Небо не стихия человека, стихия его земля. Сам он — существо, стоящее на грани меж землею и небом.
Но все же кто-то должен был жизнью своей искупить древний грех — похищение огня. И случилось так: Хирон, благороднейший из кентавров (а кентавры — это полукони-полулюди), бродил по свету, невыносимо страдая от раны, полученной по нелепой случайности. Ибо однажды на свадьбе у одного из фессалийских лапифов некий буйный кентавр вздумал похитить невесту. Завязалась яростная борьба, и в общей свалке Хирон, ни в чем не повинный, был ранен отравленной стрелой. Терзаемый неотступной болью, без надежды на исцеление, бессмертный кентавр жаждал умереть и молил богов поразить его вместо Прометея. Боги вняли этой мольбе и избавили его от страданий и от бессмертия. Он окончил свои дни как простой смертный, уставший от жизни, и Зевс вознес его на небо сияющим Стрельцом меж созвездий.
Колдуэлл отвернулся, и в тот же миг лодыжку ему пронзила стрела. Класс разразился смехом. Боль взметнулась по тонкой сердцевине голени, просверлила извилину колена и, разрастаясь, бушуя, хлынула в живот. Он вперил глаза в доску, на которой только что написал мелом 5.000.000.000 предполагаемый возраст Вселенной в годах. Смех класса, сперва раскатившийся удивленным визгливым лаем, перешел в дружное улюлюканье и обложил его со всех сторон, сокрушая желанное уединение, а он так жаждал остаться с болью наедине, измерить ее силу, прислушаться, как она будет замирать, тщательно препарировать ее. Боль запустила щупальце в череп, расправив влажные крылья в груди, и ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он — огромная птица, встрепенувшаяся ото сна. Доска, вымытая с вечера, вся в беловатых подтеках, как пленка, обволокла сознание. Боль мохнатыми лапами теснила сердце и легкие; вот она подобралась к горлу, и ему теперь казалось, будто мозг его — это кусок мяса, который он поднял высоко на тарелке, спасая от хищных зубов. Несколько мальчишек в ярких рубашках всех цветов радуги, вскочив в грязных башмаках на откидные сиденья парт, со сверкающими глазами продолжали травить своего учителя. Невозможно было вынести этот содом. Колдуэлл заковылял к двери и закрыл ее за собой под звериный торжествующий рев.
Он брел по коридору, и оперенный хвост стрелы при каждом его шаге скреб по полу. Металлический скрежет и жесткое шуршание сливались в противном шарканье. В животе перекатывалась тошнота. Длинные тускло-желтые стены коридора качались перед глазами; двери с квадратными матовыми стеклами и с номерами классов казались пластинами какой-то опытной установки, погруженными в радиоактивную жидкость и излучавшими детские голоса, которые мелодично выговаривали французские слова, пели религиозные гимны, разбирали вопросы из учебника социологии. Auez-vous une maison jolie? Oui, j'ai une maison tres jolie <У вас красивый дом? Да, у меня очень красивый дом (франц.)>, за золото хлебов в полях, за горы в солнечных лучах, за зелень щедрую равнин в ходе нашей истории, дети (это голос Фола), авторитет федерального правительства, его власть и влияние возросли, но мы не должны забывать, дети, что наша страна была создана как союз суверенных республик, Соединенные, господь благослови мой край и братства свет благой, над праведной землей… — Красивое песнопение продолжало неотвязно звучать в ушах Колдуэлла. — Над морем воссияй. Слышал он этот вздор, и не раз. Впервые еще в Пассейике. Как поразительно он переменился с тех пор! Ему казалось, что верхняя его половина уходит в звездную твердь и плывет среди вечных сущностей, среди поющих юных голосов, а нижняя все глубже увязает в трясине, которая в конце концов его поглотит. Стрела, задевая об пол, всякий раз бередила рану. Он старался не наступать на больную ногу, но неровное цоканье остальных трех его копыт было таким громким, что он боялся, вдруг какая-нибудь из дверей распахнется, выйдет учитель и остановит его. В эту отчаянную минуту другие учителя казались ему пастырями ужаса, они грозили снова загнать его в класс, к ученикам. Живот сводила медленная судорога; и возле стеклянного шкафа со спортивными призами, смотревшего на него сотней серебряных глаз, на блестящем натертом полу он, не замедлив шага, оставил темную парную расползающуюся кучу. Его широкие пегие бока дрогнули от отвращения, но голова и грудь, как носовая фигура тонущего судна, были упорно устремлены вперед.
Его влекло бледное, водянистое пятно над боковой дверью. Там, в дальнем конце коридора, сквозь окна, зарешеченные снаружи для защиты от дикарей, в школу просачивался дневной свет и, увязая в плотном маслянистом сумраке, вздувался пузырем, как вода в резервуаре с нефтью. К этому голубоватому пузырю света и толкал инстинкт мотылька высокое, красивое, двуединое тело Колдуэлла. Внутренности его корчились от боли; шероховатые щупальца шарили по небу. Но он уже предвкушал первый глоток свежего воздуха. Стало светлей. Он толчком распахнул двойные застекленные двери, грязное стекло которых было забрано металлической сеткой. Когда он сбегал вниз по короткой лестнице на бетонную площадку, стрела, взвихривая боль, билась о стальные стойки перил. Кто-то из учеников мимоходом нацарапал карандашом на поблескивавшей в полумраке глянцевитой стене ругательство. Колдуэлл, решительно сжав зубы и в страхе зажмурившись, ухватился за латунную ручку двери и протиснулся наружу.
Из ноздрей у него вырвались две пушистые струи пара. Стоял январь. Ясное, синее небо сияло над головой, неотвратимое и все же таинственное. Огромная, ровно подстриженная лужайка за школой, обсаженная по углам соснами, зеленела в разгар зимы. Но зелень была мерзлая, жухлая, отжившая, ненастоящая. За школьной оградой, погромыхивая на рельсах, полз в Эли трамвай. Почти пустой — было одиннадцать утра, и все ехали в другую сторону, в Олтон, за покупками, — он слегка раскачивался, и плетеные соломенные сиденья рассыпали сквозь окна золотые искры. Здесь, среди беспредельного и величественного простора, боль присмирела. Съежившись, она уползла теперь в лодыжку, угрюмая, злобная, уязвленная. Причудливая фигура Колдуэлла исполнилась достоинства: его плечи — узковатые для такого большого существа — расправились, и он шел пусть не величественным шагом, но со сдержанной стоической грацией, отчего хромота словно вливалась в его поступь. Он свернул на мощеную дорожку меж заиндевелой лужайкой и смежной с ней автомобильной стоянкой. У его брюха, сверкая под белым зимним солнцем, скалились радиаторы автомобилей; царапины на хромированном металле переливались, как бриллианты. От холода у него перехватывало дыхание. Позади, в оранжево-красном кирпичном здании школы, зазвенел звонок, распуская учеников, которых он бросил. Школьники с ленивым утробным гулом переходили из класса в класс.
Гараж Гаммела примыкал к территории олинджерской школы, отделенный от нее лишь узким, неровным асфальтовым ручейком. И это было не просто случайное соседство. Прежде Гаммел много лет подряд был членом школьного совета, а его молодая рыжеволосая жена Вера и теперь преподавала физкультуру девочкам. Многие ученики и учителя были клиентами гаража. Старшеклассники ставили сюда на ремонт свои потрепанные машины, а младшие ребятишки бесплатно накачивали баскетбольные мячи. Сразу же за дверью, в большой комнате, где у Гаммела хранились счета и кучами громоздились закопченные каталоги запасных частей, а на двух деревянных столах, сдвинутых вплотную, в беспорядке были разбросаны старые потрепанные газеты, бумаги и пухлые пачки розовых квитанций на ржавых наколках, стоял ящик из тусклого стекла с зигзагообразной трещиной на крышке, заклеенной пластырем для шин, полный сластей в хрустящих обертках, и дожидался монеток из детских карманов. Здесь, на нескольких замасленных складных стульях, расставленных в ряд возле цементной ямы глубиной в пять футов, куда машина могла въехать прямо с улицы, учителя порой — правда, в последнее время все реже — сиживали в полдень, покуривали, жевали карамели, орехи в шоколаде, сосали драже от кашля с фабрики Эссика и, поставив туго зашнурованные, начищенные до блеска ботинки на загородку вокруг ямы, давали отдых своим истерзанным нервам, пока внизу, в трехстенной яме, темнолицые помощники Гаммела заботливо обмывали автомобиль, как огромного металлического ребенка.
К главному и самому большому помещению гаража вела покатая асфальтированная дорога, асфальт был разбитый, растресканный, весь в колдобинах и пятнах, вспученный, как застывший поток лавы. В широких зеленых воротах, куда въезжали автомобили, была дверь в человеческий рост, а на ней, под щеколдой вкривь и вкось было наляпано синей краской: «ЗАКРЫВАЙТЕ ДВЕРЬ». Колдуэлл поднял щеколду и вошел. Пришлось повернуться, чтобы закрыть дверь, и раненую ногу ожгло болью.
В теплой глубокой темноте вспыхивали искры. Пол мрачной пещеры был скользкий и черный от машинного масла. В конце длинного инструментального стола две бесформенные фигуры в защитных очках осторожно направляли куда-то вниз веерообразный огненный каскад, рассыпавший сухие брызги. Третья проползла на спине, сверкая круглыми белками глаз на черном лице, и исчезла под автомобилем. Когда глаза Колдуэлла освоились с темнотой, он увидел вокруг себя сваленные в кучи автомобильные части, которые казались хрупкими и призрачными: крылья, словно панцири мертвых черепах, ощерившиеся моторы, будто вырванные сердца. Шипение и сердитый стук порхали в сизом воздухе. Неподалеку от Колдуэлла старая пузатая печка сверкала сквозь разошедшиеся швы ослепительно-красным жаром. Ему не хотелось удаляться от ее тепла, хотя стрела, засевшая в ноге, начала отогреваться и по животу прошла беспокойная дрожь.
В дверях появился сам Гаммел. Когда они шли друг другу навстречу, у Колдуэлла мелькнуло забавное чувство, будто он идет к зеркалу, потому что Гаммел тоже прихрамывал. В детстве он упал и сломал ногу, она теперь была короче другой. Он был сутулый, бледный, измотанный; трудные времена сломили искусного механика. Филиалы «Эссо» и «Мобилгэс» открыли у въезда в город, в нескольких кварталах от его гаража, свои станции технического обслуживания, и к тому же после войны, когда всякий мог купить новый автомобиль на деньги, нажитые в военное время, заказы на ремонт почтя иссякли.
— Джордж! У вас что, уже перерыв на завтрак?
Голос Гаммела, негромкий, но высокий, привычно перекрывал шум мастерской.
Колдуэлл ответил, но особенно резкие и частые удары по металлу заглушили его слова; он сам не слышал своего тонкого, напряженного голоса.
— Да нет же, у меня как раз сейчас урок.
— Так в чем же дело?
На сером, мягком лице Гаммела, усеянном белыми точками седой щетины, появилось тревожное ожидание, как будто всякая неожиданность непременно должна была причинить ему боль. Колдуэлл знал, что к этому его приучила жена.
— Вот, — сказал Колдуэлл, — полюбуйтесь, что сделал со мной один из этих чертовых мальчишек.
Он поставил раненую ногу на валявшееся рядом крыло и поднял штанину.
Механик наклонился к стреле и осторожно коснулся ее хвоста. В пальцы его глубоко въелась грязь, прикосновение их было мягким от машинного масла.
— Стальная, — сказал он. — Ваше счастье, что насквозь прошла.
Он подал знак, и небольшой треножник на колесиках сам собой с дребезжанием подкатился к ним по неровному черному полу. Гаммел взял резаки с локтевым упором, чтобы рычаг был побольше. От страха Колдуэлл почувствовал необычайную легкость, вся тяжесть его тела улетучилась, как улетает воздушный шарик из рук зазевавшегося ребенка. Из своей ошеломляющей невесомости Колдуэлл попытался представить себе диаграмму сил для этих ножниц: выигрыш в силе равен приложенному усилию минус сила трения, помноженная на отношение плеча рычага АО (где О — ось ножниц) к плечу ОБ (Б — точка соприкосновения сверкающих изогнутых лезвий со стрелой), помноженная на выигрыш в силе от вспомогательного рычага в механике ножниц и на выигрыш в силе от нажима уверенной черной руки Гаммела, складывающийся из усилии пружинистых мышц и пяти крепких пальцев: Вс x Вс x 5Вс = мощь титана. Гаммел нагнулся, и Колдуэлл мог бы теперь опереться на его плечо. Но, не зная, как на это посмотрит механик, он не решился и стоял прямо, подняв глаза кверху. Сырые доски потолка были бархатистые от дыма и паутины. Коленом Колдуэлл почувствовал, как согнутая спина Гаммела дрожит вместе с инструментом; сквозь носок он ощутил прикосновение металла. Шаткое крыло качнулось. Плечи Гаммела напряглись, и Колдуэлл стиснул зубы, удерживая крик, — ему показалось, что резаки вонзились не в металл, а в торчащий из его тела нерв. Серповидные челюсти заскрежетали; боль пронзила Колдуэлла, коротким броском взметнулась вверх по его телу, блеснула молнией; и тут плечи Гаммела расслабились.
— Не выйдет, — сказал механик. — Я думал, она полая, да не тут-то было. Джордж, делать нечего, пойдемте к инструментальному столу.
Колдуэлл, едва волоча дрожащие ноги, которые подгибались и казались тонкими, как велосипедные спицы, пошел за Гаммелом и послушно поставил ногу на ящик из-под кока-колы, который механик вытащил из кучи всякого хлама под длинным столом. Стараясь не видеть стрелы, которая мешала ему смотреть вниз, как бельмо на глазу, Колдуэлл стал пристально рассматривать большую корзину, полную испорченных бензонасосов. Гаммел подтянул к себе за цепочку электрическую лампу без колпачка. Оконные стекла были закрашены снаружи; на стенах между окнами висели подобранные по размерам гаечные ключи, круглоголовые молотки с обрезиненными рукоятками, электрические дрели, отвертки в ярд длиной, какие-то сложные зубчатые, коленчатые инструменты, названия и назначения которых ему никогда не понять, аккуратные мотки старой проволоки, калибромеры, плоскогубцы и всюду, наклеенные где только можно, заткнутые краями во все щели рекламные плакаты, пожелтевшие, истрепанные, давнишние. На одном была изображена кошка с поднятой лапой, на другом — великан, тщетно силящийся разорвать патентованный приводной ремень. Один плакат гласил: «БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО», другой, наклеенный на оконное стекло, предупреждал: «БЕРЕГИ ГЛАЗА — ЗАПАСНЫХ НЕ ВСТАВИШЬ».
Грубой хвалой, возносимой грубому творению, на столе громоздились резиновые шланги, медные трубки, графитовые стержни, железные колена с резьбой, масленки, деревянные планки, тряпки, всевозможные пыльные осколки и обломки. Этот хаос материалов вперемешку с инструментами озаряли ослепительные вспышки света с дальнего конца стола, где возились двое механиков. Они прилаживали что-то, похожее на узорный бронзовый пояс для женщины с тонкой талией и широкими бедрами. Гаммел надел на левую руку асбестовую перчатку и вытащил из груды хлама широкую полосу жести. Надрезав ее, он ловким движением согнул ее наподобие щита и надел на стрелу, торчавшую из ноги Колдуэлла.
— Чтобы вас не обжечь, — объяснил он и щелкнул пальцами свободной руки. — Арчи, дай-ка на минуту горелку.
Один из его помощников, осторожно ступая, чтобы не споткнуться о волочащийся шланг, подал ацетиленовую горелку. Маленький черный кувшин изрыгал белое, зеленоватое по краям пламя. У самого носика была прозрачная пустота. Колдуэлл, стиснув зубы, подавил в себе страх. Стрела уже давно казалась ему живым нервом. Он весь подобрался, готовясь к неизбежной боли.
Но боли не было. Произошло чудо — его словно окружил огромный непроницаемый ореол. От пламени на столе и на стенах родились резкие треугольные тени. Придерживая рукой в перчатке жестяной щиток, Гаммел прищурился и без защитных очков поглядел на раскаленную шипящим пламенем сердцевину лодыжки Колдуэлла. Его мертвенно-бледное лицо решительно сморщилось, одержимо сверкали колючие глаза. Колдуэлл посмотрел вниз и увидел, как тонкая прядка седых волос упала Гаммелу на лоб, поредела и исчезла, словно растаяла в струе дыма. Механики молча смотрели. Казалось, этому не будет конца. Теперь Колдуэлл почувствовал, что ему горячо: раскаленная жесть жгла ногу. Но, закрыв глаза, он представил себе мысленно, как стрела сгибается, плавится, ее молекулы расползаются. Что-то маленькое, металлическое звякнуло об пол. Тиски, сжимавшие ногу, ослабли. Он открыл глаза и увидел, что горелка погасла. Желтый электрический свет казался коричневым.
— Ронни, намочи, пожалуйста, тряпку, — сказал Гаммел и объяснил Колдуэллу:
— Остудим эту штуку и тогда вытащим.
— У вас золотые руки, — сказал Колдуэлл. Голос его прозвучал неожиданно слабо, и похвала вышла какая-то бескровная.
Он видел, как Ронни, одноглазый плечистый малый, взял промасленную тряпку и окунул ее в ведерко с черной водой, стоявшее поодаль, под второй лампой. Блики света заметались и запрыгали в возмущенной воде, словно рвались на волю. Ронни подал тряпку Гамеллу, тот присел на корточки и приложил ее к стержню стрелы. Холодные струйки потекли в ботинок, раздалось шипение, и ноздри защекотал слабый приятный запах.
— Ну вот, теперь обождем минутку, — сказал Гаммел и остался сидеть на корточках, бережно придерживая штанину Колдуэлла над раной. Колдуэлл посмотрел на троих его помощников — третий вылез из-под автомобиля — и жалко улыбнулся. Теперь, когда страдать осталось недолго, он снова способен был чувствовать смущение. В ответ на его улыбку они нахмурились. Для них это было все равно, как если бы автомобиль вдруг попытался заговорить. Колдуэлл отвел глаза и стал думать о далеком: о зеленых полях, о Харикло, некогда стройной и юной, о Питере, — когда мальчик был совсем еще маленьким, он сажал его в стульчик на колесиках, к которому был приделан руль, и, подталкивая раздвоенной палкой, катал по улицам под каштанами. Они были бедны и не могли купить коляску; сынишка научился рулить, не рано ли? Он беспокоился о сынишке, когда не был слишком занят.
— Ну, Джордж, теперь держитесь, — сказал Гаммел. Стрела подалась назад и выскользнула из раны, полоснув по ноге болью. Гаммел выпрямился, красный не то от жара горелки, не то от удовлетворения. Трое его тупоголовых помощников сгрудились вокруг и смотрели на серебристый стержень с окровавленным кончиком. Лодыжка Колдуэлла, наконец-то освобожденная, сразу обмякла, расслабла: ботинок как будто медленно наполнялся теплой жидкостью. Боль окрасилась в другой цвет, ее спектр сулил исцеление. Его тело это понимало. Боль, ритмично пульсируя, подступала к сердцу — дыхание природы.
Гаммел нагнулся и поднял что-то с полу. Поднес к носу, понюхал. Потом протянул Колдуэллу. Это был еще не остывший наконечник стрелы. Трехгранный, отточенный до того, что ребра изгибались плавными дугами, он казался слишком изящным, чтобы нанести такую рану. Колдуэлл заметил, что ладони Гаммела в пятнах от напряжения и усилий; лоб тонкой пленкой покрыла испарина. Он спросил:
— Зачем вы ее нюхали?
— Думал, вдруг она отравленная.
— Ну и как?
— Не знаю, от нынешних детей всего ждать можно, — ответил Гаммел и добавил:
— Ничем не пахнет.
— Вряд ли они это сделали, — убежденно сказал Колдуэлл, вспоминая лица Ахилла и Геракла, Ясона и Асклепия, благоговейно ловивших каждое его слово.
— И откуда только у детей деньги, хотел бы я знать, — сказал Гаммел, словно стараясь отвлечь Колдуэлла от мрачных раздумий. Он поднял стальной стержень и обтер кровь перчаткой. — Хорошая сталь, — сказал он. — Такая штука стоит недешево.
— Отцы дают деньги паршивцам, — сказал Колдуэлл. Теперь он чувствовал себя крепче, мысли прояснились. Надо идти в школу, на урок.
— Слишком много завелось у людей денег, — сказал старый механик с усталой злобой. — Вся дрянь, какую в Детройте делают, нарасхват.
Его лицо снова стало серым от ацетиленового загара; морщинистое и дряблое, как смятый листок фольги, оно казалось почти женственным в тихой печали, и Колдуэлл забеспокоился.
— Эл, сколько с меня? Я должен идти. Зиммерман с меня голову снимет.
— Ничего не надо, Джордж. Бросьте. Я рад был вам помочь. — Он засмеялся. — Не каждый день приходится перерезать стрелу в ноге.
— Но мне, право, совестно. Я вас попросил как мастера, как специалиста…
И он сунул руку в карман, будто полез за бумажником.
— Бросьте, Джордж. Все дело заняло не больше минуты. Будьте великодушны, примите это одолжение. Вера говорит, что вы один из немногих, кто не отравляет ей жизнь.
Колдуэлл почувствовал, что лицо у него словно каменеет; интересно, много ли Гаммел знает о том, что отравляет Вере жизнь… Надо идти.
— Эл, я вам от души благодарен, поверьте.
Вот так всегда, не умеет он поблагодарить человека по-настоящему. Всю жизнь прожил в этом городе, привязался к здешним людям, а сказать не осмеливается.
— Постойте, — окликнул его Гаммел. — Может, возьмете? — И он протянул блестящую стрелу. Наконечник Колдуэлл еще раньше машинально сунул в карман.
— Ну ее к дьяволу. Оставьте себе.
— Да на что она мне? В мастерской и так полно хлама. А вы ее Зиммерману покажите. Нельзя, чтобы в наших школах так измывались над учителем.
— Ладно, Эл, будь по-вашему. Спасибо. Большое спасибо.
Серебристый прут был длинный, он торчал из бокового кармана, как автомобильная антенна.
— Учителя надо защищать от таких учеников. Пожалуйтесь Зиммерману.
— Сами пожалуйтесь. Может, вас он послушает.
— Что ж, может, и послушает. Я серьезно. Вполне может послушать.
— А я и не думал шутить.
— Вы же знаете, я был в школьном совете, когда его взяли на работу.
— Знаю, Эл.
— Я потом часто жалел об этом.
— И напрасно.
— Разве?
— Он человек неглупый.
— Да… конечно… но чего-то ему не хватает.
— Зиммерман умеет пользоваться властью, но дисциплину он не наладил.
Боль снова захлестнула ногу. Колдуэллу казалось, что он теперь видит Зиммермана насквозь и никогда не судил о нем так здраво, но Гаммел с досадным упорством только повторил:
— Чего-то ему не хватает.
Колдуэлл чувствовал, что опаздывает, и от беспокойства у него засосало под ложечкой.
— Мне пора, — сказал он.
— Ну, счастливо. Передайте Хэсси, что мы в городе скучаем без нее.
— Господи, да ей там хорошо, она веселая, как жаворонок. Всю жизнь только об этом и мечтала.
— А папаша Крамер как?
— Здоров как бык. До ста лет доживет.
— И вам не надоело ездить каждый день туда и обратно?
— Нет, честно сказать, я даже рад. Хоть с сынишкой могу поговорить. Когда мы жили в городе, я его почти не сидел.
— Вера говорит, у него светлая голова.
— Это от матери. Дай только бог, чтобы он не унаследовал мою уродливую внешность.
— Джордж, можно мне сказать вам одну вещь?
— Выкладывайте, Эл. Мы ведь друзья.
— Знаете, в чем ваша беда?
— Я глуп и упрям.
— Нет, правда.
«Моя беда в том, — подумал Колдуэлл, — что нога у меня болит, спасенья нет».
— В чем же?
— Вы слишком скромны.
— Эл, вы попали в самую точку, — сказал Колдуэлл и повернулся, чтобы уйти.
Но Гаммел его не отпускал.
— А как машина, в порядке?
Колдуэллы, пока не переехали на ферму в десяти милях от города, обходились без автомобиля. В Олинджоре куда угодно можно было добраться пешком, а до Олтона ходил трамвай. Но когда они снова откупили дом папаши Крамера, автомобиль стал необходим. Гаммел подыскал им «бьюик» тридцать шестого года всего за триста семьдесят пять долларов.
— Замечательно. Превосходная машина. Простить себе не могу, что разбил решетку.
— Ее невозможно сварить, Джордж. Но мотор работает хорошо?
— Лучше некуда. Вы не думайте, Эл, я вам очень благодарен.
— Мотор должен быть в порядке: прежний хозяин никогда не ездил со скоростью больше сорока миль. У него похоронное бюро было.
Гаммел повторял это уже в тысячный раз. Видно, мысль эта ему нравилась.
— Меня это не смущает, — сказал Колдуэлл, догадываясь, что в воображении Гаммела машина полна призраков. А ведь это был обыкновенный легковой автомобиль с четырьмя дверцами; покойника туда и не втиснуть. Правда, он был такой черный, каких Колдуэлл больше нигде не видал. Да, на старые «бьюики» шеллака не жалели.
Разговаривая с Гаммелом, Колдуэлл нервничал. В ушах у него тикали часы; школа властно требовала его. Осунувшееся лицо Гаммела плясало в диком вихре звуков. Разрозненные автомобильные детали, зигзаги сорванной резьбы, угольные пласты, куски искореженного металла проступали на этом лице сквозь давно знакомые черты. Неужели мы разваливаемся на части? А в мозгу все стучало: «Шеллак на «бьюики», шеллак, шеллак».
— Эл, — сказал он. — Мне пора. Значит, вы не возьмете денег?
— Джордж, хватит об этом.
Эти олинджерские аристократы всегда так. Денег ни за что не примут, зато любят принимать высокомерный тон. Навяжут одолжение и чувствуют себя богами.
Он двинулся к двери, и Гаммел, прихрамывая, пошел за ним. Три циклопа так загоготали, что они обернулись. Арчи, изрыгая пронзительное кудахтанье, словно поднятое сотней недорезанных кур, указывал на пол. На грязном цементе остались мокрые следы. Колдуэлл посмотрел на раненую ногу: ботинок был пропитан кровью. Черная в тусклом скупом свете, она сочилась над пяткой.
— Джордж, идите-ка лучше к доктору, — сказал Гаммел.
— Схожу во время перерыва. Пускай пока кровоточит. — Мысль о яде не оставляла его. — Рана очистится.
Он открыл дверь, и сразу же их обволокло холодным воздухом. Выходя, Колдуэлл слишком резко наступил на раненую ногу и подпрыгнул от неожиданной боли.
— Скажите Зиммерману, — настаивал Гаммел.
— Скажу.
— Нет, правда, Джордж, скажите ему.
— Все равно он ничего не может поделать, Эл. Дети теперь не те, что раньше; да он и сам рад, когда они нас живьем едят.
Гаммел вздохнул. Серый комбинезон висел на нем, как пустой мешок; из его волос брызнули металлические опилки.
— Скверные времена, Джордж.
Длинное, осунувшееся лицо Колдуэлла сморщилось: редкий случай — ему вздумалось пошутить. Чувство юмора в общепринятом смысле не было ему свойственно.
— Да уж что и говорить, не Золотой век.
Жаль Гаммела, подумал Колдуэлл уходя. Одинокий, бедняга, не с кем словом перекинуться, вот и продержал его столько времени. Такие механики теперь никому не нужны; всюду массовое производство. Вещь свое отслужила покупай новую. Р-раз — и готово! А рухлядь — па слом. Только одноглазые болваны и соглашаются у пего работать, жена спит чуть не с каждым мужчиной в городе, «Мобилгэс» все прибирает к рукам, да и «Тексейко», говорят, не отстает, а Гаммелу хоть в петлю. И наконечник понюхал, всерьез испугался, не отравленный ли, бр-р-р.
Но пока Колдуэлл ковылял к школе и холод пробирал его сквозь потертый коричневый костюм, сердце его забилось в ином ритме. В гараже было тепло. Этот человек хорошо относился к нему. С давних пор. Гаммел приходился племянником жене папаши Крамера. Это он замолвил за Колдуэлла словечко в школьном совете и устроил его на работу в разгар депрессии, когда все оливковые деревья засохли и Деметра бродила по земле, оплакивая свою похищенную дочь. Там, где падала ее слеза, трава никогда уж не зеленела. Ее венок источал отраву, и ядовитый плющ вырос у каждого жилища. До тех пор все в природе было благосклонно к человеку. Всякая ягода будила нежную чувственность, и, спускаясь галопом с Пелиона, он увидел юную Харикло, собиравшую нежную зелень.
Огромная оранжевая стена приближалась. Звуки из классов осыпали его, словно снежные хлопья. По хрупкому оконному стеклу забарабанили чем-то металлическим. В окне показался Фол с палкой, которой задергивают шторы, и в недоумении посмотрел на своего коллегу. Его большие старомодные очки удивленно блестели под волосами, аккуратно расчесанными на прямой пробор. Фол когда-то был профессиональным игроком в бейсбол, и над ушами у него все еще сохранился след от шлема, хотя он уже не молод и широкий лоб избороздили морщины. Колдуэлл выразительно махнул приятелю и нарочно захромал еще сильнее, показывая, почему он не в классе. Он прыгал, как десятицентовая заводная игрушка, но притворяться почти не приходилось: после горячей помощи Гаммела нога обиженно ныла. С каждым шагом она словно все глубже проваливалась в раскаленную землю. Колдуэлл добрел до боковой двери и сжал латунную ручку. Прежде чем войти, он набрал полную грудь свежего воздуха и запрокинул голову, словно услышал зов сверху. Над стеной в несокрушимом синем небе неумолчно звучало односложное «я».
За дверью на резиновом половике он остановился перевести дух. С желтой глянцевитой стены на него по-прежнему смотрело ругательство. Боясь, как бы директор не услышал его шаги, Колдуэлл не пошел через первый этаж, мимо кабинета Зиммермана, а избрал путь через подземный ход. Он спустился вниз и прошел мимо раздевалки для мальчиков. Дверь была открыта; одежда валялась где попало, в воздухе еще не рассеялись облачка дыма. Колдуэлл толкнул стеклянную дверь с проволочной сеткой и вошел в зал для самостоятельных занятий. Здесь царила необычная тишина, ряды учеников замерли. Медуза, поддерживавшая такую идеальную дисциплину, сидела на учительском месте. Она подняла голову. Желтые карандаши торчали из ее спутанных волос. Колдуэлл избегал ее взгляда. Подняв голову, глядя прямо перед собой, строго и решительно сжав губы, он прошел вдоль правой стены. Из мастерской, где обучали ручному труду, в дальнем конце этой стены, вдруг раздался визг терзаемого дерева: «Д-з-з! У-и-и-и!» Слева от него ученики зашуршали, как галька под набегающей на берег волной. Он не смотрел по сторонам, пока не добрался благополучно до дальней двери. Здесь он обернулся — взглянуть, не осталось ли на полу следов. Так и есть: цепочка красных полумесяцев, отпечатанных каблуком, тянулась за ним. Он смущенно поджал губы: придется объяснить все уборщикам и извиниться.
В школьном кафетерии суетились женщины в зеленых халатах — расставляли восьмицентовые стаканчики с молочным шоколадом, разносили подносы с бутербродами, завернутыми в целлофан, помешивали суп в котлах. Суп сегодня томатный. Тошнотворно острый запах плавал меж кафельных стен. Мать местного зубного врача, толстая тетушка Шройер, в фартуке, засаленном оттого, что она целые дни возилась у печей, махнула ему деревянным половником. Обрадовавшись, как ребенок, Колдуэлл с улыбкой помахал в ответ. Он всегда чувствовал себя легко и уверенно среди обслуживающего персонала школы, среди истопников, уборщиков и поварих. Они напоминали ему реальных людей, людей его детства в Пассейике, штат Нью-Джерси, где его отец был бедным священником в бедном приходе. На их улице профессию каждого можно было назвать простым словом — молочник, слесарь, печатник, каменщик, и каждый дом, с его неповторимыми трещинами, занавесками и цветочными горшками, Колдуэлл знал в лицо. Скромный от природы, он чувствовал себя лучше всего в школьном подвале. Здесь было тепло, трубы отопления пели; разговоры были бесхитростные и понятные.
Большое здание было симметрично. Он вышел из кафетерия, поднялся на несколько ступенек и очутился около женской раздевалки. Запретное место; но по беспорядку в мальчишеской раздевалке он знал, что урок физкультуры сейчас у мальчиков, и он не рискует совершить кощунство. Храм пуст. Массивная зеленая дверь была приоткрыта, сквозь щель виднелась полоса цементного пола, край коричневой скамьи, ряд высоких закрытых шкафов и над ними матовые окна.
Стой!
Да, это было здесь. Забыв обо всем от усталости, он поднимался в свой класс, и глаза у него болели, потому что, греясь в котельной, он проверил целую кучу контрольных работ, а в школе сгущались сумерки, ученики разошлись, часы дружно тикали в темных классах, и ноги его словно приросли к шероховатому цементу, когда вот здесь, на этом самом месте, он застиг врасплох Веру Гаммел: эти самые зеленые двери были приоткрыты, и она стояла на виду, в клубах пара, — голубое полотенце не скрывало ее ослепительной наготы, золотистый треугольник волос побелел от росы.
— Почему брат мой Хирон глазеет на меня, как сатир? Ведь боги не чужие ему.
— Госпожа моя Венера. — Он склонил свою прекрасную голову. — Твоя красота так восхитила меня, что я забыл о нашем родстве.
Она засмеялась и, отжав над плечом золотистые волосы, лениво провела по ним полотенцем.
— Скажи лучше, ты стыдишься этого родства из гордости. Ведь тебя отец Крон в конском обличье зачал с Филирою в расцвете сил, а я родилась, когда он, как мусор, швырнул Уранову плоть в морскую пену.
Повернув голову, она еще туже скрутила волосы небрежным жгутом. Быстрая струйка воды скользнула по ее ключице. Ее шея казалась прозрачной на фоне сырого красноватого облака, волосы разметались гривой. Опустив глаза, она повернулась к нему в профиль. У Хирона перехватило дух; каждая жилка в нем зазвенела, как струна арфы. И хотя она явно притворялась, будто огорчена дикой нелепостью своего появления на свет, он все же попытался ее утешить.
— Но ведь моя мать сама была дочерью Океана, — сказал он и сразу же понял, что даже тень серьезности в ответ на ее легкомысленное самоуничижение прозвучала непростительно дерзко.
Ее карие глаза так сверкнули, что он забыл о красоте ее тела; эта сияющая фигура была теперь лишь сосудом божественного гнева.
— Верно, — сказала она, — и Филира испытывала такое отвращение к чудовищу, которое родила на свет, что умолила богов превратить ее в липу, лишь бы не кормить тебя грудью.
Он сразу замкнулся в себе: своим ограниченным женским умом она нащупала самое больное его место. Но, напомнив о женщине, которую он не мог простить, Венера укрепила его в презрении к самой себе. Раздумывая над легендой о том, как на островке, совсем крошечном, едва видимом сквозь зыбкие толщи воды, дрожал мохнатый и скользкий комок, покинутый, раздираемый страхом, и этим комком был он в младенчестве, — размышляя над этой историей, так похожей на многие другие, с той лишь разницей, что здесь кто-то незнаемый носил его имя, взрослый Хирон, умудренный знанием жизни и истории, жалел Филиру, дочь Океана и Тефии, прекрасную, но недалекую, которой овладел неистовый Крон, а когда его захватила врасплох бдительная Рея, преобразился в коня и ускакал, а в лоне непорочной дочери Океана осталось изверженное до срока семя, из которого вырос уродливый плод. Бедная Филира! Его мать. Мудрый Хирон почти видел ее лицо, огромное, залитое слезами, обращенное к небу, чей первозданный облик теперь бесследно исчез, в мольбе избавить ее от предначертания, которое древнее даже Сторуких и восходит к тем временам, когда сознание было лишь пыльцой, рассеянной во мраке, предначертания, повелевающего женщине зачинать и рожать детей, молила жестокое небо не гневаться на нее за уродливый плод насилия, смутно предчувствуемый и стыдливо желанный; именно в тот миг, перед самым ее превращением, Хирон всего яснее представлял себе свою мать; и юношей, когда он, в печальной задумчивости, пришел взглянуть на липы, сильный и мудрый, с едва отросшей гривой волос и лоснящейся шкурой, уже тогда вооруженный сознательным достоинством, под которым он прятал свою боль, и кроткой решимостью, сделавшей его потом покровителем стольких сирот, не знавших материнской любви, Хирон, стоя в легкой тени раскидистого дерева, поверил, что в несмелом прикосновении поникших веток, в трепетании сердцевидных листьев был какой-то ропот, надежда на возвращение человеческого облика и даже радость видеть сына совсем взрослым; и это вместе с кропотливыми, точными исследованиями состава нектара в цветах липы придало образу его матери вкус, запах и бесконечную трогательную нежность, промелькнувшую в те короткие, исступленные мгновения, когда дерево подарило ему свою ласку, которая, сохрани Филира человеческий облик, исходила бы от его матери и претворилась в незначащие слова, робкую заботу и любовь. Прижавшись липом к стволу, он прошептал ее имя. Но как ни старался он примириться с нею, все же, вспоминая легенду о своем рождении, Хирон не раз чувствовал, что детская обида снова оживает в его теперь уже зрелых раздумьях о прошлом; он был незаслуженно отравлен жгучей жаждой с первых дней своей жизни; и крохотный островок, не больше сотни шагов в длину, где он, первый из племени, которое природа укрыла в пещерах, лежал под открытым небом, был для него воплощением всего женского естества, столь зыбкого, столь неверного и эгоистичного. Да, именно эгоистичного. Слишком легко их совратить, слишком легко отвергнуть, их волю опутывает паутина чувств, и они, потворствуя собственной слабости, оставляют своего отпрыска гнить на берегу только потому, что он обрастает конским волосом. И теперь сквозь одну грань призмы, в которую претворилась для него легенда, тонколикая богиня, насмехавшаяся над ним, представлялась ему достойной жалости, а сквозь другую — ненавистной. Но так или иначе, он торжествовал над ней. Он сказал сдержанно:
— У липы немало целебных свойств.
Почтительный упрек, если она соблаговолит его принять, а если нет всего только безобидный и неоспоримый медицинский факт. За свою долгую жизнь он научился придворной учтивости.
Она смотрела на него, обтираясь полотенцем; кожу ее усеивали прозрачные капли. Плечи были тронуты веснушками.
— Ты, я вижу, не любишь женщин, — сказала она.
Казалось, это открытие ее нисколько не опечалило.
Он не ответил.
Она засмеялась; сияние ее глаз, из которых щедро струился неземной мир, сменил тусклый звериный блеск, и она, небрежно придерживая полотенце закинутой за спину рукой, вышла на берег и пальцем свободной руки коснулась его груди. Позади нее по возмущенной воде побежали, расходясь, широкие круги. Вода лизала низкий берег, покрытый тростниками, нарциссами и напряженной плотью нераспустившихся ирисов; земля под ее узкими, в голубых прожилках, ступнями стелилась ковром, сотканным из мхов и нежных трав, в узор которого вплетались фиалки и бледные лесные анемоны, выросшие там, где на землю упали капли крови Адониса.
— На ее месте, — сказала она голосом, пронизавшим каждую извилину его мозга, и кончиками пальцев легонько закрутила бронзовое руно на его груди, — я была бы счастлива вскормить существо, в котором благородство и ум человека сочетаются с… — Она потупила глаза, золотистые ресницы коснулись щек; при этом она едва уловимо повернула голову, и он поймал взгляд, скользнувший по его крупу:
— …с могучей силой коня.
Нижняя его половина, не покорная воле, приосанилась, задние копыта выбили еще два полумесяца на топком травянистом берегу.
— В сочетании, госпожа моя, составные части нередко теряют самое ценное.
На ее лице появилась глупая улыбка, и она стала похожа на обыкновенную молодую кокетку.
— Это было бы справедливо, брат, будь у тебя голова и плечи коня, а туловище и ноги мужчины.
Хирон, один из немногих кентавров, часто общавшийся с просвещенными людьми, не раз слышал это; но ее близость так неотразимо действовала на него, что это опять показалось ему смешным. Его смех взвился пронзительным ржанием, отнюдь не подобавшим сдержанному тону, который он усвоил с этой девчонкой по праву старшинства и родственных уз.
— Боги не допустили бы такой нелепости, — заявил он.
Богиня задумалась.
— Твоя вера в нас поистине трогательна. Чем заслужили мы такое поклонение?
— Мы чтим богов не за их дела, — сказал он, — а просто потому, что они боги.
И сам себе удивляясь, украдкой выпятил грудь, чтобы рука богини плотнее прильнула к ней. С внезапной досадой она ущипнула его.
— О Хирон, — сказала она, — если б ты знал их, как я! Расскажи мне про богов. Я так забывчива. Назови их. Эти имена так величественно звучат в твоих устах.
Покорный ее красоте, охваченный надеждой, что вот сейчас она сбросит полотенце, Хирон произнес нараспев:
— Зевс, владыка небес, тучегонитель и громовержец.
— Грязный развратник.
— Его супруга Гера, покровительница священного брака.
— В последний раз, когда я ее видела, она с досады, что Зевс уже целый год не восходит к ней на ложе, била свою прислужницу. А знаешь, как он в первый раз овладел ею? Обернувшись кукушкой.
— Удодом, — поправил Хирон.
— Нет, глупой кукушкой, какие выскакивают из часов. Ну, назови еще богов. Они такие смешные.
— Посейдон, властитель белогривого моря.
— Старый полоумный матрос. Он красит волосы в синий цвет. От его бороды воняет тухлой рыбой. У него целый сундук африканских порнографических картинок. Мать его была негритянка — белки глаз его выдают. Ну, дальше.
Хирон чувствовал, что пора остановиться, но злословие втайне доставляло ему удовольствие, в нем самом было что-то от шута.
— Пресветлый Аполлон, — возгласил он, — всевидящий властитель солнца, чьи дельфийские прорицания направляют нашу политическую жизнь, а всепроникающий дух приобщает нас к искусствам и законам.
— А, этот хвастун. Сладкоголосый хвастун, который вечно болтает только о себе; меня тошнит от его тщеславия. Ведь он неграмотный.
— Ну нет, это уж ты слишком.
— Верь моему слову. Возьмет свиток и сидит, уставившись без толку в одно место.
— А его близнец Артемида, прекрасная охотница, которую обожают даже звери, умирающие от ее руки?
— Ха! Она никогда не попадает в цель, вот в чем секрет. Хихикает в лесу со сворой вассаровских <«Вассар» — известный в Америке женский колледж> девиц, чью хваленую девственность ни один лекарь в Аркадии…
— Тсс, дитя!
Кентавр протянул руку, словно хотел зажать ей рот, и в страхе действительно едва не коснулся ее губ. Он услышал у себя за спиной приглушенный громовой раскат.
Она отступила, удивленная его дерзостью. Потом взглянула в небо поверх его плеча и, поняв, в чем дело, рассмеялась; это был невеселый смех, нестерпимо накаленный и вызывающе протяжный; ее совершенные черты, обезображенные смехом, заострились, от женственности не осталось и следа. Щеки, лоб, шея побагровели, и она закричала прямо в небо:
— Да, брат, да, я богохульствую! Вот они, твои боги, слушай: синий чулок, болтливая сорока, грязная карга, от которой воняет самогонкой, разбойник с большой дороги, пьяный псих и презренный, жалкий, вонючий, седой, хромоногий, чумазый рогоносец…
— Но ведь он твой муж! — возразил Хирон, надеясь умилостивить небо. Его положение было не из легких. Он знал, что снисходительный Зевс никогда не причинит зла его юной тетке. Но в гневе он мог поразить громом неповинного слушателя, чье положение на Олимпе шатко и двусмысленно. Хирон знал, что Зевс завидует его близости к людям, потому что сам он является смертным, лишь чтобы совершить насилие, да и то в птичьих перьях или звериной шкуре. И действительно ходил слух, что Зевс считает кентавров опасным племенем, из-за которого боги могут стать никому не нужными. Но небо хоть и потемнело, все же безмолвствовало. Хирон, преисполненный благодарности, решился продолжать и сказал Венере:
— Ты не ценишь мужа. Гефест знает свое дело, и он добрый. Ведь каждая наковальня, каждый гончарный круг — его алтарь, а он всегда скромен. После злополучного падения на Лемнос сердце его очистилось от всякой гордыни, и хотя плечи его сутулы, душа у него благородная.
Она вздохнула.
— Знаю. Но как могу я любить этого слюнтяя? По мне, уж лучше грубая душа. Ты думаешь, — сказала она недоверчиво и слегка снисходительно, как ученица, которую не часто удается заинтересовать, — меня тянет к грубым мужчинам, потому что во мне говорит комплекс вины из-за отцовского увечья? Думаешь, я чувствую себя виноватой и сама ищу наказания?
Хирон улыбнулся: он не был поклонником этих новомодных теорий. Тучи над ними рассеялись. Чувствуя себя в безопасности, он осмелился на дерзость и заметил:
— Есть одно божество, о котором ты умолчала.
Он намекал на Арея, самого злобного из всех.
Она тряхнула головой, и ее рыжие волосы взметнулись.
— Я знаю, что ты хочешь сказать. Что я не лучше других. Как же ты назовешь меня, благородный Хирон? Подсознательной нимфоманкой? Или попросту шлюхой?
— Нет, нет, ты меня не поняла. Я говорил не про тебя.
Но она, не слушая его, воскликнула:
— Ведь это несправедливо! — Она порывисто стянула на себе полотенце. — Почему мы должны отказываться от единственного наслаждения, которое судьба забыла у нас отнять? У смертных есть счастье борьбы, радость сострадания, удовлетворение мужества, но боги совершенны.
Хирон кивнул: старый царедворец знал, как часто эти аристократы на все лады превозносят тех, кого только что хулили. Понимала ли она, что, пустив в ход свой маленький арсенал насмешек над богами, она была близка к ужасной истине? Но приходилось смиряться; он всегда будет ниже их.
Она поправилась:
— Мы совершенны лишь в своем бессмертии. Меня безжалостно лишили отца. Зевс обращается со мной, как с любимой кошкой. Родственные чувства он бережет для Артемиды и Афины, своих дочерей. К ним он благоволит; им не приходится снова и снова выдерживать наскоки гиганта, эту жалкую замену страсти. Что такое Приап, как не воплощение Его силы без отцовской любви? Приап — самый безобразный из моих детей, достойный своего зачатия. Дионис обошелся со мной так, будто я — очередной юноша.
Она снова коснулась груди кентавра, как будто хотела убедиться, что он не превратился в камень.
— Ты знал своего отца. Как я завидую тебе! Если б я могла видеть лицо Урана, слышать его голос; не будь я жалким последышем, ничтожной тенью его оскверненного трупа, я была бы чиста, как Гестия, моя тетка, единственная на Олимпе, кто действительно меня любит. Да и ее теперь низвели с Олимпа, превратили в жалкое домашнее божество.
Беспокойная мысль юной богини метнулась по новому руслу:
— Ты знаешь людей. Скажи, почему они оскорбляют меня? Почему мое имя вызывает смех, почему меня рисуют на стенах в уборных? Кто служит им лучше меня? Кто из богов дает им разом такое же могущество и безмятежность? В чем моя вина?
— Все это, госпожа моя, ты выдумала сама.
Поток ее искренности иссяк, она принялась холодно дразнить его.
— Ты так благоразумен. Так мудр. Добрый Хирон. Наш ученый, наш агитатор. Ты такой чуткий. А думал ты когда-нибудь, племянник, о том, чье у тебя сердце — человека или коня?
Уязвленный, он сказал:
— Говорят, выше пояса я целиком человек.
— Прости меня. Ты добр, и я воздам тебе по-божески. — Она наклонилась и сорвала анемон. — Бедняга Адонис, — сказала она, лениво трогая пальцем звездчатый лепесток. — Какая бледная была у него кровь, не ярче нашей сукровицы.
От воспоминаний, как от ветра, заволновались ее волосы — пушистая, уже почти высохшая корона. Она отвернулась, словно стесняясь, поднесла цветок к губам, и чуть влажные еще пряди ее волос заструились красивыми зигзагами по телу, белому и гладкому, как легендарный покров Олимпа — снег. Ягодицы у нее были розовые и слегка шероховатые; ноги сзади словно осыпаны золотистой пыльцой. Она поцеловала цветок, бросила его и повернула к кентавру преображенное лицо — трепетное, раскрасневшееся, затуманенное и робкое.
— Хирон, — повелела она, — возьми меня.
Его большое сердце заколотилось о ребра; он взмахнул дрожащей рукой.
— Но, госпожа моя, ниже пояса я конь.
Она беспечно шагнула вперед, попирая фиалки. Полотенце упало.
— Боишься? — прошептала она. — Как ты делаешь это с Харикло?
Он сказал, с трудом шевеля пересохшими губами:
— Но ведь это кровосмешение.
— Так бывает всегда; все мы возникли из Хаоса.
— Но сейчас день.
— Тем лучше; значит, боги спят. Разве любовь так отвратительна, что должна таиться в темноте? Или ты презираешь меня за распутство? Но ведь ты ученый, ты должен знать, что после каждого омовения я вновь обретаю девственность.
Не сила, а слабость — так в отчаянье хватают на руки горящего в лихорадке ребенка — толкнула его к трепещущей женщине; тело ее, слабое и податливое, готово было слиться воедино с его телом. Он чувствовал под руками пушистый изгиб ее спины. Брюхо его дрогнуло от нетерпения, из ноздрей вырвалось ржание. Ее руки сжимали его шею, а ноги, свободно повиснув в воздухе, касались его коленей.
— Конь, — прошептала она. — Оседлав, меня. Вспаши меня.
От ее тела шел резкий, дурманящий запах цветов, пестрых, растерзанных и, как в землю, втоптанных в его собственный конский запах. Зажмурившись, он поплыл над теплой призрачной равниной, меж красноватых деревьев.
Но он был скован. Он помнил про гром. Зиммерман мог все еще быть здесь: он дневал и ночевал в своем кабинете. Кентавр прислушался, не загромыхает ли наверху, и в тот же миг все переменилось. Руки, обнимавшие его шею, разжались. Не оглядываясь, Венера исчезла в кустах. Сотни зеленых лепестков сомкнулись позади нее. У любви своя мораль, она не прощает робости. И тогда, как вот теперь, Колдуэлл стоял один здесь, на цементном полу, в смущении, и теперь, как тогда, он стал подниматься по лестнице с глухим, мучительным чувством, что он неисповедимым образом прогневил бога, неусыпно следившего за ним.
Он поднимался по лестнице на второй этаж, в свой класс. Ноги плохо повиновались ему, одолевая крутые ступени; собственная неловкость была мучительна. При каждой волне боли он подолгу смотрел прямо перед собой и видел кусок стены, где кто-то шариковой ручкой начертил зигзаг, блестящий столбик перил, с которого была сорвана плоская шляпка, черную, затвердевшую горку пыли и песка в уголке площадки, окно, покрытое мутной пленкой и забранное ржавой решеткой, и снова мертвую желтую стену. Дверь класса была закрыта. Он ожидал неистовых криков, но за дверью царила зловещая тишина. По спине у него пробежали мурашки. Неужели Зиммерман услышал шум и сам пришел в класс?
Страх оказался не напрасным. Колдуэлл открыл дверь и увидел перед собой, в каких-нибудь двух шагах, кривое лицо Зиммермана, которое, казалось, висело в воздухе, как гигантская эмблема власти, и от страха учитель не видел ничего, кроме этого лица. Зловеще колыхнувшись, оно, казалось, стало еще огромней. Разящая молния, вылетев из середины директорского лба над стеклами очков, за которыми глаза казались чудовищно большими, пронизала воздух и поразила оцепеневшую жертву. Тишина, в которой они смотрели друг на друга, была оглушительней грома.
Зиммерман повернулся к классу; перед ним были ровные ряды присмиревших, испуганных учеников.
— Мистер Колдуэлл соблаговолил вернуться к нам.
Класс подобострастно захихикал.
— Мне кажется, такая верность долгу заслуживает небольшой овации.
И он подал пример: сложив ладони лодочкой, изящно ударил одной о другую. Руки и ноги у Зиммермана были нелепо короткие для массивного туловища и головы. На нем был спортивный пиджак с плечами, подбитыми ватой, широкий, в крупную клетку, который еще больше подчеркивал эту несоразмерность. Взглянув на иронически аплодирующих учеников, Колдуэлл поймал несколько ухмылок. Осрамленный учитель облизал спекшиеся губы.
— Благодарю вас, дети, — сказал Зиммерман. — Достаточно.
Негромкие аплодисменты сразу смолкли. Директор снова повернулся к Колдуэллу; его асимметричное лицо было похоже на грозовую тучу, гордо плывшую высоко в небе. Колдуэлл издал нечленораздельный звук, который должен был выразить его восхищение и преданность.
— Мы поговорим потом, Джордж. Дети ждут не дождутся, когда же вы наконец начнете урок.
Но Колдуэлл, жаждавший объясниться, получить отпущение, наклонился и приподнял штанину — его неожиданный и неприличный жест вызвал у класса бурный восторг. И в душе Колдуэлл сам хотел этого.
Зиммерман это понял. Он понял все. Хотя Колдуэлл сразу же опустил штанину и вытянул руки по швам, Зиммерман продолжал смотреть вниз, на его лодыжку, словно она была бесконечно далеко, но взор его проникал сквозь бесконечность.
— У вас, кажется, носки не совсем одинаковые, — сказал он. — Вы об этом?
Ученики снова покатились со смеху. Зиммерман выждал ровно столько, сколько нужно было, чтобы голос его покрыл последние смешки.
— Но, Джордж, Джордж, нельзя же, чтобы ваша похвальная забота о своей внешности вступала в противоречие с другим неотъемлемым качеством учителя — точностью.
Колдуэлл всегда был одет так плохо, ходил в таком донельзя поношенном костюме, что и эта фраза вызвала смех; но многие ученики не оценили тонкий юмор Зиммермана.
Директор брезгливо ткнул пальцем в сторону учителя.
— А это что у вас там, громоотвод? Весьма предусмотрительно в безоблачный зимний день.
Колдуэлл нащупал холодную гладкую стрелу, торчавшую у него из кармана. Он вынул стрелу и протянул ее Зиммерману, мучительно подыскивая слова, чтобы все объяснить; тогда Зиммерман бросится к нему на шею и поцелует его за героически перенесенные муки, слезы сострадания увлажнят это властное, надутое лицо.
— Вот, — сказал Колдуэлл. — Я не знаю, кто из мальчишек…
Зиммерман не соизволил коснуться стрелы; протестующе выставив вперед ладони, словно блестящий стержень таил в себе опасность, он быстро попятился, ловко перебирая короткими ногами, до сих пор сохранившими спортивную упругость. Зиммерман прославился еще в школьные годы: он был чемпионом по легкой атлетике. Крепкие мускулы, гибкие руки и ноги приносили ему победу во всех состязаниях, где требовались быстрота и сила, — в метании диска, в беге на короткие и длинные дистанции.
— Джордж, я же вам сказал — потом, — повторил он. — Прошу вас, начинайте урок. А я, поскольку моя утренняя программа все равно нарушена, сяду за последнюю парту, ведь так или иначе, раз в месяц я должен побывать у вас на уроке. Дети, пожалуйста, не обращайте на меня внимания.
Колдуэлл всегда страшился этих ежемесячных директорских посещений. Короткие машинописные отзывы, которые за ними следовали, состоявшие из путаной смеси едких замечаний и педагогических штампов, надолго выводили его из равновесия — если отзыв бывал хорошим, он чувствовал себя именинником, если же плохим (как случалось почти всегда, он ощущал двусмысленность некоторых слов, и это всякий раз было как ложка дегтя) целыми неделями ходил сам не свой. И вот Зиммерман остался в классе именно теперь, когда он так истерзан болью, несправедливо унижен и совсем не подготовлен к уроку.
Мягким кошачьим шагом директор прошел вдоль доски. Делая вид, будто хочет стать как можно незаметнее, он сгорбил широкую клетчатую спину. Он сел за последнюю парту, позади прыщавого и лопоухого Марка Янгермана. Но едва усевшись, заметил, что через проход, в третьем ряду на последней парте, сидит Ирис Остуд, полная красавица, медлительная и тяжеловесная, как телка. Зиммерман, пододвинувшись, шепотом и жестами попросил у нее листок из тетради. Пухлая девушка поспешно вырвала листок, и директор, беря его, без стеснения заглянул за вырез ее свободной шелковой блузки.
Колдуэлл смотрел на это с благоговейным изумлением. Он видел, как цветные пятна заколебались над партами; присутствие Зиммермана наэлектризовало класс. Надо начинать. Но Колдуэлл забыл, кто он, зачем он здесь, чему должен учить. Он подошел к учительскому столу, положил стрелу и, увидев вырезку из журнала, вспомнил: «ХРОНОЛОГИЯ ТВОРЕНИЯ, СОСТАВЛЕННАЯ КЛИВЛЕНДСКИМ УЧЕНЫМ». Огромное лицо Зиммермана маячило в конце класса.
— На доске, у меня за спиной, — начал Колдуэлл, — написана цифра пять с девятью нулями. Пять — чего?
Робкий тоненький голосок нарушил тишину:
— Триллионов.
Это, конечно, Джудит Ленджел. И, как всегда, пальцем в небо. Ее отец, этот выскочка, торговец недвижимостью, думает, его дочка непременно должна быть «королевой весны», первой ученицей и любимицей класса только потому, что он, старик Ленджел, получая пять процентов комиссионных, сколотил капиталец. Бедняжка Джуди, ее просто бог умом обидел.
— Миллиардов, — сказал Колдуэлл. — Пять миллиардов лет. Таков, как считает современная наука, возраст Вселенной. Возможно, он даже больше, но почти наверняка не меньше. А теперь, кто скажет мне, что такое миллиард?
— Тысяча тысяч? — проговорила Джуди дрожащим голосом. Бедная дурочка, почему никто ее не выручит? Почему не ответит кто-нибудь посообразительней, хотя бы Кеджерайэ? Кеджерайз сидел, вытянув ноги через проход, и, бессмысленно уставившись в свою тетрадку, чему-то улыбался. Колдуэлл поискал взглядом Питера, но вспомнил, что сынишка не в этом классе. Он будет на седьмом уроке. Зиммерман что-то записал и подмигнул девчонке Осгуд, которая по дурости не понимала, к чему он клонит. Ох и глупа! Как пробка.
— Тысячу раз тысяча тысяч, — объяснил Колдуэлл. — Тысяча миллионов. Вот что такое миллиард. На земле сейчас живет больше двух миллиардов человек, а появились люди около миллиона лет назад, когда глупая обезьяна слезла с дерева на землю и огляделась вокруг, не понимая, зачем ее сюда занесло.
Класс засмеялся, а Дейфендорф — один из тех мальчишек, что приезжали в школу с фермы на автобусе, — принялся чесать у себя в голове и под мышками и лопотать по-обезьяньи.
Колдуэлл сделал вид, будто не заметил этого, потому что мальчик был лучшим пловцом в его команде.
— А еще нам приходится иметь дело с миллиардами, когда речь идет о нашем национальном доходе, — сказал Колдуэлл. — В настоящее время мы должны самим себе около двухсот шестидесяти миллиардов долларов. Примерно триста пятьдесят миллиардов нам стоила война с Гитлером. И еще на миллиарды считают звезды. Около ста миллиардов звезд насчитывается в нашей галактике, которая называется — как?
— Солнечная система? — подсказала Джуди.
— Млечный Путь, — поправил ее Колдуэлл. — В солнечной системе только одна звезда — какая же?
Он пристально смотрел на задние парты, но краем глаза увидел, что Джуди сейчас снова вылезет.
— Венера?
Мальчики засмеялись: Венера, венерологический, венерические болезни. Кто-то хлопнул в ладоши.
— Венера — самая яркая из планет, — объяснил ей Колдуэлл. — Ее иногда называют звездой, потому что она так ярко светит. Но, разумеется, единственная настоящая звезда, близкая к нам, это…
— Солнце, — сказал кто-то, но Колдуэлл не видел кто, потому что он вперил глаза в тупое, напряженное лицо Джуди Ленджел, мысленно внушая ей, что она не должна поддаваться отцу. Не лезь вон из кожи, девочка, выходи-ка лучше замуж. Я как-нибудь сам уж, а тебе лучше замуж. (Неплохой вышел бы стишок на Валентинов день. Иногда Колдуэлла осеняло вдохновение.)
— Правильно, — сказал он. — Солнце. А теперь я напишу вот такое число.
Он написал на доске: 6.000.000.000.000.000.000.000.
— Как это прочесть? — И сам ответил:
— Шесть, — а потом, отчеркивая по три нуля:
— тысяч, миллионов, миллиардов, триллионов, квадрильонов, квинтильонов, секстильонов. Шесть секстильонов. Что оно выражает? Безмолвные лица смотрели на него недоуменно и насмешливо. И снова он ответил сам:
— Массу Земли в тоннах. А Солнце, — добавил он, — разумеется, весит гораздо больше. — Он написал 333.000 и сказал, обращаясь не то к классу, не то к доске:
— Три, три, три, ноль, ноль, ноль. Помножим, и получится… — Кр-кр, — мел раскрошился, когда он писал итог. — Один, девять, девять, восемь и двадцать четыре колечка.
Он отступил назад и посмотрел на доску; от напряжения его тошнило.
1 998 000 000 000 000 000 000 000 000
Пули смотрели на него, каждый как рана, из которой так и сочилось слово «яд».
— Такова масса Солнца, — сказал Колдуэлл. — Но не все ли нам равно?
Вокруг загрохотал смех. Господи, куда он попал?
— Есть звезды больше Солнца, — сказал он, еле ворочая языком, — а есть и меньше. Самая близкая к нам звезда после Солнца, альфа Кентавра, находится на расстоянии четырех световых лет. Свет проходит один, восемь, шесть, ноль, ноль, ноль миль в секунду. — Он написал это число. Места на доске почти не осталось. — Это равно шести миллиардам миль в год. Пальцами он стер 5 в числе, обозначавшем возраст Вселенной, и написал 6. Альфа Кентавра от нас в двадцати четырех триллионах миль. — Тяжесть в его животе растеклась урчанием, и он подавил отрыжку. — Некогда люди думали, что по Млечному Пути души умерших попадают на небо, но весь Млечный Путь это лишь обман зрения, достичь его невозможно. Как туман, он все время будет редеть вокруг вас. Это звездный туман, мы видим его таким, потому что смотрим через огромную галактику. Галактика — это вращающийся диск шириной в сто тысяч световых лет. Я не знаю, кто метнул этот диск. Его центр находится в районе созвездия Стрельца, а стрелец — это тот, кто стреляет из лука, на прошлом уроке у меня тут был один такой милый ученичок. За нашей галактикой есть другие, ученые насчитывают их во Вселенной не менее ста миллиардов, и в каждой по сто миллиардов звезд. Говорят вам что-нибудь эти цифры?
Дейфендорф сказал:
— Нет.
Колдуэлл отпарировал дерзкий выпад, сразу согласившись с учеником. У него был достаточный опыт, чтобы при случае обвести этих паршивцев вокруг пальца.
— Мне тоже. Они только напоминают о смерти. Возможности человеческого мозга ограниченны. Ну и чер… — Он спохватился, вспомнив о Зиммермане. Массивное лицо директора сразу поднялось над партой. — Ну и шут с ними. Попробуем представить себе пять миллиардов лет в наших масштабах. Предположим, Вселенная существует всего три дня. Сегодня у нас четверг, сейчас, — он посмотрел на часы, — без двадцати двенадцать. — Остается всего двадцать минут, надо успеть. — Так вот. В понедельник в двенадцать часов произошел величайший взрыв, какой видел свет. Нам дали такого пинка, что мы до сих пор мчимся вперед, никак остановиться не можем. Когда мы смотрим на другие галактики, они разбегаются от нас. Чем они дальше, тем больше их скорость. Расчеты показывают, что все они должны были возникнуть в одном месте примерно пять миллиардов лет назад. Миллиарды, триллионы, квадрильоны и так далее — их без конца можно возводить в квадрат — тонн материи, существующей во Вселенной, были сжаты в шар максимально возможной плотности, какую только допускают размеры атомных ядер. Один кубический сантиметр этого первобытного яйца весил двести пятьдесят тонн.
Колдуэллу казалось, будто такой кубический сантиметр застрял у него в животе. Астрономия пронизывала его насквозь по ночам; когда он, измученный, лежал в постели, ему иногда казалось, что его ноющее тело фантастически огромно и заключает в своей темной глубине миллиарды звезд.
Зиммерман, наклонившись, что-то нашептывал красотке Осгуд; глазами он ласкал сквозь блузку плавную округлость ее груди. От него буквально разило развратом; возбуждение передалось ученикам; Бекки Дэвис ежилась — должно быть, Дейфендорф, сидевший позади нее, щекотал ей шею резинкой на конце карандаша. Бекки, грязная бродяжка, жила где-то под Олинджером. Ее маленькое белое треугольное личико обрамляли пепельные кудряшки. Дура, и к тому же грязнуля.
Сделав над собой усилие, Колдуэлл продолжал:
— Сжатие было так сильно, что это вещество оказалось нестойким: оно взорвалось в одну секунду — не в секунду нашего с вами воображаемого времени, а в подлинную секунду подлинного времени. И вот — слушайте внимательно — в нашем масштабе трех дней весь понедельник после полудня пространство было накалено и сверкало, насыщенное энергией, а к вечеру материя настолько рассеялась, что наступила темнота. Вселенная погрузилась в полнейший мрак. И до сих пор космическая пыль, планеты, метеоры, осколки, камни, всякий хлам — словом, вся темная материя значительно преобладает над светящейся. В эту первую ночь поток вещества разделился на гигантские газовые облака, протогалактики, и в них под действием силы притяжения образовались газовые шары, которые снова уплотнялись, вспыхивали. И вот примерно к утру вторника засияли звезды. Вы меня слушаете? Эти звезды были окружены вихрями материи, которые в свою очередь уплотнялись. Один из таких вихрей и был нашей Землей. Она была холодной, дети, такой холодной, что замерзали не только пары воды, но и азот, окислы углерода, аммиак, метан. Эти замерзшие газы кристаллизовались хлопьями вокруг частиц твердой материи, хлопья притягивались друг к другу, сначала медленно, потом все быстрей и быстрей. Вскоре они уже падали на растущую Землю со скоростью, достаточной, чтобы вызвать значительный нагрев. Космический снег таял и снова испарялся в пространство, оставляя после себя расплавленные скопления элементов, которых вообще-то во Вселенной совсем немного, менее одного процента. Итак, один день прошел, остается еще два. К полудню второго дня образовалась земная кора. Возможно, она была базальтовая, и ее сплошь покрывал первобытный океан. Потом в ней появились трещины, из которых извергался расплавленный гранит, образовывая первые континенты. Тем временем раскаленное железо, которое было тяжелее лавы, опускалось к центру, где возникало расплавленное ядро. Кому-нибудь из вас случалось разрезать мячик для гольфа?
Он чувствовал, как внимание класса осыпается с него, словно окалина с медленно остывающего железа. Услышав про мячик, ученики несколько оживились, но не слишком. Рука с часами, передававшая записку, повисла в проходе; Дейфендорф перестал щекотать Бекки Дэвис; Кеджерайз оторвался от своей тетрадки; и даже Зиммерман поднял голову. То ли Колдуэллу померещилось, то ли этот старый бык действительно гладил молочно-белую руку Ирис Осгуд. Больше всего его раздражала идиотская улыбка на грязном лице Бекки Дэвис, похотливая, вкрадчивая; он посмотрел на нее так пристально, что она, как бы обороняясь, проговорила накрашенными губами:
— Он синий.
— Да, — сказал Колдуэлл медленно, — внутри мяча, под резиновой оболочкой, есть маленький мешочек с синей жидкостью.
Он потерял нить. Посмотрел на часы — оставалось двенадцать минут. Боль в животе не отпускала. Он старался не переносить тяжесть на больную ногу; рана, подсыхая, пронзала лодыжку колющей болью.
— Весь день, — продолжал он, — от полудня вторника до полудня среды, Земля остается бесплодной. На ней нет жизни. Только уродливые скалы, болота, вулканы, изрыгающие лаву, — все течет и оплывает, а иногда леденеет, потому что Солнце, как грязная испорченная лампа, то загорается, то гаснет на небе. Но вчера в полдень появились первые признаки жизни. Ничего примечательного — просто крошечные кусочки слизи. Вчера, от полудня до вечера, и почти всю ночь жизнь оставалась микроскопической.
Он повернулся и написал на доске:
Corycium enigmaticum
Leptothrix
Volvox
Едва он написал первую строчку, мел у него в руке превратился в большого теплого и скользкого головастика. Он отшвырнул его с отвращением, и класс засмеялся. Колдуэлл прочитал:
— Корициум энигматикум. Окаменелые останки этого простейшего морского организма найдены в горах Финляндии, их предполагаемый возраст — полтора миллиарда лет. «Энигматикум» означает «загадочный», и действительно, эта простейшая форма жизни остается для нас загадкой, но считается, что это были сине-зеленые водоросли, родственные тем, которые и поныне окрашивают огромные площади океана.
Бумажный самолетик взлетел в воздух и, вихляя, упал; ударившись об пол в среднем проходе, он распустился белым цветком и до самого конца урока плакал как ребенок. Бледная жидкость капала с его раненых лепестков, и Колдуэлл мысленно извинился перед уборщиками.
— Лептотрикс, — сказал он, — это микроскопический живой комок, название которого по-гречески означает «тонкий волос». Эта бактерия обладала способностью выделять из железных солей крупицы чистого железа и, хотя это может показаться невероятным, расплодилась в таком несметном количестве, что создала многие железорудные отложения, которые человечество теперь разрабатывает. Хребет Месаби в Миннесоте был изначально создан теми обитателями Америки, многие тысячи которых не составили бы и булавочной головки. Чтобы победить во второй мировой войне, мы добыли оттуда все военные суда, танки, джипы и паровозы, а потом бросили бедный хребет Месаби, как обглоданный шакалами труп. По-моему, это ужасно. Когда я был маленьким и жил в Пассейике, все говорили о хребте Месаби так, будто это прекрасная медноволосая женщина, отдыхающая у Великих озер.
Дейфендорф, которому мало было щекотать девчонку карандашом, положил ей руки на плечи и большими пальцами стал ласкать шею под подбородком. Лицо ее все сильнее сморщивалось от удовольствия.
— Вольвокс, — громко сказал Колдуэлл, захлебываясь в волнах глухого шума, — третий из ранних обитателей царства жизни, интересует нас потому, что это он изобрел смерть. Нет внутренней причины, которая могла бы положить конец существованию плазмы. Амебы никогда не умирают. И мужские половые клетки, достигающие цели, кладут начало новой жизни, в которой отец продолжает существовать. Но вольвокс, этот подвижный, перекатывающийся шар водорослей, состоящий из вегетативных и репродуктивных клеток, нечто среднее между растением и животным — под микроскопом он кружится, как танцоры на рождественском балу, — впервые осуществив идею сотрудничества, ввел жизнь в царство неизбежной — в отличие от случайной — смерти. Потому что — потерпите, дети, страдать осталось всего семь минут — хотя потенциально каждая клетка в отдельности бессмертна, но, добровольно приняв на себя дифференцированную функцию внутри организованного содружества клеток, она попадает в неблагоприятную среду. В конце концов она изнашивается и гибнет. Она жертвует собой ради блага всего организма. Эти клетки, которым наскучило вечно сидеть в сине-зеленой пене и они сказали: «Объединимся и образуем вольвокс», были первыми альтруистами. Они первыми проявили самоотречение. Будь у меня на голове шляпа, я снял бы ее перед ними.
Он сделал вид, будто снимает шляпу, и весь класс заверещал. Марк Янгерман вскочил, и от его пылающих прыщей занялась стена; краска задымилась, медленно вздуваясь пузырями сбоку над доской. Кулаки, пальцы, локти в пестрой сумятице замелькали над блестящими, изрезанными крышками парт; среди бешеной свалки неподвижными остались лишь Зиммерман и Ирис Осгуд. Зиммерман, улучив минуту, скользнул через проход и подсел к девушке. Он обнял ее за плечи и сиял, исполненный гордости. Ирис не шевелилась в его объятиях, безвольная, потупившая глаза, только матовые ее щеки слегка порозовели.
Колдуэлл посмотрел на часы. Оставалось пять минут, а главное было еще впереди.
— Сегодня около половины четвертого утра, — сказал он, — когда вы еще спали в своих постелях, появились в развитой форме все биологические типы, кроме хордовых. Как свидетельствуют окаменелости, это заняло вот сколько. — И он щелкнул пальцами. — До рассвета важнейшим животным в мире, которое заполнило дно всего океана, был уродец, называемый трилобитом.
Должно быть, мальчик, сидевший у окна, тайком пронес в класс бумажный пакет, и теперь, как только сосед подтолкнул его локтем, он вывалил на пол содержимое — клубок живых трилобитов. Почти все они были не больше одного-двух дюймов в длину, но некоторые доходили до фута. Они были похожи на огромных мокриц, только красноватых. У самых крупных на красных головных щитках были наросты, похожие на резиновые маскарадные шляпы. Рассыпавшись меж гнутых железных ножек парт, они своими безмозглыми головами ударяли девочек по ногам, и те с визгом задирали ноги так высоко, что видны были белые ляжки и серые штанишки. В страхе некоторые трилобиты свернулись в членистые клубки. Забавляясь, мальчики начали бросать в этих первобытных членистоногих тяжелыми учебниками; одна девочка, похожая на большого малинового попугая в грязном оперении, нырнула под парту и схватила маленького трилобита. Его тонкие раздвоенные лапки отчаянно дергались. Она с хрустом раскусила его накрашенным клювом и принялась мерно жевать.
Колдуэлл видел, что дело зашло слишком далеко, надо прорываться сквозь этот ад до звонка.
— Сегодня к семи часам утра, — сказал он, и ему показалось, что какие-то расплывающиеся пятнами лица все-таки слушают его, — в океане появились первые рыбы. Земная кора поднялась. Океан в ордовикский период отступил. — Фэтс Фраймойер пригнулся и столкнул маленького Билли Шуппа с парты; мальчик, хилый диабетик, с грохотом упал на пол. Когда он попытался встать, чья-то рука легла ему на голову и снова швырнула его на пол. — В половине восьмого на суше появились первые растения. Из болот вылезли двоякодышащие рыбы, которые научились ползать по илу. К восьми часам уже существовали земноводные. На Земле было тепло. Антарктиду покрывали болота. Пышные заросли гигантских папоротников возникали и гибли, откладывая угольные пласты нашего штата, которые дали название геологической системе. Так что, когда вы говорите «пенсильванский», это может относиться не только к какому-нибудь тупоголовому немцу, но и к отделу палеозойской эры.
Бетти Джейн Шиллинг жевала резинку, выдувая пузыри. И вот — чудо из чудес — огромный пузырь, величиной с шарик для пинг-понга, вздулся у нее на губах. Изнемогая, она косила на него глаза, вылезавшие из орбит от усердия. Но чудесный пузырь лопнул, окропив ей подбородок розовой пеной.
— Появились и размножились насекомые. У стрекоз некоторых видов крылья были длиной до тридцати дюймов. На Земле опять стало холодно. Часть земноводных вернулась в море; другие научились откладывать яйца на суше. От них произошли рептилии, которые в течение двух часов, с девяти до одиннадцати, когда на Земле снова потеплело, господствовали в мире. Пятидесятифутовые плезиозавры пенили моря, птерозавры порхали в воздухе, трепыхаясь, как сломанные зонтики. Безмозглые гиганты сотрясали сушу. — По условному сигналу все мальчики в классе начали гудеть. Рты были сжаты; глаза невинно бегали по сторонам; но весь класс наполнял наглый ликующий гул. Колдуэллу оставалось только плыть по течению. — Туша бронтозавра весила тридцать тонн, а мозг — всего две унции. У анатозавра было две тысячи зубов, у трицератопса — рогатый костяной шлем длиной в семь футов. Королевского тиранозавра, у которого были крошечные передние лапы и зубы, как шестидюймовые клинки, выбрали президентом. Он ел все — падаль, живых тварей, истлевшие кости…
Прозвенел первый звонок. Дежурные бросились вон из класса, один из них наступил на анемон в проходе, и цветок жалобно пискнул. Двое мальчишек столкнулись в дверях и принялись колоть друг друга карандашами. Зубы у них скрипели; из носов текло. Зиммерман ухитрился расстегнуть на Ирис Осгуд блузку и лифчик, ее пышные груди круглились над партой двумя недвижными лакомыми спаренными лунами.
— Осталось две минуты! — крикнул Колдуэлл. Его голос становился все визгливей, как будто в голове у него вертелся шкив. — Сидеть на местах! Вымерших млекопитающих и ледниковый период мы рассмотрим на следующем уроке. Короче говоря, час назад, вслед за цветковыми растениями и травами, наши верные друзья млекопитающие овладели Землей, и минуту назад, минуту назад…
Дейфендорф выволок Бекки Дэвис в проход, и она, хихикая, вырывалась из его длинных волосатых рук.
— …минуту назад, — повторил Колдуэлл в третий раз, и тут в лицо ему полетела пригоршня шариковых подшипников. Он заморгал, прикрылся правой рукой и поблагодарил бога, что шарики не попали в глаза. Запасных глаз не вставишь. Живот сводило болью, которая мгновенно отдавалась в ноге.
— …из глупой обезьяны, у которой в силу особых условий жизни появилось бинокулярное зрение, противопоставленные большие пальцы на руках и высокоразвитый мозг, из глупой обезьяны, останки которой потом нашли на Яве…
Скомканная юбка девушки была задрана. Бекки изогнулась, прижатая лицом к парте, а Дейфендорф неистово бил копытами в узком проходе. По лицу его блуждала шалая, вкрадчивая улыбочка: видно, он взял свое. В классе запахло конюшней. Колдуэлл рассвирепел. Он схватил со стола блестящую стрелу, сорвался с места под раздражающее хлопанье закрываемых учебников и раз, два — хлестнул, хлестнул этого вонючего скота по голой спине. Это ты мне решетку сломал. Два белых рубца вздулись у Дейфендорфа на плечах. Колдуэлл помертвел, глядя, как эти белые полосы медленно заалели. Будут шрамы. Парочка распалась, как сломанный цветок. Дейфендорф поднял на учителя маленькие карие глаза, полные слез; девушка с нарочитым равнодушием поправляла волосы. Колдуэлл видел, как Зиммерман что-то лихорадочно чиркает на своем листке.
Учитель, подавленный, вернулся к доске. Господи, он не хотел ударить мальчишку так сильно. Он положил стальной прут в желобок для мела. Снова повернулся к классу, зажмурил глаза, и боль сразу распустила свои влажные крылья в багровой тьме. Он открыл рот; всем своим существом он ненавидел то, что ему предстояло сказать:
— Минуту назад, с отточенным кремнем, с тлеющим трутом, с предвидением смерти появилось новое животное с трагической судьбой, животное… Зазвенел звонок, по коридорам огромного здания прокатился грохот; дурнота захлестнула Колдуэлла, но он совладал с собой, потому что поклялся кончить:
— …имя которому человек.
Мои родители о чем-то разговаривали. Теперь я часто просыпаюсь в тишине, рядом с тобой, и весь дрожу от страха, потому что меня душат кошмары, оставляя во мне горькую накипь неверия (вчера мне приснилось, будто Гитлера, седого полоумного старика с высунутым языком, поймали в Аргентине). Но в то время меня всегда будили голоса родителей, звучавшие, даже когда в доме был мир, возбужденно и приподнято. Мне снилось дерево, и эти голоса снова превратили меня из стройного ствола в мальчика, лежащего в постели. Тогда, в сорок седьмом году, мне было пятнадцать лет. В то утро разговор у них шел о чем-то необычном; я не мог понять, о чем именно, но испытывал такое чувство, как будто во сне я проглотил что-то живое, и теперь оно шевельнулось во мне тревожным комком страха.
— Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, — говорил отец. Его голос звучал робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. — Мне и то повезло, что я столько прожил.
— Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, — сказала мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.
Кажется, теперь я понял, о чем у них речь — отец думает, что он болен.
— Хэсси, — сказал он, — ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.
Он твердил это, и голос его падал.
— Нет, ты боишься, — сказала она. — Теперь я знаю, почему ты ночью то и дело вставал с постели.
Ее голос тоже упал.
— Я чувствую эту дрянь, — сказал он. — Она как ядовитый комок. Не могу его вытолкнуть.
Такая подробность, должно быть, показалась ей не правдоподобной.
— Этого нельзя чувствовать, — сказала она неожиданно тихо, как маленькая девочка, получившая нагоняй.
А он повысил голос:
— Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. Бр-р-р!
Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук — голова трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно. До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный, трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни, который на миг приоткрылся мне, все еще чувствовавшему себя наполовину деревом, снова исчез под привычной оболочкой нелепых пререканий. Я повернул голову и, стряхнув сон, посмотрел в окно. Морозные узоры стлались низом по закраинам верхних стекол. Утреннее солнце расцветило красноватыми бликами стерню большого поля за немощеной дорогой. Дорога была розовая. Обнаженные деревья с солнечной стороны отсвечивали белым; ветви их отливали удивительным красноватым тоном. Все кругом сковал мороз; сдвоенные нити телефонных проводов словно вмерзли в льдистую синеву неба. Был январь. Понедельник. Я начал понимать. В начале каждой недели отцу приходилось собираться с духом перед возвращением в школу. А за рождественские каникулы он совсем развинтился и теперь яростно закручивал гайки. «Большой перегон» — так он называл время от рождества до пасхи. К тому же на прошлой неделе, первой неделе нового года, произошел случай, который его напугал. Он ударил ученика в присутствии Зиммермана; больше он нам ничего не рассказал.
— Не разыгрывай трагедию, Джордж, — сказала мама. — Объясни толком, что с тобой?
— Я знаю, где оно сидит. — Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. — А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.
— Это не ненависть, Джордж, — сказала она. — Это любовь.
— Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
— Нет, любовь, — настаивала она. — Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
— Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз — и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
— Джордж, если ты это всерьез, — сказала мама, — тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.
— Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
— Бог правду лю-у-бит, — сказал он. — А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
— Нет, Папаша, не только дьявол, — сказал отец. — Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
— Питер! — крикнула она. — Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.
— Питер, пора встава-а-ать!
Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни, моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня, сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись, влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях; казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту тихо сказала: «Не надо», а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же, как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней творилось что-то неладное.
— Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.
Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я увидел во сне, была кора дерева — корявая, с черными трещинами, и в них крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне. Верни мне ее.
— Питер! Ты что, издеваешься над отцом?
— Да я же встаю, понимаешь — встаю!
— Так вставай. Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!
Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок, наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала, пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.
— Вставай, солнышко, вставай, радость моя!
Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был, конечно, холодный как лед — я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга, лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я подумал — может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это когда-нибудь?
— Питер!
Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому, я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником; это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить ее глупость напоказ перед всем миром.
Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое, язык сломаешь, делало ее еще унизительней. «Унижение», «аллергия» — я никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота, высокое давление, духота, холод — честное слово, сама жизнь была аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это «недостатком». Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным, родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз — это проклятье. Чтобы сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая, уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение, остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего, только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На кистях рук — тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.
Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола съежился в тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя, прибавляло мне уверенности; мне нравились появившиеся наконец волосы. Темно-рыжие, упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы образовать кустик, они курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока их не было, меня грызла досада: я чувствовал себя беззащитным в раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь, видел, что мои одноклассники уже надели мохнатые доспехи.
Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а потом любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел ладонями по животу. Потому что самая сокровенная моя тайна, последняя глубина моего стыда была в том, что чувствовать на ощупь приметы псориаза — нежные выпуклые островки, разделенные гладкими серебристыми промежутками, шершавые созвездия, разбросанные по моему телу в живом ритме движения и покоя, — в душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто сам испытал это удовольствие — поддеть ногтем целый пласт и отковырнуть его.
На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к шкафу и отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала признаки жизни. Фуфайку я надел задом наперед.
— Вы еще меня переживете, Папаша, — раздался внизу громкий голос отца. — У меня в животе смерть сидит.
От этих слов внутри меня зашевелилось что-то противное и скользкое.
— Питер не спит, Джордж, — сказала мама. — Ты бы прекратил этот спектакль.
Ее голос прозвучал уже далеко от лестницы.
— А? Ты думаешь, мальчик расстроится?
Отцу под самое рождество исполнилось пятьдесят, а он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти. И теперь, взяв этот барьер, он дал волю языку, словно считал, что, раз уж в цифровом выражении он мертв, ему можно говорить что угодно. Иногда эта жуткая воля, которую он давал языку, не на шутку меня пугала.
Я стоял перед шкафом в нерешимости. Как будто знал, что мне теперь не скоро придется переодеться. Как будто потому медлил, что уже ощущал тяжесть предстоящего испытания. Из-за этой медлительности в носу у меня свербило, хотелось чихать. Внизу живота сладко ныло. Я снял с вешалки серые фланелевые брюки, хотя они были плохо отутюжены. Брюк у меня было три пары: коричневые отданы в чистку, а синие я стеснялся носить из-за светлого пятна внизу, у клапана. Я не мог понять, откуда оно взялось, и проглатывал незаслуженную обиду, когда эти брюки возвращались из чистки с оскорбительным печатным ярлыком: «За невыводимые пятна мастерская не отвечает».
Рубашку я выбрал красную. Вообще-то я ее носил редко, потому что на ярко-красных плечах были особенно заметны белые хлопья, сыпавшиеся у меня из головы, как перхоть. И мне хотелось сказать всем, что это не перхоть, как будто это могло меня оправдать. Но ничего, надо только помнить, что нельзя чесать голову, и благородный порыв взял верх. В этот суровый день я принесу своим товарищам алый дар, огромную искру, украшенную двумя карманами, эмблему тепла. Шерстяные рукава благодарно скользнули по моим рукам. Рубашка стоила восемь долларов, и мама не понимала, почему я ее не ношу. Она редко вспоминала про мой «недостаток», но уж если вспоминала, то не скрывала беспокойства, как будто это касалось ее самой. А у нее-то, кроме следов на ногтях и на голове, можно сказать, ничего и не было, не то что у меня. Но я не завидовал: ей и без того приходилось несладко.
Отец говорил:
— Нет, Хэсси, Папаша непременно переживет меня, непременно. Он всегда жил как праведник. Папаша Крамер заслужил бессмертие.
Я не стал прислушиваться, и так знал: она это примет как упрек, что ее отец зажился и сидит столько лет у него на шее. Она думала, что мой отец нарочно старался свести старика в могилу. Так ли это? Хотя многое подтверждало ее правоту, я никогда этому не верил. Слишком уж все выходило просто и страшно.
По шуму внизу, у раковины, я понял, что она промолчала и отвернулась. Я живо представил ее себе — шея от негодования пошла красными пятнами, ноздри побелели, щеки дрожат. Волны чувств, бушевавшие подо мной, словно подбрасывали меня. Когда я присел на край кровати и стал надевать носки, старый деревянный пол вздымался у меня под ногами.
Дедушка сказал:
— Нам не дано знать, когда бог призовет нас к себе. Здесь, на земле, ни один человек не знает, кто нужен на небе.
— Ну, я-то наверняка знаю, что я там не нужен, — сказал отец. — Очень интересно богу смотреть на мою уродливую рожу.
— Он знает, как ты нужен нам, Джордж.
— И вовсе я вам не нужен, Хэсси. Для вас было бы лучше, если б меня вышвырнули на свалку. Мой отец умер в сорок девять лет, и это было самое лучшее, что он мог для нас сделать.
— Твой отец отчаялся, — сказала мама. — А тебе из-за чего отчаиваться? У тебя замечательный сын, прекрасная ферма, любящая жена…
— Когда мой старик отдал богу душу, — продолжал отец, — мать наконец вздохнула свободно. Это были самые счастливые годы в ее жизни. Знаете, Папаша, она была необыкновенная женщина.
— Какая жалость, что мужчинам нельзя жениться на своих матерях, сказала мама.
— Ты не так меня поняла, Хэсси. Мать превратила жизнь отца в ад на земле. Она его поедом ела.
Один носок был рваный, и я заправил его поглубже в ботинок. Был понедельник, и у меня в ящике остались только разрозненные носки да толстая пара из английской шерсти, которую тетя Альма прислала мне к рождеству из Трои, штат Нью-Йорк. Она там работала в универмаге, в отделе детской одежды. Я понимал, что носки дорогие, но они были ужасно толстые, и, когда я их надел, мне показалось, что ногти у меня на ногах врезаются в мясо, и я не стал их носить. Ботинки я всегда покупал тесные, размер 10, 5 вместо 11, который был бы впору. Мне не нравились большие ноги; я хотел, чтобы у меня были легкие и изящные копытца плясуна.
Пританцовывая, я вышел из своей комнаты и прошел через спальню родителей. Белье у них на постели было сбито в кучу, открывая матрас с двумя вмятинами. На покоробившемся комоде валялась целая груда пластмассовых гребешков всех цветов и размеров, которые отец принес из школьного стола находок. Он всегда тащил домой всякий хлам, словно пародировал свою роль кормильца семьи.
Лестница, зажатая между оштукатуренной наружной стеной и тонкой деревянной перегородкой, была узкая и крутая. Нижние ступени спускались тонкими, шаткими клиньями; там должны бы быть перила. Отец всегда говорил, что подслеповатый дедушка когда-нибудь упадет с этой лестницы, и все время клялся поставить перила. Он даже купил как-то перила за доллар в Олтоне на складе утиля. Но они, позабытые, валялись в сарае. Такова была судьба всех отцовских планов, связанных с фермой. Виртуозно отбивая чечетку, как Фред Астер, я спустился вниз, мимоходом поглаживая штукатурку справа от себя. Гладкая стена была чуть выпуклой, словно бок огромного смирного животного, и холод пробирался сквозь нее со двора. Стены дома были сложены из толстых плит песчаника какими-то сказочными силачами каменщиками лет сто назад.
— Закрывай дверь на лестницу! — сказала мама.
Мы берегли тепло в нижнем этаже.
Как сейчас все это вижу. Нижний этаж состоял из двух длинных комнат, кухни и столовой. Обе двери были рядом. Пол в кухне был из широких старых сосновых досок, недавно наново оструганных и навощенных. В полу возле лестницы — отдушина отопления, и мне на ноги пахнуло теплом. Олтонская газета «Сан», валявшаяся на полу, все время трепыхалась под током теплого воздуха, словно просила, чтобы ее прочли. У нас в доме было полным-полно газет и журналов; они загромождали подоконники и валились с дивана. Отец приносил их домой кипами; бойскауты собирали их вместе со всякой макулатурой, но они, как видно, никогда не попадали по назначению. Вместо этого они валялись у нас, дожидаясь, пока их прочтут, и в те вечера, когда отец сидел дома, не зная, куда деваться, он с тоски перепахивал всю кучу. Читал он поразительно быстро и уверял, что никогда ничего не понимает и не помнит.
— Жаль было тебя будить, Питер, — сказал он мне. — Мальчику в твоем возрасте важнее всего выспаться.
Мне его не было видно: он сидел в столовой. Через первую дверь я мельком заметил, что в камине горят три вишневых поленца, хотя новый котел в подвале хорошо топился. На кухне, в узком простенке между двумя дверьми, висел мой рисунок, изображавший задний двор нашего дома в Олинджере. Мамино плечо заслоняло его. Здесь, на ферме, она стала носить толстый мужской свитер, хотя в молодости, да и потом, в Олинджере, когда была стройнее и моложе, такой, какой я впервые ее узнал и запомнил, она, как говорили у нас в округе, «модничала». Она поставила возле моей тарелки стакан апельсинового сока, и звяканье стекла прозвучало молчаливым упреком. Она стояла в узком промежутке между столом и стеной, не давая мне пройти. Я топнул ногой. Она посторонилась. Я прошел мимо нее и мимо второй двери, через которую увидел деда, привалившегося к спинке дивана подле кипы журналов, — он склонил голову на грудь, будто спал или молился. Его морщинистые руки с чуткими пальцами были красиво сложены на животе поверх мягкого серого свитера. Я прошел мимо высокого камина, где двое часов показывали 7:30 и 7:23. Те, которые ушли вперед, были электрические, из красной пластмассы, отец купил их со скидкой. А другие были темные, резного дерева, они заводились ключом и достались нам в наследство от прадеда, который умер задолго до моего рождения. Старинные часы стояли на камине; электрические висели ниже на гвозде. Пройдя мимо белой глыбы нового холодильника, я вышел во двор. За первой дверью была вторая, которую закрывали в непогоду, а между ними — широкий каменный порог. Притворяя за собой первую дверь, я услышал, как отец сказал:
— Ей-богу, Папаша, в детстве мне ни разу не удалось выспаться. Оттого я теперь и мучаюсь.
У цементного крылечка стоял насос. Хотя электричество у нас было, воду в дом еще не провели. Земля вокруг насоса, летом никогда не просыхавшая, теперь замерзла; под наледью, покрывавшей траву, была пустота, и лед с треском ломался у меня под ногами. Иней, словно застывший туман, кругами выбелил высокую траву по склону холма, на котором был разбит сад. Я зашел за куст у самого дома. Мама часто сетовала на вонь — деревня была для нее воплощением чистоты, но я не принимал это всерьез. По моему разумению, вся земля состояла из гнили и отбросов.
У меня возникло нелепое видение — будто моя струйка замерзла на лету и повисла. В действительности она обрызгала прелые листья под спутанными нижними юбками оголенного куста, и от них шел пар. Леди вылезла из своей конуры, разбрасывая солому, просунула черный нос сквозь проволочную загородку и глядела на меня.
— Доброе утро, — вежливо поздоровался я с ней. Она высоко подпрыгнула, когда я подошел к загородке, и я, просунув руку сквозь холодную проволоку, погладил ее, а она вся извивалась и норовила подпрыгнуть снова. Ее шкура была пушистая от мороза, кое-где к ней пристали клочья соломы. Шея взъерошилась, а голова была гладкая, как воск. Под шкурой прощупывались теплые, упругие мышцы и кости. Она так рьяно вертела мордой, ловя каждое мое прикосновение, что я боялся, как бы не попасть ей пальцами в глаза, они казались такими беззащитными — две темные студенистые капли.
— Ну, как дела? — спросил я. — Хорошо ли спала? Видела во сне кроликов? Слышишь — кроликов!
Было так приятно, когда, заслышав мой голос, она стала вертеться, юлить, вилять хвостом и визжать.
Пока я сидел на корточках, холод заполз под рубашку и пробежал по спине. Когда я встал, проволочные квадраты в тех местах, где я прикасался к ним, были черные, мое тепло растопило морозную патину. Леди взвилась вверх, как отпущенная пружина. Опустившись на землю, она угодила лапой в свою миску, и я думал, что вода прольется. Но в миске был лед. На миг, пока я не сообразил, в чем дело, мне показалось, будто я вижу чудо.
Недвижный, безветренный воздух теперь обжигал меня, и я заторопился. Моя зубная щетка смерзлась и словно приросла к алюминиевой полочке, которая была привинчена к столбу у крыльца. Я оторвал щетку. Потом четыре раза качнул насос, но воды не было. На пятый раз вода, поднявшись из глуби скованной морозом земли и клубясь паром, потекла по бороздкам бурого ледника, выросшего в желобе. Ржавая струя смыла со щетки твердую одежку, но все равно, когда я сунул ее в рот, она была как безвкусный прямоугольный леденец на палочке. Коренные зубы заныли под пломбами. Паста, оставшаяся в щетине, растаяла, и во рту разлился мятный привкус. Леди смотрела на эту сцену с бурным восторгом, извиваясь и дрожа всем телом, и, когда я сплевывал, она лаяла, как будто аплодировала, выпуская клубы пара. Я положил щетку на место, поклонился и с удовольствием услышал, что аплодисменты не смолкли, когда я скрылся за двойным занавесом наших дверей.
На часах теперь было 7:35 и 7:28. По кухне, меж стенами медового цвета, гуляли волны тепла, и от этого я двигался лениво, хотя часы подгоняли меня.
— Что это собака лает? — спросила мама.
— Замерзла до смерти, вот и лает, — сказал я. — На дворе холодина. Почему вы ее в дом не пускаете?
— Нет ничего вреднее для собаки, Питер, — сказал отец из-за стены. Привыкнет быть в тепле, а потом схватит воспаление легких и сдохнет, как та, что была у нас до нее. Нельзя отрывать животное от природы. Послушай, Хэсси, который час?
— На каких часах?
— На моих.
— Чуть побольше половины восьмого. А на других еще и половины нет.
— Нам пора, сынок. Надо ехать.
Мама сказала мне:
— Ешь, Питер. — И ему:
— Эти часы, которые ты купил по дешевке, Джордж, все время спешат. А по дедушкиным часам у вас еще пять минут в запасе.
— Неважно, что по дешевке. В магазине, Хэсси, такие часы стоят тринадцать долларов. Фирма «Дженерал электрик». Когда на них без двадцати, значит, я опоздал. Живо пей кофе, мальчик. Время не ждет.
— Хоть у тебя и паук в животе, но ты удивительно бодр, — заметила она. И повернулась ко мне:
— Питер, ты слышал, что сказал папа?
Я любовался узкой лиловой тенью под орешником на своем рисунке, изображавшем наш старый двор. Этот орешник я любил: во времена моего детства там на суку висели качели, а на рисунке сук вышел едва заметным и почти черным. Глядя на тонкую черную полоску, я снова пережил мазок кисти и то мгновение своей жизни, которое мне поразительным образом удалось остановить. Вероятно, именно эта возможность остановить, удержать улетающие мгновения и привлекла меня еще пятилетним малышом к живописи. Ведь как раз в этом возрасте мы впервые осознаем, что все живое, пока оно живо, неизбежно меняется, движется, отдаляется, ускользает и, как солнечные блики на мощенной кирпичом дорожке возле зеленой беседки в ветреный июньский день, трепеща, непрестанно преображается.
— Питер!
По маминому голосу ясно было, что терпение ее лопнуло.
Я в два глотка выпил апельсиновый сок и сказал, чтобы разжалобить ее:
— Бедная собака и напиться не может, лижет лед в миске.
Дедушка пошевелился за перегородкой и сказал:
— Помню, как говорил Джейк Бим, тот, что был начальником станции Берта Фэрнес, теперь-то там пассажирские поезда не останавливаются. Время и Олтонская железная дорога, говаривал он важным таким голосом, никого не ждут.
— Скажите, Папаша, — спросил отец, — вам никогда не приходило в голову: а кто-нибудь ждет время?
Дед ничего не ответил на этот нелепый вопрос, а мама, неся кастрюльку с кипятком мне для кофе, поспешила к нему на выручку.
— Джордж, — сказала она, — чем донимать всех своими глупостями, шел бы ты лучше машину заводить.
— А? — сказал он. — Неужели я обидел Папашу? Папаша, я не хотел вас обидеть. Я просто сказал, что думал. Всю жизнь слышу — время не ждет, и не могу понять смысла. С какой стати оно должно кого-то ждать? Спросите любого, ни один дьявол вам не объяснит толком. Но и по совести никто не признается. Не скажет честно, что не знает.
— Да ведь это значит… — начала мама и замолчала, растерянная, видимо почувствовав то же, что и я: неугомонное любопытство отца лишило присловье его простого смысла. — Это значит, что нельзя достичь невозможного.
— Нет, погоди, — сказал отец, все так же возбужденно, по своему обыкновению цепляясь за каждое слово. — Я сын священника, меня учили верить, и я по сю пору верю, что бог создал человека как венец творения. А если так, что это еще за время такое, почему оно превыше нас?
Мама вернулась на кухню и, наклонившись, налила кипятку мне в чашку. Я хихикнул с заговорщическим видом: мы часто втихомолку посмеивались над отцом. Но она на меня не смотрела и, держа кастрюлю пестрой рукавичкой, аккуратно налила кипяток в чашку, не пролив ни капли. Коричневый порошок растворимого кофе Максуэлла всплыл крошечным островком на поверхность кипятка, а потом растаял, и вода потемнела. Мама помешала в чашке ложечкой, взвихрив спиралью коричневатую пену.
— Ешь кукурузные хлопья, Питер.
— Не буду, — сказал я. — Неохота. И живот болит.
Я мстил ей за то, что она не захотела вместе со мной посмеяться над отцом. Мне стало досадно, что мой отец, этот нелепый и печальный человек, которого я давно считал лишним в наших с ней отношениях, в то утро завладел ее мыслями.
А он тем временем говорил:
— Ей-богу, Папаша, я не хотел вас обидеть. Просто эти дурацкие выражения меня до того раздражают, что я, как услышу их, взвиваюсь до потолка. Звучит черт знает до чего самоуверенно, просто злость берет. Пусть бы те крестьяне, или какие там еще дураки, которые в старину это выдумали, попробовали мне объяснить, хотел бы я их послушать.
— Джордж, да ведь ты же сам первый это вспомнил, — сказала мама.
Он оборвал разговор:
— Слушай, а который час?
Молоко было слишком холодное, а кофе — слишком горячий. С первого же глотка я обжегся; после этого холодное крошево из кукурузных хлопьев показалось мне тошнотворным. И живот у меня в самом деле разболелся, как будто в подтверждение моей лжи; от бега минут его сводило судорогой.
— Я готов! — крикнул я. — Готов, готов!
Теперь я, как отец, тоже играл перед невидимой публикой, только его зрители были далеко, так что ему приходилось повышать голос до крика, а мои рядом, у самой рампы. Мальчик, забавно держась за живот, проходит через сцену слева. Я пошел в столовую взять куртку и книги. Моя верная жесткая куртка висела за дверью. Отец сидел в качалке, спиной к камину, где гудел и плясал огонь. Он был в старом, потертом клетчатом пальто с разноцветными пуговицами, которое он притащил с благотворительной распродажи, хотя оно было ему мало и едва доходило до колен. На голове у него была безобразная синяя вязаная шапочка, которую он нашел в школе, в ящике «для утиля. Когда он натягивал ее по самые уши, то смахивал на простака с журнальной карикатуры. Эту шапчонку он начал носить недавно, и я не мог взять в толк, на что она ему сдалась. Волосы у него были еще густые, едва тронутые сединой. Ты пойми, для меня ведь он никогда не менялся. Да и в самом деле он выглядел моложе своих лет. Когда он повернулся ко мне, лицо у него было как у плутоватого уличного сорванца, повзрослевшего прежде времени. Он вырос в глухом городишке Пассейике. Его лицо — все эти выпуклости, неглубокие, бесцветные складки — казалось мне нежным и вместе с тем суровым, мудрым и простодушным; я до сих пор смотрел на него снизу вверх, а раньше в моем представлении он был ростом чуть не до неба. Когда я стоял у его ног, на дорожке, мощенной кирпичом, во дворе нашего олинджерского дома, у зеленой беседки, мне казалось, что голова его вровень с верхушкой каштана, и я был уверен, что пока он рядом, мне ничто не страшно.
— Твои учебники на подоконнике, — сказал он. — Ты поел?
Я огрызнулся:
— Ты же сам меня все погоняешь — скорей, скорей.
Я собрал учебники. Латынь в синем, потертом, еле державшемся переплете. Нарядная красная алгебра, совсем новехонькая; когда я переворачивал страницу, от бумаги исходил свежий девственный запах. И потрепанное пухлое естествоведение в серой обложке — этот предмет вел у нас отец. На обложке треугольником были оттиснуты динозавр, атом, похожий на звезду, и микроскоп. На корешке и по обрезам большими синими буквами было выведено: ФИДО. Эта крупная чернильная надпись выглядела трогательной и жалкой, как позабытый древний идол. В то время Фидо Хорнбекер был знаменитым футболистом. Я так и не узнал, которая из девушек, чьи фамилии были написаны на внутренней стороне обложки над моей, была в него влюблена. За пять лет этот учебник в первый раз достался мальчику. Кроме моего имени и фамилии, там стояло еще четыре:
Мэри Хеффнер
Ивлин Мэйз, Крошка
Реа Фурствейблер
Филлис Л.Герхарт.
И все они слились в моем представлении в одну нимфу с неустановившимся почерком. Может, они все были влюблены в Фидо?
— Ешь больше — проживешь дольше, — сказал дед.
— Мальчик весь в меня, Папаша, — сказал отец. — У меня тоже вечно не хватало времени поесть. Я только и слышал: «Ну-ка, живо убирайся из-за стола!» Бедность ужасная штука.
Дед нервно сжимал и разжимал кулаки, ноги его в высоких башмаках на кнопках взволнованно притоптывали. Он был прямой противоположностью отцу и воображал, как все старики, что, если только его выслушают, он ответит на все вопросы и разрешит все трудности.
— По-моему, надо пойти к доку Апплтону, — сказал он, откашливаясь так осторожно, как будто его мокрота была тоньше папиросной бумаги. — Я знавал его отца. Апплтоны в этом округе поселились чуть ли не первыми. — Он сидел весь залитый белым зимним светом из окна, и рядом с круглоголовым отцом, который темной массой высился у мерцающего камина, казался каким-то высшим существом.
Отец встал.
— Когда я прихожу к нему, этот хвастун только о себе и говорит.
В кухне поднялась суматоха. Дверь заскрипела и хлопнула; по деревянному полу заскребли нетерпеливые когти. Собака ворвалась в столовую. На краю ковра она в нерешительности припала к самому полу, будто придавленная радостью. Она словно плыла на месте, царапая лапами выцветший красный ковер, из которого, какой он ни был вытертый, всегда можно было выдрать комки лилового пуха, «мышки», как называла их бабушка, когда была еще жива и этот ковер лежал у нас в олинджерском доме. Счастливая, что ее пустили в дом, Леди ворвалась, как добрая весть, пушистым вихрем восторга, и от нее пахло скунсом, которого она загрызла на прошлой неделе. Она искала себе бога и бросилась было к отцу, но у моих ног свернула, прыгнула на диван и в припадке благодарности лизнула деда в лицо.
Он за свою долгую жизнь немало натерпелся от собак и боялся их.
— Прочь, пр-р-рочь! — сердито крикнул он, отворачиваясь и упираясь красивыми сухими руками в белую грудь Леди. В его гортанном голосе была какая-то пугающая сила, словно голос этот исходил из дикой тьмы, неведомой никому из нас.
Собака неистово тыкалась мордой ему в ухо и так била хвостом, что журналы посыпались на пол. Все пришло в движение, отец бросился на подмогу, но прежде чем он подоспел к дивану, дед сам встал. И мы все трое, вместе с собакой, которая вертелась у нас под ногами, ворвались в кухню.
Мама, наверное, решила, что на нее идет карательный отряд, и крикнула:
— Она так жалобно лаяла, вот я ее и впустила!
Мне показалось, что она чуть не плачет, и я удивился. Сам-то я только притворялся, будто жалею собаку. И даже лая ее уже не слышал. Шея у мамы пошла красными пятнами, и я понял, что она сердится. Мне вдруг захотелось на воздух; она внесла в эту толчею такой ослепительный накал, что меня со всех сторон как будто пленкой обволакивало. Я почти никогда не знал, отчего она сердится; настроение у нее менялось, как погода. Неужели действительно дурацкие пререкания отца с дедом задели ее за живое? Или это я виноват, что так дерзко мешкал? Я не хотел, чтобы она рассердилась на меня, сел за стол в своей жесткой куртке и снова глотнул кофе. Он был все еще горячий. С первого же глотка я обжегся и уже не чувствовал вкуса.
— Ах черт, — сказал отец, — уже без десяти. Если мы не выедем сию минуту, меня уволят.
— Это по твоим часам, Джордж, — сказала мама. Ну, раз она за меня вступилась, значит, я тут ни при чем. — А по нашим у тебя еще семнадцать минут.
— Ваши врут, — сказал он. — А Зиммерман только и выискивает, к чему бы прицепиться.
— Поехали, поехали, — сказал я и встал.
Первый звонок в школе давали в восемь двадцать. До Олинджера было двадцать минут езды. Я чувствовал, как уходящее время все сильнее стискивает меня. Стенки пустого живота словно слиплись.
Дед пробрался к холодильнику и взял с него буханку мейеровского хлеба в красивой упаковке. Он так явно подчеркивал свое старание быть незаметным, что все мы поневоле взглянули на него. Он развернул целлофан, отрезал ломоть белого хлеба, сложил его вдвое и ловко запихнул целиком в рот. Рот у него растягивался просто удивительно; беззубая бездна открылась под пепельными усами и поглотила хлеб. Людоедское спокойствие, с каким он это проделывал, всегда раздражало маму.
— Папа, — сказала она, — неужели нельзя удержаться и не терзать хлеб, пока они не уедут?
Я в последний раз глотнул горячего кофе и пробрался к двери. Мы все топтались на маленьком квадрате линолеума, между дверью, стеной, на которой тикали часы, холодильником и раковиной. Повернуться было негде. Мама в это время протискивалась мимо деда к плите. Он весь сжался, его темная фигура, казалось, была пригвождена к дверце холодильника. Отец стоял неподвижно, возвышаясь над нами, и через наши головы декламировал перед невидимой публикой:
— Поехали на бойню. Проклятые дети, их ненависть засела у меня в кишках.
— Вот так он шуршит целыми днями, и мне начинает казаться, что у меня, в голове крысы, — сказала сердито мама, и на лбу у нее, у корней волос, появилась ярко-красная полоса. Протиснувшись мимо деда, она сунула мне холодный тост и банан. Чтобы взять их, мне пришлось зажать учебники под мышкой. — Бедный мой недокормыш, — сказала она. — Единственное мое сокровище.
— Поехали на фабрику ненависти! — крикнул мне отец.
Чтобы доставить маме удовольствие, я помедлил и откусил кусочек тоста.
— А я если кого ненавижу, — сказала мама, обращаясь не то ко мне, не то к потолку, когда отец наклонился и коснулся ее щеки губами — поцелуями он ее не баловал, — так это людей, которые ненавидят секс.
Дед, притиснутый к холодильнику, воздел руки и с набитым ртом произнес:
— Благослови господь.
Он не упускал случая сказать это, подобно тому как вечером, забираясь на «деревянную гору», всегда желал нам «приятного сна». Его руки были красиво воздеты в благословении, и в то же время казалось, будто он сдается в плен и выпускает на волю крохотных ангелов. Лучше всего я знал его руки, потому что у меня, единственного в семье, были молодые глаза и я должен был вытаскивать маминым пинцетом маленькие коричневые колючки, которые после прополки сорняков застревали в сухой, нежной, прозрачно-крапчатой коже его ладоней.
— Спасибо, Папаша, нам это пригодится, — сказал отец, распахивая дверь, которая отрывисто и угрожающе затрещала. Он никогда не поворачивал ручку до конца, и защелка всякий раз цеплялась за косяк. — Конечно, пропала моя голова, — сказал он, глядя на свои часы.
Когда я выходил следом за ним, мама прижалась щекой к моей щеке.
— А если я что ненавижу в своем доме, так это красные часы, купленные по дешевке, — бросила она вслед отцу.
Отец уже завернул за угол дома, я же, выйдя на крыльцо, оглянулся, а лучше бы мне не оглядываться. Кусок тоста у меня во рту стал соленым. Мама, крикнув эти слова вслед отцу, уже не могла удержаться, двинулась к стене, бесшумная за стеклом окна, сорвала часы с гвоздя, размахнулась, будто хотела швырнуть их на пол, и вдруг прижала их, как ребенка, к груди, волоча шнур по полу, и щеки ее влажно заблестели. Когда она встретилась со мной взглядом, ее глаза беспомощно округлились. В молодости она была красива, и глаза у нее ничуть не состарились. Казалось, она каждый день снова и снова удивлялась своей нелегкой жизни. А за спиной у нее ее отец, смиренно склонив голову, жевал растягивающимся, как резина, ртом и, шаркая, плелся на свое место в столовой. Мне хотелось подмигнуть ей, чтобы утешить ее или рассмешить, но лицо мое застыло от страха. Страха за нее и перед ней.
И все же, дорогая моя, хотя мы так мучили друг друга, не думай, что нам плохо жилось всем вместе. Нет, нам жилось хорошо. У нас под ногами была твердая почва звонких метафор. Помню, еще в Олинджере, совсем маленьким, я слышал, как бабушка, умирая, проговорила слабым голосом: «Неужто я попаду к чертенятам?» И она выпила глоток вина и к утру умерла. Да. Бог не оставлял нас.
Отец шел через лужайку, похожую на кусок наждачной бумаги. Я зашагал следом. Лужайка, изрытая летом кротами, была кое-где усеяна холмиками. Стена сарая, вся освещенная солнцем, торчала пятнистым высоким пятиугольником.
— Мама чуть часы не грохнула, — сказал я, нагнав отца. Мне хотелось его пристыдить.
— И какая муха ее укусила сегодня? — сказал он. — Твоя мать — женщина до мозга костей, Питер. Будь я деловым человеком, я бы ее в молодости устроил на сцену, в водевилях играть.
— Она думает, что ты дразнишь деда.
— А? Да что ты? Я в восторге от Папаши Крамера. В жизни не встречал лучшего человека. Обожаю старика.
Синий ледяной воздух, обжигавший нам щеки, словно остругивал слова. Наш черный «бьюик» выпуска тридцать шестого года, с четырьмя дверцами, стоял у сарая, на склоне холма. Раньше у него спереди была красивая, щегольская решетка, и отец неожиданно — вообще-то для него вещи ровно ничего не значили — по-детски гордился ее тонкими хромированными полосками, но прошлой осенью возле школы застрял облезлый старый «шевроле» Рэя Дейфендорфа, и отец, со своей обычной христианской самоотверженностью, вызвался подтолкнуть его, а когда они развили порядочную скорость, Дейфендорф сдуру возьми да тормозни, и решетка наша разбилась о его бампер. Меня при этом не было. Дейфендорф потом рассказал мне, захлебываясь от смеха, как отец выскочил из кабины и стал подбирать обломки металла, бормоча: «Может, ее удастся сварить, может, Гаммел ее сварит». Это решетку-то, вдребезги разбитую. Дейфендорф рассказывал так уморительно, что я и сам не мог удержаться от смеха.
Блестящие обломки до сих пор валялись в багажнике, а наш автомобиль стал щербатым. Он был длинный, тяжелый. Мотор пора было ремонтировать. И, кроме того, сменить аккумулятор. Мы с отцом сели, он вытянул подсос, включил зажигание и, склонив голову набок, стал прислушиваться, как стартер вертит застывший мотор. Переднее стекло заиндевело, и в машине было темно. Казалось, мотор умер и уже не оживет. Мы прислушивались так напряженно, что, наверное, оба живо представили себе, как там, в таинственной черной глубине, черный вал надрывается изо всех сил, вертится вхолостую и, обессилев, замирает. Даже намека на искру не было. Я закрыл глаза, быстро прочел молитву и услышал, как отец сказал:
— Да, мальчик, дело дрянь.
Он вылез из машины и, яростно соскабливая ногтями иней, расчистил кусочек стекла. Я тоже вылез, и мы, навалившись с двух сторон, толкнули машину. Раз… два… И, наконец, три — последнее отчаянное усилие.
С легким шорохом шины оторвались от мерзлой земли. Машина подалась вперед и медленно заскользила вниз. Мы оба вскочили внутрь, захлопнули дверцы, и машина, набирая скорость, покатилась по дороге, которая обогнула сарай и круто пошла под гору. Гравий потрескивал под колесами, словно ломающиеся ледышки. Машина прошла самую крутую часть спуска, взяла разгон, отец отпустил сцепление, кузов дернулся, мотор закашлял, завелся, завелся, и мы покатили по розовой дороге напрямик меж бледно-зеленой лужайкой и ровным, вспаханным под пар полем. Здесь ездили так редко, что посередине дорога заросла травой. Сурово сжатые губы отца чуть смягчились. Он все прибавлял газу, чтобы насытить жадный мотор. Теперь уж никак нельзя было дать мотору заглохнуть — на ровном месте его не завести. Отец до половины задвинул подсос. Мотор загудел на более высокой ноте. Сквозь прозрачные края наледи, покрывавшей переднее стекло, мне была видна дорога; мы пересекли границу своей земли. В конце лужайки был подъем. Наш черный автомобиль отважно кинулся на короткий крутой склон, проглотил его и выплюнул вместе с камнями далеко назад. Справа промелькнул почтовый ящик Сайласа Шелкопфа, салютуя нам неподвижным красным флажком. Наша земля осталась позади. Я оглянулся: наш дом — кучка маленьких построек, лепившихся на склоне по ту сторону долины, — быстро таял вдали. Сарай и курятник были нежно-розовые. Оштукатуренный куб нашего жилья испустил, словно просыпаясь, последний сонный вздох — клуб дыма, голубого на алом фоне леса. Дорога снова пошла под уклон, наша ферма скрылась из виду, и мне уже не казалось, что она смотрит нам вслед. У Шелкопфа был пруд, и по льду шли утки, цветом совсем как клавиши старого рояля. Слева высокий белый коровник Джесса Флэглера, казалось, швырнул в нас охапку сена. Мелькнул круглый коричневый глаз на мерно дышащей коровьей морде.
Там, где наша дорога выходила на сто двадцать второе шоссе, начинался коварный подъем, на котором ничего не стоило застрять. Здесь выстроились почтовые ящики, словно улица скворечников, а за ними торчал знак «стоп», весь изрешеченный ржавыми дырами от пуль, и суковатая яблоня. Отец убедился, что машин на шоссе нет, и с разгону, не притормаживая, проскочил изъезженную земляную обочину. Теперь на твердом шоссе бояться было уже нечего. Отец включил вторую скорость, прибавил обороты, перешел на третью, и наш «бьюик» резво помчался вперед. До Олинджера было одиннадцать миль. Дальше дорога все время шла под уклон. Я сжевал половину тоста. Холодные крошки просыпались на учебники и мне на колени. Я очистил банан и съел его без особой охоты, просто чтобы маму не огорчать, а потом приспустил стекло и выбросил кожуру вместе с остатком тоста на убегающую дорогу.
Круглые, квадратные и восьмиугольные рекламы кричали с обочины каждая о своем. На одном старом сарае надпись во всю стену провозглашала: «ЖЕВАТЕЛЬНЫЙ ТАБАК ПОНИ». Поля, на которых летом наемные рабочие Эмиша целыми семьями в капорах и черных шляпах собирали помидоры, а плечистые здоровяки на остроносых красных тракторах плыли по морю ячменя, теперь, оголенные, молили небо прикрыть снегом их тоскливую наготу. Бензозаправочная станция с двумя насосами, закутанная в рваные рекламы прохладительных напитков, заковыляла нам навстречу из-за поворота, попятилась и отразилась в зеркальце, забавно съежившаяся, с пятнистым крылатым конем на вывеске. От толчка звякнула крышка перчаточного ящика. Мы проехали через Файртаун. В этом поселке было когда-то всего четыре дома, сложенных из плитняка; раньше здесь жила местная аристократия. В одном из домов целых полвека помещалась гостиница «Десятая миля», и у крыльца еще сохранилась коновязь. Окна были заколочены. Дальше шли постройки поновей: лавка из шлакоблоков, где продавалось пиво ящиками; два новых дома на высоких фундаментах, но без единого крыльца, хотя и жилые; на отшибе — охотничья хижина, куда по субботам и воскресеньям наезжали гурьбой мужчины, иногда с женщинами, и в окнах загорался свет; несколько высоких домов городского типа с шиферными крышами, построенных перед войной, — мой дедушка уверял, что они битком набиты незаконными детишками, которые пухнут с голоду. Мы разминулись с оранжевым школьным автобусом, который полз нам навстречу, к файртаунской школе. Я по месту жительства должен был учиться там, но был избавлен от этого, потому что мой отец преподавал в олинджерской школе. Ребята из нашей округи нагоняли на меня страх. Однажды мама заставила меня вступить в Клуб любителей сельского хозяйства. У моих одноклубников были косящие узкие глаза и гладкая смуглая кожа. Одни из них были тупые и наивные, другие — стреляные и видавшие виды, но мне, мечтавшему о высшей культуре, все они казались одинаково дикими. Мы собирались в подвале церкви, где торчали битый час, и я, насмотревшись диапозитивов о болезнях скота и вредителях кукурузы, чувствовал, что задыхаюсь в этой тесноте, нырял в морозный воздух и, еле доплыв до дому, приникал к альбому репродукций Вермеера, как человек, который чуть не утонул, приникает к спасительному берегу.
Справа показалось кладбище; могильные плиты, похожие на тонкие дощечки, торчали над холмиками вкривь и вкось. Потом над деревьями выросла крепкая каменная колокольня файртаунской лютеранской церкви, на миг окунув свой новенький крест в солнечный свет. Мой дед когда-то строил эту церковь возил на тачке огромные камни по узкому дощатому настилу, который прогибался под ним. Он часто показывал нам, красиво шевеля пальцами, как прогибались доски.
Мы начали спускаться с Файр-хилл, первого из двух холмов, с более пологим и длинным склоном, по дороге на Олинджер и на Олтон. Примерно на полпути вниз деревья расступились и открылся чудесный вид. Передо мной, словно задний план на картине Дюрера, лежала маленькая долина. Господствуя над ней, на кочковатом, в увалах, взгорье, заштрихованном серыми каменными оградами, меж которыми бурыми овцами рассыпались валуны, стоял домик, будто сам собой из земли вырос, а над домиком бутылкой поднималась труба, сложенная из необтесанных камней в один ряд и свежевыбеленная. И над этой ослепительно белой трубой, массивной и выпуклой, вписанной вместе с плоской стеной в холмистую местность, тоненькой струйкой курился дымок, показывавший, что дом обитаем. Именно такой представлялась мне вся округа в те времена, когда дед строил тут церковь.
Отец совсем задвинул подсос. Стрелка указателя температуры словно приросла к крайней левой черте; печка не подавала никаких признаков жизни. Руки отца, управляя машиной, с судорожной быстротой отдергивались от металла и твердой резины.
— Где твои перчатки? — спросил я.
— На заднем сиденье, кажется.
Я обернулся: перчатки, мой рождественский подарок, лежали морщинистыми кожаными ладонями кверху между измятой картой округа и спутанным буксирным тросом. Я заплатил за них без малого девять долларов, выложил все, что успел скопить на обучение в художественной школе, когда по программе сельскохозяйственного клуба вырастил грядку клубники и продал ягоды. Я так истратился на эти перчатки, что едва наскреб маме на книгу, а деду — на носовой платок; мне очень хотелось, чтобы отец хорошо одевался и следил за собой, как отцы моих школьных товарищей. Перчатки пришлись ему впору. В первый день он их надел, потом возил рядом с собой на переднем сиденье, а однажды, когда мы втроем сели впереди, кинул на заднее.
— Почему ты их не носишь? — спросил я его.
Я почти всегда разговаривал с ним тоном обвинителя.
— Они слишком хороши, — сказал он. — Чудесные перчатки, Питер. Я знаю толк в коже. Ты, наверное, отдал за них целое состояние.
— Положим, не так уж много. Но неужели у тебя руки не мерзнут?
— Да, здорово холодно. Крепко принялся за нас дед-мороз.
— Так почему ж тебе не надеть перчатки?
Профиль отца вырисовывался на фоне пятнистой дороги, убегавшей назад. Думая о своем, он сказал:
— Подари мне кто-нибудь такие перчатки в детстве, я заплакал бы, честное слово.
Эти слова камнем легли мне на сердце, а я и без того был подавлен разговором, который подслушал спросонок. Я тогда понял только одно: что у него внутри какая-то хворь, а теперь почему-то вообразил, будто именно поэтому он не носит мои перчатки, и хотел непременно допытаться, в чем дело; но все же я понимал, что он слишком большой и старый, чтобы совершенно измениться и очиститься от скверны, даже ради мамы. Я придвинулся к нему поближе и увидел, как побелела по краям кожа на его руках, сжимавших руль. Руки у него были морщинистые, будто в трещинах, волосы на них чернели, как прихваченная морозом трава. С тыльной стороны их усеивали тусклые коричневые бородавки.
— Руль, наверное, холодный как лед? — спросил я. И голос у меня был точь-в-точь как у мамы, когда она сказала: «Этого нельзя чувствовать».
— По правде говоря, Питер, у меня так зуб болит, что мне не до того.
Это меня удивило и обрадовало: раньше он на зуб не жаловался, может быть, в этом все дело. Я спросил:
— Какой зуб?
— Коренной.
Он причмокнул; щека, порезанная во время бритья, сморщилась. Запекшаяся кровь была совсем черной.
— Надо его вылечить, только и всего.
— Я не знаю, который именно болит. Может, все сразу. Их, все надо повыдергать и вставить искусственные. Пойти к этим олтонским живодерам, которые вырывают зубы и в тот же день вставляют протезы. Прямо в десны.
— Ты это серьезно?
— Еще бы. Ведь это садисты, Питер. Тупоумные садисты.
— Быть не может, — сказал я.
Пока мы спускались с холма, печка оттаяла и теперь заработала; грязный воздух, подогретый в ржавых трубах, обдувал мне ноги. Каждое утро я радовался этому, как спасению. Предвкушая близкий уют, я включил радио. Узкая, как у термометра, шкала засветилась неярким оранжевым светом. Когда лампы нагрелись, хриплые и надтреснутые ночные голоса запели в ясном голубом утре. Волосы у меня на голове зашевелились, мурашки забегали по затылку; так поют негры и батраки на юге — голоса словно с трудом пробирались по мелодии, срываясь, падая, взбираясь на крутизну; и в этом холмистом просторе мне виделась моя родина. В песне была вся Америка: сосны до неба, океаны хлопка, бурные, безбрежные прерии Запада, пронизанные призрачными голосами, надрывными от любви, наполнили затхлую кабину «бьюика». Рекламная передача насмешливо и вкрадчиво баюкала меня, нашептывала про города, где я мечтал побывать, а потом песня зазвучала, будто перестук колес, неотвратимо увлекая певца, как бродягу, все вперед, она захватила и нас с отцом, и мы, неотвратимые, подобно ей, понеслись через горы и равнины нашей многострадальной страны, и нам было тепло, несмотря на лютый мороз. В те времена радио уносило меня в будущее, и я становился всемогущим: в шкафах у меня полным-полно красивой одежды, кожа — гладкая и белая, как молоко, и я, в ореоле богатства и славы, пишу картины, божественно спокойные, как у Вермеера. Я знал, что этот Вермеер был безвестен и беден, но утешался тем, что он жил в отсталые времена. А мое время не отсталое, про это я читал в журналах. Правда, во всем Олтонском округе только мы с мамой, наверное, и знали про Вермеера; но в больших городах, конечно, тысячи людей его знают, и все они богачи. Меня окружают вазы и полированная мебель. На тугой скатерти лежит хлеб, залитый светом, весь в сахарных блестках, как на полотне пуантилиста. За решеткой балкона высится город вечного солнца, Нью-Йорк, мерцая миллионами окон. По комнате с белыми стенами гуляет ветерок, он пахнет гипсом и гвоздикой. В дверях стоит женщина, отражаясь, как в зеркале, в гладких панелях, и смотрит на меня; нижняя губка у нее полная и чуть припухшая, как у девушки в синем тюрбане на картине из Гаагской галереи. Среди всех этих видений, которые песня быстрой кистью набрасывала передо мной, было лишь одно пустое место — картина, которую я так прекрасно, свободно и неповторимо писал. Я не мог увидеть свое произведение; но его бесформенное сияние было в центре всего, словно ядро кометы, в хвосте которой я увлекал отца за собой сквозь наполненное ожиданием пространство нашей поющей страны.
За Галилеей, городком не больше Файртауна, теснившимся вокруг закусочной «Седьмая миля» и шлакоблочного магазина Поттейджера, дорога, как кошка, прижавшая уши, ринулась по прямой — здесь отец всегда гнал машину. За молочной фермой «Трилистник» с ее образцовым коровником, откуда навоз вывозил конвейер, дорога врезалась меж двумя высокими стенами осыпающегося краснозема. Здесь, около кучи камней, ждал попутной машины какой-то человек. Его силуэт был отчетливо виден на фоне глинистого обрыва, и, когда мы, беря подъем, приблизились к нему, я заметил, что башмаки на нем непомерно большие со странно выступающими задниками.
Отец затормозил так резко, как будто увидел знакомого. Шлепая башмаками, тот подбежал к машине. На нем был потертый коричневый костюм в вертикальную белую полоску, которая выглядела нелепо франтоватой. Он прижимал к груди газетный сверток, туго перевязанный шпагатом, как будто это могло его согреть.
Отец, перегнувшись через меня, опустил стекло и крикнул:
— В Олтон мы не едем, можем подвезти только до Пилюли.
Человек пригнулся к окну. Он часто мигал красными веками. Поверх поднятого воротника у него был повязан грязный зеленый шарф. Худощавый, он издали показался мне моложе. Невзгоды или морозы так выскоблили его бледное лицо, что выступили жилы; по щекам змейками извивались красные зигзаги. В припухлых губах было что-то жеманное, и я подумал, что это, верно, любитель мальчиков. Один раз, когда я дожидался отца возле олтонской публичной библиотеки, ко мне подошел, волоча ноги, какой-то оборванец, и, хотя я сразу от него убежал, его грязные слова запали мне в голову. Я чувствовал, что, пока мои ухаживания за девушками ничем не кончаются, с этой стороны я беззащитен, а в дом с тремя стенами всякий вор может забраться. Почему-то я сразу возненавидел этого человека. А тут еще отец опустил стекло, я мороз щипал мне уши.
Вот так всегда — отец со своей заискивающей предупредительностью, вместо того чтобы просто объяснить дело, только все запутал. Бродяга обалдел. Мы ждали, покуда его мозги оттают и до него дойдет то, что ему сказали.
— В Олтон мы не едем, — повторил отец и нетерпеливо подался еще вбок, так что его большая голова оказалась у меня перед самым носом. У его прищуренного глаза собралась сеть бурых морщинок. Бродяга тоже придвинулся, и я почувствовал, что нелепо зажат между их дряблыми старыми лицами. А из радиоприемника все звучал перестук колес; и мне хотелось снова мчаться вперед.
— А сколько проедете? — спросил бродяга, едва шевеля губами. Волосы у него на макушке были редкие и прилизанные, но он так давно не стригся, что над ушами торчали встрепанные космы.
— Четыре мили. Садитесь, — сказал отец с неожиданной решительностью. Он толкнул дверцу с моей стороны и сказал:
— Подвинься, Питер. Пусть джентльмен сядет спереди, у печки.
— Ничего, я и сзади доеду, — сказал пассажир, и это немного смягчило мою ненависть к нему. Все-таки он не совсем совесть потерял. Но садился он как-то странно. Неловко прижимая локтем сверток, открыл заднюю дверцу, а другой рукой все цеплялся за переднюю. Как будто мой добряк отец и я, безобидный мальчишка, были коварным, злобным зверем, а он — охотником возле ловушки. Почувствовав себя в безопасности у нас за спиной, он вздохнул и сказал тонким, жидким голосом, словно наперед отказываясь от своих слов:
— Ох и дерьмовая же погодка. До самого нутра пробирает.
Отец отпустил сцепление и, полуобернувшись, ответил пассажиру; при этом он бесцеремонно выключил радио. Ритмичный перестук колес вместе со всеми моими мечтами полетел в бездну. Ясная ширь будущего, съежившись, померкла в настоящем.
— Спасибо хоть снега нет, — сказал отец. — Больше мне ничего не надо. Каждое утро молюсь: господи, только бы снег не пошел.
Не оборачиваясь, я слышал, как пассажир у меня за спиной сопел и зыбко ворочался, словно какое-то первобытное чудовище, оттаивающее из ледника.
— А ты, мальчуган? — спросил он, и я затылком почувствовал, что он наклонился вперед. — Ты небось рад бы на снежку порезвиться?
— Бедняге теперь уж не до санок, — сказал отец. — Ему нравилось жить в городе, а мы увезли его к черту на рога.
— Да чего там говорить, он-то снег любит, — сказал пассажир. — Еще как.
Видно, снег для него значил что-то совсем не то; ясно было, что он за птица. Но меня только злость разобрала, я даже не испугался — ведь отец был рядом.
Отца тоже как будто смутила такая настойчивость.
— Что же ты, Питер? — спросил он меня. — Скажи, ты еще скучаешь по снегу?
— Нет, — сказал я.
Пассажир слюняво сопел. Отец спросил его:
— А вы, мистер, откуда?
— С севера.
— Едете в Олтон?
— Все может статься.
— Бывали уже в Олтоне?
— Довелось один раз.
— А чем занимаетесь?
— Я… э-э-э… повар.
— Повар! Как это прекрасно. Вы, конечно, меня не обманываете. И какие же у вас планы? Хотите остаться в Олтоне?
— М-м… Думаю подработать да махнуть на юг.
— Знаете, мистер, — сказал отец, — именно об этом я всю жизнь мечтал. Бродить с места на место. Жить, как птица. А когда наступят холода, расправить крылья и улететь на юг.
Пассажир хихикнул, озадаченный.
Отец продолжал:
— Я всегда хотел жить во Флориде, а сам даже издали ни разу ее не видел. Я не бывал южнее великого штата Мэриленд.
— Ничего там хорошего нет, в этом Мэриленде.
— Помню, еще в школе, в Пассейике, — сказал отец, — учитель часто рассказывал нам о белых крылечках Балтимора. Он говорил, что каждое утро хозяйки с ведрами и щетками моют белые мраморные ступеньки до блеска. Видели вы это?
— Бывал я в Балтиморе, но такого не видел.
— Так я и знал. Нас обманывали. На кой черт станут люди всю жизнь мыть белый мрамор, ведь его только вымоешь, какой-нибудь дурак в грязных ботинках сразу наследит. Никогда не мог этому поверить.
— Я такого не видел, — сказал пассажир, словно жалея, что из-за него отца постигло столь горькое разочарование. Встречая незнакомых людей, отец с таким жадным интересом их расспрашивал, что они терялись. Волей-неволей им приходилось вместе с ним тщетно, но упорно доискиваться правды. В то утро отец доискивался с особым упорством, как будто боялся не успеть. Он буквально выкрикнул следующий вопрос:
— И как это вы здесь застряли? На вашем месте, мистер, я давно был бы во Флориде, только меня здесь и видели.
— Я жил с одним малым в Олбэни, — неохотно ответил пассажир.
Так я и знал! Сердце у меня упало; но отец, видно, забыл, какая это скользкая тема.
— С другом? — спросил он.
— Да, вроде.
— И что же? Он вас надул?
Пассажир в восторге подался вперед.
— Ну да, приятель, — сказал он отцу. — Надул, сучий сын, распротак его… Ты прости, мальчуган.
— Ничего, — сказал отец. — Бедный мальчик за один день такого наслушается, чего мне за всю жизнь не доводилось. В мать пошел: она все замечает, хочет не хочет. А я, слава богу, половины не вижу и три четверти пропускаю мимо ушей. Бог хранит простые души.
Я не мог не заметить, что он соединил бога и маму, призвал их быть мне защитой, плотиной, которая должна была сдержать поток грязных откровений нашего пассажира; но меня возмутило, что он вообще может говорить обо мне с этим человеком, пачкать меня в грязной луже. Мне была невыносима мысль, что моя жизнь одной стороной соприкасается с Вермеером, а другой — с этим бродягой.
Но избавление было уже близко. Мы доехали до Пилюли, второго холма по дороге на Олтон, того, что покруче. За холмом был поворот на Олинджер, там пассажиру выходить. Мы начали спускаться с холма. Навстречу, в гору, полз грузовик с прицепом, до того медленно, что казалось, облупленная краска успела облезть с него, пока он тащился. Поодаль, тесня деревья, лениво поднимался вверх по склону большой коричневый особняк Руди Эссика.
Холм Пилюля получил название по своему владельцу, фабриканту пилюль от кашля («БОЛЕН? ПОСОСИ-КА ПИЛЮЛЮ ЭССИКА!»), они миллионами изготовлялись на фабрике в Олтоне, от которой за несколько кварталов разило ментолом. Эти пилюли в маленьких розоватых коробочках продавались по всем восточным штатам; раз я был в Манхэттене и с удивлением увидел там, в самой утробе рая, в ларьке на Центральном вокзале знакомые невзрачные коробочки. Не веря своим глазам, я купил одну. Сомнений быть не могло: на обратной стороне, под маленьким, но внушительным изображением фабрики, стояло мелкими буквами: «Изготовлено в Олтоне, Пенсильвания». А когда я открыл ее, в нос мне ударил прохладный скользкий запах Брубейкер-стрит. Два города моей жизни, воображаемый и действительный, наложились друг на друга; никогда я не думал, что Олтон может соприкоснуться с Нью-Йорком. Я положил пилюлю в рот, чтобы сделать полным это приятное взаимопроникновение; во рту стало сладко, а над головой, на высоченном потолке, как на аквамариновом небосводе, сияло целое созвездие желтоватых электрических лампочек, под ним была покатая стена, а перед глазами у меня нервно сжимались отцовские руки с желтыми суставами, потому что мы опаздывали на поезд. Я перестал сердиться на него и тоже заторопился захотелось домой. До той минуты отец все мне портил. Во время этой поездки — мы ездили на два дня повидаться с его сестрой — он был беспомощным и робким. Огромный город подавлял его. Деньги так и таяли, хотя он ничего не покупал. Мы долго ходили по улицам, но так и не дошли до тех музеев, о которых я читал. В одном из них, в «Собрании Фрика», была картина Вермеера — мужчина в широкополой шляпе и смеющаяся женщина, у которой на ладони дрожит блик света, а она этого не замечает; в другом, который называется «Метрополитэн», — портрет девушки в крахмальном чепце, смиренно склонившейся над серебряным кувшином, поблескивающим вертикальным голубоватым штрихом, — в юности я боготворил его, как духа святого. И то, что эти картины, на репродукции которых я буквально молился, действительно существовали, казалось мне глубочайшим таинством; подойти к полотнам так близко, чтобы можно было дотянуться рукой, собственными глазами увидеть подлинные краски и сеть трещинок там, где их коснулось время, как одно таинство касается другого, значило бы для меня очутиться перед Высшим Откровением, достичь предела столь недоступного, что я не удивился бы, если бы умер на месте. Но отец все перепутал и испортил. Мы не побывали в музеях; я не увидел картин. Вместо этого я побывал в гостиничном номере, где остановилась его сестра. И хотя это было на двадцатом этаже, высоко над улицей, в номере, непонятно почему, пахло как от маминого зимнего пальто из толстой зеленой шотландки, с меховым воротником. Тетя Альма потягивала какой-то желтый напиток и цедила сигаретный дым уголком накрашенных губ. Кожа у нее была белая-белая, а глаза умные и прозрачные. Когда она смотрела на отца, они все время печально щурились; она была старше его на три года. Весь вечер они вспоминали свои проказы и ссоры в Пассейике, в давным-давно не существующем доме священника, при одном упоминании о котором меня тошнило и голова кружилась, словно я повисал над пропастью времени. С двадцатиэтажной высоты я видел, как фары такси вяжут световые петли, и вчуже мне было интересно смотреть на них. Днем тетя Альма, которая приехала закупать детскую одежду, предоставила нас самим себе. Отец останавливал прохожих, но они не хотели отвечать на его путаные, дотошные расспросы. Их грубость и его беспомощность унижали меня, я так и кипел, готовый взорваться, но пилюли от кашля рассеяли мою досаду. Я простил его. Простил в храме из светло-коричневого мрамора и готов был благодарить за то, что я родился в округе, который питает сластями утробу рая. Мы доехали на метро до Пенсильванского вокзала, сели в поезд и до самого дома сидели, прижавшись друг к другу, как близнецы, и даже теперь, спустя два года, когда мы каждый день проезжаем вверх или вниз через Пилюлю, я всякий раз смутно вспоминаю Нью-Йорк и электрические созвездия, среди которых мы парили вдвоем, оторвавшись от здешней земли.
Вместо того чтобы остановиться, отец почему-то проехал поворот на Олинджер.
— Ты куда? — крикнул я.
— Ладно уж, Питер, — сказал он тихо. — Холод-то какой.
Лицо его под дурацкой синей шапочкой было безмятежно. Он не хотел, чтобы пассажиру стало неловко из-за того, что мы делали крюк, везя его в Олтон.
Я до того обозлился, что даже осмелел, обернулся в бросил на пассажира уничтожающий взгляд. Его рожа отогрелась, и теперь на нее было страшно смотреть: грязная лужа; не поняв, чего я хочу, он придвинулся ко мне, расплывшись в улыбке, обдавая меня волной смрадных чувств. Я вздрогнул и сжался в комок; приборы на щитке блеснули. Я зажмурился, чтобы остановить этот противный, немыслимый поток, который я вызвал. Омерзительней всего была в нем какая-то благодарная девическая робость.
Отец, повернув свою большую голову, спросил:
— И к чему же вы пришли?
В его голосе звучала такая боль, что пассажир растерялся. Сзади было тихо. Отец ждал.
— Не пойму я вас что-то, — сказал пассажир.
Отец объяснил:
— Какой вывод вы сделали? Я восхищаюсь вами. У вас хватило мужества сделать то, чего я всегда хотел: ездить, видеть разные города. Как, по-вашему, много я потерял?
— Ничего вы не потеряли.
Его слова съеживались, как щупальца от удара.
— А есть у вас что вспомнить? Я сегодня глаз не сомкнул, всю ночь старался вспомнить что-нибудь хорошее и не мог. Нищета да страх — вот и все мои воспоминания.
Мне стало обидно: ведь у него был я.
Голос пассажира заскрежетал — может быть, он засмеялся.
— В прошлом месяце я собаку укокошил, — сказал он. — Где это видано? Вонючие твари выскакивают из кустов и норовят цапнуть тебя за ногу, вот я и прихватил на такой случай палку потолще, иду себе, а та сука прыг на меня, ну я и саданул ее прямехонько промеж глаз. Она — лапы кверху, а я стукнул ее еще разок-другой для верности, и одной собакой стало меньше, пускай знают, как хватать человека за ногу только потому, что у него машины нет, на своих на двоих плестись приходится. Ей-ей, я ее с первого же разу хряснул прямехонько промеж глаз.
Отец печально выслушал это.
— Вообще-то собаки никого не трогают, — сказал он, — они, как я, просто любопытствуют. Я-то знаю, что у них на уме. У нас есть собака, и я ее очень люблю. А жена просто души в ней не чает.
— Ну, ту суку я крепко угостил, верьте слову, — сказал пассажир и проглотил слюни. — А ты любишь собак, парень? — спросил он меня.
— Питер всех любит, — сказал отец. — Мне бы его доброту, все на свете отдал бы. Но я вас понимаю, мистер, если собака подбегает ночью на незнакомой дороге…
— Да, а подвезти ни одна сволочь и не подумает, — сказал пассажир. Цельный день на морозе проторчал, все нутро выстыло, и сейчас вот больше часу дожидался, вы первый остановились.
— Я всегда останавливаюсь, — сказал отец. — Если бы небо не хранило дураков, я сам был бы на вашем месте. Так вы, говорите, повар?
— М-м-м-м… Занимался этим делом.
— Снимаю перед вами шляпу. Вы — виртуоз.
В голову мне, как червяк, заползла мысль, что этот тип может счесть отца за умалишенного. Мне хотелось просить прощения у этого незнакомого человека, пресмыкаться перед ним, объяснить ему: «это просто у него манера такая, он любит незнакомых людей, и на душе у него кошки скребут».
— Дело нехитрое, знай себе маясь салом сковородку.
Ответ прозвучал уклончиво.
— Не правда, мистер! — воскликнул отец. — Это настоящее искусство готовить людям еду. Я бы и за миллион лет не выучился.
— Брось, приятель, это мура собачья, — сказал пассажир с наглой фамильярностью. — Этому жулью в обжорках одно нужно — чтоб бифштексы были потоньше, на остальное им чихать. Скармливай сало, а мясо приберегай. Ну, а ежели мне кто из них хоть слово скажет, я в ответ ему целую сотню. Они только одному богу молятся — доллару. Черт побери, да я в рот не возьму негритянскую мочу, какую там подают заместо кофе.
Пассажир постепенно оживлялся, а я все больше съеживался; кожа у меня невыносимо зудела.
— А я вот хотел аптекарем стать, — сказал отец. — Но когда кончил колледж, мой старик мне всю музыку испортил. Оставил в наследство Библию и кучу долгов. Но я его не виню, бедняга старался жить по совести. Некоторые из моих учеников — я в школе учителем работаю — поступили в фармацевтическую школу, и, послушать их, у меня на это мозгов не хватило бы. У аптекаря должна быть голова на плечах.
— А ты кем хочешь быть, паренек?
Отец всегда стеснялся того, что я хочу стать художником.
— Он, бедняга, тоже запутался, вроде меня, — сказал он. — Ему бы уехать отсюда куда-нибудь в солнечные края. Кожа у него скверная.
Отец, можно сказать, сорвал с меня одежду и обнажил мои зудящие струпья. От ярости у меня помутилось в глазах, и его лицо показалось мне глухой холодной скалой.
— Это правда, паренек? Что же с тобой?
— У меня вся кожа синяя, — буркнул я, еле сдерживаясь.
— Мальчик шутит, — сказал отец. — Но он молодцом держится. Самое лучшее для него было бы уехать во Флориду. Будь вы его отцом, он, конечно, жил бы там.
— Я думаю махнуть туда недельки через две-три, — сказал пассажир.
— Возьмите его с собой! — воскликнул отец. — Мальчик заслужил лучшую жизнь. У меня в кармане ветер гуляет. Пора ему поискать другого отца. А мне одна дорога — на свалку.
Он сказал это, завидев у шоссе большую олтонскую свалку. На пустыре, среди груд пестрого хлама, кое-где курились костры. Все на свете ржавеет или гниет, обращается в темный, возрождающийся прах, и кучи его становятся причудливыми и косматыми, как хвощи. Куски цветной бумаги, прижатые ровным ветром с реки к высоким стеблям бурьяна, казались застывшими призраками знамен. А дальше река Скачущая Лошадь отражала в своей черной лакированной глади яркую синь, безмолвно опрокинутую над ней. Газгольдеры, огромные поднимающиеся и опускающиеся цилиндры, серыми слонами сторожили кирпичный городской горизонт; Олтон, таинственный город, весь розовый и красный, лежал тесьмой у подола пурпурно-зеленых холмов. Вечнозеленая хребтина Олтонской горы темной щелью прорезала небо. Рука у меня двигалась, словно водила кистью по холсту. Железнодорожные пути серебряными полосами бежали вдоль шоссе; стоянки у фабрик были забиты машинами; шоссе перешло в пригородную улицу, петлявшую между автомобильными агентствами, ржавыми передвижными ресторанчиками и домами с шиферными крышами.
Отец сказал пассажиру:
— Ну вот и он. Великий и славный город Олтон. Если бы в детстве мне кто-нибудь сказал, что я кончу жизнь в Олтоне, штат Пенсильвания, я рассмеялся бы ему в лицо. Я тогда и не слыхал о таком городе.
— Грязный городишко, — сказал пассажир.
А мне он казался таким красивым.
Отец остановил машину перед красным светофором на пересечении сто двадцать второго шоссе и трамвайных путей. Справа пути уходили на бетонный мост через Скачущую Лошадь, за которым, собственно, и начинался Олтон. А влево — три мили до Олинджера и еще две до Эли.
— Ничего не поделаешь, — сказал отец. — Придется высадить вас на мороз.
Пассажир открыл дверцу. После того как отец сказал ему про мою кожу, поток его грязных чувств ослабел. Но все же я почувствовал, как он коснулся моего затылка, может быть случайно. Выйдя, бродяга крепко прижал к груди свой сверток. Жидкое лицо его теперь снова затвердело.
— Очень приятно было поговорить с вами, — сказал ему отец.
Пассажир осклабился.
— Угу.
Дверца хлопнула. Загорелся зеленый свет. Сердце у меня забилось ровнее. Мы осторожно въехали на трамвайные пути и двинулись навстречу потоку машин, кативших в Олтон. Обернувшись, я увидел нашего пассажира сквозь запыленное заднее стекло — он удалялся, похожий со своим свертком на рассыльного. Вскоре он стал крошечным коричневым пятнышком у въезда на мост, взлетел над землей, исчез. Отец сказал как ни в чем не бывало:
— Этот человек джентльмен.
Во мне медленно закипала злость; и я хладнокровно решил пилить отца до самой школы.
— Скажите, какое великодушие, — начал я. — Скажите пожалуйста. Торопился, не дал мне даже несчастный завтрак проглотить и вот посадил какого-то паршивого бродягу, сделал ради него крюк в три мили, а он даже спасибо не сказал. Теперь-то уж мы как пить дать опоздаем. Я уже вижу, как Зиммерман смотрит на часы и бегает по коридорам, тебя ищет. В самом деле, папа, хоть бы раз ты обошелся без глупостей. Сдались тебе эти бродяги. Значит, это я виноват — не будь меня, ты сам стал бы бродягой? Флорида! Да еще про кожу мою ему рассказал. Удружил, вот уж спасибо. Ты бы еще заставил меня рубашку скинуть. Да заодно и струпья на ногах ему показать. С какой стати выбалтывать все встречному и поперечному? Как будто этому бродяге есть до меня дело — ему бы только собак убивать да сопеть людям в затылок. Господи, белые ступеньки Балтимора! Ну скажи, папа, о чем ты только думаешь, когда язык распускаешь?
Но нельзя долго ругать человека, если он ни слова в ответ. Вторую милю до Олинджера мы оба проехали молча. Он нажимал, боясь опоздать, обгонял целые колонны автомобилей и мчал прямо по трамвайным путям. Когда колеса скользили по рельсам, руль вырывался у него из рук. На его счастье, доехали мы быстро. Когда мы проезжали мимо доски, с которой «Львы», «Ротарианцы», «Кивани» и «Лоси» <названия американских клубов> все в один голос приглашали: «Добро пожаловать в Олинджер», отец сказал:
— Ты, Питер, не беспокойся, что он про твою кожу узнал. Он забудет. Уж кому, как не учителю, это знать: люди все забывают, что им ни скажи. Я каждый божий день смотрю на тупые физиономии и вспоминаю о смерти. Никакого следа не остается в головах у этих ребят. Помню, когда мой старик понял, что умирает, он открыл глаза, посмотрел с кровати на маму, на Альму, на меня и сказал: «Как вы думаете, меня навеки забудут?» Я часто об этом вспоминаю. Навеки. Ужасно, когда священник говорит такое. Я тогда перепугался насмерть.
Когда мы подъехали к школе, последние ученики гурьбой вваливались в двери. Видно, звонок уже был. Я взял свои учебники и, вылезая из машины, оглянулся на заднее сиденье.
— Папа! — крикнул я. — Перчатки пропали!
Отец уже отошел от машины. Он обернулся, провел бородавчатой рукой по голове и стянул с нее синюю шапочку. Волосы у него взъерошились.
— А? Значит, их взял этот паршивец?
— Больше некому. Здесь их нет. Только трос и карта.
Отец вмиг примирился с этой новостью.
— Что ж, — сказал он, — ому они нужнее, чем мне. Бедняга, наверное, сам не знает, как это у него вышло.
И пошел дальше, меряя бетонную дорожку широкими шагами. Я не мог его нагнать, потому что едва удерживал рассыпавшиеся учебники, и все больше отставал, а в животе у меня, там, где я прижимал к нему учебники, чувствовалась неприятная тяжесть оттого, что отец пренебрежительно отнесся к моему подарку, который так дорого стоил и так нелегко мне достался. Отец все отдавал; он собирал вещи и потом разбрасывал их; все мечты о нарядной одежде и о роскоши тоже достались мне от него, и теперь в первый раз его смерть, хоть и немыслимо далекая, как звезды, показалась мне мрачной и страшной угрозой.
Хирон, уже запаздывая, быстро шел зелеными коридорами, меж тамарисками, тисами, лаврами и кермесовыми дубами. Под кедрами и серебристыми елями, чьи недвижные кроны сняли олимпийской голубизной, благоухала буйная поросль молодых земляничных деревьев, диких груш, кизила, самшита и портулака, наполняя лесной воздух запахом цветов, соков и молодых ростков. Кое-где цветущие ветви ярким узором вплетались в зыбкие стены зеленых пещер, сдерживавшие его торопкий шаг. Он пошел медленней. И воздушные потоки, окружавшие его высоко поднятую голову, эти его безмолвные, невидимые спутники, тоже замедлили бег. Прогалины, опутанные робкими молодыми побегами и пронизанные быстрой капелью птичьих голосов, которая словно сыпалась с кровли, насыщенной разными элементами (одни голоса были как вода, другие — как медь, иные — как серебро, иные — как полированное дерево или холодный, трепещущий огонь), напоминали ему знакомые с детства пещеры, успокаивали его, он был здесь в своей стихии. Его глаз ученика ибо кто такой учитель, как не взрослый ученик? — находил одиноко притаившиеся среди подлеска базилик, чемерицу, горечавку, молочай, многоножку, брионию, аконит и морской лук. Среди безликого разнотравья он различал по форме цветов, листьев, стеблей и шипов иксию, лапчатку, сладкий майоран и левкой. И когда он их узнавал, растения, словно приветствуя героя, распрямлялись и шелестели.
«Чемерица губительна для лошадей. Желтяница, сколь много ее ни топтать, разрастется еще пуще». Помимо воли Хирон мысленно повторял все, что с малолетства знал о целебных травах.
«Из растений, стрихнинными именуемых, одно вызывает сон, другое повреждает рассудок. Корень первого, из земли извлеченный, бывает бел, высушенный же становится красен, как кровь. Второе иные называют трион, а иные — периттон. Оного три двадцатых унции имеют силу укрепительную, доза, вдвое против того большая, производит бред, втрое же большая порождает неисцелимое помрачение разума. А доза еще большая убийственна. Тимьян растет лишь в тех местах, кои ветрам морским открыты. Коренья его с наветренной стороны выкапывать надлежит».
Сведущие сборщики говорили, что корни пионов можно копать только по ночам, потому что у всякого, кого в этот миг увидит дятел, будет выпадение прямой кишки. Хирон презирал это суеверие; он хотел вывести людей из темноты. Аполлон и Артемида обещали ему свое покровительство. «Вкруг мандрагоры должно мечом тройной круг очертить и копать, лицо обратив к востоку». Бледные губы Хирона улыбнулись над бронзовыми завитками бороды, когда он вспомнил те сложные сомнения, которые презрел в поисках подлинно целебных снадобий. Главное, что надо знать о мандрагоре, — если ее подмешать в пищу, она помогает от подагры, бессонницы, огневицы и полового бессилия. «Корень дикого огурца исцеляет белую порчу и чесотку у овец. Листья дубровника, в оливковом масле истолченные, заживляют переломы костей и гнойные раны; плоды же его очищению желчи способствуют. Многоножка очищает кишки; зверобой, силу свою двести лет сохраняющий, равно и кишки и желудок. Лучшие травы растут на Эвбее, в местах холодных и сухих, к северу обращенных, снадобья из Эз и Телетриона прочих целебней. Растения благовонные, все, кроме ириса, родом из Азии: кассия, корица, кардамон, нард, стиракс, мирра, укроп. Ядовитые же растения — местные: чемерица, болиголов, безвременник осенний, мак, лютик; молочай смертелен для собак и свиней; если хочешь узнать, выживет больной или нет, смешай толченый молочай с водой и маслом, а потом, мазью полученной больного натерев, продержи так три дня. Коль скоро он это выдержать сможет, то наперед останется жив».
Птица у него над головой издала резкий металлический крик, похожий на сигнал. «Хирон! Хирон!» — этот зов взмыл вверх, настиг его и, прозвенев в ушах, бесплотный и радостный, умчался туда, где в конце лесной тропы колыхался косматый, пронизанный солнцем воздушный шатер.
Он вышел на лужайку, где его уже ждали ученики: Ясон, Ахилл, Асклепий и еще с десяток царственных отпрысков Олимпа, отданных на его попечение, среди которых была и его дочь Окироя. Это они звали Хирона. Рассевшись полукружьем на теплой зеленой траве, ученики радостно его приветствовали. Ахилл поднял голову от кости лани, из которой он высасывал мозг; к подбородку его прилипли восковые крошки пчелиных сот. Красивое тело юноши было слишком полным. Широкие белые плечи прозрачной мантией облекала женственная округлость, которая придавала его развитой фигуре некоторую тяжеловесность и гасила его глаза. Голубизна их была с прозеленью; взгляд — испытующ и вместе с тем уклончив. Ахилл доставлял своему учителю больше всего хлопот, но он же больше всего нуждался в одобрении и любил его не так робко, как остальные. Ясон, которого кентавр недолюбливал, хрупкий, на вид совсем еще юный, держался вызывающе, и в его черных глазах сквозила спокойная решимость все выдержать. Асклепий, лучший его ученик, был тих и подчеркнуто сдержан; во многом он уже превзошел учителя. Исторгнутый из чрева неверной Корониды, сраженной стрелой, он тоже рос без матери, под покровительством далекого божественного отца; Хирон обращался с ним не как с учеником, а скорее как с коллегой, и во время перерывов, пока другие весело играли, они вдвоем, умудренные сердцем, углублялись в тайны познания.
Но особенно нежно ласкал взгляд Хирона золотисто-рыжие волосы дочери. Сколько в ней жизни, в этой девочке! Волосы вились и сплетались, словно гривы табуна, на который глядишь с высоты. Это его жизнь, на которую глядишь с высоты. В ней его плазма обрела бессмертие. Он задержал взгляд на ее головке, уже женственной, своенравной; это его семя — эту резвую, норовистую девчонку, длинноногую и лобастую, Харикло когда-то кормила грудью, лежа рядом с ним на мху, а над устьем пещеры шептались звезды. Девочка была слишком умна, и это омрачило ее детство; она часто выходила из себя, огорчая родителей, которые души в ней не чаяли. Для Окирои еще мучительней, чем для ее отца, был дар предвиденья, а против этого все его снадобья, даже всеисцеляющий корень, вырытый в полночь самой короткой ночи в году из каменистой почвы близ Псофиды, были бессильны; и как бы злобно и жестоко ни насмехалась она над ним, он не сердился и все смиренно сносил, только бы она простила ему, что он не может облегчить ее терзания.
Каждый из детских голосов в хоре приветствий был окрашен для него в свой цвет. Многозвучие складывалось в радугу. Глаза его увлажнились слезами. Каждый день дети начинали занятия гимном Зевсу. Они стояли перед кентавром в своих легких одеждах, и тела их еще не приняли форму клинков или сосудов, чтобы разить или вмещать, служить орудием Арея или Гостии; они все были одинаковы, хотя и разного роста: тонкие, бледные тростинки, единой свирелью согласно возносящие гимн богу истинного бытия:
Властитель небес,
Повелитель громов,
Пресветлый Зевс,
Услышь нашу песнь!
Ниспошли благодать нам,
О тучегонитель,
Нам даруй прилежанье,
О источник дождя!
Легкий, порывистый ветерок подхватывал и разносил пение — так развеваются порой шарфы на плечах у девушек.
Ты светлее света,
Ты ярче солнца,
Ты глубже Аида
И бездоннее моря.
Нас исполни гармонией,
Слава тверди небесной,
Дай нам расцвести!
Серьезный голос кентавра неуверенно присоединился к последнему молению:
О пресветлый Зевс,
Ты радость всех смертных,
На тебя уповаем,
Пред тобою трепещем.
Пошли знаменье нам,
Свою милость яви,
Свою волю открой,
Отзовись, отзовись!
Они умолкли, и слева от лужайки, над кронами деревьев, прямо против солнца, взмыл черный орел. На миг Хирон испугался, но потом понял, что орел взлетел хоть и слева от него, зато справа от детей. Справа и вверх: двойной злак милости (Но от него — слева.) Ученики благоговейно вздохнули и, когда орел исчез в радужном нимбе солнца, взволнованно зашумели. Он обрадовался, заметив, что даже на Окирою это произвело впечатление. В ту минуту ничто не омрачало ее лица; блеск ее волос слился с сиянием глаз, и она стала самой обыкновенной веселой и беззаботной девочкой. Благочестие было чуждо ей от рождения, она утверждала, что провидит день, когда люди станут смотреть на Зевса как на игрушку, которую они сами выдумали, жестоко насмеются над ним, низвергнут с Олимпа на скалы и объявят преступником.
Солнце Аркадии грело все жарче. Птичье пение над лужайкой примолкло. Хирон чувствовал всем своим существом, как радостно впивают тепло оливы на равнине. В городах молящиеся, поднимаясь по белым ступеням храмов, ощущали босыми ногами горячий мрамор. Он отвел учеников в тень развесистого каштана, который, как говорили, посадил сам Пеласг. В огромном стволе могла бы поместиться пастушья хижина. Мальчики торжественно расселись среди корней, словно среди тел поверженных врагов; девочки скромно, в непринужденных позах, опустились на мох. Хирон глубоко вздохнул; сладкий, как мед, воздух распирал его грудь; ученики давали кентавру ощущение завершенности. Они нетерпеливо поглощали его мудрость. Холодный хаос знаний, хранившийся в нем и теперь извлеченный на солнце, окрашивался юными радостными красками. Зима превращалась в весну.
— Наша тема сегодня, — начал он, и лица, рассыпанные в густо-зеленой тени, как лепестки после дождя, разом притихли, внимая, — происхождение всего сущего. Вначале, — продолжал кентавр, — чернокрылая Ночь, оплодотворенная Ветром, отложила серебряное яйцо во чреве тьмы. Из этого яйца вылупился Эрос, что значит…
— Любовь, — подсказал юный голос из травы.
— А Любовь привела в движение Вселенную. Все рождено ею — солнце, луна, звезды, земля с горами и реками, деревья, травы, живые существа. Златокрылый Эрос был двуполым и четырехглавым, иногда он ревел, как бык или лев, иногда шипел, как змея, или блеял, как баран. Под его властью в мире царила гармония, словно в пчелином улье. Люди жили без забот и труда, питались только желудями, дикими плодами и сладким соком деревьев, пили молоко овец и коз, никогда не старели, много танцевали и смеялись. Умереть для них было не страшнее, чем уснуть. А потом скипетр перешел к Урану…
После уроков я поднялся к отцу в двести четвертый класс. Там были двое учеников. Я, бросив на них недружелюбный взгляд, прошел в своей великолепной красной рубашке к окну и стал глядеть в сторону Олтона. В тот день я поклялся себе защищать отца, а эти двое, задерживая его, оказались первыми врагами, которых я встретил. Это были Дейфендорф и Джуди Ленджел. Дейфендорф говорил:
— Ну, я понимаю, в мастерской работать или на машинке учиться печатать и всякое такое, мистер Колдуэлл, но если человек, вот как я, и не собирается поступать в колледж, какой ему смысл зубрить названия животных, которые вымерли миллион лет назад?
— Никакого, — сказал отец. — Ты прав на все двести процентов; кому какое дело до вымерших животных? Вымерли — ну и шут с ними, вот мой девиз. Они у меня у самого в печенках сидят. Но раз я нанялся преподавать этот предмет, так и буду его преподавать, покуда ноги не протяну. Тут либо твоя возьмет, Дейфендорф, либо моя, и, если ты не уймешься, я тебя прикончу, пока ты меня не прикончил: голыми руками задушу, если придется. Я борюсь за свою жизнь. У меня жена, сын и старик тесть, их кормить надо. Я тебя прекрасно понимаю: мне самому куда приятней было бы пойти погулять. Жалко мне тебя, разве я не вижу, как ты мучаешься?
Я засмеялся, стоя у окна; хотел этим поддеть Дейфендорфа. Я чувствовал, что он опутывает отца, вытягивает из него жилы. Эти безжалостные мальчишки всегда так. Сперва доведут до бешенства (на губах у него буквально выступала пена, глаза были колючие, как алмазики), а через какой-нибудь час являются к нему, откровенничают, ищут совета, ободрения. А только выйдут за порог — снова над ним издеваются. Я нарочно стоял к ним спиной, пока продолжался этот гнусный разговор.
Из окна мне была видна лужайка, где осенью репетировал школьный оркестр и девушки хором разучивали приветствия спортсменам, рядом — теннисные корты, каштаны вдоль дороги к богадельне, а вдали синеву горизонта горбила Олтонская гора, вся в шрамах каменоломен. Трамвай, полный пассажиров, которые возвращались из Олтона с покупками, поблескивая, показался из-за поворота. Ученики, жившие в стороне Олтона, дожидались на остановке, пока подойдет встречный. Внизу, по бетонным дорожкам, которые, начинаясь у двери женской раздевалки, огибали школу — чтобы лучше видеть, я прижался носом к ледяному стеклу, — парами и по три расходились девочки, крошечные, расчерченные квадратиками клетчатой ткани, меха, книг и шерсти. От их дыхания шел пар. Голосов мне слышно не было. Я поискал глазами Пенни. Весь день я избегал ее, потому что подойти к ней значило бы для меня предать родителей, которые теперь, по непостижимой, возвышенной причине, особенно нуждались во мне.
— …один я, — говорил Дейфендорф моему отцу. Голос у него был писклявый. Этот тонкий голос поразительно не подходил к его статному, сильному телу. Я часто видел Дейфендорфа голым в раздевалке. У него были короткие толстые ноги, покрытые рыжеватыми волосами, широкий, упругий торс, покатые лоснящиеся плечи и длинные руки с красными кистями-лодочками. Он был хороший пловец.
— Это верно, не один, не один ты, — согласился отец. — Но все-таки, Дейфендорф, ты, я бы сказал, хуже всех. Я бы сказал, ты в этом году самый непослушный.
Он произнес это безразличным тоном. За многие годы работы в школе он научился совершенно точно определять такие вещи, как послушание, способности, спортивные данные.
Среди девочек Пенни видно не было. Дейфендорф у меня за спиной молчал, удивленный и, кажется, даже обиженный. У него была одна слабость. Он любил моего отца. Как ни горько мне вспоминать, этот грубый скот и мой отец были искренне привязаны друг к другу. Я возмущался. Возмущался тем, как щедро отец изливал душу перед этим мальчишкой, словно во вздоре, который оба несли, могла оказаться целительная капля здравого смысла.
— Отцы-основатели, — объяснил он, — в своей бесконечной мудрости рассудили, что дети — противоестественная обуза для родителей. Поэтому они создали тюрьмы, именуемые школами, и дали нам орудие пытки, именуемое образованием. В школу вас отдают, когда родители уже не могут справиться с вами, а идти работать вам еще рано. Я — платный надзиратель за общественными отбросами, за слабыми, хромыми, ненормальными и умственно отсталыми. И я могу дать тебе один-единственный совет: пока не поздно, возьмись за ум и выучись чему-нибудь, иначе будешь таким же ничтожеством, как я, и придется тебе идти в учителя, чтобы заработать на жизнь. Когда в тридцать первом году, во время кризиса, меня вышвырнули на улицу, мне некуда было податься. Я ничего не знал. Бог всю жизнь обо мне заботился, а сам я ни на что не был годен. Племянник моего тестя Эл Гаммел по доброте сердечной устроил меня учителем. Не желаю тебе этого, мальчик. Хоть ты мой злейший враг, я тебе этого не желаю.
Я смотрел на Олтонскую гору и чувствовал, что уши у меня горят. Словно сквозь какой-то изъян в стекле, я заглянул в будущее и непостижимым образом знал, что Дейфендорф будет учителем. Так было суждено, ион не миновал своей судьбы. Через четырнадцать лет я приехал на родину и в Олтоне, на окраине, встретил Дейфендорфа — он был в мешковатом коричневом костюме, и из нагрудного кармана у него торчали карандаши и ручки, как некогда, в давно забытые времена, у моего отца. Дейфендорф растолстел и заметно облысел, но это был он. Он спросил, осмелился всерьез спросить меня, настоящего абстракциониста средней руки, живущего на чердаке в доме по Двадцать третьей улице с любовницей-негритянкой, стану ли я когда-нибудь учителем. Я сказал «нет». И тогда он заговорил, серьезно глядя на меня своими тусклыми глазами: «Пит, я часто вспоминаю, что твой отец говорил мне о признании учителя. Это нелегко, говорил он, но ни от чего на свете не получаешь такого удовлетворения. Теперь я сам стал учителем и понял, о чем он говорил. Замечательный он был человек, твой отец. Ты это знал?»
А сейчас своим тонким, писклявым голосом он принялся плести что-то вроде:
— Я вам не враг, мистер Колдуэлл. Я вас люблю. И все ребята любят.
— В этом мое несчастье, Дейфендорф. Для учителя нет ничего хуже. Я не хочу, чтобы вы меня любили. Я только одного хочу: чтоб вы сидели тихо на моих уроках по пятьдесят пять минут в день пять дней в неделю. И еще я хочу, Дейфендорф, чтобы ты дрожал от страха, когда входишь в мой класс. Колдуэлл Детоубийца — вот как вы должны обо мне думать. Р-р-р!
Я повернулся к ним от окна и засмеялся, решив, что пора вмешаться. Они сидели по разные стороны обшарпанного желтого стола, наклонившись друг к другу, как заговорщики. Отец был бледен, измучен, впалые виски его лоснились; на столе валялись бумаги, жестяные зажимы, пресс-папье, словно наполовину превратившиеся в жаб. Дейфендорф высосал из него последние силы; работа в школе выматывала его. Я это видел, но поделать ничего не мог. Видел по ухмылке Дейфи, что, слушая бурные речи отца, он испытывает чувство собственного превосходства, кажется себе рядом с этой гнилой, но неугомонной развалиной молодым, чистым, красивым, уверенным, спокойным и непобедимым.
Отец, видя, что я злюсь, смутился и оборвал разговор.
— В половине седьмого будь возле спортклуба, — бросил он Дейфендорфу отрывисто.
На вечер были назначены соревнования по плаванию, а Дейфендорф выступал за школьную команду.
— Уж мы не подкачаем, обставим их, мистер Колдуэлл, — пообещал Дейфендорф. — Они зазнались, пора им нос утереть.
За весь год наша команда не выиграла ни одной встречи: Олинджер был самый что ни на есть сухопутный городок. Там не было бассейна, а дно реки у запруды возле богадельни сплошь усеивали битые бутылки. Неисповедимым образом, по воле Зиммермана, который вертел учителями как хотел, отец стал тренером школьной команды пловцов, хотя из-за грыжи не мог даже войти в воду.
— Сделай все возможное, больше никому не дано, — сказал отец. — По воде, как по суху, не пойдешь.
Теперь мне кажется, отец хотел, чтобы ему возразил и, во мы все трое сочли за лучшее промолчать.
В классе была еще Джуди Ленджел. Отец считал, что ее старик запугал девочку, требуя от нее больше, чем она могла из себя выжать. Я сомневался в этом. На мой взгляд, Джуди была самая обыкновенная девчонка, не блиставшая ни умом, ни красотой. Она много о себе воображала и мучила легковерных учителей вроде отца. Она воспользовалась молчанием и сказала:
— Мистер Колдуэлл, я хотела спросить насчет завтрашней контрольной.
— Минутку, Джуди.
Дейфендорф уже насытился и хотел уйти. Он только что не рыгал, вставая со стула. Отец спросил:
— Дейфи, а как насчет курения? Если узнают, что ты опять куришь, тебя выгонят из команды.
Тонкий, нелепый голос пискнул с порога:
— Мистер Колдуэлл, да я с осени курева и не нюхал.
— Не лги, мальчик. Жизнь слишком коротка, чтобы лгать. Не менее пятидесяти семи различных людских особей доносили мне, что ты куришь, и если Зиммерман узнает, что я тебя покрываю, он с меня голову снимет.
— Хорошо, мистер Колдуэлл. Я понимаю.
— Мне нужно, чтобы ты сегодня выиграл заплыв брассом и на двести ярдов.
— Будьте спокойны, мистер Колдуэлл.
Я закрыл глаза. Мне было невыносимо слышать, когда отец говорил тоном тренера; это казалось мне недостойным нас. Я был несправедлив; ведь в конце концов именно этого мне и хотелось — чтобы он заговорил, как другие мужчины, нормальным, уверенным тоном, без которого немыслим мир. Быть может, меня мучило, что Дейфендорф мог дать отцу нечто ощутимое — выиграть заплыв брассом и на двести ярдов вольным стилем, а я не мог. Стесняясь показывать свою кожу, я не выучился плавать. Водная стихия была мне недоступна, и я влюбился в воздух, строил воздушные замки и называл это Будущим; там я надеялся вознаградить отца за его страдания.
— Ну, Джуди, в чем дело? — сказал он.
— Я не поняла, что вы будете спрашивать.
— Главу восьмую, девятую и десятую, я же сказал на уроке.
— Ой, как много!
— А ты их бегло просмотри, Джуди. Ты ведь девочка умная. Знаешь, как надо заниматься.
Отец быстро открыл книгу — учебник с микроскопом, атомом и динозавром на серой обложке.
— Обращай внимание на то, что напечатано курсивом, — сказал он. — Ну вот, например. Магма. Что такое магма?
— Вы это будете спрашивать?
— Я не могу тебе сказать, что буду спрашивать, Джуди. Это было бы нечестно по отношению к остальным. Но тебе же все равно нужно знать, что такое магма.
— Это которая вытекает из вулканов?
— Что ж, правильно. Магма — это изверженная порода в расплавленном состоянии. Дальше. Назови три типа горных пород.
— А это вы будете спрашивать?
— Я не могу тебе сказать, Джуди. Пойми. Но какие же бывают породы?
— Остаточные…
— Изверженные, осадочные и метаморфизированные. Приведи пример каждой.
— Гранит, известняк и мрамор, — сказал я.
Джуди поглядела на меня с испугом.
— Или базальт, песчаник и сланец, — сказал отец.
Девочка тупо смотрела то на него, то на меня, словно думала, что мы в сговоре против нее. Да так оно и было. В такие счастливые мгновения мы с отцом становились единым целым, маленькой командой из двух человек.
— Хочешь, я расскажу тебе интересную штуку, Джуди? — сказал отец. Самые богатые залежи сланца на Американском континенте находятся по соседству с нами, в Пенсильвании. В округах Лихай и Нортхэмптон. — Од постучал костяшками пальцев по доске у себя за спиной. — Доски, которые висят во всех школах, от побережья до побережья, добыты здесь.
— Но мы это знать не должны, правда?
— Да, в учебнике этого нет. Но я думал, тебе будет интересно. Попробуй заинтересоваться. Забудь про отметки, твой отец это переживет. Не выбивай сама у себя почву из-под ног, Джуди. В твоем возрасте я не знал, что значит быть молодым. А после так и не пришлось узнать. Вот что я тебе скажу, Джуди. У одних есть способности, у других — нет. Но у каждого есть что-нибудь, пусть даже иногда только жизнь. Милосердный бог не для того нас создал, чтобы мы жалели о том, чего у нас нет. Человек с двумя талантами не должен завидовать человеку с пятью. Посмотри на нас с Питером. У меня нет ни одного таланта, а у него десять. Но я на него не в претензии. Я его люблю. Он мой сын.
Джуди открыла рот, и я думал, она сейчас скажет: «А вы будете это спрашивать?»
Но она ничего не сказала. Отец полистал учебник.
— Какие ты знаешь эрозионные агенты? — спросил он.
Она набралась смелости:
— Время?
Отец вскинул голову, как будто его ударили. Под глазами у него были белые мешки, яркий нездоровый румянец исполосовал щеки, словно на них остались следы пальцев после пощечины.
— Признаться, об этом я не думал, — сказал он ей. — Я имел в виду текучие воды, ледники и ветер.
Она записала это в тетрадку.
— Диастрофизм, — сказал он. — Изостазия. Что это значит? Нарисуй схему сейсмографа. Что такое батолит?
— Но вы не будете спрашивать все это?
— Могу и не спросить, — сказал он. — Не думай о вопросах. Думай о Земле… Неужели ты не любишь ее? Неужели не хочешь побольше про нее знать? Изостазия совсем как пояс на большой толстой женщине…
Лицо у Джуди было напряженное. Ее толстые щеки сходились к носу, образуя глубокие и резкие складки, а на кончике носа была третья вертикальная складка. Губы тоже, казалось, были все в складках, и, когда она говорила, челюсти ходили вверх-вниз, как цветок львиного зева.
— А вы будете спрашивать про этот самый, как его… протозон?
— Протозойскую эру? Да-с, сударыня. Такой вопрос вполне возможен: перечислите по порядку шесть геологических эр и укажите их примерную продолжительность. Когда была кайнозойская эра?
— Миллиард лет назад?
— Ты живешь в ней, девочка. Мы все в ней живем. Она началась семьдесят миллионов лет назад. А еще я могу, например, назвать каких-нибудь вымерших животных и попросить вас указать класс, к которому они принадлежат, эру и систему. Например: броненосцы — млекопитающие, кайнозойская эра, третичная система. Эоценовая эпоха, но это вам знать не обязательно. Может быть, тебе самой интересно услышать, что броненосец был очень похож на Уильяма Говарда Тафта, нашего президента в те времена, когда я был в твоем возрасте.
Я видел, как она записала в тетрадке: «Епох не надо» и обвела эти слова рамкой. Отец все говорил, а она тем временем начала разрисовывать рамку треугольниками.
— Или лепидодендрон — гигантский папоротник, палеозойская эра, пенсильванская система. Или эриопс — это что такое, Питер?
Я понятия не имел.
— Пресмыкающееся, — ляпнул я наугад, — мезозой.
— Земноводное, — поправил он. — Древней. Или археоптерикс, — продолжал он, оживляясь, уверенный, что уж это мы знаем. — Что это, Джуди?
— Как, как? Арха…
— Археоптерикс. — Он вздохнул. — Первая птица. Она была величиной с ворону. Перья ее развились из чешуек. Просмотри таблицы на страницах двести три и двести девять. Главное — спокойно. Просмотри таблицы, запомни то, что записала, и все будет в порядке.
— Я когда уроки учу, меня ужас как тошнит и голова кружится, призналась она, чуть не плача. Лицо у нее было как нераспустившийся бутон, который уже начал увядать. Она была бледная, и вдруг эта ее бледность залила всю комнату, блестящие стены которой отливали медом, собранным в пахнущем сладкой прелью лесу.
— Это у всех так, — сказал отец, и все снова стало на места. — От знаний всегда тошно бывает. Старайся в меру своих сил, Джуди, и спи себе спокойно. Не робей. Пройдет среда, ты сможешь забыть все это, а там, глядишь, замуж выйдешь, и будет у тебя шестеро детей.
И я не без возмущения понял, что отец, жалея ее, перечислил ей все контрольные вопросы.
Когда она ушла, он встал, закрыл дверь и сказал:
— Бедняжка, у ее отца будет на шее старая дева.
Мы остались вдвоем.
Я отошел от окна и сказал:
— Может, ему этого и хочется.
Я все время чувствовал, что на мне красная рубашка; расхаживая по комнате, я ловил краем глаза ее блеск, и от этого мои слова звучали многозначительно и умно.
— Напрасно ты так думаешь, — сказал отец. — На свете нет ничего ужаснее озлобленной женщины. У твоей матери есть одно достоинство — она никогда не озлобляется. Тебе этого не понять, Питер, по у нас с твоей матерью было много хорошего.
Я не слишком ему верил, но он так это сказал, что мне оставалось только промолчать. Мне казалось, что отец по очереди прощается со всем, что у него было в жизни. Он взял со стола листок голубоватой бумаги и протянул мне.
— Прочти и зарыдай, — сказал он.
Первой моей мыслью было, что это роковой диагноз. У меня упало сердце. «Когда же он успел?» — подумал я.
Но это был всего только одни из ежемесячных отзывов Зиммермана.
Канцелярия директора
10.1.47 г.
Учитель — Дж. У.Колдуэлл
Предмет — естествоведение, 10-й класс
Время посещения — 11:05 утра, 8.1.47 г.
Учитель явился на урок с опозданием на двенадцать минут. Застав в классе директора, он не мог скрыть удивления, что было замечено учениками. Невзирая на присутствие учеников, учитель попытался вступить с директором в объяснения, однако последний отказался его выслушать. Тема урока включала возраст Вселенной, звездные величины, происхождение Земли и схему эволюции жизни. Учитель ни в какой мере не старался щадить религиозные чувства учеников. Гуманистическая ценность естественных наук осталась нераскрытой. Один раз учитель едва удержался, чтобы не произнести слово «черт». Беспорядок и шум, поднявшиеся в классе с самого начала урока, непрестанно возрастали. Ученики, видимо, были плохо подготовлены, и поэтому учитель избрал лекционный метод. За минуту до звонка он ударил одного из учеников по спине стальным прутом. Подобное физическое воздействие является грубым нарушением закона штата Пенсильвания и в случае жалобы со стороны родителей может послужить поводом для увольнения учителя.
Однако следует отметить, что учитель хорошо знает свой предмет и некоторые примеры из повседневной жизни учеников, приведенные им в связи с темой урока, можно считать удачными.
Подпись: Луис М.Зиммерман.
Пока я читал, отец опустил шторы, и по классу растекся полумрак.
— Что ж, — сказал я, — он хвалит твои знания.
— Да ведь худшего отзыва сам черт не придумает. Он, наверное, всю ночь корпел над этим шедевром. Если эта бумажка попадет в школьный совет, меня выгонят и на стаж не посмотрят.
— А кого это ты ударил? — спросил я.
— Дейфендорфа. Эта стерва Дэвис свела беднягу с ума.
— Скажешь тоже — бедняга! Разбил решетку на нашей машине, а теперь тебя еще из-за него могут с работы выгнать. А две минуты назад, вот на этом самом месте, ты ему всю свою жизнь рассказывал.
— Он ничтожество, Питер. И я его жалею. Мы с ним два сапога пара.
Я проглотил зависть и сказал:
— Папа, а ведь отзыв не такой уж плохой.
— Хуже некуда, — сказал он, проходя между партами с палкой, которой задергивают шторы. — Это смерть. И поделом мне. Пятнадцать лет учительствую, и все время так. Пятнадцать лет в аду.
Он взял из шкафа тряпку и пошел к двери. Я еще раз перечитал отзыв, доискиваясь настоящего мнения Зиммермана. Но доискаться не мог. Отец вернулся, намочив тряпку в коридоре у питьевого фонтанчика. Широкими ритмичными движениями, описывая косые восьмерки, он вытер доску. Деловитое шуршание подчеркивало тишину; высоко на стене щелкнули электрические часы, и, повинуясь приказу главных часов из кабинета Зиммермана, стрелка перескочила с 4:17 на 4:18.
— А что это значит — гуманистическая ценность естественных наук?
— Спроси у него, — сказал отец. — Может, он знает. Может, внутри атомного ядра сидит человечек в качалке и читает вечернюю газету.
— А ты в самом деле думаешь, что отзыв прочтут в школьном совете?
— Не дай бог, сынок. Он уже подшит к делу. У меня в совете трое врагов, один друг и еще — сам не знаю кто. Эту миссис Герцог не разберешь. Они-то будут рады от меня избавиться. Вырубить сухостой. Сейчас, после демобилизации, полным-полно бывших военных, и всем нужна работа.
Он бормотал это себе под нос, вытирая доску.
— Может быть, лучше тебе самому уйти? — сказал я.
Мы с мамой часто говорили об этом, но разговор всякий раз заходил в тупик, потому что, как ни клади, выходило, что без отцовского заработка нам не прожить.
— Поздно, — сказал отец. — Слишком поздно. — Он посмотрел на часы. — Ах черт, я и в самом деле опаздываю. Я сказал доку Апплтону, что буду у него в половине пятого.
Я помертвел от страха. Отец никогда не лечился. И вот первое доказательство, что его болезнь не выдумка: она, как пятно, проступила наружу.
— Это правда? Ты серьезно к нему собрался?
В душе я молил его сказать «нет».
Он угадал мои мысли, и мы молча стояли, глядя друг на друга, а где-то в зыбком полумраке хлопнула дверца шкафа, свистнул какой-то мальчишка, щелкнули часы.
— Я позвонил ему сегодня, — сказал отец виновато, словно каялся в каком-то грехе. — Просто хочу сходить послушать про то, как он отлично учился на медицинском факультете.
Он повесил мокрую тряпку сушиться на спинку стула, подошел к окну, развинтил точилку для карандашей, я розовый ручеек стружек пролился в мусорную корзину. В классе запахло кедровым деревом, словно курением с алтаря.
— Мне пойти с тобой? — спросил я.
— Не надо, Питер. Иди в кафе, посиди там с друзьями, вот и убьешь время. А через час я за тобой зайду, и поедем в Олтон.
— Нет, я с тобой. У меня нет друзей.
Он взял из шкафа свое кургузое пальтецо, и мы вышли. Он закрыл дверь класса, мы спустились по лестнице и пошли по коридору первого этажа, мимо блестящего стеклянного шкафа со спортивными кубками. Этот шкаф всегда нагонял на меня тоску; в первый раз я увидел его еще ребенком и уже тогда проникся суеверным чувством, будто в каждом серебряном кубке, как в урне, хранится прах усопшего. Геллер, старший уборщик, разбрасывал по полу крошки красного воска и гнал их нам навстречу широкой шваброй.
— Ну вот, день да ночь, сутки прочь, — сказал ему отец.
— Ах, ja <да (нем.)>, — отозвался уборщик. — Живи век, а все глюпый челофек.
Геллер был коренастый черноволосый немец, без единого седого волоса, хотя ему уже перевалило за шестьдесят. Он носил пенсне и благодаря этому казался ученее многих учителей. Его голос вслед за голосом отца эхом разнесся из конца в конец пустого коридора, который влажно блестел там, где на пол падал свет из дверей или окон. Я успокоился — ничто столь абсолютное, священное и грозное, как смерть, не может проникнуть в мирок, где взрослые люди обмениваются такими пошлыми фразами. Отец ждал, пока я сбегал к своему шкафчику в боковом крыле, взял куртку и учебники; я надеялся в ближайшие часы урвать время и приготовить уроки, но только ничего у меня не вышло. Вернувшись, я услышал, как отец извинялся перед Геллером за какие-то следы, которые он оставил на полу.
— Нет, — говорил он, — мне очень неприятно отягощать ваш благородный труд. Поверьте, я понимаю, что ото значит — поддерживать чистоту в таком свинарнике. Здесь что ни день — авгиевы конюшни.
— Да чего там. — Геллер пожал плечами.
Когда я подошел, он нагнулся, и швабра словно пронзила его тень. Выпрямившись, он показал нам с отцом на ладони горку сухих продолговатых комочков, чуть побольше обычных соринок, — трудно было сразу понять, что это.
— Семена, — сказал он.
— Кто же принес в школу семена? — удивился отец.
— Может, это от апельсинов? — предположил Геллер.
— Вот так-так, еще одна тайна, — сказал отец с каким-то испугом, и мы вышли на улицу.
День был ясный и холодный, солнце стояло над западной окраиной города, и впереди нас ползли длинные тени. Эти тени слились, и, глядя на них, нас с отцом можно было принять за вздыбленное чудовище о четырех ногах. Шипя и роняя искры, прошел трамвай на запад, в Олтон. Нам тоже в конце концов нужно было туда, но до поры до времени мы двигались против течения. Мы молча пересекли пришкольную лужайку — на каждые два отцовских шага приходилось три моих. На краю тротуара была застекленная доска для объявлений. Объявления писали старшеклассники на уроках рисования у мисс Шрэк; сегодня цветами нашей школы, коричневым с золотом, было нарисовано большое «Б» и написано:
Мы перешли кривую асфальтированную улочку, которая отделяла школьный двор от гаража Гаммела. Мостовая здесь была вся в лужицах пролитого масла, которые образовывали острова, архипелаги и континенты, неведомые географам. Мы прошли мимо бензоколонки, мимо опрятного беленького домика, у крылечка которого висел распятый на шпалере бурый скелет куста вьющихся роз; в июне эти розы цвели и в каждом мальчике, проходившем здесь, будили сладкие, словно амброзия, мысли о том, как приятно было бы раздеть Веру Гаммел. А еще через два дома кафе Майнора, в одном кирпичном здании с олинджерской почтой. Два зеркальных окна были рядом; за одним восседала толстуха миссис Пэссифай, окруженная объявлениями о найме на работу и почтовыми инструкциями, продавала марки и выдавала денежные переводы; за другим, среди дыма и юного смеха, Майнор Крец, тоже толстяк, накладывал порции мороженого и готовил лимонные коктейли. Почта и кафе были расположены симметрично. Светло-коричневая мраморная стойка Майнора как в зеркале отражала за перегородкой крытый линолеумом прилавок миссис Пэссифай с решетчатыми окошечками и весами. Ребенком я часто украдкой заглядывал сквозь щелку в заднюю комнату почты, видел полки со стопками писем, сваленные грудами серые мешки и почтальонов в синих штанах, которые, сняв фуражки и куртки, разговаривали, как мне казалось, о чем-то очень важном. И еще мне, малышу, казалось, что за дальними перегородками, где сидели старшие ребята, сквозь просветы в дыму можно подсмотреть какую-то сокровенную тайну, строго запретную для меня, как будто ее охранял федеральный закон. Механический бильярд и компостер действовали с одинаковым стуком; и там, где на почте стоял столик с грязным разлохмаченным по краям пресс-папье, несколькими сломанными ручками и двумя пустыми узорчатыми чернильницами, в кафе помещалась витрина, в которой были выставлены на продажу пластмассовые портсигары, поблекшие фотографии Джун Эллисон и Ивонны де Карло в золоченых рамках, игральные карты с котятами, шотландскими терьерами, виллами и лагунами на рубашке и уцененные товары по 29 центов штука: прозрачные игральные кости с грузом внутри, целлулоидные маски — выпученные глаза и оскаленные зубы, стаканы «напейся-не-облейся» и раскрашенный гипсовый собачий кал. Здесь же можно было купить — по пять центов пара — коричневые открытки с фотографиями олинджерского муниципалитета, трамвайной линии в Олтоне, украшенной к рождеству фонарями и фанерными свечами, окрестностей Шейл-хилл, новой водоочистительной станции на Кедровой горе и памятника героям войны, в то время еще деревянного, так как к списку то и дело прибавляли новые фамилии, — потом на его месте поставили невысокий каменный обелиск, на котором стояли уже только фамилии погибших. Здесь можно было купить эти открытки, а рядом, уплатив еще монетку, отправить их; все было так симметрично, вплоть до пятен на полу и труб отопления по противоположным стенам, что в детстве я воображал, будто миссис Пэссифай и Майнор Крец состоят в тайном браке. Ночью и с утра по воскресеньям, когда в окнах было темно, тонкая, подобная зеркалу перегородка между этими двумя людьми исчезала и, наполняя общую кирпичную оболочку дружным, жирным, усталым вздохом, они соединялись.
Здесь отец остановился. В ломком морозном воздухе его ботинки шаркнули, скребя асфальт, а губы задвигались, как у куклы.
— Ну вот, Питер, — сказал он. — Ты ступай к Майнору, а я зайду за тобой, когда док Апплтон меня отпустит.
— Как думаешь, что он скажет?
Искушение было велико. В кафе могла оказаться Пенни.
— Скажет, что я здоров как бык, — ответил отец. — А он мудр, как облезлый старый филин.
— Ты не хочешь, чтобы я с тобой пошел?
— А чем ты мне поможешь, бедняга? Оставайся здесь и не изводи себя понапрасну. Побудь с друзьями, пусть даже они и задирают нос. У меня никогда не было друзей, так что я и представить себе не могу, что это такое.
Моя совесть почти всегда бывала заодно с отцом, и я решился на компромисс.
— Зайду, пожалуй, на минутку, — сказал я. — А потом догоню тебя.
— Не торопись, — сказал он и вдруг повел вокруг себя рукой, словно вспомнив про невидимую публику, перед которой он играл. — Тебе уйму времена надо убить. Мне в твоем возрасте столько времени пришлось убить, по сю пору руки в крови.
Его речь разматывалась бесконечной нитью; мне стало холодно.
Дальше он пошел один и, удаляясь, показался мне стройнее и тоньше. Может быть, все люди кажутся тоньше со спины. Хоть бы ради меня он купил приличное пальто. Я видел, как он вынул из кармана вязаную шапочку и напялил ее на голову; сгорая от стыда, я взбежал по ступеням, толкнул дверь и нырнул в кафе.
Что за лабиринт был у Майнора! Народу полным-полно — не протолкнуться; но лишь немногие из нашей школы заглядывали сюда. У большинства были другие излюбленные места; к Майнору ходили только самые отъявленные головорезы, и мне было приятно, когда я, хотя бы случайно, оказывался в их обществе. Я чувствовал, что в душном полумраке притаилось чудовище, и из ноздрей у него валит дым, а от шкуры веет теплом. Голоса, теснившиеся в этой стадной теплоте, казалось, все говорили об одном и том же, о чем-то, случившемся перед самым моим приходом; в том возрасте мне всегда казалось, что совершенно иной мир, яркий и возвышенный, творит свои мифы рядом, невидимый для меня. Я протиснулся через толпу, как через створки множества ворот, поставленных вплотную друг к другу. Первая, вторая, третья ниша, и вот, да, вот она. Она.
Скажи мне, дорогая, отчего любимые лица при каждой встрече кажутся обновленными, словно в этот миг мы наново отчеканили их в своем сердце? Как мне описать ее беспристрастно? Она была маленькая, ничем не примечательная. Губы слишком пухлые и вызывающе самодовольные; нос курносый, нервный. Веки, смутно напоминающие негритянские, тяжелые, пухлые, синеватые и неожиданно взрослые при детски удивленных, зеленых, как трава, невинных глазах. Мне кажется, именно в этом несоответствии между губами и носом, глазами и веками, в этой перекрестной бесшумно плещущейся зыби, как на речных перекатах, и таилась для меня вся прелесть; нежная незавершенность черт словно бы делала ее достойной меня. И благодаря этому я всегда находил в ней что-то неожиданное.
Рядом с ней было свободное место. По другую сторону столика сидели двое девятиклассников, парень и девчонка, с которыми она не особенно дружила, эта парочка обнималась и ничего вокруг не замечала. Она загляделась на них, и я, подойдя вплотную, подтолкнул ее локтем.
— Питер!
Я расстегнул куртку, выставив напоказ свою лихую огненную рубашку.
— Дай закурить.
— Где ты был весь день?
— Где только не был. Я тебя видел.
Она ловко вытряхнула душистую сигарету из желто-красного пластмассового портсигара с выдвижной крышечкой. Потом посмотрела на меня зелеными искристыми глазами, и черные, идеально круглые зрачки расширились. Я и не подозревал, мне просто не верилось, что я могу волновать ее. Но это ее волнение было для меня желанным; оно таило в себе блаженство, которого я раньше не знал. Как ребенок тянется к колыбели, моя рука тянулась к ее бедрам. Я закурил.
— Я сегодня тебя во сне видел.
Она отвернулась, словно хотела спрятать вспыхнувший румянец.
— Что же тебе снилось?
— Не совсем то, что ты думаешь, — сказал я. — Мне приснилось, будто ты превратилась в дерево, а я звал тебя: «Пенни, Пенни, вернись!» — но ты не вернулась, и я прижался лицом к стволу.
Она сказала беспечно:
— Какой печальный сон.
— Очень даже печальный. И вообще у меня все печально.
— А что еще?
— Отец думает, что он болен.
— Чем же?
— Не знаю. Может быть, рак.
— Неужели?
От сигареты меня мутило и сладко кружилась голова; я хотел бросить ее, но вместо этого затянулся еще раз, так, чтобы Пенни видела. Перегородка шатнулась ко мне, а двое напротив нас принялись стукаться лбами, как пара ошалевших баранов.
— Милый, — сказала мне Пенни. — Скорей всего, твой отец здоров. Не такой уж он старый.
— Ему пятьдесят, — сказал я. — В прошлом месяце исполнилось. А он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти.
Она нахмурилась, моя бедная, глупенькая девочка, подыскивая слова, чтобы утешить меня, а ведь я-то всегда с бесконечной изобретательностью избегал утешения. Наконец она сказала:
— Твой отец такой смешной, не может он умереть.
Она училась в девятом классе и видела его только после уроков, в зале для самостоятельных занятий; но, конечно, отца знала вся школа.
— Все умирают, — сказал я.
— Да, но не скоро.
— И все же когда-то это должно случиться.
Проникнуть в эту тайну глубже мы не могли, оставалось только вернуться назад.
— А у доктора он был? — спросила она, и ее бедро под столом безразлично, как порыв ветра, коснулось моего.
— Сейчас он как раз у доктора. — Я переложил сигарету в правую руку, а левую небрежно опустил вниз, как бы для того, чтобы почесать колено. — Мне надо бы с ним пойти, — сказал я, мысленно любуясь своим профилем: губы сложены трубочкой, выпуская струю дыма.
— Зачем? Что тебе там делать?
— Не знаю. Ободрить его. Или хоть быть рядом.
Просто и естественно, как вода течет сверху вниз, моя рука скользнула по ее колену. Юбка на ней была мохнатая, как шкура фавна.
Как ни старалась она скрыть это, от моего прикосновения ее мысли смешались. Она сказала заплетающимся языком, как пьяная:
— Как ты можешь? Ты ведь его сын.
— Знаю, — сказал я поспешно, стараясь показать ей, что мое прикосновение было просто случайностью, нечаянной и невинной. Я утвердился на завоеванной территории, растопырив пальцы и прижимая ладонь к податливой тверди. — Но я у него единственный сынишка. — И оттого, что я произнес это отцовское слово, он как будто встал перед нами; его прищуренные глаза и беспокойная сутуловатая фигура маячили совсем рядом в зыбком воздухе. — Ему больше и поговорить не с кем.
— Не может быть, — сказала она едва слышно, и голос ее был гораздо нежнее слов. — У твоего отца сотни друзей.
— Нет, — сказал я. — Нет у него друзей, и они ему не нужны. Он сам мне сегодня сказал.
И с той же пытливой робостью, которая моего отца заставляла в разговорах с незнакомыми людьми переходить пределы простой вежливости, моя рука, став огромной, охватила все тайное изобилие ее тела, так что пальцы коснулись сокровенной впадины и мизинец сквозь мохнатую ткань юбки ощутил шелковистую, священную развилину.
— Не надо, Питер, — сказала она все так же тихо, и ее холодные пальцы, обхватив мою руку, положили ее обратно ко мне на колено. Я хлопнул себя по колену с довольным вздохом. О таком я не смел и мечтать. И поэтому мне показалось никчемным и ханжески распутным, когда она добавила шепотом: Здесь столько народу.
Как будто целомудрие нуждалось в оправдании; как будто, будь мы одни, земля взметнулась бы и сковала мои руки.
Погасив сигарету, я сказал:
— Мне нужно идти к нему. — И спросил:
— Ты молишься?
— Богу?
— Да.
— Да.
— Помолишься за него? За моего отца.
— Ладно.
— Спасибо. Ты хорошая.
Мы оба были удивлены собственными словами. Я думал, не совершил ли я кощунства, воспользовавшись именем божьим, чтобы еще глубже проникнуть в сердце этой девушки. Нот, решил я, когда она обещала помолиться, мне действительно стало легче. Вставая, я спросил:
— Придешь завтра на баскетбол?
— Отчего же не прийти.
— Занять тебе место?
— Если хочешь.
— А ты мне займи.
— Ладно. Питер!
— А?
— Ты себя не изводи. Не думай, что во всем ты виноват.
Одноклассники Пенни, сидевшие напротив нас, Бонни Леонард и Ричи Лора, перестали ошалело подталкивать друг друга. Ричи вдруг крикнул, торжествуя и издеваясь:
— Эй ты, Пит Бисквит!
Бонни засмеялась идиотским смехом, и в кафе, где я только что чувствовал себя в такой безопасности, зароились злобные слова, норовя ужались меня прямо в лицо. Старшие мальчики, которые щеголяли синими кругами под глазами, как у взрослых, кричали мне: «Эй, Бисквит, как там твой старик? Как Джордж Ржаной Корж?» Тот, кто учился у моего отца, уже никогда не забывал его, но все воспоминания изливались в насмешках. Они старались заглушить угрызения совести и любовь к нему, обрушиваясь на меня, маленького хранителя мифа. Я этого терпеть не мог, и все же это придавало мне вес; то, что я был сыном Колдуэлла, поднимало меня над безликой массой младших ребят, и благодаря отцу я что-то значил в глазах этих титанов. Нужно было только слушать и растягивать губы в улыбке, когда они ударялись в сладостно-жестокие воспоминания:
— Бывало, ляжет на пол в проходе и орет: «Ну что же вы, валяйте, ходите по мне, все равно топчете!..»
— …а мы шестеро набили карманы каштанами…
— …за семь минут до звонка все встали и как один уставились на него, будто у него ширинка расстегнута…
— Ей-богу, век не забуду…
— Одна девчонка с задней парты сказала, что ей не видна запятая в десятичной дроби… Тогда он подошел к окну, захватил горсть снега с подоконника, сделал снежок… и как влепит прямо в доску… «Теперь видишь?» — говорит.
— Да, вот это фигура!
— У тебя знаменитый отец, Питер.
Испытание всегда кончалось такой похвалой, и она была бальзамом на мою душу. Я приходил в восторг, слыша ее от этих здоровенных головорезов, которые курили в уборных, ездили в Олтон пить самогонный виски и в Филадельфию в публичные дома, к негритянкам. Заискивающая улыбка застыла на моем лице, а они вдруг с презрением отвернулись от меня. Я пошел к двери. За одним столиком кто-то кричал петухом. Музыкальный автомат голосом Дорис Дэй пел «Сентиментальное путешествие». У дальней стены раздавались дружные восхищенные возгласы, и механический бильярд негодующе звякал, раз за разом отсчитывая бесплатную игру. Я оглянулся и сквозь сутолоку увидел, что играет Джонни Дедмен; невозможно было не узнать его широкие, чуть оплывшие плечи, поднятый воротник канареечно-желтой вельветовой куртки, причудливую копну давно не стриженных волос, торчавших на затылке лоснящимся хвостиком. Джонни Дедмен был одним из моих кумиров. Он остался на второй год, но зато в совершенстве умел проделывать все бессмысленные чудеса, требовавшие ловкости, — прекрасно танцевал под джаз, без промаха попадал в лузу механического бильярда, ловил на лету ртом соленые орешки. По списку он сидел рядом со мной в зале для самостоятельных занятий и научил меня кое-каким штукам, например щелкать, оттягивая щеку пальцем, но все равно у меня это никогда не получалось так громко, как у него. Он был неподражаем, не стоило и пробовать. Лицо у него было розовое, как у младенца, со светлым пушком на верхней губе; он был совершенно чужд тщеславия и хулиганил без злого умысла, просто так. Правда, у него был привод в полиции: однажды в Олтоне, шестнадцатилетним мальчишкой, он напился пива и ударил полисмена. Но я чувствовал, что он не искал драки, а, скорее, расчетливо приноровился к обстоятельствам, как на танцах приноравливался к шагу партнерши и вертел ее так, что у нее волосы разлетались и щеки пылали. Он всегда попадал в лузу механического бильярда, говорил, что чувствует прицел. Казалось, он сам эту игру изобрел. И действительно, с миром точных знаний его связывали только признанные способности механика. По всем предметам, кроме ручного-труда, он неизменно получал низший балл. В этом было что-то прекрасное, отчего у меня дух захватывало. И тогда, в пятнадцать лет, не мечтай я так стать Вермеером, я постарался бы стать Джонни Дедменом. Но, конечно, я с унынием чувствовал, что Джонни Дедменом стать нельзя, им надо родиться.
На улице я закутал шею широким воротником куртки и вдоль трамвайной линии зашагал через два квартала к дому дока Апплтона. Трамвай, дождавшись у стрелки встречного, который прошел на запад, в Олтон, когда мы с отцом вышли из школы, катился, полный рабочих в серых комбинезонах и домохозяек, ездивших за покупками на восток, в Эли, крошечный городок, где была конечная станция. В кафе я пробыл минут десять. Я просил Пенни помолиться, а теперь, торопливо идя по улице, молился сам: «Не дай ему умереть, не дай ему умереть, пусть мой отец будет здоров». Молитва была адресована всякому, кто согласился бы слушать; она расходилась кругами, сначала охватила город, потом распространилась до самого горизонта и дальше, за небосвод. Небо над крышами, на востоке, уже стало багровым, но над головой оно было еще синее, как днем; а позади пылал настоящий пожар. Небесная синева — это оптическая иллюзия, но, несмотря на отцовские объяснения в школе, я мог представить ее себе только как наложение слабо окрашенных хрустальных сфер, подобно тому как два почти прозрачных розоватых куска целлофана, сложенные вместе, дают розовый цвет, а если добавить третий кусок, получится малиновый, четвертый — красный и пятый — алый, как в раскаленном горне. Если синий купол над городом — это иллюзия, то насколько же иллюзорней то, что за ним. «Пожалуйста», — добавил я к своей молитве, как ребенок, которому об этом напомнили.
Дом дока Апплтона, на передней половине которого помещались его кабинет и приемная, был желтый, оштукатуренный и стоял на зеленом пригорке за каменной оградой чуть пониже моего роста. Лестницу по обе стороны украшали два каменных столба с большими цементными шарами наверху — украшение, обычное в Олинджере, но редкое, как я потом убедился, в других городах. Когда я взбежал по пологой дорожке к подъезду, во всех окнах города загорелись огни — так на полотне, если чуть углубить тень, рядом все краски сразу светлеют. В этот миг была перейдена широкая полоса, отделяющая день от ночи. «Дверь не заперта, звоните и входите не дожидаясь». Так как я пришел не на прием, то звонить не стал. Я почему-то вообразил, что, если позвонить, доктору перестанут верить и его счета не будут оплачивать, как чеки, когда на счете нет денег. У порога лежал плетеный половик, а рядом стояла большая гипсовая подставка для зонтов, украшенная нелепым узором из осколков цветного стекла. Над подставкой висела кошмарная темная гравюра с изображением какой-то жестокой античной сцены. Ужас толпы был так нарочито преувеличен, воздетые руки и разинутые рты очерчены так напряженно, общее впечатление так угнетающе и мертво, что я никогда не мог сосредоточиться на главном и понять, что же там все-таки изображено — кажется, телесное наказание. Я отвернулся, как будто увидел порнографическую картинку, но в глаза мне успела броситься жирная линия кнут? — извивавшаяся на фоне храма, набросанного тонкими, как паутина, линиями, чтобы создать перспективу. Неизвестный художник кропотливо, час за часом теряя невозвратимое время, с подлинным искусством и любовью трудился над этой безобразной, запылившейся, потемневшей и никого не трогающей гравюрой, и она словно была мне предостережением, которому я не хотел внять. Я прошел направо, в приемную дока Апплтона. Там по стенам и посередине, вокруг стола, стояла мебель старого дуба, обитая черной растрескавшейся кожей, а на столе валялись потрепанные номера «Либерти» и «Сатердей ивнинг пост». Трехногая вешалка, как тощая ведьма, сердито глядела из угла, а на полке над ней стояло воронье чучело, серое от пыли. В приемной никого не было; через приоткрытую дверь кабинета я услышал голос отца:
— Может, это гидра отравляет меня своим ядом?
— Минутку, Джордж. Кажется, кто-то пришел.
Лысая совиная голова доктора с широким желтоватым лицом просунулась в дверь.
— А, Питер, — сказал он, и в мрачной атмосфере дома, как солнечный луч, блеснула добрая, умная улыбка этого старика.
Когда я родился, док Апплтон принимал меня, но я помню его только с третьего класса — родители тогда ссорились, я страдал, из школы приходил запуганный старшими ребятами, осмеянный, потому что от волнений красная сыпь выступала на лице, а потом слег с простудой, которая никак не проходила. Мы были бедны и врача вызвали не сразу. Вызвали только на третий день, когда температура не упала. Помню, я сидел на родительской двухспальной кровати, и под спину мне были подоткнуты две подушки. Обои, столбики кровати, книжки с картинками на одеяле — все казалось мягким и податливым, как это бывает в лихорадке, и сколько я ни вытирал слезы и не глотал слюну, во рту было сухо, а глаза оставались мокрыми. Вдруг под быстрыми уверенными шагами заскрипела лестница, и вслед за мамой вошел толстый человек в коричневом костюме и с толстым коричневым чемоданчиком. Он посмотрел на меня, повернулся к маме и резким, грубоватым голосом спросил:
— Что вы сделали с ребенком?
У дока Апплтона было две редкие особенности: сестра-близнец и псориаз, как у меня. Его сестра, Эстер Апплтон, вела у нас в школе латынь и французский. Это была робкая, располневшая старая дева, ростом пониже брата и седоволосая, тогда как сам он давно облысел. Но у них были одинаковые короткие крючковатые носы, и вообще сходство сразу бросалось в глаза. В детстве мысль, что этих двух солидных пожилых людей мать родила обоих сразу, всегда казалась мне невероятной, и оба они поэтому были для меня отчасти все еще детьми. Эстер жила здесь же, вместе с доктором. Когда-то он был женат, но его жена умерла или исчезла много лет назад при загадочных обстоятельствах. У него был сын Скиппи, на несколько лет старше меня, тоже единственный; он был учеником моего отца, а потом уехал учиться на хирурга куда-то на Средний Запад, не то в Чикаго, не то в Сент-Луис, не то в Омаху. Таинственную тень, окружавшую судьбу матери Скиппи, еще более сгущало то, что док Апплтон не принадлежал ни к одной церкви, ни к реформатской, ни к лютеранской, и, как говорили, вообще ни во что не верил. Про эту третью его особенность я знал по слухам. Вторую, псориаз, мне открыла мама; до моего рождения эта мерзкая болезнь была только у них двоих. Поэтому, сказала мама, он не стал хирургом, ведь стоило бы ему закатать рукава и открыть розовые струпья, как больной в ужасе крикнул бы с операционного стола: «Врачу, исцелися сам!» Мама жалела об этом, потому что, по ее мнению, талант дока Апплтона заключался в его руках, и ему бы не диагнозы ставить, а оперировать. Она часто рассказывала мне, как он вылечил ее от хронической болезни горла одним умелым мазком ватного тампона на длинной палочке. Видимо, когда-то она была неравнодушна к доку Апплтону.
А сейчас его бледное круглое лицо склонилось надо мной в полумраке приемной, и он, прищурясь, рассматривал мой лоб. Он сказал:
— Кожа у тебя как будто чистая.
— Да, пока куда ни шло, — сказал я. — Хуже всего будет в марте и в апреле.
— На лице почти ничего не заметно, — сказал он.
А я-то думал, на лице совсем ничего нет. Он взял меня за руки — я почувствовал ту же уверенную хватку, которую когда-то чувствовала мама, и осмотрел мои ногти при свете, сочившемся из кабинета.
— Да, — сказал он. — Следы есть. А грудь как?
— Скверно, — сказал я, боясь, что он вздумает меня осматривать.
Он моргнул тяжелыми веками и выпустил мои руки. Он был в жилете, без пиджака, рукава рубашки выше локтей охватывали черные резинки, похожие на узкие траурные ленточки. Цепочка от часов золотой дугой, как маятник, покачивалась у него на животе, поверх коричневого жилета. На шее висел стетоскоп. Он включил свет, и люстра из коричневого и оранжевого стекла на черном металлическом каркасе пролила на заваленный журналами стол лужицы света.
— Ты, Питер, посиди здесь, почитай, а я пока кончу с твоим отцом.
Из кабинета раздался серьезный голос отца:
— Пускай мальчик войдет, док: я хочу, чтобы он слышал ваш приговор. Моя судьба — это его судьба.
Я вошел робко, боялся, что отец голый. Но он был одет и сидел на краю маленького жесткого стула с немецким трафаретным узором. Здесь, в ярко освещенном кабинете, мне показалось, что его лицо побелело от боли. Кожа на лице одрябла; в углах губ, искривленных улыбкой, выступила слюна.
— Что бы ни ждало тебя в жизни, мальчик, — сказал он мне, — надеюсь, тебе никогда не придется свести знакомство с ректоскопом. Б-р-р!
— Уф, — запыхтел док Апплтон и тяжело опустился за письменный стол во вращающееся кресло, сделанное для него словно по мерке. Его короткие толстые руки с ловкими белыми пальцами привычно и уверенно легли на резные деревянные подлокотники с завитушками на концах. — Ваша беда, Джордж, сказал он, — в том, что вы никогда не щадили свое тело.
Чтобы не мешать, я сел в сторонке на высокую белую металлическую табуретку возле столика с хирургическими инструментами.
— Вы правы, — сказал отец. — Ненавижу эту уродливую оболочку и сам удивляюсь, как это она служила мне целых пятьдесят лет.
Док Апплтон, сняв стетоскоп с шеи, положил его на стол, и он, изогнувшись, замер, словно убитая резиновая змея. Стол был широкий, старинный, с раздвижной крышкой, и на нем в беспорядке лежали счета, пакетики для пилюль, рецептурные бланки, карикатуры, вырезанные из журналов, пустые склянки, бронзовый нож для разрезания бумаги, синяя коробка с ватой и серебряный зажим в форме «омеги». Кабинет состоял из двух половин — передней, где были письменный стол, стулья, столик с инструментами, весы, таблица для проверки зрения и цветы в горшках, и задней, сокровенной, где за перегородкой из матового стекла хранились на полках лекарства, словно бутылки с вином и кувшины с драгоценностями. Туда доктор удалялся после осмотра больного, а потом выносил несколько пузырьков с сигнатурками, и оттуда всегда шел сложный медицинский запах сахарного сиропа, ментола, аммиака и сушеных трав. Этот целительный запах чувствовался еще в прихожей с половиком, гравюрой и гипсовой подставкой для зонтов. Доктор повернулся к нам в своем кресле, лысина у него была не такая, как у Майнора Креца — у того она была блестящая, шишковатая, морщинистая. А у дока Апплтона череп был гладкий, покатый, чуть тронутый розоватыми крапинками, которые, наверно, только я и замечал, зная, что это псориаз.
Он ткнул в сторону отца большим пальцем.
— Понимаете, Джордж, — сказал он, — вы верите только в душу. А на тело свое смотрите как на лошадь — знай езди, пока не придет время слезать. Вы заездили себя. Не жалеете свое тело. Это противоестественно. Отсюда нервное перенапряжение.
Табуретка была неудобная, а от философствований дока Апплтона мне всегда становилось неприятно. Я решил, что приговор уже вынесен, и, раз доктор позволяет себе читать эту нудную нотацию, все в порядке. Но все же на душе у меня кошки скребли, и я рассматривал изогнутые зонды и кривые ножницы, словно это были буквы, складывавшиеся в слова. «Ай, ай!» повизгивали они. Среди этих серебристых восклицаний — игл, ланцетов, полированных зажимов — был молоточек, которым бьют по колену, и от этого нога дергается. Молоточек был трехгранный, из твердой красной резины, с блестящей рукояткой, выгнутой, чтобы врачу сподручней было держать. Помнится, в первые разы, когда меня приводили к нему в кабинет, этот молоток особенно привлекал мое внимание. Темно-оранжевая головка, похожая на наконечник стрелы, казалась чем-то древним, как бы пращуром всех остальных инструментов. Он был похож на наконечник стрелы и в то же время на ось, и мне казалось, что он, весь покрытый крошечными вмятинами и трещинками от времени и долгого употребления, опускался в глубь времен и там, простой и весомый, в конце концов становился стержнем Вселенной.
— …знаете себя, Джордж, — говорил док Апплтон. Его розовая, твердая, по-детски круглая ладонь предостерегающе поднялась. — Сколько лет вы учительствуете?
— Четырнадцать, — ответил отец. — Меня уволили в конце тридцать первого, и весь тот год, когда родился мальчик, я был безработным. Летом тридцать третьего Эл Гаммел, вы же знаете, он племянник Папаши Крамера, пришел к нам и предложил…
— Любит твой отец свою работу? А, Питер?
Я не сразу сообразил, что это он меня спрашивает.
— Не знаю, — сказал я. — Иногда мне кажется — да. — Но, подумав, добавил:
— Нет, пожалуй, не любит.
— Все бы ничего, — сказал отец, — если б я знал, что от этого есть какой-то толк. Но я не умею поддерживать дисциплину. Мой отец, бедняга, тоже не умел.
— Вы не учитель, — сказал ему док Апплтон. — Вы сами ученик. Отсюда и нервное напряжение. А от нервного напряжения — излишек желудочного сока. Значит, Джордж, симптомы, о которых вы говорили, может дать обыкновенный колит. Постоянное раздражение пищеварительного тракта вызывает боль и ощущение наполненности в заднем проходе. Так что, пока не сделан рентген, на этом и остановимся.
— Я готов и дальше тянуть эту бессмысленную лямку, — сказал отец, — мне бы только знать, для чего все это? Кого ни спрошу, никто не может мне ответить.
— А Зиммерман что говорит?
— Ничего он не говорит. Ему на руку, когда человек не знает, на каком он свете. Он-то умеет поддерживать дисциплину, а мы, бедняги, его подчиненные, не умеем, вот он над нами и смеется. У меня его смех все время в ушах стоит.
— У нас с Зиммерманом всегда были разные взгляды, — сказал док Апплтон и вздохнул. — Вы ведь знаете, мы в одном классе учились.
— Нет, не знаю.
Отец покривил душой. Даже я это знал, не раз слышал от дока Апплтона. Он не мог говорить о Зиммермане спокойно. Это было его больным местом. Отцовская покорность меня взбесила — слушай теперь длиннющую, жеваную-пережеванную историю.
— Как же, — сказал док Апплтон, хлопая глазами от удивления, что отец не знает общеизвестного, — всю олинджерскую школу вместе прошли, от первого класса до последнего. — Он откинулся в своем как по мерке сделанном кресле. — Когда мы родились, наш городок назывался не Олинджер, а Тилден, в честь этого человека, которого так бессовестно прокатили на выборах. Старик Олинджер еще владел всей землей к северу от нынешней трамвайной линии и к востоку с того места, где теперь картонажная фабрика. Помню, видел я, как он ехал на лошадях в Олтон, маленький такой старикашка, не выше пяти футов ростом, в черной шляпе и с огромными усищами, ими впору столовое серебро чистить. У него было три сына: Кот, который раз ночью свихнулся и убил мотыгой трех бычков, Брайн, тот, что прижил ребенка с их поварихой-негритянкой, и Гай, младший, — этот продал землю перекупщикам и умер от того, что слишком уж усердно старался промотать денежки. Кот, Брани и Гай — все они уже в землю легли. Так о чем это я?
— О Зиммермане и о себе, — подсказал я.
Мое дерзкое нетерпение не укрылось от него; он взглянул на меня мимо головы отца и задумчиво скривил нижнюю губу.
— Да, — сказал он и продолжал, обращаясь к отцу. — Так вот, мы с Луисом учились вместе, а классы в то время были разбросаны по всему городу. Первый и второй занимались за Пеббл-крик, где теперь стоит новый передвижной ресторан, третий и четвертый — в сарае у миссис Эберхард, который она сдавала городу за доллар в год, а пятый и шестой — в каменном доме на Черном Поле, как его тогда называли, потому что там был жирный чернозем, за бывшим ипподромом. По вторникам, когда бывали скачки, нас отпускали с уроков, потому что нужны были мальчики — чистить лошадей и выводить их на дорожку. А когда я кончил шестой класс, построили среднюю школу на углу Элм-стрит. Нам тогда это казалось бог весть какой роскошью. Теперь, Питер, там начальная школа, где ты учился.
— А я и не знал, — сказал я, стараясь загладить свою недавнюю грубость.
Док Апплтон, видимо, был доволен. Он так откинулся назад в своем скрипучем кресле, что его сморщенные высокие ботинки едва касались носками потертого ковра.
— Луис М.Зиммерман, — продолжал он, — был на месяц старше меня. Он всегда имел успех у женщин. Миссис Метцлер, наша учительница в первом и втором классе, — росту в ней было никак не меньше шести футов, а ноги тонкие, как жерди в загородке вокруг табачного склада, — души в Луисе не чаяла, да и мисс Лит, и мисс Мэбри, которые были после нее, тоже. Во всех классах Луиса чуть ли не на руках носили, и, конечно, никто не обращал внимания на гадкого утенка вроде Гарри Апплтона. Все сливки снимал Луис. Понимаете — он всюду поспевал первый.
— Вы попали в самую точку, — сказал отец. — Да, скажу я вам, мне за ним не угнаться.
— Понимаете, — продолжал док Апплтон, забавно шевеля толстыми волосатыми руками, то складывая ладони вместе, то слегка постукивая ребром ладони одной руки по пальцам другой, — ему всегда везло. Он всю жизнь пользовался успехом, и из него вышел бесхарактерный человек. Вот он и разрастается, — его белые пальцы скрючились, — как раковая опухоль. Ему нельзя верить, хотя он каждое воскресенье преподает писание в кальвинистской воскресной школе. Уф! Будь моя воля, Джордж, я взял бы нож, — он поднял руку и вытянул большой палец, который вдруг показался мне твердым и острым, — и вырезал бы эту опухоль.
И палец, изогнутый серпом, резко полоснул воздух, как бы отсекая пласт.
— Ценю вашу откровенность, док, — сказал отец. — Но боюсь, что мне и остальным беднягам у нас в школе никуда от него не деться. В городе он пользуется огромным доверием, его буквально боготворят.
— Люди глупы, — сказал док Апплтон и подался вперед, негромко шлепнув ботинками по ковру. — Это единственное, чему может научить медицинская практика. В большинстве своем люди безнадежно глупы. — Он хлопнул отца по колену раз, другой, третий и продолжал. Теперь он говорил доверительным шепотом:
— А когда я уехал в университет учиться на медицинском факультете, — сказал он, — там, знаете, ли, решили — парень из захолустья, дубина. Но прошел год, и никто уже не считал меня дубиной. Может, я был не такой шустрый, как некоторые, но я знал, чего хочу. Я не спешил и основательно засел за книги. А когда год кончился, как вы думаете, кто был первым? Ну-ка, Питер, у тебя ведь голова неплохо варит, кто, по-твоему?
— Вы, — ответил я.
Он вытянул это из меня как клещами. Они всегда на похвалы набивались, эти олинджерские знаменитости.
Док Апплтон посмотрел на меня, но не кивнул, не улыбнулся и вообще никак не показал, что слышал мой ответ. Он помолчал, потом заглянул отцу в лицо, кивнул и сказал:
— Я был не первым, но и не из последних тоже. Неплохо справился для дубины из захолустья. Вы меня слушаете, Джордж?
И неожиданно, как это часто делают любители поболтать, оборвал разговор, словно не он у нас, а мы у него отнимали время, встал, ушел за перегородку и чем-то зазвенел там. Потом он вынес пузырек с жидкостью вишневого цвета, которая так бегала и сверкала, что была скорее похожа на ртуть. Он вложил пузырек в бородавчатую руку отца и сказал:
— По столовой ложке каждые три часа. Пока нет рентгеновского снимка, ничего больше сказать нельзя. Отдыхайте и старайтесь отвлечься. Ну, а без смерти и жизни не было бы. Здоровье, — сказал он, и его нижняя губа дрогнула в улыбке, — это животное состояние. Причиной нездоровья чаще всего бывают две части тела — голова и спина. Мы совершили две ошибки: встали с четверенек и начали думать. От этого напрягается спинной мозг и нервы. А мозг регулирует функции всего организма. — Он сердито подошел ко мне, резким движением откинул мои волосы и стал пристально рассматривать лоб. — На голове у тебя пятен поменьше, чем у матери, — сказал он и отпустил меня. Я пригладил волосы, красный от стыда.
— А что пишет Скиппи? — спросил отец.
Доктор сразу размяк, отяжелел; он стал самым обыкновенным обрюзгшим стариком в жилетке и с резинками на рукавах.
— Его оставили при клинике в Сент-Луисе, — сказал он.
— Вы все скромничаете, — сказал отец. — Но я-то знаю, как вы им гордитесь. Да я и сам горжусь — после моего сына он был у меня лучшим учеником и, слава богу, не перенял у меня мое дурацкое упрямство.
— Он весь в мать, — сказал док Апплтон, помолчав, и на все вокруг легла мрачная тень. Приемная вдруг показалась мне давно заброшенной, черная кожаная мебель скорбела, словно еще храня следы траура. Наши голоса и шаги тонули в пыли, и на меня словно смотрел кто-то из тысячелетнего будущего. Отец хотел уплатить доктору, но тот отмахнулся от денег и сказал:
— Подождем результата.
— Благодарю вас за прямоту, — сказал отец.
Выйдя на хрусткий, злой, ослепительный мороз, отец сказал:
— Видишь, Питер? Я так и не узнал то, что хотел узнать. Этого от них не дождешься.
— А что было до моего прихода?
— Он долго меня терзал, а потом дал направление на рентген в Олтонскую гомеопатическую клинику сегодня на шесть часов.
— А зачем?
— Дока Апплтона не разберешь. Оттого у него и репутация такая.
— Видно, он не любит Зиммермана, но я так и не понял почему.
— Дело в том, Питер, что Зиммерман… ты уже большой, кажется, тебе можно сказать… одним словом, говорят, у Зиммермана был роман с женой дока Апплтона. Это было, если только вообще было, еще до твоего рождения. Некоторые даже не уверены, кто отец Скиппи.
— А где миссис Апплтон теперь?
— Никто не знает, куда она уехала. Может быть, ее и в живых уж нет.
— Как ее звали?
— Коринна.
«В живых нет, роман, до твоего рождения» — от этих слов веяло тайной, вечер, плескавшийся вокруг нас, стал бесконечно глубоким, и в недрах этой глубины, как змея, сжимала свои кольца смерть отца. Темнота над крышами домов, в которой, как слюдяные крапинки в океане, поблескивали звезды, была так огромна, что могла вместить даже эту самую грозную из всех мыслимых невозможностей. Я пустился догонять отца — его лицо было бледным и мрачным в свете уличных фонарей, и он, как привидение, все время двигался на шаг впереди меня. Он надел свою шапочку, а у меня стыла голова.
— Куда же мы теперь? — спросил я у его спины.
— Поедем в Олтон, — сказал он. — Я сделаю в клинике рентген и перейду через улицу, в спортклуб АМХ <ассоциация молодых христиан>. А ты ступай в кино. Там тепло, согреешься, а потом зайдешь за мной. Приходи в половине восьмого или без четверти восемь. Соревнования должны кончиться к восьми. Сейчас примерно четверть шестого. У тебя хватит денег на бифштекс?
— Хватит, пожалуй. Скажи, папа, а как у тебя сейчас — болит?
— Мне лучше, Питер. Ты обо мне не беспокойся. Простота тоже имеет свое преимущество — человек может сразу думать только про одну боль.
— Должен же быть какой-то способ тебя вылечить, — сказал я.
— Убить меня, — сказал он. Эти слова так странно прозвучали на темной и холодной улице, прозвучали сверху, тогда как его лицо и тело быстро двигались вперед. — Самое верное средство, — сказал он, — убить.
Мы пошли на запад, к школе, где осталась наша машина, сели в нее и поехали в Олтон. Огни, огни по обе стороны, они неотступно сопровождали нас все три мили, только правее, над кукурузными полями при богадельне, была черпая пустота, да еще около моста через Скачущую Лошадь — того самого, где наш пассажир словно взмыл в воздух на своих башмаках с высокими каблуками. Мы проехали через ярко освещенный центр города, по набережной и дальше, но Пичони-авеню, по Уайзер-стрит, через Конрад Уайзер-сквер и по Шестой улице мимо привокзальной стоянки, а потом свернули в переулок, о существовании которого, должно быть, знал только отец. В конце переулка у стены фабрики Эссика, заполонившей все вокруг тошнотворно-сладкими запахами, железнодорожная насыпь расползалась широкой полосой, усыпанной шлаком. Служащие Эссика использовали этот широкий левый откос насыпи, принадлежавший железной дороге, как стоянку для машин, и отец тоже остановился там. Мы вышли. Хлопнули дверцы, и эхо подхватило стук. Машина распласталась на своей тени, как лягушка на зеркале. Она была одна на стоянке. Синий светофор парил над головой, как бесстрастный ангел.
Мы с отцом расстались у вокзала. Он пошел налево, к больнице. А я прямо, на Уайзер-стрит, где сверкали рекламы пяти кинотеатров. В деловой части города люди растекались по домам. Дневные сеансы кончились; на двери магазинов, в витринах которых рекламировалась «Белая январская распродажа» и высились груды ваты, накладывали засовы, вешали замки; в ресторанах было еще малолюдно, там накрывали столы к вечеру; старики, продававшие бисквиты, накидывали на свои лотки брезент и уносили их. Я больше всего любил город в этот час, когда отец отпускал меня и я, идя один против течения, наперекор этому всеобщему исходу, бездомный, свободный, мог глазеть на витрины ювелиров, подслушивать разговоры у дверей табачных лавок, вдыхать запах кондитерских, где толстухи в пенсне и в белых халатах томились над блестящими подносами с марципанами, сдобными булками, ореховыми трубочками и медовыми коржиками. В этот час, когда рабочие, служащие и хозяйки пешком, на машинах, в автобусах и трамваях добирались домой, где их ждали дела, я на время был свободен от всех дел, и отец не только разрешил, но велел мне пойти в кино, которое на два часа перенесет меня в другой мир. Действительный мир, мой мир, со всеми его горестями и удручающей путаницей, оставался позади; я бродил среди сокровищ, которые когда-нибудь должны были стать моими. В такие минуты, роскошествуя на свободе, я часто с виноватым чувством вспоминал о маме, которая была далеко и не могла ни остановить, ни защитить меня, о маме с ее фермой, с ее старым отцом, о маме, вечно неудовлетворенной, то безрассудной, то благоразумной, то проницательной, то бестолковой, то простой, то непонятной, маме с ее широким озабоченным лицом и странным, целомудренным запахом земли и каши, о маме, чью кровь я осквернял в липком дурмане олтонского центра. И тогда я задыхался среди гнилого великолепия, на меня нападал страх. Но я не мог искупить свою вину, не мог вернуться к ней, так как по ее собственной воле нас разделяло десять миль; и оттого, что она своими руками оттолкнула меня, я стал мстительным, гордым и равнодушным бродягой в душе.
Пять олтонских кинотеатров на Уайзер-стрит назывались «Лоуи», «Эмбесси», «Уорнер», «Астор» и «Риц». Я пошел в «Уорнер» на «Молодого трубача» с участием Кэрка Дугласа, Дорис Дэй и Лорен Бэкелл. Отец сказал правду: там было тепло. И потом — самая большая удача за этот день — я вошел, когда крутили мультфильм. Было тринадцатое число, и я не ожидал, что мне так повезет. Мульт, конечно, был про кролика. В «Лоуи» шел «Том и Джерри», в «Эмбесси» — «Лупоглазый моряк», а в «Асторе» либо фильм Диснея — в лучшем случае, либо «Пол Терри» — в худшем. Я купил пакетик жареной кукурузы и пакетик миндаля, хотя то и другое было вредно для моей кожи. Над запасными выходами мягко светились желтые огоньки, и время словно растворилось. Только в конце, когда главный герой, трубач, игравший под Бикса Бейдербеке, наконец вырвался из объятий богатой женщины с вкрадчивой порочной улыбкой (Лорен Бэкелл), которая втаптывала в грязь его искусство, и добродетельная талантливая женщина (Дорис Дэй), вновь обретя возлюбленного, заливалась звонким голосом, своим собственным, а Кэрк Дуглас делал вид, будто играет на трубе, хотя на самом деле за него играл Гарри Джеймс, и «Песнь моего сердца» возносилась все выше, как серебристая струя фонтана, только когда замирали последние ноты, я, перешагнув высшую ступень экстаза, вспомнил про отца. Во мне шевельнулось тревожное чувство, что я опаздываю.
Огни над дверями ярко вспыхнули. Я сорвался с места. Пробегая через залитый светом вестибюль, я увидел себя во весь рост в огромных, от пола до потолка, зеркалах — лицо горит, глаза покраснели, на плечах огненной рубашки белые хлопья, которые я наскреб с головы в темноте. У меня была привычка чесать голову, когда никто этого не видел. Я досадливо обмахнул плечи и, выбежав на холодную улицу, с удивлением увидел лица прохожих, казавшиеся изможденными и призрачными после огромных, сияющих звездных видений, которые только что у меня на глазах медленно наплывали друг на друга, сливались, разлучались и соединялись снова. Я побежал к спортклубу. Это было в двух кварталах по Уайзер-стрит у магазина Перкиомена и Бича. Я бежал вдоль железнодорожных путей. На узкой улочке было полным-полно всяких забегаловок и парикмахерских. Небо над высокими крышами было мутно-желтым, и даже в зените звезды блекли, выпитые его бледностью. Запах пилюль от кашля доносился издали, как бы издеваясь над моим страхом. Идеальный город, город будущего отодвинулся далеко, казался неуместной, жестокой выдумкой.
В спортклубе пахло резиновыми подметками и пол был весь исшарканный, серый. Под доской, увешанной старыми объявлениями и давнишними турнирными таблицами, сидел за столом мальчишка-негр и перелистывал комикс. Издали по коридору, такому зеленому, словно лампы там светили сквозь виноградные листья, доносился усердный стук бильярдных шаров. С другой стороны непрерывно неслось: «Цок-цок-цок», там играли в пинг-понг. Мальчик за столом поднял голову от книжки, и я вздрогнул; в Олинджере не было негров, и я испытывал перед ними суеверный страх. Они казались мне колдунами, владеющими темными тайнами любви и музыки. Но у этого лицо было самое безобидное, цвета молока с солодом. «Привет», — сказал я и затаив дыхание быстро прошел по коридору к бетонной лестнице, которая через раздевалку вела в бассейн. Когда я спустился туда, в нос мне ударил запах воды, хлора и еще чего-то, наверное обнаженных тел.
В большом, выложенном кафелем логове бассейна раскатистый резонанс вдребезги разбивал все звуки. На низкой деревянной скамье у самой воды сидел отец, а рядом с ним мокрый и голый мальчишка — Дейфендорф. На Дейфендорфе были только черные форменные плавки, обтягивавшие бедра, между которыми обрисовывался маленький, поникший бугорок. По его груди, плечам, ногам растекались густые волосы, а на деревянный под вокруг босых ступней капала вода. Хотя он слегка сутулился, гармонию его белого тела портили лишь грубые красные руки. Он и отец встретили меня почти одинаковыми улыбками: деланными, бессмысленными, заговорщическими. Чтобы позлить Дейфендорфа, я ехидно спросил:
— Ну как, выиграл заплыв брассом и вольным стилем?
— Выиграл побольше твоего, — огрызнулся он.
— Да, он выиграл заплыв, — бросил отец. — Я горжусь тобой, Дейфи. Ты сдержал слово, сделал все что мог. Ты настоящий человек.
— К чертям собачьим, если б я не прозевал того малого на дальней дорожке, то выиграл бы и в вольном стиле. Он, гад, подкрался тихонечко, а я уж думал, что пришел первым, и не спешил.
— Тот мальчик хорошо плыл, — сказал отец. — И победил честно. Он взял правильный темп. Фоли отличный тренер. Если б я не был таким бездарным тренером, Дейфи, ты стал бы королем всего округа. Ты же самородок. Если б только я не был такой бездарностью, а ты бросил бы курить.
— На хрен это надо, я и так запросто могу полторы минуты не дышать, сказал Дейфендорф.
Чувствовалось, что они хотят польстить друг другу, и это меня раздражало. Я тоже встал рядом с отцом и принялся смотреть на бассейн: он был здесь главным героем. Он наполнял свою большую подземную клетку дробным блеском и режущим глаза запахом хлора. Трибуна, где сидели соревнующиеся команды и судьи, отражалась в возмущенной воде, и отражение порой приобретало на какой-то миг сходство с бородатым лицом. Разбиваемая снова и снова, вода, блестя и сверкая, всякий раз мгновенно смыкалась. Крики и всплески, перекрываемые эхом и новыми всплесками, сталкиваясь, рождали необычные слова, каких не было ни в одном известном мне языке, какой-то нелепый лай, словно в ответ на вопрос, который я дал, сам того не зная. КЕКРОП! ИНАХ! ДИЙ! Нет, это не я задал вопрос, а отец рядом со мной.
— Что чувствует победитель? — спросил он громко, глядя прямо перед собой и потому обращаясь в равной мере к Дейфендорфу и ко мне. — Ах черт, мне никогда этого не узнать.
Блики и пузыри мельтешили по дрожащей шкуре воды. Линии на дне бассейна, разделявшие водные дорожки, свивались и змеились, преломляясь в воде; бородатое лицо, казалось, вот-вот обретет окончательную форму, но тут прыгал новый спортсмен. Все состязания были кончены, оставались только прыжки в воду. Один из наших старшеклассников, Дэнни Хорст, низкорослый, с длинными черными волосами, которые он перед прыжком повязал лентой, как гречанка, вышел на трамплин, играя мускулами, и сделал переднее сальто колени подобрал, носки вытянул, а потом вонзился в воду с мягким плеском, красиво изогнувшись, словно ручка греческой вазы, так что один из судей сразу включил на доске десятку.
— За пятнадцать лет, — сказал отец, — я ни разу не видел, чтобы десять очков засчитали. Это как второе пришествие. Ведь на свете нет совершенства»
— Дэнни, друг, во дает! — завопил Дейфендорф, и обе команды захлопали, приветствуя прыгуна, когда он вынырнул, гордым взмахом руки отбросил назад растрепавшиеся волосы и в несколько гребков подплыл к краю бассейна. Но при следующем прыжке Дэнни, чувствуя, что мы снова ждем чуда, слишком напрягся, потерял ритм, вышел из полуторного сальто на миг раньше времени и ударился о воду спиной. Один судья засчитал ему три очка. Двое других по четыре.
— Что ж, — сказал отец, — бедный мальчик сделал все что мог.
И когда Дэнни вынырнул, отец, единственный из всех, захлопал.
Соревнования кончились со счетом: Западный Олтон — 37, 5; Олинджер — 18. Отец встал у края бассейна и сказал своей команде:
— Я горжусь вами. Вы молодцы, хотя бы уже потому, что вышли на соревнование — ведь это не приносит вам ни славы, ни денег. У нас в городе даже пруда нет, и просто уму непостижимо, как вы достигли таких успехов. Будь у школы свой бассейн, как в Западном Олтоне, — хотя я вовсе не хочу умалить их достижения, — каждый из вас был бы Джонни Вейсмюллером. И в моем журнале вы уже получили оценку не ниже, чем он. Дэнни, ты прыгнул великолепно. Едва ли мне еще доведется в жизни увидеть такой прыжок.
Странно выглядел отец, когда произносил эту речь, — он стоял выпрямившись, в костюме и при галстуке, среди голых ребят; с трибуны его темная, исполненная серьезности голова рисовалась на фоне волнующейся бирюзовой воды и белого кафеля, усеянного зелеными бусинками. По плечам и грудям слушавших его ребят то и дело проходила возбужденная дрожь, быстро, как рябь по воде или трепет по лошадиной шкуре. Несмотря на поражение, они были шумливы и горды собой; мы оставили их в душевой, где они, намыливаясь, резвились, как табунок жеребят под дождем.
— Тренировка в среду, как обычно, — сказал им отец на прощание. — Не пейте в этот день молочных коктейлей и не ешьте больше четырех бифштексов.
Все засмеялись, и даже я улыбнулся, хотя отец меня тяготил. Тяжесть и инерция ощущались в нем всю эту полную событий ночь и на каждом шагу мешали мне исполнить мое простое желание — добраться с ним до дому и сбросить обузу с плеч.
Когда мы, поднявшись по бетонной лестнице, вышли в коридор, нас нагнал тренер олтонской команды, Фоли, и они с отцом проговорили, как мне казалось, битый час. От сырого воздуха бассейна костюмы у них измялись, и в зеленом полумраке коридора они были похожи на двух пастухов, мокрых от росы.
— Вы проделали нечеловеческую работу с этими мальчиками, — сказал отец мистеру Фоли. — Будь во мне хоть десятая доля ваших способностей, мы бы вам показали, где раки зимуют. У меня в этом году несколько настоящих самородков.
— Ах оставьте, Джордж, — сказал Фоли, толстый, рыжеватый человек, подвижный и обходительный. — Вы не хуже моего знаете, что тренер тут вообще ни к чему; единственное, что можно сделать, — это пустить лягушек в пруд. В каждом из нас сидит рыба, надо только броситься в воду, чтобы дать ей волю.
— Прекрасно сказано, друг! — подхватил отец. — Никогда еще не слышал таких мудрых слов. Ну, а как вам понравился мой чемпион в заплыве брассом?
— Он должен был выиграть и в вольном стиле. Надеюсь, вы ему всыпали хорошенько за то, что он зевал?
— Он глуп, друг, понимаете, глуп. У бедняги не больше мозгов, чем у меня, и мне жалко его ругать.
Я чуть не лопался от нетерпения.
— Вы ведь знаете моего сына? Питер, иди сюда и пожми руку этому замечательному человеку. Вот какого отца тебе бы иметь!
— Еще бы, как не знать Питера, — сказал мистер Фоли, и его рукопожатие, крепкое, теплое и непринужденное, показалось мне необычайно приятным. Весь округ знает сына Колдуэлла.
В их тоскливом мире молодежного спортклуба, состязаний, спортивных торжеств эта дикая лесть сходила за разговор; в мистере Фоли меня это не так раздражало, как в отце, чье пристрастие к такой болтовне, как мне всегда казалось, шло от застенчивости.
Отец, при всей своей общительности, в душе был человек молчаливый. И в тот вечер настроение у него было такое, что память моя сохранила лишь его молчание. Когда мы шли по улице, губы у него были плотно сжаты, а ноги меряли тротуар с какой-то невольной жадностью. Не знаю, найдется ли еще на свете человек, который так любил бы ходить по уродливым восточным городкам, как мой отец. Трентон, Бриджпорт, Бингемтон, Джонстаун, Элмайра, Аллентаун — во все эти города его забрасывала жизнь, когда он работал монтером телефонной компании, еще до того, как он женился на маме и родился я, а он остался на бобах из-за гуверовского кризиса. Он боялся Файртауна, чувствовал себя неприютно в Олинджере, но обожал Олтон: асфальт, уличные фонари, прямые фасады домов говорили ему о великой среднеатлантической цивилизации, от Нью-Хейвена на севере до Хейджерстауна на юге и Уилинга на востоке, она была для него домом в мировом пространстве. Идя вслед за отцом по Шестой улице, я слышал, как поет асфальт.
Я спросил у него про рентген, а он вместо ответа спросил, хочу ли я есть. И я почувствовал, что в самом деле голоден; кукуруза и миндаль оставили только кислый привкус во рту. Мы остановились у передвижного ресторанчика, похожего на трамвай, возле магазина «Акме». Отец держался в городе с успокаивающей простотой. Мама — та все усложняла, как будто пыталась объясниться на иностранном языке. И наоборот, на ферме отец становился робким и нерешительным. Но здесь, в Олтоне, в четверть девятого вечера, он чувствовал себя свободно и уверенно, а ведь больше, собственно говоря, ничего и не требовалось от любого отца; дверь распахивается настежь, пристальные взгляды посетителей встречаются без робости, два стула поставлены рядом, меню привычно берется со своего места между ящичком с салфетками и бутылкой кетчупа, несколько слов бармену, без притворства и пустой болтовни, и мы молча, как подобает мужчинам, едим бутерброды, он — с омлетом, а я — с жареной ветчиной. Отец без смущения облизнул три средних пальца правой руки и провел по нижней губе бумажной салфеткой.
— В первый раз, не упомню уж с каких пор, поел с удовольствием, сказал он.
На сладкое мы заказали яблочный пирог мне и кофе ему; счет был на плотной зеленой бумажке, непонятно для чего пробитой треугольным компостером. Отец расплатился, отдав один из двух долларов, еще остававшихся в его потертом бумажнике, который он неизменно носил в брючном кармане, так что бумажник изогнулся по его бедру. Вставая, он привычным движением бородавчатой руки незаметно сунул под свою пустую чашку два десятицентовика. Потом, подумав немного, купил за шестьдесят пять центов бутерброд по-итальянски. Решил сделать маме сюрприз. В этом отношении у мамы был низменный вкус, она любила эти остро пахнущие, скользкие бутерброды, а я с ревнивым чувством замечал, что здесь отец лучше понимал ее, чем я. Он уплатил за бутерброд, разменяв последний доллар, и сказал:
— Больше у меня ничего нет, сынок. Теперь мы с тобой как бедные сиротки.
Помахивая коричневым пакетом, он пошел впереди меня к машине.
Наш «бьюик» по-прежнему сиротливо стоял один на своей тени. Нос его был задран вверх, к невидимым снизу рельсам. Запах ментола, словно лунные испарения, пронизывал ледяной воздух. Фабричная стена была как утес из кирпича и черного стекла. Кое-где, странным образом оживляя ее, вместо стекол в окна были вставлены квадраты картона или жести. Кирпич таил свой истинный цвет от уличного фонаря; освещавшего площадку, и на месте стены словно была та же темнота, только поредевшая, разжиженная и мертвенно-серая. А земля в свете этого же фонаря странно поблескивала. Усыпанная осколками угля и шлака, она была здесь беспокойной и гулкой, все время потрескивала и шевелилась под ногами, как будто ее непрерывно разгребали граблями. Вокруг стояла тишина. В окнах, смотревших на нас, не было ни огонька, хотя где-то в глубине фабрики маячило бессонное голубое мерцание. Нас с отцом могли бы убить, и до утра ни одна душа не узнала бы об этом. Наши тела лежали бы в канаве у фабричной стены, руки и волосы вмерзли бы в лед.
Мотор на морозе никак не заводился. «Тр-тр-тр», — тарахтел стартер, сначала бодро, потом все медленней, неуверенней.
— Господи, не оставь меня, — выдохнул отец вместе с дрожащей струси пара. — Хоть бы еще раз завелась, а уж завтра мы непременно аккумулятор зарядим.
«Тр-тр, трр, тррр».
Отец выключил зажигание, и мы молча сидели в темноте. Он подышал в кулак.
— Вот видишь, — сказал я. — Носил бы перчатки, не пришлось бы сейчас мерзнуть.
— Ты, наверное, продрог до костей, — отозвался он. — Ну, еще разок. Он снова включил зажигание и нажал большим пальцем кнопку стартера. За это время аккумулятор отдохнул, стартер начал обнадеживающе:
«Др-др, др-др, тр-тр, трр, трр».
Аккумулятор совсем сел.
Отец туже подтянул ручной тормоз и сказал мне:
— Попали мы в переплет. Придется прибегнуть к крайнему средству. Садись за руль, Питер, а я вылезу и толкну машину. Тут есть небольшой уклон, но она стоит ладом. Включи заднюю передачу. Как крикну, бросай сцепление. Да смотри же, резко, сразу.
— Может, лучше сходить за механиком, покуда гараж не закрылся? — сказал я, боясь, что не справлюсь.
— Ничего, давай попробуем, — сказал он. — Ты не робей.
Он вылез из машины, а я подвинулся, со страху сев на свои учебники и пакет с маминым бутербродом. Отец встал перед капотом, пригнулся, чтобы всей тяжестью навалиться на машину, и зубы его блеснули при желтом свете, как у гнома. Фары так били ему в лицо, что лоб, казалось, сплошь состоял из шишек, и было заметно, что он не раз ломал нос, когда студентом, тридцать лет назад, играл в футбол. Похолодев, я проверил положение рычага скоростей, ключа зажигания и подсоса. Отец кивнул, и я отпустил ручной тормоз. Только его дурацкая круглая шапчонка синела над капотом, когда он навалился на машину. Она подалась назад. Шины верещали все пронзительней; внизу склон был чуть круче, и это прибавило драгоценную каплю разгона, инерция машины на миг высвободилась вся целиком. Отец отчаянно завопил:
— Давай!
Я бросил сцепление резко, как он велел. Машина дернулась и со стуком остановилась; но ее движение через ржавые шестерни и стертые диски уже передалось мотору, и он, как ребенок, которого шлепнули, икнул. Потом закашлял, цилиндры застучали с перебоями, машина затряслась, и я, до половины вдвинув подсос, чтобы мотор не захлебнулся, выжал акселератор; это была ошибка. Сбившись с тона, мотор чихнул раз, другой и заглох.
Теперь машина стояла на ровном месте. Где-то далеко, за фабрикой, открылась дверь бара, и полоса света упала на улицу.
Отец подошел к моей дверце, и я отодвинулся, готовый со стыда провалиться сквозь землю. Все тело у меня горело, я чуть штаны не намочил.
— Вот сволочь, — сказал я по-мужски грубо, стараясь как-то прикрыть свой позор.
— Ты прекрасно справился, мальчик, — сказал отец тяжело дыша и снова сел за руль. — Мотор застыл, но теперь он, может быть, малость разогрелся.
Осторожно, как взломщик, он черным силуэтом склонился над щитком, нога коснулась акселератора. Нужно было, чтобы мотор завелся сразу, и он завелся. Отец снова возродил искру, и машина, взревев, ожила. Я закрыл глаза с чувством благодарности и откинулся назад, ожидая, что мы сейчас тронемся.
Но мы не тронулись. Негромкий, прерывистый скрежет донесся сзади, оттуда, где, как я воображал, возили трупы, когда машина принадлежала хозяину похоронного бюро. Черный отцовский силуэт быстро включал одну за другой все скорости; но всякий раз машина отвечала все тем же негромким скрежетом — и ни с места. Отец, не веря себе, попробовал каждую скорость во второй раз. Мотор ревел, но машина не двигалась. Бешеный, нарастающий рев отдавался эхом от фабричной стены, и я боялся, что на шум прибегут люди из дальнего бара.
Отец положил руки на руль и уронил на них голову. Раньше так делала только мама. В пылу ссоры или в отчаянье она клала руки на стол и роняла на них голову; я пугался — уж лучше бы она сердилась, потому что тогда было видно ее лицо.
— Папа?
Он не ответил. Фонарь облепил неподвижными блестками его вязаную шапочку; так был выписан хлеб на картине Вермеера.
— Как ты думаешь, в чем дело?
И тут мне пришло в голову, что с ним один из его «приступов» и необъяснимое поведение машины на деле было лишь отражением какой-то поломки в нем самом. Я уже хотел коснуться его — хотя вообще-то никогда к нему не прикасался, — но тут он поднял голову, и на его бугристом, морщинистом и все же мальчишеском лице появилось подобие улыбки.
— Вот так всю жизнь мне достается, — сказал он. — Жаль, что я и тебя впутал. Ума не приложу, почему эта проклятая машина ни с места. Наверное, по той же причине, отчего наша команда пловцов не может выиграть.
Он опять прибавил обороты и, глядя вниз, между коленями, на педаль сцепления, стал нажимать и отпускать ее.
— Слышишь, как там сзади скрежещет? — спросил я.
Отец поднял голову и засмеялся.
— Бедняга, — сказал он. — Тебе бы в отцы победителя, а достался неудачник. Идем. И если я никогда больше не увижу эту кучу хлама, тем лучше.
Он вылез и с такой силой захлопнул дверцу, что чуть стекло не высадил. Черный кузов покачался на неподвижных колесах, а потом, отбрасывая тонкую, как бумага, тень, самодовольно замер, словно одержал победу. Мы пошли прочь.
— Потому-то я и не хотел переезжать на эту ферму, — сказал отец. Сразу становишься рабом автомобиля. Единственное, чего мне хотелось, — это иметь возможность всюду добраться на своих двоих, мой идеал — прийти пешком на собственные похороны. Продать ноги — значит продать жизнь.
Мы прошли через привокзальную стоянку и повернули налево к бензоколонке «Эссо» на Бун-стрит. У насосов было темно, но в тесной будке мерцал тусклый золотистый спет; отец заглянул в окно и постучал. Внутри все было загромождено покрышками и занумерованными ящиками с запасными частями, в беспорядке взваленными на зеленую металлическую подставку. Большой высокий автомат для продажи кока-колы громко застучал, затрясся и снова притих, как будто кто-то внутри него сделал последнее отчаянное усилие вырваться на волю. Фирменные электрические часы на стене показывали 9:06; секундная стрелка прошла полный круг, а мы все ждали. Отец снова постучал, и опять ответа но было. Одна только секундная стрелка двигалась там, внутри.
Я сказал:
— Кажется, на Седьмой улице всю ночь открыто.
Отец спросил:
— Ты как, мальчик? Вот адское положение. Надо позвонить маме.
И мы пошли дальше по Бун-стрит, через железнодорожные пути, вдоль ряда кирпичных домов, а потом по Седьмой улице, через Уайзер-стрит, уже не такую оживленную в этот поздний час, к большому гаражу, который действительно был открыт. Его разверстая белая пасть, казалось, пила ночную темноту. Внутри двое в серых комбинезонах и в перчатках с Обрезанными пальцами мыли автомобиль, поливая его из ведер мыльной горячей водой. Они работали быстро, потому что вода грозила заледенеть на металле. Одним концом гараж выходил на улицу, а другой, словно в пещерах, терялся среди стоящих машин. Будка вроде телефонной, только побольше, или вроде павильончика для пассажиров на трамвайной остановке — один такой еще остался в Эли — была как бы сердцем гаража. У ее двери, на бетонной площадке с трафаретной надписью: «Осторожно, ступенька», стоял человек в смокинге и белом шарфе, ежесекундно поглядывая на платиновые часы, надетые на руку черным циферблатом внутрь. Его движения были так прерывисты и однообразны, что когда я в первый раз случайно посмотрел на него, то принял его за механическую рекламу в человеческий рост. Машина, которую мыли, жемчужно-серый «линкольн», была, наверное, его. Отец приостановился перед ним, и я заметил, что жемчужно-серые глаза этого человека смотрят куда-то сквозь него.
Отец подошел к будке и открыл дверь. Я поневоле должен был войти следом. Там коренастый человек деловито рылся в бумагах. Делал он это стоя; кресло рядом с ним было по самые подлокотники завалено бумагами, брошюрами и каталогами. Одной рукой он держал разом сигарету и сшиватель, а другой, причмокивая губами, перебирал бумаги.
Отец сказал:
— Прошу прощения, друг мой.
Управляющий ответил:
— Одну минутку, дайте мне кончить, ладно?
И, сердито сжав в руке какую-то синюю бумажку, проскользнул мимо нас в дверь. Прошло гораздо больше минуты, прежде чем он вернулся.
Чтобы скоротать время и скрыть смущение, я бросил монетку в автомат с жевательной резинкой, установленный олтонским отделением клуба «Кивани». Я получил редчайший приз — черный шарик. Я любил лакрицу. Отец тоже. Когда мы были в Нью-Йорке, тетка Альма сказала мне, что соседские ребята в Пассейике дразнили отца Палочкой, потому что он вечно сосал лакричную палочку.
— Хочешь? — предложил я ему.
— Боже упаси, — сказал он, как будто я предлагал ему яд. — Спасибо. Питер, не надо. Этак я совсем без зубов останусь.
И он начал метаться по тесной будке так, что я в рассказать не могу, то поворачивался к пачке дорожных карт, то к таблице номеров запчастей, то к календарю с девицей, на которой были только лыжная шапочка с острыми розовыми ушами, варежки, ботинки из белого меха да пушистый хвостик на заду. Зад ее был кокетливо повернут к нам. Отец застонал и прижался к стеклу; человек в смокинге вздрогнул и обернулся. Двое в комбинезонах залезли в «линкольн» и деловито протирали окна кругами, как роятся пчелы. Бородавчатые руки отца бесцельно шарили по заваленному газетами столу, а глаза искали управляющего. Боясь, что он нарушит на столе какой-то неведомый порядок, я сказал резко:
— Папа. Держи себя в руках.
— Нервы пошаливают, сынок, — сказал он громко. — Хочется что-нибудь разнести. Р-раз — и готово. Время-то не ждет. Поневоле вспомнишь о смерти.
— Успокойся, — сказал я. — И сними эту шапчонку. Он, наверно, тебя за нищего принял.
Отец словно меня не слышал; он весь ушел в себя. Глаза у него стали желтые, мама, бывало, вскрикивала, когда в них появлялся этот янтарный блеск. Он смотрел на меня как на утопающего, и глаза его призрачно сияли. Запекшиеся губы шевельнулись.
— Мне-то все нипочем, — сказал он. — Но ведь у меня ты на руках.
— За меня не волнуйся, — резко отозвался я, хотя, по правде сказать, цементный пол был ужасно холодный, и я это чувствовал сквозь подметки тесных ботинок.
Я глазам своим не поверил, но управляющий в конце концов вернулся и вежливо выслушал отца. Он был низкий, коренастый, с тремя не то четырьмя параллельными морщинами на каждой щеке — чувствовалось, по тому как он держал голову и плечи, что этот человек когда-то был неплохим спортсменом. Теперь он ослабел, работа его извела. На лысеющей голове был седоватый хохол, который он немилосердно приглаживал, как будто хотел таким образом заставить себя сосредоточиться. Его фамилия — Роудс — была вышита крупными оранжевыми буквами на кармане коричневого комбинезона. Он сказал отрывисто, отдуваясь:
— Не нравится мне это. Если мотор работает, а машина не идет, значит, что-то с трансмиссией или с карданным валом. Будь это только движок, — он произнес «твишок», и мне показалось, будто это слово означает что-то совсем другое, трепетное, живое и милое, — я послал бы туда «джип», а так не знаю, что и делать. Буксирный грузовик ушел по вызову — авария на девятом шоссе. Есть у вас постоянный гараж? — Он произнес «караш», с ударением на первом слоге.
— Нас обслуживают у Эла Гаммела в Олинджере, — сказал отец.
— Если хотите, с утра я займусь вашей машиной, — сказал мистер Роудс. Но до тех пор ничего не могу сделать; эти двое, — он указал на людей, которые теперь протирали замшевыми подушечками блестящую серую шкуру «линкольна», в то время как человек в смокинге ритмически похлопывал по ладони бумажником из крокодиловой кожи, — в десять кончают работу, остаемся только я и те двое, что уехали по вызову на девятое шоссе. Так что вы, пожалуй, успеете позвонить в свой олинджерский гараж, и они с самого утра ею займутся.
Отец сказал:
— Значит, ваше авторитетное мнение, что сегодня ничего поделать нельзя?
— Да, если все, как вы говорите, хорошего мало, — подтвердил мистер Роудс.
— Там сзади что-то скрежещет, — сказал я, — будто два зубчатых колеса друг за друга цепляются.
Мистер Роудс, моргая, поглядел на меня и пригладил свой хохол.
— Вероятно, что-нибудь с карданным валом. Тогда придется ставить машину на яму и разбирать весь задний мост. Вы далеко живете?
— У черта на куличках, за Файртауном, — ответил отец.
Мистер Роудс вздохнул:
— Что ж. Очень жаль, но ничем не могу помочь.
Длинный ярко-красный «бьюик», в сверкающей поверхности которого вихрился целый космос отражений, всунулся в гараж с улицы и загудел, звук заполнил всю низкую бетонную пещеру, и мистер Роудс уже больше нас не слушал.
Отец сказал торопливо:
— Не извиняйтесь, мистер. Вы высказались откровенно, а это самое большое одолжение, какое человек может сделать человеку.
Но когда мы снова вышли на темную улицу, он сказал мне:
— Этот бедняга болтал бог весть что, Питер. Я сам всю жизнь блефовал, меня не проведешь. Он, что называется, нес околесицу. Удивляюсь, как это он дослужился до управляющего таким большим гаражом, ему и с самим собой не управиться. Поступил так, как и я бы часто поступал, дай мне волю.
— Куда же мы теперь?
— Назад, к машине.
— Да ведь она сломана! Ты же знаешь.
— Знаю, но как-то не верится. У меня такое чувство, что теперь она пойдет. Ей надо было только дать отдохнуть.
— Но у нее же не просто мотор застыл, испортилось что-то в ходовой части.
— Это он мне и втолковывал, да только я, по тупости, никак понять не могу.
— Но уже скоро десять. Может, позвоним маме?
— А чем она нам поможет? Самим надо выкручиваться, сынок. Горе неудачнику.
— Ну, я одно знаю — раз машина час назад не шла, она и теперь не пойдет. И к тому же мне холодно.
Как я ни старался, но не мог нагнать отца — он все время шел на шаг впереди. На Седьмой улице из темного подъезда, шатаясь, вышел пьяный и увязался за нами. Я подумал было, что это наш утренний пассажир, но пьяный был пониже ростом и еще более опустившийся. Волосы у него, взъерошенные, как грива у грязного льва, стояли торчком, окружая голову подобием нимба. Весь он был в каких-то лохмотьях, а поверх накинул видавшее виды пальто, и пустые рукава болтались и трепыхались вокруг него, когда он выписывал вензеля. Он спросил отца:
— Куда мальчишку ведете?
Отец предупредительно замедлил шаг, чтобы пьяный, который споткнулся и чуть не упал, мог нас нагнать.
— Простите, мистер. Что вы сказали? — спросил он.
Пьяный четко и не без удовольствия выговаривал слова, как актер, который сам любуется собой на сцене.
— Ха-ха-ха, — засмеялся он тихо, по раскатисто. — Грязный вы человек, вот что.
Он погрозил пальцем перед самым носом отца, и его палец качался, как автомобильный стеклоочиститель, а сам он плутовато поглядывал на нас. Весь оборванным, он, несмотря на мороз, был веселехонек; лицо у него было плоское, твердое и блестящее, мелкие зубы засевали усмешку, как зернышки.
Он обратился ко мне:
— А ты, мальчуган, беги домой, к маме.
Пришлось остановиться, потому что он преградил нам путь.
— Это мой сын, — сказал отец.
Пьяный повернулся к нему так резко, что вся его одежда встопорщилась, будто птичьи перья. Казалось, он и одет-то не был, а просто крыт тряпками — слой на слой ветхих разношерстных лохмотьев; и голос у него был тоже чудной — хриплый, надтреснутый, едва слышный.
— Как вам не стыдно врать? — сказал он печально отцу. — Как не стыдно врать в таком серьезном деле? Отпустите мальчика домой, к маме.
— Именно туда я и стараюсь его отвезти, — сказал отец. — Да вот проклятая машина ни с места.
— Это мой отец, — сказал я, надеясь, что пьяный отвяжется.
Но он подошел совсем вплотную. Его лицо в голубоватом свете уличного фонаря, казалось, все было в алых брызгах.
— Ты его не выгораживай, — сказал он с наигранной ласковостью. — Он этого не стоит. Сколько он тебе платит? Но все равно, сколько бы ни платил, этого мало. Вот он найдет себе нового мальчика, а тебя вышвырнет на улицу, как старый троянец.
— Папа, пойдем, — сказал я, мне стало страшно, да и промерз я до костей. Ночной ветер свободно пронизывал меня насквозь.
Отец хотел обойти пьяного, но тот замахнулся, и тогда отец замахнулся тоже. Пьяный попятился и чуть не упал.
— Бей, — сказал он, улыбаясь до ушей, так что щеки сверкнули. — Бей человека, который хочет спасти твою душу. А готов ли ты к смерти?
Отец замер, и это было похоже на неподвижный кинокадр. Пьяный, торжествуя, повторил:
— Готов ли ты к смерти?
Тут он бочком подобрался ко мне, обхватил меня вокруг пояса и крепко сжал. Изо рта у него пахло, как из сто седьмого класса после урока химии у старшеклассников, когда мы приходили туда для самостоятельных занятий, смешанное сернисто-сладкое зловоние.
— Ах, — сказал он мне, — какой ты хорошенький, тепленький. Вот только тощий — кожа до кости. Неужто этот ублюдок тебя не кормит? Эй, — обратился он к отцу, — что ж ты, старый развратник, берешь мальчишку с улицы голодного и даже не накормишь?
— Я думал, что готов к смерти, — сказал отец. — Но теперь я не уверен, есть ли такой человек на свете, который к этому готов. Не уверен, что даже девяностодевятилетний китаец с туберкулезом, триппером, сифилисом и зубной болью готов к смерти.
Пальцы пьяного давили мне под ребра, и я вырвался.
— Папа, пойдем!
— Нет, Питер, — сказал отец. — Этот джентльмен дело говорит. А вы сами готовы к смерти? — спросил он пьяного. — Вы-то как думаете?..
Прищурившись, выпятив грудь, надувшись, как голубь, пьяный наступил на длинную тень отца и, подняв голову, сказал отчетливо:
— Я буду готов к смерти, когда тебя и всех тебе подобных посадят за решетку, а ключ от камеры забросят подальше. Бедным мальчуганам нет от вас покоя даже в такую ночь. — Он посмотрел на меня из-под нахмуренных бровей и сказал:
— Позвать полицию, мальчик? Или, может, просто прихлопнем эту старую бабу, а? — И спросил у отца:
— Ну, что скажете, шеф? Сколько дадите, чтобы полиция не накрыла вас с этим цветочком?
Он набрал воздуха, как будто хотел закричать, но на улице, уходившей к северу, в бесконечность, не было ни души — только оштукатуренные фасады кирпичных домов, крылечки с перилами, обычные для Олтона, каменные ступеньки, кое-где с цементными вазами для цветов, да деревья на тротуарах, которые чередовались, а вдали и вовсе сливались с телефонными столбами. У тротуаров стояли машины, но ездили здесь редко, потому что в двух кварталах отсюда улицу перегораживала стена фабрики Эссика. Мы стояли возле длинного блочного склада пивоваренного завода; его рифленые зеленые двери были закрыты наглухо, захлопнуты со стуком, и отголосок этого стука, казалось, еще сковывал воздух. Пьяный стал дергать отца за отвороты пальто, всякий раз шевеля пальцами так, словно стряхивал вошь или приставшую нитку.
— Десять долларов, — сказал он. — Десять долларов, и я — молчок! — Он прижал три посинелых пальца к распухшим фиолетовым губам и не отнимал, словно пробовал, долго ли он сумеет удерживать дыхание. Наконец он убрал пальцы, выдохнул пушистый клуб морозного пара, улыбнулся и сказал:
— Так вот, значит. За десять долларов я ваш со всеми потрохами. — Он подмигнул мне:
— Ну как, мальчуган, договорились? Сколько он тебе платит?
— Он мой оте-ец, — с возмущением настаивал я. Отец растирал свои бородавчатые руки под фонарем, он был такой прямой, что казался неживым, как будто его мгновение назад зарубили насмерть и сейчас он рухнет на землю.
— Пять долларов, — сразу спустил цену пьянчуга. — Паршивую пятерку. И, не дожидаясь ответа, сбавил еще:
— Ну ладно, один. Разнесчастную долларовую бумажку мне на выпивку, чтоб я не замерз как собака. Давай, шеф, раскошеливайся. А я укажу вам гостиницу, где не задают никаких вопросов.
— Гостиницы для меня дело знакомое, — сказал отец. — Во время кризиса я работал ночным портье в этой старой развалине «Осирисе», покуда она не закрылась. Клопы там стали такие же толстые, как проститутки, клиенту и не разобрать было. Вы, наверное, «Осирис» не помните?
Пьянчуга перестал усмехаться.
— Сам-то я из Истона, — сказал он.
И я с удивлением заметил, что он гораздо моложе отца; по сути дела, он был просто мальчишка, как я.
Отец порылся в кармане, наскреб мелочи и отдал ее молодому человеку.
— Я дал бы вам больше, друг мой, но у меня, право, нет. Это последние мои тридцать пять центов. Я школьный учитель, а нам платят поменьше, чем на фабриках. Но мне было очень приятно с вами побеседовать. Позвольте пожать вашу руку. — И пожал. — Вы прояснили мои мысли, — сказал он пьянчуге.
Потом он повернулся и пошел назад, туда, откуда мы пришли, и я поспешил за ним следом. От света звезд и всего этого сумасшествия мне показалось, что кожа у меня стала прозрачной и ее распирает все то, чего мы хотели и не смогли достичь: черная машина; наш дом, моя мама, которая там, далеко от нас, наверное, уже места себе не находит. Мы шли теперь против ветра, и прозрачная маска холода сковывала мое лицо. Сзади без умолку, как орел в бурю, кричал пьянчуга:
— Ну молодец! Ну молодец!
— Куда мы? — спросил я.
— В гостиницу, — ответил отец. — Этот человек меня образумил. Тебе надо согреться. Ты моя гордость и радость, сынок. Надо беречь сокровища. Тебе необходимо выспаться.
— Нужно позвонить маме, — сказал я.
— Ты прав, — согласился он. — Ты прав.
И когда он повторил это дважды, я почему-то подумал, что он этого не сделает.
Мы свернули налево, на Уайзер-стрит. Здесь море неонового свети, казалось, согревало воздух. В одном окне видно было, как жарят сосиски. Свет расплавлял фигуры прохожих, они текли, сгорбив плечи, спрятав лица. Но все же это были люди, и уже одно то, что они существуют, ободряло меня, казалось благом, сулило жизнь и мне. Отец свернул в узкий подъезд, которого я никогда раньше не замечал. Шесть ступеней наверх, глухая двойная дверь, а за ней, на неожиданно высокой площадке, стол, клетка лифта, массивная лестница, несколько потертых стульев со смятыми и продавленными сиденьями. Слева было что-то вроде перегородки из горшков с цветами, за которой слышались голоса и мерное звяканье стекла о стекло, как будто звенел колокольчик на входной двери. И запах там стоял такой, какой я нюхал только в детстве, когда меня по воскресеньям посылали купить бумажное ведерко устриц в полуресторане-полуунивермаге у Монни. Монни был рослый флегматичный немец в глухом черном свитере, заведение его помещалось в оштукатуренном каменном доме, неподалеку от трамвайных путей, а город в то время назывался Тилден. Когда открывали дверь, звякал колокольчик, и когда закрывали — тоже. Темные прилавки с диковинными сластями и табаком тянулись вдоль одной стены, и тут же квадратные столы, накрытые прозрачными скатертями, ждали посетителей к ужину. На стульях сидели старики, и я воображал, что это они приносили с собой запах. Там пахло жевательным табаком, лежалой ботиночной кожей, пропыленным деревом и главное — устрицами; неся домой скользкое бумажное ведерко, верхние края которого были искусно сложены, как салфетка на воскресном обеде, я словно прихватывал частицу воздуха от Монни; мне казалось, что за мной в голубых вечерних сумерках легким темным шлейфом стелется запах устриц и в нем за поворотом тонут деревья и дома. И вот теперь этот запах воскрес.
Горбун портье, с тонкой, как папиросная бумага, кожей и распухшими, искривленными артритом суставами пальцев, положил «Кольерс», который он читал, и, подняв сморщенное лицо, выслушал объяснения отца, который вынул бумажник, показал свое удостоверение и объяснил, что он Джордж У.Колдуэлл, учитель олинджерской школы, а я его сын Питер, что наша машина сломалась возле фабрики Эссика, а живем мы далеко, за Файртауном, и нам нужна комната, но денег у нас нет. Высокая красная стена выросла у меня в голове, я готов был лечь около нее и заплакать.
Горбун отмахнулся от удостоверения и сказал:
— Да я вас знаю. У вас моя племянница учится, Глория Дэвис. Она всегда о уважением говорит о мистере Колдуэлле.
— Глория хорошая девочка, — сказал отец неловко.
— А мать говорит — шалунья.
— Я этого не замечал.
— И мальчишек слишком любил.
— При мне она всегда держалась как настоящая леди.
Горбун повернулся и взял ключ о деревянным номерком.
— Я отведу вам комнату на третьем этаже, чтоб не мешал шум из бара.
— Большое спасибо, — сказал отец. — Написать чек?
— Успеете и утром, — сказал горбун с улыбкой, и сухая кожа на его лице заблестела. — Надеюсь, мы не последний день живем.
Он повел нас по узкой лестнице, и блестящие перила плавно круглились под моей рукой, как спина исступленной кошки, когда ее гладишь. Лестница огибала зарешеченную шахту лифта, и с каждой площадки перед нами открывались коридоры, кое-где устланные коврами. Потом мы пошли по одному из коридоров, и наши шаги громко раздавались на дощатом полу там, где ковров не было. В конце коридора, за батареей отопления, у окна, выходившего на Уайзер-сквер, горбун сунул ключ в замочную скважину и открыл дверь. Вот она, наша цель: весь вечер мы в неведении приближались к этой комнате с двумя кроватями, окном, двумя тумбочками и висячей лампой без абажура. Горбун зажег свет. Отец пожал ему руку и сказал:
— Вы джентльмен и мудрец. Мы жаждали, и вы утолили нашу жажду.
Горбун махнул искривленной рукой.
— Ванная вон за той дверью, — сказал он. — Там должен быть чистый стакан.
— Я хотел сказать, что вы добрый самаритянин, — продолжал отец. Бедный мальчик совсем с ног падает.
— Ничего я не падаю, — возразил я.
И когда портье вышел, я, все еще раздраженный, спросил отца:
— Как называется эта дыра?
— «Нью-йоркец», — ответил он. — Настоящий старый клоповник, правда?
Это показалось мне черной неблагодарностью, и я сразу переметнулся на другую сторону.
— Скажи спасибо, что добрый старик пустил нас, ведь у нас нет за душой ни цента.
— Никогда не знаешь, кто тебе настоящий друг, — сказал отец. — Голову даю на отсечение, знай эта дрянь Дэвис, что сослужила мне службу, ее всю ночь душили бы кошмары.
— А почему у нас нет денег? — спросил я.
— Этот вопрос я задаю себе вот уже пятьдесят лет. Хуже всего то, что завтра придется подписать чек, а это будет обманом, потому что в банке на счете у меня двадцать два цента.
— А получка? Ведь уже середина месяца!
— Дело к тому идет, что мне вообще ее не видать, — сказал отец. — Когда в школьном совете прочтут отзыв Зиммермана, они еще с меня деньги взыщут.
— Да кто эти отзывы читает? — буркнул я, злясь, потому что не знал, раздеваться мне или нет. Я не хотел показывать ему свои пятна, так как это всегда его огорчало. Но ведь он все-таки был моим отцом, и я, повесив куртку на шаткий, скрепленный проволокой стул, начал расстегивать красную рубашку. Он повернулся и взялся за ручку двери.
— Ну, надо двигать, — сказал он.
— Куда еще? Передохнул бы наконец.
— Нужно позвонить маме и машину запереть. А ты ложись, Питер. Тебя сегодня чуть свет подняли. Мне всегда тяжело тебя будить, сам с четырех лет недосыпаю. Ты заснешь? Или принести тебе из машины учебники, будешь учить уроки?
— Не надо.
Он посмотрел на меня так, словно хотел попросить прощения, покаяться или что-то предложить. Были такие слова — я их не знал, но верил, что отец знает, — которые нам давно надо было сказать друг другу… Но он сказал только:
— Надеюсь, ты уснешь. У тебя ведь нервы в порядке, не то что у меня в твоем возрасте.
Нетерпеливо дернув дверь, так что защелка царапнула дерево, он вышел.
Стены пустой комнаты — это зеркала, которые бесконечное число раз отражают человека таким, каким он сам себя представляет. И когда я остался один, меня вдруг охватило волнение, как будто я попал в общество блестящих, знаменитых и красивых людей. Я подошел к единственному окну и посмотрел на сверкающий хаос Уайзер-сквер. Это был лабиринт, шлюз, озеро, куда со всего города стекался свет автомобильных фар. На протяжении двух кварталов Уайзер-стрит была самой широкой улицей в восточных штатах; сам Конрад Уайзер ставил здесь столбы, планируя в восемнадцатом веке город, просторный, светлый и свободный. Теперь здесь струились огни фар, словно воды пурпурного озера, поднимавшиеся до самого моего подоконника. Вывески магазинов и баров зеленой и красной травой стлались по его берегам. У Фоя, в олтонском универмаге, витрины сверкали, как квадратные звезды, в шесть рядов, а еще они были похожи на печенье из двух сортов муки: снизу, где ярко горели лампочки, — из пшеничной, а сверху, где тон становился темнее, — из ячменной или ржаной. Напротив, высоко над крышами домов, сверкала большая неоновая сова с электрическим приспособлением, которая подмигивала и равномерно, в три последовательные вспышки, подносила Крылом к клюву светящийся бисквит. Разноцветные буквы у нее под лапами возвещали попеременно:
БИСКВИТЫ «СОВА»
Лучшие в мире
БИСКВИТЫ «СОВА»
Лучшие в мире
Эта реклама и другие, поменьше — стрела, труба, земляной орех, тюльпан, — казалось, отражались в самом воздухе, мерцали на прозрачной плоскости, простиравшейся над площадью на уровне моего окна. Автомобили, светофоры, дрожащие силуэты людей сливались для меня в чудесный напиток, который я поглощал глазами, и в его парах мне виделось будущее. Город. Вот он, город: на стенах комнаты, где я стоял в одиночестве, дрожали отсветы реклам. Отойдя от окна, зрячий, но незримый, я продолжал раздеваться, и струпья, которых я касался, были как грубые, крапчатые листья, под которыми прячется нежный, тонкий, серебристый плод. Я стоял в одних трусах на краю омута; следы моих босых ног отпечатались в иле, меж тростников; сам Олтон уже купался в озере ночи. Влажные огни преломлялись в неровном оконном стекле. Чувство неизведанного и запретного захлестнуло меня, как ветер, и я вдруг почувствовал себя единорогом.
Олтон ширился. Его руки — белые уличные огни — тянулись к реке. Сияющие волосы раскинулись по поверхности озера. Я чувствовал, что мое существо разрастается, пока, любящий и любимый, видящий и видимый, я не вобрал в себя несколькими могучими охватами самого себя, город и будущее, и в эти мгновения действительно оказался в центре всего, победил время. Я торжествовал. Но город жил и мерцал за окном, непоколебимый, свободно пройдя сквозь меня, и я, опустошенный, стал ничтожно маленьким. Торопливо, словно мое крошечное тело было горсткой тающих кристаллов, которые, если их не подобрать, исчезнут совсем, я снова натянул на себя белье и лег в постель, к самой стенке; холодные простыни раздвинулись, как мраморные листья, и я ощутил себя сухим семенем, затерянным в складках земли. Господи, помилуй, помилуй меня, храни отца, маму, дедушку и ниспошли мне сон.
Когда простыни согрелись, я вырос до человеческого роста и, постепенно погружаясь в дрему, снова ощутил, как чувство огромности разом, и живое и бездыханное, пронизало все мои клетки, и теперь я казался себе гигантом, у которого в мизинце заключены все галактики, какие есть во Вселенной. Это чувство подчинило себе не только пространство, но и время; так же просто, как говорят: «Прошла минута», для меня прошла вечность с тех пор, как я встал с постели, надел ярко-красную рубашку, топнул ногой на мать, погладил собаку через мерзлую металлическую сетку и выпил стакан апельсинового сока. Эти картины проходили передо мной как фотографии, отпечатанные на тумане в звездной дали; а потом среди них всплыли Лорен Бэкелл и Дорис Дэй, и их лица помогли мне вернуться на твердую почву повседневности. Я стал воспринимать детали: далекий гул голосов, спираль проволоки, которой была обмотана ножка стула, в нескольких футах от моего лица, раздражающие блики света на стенах. Я встал с постели, опустил штору и снова лег. Как тепло было здесь по сравнению с моей комнатой в Файртауне! Я вспомнил маму и в первый раз почувствовал, что скучаю по ней; мне хотелось вдохнуть знакомый запах каши и забыться, глядя, как она хлопочет на кухне. Когда увижу ее, непременно скажу ей, что теперь я понял, почему она так рвалась на ферму, и не виню ее. И дедушку надо больше уважать, выслушивать его, потому что… потому что… ведь дни его сочтены.
Мне показалось, что именно в этот миг отец вошел в комнату — должно быть, я заснул. Я чувствовал, что губы у меня распухли, босые ноги стали длинными и мягкими, будто без костей. Его большой темный силуэт пересек розовую полосу, которая сквозь опущенную штору ложилась на стену в углу. Я слышал, как он положил на стол мои учебники.
— Ты спишь, Питер?
— Нет. Где ты был?
— Звонил маме и Элу Гаммелу. Мама велела сказать тебе, чтобы ты ни о чем не беспокоился, а Эл с утра пришлет грузовик за нашей машиной. Он полагает, что карданный вал сломался, обещал достать подержанный для замены.
— Как ты себя чувствуешь?
— Прекрасно. Я тут разговорился в вестибюле с милейшим человеком: он разъезжает по всем восточным штатам, консультирует крупные магазины и компании, как наладить рекламные радиопередачи, зарабатывает чистыми двадцать тысяч в год и при этом два месяца отдыхает. Я объяснил ему, что как раз такая творческая работа тебя интересует, и он сказал, что охотно с тобой познакомится. Я хотел подняться позвать тебя, да побоялся, думал, ты сладко спишь.
— Нет, спасибо, — сказал я.
Его силуэт двигался взад-вперед, застилая полосу света, пока он снимал пиджак, галстук, рубашку.
Он засмеялся.
— Значит, послать его подальше, а? Пожалуй, это будет самое правильное. Такой человек за цент горло готов перегрызть. Мне всю жизнь с этими людьми приходилось дело иметь. Очень уж они умничают.
Наконец он улегся, перестал шелестеть простынями, и стало тихо, а потом он сказал:
— Ты, Питер, о своем старике не беспокойся. Будем уповать на бога.
— Я и не беспокоюсь, — отозвался я. — Спокойной ночи.
Снова тишина, а потом темнота сказала:
— Приятного сна, как говорит наш дед.
И от этого упоминания о дедушке я вдруг почувствовал себя в чужой комнате как дома и заснул, хотя в коридоре хохотала какая-то женщина и на всех этажах хлопали двери.
Спал я спокойно, крепко, сны шли урывками. Проснувшись, я вспомнил только бесконечную химическую лабораторию, где, словно отраженные в зеркалах, множились колбы, пробирки и бунзеновские горелки из сто седьмого класса нашей школы. На столе стоял маленький стеклянный кувшин, в каких моя бабушка хранила яблочное повидло. Стекло было мутное. Я взял кувшин, приложил к нему ухо и услышал тихий голос, отчетливый, как у врача, который, проверяя слух, называет цифры, и этот голос повторял едва слышно, но явственно: «Я хочу умереть. Я хочу умереть».
Отец уже встал и оделся. Он поднял штору и стоял у окна, глядя на город, вползавший в серое утро. Небо было пасмурное, облака, как огромные булки, повисли над кирпичным городским горизонтом. Отец открыл окно, чтобы ощутить дух Олтона, и воздух был уже не такой, как вчера: он стал мягче, тревожней, настороженней. Что-то надвигалось на нас.
Внизу на месте вчерашнего портье был другой, помоложе, этот уже не улыбался и, выпрямившись, стоял у своего стола.
— А что, пожилой джентльмен уже сменился? — спросил отец.
— Смешная вышла история, — сказал новый портье без тени улыбки. — Чарли ночью приказал долго жить.
— Как? Что с ним случилось?
— Не знаю. Говорят, дело было около двух часов. А мне заступать только с восьми. Он встал, пошел в уборную, упал и умер. Наверное, что-нибудь с сердцем. Скорая помощь приезжала, вы не слышали?
— Значит, это по моему другу выла сирена? Просто не верится. Он поступил с нами как истинный христианин.
— Я-то его мало знал.
Только после долгих объяснений портье с недоверчивой гримасой согласился взять чек.
Мы с отцом вывернули карманы и наскребли мелочи, которой хватило на завтрак в передвижном ресторанчике. У меня был еще доллар в бумажнике, но я промолчал, решил приберечь его на крайний случай. В ресторанчике у стойки толпились рабочие, хмурые, невыспавшиеся. Я с облегчением увидел, что на кухне орудует не наш вчерашний пассажир. Я заказал оладьи с ветчиной и впервые за много месяцев позавтракал в свое удовольствие. Отец взял пшеничные хлопья с молоком, проглотил несколько ложек и отодвинул тарелку. Он посмотрел на часы. Они показывали 7:25. Он подавил отрыжку; его лицо побелело, глаза ввалились. Он заметил, что я с беспокойством смотрю на него, и сказал:
— Сам знаю. Я на черта похож. Побреюсь в школе в кубовой. Геллер даст мне бритву.
Щетина, отросшая за сутки, как утренняя изморозь, сероватым налетом покрывала его щеки и подбородок.
Мы вышли из ресторанчика и пошли на юг, туда, где в вышине погасла и замерла сова из неоновых трубок. Потеплело, прозрачный зимний туман лизал сырой асфальт. Мы сели на трамвай на углу Пятой улицы и Уайзер-стрит. В вагоне весело, блестели соломенные сиденья, было тепло и почти пусто. Мало кто ехал в эту сторону — город всех притягивал к себе. Олтон поредел; сплошные ряды домов взламывались, как река ао время ледохода; дальний холм был сверху покрыт унылой зеленью, а внизу лепились новые, словно пастелью нарисованные домики; мы проехали длинный спуск, мелькнул киоск мороженщика, на котором красовался большой гипсовый стаканчик, а там пошли уже олинджерские дома из цветного кирпича. Слева показалась территория школы, а потом и само оранжево-красное здание; высокая труба котельной пронзала небо, как шпиль. Мы вышли у гаража Гаммела. Нашего «бьюика» там еще не было. Сегодня мы не опоздали; машины только вползали на стоянку. Оранжевый автобус на всем ходу свернул к обочине и резко остановился; ученики, издали казавшиеся не больше птичек, яркие, разноцветные, выпархивали из его дверей парами.
Когда мы с отцом шли по улице, отделявшей пришкольную лужайку от гаража Гаммела, на мостовой взметнулся маленький вихрь и понесся впереди нас. Давно увядшие листья, ломкие, как крылья мертвой бабочки, голубые конфетные обертки, мусор, пыль, травинки из канавы с шелестом завертелись перед нашими глазами; и в этом кружении угадывались очертания какого-то невидимого существа. Оно прыгало от обочины к обочине, и в его шелестящих вздохах мне слышались бессмысленные слова; я почувствовал невольное желание остановиться, но отец все шел. Брюки его трепал ветер, что-то холодное лизало мои щиколотки, и я зажмурился. А когда я оглянулся, вихрь уже исчез.
У школы мы расстались. Я вместе с другими учениками должен был по правилам ждать у стеклянной двери. Отец вошел и зашагал по длинному коридору, высоко неся голову с гривой волос, которые он растрепал, когда сдернул синюю вязаную шапочку, и каблуки его громко стучали по блестящим доскам. Он становился все меньше в их перспективе и у дальней двери стал тенью, мотыльком, едва видимым на фоне света, в-который он погрузился. Дверь отворилась; он исчез. Я весь покрылся испариной, и страх больно сжал мне сердце.
Джордж У.Колдуэлл, учитель, пятьдесят лет.
Мистер Колдуэлл родился 21 декабря 1896 года на Острове Статен, Нью-Йорк. Его отец, преподобный Джон Уэсли Колдуэлл, был питомцем Принстонского университета и Нью-Йоркской богословской семинарии. Выйдя из стен семинарии, он избрал стезю пресвитерианского священника и в пятом поколении служил, как и его предки, тому же вероисповеданию. Его жена, в девичестве Филлис Харторн, была родом с Юга, из окрестностей Нэшвилла, штат Теннесси. Она подарила супругу не только свою красоту и обаяние, но и пылкое благочестие, столь свойственное женщинам из лучших южных семей. Бесчисленное множество прихожан обязано ей примером истинной веры и христианской стойкости; когда ее муж, трагически рано, в возрасте сорока девяти лет, был призван к высшему служению пред иным алтарем, она в тяжкий год его продолжительной болезни заменяла его в церкви и по воскресеньям сама всходила на кафедру.
Бог благословил супругов двумя детьми, из которых Джордж был младшим. В марте 1900 года, когда Джорджу было три года, его отец оставил свой приход на острове Статен, так как получил приглашение в Первую пресвитерианскую церковь в Пассейике, штат Нью-Джерси, на углу Гроув-стрит и Пассейик-авеню — это величественное здание из желтого мрамора стоит и поныне, в недавнем прошлом перестроенное и расширенное. Здесь в течение двух десятилетий Джону Колдуэллу было суждено проливать свет своих знаний, своего острого ума и непоколебимой веры на обращенные к нему лица паствы. Здесь же, в Пассейике, который некогда назывался Акваканонк, тихом городке на берегу реки, чьи сельские красоты в те времена еще не затмила бурно развивающаяся промышленность, и провел свое отрочество Джордж Колдуэлл.
Многие в этом городке и посейчас помнят веселого мальчика, превосходного спортсмена, который умел не только приобретать друзей, но и сохранять их. Его прозвали Палочкой, по всей вероятности, за необычайную худобу. Идя по стопам отца, он рано проявил интерес к отвлеченным знаниям, хотя впоследствии с шутливой скромностью, столь присущей этому человеку, говорил, что пределом его мечтаний было стать аптекарем. К счастью для целого поколения олинджерского юношества, судьба его сложилась иначе.
Юность мистера Колдуэлла была омрачена безвременной кончиной отца и вступлением Америки в первую мировую войну. Врожденный и естественный патриотизм побудил его в конце 1917 года поступить в штабной отряд семьдесят восьмого дивизиона, и он едва не погиб в Форт-Диксе во время эпидемии инфлюэнцы, свирепствовавшей в армейских лагерях. Под номером 2.414.792 он готовился отплыть для несения службы в Европу, но тем временем было заключено перемирие; это был единственный случай, когда Джордж Колдуэлл едва не покинул родную страну, которую ему предстояло обогатить в качестве скромного труженика, учителя, примерного прихожанина, передового гражданина, сына, мужа и отца.
После демобилизации Джордж Колдуэлл стал единственной опорой матери сестра его вышла замуж — и сменил много специальностей: торговал вразнос энциклопедиями, был водителем экскурсионного автобуса в Атлантик-Сити, тренером в Пэтерсонском спортклубе АМХ, кочегаром на линии Нью-Йорк Саскуиханна и на Западной линии, даже коридорным в гостинице и мойщиком посуды в ресторане. В 1920 году он поступил в колледж в Лейке, близ Филадельфии, и самостоятельно, без всякой материальной поддержки, окончил его с отличием в 1924 году, специализируясь по химии. Превосходно успевая по всем дисциплинам, он совмещал учебу с работой и, кроме того, удостоился стипендии спортивного общества, которая наполовину покрывала плату за обучение. Три года бессменно защищая ворота студенческой футбольной команды, он в общей сложности семнадцать раз покидал поле со сломанным носом, дважды с серьезным повреждением колена и по одному разу с трещинами берцовой кости и ключицы. Там, в живописном студенческом городке, среди дубовых рощ, на берегу сверкающего озера, которое лени-ленапе <местное название индейского племени делаваров> («первые люди», как они называли себя) почитали некогда священным, он встретил и полюбил мисс Хэсси Крамер, родом из Файртауна, Олтонский округ. В 1926 году они поженились в Хейджерстауне, штат Мэриленд, и в последующие пять лет побывали во многих восточных штатах, а также в Огайо и Западной Виргинии, так как Джордж получил должность линейного монтера в телефонной и телеграфной компании «Белл».
Как говорится, нет худа без добра. В 1931 году судьба родины снова повлияла на личную судьбу Колдуэлла: вследствие экономических потрясений, обрушившихся на Соединенные Штаты, Джордж Колдуэлл был исключен из платежных ведомостей индустриального гиганта, каковому он служил не за страх, а за совесть. Он с женой, которая готовилась вскоре увеличить бремя его ответственности, дав жизнь новому человеческому существу, поселились у ее родителей в Олинджере, где мистер Крамер за несколько лет перед тем купил красивый белый домик на Бьюкенен-роуд, ныне принадлежащий доктору Поттеру. Осенью 1933 года мистер Колдуэлл принял на себя обязанности учителя в олинджерской средней школе, обязанности, которые ему предстояло нести до конца своих дней.
Как обрисовать его профессиональный облик? Совершенное знание предмета, неиссякаемая любовь к своим не столь одаренным коллегам, необыкновенная способность находить яркие сравнения и преподносить учебный материал в свежей, неожиданной форме, оживляя его жизненными примерами, непринужденное остроумие, актерские способности, о которых нельзя не упомянуть, беспокойный и пытливый характер, заставлявший его постоянно совершенствовать свое педагогическое мастерство, — вот далеко не полный перечень его достоинств. И, пожалуй, особенно живо запечатлелось в памяти его бывших учеников (к числу которых принадлежит и автор этих строк) его редкостное бескорыстие, непрестанная забота о человечестве, заставлявшая его всю жизнь пренебрегать собственным благополучием и заслуженным отдыхом. Учиться у мистера Колдуэлла — значило устремляться ввысь. И хотя порой терялось ощущение дистанции между учителем и классом — столь полным и безраздельным было их взаимное слияние, — никогда не терялось чувство, что «он человек был в полном смысле слова» <слова Гамлета>.
Наряду с серьезной нагрузкой сверх учебной программы — обязанностями тренера нашей славной команды пловцов, распределением билетов на все футбольные, баскетбольные, легкоатлетические и бейсбольные состязания, а также руководством кружком связистов — мистер Колдуэлл нес на себе гигантское бремя общественной деятельности. Он был секретарем олинджерского клуба «Толкачей», консультантом двенадцатой группы бойскаутов, членом комитета по реализации предложения о создании городского парка, вице-президентом клуба «Львов» и председателем клубной комиссии по ежегодной распродаже электрических лампочек в пользу слепых детей. Во время последней войны он был начальником самообороны квартала и внес немалый вклад в дело Победы. Республиканец и просвитерианин но рождению, он стал демократом и лютеранином и многое сделал как для своей партии, так и для лютеранской церкви. Он долгое время был старостой и членом церковного совета лютеранского храма Спасителя в Олинджере, а переехав в живописный сельский дом близ Файртауна, «родовое гнездо» жены, вскоре стал старостой и членом церковного совета файртаунской евангелическо-лютеранской церкви. Мы не можем здесь, в силу самого характера данной статьи, упомянуть о бесчисленных и безвестных благотворительных деяниях и проявлениях доброй воли, посредством которых он, вначале чужой в Олинджере, прочно связал себя о городом узами гражданства и братства.
Он оставил сестру Альму Террио, проживающую в городе Троя, штат Нью-Йорк, а также тестя, жену и сына, проживающих в Файртауне.
Я лежал, прикованный к скале, и ко мне приходили многие. Первым пришел мистер Филиппс, коллега и друг отца, тот самый, у которого на волосах сохранился след от бейсбольного шлема. Он поднял руку, требуя внимания, и заставил меня играть в игру, которая, по его мнению, развивает сообразительность.
— К четырем прибавить два, — сказал он быстро, — помножить на три, вычесть шесть, разделить на два, прибавить четыре, сколько получится?
— Пять? — ляпнул я, потому что сбился со счета, заглядевшись, как проворно шевелятся его губы.
— Нет, десять, — сказал он, укоризненно качая гладко причесанной головой. Он был необычайно аккуратен во всем и не терпел никакой неточности.
— Шесть разделить на три, — сказал он, — прибавить десять, помножить на три, прибавить четыре, разделить на четыре, сколько получится?
— Не знаю, — сказал я жалобно. Рубашка как огонь палила мне кожу.
— Десять, — сказал он, огорченно поджимая растягивающиеся, как резина, губы. — Но к делу. — Он преподавал общественные науки. — Перечисли членов кабинета Трумэна. Вспомни, как я учил вас запоминать по первым буквам.
— А — Дин Ачесон, государственный секретарь, — сказал я и больше никого не мог вспомнить. — Но послушайте, мистер Филиппс, ведь вы его друг, скажите мне, — взмолился я, — разве это может быть? Куда же деваются души?
— Т, — ответил он, — Танатос, демон смерти уносит мертвых. Ну-ка, дружок, два плюс три, веселей, веселей!
Он ловко отпрыгнул в сторону, нагнулся и быстро подхватил что-то. Прижал к себе, медленно повернулся и подбросил высоко в воздух. Это был волейбольный мяч, и вершины гор у меня за спиной взвыли. Я рванулся, хотел отбить мяч через сетку, но запястья мои были скованы льдом и медной цепью. У мяча появились глаза и волосы, похожие на кукурузную метелку. Лицо Дейфендорфа придвинулось вплотную, я чувствовал его смрадное дыхание. Он сложил руки так, что между ладонями оставался маленький ромбовидный просвет.
— Понимаешь, им нужно, чтобы ты был вот здесь, — сказал он. — Все они такие, им только этого и надо, взад-вперед.
— Но ведь это скотство, — сказал я.
— Конечно, гадость, — согласился он. — Но ничего не поделаешь. Взад-вперед, взад-вперед, и больше ничего. Питер, а целовать, обнимать их, говорить всякие красивые слова — все без толку, с них это как с гуся вода. Приходится делать так.
Он зажал во рту карандаш и показал, как это делается, опуская лицо к ладоням, — карандаш торчал резинкой наружу из его дикарских зубов. И в этот миг, когда я глядел на него во все глаза, для меня ничего в мире не существовало, кроме этого лица. Он выпрямился, разнял руки и погладил две пухлые подушечки на левой ладони.
— А если у нее ноги слишком толстые, — сказал он, — туда и не прорвешься, понял?
— Кажется, да, — сказал я. Мне мучительно хотелось почесать руку там, где расползлась красная рубашка.
— Так что не очень-то презирай тощих, — предостерег меня Дейфендорф, и мне было противно видеть, как его лицо стало серьезным и сосредоточенным, потому что я знал — это нравилось в нем отцу. — Взять, к примеру, худенькую, вроде Глории Дэвис, или длинную, поджарую, вроде миссис Гаммел, — понимаешь, с такой чувствуешь себя спокойней… Слышь, Питер?
— Ну чего? Чего тебе еще?
— Хочешь, научу, как узнать, страстные они или нет?
— Хочу. Конечно, хочу.
Он ласково погладил ладонь около большого пальца.
— Гляди сюда. Бугорок Венеры. Чем он больше, тем больше у них этого самого.
— Тем больше чего?
— Не будь дураком. — Он так ткнул меня в бок, что я охнул. — И потом, скажи-ка, почему у тебя на ширинке всегда желтое пятно?
Он захохотал, и я услышал, как у меня за спиной этот хохот подхватили горы Кавказа, шлепая друг друга полотенцами и встряхивая своей серебряной плотью.
А потом ко мне пришел наш город, весь раскрашенный, как индеец, с лицом, помутневшим от напрасно пролитых слез.
— Ну, уж ты-то нас помнишь, — сказал я. — Мы ходили вдоль трамвайных путей, и я всегда торопился, чтоб не отстать.
— Помню? — Он растерянно провел рукой по щеке и выпачкал пальцы сырой глиной. — Столько людей…
— Колдуэллы, — сказал я. — Джордж и Питер. Он был учителем в школе, а когда война кончилась, изображал дядю Сэма и шел впереди на параде мимо пожарной каланчи, там, где раньше трамвай ходил.
— Был тут один, — сказал он, силясь вспомнить, и веки у него задрожали, как у лунатика, — толстый такой…
— Да нет же, худой и высокий.
— Все вы, — сказал он с неожиданной досадой, — воображаете, что, если прожили здесь несколько лет, я должен… должен… Вас тысячи. Были и будут тысячи… Сначала «первые люди». Потом валлийцы, квакеры, немцы из Талпехокен Вэлли… И все хотят, чтоб я их помнил. А у меня слабая память. — И после этого признания лицо его вдруг сморщилось в улыбке, которая так просветлила землистые пятна на его щеках, что в этот миг я полюбил его даже в его слабости. — И чем больше я старею, чем больше меня расширяют, строят улицы на Шейл-хилл, новый квартал со стороны Олтона, тем меньше… я помню. Многое становится безразличным.
— Он состоял в клубе «Львов», — напомнил я, — но президентом его так и не выбрали. И еще — в комитете по устройству городского парка. Он всегда делал добрые дела. Любил бродить по улицам и часто бывал в гараже Гаммела, вон там на углу.
Он закрыл глаза, и лицо стало такое же, как веки, растянутое и словно пленкой подернутое, все в прожилках, безучастное, как у покойника. Кое-где поблескивали непросохшие мазки краски.
— Когда же это выпрямили переулок Гаммела? — пробормотал он про себя. Там была столярная мастерская и лачуга, где жил слепой, он ослеп на войне, во время газовой атаки. Но вот я вижу, по улице идет человек. Из кармана у него торчат испорченные ручки…
— Это мой отец! — воскликнул я.
Он сердито покачал головой и медленно поднял веки.
— Нет, — сказал он. — Никого там нет. Это просто тень дерева. — Он усмехнулся, вынул из кармана крылатое кленовое семя, ловко расщепил его ногтем большого пальца и налепил на нос, как делали мы в детстве, получился маленький зеленый рог. На лице, разрисованном желтой краской, это выглядело зловеще, и он в первый раз посмотрел прямо на меня. Глаза у него были черные, как нефть или перегной. — Понимаешь, — явственно произнес он, — вы уехали. Не надо было уезжать.
— Я не виноват, это все мама…
Прозвенел звонок. Было время завтрака, но мне не принесли поесть. Я сидел напротив Джонни Дедмена, и с нами были еще двое. Джонни раздал карты. И так как я не мог их поднять, он быстро поднес каждую к моему лицу, и я увидел, что это не простые карты. Вместо обычных картинок и очков на них были тусклые фотографии.
Туз бубен: Белая женщина, уже немолодая, сидит на стуле голая и улыбается.
Валет червей: Белая женщина и негр, совершающие акт взаимной любви.
Десятка треф: Четверо лежат квадратом, женщины попеременно с мужчинами — один негр, остальные белые.
Карты были дешевые, плохо напечатанные, и поэтому некоторые подробности, которые мне нестерпимо хотелось увидеть, были едва различимы.
Чтобы скрыть смущение, я равнодушно спросил:
— Где ты их достал?
— В Олтоне, в табачной лавке, — сказал Джонни. — Но надо знать, у кого спросить.
— Неужели и впрямь все пятьдесят две штуки такие? Вот чудеса.
— Все, кроме вот этой, — сказал он и показал мне туза пик. Это был самый обыкновенный туз пик.
— Вот досада.
— Другое дело, если перевернуть его вверх ногами, — сказал он; теперь туз был похож на яблоко с толстым «черным черенком.
Я недоумевал.
— Покажи остальные, — попросил я его.
Джонни взглянул на меня своими хитрыми глазами, и его пушистые щеки порозовели.
— Обожди, учительский сынок, — сказал он. — За это надо платить. Я-то заплатил.
— Но у меня денег нет. Сегодня мы ночевали в гостинице, и отцу пришлось дать портье чек.
— Врешь, у тебя есть доллар. Ты припрятал его от старого дурака. У тебя есть доллар в бумажнике в заднем кармане.
— Но я не могу туда дотянуться, у меня руки скованы.
— Что ж, — сказал он. — Тогда сам купи себе карты, нечего зря трепаться.
И он сунул колоду в карман зеленой, как трава, рубашки из красивой грубошерстной ткани. Поднятый воротник терся на затылке о его прилизанные волосы.
Я попытался достать бумажник; онемевшие плечи ныли; спина была словно приварена к скале. Пенни — она была рядом со мной, и от нес исходил едва уловимый запах невинности — прижалась лицом к моей шее, стараясь достать бумажник.
— Брось, Пенни, — сказал я ей. — Не стоит. Эти деньги понадобятся, потому что мы должны поесть сегодня в городе перед баскетбольным матчем.
— И зачем вы переехали на ферму? — сказала она. — Из-за этого столько неудобств.
— Правда, — сказал я. — Зато теперь нам легче быть вместе.
— Но ты никогда этим не пользовался, — сказала она.
— Один раз воспользовался, — сказал я в свое оправдание и покраснел.
— Хрен с тобой, Питер, на, гляди, — со вздохом сказал Джонни. — И не говори потом, что я жадный.
Он перебрал колоду и опять показал мне валета червей. Картинка мне нравилась — полная завершенность и симметрия, бурный водоворот плоти, лица скрыты белыми пышными бедрами и длинными распущенными волосами женщины. Но подобно тому, как на листе бумаги, заштрихованном черным карандашом, проступают стершиеся, давным-давно закрашенные на крышке парты инициалы и надписи, эта картинка снова оживила во мне тоску и страх за отца.
— Как думаешь, что покажет рентген? — спросил я как бы невзначай.
Он пожал плечами, помычал, что-то прикидывая, и сказал:
— Шансы равные. Может и так и этак обернуться.
— О господи! — воскликнула Пенни и прижала пальцы к губам. — Я забыла помолиться за него.
— Это ничего, — сказал я. — Не думай про это. Забудь, что я просил тебя. Только дай мне кусочек от твоего бифштекса. Маленький кусочек.
Весь сигаретный дым летел мне прямо в лицо; с каждым вдохом я словно глотал серу.
— Полегче, — сказала Пенни. — Этак ты весь мой завтрак съешь.
— Ты так хорошо ко мне относишься, — сказал я. — Почему? — Я задал этот вопрос, чтобы выманить у нее признание.
— Какой у вас теперь урок? — спросил Кеджерайз своим противным пустым голосом. Он тоже был с нами.
— Латынь. А я и не открывал этот вонючий учебник. Где там! Всю ночь шлялся с отцом взад-вперед по Олтону.
— То-то мисс Апплтон порадуется, — сказал Кеджерайз. Он завидовал моим способностям.
— Ну, Колдуэллу она, небось, все простит, — сказала Пенни. Ей хотелось острить, а я этого не любил; не такая уж она была умная, и это ей не шло.
— Странный разговор, — сказал я. — Что это значит?
— А ты не замечал разве? — Ее зеленые глаза стали Совсем круглыми. Твой отец и Эстер вечно любезничают в коридоре. Она от него без ума.
— Да ты рехнулась, — сказал я. — У тебя просто помешательство на сексуальной почве.
Я хотел пошутить, но, странное дело, она рассердилась:
— А ты, значит, ничего не видишь, да, Питер? Спрятался в свою кожу, как в броню, и никого на свете не замечаешь?
«Кожа»… От этого слова я вздрогнул; но я был уверен, что она ничего не знает про мою кожу. Лицо и руки у меня были чистые, а больше она ничего не видела. Я терзался и боялся ее любви; ведь если она меня любит, значит, в конце концов мы сблизимся и придет мучительный миг, когда я должен буду обнажить перед ней свое тело… «Прости меня, — вдруг застучало у меня в мозгу, — прости, прости».
Джонни Дедмен, уязвленный тем, что на него не обращают внимания — в конце концов должны же младшие ценить, что он, старшеклассник, снисходит до них, — стасовал свою похабную колоду и притворно хихикнул.
— А вот картинка, умрешь, — сказал он. — Четверка стерв. То бишь черв. Женщина с быком.
Майнор бросился к нашему столу. Его лысина сверкала яростью, и ярость струилась из раздувавшихся ноздрей.
— Пр-р-о-чь! — зарычал он. — Убери! И не смей больше с этой дрянью сюда показываться.
Дедмен поднял голову, взглянул на него, помаргивая длинными загнутыми ресницами невинно и выжидающе. Потом процедил сквозь зубы:
— Шел бы лучше конину свою рубить.
Мисс Апплтон едва переводила дух — видно, ей нелегко было сюда взобраться.
— Питер, переведи, — сказала она и прочитала, безупречно произнося долгие и краткие гласные:
Dixit, et avertens rosea cervice rsfulsit,
ambrosiaeque comae divinum vertice odorem
spiravere, pedes vestis defluxit ad inios,
et vera incessu patuit dea
<Молвила и, обретясь, проблистала выей румяной;
И, как амброзия, дух божественный пролили косы
С темени; пали струей до самых ног одеянья;
В поступи явно сказалась богиня.
(Вергилий, «Энеида», перевод В.Брюсова и С.Соловьева)>.
Она выговаривала эти звонкие слова с латинским выражением лица: углы губ сурово опущены, брови подняты и неподвижны, на щеках — возвышенная бледность. А на уроке французского языка лицо у нее бывало совсем другое: щеки как яблоки, брови вздрагивают, губы сморщены, углы рта задорно подергиваются.
— Она сказала… — начал я.
— Молвила. Она молвила так, — поправила мисс Апплтон.
— Она молвила и… и… покраснела.
— Что у нее покраснело? Не лицо. Только cervice.
— Она молвила и, повернув свое… э-э… розовое чрево. — Смех в классе. Я смутился.
— Нет! Cervice, cervice. Шею.
— Она молвила и, поворачивая…
— Повернувшись.
— Она молвила, повернувшись, и ее розовая шея сверкнула.
— Очень хорошо.
— И… и… coma, coma — ком?
— Волосы, Питер, волосы.
— И… э… повернувшись опять…
— Ну нет, мальчик мой, не правильно. Vertice здесь существительное, vertex, verticis. Вихрь. Вихрь, круговорот, корона волос, каких волос? Где определение?
— Как амброзия.
— Правильно, подобных амброзии, что в сущности значит — бессмертных. Амброзия чаще всего означала пищу богов, и слово дошло до нас в этом наиболее употребительном значении — сладкий напиток, нектар. Но боги, кроме того, пользовались амброзией как благовонием. — Мисс Апплтон говорила о богах уверенно, со знанием дела.
— И ее вихрь, путаница…
— Корона, Питер. Волосы у богов никогда не бывают спутаны.
— И корона ее подобных амброзии волос распространяла божественный запах.
— Так. Хорошо. Только лучше скажем не запах, а аромат. Запах — слишком грубо.
— Божественный аромат… ее покровы, ее одежды…
— Да, ее ниспадающие одежды. Все богини, кроме Дианы, носили свободные, ниспадающие одежды. Диана, божественная охотница, носила, конечно, более удобную тунику и, пожалуй, поножи, вероятно, из темно-зеленой или коричневой материи, как мое платье. Ее одежды упали…
— Я не понимаю ad imos.
— Imus — очень архаичное слово. Это превосходная степень от inferus, нижний. Ad imos — до самого низа. Здесь, буквально — до самого конца ее ног, что в переводе звучит не очень вразумительно. Слово использовано для эмфазы: поэт поражен. Чтобы передать это, можно найти некоторые варианты, скажем так: «Одежды упали к самым ее ногам». Смысл же — совершенно. Она была совершенно обнажена. Продолжай, Питер. Не теряй времени.
— Вниз к ее ногам и действительно открыли…
— Была открыта, обнажена, явилась взору, как vera. Vera dea.
— Истинная богиня…
— Правильно. А как связано с предложением incessu?
— Не знаю.
— Питер, право, это досадно. Ведь ты же будешь учиться в колледже. Incessu — значит «идя», «ступая». Поступью она была истинная богиня. Поступь здесь надо понимать как манеру держаться, как стиль; божественность — это своего рода стиль. Строки стихов преисполнены тем сиянием, которое нежданно пролилось на Энея. Ille ubi matrem agnovit — он узнал свою мать. Венеру. Венеру с ее ароматом амброзии, вихрем волос, струящимися одеждами, розовой кожей. А ведь он видит только, как она avertens, как она поворачивается и уходит прочь. Смысл отрывка в том, что, лишь когда она поворачивается и уходит, он видит ее во всем ее блеске, видит ее подлинное величие, видит, что она ему не чужая. Так часто бывает в жизни. Любовь приходит слишком поздно. А дальше идут трогательные строки — он кричит ей вслед: «О, почему, почему не дано мне коснуться тебя, поговорить непритворно с тобою?»
На месте учительницы появилась Ирис Осгуд, девушка плакала. Слезы катились по щекам, мягким и гладким, как бока породистой белой коровы, и она, глупая, даже не вытирала их. Ирис была из тех дурочек, которые не пользовались у нас в классе успехом, но все же, когда она была близко, внутри у меня что-то дрожало. Ее полная, расплывающаяся фигура порождала во мне смутные желания; чтобы их заглушить, я обычно отпускал шуточки, давал волю языку. Но сегодня я был измучен, мне хотелось только приклонить голову на ее глупость, как на подушку.
— Отчего ты плачешь, Ирис?
Сквозь слезы она пролепетала:
— Он порвал на мне блузку. Теперь ее хоть выбрось. Что я маме скажу?
И я увидел, что одна ее грудь, стекающая вниз, как жидкое серебро, в самом деле обнажена до розовой сморщенной пуговки; я не мог отвести от нее глаз, она казалась такой беззащитной.
— Не беда, — сказал я ей благодушно. — Ты на меня погляди. Рубашка совсем разлезлась.
И это была правда: на груди у меня остались только лохмотья да прилипшие кое-где красные нитки. Мой псориаз был у всех на виду. Выстроилась очередь, и они проходили мимо меня друг за другом — Бетти Джен Шиллинг, Фэтс Фраймойер, Глория Дэвис, пряча улыбку, диабетик Билли Шупп все мои одноклассники. Наверно, встретились в автобусе. Каждый рассматривал мои струпья и молча отходил. Некоторые печально качали головами; одна девочка сжала губы и зажмурилась; кое у кого глаза были распухшие и заплаканные. Ветер упал, вершины гор у меня за спиной безмолвствовали. Скала, на которой я лежал, стала мягкой, как будто ее подбили ватой, и я почувствовал острый химический запах, заглушаемый искусственным ароматом цветов…
Последним подошел Арни Уорнер, староста выпускного класса, председатель ученического совета, капитан футбольной и бейсбольной команд. У него были глубоко посаженные глаза, красивая, как у бога, шея и мускулистые покатые плечи, мокрые — только что из-под душа. Он наклонился, разглядывая струпья на моей груди, и опасливо коснулся одного указательным пальцем.
— Ого, старик, — сказал он. — Что это у тебя? Сифилис?
Я попытался объяснить:
— Нет, это аллергическое состояние, незаразное, не бойся…
— А к доктору ты ходил?
— Ты не поверишь, но доктор сам…
— Кровь идет? — спросил он.
— Только если расчесать, — пролепетал я, готовый пресмыкаться перед ним, только бы вымолить прощение. — Так приятно почесать их, когда читаешь или сидишь в кино…
— Ну и ну, — сказал он. — Сроду такой гадости не видал. — Он, нахмурясь, пососал указательный палец. — Вот я до тебя дотронулся и теперь тоже заболею. Скорей сделайте мне укол.
— Честное слово, провалиться мне, если вру, это не заразно…
— Скажем со всей прямотой, — заявил он, и по тому, как глупо-торжественно прозвучали эти слова, я понял, что он, должно быть, хороший председатель ученического совета, — не пойму, как тебя с этим в школу пускают. Если это сифилис, то через стульчаки в уборной…
Я закричал:
— Где мой отец?
Он появился передо мной и написал на доске:
C6H12O6 + 6O2 = 6СО2 + 6Н2O + Е
Это был последний, седьмой урок. Мы устали. Он обвел «Е» кружком и сказал:
— Энергия — это жизнь. Буква «Е» означает жизнь. Мы поглощаем углеводы и кислород, сжигаем их, как сжигают старые газеты в печке, и выделяем углекислый газ, воду и энергию. Когда этот процесс прекращается, — он перечеркнул знак равенства, — прекращается и это, — он дважды перечеркнул «Е», — и ты становишься, что называется, трупом. Человек превращается в бесполезную кучу химических веществ.
— Но разве невозможен обратный процесс? — спросил я.
— Спасибо, Питер, за этот вопрос. Да. Прочтите равенство наоборот, и вы получите фотосинтез, происходящий в растениях. Они потребляют влагу, углекислоту, которую мы выдыхаем, и солнечную энергию, а производят углеводы и кислород, мы же едим растения и снопа потребляем углеводы — так происходит круговорот веществ. — Он повертел пальцем в воздухе. — Все в мире крутится, а когда остановится — этого никто не знает.
— Но откуда же берется энергия? — спросил я.
— Это очень интересный вопрос, — сказал отец. — У тебя светлая голова, как у твоей матери, надеюсь, что ты не унаследуешь мою уродливую внешность. Энергия, необходимая для фотосинтеза, черпается из атомной энергии солнца. Всякий раз, когда мы думаем, двигаемся или дышим, мы используем какую-то частицу золотого солнечного света. Через пять миллиардов лет или около того, когда энергия солнца истощится, мы все сможем лечь на покой.
— Но отчего ты хочешь на покой?
В его лице теперь не было ни кровинки; между нами вдруг появилась прозрачная пленка; отец очутился в другой плоскости, и мне приходилось кричать, чтобы он меня слышал. Он повернулся медленно-медленно, лоб его, преломляясь в прозрачной среде, колебался и растягивался. Губы шевельнулись, и через несколько секунд до меня донеслось:
— А?
Он смотрел мимо, словно не мог найти меня.
— Не уходи от нас! — крикнул я и был рад, когда хлынули слезы, когда голос мой начал рваться от горя; я бросал слова с каким-то торжеством, упиваясь своими слезами, которые хлестали меня по лицу, как концы лопающихся веревок. — Папа, не надо! Куда ты? Неужели ты не можешь простить нас и остаться?
Верхняя часть его туловища изогнулась, заточенная в искривленной плоскости; галстук, грудь рубашки и отвороты пиджака загибались вверх по дуге, а голова на ее конце была втиснута в угол, где стена сходилась с потолком, — в затянутый паутиной угол над доской, который никогда не обметали. Его искаженное лицо глядело на меня сверху вниз печально, отрешенно. Но все же в глазах был проблеск внимания, и я продолжал звать:
— Подожди! Да подожди же меня!
— А? Я слишком быстро иду?
— Послушай, что я тебе скажу!
— А?
Голос его был таким глухим и далеким, что я захотел пробраться ближе к нему и вдруг почувствовал, что плыву вверх, ловко рассекая воду, широко разводя руками, и мои ноги трепещут, как гибкие плавники. Это ощущение так взволновало меня, что я почти утратил дар речи. Задыхаясь, я нагнал его и сказал:
— Я еще надеюсь.
— Правда? Горжусь тобой, Питер. А у меня вот никогда надежд не было. Должно быть, это у тебя от мамы, она настоящая женщина.
— Нет, от тебя, — сказал я.
— Обо мне не думай, Питер. Пятьдесят лет — срок немалый. Кто за пятьдесят лет ничему не научился, тот никогда уж не научится. Мой старик так и не узнал, что его погубило: он оставил нам Библию и кучу долгов.
— Нет, пятьдесят лет — это немного, — сказал я. — Это совсем мало.
— Ты в самом деле надеешься, а?
Я закрыл глаза; во мне между безгласным «я» и дрожащей тьмой образовалась брешь неведомой ширины, но, конечно, не больше дюйма. Я без труда переступил ее, стоило только солгать.
— Да, — сказал я. — И перестань, пожалуйста, глупить.
Колдуэлл поворачивается и закрывает за собой дверь. День да ночь, сутки прочь. Он устал, но не жалуется. Уже поздно, шестой час. Он долго просидел в классе, разбирая и пересчитывая билеты на баскетбол; одной пачки не хватало, и он, шаря в ящиках, нашел и перечитал отзыв Зиммермана. Это сразу вывело его из равновесия. Он глядел на эту голубоватую бумажку, как в небо, и у него кружилась голова. Кроме того, он проверил сегодняшние контрольные работы. Бедняжка Джуди Ленджел, не дано ей. Слишком уж она старается, он сам от этого всю жизнь страдал. Когда он идет к лестнице, боль, притихшая было, оживает и накрывает его своим крылом. Одному даны пять талантов, другому два, третьему один. Но все равно, возделывал ли ты виноградник целый день или всего час, когда тебя призовут к расчету, плата одна. Он вспоминает эту притчу, и в ушах у него звучит голос отца, отчего ему становится еще тоскливее.
— Джордж.
Он видит поодаль какую-то тень.
— А? Это вы. Что вы здесь делаете так поздно?
— Да так, пустяками занимаюсь. Что остается старой деве? Заниматься пустяками. — Эстер Апплтон стоит, сложив руки на девственной, прикрытой кружевными оборками груди, в дверях своего класса; ее класс, двести второй, напротив двести четвертого. — Гарри сказал, что вы вчера были у него.
— К стыду своему должен признаться, действительно был. А больше он ничего не сказал? Мы ждем результатов рентгена или еще какой-то чертовщины.
— Не надо волноваться.
Сказав это, она как бы делает шаг к нему, и он опускает голову.
— Почему не надо?
— Это бесполезно. Вот и Питер места себе не находит, я заметила это сегодня на уроке.
— Бедный мальчик, он не выспался этой ночью. У нас машина сломалась в Олтоне.
Эстер откидывает выбившуюся прядь назад и ловким движением среднего пальца засовывает поглубже карандаш, воткнутый в узел волос на затылке. Волосы ее блестят, полумрак скрадывает седину. Она невысокая, полногрудая, широкая в кости и, если смотреть спереди, располневшая. Но сбоку ее талия выглядит поразительно тонкой, так прямо она держится, осанка у нее такая, будто она непрерывно вздыхает всей грудью. На ее блузке золотая брошь в виде стрелы.
— Он был сам не свой, — говорит она и снова, в который уж раз в жизни, пристально вглядывается в лицо этого человека, который высится над ней в темном коридоре; это странное, бугристое лицо навсегда останется для нее тайной.
— Как бы он простуду не схватил, пока я его довезу домой, — говорит Колдуэлл. — Я знаю, так оно и будет, да что поделаешь? Мальчик из-за меня заболеет, а я мчусь сам не знаю куда и остановиться не могу.
— Он не такой уж хилый, Джордж. — И, помолчав, она добавляет:
— В некоторых отношениях он крепче своего отца.
Колдуэлл почти не слышит ее голоса, как будто это его собственная мысль.
— В детстве, когда я жил в Пассейике, — говорит он, — меня никогда не клали с простудой в постель. Утрешь нос рукавом, а если в горле запершит, прокашляешься. В первый раз в жизни я слег, когда заболел инфлюэнцей в восемнадцатом году; ну и в переплет я попал тогда. Б-р-р!
Эстер чувствует, что его терзает боль, и кладет руку на золотую стрелу, унимая беспокойный трепет в груди. Она столько лет работает с ним рядом, в соседнем классе, что у нее такое чувство, как будто она не раз спала с ним. Как будто в молодости они были любовниками, но давно уже расстались и не очень задумывались почему.
А Колдуэлл ощущает только, что в ее присутствии ему как-то особенно легко. Им одновременно исполнилось пятьдесят, и в глубине души, бессознательно, они считают это совпадение очень важным. Он не хочет уходить от нее, не хочет спускаться по лестнице; болезнь, сын, долги, невыносимое бремя земли, которое жена взвалила на него, — он жаждет поделиться с ней своими затруднениями. И Эстер тоже хочет этого: хочет, чтобы он рассказал ей все. И она всем своим существом тянется навстречу этому желанию; словно освобождаясь от многолетней привычки к одиночеству, она облегчает грудь, вздыхает. Потом говорит:
— Питер весь в Хэсси. Он умеет добиваться своего.
— Надо было устроить ее на сцену, в водевилях играть. Там ей было бы лучше, — говорит Колдуэлл мисс Апплтон громко и серьезно. — Не жениться на ней надо было, а просто стать ее антрепренером. Но у меня духу не хватило. Так уж я был воспитан — когда видишь женщину, которая тебе хоть капельку нравится, ни о чем и думать не смей, кроме как сделать ей предложение.
И это значит: «А жениться мне надо было на такой женщине, как вы. Вы».
Хотя Эстер сама этого хотела, теперь ей тревожно и неприятно; мужчину, чей силуэт темнеет перед ней, захлестывает смятение, кажется, сейчас оно затопит и ее. Слишком поздно; ее уже с места не стронешь. Она смеется, как будто он просто пошутил. И от ее смеха кажется, будто зеленые шкафчики, уходящие вдаль по стене, охватывает жуть. Вентиляционными отдушинами они ошеломленно уставились в стену напротив, где висят в рамках фотографии давным-давно не существующих бейсбольных и легкоатлетических команд.
Эстер выпрямляется, вздыхает всей грудью, снова поправляет пучок на затылке и спрашивает:
— А в какой колледж вы думаете определить Питера?
— Я об этом никогда не думал. Я только о том думаю, что мне это не по карману.
— Может быть, он поступит в художественное училище или в колледж свободных искусств?
— Это уж пускай они с матерью решают. О таких вещах они между собой договариваются. А я этого боюсь до смерти. Я только одно могу сказать мальчик знает жизнь еще меньше, чем я в его возрасте. Сыграй я сейчас в ящик, они с матерью засядут в своей дыре, а есть, наверно, будут цветы с обоев. Нет, я не могу позволить себе умереть.
— Еще бы, это слишком большая роскошь, — говорит Эстер. Апплтоновская желчность у нее проявляется лишь изредка, в неожиданно едкой иронической фразе. Она еще раз смотрит в это загадочное лицо, хмурится, чувствуя болезненный трепет у себя в груди, и хочет уйти, расставаясь не столько с Колдуэллом, сколько со своей тайной.
— Эстер.
— Да, Джордж?
Ее голова с гладкими, туго стянутыми волосами, как полумесяц, блестит в свете, сочащемся из дверей класса. Она улыбается ему нежно, радостно и грустно, и со стороны всякий решил бы, что когда-то он был ее любовником.
— Спасибо, что дали мне излить душу, — говорит он. И добавляет:
— Я хочу сделать вам одно признание. Пока не поздно. За все эти годы, что я здесь работаю, не раз, когда ребята меня вконец измучают, я уходил из класса и шел сюда, к питьевому фонтанчику, просто чтобы услышать, как вы произносите французские слова. Это было для меня важнее, чем глоток свежей воды, — услышать, как вы говорите по-французски. Это всегда меня ободряло.
Она ласково спрашивает:
— А теперь вы тоже измучены?
— Да. Измучен. Этот лютый мороз меня доконал.
— Сказать что-нибудь по-французски?
— Богом клянусь, Эстер, я буду вам от души благодарен.
На ее лице появляется галльское оживление — щеки, как яблоки, губы сморщены, — и она произносит, медленно, со вкусом выговаривая дифтонг в начале фразы и носовой звук в конце, словно смакует два напитка:
— Dieu est tres fin.
Наступает секунда молчания.
— Еще, — просит Колдуэлл.
— Dieu-est-tres-fin. Эти слова всегда помогают мне жить.
— Бог очень… очень добр?
— Oui <да (фр.)>. Очень добр, очень прекрасен, очень строен, очень изящен. Dieu est tres fin.
— Да. Конечно, он такой чудесный старый джентльмен. Не знаю, что было бы с нами без него.
Словно по уговору, они отворачиваются друг от друга.
Но Колдуэлл успевает снова повернуться и остановить ее.
— Огромное вам спасибо, — говорит он. — Я хочу чем-нибудь вас отблагодарить. Я прочту вам стихи, которые не вспоминал вот уж лет тридцать. Мы читали их еще в Пассейике, и, кажется, начало я помню.
— Попробуйте.
— Сам не знаю, зачем я морочу вам голову.
Колдуэлл, как школьник, вытягивает руки по швам, сжимает кулаки, чтобы сосредоточиться, щурит глаза, припоминая, и объявляет:
— Джон Оллин Макнаб. «Песнь Пассейика».
Он откашливается.
— Создатель храм земли воздвиг,
Столь дивно славен и велик,
И род людской покорен будь
Тому, кто начертал твой путь.
По руслам рек стремит вода
Свой бег неведомо куда,
Прочли мы прошлого скрижаль,
Но скрыта будущего даль.
Он молчит, припоминая, не может вспомнить и улыбается.
— Забыл. А мне казалось, я больше помню.
— Немногие упомнили бы и столько. Не слишком веселые стихи, правда?
— Они словно для меня написаны, вот что забавно. Их может понять только тот, кто вырос у реки.
— М-м. Пожалуй, вы правы. Спасибо за стихи, Джордж.
И она решительно уходит в свой класс. На миг ей кажется, что золотая стрела у воротника сдавила ей горло и вот-вот задушит ее. Она рассеянно проводит рукой по лбу, глотает слюну, и это ощущение исчезает.
Колдуэлл идет к лестнице, пьяный от скорби. Питер. Ему надо дать образование, и, как ни верти, ответ один — деньги, а их не хватает. И потом его кожа, и слабое здоровье. Хорошо, хоть контрольные работы Колдуэлл сегодня проверил, мальчик поспит завтра лишних десять минут. Так не хочется поднимать его с постели. Сегодня баскетбольный матч, и раньше одиннадцати им домой не попасть, а вчера они ночевали в этом злополучном клоповнике, и теперь Питеру не миновать новой простуды. Каждый месяц простуда, как по календарю, и хотя, говорят, кожа тут ни при чем, Колдуэлл в этом сомневается. Все взаимосвязано. У Хэсси он ничего не замечал, пока они не поженились, у нее только одно пятно на животе, а у мальчика — прямо несчастье: сыпь на ногах, на руках, на груди, даже на лице, хотя он думает, что там почти ничего нет, в ушах струпья, как засохшая мыльная пена; он, бедняга, про это и не знает. Блаженство в неведении. Во время кризиса, когда Колдуэлл возил мальчика в коляске, он был испуган, дошел до края пропасти, по когда сын поворачивал к нему свое веснушчатое личико, мир снова казался прочным. А теперь это лицо в пятнах, с девически нежными глазами и ртом, узкое, как клинок, тревожное и насмешливое, преследует Колдуэлла, ранит его сердце.
Будь у него сила воли, он надел бы тогда широкие брюки и выпустил жену играть в водевилях. Но и в театрах были увольнения, как в телефонной компании. Всюду увольнения. Кто подумал бы, что «бьюик» подведет как раз тогда, когда им так нужно было добраться домой? Его всегда все подводит, как его отца на смертном одре подвела вера: «Забудут навеки».
Номера с 18001 по 18145: этих билетов на баскетбол недостает. Он обшарил все шкафы и ящики, перерыл все бумаги, а нашел только голубоватый листок с отзывом Зиммермана — клочок неба, от которого у него в животе такая боль, будто он защемил палец в двери. Р-раз — и готово. Что же, он не зарыл свой талант в землю, он извлек свечу из-под спуда, и все увидели, какая она — сгоревшая свеча.
Только что ему пришла утешительная мысль. Но какая? Он стал пробиваться назад, по бурым валунам своей памяти, в поисках этой драгоценной мысли. Да, вот она. Блаженство. Блаженство в неведении.
Аминь.
Стальные решетки окон на лестничной площадке между этажами, на которых застыли твердые, как сама сталь, бугорки грязи, почему-то удивляют его. Словно стена, распахиваясь окном, говорит какое-то слово на чужом языке. С тех пор как пять дней назад Колдуэлл понял, что может умереть, проглотил эту мысль, как иногда проглатываешь мошку, все вокруг обрело странно изменчивую силу тяготения, от которой поверхности всех вещей то застывают на миг, как свинец, в недолгом постоянстве, то начинают легкомысленно трепыхаться, как шарф на ветру. Но он среди этих распадающихся поверхностей старается твердо вести свою линию.
Таков его план:
Зайти к зубному врачу.
Гаммел.
Позвонить Хэсси.
Быть здесь в 16:15, к началу игры.
Забрать машину и поехать с Питером домой.
Он толкает стеклянную дверь и идет по пустому коридору. Повидаться с Гаммелом, позвонить Хэсси. В полдень Гаммел еще не нашел подержанного карданного вала взамен того, который сломался на странной маленькой стоянке между фабрикой Эссика и железнодорожными путями; он обзвонил все склады металлического лома и автомобильные магазины в Олтоне и Западном Олтоне. Ремонт, наверно, обойдется долларов в двадцать — двадцать пять, надо будет сказать Хэсси, она как-нибудь выкроит эти деньги, в конце концов, для нее это лишь капля в море, все высасывает этот ее неблагодарный клочок земли, восемьдесят акров у него на шее, земля, холодная как лед, неблагодарная земля, которая впитывает его кровь, как дождь. А Папаша Крамер разом запихивает в рот целый ломоть хлеба. Позвонить Хэсси. Она будет беспокоиться; он знает, что по телефону его и ее беспокойства переплетутся, как два провода. Не заболел ли Питер? Не упал ли Папаша Крамер с лестницы? Что показал рентген? Он не знает. Весь день он собирался позвонить доку Апплтону, но что-то в нем противится, он не хочет доставлять старому хвастуну это удовольствие. Блаженство в неведении… Но к зубному врачу все-таки придется пойти. Вспомнив об этом, он трогает больной зуб языком. В своем теле он находит боль любой формы и цвета: пронзительно приторные уколы зубной боли; тупой, привычный нажим бандажа от грыжи; жгучий яд, терзающий его кишки; покалывание искривленного ногтя на ноге, впившегося в соседний палец; пульсирующая боль над переносицей, оттого что он слишком напрягал глаза за последний час; и родственная ей, но совсем иная боль в голове, как будто от кожаного шлема после свалки на футбольном поле в Лейке. Хэсси, Питер, Папаша Крамер, Джуди Ленджел, Дейфендорф — обо всех он думает. Повидать Гаммела, позвонить Хэсси, сходить к зубному врачу, быть здесь к 16:15. Он предчувствует, что скоро с него снимут оболочку, очистят его. Только одно ему нравилось в жизни — смотреть, как топорщатся медные проволочки, обнаженные, живые и блестящие, когда, зачищая провод, сорвешь старую грязную резину. Это сердце провода. Колдуэллу всегда страшно было хоронить его глубоко под землей, как будто он хоронил живое существо. Темное крыло так плотно окутывает его, что кишки сводит судорога: там засел паук. Б-р-р! Из водоворота его мыслей то и дело всплывает мысль о смерти. Лицо у него пылает. Ноги становятся как ватные, сердце и голова вспухают от страха. Неужели смерть для него — вот эта белая ширь? Теплый пот заливает лицо, все тело точно слепнет; он безмолвно молит — хоть бы чье-нибудь лицо показалось. Длинный блестящий коридор, освещенный шарами плененного света, переливается оттенками меди, янтаря, воска. Знакомый коридор, до того знакомый, что странно, как это он за пятнадцать лет не вытоптал тропинку на этих досках, и все же до сих пор чуждый, такой же чуждый, как и в тот жаркий летний день, когда Колдуэлл, который в то время недавно женился, только что стал отцом и все еще сохранял мягкий нью-джерсийский выговор, в первый раз пришел к Зиммерману. Зиммерман ему понравился. Сразу понравился — массивный, нескладный, хитроватый, он напомнил Колдуэллу одного странного человека, с которым отец вместе учился в семинарии; по воскресеньям он заходил, бывало, в гости и никогда не забывал принести лакричных конфет для «юного Колдуэлла». Конфеты для Джорджа и лента для Альмы. Непременно. Так что в конце концов маленькая резная шкатулка на тумбочке у Альмы доверху наполнилась лентами. Зиммерман понравился Колдуэллу, и, видимо, сам он ему тоже понравился. Они проехались насчет Папаши Крамера. Он уже не помнит, в чем была соль шутки, но улыбается, вспоминая, как они шутили пятнадцать лет назад. Шаги Колдуэлла становятся тверже. Подобно тому как иногда Нежданно-негаданно поднимается ветерок, его вдруг освежает мысль, что умирающий не мог бы держаться так прямо.
Наискосок от стеклянного шкафа со спортивными кубками, который переливается бесчисленными бликами, — уютный кабинет Зиммермана, он закрыт. Но когда Колдуэлл проходит мимо, дверь вдруг распахивается, и оттуда выходит миссис Герцог. Она удивлена не меньше его: ее глаза широко раскрываются под узкими очками в коричневой роговой оправе, шляпа с павлиньим пером сбилась набок. Для Колдуэлла, с высоты его возраста, она еще молодая женщина; ее старший сын только в седьмом классе. Из-за этого мальчишки всех учителей буквально трясет. Мамаша пролезла в школьный совет, хочет самолично следить за обучением своих детей. Колдуэлл учитель и поэтому в душе презирает таких матерей, которые всюду суют нос; они не представляют себе, что такое образование — дебри, дьявольская путаница. Яркая помада у нее на губах размазана, губы не улыбаются, а приоткрыты в откровенном удивлении, как щель в почтовом ящике, когда заест крышку.
Колдуэлл нарушает молчание. Мальчишеская дерзость, забытая с детства, просыпается оттого, что его чуть не ударили по носу дверью, и он, морщась, говорит ей, миссис Герцог, члену школьного совета:
— Фу ты, так выскочить из дверей, ну прямо как кукушка из часов!
Выражение оскорбленного достоинства делает ее смешной — ведь ей сорока еще нет. От такого приветствия она застывает на миг, ухватившись за дверную ручку. А он, не глядя на нее, идет дальше по коридору. И только когда он толкает двойные двери с зарешеченным стеклом и начинает спускаться по лестнице вдоль желтой стены, с которой уже соскоблили ругательство, сердце у него падает. Теперь он пропал. И какого дьявола эта шлюха там делала? Он чувствовал, что в кабинете, за стеной, сидит Зиммерман и тучи сгущаются; чувствовал дух Зиммермана сквозь замочную скважину. Видно было, что эта женщина распахнула дверь, думая лишь о том, что осталось в тылу, и не ожидала атаки с фронта. А у Колдуэлла положение такое, что ему никак нельзя нажить нового врага. Билеты, номера с 18001 по 18145, отзыв Зиммермана, где черным по голубому сказано, что он ударил ученика в классе, а теперь еще это: наскочил на Мим Герцог, когда у нее размазана помада на губах. Комок, подкативший к горлу, душит его, и, выйдя на улицу, он вдыхает свежий воздух со звуком, похожим на рыдание. Лохматые, скомканные облака нависли низко и чуть не задевают за шиферные крыши домов. Крыши лоснятся, блестят загадочно и многозначительно. В воздухе чувствуются торопливые шаги судьбы. Вскинув голову и раздувая ноздри, Колдуэлл ощущает неодолимое желание рвануться вперед, галопом проскакать мимо гаража Гаммела, с ржанием вломиться в парадную дверь первого же олинджерского дома, вырваться через черный ход, промчаться через кустарник по бурому, спаленному морозом склону Шейл-хилл и лететь дальше, дальше, через холмы, такие ровные и голубые издали, все вперед и вперед, на юго-восток, через шоссейные дороги и реки, скованные льдом, твердые, как асфальт на этих дорогах, пока наконец он не упадет, вытянув мертвую голову в сторону Балтимора.
Кафе Майнора опустело. Остались трое: сам Майнор, Джонни Дедмен и этот дикий эгоцентрик Питер Колдуэлл, сын учителя естествоведения. Все, кроме неприкаянных и лишенных крова, в этот час сидят дома. Без двадцати шесть. Почта за стеной уже закрылась. Миссис Пэссифай, еле волоча слабые ноги, опускает решетки на окошках, задвигает ящики, где пестрят разноцветные марки, складывает подсчитанные деньги в сейф ложнокоринфского стиля. Задняя комната смахивает на полевой госпиталь, где под наркозом темноты без сознания лежат серые почтовые мешки, распластанные, уродливые и выпотрошенные. Она вздыхает и подходит к окну. Прохожему с улицы ее большое круглое лицо показалось бы нелепо распухшим лицом ребенка, пытающегося выглянуть в маленький иллюминатор — золоченое «О» в изогнувшемся дугой слове «ПОЧТА».
А рядом, за стеной, Майнор туго затыкает грубым белым полотенцем дышащие паром глотки стаканов из-под кока-колы, а потом ставит их на салфетку, которую расстелил рядом с раковиной. Каждый стакан еще выдыхает в холодный воздух редкие белые струйки. А за окном, которое начинает туманиться, вдоль трамвайных путей течет поток автомобилей, торопящихся домой, и дорога подобна ветке, усеянной сверкающими плодами. В кафе почти пусто, как на сцене во время антракта. Здесь разгорелся спор. Майнор так и кипит: его волосатые ноздри похожи на клапаны парового котла.
— Майнор! — кричит ему Питер из-за своего столика. — У вас устарелые взгляды. Ничего плохого в коммунизме нет. Через двадцать лет он будет и у нас, тогда вы станете как сыр в масле кататься.
Майнор отворачивается от окна, блестя лысиной, он взбешен.
— Да, если б старик ФДР <Франклин Делано Рузвельт> не сыграл в ящик, тогда конечно, — говорит он и злобно смеется, раздувая ноздри. — Но он то ли сам удавился, то ли от сифилиса помер. Говорю вам, это суд божий.
— Майнор, вы же сами этому не верите. Не может человек в здравом уме этому верить.
— Нет, верю, — говорит Майнор. — У него все мозги уже прогнили, когда он в Ялту ездил, иначе мы не попали бы в такую заваруху.
— В какую заваруху? В какую, Майнор? Наша страна заправляет всем миром. У нас есть здоровенная бомба и здоровенные бомбардировщики.
— Р-р-р, — Майнор отворачивается.
— Какая заваруха? Какая же, Майнор? Какая?
Он снова поворачивается и говорит:
— И года не пройдет, как русские будут во Франции и в Италии.
— Ну и что? Ну и что, Майнор? Коммунизм неизбежен так или иначе. Это единственный способ уничтожить бедность.
Джонни Дедмен, сидя за отдельным столиком, курит восьмую сигарету «Кэмел» за последний час и пропускает одно колечко дыма сквозь другое. Неожиданно он выкрикивает «война!» и барабанит пальцем по коричневому выключателю, висящему на шнуре у него над головой.
Майнор возвращается в свою тесную щель за стойкой, оттуда удобней разговаривать с мальчиками, сидящими в темных углах за столиками.
— Не надо было останавливаться, когда мы дошли до Эльбы, взяли бы Москву, раз уж случай такой вышел. У них все прогнило, тут бы нам и не зевать, ведь русский солдат самый трусливый в мире. А крестьяне встретили бы нас с распростертыми объятиями. Прав был старик Черчилль, когда предлагал это. Конечно, он мошенник, но умен, как черт. Он не любит Старого Джо. Никто в мире, кроме короля Франклина, не любит Старого Джо.
Питер говорит:
— Майнор, да вы не в своем уме. А как же Ленинград? Разве русские там струсили?
— Победили не они. Нет, не они. Победило наше оружие. Наши танки. Наши пушки. Пожалуйста, получите: бесплатная посылка от вашего дружка ФДР. Он ограбил американский народ, чтобы спасти русских, а они повернули и вот-вот полезут через Альпы в Италию.
— Он хотел разбить Гитлера, Майнор. Вы что, забыли? Адольфа Г-И-Т-Л-Е-Р-А.
— Обожаю Гитлера, — заявляет Джонни Дедмен. — Он и сейчас живет в Аргентине.
— Майнор его тоже обожал, — говорит Питер тонким голосом и от злости чувствует жар во всем теле. — Правда, Майнор? Ведь вы считали Гитлера хорошим человеком?
— Никогда не считал, — говорит Майнор. — Но я вам вот что скажу, по мне, уж лучше Гитлер, чем Старый Джо Сталин. Вот уж действительно дьявол во плоти. Верьте моему слову.
— Майнор, отчего вы против коммунизма? Они бы вас работать не заставляли. Вы слишком старый. И больной.
— Бах! Бах! — орет Джонни Дедмен. — Надо было нам сбросить атомную бомбу на Москву, Берлин, Париж, Францию, Италию, Мехико-Сити и Африку. Ба-бах! Обожаю этот грибок.
— Майнор! — говорит Питер. — Майнор. Отчего вы так нещадно эксплуатируете нас, бедных подростков? Отчего вы такой безжалостный? У вас механический бильярд поставлен так, что никто, кроме Дедмена, не может попасть в лузу и сыграть еще разок бесплатно, но ведь он гений.
— Да, я гений, — подтверждает Дедмен.
— Они и в бога, в творца всего сущего, не верят, — говорит Майнор.
— А кто в него верит? — восклицает Питер, краснея за себя, но не в силах остановиться, так хочется ему поддеть этого человека, который со своей непроходимой республиканской глупостью и упрямой звериной силой воплощает все то в мире, что убивает его отца; только не дать Майнору отвернуться, оставить, так сказать, ход за собой. — Вы и сами не верите. И я не верю. Никто не верит. Факт. — Но теперь, произнеся эти хвастливые слова, Питер чувствует, что чудовищно предал отца. Ему представляется, как отец, оглушенный ударом, падает в яму. Он с жадностью, так что у него даже во рту пересыхает, ждет возражений Майнора, все равно каких, чтобы в неразберихе спора как-нибудь окольным путем отступить. Теперь он всей душой стремится отречься от своих слов.
— Да, ты прав, — говорит Майнор просто и отворачивается. Путь назад отрезан.
— Через два года, — подсчитывает вслух Джонни Дедмен, — будет война. Я буду майором. Майнор — старшим сержантом. А Питер будет чистить картошку на кухне, за помойными ведрами.
Он осторожно выпускает огромное кольцо дыма, а потом — вот чудо! сжимает губы и сквозь дырочку, тесную, как замочная скважина, пропускает маленькое колечко, которое проходит через большое. И в тот же миг оба кольца расплываются, облако дыма теперь похоже на руку, тянущуюся к электрическому проводу. Дедмен вздыхает — скучающий творец.
— Мозги у него прогнили, когда он в Ялту поехал! — кричит Майнор от дальнего конца стойки. — И Трумэн в Потсдаме дурака свалял. Он по дурости даже галантерейный магазин содержать не мог, в трубу вылетел, и сразу после этого он стал управлять Соединенными Штатами.
Дверь отворяется, и из темноты на пороге материализуется фигура в круглой шапочке.
— Питер здесь? — спрашивает вошедший.
— Мистер Колдуэлл, — говорит Майнор сдержанным басом, которым он обращается только ко взрослым, — да, он здесь. Только что он объявил себя безбожником и коммунистом.
— Это он просто так, шутки ради. Вы же сами знаете. Никого во всем городе он не уважает больше Майнора Креца. Вы мальчику как отец родной, и не думайте, что мы с его матерью этого не ценим.
— Папа! — говорит Питер, краснея за отца.
Колдуэлл, помаргивая, идет к столикам, он как будто не видит сына. Он останавливается у столика Дедмена.
— Кто это? А, Дедмен. Тебе еще не выдали аттестат?
— Наше вам, Джордж, — говорит Дедмен. Колдуэлл не ждет слишком многого от своих учеников, но хоть бы обращались они к нему как положено, с уважением. Конечно, они все отлично понимают. Глупая доброта всегда рождает умную жестокость. — Говорят, ваши пловцы опять проперли. Какое же они место заняли? Восьмидесятое?
— Ребята устали, — говорит Колдуэлл. — И потом, когда карта бита, крыть нечем.
— Постойте-ка, у меня есть карты, — говорит Дедмен. У него румянец во всю щеку, длинные ресницы изогнуты. — Глядите, какие у меня карты, Джордж.
Он запускает руку в карман зеленой, цвета травы, рубашки и достает порнографическую колоду.
— Убери прочь! — кричит Майнор из-за стойки. В свете лампы его белая лысина блестит, высохшие стаканы из-под кока-колы рассыпают холодные искры.
Колдуэлл как будто не слышит. Он идет к столику, за которым сидит его сын и курит сигарету с ментолом. Словно не замечая сигареты, он садится напротив Питера и говорит:
— Ну и странная же история со мной сейчас приключилась.
— Какая? И что с машиной?
— Машину, представь себе, починили. Не знаю, как Гаммелу это удается; он, что называется, мастер своего дела. Всю жизнь меня выручал. — Новая мысль приходит ему в голову, и он поворачивается:
— Дедмен! Ты еще здесь?
Дедмен, поднеся колоду ко рту, дует в нее. Он поднимает голову. Глаза его блестят.
— Ну, чего вам?
— Почему бы тебе не бросить школу и не наняться к Гаммелу? Ведь ты, если память мне не изменяет, прирожденный механик.
Дедмену не по душе это неожиданное участие. Он говорит:
— Я войны жду.
— Так ты до страшного суда будешь ждать, мальчик, — говорит ему учитель. — Не зарывай свой талант в землю. Дай воссиять своему светильнику. Будь у меня твои способности, мой бедный сын каждый день ел бы икру.
— У меня привод.
— И у Бинга Кросби был привод. И у апостола Павла. Но их это не остановило. Так что не ищи себе оправданий. Поговори с Элом Гаммелом. В этом городе он мой самый близкий друг, и я был в худшем положении, чем ты, когда он мне помог. Тебе только восемнадцать, а мне было тридцать пять.
Питер нервничает, неуклюже затягивается, но, стесняясь отца, гасит сигарету, не докурив и до половины. Он пытается переменить разговор, потому что знает — Дедмен будет потом рассказывать этот случай как анекдот.
— Папа, что же с тобой случилось?
Дым наполняет легкие сладким ядом, и его захлестывает волна отвращения ко всей этой пошлой, никчемной, надоевшей путанице. Где-то далеко есть другой город, там он будет свободен.
Отец говорит понизив голос, так, чтобы никто, кроме Питера, не слышал.
— Иду я десять минут назад по коридору, вдруг дверь кабинета Зиммермана распахивается, и, как ты думаешь, кто вылетает оттуда? Миссис Герцог.
— Ну и что? Она же член школьного совета.
— Не знаю, стоит ли говорить это тебе, но, пожалуй, ты уже не ребенок. По ней видно было, что они там занимались любовью.
Питер недоверчиво хихикает.
— Любовью?
Он снова хихикает и жалеет, что погасил сигарету, теперь ему это кажется лицемерием.
— По женщине это сразу видно. По лицу. И по ней тоже видно было, пока она меня не заметила.
— Но как это? Она была совсем одетая?
— Конечно. Но шляпка сбилась набок. И помада размазана.
— Ого!
— Вот именно — ото! Мне это видеть не полагается.
— Ну, ты-то чем виноват — просто шел по коридору.
— Не важно, виноват или нет; этак рассуждать — виноватых вообще не было бы. Факт тот, сынок, что я попал в беду. Зиммерман пятнадцать лет играл со мной в кошки-мышки, а теперь кончено.
— Ну, папа. Ты всегда бог весть что выдумаешь. Наверно, они там говорили о делах, ты же знаешь, Зиммерман принимает посетителей во всякое время.
— Ты не видел, какие у нее были глаза, когда она меня заметила.
— Ну, а ты что?
— Я ласково ей улыбнулся и пошел своей дорогой. Но тайное стало явным, и она это знает.
— Папа, ну подумай сам. Может ли быть что-нибудь между ней и Зиммерманом? Она ведь уже старая.
Питер не понимает, почему отец улыбается.
А Колдуэлл говорит:
— В городе о ней чего только не болтают. Она на добрых десять лет моложе мужа. Нашла себе такого, который уже сколотил капиталец.
— Но, папа, у нее же сын в седьмом классе. — Питер в отчаянии, что отец не видит очевидного: ведь женщины, заседающие в школьном совете, бесполые, пол — это только у молодых. Он не знает, как объяснить это, не обидев отца. Получится как будто намек, и у него язык не поворачивается.
Отец так стискивает коричневые бородавчатые руки, что костяшки пальцев желтеют. Он говорит со стоном:
— Я чувствовал, что Зиммерман там, в кабинете, грозный как туча. И сейчас чувствую, он давит меня.
— Да ну тебя, папа, — сердится Питер. — Это просто смешно. Чего ты делаешь из мухи слона? Зиммерман совсем не такой, каким ты его воображаешь. Он просто слюнявый старый болван, который не прочь пощупать девочек.
Отец поднимает глаза, лицо у него удивленное, дряблое.
— Будь я так уверен в себе, как ты, Питер, — говорит он, — я устроил бы твою мать на сцену играть в водевилях, и ты никогда не родился бы на свет. — Пожалуй, это самая большая резкость, какую сын слышал от него за всю жизнь. Щеки мальчика вспыхивают. Колдуэлл говорит:
— Надо позвонить маме. — И встает из-за столика. — Никак не могу отделаться от мысли, что Папаша Крамер упал с лестницы. Буду жив — непременно перила поставлю.
Он идет к стойке, Питер за ним.
— Майнор, — говорит Колдуэлл, — я не разобью вам сердца, если попрошу вас разбить мне десять долларов? — Протягивая ему бумажку, Колдуэлл спрашивает:
— Так как по-вашему, скоро русские доберутся до Олинджера? Наверно, они сейчас уже садятся в трамвай в Эли.
— Яблочко от яблони недалеко падает, а, Майнор? — кричит Джонни Дедмен со своего места.
— Вам как разменять? — спрашивает Майнор угрюмо.
— Пятерку, четыре по доллару, три по двадцать пять центов, два десятицентовика и один никель, — говорит Колдуэлл. — Надеюсь, они сюда придут. Это было бы самой большой удачей для нашего города с тех пор, как отсюда ушли индейцы. Они поставят нас к стенке у почты, и все старые клячи, вроде нас с вами, избавятся от страданий.
Майнор не хочет слушать. Он сердито фыркает, а Колдуэлл спрашивает тонким голосом, с тоской и, как всегда, пытливо:
— Ну, а по-вашему, где выход? Ведь мы слишком глупы, чтобы умереть без посторонней помощи.
По обыкновению, он не получает ответа. Он молча берет деньги и дает Питеру пять долларов.
— Это зачем?
— Купишь себе поесть. Человек — млекопитающее, которое должно есть. Не может же Майнор кормить тебя бесплатно, хотя я знаю, он человек благородный и сделал бы это с дорогой душой.
— Но откуда у тебя деньги?
— Это неважно.
И Питер сразу догадывается, что отец опять позаимствовал деньги из доверенного ему школьного спортивного фонда. Питер не разбирается в денежных делах отца, знает только, что они запутаны и из рук вон плохи. Еще ребенком, четыре года назад, он видел во сне, будто отца судили. Отец, чья нагота была прикрыта только картонной коробкой из-под макарон — под ней виднелись его тонкие желтые ноги, — бледный как смерть, шатаясь, спускался по лестнице муниципалитета, а толпа олинджерцев осыпАла его бранью и насмешками, бросая в него какими-то темными, студенистыми комками, которые ударялись в коробку с глухим стуком. И как всегда бывает во сне, когда человек разом автор и действующее лицо, бог и Адам, Питер понял, что в муниципалитете только что кончился суд. Отца признали виновным, лишили всего имущества, высекли и швырнули на самое дно, как последнего бродягу. Он был такой бледный — Питер знал, что позора ему не пережить. И Питер крикнул во сне: «Нет! Вы не поняли! Стойте!» Его детский голос был слаб. Он попытался громко объяснить злобной толпе, что отец не виноват, рассказать, как много он работал, как он метался, места себе не находил; но его отбрасывали пинками, никто не хотел слушать. Так он и проснулся, ничего не объяснив. И сейчас, в кафе, у него такое чувство, словно с отца содрали кусок кожи и он кладет этот кусок в бумажник, чтобы потратить на бифштексы, лимонный коктейль, механический бильярд и шоколад с орехами, который так ему вреден.
Телефон-автомат висит на стене возле полки с комиксами. Опустив десятипентовик и никель, Колдуэлл вызывает Файртаун.
— Хэсси? Мы в кафе… Машину починили. Карданный вал был сломан… Эл думает, долларов двадцать, но еще не подсчитал, сколько за работу. Скажи Папаше, Эл о нем справлялся. Папаша еще не упал с лестницы, а?.. Ну ты же знаешь, я пошутил, надеюсь, он жив-здоров… Нет, нет, у меня секунды свободной не было, а через пять минут мне нужно быть у зубного врача… Нет, Хэсси, признаться, я боюсь услышать его приговор… Знаю… знаю… Ну, наверно, часам к десяти. В доме хлеба нет? Я купил тебе вчера бутерброд по-итальянски. Он так и лежит в машине… А? Как будто ничего, я только что дал ему пятерку, пускай поест… Сейчас, — Колдуэлл передает трубку Питеру. — Мама хочет с тобой поговорить.
Питер недоволен — ведь она тем самым вторгается в кафе, этот центр его самостоятельной жизни. Голос матери звучит слабо и сурово, как будто, загнав его в этот металлический ящик, телефонная компания ее оскорбила. Чувства матери всегда передаются Питеру, и теперь, когда они переносятся по проводам, он чувствует, что сам съеживается.
— Да, — говорит он.
— Как он тебе кажется, Питер?
— Кто?
— Как кто? Папа, конечно. Кто же еще?
— Не то он устал, не то волнуется. Сама знаешь, у него не разберешь.
— Я ужасно беспокоюсь, а ты?
— Ну конечно, еще бы.
— Почему он не позвонил доку Апплтону?
— Наверно, думает, что рентгеновский снимок еще не проявили. — Питер смотрит на отца, как бы ожидая подтверждения. Но тот расшаркивается перед Майнором.
— …я вовсе не думал смеяться над вами, когда говорил о коммунистах, я их люблю не больше вашего, Майнор.
Телефонная трубка слышит это и спрашивает:
— С кем это он?
— С Майнором Крепом.
— Тянет его к таким людям, — с горечью произносит слабый женский голос в ухо Питеру.
— Они говорят о русских.
В трубке раздается что-то похожее на кашель, и Питер понимает, что мать плачет. У него падает сердце. Он ищет, что бы такое сказать, и его взгляд, как муха, садится на гипсовый кусок собачьего кала.
— А что собака? — спрашивает он.
Слышно, как мать громко дышит, стараясь овладеть собой. Голос ее между нервными всхлипываниями становится неестественно твердым, каменеет.
— Все утро была в доме, а после завтрака я ее выпустила. Она опять гонялась за скунсом, а потом вернулась. Дедушка на меня дуется, не выходит из комнаты. Когда в доме нет хлеба, он всегда хандрит.
— Как думаешь, поймала Леди скунса?
— Наверно. Она скалила зубы, будто смеялась.
— Папа говорит, что идет к зубному врачу.
— Да. Только теперь уже поздно.
Новая волна безмолвных слез ударяет Питеру в ухо: он ясно видит мокрые, покрасневшие глаза матери. И чувствует слабый запах травы и каши.
— Вовсе не обязательно поздно, — говорит Питер. Это звучит напыщенно и неискренне, но должен же он что-то сказать. Номера телефонов, написанные мальчишками и девчонками над аппаратом, сливаются и вертятся у него перед глазами.
Мать вздыхает:
— Вот что, Питер…
— Да?
— Береги папу.
— Постараюсь. Но это не так-то просто.
— Разве? Он тебя очень любит.
— Ладно, постараюсь. Позвать его опять?
— Нет. — Она молчит, потом, как настоящая актриса, свободно чувствующая себя на сцене, так что, пожалуй, в фантазиях отца насчет театра есть крупица здравого смысла, повторяет дрожащим голосом, многозначительно: Нет.
— Ладно, значит, увидимся часов в одиннадцать.
Общение с матерью без ее успокаивающего присутствия мучительно для Питера. Она чувствует это, и ее голос становится еще более обиженным, слабым, далеким и окаменевшим.
— По сводке, будет снег.
— Да, это чувствуется.
— Ну что ж, Питер, повесь трубку, нечего тебе терять время со старухой матерью. Ты хороший мальчик. Не волнуйся.
— Ладно, ты тоже. Ты хорошая женщина.
Что это он сказал собственной матери? Он вешает трубку, удивляясь самому себе. Его струпья чешутся от этого кровосмесительного разговора он слышал по телефону только голос женщины, с которой его связывают общие тайны.
— Ну, как по-твоему, она расстроена? — спрашивает отец.
— Немножко. Наверно, дед там на нее тоску нагоняет.
— Да, это он умеет. — Колдуэлл поворачивается к Майнору и объясняет: Моему тестю восемьдесят четыре года, и он мастер нагонять тоску, так что хоть в петлю. Нагоняет тоску прямо через замочную скважину. Старик крепкий как дуб, он еще нас с вами похоронит.
— Р-р, — тихо ворчит Майнор, подавая стакан молока с шапкой пены. Колдуэлл выпивает молоко в два глотка, ставит стакан, вздрагивает, слегка бледнеет и подавляет отрыжку.
— Господи, — говорит он. — Молочко, видно, не туда попало. — Слово «молочко» он все еще выговаривает мягко, как в Нью-Джерси. Он проводит языком по передним зубам, будто хочет их очистить. — А теперь я пошел к доктору Зубодеру.
Питер спрашивает:
— Пойти с тобой?
По-настоящему имя и фамилия зубного врача Кеннет Шройер, его кабинет в двух кварталах от школы, по другую сторону трамвайных путей, напротив теннисных кортов. У Шройера всегда с девяти утра до шести вечера включено радио, по которому передают рекламные радиопостановки для домашних хозяек. Летом, по средам и воскресеньям, он переходит трамвайную линию в ослепительно белых брюках и превращается в одного из первых теннисистов округа. В теннис он играет куда лучше, чем лечит зубы. Его мать работает в школьном кафетерии.
— Избави бог, — говорит Колдуэлл. — Чем ты мне поможешь, Питер? Все равно я уже развалина. Не стоит и беспокоиться о такой старой рухляди. Оставайся здесь, в тепле, с друзьями.
И Питер начинает выполнять наказ матери беречь отца с того, что провожает взглядом этого истерзанного, измученного болью человека, который в своем расстегнутом кургузом пальто и вязаной круглой шапочке, натянутой на уши, выходит в темноту на новую муку.
Джонни Дедмен дружелюбно кричит из-за своего столика:
— Слышь, Питер! Когда ты и твой отец стояли против света, я не мог даже разобрать, где кто.
— Он выше ростом, — резко говорит Питер.
Сейчас, когда Дедмен разыгрывает из себя доброго и дружелюбного малого, он не интересует Питера. Приближается вечер, и Питер чувствует в себе могучие силы порока. В кармане у него пять долларов, он ощущает их вес и с торжеством говорит Майнору:
— Два бифштекса. Без кетчупа. Стакан молока, хоть у вас в нем половина воды, и пять никелей для механического бильярда, хоть он у вас и жульнический.
Питер возвращается за свой столик и снова закуривает ментоловую сигарету, которую погасил, не докурив. Радостно глотает он этот полярный холод; он красуется на пустой сцене, в кафе Майнора, уверенный, что весь мир смотрит на него. Он может делать что хочет, и детская мечта о свободе так волнует его, что сердце бьется вдвое быстрее и вот-вот разорвется, обагрив кровью полумрак кафе. Прости меня.
— Милый. Подожди.
— А?
— Неужели нельзя найти другое место, кроме твоего кабинета?
— Нет. Во всяком случае, зимой.
— Но нас видели.
— Тебя, а не нас.
— Но он все понял. У него на лице было написано, что понял. И испугался он не меньше моего.
— Колдуэлл ничего не знает наверняка.
— А ты ему доверяешь?
— До сих пор вопрос о доверии не вставал между нами.
— А теперь?
— Я ему доверяю.
— По-моему, напрасно. Нельзя ли его выставить?
Он хохочет, а она смущается. Вот так всегда — до нее не сразу доходит, что она сказала смешную глупость. Он говорит:
— Но я ведь не всемогущ. Этот человек работает пятнадцать лет. У него есть друзья. И стаж.
— Но он же не на месте, правда?
Ему неприятно, не по себе, когда она спорит и настаивает в его объятиях. Просто удивительно, как женская глупость всякий раз заново раздражает его.
— Ты думаешь? Это не так-то легко определить. Он проводит с ними в классе положенное время, а это главное. И, кроме того, меня он не подведет. Нет, не подведет.
— Отчего ты его защищаешь? Ему ничего не стоит погубить нас обоих.
Он снова смеется.
— Ну, ну, моя птичка. Погубить человека не так просто.
Хотя порой, когда она начинает тревожиться, ему это неприятно, сама ее близость для него огромное облегчение, и он, отдыхая всей душой, говорит бездумно, не утруждая себя, слова срываются с губ сами по себе, как вода течет сверху вниз, как газ засасывается в пустоту.
Он чувствует, что она становится злобной и колючей в его объятиях.
— Не нравится мне этот человек. Не нравится мне его дурацкая мальчишеская улыбочка.
— Просто ты, когда видишь его, чувствуешь себя виноватой.
Она вкрадчиво допытывается:
— А разве мы должны чувствовать себя виноватыми?
В ее вопросе звучит неподдельный страх.
— Безусловно. Но не сейчас.
Она улыбается, и от этого рот у нее становится мягким, и, целуя ее, он чувствует, что после долгой жажды омочил наконец губы. Поцелуи не утоляют эту жажду, а только разжигают ее, и каждый поцелуй заставляет желать нового, еще более жаркого, втягивает его в водоворот растущей и вздымающейся страсти, и это не кажется ему жестоким, напротив, он видит в этом щедрый и непререкаемый промысел Природы.
Боль, как дерево, пускает корни у него в челюсти. Подожди, подожди! Кенни должен бы подождать еще несколько минут после укола новокаина. Но уже конец дня, он устал и спешит. Кении был одним из первых учеников Колдуэлла, учился у него еще в тридцатые годы. А теперь тот же самый мальчик, только сильно облысевший, уперся коленом в подлокотник зубоврачебного кресла, чтобы было сподручней, и орудует щипцами, стискивает зуб, выворачивает его, крошит, как кусочек мела. Колдуэлл боится, что зуб раздробится в щипцах и останется торчать у него во рту обнаженным и оборванным нервом. Боль просто немыслимая: целое дерево, все в цветах, и каждый цветок рассыпает в мертвенно-синем воздухе грозди ярких, сверкающих желто-зеленых искр. Он открывает глаза, не веря, что это может продолжаться так долго, но горизонт застилает мутная розовая пелена — это рот врача, плотно сжатый и перекошенный, пахнущий чесноком; безвольный рот. Мальчик хотел стать доктором медицины, но не доучился и вот стал живодером. Колдуэллу кажется, что боль, распускающаяся у него в голове, — результат какого-то изъяна в его собственной работе, потому что он не сумел вложить в эту мятущуюся душу сочувствие и терпение; и он смиренно приемлет боль. Дерево становится невообразимо густым; ветви и цветы сливаются в единый серебряный султан, конус, столб боли, вздымающийся до самого неба, а в основании столба замурован череп Колдуэлла. Это пронзительно чистое серебро, в нем ни следа, ни капли, ни грана, ни крупицы примеси.
— Ну вот, — Кеннет Шройер вздыхает с облегчением. Его руки дрожат, спина в испарине. Он показывает Колдуэллу трофей, зажатый в щипцах. Колдуэлл, словно спросонья, соображает не сразу. Это маленький тусклый костяной обломок в бурых и черных пятнышках, с тонкими розовыми выгнутыми ножками. Он так ничтожен, что его яростное сопротивление щипцам кажется теперь просто нелепым.
— Сплюньте, — говорит врач.
Колдуэлл поспешно наклоняет голову к желтой плевательнице, и струйка крови окрашивает прозрачную воду. Кровь, смешанная со слюной, отливает оранжевым. Ощущение, что голова у него из чистого серебра, сменяется воздушной легкостью. Страх и подавленность улетучились через дыру в десне. И вдруг он чувствует нелепую благодарность за все сущее, за чистое сияние округлых краев эмалированной плевательницы, за блестящую изогнутую трубочку, из которой туда брызжет вода, за маленькое ржавое пятнышко с хвостом, как у кометы, которое крошечная Харибда выгрызла там, где иссякает сила струи: благодарность за едкие зубоврачебные запахи, за звяканье инструментов, которые Кении кладет в стерилизатор, за радиоприемник на полке, из которого сквозь треск сочатся дрожащие звуки органа. Диктор объявляет речитативом: «Я-люблю-приключения», и орган снова исступленно устремляется вперед.
— Вот досада, — говорит Кенни, — корни у вас крепкие, а сами зубы никуда.
— Такая уж моя судьба, — говорит Колдуэлл. — Ноги крепкие, а голова слабая.
Язык его касается пузырчатой мякоти. Он сплевывает еще раз. Как странно — вид собственной крови почему-то его ободряет.
Стальным инструментом Кенни ковыряет зуб, навсегда вырванный из родной почвы и, как звезда, повисший высоко над полом. Кенни выковыривает из него кусок черной пломбы, подносит к носу и нюхает.
— М-да, — бормочет он. — Безнадежно. Наверно, он вас сильно беспокоил?
— Только когда я вспоминал о нем.
Диктор по радио объясняет:
— В прошлый раз мы оставили дока и Реджи в подземной обезьяньей столице. (Звуки обезьяньей болтовни, скулеж, печальное повизгивание.) И вот док, повернувшись к Реджи (звуки затихают), говорит:
Док. Надо нам выбираться отсюда. Принцесса ждет!
Чиппи, чип. Уи, уи-и-и.
Кенни дает Колдуэллу две таблетки анацина в целлофановом пакетике.
— Примите, если будет беспокоить, когда новокаин перестанет действовать.
«Да он и не начинал действовать», думает Колдуэлл. Прежде чем уйти, он сплевывает в последний раз. Десна кровоточит уже меньше, струйка крови стала тоньше и бледнее. Он робко касается языком скользкой воронки. И вдруг ему становится жалко зуба. День да ночь — и зуб прочь. (Нет, в нем явно пропадает поэт.)
Вот Геллер идет по коридору! Топ-топ, хлоп-бам-шлеп!! Как любит он свою широченную швабру!!!
Мимо женской уборной проходит он, кропотливо рассыпая крошки красного воска и растирая его до блеска, мимо сто тринадцатого класса, где мисс Шрэк высоко поднимает Искусство, зримое зеркало незримой славы божией, мимо сто одиннадцатого, где под рваными черными чехлами притаились пишущие машинки, и лишь кое-где высовывается наружу рычаг, словно призрачная блестящая рука, мимо сто девятого, где висит большая глянцевитая желтая карта древних торговых путей, по которым везли через Европу при Каролингах пряности, янтарь, меха и рабов, мимо сто седьмого, откуда пахнет сернистым газом и сероводородом, мимо сто пятого, сто третьего, мимо всех этих закрытых дверей с матовыми стеклами напротив зеленых шкафчиков, ряды которых исчезают в бредовой перспективе, идет Геллер, равномерно сметая пуговицы, пух, монетки, тряпочки, фольгу, шпильки, целлофан, волосы, нитки, мандариновые косточки, зубья от гребешков, белую шелуху со струпьев Питера Колдуэлла и все недостойные крупицы, и хлопья, и кусочки, и крошки, и всякий прах, из которого строится мир, — все собирает он. И тихонько мурлычет себе под нос старинную песенку. Он счастлив. Школа принадлежит ему. Все часы на этом огромном деревянном пространстве разом щелкают: 6:10. В своем подземном чертоге огромная топка под котлом, собравшись с силами, проглатывает разом четверть тонны твердого блестящего угля пенсильванский антрацит, древние лепидодендроны, чистое спрессованное время. Сердце топки пылает белым пламенем, туда можно заглянуть через слюдяной глазок.
Геллер всем своим загрубелым сердцем любит школьные коридоры. Величайшим праздником в его жизни был тот день, когда его перевели сюда из сторожей начальной школы, где малыши, объевшись сладостями, каждый день оставляли лужи вонючей рвоты, которые надо было подтирать и засыпать хлорной известью. Здесь такого безобразия нет, только вот пишут неприличные слова на стенах да иногда нагадят на полу в какой-нибудь из мужских уборных.
В коридоре витают увядшие запахи, оставленные людьми и их одеждой. Питьевые фонтанчики закрыты. Батареи отопления урчат. Хлопает боковая дверь; это один из баскетболистов со спортивным чемоданчиком вошел и спустился в раздевалку. У главного входа остановились мистер Колдуэлл и мистер Филиппс, один высокий, другой низенький, и, по обыкновению, как клоуны Альфонс с Гастоном, норовят пропустить друг друга вперед. Геллер нагибается и сметает в широкий совок серую кучу пыли и пуха, в которой кое-где мелькают газетные обрывки. Он идет в угол и высыпает мусор в большую картонную коробку. Потом, взявшись за швабру, двигается дальше и скрывается за углом, топ-шлеп.
Он идет!!!
— Джордж, я слышал, вам в последнее время нездоровится, — говорит Филиппс коллеге. Дойдя до стеклянного шкафа, где светло, он с удивлением видит, что изо рта у Колдуэлла стекает струйка крови. Почти всегда у Колдуэлла что-нибудь не в порядке, какая-нибудь небрежность, и это втайне огорчает Филиппса.
— Когда как, — говорит Колдуэлл. — Слушайте, Фил, меня беспокоит эта недостающая пачка билетов. Номера с 18001 по 18145.
Филиппс думает и, думая, по привычке подвигается боком то в одну, то в другую сторону, как будто он на бейсбольном поле.
— Да это же просто бумажки, — говорит он.
— Так ведь и деньги тоже бумажки, — говорит Колдуэлл.
И вид у него такой больной, что Филиппс советует:
— Вы бы приняли что-нибудь.
Колдуэлл стоически сжимает губы.
— Все обойдется, Фил. Вчера я ходил к доктору и на рентген.
Филиппс подвигается в другую сторону.
— Что же показал рентген? — спрашивает он и глядит на свои ботинки, как бы проверяя, не развязались ли шнурки.
И словно для того, чтобы заглушить тихий, многозначительный голос Филиппса, Колдуэлл буквально кричит:
— Я еще не узнавал! Минуты свободной не было!
— Джордж! Могу я говорить с вами как друг?
— Давайте. Вы никогда со мной иначе и не говорили.
— Вы до сих пор не научились одному — беречь себя. Сами понимаете, мы уже не молоды, как до войны. Нам нельзя жить так, будто мы молодые.
— Фил, иначе я жить не умею. Я останусь ребенком, пока в гроб не лягу.
Филиппс смеется чуть натянуто. У него уже был год стажа, когда Колдуэлл пришел в школу, и, хотя они работают вместе давно, Филиппс все еще в глубине души чувствует себя как бы старшим наставником Колдуэлла. И в то же время он не может избавиться от смутного чувства, что Колдуэлл, в котором столько сумбурного и неожиданного, вдруг совершит чудо или по крайней мере скажет что-то удивительное и необычайно важное.
Он спрашивает:
— Вы про Оки слышали?
Этот умный, почтительный, сильный, красивый юноша, один из тех, что радуют сердце учителя, кончил школу в тридцатых годах — некогда таких, как он, было много в Олинджере, но теперь, при общем падении нравов, становится все меньше.
— Говорят, он погиб, — отвечает Колдуэлл. — Но подробностей не знаю.
— Дело было в Неваде, — говорит Филиппс, перекладывая тяжелую пачку книг и тетрадей в другую руку, — он был авиационным инструктором, и его ученик сделал ошибку. Оба разбились.
— Ну не глупо ли? Всю войну прошел без единой царапины и угробился в мирное время.
Глаза у Филиппса — мужчины маленького роста чувствительней высоких предательски краснеют, как только речь заходит о чем-нибудь грустном.
— Печально, когда молодые умирают, — говорит он.
Он любит таких складных и красивых учеников как родных сыновей, а собственный его сын неуклюж и упрям.
Колдуэлл заинтересовался: голова Филиппса с пробором посредине вдруг представляется ему крышкой шкатулки, где могут быть заперты бесценные сведения, которые ему так нужны. Он спрашивает серьезно:
— Вы думаете, возраст имеет какое-то значение? Думаете, они меньше готовы к смерти? А вы готовы?
Филиппс пытается сосредоточиться на этой мысли, но у него ничего не выходит, словно он сближает одинаковые полюса двух магнитов. Они отталкиваются.
— Не знаю, — признается он. И добавляет:
— Как говорится, всему свой срок.
— Мне от этого не легче, — говорит Колдуэлл. — Я не готов, и мне чертовски страшно. Как же быть?
Оба молча ждут, пока пройдет Геллер со своей шваброй. Уборщик кивает им, улыбается и на этот раз проходит не останавливаясь.
Филиппс никак не может заставить себя сосредоточиться, он опять с облегчением уходит прочь от неприятной темы. Он пристально смотрит в грудь Колдуэллу, словно увидел там что-то интересное.
— А с Зиммерманом вы говорили? — спрашивает он. — Может быть, самое лучшее взять отпуск на год?
— Не могу я себе это позволить. А сынишка? Как он будет до школы добираться? Ведь ему придется ездить автобусом вместе со всякими деревенскими скотами.
— Ничего с ним не случится, Джордж.
— Сильно сомневаюсь. Я должен его все время поддерживать, бедный мальчик еще не нашел себя. Так что пока я вынужден держаться. Ваше счастье, что ваш сын нашел себя.
Это жалкая лесть, и Филиппс качает головой. Глаза у него краснеют еще больше. У Ронни Филиппса, который теперь учится на первом курсе Пенсильванского университета, блестящие способности к электронике. Но еще в школе он открыто смеялся над отцовским пристрастием к бейсболу. Ему было досадно, что слишком много драгоценных часов в его детстве потрачено на эту игру по настоянию отца.
Филиппс говорит нерешительно:
— Кажется, Ронни знает чего хочет.
— И слава богу! — восклицает Колдуэлл. — А мой бедный сынишка хочет, чтоб ему весь мир поднесли на блюдечке.
— Я думал, он хочет стать художником.
— О-ох, — вздыхает Колдуэлл; яд расползается по его кишкам. Для обоих дети — больное место.
Колдуэлл меняет разговор.
— Выхожу я сегодня из класса, и вдруг меня осенило нечто вроде откровения. Пятнадцать лет учительствую и вот наконец додумался.
Филиппс нетерпеливо спрашивает:
— Что же это?
Он заинтересован, хотя уже не раз оставался в дураках.
— Блаженство в неведении, — изрекает Колдуэлл. И, не видя на выжидающе сморщенном лице своего друга радостного озарения, повторяет громче, так что голос его эхом отдается в пустом, теряющемся вдали коридоре: Блаженство в неведении. Вот какой урок я извлек из жизни.
— Не дай бог, если вы правы! — поспешно восклицает Филиппс и собирается уйти в свой класс. Но еще с минуту оба учителя стоят рядом, отдыхая в обществе друг друга и находя сомнительное удовольствие в том, что каждый обманул надежду другого, но ни один не в обиде. Так два коня в одном стойле жмутся друг к другу во время грозы. Колдуэлл был бы серым в яблоках Битюгом, ничем не примечательным и, может быть, совсем смирным, по кличке Серый, а Филиппс — резвым, маленьким гнедым скакуном с изящным хвостом и красивыми точеными копытами — почти пони.
Колдуэлл говорит напоследок:
— Мой старик умер, не дожив до моего возраста, и я не хотел бы подвести сына, как он.
Рывком, так что скрипят и трещат ножки, он двигает к двери ветхий дубовый столик: за этим столиком он будет продавать билеты на матч.
Панический крик несется по залу и поднимает пыль в самых дальних классах огромной школы, а многие тем временем еще берут билеты и текут через дверь в ярко освещенный коридор. Юноши, нелепые и причудливые как химеры, с ушами, покрасневшими от мороза, выпучив глаза, разинув рты, проталкиваются вперед под сверкающими шарами ламп. Девушки в клетчатых пальто, розовощекие, веселые, пестрые и почти все неуклюжие, как вазы, сделанные рассеянным гончаром, зажаты в жаркой тесноте. Грозная, душная, слепая толпа глухо погромыхивает, колышется, вибрирует; звенят молодые голоса.
— Тогда я говорю — что ж, не повезло тебе, старик.
— …Слышу, что стучишь, а не пущу…
— Я и думаю: ну, это уж подлость.
— А она, сука, перевернулась и — хоть бы хны — говорит: «Давай еще».
— Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой?
— Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать?
— По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет.
— По-моему, он просто в себя влюблен.
— А коробка с завтраком — фюйть!
— Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно?
— А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю.
— Если не может остановиться, лучше б и не начинал.
— Он только рот разинул, серьезно.
— Когда это было, тыщу лет назад?
— Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец?
— Это где было-то, в Поттсвилле?
— …Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой…
— Не везет? — говорит. А я ему: да, тебе не везет.
— Наконец-то! — кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи.
Игроки бегают посреди зала, по гладким блестящим доскам. Мяч описывает в воздухе высокие кривые, но не долетает до потолка, где лампы забраны металлическими решетками. Раздается свисток. Судьи останавливают часы. Вбегают девушки, которые выкрикивают приветствия спортсменам, в желтых свитерах с коричневыми «О» и выстраиваются друг за другом, образуя словно бы железнодорожный состав.
— О! — взывают они, как семь медных сирен, держа друг друга за локти, так что их руки составляют один огромный поршень.
— О-о-о-о! — жалобно стонет Эхо.
— Эл.
— Эл! — подхватывают зрители.
— И.
— Ай-и-и! — раздается из глубины. У Питера дух захватывает, он искренне взволнован, но пользуется случаем и хватает девушку за руку.
— Ух, — говорит она, довольная. Кожа у нее все еще холодная с мороза.
— Эн.
— Хрен! — сразу подхватывает зал по школьной традиции. Приветственный крик вихрем проносится по рядам, крутится все стремительней, взмывает вверх, и всем кажется, будто он уносит их куда-то далеко, в другой мир.
— Олинджер, Олинджер, ОЛИНДЖЕР!
Девушки убегают, игра возобновляется, и огромный зал теперь похож на самую обыкновенную комнату. Комнату, где все друг друга знают. Питер и Пенни переговариваются.
— Я рад, что ты пришла, — говорит он. — Сам не думал, что так обрадуюсь.
— Что ж, спасибо, — говорит Пенни сухо. — Как твой отец?
— Психует. Мы и дома-то не ночевали. Машина сломалась.
— Бедный Питер.
— Нет, мне было даже интересно.
— Ты бреешься?
— Нет. А что? Уже пора?
— Нет. Но у тебя на ухе какая-то корка вроде засохшего бритвенного крема.
— Знаешь, что это?
— Что? Это интересно!
— Это моя тайна. Ты не знала, что у меня есть тайна?
— У всех есть тайны.
— Но у меня особенная.
— Какая же?
— Сказать не могу. Придется показать.
— Питер, это же просто смешно.
— Значит, не хочешь? Боишься?
— Нет. Тебя я не боюсь.
— Прекрасно. И я тебя тоже.
Она смеется.
— Ты никого не боишься.
— Вот и не правда. Я всех боюсь.
— Даже своего отца?
— Ух, его особенно.
— Когда же ты покажешь мне свою тайну?
— Может, и не покажу вовсе. Это ужасная штука.
— Ну пожалуйста, Питер, покажи. Пожалуйста.
— Пенни.
— Что?
— Ты мне очень нравишься.
Он не говорит: «Я тебя люблю» — боится, а вдруг это не так.
— И ты мне тоже.
— Но я тебе разонравлюсь.
— Нет. Ты нарочно глупости говоришь?
— Может быть. Ну ладно, покажу тебе после первой игры. Если духу хватит.
— Вот теперь я тебя боюсь.
— А ты не поддавайся. Знаешь, у тебя такая чудесная кожа.
— Ты так часто это говоришь. Почему? Кожа как кожа. — Он не отвечает и гладит ее по руке. Она отнимает руку. — Давай смотреть. Кто ведет?
Он поднимает голову, смотрит на новые часы и электрическое табло подарок выпускников 1936 года.
— Они.
И она, вдруг превратившись в маленькую фурию с накрашенными губами, кричит:
— Давай, давай!
Игроки из детских команд, пятеро в олинджерской форме, коричневой с золотом, и пятеро из Западного Олтона, в синей с белым, носятся как ошалелые, словно склеенные резиновыми подошвами со своими цветными отражениями в блестящих досках пола. Каждый шнурок, каждый волос, каждая напряженная гримаса кажутся нарочитыми, неестественными, как у звериных чучел в большой ярко освещенной витрине. И в самом деле, баскетбольное поле отделено от скамей воображаемым стеклом; хотя игрок может поднять голову и увидеть девушку, с которой провел вечер накануне (он помнит, как она пищала и как у него потом пересохло во рту), она сейчас бесконечно далека от него, и то, что произошло в темной, неподвижной машине, вполне могло ему только присниться. Марк Янгерман тыльной стороной волосатой руки стирает пот со лба, видит летящий на него мяч, поднимает руки, ловит тугой шар, прижимая его к груди, поворачивает голову в другую сторону, чтобы обмануть противников, обходит защитника Западного Олтона и, выиграв мгновение, на бегу забрасывает мяч в сетку. Счет сравнялся. Раздается такой крик, что кажется, все души переполняет ужас.
Колдуэлл разбирает корешки билетов, когда к нему на цыпочках подходит Филиппс и говорит:
— Джордж, вы сказали, у вас не хватает билетов.
— Да, с восемнадцать тысяч первого по восемнадцать тысяч сто сорок пятый.
— Кажется, я знаю, куда они девались.
— Господи, у меня просто гора с плеч.
— Их, по-видимому, взял Луис.
— Зиммерман? На кой черт ему воровать билеты?
— Т-сс! — Филиппс красноречиво указывает глазами на дверь директорского кабинета. Он словно щеголяет таинственностью. — Вы же знаете, он ведет старшие классы в кальвинистской воскресной школе.
— Конечно. Его там чуть не на руках носят.
— А вы заметили, что преподобный Марч здесь?
— Да, я его пропустил. Не взял с него денег.
— Ну так вот. Он здесь потому, что человек сорок из воскресной школы получили бесплатные билеты и пришли сюда все как один. Я предложил ему место на трибуне, но он отказался, объяснил, что лучше встанет у стены и будет присматривать за мальчиками; почти половина их из Эли, где нет кальвинистской церкви.
Ага, вот она; Вера Гаммел! Ее длинное желтое пальто не застегнуто, узел рыжих волос разваливается, шпильки выпадают, бежала она, что ли? Она улыбается Колдуэллу и кивает Филиппсу; Филиппс, этот щуплый человечек, единственный, кто не вызывает у нее никаких чувств. Колдуэлл — дело другое: он словно будит в ней спящий материнский инстинкт. Всякий высокий мужчина кажется ей союзником, до того она простодушна. И наоборот, всякий мужчина ниже ее ростом как будто враг ей. Колдуэлл, дружелюбно приветствуя Веру, поднимает бородавчатую руку; ему приятно смотреть на нее. Когда миссис Гаммел здесь, он чувствует, что не вся школа отдана во власть зверей. У нее мальчишеская фигура: плоская грудь, длинные ноги, тонкие веснушчатые руки, в которых есть что-то волнующее и даже тревожное. Извечная женская округлость заметна только в линиях бедер; только эти бедра, словно вылепленные из гипса, выпукло очерчиваясь под синим спортивным костюмом, и выделяют ее среди учениц. Женщина расцветает медленно: сначала первоцвет, потом — расцвет и снова расцвет, еще пышнее. Жизнь до поры до времени медлительна. И пока что детей у нее нет. Ее низкий лоб, белое пятно между двумя отливающими медью прядями, нахмурен; нос — длинный и острый; лицо чем-то напоминает мордочку хорька, а улыбается она, очаровательно обнажая десны.
Колдуэлл окликает ее.
— Ваши девочки играли сегодня? — спрашивает он.
Вера — тренер женской баскетбольной команды.
— Я прямо оттуда, — бросает она не останавливаясь. — Наши продули. Я только дала Элу поужинать и решила пойти посмотреть, как сыграют мальчики.
Она идет по коридору к дверям зала.
— Да, эта женщина любит баскетбол, — говорит Колдуэлл.
— Эл слишком много работает, — говорит Филиппс угрюмо, — вот она и скучает.
— Но вид у нее веселый, а для меня в моем состоянии это главное.
— Джордж, ваше здоровье меня беспокоит.
— Бог любит веселые трупы, — говорит Колдуэлл с напускной жизнерадостностью и решается взять быка за рога. — Так в чем же секрет этих билетов?
— Собственно, никакого секрета и нет. Преподобный Марч сказал, что Луис предложил для поощрения раздать билеты ученикам воскресной школы, которые до Нового года не пропустили ни одного занятия.
— И для этого он, как вор, залез ко мне в стол и украл мои билеты.
— Тише. Билеты не ваши, Джордж. Билеты школьные.
— Да, но я козел отпущения, мне за них отвечать.
— Это просто бумажки, так на них и смотрите. Пометьте у себя в книгах: «Благотворительность». В случае чего я вас поддержу.
— А вы не спросили Зиммермана, куда девались еще сто билетов? Вы говорите, пришло сорок человек. Не мог же он еще сотню раздать, ведь тогда даже четырехлетние малыши из кальвинистских ясель приползли бы сюда на четвереньках с бесплатными билетами.
— Джордж, я понимаю, вы расстроены. Но незачем преувеличивать. С Зиммерманом я не разговаривал, да и ни к чему это, по-моему. Напишите: «Благотворительность», и конец. Конечно, Луис ни с кем не считается, но здесь дело чистое.
Прекрасно понимая, что надо послушаться благоразумного дружеского совета, Колдуэлл все же позволяет себе еще одну тираду:
— За эти билеты можно было бы взять девяносто долларов чистых денег, и я возмущен, что их подарили нашей драгоценной кальвинистской школе.
Он возмущается искренне. Весь Олинджер, кроме мелких общин, вроде католиков, свидетелей Иеговы и баптистов, разделен на два больших лагеря, мирно соперничающих между собой, — лютеран и кальвинистов, причем лютеране многочисленней, а кальвинисты богаче. Сам Колдуэлл из пресвитерианской семьи, но во время кризиса он принял веру жены, стал лютеранином и при всей своей терпимости действительно не доверяет кальвинистам, которые в его представлении связаны с Зиммерманом и Кальвином, а те в свою очередь со всем темным, бездушным и деспотическим на свете.
Вера входит в зал через широкие двери, распахнутые настежь и удерживаемые резиновыми клиньями, которые, когда надо закрыть двери, выбивают ногой из аккуратных латунных гнезд. В дальнем углу она видит преподобного Марча, он стоит, прислонившись к куче складных стульев, которые во время собраний, спектаклей и заседаний родительского совета расставляют посреди зала, там, где сейчас баскетбольное поле. Несколько мальчиков в грубошерстных брюках, болтая ногами, сидят на этой куче вопреки всем правилам; здесь же, позади скамей, толпятся мужчины, мальчишки и несколько девочек — вытягивая шеи, они смотрят через головы передних, а некоторые залезли на стулья, стоящие между открытыми дверьми. Двое парней лет по двадцать пять робко здороваются с Верой и расступаются перед ней. Они ее знают, а она никак не может их вспомнить. Это бывшие знаменитости из тех, кого много лет, пока они не женятся, или не запьют, как это было со многими, или не поступят на работу где-нибудь очень уже далеко от города, тянет в школу на спортивные состязания, как собаку тянет туда, где она когда-то зарыла лакомую кость. С каждым разом все более постаревшие и обрюзгшие, они упорно появляются здесь, зачарованные непрерывной сменой — в зале и на дворе, осенью, зимой и весной — новых молодых и еще не известных школьных спортсменов, которые возникают как призраки, а потом сами незаметно присоединяются к ним и тоже становятся зрителями. Держатся они робко и приниженно, совсем не так, как ученики на трибунах; там лица, волосы, ленты, яркая одежда сплетаются в единую ткань, в сверкающее живое знамя. Вера щурит глаза, и толпа распадается на дрожащие цветные молекулы. Словно поляризованные колыханием, совершающимся перед ними, эти частицы при ее появлении и в самом деле колеблются, нацеливаясь друг на друга острыми невидимыми кончиками. И чувствуя это, Вера полна гордости, спокойствия и уверенности. Она не спешит удостоить взглядом преподобного Марча, тоже восхищенного медно-золотой звонкой россыпью, которая облекает ее и сквозь колышущуюся тесноту сияет ему прямо в глаза.
Этот священник — высокий красавец со смуглым худым лицом и гладкими черными изысканно подстриженными усами. Он нашел себя во время воины. В тридцать девятом году он, совсем еще молодой и не искушенный в жизни, окончил семинарию на северо-востоке Пенсильвании — ему тогда не было и двадцати пяти лет. Он чувствовал себя слабым, как женщина, его одолевали сомнения. Богословие придавало этим сомнениям определенность и глубину. Оглядываясь назад, он видел, что, если отбросить влияние матери, вся его религиозность, из-за которой он стал священником, была лишь болезненным отблеском его робости перед женщиной. Его металлический голос вдруг срывался в церкви на высоких нотах, и от этого его туманные проповеди казались смешными. Он боялся своих церковных старост и презирал свою миссию. В сорок первом году война помогла ему найти выход. Он пошел в армию добровольцем, но не капелланом, а простым солдатом. Так он надеялся избежать вопросов, на которые не мог ответить. И ему это удалось. Он переплыл через океан, и фурии не угнались за ним. Его произвели в лейтенанты. В северной Африке он и пятеро под его командой продержались семь дней, хотя у них было всего три фляги воды. В Анцио снаряд вырыл воронку шириной в восемь футов на том самом месте, откуда он перебежал полминуты назад. В холмах под Римом он получил чин капитана. И к концу войны на нем не было ни единой царапины. Он закалился, окреп, лишь голос остался прежним. И как это ни нелепо, он вернулся к своему смиренному призванию. Но было ли это нелепо? Нет! Очистившись от окалины, он обнаружил под ней материнскую веру, закаленную огнем до несокрушимой твердости, необычную, но реальную, как кусок остывшего шлака. Он был жив. Жизнь — ад, но этот ад прекрасен. А все прекрасное принадлежит богу. Хотя голос Марча по-прежнему слаб, его молчание исполнено силы. Глаза его, черные как угли, блестят над острыми, смуглыми скулами; усы, оставшиеся от густой щетины военных времен, он носит гордо, как шрам. На людях он неизменно появляется в своем белом воротнике, словно это знак различия. Вере, когда она потихоньку подходит к нему по коридору мимо открытых дверей, его воротник кажется таким романтичным, что у нее перехватывает дыхание: это нож чистейшей белизны, лезвие абсолюта, приставленное к его горлу.
— Сегодня вы молились не за нас, — шепчет она на одном дыхании.
— А, здравствуйте. Значит, ваши девочки проиграли?
— М-м… да. — Она уже притворяется, что ей скучно, и действительно в сердце закрадывается скука. Она смотрит на игру и, засунув руки в карманы, потряхивает золотые лепестки своего пальто.
— Вы всегда приходите, когда играют мальчики?
— Конечно. Мне интересно. Вы играли когда-нибудь в баскетбол?
— Нет. В юности бог не дал мне способностей. Я всегда был последним.
— Сомневаюсь.
— Это и есть примета истины.
Она морщится от этого наставительного пасторского тона, вздыхает и объясняет нехотя в ответ на его нетерпеливое молчание:
— Понимаете, кто поработает здесь учителем, уже не может без школы. Это профессиональная болезнь. Если окна освещены, так и тянет сюда.
— Вы ведь живете в двух шагах.
— М-м…
Его голос вызывает у нее досаду. Неужели это закон природы, думает она, что у рослых мужчин жалкие голоса? Неужели так суждено, чтобы всякую встречу отравляла крупица разочарования? И в отместку она дразнит его:
— Вы сильно изменились с тех пор, как были последним.
Он коротко смеется, лишь на миг обнажая табачного цвета зубы, словно долго смеяться ему не позволяет чин: это смех капитана.
— Последние станут первыми, — говорит он.
Она несколько озадачена, не понимая намека, но все же чувствуя по тому, как он довольно сжимает точеные смуглые губы, что какой-то намек тут есть. Она смотрит в сторону и, как всегда, когда боится показаться глупой, щурит темно-карие глаза, зная, что от этого их бархатная глубина становится еще прекраснее.
— А почему?.. — Она прикусывает губу. — Нет, лучше не спрашивать.
— О чем?
— Неважно. Я забыла, с кем говорю.
— Нет, прошу вас. Сказано — ищите и обрящете.
Подсыпая в разговор соль богохульства, он надеется поймать, удержать ее, эту золотую голубку, этого рыжего воробья. Он чувствует, что она сейчас спросит, почему он не женат. Нелегкий вопрос; он сам порой искал на него ответ. Быть может, дело в том, что война показывает женщин в неприглядном свете. Цена на них падает, и оказывается, что их можно купить совсем дешево — ночь за плитку шоколада. Да и эту цену устанавливают не они, а мужчины. И когда поневоле поймешь это, не спешишь покупать. Но сказать ей это нельзя.
Действительно, именно этот вопрос вертелся у нее на языке. Уж не предпочитает ли он нечто другое? Она не доверяет священникам и холеным мужчинам. А он — то и другое. Она спрашивает:
— Почему вы здесь? Раньше я ни разу не видела вас на состязаниях, вы приходили сюда только на общую молитву.
— Я пришел, — отвечает он, — пасти сорок нечестивых овечек из моей воскресной школы. Не знаю уж отчего, но Зиммерман в прошлое воскресенье вдруг как манной осыпал их билетами на баскетбол.
Она смеется.
— И все-таки — почему?
Все, что в ущерб Зиммерману, наполняет ее радостью.
— Почему?
Его черные брови красиво изгибаются над круглыми глазами, зрачки при ярком свете кажутся не черными, а крапчатыми, темно-серыми, как будто в хрусталик подмешан порох. Он смотрел в лицо опасности, видел много ужасного, и это волнует Веру. Ее грудь мягко вздымается, она с трудом удерживается, чтобы не прижать к ней руки. На ее влажных губах уже дрожит смех, прежде чем он с шутливым возмущением начинает спрашивать.
— А что со мной делают? — нарочно сурово говорит он, слегка выкатывая глаза. — Почему женщины в моем приходе пекут хлебы для церкви раз в месяц и продают их друг другу? Почему городские пьяницы, что ни день, разыгрывают меня по телефону? Почему мои прихожане являются по воскресеньям в модных шляпах слушать, как я рассуждаю о писании?
Успех превосходит все ожидания, теплый водоворот ее смеха возносит его к облакам, и он продолжает в том же духе, как некогда безрассудно храбрый и сильный индеец сиукс в полном наряде танцевал военный танец вокруг знака, предупреждающего о минах. Хотя его вера нерушима и крепка, как металл, она и мертва, как металл. И хотя он может когда угодно взять и взвесить ее, у нее нет рук, чтобы его удержать. И теперь он ее высмеивает.
А Вера тоже рада, что вызвала его на этот разговор; он показывает ей церковь, словно быстро прокручивает старый немой фильм, — пустой дом, куда люди по привычке приходят, раскланиваются и говорят «спасибо», словно сам хозяин там. Радужные пузырьки поднимаются из ее живота к легким и весело лопаются в горле; право, только этого она и хочет, только это и нужно ей от мужчины — чтобы он умел ее рассмешить. В смехе возрождается ее юность, ее невинность. Губы, очерченные вишневой помадой, которая еще не стерлась, раскрываются, давая выход веселью; блестят десны, на раскрасневшемся лице запечатлено оживление — это лик Горгоны, но только красивый, полный жизни. Мальчик в грубошерстных штанах, который залез на кучу складных стульев и плывет на этом шатком плоту по океану беспокойной толпы, наклоняется посмотреть, что там еще за шум. Он видит под собой рыжую голову, словно чудовищную оранжевую рыбу, которая, поблескивая, кругами петляет над крашеными деревянными планками. Изнемогая от смеха, Вера откидывается назад. Крапчатые глаза священника туманятся, его четкие губы робко и недоуменно морщатся. Он тоже откидывается назад; стулья сложены неровно, образуя уступ не выше каминной доски, о который он облокачивается, собрав остатки своего капитанского хладнокровия. Так он заслоняет ее от толпы; они словно уединяются.
«…И так часто он, сраженный вечной раною любви, бросается в твои объятия и, приподнявшись, закинув назад стройную шею (tereti cervice), не сводя глаз с тебя, богиня (inhians in te, dea), насыщает любовью жадный взор и впивает дыхание твое!» <из поэмы Тита Лукреция Кара «О природе вещей»>
Встреча юношеских команд окончена. Хотя лицо Марка Янгермана пылает, хотя он тяжело дышит и тело у него скользкое, как у лягушки, олинджерцы проиграли. Гул толпы меняет тон. Многие встают. А те, кто вышел на улицу, видят, что идет снег. Эта благосклонность небес всякий раз поражает заново. Благодаря ей мы оказываемся в облаках рядом с Юпитером Плювием. Что за толпа! Что за толпа крошечных снежинок валом валит на землю в желтом царстве света над входом! Атомы, атомы, атомы без числа. На ступенях уже лежит пушистый слой. Машины на шоссе замедляют ход, стеклоочистители постукивают, фары горят, осыпаемые бесконечной лавиной блесток. Кажется, будто снег падает только там, где струится свет. Трамвай, идущий в сторону Олтона, словно тащит за собой шлейф медленно оседающих светлячков. Какое красноречивое безмолвие царит в мире! Под огромным сиреневым куполом бушующего ночного неба Олинджер превращается в новый Вифлеем. За блестящими окнами плачет младенец-бог. Из ничего родилось все. Стекла, словно облепленные изнутри соломой из его яслей, заглушают крик. Мир не слышит и продолжает жить по-прежнему. Город с белыми крышами кажется скопищем заброшенных храмов; вдали они сливаются, сереют, тают. Шейл-хилл не виден. Над головой низко нависает желтизна; а на западе, над Олтоном, встает рубиновое сияние. С зенита струится бестрепетный сиреневый свет, словно в нем растворен блеск луны и звезд и сквозь этот раствор пропущен слабый электрический ток. Едва уловимое ощущение тяжести, угрозы вызывает радостное волнение. Воздух с резким свистом легко устремляется вниз, это педалированная нота, нижнее «до» вселенской бури. Фонари выстроились вдоль трамвайных путей, образуя сверкающую авансцену, на которой снег, сметаемый и раздуваемый легким ветерком, как актер, замирает и падает. Верхние воздушные потоки сдерживают снег, но он освобождается и, как пылкий влюбленный, бросается вниз в объятия земли; он то гуще, то реже, и кажется, будто огромные, теряющиеся в вышине ноги шагают по воздуху. Метель идет. Метель идет, но не уходит.
Оставшиеся в школе не знают о перемене погоды, но, как рыба, подхваченная океанским течением, они чувствуют какую-то перемену. В зале становится оживленней. Предметы вокруг не просто видны, они резко бросаются в глаза. Голоса звучат громче. В сердцах просыпается дерзость. Питер ведет Пенни к выходу, и они оказываются в коридоре. Обещание, которое он ей дал, бьется у него в мозгу, но она, видимо, все забыла. Он слишком молод, чтобы различать те тонкости, те неуловимые оттенки на лице женщины, которые выражают ожидание и согласие. Он покупает ей кока-колу, а себе лимонада в ларьке, открытом ученическим советом. Вокруг ларька оживленно; их притискивают к стене. Здесь висят в хронологическом порядке фотографии прежних спортивных команд. Пенни пьет из бутылки, оттопырив мизинец, а выпив, облизывает губы и смотрит на него глазами, которые блестят свежей зеленью.
Питер думает о своих пятнах, эта тайна мучительна; открыть ее или нет? Сблизит ли это их, если он заставит ее разделить свой стыд; станет ли Пенни, прикованная к нему жалостью, его рабыней? И вправе ли он, такой молодой, иметь рабыню? Погруженный в эти жестокие расчеты, он поворачивается спиной своей огненной рубашки к толпе, которая колышется и бурлит вокруг ларька. Вдруг железная хватка стискивает его руку выше локтя — наверно, кто-нибудь из сотни этих идиотов.
Но это мистер Зиммерман, директор. Он и Пенни схватил за руку, стоит и улыбается, не отпуская их.
— Попалась парочка, — говорит он, словно о двух птичках.
Питер сердито тянет руку. Пальцы директора сжимаются сильней.
— Он становится похож на своего отца, — говорит Зиммерман Пенни, и, к ужасу Питера, Пенни улыбается в ответ на ухмылку директора. Зиммерман ростом ниже Питера, но выше Пенни. Вблизи его голова, асимметричная, облысевшая, кивающая, кажется огромной. Нос у него картошкой, глаза водянистые. Мальчика захлестывает злоба, когда он смотрит на этого дурака.
— Мистер Зиммерман, — говорит он. — Позвольте задать вам один вопрос.
— Ну вылитый отец с его вечными вопросами, — говорит Зиммерман Пенни и отпускает руку Питера, а ее все держит. На ней розовый шерстяной свитер почти без рукавов, и плечи ее словно нагие бедра. Толстые пальцы старика сжимают прохладную кожу, большой палец тихонько поглаживает руку девушки.
— Я хотел вас спросить, — говорит Питер, — в чем состоит гуманистическая ценность естественных наук?
Пенни нервно хихикает, лицо ее стадо глупым. Зиммерман спрашивает:
— Откуда ты взял эту фразу?
Питер зашел слишком далеко. Он краснеет, чувствуя; что предал отца, но гордость не дает ему остановиться.
— Из отзыва, который вы написали о моем отце.
— Он показывает тебе мои отзывы? И ты думаешь, это правильно?
— Не знаю. Но что касается его, касается и меня.
— Боюсь, что он возлагает на твои плечи непосильное бремя. Питер, я глубоко ценю твоего отца. Но ты, конечно, сам понимаешь — ты ведь умный мальчик, — что иногда он склонен к безответственности.
Из всех возможных обвинений это кажется Питеру самым несправедливым. Его отец, бледный, пошатывающийся, сходящий по ступеням как слепой, несостоятельный должник в картонной коробке…
— Тем большую ответственность, — продолжает Зиммерман мягко, накладывает это на окружающих.
— По-моему, он только и думает об ответственности, — говорит Питер, загипнотизированный медленными ласкающими движениями большого пальца Зиммермана по руке Пенни. Она покоряется ему; Питер вдруг словно прозрел. И этой шлюхе, этой кукле он готов был рассказать о своих драгоценных пятнах!
Рот Зиммермана еще шире растягивается в улыбке.
— Конечно, ты смотришь на него иначе, чем я. Я сам точно так же смотрел на своего отца.
Они многое видят одинаково, эти двое; оба видят в других людях лишь почву для самоутверждения. Это сродство делает возможной борьбу между ними. Питер чувствует дружелюбие, переплетающееся с враждебностью, доверие, смешанное со страхом. Но директор просчитался, когда искал близости; отчужденность и молчание всегда берут верх. Питер смотрит ему в лицо и, едва удержавшись от непоправимой дерзости, отворачивается. Он чувствует, что шея у него краснеет сбоку, как у матери.
— Он только и думает об ответственности, — говорит он об отце. — Как раз сейчас пришлось сделать рентген желудка, но он гораздо больше беспокоится о какой-то несчастной книжке билетов на баскетбол, которая куда-то запропастилась.
Зиммерман быстро переспрашивает:
— Билетов? — и Питер с удивлением чувствует, что, кажется, сквитался с ним. Директор поворачивает голову, и его морщины проступают яснее; это его старит. Питер торжествует при мысли, что у него, мстителя за отца, есть это превосходство над врагом: ему больше лет дано прожить. Сейчас, здесь, он ничтожен и бессилен, зато в перспективе будущего он могуч. Зиммерман что-то шепчет, кажется, он растерян. — Надо будет поговорить с ним, бормочет он как бы про себя.
Да, Питер зашел слишком далеко. От страха, что он совершил непоправимое предательство, у него ноет в животе, как в детстве, когда он, опаздывая, бежал вдоль трамвайных путей в начальную школу.
— Может быть, не надо? — Его голос становится тонким, умоляющим, совсем детским. — Понимаете, я не хочу, чтоб у него были из-за меня неприятности.
Теперь уже перевес на другой стороне. Зиммерман отпускает руку Пенни и, сложив пальцы для щелчка, подносит их к лицу Питера. Это ужасный миг: Питер моргает, ошеломленный. У него перехватывает дыхание. Рука скользит мимо его лица и легонько щелкает по фотографии, висящей над плечом Питера на стене.
— Это я, — говорит Зиммерман.
На фотографии школьная спортивная команда 1919 года. На всех спортсменах старомодные черные фуфайки, а на капитане белые брюки и соломенная шляпа. Даже деревья на заднем плане — те самые, что растут у дороги в богадельню, только тогда они были пониже — кажутся старомодными, как искусственные цветы. Во многих местах фотография пожелтела. Морщинистый палец Зиммермана, твердый и блестящий, с отполированным ногтем, его теперешний палец, уперся в крошечное тогдашнее лицо. Питер и Пенни вынуждены взглянуть на фотографию. Любопытно, что Зиммермана сразу можно узнать, хотя в то время он был куда стройнее и с густой черной шевелюрой. Массивный нос неуклюже торчит над чуть искривленными губами, не совсем параллельными линии бровей, отчего на молодом лице застыло выражение тяжелой тупости, бесконечной настороженности и упорной жестокости, которая и теперь, в зрелом возрасте, помогает ему без труда укрощать даже самых отпетых и дерзких.
— Да, это вы, — говорит Питер растерянно.
— Мы никогда не проигрывали.
Палец, такой близкий, вездесущий, опускается. Не сказав больше ни слова, Зиммерман поворачивается к ним огромной спиной и отходит. Ученики теснятся, давая ему дорогу.
Вестибюль пустеет, начинается матч старшеклассников. От пальцев Зиммермана на обнаженной руке Пенни остались желтые следы. Она с гримаской отвращения трет руку.
— Прямо хоть ванну принимай, — говорит она. И тут Питер понимает, что действительно любит ее. Они были одинаково беспомощны в руках Зиммермана. Он ведет ее по коридору, словно хочет вернуться в зал; но в конце коридора толкает двойную дверь и увлекает девушку наверх по темной лестнице. Это запрещено. По вечерам, когда бывают состязания, на дверь обычно вешают замок, но на этот раз сторожа забыли ее запереть. Питер опасливо озирается, но все, кто может их остановить, ушли в зал смотреть следующую игру.
Вот они уже на первой площадке, снизу теперь их не видно. Лампочка над входом для девочек, за окном, забранным стальной решеткой, бросает вверх косые ромбы света, рассеивая темноту, так что можно видеть. Надо, чтобы Пенни могла видеть. Ее обнаженные руки кажутся серебряными, красные губы черными. И его рубашка тоже кажется черной. Он расстегивает один рукав.
— Это очень печальная тайна, — говорит он. — Но я люблю тебя, и ты должна знать все.
— Подожди.
— Что такое?
Он прислушивается, думая, что она услышала чьи-то шаги.
— Ты понимаешь, что говоришь? За что ты меня любишь?
Тишину разрывает рев толпы — кажется, будто вокруг них бушует океан. Здесь, на площадке, неуютно и холодно. Питер вздрагивает и уже сам боится того, что затеял.
— Я люблю тебя, — говорит он, — потому что… помнишь, я рассказывал тебе свой сон… так вот, когда ты превратилась в дерево, мне хотелось плакать и молиться.
— Наверно, ты любишь меня только во сне.
— Почему же?
Он касается ее лица. Серебро. А губы и глаза черны, недвижны и кажутся жуткими, как прорези в маске.
Она говорит нежно:
— Ты, наверно, считаешь меня глупой?
— Да, раньше я так думал. Но теперь нет.
— Я некрасивая.
— Теперь ты красивая.
— Не целуй меня. Помаду размажешь.
— Дай руку поцелую. — Он целует ей руку, а потом засовывает ее себе в расстегнутый рукав. — Чувствуешь, какая у меня странная рука?
— Теплая.
— Нет. Там есть шероховатости. Пощупай.
— Да… есть немножко. Что это?
— То самое.
Питер закатывает рукав и показывает ей руку с внутренней стороны; пятна кажутся сиреневыми в холодном рассеянном свете. Их меньше, чем он сам ожидал.
Пенни спрашивает:
— Что это? Сыпь?
— Эта штука называется псориаз, она у меня с рождения. Ненавижу эту гадость.
— Питер!
Он потупился и чуть не плачет, но ее рука поднимает его голову. Глаза у него сухие, и все же ему как будто на самом деле стало легче.
— Это у меня на руках и на ногах, а хуже всего на груди. Хочешь покажу?
— Мне все равно.
— Я, наверно, теперь тебе противен. Отвратителен. Хуже, чем прикосновение Зиммермана.
— Питер, ты просто хочешь, чтобы я тебе возражала. Покажи, что у тебя на груди.
— Показать?
— Да. Ну что же ты? Я хочу видеть.
Он поднимает рубашку и фуфайку и стоит в полусвете полуобнаженный. Он чувствует себя как невольник перед бичеванием или как статуя умирающего раба, которую Микеланджело не до конца освободил от каменного покрова. Пенни наклоняется и смотрит. Ее пальцы касаются холодеющей кожи.
— Как странно, — говорит она. — Будто гроздья.
— Летом все проходит, — говорит он, опуская рубашку. — Когда вырасту, буду зимой всегда жить во Флориде и избавлюсь от этого.
— Это и была твоя тайна?
— Да. Прости меня.
— Я ожидала чего-нибудь похуже.
— Куда уж хуже. Когда светло, это просто уродство, а что поделаешь остается разве только прощения просить.
Она смеется, и в его ушах будто звенит серебряный колокольчик.
— Вот глупый. Я знала, что у тебя какая-то кожная болезнь. Это и на лице заметно.
— Господи, неужели? Очень заметно?
— Нет. Совсем не видно.
Он знает, что она лжет, но не хочет доискиваться правды. Вместо этого он спрашивает:
— Значит, для тебя это не важно?
— Конечно, нет. Ты же не виноват. Это — часть тебя.
— Ты действительно так думаешь?
— Если б ты знал, что такое любовь, ты бы и не спрашивал.
— Какая ты хорошая!
Принимая ее прощение, он становится на колени в углу лестничной площадки и прижимает лицо к ее платью у живота. Коленям становится больно, и он ниже опускает голову. А руки его сами скользят вверх по серебру, подтверждая то, что он почувствовал лицом сквозь материю, и это кажется ему чудовищным и восхитительным: там, где сходятся ее ноги, нет ничего. Ничего — только сквозь шелк чувствуется легкая, влажная округлость. Вот она, величайшая тайна мира, эта невинность, эта пустота, эта таинственная выпуклость, нежно упругая под своей шелковой оболочкой. Сквозь шерсть юбки он целует свои пальцы.
— Не надо, — просит Пенни и робко тянет его за волосы. А он прячется от нее в ней самой, крепче вдавливая лицо в эту впадину; но даже теперь, когда лицо его прижимается к самому сокровенному, глухая, тревожная мысль о смерти отца закрадывается ему в голову. Так он предает Пенни. И когда она, с трудом удерживаясь на ногах, снова повторяет: «Пожалуйста, не надо», он уступает, оправдываясь перед собой тем, что в ее голосе слышится искренний страх. Вставая, он смотрит не на нее, а мимо, в окно, и видит новое чудо:
— Снег идет.
В уборной Колдуэлл с удивлением читает слово «жена», нацарапанное на стене большими квадратными буквами. Присмотревшись пристальней, он обнаруживает, что буквы переправлены: там, где было «о», теперь «е», там, где «п», теперь «н». «Ж» и «а» остались. Пытливый до последнего мгновения своей жизни, он воспринимает как некое открытие, что это слово всегда можно так переправить. Но кто сделал это? Психология мальчика (а это должен быть мальчик), который переправил слово, осквернил саму скверну, ему не понятна. И это угнетает его; выходя из уборной, он пытается проникнуть в голову мальчишки, представить себе его руку, и, когда он идет по коридору, ему кажется, будто то, что он не может представить себе эту мальчишескую руку, больше всего его тяготит. Мог ли это сделать его сын?
Зиммерман, видимо, поджидал его. В коридоре почти пусто; Зиммерман бочком идет к нему от двери, ведущей на сцену.
— Джордж.
«Он знает».
— Джордж, вы, кажется, беспокоитесь насчет этих билетов?
— Я не беспокоюсь, мне все объяснили. Я записал их на счет благотворительности.
— Мне казалось, я говорил вам об этом. Видимо, я ошибся.
— Да нет же, я напрасно шум поднял. Помрачение рассудка, вот как это называется.
— Кстати, у меня был прелюбопытный разговор с вашим сыном Питером.
— А? Что же он вам сказал?
— Сказал многое.
«Мим Герцог, он знает, что я знаю, все пропало, история выплыла наружу, теперь уж не скроешь. Раз навсегда, назад хода нет, блаженство в неведении». Рослый учитель чувствует, что весь холодеет с ног до головы. Усталость, пустота и чувство тщетности всех усилий охватывает его как никогда. Его тело старается освободиться от этой хватки, ладони и лоб становятся липкими, но это даже не пот, а какая-то плотная пленка.
— Он не хотел причинить мне неприятность. Бедный мальчик не знал, что делает, — говорит Колдуэлл директору.
Боль, сама неустанная боль словно изнемогла в нем.
Зиммерман, как через просвет в облаках, видит, что Колдуэлл боится истории с миссис Герцог, и ликует, чувствуя себя в безопасности, хозяином положения. Он легко, как бабочка над лужайкой, порхает над страхом, сковавшим это бугристое, осунувшееся лицо.
— Меня поразило, — говорит он будто вскользь, — как Питер о вас заботится. Мне кажется, он считает, что работа в школе слишком подрывает ваше здоровье.
«Вот и топор, спасибо богу хоть за эту милость, сейчас мучение кончится». У Колдуэлла мелькает мысль — будет ли приказ об увольнении на желтой бумажке, как в телефонной компании.
— Значит, он так считает?
— И может быть, мальчик прав. Он такой проницательный.
— Это у него от матери. Лучше б он унаследовал мою слабую голову и ее красоту.
— Джордж, я хочу поговорить с вами откровенно.
— Говорите. Это ваша обязанность.
Волна головокружения и мучительной тревоги захлестывает учителя; ему хочется взмахнуть руками, закружиться, упасть на пол и заснуть — что угодно, только не стоять здесь, не сносить, не терпеть все это от самодовольного негодяя, от которого ничего не скроешь.
Зиммерман превзошел самого себя в профессиональной ловкости. Его благожелательность, тончайшие оттенки такта, сочувственная предупредительность неиссякаемы. От всей его фигуры так и веет заслуженным начальственным авторитетом.
— Если когда-нибудь, — говорит он тихим и ровным голосом, — вы почувствуете, что не можете работать дальше, пожалуйста, придите ко мне и скажите прямо. Продолжать работать в таком случае — значило бы оказать плохую услугу и самому себе, и ученикам. Мне не трудно будет выхлопотать вам отпуск на год. Вы считаете это позором. Напрасно. Год почитать, подумать — что может быть естественней для учителя в самой середине трудового пути. Ведь вам всего пятьдесят лет. Школе это ущерба не нанесет; теперь, когда столько людей вернулось из армии, учителей достаточно, не то что во время войны.
Пыль, рвань, плевки, бедность, всякая дрянь из сточных канав, весь хлам и хаос из-за пределов прочного, надежного мира ворвались сквозь дырочку от этого последнего маленького укола. Колдуэлл говорит:
— Господи, да если я уйду из школы, мне одна дорога — на свалку. Больше я ни на что не гожусь. И никогда не годился. Я никогда не читал. Никогда не думал. Всегда боялся этого. Мой отец читал и думал, а на смертном одре потерял веру.
Зиммерман снисходительно останавливает его движением руки.
— Если вас беспокоит этот последний отзыв, помните, что мой долг — быть правдивым. Но я говорю правду, как сказано у апостола Павла, любя.
— Я знаю. Вы были бесконечно добры ко мне все эти годы. Не пойму, чего ради вы со мной нянчились, но это так.
Он подавляет в себе желание солгать, уверить Зиммермана, что он не видел, как Мим Герцог, растрепанная, вышла из его кабинета. Но это было бы глупо. Он же видел. Будь он проклят, если станет попрошайничать. Уж если приходится становиться под расстрел, надо хоть пройти перед солдатами без чужой помощи.
— Никаких поблажек вы не получали, — говорит Зиммерман. — Вы отличный учитель.
Сказав эти невероятные слова, Зиммерман поворачивается и уходит, ни словом не обмолвившись про Мим и про увольнение. Колдуэлл не верит своим ушам. Может быть, он недослышал? Может, топор был такой острый, что он ничего не почувствовал, может, пуля прошла сквозь него, как сквозь призрак? Что же Зиммерман все-таки имел в виду?
Директор оборачивается:
— Ах да, Джордж.
«Вот оно. Кошка и мышь».
— Насчет этих билетов.
— Да.
— Не говорите ничего Филиппсу. — Зиммерман подмигивает. — Вы же знаете, какой он вздорный человек.
— Хорошо. Я понимаю.
Дверь директорского кабинета закрывается, белеет матовое стекло. Колдуэлл не знает, отчего колени его дрожат, а руки словно отнялись — то ли от облегчения, то ли это болезнь дает о себе знать. Надо снова как-то волочить ноги, а они никак не слушаются. Его торс плывет по коридору. Свернув за угол, учитель вспугнул Глорию Дэвис. Кеджерайз тискал ее в углу. Ну, этот-то видал виды, мог бы придумать что-нибудь получше. Колдуэлл не обращает на них внимания и проходит в зал мимо кучки своих бывших учеников — один из них Джексон, фамилии других он не может припомнить; они стоят и разинув рты следят за игрой. Ходячие мертвецы, у них даже не хватило ума, покончив счеты со школой, держаться от нее подальше. Он вспоминает, что Джексон всегда приходил к нему после уроков, нудно рассказывал про свои планы и свою любовь к астрономии, говорил, что сам делает телескоп из картонных трубок для бандеролей и увеличительных стекол, а теперь этот несчастный не имеет специальности, пошел в ученики к водопроводчику, получает 75 центов за час и все пропивает. Ну что можно сделать, как избавить их от такой судьбы? Он сторонится бывших учеников эти понурые фигуры напоминают ему цельные освежеванные туши, висевшие на крюках в холодильнике большого отеля в Атлантик-Сити, где он когда-то работал. Дохлятина. Свернув в сторону, он сталкивается нос к носу со старым Кенни Клэглом, младшим полицейским, — этот седой, прилизанный человек с бегающими бесцветными глазами и ласковой старушечьей улыбкой, торжественно щеголяющий в синем мундире, получает пять долларов за вечер дежурства в школе; он стоит возле бронзового огнетушителя, и обоим им одна цена — в случае чего оба, вероятно, будут только плеваться. От Клэгла много лет назад ушла жена, и он до сих пор не знает почему. А если б узнал, то наверняка умер бы на месте.
Отбросы, гниль, пустота, шум, смрад, смерть; спасаясь от этого многоликого призрака, Колдуэлл, благодарение богу, набрел на преподобного Марча — священник, одетый в черное, с белым воротником, стоял в углу, прислонившись к куче складных стульев, рядом с Верой Гаммел.
— Мы, кажется, не знакомы, — говорит Колдуэлл. — Я Джордж Колдуэлл, преподаю здесь естествоведение.
Приходится Марчу перестать любезничать с Верой, пожать протянутую руку и сказать смиренно, пряча улыбку под короткими подстриженными усиками:
— В самом деле, мы как будто не встречались, но я, конечно, слышал о вас и знаю вас в лицо.
— Я лютеранин и не принадлежу к вашей пастве, — объясняет Колдуэлл. Надеюсь, я не помешал вам с Верой. Дело в том, что я очень смущен духом.
С беспокойством посмотрев на Веру, которая отвернулась и, того гляди, ускользнет, Марч спрашивает:
— Вот как? Из-за чего же?
— Вообще я многого не могу понять. Вот, скажем, оправдание делами. Я никак не найду в этом толк и очень хотел бы узнать вашу точку зрения.
Глаза Марча бегают, он не смотрит в лицо собеседнику, а оглядывает толпу, ищет, кто бы избавил его от этого взъерошенного долговязого маньяка.
— Наша точка зрения не очень отличается от лютеранской, — говорит он. Надеюсь, когда-нибудь все дети реформации воссоединятся.
— Поправьте меня, если я ошибаюсь, ваше преподобие, — говорит Колдуэлл, — но, насколько я понимаю разницу, лютеране утверждают, что надо уповать на Иисуса Христа, а кальвинисты говорят: что бы с тобой ни случилось, все предопределено заранее.
Злой и растерянный, Марч нетерпеливо протягивает руку к Вере и чуть ли не хватает ее, чтобы она не убежала из-за этого дурацкого вмешательства.
— Смешной разговор, — говорит он. — Ортодоксальный кальвинизм — а я считаю себя в общем и целом ортодоксом — так же христоцентричен, как и лютеранское вероучение. Пожалуй, даже больше, поскольку мы не признаем святых и какое бы то ни было субстанциальное пресуществление в таинстве причастия.
— Я сын священника, — объясняет Колдуэлл. — Мой старик был просвитерианином, и, насколько я понял с его слов, есть избранные и есть простые смертные; что дано одним, то другим не дано и никогда дано не будет. Но по тупости своей никак не возьму в толк, почему сперва были созданы простые смертные. Я нахожу этому только одно объяснение — богу нужно было упечь кого-то в ад.
Олинджерские баскетболисты увеличивают счет, и Марч должен повышать голос до крика, чтобы Колдуэлл его слышал.
— Предопределение, — кричит он, — уравновешивается бесконечной милостью божией!
Шум стихает.
— Вот этого я и не понимаю, — говорит Колдуэлл. — Не вижу, в чем же бесконечная милость божия, если она ничего не меняет. Может быть, она и бесконечна, но только на бесконечно далеком расстоянии — иначе я не могу себе это представить.
Выражение темных глаз Марча становится все более злым и страдальческим — Вера каждую секунду может уйти.
— Но это же нелепо! — кричит он. — Баскетбольный матч не место для таких разговоров. Почему бы вам не зайти как-нибудь ко мне, мистер…
— Колдуэлл. Джордж Колдуэлл. Вера вот меня знает.
Вера поворачивается к ним с широкой улыбкой.
— Вы что-то сказали обо мне? Я ничего не смыслю в богословии.
— Мы уже кончили, — говорит преподобный Марч. — У нашего друга мистера Колдуэлла весьма своеобразное и ошибочное представление о бедном, несправедливо опороченном Жане Кальвине.
— Да я ничего о нем не знаю, — возражает Колдуэлл, и его голос становится жалобным, тонким и неприятным. — Я просто пытаюсь разобраться.
— Зайдите ко мне с утра в любой день, кроме среды, — говорит Марч. — Я дам вам почитать превосходные книги.
И он снова решительно переносит свое внимание на Веру, обратив к Колдуэллу красивый и уверенный профиль, словно отчеканенный на римской монете.
«Ишь, доморощенные аристократы, перед ними сам Нерон щенок», — думает Колдуэлл отходя. Придавленный и одурманенный тенью смерти, он медленно, словно прозрачный хищник, который влачит свои ядовитые щупальца сквозь могучие толщи океанских глубин, двигается за спинами зрителей и ищет глазами сына. Наконец он видит голову Питера справа, в одном из передних рядов. — «Бедняжке нужно постричься». На сегодня обязанности Колдуэлла окончены, он хочет взять Питера и ехать домой. Человеческие существа, которые всегда восхищали его, теперь ему отвратительны — кишат, как микробы, в этом жарком и душном зале. Даже бесплодная ферма Хэсси хороша в сравнении с этим. А на дворе валит снег. И сынишке не мешало бы выспаться.
Но рядом с Питером еще одна круглая белокурая головка. Колдуэлл узнает девятиклассницу Фоглмен. Два года назад у него учился ее брат, эти Фоглмены такой народ, с потрохами сожрут, а кости на помойку выбросят. Бездушные немцы, бр-р. Ему приходит в голову, что она неспроста сидит рядом с Питером. Возможно ли, ведь он мальчик умный. Но тут же Колдуэлл вспоминает, что не раз видел Питера и Пенни вместе в коридорах, то там, то здесь. У питьевого фонтанчика — они стояли там и смеялись. В дальнем крыле школы у шкафчика в задумчивых позах. В двери, как в раме, слившихся в один темный силуэт на фоне матового света. Видел, но ничего не понимал. А теперь вот понял. И ему становится еще тоскливее в его одиночестве. Поднимается оглушительный шум — счет в пользу Олинджера увеличивается, и слепое неистовство четырьмястами языков лижет сведенные судорогой внутренности учителя.
Олинджер выигрывает.
Питер, почти не отрываясь, смотрит на баскетбольную площадку, но едва видит игроков, перед его внутренним взором все еще живет воспоминание, он прижимается лицом к волнующей пустоте меж ног Пенни. Кто поверил бы, что ему, совсем еще мальчишке, хоть на миг будет дана эта милость? Кто поверил бы, что гром не грянет и демоны мщенья не проснутся? Кто в этом набитом битком, ярко освещенном зале мог вообразить, к какой беспредельной тьме приникал он губами? Воспоминание об этом как теплая маска у него на лице, и он не смеет повернуться к своей любимой, боясь, что она увидит жуткую бороду и закричит от страха и стыда и лицо ее покроют мурашки.
Когда они с отцом наконец выходят из школы и шагают сквозь снег, Питеру кажется, что вся эта снежная прорва рождена его кощунством. В своем всепроникающем кружении ветер то и дело сердито швыряет звонкую льдистую россыпь в его теплое лицо. Питер отвык от снега. Это беспредельный ропот, несущийся со всех сторон. Он смотрит на небо, и его глаза встречают что-то розовато-лиловое, сиреневое, приглушенное, желто-жемчужное. Мало-помалу, приглядываясь, начинаешь воображать, что белая пелена — это кончик крыла, а потом вырисовывается и все крыло, с крошечными перышками, и уже кажется, что это крыло объяло все вокруг, распростерлось во всю ширь невидимого горизонта и дальше, за его пределы. Теперь, когда глаза настроились на эту частоту, куда ни глянь, везде все тот же белый трепет. Город и каждый дом в городе осаждены бесчисленной ропщущей ратью.
Питер останавливается под высоким фонарем, сторожащим ближний угол автомобильной стоянки. Он с недоумением смотрит себе под ноги. На белизне снега, уже устилающего землю, роятся, как мошкара, какие-то черные крапинки. Они мечутся в разные стороны и исчезают. Исчезают, кажется, все в одной точке. Проследив за ними взглядом, он видит, как они несутся к этой точке; чем они дальше, тем быстрей их полет. Он следит за несколькими из них: все исчезают. Это кажется сверхъестественным. Но вот в голову Питеру приходит разумное объяснение, и он успокаивается. Это тени снежинок, отбрасываемые фонарем, который светит у него над головой. Прямо под фонарем трепетное падение их проецируется в виде беспорядочных колебаний, но вокруг, там, где лучи света ложатся косо, скорость тени, которая мчится к месту встречи со своей снежинкой, пропорционально возрастает. Тени стекаются из бесконечности, замедляют полет и, пронзительно черные в свой последний миг, исчезают, едва породившие их снежинки целуют белую поверхность. Это зрелище зачаровывает Питера; мир, во всей его многообразной, бесконечно изменчивой красоте, он воспринимает теперь пригвожденным, растянутым, распятым, как бабочка, на рамке непреложной геометрической истины. По мере того как гипотенуза приближается к вертикали, катет треугольника уменьшается все медленнее: это закон. Целеустремленные тени снежинок похожи на муравьев, суетящихся на каменном полу высокого замка. Питер чувствует себя ученым и бесстрастно старается найти в космографии, которой его учил отец, аналогию между наблюдаемым явлением и красным смещением спектральных линий, благодаря которому нам кажется, что звезды удаляются со скоростью, прямо пропорциональной их расстоянию от нас. Быть может, и здесь подобная же иллюзия, быть может, — он пытается представить себе это — звезды в самом деле медленно движутся через конус поля зрения, ось которого образуют наши земные телескопы. Все в мире висит, как пыль в заброшенном мезонине. Пройдя еще несколько шагов до того места, где свет фонаря сливается с общим трепетным сумраком, Питер как бы достигает грани, за которой скорость теней беспредельна и маленькая вселенная разом кончается и становится бесконечной. У него ноют ноги от холода и сырости, и это омрачает космические размышления. Словно выйдя из тесной комнаты, он заново ощущает простор города, по которому гуляют огромные вихри, прыгая с неба, словно поднимая прощальный тост.
Он заползает в машину, как в пещеру, садится рядом с отцом и, стянув мокрые ботинки, подбирает под себя ноги в сырых носках. Отец быстро выезжает задним ходом со стоянки и по переулку едет к Бьюкенен-роуд. Сначала он слишком спешит и на малейшем подъеме задние колеса пробуксовывают.
— А, черт, — говорит Колдуэлл. — Дрянь наше дело.
От всех откровений этого дня нервы Питера обнажены, он взвинчен.
— А почему мы не уехали два часа назад? — спрашивает он. — Теперь нам не одолеть Пилюлю. Чего ради ты торчал в школе до конца игры, хотя билеты давным-давно были проданы?
— Разговаривал с Зиммерманом. — Колдуэлл отвечает сыну не сразу, боясь, как бы это не прозвучало упреком. — Он сказал, что говорил с тобой.
Чувствуя свою вину, Питер отвечает резкостью:
— Поневоле заговоришь, если он сцапал меня в коридоре.
— И ты сказал ему про недостающие билеты.
— К слову пришлось. А больше я ничего не говорил.
— Ей-ей, мальчик, я не хочу стеснять твою свободу, но это ты все же напрасно.
— А что за беда? Это же правда. Значит, ты не хочешь, чтоб я говорил правду? Хочешь, чтобы я всю жизнь врал?
— А ты… конечно, теперь это не важно… Но… сказал ты ему, что я видел, как миссис Герцог выходила из его кабинета?
— Ясное дело — нет. Я и думать про это забыл. И все забыли, кроме тебя. Ты, видно, воображаешь, что весь мир против тебя сговорился.
— Я никогда не мог понять Зиммермана до конца, в этом, наверно, мое несчастье.
— Там и понимать-то нечего. Он просто-напросто зарвавшийся старый развратник, который сам не соображает, что делает. Все, кроме тебя, это знают. Папа, почему ты такой… — Он хотел сказать «глупый», но спохватился, вспомнив четвертую заповедь. — …такой мнительный? Во всем видишь смысл, которого нет. Почему? Почему ты не успокоишься? Ведь этак никаких сил не хватит!
Мальчик со злостью бьет коленом по щитку, и крышка перчаточного ящика звенит. Голова отца чернеет смиренной тенью, втиснутой в крохотную шапчонку, которая для Питера воплощает всю отцовскую приниженность, нескладность, легкомыслие и упрямство.
Колдуэлл вздыхает и говорит:
— Не знаю, Питер. Наверно, отчасти это наследственное, а отчасти благоприобретенное.
Голос у него бесконечно усталый — видимо, он объясняет это из последних сил.
«Я убиваю отца», — думает Питер, пораженный.
Снег падает все гуще. Снежинки, осыпая фары, искрятся, кружатся, исчезают, и на их месте сверкают все новые блестки. Их лавина не оскудевает. Встречных автомобилей почти нет. За богадельней светящиеся окна домов редеют, тонут в метели. Печка начинает работать, и ее тепло как бы подчеркивает их оторванность от мира. Дуги, описываемые стеклоочистителями, становятся все короче, и вот уже отец с сыном смотрят вперед, в пургу, сквозь две узкие щелки. Мотор фырча несет их вперед, в ловушку.
Когда они спускаются по склону мимо еврейского кладбища, где похоронен Эб Кон, знаменитый олтонский гангстер времен «сухого закона», машину заносит. Колдуэлл быстро вертит непослушный руль и выравнивает ее. Наконец они благополучно добираются до Сто двадцать второго шоссе, где кончается Бьюкенен-роуд. Справа от них поднимается Пилюля, растворяясь в снежной пелене. Буксирный грузовик, словно дом на колесах, проплывает мимо в сторону Олтона, постукивая снеговыми цепями испуганно и быстро, как пулемет. Когда его красные огни, мерцая, исчезают, они остаются одни на шоссе.
Подъем становится все круче. Колдуэлл включает первую скорость и едет так, пока колеса не начинают буксовать, потом переходит на вторую. Машина, вспахивая снег, поднимается еще на несколько десятков шагов; потом колеса снова буксуют, и Колдуэлл в отчаянии включает третью скорость. Мотор глохнет, Колдуэлл рывком дергает ручной тормоз, чтобы не скатиться вниз. Они проехали больше половины склона. Теперь, когда мотор умолк, слышны тоскливые вздохи ветра. Колдуэлл снова заводит мотор, но задние колеса не находят опоры в снегу; тяжелый старый «бьюик» того и гляди скатится к низкой проволочной загородке на обочине. В конце концов Колдуэллу ничего другого не остается, как открыть дверцу, высунуться из нее и при розовом отблеске задних фонарей, этом единственном освещении, спустить машину вниз задним ходом. Он пятится так мимо поворота на Олинджер до ровного участка между Пилюлей и следующим невысоким холмом по пути в Олтон.
И хотя теперь, взяв разгон, машина быстрее преодолевает первую половину подъема, она буксует и останавливается, чуть-чуть не доехав до того места, где застряла в первый раз. Их прежний след двумя бороздами темнеет при свете фар.
И вдруг от их голов ложатся вперед длинные тени. Какая-то машина поднимается на холм. Ее фары увеличиваются, сверкают, врываются в метель, как крик, и огибают их; это новенький зеленый «додж». Гремя цепями, он проезжает мимо, преодолевает самую крутую часть склона, прибавляет скорость и исчезает. Неподвижные фары «бьюика» освещают отпечатки цепей на появившихся колеях. А снег, падая, все искрится.
— Придется и нам надеть цепи, — говорит Питер отцу. — Тут всего ярдов двадцать одолеть, и выедем на нашу дорогу. А на Файр-хилл подъем не такой крутой.
— Заметь, этот негодяй не предложил взять нас на буксир.
— Еще чего. Он и сам-то насилу взобрался.
— Я на его месте поступил бы не так.
— Но таких, как ты, больше нет, папа! Таких, как ты, на свете больше нет!
Он уже кричит, видя, что отец, сжимая руль, уронил голову на руки. Питера пугает эта поза отчаяния. Он хочет ободрить отца, но слова, невысказанные, застревают у него в горле. Наконец он спрашивает робко:
— А цепи у нас есть?
Отец выпрямляется и говорит:
— Есть, да только здесь нам их не надеть, машина соскользнет с домкрата. Надо опять спуститься на ровное место.
Он снова открывает дверцу, высовывается и подает машину назад, вниз, по снегу, розовеющему в свете задних фонарей. Снежинки, влетая в открытую дверцу, колют Питеру лицо и руки. Он засовывает руки в карманы куртки.
У подножия холма оба выходят. Они открывают багажник и пытаются поднять домкратом задние колеса. Переносной лампочки у них нет, и дело подвигается с трудом. Снег на обочине глубиной дюймов в шесть, и, пытаясь поднять над ним колеса, они слишком высоко выдвигают рейку домкрата. Машина заваливается набок, а рейка пулей взлетает вверх и падает посреди шоссе.
— О черт! — говорит Колдуэлл. — Этак и угробиться недолго.
Он не двигается, и Питер сам подбирает рейку. Держа ее в одной руке, он ищет на обочине камень, чтобы подложить под передние колеса, но вся земля занесена снегом.
Отец стоит, глядя на верхушки сосен, которые, словно черные ангелы, парят высоко над ними среди метели. Питеру кажется, что мысль отца описывает широкие круги, как коршун, рыщущий в лиловатом тумане неба. Потом она возвращается на землю, отец с сыном вместе подводят домкрат под бампер, и на этот раз им удается поднять колеса. Но тут оказывается, что они не умеют закреплять цепи. В темноте ничего не видно, и онемевшие на морозе пальцы не справляются с делом. Питер долго смотрит, как отец ползает в снегу вокруг колеса. Ни одна машина не проходит мимо них. Движение по Сто двадцать второй линии прекратилось. Вот отец совсем уж было закрепил цепь, но тут она соскальзывает у него под рукой. С рыданием или проклятием, заглушенным ветром, Колдуэлл выпрямляется и обеими руками швыряет спутанную паутину железных звеньев в мягкий снег. Цепь пробивает в снегу ямку, словно упавшая птица.
— Надо сперва закрепить изнутри защелку, — говорит Питер.
Он откапывает цепь, становится на колени и заползает под машину. Он уже представляет себе, как отец скажет матери: «Я ума не мог приложить, что делать, а мальчик берет цепи, лезет под машину и закрепляет их намертво, просто удивительно, откуда у него такие технические навыки». Колесо скользит в руках. Несколько раз, когда Питер уже напяливает на шину громоздкую кольчугу, колесо лениво поворачивается и стряхивает ее с себя, как раздевающаяся девушка — платье. Отец держит колесо, и Питер начинает сначала. Под кузовом воняет резиной, застарелой ржавчиной, бензином, маслом, и эти запахи похожи на угрожающий шепот. Питер вспоминает, как машина завалилась с домкрата, живо представляет себе, как рессоры и ось размозжат ему голову. Одно хорошо — тут внизу ни ветра, ни снега.
Вся хитрость в том, чтобы закрепить маленькую защелку. Он находит эту защелку и на ощупь определяет, как она закрепляется. Ему почти удается справиться с ней. Остается дожать самую малость. Он жмет так сильно, что по всему его телу приходит дрожь; низ живота ноет; металл глубоко врезается в пальцы. Он молится и с ужасом чувствует, что металл все равно не уступит, как ни была бы ничтожна эта уступка. Защелка упорствует, Он визжит в отчаянии:
— Никак!
Отец кричит:
— Ну ее к черту! Вылезай!
Питер послушно встает, стряхивает с себя снег. Они с отцом растерянно смотрят друг на друга.
— Не выходит, — говорит он, как будто это не ясно само собой.
Отец говорит:
— Ты справлялся куда лучше меня. Садись, поедем ночевать в Олтон. Семь бед — один ответ.
Они кладут цепи в багажник и пытаются опустить домкрат. Но даже этот путь к отступлению отрезан. Рычажок, который должен менять направление домкрата, беспомощно болтается на своей оси. Каждый поворот рукоятки поднимает машину все выше. Снег летит в лицо; вой ветра рвет барабанные перепонки; терпеть больше нет сил. Кажется, сама метель всей своей шуршащей, колеблющейся тяжестью повисла на этом проклятом испорченном домкрате.
— Сейчас я ему покажу, — говорит Колдуэлл. — Отойди-ка, сынок.
Он залезает в машину, заводит мотор и подает машину вперед. На миг рейка домкрата сгибается в дугу, и Питер ждет, что она, как стрела, полетит в метель. Но сам бампер не выдерживает нагрузки, и машину вдруг бросает на рессоры с таким звуком, как будто ломаются ледяные сосульки. Полукруглая впадина по нижнему краю заднего бампера навсегда останется на память об этой ночи. Питер собирает части домкрата, бросает их в багажник и садится рядом с отцом.
Пользуясь тем, что машину заносит, Колдуэлл быстро разворачивает ее и направляет в сторону Олтона. Но с тех пор, как они проехали по этой дороге, прошел час; снегу выпало еще на дюйм, и он не укатан, так как движение совсем прекратилось. Едва заметный подъем из низины за Пилюлей, такой пологий, что обычно, когда он проносится под автомобилем, его просто не замечаешь, теперь оказывается крутым и неприступным. Задние колеса непрестанно буксуют. Прозрачные щели в переднем стекле еще больше суживаются, покрываются пушистым налетом; небесные закрома, из которых густо сеялся снег, теперь совсем распахнулись. Трижды «бьюик» рвется вперед, пытаясь подняться на пологий склон, и всякий раз увязает в снегу. Наконец Колдуэлл дает полный газ, и задние колеса с визгом заносят машину в снежную целину, за обочину. Как раз на этом месте неглубокий овраг. Колдуэлл включает первую скорость и пытается вытащить машину, но снег цепко держит ее в своих призрачных объятиях. На губах у Колдуэлла выступает серебристая пена. В отчаянии он включает заднюю передачу, и машина, рванувшись назад, окончательно застревает. Он глушит мотор.
И среди треволнений наступает мирная тишина. По крыше машины пробегает легкий шелест, как будто на нее сыплют песок. Перегретый мотор тихонько постукивает под капотом.
— Надо идти пешком, — говорит Колдуэлл. — Вернемся в Олинджер и переночуем у Гаммелов. Это меньше трех миль. Дойдешь?
— Придется, — говорит Питер.
— Вот несчастье, на тебе даже галош нет.
— На тебе тоже.
— Ну, мне-то все равно, я человек конченый. — Помолчав, он добавляет: Не можем же мы здесь остаться.
— К черту, — говорит Питер. — Знаю. Все знаю, хватит говорить об этом. Хватит вообще говорить. Пойдем.
— Будь твой отец хоть немного мужчиной, мы одолели бы этот подъем.
— И застряли бы еще где-нибудь. Ты не виноват. Никто не виноват, господь бог виноват. Сделай одолжение, помолчи.
Питер выходит из машины и некоторое время идет впереди отца. Они шагают по колеям, оставленным их «бьюиком», вверх по холму, мимо еврейского кладбища. Питеру трудно ставить одну ногу прямо перед другой, как, говорят, ходят индейцы. Ветер заставляет его сутулиться. Здесь, под защитой сосен, он дует не очень сильно, но настойчиво, шевелит волосы и трогает голову Питера ледяными пальцами. Кладбище отделено от дороги серой каменной оградой; у каждого торчащего из снега камня выросла белая борода. Где-то под непроглядной пеленой уютно лежит в своем склепе с колоннами Эб Кон. И это почему-то успокаивает Питера. Ему кажется, что и его «я» тоже надежно укрыто под костяным куполом черепа.
На равнине за кладбищем сосны редеют и ветер лютует, снова и снова пронизывая его насквозь. Питер становится совсем прозрачным — скелет из мыслей. С любопытством, словно бы со стороны, он смотрит, как его ноги, покорно, будто вьючный скот, бредут по сыпучему снегу; несоразмерность между длиной шагов и расстоянием до Олинджера так велика, что впереди у Питера целая бесконечность, неограниченный досуг. Он пользуется этим досугом и раздумывает о крайнем физическом напряжении. В этом явлении есть резкая простота. Сначала пропадают все мысли о прошлом и будущем, потом немеют чувства, переставая воспринимать окружающий мир. И, наконец, отключаются конечности — руки, ноги, пальцы. Если напряжение не исчезает, если упрямое стремление к чему-то лучшему еще живет в человеке, перестают ощущаться кончик носа, подбородок и сама голова; они не исчезают совершенно, а, так сказать, удаляются за пределы того ограниченного, минимального пространства, удивительно плотного и замкнутого, которое одно остается от некогда обширного и гордого царства человеческого «я». И Питер словно откуда-то издалека видит, как его отец, теперь идущий рядом с ним, прикрывая его своим телом от ветра, снимает с себя вязаную шапчонку и натягивает ее на застывшую голову сына.
Любовь моя, слушай. Ты не спишь? Впрочем, неважно. В Западном Олтоне был городской музей, окруженный великолепным парком, где на каждом дереве висела табличка с названием. Черные лебеди, охорашиваясь, плавали парами по мутному озерцу, образованному у запруды неглубоким ручьем, который назывался здесь Линэйп. В Олинджере его называли Тилден-крик, но ручей был тот же самый. По воскресеньям мы с мамой часто ходили в музей, эту единственную доступную нам сокровищницу культуры, по тихой, тенистой дорожке, которая тянулась вдоль ручья от одного города до другого. Это пространство около мили, тогда еще не застроенное, было остатком прошлого. Мы пересекали старый ипподром, заброшенный и поросший травой, проходили мимо нескольких ферм с домами из плитняка — около каждого, как ребенок около матери, жалась беленькая пристройка, тоже из плитняка. Быстро перейдя шоссе, которое разветвлялось здесь на три дороги разной ширины, мы оказывались в узкой аллее музейного парка, где нас окружал совсем уже древний мир, Аркадия. Утки и лягушки наперебой хрипло и ликующе кричали на заболоченном озере, проглядывавшем сквозь заросли вишен, лип, акаций и диких яблонь. Мама знала все растения и всех птиц, она называла их мне, но я тут же их забывал, пока мы шли по усыпанной гравием дорожке, которая кое-где расширялась, образуя маленькие круглые площадки с бассейнами, где купались птички, и скамьями, так что порой мы вспугивали обнявшуюся влюбленную парочку, и они смотрели нам вслед потемневшими, круглыми глазами. Один раз я спросил маму, что они делают, и она ответила со странной нежностью: «Вьют гнездышко».
А потом на нас веяло холодком с озера, слышались резкие солоноватые крики лебедей и сквозь легендарную черную листву высокого бука показывался бледно-желтый карниз музея, а над ним — сверкавшая на солнце стеклянная крыша с фисташково-зелеными рамами. Мы проходили через автомобильную стоянку, вызывавшую у меня чувство зависти и стыда, потому что у нас в то время автомобиля не было, шли по дорожке для пешеходов, среди детишек, которые несли пакетики с хлебными крошками для голубей, поднимались по широкой лестнице, где нарядные, по-летнему легко одетые люди щелкали фотоаппаратами и жевали бутерброды, развернув целлофановую обертку, и входили в высокий, как храм, вестибюль музея. Вход был бесплатный. В подвальном этаже летом занимался кружок любителей природы, тоже бесплатный. Один раз мама предложила мне пойти туда. На первом занятии все наблюдали, как змея в стеклянном ящике заглатывает живьем пищащую полевую мышь. А на второе занятие я уже не пошел. В нижнем этаже была выставка для школьников — застывшие чучела и древние эскимосские, китайские и полинезийские изделия, витрина за витриной, строго классифицированные, герметически закрытые. Была там еще безносая мумия, и вокруг нее всегда толпились люди. В детстве этот этаж внушал мне страх. Всюду смерть; кто подумал бы, что ее может быть так много? Второй этаж был отведен произведениям искусства, там все больше висели картины местных художников, хоть и неуклюжие, странные и не правильные, но сиявшие наивностью и надеждой — надеждой схватить и навсегда удержать нечто, возникающее всякий раз, как кисть касается полотна. А еще там были бронзовые фигурки индейцев и всяких богов, а в центре большого овального зала, у лестницы, посреди бассейна с черными краями, стояла обнаженная зеленая женщина в натуральную величину. Это был фонтан. Женщина держала у губ бронзовую раковину морского гребешка, и ее красивые губы были приоткрыты, подставлены струе, но фонтан был устроен так, что вода все время лилась через край раковины мимо ее губ. Вечно ожидающая, с маленькой грудью и непокорными зеленоватыми локонами, приподнявшись на носке одной ноги, она держала раковину в дюйме от лица, которое казалось спящим: веки опущены, губы раскрыты. В детстве мне было жалко смотреть на муки ее воображаемой жажды, и я становился так, чтобы видеть неизменный просвет шириной в дюйм, не дававший ее губам припасть к воде. Вода, как тонкая, трепещущая, жемчужно-зеленая лента, оторвавшись от раковины, завивалась спиралью и косо падала в бассейн с легким неумолчным плеском, и брызги иногда, под действием какой-то неуловимой силы, долетали до края бассейна, как снежинки, холодно покалывая мою руку, лежавшую на черном мраморе. Ее кроткое терпеливое ожидание, вечно неудовлетворенное, казалось мне невыносимым, и я убеждал себя, что по ночам, когда темнота окутывает мумию, и полинезийские маски, и орлов со стеклянными глазами, ее тонкая бронзовая рука делает едва уловимое движение, и она пьет. Я представлял себе, как в большом овальном зале, освещенном луной сквозь стеклянную крышу, на миг смолкает журчание воды. И на этом испытанном тогда чувстве чувстве, что с приходом ночи прозрачная лента воды исчезает и журчание ее смолкает, — я кончаю свой рассказ.
Неугомонный шум уличного движения, убаюкивая меня, плещет в окна нашей мансарды, в тонкие стекла, такие запыленные, что их нежная графитовая серость кажется природной, как на окнах собора. Неоновая вывеска кафетерия двумя этажами ниже, ритмично мерцая, окрашивает их в розовый цвет. Мои огромные полотна — как удивительно дорого обходятся холсты и краски и как удивительно они обесцениваются, превратившись в произведения искусства, кажутся против света какими-то фигурами с квадратными плечами. Ты дышишь в одном ритме с розовым мерцанием на стеклах. Твой гордый рот приоткрыт во сне, на верхней губе припухлость, словно след от удара, — признак твоей расы. Твой сон окроплен невинностью, как ночь росой. Слушай: я люблю тебя, люблю твои гордые припухшие губы, строго поджатые, когда ты не спишь и бранишь меня, люблю твою темную кожу, которая всегда прощает мою, люблю следы вековой покорности в розоватой патине твоих ладоней. Люблю твою шею, похожую на стебель тюльпана. Когда ты стоишь у печки, то, не замечая этого, покачиваешься, как пьющая курица. Когда ты идешь, обнаженная, к постели, твои ступни слегка повернуты внутрь, словно ты скована кандалами с кем-то, идущим позади. А в постели ты порой шепчешь мое имя, и меня наполняет непоколебимая уверенность в себе. Я радуюсь, что встретил тебя, радуюсь, горжусь, радуюсь; лишь вечерами я скучаю, да и то совсем немного, по неожиданному белому смеху, который, как зарница, вспыхивает там, где души пытаются свершить невозможное. Мой отец, как ни печальна была его судьба, жил среди такого смеха. Отец озадачил бы тебя. Он и меня всегда озадачивал. Его тело было для меня тайной, лучше всего я знал его ноги.
Послушай же. Послушай меня, моя повелительница. Я люблю тебя и хотел бы ради тебя быть негром с мудрым, черным, как вакса, лицом, с тугими, как барабан, щеками, носить большие, темные, преображающие до неузнаваемости очки, сидеть в три часа ночи в погребке, полном сиреневого полумрака, и забывать все, прислушиваясь лишь к тихому пению у себя в груди. Но до конца мне это не дано. Не дано целиком преобразиться. Последнюю грань мне не преодолеть. Я сын своего отца. По вечерам, когда редеющий свет дня повисает вокруг, ожидая, пока небоскребы пронзят его стрелами своих теней, которые уже летят над решеткой улиц меж громадами домов, я вспоминаю отца и даже представляю себе его отца — с глазами, затуманенными сомнениями, и с седыми поникшими усами, — человека, которого я никогда не видел. Священник, учитель, художник — классическая картина вырождения.
Прости меня, потому что я тебя люблю, мы созданы друг для друга. Как тибетский лама, я покидаю свое тело и смотрю, поднявшись над кроватью, как мы, ян и инь <в древней китайской философии мужское и женское начало в человеке>, сливаемся в одно существо. Но вечером, в тот час, когда мы с отцом обычно ехали домой, я оглядываю эту комнатку, где пол отполирован нашими босыми ногами, где на потолке проступили пятна, словно континенты на старинной и неверной карте первооткрывателя, а по стенам стоят старательно размалеванные, стыдливо прикрытые полотна, которые напрасно я сам начинаю это подозревать — тщатся выразить невыразимое, и мне становится страшно. Я размышляю о нашей жизни с тобой, о днях, текущих независимо от восходов и закатов, о причудливых узорах все затихающего чувства, о всей этой обстановке, как на полустертой картине Брака, о тоскливой смеси фрейдистского и восточного сексуального мистицизма и думаю: «Неужели ради этого мой отец отдал жизнь?»
Лежа без сна рядом с тобой в розоватой темноте, я словно возвратился в то далекое утро, когда проснулся в комнате для гостей у Веры Гаммел. Все сияло снежной белизной. Во сне я видел искаженное, словно отражение воткнутой в дно палки, отражение того, что произошло со мной перед тем наяву, — как мы, шатаясь, прошли последнюю милю, сквозь неунимавшуюся пургу; как отец барабанил в дверь темного дома, стучал, жалобно стонал и в отчаянии стискивал руки, и теперь его упорство уже не казалось мне дурацким или неистовым, оно было необходимым, совершенно необходимым мне, окоченевшему до бесчувствия; потом в белой, ярко освещенной кухне я увидел Веру Гаммел, она зевала и моргала от света, ее волосы рассыпались по плечам голубого халатика, руки она продела в рукава и, зевая, прижимала их к груди; с лестницы спустилась хромающая глыба — ее муж, который молча выслушал сбивчивые объяснения и бурную благодарность отца. Нас уложили в комнате для гостей, на старой расшатанной кровати, которая досталась мистеру Гаммелу в наследство от его матери Ханны, сестры моего деда. Она пахла перьями и крахмалом и была так похожа на гамак, что когда мы с отцом, раздевшись, легли, то должны были держаться за края, чтобы не скатиться к середине. Несколько минут я еще был в напряжении; казалось, все мое тело переполняли роящиеся белые атомы. А потом я услышал первые раскаты отцовского храпа. Ветер за окном мощно вздохнул, и, словно этот шум, это шевеление объясняли все, я успокоился.
Комната сияла. За белыми рамами и муслиновыми занавесками, заколотыми белыми металлическими цветами, опрокинулась густая синева неба. Я подумал: «Этого утра еще никогда не было», и с ликованием почувствовал, что стою на носу корабля, рассекающего небесно-голубой океан времени. Я огляделся: отец исчез. Я лежал на середине кровати. Тогда я поискал глазами часы, но не нашел. Повернул голову налево, ожидая увидеть залитую солнцем дорогу, поле и почтовый ящик, но за окном была только кирпичная стена кафе. У окна стоял покоробившийся, словно гримасничавший, старинный комод, пузатый, со стеклянными ручками и тяжелыми витыми ножками, похожими на беспалые лапы карикатурного медведя. Белизна за окном оттеняла блестящие серебристые стебли и листья на обоях. Я закрыл глаза, прислушался, услышал, как где-то гудит пылесос, и, наверно, опять заснул.
Когда я снова проснулся, непривычное ощущение, что я в чужом доме, и что день такой ясный и здравый после вчерашнего безумия, и вокруг так тихо (Почему меня не разбудили? А как же школа? Ведь сегодня среда?), не дало мне больше заснуть, и я, встав, кое-как оделся. Мои ботинки и носки, сушившиеся на радиаторе, были еще сырые. Среди чужих стен и коридоров, где на каждом повороте нужно было раздумывать и собираться с духом, меня охватила слабость. Я нашел ванную, плеснул себе в лицо холодной воды и потер мокрым пальцем зубы. Босиком я спустился с лестницы. Она была устлана ворсистой бежевой дорожкой, закрепленной под каждой ступенькой латунным прутом. Это был типичный олинджерский дом, прочный, добротный, устроенный по всем правилам, — именно в таком мне хотелось жить. Я чувствовал себя грязным и недостойным его в своей потускневшей красной рубашке и белье трехдневной давности.
Вошла миссис Гаммел в заколотом булавкой платочке и переднике, украшенном звездчатыми анемонами. Она несла изящную плетеную корзину для мусора и улыбнулась мне, сверкнув деснами.
— Доброе утро, Питер Колдуэлл! — приветствовала она меня.
И когда она полностью произнесла мое имя и фамилию, я почему-то почувствовал себя желанным гостем в доме. Она повела меня на кухню, и я, идя за ней, с удивлением заметил, что я одного с ней роста или даже на дюйм повыше. По олинджерским понятиям, она была высокая женщина, и мне она все так же казалась рослой богиней, какой предстала передо мной, когда я в первый раз пришел в школу щуплым семиклассником, едва доставая плечом до желобка для мела. Теперь она, видимо, считала меня взрослым. Я сел за кухонный столик с фаянсовой столешницей, и она подала мне завтрак, как жена. Она поставила передо мной большой бокал апельсинового сока, от которого на фаянс падала оранжевая тень, так что я заранее предвкушал удовольствие. Мне было приятно сидеть, потягивая сок, и поглядывать на нее. Она в синих домашних туфлях скользила от посудного шкафа к холодильнику, а оттуда к раковине так, словно все было вымерено по длине ее шагов; эта просторная, хорошо оборудованная кухня была так не похожа на тесную, наскоро устроенную каморку, где стряпала моя мать. И я не мог понять, почему одним людям удается решить хотя бы бытовые проблемы, тогда как другие, вроде моих родителей, обречены всю жизнь иметь никуда не годные автомобили и холодные дома без уборных. В Олинджере у нас никогда не было холодильника, его заменял старый деревянный ящик со льдом, и моя бабушка никогда не садилась с нами за стол, а ела, стоя у печки, руками и щурясь от дыма. В доме все делалось наспех, неразумно. И я понял причину глава семьи, мой отец, никогда не мог избавиться от мысли, что скоро опять придется переезжать на новое место. Этот страх или надежда постоянно тяготели над нашим домом.
— А папа где? — спросил я.
— Сама не знаю, Питер, — ответила она. — Ты что хочешь, пшеничные хлопья, рисовую запеканку или яйцо?
— Запеканку.
Овальные, цвета слоновой кости часы на стене показывали 11:10. Я спросил:
— А что в школе?
— Ты в окно глядел?
— Да. Снег перестал.
— По радио объявили, что его навалило шестнадцать дюймов. Все школы в округе закрыты. Даже приходская школа в Олтоне.
— Интересно, будет ли вечером тренировка по плаванию?
— Едва ли. А ты, наверно, очень по дому соскучился.
— Конечно. Кажется, век целый дома не был.
— Твой отец сегодня утром так смешно рассказывал про ваши приключения. Хочешь банан к запеканке?
— Ого! Еще бы, если только можно.
Вот она, разница между олинджерцами и нами: они могли запасать впрок бананы. В Файртауне отец редко их покупал — они сгнивали зелеными, не успев дозреть. А банан, который она положила около моей тарелки, казался настоящим чудом. Его кожура была равномерно усеяна золотистыми крапинками, как на цветной журнальной вклейке в четыре краски. Я резал его ложечкой, и у каждого ломтика была посередке идеальная звездочка.
— А кофе ты пьешь?
— Пытаюсь каждое утро, да никогда не успеваю. Но я и так доставил вам кучу хлопот.
— Брось. Ты совсем как твой отец.
Это «брось», рожденное ощущением нашей близости, которую создал для меня другой, странным образом перенесло меня на несколько часов назад, когда я крепко спал на кровати моей двоюродной бабки Ханны, а отец рассказывал о наших приключениях и они слушали радио. Я подумал о том, был ли с ними и мистер Гаммел; подумал, отчего по дому разлилось это мирное, безмятежное сияние.
Я осмелился спросить:
— А где мистер Гаммел?
— На расчистке. Бедняга Эл с пяти утра на ногах. По контракту с городским управлением он должен помогать на расчистке улиц после снегопада.
— А-а. Интересно, как там наша бедная машина? Мы ее вчера у Пилюли бросили.
— Твой отец говорил. Когда Эл вернется, он отвезет вас туда на грузовике.
— До чего вкусная запеканка!
Она повернулась от раковины и удивленно улыбнулась.
— Да ведь это готовая!
Здесь, на кухне, чувствовалось ее немецкое происхождение. Миссис Гаммел всегда смутно ассоциировалась для меня с культурой, с Нью-Йорком и со всем прочим в этом роде, она выделялась среди других учителей и иногда даже красила ресницы. Но у себя дома она была самой обыкновенной местной женщиной.
— Как вам понравилась вчерашняя игра? — спросил я ее. Мне было неловко, а приходилось поддерживать разговор. Отца не было, и я воспользовался случаем применить на практике свои понятия о культурном поведении, чему он обычно мешал. Я все одергивал рукава рубашки, чтобы не была видна сыпь. Миссис Гаммел принесла мне два поджаристых тоста и янтарное яблочное желе на черной тарелочке.
— Да я почти и не смотрела. — Она засмеялась своим воспоминаниям. Преподобный Марч так меня забавлял. Он не то ребенок, не то старик, никогда не знаешь, с кем говоришь.
— У него ведь есть медали, да?
— Кажется. Он всю Италию прошел.
— Правда, любопытно, что после всего он опять стал священником?
Ее брови изогнулись. Интересно, выщипывает ли она их? Приглядевшись вблизи, я решил, что нет. Они у нее были тонкие от природы.
— По-моему, это хорошо. А как по-твоему?
— Да, конечно, хорошо. Я просто хотел сказать — ведь он там насмотрелся всяких ужасов.
— Ну, про войны, кажется, даже в Библии написано.
Не понимая, к чему она клонит, я на всякий случай засмеялся. Видимо, ей это было приятно. Она спросила игриво:
— А ты сам внимательно смотрел игру? Я, кажется, видела тебя рядом с этой девочкой Фоглмен.
Я пожал плечами.
— Должен же я был сидеть с кем-то рядом.
— Ну, Питер, берегись. Она на тебя так смотрела…
— Да на что я ей сдался!
Она шутливо погрозила мне пальцем, совсем по-нашему, по-деревенски.
— Но-но! Гляди не попадись.
Она сказала это совсем как мой дедушка, и я даже покраснел от удовольствия. Я стал мазать поблескивающее желе на тост, а она продолжала заниматься хозяйством.
Следующие два часа были для меня совершенно необычайны. Я провел их наедине с женщиной, поднявшейся на недосягаемую высоту возраста, на такую высоту, что я даже не знал, сколько ей лет, но она была по меньшей мере вдвое старше меня. С женщиной, окруженной ореолом славы; легенды о ее любовных делах, как грязные монеты, ходили среди школьных подонков. Со взрослой женщиной, которая владела имуществом и занимала положение в обществе. Ее присутствие ощущалось всюду. Она коснулась регулятора отопления, и на меня повеяло теплом. Ее шаги раздались наверху, и хрипло загудел пылесос. То она тихонько смеялась, то, передвигая мебель, заставляла ее скрипеть. Она порхала там, наверху, как птица, невидимая, порхает порой среди ветвей высоких лесных деревьев. Из всех углов дома на меня смотрела Вера Гаммел, она была каждой тенью, каждым изгибом полированного дерева; она жила в блеске зеркал, в дуновении, колыхавшем занавески, в пушистом ворсе подлокотников кресла, к которому я был словно пригвожден.
Я мрачно сидел в темной гостиной и, беря с блестящей полочки «Ридерс дайджест», читал все подряд. Читал до тех пор, пока совсем не одурел. Только две статьи я проглотил с нетерпением, они шли одна за другой: «Чудодейственное средство от рака» и «Десять доказательств бытия божия». Но меня ждало разочарование, которое было тем горше, что вспыхнувшая на миг надежда разбудила дремавшие опасения. Демоны страха терзали меня железными когтями. Несмотря на все заумные, трескучие фразы и на энциклопедическую солидность двойных столбцов, было ясно, что нет никаких доказательств, нет и чудодейственного средства. От страха перед словами во мне родилась отчаянная тоска по осязаемым вещам, и я схватил с кружевной салфетки на столике и крепко сжал в кулаке маленькую фарфоровую статуэтку улыбающегося эльфа с короткими пятнистыми крылышками. Синие комнатные туфельки быстро прошуршали по устланной дорожкой лестнице, и миссис Гаммел стала готовить для нас второй завтрак. В ярко освещенной кухне я чувствовал себя неловко, боялся, что видны пятна на лице. Я подумал, будет ли невежливо, если я уйду, но все равно не мог бы заставить себя уйти из этого дома или хотя бы выглянуть из окна; и если бы я все-таки ушел, куда было мне идти и зачем? А отец как сквозь землю провалился. Я был растерян. Она заговорила со мной, болтала о всяких пустяках, но от ее слов мой страх ожил. Я тонул в блестящей глубине разделявшего нас стола; ей было смешно смотреть на меня. Она сняла с головы платок и стянула волосы конским хвостом. Когда я, помогая ей убирать со стола, носил тарелки к раковине, мы несколько раз коснулись друг друга. Так я провел эти два часа разрываясь между любовью и страхом.
Отец вернулся во втором часу. Мы с миссис Гаммел еще были на кухне. Она рассказывала мне, что хочет пристроить позади дома террасу; там она будет спокойно отдыхать летом вдали от уличного шума. Терраса будет увита зеленью, и я представил себя там вместе с ней.
Отец в своей круглой шапочке и отяжелевшем от сырого снега пальто походил на человека, который только что вылетел из пушки.
— Ну и дела, — сказал он. — Зима взяла свое.
— Где ты был? — спросил я. Я чуть не плакал, и голос у меня постыдно дрогнул.
Он посмотрел на меня так, словно только сейчас вспомнил о моем существовании.
— Тут, неподалеку, — сказал он. — В школе. Я не хотел будить тебя, Питер, решил дать тебе поспать. Ты ведь совсем измучился. Мой храп, наверно, мешал тебе?
— Нет. — Его пальто, брюки и ботинки были в снегу, значит, он всюду побывал, и я сгорал от зависти. Миссис Гаммел теперь смотрела только на него. Она смеялась, даже когда он молчал. Его бугристое лицо раскраснелось. Он по-мальчишески шаловливо стянул с себя шапочку и, топая, отряхнул снег с ботинок на плетеном половичке у двери. Мне захотелось причинить ему боль, и я спросил со злостью:
— Что ты делал в школе? И почему так долго?
— Бог мой, я люблю этот дом, когда в нем нет учеников. — Он обращался не ко мне, а к миссис Гаммел. — Знаете, Вера, что надо сделать с этим кирпичным хлевом? Повыгонять оттуда всех учеников, и тогда мы, учителя, будем жить там одни; это единственное место, где я не чувствую, что кто-то сидит у меня на шее.
Она засмеялась и сказала:
— Пришлось бы кровати поставить.
— Мне ничего не надо, кроме простой армейской койки, — сказал он. — Два фута в ширину и шесть в длину. Когда я сплю с кем-нибудь вдвоем, с меня всегда одеяло стягивают. Это я не про тебя, Питер. Вчера я до того устал, что, наверно, сам стягивал с тебя одеяло. Так вот, ты спрашиваешь, что я делал в школе. Приводил в порядок журналы. В первый раз с Нового года полный ажур. Прямо гора с плеч. Если я завтра исчезну, новый учитель, бедняга, немедленно может принять дела. Р-раз — и готово. Вперед, друг, следующая остановка на свалке.
Я был вынужден засмеяться.
Миссис Гаммел подошла к холодильнику и спросила:
— Джордж, вы завтракали? Хотите бутерброд с ростбифом?
— Вера, вы бесконечно добры. Но, честно говоря, ростбиф мне не по зубам, вчера коренной вырвали. Чувствую я себя во сто раз лучше, но во рту у меня такая дыра, что туда может целая Атлантида погрузиться. Я выпил чашку бульона у Монни. Но, положа руку на сердце, признаюсь, если вы с Питером будете кофе пить, я бы тоже не отказался. Я забыл, пьет ли мой сын кофе.
— Как это забыл? — спросил я. — Дома каждое утро пытаюсь выпить, да разве успеешь.
— Господи, совсем из головы вон. Я пробовал дозвониться маме, но связь прервана. У нее в доме ни крошки еды, боюсь, как бы Папаша Крамер собаку не слопал. Если только он не упал с лестницы. Вот была бы удача: сейчас туда никакому доктору не добраться.
— А мы когда доберемся?
— Скоро, сынок, скоро. Время не ждет. — Он обратился к миссис Гаммел: Никогда не забирайте ребенка от матери. — И закусил губу, видимо, испугался, что вышла бестактность — ведь у нее, не знаю уж почему, детей не было. Подчеркнуто молча, как служанка, она поставила перед ним чашку горячего кофе. Завиток волос выбился из прически и скользнул по ее щеке красноречивее слов. Отец сказал ей, скрывая волнение:
— Я видел Эла на Спрус-стрит, он уже возвращается. Он там чудеса творил на своем грузовике. В этом городишке снегопад — настоящее бедствие. Но машины уже проходят всюду, кроме переулков и подножия Шейл-хилл, Господи, если б я управлял городом, мы бы целый месяц все на лыжах ходили. — Он весело потирал руки, представляя себе это зрелище. — Говорят, в Западном Олтоне вчера вечером трамвай с рельсов сошел.
Миссис Гаммел поправила волосы и спросила:
— Жертвы есть?
— Нет. Он хоть и сошел с рельсов, но не перевернулся. А отсюда трамваи пробились в Эли только к полудню. В Олтоне половина магазинов закрыта.
Я диву давался, представляя себе, как он разузнавал обо всем этом перелезал через сугробы, останавливал грузовики, расспрашивал водителей, носился взад-вперед вдоль неровных белых хребтов в своем кургузом пальтишке, как сорванец-переросток. Наверно, пока я спал, он весь город обегал.
Я допил кофе, и странное безразличие, которому я до тех пор противился, завладело мной. Я уже не слушал, как отец рассказывает миссис Гаммел о своих приключениях. А потом вошел мистер Гаммел, серый от усталости, стряхивая снег с волос. Жена подала ему завтрак; поев, он посмотрел на меня и подмигнул:
— Хочешь домой, Питер?
Я надел куртку, носки, покоробившиеся сырые ботинки и вернулся на кухню. Отец отнес к раковине свою чашку и натянул на голову вязаную шапочку.
— Вы так великодушны, Эл. Мы с Питером этого не забудем. — А миссис Гаммел он сказал:
— Огромное спасибо, Вера, вы нас приняли как принцев.
И тут, дорогая моя, произошло самое странное в моем странном рассказе отец наклонился и поцеловал ее в щеку. Я смущенно опустил глаза, уставился на крапчатый линолеум пола и увидел, как ее ноги в синих туфельках поднялись на цыпочки, когда она с готовностью подставила щеку для поцелуя.
Потом пятки ее снова коснулись пола, и она сжала бородавчатую руку отца.
— Я рада, что вы пришли к нам, — сказала она ему так, как будто они были одни. — Хоть ненадолго этот пустой дом ожил.
Когда настала моя очередь благодарить Веру, я не посмел ее поцеловать и даже отвернулся, показывая, что у меня и в мыслях такого нет. Она улыбнулась и обеими руками взяла мою протянутую руку.
— У тебя всегда руки такие теплые, Питер?
Куст сирени во дворе у крыльца стал похож на оленьи рога. Грузовичок Гаммела стоял возле бензоколонки; это был небольшой, кое-где заржавевший пикап марки «шевроле», с оранжевым отвалом для снега. Когда мы тронулись, мне показалось, что мотор ревет на множество разных ладов. Я сидел между отцом и Гаммелом; печки в кабине не было, и я радовался, что сижу между ними. Мы выехали на Бьюкенен-роуд. Наш прежний дом был весь в снегу, словно дворец деда-мороза, и стена, у которой я в детстве играл теннисным мячиком, сверкала на солнце. Детишки, бегавшие по улице, обтрясли снег с живых изгородей, но с каштанов еще низвергались время от времени стремительные белые каскады. За городом, на полях по склонам, за сплошной стеной грязных сугробов высотой в человеческий рост расстилалась снежная целина. Лесистые холмы, синие и бурые, по-прежнему вырисовывались вдали, но краски были бледные, как на оттиске, сделанном, чтобы очистить клише.
Сейчас, рассказывая об этом, я снова чувствую ту усталость, которая одолевала меня тогда. Я сидел в кабине, пока отец с Гаммелом, смутно видимые в кадре переднего стекла, как два комика в старом немом фильме, откапывали наш «бьюик» — грузовики, расчищая сто двадцать второе шоссе, завалили его почти до крыши. У меня противно зудело в носу, першило в горле, и я чувствовал, что промозглая сырость в ногах мне даром не пройдет. Теперь на нас падала тень холма, потянул легкий ветерок. Солнечные лучи, золотые и длинные, освещали только верхушки деревьев. Гаммел уверенно завел мотор, умело надел на задние колеса цепи и закрепил их каким-то инструментом, похожим на плоскогубцы. А потом они двое, уже еле видимые, как два смутных пятна в синеватых сумерках, разыграли пантомиму с бумажником, финала которой я так и не понял. Оба оживленно жестикулировали, а потом обнялись на прощание. Гаммел открыл дверцу, я окунулся в холодный воздух и кое-как добрел до нашего катафалка.
Когда мы ехали домой, мне показалось, что дни, прошедшие с тех пор, как я в последний раз видел эту дорогу, затянулись и сгладились, будто старый шрам. Вот Пилюля, вот поворот и глинистый откос, где мы посадили пассажира, вот и молочная ферма «Трилистник», где коровий навоз вывозил конвейер и из всех серебристых вентиляционных труб на крыше коровника шел пар, белея на фоне розового неба; а дальше — прямая, ровная дорога, где мы как-то раздавили зазевавшегося скворца, потом Галилея, бывшая гостиница «Седьмая миля» и рядом — магазин Поттейджера, где мы остановились купить еды. Методически, как аптекарь, подбирающий по рецепту лекарства, отец обошел полки, взял хлеб, сушеные персики, крекеры, пшеничные хлопья и сложил все это на прилавок перед Чарли Поттейджером, который когда-то был фермером, а вернувшись с Тихого океана, продал ферму и открыл этот магазин. Он записывал наш долг в коричневую пятицентовую книжечку и, хотя от одного расчета до другого сумма достигала шестидесяти долларов, никогда не прощал ни цента.
— А еще кольцо вон той свиной колбасы, которую мой тесть так любит, и полфунта копченой колбасы для моего сынишки, — сказал отец.
В тот день он что-то расщедрился, хотя обычно бывал скуп и брал еды только на один день, как будто надеялся, что завтра у нас станет меньше ртов. Он даже купил гроздь свежих бананов. Пока Поттейджер огрызком карандаша подводил итог, отец повернулся ко мне и спросил:
— Ты выпил лимонаду?
Я всегда пил здесь лимонад, как бы прощаясь с цивилизацией перед тем, как нырнуть в ту темную глушь, которая по какой-то нелепой ошибке стала нашим домом.
— Нет, — сказал я. — Мне неохота. Поедем.
— Бедный мой сынишка, — громко объявил отец кучке бездельников в красных охотничьих шапочках, которые даже в этот ненастный день собрались в магазине и жевали табак, — он две ночи дома не ночевал и хочет поскорей к маме.
Вне себя я выскочил из магазина. За дорогой озеро в снеговой оправе казалось черным, как обратная сторона зеркала. Наступили те ранние, сумерки, когда одни шоферы включают фары, другие — подфарники, а третьи едут еще без света. Отец гнал машину, как будто шоссе было совсем пустое. Кое-где его расчистили, и тогда цепи на колесах вызванивали какой-то иной мотив. На полпути вверх по Файр-хилл (церковь с маленьким крестом была словно нарисована чернилами на темно-синем небе) одна цепь соскочила и с грохотом билась о правое заднее крыло всю последнюю милю. Кучка файртаунских домишек мерцала сквозь темноту окнами нижних этажей, тусклыми, как тлеющие угли. Гостиница «Десятая миля» стояла темная, заколоченная.
Нашу дорогу не расчистили. В сущности, там были две дороги, одна шла через поля Эмиша, а другая, ответвлявшаяся от нее, — через нашу ферму и потом снова выходила к шоссе у пруда и конюшни Сайласа Шелкопфа. Уехали мы по второй, нижней дороге, а вернулись по верхней. Отец с разгона врезался в сугроб, и наш «бьюик» увяз футов через десять. Мотор заглох. Отец выключил зажигание и погасил фары.
— Как же мы завтра отсюда выберемся? — спросил я.
— Не все сразу, — сказал он. — Сначала надо до дому добраться. Дойдешь?
— А что мне еще остается?
Заснеженная дорога серела длинной узкой полоской, криво очерченной двумя рядами молодых деревьев. Отсюда не было видно ни огонька. Над нашими головами, по светлому, еще беззвездному небу, плыли на запад редкие бледные облака, словно огромные мраморные хлопья, так медленно, что движение их казалось иллюзией, вызванной вращением земли. Я проваливался по щиколотки, и в ботинки набивался снег. Я пробовал идти по следам отца, но его шаги были слишком широки. Шум, доносившийся с шоссе, постепенно замер позади, и сгустилась тишина. Низко на небе горела одинокая звезда, такая яркая, что ее белый свет, казалось, грел меня.
Я спросил отца:
— Это какая звезда?
— Венера.
— Она всегда восходит первая?
— Нет. Зато гаснет иногда последней. Бывает, встанешь утром, солнце уже светит сквозь лес, а Венера еще висит над Эмишевым холмом.
— А можно по ней ориентироваться?
— Не знаю. Мне не приходилось. Интересно бы проверить.
Я сказал:
— Никогда не могу найти Полярную звезду. Мне все кажется, что не может она быть такой маленькой.
— Правильно. Я и сам не пойму, чего ради ее такой сделали.
Из-за пакета с покупками, который он нес, в его силуэте было что-то нечеловеческое, и мне, не чувствовавшему своих онемевших ног, мерещились впереди шея и голова коня, на котором я словно ехал верхом. Я посмотрел вверх и увидел, что синий купол очистился от мраморных хлопьев и начали робко загораться звезды. Молодые деревца, меж которых мы шли, расступились, и показался длинный, низкий, хмуро поблескивавший горб нашего верхнего поля.
— Питер?
Услышав его голос, я вздрогнул — мне казалось, будто я совсем один.
— Что?
— Ничего. Просто я хотел убедиться, что ты здесь.
— Где же мне еще быть?
— Да, ты прав.
— Дай мне пакет.
— Не надо, он легкий, хоть и неудобный.
— Зачем ты накупил бананов, когда знал, что придется тащить их полмили?
— Безумие, — сказал он. — Наследственное безумие.
Это было его любимое объяснение.
Леди, заслышав наши голоса, принялась лаять за полем. Быстрые, глухие дуплеты звуков, как бабочки, летели к нам над самой землей, задевая пушистый покров, но не осмеливаясь взмыть вверх, к крутому гладкому своду, который простирался над Пенсильванией на сотни миль. С развилки дороги в ясный день бывало видно далеко-далеко, до самых синих отрогов Аллегейни. Мы спустились вниз, к подножию нашего холма. Сначала показались деревья сада, потом сарай, и, наконец, сквозь путаницу голых разлапистых ветвей мы увидели свой дом. Окна нижнего этажа светились, но, когда мы шли через пустой двор, я был уверен, что этот свет — обман, что дом вымер, а свет так и остался гореть. Отец сказал жалобно:
— Господи, так я и знал, что Папаша упадет с этой треклятой лестницы.
Но вокруг дома была протоптана дорожка, и от крыльца к насосу вели бесчисленные следы. Леди не была привязана, она выскочила из темноты, и в горле у нее клокотало рычание, но, узнав нас, она, как рыба из воды, вынырнула из снега и стала тыкаться мордой нам в лица, нежно и жалобно повизгивая. Вместе с нами она шумно ворвалась через двойную дверь в кухню и там, в тепле, от нее знакомо запахло скунсом.
Все было на месте: ярко освещенная кухня, стены медового цвета и две пары часов — красные, электрические показывали совсем уж несуразное время, потому что после метели света не было, но теперь они снова бойко шли, и мама, с ее большими руками и улыбкой на девическом лице, выбежала нам навстречу и взяла у отца пакет.
— Герои вы мои, — сказала она.
Отец принялся объяснять:
— Я пытался утром тебе дозвониться, Хэсси, но связи не было. Ну как, туго пришлось? Там, в пакете, бутерброд.
— Нам было совсем неплохо, — сказала она. — Папа напилил дров, а я сварила сегодня суп из мясного концентрата с яблоками, как делала бабушка, когда у нас все продукты выходили.
И действительно, из печи божественно пахло вареными яблоками, а в камине плясал огонь.
— Да ну? — Казалось, отец был удивлен, что жизнь продолжалась и без него. — А как Папаша, ничего? Куда он запропастился?
С этими словами он вошел в соседнюю комнату, а там, на своем обычном месте, на диване, сидел мой дед, сложив на груди тонкие руки, и маленькая истрепанная Библия нераскрытая лежала у него на коленях.
— Так вы рубили дрова, Папаша? — громко спросил отец. — Вы живое чудо. Видно, бог воздает вам за какой-то праведный поступок.
— Джордж, не подумай, что я эг-гоист, но ты случайно не забыл привезти «Сан»?
Почтальон, конечно, не мог сюда добраться, и это было большим лишением для деда, который не мог даже поверить, что была метель, пока не прочтет об этом в газетах.
— Чтоб мне провалиться, Папаша! — крикнул отец. — Забыл. Сам не знаю, как это меня угораздило, видно, я совсем рехнулся.
Мама с собакой вошли в столовую вслед за нами. Леди, которая жаждала поделиться с кем-то доброй вестью о нашем возвращении, вспрыгнула на диван и с маху ткнулась носом в ухо деду.
— Прочь, пр-р-очь! — крикнул он и встал, подхватив Библию.
— Звонил док Апплтон, — сказала мама отцу.
— Да ну? Разве телефон работает?
— Сегодня, когда починили электричество, пришел телефонный монтер. Я позвонила Гаммелам, и Вера сказала, что вы уже уехали. В первый раз она говорила со мной так любезно.
— Что же сказал Апплтон? — спросил отец, пристально разглядывая мой глобус.
— Сказал, что рентген ничего не обнаружил.
— А? В самом деле? Как думаешь, Хэсси, он меня не обманывает?
— Ты же знаешь, он никогда никого не обманывает. Снимок совершенно чистый. Он говорит, это все нервы. Находит, что у тебя легкая форма… я позабыла чего, но у меня записано. — Мама подошла к телефону и прочла по бумажке, лежавшей на телефонной книге:
— …хронического колита. Мы с ним очень мило поговорили, но, судя по голосу, док стареет.
Я вдруг почувствовал себя бессильным, опустошенным; не снимая куртки, я сел на диван и откинулся на подушки. Я буквально валился с ног. Собака положила голову мне на колени и совала холодный как лед нос под мою руку. Шкура ее была пушистой с мороза, Фигуры родителей казались огромными и трагическими.
Отец повернулся — его большое лицо было напряжено, он все еще не решался развязать последний узелок, связывавший надежду.
— Он так и сказал?
— Но он считает, что тебе нужно отдохнуть. Говорит, что работа в школе — для тебя слишком большое напряжение, и, на его взгляд, тебе лучше бы заняться чем-нибудь другим.
— А? Черт возьми, да ведь это единственное, на что я гожусь, Хэсси. Единственный мой талант. Не могу я уйти из школы.
— Мы оба так и знали, что ты это скажешь.
— Как по-твоему, Хэсси, он что-нибудь смыслит в рентгеновских снимках? Знает ли этот старый обманщик, о чем говорит?
Я закрыл глаза и поблагодарил бога. Холодная сухая рука легла мне на лоб. Мамин голос сказал:
— Джордж! Что ты сделал с мальчиком? Он весь горит.
Из-за деревянной перегородки донесся приглушенный голос деда:
— Приятного сна.
Отец прошел по шатким доскам пола на кухню и крикнул наверх, вслед деду:
— Не сердитесь из-за газеты, Папаша! Завтра привезу. Верьте слову, до тех пор ничто не изменится. Русские по-прежнему в Москве, а Трумэн по-прежнему на троне.
Мама спросила:
— Давно это с тобой?
— Не знаю, — ответил я. — С утра чувствую слабость и весь какой-то сам не свой.
— Поешь супу?
— Немножко, самую малость. Как хорошо, что у папы все в порядке, правда? Что у него не рак.
— Да, — сказала она. — Теперь ему придется что-нибудь другое придумать, чтоб его жалели.
На ее удлиненном лице, которое всегда так меня успокаивало, мелькнула горечь и тут же исчезла.
Я сделал попытку вернуться в тот маленький тайный мирок, мой и мамин, где мы всегда ласково подшучивали над отцом, и поддакнул ей:
— На это он мастер. Может быть, это и есть его талант.
Отец вернулся в комнату и объявил:
— Черт возьми, ну и характер у старика! Он не на шутку рассердился из-за того, что я не привез газету. Знаешь, Хэсси, он просто железный. Я на его месте уже лет двадцать лежал бы на кладбище.
Хотя меня клонило в сон и голова слишком кружилась, чтобы соображать, я все же заметил, что он увеличил срок своей жизни против обычного.
Родители накормили меня, уложили в постель и накрыли своим одеялом, чтобы я поскорее согрелся. Зубы у меня начали стучать, и я даже не пытался унять странную дрожь, от которой по всему телу роились холодные мурашки, а мама осыпала меня горячими, но беспомощными заботами. Отец стоял, растирая руки.
— Бедный мальчик слишком самолюбив, — сказал он стонущим голосом.
— Солнышко мое, — это, кажется, сказала мама.
Их голоса отдалились, затихли, и я уснул. Мне снились не они, не Пенни, не Дейфендорф, не Майнор Крец, не мистер Филиппс, в моем сне медленно кружился мир тех времен, когда никого из них еще не было, и только в отдалении мелькало удивленное и испуганное лицо бабушки, как в те минуты, когда она кричала мне, чтобы я слез с дерева, это лицо вместе со мной плыло в изменчивом, зыбком потоке неузнаваемого. И все время я слышал свой громкий недовольный голос, а когда проснулся, мне нестерпимо хотелось облегчиться. Голоса родителей внизу казались раздвоившимися продолжением моего собственного голоса. В окно лился лимонно-желтый утренний свет. Я вспомнил, как ночью, в забытьи, среди кошмаров, почувствовал вдруг на своем лице прикосновение руки и услышал голос отца из угла комнаты:
— Бедный сынишка, если б я мог отдать ему свое железное здоровье.
А теперь этот голос, высокий и напряженный, словно хлестал мать:
— Говорю тебе, Хэсси, я решил твердо. С волками жить, по-волчьи выть вот мой девиз. Эти негодяи не дают мне пощады, и я им не дам.
— Не очень-то это педагогично так рассуждать. Оттого у тебя все внутри и переворачивается.
— Иначе невозможно, Хэсси. Всякий другой путь равносилен самоубийству. Если я удержусь в школе еще десять лет, то получу пенсию за двадцатилетний стаж, и вопрос будет решен. Конечно, если Зиммерман с этой дрянью Герцог не выгонят меня в шею.
— Только потому, что ты видел, как она выходила из кабинета? Джордж, зачем так преувеличивать — хочешь нас всех с ума свести? Какая тебе радость, если мы сойдем с ума?
— Я не преувеличиваю, Хэсси. Она знает, что я знаю, и Зиммерман знает, что я знаю, что она знает.
— Как это, должно быть, ужасно — знать столько сразу.
Молчание.
— Да, — сказал отец. — Это ад.
Снова молчание.
— По-моему, доктор прав, — сказала мама. — Тебе надо уйти из школы.
— Ты рассуждаешь по-женски, Хэсси. А док Апплтон мелет вздор, должен же он что-то сказать. На что еще я гожусь? Меня больше никуда не возьмут.
— Если ты не найдешь другой работы, будем вместе вести хозяйство. — Ее голос стал робким и девически тонким; горло у меня сжалось от боли за нее. — У нас хорошая ферма, — сказала она. — Мы могли бы жить, как мои родители, ведь они были счастливы здесь. Правда, папа?
Дед не ответил. И тогда мама, чтобы заполнить молчание, начала нервно шутить.
— Подумай, Джордж, физический труд. Близость к природе. Да ты сразу человеком себя почувствуешь.
Теперь голос отца стал серьезным.
— Хэсси, я хочу быть с тобой откровенным, ведь ты мне жена. Я терпеть не могу природы. Она напоминает мне о смерти. Для меня природа — это только мусор, хаос и вонь, как от скунса, бр-р!
— Природа, — произнес дед торжественно, как всегда, и решительно откашлялся, — она, как мать, ласк-кает и нак-казывает той же рукой.
Напряжение невидимой пленкой обволокло весь дом, и я знал, что мама заплакала. Я плакал вместе с ней ее слезами и все же был рад ее неудаче мне было страшно подумать, что отец может стать фермером. Это и меня приковало бы к земле.
У кровати стоял ночной горшок, и я смиренно преклонил перед ним колени. Это видели только желтые медальки с обоев. Моя красная рубашка, как свежесодранная кожа, скомканная, валялась на полу у стены. Встав с постели, я почувствовал себя совсем больным. Ноги дрожали, голова болела, в горле словно застряло стекло. Но у меня уже текло из носу, и я с грехом пополам прокашлялся. Я снова лег и стал предвкушать знакомое течение болезни: кашель смягчится, заложенный нос очистится, температура начнет падать — верных три дня в постели. Когда я начинал выздоравливать, будущее казалось мне особенно близким, я с волнением думал о том, как стану художником, предавался самым радужным мечтам. Лежа в кровати, я повелевал огромными призраками красок, и мир как будто существовал только для того, чтобы мои мечты могли сбыться.
Отец услышал, как я вставал, и поднялся ко мне. Он был в своем кургузом пальто и идиотской вязаной шапчонке. Он уже собрался, и в тот день я его не задерживал, Лицо у него было веселое.
— Ну как, сынок? Елки-палки, и досталось же тебе за эти три дня, а все я виноват.
— Ты тут ни при чем. Я рад, что все обошлось.
— А? Это ты про рентген? Да, видно, я в рубашке родился. Надо уповать на бога, он не оставит.
— Ты уверен, что сегодня будут занятия?
— Да, по радио объявили, что все уже готовы. Зверюги готовы учиться.
— Послушай, папа.
— Да?
— Если ты хочешь уйти из школы, или взять отпуск на год, или еще что, ты из-за меня не отказывайся.
— Не беспокойся об этом. Не беспокойся о своем старике, у тебя и без того забот хватает. Я всю жизнь поступал только как стопроцентный эгоист.
Я отвернулся и стал смотреть в окно. Вскоре за окном появился отец прямая фигура, темневшая на фоне снега. И хотя идти было трудно, он не горбился; все такой же прямой, прошел он через наш двор, мимо почтового ящика и дальше, вверх по холму, пока не скрылся за деревьями сада. Деревья с солнечной стороны отсвечивали белым. Сдвоенные телефонные провода наискось пересекали ясное синее небо. Голая каменная стена была словно тронута коричневой краской; следы отца прочертили снег — белое на белом. Я понимал, что вижу — глухой уголок Пенсильвании в 1947 году, — и в то же время не понимал, меня слегка лихорадило, и я бездумно покоился в прямоугольнике многоцветного сияния. Я страстно хотел запечатлеть это на полотне, все как есть, в непостижимом величии; и мне пришло в голову, что к природе надо подходить безоружным, отбросив перспективу, наложиться на нее, как широкое прозрачное полотно, в надежде, что если полностью ей подчиниться, получится отпечаток прекрасной и необходимой правды.
А потом — словно я, пропустив через себя это изначальное волнение, на совесть поработал — я почувствовал усталость и задремал, и когда мама принесла мне апельсиновый сок и пшеничные хлопья, я ел в полусне.
Один шел он через белую ширь. Копыта его цокали, а одно скрежетало (кость о кость) по нагретому солнцем известняку плато. Какой же он, этот свод — бронзовый или железный? Говорят, наковальня падала бы с неба на землю девять дней и ночей; и с земли она тоже падала бы девять дней и ночей, а на десятый день достигла бы Тартара. В первое время, когда Уран каждую ночь сочетался с Геей, это расстояние, наверно, было меньше. А теперь оно, пожалуй, увеличилось, пожалуй, — эта мысль еще больше разбередила его боль — наковальня вечно падала бы с неба, не достигая земли. В самом деле, разве матерь Гея, которая некогда явила из своих сырых недр Сторуких, властителя металлов Одноглазого, бурный и бездонный Океан, Кея и Крия, Гипериона, Иапета, Тейю и Рею, Фемиду и Мнемозину, Фебу в златом венце и прекрасную Тефшо, мать Филиры; Гея, которая, когда ее оросили капли крови от увечья ее супруга, родила мстительных Эриний и более кротких Мелиад, нимф стройного ясеня, воспитавших Зевса; Гея, которая породила Пегаса из капель крови Горгоны и, сочетавшись с Тартаром, произвела на свет своего младшего сына, ужасного Тифона, чья нижняя часть туловища — это две змеи, которые переплелись в схватке, а руки, простертые от восхода до заката, швыряли целые горы, орошенные его же кровью, и вырезали жилы у самого Зевса, принявшего обличье медведя, — разве матерь Гея, которая так легко исторгла из своего темного чрева всех этих чудищ, не пребывала теперь в странном покое? Белой, белой была она, цвет самой смерти, сумма спектра, всюду, куда ни обращал кентавр свой взор. И он подумал, не из-за того ли, что оскопили Небо, столь чудовищно бесплодной стала Гея, хотя она громко взывала о спасительном соединении?
У дороги, по которой он шел, растительность была унылой и однообразной. Луговая трава, росчерк Деметры, сумах, ядовитый для кожи, кизил, кора которого слабит, тута, болотный дуб и дикая вишня, какой всего больше в живых изгородях. Голые ветки. В это время года они были лишены своей красы и рисовались на снежном покрове четкими письменами. Он пытался прочесть их, но не мог. И неоткуда было ждать помощи. Он просил совета у каждого из двенадцати, и никто не указал ему выхода. Неужели ему вечно бродить под пустым взглядом богов? Боль терзала его тело, воя, как запертая свора собак. Выпустите их. Боже, выпусти их на волю. И словно услышав эту молитву, в его мозг, как гнилое, омерзительное дыхание Гекаты, в ярости хлынула толпа безобразных и неистовых чудищ — отбросы творения, отрыжка безгубого зева Хаоса, свирепого прародителя всего сущего. Б-р-р! Его мудрость беспомощно отступала перед этим натиском ужаса, и он молил теперь только о блаженстве неведения, забытья. В своей прозорливости он давно уже взял себе за правило просить богов только о том, чего они не могут не дать. И врата сузились: боги милостиво позволили ему кое-что забыть.
Его беспокоило то, что он оставил позади. Его дитя в лихорадке. Сердце его исполнилось жалости к длинноволосой Окирое, единственному его отпрыску. Бедняжке нужно постричься. Ей многое нужно. Бедность. Он мог передать своему ребенку лишь то, что сам получил в наследство, — кучу долгов и Библию. Бедность — вот истинно последнее дитя Геи. Оскопленное Небо метнулось прочь, обезумев от боли, и оставило своего сына средь жгучей белой пустыни, чьи руки простерты от восхода до заката.
Но даже в зимнем своем окоченении голые ветви таят маленькие, неприметные почки. Спаситель был рожден в лютую стужу. Листья опадают, но остается смолистый корень, легкий след, который, как посылку, откроют в будущем. И поэтому в черных ветвях у него над головой мерцали красноватые искры. Тусклый взгляд кентавра, как лакмус, отмечал все это; медленно текла его мысль. Просветы, мелькавшие в живой изгороди, были похожи на двери, и он вспомнил, как шел с отцом по каким-то приходским делам в Пассейике и улица на каждом шагу таила опасность; была суббота, и рабочие с серных копей пьянствовали. За двойными дверьми салуна плескался ядовитый смех, в котором словно сосредоточилась вся жестокость и все кощунство на свете, и он недоумевал, как такой шум может существовать в мире, созданном богом его отца. В те времена он уже привык скрывать свои чувства, но, видимо, его беспокойство все же было заметно, потому что он помнил, как отец в своем белом воротнике повернулся, прислушался к смеху из салуна и сказал сыну с улыбкой:
— Всякая радость от бога.
Он, конечно, шутил, но мальчик воспринял его слова всерьез. Всякая радость от бога. Где бы ни радовалась живая душа — в грязи, в смятении, в бедности, — всюду являлся бог и предъявлял свои права; в бары, бордели, школы и заплеванные переулки, какими бы темными, мерзкими и далекими они ни были, — в Китае, в Африке или в Бразилии, всюду, где люди хоть на миг испытывали радость, прокрадывался бог и приумножал свои вечные владения. А все остальное, все, что не было радостью, исчезло, низвергнутое, ненужное, несуществующее. Он вспомнил, как его жена радовалась ферме, Папаша Крамер — газете, а сын — будущему, и он сам был рад, благодарен за то, что сможет еще некоторое время поддерживать в них эту радость. Рентгеновский снимок чист. Белая ширь дней расстилалась впереди. Время отдало ему во власть небесный простор, по которому он плыл, как истинный внук Океана; он понял, что, отдав свою жизнь другим, он стал совершенно свободен. Гора Ида и гора Дикта с двух сторон, из голубой дали, мчались к нему, как набегающие валы, и в его стройном теле вновь сочетались между собой Небо и Земля. Только доброта бессмертна. И она пребудет вовек.
Он дошел до поворота дороги. В сотне шагов впереди он увидел «бьюик», словно черную пасть, которая должна его поглотить. Бывший катафалк. Черное пятно на фоне сугробов — еще неизвестно, удастся ли его вытащить. Слева над покатым лбом поля торчала силосная башня Эмиша в островерхой шляпе из рифленого железа; заброшенная ветряная мельница стояла неподвижно; воронье Кружило над погребенным жнивьем.
Бездушный пейзаж.
Незримый простор, который на миг переполнил кентавра, исчез, пронзив его болью; он посмотрел на автомобиль, и сердце его сжалось. Боль прошла по животу, там, где человеческое соединялось с конским. В местах перехода чудища особенно уязвимы.
Чернота.
Да, они не жалели шеллака на эти довоенные «бьюики». Когда Хирон подошел ближе, зияющая впадина на месте разбитой решетки удивленно ощерилась. И он понял, что это устье тоннеля, через который он должен проползти; ученики, вверенные его попечению, предстали перед его воспаленным внутренним взором как вертящиеся ножи мясорубки, отливающие всеми цветами радуги. Слишком долго ему везло. В последние дни он прощался со всем, привел в порядок журналы, готовясь в новый путь. Но этого не будет. Атропа щелкнула ножницами, подумала, улыбнулась и позволила прясть нить его жизни дальше.
Хирон подавил отрыжку и попытался сосредоточиться. Впереди, как крутая гора, высилась безнадежная усталость. От мысли, что снова придется изворачиваться перед Зиммерманом, миссис Герцог и всей этой огромной, деспотичной олинджерской бандой, ему становилось тошно; как могло семя его отца, таившее в себе беспредельные возможности, дать отпрыск, загнанный на клочок бессильной, неблагодарной, враждебной земли, вынужденный жить среди непроницаемых лиц, в четырех замкнутых стенах двести четвертого класса?
Подойдя к машине ближе, так что в крыле появилось его вытянутое и искаженное отражение, он понял. Это колесница, которую прислал за ним Зиммерман. Уроки. Он должен совладать с собой и подготовиться к урокам.
Почему мы чтим Зевса? Потому что другого бога нет.
Назовите пять рек в царстве мертвых. Стикс, Ахеронт, Флегетон, Коцит и Лета.
Кто были дочери Нерея? Автоноя, Агава, Актея, Амфитрита, Галатея, Галена, Галимеда, Галия, Гиппоноя, Гиппотоя, Главка, Главконома, Динамена, Дорида, Дото, Кимо, Кимодока, Кимотоя, Лаомедия, Лиагора, Лисианасса, Мелита, Мениппа, Немерта, Несея, Несо, Панопея, Паситея, Плото, Полиноя, Понтопория, Проноя, Проти, Протомедия, Псамата, Сао, Спио, Фемисто, Феруса, Фетида, Фоя, Эвагора, Эварна, Эвдора, Эвкранта, Эвлимена, Эвника, Эвпомпа, Эона, Эрата.
Кто такой герой? Герой — это царь, принесенный в жертву Гере.
Хирон подошел к краю плато; его копыто скребнуло известняк. Круглый белый камешек со стуком скатился в пропасть. Кентавр возвел глаза к голубому своду в понял, что ему и в самом деле предстоит сделать великий шаг. Да, поистине великий шаг, к которому он не подготовился за всю свою полную скитаний жизнь. Нелегкий шаг, нелегкий путь, потребуется целая вечность, чтобы пройти его до конца, как вечно падает наковальня. Его истерзанные внутренности расслабли; раненая нога нестерпимо болела; голова стала невесомой. Белизна известняка пронзала глаза. На краю обрыва легкий ветерок овеял его лицо. Его воля, безупречный алмаз, под давлением абсолютного страха исторгла из себя последнее слово. Сейчас.
«Страдая от неисцелимой раны в лодыжке, он удаляется в пещеру и там хочет умереть, но не может, потому что он бессмертен. Тогда он предлагает Зевсу вместо Прометея себя, и, хотя его ожидало бессмертие, оканчивает так свою жизнь» <Аполлодор, II, 85 (греч.)>.
Хирон принял смерть.
Зевс любил своего старого друга и вознес его на Небо, где он сияет среди, звезд, обращенный в созвездие Стрельца. Здесь, в Зодиаке, то восходя, то исчезая за горизонтом, он участвует в свершении наших судеб, хотя в последнее время мало кто из живых смертных благоговейно обращает глаза к Небу и уж совсем немногие учатся у звезд.
Таким образом, когда я со всей убежденностью признал, что у человека существование предшествует сущности, что, свободный по природе своей, он в различных обстоятельствах может желать лишь своей свободы, я признал тем самым, что могу желать лишь свободы для других.
Мы свернули с автострады на гудронированное шоссе, а потом с шоссе на красноватую грунтовую дорогу. Мы въехали на крутой невысокий пригорок, где стоял по колено в сумахе и жимолости почтовый ящик Шелкопфа с покосившейся крышкой, словно в шляпе, заломленной набекрень, и отсюда моя жена впервые увидела ферму. Сидя рядом со мною, она тревожно подалась вперед, а в спину мне уперся локоть ее сына, сидевшего сзади. С дальнего косогора, поверх зеленой впадины луга, смотрели знакомые постройки.
— Вон наша старая конюшня, — сказал я. — К ней еще был пристроен большой навес, но мать всегда говорила, что он портит вид, и в конце концов заставила его снести. Этот луг наш. Земля Шелкопфа кончается за теми кустами сумаха.
Мы с грохотом понеслись вниз по выветренному до песчаникового остова склону, преддверию нашей земли.
— И справа и слева от дороги все ваше? — спросил Ричард.
Ему было одиннадцать лет, он любил точность и разговаривал всегда несколько воинственно.
— Да, — сказал я. — Раньше все тут принадлежало нам, но мой дедушка продал Шелкопфу часть земли, когда собрался переезжать в Олинджер. Акров сорок примерно.
— А сколько осталось?
— Восемьдесят. Все, что отсюда видно, относится к нашей ферме. Это, пожалуй, самое крупное землевладение, еще уцелевшее так близко от Олтона.
— А никакой живности у вас нет, — сказал Ричард. Я ему раньше говорил, что нет, но в его тоне прозвучало осуждение.
— Только собаки, — сказал я, — и ласточки в конюшне и множество сурков. При жизни отца мать еще держала кур.
— Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? — спросил Ричард.
— Это уж ты у моей матери спросишь. — Он сразу замолчал, приняв мои слова как укор, хотя у меня не было намерения корить его. Я добавил: — Мне и самому это всегда было непонятно. Я был таким, как ты сейчас, когда мы переехали сюда. Нет, я был постарше. Мне уже минуло четырнадцать. Я всегда себя чувствовал моложе своих лет.
Тогда он спросил:
— А эти леса чьи? — И я понял, что он заранее знает ответ и хочет дать мне возможность погордиться.
— Наши, — сказал я. — Кроме того, что мы продали под полосу отчуждения двадцать лет назад, когда тут хотели вести линию электропередачи. Деревья тогда все повырубили, а линию так и не провели. Вон, видишь, тянется полоска молодняка, там и была просека. С тех пор все уже снова заросло. Только вырубали дуб, а выросли клен и сассафрас.
— Зачем тогда полоса отчуждения, если отчуждать нечего? — спросил он и неловко засмеялся. Я был тронут: ведь он шутил над самим собой, быть может пробуя подражать моей манере, пробуя избавляться от недетской серьезности, навязанной ему годами безотцовщины.
— Так уж у нас дела делаются, — сказал я. Головотяпски. Тебе хорошо, ты живешь в Нью-Йорке, где умеют ценить пространство.
Пегги вступила в разговор.
— Здесь, как видно, всего в избытке, — сказала она о ферме, об угодьях, стлавшихся вокруг нас, и откинула волосы со лба и щек — ее обычный жест, когда она чувствует, что ее слова могут вызвать возражение; мужчина в таких случаях засучивает рукава.
В самом деле, когда бы я ни вернулся сюда, даже после самой долгой отлучки, эти акры земли, разбегающиеся во все стороны, вызывали во мне что-то, похожее на хвастливость. Моя жена учуяла это и, так как она стала моей женой совсем недавно, усмотрела тут недостаток, который нужно исправить. Мне было мило в ней это стремление исправлять недостатки (Джоан, моя первая жена, никогда во мне ничего не осуждала, оттого казалось, что она осуждает во мне все), но я со страхом думал о том, как к этому отнесется моя мать. Когда-то Джоан по простоте души заикнулась, что надо бы матери завести стиральную машину. Ей этого так и не простили. И сейчас, в последние считанные минуты перед надвигающейся встречей с матерью, меня неудержимо тянуло говорить о ней, поскорей выговорить все то, чего потом уже нельзя будет сказать вслух.
— На ферме есть трактор, Ричард, — сказал я. — К нему прицепляют вращающийся вал с ножами, чтобы косить траву. В Пенсильвании такой закон: если у вас на ферме земля под паром, вы обязаны два раза в лето косить траву.
— Что значит «земля под паром»?
— Сам хорошенько не знаю. Земля, на которой ничего посеяно.
— А кто водит трактор?
— Моя мать.
— Так и надорваться недолго, — жестко сказала Пегги.
— Она это знает, — не менее жестко ответил я.
Ричард спросил:
— А можно, я буду водить?
— Не стоит. Здесь иногда мальчики водят трактор, но это опасно, можно… — Я хотел сказать «остаться калекой», но удержался; один мой сверстник в детстве сломал шейку бедра, и мне вдруг вспомнилось, как он странно хромал, словно закручиваясь при каждом шаге. — …можно пораниться.
Я ждал, что он будет настаивать, но его уже заинтересовало другое.
— А это что? — В густой зелени мелькнули розоватые развалины. — Здесь когда-то был сарай для сушки табака.
— Сделать крышу, так можно бы устроить гараж.
— Он сгорел лет сорок назад, когда у фермы был другой хозяин.
Пегги спросила:
— До того, как твоя мать снова ее купила?
— Не надо так говорить. Она теперь уверена, что это было желание отца.
— Джой, я боюсь!
Ее восклицание пришлось на паузу, когда мое внимание было поглощено дорогой, круто огибавшей в этом месте гору. Если бы навстречу шла на большой скорости другая машина, ее бы не было видно до последней минуты, и легко могло произойти столкновение. Но я тысячи раз делал этот поворот и ни разу ни с кем не столкнулся, хотя местные парни обожали носиться на своих драндулетах мимо наших границ, дразня собак и приводя мою мать в бешенство. А по ночам они часто, включив фары, гонялись на пикапе за оленями.
Уже смеркалось. Я благополучно обогнул конюшню, затормозил у заросшего травою въезда и сказал Пегги:
— Не надо. Я ведь и не жду, что вы с ней сойдетесь. В свое время я думал, она ласково примет Джоан, но вышло иначе.
— У меня еще меньше надежды понравиться ей.
— Не думай об этом. Будь просто такой, как ты есть. Я люблю тебя.
Но это признание было сделано наспех, и так же наспех я похлопал ее по бедру — впереди уже завиднелась фигура моей матери, темным, зыбким пятном отделилась от дома и поплыла к нам под синей тенью высокой тсуги, сторожившей подъезд. Из-за этого дерева в доме всегда рано темнело; сколько раз я мальчишкой подбегал к окну, уверенный, что уже ночь на дворе, и, к удивлению своему, видел, как на крыше конюшни слитком драгоценной руды лежит еще солнечный свет. С виноватой поспешностью я распахнул дверцу машины и, замахав рукой, крикнул матери:
— Приве-ет!
— Привет, странники! — откликнулась она с легкой иронией, едва различимой на странном акустическом фоне, созданном внезапным молчанием мотора и шипением воздуха в пневматических тормозах.
Меня поразило, как медленно мать идет по аллее. Сколько раз она на моих глазах обгоняла отца, спеша от конюшни к дому под хлынувшим внезапно дождем. Теперь ее донимала грудная жаба и — хоть она никогда не курила — эмфизема легких. Все силы она положила на покупку этой фермы и переезд сюда всей семьей, а между тем, по словам врача, у нее были легкие закоренелой горожанки. В защиту от августовской сырости она надела мужской, дедушкин еще, серый шерстяной жилет ребристой вязки, сверху донизу застегнутый на пуговицы, а из-под жилета виднелась старая розовая блузка, напомнившая мне детство и пасхальные праздники. К нам бросился щенок колли, единственная из собак фермы бегавшая на свободе; залаял, ощетинился, остановясь в нескольких шагах от рыбьей морды нашего «ситроена», потом вскачь понесся назад, к моей матери. Он сердито кидался и тявкал на нее за то, что она так нестерпимо медленно двигается; светлая грудка и светлый кончик хвоста мельтешили в тени на газоне. Газон весь зарос подорожником, его давно пора было подстричь.
Пока мы с Ричардом доставали из багажника чемоданы, Пегги нервно заторопилась матери навстречу, и я с опаской подумал, не обидит ли мать эта бессознательная демонстрация молодого здоровья. В дробном стуке высоких каблуков Пегги по каменным плитам было что-то нетвердое, неустойчивое. Я словно смотрел на нее глазами моей матери и видел высокую накрашенную женщину, искавшую во мне опоры, — но в то же время смотрел и собственными глазами вслед удаляющейся белой юбке, мерцающая белизна которой была центром, средоточием моей жизни. Моя жена не толстая, но сложена крупно, у нее мягко покатые плечи и широкий таз, что придает ее походке веселящую четкость, впечатление простора в бедрах; а меня словно теплом окатывает, когда я на нее смотрю.
Женщины поцеловались. Они уже виделись однажды, в день нашего бракосочетания, хоть я тогда уговаривал мать, чтобы она не приезжала. Церемония состоялась через неделю после того, как был окончательно оформлен мой развод с Джоан, в комнате городского судьи, отца моего давнего приятеля. Здание было допотопное, с лифтами в проволочных клетках и длинными, выстланными коричневым линолеумом коридорами, куда выходил ряд дверей с матовыми стеклами, похожими на двери уборных. День был июньский, жаркий. Окна были по старинке раскрыты, и в комнату вливался шум с Ист-Ривер. Меблировка этого юридического святилища, включавшая деревянную скамью, на которой сидела моя мать, выглядела случайной и скудной на его старомодном просторе, словно этих неодушевленных пережитков далекой судейской эры коснулся тот же неумолимый процесс вымирания, которому подвержено и человечество. Мать держала в руках маленький полотняный платочек и то складывала, то расправляла его на коленях, то вдруг, будто ужаленная, торопливо прижимала к шее. Я боялся, что ее присутствие покажется вопиюще неуместным на этой брачной церемонии, но мы там все были не очень-то на месте: и подросток — сын новобрачной, и супружеская чета с Парк-авеню (жена, сухопарая особа с бельмом на глазу, исполняла роль подружки Пегги), и веснушчатый малый, мой сослуживец, экс-олимпийский чемпион по лыжам и экс-поклонник Джоан, приглашенный мной в шаферы за неимением лучшего кандидата, и папаша Пегги, краснощекий вдовец, директор универмага в Омахе, и, наконец, кадыкастый студент-теолог, племянник моей первой жены, нагрянувший неожиданно вроде как бы делегатом от Джоан и моих детей, которые находились в то время на даче родителей Джоан на каком-то озере в Канаде. В столь причудливом сборище моя мать нисколько не выделялась. Судья, славный старичок альбинос в полотняном костюме в полоску, был с ней очень любезен. Протянув к ней темные узловатые руки с хваткими пальцами рабочего, он заботливо усадил ее на скамью, словно подшил к делу объемистый документ. Она долго оглаживалась и дышала часто и громко, как запыхавшаяся собака. То, что она приехала вопреки моим уговорам — приехала на автобусе, которого в Филадельфии час пришлось ожидать, — показалось теперь героическим усилием преданной матери, и я был ей благодарен. О том, что она здесь, я помнил даже в кульминационный момент церемонии, краешком глаза видя, как порозовел твердый подбородок Пегги и опустились темные лучи ресниц, когда ее профиль склонился к вздрагивающему букету фиалок, приколотому на груди. Она где-то прочла, что невесте, уже побывавшей замужем, не положены белые цветы, и с утра звонила по всем цветочным магазинам Нью-Йорка, задавшись нелегкой целью раздобыть в июне фиалки. И я вдруг подумал о ней, о моей невесте, как о женщине средних лет, несмотря на чистый девичий профиль, — подумал о том, что мы с ней стоим беззащитными новичками на середине широкого пути, у реки, чересчур полноводной для своих берегов. А в раскрытом окне, за плечами судьи, уже облаченного в мантию, выгнутая где-то далеко внизу река медленно катила флотилии крошечных суденышек, и Бруклин, прошитый подъемными кранами, мерцал миражем под высоким предвечерним небом; легкий ветерок залетал в окно и шевелил бумаги на официально бесстрастном дубовом столе. Вокруг спутанного электрического шнура носилась одинокая муха. Но вот прозвучали слова брачной присяги, и я как будто упал, рухнул наконец в твердую глубь чего-то, слишком долго мучившего меня своей незавершенностью. Я повернулся, выслушивая поздравления, принимая и возвращая поцелуи немногим, кто вместе со мною забрался на эту высоту, и меня неприятно поразил враждебно отчужденный взгляд моей матери и холод ее щеки в такой жаркий день.
А сейчас, целуя ее, я почувствовал, что лицо у нее горит, хотя было прохладно. Осень, всегда более ранняя вдали от побережья, уже давала о себе знать и запахом паданцев во фруктовом саду, и прежде всего лиловатым оттенком сгущавшихся сумерек, атмосферой угасания. Над лугом висела полоска тумана — там, где сочилась крохотная речушка, почти ручеек, полузадушенная осокой и водорослями. Летучая мышь, точно сгусток страдания, металась туда-сюда в перепончатой сини между верхушками деревьев. Наспех прикоснувшись к Пегги, мать словно для контраста положила мне одну руку на плечо, другой взяла за локоть и долго не снимала.
— Очень устали? — спросила она. Подразумевалось, что у меня усталый вид.
— Нисколько, — сказал я. — Мы как вихрь промчались через мост и успели съесть по бифштексу в Нью-Джерси.
— Я вовсе не говорю, что у Пегги усталый вид, — торопливо вывернулась мать. — Пегги всегда — сама бодрость и свежесть.
Ее голос возникал словно где-то неглубоко — не в легких, а в горле или даже во рту — и, не связанный с основой ее существа, звучал слегка натужно, но все-таки певуче. Было что-то ироническое в этой певучести ее голоса и в манере держаться, отводя назад плечи, словно чтобы увеличить емкость легких, — какая-то пародийная нарочитость, может быть рассчитанная на то, чтобы мы не догадались, как она себя чувствует на самом деле.
У Пегги сразу потемнело лицо, но она храбро заставила себя улыбнуться и сказала:
— Это только так кажется.
— Все равно смотреть приятно, — сказала мать.
Я взял Пегги под руку и хотел ввести ее в дом, но она отстранилась, давая дорогу Ричарду, который в это время подошел сзади. Я про него совсем забыл. Он настоял на том, чтобы нести чемодан с платьями Пегги, самый тяжелый. Перехватив его левой рукой, он протянул правую моей матери.
— У вас завидная ферма, миссис Робинсон, — сказал он. Недлинные фразы ему удавалось произносить солидно-басовитым голосом.
— Спасибо на добром слове, дружок, — сказала мать. — Но ты ведь ее почти не видал. Я думала, твои родители сумеют добраться засветло и можно будет еще пойти погулять до вечера.
— А мы завтра с утра пойдем, — сказала Пегги. — Я давно об этом мечтаю.
— Я должен заняться косьбой, — сказал я, мысленно гадая, меня ли одного кольнуло неточно употребленное моей матерью слово «родители».
Мать сказала:
— Бедный Джой. Такой совестливый.
— Мне и то, что я видел, очень понравилось, — заверил ее Ричард голосом, снова соскользнувшим в мальчишеский дискант. — Мы проезжали разрушенную постройку, ее легко можно оборудовать под гараж на две машины.
— Это он о табачной сушилке, — пояснил я. — Где я собирался держать мячи и клюшки, когда мы из фермы сделаем поле для гольфа. — Это была старая семейная шутка, придуманная еще при жизни отца. Смысла ее я никогда хорошенько не понимал, но нарочно вспомнил ее сейчас, чтобы прикрыть наивность моего пасынка.
Мать внимательно всмотрелась в него, потом с деланным ужасом воскликнула:
— Да ведь там самые лучшие кусты ежевики!
Мы все засмеялись, благодарные ей за эту попытку хотя бы на миг разогнать хмурь, не покидавшую ее с тех пор, как она начала прихварывать. Ее ум приобрел смущающую силу, мрачную остроту, особенно гнетущую здесь, на воле — как будто, попав на территорию ее фермы, мы были сразу ввергнуты в недра ее раздумий.
Все тем же медленным, может быть, чуть подчеркнуто медленным, шагом мать повела нас к дому. В любой мой приезд домой, начиная с первых студенческих каникул почти двадцать лет назад, всегда наставала такая минута, в которой, как в фокусе, сходились все мои ощущения; так было и сейчас, стоило мне ступить на шершавое каменное крыльцо черного хода под ликующе-яростный лай собак, запертых в сарайчике по соседству с увечным кустом бирючины — этот куст когда-то прободал сорвавшийся с привязи бык, которого моя бабушка укротила потом с помощью фартука. В то лето наш луг арендовал под коровий выпас фермер-менонит, и этот бык, большое животное ржавой масти, принадлежал к его стаду. Поломав расшатавшуюся в уголке за беседкой изгородь, он пронесся по двору фермы, боднул с размаху круглый маленький ярко-зеленый куст и стал перед ним как вкопанный, храпя и мотая головой, точно силясь унять назойливый гул в ушах. Мы все с криком забились в кухню и заперлись там, только бабушка ринулась спасать свой куст, который саженцем привезла из милого ее сердцу олинджерского сада; размахивая фартуком, она ругала быка той самой грозно шипящей скороговоркой, которой, бывало, осаживала навязчивых коммивояжеров, а тем временем подоспели батраки менонита с веревками. Куст выжил, но тяжесть снега с каждой зимой разводила все шире уцелевшие половинки; так он и рос, на две стороны.
Мы вошли в кухню. Теплые потемневшие от времени стены прятались в полумраке. Сколько я себя помню, у нас вечно недоставало лампочек или ввертывались слишком слабые. Мы были экономны в мелочах и расточительны в крупном. За минувшие годы все комнаты небольшого толстостенного дома причудливо изукрасились, пестро расцветились моими подарками. Сочельники, дни рождений, семейные торжества и Дни матери уставили подоконники и полки датской оловянной посудой, мексиканской керамикой и итальянским стеклом, которые я, большей частью наспех, в последнюю минуту, слал по почте из Кембриджа и Рима, Беркли и Нью-Йорка. Я вдруг ясно почувствовал, как дешево стоили в качестве заменителей моей любви и моего присутствия все эти подчас довольно дорогие дары — как будто за хорошо знакомой дверью, где я думал встретить свою суровую юность, оказалась лишь радужная пена моего ничтожества. С каждым своим приездом я все острей сознавал, какая большая часть меня навсегда осталась здесь. В гостиной повсюду висели и стояли мои фотографии: я в день получения диплома (первого, и второго, и третьего), я в день свадьбы (первой), я забавляюсь со своими детьми на солнечной лужайке, я деревянно таращу глаза с пожелтелой газетной вырезки, помещенной для сохранности в пластиковый футляр, — все это вперемежку с наградами и почетными грамотами, полученными за успехи в учении. Реликвий моей жизни было так много, что казалось, я давно умер и похоронен. А вот моего отца нигде не было видно, и от этого он казался живым, хотя и отсутствующим; он ненавидел сниматься, и в ежегоднике школы, где он учительствовал, тридцать лет подряд появлялась одна и та же не слишком лестная фотография. Я так и видел, как он увертывается от объектива, ворча: «Моей рожей только пленку портить». Мне чудилось: вот-вот зашаркают на крыльце его шаги, и рука с ненужной силой рванет дверь, как он это делал всегда, словно ожидая, что она окажется запертой. Я бы ничуть не удивился, если бы он вдруг вошел в гостиную, держа в руках свой обычный вечерний гостинец — запотевшую коробку с мороженым трех сортов, и, глянув на меня полулукаво-полугрустно, как всегда, повернулся бы к моей матери и сказал: «А мальчик неплохо выглядит», а потом бы повернулся к моей жене и сказал: «Ты, видно, знаешь, чем его кормить».
Но этого не произошло, нас оставалось четверо. И еще чье-то отсутствие можно было заметить на стене. Над диваном с подушками, облепленными собачьей шерстью, рядом с моим портретом двенадцать лет висел парный к нему портрет Джоан, тоже снятый в Олтоне вскоре после нашей свадьбы, когда обоим нам было по двадцать с небольшим. Мать уговорилась с фотографом без нашего ведома, и мы были очень раздосадованы этим. Такой сентиментальности я от нее не ожидал. Я все еще смотрел на нее глазами ребенка, которому повседневная близость матери кажется неотъемлемой от его бытия. Но у нее страсть к вещественным напоминаниям обо мне возникла раньше, чем я понял, что уже оторвался от дома. Мы послушно влезли в машину и в самую жару покатили за десять миль в Олтон, чтобы не нарушить уговора. Джоан, словно в знак пренебрежения к этой затее и в то же время в знак уверенности в своей молодой красоте, надела простое ситцевое платье, наряд, который подошел бы батрачке с фермы, принесшей ягоды на продажу: с блеклым узором из мелких голубых цветочков по желтому полю и большим квадратным вырезом, как бы невзначай выставлявшим напоказ ее точеную шею и плечи. Получив пробные снимки, мать выбрала для увеличения тот, на котором Джоан, как цветок, поворачивающийся к солнцу, вся будто тревожно тянулась навстречу какому-то дальнему зову — бывали у нее такие минуты, и фотограф сумел подловить одну из них. Портрет был в три четверти роста, она стояла у кресла, опершись на сиденье невидным на снимке коленом и так крепко сжав выгнутую спинку руками, что тонкие косточки обрисовались под кожей. Руки у нее были красивее, чем у Пегги. Держалась она очень прямо, вытянув правую руку, нежную и округлую, на всю длину и повернув лицо вполоборота к свету, падавшему так, что только угадывалась недовольная гримаска на губах. Но напряженность позы и нерезкий фокус не могли скрыть стремительную грацию ее тела, природную грацию, слегка затушеванную сдержанностью манер, упрямой застенчивостью, которую порой вдруг начисто опровергала, перечеркивала ослепительная, совершенно симметричная улыбка. Фотография была с секретом. Джоан снималась уже беременная. Семь месяцев спустя на свет появилась Энн, наша старшая дочь. Но, переплетаясь с этой давней тайной, за картиной, запечатленной здесь, передо мной вставали другие, бережно хранимые памятью картины: Джоан сердито натягивает на себя желтое платье, мы катим в Олтон душным летним днем, и это так напоминает наши томительные приезды на ферму в первое время: розовое облако пыли, встающее над дорогой за каждой машиной, мороженое, которое отец приносит с собой, навоевавшись за день с учениками, мою юношескую нежность, растерянно мечущуюся от матери к жене — а между ними уже ощутим глухой разлад. Очень характерно для их отношений, что фотография все-таки вышла не такой, как хотела мать. Много лет спустя она говорила Джоан: «Я хотела иметь перед глазами твою улыбку».
На этом месте над диваном, не заполнив собой предательский прямоугольник, где обои сохранили свой цвет, висел теперь идиллический пейзажик, значительно уменьшенная репродукция с работы неизвестного художника, украшавшая мою детскую комнату, когда мы жили у дедушки с бабушкой в их городском доме. Я сразу же — нарочно, чтобы мать видела и почувствовала в этом упрек, — подошел и внимательно стал рассматривать репродукцию. Лиловая тень чего-то невидимого рассекала по диагонали трапециевидную стену высокого амбара, рядом над густой, неправдоподобно зеленой травой возвышалось безлиственное дерево неопределенной породы. А за ним, в глубине, меня встретило знакомое диковинное небо, состоявшее из горизонтальных полос разных оттенков, — когда-то оно мне представлялось мостками из цветных карандашей, по которым я будто хожу вниз головой. Между двух разноцветных борозд был воткнут в это небо крохотный черный угольничек, изображавший летящую птицу, и мне представлялось, что, если бы просунуть пальцы сквозь стекло, можно выдернуть его, как морковку, за хвостик. Позже, когда мы перебрались на ферму, странную эту картинку, окно в какой-то сказочный сельский мир, повесили в комнате под крышей, где я жил подростком и где потом, после моего отъезда, поселился отец. Поднимаясь по лестнице с Ричардом, я со страхом думал, что вот сейчас войду, а отец спит на кровати, прямо под лампой, свет которой бьет ему в глаза, а на груди у него распластался журнал в скользкой глянцевитой обложке. Но кровать была пуста; зато, когда я укладывал Ричарда спать, я обнаружил, что мать не спрятала портрет Джоан, а просто поменяла его местами с пейзажем. Джоан теперь висела на моей стенке.
— Кто это, такая красивая? — спросил Ричард. Я было хотел ответить, но слова вдруг застряли у меня в глотке, как будто его незнание в лицо той, чье место заняла его мать, было чем-то драгоценным, что я обязан был сберечь. Я прижал к себе большую вихрастую, давно не стриженную голову — мне не хотелось, чтобы он заглянул мне в глаза, а когда наши взгляды все-таки встретились, я промямлил:
— В этом доме все слишком полно мной.
Я отвел Ричарда спать только после того, как мы поужинали и вволю наговорились. Мать, не зная, сытые мы приедем или голодные, приготовила настоящий пенсильванский ужин с традиционным меню: свиная колбаса, капуста с перцем (вспомнив мое давнее и уже забытое мною пристрастие, она сберегла для меня в виде лакомства очищенную кочерыжку, холодную на вид и обжигающую на вкус), яблочное пюре, сладкий пирог и декофеинированный кофе, не вредный для ее сердца. Пегги и Ричарда даже смутило все это золотисто-коричневое изобилие. Ричард вежливо отказался от второй порции пирога, чем немало меня удивил — в его годы я бы не остановился и на десятой, только бы дали. Мать хотела налить ему кофе, но Пегги сказала, что он кофе никогда не пьет.
— Никогда?
— Прошлым летом я ездил с папой в Адирондакские горы, так там мы пили, потому что сгущенное молоко было очень невкусное.
— Да, и домой ты вернулся больным, — сказала Пегги.
— Это кофе без кофеина, — сказала мать и налила ему полчашки. Кофейник в руке, привычная, уютная поза возле привычного, уютного обеденного стола — все это настраивало ее на разговор; у нас в семье, когда еще была семья, любили разговаривать за столом. — Я, кажется, начала пить кофе с трех лет, — сказала она. — Так и вижу, как я сижу на высоком стульчике — на том самом месте, где ты сейчас сидишь, Пегги, — а передо мной большая чашка черного кофе. Не знаю, о чем думала моя мать, но вообще в те времена никто особенно не разбирался, что можно, а чего нельзя, а мой отец молока не признавал. Он до самой своей смерти выпивал по десяти чашек кофе в день, черного-пречерного и такого горячего, что другой бы не вытерпел. Прямо с огня и сразу в рот. Он этой своей способностью очень гордился. Когда-то, Ричард, гордились такими вещами.
Ричард взялся за чашку рукой и, словно бы это привело его в непосредственное соприкосновение с моей матерью, смело попросил:
— Миссис Робинсон, расскажите мне про вашу ферму.
— Что ж тебе про нее рассказать? Ведь, наверно, ты уже слышал от Джоя, — она запнулась, чувствуя, что в разговоре с моим пасынком следовало бы называть меня как-то иначе, но не знала как, — ты уже слышал все, что тебе может быть интересно. — Она искоса глянула на меня и продолжала: — Впрочем, не знаю. Наверно, он не любит разговаривать о ферме. Она всегда наводила на него тоску.
— Ваш отец — вот тот, что пил такой горячий кофе не обжигаясь, — он что же, продал ее кому-то? Я никак не разберусь.
Мать сложила руки на столе и подалась вперед с озабоченным видом — поза, которую она неизменно принимала, желая успокоить дыхание.
— Мой отец, — сказала она, — был похож на моего сына: на него тоже ферма наводила тоску. Слишком много его заставляли на ней работать в молодости, и, когда ему было столько лет, сколько сейчас… — она пристально глядела на меня, все пытаясь подыскать мне название, — моему сыну, он ее продал и переехал со всей семьей в город, так что он, — она указала на меня, — вырос уже городским жителем.
— А чем ваш отец занимался в городе? — спросил Ричард.
— Вот в том-то и загвоздка. Ничем он там не занимался. У него не было никакой профессии, а для человека, не имеющего профессии, что же можно придумать лучше фермы? Он сидел себе в кресле и попивал кофе, пока все его деньги не ухнули во время биржевого краха.
— Мой папа говорит, теперь уже никогда больше не будет биржевых крахов.
— Что ж, дай бог. Хотя тут, как часто случается, беда была не без пользы. Отец вроде бы сделался пообходительней, а то при деньгах он уж чересчур был колючий.
— Ричард очень привязан к своему папе, — сказала Пегги и пригладила сыну волосы надо лбом.
Мне это замечание показалось довольно неуместным; дело в том, что она усмотрела в словах матери намек, котоpoгo на самом деле не было. Мать всегда любила своего отца, а «колючесть» в людях была для нее скорей достоинством, чем недостатком. Со стороны Пегги глупо было этого не почувствовать; и потом, признаюсь, меня раздражала ее неизменная манера заступаться в присутствии Ричарда за человека, с которым она развелась пять лет назад, — как раздражает любое движение души, выродившееся в условный рефлекс. Впрочем, она имела основания нервничать: у моей матери есть опасная склонность в общении с детьми не делать скидки на возраст. Помню, раз в этой самой кухне мой сын Чарли, которому тогда было два года, бегал вокруг стола, размахивая складной линейкой, и нечаянно ударил мою мать. Она тут же, не раздумывая, вырвала у него линейку и пребольно вытянула его по спине. Так и вижу, как она держит в руках эту линейку — оранжевую, с клеймом олтонской скобяной лавки — и под рев малыша, укрывшегося в объятиях Джоан, доказывает, что он с самого утра искал, чем бы ей досадить, «по глазам было видно». Подобно язычникам, приписывающим равнодушной вселенной враждебные умыслы, мать суеверно наделяла все существа одушевленного мира, вплоть до младенцев и собак сложностью побуждений, едва ли возможной для них на самом деле, — и при этом, как все истинно верующие, умела находить вокруг себя подтверждения своей правоты.
— И хорошо, что привязан, — спокойно сказала она и, вздернув голову, уставилась на Пегги сквозь нижние половинки своих бифокальных очков. — А что тут, собственно, удивительного?
Я вздрогнул, чувствуя, что Пегги не оставит этого без ответа, но тут Ричард, у которого глаза блестели, как у завороженного — у лягушонка или оленя, который на самом деле прекрасный принц, — по счастью, вернул мою мать к продолжению ее рассказа.
— Как же вы опять купили ферму, если у вас не было денег?
— Мы продали дом, — сказала мать, — городской наш дом, где он родился. Уже после войны. Видишь ли, Ричард, сначала был кризис, и все разорились, кроме Бинга Кросби, а потом началась война, и тогда все нажились, даже школьные учителя, все, кроме тех, кого убили на фронте.
— А кто такой Бинг Кросби?
— Знаменитый исполнитель песенок. Тогда была в ходу такая шутка.
— Понятно, — сказал он и улыбнулся степенной улыбкой. Между передними зубами у него был широкий просвет, что чаще всего встречается у веснушчатых, но на его тонкой розовой коже, унаследованной от отца, веснушек не было.
— К концу войны нам с мужем удалось кое-что отложить — он себе находил работу в летние месяцы, а я, вообрази, кроила парашюты на фабрике, и тут как раз мы узнали, что наша ферма продается. Пошла я к одному старику, с которым всегда советовалась в затруднительных случаях. Даже насчет того, чтобы завести ребенка, спрашивала его совета, так как вообще считалось, что это для меня опасно. Он мне тогда сказал: «Тот мертвец, в ком кровь не течет». Я это поняла так, что в семье непременно должны быть дети, а иначе род прервется, вымрет. И я родила Джоя — на удивление своим теткам, которые никак не могли в это поверить. Они думали, у меня что-то не в порядке. Вот когда я рассказала этому старику, как мне хочется купить ферму, он мне ответил: «Есть такая испанская поговорка: что по сердцу, то и по карману». И я купила.
Мы все помолчали, думая о цене этой покупки. Потом Ричард спросил:
— Вашему мужу нравилось хозяйничать на ферме?
Все во мне так громко закричало «нет!», что я сказал, желая заглушить этот крик:
— Он на ней не хозяйничал.
— Он на ней не хозяйничал, — повторила мать. — Это верно. Но он купил мне трактор, чтобы я могла косить траву. Он был насквозь горожанин, как и ты.
— Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? — спросил Ричард, следуя полученному от меня совету.
Я подумал, что теперь уже заглушить ничего не удастся, но мать, против ожидания, приняла вопрос благосклонно и еще больше вытянула вперед голову над сложенными на столе руками, чтобы набрать в легкие побольше воздуху для ответа.
— А правда, — торопливо произнесла она, — наверно, в том все и дело, что никто не хозяйничает на этой ферме. Земля как люди, ей требуется отдых. Земля, она совсем как человек, только что никогда не умирает, просто устает очень сильно.
— Нельзя сказать, чтобы мы совсем уж не хозяйничали тут, — заговорил я, обращаясь к Ричарду, чтобы дать передышку натруженному голосу матери. — Иногда мы скирдуем сено и продаем его, как-то раз сдавали верхнее поле в аренду одному менониту под посев кукурузы, разводим овощи, было время, даже торговали клубникой.
— Да, — подхватила мать, круто повернувшись к Пегги, — было время, этому молодому джентльмену, набитому гарвардской премудростью, и его утонченной бостонке жене приходилось по воскресеньям расставлять у шоссе козлы с широкой доской и продавать ягоды проезжающим!
Странно было, что вдруг Джоан и какая-то прежняя часть меня самого вплелись в творимую матерью легенду о ферме.
— Нас это ничуть не смущало, — сказал я как бы для того, чтобы приблизить себя к живой действительности и к той жене, которая не помогала мне торговать клубникой.
— Вас это приводило в ярость, — решительно заявила мать. — Вы всегда боялись, что к вам никто и не подойдет. — И добавила, в объяснение Пегги: — Сам он клубники не ест, вот ему и не верилось, что могут найтись на нее охотники.
— Теперь он ест клубнику, — заметила Пегги.
Мать оглянулась на меня.
— Правда ешь?
— С мороженым, — сказал я.
— А кто был этот старик? — спросил Ричард.
Мать заморгала глазами.
— Какой старик?
— С которым вы советовались насчет всяких своих дел.
— А-а! Ну, эта история, пожалуй, не для твоих ушей. Как тебе кажется, Пегги?
— Я не знаю, о чем идет речь.
— Видишь ли, Ричард, это один старый наш родственник, дядя Руп его звали. Говорят, он когда-то очень хорошо относился к моей матери. И даже, говорят, продолжал к ней так относиться, когда уж вроде это было и ни к чему. Во всяком случае, я всегда оставалась его любимицей, так что, может, и в самом деле что-то здесь кроется. Он единственный, кто меня считал даже хорошенькой.
— Это очень странно, — сказал Ричард.
Мать посмотрела на него испытующе, но блестящие глаза и написанная на лице неподдельная заинтересованность казались достаточно надежной гарантией. Она сказала:
— Я и сама так думала.
Пегги, замершая было в минуту опасности, перевела дух и сказала:
— Ричард, тебе уже час назад следовало быть в постели.
— Мне совсем не хочется спать, — ответил он. Наверно, это от перемены климата. Может быть, высота имеет значение. На Эвересте, например, люди вообще почти лишаются сна.
Я спросил мать:
— Ты не выбросила мои старые сборники научно-фантастических рассказов? Ричард как раз начал увлекаться научной фантастикой.
— Это читаешь с таким приятным страхом, — сказал он.
— Все где было, там и есть, — ответила мне мать усталым голосом, в котором притаилась нотка непонятной досады.
Я подошел к окну, выходившему в сторону конюшни, которая сейчас тускло маячила на фоне ночного неба, загораживая звезды; под окном тянулись полки, где книги стояли и лежали вперемешку, и там, под романами Торна Смита и П. Дж. Вудхауза (когда-то они мне казались смешными, а сейчас одним видом своих истрепанных, старомодных обложек воскресили пыльную скуку тех бесконечных летних дней, когда я ждал получения водительских прав, открывавших мне путь к спасению от фермы), — о чудо! — были целехоньки все пухлые, жухлые томики серии, выпущенной в сороковых годах издательством «Даблдэй». Под разрушительным действием времени выцвели не только корешки, но и края переплетов, где их не прикрывала соседняя книга. С помощью этой убогой взятки я увел Ричарда наверх. «Не забудь вычистить зубы», — крикнула Пегги вдогонку. Я подоткнул ему одеяло, подложил лишнюю подушку под голову и ушел, чувствуя на губах вкус зубной пасты от его поцелуя. Лампу я оставил включенной у изголовья — старую настольную лампу с вырезанным зубчиками бумажным абажуром, под которой, бывало, мирно спал мой отец, хотя свет бил ему прямо в глаза. Я ее нашел в углу, где она стояла без дела, обвитая паутиной.
Внизу женщины мыли посуду. Мне с особенной ясностью, благодаря только что виденному портрету, вспомнилось, как Джоан систематически обижала мою мать своей чрезмерной готовностью помогать ей по хозяйству. Мать была невероятно чувствительна ко всему, что могло быть истолковано как попытка ее вытеснить, — может быть, оттого, что в свое время таким попыткам свирепо сопротивлялась ее мать, властвовавшая на кухне до самой смерти, а умерла она семидесяти девяти лет. Но я увидел, что командный пост у раковины захватила Пегги, а мать лишь покорно подносит ей грязную посуду и убирает вымытую. Это не была кажущаяся покорность; в окружавшей мать атмосфере — а к малейшим колебаниям в этой атмосфере я более чувствителен, чем к переменам погоды, — не было никаких признаков скрытой бури; и опять меня поразило, до чего слаба она стала. Она подавала Пегги тарелки осторожными, нащупывающими движениями тяжелобольного человека. Когда с посудой было покончено, она не торопясь достала из буфета три бокала, бутылку хереса, единственную в доме, и целлофановый мешочек с соленым печеньем; после чего мы перешли в гостиную и возобновили разговор.
Разговор… Мое детство и отрочество прошли под разговор, никогда, казалось, не прекращавшийся. У нас в доме разговор был все — пища и любовь, Бог и Дьявол, исповедь, философия и гимнастика. И даже после того, как перестали звучать чеканно размеренные сентенции моего деда, которым особый вес и внушительность придавали частые глубокомысленные покашливания и воздевания к небу сухих, пергаментных рук; после того, как навсегда умолкла тягучая, иронически высокопарная речь отца, голос матери, то возвышаясь, то понижаясь, теряясь во вздохах и вновь возникая, послушный усилию воли, порою тихий, почти неразличимый в гуле природы, а потом вдруг властно заявляющий о себе с неизвестно откуда взявшейся силой, — этот голос, превозмогая все немощи, и расширение сердца, и эмфизему легких, сумел сохранить нерушимым сплошной звуковой поток, который омывал меня чуть не с начала жизни. Разговор в нашем доме вращался по замкнутой кривой, вбиравшей в себя и прошлое и настоящее, снова и снова приходя к одной точке и вновь от нее отправляясь, точно в поисках окончательного устойчивого равновесия. Мать смутили слова, час назад сказанные мной об отце: «Он здесь никогда не хозяйничал», потому что их можно было понять так: ферма тяготила его и сократила ему жизнь. Для меня это был факт; для матери — тревожная догадка. И в стремлении оправдаться, обрести равновесие она, обращаясь к Пегги, пустилась в пространное, замысловатое и дотошное описание финансовых и семейных обстоятельств, которые обусловили этот шаг. По ее рассказу, который я слышал много раз, и всегда с небольшими изменениями, выходило так, что олинджерский дом был слишком велик и ее матери стало не под силу с ним справляться. («Кстати, ты мне очень напоминаешь мою мать, — сказала она Пегги. — Она, правда, была не рыжая, но такая же энергичная, как ты, и такая же ловкая с посудой, и востроносая такая же. Унаследуй я материн нос, а не отцовскую грушу, я бы, может, не коротала теперь свой век выжившей из ума бобылкой».) Мой дедушка впал в меланхолию. Моего отца едва не свели раньше времени в могилу счета за отопление и за ремонт. Мне, ее сыну, грозила опасность вырасти «типичным олинджерским балбесом» — надо знать этих людей, Пегги, чтобы представить себе, что это такое. Ты не поверишь, они там совершенно серьезно убеждены, что Олинджер — центр мироздания. Никуда не хотят ездить, ничему не хотят учиться, ничего не хотят делать, все бы только сидели и любовались друг на дружку. Я не захотела, чтобы мой единственный сын вырос олинджерцем, я хотела, чтобы он вырос человеком. Вот она и привезла меня сюда. А что касается моего отца, то «мы с мужем, Пегги, были люди простые, без особых фантазий, а уж если одному из нас по-настоящему хотелось чего-нибудь, другой всегда помогал ему это получить. У меня за всю жизнь было два… нет, три настоящих желания. Сперва мне хотелось иметь верховую лошадь, и отец мне ее подарил, но, когда мы переехали в город, пришлось с ней расстаться. А другие два настоящих желания были — иметь сына и иметь ферму; и оба они исполнились благодаря Джорджу».
Пегги спросила:
— А у него какие были желания?
Мать наклонила голову набок, точно вслушиваясь в отдаленный крик какой-то птицы.
Вопрос ясно и четко сложился у Пегги в голове, и она постаралась передать эту ясность и четкость словами:
— Какое желание вы ему помогли осуществить? Он дал вам Джоя и ферму; а что вы ему дали? — Тон был самый вежливый, но из-под век, еще по городскому оттененных зеленой тушью, смотрели зловеще усталые глаза.
Сердце во мне упало; пальцы, сжимавшие холодную ножку бокала, налились жаром и словно распухли. Меня всегда страшили паузы в речи матери — долгие паузы, когда ее душа покидала глаза и язык и ныряла в безмолвие, в глухой мрак, где я был бы погребен нерожденным, если б она не сжалилась надо мной.
— Как что? — наконец произнесла она, широко разведя руками. — А свободу?
В этом ответе, этой отважной попытке оправдать свое супружество ожил весь былой ум матери, и я с испугом увидел, что Пегги смутилась. У нее упрямо отвердел подбородок, и я почувствовал ее внутренний протест против сложного сплетения натяжек и допущений, куда так гармонично вписалось слово «свобода» в качестве обозначения той тревожной смятенности, что постоянно томила моего отца; такой же протест вызвало бы у нее желание пригнать по ней платье с чужого плеча. Моя мать в мифах, творимых из собственной жизни, похожа была на математика, который, приняв за исходную точку некое строго ограниченное предположение, изощряется в таких кульбитах и экивоках мысли, в установлении таких парадоксальных зависимостей, что человеку со стороны, свободному от пут его логики, все это не может не показаться досужим умствованием. А для нее после смерти моего отца и после того, как я разошелся с Джоан, никого не осталось «не со стороны» — никого, кроме меня, да еще обожающих ее собак.
Пегги резко спросила:
— Разве свобода — вещь, которую можно дать кому— то?
Ее явно злило, что мать изображает как свой великодушный дар отцу неудачу, которую потерпела, так и не сумев завладеть всем его существом. У Пегги тоже была своя мифология: женщина отдает мужчине себя, а мужчина взамен дает ей цель жизни, — и мать сейчас больно задела непрочную основу, на которой эта мифология держалась.
Матери угодно было истолковать ее вопрос в ином, религиозном смысле.
— Я думаю, на самом деле свободу дает только бог, — сказала она. — Но человек властен отнять ее, и если он не отнимает, то это почти все равно что дать.
А потом ее речь плавно потекла дальше, как ручей, забурливший было у торчащей со дна коряги; воспоминания о покупке фермы перешли в воспоминания о самой ферме, о том, какой они ее вновь получили — все запущено, земля разъедена эрозией — и какой она была раньше, в девичьи годы матери, когда большое верхнее поле простиралось ячменным океаном, а на маленьком верхнем поле тянулись ровные грядки помидоров, а на треугольной делянке напротив луга, отливая золотом, зеленела кукуруза, а на дальнем клину, отливая серебром, зеленела люцерна, а огород с картошкой, и луком, и капустой, и штамбовым горохом пролег вдоль песчаного гребня за фруктовым садом, где груши и яблони опирались на костыли подпорок обвисшими от тяжести ветвями, и даже рощи таили изобилие — изобилие ягод, и орехов, и хвороста; а теперь вот земля отдыхает, поля заросли травой и ждут покоса. Тут наконец разговор обрел твердую почву: из-за покоса я и приехал, потому что матери уже не под силу было водить трактор. А если не будут скошены трава и сорняки, ее оштрафуют. О нашем приезде мы с ней долго и осторожно сговаривались по телефону, стараясь расслышать друг друга в гуле междугородных переговоров со всего штата, пока наконец каждому не сделалось ясно, чего именно от него хочет другой: я должен был скосить траву, а она — поближе познакомиться с Пегги, моей женой, лучше узнать ее и, если удастся, полюбить.
Пегги спала. Под мерную речь матери мою широкобедрую, тяжеловекую жену сморил сон. Она лежала, забывшись в обветшалых объятиях нашего старого рыже-красного вольтеровского кресла, в котором когда-то любил восседать мой дед. Остроносые желтые туфли на высоких каблуках лежали рядом, словно свалились при внезапном толчке. Ступни с длинными пальцами, просвечивавшими сквозь дымчатый нейлон, свесились до полу, продолжая поворот длинных ног, коленями упиравшихся в один из подлокотников кресла. Из-под завернувшейся юбки выглядывал темный край чулка. Покрытые пушком и веснушками руки лежали на коленях крест-накрест, одна полураскрытой ладонью вверх, к лампе, так что видны были голубые жилки на внутренней стороне запястья; лицо, прильнувшее к рыже-красной обивке, было в тени, а длинные волосы, вытолкнув шпильки, неподвижно струились вдоль белой шеи и покорного изгиба спины. Кресло было переполнено ею, и я с гордостью посмотрел на мать: как будто, слушая ее рассказы о ферме, я в то же время без слов демонстрировал ей свое достояние, то, что мне удалось урвать в этом мире. Но мать, ненадолго задержав взгляд на длинной женской фигуре, по-детски доверчиво свернувшейся во сне, вновь устремила его на меня, и в этом взгляде была обида. Боясь, как бы она не сказала что-нибудь унизительное для нас обоих, я нетерпеливо спросил:
— Почему бы нам не нанять человека на косьбу? Почему мы непременно должны косить сами?
— Это наша ферма.
— Это твоя ферма.
— Скоро она станет твоей.
— Пожалуйста, не говори так.
— Я вовсе не думала тебя огорчить. А ты это всерьез сказал насчет поля для гольфа?
— Конечно, нет. На такое поле нужно ухлопать тысячи долларов, и кто вообще будет этим заниматься? Я живу в Нью-Йорке.
— А что, если тебе продать маленькое верхнее поле, нарезав его участками по пол-акра? Уж с этим бы мой дух как-нибудь примирился, а зато на вырученные деньги ты бы мог содержать все остальное. Тут недели не проходит, чтобы ко мне не нагрянул какой-нибудь покупатель. Чуют падаль стервятники.
— А сколько дают?
— То-то и есть, что гроши. Две сотни за акр. Наверно, решили, что я уже вовсе из ума выжила. Один филадельфийский еврей предлагал двадцать пять тысяч, с тем чтобы дом и фруктовый сад остались за мной; это, пожалуй, было самое пристойное предложение. Думаю, я бы у него все сорок выторговала.
— Ты-то заплатила четыре.
Она пожала плечами.
— С тех пор прошло двадцать лет. За это время и людей стало больше, и денег. Округ теперь не тот, что во времена твоего детства. Деньги возвращаются обратно. Да вот, кстати, — Шелкопф. У него теперь внуки, и он вроде бы не прочь купить наш луг.
— Весь целиком?
— А то как же. Он даже, представь себе, намекал, что этим окажет услугу тебе; мол, если у меня заведется кое-какой капитал, мне не нужно будет прибегать к помощи сына.
— Об этом, пожалуйста, не думай.
— Но-но! — Она повела в воздухе рукой — жест, перенятый ею у моего деда; когда-то в детстве это приводило мне на память загадочные строчки из «Рубайята» про перст, что чертит письмена, и чертит вновь и вновь. — Не спеши возражать. У тебя теперь две жены, а я одними только счетами за лечение разорить могу. Да вот еще док Грааф хочет, чтобы я легла в больницу.
— С чего это? По-моему, если не считать одышки, ты совсем…
— У меня случаются, как это доктора называют, «провалы». Последний раз это было на дальнем поле, я там гуляла с собаками — наверно, они меня и притащили домой; помню только, что я чуть не на четвереньках вползла наверх и давай глотать таблетки из всех коробочек, какие нашлись. Так целые сутки и пролежала без памяти — Флосси за это время успела всю раму изгрызть на том окне, под которым полки с книгами. Они ведь до сих пор туда лазят, все ждут, что Джордж вернется.
— Почему же ты не вызвала меня?
— Ты тогда только что уехал в свадебное путешествие. Словом, вот что, Джой. Бывали у нас с твоим отцом несогласия, но в одном мы с ним всегда сходились: умирать надо подешевле. Сейчас это не так просто. У докторов завелись всякие там аппараты, с помощью которых можно тянуть и тянуть, пока последний доллар не возьмешь из банка.
— Нельзя же все сводить только к деньгам.
— А ты к чему все сводишь? К постели?
Я покраснел, и она, сжалившись, шумно вздохнула и вернулась к начатому разговору:
— Скажи мне по совести, Джой, я тебе не в тягость?
— Нисколько. Те деньги, что я посылаю тебе, — самая меньшая из моих забот.
— Тем лучше. Только имей в виду, что отцовской пенсии мне почти достаточно. Так что могу, в общем, обойтись и без них. Я вовсе не желаю, чтобы в конце концов ты меня возненавидел из-за нескольких долларов.
— Можешь не беспокоиться. Все у меня благополучно — и с деньгами, и с постелью, и со всем прочим.
— А кстати, если уж на то пошло, — сколько тебе стоил развод?
— Мм… все вместе — адвокаты, самолеты — тысячи четыре, не меньше.
— Я думала, даже больше. А Джоан?
— Была по обыкновению чутка и умеренна. В случае, если она в ближайшие два года снова выйдет замуж, мне придется платить немного.
— Ну, это случай маловероятный, с тремя-то малышами. И Джоан не из пробивных — не чета твоей новой.
Боль или досада — я как-то разучился отличать одно от другого — заставили мой голос зазвенеть.
— Это уж от меня не зависит, мама.
Она, явно довольная, откинулась на спинку кресла, в котором сидела. Меня всегда коробило при взгляде на это кресло — плетенное из проволоки, оно предназначалось для сада, но по бедности было выкрашено синей краской и водворено в гостиной.
— А теперь скажи мне, только скажи прямо, не деликатничай. Ты хочешь, чтобы я продала?
— Ферму?
— Часть фермы. Поле или луг.
— Конечно, нет.
— А почему?
Потому, прежде всего, что я знал, как она этого не хочет.
— Потому что в этом нет надобности.
— Тогда обещай, что ты мне скажешь, если надобность появится. Обещаешь?
— Ты сама догадаешься. Так будет лучше.
— Нет, не лучше. Я стала недогадливая.
Итак, ей нужна была видимость соглашения. Я сказал:
— Хорошо, обещаю.
Пегги зашевелилась, распрямляя затекшие ноги; одна ступня вытянулась и толкнула стоявшую на полу туфлю, одна рука машинально одернула юбку.
— У твоей молодой шея будет болеть, — сказала мать.
Пегги раскрыла глаза, последние слова матери дошли до ее слуха. Она растерянно заморгала, не узнавая ничего вокруг себя. Еще одурманенная сном, она казалась удивительно беззащитной и слабой. Я протянул ей руку и при этом повернулся к матери спиной. Борясь с дремотой, Пегги пыталась понять, что означает эта настойчиво, твердо и в то же время просительно протянутая рука потом подняла на меня глаза, и, должно быть, выражение моего лица помогло ей истолковать этот жест как готовность прийти к ней на выручку в трудную минуту — видно было, что она делает над собой усилие.
— Вставайте, сударыня, — сказал я. — Отведу вас в постельку.
— Как глупо, — сказала она, подала мне руку, и я, слегка потянув, помог ей встать с кресла. Без каблуков она казалась рядом со мной совсем маленькой. Руки ее чуть великоваты, с розовыми на сгибах и у кончиков пальцами, и, когда я их представляю себе, не видя, мне всегда кажется, что они овальной формы. Помнится, на той вечеринке, где мы встретились, она впервые понравилась мне, впервые привлекла мое внимание своей позой, неловкой и напряженной; ее руки праздно висели по бокам, повторяя изгиб бедер, точно ненужные в данную минуту инструменты, — висели безвольно, и в этом нежелании хоть как-то прикрыть себя спереди, пусть даже сигаретой в пальцах, чувствовалась готовность сдаться.
— Спокойной ночи, миссис Робинсон, — сказала она. — Извините, что я тут разоспалась.
— Ты поступила умнее нас, — ответила мать. — Спокойной ночи, Пегги. Если ночью озябнешь, в ящике бюро есть запасное одеяло. — Мне она не пожелала спокойной ночи, словно была уверена, что я вернусь.
Наверху, в спальне — прежней родительской спальне, где на стене висел мой детский портрет, — Пегги спросила:
— О чем вы разговаривали?
На портрете у меня были полуоткрытые губы, острый подбородок, прямой нос, приплюснутый и весь в веснушках. Глаза мои, мои глаза — я не мог от них оторваться, такие они были трогательно ясные, так проницательно и ласково смотрели. Их взгляд словно бы благословлял наш союз. Под портретом стоял ночной столик, а на нем голубая дорожка, лампа с плиссированным пластиковым абажуром, местами расползшимся от прикосновения к горячей лампочке, и металлическая пепельница в виде слона. В запертом ящике я мысленно видел целые пачки писем, любительские снимки, мои школьные табели и аккуратно сохраняемые корешки чековых книжек. На полочке внизу пылилась тяжелая, как гроб, семейная Библия с золотым обрезом, в покоробленном кожаном переплете, доставшаяся отцу от деда, а деду от прадеда. Когда-то я написал свое имя в родословной на последней странице.
— О ферме, — сказал я, отвечая на вопрос Пегги.
— О чем же именно?
— Не продать ли нам часть земли.
— И что вы решили?
— Тут и решать нечего. Ей не хочется продавать.
— А тебе хотелось бы?
— Да нет, пожалуй.
— Почему?
— Сам не знаю. Даже непонятно почему. У меня здесь вечно разыгрывалась сенная лихорадка.
— Я думала, ты скажешь — черная меланхолия.
— Это говорил мой отец.
Я услышал, что мать зовет меня снизу, из гостиной. Непривычная робкая нотка в ее голосе действовала сильнее, чем громкий окрик. Я надел снятую было рубашку и спустился вниз.
— Джой, — сказала мать, — не снесешь ли ты собакам остатки колбасы, а заодно и воды хорошо бы налить в ведро. Не люблю никого затруднять, но, если я пойду сама, они решат, что я хочу их вывести, а я что-то устала сегодня.
— Тебе нездоровится?
— Неможется, как сказал бы твой отец.
Я посмотрел на нее с беспокойством. Она стояла у самой кухонной двери, словно на пороге ложи. В кухне над плитой горела одинокая тусклая лампочка, и мне показалось, что лоб у матери какого-то жестяного оттенка; таким жестяным стало лицо моего деда в последние дни перед смертью. Ее густые волосы, где обильная седина и последние черные пряди образовали узор, от которого щемило сердце, лохматой шапкой торчали во все стороны. С распущенными волосами она мне всегда казалась похожей на ведьму — еще с детских лет, когда я, бывало, смотрел, как она расчесывает их на заднем дворе нашего олинджерского дома, чтобы птицы могли подобрать для своих гнезд упавшие волоски; а когда она причесывалась на ночь в родительской спальне, я, лежа в постели, видел, как из-под щетки летят голубые искры.
Я спросил:
— Может, дать тебе какие-нибудь таблетки?
Она слегка подалась вперед, и ее плечо, с которого спустилась ночная сорочка, странно забелело, попав в круг более яркого света.
— Таблеток у меня хоть отбавляй. И в холодильнике, и под подушкой… — Она переменила тон. — Тебе нечего беспокоиться, снеси только воды собакам и ступай, укладывай жену спать. Если ей ночью будет холодно, возьмешь старое индейское одеяло в третьем ящике папиного бюро. А я лягу, и все у меня пройдет.
— Тебе неудобно будет на диване.
— Я всегда здесь сплю. Я, кажется, ни одной ночи наверху не ночевала с тех пор, как… как его нет.
Я хотел улыбнуться, но только пожал плечами. Она отвернулась резко, как от внезапной боли. Мой отец умер в начале прошлого лета.
На дворе уже темнело. Босыми ногами я ощутил шершавый, теплый еще песчаник, потом обжигающий холод росы. Знакомая бирючина тянулась к луне своим раздвоенным телом. Где-то вдали то ли с грустью, то ли со сдержанным отвращением ухнула сова; еще дальше, на шоссе, раздраженно заскрежетал, переключая скорость, тягач; оба звука шли слева, с той стороны, где ажурная рощица — наша рощица — отделяла наши земли от придорожного участка, который когда-то был частью молочной фермы менонита, а теперь быстро застраивался новыми жилыми домами. В этой рощице мать всю зиму разбрасывала для птиц по камням и пенькам подсолнечные семечки. Из-за этого древесного заслона особенно грозно надвигался на нее внешний мир.
Собаки обрадовались мне. На чужих они обычно свирепо бросались, несколько раз искусали кого-то, однажды дело даже дошло до суда. Вероятно, мой запах показался им похожим на запах моей матери. А может быть, они учуяли во мне моего отца. Собак было три: щенок колли, которого мать взяла у Шелкопфов, собиравшихся его утопить, и два взрослых пса одного помета — помесь чау-чау с дворняжкой; они родились от дочери Митци, моей собаки — я хорошо помнил ее язык с черными пятнами, похожий на анютины глазки, и блестящую медно-рыжую шерстку на шее, пушистую, как одуванчик, и непропорционально маленькие чуткие уши, и изящно изогнутые задние лапы; эти лапы в один июльский день отхватило ножом косилки, на которой работал сын Шелкопфа, это было, когда я еще учился в колледже. Именно после этого случая — собаку тогда пришлось пристрелить — мать купила подержанный серенький трактор, сама выучилась водить его и выучила нас с отцом.
До странности беззвучно, как будто их радостный визг был так тонок, что человеческое ухо его не воспринимало, собаки терлись о мои ноги. Я поставил на землю миску с колбасой, один кусок отдельно бросил щенку на солому, взял пустое ведерко и, не забыв припереть за собой дверь сарайчика, пошел к колонке около дома и накачал в ведерко воды до краев, присоединив еще один звук к тем, что привычно нарушают деревенскую тишину. В теплом ночном воздухе визгливый скрип насоса разносился по всем окрестным фермам. Монотонную совиную жалобу заглушили причитания козодоя. Я отнес покачивающееся ведерко в сарайчик (свет метнулся и исчез: три собачьих носа сослепу вместе ткнулись в воду), вышел и, приглядевшись к луне, определил, что до полнолуния одна ночь, не больше. Потом постоял еще немного под открытым небом, явственно ощущая, как движется время, и почти с облегчением вернулся под крышу, в дом.
Проходя через кухню, я погасил там свет. В гостиной, где уже легла мать, было темно. Я пошел к ней, хотя мысль об ожидающей наверху Пегги распирала мне череп. Я не видел памятных с детства предметов, но обостренным чувством угадывал их присутствие, как паломник, приблизившийся к святыне. Запах в комнате был не такой, как когда-то, — пахло пылью. Я сел в бабушкину качалку, и она откачнулась под моей тяжестью, словно бабушка соскочила, уступая мне место. Мы помолчали.
— Мальчик, видно, умненький, — сказала наконец мать.
— Да, очень.
— Даже странно, — продолжала она. — Должно быть, не в мать пошел.
Удар обрушился на меня в темноте, словно мне накрыли подушкой голову, и стало нечем дышать. Я как будто вернулся на несколько лет назад, к той минуте, когда в этой же комнате я трусливо предал Джоан. И все-таки я оценил — не мог не оценить верное чутье матери. Я только промямлил в ответ:
— Тебе так кажется?
— Удивляешь ты меня, — сказала мать. Оттого что она лежала, ее голос звучал глуховато.
— Чем же?
— Тем, что тебе непременно нужна рядом глупая женщина, чтобы ты себя чувствовал уверенно.
— Ты же ровно ничего о ней не знаешь. И не хочешь узнать.
— Я знаю то, чего предпочла бы не знать. Смотрю вот на тебя и думаю: отец бы не поверил, что этот человек — его сын.
— А ты за отца не думай. Слушай, мама! — Я уже не говорил, а шипел, сипел; я вскочил на ноги, и качалка, запрокинувшись от толчка, качнулась обратно и ударила меня сзади по ногам. — Ты уже мне раз отравила семейную жизнь, и я не желаю, чтобы это повторилось. Будь повежливей с моей женой. Ей незачем было сюда приезжать. Она и не хотела, боялась. Ты сама позвала нас. Ну вот, мы здесь.
Она отозвалась коротким смешком — я успел позабыть эту ее привычку шумно втягивать носом воздух в знак веселого изумления.
— А я что? Я только сказала, что мальчик, видно умом в отца.
— Не знаю. Я отца видел всего один раз.
Она вздохнула.
— Ты на меня не обижайся, Джой. Я просто вздорная старуха, которой давно уже и поговорить не с кем, кроме собак. Думала, вот хоть с сыном поговорю, да, видно, зря понадеялась.
Ее тактика самообвинения, хоть и хорошо знакомая мне, действовала по-прежнему безотказно; мой гнев растворился в этой мутной смеси шутовства и печали, и, чтобы еще через минуту не оказаться в сговоре с ней, я отступил.
— Я пойду, пора спать.
— Спокойной ночи, Джой.
— Приятных сновидений, как говорил дедушка.
— Приятных сновидений.
Я вышел из гостиной, где луна, как залезший в комнату вор, уже отбирала безделушки и разную серебряную мелочь, и ощупью стал подниматься по крутой и холодной деревенской лестнице. До меня донеслось мерное дыхание Ричарда. Я легонько провел пальцами по его голове. Вернемся в Нью-Йорк, надо будет сходить с ним в парикмахерскую. В спальне было темно, но мне эта темнота показалась обратной стороной особой, отчетливой видимости; мне показалось, будто кто-то глядит на меня, слепого, сквозь голубое стекло двух окон, выходящих на лунный луг. Точно неясный свет в глубине морской бухты, мерцал за правым окном, искаженный дефектом стекла, красный огонек на телевизионной башне, лишь недавно в паутине стальных опор выросшей близ автострады. Под легким нажимом издалека идущего света комната распалась на составные элементы: окна, камин, бюро, зеркало, кровать.
Столбики кровати рисовались отчетливыми силуэтами, на верхушках которых, обретя третье измерение, вздулись деревянные ананасы, но само ложе тонуло в потемках — манящая пустота, бархатное озеро меж чуть белеющими прямоугольниками глубоких оконных ниш. Я нашарил стул и разделся около него.
— Где моя пижама?
В таинственной пустоте скрипнуло, и голос Пегги спросил:
— А зачем она тебе?
— Пожалуй, без нее холодно будет.
— Авось не замерзнем.
Когда я улегся, она спросила:
— Что случилось?
— Ничего особенного.
— Ты дрожишь как щенок. Притворяешься?
Я нашел, и схватил, и крепко сжал у запястий ее руки, чтоб она не могла увернуться от того, что мне нужно было ей сказать; и, боком навалясь на нее, придвинув лицо к ее лицу так близко, что можно было почувствовать ее влажное дыхание и увидеть, как блестят белки ее широко раскрытых глаз, я сказал прямо туда, в нее:
— Мне тридцать пять лет, я прошел сквозь огонь и воду и медные трубы — так почему же эта старуха должна иметь такую власть надо мной? Это нелепо. Это стыдно.
— Она что-то говорила про меня?
— Нет.
— Говорила.
— Давай спать.
— Ты спать хочешь?
— Я думал, ты слишком устала.
Ответа не последовало. Бывают, слава богу, минуты, когда слова уже не нужны.
У моей жены широкие, очень широкие бедра и длинная талия; если на нее смотришь сверху, испытываешь ощущение простора, богатства, и оттого, что это богатство принадлежит тебе, хочется и самому всем телом раздаться вширь; когда приникаешь к ней, перед тобой словно развертываются одна за другой живописные картины — то как будто с балкона, сквозь затейливую арабскую вязь чугунной решетки видишь даль, снежно-белую от лопающихся коробочек хлопка, то стройный ряд сонных сопок, уходящих в перспективу мазками сухой и горячей охры, то средневековый французский замок, чьи серые стены хитро прилепились к крутому зеленому склону, и каждый уступ повторен башенкой, то какой-то антарктический ландшафт, то, наконец, спуск в долину, где тихая речка притаилась среди виноградников, отбрасывающих на нее черные и лиловые тени, но никто никогда не пробовал тот виноград. А над всем, точно небо, высокое и холодное, царит-парит, господствует, пребывает — пребывает чувство, что здесь она, уверенная, спокойная, бдительно бодрствующая, и это чувство мне служит защитой от головокружения, в какую бы глубь ни предстояло сойти. С Джоан я этого чувства никогда не испытывал. Меня всегда страшило, что я вот-вот задохнусь, когда я был с ней. Она казалась таким же, как я, опрометчивым беспомощным путником и так же блуждала в темных недрах, куда лишь при землетрясении мог вдруг ударить свет. В такой ненадежный путь можно было пускаться лишь после долгих сборов и двигаться ощупью, ползком, не зная, куда он тебя приведет. А с Пегги я скольжу, я несусь, я лечу свободно, и это ощущение свободного полета, раз украдкой, мельком испытанное, стало для меня нужней воздуха, непреодолимей земного притяжения.
— Уснем?
— Здесь тишина какая-то громкая.
— В ящике бюро есть индейское одеяло. Достать?
— Боишься озябнуть?
— Если ты будешь совсем рядом — нет.
— Слушай, я поняла, почему мне вдруг пришел на ум щенок. Ты ведь кормил собак, и от тебя немножко попахивает псиной. Как от деревенского батрака. Мне нравится.
— Ты прелесть. Я тебя люблю — всю.
— Вот и люби меня. Люби всю.
— Если ты настаиваешь… — Я уже засыпал.
Мать мне пожелала приятных сновидений. И вот я снова, чуть не в десятый раз, увидел коротенький сон, который стал сниться мне в те времена, когда в мою голову впервые забрела мысль о разводе и новой женитьбе. Мне снилось, что я дома, на ферме. Стою у стены, увитой зеленой виноградной листвой с такими же зелеными гроздьями, и гляжу на окно спальни, точно мальчишка, который пришел в гости к товарищу, а постучать не решается. К окну подходит Пегги, но сетка от насекомых мешает мне разглядеть ее лицо. Ее широкая оранжевая ночная рубашка, моя любимая, слегка спустилась с плеч; она прижимает лицо к сетке, чтобы окликнуть меня, и я вижу, как чудесно она улыбается; ей так нравится здесь, так все с непривычки интересно, она в восторге от фермы и полна желания вознаградить меня своим лучезарным присутствием за беспросветное уныние тех дней и лет, которые я здесь провел. Она зовет меня; ее улыбка, светлая и счастливая, как бы вобрала и подытожила всю нашу историю, все страхи, все горести, всю беспощадную суровость; через нее, эту улыбку, находит себе путь прощение, идущее издалека, — и столько в ней радости! Никогда еще не было так радостно на ферме.
Я проснулся, и, как это часто бывает, действительность словно бы продолжала сон, только все соотношения оказались смещенными. Я был в спальне, а снизу доносился голос Пегги. Свет шел снаружи: лучи утреннего солнца, чуть притененные сеткой от насекомых, косо ложились на широкие подоконники. Кто-то незаметно укрыл меня индейским одеялом. Со стены улыбалось мое детское лицо, мягкий отложной воротничок, растушеванный по моде тогдашних фотографов, сливался с фоном портрета. Голоса внизу невнятно переплетались, временами их перебивал смех. Я нашел в пустом шкафу старый отцовский комбинезон. Он был мне велик, но я завернул рукава и подпоясался своим ремнем, так что все лишнее подобралось. В одном кармане я нащупал железный гвоздь, который отец для какой-то надобности согнул крючком.
После многих лет, как говорил мой отец, «первобытного существования» нам пришлось во время дедушкиной последней болезни одну из верхних комнат, где раньше стояла швейная машина, переоборудовать под ванную и уборную. Все предметы в ней почему-то казались недомерками, вода при спуске не обрушивалась бурным шквалом, как в городских квартирах, а томно журчала в унитазе. На единственном подоконнике, заменявшем шкафчик, среди армии материных флаконов с таблетками и разнообразнейших предметов гигиены, которые там успела понаставить Пегги, я нашел старую отцовскую бритву. Солидно, не по-нынешнему сработанная, она покрылась бирюзовым налетом медного окисла. Если отвинтить ручку, это было нечто вроде сандвича с лезвием вместо начинки. Я вставил новое лезвие, из своих, и побрился; бритва драла кожу, и на подбородке я порезался до крови, в точности как, бывало, отец. Порез и кровоточил, и жег, и болел по-настоящему, и мне вдруг представилось лицо отца, когда он, виновато улыбаясь, спускался к завтраку с засохшими на ушах клочьями мыльной пены, похожими на товарные ярлыки. Неумелое бритье было одним из мелких обрядов самобичевания, которыми отец пытался задобрить призрак нищеты; раньше я этого не понимал. Мне еще не случалось настолько влезть в его шкуру, хотя всякий раз, приезжая домой, я в первое утро просыпался с легким щемящим чувством неуверенности в том, кто же я — я или он.
Фотография чопорно элегантной Джоан в комнате, где ночевал Ричард, при дневном свете оказалась чем-то таким же далеким, как и мой детский портрет: и десять, и тридцать лет одинаково стерла живая реальность этого безоблачного утра. Внизу, в кухне, на исцарапанных собаками половицах у самой двери, одиноким стеклянным глазом смотревшей из-под виноградной завесы в сторону луга, точно золотистый коврик, лежал ромб солнечного света, испятнанный чуть дрожащими тенями виноградных листьев. Такой же солнечный блик я видел здесь каждое утро и двадцать лет тому назад.
Пегги жарила оладьи. Мать и Ричард сидели у стола, мать пила кофе, мальчик ел корнфлекс с молоком. Что-то нарочитое в том, как мать держала кофейную чашку, заставило меня сосредоточить внимание только на ней — хотя Пегги, оглянувшись, скорчила мне веселую гримасу, а Ричард с увлечением продолжал говорить. Он рассказывал содержание научно-фантастической повести, которую вчера читал, пока не уснул. Пегги была с косичками. Свои длинные, каштановые зимой и рыжие летом волосы, которые у нее то лежат по плечам гривой, то громоздятся в виде пчелиного улья, то чинно стянуты узлом на макушке, как у школьной учительницы, то висят беспорядочными лохмами а-ля Бардо, она заплела в две тугие косички и перехватила резинками, чтобы не расплелись. Любопытно, что усмотрела в этой прическе моя мать — самонадеянность, или высокомерие, или бахвальство? Запах оладий стоял в кухне, как непринятый дар, а Ричард все рассказывал и рассказывал, словно бы самому себе.
— …и больше на свете не осталось ни одного человека, кроме него, и вот он ползет через кучи теплого пепла, хочет до моря добраться…
Пегги спросила меня:
— Где ты откопал эти штаны? Они на тебе мешком висят.
— Ты порезался, — сказала мать. Голос у нее был пасмурный, как небо перед дождем.
— Я брился папиной бритвой.
— Вот еще фантазия. Зачем?
Может быть, я вторгся куда не надо, осквернил какую-то святыню?
— Она там лежала такая одинокая, заброшенная, — сказал я.
Мать отвела глаза, и причудившаяся мне было угроза исчезла. Голос ее зазвучал гибче, естественней.
— Надо бы ее выкинуть, да мне все жалко — очень уж цвет красивый.
Я бесстрашно вышел на середину кухни.
— А что это за хорошенькая рабыня жарит оладьи?
— Она у тебя, оказывается, на все руки. Нашла пакет готовой смеси, про который я совсем забыла. А правда, вкусно пахнет?
Ричард сказал:
— Мой папа умеет делать оладьи просто из муки с водой, тоненькие-претоненькие. И жарит их на костре.
— Видно, твой папа тоже на все руки, — сказала мать.
— Что это ты там рассказывал про горячий пепел? — спросил я Ричарда.
Пегги крикнула, заглушая очередной раскат шипенья на сковороде:
— Нашел себе подходящее чтение на ночь!
— Действие происходит после атомной войны, — стал объяснять Ричард, — или еще какой-то, там точно не сказано. В общем, на всей планете Земля уцелел только один этот человек, и вот он ползет по радиоактивной пустыне куда-то — потом выясняется, что к морю. Он слышит шум морских волн.
— А ты слышал, как ночью, часов около трех, лаяли собаки? — спросила меня мать. — Наверно, олень забрел в наши места. А может, у шелкопфовской гончей вдруг началась течка.
— Разве это бывает вдруг? — спросила Пегги.
Я сказал:
— Нет, я вчера как заснул, так и проспал до самого утра. Ты же знаешь, мама, у меня сон крепкий. Как у всех подростков.
— А я теперь просыпаюсь от малейшего шороха, — сказала мать. — Вот хоть этой ночью — кровать у вас скрипнет, я уже и не сплю.
— Придется нам к ней приспособить сурдинку.
Пегги спросила:
— Так что же там потом было, Ричард, после того, как он пополз к морю?
— Извини, Ричард, — сказала мать. — Рассказывай дальше, мы слушаем.
— Он добрался до моря, лег в воду и стал ждать смерти, но теперь ему стало гораздо легче: он ведь знал, что, если он умрет в море, клетки, из которых состоит его тело, не погибнут и из них сможет возникнуть новая жизнь, а тогда опять с самого начала пойдет эволюция.
— Я, пожалуй, согласна с твоей мамой, — сказана мать. — Нехорошо на ночь читать про такие ужасы.
— Так это же еще не конец, — воскликнул Ричард с интонацией, очень похожей на интонацию Пегги. — Самое-то главное — последняя фраза, в ней вся соль. Он лежит и смотрит на небо — я забыл сказать, что была ночь, — и видит звезды, а расположение звезд совсем не такое, как теперь! Понимаете, пока читаешь, все время думаешь, что речь идет о будущем, а оказывается, это было много-много тысяч лет тому назад.
— Что-то я не совсем поняла про звезды, — сказала Пегги, раскладывая оладьи по тарелкам проворными движениями голых рук.
— И я тоже, Пегги, — сказала мать. — Я всегда считала, что звезды неподвижны.
— Мам, ну что ты какая бестолковая, — сказал Ричард. — Звезды все время меняют положение, только очень медленно, так что мы этого не замечаем. Когда-нибудь Арктур станет Северной звездой.
— Пожалуйста, не дерзи.
— Я и не думал дерзить.
— Вспоминаю эту повесть, — сказал я. — Там, в общем, идея такая, что все мы, и люди, и динозавры, и дубы, и букашки, произошли от этого последнего человека. Ричард, а с тобой не бывает, что ночью, когда ты уже начинаешь засыпать, тебе вдруг кажется, будто ты великан. Каждый палец у тебя как бревно.
— Бывает, и очень часто, — сказал он. — Жуткая вещь. Я даже где-то читал научное объяснение этому, не помню где. Кажется, в «Сайентифик америкэн».
— Вот такое чувство было, наверно, у того человека, когда он лежал в воде и ждал смерти, как по-твоему?
— Может быть, — сказал Ричард, обеспокоенный этим вторжением трезвой действительности в фантастический мир, только что принадлежавший ему одному.
— Хороший, наверно, был человек, — сказала мать, — раз он так заботился о своих потомках. Пегги, это очень вкусно, только я не должна есть так много мучного.
— Ешьте, ешьте побольше. Теста еще целая тонна.
— Ну, мне конец! — воскликнула мать, и я поспешил расхохотаться, а то она, кажется, в самом деле вообразила, что ее хитро и обдуманно убивают.
После завтрака мы с матерью отправились заводить трактор. Было около десяти часов. На ферме время обладает способностью неуловимо растягиваться и сжиматься. Бывало, в детстве приду я домой, до одури натоптавшись в густых грядках клубники, спина у меня вся взмокла, в глазах рябит от напряженья, с которым высматривал красные пятнышки в зелени листьев, четыре полные корзинки надеты на правой руке, да еще две такие же несу на левой, приду — и сразу к часам на каминной полке, а на часах (Наверно, остановились! Уж не умер ли дедушка? Я воображал, что часы, как в песенке, соединены с дедушкиным сердцем.) — на часах еще только половина десятого, день едва начался. Но в тот же самый день (и таких дней было много), на минутку присев на диван с журналом, чтобы быстрей переварить обед, наскоро состряпанный бабушкой, невзначай подниму глаза и увижу, что тень от сарая протянулась уже до почтового ящика, а у ящика стоит запыленный «шевроле» почтальона — каким-то образом успели надвинуться сумерки.
Сегодняшний день и все поля, ожидавшие этого дня, казалось, готовы были обрушиться на нас, как вал прибоя, стоит только разбудить спящий трактор. Мать в спешке прибавила шагу, но сразу же схватилась за грудь рукой — начала задыхаться. При дневном свете видно было, как все кругом удручающе заросло подорожником и лопухами.
Наш трактор, древний серенький «форд» с узким капотом, напоминающим морду мула, содержался раньше под тем самым нескладным навесом у конюшни, который мать в конце концов велела снести. Стоя там среди ошметков соломы на выщербленных бетонных плитах, он был укрыт от дождя, но не защищен от ветра, который в непогоду гнал под навес звонкие напоминания о разверзшихся хлябях небесных. Для меня, тогда еще подростка, этот уголок обладал необъяснимой притягательной силой — все зарубки и отметины на столбах и опорах словно жили своей жизнью; сколько раз, проводив взглядом мать, которая, обгоняя отца, бежала под дождем к дому, я прислушивался к тиканью остывающего мотора, точно это сердце друга билось рядом со мной.
Теперь трактор стоял в самой конюшне, куда не заглядывало солнце, и в воздухе пахло навозной пылью. Мать отыскала в яслях масленку и смазала ходовые части; масленка издавала полый фукающий звук, похожий на механическое сосанье. Я открыл капот и залил в бак горючее. Бензин тек из канистры бледно-лиловой струей, но в баке сложная алхимия светотени делала его золотистым. Мать уже не отваживалась выполнять сама эту требующую силы операцию. Но мотор завела она; неожиданно лихо подпрыгнула, встала одной ногой на подножку, ухватилась за истресканную резиновую баранку и взвалила свое грузное тело на железное седло. Сказать по правде, меня, как когда-то и моего отца, повергали в полную растерянность и панику такие утонченные загадки, как севший аккумулятор, чихающий мотор или засорившийся бензопровод. Но у матери было цепкое чутье технического профана; не прошло и минуты, как дряхлый мотор содрогнулся, ожил и так оглушительно затарахтел, что ласточки метнулись в синий прямоугольник неба, который теперь, когда навеса не стало, начинался прямо от двери.
Довольная, мать уступила мне место. Металл был теплым. Я попробовал ногами педали, поставил рычаг на первую скорость, включил сцепление и, уродливо переваливаясь с боку на бок, выехал из-под навеса. Мать крикнула вслед, и я потянул за рычаг, приподнимавший громоздкую косилку, чтобы она не билась о камни; слыша за спиной ее тряское громыханье, я повел трактор к газону.
Пегги и Ричард смотрели с крыльца на это представление одного актера — стареющего актера с полуседой головой и с дряблыми мускулами горожанина, пытающегося с увлечением сыграть юношескую роль, Они явно были поражены моими успехами; я помахал им рукой, хотел даже остановиться, но у меня еще не возник автоматизм в управлении машиной, и я побоялся застрять. Без напряжения таща за собой неуклюжую полусферу, я поднялся по травянистому склону, пересек пешеходную тропу, выехал на дорогу, миновал наш почтовый ящик и направился к верхнему полю. Большие колеса вращались настолько медленно, что, глянув вниз, можно было увидеть, как зубцы ободьев появляются один из-за другого, точно шлемы бойцов наступающей армии. Трактор не был для меня чем-то с детства привычным и потому все еще вызывал мое восхищение. Я дивился тому, как система передач превращает его рахитичный моторчик в неиссякаемый источник мощи, а эта мощь оборачивается готовностью делать добро, удовлетворять нужды с царственной снисходительностью и величием.
На поле я снова дернул рычаг и опустил косилку. Трактор, придавливая на кочках неровную землю, послушно шел туда, куда я его направлял, но в общем травоядный процесс увлекал его в сторону далеких озер Королевы Анны. Трава цеплялась за выступы металла вровень с моими ногами. Ухо быстро привыкло к шуршанию и скрипу, теперь это были просто оттенки тишины; косилка, волочась за трактором, оставляла ровный след, как будто позади разворачивался рулон неширокого полотна. Ласточки, преследуя взлетающих из-под колес насекомых, носились вокруг меня, как чайки вокруг корабля. Поле было обширное, но я вел трактор не торопясь (мать приучила меня отдавать предпочтение третьей скорости, тогда как отец обычно косил на четвертой, и трактор у него зловеще трясся и буксовал); это укрощало пространство и вселяло уверенность, что я благополучно достигну маячащей далеко впереди полосы кустов сумаха и айланта — границы большого поля — и так же благополучно вернусь. Мать, когда косила, двигалась по спирали — объезжала поле вдоль краев и потом продолжала описывать все меньшие и меньшие круги, или, точней, квадраты, пока не оставался только маленький островок в самом центре, похожий по форме на песочные часы, которые затем распадались на два треугольничка и наконец вовсе исчезали. У меня была своя система: я начинал с того, что стремительным движением по прямой рассекал поле надвое, а затем постепенно обстругивал каждую половину, действуя то на одной, то на другой, развлекаясь сложными фланговыми маневрами вперемежку с выкашиванием крохотных участков. Мне образцом служила война, ей — любовь. Но в конце концов скошенное поле выглядело у обоих одинаково, только у нее чаще попадались огрехи — в тех местах, где она свернула в сторону, чтобы не повредить замеченное гнездо фазана, или намеренно пощадила очень уж красивый полевой цветок.
Мимо самых колес трактора проплывали златоцвет, цикорий, блошница, льнянка с цветочками, похожими на крохотных балерин, застывших в антраша. Целые россыпи цветов двигались справа навстречу каждому обороту моего колеса, точно небосвод, усыпанный прихотливыми созвездиями, а слева лежали уже подсыхающим кормом для скота. Мошкара, потревоженная мной, не летела вслед, а тучей кружилась на прежнем месте, продолжая свой неумолчный разговор. Прямо из-под колес выскакивали кузнечики; бабочки взмывали прочь от своей рушащейся вселенной, а потом вились над полегшей травой трепетно, как прикосновения немой наложницы к трупу любовника-великана. Солнце взбиралось все выше. Волны горячего воздуха расходились точно сияние от раскаленного капота, и видно было, как под их напором клонятся травинки. У трактора были бока в мыле, а я, покачиваясь на железном сиденье, по форме напоминающем женские бедра, один среди природы, укрытый пылающим зноем не хуже, чем ночной тьмой, невесомый, взбудораженный своим разрушительным делом, чувствовал, как во мне нарастает возбуждение, и, думая о Пегги, не пытался с ним совладать. Моя жена — поле.
Разворачиваясь на краю поля, я увидел вдали движущееся розовое пятнышко — по дороге шла мать. Время близилось к полудню. Волосы у меня на темени стали жесткие и сухие, как сено. И вдруг я расчихался, громко, неудержимо; казалось, каждый кубический дюйм воздуха плотно забила невидимая цветочная пыльца; слезы застлали мне глаза, и я чуть было не задавил двух перепелов — они вспорхнули прямо из-под колес. Я не сразу заметил, что мать не одна: с нею были Пегги, и Ричард, и собаки, восторженно носившиеся взад и вперед. Я поравнялся с ними и выключил зажигание. Мать сказала:
— Бедный мальчик, это тебя с самого утра схватило?
— Что «это»?
— Да насморк твой.
— Нет, только когда я увидел вас.
— Когда увидел нас? — Она оглянулась на Пегги и сказала: — Он думает, это у него психосоматическое.
Пегги принесла мне лимонаду в стеклянной банке с проволочной ручкой, прикрепленной к ободку — в старину такие употребляли для консервирования. Я нарочно дотронулся до ее руки, когда брал лимонад, но ничто не дрогнуло в ее взгляде, настороженном, хоть и приветливом. На ней были белые шорты и желтая блузка-безрукавка, слегка потемневшая там, где проймы терлись о влажное тело. Когда я отнял банку ото рта, она машинально облизнула свою верхнюю губу с усиками пота, и мне почудилось в этом не только сочувствие, но и страх. Она оставила замечание матери без ответа и пристально всматривалась в меня, точно стараясь припомнить, где это мы встречались раньше.
Я спросил:
— Ну, что вы все утро делали? Обедать не пора еще?
Отозвалась мать.
— Ты всего только час, как выехал в поле, — сказала она. — Мы помыли посуду после завтрака, а теперь решили прогуляться по ферме, как вчера уговаривались, и собак вот тоже взяли. Хочешь с нами?
— Надо кончать покос.
— Ты уже много успел сегодня. Какую даешь скорость?
— Третью.
— А следишь, чтобы не разрушать птичьих гнезд?
— Пока мне ни разу не попадались.
— Я, когда подходила, видела, как ты спугнул двух перепелов. За камни часто задеваешь?
— Только чиркнул об один — вон там, на повороте.
— А, тот, большой. Отец, бывало, как проедет, так краешка нет. Казалось бы, за это время он уже должен был совсем с землей сровняться.
Ричард сказал:
— Тракторы, они так медленно двигаются.
По лицу матери я понял, что она на что-то решилась. Она повернулась к Ричарду и сказала:
— Это потому, что они как люди, которые скоро должны умереть — ноги у них не на земле, а в земле. — Она старалась зацепить меня, как крючком, мыслью о ее близкой смерти.
У Ричарда сделалось растерянное выражение лица. Я рассердился на мать за то, что она смутила его.
— Хочешь сесть за руль?
Этот злополучный вопрос был задан мной не только со зла, в отместку матери. Я знаю, что я человек слабый, и мне всегда хочется, чтобы вокруг меня всем было ясно, что кому можно и чего нельзя, — это одно из проявлений моей слабости. Я не выношу, если надо мной висит что-то, не высказанное вслух. А моя мать, напротив, чувствует себя как рыба в воде в атмосфере недоговоренности, когда все только подразумевается и еще может быть повернуто по-другому.
Ричард ответил небрежным баском:
— Ничего не имею против.
— Ни в коем случае.
Не поторопись Пегги, мать, может быть, не сочла бы нужным прочно занять оборону.
— А что, — сказала она. — Сэмми Шелкопф был вдвое моложе Ричарда и вдесятеро глупее, когда стал водить трактор.
— Да, и оттяпал Митци задние лапы, — заметил я.
— Когда я путешествовал с папой, он мне давал править моторной лодкой на озере.
— Ни в коем случае.
— Ну, маме виднее, Ричард, — сказала моя мать мальчику. А потом обратилась ко мне, пробуя, держит ли крючок. — Может, пойдешь с нами прогуляться? Боюсь, не было бы у тебя солнечного удара.
— Нет, я буду косить до обеда.
Я буду косить, а мать поближе познакомится с Пегги; таков был наш негласный уговор. Пусть пообщаются втроем, без моего участия. Я чувствовал их смутную неприязнь друг к другу и боялся запутаться, оказавшись между ними; кроме того, я видел, как мать обиженно отвела от меня взгляд, а Пегги поджала губы, — вот, может быть, досада на меня объединит их. Они ушли, осторожно ступая по скошенной траве: Пегги боялась исколоть почти не защищенные босоножками ноги, а мать, наклонясь к земле, проверяла мою работу — нет ли где разрушенных гнезд, зарезанных птичек. Ричард, по примеру собак, стал носиться взад и вперед, гоняясь за бабочками-капустницами или ловя плавающие в воздухе пушинки. Я с гордостью отметил, что и мать и Пегги — рослые, крупные женщины. Право навязывать свою волю таким — почетное право, и от этого я казался себе еще важней и богаче, победно плывя вперед на тяжелых колесах, обращавших буйную поросль травы и цветов в унылые пласты скошенного сена.
Сделав пять или шесть заходов, я увидел, как из дальней рощи показалось несколько разноцветных пятнышек, двигавшихся в сторону дома по отлогому склону, у подножия которого торчали развалины табачной сушилки. Разрезвившиеся собаки, бегущий вприпрыжку мальчик, устало шагающие женщины; я наблюдал за ними, пока мой трактор медлительно разворачивался у границы поля, и мне чудилось, будто я за одну веревочку удерживаю их всех на месте.
Около полудня по небу, словно круги перед глазами, пошли полупрозрачные голубоватые облака. Поднявшийся ветерок быстро остудил и высушил с одной стороны мое потное тело. Скошенная трава из зеленой становилась грязновато-серой там, где набегала тень очередного проходящего облака, а над рощей небо было густого, но тусклого оттенка, точно полоса обоев, открывающаяся, когда отодвинут долго простоявший на одном месте диван. Разделенные просветом шириной в двадцать тракторов, еще ждали моего натиска два каре нескошенной травы, но тут прибежал Ричард звать меня обедать.
В уголке маленького верхнего поля, за дорогой, росла высокая старая груша, формой напоминавшая беспорядочно бьющий фонтан. У нее было много ветвей засохших и мертвых, и всю свою плодоносную силу она направляла на те несколько, в которых еще сохранилась жизнь; груш было такое множество, что они падали, не успев в тесноте дозреть. Я поставил трактор в тень дерева, на траве, пропитанной соком гниющих, источенных червями плодов.
Мы с Ричардом вместе пошли к дому. Жесткая ткань отцовского комбинезона стесняла мой шаг, саднило ладони, потемневшие от многочасового сжиманья резиновой баранки, рябило в глазах — все это было приятно, давало ощущение сделанного дела, чего моя настоящая работа никогда мне не дает. Я спросил Ричарда:
— Ну как погуляли?
— Хорошо. Видели тетерева и еще дрозда, особенного какого-то. Твоя мама знает, как все называется.
— А ты зато знаешь имена всех американских футболистов.
— Так это же можно прочесть в газетах.
— Что верно, то верно. У матери водятся кой-какие книжки по природоведению, попроси у нее, если хочешь.
— Ладно.
— У меня почему-то картинки никогда не увязывались с тем, что я видел в жизни. Разрыв между идеалом и действительностью.
— Очень древняя философская проблема.
— Или просто картинки были дрянные.
— Я утром читал еще одну повесть из того сборника. Про мути — это сокращенное «мутанты». Действие происходит после атомной войны…
— Как, опять?
— Нет, тут другое. Тут уже уцелело много людей, но радиация перепутала все гены, и вот дети стали рождаться со всякими ненормальностями. Большей частью это были просто уроды, но иногда получался усовершенствованный человек — ну, например, с четырьмя руками или еще что-нибудь. В пересказе выходит как-то глупо.
— Нет, почему же.
— Ну так вот, там говорится про мальчика, который родился с колоссальным КУС — коэффициентом умственных способностей. Когда ему было полтора года, он прочитал весь словарь, чтобы выучиться языку.
— А как насчет увязки слов с тем, что он видел в жизни?
Ричард принял мою шутку всерьез.
— Я еще не дочитал. Там же восемьдесят семь страниц.
Несколько минут мы молча шагали по пыльной дороге. Потом он сказал:
— У моего папы очень высокий КУС.
— А скажи, мама осталась довольна прогулкой?
— Кажется, да. Она мне не велела кидать камни, а твоя мама сказала: если я не в кого-нибудь живого кидаю, тогда можно.
— А твоя мама не ссорилась с моей мамой?
— Мм?
— Поладили они, как тебе кажется?
— Когда мы вернулись домой, твоя мама сказала моей маме, чтобы она вымыла ноги желтым мылом, а то у нее сделается крапивница.
— Это как будто непохоже на ссору.
— А я разве сказал, что похоже?
У нас еще оставалась минутка для разговора, пока мы шли по газону к кухонному крыльцу. Я сказал:
— Вечером я поищу свою старую бейсбольную биту, можно будет поиграть. Мальчишкой я посылал теннисный мяч в стену сарая и потом старался отбить, не дав ему удариться о землю. Каждый удар засчитывался за одно очко.
— Можно придумать очень много игр, чтобы играть одному, если не с кем.
— Мне всегда было не с кем. Ты, кажется, первый, с кем я тут могу поиграть.
— А Чарли?
— Своих детей я не считаю.
— Честно говоря, — сказал Ричард, — я бы охотней помог тебе косить.
— Об этом мы еще поговорим.
Мы поравнялись с водопроводной колонкой. Какое это чудо — вода! Ничто — ни насытившаяся похоть, ни вид земного пространства — не вселяет в нас такого глубокого чувства успокоения, как утоленная жажда. Я напился из жестяной мерной кружки, которую мать как-то позабыла у колонки, а потом время освятило ее присутствие здесь в качестве неотъемлемой принадлежности. Ее градуированная стенка, прижимаясь к моим губам, становилась стеной пещеры, где под шелест моего дыхания плескалась холодная колодезная вода. Сквозь сомкнутые веки синь неба казалась красной; в эту минуту я бы счастлив был утонуть. Чувство благодарности стихиям вошло со мною в дом и распространилось на женщин, готовивших еду. У Пегги косички расплелись и волосы в беспорядке лежали на плечах. Ее только что вымытые босые ноги оставляли на полу мокрые следы. Сроднившись с нею в домашних хлопотах, мать казалась ее послушной, туповатой сестрой. Она расстилала на столе плетеные салфеточки под каждый прибор, а Пегги, проворно двигая голыми руками, укладывала на овальное синее блюдо ломтики сыра и болонской колбасы. Блюдо было из сервиза, который мать собрала, вещь за вещью, на дамских вторниках — такие до войны регулярно устраивались в олинджерском кино. Хозяйство моей матери имело ту особенность, что вещи в нем были вечны; на моей памяти не разбилась ни одна тарелка. Я чувствовал, что она содрогается, слыша, как Пегги брякает тарелками и стаканами, ставя их на стол.
Мать заговорила, слегка откашлявшись:
— Когда я работала на парашютной фабрике, там была одна рыженькая, рядом со мной сидела, так она успевала скроить целых три, пока я управлялась с одним. В день вторжения нам сказали взяться за руки и прочесть молитву, и вот помню, держу я ее руку, и мне кажется, будто это у меня в руке птичка — такая сухонькая, горячая, а сердечко так и колотится. Не мудрено, что она с такой быстротой работала. Мне даже страшно стало.
Пегги засмеялась:
— А может, ей тоже было страшно, может, она боялась вас?
Мать пожала плечами и приподняла брови, в точности как дедушка, когда ему неожиданно противоречили.
— Пожалуй, она меня в самом деле побаивалась. Ей просто казалось невероятным, как это можно быть такой копушей. Помню, она мне потом признавалась, что первое время принимала меня за беженку. Как увидела меня, сразу решила, что я беженка из-за границы, и очень удивилась, что я так хорошо говорю по-английски.
Теперь засмеялся Ричард, пожалуй, чересчур весело, и на всякий случай поспешил вступить в разговор.
— А что с ней потом сталось?
— Сама не знаю, — сказала мать. — Наверно, ничего хорошего. Ей тогда шел девятнадцатый год, а у нее уже был ребенок — без мужа. С таким пульсом только беды и жди. Как он у нее бился — точно подшибленный скворец.
Что-то мне показалось странным в лице матери; я не сразу разобрал, что она усвоила себе привычку, заканчивая фразу, округлять глаза — привычку многих пенсильванских стариков. У дедушки этот ораторский эффект еще усиливался выпуклыми стеклами очков, которые он носил после снятия катаракты.
— Кушать подано, — сказала Пегги, разливая суп по тарелкам. Пар клубился вдоль ее руки и уходил в распущенные волосы. Она поставила кастрюлю обратно на плиту, и мы сели за стол. Суп был куриный, с рисом.
Восседая на бывшем отцовском месте, я отеческим тоном спросил Пегги:
— Ну как, познакомилась немножко с фермой?
— Да, и мне она очень понравилась, — сказала Пегги, полуобернувшись, чтобы обращаться не только ко мне, но и к матери. — Я теперь знаю точно, до каких пор она тянется. Вчера вечером мне показалось, будто ей конца нет, но при дневном свете видно, что она не такая уж большая.
— Не большая и не маленькая, — подхватила мать, будто торопясь подтвердить слова Пегги раньше, чем они отзвучат. — Как раз такая, как нужно. Человек не создан жить на площади меньше восьмидесяти акров.
— По статистике многие живут на меньшей, — сказал Ричард.
— Знаю, — ответила ему мать. — И всегда скорблю, когда думаю об этом. Даже непонятно, почему мне так посчастливилось в жизни. Я совсем не заслуживаю такого счастья. — Она помолчала, ожидая возражений.
— К две тысячи сотому году, — сказал Ричард, — на каждого человека будет приходиться около квадратного ярда земли, считая пустыни и горы.
— Знаю, — сказала мать, и я внутренне шарахнулся от фанатизма, который зазвенел в ее голосе. — Я вижу, как это надвигается. Это видно даже в Олтоне — там люди уже стараются стать поугловатей, чтобы легче было втиснуться в свой жалкий квадратный ярд. А ведь человеку положено быть круглым.
Ричард вставил:
— Я недавно читал один рассказ, так там люди имели форму конуса, а двери все были треугольные.
— Платон утверждает, — сказала моя мать мальчику, что бог создал людей совершенно круглыми, о четырех руках, четырех ногах и двух головах, так что они не ходили, а катались, и притом со страшной быстротой. И такие они тогда были сильные и счастливые, что бога зло взяло, вот он и разрезал каждого на две половинки, с небольшой только разницей, и теперь каждый старается найти свою половинку. Это и есть любовь.
— А в чем разница? — спросил Ричард.
Мать ответила:
— Разница маленькая, совсем пустячок.
— Вы имеете в виду пенис?
У нас дома я никогда не слышал в детстве этого слова — вместо него употреблялось, смешно вспомнить, несуществующее слово «пепик». Бывало, когда мы с отцом одеваемся поутру, а мать еще лежит в постели, она посмотрит и скажет: «До чего же большие пепики у моих мужчин». И чувствуя, что притворный страх, с которым она это говорила, не совсем притворный, я недоумевал — мой-то был меньше мизинца, а на отцовский я не смотрел.
Мать была шокирована вопросом Ричарда.
— Да, — сказала она.
— Есть разница и в психологии, — заметила сыну Пегги.
Но мать не любила, когда ее мысли развивали другие.
— Никогда не верила в это, — объявила она. — Я человек простой, верю только в то, что могу увидеть или ощутить.
— А бог? — спросил Ричард.
Мать от неожиданности дернулась вперед и, чтобы оправдать это движение, взяла с блюда еще ломтик колбасы.
— Бог?
— У нас был про это разговор, еще когда мы сюда ехали. Он (это я) сказал, что вы верите в бога.
— А ты не веришь?
Ричард оглянулся на нас, Пегги и меня, в ожидании помощи, но помощь пришла со стороны самой матери. Она сказала:
— Я все время вижу и ощущаю бога.
Он поднял на нее глаза, снова заблестевшие, как у завороженного лягушонка.
— Если бы я жила не здесь, на ферме, где я его вижу и ощущаю, если бы я жила в Нью-Йорке, не знаю, верила бы я или нет. Вот потому-то и важно сохранить ферму, понимаешь? А то люди вовсе забывают, что на свете есть еще что-то, кроме камня, стекла и метро.
— В Небраске ферм очень много, — сказал Ричард.
— Я живу не в Небраске.
— Мы много ферм проезжали, когда ехали по автостраде.
— Мне те фермы не нужны. Мне нужна моя ферма.
Усилием своего детского ума, таким, что даже губы у него плотно сжались, он понял, что дело тут не в упадке фермерского хозяйства вообще, а в чем-то глубоко личном. Он вернулся к своему первому вопросу, но поставил его несколько иначе.
— А как вы можете ее использовать?
Не спуская глаз с Ричарда, мать пальцем указала на меня.
— Он говорит, что поле для гольфа обошлось бы слишком дорого.
— Куда мы с папой ездили, там большие пространства невозделанной земли отведены под заповедник для птиц. Но там есть озеро.
— Ну что ж, — сказала мать. — Можно сказать, что здесь заповедник для людей…
Ричард приоткрыл рот, словно собирался засмеяться, но смеха не последовало.
— …такое место, — продолжала мать, — куда могут приехать люди, чтобы хоть час-другой побыть беженцами вроде меня, пообтесать свои углы, попытаться снова стать круглыми, как когда-то.
Я почувствовал, что не могу больше выносить эти сентиментальные бредни, гипнотизировавшие впечатлительного мальчика скрытой в них ноткой отчаяния.
— Мама, — сказал я, — ты очень преувеличиваешь земельный кризис. Садись в самолет, сверху увидишь, сколько еще у нас свободной земли. Она стоит дешево, пока ей применения не найдут.
— Тс-с, — отозвалась мать. — Мы с Ричардом задумали устроить тут заповедник для людей. Я буду сидеть под старой грушей и продавать билеты, а его мы назначим смотрителем, и он будет отбирать больных — на предмет истребления.
— Странный у вас заповедник, — сказала Пегги. — Похож на концентрационный лагерь.
— Пегги, — сказала мать, и блики света вдруг заиграли в ее увлажнившихся глазах, — когда человек уже не годится на то, чтобы жить, кто-то должен ему сказать об этом. Нельзя полагаться на его собственную догадку потому что это такая вещь, которую себе не скажешь сама. — И она встала и выбежала из кухни, хлопнув дверью; ее розовая кофта кричащим пятном мелькнула среди зелени за окном.
После обеда стала собираться гроза. У прозрачных облаков отросли плотные брюшки, и поднявшийся ветер гнал их куда-то вбок. Успев позабыть, какой захватывающий спектакль разыгрывают порой облака в нашей холмистой местности, я теперь с интересом наблюдал его со своей тракторной трибуны. Через весь призрачный материк над моей головой шла цепь просвеченных солнцем укреплений, словно бы возведенных по строгому стратегическому плану; и оттуда, чередуясь, протягивались к земле косые полосы света, тени и клубящегося пара; масштабы зрелища были величественны, как масштабы истории, — оттого, должно быть, все эти смены, разрывы и сцепления облаков разного сорта приводили на ум политические ситуации: небо, покрытое кучевыми — «барашками», — было парламентом, где, тесня аристократию перистых, демагогом наступала темная грозовая туча.
Вспышка гнева или отчаяния матери оставила непроходящую тяжесть на сердце. После того как хлопнула дверь, Пегги спросила меня:
— Что-нибудь я не так сказала?
— Не знаю, может быть.
— Но что же именно?
— Да нет, ничего. Сказала то, что думала.
— А разве нельзя? По-моему, она просто нарочно все принимает на свой счет.
— Она иначе не умеет.
— Что бы я ни сказала, она бы нашла к чему придраться — не одно, так другое. Нельзя так давать волю своему дурному настроению, она пользуется им, как оружием.
— Станешь когда-нибудь такой старой и больной, рада будешь пользоваться любым оружием.
Ричард спросил:
— Можно я пойду спрошу, чего она рассердилась?
— Иди, если хочешь. — Меня поразило и тронуло его желание. В его возрасте я часто выступал в роли домашнего миротворца; впрочем, эта роль сохранялась за мной вплоть до смерти отца. — Ей нравится рассказывать тебе про ферму.
— А мне нравится слушать. И вообще мне здесь нравится. — Он искоса глянул на Пегги, вскочил — и дверь хлопнула снова, на этот раз за ним.
Пегги, убирая со стола посуду, спросила:
— Что мне делать?
— Как это, не понимаю.
— Я тебя спрашиваю, что мне делать — сегодня, сейчас. Чтобы как-нибудь дотерпеть до конца этого веселенького визита.
— Делай что хочешь. Читай. Принимай солнечные ванны.
Очередная коалиция облаков распалась, и всю зелень, видную мне в стекле кухонной двери, залило солнцем — угол фруктового сада, лохматую траву у самых ступеней, свешивавшуюся сверху ветку орешника, блеклый куст гортензии, который уже давно отцвел.
— Не знаю, не знаю, — сказала Пегги, отбрасывая с лица волосы. — Все это слишком сложно для меня.
Я сказал:
— Не вижу ничего сложного. Немножко больше такта, и все. — Я сам не знал, отчего говорю так сердито.
В затянутом проволочной сеткой окне появилось лицо Ричарда.
— Мам, я иду полоть с миссис Робинсон. Она меня научит отличать сорняки. Мы на огород идем, который — за фруктовым садом.
— Смотри, чтобы солнце не напекло тебе голову, — сказала Пегги.
В окне над головой Ричарда появилось лицо моей матери. Сетка стирала его черты и делала похожим на лицо статуи, извлеченной со дна моря.
— Не обижайся на меня, Пегги, — крикнула она. — Ты была совершенно права насчет концлагеря. Это все моя тевтонская страсть к порядку. Составь посуду в раковину, я потом вымою.
Мы услышали их удаляющиеся шаги.
Пегги потянулась мимо меня за тарелкой. Я погладил ее грудь, совсем маленькую под натянувшейся от движения материей, и сказал:
— Вот мы и одни остались. Давай поиграем.
— От тебя сеном пахнет, — сказала она. — Мне захочется чихать.
Я почувствовал, как все ее тело враждебно напряглось. И я ушел от нее — косить под клубящимися облаками.
Косьба становилась все меньше похожей на идиллию. По мере того, как двигалось время, двигавшееся, впрочем, очень медленно. Около трех, как мне показалось, я пошел напиться и увидел, что часы, тикающие в пустой кухне, показывают еще только десять минут третьего. За домом, где росла такая нежная травка, что косить ее не составляло труда, на разостланном индейском одеяле лежала Пегги в бикини и словно бы дремала.
— Ты спишь?
— Нет.
— Хорошо тебе тут лежать?
— Так себе.
— А где моя мать с твоим сыном?
— Они собирались полоть.
— На огороде их не видно.
— Ну, еще куда-нибудь пошли.
— Ты что же, за все время ни разу не сходила их проведать?
— Я только полчаса, как вышла сюда. Мыла посуду, прибирала немножко. Во всех углах паутина. Она хоть когда-нибудь подметает в доме?
— Этими делами очень рьяно занималась ее мать, оттого, наверно, у нее самой нет к ним привычки.
— Всегда ты стараешься найти ей оправдание.
— Это вовсе не оправдание. Просто логическое объяснение, как сказал бы Ричард.
Моя жена лежала ничком, волосы у нее были закинуты с затылка наперед, и казалось, будто она стремглав падает откуда-то с высоты; теперь она перевернулась на спину, подставив живот солнцу, и заслонила глаза рукой, покрытой легким пушком от кисти до локтя.
Губы ее приоткрылись под горячим прикосновением солнечных лучей. Я сказал:
— Люблю тебя.
Она лежала, слегка раскинув ноги, и кое-где видны были завитки рыжеватых волос. По ее светлому телу, наготы которого почти не скрывали две узкие полоски лиловой в горошек ткани, вдруг пробежала дрожь, как у капризного ребенка, если до него неожиданно дотронуться. Я до нее не дотрагивался, не смел. Не сдвигая лежащей на глазах руки, она отозвалась:
— Что-то я здесь этого не чувствую. Слишком уж ты — как бы это сказать? — занят. Мне кажется, ты все время мысленно суетишься вокруг нас обеих, и от этого все идет еще хуже.
— А разве что-то шло плохо?
— Очень плохо, и ты с самого начала знал, что так будет.
— Ричард, по-моему, доволен.
— Она к нему подделывается, чтобы через него добраться до меня. А вообще у меня нет больше сигарет, и, кроме того, началось это самое.
— А тампекс у тебя есть?
— Тоже нет. Я не ждала так рано и не захватила.
— Может, у матери есть?
— Уж не такое она чудо природы, миленький мой.
Я покраснел — мне ведь просто вспомнилось, как лет десять назад, оказавшись в подобном затруднении, Джоан всегда находила у матери все, что нужно. В приливе царственного великодушия, не вязавшегося с моим нелепым видом в отцовском комбинезоне, я в эту минуту готов был подарить Пегги ребенка, чтобы избавить ее от кровотечений.
— Скажу сейчас матери, что надо снарядить экспедицию за покупками. Наверно, и что-нибудь из еды не мешает купить.
— Мы, кажется, проезжали какую-то лавку примерно за милю до поворота сюда.
— Это компании Хертц. Заведующий там — менонит и сигаретами не торгует. Сигареты можно достать не ближе, чем миль за пять по дороге к Олтону — у Поттейджера в Галилее.
— В Галилее?
Повторив, она словно произнесла заклинание. Мир превратился в чашу, до краев наполненную светом. Я поднял глаза и замер: луг, трава возле дома и все, что росло между ними, — молодая акация, куст орешника, голубая ель, которая мне когда-то была по плечо, — все потонуло в сверкающей тишине, совершенной, зримой тишине, подобной коротенькой паузе в непрерывном течении жизни; каждый восковой листок и серебряная былинка были высвечены августовским неярким солнцем так бережно, что сердце у меня дрогнуло, как от удара. Потом, постепенно размывая волшебное видение, стали доходить до меня голоса птиц и насекомых — вечный аккомпанемент деревенской тишины.
Солнце спряталось. Пегги по-прежнему прикрывала глаза рукой. По дороге проехал почтальон на машине, за которой вилось облако розовой пыли. Я побежал к почтовому ящику, но там ничего не оказалось, кроме циркуляра почтового ведомства и письма для матери от д-ра И. А. Граафа. В дальнем конце фруктового сада показались мать с Ричардом, они шли из рощицы, которая отделяла нашу землю от пустошей, ожидавших застройки. Я пошел фруктовым садом наперерез — отдать матери почту и сговориться насчет покупок.
— А мы только что видели лисий помет, — объявил Ричард. — Он темный и не такой твердый, как у сурка.
— Лис опять много развелось, — сказала мать. — У нас так: то на лис урожай, то на фазанов, и сейчас как раз лисий период. Пять лет назад фазанов было столько, что они иногда подходили прямо к кухонному крыльцу. — Она покосилась в сторону дома и увидела лежащую Пегги. Надеюсь, Сэмми Шелкопф не сидит на веранде с биноклем, — сказала она.
— Это я посоветовал ей принять солнечную ванну. Она перемыла всю посуду и вытерла в гостиной пыль.
— Чудесно, — сказала мать с усмешкой; мой резкий тон заставил было ее отшатнуться. — Чудесно. Я вообще за природу — чем ближе к ней, тем лучше.
— Нам нужно купить сигарет.
— Ты же как будто бросил курить.
— Я бросил. Это для Пегги.
— Скажи ей, что от табака желтеют зубы.
— А мама курит не затягиваясь, — сказал Ричард. — Папа над ней всегда смеется за это.
— Когда это он успевает над ней смеяться? — спросил я.
— А когда приезжает за мной и когда привозит меня обратно.
— Пегги еще кое-что требуется, — сказал я матери. — По женской части.
— А-а!
— Так что кому-нибудь нужно съездить за покупками. Ты еще ездишь на своей машине?
— Только при крайней надобности. Боюсь, после того случая, в июне, как бы вдруг не потерять сознания за рулем. Я-то пусть, да ведь другие могут пострадать.
— Ладно, поеду сам. Что-нибудь из еды надо покупать?
— Наверно, надо. Сейчас взгляну, что есть в леднике, и посоветуюсь с Пегги.
Она назвала холодильник «ледником», и это сразу вернуло меня в мир Олинджера, детский мир, где каждая отлучка из дому была увлекательным событием.
— Так ты займись снаряжением экспедиции, — сказал я. — Могут принять участие все желающие. А я буду кончать покос, пока вы там собираетесь.
Мать приложила руку мне ко лбу, пробуя, нет ли жара.
— Не надо усердствовать сверх меры. Не забывай, ты ведь теперь горожанин.
— Он иногда, когда привозил меня обратно, оставался ночевать, — сообщил мне Ричард, польщенный в простоте души тем, что его слова не были пропущены мимо ушей. — И утром завтракал с нами.
Они пошли дальше, к дому. По дороге мать раз остановилась и, наклонясь, подняла валявшуюся в высокой траве мотыгу. Пегги встала им навстречу. Вероятно, то было мое воображение, но мне показалось, что она как-то бесстыдно качнула бедрами, как-то нахально отбросила лезшие в глаза волосы. Я видел ее первого мужа только раз: мы заезжали к нему в Нью-Хейвен за Ричардом по дороге из Труро, где прошел наш медовый месяц — две недели, из которых десять дней лил дождь. Полуразрушенные ступени, вырубленные в крутой скале над полоской пляжа, казались мне тогда лестницей Иакова, а отполированная прибоем галька — россыпью сказочных самоцветов; в дымке тумана тела наши становились зыбкими, неосязаемыми, но только не друг для друга, и Когда Пегги засыпала рядом со мной под шорох дождя на крыше снятого нами домика с плетеными креслами и детективными романами военного времени и пепельницами из раковин морского гребешка, я был безрассудно счастлив — так счастлив, что мое сердце словно вырвалось за положенные человеку пределы блаженства и блуждало где-то на грани подступающей безнадежности, где всему неизбежно настает конец. Наш короткий срок уже истекал. Отец Ричарда — Пегги никогда не называла его по имени, а только по фамилии: Маккейб — был деканом в Йельском университете. Я приготовился его возненавидеть, но, к моему большому смущению, он мне понравился. Не выше Пегги ростом, румяный, застенчивый, с проглядывающей уже лысинкой, он казался типичным ученым, в котором робость уживается с апломбом. Мать когда-то мечтала, что я стану поэтом или на худой конец педагогом; я не оправдал ни одного из ее ожиданий. В Маккейбе я увидел то, чем мог бы стать сам. Физически он был как-то противоестественно молод. Теннис и бадминтон выработали у него пружинистую четкость движений. Хорошо очерченный рот с очень яркими губами напоминал вампира — я подумал, уж не сосет ли он кровь своих студентов. Натренированная улыбка легко появлялась на его лице. Как у Ричарда, у него были редко расставлены зубы, и это придавало ему что-то милое; глаза были без блеска, с поволокой; казалось, ему недолго по-детски расплакаться от огорчения. Профессиональная привычка к беседе сказалась при разговоре с нами в том особом, напряженном внимании, с которым он слушал, и, если Пегги вдруг нервно повышала голос, можно было заметить эту напряженность по тому, как шевелились его руки, высовываясь из манжет. С бывшей женой он держался просто и ласково, но был, видно, все время настороже.
После этой встречи мне настойчиво захотелось разобраться, кто же, собственно, от кого ушел. Раньше я понимал так, что это Пегги решила, Пегги настояла, Пегги захотела свободы и добилась ее; но какие-то искорки в круглых карих глазах декана Маккейба заставили меня усомниться на этот счет, и подчеркнутая горячность, с которой он мне пожал на прощание руку, еще усилила мои сомнения. Он словно очень многое спешил вместить в это короткое соприкосновение со мною, но я не знал что — жалость, готовность простить, стремление утвердить свое превосходство, чувство облегчения от того, что я оказался таким безобидным, признательность, ненависть? Из ее рассказов я никогда не мог понять, что в нем было плохого. Мы просто не подходили друг другу, я это почувствовала первая, а у Маккейба хватило такта согласиться со мной. Но все-таки что именно тебе в нем не нравилось? Он был злой? Путался с другими женщинами? Нет, не то чтобы… Как это не то чтобы? Только когда я сама его до этого доводила. А ты его доводила? Поначалу ненамеренно, разумеется. Она откинула со лба волосы. Так, может, он импотент? Что за глупости. Скажешь тоже, Джой. Ее протест казался преувеличенным, машинальным, идущим от выработавшейся привычки к самозащите. Не требовал же я от нее утверждения, что они вообще никогда не были близки. Или меня можно было так понять? Так чем же он тебе не угодил в конце концов? Не знаю. Не могу объяснить. С ним я никогда не чувствовала себя до конца женщиной. А со мной? С тобой — да. Но почему? Ты со мной обращаешься как со своей собственностью, и это замечательно. Но мужчина не может быть таким по желанию. Просто вот ты такой. А он нет? Он был слишком занят собой и оттого нерешителен. Я ему была в тягость. Он любил книги, любил мужское общество. Потому он и не женился больше? Ей достаточно было сказать «да», но она сказала: потому, а кроме того — с довольной усмешкой — ему кажется, что он все еще любит меня.
Я косил, и в облаках, плывших надо мною, видел облака, которыми для меня был окутан этот развод. Небо из государства, окруженного цепью укреплений, и арены политической борьбы превратилось в место, где шло вскрытие одного погибшего брака: то словно длинная рука легла во сне на чью-то исковерканную грудь; то темные дождевые облака сбились в кучу, точно адвокаты в пылу препирательств; а из пятиугольного голубого просвета мне вдруг явственно послышался резкий голос Пегги. Изо всех сил я гнал от себя мысль, еще подогретую матерью, что я дурак, что Маккейбу я был жалок и смешон. Если она спала с ним после того, как они разошлись, даже после официального развода, это может значить только одно: она старалась вернуть его, а он так и не захотел.
Загудел клаксон.
По дороге ехал старенький отцовский «шевроле», которым правила мать. Я остановил трактор прямо среди поля и отряхнул труху с сорочки. Рядом с матерью сидел Ричард. Я спросил:
— А Пегги где?
— Она решила не ехать. Неохота переодеваться.
— А ты ее ласково звала?
— Очень ласково — правда, Ричард? — Мать отодвинулась, уступая мне место за рулем.
— Она сказала, если мы можем без нее обойтись, она лучше побудет дома, — сказал Ричард.
Мне их объяснения не внушали доверия.
— Не слишком любезно. А ничего, что она тут останется одна?
— Господи боже мой, — сказала мать. — Мы всего-то четверть часа проездим. И собаки — надежная охрана. Я здесь уже семь лет днем всегда одна, а последний год и днем и ночью; и никто меня ни разу не тронул.
— Но…
— Хочешь сказать, что с меня взять нечего? — Она разошлась и уже не могла остановиться. Я хотел ее успокоить, но она не слушала. — Пожалуйста, оставайся с ней, а мы с Ричардом вдвоем съездим, не знаю только, что люди подумают, если я вдруг войду в магазин и спрошу тампекс. А впрочем, не все ли равно — в Галилее и так считают, что я не в своем уме. Но если хочешь знать, Пегги, по-моему, больше нас всех способна постоять за себя.
Я уселся рядом с ней и включил сцепление. Я не успел перестроиться после трактора, и старый «шевроле» неуклюже рванулся у меня сразу вперед. Как будто он был приучен отцом к бестолковой, оголтелой езде и эта привычка въелась в металл. Мы выехали проселком на узкую мощеную дорогу, а по ней добрались до главного шоссе штата, по которому ехали вчера после того, как свернули с автострады. За поворотом шоссе шло дальше на Олтон. Примерно через милю знакомая мне с детства неширокая асфальтовая лента развернулась в современное четырехрядное шоссе с разделительной полосой из серо-голубой щебенки. По сторонам стояли белые мачты с рефлекторами, пригнутыми над проезжей частью наподобие свода. Немного спустя шоссе врезалось в гору, которую старая дорога огибала. Мы промчались между гладко стесанных стен красноватой породы и поехали дальше совершенно неизвестным мне путем. Машина шла, будто не касаясь земли.
— Не пойму, где это мы едем, — сказал я.
— Сейчас мы на задах фермы Бенджи, — ответила мать. Бенджи Хофстеттер был наш родственник. — Штат заплатил ему немалые деньги, — добавила она с гордостью.
Угодья, по которым отец столько раз возил меня из школы и в школу, теперь остались в стороне, и если раньше наш паломничий путь разворачивался как свиток, в извечном порядке открывая глазу курчавые перелески, уютные прогалины, заклеенные плакатами стены домов, то теперь по обе стороны мелькал однообразный пейзаж пустырей — пожухлая трава и размокшая глина. Мать, в отличие от меня, это ничуть не смущало, и она оживленно объясняла мне, что по новой дороге до торгового центра в олтонском предместье не дальше, чем до Галилеи, которая прежде была на полпути.
По ее настоянию мы поехали в торговый центр. Крикливый избыток товаров, звучащая отовсюду музыка, сюрреалистическое засилье автомобилей — среди всего этого, выйдя из пыльного отцовского «шевроле», я почувствовал себя выходцем с того света. На этом месте в давние годы была городская свалка, в зарослях сорной травы ржавого цвета тлели одинокие зловонные костры. В магазине самообслуживания ничем не пахло, потому что каждая репка лежала аккуратно завернутая в целлофан, и в воздухе разлита была ровная, чуть кисловатая синтетическая прохлада. Я злился, видя, как жадно мать и Ричард шныряют по проходам с моими деньгами. Я хотел поскорее вернуться к Пегги, мне было страшно: вдруг какой-то чудовищный зигзаг времени сделал ее старухой или вовсе смахнул в небытие и я останусь один в настоящем, один с этой зловещей тенью моей матери, этим голодным ребенком — моим двойником, этими акрами разноцветных суррогатов, всем этим омерзительным изобилием.
Мать и Ричард не торопились, у контрольных касс стояли длинные очереди, а когда все покупки наконец были снесены в машину, я решил, что Пегги с удовольствием выпила бы вечером джину с лимонадом. Винный магазин, принадлежавший штату, находился по другую сторону автомобильной стоянки. Белые линии отметок расползлись на обмякшем гудроне. Мать пошла с Ричардом в аптеку купить ему солнечные очки. Наша поездка нестерпимо затягивалась. Было уже ясно, что мы пробудем в отсутствии не меньше часу. Когда я гнал машину в обратный путь по широкой белой дороге, в которой не видел уже теперь ничего чудесного, мне все представлялась моя жена в страдальческих позах. Я думал о том, о чем предпочел бы накрепко забыть, — как она целых два года промучилась из-за моей нерешительности, терпя и обиды и унижения. Вспоминал то воскресное, озаренное бледным мартовским солнцем утро, когда мы встретились в парке после моего первого тягостного объяснения с Джоан, происшедшего накануне. Ричард, виляя из стороны в сторону, разъезжал по аллее на велосипеде, который она подарила ему к рождеству; из экономии велосипед был куплен на вырост. Я рассказал ей, что обещал Джоан выждать полгода, прежде чем принимать окончательное решение; и уговор был такой, что эти полгода мы с Пегги не должны видеться. Она слушала и кивала, все кивала головой, словно говоря, что согласна, что иначе и быть не может, что она понимает и ценит мою честность, и мое благородство по отношению к Джоан, и мое душевное бескорыстие — и вдруг бухнулась мне в плечо головой и выкрикнула прямо в ворс моего пальто: Иди, Джой, иди! — и шею мне обжег поток слез, стремительный, точно атака, и я понял, что вовсе она не умилена моей победой над любовью к ней, потому что она сама и была эта любовь, жила для себя только в моей любви и уже видела себя отвергнутой, покинутой, видела, как навсегда разлучает нас ускользающая вечность (серые аллеи, черные среди мартовской слякоти фигуры немногих прохожих, торопящихся в церковь, деревья, на которых уже набухают первые почки, нянюшки-негритянки в прозрачных ботиках), — а я ничего этого не видел и не знал. И дальше мне вспоминалось: вот она полусидит на постели, голая, облокотясь на подушку, ее плечи и стройная шея темным силуэтом выступают на фоне распущенных волос, сквозь которые просвечивает сияние городских огней за окном с голубоватыми стеклами; и вдруг раздается ее непривычно тоненький голос: А ты меня не забудешь? Когда это было? Тогда ли, когда я уехал якобы в Сент-Луис, а наутро проснулся в Нью-Йорке и увидел, что идет снег? На другой стороне улицы рос платан, доходивший до высоты ее окон, и каждый зародыш почки на его оголенных ветвях украшен был белым венчиком. Начав одеваться (синхронно с моим двойником в Сент-Луисе, торопившимся, чтобы поспеть на девятичасовой самолет), я поставил на проигрыватель пластинку, которую подарил ей накануне, но любовь не дала нам времени послушать ее. Это был Бах в исполнении вокального джаза. Во-де-о-у-ула-ла ла-ла-ла. Звенящая тарабарщина накладывалась на барочную партитуру, и словно бы в такт прихотливым ритмам этой музыки ветер гнал за окном мокрый снег, а Пегги заперлась в ванной, и слышно было, как там льется вода; в брюках и чистой белой сорочке, казалось, чуть липкой от духоты южного города, который на самом деле был далеко, я стоял босиком в центре мягкого боливийского ковра, не раз заменявшего нам постель, — стоял и, как зачарованный, не сводил глаз с окна; там, за подоконником, рябым от насыпанных для воробьев крошек, сразу же начинался другой, близкий город; снег, и музыка Баха, и шум воды, льющейся в ванной, пересекались в одной точке, и к этой точке пригвождено было мое сердце. Никогда еще я так остро не чувствовал, что счастлив, и никогда так ясно не сознавал всей хрупкости этого чувства, неверного, как бред. Наконец я собрался уходить, уже облачась в свой солидный костюм делового человека (мой беспорочный двойник летел в это время с юга на север), — и тут она неожиданно взмолилась: Не приходи больше. Мне слишком тяжело каждый раз с тобой прощаться. Не сердись, я не виновата, я хотела быть тебе необременительной, приятной любовницей, но ничего у меня не выходит. Я слишком собственница. Ступай, вернись к Джоан и постарайся не обижать ее. Не надо бы мне в тебя влюбляться, это все осложнило. Но когда я впервые — и раньше, чем следовало, — сказал, что готов уйти от Джоан к ней, она закричала: Нет, нет! А твои дети? Мне никогда не искупить такой вины перед тобой! Образы наплывали в моей памяти, болезненно искаженные, как отражения в воде. При встречах с Джоан лицо у нее каменело в испуге, поздней переходившем в вызов, при расставанье оно, краснея, подергивалось от слез; когда мы снова оказывались вместе, я видел это лицо бледным и утомленным, и не раз, ложась со мною в постель, она принимала меня в свое тело, как принимают неотвратимый удар; вспоминая все это, я сам удивлялся, как я мог ее столько мучить, по какому праву заставил пройти через этот придуманный мною искус. А теперь она где-то там одна, беззащитная, может быть ставшая жертвой насилия — ведь у бога свои причуды, и его не смутит, что положенную ей долю страданий она уже вынесла.
Рядом испуганно вскрикнула мать. В мыслях спеша на помощь к Пегги, я превысил дозволенную скорость. Мать в машине всегда нервничала, точно молоденькая; странно было видеть, до чего дорога ей жизнь.
Выписав все петли очередной клеверной развязки — есть что-то театральное в их замысловатости, — мы съехали с широкого белого шоссе на старое, черное, потом тряслись несколько минут по мощеной дороге, наконец свернули на наш проселок — и тут я даже засмеялся от облегчения: Пегги, по-прежнему в бикини, полола огородные грядки.
От непривычки она делала много лишних движений, чересчур энергично ударяла мотыгой, и это еще подчеркивало ширину ее бедер, линию, плавно сбегавшую к щиколоткам, а потом, казалось, терявшуюся в земле. Мы остановили машину под старой грушей, в тени немногих еще живых ветвей, на которые приходилось все бремя ее урожая. Мы вышли из машины. Голова у меня была тяжелая и болела.
— Что ты во мне нашел смешного? — спросила Пегги.
— Не обращай на него внимания, Пегги, — сказала мать. — Ты очень мила сейчас. Обычная мужская манера: заставляют женщин за себя работать, а потом еще смеются над ними.
Громче всех смеялся Ричард.
— Мам, ты как-то неподходяще одета, — сказал он.
Мать заметила:
— Смотри только не выдирай вместе с сорняками бобы, у них корни очень неглубоко сидят.
— Я стараюсь, чтобы у меня получалось так, как у вас, — сказала Пегги и грязной рукой откинула с лица волосы. Меня донельзя тронул вид ее босых ног с розовыми от лака ногтями, плоско стоявших на земле и до щиколоток облепленных грязью, как у ребенка или у цыганки; должно быть, проснувшееся во мне желание обдало ее волной, как может обдать волной тепла или запаха, потому что она вдруг беспокойно поежилась, и я понял, что словно выставил напоказ ее наготу, подчеркнул несообразность ее костюма.
— Что-то у меня голова болит, — сказал я, чтобы отвлечь внимание матери. — Не найдется ли в доме старой отцовской шляпы?
— Говорила я, что у тебя будет солнечный удар, — встревожилась мать. — Больше ты косить не будешь.
— Надо же кончить.
— Надо-то надо, но все хорошо в меру. Не коли мне глаза тем, что надо. Свалишься, так твоя жена скажет, я виновата.
— Солнце уже клонится к закату, мама. Пятый час.
— Пегги, правда ведь не стоит ему сегодня продолжать? Вот так, бывало, его отец — заупрямится и не уйдет с поля, а потом его рвет всю ночь. Ни себе, ни другим не радость.
— На когда же откладывать? — сказал я. — Завтра ведь воскресенье.
— Ну и что ж, что воскресенье? — спросила Пегги, отмахиваясь от комаров.
— Мама никому не позволит работать в воскресенье, — ответил я.
— Так, так, — сказала мать. — Смейся над старухой и ее предрассудками.
Пегги спросила:
— Вы в самом деле считаете, что в воскресенье нельзя работать?
На этот раз я как будто выставил напоказ мать. Она сказала:
— В наших местах это не принято. Но, впрочем, заросшее травой поле глупой старухи подобно…
— Подобно чему? — спросил Ричард.
— Это из Библии, — сказала ему Пегги.
Мать продолжала:
— Словом, как хочешь, Джой. Но, по-моему, ты уже довольно поработал. Остальное доделает Сэмми, или, если тебе уж так хочется кончить самому, можешь в будущую субботу приехать еще раз.
— Но это же глупо, — возразила Пегги, встревоженная такой перспективой.
Мать сердито обернулась к ней.
— Глупо или не глупо, а когда у моего сына такое лицо, значит, пора ему кончать работу.
— Какое это у меня лицо? — спросил я.
— Бледное, воспаленное.
— Уж что-нибудь одно — или воспаленное, или бледное. Будет дождь; я хочу кончить хотя бы большое поле, пока он не полил. Не лишай меня возможности погордиться делом своих рук. Мне только нужна отцовская шляпа.
— Отец никогда не носил шляп. Как ты мог позабыть это?
— Дайте я буду косить, — сказала Ричард.
— А что в самом деле, — сказала мать. — Пусть мальчуган пройдет ряд-другой. Ты ему покажи управление, а сам сядешь под грушей и будешь за ним присматривать.
— Ни в коем случае, — сказала Пегги.
— Ой, ну мам! Позволь! Я осторожно.
— Зачем ты его дразнишь? — сказал я матери. — Вот теперь он не успокоится.
— Я и не думала дразнить. Если я в пятьдесят лет могла выучиться, Ричард и подавно может. Ездить на велосипеде в нью-йоркской толчее куда мудренее.
Я возразил:
— Велосипед останавливается, как только ты захотел остановиться. А для трактора требуется целая система новых рефлексов.
— Ой, ну пожалуйста, пожалуйста. — Ричард весь трясся, как крышка на котле, в котором закипела вода; в его умоляющем взгляде, обращенном к Пегги, я уловил смесь робости и нетерпения, напомнившую мне его отца.
— Зря только расстроили мальчика, — сказала матери Пегги. — Об этом и речи быть не может.
Мать скривила рот в коротеньком смешке, всегда служившем ей самозащитой.
— Любой деревенский мальчишка его лет — уже давным-давно работник в доме.
— Он не деревенский мальчишка, — вставил я.
Мать охотно обратилась ко мне в попытке извернуться, задав совсем уж нелепый вопрос:
— Как же Ричард будет справляться с нашим семейным святилищем, если он даже трактор водить не умеет?
Но тут вмешалась Пегги:
— Ричарду ни с чем таким справляться не придется. Не рассчитывайте сделать из него второго Джоя.
Жестокость этого отпора была неожиданной и ненужной. Мать сразу сникла, видя, что хитрость не удалась, и сказала тихо:
— Милая Пегги, мне и одного Джоя довольно.
— Мне, пожалуй, тоже, — подхватил я.
Но ни та, ни другая не засмеялась, ни та, ни другая не взглянула на меня.
Ричард слушал, не понимая, что судьба его уже решена. Он стал дергать Пегги за нижнюю половину ее одеяния.
— Мам, ну я только поучусь немножко. Урок первый, Lecon Premiere. — Он подражал диктору телевизионного курса французского языка, который они слушали вместе еще до меня.
Она присела перед ним на корточки и обняла его своими длинными руками; бедра ее раскорячились, в углублении между грудями кожа была влажной.
— Ладно, можешь влезть на сиденье и подвигать рычагами — только при выключенном моторе. Но сперва помоги бабушке снести в дом продукты, которые вы купили.
— Вот это будет правильно, — сказала мать.
Я затаил дыхание, чувствуя, как легко сделалось у меня внутри, лишь только распался затянувшийся было вокруг меня живой узел. Ричард сел в машину, и мать повела ее к дому. Я крикнул им вслед, чтобы поискали какую-нибудь шляпу. Пегги снова взялась за мотыгу, я протянул руку и остановил ее.
— Прости, — сказала Пегги. — Она меня разозлила.
— Тут уж ничего не поделаешь. Ты очень хорошо вышла из положения.
— Я и сейчас не перестала злиться.
— Злись лучше на меня.
— На тебя я тоже злюсь.
— За что?
— От тебя никакой помощи. Ждешь, пока мы не сцепимся, а потом начинаешь нас мирить.
— Я держал твою сторону.
— Что-то я не заметила.
— Не мать же придумала, чтобы ему сесть на трактор, он сам стал проситься.
— А она подхватила. Идиотская затея.
Слово «идиотская» показалось мне лишним.
— Это ведь верно, что здесь все ребята работают на тракторе с малых лет.
— Идиотская затея.
— Ответь мне на один вопрос. Спала ты с Маккейбом после развода?
Пегги удивленно воззрилась на меня и перепачканной рукой откинула назад волосы, оставив на лбу грязный след.
— Почему ты вдруг об этом спрашиваешь?
— Ричард мне радостно сообщил, что папа иногда оставался у вас ночевать.
Когда Пегги не улыбается, левый уголок ее рта оттянут вниз, и это придает лицу брезгливое выражение.
— Опасаться мне было нечего. Я его знаю. И я считала, что так будет лучше для нас обоих.
— Еще бы.
Она пожала плечами в ответ на то, что прочитала в моих глазах.
— Простая бумажка не может сразу все зачеркнуть, что было.
— Это я знаю. Очень хорошо знаю. Ты забываешь, что у меня была полная возможность убедиться в этом.
— Вот и нечего на меня так смотреть.
— Я никак по-особенному на тебя не смотрю. Я просто смотрю и вижу, что ты очень красива, тебе даже и ни к чему такая красота, а мне всегда жаль, когда что-нибудь пропадает впустую.
— Что ж, можешь считать, что я не хотела пропадать впустую.
— Но ты тогда и с другими мужчинами встречалась.
— Тогда — нет. Это ведь было вскоре после развода. Это очень давно было, Джой.
— Почему же Ричард так хорошо это помнит?
Она посмотрела вниз, туда, где рукоятка мотыги упиралась в праздно торчащее острие, и я так ясно увидел, что она лжет, как будто это было написано у нее на лбу грязным мазком, похожим на хвост кометы.
— Странное дело, — сказал я. — Почему-то мне все равно, если бы другие, а вот если Маккейб — не все равно, хотя он мне даже понравился, этот твой Маккейб.
— Других ты не знаешь, и они для тебя просто не существуют, — сказала она и, спохватясь, что объяснение вышло не совсем ловким, добавила: — Для меня они тоже не существуют, теперь, — и потянулась поцеловать меня. Я не отстранился; ее губы на вкус были как горсть тепловатой земли. Она закинула руки мне на плечи, свои длинные, в светлых волосках руки, которыми она только что обнимала Ричарда, и шепнула чуть слышно: — Слушай, Джой. Это все было, когда я даже не была знакома с тобой, огорчаться из-за этого — все равно что огорчаться из-за чего-то, случившегося до твоего рождения. Разве ты не чувствуешь, что я люблю тебя?
Мне хотелось точности.
— Я чувствую, что ты женщина, которая любит, а я случайно оказываюсь с тобою в одной постели.
— Нет, — сказала она. — Тогда я была бы просто шлюхой, а на самом деле это ты, только ты делаешь меня женщиной, которая любит, потому что ты умеешь принимать любовь. Этому тебя научила мать, и это чудесно.
— Это дар слабых натур, — счел я нужным ответить.
По дороге шел Ричард со шляпой в руках. Шляпа была не отцовская, а материна — большой блин из плетеной соломы, подвязывавшийся ленточками под подбородком и для верности еще закреплявшийся бечевкой. Такие шляпы носят азиатские кули. И Ричард и Пегги расхохотались, когда я ее надел. Только этой детали недоставало моему шутовскому наряду. Мы с Ричардом пошли к недокошенному полю, лежавшему за дорогой, там я помог ему взгромоздиться на тракторное седло и, не включая зажигания, стал показывать, как работают педали и различные рычаги управления. Под облачным небом он восседал на тракторе, как на троне — маленький король с ямочками на щеках, — и был, видимо, совершенно счастлив. После окончания урока он побежал к матери на огород. Мне видно было издали, как он ткнул ее в живот кулаком и завязалась шуточная схватка. На одиноком проводе, по которому шел в дом электрический ток, знаками препинания невидимой фразы чернели воробьи и дрозды. Я сел на трактор и снова начал косить. Цикорий и златоцвет свернули свои лепестки, словно сжались перед угрозой дождя. Луч предвечернего солнца, прорвав клубы облаков, отбросил на землю мою карикатурную тень с огромным шаром вместо головы. Под шляпой было темновато и уютно гудело. Я дал четвертую скорость и пустился с дождем наперегонки. Один раз левое колесо у меня попало в нору сурка, и от толчка я чуть не слетел с сиденья. Одинокий сарыч, неподвижно паря под облаками, следил, как я атакую две последние вражеские фаланги, два узких участка нескошенной травы. Но вот на плечо мне упала капля, другая стукнула в шляпу, точно кто-то ковырнул соломинку ногтем. От одной фаланги уже оставался только вытянутый треугольник, вторая приняла смутные очертания песочных часов. Я направил трактор к самому острому углу треугольника, вернулся по гипотенузе и снова поехал обратно. Большая тяжелая капля шлепнулась на капот и сразу же испарилась. Еще одна. Ричард уже бежал по дороге к дому, но Пегги продолжала орудовать мотыгой. Дождь, возвестив о себе, колебался, медлил; я покончил с треугольником и принялся за песочные часы. Клочковатая дымно-сизая туча неслась за мной по небесным просторам в переливах жемчужных полос. И вот дождь, глубоко вздохнув напоследок, сорвался с высоты, сперва сдержанно, осторожно, словно из пульверизатора окропил землю, но тут же забарабанил во всю мочь, и сразу шляпа моя обвисла, комбинезон намок, беспомощно сникли закрытые чашечки цветов, трава заблестела, клонясь под хлесткими струями. Я повел оскользающийся трактор через перехват песочных часов, рассекая последний участок пополам, так что остались лишь два небольших треугольника. Разворачиваясь в последний раз, я с удивлением заметил за полем, на дороге, человеческую фигуру — Пегги стояла на ветру, под дождем и смотрела, как я докашиваю поле. В руках у нее все еще была мотыга, рыжие волосы прилипли к темени и прямыми прядями струились вдоль щек, а на отважно подставленном дождю лице с полузакрытыми веками, с чуть растянутыми, как для улыбки, губами застыла спокойная готовность, как на лицах умерших. Я с грохотом выехал на дорогу, в том месте, где почти у самого поля проходила глубокая колея, и закричал Пегги, что она сумасшедшая, но она даже не улыбнулась. Она просто пошла за трактором, как скованная рабыня за триумфальной колесницей, не поднимая глаз, осторожно переставляя сияющие босые ступни по сине-багровой глине и камням, которые дождь мгновенно успел отточить. Я был так взволнован ее преданным ожиданием, мыслью о ее теле, из-за меня исхлестанном дождем, что мечтал об одном — поскорее въехать под навес и, соскочив с трактора, схватить и повалить ее прямо на труху, на комья сухого навоза, чтобы они черными лепешками пристали к ее мокрой белой коже. Но навеса теперь не было, а когда я наконец загнал трактор в его узкое стойло, Пегги уже приближалась к дому, медленно пересекая зеленую лужайку, по которой когда-то бежала под дождем моя мать, обгоняя отца. День был окончен.
В доме пахло мокрыми волосами Пегги. Мать вишневыми поленьями растопила камин, и моя жена, уже не в бикини, а в комбинации, отделанной кружевом сверху и снизу, с голубым полотенцем на плечах сидела нога на ногу перед огнем и сушила волосы. Голову она опустила так низко, что казалось, пламя вот-вот всосется в концы свешивавшихся покрывалом волос, а пальцами вслепую массировала кожу на темени. Поленья потрескивали, распадаясь. Ричард читал книжку; одна нога у него была перекинута через ручку кресла и качалась, как маятник. Дождь шумно дышал за стенами, по-хозяйски окатывал стекла окна, выходящего на задний двор, живыми искорками сверкал в зыбкой зелени виноградной завесы над окнами, обращенными к лугу. В кухне мать расставляла тарелки на столе.
— Может, они не захотят ужинать так рано? — спросила она шепотом, когда я проходил через кухню к лестнице, ведущей наверх.
— Спроси их, — сказал я коротко. На огороде мать сумела одержать верх над Пегги, заставила ее обнаружить свои слабые стороны, и это вывело меня из терпения. Вовсе я не желал, чтобы она делала вид, будто мы с ней в заговоре против двух чужаков. Довольно с меня этих фокусов.
Но когда я уже поднимался по лестнице, до меня донеслись голоса: мать что-то спросила, а Пегги весело ответила ей; слов нельзя было разобрать, но я почувствовал себя лишним, и меня прохватил неприятный холодок. В спальне я снял с себя мокрую одежду и голый сновал по комнате среди призраков, теснившихся со всех сторон. Вот эта стертая половица молча хранит свою тайну — на этом самом месте моя бабушка, попытавшись встать с постели, упала и умерла. Вот из этого окна по-прежнему видно лужайку, конюшню и дорогу, как и тогда, когда мой дедушка смотрел в него, поджидая «неторопыгу», какой называл почтальона. В ящиках соснового комода еще и сейчас хранятся оставшиеся после него пожитки и его дневники, тощие красные книжицы, где он год за годом делал записи о погоде, и почти ни о чем больше. В день рождения моей матери, чуть не стоившего жизни бабушке, его жене, он записал только: «Родился ребенок». С отцовского комбинезона, когда я развешивал его для просушки на двери ванной, капала мне на голые ляжки холодная вода. Джоан все так же смотрела куда-то вверх, приоткрыв рот с застывшей на нижней губе блесткой влаги, вечно неся в себе зачатое дитя. Я не стал вытираться полотенцем — я люблю, когда тело просыхает, и не только из-за самого ощущения испаряющейся влаги; мне приятно думать о том, как она легко и свободно меняет свое материальное бытие, о сложной топографии стихий, позволяющей воде перетекать в воздух. Даже обыкновенная пыль, взлетая над старым диваном, кажется мне ангелом-хранителем этого дивана, а цветочная пыльца, от которой я неудержимо чихаю, — длящимся в воздухе существованием цветка. Сухой, большой, гладкий, под чуть косящим взглядом широко раскрытых глаз моего детского «я» на стене, я надел белье, спортивные брюки, скользкие на ощупь, вынул носки — Пегги аккуратно скатала каждую пару отдельно, — мокасины и чистую белую сорочку. В сорочку была вложена серая картонка, чтобы она не мялась, но казалось, будто наоборот, это картонка бережно завернута в сорочку.
Мать приветствовала меня возгласом:
— А вот и мой городской франт!
В торговом центре она купила стручкового гороху и теперь лущила его за кухонным столом. Вынутые из стручка горошины мелодично звякали, падая в дуршлаг. Я подсел к столу с другой стороны и стал помогать матери. Этим я как бы предлагал ей мировую. Она сидела, согнувшись над горохом, и поначалу словно не замечала меня. Покончив с кучкой, которую я себе отсыпал, я встал и потянулся достать еще. Тут только она подняла на меня глаза.
— Я тебя все хочу спросить — как там они все?
— Кто это «они все»?
— Дети твои, кто ж еще! Или ты уже забыл, что у тебя есть дети? Энн, Чарли, Марта.
Зеленые, точно восковые, пухлые шарики, сдавленные чуть ли не в кубики теснотой стручка, скатывались по моему большому пальцу и скоплялись на ладони горсточкой. Я со звоном бросил их в дуршлаг и осторожно ответил:
— Очень хорошо. Им нравится там, в Канаде, и они очень радовались, что едут.
— Хоть и без тебя?
— Как же я мог с ними поехать? Я, кажется, собирался жениться.
— Не надо так кричать. У меня много немощей, но я еще не глухая.
— Хорошо, не буду.
— Не знаю отчего, — продолжала мать, — но мне Чарли запомнился лучше девочек. Такой был энергичный маленький человечек.
— Был?
— Для меня — был. Вряд ли я его еще когда-нибудь увижу.
— Что за чепуха! Конечно, увидишь.
— Я думала, он будет фермером. Он прямо как создан для этого — коренастенький, ручонки сильные, цепкие.
— Да, ростом он не вышел, но зато крепыш.
— Я и говорю. Его как поднимешь — помню, кажется, это было, когда ты с ним первый раз сюда приезжал, я иду мимо, а он сидит в дедушкином кресле и словно замечтался о чем-то. Я подумала: «Ах ты мой колобочек!» А подняла — он весь выгнулся у меня в руках, да с такой силой — не понравилось ему.
Я засмеялся.
— Это было до или после того, как ты его ударила линейкой?
— Не я его, а он меня ударил. Но, кажется, это было до, хотя в тот же самый ваш приезд — а может, и нет, не скажу наверно. Только я очень хорошо помню, как он на меня тогда посмотрел — мол, с какой стати эта старушенция нарушает мой покой.
— Да, у него была такая странная привычка. Одна из теток Джоан считала это признаком слабоумия, потому что нормальный ребенок не может так долго сидеть смирно.
— Он сидел смирно, потому что думал о чем-то своем, и, значит, у него было о чем думать. Он особенный был парнишка, я таких больше не видала.
Слово «парнишка» точно слетело с языка моего деда.
— А я?
Мать ответила не сразу.
— Нет, ты никогда не был задумчивым. Ты был чувствительным. С первого ясного августовского дня ты как начнешь чихать, так, бывало, не перестанешь до самых холодов. Чихаешь до того, что слезы из глаз, даже ресницы склеиваются, я просто не знала, что мне с тобой делать. Характером Чарли больше в Джоан — та же отпугивающая замкнутость, то же немыслимое упорство.
— Упорства в ней было много. Но упорство скорей пассивное, она никогда первая не начинала.
Мать, почуяв опасность, рубанула ребром ладони воздух, как бы отсекая направление, куда я попытался ее повернуть. Мне до смерти хотелось перевести разговор на себя.
— Ох, Чарли, Чарли, — сказала она. — Я все представляла себе, как он терпеливо ждет урожая, а когда придет пора уборки, все у него так и горит под руками, недаром они такие сильные и цепкие. В нем есть то, что моя мать называла живинкой. В ком этой живинки нет, как вот у моего отца ее не было, тот лучше с фермой не связывайся. Он и постарался развязаться с ней, правильно сделал. Я ему этого всю жизнь простить не могла, а напрасно.
— Чарли беспокоит меня, — сказал я. — Ему, видно, все это тяжелее далось, чем девочкам.
— И девочкам тоже нелегко далось, — возразила мать, — только они это лучше сумели от тебя скрыть. Ты себе почему-то забрал в голову, что женщинам приятно страдать. Не знаю, откуда у тебя эта идея, не от меня, во всяком случае. Так вот, вовсе им это не приятно. Просто их меньше жалеют, чем мужчин, а почему — потому что женщина рожает детей, и когда она кричит от боли, то всем кажется, да и ей самой, пожалуй, тоже: зато будет ребенок, а раз ребенок, значит, это так и надо. А почему, собственно, так и надо, я не знаю.
— Мне кажется, — сказал я, — из всех троих на меня больше всего похожа Энн.
Ее лицо, лицо Энн, некрасивое, но прелестное своей ясностью, ее длинные прямые ноги, манера восторженно разевать рот на бегу — все вдруг точно ожило в моей памяти после долгого наркотического забытья, хотя я никогда ее не забывал, ни имени ее, ни дня рождения, ни того, что она вообще есть на свете. И Чарли тоже вдруг глянул на меня. Что это он делает — ест мороженое? В его темных мальчишечьих вихрах каждый волосок серебрился как шелковинка (Энн дразнила его Мускусной Крысой). А серые глаза смотрели настороженно, и в складочках по углам глаз была недетская умудренность, но полные губы подрагивали, готовые улыбнуться на шутку, хотя, судя по выражению его лица, я то ли разбранил его, то ли огорошил чем-то неожиданным; он, мой сын, всегда склонен был верить в лучшее, воспринимать все неприятности — разбитые коленки, приставанья сестры, мои отъезды — как случайные нарушения налаженного порядка вещей. Он любил порядок, аккуратно складывал свои вещи и вообще обращался с ними не в пример бережней, чем Энн. А Марта, моя малышка, — эту я не столько мысленно видел, сколько ощущал тяжесть ее тела, когда я, бывало, выну ее, сонно виснущую у меня на руках, из новенькой голубой кроватки, и смятая ночная рубашонка, бумажная ткань которой кажется шелковой от близости к ее коже, завернется до пояса, открывая то, что под нею, светлое, как молодая луна. Я нес ее в ванную, подпирая плечом никнущую головку, сажал на горшочек, а сам, присев на край ванны рядом, чтобы она могла положить голову мне на колени, ждал, когда раздастся журчанье и потом негромкий всплеск.
— Бедная Марта, — сказал я.
— А что Марта — она, пожалуй, самая боевая из всех.
— Будет наливать в постель.
— Ничего подобного. Она умница. Они все трое умницы, прекрасные дети — верно, Пегги?
Моя жена вошла в кухню и подошла ко мне. Я поднял на нее глаза; снизу она казалась необыкновенно высокой, рос у нее был немножко крючком, сырые еще волосы висели более длинными прядями, чем обычно.
— Да, ребята славные, — ответила она матери. — Мне тоже очень грустно о них думать.
— И напрасно. Мы, напротив, разговариваем о них с большим удовольствием.
— Джой весь измотался из-за детей. — Мое слово «измотался» вышло у матери невыразительным, как будто она сознавала, что повторяет чужое.
Пегги продолжала:
— Вы меня простите, но я не понимаю, зачем было поднимать этот разговор. Джою нужно отдохнуть.
— Отдохнуть от мыслей о собственных детях?
— Хорошо, скажу яснее: пожалуйста, не затевайте разговора о детях, так как вы это делаете, чтобы задеть меня. А Джою это очень тяжело.
— Что за выдумки! Если я говорю о детях, Пегги, так лишь потому, что я вздорная старая грымза, и потому что теперь, когда я не могу их видеть, мне ведь только и остается, что говорить о них. А мне так нравилось быть бабушкой, для меня это было утешением, я даже не думала никогда, что способна на такое чувство, сама не знаю почему. А теперь мне только и остается, что говорить о них. Отец может поехать к ним, когда ему захочется, но я-то уж не надеюсь когда-нибудь еще их увидеть. Ни здесь, на бабушкиной ферме, ни в другом месте.
— Увидишь ты их, очень скоро увидишь, — поспешил я сказать, испугавшись, что она сейчас расплачется. — Я их к тебе привезу в начале осени, как только мы все окончательно вернемся в город.
— Твоя жена будет против, — возразила мать. Казалось, от застрявших в горле слез слова у нее выходят какими-то сдавленными. — А в Писании сказано: прилепись к жене твоей.
— Я и прилепился, — сказал я. — Но тем не менее я вполне уверен, что ты увидишь моих детей.
— У меня такой уверенности нет, и, уж если на то пошло, Джой, я даже не уверена, что ты сам еще сюда приедешь. — Она повернулась к Пегги и добавила: — А за этот раз, Пегги, спасибо. И ты очень хорошо справилась с прополкой.
— Может быть, я ошибаюсь, — сказала Пегги. Ее наработавшиеся руки тяжело висели вдоль бедер, касаясь кружевной оторочки. — Но я хорошо знаю, как Джой грызет себя из-за детей, потому и не могу слышать о них спокойно.
Мать посмотрела на меня, потом на мою жену, потом опять на меня. Потом, вздохнув, уперлась ладонями в стол и встала так медленно, что, казалось, она постепенно вырастает над своим стулом. Вот так, при перемене позы, ей иногда случается найти неожиданные слова, которыми она сразу может снять, если захочет, гнетущую меня тяжесть.
— Что ж, — сказала она, — мои родители всю жизнь прожили вместе, хоть не были счастливы, но, сказать по правде, не так уж я им благодарна за это.
Она отвернулась к плите и занялась стряпней. Пегги предложила свою помощь, но мать сказала, что ей совестно взваливать всю работу на гостью. Что-то в ней показалось мне странным, когда она стояла у плиты — грузная, вся обмякшая, в лице никаких красок; я подумал, может быть, у нее что-то болит. Мне всегда было трудно представить себе, что родители могут испытывать боль, так же, как трудно вообразить жизнь в других мирах, за пределами нашего мира. Дождь сек, ласкал, обнимал дом, заставлял откликаться все его деревянные части, скорлупкой пускал его по волнам блестящей травы. Я стоял у окна и смотрел на ближнюю рощу. В той стороне, откуда вчера доносилось уханье совы, урчал гром. На клумбах запущенного цветничка побитые дождем флоксы роняли, как монетки, белые лепестки, а в траве, разросшейся вокруг блеклой мальвы, висели маленькие оранжевые штучки, похожие на бумажные фонарики; я с тех пор, как уехал из Пенсильвании, нигде таких цветов не встречал. На мой вопрос, как они называются, мать сказала: «Не знаю. У нас они назывались японскими фонариками, а во время войны стали говорить — китайские фонарики. Теперь, наверно, они опять японские». Это окно выходило на самую тихую сторону, где днем Пегги принимала солнечную ванну на мягкой травке, и на подоконнике раскинулся целый игрушечный город из коробок с корнфлексом, собачьими галетами и кормом для птиц; а городскими воротами служил керамический столовый судок, пятнадцать лет назад присланный мной в подарок из Кембриджа и ни разу не бывший в употреблении. Оттого что мне редко приходилось смотреть в это окно, оно приобретало волшебные свойства. По стеклу амебами ползли капли, сливались, и вновь разливались, и толчками стекали вниз, а на проволочной сетке от насекомых дождь выложил прихотливую мозаику из крохотных кусочков прозрачной смальты, похожую на недоконченный узор для вышивания или решаемый невидимым любителем кроссворд. Какое-то физически ощутимое просветление вдруг снизошло на меня и заставило отойти от окна. Я старался не попасться на глаза матери, потому что мое лицо, ничего не умеющее скрыть, опять бы выдало меня ей целиком. Обойдя сторонкой плиту, на которой что-то успокоительно квохтало, я пошел в гостиную.
Пегги снова сидела, скрестив ноги, перед камином. Она посмотрела на меня слезящимися от жары глазами. Ричард захлопнул книгу и перестал качать ногой.
— Чудной конец, — сказал он.
— Это что, все тот рассказ про мальчика, у которого был гигантский КУС?
— Да. В три года он заново открыл всю геометрию, потом вообще всю математику открыл заново и, наконец, спросил кого-то, сколько нужно времени, чтобы линия, проведенная вверх, вернулась к своему началу снизу. Это из теории относительности, понимаешь?
— Неужели?
— Точно. Эйнштейн доказал кривизну пространства.
— Да, до этого своим умом дойти — дело нешуточное. Так что же случилось с тем мальчиком?
— Я же говорю, конец чудной. Он стал кретином. Просто сидел и не двигался с места, ни на что не смотрел, и на последней странице его мама радуется, что он научился держать вилку и класть ею пищу в рот.
— Как та линия, что вернулась сверху к своему началу.
— Это мне не пришло в голову.
— Брось, пожалуйста, эту книжку, — сказала Пегги из-под завесы просыхающих волос. — Такое чтение вредно отзывается на психике.
— Когда-то я то же самое говорила Джою, — крикнула из кухни мать.
— Однако психика у меня вполне здоровая! — крикнул я в ответ.
Пегги расхохоталась.
Ужин появился на столе раньше, чем можно было ожидать: горошек, отварной картофель, посыпанный зеленью петрушки, и консервированная ветчина, которую мать попросила меня нарезать. Нож оказался на удивление острым. Отец всегда держал в порядке ножи и всякий свой инструмент; вероятно, из него вышел бы добрый мастер, займись он каким-нибудь ремеслом, но, как и мне, ему предназначено было всю жизнь иметь дело с неосязаемыми ценностями. Когда я всех оделил ветчиной, мать спросила Ричарда, кем он хочет быть.
— Как это? Я не совсем понимаю.
— Ну, когда вырастешь. Хотел бы ты жить в Нью-Йорке и заниматься тем, чем занимается Джой? Мне, правда, не очень-то ясно, что он делает, никак не добьюсь, чтобы он толком объяснил.
Я ей объяснял много раз. Я служу в фирме, которая разрабатывает для корпораций программы по таким вопросам, как сокращение налоговых платежей, заокеанские капиталовложения, получение правительственных подрядов или автоматизация. Моя специальность — финансовая реклама, что шире можно определить как создание идеального образа корпорации в целях привлечения средств. Матери хотелось, чтобы я стал поэтом, вроде Вордсворта. Она редко читала стихи, но у нее было четкое догматическое представление о важности поэзии. Вопреки настояниям отца, чтобы я шел в инженерный колледж, меня отправили в Гарвард, так как по числу вышедших из его стен поэтов, от Эмерсона до Элиота, Гарвард стоит среди американских университетов на первом месте. Бедный мой папа, он не знал, что в нашем мире, если взяться за дело с умом, скоро можно будет зарабатывать на изучении древних саг больше, чем зарабатывают рядовые инженеры. Сам не знаю, в какой момент своей жизни я отказался от притязаний на поэтическую карьеру — и отказался ли полностью. Во всяком случае, в моей женитьбе на Джоан немалую роль сыграло то обстоятельство, что при первой нашей встрече, когда она выехала на велосипеде из осенних сумерек парковой аллеи, легкая, нездешняя, вся словно ушедшая в себя, она мне напомнила девушку из «Одинокого жнеца», а при ближайшем рассмотрении оказалась похожей на бледную Люси, чью кончину я бы мог достойно воспеть.
— Его отец принадлежит к академическому кругу, — сказала Пегги.
— Ты хочешь сказать — он ученый? — Не дожидаясь ответа, мать уверенно продолжала: — Склонность к науке у Ричарда есть. Меня в его годы тоже, бывало, от книги не оторвешь, но я читала много потому, что жизнь казалась мне слишком тяжелой — а тебе ведь так не кажется, Ричард?
— Не тяжелая она, а просто скучная, — сказал Ричард.
— Еще бы, — сказала мать, — когда живешь в городе, где воздух кондиционирован и все времена года похожи друг на дружку. Здесь, на ферме, у меня каждую неделю новости, каждый день перемены. То в поле мелькнула новая мордочка, то птицы запели по-другому, и ничто не повторяется. Природа не знает повторений; такого вот августовского вечера еще никогда не было и никогда больше не будет.
Она себя заметно настраивала на печальный лад, и я, чтобы помешать этому, сказал не без озорства:
— А тебе хотелось бы, чтобы Ричард стал поэтом?
Она ответила:
— Нет, когда-то я мечтала о такой судьбе для другого мальчика, а я тоже не люблю повторяться. Мир с тех пор очень изменился. Так мало осталось профессий, которые бы что-то давали душе.
— Я бы, пожалуй, хотел стать селенографом, — сказал Ричард.
— Это что такое? — спросила мать, орудуя ножом и вилкой, с настороженностью человека, подозревающего, что его разыгрывают.
— Лунный географ, — объяснил Ричард. — На Луне понадобятся географы, чтобы составлять карты лунной поверхности.
— Ты бы мог специализироваться на теневой стороне, — сказал я.
— А там как раз и будет установлен мощный телескоп. Знаете почему?
— Почему? — спросила Пегги после паузы.
— Потому что на стороне, обращенной к нам, слишком сильно земное сияние. Земное сияние, — пояснил он моей матери, — это все равно что лунное сияние, только наоборот. Оно тоже голубое.
Мать ничего не сказала в ответ, но я всей своей словно иголками истыканной кожей чувствовал, что она помрачнела, как будто увидела в этом нашем отрыве от земли, ее земли, лично ей нанесенное оскорбление.
Я спросил:
— А не холодно там, на теневой стороне?
— Нет, нужно только зарыться поглубже. На глубине пятидесяти футов под лунной поверхностью удерживается ровная температура — около десяти градусов по Цельсию.
Мать явно принимала интерес Ричарда к лунным делам как личную измену. Она молча сгорбилась над своей тарелкой, тяжело и медленно дыша, крылья носа у нее побелели.
Пегги почувствовала, что что-то не так, и из вежливости спросила:
— Вам бы хотелось, чтобы Ричард стал фермером?
Мать подняла свою массивную голову. На лбу у нее были капельки пота.
— Для этого, пожалуй, нужно больше воображения, чем ему разрешается иметь.
Я горячо вступился:
— Ну, знаешь ли, его воображению никто преград не ставит. Он — первый в Америке юный еле… селе… селенограф. — От негодования у меня даже язык стал заплетаться.
Пегги провела руками по волосам, плотно прижимая их к черепу.
— Не понимаю, что вы хотите сказать.
Она произнесла это мелодичным, волнующим, неестественным голосом — голосом манекенщицы. После развода с Маккейбом она время от времени обращалась к профессии манекенщицы, участвовала в выставках мод, но никогда не снималась для журналов. Фотографии слишком подчеркивали ширину ее бедер, а ее крупно вылепленное, как у боксера, лицо выходило асимметричным.
— Извини, Пегги, я вижу, какие ты над собой делаешь усилия, но их делаешь не только ты. И нечего тебе ревновать ко мне мальчика.
— Ревновать? Что за бред!
Мать повернулась ко мне и сказала, словно диктуя своему биографу:
— Она отняла у меня внучат, она сделала из моего сына какого-то кривляку с сединой в волосах, а теперь она не дает мне приласкать этого несчастного, замороченного мальчугана, который так нуждается в сердечной заботе.
— О нем достаточно заботятся, — сказала Пегги.
— О, я не сомневаюсь, что ты выполняешь все предписания доктора. Но я имею в виду нечто менее формальное.
— Я пять лет растила его без отца и неплохо вырастила.
— А почему вообще понадобилось, чтобы он рос без отца?
— Я бы вам объяснила, да вы ведь слушать не станете.
Мать пожала плечами.
— Чего только мне на моем веку не приходилось выслушивать.
Она уже успокоилась, мрачная тень исчезла с лица; я понял, что вспышка помогла ей разрядиться.
Но теперь я испугался за Пегги — вдруг она не рассчитает шага, споткнется и упадет. Спасение сейчас в ее быстроте, быстроте молодости; их ссора еще затянута сверху тонким ледком, и нужно, чтобы она сумела по нему проскользить.
— Что касается моих отношений с Джоем, — сказала Пегги, — то я первая женщина в его жизни, которая разрешает ему быть мужчиной.
Это был ее излюбленный мотив, найденное ею оправдание моему разводу.
— Быть может, — сказала мать, — мы по-разному понимаем слово «мужчина».
— Даже наверно так, если судить по тому, что вы сделали со своим мужем.
Снова мать повернулась ко мне и продиктовала дальше:
— Бедняжка Джоан иногда поучала меня, как стирать белье, но она по крайней мере никогда не бралась быть судьей в моей супружеской жизни.
— Ты сама виновата, мама.
Я уже сердился, потому что я видел, что Пегги вдруг потеряла весь свой запал и сникла. Глаза ее заволоклись слезами, голова упала на руки, пальцы судорожно впились в виски, волосы свесились наперед, как тогда у огня.
Снова она была беззащитна: снова, как вчера, мать коснулась ее испытующим взглядом и тут же с обидой перевела глаза на меня.
— В чем это я сама виновата?
— Ты как будто ищешь совета, участия. Разговариваешь так, словно сознаешь, что совершила тяжелую ошибку. Рассказываешь, как ты выхолостила отца, а когда с тобой в простоте души соглашаются — ты недовольна.
— Что значит выхолостила? — спросил Ричард.
Он инстинктивно принял на себя мою миссию — шуткой или посторонним замечанием нарушить установившийся зловещий однообразный ритм.
— Сделала таким, как мул, — ответил я ему.
Мать засмеялась.
— А в нем и в самом деле что-то было от мула, — сказала она, и вся посветлела, распрямилась, как будто это зоологическое сравнение давало ключ к одной из нерешенных загадок ее жизни.
Пегги подняла к ней лицо, жалобное и кроткое в дымке слез.
— Как вам не стыдно смеяться!
— А тебе как не стыдно плакать! Я всего только спросила, почему ты не хочешь подпускать сына к моему трактору.
— Мама, да ведь он уже сидел на тракторе.
— Там четыре передние передачи, — начал Ричард, — и одна педаль включает сцепление, а другая приводит в движение косилку.
— Пегги, — сказала мать, — придется нам, видно, продолжить разговор о наших мужьях. Только не сейчас. Боюсь, мы испортим аппетит Ричарду.
— А вчерашнего пирога не осталось? — спросил Ричард.
— Тебе же он не понравился, — сказала мать.
Пегги, потянув носом, сказала:
— А вроде бы запахло чем-то вкусным.
И потянула носом еще сильней — комедиантка, довольная успехом, потому что мы все рассмеялись, глядя на нее с любовью. А может быть, любовь существовала только в моей фантазии: мне всегда трудно было себе представить, что кто-то может увидеть Пегги и не полюбить, это часто вносило путаницу в мои расчеты. Весьма возможно, что мне удалось бы, оставаясь мужем Джоан, сохранить ее в качестве любовницы, пока не увянет ее красота. Но мое воображение терзала ревность; мир представлялся мне полным решительных мужчин, которым стоит увидеть ее длинные ноги, открытые выше колен завернувшейся юбкой, когда она выбирается из такси, — и она немедленно будет похищена.
Атмосфера в доме дала трещину. Снаружи дождь все выбивал свою ласковую дробь, и в ней слышалось приглашение дружно посидеть у камина, где еще дотлевали последние непорочные угольки, но расстояния, легшие между нами, не сокращались, в воздухе висела обида, неумолчным тоненьким звоном отдаваясь у меня в ушах. Хряска трактора прочно вошла в мою плоть, суставы словно заржавели в монотонном движении, и, пытаясь читать старый выдохшийся роман Вудхауза, я ощущал что-то вроде морской болезни.
— Джой, огонь заглох. Может, спустишься в подвал за дровами?
Это были первые слова, которые мать произнесла после ужина. Она мыла посуду, а Пегги с Ричардом сидели в гостиной на ковре и играли в «тише едешь — дальше будешь». Они откопали в шкафу покоробленную доску, а недостающие фишки заменили монетами и пуговицами. Стук костей, топот фишек по доске, выкрики и стоны игроков не столько мешали мне читать, сколько заглушали унылое дребезжание посуды на кухне, казавшееся мне долгой жалобой матери, которую я обязан выслушать. У меня отлегло от сердца, когда раздался ее голос.
Я успел позабыть наш подвал: жестянки с засохшей краской и со скипидаром, яблоки, консервные банки в коконах паутины, смутно пахнущая землей картошка в ящике, к которому мой отец, бывало, пристраивал поленницу дров, наколотых, но еще хранящих аромат зимнего леса, поблескивающая куча угля, приземистая печка с трубой, уходящей в сложный переплет алюминиевых труб под сводом подвала. Как-то мы с отцом целый день промучились здесь, заливая цементом сырой земляной пол. Я с удивлением обнаружил, что цементный настил цел и сейчас, не выбит и даже нигде не протекает — как будто самый тот день навсегда остался здесь гладью подземного озера, кладезем сокровищ, сокрытым в недрах дома.
Я принес наверх охапку дров и подтопил камин. Мать пустила всех трех собак в комнаты, и теперь они лежали на диване продолговатой грудой сырого меха и спали. Когда я вывалил поленья на каминную решетку, на диване приоткрылся один круглый блестящий глаз и послышалось чье-то чиханье. Пегги не подняла головы; только крутой изгиб ее бедер четче обозначился в отсветах вспыхнувшего огня. Перед ужином она успела переодеться наверху, и вместо комбинации на ней теперь был пушистый свитер и брюки из дымчато-синей эластичной материи под грубую ткань рабочих комбинезонов. Я вытер руки, к которым пристали кусочки коры, и снова взялся за своего Вудхауза. Странная тишина вкралась в комнату. Шум дождя перешел в невнятное бормотание. Ричард что-то шепотом сказал Пегги, но я в это время перелистывал страницу и не расслышал слов.
В кухне мать разбила тарелку. Чтобы не оставалось сомнений в том, что это не случайность, она после короткой, недоуменной паузы разбила еще одну; грохот на этот раз был чуть приглушенный, как будто тарелка ударилась об пол ребром.
Груда меха на диване зашевелилась и распалась на трех отдельных собак. Самая большая, ощетинясь и навострив уши, вскочила на подоконник и громко залаяла на воображаемого злоумышленника. Щенок — самая маленькая — затрусил на кухню, низко помахивая светлым кончиком хвоста, то ли в испуге, то ли в восторге. Пошли за ним и мы. Мать стояла посреди кухни, обеими руками прижимая к груди третью тарелку, вернее, небольшое овальное синее блюдо; очевидно, она и его собиралась бросить на пол, но заколебалась и упустила момент. Блюдо было из того сервиза, который она собирала когда-то в олинджерском кино. Вещь за вещью, вторник за вторником, пока не началась война. Зажмурившись, она крикнула хриплым, надрывным голосом:
— О чем вы там шепчетесь?
На опустевшем столе одиноко стояла фарфоровая белая сахарница, присланная мною из Сан-Франциско в подарок к какому-то семейному празднику. Пегги крикнула:
— Это что, игра такая? — схватила сахарницу и с размаху грохнула ее об пол. Сахарница зазвенела, но не разбилась, сахар струйкой дыма взметнулся вверх, выписывая призрачный вензель, и она мирно покатилась к буфету, подскакивая на ручках.
— Кто шепчется? — спросил я мать.
— Вы все. Я слышала, как Ричард шептал.
— Он просто спросил у меня, почему вдруг стало так тихо, — сказала Пегги.
— А вот почему?
— Вы сами знаете почему, — сказала Пегги. — Вы всем портите настроение, мучаете сына.
— Сына? Сын меня мучает. Он сказал, что я убила его отца.
— Вовсе я этого не говорил, — сказал я.
Мать повернула ко мне лицо, показавшееся вдруг огромным — так кажутся огромными скалы на берегу, когда волны прибоя, откатываясь, обнажают их запрокинутые, испещренные прожилками лица.
— Я устала от того, что все меня ненавидят, — сказала она. — Только этот мальчик еще и относится ко мне по-человечески, и я не хочу, чтобы он шептался обо мне.
— Никто тебя не ненавидит.
— Ну вот что, — сказала Пегги. — Я тоже устала от всего этого. — Она оглянулась по сторонам, было ясно, что весь наш дом кажется ей лабиринтом, из которого нет выхода. — И Ричарду незачем находиться дольше в такой нервной обстановке. Джой, ты нас отвезешь домой, или мы поедем одни, а ты можешь вернуться завтра. Вы меня простите, миссис Робинсон, но я вижу, что от меня здесь никакой помощи, и нам обеим будет легче, если я уеду.
— Уже ночь на дворе, — сказал я.
Она ответила:
— Хочешь, едем с нами, хочешь, оставайся, твое дело. Я пять лет прожила одна и в отличие от некоторых мужчин не боюсь темноты.
— Браво, — сказал я. — Die Konigin der Nacht.[588]
— Я иду укладываться, милый. — Пегги пошла к лестнице. Дверца, закрывавшая вход на лестницу, подалась не сразу, и она, расставив ноги, натужив спину, с силой рванула ее на себя.
— Неверно это, что от нее никакой помощи, — сказала мать тихим, кротким голосом. Истерики как не бывало.
— Пойду уговорю ее. — Ричард старался говорить басовито, но не выдержал и сорвался на мальчишеский альт.
— А что ты ей скажешь? — Я завидовал Ричарду, мне самому хотелось пойти ее уговаривать. Или, точнее, мне хотелось быть таким, как он, и пойти ее уговаривать.
— Не знаю, придумаю что-нибудь. — Он улыбнулся, показывая просвет между передними зубами. — Мне всегда очень быстро удается ее успокоить.
Когда он уже поднимался по лестнице, мать крикнула ему вдогонку:
— Ты скажи, что я давно уже собиралась выкинуть эти старые синие тарелки. — И добавила, обращаясь ко мне: — Они мне никогда не нравились, только вот что достались даром. Чего не начудишь от жадности.
— А знаешь что, — сказал я. — Давай выкинем все мои фотографии, они у тебя натыканы повсюду.
— Посмей только тронуть. Эти фотографии — мой сын. Только они у меня и есть.
— Мама, ты говоришь совсем как на сцене.
С видом крайнего утомления, почти, впрочем, непритворного, так что она вправе была и посмеяться, и принять это всерьез, я вытащил из-за холодильника совок и щетку и подмел с полу синие черепки и рассыпавшийся сахар. Щенок прибежал помогать и вертелся вокруг, хлопотливо тычась мне в руку мокрым носом. Когда я выпрямился, мать, кончившая тем временем перетирать посуду, мотнула головой, указывая на безгласный потолок, и сказала:
— Купидон в беседе с Венерой.
— Если бы Джоан хоть раз в жизни сказала, что идет укладываться, мы бы, возможно, и сейчас еще были мужем и женой.
— Не знаю, почему ты считаешь, что с Джоан это я виновата.
— В чем виновата — что мы поженились или что мы разошлись?
— И в том и в другом. В точности как твой отец. Женщины устанавливают порядки, женщины рожают детей, всё женщины. Он, бывало, говорит: не помню, чтобы я тебе делал предложение, просто ты все это устроила.
Содержимое совка соскользнуло вниз и шлепнулось и мусорное ведро — дешевое рыночное изделие с намалеванными на помятых стенках букетами красных роз, перевитых золотыми лентами. Отец его выудил когда-то из брошенного реквизита старой школьной постановки. И, как многое из того хлама, что он спасал от свалки подобным образом, оно оказалось нелепо долговечным.
— Бедный Чарли, — сказал я. — Неужели и он когда-нибудь станет таким, как Ричард, — рассудительным маленьким мужем.
— Да, бедный Чарли. Как ты так мог, Джой?
— Я не мог иначе. Но все равно Чарли — мой сын, и он это знает.
Я стоял и смотрел в мусорное ведро, словно ждал, что груда черепков и обломков откроет мне, что же творится в душе оставленного мною сына; и поэтому я вздрогнул от неожиданности, когда мать, зайдя сзади, положила мне руку на затылок.
— Не слишком ли много печальных мыслей для такой небольшой головы?
На лестнице послышались шаги, и мы виновато отшатнулись друг от друга. Вошел в кухню Ричард и с торжеством объявил:
— Она остается.
— Чем же ты ее убедил? — спросил я.
— Сказал, что будет невежливо, если она уедет.
— Гениально. Мне бы никогда до этого не додуматься.
Мать спросила его:
— Что ты хочешь в награду?
Мальчик указал на меня:
— Он говорит, что у вас есть книжки про растения, где сказано, как что называется. Дайте мне, пожалуйста, почитать.
— Про растения. А про птиц не хочешь?
— Я думаю, лучше начать с растений.
— Вряд ли у меня что-нибудь есть, кроме разве одной старой затрепанной книжицы — «Полевые и лесные цветы» Скайлера Мэтьюза. Я ее купила, когда училась в педагогическом; помню, еще брала с собой в поле краски, чтобы раскрашивать иллюстрации в соответствии с натурой. Наверно, она и сейчас стоит на полке, где стояла, если только ее жучок не изъел.
— Я буду осторожен.
— Тебя какие же растения особенно интересуют?
— Особенно никакие не интересуют. Я просто начну сначала и буду читать подряд. Я быстро читаю. Прочту и тогда буду знать все растения, какие есть.
Мать улыбнулась и положила руку ему на темя.
— Боюсь, так у тебя ничего не выйдет, — сказала она. — Чтобы знать растение, надо его увидеть своими глазами, а в книжке много таких, которых ты никогда в жизни не встретишь. Разве только станешь ботаником. Или бродягой.
— Мы раз палатку ставили около озера, так там росла тьма-тьмущая чего-то красно-лилового.
— Не знаю, что бы это могло быть, — сказала мать. — Я никогда не жила у воды. В наших местах только у репейника красно-лиловые цветы. Можно посмотреть в книжке, нет ли у него каких-нибудь родственников. Да ведь там, кажется, есть указатель.
Они вдвоем пошли в гостиную. Я поднялся наверх. Ни в одной из спален Пегги не было. Я ее окликнул, и она ответила мне стуком из ванной комнаты. Через несколько минут она вышла, недовольная помехой.
— Фу, черт, как мне досадно, — сказал я.
— Из-за чего?
— Да из-за всей этой сцены.
— Не надо преувеличивать. По-моему, нам обеим было смешно, только мы не показывали виду.
Я усмехнулся.
— Не пойму, что у нее в мыслях.
— Совершенно ясно что. Ей на ферме нужен мужчина, а на тебя она уже не может рассчитывать и понимает это.
— Она и раньше не могла на меня рассчитывать. Я никогда не дорожил фермой.
— Неправда, ты и теперь ею дорожишь. Ты ею дорожишь так же, как мною. Тебе приятно, что она большая и ею можно похвалиться при случае.
Меня тронула эта скромность, это представление о себе, лишенное иллюзий и близкое к истине.
— Сама виновата, — сказал я. — Зачем ты такая, что тобой можно хвалиться?
— Дай мне, пожалуйста, пройти. Я иду вниз.
— Надеюсь, ты не собираешься больше ничего разбивать?
— Я собираюсь последовать твоему совету. Собираюсь быть такой, как я есть.
— Минутку, Пегги. Спасибо тебе, что ты не уехала.
— Я бы не оставила тебя здесь одного.
— Я бы уехал с тобой вместе.
— Я бы этого не допустила из-за твоей матери. Почему ты хоть раз не подумаешь о том, каково ей, вместо того чтобы в каждом ее жесте или слове искать угрозу.
— Если угрозу, то тебе.
Первый раз она взглянула мне прямо в глаза, в то же время подняв руку, чтобы отвести волосы со лба и пригладить.
— Отчего ты так враждебен? — И сама себе ответила: — Ведь ты хотел, чтобы я уехала.
— Ой, нет, нет! Ради бога, не бросай меня одного, — комически взмолился я.
Пегги улыбнулась и сказала:
— Что в тебе неотразимо, Джой, это что ты все-таки немножко подонок.
Она прошла мимо меня, показывая, что разговор окончен, и свет верхней лампы над лестничной площадкой упал на ее кожу. Кожа у моей жены такая, что стоит о ней сказать особо: чуть малейшее недовольство, она белеет, в час любви становится шелковистой, на солнце мгновенно прихватывается загаром — будто в ней всегда идет бурная пляска атомов. Руки Пегги покрыты веснушками и пушком и от этого кажутся длиннее, а их движения приобретают пугливую, угловатую грацию; пятки желтые и загрубевшие от модных туфель; живот такой белый, что голубоватые вены на нем кажутся прожилками в мраморе. А если я где-нибудь замечаю легкую красноту, говорящую о возрасте и утомлении, мне хочется нагнуться и поцелуями снять тяжесть прожитых ею лет — прожитых словно бы только ради того, чтобы встретиться со мной. У ее кожи тот теплый тон, который всегда казался мне тоном самой жизни, эта кожа как будто светится сама или же пропускает свет, разлитый под нею.
Когда она стала спускаться по лестнице, освещенной сверху, от надбровных дуг метнулась по ее лицу параболическая тень, а на оштукатуренной стене резко обрисовался ее профиль. Я пошел за нею вниз.
Мать и Ричард сидели среди собак на диване, склонясь над ветхой книжонкой с волнистыми страницами.
— Вьюнок, — говорила мать. — В наших местах его больше зовут березкой. Когда в поле заведется такая березка, фермеру одно горе. Потому что это первый знак, что земле пора отдохнуть.
— А тут написано convo… convolulus.
— Латинские названия всегда очень красивые. — Мать перевернула страницу и прочла: Phlox pilosa. Phlox divaricata. Phlox subulata. Флоксы еще иногда называют моховой гвоздичкой.
— Я часто думаю: а почему это не бывает зеленых цветов? Как те зеленые гвоздики, что вдевают в петлицу на день святого Патрика.
— Зеленые не выделялись бы среди листьев. Пчелы бы пролетали мимо, не заметив их. А цветы на то и существуют, чтобы приманивать пчел. Их яркая раскраска — все равно что красивые платья, которые носит твоя мама.
Только по ее последней фразе можно было догадаться, что наше возвращение не осталось незамеченным. Я опять принялся за Вудхауза, а Пегги стала собирать разбросанные фишки. В камине уютно тлели угли. Дождь теперь только моросил, неторопливо и негромко. Обе большие собаки запросились наружу. Мать и Ричард пошли запереть их в сарайчик, прихватив кастрюлю с их едой, а когда вернулись, покропленные дождиком, Пегги сказала мальчику, что ему пора спать. Она попросила меня уложить его. Я как раз дошел в книге до эпизода с покражей премированной свиньи, в самом деле смешного, но послушно встал.
Когда-то Ричард стеснялся раздеваться при мне. Но это прошло, и теперь он, не раздумывая, стащил с себя тенниску с йельской эмблемой, сбросил стоптанные тапочки, которые носил на босу ногу, шорты, экономно перешитые Пегги из старых штанов цвета хаки, и эластичные трусы. Его упругие ягодицы были перламутрово бледны, зато остренькие плечи казались ореховыми от загара. Голый, он был похож на фавна, лишь по недоразумению очутившегося в этой комнате, оклеенной обоями, освещенной электрической лампой. Он мне показал царапины на ляжках и животе и объяснил, что исцарапался в кустах ежевики, куда полез с разрешения бабушки.
— Бабушки?
— Ну, твоей мамы. Она сказала, чтоб я ее так называл.
— Очень мило с ее стороны. Твоя пижама под подушкой.
— Зря я не захватил ту книжку про цветы, почитал бы на ночь.
— Не забудь вычистить зубы.
— Что ты — разве можно забыть эту священную обязанность! Мама в обморок упадет.
— Когда-нибудь будешь ей благодарен. У меня вот отвратительные зубы, и они мне всю жизнь досаждают.
— А ты их не чистил?
— Чистил — если вспоминал вовремя. Но главное, я слишком много ел пирогов с патокой.
Я снова повернулся к портрету Джоан. Она там как будто ждала чего-то, устремив глаза вдаль, вытянув руку, ослепительно светлую на темном фоне; но едва ли какие-нибудь ее надежды могли сбыться в этом заброшенном старом фермерском доме.
— Послушай, — Ричард все еще не нашел для меня подходящего обращения.
— Что, дружок? — Я поймал себя на том, что подлизываюсь к нему.
— Зачем твоя мама разбила тарелки?
— Не знаю. Наверно, решила, что они уже никуда не годятся.
— Нет, правда. Может, она рассердилась на мою маму, что та ходила в купальном костюме?
Ему одиннадцать лег. Я попробовал вспомнить, много ли я уже знал, когда мне было одиннадцать. Примерно в этом возрасте я раз вернулся домой с чьего-то рождения, где мы играли в мигалки, и мать — правда, не совсем всерьез — подняла такой шум, как будто я подвергся нападению, изнасилованию, как будто губы у меня были не в помаде, а в крови.
— Почему бы ей из-за этого сердиться? Она ведь сама сказала, что твоя мама как цветок, что же тут плохого.
— А знаешь — смешно: ее и в самом деле чуть не укусила пчела.
— Твою маму?
— Я ей сказал, чтобы она не делала никаких движении; пчела покружилась-покружилась и улетела, конечно.
— Ты своей маме надежный защитник. — Он слушал внимательно, не улавливая иронии. Я продолжал: — А моя мама, вероятно, разбила тарелки для того, чтобы напомнить нам о себе. Она боится, что мы о ней забудем. В ее годы люди этого часто боятся.
— По-моему, она не такая уж старая.
— А по-моему, очень. Я ведь ее помню, когда она была как твоя мама.
— В каком смысле?
— В том смысле, что молодая. Мы тогда жили в другом доме, в городе, и ей, например, ничего не стоило вскочить на ходу в трамвай. А один раз мой игрушечный самолетик застрял в ветвях дерева, и она влезла на дерево, чтобы его снять. Она была хорошей спортсменкой. В колледже она играла в хоккейной команде.
— А моя мама совсем не спортсменка. Папа всегда отказывался играть с ней в теннис.
Я увидел: вот я лежу в кроватке, высокая молодая женщина подошла пожелать мне спокойной ночи; и когда она наклонилась поцеловать меня, ее рассыпавшиеся волосы соскользнули, пролились с плеча, точно развернулось крыло, окаймленное светом, и заслонило меня от мира. Вот что всплыло передо мной, когда я попытался вспомнить мать молодой и стройной. И было так, словно под высоким окном детской и сейчас тянется пустырь, где играют ребята постарше.
— Ну, давай чистить зубы, — сказал я Ричарду.
Я смотрел, как он ловко, проворно управляется с этим делом, и думал обо всех бесчисленных навыках, овладеть которыми нужно, чтобы стать взрослым. Он сплюнул в таз, с подкупающей тщательностью прополоскал рот, оглянулся, дохнув на меня мятой, скорчил рожу и львиным рыком завершил представление. Удивительно, как дети сами, своим безрассудством, а еще больше своей невинной животной прелестью вселяют в нас мужество, необходимое нам, чтобы их защищать. Голова Ричарда отражалась в оконном стекле, и казалось, из бормочущей мглы за окном заглядывает к нам волосатое чудище. Вся дождливая, темная, теплая ночь будто штурмовала нашу маленькую освещенную крепость. Под моей охраной Ричард торжественно помочился, чуть подавшись вперед, чтобы прицел был точнее, зорко следя из-под длинных ресниц, как свершается ритуал смешения влаг. Еще навык, которым нужно овладеть, подумал я, вспоминая, как когда-то я смастерил для Чарли маленькую скамеечку, чтобы он мог, как взрослый, становиться перед унитазом в уборной.
Я предложил почитать Ричарду вслух. Ему это явно показалось нелепым.
— Так гораздо же быстрей читать самому, глазами.
— Да, конечно. Я думал, тебе приятно будет. Наверно, я просто соскучился, оттого что мне некому читать вслух.
— Ладно. Можешь почитать мне. Хочешь, я спущусь вниз за книжкой про цветы?
— Боюсь, для чтения вслух она не очень подходит.
— Ну, возьмем сборник научной фантастики.
— Мама считает, что это вредно читать на ночь.
— У мамы все какие-то ненужные страхи.
— Знаешь что? Лучше я тебе что-нибудь расскажу.
— А ты умеешь?
— Раньше каждый вечер рассказывал. Но слушали меня, — я чуть было не сказал «мои дети», — маленькие дети, так что извини, если тебе покажется, что ты уже перерос такие рассказы.
— Ничего. Я люблю все детское.
Интересно, подумал я, знает ли он, что «все детское» — это из Библии. Его мать иногда употребляла глагол «знать» в устарелом, как мне казалось, библейском смысле. До девятнадцати лет я не знала мужчины. Конечно, Джой, женщина становится совсем другой, лучше, после того как она узнала мужчину. Меня смущало, что оба они такие нехристи, хоть и не отдают себе в этом отчета; я корил себя, что до сих пор не собрался выучить Ричарда молитве на сон грядущий, которой я когда-то учил своих детей. Я закрыл глаза, и, как одна звезда чувствует движение прочих в слепой бесконечности космоса, я почувствовал, что он сделал то же.
— Однажды лягушонок попал под дождь, — начал я. — Дождь, — я мысленно шарил вокруг себя в поисках образа, — дождь барабанил по его пупырчатой коже, как по крыше дома, и лягушонок радовался, что кожа у него непромокаемая.
— А промокаемой кожи не бывает.
Я открыл глаза, увидел, что его глаза широко раскрыты и смотрят на меня то ли чуть дерзко, то ли чуть боязливо (этот взгляд мне напомнил его отца), и усомнился: а закрывал ли он их в самом деле.
— Но он это особенно чувствовал, — сказал я. — Он ведь занимал в ней так мало места.
— То есть как это? Я не понимаю.
— В своем теле он был точно крошечный король в своем дворце. Отдаст приказ крепким лапкам — и, как из рогатки пущенный, перелетит с одного листа кувшинки на другой; отдаст приказ языку — и тот стрелой метнется в воздух и на лету поразит бедняжку муху. — «Бедняжка Джоан», вспомнилось мне слышанное не раз за последние два дня. — Лягушонку казалось, — продолжал я, — что рот у него большой, как подъемные ворота, а глаза торчали на лбу, как дозорные башни, и не раз до него доходили слухи о бесценном сокровище, что будто бы запрятано, как в подземелье, глубоко-глубоко в кишках, куда ему никогда еще не доводилось спускаться.
— В кишках! — засмеялся Ричард.
Внизу послышались голоса матери и Пегги. Слов было не разобрать. Я заторопился досказать свою сказку.
— Вот дождь наконец перестал, но деревья уже облетели, и все кругом побурело и высохло. Стало тут лягушонку скучно, и надумал он отправиться на поиски этого сокровища, про которое от кого-то слышал, хоть толком не помнил от кого. Спустился он по винтовой лестнице, которая вела из его головы вниз…
Ричард опять засмеялся. Может, нужно надеть ему металлическую скобку на передние зубы, чтобы они сдвинулись теснее, подумал я, но тут же решил, что Пегги уж, верно, советовалась на этот счет с зубным врачом.
— …съехал по трубе горла, пролез по перекладинам ребер, попал в мрачную сводчатую комнату, где гулко отдавался каждый его шаг…
— Похоже на доктора Зейса, — сказал Ричард.
— А я рассчитывал, что будет похоже на Данте. Ты слышал про Данте?
— Он кто — француз?
— Почти. Итак, лягушонок все спускался да спускался, из одного незнакомого помещения в другое; и чем ниже он спускался, тем меньше и меньше становился, и когда наконец он очутился там, где по его расчетам должно было находиться сокровище, — исчез совсем!
Видя, что я замолчал, Ричард еще шире раскрыл глаза; в резком свете стоявшей рядом лампы карие кольца радужных оболочек расслаивались, дробились на пятнышки, точки, радиально идущие волокнистые штрихи. Женские голоса снизу зазвучали громче; я напряженно вслушивался, не раздастся ли смех, но смеха не было слышно.
— Это уже конец? — спросил Ричард. — Он умер?
— С чего ты взял, что он умер? Просто он стал такой маленький, что сам себя не мог разглядеть. У него началась зимняя спячка.
— А-а, ну да, конечно. Ты же говорил, что деревья облетели.
— По-твоему, умереть — значит исчезнуть?
— Я не знаю.
— Правильно. Я тоже не знаю. Но так или иначе, прошло сколько-то времени, наступила весна, лягушонок пробудился, видит, кругом темно, и вот он пустился в обратный путь — вверх, вверх, вверх, пробежал все помещения, поднялся по винтовой лестнице, добежал до глаз, распахнул веки, выглянул — а небо-то голубое. Вот теперь конец.
— Распахнул веки — это ты хорошо придумал.
— Спасибо на добром слове. И что выслушал мою сказку, тоже спасибо.
— Ты мне когда-нибудь расскажешь еще?
— Вряд ли. Ты уже большой для сказок.
— А сколько теперь лет Чарли?
— Чарли?
— Твоему настоящему сыну.
— Ему семь. В октябре будет восемь.
— Не так мало. Я бы мог с ним играть.
— Ты думаешь? Ну что ж, надо будет это устроить. Он скоро вернется в Нью-Йорк.
— Да, я знаю.
Пегги ему сказала. Я угадывал Пегги за его вежливым интересом. Но в отличие от Пегги я еще не мог вообразить себе наших детей идиллически играющими вместе, как будто развод — это нечто вроде родства в третьем или четвертом колене.
— Теперь, может, сам почитаешь немножко? Какую тебе книжку принести, про цветы или научную фантастику?
— Да нет, на сегодня, пожалуй, хватит. Я лучше просто так полежу, послушаю, как дождь шумит. Прошлой ночью я слышал, как сова ухала.
— И я слышал. Давай я погашу лампу, но оставлю свет в ванной.
— Зачем, не надо. Я не боюсь темноты.
Я потянулся к выключателю лампы и, не прерывая движения, наклонился поцеловать Ричарда. У нас не было так заведено, но он ждал этого и с мальчишечьей резкостью повернул голову — в темноте мне не видно было, ко мне или от меня. Мои губы пришлись на складочку у самого краешка его рта.
— Спокойной ночи, лягушонок, — сказал я.
По мере того как я шел вниз, на свет, на крепнущий шум голосов, меня все сильней одолевал, обволакивал неуловимо знакомый сырой, влажный запах — казалось, вот-вот я узнаю в нем что-то забытое, но с детства дорогое, что долго дремало в камне, в дереве, в штукатурке, в воспоминаниях дома, а дождливый вечер нашел это там и разбудил. Но я ошибся: запах шел от непросохшего полотенца, брошенного на перила, и это был терпкий запах мокрых волос Пегги.
Моя мать и жена разговаривали; с половины девятого до десяти длился их разговор — то бурлил водоворотом внезапного спора, то, разом утихнув, спокойно тек дальше, стоило одной или другой выйти из комнаты за бокалом вина, или печеньем в вазочке, или стаканом разбавленного джина; то из длинных и душных туннелей настороженности выныривал на просторы мирных воспоминаний, а там вновь незаметно подбирался к опасной теснине; и хотя ради этого разговора мы, в сущности, и приехали, слушать его мне было нестерпимо трудно. Мать полулежала на диване, пестром от клочьев собачьей шерсти, а Пегги примостилась в вольтеровском, кресле, где когда-то с епископской важностью восседал мой дед. Я сидел между ними в крашеном садовом кресле и читал Вудхауза. Время от времени ко мне обращались, требуя, чтобы я что-то подтвердил или опроверг.
— Так это твое мнение, Джой, что я угнетала твоего отца? Ведь если не от тебя, то ей не от кого было услышать что-либо подобное.
— Джой, не ты ли сам мне говорил, что тебе до восемнадцати лет не позволяли встречаться с девушками?
— Джой, это правда, что Джоан тебе изменяла, или это, так сказать, уже задним числом выдумано?
— Скажи же, что я права, Джой! Если ты промолчишь сейчас, значит, ты мне лгал раньше.
— Это ее обычный тон, Джой, или она только со мной не может разговаривать по-человечески?
Каждый такой метко заброшенный крючок больно впивался мне в мозг и вытягивал из меня то умиротворяющую реплику, то попытку самозащиты, то сердитое замечание; а в промежутках, за страницами книги, лежавшей у меня на коленях, где какие-то чудаки скакали среди зеленеющих полей, я видел, как клубится мутным туманом этот нескончаемый разговор и две неловкие души слепо топчутся в нем, ища и не находя друг друга и все дальше и безнадежнее расходясь в погоне за призраками, которыми были мой отец и я сам. У Пегги была своя идея, сейчас, в устрашающей реальности этого поединка, превращенная ею из догадки в подробный обвинительный акт, прямое осуждение чужой жизни, доступной ей только через меня; идея эта заключалась в том, что моя мать недооценила и погубила моего отца, не стала для него тем, чем должна быть женщина для мужчины, навязала ему эту ферму, свою единственную настоящую страсть, подавив и во мне, своем сыне, мужское начало. Слушая ее голос, я думал об отце, о его неподатливом естестве, его смехотворном великодушии — самоотречение было для него таким же источником наслаждения, как для других мужчин чувственность, — и старался не вникать в ее слова, таким диссонансом врезались они в сложную простоту того, что было на самом деле. А мать в свою очередь строила фантастическую контрсистему, центром которой был я — единственное дитя, избранник слепой судьбы, поэт, беззастенчиво отнятый у покорной, идеально бескорыстной жены, ввергнутый в грех прелюбодеяния и взявший на душу еще более тяжкий грех, осиротив своих детей. «Ты посмотри на него!» — гневно восклицала мать, и я поднимал голову, готовый дать каждой из них ту живую улику, которую она искала.
Возможно, обе были правы. Любое превратное представление до известной степени является истиной, поскольку оно существует в сознании хотя бы одного человека. Моя работа научила меня, что истина не есть нечто незыблемое, это не горная вершина, к которой отдельные утверждения приближаются, как полузамерзшие альпинисты, этап за этапом штурмующие гору. Скорей, можно сказать, что истина непрестанно образуется из отвердевающих иллюзий. В Нью-Йорке я имею дело с людьми, чьи сегодняшние ошибки через год перенимаются всеми, как новый фасон обуви.
Я не хотел слушать ни мать, ни жену, мне было страшно. В их стремительном разрушении прошлого мне могло открыться, что я ошибался в своем отце и не знал самого себя. Их разговор представлялся мне столкновением двух темных масс, но если темнота матери обогревала, то темнота Пегги была холодная, плотная, металлическая. А ведь, став моей женой, Пегги приняла на себя обязанность делить со мною мой долг, заботиться о моей матери, приноравливаться ко всем неожиданностям атмосферы, ее окружавшей. Даже дым сигареты Пегги врывался в эту атмосферу чем-то оскорбительным.
Щенок соскочил с дивана и улегся на коврике перед камином, прежде заменявшем в ванной циновку, но дрова в камине стреляли над самым его ухом, и он в конце концов перебрался в кухню, на привычное свое место под обеденным столом. Дров нужно было подбросить. Я снова спустился в погреб, где все еще витал для меня дух отца, и принес большую охапку поленьев. Огонь сразу разгорелся, и я подумал: наверно, его буйным взорам Пегги, гордо застывшая в вольтеровском кресле, представляется существующей лишь в одном повороте, как карточная фигура. Мать под вкрадчивое бормотание дождя продолжала разговор.
— Джой меня немало тревожил. В нем иногда появлялась неожиданная жестокость. Насекомых он не мучил, но со своими игрушками обращался как настоящий палач. Нам иногда слышно было, как он с ними разговаривает в детской, требует, чтобы они в чем-то признавались. Отец видел в этом влияние военной пропаганды. Может, он и был прав. Но мне казалось, что тут другое: мальчик остро чувствовал чужое страдание, и оно его непонятным образом притягивало. Когда мы переселились на ферму, ему подарили щенка, ту самую Митци. Он ее дразнил до того, что она завела моду прятаться от него в сточную трубу у курятника. Но она росла, и ей все трудней было поворачиваться в трубе, и вот однажды она забилась туда, а вылезть не может. Джой прибежал ко мне, на нем лица не было, помню, я даже подумала: что бы его ни ждало в жизни, страшней уже ничего не будет. Он весь был перепачкан землей — рыл ее руками, хотел откопать другой конец трубы. Но пока мы с ним поспели на место, Митци успела сообразить и выбраться задом. Собаки — они ведь на редкость смышленые животные. Лошадь никогда бы до этого не додумалась. Я знаю случаи, когда лошади погибали во время пожара на конюшне, хотя позади них были настежь раскрыты двери. Но так или иначе, во всей этой истории с Митци мне очень не понравилась одна вещь: хоть Джой тогда чуть не расцеловал собаку в благодарность за то, что она сумела себя выручить из беды, но потом, бывало, как на него найдет, он сейчас же тащит ее к этой трубе и притворяется, будто хочет ее туда опять засунуть. По-моему, это было очень неблагородно.
В ушах Пегги голос матери сливался с шумом дождя; в какой-то момент они пересеклись, и тут она клюнула носом раз, другой и заснула. Но уже в следующую минуту она встала с кресла, вся — воплощенное достоинство, и сказала:
— Простите меня, я, пожалуй, пойду спать.
— Правильно сделаешь, Пегги, — сказала мать. Что ж, нашим разговором я довольна, хоть и не уверена, что ты меня полностью, до конца поняла.
— Вероятно, никого нельзя понять до конца, — сказала Пегги. После этого минутного сна лицо у нее сделалось какое-то странное, похожее на маску. Она улыбнулась мне одной стороной рта и сразу вышла из комнаты, не дав мне возможности уйти вместе с ней.
Когда шаги наверху затихли в ванной комнате, мать сказала:
— Тебе не кажется, что ты совершил ошибку?
— Ошибку? В чем?
— В том, что развелся с Джоан и женился на Пегги?
Мне было приятно, что она назвала мою жену по имени и произнесла это имя тем же тоном, что имя Джоан. Как будто говорила о двух дочерях.
— Да, да. Да.
— Что — да? — Она виновато улыбнулась, словно извиняясь, что нам не удалось сразу понять друг друга.
— Да, это было неправильно.
Она удивленно приподняла брови, может быть, из-за того, что я употребил другие слова. Вопрос и ответ получились словно из разных контекстов.
— Из-за детей?
— Даже если о детях сейчас не говорить. С Джоан я не был особенно счастлив, но с ней моя жизнь шла так, как ей было положено идти. Оставив Джоан, я вывихнул свою жизнь.
— И не только свою.
— Трудно жить, не затрагивая чужих жизней.
— Это самое я говорила себе, когда решила купить ферму.
Я сказал:
— Что это ошибка, мне стало ясно, когда еще не поздно было все изменить. — Мой голос звучал торопливо и чуть надсадно; это был как бы не мой голос, хоть он и возникал внутри меня. — Но дело зашло далеко, и тут уж, вероятно, сказалось во мне отцовское упрямство. Будь что будет, а назад не поверну.
— Скорее, отцовское любопытство.
— Тоже верно. Мне было интересно, как это получится.
— И как же получилось?
— Вообще чудесно. Но бывают минуты, когда я стою перед ней, как перед пропастью. Она иногда непроходимо глупа.
— Да, проницательностью она похвалиться не может.
— Не то что мы.
— Не то что Джоан.
— Чем тебе так не нравилась Джоан? Из-за тебя она и мне в конце концов перестала нравиться.
— Все твоя фантазия. Джоан мне нравилась. Она умеет держаться. В ней есть, как раньше говорили, тон. Это редкое качество. Она напоминает папину сестру, мою золовку, а с той мне всегда бывало немножко не по себе. Когда я стояла или сидела с ней рядом, у меня бывало такое чувство, точно я где-то недомылась. Тебе самому Джоан недостаточно нравилась, вот что.
— Верней сказать, я ее недостаточно знал.
— Да. В известном смысле она всегда удерживала тебя на расстоянии.
— А теперь я ее люблю. Удивительно, до чего я ее люблю теперь, когда она в Канаде.
— С Джоан у тебя еще оставалась надежда стать поэтом. Вот кого ты любишь — поэта, которым тебе теперь никогда не стать.
— Поэта. Это ты сама хотела быть поэтом.
— Нет. Я хотела быть фермером. А мой отец был фермером, но хотел быть оратором.
Я улыбнулся той легкости, с какой она, распростертая на диване, с трудом переводя дух, плела этот словесный узор.
— Да, — сказал я. — А вышло так, что теперь ты — оратор, а я — фермер.
Она переменила позу и негромко вскрикнула, как от мимолетной боли.
— Не шути, Джой. Как ты можешь шутить, приведя в дом мою смерть.
— О чем ты?
— О ней. Она лютая. Не пройдет и года, как она меня уморит.
— Ты это серьезно?
— А вот посмотришь. Я помню, как моя мать свела в могилу бабушку Хофстеттер, и пальцем к ней не притронувшись. Вчера, когда она так весело семенила по двору мне навстречу, я сразу поняла, что сейчас поцелую свою смерть.
— Мама, нельзя быть таким эгоцентриком. Она ведь тебя совсем не знает. И ей дела нет ни до тебя, ни до твоей фермы.
— Напрасно думаешь. Она из Небраски и знает цену хорошей земле. Тут в каждом акре лежат деньги, и ей хочется их получить. Видал бы ты, как она взыграла вчера, когда мы дошли до верхней дороги, за которой начинаются строительные участки.
Я засмеялся. Зная страсть Пегги к покупкам вприглядку, легко было представить себе эту сцену.
Мать продолжала:
— Пусть ты и зарабатываешь больше, чем зарабатывал твой отец, все равно, на двух женщин и этого не хватит. И не надейся, что они с Джоан будут мирно хлебать из одной плошки. Твое приобретение тебе недешево обойдется, Джой. Все эти штучки-брючки и ночные рубашечки, в которых все видно, денег стоят.
— Ничего в ее рубашках не видно.
— Зато в глазах у нее видно все, и я вижу там гибель своего сына.
Быть может, страх матери перед приближением смерти внушил мне потребность тоже почувствовать боль, как отклик на ее боль, плату за нее, зеркальное ее отражение, но мне показалось, что мать права. Гибель. Мне приятно было сознавать себя павшим, придавленным, загнанным, потерявшимся, канувшим без возврата в глубины ошибки, которую мать тут же и назвала, словно включая мою беду в круг своей мифологии:
— Ты женился на пошлой женщине.
Я и с этим был согласен.
Мать пожала плечами и заговорила снова; казалось, она не со мной говорит, а тянет из клубка правды нитку, которая то и дело запутывается.
— Что ж, ведь и в Библии сказано, что мы расточаем достояние отцов наших. Можно только дивиться, что за шесть тысяч лет еще не все расточили.
— Она в самом деле глупа.
В разговоре с матерью я всегда отстаю, попадаю туда, откуда она уже отправилась дальше. Она улыбнулась, видя, как я выпрямился в кресле, по-ребячьи взволнованный запоздалым открытием очевидного.
— На редкость глупа, — упорствовал я.
— Ты это всегда знал.
— Нет. Я кинулся за ней очертя голову. Я не сомневался в том, что все именно так, как мне кажется. Трудно было представить себе, что такое красивое существо глупее меня. Вероятно, я думал, что она сама себя сотворила.
— Видишь, ты забыл бога.
У моей матери религиозность словно не связана с верой — характерная для нее особенность.
— Знаешь, мама, — начал я, стараясь подбирать слова так, чтобы они располагались вокруг больного места, затронутого ее обвинением, — что касается этого, у меня, кажется, никогда еще не было так ясно на душе. Вот, должно быть, одно из преимуществ зрелого возраста. Проблемы просто больше нет. — Вероятно, это должно было означать, что я признаю себя верующим.
С царственным нетерпением, которое, как и подвижность интонации, как-то умещалось в ее бессильной, немощной плоти, мать отмахнулась и от Пегги, и от бога.
— Так как же ферма?
— А что ферма? Существует и существует.
— А когда я умру — перестанет существовать?
Я поднялся, чувствуя себя обиженным: если уж толковать о грехах, я впал в грех ревности.
— Об этом, кажется, еще рано говорить.
Меня возмущало, что она так легко приняла мое вероломство по отношению к Пегги, всосала его в себя, как паразит, и уже ее мысли, все ее заветные помыслы не обо мне, а о ферме. В отместку я так же легко отнесся к разговору о ее смерти.
— Мне немного осталось, Джой!
Она сказала это тихим, изменившимся, полным значения голосом, подняв ко мне лицо, так что открылась белая, слабая шея; казалось, что-то тяжелое навалилось на нее спереди и не дает встать с дивана. У меня подкатило к горлу, будто я застиг родителей в момент совокупления. Хотелось убежать, но какая-то ниточка — вежливость отчужденности, детская привычка ждать, когда отпустят, — удерживала меня на месте, за двойным заслоном дождя и фотографий, между темнотой кухни и вспышками гаснущих в камине углей.
Мать метнула на меня быстрый взгляд. И мгновенно замкнувшись в себе, что не раз помогало ей сохранять между нами должную дистанцию поколений, выпрямилась и сказала:
— Наверно, с непривычки устал после такого рабочего дня?
Я ответил:
— Спина ноет, но это даже приятно.
Она сказала:
— Веки у тебя припухли, как бывало во время цветения златоцвета. Я думала, живя у моря, ты от этого излечился.
Я сказал:
— Жаль, я так мало успел. Позволила бы ты, я бы завтра до отъезда мог скосить еще и маленькое поле.
Она спросила:
— А вы когда поедете?
— Часа в три-четыре, не позже. В понедельник мне с утра на работу, а Ричарду в школу.
Она вздохнула.
— Там видно будет. А теперь ступай: Пегги, наверно, заждалась.
— Хочешь, иди в ванную первая.
— Нет, ты иди.
— Приятных сновидений.
— Приятных сновидений.
На лестнице дождь звучал по-другому, а вверху, на площадке, казалось, будто он попался в ловушку и теперь барабанит по стеклу не снаружи, а внутри и вдобавок роется в старых журналах на подоконнике, до которых никто не дотрагивался после смерти отца. Мерное дыхание Ричарда дало сбой, и я постоял у его двери, прислушиваясь, не проснулся ли он. Осторожно, нерешительно я вошел в нашу спальню. Тьма, окутанная дождем, казалась непроницаемой, только в зеркале над отцовским бюро мерцал белесоватый овальный облик. Боясь разбудить Пегги, я не стал искать свою пижаму, а полез под одеяло в нижнем белье. Мне показалось, что я провалился в гигантскую яму. Моей ноге пришлось описать широкую дугу, чтобы дотронуться до прохладного тела Пегги. Она лежала на спине. Окно с моей стороны было опущено не донизу, и узкая призма ночного воздуха усиливала шелест дождя, разворачивала его звуковой радугой. Холодные брызги секли мне лицо, руку, лежавшую на подушке, голую грудь. Я чихнул. Вся труха, вся цветочная пыльца, все, чего я наглотался за этот трудовой день, скопилось у меня под переносицей. Я чихнул еще раз.
— О господи, — сказала Пегги.
— Ты оставила открытым окно, от этого… — Я опять чихнул. — …сквозняк. Можно, я закрою?
— Нет.
— Ладно. Убивай меня. — Я напрягся всем телом, готовясь чихнуть снова, но в эту минуту рука Пегги захлестнулась вокруг меня тугим объятием побеждающего в схватке борца; и эта мелочь, тяжесть ее руки у меня на груди мгновенно изменила мое самочувствие и вернула мне ясность ощущений.
— Какая чувствительность. — Тон был сухой. — Тебе бы вовсе не покидать материнской утробы.
— А что, там было очень уютно. Всегда ровная комнатная температура. — Она молчала, и я спросил: — Ты слушала наш разговор?
— Отсюда не много услышишь. Разбирали меня по косточкам?
— Как тебе не стыдно.
— Я знаю, вы считаете меня дурой. Ну и пусть. Я уже успокоилась.
— Тем лучше. Только держи меня так, не отпускай.
— Ноги у тебя как лед. О чем же вы все-таки говорили?
— Все больше о ферме. О том, можно ли косить в воскресенье. А ты как себя чувствуешь?
— Неважно. Соревнуюсь с дождем.
— Бедненькая моя. Ребенка тебе нужно.
— У меня уже один есть. Если считать Ричарда, даже двое.
— Может, все-таки позволишь закрыть окно? Мать и так пророчит, что я слягу.
— Закрывай. Буду задыхаться.
Чтобы закрыть окно, мне пришлось встать с постели. Оконная рама глухо стукнула, будто щелкнул взведенный в ночи курок; за холмом Шелкопфов вспыхнула молния, и, как не в меру разошедшийся шумный гость, загрохотал гром. Я снова лег, лицом к Пегги. Моя плоть откликнулась на шедшее от нее тепло. Она протянула ко мне руку.
— О господи, — сказала она опять.
— Не обращай внимания, — сказал я. — Природа — дypa.
Она послушно отстранилась. Где-то внизу, в стороне от нас, захлопали двери, залаяли собаки.
Мне всегда страшно, когда я вижу во сне своих детей. Первое время после того, как я ушел от них, они мне не снились. Если тогда вообще удавалось уснуть, то сон был похож на обморок, без сновидений. Потом, когда жизнь отдельно от Джоан вошла в колею и в ней даже сложился уже свой привычный порядок, они стали являться мне каждую ночь. Стоило закрыть глаза, как Энн или Марта уже поднимали ко мне свои бледные личики, прося развязать узел на шнурке, починить сломанную игрушку, объяснить трудную фразу, помочь в решении хитроумной головоломки. После моей женитьбы на Пегги это случалось реже. Сегодня я в первый раз за неделю увидел подобный сон. Я косил. Трактор на что-то наткнулся; под колесами глухо хрустнуло. Я затормозил и слез с трактора, опасаясь увидеть раздавленные фазаньи яйца. Но поле уже не было полем. Кругом тянулся какой-то странный пустырь, кочковатый, как болото, курящийся, как свалка. На земле лежало что-то, свернувшееся в комочек, покрытое засохшей пепельно-серой грязью. Тревога кольнула меня, к сердцу подступила непонятная жалость; я нагнулся, поднял комочек на руки и почувствовал, что он живой. Это было недоразвитое человеческое существо, горбатый гомункулус, пригнувший к груди голову, словно прячась от удара. Тоненький голосок сказал: «Это я». Сморщенная мордочка под слоем грязи показалась мне знакомой. Кто бы это мог быть? «Ты не узнаешь меня, папа? Это же я, Чарли». Я прижал его к груди и поклялся, что никогда больше с ним не расстанусь.
Голос матери окликнул меня по имени. Потом выплыло ее лицо, склоненное надо мной, увеличенное близостью. На ней было темно-зеленое платье, неподобранные волосы висели прядями.
Я спросил:
— Ты что, в церковь?
— Да вот, собираюсь, — сказала она. — Я плохо спала ночь.
Было уже утро. Чарли не лежал у меня на руках: Чарли, крепкий, здоровый мальчуган, резвился сейчас где-то в Канаде. Мои голые плечи торчали из-под одеяла, и я подумал: мать решит, что мы с Пегги после любовных ласк уснули голыми. Пегги нигде не было видно.
— Собаки ночью лаяли, — сказал я, готовый принять на веру то, чего не мог опровергнуть.
— Двери конюшни хлопают от ветра, вот собаки и беспокоятся. Ты со мной поедешь?
— В церковь?
— Отцу было бы приятно.
— А Пегги и Ричард?
— Ричард говорит, ему не в чем ехать.
— Который час?
— Без четверти девять. В этом месяце служба начинается в половине десятого.
Приход недавно разделили надвое, и священнику по воскресеньям приходилось служить дважды, в половине десятого и в одиннадцать, в двух разных церквах, расположенных довольно далеко друг от друга.
— Где Пегги?
— Надела свои штучки и пошла на солнышко. Не беспокойся, я ее не съела.
— Ты ее звала в церковь?
— Она сказала, если Ричард надумает, тогда и она поедет.
— А одна ты не хочешь ехать?
— Боюсь вести машину, сама, и потом, разве тебе не любопытно повидать старых знакомых?
— Нет.
— Понимаешь, я за все лето, кажется, ни разу не была в церкви — как-то нехорошо получается.
— Ну ладно, тогда уходи, дай мне одеться.
— Тебе неохота? Больше я не буду затруднять тебя такими просьбами.
Я понял, что она ожидала отказа. Но мне самому захотелось поехать в церковь, взглянуть — только взглянуть — на других людей, ничем со мною не связанных, кроме того своеобразного долга вежливости, который мы все отдаем мирозданию, исповедуя христианскую веру. Вероятно, как и у моего отца, состоявшего церковным старостой, у меня была какая-то потребность внутренне собраться в не занятый делом час, проверить собственное существование зрелищем принаряженных по-воскресному, набожно склоняющих голову прихожан.
Народу в церкви было немного. На своем постоянном месте в первых рядах сидели все три брата Генри — владелец продовольственного магазина, агент компании по продаже тракторов и школьный учитель — со своими одинаковыми дебелыми женами, с еще остававшимися при них детьми (старшая дочь Тома Генри, Джессика, вышла замуж за летчика и переехала в Санта-Фе; сын Уиллиса Генри, Моррис, по настоянию жены-католички переменил религию) и даже со внуками в чистеньких комбинезончикax и накрахмаленных платьицах, которые вертелись во вce стороны и таращили глаза. Следующие два ряда были пусты, а дальше сидела незнакомая мне пара, оба белокурые, оба с красными от загара шеями — они недавно открыли закусочную близ Галилеи, шепнула мне мать. Скамью через проход в том же ряду занимали старая миссис Рук в своей вечной черной шляпке с гроздьями металлических ягод и стройная пуэрториканка — соломенная вдова (шепнула мне мать), живущая в автоприцепе на участке старого Гуглера. Она сидела очень прямо, опустив серую вуалетку на смуглое лицо, окруженная целым выводком непоседливых ребятишек. Из мужчин, собиравших пожертвования, я не знал ни одного; они все принадлежали к новому для наших краев типу — младшие компаньоны деловых фирм в строгих однобортных летних костюмах, инженеры, зубные врачи или конторские служащие из тех, что живут за городом и каждый день ездят оттуда на работу. По счастью, кроме братьев Генри и старой Кэти Рук, никто здесь не мог помнить меня юным скептиком, хмуро сидящим на церковной скамье между матерью и отцом. Над алтарем была в те времена фреска на сюжет Вознесения, написанная заезжим художником лет пятьдесят назад и порядком закоптившаяся от дыма погребальных свечей. Ветер слегка раздувал в полете Христовы одежды, в меру открывая глазу удивительно свободно висящие босые ступни. Теперь вместо фрески высился модернистский бронзовый крест на фоне алтарного занавеса ярко-красного цвета — дар Рассела Генри в память усопших родителей, шепнула мне мать. Хоть я уже много лет не слышал воскресной службы, все в ней было мне очень хорошо знакомо. Слова сами собой приходили на язык. Священник, аккуратненький, очень молодой, говорил чуть гнусавым голосом педанта, сопровождая свою речь заученными жестами; когда он взошел на кафедру, оказалось, что он очень маленького роста — издали это было незаметно.
Текст для проповеди он выбрал из Книги бытия и толковал его в округленных фразах, не чуждых некоторой учености; его лицо и руки, освещенные снизу, казались неестественно бледными.
— И сказал господь бог: Нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему. Запомните: Адам нуждался в «соответственном помощнике». Древнееврейское слово «азер» не имеет родового окончания и означает «подспорье», «помощь», какую подмастерье оказывает мастеру или один работник другому. Итак, вопреки некоторым сентиментальным богословским учениям, мы, мужчины и женщины, были сотворены не для того, чтобы любить друг друга, но для того, чтобы трудиться вместе. Труд не есть кара за грехопадение. Когда мир был только что создан и ничем не омрачен, бог поселил Адама в саду Эдемском, чтобы он его «возделывал и хранил». Возделывал и хранил.
Следующий стих гласит: Господь бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их; и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. Две вещи удивляют нас тут. Во-первых, бог — не подумав, казалось бы, — прежде Евы создал животных в качестве друзей и помощников Адаму! Во-вторых, первым делом Адама, первым делом, о котором нам рассказывает Библия, было дать этим животным имя! Но так ли уж это удивительно? Разве бессловесные твари земные не истинные друзья нам? Разве не светится это божье предназначение в глазах собаки, лошади, даже телки, которую ведут на убой? Разве человек, создавая цивилизацию, видел в животных только вьючный скот и пищу для себя, разве не служили ему образцом и вдохновением полет птиц, могущество льва? И так ли уж странно, что первым делом Адама было дать имя своим немым помощникам? Не похожа ли наша речь, язык наш, на труд земледельца, огораживание полей? Все мы здесь фермеры или сыновья и дочери фермеров, и все мы знаем: ничтожный червяк способствует проникновению воздуха в почву. Так и язык помогает разуму, духу проникнуть в сухую бесплотную материю.
— Я вовсе не сын фермера, — шепнул я матери.
— Тсс! Ты ведь и мой сын тоже.
— И навел господь бог на человека крепкий сон; и когда он уснул, взял одно из ребер его и закрыл то место плотью; и создал господь бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку. Вероятно, многим из вас известно, что, когда впервые стали применять при операциях наркоз, на этот стих ссылались в спорах против тех, кто полагал, что анестезия противна христианскому учению. Но давайте присмотримся к трем другим обстоятельствам, упоминаемым в рассказе о сотворении Евы. Она была взята от Адама. Она была сотворена после Адама. И она была сотворена, когда Адам спал. Какие выводы мы сегодня из этого можем для себя сделать? Первое: не сводится ли женский вопрос к тому, что женщина взята от мужчины и таким образом представляет собою как бы подвид, часть целого, что она не равна мужчине. В словаре Вебстера читаем: ЖЕНЩИНА — взрослое лицо женского пола, в отличие от мужчины и ребенка. Такая формулировка невольно оставляет впечатление, что женщина есть нечто среднее между мужчиной и ребенком.
Братья Генри переглянулись, по передним скамьям пробежал вежливый смешок.
— Второе: женщина была создана после мужчины. Представим себе бога как мастера, совершенствующегося от изделия к изделию. Мужчина сработан грубовато, хотя и взыскательно; женщина — плод более изощренного и искусного труда. Вспомним, что бог создал ее вскоре после того, как образовал всех животных полевых и всех птиц небесных, и его рука, привычно двигаясь в том же ритме, творила формы гармонические и изящные. Ребро округло. Создание Евы обрекло Адама на раздвоение. Половиной своего существа он тянется к ней, вышедшей из него, как к себе самому, к нутряному, родному теплу, растворение в котором есть в то же время сотворение. Другая же половина стремится наружу, к богу, в просторы бесконечности. Он жаждет постичь тайну смерти, его ожидающей. Еве это не нужно. Она как бы неподвластна смерти. Само имя ее — Хава — по-древнееврейски означает «живущая». Материнством она конкретно решает задачу, которую мужчина пытается решить абстрактно. Однако мы, христиане, знаем: абстрактных решений тут нет, и нет никаких решений вне конкретной реальности Христа.
Он наклонился к светильнику на аналое, и его лицо с острыми чертами стало еще бледнее.
— И третье: женщина была создана, когда Адам спал. Оттого ее красота всегда хранит для мужчин призрачность сновидения. Каждый день, просыпаясь, мы дивимся, подобно Адаму, видя рядом своего двойника — нет, не двойника, ибо податливая нежность и кроткое долготерпение женщины противоположны природе мужчины. И стремясь к ней, мы свершаем акт веры.
И сказал человек: вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей; она будет называться женой, ибовзята от мужа своего. Слова, употребленные в оригинале Книги бытия, имеют родовое окончание. Мужчина — иш — называет женщину иша, тем самым как бы указывая, что она есть его ипостась. Необходимая ипостась. Карл Барт, крупнейший авторитет нашей дружественной соперницы, реформатской церкви, так говорит о женщине: «Все ее существование есть призыв, пусть не всегда услышанный, к доброте мужчины». Призыв к доброте мужчины. «Ибо доброта, — продолжает он, — его исконное свойство, составляющее часть его человеческого долга». Исконное, то есть присущее ему с самого начала, с той поры, как бог вдохнул в прах дыхание жизни и «стал человек душою живою».
Итак, если я верно толкую приведенные тексты, женщина была создана для помощи мужчине в его делах, которые в то же время суть дела божьи. Назвав ее именем, производным от собственного, Адам свершил акт веры. «Вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей». В этих словах как бы заключено признание, что его долг быть добрым. И в них же — установление нравственной связи с земным. Доброта отличается от праведности так же, как травы отличаются от звезд. И та и другая беспредельны. Но праведность невозможна без сознательного обращения к богу. А доброта не зависит от веры. Она заложена в самой природе мироздания, в каждой черточке каждого творения божьего. А теперь — помолимся.
Проходя в дверях мимо священника, я пожал его холодную, мягкую руку и сказал, что проповедь он произнес замечательную.
Мать, шедшая следом, тоже обратилась к нему ровным негромким голосом, каким обычно произносила что-нибудь, требующее оговорок:
— Так непривычно слушать молодую проповедь.
Уже сидя в машине, я спросил:
— Почему ты назвала его проповедь молодой?
— А, сама не знаю, — сказала она. — Надоели мужские разговоры о женщинах. Мне это просто неинтересно.
— У него, видно, недюжинные способности.
— Да уж, карьера ему обеспечена. В нашем приходе он долго не задержится. К сорока годам будет епископом — если только отучится шнырять глазами где не следует.
Я рассмеялся.
— А за ним это водится?
— Говорят. У нас теперь очень хорошенькие прихожанки поют в хоре.
Проповедь, видно, задела ее за живое; помолчав немного, она сказала:
— Нет, Джой, по-моему, когда мужчина начинает так рассуждать, это значит, что он причинил горе какой-то женщине и старается найти себе оправдание.
Меня удивил ее тон, сосредоточенный, глубоко личный. Способность матери эгоцентрически обособляться от меня показалась мне даже обидной. Я нарочно переменил тему.
— Генри знают о моем разводе?
Выйдя из церкви, мы немного постояли с ними под горячим бестеневым полуденным солнцем, заливавшим красноватую мостовую и плотно убитый грунт автомобильной стоянки. Они очень сердечно и ласково встретили меня, охотно отвечали на мои расспросы о Джессике, чьи стройные ноги и широко расставленные глаза заставляли меня когда-то ворочаться по ночам на моей узкой койке. Рассел, Уиллис и Том звали мою мать просто по имени — Мэри, и это разом перенесло и нас, и старинную маленькую церковь с выбитой на камне датой закладки и полуциркульным окошком над входом в далекие времена, когда меня еще не было на свете. Они все учились с матерью в одной школе. Но я чувствовал, что разговор с ними утомляет мать.
— Еще бы не знали, — ответила она на мой вопрос. — Эта новость наделала шуму. Мы тут всегда в курсе твоих дел.
Голос матери звучал натянуто и словно возникал где-то неглубоко, в горле.
— И что же, верно, все были возмущены?
— Милый мой, теперь, чтобы возмутить нас, много нужно. Прошлой зимой мэр Олтона попал под суд за то, что, оказывается, получал проценты с веселых домов около ярмарочной площади.
Снова я рассмеялся; никто так не умеет рассмешить меня, как моя мать.
— Все-таки мне бы не хотелось становиться героем местных сплетен. Тебе ведь жить среди этих людей.
— Ах, Джой, ты, кажется, считаешь нас всех дураками. Эти люди видели Джоан. Они прекрасно поняли, что она тебе не подходит.
— А она мне не подходит? — Я замер за рулем; мне показалось, будто что-то ощупью, неуверенно пробивается сквозь ровный серый свет.
В голосе матери зазвучали нетерпеливые нотки.
— Конечно, нет. Эта куда больше в твоем стиле. Хофстеттеры всегда выбирали себе женщин с норовом.
Это было слишком уж круто; слишком бесцеремонно расправлялась она с моей первой женой, моей нежной и глубокой, молчаливой и замкнутой Джоан. Джоан вросла в меня как иллюзия, с которой, даже когда она разрушена, больно расстаться.
— Что ж, — сказал я. — Не будем разочаровывать Хофстеттеров.
— Джой, ты же понимаешь, о чем я. Ты слишком податлив, это в тебе от отца. Ты совсем уже превратился в ягненочка в ту пору, когда я затеяла переезд сюда. Оттого я его и затеяла. Но, женившись на Джоан, ты опять к этому вернулся. Джоан — она как Олинджер. Все в ней так благопристойно. Так ми-ило.
Меня покоробило от ее насмешливой интонации.
— Тебе вредно столько разговаривать, мама. У тебя одышка.
— Если б только одышка.
— А что еще?
Я заметил, что паузы в ее речи какие-то странные, словно ей приходится собираться с силами после каждой фразы.
— Ничего, следи за дорогой. Я хочу сказать о твоей работе. Я никогда не могла простить Джоан — как она могла тебе позволить тратить себя на ремесло проститутки.
— Джоан никогда не настаивала, чтобы я занимался этой работой.
— Этого мало. Ее долг был настоять, чтобы ты ее бросил. Эти ее голубые очи ни разу не посмотрели на тебя живым человеческим взглядом.
— Неправда. — Но сердце у меня забилось чаще в приливе эгоистической радости, рожденной этим глухим поединком.
Мать вдруг вскрикнула. Это даже был не крик, а истошный визг — так визжит собака, которой отдавили передние лапы. Я в это время делал левый поворот с шоссе на проселок и не сразу оглянулся посмотреть, что случилось. Оглянувшись, я ее не узнал. Лицо у нее вздулось, особенно под глазами, словно что-то неудержимо распирало его изнутри, обеими руками она держалась за грудь и, зажмурясь, молча силилась справиться с собой. Черты лица утратили четкость и, казалось, все время менялись, как очертания облака. Между бровей выступила испарина.
— Что делать, мама?
— Поезжай дальше. Со мной это не первый раз.
— Ты так страшно кричала.
Она, видно, чуть не закричала так снова, но после моих слов плотно сомкнула губы, так что из них вырвалось только короткое мычание; а лицо все наливалось и наливалось чудовищной непонятной полнотой, разгладившей все морщины на коже.
— Господи, мама!
Тут ее отпустило, она задышала частыми, прерывистыми толчками, не открывая глаз, раздвинув, как для поцелуя, губы. Я снял ногу с акселератора и затормозил. Она открыла глаза; взгляд был жесткий, лишенный всякого выражения.
— Не останавливай. Я хочу домой, на свою землю.
— Но какой же смысл? Тебе нужен врач.
Короткая усмешка тронула приоткрытые губы.
— Дома у меня есть таблетки. — Она помолчала, прислушиваясь, как бы прикидывая, есть ли у нее время для полушутливых оправданий. — Слишком много было треволнений за эти два дня. Я ведь привыкла жить тихо.
Я поехал дальше. Проплыло мимо взлохмаченное маленькое поле. Показалось большое, на котором я косил вчера. Когда мы поравнялись со старой грушей, мать снова вскрикнула; крик на этот раз был громкий, но протяжный, почти стон. Мне было приятно, что она дала себе волю, не пыталась больше сдерживаться, щадя мое неведение.
— Что это — сердце?
Она ответила:
— Нет, больше грудь и плечи. Когда дойдет до сердца, мне уже не придется рассказывать об этом.
Я пересек газон и остановил машину у кухонного крыльца. Залаяли собаки, но других признаков жизни не было заметно. Водопроводная колонка и увечный куст бирючины стояли как двое воришек, застигнутых на месте преступления.
— Ты сможешь идти?
— Идти смогу, а вот дверь не могу отворить.
Я понял это так, что она не знает, как действуют ручки в «ситроене», но, оглянувшись, увидел, что она сидит, даже не пытаясь шевельнуть рукой. Я обошел кругом и отворил дверь. Не встречая сопротивления, я взял ее под локоть и помог выйти из машины. Казалось, она твердо стоит на траве обеими ногами, но плечи ее были по-прежнему согнуты, и она не сразу решилась отойти от машины, в которой можно было найти опору.
— Надо вывести собак, — сказала она.
Собаки отчаянно лаяли; может быть, стоя рядом, мы показались им одним неведомым существом, в котором противоестественно слились хорошо знакомые запахи и очертания. Пока мы медленно обходили машину, щенок опрокинул пустое ведерко, а одна из больших собак прыгнула и вцепилась когтями в проволочную сетку, но сорвалась.
Дом казался пустым. Посуда, которую мы не успели убрать после завтрака, мокла в ополосках, серо-стальных от осевшей мыльной пены. Бесшумно шли электрические часы, поблескивали мои заморские подарки, озабоченно хмурились фотографии, без помех продолжая свой вечный разговор. Мы явились к ним, как призраки из другого мира, который с их миром никогда не пересекался.
— Пегги? Пегги! Ричард!
Ответа не было. Мать сказала:
— Пусти, Джой. Я пойду наверх и лягу. Спасибо, что свозил меня в церковь.
— А ты дойдешь сама?
— Если упаду на лестнице, ты услышишь.
И мы поступили так, как подсказывала нам старомодная взаимная деликатность и нежелание затруднять друг друга. Она стала подниматься по лестнице, а я стоял у нижней ступеньки, пока не услышал над головой шаркающие шаги.
Я окликнул:
— Ну как ты там?
Ответ прозвучал невнятно, что-то вроде: «Лучше некуда».
— Пойду поищу Пегги! — крикнул я и тут же встревожился: не примет ли она это как дезертирство с моей стороны. На самом же деле я хотел позвать Пегги на помощь. Мне вдруг стало ясно, что я сам не в состоянии эту помощь оказать. Я бежал по газону, и у меня сосало под ложечкой от знакомого с детства ощущения своей никчемности, незадачливости, словно жизнь — это шумный и яркий праздник, на который я не сумел попасть вовремя и теперь мечусь по темным улицам Олинджера и не могу разобрать, с какой стороны доносится уже затихающий праздничный гул.
Я не знал, куда кинуться на поиски. Повсюду торчали сорняки, все кругом притихло в злобной праздности воскресного дня. Не было больше сказочного зеленого приюта в стороне от проезжих дорог, была просто заброшенная ферма, двенадцать минут пути от Олтона, никем не охраняемый очаг запустения, приманка для бродяг, злоумышленников и сумасшедших. И где-то там жалким свидетелем насилия стоял мой сын — так значился Ричард в мысленной скорописи моих страхов, — и безоружность его неотрывного, блестящего взгляда вызывала у меня жалость более острую, чем смутно видневшееся мне изувеченное нагое тело жертвы, его матери и моей жены. Я добежал до почтового ящика, посмотрел на дорогу. В этом месте дорога делала двойной вираж до подъема в гору, к почтовому ящику Шелкопфа, и на всем протяжении виража ничего не было видно. Только висела красноватая пыль, след недавно проехавшей машины. Я повернулся и уже хотел бежать к большому полю, как вдруг сзади меня окликнули по имени.
— Джой!
Ко мне шел Ричард. Я его раньше не видел за поворотом дороги. Он надел купленные вчера солнечные очки, и без глаз его лицо стало бесцветным и невыразительным, уменьшенным, рот, казалось, кривила саркастическая гримаса. Он повернулся и крикнул куда-то в пространство:
— Они вернулись!
— Где мама?
— Собирает ягоды.
По дороге к развалинам табачной сушилки он рассказывал:
— Ехала мимо машина, и в ней много каких-то типов, так мы присели в кустах, чтобы нас не видно было с дороги.
Нависшие облака поредели, и под ногами у нас приплясывали мелкие полупрозрачные тени.
Пегги стояла в кустах ежевики, так что видны были только голые руки и плечи, и безмятежно рвала ягоды, выбирая самые сочные, самые крупные, поближе к стене с облупившейся штукатуркой. Точно грациозная самочка одной со мною породы мирно паслась в солнечной рощице. Подойдя ближе, я заметил, что на ней только лифчик от бикини, узкая полоска ткани в горошек, а дальше ее обтягивали синие эластиковые брюки, подделка под рабочий костюм; но это ничуть мне не портило впечатления от любимого тела, изгибавшегося среди колючих веток; напротив, в этом обличье кентавра она — моя горожанка-жена, детище театральных фойе и автоматических лифтов, — казалась вполне естественной, и легко было поверить в ее готовность отдать себя ферме.
— Я, кажется, сделала глупость, — сказала она мне. — По дороге ехала машина, набитая какими-то подозрительными субъектами, и я нырнула в кусты, а это, по-моему, был ядовитый сумах.
— С такими блестящими листьями, по три на одном черенке?
Она оглянулась.
— Ох господи, да. Теперь у меня все тело покроется сыпью.
— Надо тебе опять вымыться желтым мылом. Но так или иначе — пойдем домой. У матери какой-то припадок.
— Не может быть, Джой! Что-нибудь серьезное?
— Не пойму сам. Может быть, ты лучше разберешься.
Ричард спросил:
— А ты позвонил, чтобы приехала «скорая помощь»?
Я ответил ему:
— Я не знаю, куда звонить. Понятия не имею, как тут вызывают «скорую помощь».
Пегги сказала:
— Не разводите панику.
Но ее лицо, выглядывавшее из распущенных, растрепавшихся волос, ясно показывало, что она и сама испугана не меньше нас. Осторожно она высвободилась из кустов, высоко подняв дуршлаг, до половины наполненный ежевикой. Ричард, не дожидаясь, побежал вперед; я знал, какое у него сейчас ощущение под ложечкой. Где-то кончался праздник, и он боялся опоздать и боялся поспеть вовремя. Пегги шла со мной рядом; она не стала противиться, когда, зайдя за конюшню, где нас не видно было из окон дома, я дотронулся до ее влажного затылка и повел пальцы дальше вдоль спины, туда, где линия позвоночника, изгибаясь, уходила под брюками вниз. Длинный трепетный этот изгиб я читал, как живую повесть о скорби — так иногда художник-абстракционист, из царства отвлеченности возвращаясь к природе, пишет небо неправдоподобно красного цвета, цвета земли — и все же наш глаз узнает в нем небо.
Пегги сразу же поднялась наверх, побыла там некоторое время и, вернувшись, сказала, что мать чувствует слабость, но разговаривает спокойно и ласково. Она приняла таблетки и легла в постель; удушье уже не мучит ее, а вот боль в плече распространилась почти на весь левый бок. Они с Пегги решили, что я должен позвонить доктору Граафу, хотя он, по всей вероятности, сейчас в церкви. Доктор был менонитом. Пегги послала Ричарда отнести матери ягоды, а я подошел к телефону, который стоял на окне, обращенном к конюшне. В телефонной книжке было целых полстолбца Граафов, но доктор Грааф только один. Его номер не отвечал. Слушая звонки в трубке, я смотрел на конюшню, выглядевшую как-то зловеще обкорнанной без навеса, хоть он и не слишком ее украшал, и я вдруг увидел в ней образ моих родителей, раньше и теперь, после смерти отца. С той стороны, где когда-то был навес, открылась часть луга и большой куст сумаха, на котором часть листьев преждевременно покраснела, как будто яд просочился в каждый отдельный листок, — а телефон все звонил и звонил без ответа, наверху засмеялся Ричард, потом голос матери мягко пробрался по краю еще не отзвучавшей шутки. Пегги отбросила со лба волосы и принялась за стряпню. В сарайчике залаяли собаки.
Я вышел на крыльцо, снял со вбитого в столб гвоздя два собачьих поводка, наращенных веревкой, — они там висели по соседству с жестяной кружкой, из которой мы пили воду. Я вошел в сарайчик и прицепил поводки к ошейникам собак, радостно запрыгавших вокруг меня. Щенку разрешалось бегать без поводка. Собаки, опустив нос и прижав уши, потащили меня через фруктовый сад. Они так рвались вперед, что ошейники то и дело впивались им в горло под встопорщившейся от удовольствия шерстью, и они давились и кашляли. Веревка, которую я намотал себе на руку, натягиваясь, больно терла мне кожу, и рука в этом месте горела. У шеренги подсолнухов собаки напали на чей-то след и с такой силой рванулись по этому следу, что я вынужден был припуститься бегом. Разлапую темную зелень клубники на огороде глушили разросшиеся лопухи, подорожник и молочай. Земля, вывороченная вчера мотыгой Пегги, посветлела и запеклась на солнце. Напрягая тугие мышцы, собаки тащили меня дальше, к большому полю, где трактор, разрыв норки всякой полевой твари, создал для них новый, приманчивый мир.
Вся схема моего вчерашнего движения по полю была аккуратно вычерчена уже подсыхающими рядками скошенной травы. А стерня снова пестрила головками цветов — тех, что не попали под нож косилки, и тех, что только сегодня родились на свет. Цветы — лучшая реклама, подумал я, и тут же мне пришло в голову, что можно использовать эту мысль в моей работе. Щенок спугнул бабочку; полетели уже две бабочки — она сама и ее тень.
Наши тени были по-полдневному коротки. В небе, точно приступы боли, набегали тусклые облака и сразу же таяли, разлетались бесформенными хлопьями, как смятое войско, как последние проблески угасающей жизни. Мне хотелось вернуться в дом, я боялся, что собаки увлекут меня к самым дальним границам фермы. Но когда мы миновали пригорок за большим полем, откуда в зимние дни виден серебряный шпиль олтонской судебной палаты, они остановились по первому окрику и покорно затрусили обратно, будто продолжая проложенный в ежедневных прогулках с моей матерью маршрут — вдоль живых изгородей сумаха и айланта, по нижнему краю большого поля, мимо развалин табачной сушилки, через дорогу и во двор дома. Еще несколько минут веселой возни и притворного сопротивления, и вся тройка была благополучно водворена в свой сарайчик. В лохматых штанишках задних собачьих лап запутались колючки репейника и какие-то зеленые семена, похожие на сточенные наконечники стрел. Глянув вниз, я увидел, что природа и меня использовала для своих целей: манжеты моих брюк тоже несли на себе семена.
Дома Ричард читал, Пегги наготовила сандвичей с колбасой и теперь разогревала грибной суп. Стол был накрыт на три прибора.
— Как она там?
Ответил Ричард:
— Сказала, что ягоды очень вкусные, а обедать она не хочет.
Я посмотрел на книгу, которую он читал; это был мой Вудхауз.
— А не рассердится она, если мы позовем доктора?
— Чего тут сердиться? И ведь она же сама сказала.
— Очень это на нее непохоже.
Пегги, внимательно следившая за молоком, которое лила в суп, оглянулась на мои слова; глаза у нее потемнели. Мне вспомнилось неожиданное замечание матери о мужчинах, которые ищут себе оправдания, причинив женщине горе.
— Иди, спроси сам, — сказала она.
Поднимаясь по лестнице, я почувствовал в кармане своего пиджака (я так и не переоделся после церкви) что-то жесткое и вытащил сложенную церковную программку. Такая привычка была у отца — сложить программу и сунуть ее в карман, вместо того чтобы выбросить после богослужения. Он вообще не любил ничего выбрасывать, по бессмысленной своей привычке, раздражавшей меня, когда я был мальчишкой. Дойдя до верхней площадки, я положил ненужную программу на кучу журналов, которые там дожидались своей участи.
— Мама?
Мать спала, высоко лежа на двух подушках, выпростав из-под одеяла голую руку. Сверху я увидел, что голова у нее совсем седая, а раскрытая ладонь, касавшаяся дуршлага с ежевикой — Пегги все-таки набрала много зеленой, — сохраняла беспомощную детскую пухлость. Во сне резче обозначились складки, идущие от крыльев носа к углам рта, и на щеках, незаметные раньше, пролегли параллельно еще две морщины. Впервые я в ней увидел старуху. До сих пор она всегда была для меня лишь погрузневшим двойником быстроногой молодой матери, что когда-то, обгоняя отца, бежала под дождем от конюшни к дому. Мне казалось, что та, другая, и сейчас скрыта в ней, что она прячет ее от меня в наказание за мои проступки. Но, спящая, она ускользнула от моей цепкой, обидчивой памяти и, сама того не зная, переселилась в далекий край, в холодную арктику старости. Ее рука, удивительно гладкая и нежная на сгибе локтя, матово серебрилась в лучах солнца, которое лилось в окно, высекая золотые искры из привядших листьев герани на подоконниках. Я подумал о том, как мать заботливо поливает и «хранит» эту герань в комнате, давно уже переставшей служить ей спальней. Сколько же их здесь, кругом, на всем обширном пространстве фермы, — следов ее оплодотворяющей землю заботы, которая уйдет в эту землю вместе с ней. Смерть вдруг показалась мне чем-то неглавным, изъяном, просмотренным при покупке фермы, мелким недочетом, увеличившимся с годами. Мать ровно, негромко всхрапывала во сне; рука ее бессознательно шевелилась на одеяле, и я убрал дуршлаг с ежевикой, чтобы ягоды не рассыпались от случайного толчка. Я склонялся над матерью, всматривался в ее неподвижное тело, как однажды на пляже всматривался в нелепый контур, оставшийся на песке, где я лежал и мои дети палочкой обвели всю мою фигуру. Этот контур, не наполненный живой вибрацией плоти, показался мне тогда карикатурно малым.
Я прошел в нашу спальню и переоделся. Увидя меня опять в старом отцовском комбинезоне, Пегги спросила:
— Идешь косить?
— Нельзя, ты забыла? Сегодня воскресенье.
— Но мы все-таки уедем сегодня или нет?
— Не знаю, можно ли ее оставить.
— Почему ты не звонишь доктору?
— Боюсь.
— Что за ребячество!
На этот раз в трубке послышался женский голос — жена доктора Граафа. По тону можно было догадаться, что телефонный звонок оторвал ее от воскресного обеда. Слышно было, как она повторяет мои слова доктору, потом она передала мне ответ. Доктор сказал, что будет в половине третьего. А пока, если мать спит, пусть спит.
Мы сели обедать. Ричард спросил, когда мы поедем домой.
— Ты уже хочешь домой? А мне казалось, тебе нравится на ферме.
— Тут нечего делать.
— Моя мать очень огорчилась бы, если б услышала это.
— А она слышала. Я ей сказал, и она со мной согласилась. Она говорит, ей тут нравится, потому что она не любит что-нибудь делать.
— Уехать мы не можем, пока доктор не скажет, что с ней. А там, может быть, придется мне вас с мамой отправить домой, а самому здесь остаться.
Уже мое сердце раскрывалось, чтобы вобрать в себя ферму от края до края, до отдаленных закоулков, до межевых столбов; скоро наступит осень — сквозные деревья, чистое небо, густые россыпи звезд по ночам, астры повсюду, первый морозец.
Пегги сказала:
— Всего разумнее поселить в доме квалифицированную медсестру.
Я сказал:
— Может быть, Джоан согласится. Ей нужна работа. А жалованье пошло бы в счет алиментов, которые я должен платить.
— Это что, острота?
— А ты представляешь себе, сколько стоит квалифицированная медсестра?
— Гораздо меньше, чем я, — это ты хочешь сказать?
— Во много раз меньше. Но все-таки порядочно.
Ричард сказал:
— Можно условиться, что мы каждый вечер будем звонить в определенный час и узнавать, здорова ли она.
— Еще лучше установить прямую телевизионную связь: повернул выключатель — и видишь, что тут и как.
— В некоторых детских больницах это уже делается, я где-то читал.
— Виноват. Опять я отстал от действительности.
Пегги сказала:
— Оставь Ричарда в покое. Можешь срывать свою злость на мне, а его не трогай.
— Вот те на! А я думал, что мы все — одно юридическое лицо. Ты, я, Ричард, декан Маккейб и еще тридцать или сорок особ мужского пола без особых примет.
Она потянулась через стол, чтобы дать мне пощечину, но я перехватил ее руку и выкрутил так, что ей пришлось сесть на место. Эта короткая стычка, отраженная в округлившихся глазах Ричарда, как ни странно, сработала на нее и против меня. Хоть на миг я как будто выплыл, меня сразу же залило, захлестнуло напором ее пустоты. Сжимая еще болевшую руку в другой руке, она отчеканила:
— Давай, Джой, раз и навсегда договоримся об одном. Я больше не желаю, чтобы ты мне тыкал в лицо Джоан. Ты сам сделал выбор. Я тебя ни к чему не принуждала, я старалась быть честной и справедливой, но ты сам сделал выбор. Если можешь сказать мне что-нибудь разумное, говори, но не обращайся со мной, как с той собакой, которую ты дразнил в детстве. Не заставляй меня снова и снова заглядывать в трубу. Если я должна чем-то поступиться ради того, чтобы твоей матери был обеспечен хороший уход, — охотно поступлюсь; но я не Джоан, это с самого начала всем было ясно, и я об этом ничуть не жалею.
Мне сделалось совестно: ведь не ее вина, если она нечаянно заслонила вставшее передо мной на миг видение фермы — уже моей фермы под осенним небом, с теплым запахом прелого листа, с пустынной ширью полей, с ласковой бесконечностью паутины оголенных веток. Я сказал: «Ладно, не глупи. Ты молодчина». Но то, что я не смог вместе с фермой увидеть и мою мать, почему-то показалось мне ее виной, преградой, созданной ею; и тягостное ощущение этой преграды не покидало меня вплоть до половины третьего, когда в дом вошел доктор Грааф, неся с собой запахи антисептики и кислой капусты.
Проводив доктора, мы все поднялись в комнату матери. Пегги и Ричард остались у дверей, а я подошел поближе. Был уже четвертый час, я мысленно видел воскресный поток машин, густеющий на автостраде. Мать полулежала в постели, седая ее голова темнела на белизне подушки. Она словно бы осунулась, кожа на лице была как бумажная — так бывает у человека, только что проснувшегося после долгого сна, чуть заметная усмешка кривила губы.
— Что он сказал вам?
— Сказал, что, может быть, тебе стоит лечь в больницу.
— Надолго?
— Пока не уменьшится вероятность повторения таких приступов.
— А если она не уменьшится? Почему он не дает мне спокойно умереть здесь, где мое настоящее место? Здесь умерли мои родители, мой муж, и я тоже хочу умереть здесь. Больше мне ничего от этих стервятников-врачей не нужно. Я от своей земли никуда не пойду.
— Речь вовсе не идет о смерти, мама. Речь идет о твоем удобстве и о том, чтобы ты поскорей поправилась.
— Не притворяйся.
Она, не мигая, смотрела мне в глаза; взгляд ее, очень прямой, очень ясный, требовал только одного — правды. Но для меня, в мои тридцать пять, это была еще чуждая стихия. В уступку мне, а быть может, поддавшись старой привычке, она изменила тон.
— Душа у меня просится на покой. Так и рвется вон из тела.
Я подхватил ей в лад:
— Нехорошо думать только о себе, мама. Подумай о том, что станут говорить про меня. И так уж, судя по тому, как доктор Грааф со мною прощался, мне кажется, он не слишком высокого мнения о моих сыновних чувствах.
— Ну, знаешь ли, — сказала она, — соседи всегда были о Хофстеттерах определенного мнения, так что теперь уж поздно беспокоиться на этот счет. Чудаки и злыдни — вот как о нас всегда говорили в округе. Отец твой — другое дело; он тут был пришлый, и они могли относиться к нему немножечко свысока, за это его любили; но нам с тобой, Джой, уже ничего не поможет.
— Во всяком случае, деньги пусть для тебя роли не играют.
Это должно было показать ей, что все будет так, как она хочет, и я даже благодарен ей за то, что она сама настаивает на том, чего я не решаюсь предложить.
Она сделала нетерпеливое движение рукой.
— Как же это можно, чтобы деньги не играли роли? Деньги всегда играют роль — верно, Пегги?
Пегги подошла ближе.
— Хотите, чтобы мы побыли здесь?
— Нет, Пегги, спасибо. Я хочу, чтобы вы уехали в Нью-Йорк, туда, где ваше настоящее место. Вы все трое исполнили свой долг, порадовали старуху, и не ваша вина, если радость уже слишком обременительна для ее сосудов.
Пегги сказала:
— Но вы же не можете остаться одна — беспомощная, в постели.
— Вовсе я не беспомощна. Полежу пока, а понадобится — встану. Шелкопфы всегда посматривают, идет ли у меня дым из трубы, и если увидят, что не идет, сейчас же явятся узнать, что случилось. Да и собаки в случае чего поднимут лай. Как это говорится в пословице? Сам стлал постель, сам и спи в ней. — Она похлопала по одеялу рукой. — Да уж, кто-кто, а я себе стлала постель сама.
Она засмеялась, и в коротком этом смешке мне послышалось тщеславие ее молодых лет, которое потом зачерствело и превратилось в гордыню.
Она повернулась к Ричарду.
— Приедешь ко мне еще, Ричард?
Он молча кивнул, завороженно глядя на нее блестящими карими глазами.
— Следующий раз постараюсь не ссорить тебя с матерью, — пообещала она. — Не хочу больше быть вредной старухой.
— Мы уедем позже, когда стемнеет, — сказал я, почти выкрикнул от напряжения. Каждой клеточкой своего существа я теперь стремился уехать отсюда, вырваться из ее болезни, из ее спиралью закручивающейся покорности.
Взмахом почти квадратной руки, короткопалой и натруженной, как у мужчины, она отвела мое предложение.
— Насчет покоса не беспокойся, Джой, — сказала она. — Сэмми выберет время и докончит. Главное ты сделал, остались пустяки. Он ведь очень добрый, — добавила она, повернувшись к Пегги. — Должно быть, оттого у меня всегда был соблазн навалить на него побольше работы.
— Он добрый, — повторила Пегги.
И вдруг она улыбнулась мне, улыбнулась от души, как тогда во сне или как при первом нашем знакомстве, в чужой большой квартире, где по стенам висели абстракционистские холсты, словно окна, за которыми происходит распад мира. Я себя вдруг почувствовал затерянным, ненужным, моя жизнь шла как будто не по тому руслу. Помню, она стояла и разговаривала с Джоан; когда я подошел, они обе повернулись мне навстречу, Джоан в голубом, Пегги в желтом, цвета спелой пшеницы. Это мой муж, сказала Джоан, и Пегги по-мужски, энергично вонзила свою руку в мою и улыбнулась широко, во весь рот, как будто не веря.
— Хорошая у тебя улыбка, Пегги, — сказала мать. — Если тебя хватит на то, чтобы еще раз приехать, и если я доживу до этого, снимись и привези мне свою карточку.
Нью-Йорк, город, вечно сам в себе отраженный, живая память моей детской мечты об избавлении, звал меня, торопил меня в путь — на проселок, на шоссе, на автостраду. Я стыдился своего стремления и бессилен был его превозмочь. Мать снова повернулась ко мне; глаза ее помолодели от слез, в которых мелькала тень мольбы.
— Джой, — сказала она. — Когда будешь продавать мою ферму, смотри не продешеви. Возьми настоящую цену.
Начиналась выработка условий сделки; это требовало осмотрительности. Ответ нужно было дать привычным языком, которым мы только и могли разговаривать друг с другом — уклончивым и полушутливым, позволяющим с заговорщическим тактом умолчать о главном и словно бы не вносить никаких поправок в прошлое.
— Твою ферму? — переспросил я. — А мне всегда казалось, что это наша ферма.
Средний гражданин, даже добившийся высокого положения в своей профессии, склонен считать решения, относящиеся к жизни общества, к которому он принадлежит, делом рока, над которым он не властен, подобно подданным Рима по всему миру в эпоху Римской Империи Такое настроение способствует возрождению религии, но не сохранению настоящей демократии.
Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный плоти запах.
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах.
Что скажешь о новой паре? Пайт и Анджела Хейнема раздевались. Потолок в их просторной колониальной спальне был низкий, мебель, дверные косяки и остальное дерево имели модный цвет яичной скорлупы. За холодными окнами чернела весенняя полночь.
— Молодые… — неопределенно отозвалась Анджела, женщина тридцати четырех лет с мягкими светло-каштановыми волосами. У нее были тяжеловатые бедра и не очень тонкая талия, зато по-девичьи крепкие лодыжки и по-девичьи же неуверенные движения. Казалось, она постоянно раздвигает в пустоте занавески. На возраст указывал разве что начавший грузнеть подбородок, дряблая кожа с тыльной стороны ладоней и красные кончики пальцев.
— Сколько им лет?
— Не знаю. Ему примерно тридцать, хоть изображает сорокалетнего. Она моложе: двадцать восемь, двадцать девять… Ты собираешься ввести возрастной ценз?
Пайт хмыкнул. Он был рыжеволосый, крепко сбитый, ростом не выше Анджелы. Предки-голландцы наградили его приплюснутыми чертами, сквозь которые уже пробивалась Америка: виноватая алчность, насмешка, немой вопрос.
Томная непредсказуемость жены, ее робкая свежесть, идущая от аристократического самообладания, по-прежнему его завораживали. Самому себе он казался мужланом, а в ней видел воплощение тонкости и света. Каждое ее движение было для него исполнено грации и непостижимого прямодушия.
К моменту их знакомства, пора первого цветения Анджелы Гамильтон уже миновала. Она излучала томность, манерно отводила глазки, демонстрируя голую шейку и непуганую красоту, разыгрывала из себя школьную учительницу и жила с родителями в Нанс-Бей. Пайт нанялся вместе со своим армейским приятелем к ее отцу, строить беседку-колоннаду с видом на океан и на огромную темно-шоколадную скалу, в которой угадывался женский профиль, высунувшийся из складок платка. Позади беседки зиял обрыв, а по другую сторону зеленела просторная лужайка и распластывались тщательно подстриженные кустики. В доме тикало несметное множество часов — дедовских, корабельных, из золоченой бронзы, лакированных, серебряных, с тяжелыми шарами вместо маятников. Ухаживание проходило под аккомпанемент их боя и поэтому не отложилось в памяти — прошло, как оглушительное наваждение или ошибка. Время дало сбой: все часы в доме ринулись вперед, подгоняя влюбленных, не позволяя им сомневаться, предупреждая об острых углах, помогая взлетать вверх по ступенькам. Отец Анджелы — всезнающая улыбка и отличный серый костюм — не стал им мешать. Она была избалованной дочкой, способной проявить чрезмерную разборчивость и остаться старой девой, а отцу хотелось продолжения рода. Первый ребенок четы Хейнема, девочка, родился через девять месяцев после брачной ночи. С тех пор минуло уже девять лет, а Пайт по-прежнему чувствовал исходящую от Анджелы силу и не мог ей сопротивляться.
— Просто хочется понять, на какой они стадии, — сказал он, как бы оправдываясь. — Он какой-то сдержанный, безразличный.
— Надеешься, что они на одной стадии с нами?
Его рассердил ее холодный тон. Он ждал, что в этой ярко освещенной комнате, куда не проникали холод и тьма апрельской ночи, оба они сумеют раскрепоститься. Он хотел близости, а теперь чувствовал себя болваном. Он ответил:
— Вот-вот! На седьмом круге блаженства.
— Как мы? — Судя по тону, она бы еще могла поверить в собственное блаженство.
Каждый стоял перед своим шкафом по разные стороны холодного камина; штукатурка вокруг него радовала глаз яркой лазурью. В элегантном фермерском доме восемнадцатого века было восемь комнат. Дом, амбар и квадратный двор окружала живая изгородь из высокой густой сирени. Прежние хозяева, заботясь о сыновьях-подростках, приделали к стене амбара баскетбольное кольцо и заасфальтировали часть двора. В другом углу двора площадью в два акра стояли деревянные ворота, ведущие во фруктовый сад, граничащий с молочной фермой. В семи милях, невидимый отсюда, лежал городок Нанс-Бей, еще в двадцати милях к северу раскинулся Бостон. Пайт, строитель по профессии, любил прямоугольный уют. Полюбил он и этот дом с низкими потолками, его прямоугольные комнаты с выструганными вручную плинтусами, окна с тонкими средниками, кирпичные пасти каминов, похожие на закопченные лазы в потемки времен, чердак, который он собственноручно обложил серебряной изолирующей бумагой, превратив не то в шкатулку для драгоценностей, не то в пещеру Алладина, свежезабетонированный подвал, бывший пять лет назад, при их переезде сюда, грязной свалкой. Ему нравилось, как в любое время года по полу перемещаются лимонные ромбики солнечного света, словно в каюте корабля, качающегося на волнах. Пайту были по душе любые дома, любое замкнутое пространство, но его скромное голландское представление о том, сколько пространства позволительно отмерить для себя самого, полностью удовлетворялось этим плоским строением в двухстах футах от дороги, в миле от центра городка и в четырех милях от моря.
Зато Анджела, потомок китобоев и пиратов из Нью-Бед-форда, мечтала приобрести в собственность местечко, откуда открывался бы вид на Атлантику. Новички, супруги Уитмены, нанесли ей удар, купив через агентство недвижимости «Галла-хер и Хейнема» дом, который она приглядела для себя, принадлежавший раньше старику Робинсону, — шаткую летнюю хибару, нуждавшуюся в капитальном ремонте, зато с великолепным видом на заболоченную низину, затопляемую в прилив океанской водой. Правда, ветер там дул такой, что трудно было устоять на ногах. Анджела и Пайт несколько раз наведывались туда зимой. Одноэтажный дом, построенный примерно в 1900 году, в начале 20-х приподняли на сваях и подвели новый первый этаж, заодно добавив длинную застекленную веранду. На этом новые хозяева не успокоились: пристроили крыло для слуг, оказавшееся на разных уровнях с главной постройкой. Пайт показал Анджеле расшатанные деревянные конструкции, отлетающую штукатурку, насквозь проеденные ржавчиной водопроводные трубы, древнюю электропроводку с иссохшей резиновой изоляцией, громыхающие оконные рамы, настрадавшиеся от дождей и насекомых. Стеклянный потолок в главной спальне протекал. Отапливалась только гостиная — с помощью печки, которой приходилось вручную скармливать уголь. Под домом пришлось бы рыть подвал, а в самом доме заменить все внутренние перегородки, установить центральное отопление, навести новую крышу. Не говоря уж о канализации, безнадежных оконных переплетах, потолках. Кухня была забавная, но совершенная непригодная для дела. Ей пользовались только летом: слуги готовили здесь салаты из лангустов. В некоторых местах внешняя кедровая обшивка дома совершенно сгнила, а кое-где вообще облетела. Однако за дом просили не меньше сорока тысяч, плюс двенадцать тысяч наличными незамедлительно. Несуразная цена! Стоя у широкого сланцевого обрыва и любуясь зимним пейзажем — испещренным протоками болотом, островками с осиной, боярышником и ежевикой, стальной лентой пролива, кромкой белых, как соль, дюн и беспокойно ворочающимся за дюнами океаном, Анджела согласилась наконец: слишком дорого.
Сейчас, вспоминая тот дом — Пайт не только избежал покупки, но и заработал вместе со своим партнером на его продаже, — он испытывал чувство консервативного удовольствия. Симметрия собственного дома придавала ему сил. Он представлял себе двух круглолицых дочек, мирно спящих под его защитой. И любовался телом жены, ее спелостью.
Анджела сняла с шеи жемчуг, в котором всегда появлялась на людях, и стала стягивать через голову сильно декольтированное черное платье. Заколки в волосах зацепились за мягкую шерсть. Пока она возилась, электрический свет высекал молнии из комбинации, облепившей ее тело. Край комбинации задрался, показались подвязки чулок. Такой, без головы, она выглядела особенно крепкой и соблазнительной.
Ощутив укол любви, он предъявил ей обвинение:
— Ты со мной несчастлива.
Она избавилась от перекрутившегося платья и искоса глянула на него. Свет настольной лампы с гофрированным абажуром старил ее лицо. Год назад она отвергла бы такое обвинение.
— Как же иначе, — ответила она теперь, — если ты заигрываешь со всякой женщиной, какая только попадется тебе на глаза?
— Так уж со всякой?
— Конечно. А то ты не знаешь! Тебе любую подавай: высокую или коротышку, старуху или молоденькую. Хоть желтую Бернадетт Онг, хоть эту бедную пьянчужку Би Герин. Как будто у нее без тебя мало неприятностей!
— По-моему, ты отлично провела время. Весь вечер проболтала с Фредди Торном.
— В гостях мы становимся друг другу чужими. Так больше нельзя, Пайт. Я прихожу домой с ощущением, будто вывалялась в грязи. Мне опротивела такая жизнь!
— Ты бы предпочла, чтобы мы весь вечер терлись животами? Лучше скажи… — Он разделся до пояса, и она отшатнулась, словно ударилась о его щит — голую грудь с крестом из янтарных волос вместо герба. — …Скажи, о чем это вы с Фредди часами болтаете? Да еще забиваетесь вдвоем в угол, как дети, играющие в камешки. — Он сделал шаг вперед, щуря красные от выпивки глаза.
Она поборола желание отступить, угадывая в его грозном настроении прелюдию к сексу. Вместо этого она запустила руку себе под комбинацию и стала отстегивать, по одной, подвязки. Ее беззащитность полностью разоружила Пайта. Он застыл у самого камина, чувствуя босыми подошвами холод гладких кирпичей.
— Он тупица, — сказала она небрежно, имея в виду Фредди Торна. Она возилась с подвязками, прижимая подбородок к груди, поэтому ее голос звучал хрипло, зажатые груди напряглись. — Зато говорит на интересные для женщин темы. Про еду, психологию. Про детские зубы.
— Какая еще психология?
— Сегодня он рассуждал о том, что все мы видим друг в друге.
— Кто?
— Как, кто? Мы, супруги.
— Во мне Фредди Торн видит бесплатную выпивку, а в тебе роскошную задницу.
Она не обратила внимания на комплимент.
— Он считает, что мы — круг. Магический круг голов, разгоняющий темноту. Он сказал, что ему страшно, когда не удается увидеться с нами в уик-энд. Ему кажется, что мы превратились в церковь.
— Это потому, что он не ходит в настоящую церковь.
— Ты один туда ходишь, Пайт. Не считая католиков. — Католиками среди их знакомых были Галлахеры и Бернадетт Онг. Константины впали в безбожие.
— В этом источник моей поразительной мужской силы, — сказал Пайт. Закаливающее чувство греха! — И он нагнулся, оперся на руки и сделал стойку, касаясь напряженными пальцами ног своей конической тени на потолке; жилы на шее и на руках напряглись, как натянутые канаты.
Анджела отвернулась. Она видела это представление слишком часто. Он аккуратно принял нормальное положение. Молчание жены его смущало.
— Восславим Христа! — сказал он и зааплодировал сам себе.
— Тсс, ты разбудишь детей.
— Почему бы и нет, черт возьми, если они сами меня то и дело будят, маленькие кровопийцы? — Он опустился на колени и пополз к кровати. — Папа, папа, просыпайся, папа! Знаешь, что написано в воскресной газете? У Джекки Кеннеди будет ребеночек!
— Какой ты жестокий! — сказала Анджела, продолжая неспешно раздеваться и раздвигать в воздухе невидимые занавески. Она открыла дверь шкафа и скрылась за ней. До мужа долетал только ее голос:
— Еще Фредди считает, что от этого страдают дети.
— От чего страдают?
— От нашего общения с друзьями.
— Должен же я общаться с друзьями, раз ты лишаешь меня половой жизни.
— Если ты считаешь, что так можно завоевать женское сердце, то тебе еще многому придется научиться. — Он терпеть не мог этот ее тон, напоминавший о том, как еще до их знакомства она работала учительницей.
— Почему бы детям не пострадать? — спросил он. — Им прописано страдание. Как иначе учиться добру? — Он чувствовал, что по части страдания обошел ее на целую голову. Без него она воспитывала бы дочерей так же, как воспитали ее саму — приучала бы к несуществующему миру.
Она была готова отвечать ему серьезно де тех пор, пока ему не наскучит к ней придираться.
— Ты говоришь о позитивном страдании, — возразила она. — А речь о нашем невнимании, которого они могут даже не замечать. Мы их не ругаем, а просто избегаем. Взять хоть Фрэнки Эпплби: очень умный мальчик, а что толку? Джонатан Смит изводит его насмешками, потому что их родители всегда вместе.
— Что за черт? Зачем мы живем в этом захолустье, если не ради детей?
— Но удовольствие-то получаем мы, а не они. Их совсем не радовали лыжные прогулки этой зимой. Дрожали, как цуцики, смотреть жалко! Девочки всю зиму мечтали побывать в одно из воскресений в музее, в теплом музее с чучелами птиц, но мы не могли их туда отвезти, потому что пришлось бы оторваться от друзей, а те без нас придумали бы что-нибудь интересное или ужасное. Спасибо, Айрин Солц свозила их в музей, иначе они бы никогда туда не попали. Мне нравится Айрин: среди нас одна она сумела сохранить свободу. Свободу от разной чепухи.
— Сколько ты сегодня выпила?
— Просто Фредди не давал мне рта открыть.
— Вот тупица! — сказал Пайт и, задыхаясь от обиды, стремясь выжать из своего положения отверженного хоть какое-то преимущество, пробежался по кирпичам перед камином, истоптанным, словно булыжный тротуар в Делфте, и с размаху захлопнул створку шкафа Анджелы, едва ее не стукнув. Она оказалась голой.
Как и он. Руки Пайта, его ноги, голова, детородный орган выглядели позаимствованными у гораздо более крупного мужчины, словно Создатель, разглядывая остывающую отливку, спохватился, что промахнулся с размерами, и в последний момент впрыснул щедрую дозу плазмы, но она не дошла до туловища. Он старался сохранять спортивную форму, но ладони загрубели от инструментов, а спина атлета была немного сгорбленной, словно готовилась принять тяжесть.
Анджела вздрогнула и замерла, прикрыв одной рукой грудь. Там, где купальник не допускал к телу солнечных лучей, кожа была бледной до прозрачности, и на этом фоне растительность на лобке казалось особенно буйной. Беременности повлияли на форму живота, плотные ляжки были усеяны синими жилками. Зато руки изогнулись просто и симметрично, совсем по-девичьи, белые ступни изящно выгнулись, мизинцы ног, никогда не касающиеся пола, еще больше приподнялись. Горло, кисти, торс — все дышало порывом к бегству, но она, как Ева на барельефе, застыла от стыда, окаменев. Он не посмел до нее дотронуться, хотя она была так близко, что у него пересохло во рту. Тела висели на обоих, как безвкусная одежда. Из холодного камина потянуло по ногам сквозняком. За ее приподнятыми плечами чернела ночь — бесконечность, вплотную Прижавшаяся к старым оконным рамам, к хрупким средникам, пустота с проклевывающимися почками и нависшими на миром скелетами Девы, Льва и Близнецов.
— Грубиян, — сказала она.
— Ты такая красивая, — сказал он.
— Ничего не поделаешь. Я надеваю ночную рубашку.
И супруги Хейнема, одевшись и повздыхав на ярком свету, устало улеглись.
Как всегда после вечеринки, Пайт долго не засыпал. В детстве его не таскали по гостям, и теперь вылазки его сильно будоражили. Чтобы уснуть, пришлось немного поласкать самого себя. Жена уснула быстро. Она утверждала, что не видит, снов. Он жалостливо запустил руку ей под рубашку и стал массировать теплую спину, чтобы в глубине ее сна поднялся маленький вихрь, и утром она смогла рассказать себе короткую сказку, приснившуюся в ночи. Она будет долиной, а он пыльной бурей, львом, принимающей ванну в ее реке. Невероятно, чтобы ей никогда ничего не снилось! Ему постоянно снились сны. Накануне ему пригрезилось, что он — старый священник, наведывающийся к своей пастве. Сначала он гулял по полю, потом стал переходить автостраду и надолго застрял посередине. Оттуда он любовался долиной, домиками с курящимися трубами. Видимо, туда и лежал его путь. Он перебежал дорогу и испытал облегчение, когда его арестовал подъехавший на мотоцикле полицейский, говоривший по-немецки.
Вечеринку устроили Эпплби, в честь новой пары — как их там, Уитмены? Фрэнк знал мужа — то ли Тэда, то ли Дэна — не то в Экзетере, не то в Гарварде. Для Пайта что Гарвард, что Экзетер были как теплицы с закрашенными окнами, в которые не заглянешь. Он не желал вспоминать теплицы.
Его пальцы упорно пытались подарить жене сновидение: дитя на реке, в которую превращается она сама, младенец Моисей, найденный поутру в шуршащем нильском камыше, служанки-египтянки, заросшие берега, цветок лотоса, милости прошу… Природный дохристовый секс. Грубиян… Стерва! Разлеглась на трех четвертях кровати, словно так и надо. Дышит ртом и шлепает губами. Слова на входе, слова на выходе. Девы, беременеющие через уши. Поговори со мной о психологии… Нет, лучше самоудовлетворяться. Воск, вялый лепесток камелии. То ли дело в юности: стоит пожелать — и столб несокрушим. При одной мысли о щели, даже при попадании солнечного лучика на штанину. Вскочить и продекламировать: дыши, о, человек с душою мертвеца! Класс смеялся до упаду. Соседка по парте носила легкие льняные блузки, из-под которых высовывались бретельки лифчика, а в невесомом рукаве можно было разглядеть подмышку. Бритую. Войт, Аннабелла Войт. На каждого мужчину по одной Войт. Голландская непосредственность. Потом она вышла замуж за птицевода с фермы под Гранд-Рапидз. До чего шустрый язычок! Однажды после танцев, на парковке у торфяного карьера, она запихнула ему в рот весь свой язык, и он кончил, не расстегнув штанов. Тогда, ощущения были сильнее: уже канал — выше скорость. Не девушка его мечты, зато в шелковых трусиках. Торфяной запашок, шуршание кринолина, попытка танца. Мгновение, когда ее темный шаловливый язычок пролез ему под язык. По нервам побежала ослепительная новость. Секундная неподвижность, потом пробное прикосновение. Восковый лепесток на курчавой подушке. Больше жизни! А все спиртное, зловредное отупляющее зелье. От него замедляется ток крови, делаются дряблыми мышцы. Он перевернулся на живот, взбил подушку, распластался, стараясь слиться с невидимой песчинкой судьбой. Спокойствие! Вспоминаем вечеринку. Твист. Лысый Фредди Торн с застывшей слюнявой ухмылкой. До чего толстомордый! «Come on, everybody, lets twist!!» Терапия или средство массового превращения в уродцев? Шататься по гостям и демонстрировать свое старение и уродство! Среди женщин одна Кэрол не ударила в грязь лицом: выделывала тазом восьмерки, рассекала воздух руками, как кинжалами, молниеносно переносила вес с одной узкой, голодной ножки в чулке на другую. Костлявая красавица — мечта старшеклассника. Вот это ему больше по нраву: четкие движения, холодок, полет над полом, изящный прищур. Наплевать на Фрэнка Эпплби, бестолково дергавшегося напротив, с выставленными наружу зубами вместе с деснами, со смрадным дыханием. Даже дезодорант у него — и тот вонючий. Коллективное дерганье. Смит сучил ногами. Джорджина выпячивала подбородок, как при второй теннисной подаче. Анджела слишком мягка, поэтому больше раскачивалась. Галлахер — марионетка на ниточке. Джон Онг наблюдал за происходящим трезвым взглядом, молча улыбался, покуривал. Повернувшись к Пайту, издавал какие-то дружелюбные звуки, но до слуха долетали только гласные, остальное тонуло в грохоте. Пайт знал, что кореец стоит больше, чем все остальные вместе взятые, но никогда не мог его понять. А вот и Бернадетт — плоская штучка, живущая в двух измерениях, наполовину японка, наполовину католичка, да еще из Балтимора. «Танцуем?» — сказала она Пайту. В битком набитой комнате детской Эпплби, с розовыми утятами на стенах — Бернадетт пихала его, стукалась о него плоским телом, обтянутым шелком, хлестала распятием, вылетающим из мелкого углубления между грудями, молотила бедрами, кулачками — желтая жемчужина. Come on, everybody… Нет уж, лучше фокстрот. Сколько можно дурачиться, предаваться обывательскому мельтешению, выпускать пар? Окна не открыть — наглухо закрашены. Стены заставлены книгами.
Пайт, отважный голландский мальчуган, чувствовал, что его друзей грозит смыть огромной приливной волной. А все этот городок, в который он угодил благодаря жене, урожденной Гамильтон! Мужчины перестали делать карьеру, женщины бросили рожать детей. Остались алкоголь и любовь. Би Герин пьяно висла на нем под выкрики Конни Фрэнсис, так что ломило ноги и шею, прожигала в его рубашке дыры дымящейся грудью, едва не предлагала перепихнуться. Он был не вполне уверен, что прозвучало именно это, но похоже на голландское fokker, in defuik lopen1, долетавшее в детстве до его слуха из подсобки теплицы, где шушукались родители. Маленький Пайт, уже американец, не понимал таких слов. Но ему нравилось находиться с родителями в теплице, в духоте, наблюдать, как ловко большие, грязные отцовские пальцы лепят куличики из дерна, как бледные пальцы матери вертят из фольги горшочки и втыкают в них зеленые ростки. И снова Пайт увидел глазами ребенка мотки бумажной ленты, ящики с разноцветными камешками и крупным песком для композиций из кактусов и фиалок, фарфоровые домики и фигурки зверюшек с поблескивающими носами, пачки поздравительных открыток с выпуклым серебряным словом «HANE-МА» — его фамилией, им самим, со всей его судьбой, запечатленной в этих буквах. Рядом с дверью в подсобку, где мать делала горшочки, а отец заполнял счета, находилась другая дверь — ледяная, запотевшая, за ней хранили срезанные розы и гвоздики и лежали штабеля чудесных ирисов и гладиолусов, замороженных и мертвых.
Пайт поменял позу и выбросил из головы теплицу вместе с вечеринкой.
Новая пара. Похоже, они боготворят друг друга, как два гладиолуса. Кембриджская рассада, рослая, отборная. Пайта новички раздражали. Здешняя почва недостаточно плодородна, слишком много народу на ней топчется. Тэд? Нет, Кен. Готовность к улыбке, но при этом томная угрюмость, лишенное иронии стремление к правоте. Занимается какой-то наукой — но не математикой, как Онг, и не миниатюризацией, как Солц. Биохимия. Отец Пайта не доверял химическим удобрениям и возил с птицеферм куриный помет: «Землица-то моя, собственная». У нее странное имя — Фокси. Наверное, производное от девичьей фамилии. Ферфаксы из Вирджинии? На ней был заметен южный налет. Высокая, волосы с медовым отливом, постоянный румянец, как от ветра или лихорадки. Что-то точило ее изнутри, недаром она дважды надолго запиралась в ванной на втором этаже. Когда она спускалась во второй раз, Пайт умудрился заглянуть ей под юбку и узреть пепельно-желтые края чулок на опрокинутых колоколах ляжек. Она перехватила его взгляд, но не смутилась. Янтарные глаза! Вот что прячется порой под мехом ресниц, если его расчесать.
«Что ты сказала, Би? Я совсем оглох».
«Ты все слышал, милашка Пайт. Я напилась. Ты уж прости».
«Танцуешь ты божественно».
«Не надо насмехаться. Знаю, тебе нет до меня дела, у тебя есть Джорджина, где мне с ней тягаться? Она — чудо. А как играет в теннис!»
«Ты мне льстишь. Ты действительно считаешь, что я встречаюсь с Джорджиной?»
«Да ладно!» Певуче, глядя невидящим взглядом в сторону: «Можешь не отказываться. Эй, Пайт! Это ты?»
«Что? Я здесь. Ты не меняла партнера».
«Ты надо мной насмехаешься. Какой ты злой! Я тебя не узнаю. Эй, Пайт!»
«Да здесь я!»
«Я бы была с тобой добра. Рано или поздно тебе понадобится доброта, потому что сейчас — ты уже не злись — тебя окружают недобрые люди».
«Кто, например? Бедняжка Анджела?»
«Ты злишься. Я чувствую твою злость».
«Нет», сказал он и отошел. Ей стало не на ком виснуть, и она едва не шлепнулась, но тут же опомнилась, выпрямилась, обиженно заморгала. Он продолжил: «Так всегда бывает, когда сочувствуешь пьяным. Обязательно оскорбят».
«О!» — выдохнула она, словно ее ударили. «А я хотела по-доброму».
Побелка на окнах выдерживала не больше двух-трех дождей, но после войны химические компании придумали состав, доживавший до зимы, а зимой много света не бывает. Снаружи теплицу окружали мичиганские сугробы, внутри непрерывно звучало убаюкивающее бульканье — это пели безнадежно проржавевшие трубы, извивавшиеся по земляному полу, усеянному звездочками клевера. Детский крик во сне. Наверное, ей снится, что ее душат. Судя по голосу, это Нэнси. В три года она уже умела завязывать шнурки, а теперь, в пять, затеяла сосать большой палец и рассуждать о смерти. «Я никогда не вырасту и никогда в жизни не умру». Рут, ее сестра, которой исполнилось в ноябре девять лет, не могла этого слышать. «Умрешь-умрешь, все умрут, даже деревья». Пайт раздумывал, не заглянуть ли к Нэнси, но крик не повторился. Он напряженно прислушался к тишине и различил в вакууме мерный, как дыхание, скрип. Швейная машинка, заработавшая в ночи сама по себе? Да нет же, хомяк. На день рождения он подарил Рут хомяка. Зверек, похожий на рыжий кулек, весь день спал, зато ночами крутил свое колесо. Пайт поклялся, что смажет проклятую штуковину, а пока попытался совместить ритм своего дыхания с несносным скрипом. Нет, слишком быстро. Сердце раздулось от ускоренного биения, как мешок, в который затолкали сразу две мысли, показавшиеся ночью страшными: скоро он начнет застраивать жилыми домами Индейский холм; Анджела больше не хочет детей. У него так и не будет сына. Eek, ik, eeik. Успокойся. Завтра воскресенье.
По дороге проехал грузовик, и он долго прислушивался к затухающему звуку. В детстве он успокаивался, сосредотачиваясь на событиях ночи: проезжающих автомобилях, грохочущих поездах, их густом ворчании — сначала нарастающим, достигающим крещендо, потом затихающим. Ночи не было до него дела: то она открывала путь на Чикаго или Детройт, Каламазу или Бэттл-Крик, то заманивала в противоположную сторону, в снега, разрисованные цепочками звериных следов, на северный полуостров, куда можно было добраться только по воде. С тех пор успели построить мост. В детстве он представлял себя Суперменом со стальной непробиваемой грудью, упершимся ногами в один берег, руками в другой, несгибаемой дугой, вибрирующей от бега бесчисленных стальных колес. Затихающие свистки уносящихся в даль по равнине поездов казались тоненькой линией, набросанной остро отточенным, грозящим сломаться карандашным грифелем. Нет в природе ни точек, ни идеальных окружностей, ни бесконечности, ни потустороннего мира. Куда подевался грузовик? Он где-то рядом.
Ночью мало кто колесит в этом углу Новой Англии, между Плимутом и Квинси, Нанс-Бэй и Лейстауном. Пришлось долго ждать, пока снова не зазвучала колыбельная — урчание грузовика. Анджела зашевелилась, огибая какое-то препятствие в потоке забытья, в преддверии нарождающегося сна. Он вспомнил, как они занимались любовью в последний раз. Неделю с лишним назад, еще в прошлом времени года, зимой. Он долго старался, долго ее оглаживал, добиваясь отклика, но безрезультатно: она отчаялась достигнуть оргазма и попросила его побыстрее ей овладеть и больше не мучиться. После этого она с облегчением отвернулась, но он, забросив на нее вялую руку, вдруг нащупал неуместную твердость.
«Какие у тебя твердые соски!»
«Ну И ЧТО?»
«Ты возбуждена. Ты тоже могла бы кончить».
«Вряд ли. Просто замерзла».
«Ты у меня быстро кончишь. Я языком…»
«Нет, там мокро».
«Это же после меня».
«Я хочу спать».
«Как это грустно! Значит, тебе все-таки понравилось?»
«Почему грустно? В следующий раз».
Он перевернулся на спину, чувствуя себя городом, подвешенным на перевернутой колокольне. Лицо обдувало легким сквозняком. Не иначе, где-то в его уютном доме распахнулось окно, грабитель пытается открыть дверь… Он снова перевернулся на живот, и на него навалилась теплица. Огромные деревянные столы-поддоны, тяжелые бутоны, распустившиеся цветы, облетающие лепестки непроданных красавцев. В детстве он жалел непроданные цветы, понапрасну украшавшие серые тепличные сумерки своими наивными венчиками, зря растрачивавшие аромат. Перебрав мысленно всех женщин на вечеринке, он остановился на Би Герин. Конечно, я тебя хочу, Би, как можно тебя не хотеть, когда твое тельце так разогрелось, отважная малышка! Раздвинь-ка ноги. Вот так… В условиях постоянной влажности и освещения в теплице неизбежны сорняки. Даже когда за стеклом вырастали сугробы, похожие, если смотреть на них изнутри, на обрез захватанного школьного учебника, вокруг ножек столов и вдоль ржавых труб пробивался клевер, землю затягивало мхом, в нос бил вязкий, ни с чем не сравнимый дух. Он увидел их: отца и мать, vader en moeder, бесшумно скользящие в сером мареве прозрачные тела. После этого память соскользнула в обрыв, так что захватило дух. Левый кулак сжал напоследок дряблую мужскую плоть, он попытался еще раз вспомнить вечеринку но напрасно.
Боже, избавь меня от бессонницы! Eek ik, eeik ik. Только бы уснуть. Аминь.
Высоко над Тарбоксом вращался золотой петушок. Конгрегационалистская церковь, похожая на греческий храм, но с куполом и шпилем, стояла на каменистом склоне, бывшем общественном пастбище, рядом с бейсбольной площадкой и чугунным павильоном, выстроенным некогда для духового оркестра, а ныне приносившим пользу только дважды в год: в День поминовения, когда оттуда доносились молитвы, и на Рождество, когда из него делали ясли. Сначала на месте теперешней церкви стоял молельный дом, потом крытая соломой фактория. Церковь перестраивали дважды — в 1896 и в 1939 годах. Флюгер в виде петушка, вознесшийся в небо на все сто футов, остался от прежней церкви, а то и от колониальных времен. Во всяком случае, вместо глаза у него был медный английский пенни. Примерно раз в двадцать лет петушок слетал вниз, низвергнутый ураганом, молнией, ремонтными работами, но неизменно воспарял снова, подправленный и подкрашенный. Крутясь на ветру и сияя на солнышке, он служил ориентиром рыбакам в Массачусетской бухте. Местные ребятишки росли с ощущением, что эта птичка и есть Господь. По крайней мере, физически Он присутствовал в Тарбоксе в виде этого недосягаемого флюгера, видимого отовсюду.
Пенни, превратившийся со временем в орган зрения, видел все вокруг до мельчайших подробностей, как ожившую мелкомасштабную карту. На центральной квадратной миле Тарбокса располагалась чулочная фабрика, превращенная в производство пластмассовых игрушек, три дюжины лавок, несколько акров стоянок и сотни домов с маленькими двориками. Дома были самые разные: простоявшие уже три века «солонки» (двухэтажный фасад, одноэтажный тыл), построенные первыми добродетельными поселенцами — Кимбаллами, Сьюэллсами, Тарбоксами и Когсвеллами — вдоль неровного края пастбища; шелушащиеся кубы федералистов со «вдовьими дорожками» на крышах — площадками, с которых некогда вглядывались в море жены моряков; пышные особняки, выросшие за десятилетия текстильного процветания; тесно наставленные кирпичные соты норы рабочих, завезенных некогда из Польши; жилища среднего класса, не пережившего Великую Депрессию — террасы-обрубки, узкие дымоходы, тоскливая обшивка стен, где-то горчичная, где-то графитная, где-то цвета петрушки; наконец, новые кварталы, похожие на ровные ряды зубов, кусающих поросший лесом Индейский холм.
Дальше путались и разбегались в разные стороны дороги, уходила за горизонт зарастающая железнодорожная колея, сверкала река — чистая выше желтого фабричного водопада и отравленная ниже, кочковатое поле для гольфа, несколько ферм, принадлежащих отсталым упрямцам, шахматная доска фруктовых садов, поблескивающие постройки молочной фермы на дороге к Нанс-Бей и поле с медленно перемещающимися точками — скачущими лошадьми. Дальше тянулась затопляемая в прилив болотистая низина — островки, заливчики. В прозрачную, как сегодня, погоду можно было увидеть фиолетовое пятно — Кейп-Код — и окружающую мыс серую бесконечность океана. Скосив глаз-монетку вниз, петушок сумел бы разглядеть россыпь точек — головы бредущих в церковь прихожан. Одна точка была рыжей и перемещалась по серой дорожке очень бойко. Это был Пайт Хейнема, боящийся опоздать на воскресную службу.
Внутри церковь была белой, с деревянной резьбой, прикинувшейся алебастром. Изогнутые своды переходили в гипсовый потолок. Галерея с дорическими каннелюрами вдоль парапета невесомо парила над алтарем и поддерживала раскрашенный викторианский орган напротив. Старые резные скамьи-короба не могли не восхищать. Почти всегда, переступая порог церкви, Пайт ловил себя на мысли, что чудо-мастера, вроде плотников, сотворивших это деревянное чудо, больше никогда не народятся. Сейчас он занял свое обычное место на задней скамье, слева, чтобы, закрыв дверцу, насладиться одиночеством. Истертая лиловая подушка давно потеряла мягкость, но сбор денег на замену подушек шел слишком вяло. В коробе лежали два когда-то синих молитвенника. Пайт всегда сидел один. Его друзья в церковь не ходили. Он устроился поудобнее и взял менее истрепанный из двух выцветших молитвенников. Органистка, старая дева с розовыми волосами, отыграла с грехом пополам прелюдию Баха. Первым шел гимн под номером 195: «Восславим Величье Господне». Пайт встал и запел. Лучше бы совсем не слышать свой робкий, в неправильной тональности голос, поющий про ангелов, павших ниц, дабы воспеть хвалу Создателю… Потом, повинуясь команде, Пайт снова сел и погрузился в молитву. Всякий раз, молясь, он утрачивал душевное равновесие. Он считал удачей, когда словно бы попадал в дальний угол глубокой борозды милый пушистый зверек, приготовившийся к зимней спячке. Становясь таким, он чувствовал близость к огромной тайне, источающей жар, как лава в центре Земли. На короткое мгновение само его существование теряло временной предел. Увы, церковь была слишком бойким местом, полным света и музыки, чтобы здесь можно было толком помолиться. Не в силах сосредоточиться на словах молитвы, он начинал вспоминать недвижимость, которой занимался, перебирал в памяти лица и ноги знакомых женщин, думал то о дочерях, то о своих родителях. Об их смерти, такой несправедливой.
Они умерли вместе — мать через считанные минуты, отец в больнице спустя три часа после дорожной аварии, случившейся в сумерках, за неделю до Рождества 1949 года. Они ехали домой, в Гранд-Рапидз, с заседания местной фермерской ассоциации. На шоссе номер 21 был прямой участок, часто покрывавшийся наледью. Неподалеку текла река; начался снег. Произошло лобовое столкновение с «линкольном», водитель которого, паренек из Ионии, выжил, хоть и получил много рваных ран. По положению машин на шоссе трудно было определить, которую занесло, но Пайт, знавший отцовскую манеру вождения — отец вел машину с тем же медлительным упорством, миля за милей, как высаживал герань, — не сомневался, что виноват паренек из Ионии. Хотя сумерки есть сумерки, а отец был уже немолод… Возможно, оказавшись на плоском скользком участке, он растерялся, а при появлении впереди ярких фар запаниковал, машина на мгновение потеряла управление, и… Неужели у этого мирного добропорядочного цветовода с ровными искусственными зубами, тяжелой поступью и бесцветными короткими ресницами хватило смертельного безрассудства, чтобы загасить сразу две невинные жизни? Зачем тогда было считать каждый цент, на что-то надеяться, сеять семена, проращивать растения, доводить их до цветения?
Пайт представлял себе усеянный битым стеклом асфальт, безразличные снежинки, мерцающие в свете синих полицейских вертушек. Он учился тогда на втором курсе Мичиганского университета, хотел стать архитектором, но после гибели родителей почувствовал, что не сможет продолжать учебу на заемные деньги, эксплуатируя сострадание окружающих к сироте. Такой путь вызывал у него неодолимое отвращение. Он продал за бесценок свою долю прав на родительский тепличный бизнес брату Юпу, а сам записался в армию. После трагедии весь мир превратился для Пайта в скользкое место. Он навсегда остался в позе человека, пробующего носком ботинка свежий лед, прислушивающегося, не затрещит ли, готового отпрыгнуть назад.
«…отворим же сердца наши и помолимся за умерших, безвременно оставивших нас…» Пайт настроился на мысли о родительском бессмертии и увидел их в облаках — блеклых, маленьких, в рабочей одежде, как в теплице. Если бы они вернулись сейчас к нему, то только как чужаки, слепые ко всем его заботам, не ведающие и не способные изведать, как он мужал. Kijk, daar isje vader. Pas op, Piet, die hand bijt. Naa kum, it makes colder out… «Будь вежлив; и не встречайся с девушками, на которых тебе было бы стыдно жениться»… От мыслей о смерти родителей он молитвенно перешел к мыслям о неизбежности собственного ухода, как ни противоречила этому воздушная гармония света, бьющего в высокое белое окно.
Пайт вырос в более суровой церкви — голландской реформистской, среди лакированных дубовых панелей и мутных витражей с волхвами, раз и навсегда парализованными свинцовыми окладами стекляшек. Прихожанином родственной церкви, более умеренного детища Кальвина, он стал, пойдя на компромисс с Анджелой, не верившей вообще ни во что. Иногда он задумывался, что мешает и ему влиться в сплоченные ряды счастливых неверующих. Видимо, недостаток отваги. Гибель родителей сделала его малодушным. Для разрыва с верой нужна смелость, хотя бы на мгновение, а в человеческой душе присутствует не пополняемый запас смелости. В момент неожиданной смерти родителей этот запас исчерпался у Пайта до дна. Ныне жизнь облепляла его со всех сторон, даже лицо становилось все более плоским, не выдерживая давления извне. К тому же, его европейское стремление к порядку требовало, чтобы он воспитал христианами своих детей. Его дочь Рут — плоское напряженное лицо, как у отца, и непроизвольная величественность каждого движения, как у матери, пела сейчас в церковном хоре. При виде ее покорно раскрывающихся губ вся его кровь возопила: «Боже!», а предвиденье собственной смерти накрыло его, как прозрачная стеклянная крышка.
Наконец-то детский хор, неуверенно вторящий осипшему органу, закончил пение. Вместо него вступили шорохи и покашливания. В это Вербное воскресенье в церкви собралось много народу. Пайт смотрел прямо перед собой и улыбался, чтобы дочь, озирая собравшихся, увидела его. Когда это произошло, Рут тоже улыбнулась, потом покраснела и уткнулась взглядом в свои колени, закрытые длинным подолом. Младшую, Нэнси, отец пугал, зато Рут он всего лишь смущал. Церемониймейстеры зашагали вразнобой по алому ковру. Перейти реку по мосту, не развалив его. Священник раскинул руки — ангельские крыла, открывающие объятия заблудшим. Золотые блюда, гимн «Вверх по лестнице Иакова». Стоя среди янки, пытающихся исполнять этот рабский гимн, Пайт едва не завыл, зная, что истинные члены голландской реформистской церкви никогда не согнули бы спины для этого христианнейшего действа. «Грешник, любишь ли ты своего Иисуса?» Аболиционизм. Дети света. «Ступень за ступенью, все выше и выше…» Двое из четырех церемониймейстеров уселись на скамью перед Пайтом. У одного оказались уши сатира, развратно заросшие волосами. Пятнистый от старости затылок сатира собрался в складки. Минуты. Метеоритная бомбардировка.
Начало проповеди.
Преподобный Хорас Педрик, костлявый невежда, 60 лет. Главный предмет заблуждений — деньги: ему их вечно не хватало. Родился в штате Мэн, в бедной рыбацкой семье, принял сан после двух банкротств, вызванных болезненной осторожностью и страхом нищеты. Робость и возраст не позволяли Педрику претендовать на приход в крупном городе. На нем стояла несмываемая печать прозябания в скаредных городках Новой Англии на протяжении нескольких пятилетних сроков. Свою теперешнюю паству он представлял скопищем практичных людей, бизнесменов, закаленных самой природой. На кафедру он взбирался со стоящими дыбом седыми волосами, с твердой решимостью не обращать внимания на насмешки, чаще воображаемые. Произнося проповедь, он извивался всем телом, как уж в сутане. Христианство в его интерпретации сильно отдавало бухгалтерией.
— Иисус не учит нас заглядывать далеко вперед. Он не говорит: «Вот удобный случай крупно заработать. Купи за восемьдесят, чтобы в Земле Обетованной продать за сто». Нет, Он предлагает нам сиюминутную выгоду, всего четыре с половиной процента, зато ежеквартально! Я понимаю, что обращаюсь к практичным людям, бизнесменам, принимающим далеко идущие решения в не ведающем сантиментов мире, раскинувшемся за пределами этого храма…
Пайта больше интересовало, подстригает ли сидящий перед ним сатир волосы, торчащие у него из ушей. Судя по виду, там не обходилось без электробритвы. Он дотронулся до своей ноздри и напрягся, борясь с желанием чихнуть. Разглядывая золотой алтарный крест, он вспоминал нечестивые утверждения Фредди Торна, будто Иисуса распяли на Х-образном кресте, и церкви пришлось пойти на фальсификацию из-за непристойности такой позы. У Христа были все причиндалы, положенные мужчине. Был ли он девственен, упомянуто ли об этом в Библии? Вряд ли: арабские мальчишки, например, уже к двенадцати годам становятся мужчинами. На то и деревенская культура, содомия; дети природы, облегченный доступ, египетский лотос, так сказать… Африканцы спариваются прямо посреди поля, за работой, это для них, что воды хлебнуть. Забавно, до чего чистым делается взгляд женщины после совокупления! Причиндалы возмужавшего самца под повязкой на чреслах — но как пронзает Его взор смертных, сгрудившихся под церковными сводами! Пайт побаивался Фредди Торна с его плотоядным аппетитом к грязным истинам. Побаивался, но пошел к нему в кабалу, уступил ему заложницу, распятую на Х-образном кресте. У Фредди смышленый взгляд. Голова с морщинами на затылке повернулась в профиль, ушное отверстие сменилось круглым карим глазом. В проповеди Педрика псалмы, распеваемые во славу Иисуса, превращались в зеленые купюры, а кража верблюжонка — в повод поразглагольствовать о нерушимости права собственности. Педрик очень старался, но так и не обрел мира в душе. До чего беспечен Господь, до чего небрежен! Это неожиданное соучастие в Божьем промысле вернуло Пайту желание жить.
— Итак, дети мои, хотите верьте, хотите нет, но в деньгах есть потаенный смысл. Надо иметь силы отнестись к богатству легко, применять дорогие мази, презрев цену, осмелиться перевернуть столы менял —.уважаемых банкиров и бизнесменов, вроде вас. Да осенит нас ныне сей свет, да снизойдет на нас сила сия, да услышат осанну наши сердца. Аминь.
Все запели «Узрите Святые врата» и сели для молитвы. Молитва и мастурбация так давно перемешались у Пайта в голове, что, слыша благословение, он представлял себе свою обнаженную любовницу с солнечным зайчиком между грудей, с задранным подбородком, с просветлевшими глазами чуть навыкате. Чувствуя эротическое возбуждение, он двинулся по проходу, мимо фарфоровых старушек, дружно кивающих головами, к притвору, пропахшему мокрой бумагой, чтобы, испытав цепкое пасторское рукопожатие, снова очутиться на открытом воздухе.
В дверях причесанное дитя в вельветовых штанишках вручило ему пальмовую ветку.
Поджидая дочь, он оперся о теплую белую колонну, держа ветку в левой руке, синицу — в правой. Мир за пределами храма навевал удивительно сентиментальное настроение: пахло пеплом, соком оживших деревьев, еще голых, но уже раскинувших кружевную тень, обшитые вагонкой дома выглядели кукольными. Чугунная беседка, выкрашенная в зеленый цвет, придавала картине металлический привкус. Небо состояло из бесчисленных слоев синей эмали. Между небом и землей висела, сопротивляясь ветру и словно вцепившись в воздух скобками лап, упрямая чайка. Каждый камешек, каждый пучок травы, каждое твердое вкрапление в грязь у церковного порога отбрасывало индивидуальную полуденную тень. Пайт унаследовал ужас перед твердым грунтом, но ему хватило одного десятилетия, чтобы полюбить эту землю. Недаром Галлахер твердил, что они торгуют не домами, а видами.
Поглядев вниз, на деловой квартал, в центре которого, у магазина Когсвелла, сходились улицы Божества и Милосердия, Пайт заметил белую фигуру. Что-то заставило его прирасти к ней взглядом. Кто это? На самом деле он отлично знал, кто. В движениях женщины сочетался полет и скованность, как у новобрачной. Белый цвет был неуместен в это время года, когда только у серебряного клена набухли почки. Возможно, она, как и Пайт, была уроженкой мест, куда весна приходит раньше. Черный молитвенник в белой перчатке, густой румянец на лице — краска смущения? Он знал, кто это: новенькая, миссис Уитмен. Видимо, она принадлежала к епископальной церкви и возвращалась из своего храма, церкви святого Стефана, что ниже по склону. Она подошла к большому черному автомобилю. Наверное, боялась опоздать на церковную службу, как и Пайт. Способ продемонстрировать презрение? Не подозревая, что за ней наблюдают, она с яростной грацией штурмовала автомобиль, крутанула юбкой, проскользнула на сиденье, захлопнула дверцу все сразу. Стук дверцы долетел до слуха Пайта уже после того, как он увидел всю сцену. Взревел мотор, машина лихо объехала скалу и устремилась прочь от городка. Все женщины, с которыми был знаком Пайт, разъезжали на семиместных дредноутах, одна Анджела щеголяла в «Пежо». Он снова задрал голову. Неподвижная чайка пропала. Над головой синее пламя слой за слоем проглоченного звездного света было притушено расплывающейся полосой, оставленной самолетом. Он зажмурился и представил, как вокруг поднимается к небу пузырящийся сок. Ручьи пепла. Меловое тепло. Сладкий привкус невесты.
Робко, боясь его потревожить, старшая дочь дотронулась до руки, в которой он сжимал веточку для приветствия Христа при въезде в Иерусалим.
После коктейля, растянувшегося, на вкус Фокси, неоправданно долго (мужчины обсуждали курс акций, катание на лыжах и новое предложение оживить местное железнодорожное сообщение; один Кен сидел с брезгливой миной и откровенно скучал, закинув ногу на ногу и пытаясь создать из ботиночного шнурка подобие цепочки ДНК), Би Герин, хозяйка, неуверенно пригласила гостей отужинать.
— Прошу к столу! Если хотите, можете захватить свои бокалы, но на столе есть вино.
Герины жили в старом доме-«солонке» на Пруденс-стрит, с бревенчатыми стенами и камином, продержавшимися с самого 1680 года, если не дольше. Дом был так тщательно, так расточительно отреставрирован, что казался Фокси пугающе новым. Она очень жалела бездетные пары, которые, за неимением лучшего, пестуют мебель.
Компания послушно поднялась и двинулась в столовую, оставив недопитые бокалы в холле, где были свалены в кучу их пальто и шляпы. У Фокси создалось впечатление, что присутствующие пары — Герины, Эпплби, Смиты, которых все называли «Литтл-Смитами», и Торны — представляют собой «лучшую» половину небольшого общества, стремящегося включить в свой состав ее и Кена. Чтобы снять напряжение, она много выпила. Повинуясь хмурому и бескомпромиссному хозяину дома, она опрокинула два мартини, потом из глупой ребячливости согласилась на третий. После этого, борясь с тошнотой, она поспешила в кухню, где, усугубив свое состояние вермутом, выболтала хозяйке свою тайну. Такого детства Кен бы ей уже не простил, однако она чувствовала, что компания ждет от нее именно этого. Би Герин схватила Фокси за руку и, дрожа, выдохнула:
— Как здорово!
До этой минуты Би казалась Фокси неуверенной в себе, капризной, быстро хмелеющей; ее красное бархатное платье демонстрировало гораздо больше голого тела, чем казалось приличным Фокси, а бант под грудью следовало бы, по ее мнению, отрезать еще в магазине. Теперь же она постарела у нее на глазах, превратилась в специалистку по выливанию мартини в раковину, по задержанию указательным пальцем лимона в бокале и по замене там джина сухим вермутом.
— Не хотите пить — не пейте. Не заставляйте себя и не притворяйтесь, что пьете. Мы замучились с духовкой: баранина никак не изжарится, все получается с опозданием…
Фокси нравилось, что Би, муж которой был настолько богат, что остальные просто не могли поверить в размер его состояния (при своем богатстве он лишь делал вид, что работает, а в Бостоне только обедал и играл в сквош), готовит сама и не скрывает этого. Джанет Эпплби говорила Фокси, что ей и всей компании больше всего нравится в Тарбоксе отсутствие клубов и слуг; простота — это так роскошно! Би откинула дверцу духовки, неуверенно потыкала жаркое вилкой и в притворном страхе захлопнула дверцу опять. Фокси увидела у нее на руке овальный синяк. Когда Би смеялась, все могли любоваться симпатичной щелочкой между ее передними зубами.
— Дорогая, это так чудесно! Как я вам завидую!
Рука Би была мокрой после возни в раковине; несмотря на все ее восторги, Фокси все равно ушла из кухни в расстроенных чувствах.
Она была на втором месяце беременности и с нетерпением ждала, когда прекратится тошнота. Протесты, доносящиеся изнутри, казались ей оскорблением. Она давно хотела забеременеть и наконец-то махнула рукой на отсрочки, все время придумываемые мужем, взявшимся до бесконечности совершенствовать свое образование. Теперь, в 28 лет, она думала, что несколько лет назад перенесла бы беременность гораздо легче. Тогда это походило бы на свободное цветение, на подснежник, пробивающий сугроб, а теперь — Длинный стол, накрытый вышитой скатертью, ходил волнами в колеблющемся зареве свечей. Фокси невольно вытянула руки по швам, к горлу подкатила тошнота, словно она зависла над миниатюрным городком из фарфора, хрусталя и серебра, украшенным оранжевыми прямоугольными флажками карточками с именами гостей, разложенными хозяевами с аккуратностью душевнобольных. Роджер Герин усадил ее за стол, умудрившись и в этой мелочи проявить непреклонность и удручающую точность. Ей хотелось более непосредственного обращения, но было ощущение, что она в прошлом ненароком обидела Роджера, и он, помня обиду, прикасался к ней, как к врагу. К счастью, пар от бульона из ее тарелки был таким густым, что за ним можно было спрятаться и немного расслабиться. В янтарной жидкости тонул, как безмятежный плод в материнской утробе, ломтик лимона. Фокси надеялась, что формальности уже позади, но остальные гости сидели, как каменные, затаив дыхание. Ужин начался только тогда, когда о тарелку тихонько звякнула ложка Би.
Роджер, сосед Фокси справа, спросил:
— Вам нравится ваш дом?
Смуглый, с длинными полированными ногтями, он выглядел старше своих лет. Главной деталью его лица были темные густые брови. Никогда еще она не видела мужчин с таким маленьким, с ногу улитки, ртом.
— Вполне, — ответила она. — Примитивный, но это как раз то, что нам нужно.
— Примитивный? — переспросил сосед слева, лысый дантист Торн. Объясните, пожалуйста.
Суп был объедение, со вкусом петрушки и легким ароматом вишни. Ей хотелось понаслаждаться — в последнее время еда редко доставляла ей удовольствие.
— Примитивный, — пришлось повторить ей. — Это старый летний дом, очень холодный. Мы купили электрические обогреватели для спальни и кухни, но они только и умеют, что жечь коленки. Видели бы вы, как мы отплясываем с утра: настоящий народный танец! Очень рада, что у нас пока нет детей.
За столом стало тихо: все прислушивались. Она сказала больше, чем собиралась. Покраснев, она наклонилась к тарелке, высматривая в янтарной глубине спящий эмбрион.
— Слово «примитивный» мне знакомо, — не унимался Фредди Торн. — Почему он вас устраивает, вот что интересно.
— По-моему, любые трудности закаляют характер. Вы так не считаете?
— Дайте определение слову «характер».
— А вы — слову «определение».
Она уже разгадала манеру этого доморощенного Сократа указывать женщинам, где их место. После каждой фразы он втягивал губы, словно наглядно демонстрировал, как заглатывать наживку. Казалось, еще немного — и он ее проглотит. Рот у него был никакой — не мужской, не женский, даже не детский. Нос не привлекал внимания, глаза были скрыты толстыми линзами очков, отражавшими свечи. Непонятно, кем он был в молодости — шатеном или блондином; теперь от волос остался бесцветный пух, жалкая тень над ушами. Как всякий лысый череп, этот хвастливо сиял. При своей внешней непривлекательности Фредди был навязчив, как записной красавчик.
Услышав через стол ее ответ, Литтл-Смит сказал:
— Наподдайте-ка ему! — И перевел на французский, как будто для ясности: Le donnez-lui. — Видимо, это было у него привычкой, языковым тиком.
Роджер Герин счел необходимым вмешаться. Фокси чувствовала, что он хочет указать болтунам на необходимость соблюдать элементарные приличия.
— Вы уже наняли подрядчика?
— Нет. Пока что мы знаем всего одного — партнера человека, продавшего нам дом. Пайт..?
— Пайт Хейнема, — подсказала сидевшая за Фредди Торном миссис Литтл-Смит, наклонившись, чтобы видеть Фокси. Это была маленькая нервная брюнетка с прямым пробором и большими серьгами, бросавшими отблески на лицо. — Очень приятный человек.
— Только не очень скромный, — заметил Фредди Торн.
— Вы все его знаете? — спросила Фокси. Стол дружно рассмеялся.
— Главный местный невротик, — объяснил Фредди Торн. — Потерял родителей после дорожной катастрофы лет десять назад и с тех пор над всеми издевается, чтобы забыться. Ради Бога, не нанимайте его! Он страшно затянет дело и очень много с вас сдерет. Что он, что его партнер Шшахер — темные личности.
— Фредди! — укоризненно произнесла жена Торна, сидевшая напротив Фокси, — приятная особа с мужественным веснушчатым подбородком и тонким носом, как у изваяния Донателло.
— По-моему, ты к нему несправедлив, Фредди, — подал голос с противоположного конца стола, из-за Марсии Литтл-Смит, Фрэнк Эпплби. Говоря, он обнажал крупные зубы вместе с деснами и брызгал слюной, что было особенно заметно при свечах. Красная физиономия и налитые кровью глаза. Зато большие, красивые руки. Фокси он понравился: в его шутках она разглядела добрую натуру. — Кажется, на последнем заседании городского совета главным невротиком избрали брандмейстера. Раз у тебя был припасен другой кандидат, надо было его предложить. Базз Каппиотис, — объяснил он Фокси, — один из местных греков, племянник истинных хозяев города. Его жена заправляет прачечной «Великолепие» и сама великолепна. Представляете, она даже толще Джанет! — Жена показала ему язык. — У бедняги патологический страх превышения скорости, поэтому он орет, даже когда его пожарная машина сворачивает за угол.
Гарольд Литтл-Смит, обладатель любознательной выемки на кончике вздернутого носа, добавил:
— А еще он боится высоты, жары, воды и собак. Leau et lеr chiens.
— В этом городе трудно застраховать жилище, — зачем-то сказал Эпплби.
— Когда где-нибудь срабатывает сигнализация, дети бросаются к месту происшествия, захватив воздушную кукурузу, как в цирк, — добавил Литтл-Смит.
— Действительно, жилье в городе самое дорогое в округе Плимут, — сказал Роджер Герин Фокси. — Зато у нас много старых деревянных домов.
— Ваш, кстати, прекрасно отреставрирован, — польстила ему Фокси.
— Знали бы вы, во что нам обошлась мебель! Кстати, нашим подрядчиком был Пайт Хейнема.
Джанет Эпплби, сидевшая между Кеном и Литтл-Смитом, полная напудренная особа с раздраженным лицом, угольными веками и губками, как на открытке ко Дню святого Валентина, крикнула:
— Ох уж эта сирена в пожарной команде! — Она наклонилась к Фокси, подставив под свет полуобнаженную грудь. — Может, где-то ее и не слышно, но мы живем как раз напротив, на другом берегу речки. Не знаю более мерзкого воя! Ребятишки называют его «мычанием умирающей коровы».
— Мы стали рабами аукционов, — продолжил Роджер Герин. Голова у него была квадратной формы, поэтому Фокси определила его как потомка швейцарцев, а не французов.
Фредди Торн тронул ее локтем и сказал:
— Роджер считает, что аукционы — это как игра в монопольку. На всех аукционах Нью-Хэмтпира и Род-Айленда он прославился как бешеный клиент. Особенную страсть он питает к комодам, неважно на каких ножках — хоть на низких, хоть на высоких.
— Фредди преувеличивает, — возразил Роджер.
— Он очень разборчивый, — вступилась за мужа Би.
— Кажется, это называется по-другому, — сказал Гарольд Литтл-Смит, продолжая беседу с Джанет.
— Как именно?
Гарольд окунул пальцы в мисочку с водой и побрызгал на нее. Каждая капелька, повисшая на ее голых плечах, отражала пламя свечи.
— Femme mechante, — сказал он.
Обращаясь к Кену и Фокси, Фрэнк Эпплби сказал:
— Если перевести на приличный язык то, что говорят дети, когда срабатывает пожарная сигнализация, это звучит так: «Божество пускает газы».
— Дети приносят домой из школы безобразные шуточки, — сказала Марсия. На днях Джонатан мне заявил: «В Массачусетсе два города названы в честь губернатора штата. Один — Пибоди, а другой?»
— Марблхед, — сказала Джанет. — Фрэнки утверждает, что никогда не слышал такой удачной шутки.
Би Герин и безмолвная жена Фредди Торна встали, чтобы унести суповые тарелки. Фокси не доела свою порцию. Миссис Торн вежливым жестом предложила оставить ей тарелку, но Фокси отложила ложку и спрятала руки под стол. Прощай, вкусный суп!
Обходя стол, Би пропела:
— А я больше всех в городе уважаю старушку с «Нейшнл Джеогрэфик».
Литтл-Смит, удивляясь, что Кен еще не вымолвил ни словечка, вежливо повернулся к нему. Раздвоенный и поблескивающий кончик его носа выдавал какой-то зловещий замысел.
— Кажется, я слышал от Фрэнка, что вы географ. Или геолог?
— Биохимик, — сказал Кен.
— Ему бы познакомиться с Беном Солцем, — сказала Джанет.
— Лучше сразу в петлю, — высказался Фредди. — Я антисемит, если не возражаете.
— «Нейшнл Джеогрэфик»? — переспросила Фокси, ни к кому конкретно не обращаясь.
— У нее есть все до единого номера журнала, — сказала миссис Литтл-Смит, наклоняясь так, чтобы ее видел Кен, а не Фокси. Фокси могла наблюдать ее профиль с развязно втянутой нижней губой и серьгой, раскачивающейся у подбородка.
Кен коротко рассмеялся. Смех у него был детский, неожиданный, неприлично громкий. Наедине с женой он смеялся редко.
Тема оказалась благодатной. Старуха была последней из настоящих уроженцев Тарбокса и обитала в двух еще пригодных для проживания комнатах огромного викторианского дома на улице Божества, ближе к пожарному депо, среди магазинчиков, напротив почты и зубоврачебного кабинета Фредди. Ее отец, владевший некогда чулочной фабрикой, перешедшей ныне на изготовление пластмассовых уточек для ванн и зубных колец, пользовался правом преимущественной подписки на журнал, так что старушка гордилась складом номеров с 1888 года, разложенных по годам вдоль стен.
— Городской инженер рассчитал, что ноябрьский номер 1984 года окончательно ее придавит, — сообщил Фрэнк Эпплби.
— Прямо персонаж Эдгара По, — сказал Литтл-Смит и обратился к жене: Из какой это вещи, Марсия? «Колодец и маятник»?
— Ты путаешь с «Падением дома Ашеров», — ответила ему жена.
— Non, cest toi qui est confuse, — отозвался ее муж. Фокси почувствовала, что не будь между ними стола, они бы вцепились друг другу в глотку. — Я помню, там речь о сдвигающихся стенах.
— Эту гадость постоянно показывают по телевизору, — подхватила Джанет и продолжила, ни к кому не обращаясь: — Как быть с детьми? Они все это смотрят. Фрэнки превращается в настоящего зомби.
— Сериал называется «День, когда сошлись стены», — подсказал Фрэнк Эпплби.
— Не хватает только подзаголовка: «Рассказ Плоского, существа в двух измерениях», — дополнил Кен и так захохотал, что чуть не задул свечку.
— Кстати, о телевидении, — вмешалась Марсия. — К 1990 году в каждой комнате будет по камере, чтобы за всеми можно было наблюдать. В статье так и сказано… — Она кашлянула и закончила: — «Чтобы никто и не помышлял об адюльтере».
— Боже! — всплеснул руками Фрэнк. — Да они подорвут институт супружества!
Раздался общий смех, позволивший всем, по мнению Фокси, перевести дух.
— Ваш муж — остряк, — шепотом обратился к ней Фредди Торн. — Я принял его за бревно, но, кажется, ошибся. «Плоский, существо в двух измерениях»! Мне понравилось.
Но Гарольду Литтл-Смиту было невесело. Желая придать разговору другое направление, он сказал:
— Какой ужас — эта история с подводной лодкой!
— Что тебя так ужаснуло? — спросил Фредди насмешливым тоном. Оказалось, он любит поддевать не только женщин.
— А то, — отчеканил Литтл-Смит, — что в так называемое мирное время мы отправляем сотню молодых парней на океанское дно, где их расплющивает в лепешку.
— Они записались в армию, — возразил Фредди. — Все мы через это прошли, дружище Гарри. Мы попытали счастья с дядюшкой Сэмом, они тоже. Нам повезло, им нет, только и всего. Che sara sara, как в песне поется.
— Почему «так называемое» мирное время? — поинтересовалась Джанет.
— Через пять лет мы будем воевать с Китаем, — брякнул Гарольд. — Да что там, мы и так с ним воюем! Кеннеди уже влез в Лаос, чтобы разогреть экономику. В Лаосе нам бы не помешал еще один Дьем.
— Что за реакционные разговоры, Гарольд! — не выдержала Джанет. Хватит с меня одного Фрэнка.
— Не относитесь к ним слишком серьезно, — посоветовал Фокси Роджер Герин. — Тарбокс — совсем не романтичное и не эксцентричное место. Пуритане хотели построить здесь порт, но помешало заиливание. Как и все в Новой Англии, это уже прошлое, только в еще большей степени.
— Что за гадости ты говоришь этой милочке, Роджер! — запротестовала Джанет. — А наши чудесные церкви, старые дома, болота, несравненный пляж! По-моему, наш городок — самый лучший из всех простых городков Америки! — Она так воодушевилась, что не обращала внимания на Гарольда Литтл-Смита, растиравшего кончиком пальца одну капельку воды у нее на плечах за другой.
— Может, вам дать полотенце? — взревел Фрэнк Эпплби.
Появилась баранья нога и тушеные овощи. Хозяин дома поднялся и стал резать мясо. Его руки с длинными полированными ногтями двигались так искусно, словно он долго учился этой манипуляции по учебнику: короткий первый надрез, длинный второй вдоль скрытой мякотью кости, вертикальные надрезы, превращающие блюдо в лепестки — по два на каждую тарелку. Тарелки передавали вдоль стола Би, та накладывала горошек, миниатюрные картофелины, мятное желе. Простая деревенская пища, решила Фокси. Они с Кеном прожили шесть лет в Кембридже и привыкли к сложным блюдам: венгерскому гуляшу, чесночным салатам, утке под пряным соусом и прочим деликатесам. В компании этих малоискушенных едоков Фокси сама могла бы стать деликатесом, принцессой стола. Фрэнку Эпплби было поручено откупорить две бутылки бордо из местного магазина вин, и он дважды обошел стол, сначала наполнив бокалы дамам, потом мужчинам. В Кембридже кьянти передавали из рук в руки без лишних церемоний.
Фредди Торн предложил тост:
— За наших отважных ребят с затонувшей лодки!
— Это мерзко, Фредди! — упрекнула его Марсия Литтл-Смит.
— Действительно, Фредди, — поддержала ее Джанет. Фредди пожал плечами.
— Тост от сердца. Можете за него не пить. Меа culpa. Фокси почувствовала, что он привык к осуждению, даже наслаждается им, как подтверждением грозного диагноза. Осуждение Фредди сплачивало остальных, превращалось для них в род вывески: «супруги, терпящие Фредди Торна». Фокси с любопытством покосилась на жену Торна, та догадалась, что ее разглядывают, и подняла глаза. Они оказались бледно-зелеными, немного выпуклыми, как у римского скульптурного портрета. Фокси решила, что она высечена из необычайно прочного материала, раз брак не оставил на ней шрамов.
— Думаю, Фредди, ты сказал это несерьезно, — не успокаивалась Джанет. Или ты радуешься, что это случилось с ними, а не с тобой?
— Очень проницательно. Не со мной одним, а со всеми нами. Все мы счастливо избежали смерти. Я с ней играл и выиграл. Я заплатил долг Господу и дяде Сэму.
— Ты сидел сиднем и читал японскую порнографию, — поддел его Гарольд.
Фредди так удивился, что скривил бесформенный рот.
— Разве я один такой? А то мы не наслушались про тебя и твоих гейш! Недокормленные бедняжки все как одна готовы были тебе отдаться за пачку сигарет и полбутылки виски.
Бутылочно-зеленые глаза жены смотрели на Фредди равнодушно, как на чужого мужа.
— Любопытно все-таки, о чем они думали в последнюю минуту, — гнул свое Фредди, черпая в презрении собеседников силы, пытаясь не захлебнуться в их негодовании. — Когда сходят с ума приборы, лопаются одна за другой трубы… О матерях, о звездно-полосатом флаге? Об Иисусе Христе? Или о том, как в последний раз трахались?
Мужчины за столом топили его речи в молчании.
— Что особенно трогательно, — подала голос Би Герин, — так это название вспомогательного корабля… Я не ошиблась в терминологии?
— Не ошиблась, — подбодрил ее муж.
— Ведь он назывался «Жаворонок»! И все утро этот «Жаворонок» звал подлодку, кружил над местом погружения… Наверное, снизу, из глубины, поверхность океана похожа на небо. Ответ так и не прозвучал. Бедный «Жаворонок»!
— Слишком много воды, бедная Офелия, — процитировал Фрэнк Эпплби, вставая. — Предлагаю, тост: за Уитменов, новую пару в нашей компании!
— За Уитменов! — подхватил Роджер Герин, хмуря брови.
— Пусть вас надолго хватит на уплату наших налогов, таких высоких и бесполезных.
— Слушайте, слушайте! — крикнул Литтл-Смит. — EcouleA.
— Спасибо, — выдавила Фокси, краснея и борясь с новой волной тошноты. Она поспешно отложила вилку. Баранина оказалась недожаренной.
Литтл-Смит не собирался позволять Кену сидеть спокойно.
— В чем заключается работа биохимика? — спросил он.
— У меня много обязанностей. Главная — изучение фотосинтеза. Раньше я кромсал морских звезд на маленькие тонкие кусочки и исследовал их обменные процессы.
Джанет Эпплби снова наклонилась к нему, поднося кремовые груди к теплому свету свечей, и спросила:
— Они способны выживать плоскими, в двух измерениях?
Несмотря на приступ тошноты, Фокси заметила, что ее муж уже превратился в объект флирта. Кен благодарно рассмеялся.
— Увы, нет. Они умирают. В этом главная проблема моей профессии: жизнь не терпит анализа.
— Биохимия — это очень сложно? — поинтересовалась Би.
— Чрезвычайно. Просто невероятно. Это полезно было бы понять умным теологам: с такими фактами на руках они живо заставили бы нас снова уверовать в Бога.
Джанет не могла позволить, чтобы Би ее оттеснила.
— Кстати, — обратилась она ко всем сразу, — чего это старый папа Иоанн снова к нам привязался? Он ведет себя так, словно его избрали всеобщим голосованием.
— А мне он нравится, — признался Гарольд. — Je Iadore.
— Тебе и Хрущев нравится, — ввернула Джанет.!
— Мне вообще нравятся старики. Иногда они становятся отпетыми мерзавцами: ведь им нечего терять. Только младенцы и старые мерзавцы могут быть самими собой.
— Я пыталась прочесть энциклику «Pacem in Terris», — пожаловалась Джанет. — Скучно, как документ ООН.
— Эй, Роджер, — позвал Фредди, обдав Фокси мясным запахом, — согласись, здорово этот?.. не помню, как его, наподдал Чомбе в Конго! Только негр знает, где у другого негра главная болевая точка.
— По-моему, сложность, о которой вы говорите, — сказала Би Кену, — это просто замечательно! Я, например, тоже не хочу, чтобы меня понимали.
— К счастью, жизнь в биологическом царстве течет по одним и тем же законам, — сказал Кен. — Что в пачке дрожжей, что у вас внутри. Разложение глюкозы и образование кислот — стандартный восьмиступенчатый процесс.
— Фокси все реже слышала от него такие слова; раньше ему ничего не стоило пуститься в рассуждения о «биологическом царстве». Кого, интересно, он считает царем?
— Господи, — простонала Би, — иногда я действительно чувствую себя заплесневевшей.
Не обращая внимания на недовольную мину Роджера, Фредди продолжал:
— Беда Хаммершельда в том, что он был похож на нас с тобой, Роджер: такой же славный малый.
— Дорогой! — окликнула Марсия Литтл-Смит мужа, — Кто тебе мешает быть старым мерзавцем? Уж не я ли?
— Вообще-то, Хасс, ты, по-моему, больше смахиваешь на Бертрана Рассела местного масштаба, — сказал Фрэнк Эпплби.
— Я бы сказал, что на Швейцера, — не согласился Фредди Торн.
— Между прочим, я серьезно. — Смит задрал раздвоенный нос, как самоуверенный крот. — Взгляните на Кеннеди. Внутри у этого робота что-то сидит, но не решается выйти наружу — молодость мешает. Его бы сразу распяли.
— Давайте лучше обсудим последние новости, — предложила Джанет Эпплби. — Что мы все о людях, да о людях? Пока Фрэнк штудирует Шекспира, я шуршу газетами. Объясните, зачем Египту объединяться с другими арабскими странами? Они никак забыли, что между ними Израиль? Это как мы и Аляска.
— Я тебя обожаю, Джанет! — Би помахала ей рукой у Кена перед носом. Мы рассуждаем одинаково.
— Какие это страны? — сказал Гарольд. — Так, филиалы «Стандард ойл». Lhuile etandarde.
— Лучше побалуй нас Шекспиром, Фрэнк, — попросил Фредди.
— На мачтах пузырились паруса, от похоти ветров беременея… «Сон в летнюю ночь». Как вам образ? Я твержу это про себя уже несколько дней: От похоти ветров беременея…
Фрэнк встал и налил вино в несколько бокалов. Фокси накрыла свой бокал ладонью. Фредди Торн сказал ей в самое ухо:
— Нет аппетита? Живот?
— Нет, серьезно, — говорил Роджер Герин над другим ее ухом, — на вашем месте я бы без колебаний позвал Хейнема. Пусть хотя бы оценит объем работ. Он очень основательно работает. Он, например, один из немногих подрядчиков, которые не экономят на стенной штукатурке. Конечно, у нас он работал очень долго, зато с какой любовью! Реставрация — его сильная сторона.
— И вообще, очень милый старомодный человек, — добавила Би.
— Как бы вам не пожалеть, — предостерег Фредди Торн.
— Еще он мог бы насыпать вам дамбу, — подхватил Фрэнк Эпплби. — Тогда Кен стал бы возделывать землю, которая сейчас зря затапливается. На соленом сене можно сделать состояние! Оно идет на мульчирование артишоков.
Фокси повернулась к своему мучителю.
— Почему вы его не любите?
Она вдруг вспомнила Хейнема — низенького рыжего клоуна, валявшегося у Фрэнка под лестницей и заглядывавшего ей под юбку.
— Как раз люблю, — сказал Фредди Торн. — Братской любовью.
— И он тебя, — поспешно вставил Литтл-Смит.
— По правде говоря, у меня к нему гомосексуальное влечение, — заявил Торн.
— Фредди… — Этот стон жены Торна, наверное, не предназначался для посторонних ушей.
— У него очаровательная жена, — сказал Роджер.
— Действительно, очаровательная, — подтвердила Би Герин. — Сама невозмутимость!.. Я завидую каждому ее движению. А ты, Джорджина?
— Анджела — настоящий робот, — сказал Фрэнк Эпплби. — А внутри у нее свой Джек Кеннеди, пытающийся выбраться наружу.
— Я не считаю ее совершенством, — возразила Джорджина Торн. — По-моему, Пайт мало от нее получает.
— По крайней мере, она ввела его в общество, — сказал Гарольд.
— Держу пари, что иногда она ложится с ним в постель, — сказал Фредди. — Все-таки она человек. Все мы люди Такая у меня теория.
— Почему вы назвали его невротиком? — спросила Фокси.
— Вы же слышали, как он работает. Болезненная аккуратность! И потом, он ходит в церковь.
— Я тоже хожу. Я бы без этого не смогла.
— Фрэнк! — крикнул Фредди. — Кажется, мы нашли четвертую.
Фокси догадалась, что она может считаться четвертой невротичкой городка, после брандмейстера, подрядчика-голландца и несчастной старушки, которую рано или поздно раздавит журналами. Она родилась в Мэриленде и переняла агрессивность южанок, поэтому немедленно перешла в наступление.
— Выкладывайте, что вы подразумеваете под словом «невротик».
Торн осклабился. В полутьме казалось, что он сейчас втянет ее в свой мерзкий рот.
— Вы так и не ответили, что подразумеваете под «характером».
— Возможно, мы имеем в виду одно и то же, — сказала она презрительно.
Этот человек ей очень не нравился. Она не могла припомнить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь вызывал у нее такую же неприязнь. Она уже готова была объяснить свою тошноту неприязнью к Торну. Он тем временем наклонился к ней, чтобы прошептать:
— Отведайте баранины, пусть она недожаренная. Хотя бы из вежливости.
И сразу отвернулся, словно она была просительницей, недостойной его внимания, чтобы зажечь Марсии сигарету. При этом он намеренно задел коленом бедро Фокси. В ней боролись сразу несколько чувств: удивление, веселье, отвращение. Этот болван воображает, что покорил ее! Она с ужасом чувствовала, что он способен вторгнуться в ее жизнь, в ее судьбу. Давление колена усилилось, и у нее отяжелели веки, словно единственным способом избежать унижения был бы сон. Она оглянулась, ища спасения. Хозяин дома, сведя на переносице непреклонные брови, сосредоточенно кромсал баранину. Напротив смеялся ее муж, развлекаемый соседками — Би Герин и Джанет Эпплби. Это он был виноват в ее состоянии, в ее сонливости. Тень между сочными грудями Джанет меняла форму в зависимости от жестикуляции. Но слов Фокси не слышала. Бокалы снова наполнили вином. Фокси кивнула, отвечая на почудившийся вопрос, и выпрямила спину, боясь заклевать носом. Сосед снова терся бедром о ее бедро. Больше к ней никто не обращался. Роджер Герин что-то шептал — наверное, в утешение — Джорджине Торн. Кен громко смеялся, его лицо, обычно такое аскетическое, было сейчас неестественно бледным, словно на него навели прожектор. Он развлекался от души, а она горевала от мысли, что еще долго не сможет завалиться спать.
По дороге домой она ожила от темноты, холодной свежести, усыпанного звездами неба, показавшегося стеной, готовой рухнуть вниз. В свете фар мелькали почтовые ящики, ветки живых изгородей, остатки сугробов на обочине. Дорога отчаянно петляла.
— Ты жива? — спросил Кен.
— Сейчас мне полегче. А за столом казалось, что не выдержу.
— Вечерок получился хуже некуда.
— Зато они друг от друга в полном восторге.
— Забавный народец. Нет чтобы пожалеть бедную Фокси с животиком! Я видел, как ты зевала.
— Я сделала глупость: взяла и призналась Би.
— Господи, зачем?
— Я хотела, чтобы она смешала мне безалкогольный мартини. Ты стесняешься моей беременности?
— Нет, но зачем об этом трубить? Все равно скоро все сами увидят.
— Она никому не скажет.
— Неважно.
— Тебя это действительно мало волнует.
Раньше дорога вилась среди деревьев, теперь они разбежались. Низина холодно белела в лунном свете. Почтовых ящиков стало меньше, освещенных окон тоже. Фокси запахнулась в пальто с меховой оторочкой — слабое подобие настоящей русской шубы. Она боялась возвращения в холодный дом с хлипкими стенами и дурацкой печкой.
— Пора обратиться к подрядчику, — сказала она. — Может, попросим этого Хейнема определить стоимость работ?
— Говорят, он любитель щипать женщин за.
— В психоанализе это называется проекцией.
— Джанет сказала, что он сам чуть не купил этот дом. Его жене очень нравится вид.
Несносная Джанет!
— Ты заметил, как враждуют Фрэнк и Смит? — спросила Фокси.
— Может быть, это конкуренция акционеров?
— Кен, у тебя одна работа на уме. Я почувствовала, что дело в СЕКСЕ.
— С Джанет?
— Разве ее грудь — не весомый довод?
Он усмехнулся. Прекрати, подумала она, тебе это не идет.
— Целых два довода, — сказал он.
— Так и знала, что ты это скажешь, — фыркнула она.
Дорога стала забирать вверх. Отсюда уже можно было разглядеть море. Лунный свет серебрил воду, луна покачивалась вместе с машиной, дорожка на воде выглядела бесчисленным множеством световых точек. Такова материя, которой занимается Кен: протоны скачут от молекулы к молекуле, завивая тугие спирали. Вот и дюны, белые, как бельма. Машина нырнула под уклон. Еще четыре таких же подъема и спуска, потом пустой заколоченный павильон, в котором летом торгуют мороженым — и поворот к их дому. Тут дорога кончалась. Зимой место казалось страшным захолустьем. Фокси надеялась, что летом они почувствуют легкость, свободу, немыслимые при городской скученности.
— Твой друг очень невысокого мнения о Хейнема, — напомнил ей Кен.
— Он мне не друг. Отвратительный тип! Не пойму, почему все его так обожают.
— Он ведь дантист. Нужная специальность. Джанет говорит, что он хотел стать психиатром, но завалил экзамены на медицинский факультет.
— Кошмар! Такой липкий, вкрадчивый, того и гляди, засунет тебе руку в рот по локоть. Я его осадила, а он вообразил, что я с ним заигрываю, и давай елозить по моей ноге коленом!
— Просто он сидел рядом.
— Мне лучше знать.
— Ничего страшного.
— В общем, его невысокое мнение о Хейнема можно занести голландцу в плюс.
Кен ничего не ответил. Фокси продолжала:
— Роджер Герин хвалил его как подрядчика. Он реставрировал их дом. А ведь за свои деньги они могли бы нанять кого угодно.
— Ладно, подумаем. Я бы предпочел человека, которого никто не знает. Не хотелось бы слишком влезать в их свары.
— А я думала, что одна из причин нашего переезда — желание завести знакомства за пределами твоей профессиональной сферы.
— Мудрено! Может, повторишь?
— Ты отлично понял. У меня не было подруг, одни жены химиков. Химикаты какие-то!
— Как и все мы.
Зачем он говорит такие вещи, раз она все равно никогда с этим не согласится?
Почтовый ящик, погнутый снегоуборочным бульдозером, одиноко поблескивал в лунном свете. Когда еще сюда приедут дачники и поправят свой ящик? Фокси запахнулась в пальто, утепляя не столько саму себя, сколько крохотное существо в своей утробе — отдельную жизнь, незаметно сосущую из нее соки. Сейчас она казалась себе уродливой, нещадно используемой.
— Кажется, тебя действительно устраивали все эти особы, вечно хихикающие жены твоих начальников, — сказала она.
В Кембридже они водили знакомство либо с простыми квакершами, выданными замуж за скучных карьеристов, либо с самоуверенными болтушками, недосягаемыми красотками, любительницами высказаться по поводу суверенитета Кубы или коллективной вины немецкой нации.
Она покорно вздохнула.
— Говорят, мужчина заводит свою первую любовницу, когда его жена беременна.
Он покосился на нее, от удивления не зная, что сказать. Она поняла, что он не способен ее предать. Почему-то эта мысль вызвала у нее разочарование. Она то и дело преподносила самой себе сюрпризы. Никогда еще за весь их брак она не зависела от него так сильно, не имела столько оснований испытывать к нему благодарность. Однако внутри у нее шла химическая реакция, порождавшая чувство беспокойства. Она боялась, что он ее не поймет, и беспокоилась еще больше. Он всегда был таким надежным, что ей удавалось побороть чувство вины, которая, как ей подсказывал инстинкт, сопровождает по жизни любого смертного. Теперь же это чувство навалилось на нее с удвоенной силой.
— Что ты предлагаешь? — сказал он наконец. — Нас пригласили, мы пришли. Раз так, надо было постараться получить удовольствие. Я не имею ничего против недалеких людей, если их не надо ничему учить.
Кену было 32 года. Когда они познакомились, он был студентом-выпускником, специализировавшимся в биологии, а она доучивалась в Редклиффском колледже и нуждалась в кредите на продолжение научной работы. Со второго курса она была влюблена в увлекавшегося искусством грубоватого еврейского парня из Детройта. С тех пор он успел превратиться в известного скульптора, журналы иногда публиковали фотографии его композиций из ржавых железок. В те времена его тоже сопровождал железный лязг, он ежесекундно пародировал самого себя, смешно зачесывал назад волосы, похожие на парик, а нос у него был до того крючковатый, что трудно было понять, как он до сих пор не откусил себе его кончик. На окружающих он посматривал с невыносимо презрительным видом. Зато как он орудовал языком, засунув его ей в рот! «Дай-ка старому грязнуле пососать твой язычок! Сейчас ты задохнешься от восторга!» Не желая принимать во внимание ее страхи, он научил ее оральному сексу. Беря в рот его огромный член, она боялась, что лопнет от любви. Внутри у нее с треском рвались путы прежних опасений. До него она была болезненно бледной, казалась себе корявой дылдой, холодной и никому не нужной. У него была волосатая спина с буграми мышц, густо усеянная родинками — знаками проклятия.
Родители не запрещали ей с ним встречаться, проявляли такт, но каким-то непостижимым образом умудрились превратить ее любовь в неприемлемый гротеск. Видимо, Питер и ее родители общались между собой, используя ее как медиума; она не знала, о чем у них идет речь, пока на нее не обрушилось огромное жирное НЕТ. Ей было больно, она курила одну сигарету за другой; вспоминала бесконечный снег, дребезжание велосипедов, вытаскиваемых из сугробов, скрип галош, мокрый шарф на шее, мерцание снежинок, таких же невесомых, как ее мысли, за высоким окном аудитории. Помнила гнетущий свет, заливавший по утрам ее комнату, и боль там, где у более зрелых людей расположено сердце.
Потом появился Кен — еще более рослый, чем она, жаждущий ее, для всех приемлемый. Это походило на чудодейственное решение долго не решавшейся математической задачи. Фокси не могла найти в нем ни одного изъяна и воспринимала это совершенство как вызов ее упрямству. При такой красоте нельзя быть умным, а он был еще и умен — противоречие, просившееся на шустрый и злой язык Питера. Кен выглядел, как богач, а трудился, как бедняк. Он был сыном адвоката, не проигравшего за свою карьеру ни одного дела. Фокси представляла себе, как Кен появился на свет: спокойно, безболезненно, в сосредоточенном молчании. Его ничто не могло озадачить. В жизни еще существовало неведомое, но не было места загадкам. После унизительного просчета, каким оказалась ее первая любовная связь, принесшая ей одно страдание, Фокси нашла убежище в непробиваемой правильности Кена. Она благодарно приняла непреложный факт — его превосходство над другими людьми. Просто он лучше выглядел, лучше соображал, был более совершенным механизмом, чем все остальные. Но одну ошибку он все-таки допустил: обманутый ее холодным высокомерием — следствием всего лишь ее высокого роста, — принял ее за ровню себе.
Элизабет Фокс из Бетесды знала за собой слабость — склонность к сочувствию. Ее сердечко разрывалось от жалости к бездомным животным, потерявшимся детям, брошенным героиням, забинтованным раненым, ковыляющим вокруг нового госпиталя с уродливыми рядами окон, похожими на застегнутые «молнии». Они переехали из восточного района Вашингтона весной 1941, когда госпиталь только строился. Ее отец был профессиональным моряком, капитан-лейтенантом с кое-какими инженерными познаниями и с преувеличенным интересом к вопросам генеалогии. Один из его дедушек был виргинским солдатом, другой — пастором из Нью-Джерси. Он ощущал себя потомственным джентльменом и сказал Фокси, сообщившей в 12 лет о своем желании стать медсестрой, что она слишком умна и должна учиться в колледже. Уже в Редклиффе, оглядываясь назад, она разобралась, что болезненная нежность развилась в ней во время длительных отлучек отца на протяжении Второй мировой войны. Отголоски войны помешали ей окончательно перейти к общению с противоположным полом без рабской зависимости, без искупительного унижения, которому она хотела подвергнуться, отдаваясь Питеру. Теперь, замужней женщиной, смягчившись и уже не превращая самоанализ в сухое математическое вычисление, она спрашивала себя, не уходит ли ее печаль, надломленность и незаконченность душевного роста в более давние времена, чем война, не гнездится ли ее беда в Великой Депрессии, так и не выветрившейся из официальных мавзолеев Вашингтона. Навещая мать, она всякий раз ловила себя на этой мысли и на вопросе: уж не в том ли дело, что ее мать, при всем своем уме и памяти о былой красоте, не принадлежала к благородному сословию, а была дочерью мэрилендского бакалейщика?
Стоило Фокси выйти замуж, как ее родители развелись. Отец, отслуживший тридцать лет, получил доходное место консультанта в судостроительной компании и перебрался в Сан-Диего. Мать, словно желая доказать, что и она может добиться процветания, вышла замуж за состоятельного джорджтаунского вдовца по фамилии Рот, владельца сети автоматических прачечных, расположенных по большей части в негритянских кварталах. Ныне мать Фокси тщательно следила за собой, даже в магазины ходила в корсете, держала пуделя, курила женские сигареты, откликалась в кругу подруг на обращение «Конни», а мужа называла в третьем лице «Рот».
От прежней супружеской пары — родителей Фокси — не осталось ровно ничего. Не было больше старого каркасного дома на Роуздейл-стрит с заброшенной террасой, всегда опущенными жалюзи, медлительным электровентилятором на кухне, сонно вращавшим лопастями и тихо гудевшим как блаженный, бубнящий себе под нос молитву. Осталась в прошлом адресованная отцу корреспонденция на микропленке, не пролезавшая в прорезь почтового ящика, уборщица-негритянка по имени Грейслин, приходившая раз в неделю в фартуке с запахом апельсиновой кожуры, пугливая терьерша Вероника и сменивший ее раболепный чау-чау Мерль с черным языком. Никогда не зацветавший кустарник, длинные вечера с мороженым, старая клеенка в красную клетку на кухонном столе, сидение матери за этим столом по вечерам в промежутке между новостями и укладыванием дочери в постель, с «честерфилдом» между пальцами и привычкой автоматически разглаживать кожу на переносице все это жило теперь только в сердце Фокси. Чтобы хоть что-то уберечь, она посещала церковь, именно епископальную, с гимнами и офицерами на скамьях, куда ходили люди из отцовского круга и сам Рузвельт, выигравший войну, несмотря на свою немужественную пелерину.
В июне 1956 года она закончила учебу и вышла замуж.
Любой брак — это пари со страховкой от полного проигрыша. Выходя замуж, она была уверена, что при любом повороте судьбы муж не обойдется с ней жестоко. Он был не способен на жестокость, как большинство американцев давно уже не способны выкалывать своим недругам глаза и выпускать кишки. И она не ошиблась. Муж оказался не то что ласковым, а слишком брезгливым, чтобы проявлять жестокость. Справедливых жалоб у нее не накопилось, была только одна несправедливая: что Кен слишком долго заставлял ее отказываться от беременности, работая над диссертацией. Четыре обещанных года аспирантуры превратились в пять, затем — два года работы за гранты Американского общества здравоохранения. После этого Кен тянул еще год, подвизаясь инструктором при каких-то гарвардских зазнайках, которых Фокси возненавидела лютой ненавистью. Фокси все эти годы тоже трудилась: то ассистенткой среди фламандских пейзажей и изображений мезозойских папоротников в комфорте и пыли гарвардских подвалов, то университетским секретарем, то воспитательницей умственно неполноценных детей — занятие, заставившее ее всерьез заинтересоваться социальным вспомоществованием, то слушательницей различных курсов, в том числе курсов рисования с натуры в Бостоне; бывали и отпуска, и даже флирт, но без последствий. Семь лет — это много, особенно если считать в месячных или в неделях, отмеченных унизительным применением противозачаточных средств, портящим всякую радость; такие семь лет — это дольше затяжной войны. Ей хотелось выносить для Кена ребенка — сочетание его безупречности и своего тепла. Это был бы лучший ее подарок ему, способ ничего больше не утаивать. Ребенок, результат слияния его и ее индивидуальной химии, станет символом ее восхищения им, доверия к нему, заставит его перестать сомневаться в том и в другом.
И вот она получила дозволение преподнести ему этот дар. Кен уже был ассистентом профессора в университете на другой стороне реки, на кафедре биохимии, где существовала возможность быстрого роста. Причины для счастья были так же надежны и ослепительны, как вид из окон нового дома.
Дом выбрал Кен. Фокси предпочла бы поселиться ближе к Бостону, например, в Лексингтоне, среди людей, похожих на нее. Тарбокс был слишком далеко, в часе езды, однако именно муж, не испугавшись ежедневной езды туда и обратно, ухватился за этот дом, словно всю жизнь дожидался чего-то столь же пустого и прозрачного, как эта низина, эти худосочные дюны и серая кромка моря позади них. Одна догадка у Фокси была: возможно, все дело в масштабе? Человек, работающий с микроскопом, нуждается в просторе, ибо черпает в нем успокоение. К тому же он и Галлахер, торговец недвижимостью, сразу друг другу понравились. Какие возражения Фокси ни приводила, трудно было не одобрить переход мужа от затянувшегося университетского застоя к чему-то новому, осязаемому, настоящему Ему приходилось очень стараться, чтобы доказать свою способность хоть раз в жизни совершить странный поступок. Дурацкий дом стал последним, отчаянным, зато эффектным шагом.
Этой ночью дом встретил их каким-то затхлым холодом. Кот Коттон тяжело притащился из темной гостиной и сонно, неуклюже потянулся. Коттон так давно был их единственным любимцем, что мог вести себя и как дружелюбный пес, и как избалованный ребенок. Он вежливо склонился перед хозяевами, изображая хвостом знак вопроса и терзая когтями ковер, оставшийся от Робинсонов, потом оставил ковер в покое и заурчал, предвкушая, как Фокси возьмет его на руки. Она прижала к груди этот живой мотор и, словно ребенок, представила себе, как хорошо было бы оказаться в его шкуре.
Кен зажег в гостиной свет. Голые стены ощетинились шляпками гвоздей, неровностями штукатурки, сувенирами прошлых сезонов — коллекцией ракушек и сухими стеблями приморской растительности, — оставленными Робинсами. Они ни разу не видели прежних хозяев дома, однако Фокси почему-то представляла их большой неряшливой семьей, где у каждого были излюбленные проделки и хобби: мать рисовала акварелью (весь второй этаж остался завешан ее шедеврами), сыновья плавали по затопленной низине на парусной лодке, дочь мечтательно собирала пластинки и не обижалась на насмешки, младший сын и папаша систематически прочесывали берег, пополняя свою коллекцию живых и мертвых существ. В гостиной остался такой запах, словно здесь навсегда застряло лето. Окна до полу выходили в задний садик, где в теплое время цвели розы и пионы; другие окна, выходившие на террасу и на низину, были закрыты ставнями. В остроугольной кембриджской мебели отсутствовал какой-либо стиль: половина была явно куплена за бесценок на распродаже, остальная обстановка походила на музейные экспонаты. Зато сама гостиная привлекала просторностью и удобной квадратной формой. Здесь хотелось творить. Требовалась только белая краска, свет, любовь и чувство стиля.
— Пора заняться делом, — сказала она. Кен пощупал трубу.
— Опять потухло!
— Оставь до утра. Все равно наверху не согреется.
— Не люблю, когда надо мной издеваются. Рано или поздно я научусь справляться с этой дрянью.
— Лучше замерзнуть, чем умереть во сне от угарного газа. Прошу тебя, вызови Хейнема! — взмолилась она.
— Ты и вызови.
— Ты — мужчина в доме.
— Не уверен, что нам нужен именно он.
— Тебе же понравился Галлахер.
— Они не близнецы, а просто партнеры.
— Тогда найди еще кого-нибудь.
— Тебе ведь понадобился именно он. Возьми и позвони ему.
— Возьму и позвоню.
— Пожалуйста.
Он спустился в тесный погреб, заменявший подвал. Раздался лязг заслонки, потянуло ядовитым дымом. Фокси унесла Коттона в кухню, включила электрический обогреватель и налила две миски молока. Одну она поставила на пол, для кота, в другую бросила кусочки крекера. Коттон понюхал угощение, презрительно попятился и вопросительно мяукнул. Фокси, не обращая внимания не привереду, стала жадно хлебать молоко суповой ложкой. Крекеры с молоком с детства были ее излюбленным вечерним лакомством. Она набросилась на это блюдо, как выздоравливающая, уставшая голодать. Наслаждаясь жаром от нагревателя и кошачьего меха, она щедро намазала маслом три куска белого хлеба. Голод был так силен, что она не стала поджаривать хлеб. Это было поведение алкоголички, дорвавшейся до горячительного. Ее ногти блестели от масла.
Моя руки под краном, она смотрела в окно. Прилив был в самом разгаре, вода, похожая в свете луны на жидкое серебро, на глазах заполняла огромную лохань низины. Разливу сопротивлялся только необитаемый островок, заросший кустами ежевики. Вдали, на противоположной стороне бухты Тарбокс, весь горизонт заняли огни другого города, название которого она еще не запомнила. По океанской поверхности ритмично пробегал луч прожектора. Через раз луч бил ей прямо в лицо. Интервалы были неодинаковые: то пять секунд, то две. Она спохватилась и завернула хлеб в целлофан. Глубокая ночь навалилась на нее неподъемной тоской. Наступил пасхальный день. Она пойдет в церковь.
Кен вернулся и засмеялся, поняв, что она не справилась с голодом. Улик было достаточно: початое масло, изобилие крошек, пустая миска.
— Да, я изголодалась по дешевому хлебу! — сказала Фок-си. Старомодному, резиновому, с химикатами.
— Пропионат кальция. Ты хочешь родить рыхлое чудовище?
— Ты серьезно предложил мне вызвать голландца?
— Почему нет? Посмотрим, что он предложит. Наверное, он знает дом, раз здесь нравилось его жене.
Как ни спокойно звучал его голос, она расслышала нотки сомнения и поспешила сменить тему.
— Знаешь, чем мне была неприятна сегодняшняя публика?
— Тем, что они — республиканцы.
— Глупости, на это мне наплевать. Им хотелось нам понравиться — вот что странно! Они такие отталкивающие, а хотят нравиться.
Он засмеялся слишком скрипучим смехом.
— Вдруг этого хотелось тебе самой?
Они поднялись в спальню по лестнице, изрезанной и изрисованной детьми, которых они никогда не видели. Фокси надеялась, что проснувшийся аппетит сигнализирует и об окончании бессонницы. Кен чмокнул ее в плечо, играя в любовь — в этом месяце любовь была им противопоказана, — и быстро уснул. Он дышал неслышно, лежал неподвижно. Его неподвижность заставляла ее напрягаться, и с этим ничего нельзя было поделать. Внизу кот Коттон топал, как слон, тряся весь дом. В небе висела яркая до безликости луна, еще битый час усугублявшая бессонницу Фокси.
Утро понедельника: то солнечное, то пасмурное. Мутная голубизна неба, как обложка молитвенника, облачные скопления, то и дело наползающие на светило. На крыше своего гаража Торны устроили солярий, загороженный от ветра перистыми лиственницами. Сюда попадали из спальни, отодвигая стеклянную дверь. Джорджина каждый год начинала загорать раньше всех остальных. В этот раз она уже успела покрыться опасной для здоровья сыпью веснушек.
В углу, в пенале из лучезарной алюминиевой фольги, она расстелила клетчатое одеяло. Пайт снял свою замшевую куртку абрикосового цвета и прилег. Стоя, он не чувствовал, как жарит солнце, а теперь оно грозило прожечь ему лицо.
— Блаженство! — простонал он.
Она опустилась с ним рядом, дотронулась до его руки. Ему показалось, что это прикосновение наждачной бумаги, полежавшей на солнцепеке. На ней было только белье. Он приподнялся на локте и поцеловал ее плоский, мягкий, горячий живот, вспоминая, как мать лечила ему воспаление ушей, заставляя лежать на остывающей гладильной доске. Прижавшись ухом к животу Джорджины, он услышал слабое урчание. Жмурясь на солнце, она ерошила ему волосы, водила пальцем по его плечу.
— На тебе многовато одежды, — пожаловалась она.
— Нет времени, детка, — простонал он неубедительным тоном. — Мне пора на Индейский холм. Мы начали вырубку деревьев.
Он прислушался, стараясь уловить рык электропил в миле отсюда.
— Побудь хотя бы минуточку! Или ты пришел меня подразнить?
— Мне не до любви. Но я тебя не дразню. Я заглянул, потому что соскучился за выходные. Мы были на разных вечеринках. Галлахеры пригласили нас и Онгов. Смертельная скука!
— Мы у Геринов вспоминали тебя. Сам понимаешь, как мне после этого хочется любви…
Она села и стала расстегивать ему рубашку, высунув от усердия язык. Анджела тоже высовывала язык, когда чинила зимние комбинезоны. Его забавляла, умиляла, волновала серьезность, с какой женщины занимаются любыми мелочами. Казалось, женская неулыбчивость превращается в движущую силу всего сущего, всех этих расстегиваний, утюжки, принятия солнечных ванн, приготовления пищи, занятия любовью, решения мировых проблем. Все это стежки, скрепляющие жизнь. Расчувствовавшись, он поцеловал ее в висок, где вились заметные только на солнце тонкие волоски. Даже там образовалась веснушка, похожая на семечко, запутавшееся в терниях. Он был обречен на грехопадение. Она распахнула его рубашку и попыталась ее стянуть, касаясь его обтянутой лифчиком грудью и кротко клоня на бок голову. С рубашкой было покончено, потом с майкой. По его голой коже побежали, путаясь в рыжих завитках на груди, невесомые, как водомерки, яркие блики, запускаемые сияющей фольгой.
Пайт втянул Джорджину в лиловую тень, которую сам отбрасывал. В белье она выглядела по-мальчишески костлявой — не то, что Анджела, обладательница пышных форм. Но Анджела уклончива: тронь — и исчезнет. А Джорджина оставалась на месте и хотела еще. Любить ее было так просто, что у Пайта иногда возникало ощущение, что эта связь кровосмесительна — до того легка. Ее доступность делала его еще слабее. Всякая любовь — предательство, ибо приукрашивает жизнь. Во всеоружии только тот, кто не ведает любви. Ревнивый Бог. Она широко разинула рот и втянула его язык в бесформенную мокрую прорву. Трепет и забытье. Спохватившись, он отстранился, тревожно на нее глядя. Ее губы остались расплющенными. Густая зелень ее глаз в отбрасываемой им тени.
— О чем вы говорили? — спросил он. Глядя мимо, она неуверенно ответила:
— Уитмены спрашивали — между прочим, она ждет ребенка… В общем, они спрашивали, не обратиться ли им к тебе по поводу ремонта. Фрэнк тебя ругал, Роджер хвалил.
— Эпплби меня порочил? Вот сукин сын! Что я ему сделал? Ни разу не спал с Джанет.
— Может, это был не он, а Смитти. Да ты не расстраивайся: это все в шутку.
Она тщательно изображала грусть. По обоим скользили тени веток ближайшего дерева. Он догадался, что о нем неодобрительно отзывался ее муж, и переменил тему.
— Значит, эта высокая неприступная блондинка с розовым личиком беременна?
— Да, сама призналась Би на кухне. Она такая неуклюжая! Фредди лебезил перед ней, как щенок, а она его испугалась, даже суп не доела. Она с Юга. Они там что, боятся насильников?
— В прошлое воскресенье я видел, как она уезжала после церкви. Рванула с места, чуть покрышки не порвала. Ее что-то гложет.
— Я знаю, что: зародыш! — Она задрала подбородок. — Вряд ли им подойдут наши забавы. Фредди считает, что Уитмен — тупица. Я сидела напротив его жены и заметила, как она шныряет туда-сюда своими карими глазами. Все замечает! Фредди вел себя, как всегда, а она сидела и гадала, что собой представляю я.
— Это для всех нас загадка.
Пайт чувствовал, что ее обижает его интерес к новенькой. Джорджина высвободилась из его объятий и растянулась на одеяле. Теперь эта шлюха отдавалась солнцу. Фольга, отражая солнечный свет, превращала ее лицо в сюрреалистический эскиз. Пайт снял ботинки, носки и брюки, оставшись в пестрых трусах. Мало кто знал, какой он щеголь. Он вытянулся с ней рядом, она обернулась и тут же избавилась от лифчика, полагая, наверное, что правильнее обоим остаться в одних трусах.
Грудь у нее была меньше, чем у Анджелы, с бледными за-, павшими сосками, беззащитная с виду. Он прижался к ней, чтобы защитить, и они затихли под шепчущимися деревьями, прямо как потерявшиеся Гензель и Гретель. По крыше от ограждения до самых стеклянных дверей носило ветром прошлогодние мягкие иголочки лиственниц. Пайт провел большим пальцем по ее позвоночнику, начав от затылка и добравшись до сильно выступающего копчика, который вполне можно было принять за подобие хвоста. В Джорджине вообще было больше костей, чем в Анджеле, ее жесткое прикосновение было таким естественным, сестринским, что не вызывало возбуждения. А Анджеле достаточно дотронуться до него пальцем ноги — и ракета к пуску готова! Еще задумаешься, распластавшись у неба на виду, под птичье пение, кого больше любишь.
Сначала он игнорировал Джорджину, потому что презирал ее мужа. Они с Анджелой сразу невзлюбили Фредди Торна, хотя в первые годы Торны их обхаживали. Хейнема отвечали им грубостью, даже отказались без всяких объяснений от нескольких приглашений, не удосуживаясь отвечать. Тогда они не слишком нуждались в друзьях. Пайт, еще не решивший определенно, что несчастлив с Анджелой, мечтал, конечно, о других женщинах — например, о Джанет или о курчавой недотроге Терри Галлахер, но больше перед сном, чтобы забыться. Потом, два года назад, Онги построили теннисный корт, и встречи с Джорджиной участились. Еще через год мечты без всякого участия Пайта превратились в реальность. Вышло так, что он отвернулся от Анджелы. Он превратился для окружающих в знак вопроса, на который попыталась ответить Джорджина. Она как бы ненароком дотрагивалась до него на вечеринках, как бы случайно оказывалась с ним в одной машине, ехала с ним на теннис и обратно. Она говорила, что ждала его много лет.
— Что еще? — спросил он.
— В каком смысле? — Она впитывала лицом солнечный свет, но благодарно отзывалась на его прикосновение.
— Какие новости? Уитни по-прежнему простужен?
— Бедненький! Вчера у него была температура, но я все равно отправила его в школу на случай, если ты придешь.
— Напрасно.
— Ничего с ним не сделается. Весной все простуживаются. — Кроме тебя.
— Лучше объясни, что ты имел в виду минуту назад. Я сказала, что Фрэнк тебя критиковал, а ты: «Я ни разу не спал с Джанет».
— Что ни разу не спал. А ведь когда-то хотел…
— А может быть… ой, уймись хоть на секунду, мне щекотно!., потому Фредди тебя и не любит? Между прочим, я наврала: это Фредди сказал Уитменам, что ты плохой подрядчик.
— Конечно, он. Вот подонок!
— Зря ты его ненавидишь.
— Это помогает мне сохранять молодость.
— Как ты думаешь, Фредди про нас знает? — спросила она.
Оскорбительное любопытство! Ему хотелось, чтобы она совсем выбросила Фредди из головы.
— Определенно — вряд ли, скорее, догадывается. Не зря же Би Герин говорит, что про нас всем известно, да.
— Ты признался?
— Конечно, нет. А что? Он пронюхал?
Ее лицо было безмятежным, на веке дрожал солнечный зайчик. Ветер баловался с фольгой, устроив игрушечный гром. Ее ответ был осторожен:
— Он говорит, что у меня есть, наверное, еще кто-то, потому что я уже не хочу его так сильно, как раньше. Он ощущает угрозу. Если бы он взялся составить список тех, от кого исходит угроза, то на первом месте оказался бы, наверное, ты. Но он почему-то медлит с выводами. Вдруг он знает, но скрывает это, чтобы как-то использовать?
Эти ее слова его напугали. Она почувствовала, что у него пропало рвение, и открыла глаза. Их зелень была сейчас какой-то увядшей, зрачки стали на солнце не больше грифельного кончика карандаша.
— Может, пора разбегаться? — спросил он.
Когда ей, дочери филадельфийского банкира, бросали вызов, она запросто превращалась то ли в девчонку из-за кассы, то ли в профессиональную соблазнительницу.
— Не дури, парень, — сказала они хрипло и прижалась к нему лобком.
Он превратился в ее пленника. У нее были сильные руки, иногда она выигрывала у него в теннис. Он попытался высвободиться, но пока что остался в плену, зато высвободились ее груди, опасно запрыгавшие у него перед носом. Мгновение. — и они расплющились: он перевернул ее одним рывком, уперся коленями ей в бедра, вцепился в запястья. Любуясь блеском ее кожи, он аккуратно ухватил губами ее сосок — соленый и одновременно немного горький. Ее руки стали совершать умелые круговые движения по его плечам, спине; птицы запели так, словно взялись ей аккомпанировать. Потом одна ее рука занялась священнодействием. Он был бы не прочь поверить, что у него бархатная мошонка и член из чистого серебра.
— Не многовато ли на нас одежды? — спросил он вежливо. Вежливость была непритворной. Отсутствие формальных уз не помешало им создать кодекс взаимного уважения. Прелюбодеяние состояло из двух симметричных половинок. Осмелившись заговорить о разрыве, Пайт позволил Джорджине пересечь разграничительную линию. Теперь пришел ее черед задавать дерзкие вопросы, а он мог в отместку не соблюдать приличий.
— Как же деревья на Индейском холме? — спросила она.
— Обойдутся без меня. — Прошлогодние иголки, даже высохнув на солнце, пахли плесенью. Зато фольга была первосортной. Солярий был делом его рук. А вот ты вряд ли.
— Считаешь меня падшей женщиной?
Она встала на колени и потянулась, словно желая ухватить небо за четыре угла. Добросовестная завсегдатайка клуба и преданная мамаша, она обладала неожиданным и совершенно обезоруживающим качеством — непорочной сексуальностью. Наверное, первые годы супружеской жизни с Фредди научили ее предаваться плотскому удовольствию так непосредственно, словно это еда, и так легко, словно это утренняя пробежка. Ее побуждения были невинны. До Пайта у нее не было любовников, и он, даже не понимая, что она в нем нашла, сомневался, что за ним последует кто-то еще. Она не пестовала чувство вины. Сначала, готовясь к измене, Пайт думал, что будет мучиться страшными угрызениями совести; так ныряльщик, еще находясь в воздухе, страшится рева водной стихии. Но вместо этого в первый же раз — дело было в сентябре, в кухне пахло яблоками, дети ушли в школу, кроме Джуди, которая крепко спала, — Джорджина запросто взяла его за палец и повела наверх, в спальню. Там они проворно раздели друг друга. Он был озабочен контрацепцией, но она только посмеялась. Разве Анджела не перешла на эновид? «Добро пожаловать в рай без презервативов!» От этого богохульства у него отлегло от сердца. Его соития с Анджелой всегда были отравлены воспоминаниями о его неуклюжести и ее неспособности с этим примириться. Он всегда помнил о необходимости проявлять такт и о том, как ее раздражает его тактичность, смахивающая на обожествление, помнил, что она недовольна и ухаживанием в пижаме, и приставанием в голом виде, боялся своей беспомощной однозначности и ее непроницаемой разочарованности. Зато Джорджина за двадцать минут разделалась с этим унылым нанизыванием недоразумений и продемонстрировала настоящий, первобытный секс.
Сейчас, встав по ее примеру на колени, он осторожно, как часовщик, собирающий сложнейший механизм, поцеловал ее сначала в блестящую левую ключицу, потом в правую. Удвоение, лишенное двойственности и энтропии, универсальное божественное зеркало.
— Ты заслонил мне солнце, — сказала она.
— Еще рано загорать. Не желаешь ли пройти внутрь? — осведомился он с отменной вежливостью.
С залитой солнцем крыши можно было, отодвинув стеклянную дверь, пройти в комнату для игр, потом в большую спальню с китайскими фонариками, африканскими масками, изогнутыми рогами животных из разных стран. Поздневикторианский дом с мансардной двухскатной крышей, позолоченными свесами, вычурными светильниками, волнистой оцинкованной обшивкой и прочими внешними излишествами изнутри тоже поражал обстановкой веселого блуда. Он был загроможден черными испанскими сундуками, комодами из разносортной древесины, модерновыми предметами обстановки, сувенирами колониальных времен, просиженными креслами; на стенах висели японские гравюры и филиппинские ковры с тростниковыми розочками, диваны были завалены гигантскими подушками, обтянутыми вельветом в крупный рубчик. В этой бордельной атмосфере было очень весело проводить вечеринки.
Но, начав посещать этот дом по утрам, Пайт увидел его другим — жилым, с крошками, оставшимися после убежавших к школьному автобусу детей, с газетой на полу. Постепенно и мебель, и старинные фонари, и глазастые маски признали его за своего, стали его приветствовать. Он нагло возлежал на огромной супружеской кровати Торнов, дожидаясь, пока Джорджина выйдет из душа. Он любил просматривать книги на полке у изголовья Торна: потрепанное парижское издание Генри Миллера, Зигмунд Фрейд, «Популярная психология» Меннингера, серая книжечка про гипноз, учебник «Psychopathia Sexualis», изящный альбом с твердыми страницами из Киото, поэзия Сапфо, полное двухтомное издание «Тысячи и одной ночи», труды Теодора Рика и Вильгельма Рейха, дешевые легкомысленные книжонки карманного формата. Потом дверь ванны открывалась, и в облаке пара появлялась Джорджина с обмотанной полотенцем головой.
Но в это раз она его удивила.
— Давай для разнообразия останемся на воздухе, — предложила она.
Пайту показалось, что он еще не помилован.
— Удобно ли, прямо у Господа на глазах?
— Ты еще не слышал? Господь — женщина. Ее ничем не смутить. — Она взялась за эластичную ткань его трусов и стянула их. Ее взгляд стал самодовольным.
Солнце закрыла маленькая тучка. Пайт задрал голову и испуганно поежился, словно узрел что-то необъяснимое в уверенном скольжении по небу флотилии пузатых облаков. Тучка, затмившая солнце, налилась золотом. Еще немного — и ветер унес ее прочь. Солнце снова осветило апрельскую землю, гнилые прошлогодние листья, березовые почки, сухие иголки лиственницы, скомканную одежду. Среди кружев ее трусиков он увидел бежевое пятно. Между ее грудями струился блестящий соленый пот. Он схватил ее, стал теребить и целовать ей соски, волосы между ног, клитор. Его слюна пузырилась на солнце. Потом он представил себе котенка, учащегося пить молоко из блюдца, и заторопился, стараясь оттянуть семяизвержение и заранее готовясь просить у нее прощения. Он развел ее ляжки и легко овладел ей. Она немного посопротивлялась, потом пропустила его внутрь, расширив глаза. Боясь, что вблизи ее лицо покажется некрасивым, он зажмурился. Почки шептались на ветру, на Индейском холме визжали пилы, ветерок обдувал его работящие ягодицы. Его пугало птичье пение: он готов был заподозрить даже птиц в том, что Торн нанял их за ним шпионить.
— Как хорошо! — простонала Джорджина.
Пайт набрался смелости и приоткрыл один глаз. Она закатила глаза, в уголке рта выступила слюна. Он чувствовал бесполезность происходящего. Он еще продолжал дергаться, но сердце наполнилось скорбью. Он укусил ее за плечо, гладкое, как нагретый солнцем апельсин, и плавно заскользил по параболе, вдоль высоких красных стен ее экстаза, чтобы в конце траектории снова с ней встретиться. Она отвернулась. Молодец! Несмотря на всю его неловкость, она умела сама достигать желаемого. Он с легким сердцем нырял в нее снова и снова.
— О! — простонала она и пресыщено раскинулась в его тени.
— Как тебе? — вежливо осведомился Пайт.
— Зачем спрашивать?
— Я собой недоволен. На виду как-то непривычно. Джорджина пожала одним плечом. Ее горло и плечи были скользкими, к щеке прилипла крошка черного строительного вара из его волос.
— Ты — это ты. Я тебя люблю. Люблю, когда ты в меня входишь.
Пайту хотелось выть, ронять обильные слезы на ее плоскую грудь.
— Меня хотя бы было много?
Она засмеялась, показывая отличные зубы — жена дантиста!
— Размечтался! Я ничего не заметила. — Видя, что он готов поверить, она томно произнесла: — Ты всегда делаешь мне больно.
— Неужели? Здорово! Рад слышать. Но почему ты никогда не жаловалась?
— Рада пострадать. Дело-то хорошее! Все, слезай. Беги на свой Индейский холм.
Рядом с ней он чувствовал себя сейчас, как слабый, избалованный ребенок. Теребя свою одежду, он спросил:
— Что такого неприятного наговорил обо мне Фредди?
— Он сказал, что ты много дерешь и медленно работаешь. Он начал одеваться. Птичье пение нервировало теперь не больше, чем тиканье часов. Она лежала, впитывая всей своей длиной солнечные лучи. Белые полосы от купальника были на ее теле не так заметны, как на теле Анджелы. Клетчатое одеяло, недавно бывшее подушкой, лежало рядом мятым комком, в коротких волосах Джорджины застряли старые иголки лиственницы.
— Детка, — проговорил Пайт, чтобы не шуршать штанами в тишине, — пусть Фредди болтает, что хочет. Я не собираюсь работать у Уитменов! С этими старыми домами не оберешься хлопот. Галлахер считает, что мы и так тратим слишком много времени на реставрацию домов своих друзей и друзей наших друзей. К осени он хочет выстроить на Индейском холме три новых дома. Молодежь — вот источник прибыли.
— Деньги… — проворчала она. — Вот ты и заговорил, как все остальные.
— Что поделать, нельзя же всю жизнь оставаться девственником. Я тоже не устоял перед соблазном и продался.
Он стоял перед ней одетый. Поежившись от прохладного ветерка, он накинул куртку. Верная принятому между ними кодексу вежливости, она проводила его до выхода. Он испытывал восхищение пополам с недоумением: она запросто проходила в чем мать родила во все двери, спускалась вниз, шествовала мимо игрушек своих детей, книг мужа, полки с чистящими средствами, заходила в сияющую кухню, отворяла для него боковую дверь. В этом углу, затененном огромным вязом, были сложены дрова и веяло деревенской простотой, противоречащей варварству остального дома. Тропинка, ведущая от двери, не была выложена камнем и еще не просохла. Пайт прошел по ней, вымочив в траве штанины, обогнул гараж. На задней дверце его пыльного оливкового пикапа «шевроле» детский палец вывел: «Помой меня». Босая Джорджина осталась на пороге. Пайт унес с собой ее улыбающийся образ и сложное ощущение: домашнее животное, женщина, переспавшая с любовником; озорная усмешка, небрежное «пока».
В следующее воскресенье, в полдень с минутами, едва Фокси, вернувшись из церкви, со вздохом бросила шляпу на телефонный столик, нагло заверещал телефон. Она узнала голос: Пайт Хейнема. Она всю неделю собиралась ему позвонить, поэтому, даже ни разу с ним не встретившись, была готова его узнать. Он говорил не так самоуверенно и более почтительно, чем большинство местных мужчин, со слабо различимым среднезападным акцентом. Он попросил Кена. Фокси удалилась в кухню, чтобы не слушать, хотя ей очень хотелось узнать, о чем они договариваются.
Всю неделю она не могла преодолеть молчаливое сопротивление Кена, отказывавшегося звонить подрядчику, и теперь у нее дрожали руки, словно она провинилась перед мужем. Для успокоения она налила себе стакан сухого вермута. По мере улучшения погоды воскресное посещение церкви все больше превращалось в самопожертвование. Даже внутрь церкви проникал запах набухших от тепла почек магнолии, на маленьком викторианском кладбище между церковью и рекой заливались птицы, проповедь томительно затягивалась, церковные скамьи нестерпимо скрипели.
Закончив телефонный разговор, Кен сказал жене: — Он предложил мне сыграть в два часа в баскетбол около го дома. Баскетбол был единственным видом спорта, вызывавшим у Сена интерес. Он признавался, вернее, каялся Фокси в своем немодном прошлом — игре за факультетские команды в Экзетере и Гарварде.
— Забавно, — отозвалась Фокси.
— Кажется, там у него заасфальтированная площадка и кольцо на стене сарая. Говорит, что весной, когда кататься на лыжах уже поздно, а выходить на теннисный корт рано, некоторые здешние любят сыграть в баскетбол. Со мной их будет шестеро, трое на трое.
— Ты согласился?
— Я думал, ты хочешь прогуляться по пляжу.
— Пляж не убежит. Я могла бы прогуляться одна. — Не изображай мученицу. Что это у тебя, вермут?
— Да. Я пробовала его у Геринов. Мне понравилось.
— А ты не забыла, что вечером к нам придут Нед и Гретхен?
— Не забыла, но они появятся только после восьми. Сам знаешь, какие все в Кембридже заносчивые. Перезвони и скажи, что приедешь. Тебе не повредит побегать.
— Честно говоря, я сразу ответил, что, наверное, приеду. Фокси засмеялась, радуясь, что муж водил ее за нос.
— Раз ты обещал, почему трусишь сознаться?
— Нехорошо оставлять тебя на целый день одну.
Имелось в виду: «Потому что ты беременна». Тревога выдавала его с потрохами. Они так долго прожили бездетными, что его страшила эта перемена, ее увеличивающийся вес. Фокси изобразила радость.
— Можно мне поболеть? Кажется, в этом городке мужья повсюду таскают с собой жен.
Фокси оказалась единственной женой, приехавшей на баскетбол. Анджела Хейнема вышла составить ей компанию. Денек был подходящий, чтобы провести время на воздухе, а Анджела не давала понять своим поведением, что ее отрывают от дел. Они подтащили к площадке рассохшуюся скамейку с грозящей отвалиться спинкой и поставили ее так, чтобы можно было одновременно наблюдать за игрой, подставлять лица солнцу и приглядывать за детьми, бегающими по двору. Неподалеку благоухал оживающий лес.
— Чьи это дети? — спросила Фокси.
— Две девочки — наши дочки. Видите вон ту, у купальни для птиц, с пальцем во рту? Это Нэнси.
— Сосать палец — это плохо? — Вопрос был, наверное, наивный, другая мать такого не спросила бы, но Фокси было очень любопытно, а Анджела, такая вежливая и остроумная, не вызывала у нее никакого смущения.
— Не эстетично, — последовал ответ. — Когда она была младше, за ней этого не наблюдалось. Это началось недавно, зимой. Ее, видите ли, тревожит смерть. Не знаю, откуда у нее такие мысли. Пайт настоял, чтобы девочки ходили в воскресную школу. Может быть, это там с ними ведут такие разговоры.
— Наверное, так полагается.
— Наверное. Остальные дети, которых вы видите, счастливые и горластые отпрыски соседей, хозяев молочной фермы, и гордых папаш, толкающихся под баскетбольным кольцом.
— Я не знаю всех папаш. Вон тот — Гарольд. Почему его называют «Литтл-Смит»? Какой же он маленький?
— Это одна из шуточек, от которых хотели бы избавиться, да не знают, как. Раньше в городке были другие Смиты, но они уже давно переехали.
— А вот тот большой, импозантный — торговец недвижимостью?
— Мэтт Галахер, партнер моего мужа. А муж — вон тот задорный, рыжий.
Фокси почему-то развеселили эти слова.
— Он был на вечере, который устроили в честь нашего появления Эпплби.
— Мы все там были. Бородатый, улыбающийся — Бен Соли. Раньше фамилия была, наверное, длиннее.
— Сатанинская внешность, — сказала Фокси.
— Так только кажется. Впечатление беспутства, а сам человек не опаснее мирного аманита. Он отрастил бороду, чтобы скрыть оспины. Сначала борода была гораздо больше, теперь он ее подстригает. Знали бы вы, какой он добрый, как привязан к жене! Айрин — душа нашей Женской лиги, группы по борьбе с дискриминацией при аренде жилья, да и всех остальных добрых дел в городке. Бен работает на одном из предприятий на шоссе номер 128, с виду — фабрика мороженого…
— Я думала, что там работает китаец.
— Вы про корейца, Джона Онга? Его здесь нет. Он играет только в шахматы и совсем немножко в теннис. Зато в шахматах, как уверяет Фредди Торн, он настоящий мастер. Вообще-то он — физик-ядерщик из Массачусетского технологического института, то есть из-под него, из огромного подземного цеха, куда не пускают без пропуска.
— Циклотрон? — спросила Фокси.
— Я забыла, что ваш муж тоже ученый, — сказала Анджела. — Понятия не имею. Они с Беном помалкивают о своей работе: так распорядилось правительство. Остальные, конечно, на них обижаются. По-моему, какой-то выключатель на штуковине, которая должна была долететь до Луны, но промахнулась — выдумка Бена. Он — специалист по микроприборам. Однажды он показал нам радиоприемник размером с ноготь.
— Тогда, на вечере, я пыталась заговорить с Онгом, кажется, — у вас у всех такие странные фамилии!
— Любая фамилия звучит странно, пока к ней не привыкнешь. Как вам Шекспир, Черчилль? А Пиллсбери?
— В общем, я пыталась поговорить, но ни слова не поняла.
— Неудивительно. Он странно произносит согласные. Он — что-то вроде трофея Корейской войны. Вряд ли он был дезертиром, у него, кажется, не такие взгляды. У себя на родине он пользовался огромным уважением. Здесь он одно время преподавал в университете Джона Хопкинса и познакомился в Балтиморе с Бернадетт. Если на Тарбокс когда-нибудь сбросят водородную бомбу, то знайте, это из-за него. Он стоит целого арсенала. А вообще-то вы правы: он совсем не сексуальный.
Судя по тону Анджелы, ей самой не было до секса никакого дела, но она была готова хладнокровно признать, что другие сходят от секса с ума. Глядя на бледные губы собеседницы, чуть растянутые, как будто в легкой улыбке, Фокси чувствовала себя в каком-то сказочном царстве, где наблюдения и впечатления живут собственной жизнью, раскланиваются друг с другом, как аристократы на прогулке. Один из супругов всегда аристократ, другой простолюдин. Учитель и ученик. Фокси была на дюйм с лишним выше Анджелы ростом, но готова была смотреть ей в рот, как благодарная ученица, чувствующая себя достаточно уверенно, но обязанная сдать сложный экзамен. Поняв, что краснеет, она поспешно спросила:
— А кто вон тот, с одухотворенным взглядом?
— Действительно, одухотворенный взгляд! Раньше я считала, что у него стальные глаза, но теперь вижу, что ошибалась. Это Эдди Константин, пилот гражданской авиации. Они въехали примерно год назад в большой мрачный дом около поля для гольфа. Вон тот высокий подросток, вылитый Аполлон Бельведерский — сосед Константинов, приглашенный на всякий случай. Пайт не был уверен, что ваш муж приедет.
— Значит, Кен оказался лишним?
— Вовсе нет, они рады каждому новому игроку Баскетбол сейчас не очень популярен, женщину на площадку не пригласишь. А ваш муж очень неплохо играет!
Фокси пригляделась к игре. Соседский парень, сохранявший изящество даже в праздности, стоял в сторонке, а шестеро мужчин, пыхтя и обливаясь потом, тренировались в дриблинге и обводке. На тесном асфальтовом пятачке, окруженном раскисшей глиной, все они выглядели неуклюже. Самыми рослыми были Кен и Галлахер. С грацией, которой Фокси не замечала в нем уже несколько лет, Кен поднес мяч ко лбу и сделал бросок. Мяч прокатился по кольцу, но не упал в сетку. Это доставило ей удовольствие. Почему? Потому, наверное, что он был слишком уверен в себе, вся его поза говорила о том, что мячу некуда деться, кроме корзины. Константин схватил отскочивший мяч и повел его у самого низа, защищая локтем. Фокси почувствовала, что он вырос в городе. Его глаза призрака напоминали фотобумагу, меняющуюся цвет в зависимости от того, куда ее макают. Литтл-Смит намеренно путался у Константина под ногами. У него не было естественной мгновенной реакции баскетболиста. Солц, которым Фокси уже была готова восхищаться, осторожно перемещался по краю площадки, то и дело останавливаясь и улыбаясь, словно напоминая себе и остальным, что игра детская и не заслуживает серьезного отношения. У него был широкий зад, на ногах не кеды, как у других, а зашнурованные ботинки, точь-в-точь как те, что выглядывают из-под сутаны священника. На глазах у Фокси Хейнема отнял мяч у Константина, оттолкнул Кена, нарушив правила, подпрыгнул и произвел бросок. Мяч угодил в корзину, Хейнема на радостях оседлал Галлахера, и ирландец с широкими, почти пятиугольными челюстями послушно провез партнера по всей площадке.
— Нарушение! — запротестовал Солц.
— Ты толкнул новенького! — крикнул Константин, обращаясь к Хейнема. Где твоя совесть?
Они бранились, как визгливые подростки.
— Ладно, сосунки, тогда я вообще отказываюсь играть. — И с этими словами Хейнема поманил на площадку запасного. — Может, позвать Торна? Или сыграете втроем против четверых?
Ответа не прозвучало: игра уже возобновилась. Хейнема, надев на шею свитер, как хомут, занял место рядом с двумя болельщицами. Фокси не могла изучить его лицо: ей в глаза било солнце. От него исходил мужской запах главным образом, пота.
— Мне позвать Торна, или ты сама его позовешь? — обратился он к жене хрипло, но с уважительной интонацией.
— Звать его так поздно было бы невежливо, — ответила Анджела. — Он удивится, почему ты не сделал этого раньше.
Фокси ответ Анджелы показался испуганным.
— Торн на грубость не реагирует. Иначе он бы давно отсюда сбежал. Любому в городе известно, что воскресный обед он запивает пятью мартини. Раньше он бы все равно не появился.
— Тогда звони ты, — посоветовала мужу Анджела. — Кстати, поздоровайся с Фокси.
— Прошу прощения. Как поживаете, миссис Уитмен?
— Спасибо, мистер Хейнема, неплохо. — Она решила, что не будет его пугаться, и пока что это ей удавалось.
На солнце его голова горела огнем. Он оставался вертикальной тенью, источающей жар, но тон голоса изменился: видимо, он заметил в ней какую-то перемену.
— Очень мило, — произнес он и повторил: — Мило, что вы тоже приехали. Нам нужны зрители.
Выходило, что внезапный взрыв энергии, запрещенный прием против Кена, езда на спине у Галлехара — все это было разыграно для аудитории, то есть для нее.
— Вы все такие энергичные! — молвила Фокси, подчеркнув «все». — Это впечатляет.
— А вам хотелось бы сыграть? — спросил он у нее.
— Вряд ли, — ответила она, гадая, знает ли он о ее беременности. Вспомнив, как он заглядывал ей под юбку, она решила, что это не может составлять для него тайну. Такие вещи он обязательно выведывает.
— Раз так, придется вызвать Торна, — решил он и зашагал в дом.
Анджела, снова перейдя на легкий тон, сказала Фокси:
— Женщины действительно иногда соглашаются сыграть. Например, Джанет и Джорджина смотрятся на площадке очень неплохо. Во всяком случае, у меня ощущение, что они знают, что к чему.
— Единственное, во что я играла, — хоккей на траве.
— Правда? Кем же вы были на поле? Я играла центральной полузащитницей.
— Вы тоже хоккеистка? Я играла на правом крае.
— Отличная игра, — сказала Анджела. — Единственная жизненная ситуация, когда мне нравилось проявлять агрессивность. А мужчины — почти всегда агрессоры. — В ее тоне была такая убежденность и напор, что Фокси несколько раз кивнула в знак согласия.
Солнце скатывалось все ниже, закатное небо все сильнее розовело. Подставляя бледные лица последним лучам вечернего солнца, они с удовольствием обсуждали хоккей («Полузащитницей быть хорошо! — заявила Анджела. — Играешь и в защите, и в нападении, и никто ни в чем тебя не может обвинить»), спорт как таковой («Я люблю, когда Кен во что-то играет, призналась Фокси. — Когда проводишь все время со студентами, легко раньше времени состариться. В Кембридже я чувствовала себя ископаемым»), профессию Кена («Он перестал обсуждать со мной свою работу, — пожаловалась Фокси. Раньше он специализировался на морских звездах и тому подобных занятных вещах. Однажды летом мы ездили в Вудсхоулскую морскую лабораторию. А сейчас он перешел на хлорофилл. Все крупные открытия совершаются в последнее время в других областях: в генетике и так далее»), дом Пайта («Он его любит, сказала Анджела, — потому что здесь сплошь прямые углы, а мне нравился ваш дом. Там можно столько всего натворить… А как он парит над низиной! Но Пайт испугался комаров. Зато здесь нас мучают слепни с фермы. Пайт сухопутное существо. По-моему, море его пугает. Он любит коньки, а плавать нет. По его мнению, море неэкономно. Мне подавай все бесформенное, зато Пайт — любитель правильных форм»), а также детей, которые то и дело выбегали из зарослей — то с царапиной, то с жалобой, то с подарком.
— Большое спасибо, Франклин! Что это такое, по-твоему?
— Погадок, — объяснил мальчик. — От совы или ястреба. Мальчику было лет восемь-девять, он был смышленый, но неуклюжий и бледный. Его находка лежала на ладони у Анджелы — сухой шарик, в котором можно было разглядеть косточки.
— Любопытно, даже симпатично… — сказала Анджела. — Как мне с этим поступить?
— Подержите, пока меня не заберут домой. Главное, не отдавайте Руги! Она говорит, что это ее, потому что весь лес тоже ее. А я хочу собирать коллекцию. Я первый это увидел, а она только подобрала… — Объяснять пришлось так долго, что мальчик чуть не расплакался.
— Фрэнки, передай Рут, чтобы она подошла ко мне, — попросила Анджела. Мальчик кивнул и убежал.
— Это, наверное, Фрэнки Эпплби? Но самого Фрэнка здесь, кажется, нет.
— Его привез Гарольд. Фрэнки дружит с их сыном Джонатаном.
— Я думала, что сын Смитов на несколько лет старше.
— Так и есть, но у них, конечно, много общего. «Конечно»?
Из лесу вышли сразу трое детей, вернее, четверо, если считать Нэнси Хейнема, которая не отходила от птичьей купальни и загораживала лицо ладошкой, как будто пряталась от Фокси. Рут оказалась рослой, крепкой и круглолицей. Она тряслась от негодования.
— Мама, он говорит, что первый это увидел, а на самом деле вообще ничего не видел, пока я это не подобрала! Тогда он и говорит: «Мое, я первый увидел!»
Мальчик повыше, с виду умница, подхватил:
— Так и есть, миссис Хейнема. Франклин все пытается захапать!
Юный Эпплби с ходу разревелся.
— Неправда!.. — тянул он. Жалоба вышла бы более пространной, но мешали судорожные рыдания.
— Плакса! — фыркнул Смит-младший.
— Мама! — крикнула Руг и топнула ногой, чтобы привлечь к себе внимание — То же самое случилось прошлым летом: мы нашли птичье гнездо, а Фрэнки сказал, что оно его, для коллекции, и отнял у меня, а гнездо раз — и рассыпалось. Все из-за него! — Она так сильно передернула плечами, что прямые волосы взлетели в воздух.
— Смотрите, этот плакса опять разнюнился! — засмеялся Джонатан Смит. Вот соплей-то! Бедненький, маленький…
Фрэнки с воем набросился на насмешника и стал лупить его кулаками. Джонатан со смехом отпихнул его, вложив в свой жест бездну презрения. Анджела встала и разняла их. Фокси отдача должное тому, как гармонично в ней сочетается изящество и основательность. Видимо, она очень эффектно смотрелась в синих спортивных шароварах посреди хоккейного поля невозмутимая, непробиваемая. Было заметно, что она не молодеет: торс тяжеловат, ноги тонковаты. Но в грациозности ей пока нельзя было отказать.
— Послушай, Джонатан, — заговорила Анджела, держа обоих мальчишек за руки, — Фрэнки хочет собирать коллекцию. У тебя такое же намерение?
— Плевать я хотел на какую-то птичью отрыжку! Просто он обокрал Рути.
— Рути здесь живет и может найти в лесу много таких диковин. Между прочим, вы все могли бы ей помочь. Тут в лесу каждую ночь ухает сова. Если вы отыщете дерево, на котором она сидит, то найдете еще уйму такого же добра. Ты тоже помоги ребятам, Нэнси.
Девочка успела подойти ближе.
— Мышка умерла, — сообщила она, не вынимая пальца изо рта.
— Конечно! — подхватила Рут, прыгая на месте и потряхивая волосами. Если ты не будешь глядеть в оба, тебя тоже сожрет огромная сова. Получится здоровенный погадок, из которого будет торчать твои большой палец с глазами.
— Рут! — прикрикнула Анджела, но было поздно: старшая дочь уже кинулась бежать, ретиво перебирая длинными ногами. Мальчишки устремились за ней следом, как гончие за муляжом кролика. Нэнси уселась к матери на колени, чтобы меланхолично принять ее ласку.
— Видите, что вас ждет? — сказана Анджела Фокси.
Значит, ее беременность ни для кого не тайна… Оказалось, что это ее не смущает.
— Хотелось бы побыстрее. Пока что я чувствую себя то больной, то ненужной.
— Ничего, зато потом вы будете на седьмом небе, — успокоила ее Анджела. — Вы обретете гармонию с миром. У вас будет крохотное существо, полностью от вас зависящее, с насущными надобностями, которые вы способны удовлетворить! У вас будет все, что ему необходимо. Обожаю материнство! Правда, потом детей приходится растить…
Девочка, устроившаяся у матери на коленях, широко раскрыла глаза и навострила уши, не выпуская палец изо рта и влажно чмокая.
— Вы — прирожденный воспитатель, — похвалила Фокси Анджелу.
— Мне нравится поучать, — призналась Анджела. — Это проще, чем самой учиться.
Раздался шум разбрасываемого гравия. Желтый автомобиль с откинутым верхом остановился в ярде от их скамейки. За рулем сидел Торн: его розовый череп торчал из стальной раковины, как мясо из панциря моллюска. На заднем сиденье торчали две головы: нездоровый с виду мальчик, похожий лицом на отца, и девочка помладше, лет шести, с зелеными глазами немного навыкате.
Фокси обидело рвение, с которым Анджела вскочила навстречу вновь прибывшим. После целого часа вдвоем на солнышке она испытала ревность.
— Уитни и Марта Торн, — представила Анджела детей. — Ну-ка, поздоровайтесь с миссис Уитмен!
— Я вас знаю, — заявил мальчик. — Вы въехали в дом с привидениями.
Мальчик был бледный, с красными ноздрями и ушами. Возможно, у него была температура. Его сестра оказалась толстушкой. Фокси была почему-то тронута видом этих детей. Когда она подняла глаза на их отца, то оказалось, что ее умиляет и он.
— В этом доме есть привидения? — спросила она.
— Просто дом долго простоял необитаемым, — объяснила Анджела. — Он далеко виден с пляжа.
— Окна закрыты ставнями, а из труб валит дым, — гнул свое Уитни.
— У мальчишки галлюцинации, — вмешался его отец. — Он жует на завтрак мескалин.
— А как же Игги Каппиотис? — не сдавался юный мистик. — Он и его приятели поднялись как-то раз на крыльцо дома и услышали внутри голоса.
— Скорее всего, молодежь забралась в дом перепихнуться, только и всего, — брякнул Фредди Торн, щурясь на нежарком весеннем солнце. При дневном свете его аморфная рыхлость выглядела, скорее, жалкой, чем угрожающей. На нем была бордовая ворсистая рубашка, ядовито-зеленый шейный платок и высокие ботинки, смахивающие на ортопедические.
— Привет, Большой Фредди! — крикнул Литтл-Смит с баскетбольной площадки. Игра временно прервалась.
— Какие люди! — подхватил Хейнема с крыльца.
— Ходячая емкость для спиртного, — сказал Галлахер. — Загляни ему в глаза — сразу поймешь.
— При чем тут глаза? — Хейнема подбежал к Торну и взял его за локоть. Я доверяю своему нюху. Этот человек — бочка с джином.
— И обувь у него неразрешенная, — подхватил Бен Солц.
— Прямо сапоги Франкенштейна! — вскричал Эдди Константин и опасливо приблизился, чтобы, принюхавшись, схватиться за горло и отшатнуться. — Вот это испарения!
Торн улыбнулся и вытер рот.
— Я просто посмотрю. У вас и без меня хватает людей. Зачем было меня вызывать?
— Ты нам необходим, — сказал Хейнема, снова хватая Торна за локоть и как будто радуясь тому, что достает ему только до плеча. — Сыграем четыре на четыре. Будешь играть с Мэттом, Эдди и Беном.
— Ну и удружил! — проворчал Константин.
— Какую вы даете нам фору? — спросил Галлахер.
— Никакой, — ответил Хейнема. — Смотрите, какой баскетболист! Он сделает вам всю игру. Ну-ка, потренируйся, Фредди. — Он так ударил мячом об асфальт, что мяч отскочил Фредди в живот. — Видали, как поймал?
Видя, как неумело Фредди обращается с мячом, Фокси поняла, что он никакой не спортсмен. Она даже отвела взгляд, чтобы не наблюдать этого зрелища.
— Действительно, в дом могли наведываться влюбленные, — сказала Анджела, продолжая прежний разговор. — Им здесь совершенно некуда деваться.
— Что за люди были прежние хозяева?
— Робинсоны? Мы их почти не знали. Пара среднего возраста, выводок детей. Неожиданный развод. Ее я иногда встречала в городе, с биноклем на шее. Красивая женщина, волосы пучком, обветренная, в твиде. Муж был страшный на вид, голосистый. Постоянно грозил предъявить городу иск, если дорога к пляжу будет расширена. Правда, Бернадетт Онг, знавшая их лучше, говорила, что развода хотел он. Дом разваливался на глазах, но они не обращали на это внимания.
— Не согласится ли ваш муж взглянуть на дом? — выпалила Фокси. Сделать оценку, подсказать, с чего начать?
Анджела смотрела на лес, где скрылись дети.
— Мэтт, — ответила она осторожно, — предпочитает, чтобы Пайт занимался строительством новых домов.
— Тогда он, возможно, сможет посоветовать, к кому еще нам обратиться. Надо ведь с чего-то начинать. Кен готов оставить все, как есть, — ему и так нравится. Но зимой в таком доме не выжить.
— Конечно.
Фокси не ожидала такой лаконичности. Анджела, по-прежнему глядя на деревья, продолжила, запинаясь, словно ее отвлекали какие-то восхитительные, но невидимые другим картины.
— Пусть лучше с Пайтом побеседует ваш муж. Только не сегодня, не после баскетбола. Между прочим, все задержатся у нас, выпьют пива.
— Спасибо, мы, к сожалению, не сможем. Мы ждем в гости друзей из Кембриджа.
Между ними возникла трещина. Теперь они смотрели в разные стороны: Анджела — в сторону леса, где резвились дети, Фокси — на площадку, где продолжалась игра. Восемь игроков с трудом помещались на асфальтовом пятачке. Двор уже накрыло тенью от сарая; Торн со своим торчащим задом и нескоординированными движениями путался у всех под ногами. Мячом завладел Хейнема. Преследуемый Торном, он под оглушительные крики перебросил мяч подростку, соседу Константинов, при этом умудрился зацепить Торна ногой и опрокинуть его. Торн падал поэтапно: сначала выбросил вперед руку, потом, с подвернутой рукой, проехался щекой по грязному асфальту.
Всем восьмерым стало не до игры. Фокси и Анджела выбежали на площадку. Хейнема стоял рядом с Торном на коленях. Остальные образовали вокруг них круг. Улыбаясь грязным ртом и косясь на измаранную грудь рубашки, Торн сел и показал всем трясущуюся руку с торчащим под неестественным углом побелевшим мизинцем.
— Вывих, — объявил он голосом, утратившим от боли всякую эластичность.
Хейнема отказывался встать с колен.
— Господи, Фредди, прости меня. Вот ужас-то! Можешь меня засудить.
— Мне не впервой, — отмахнулся Торн и схватил себя здоровой рукой за палец. Гримаса боли, треск, похожий на хруст тоненькой веточки. Все в ужасе зажмурились.
Фредди встал, прижимая руку с выпрямленным мизинцем к груди, как что-то нежное и обесчещенное, ставшее неприкасаемым.
— У вас найдется эластичный бинт и что-нибудь для лубка, хоть ложка?
Поднявшись синхронно с ним, Хейнема спросил:
— Ты сможешь работать, Фредди?
Торн оглядел круг встревоженных лиц. Фокси чувствовала, что теперь от его язвительности никто не спасется. Оказалось, что не только женщины способны прибегать к боли, как к оружию.
— Смогу примерно через месяц. Нельзя же лезть в чужой рот с гипсом на пальце!
— Предъяви мне иск, — снова предложил бледный веснушчатый Хейнема, весь в испарине от недавней борьбы и от раскаяния. Остальные образовали два сочувствующих круга. Фредди Торн, выразительно неся перед собой руку, торжественно прошествовал в дом, сопровождаемый Анджелой, Константином и пареньком-соседом. У Фокси осталось впечатление, что он был заранее готов принять муки и извлечь из них выгоду.
— Ты не нарочно? — спросил у Хейнема Литтл-Смит. Фокси недоумевала, почему он, друг пострадавшего, остался на улице с провинившимся.
— Нарочно! — отрезал Хейнема. — Во всяком случае, подножку я ему поставил сознательно. Надоело терпеть, как он толкается животом!
— Он не понимает игры. — сказал Галлахер. Он был бы красив, если бы не какая-то узость в области рта, глубокие чопорные складки от уголков в стороны и вниз. Остальные щеголяли по случаю воскресенья щетинистыми подбородками, один Галлахер был гладко выбрит, так как ходил к мессе.
— Вы друг с другом так грубы! — сказала Фокси.
— Cest la guerre, — отозвался Литтл-Смит.
Кен воспользовался перерывом, чтобы попрактиковаться в бросках и дрибблинге. Фокси не могла разобраться в своих чувствах, а он тем временем ни на кого не обращал внимания, бесчувственный и безответный. Стук его мяча об асфальт и дребезжание кольца нервировали ее сильнее неуместной болтовни.
Рядом с ней возник Хейнема, чтобы произнести слова, которых она от него не ожидала:
— Я не люблю оказываться мерзавцем, но получается сплошь и рядом именно так. Сначала упрашиваю его приехать, а потом травмирую.
Наполовину исповедь, наполовину похвальба. Фокси встревожило, что он подошел к ней с этим разговором — все равно что положил ей голову на колени. Она не находила слов, не знала, куда деться от стыда: он неожиданно продемонстрировал свою пресловутую силу — откровенность сироты, готового ко всему, а она уподобилась Анджеле и проявила робость.
На дорожке захрустела гравием еще одна машина. В лобовом стекле отразились ветви деревьев и скопления облаков. Из-за руля вышла Джанет Эпплби с двумя упаковками пива. С другой стороны вылезла Джорджина Торн. На руках у нее был маленький ребенок, так плотно закутанный, что ножки торчали в разные стороны. Судя по багровым щекам, это был отпрыск семейства Эпплби.
Литтл-Смит и Хейнема заторопились им навстречу. Галлахер присоединился к Кену: тоже принялся обстреливать корзину мячом. Фокси не хотела подслушивать, но полагала, что обязана присоединиться к женщинам. Она медленно направилась к ним. Литтл-Смит успел тем временем поведать им про эпизод с Фредди — le doigt disloque.
— Я его предупреждала: какой спорт на пьяную голову? — сказала Джорджина. У нее были розовые веки, как после лежания на солнце.
— Я специально попросил его приехать, чтобы у нас получилось четверо на четверо, — сказал ей Пайт Хейнема. Сейчас у него было грустное, постаревшее лицо.
— Он бы все равно притащился. Разве он просидел бы все воскресенье нос к носу со мной?
— Почему бы и нет? — откликнулся Пайт и покосился на Фокси. Ей почудилась в его взгляде враждебность. — Может, зайдешь и взглянешь на него?
— Я и так знаю, что он в порядке, — ответила Джорджина. — Кажется, с ним Анджела? Вот и оставим их вдвоем. Это все, что ему надо для счастья.
Джанет и Гарольд перешептывались — видимо, обсуждали технические вопросы: график перевозки детей, загрузку машин. Когда ребенок Эпплби поймал на лужайке кошку и попытался поднять ее за задние лапы, как пакет, из которого надо вытрясти конфеты, на выручку к животному бросился Литтл-Смит. Джанет тем временем подставляла лицо солнцу. Кошка, несчастное создание с катарактой на глазу, убежала и спряталась в сирени.
— Ваша? — спросила Фокси у Хейнема.
— Кошка или девочка? — спросил в свою очередь он, словно чувствовал, что происхождение ребенка вызывает сомнения.
— Кошка. У нас тоже есть кот по кличке Котгон.
— Обязательно привезите своего кота на следующий баскетбольный матч! — потребовала Джорджина Торн и добавила, указывая мускулистой рукой на лес: Дети того и гляди потеряются в этой чаще. — Видимо, это должно было объяснить первое, грубое замечание, подразумевавшее, что она вообще не рада видеть здесь Фокси.
— Кошка живет на ферме, но дети иногда ее подкармливают, — объяснил Хейнема. — Они впускают ее в дом. Теперь даже у меня вши.
Из дома вышел Фредди Торн. В качестве шины для его пострадавшего мизинца была использована зеленая пластмассовая ложечка. Подушечка пальца была погружена в углубление. Эта импровизация — выдумка Анджелы, наверное, с точки зрения Фокси лишний раз подчеркивала, что между ней и Торном существует тайная связь. Фредди пыжился от гордости.
— Великолепно, Фредди! — сказала Джанет. На ней были до неприличия узкие брюки, блузка из бирюзового велюра выразительно обтягивала грудь в низком вырезе. Губы были превращены с помощью кровавой помады в соблазнительное сердечко, но лицо осталось заспанным. Подобно своему сыну, она отличалась прозрачной кожей и неоформленностью черт.
— Парень постарался! — сказал Фредди. — Молодец! Юный сосед Константина объяснил:
— В прошлом году, в летнем лагере, мы изучали приемы первой помощи. При завидной фигуре он говорил пронзительным голоском. Фокси представила себе мышь, влезшую на гранитный постамент.
— Он ходит к нам и массирует Кэрол спину, — ляпнул Эдди Константин.
— У нее болит спина? — поинтересовался Фредди с невинным видом.
— Только когда я надолго остаюсь дома.
Кен и Галлахер прекратили игру и присоединились к взрослым. Присутствующие разобрали все двенадцать банок с пивом.
— Терпеть не могу эти новомодные открывалки! — простонал Литтл-Смит, дергая за кольцо. — Все теперь ходят с пораненными пальцами. Прямо новые стигматы какие-то! — Фокси чувствовала, что он соображает, как будет по-французски «стигматы».
— У меня не хватает сил открыть, — заявила Джанет. — Откроете? — И она протянула свою банку… Кену!
Это не осталось незамеченным. Гарольд Литтл-Смит задрал раздвоенный нос и проговорил нервно и ядовито:
— Фредди Торн, палец-ложка. Человек с пластмассовым пальцем. Le doigt plastique.
— Действительно, Фредди, до чего неудобно! — подхватила Джорджина. Фредди уютно приютился под стеной соболезнований.
— Нет, кроме шуток! — Настала очередь Константина. — Как ты теперь туда заберешься? Я о дырочках между зубами. — Его любопытство было вполне искренним, глаза горели, хотя ума в них не было, а был только алюминиевый блеск, серый кетер и жемчужная ширина высоких небес. Он побывал там, в стальной бесконечности, над кипением облаков, и ему было любопытно, как дантист Фредди проделает фокусы, близкие по замысловатости к его подвигам.
— А лазер на что?
Зеленая ложечка на пальце у Торна превратилась в смертоносный луч. Наводя свое оружие по очереди то на Константина, то на Хейнема, он зловеще шипел:
— Умри! Все, ты уже мертвый.
Люди вокруг смеялись до упаду, словно над удачной шуткой. Они были придворными, а Фредди — королем, владыкой хаоса. Фокси была так поражена, что не могла смеяться. У нее за спиной переговаривались, не обращая внимания на Фредди, Пайт и Джорджина. До Фокси доносились самые простые слова, насыщенные смыслом:
— Как дела?
— Как когда, детка.
— Ты лежала на солнышке? — Да.
— Ну и как? Хорошо?
— Одиноко.
Фокси чувствовала себя, как ребенок, встревоженный любовной возней родителей за закрытой дверью и подслушавший их волшебные словечки-пароли.
Голос Бена Солца оказался громче других голосов. Его губы двигались как-то странно, словно питались от батарейки, спрятанной у него в бороде.
— Нет, серьезно, Фредди, я слышал, что бесконтактная стоматология добилась внушительных успехов.
— Что ж, — сказал Фредди Торн, — значит, приверженцы мануального контакта, вроде меня, могут отдыхать. — И он отвесил Джанет шлепок по обтянутому белыми джинсами заду. Джанет прервала воркование с Кеном и окинула Фредди не столько удивленным, сколько предостерегающим взглядом. Фокси почувствовала, что ошибка Фредди — не шлепок, а то, что он слышит слова, не предназначенные для его ушей. Солц воспользовался случаем, чтобы пообщаться с Кеном.
— Если у вас есть минутка, скажите, в биохимии применяется лазерная технология? Я прочел на прошлой неделе в «Глоб», что таким способом удается лечить рак у мышей.
— С мышами кто угодно добьется успеха, — ответил Кен, уныло уставившись на зад Джанет. Фокси уже давно заметила, что Кен неловко себя чувствует, общаясь с евреями, потому что с многими из них конкурировал, и всегда безуспешно.
— Пожалуйста, — не отставал Солц, — расскажите мне про ДНК! Каким образом вспышки приводят к образованию таких сложных структур из хаоса?
— Материя — не хаос, — возразил Кен. — Она подчиняется строгим законам.
— Предположим, — гнул свое Солц, — я еще могу уяснить, как у нас в западных штатах, например, в Большом Каньоне, ветровая эрозия придает скале форму собора. Но если, заглянув внутрь, я увижу еще и аккуратные ряды скамеек, то пойму, что здесь что-то не так.
— Что, если вы сами расставили там эти скамьи?
Бен Солц улыбнулся.
— Хороший ответ!
У него оказалась неожиданно милая улыбка: глаза превратились в щелочки, как от вспышки на солнце, в улыбке участвовало все лицо, как в львином рыке на ассирийском барельефе.
— До чего же мне понравились ваши слова! Вы имеете в виду Космическое Бессознательное? Знаете, Иегова был сначала богом вулканов. По-моему, верующие не должны бояться могущества Вселенной.
— Кто-нибудь, кроме меня, замерз? — спросила Анджела с крыльца. Милости прошу в дом!
Для одних это стало сигналом к отъезду, для других — поводом остаться. Эдди Константин смял свою банку из-под пива и отдал ее Джанет Эпплби. Та водрузила ее себе на грудь, как медальон. Проходя мимо Фокси, Эдди похлопал ее по животу и сказал развязно:
— Подбери брюшко!
Соседский парень сел на пассажирское седло его «веспы». Константин стартовал, выпустив из-под заднего колеса мотоцикла фонтанчик гравия. Секунда — и он скрылся за изгородью из сирени, теряющей прозрачность в преддверии цветения. Кошка в панике выскочила из кустов и безмолвно пересекла лужайку. Из темнеющего леса появлялись дети. Половина из них была как будто в слезах. Нет, плакал один Фрэнки Эпплби. Джонатан Смит и Уитни Торн привязали его к дереву шнурками от его же ботинок, а потом не смогли развязать узлы, пришлось разрезать шнурки. Теперь он остался по их вине без шнурков. Для пущего эффекта он спотыкался, чуть не падал. Гарольд Литтл-Смит бросился ему навстречу, а Джанет, его мать, пухлая и расфуфыренная, осталась на крыльце, провожая взглядом солнце, повисшее в сети ветвей, как светящийся апельсин в авоське. По лужайке брели розоволицая дочь Хейнема и красивый мальчуган с курчавыми черной шевелюрой, словно с картины Гейнсборо, подсвеченный романтичным вечерним солнцем. Галлахер отвесил хозяевам прощальный кивок, взял своего замечательного сына за руку и повел к машине, серому «мерседесу», из высоких окон которого Фокси не так давно впервые увидела Тарбокс.
Солц и Торны побрели в дом. Мужчины, бородатый и лысый, столкнулись в узком дверном проходе, и Торн неожиданно обнял еврея за плечи рукой с зеленым пластмассовым протезом. Солц снова просиял своей львиной улыбкой и что-то сказал. На его слова Торн ответил:
— Со мной так просто не расправишься. Знаешь про стоматологический гипноз?
Они исчезли в гостеприимном доме. Фокси и Кен собрались уезжать.
— Почему вы так торопитесь? — окликнула их Анджела. — Может, присоединитесь к нам? Выпьем по-настоящему.
— Нам пора домой, — ответила Фокси с искренней грустью. Она уже много раз испытывала эту грусть, хроническую печаль воскресного вечера, когда супружеские пары устают от баскетбола, тенниса, прогулок по пляжу или пинания мяча, чувствуют тяжесть наваливающегося вечера, когда вместо игры придется проводить время при электричестве, с капризными детьми, остатками еды, полупрочитанными газетами с их утомительными чудесами и ужасами. В такие вечера брак закрывается, как цветок после заката, и остаток воскресенья становится, как замызганное окно, из которого виден понедельник и вся томительная неделя, когда людям снова придется превратиться в брокеров, дантистов, инженеров, матерей и домашних хозяек, во взрослых — не гостей в этом мире, а его хозяев, несущих надоевший груз обязанностей. Джанет и Гарольд тихо спорили.
— Невозможно! — сказала Джанет громко, отворачиваясь от чужого мужа. Пора спасать Марсию и Фрэнка. Что-то они заболтались.
После этого она и Литтл-Смит забрали детей и укатили в ее бордовой машине. Солнце пронзило напоследок ветровое стекло и высветило во всех подробностях два лица, как лики святых.
— До свидания, — вежливо произнес Пайт Хейнема с крыльца. Фокси успела забыть о его существовании. Эпизод с вывихнутым пальцем так его удручил, что Фокси крикнула ему на прощанье:
— Выше голову!
Уже в машине Кен пожаловался:
— Боюсь, завтра я не смогу разогнуться.
— Тебе не понравилось?
— Спорт — это тяжелый труд. Ты не заскучала?
— Нет. Анджела мне очень понравилась. — Чем?
— Не знаю. Такая изящная, беспечная… Она выше всего происходящего. И, в отличие от всех остальных, ничего от тебя не требует.
— В свое время она была красоткой.
— А сейчас уже нет? Честно говоря, твоя накрашенная приятельница Джанет в обтягивающих штанишках оскорбляет мое эстетическое чувство.
— Нет, правда, Фокс, какое она произвела на тебя впечатление?
— Очень просто: она не так счастлива, как могла бы. Ей положено быть веселой толстушкой, но что-то не складывается.
— Думаешь, у нее любовная связь со Смитом?
— Какие мужчины наблюдательные! — сказала Фокси со смехом. — Нет, это настолько очевидно, что уже, наверное, в прошлом. По-моему, со Смитом у нее было некоторое время назад, а теперь — с Торном. На будущее она присматривает тебя.
Ее насторожил его слабый, неискренний смешок.
— Мне надо кое в чем тебе признаться, — сказала она.
— У тебя любовь с Солцем? Учти, евреи очень скучные. Слишком серьезно ко всему относятся. «Космическое Бессознательное»… Скажите, пожалуйста!
— Не совсем это. Но тоже стыд. Я сказала Анджеле, что нам хотелось бы, чтобы ее муж взглянул на наш дом.
Он напустил на себя бесстрастный вид.
— Вы уже договорились?
— Нет, но, думаю, теперь придется. Позвони ему. Хотя она считает, что его это не заинтересует.
Кен быстро гнал по дороге, которую успел выучить наизусть. Еще до виража оба машинально наклонились.
— Что ж, — сказал он, помолчав, — надеюсь, дома он строит аккуратнее, чем играет в баскетбол. Он очень резкий игрок.
Стоя у кровати, Рут казалась большой, почти взрослой. Своим плачем она разбудила его и прервала сон, в котором был извилистый коридор и дожидающаяся его высокая женщина в белом одеянии.
— Папа, Нэнси говорит, что кошка с фермы затащила под лестницу какого-то зверька. Хомячка нет в клетке, а я боюсь проверить…
Пайт вспомнил мерный скрип, под который привык отходить ко сну, и соскользнул с кровати, чуя недоброе. Анджела вздохнула во сне, но не шелохнулась. Пол и лестница были холодные. Нэнси, скорчившуюся в розовой ночной рубашонке на коричневом диване в гостиной, освещал предутренний свет, растворяющий тени. Вынув изо рта палец, Нэнси крикнула отцу:
— Я не нарочно, не нарочно! Это вышло случайно! У него пересохло во рту.
— Ты о чем? Где хомяк?
Дочь смотрела на него такими огромными невинными глазами, что, казалось, в комнате с низким потолком прибавилось окон. Мебель, выплывающая из сумерек, выглядела скопищем разумных существ, парализованных страхом.
— Где зверек, о котором ты говорила Рут? — повторил Пайт.
— Я не нарочно… — И Нэнси разрыдалась. Ее гладкое лицо разъехалось, как набальзамированная диковина, вынесенная на воздух. Пайт остолбенел — до того сильный поток энергии хлынул из дыры, проделанной ею в сером утреннем свете.
— Плакса-вакса-гуталин… — затянула Рут. Нэнси снова заткнула дыру большим пальцем.
Маленький кулек лежал кверху брюшком посреди кухни. Кошка с фермы наблюдала за ним из-за табурета, труся, но с чувством своей правоты. Ее инстинкт сработал быстро и безошибочно. Хомяк был мертв, хотя как будто цел. Пайт потрогал пальцем безжизненное тельце; обнаженные зубы зверька походили на зубья расчески, зато глаза были закрыты, словно покойный следовал правилам человеческой породы. Подобие ресниц, четыре подогнутых лапки, гладкий нос-нашлепка.
Рут, стоявшая в двери кухни и все видевшая, все-таки спросила:
— Это он?
— Да, детка. Его больше нет.
— Я знаю.
Происшедшее было нетрудно восстановить. Рут, считавшая, что ее любимцу требуется больше пространства, заподозрила, что взрослые поступают жестоко, заставляя его беспрерывно крутить колесо: она не допускала, что животное покорно принимает неволю, а Пайт никак не выполнял свое обещание сделать бедняжке клетку побольше. Тогда вокруг клетки был устроен вольер из оконных сеток в рамах, до того дожидавшихся на чердаке лета. Рут связала рамы бечевкой. Хомяк уже несколько раз выбирался из этого вольера и исследовал комнату. Накануне он спустился вниз и открыл в темноте, пропитанной лунным светом, немыслимые раньше континенты, леса из кресельных ножек, ковры, подобные размером, и запахом океанам. Но ближе к утру невинная великанша в ночной сорочке впустила в его новый мир львицу с катарактой на глазу. Хомяк не успел испугаться и ничего не чувствовал, пока в него не вонзились клыки, обдав его напоследок экзотическими запахами кошки, коровы, росы.
Анджела спустилась вниз в голубом халате. Пайт не сумел ей объяснить, почему неприятность выросла для него в трагедию, почему он переживает даже больше, чем хомяк в последнее мгновение своей глупой жизни. Кухонный линолеум травяного цвета был сейчас для него слишком скользок, день, наклевывающийся за окнами, заранее казался тухлым, бессмысленным, промозглым — очередным обманом, каких у Новой Англии припасено весной немало. Анджела посмотрела на мужа, на дочь, на труп хомяка, и занялась Нэнси. Она отнесла ее на руках из сумрачной гостиной в освещенную кухню. Пайт обреченно завернул в газету рыжий трупик, успевший окоченеть. Нэнси потребовала, чтобы ей предъявили тело.
Пайт взглядом заручился разрешением жены и развернул газету. «Кеннеди выступает за ограничение выпуска стали» Нэнси расширила глаза.
— Он не проснется? — спросила она медленно.
— Вот глупая! — крикнула Рут сквозь слезы. — Нет, не проснется. Он мертвый, а мертвые не просыпаются. Никогда-никогда!
— А когда он будет в раю?
Все трое ждали ответа от Пайта.
— Не знаю, — сознался он. — Может, он уже там и снова крутит колесо. Он изобразил знакомый всем скрип. Рут засмеялась. Он к этому и стремился. Тревожное любопытство Нэнси доискивалось чего-то такого, что он похоронил глубоко в своей душе, и он злился на ребенка за настырность. Анджела, обнимающая Нэнси, тоже вынюхивала неположенное, так и норовила его разоблачить, лишить мужества, обнажить его постыдную тайну, детское заблуждение, из которого он всю жизнь черпал мужскую уверенность в себе.
— Ты видела, как это случилось? — обратился он к Нэнси грубовато.
— Не надо, Пайт, — сказала Анджела. — Ей не нужно об этом думать.
Но она думала только об этом, не отрывала взгляд от пустого квадрата на полу, где все произошло.
— Киска и хомячок играли. Хомячок хотел убежать, а киска его не отпустила.
— Ты знала, что хомяк внизу, когда впустила к нему кошку? Но во рту у Нэнси снова оказалась привычная затычка.
— Уверена, она не знала, — сказала Анджела.
— Позволь, я еще разок на него взгляну, — попросила Рут. Показывая ей жесткое тельце, похожее на сжавшееся сердце, Пайт обратил внимание на дерзкий зад хомяка, главное достояние самцов этой породы, и почему-то испытал облегчение. Одновременно он смотрел на трупик глазами Рут и тоже чувствовал пустоту внутри, коросту, образующуюся скоро после трагедии, когда уже ничего не изменить.
Девочка ушла в школу, прошагала, забыв про слезы, в желтом пасхальном пальтишке по хрустящей гальке, к желтому школьному автобусу под облачным, но не сулящим дождя небом.
Пайт обещал ей, что купит нового хомячка и более просторную клетку. Погибшего зверька он похоронил на опушке леса, где скоро засинеют колокольчики, в мягкой торфянистой земле. Один копок лопаты — и могила готова. Второй — и могила глубока. Деревья только начинали покрываться листвой, травка еще только-только выползала из земли, обесцветившиеся за зиму прошлогодние травинки были тонки, как паутина или птичьи косточки. Захлебнувшись бесстрастным воздухом, Пайт испытал весенний страх. Рост всего живого был для него сейчас равносилен бегу взапуски к неминуемой смерти. Робкие зеленые расточки выглядели как жалкое оружие, нацеленное в пустоту. Отцовская любовь к растительности, неблагодарная, все в себя вбирающая земля… Всего за час бывший хомяк стал невесомым и бесформенным. Все, за что его стоило оплакивать — почти человеческие лапки и неутомимый любопытный носик, повергавший в дрожь всю постель Рут, когда она пускала своего любимца на одеяло, — кануло в землю, скользнуло вниз, в ничто. Пайт поспешно его засыпал, испытывая слезное раскаяние. За те пять лет, что они здесь прожили, на опушке успело вырасти маленькое кладбище: тут находили успокоение раненые птицы, которых они тщетно пытались выходить, черепахи из зоомагазинчика, белевшие, высыхавшие и издыхавшие у них на руках, котенок, задавленный дверью, бурундук, вспоротый неведомым хищником, проявившим садизм и не забравшим у несчастного жизнь, а оставившим околевать целый бесконечный июньский день.
Прошлой осенью, когда полетели на юг малиновки, Нэнси нашла одну, с переломленной спинкой, у сарая: сначала бедняжка каталась по асфальту баскетбольной площадки, пытаясь взмыть в воздух, улететь с соплеменницами, потом, подбрасываемая одним биением сердечка, добралась до середины лужайки, где все четверо Хейнема, не зная, что птица обречена, ждали, что она победит недуг. Но она была так же безнадежна, как отец Пайта после аварии, даже если бы у него, при раздавленной груди и переломленном хребте, уцелели легкие. Удрученные жалкой возней птицы, не понимающей, что ей не дано воскреснуть, дети побрели прочь, и наблюдать за ней остался один Пайт. Он чувствовал себя совершенно беспомощным, как перед гостем, отказывающимся уходить. Так он стал свидетелем ее последних судорог, неуклюжего задирания пыльных крылышек и предсмертного прыжка, после которого птица уткнулась клювом в траву. Раздался крик, оставивший в воздухе легкую царапину, а потом наступила тишина. Один Пайт слышал этот крик, один он видел царапину. И только он один, как и в этот раз, присутствовал на похоронах.
Анджела подошла к нему, привлеченная блеском лопаты у него в руках. На ней был костюм английского покроя из крапчатого твида. По вторникам она помогала воспитателям в детском саду младшей дочери.
— Надо же, чтобы это случилось именно на глазах у Нэнси! — сказала она. — Теперь она требует, чтобы я отвезла ее в рай: хочет сама убедиться, что там есть и местечко для нее, и колесико для хомяка. Мне действительно кажется, что религия все только усложняет. Она ведь видит, что я в это не верю.
Он сгорбился и оперся о лопату, как старый иомен.
— Вам хорошо рассуждать, леди, а нам, крестьянам, подавай святой водицы, иначе совсем ревматизм замучит. А с дурным глазом как прикажете быть?
— Терпеть не могу кривляние, кто бы ни кривлялся: хоть ты, хоть Джорджина Торн. Тем более не переношу, когда мне приходится всучивать собственным детям иллюзию рая.
— Но, ангел мой, мы все на тебя не налюбуемся: ты-то постоянно в раю.
— Хватит надо мной издеваться! Лучше ребенка пожалей. Она постоянно думает о смерти. Она не понимает, почему у нее только один дедушка и одна бабушка, а не по двое, как у остальных детей.
— Ты говоришь так, словно вышла за одноногого.
— Я не жалуюсь, а говорю то, что есть. В отличие от тебя самого, я не виню тебя за ту катастрофу.
— Как вы добры, миледи! Сегодня я смастерю клетку получше и раздобуду бедной малышке нового хомячка.
— Меня беспокоит Нэнси, а не Рут.
Анджела сознательно проводила разделительную линию. Она боготворила невинность младшей дочери, а Пайту больше нравилась умудренность старшей, певшей в церковном хоре, но быстро преодолевшей страх, пока Нэнси таращила глаза и боялась шелохнуться.
Анджела сама увезла Нэнси в детский сад. Пайт завел пикап и поехал в Тарбокс, где купил в магазине стройматериалов братьев Спирос пять ярдов оцинкованной сетки для клетки, кусок двухдюймовой фанеры размером три на четыре фута, двадцать футов двухдюймовой сосновой доски без сучков, полфунта полуторадюймовых отделочных гвоздей и столько же тонких скоб. Джерри Спирос, младший из братьев, пожаловался Пайту на кашель: с самого Рождества плюется мокротой, даже десять дней на Ямайке не пошли на пользу.
— Тамошние чертовы чернокожие снимут у тебя часы с руки, если зазеваешься, — сказал он и надолго закашлялся.
— Судя по кашлю, ты надышался клея, — сказал ему Пайт и записал расходы на новую клетку для хомяка на счет фирмы «Галлахер энд Хейнема». Побросав все в кузов и захлопнув пыльную дверцу с надписью «Помой меня», он покатил на Индейский холм, выбрав объездной путь. Надо было глянуть, стоит ли у офиса серый «мерседес» Галлахера. Их офис располагался в одноэтажном флигеле почти пустой постройки на асфальтовом пустыре на Хоп-стрит, неподалеку от железнодорожного депо. Совсем рядом пролегала главная деловая улица Милосердия, сходившаяся с улицей Божества под прямым углом. Улица Божества взбиралась на холм, минуя аптеку Когсвелла и белеющую на зеленом склоне церковь.
В каждой половинке церковного окна насчитывалось по двадцать четыре рамы. Всего сорок восемь! Во время нудных проповедей Педрика Пайт часто пересчитывал эти рамы. Символики в цифре не было: когда строилась церковь, число штатов не достигало теперешнего, потому что недоставало Аризоны, Оклахомы, Индейских Территорий. Древесины тогда было хоть отбавляй! То ли глупая расточительность, то ли попытка подчеркнуть свою значимость. Иначе было бы еще тоскливее. В этот тяжкий день, не ведающий любви, все казалось облезлым, недокрашенным. А все соленый воздух! То ли дело Мичиган, где сараи десятилетиями стоят красненькие, свеженькие!
Лужайка перед церковью имела форму песочных часов: роль соединительной ножки играла тропинка. Пайт свернул налево, высматривая на заднем дворике Константинов Кэрол, развешивающую выстиранное белье, — с задранными руками и почти незаметной грудью. Он представил себе соседского парня, танцующего вместе с ней греческий танец и соединенного с ней платочком — тянущего носок, с прилизанными волосами. Простолюдины такие гибкие! Вот что де лает с людьми голодание на протяжении нескольких поколений! «Дайте мне ваших страждущих…» Марсия хрупкая, Джанет толстая, Анджела не то и не другое; новенькая, миссис Уитмен, какая-то неуклюжая, деревянная, словно все время чему-то сопротивляется. «Веспа» Эдди на месте, зато нет «форда», машины Кэрол. Муж дома, жена делает покупки. Мазь для растирания спины? «Ты всегда делаешь мне больно»… Перед похоронной конторой стоял «кадиллак-катафалк», рядом играл с камешками мальчик-дошкольник. Расти при запахе масла для бальзамирования вместо запаха цветов, наблюдать трупы в холодильнике? Нет, лучше уж при теплице, учиться любить красоту. Правда, похоронная контора учит преодолевать страхи. Смерть. Хомяк. Разбитое стекло. Он пришпорил машину.
Вдоль заборов, у гаражей, расцвела, как желтый туман, форсития. Туман переползал с одного двора в другой — нарушитель прав собственности, не ведающий раскаяния. Теперь Пайт ехал по Пруденс-стрит, мимо дома Геринов. Ремонт этого дома был одним из первых заказов, полученных их фирмой в Тарбоксе. Галлахер был тогда еще не так алчен. Отделку поручили Адамсу и Комо. Люди моложе шестидесяти лет не знают, как навешивать двери. Дом едва не рухнул. Полный упадок профессии. Дом тонул в мягкой земле. Пришлось укреплять его стержнем длиной в восемнадцать футов, спрятанным в стенных шкафах и тянущимся на чердак, к железной станине. Получилось прочно, но все равно отдает фальшивкой. «Почему ты не хочешь со мной трахаться?» Хороший вопрос. Верность Джорджине, ответвление верности — опорного ствола души, новый отросток на прошлогоднем побеге, любовница превращается в жену… Какой решительный у Джорджины подбородок! Не очень-то привлекательно. Бутылочные глаза, нагота как прогорклое масло, наждачное зерно, подозрения Фредди. Пайт поймал себя на нежелании вспоминать зеленую пластмассовую ложечку.
Почтальон, спускающийся с холма и не уступающий тяжелой сумке, грозящей его опрокинуть. Синяя форма, нормированный рабочий день, все время на ногах, мышцы в тонусе. Так можно жить вечно. Приветствие двух собак на углу.
Он поехал по Маскеноменс-стрит, вдоль русла реки. В прилив русло заполнялось водой до самой фабрики, в отлив, как сейчас, мелело. На дне чернела соленая грязь — источник жизни. На противоположной стороне тянулась улица высоких вязов и старомодных домов с овальными окнами и веерообразными окошками над дверями. Эпоха панталон, усов, целлулоидных воротничков; ностальгия по тому, чего не застал. И ни души! Все при деле, на прогулки нет времени. Маленькие почки на серебряных тополях, рыжеватые кисточки на вязах. Прорехи в сиреневом небе. Природа, грустный шорох, семя, тщета и прах.
У протестантского кладбища он несколько воспрянул духом. Кладбище раскрывалось веером от пуританской изгороди из ограненных камней, с барельефами и вековым лишайником. Здесь царствовал строгий порядок. Скоро кладбища и площадки для гольфа останутся единственными островками легкомысленной зелени среди интенсивных полей, производящих зерно для голодных ртов индусов. Две одинокие пары с клюшками для гольфа. Слишком рано: грязь, мяч не подцепить, шипы на подошвах портят дерн. Но владельцы жадны до денег. Им бы подождать, пока земля напитается соком. Земля тоже требует подачек.
Он миновал новостройки с несформированными лужайками и неаккуратными фасадами, повилял по грязной колее, мимо водопроводных гидрантов и канализационных люков — городской совет предписывал начинать освоение с инженерных трасс, — и оказался на своей стройплощадке на Индейском холме.
Бульдозер уже прибыл. Ему бы радоваться, если бы не тяжесть и не дороговизна машины — «Кейс Констракшн Кинг» с одноковшовым экскаватором и фронтальным погрузчиком. Четвертной за подачу, двадцать два пятьдесят в час — стоимость с водителем, здоровенным негром в комбинезоне. Тот, возвышаясь на своем вибрирующем троне, выглядел так, словно машина сильна не сама по себе, а только его стараниями; казалось, если гусеницы увязнут, то ему ничего не стоит спрыгнуть вниз и голыми руками вытащить их из красной грязи. Воображение отказывалось соглашаться, что это из-за него, Пай-та, на холме, где раньше прятались птицы и дети, теперь громыхает и воняет дымом железное чудовище. Но негр окликнул его, молодой прораб Леон Яжински заторопился к нему по горам грязи. Работа продолжалась. Пни с залепленными сухой землей корнями и камни, пролежавшие здесь вечность, сгребались в курганы для последующего вывоза. Сейчас бульдозерный негр осторожно спускался в первый котлован, помеченный столбиками с красными кончиками и обтянутый бечевкой. Из окон этого дома будет открываться самый лучший вид на аккуратное кладбище, на городок с церковным шпилем, увенчанным сверкающим петушком. Другие два дома будут смотреть окнами на юг, на Лейстаун, гравийные выработки, задние дворы и поразительно яркий лес багряно-бронзовый. Два другие дома принесут на пару с чем-то тысяч меньше. Пайт уже видел первый дом: сосновая обшивка, полукруг первого этажа, приподнятая лужайка перед террасой, пять ступенек, ведущие к подъездной дорожке гаража под кухней, мощеное крыльцо, дверной колокольчик с тремя мелодиями, центральное паровое отопление, кирпичный задний дворик для воскресных трапез и приема солнечных ванн, алюминиевые подъемные рамы окон, современная кухня в жемчужных тонах. Все вместе должно было принести заработок в 19900 или по крайней мере в 18500 долларов, если Галлахер запаникует. Это больше, чем он обычно платит сам себе, но все зависит оттого, как он разберется с субподрядчиками. Но разве этого достаточно, чтобы усмирить Галлахера, оправдать уничтожение рая, в котором ютились раньше робкие существа, не нуждающиеся в рукотворном доме? Строители хоронят мир, созданный Богом. Двухголовый трактор цвета школьного автобуса с ревом крушил последние райские кущи. Из котлована вырывались струи сизого дыма. Оседлавший чудовище негр, скинувший рубаху и оставшийся в одной майке, царь каннибалов верхом на драконе, истекающем маслом, ухмыльнулся и радостно доложил, что его ковш не встречает препятствий.
— С этой стороны грунт мягкий, — крикнул в ответ Пайт без надежды быть услышанным. Между ним и цветным в кабине бульдозера разверзалась пропасть, они были разделены, как джунгли, не ведающие пощады, и равнина, отвоеванная у моря. Негр был как дома здесь, среди расщепленных камней, ему нравилось ежесекундно менять направление и передачу, нравился лязг, дым, внутреннее сгорание, свобода. Он был Хамом, наследником всего сущего. Пайт попытался представить себе молодую пару, которая вселится в воображаемый дом, и сразу ее невзлюбил. Никто из его друзей в таком доме не поселился бы. Он нагнулся, поднял кость, вдавленную в землю гусеницами, и удивленно показал ее Яжински.
— Коровья, — определил тот.
— Не слишком ли тонка для коровы?
— Может, олень?
— Я слыхал, что где-то здесь, на южном склоне, индейцы хоронили своих мертвецов.
Леон Яжински пожал плечами.
— В первый раз слышу.
Это был хилый молодой человек с впалой грудью из На-шуа, Нью-Хэмпшир, один из троих, кого фирма «Галлахер энд Хейнема» держала на постоянном окладе. Другие двое были Адаме и Комо, почтенные плотники, доставшиеся Пай-ту от Эда Берда, популярного тарбокского подрядчика, обанкротившегося в 1957 году. Пайт сам отобрал Яжински из дюжины временных работников два года назад. У Леона оказался зоркий глаз и светлая голова, в самый раз для правильного распределения рабочей силы, оборудования, выплат и обещаний, чтобы экономить время, а со временем — деньги. Галлахер, негласно поощрявший дешевизну — виниловый сайдинг вместо досок, панели из древесностружечной плиты вместо, штукатурки, — еще зимой намеревался рассчитать Яжински. Но Пайт уговорил его оставить парня, предложив немного поступиться своей собственной зарплатой: он боялся потерять себя, совсем распрощаться с молодостью, прогнав необразованного Леона с его инстинктивной тягой к надежности и прочности.
Пайт чувствовал, что сжимает в кулаке человеческую кость.
— Ты не находил здесь наконечников стрел? — спросил он Леона. — Бусин, черепков?
Леон медленно покачал узкой головой.
— Нет, один мусор. Мать-земля.
— Гляди в оба, — сказал ему Пайт смущенно. — Вдруг мы ступили на священную землю?
Он выронил кость. Для берцовой она была мелковата, скорее, плечевая. На лице Леона, наполовину скрытом светлой челкой, мелькнула усмешка. Тогда Пайт спросил деловым тоном, отбросив приятельскую снисходительность:
— Когда бетонируем? В начале следующей недели?
— Там видно будет. — Парень был чем-то обижен. — Я бьюсь здесь один. Вот если бы Адаме и Комо бросили ковыряться с гаражом…
— Их нельзя торопить.
— Гидроизоляция фундамента занимает не меньше дня.
— Никуда не денешься, надо.
— Разве кто-нибудь пострадает, если обойтись без нее? Пайт понял, что необходимо настоять, иначе парень превратится в жулика.
— В первую очередь пострадаем мы сами, — сказал он. — Через несколько лет, когда дом даст просадку и фундамент начнет мокнуть, все схватятся за голову. Заруби себе на носу: все всегда выплывает наружу. Любое жульничество, любая оплошность. Так что чтоб фундамент был у меня изолирован! Полиэтилен под плиты, побольше гравия под дренажные трубки и сверху тоже, гидроизол на стыки, чтобы не мокли. Не думай, что засыпал — и с глаз долой. У людей нюх на гниль. Строителю легко провонять. Потом попробуй, избавься от запаха! А теперь заглянем вместе в чертежи.
От выговора у Леона порозовели щеки. Глядя на растущую на глазах яму, он сказал:
— Эти старые копуши уже месяц возятся с гаражом. Дали бы мне двоих парнишек — мы бы справились там за неделю.
Пайт исчерпал свое педагогическое рвение и ответил утомленно:
— Они уже закругляются. Я проверю, не смогут ли они перейти сюда завтра. Сегодня днем я закажу гравий, а на понедельник — раствор. Так мы выиграем время. Может, мне еще удастся выжать из Галлахера студентов.
Битый час они изучали под низкими ветвями дуба, который будет отбрасывать густую тень на двор дома, на камне, заменявшем стол, кальки чертежей, полученные по почте из чикагского архитектурного бюро. Пайт чувствовал, как парень пытается его подловить, доказать его некомпетентность. Выходит, Леон его недолюбливает. Наслушался про него гадостей и считает бездельником, пьяницей, клоуном-иммигрантом, затесавшимся в местное общество, изменяющим жене и не скрывающим скуку, которую у него вызывает работа. Но Пайт продолжал мужественно водить по чертежам широким ногтем большого пальца и приписывать кое-что карандашом. Леон кивал, мотая науку на отсутствующий ус, однако неодобрения не скрывал — иначе и нельзя в джунглях, где молодежь старается урвать кусок у тех, кого сменяет, а целеустремленность торжествует над угрюмой озабоченностью. Пайту хотелось побыстрее удрать с площадки.
Прежде чем уехать, он оглянулся на негра, который присел с коробкой для ленча и термосом на край ямы. Стенки котлована походили на слежавшиеся страницы непрочитанной книги, спрессованный срез растительной жизни.
— На индейские могилы не натыкаешься? — спросил негра Пайт.
— Косточки встречаются.
— А ты что?
— А я еду дальше.
Пайт облегченно рассмеялся. Он чувствовал себя прощенным, растрогался от дохнувшего издалека человеческого тепла. За небрежно оброненным словом он был готов разглядеть целую философию, неведомую сумрачную жизнь.
Но негр холодно поджал губы, словно давая понять, что его раса больше не покупается на такую дешевую подачку, как смех. Плечи — что футбольные мячи, пот над верхней губой, густой свирепый дух. Пайт опустил глаза. Прости., доктор Кинг.
Оставив обоих на опушке, он поехал обратно в город, на дальний конец Темперанс-авеню, где Адаме и Комо строили гараж Комо был худой, Адаме толстый, но годы совместного труда научили их сотрудничать: как планеты одной системы, они, даже находясь в разных углах гаража, спиной друг к другу, друг друга чувствовали Подходя к ящику с инструментами, стоявшему на доске между козлами, они не сталкивались лбами. На Пайта оба не обратили никакого внимания. Он застыл в пустом прямоугольнике, где вскоре должны были быть смонтированы подъемные гаражные ворота, вдыхая запах струганного дерева и замкнутого пространства. Гаражу недоставало только ворот. Пайт откашлялся и спросил:
— Как вы считаете, джентльмены, когда здесь все будет готово?
— Когда будет, тогда и будет, — сказал Адаме.
— Как это? Я не вижу, чтобы тут оставалась какая-то работа, кроме навески ворот.
— Есть еще много мелочей, — ответил Комо. Он что-то прилаживал к оконной раме, хотя она была готовая, фабричная. Адаме привинчивал опоры угловой полки и курил трубку. На нем был комбинезон с нагрудником и таким количеством карманов, что ему мог бы позавидовать магазин инструментов с бесчисленными ящичками. Комо всегда носил свежие рубашки, а его пальцы окрасились от постоянного курения в темно-желтый цвет.
— Вот закончим, а дальше пусть вдовушка сама разбирается, — добавил он. Заказчицей была молодая женщина, вдова военного, зарезанного в Гамбурге приятелем его подружки.
— Надо все оставить в приличном виде, — сказал Адаме. Пайт обратил внимание на деталь каркаса, в которой была особенно заметна безупречность пересечения плоскостей. Вроде бы напрасный труд, но Пайт почувствовал себя так, словно ему вручили букет цветов. И тем не менее он был вынужден сказать:
— Вы нужны на холме. Будете заниматься фундаментом вместе с Леоном.
— Джеку стало скучно? — спросил старый Комо, гася спичку. Яжински они называли «Джеком».
— Нам еще не доставили ворота, — сказал Адаме.
— Я им позвоню, — пообещал Пайт. — Если сегодня не доставят, все равно приезжайте завтра утром на холм. Вдова получает превосходный гараж, но сколько можно вкалывать за шесть пятьдесят в час? У нее найдутся дружки, которые навешают ей полочек. Все, мне пора на холм.
Выходя, он услышал голос Комо, все еще занимающегося окном:
— Жадина Галли берет его за горло.
Пайт поехал домой. Квадратный двор и сам дом были приятно пусты. Он перетащил покупки — доски и сетку — в мастерскую в подвале, которой не пользовался всю зиму. Сначала он отпилил несколько кусков от сосновой доски, потом понял, что сетка слишком жесткая и не развернется до конца из рулона, поэтому стенок клетки из нее не получится. Тогда он придумал другую конструкцию, при которой та же самая жесткость становилась преимуществом: прикрепил скобами изогнутые куски сетки к фанере и скрепил их проволокой. Дверцу он приладил с помощью проволочных петель. Пока он работал, руки дрожали от воодушевления. В детстве от творческого волнения нередко страдали многие его проекты — скворечники, замки из песка, тележки. Но законченной клеткой он остался доволен: получился прозрачный ангар, подчиняющийся законам, которые он сам открыл только что, в процессе созидания. Он предвкушал удивление и радость Рут, ворчливую похвалу Анджелы, восторг Нэнси — она обязательно потребует, чтобы ей позволили самой заползти в это убежище. Он отнес клетку на кухню и, не справившись с желанием побыстрее поделиться своим торжеством, набрал номер Торнов.
— Это шведская пекарня? — Такой у них был пароль.
— Привет, Пайт! — ответила Джорджина со смехом. — Как дела?
— Хуже некуда.
— Что такое?
Он рассказал ей про хомяка и про неважное положение на Индейском холме, но истинная причина подавленности осталась неясна даже ему самому. Почему он чувствовал себя исключенным из общего течения вещей? Из-за недостатка солнечного света, из-за замкнутости Анджелы, из-за заносчивости негра-бульдозериста? Весна наступала слишком медленно.
— Бедненький Пайт! — откликнулась Джорджина. — Мой любовничек!
— Сегодня не та погода, чтобы загорать?
— Ничего, я нашла, чем заняться: убиралась в доме. Завтра заседание совета Лига. Меня пугает Айрин: слишком умна.
— Как палец Фредди?
— Прекрасно. Вчера он вынул его из ложечки.
— А я себе места не находил. Не пойму, зачем мне понадобилось так с ним поступать. Ведь он, сам того не зная, конечно, позволяет мне с тобой встречаться.
— Вот, значит, как ты на это смотришь? А я думала, что это я позволяю тебе со мной встречаться. — Конечно, конечно. Большое тебе спасибо Но почему он вызывает у меня такую ненависть?
— Понятия не имею. — Общаться с ней по телефону было очень странно: странно не иметь возможности к ней прикоснуться, удивительно открывать для себя, что ее голос может быть сварливым.
— А можно мне… Ты бы хотела, чтобы я тебя ненадолго навестил? — спросил он как всегда вежливо. — Мельком, на любовь времени нет Мне надо возвращаться на холм.
Длительная пауза была еще невероятнее, чем невозможность до нее дотронуться.
— Я бы очень хотела, Пайт.. — Но…
— Но сомневаюсь, что сейчас стоит это делать. У меня кое-что произошло.
Беременна! От кого? В зеркале над телефонным столиком он увидел себя бледного перепуганного папашу, у которого уходит из-под ног пол.
Она взволнованно продолжила. Она ничего от него не скрывала: ни своих девичьих увлечений, ни первого секса с Фредди, ни своего менструального цикла, ни того, что, даже занимаясь с ним любовью, иногда представляет себе других мужчин.
— Кажется, я обнаружила, что Фредди встречается с Джанет. Я нашла письмо в кармане его пиджака, который относила в чистку.
— Какая неосторожность! Или он хотел, чтобы ты нашла письмо? Что в нем?
— Ничего особенного. «Давай с этим покончим, хватит звонков…» и так далее. Как хочешь, так и понимай. Например, что она на него давит, вынуждает со мной развестись.
— Зачем ей такой муж, как Фредди? — Он туг же сообразил, что допустил бестактность, и попытался ее загладить другим вопросом: — Ты уверена, что это она?
— Абсолютно. Под текстом подпись «Дж.» И потом, ее почерк ни с каким другим не спутаешь: здоровенные пузатые буквы и куча ошибок. Сам видел на рождественских открытках.
— Допустим. Но, любимая, про Фредди и Джанет не догадывался только слепой. Неужели это для тебя такой удар?
— Наверное, существует все-таки женская гордость, — сказала Джорджина. — Но дело даже не в этом. Меня пугает развод. Если до этого дойдет, я не хочу, чтобы у него было, в чем меня упрекнуть, чтобы дети читали про меня в газете всякую дрянь. Фредди на это наплевать, а мне нет.
— Как это может сказаться на нас с тобой?
— Надеюсь, никак. Но нам надо быть очень осторожными.
— И что дальше?
— Пайт, я не собираюсь тебе повторять, как ты мне дорог. Я же говорила, что кое в чем женщина не может притворяться. Просто сегодня я вряд ли смогла бы тебя радостно встретить. Зачем же тебе зря терять время? Да и на часах уже почти полдень.
— Ты сказала Фредди, что нашла это письмо? — У человека в зеркале уже косили глаза: приступ страха сменился лукавством.
Джорджина ответила с присущей ей откровенностью:
— Я трушу. Он все скажет Джанет, и она будет знать, что я все знаю… Нет, пока я не придумаю, как быть дальше, лучше держать его в неведении.
— Я тронут тем, как много для тебя значит Фредди.
— Знаешь, дорогой, он все-таки мой муж.
— Это точно. Ты его выбрала, он твой с потрохами. Только я не пойму, почему шалит Фредди, а в жертву приносят меня.
— А если он так поступает как раз потому, что я ему изменяю? Между прочим, у тебя такой тон, словно ты не возражаешь стать жертвой.
— Лучше скажи, когда мы сможем увидеться.
— Когда угодно, за исключением сегодняшнего дня. Сегодня я сама не своя.
— Прости меня, Джорджина. Я набитый дурак. И эгоист, каких мало.
— Я люблю тебя за твой эгоизм. Ладно, приезжай прямо сейчас, если хочешь. Дочку привезут из детского сада только в половине первого.
— Ни в коем случае! Для меня главное, как к этому относишься ты сама, а тебе сейчас не до меня. Ты чувствуешь себя виноватой. Считаешь, что сама толкнула бедного, богобоязненного, не способного на измену Фредди в объятия этой шлюхи. Мне нравится Джанет. Смелая и остроумная женщина. Фрэнк совершенно несносный, непонятно, как она вообще его терпит.
Пайту, наоборот, нравился Фрэнк, но он подавил желание вступить в спор. Каждое слово Джорджины, все больше убеждавшейся, что он не приедет, вызывало у него новый приступ злости.
— До полудня остаются считанные минуты, — сказал он. — Не хочу, чтобы ты услышала от Джуди: «Мама, что это у тебя под одеялом? Пахнет папой Нэнси». — Он сам чувствовал этот запах: леса, земли, черной кожи бульдозериста, досок в гараже, виски, которым пахла Би Герин.
— Пайт, получается, что я тебя не пускаю? А мне так хочется тебя увидеть!
— Знаю, не извиняйся. Ты была замечательной любовницей.
Она не стала комментировать употребленное им прошедшее время.
— Когда я нашла записку, то первым делом хотела позвонить тебе. Значит, мое первое побуждение — поплакать у тебя на плече. Ну, и залезть к тебе в постель. Дело было вечером в понедельник, Фредди торчал на заседании клуба «Лайонс». Я так испугалась! Одна в огромном уродливом доме с ядовитым клочком бумаги в руке…
— Не бойся. Ты отличная жена. Кто еще смог бы выносить Фредди? Если он тебя потеряет, то это будет самое худшее, что с ним бывало после провала на экзаменах на медицинский факультет.
Заметила ли она, как он невольно сравнил ее со стоматологией? Обеим присуща практичность, чистота, простота, обе сулят спасение… Наверное, Анджела — это его неудача, как у Фредди с серьезной медициной.
— Да и вообще, — продолжил он, — вряд ли Фредди и Джанет сейчас способны много друг другу дать.
— Как это грустно! Ты звонишь, чтобы я тебя подбодрила, а получается, что сам меня подбадриваешь. Господи, Берна-детт уже едет! Значит, детей распустили раньше времени Сегодня что, какой-то праздник?
— Двадцать третье апреля? В газете написано, что сегодня день рождения Шекспира. Триста девяносто девять лет!
— Пайт, мне надо бежать. Мы так много друг другу не сказали! Давай встретимся побыстрее!
— Давай, — согласился Пайт и услышал ее поцелуй, когда уже клал трубку.
Человек в зеркале сутулился, в комнату просачивался безрадостный, лишенный солнца день. Ему показалось, что он молодо выглядит: в тени не были видны морщинки вокруг глаз и мешки под глазами. Он вспомнил свой первый разговор с Джорджиной, когда они стали любовниками. Она так веселилась, была так непосредственна, когда затащила его к себе в постель в тот сентябрьский день, что ему было трудно поверить, что у нее раньше не было любовников. Ее дом был полон отраженного осеннего блеска, экзотическая мебель из бамбука и камыша, батик и парусина источали тепло. Пайта удивила гора кричащих гватемальских подушек.
«Прямо здесь? В постели Фредди?»
«Это и моя кровать. Или ты предпочитаешь на полу?»
«Нет. Но как здесь роскошно! Чьи все это книги?»
«Порнография Фредди, гадость! Лучше обрати внимание на меня».
«Обязательно. Но разве нам не следует предохраняться?»
«Святая наивность! Неужели Анджела не принимает эновид?»
«А ты принимаешь? И как, помогает?»
«Конечно! Добро пожаловать в рай без презервативов!» — так тогда сказала Джорджина.
Сейчас, стоя в одиночестве в своей гостиной с низким потолком, с освещенными наконец-то выглянувшим солнцем обоями и скромной мебелью, отражающей сходство его и Анджелы умеренных вкусов, Пайт вспоминал, как веснушчатое загорелое личико Джорджины собралось в морщины, когда она засмеялась собственной шутке. Она любила над ним подтрунивать, помогая избавляться от душевных мук; до сегодняшнего дня она вносила в их связь эту легкость и безвинность, стоящие девственных кружев всех приданных мира. Где еще найти такое отпущение грехов? Приняла ли она душ в тот, первый раз? Нет, душ вошел у нее в привычку только потом, когда он полюбил целовать ее между ног. Возможно, ее веселье было способом борьбы с помехами, которые он возводил на пути своей любви, с его злосчастной серьезностью, способной погубить ее брак. Его похвала ее развеселила. Она всегда твердила, что все женщины любят заниматься любовью, все женщины красивы, как красив унитаз, когда в нем появляется необходимость. Но он наблюдал при дневном свете на ее римском лице выражение еще большей углубленности, чем у спящего ребенка; на лице жены он никогда такого не видел — но что различишь в ночной тьме? Поспешно выполняя с Анджелой обязанности мужа, он никогда не знал ее такой, какой знал свою прелестную и непритязательную дневную возлюбленную. Ее тонкий нос с горбинкой он сравнивал с двойной арабеской, в волосах находил седину, спорящую с молодостью тела. Не говоря о копчике, больше похожем на хвостик.
Ее отступление проделало в скучном полудне дыру. В сером воздухе тянулись к свету ожившие побега. Он нарезал салями и с трудом сжевал. В конце концов он притащился к себе в офис, позвонил по телефону и обнаружил, что хрипит. В фирме «Матер» необходимых гаражных ворот не оказалось, пришлось заказывать в «Акроне». Цена тонны гравия возросла на два доллара, но доставку все равно обещали не раньше пятницы. Бостонские архитектурные проекты оставили округ без плотников, так что потребовалось целых шесть телефонных звонков, чтобы раздобыть всего двух подмастерьев из училища в двадцати милях от Бостона. Весенняя строительная кампания уже началась, а он проваландался и опоздал. Разговор Галлахера был сочувственным, зато молчание источало осуждение.
Пайт познакомился с Мэттом в 1951 году, когда служил на Окинаве. Там, на плоском безводном пятачке, среди казарм и песка, по шею в пиве из черных банок и по пояс в безразличных шлюхах, где опасность погибнуть в бою была так же нереальна, как родной дом, напоминавший о себе только музыкой, гремящей в солдатской столовой, Пайту приглянулась умеренная проказливость Мэтта, сочетавшаяся с холеностью, его черные волосы и черные глаза, аккуратная речь, не засоренная бранью. Мэтт увлек Пайта архитектурой, и оба нагрянули после демобилизации в Новую Англию, в новую жизнь. Но Пайту было трудно сохранять преданность другу. Тот становился все более холодным, правильным, скорым на осуждение, все более хитроумным иезуитом по части денег. Мэтт хотел скупить все окрестные холмы, совратив их обитателей, но сам при этом собирался остаться незапятнанным. Жену и единственного ребенка он прятал за стеной католичества. В маленьком прозрачном мирке общающихся между собой супружеских пар, чьи интриги преобразили Пайта, Мэтт оставался несокрушимым столпом морали.
Услыхав звонок телефона на столе, Пайт испугался что это Джорджина ищет примирения. Ему очень не хотелось причинять Мэтту боль, демонстрируя свою двуличность. О Мэтте он думал страдальчески, как об отце — призраке, терпеливо парящем в мерцающей тепличной мгле и безмолвно ожидающем от Пайта правильных поступков.
Но звонила не Джорджина, а Анджела. Нэнси плакала в детском саду из-за хомячка. Ребенок вдруг понял с ужасающей ясностью, что зверек погиб по его вине. «Так сказал папа», — твердила она. Истерику невозможно было остановить. Анджела утащила ее из класса, в котором как раз вела урок. Урок, соответственно, закончился раньше времени. Но домой они не поехали: дома нечего было есть, не считая ветчины. Надеясь отвлечь Нэнси сиропом и мороженым, Анджела свозила ее в «Пэнкейк-хаус». Теперь девочка с пальцем во рту и с легкой температурой спала дома на диване.
— Она знает, как вызвать к себе жалость, высказался Пайт.
— От отца жалости ждать, видимо, не приходится. Я позвонила тебе не для того, чтобы растрогать. Просто хотела сказать, что ты повел себя неумно. Или даже жестоко. Еще я хочу, чтобы ты встретил Рут после школы и съездил с ней в зоомагазин в Лейстауне за новым хомяком По-моему, замена нужна немедленно.
Волшебство. Новый хомяк мановением руки превратится в старого, заменит того, кто канул носом вниз, в яму, накрытую дерном. Религия благовоспитанного притворства. Вечный хомяк. Ау, Платон! Но Пайт был последователем Аристотеля и дорожил неприглядной истиной. Он ответил жене, что сегодня сделать этого не сможет, потому что у него тысяча дел подведение баланса за первый квартал, стройка на холме, бесчисленные мелочи, строительный бизнес катится ко всем чертям. Он чувствовал спиной, что Галлахер ловит каждое его — слово. Следующая фраза была произнесена мягче:
— Я потратил половину утра на новую клетку. Видела? Она ждала вас в кухне.
— Вот, значит, что это такое! — сказала Анджела. — А мы так и не догадались, зачем это. Почему такая странная форма? Нэнси решила, что это маленькая тюрьма, в которую ты вздумал посадить ее.
— Передай ей, что я ее очень люблю и прошу больше не плакать. Пока!
По книгам прибыль не достигала любезных Галлахеру двадцати процентов. Фирма братьев Спирос снабдила свой месячный счет угрозой закрыть кредит, недоплата достигла 1189 долларов 24 центов. Галлахер всегда тянул с оплатой счетов: по его теории, деньги постоянно теряли часть стоимости. Пайт тонул в цифири, как в густом сером тумане; а тут еще миссис Уитмен, без приглашения заявившаяся в выходной на баскетбол: звонит и приглашает взглянуть на их дом. Ему не хотелось браться за этот заказ: не любил он работать у знакомых. Но настроение все равно было хуже некуда; чтобы сбежать от телефонных звонков, счетов и удручающего присутствия Галлахера, он сел в свой пикап с надписью «Помой меня!» на пыльной задней дверце и укатил.
Справа раскинулась в лучах болезненного солнца заболоченная низина. Горизонт был подведен синей тушью моря. Цветная облицовка ванны. Когда он вылезал из кабины, ему на руки упали первые капли вялого холодного дождя. Передний двор Робинсонов, отороченный сиренью, был просторнее, чем двор самого Пайта. Здесь, неподалеку от моря, было больше солнца, больше жизни. Почкам оставались считанные недели до превращения в цветы. Роса. Соль. Бриз. У забора, на солнышке, подрагивали масляно-желтые нарциссы. Пайт отодвинул алюминиевую, изъеденную солью щеколду на калитке и вошел. Даже в облачную погоду отсюда открывался потрясающий вид: простор, упирающийся в дюны и в океан. Кажется, он просчитался, проявил излишнюю осторожность. Здесь должна была поселиться Анджела.
Раньше Кен Уитмен специализировался в области обменных процессов у иглокожих, потом занялся фотосинтезом. В его диссертации речь шла о сахарно-углеродной седогептулозе-7, играющей некоторую роль в колоссальной цепи реакций, при которых пять шестых триозофосфатов, не образующих крахмал, возвращаются в рибулозу-5-фосфат. Элегантный процесс, в котором мало кто из ученых моложе сорока лет разбирался так же хорошо, как Кен. Сейчас у него на попечении были два аспиранта, изучавшие проникновение молекул глюкозы сквозь клеточные стенки. В карьере Кена уже настал момент, когда ему надоело заниматься выкрутасами Сахаров и захотелось проникнуть в загадочную суть углеродной фиксации — хлорофилловую трансформацию видимого света в химическую энергию. Но, добравшись до уникальной реакции, компенсирующей огромный расход дыхания, разложение и гибель всего живого, Кен почувствовал, что дальше хода нет. В игру вступали биофизика и электроника. Он блуждал в лабиринте, как в кристаллической решетке транзистора. Фотоны создают в облаке частиц, составляющих хлорофилл, поток электронов. У него были любопытные догадки: почему хлорофилл? Почему не какие-нибудь еще столь же сложные соединения? Уж не в атоме ли магния дело? Но переквалификация брезжила все равно, а он в свои тридцать два года уже чувствовал себя староватым для учебы. Он повенчался с треклятым углеродным циклом, а тем временем ученые моложе его добивались славы и жирных субсидий в таких далеких сферах, как нейробиология, вирусология, непаханое поле нуклеиновых кислот. У него жена, ребенок на подходе, в доме необходим капитальный ремонт… Он перенапрягся. Жизнь, изящные тайны которой он раскрывал одну за другой, облепила его, как свежий горчичник.
Последний час этого нудного, серого дня растянулся, как подводный кабель. В лабораторных емкостях нарождалось непоправимое, тесное будущее. И здесь, и в Беркли, и совсем рядом, за рекой, бурлили батареи реторт, извивались мили трубок, мигали электромагнитные весы, улавливающие колебания в пределах сотой доли миллиграмма. Эксперименты, сулящие смерть. Сам Кен трудился на четвертом этаже монументального неогреческого сооружения, выстроенного в 1911 году на благотворительные пожертвования, закопченном снаружи и безнадежно устаревшем внутри. Из окон вестибюля открывался вид на Бостон: скоростные трассы, сходящиеся в тесном городском центре из красного кирпича, над которым высился золотой купол здания законодательного собрания штата. Ближе к исследовательскому центру разверзлись котлованы строек. По дорожкам скользили мимо лужаек хлорофилла студентки в ярких весенних платьицах — сухой осадок учебного процесса. Кен провожал их усталым взглядом, не сознавая своей усталости. В Бостоне прошел дождь. Теперь он, наверное, поливает Тарбокс. День был настолько сер, что окно было больше зеркалом, в котором он наблюдал собственные черты: приподнятая бровь, смазанный рот, белки глаз.
Кен смутился призрака: всю жизнь он боролся со спазмами самолюбования. В детстве он поклялся стать святым от науки и начал враждовать со своим гладким лицом. Он отвернулся от окна. В другом углу вестибюля был установлен, за недостатком места в лаборатории, сцинтилляционный счетчик компании «Паккард», обошедшийся факультету в пятнадцать тысяч. В данный момент счетчик работал, выдавая изотопные номера Видимо, опять препараты мышиной печени Незнера. Сам Незнер, толстошеий рыжеволосый человек сорока с лишним лет, еврейское происхождение которого выдавали разве что тяжелые сонные веки, всегда кипел энтузиазмом второй свежести Его лекции кишели шуточками, а научные статьи — недоказанными предположениями. Тем не менее его любили и считали первооткрывателем пространственной конфигурации одного фермента. Кен ему завидовал и сейчас злорадно подметил, что его лаборатория уже пустует, хотя на часах всего четыре тридцать. Незнер был завсегдатаем концертов, знатоком хороших вин, дамским угодником и членом факультетского клуба гурманов. Накануне он торопливо рассказал Кену очередной анекдот про Кеннеди. Как-то ночью, часа в три, Джекки слышит, как Джек возвращается в Белый Дом, и встречает его на лестнице. У него перекрученный галстук, на подбородке губная помада. «Где ты пропадал?» — спрашивает она, «На совещании с госпожой Нгу». Джекки успокаивается, но через неделю все повторяется, только на этот раз он объясняет, что засиделся с Ниной Хрущевой, затеявшей идеологический спор…
Бледный аспирант приводил в порядок пустую лабораторию. Кен видел поднос с выпотрошенными белыми мышами, похожими почему-то на раздавленные виноградины. Рядом теснились клетки, полные живых красноглазых кандидаток на уничтожение. Незнер любил компьютеры, статистическую теорию, его статьи славились бесконечными таблицами, маскирующими фантастические умозаключения. Рядом находилась лаборатория старины Причарда, престижной древности факультета, придумавшего себе новую забаву — обнаружение и анализ вещества памяти, выделяемого мозгом. Старику Кен тоже завидовал: тот был наделен детской легковесностью, способностью продираться сквозь чащу отрицательной информации в погоне за недосягаемым. И Незнер, и Причард были свободны — в отличие от Кена. В чем дело? Эту особенность чувствовали все, при том, что Кен был умен, красив, аккуратен, шел по верному пути — получаемые им результаты служили тому наглядным доказательством. Святоша Причард пытался исправить положение, делился с Кеном опытом, размахивая пергаментными веснушчатыми ручонками, кивая сухонькой головкой, с трудом выдувая из-под впалых щек сбивчивые сентенции: «Г-главное, У-уитмен, не отступать. Не думайте, что ж-жизнь чем-то нам обязана, мы сами в-вырываем у нее все, что н-нам нужно…»
Рядом с лабораторией находился тесный кабинет старика — настоящая выставка газетных вырезок, картинок, фотографий чужих детей и внуков, почетных дипломов, грамот, коллекций бабочек, надписей с могильных плит, взятых в рамки, и прочих свидетельств бесчисленных хобби хозяина кабинета. Кен с тоской задержался у дверей веселого помещения, надеясь, что у него улучшится настроение, и пытаясь понять, почему эта священная берлога никогда не будет принадлежать ему. Старик был одинок. В молодости он пережил скандал, от него ушла жена. Кен сомневался в правдивости этой истории: неужели нашлась женщина, способная бросить такого замечательного человека?
И тут его посетило редкое озарение: достоинства Причарда проистекали из его брошенности. Метаболическая редукция, необходимая для роста, плодотворное дробление. Но озарение тут же погасло: заглянув внутрь себя, он ударился о непостижимо гладкую, скользкую плоскость. На захламленном столе Причарда ему бросился в глаза заголовок с первой страницы свежей газеты: «Аденауэра сменит Эрхард».
Моррис Штейн преподнес ему головоломку: фермент, отказывающийся от кристаллизации. Он и не заметил, как часовая стрелка ушла за цифру «5». Он поехал домой, быстро, почти лихо ввинтившись в поток на Юго-Восточной автостраде, засновал из ряда в ряд. Из головы не выходили Причард, Незнер, Штейн, мимо проносились автомобили разных марок и моделей, он тоже обходил один автомобиль за другим. Странный народ в Тарбоксе! Как этот Хейнема умудряется колесить повсюду на таком дребезжащем старье, почему Эпплби не меняют свой старый «меркьюри», раз у них есть деньги? Еще более странно, почему Причарду не досталась Нобелевская премия. Наверное, потому, что в науке он ведет себя, как в домашних увлечениях: мечется туда-сюда, проявляя больше энтузиазма, чем целеустремленности. Вспомнив про свой фотосинтез, Кен вдруг подумал, что природе свойственна прискорбная склонность к дурацкому флирту: она скрывает свои тайны, позволяя церкви сжигать на костре астрономов, лейкемии гробить детей. Если она и уступает, то из капризности, тем, кто ухаживает за ней спустя рукава, с беззаботностью, которой нет у него, Кена. Стерва!
Дымовые трубы и нефтехранилища Южного Бостона уступили место орешнику вдоль Нанс-Бей. Кен добрался до дому еще до темноты. Хвала летнему времени! Кот Коттон спал в одиночестве в гостиной, свернувшись в кресле. Кен позвал Фокси и услышал ее голос. Кто-то оторвал доски, закрывавшие щели в высоких стеклянных дверях, ведущих на террасу. Фокси сидела там в плетеном кресле, с бокалом джина в руке, и глядела в сторону моря. После короткого дождика небо прояснилось. Темно-синие облака, тонкие, как игральные карты, подчеркивали линию горизонта. Верхушка маяка отражала последние лучи исчезающего солнца.
— Тебе не холодно? — спросил он.
— Нет, тепло. Видишь, какая я толстая?
Ему захотелось дотронуться до нее для удачи, подобно тому, как в Фармингтоне, ребенком, после долгого, сидения в зарослях с криком «Свободен!» трогал «домик» — теплый клен. Фокси не двигалась, уподобившись дереву. Здесь, в полутьме террасы, ее белые волосы, розовая кожа и карие глаза были одного цвета. Сумерки наступили внезапно, как в тропиках. Кен нагнулся, чтобы поцеловать жену, и понял по холодности ее кожи, что она продрогла. Ее руки были покрыты гусиной кожей.
— Идем в дом! — взмолился он.
— Тут так красиво! Не за это ли мы платим?
Странные речи Раньше они почти не думали о деньгах. Продвижение, признание — вот что имело смысл Словно подслушав его мысли, она продолжила:
— Мы все такие зашоренные! Почти не обращаем внимания на красоту вокруг. А она день за днем перед нами, неважно, замечаем мы ее или нет. Разе не обидно?
— Пойду налью чего-нибудь выпить.
Она последовала за ним, рассказывая, как провела день. Она прополола и вскопала кусок бокового двора, решив, что хочет посадить белые и красные розы вдоль глухой южной стены хозяйственного флигеля. Звонили из агентства «Плимут»: оплаченный им подержанный фургон — без машины она превращалась здесь в узницу — будет готов в четверг, уже с номерами и техосмотром. Кен забыл про машину, хотя она, конечно, в ней нуждалась. В Кембридже они долго обходились вообще без машины. Перед обедом заглядывала по пути с пляжа Айрин Солц с малышом Иеремией в рюкзаке. Айрин была активной защитницей природы и переживала, что зимние штормы расплющили дюны. Где угодно давно позаботились бы об укреплении дюн, но только не в Тарбоксе. Она предложила Фокси вступить в Лигу женщин-избирательниц и выпила три чашки кофе. Когда муж только и делает, что произносит монологи, у жены вроде бы должна появиться другая эротическая отдушина, но беда людей, посвятивших себя добрым делам, заключается в том, что они и от других ждут того же, даже если их мужья так же красивы и внимательны, как ты, дорогой…
Кен потягивал коктейль и гадал, куда она клонит. В гостиной, при свете, она выглядела бледной, уши и ноздри порозовели — признак возбуждения.
Какие еще новости? Ах, да, она вздремнула (еще ей доставили второй том жизнеописания Пруста, гораздо более скучный, потому что детство осталось в первом томе), но ее разбудил звонок Кэрол Константин, пригласившей их на майскую вечеринку. Уж не оргия ли это? А потом она решилась: позвонила Хейнема и пригласила его приехать и взглянуть на дом.
— Когда он приедет?
— Уже приезжал.
— И что сказал?
— Примерно пятнадцать тысяч. Все зависит от того, какой объем работ ты предполагаешь. На нашем месте он бы вырыл полнопрофильный подвал, половину которого можно было бы занять кухней. Лучше бы водяное отопление, но паровое дешевле, потому что тогда трубы можно проложить в стенах, которые все равно придется поставить. В общем, тебе предстоит поговорить с ним самому. Слишком много всего надо решить.
— Как насчет крыши и кровли?
— Новая крыша. А пока кровлю можно залатать.
— Интересно, в эти пятнадцать тысяч входят уродливые мансардные окна наверху и протекающая стеклянная крыша?
— Наверх мы не поднимались. Разумеется, он знает, что это за дом. По его словам, главное — разобраться с подвалом. Он такой смешной! Все время говорил о том, как хорошо будет малышам ползать по теплому полу, и косился на мой живот.
Кен внутренне насторожился, но не подал Виду.
— А кухня?
— За переделку кухни он намерен взять с нас тысячи четыре. Собирается снести перегородку, отделяющую кладовку, и все заменить, кроме раковины. Я сказала, что раковину из сланца лучше сохранить, и он со мной согласился. Зато сантехнику следует сменить полностью. И проводку. Выпей еще бурбону, дорогой.
Она забрала у него стакан и грациозно, как парус, подгоняемый ветром, двинулась в кухню.
— Мне с содовой, — сказал он ей вдогонку. Когда она вернулась, он спросил: — Он тебе понравился?
Фокси ответила не сразу. Судя по складке бледных губ, она собиралась отшутиться, но вместо шутки Кен услышал:
— Кажется, я смогу с ним поладить. Сегодня он был подавленный. Объяснил, что соседская кошка задушила хомяка его дочки.
Кен вспомнил поднос с потрошеными лабораторными мышами и удивился, что еще находятся люди, подверженные таким сантиментам.
— Да, — подтвердил он, — иметь с ним дело придется тебе. Казалось, у нее есть варианты ответа. Она быстро отбросила все, кроме одного.
— Кажется, он не стремится к нам наниматься. Твой друг и он строят новые дома. Ждут демографического взрыва.
— Я бы не назвал Галлахера своим другом. Хейнема порекомендовал другого подрядчика?
— Я просила его кого-нибудь рекомендовать, но он ответил, что не знает, кому еще мы смогли бы доверять. Он был очень нерешительным. Кажется, у него к этому дому собственнические чувства.
— Ну да, дом приглянулся его жене. Но это уже в прошлом.
— Ты все время вспоминаешь его жену. — Быстрая реакция, сверкающие глаза — очень необычно! Он чувствовал, что не все знает, чуял работу неведомого химического вещества. Хейнема не вызвал у нее симпатии; эта догадка, льстящая самолюбию, но неизбежная — кому под силу с ним тягаться? — расположила его к дневному гостю.
— Может, все-таки его перебудить? — сказал он. — Попробуй его очаровать.
Она легко скользила по комнате, как будто проверяла, все ли на месте, водила ладонью по грубым поверхностям, которые скоро станут гладкими, прощалась с уродством — коллекцией ракушек на стене, растениями в горшках. Как-никак, целый месяц беременности она провела в их компании.
Потом она сменила тему.
— Как прошел день?
— Не лучшим образом. У меня депрессия.
«Тебе нужна другая женщина», — подумала она и сказала:
— Слишком много времени занимает дорога на работу и обратно.
— Скорее, слишком однообразен мыслительный процесс. Надо было податься в юристы! В Харфорте юристу стоит произнести одно смешное словечко, чтобы на всю жизнь прослыть остряком.
Она засмеялась, он от неожиданности вздрогнул. Он преображался, сам того не замечая, когда заговаривал о столице штата.
— Сегодня я размышлял о старике Причарде, — продолжил он грустно. Знаешь, что я понял? Что у меня не развито чутье. Я вижу только кучу сора, не различая жемчужных зерен.
— Причард — старик, а ты молод. У стариков нет серьезных мыслей. — Под «серьезным» она подразумевала зреющий в ее утробе плод, темноту, в которой пока что пребывает новый Уитмен.
— Не считая мыслей о смерти. — Обычно Кен не говорил таких вещей. Раньше Фокси считала, что он думает о смерти так же мало, как часы — о том, что в конце концов остановятся. Казалось, он решил для себя эту проблему еще при рождении. Она самостоятельно выработала отношение к смерти.
— Нет, о таких вещах успеваешь надуматься в молодости. А в старости ничего не остается, кроме как радоваться каждому новому дню.
Она приблизилась к полке на подпорках. Там лежал один-единственный забытый прежними хозяевами янтарный шарик с сетью прожилок. Она положила шарик на розовую овальную ладонь, попыталась проникнуть взглядом в его сердцевину и представить там Господа — глубокого старца, которому каждый новый день доставляет огромное счастье. Она недоумевала, почему не может поделиться своей верой с Кеном. Ее вера была невинной, как этот шарик, робкой, зато настоящей. Она бы не потребовала от него многого. Но в его присутствии ей становилось стыдно, она чувствовала себя повинной в двуличии.
Кен поднял глаза, словно очнулся от сна.
— Кто оторвал от дверей доски?
— Он, Хейнема.
— Голыми руками?.. «Прямо так, голыми руками?»
«Конечно, что тут такого? Почему вы сами этого не сделали?»
«Мы думали, это для чего-то нужно».
«Было нужно раньше. Но зима-то кончилась. Здравствуй, весна! Ну-ка… Оторвется, никуда не денется. Я ее тихонько… Пошла! Принимайте работу!»
«Я почти не бывала на террасе. Эти сетки еще можно поправить?»
Он поднял кусок ржавой сетки, скомкал его и показал ей оранжевую пыль, облепившую его ладонь, как пыльца.
«Новые сетки будут стоить вам гроши. Тут можно будет закрепить большие панели. Осенью вы их опустите. Летом эта терраса — самое лучшее, что есть в доме. Ловите бриз!»
«Но она так затемняет гостиную! Я собиралась ее снести».
«Зачем же отказываться от свободного пространства? Вы заплатили за вид. Вот он!»
«Думаете, мы сделали глупость, что купили этот дом?»
«Вовсе нет. Этот дом можно превратить в шикарный. Половина у вас уже есть — остов и размеры. Вторая половина — деньги».
«В этот дом влюбился мой муж. Я бы предпочла жить поближе к Бостону — в Лексингтоне или Ньютауне».
«Знаете…» Фраза осталась незаконченной. Он покачался на прогибающейся половице террасы, проверяя, выдержит ли она его вес.
«Вы хотели что-то сказать?»
«Ваша терраса может провалиться. Не советую устраивать на ней танцы».
«Вы начали какую-то мысль».
«Вам показалось». Она ждала. «Я собирался сказать, что мне делается грустно от вида с вашей террасы. Моей жене здесь очень понравилось, но я не осмелился сделать то, на что решился ваш муж, — взять и купить дом».
«По-вашему, здесь сыграла роль смелость? А по-моему, это вопрос самоуважения».
«Возможно».
«Может быть, это просто не ваше место. Так бывает».
«Спасибо. Именно это я и чувствовал. Я не стремлюсь жить на берегу моря. Мне приятнее ощущать вокруг твердую землю, и побольше. На случай наводнения».
«Кажется, мне тоже. Ненавижу, когда промокают ноги».
«Но вы, наверное, счастливы здесь? Кто-то мне говорил, что вы сами в этом признавались. Хотя это, конечно, не мое дело».
Он был таким учтивым, таким смущенным, готовым в любой момент снова влезть в шкуру наемного подрядчика, что она поспешила подтвердить его предположение:
«Да, вполне счастлива. Хотя немного скучаю. Зато мне понравился город и люди, с которыми я познакомилась».
«Они вам понравились?»
«Вас это удивляет?»
«Не то, чтобы очень… Просто себе я уже не задаю вопроса, нравятся они мне или нет. Я с ними сроднился».
«А они с вами?»
«Отчасти. Осторожно, это и с вами может случиться».
«Нет, мы с Кеном всегда были независимыми, мало имели дело с посторонними. Наверное, мы с ним холодные люди».
Он достал нож и, повернувшись к ней спиной, стал Проверять оконные петли.
«Придется заменить оконные переплеты».
«А нельзя просто вставить вторые рамы?»
«Переплеты такие гнилые, что вторым рамам будет не на чем держаться».
«Надеюсь…»
«На что?»
«Я хотела сказать, что надеюсь пригласить вас с женой, когда дом примет приличный вид. Только я уже побаиваюсь, что она не одобрит нашу реконструкцию».
Он засмеялся. Смех у него рождался гораздо глубже, чем у остальных мужчин, звучал теплее, немного смущал, даже вгонял в краску. Она попробовала обороняться.
«А вообще-то странно, почему меня беспокоит, что ваша жена не одобрит то, что мы здесь натворим. Она очень симпатичная».
Он засмеялся прежним смехом:
«Ваш муж тоже симпатичный».
Фокси и ошибалась, и не ошибалась по поводу Джанет. Джанет никогда не спала с Фредди Торном, хотя у них с Фредди произошел на этот счет откровенный разговор Просто ее связь с Гарольдом Литтл-Смитом оказалось неожиданно трудно прекратить Эпплби и Литтл-Смиты приехали в Тарбокс в середине пятидесятых, ничего не зная друг о друге, хотя оба мужа занимались ценными бумагами на Стейт-стрит Гарольд был брокером, Фрэнк ведал кредитами в банке Фрэнк был выпускником Гарварда, Гарольд — Принстона Оба принадлежали к той части верхней прослойки среднего класса, которая почти не выступала против самоограничений и дисциплины, потому что сохранила свое положение и при тяготах Депрессии, и в Мировую войну. Оба выросли с ощущением стабильности, несмотря на все беды нации, и, начав взрослеть, влились в снисходительную экономику, в атмосферу бизнеса, способствовавшую, как ни странно, и юношеской мечтательности, и потере собственного лица. Здесь успешно проворачивались мелкие операции, но фоном была неумолимая специализация и мощное влияние правительства его налоги, комиссии и ненасытное желание вооружаться были как натыканные на каждом шагу запретные флажки Лидеры нации декларировали беззубый морализм, но за ним скрывался изощренный практицизм, в доминирующей культуре еще не окончательно победили подростковые страсти и гомосексуальная философия, в воздухе ощущался всего лишь легкий ветерок гедонизма, угроза стране еще не была полностью сформулирована. То был климат промежуточных времен, мертвой точки, жизни сегодняшним днем, отвергающий всякое обобщение, даже негативное.
В эту атмосферу Эпплби и Литтл-Смиты привнесли свою скромную решимость остаться свободными, гибкими, достойными. Отгороженные в детстве от собственных родителей няньками и наставниками, они лелеяли идеал патриархального семейства, не прибегающего к помощникам; им пришлось собственноручно менять пеленки, самим следить за состоянием жилища, пестовать сад и сгребать снег, наслаждаясь крепнущим здоровьем. Детьми они разъезжали в черных «паккардах» и «крайслерах» с вышколенными водителями за рулем, а теперь довольствовались разноцветными подержанными автомобилями. Их самих учили в пансионах, теперь же они были полны решимости отправлять своих детей в обычные школы и содействовать совершенствованию всеобщего образования. Сами они мучились, наблюдая натянутые отношения родителей и вошедшие в правило супружеские измены, и теперь стремились к супружеской верности и легкому общению соседствующих супружеских пар. Выспреннему клубному обществу они предпочли неформальный дружеский круг, регулярные встречи и веселые игры. Отвергнув переполненные летние курорты, разгороженные непреодолимыми социальными барьерами и задыхающиеся в атмосфере всеобщей учтивости, они избрали для постоянного проживания немыслимые прежде местечки, идиллические городки вроде Тарбокса, и занялись импровизацией, созидая новый образ жизни. Былые идеалы — долг и труд сменились новыми: правдой и удовольствиями. Добродетель не искали более ни в храме, ни на рынке, а только дома — у себя и у друзей.
В первые годы после переезда в Тарбокс Смиты и Эпплби общались с людьми старше их самих. Но постепенно визитам к тетушкам-соседкам и приглашениям тех к себе в дом настал конец. «Какие ужасные люди!» — восклицала Марсия. Она и Джанет, став подругами, принялись в один голос клясть «конюшню» местное общество, во всем поступавшее правильно и не позволявшее порваться сети знакомств и родственных связей, протянувшейся от Куога до Бар-Харбор. Познакомились они как раз в одной из «конюшен», в гостях у этих ужасных людей, в Миллбруке или Ситуэйте, куда ехали с обреченным настроением: заметив друг дружку, они издали радостное ржание. Джанет даже ударила в пол копытцем, что выглядело очень изящно: в те времена она была гораздо стройнее. Местное общество, при всей своей гнусавости и бестолковости, все же умело уважать старые фамилии, а их носительницы старались не отвергать приглашений, просто не устраивали ответных приемов, так что приглашали их все реже. Прошли годы, прежде чем у них образовался собственный круг общения.
Торны и Герины уже жили в Тарбоксе, но что-то смущало новичков в обеих парах, особенно в главах семейств. Один был дантистом, другой как будто вообще бездельничал, хоть и наведывался частенько в Бостон. Жены были робкие; Би в те времена гораздо меньше пила и могла целый вечер просидеть с натянутой улыбкой. Когда Роджер переводил на нее взгляд, она застывала, как кролик перед удавом. Гарольд прозвал их «Синяя Борода и Фатима». Дурашливость Фредди Торна подвергалась осмеянию. У него еще были волосы на голове, тонкие и волнистые; он их отращивал для маскировки лысины. Джорджина походила на хорошо выдрессированную лошадку филадельфийской породы. Пары развлекали друг друга нечастыми чопорными ужинами и обменивались одеждой для младенцев; исключение составляла Би, ни разу не беременевшая.
Люди, устраивавшие настоящие приемы, были на десятилетие старше их и выглядели шумными грубиянами. Таков был Дэн Миллз, хромой загорелый пьяница, владелец маленькой шлюпочной верфи. Под стать ему был бывший спортсмен Эдди Уорнер, твердолобый управляющий лакокрасочной фабрики «Матер». Насосавшись на пляжном пикнике пива, он мог целую милю вести по площадке баскетбольный мяч. Был еще старина Эд Берд, несколько скучных трудяг, учителей тарбокских школ, а также их жены, матери подростков, болтающие о чужих сексуальных утехах и бормочущие тексты рок-н-рольных песенок. Джанет все они казались безнадежными: невежественные, горластые провинциалы. Слухи об их супружеских изменах вызывали жалость, приверженность пьянству — отвращение. Сама Джанет только-только произвела на свет ребенка, Франклина-младшего — восемь фунтов шесть унций веса. Когда он сосал материнскую грудь, у него восхитительно морщилась кожа на висках. Разумеется, ее оскорбляли не только хриплые голоса и тяжелое дыхание, но и сам несовершенный облик «шлюпочной толпы», как они с Марсией окрестили эту публику. Прокаженным противопоказаны танцы. «Шлюпочная толпа», послевоенная ветеранская элита, жившая и работавшая на одном и том же пятачке и не оканчивавшая колледжей, знала о пренебрежительном отношении молодежи и не сожалела, когда та обособилась, устав от их выпивки, бриджа и громких воспоминаний о сражениях при Анцио и Гвадалканале.
Если бы не неудовлетворенность прежней компанией, Джанет вряд ли проявила бы интерес к Солцам и Онгам, поселившимся в 1957 году на противоположных краях городка; те, по крайней мере, были выпускниками колледжей. Джон Онг вообще считался семи пядей во лбу. Он работал в Кембридже над каким-то математическим проектом по правительственной программе. Ему цены бы не было, если бы не плохой английский. Его жена Бернадетт, родом из Балтимора, была дочерью японки и иммигранта-португальца. Экзотическая, буйная, утомительная особа, старавшаяся за двоих. Солцы были убийственно серьезны, но Айрин после третьего мартини становилась забавной: пародировала всех местных шишек, с которыми непримиримо воевала. Что до ее мужа Бена, то ему был доступен один-единственный розыгрыш, и то неосознанный: он был вылитым раввином — с нечесаной бородой, сгорбленной спиной, сцепленными на животе ручками, миной сопереживания.
Однако упорядочение в общении пар произошло только в 1958 году, когда на Хоуп-стрит открылась контора Галлахера и Хейнема. Эти двое, ирландец и голландец, подходившие друг другу, как Дон Кихот и Санчо Панса, заразили остальную компанию спортом — футболом, лыжами, баскетболом, плаванием под парусом, теннисом. У семейств появился постоянный повод для встреч, календарь соревнований, оправдание для незапланированных сходок. Новые женщины, Терри и Анджела, привнесли в компанию стиль, некое рассеянное дружелюбие, тональность которого усердно копировалась остальными. Только при такой атмосфере постоянное общение могло не перерасти во враждебность.
В 1960 году в большой мрачный дом у поля для гольфа въехали Константины — художница Кэрол и пилот Эдди, опасная, но привлекательная пара. И вот теперь, в 1963-м, в старом доме Робинсонов поселились Уитмены.
Все эти шесть лет «шлюпочная толпа» гнила и разлагалась. Две супружеские пары развелись, школьные учителя не то поувольнялись, не то получили расчет, банк отнял у бедняги-алкоголика Дэнни Миллза его шлюпочную верфь, после чего Дэнни перебрался во Флориду без жены, которая, помнится, так хорошо осваивала все новомодные танцы. Связь со «шлюпочной толпой» теперь поддерживалась только по телефону, когда возникала необходимость пригласить девочку-подростка из какой-нибудь «старой» семьи посидеть с малышом. О существовании «толпы» окончательно забыли бы, если бы не ее странный рудимент, источник раздражения для Гарольда и Марсии, — чета Смитов. Краснолицые выскочки без тени юмора, переехавшие в Ньютаун, они еще на протяжении года показывались на тех же вечеринках, куда приглашали новых Смитов, прозванных по этой причине «Малыми», Литтл-Смитами. Прежние Смиты были признаны удобной темой для пересудов и превратились в тень Гарольда и Марсии, хотя теперь мало кто из друзей последних знал, кто они, собственно, такие и мог представить их надутые кукольные физиономии и деревянные кивки. Раз в год у компании появлялся повод для веселья — воинственно-дружелюбные рождественские поздравления от ньютаунских Смитов, адресованные Торнам, Геринам, Эпплби и, конечно, однофамильцам. Гарольда и Марсию они упорно именовали в своих открытках «Литтл-Смитами».
Явление «Эппл-Смит» началось с того, что Марсия обратила внимание на руки Фрэнка, хотя молва называла инициаторшей Джанет. Его руки не показались бы ей красивыми, если бы раньше не были слишком пухлыми. Почувствовав боль в желудке во время спада на рынке ценных бумаг в апреле-мае 1962 года, Фрэнк испугался язвы и сел на диету. Этот спад больше затронул Фрэнка (он только что получил повышение) с его акциями электронных и фармацевтических компаний, чем Гарольда. В ту весну и лето две пары сильно сблизились. У них вошло в привычку воскресными вечерами, после тенниса, лакомиться вместе жареными моллюсками или лангустами, которых привозили в пакете еще горячими из ресторана в Норт-Матере.
Как-то раз, сидя за мозаичным кофейным столиком Литтл-Смитов, Марсия оказалась загипнотизирована сильными пальцами Фрэнка и тем, как ловко он раскладывает по тарелкам луковые колечки. Благодаря диете его пальцы утратили былую пухлость и выглядели аристократически, особенно суставы и ногти. Вся его рука, от кончиков пальцев до сузившегося запястья, источала теперь силу. Подстригая розы, Фрэнк поцарапался о шипы, но Марсии эти царапины показались отметинами на руках творца-ваятеля. Подняв глаза, она убедилась, что былая мальчишеская припухлость его лица сменилась суровым обликом труженика с обветренными щеками и налитыми кровью глазами. Ныне это был настоящий мужчина, преодолевший немало преград. После этого открытия при каждом его движении у Марсии все замирало внутри. Она была женщиной, он вызывал у нее страх и волнение. Гости встали, чтобы уйти; Джанет, тогда на восьмом месяце беременности, покачнулась, и Фрэнк подал ей руку, чтобы поддержать. Марсия отнеслась к этому так, словно никогда не видела супругов вместе: она возмутилась, как будто у нее на глазах совершилась беззастенчивая кража.
В девичестве Бернхэм, Марсия была дочерью врача и внучкой епископа. Осознание ею мужской красоты Фрэнка Эпплби сначала привело к выражению ею бурной радости в обществе супругов Эпплби и к скуке в те выходные, когда они не встречались. Впрочем, она обычно звонила Джанет и организовывала либо короткую совместную выпивку, либо катание на катере Эпплби. Ее новое, собственническое отношение к Фрэнку трудно было отличить от прежней дружбы, хотя, танцуя с Фрэнком, она с трудом удерживалась, чтобы не броситься ему в объятия. Танцором он был никудышным, но Марсия позволяла ему оттаптывать ей ноги, сдавливать холодную ладонь, дышать перегаром ей в шею, отчего на голой коже оставалась испарина, как на стекле, когда на него подышит ребенок. Иногда она ревниво наблюдала, как ее собственный муж ловко вальсирует с Джанет или с Кэрол Константин, пока они с Фрэнком топчутся на одном месте. Гарольд был замечательным танцором, и иногда, намучавшись с Фрэнком, она побуждала мужа станцевать с ней, чтобы почувствовать желанную усталость. Зато в Гарольде не было твердости, присущей Фрэнку. Гарольд никогда не страдал, а только увертывался от ударов судьбы. В электричке, по дороге на службу и обратно, Гарольд читал биржевые сводки и Яна Флеминга, а Фрэнк Шекспира.
Но Марсия не знала, что сама была отчасти причиной его обращения к Шекспиру. Для Фрэнка биржевой кризис, бессонные ночи с болями в желудке, рождение второго ребенка и жена друга, строящая ему глазки, были частями одного целого — увертюры к средним годам — прелюдии смерти. Он реагировал на это по примеру своего отца, китаиста-любителя: погружался в прошлое, где царил мир.
Когда кругом метут бураны,
И онемел от кашля поп.
И красен нос у Марианы,
И птица прячется в сугроб…
Эти бураны и птицы казались древними вкраплениями в янтаре, но при этом шевелились…
Но я зайду к нему, когда он спит,
И громко крикну имя Мортимера.
Нет!
Я этим звукам выучу скворца
И дам ему, чтоб злить его, в подарок!
Созерцая подобные страсти, Фрэнк забывал про желудочные боли. Ему было нелегко поглощать печатный текст, он не мог сосредоточиться даже на паре строк Данте или Мильтона, терпеть не мог театр и романы. Один Шекспир приносил желанное успокоение.
— Вот у кого можно найти все ответы! — говорил он Марсии игривым тоном. О Шекспире он не разговаривал ни с кем, даже с Джанет — в первую очередь не с ней, потому что она относилась к его чтению, как к упорно бросаемому ей вызову, критике за то, что она не окончила колледж, а выскочила вместо этого за него замуж. — Тут все, на что мы можем надеяться. Между прочим, конец всегда печальный.
— Даже в комедиях?
— Комедии заканчиваются свадьбой, а Шекспир был несчастен в браке.
— Чувствую, — отвечала Марсия, женщина нервная, не любившая неопределенности, — ты намекаешь, что у нас все плохо кончится.
— У нас? У тебя и у меня?
Выходит, он совсем не имел в виду, что несчастен в браке, как Шекспир? Но она не могла остановиться.
— Если у нас что-нибудь получится.
— А у нас должно что-то получиться? Мне эта мысль нравится. Да. — Новое знание еще больше утяжелило его большую голову. — Но как же Гарольд и Джанет? Может, сначала посоветуемся с ними? Ничего не сделаем, а им скажем, что сделали.
Он был так бестактен и ироничен, что она приняла защитную стойку.
— Лучше забудь мои слова. Пытаться превратить дружбу в секс — типичная женская ошибка. Ты мне нужен исключительно как друг.
— Почему? У тебя есть подруга — Джанет. А меня лучше воспринимай сексуально. Как заманчиво звучит! Рынок до того просел, что секс теперь наилучшая сфера капиталовложений.
Они сидели после теннисной партии на летнем солнышке, прислонившись к бамперу «меркурия» Эпплби перед кирпичным домом Галлахеров, больше похожим на крепость. Мэтт выклянчил разрешение пользоваться соседским кортом. Гарольд выпивал в доме, Джанет не приехала — осталась нянчить малышку Кэтрин, названную в честь тетушки, которую Фрэнк запомнил почему-то как гору пыльного бархата, увешанную кроваво-красными гранатами.
Марсия долго смеялась, а потом сказала:
— Какой серьезный финансист!
— Представь себе. Джанет уже девять месяцев меня грызет. Давай хотя бы пообедаем на пару в Бостоне. Мне необходима передышка. Что скажешь насчет вторника?
— По вторникам мы возим на станцию соседей.
— Жаль. По средам я обедаю с Гарольдом в Гарвардском клубе. Он при этом только и делает, что нюхает еду Может, отменить клуб?
— Ни в коем случае! Гарольд терпеть не может, когда нарушается традиция. Попробую пригласить в четверг к Генриетте няньку. Только никаких недомолвок, Фрэнк: мы встретимся, чтобы просто поговорить.
— Конечно. Я расскажу тебе о людях, чьи головы свисают вниз.
— «Отелло»?
— Он самый.
— Слушай, Фрэнк, я на тебе зациклилась! Знаю, это звучит абсурдно, но я прошу тебя о помощи. Как друга.
— До секса или после?
— Посерьезнее, пожалуйста. Лично я серьезна, как никогда. Это борьба не на жизнь, а на смерть. Знаю, ты меня не любишь, я тебя, кажется, тоже не люблю, но мне необходимо выговориться Мне это так нужно, что.
И тут она уронила голову и расплакалась — всамделишными слезами.
— Мне страшно!
— Марсия, дорогая, не надо!
Они пообедали вдвоем. Потом это часто повторялось, встречи на углах новых стеклянных зданий или в дверях цветочных лавок; румяный улыбчивый джентльмен, в котором угадывался бывший школьный отличник, и маленькая деловитая брюнетка, чуть запыхавшаяся, спешили рука об руку по набережной, пропахшей морем, потом сквозь толкучку Вашингтон-стрит, чтобы отыскать ресторанчик поукромнее, а там столик в углу и покровительственного бармена, и чтоб никаких деловых знакомых и друзей по колледжу. Они болтали, не боясь соприкасаться носками обуви, даже стремясь к этому, мимолетно касались друг друга в знак предостережения или сочувствия, говорили о себе, о своем детстве за подстриженными живыми изгородями, о Шекспире, психиатрии — бывшем занятии папаши Марсии, о Гарольде и Джанет — двух обманутых и потому достойных удвоенно-нежного отношения. Неведение Гарольда и Джанет из вынужденного превращалось в священное. Им прощалась холодность, требовательность, недомыслие — о покойниках либо хорошо, либо никак.
В северном районе Бостона стоял коттедж, собственность одной из теток Фрэнка, удаленный от привычных трасс и от реальной жизни и потому двойне безопасный. Тетка прятала ключ от двери в траве, на каменной полочке позади одной из колонн при въезде. Фрэнк с детства привык не глядя тянуться за ключом. Раньше это казалось ему захватывающим приключением, погружением в таинственный мир гниения, теперь же ключ выглядел до смешного доступным. Оставалось гадать, сколько еще людей, без малейших родственных связей с их семьей, пользовались тем же самым голым матрасом, доставали из шкафа те же самые грубые армейские одеяла, потом осторожно стряхивали сигаретный пепел в целлофан, снятый с пачки, В кухне стояла мышеловка с убитой мышью. Перед смертью мышь умудрилась перевернуться кверху грязно-белым брюшком и превратилась в подобие использованного ватного тампона во врачебном кабинете. Фрэнк и Марсия воровали из буфета херес, но мышь это не беспокоило. Они были здесь бесплотными тенями. Коттедж с видом на узкий полуостров Нагант, приютившийся среди сосен и дубов, использовался владельцами только по выходным. Но и по будням запах соли и гнилых водорослей был здесь сильнее, чем на пляже в Тарбоксе, где в это время загорали Джанет и дети. Марсия казалась Фрэнку волнующе миниатюрной, более спортивной и податливой, чем Джанет, но при этом твердой и непоколебимой. Входя в нее, он всякий раз вспоминая маленьких куртизанок французского двора, японских проституток, которых как-то раз спьяну живописал Гарольд, гибких и гладких мальчиков, фигурировавших у Шекспира под именами Розалинда, Кейт, Офелия. В Марсии была нервная испорченность, которую он вкушал впервые в жизни. Ее тонкие плечи блестели в его рыжих объятиях, безмятежное лицо отражало его лицо, как оконное стекло.
— Люблю твои руки, — произносила она.
— Ты это уже говорила.
— Люблю твои объятия. Такие огромные ручищи!
— Все относительно, — сказал он и тут же пожалел, что тащит к ним в постель Гарольда.
Зная, что остаться по-настоящему вдвоем — недосягаемая мечта, она спросила:
— Со мной не так, как с Джанет?
— Не так.
— У меня такая маленькая грудь.
— У тебя красивая грудь, как у греческой статуи, У Венеры всегда маленькие груди. А у Джанет. У Джанет сейчас много молока. Представляешь?
— Не очень. Это вкусно?
— Что, молоко Джанет?
— Можешь не отвечать.
— Почему? Оно сладкое. Даже приторное.
— Ты такой ласковый мужчина — говорила Марсия. — Я не привыкла к такой ласке.
Этими речами она, ослабляя его и себя как любовников, за то укрепляя дружбу, давала понять, что Фрэнк чересчур ласков, а Гарольд грубее, усерднее, лучше ее удовлетворяет и, наверное, оснащен более внушительным членом. Рядом с Фрэнком всегда маячила размытая грозная фигура — ни дать ни взять незнакомец, приближающийся к нему в сумерках на затянутом туманом морском берегу. Требовательная любовница лежала, насытившись, рядом с ним, влажная, касающаяся его всей своей длиной. Серьга покоилась в выемке под ухом, строгий пробор в прическе был слегка нарушен. Уснула? Он стал копаться в ворохе своей одежды, разыскивая часы. Скоро он научится, раздеваясь, оставлять часы не на виду, но легко досягаемыми. Золотые банкирские часы подсказали, что его ленч тянется уже один час сорок минут. И тут же приступ боли в желудке.
Их связь продолжалась уже два месяца и пока что не была разоблачена. Первый обман дается без труда, ибо в организме обманываемой отсутствуют антитела. Еще не вакцинированная подозрением, она не видит ничего странного в опозданиях, принимает самые абсурдные объяснения, прощает сотни оплошностей.
— Где ты был? — спросила Джанет Фрэнка в одну из суббот.
— Ездил на свалку.
— Два часа на свалке?
— Ну, задержался в магазине Базза Каппиотиса, поболтать о налогах и четырехпроцентной прибавке пожарным.
— Я думала, Базз рыбачит в Мэне. — Проклятье, ведь уборщица Каппиотисов — их соседка!
— Я сказал «с Баззом»? Конечно, это был Игги Галанис.
— Вот именно Так крутишься в постели, что постоянно меня будишь.
— Все проклятая язва!
— Не пойму, из-за чего ты в последнее время так волнуешься. Рынок выправляется. Мне другое непонятно: где ты так помял одежду?
Он осмотрел себя — и вот, пожалуйста: длинный черный волос Марсии, и не где-нибудь, а на ширинке брюк! Тут же неуместная горячая волна в паху, пощипывание, обещание эрекции… Он вспомнил солнечный луч, просочившийся сквозь пыльное стекло и ласкавший ее кожу. Сняв волос, он пробурчал:
— На свалке еще не так помнешься.
Но любовной связи скучно таиться, хочется поделиться восторгом с окружающим миром. Фрэнк с трудом сдерживал на людях свою гордость и покровительственное чувство к Марсии; то, как он подавал ей пальто, также отличалось от учтивости, которую он проявлял, скажем, к Джорджине, как отличается обращение с Телом Христовым на причастии от уничтожения закуски за ужином. Даже это простое прощальное действо было исполнено восхитительного волшебства: поправляя ей воротник, он дотрагивался до шеи; берясь за свои лацканы, она имитировала его ладони на своей груди, томно строила глазки. Оба вспоминали в такие моменты свою наготу. Разум и уста покорно лгали, но тела бунтовали. Сбегая с крыльца и волоча за собой подвыпившего супруга, Марсия бросала на Фрэнка прощальный взгляд, и он, представляя себе убитую холодом розу, захлопывал дверь.
— Ты спутался с Марсией? — спросила, наконец, Джанет.
— Что за странный вопрос!
— Черт с ним, с вопросом. Какой будет ответ?
— Разумеется, нет.
— Звучит не слишком убедительно. Убеди меня. Лучше убеди! Он пожал плечами.
— У меня нет на это ни времени, ни желания. Эта женщина не в моем вкусе: мелкая, нервная, без груди. А главное, у меня есть жена — ты, и мне больше никто не нужен. Ты у меня египетская царица! Будь благословен, день нашей встречи! Идем в постель.
— Сначала надо составить грязную посуду в посудомоечную машину. И не воображай, что ты меня облапошил. Почему она вдруг стала такой специалисткой по Шекспиру?
— Наверное, взялась его почитывать.
— Вот именно — чтобы сделать тебе приятное! И опозорить меня.
— Каким образом это тебя задевает?
— Она знает, что я ничего не читаю.
— «Зато находишь чтение в ручьях, и камни тебе проповедь читают».
— Обхохочешься! Эта суетливая сучка твердит, что у нее завелся секрет.
— Вот как?
— Я вижу это у нее в глазах. Еще выразительнее ее задница. Раньше я считала ее высоколобой занудой, а теперь она взялась вихлять бедрами, как будто у нее шило в одном месте.
— Может, она встречается с Фредди Торном?
— Что это у тебя за выражение на лице?
— Какое выражение?
— Веселое. Давай-ка посерьезнее, Фрэнк! Ненавижу эту твою гримасу. Ненавижу!
И она внезапно на него набросилась, стала лупить кулаками, сокрушать своим весом. Он прижал ее к себе, с сожалением сознавая, что даже сейчас, под градом ударов, видя, как морщится ее лицо в преддверии рыданий, и вдыхая боевой аромат ее духов, он не может избавиться от взбесившего ее выражения на лице, выдающего ощущение собственного превосходства, прекрасной, непрекращающейся тайны.
Гарольд Литтл-Смит не сразу узнал женщину, позвонившую ему как-то утром на работу. Он редко беседовал по телефону даже с Джанет; договаривались о встречах обычно Марсия и Джанет или Марсия и Фрэнк. Подчиняясь им, он все лето играл в теннис, выходил в море, ездил на спектакли вечером в пятницу и на концерты по субботам.
— Всю первую половину дня я занималась в городе покупками, — начал женский голос. — Ни черта не найдешь! Я ужасно голодная и злая. Может, пообедаем вместе? Только никаких жареных моллюсков!
Наконец-то он узнал Джанет.
— Это ты, Джанет? Замечательная мысль, только по этим дням я обычно обедаю с Фрэнком. Почему бы нам не пообедать втроем?
— Я тебе другое предлагав, Гарольд. Лучше позвони Фрэнку и отмени обед. Сочини какую-нибудь внятную отговорку.
Скажи, что у тебя встреча с подружкой. Не бойся ты Фрэнка, Гарольд!
— Кто сказал, что я его боюсь?
— Тем более. Ну, будь умницей! Знаю, это выглядит странно, даже насилием отдает, но мне надо с тобой поговорить, и другого способа я не придумала. Мне казалось, вы с Фрэнком встречаетесь по пятницам, а в остальные дни ты свободен…
Гарольд все еще колебался. Он ценил свою нынешнюю свободу мысли и самовыражения, потому что его жизнь с самого детства была организованной и послушной. Жизнь похожа на марафон, который можно пробежать в любом стиле, лишь бы ты отмечался в назначенных пунктах. Одним из таких контрольных пунктов был еженедельный ленч с Фрэнком. На ленче они обсуждали биржевые дела и почти не касались домашних и Тарбокса.
— Тебе не придется за меня платить, — подзадорила его Джанет. — Просто пообедаешь в моем обществе.
Это его уязвило. Он считал себя денди, старомодным джентльменом. Прошлой весной в Сент-Луисе он заплатил проститутке двести долларов за ночь.
— В «Ритце», наверху, в час дня, — сказал он и повесил трубку.
Странно, что она посоветовала ему не бояться Фрэнка. На самом деле Гарольд всегда побаивался именно ее. Его смущала вульгарность, которую нельзя игнорировать. Когда он впервые повстречал Эпплби, то удивился, зачем Фрэнк женился на такой простушке. В постели она, несомненно, хороша, но зачем было жениться? Впрочем, она происходила из хорошей семьи (отец владелец фармацевтической фирмы в Буффало, так что ее девическая фамилия красовалась по всей стране на аптечных прилавках). Гарольд почти не знал женщин, которые смогли бы хоть сейчас встать за прилавок или начать принимать заказы в закусочной. А Джанет действительно проработала два лета в магазине — торговала мужской бижутерией в салоне «Флинт энд Кент». Чувствовалось, что наступит, и скоро, время, когда она растолстеет. У нее уже появились складки на лодыжках, руки выше плеч раздались, бедра опасно налились. При этом Гарольд находил ее привлекательной и оттого еще сильнее боялся. Ее красота казалась подарком, которым она может злоупотребить, как мальчишка, заполучивший ружье, или дурак, готовый сорить свалившимися с неба деньгами. Он сравнивал ее с неудачливым инвестором, покупающим акции при повышении курса и продающим после падения, да еще увлекающим за собой в яму всех, кто оказывается рядом.
Продираясь сквозь бостонскую толпу, он настраивался на осторожность. Тротуар так разогрелся, что прожигал подошвы его черных итальянских ботинок. Лучше было бы взять такси, но он невольно вспоминал ее атласную белую кожу и шел на свидание пешком, как юный романтик. Из четырех Эпплсмитов Гарольд был в сексуальном смысле наиболее изощренным. У него была банальная внешность с добавлением самоуверенности, даже самодовольства, и женщины без опаски ставили на нем постельные эксперименты. До женитьбы он со столькими переспал, что потерял счет. Женившись (а произошло это в престарелом двадцатишестилетнем возрасте), он зачастил в деловые поездки, где не брезговал девицами по вызову, в большинстве своем рыхлыми и сердитыми, с запахом виски изо рта и отвратительными голосами; но еще ни разу он не изменил Марсии с равной ей по положению.
После второго мартини Джанет брякнула:
— Речь о Марсии и Фрэнке.
_ — В последнее время они стали хорошими друзьями.
— Если бы! Очнись, я ЗНАЮ, что они встречаются.
— Знаешь? У тебя есть доказательства? Evidence1?
— Зачем доказательства, когда я ЗНАЮ? Он все время о ней заговаривает. «Не слишком ли Марсия сегодня нервная?» «Как тебе понравилось платье Марсии?» Как будто мне есть дело до ее платья!
— Значит, прямых доказательств нет? Фрэнк ни в чем тебе не признавался, не грозил от тебя уйти?
— Зачем ему от меня уходить? Ему и так хорошо. Доит двух коров сразу и в ус не дует.
— Ты все это так неизящно излагаешь…
— Потому что у меня совсем не изящное настроение. Не то, что у тебя! Наверное, ты привык, что твоя жена спит с кем ни попадя?
— Нет, не привык. Просто я тебе не верю. Фрэнка и Марсию влечет друг к другу — с этим я согласен. Это вполне естественно, раз мы так много видимся. Между прочим, у нас с тобой тоже есть взаимное влечение. Тог et mof.
— Впервые слышу.
— Перестань! Ты отлично знаешь, как на тебя реагируют мужчины. Я был бы очень не прочь с тобой переспать.
— Теперь ты сам забыл об изящных выражениях.
— Конечно, этого не случится. Мы уже женатые люди, для нас веселое житье в прошлом. Escapades romantiques. Приходится думать о других, а не только о себе.
— Вот и я пытаюсь с тобой говорить о других — о Марсии и Фрэнке. А ты завел волынку про то, как мы с тобой ложимся в постель. Это они спят вместе! Ты что-нибудь намерен предпринять, Гарольд?
— Предоставь доказательства, и я ткну ее в них носом.
— Какие доказательства? Неприличные снимки? Противозачаточный колпачок с нотариальной доверенностью?
Он с удовольствием засмеялся. На поверхности коктейля в его бокале появились тонкие, как часовые пружины, завихрения. В этой женщине обнаружилась неожиданная поэтичность, так она разволновалась, сидя напротив него за столиком на двоих.
За окном шелестел листвой темно-пунцовый бук. Джанет сказала:
— Ладно. Как Марсия себя ведет в последнее время в постели? Ей хочется больше или меньше?
Апофеоз банальности! Не хватает только коморки повитухи, колдовства, женских гаданий и проклятий, воровства шпилек для волос и менструальных прокладок. Седовласый официант, отполированный и согнутый годами службы, как столовая ложка, принял у Гарольда заказ. Не спросив мнения Джанет, Гарольд заказал суп по-королевски, лотарингский пирог, салат, легкое сухое шабли.
— Хочешь посадить меня на диету? — фыркнула она.
— Отвечаю на твой вопрос, — сказал он. — По-моему, больше.
— Вот видишь! Она возбуждена. Только и мечтает, как бы потрахаться.
Он засмеялся. Бокал был пуст, не осталось даже часовых пружинок.
— Перестань, Джанет. Ты ожидала, что я отвечу «меньше»?
— Значит, меньше?
— Нет, я сказал правду. В последнее время она очень нежна. Ты утверждаешь, что женщины полигамны: чем больше получают, тем больше им хочется?
— Не знаю, Гарольд. Я ни разу не изменяла Фрэнку. Смешно, да? Но как женщина я тебе скажу…
«Как женщина»… Услышав из ее уст эти слова, он испытал такое же удовольствие, как после вечеринки, когда, принимая душ, цеплял спьяну на свою тощую мокрую грудь бюстгальтер Марсии и радовался, когда она разыгрывала возмущение.
-.. что она чувствует вину перед тобой и пытается доказать самой себе, что не предает брак, что ее хватит на двоих. А еще ее так и подмывает все тебе рассказать о себе, поделиться радостью. Вот и Фрэнк вдруг начал вытворять вещи, которым я никогда его не учила.
У Гарольда заболел правый висок. Он машинально потянулся за пустым бокалом. Он не был уверен, что Марсия изменилась. Разговор иступленных тел было непросто припомнить, в памяти оставался только медленный спуск на побеленное луной плато, где разыгрываются пантомимы пожирания, убийства, смерти в исполнении одной и той же пары лицедеев. Марсия то резвилась, то превращалась в тигрицу, то становилась безразличной, холодной, почти автоматом; потом она бывала очень благодарной, нежной, болтливой, даже навязчивой.
Джанет с улыбкой перелила немного из своего бокала в его.
— Бедный Гарольд!.. — проворковала она. — Он терпеть не может неделикатных речей. Это слишком по-женски, ему в этом мнится угроза… Но знаешь, — продолжила она, почувствовав, что с ним было бы недурно поэкспериментировать, — с женщинами мне трудно разговаривать. Такое я могу говорить только мужчине.
У нее был такой вид, словно она выдавила из себя трогательное признание, но ему ее слова показались бесцеремонными и агрессивными. По его мнению, женщинам надлежало откровенничать с женщинами, мужчинам с мужчинами, а отношения полов — это изящная и опасная игра, с понятными правилами, по большей части денежными, и четкими временными рамками. Полтора часа — более чем достаточно, а ленч с Джанет затянулся уже больше.
Они договорились еще раз пообедать вместе через неделю, чтобы сравнить наблюдения, после чего Гарольд отправился домой. Он стал прозрачнее: в его защитных порядках была пробита брешь. Эпплби жили на малолюдной аллее в конце улицы Мускеномене, в огромном белом доме неизвестно какого стиля, создав уют с помощью арендованных и полученных по наследству предметов; зато Литтл-Смиты выстроили свой дом сами и сами его спланировали в мельчайших подробностях. Это была современная постройка из красного дерева с плоской крышей, с видом на залив. Пол в холле был выложен плитами. Справа находилась открытая лестница, ведущая вниз, на цокольный этаж, где были спальни детей (Джонатана, Джулии и Генриетты), производилась стирка и стояли машины. Выше, на первом этаже, располагалась кухня, столовая, главная спальня и полированный вестибюль с огромными репродукциями Рембрандта, Дюрера, Пиранези и Пикассо. Слева от холла открывалась чрезвычайно длинная гостиная с ворсистым небесно-голубым ковром, двумя белыми диванами, симметрично расставленными колонками стереосистемы, роялем «Болдуин» и высоким камином с большим бронзовым козырьком. Дом источал запах денег и попыток проявить тонкий вкус.
Светлыми летними вечерами Гарольд ехал со станции мимо низины — то залитой водой, то сухой, — чтобы побыстрее увидеться с аккуратно причесанной женушкой, дожидающейся его в гостиной на диване, на шерстяном покрывале — не совсем белом, а цвета песка, перемешанного с пеплом. Из колонок лилась музыка — Бах или Шуман в исполнении Гленна Голда или Дино Липатти. В холодильнике стыл кувшин с коктейлем, чтобы оказаться на виду только в эту кульминационную минуту. Зеленый оттенок вермута был усилен густой зеленью плюща, ольхи, болиголова и остролиста, все время норовящих заглянуть в окно. Снаружи, на волшебной лужайке, мерцающей в лучах клонящегося к закату солнца, готового коснуться серебряного диска радарной станции, Джонатан в плавках и полосатой майке резвился с Джулией или детьми соседей-дачников, перебрасывая мягкий мячик, похожий на рябой лунный шар, через вращающиеся ветви опрыскивателя. Генриетта, вылитая мать личиком и повадками, уже умытая, в ночной рубашке с утятами, босиком бежала по ковру навстречу Гарольду, чтобы отец ее подбросил, покрутил и потискал. Марсия наполняла зеленым мартини два бокала, которые немедленно запотевали, мяч падал в траву, озаренный солнцем, и дети затевали неслышный спор, кто его вытащит из-под струй, не побоявшись вымокнуть. Все семейство, даже бабочка-капустница, случайно присевшая на бронзовый козырек камина, блаженно замирало, как музыкальная шкатулка, которую завели так туго, что она медлит с мелодией.
Кое-какие перемены в Марсии Гарольд все же замечал. Они познакомились как-то летом на Лонг-Айленде и следующим летом поженились, после чего все пошло отменно, примерно так, как и предполагалось. Обоим было около двадцати пяти лет, оба слыли холодными интеллектуалами. Они обнаружили друг в друге чувственность, но сделали главной чертой своего брака спокойствие. Они никогда не ссорились прилюдно и почти никогда — оставаясь наедине. Один всегда ожидал от другого тонкого понимания механизма их союза и соответствующей настройки. Он прощал себе девушек по вызову как способ соблюдать гигиену; он пользовался ими, как таблетками аспирина для снятия головной боли, которые тоже принимал тайком от Марсии, запираясь в ванной. Неверность со стороны Марсии не исключалась, но только как форма заботы о нем, способ уберечь его от неприятностей. Когда он на ней женился, большинство его друзей уже были женаты. Он забрал ее из среднеатлантического «света» с его невыносимой чопорностью и с тех пор не сомневался, что она навсегда останется его собственностью.
Она с улыбкой подняла бокал с мартини дрожащими пальцами; серьги тоже подрагивали. Он пригубил восхитительно холодную жидкость.
Они были чуть старше большинства своих друзей в Тарбоксе, хотя выглядели не хуже их: Гарольду было 38 лет, Марсии — 36. В последнее время она действительно проявляла больше изобретательности и нежности. Вместе с участком земли и старым летним коттеджем, который пришлось разобрать, им досталась дощатая дорожка вдоль пляжа, каждую весну нуждавшаяся в починке. Дорожка вела к приливному руслу, слишком узкому для катеров. В прилив здесь, среди тростника, вода была гораздо теплее, чем в море, поэтому именно здесь купались они, их друзья, их дети и дети их друзей. Этим летом Марсия завела привычку, уложив спать детей, приглашать Гарольда поплавать перед сном голышом. Они шли, залитые лунным светом, по скошенной травке, потом сходили с заплаток своей дорожки, похожих на клавиши гигантского пианино, чтобы снять на шатких мостках одежду и опасливо постоять, ежась и покрываясь гусиной кожей, на щадящем летнем воздухе, прежде чем погрузиться в черную неподвижную заводь, окаймленную тростником. Он наблюдал в воде груди жены, раскинутые руки, лицо в черной рамке волос. Вода мгновенно освобождала от городской мерзости. Первая в жизни любовь — ко всему простому и естественному — возвращала ему молодость. Иногда мимо них медленно проплывал железный гиппопотам — катер, шарящий по берегу прожектором; супруги прятались от света под мостками, в вонючей грязи.
Потом, на берегу, Гарольд и Марсия вытирали друг друга. Она вытирала ему даже член, удивляясь, какой невинной частью тела, а не агрессивным живым существом, паразитирующем на теле, он сейчас кажется. Когда она бежала впереди, прижимая к груди одежду, ягодицы задорно плясали в лунном свете. Если после этого они занимались в постели любовью, прижимаясь друг к другу солеными телами, не боясь мокрых волос, то она хвалила его за удаль и опытность («Какой ты сильный!» «Как хорошо ты меня знаешь!»), словно появился объект для сравнения, робкий и неумелый. В ее крике «люблю тебя!» словно присутствовала тень другого, подразумевалось недопроизнесенное «но…»
На следующем ленче Джанет оказалось нечего сказать, и она стала жаловаться на надоедливые звонки Марсии, постоянно предлагающей что-нибудь предпринять вместе: поплавать, поиграть в теннис, сходить на собрание какого-нибудь общества. Она даже пыталась заинтересовать Джанет деятельностью тарбокского комитета по борьбе с дискриминацией при найме жилья, организованного Айрин Солц и Бернадетт Онг.
«Я ей сказала: «Да ведь в городе нет ни одного негра!» «В том-то и дело, — отвечает. — Мы обделены культурно, наши дети не знают, что такое негры». «Разве они не смотрят телевизор? — спрашиваю. — Да и вообще, разве это не жестокость по отношению к негру — притащить его сюда только для того, чтобы на него таращились наши детишки? Пусть лучше подсматривают за Онгами после захода солнца». Вернее, я выразилась не так резко, Бернадетт мне очень симпатична, но весь этот комитет — сплошное чванство. Раз такие комитеты есть в других городках, значит, и у нас должен быть!»
Джанет казалась Гарольду старой, хотя на самом деле она была на несколько лет моложе его, он усматривал у нее двойной подбородок и склонность к склоке. Зачем цепляться к Марсии за ее невинное стадное чувство, понятное стремление сделать что-то полезное? Он поменял тему.
— О чем это ты болтала с Пайтом у Торнов? Ее ротик сердечком изобразил неудовольствие.
— Он рассказывал, что жена его ни в грош не ставит. Он твердит это всем женщинам.
— Кроме Марсии.
— Просто она от тебя это скрывает. Пайта так и подмывает пуститься во все тяжкие. Не знаю, что его останавливает. Джорджина, например, готова хоть сейчас.
До чего увлекательно увидеть друзей в совершенно новом свете!
— А Фредди Торн? — спросил он осторожно. Его давно интересовало, не спит ли Джанет с Фредди.
— Мы с Фредди друзья, — ответила Джанет. — Он понимает женщин.
— И это все?
— Мне больше нечего сказать. Мы с ним не спим. Фредди мне нравится: он совершенно безобидный. Почему вы, мужчины, так на него злы?
— Потому что вы, женщины, слишком к нему добры. Удивляясь собственной ревности, Гарольд разглядывал свои пальцы, лежащие на скатерти параллельно приборам.
— Думаешь, Хейнема разведутся? — спросил он. Ему нравилась Анджела, одна из немногих женщин в городке, говорившая с ним на одном языке, нравилась ее робость, идущая от стремления к совершенству, ее заботливость во время их встреч летними вечерами. Анджеле симпатизировали все.
— Никогда! — отрезала Джанет. — Пайт такой ручной! Его совесть замучит. Лучше он заведет трех любовниц и будет охотиться за свободными задницами. Анджела опасна: она отпускает своего мужчину на вольный выпас и создает проблемы другим женщинам. Пайт может быть очень обаятельным.
— Ты говоришь со знанием дела. Elle qul saif.
— Попытки были, но ничего серьезного. Он, кроме всего прочего, еще и робок.
— Бедный Пайт! — почему-то вымолвил Гарольд. Джанет согласно кивнула.
В ближайший уик-энд, после вечеринки, когда оба были пьяны, он спросил Марсию:
— Ты меня любишь?
— Я тебя люблю, Гарольд, но, только не сегодня, прошу! Мы оба слишком пьяные и сонные. Давай лучше завтра. — Назавтра было воскресенье.
— Я не собирался заниматься любовью. Честно, apres douze am tres heureuses, тебе со мной не скучно? Ты не думаешь о том, как тебе было бы с другими мужчинами?
— Разве что немножечко, подсознательно.
На ней была полупрозрачная ночная сорочка цвета хурмы. Она по-обезьяньи запрыгнула в постель. Это требовало проворства из-за высоты кровати. Кровать была не только высокой, но и жесткой — они специально подобрали такой матрас, считая, что на нем лучше предаваться любви. Литтл-Смиты превратили свою спальню в священное место, едва ли не в храм. Мебели здесь было немного: всего-навсего два тиковых комода, лампа в спинке кровати, зеркало на дверце стенного шкафа, филодендрон в кадке и шкура зебры на полу (зебру подстрелил дед Гарольда во время сафари с президентом Тэдди Рузвельтом). Дождавшись, когда она уляжется, Гарольд потушил свет. Темнота была с багряным отсветом, луна в окне, среди быстро плывущих по небу облаков, напоминала мотающийся туда-сюда маятник.
— Расскажи, — попросил Гарольд. — Я не обижусь.
— Хорошо. Называй мужчин.
— Тебе когда-нибудь хотелось переспать с Пайтом Хейнема?
— Нет. Он как заботливый карлик. Такой покровительственный, готовый посочувствовать! Однажды у Геринов мы с ним остались вдвоем в комнате с большим камином, и он начал гладить меня по спине. Я чувствовала себя, как младенец, которому мамаша хочет помочь отрыгнуть… По-моему, Пашу нравятся женщин покрупнее. Джорджина, Би и я для него мелковаты.
— А с Фредди Торном?
— Никогда! Он такой скользкий, женоподобный! С ним вообще не может быть секса, только болтовня. Джанет лучше на него реагирует. Спроси у нее.
— Ты же знаешь, я не могу разговаривать с Джанет. У нее кошмарный лексикон!
— И чем дальше, тем кошмарнее, правда?
— Фрэнк?
На полосатую зебру легли удлиненные ромбы лунного света, из-под двери, не запертой, чтобы не пугать детей, пробивался электрический свет, на потолке бледнел отсвет пляжного фонаря. Гарольд затаил дыхание в ожидании ответа.
Ответ был дан как ни в чем не бывало, полусонным голосом.
— Это такая давняя дружба, что даже странно думать о нем в этой роли… И потом, от него пахнет виски, у него язва. Нет, спасибо. — Не дождавшись от мужа реакции, Марсия поменяла позу и сказала:
— А что, ты мечтаешь о Джанет? — Он громко засмеялся.
— Моп Dieu, вот уж нет! От нее были бы одни неприятности.
— В последнее время она ко мне враждебно настроена. Он приобнял ее и пристроил свое мужское хозяйство в уютном тепле между ее ягодиц.
— По-моему, нам надо меньше видеться с Эпплби. Давай на какое-то время переключимся на Геринов или на новых людей, вроде Константинов. Кэрол очень даже ничего.
Марсия не ответила. Гарольд тронул ее локтем.
— От Геринов у меня депрессия.
На следующий ленч Джанет пришла более веселой и помолодевшей лет на пять. Это был один их тех жарких дней в конце августа, когда лето кажется женщине покидающим ее возлюбленным, и она отчаянно к нему льнет в приступе любви, забывая о приличиях. Пот погубил ее макияж и прическу. Секретарши томно разгуливали по задыхающемуся городу, как наложницы по гарему. На Джанет был легкий сарафан с цаплями на зеленом фоне. У нее был такой решительный вид, словно она не боялась ничего на свете — ни солнечного удара, ни молнии, ни грома. Ноги в босоножках были покрыты пылью, и Гарольд, бредя по жаркой Федерал-стрит рядом с ней, представлял себе, как он облизывает по очереди каждый из десяти пальцев ее ног. Он снял пиджак и повесил его себе на плечо, как последний забулдыга. Они выбрали кафетерий, продуваемый насквозь. У Гарольда заложило уши от шума: рычания грузовиков, звона посуды, крика официантов перед кухонным окошком, голоса женщины напротив, с потным круглым лицом и смазанной губной помадой.
— Как прошел уик-энд? — спросила она.
— Отлично, сама знаешь. Все время вместе с вами, только и передышки, когда кто-то уходил в туалет.
— Знаю. Разве не тоска? Да еще это влюбленное переглядывание Фрэнка и Марсии…
— Ты преувеличиваешь.
— Опомнись, Гарольд! Фрэнк теряет покой, когда не может сыграть с Марсией в теннис. А уж когда они становятся друг против друга перед сеткой, то так нежно перебрасывают мячик, что проблеваться недолго. А эти его «заскакиванья»? «Я заскочил к Смитам, за Фрэнки»… «Заскочил к Смитти, вернуть том Шекспира с комментариями, и они уговорили меня с ними посидеть»… «Они» — это, конечно, Марсия, ты в это время пропадал на собрании республиканцев. Почему ты не консерватор, Гарольд? Что за позерство?
Он выслушал ее тираду благосклонно, как массаж под душем.
— У тебя все равно нет ничего определенного.
— Какая еще определенность тебе нужна? Фрэнк так много знает! Что вы были в субботу на симфоническом концерте с Галлахерами, что Джулия растянула в четверг плечо, когда спрыгнула с пристани. Когда я после разговора с Марсией передаю ему ее слова, он меня не слушает, потому что и так все знает. Например, что вы купаетесь голыми по ночам, а потом трахаетесь.
— Разве об этом еще не все осведомлены? Я имею в виду купание. Дальнейшее не так обязательно.
— Почему все должны об этом знать? Думаешь, у твоих знакомых нет более интересных занятий, чем мочить задницу в болоте и подглядывать за вами в бинокль?
— Марсия могла обмолвиться об этом Би, Джорджине, даже Айрин.
— Со мной она почему-то так не откровенничает, хотя я вроде как ее лучшая подруга. Я узнала об этом от Фрэнка. От Фрэнка!
Джанет жевала копченую говядину из сандвича и ждала продолжения:
— А она?
— Точно не помню. Нам хотелось спать. Она сказала, что он старый друг и вообще язвенник.
— Тем более! Каждая женщина — в душе сиделка. А друг… Почему бы не переспать с другом? Это все-таки лучше, чем с врагом. Никогда не понимала, почему многих шокирует, когда мужчина спит с женой своего лучшего друга. Ведь жена лучшего друга — женщина, которую он видит чаще остальных юбок, не считая собственной жены.
— В общем, она меня убедила. Мы не настолько несчастливы, чтобы она подложила мне такую свинью.
— Ура! Она у тебя прямо Белоснежка, а пятна на подштанниках Фрэнка появились сами по себе. Давай их забудем и поговорим о нас с тобой. Почему ты меня недолюбливаешь, Гарольд? Ты мне нравишься. У тебя занятный раздвоенный нос — знаешь, как недозрелая клубника. Почему бы тебе разок не плюнуть на работу и не прогуляться со мной? Сводил бы меня на выставку. Ты ведь разбираешься в живописи? Что это за новый писк моды — картины, похожие на комиксы?
И она положила руку на стол ладонью вверх. Ладонь была розовая и мокрая. Он накрыл ее ладонь своей, и этот жест показался среди звона и ветра ужасно многозначительным: две ладони, как половинки гамбургера, влажная реклама любви. Пальцами другой руки она отправляла в рот остатки копченой говядины.
— Предложение заманчивое, — сказал он, — но я не могу. В пятницу мы уезжаем в Мэн на выходные и на День труда, так что на работу у меня остается всего один полный день. Мне важен каждый час. А то, о чем ты говоришь, — это поп-арт. Его еще называют абстракцией.
— Значит, удираете на три дня? — Она вырвала руку и вытерла бумажной салфеткой палец за пальцем. Выражение отчаяния на лице, смазавшаяся тушь на ресницах, вид крайнего, театрального утомления.
— Больше, чем на три, — добил ее Гарольд. — Захватим еще парочку дней. Так что мы с тобой не сможем пообедать на следующей неделе. Je regrette.
— Неужели?
На прощанье это полная женщина в сарафане с опрокинутыми кверху лапами цаплями небрежно бросила, махнув сильной рукой пловчихи:
— Желаю вам с Марсией хорошо позабавиться!
Они вышли из кафетерия через разные двери: она заторопилась к своей машине в подземном гараже, он — к себе в контору на Пост-оффис-сквер, радуясь освобождению.
Фамильное имение в Мэне выходило окнами на синий залив со скользящими парусами, болтающимися, как поплавки, буями и странными скалами, торчащими из воды под одним и тем же углом в доказательство случившегося в незапамятные времена геологического катаклизма. На верхушках самых крупных скал была почва и трава — такие скалы именовались островами. Вода здесь была обжигающе холодной, пляжи, в отличие от бескрайних песчаных дюн Тарбокса, представляли собой тесные полукружья гальки и спрессованного крупнозернистого песка. И все же Гарольд, посещавший морской пляж Тарбокса всего раз-два за лето, здесь плавал каждое утро перед завтраком. В Мэне он всегда был счастлив. Ел салат из лангустов и картофеля, который ставила перед ним мать, читал детективы в бумажных обложках и описания путешествий в заляпанных переплетах, ходил на маленькой яхте по полосе прибоя, хохотал над двоюродными братьями и сестрами и спал без задних ног после любовных судорог с Марсией, которой он овладевал, как моряк, пробывший в море долгие месяцы. Она сама вела себя, как шлюха из кабака: забиралась на него, повизгивала, мотая сосками над его ртом, потом падала на него, по-кошачьи урча. Это ему нравилось, это было что-то новенькое: она обслуживала его, как продажная женщина, ее удовольствие было подчинено его удовольствию. Она не ведала стыда и ничего от него не таила, однако он не видел, как раньше, внутренних лепестков, сдобренных нектаром. Она оставалась немного сжатой, чуть суше обычного. Он не пытался угадать, в чем причина этой перемены в ее химии, потому что считал это улучшением: от него требовалось меньше такта, меньше самоконтроля. Но, возможно, он переусердствовал, потому что во второй половине короткого отпуска, начиная с ночи Дня труда, она отказалась с ним спать. Позже она объясняла Фрэнку, что не вынесла уверенных прикосновений умелых мужниных рук. «Он вел себя, как похотливый незнакомец, заплативший за мое тело». Ей стало противно впускать его в себя: «Это как еда во рту, которую невозможно проглотить». Возможно, Марсия сама переусердствовала в Мэне с развратом. Знание мужчины, занимающегося с ней любовью, превратилось в противозачаточную спираль; сначала она подожгла мужа спичкой своей чувственности, а потом ей стал отвратителен огонь, в котором он корчился. Она догадалась, что справилась бы в постели с несколькими мужчинами одновременно, что эта способность — часть ее естества, и сбежала от этой догадки к Фрэнку. Заниматься любовью с Гарольдом показалось вдруг несерьезным. То, что они друг с другом вытворяли, стало презренной банальность, вроде удовлетворения естественной нужды. Только спустя несколько месяцев, поняв вдруг, что муж может ее бросить, она перестала им брезговать.
Литтл-Смиты возвратились в Тарбокс в четверг вечером. Гарольд сознавал, что по его вине встречи с Джанет прерваны, и сомневался, не чувствуя угрызений совести, что они возобновятся. Ее гипотеза не подтвердилась; по-видимому, это был для нее всего лишь предлог. Гарольд вырос с тремя сестрами и потому не слишком уважал женский ум. На его глазах из крикливых, воинственных, вполне понятных существ сестры превратились в обманщиц, обреченных выживать, не прибегая к открытой агрессии, погружаясь в болезненную меланхолию. В лучшем случае Джанет запуталась, в худшем сдвинулась умом. Толстеющая, дурнеющая, обалдевшая от своего скучного, желчного супруга, она в отчаянии попыталась привлечь внимание более жизнерадостного мужчины. Головастые биржевые брокеры процветают при любых тенденциях на бирже; что с того, что любовь Марсии к нему оказалась непостоянной?
Он ждал, что в пятницу Джанет позвонит ему на работу, но звонок не раздался, и он почему-то разозлился. Весь день он рылся в накопившейся почте и изучал колебание биржевого курса, так напряженно прислушиваясь, что в голове в конце концов поднялся непрекращающийся звон. Он вспоминал, как оригинально на ней смотрится одежда — как бы отдельно от тела. В наступающий выходной вполне могла состояться очередная встреча двух семей. Он надеялся, что обойдется без сцен. К возмущению Джанет трудно было отнестись всерьез. Секретарша спросила, чему он улыбается.
В субботу утром Марсия приехала в центр Тарбокса, поговорить с Айрин Солц о борьбе с дискриминацией при найме жилья. Она согласилась войти в Комитет по образованию, основное достижение которого пока что состояло в подаренной школьной библиотеке подписке на «Эбони».
— Это может затянуться. Ты же знаешь, какая она болтушка! Сможешь поесть сам и покормить детей, если я не вернусь к полудню? Разогрей копченую говядину из морозильника. Инструкция на упаковке. Главное — вскипятить, не снимая целлофана.
Накануне они встречались с Торнами и Хейнема, и Гарольд, еще не до конца отойдя после выпивки, согласился повозиться дома, прощаясь с летом: свернуть дырявое пластиковое дно бассейна, смотать шланг, отсоединить разбрызгиватели. Джонатан вытащил из стенного шкафа мяч, и они с отцом лениво пинали его, пока не появился партнер, толстяк Фрэнки Эпплби, со своей мамашей. На Джанет были синие джинсы в обтяжку, голубая блузка в оранжевую полоску и незастегнутый шерстяной жакет цвета персика.
— Где Марсия? — спросила она, как только мальчишки убежали.
— Встречается в городе с Айрин. А Фрэнк?
— Сказал, что хочет постричься. Франклина он с собой взять не пожелал вдруг заглянет куда-нибудь поболтать о политике? Как бы сынок не заскучал. Она скептически фыркнула, притопнула каблуком.
Сентябрьский день был восхитительно прозрачен, вид открывался на много миль кругом, до самого застроенного полуострова Ист-Матер и чаши радара, повернутой на север. Джанет была бледна, глаза запали, она нервно перебирала пальцами.
— Ты уверена, что он лжет, — определил Гарольд.
— Конечно, лжет. Нам обязательно торчать на солнцепеке?
— Я думал, что ты любишь солнышко. Une amoureuse du soleif.
— Не сегодня. Мне неприятно, но я должна сделать гадость. — Кому?
— Тебе.
Гарольд впустил ее в дом, на нижний ярус, где спали дети и стиралось белье. В комнате для стирки пахло цементом, мылом и грязным бельем, наваленным вокруг сушилки. Вдоль противоположной стены был расставлен садовый инвентарь, ведра с краской, мешки с семенами и удобрениями. От косилки тянуло бензином. Но обстановка для Джанет ничего не значила.
— Пока вы были в Мэне, у моей машины полетела трансмиссия, и мне пришлось поехать за покупками на машине Фрэнка. На обратном пути лейстаунский «фараон», знаешь, этот зануда с золотыми зубами, остановил меня за проезд на красный свет. Чертов светофор у музея кружев! Ну и взбесил он меня! Я уже почти доехала до Тарбокса, а дома своих не останавливают. В общем, полезла я в бардачок за документами, а там, под картами, лежало вот это…
И она достала из сумочки свернутый вчетверо белый листок. Гарольд узнал фиолетовый обрез писчей бумаги Марсии. Тетушка из Саутгемптона подарила ей на свадьбу толстую пачку такой бумаги с монограммой ее новой фамилии на каждом листе. Тогда Марсия посмеялась, сочтя подарок дурацким, воплощением всего того, от чего она торопилась сбежать, выходя за Гарольда. Она так редко пользовалась этой бумагой, что и теперь, по прошествии двенадцати лет, пачка оставалась едва начатой. Гарольд не удивился бы, если бы оказалось, что Джанет украла несколько листков, настолько Марсия не любила на них писать.
— Ты уверен, что хочешь это прочесть?
— Конечно.
— После этого у тебя не останется никаких сомнений.
— Проклятье! Давай сюда! Она подчинилась.
— Ну, держись! Узнаваемый почерк Марсии.
Дорогой Фрэнк, я хотела бы назвать тебя ненаглядным!
Только что вернулась с пляжа. Черкну тебе пару строк, чтобы у тебя осталась обо мне память, пока я буду в Мэне. Я возила детей на пляж. Я изжарилась на солнце, чтобы от меня запахло тобой, и я подумала: это он. Я понюхала ладони и снова почуяла тебя. Тогда я закрыла глаза и растянулась на солнце. Айрин и Бернадетт болтали, дети кричали в волнах — нынче потрясающий прибой. Чувствую, что сегодня я оставила тебя грустным. Жаль, что зазвонил телефон — это было, как холодный душ, — и что я тебя дразнила, требуя побыть еще. Яне нарочно. Прости меня и поверь, что мне очень дороги наши встречи, как они ни коротки, и что ты должен принимать меня такой, какая я есть, без тревоги и претензий к себе. Любовь удовлетворяет не только телесно. Думай обо мне, пока я буду в Мэне, представляй, что мы вместе, и пока что довольствуйся этим, моя «птица шалуньи».
Тороплюсь, но люблю.
М.
«М» тоже было ее — угловатое, резкое. Само письмо было сочинено как бы на одном дыхании, словно она писала в трансе. Он не присматривался к ее почерку уже много лет. Он оторвал глаза от бумаги. Джанет, судя по выражению лица, была напугана за двоих. Он еще не успел испугаться.
— Интересно… — пробормотал он. — То-то мне всегда было любопытно, о чем мечтают женщины, когда загорают!
— Гарольд! — крикнула она. — Видел бы ты сейчас свое лицо!
И она кинулась в его неподготовленные объятия с такой стремительностью, что он был вынужден выронить письмо Марсии, чтобы оно не смялось. Листок с фиолетовым обрезом медленно опустился на цементный пол. Все его чувства разом обострились, в нос ударил щекочущий запах цемента и стирального порошка «Тайд». Залитая солнцем лужайка, отражаясь в окне, заливала его желтизной. Грудь и бедра Джанет, отягощенные горем, прижали его к эмалированному краю сушилки, холодные слезы и жаркое дыхание не давали ему шелохнуться. Тогда он стал целовать ее разинутый рот, слизывать комки пудры со щек, влагу с крепко зажмуренных глаз. Они тянули друг друга вниз, в кучу нестиранного белья. Майки и пижамные штаны разлетелись при их падении, цементный пол не был периной, но и на цементном полу она, всхлипывая, задрала блузку и, сердито покопавшись, расстегнула лифчик, вывалив, как белье из сдвоенной корзины, белые до синевы груди с нашлепками сосков и подводной зеленью вен, здоровенные, не помещающиеся в ладонях, увлекаемые вниз собственным весом. Но его рот оказался проворнее ладоней. Она помогала ему, растягивая пальцами уголки его рта, иногда задевая ногтями его язык. Гарольд успел стрельнуть глазами в окно, но стекло по-прежнему заливало золотом, подглядывающих детей не обнаружилось — голоса перекликались на безопасном удалении, на пристани. Он тонул в грязном белье, издающем запах родного семейства — Джонатана и Джулии, Генриетты и самой Марсии. Джанет уже потянулась к его ширинке, но тут раздался противный звук — язычок «молнии» зацепился за толстый шов джинсовой штанины. Это звук обоих отрезвил.
— Нет, — сказала она — Нельзя. Не здесь.
— Еще один поцелуй! — заканючил он.
У нее был мокрый рот, груди вытекали из его рук, не поддаваясь дрессировке языком. Она решительно встала.
— Сумасшествие! — Стоя на коленях, она заправила груди в намордники из черных кружев, напомнив ему почему-то куклу из бабушкиного дома в Тарритауне. Это с бабкиной стороны в семью пришли рассказы о Тедди Рузвельте, товарища деда по охоте.
— Не хватало только, чтобы нас застукали дети, — сказала Джанет, опуская блузку. — Вдруг Марсия появится?
— Не появится. Совокупление с Фрэнком на свалке — длительное дело.
— Думаешь, они и сегодня этим заняты?
— Почему нет? Счастливая встреча после ссылки в Мэн в обществе мерзкого развратника. Avec le соnсоn. Нас же предупредили, что это надолго. Стрижка! Комитет по борьбе с дискриминацией при аренде!
Она снова накинула на плечи жакет и отряхнула колени. Он все еще валялся в ворохе белья. Она внимательно на него посмотрела, как на новое приобретение, выглядевшее в магазине лучше, чем дома.
— Ты действительно не подозревал ее до сегодняшнего дня?
— Нет. Не думал, что у нее хватит смелости. Когда я на ней женился, она была запуганной мышкой. Что ж, вот моя малютка и выросла.
— Ты не шокирован?
— Огорчен, конечно. Но поговорим лучше о тебе. Она продолжала приводить в порядок свою одежду.
— Это было необдуманно. Можешь на меня не рассчитывать.
— Не могу. Я тебя обожаю. Tapoitrine, elle est magnifique. Она сняла с жакета ворсинку, словно это был приставший к ней комплимент.
— Теперь она обвисла. Видел бы ты меня в девятнадцать лет!
— Чудо, а не грудь! Пойдем наверх. Пожалуйста!
Он рассудил, что, обращаясь к леди с просьбой, валяться негоже, а посему поднялся, оставив от мгновения их любви всего лишь примятую груду грязного белья. Доводов у него не осталось, он был целиком в ее власти.
— Нельзя, — ответила Джанет. — Дети… — Неубедительный жест вместо других, не более веских аргументов.
— Но потом мы встретимся?
— А как же Марсия и Фрэнк?
— При чем тут они? Какой нам от них вред? Если честно, разве мы может дать им то, что они дают друг другу?
— Я не так рассудительна, Гарольд. Я ревнивая моралистка. Я хочу, чтобы они понесли наказание.
— Рано или поздно всех нас постигнет кара. Таково уж правило жизни: люди обречены на кару. За все: и за плохое, и за хорошее. Один мой коллега всю жизнь глотал витамины, а две недели назад упал в лифте и испустил дух. С ним в кабине ехали здоровяки-выпивохи. Монашки мрут от рака матки, потому что не живут половой жизнью. Почему ты так со мной поступаешь? Я думал, у тебя есть ко мне предложение…
— Было, но…
— Предложение принимается.
— Ты уж меня прости, Гарольд. Сама не знаю, что на меня нашло. И подумать не могу о таком разврате! Ты предлагаешь все им рассказать и составить скользящий график?
— Не ожидал от тебя такой неромантичности! Зачем рассказывать? Пусть сначала появится предмет для разговора. Давай встретимся и посмотрим, что из этого выйдет. Разве тебе не любопытно? Это ты заставила меня тебя захотеть, ты преследовала меня по раскаленным бостонским улицам в своем сексуальном летнем платьице! Неужели я сам тебе совершенно безразличен? Что, я — всего лишь способ заполучить обратно Фрэнка?
Он провел тыльной стороной ладони сначала по ее левой груди, потом по правой. Видя, как она меняется в лице, он понял, что избрал верный путь. Не прерывать ласку! Ее обвисшие груди жаждут прикосновения. Не давать ей времени сомневаться, она все знает, ненавидит это знание, время ей противопоказано. Не останавливаться!
Медленно, трогая кончиком языка небо и теребя по очереди все пуговицы на его рубашке, начиная с верхней, она проговорила:
— В начале следующей недели Фрэнк будет в Нью-Йорке.
— Quelle coincidence. То-то Марсия лепетала, что хочет поехать во вторник на выступление Бостонского симфонического оркестра, а в среду творить добрые дела на благо Молодежной лиги и, возможно, переночевать в городе. По-моему, ей не надо мешать, тебе не кажется?
Джанет смотрела через его плечо. Ее длинная вздернутая верхняя губа как будто была позаимствована у кого-то другого, настолько не соответствовала короткой и пухлой нижней. Сейчас, в прикушенном состоянии, нижняя совсем исчезла.
— Неужели до этого дошло? Они что же, вместе ночуют?
— Не надо возмущаться. — «Не останавливайся!» — напомнил он себе. — Это же такая роскошь — уснуть рядом с любимым! Но ты не завидуй… — Он продолжал ее оглаживать.
— Знаешь, — сказала Джанет, — мне нравится Марсия. Всегда веселая, не лезет за словом в карман. Она часто поднимает мне настроение. Меня коробит не столько Фрэнк — в конце концов, в постели у нас с ним давно уже не очень-то получается, пусть порадуется, — сколько она. Как она могла так со мной поступить?
— Ты слышала, что я тебе сказал про вечер вторника?
— Слышала.
— Кто из нас наймет няньку?
Итак, той осенью у Гарольда и Джанет началась любовная связь. Фрэнк и Марсия ни о чем не догадывались. Сначала любовница отставала: Гарольд достигал оргазма раньше времени, поощряемый ее роскошным телом. Лишь на шестой раз, урвав часок в гостевой комнате Эпплби, под полкой с китайскими сувенирами и свитками, унаследованными Фрэнком от отца, Джанет вулканически кончила, едва не погубив при этом Гарольда, так что он потом со смехом удивлялся, что вообще выжил, побывав былинкой, затянутой в клокочущее жерло. Он любил ее разглядывать, любил ее наготу с бесчисленными переливами кремового, розового, сиреневого, желтизну подошв, зеленые водоросли вен, алебастр живота. Он обнаружил в ней неожиданную застенчивость и уклончивость, усиливавшие его привязанность к ней, потому что ему нравилась роль наставника, знатока. Он любил сидеть с ней рядом и рассматривать ее тело, пока она, устав смущаться, не стала относиться к этому, как к позированию художнику. Он учил ее, ощущая в ее красоте, которой она уже давно пренебрегала, красоту пятнадцатилетней давности, когда она дала бы фору даже памятной мулатке из Сент-Луиса. Гарольд считал, что красота расцветает от близости, что это отчасти след былого, поэтому при всех недостатках ее раздавшегося, утратившего лакомые формы тела искренне находил ее более привлекательной, чем неопытных девчонок, на которых ей все еще хотелось походить. Великодушие приносило ему щедрые плоды: лежа рядом с Джанет, он впитывал ее похвалы и ласку и чувствовал, что обретает бессмертие.
Осенью 1962 года близость в обеих парах приобрела экстатичность, даже скандальность. Фрэнк и Марсия наслаждались возможностью часто бывать вместе, даже ничего ради этого не предпринимая. Джанет и Гарольд посмеивались над наивной тактикой второй парочки. Постепенно эти шутки стали звучать и тогда, когда они встречались вчетвером. К ритуальным воскресным вечеринкам добавились вечеринки по будням, совместные ужины, выраставшие из простых предлогов, вроде необходимости перевозить туда-сюда детей (хотя Фрэнки-младший и Джонатан терпеть друг друга не могли, а Кэтрин была еще слишком мала, чтобы испытывать благодарность к Джулии и Генриетте, неловко разыгрывавших нянек). Пока женщины готовили, суетились и прихорашивались, Фрэнк с Гарольдом с пьяной въедливостью обсуждали Шекспира, историю, музыку, неспокойный рынок, монополии, постепенное слияние бизнеса и власти, вездесущность федеральных властей, возню Кеннеди с Кубой и сталью, сходство и различия их происхождения и происхождения президента, свое прошлое, отцов, свое отношение к отцам — неприязнь, сменившуюся впоследствии признательностью, даже любовью, страх перед матерями, секс, отношение к миру как к месту, где приходится выполнять глупую работу, чтобы предаваться кратким удовольствиям.
— Зрелость — вот ответ, — провозглашал порой Фрэнк, когда тишина простирала наконец крыла над всей четверкой, опьяненной всеохватной дружбой, какой они не испытывали с детства.
Иногда Джанет, чувствуя, что от нее ждут какой-нибудь выходки, заявляла что-нибудь вроде:
— Не пойму, что дурного в кровосмешении? Почему это считается табу? Мне, например, часто хотелось переспать с родным братом. Уверена, он тоже был бы не против. Мы вместе мылись, и я смотрела, как у него встает. Он прижимался к моему животу и… я думала, что он писает. А теперь он заправляет производством антибиотиков на отцовской фабрике в Буффало, и нам с ним уже не до того.
— Дорогая, — отвечал ей Гарольд через обтянутый кожей кофейный столик в гостиной Эпплби, освещаемый низко свисающим фонарем, — ты сама назвала причину табу. Этого всем хочется — вот в чем причина! Всем, кроме меня. У меня целых три сестры, так что две точно стояли бы над нами и критиковали. Нет, trois soeurs est trap beaucoup.
Марсия резко выпрямилась.
— Я как раз читаю про Птолемеев — ну, знаете, египетских фараонов… Так вот, там братья и сестры женились направо и налево — и никакого вырождения. Так что, по-моему, страх инбридинга — это отрыжка пуританизма. Серьги Марсии сверкнули в подтверждение сказанного.
— Взять хоть кошек, — подхватил Фрэнк. — Кошки из одного помета всегда спариваются.
— Но всегда ли спаривающиеся кошки принадлежат к одному помету? — спросила Джанет.
— Как-то раз я разговорился с одним банкиром, ведущим дела с сектантами-аманитами из Пенсильвании, — заговорил Гарольд, которого тянуло поссориться с Марсией. — Он сказал, что они все как на подбор недомерки. Tres, tres petits.
Мельчают с каждым поколением. Вот тебе и инбридинг, Марсия. Они теперь не выше тебя.
— Почему же, росточек у нее в самый раз, — вступился за Марсию Фрэнк.
— Я согласна с тобой, — сказала Марсия, обращаясь к одной Джанет. — Мой младший брат был такой мечтатель, пацифист, играл на гобое! Вот здорово было бы выйти за него и никому не объяснять, почему я такая, а не другая. Человек, знающий наизусть все семейные шутки и совпадающий с тобой по фазам! Не то, что эти два тупицы.
— Все наоборот! — не отставал Гарольд. — Знаешь, почему американцы становятся все крупнее, да еще с такой скоростью? Питание — не объяснение. Все дело в экзогамии. Люди находят партнеров для брака далеко за пределами родной деревни. Летят за женами и мужьями через весь континент — в Денвер, в Сент-Луис!
— При чем тут Сент-Луис? — возмутилась Марсия. — Я еще понимаю Денвер…
Гарольд покраснел от своей оплошности, но не прикусил язык (женщины про мулатку не знали, зато Фрэнк знал все подробности).
— Свежие гены! Перекрестное оплодотворение — вот в чем фокус. Так что заповедь «люби соседа» — тот еще совет, с биологической точки зрения. Как, впрочем, и многие другие Его заповеди.
— Он заповедовал любить, и не обязательно соседа, — вставила Джанет.
— Хочу к брату-мечтателю, — проговорила Марсия, подлила себе бурбон и поморщилась, изображая безутешность.
— Зрелость — вот ответ, — повторил свой приговор Фрэнк, помолчав.
Бывало и по-другому: четырехугольный кофейный столик в гостиной Литтл-Смитов, свет от невидимых светильников, мелькающие в воздухе руки Гарольда, дирижирующего без палочки вагнеровским «Тристаном», моцартовской «Волшебной флейтой», «Военным реквиемом» Бриттена. Фрэнк Эпплби, признававший только музыку барокко, одуревал от скуки: краснели глаза, пучило живот. А Гарольд, крутясь на месте, как японский регулировщик, то извлекал звон из треугольника в недрах оркестра, то раскидывал руки, обрушивая на слушателей океан струнных. Джанет заворожено наблюдала за Тарольдом, Марсия с любопытством поглядывала на Джанет. Что она находит в этом маниакальном представлении? Как женщина, каждый вечер ложащаяся в одну постель с Фрэнком, может увлечься этим жалким зрелищем, сублимацией неосуществленной мечты?
И вот однажды, выпроводив чету Эпплби, Марсия спросила Гарольда:
— Ты спишь с Джанет?
— А что, ты спишь с Фрэнком? — Конечно, нет.
— В таком случае и я не сплю с Джанет. Она попробовала зайти с другого боку.
— Ты еще не устал от Эпплби? Куда подевались остальные наши друзья?
— Большие Смиты переехали в Ньютон.
— Они никогда не были нашими друзьями. Я имею в виду Торнов, Геринов, Солцев, Галлахеров, Хейнема. Знаешь, что сказала мне на днях Джорджина? Что Мэтт нашел покупателей на дом Робинсонов — тот самый, на который положила глаз Анджела. Супруги из Кембриджа.
— Откуда у Джорджины такие сведения? Она стала настоящим экспертом по Хейнема. Un specialists vraf.
— Тебе не кажется, что Фредди и Анджела друг к другу неравнодушны?
— Ти es comique, — ответил Гарольд. — Анджела падет последней. Не считая тебя, конечно.
— Ты считаешь, что у Джорджины роман с Пайтом?
— Во всяком случае, она на него как-то снисходительно поглядывает.
— Совсем как Джанет на тебя?
— Ти es tres comique, Она в два раза больше меня.
— Не беда, зато у тебя большое…
— Ты о чем?
— О твоем самомнении.
Остальные стали называть их Эпплсмитами. Анджеле Хейнема, которой раньше никогда ничего не снилось, приснился сон, будто она входит в дом к Эпплби с тортом в руках, но на пороге понимает, что в парадную дверь ей не пройти, потому что дом забит под завязку свадебными приглашениями. Марсия Литтл-Смит появляется из-за угла в шортах, с молотком для крокета в руках, и говорит: «Все в порядке, дорогая, мы будем очень счастливы». Потом все вместе идут по тропинке, вроде как к пристани. Анджела, по-прежнему держа перед собой торт, обращается к Фрэнку Эпплби с вопросом: «Как будет со страховкой?» Это очень странно, потому что наяву Анджела никогда не задумывалась о страховании. Фрэнк подмигнул так, что весь скривился, и ответил: «У меня акции». Больше она ничего не запомнила, не считая тропинки — она была приложена среди фиалок, гиацинтов и маленьких голубых лилий. Наутро после этого сна она, преодолевая смущение, которое в последнее время чувствовала в обществе Джорджины, взволнованно пересказала ей свой сон. Джорджина описала сон Анджелы Би и Айрин, а Пайт, узнавший про сон жены за завтраком, поведал о нем на службе Галлахеру. Поэтому Бернадетт Онг услышала две версии сна: от Айрин на собрании исполнительного комитета по борьбе с дискриминацией при найме жилья и от Тэрри Галлахер после репетиции объединенного хорового кружка Тарбокса, Норт-Матера и Лейс-Тауна, когда певицы заглянули после занятий к Онгам промочить горло пивом, как у них было заведено.
Но Марсия узнала о сне от Би, чья кокетливая хитрость была неотделима от бесплодия и пристрастия к выпивке. Марсия не развеселилась, а задумалась. Она не желала мириться с мыслью, что Джанет спит с Гарольдом. Гарольд, с ее точки зрения, на это не пошел бы; она всегда побаивалась Джанет из-за ее габаритов, а теперь и подавно боялась, влюбившись в ее мужа. Раньше ей не приходило в голову, что извне обе пары смотрятся одинаково. Ее охватил испуг; она рассказала о случившемся Гарольду, тот поднял ее на смех. Они вместе рассказали о ситуации чете Эпплби. Джанет прыснула, Фрэнк насторожился.
— Почему люди суют нос не в свое дело?
— Да, почему бы им не брезговать нашим грязным бельем? — подхватил Гарольд. Раздвоенный кончик его носа напоминал в этот момент, на взгляд Марсии, зад пчелы.
— И нашими разговорами, — добавила Марсия раздраженно.
— Брось, топ petit chou, — сказал он жене, — мало ли, что приснится Анджеле! Это самая возвышенная женщина среди наших знакомых. А Би не была бы собой, если бы не поспешила тебя этим подразнить. Ее бьет муж, она не может родить. Должна же она как-то самоутверждаться!
Джанет находилась в ленивом настроении.
— Наверное, она сама напрашивается на побои, — сказала она.
— Она сама выбрала Роджера. Наверное, он отвечает ее потребностям.
— То же самое можно сказать обо всех нас, — проговорил Гарольд. — Tout le monde. Все мы имеем то, к чему подсознательно стремимся.
— Но ведь они воображают, наверное, что мы настоящие любовники! — возмутилась Марсия. — Какая извращенность! Почему они не хотят согласиться, что существует обыкновенная дружба?
— Потому что это трудно себе представить, — сказал Гарольд, раздумывая, стоит ли ему улыбнуться, или это будет слишком. Они подошли к самому краю. Он посмотрел на Джанет, лениво покуривающую в кресле Эпплби. На ней была искрящаяся шелковая блузка, юбка задралась, выставив напоказ края чулок вместе с застежками и такие знакомые голые ляжки. Как легко, как правильно было бы увести ее сейчас наверх! Пусть другие двое убирают рюмки и тоже ложатся в постель.
— Проголодались! — предположил Фрэнк. — Прокисли в супружестве! Как только у них защиплет в носу, они уже воображают, что это шампанское. Нам нравится отдыхать вместе, и мы не должны этого стыдиться.. — Он откашлялся и завершил реплику неизбежной цитатой: — «И черни смрадной и непостоянной я льстить не в силах».
Всем стало не по себе. Марсия наблюдала за Фрэнком потемневшими глазами, похожими на черные дыры, не выпускающие наружу свет. Она была углублением в почве, готовым принять этого неторопливого мужчину с нежными руками, и все больше пропитывалась исходящим от него шекспировским достоинством и красочностью. «Как только у них защиплет в носу, они уже воображают, что это шампанское…» Он оттащил их всех от края пропасти. Литтл-Смиты уехали в половине второго. Огни городка, оголившегося к ноябрю, казалось, тоже судачили про них. Из окна их спальни низина, залитая лунным светом, выглядела безжизненной лунной поверхностью, а полная Луна — Землей, перебравшейся в небеса. Они занялись покаянной любовью. В нескольких милях от них, на другом конце лишившегося листвы городка, другая нагая пара была их зеркальным отражением.
С полной исповедью пришлось ждать до зимы. Снег в тот год выпал в Нью-Гемпшире раньше обычного. В рождественские каникулы Хейнема, Эпплби, Торны, Галлахеры и Литтл-Смиты поехали со старшими детьми на север, кататься на лыжах. Туристическая база была украшена летними фотографиями: каноэ, метание колец, крыльцо, увешанное сохнущими купальниками. Теперь на ступеньках того же крыльца скрипел снег, гостей встречало объявление, запрещающее входить в обеденный зал в лыжных ботинках, ужин состоял из горохового супа, запеченной ветчины и яблочного пирога. После ужина дети носились по длинному коридору второго этажа, между спальнями для девочек и для мальчиков, а их родители грелись у камина, отдыхая после непривычных усилий и поспешно восполняя при помощи виски сгоревшие на свежем воздухе калории. Джорджина методично перелистывала страницы журнала, Фредди шептался на диване с Джанет, у которой был недовольный вид. Фрэнк играл с сыном и Джонатаном Литтл-Смитом в «сосредоточься» и проигрывал, потому что его отвлекало неприятное ощущение в желудке, вызванное соусом ко второму блюду. Гарольд встряхивал кубики льда, готовя коктейль для Анджелы, которая, покатавшись по крутым склонам, вся светилась и выглядела, как ангел, спустившийся с небес; ей можно было дать сейчас двадцать два года, а не ее тридцать четыре. Марсия слушала Мэтта Галлахера, втолковывавшего, какой вердикт вынесет Ватикан по вопросу об искусственном ограничении рождаемости после переноса Всемирного Собора.
— Вердикт будет отрицательный. Они не разрешат нам заниматься сексом, зато могут подбросить мяса по пятницам.
Марсия понимающе покивала (заведя любовника, она приобрела углубленное понимание всего сущего, включая Мэтта Галлахера, заглядывающего своей высокомерной церкви в рот) и покосилась на Терри. Та сидела на полу, скрестив ноги в черных растянутых штанах, и наигрывала на лютне — роскошном восьмиструнном инструменте в форме тыквы, издающем низкие, волнующие звуки. Мэтт подарил ей его на Рождество как предмет, повышающий социальный статус семьи, вроде «мерседеса», а возможно, и с некой символической целью, ибо инструмент походил на атрибут ритуала, как и их брак. Пайт прилег на ковер рядом с Терри и рассматривал ее промежность, где не хватало одного стежка на шве. Потом, уловив ревность Джорджины, он опрокинулся на спину и поболтал в воздухе ногами, размышляя, как занимаются любовью католики, и вспоминая свою давнюю любовь к Терри, вспыхнувшую еще в начале их с Мэттом партнерства, но так ни к чему и не приведшую. Уитни и Марта Торны, Рут Хейнема, Томми Галлахер, хрупкий, словно сошедший с портрета Гейнсборо, и Джулия Смит с черными косичками смотрели по телевизору фильм о Второй мировой войне с Брайаном Донлеви в главной роли. Телеканал принимался плохо. Игра «сосредоточься» прервалась: Фрэнку понадобилось еще бурбона, чтобы унять боль в желудке. Детей отвели по двое-трое спать — кого наверх, кого в коттеджи с газовым отоплением под белыми, как обглоданные кости, березами. Отчуждение помешало собравшимся у камина доиграть партию в бридж. Джорджина Торн, аккуратная женщина с коротко подстриженными седеющими волосами и мальчишеским профилем модели Донателло, долистала журнал «Дом и сад» и побрела следом за детьми в коттедж, спать. Фредди послал ей самодовольный воздушный поцелуй. Шагая в одиночку по заснеженной тропинке, она сердито вспоминала Пайта с его заигрыванием и акробатикой, понимая, что это входит в условия игры и что она получает то, чего хочет. Она ускорила шаг, выдыхая густой пар. Со стороны невидимого в темноте озер раздавался хруст льда, тянуло ходом. Над головой звенели голые березовые ветви. Гарольд и Марсия попытались организовать игры в слова, но остальные слишком утомились на лыжах, чтобы играть даже сидя. Телевизор, ни у кого не вызывавший интереса, развлекал сам себя одиннадцатичасовым выпуском новостей про военную операцию ООН в конголезской провинции Катанга; в конце концов его сердито выключили. Пайт умолял Терри Галахер устроить им концерт. Она, сдавшись и не очень умело поставив белые пальцы на лады, исполнила единственную мелодию, которую успела разучить, — «Зеленые рукава». Слушатели пытались ей подпевать, но, как выяснилось, позабыли слова. Она сидела, наклонив голову, длинные черные волосы свесились на одну сторону. Стоило ей закончить, как Мэтт по-военному отрывисто кивнул, и Галлахеры направились в свой домик. В приоткрытую дверь ворвался рев снегоочистителя. В пыльном углу почти под самым потолком кукушка прокуковала одиннадцать раз. Анджела уже стояла, сияя багровыми щеками. Пайт побежал за ней вверх по лестнице, как ретивый пес, обожающий прогулки. В гостиной остались только Эпплсмиты и Фредди Торн.
Пожилая пара, изображающая юнцов, управлявшая спортивной базой, домыла гору посуды и алчно повыключала весь свет, кроме одной-единственной лампы, и разбросала дрова в камине, чтобы быстрей потух огонь. В их добродушных улыбках, обращенных к гостям, читалось осуждение.
— Спокойной ночи.
— Bonne nuif.
Однако еще на протяжении часа, сидя в полутьме и ежась от холода, Фредди отказывался расставаться с ощущением красоты и добра, которое рождалось просто оттого, что пары собрались вместе.
— Все вы — такие красивые женщины! Чего ты смеешься, Марсия? Господи, всякий раз, когда я пытаюсь говорить людям приятное в лицо, они смеются. Люди ненавидят любовь. Они считают ее угрозой, все равно что гниющие зубы: больно и плохо пахнет. Я — единственный живой человек, для которого любовь не угроза, недаром я смело лечу зубы. Я всех вас люблю: мужчин, женщин, закомплексованных детей, хромых собак, чесоточных кошек, даже тараканов. Люди — это единственное, что осталось после того, как Бог умыл руки. Я, конечно, имею в виду секс. Траханье! Гип-гип, ура! Фрэнк, ты веришь в разницу между трагедией и комедией? Ответь мне, не молчи. Это серьезный вопрос.
И Фрэнк ответил, оставаясь в скорченной позе, чтобы снова не заболел желудок:
— Верю, подобно Шекспиру, как в формальное разграничение, но не превращаю в абсолют.
— Великолепно! Именно к этому и должен прийти средний разумный человек. И именно в этом разница между тобой и мной. Я тоже верю, что есть трагическое и комическое, но беда в том, что все, начиная от желтых звезд в небе и кончая очаровательными сапрофитами у тебя во рту, трагично. Погляди хоть на камин, который эти жадюги погасили, чтобы сэкономить лишний цент. Трагедия! Прислушайся к ветру: трагедия в квадрате! Так что же не трагедия? В западном мире осталось всего два комических явления: христианская церковь и голые женщины. Ленин не у нас, так что это все, чем мы располагаем. Все остальные нам твердят, что мы мертвы. А ты подумай о двух болтающихся сиськах. Уже смешно? Или вспомнить бедняжку Мэрилин Монро: ей удавались только комедии.
— А христианская церковь? — спросила Марсия, испуганно косясь на Фрэнка, словно желая понять, сильно ли он страдает.
— Боже, как бы мне хотелось в Тебя уверовать! — вскричал Фредди. — Хотя бы чуточку. Превратить бы в вино немного водички — кварту, да что там кварту, я и на пинту согласен.
— Что же тебе мешает? — лениво проговорила Джанет. — Веруй!
— Не могу! Марсия, ты прекратишь беспокоиться за Фрэнка? У него повышенная болевая чувствительность. Это совместимо с жизнью. Настоящий разговор по душам — вот то, ради чего мы рождены! Великая игра в правду. Возьмем хоть тебя в этом пушистом свитере с огромным воротом: роскошный вид! Настоящий крашеный пудель, весь на нервах, ходит на коготках — загляденье! Не будь твой дедуля епископом, из тебя бы вышла классная шлюха. И ты, Джанет, забавная штучка. Иногда от тебя глаз не отведешь, а иногда — глаза бы на тебя не глядели, Уголки рта вниз — и все, нет в жизни счастья. Сегодня ты в ударе… Тебя волнует какая-то ерунда — то ли грубость Гарольда, то ли еще что, но это тебе идет. Ты, конечно, не всегда с нами. Куда бы тебе хотелось? Вообще-то тебя предлагает любая аптека. Говорят, это хорошее слабительное, хотя лично я не пробовал…
— Мы расширили ассортимент, — сообщила Джанет. — Теперь выпускаем и антибиотики. А то, о чем ты говоришь, — не слабительное, а минеральное масло.
— Тем лучше. Ты сбросила вес — это тебе к лицу. А то уже начинал расти двойной подбородок. Вообще-то, дорогуша, ты у нас фантастическая штучка, говорю тебе это как незаинтересованное лицо, между нами, девочками, так сказать. И ни к чему тебе обвешиваться кричащими тряпками, чтобы что-то доказать. Джанет Яблочко-В-Собственном-Соку — вот и все, что нам требуется на десерт. Мы тебя любим, можешь не беспокоиться. Я же говорю, вы все роскошные бабы! Я чуть не подох, когда увидел старушку Терри Крутая Задница с раскинутыми ногами, распущенными волосами, с этой музыкальной дыней в руках. Обратили внимание на ее рот? Вот это громадина! И язык размером с двуспальную кровать. Уж я-то знаю, я ведь ее дантист. Очень хочется туда забраться и прикорнуть.
— Ты пьян, Фредди, — сказала Марсия.
— Оставьте его в покое, — сказал Гарольд. — Мне нравится. Je Iaime. Ария Фредди!
— А мужчины — болваны! — не унимался Фредди. — Куда подевались их мозги?
— Хватит про нас, Фредди, — сказала Джанет. — Расскажи лучше про Анджелу и Джорджину.
— Красотки. Нет, я не шучу — хороши! Вы все придираетесь к Анджеле…
— Ничего подобного! — возмутилась Марсия.
— Святых всегда ненавидят. Зато у нее самая выразительная попка из всех живых существ, не считая разве что страусов.
— А жирафы? — спросил Гарольд.
— Не подходят тебе по росту, — сказал Фрэнк. — Гарольд обернулся, вздернул нос.
— Гиппопотам. Бык, — сказал он Фрэнку.
— Ребята! — прикрикнула Джанет.
— Какой она была сегодня красивой! — сказал Фредди. — Я об Анджеле.
Гарольд, гордившийся своим гнусавым басом, издевательски пропел:
— Разве она не краси-и-ва, А-а-а-нджела! Ла-ла. Фредди обернулся к женщинам.
— Давайте начистоту. Вы — женщины. У вас зоркие глаза лесбиянок. Разве это не девственница двадцати лет, с небесными очами и восхитительной розовой кожей? Боже, помоги! То есть вы обе тоже красавицы, но мой идеал — она. Она мой идол. Гляжу на ее задницу и думаю: вот он, рай! Двадцать квадратных миль певчих птичек и спелой клубники.
Обе пары прыснули, не скрывая удивления. Фредди заморгал, восстанавливая ориентацию в пространстве. Его стакан каким-то чудом наполнился снова.
— А Джорджина? — напомнила Марсия. — Ты позабыл о собственной жене.
— Здоровое дитя, — послушно отвечал Фредди. — Хорошо готовит, отлично играет в теннис. — В постели… — Он прищурился и неопределенно поводил в воздухе рукой. — С серединки на половинку. Соmе а соmе са. Мне нравится, чтобы это тянулось подольше, желательно бесконечно: глотнуть винца, потом еще, подурачиться, попробовать так и эдак — сами знаете… В общем, чтобы все было по-человечески. Но она быстро кончает, потому что торопится назад, к домашним делам. Я подарил ей на Рождество «Камасутру», но она даже не посмотрела картинки. Сосет она в порядке исключения. А что на этот счет говорил великий бард? Трахаться — это по-людски, зато в рот — божественно.
Фредди, как водится, наплевал на все приличия. Смиты и Эпплби мечтали о бегстве. Джанет встала и выбросила содержимое своей пепельницы в тлеющий камин. Фрэнк собрал карты. Гарольд перекинул ноги через подлокотник дивана и усердно прикидывался спящим. Одна Марсия крутила серьгу и сохраняла видимость интереса. Фредди прирос взглядом к пыльной паутине в углу под потолком, над часами с кукушкой. Сейчас он походил на призрак или на отражение в воде.
— Я получил откровение свыше, — заявил он. — Знаете, зачем мы топчем землю?
— Зачем? — спросил спящий Гарольд.
— Меня только что осенило. Наша задача — очеловечить друг дружку.
— Фредди, ты неисправимый глупец! — воскликнула Марсия. — Зато ты неравнодушный. Это и есть твой секрет. Неравнодушие.
— Мы — подрывные элементы, — продолжал Фредди. — Как первые христиане из катакомб. Только они пытались порвать с гедонизмом, а мы пытаемся к нему вернуться. Нелегкое дело!
Джанет хихикнула и зажала Фрэнку рот, чтобы он не смог произнести заготовленное «зрелость — вот ответ!»
Потом всех сломила усталость. В комнате стало зябко, тишина надавила на уши. Фредди лениво поднялся.
— Увидимся на спуске, — пробормотал он, вывалился в дверь и потащился к своему домику.
Черное озеро позади бледных берез напоминало разинутый рот, дожидающийся дантиста. Похотливый пот у него на груди замерз, превратился в рыцарские латы. Голый череп сводило судорогой. Он заторопился к Джорджине, всегда готовой его простить.
Две пары, оставшиеся у остывающего камина, не спешили подниматься наверх. Печальное бесстыдство Фредди взбудоражило всех четверых. Марсия и Джанет покрутились, расставили стаканы, разложили журналы и опять уселись. Фрэнк откашлялся; у него щипало глаза. Гарольд долго не мог решить, как устроить ноги, а решив, сказал, обращаясь вроде бы к Фрэнку:
— Фредди болен. Tres malade.
Угли позади экрана образовали созвездие, гаснущее на глазах. Тишина становилась липкой, нестерпимой. Марсия оттолкнулась от дивана и встала. Джанет, стройная в своем персиковом свитере и белых брючках, поспешила вверх по лестнице следом за ней. Обе пары поселились на втором этаже. Фрэнк и Гарольд немного послушали гудение канализационных труб, потом выключили оставшийся свет. Фрэнк еще раз откашлялся, но снова ничего не сказал.
Наверху, уже перед дверями спален, Гарольд почувствовал прикосновение к своей руке. Он этого ждал. Фрэнк, охрипший от унижения, спросил:
— Мы не спутали комнаты?
— Наша девятая, ваша одиннадцатая, — поспешил с ответом Гарольд.
— Может, нам с тобой стоит поменяться?
Гарольд был готов высокомерно посочувствовать этому неуклюжему человеку, истерзанному похотью. Он издевательски помедлил и ответил:
— Может, сперва посоветоваться с дамами? Вдруг они не согласятся?
Коридор был освещен одной-единственной лампой. В ее тусклом свете казалось, что у Фрэнка, старающегося не сболтнуть лишнее, вот-вот лопнет от напряжения голова.
— Все будет в порядке, — раздался его рыхлый шепот. — Джанет твердит, что ее к тебе влечет. Вот и бери ее. Я даю вам свое благословение.
Гарольд изобразил безмерное изумление.
— А как же Марсия? Она тебя примет? Фрэнк закивал, как китайский болванчик.
— Можешь не беспокоиться.
Двери комнат 9 и 11 были чуть приоткрыты. Гарольд вспомнил голые руки Джанет и душный летний Бостон, но не смог отказать себе в удовольствии еще немного помучить соперника.
— Вы с Джанет часто?.. — Он выразительно повертел пальцами.
— Никогда! Это первый раз. Так да или нет? Не надо сцен. Мне хочется спать, болит желудок…
В интонации Фрэнка звучало превосходство. Гарольд этого побаивался. Его голова пухла от тайн, банковских и семейных. Фрэнк склонил свою большую рогатую голову. В обеих дверях зияли выжидательные щели. За одной находилась Марсия, рядом с которой Гарольд привык ночевать, за другой — ароматная Джанет. Гарольд чувствовал, что их совместная уловка теперь утратит всякую ценность. Но как брокер он знал, что продажа никогда не заказана, главное уловить нужный момент. Джанет была как пакет акций, способный принести прибыль. Он осторожно пожал плечами.
— Почему бы и нет? Pourquoi past. Я за. Смотри, не жалей ласки.
Последние слова прозвучали странно. Здесь, в тесном коридорчике, застеленном линолеумом, чувствуя смрадное дыхание Фрэнка, его тяжесть, он испугался, что его нервная жена этой тяжести не выдержит, а потом вспомнил, как она к этому стремилась. Вид Фрэнка — по-ослиному выпирающие зубы, красные глаза превратился в оскорбление. Гарольд повернулся к двери одиннадцатого номера и легонько ее толкнул. Дверь сама распахнулась настежь, словно темнота за дверью заждалась его появления.
В комнату проникал лишь тусклый свет фонаря из-под карниза крыши, заваленной снегом. Джанет села в постели. Ее короткие слова были как спички, опасно вспыхивающие во тьме.
— Ты? Зачем? Почему сейчас? Гарольд, так нельзя!
Он нащупал угол кровати, сел на самый край. Поверх ночной рубашки Джанет натянула свитер.
— Это все придумал твой муж. Я всего лишь уступил его уговорам. Они подумают, что мы впервые вместе.
— Теперь они все узнают. За нами будут следить. Как ты не понимаешь? Тебе надо было разыграть недоумение, сказать, что тебе ничего подобного и в голову не приходило! Фрэнк покладистый, когда пьяный, он бы не сопротивлялся. Уверена, он ждал, что ты откажешься. Господи, Гарольд!
Она прижалась к нему без всякой мысли о сексе. Он обнял ее круглую спину. Свитер делал ее похожей на больную.
— Мне хотелось к тебе, Джанет.
— Я всегда в твоем распоряжении.
— Нет, не всегда. Когда еще я мог бы провести с тобой всю ночь?
— Разве ты можешь получать удовольствие, когда через дверь они?
— Меня это не трогает. Я хорошо отношусь к обоим. Пусть урвут немного счастья.
— Для меня это невыносимо. Я не такая железная, как ты, Гарольд. Сейчас пойду к ним и все порушу.
— Не смей!
— Это ты не смей мной командовать. Ты мне не отец. Я вся трясусь…
— Полежи спокойно. Совсем не обязательно заниматься любовью. Можешь просто уснуть со мной в обнимку.
— Неужели ты не чувствуешь, что это нехорошо? Это уже настоящий разврат.
Он лег с ней рядом поверх одеяла. Снег за окном стал белее.
— По-твоему, на Луне это имеет значение? — спросил он.
— Это все она, — сказала Джанет. — Теперь у нее есть против меня оружие.
— У Марсии? Такое же, как у тебя против нее.
— Она закончила колледж, а я нет. Он рассмеялся.
— Понятно. Она закончила колледж и поэтому лучше разбирается в технике эротики, а значит, может больше получить от Фрэнка, чем ты от меня. Сейчас она выполняет «рыбий прикус», а потом примет позу верхом, рекомендованную факультетом гигиены Брин-Морского колледжа.
Джанет убрала руки под одеяло и фыркнула.
— Ничего подобного! Но в чем-то ты прав.
Он подумал, что, раздраженный вялостью Джанет, оскорбил ее чувства, и растерянно задышал носом. Через некоторое время она спросила с робостью продавщицы, обращающейся к нерешительному покупателю:
— Почему бы тебе не лечь под одеяло?
И он совершил путешествие сквозь одежды, проскользни вверх, к источнику ароматов, брызгавших на него под дюжиной углов, к свету и теплу. Радиатор рядом с умывальником урчал семью параллельными глотками, у Джанет тоже было семь равноценных свойств: она была непроницаема, бледна, рассыпчата, тяжела, ласкова, по-матерински уютна, вязала по рукам и ногам; она предоставила ему отдых, позволив упасть узким лицом в овраг между ее грудями и вывалить язык, как парализованная ящерица.
Что касается Фрэнка, то Марсия была для него прозрачной и легкой, как тени, скользящие по комнате; он раздувался до тех пор, пока она не исчезла, пока темнота не обрела вещественность. Потом раздался ее серебристый бездыханный голосок:
— Ой, как хорошо! Давай! Хорошо! Еще!
Между двумя парами, в комнате номер 10, Пайт и Анджела Хейнема спали спиной друг к другу, друг о друге не помня. Пай-ту снились премудрости последнего лыжного урока, Анджеле не снилось ничего, то есть снились безымянные дети, снег, заваливающий горную деревушку, в которой она никогда не бывала, огромный стол с ножками в форме львов и пустая синяя ваза на столе — сны, которых она уже не вспомнит, когда проснется.
Зато Гарольду никогда не забыть холодного величия Джанет, пятна света на ее полном плече, возвышавшегося над ним, ее изящества и покорности, пока он долго трудился, добиваясь второго оргазма. Она уже лежала под ним с жертвенной покорностью. Удлинившаяся шея, плечи в тени. — Прости, — сказал он. — Никак…
— Ничего, мне нравится.
— Может, мне остановиться?
— Не надо. Нет!
В ее голосе было столько скорби, что это ускорило развязку. Он опустошенно плюхнулся на нее, возвещая об освобождении. Она отвернулась и уснула. Постель превратилась в качели: коль скоро она провалилась в сон, ему пришлось мучиться бессонницей. Снег за окном сверкал все ярче. Подушка с ее всклокоченными волосами тоже казалась снежной. Всякий раз, закрывая глаза, Гарольд видел горный склон, заледеневшие сосны на вершине, бугры на лыжне, превращенные многочисленными лыжниками в камни, слышал скрип лыж. У него ломило ноги. В промежутках между вдохами и выдохами он внимал музыке, как будто Дебюсси. Он повернулся, прижался к Джанет.
— Нет, дорогой, не сейчас, — пропищала она детским голоском.
Ближе к рассвету он очнулся. Из коридора доносились шаги. Марсия! Брошенная жена, оскорбленная, близкая к безумию, ищет его… Рядом ворочалось во сне незнакомое тело. Гарольд взмок. Как шпион, распечатывающий конверт, он выбрался из-под одеяла. Ткань ночи стала рыхлой, распалась на частицы, бросающиеся в глаза: грязь, застрявшая между половицами, его собственные ноги, переступающие через лыжные ботинки, шелковая подкладка лыжных перчаток, сохнущих на батарее, как маленькие осьминоги, баночка с кремом для рук на пустом столике, отражающая свет луны. Он успел натянуть только штаны и свитер. Пол предательски заскрипел. Он приоткрыл дверь и придал лицу нежное выражение.
Из туалета возвращался Фрэнк: глаза навыкате, весь крапчатый под тусклой лампочкой. При виде Гарольда его взгляд болезненно изменился: стал дерзким и одновременно бегающим, стыдливым, беззащитным.
— В чем дело? — шепотом спросил Гарольд.
— Желудок. Не надо было пить.
— Et mafemme? Dort-elle?
— И очень крепко. Как там Джан-Джан?
— La тете.
Фрэнк задумался о своем новом положении.
— Такое ощущение, будто у меня внутри ком смолы. Меня только что вырвало. Вроде бы полегчало. Наверное, нервы…
— Хочешь вернуться к себе в комнату?
— Так, наверное, будет лучше. Скоро дети проснутся.
— Спокойной ночи, милый принц. Пусть ангелов полет… И так далее.
— Спасибо. Увидимся на спуске. — Гарольд хотел вспомнить, как будет по-французски «спуск», не вспомнил и усмехнулся, словно ирония ситуации только сейчас вылезла наружу.
Своим уходом Гарольд разбудил Джанет. Она слышала шепот в коридоре и знала, что сейчас в комнате появится Фрэнк. Она прикинулась спящей. Тогда она, наверное, и пришла к убеждению, что ее позорят. Ранняя красота заронила в нее большие надежды, раннее разочарование породило желчный идеализм, склонность находить в окружающем изъяны. Поведение Гарольда она сочла предательством. Марсия свободно избрала адюльтер, а она, Джанет, набросилась на Гарольда, чтобы погасить свое и его отчаяние. Циничный расклад уходящей ночи украл у нее это оправдание. Встречаясь с Гарольдом, она совершала акт мести, восстанавливала справедливость. Теперь получалось, что их связь — не мщение, а удобство. Идеалистка Джанет требовала от жизни большего, чем грубое самоуспокоение и секс. Моральные ограничения моральными ограничениями, но как быть с подозрением, что Марсия чувственнее ее, соблазнительнее в постели? Зачем ей повиноваться двум недостойным самцам и позволять Марсии респектабельно предаваться нимфомании? Женщина, которую она всегда считала сухой и неряшливой, оказалась дьяволом в юбке. Джанет предвидела, что в случае скандала — а избежать его будет трудно — Марсия удостоится сочувствия, а она соберет все плевки.
Порочность самцов проявилась сразу, стоило Джанет начать сопротивляться. В первый уик-энд после обмена они сидели в гостиной Эпплби, за все тем же круглым кофейным столиком, под полками с батареями томов, доставшихся Фрэнку по наследству: красным Бальзаком, желтым Скоттом, Д'Аннунцио в белой телячьей коже с золотым теснением, Манном (черное издание Кнопфа), зеленым Шоу. Стена неприкасаемых книг впитывала их сигаретный дым, их разговоры. Из-за метели, первой в Тарбоксе за эту зиму, они никак не могли разойтись. Фрэнк сварил горячий ромовый пунш, и теперь все были пьяны. В полночь он сказал:
— Идемте наверх.
— Нет! — отрезала Джанет.
— Можешь пойти с ним, — разрешил Фрэнк.
— Вы оба мне одинаково противны.
— Джанет! — подал голос Гарольд. Он не удивился ее ответу, потому что переспал с ней в среду и знал, как она ко всему относится.
— По-моему, это грязный разврат, — сказала она. — А по-твоему, Марсия?
Марсия зажала пальцами свою левую серьгу, словно из нее прозвучал звуковой сигнал.
— По-моему, главное — это уважение друг к другу.
— Извините, — сказала тогда Джанет, — но я никого из вас не уважаю. Особенно женщину, которой подавай целый взвод мужиков.
— Всего двоих, — возразил Фрэнк.
— Извини, Марсия, но я серьезно считаю, что тебе стоит проконсультироваться у врача.
— Тогда мужчин получится уже трое, — сказал Гарольд. Он был уверен, что сопротивление Джанет — как туман на поле для гольфа, кажущийся на расстоянии сплошной стеной, а вблизи превращающийся в неосязаемую дымку.
— Ты хочешь сказать, что меня надо лечить? — спросила Марсия.
— Я имею в виду психотерапевта. Фрэнк все мне про вас рассказал. По-моему, то, как ты его добивалась, — это ненормальность. Я говорю не как обманутая жена. То же самое я бы сказала, если бы это был не Фрэнк, а чужой человек. Видимо, на его месте действительно мог оказаться любой.
— Дорогая Джанет, — отвечала Марсия, — я благодарна тебе за заботу. Но я Фрэнка не добивалась. Мы сошлись, потому что ему было с тобой плохо. Из-за тебя у него язва.
— За последние месяцы ему стало в десять раз хуже.
— Тебе, наверное, тоже. Гарольд рассказал мне про стриптиз, который ты устроила в его прачечной. Странно слышать теперь, что ты, оказывается, такая утонченная натура!
Джанет обернулась Гарольду.
— Ты ей рассказал?..
Он пожал плечами, потеребил мочку левого уха.
— Она тоже все мне рассказывает. Не хочу, чтобы она чувствовала себя виноватой.
Джанет заплакала, оставаясь неподвижной. Марсия закурила и посмотрела на Джанет. Ее глаза были сухи.
— Не волнуйся. Если ты попросишь, я откажусь от Фрэнка. И сегодня, и вообще. Забери его себе и размолоти в полное ничто. Благодаря мне он целых полгода оставался наплаву, и, честно говоря, я порядком устала. Но никакой благодарности от тебя я, конечно, не жду.
Джанет ничего не ответила. Оба мужчины выступили в ее защиту.
— Язва у меня от колебаний на рынке, а не из-за Джан-Джан, — уточнил Фрэнк.
— И в постели она хороша, — сказал Гарольд своей жене. — Belle en lit.
— Ну и спи с ней, сколько влезет! — крикнула Марсия Фрэнку. — Веди наверх и трахай, только не приползай потом ко мне со своими третьесортными огрызками Шекспира. Мне реветь хочется от дур, которые только тем и заняты, что заставляют весь мир лизать их роскошные зады. Разведись со мной! — предложила она Гарольду. — Женись на ней, раз у нее такие горячие сиськи! И не надо морочить мне голову всякими препятствиями. Все, конец! Мне, вам, всему этому проклятому миру.
Она встала и посмотрела сверху вниз на три испуганные физиономии.
— Марсия, — сказал Гарольд, — прекрати изводить Джанет грязными выражениями.
— Ничего, — сказала Джанет. — Я с ней согласна.
— Пойду подогрею пунш, — сказал Фрэнк. — Или кто-то предпочитает пиво?
— Фрэнк, ты — вылитый принц датский, — сказал Гарольд. — Что, никто не собирается спать? А я бы поспал. Мы оставили с детьми студентку Бостонского университета.
— Мой знакомый из Экзетера, тот, что покупает дом Робинсонов, там преподает, — сказал Фрэнк.
— Говорят, он красавчик, — вставила Джанет. Марсия, чувствуя, что зря закатила сцену, сказала:
— Ненавижу всех вас и этот мрачный дом.
После этих слов она побежала за своим стареньким пальтишком мышиного цвета. Гарольд последовал за ней. Он знал, что у нее в сумочке лежит противозачаточная диафрагма, и соображал, применит ли она ее дома. Увы, Литтл-Смиты слишком засиделись, и теперь обоим Эпплби, сначала одному Фрэнку, потом Фрэнку вместе с Джанет пришлось залезть в снег и толкать «порше» Гарольда, чтобы он завелся, покатившись с горки. Глядя на виляющие габаритные огни, Джанет выдавила:
— Надеюсь, больше мы с ними не увидимся. Это пигмеи, притом помимо собственной воли ядовитые. Какая чудесная ночь, Фрэнк! Связавшись с ними, мы перестали обращать внимание на что-либо вокруг.
Среди деревьев планировали чуть подсвеченные фонарем у крыльца крупные снежинки, чтобы угасать у двоих людей на плечах. В прихожей она нагнулась, чтобы разуться, и Фрэнк попытался ее приобнять, но она выпрямилась и прошипела:
— Не смей меня трогать! Тебе нужна она. Вот и ступай к ней. Иди!
Джанет очень не хотелось быть фригидной. Все ее неформальное авторитеты, от диснеевской «Белоснежки» до последнего номера «Лайф», учили высшей ценности любви. Поцелуй — вот волшебство, сметающее преграды! Мы движемся от рождения к смерти в толпе людей, и шествие это зовется любовью. Она боялась отстать. Поэтому не переставала флиртовать, хотя осуждающий внутренний голос, оставляющий неприятный привкус, как горечь от отцовской фабрики медикаментов, раздавался при каждом ударе ее сердца.
Несколько недель Эпплби и Литтл-Смиты не встречались. Марсия и Джанет по отдельности давали понять знакомым, что произошла ссора. Другие супружеские пары проявляли такт и не приглашали их в гости вместе. Когда Гарольд снова позвонил Джанет, она сказала:
— Прости, Гарольд, с тобой мне было хорошо как с человеком и как с мужчиной. Ты знаешь, как подействовать на женщину. Но я считаю, что обмен супругами — это неприемлемо. Когда ты позвонишь в следующий раз, мне придется повесить трубку. Подумай хотя бы о детях.
А когда Фрэнк позвонил Марсии, та сказала:
— Я хочу быть с тобой, Фрэнк, просто быть с тобой, где угодно. Мужчина не в состоянии представить, как мне этого хочется. Но я не собираюсь, просто не собираюсь сдавать Джанет новые козыри! Одно дело, если бы я чувствовала, что ты меня любишь. Но в ту ночь на лыжной базе я поняла, когда ты покинул мою постель, как ты ей предан. Теперь я должна подумать о самозащите. При возможности Джанет меня уничтожит. Я не хочу мелодрам, это в ее стиле, а не в моем. Я с тобой не прощаюсь Когда вы с ней разберетесь между собой, я буду счастлива снова с тобой увидеться. Ты — любовь всей моей жизни. К сожалению.
Фрэнк не мог избавиться о впечатления, что она просит его развестись с женой. Тем временем миссия американских советников во Вьетнаме вызывала все больше шума, что грозило испугать рынок. Возможность эскалации конфликта привела к противоречивым тенденциям. В принципе бизнес относился к Кеннеди настороженно: президент казался неубедительным.
В одну из январских суббот супружеские пары из Тарбокса отправились в Бостон, поужинать и поболеть на хоккейном матче «Бруинз»-«Ред Уингз». Не поехали только Литтл-Смиты и Эпплби, потому что у каждой пары создалось ложное впечатление, что едет другая. В итоге они остались в Тарбоксе одни. Последствия были неизбежны: Джонатан и Фрэнк-младший вместе занимались лыжами в Ист-Матере, под радарной станцией, поэтому отцы договорились, что Фрэнк-старший привезет обоих назад в четыре тридцать. Попав к Литтл-Смитам, он согласился выпить стаканчик, потом еще. В шесть часов, подначиваемый хихикающими Смитами, он позвонил Джанет и предложил ей вызвать к детям няню, а самой приехать захватив пиццу. То, что представлялось моральными ограничениями, оказалось всего лишь опасением, что за ними будут подглядывать другие.
Джанет перезвонила через десять минут и сказала, что не может найти няню: на хоккей уехал весь город. Гарольд взял трубку и посоветовал ей привезти Кэтрин, которую можно будет уложить в комнате Генриетты.
Джанет — ребенок под мышкой, в другой руке горячий бумажный пакет прибыла в семь тридцать. На ней была норковая шубка до колен — старая, выглядевшая в Тарбоксе комичной и потому много лет провисевшая в пакете с нафталином. Под шубой обнаружились прекрасные вещицы: ярко-оранжевая шелковая блузка, потертые, как у подростка, джинсы и высокие белые сапоги на босу ногу. Увидев ее в таком виде на ковре посреди гостиной (пальцы ног порозовели от холода, подъемы остались белыми, подошвы и суставы пальцев словно напудрены), Гарольд едва не превратился в студень. Марсия — и та была растрогана: какую роскошную любовницу подцепил ее супруг! Фрэнк торопливо шагнул к ней, как к калеке, которая вот-вот грохнется, или к призраку, готовому упорхнуть.
С семи тридцати до восьми они выпивали, с восьми до девяти укладывали спать детей. Франклин-младший, втайне боясь описаться, отказался спать в одной постели с язвой Джонатаном. Пришлось уступить ему раскладушку в комнате Генриетты. Кэтрин Эпплби, обладательница красных, как винные меха, щечек, была удостоена чести улечься в огромную супружескую кровать, в которую постелили по такому случаю клеенку. Джанет прилегла рядом с малышкой и долго с ней ворковала, пока Марсия ставила в духовку пиццу. Гарольд читал Фрэнки-младшему «Маленькую Золотую Книгу», посвященную минералам, Фрэнки искоса поглядывал на Джонатана, с презрительным видом забирающегося под одеяло с детским детективом под названием «Нежданный гость» в руках. С девяти до десяти взрослые ели, с десяти до одиннадцати болтали, с одиннадцати до полуночи танцевали. Гарольд поставил старую пластинку Эллы Фицджеральд, и обе пары принялись с удовольствием вращаться под звуки «Этих глупостей», «Ты лучше всех», «Я облетела мир». Гарольд и Джанет аккуратно огибали углы, Фрэнк и Марсия держались в центре гостиной, благо что с пола убрали ковер. В стеклянных дверях танцевали их отражения: там была в разгаре похожая вечеринка, две пары то сближались, то отдалялись друг от друга, как пятна на сложенном листе бумаги или как посетители аквариума, которые, не разглядев рыб, подошли ближе и обнаружили на стекле собственные тени.
Марсия, почти стоявшая на месте, следила, как вальсирующий Гарольд уверенно сжимает Джанет ягодицу. На повороте Джанет увидела, как Марсия наклоняется к Фрэнку, как он что-то шепчет ей на ухо. Лицо у него было мокрое, пьяное. Та его рука, которая не поддерживала партнершу за спину, находилась между ее подбородком и его грудью, и Джанет, тершаяся бедрами о бедра Гарольда, догадывалась, что гипнотизер Фрэнк одним пальцем щекочет — Марсии горлышко, другим касается ее груди. Это был один из его немногих мужских фокусов. Пара развернулась, и Фрэнк расстегнул молнию на спине черного платья Марсии. Джанет узрела на губах Марсии жестокую усмешку, всегда появлявшуюся там от усталости или от наслаждения. Глаза Джанет, наблюдавшие за ней из противоположного угла комнаты, казались Марсии огромными, отражающими все происходящее, подобно тому, как надраенный металлический шар, венчающий ограду дома, отражает в искаженном виде все окрестности. Фрэнк нежно расстегнул ей лифчик, палец другой его руки оказался между ее грудями. Она растворялась и одновременно вырастала. Элла пела про то, как облетела весь мир и как угомонила страсти в Испании. У Джанет закружилась голова от вальса и от напора перечеркнутого «молнией» бугра у партнера в штанах. Ей было грустно, что Гарольд вынужден представать дураком перед этими двумя жестокими людьми. Оставшись с ним вдвоем, она легко бы его простила. Ей казалось, что она выросла под самый потолок с кружащимися огоньками, что снисхождение и забота — вот то, что ей лучше всего удается.
Когда музыка стихла, она выпалила:
— Еле стою на ногах. Хочу спать! Кто уложит меня в постель?
Фрэнк так и остался посередине комнаты, Гарольд не отошел от нее.
Чтобы устроиться самим, двум парам пришлось потеснить детей. Малютку Кэтрин Эпплби переложили в постель к худенькой шестилетней Джулии Смит; дверь в комнату Джонатана (он уснул при включенном свете, с раскрытым «Нежданным гостем») на одеяле пришлось затворить, чтобы его не разбудил шум из спальни. Другую постель соорудили, составив вместе два белых дивана.
Отъезд произвел на Джанет странное впечатление, как путешествие куда-нибудь в Сикким или в перуанское высокогорье. Между тремя и четырьмя часами ночи Эпплби завернули обоих своих детей в чужие одеяла и понесли по окаменевшей от мороза лужайке Литтл-Смитов к своим темным машинам. Странным было прощание и ласки напоследок, сквозь одежду, показавшуюся непроницаемыми панцирями; странно было ехать потом следом за машиной Фрэнка по голому берегу, среди подтаявших сугробов, входить в свой пустой дом, неся детей, как воры — добычу, засыпать рядом с незнакомым толстяком — своим мужем, ощущая между ляжками сперму другого мужчины; проснуться уже утром и хватиться ночных странностей, от которых только и оставалось, что признательность в смущенном взгляде Фрэнка да расплывающиеся цвета на телеэкране.
Эта схема — примирение после ссоры, капитуляция после восстания повторялась той зимой три или четыре раза. Тем временем в Турции разбивались самолеты, в Ираке и Того разоблачались антигосударственные заговоры, Ливию терзали землетрясения, на Канарах вспыхивала массовая паника, в Эквадоре рухнула церковь, похоронив заживо сто двадцать девочек и монашек. Джанет пристрастилась читать газету, словно сведения о чужих жизнях могли подсказать, как быть с собственной. Как объяснить свое недовольство? Остальные трое были на седьмом небе. Вряд ли дело в религиозном воспитании родители были спокойными пресвитерианами; отец, щедро жертвовавший на благотворительность, был слишком богат, чтобы посещать церковь (это было бы все равно, что смутить слуг, заявившись на их праздник). Причина не покидавшего ее тревожного чувства была в другом. Она подозревала Марсию, Гарольда и Фрэнка, выпускников колледжей, в знании недоступных ей тайн и в эксплуатации ее невежества. Она чувствовала, как они восторгаются ее телом. Она была их общим богатством. Однажды, подавая им у себя дома в первом часу ночи яичницу (на ней был купальный халат поверх ночной рубашки, потому что она ушла спать с головной болью и отвратительным настроением, но спустя час была вынуждена спуститься, не выдержав доносившегося из трех углов смеха), она нагнулась со сковородкой над кухонным столом, и Фрэнк с Гарольдом принялись оглаживать ее с разных сторон; Марсия, наблюдая это картину, благосклонно улыбалась. Она стала их любимицей, темой для обсуждения. Они никак не могли понять ее клаустрофобию и возмущение и обсуждали «ее проблему» с ней самой, словно причина была не в них самих, не в этой троице.
— Ты когда-нибудь видела, — спрашивал Гарольд, сидя за заляпанным кофейным столиком с кожаной обивкой, — как занимались любовью твои родители?
— Никогда. Максимум — закрытая дверь их спальни в воскресенье утром.
— Бедная Джанет! — всплескивала руками Марсия. — Представляю, как ты кралась в воскресном платье через пустой холл и толкалась, толкалась в запертую дверь…
— Отстань! — огрызалась Джанет. — Никуда я не толкалась. Говори за себя.
— Могу себе представить, как это болезненно, — гнула свое Марсия.
— Джанет — испорченная девчонка, — сказал Гарольд. — Затащить меня в прачечную!
— Потому что у тебя был жалкий вид, — защищалась Джанет, стараясь не кричать, чтобы не раззадорить их еще сильнее.
— Оставьте Джан-Джан в покое, — сказал Фрэнк. — Она очаровательна, она — мать моих наследников.
— Снова Фрэнк заводит наследников, — сказала Марсия своему мужу. Каждый исполнял придуманную роль. Марсия изображала невозмутимость и остроумие, хотя Джанет знала, как много в ней добросовестности, как мало юмора, как обнажены ее чувства. Глядя на нее, Джанет видела нервного ребенка, по неведению делающего гадости.
— Тебе не обязательно защищать Джанет передо мной, — сказал Гарольд Фрэнку. — Я ее люблю.
— Ты ее хочешь, — поправила Марсия. — Это другое дело. Хмельной Гарольд продолжил, поблескивая раздвоенным кончиком носа:
— Она — чудеснейшая ш…
— Штучка, — помогла ему Марсия и выскребла из смятой пачки «Ньюпорт» последнюю сигарету.
— Никогда еще не видел такого непротивления супружеству, — проговорил Гарольд — Non-resistance.
— Рог похоти… — начал очередную цитату Фрэнк, но не закончил. Джанет поняла, что его этот разговор тоже расстраивает.
Но Гарольд все не отлипал от Джанет.
— Как тебе первые тисканья с мальчишками в кустах? Интересно или неприятно? Interessant ou desagreablel.
— В Буффало меня никто не таскал в кусты, — ответила Джанет. — Я была слишком толстая и богатая.
— А мы никогда не были по-настоящему богаты, — вставила Марсия. Просто респектабельные. Зато я считала своего отца святым.
— Да святится кушетка психоаналитика! — провозгласил Гарольд.
Наконец-то разговор вызвал у Джанет интерес. Появилась надежда, что они смогут ее чему-то научить.
— А я считала своего тряпкой, маминым подкаблучником. Она была очень красива и не следила за своим весом. Даже растолстев, она продолжала мнить себя красавицей. Меня она называла гадким утенком. Все твердила: «Я тебя не понимаю. Твой отец — такой красивый мужчина!»
— Обязательно расскажи это психоаналитику, — посоветовала Марсия с невольным сочувствием.
— Зачем, когда здесь мы? — возразил Гарольд. — Pas de besoin avec nous icf. Мне все ясно: ей не дали перейти от однополой любви к матушке к нормальной гетеросексуальности.
Первая наша любовь — материнская грудь. Первые наши дары любимой — кал, детский кал. Ее папаша производит слабительное. Джанет, для меня очевидно, почему ты с нами не спишь.
— Она спит со мной, — вступился за нее Фрэнк.
— Не хвастайся, — осадила его Марсия, и эта простая забота, проступающая под напускной сухостью, подняла ценность Фрэнка в глазах Джанет. Ее взгляд, минуя пустые стаканы и графины, видел в нем товарища по несчастью, обожженного солнцем и измученного желудочными лекарствами.
— Почему тебе обязательно надо все испортить? — неожиданно крикнул он ей. — Пойми, мы все тебя любим!
— А я не люблю путаницу и грязь, — ответила Джанет.
— Тебе разрешали в детстве играть в коровьем навозе? — спросил доктор Гарольд. Марсия фыркнула.
— Чего мы боимся? — спросил Фрэнк у Джанет, испугав ее налитыми кровью глазами и набыченной головой, хотя она на протяжении десяти лет укачивала этого Минотавра по ночам. — Давайте же! — крикнул он, обращаясь уже ко всем сразу. — Все вместе, в одной комнате! Покройте мою белую овечку, я хочу услышать, как она блеет!
Гарольд высокомерно засопел.
— Ты довела мужа до безумия своей фригидностью. Все, у меня разболелась голова.
— Давайте друг друга очеловечим! — умолял Фрэнк. Марсия повернулась к нему, готовая повелевать.
— Перестань цитировать Фредди Торна, Фрэнк! Где твое самоуважение?
Тем не менее Фредди Торн почуял неладное и попытался извлечь из этого выгоду.
— Я слыхал, что в Эпплсмитвилле что-то неладно, — сказал он Джанет. Дело было у нее дома, на апрельском приеме в честь приезда в город четы Уитменов. Джанет забегалась, выполняя роль хозяйки; ей казалось, что она нужна повсюду. Она видела, как Пайт Хейнема заглядывает из-под лестницы под юбку Фокси Уитмен, спускающейся из ванной. Надо будет предупредить Фокси насчет Пайта.
— Где это? — рассеянно спросила Джанет у Фредди.
— Здесь, там, везде, — ответил он, пытаясь вызвать у нее интерес. Весь мир — Эпплсмитвилль.
В углу Джон Онг, лицо без возраста, вежливо слушал сбивчивое лопотание Бена Солца. Джанет решила, что здесь требуется женское вмешательство, но ее не отпускал Фредди Торн. Почему у него, дантиста, такой беззубый рот?
— Они пируют на твоем теле, Джан-Джан, — высказался он. — Ты обслуживаешь двух жеребцов, а в седле сидит Марсия.
— Избавь меня от своих вульгарных фантазий, Фредди, — сказала Джанет, подражая Марсии. — Вопреки утвердившемуся мнению, мы с Гарольдом не любовники. Возможность ими стать рассматривалась, но была отвергнута как слишком хлопотная.
— Ты красавица! — сказал ей Фредди. — Смотришь мне в глаза и несешь чушь — красота! Ты сама не понимаешь, какая ты. Остальные тебе в подметки не годятся. Марсия тоже, как ни старается. Что Би, как ни надирается, что Анджела с ее попытками воспарить. Ты одна — то, что надо. Сделай мне приятное, не ври старику Фредди.
Джанет рассмеялась. Его слова были похожи на полоскание для рта, которое предлагает пациенту дантист — вкусно, но глотать нельзя.
— Ты не упомянул Джорджину, — напомнила она.
— Неплохо смотрится в теннисной юбочке. Умеет трахаться и хорошо готовит — чего еще надо? Между прочим, я не зову тебя замуж.
— Фредди, не заставляй меня говорить тебе гадости.
— Хочешь развеяться?
— С одной стороны да, с другой нет. Это не двуличие?
— Еще какое!
— Мы с Литтл-Смитами просто весело проводим время. Сидим и болтаем. Раньше у нас с Фрэнком не было близких друзей. Ты не можешь себе представить обыкновенную дружбу?
Он погладил себя по блестящему лысому черепу, потом, внезапно возбудившись, яростно его поскреб.
— Между тобой и мной — пожалуйста. Отношение рыбы к другой рыбе, которой она закусывает. Тебе хочется развеяться, я предоставляю тебе такую возможность. Легкая интрижка со мной — и этот твой цирк-шапито снимется с места и покинет город. Ты снова станешь собой.
— В каком смысле «легкая»?
Он стиснул руками невидимый аккордеон.
— Все зависит от желания. Не приживется — значит, не приживется. Ни малейшего осадка на стенках посуды.
— Почему ты мне это предлагаешь? Я ведь тебе не нравлюсь. Тебе подавай Анджелу.
— А: не Анджелу. В: нравишься. С: я люблю помогать людям. Мне кажется, что ты на пороге паники. Не хочу, чтобы до этого дошло. Ты для этого слишком шикарная. Как на тебе смотрится одежда! Кстати, какое великолепное платье! Ты не беременна?
— Глупости! Просто такой покрой.
— Разве не ужасно — залететь и не знать, кто папаша? Или ты глотаешь пилюли?
— Знаешь, Фредди, этот разговор начинает меня злить.
— Все, уже молчу. Можешь и дальше кипеть на медленном огне. Как сказал Хрущев, отправив на Кубу ракеты, кто не рискует, тот не пьет шампанское. Если ты решишь, что я смогу тебе пригодиться — только свистни: я буду тут как тут.
— Спасибо, Фредди. Ты очень милый. — Совесть заставила ее добавить: Да.
— Ты о чем?
— Отвечаю на твой вопрос о пилюлях. Глотаю, в отличие от Марсии: она боится рака.
Фредди ухмыльнулся и сложил большим и указательным пальцем колечко.
— Ты — золото! Последняя золотая девочка. — Он приставил свое колечко ко рту и просунул в него язык.
Джанет серьезно отнеслась к его предложению. Пока она продиралась сквозь толпу гостей на своей вечеринке, оно не выглядело таким уж бредовым. Фредди, умеет очаровать женщину. Марсия, Фрэнк и Гарольд придут в ужас. Тщеславие Гарольда будет уязвлено навсегда. Любовь навлекает любовь. Так бывает. Пайт успешно наводил мостик к бедной малютке Би Герин. Фрэнк исполнял нелепый твист перед Кэрол Константин (как же его пищеварение?). Эдди, сидя на диване, выразительными жестами демонстрировал Бернадетт Онг, как самолеты ожидают посадки над аэропортами Ла-Гардия и Айдлуайлд, объяснял, почему турбовинтовые и частные борта сажают быстрее, чем реактивные, новенькие красавцы «707-е» и «DC-8», почему введение в строй очередной новой модели коммерческих лайнеров обязательно сопровождается гибелью нескольких сотен пассажиров из-за ошибок летчиков и, наконец, чем опасны для авиации стаи скворцов и чаек. Закончил Эдди тем, что уронил узкую курчавую голову на шелковое плечико Бернадетт и притворился спящим. Почетным гостям почет не пошел впрок. Фокси затошнило, поэтому Уитмены уехали раньше остальных. Когда разъехались все, кроме Литтл-Смитов, Джанет спросила Марсию, потягивая вместе с ней ликер за столиком:
— Каким тебе сегодня показался Фредди Торн? Правда, привлекательный?
Марсия засмеялась, звеня и поблескивая серьгами.
— Нисколечко! Он спросил, счастлива ли я в Эпплсмитвилле.
— А ты?
— Я была холодна, как лед. Пришлось ему отчалить. Бедная Джорджина!
— Он и меня об этом спрашивал. Более того, — Джанет не была до конца уверена, правильно ли поступает, но бенедиктин придавал смелости, — он предложил мне стать его любовницей.
— Невероятный болван! — сказал Фрэнк. Бренди был ему категорически противопоказан, тем более третья по счету рюмка.
— Почему ты нам это рассказываешь? — спросил Гарольд, вертя пальцами бокал.
— Не знаю. Удивительно, но его предложение показалось мне не таким уж глупым. Теперь, совсем облысев, он превратился в зловещего красавца.
— В красавца со сладкими речами, — подхватила Марсия, смакуя анисовый ликер.
— Ты мне отвратительна, Джанет, — сказал Гарольд. — Зачем ты вываливаешь это merde на людей, которые тебя обожают?
— Я обожаю ее наполовину, — уточнила Марсия.
— Два с половиной человека тебя здесь обожают, — поправился Гарольд. Deux point cinq.
— Не знаю… — протянула Джанет. — Наверное, жду, чтобы меня отговорили. Не понимаю, почему мужчины так оскорблены. Это введет в наш круг Джорджину. Разве нам не пригодится свежая кровь? Кажется, мы уже раз шестьдесят сказали все, что могли сказать. Мы все знаем про язву Фрэнка, про отца Фрэнка, который избежал язвы, потому что интересовался Китаем, про Шекспира, который уступает Китаю — кажется, кисловат; лично я рекомендую маалокс. Марсия уже заставила нас зазубрить, что ее папа и дедушка-епископ были святыми, что сама она ненавидела Лонг-Айленд, а здесь ей, наоборот, нравится, потому что здесь нет толстячков, играющих в бадминтон и подкладывающих в мартини оливки. Мы наслышаны про проституток Гарольда, про цветную девочку из Сент-Луиса, которой все мы в подметки не годимся…
— Свяжешься с Фредди — угодишь в монастырь, — заявил Фрэнк угрожающим тоном. — Я с тобой разведусь.
— В таком случае, — ответила ему Джанет, — мне бы пришлось вывести всю нашу компанию на чистую воду. Забавно было бы читать про нас в газетах! То, что само собой разумеется для близкого круга друзей, бывает очень трудно объяснить посторонним.
— Для меня очевидно, — сказал ей Фредди Торн в следующий выходной, оставшись вдвоем с ней на кухне Геринов (на этот раз вечеринку устроили они), — что ты никогда не любила Гарольда, а просто набросилась на него, чтобы сравнять счет с Марсией.
В один из будней она лечила у него зубы, и он, вооружившись бормашиной, добился ее версии происходящего.
— Как ты можешь судить, Фредди? — Она лакомилась сельдереем со сметаной, оставшимся от закусок. — Разве можно таким способом проникнуть в частную жизнь других людей? Когда мы с Гарольдом остаемся одни, он бывает таким, что ты представить себе не можешь… Он умеет быть неотразимым.
— Все мы это умеем, — последовал ответ. — Неотразимость — следствие женского решения не сопротивляться. — Казалось, что под толстыми стеклами его очков течет пот. У Фредди были серьезные проблемы со зрением. Недавно он обзавелся новым бором с водяным фонтанчиком и был вынужден часто протирать очки.
— Мне не нравится, когда любопытные тыкают в меня палкой. Сначала изволь превратить женщину в своего друга.
— Мы друзья с тех пор, как ты сюда приехала. — Он погладил ее голую руку. В соседней комнате, где была в самом разгаре болтовня, горели свечи. По-моему, — зашептал он, — ты занялась Гарольдом не для того, чтобы сделать другой паре больно, а чтобы к ним подольститься. Для такой роскошной и богатой особы ты чертовски не уверена в себе.
— А ты для близорукого олуха-зубодера чересчур самоуверен! Кстати, отстал бы ты от Фокси Уитмен. Она беременна.
— Поздравляю. Будет, кому плавать в американских подводных лодках. Она этого еще не знает, но со стороны видно, какая это перспективная штучка: женщины с такой розовой кожей неподражаемы в постели. У них сильнее бьется сердце.
— Какой же ты мерзавец! — У самой Джанет кожа была бледная, даже землистая.
Но впоследствии ей пришлось с ним согласиться: стремление угодить действительно становилось неотъемлемой частью игры. Эпплсмиты достигли состояния, при котором дружно испытывали одни и те желания и просто проявляли друг к другу вежливость. Женщины спали с мужчинами из жалости и обменивались мужчинами с безнадежным изяществом. Оба дома пропитались атмосферой чрезмерной заботы и нездорового гостеприимства. Фрэнка и Гарольда парализовала привычка к похоти; Джанет и Марсия в промежутках между ссорами были внимательны друг к другу, как притихшие родители в приемном покое травматологического отделения.
На следующей неделе Фрэдди поменял ей фарфоровую пломбу, а потом принялся названивать ей ежедневно ровно в полдень, предлагая переспать. Впрочем, места, где бы можно было этим заняться, он не называл, как и время встречи; она догадалась, что серьезных намерений у него нет: он довольствуется интимным ощущением от болтовни. Тем временем Гарольд, умолявший ее возобновить с ним отношения, потрудился заиметь ключ от пустовавшей днем холостяцкой квартиры на Бекон-стрит. Ей стало любопытно, как живут холостяки, и она отправилась с ним туда в пятницу, за два дня до баскетбольного матча, в котором Пайт сломал Фредди мизинец. Достаточно было окинуть квартиру взглядом, чтобы догадаться, что здесь свили гнездо гомосексуалисты. Слишком гармонично была подобрана мебель, в цветовой гамме доминировал оранжевый бархат. Один из жильцов рисовал, вернее, делал коллажи — наклеивал на рекламные объявления из журналов военные заголовки. Обнаженных красоток, брызгающих себе под мышки дезодорантами, он совмещал с разбомбленными крестьянами в лужах крови и Робертом Макнамарой, а в район лобка помещал карикатурные пушки. Получалось безобразно и зло, однако комната почему-то не шокировала — наверное, из-за цветущих магнолий на южной стороне улицы. Гарольд был вежлив, робок, по-отцовски заботлив, предавался трогательным воспоминаниям. Она позволила ему ее раздеть, быстро возбудилась, кончила одновременно с ним, потом, покурив и выпив вина, позволила ему кончить еще раз. После этого орудие оказалось надежно спрятанным, и он, утопая в ее телесах и весь дрожа, как после порки, вылизал ей веки, потом обсосал по одному пальцы ног. Ощущение было забавное до истерики, На следующий день, в субботу, она написала Фредди письмо:
«Дорогой Фредди, я благодарна тебе за твое отношение. Но я больше, чем когда-либо, убеждена, что мое будущее — это Фрэнк. Поэтому твои звонки должны прекратиться. Отныне, услышав твой голос, я буду вешать трубку. Почему бы нам не остаться просто хорошими друзьями? Пожалуйста! Не хочу менять зубного врача: у тебя все мои данные.
Твоя Дж.»
Письмо она отправила по адресу его кабинета в коттедже на улице Божества. Он получил его в понедельник, прочел с улыбочкой и не расстроился. Сначала хотел сжечь бумажку на газовой горелке в лаборатории, но потом, решив, что в его жизни не так уж много любовных тайн, выбросил скомканный конверт в мусорную корзину, а письмо спрятал в карман плаща, где его и нашла Джорджина, пока он был в клубе «Лайонс». На следующий день она поделилась своим испугом с Пайтом, чем нанесла ему несмываемое оскорбление.
Так что Фокси и ошибалась, и не ошибалась по поводу Джанет. Она переоценила степень ее свободы и промахнулась насчет степени сексуальности Фредди Торна. Он только казался агрессивным в отношении женщин, а на самом деле стремился обрести в их лице союзниц. Но тем летом догадки о любовной жизни окружающих захлестнули Фокси, как морская волна, и вышвырнули на берег в том месте, откуда Tap-бокс казался связкой разноцветного бисера.
Высланный из комнаты Пайт Хейнема получил кличку «Хо Ши Мин». Фрэнк Эпплби хотел сделать его Казановой, но Айрин сказала, что требуется реальный персонаж. Фрэнк возразил, что Казанова был не менее реален, чем они, но остальные утверждали, что никак к нему не относятся. Тогда Айрин предложила вице-президента Джонсона, но остальные запротестовали: слишком мрачный тип. Терри Галлахер назвала Хо Ши Мина, и это всех устроило. Лютня сделала Терри более человечной. Всю весну она брала уроки игры на инструменте у старушки в Норвелле. Она сидела с распущенными черными волосами, подобрав толстые губы, словно во рту у нее была монетка или леденец. Эдди, полюбовавшись Терри, предложил было переименовать Пайта в Джоан Баэз, но большинством голосов было решено остановиться на Хо Ши Мине. Джорджина пошла звать Пайта.
Дело было в последний воскресный вечер июня. Сирень, которую Пайт приметил еще раньше, когда мялся у ворот Фокси Уитмен, с первой же майской жарой роскошно зацвела. Первой распустились лавандовые бутоны, потом пошла аскетическая белизна, рядом с которой зелень листьев-сердечек выглядела дешевкой. Но со временем сирень отцвела, высохла, осыпалась и теперь понуро собирала пыль у гаражей. Стрела, самое изысканное из созвездий, зависла между Лебедем и Орлом — огромными поблескивающими аэропланами, ведомыми Денебом и Альтаиром; Млечный Путь казался в раскаленном небе мазком белил. Бесцельные, дурно организованные вечеринки, эти общественные сорняки, силились заполнить светлые вечера, подаренные «летним временем». Усталые теннисисты поглощали холодную колбасу и магазинную пиццу, а грязные заброшенные дети спали под колыбельное занудство, несущееся из телевизора: «Триумфальный тур президента Кеннеди по Западной Европе сегодня сменился приватными переговорами в английском Суссексе…»
Солцы, любители побродить пешком и понаблюдать за птицами, словно Природа была для них обязательной академической дисциплиной, побывали на пляже, где полюбовались куликами и искупались. Айрин были противопоказаны прямые солнечные лучи, поэтому днем она щеголяла в широкополой шляпе и в кофте с длинными рукавами, а купаться ходила только вечером. У дальних скал они с Беном нашли чету Хейнема и Уитменов. Кен был любителем поплавать с маской, и дети Хейнема пришли в восторг от его оснащения. Здесь сразу у берега начиналась глубина — отличное место для ныряния. Пайт учил Рут плаванию в маске и ластах, Нэнси завидовала сестре и плакала, Кен и Анджела, очень гармоничная пара, стояли рядом и следили за скользящим на горизонте парусом. Фокси в лимонно-желтом купальнике с юбочкой — специальный фасон для беременных — лежала на гладком камне с закрытыми глазами и улыбалась. Айрин завидовала всеобщему счастью под тем самым солнцем, которое доставляло ей столько мучений. Те, кто не боялся солнца, находились на пляже с полудня. Импульсивно, разве что в слабой надежде вовлечь Фокси, ни в чем пока что не участвующую, в какой-нибудь из своих проектов (дошкольное образование, борьба с дискриминацией при продаже и сдаче жилья, сохранение плодородия почв) она пригласила всех четверых к себе. Солцы жили рядом с полем для гольфа, в узком доме под асбестовой кровлей неподалеку от дома Константинов. Те, увидев машины, тоже пришли, прихватив Терри Галлахер. Кэрол, занимавшаяся балетом, шитьем, ткачеством и живописью, к тому же играла на гитаре, так что этим летом они с Терри часто встречались, чтобы попеть дуэтом. По предложению Эдди, Бен Солц позвонил Эпплби, а у тех в гостях оказались Литтл-Смиты и Торны; в результате прибыла половина — Фрэнк, Марсия и Джорджина. На часах было уже начало девятого. Не дожидаясь темноты, Эдди свозил на своей «веспе» Анджелу — не кого-нибудь, а именно ее — в итальянский ресторанчик на 123-м шоссе за пятью пиццами. Снова появившись на пороге тесной гостиной Солцев, Анджела привлекла к себе всеобщее внимание, так она раскраснелась от ветра и от стараний не выронить коробки. На ней был черный купальник и мокрое полотенце на поясе; когда она наклонилась вперед, чтобы откусить кусок пиццы, Пайт увидел ее соски. Соски жены, лакомое блюдо мужа. Они не думали, что засидятся, и взяли с собой детей. Рут смотрела широко распахнутыми слезящимися глазами на телеэкран в компании старшего сына Солцев Бернарда; Нэнси уснула в комнате маленького Иеремии. Айрин любила играть в слова. К половине двенадцатого, когда Кен Уитмен уже занялся разглядыванием своих шнурков, Фрэнк Эпплби перестал интересоваться чем-либо, кроме своего пищеварительного процесса, а Джанет уже дважды звонила, проверяя, не уехал ли он куда-нибудь с Марсией и спрашивая, собираются ли они помочь ей удалить из дому Фредди Торна, компания успела четыре раза сыграть в «призраки», дважды в «правду» и трижды в «Боттичелли». Оставались шарады. Эдди Константин выиграл первым, со второй попытки идентифицировав себя с покойным Папой Иоанном. Джорджине потребовалось чуть больше времени, чтобы угадать, что она — Алтея Гибсон. Потом вызвался Пайт — ему хотелось в туалет и надо было проверить Нэнси («Я никогда не вырасту и никогда в жизни не умру»). Волосы торчали у нее в разные стороны, купальный костюм съехал, обнажив попку с прилипшими песчинками. Пайту хотелось посидеть с дочкой, но его пленяла яркая жизнь внизу. Спи. Прости нас во сне.
Его сделали Хо Ши Мином.
На лестнице он, глядя прямо перед собой, потрепал Джорджину по бедру в память о былом. В гостиной он появился в свитере и клетчатых плавках. Его голые ноги выглядели узловатыми и вывернутыми, но Фокси они показались затянутыми волосяным туманом.
— В каком пейзаже я нахожусь? — спросил он.
— В джунглях, — ответила Джорджина.
— Рисовые чеки, — уточнила Марсия Литтл-Смит.
— Разорванный, — проговорила Терри Галлахер.
— Разорванный пейзаж? — спросил Пайт.
— Скорее, усмиренный. Анджела зажмурилась и сказала:
— Вижу храм с красными колоннами, безголового идола, затянутого травой, и человека, пишущего мелом математические формулы на широкой части ноги идола.
— Сексуально, — сказал Эдди Константин. Джорджина задрала подбородок.
— Кто-нибудь еще? — позвал Пайт. — Фокси? Кен?
— Не знаю, почему, но мне хочется произнести «Индиана» — сказал Кен.
Все засмеялись, кроме Фокси — та утвердительно кивнула.
— Он прав. Что-то спокойное, серое, заурядное. Орегон? Южная Дакота?
— Скорее, Северная, — подсказал Фрэнк Эпплби.
— Не намекать! — прикрикнула Кэрол Константин. Она сидела на полу то ли в молитвенной позе, то ли в позе прядильщицы; возможно, так сидят, когда играют в «монополию». Ее ноги были сложены под зеленой балетной юбочкой, торс торчал прямо вверх, как древесный ствол. У нее был поразительно узкий стан, узкие продолговатые ноздри все время шевелились.
— Какой я цветок? — спросил Пайт.
— Мак.
— Бородатка, — сказала натуралистка Айрин Солц. — Или бахромчатый ятрышник.
— Бахромчатый ятрышник в тени огромного китайского тюльпанного дерева, — сказал Фрэнк Эпплби.
— По-моему, Фрэнк не понимает смысла игра, — пожаловалась Кэрол Марсии. — Он подсказывает!
— Вижу что-то серое, — сказала Фокси Уитмен. — Белая омела.
— От вас я слышу только про серое, — сказал Пайт Фокси со странной интонацией и обратился к Анджеле: — Цветок. Кен?
— Полынь, — сказал Кен с ноткой враждебности, глядя на свои ноги. Неужели нарочно?
— Не цветок, а лилия, подаренная ребенком жене мэра на праздник, сказала Анджела.
— Увядшая гардения в петлице автобусного кондуктора, — сказала Терри Галлахер и широко улыбнулась, принимая похвалы. Все чувствовали, что она меняется, готовится расцвести.
— Чертополох, — сказала Джорджина. — С официальной точки зрения.
— Трудно понять, нравится тебе этот человек или нет, — пожаловался Пайт.
— Ты уже определился с полом персонажа? — спросила его Кэрол. На ее лице, хоть и находившемся целиком на свету, лежали тени: на крыльях носа, в уголках рта, под оттопыренной нижней губкой — там вообще было темно. Пайт заметил, что она удлинила себе косметикой глаза, в действительности маленькие и близко посаженные — настолько близко, что иногда ее прищур казался косоглазием. Такой она меньше его удивляла. У нее были тусклые каштановые волосы, собранные в хвост — уже неподходящая для ее возраста прическа.
— Мужской, — ответил ей Пайт. — Но это, по-моему, неважно. Он не гордится своей принадлежностью к мужчинам.
— В отличие от кого? — холодно спросила Кэрол. Пайт покраснел как по заказу и невпопад спросил:
— Какой стиль живописи?
— Модерн, — сразу ответила Анджела.
— Рисунки в испанских пещерах, — так же поспешно сказала Фокси.
Фрэнк Эпплби закатил глаза и простонал:
— Мне в голову приходят только вещи, про которые Кэрол все равно запретила бы мне говорить.
— Ты о чем? — спросила Кэрол.
— О советском плакате.
— Против этого я не возражаю, — сказала Кэрол. — Не очень по правилам, но пускай.
— Кто назначил тебя судьей? — спросила ее Айрин Солц.
— Иллюстрации в медицинском учебнике, — твердо сказал Кен Уитмен. Страницы из рисовой бумаги.
— Неплохо, — сказал кто-то после вежливого молчания.
— «Терри и пираты», — сказал Эдди Константин.
— Извините, — не выдержала Кэрол, — но, по-моему, все это ужасно. Получается Ив Таити. И, возможно, Арчил Горький.
— Драматург, — подсказал Фрэнк.
— Тот — Максим, — возразила она.
Кен, вспомнив об успехе других своих каламбуров, невинно спросил:
— Кем был Максим Из? Фокси вздрогнула.
— Еврейским экспансионистом, — сказал Эдди. — Не обижайся, Бен.
— Другие художники или направления в живописи? — терпеливо спросил Пайт.
— Вряд ли это поможет, Пайт, — сказала Марсия. — Это слишком в лоб. Нужен более широкий подход.
Пайт догадался, что Фрэнк заскучал, и спросил его:
— К какой пьесе Шекспира я отношусь?
Фрэнк с трудом поворочал мозгами и, глотнув бренди, ответил:
— «Антоний и Клеопатра» с точки зрения Октавиана.
— А «Тит Андроник»? — подсказала сочувствующая Марсия.
— Слишком много беспорядка, — сказал Фрэнк. — Наш герой — сама эффективность.
Фокси Уитмен (она побывала дома и сменила свой бесформенный купальный костюм беременной на канареечное гавайское платье, скрывающее живот) пыталась обратить на себя внимание.
— Как насчет «Отелло», где прав Яго?
— Он и так прав, — сказал Фрэнк и заржал.
Усталый Бен Солц поднялся и спросил:
— Кто желает еще пива? Бренди? Джина у нас полно, а вот тоник кончился.
— Что-то ты тянешь, Пайт, — сказала Джорджина. — Почему ты отвергаешь все наши подсказки?
— Вы меня смущаете. У меня не выходит из головы медицинский учебник Кена.
— Забудьте про учебник, — сказала Фокси.
— Хорошо. Напиток?
— Чай.
— Скорее, сорт сушонг, а не высший сорт индийского.
— Чай с мускатным орехом, — сказала Анджела.
— Анджела, вам этот человек нравится? — спросила Терри.
— Куда же деваться, раз это мой муж?
— Ненавижу чай, — сказал Пайт. — С мускатным орехом тоже.
— Ты же его никогда не пил, — возразила Анджела.
— Откуда такая уверенность? — Остальные зашикали, чтобы дать им поругаться. — Какая еда? — поспешно спросил Пайт.
— Рис.
— Рис, но тебе этого, конечно, мало, — сказал Бен, вернувшись с двумя бутылками пива.
— Вареный или жареный? — спросил Пайт.
— Вареный. Так чище, — ответила Анджела.
— И аккуратнее, — вставила Марсия. Терри закрыла глаза и добавила:
— Только бы не пережечь…
— Ну вас к черту! — не выдержал Фрэнк Эпплби. — Возьму и выскажу то, что пришло в голову: монах на вертеле.
Кэрол крикнула, вся изогнувшись и выбросив из-под юбки ноги:
— Это свинство, Фрэнк! Ты специально!
— Нго Днем, — произнес Пайт с огромным облегчением.
— Вот и нет! — раздался радостный крик. — Близко, но все равно мимо.
— Близко? Дальше не бывает!
— Церковь та, да не та сторона.
Последняя реплика принадлежала Джорджине. Она подала ему руку помощи, и помощь была принята, в отличие от помощницы.
— Хо Ши Мин! — крикнул счастливый Пайт, и игра рассыпалась. Пиво пошло по кругу. Терри Галлахер и Кен Уитмен поднялись одновременно и удивленно переглянулись.
— Все вы тут предатели! — горячился Пайт. — Как любовно вы изображали врага демократии! Цветочки, приглушенные краски…
Джорджина почувствовала, что упрек адресован Анджеле и Фокси.
— Ты сам просил цветов.
— Нет бы попросить животных! Получил бы горностая с бакенбардами.
— Или худосочную панду.
— За что его ненавидеть? — вмешалась Айрин, долго и нехарактерно молчавшая. — Он такой, как им хочется.
— Chacun a son gouf, как сказал бы Гарольд, будь он здесь, высказалась Марсия, хотя никто не ждал от нее лояльности к мужу.
— Я тоже проявила доброту: прямым текстом напомнила, что герой служил в Париже кондуктором, — сказала Терри. — Что ж, спасибо, мне пора. Завтра нас ждет ранняя месса, а бедняга Мэтт весь день показывал клиентам дома.
— Нам тоже пора, — подхватил Кен. — Идем, Фокс.
Но остальные, находясь под впечатлением, произведенным случайно получившейся парой — красивыми, рослыми, черноволосыми, серьезными Терри и Кеном, — пожелали немного поиздеваться над Фокси.
— Пожалуйста! — взмолилась Кэрол. — Сыграем еще. Теперь — с Фокси.
— Фокси, Фокси!
— Все беременные женщины — вон!
Фокси посмотрела на Кена. Он прочитал на ее лице трогательную нерешительность. Эта нетрезвая, вкрадчивая публика была для нее сильным соблазном. В конце концов, дома ее ждали комары, доски и опилки. С другой стороны, она устала, она его жена, верная жена…
— Нет, я буду стоять перед вами, как последняя дура. Я плохо понимаю игру.
— Отлично понимаете!
— Играть будете вы сами!
— Ваши реплики были прекрасными!
— Мы выберем персонаж попроще: Маргарет Трумэн, а не Джекки Кеннеди. Десять минут — и вы свободны.
Она дрогнула, но тут поверх голов прозвучал голос Кена — участливый, но одновременно пугающий. Его облик был непреклонен. Казалось, его слова достигли ее слуха по проводам.
— Лично я выдохся, Фокс. Но ты поиграй. Тебя подвезет Марсия.
— Нет, так не пойдет. Марсия займется Гарольдом. Я поеду с тобой.
— Нельзя! — заголосили все. — Вас уже назначили. Надо играть!
— Останься, — сказал Кен и развернулся, чтобы идти. Она почувствовала себя отвергнутой. Наверное, ему надоела ее беременность. Она просила его помочь ей справиться с нерешительностью, а он столкнул ее вниз, вместо того, чтобы подать руку. Она сердито кивнула и пошла наверх, как до нее Пайт.
Решение было принято быстро, так как июнь оказался богат на новости: смерть Папы Иоанна, самопожертвование Кван До, полет в космос Валентины Терешковой, отставка Джона Профумо, отмена молитвы в государственных школах США. Скоро Джорджина позвала ее, подойдя к лестнице:
— Элизабет! Элизабет Фокс Уитмен, спускайтесь. — Голос был точь-в-точь как у ее тетушки из Уилмингтона.
Фокси вошла в гостиную, как ребенок, получивший нагоняй. Сияющие лица показались ей необузданными. Ей больше понравилось наверху, в темноте, среди пришпиленных к стене карт, разбросанных игрушечных рельсов, бесшумно спящих детей. Она вспомнила свою спальню и луну, мучающуюся вместе с ней бессонницей. Пустую подушку рядом с Кеном — свою подушку.
Кен и Терри Галлахер уехали, Фрэнк Эпплби уснул, закинув нога в сандалиях на лжеколониальный кофейный столик Солцев, разинув рот и похрапывая. Из кухни доносился шепот. Фокси недосчиталась в гостиной Эдди Константина и Айрин. Шестеро оставшихся (четверо — женщины) глядели на нее устало и угрожающе. Фокси поняла, что лучше ей было уехать с мужем. Игра исчерпала себя, и они всего лишь проявляли вежливость, желание окружить ее, новенькую в компании, любовью. Быстрее догадаться — и домой!
— Какой… какой я океан? — Фокси опасалась, что правила запрещают пользоваться уже звучавшими ассоциациями, и хотела получше себя проявить. Пайт Хейнема, сидевший рядом с женой на шишковатом диване, уставился в свой стакан.
— Океан? — отозвалась Кэрол. — Как странно! Штормящий, наверное.
— Иногда штормящий, иногда неподвижный, — вступила в игру Марсия. — А иногда с волнами в дом высотой.
— Без следов, — сказал Пайт.
— Как это?
— Корабли плавают по вам взад-вперед, не оставляя следов. Вы принимаете всех. Они не оставляют на вас отпечатка.
— Кусочек океана, — сказал Бен с улыбкой, — где живет русалка.
— Только без прямых намеков! — напомнила Кэрол. Фокси, внезапно страшно засмущавшись, спросила:
— Какой я все-таки океан, Анджела?
— Не океан, — ответила та, — а маленький грустный пруд.
— Грустный?
— Вроде зацветшего болота, — оскорбительно брякнула Джорджина. Все, включая мужчин, согласно захихикали.
— А время дня?
— Два часа ночи.
— Одиннадцать утра, мятые простыни.
— Любое. Весь день напролет.
И снова недобрый смех. Лицо Фокси медленно заливала густая краска. Как они ни старались, она хотела полюбить персонаж, который изображала.
Анджела предприняла попытку ее спасти.
— Я вижу этого человека часов в десять вечера, идущего по освещенному городу, счастливого, ни о чем не думающего.
— Или даже, — подхватила Марсия, — в половине пятого дня, в парке, с непокрытой головой, улыбающегося старикам, белкам и младенцам.
— Мы слишком увлеклись! — пропела Кэрол, с резким поворотом головы, как балерина в пируэте, косясь на дверь кухни, откуда все еще доносился шепот.
Пайт подсказал, что надо думать об Англии. Королева Елизавета (застоявшееся болото)? Вирджиния Вульф («Волны»)? А как быть с мятыми простынями? Женоподобный, нездоровый мужчина? Литтон Стрэчи. Уайлд. Плавающие взад-вперед корабли из реплики Пайта — актерские роли? А как же заросший пруд? Какая она дурочка! Боится ошибиться, застенчивая, дремучая… На нее давила обстановка в гостиной Солцев: темные бархатные кресла с салфеточками на подлокотниках, кленовые полки с журналами «Сайентифик Америкен», «Ньюсуик» и «Лук», пытливые переносные лампы слева от каждого кресла, солнечный Ван-Гог на стене, свадебные фотографии, замершие на желтозубом пианино, неуклюжая вешалка и древнее овальное зеркало в темной прихожей, узкая лестница, уходящая круто вверх, по которой дети взбираются каждый вечер, борясь со страхом. В таких домах — узких, окруженных кустами гортензии, где ребенок мог пописать или спрятаться от назойливых родственников, — жили в Делавэре кузины ее матери. Наследниками среднего класса стали евреи — других охотников на это добро не нашлось.
— Какой общественный слой? — спросила Фокси.
— Слишком в лоб, — предупредила Кэрол.
— Низкий, — ответила Джорджина.
— Между низким и средним, — поправил ее Пайт. — С кое-каким образованием и достоинством.
— Всего понемножку, — сказала Анджела. — Ниже низкого, выше высокого.
— Вы говоришь, как сторонница гностицизма, — с манерной педантичностью сказал Бен Солц Анджеле.
— Какое нелепое предположение! — возмутилась Марсия.
— Не понимаю, как она может быть известна, при такой вопиющей обыкновенности! — воскликнула Фокси.
— За счет своих скрытых талантов, — подсказал Пайт.
— Между прочим, мы не уточняем, он это — или она, — напомнила Кэрол.
— Какая я птица? — спросила тогда Фокси.
— Райская, — ответила Анджела.
— Воробей.
— Голубка.
— Добрая голубка.
— А я, — сказал Пайт, — представляю себе птицу с высокими лапами, с блестящей грудкой. Какаду?
— Вы — воловья птица, — сказала Джорджина.
— Несправедливо! — сказал Пайт, поворачиваясь к Джорджине. Та пожала плечами.
— Она пользуется чужими гнездами.
Фокси чувствовала себя так, словно предстала перед ними обнаженная, сама этого не сознавая, как труп на столе морга, все еще слышащий разговоры, холодные непристойные шуточки в свой адрес… Ей хотелось быть с Кеном, удрать, не скрывая своей слабости. Она согрешила и была достойна кары.
— Кто мой аналог в Библии? Знаю, вы скажете — Далила.
— Почему? — возразил Пайт. — Вы к себе слишком строги. Скорее, Агарь.
— Нет, — сказал Бен, — она — Ависага. Так звали девушку, которую привели к умирающему Давиду для согрева. «Вехам леадони хамелех». Это на древнееврейском.
— И что дальше? — спросила Марсия.
— «Вехамелех лох яда-ax». Царь не познал ее.
— Как замечательно ты изъясняешься на древнееврейском, Бен! — восхитилась Марсия.
— Я изучал его десять лет. Я из консервативной семьи.
— Даже носил эту маленькую шапочку?
— Ермолку. — У него была пугающая львиная улыбка, со сверкающими в бороде зубами. — Летом меня посылали в лагерь Рамах.
— Джорджина! — позвала Фокси.
— Я не знаю Библию. Я склоняюсь к Далиле. Или к Магдалине, хотя это, наверное, дерзко.
— А я вижу ее среди жителей Иерусалима, не попавших в Евангелия, сказала Анджела. — Ей было не до того: она как раз флиртовала с римским солдатом, когда мимо несли Крест.
— Кошмарная женщина! — сказала Фокси. — Заросший пруд, воловья птица…
— Вы слушаете одну Джорджину, а Джорджина нынче склонна морализировать, — предупредил ее Пайт.
— Вам она тоже не нравится. Ей симпатизируют только Анджела и Бен. Сказав это, Фокси ощутила ревность. Ей не хотелось объединять Анджелу и Бена, потому что Бена — не настоящего, а воображаемого, разбуженного настоящим, — ей хотелось видеть своим собственным евреем.
В кухне перестали, наконец, шептаться.
— Сколько можно тянуть? — сказала Кэрол и встала, якобы чтобы размяться после долгого сидения на полу. Заглянуть в кухню она не посмела, а только сделала один шаг к кухонной двери и громко позвала:
— Помогите нам, вы двое! Она застряла.
— Сдаюсь, — сказала Фокси. — Кто же я? Никогда не слыхала о таком персонаже.
— Слыхали, слыхали, — заверил ее Пайт. Он желал ей успеха и был смущен ее неудачей.
— Наверное, я — жалкая статистка. Никогда не запоминаю их имен.
— Нет, в данный момент вы — звезда, — сказал Пайт.
— В данный момент?
— Вы только изображаете недогадливость, — сказала ей Кэрол. — Вы с нами флиртуете.
— Пораскиньте мозгами, — посоветовал Пайт. — Перед вами весь мир.
— Продолжайте задавать вопросы, — разрешил Бен.
Все превратились не то в суфлеров, не то в рассерженных родителей, шикающих на упрямого ребенка, портящего рождественскую постановку. В суровых глазах Джорджины читалось удовлетворение.
— Спросите Фрэнка, в какой пьесе Шекспира он вас видит? Сейчас я его разбужу. — Марсия переместилась поближе к распластанному Фрэнку, утонула в углу мягкого дивана и по-свойски стала шептать ему на ухо, пока он не разлепил веки и не уставился перед собой непонимающим взглядом. Фокси показалось, что он еще видит сон и смотрит сквозь нее.
— Помогите, Фрэнк! — взмолилась она. — Из какой я шекспировской пьесы?
— «Троил», — пробормотал он и снова захлопнул веки.
— Не читала…
— А по-моему, вы из сонетов, — сказала Марсия.
— Все вы слишком умные, — сказала Фокси. — Я окончательно растерялась. Подумала было про принцессу Маргарет, а вы… — Их смех стал оскорбительным. — Ненавижу вас! Хочу домой. Сдаюсь.
— Не сдавайтесь, — попросил ее Пайт. — Чувствую, вы знаете ответ. Просто вы перестарались.
— Противоположность принцессе? — задал Бен наводящий вопрос.
— Побирушка. Цветочница. Элиза Дулиттл. Но я думала, что вымышленного персонажа быть не может.
— Не может, — успокоила ее Джорджина. — Вы не Элиза. Противоположность деве?
— Пусть Фокси сдастся, если ей так хочется, — предложила Анджела.
— Она подошла слишком близко, чтобы сдаться, — возразила Кэрол.
Айрин Солц вернулась в гостиную, приглаживая волосы. Ее черные брови разлетались, как крылья.
— Эдди просил тебе передать, что он поехал домой, — обратилась она к Кэрол. — У него завтра рейс. Он вышел через кухонную дверь.
— Так я и знала, — сказал Кэрол, просияв, и снова превратилась в растущий из пола прямой стебель. — Попробуйте еще раз, — попросила она Фокси.
Фокси спросила со вздохом обреченной:
— Какой я цветок?
Теперь все старались ей помочь, поэтому ответы были пространными.
— Тигровая лилия, пересаженная из деревенского палисадника на городскую улицу, — сказала Кэрол.
— Ну и возня! — фыркнула Джорджина. — Я представляю себе что-то нехитрое, но с претензией. Мак!
— Хо Ши Мин тоже был маком, — возразил Пайт.
— Правильно. Тут возможна близость, — ответила Джорджина. Ее глаза чуть навыкате смотрели на него возмущенно, искусственный загар и ранняя седина завершали портрет обиженной женщины среднего возраста, в которую она скоро превратится. Фокси помнила молчание Джорджины на ужине со свечами у Геринов — загадочное, довольное молчание, в котором в тот тягостный вечер Фокси чудилась та же химическая природа, что в ее беременности. С тех пор Джорджина резко постарела.
— Не знаю, кого вы загадали, — сказала Айрин. Кэрол пошептала ей на ухо.
— Шиповник, — сказала Айрин, не раздумывая.
— Кажется, — заговорила Анджела, — после атомной бомбардировки Японии там невесть откуда появился и расцвел посреди радиоактивной зоны цветок. Вот и этот человек кажется мне преобразователем всего современного яда в красоту.
— Большое спасибо, Анджела, — прочувственно сказала Фокси. — Теперь я меньше возражаю против этого человека.
— Кисть дьявола, — сказала Марсия. — Или что-то тепличное.
— Знаете, — подхватил Бен Солц, — иногда, выпалывая вокруг дома сорняки, вы наталкиваетесь на растение — кружева королевы Анны или худосочные дикие астры. Это тоже, конечно, сорняки, но у вас не хватает духу их выполоть, потому они тоже украшение.
— Мы все такие, — сказала Анджела.
— Говори за себя, милочка, — предупредила ее Джорджина.
— Герань, которую переносят с подоконника на подоконник следом за солнцем, — сказал Пайт. — Гиацинт, продаваемый в пластмассовом горшке. Иногда роза леди Палмерстон. Вы когда-нибудь замечали, Фокси, как оранжерейные гвоздики кладут в ведро с чернилами для подкраски? Так получают зеленые гвоздики ко дню Святого Патрика. А вы, по-моему, желтая гвоздика, которую заставляют впитывать красные чернила. Так получают невероятный черный цвет, чтобы люди трогали вас, принимали за искусственный цветок, поражались, что вы настоящая. Умирая, вы истекаете черной кровью и снова становитесь желтой. — Его плоское, напряженное лицо само превратилось в захватанный, вянущий цветок.
— Бывает, что мы, сами того не желая, проявляем жестокость, — сказала Кэрол.
— Обратимся-ка к книгам, — нетерпеливо предложила Марсия. — «Молл Фландерс» Яна Флеминга.
— «Финеас Финн» в сокращенном изложении «Плейбоя», — сказала Анджела.
— «Красная Шапочка» маркиза Де Сада, — хмыкнул Бен.
— Хватит! — взмолилась Фокси. — Все., сдаюсь! Я слишком глупа. Кто это, Анджела?
Анджела покосилась на Пайта, ожидая от него разрешения раскрыть секрет. В этот момент, слегка напуганная голубым свечением ее глаз, Фокси прочла, как газетный заголовок, искомое имя.
— Неужели?..
И, не желая этого, даже не зная, когда у нее потекли слезы, Фокси расплакалась от утомления и замешательства. Все, за исключением Анджелы и Бена, утвердились в том, что и раньше подозревали: Фокси возомнила себя Пайтом.
Как во сне нам нужны сны, так и наяву нам надо соприкасаться и разговаривать, ощущать прикосновения и слышать слова. «Фокси?» «Что, Пайт?» В их простых именах была магия — магия ласки, выискивающей чудовищное и нежное друг у друга в гениталиях. «Ты считаешь, что мы поступаем дурно?» «Дурно? Это понятие словно выплыло из другой Вселенной. Не знаю. Не думаю». «Вот и молодец!» «Что я так не думаю?»
«Да-да-да! И не думай. Мне так лучше. Прошлой ночью ты мне приснилась. Это в первый раз. Забавно, когда тебе снятся знакомые люди. Это какой-то клуб с идиотскими правилами. Мне вечно снится Фредди Торн, которого я не выношу». «Что я делала в твоем сне? Я тебя возбуждала?» «Ты была сама непорочность. Все происходило в универмаге со стеклянным потолком. Ты работала там продавщицей. Я остановился перед твоим прилавком, не зная, чего мне хочется».
«Я — продавщица? — Она как бы усмехалась, а на самом деле страдала от уязвленного самолюбия. — Чем же я, по-твоему, торгую?»
«Нет, там была совсем другая атмосфера. Ты была очень чопорной и необщительной — ты это умеешь… Я ничего не мог сказать, но ты все равно нагнулась, словно что-то искала, и исчезла из виду. Я проснулся с фантастической эрекцией».
Тем летом, мучаясь порой бессонницей, Пайт, лежа рядом со спящей Анджелой, приподнимал руку и изучал ее очертания на фоне окна. Рука могла бы принадлежать утопленнику, который вот-вот уйдет под воду. Беззаботное, медленное дыхание Анджелы казалось рябью на поверхности океана, в котором он вот-вот погибнет. Ему не хватало скрипа колеса в клетке хомячка. С Фокси он был скромен и осторожен, как подобает наемному мастеру в чужом доме, и вовсе не намеревался ее возжелать. Но, порхая из комнаты в комнату, от детали к детали, она проявляла соблазнительную ветреность, и он уже смущался смотреть на голое дерево в тех местах, где побывали ее пальцы.
«Здесь можно было бы сделать полки».
«Или шкафы?»
«По-вашему, открытые полки хуже? Двери источают самодовольство. А потом перестают открываться или закрываться».
«На этот случай сейчас делают магнитные защелки — очень эффективно. А открытые полки — это соблазн. У вас кошка, скоро появятся дети. Значит, без запоров не обойтись. У меня есть два плотника, которые делают очень красивые шкафы. Адаме и Комо».
«И вы хотите подбросить им работенку».
Пайт опешил. Эта беременная женщина, снующая по ветхому дому в просторном платье, выглядела более невесомой, чем другие женщины, быстрее проникала в его мотивы, словно перед ней представал не он сам, а кто-то другой, кого она уже успела изучить.
«Они работают с душой. Мне нравится сводить их с душевными заказчиками».
Она молитвенно указала на открывающийся из окна вид, как на икону, обернулась и произнесла скороговоркой:
«Хочу открытые полки, открытые двери, чтобы все, что здесь есть, вбирало море, морской воздух. Я всю жизнь провела в тесных комнатушках, где всегда экономили место».
Произнесла — и выпорхнула в своем желтом летящем наряде, с разгоревшимся лицом, из узкой кухни. Пайт уже догадывался, что с ней не оберешься бед.
— Зачем ты взял этот заказ? — спросила его Джорджина. — Ты же говорил, что собираешься строить дома в стиле ранчо.
Они стояли воскресным утром рядом с теннисным кортом Онгов. Пайт не пошел в церковь, чтобы Анджела смогла принять вызов, брошенный в шутку Фредди Торном. Сейчас ему не хватало привычного часа размышлений сидя и пения стоя. После вчерашнего джина голову стягивали ледяные обручи. Вызов, громко брошенный Фредди накануне у Константинов, состоял в приглашении сыграть с ним в паре. Но Бернадетт уже возвращалась с тремя сыновьями с ранней мессы, поэтому Онгов тоже пришлось пригласить на игру. Чтобы построить корт рядом с их новым домом, пришлось выгрызть кусок холма. Экзотический и дорогой дом с подвесными лестницами был спроектирован архитектором, с которым Джон познакомился в Кембридже, и служил всем в Тарбоксе напоминанием о высоком престиже Джона Онга. Сам Джон, маленький костлявый человечек с кожей орехового цвета, обожавший все американское — от жевательной резинки до сигарет с фильтром, — был энтузиастом тенниса, но талантом в игре не блистал. Играл он неизменно в отглаженном белом костюмчике, с напульсником на правом запястье, с зеленой повязкой на лбу. Все его изящные удары, сопровождаемые горделивыми выкриками, неизменно отражались американскими противниками. Партнером Бернадетт был косолапый Фредди, при одном взгляде на которого было трудно удержаться от смеха; соответственно, Анджеле пришлось играть против Джона, и на этом фоне ее игра выглядела еще правильнее, изящнее и ровнее, за исключением игры у сетки, где ей не хватало расторопности гасить мячи.
Болельщики, Пайт и Джорджина, мирно беседовали. Никто не сказал бы, что они шепчутся, просто они старались, чтобы их не подслушали.
— С такими домами помрешь со скуки, — ответил Пайт на последний вопрос Джорджины. — Они все одинаковые.
Джорджина вскипела светским негодованием.
— Зубы, между прочим, тоже одинаковые. Или, например, биржевые акции. Каждый работает с массивами одинаковых предметов и явлений. Что в тебе особенного? Откуда у тебя характер плейбоя? У тебя даже денег нет.
С самого детства насмешки вызывали у Пайта головную боль. То, что хотя бы кто-то во всем огромном мире в состоянии его не любить, представлялось ему математическим парадоксом, если не умственной пыткой.
— Деньги мне дают другие. Все вы.
— Значит, это твой стиль? Взять, поклониться и уйти? Она видела его в профиль — только один глаз, как у бубнового валета. Солнце жгло ей подбородок.
— Ты сама говорила, — сказал он ей, дождавшись, пока удары и выкрики с площадки сделают их разговор неслышным для остальных, — что мы должны соблюдать осторожность. Из-за письма Джанет, помнишь? Я в тебе нуждался, а ты отказалась встречаться.
— Это было много месяцев назад. Я говорила об осторожности, а не о том, чтобы совсем не встречаться.
— Не люблю, когда мне напоминают об осторожности.
— Конечно, не любишь и не должен любить. Анджела отлично знает о твоих похождениях, просто предпочитает закрывать на них глаза.
Анджела, услышав свое имя, оглянулась. Пайт окликнул ее:
— Джорджина хвалит твой стиль игры! — Джорджине он сказал с улыбкой, словно продолжая легкий треп: — Ты прижала своего письмом?
— Пришлось.
— А он что же?
Она стала крутить между коленями теннисную ракетку, рассматривая струны — грубые и одновременно гладкие.
— Совсем забыла! Он вывернулся. Сказал, что это у него отеческое, что он просто пытался помочь Джанет вырваться из сетей Эпплсмитов, а эта неврастеничка на нем повисла. Если судить по содержанию ее записки, версия вполне достоверная.
— И ты от облегчения снова полезла к нему в постель.
— Правильно, все так и было.
— И осталась довольна…
— Было неплохо.
— У каждого было по семь оргазмов, а в промежутках вы читали друг дружке Генри Миллера.
— Как в воду глядишь!
— Ты очень подробно все описываешь.
— Хватит беситься, Пайт. Я тоже устала быть стервой. Можешь ко мне заглянуть. Просто на чашечку кофе.
— Если нас застукают, то кофе — то же самое, что постель.
— Я по тебе соскучилась.
— Вот он, я.
— Наверное, у тебя кто-то появился?
— Дорогая, — ответил он, — ты же меня знаешь!
— Не могу поверить, что это Уитмен! Для тебя она слишком заторможенная и хорошенькая. Не в твоем вкусе.
— Ты права. Это не она, а Джулия Литтл-Смит.
— Фокси для тебя слишком рослая, Пайт. Ты превратишься в посмешище.
— Я не просто бедняк, но еще и недомерок. Непонятно, как такая великосветская штучка, как ты, связалась с таким пугалом, как я.
Джорджина окинула его холодным взглядом. Зеленые глаза, нос с горбинкой. Дальше тянулась сетка теннисного корта, еще дальше — покрытый травой склон, обвиваемый ветром. Волны. Кристаллические решетки. Соединение и распад.
— Не пойму… — прошептала она. — Наверное, это была просто химия.
Грусть от вожделения, зародившись где-то ниже ремня, поползла вверх. Им бывало хорошо вместе. Лиственницы, тюрбан из полотенца у нее на голове.
Игра на корте завершилась. Победители, Анджела и Джон Онг, обливались потом. Пайт не мог понять, что говорит Джон: неразличимые гласные, похожие на «а», соединенные лязгающими согласными. Но из-под золотистого лица-маски так и сочился ум.
— Он говорит, что окончательно выдохся, — перевела Бернадетт. У нее были широкие плечи и таз, лицо то улыбалось, то расширялось, готовясь к улыбке. Пайту Онги нравились: они позволяли ему пользоваться их теннисным кортом, не проявляли к нему снисходительности; их проживание в Тарбоксе было таким же случайным, как и его. Джон закурил и зашелся сухим кашлем. Пайт удивился, обнаружив, что кашель звучит понятно. Элементарный лексикон людей: кашель, смех, плач, крик, пуканье, дыхание. Аминь.
Джон, сгибаясь от кашля, лепетал что-то, расшифровывавшееся, наверное, как предложение другой четверке выйти на корт. Сами Онги побрели к дому в сопровождении троих своих мальчишек.
Хейнема против Торнов. Джорджина надела темные очки; лицо, оставшееся вне очков, казалось вырубленным из камня. Солнце стояло в зените, зеленый корт превратился в зеркало. Анджела подавала; ее подачам, достаточно точным, не хватало темпа. Джорджина вроде бы отбила мяч в сторону Пайта, занявшего позицию под сеткой, но от злости сделала это слишком поспешно, так что мяч, ударившись в сетку где-то на уровне его паха, упал на ее стороне.
— Пятнадцать — ноль! — объявила Анджела и приподнялась на цыпочки, готовясь подать снова.
Пайт встал напротив Фредди. На том были кричащие клетчатые шорты, ярмарочная розовая рубашка, лысую голову защищала бейсболка с длинным козырьком, синие гольфы спустились, кроссовки были велики минимум на размер. Он по-клоунски растопырил носки и пристроил ракетку на плече, как бейсбольную биту. Анджела потеряла от смеха ритм и запорола подачу.
— Пятнадцать — пятнадцать! — крикнула она, и Пайт снова очутился напротив Джорджины. Непостоянная, предательская игра! Не успеешь оглянуться, как преимущество упущено. Была любовь, стала ненависть. «Благодаря тебе я в спортивной форме…» Безглазая Джорджина приготовилась к подаче, занесла ракетку, задрала подбородок, сделала шаг вперед. Пайт, до пота впившись в рукоятку своей ракетки, прикусил губу, чтобы не взмолиться о пощаде.
— Я красивая, папа?
У Пайта заломило скулы от несостоявшегося зевка. Он надеялся, что исполнил свои обязанности: проконтролировал, как Нэнси чистит зубы, в двадцатый раз почитал ей любимую книжку, помолился с ней на ночь (это они делали все реже) — Пайт все сомневался, упоминать ли в вечерней молитве своих родителей. С одной стороны, они, как и родители мамы, были достойны памяти, с другой, ребенка смущала их непоправимая судьба. В итоге за Якобуса и Марту Хейнема никто не молился, и их неорошаемые призраки уныло вяли в раю.
— Да, Нэнси, ты очень красивая. Вот вырастешь — будешь такой же красавицей, как твоя мама.
— А прямо сейчас я красивая?
— Что за глупости? Очень красивая. Сейчас.
— А другие девочки красивые?
— Какие девочки?
— Марта и Джулия. — Маленькие женщины без лифчиков, плещущиеся на закате в ледяной воде залива. Округлые руки и ноги, присыпанные песочком. Приседание у берега для ловли волны.
— А ты как считаешь? — спросил ее Пайт.
— Уродины!
— Они хорошенькие по-своему, ты — по-своему. Марта хороша как Торн, а Джулия — как…
— Как Смит.
— Правильно. Кэтрин?
— Как Эпплби.
— Молодец! Когда миссис Уитмен родит ребеночка, он будет красив красотой Уитменов.
Нехорошо, конечно, использовать слух невинного дитя, но Пайту доставляло удовольствие говорить о Фокси громко, держать ее во рту, пропитываясь воспоминанием о ней. Анджела со своей повышенной чувствительностью реагировала на любые упоминания Уитменов раздраженно, поэтому эта фамилия превратилась у них дома в табу.
Нэнси ухватила правила игры и, радостно утопая в подушке, пролепетала:
— А когда ребеночка родит Джекки Кеннеди, он будет красивым, как Кеннеди.
— Тоже верно. А теперь спать, красавица Нэнси, иначе не выспишься до утра.
Но нет, этот ребенок, в отличие от голландки Рут, был настолько женственен, что не мог не потребовать перед сном уточнения:
— Я самая красивая?
— Детка, мы же только что выяснили, что каждая красива по-своему. Пусть все остаются, какие есть, иначе все станут одинаковыми. Как репки на грядке.
Он оставил внизу, рядом со своим креслом, стакан мартини со льдом и сейчас переживал, что лед растает и прозрачный джин будет разбавлен водой.
Личико Нэнси исказилось гримасой. Она мужественно старалась не расплакаться.
— Тогда я умру, — объяснила она. Он уцепился за это соображение.
— Думаешь, самой красивой Господь не позволит умереть? Она молча кивнула. Большой палец по привычке оказался во рту, глаза потемнели, словно она высасывала из него чернила.
— Красавчики тоже в конце концов умирают, — сказал Пайт. — Было бы несправедливо, если бы умирали только замухрышки. И вообще, когда любишь, любимый человек не кажется некрасивым.
— Это как у мам и пап, — подхватила она и уже вынула было палец изо рта, но тут же вернула его на место.
— Вот-вот.
— И у друзей.
— Наверное.
— Я знаю, кто твоя подружка, папа.
— Неужели? Кто?
— Мама. Пайт засмеялся.
— А кто мамин дружок? — Желание симметрии!
— Папа Марты, — заявило дитя.
— Этот ужасный человек?
— Он смешной, — объяснила Нэнси. — Он говорит «пук».
— Значит, если бы я говорил «пук», то тоже был бы смешным?
Она засмеялась: этот звук был как фанфары при вступлении в царство сна.
— Ты сказал «пук». Как ни стыдно, папа!
Оба притихли. Листья отцветшей сирени дотянулись уже до окна Нэнси и стучались в стекло, как бесхозные сердечки. Это было похоже на страх, просящийся внутрь. Пайт не отваживался уйти.
— Ты действительно боишься смерти, маленькая? Нэнси важно кивнула.
— Мама говорит, что я стану старенькой, а потом умру.
— Разве не чудесно? Когда ты станешь старушкой, то будешь сидеть в кресле-качалке и рассказывать всем своим правнукам, как у тебя был когда-то папа, сказавший «пук».
Ребенок уже совсем был готов засмеяться, но смех заглох, так и не вырвавшись на поверхность. Она снова заглянула в бездну своего ужаса.
— Не хочу быть старушкой! И расти не хочу!
— Но ты уже стала больше, чем была раньше. Сначала ты была размером с две моих ладони. Ты ведь не хочешь снова стать такой малюткой? Тогда бы ты не могла ни ходить, ни говорить.
— Уйди, папа. Позови маму!
— Послушай, Нэнси, ты не умрешь. То, что говорит у тебя внутри «Нэнси», никогда не умрет. Бог не допускает смерти. Он забирает людей на небеса. То, что кладут в землю, — это уже не ты.
— Хочу к маме!
Пайт был бессилен. Анджела по простоте душевной сделала доктрину надежды, единственной надежды человека, чуждой и страшной для дочери.
— Мама моет внизу посуду.
— Я хочу к ней.
— Она зайдет и поцелует тебя, когда ты уснешь.
— Хочу сейчас.
— А папу не хочешь?
— НЕТ!
Иногда светлыми теплыми ночами, пока воздух остывал, а машины, проезжая за сиреневой изгородью, уносили в сторону Нанс-Бей шлейф негромкой музыки, вырывающейся из открытых окон, Анджела поворачивалась к Пайту, который лежа мечтал, чтобы его придавило усталостью. Важно было не проявлять ответного желания. Тогда, не произнося ни слова, Анджела прижималась к нему и скользила согнутыми пальцами по его бокам и спине. Он молча, боясь спугнуть момент, отвечал лаской на ее ласку. Ее рубашка, обычно непроницаемая, пугающая, в такие моменты оказывалась прозрачной, разлагалась, сползала с ее тела, как саван, ставший ненужным воскресшему. Его взору и рукам предлагался богатый рельеф вожделения. Зажав подол рубашки подбородком, она подставляла ему грудь, издавала испуганный стон, потом падала на спину и предлагала вторую грудь. Его рука находила выпяченный Венерин бугор, все ее светлая плоть тянулась к нему, как к божеству на небесах. Он жмурился при виде ее красоты, нырял растрепанной головой в сладостные теснины, гнал кончиком языка горечь, замещая ее сладостью. Она тянула его за волосы.
— Иди сюда. Кончишь в меня.
Несколько часов назад он овладевал Фокси Уитмен, но теперь убеждался, что нет для него лона богаче и желаннее лона жены. От восторга он был на грани забытья. Их сексу всегда мешала ее умудренная самостоятельность. Вот и сейчас она, немного выждав, провела пальцами по его взлохмаченной груди, а потом погрузила пальцы в себя, куда уже ввинчивался он. Через некоторое время она властно взяла его за ягодицы, как бы говоря: «Добивай!», выдохнула весь воздух и распласталась под ним.
— Вот так сюрприз, женушка…
Она пожала плечами, отполированными светом звезд, собрав в складки мокрую от пота простыню.
— Я тоже умею распаляться, как остальные твои женщины.
— У меня нет других женщин. — Его рука молитвенно застыла у нее между ног. — Вот где, оказывается, рай!
Анджела жестом приказала ему слезть и отвернулась, чтобы уснуть. С первой брачной ночи она спала голой после любви.
— По-моему, там у всех женщин одно и то же.
— Ничего подобного! — ляпнул он. Но признание было проигнорировано.
Он был скромен и осторожен с Фокси, потом что боялся ее возжелать. День за днем он проводил на Индейском холме, где на бетонных фундаментах быстро вырастали три его дома Балки, башмаки, брусья, настилы, перекрытия, сливы рам, стойки — наглядный строительный алфавит, который Пайт любил простукивать, вооружившись молотком. Его глаз вылавливал любую мелочь. Готовый дом радовал его меньше, чем голый каркас, потому что отделка скрывала качество конструкции, добрая работа сводилась на нет субподрядчиками — пронырами-электриками, хапугами-сантехниками, упрямыми лентяями-каменщиками.
Много дней подряд он попадал в дом Робинсонов только к трем-четырем часам дня. Первым делом он решил самую серьезную проблему — отсутствие фундамента. Флигель для слуг — четыре комнатушки и бесполезная кухонька — был снесен, и на его месте в два дня был вырыт котлован глубиной в десять футов. Четырем студентам с лопатами потребовалась неделя, чтобы сделать подкоп под кухню и коридор и добраться до дыры под гостиной. Еще несколько дней ушло на закачку цемента (эти работы совпали с жарой в начале июня; под домом можно было наблюдать адскую сцену — голых по пояс, заляпанных цементом людей). Половина дома временно зависла, опираясь на несколько кедровых свай. После этого Пайт возвел поверх фундамента на месте бывшего флигеля одноэтажную пристройку из двух комнат — детской и игровой, с крыльцом под козырьком, повернутым в сторону моря, — соединенную с кухней переходом, где можно было хранить садовый инвентарь. Еще до конца июня Фокси заказала в оранжерее «Вое и сыновья» шесть розовых кустов и высадила их с торцовой стороны нового крыла, в замусоренную после строительства почву, чтобы выхаживать, как больных детей.
В июле кровельщики за пять дней заменили старую протекающую крышу новой, плоской. Старая ветхая веранда была уничтожена, и в гостиную хлынул солнечный свет. Стены гостиной, в которых были теперь заключены отопительные трубы, были затянуты металлической сетки и оштукатурены старым чехом из Лейстауна и его увечным племянником — последними штукатурами, еще сохранившимися к югу от Матера. Все эти работы, почти завершенные к августу, обошлись Кену Уитмену в одиннадцать тысяч долларов, из которых фирме Пайта пошло только две тысячи восемьсот, так что прибыль составила несколько жалких сотен. Остальное было потрачено на материалы, рабочих, умельцев Адамса и Камо, подрядчика, устанавливавшего новую систему отопления, поставки цемента. Работы по кухне — новое оборудование, трубы, шкафы, линолеум — обошлись в дополнительные три тысячи, так что Пайт, сочувствуя Уитмену (хотя тот не просил о сочувствии, так как понимал, что качество стоит денег, и только коротко кивал, соглашаясь с превращением своего дома в дом Фокси), занизил собственный гонорар. Все, а больше всех Галлахер, предрекали, что проект получится убыточным. Так и вышло.
Зато Пайт мог теперь наслаждаться зрелищем беременной Фокси, стоя читающей письмо и отбрасывающей на свежеоштукатуренную стену золотистую тень. Главное, он хотел доставить ей удовольствие своей работой. Каждое вносимое им изменение работало на общий замысел: ночами и в тягостные дневными часы, скучая по ней, он представлял, как ее охраняют расставленные им часовые: стальные колонны, растущие из прочного фундамента, девственные вертикальные поверхности, высокие двери, умело вставленные в закрепленные старые коробки, двойное окно в потолке, над ее спящей головой. Когда они находились врозь, он представлял ее неизменно уснувшей, бессознательно набирающейся к встрече с ним новых сил. Иногда он приезжал немного раньше и действительно заставал ее спящей. Море темнело под солнцем, вдали вибрировал от жары лейстаунский маяк. С изрытого мышами склона несло густым запахом сена. Перед калиткой торчали обрубки сирени. Ни одной машины у дома, кроме подержанного синего «плимута» хозяйки. Значит, рабочие разъехались.
Он приподнял алюминиевую щеколду, осмотрел незаконченную пристройку, заметил криво приколоченную доску, прошелся перед домом, где раньше громоздилась терраса, перешагивая через кучи мусора, лужи застывшего раствора, пыльные мешки из-под цемента, куски полиэтилена, изоляционной ваты, а потом постучался в боковую дверь, как будто выпирающую наружу от тишины внутри. Дом, тонущий в восхитительном запахе стружки, вибрировал от шагов Коттона, толстолапого кота. Животное блаженно разлеглось перед гостем, предвкушая, что его возьмут на руки.
Фокси была наверху. Пайт решил разбудить ее медленно, поэтому двинулся по незаконченным комнатам, проверяя карманным ножом стыки, открывая и закрывая дверцы стенных шкафов, снабженные магнитными защелками. Скоро у него над головой послышались шаги, еще тяжелее кошачьих. Пайт в ярости уставился на трубы под временно зависшей в воздухе старой раковиной. Фокси уже стояла с ним рядом — в купальном халате поверх комбинации, заспанная, с влажными волосами в том месте, где голова недавно касалась подушки.
— Они предупредили, что скоро вернутся.
— А я стою и гадаю, почему они сбежали.
— Они мне все объяснили. Погодите-ка… Прокладка?
— Водопроводчики — погибель нашего дела. Водопроводчики и каменщики.
— Тоже вымирающая порода?
— Даже вымирая, они не начинают торопиться. Представляю, как вам с Кеном надоело жить на свалке.
— Ничего, Кена днем не бывает дома, а мне даже нравится, мне весь день приносят гостинцы. Сидим с Адамсом и Камо и беседуем о добрых старых деньках в Тарбоксе.
— Какие еще добрые старые деньки?
— Портовый городок, сами понимаете… Хотите освежиться? Я проснулась с чудовищной жаждой. Могу сделать лимонад. Добавить холодной воды — и напиток готов.
— Мне придется поехать в контору и устроить разнос водопроводчикам.
— Они обещали вернуться и пустить горячую воду. Не возражаете против розового?
— Розовый лимонад — мой любимый. Его делала моя мать. Из клубники.
— Адаме и Комо говорят, что в добрые старые деньки по улице Божества ходил трамвай. Из трамвая высаживались десанты пьянчуг — здесь было единственное между Бостоном и Плимутом место, где не действовал «сухой закон».
— Какая смешная штука — трамвай! Туда-сюда, туда-сюда…
— Меня в трамваях тошнило. В них всегда была страшная вонь. А кондуктор курил сигару.
— Что вы хотите сделать на месте террасы? Лужайку, внутренний дворик?
— Я бы поставила беседку, увитую виноградом. Что тут смешного?
— Так вы снова лишитесь света и вида.
— Вид вызывает у меня скуку. Это Кен сходит с ума от видов. Вечно смотрит вдаль! Сейчас я вам расскажу про беседки…
— Пожалуйста.
— Я еще была девчонкой. Как-то летом, как раз перед Перл-Харбором, моим родителям захотелось отдохнуть от Бетесды. Они сняли на месяц дом в Вирджинии, а там была огромная увитая виноградом беседка на кирпичном цоколе, по которому ползали муравьи. Сколько мне было лет в сорок первом году? Семь… Извините, обычно я не так болтлива.
— Знаю.
— Помню, побеги винограда складывались в буквы. — Она составила пальцами букву «А». — Я хотела собрать весь алфавит, от А до Z.
— И как, получилось?
— Я дошла только до D. Не могла найти приличную «Е», и все тут! Казалось бы, при таком количестве побегов должна была найтись приличная «Е», но не тут-то было!
— Надо было сразу перейти к «F».
— Суеверие мешало. Просто рука не поднималась. Я все время себя одергивала.
Пайт поморщился. Лимонад был кисловат.
— Теперь люди все меньше себя одергивают и все больше себе позволяют. А жаль!
— Как печально звучит! А я об этом совсем не жалею. Беременность превратила меня в тупицу. Посмотрите на меня: стою перед вами в халате — и хоть бы что! Мне даже нравится. — У нее были очень бледные, обескровленные губы. — Хотите, открою секрет?
— Лучше не открывайте. Лучше скажите, в какой оттенок белого цвета хотите выкрасить деревянные детали в гостиной. Просто белый, блестящий, слоновая кость, яичная скорлупа?
— Ничего, мой секрет вполне невинен. Я несколько лет хотела забеременеть, хотела и боялась. Дело не в страхе за фигуру — я слишком костлявая, чтобы об этом беспокоиться, а в том, что я буду смущать своим видом других. Я несколько месяцев молчала и никому не говорила, кроме Би Герин.
— Ничего, она всем разболтала.
— Знаю. Очень хорошо. Потому что это меня больше не тревожит. Оказывается, людям все равно. Я себе льстила, считая, что всем есть до меня дело. Как выяснилось, им даже больше нравится, когда в тебе что-то не так. Когда у тебя подержанный вид.
— Мне вы не кажетесь подержанной.
— Вы мне тоже.
— Разве люди становятся подержанными?
— Еще как! Мы ведь только и делаем, что пользуемся другими. Больше ничего толком не умеем. Но вы сказали про себя правду: вы настоящий пуританин и очень к себе строги. Сначала я подумала, что тогда, в гостях, вы свалились с лестницы и показываете акробатические фигуры, чтобы это скрыть. А на самом деле вы этим занялись, чтобы испытать боль. Почему вы смеетесь?
— Потому что вы очень умная.
— Никакая я не умная. Расскажите мне о своем детстве. Мое было ужасным. Родители в конце концов развелись. Я была поражена.
— У нас была оранжерея. Родители говорили с голландским акцентом, который я очень старался у них не перенимать. Оба погибли много лет назад в автомобильной катастрофе.
— Ну конечно! Недаром Фредди Торн называет вас сиротой.
— Вы часто видитесь с Фредди Торном?
— Только по необходимости, — сказала она. — Он бывает на наших вечеринках.
— Он бывает на всех вечеринках.
— Это я знаю, можете не рассказывать.
— Извините. Я ничего не собирался вам рассказывать. Уверен, что вы и так знаете достаточно. Я просто хочу доделать эту работу до конца, чтобы вам и вашему ребенку было уютно зимой.
Ее бескровные губ застыли.
— Еще только июнь, — неуверенно произнесла она.
— Время летит быстро, — сказал он. Шел еще только июнь, и он еще ни разу до нее не дотронулся, если не считать приветствий и танцев. В танце она, партнерша одного с ним роста, полностью ему подчинялась, ее руки невесомо ложились ему на спину, живот подрагивал. Сейчас она выжидательно сидела на кухонном табурете в свободном халате. В ней чувствовалась агрессивность, привлекательность померкла.
— Хороший лимонад, — произнес он небрежно почти одновременно с ее вопросом:
— Почему вы ходите в церковь?
— А вы?
— Я первая спросила.
— По самым заурядным причинам. Я трус и консерватор. Верующий республиканец. Там витают призраки моих родителей, а старшая дочь поет в церковном хоре. Славная девочка!
— Очень жаль, что вы республиканец. Мои родители поклонялись Рузвельту.
— А моих он оскорблял: он ведь был голландцем, а они полагали, что голландцу негоже управлять этой страной. Считали, наверное, что власть — это грех. Лично у меня нет серьезных убеждений. Нет, одно все же есть… Мне кажется, что Америка сейчас похожа на нелюбимого ребенка, закормленного сластями. Или на немолодую жену, которой муж привозит из каждой отлучки подарки, чтобы оправдаться за неверность. Когда они только поженились, ему не приходилось ничего ей дарить.
— Кто же муж?
— Бог, кто же еще? Бог нас разлюбил. Он любит Россию, Уганду. А мы толстые, прыщавые, только и делаем, что клянчим еще сладенького. Мы лишились Его расположения.
— Наверное, вы много размышляете о любви?
— Больше других?
— Думаю, больше.
— На самом деле я о ней вообще не размышляю. Предоставляю это удовольствие вашему приятелю Фредди Торну.
— Вам хочется меня поцеловать?
— Еще как!
— За чем же дело стало?
— Я не смею. Вы вынашиваете ребенка от другого мужчины.
Фокси нетерпеливо вскочила.
— Кен боится моего ребенка! — крикнула она. — Я его пугаю. И вас пугаю.
Он тоже встал. Совсем тихо, потому что на таком малом расстоянии он расслышал бы и слабый шепот, она спросила:
— Разве мы не в своем доме? Разве ты строишь этот дом не для меня?
У него не оставалось выхода. Прежде чем ее поцеловать, он увидел, что ее лицо застыло, лишенное каких-либо чувств, как свет свечи в безветрии, как прямая дорога, как дороги его родного штата или голландские каналы. Его руки, приникнув ей под халат, нащупали то же самое: дерево, но живое, уже его. Ощущение ее тела сразу стало таким знакомым, что немедленно ей овладевать не было необходимости. Так муж с женой, пообнимавшись в кухне, не спешат в постель, потому что скоро в их распоряжении будет вся ночь, когда дети уснут, а в дверь не постучит почтальон.
Уходя, минуя глину, штабеля досок, обрубки сирени, Пайт вспоминал ее волосы, залитые золотым солнцем Тарбокса, мокрые пряди на затылке. После поцелуя она отвернулась, как будто стесняясь краски на лице и прервавшегося дыхания, устремила взгляд через его плечо в дальний угол комнаты. Ее губы, с виду тонкие, оказались широкими, горячими, влажными! На улице это воспоминание, словно вступив в реакцию с кислородом, вскипело у него в голове и изгнало все мысли.
В обществе Анджелы он теперь чувствовал вялость, онемение. При Джорджине ничего подобного не бывало. Фокси проникла ему в кровь; он бесконечно вспоминал ее по частям: нежную поросль на лобке, крики при любовных соитиях; не переставал удивляться долгому и всегда нечаянному пребыванию своего члена у нее во рту. Он истово хранил свою тайну, любовно пестовал расцветшую внутри него клумбу.
— Не знал, что ты и тут окажешься блондинкой…
— Как же иначе? Ты, например, рыжий…
— Эта нежная прозрачность, как пух на розе…
— Я привыкла так жить, — сказала она со смехом. — Придется и тебе привыкнуть.
Он жил, как в тумане, приободряясь, как от вспышки, в те нечастые моменты, когда они поспешно друг друга раздевали. Она растягивалась с ним рядом, и он открывал ее, как складную линзу, терялся на склонах ее тела, как ослепший лыжник. Июль был пятым месяцем ее беременности, и им приходилось приспосабливаться к неудобствам. Ей было трудно наклоняться, поэтому для орального секса она соскальзывала в ноги кровати.
— Тебе правда нравится?
— Обожаю!
— А вкус?
— Хороший вкус. Крепкий, соленый. Чуть с горечью, как лимон.
— Не хочу тебя принуждать.
— Не бойся. Ну?
Сама она никогда не кончала. Как бы радостно она его ни приветствовала, как бы умело он ее ни распалял, обласкав и облизав с ног до головы, конец дистанции каждый пробегал по-своему.
— Кончай в меня.
— Ты готова?
— Хочу чувствовать тебя внутри.
Он слышал, как замирает звучащая в ней музыка. Ее лоно было молодым и аккуратным. От отчаяния он несся к финишу на всех парах и извергался, поощряемый ее вскрикиваниями. Потом она со вздохом опадала. Она прощала его, он ее, она винила себя, он не соглашался; они делили вину пополам, их любовь набиралась опыта и разрасталась. В ее широко распахнутых карих глазах отражалось квадратное окно в потолке — по окну в каждом глазу.
— Прости, — говорила она. — Я никак не могу забыть, что это ты.
— Кем же я должен быть?
— Никем. Просто мужчиной. Я помню о твоей личности и сбиваюсь.
— С Кеном так тоже бывает?
— Нет. С ним я иногда кончаю первой. Мы так давно друг друга знаем, что не напрягаемся, а просто друг друга используем. Но я тебе, кажется, говорила, что теперь, когда я забеременела, мы с ним почти не спим.
— Странно… Тебе идет беременность. Кожа блестит, форма тела кажется самой правильной. Не могу себе представить, как бы я занимался с тобой любовью, будь у тебя плоский живот. Это была бы уже не ты. Не хватало бы величия!
— Кен странный. Хочет, чтобы у секса была своя узкая ячейка. Он женился на мне и решил свою проблему. Он не хотел, чтобы я рожала. Денег нам хватает, дело в его эгоизме. Все эти годы я была ему не женой, а шлюхой, которая требовалась ему раз в неделю.
— Я ревную!
— Напрасно. Не переживай из-за того, что я не кончаю. Когда я с тобой, меня переполняет любовь, вот в чем все дело.
— Спасибо на добром слове, но я, правда, боюсь, что оказался второсортным любовником. Лыжник и игрок в гольф я тоже второсортный. Слишком поздно начал тренироваться.
— Ты ужасен! Ненавижу, когда напрашиваются на комплименты. Все женщины тебе, наверное, твердят, какой ты неподражаемый. Неподражаемо нежный.
— Любой мужчина, которого ты затащишь голым в постель, проявит нежность.
— Неправда. Во всяком случае, на моем счету трое мужчин, и предыдущие двое особой нежностью не блистали.
— Даже твой еврей? — Она рассказывала ему про еврея.
— Он надо мной смеялся. Иногда он делал мне больно. Правда, я была девственницей, так что иначе он, наверное, не мог. Теперь он бы не сделал мне больно.
— Ты снова его хочешь?
— Не просто хочу, но и имею. Ничего, что я это говорю? JH _ это и он, и ты сам. Так лучше, Пайт. Он был извращенцем.
— А ты разве не извращенка?
Ее карие глаза по-детски расширились.
— Почему? Ах, ты о… — Она дотронулась сначала до своих губ, потом до его члена. — Об этом? Какое же это извращение? Разве тебе не нравится?
— Нравится, еще как! Правда, это так нас сближает, что мне даже становится страшно.
— Тебе страшно? А я рада. Меня другое пугает: что с нами сделают, когда узнают?
— Ты кого боишься — Бога или сплетен?
— По-твоему, это не одно и то же? Для меня — одно.
— Наверное, это я и имел в виду, когда назвал тебя извращенкой.
Их лица так сблизились, что ее лицо казалось ему парадигмой, собранием всех женских лиц, которые когда-либо смотрели на него в упор. Чистым лбом и дыханием она походила на Анджелу; но когда Фокси повернула голову на подушке, в лицо ей ударил голубой небесный свет с потолка, и она опять превратилась в миссис Уитмен, молодую прелюбодейку.
Она была напугана и бесстыдна, робка и распущена, в ужасе от себя, но далека от покаяния. Измена зажигала ее изнутри, и она вся светилась, как дом, занявшийся пламенем, но отказывающийся сгорать дотла. То, что она сама склонила его к падению; что одновременно гордилась своей беременностью и отказывалась осторожничать; что спала с ним; что ее отец был несгибаемым семьянином и мелким портовым клерком; что ее мать вышла замуж за хозяина прачечной-автомата; что по происхождению и по браку она стояла выше его на социальной лестнице; что брала в свой благоухающий рот его напрягшийся член; что в ее жизни был любовник-еврей, которого она снова открыла в нем; что в самом пылу любовной агонии она сохраняла почти мужское здравомыслие; что все ее естество так хрупко и нежно; что она — его раба, а он — ее невольник; что ее точит страх — в сравнении со всем этим Анджела была глыбой, барьером, невскрываемой дверью. Ее неведение — притом, что все их знакомые обо всем догадывались, — свидетельствовало о непроницаемости, от которой впору было свихнуться. Она не участвовала в том, что стало главным содержанием их жизни. Она была как калека, как глухонемая; она ощупью передвигалась между окрашенных в цвет яичной скорлупы стен их элегантного колониального дома, натыкаясь на гудящие канаты мужниных нервов. Он был так переполнен Фокси, так беременей ее телом, запахом, криком, разговором, так занят их любовью, что казался себе раскатанной ледяной дорожкой, на которой нельзя не поскользнуться. Он молча молил Анджелу догадаться и видел в ее отказе удовлетворить его мольбу злой умысел. Его тайна задыхалась в кромешной темноте, и благодарность за возможность водить жену за нос постепенно сменилась яростью, способной по малейшему поводу вырваться наружу.
— Очнись!
Она оторвала взгляд от книжной страницы, освещенной торшером, и замигала, удивляясь, что его так плохо видно.
— Я не сплю.
— Ты дремлешь. Живешь в трансе. Не замечаешь, что с нами творится?
— Ты с каждым днем становишься все противнее. Мошки бились об абажур над ее плечом.
— Я расстроен.
— Из-за чего?
— Из-за всего. Из-за жмота Галлахера. Из-за дурацкого строительства на холме. Из-за Яжински: он считает меня пьяницей! Из-за заказа Уитменов. Я из кожи вон лезу, а он даже не думает сказать спасибо!
— Я думала, тебе нравится, ведь ты каждый день навещаешь маленькую принцессу.
Он благодарно рассмеялся.
— Вот как ты ее воспринимаешь?
— Она ведь молоденькая. И заносчивая. Со временем она смягчится: материнство пойдет ей на пользу. Вряд ли ей нужна твоя отеческая опека.
— Откуда ты взяла про опеку?
— Неважно. Можно мне почитать? Фокси Уитмен и весь этот разговор меня не интересуют.
— Как же ты задаешься! От твоего высокомерия просто тошнит.
— Слушай, я обещаю с тобой сегодня переспать, если ты дашь мне дочитать главу.
— Можешь дочитать свою чертову книгу до конца, мне все равно. Хоть съешь ее, чтобы как следует насытиться литературой!
Она расслышана в его тоне призыв и хотела поднять голову, но задержала взгляд на репродукции на стене.
— Отдохни десять минут, — сказал она рассеянно. — Мне осталось всего пять страниц.
Он вскочил, добежал до зеркала над телефоном, вернулся обратно.
— Я хочу развлечься. Хочу к людям. Чем заняты Эпплсмиты? А Солцы?
— Уймись, пожалуйста, уже одиннадцать часов.
— Умираю! Я тридцатичетырехлетний подрядчик в ночном полете. У меня нет сыновей, жена задирает передо мной нос, работники меня презирают, все мои друзья — это друзья жены, а я сирота, пария.
— Зверь в клетке.
— Вот-вот. — Он замер перед ней в воинственной позе, руки в боки крепко сбитый пружинистый человечек в рубашке с короткими рукавами, с веснушками на локтях.
— А кто сделал для меня клетку, Ангел? Кто?
Ему хотелось, чтобы она его распахнула и обнаружила его секрет, испугалась и восхитилась, чтобы припала с ним заодно к этому источнику смятения. Но, запертая в собственном мирке — экзотическом, но строгом, где перемешивалось бесстыдство любви и родительское снисхождение, она не ответила. Книга, так ее заинтересовавшая, давным-давно заляпанный при коллективном чтении с подружками томик издательства «Модерн Лайбрери», называлась «Толкование снов».
Как-то раз Джанет Эпплби призналась Анджеле в пляжной беседе, что посещает психиатра. Анджела объяснила это Пай-ту в таких словах:
— Это не сеансы психоанализ, а просто встречи дважды в неделю. Фрэнк ее поддерживает, хотя идея принадлежала ей. Она рассказала, что однажды, вернувшись домой в три ночи после страшного скандала с Марсией, внезапно осознала, что ей требуется помощь, причем не от друга, не от любимого человека, а от кого-то, кому она совершенно безразлична. Встреч было всего несколько, а она уже удивляется, почему ведет себя так, а не как-то иначе. Она никогда не любила Гарольда, зачем же стала с ним спать? Она убеждала себя, что причина в жалости, но сам он себя не жалеет, так кого же она обманывает? И почему теперь, когда вся эта мешанина под названием «Эпплсмиты» кончилась — во всяком случае, Джанет и Гарольд больше не любовники, — две пары все встречаются и встречаются по выходным, как заговоренные? Джанет говорит, что теперь к ним каким-то образом прибились еще и Торны, особенно Фредди…
— Ничтожество! — не сдержался Пайт.
— Так что теперь там полная свалка. Сплошь луковые колечки и джин. Торны забыли дорогу к себе домой. Джорджина просто сидит и пьет, чего с ней раньше не случалось, а Фредди строчит на коленке бесконечную порнографическую пьесу.
— Значит, запила Джорджина, а к психиатру побежала Джанет?
— Нет, конечно. Джанет испугалась, что стала неврастеничкой.
— Дай определение неврастении.
У Джанет было множество купальников-бикини, и Пайт представил себе, как она исповедуется, лежа животом на песке, расстегнув лифчик, чтобы равномерно загорала спина, прижимается щекой к сложенному полотенцу; когда она приподнимается на локте, чтобы что-то растолковать собеседнице или найти взглядом детей, желающие могут любоваться белыми грудями.
— Ты сам отлично знаешь, что это такое. Ты нелепо себя ведешь, спишь со всеми подряд, потому что пытаешься умертвить свою матушку…
— А если матушка уже умерщвлена?
— Значит, твоя цель — не дать ей воскреснуть. Твое эго пытается перекинуть мостик между внешней реальностью и подсознанием с его аппетитами. Эго сообщает дурные новости, но подсознание отказывается слушать и гнет свое, даже когда эго от него отворачивается. Наверное, я не очень хорошо все это объясняю, потому что сама не понимаю, но сны — это выход наружу подавленных желаний, которые связаны, главным образом, с сексом и родителями, ставшими супер-эго и терзающих эго с противоположной стороны. Ты все это знаешь. Это все знают.
— Ты считаешь, что Джанет поступает противоестественно, когда спит с Гарольдом? Фрэнк может быть невыносимым занудой. Тебе бы хотелось всю жизнь, вечер за вечером, ложиться с таким в постель?
— Дело не в том, естественно это или противоестественно, хорошо или плохо. Важно понять, зачем ты что-то делаешь, чтобы положить этому конец или начать получать от этого удовольствие. Разумеется, Джанет несчастлива. По-моему, ее на радуют ни дети, ни секс, ни даже деньги. А ведь у нее есть все для счастья!
— Именно такие и несчастливы — те, у кого все есть. Их охватывает паника. Мы, все остальные, для этого слишком заняты.
— Очень примитивный подход, Пайт. Скажи еще, что богатому не пролезть сквозь игольное ушко. Что первый да станет последним.
— Не насмехайся над Библией. Зачем ты жонглируешь всеми этими эго и подсознаниями? Зачем обороняешься? Тоже собралась к психиатру?
— Да.
— Никаких психиатров. Пока ты моя жена — никогда!
— Вот как? Ты подумываешь о другой жене?
— Конечно, нет. Но это оскорбительно. Из этого вытекает, что ты не удовлетворена сексуальной жизнью со мной.
— Вовсе нет.
— Да я даю тебе больше, чем ты хочешь!
— То-то и оно. Надеюсь, психиатр объяснит, почему мне не хочется больше. То есть я и хочу, и не хочу. Я ненавижу себя. Это очень вредит нам обоим.
Такого Пайт не ожидал; он-то полагал, что Анджеле лучше знать, и что количество секса, на которое она соглашается, — то самое, которое ей требуется, а излишки — его проблема, его недостаток.
— Значит, ты считаешь нашу сексуальную жизнь неправильной?
— Она ужасна, сам знаешь.
Он попытался подсластить себе пилюлю.
— Как бы ты ее оценила по десятибалльной шкале?
— На двойку.
— Перестань, все на так плохо. Иногда ты расходишься.
— Очень редко. Я не даю воли ни рукам, ни рту. Я больна, мне нужна помощь, Пайт. Тебя я превращаю в насильника и вруна, а себя — в старую деву, о которой только и можно сказать, что когда-то она была хороша собой.
Она заплакала. Плач делал ее лицо полным, как у Нэнси. Пайт расчувствовался. Они уложили дочерей спать и сидели в кухне — она с бокалом вермута, он с джином. На фоне кухонных обоев в цветочек овальная головка Анджелы с косичками и узлом на затылке действительно выглядела слишком аккуратно, как у старой девы. Он сообразил, что, признаваясь во фригидности, она вежливо готовит его к еще одной ночи без любви.
— Тебя все любят! — возразил он. — Любой мужчина в городке с радостью лег бы с тобой в постель. Эдди Константин — и тот с тобой заигрывает. Тебя обожает даже Джон Онг. Жаль, что ты его не понимаешь.
— Знаю. Но это не доставляет мне радости. Я не хочу спать с первым встречным. Я не чувствую себя нормальной женщиной. Я как жизнерадостное существо среднего рода, снабженное для смеха сексуальной привлекательностью.
— Мой бедный Ангел! Это ведь все равно, что ходить с надписью «пни меня!» на спине.
— Правильно. Слушая Джанет, я думала о том, как мы с ней похожи. Мы такие уютные, терпеливые к разным уродам, а на сердце пустота. Обе выросли в хороших семьях, наели крутые задницы, пытаемся проявлять остроумие и вести светскую жизнь. Представляешь, она держит у изголовья снотворное и иногда теряет счет, сколько таблеток проглотила за ночь!
— Хотя бы в этом ты на нее не похожа.
— Но могла бы быть похожей. То, как она это описывает, звучит очень знакомо. Я люблю сон, эту сладостную пустоту. Не возражала бы вообще не просыпаться.
— Анджела! Это грех.
— Главная разница между Джанет и мной в том, что я все это подавляю, а она пытается выразить. Согласен?
— Меня не спрашивай.
— Я уверена, что у тебя был с ней роман, и ты отлично знаешь, что я имею в виду.
— Скандалистка! Я никогда не спал с Джанет.
— А мне бы этого отчасти хотелось. Это какой-то лесбийский зов. Я вся размякаю, когда лежу рядом с ней на пляже. Меня притягивает Сапфо. Мне бы хотелось учиться в школе для девочек, носить хитон, играть в хоккей на траве и слушать вместе со всеми стихи после теплой ванны.
— Раз ты все так хорошо проанализировала, значит, тебе ни к чему психоаналитик.
— Это не анализ, а просто догадки. Специалист, возможно, сказал бы, что все обстоит наоборот. Например, я не переношу прикосновения других женщин. У Кэрол Константин и у Би ужасная манера всех похлопывать. Специалист сказал бы, наверное, что для теперешней Америки я слишком гетеросексуальна. Почему, например, на мне никто не хотел жениться, пока не появился ты? Потому что я всех отпугивала.
— А может, всех распугал твой папаша?
— Хочешь узнать еще кое-что неприятное? Сможешь это переварить?
— Постараюсь.
— Я мастурбирую.
— Милая! Когда?
— Летом чаще, зимой реже. Иногда я просыпаюсь на рассвете, между четырьмя и пятью, когда только начинают петь птицы или когда по дороге проедет первый грузовик, меня возбуждает прикосновение простыней, ну и…
— Это нормально. Ты при этом кого-то себе представляешь, мужчину с лицом и именем?
— Не очень отчетливо. Это больше ощущение. Ты — единственный мужчина, который у меня был, так что мне некого представить, кроме тебя. Вот и скажи, почему бы мне просто не разбудить тебя?
— От тактичности и робости.
— Что за хреновина, Пайт?
— Ты должна прекратить болтовню с Фредди Торном на вечеринках. У тебя портится лексикон.
— Я вся порченная. Не пойму, как играть на этой сексуальной площадке.
— Ты о чем?
— О Тарбоксе. Либо увези меня отсюда, либо найди мне врача.
— Глупости! Обычный городок, как любой другой в стране. Ты хочешь сказать, что слишком хороша для окружающего мира. Что все вокруг не годятся тебе в подметки!
— Не повышай голос. Терпеть не могу, когда ты переходишь на крик.
— Конечно, иначе и быть не может. Ты ненавидишь меня, вместе с голосом.
— Я тебя не ненавижу.
— Не можешь не ненавидеть. Я, например, уже с трудом тебя выношу.
— Вот ты себя и выдал.
— Я несерьезно. Ты великолепна. Но слишком уж погружена в себя. Ты понятия не имеешь, что происходит у меня в душе…
— Намекаешь, что у тебя роман, и хочешь, чтобы я угадала, с кем?
— Ничего такого я не говорил…
— С Фокси Уитмен.
— Что за выдумки? Она беременна, обожает своего ледяного муженька и, главное, создает мне слишком много профессиональных проблем.
— Конечно. Но почему меня посетила такая мысль? Знаю, это нервы, но, возвращаясь оттуда, ты всегда так нежен со мной и с детьми, что трудно не решить, что ты с ней спишь. Я в нее вглядываюсь и чувствую, что она хранит какую-то тайну. Уж как она со мной ласкова, как весела! Она знает меня как облупленную, хотя они живут тут только с марта.
— Ты ей симпатична. Вдруг она тоже лесбиянка?
— Я не настаиваю на Фокси. Это могла бы быть Джанет, Марсия, даже Джорджина — я безумно ревнива. И чем больше я ревную, тем труднее мне себя заставить заниматься с тобой любовью. Все это грустно. Нет, отвратительно! Вчера твой телефон был занят целых полчаса, и я уже в одиннадцать часов утра сделала себе коктейль, представив, что ты любезничаешь с женщиной…
Судя по выражению лица, она опять была близка к слезам, но взяла себя в руки и вместо плача издала смешок. Пайт опустил глаза и увидел ее босые ноги: розовые мизинцы не прикасались к линолеуму. Бедная, незрячая, преданная Анджела: по какому праву он разлучил ее со всемогущим отцом? За час до конца рабочего дня старик Гамильтон прохаживался бы по лужайке, обкуривая из трубки подстриженные под «стол» кусты, угощал бы виски работников.
— У меня нет таких денег, как у Эпплби. Я не могу себе этого позволить, — сказал он вслух.
— Может быть, мне тоже попробовать зарабатывать? — предложила она. Осенью я могла бы поехать в Бостон, подтвердить диплом и поступить преподавателем в частную школу. В первом классе Нэнси будет отсутствовать целый день. Надо ведь как-то занять время! Это не помешало бы мне дважды в неделю посещать психотерапевта. Я стала бы прекрасной женой, Пайт! Я бы все-все узнала!
Пайту были тягостны ее просьбы, ее попытки планировать наперед. Ей хотелось оставаться для него полезной, совершенствоваться, а на самом деле она была для него исчерпана, превратилась в затхлый лабиринт, который надо быстрее преодолеть, чтобы добраться до свежего воздуха, до Фокси. Спящая Фокси, озаряемая лунным светом… Стоило ему представить эту картину, как замирало сердце, намокал лоб, немели кончики пальцев и язык. Серебристая дорожка под звездами… И преграда на пути — Анджела.
— Нет! — вырвалось у него. Паника охватывала его все больше: время убегало на всех парах, дома, деревья, упущенные возможности — все пролетало мимо, превращалось в вытянутую, гудящую туманность. — Нет, милая! Ты не видишь, что ты со мной делаешь? Отпусти меня!
От его крика она побледнела, лишилась надежды, опустила глаза.
— Хорошо, ступай. Куда ты отправишься, позволь спросить?
Пайт уже открыл рот, чтобы ответить, но секрет врос в лед и отказывался оттаивать.
Анджела отвернулась, не зная, как еще поступить.
— Твои фокусы становятся все менее смешными.
— Папа, проснись! Ребеночек Джекки Кеннеди умер, потому что родился слишком маленьким!
Лицо Нэнси взошло на горизонте его сна, как луна. От изумления ее глаза были небесно ясны. Красные дорожки слез на щеках. На долю секунды ему приснилась куриная бойня. Недоношенный Кеннеди два дня балансировал между жизнью и смертью. Нэнси, должно быть, услышала новость по телевизору.
— Жаль, — сказал Пайт густым со сна голосом. В августе его всегда мучила сенная лихорадка. Поразительно, как президентскую чету не отпускают беды. Богатство, красота почести не уберегают от трагедий. Страдание дергает королей за мантию. Как нестойки наши боги!
— Папа? — М-м…
— Ребеночку было страшно?
Сквозь аромат детской кожи пробивался запах страха, резкий, как кошачья струя. Теперь ему снился брат. Брат замерз за стеклом, и Пайт оправдывался, почему не остался помогать ему в теплице, почему не пошел к нему в партнеры. Is het koud, JoopT Замерз от усердия, собирая эдельвейсы. Пайт обернулся и объяснил присутствующим: «Mijn breeder is dood». В этом же сне присутствовала и Фокси, только невидимая: как дуновение счастья, звон ручья под покровом сна, хрупкая, мимолетная жизнь…
— Ребенок был еще слишком маленький, чтобы испугаться. Он еще ничего не знал и не понимал. У него еще не было мозга.
— Он хочет к маме! — возразила Нэнси, топая ножкой. — Плачет, а его никто не слышит. Все довольны, что он поранился.
— Никто не доволен, — ответил Пайт, опять падая щекой на подушку. Ребенок прав: никто не слышит. Окно, на фоне которого он рассматривал по ночам свою руку, сейчас, на заре, стало чудовищным и рогатым, так много в него лезло веток. Он притянул Нэнси к себе, в задумчивое тепло, еще оставшееся от сна. Она сопротивлялась, чувствуя, что он хочет просто сгладить то, что так нестерпимо ее мучило, сердито щурилась. Этим летом ее носик усыпали маленькие веснушки — напрасно они думали, что она унаследовала от матери чистую кожу брюнетки. Дочь совмещала безмятежность материнской формы и хаос отцовского нутра. Даже в ее синих глазах были серые крапинки как живые создания в водяной толще, свет, обретающий форму, превращающийся потом в мысль, в душу и обрывающийся смертью.
— Где мама?
— Вставай, папа.
— Ступай к маме, поговори с ней о ребенке Кеннеди, пока папа будет одеваться. — Ночью он попытался соблазнить Анджелу и, хотя она не поддалась, уснул голым. Не хватало только испугать ребенка своей наготой! — Иди вниз. Папа неважно себя чувствует.
— Ты пьяный? — Она выучила это слово и побаивалась его. Однажды Фрэнк Эпплби забрался к ней в манеж и раздавил пластмассовую уточку. На следующий день ей объяснили, что он сделал это спьяну.
— Нет. Был пьяный и теперь жалею. Голова болит. И ребеночка Кеннеди жалко.
— Мамочка говорит, что я никогда не умру, пока не стану старушкой с серьгами.
— Вот это правильно.
— Но… — Она недоговорила. От острого желания справить малую нужду Пайт машинально отбросил одеяло. При виде его голого тела ее глаза наполнились слезами.
— Ты хочешь сказать, что ребеночек был даже меньше тебя? Она беспомощно кивнула.
Пайт встал на колени, обнял ее и почувствовал ее дрожь — ту же самую, которую часто высекал из ее матери.
— Ребенок поспешил родиться, — заговорил он торопливо. — Это ошибка, Бог не собирался даровать ему жизнь — не то, что тебе, большой девочке.
Собственная нагота и прикосновение маленького тела вызвали у него эрекцию. Нэнси высвободилась из отцовских объятий и крикнула с верхней ступеньки лестницы:
— Бог должен был научить ребенка не выходить!
— Пайт, ты проснулся? — раздался голос Анджелы.
— Спущусь через три минуты. — Он начал одеваться, побрился, оделся полностью. Он собирался провести этот день в конторе, за письменным столом. Сверху лужайка выглядела выжженной. Лето выдалось засушливым. Изменение розы ветров, таяние снежных шапок, гибель лесов. Стройка на Индейском холме тонула в пыли. Клены краснели раньше времени, сверчки стрекотали громче положенного. Зато затопляемая в прилив низина, раскинувшаяся под окном у Фокси Уитмен, не нуждалась в дождях и оставалась зелена, как весной, только соленые промоины белели ярче обычного. Иногда в прилив море затапливало все, и Пайту казалось, что Луна притягивает саму землю. Континент Атлантида. Гора Арарат.
Лестница вела к самой входной двери, которая, открываясь, ударялась о перила. Справа, в гостиной, куда не пропускала свет сирень за окном и где на подлокотниках кресел и прямо на мебели остались стоять, как часовые, пустые стаканы, из которых накануне вечером пили Литтл-Смиты, Солцы и Герины, замерли перед телеэкраном Нэнси и Рут. Британский почтовый служащий (нечеткая картинка, передаваемая спутником) рассказывал о вчерашнем похищении семи миллионов долларов из лондонского почтового поезда, крупнейшем ограблении в истории — «не считая, естественно, политических экспроприации. Насколько мы понимаем, грабители не преследовали политических целей». Телевидение переносило их во внешний мир. Маленький ледяной экран намекал на существование целой вселенной глубокого холода за пределами теплого круга — Тарбокса, друзей, семьи. Существовали и другие обитаемые земли — Нью-Йорк, Лос-Анджелес; остальное — необитаемое пространство. С экрана на детские личики наползала ядовитая синева. Этот яд и был жизнью их страны. После Кореи Пайт перестал интересоваться новостями. Новости касались других, не его.
Слева, в залитой солнцем кухне, Анджела ставила тарелки на четыре прямоугольные салфетки. Тарелка, стакан, ложка, нож. Под ночной рубашкой темнели соски. Она блаженно плыла по кухне, распустив волосы. Пайту казалось, что она становится все красивее, ускользает от него в неземное царство красоты.
— Бедная Нэнси, — обратился он к жене. — Как она переживает!
— Она спросила меня, не отправился ли ребенок Кеннеди в рай, где крутит колесо наш хомяк. Честное слово, Пайт, я не знаю, приносит ли религия пользу, не правильнее ли было бы сказать всю правду: что мы ложимся в землю, что сначала нас нет, а потом мы возвращаемся в виде травы.
— И нас поедают коровы… Не пойму, почему смерть кажется этим твоим стоикам таким здоровым явлением. Еще немного — и ты залезешь в теплую ванну со вскрытыми венами, чтобы доказать их правоту.
— А тебя греет эта мысль!
В кухне появилась всхлипывающая Нэнси.
— Рут сказала… Рут сказала… Старшая дочь не заставила себя ждать.
— Я сказала, что Бог отсталый. — прикрикнула Анджела.
— Отсталый? — переспросил Пайт. Поколение Рут называло этим словом всех, кто не желал поддаваться нажиму. «Отсталый учитель задержал нас после урока». «Отсталая ручка, не пишет!» «Фрэнки отсталый!»
— Конечно! Позволяет малышам умирать, кошкам есть птичек и все такое. Не пойду этой осенью петь в церковном хоре!
— Теперь Бог крепко задумается, — съязвил Пайт.
— Не понимаю, зачем заставлять ребенка петь по воскресеньям в хоре, вмешалась Анджела, наклоняясь к Нэнси, шмыгающей ей в подол. Ее волосы окутали малышке голову. Материнская нежность. Муж ей ни к чему. Дочь она любит больше, чем его. У них симбиоз.
— По той же самой причине, — ответил Пайт Анджеле, — что я вынужден жить в окружении хнычущих женщин.
Завтракать пришлось в оглушительной тишине. Тем не менее, он был убежден, что хорошо поступил, вырвав Нэнси из лап смерти. Лучше злость, чем страх. Лучше убить, чем быть убитым.
Он поехал на работу. На улице Надежды нашлось местечко для парковки — в последнее время это было редкостью. Пора установить на углу улицы Божества светофор, хотя для приезжих это будет головная боль. Слишком много машин и людей. Может, рецепт — гомосексуализм? Или противозачаточные пилюли? Галлахер разговаривал по телефону, утрируя свой ирландский акцент.
— У вас тридцать две комнаты, сестра. Убрав длинную перегородку, мы получим просторную трапезную…
Пайт вскипятил воду и налил себе чашку растворимого кофе. «Максвелл». Фарадей. Он уселся за стол и попробовал сосредоточиться. Доска, $769,82, платеж просрочен, просьба перевести деньги… У него щипало в носу, слезились глаза. Невыносимый август! Фокси далеко. Пройдет еще несколько часов, прежде чем он услышит ее смех, положит руку ей на… Спокойствие! «Ты каждый день навещаешь маленькую принцессу»… Звонок телефона.
— Здравствуй, дорогуша. — Они не разговаривали целый месяц.
— Алло. — Тон занятого подрядчика.
— Ты не один? Рядом Мэтт?
— Нет. Да. — Недавно они установили в загроможденном кабинете перегородку из рифленого стекла, отделившую Галлахера и подчеркнувшую его положение главы фирмы. Однако перегородка была тонкая, к тому же Галлахер открывал дверь, когда у него не было посетителей, чтобы создать сквозняк. Без сквозняка у него мялась сорочка, а в его отсеке не было окна. Зато были электрические часы, фордовский календарь, цветная карта кварталов Тарбокса, аэрофотосъемка центра города и прибрежной полосы, карта округа Плимут, оранжевый справочник улиц Тарбокса, бледно-голубые папки — отчеты Городского совета начиная с 1958 года, тонкая красная книжица «Оценка собственности» и затрепанный черный молитвенник. Когда Пайт работал, его желтый дубовый стол, стоявший раньше в школе, был завален образцами материалов и каталогами поставщиков; стол Галлахера из серой армейской стали, наоборот, всегда пустовал, если не считать ручки в зеленой мраморной подставке, книги записей, фотографий Терри и Томми в рамках и двух телефонов. За его головой висела на стене лицензия Регистрационной палаты. Недавно он приобрел для фирмы пятьдесят с чем-то акров земли и тридцать с чем-то комнат — имение в Лейстауне с железным оленем на лужайке. Сначала он собирался распродать землю по кускам, но потом узнал о намерении одного женского монашеского ордена прикупить нечто в этом роде. Орден не собирался долго торговаться. Пока, правда, на их маленькой фирме висела закладная в сотню тысяч долларов. Ситуация выглядела рискованной, но Галлахер был игроком, к тому же любил расти вширь. Пайт боялся, что голос Джорджины долетит до слуха партнера, поэтому покрепче прижал трубку к уху.
— Не бойся, я отвлеку тебя всего на минутку, — сказала она. — Просто вдруг приспичило узнать, как ты поживаешь. Самонадеянно, да? Но у меня еще остались кое-какие права. Все-таки у нас с тобой кое-что было…
— Понимаю тебя, — сказал Пайт.
— Не можешь говорить?
— Так вроде бы и есть.
— Звонил бы мне хотя бы изредка, я бы тебя не беспокоила. Говорят, ты устроил вчера вечеринку? Я обиделась, что нас не пригласили. Я поняла Айрин так, что ты это сделал нарочно.
— В это время года поступает мало заказов, — пробубнил Пайти первое, что пришло в голову. — Правительство покупает много хвойной древесины с Западного побережья.
— Пайт, я так по тебе тоскую, прямо умираю! Может, заедешь как-нибудь по пути выпить кофе? Хоть сегодня! Это совершенно безопасно: Уитни в летнем лагере, Марта и Джуди на пляже с Айрин. Я сказала ей, что жду водопроводчика. Это правда, у нас упал напор. Жить на холме — одно горе. Так ты заедешь? Просто поговорить. Обещаю не нажимать. У Онгов я вела себя как настоящая стерва.
— Перспективы неблагоприятные.
— Мне очень плохо, Пайт! Не могу больше жить с этим человеком. Он становится все хуже. Я совершенно перестаю ощущать себя женщиной.
— Я думал, он хорошо поработал. Джорджина неискренне засмеялась.
— Уверена, Мэтт все понимает. Какие у вас дурацкие игры! Нет, если хочешь знать, он работает хуже некуда. В постели Фредди никуда не годится ты ведь это хочешь услышать? И всегда хотел. Знай, я тебе врала, хотела его защитить. Он ни на что не годен, пока не выпьет, а пьяный засыпает. Он совсем ослабел. Ты хоть понимаешь, о чем я тебе толкую?
— Мы говорим о вертикальных опорах.
— Как все это грустно! Я сгораю от стыда. Все валится из рук. Вчера мы с Терри проиграли Бернадетт и Анджеле: шесть-два, шесть-три. Наверное, она поспешила тебе похвастаться?
— Нет.
— Пожалуйста, приезжай! Я так опечалена! Честное слово, я не буду совать нос в твои дела. Знаю, у тебя кто-то есть, но мне уже все равно. Разве я была требовательной? Разве не принимала тебя таким, какой ты есть?
— Да.
Галлахер громко пошуршал бумажками, с грохотом задвинул ящик стола.
— Ненавижу собственный голос! Ненавижу просить. Я несколько недель набиралась сил, чтобы тебе позвонить. Тебе не придется со мной спать. Просто удели мне полчаса. Хотя бы пятнадцать минут.
— Боюсь, мы уже выбились из графика.
— Приезжай, не то я все расскажу Фредди. Фредди и Анджеле. Нет, не Анджеле — Фокси! Заявлюсь к ней, плюхнусь в кресло и выложу, с каким мерзавцем она спуталась.
— Пожалуй, я перезвоню. Только сверюсь со своим расписанием.
Она заплакала. Джорджина редко плакала, звук был неприятный, очень глупый. Пайт испугался, что он заполнит весь кабинет, как уже заполнил его череп.
— Я не знала, — всхлипывала она, — что мне будет так тебя недоставать, не знала, что это так глубоко… А ты знал, знал! Что ты со мной делаешь, мерзавец! Ты заставляешь меня страдать, потому что у тебя погибли родители. Это не я их убила, Пайт! Когда это случилось, я была в Филадельфии, я их не знала, я и тебя не знала… Ох, прости, я сама не знаю, что несу.
— Пока что, — сказал ей Пайт, прежде чем повесить трубку, — следите за подземными водами.
Чувствуя спиной вопросительную тишину, он пролепетал:
— Би Герин. Боится, что их дом дает осадку. Не доверяет своим кедровым опорам, потому что Уитменам мы поставили стальные. Женская истерика! Родить — вот что ей нужно. Кстати, Мэтт, хочу спросить твоего совета. Анджела считает, что ей нужен психиатр.
Как Пайти и рассчитывал, второе заявление привлекло внимание Мэтта: правда всегда интереснее вранья.
— Анджела — самая здравомыслящая женщина, которую я знаю.
— Сам понимаешь, Мэтт, в этом павшем мире психическое здоровье и хорошее самочувствие — не одно и то же.
Галлахер тревожно нахмурился. Как истовый католик он считал, что теологические термины вставляются в обычный разговор только ради шутки. У Пайта был для общения с ним специальный наполовину шутливый, наполовину льстивый тон, помогавший преодолевать разделившую их пропасть. Они все больше расходились, все хуже друг друга переносили Чтобы общаться с Галлахером, Пайту приходилось делать над собой усилие.
— С Терри ей, наверное, все равно не сравниться, — сказал он в порядке подхалимажа.
— Терри свихнулась на своей лютне. Дважды в неделю ездит в Норвелл, а теперь еще вздумала брать у мужа своей преподавательницы уроки гончарного мастерства.
— Терри — творческий человек.
— Надеюсь. Только она отказывается играть для меня. Даже не знаю, с какого боку к ней подойти.
— Если честно, Анджеле нужен не психиатр, а любовник! — брякнул Пайт.
Нервное лицо Мэтта с выбритым до синевы подбородком стало неподвижным, губы поджались. Разговор с Пай-том сулил пользу для него самого, но любопытство победило. В конце концов, он тоже человек, как сказал бы Фредди Торн.
— Ты бы ей позволил? — спросил он.
— Полагаю, она должна была бы скрывать это ради приличия. Я просто не стал бы ничего выпытывать. Если бы все открылось, мне бы пришлось отнестись к ней строго.
Они говорили через открытую дверь, Пайт видел Мэтта в рамке из рифленого стекла. Кабинет был так тесен, что оба могли не повышать голоса.
— Ты уж меня прости, Пайти… — начал Мэтт.
— Валяй, дружище. Честный человек — лучшее творение Господне.
— Ты сильно ее ревнуешь. Нас с Терри всегда поражало, как вы друг над другом трясетесь, хоть и пытаетесь это скрыть.
— Пытаемся скрыть? — Пайт обиделся, но Мэтт увлекся и не заметил этого.
— У нас с Терри нет вашей свободы маневра. Супружеская верность не может ставиться под сомнение. Знаешь ли ты, что, с позиции Церкви, брак это таинство, совершаемое самой парой?
— Может, пусть один участник таинства предоставит другому немного свободы? Зачем так переживать из-за бренных тел? Все равно лет через пятьдесят все мы станем травкой. Знаешь, что, по-моему, больше смахивает на таинство? Если бы Анджела трахалась с другим мужчиной, а я бы стоял над ними и посыпал ему спину розовыми лепестками. — Пайт сложил пальцы в щепоть и потер их друг об друга. — Благословение его волосатой спине!
— Мать и отец, — молвил Галлахер. — Чьи?
— Твои. Ты говорил, а я видел ребенка у родительской постели. Он любил мать, но знал, что она для него недоступна, вот и позволял отцу ей овладевать, а сам ограничивался благословением.
Пайт снова обиделся.
— Что-то все вдруг заделались психоаналитиками! Дай-ка, я тоже кое о чем тебя спрошу. Предположим, ты обнаруживаешь, что Терри ездит вовсе не на уроки музыки.
— Я бы отказался от такого открытия, — ответил Галлахер с катехизической поспешностью и улыбнулся. Ирландцы так располагающе улыбаются: у них в глазах горит память о веках угнетения, неизбежная ирония. — Ты обладаешь свободой, которая мне недоступна. Ты можешь искать приключений, я — нет. Вот мне и приходится искать их здесь. — Он положил ладонь на свой металлический стол. Рука была волосатая, с крупными порами. Символ суровой догмы.
— Мне здешние приключения действуют на нервы, — сказал Пайт. — Что мы будем делать с этим трухлявым замком в Лейстауне? Ту перегородку, о которой ты рассказывал сестре-настоятельнице, так просто не снесешь: она несущая.
— Такому консерватору, как ты, в этом бизнесе не место. Нервы! Пойми, наконец, Пайт: земля не может приносить убытков. Ее не становится больше, зато люди размножаются.
— Спасибо Папе римскому.
— У тебя больше детей, чем у меня.
— Прямо не знаю, как ты этого добиваешься. Чудо, что ли?
— Нет, самоконтроль. Советую попробовать.
Пайт был настроен на ссору. Возмущенный тем, что Галлахер, чья жена готова переспать даже со старым гончаром, позволяет себе читать ему нравоучения, он вскочил со скрипучего кресла и сказал:
— Съезжу-ка я на холм, взгляну, из чего там строят — из дерева или из фанеры, как ты учил.
Лицо Мэтта походило на кристалл, расширяющийся к углам скул, бритые щеки и виски были краями кристалла.
— Заодно проведай миссис Уитмен, — напутствовал он Пайта.
— Спасибо, что напомнил. Непременно проведаю.
Три плоских дома на Индейском холме достигли мрачноватой стадии неполной готовности. Стены, обшитые огромными листами фанеры, были уже готовы, но комнаты еще только дожидались электриков, водопроводчиков, штукатуров. Дорогие кровельные доски из кедра лежали на мокрой земле в неразобранных связках. Яжински руководил спустя рукава двумя желторотыми подмастерьями, приколачивающими доски.
— Бери молоток! — скомандовал Пайт лентяю-надсмотрщику и провел остаток первой половины дня с ним рядом, настилая кедровые доски поверх изолирующей фольги. Для подгонки досок применялся примитивный, но приятный метод натягивание веревки, натертой мелом. Солнце обжигало Пай-ту плечи и излечивало от тревоги. Работать, прилаживать друг к другу по принципу рыбьего скелета кусочки кровли, чтобы они не пропускали воду, было очень славно. Он был Ноем, а костлявый молодой поляк, стучащий молотком с ним в унисон, — как бы сыном Ноя. Ной пытался общаться с сыном, но тот отвечал в промежутках между ударами решительными, сложными, но никуда не ведущими фразами.
Про смерть ребенка Кеннеди он высказался так:
— У этих людей есть все, кроме удачи. Удачу папа Джо не может им купить.
Про католическую религию:
— Я верю в некое Высшее Существо, не более того. Моя жена, как ни странно, со мной согласна.
Про то, как движется работа:
— Теперь дело за водопроводчиками. Два дома, кажется, уже проданы. Владельцы хотели бы въехать к началу учебного года. Кто позвонит водопроводчикам — вы или я?
Про цветного бульдозериста, которого Пайт тепло вспоминал за его жизнерадостность:
— Я так к этому отношусь: если они достойно себя ведут, то с ними надо обращаться, как со всеми остальными. Но это не значит, что я согласен на таких соседей.
Про будущее:
— Следующим летом меня, возможно, здесь не будет. Я сейчас в поиске. Я — человек ответственный.
— Возможно, Леон, следующим летом здесь не окажется меня, и ты займешь мое место.
Парень ничего не ответил. Пайт, поглядывая на него, удивлялся, почему у него такие худые, незагорелые руки, как у конторского служащего, хотя он все лето проработал на солнце.
В ритмичной тишине он повел мысленную беседу с Фокси. Он принесет ей подарок с обочины — стебель цикория с синими, как глаза нимфоманки, цветками.
— Это мне?
— Кому же еще?
— Какой ты нежный! Когда мы не вместе, я помню страсть, а нежность забываю.
На это он отвечал смехом.
— Как же мне не быть нежным?
— Другие мужчины не такие. Так я думаю. У меня мало опыта.
— А по-моему, достаточно.
— Что ты во мне нашел? У меня растет живот, я никогда не кончаю, когда сплю с тобой, я не такая добрая и остроумная, как Анджела.
— По-моему, ты очень остроумная.
— Мы ляжем?
— На минуточку. Только чтобы отдохнуть.
— Да, отдохнуть.
— Мне нравится твоя одежда беременной. Она такая просторная! Нравится твой твердый живот. Еще месяц — и ребенок начнет брыкаться.
— Неужели я действительно нравлюсь тебе такой? Смотри, как у меня теперь выпирают вены на ногах.
— Прекрасная синева. Синяя, светлая, пушистая, розовая Фокси.
— О, Пайт! Сними эти ужасные штаны. Я хочу тебя целовать.
— Как скажешь.
Он укладывался с благородным видом. С опущенными веками, с тенями на розовых щеках, с сонным выражением на лице она устраивала затмение той части его тела, которую он, вняв давнему кальвинистскому шепоту у своей колыбели, привык считать греховной. Прикосновение зубов, как проблеск света. Трепещущий язык, кольцо губ. Ее волосы щекотали ему бедра, соски и ногти были, как пятна крови. Он инстинктивно рвался вверх, она давилась. Тогда он покаянно шептал: «Иди наверх», и ее отрешенное лицо подплывало к его лицу, на ее холодных безвольных губах витал запах его греховности, которую она приняла внутрь. Они невинно соприкасались, ее огромный живот излучал свет. Задыхающаяся, не помнящая себя, она все равно не могла кончить. Так уже бывало и еще будет в то лето солнечного затмения.
Три недели назад на их широте наблюдалось девяностопроцентное солнечное затмение: невидимая пасть, заглотнувшая почти весь солнечный диск, смятение свидетелей-облаков. Пятна света под вязом приобрели форму полумесяца, птицы запели, как на закате. Если смотреть на светило через дымчатое стеклышко, оно казалось обрезком, приподнятой бровью, лодочкой, оседлавшей облачный шторм. Потом лжесумерки стали рассеиваться, рожки полумесяцев под деревьями указали в другую сторону, птицы снова запели, приветствуя зарю. Прошло меньше месяца с тех пор, как он впервые переспал с Фокси.
Столь же зловещ было только один день в прошлом — среда в октябре 1962 года, когда Кеннеди и Хрущев схватились из-за Кубы. У Пайта был назначен матч по гольфу с Роджером Герином, и партнеры решили его не отменять. «Способ отдать концы, ничуть не хуже любого другого», — сказал по телефону Роджер, любитель острых ситуаций. По пути в гольф-клуб Пайт услышал по радио, что первый русский корабль подходит к полосе блокады. Денек был восхитительно, безоблачный, и игроки, размахивая клюшками, поглядывали на небо — не появятся ли там русские бомбардировщики. Первыми мишенями стали бы Чикаго и Детройт, и в здании клуба раздались бы крики о поступлении экстренных сообщений. Они были на поле для гольфа почти одни и чувствовали себя геройскими моряками на покачивающейся зеленой палубе. Оба, хорошие американцы, получили удовольствие от плавания и сейчас гордились почетным правом пойти ко дну вместе со всей нацией. Роджер хмурил брови, сосредоточенно выполняя каждый удар, и выиграл матч. Пайту было слишком весело, к тому же удары по мячику удавались ему лучше с похмелья или на холодке, в тот раз его отвлекал райский вид всего сущего: зеленеющей на прощанье травы, опадающих листьев, повисших флагов, неизбежности гибели, небывалой прозрачности неба, в котором вот-вот должны были материализоваться самолеты. Он был счастлив, что месяцем раньше перестал хранить верность Анджеле и стал любовником Джорджины Это было, как выход из потемок на яркий свет: они встречались на пляже, на террасе, под просвечивающими деревьями. Вспоминая ее руки и ноги, он ловко — хотя, как оказывалось, недостаточно ловко — взмахивал клюшкой. Потом, по дороге домой, он услышал по автомобильному радиоприемнику, что русские корабли согласились пройти досмотр и были пропущены. Его охватило смятение при мысли, что все Джорджина, Анджела, Фредди, он — продолжат движение ползком неведомо куда. Тогда в нем еще была свежа любовь.
— Ну и солнце! — простонал Леон. — Лично мне больше по нраву зима. Этой зимой мы с женой попробуем встать на лыжи.
Часы показывали начало второго. Пайт так намахался молотком, что заработал мозоль межу большим и указательным пальцем. Попрощавшись с Леоном, он проехал через город, выехал на прибрежную дорогу. На обочине мелькали пыльные цветы — цикорий, золотарник, поздние маргаритки, но он слишком торопился, чтобы останавливаться.
«Хотел привезти тебе цветок, но вместо этого заторопился к тебе сам».
«Конечно. Чудесный подарок!»
Ее дом был пуст. Ни «плимута», ни машины рабочих, дверь не заперта. Ковер в холле лежал косо. В синем шезлонге спал Коттон. Работа в доме была почти завершена, оштукатуривание тоже. Круглый термостат и квадратный выключатель на гладкой стене. Каталоги с образцами обоев на полу. В кухне оставалось только закончить побелку и установить посудомоечную машину, которую пока что не привезли. В доме все еще пахло опилками и землей, но на соленом морском воздухе у этих запахов не было перспективы. Фокси обещала пригласить Пайта и Анджелу в гости в честь завершения перестройки и ремонта дома. Судя по образцам, на которых были открыты каталоги обоев, здешние вкусы и вкус Анджелы сильно разнились. Большие пастельные мазки — как вульгарно.
Куда она подевалась? В это время она обычно не ездила за покупками, а спала. Или ему только приснилось, что она принадлежит ему? По случаю отлива низина, на которую выходили окна кухни, белела глубокими промоинами в бархате глины. К заросшему кустами островку торопились три оленя. До начала охотничьего сезона оставались считанные дни. Прозрачное небо прочерчивали перистые облачка — следы невидимого конькобежца. Выкидыш? «Скорая помощь»? Без Фок-си от дома веяло враждебностью, стены ожили и гнали его прочь пинками. Ему захотелось побыстрее уехать. На обратном пути он машинально обернулся на длинную дорожку, ведущую к дому Торнов.
Солцы и Константины, которых другие пары насмешливо прозвали «Солтинами», купили в складчину у Эпплби катер с шестисильным мотором. Субботу или воскресенье они проводили на воде, после чего пили в мокрых купальниках пиво и белое калифорнийское вино и зазывали гостей. Воскресным вечером перед Днем труда все собрались в неприбранном викторианском доме Константинов. Все до одури наигрались в теннис: в те выходные проходил открытый турнир Норд-Матера. Год за годом мужчины из Норд-Матера, поджарые торговцы автомобилями и страховые агенты, всю зиму упражнявшиеся на двух крытых кортах с искусственным покрытием, легко обыгрывали даже лучших теннисистов Тарбокса, в том числе Мэтта Галлахера; зато женщины не выдерживали натиска соперниц из Тарбокса. В финал неизменно выходили Джорджина и Анджела, Терри и Бернадетт; несколько недель подряд перед Днем труда мужчины Норд-Матера, кентавры в поисках амазонок, названивали прославленным теннисисткам Тарбокса, приглашая их в партнерши в смешанных турнирах.
Солтины, впрочем, в теннис не играли: давний социальный водораздел оставался нерушим. В этот раз они повезли в залив, понырять, Фредди Торна, игравшего из рук вон плохо. Фредди от души забавлялся, натягивая тонкий костюм ныряльщика. В черной резине он предстал гермафродитом: по-женски широкие бедра и тонкие, как щупальца, голые руки. Резиновое существо с другой планеты. Маска, смахивающая на глаз циклопа или на гигантский монокль, смотрелась на его лысой голове невыносимо потешно, ласты звонко шлепали по вытертым восточным коврам Константинов. Когда он уселся в кресло с салфеточками на подлокотниках, положил ногу на ногу и засунул в рот сигарету, даже Пайт Хейнема не выдержал и согнулся от хохота: перед ним сидел оживший ночной кошмар.
— Прочти нам свою пьесу, — попросила Кэрол Константин, накинувшая поверх оранжевого раздельного купальника мужскую рубашку. Этим вечером она сильно нервничала; неделю назад она выкрасила волосы в цвет апельсина. — Мы разберем ее на роли.
Все лето креп слух, что Фредди сочиняет порнографическую пьесу. Он, впрочем, притворился, будто не понимает, о чем речь.
— Какая пьеса? — Он слепо щурился под запотевшей маской: без очков он почти ничего не видел. Безгубый рот изображал обиду и одновременно удовольствие от признания его таланта.
— Я все видела, Фредди! — сказала Джанет Эпплби. — Это был список действующих лиц.
Фреди уставился на нее с достоинством слабоумного монарха.
— Кто ты такая? Знаю-знаю: Джей-Джей Яблочный Сок. Сперва я тебя не узнал в недокомплекте. Где твои друзья?
— Слава Богу, в Мэне.
— Не выпендривайся, Фредди, — сказала Кэрол, усаживаясь на подлокотник кресла и обнимая его резиновые плечи худыми руками. Незастегнутая рубашка распахнулась, и Пайт, сидевший по-турецки на полу, узрел ее пупок — глаз с толстыми веками. Кэрол погладила кислородный шланг Фредди, надетый ему на шею. — Нам хочется сыграть в твоей пьесе.
— Можно даже снять по ней фильм, — подхватил Эдди Константин, блаженствовавший дома уже целых три дня. Он не брился, изображал сурового наемника, не нуждающегося в пище и сне, и держал в каждой руке по банке пива. Увидев жену рядом с Фредди, он забыл, кому нес пиво, его алюминиевые, как пивные банки, глаза сразу лишились выражения. Он резко сунул одну банку Бену Солцу, словно это была граната с сорванной чекой.
— Чур, я буду открывать дверь! — сказала Кэрол. — По-моему, все грязные фильмы начинаются с того, что женщина открывает дверь гостю.
Бен ерзал в углу. Недавно он сбрил бороду. Сейчас он выглядел совершенно обессиленным, одежда яхтсмена смотрелась на нем, как шутовской наряд: свитер, штормовка, белая капитанская фуражка, шорты с болтающимися нитями — бывшие брюки. Ляжки у Бена были тяжелые, заросшие густым волосом. Пайт мысленно примерил на себя эту старомодную косматость, но картинка получилась нечеткая: для косматости ему недоставало тяжеловесности. Прямые волосы Бена были расчесаны на пробор, кожа лица была болезненно-бледной, если не считать обожженного на солнце носа, с глубокими оспинами. Его безответная любовь к Кэрол пропитала воздух, из-за чего все присутствующие чувствовали свои значительность, как дети, прячущиеся от грозы.
— Что такое «грязный фильм»? — спросил Фредди, моргая и изображая замешательство.
— Хотя бы «Том Джонс», — подсказала Терри Галахер. Анджела неожиданно вскочила.
— Давай его разденем, Кэрол. Я знаю, пьеса у него в кармане.
— Думаешь, он брал ее с собой под воду? — спросил Пайт, обмениваясь с Фокси веселыми взглядами: обычно Анджела не проявляла энергии в таких сомнительных ситуациях. Пайт и Фокси превратились для своих супругов в снисходительных родителей, прощающих им ошибки и жалеющих их за беспомощность со всеведущих высот своей неверности.
Фокси приехала на вечеринку без Кена, в компании Терри Галлахер. Кен и Мэтт, разгромленные в Норд-Матере, упорно резались в теннис один на один на корте Онгов. В большой компании им было неуютно, не то что с глазу на глаз. Фокси и Терри походили одна на другую высоким ростом и заметным наблюдательному зрителю нежеланием двигаться, какой-то завороженностью так, видимо, на них действовали мужья. Впрочем, Фокси была Белоснежкой, а Терри — Алой Розой: кельтское происхождение выдавали полные губы, музыкальные руки, мускулистые ноги. Она тут же присоединилась к возне.
— Где же его штаны? — спросила она Джанет. — Ты говорила, что он таскает пьесу в кармане штанов.
— Наверху, — выдавила Кэрол, сражаясь с Фредди и пытаясь расстегнуть ржавые застежки на резиновом жилете. — В комнате Кевина. Только не разбуди его!
Джанет, уже два месяца проходившая курс психотерапии, осуждающе произнесла:
— Совсем как дети!
Анджела поймала Фредди, съезжающего с кресла, за ноги. Он задел ластом столик с полной пепельницей и вазочкой с астрами. Анджела смахнула пепел и окурки номером «Новостей искусства», Эдди стал осторожно лить пиво в стакан через голову Фредди, Бен Солц не спускал глаз с Кэрол, с ее волос противоестественного цвета, с ее полуголого тела, извивающегося в объятиях резинового Фредди. При соприкосновении голой кожи с резиной раздавался пронзительный скрип. Рубашка Кэрол задралась к подмышкам, оранжевый лифчик перекрутился, одна грудь выскочила наружу. Кэрол тут же привела себя в порядок, потом несколько секунд простояла на коленях, не смея поднять глаза. Все вокруг видели запретный апельсин — ее грудь.
Из прихожей, отделенной от гостиной занавеской из шариков, доносился голос Айрин Солц:
— По-моему, ты сам не соображаешь, что говоришь, Фрэнк. Я тебя знаю, я знаю, что ты тоже человек. — Айрин была пьяна.
Фрэнк отвечал ей горячо, с болью в голосе:
— Это ты хочешь не дать им подняться, хочешь преподносить им на тарелочке все то, ради чего остальным в этой стране приходится работать.
— Работа! Когда это ты честно работал?
— Он заработал себе язву, Айрин! — крикнула Джанет Эпплби. — Лучше перестань спорить и иди сюда. Твоего мужа пора везти домой: у него нездоровый вид.
Дом Константинов был очень велик, но немалая его часть была занята пышной дубовой лестницей, широкими коридорами, просторными холлами и стенными шкафами-пещерами, поэтому ни одна комната не была достаточно велика, чтобы вместить столько гостей, вот они и растекались по нескольким комнатам, создавая шумовые и прочие проблемы.
Крик Джанет не был услышан, зато голос самого Фрэнка звучал удивительно отчетливо.
— Федеральное правительство — не заботливая мамаша, под чьей юбкой может спрятаться любой плакса. Отцы-основатели мечтали о минимальном государстве, правах штатов, правах личности.
Айрин умела спорить, не переходя на крик, даже участливо.
— А ты представь себя миссис Медгар Эверс, Фрэнк. Может, ты тоже на ее месте всплакнул бы?
— Спроси любого разумного негра, во что превратило пособие его расу. Они его ненавидят, как нож для кастрации. Я согласен с Малколмом Иксом.
— Ты мне не ответил, Фрэнк. Как насчет Медгар Эверс? Как насчет шестерых ребятишек из воскресной школы в Бирмингеме?
— Они должны пользоваться защитой закона, как все остальные, — ответил Фрэнк. — Не больше и не меньше. Я не поддерживаю дискриминационное законодательство, а именно таковым является массачусетский закон о запрете дискриминации при продаже жилья: он лишает домовладельца права выбора. Конституция, дорогая Айрин, гарантирует всем равные возможности, а не равный статус.
— Возможности неотделимы от статуса.
— Как бы их заткнуть? — не выдержал Эдди Константин.
— Для Айрин это как секс, — заявила Кэрол, застегивая рубашку. — Ей нравится препираться с мужчинами, придерживающимися правых взглядов. Она думает, что у них большие члены.
Джанет разомкнула губы, скользнула взглядом, по Кэрол, Фредди и Бену, но ничего не сказала. Самопознание превращало ее в созерцательницу, в стороннего наблюдателя.
Терри Галлахер спустилась вниз со сложенным несколько раз листом бумаги.
— Туг ничего нет, — сообщила она. — Это еще даже не начало, а только список персонажей. Фредди, ты плут!
— Зато какие персонажи! — возмутился Фредди.
Пьеса пошла по рукам под плеск пива и белого вина, в соленом запахе теннисного пота. На листе не было заглавия. Сначала Фредди выписывал буквы старательно, но потом сбился на обычный свой неразборчивый, ползущий вниз почерк.
Действующие лица:
Эрек Шен — герой
Ора Фисс — героиня
Канни Лингус — усердная ирландка
Тести Кулл — старый капризный бездельник
Анна Л. Вьолейшн,
Она Низм — нимфы
Лабиа Минорис
Тетушка Климакс — богатая и красноречивая родственница
Эрек (входя) О!
Ора (по вхождении) О!
— Ерунда! — сказала Джанет. — Где вы видели такие имена: Ора, Она…
— Проблема, наверное, в том, что Эрек слишком торопится войти.
— Тетушка Климакс должна была появиться только в третьем акте, возразил Фредди.
— Хорошо, что здесь нет Мэтта, — заметила Терри.
— Зато Кен любит поиграть в слова, — сказала Фокси.
— Молодец, Фредди, — похвалил Эдди Константин. — Мне нравится. — Он хлопнул Бена Солца по спине и показал ему листок.
Бен сидел белый-белый, белее, чем его чувствительная к солнцу жена. К нему подошла Фокси, чтобы, неуклюже опустившись на колени, что-то прошептать ему на ухо.
Пайт тем временем увлеченно импровизировал. Энергия, которой он всегда восхищал остальных, нашла выход.
— Сюжет нуждается в развитии, — говорил он. — Пусть у Оры Фисс будет сводный брат, П. Енис, Питер Енис. Они еще в колыбели занимались безобразиями, а теперь он вернулся из дальнего плавания…
— Из Титти-Сити, — подхватил Эдди. Из всех мужчин он был наименее образованным, ближе всех к начальной школе. Это не мешало ему безопасно переносить на другой край континента тысячи людей, поэтому в компании он не был чужим.
— Какие вы все отвратительные! — взорвалась Джанет.
Вы меня разозлили. Все, что я получила за двадцатидолларовый сеанс, улетучится за этот дурацкий вечер.
— Лучше уезжай, — посоветовала ей Кэрол.
Пайт продолжая, яростно жестикулируя руками, густо поросшими рыжим волосом:
— Ора напугана его возвращением. Вернется ли былое волшебство? Лучше бы нет… Она вглядывается. Увы, все на месте. «Ора!» — извергает он. «Миссис Низм», — поправляет она его холодно, но с внутренней дрожью.
— Ты перемешал моих восхитительных героев, — пожаловался Фредди.
— Давайте сыграем в какую-нибудь другую игру, — предложила Кэрол, опускаясь на корточки, чтобы собрать с пола рассыпанный пепел. Пайту снова бросились в глаза ее изящные груди. Добро пожаловать в Титти, город победившего порока! Он рассматривал ее промежность, туго обтянутую тканью, босые ноги с длинными пальцами, похожими на извивающихся моллюсков. Она выпрямилась с пеплом и лепестками на ладони и посмотрела на неподвижного Бена Солца под репродукцией Моро и на Фокси, пытающуюся оживить его какими-то словами.
— Лучше не надо, — отозвался Фредди Торн. — Людям полезно облекать свои фантазии в слова.
Анджела, разогретая вином, вскочила и крикнула:
— Я хочу раздеться догола!
— Замечательно, — сказал Фредди, спокойно кивнул и затушил сигарету о свой лоб, то есть о стеклянную маску. Сигарета зашипела. По его старушечьему лицу катился пот.
— Почему бы тебе тоже все это не снять? — сказал ему. Пайт. — Говорят, когда — кожа не дышит, это рискованно для жизни.
— Что ты, Пайт, это и есть моя кожа! Я — чудище из глубин. Анджела уже взялась за застежку на спине своего белого теннисного платьица.
— Никто не смотрит, — сказала она обиженно. Пайт дотронулся до ее руки и застегнул молнию, издавшую резкий поцелуйный звук.
— Не мешай! — возмутился Фредди. — Она хочет искупаться в лучах моей славы. Кстати, мне всегда хотелось увидеть Анджелу голой.
— Она красивая, — проинформировал его Пайт.
— В этом я ни минуты не сомневался. Вот и пусть раздевается. Ей ведь этого хочется! А ты не понимаешь собственную жену Она эксгибиционистка, а не скромная фиалка у тебя в петлице.
— Ему плохо, — сказала Фокси Кэрол оправдывающимся тоном, имея в виду Бена.
— Может, лучше просто оставить его в покое? — спросила Кэрол.
— Он говорит, что ему дали на ужин лангустов и ром.
— Лучше не повторяй! — простонал Бен. Пайт разгадал его маневр, преследующий цель привлечь внимание, вызвать жалость. Увы, Бен переигрывал и был обречен на провал. Лицо Бена было восковым, кожа на месте недавней бороды противоестественно белела.
— Моллюски — не кошерная пища, — объяснил всем Эдди.
— Пусть не сидит с нами! — сказала Кэрол резким тоном. — Если надо, пусть поднимется наверх и ляжет.
— Он что, знает, где у вас кровати? — спросил Фредди.
— Лучше бы ты надел эту маску себе на рот! — Кожа Кэрол пошла мелкой рябью, точно воспалился каждый нерв. Вечер был прохладный, однако отопление было отключено на лето. Кэрол обнажила стиснутые зубы, как ребенок, продрогший после купания. Пайт был тронут.
— Почему ты сегодня такая раздраженная? — спросил он.
— Из-за смерти Брака.
Все стены гостиной были увешаны картинами — классическими репродукциями и примитивными этюдами самой Кэрол, безвкусными по краскам и размашистыми по манере: дети в креслах, причал в Тарбоксе, Эдди в водолазке, конгрегационалистская церковь (вид сзади), дома и деревья (вид из окна ее мастерской) — кричащие, ненастоящие. Глядя на ее неумелое подражание Сезанну и Джону Марену, Угрилло и Бену Шану, Пайт думал о том, как все люди провинциальны, посредственны, безнадежны.
Уловив мысли Пайта, Кэрол взяла его в оборот.
— Давно хотела задать тебе один вопрос, Пайт. Наконец-то я достаточно выпила, чтобы решиться. Почему ты строишь такие уродливые дома? Ты ведь не так глуп!
Он встретился взглядом с Фокси. Она почувствовала, что ему нужна ее молчаливая поддержка. Взгляды пересеклись, высекли искру и разошлись.
— Они не уродливые, — ответил он. — Просто обыкновенные.
— Ужас, а не дома. Индейский холм превратился в позорище.
Изящная Кэрол намеренно создала вокруг себя круг удивления. Одно из их неписаных правил гласило, что профессиональная деятельность не подлежит критике. Работа — это договор, заключенный человеком с бессмысленным миром вне их дружеского сообщества.
— Он строит то, что люди, как считают Мэтт Галлахер и он сам, захотят купить.
— А мне дома Пайта нравятся, — заявил Фредди. — В них есть что-то голландское, какая-то подогнанность. Они как зубы. Не смейтесь, я не шучу. Мы с Пайтом — браться по духу. Я заполняю свои дыры серебром, он свои людьми. Господи, стоит сказать что-то серьезное, как все начинают хихикать.
— Ты болтаешь ерунду, Кэрол, — вступилась за мужа Анджела.
— Нет, она права. Терпеть не могу свои дома. Просто ненавижу!
— В прошлом месяце умер еще кое-кто, — вставила Джанет. — Один поэт. Марсия была безутешна. Она сказала, что он был лучшим поэтом Америки, притом нестарым.
— Фрост? Он умер в январе, — сказала Терри.
— Не Фрост. Немецкая фамилия… Марсия и Гарольд обязательно подсказали бы. А мы — полные невежды, — вздохнула Джанет.
— Я знал, что ты будешь по ним скучать, — сказал ей Фредди.
Джанет, сидевшая на полу, сонно опустила голову на подушку. Она перешла от сеансов психотерапии дважды в неделю к психоанализу и в семь тридцать утра по будним дням уезжала в Бруклин. Ходили слухи, что Фрэнк тоже обратился к психотерапевту.
— Пора во что-нибудь сыграть, — сказала она.
— Давай поиграем в шарады, Фредди, — предложила Терри.
— Лучше подскажите еще имена для моей пьесы. Необязательно грязные. Он слепо прищурился и выдал: — Донован У. Эра.
— Это у тебя заготовка, — сказала Джанет. — Гарольд недавно придумал кое-что получше. Помнишь, Фрэнк?
Спор о политике завершился, и оба спорщика вернулись из-за занавески в реальный мир. У Фрэнка был глупый вид, Айрин густо подвела глаза и губы.
— Леон Макдафф. — Глаза Фрэнка умоляли жену: «Едем домой!»
Тоном стороннего, незаинтересованного наблюдателя Кэрол произнесла:
— Айрин, твой муж выглядит все хуже. По-моему, ему надо пойти наверх. Но со мной никто не соглашается. Мне все равно, просто я хочу спасти свой ковер.
Айрин наблюдала за мужем со странным выражением на лице: материнская забота смешивалась с нетерпением, Далила взирала на обритого ею Самсона. Посередине комнаты помещался Эдди Константин, маленький ловкий человечек без религии, без задних мыслей, худощавый, загорелый, с развитой мускулатурой, здоровый — одним словом, объедение. В руке у него блестела пивная банка, глаза умели находить трассу среди кипящих облачных Гималаев. Он тоже перевел на нее взгляд и вдруг сообразил, что ради нее можно многим рискнуть. Изящество голубицы при неземной бледности!
— Почему бы ему не вернуться домой? Это же несколько шагов, — сказала Айрин.
— Я его отведу, — вызвался Эдди и, просунув голову Бену под мышку, поднял его с кресла.
Внезапное движение, как громкий звук во сне, возвратило Бену способность к разговору.
— Меня это очень интересует, — сказал он на удивление отчетливо. Каковы эстетические требования к современному жилищному строительству? Или все ограничивается практичностью и ценой?
Фредди Торн только этого и ждал.
— Интересовались ли эстетикой крестьяне, кроя крышу соломой? — радостно заблажил он. — Зато мы теперь без ума от Христа, вышедшего из-под такой крыши.
— Вот именно, — подхватил Бен. Он говорил нормальным голосом и все соображал, только слова выплывали из его рта со скоростью задумавшейся камбалы. — Но, возможно, примитивная обрядовая культура обладает инстинктивным чувством красоты, которое не выживает при капитализме с его поточным методом. В еврейском журнале «Комментари» за этот месяц есть чудесная…
— Алчность! — ядовито перебила Бена Кэрол. — Современные дома пропахли алчностью, стыдом и канализацией. Почему туалет превращен в неприличную тайну? Что естественно, то не позорно. Я запросто могу справить у вас под носом естественную нужду.
— Это чудесно, Кэрол! — воскликнула Анджела. — Куда до тебя мне с моим желанием раздеться?
— Вот и сыграем в «Чудесно»! — воодушевился Фредди Торн. _ я, например, подыхаю в этой резинке. Можно, я ее сниму?
— Нет уж, носи, — возразил Пайт. — Она твоя.
— Какие у игры правила? — спросила Фокси.
— Тебе, — ответил ей Фредди, — даже не придется напрягаться.
— Как в шарадах? — спросила Терри.
Бен, висевший на Эдди, сказал, уставясь в пол:
— Хотелось бы как-нибудь поговорить об этом серьезно. Супер-города, проблема опреснения морской воды… По-моему, строительная индустрия в этой стране идет по неверному пути.
— Ту-ту! — прогудел Эдди, дергая за воображаемый шнурок и подталкивая Бена к двери.
— Я с вами? — спросила Айрин. Ей снова овладела нерешительность. Быть с мужем сейчас значило быть с любовником. Семитская романтическая затененность ее нижних век спорила с прагматизмом взгляда, а губы складывались в знак вопроса, обращенного к потомкам пуритан.
Эдди внимательно на нее посмотрел, оценивая ее готовность, определился с трассой и решительно произнес:
— Да. Я его доведу, а ты уложишь.
И все трое покинули затхлую комнату, миновали огромный холл, в любую погоду пахнущий старыми зонтами, и вышли в трепещущую листвой ночь, освещенную синими фонарями.
Кэрол всплеснула руками, радуясь и негодуя одновременно. Эпплби сослались на свои хвори — Фрэнк на желудок, Джанет на голову — и тоже удалились, хоть и без энтузиазма; то, как они уходили, говорило о том, что игривому лету наступил конец, что начинается ответственная, трезвая осень. Один Фредди Торн упрашивал их остаться. Он вылез, наконец, из резинового панциря и остался в мокрой футболке и мятых плавках. Кожа ног и рук размякла, пошла складками, как ладони прачки.
После ухода Эпплби Фредди и Пайт остались одни в компании женщин. Фокси, скрывающая в складках материи свой семимесячный живот, тоже поднялась.
— Кажется, и мне пора.
— Ни в коем случае! — запротестовал Фредди. — Мы ведь собрались играть.
Фокси посмотрела на Пайта и поняла: что бы на нем ни было написано, она должна прочесть послание как «Не уходи!»
— Не уходи, — сказал он вслух.
— Так как играть? — снова спросила Терри. Пайт представил себе сумрачного, как недовольная мамаша, Галахера, дожидающегося жену. Как она смеет спокойно сидеть и не торопиться домой? У женщин нет совести, но это не их вина. Проделки коварного змея!
Фредди облизнул губы и ответил слабым голоском:
— Каждый называет самое чудесное, что только может себе представить. Почему вы не топите, Кэрол? У меня зуб на зуб не попадает.
Она принесла из соседей комнаты мохнатое одеяло, и он закутался в него, как в шаль.
— Ты стареешь, Фредди, — сказала Кэрол.
— Спасибо. А теперь сядь и сосредоточься. Эдди и Кэрол положат Бена в кроватку и сразу вернутся. А если и не вернутся, то мир от этого не рухнет. Представь, что Фредди улетел в Майами. Я всем твержу: Che sara, sara.
— Объясни, в чем суть твоей игры, — пристала Терри.
— В том и суть, что под конец игры все мы будем лучше друг друга знать.
— Не хочу знать кого-либо из вас еще лучше! — фыркнула Анджела.
— А я не хочу, чтобы кто-то из вас лучше узнал меня, — добавила Фокси.
— Где же соревновательный элемент? — спросил Пайт. — Кто выигрывает, кто проигрывает?
Фредди был исполнен красноречия. Он по-прежнему был в гигантском монокле. По степени опьянения с ним не могла сравниться даже Анджела: хмель от белого вина прибавляет проницательности, горячит кровь, помогает увидеть истину.
— Лично ты не можешь проиграть, Пайт. Думаю, это тебе подойдет — для разнообразия. Знаешь, братец… можно, я не буду лукавить?
— Сделай одолжение, брат! — Для убедительности Пайт перекувырнулся через голову. — Выкладывай.
Фредди выискивал слова поточнее.
— Ты — ходячий парадокс. Забавный субъект! Очень давно, еще в детстве, я изучал своих мать с отцом и решил, что люди бывают двух типов: «А» — те, кто сам трахает, «В» — те, кого трахают. Твоя уникальность в том, что ты принимаешь себя за «А», а на самом деле ты — «В».
— А твоя — в том, что ты не то и не другое.
До того, как они с Фокси стали любовниками, в период, когда Фредди, сам того не сознавая, держал Джорджину в заложницах, Пайт не ответил бы так быстро, так резко. Фредди заморгал. Он не ожидал, что Пайт вырвется на свободу и превратится в неприкрытого врага.
— Если вы, две примадонны, прекратите свару, мы начнем играть в «Чудесно», — сказала Терри.
— По-моему, неплохо было бы выпить еще вина, — сказала Кэрол. — Есть желающие?
— Я! — вызвалась Анджела, вытягивая красивую руку с пустой рюмкой. Завтра у меня финал. Должна же я обыграть Джорджину!
— А где сама Джорджина? — вежливо обратился Пайт к Фредди, боясь, что его «не то и не другое» прозвучало слишком оскорбительно.
— Отдыхает перед решающим поединком, — ответил Фредди, не тая зла.
— Нам скоро уходить, — сказала Фокси, обращаясь к Терри.
— Нам тоже, — напомнил Пайт Анджеле. В редкие моменты освобождения она грозила раскрыться, продемонстрировать свою внутреннюю глубину, замороженную в браке.
Кэрол прошлась перед гостями, как балерина, и наполнила все шесть рюмок.
— Кэрол уже начала игру, — сказал Фредди. — По ее мнению, еще вина это чудесно.
— Я не имела в виду, что не могу придумать ничего чудеснее этого. Это не считается.
— Хорошо, ты хозяйка, тебе и начинать.
— Прямо сейчас?
Все закивали: да-да, нечего тянуть! Босая Кэрол замерла в нерешительности.
— Как здорово! — не выдержала Анджела.
— Ноготки у младенца, — определилась Кэрол.
Все заахали то ли от ужаса, то ли от восторга. Фредди вооружился карандашом и что-то нацарапал на обратной стороне листочка со своей пьесой.
— Ноготки младенца. Отлично. Объясни.
— Объяснить? Хорошо. Я имею в виду весь процесс, всю эту химию. Я не понимаю, как это получается, оттого это так чудесно. Ну, знаете, — она повернулась к Фокси, единственной из присутствующих, кто не обладал такими знаниями, — они же появляются из ничего, что мы ни вытворяем — курим, пьем, падаем с лестницы. Живой ребенок с безупречными ноготками на пальчиках. Обведя взглядом все лица, она поняла, что сказала недостаточно, и добавила: — Сколько же труда, изобретательности, даже любви требуется, чтобы изготовить любого из нас, какими бы бездарностями мы потом ни оказались!
— Кэрол, ты — прелесть! — воскликнул Пайт. — Как такая прелесть может ненавидеть меня и мои домики?
Она почувствовала возможность исправить свой имидж. Она предстала перед друзьями крашеной стервой, покинутой Солцами и собственным мужем; сейчас ей потребовалась любовь окружающих, особенно Пайта, который, как и она, принадлежал к низшей прослойке среднего класса.
— Я тебя не ненавижу, — ответила она ему. — Наоборот, считаю, что ты способен многое дать людям, вот и расстраиваюсь, когда ты так себя растрачиваешь.
— Даже не знаю, оскорбление это или флирт, — прокомментировала Анджела.
— Итак, ноготки младенца, — сказал Фредди Торн. — Кто следующий?
— Давайте послушаем мужчину, — предложила Терри Галлахер.
Пайт был тронут: он почувствовал себя счастливым избранником.
— Давайте…
Терри сидела на полу — рослая женщина, подобравшая под себя ноги, со сложенными в колечко губами. Прямые темные волосы свисали вниз. Некогда он любил ее, но робел и не догадывался, что она его ждет. Сперва вылепи сосуд, потом наполняй его… Он выпил еще вина, белого, как солнце в туман, поглядывая на правильное колечко ее губ. Затмение. Обреченная любовь? Фокси — розовое лицо, распушившиеся после морского купания волосы наблюдала, как он пьет вино. Иногда ее живот бывал соленым. Тугой барабан, выступающий из океана светлых распущенных волос. Лунная любовь, бесконтактное вращение вокруг планеты ее чрева. Кончик языка, тянущийся к анусу, минуя лепестки срамных губ. Ее затухающие крики. Затмение.
— Твоя очередь, Пайт! — окликнула его Анджела.
Он мысленно обозрел весь мир — города и поля, моря и колокольни, грязь и деньги, бревна и стружку, синие молитвенники, пух на лепестке розы. Зад. Истина открылась ему во всей ее неоспоримости: смыслом наделен только зад. Что может быть лучше задницы?
— Спящая женщина… — вымолвил он.
— Почему спящая?
— Потому что во сне она так женственна!
— Ты пьян, Пайт, — сказала Кэрол, и он догадался, что оскорбил ее своей простотой. Мир ненавидит свет.
Фредди прищурился глазами и ртом.
— А может, она спит потому, что ты боишься ее, когда она бодрствует?
— Говори за себя! — отрезал Пайт. Ему вдруг наскучила эта игра и захотелось домой, к спящим детям; может, их, Рут и Нэнси, он и подразумевал — тяжелых от сна, как кусочки рахат-лукума, отягощенные сахарной пудрой? — Спящая женщина!
— Но с детскими ноготками, — сказал Фредди Торн. — Немного теплее. Что скажешь, Терри?
Она уже давно приготовилась, давно сидела с самодовольной улыбкой.
— Музыка Иоганна Себастьяна Баха.
— Переложение для лютни? — ревниво осведомился Пайт.
— В любом виде и исполнении. В этом и заключается прелесть Баха. Он сам не знал, до чего велик. Просто человек добросовестно пытался прокормить семнадцать детей.
— Еще теплее, — прошептала Анджела.
— Ерунда! — сказал Пайт Терри. — Он мечтал о величии. Страсть как хотел бессмертия. — Значило ли это, что он продолжает спор с Кэрол о своих домах, ее картинах, просит прощения, отчаянно исповедуется?
— А мне чудесное представляется вполне заурядным, — сказала Терри невозмутимо. — Простым и светлым. Такое хорошо вертеть в пальцах.
— Смотри, не запачкай! — посоветовал Фредди, записывая. — Произведения Баха, не обязательно для струнных инструментов. Анджела.
— Вы невыносимы! Все так уверены в том, что хорошо, что плохо! А мне не приходит в голову ничего однозначно чудесного. Разве что дети, только я не знаю, мои собственные или сам факт материнства — то, о чем говорила Кэрол. В общем, я еще не готова, Фредди.
— Святое причастие, — сказала Фокси. — Необъяснимо!
— Теперь очередь самого Фредди, — сказал Пайт. Так он спасал и Анджелу, и Фокси. В играх, изобретаемых Фредди, главная опасность заключалась в разоблачении. Опасность и смысл игры.
Фредди отложил карандаш и зашевелил губами, словно считывая волшебный текст, материализовавшийся в воздухе.
— Самое чудесное, что я знаю, — это людская способность к самообману. На ней все и зиждется.
— Только в мире людей, — уточнила Кэрол. — Это тонкая корка тщеславия, обволакивающая реальность. Звери, например, друг друга не обманывают. И камни тоже.
— Вот как? — встрепенулась Анджела. — Тогда я говорю «звезды». Конечно, звезды!
Пайт — удивленный, испуганный Пайт, утонувший в пучине ее ясного лика спросил:
— Почему?
Она пожала плечами.
— Они такие неподвижные! Они выше нас всех. Словно кто-то швырнул горсть соли, а она взяла и повисла там, вверху, на миллиарды лет. Знаю, они движутся, но не относительно нас — мы для этого слишком малы. Мы слишком быстро умираем. И еще они красивы — Вега летней ночью, Сириус зимой. Неужели я — единственная, кто еще на них хотя бы изредка поглядывает? Мой дядя по материнской линии, Лансинг Джиббс, был астрономом. Кажется, его именем названо целое астрономическое явление — «эффект Джиббса». Может, это целая галактика. Представьте — целая галактика, бесчисленные солнца и планеты, носящая имя одного человека! Он был очень низенький — переболел чем-то в детстве, колченогий, зубы торчком. Меня он любил, хотя я вымахала выше его. Он показывал мне звезды первой величины: Бегу, Денеб, Антарес, Арктур. Некоторые я забыла. В детстве я любила лежать на веранде нашего летнего дома в Вермонте и мечтать о межзвездном путешествии — о вечном скитании от жизни к жизни. Это и есть чудо.
— Ты очаровательна, Анджела, — сказала Фокси.
— Она это умеет, — сказал Пайт и вздохнул. Им давно следовало уйти.
— Расскажи нам о самообмане, Фредди, — повторила Терри.
Фредди, закутавшийся в шаль, смахивал на безумную старуху с отвратительными пальцами нок вросшие, омертвелые ногти, исковерканные обувью.
— Ко мне все время приходят люди с безнадежно испорченными зубами, начал Фредди. — С абсцессами, которые они ради самоуспокоения предпочитают считать невралгией. Они месяцами терпят страшную боль, не могут ни жевать, ни даже закрыть рот, а все потому, что подсознательно боятся потерять зуб. Потеря зуба символизирует для человека смерть; это классический символ кастрации. Лучше член, причиняющий нестерпимую боль, чем никакого члена. Меня они до смерти боятся — ведь я могу сказать им правду. Им ставят протезы, я говорю им, что так гораздо лучше, и они охотно мне верят. Все это брехня. Лишившись зубов, вы уже не получите назад свою улыбку. Вообразите, сколько приходится врать онкологу! В прошлом году я был в медицинском колледже и наблюдал там скелеты, болтающие о выздоровлении, женщин без лица, по-прежнему делающих себе завивку. Самое забавное, им не становится лучше, и всем на это наплевать. Ты рождаешься, чтобы перепихнуться и подохнуть — чем быстрее, тем лучше. Кэрол, ты права насчет хитроумной машины, от которой все пошло, но вся штука в том, что она едет в одну сторону: под уклон.
— Неужели мы так ничего и не добиваемся? — спросила Фокси. — Ни сострадания, ни мудрости?
— Если мы не сгнием, то кому нужна мудрость? — сказал Фредди. Мудрость нужна для борьбы со зловонием.
— Фредди, — заговорил Пайт ласково, надеясь спасти хотя бы частицу себя от затягивания в воронку под названием «Фредди», — по-моему, у тебя профессиональное помешательство на гниении. Все не только гниет, но и растет. Жизнь — это не только движение под уклон, но и езда вверх и вниз. Возможно, в последнюю секунду траектория меняется. Разве младенец, находящийся во чреве матери, способен представить внешний мир? Неужели ничто вокруг не кажется тебе чудом? Меня поражает не столько наш самообман, сколько изобретательность в создании несчастья. Несчастье — вот во что все мы верим. Несчастье — наша сущность. С самого Эдема мы избираем его. Мы множим невзгоды и кормимся отравой. Но из этого еще не следует, что сам мир не чудесен.
— Хватит барахтаться, дружище Пайт, — сказал ему Фредди. — Все мы неудачники. Жить — это терпеть неудачи. — Он показал свой листок. — Вот он, ваш чудесный мир!
Ноготки младенца
Женщина
(…)
Бах
Причаст.
Способ, к самообману.
— Не верю! — отрезала Фокси. — Все, что люди ни делают, ты, Фредди, превращаешь в ничто.
— Я просто делаю свою работу, — молвил он. — Я бы выбрал что-нибудь другое, но так уж вышло: каждый день — белый халат, и вперед.
Белый халат. Антисептическая истина. Он научился в ней существовать, а Пайт — нет. Он лучше Пайта. Сам Пайт чувствовал, как проваливается в мерзлую зубастую пропасть — душу Фредди. Фокси молча протянула руку, желая его удержать. Терри обернулась к нему и провозгласила:
— Надежду нельзя обрести при помощи логики. Она — добродетель, как смирение. Она дается свыше. А мы решаем, принять ее или отвергнуть.
Анджела встала.
— По-моему, мы все похожи, неважно, во что мы верим. Муж, я пьяна. Вези меня домой.
В прихожей, вдыхая слоновий запах зонтов, Пайт шутливо ткнул Фредди пальцем в живот и сказал:
— Передай Джорджине, что нам ее не хватало.
Фредди отреагировал без всякой игривости. Физиономия под маской пошла пятнами.
— Она решила не ехать. Хочешь что-то ей передать? На Пайта дохнуло холодом: Фредди все знает.
— Просто скажи, что мы все передаем ей привет, — смиренно отозвался Пайт, скользя по поверхности, чтобы остаться на том уровне, где имеют значение действия и не требуется покорность смерти. Он, правда, сомневался, что Фредди знает хоть что-нибудь. Попритворявшись невинной, Джорджина снова захотела грешить с Пайтом, но он уже проверял ее силу и знал, что она способна сопротивляться любому горю, любому соблазну признания. Угрожающий тон Фредди был блефом, типичным хватательным движением в темноте. Пайт не удержался и наподдал ему еще:
— Почему бы тебе не поехать домой, к ней? — Фредди как будто не собирался отчаливать вместе с четырьмя другими.
— Она спит, — сказал Фредди.
Спящая женщина. Ужасно и чудесно. Появлению на вечеринке, в обществе любовника, она предпочла сон. Сон как взращивание печали. Пайт чувствовал, что она не находит выхода из тьмы, в которую ее погрузил муж, и сожалел, что снова у нее побывал.
Кэрол молчала, дожидаясь возвращения Эдди. Она и Фредди, оба в нелепом для этого времени суток купальном облачении, махали уезжающим с тускло освещенной веранды. Узкий дом Солцев стоял неосвещенный, не считая одной включенной лампочки внизу. Тарбокс уже улегся спать. Водопад у игрушечной фабрики негромко подавал голос. За полем для гольфа раздался визг автомобильных шин. Среди звезд летел невидимый авиалайнер, издавая скрип ногтя по стеклу. Поспешный обмен прощаниями. Фокси и Терри, две подпрыгивающие тени на грустной сентябрьской улице, удалялись к галлахерскому «мерседесу». Фокси, не обернувшись, пошевелила пальцами левой руки — «до следующего прикосновения».
— Бедная Фокси, — тихо сказала Анджела, — почему Терри не догадалась увезти ее несколько часов назад?
— Думаешь, ей хотелось домой? — спросил оскорбленный Пайт.
— Конечно, она очень утомилась. Кажется, ей уже через месяц рожать?
— Я-то откуда знаю?
— Посередине этой бесконечной игры — между прочим, вам с Фредди не стоило бы решать взаимные проблемы в присутствии дам: это неинтересно и не эстетично — я посмотрела на нее и увидела, что она в полном отчаянии.
— Не заметил.
— Она приехала в наш город такой красоткой, а мы превращаем ее в ведьму.
Булыжная мостовая под фонарями имела цвет осадка на дне рюмки. Пайт заметил маленького круглого жучка, похожего на припозднившегося горожанина вид с верхушки колокольни. Никто не звал этого торопыгу домой. Ни отца у него, ни матери. Вино расфокусировало оптику Пайта: он поднял глаза и увидел свою церковь — громадную, бесформенную. Величественное, но безликое пятно.
О том, что Бен потерял работу, Пайт узнал от трех людей, в том числе от Анджелы. Ей сказала об этом сама Айрин в детском саду, где она работала по вторникам и пятницам, хотя Нэнси уже стала первоклассницей. Новость была сообщена бесстрастным тоном.
— Наверное, ты уже слышала об этом: Бен меняет работу.
— Нет, не слышала. Как интересно! Где же он теперь будет работать? Надеюсь, вам не придется уехать из Тарбокса?
— Это еще не ясно. Но он подал заявление об уходе.
— Ну и молодец, — сказала Анджела. Манера Айрин принуждала ее к легковесности: соболезновать было бы неуместно.
— Выглядела она ужасно, — доложила Анджела Пайту. — Такая потерянная! Я вдруг поняла, какой красавицей она была этим летом. Сейчас это обыкновенная удрученная еврейка средних лет. Черные, совершенно неподвижные глаза.
— Я даже не знал толком, чем, собственно, Бен занимается — ответил Пайт, плохо изображая удивление: для него сообщение не стало новостью.
— Миниатюризация для космической программы. Что-то секретное. — Она собиралась кормить дочерей ужином. За готовкой она всегда проявляла наибольшую общительность. Сами они уходили ужинать к Геринам.
— Я хотел сказать, что не знал, кто он — техник, теоретик…
— Он любит теорию в беседе.
— Это и странно. Из слов Айрин можно было заключить, что весь зонд «Маринер», запущенный к Венере, был сделал его руками. Получалось, что он ровня самому Джону Онгу. А теперь выходит, что компания готова его выставить, стоит ему сойти со стези добродетели.
— Ты считаешь, что это имеет отношение к Солтинам?
— А как же! В это все и упирается. Константины его измочалили. Они же не спят по ночам, потому что Эдди по правилам не может летать больше сорока часов в месяц. Даже Айрин признавалась, что Бен опаздывает по утрам на поезд. — Пайт выдавал за догадку то, что Джорджина излагала ему как неопровержимый факт, услышанный от Фредди.
— Не могу поверить, что до этого дошло!
— Ты — сама невинность, Ангел. Ты не можешь поверить, что у кого-то больше сексуальной энергии, чем у тебя самой. Эта четверка ночи напролет стояла на ушах. Кэрол любит спать с двумя мужчинами сразу; до Бена у нее был паренек, которого Эдди привозил играть в баскетбол.
— Откуда ты все это знаешь?
— Это всем известно, — ответил он быстро.
Анджела размышляла, разливая по тарелкам куриный суп.
— Сразу с двумя? Разве для этого хватает места?.. И потом, где этим заниматься? В мастерской, среди тюбиков краски? И что делает Айрин, пока они, как ты выражаешься, стоят на ушах? — Ее синие глаза заискрились от попыток представить всю конфигурацию. Пайту был приятен ее интерес. Однако среди знакомых мужчин он не мог представить ни одного, с кем ему захотелось бы ее разделить: Торн слишком ужасен, Уитмен слишком чист.
Во вторник Анджела вернулась из детского сада позже обычного, с горящими глазами.
— Ты был прав. Это все Константины. Айрин пригласила меня к себе выпить чаю, но вместо чая налила бурбон и все рассказала. Она ужасно расстроена. Она больше не хочет иметь дело с Константинами, хотя Кэрол все время пытается вызвать ее на разговор. Айрин признает, что отчасти это ее вина, а Бен должен бы был держать себя в руках, но она говорит, что они очень увлеклись: они всегда были слишком серьезными и никогда ни с кем не дружили парами. Ей и Бену нравилось, что у Константинов совершенно другая жизненная философия, что они такие легкие, игривые: едят, когда голодны, не ложатся спать, если не хочется. Она отдает Кэрол и Эдди должное: они умеют быть очаровательными и их, в общем-то, не за что винить: вот такие это безнравственные люди. Отчасти она им даже благодарна за это лето: она приобрела новый опыт, хотя из-за этого ее брак едва не распался и теперь у них проблема с деньгами. Она созналась, что соврала про переход Бена на другую работу: никакой другой работы у Бена нет.
— Конечно, нет. Она не рассказала подробностей? Неужели это так повлияло на Бена, что его пришлось уволить?
— Это были не просто опоздания на службу. Иногда он там вообще не показывался, особенно когда у них появился катер и пошли морские прогулки на целый день. Представляешь, однажды они добрались до Провинстауна — и это в скорлупке, предназначенной для мелководья! Айрин говорит, что дрожала от ужаса, но Эдди оказался умелым мореходом. Представляю себе эту картину: Айрин в огромной шляпе и кофте с длинными рукавами, Бена непрерывно тошнит от качки… С ума сойти — Провинстаун! Мои отец и дядя ходили туда с командой из шести человек, и то не брали с собой детей. К тому же Бену совершенно противопоказан алкоголь, поэтому он появлялся на работе ни на что не годным. Отдельного кабинета у него не было, просто стеклянный отсек. Похмельный синдром напоказ!
— А как насчет секса? Об этом молчок?
— На этот счет она скрытничала, а мне не хотелось приставать. Я и так была польщена ее откровенностью — польщена и напугана. На меня обрушился целый водопад! Не пойму, почему она решила рассказать все это именно мне?
— Потому что ты — совесть нашего городка. Все только и мечтают, как бы успокоить совесть.
— Не надо сарказма. Она обмолвилась, что другие могут представлять всю картину иначе. Она назвала Эдди неотразимым — в том смысле, что не могла не почувствовать его привлекательность, но, конечно, устояла. Иначе она бы по-другому все это изобразила.
— Ты — эксперт, тебе виднее, — сказал Пайт, пораженный тем, что ей хватает чужих переживаний.
— Вечера все четверо якобы посвящали разговорам. Иногда к ним присоединялись Фредди Торн и Терри. Она очень старалась меня убедить, что в ту ночь, когда они с Эдди пошли укладывать Бена, все тоже ограничилось разговором с Эдди на кухне, и не о чем-нибудь, а о работе Бена, несмотря на то, что свет был всюду выключен; якобы уже тогда Бена предупреждали о возможности увольнения.
— Значит, никакого секса? Беднягу Бена погубила выпивка и качка на волнах?
— Этого Айрин специально не уточняла, но я поняла ее так, что дело не только в этом. Она даже обозвала Кэрол обманщицей и стервой — я ушам не поверила, когда услышала это от Айрин. Как будто ей надо было переспать с Беном, а она его надула, или спала не так часто, как следовало бы… Не знаю, там сплошная путаница. А если вспомнить про детей, то становится совсем печально. Чаще всего это происходило в доме Константинов, потому что Солцам легко оставлять Бернарда за няньку при младшем брате — все равно он не отрывается от книжки. Но после полуночи Айрин начинала чувствовать угрызения совести и шла домой, а Бен оставался болтать с Эдди. Болтали они обо всем на свете: о космосе, компьютерах, государственных и частных школах, религии. Эдди так погряз в безбожии, что начинает скандалить, едва услышит про церковь.
— А потом Кэрол тащила обоих в постель!
— Мне не хотелось бы тебя разочаровывать в отношении Кэрол, Пайт, но, по-моему, это чепуха. Одно дело — бордель на Окинаве, и совсем другое — дом наших знакомых. Это какой-то гротеск.
— Она живой человек. С одним она могла бы заниматься оральным сексом, а другой тем временем…
Анджела сверкнула глазами.
— Тебе бы хотелось, чтобы и я этим занялась?
— Ни в коем случае! — замахал он руками. — Никакого разврата.
Фокси излагала иную версию — исходящую от Кэрол. Кэрол занималась музыкой вместе с Терри Галлахер, а живописи иногда предавалась в компании Фокси, рисуя своих изящных дочек, Лору или Патрисию, в балетных трико.
— Получается, — докладывала Фокси, — что Солцы взяли Константинов приступом. Они чувствовали себя в городке изгоями, страдали от одиночества; почувствовав, что Кэрол и Эдди ими не пренебрегают, они от радости распоясались. Якобы Бен получил очень старомодное воспитание в еврейском гетто в Бруклине…
— Представляю, с какой миной Кэрол говорила о еврейском гетто… усмехнулся Пайт. Рассказывая, Фокси забавно гримасничала, но Пайт этого не видел: он положил голову ей на колени и слушал, как бьется сердце у еще не родившегося младенца.
— В общем, Бену хотелось побезобразничать. Кэрол очень уверенно говорит, что до появления в городке Константинов Солцы не имели доступа в «приличное» общество: ни к Геринам, которые живут всего в квартале от них, на Пруденс-стрит, ни к милашкам Торнам, ни к очаровательным Эпплсмитам, ни к модной паре Хейнема, не говоря уж о предприимчивых Гал…
— А вот и нет! Мы постоянно звали Бена проиграть в баскетбол. Кто виноват, что они не катаются на лыжах и не играют в теннис? Они были на всех больших сборищах. Голландцы в нашем городке куда более угнетаемое меньшинство, чем евреи.
— В общем, у Кэрол такое мнение — возможно, под влиянием Айрин. — Фокси рассеянно гладила Пайта по голове. — Ну и волосы! Никак их не уложишь.
— Может, они редеют? Может, я скоро облысею, как Фредди? С рыжими это случается. Так Господь наказывает нас за мужскую прыть. Продолжай. Я очень уязвлен тем, что Айрин, которую я всегда обожал, зачислила всех нас в антисемиты.
— Выходит, что так. Когда Бернарду предложили участвовать в христианской рождественской инсценировке, она возмутилась. Терри тоже считает, что инициатива такого тесного общения двух пар исходила от Айрин. Солцы давно не ладили и жили вместе только из-за Бернарда. А потом по оплошности у них появился Иеремия… У Айрин даже случился нервный срыв.
— А я запомнил, какой красивой ее делала беременность. Люблю беременных женщин.
— Заметно.
— Ты поняла из речей Кэрол и Терри, что не устраивает Аирин в Бене?
— Что ему ничего не хочется. Ее отец много трудился, чтобы преуспеть в швейном бизнесе. Да и вообще, кто знает, почему женщинам нравятся одни мужчины и не нравятся другие? Химия это, что ли? Кэрол считает, что Айрин увлеклась Эдди и загорелась, как загорается по любому поводу: борьба с дискриминацией при аренде жилья, детский сад, охрана природы… Она вступила за него в борьбу.
— У тебя выговор уроженки Новой Англии.
— А у тебя — иммигрантский.
— Что поделаешь, я и есть иммигрант. А ты цитируешь не Кэрол, а Терри. Кэрол бы сказала: «Ей его захотелось» или что-нибудь такое же простенькое. И добавила бы: «И она поклялась его заполучить».
— Даже не так. Она бы сказала: «У этой суки началась течка, вот ее и поимели».
— Любовь моя! Что за язык?
— Не верти головой! Из-за тебя я раньше времени рожу.
— А вообще-то ты права. Раньше Айрин такой не была.? Раньше на вечеринках я спешил поговорить с ней с самого начала, чтобы больше к ней не подходить.
— Кэрол говорит, что они с Эдди, выпроводив Солцев, подолгу смеялись так вульгарно вела себя Айрин.
— Не могу себе представить, как можно было превратить Эдди Константина в цель борьбы, как школьную интеграцию или какого-нибудь вымирающего журавля. Это самый никчемный человек из всех, кого я знаю. Подумать только, кому мы вверяем наши жизни! Как же Кэрол и Бен отражали это натиск на нравственность юного авиатора?
— Она говорит, что жалела Бена, но привлекательным его не находила.
— Типичное высокомерие белой протестантки англосаксонского происхождения.
— Ты прав, она даже обмолвилась, что является единственной настоящей американкой в семье. Эдди ненавидит публику этого сорта и все время над ней издевается: пугает, когда ведет машину, и так далее.
— Я думал, что она из семьи католиков, — сказал Пайт.
— Это он из католиков, а она пресвитерианка. — Ее пальцы покинули его волосы и стали слепо ощупывать ему лицо. — Одним словом, — сказала она певучим голосом, который он любил так же сильно, как ее облик, вес, запах, ты перестанешь так на меня смотреть? — Кэрол сомневается, что к увольнению Бена привела дружба с ними. Она склоняется к мысли, что он просто не тянул. В это я готова поверить. Он ведь беседовал с Кеном…
— Тоже мне, ценитель! — фыркнул Пайт.
— Нет, ты послушай. Он говорил, что интересуется биохимией, тайной жизни и так далее, а потом, по словам Кена, проявлял не больше понимания и интереса, чем заурядный читатель «Ныосуик». На самом деле он всегда докапывается до религиозного смысла, а это вызывает у Кена скуку. Он назвал это… эклектикой? У Бена слишком эклектичный ум.
— Моя теория, — ответил Пайт, закрывая глаза, чтобы лучше почувствовать Фокси, ее живот у своего уха, ее пальцы на своем лбу, ее бедра, сжимающие ему виски, — совсем другая. Наверное, Солцы занялись всем для того, чтобы Бен узнал от Эдди побольше об авиации и упрочил свое положение в аэрокосмическом бизнесе. А потом они попали в этот вонючий старый дом, к нимфоманке Кэрол, которой обязательно надо было его трахнуть, и тогда Эдди, чтобы не стоять столбом, трахнул Айрин, а она и говорит: «А ведь неплохо!»
— Если не обращать внимания на подзаборные выражения, то в принципе это то же самое, что говорит Кэрол.
— Мы с Кэрол мыслим одинаково.
— Не говори так! — воскликнула Фокси и слегка шлепнула его по губам, напоминая о несравненном величии их греха.
Анджела внесла в версию Фокси кое-какие уточнения.
— После детского сада она отозвала меня в сторонку и, вся в слезах, пожаловалась, что Кэрол распространяет слухи, будто она, Айрин, чувствовала себя в городе отверженной из-за того, что еврейка. Она утверждает, что это ложь: они с Беном считают, что их очень тепло принимают, и им горько, что друзья могут теперь обвинить их в неблагодарности. Кэрол она называет неврастеничкой и говорит, что состояние Кевина — ее вина. Когда на нее находит блажь рисовать, она запирает его в комнате. Иногда он так надрывается, что жалуются соседи. Айрин утверждает, что ее отношение к участию Бернарда в рождественской постановке истолковано неверно и враждебно. Она не была против рождественского праздника, а просто считала, что не надо забывать про хануку.
— Почему бы не заставить детей соблюдать заодно рамадан и не запретить им съедать школьные завтраки? — сказал Пайт.
Анджела, наследственная либералка, серьезно относившаяся к воззрениям Айрин, отвечала на это:
— Не знаю, зачем ты таскаешься в церковь. Это приносит тебе все меньше пользы.
Джорджина направила на всю эту загадочную историю еще один луч света, который, однако, только добавил ситуации мрака.
— Фредди разговаривал с Эдди… — начала она.
— Фредди, Эдди — два медведя, — зачем-то пробубнил Пайт. Галлахер уехал добивать монахинь, совсем уже собравшихся приобрести заложенное имение в Лейстауне, и Пайт остался в кабинете один.
— Не перебивай! Эдди сказал, что по ночам Бен рассказывал, как работает над ракетами — кажется, одна называется «Титан», как расточительно расходуются средства, как грызутся между собой различные департаменты и представители правительства, как они разрабатывают твердое топливо и самокорректирующиеся системы наведения. Эдди поразился, что Бен все это ему выбалтывает. Он считает, что Бен мог откровенничать не только с ним. О его болтливости стало известно — вот тебе и увольнение.
— Тебе не кажется, что своими разглагольствованиями Бен усыпил бы любого шпиона?
— Фредди считает, что на Бена настучал сам Эдди. Он авиатор и знает, к кому обращаться.
— Зачем ему было пакостить любовнику своей жены? Думаешь, ему было неприятно?
— Конечно! Эта женщина превратила его жизнь в ад. У нее болезненная самовлюбленность. А Эдди — всего лишь маленький мальчик, которому нравится играть в машинки.
— Прекрати! Я отвергаю попытки объяснять поведение мужчины ссылками на детство. Так вы воруете у нас наше греховное достоинство.
— Кстати, когда ты меня навестишь?
— Я же только что навещал!
— С тех пор уже месяц прошел.
— Как летит время!
— До чего это унизительно! Иди к черту, Пайт Хейнема!
— Что я такого сделал?
— Ничего, не обращай внимания. Пока. Увидимся у кого-нибудь в гостях.
— Подожди… Короткие гудки.
На следующий день она позвонила опять, изображая секретаря.
— Я только хотела сообщить в продолжение нашего вчерашнего разговора, сэр, что в жилище Солцев на Уэст-Пру-денс-стрит, Тарбокс, явились двое в костюмах и шляпах.
— Кто тебе это сказал?
— Фредди узнал это от возбужденного пациента. Разве кто-нибудь, кроме агентов ФБР, носит в Тарбоксе шляпы? Такое впечатление, что про беднягу Бена знает весь город.
— Как с ним поступят, по-твоему, — посадят на электрический стул, как Гринбергов, или отдадут русским в обмен на Гэри Пауэрса?
— Очень смешно. С тех пор, как ты стал спать с Фокси, тебя распирает от важности. Смотри, не лопни, Пайт. В этот раз я тебя жалеть не буду.
— Вовсе я не сплю с этой крайне беременной и бесконечно праведной женщиной. Наоборот, вчера мне снилась ты.
— Это был хороший сон?
— Неплохой. Место действия — винный погреб. Фредди баллотировался в Городской совет, и ты повела меня в погреб, показать шампанское, которые вы откроете в случае его избрания. Там, в окружении старой плетеной мебели, ты предложила мне понюхать новые духи у тебя за ухом. Ты очень гордо объяснила, что купила их в магазине Когсвелла. Я зарылся лицом тебе в волосы, а ты нежно меня обняла. Я понял, что тебе хочется заняться со мной любовью, и проснулся. Волосы у тебя были почему-то длиннее, чем в жизни. Ты перекрасилась в рыжую.
— Это была не я. Ах ты, мерзавец!
— Нет, ты. Кто же еще мог рассказывать твоим безразличным тоном о шансах Фредди на победу?
— Приезжай ко мне, Пайт.
— Скоро приеду, — пообещал он. Вечером Анджела сказала:
— Сегодня Айрин была почти забавной. Она говорит, что Бен от нечего делать развлекает эту парочку молодых мормонов. Они считают себя потерянным коленом Израилевым, так что для Бена это как встреча с родственниками.
— Какие мормоны?
— Неужели ты не видел, как они бродят по городу? Непонятно, чем ты весь день занимаешься! Два молодых человека в костюмах и широкополых шляпах, как из вестерна. Видимо, мормонам положено принести свет истины хоть в какой-нибудь погрязший в грехе угол. Вот мы и попались им под горячую руку. Для них мы все равно, что готтентоты.
— А я слышал, будто они из ФБР.
— Айрин говорит, что так все считают. Она говорит, что Кэрол распространяет слух, будто Бен выдал государственную тайну.
— У Кэрол не все дома.
— Я ее сегодня встретила. Сама любезность! Сказала, что Эдди хочет покатать меня на мотоцикле.
Уволенный, вызвавший весь этот шквал сплетен, тем временем сгребал листья, чинил и красил дом, ясными днями возил сыновей на пляж. Лето кончилось, и пляж снова принадлежал местным обитателям, которые заставляли собак бегать вдоль полосы прибоя и пытались запускать с дюн воздушных змеев. Облака становились другими: распустившие паруса шхуны, вестники жаркой погоды, уступили место длинным серым скоплениям со стальным отсветом. В отлив по желтой низине галопировали всадницы подросткового возраста. Как-то в воскресенье утром — дело было в середине октября — Пайт, прогуливаясь с Рут (он не пошел в церковь, а она — в церковный хор), увидел Бена Солца: тот, держа маленького Иеремию за руку, вместе с Бернардом рассматривал ракушки и какой-то мусор на песке. Пайту захотелось подойти к нему и выразить сочувствие, но он боялся его, как смертельно больного. Его собственная жизнь висела на волоске, и он не хотел рисковать, приближаясь к человеку, чья жизнь уже сломана. Анджела предложила пригласить Солцев на ужин — только их двоих. Пайт сначала сопротивлялся, потом согласился; но Айрин ответила холодным отказом. Они с Беноим решили, что, не имея финансовой возможности отвечать на гостеприимство гостеприимством, вообще не будут принимать приглашений. Остальные, не сговариваясь, перестали приглашать Солцев на вечеринки, чтобы не смущать их и Константинов. И все же Пайта тянуло заглянуть в бездну, выведать, какой у катастрофы лик. Он часто выбирал объездной путь, чтобы проехать мимо дома Солцев. Там рано тушили свет; зато у Констатинов никогда не гасла вызывающая иллюминация. Константины часто виделись с Геринами, Торнами, Галлахерами. По утрам старшие дети из обоих семейств, Бернард и Лаура, направлялись в школу отдельными тропами, пересекая поле для гольфа. Возвращались они вместе, беседуя не по-детски серьезно.
Как-то в выходной, огибая в пикапе поле, Пайт увидел, как Бен готовится вставлять в окна вторые рамы. Рамы были прислонены к стене дома, и Бен никак не мог разобраться, какую куда нести. Пайту хотелось его окликнуть, но он боялся снизить скорость и быть замеченным, поэтому ему досталось только мимолетное зрелище — как ни странно, то было зрелище счастья. Бен снова отпустил бороду, его архаичный профиль был сонным и улыбающимся, губы шептали цифры, считываемые с бортиков рам. Это был человек, заслуживший отпуск, как любой, кто совершил что-то важное и обрел покой — или достиг самого дна и нашел там равновесие.
В то время Пайту часто снилось, что он летит в большом самолете, новом реактивном лайнере. Он видел интерьер салона во всех подробностях, хотя никогда в таких самолетах не летал. После армии он вообще редко поднимался в воздух; в последний раз это с ним случилось двумя годами раньше, когда он навещал брата в Мичигане. Он летел в Детройт в «Электре» с закопченными моторами, вздрагивавшей в воздухе, как дряхлая гончая. Роскошный самолет из его снов не вздрагивал, а величественно парил; затылки над креслами и неподвижные руки на подлокотниках кресел в проходе цвета морской волны — вот и все, что указывало на присутствие пассажиров. Летчик — судя по певучему южному акценту, не Эдди Константин — радостно сообщал в микрофон: «По-моему, проскочили!». В маленьком иллюминаторе, обтянутом резиной, Пайт наблюдал серую облачную стену, отходящую назад в корчах, как обиженный осьминог, и уступающую место синим небесам. Они удачно миновали грозу. Потом самолет начинал прыгать на небесных кочках, проваливаться в воздушные ямы, крениться. Угол крена возрастал, крен превращался в катастрофическое падение. Все продуманные мелочи — светящиеся номера кресел, хромированные прищепки для салфеток под затылками — оставались при этом противоестественно неподвижными. Стюардесса с высокой прической хваталась за кресла, чтобы не упасть, занавесочка, загораживающая салон первого класса, надулась пузырем. Вот и все признаки надвигающейся гибели. Пайт думал о тщетности всех усилий. Самолет падал, жидкость у Пайта во внутреннем ухе застывала. Зная, что падения не предотвратить, он просыпался в темноте, уверенный, что умер.
Рядом спокойно дышала Анджела, устроившись в лунке посреди матраса и наполняя спальню женским запахом. На столе у окна угадывался абажур лампы. Его дом. Корабль, покачивающийся на поверхности ночи. Он вынимал из-под щеки ладонь и пытался рассмотреть ее контур. Его рука. Он шевелил пальцами. Вроде бы жив… Но, заглянув в лицо смерти — визжащий воздух его сна был так реален, так готов его заглотнуть, — он не мог сразу вернуться к иллюзии покоя — предпосылке жизни. Тяжелый, как свинцовая чушка, он лежал на тончайшем льду. Тело обливалось потом. Кожа покрывалась пленкой, пот холодил живот, как холодная цепь, пристегнутая к пупку. Тошнотворная паника грозила вывернуть его наизнанку. Из последних сил он переворачивался на спину.
Яд этой паники был ему знаком, как и противоядия. Например, представить себе снег. Палатку, спасающую от дождя. Одеяло как убежище. Думать про кожу Он пытался убаюкать себя телами женщин, которых знавал. Нежные подмышки и лепестки розы у Фокси межу ног. Веснушки на шее у Джорджины. Ее нагота и коротко подстриженные волосы, полные седины, притупляли желание все это видеть. Потому им и удавалось кончать вместе… Небесная непостижимость Анджелы. Гибкая талия и нервные ноги Кэрол-балерины. Груди Бо Герин с потом-нектаром в ложбинке. Эластичная ткань в промежности у Аннабеллы Войт. Оба они еще были девственны, но в поливаемой дождем машине, загнанной в траву, она позволяла ему целовать ее даже там. Он изучал явление трепещущим языком, зажатый ее бедрами, с выгнутой спиной, под стрекот кузнечиков и шорох ее пальцев, запущенных в его непослушные волосы. Девочка из богобоязненной семьи, она иногда молча стягивала в духоте задраенного салона, при свете панели заглушенного радио шелковые трусики, отрывала попку от сиденья и завершала разоблачение… За эти воспоминания, поблескивающие, как юркие рыбки в аквариуме, он цеплялся целую секунду, но и они оказывались слишком скользкими, чтобы удержаться на них и так въехать в сон. Он был чересчур взбудоражен, чтобы забыться. Внутри кишели нервы и атомы. Легкий, как птица с полыми костями, он мог без конца парить, корчась от горечи бессонницы.
Анджела переменила позу, шурша простынями, и снова мерно задышала.
В ужасе от своего бодрствования, Пайт пытался молиться, но тщетно: молитвы вязли в окутавшем его газовом коконе. То, что прежде казалось незыблемым, рассыпалось в прах. «Не возжелай жены ближнего…» «Кто хоть раз прелюбодействовал в сердце своем…» Дурацкий лепет Педрика. Угрюмое племя пустынников. Мертвое море. Пастушок колотит горшки. Желтая пыль. Еще одна унылая секта — мормоны. Солт-Лейк. Молитвенники, всю неделю лежащие закрытыми, пахнут плесенью. Открывать такой — все равно, что разворачивать рыбу. Прости меня! Подай знак! Он снисходительно относился к своей вере и в итоге ее потерял. Бог не терпит потребительского отношения. Теперь над ним простиралась, как зловонная пена, смерть. Блестка на неразведанном месторождении. Его родители тоже были блестками — вкраплениями слюды в граните, на которые никогда не падал свет. Свет гаснет навсегда: падая в самолете, не зная, что это сон, и непривычно честный с самим собой, он прощался с жизнью, как простой авиапассажир, не имеющий веры. Да и зачем продолжать дразнить Господа? У Него и так невпроворот дел: опрашивать вдов и сирот, сокрушаться по тем, кто живет во грехе. Цепляйся за смерть зубами! В самолете тишина: стоическое достоинство, почерпнутое в кино. Надежда на рай слепит глаза. Нет, он не готтентот, долой шоры с глаз! Хохот в вакууме. Анджела, спящая в колыбели звезд, в паутине, сотканной дядей… Ничего святого! Фредди Торн как воплощение троицы: член с яйцами. Боже, как резко накатывает тошнота, как невыносимо падать вниз! Терпеливые родители посадили зернышко, из зернышко выросло дерево, плоды которого он скормил бабам. Прожорливые бабы заглотнули Бога.
С высот ужаса Пайт отчетливо выдел свою крохотную жизнь. Видел, как с вертолета, все три дома на Индейском холме — продано! Теперь Галлахеру подавай новые участки, он мнит себя застройщиком, градостроителем. Галлахервилль. Территаун. Хейнема-Плаза. Анджела-Плейс. Карты, проспекты, подземные гаражи, увлеченное рукоплесканье признательной страны… Сэр Мэттью Галлислейв, обеспечивший работой тысячи людей, истинный князь церкви; обед в Белом Доме с участием Пабло Казалса и Руби Ньюман. «Господин президент, позвольте вам представить моего партнера». Суровая ирландская улыбка, прямая спина, непроницаемый взгляд. Джек: «Какой лукавый малыш! Можно его погладить?» Другой, более мелодичный голос: «Он не кусается?»
Абсурдность мыслей наполнила Пайта благодарностью, так как предвещала сон. Но вместо того, чтобы уснуть, он снова широко распахнул глаза. Сердце взбило кровь в пену. Срочно до чего-нибудь дотронуться! На взлет в паре с Галлахером нечего было рассчитывать: ему требовалось занять руки. Стоять на земле, желательно на четвереньках. Самолет падал, а он сидел в нем бессильный, изверившийся, кастрированный. Прикоснуться к Фокси — ее груди, животу, приласканному косым светом луны. Вот кто верит! Вот кто обожает его член! Вот кто снизошел к нему, стал его частью, — женщиной, дарованной ему.
Анджела зашевелилась и тихо застонала во сне. Пайт встал и поплелся вниз, на кухню, выпить стакан молока. Этим летом он боролся с приступами любви к Фокси перед холодильником — холодным белым шкафом, забитым едой, которой он пытался заполнить пустоту у себя внутри. Прижимаясь щекой к холодной щеке холодильной машины, он вспоминал ее голос, его музыкальные полутона, игривую суховатость. Выкладывал на двери холодильника магнитными буквами, игрушками своих дочерей: «ФОКСИ. ПАЙТ ЛЮБИТ ФОКСИ». Потом стирал письмена и снова тащился в постель через дом, где вся мебель, все обои были пропитаны недобрым волшебством. Растягиваясь рядом с Анджелой, он думал: будь на ее месте Фокси, он бы уснул даже на битом стекле. Бессонница как неудачная настройка души. Тарахтение грузовика под окном.
Тяжесть затхлой ночи. Страх, крутящийся внутри, как хомяк в колесе. Аннабелла разводила ноги пошире, чтобы он погряз в ней всей физиономией. Осторожный взгляд Фокси искоса: трезвый рассудок, пленивший его, разыграв восторг. Огромные тревожные глаза дочерей: каким благодеянием было бы помереть и перестать мучить детей отцовским явлением! Смерть другого человека — всегда тайное облегчение. Волны жизни, вздымающиеся к Господу и молящие о бойне. Прореживание трущоб. Боже всемогущий, убереги Фокси, мой робкий огонек, от Твоего смертоносного дыхания. Аминь. От страха истончилась его скорлупа. Пайт — прозрачные очистки, лишившиеся семени, — ждал гибели.
Чистый электрический стул в выложенном плиткой помещении. Нож в горле. Землетрясение, сокрушающее соборы. Пенный океан. Узловатая веревка. Струна от фортепиано в руках профессионального убийцы. Краб в кишках. Куриная кость в дыхательном горле. Скользкая зимняя дорога. Сломавшийся высотомер. Расстрельная команда, докуривающая в углу двора сигареты и лениво философствующая на заре. Парень из Ионии. Младенец со слабыми конечностями, удавленный в колыбели. Гниющие почки, желтеющая кожа. Выстрел из дробовика в лоб, мозги на стенке. Обширный инфаркт. Гильотина. Разрыв лифтового троса. Трещина в льдине, быстрый уход под лед: на озерах Мичигана рыбаки проваливались в своих драндулетах на самое дно в воздушном пузыре, а потоми, затаив дыхание, всплывали. Молотилка. Случайно подплывшая к берегу акула. Обезвоживание с распухшим языком. Черномордое удушье. Проказа. Распятие. Выпускание кишок. Огненное погребение. Газ «циклон» в душевой. Охотник за скальпами, торопливо доскабливающий череп. Внимательное лицо пыточных дел мастера. Дыба.
Морской водоворот. Ласковое мяуканье льва. Расшатавшийся камень, поскользнувшийся башмак, падение, как сон. Ярость властелина. Пуля, бомба, чума, кораблекрушение, инфекция, запоздалая реакция. Разбитое ветровое стекло. Недосмотр пьяницы-врача. Незаметное утончение льда, неуклюжее падение, замороженное дыхание, бессильное погружение на дно.
— Анджела? — Чужой, словно долетевший с большого расстояния голос. Проснись! Обними меня. Мне приснился кошмар.
Она наполовину проснулась и наполовину послушалась: повернула в нему лицо, но осталась лежать на животе. Попыталась нашарить его рукой, но рука сонно упала на простыню. Он хотел уловить ухом скрип колеса, вращаемого хомяком, но вместо этого услышал дрожь и урчание холодильника.
«Дорогой Пайт!
Вода кажется в прилив чернильно-синей. Еще за второй чашкой кофе я увидела мальчишку в красной рубахе, вставшего на якорь в лодке с веслами у острова. Он и сейчас там. Я много думаю о нас с тобой и могла бы многое наговорить, пока сижу здесь и выжимаю из себя буквы. Вчера, когда мы были вместе, я пыталась объясни тебе про Кена, меня и оргазм, но ты изобразил высокомерную обиду. Не надо, любимый! Как я робею, когда вывожу это старомодное словечко — «любимый»! Я кажусь себе смешной. Но у тебя должно быть имя. Кто же ты мне еще?
Кен мой муж, и я люблю его как мужа. Я пыталась объяснить, что, занимаясь с ним любовью, чувствую, что все правильно. Между нами нет барьера, разве что скука, но это не беда, потому что вся жизнь — рутина. А от тебя меня отделяет множество барьеров: первым делом мое чувство вины, робость и страх оказаться хуже женщин, которые у тебя были до меня, наш общий страх разоблачения, твое порой излишнее (это не критика!) нетерпение, спешка, твоя изматывающая привычка насмехаться над собой и ждать опровержения, даже твоя чрезвычайная нежность ко мне, которая меня иногда, честно говоря, пугает… Ко всему этому прибавляются причуды беременности. Все эти барьеры громоздятся друг на друга, и получается непреодолимая стена, так что то, что я не кончаю, милый Пайт, не значит, что мне с тобой плохо. Хорошо, даже очень! Не проси других клятв. Не требуй отказа от обязательств перед Кеном: они для меня по-прежнему священны, при всем дискомфорте и раздражении. Конкурировать с ним тоже не надо — это не соревнование. Я сама не понимаю, зачем впустила в свою жизнь тебя именно сейчас, но то место, которое ты в ней занимаешь, ты создал сам, и тебе нечего бояться.
Вынесла письмо на солнце. Я в нижнем белье, потому что купальники уже не налезают. Надеюсь, водопроводчики не нагрянут без предупреждения. Парень в красном уплыл. Вряд ли он что-нибудь поймал. Перечитала письмо. Оно неубедительное, полно оправданий. Не уверена, что я тебе его передам. Твоя сонная, но любящая
Фокси».
Письма Фокси, без дат и иногда без подписи, накапливались в глубине картотечного шкафа фирмы «Галлахер энд Хейнема», куда Галлахер никогда не заглядывал. Письма были всевозможных форм и размеров. Некоторые представляли собой четыре листка, густо исписанные с обеих сторон, в некоторых было всего по несколько слов, нацарапанных второпях перед тем, как бумажка окажется на вечеринке у Пайта в кулаке. Суеверный и дисциплинированный Пайт хранил все до единого и прилежно перечитывал в тяжелые дни, следовавшие за ночными кошмарами. Читая ее письма, Пайт ощущал себя маленьким человечком, выискивающим себя в сказке, герой которой — его дальний предок.
«Любимый!
Весь мой дом дышит тобой: дверные косяки, соленый ветер, скомканные простыни с самым лучшим из запахов, нашим — все это ты. Весь день у меня распахнуты окна, занавески летят к потолку, но я ничего не вижу, так много мне надо написать и сказать тебе, хотя Кен внизу, готовится к походу к Литтл-Смитам. Через несколько минут я тебя увижу. Но в окружении других людей. Прими хоть этот поцелуй».
Другие письма были пространнее, сбивчивее, даже наставительнее. Пайт чувствовал, что его пытаются переделать, исправить, оправдать.
«Мой дорогой возлюбленный!
Я забрела в дальний конец пляжа, за все эти толпы, за итальянских бабушек, сидящих на алюминиевых шезлонгах прямо в волнах с вязаньем на коленях, туда, где не выскочит из засады никто из наших общих знакомых. Здесь все совсем по-другому: больше гальки и камней, более ветрено, вода неспокойнее — не то, что на огороженном отрезке, где плещутся очаровательные тарбокские матроны и их чада. Маяк Лейстауна уже совсем рядом. Иногда мимо проходят парочки гомиков из Бостона или Кейп-Кода в крохотных плавках. Они держатся за руки, как дети. А так я одна, беременная особа со смятым «Нью-Йоркером» на коленях — на нем я пишу, составляя фразы позабавнее для своего любовника, считающего себя евреем.
Я плохо объяснила тебе про Пита. Ты — не он, несмотря на сходство имен. Уже много лет он для меня даже не имя, а просто тень — тень между мной и родителями, мной и Кеном. Он меня не любил. Я его забавляла — неуклюжая, невинная дурочка. Я была для него игрушкой, но, как выяснилось, мне это нравилось. Мне нравилось, когда мной пользовались. Все, что бы он ни сделал, только усиливало мою любовь к нему. Меня не отпугивала даже его отвратительная холодность, грубые насмешки. Ему часто хотелось остаться одному — чаще, чем я могла ему позволить. Мы оба были очень молодыми, бесконтрольными, но находились под влиянием наших родителей, их поведения. Отлучки моего отца очень мучили мать, поэтому пока Питер оставался рядом со мной, даже если он обливал меня грязью, я испытывала к нему благодарность. Может быть, меня привлекала именно его гордыня, механическая эгоистичность, роднившие его с моим отцом? Ты знаешь, он с тех пор прославился! Примерно год назад, в «Тайм» появилась его фотография на фоне скульптуры из металлолома, которую он сварил. Он до сих пор живет в Детройте с мамой, так и не женился. Сколько раз за все эти годы бездетной жизни с Кеном я могла бы к нему сбежать? Но я не сбежала. Это было бы все равно, что снова захотеть шоколадного пломбиру.
Конечно, мы с тобой разные. С тобой я впервые в жизни почувствовала, что значит не быть молодой. С тобой я чувствую, что наконец-то использовала свое право выбора — свободно, не по привычке, команде или принуждению. В каком-то смысле ты — мой первый спутник. Наш сладостный грех странным образом связан с прелестью беременности — наверное, Кен слишком долго тянул, прежде чем сделать меня беременной, так что теперь я испытываю благодарность не к нему, а к тебе. Я доверяю тебе, но и боюсь тебя. Я боялась Питера и доверяла Кену. А ты един в двух лицах.
Уж не предлагаю ли я тебе на мне жениться? Не хочу ли тебя опутать? Ничего подобного: я так тесно связана с Кеном, что смею открыться тебе, как могла бы открыться чужому мужчине во сне, зная, что на самом деле мирно сплю под боком у мужа. Так что не бойся, что я попытаюсь увести тебя у Анджелы. Я даже лучше тебя знаю, как она тебе дорога — она и ваш общий дом, какая вы хорошая пара. Яне шучу. Не эта ли несвобода делает нас в те немногие минуты, которые мы друг для друга урываем, такими свободными? Ну вот, рука устала до дрожи. Пожалуйста, подожди меня покидать, мой Летучий Голландец — нет ли здесь противоречия в терминах?»
Позже.
«Я искупалась. Было чудесно, все равно, что побывать внутри алмаза (на нашем пляже вода гораздо теплее). Я рассматривала камешки. Знаешь, что я целый семестр занималась геологией? Так что распознала базальт и кварц. Это просто: белое и черное, Бог и дьявол. Ну, и другие камешки-леденцы, которые я мысленно обозначила как «гранит». Сколько разнообразия! И сколько времени мы держим все это в руках! Мне хотелось целовать эти камешки и вспоминать тебя. Обожаю пляж! Наверное, я стала собой, только когда Кен перевез меня к морю.
И тут — о, ужас! — намет набрели Джанет и Гарольд! Смутилась я, хотя правильнее было бы смутиться им. Они были наглыми, как всегда: детей они бросили на Фрэнка и Марсию; а как здесь, на территории гомосексуалистов, оказалась я? Я ответила, что мне необходимы прогулки, к тому же мне захотелось нарисовать маяк. Они заметили, что я пишу письмо. Они веселились от души и очень мило со мной обошлись, но меня расстроила их развращенность. Кто я такая, чтобы судить? Но в душе я большая праведница и провожу различие между личным грехом и коллективной неряшливостью».
Позже.
«Я уснула. Как это странно — проснуться на ярком свету, с разинутым ртом, с песком в волосах! Мне пора домой. Кен играет в теннис с Галлахером и Герином; не знаю, кто у них четвертый. Ты?
Я что-нибудь объяснила, Пайт? Наверное, мне хотелось отделить нас с тобой от других, излечить тебя от скорбного взгляда, который появляется у тебя в глазах, когда тебе пора возвращаться на службу или ты представляешь, что на твоем рабочем столе звонит телефон. Ты подозреваешь, что рай находится где-то в другом месте (это как французский язык Гарольда: он тоже постоянно апеллирует к высшей инстанции), и потому обитаешь в аду, а я исполняю роль одного из демонов. Меня это не устраивает, я хочу исцелять, хочу быть белой, анонимной, остроумной. Кажется, отец говорил, что для медсестры я слишком хороша… Меня тревожит, что ты выкинешь что-нибудь экстравагантное, чтобы ублажить свою неспокойную совесть. Не надо! Люби меня без самобичевания. Угрызения совести женщинам скучны. Мне нравится, когда ты меня соблазняешь, я бы ни за что от этого не отказалась. Лучше ты, чем Фредди Торн.
Все это я понаписала для того, чтобы скрыть, что сон на песке меня возбудил. Я тоскую по твоей силе и длине.
Твоя любовница».
«О, мой бесценный Пайт!
Как бестактно — нет, хуже, чем бестактно, как дурно я себя повела, когда превратила тебя сегодня в аудиторию, перед которой распиналась о своих чувствах к Кену! Какой комичной была твоя злость — тебя как будто удивило, что я вообще что-то к нему испытываю; и какой грустной была потом твоя попытка обратить злость в шутку! Часть твоего очарования в том и состоит, что ты ценишь себя одновременно слишком высоко и слишком дешево, с гипнотизирующей скоростью переходя от одного состояния к другому. Но твой уход меня расстроил. Хочу попробовать еще.
Когда я сказала, что мы с Кеном женаты несколько лет, а с тобой я знакома всего несколько месяцев, то не собиралась наводить критику. Твоя новизна во многом тебе на руку. Но в загадочной (для меня и для всех остальных) сфере моей сексуальной реакции это — преимущество на первой стадии и недостаток на второй. Возможно, мужчины любят новых женщин, а женщинам лучше с мужчинами, которых они знают. Здесь играет роль доверие: когда женщина раздвигает ноги, она немного боится, что ей причинят боль; еще важен тот печальный факт (почему он меня печалит?), что для женщины личность значит в сексе меньше, чем для мужчины. В настоящем сексе, а не в любовной игре. Все, что нам нужно, — это скучный, знакомый, надежный инструмент. Женские половые органы очень глупы, и это создает лишние сложности.
Почему я обязана перед тобой оправдываться, твердить, что по-прежнему довольна мужем? Ты пробудил меня от семилетнего сна, и Кен этим пользуется. Разве для твоего самолюбия недостаточно моих уверений, что ты существуешь в пространстве, где нет Кена? Итого, что, не зная о нашем романе, о том, что сжигает меня изнутри, он превращается в ребенка, в ребенка за стеклом, в ребенка, сознательно поместившего себя за стекло. Он никогда не проявлял любопытства к жизни за пределами молекулярного уровня. Он — мужчина в маске, попадающий в спальню с балкона, чтобы провести со мной ночь. Я обнаружила в себе холодность по отношению к нему. Оставаясь холодной, я манипулирую нашими телами и освобождаюсь от напряжения, в котором повинен ты.
И все же позволь мне любить его так, как я могу. В конце концов, это мой муж. А ты просто мужчина. Возможно, настоящий. Но не мой.
Наверное, я запуталась. Задолго до того, как мы впервые переспали, я решила, что завоюю тебя. Вам обоим сразу предназначались отдельные места, водонепроницаемые каюты. Но вы используете мое тело, чтобы поддерживать контакт. Лучше я сама расскажу одному из вас про другого. Я живу в страхе, что ошибусь именами. Мне хочется признаться тебе, что у меня есть Кен, Кену — что есть ты. Он беспокоится из-за своей карьеры, тревожится за будущего ребенка и чаще, чем раньше, занимается со мной любовью и при этом твердит: «Беременную не оплодотворишь. Мертвого не убьешь». По сравнению с тобой он действует механически; с другой стороны, карьера Кена доказывает, что и вся жизнь — машина.
Ты посвятил себя строительству, ты выстроил во мне любовь. Я выдыхаю твое имя. Сейчас мне недостает твоего голоса, твоего лица. Ты действительно считаешь, что мы вызываем у Бога скуку? Однажды ты сказал, что Ему с Америкой скучно. Иногда мне кажется, что ты недооцениваешь Бога, то есть презираешь веру, которая в тебе сидит из-за страха смерти. Ты заключил неудачную сделку и дурно распорядился своей долей барыша. Тебе бы быть женщиной. Женщина с газетной фотографии, с мертвым ребенком на руках, знает, что на нее обрушился Бог. Я ощущаю Его надо мной, вокруг меня, в тебе, несмотря на тебя, из-за тебя. Жизнь — это игра в «потерять и найти». Бее, пора готовить Кену ужин. Люблю и ни о чем не жалею. Целую».
Пайт с облегчением откладывал эти длинные, полные самолюбования письма. Ему больше нравились записочки, вроде: «Ты по-прежнему спишь с Джорджиной?»
Услышав от нее про Питера, он рассказал ей про Джорджину. В сентябре то ли инстинкт, то ли сплетни подсказали Фок-си, что он взялся за старое. В действительности все ограничивалось днем смерти ребенка Кеннеди и всего тремя встречами за следующие полтора месяца, и то посвященными поиску способа, как выпутаться. Джорджина была угрюмой, пассивной, с плоским животом, неизобретательной в сексе. И в постели Фредди, и снаружи, под солнышком, Пайт так нервничал, что это сказывалось на эрекции. Записка Фокси была предостережением, громким хлопком в темноте. Он побывал у Джорджины еще раз, в начале октября: обстрел иголочками лиственницы, бледное солнце, дрожащий подбородок и глядящие в сторону, полные слез глаза Джорджины. Уезжая, он не оставил сомнений, что нескоро появится снова. Повинны были все: Анджела с ее подозрительной интимностью с Фредди, Фредди и его угрожающее поведение в последнее время, Пайт со своими напряженными отношениями с Галлахером и с большом объемом работы, сама Джорджина — любой роман зиждется на взаимной независимости, а Джорджина согрешила, впав в зависимость. Она мужественно кивала, но ее зеленые глаза отказывались смотреть ему в глаза, хотя он крепко держал ее за голые плечи. На вопрос Фокси он ответил отрицательно: нет, он не спал с Джорджиной с тех пор, как Уитмены объявились в городке и как он впервые увидел Фокси, захлопывающую после церковной службы дверцу машины. Теперь он отсчитывал срок своей любви с этого момента. Он признавал, что Джорджина остается его другом и что иногда она — при таком муже ее никто в этом не обвинит — звонит ему на работу. Этого он не мог не признать — вдруг Фокси уже знает об этом от Мэтта и Терри? Его обман приближал Фокси к статусу жены.
«Загадки:
1. Что это: пять футов девять дюймов, принадлежит к епископальной церкви, вот-вот взорвется?
2. Что меньше товарного вагона, но больше человечества?
3. Пять футов, ловкие руки, рыжие волосы, большие ноги, иностранное происхождение?
4. Совсем маленький, а удовлетворяет?
1. Фокси Уитмен.
2. Кровать.
3. Рыжий кенгуру, занятый вышиванием. Ха!
4. Правильно. Где ты, любимый? (Отгадки поставить вверх ногами.)»
Со временем ее записки становились короче и игривее; осенью он виделся с ней все реже. Работы в ее доме были завершены, Галлахер заключил новый лакомый контракт — расширение местного ресторана с отделкой в старинном стиле. Пайту приходилось целыми днями состаривать фабричную древесину и мастерить финтифлюшки под семнадцатый век. Хозяева «Тарбокс Инн», два деловитых брата-грека, хотели открыть новое крыло к ноябрю. Приходилось часто ездить в Матер за старым кирпичом, в Броктон за сваренными вручную железными деталями, в Плимут — изучать деревянные конструкции колониальных времен по описаниям, совершенно не переводимым на современный язык. Напрасно Пайт бился, пытаясь найти современные аналоги старых правил, густо замешанных на пуританской этике. Фальшивая старина предвещала архитектурную мумификацию, ожидающую любимый городок, чья красота была как раз следствием заброшенности. Он сходил с ума, скучая по Фокси, и дошел до того, что угадывал ее силуэт на улицах других городов, даже в загаженных проездах, ведущих на строительные склады. Каждая машина той же марки и цвета, что у Фокси, приводила к остановке сердца, любая светлая головка в чужом окне дарила надежду. Иногда им все же удавалось встречаться — то в каком-нибудь из баров Матера, под неоновой рекламой пива, то в лесном заповеднике к западу от Лейстауна, где ей облепляли руки огромные комары, стоило парочке остановиться, чтобы обняться, то на диком пляже к северу от Даксбери, где о берег бились огромные волны, а высокие дюны были усеяны ржавыми консервными банками, битым бутылочным стеклом и рваными трусами. За пределами родного городка опасность разоблачения казалась даже больше, потому что здесь царила полная непредсказуемость; к тому же по мере приближения даты родов Фокси все больше боялась уезжать далеко. Вне Тарбокса они чувствовали себя грешной парочкой, прячущейся от чужих глаз. Живот Фокси выглядел здесь невозможным абсурдом. Не то, что в ее продуваемом ветерком доме, где они превращались в прекрасных нагих любовников, в певучие сосуды страсти. Главной их мечтой было провести вместе ночь.
«Пайт, Кен будет со вторника по четверг на конференции в Нью-Йорке, в Колумбийском университете. Может быть, ты освободишься и приедешь ко мне, или мне поехать в Кембридж, к моим друзьям, Неду и Гретхен? Кен предпочитает последнее, потому что не хочет оставлять мет одну, но я могу с ним поспорить, если есть, ради чего. Есть ли? Мне больно, мне нужно слушать твои восхваления. Что есть мой живот — уродство или новая форма красоты?»
Он не сумел освободиться. Работы в ресторане вошли в финальную стадию, и ему, Адамсу и Камо приходилось пропадать там по десять часов в день. Теперь, когда опали листья, дорога вдоль побережья стала опасной. Он стеснялся проезжать мимо дома Торнов на холме, к тому же осенью дом Уитменов просматривался от Литтл-Смитов. Возможности видеться с ней вечерами теперь тоже не было: Анджела, увлекшись психиатрией, стала водить дружбу с Эпплби и Фредди Торном, а где Фредди, там и его жена. Когда в разговоре был упомянут предстоящий отъезд Кена Уитмена, Джорджина перевела на Пайта выразительный взгляд. Пайт предложил Фокси поехать в Кембридж, чтобы притушить сплетни и избавить его от соблазна выкинуть что-нибудь отчаянное и все бесповоротно испортить.
«Проклятье! Моя мать решила приехать, чтобы помочь мне в «решающий момент». С понедельника она будет у нас. Встретимся завтра у церкви».
Пронзительные октябрьские дни наполнились ее отсутствием. По вечерам, когда не намечалось вечеринок, они с Анджелой сидели дома, в удушающей атмосфере его вожделения.
— Хватит вздыхать.
Пайт удивленно высовывался из-за номера «Лайф» (протестующие монахи в темно-оранжевых одеяниях на обложке).
— Разве я вздыхаю?
— Значит, это ты так дышишь.
— Прости. Попытаюсь не дышать.
— Что тебя гложет? «Тарбокс Инн»?
— Ничего. Просто как-то неспокойно. Что там в холодильнике?
— Ты уже туда заглядывал. Смотри, разжиреешь! Почему бы тебе не выйти посмотреть на звезды? Не могу выносить эти твои вздохи.
— А ты со мной выйдешь?
— Через минуту. — Она увлеклась книгой, новым Селенджером с очень длинным названием в горчичной обложке, одинаковой спереди и сзади. — Сейчас произойдет самое главное…
Некогда, много лет назад, еще во время ухаживания, она, сидя с ним на скале в Нанс-Бей, удивила его своим знанием звезд, почерпнутым от дяди-астронома. Прижавшись щекой к его щеке, чтобы он мог следовать за ее пальцем, она учила его этой премудрости. Сперва найти яркие звезды. Потом обшаривать взглядом небо между ними. Представить себе прямые линии. Одеяло намокло от росы. Свет из отцовского окна падал на траву, но умирал в кустах, подстриженных под плоские столы. Обдавая его теплым дыханием, она рассказывала небесные легенды.
Оставив ее под торшером, он вышел в темный двор, напоминающий зелеными прожилками черный мрамор. Уши наполнил высокий стрекот цикад. Ясная, холодная ночь, каскад звезд над головой: Вега, королева летних небес, больше не царила в зените, уступив место бледному Денебу и тусклому созвездию в форме домика — Цефею. В созвездии Андромеды Пайт попытался найти слабый отблеск — по словам Анджелы, это была другая галактика, расположенная на расстоянии двух миллионов световых лет. Свет ее впитает его взгляд, не заметит его смерти, унесется дальше по непоколебимой прямой.
Он почувствовал головокружение. Среди этой мерцающей бесконечности он чувствовал себя бездонной дырой. Пришлось упереться взглядом в землю. Листья на сломанной ветке сирени у окна, мертвой, не успевшей облететь перед смертью. Он представил себе Фокси — легкий туман, память о сладостных подмышках, сухие, потом влажные губы, пушистую поясницу, которую он массировал, чтобы унять боль ее материнства, приподнявшиеся коралловые соски под его ногтями, вспыхнувший взгляд. Бесформенность и беззащитность, готовность вобрать его грустное семя.
«Я тебя мучаю?»
«Нет. Не останавливайся».
«Я кончу».
«Давай. Я все равно не смогу. Давай, Пайт!»
«Правда? Ты хочешь?»
Она молча кивала, еще сильнее распаляла его кончиком языка, рукой.
«Я больше не могу. Хочу в рот!»
Удивительное совпадение желаний.
Листья на сломанной ветке сирени у окна, мертвой, не успевшей облететь перед смертью, застыли у окна. За стеклом сидела Анджела, спокойно переворачивающая страницы. Над квадратным двором мерцал немилосердный купол. Отдай мне ту, которую Ты похитил!
В ту ночь Пайт быстро уснул, но под утро проснулся обиженный, не сумев увидеть сон. Рядом сладко спала Анджела. Он положил ее ладонь на свой член, но ладонь соскользнула. Пришлось работать самому. Но облегчения это не принесло. Он помнил, как мог в детстве снова провалиться в забытье — хватало прикосновения теплого одеяла, мохнатой игрушки, шума дождя, голосов снизу. Теперь, на изломе жизненной дуги, та, первая тьма отступила, а вторая, ожидающая впереди, еще не выглядела манящей. В голове замелькали непрошеные лица — незнакомые, злобные. Подробные чертежи непостроенных зданий легли на поверхность пытающегося убаюкать себя сознания. Сердцебиение не давало забыться. Его так и подмывало разбудить Анджелу, признаться ей в своем несчастье, покаяться в блуде. В горе щипало, как перед рвотой. Устав крутиться, он сполз вниз и снова вывалился во двор.
Звезды стали неузнаваемы. Казалось, он смотрит на них с другой планеты, молчаливой и незнакомой. Постояв босиком в побелевшей, ледяной траве, он обнаружил с южной стороны, над коньком сарая, огромное, хорошо знакомое созвездие Ориона — зимний гигант, застигнутый врасплох, еще до подъема. Выходило, что небо все же сулит будущее. Все уже существует. Пайт вернулся в свой уютный дом удовлетворенным: кризис в его любви к Фокси миновал, и теперь он будет любить ее меньше.
Фокси ощущала в присутствии матери в доме страшную и одновременно спасительную возможность признаться, что у нее есть любовник. Никакой пользы такое признание ей не принесло бы, а мать, погрязшая в блаженном самодовольстве, как и подобает в ее возрасте и во втором браке, не принуждала дочь к признанию; видимо, полагала, что брак, который она устроила дочери, можно считать удавшимся, особенно теперь, когда вот-вот будет устранен единственный его недостаток — бездетность. Фокси такое отношение раздражало; она полагала, что из-за такого отношения весь мир скатится в тартарары. У нее чесался язык открыть матери глаза. Слишком долго она хранила тайну. Нести сразу два тайных груза было ей не под силу, и теперь самый опасный норовил вылезти наружу, оказаться на солнце, искупаться в лучах сочувствия.
Тем не менее, мать провела у них уже две недели, а Фокси все медлила. Румянец скрывал тягостное для нее самой упрямство. Ребенок не торопился рождаться. Ей надоедали шутками, что она произведет на свет пятерых младенцев сразу, подобно недавно попавшей в газеты мамаше из Южной Дакоты. Кен и мать Фокси, Констанция Прайс Фокс Рот, умолявшая, чтобы к ней обращались «Конни», ладили хорошо, даже слишком. Они одинаково одевались обязательно в костюмы. У Кена была форма для любого случая: для поездки на работу, для пребывания на работе, домашняя свободная, домашняя полупарадная, для прогулок по пляжу, для игры в теннис, для игры в футбол с другими молодыми тарбокскими мужьями в осенние воскресенья. Его шкаф разбух от рассортированных костюмов, легких полосатых и шерстяных спортивных пиджаков, свитеров разной плотности, летних брюк и джинсов разной степени потертости, теннисных туфель разных фасонов; там были даже фуляровые платки и домашняя куртка неизвестно для какой надобности. Точно так же мать Фокси, став состоятельной женщиной, переодевалась по несколько раз на дню. Между половиной шестого и шестью, когда мать и дочь ожидали возвращения Кена из Бостона, Конни переодевалась в одно из платьев для коктейля, и Фокси, стесняющаяся своего платья-палатки, завидовала ее фигуре: конечно, у Конни пополнела талия и стали уже бедра, но она все равно осталась изящнее и сексуальнее в традиционном смысле, чем томная и слишком рослая Фокси. Конни ждала Кена со слишком большим нетерпением. С тех пор, как родители Фокси одобрили его на роль жениха, он еще больше похорошел; за это же время Фокси стала равнодушной к его красоте. Это был высокий, элегантный, стройный мужчина, с красивым узким черепом, тронутыми сединой висками, по-детски самоуверенным взглядом серых глаз. На Конни производили впечатления профессиональные регалии Кена, которые разочаровывали Фокси: после стольких лет ожидания она считала их насмешкой. Миссис Рот была заинтригована холодностью Кена, которая успела наскучить Фокси, резкостью, с какой он управлял автомобилем, прерывал разговор, решительностью, с какой он купил дом. «Мне очень нравится дом, Лиз, — говорила мать дочери. — Вид из окон — в типично новоанглийском духе!» На вкус Фокси, у нее был утрированный южный акцент, интонации указывали на климактерическое свойство общества, где вежливость заменила истинные страсти, превратилась в фарс. Однако под личиной чуждой пушистости, за обликом крашеной второй жены, согласившейся на роль владычицы в царстве автоматических прачечных, сохранилась прежняя жена военной поры и молодая мать с волосами, собранными в пучок, в туфлях на низких каблуках, владелица исцарапанной гладильной доски и радиоприемника, с хрипом сообщавшего новости с двух океанов, усталая, но отважная, только изредка ронявшая руки и перестававшая скрывать свой страх. Фокси надеялась, что при необходимости эта женщина придет ей на помощь.
Миссис Рот продолжала с собственническим энтузиазмом:
— Настоящий замок! Кен проявил заботу и честолюбие, купив дом для вас двоих.
— Для нас и для ребенка.
— Конечно, для ребенка, как я могла о нем забыть! Ведь это из-за него я здесь!
— Когда мы сюда переехали, это был всего лишь разваливающийся летний дом, — сказала Фокси. — Нам попался умелый местный подрядчик, согласившийся сделать дом жилым. Стены, веранда, кухня, маленькое крыло, подвал — все это новое.
Мать Фокси, щурясь сквозь дым сигареты с красным фильтром (когда она поднимала голову, бросалась в глаза дряблая кожа на подбородке свидетельство возраста) изучала работу Пайта. У Фокси учащенно забилось сердце.
— Не знаю, Лиз… Как-то аляповато. Эта старомодная штукатурка не подходит тебе и Кену.
— Здесь, у моря, нужна прочность — ветер все-таки. Желая сохранить такт и чувствуя, что сейчас это необходимо, миссис Рот подытожила:
— Уверена, что, живя здесь, ты сделаешь дом уютнее. — После этого она сменила тему разговора. — Кстати, о ветре, Либби. Представляешь — это свежо в памяти, в моем книжном кружке сейчас читают греческую мифологию, такая в этом году мода, — древние греки и другие античные народы считали, что женщин оплодотворяет ветер. Надо же, ветер!
Фокси засмеялась.
— Помнишь Бетесду, мама? Старая мисс Равенел всегда качалась в кресле на сквозняке. — Она сама каждый день переводила разговор на Бетесду.
— Еще бы не помнить! — подхватила Конни. — Ну, конечно, этого она и ждала — оплодотворения!
Смех в большой пустой комнате звучал недолго и не очень уверенно. Обе женщины доказали свою способность к продолжению рода всего по одному разу.
Кену нравилось присутствие в доме тещи: благодаря ей, Фокси оставалась дома, а не тянула его на сходки супружеских пар, которых она называла «твои друзья» — что за нелепость?
Если они где-то бывали теперь, то только втроем. Матушка Фокси, неизменно в хрустящем пурпурном платье и в белом шелковом боа, которое она беспрерывно поправляла, пользовалась в обществе успехом: ее принимали наполовину как дуэнью, наполовину как дурочку. Лучше всего она нашла общий язык с Фредди Торном. После Хэллоуина у Литтл-Смитов, праздновавшегося днем позже, без масок, она сказала Фокси:
— Для дантиста он очень эрудирован. Как красноречиво он говорил о современной психологии и о мифах! По-моему, среди ваших друзей-весельчаков он — один из самых симпатичных.
— А по-моему, он коварный и вообще мерзкий.
— Вот как? Конечно, ему не мешало бы подправить рот, но рядом с Кеном меркнет любой мужчина.
Ей уже было не по себе: за две недели она успела обратить внимание, как часто отсутствует Кен и как Фокси замирает в его присутствии. В то утро Кен самостоятельно позавтракал, аккуратно вымыл за собой посуду — что это, если не упрек? — и отправился играть в теннис.
— Кто же тебе нравится, позволь узнать?
— Как это ни грустно, в основном, женщины. Например, Терри Галлахер помнишь, высокая, с прямыми темными волосами, ее еще не смогли заставить сыграть на лютне, хотя она ее принесла. Еще отчасти Джанет Эпплби — такая пухленькая, которая под конец опьянела и стала изображать своего психиатра.
— Я подумала: эта не очень счастливая.
— Она тоже так думает. Из супружеских пар мне нравятся Хейнема и, может быть, Герины. С Роджером я общаться не могу, зато Би, хоть и много ломается, бывает очень милой. У них трагедия: они не могут иметь детей.
— Хейнема? Не тот ли ужасный рыжий человечек, который всех хлопает по заду и ходит на руках?
— Его зовут Пайт. У него очаровательная жена: добрая, спокойная и веселая.
— Ее я не заметила. Зато все вы очень друг к другу внимательны. Тебе повезло: ты нашла друзей, с которыми тебе весело. У нас с твоим отцом таких друзей не было. Мы были одни: мы и ты. Хорошо иногда выпускать пар.
— Кен считает, что мы, наоборот, вырабатываем пар, что мы уже слишком хорошо друг друга знаем. Отчасти это верно: один мужчина даже потерял работу из-за того, что они вместе с женой слишком тесно общались с другой парой.
— Это который?
— Они с нами больше не встречаются. Его зовут Бен Солц. Они евреи. — И Фокси беспомощно покраснела.
Но мать не подала виду, что вспомнила ее Питера. Вместо этого она сказала, опуская сигарету в блюдце под кофейной чашкой:
— Наверное, так получилось из-за сочетания разных обстоятельств.
— Вчера там была женщина, в которую он влюбился, — Кэрол Константин. Помнишь, рыжие волосы с черными корнями и очень тонкая талия? Она художница. Ты так раскритиковала наши голые стены, что я подумываю, не купить ли у нее картину.
— Ее я заметила. Сейчас от нее глаз не оторвешь, но скоро она, увы, превратится в кочергу. Она это тоже знает. Ее муженек мог бы быть к ней повнимательнее.
— Эдди? Мы не принимаем его всерьез.
— Напрасно. Очень тщеславный и бездушный итальянец. Я сказала ему прямым текстом: я с радостью полетела бы в самолете, который он пилотирует: при таком самодовольстве он ни за что не разобьется.
— Мама, как тебе не стыдно заигрывать с молодыми людьми, которые годятся тебе в сыновья?
— Я не заигрывала, просто встревожилась. Его изможденной жене тоже было тревожно.
— Кстати, о супругах. — Фокси немного скучала по Вашингтону. — Как поживают Кеннеди?
— Говорят, что лучше, чем раньше. Раньше у него была очень дурная слава.
— В последнее время она выглядит спокойнее. Я имею в виду фотографии, сделанные на греческом пляже.
— Какое несчастье — эти преждевременные роды! Но, надеюсь, католики сумеют увидеть в этом и хорошую сторону. Одним ангелом в небесах больше и так далее.
— По-твоему, у нас, прихожан епископальной церкви, такого шанса нет?
— Дорогая Элизабет… — Мать потянулась к ее руке, и их золотые обручальные кольца звякнули одно о другое. — Признаться, я вообще перестала относить себя к какой-либо церкви. Роту все это смешно. Другое дело — твой отец, он был связан с морем…
— Он по-прежнему ходит в церковь?
— Я его об этом не спрашивала. Мы уже много лет не виделись. Теперь он живет в Сан-Диего. Может быть, мы больше никогда не увидимся, представляешь?
Фокси отказывалась представлять себе такие вещи.
— Это правда — то, о чем все говорят? — спросила она осторожно. — Что они чуть не развелись?
— Ты о Кеннеди? Мы редко встречаемся с людьми из правительства, но такие слухи ходят. Развестись они, конечно, не смогли бы, пришлось бы купить у кардинала Спелманна признание их брака недействительным. Больная спина мешает ему быть таким активным, как раньше. — Миссис Рот поставила локти на край стола и разгладила кожу под глазами. — Почему ты спрашиваешь?
— Мне любопытен развод. — Отвернувшись, чтобы сгладить эффект от этого признания, она увидела большой заголовок в газете, аккуратно сложенной Кеном: «Днем свергнут». Днем… Dies, diei. diem… — Иногда я думаю, не лучше ли было бы и нам с Кеном развестись.
Планета перестала вращаться. Фокси ждала, кто ей ответит — мать или миссис Рот.
— Серьезно? — Чей это ответ?
— Не очень, — отозвалась Фокси трусливо, с деланным безразличием. Просто иногда посещает такая мысль. После переезда сюда у меня появилось слишком много свободного времени. Ничего, вот родится ребенок — и все будет хорошо.
— Не уверена, — ответила ей мать. — Раз ты несчастлива, почему не покончила с этим раньше, до беременности? Сколько лет вы прожили с Кеном? Семь?
— Я не знала, что несчастлива, пока не переехала сюда. Ах, мама, я так запуталась! Все это очень грустно. У него есть все, чего могу желать, но мы утратили контакт.
— Дитя мое… Да, поплачь. Как я тебе сочувствую!
— Он так хорош, мама, просто не верится. Он меня не видит и не знает.
— Ты уверена?
— Да-да! Я встречаюсь с другим человеком, а он даже об этом не догадывается.
— С кем ты встречаешься? — повысила голос миссис Рот.
Ты не шутишь?
— Неважно, с кем. С одним мужчиной. Нет, я не шучу. Я с ним сплю.
— Ребенок от него?
— Нет, мама, ребенок от Кена.
Это признание было роковым. Пряча лицо в ладонях, Фокси осознала, что это и есть самое худшее. Если бы ребенок был от Пайта, в этом была бы логика, а не дерзкий выход за границы приличий.
— В общем, — обрела дар речи ее мать, — это необходимо прекратить.
Фокси почувствовала силу слез: прячась за их серебряным щитом, она не сдавалась матери, не позволяла ей одержать легкую победу, а умоляла о спасении.
— Если бы я могла это прекратить, то не начинала бы. Это с самого начала было ошибкой. Это была не его, а моя инициатива. Мне страшно ранить не Кена, а его, использовать его любовь как способ заставить его на мне жениться.
— Как я поняла, этот человек тоже женат?
— Конечно, женат. Мы тут все семейные.
— Ты ему говорила, что хочешь за него замуж?
— Нет. Да… Не знаю. Все равно это невозможно.
— Вот тебе мой совет: немедленно порви с ним! Но я, конечно, не вправе объявлять любой развод катастрофой.
— Этот был бы катастрофой. Он любит жену.
— Он сам это говорит?
— Он любит нас обеих. Он всех любит. Не хочется быть стервой, которая этим пользуется.
— Какие высокие моральные качества! В мои времена женщиной просто пользовались. Кажется, я догадываюсь, кто это. Не бойся за него, он выживет.
— На кого ты думаешь?
— На подрядчика.
— Мама…
— Да, на высокого ирландца, забыла, как его зовут, который вчера с тобой танцевал.
— Мэтт Галлахер? — Фокси облегченно рассмеялась. — Он, конечно, отменный танцор, но в остальном мало отличается от Кена, разве что не так умен.
— Все это в прошлом, мама, — легкомысленно бросила Фокси и встала. В пояснице зазвучала незнакомая музыкальная фраза боли.
Десятилетняя Рут, плотненькая, но уже хорошенькая, проводила все больше времени в своей комнате, где поддерживала образцовый порядок. Пайт подарил ей на день рождения зеркало в полный рост, ворота в тщеславие — дар любящего папаши, с которым, возможно, надо было повременить. Теперь он стеснялся застигнуть дочь за самозабвенным самолюбованием в зеркале. Осматривая зеркало в поисках следов косметики, он неожиданно обнаружил собственное отражение: мешки под глазами, вороватый вид. На обоях, выбранных дочерью самостоятельно, красовались цветочки, на полочках были аккуратно выставлены коллекции книжек, морских ракушек, бутылочных крышек, иностранных куколок, присылаемых родителями Анджелы, любителями зимних круизов, из различных гаваней; здесь же висела бирюзовая карта мира, бело-зеленый плакат футбольной команды тарбокской средней школы, фотографии, сделанные опять-таки самой Рут: обнявшиеся родители, почивший хомяк, сирень в цвету, приятели с пляжа, но только не сестра. Здесь Рут делала за секретером отцовской работы домашние задания, записывала в дневник лаконичные метеосводки и впечатления об экскурсиях, здесь вырезала из «Лайф» и «Нейшнл Джеографик» Софи Лорен, английскую королеву Елизавету II, русскую собаку-космонавта, огромного каменного фараона, которого грозила затопить Асуанская плотина, голое нигерийское племя, пакистанскую мать, рыдающую над погибшим при землетрясении ребенком, Жаклин Кеннеди, квартет «Битлз».
В дни, подобные этому понедельнику, возвращаясь раньше Анджелы, Пайт чувствовал, как занята в своей комнате Рут, которую школьный автобус доставлял домой к четырем часам. Тишина за ее запертой дверью, нарушаемая шумом передвигаемых предметов и напеванием гимнов, разученных в церковном хоре, пугала его; он стирал ее пеленки и грел бутылочки, а теперь ему только и оставалось, что оставлять ее одну, не лезть на глаза. Он перечитал газету, хотел было заменить сгнившие доски сарая новыми, но вместо этого смешал себе коктейль из джина и лимонада. Пристройка к ресторану была введена в строй, что ознаменовалось банкетом с участием троих членов городского управления и начальника пожарной команды Каппиотиса (он быстро уснул), и теперь у Пайта было маловато дел. Галлахер продал имение в Лейстауне монахиням, однако вожделенный контракт на реконструкцию достался не ему, а другой фирме, у хозяина которой был брат-священник. Заработать на сделке почти не удалось, все старания Галлахера охмурить монахинь пошли прахом. Теперь у фирмы «Галлахер энд Хейнема» остался один проект перестройка древнего дома на улице Божества. В результате работ там должны были появиться офисы и квартиры для сдачи внаем. Старуха Гертруда Тарбокс, соорудившая персональный рай из бумаги и консервных банок, в сентябре стараниями родни и банка из Нью-Бед-форда переселилась в дом для престарелых. Пайту была поручена замена обшивки, перенос перегородок, циклевка полов, маскировка уродливых поверхностей декоративными виниловыми панелями, притворяющимися деревом. Работы на объекте хватало только для Адамса, Комо и Яжински, которые, получая почасовую оплату, первыми претендовали на то, чтобы не сидеть без дела. Сам Пайт вынужденно простаивал. Сейчас он тянул джин и старался не думать о Фокси. Спрятавшись за спиной у своей мамаши, она превратилась для него в ранку во рту, которую невозможно не трогать ежесекундно языком. Лето ушло в прошлое, стало сном. Она исчезла, хлопнув дверцей машины после церковной службы. Теперь ему недоставало кутерьмы двойной жизни. Вынужденная супружеская верность казалась ему расточительством, невольное безделье — прекращением жизни. Он пил, чтобы убить время.
Анджела вернулась, переполненная до краев новостями об Айрин.
— Представляешь, что устроила эта женщина? Нашла себе работу в лейстаунский академии для девочек! Через неделю она начинает, так что весь детский сад ложится на мои плечи.
— Скажи ей, что не потянешь.
— Кто говорит, что я не потяну? То, что я не иду к психиатру, еще не значит, что я не справляюсь самостоятельно с дюжиной детей. Айрин только мешала мне своими киббуцными теориями.
— Значит, тебе самой этого хочется!
— Что тут удивительного? Я, конечно, не горю желанием: такие маленькие дети — не моя стихия, но интересно было бы снова попробовать себя в роли учительницы спустя столько лет. И вообще, разве тебя не радовало бы, если бы я приносила домой немного денег?
— Боишься, что я не смогу тебя содержать?
Анджела наклонилась и легко потерлась щекой о его затылок — легкое прикосновение крылышком перед набором высоты.
— Никто не сомневается в твоей состоятельности. Но я тоже человек. Мои дети подрастают… — Она перешла на шепот. — Ненси все утро не сосала палец. — Шепот был вызван тем, что она привезла младшую дочь домой, и та медленно поднималась по лестнице, не зная, хватит ли ей смелости побеспокоить Рут.
— Что еще рассказывает Айрин? Ты отсутствовала целую вечность. Бен пока не нашел себе работу?
— Нет. Не уверена даже, что он ищет. Но у нее и без того полно новостей. Она теперь косо смотрит на Константинов, говорит, будто те взялись за Геринов. Роджер и Би пропадают там каждый вечер, и Айрин считает — ты бы ее послушал, можно умереть со смеху! — что там вспыхнуло однополое влечение… — Анджела стала рисовать пальцем в воздухе. — Кэрол-Би, Роджер-Эдди…
— Простое влечение, или там уже дошло до дела? Ты так меня развеселила, что я, пожалуй, налью себе еще. Хочешь?
— Только бурбон, а не джин: все-таки лето уже прошло, Пайт. Нет, утверждать такое Айрин не посмела. Но она считает, что Кэрол способна на все, а в Би есть необходимая пассивность… Ее всегда привлекали женщины: она с нами кокетничает, даже похлопывает…
— Но все равно одно дело — мелочи, вроде этой, и совсем другое сбросить одежду и приступить к делу, — заявил Пайт, зная, что в гетеросексуальных отношениях такой пропасти нет.
Анджела приняла у него свой золотистый напиток; когда она делала глоток, ее глаза становились еще голубее; перед ее мысленным взглядом появлялись сцены, о которых они беседовали.
— С другой стороны, никто из нас не молодеет. Если человеку всю жизнь чего-то хотелось, то с возрастом у него все больше ослабевают тормоза. То, что раньше казалось священными принципами, превращается в глупые предрассудки.
Пайт, подливая себе чистого джину, сказал:
— Роджер, конечно, гомосексуалист, но его шарм всегда в том и заключался, что он отказывался это признавать. Это проявлялось разве что в его обращении с женщинами: то он груб, то избыточно вежлив.
— По-моему, между гомосексуальностью и раздражением против женщин существует разница, — возразила Анджела. — Разве Роджер когда-нибудь приставал к тебе на поле для гольфа?
— Не приставал. Но терпеть не может партнерш. А вот Эдди _ это загадка. Как Айрин может обвинять в гомосексуализме мужчину, который еще несколько месяцев назад был ее любовником?
— Во-первых, она этого не говорила, во-вторых, она оскорблена. На мой вопрос она ответила, что Эдди может быть очень убедительным. Не знаю, что она хотела сказать этим словом, но оно прозвучало раза три-четыре.
— А какое место занимает в этой новой конфигурации твой друг Фредди Торн? — спросил Пайт.
— Фредди их и свел. Раньше Герины и Константины не общались, но он постарался. Думаю, он при том присутствует, заваривает, так сказать, кашу.
— Бедная Джорджина!
— При чем тут она? — встрепенулась Анджела, приподняв верхнюю губу и обнажив влажные зубы.
— Так, вообще. Приятно, что ли, иметь в мужьях такого зловредного придурка?
— Какой же он зловредный? Просто любит беспорядок. Что до Джорджины, то она с начала учебного года со мной холодна. Не удивлюсь, если после ухода Айрин она тоже перестанет появляться.
— Чем еще тебя попотчевала Айрин?
— Дай-ка вспомнить… Джон Онг заболел: что-то с легкими. Врачи настаивают, чтобы он бросил курить, но он не может.
— Господи, уже на рак ли?
— Кто его знает? Он, конечно, старше всех нас, просто при его азиатской внешности это незаметно.
— Он в больнице?
— Еще нет. Ах, да, самое главное! Тебе понравится. Фокси Уитмен родила.
Воздух сжался. Сначала Пайт задохнулся, потом почувствовал, что проваливается в яму.
— Когда?
— В этот уик-энд. Думаю, в воскресенье. Ты видел ее вечером в пятницу у Литтл-Смитов. Уж не танец ли с Мэттом Галлахером ускорил роды? Его партнершам не позавидуешь.
— Почему нам никто об этом не сказал?
— Ты принимаешь это слишком близко к сердцу, Пайт. Ты что, близкий родственник? Странно, конечно, что Мэтт ничего тебе не сказал на работе. Терри должна знать, если они с Фокси действительно подруги.
— С Мэттом в последнее время не больно поговоришь: он сердится, что упустил контракт с монастырем. Но новость хорошая: уж слишком ее раздуло. Мальчик или девочка?
— Мальчик, семь фунтов с чем-то. Может, пошлем ей цветы? Фокси мне нравится, но это, кажется, еще не та стадия отношений, на которой принято слать цветы…
— Почему, можно. Ты все равно не заберешь цветы с собой на небо, Ангел: они там не растут — нет навоза.
Анджела поморщилась, не одобрив его болтовню, и ушла из кухни.
— Рут! — позвала она. — Спустись, не сиди букой! Ненси хочет поиграть в рыбок.
Оставшись один, Пайт попытался свыкнуться со счастьем Она в безопасности. Мальчик. Везет! Ему хотелось оказаться с ней рядом, пробраться в белую палату, где она лежит без сознания, сдувшаяся, розовая, теряющая кровь, с приоткрытым ртом, растрепанная. Он представил себе тепличные растения — гладиолусы, георгины, гиацинты в лентах, тяжелые красные розы, запах спрессованной почвы. Стакан воды на тумбочке, открытки с поздравлениями, припрятанная надкушенная плитка шоколада. Не сообщив ему о родах, она нанесла ему оскорбление и, тем самым, посулила свободу.
…Однажды, не в силах кончить, она мастурбировала, зажав его ногу бедрами.
«Я тебя не пугаю?»
«Какое там! Молодость берет свое».
«Не насмехайся. Я и так тебя стесняюсь».
«Меня, своего любовника? Почему?»
«Стесняюсь, и все».
«Очень трогательно, что женщине приходится так стараться».
«Лучше потрогай мои соски».
«С радостью».
«Полегче. Я сейчас…»
«Давай! — Она так зажала ему ногу, что он перестал ее чувствовать. Кончаешь? Хорошо! Ура!»
На холодильнике стояло деревянное блюдо со сладостями, которые Рут и Ненси наклянчили, ходя в Хэллоуин по соседям. Чтобы отпраздновать событие, Пайт схватил блюдо и набил себе рот. Он редко ел сладкое, потому что берег зубы.
Фокси записалась на прием три недели назад, еще находясь в больнице, но когда в час дня в пятницу она появилась в его кабинете, Фредди Торн вздрогнул от неожиданности. Раньше она пользовалась услугами дантиста из Кембриджа, но к концу беременности у нее расшатались зубы, а времени на поездки не стало. К тому же компетентность Фредди не мог оспорить никто, даже Пайт. И все же, осмелев после родов и входя в его кабинет в смешном домике позади почты на улице Божества, она, сознавая, что в городе есть, помимо него, другие зубные врачи, ругала себя за то, что польстилась на популярную в Тарбоксе игру под названием «искушение судьбы».
На нем был белый халат и квадратные линзы поверх обычных очков. В кабинете фанатично наводили чистоту: об этом кричала и круглая салфетка на поддоне с пыточным инструментарием, и ладонь самого дантиста, поднятая то ли от удивления, то ли для благословения. Черные квадратные часы на стене показывали двенадцать минут второго. Первая пациентка после обеденного перерыва. Сама Фокси перекусила в десять утра: ребенок нарушил все ее привычки, в том числе сон и еду. Ее успокоило то, что Фредди, как и положено нормальному дантисту, опаздывает с приемом.
— Кто к нам пожаловал! — воскликнул он. — Чудесный день. — Он усадил ее в кресло и, заставив открыть рот, спросил: — В каком месте беспокоит? Успели высказаться уже трое: хороший знакомый Фокси, игривый человечек, скучный вежливый знакомый и чужак — анонимный специалист.
— Здесь. — Она ткнула пальцем в щеку и провела по зубам языком. Фредди слушал ее объяснения, прижимая к груди зеркальце. — Верхний коренной. Больно от сладкого. Еще вот здесь, с другой стороны, дыра в месте, где раньше была пломба. Кроме того, во всех книгах написано, и моя мать твердила, что у меня посыплются зубы, потому что весь кальций пойдет ребенку.
— Ты принимала кальций?
— Кажется, железо. В общем, все, что прописывал доктор Аллен.
— При современной структуре питания дефицит кальция — уже не проблема. Это в диких племенах у рожениц выпадают зубы. Позволь взглянуть. — Он действовал очень осторожно, всего раз задел нерв и извинился. Сквозь запах мяты из его рта пробивался дух съеденного на обед — возможно, телятины. Его ароматные пальцы оказались у нее во рту. Как многое из того, что вызывало у нее абстрактный страх, — роды, адюльтер — реальность и здесь оказалась неоднозначной и не такой уж страшной.
— У тебя крепкие зубы, — сказал он, тыча карандашом в муляж. В детстве эти муляжи казались Фокси воплощением ужаса. Странно, что он сказал «крепкие» вместо «хорошие» или «здоровые».
Она сосчитала отметки на муляже.
— Четыре дырки! — Она всегда становилась болтливой в стоматологическом кресле, как будто пыталась оттянуть встречу с зубным бором.
— Это немного, — заверил он ее. — Начнем с того зуба, который тебя беспокоит.
Он вооружился шприцем.
— Обычно я обхожусь без новокаина, — отважно сказала она.
— А сегодня не обойдешься. — Он был профессионален и неотразим. Куда подевался неряшливый тролль, дурачившийся на вечеринках? За линзами его глаза совершенно расплывались, его можно было только слышать и осязать. — В нашем ремесле все время появляется что-нибудь новенькое. — Он выбрал местечко у нее на верхней десне и прыснул туда чем-то холодным. Десна одеревенела, и она не почувствовала укола иглы.
Дожидаясь, пока подействует новокаин, Фредди возился за столом. Фокси зевнула; Тоби, накормленный в два часа, в пять проснется и потребует еды. Собственные ноги на стальной подставке казались ей большими, плоскими, бледными. В большом окне можно было наблюдать абстрактный вид: шиферную крышу тарбокской почты, словно нарисованную в небе. День был необычно теплым для конца ноября. Тучки, то и дело набегавшие на солнце, отбрасывали на город густую тень. Фокси удивлялась, почему Пайт не прислал ей цветов. Фредди грозно звенел металлом, его медсестра, курносая девушка с полосатой, как у скунса, челкой сновала взад-вперед между приемной и соседним кабинетом, где был стол, бунзеновская горелка, муляж детских зубов, кушетка. Ближе, на шкафу с выдвижными эмалированными ящиками, играло радио. Музыка то и дело прерывалась бесстрастным мужским голосом. Фокси недоумевала, откуда берется такая музыка, кто ее сочиняет — люди или машины, кто с таким упорством заставляет ее звучать в кабинетах зубных врачей, гостиничных вестибюлях, на борту самолетов. Кен сравнивал такую музыку с зубной пастой. Фредди откашлялся.
— Твоя мать по-прежнему у вас? Она сегодня будет? — Торны устраивали чопорный прием, на котором Фокси рассчитывала после длительной разлуки повидаться с Пайтом.
— Нет, во вторник мы посадили ее в самолет. Наконец-то!
— Разве Кену мешало присутствие тещи?
— Меньше, чем мне. Я привыкла к одиночеству.
— Она показалась мне симпатичной.
— Конечно. Но я не жила с ней с самого колледжа. Я уже не в том возрасте, когда нужна мать.
— Ее порадовал внук. — Это не было вопросом.
— Немного с ним посюсюкала. Но люди ее возраста, как оказалось, не очень гибкие, и мне пришлось приложить немало сил, чтобы младенец не действовал ей на нервы. Она примеряла туалеты и вспоминала прошлое, а я бегала вверх-вниз по лестнице.
Фредди уже вот-вот должен был взяться за бор, и рот Фокси заранее наполнился слюной. Ей очень хотелось рассказать ему все-все: о первой музыке боли, о том, как сокращались антракты покоя, о равнодушии врачей и сестер, об анестезии, от которой сперва заревело в ушах, после чего она утонула в реве, о поразительном, ищущем взгляде новорожденного, о дикой мысли, какая могла посетить только в полуобморочном состоянии, — что он больше похож на Пайта, чем на Кена, о том достойном удивления факте, что у нее, стройной Фокси, оказалось более чем достаточно молока…
— Она как будто не очень торопилась назад к мужу, — продолжил Фредди.
— Да, меня это тоже удивляло. Но она очень преданно отзывалась о своем Роте. По-моему, она воспринимает свою жизнь как сказочку про Золушку со счастливым концом. После сказки наступила приятная быль, а ей скучно…
— Она нашла в Кене родственную душу. — Снова не вопрос, а констатация.
— Не то слово!
Фредди ожидал более пространного ответа; получив отпор, он облизнул губы и ляпнул:
— Еще ее влекло ко мне.
— Как и всех нас, Фредди.
Медсестра, возившаяся в углу со стерилизатором, усмехнулась у Фредди за спиной. Чувствуя, что над ним подтрунивают, он стал суше.
— Мы обсуждали зачатие. Она не делилась своим впечатлением от беседы?
Медсестра покинула кабинет.
— В общих чертах. Вы рассказывали друг другу сказки.
— Не совсем. Помнится, мы пришли к выводу, что ветру так же легко оплодотворить женщину, как и мужчине, главное — верить, что это реально. Получается, что любое зачатие можно назвать непорочным. — Непонятно было, какой смысл он вкладывает в свою усмешку.
— Глупости! — фыркнула Фокси. — Мы совершенно беспомощны.
— Вот как?
— Иначе откуда бы взялось столько детей? Мне очень не нравилось быть единственным ребенком в семье. А что делать, когда отец все время отсутствует? В доме было полно вентиляторов, но…
— Ну-ну. — Фредди, казалось, утерял смысл шутки — ветер.
— В каждой комнате по штуке! Нет, мой сын не останется единственным ребенком. — Фредди, как всегда, добился своего: в тот самый момент, когда она решила, что он достоин одного лишь презрения, он вытянул из нее признание.
— Еще не подействовало?
— Еще немножко подождем. Зачем тебе кушетка? — Она указала на дверь соседнего кабинета, не желая оставаться темой беседы. Очередная тучка закрыла солнце, и они погрузились в интимную темноту. Из радиоприемника неслась механическая музыка. Ей вдруг захотелось английских пончиков.
— Не для того, для чего ты воображаешь, — ответил ей Фредди.
— Ничего я не воображаю, просто спросила.
— Иногда вместо ленча я ложусь вздремнуть.
— То-то я удивляюсь, как ты выдерживаешь такое количество вечеринок! Так в каких мыслях ты меня заподозрил? В таких, что ли? — Она изобразила жестами молоденькую сестру с полосатой челкой, потом, чтобы было понятней, округлила рот.
— Нет, — ответил шепотом Фредди. — Наверное, ты решила, что у меня тут абортарий.
Фокси была так поражена, что чуть не соскочила со стоматологического кресла.
— У меня этого и в мыслях не было!
— А что, некоторые мои коллеги не брезгуют абортами. Смотри, как удобно: кресло, наркоз, инструменты…
Она решила, что он разболтался, чтобы подрасти в ее глазах, раздуть намеками свою значимость. Если бы он окончил медицинский факультет, то обрел бы власть над жизнью и смертью; он ограничился стоматологией, не идущей дальше рта, он не избавился от гордыни. Пришлось поставить его на место.
— Не желаю об этом слышать!
— Наркоз уже подействовал, — сказал в ответ Фредди и начал сверлить. Теперь, почти прижавшись теплой щекой к ее голове, он превратился в пару волосатых ноздрей, танец умелых пальцев, мерцание стекол. Его аура была родительской, обволакивающей. Фокси расслабилась. Тянущее ощущение в груди заставляло думать о том, как она, оставив этот кабинет, заберет младенца вместе с люлькой из дома Би Герин, помчится по извилистой дороге вдоль пляжа в свой, пустой дом, а там скинет верхнюю одежду и сунет ему в крохотный ротик сосок, чтобы он насосался вдоволь. Этим утром он начал с правой груди, так что днем получит левую. Через двадцать минут действие новокаина пройдет, и она приготовит себе ланч: салат, сандвич с тунцом. Еда среди дня невиннейшее занятие! Какая она была глупая, как неправильно, нервно относилась к своей христианской вере, когда, чувствуя, что не молодеет, употребляя пищу, кормя грудью, отходя ко сну, боялась любви, как законной, так и краденной, считала себя виноватой! А бедняга Фредди тем временем постигал таинства стоматологического мастерства. Лежа в кресле с крепко зажмуренными глазами, Фокси пришла к выводу, что должна скоро порвать с Пайтом, и не почувствовала боли.
Радио, игравшее ничего не говорящую мелодию, внезапно смолкло. Запыхавшийся мужчина, словно только сейчас подоспевший к микрофону, произнес:
— Специальное сообщение. В Далласе в непосредственной близости от президентского кортежа раздались выстрелы. Повторяю: сообщают о стрельбе в Далласе поблизости от автомобильного кортежа президента Кеннеди.
Секунда мертвой тишины. Потом игла вернулась в бороздку, музыка-зубная паста снова поползла из радиотюбика. Черные часы показывали 13:36.
Фредди вынул у нее изо рта бор.
— Слышала? — спросил он.
— Что это значит?
— Какой-нибудь сумасшедший техасец. — Он снова начал сверлить ей зуб, все время увеличивая скорость. Горячая точка во рту уколола болью. Фредди задышал на нее мятой.
— Можешь сплюнуть.
Медсестра, вытаращившая глаза от услышанного по радио, зашла в кабинет, чтобы протереть инструменты и убедиться, что не ослышалась:
— Думаете, это коммунисты? — спросила она.
Музыка снова оборвалась. Девушка перекрестилась. С крыши почты взлетела стайка голубей, гревшаяся у трубы. Сообщение зачитали снова, на этот раз с уточнением, что стрельба велась именно по кортежу. Очевидцы насчитали три выстрела. Голуби, треща грязными крыльями, скрылись из виду. Сестра принесла в вате серебряную лепешку и положила ее на салфетку рядом с инструментами. Музыка не возобновлялась, вместо нее звучали слова, с каждой минутой все более точные. Выстрелы в президента, президент ранен, пуля попала в голову, состояние критическое, вызван священник. Президент скончался. К двум часам это превратилось в общеизвестную истину. Тем временем Фредди продезинфицировал Фокси дупло, обложил зуб тампонами и запломбировал. Фокси провела в кресле еще десять минут, ожидая развязки. Под сообщение о гибели президента она покинула кабинет. Медсестра плакала, округлив глаза, как кукла, которой надо принять лежачее положение, чтобы захлопнулись веки. Фокси, благодарная ей за чувствительность, похлопала ее перед уходом по холодной руке. Девушка выдавила:
— Мы в семье за него не голосовали, но в следующий раз обязательно проголосовали бы…
Фредди, казалось, не хватало как раз такого подтверждения всеобщего хаоса. Проводив Фокси, он сказал ей на прощание:
— Кажется, плакало наше сборище?
— Да, лучше отменить, — сказала Фокси, хотя это лишало ее шанса повидаться с Пайтом.
— Но я уже накупил выпивки! — возмутился Фредди.
Фокси прошла через его крохотный дворик, где стояло дерево-скелет без листьев. Флаг у здания почты уже спустился на половину флагштока. На улице Божества было так тихо, что можно было услышать рев циклевочной машины на расстоянии нескольких кварталов. В пиццерии, в редакции тарбокской газеты «Стар», в обувной мастерской, по совместительству — букмекерской конторе люди толпились вокруг радиоприемников. Фокси вспомнила приемник в кабинете Фредди, поперхнувшийся никакой музыкой, слезы в голубых глазах медсестры, достойное всяческого осуждения нежелание Фредди присоединиться к коллективной скорби, — но чем она лучше его? Она попробовала представить себе погибшего — молодого мужчину, почти что представителя ее поколения; она могла бы очутиться в его постели. Смерть чужого мужа, подчеркнувшая пустоту, и так поселившуюся в ее сердце. Вместо горя она чувствовала разве что рефлекторную нежность и еще страх. С угла, от магазина Когсвелла, она взглянула на конгрегационалистскую церковь, и у нее быстрее забилось сердце. Вот и ее «плимут»; скорее к ребенку! Она представляла себе жадный беззубый ротик сына, левая грудь заранее ныла. Правая половина ее рта еще оставалась онемевшей. Вдруг ребенок испугается ее кривой улыбки? Но стоило ей представить на месте застреленного президента Пайта, как к горлу подступила тошнота, город вокруг налился ощущением своей вины, свился в воронку и потянулся к небу, как овеществленная молитва.
Торны решили не отменять прием. Ближе к вечеру, после задержания Освальда и принесения Джонсоном президентской присяги, доказавшей, что нация по-прежнему жива, Джорджина обзвонила всех приглашенных и объяснила: еда и выпивка так и так закуплены, гости все равно купили вечерние туалеты и забрали из химчистки смокинги, да и они с Фредди заскучали бы, дети и подавно заплакали бы от разочарования; и вообще, она не видит ничего дурного во встрече хороших знакомых: скорбь легче дается за компанию. Анджеле Джорджина сказала, что это будут как бы поминки, ирландские поминки, танцы тоже можно считать данью памяти погибшего, всегда соблюдавшего хороший стиль. Приходите! Пожалуйста! Иначе Фредди обидится: сами знаете, какой он ранимый.
Той осенью в моде было глубокое декольте, и Пайт, явившийся в девять, зажмурился от избытка голых грудей. Сначала он не хотел ехать. Его суеверная натура требовала какой-нибудь религиозной церемонии в память о славном Кеннеди, пусть сам Пайт и был республиканцем. К тому же он знал, что Фредди будет сыпать богохульствами. Мало того, он неважно себя чувствовал воспалилась ротовая полость; Фокси стала недоступна, Анджела с ним больше не спала, смокинг с плеча тестя, с немодными широкими лацканами, пора было сдать в утиль; он заранее стеснялся перхоти на черных плечах. В гостиной Торнов его ждали голые плечи и груди, колеблющиеся язычки свечей, кривляющиеся африканские маски, дурацкие подушечки, плетеная мебель, пузатые испанские комоды, выгоревшие кресла. В камине тлели толстые бревна. Длинный стол, уставленный бутылками и рюмками, казался изгибающимся полем, отражающим огонь. На Джанет Эпплби было ядовито-зеленое платье с лямками толщиной в шнурок, которые, казалось, вот-вот оборвутся, не выдержав веса втиснутой в платье роскоши с ложбиной, похожей на глубокую вертикальную морщину на лбу. Марсия Литтл-Смит, в платье с прилегающим лифом, без бюстгальтера, наклонялась, звеня серьгами, к медной зубчатой пепельнице, чтобы стряхнуть пепел, и демонстрировала свои конические груди, повисшие в темноте, как клубневидные корни в воде. Джорджина была перетянута двумя узкими полосами белой материи и походила на спортсменку — у них тоже бывает приплюснутая, как при лежании на спине, грудь. Кэрол Константин влезла в облегающее платье синего шелка, стягивающее лодыжки, как удавка, целомудренное — до самого подбородка — спереди и развратное — открывающее верхушки ягодиц — со спины. Айрин Солц (Солцы тоже были тут, отчасти воспрянув благодаря работе Айрин, отчасти уступив настояниям Фредди) была в простом коротком платье черного бархата с овальной линией выреза — как бы отражением в воде ее вопросительно приподнятых бровей; она тревожно озиралась в поисках Бена, Кэрол, Эдди. От ее вида Пайт умилился: она, как и он, раскаивалась, что пришла. К тому же она похудела — ее расплющило унижение.
К Пайту направилась Би Герин. Ее грудь, блестящая от пота, лежала в жесткой алой скорлупе, как два засахаренных боба в горячем металлическом блюде.
— О, Пайт! Какой ужас, что все мы собрались, вместо того, чтобы остаться дома и достойно скорбеть!
Он ответил ей в том же тоне, поглядывая на ее груди, страдая по их округлости. «Почему бы нам не трахнуться?» Она по привычке приподнимала верхнюю губу, демонстрируя дырочку между передними зубами. Она положила ему на рукав дрожащую руку — толи чтобы подержаться, то ли как предостережение. «Ты окружен злыми людьми…» Он смущенно тянул мартини, морщась от жжения во рту.
— Говорят, ты часто видишься с Константинами?
— Мне с ними скучно, Пайт. Роджеру с ними забавно, хотя они — просто самовлюбленные зануды. Сначала окончили бы колледж, а потом приставали к людям.
— Кто привлекает Роджера больше — Эдди или Кэрол?
— Не говори гадостей, Пайт. От других я это терплю, а от тебя нет. Ты ведь не такой, зачем притворяться?
— Лучше ответь на вопрос.
— Кэрол бывает забавной, но до чего же она холодная! Холодная и грубая. По-моему — это ужасно грустно, — она была по-настоящему влюблена в Бена, до ужаса влюблена, но даже себе самой в этом не признавалась, а теперь и подавно не может, поэтому так жестоко его передразнивает.
— Но ведь Бен — ужасный зануда!
— Не думаю, что они это замечают, Пайт, потому что сами зануды. Какой кошмар — вокруг одна скука! Взять хотя бы Роджера…
— Я, по-твоему, был бы приятным исключением?
— Может быть, мой милый Пайт, но ненадолго. Но ведь ты у нас не любишь маленьких женщин — это у тебя наполеоновское.
Пайт со смехом оглядел комнату поверх головки Би. Где Фокси? Но он не разглядел ее среди мерцания. Не пожелав прийти, она одержала над ним нравственную победу, окатила его монаршим презрением. Еще бы, ведь она произвела на свет сына! Пайт пожалел себя, стал вдруг маленьким, заброшенным.
— Где Галлахеры? — обратился он к Би.
— Мэтт сказал Джорджине, что они отправятся вместе с детьми на специальную мессу. Джорджина говорит, что он отвечал ей вежливо, но без всякой охоты.
— Мэтт становится все более независимым. А Онги?
— Джон болен.
— Это так серьезно?
— Фредди утверждает, что Джон при смерти. — В профиль Би напоминала Диану, наклоняющуюся к свече. При смерти… Перед тем, как выехать из дому, Пайт смотрел с дочерьми по телевизору, как из самолета выгружают гроб, освещенный прожекторами: длинный брус полированного дерева, гладкий, как пуля, с безвоздушной полостью внутри, куда не проникает свет; на экране мелькнула вдова, ее загородили плечи военных…
— Ты не спрашиваешь про Уитменов? — напомнила о себе Би.
— Кстати, где они?
— Ты весь как на ладони, Пайт. Понятия не имею, где они, а вот ты только и делаешь, что их высматриваешь. Мне это не очень-то лестно.
— Я нацелился на новую порцию выпивки. — Это чтобы потушить панику.
— Пайт, — сказала вдруг Би, видя, что он уходит, — я могла бы тебя полюбить. Только ты должен мне позволить.
У стола с напитками Кэрол кокетничала одновременно с Гарольдом и Фрэнком.
— Фрэнк, — попросила она громко, едва не всполошив всех гостей, предложи-ка цитатку из Шекспира. Никто ведь не знает, что сказать.
— «Спокойной ночи, милый принц», — опередила знатока Анджела. Пайт не ожидал увидеть сейчас ее овальное лицо, игру теней на ее белых плечах, линию горла, жемчуг в мочках ушей.
Красноглазый Фрэнк Эпплби послушно поразмыслил и сказал:
— «Тщеславья долг оплачен».
— Это что, цитата? — удивилась Кэрол.
— Из «Юлия Цезаря», безмозглая красотка. — Он так сдавил Кэрол плечо, что Пайт испугался за ее синее платье.
— Или вот это… — Гарольд Литтл-Смит сам усмехнулся пришедшей на ум аналогии. — «А Освальд — предостойный человек». — Дав собравшимся отсмеяться, он продолжал: — А как я хохотал! Новость прозвучала как раз в тот момент, когда я доедал десерт, gateau avec des/raises с тремя партнерами-республиканцами, включая — Фрэнк, ты не поверишь — молодого Эда Фостера, который, как тебе известно, считает, что даже Боб Тафт в конце концов ударился в либерализм. Un реn de rose аn fin. Ну, и первая мысль у всех, считая репортеров, которые тоже все, конечно, либералы, была…
— Гарольд, а ты действительно такой уж консерватор? — перебила его Кэрол.
Слово взяла Джанет.
— Гарольд и Фрэнк — не одно и то же. Фрэнк — федералист, у него любовь к отцам-основателям, а Гарольд объявляет себя радикалом, хотя это просто бахвальство.
— Mercipour vos mots ires incisifs. Можно продолжать? Одним словом, все решили, что это дело рук какого-нибудь психопата из правых. Помните, раньше все грустили по поводу того, что Даллас — рай для берчистов и так далее…
— Это французское слово? — ввернула Кэрол.
— Но потом, где-то в два тридцать, когда я вернулся в кабинет, пошла информация об Освальде. Тут звонит тот самый Эд и радостно кричит: «Слыхали? Это не наши, это они сами!»
Присутствующие испытывали примерно то же самое, поэтому смеха было меньше, чем ожидал Гарольд.
— После заката Маккарти все настоящие волки сосредоточились на левом фланге, — высказался Фрэнк.
— А я в одном уверен: он действовал не один, — сказал Фредди. Многовато выстрелов для одного! И уж больно удачное покушение.
На Фредди дружно зашикали.
— Ты повсюду видишь заговоры, — сказала ему Джанет.
— Более того, — подхватила Анджела, — он считает, что все мы заговорщики: спасаем друг дружку от смерти.
— Я говорил, что мы отодвигаем ночь.
Пайт удивился, что Фредди помнит его слова. Бесформенность шла в рост, воруя кости из вялой и бесцельной жизни самого Пайта. В последнее время Фредди смотрел на Пайта слишком пристально, с непонятной значительностью.
— Давайте-ка я посвящу вас в еще один заговор, — расщедрился Гарольд Литтл-Смит. — Когда заработает биржа, бросайтесь покупать акции. Бизнес опасался Кеннеди, а в Джонсона влюбится без задних ног. Это как раз тот самый старый негодяй, необходимый бизнесу для полного счастья.
Кэрол содрогнулась всей своей долгой голой спиной.
— Этот старый мрачный грубиян? Это то же самое, как если бы старостой класса стал хулиган-двоечник, всех застращавший и не умеющий связать двух слов. Так мы будем танцевать, Фредди?
— Гости приказывают, хозяин исполняет. Но, если честно, я в растерянности: у меня еще не убивали президентов. Когда шлепнули Линкольна, я был еще дитя. Бедный Эйб!
Бен Солц пришел на серьезный разговор. Его бледное бородатое лицо показалось Пайту улыбающимся огрызком прошлого.
— Тем не менее, — обратился он к Фредди, — с 1865 года в этой стране процветает политическое насилие. Четыре убитых президента, плюс покушения на Трумена и на обоих Рузвельтов… Кстати, Тэдди Рузвельта ранили во время его проигранной предвыборной компании 1912 года, не говоря о Хью Лонге. Такого нет ни в одной стране к западу от Балкан. Например, английскому премьер-министру хватает одного телохранителя.
— Недаром мы боролись за право носить оружие, — сказал Фрэнк.
— Потанцуешь со мной, Бен? — предложила Кэрол. — Или ты не хочешь?
Он улыбнулся, как декоративный лев на крыльце, но глаза остались человеческими, испуганными. Кэрол вцепилась в руку Гарольда.
— Раз Бен такой трусишка, то, может быть, ты, Гарольд? Потанцуешь со мной? Джанет тебя заклеймила своей политикой, а я развеселю. Включай музыку, Фредди! — И она повернулась к Пайту холодной бледной спиной.
Бен, щеголявший, как и Пайт, в смокинге с чужого плеча, тоже отвернулся и заговорил с Анджелой. Пайт услышал обрывок ее вопроса: «…понравилось преподавать?» Бен страдальчески отвечал:
— Меня радует, что она после стольких лет сумела заняться интересным для нее делом.
Джорджина стояла посреди комнаты с видом хозяйки, не решившей, за что схватиться в первую очередь. Пайти подошел к ней, позволил отпить из своего бокала.
— Кэрол уже набралась, — сообщил он.
— Ну и тащи ее в постель. Ты знаешь, где это.
— Как можно! Она стала бы царапаться. Кому пришло в голову опять свести вместе Солцев и Константинов?
— Фредди, кому же еще?
— А ты его поддержала. У Фредди куча идей, но ты обычно давишь их в зародыше.
Джорджине не удалось долго продержаться в роли праведной светской дамы.
— Какая это скука, Пайт, когда люди выставляют свою частную возню на всеобщее обозрение! — Подразумевалось, что они-то вели себя иначе, отважно хранили тайну, не то, что эти развратники. Запустив пальцы в свои седеющие волосы, словно с намерением вычесать оттуда иглы лиственницы, она продолжила: — Кажется, я теперь единственная, у кого осталась хотя бы капля скромности.
— Какое интересное признание.
— Не обращай внимания.
— Милая Джорджина, как ты поступаешь со своей скромностью, когда рядом нет меня?
— Мне не дают скучать: то один мужчина, то другой… Всех не упомнишь. Ходят табуном. Тебе неприятно?
— Еще как! Мне было с тобой хорошо.
— Что же тебе помешало?
— Я испугался. Почувствовал, что Фредди в курсе.
— Что с того? С Фредди я бы разобралась.
— Наверное, я не говорю всей правды.
— Знаю. Ты и раньше не был до конца честен. — Эта фраза была, как выигрышная карта в партии: произнеся ее, Джорджина улизнула. Дай женщинам волю — и они никогда не перестанут читать нотации, подумал Пайт. Педагогика влечет их с момента грехопадения Евы. Женщины мнят себя богинями.
Следующим собеседником Пайта стал Роджер Герин. Его брови были нахмурены, белая рубашка с причудливым ворота ничком, галстук-бабочка, рубиновые запонки были данью последней легкомысленной моде.
— Ты уже спрятал клюшки для гольфа? — спросил он.
— Может быть, тепло продержится еще немного? Подошел Эдди Константин, почему-то бочком, и пожелал поделиться своим весельем.
— Кто-нибудь заглядывал Марсии за корсаж? У нее сиськи до пупа!
— Ты сомневался? — отозвался Пайт.
— Одно дело — представлять, другое дело — увидеть собственными глазами. Мы болтали на кухне о всяких сальностях — загрязнении воздуха и так далее, а я знай себе любовался, как они у нее болтаются. В итоге у меня так встал, что мне пришлось удрать, чтобы не опозориться.
Роджер засмеялся. Слишком громкий смех для такого миниатюрного ротика, как будто он поздно научился смеяться. Пайт смекнул, что ему нечего делать рядом с ними, потому что Эдди старался развеселить именно Роджера. «Представь себе мой член, — словно говорил Эдди Роджеру, — размером с фюзеляж! Плюнь ты на баб!»
— Ay Джанет? — подхватил Роджер. — Видал ее лямки? Эдди придвинулся к нему вплотную, все еще боясь выпрямиться.
— Они у нее так стиснуты, будто это и не сиськи вовсе, а запасная задница — на случай, если первая сотрется. — Красота двойственности, вселенная дуализма! — Слушай, Роджер, представляешь, что вчера выкинула Кэрол? Мы с ней… ну, в общем, сидит она у меня на коленях — и вдруг как засунет ногу мне в рот! Советую попробовать. Ты подбей Би.
Пайт отошел и осторожно, проявляя терпение, отделил Джанет от Литтл-Смитов и Фредди Торна. В ее бокале звенели недотаявшие кубики льда. Он забрал у нее бокал, она не сопротивлялась, глядя в пол. В тесном пространстве, отгороженном их телами, он спросил:
— Как дела, Джан-Джан? Как поживает твой психоаналитик?
— Негодяй, сукин сын, — отвечала она, не поднимая глаз. — Не хочет запретить мне встречаться с Гарольдом.
— А мы все думали, что ты давным-давно с ним не встречаешься! С тех пор как ты встала на праведный путь соблюдения режима.
Теперь она подняла глаза.
— Ты хороший, Пайт. Наивный, но хороший.
— Почему ты ждешь от психиатра, что он запретит тебе встречаться с Гарольдом?
— Потому что он сам говорит, что это его работа. Потому что я его люблю. Это старый толстый хромой немец, но я все равно его люблю. Страшный прохвост, а я его обожаю. Если бы ему было до меня дело, он бы запретил мне спать с Гарольдом. Но он не собирается, мерзавец.
— Что же он тебе говорит?
— Я таскаюсь к нему уже пять месяцев, а слышала пока только одно: что, из-за нашего семейного фармацевтического бизнеса, всякий раз, принимая какую-нибудь таблетку, я как бы вступаю в половое сношение со своим папашей, потому что таблетка — его семя. Что же мне делать при головной боли? Не глотать аспирин, а творить молитву?
— Милая Джанет, только не плачь! Лучше скажи, стоит ли Анджеле начать сеансы? Когда ты этим занялась, ей тоже захотелось. Каков мой долг как супруга?
— Не пускать! Найди ей любовника, отправь ее в Югославию, все, что угодно, только не это! От этого страшно деградируешь. Это перевернет ее вверх тормашками, а она у тебя — само спокойствие. То есть сама не знает про свою неврастению. Так там ее живо просветят.
— Она сама потихоньку просвещается. Твердит, что чувствует отстраненность, как будто уже умерла.
— Мне это чувство знакомо. Мы с Анджелой в чем-то похожи.
— Она тоже так говорит. Мол, у вас обеих большая грудь и оттого меланхолия.
— Пускай отвечает за себя. Не желаю быть ничьим близнецом! Ты нальешь мне, наконец, еще виски?
Пока Пайт возился у стола с напитками, к нему подошел Фредди Торн.
— Давай поговорим. С глазу на глаз.
— Видишь, как я воодушевлен, Фредди! Как мужчина с мужчиной?
— Обрати внимание, я серьезен.
— Я вижу, как улыбается твой череп.
— Сколько ты выпил?
— Никогда не задавай такой вопрос ирландцу на поминках. Рюмка, выпитая в печали — не рюмка, так кажется, у них говорится? Ну, что ты с таким зловещим видом рядом торчишь? Дай, отнесу Джанет выпивку. Кажется, я сейчас влюблюсь в Джанет.
Но, вернувшись, он застал Джанет погрузившейся в беседу с Гарольдом, поэтому был вынужден отойти с Фредди в уголок.
— Пайт, — сказал, вернее, сплюнул Фредди, — у меня для тебя новость. Жди ломки. Я знаю про тебя и Джорджину.
— Ломка? Я думал, это то, через что проходят наркоманы, решившие завязать.
— Я предупреждал тебя у Константинов: кончай с этим. Помнишь?
— Это когда ты был Чан Кайши?
— А теперь ты стоишь и болтаешь с ней посреди комнаты, у всех на виду. Как это понимать?
— Мне наплевать, что говорят в Государственном департаменте. Считаю, что тебе надо предоставить свободу рук. «Дайте волю Фредди Торну!» — всегда твержу я, можешь спросить у любого из наших общих друзей.
На это Фредди ничего не ответил. Его молчание испугало Пайта больше слов.
— Откуда ты это взял? — спросил он. — Что ты вбил себе в голову?
— Она сама мне сказала, что вы с ней любовники.
— Джорджина?
— Она солгала?
— Вполне в ее духе — чтобы за что-нибудь тебя проучить. Или ты сам мне врешь. Когда это у нас было, по-твоему?
— Не морочь мне голову! Ты сам знаешь, когда.
— Хорошо, слушай мое покаяние. Это случилось прошлым летом. Мы были партнерами по теннису, и я потерял голову от ее беленького платьица, веснушек и всего прочего. Я повалил ее под сетку, и мы проиграли сет со счетом ноль-шесть. Мне ужасно, ужасно, ужасно стыдно!
У него пересохло в горле, стакан с третьим по счету мартини стал в руке пушинкой, зеленая оливка на дне показалась яичком, снесенной вылетевшей на волю птицей. Фредди попытался изобразить зловещую тучу, и это ему отчасти удалось: его узкий безволосый череп вызывал сейчас уважение, даже трепет. Когда он хмурился, морщилось не только лицо, а вся голова.
— Ты еще пожалеешь, — пригрозил он Пашу и побрел на кухню за льдом.
Анджела, видя, что Пайту не по себе, оставила Бена читать лекцию пустому месту, подошла к мужу и спросила:
— О чем вы беседовали с Фредди? Что-то ты бледный, как привидение.
— Он доказывал, что мне надо выпрямить все зубы. Ох, как больно во рту!
— Не хочешь отвечать? Наверное, речь шла обо мне?
— Какая ты догадливая, Ангел! Действительно, он просил у меня твоей руки. Объяснял, что уже много лет в тебя влюблен.
— Он всегда это говорит.
— Не знал!
— Он вечно меня этим донимает.
— А тебе нравится… Вижу по твоему лицу, что тебе по сердцу такие глупости.
— Что в этом плохого? И почему ты так зол на Фредди? Что он тебе сделал?
— Он подрывает мою первобытную веру, — ответил жене Пайт.
В гостиной добавилось гостей: появились Фокси и Кен. На Фокси было серебряное платье без лямок, грудь налилась молоком. Она горделиво поворачивала голову — так она искала Пайта по темным углам. Появление Уитменов повлияло на атмосферу приема: огоньки свечей задрожали, заколебались стены, мебель. Она пришла ради него, оставила вечером этого трагического дня дом, своего младенца, лишь бы увидеть его, спасти от боли, причиняемой этой грубой толпой. Он услышал, как она объясняет Джорджине:
— Мы заранее вызвали няню и решили ее не расстраивать: все-таки это дочь врача Аллена. Раньше мы не пользовались услугами приходящих нянь. А опоздали мы потому, что долго сидели вместе с ней перед телевизором — никак не могли оторваться.
— Что сейчас показывают? — раздался бас Роджера.
— В основном, куски старой съемки, — ответила Фокси. — Самое душераздирающее зрелище — его пресс-конференции. Он был такой реактивный, бойкий, внимательный… Благодаря ему, снова стало весело быть американцем. — Пайт заметил, что, говоря, она жмется к Кену, как бы ища поддержки. Кен стоял прямой, бледный, в безупречном черном смокинге, с ониксовыми запонками в манжетах.
— Как он мне нравился! — взвыла Би Герин каким-то замогильным голосом. — Голосовать за него я бы не могла, потому что не верю в эти социалистические штучки, к которым он стремился: люди должны быть самими собой, даже если это означает страдание, но мне ужасно нравилось, как он держался, как одевался: никогда не одевал шляпу или плащ…
— И эти странные, печальные глаза навыкате, — подхватил Фрэнк Эпплби.
— Разве навыкате? — спросила Марсия. — Я думала, это просто потому, что он все время читал телесуфлер.
Гостиную заполнила музыка. Дорис Дэй, «Звезды падают на Алабаму». Фредди — сердечный парень, воплощение американского духа, любитель яблочного пирога — обожал Дорис Дэй.
— Фредди! — крикнула Кэрол. — Умница! Где Роджер? Ковер Торнов был свернут в рулон, Кэрол и Роджер стали танцевать — она жеманно, он скованно.
— Какая у тебя холодная рука! — крикнула Кэрол.
— Это от стакана со льдом, — смущенно пробормотал Роджер и, как ребенок во сне, собрал ладонь, удерживавшую длинный стебель — ее голую спину — в кулак.
Остальные не знали, как отнестись к танцам в такой день. Кен Уитмен, направляясь к жене и за выпивкой, поспешно преодолел свободное от ковра пространство. Дожидаясь, когда Фредди принесет из кухни лед, он тихо беседовал с Джанет. Бен Солц занял позицию рядом с Фокси. Судя по жестам, она была рада видеть его снова, после продолжительного перерыва. Потом, реагируя на какие-то его слова, она посмотрела на свой плоский живот и покраснела — не от замешательства, а от радости, видимо, узнавая в еврейских чертах собеседника призрак своего Питера.
Анджела тронула Пайта за руку.
— Потанцуем?
— Тебе хочется танцевать? Разве не богохульство — плясать на свежей могиле?
— Ты прав, но ничего не поделаешь: было бы дурным вкусом оставить Роджера и Кэрол одних. Они и так уже донельзя смущены.
Он привык обнимать ее тело, но так и не научился прилично танцевать, поэтому на протяжении всего замужества Анджеле приходилось угадывать ритм его беспорядочных движений, прижимаясь к нему бедрами и тазом. Они были одного роста. Она почти никогда не душилась, но все равно хорошо пахла — как вода, как сама жизнь — по контрасту с межзвездным вакуумом.
— Где Айрин и Эдди? — спросил он.
— На кухне, обсуждают загрязнение окружающей среды.
— Сладчайшая парочка, — сказал Пайт. — После всего, что было… Теперь, надеюсь, ты будешь относиться к откровениям Айрин с большим подозрением.
— Бен болтает с твоей подружкой — той, что удачно разрешилась от бремени. Куда же было деваться Айрин, если не к Эдди?
— Как все сложно! — Пайт пытался приспособиться к изменившемуся ритму: вместо «Звезды падают на Алабаму» зазвучала мелодия «Нежная, как звездный свет». — Что до собеседницы Бена, то она действительно недавно ходила беременная, но никогда не была моей подружкой.
— Я пошутила. Что ты так напрягаешься? Расслабься и спокойно меня веди.
— Честно говоря, мне здесь не нравится. Когда мы поедем домой?
— Ты же любишь такие вечеринки, Пайт!
— У меня ощущение, что мы издеваемся над Кеннеди.
— Вовсе нет. Вчера он был просто нашим президентом там, в Вашингтоне, а теперь принадлежит всем нам. Он здесь, с нами, разве ты не чувствуешь?
Он удивленно заглянул в ее синие глаза. Несмотря на все разочарования, он не переставал ей восхищаться. Это вязало его по рукам и ногам, не давало сделать то, что так хотелось сделать: оторвать Фокси от Бена, а его поколотить, попинать бородатую физиономию ногами… От огорчения он наступил Анджеле на ногу.
К танцующим парам успели присоединиться Кен и Джанет, Фредди и Айрин. Изящные брови Анджелы казались Пай-ту крылышками, бьющимися над его черным плечом. Эдди Константин сделал вид, что хочет отнять у Фредди партнершу, но потом отнял Анджелу у Пайта. Тогда Пайт пригласил Джорджину, размышлявшую о чем-то над пустыми бутылками и грязными стаканами.
— Как ты думаешь, — спросила она в движении, — уже пора подавать окорок? Мы купили лососину, но никто из католиков не явился…
— Твоя хваленая скрытность, — фыркнул он. — Твой муж только что устроил мне выволочку.
— Фредди? За что?
— За наш роман.
— Не говори глупости! Мы все точно просчитывали — во всяком случае, я.
— Он сказал, что знает обо всем от тебя. Позы, даты, фазы луны…
— Вранье! Я никогда ему не признавалась, как он ни старался что-то выведать. У него такая тактика. Надеюсь, ты ни в чем не сознался?
— Не сознался, но только чтобы потешить свою извращенную натуру. Я уверен, что он знает, о чем говорит.
— Он все время общается с Кэрол и Джанет. Может, он так понял их намеки?
— Ты уверена, что он ничего не знает? Уверена, что ничего не говорила перед отходом ко сну, считая, что со мной все равно покончено, и желая поквитаться с ним за его измену с Кэрол?
— Что за история с Кэрол? — Ему нравилось, когда она испытывала страх в его объятиях: тело растекалось, а это очень походило на готовность к сексу.
— Не знаю. Просто он все время там торчит, а Кэрол, как известно, не очень разборчива. Это не значит конечно, — добавил он торопливо, — что Фредди сам по себе никуда не годится…
Она пропустила мимо ушей эту пародию на такт.
— Давай лучше о тебе. Говоришь, с тобой покончено? Вместо «Нежная, как звездный свет» заиграла мелодия; «То был, должно быть, лунный отблеск».
— Раз Фредди ведет себя так, словно все знает, значит придется покончить, — ответил Пайт осторожно.
— Этот Фредди… Он ничего не желает знать, просто хочет, чтобы все верили в его осведомленность. Но раз ты не собираешься продолжать со мной, значит, и говорить не о чем. — Она уперлась в него сильными спортивными руками и вырвалась из объятий. — Только смотри, когда тебе в следующий раз захочется разнообразия, не беги ко мне!
Провожая ее взглядом, он вдруг понял, что все эти месяцы, даже болея Фокси, он продолжал считать Джорджину своей любовницей.
Фокси тем временем танцевала с Фрэнком Эпплби. Они двигались расслабленно, забыв о ритме — сейчас это был «Пусть грезы затмят твои беды». Под руку Пашу сразу подвернулась Марсия. Устроившись на его мокрой груди, она тут же спросила:
— Что с тобой, Пайт? Мы привыкли видеть тебя смешным, а ты?
— Я никогда не дурачусь.
— Еще как дурачишься! Тебе так нравилось в нашей компании — на пляже, на лыжах, везде. А теперь перестало нравиться. Ты решил, что все мы — глупые уроды.
— Марсия, я тебя обожаю! Представляю, какой ты была в молодости!
— Наверное, дело в твоей работе? Чем ты занимаешься, когда холод мешает тебе добавить ужаса на Индейском холме?
— Спасение пришло в последнюю минуту. На прошлой неделе мы заключили большой контракт: ремонт в доме на улице Божества. Гертруду Тарбокс отправили в богадельню, и теперь ныо-бедфордский банк, владеющий закладной на дом, решил превратить его в офисы. Мы уже вывезли три грузовика номеров «Нейшнл Джеографик».
Он сам испугался, что рассказывает все это Марсии, хотя весь день проторчал в ремонтируемом доме один, толкая по полу бывшей столовой тяжелую циклевочную машину. Загипнотизированный ревом и исчезновением многолетних наслоений грязи и краски, вместо которых его взгляду снова представала чистая древесина, он понятия не имел об убийстве президента, пока не вернулся после затянувшегося обеденного перерыва Яжински. Оглушенный Пайт почти безболезненно принял пулю в себя.
— Кому в Тарбоксе могут потребоваться офисы? — спросила Марсия раздраженно.
— Представь себе, желающих пруд пруди. В центре сильный дефицит офисных площадей. Страховые компании, хироманты, филиал Общества Анонимных Алкоголиков… В общем, это уже не тот идиллический уголок, в который ты когда-то переехала, а тоскливый пригород. Подожди, скоро между Тарбоксом и Лейстауном вырастет большой торговый центр. Это же твой Фрэнк заседает в комитете, требующем, чтобы сюда пустили больше поездов?
— Когда ты уйдешь от Галлахера, Пайт? Фрэнк и Гарольд встречались в Бостоне с одним знатоком, который утверждает, что Галлахер скоро разорится. Он сильно задолжал банкам и продолжает рисковать. Если бы не монашки летом, у него бы не осталось ни цента.
— Нет, милашка, ты не понимаешь: Мэтт не может проиграть. Мы живем в расширяющемся пространстве. — Желая ее успокоить, унять стремление его критиковать, он положил руку ей на ягодицы — узкие, решительные, как передние колеса трактора. Она прижалась к нему, да так крепко, что его губы оказались позади ее холодной позвякивающей серьги.
— Как там Фрэнк? — спросил Пайт шепотом.
— По-прежнему. А может, даже хуже. Ему теперь мало просто лечь в постель. Сперва надо вылезти из-под этой толстой психованной стервы.
— Нам всем надо из-под кого-то вылезти.
— Мне не надо. Мне нужен Гарольд. Пусть делает мне больно! Он захватывающе жесток, ты не находишь?
— Захватывающе?
— И к тому же не по-современному галантен. Я принадлежу, ему, но он блюдет мою независимость. По-моему, мы — очень милая старомодная пара, ты не находишь?
— Я бы сказал, античная. Просто какие-то Виктория и принц Альберт. А теперь поговорим обо мне. Не надо ли мне вылезти из-под Анджелы?
— Пайт, — ответила Марсия нетерпеливо, — без Анджелы ты бы погиб!
Этот ответ его опустошил. Не зная, что сказать, он запел вместе с пластинкой в холодную резную раковину ее уха: «Пусть рушатся замки, вершится судьба, а мы веселимся, как прежде…»
Она неправильно истолковала его настроение и вытянулась вдоль него, запустила пальцы в волосы у него на затылке.
Ему захотелось бежать, он стал озираться. Кен все еще танцевал с Джанет, в полутьме, рядом со свечой, его виски казались совсем седыми. Партнером Анджелы был теперь не Эдди, а Фредди. Эдди и Айрин стояли у стены и беседовали. Фрэнк Эпплби смешивал себе очередной коктейль. Фокси исчезла, Дорис Дэй продолжала петь про лунный свет. Гарольд, перехватив взгляд Пайта, подошел, вонзил пальцы в руку Марсии.
— А теперь по идиотскому ящику говорят, что на его могиле зажгут вечный огонь, — пожаловался он. — Uneflamme eter-nelle. — Господи, он же не Неизвестный солдат, а просто удачно слепленный политик, в которого угодила пуля ничтожества. Cherie, es-tu ivre.
Марсия, успевшая уснуть на Пайте, очнулась и хрипло дала утвердительный ответ.
— Тогда идем со мной. Pardonnez-nous, Пайт.
— Конечно. Я тоже поищу себе пулю. — Пайт смешал себе четвертый по счету мартини. Фокси… пошла по рукам? Где Бен? Почему-то не среди танцующих мужчин. Ее влечет к евреям, как мотылька к огню. Пальцы Бена, ловкого миниатюризатора, скользят по ее эластичным ляжкам, ныряют в бледный пух… Здравствуй, клитор. Не угодно ли прилечь?.. Львиная улыбка Бена в тени кустов, подстриженных очкастым Фредди. Удобный случай попробовать свеженького под покровом темноты…
Пайт со стоном отвернулся от окна. Ему показалось, что пары скользят по полированной крышке президентского гроба. Островок света посреди океана траура. «Закрой глаза…» «Закрой гла-зззззаааа…» Бархатный голливудский голосок в самое ухо. В пустом стакане обсыхала одинокая маслина. Очаги огня во рту, особенно там, куда дотягивался кончик языка — на нижней десне слева, на наружной стороне. Без помощи свыше мы бы так и остались водорослями. Да святится имя Твое… Хватит пить, тем более на пустой желудок. Движение в танце с Марсией, ее скольжение по его телу взбудоражило его, а теперь он застывал, совсем застыл бы, если бы не предупреждение, разосланное по телу почками: пора облегчиться. Быстрее в сортир Торнов. Памятное местечко: там Джорджина подмывалась до и после. Там стекала по ее ляжке его сперма. Она всегда говорила, что в нем слишком много спермы: надо чаще спать с женой. Мелкий кафель на полу, рябая туалетная бумага, мягкие багровые полотенца. «Добро пожаловать в рай без презервативов…» Голенькая из-под душа, свежая мохнатая промежность, благодарная нега после приступа страсти. Хорошо сработано! Знакомая лестница, его собственный черный ботинок на ступеньке, темная комната сбоку, несколько голов и повтор выноса гроба из самолетного брюха. Вот и Бен, подавшийся вперед, с профилем патриарха на горе Синай из брошюры для воскресной школы. Роджер и Кэрол, теснящиеся на одной диванной подушке. Фрэнк, сосущий сигару. Сигарный дым, заметный в те мгновения, когда гроб на экране сменяется вдовой, вдова — Джонсоном, Джонсон корреспондентом. Вурдалаки. Фокси, наверное, на кухне. Дверь в туалет заперта. Тут-тук!
— Минутку! — Очень музыкально.
— Это я, — сказал Пайт и толкнул дверь. Дверь поддалась. Она сидела на унитазе, задрав серебряный подол, испуганная, с кусочком неба в кулаке клочком синей туалетной бумаги. Ее бледные ляжки казались на овальном стульчаке пышнее обычного. Она наклонялась вперед, касаясь кафельного пола носками туфель.
— Я тебя люблю. — Он расстался с этим признанием, как с больным зубом. Увидев себя в зеркале над умывальником, он немного протрезвел. Пылающая плоская физиономия, разинутый от изумления рот, черный галстук едва ли не на плече.
Шепот Фокси отскакивал от каждой кафельной плиточки:
— Ты с ума сошел!
Потом она до неприличия тщательно попользовалась бумажкой, бросила синий комок в водяной овал внизу и, полуобернувшись на унитазе, надавила на серебристую клавишу. Спуск был ленивый — недаром Джорджина жаловалась на слабый напор на холме. Поднявшись над водоворотом, Фокси привела в порядок платье. Пайту она казалась сейчас высокой, дерзкой, немного враждебной; губы в бледно-розовой помаде — последняя мода — были сжаты. Убедившись, что дверь не откроется сама, он обошел Фокси и встал над унитазом. Золотая струя, в первую секунду неуверенная, со звоном ударила в белый фаянс.
— Господи, — выдавил он, — какое облегчение — видеть тебя одну. Когда, черт возьми, мы сможем встретиться?
— Я сомневалась, что тебе хочется встретиться, — ответила она поспешно, заглушая его струю. — К тебе не подойдешь.
— С тех пор, как ты родила, я тебя смертельно боюсь. Я думал, что между нами все кончено.
— Ничего подобного. Разве что ты сам не захочешь продолжать.
— Вообще-то я целую осень очень всего боялся: смерти, своей работы, Галлахера, собственных детей, звезд в небе. Ужас! — Последняя резюмирующая капля, привычное стряхивание, застегивание ширинки. — Вся моя жизнь — как затянувшееся падение.
— Что ты болтаешь? Очень славная жизнь: чудесная семья, квадратный дом, я под рукой. Все, здесь нельзя разговаривать. Позвони мне в понедельник. Я опять буду одна.
Он нажал спуск, но бачок еще не успел наполниться.
— Подожди. Пожалуйста! Дай взглянуть на твою грудь.
— Она раздулась от молока.
— Знаю. На минуточку! Пожалуйста, мне это нужно. Они прислушались. На лестнице было тихо. Музыка внизу, голос из телевизора неподалеку. Она приоткрыла рот и провела кончиком языка по верхней губе, заведя руки за спину, чтобы отстегнуть лямки. Лиф платья и бюстгальтер упали вместе, как шкурка плода.
— Господи!
— Я чувствую себя такой толстухой! — сказала она, краснея.
— Какие налитые! И твердые вот здесь, наверху…
— Осторожно, через час я должна донести все это до дому.
— И кормить ребенка.
— Да. Какие у тебя забавные морщинки вот здесь и здесь… Тебе вредно хмуриться, Пайт. Седые волосы? Это что-то новое.
— Покорми меня.
— Не надо, милый…
— Покорми!
Она испуганно закрыла одну грудь, но он уже упал на колени и припал широким ртом к другой. Тугая сладкая струя ударила в рот. Яркий свет жег ему веки, окрашивал все его нутро в розовый цвет, кафель под коленями стал ледяным. Фокси положила ладонь ему на затылок, притягивая его к себе, прикасаясь к кончику его уха, когда он делал ей больно. Он открыл глаза, увидел второй вишневый сосок и поспешил снова зажмуриться.
Краденый нектар орошал ему язык, больные десны; она ерошила ему волосы, он стискивал ее ягодицы, обтянутые платьем. Еще немного — и он захлебнулся бы в розовом тумане.
Стук в незапертую дверь в считанных дюймах от них был, как автоматная очередь. Свет стал нестерпимым. Фокси остановила поток молока, чтобы не пропадало зря, и откликнулась так же музыкально, как в первый раз:
— Минуточку!
Ей ответил вежливый голос Анджелы:
— Извини, Фокси. Можешь не спешить.
— Хо-ро-шо! — пропела Фокси, вопросительно глядя на Пайта и сияя голой грудью — рабыня-христианка, приговоренная к бичеванию.
Пайт затрясся от страха. Его руки дергались, как куклы на ниточках, но мозг лихорадочно работал. Единственная дверь. Загородка из матового стекла на ванне — за такой не спрячешься, будет виден силуэт. И маленькое окошко на уровне груди. Поняв, что устроит шум, поднимая раму, он жестом приказал Фокси спустить воду. Она наклонилась к серебряной клавише, и ее груди изменили форму, вытянулись, исторгли несколько мутных капель. Он отодвинул щеколду и приподнял раму под не очень ретивый рокот воды. Поставив дрожащую ногу на край ванны, он высунулся в черный квадрат. С этой стороны дома росли деревья, но далековато, не дотянешься. Он ощупал стену под окном, ухватил горсть холода, пронзенного звездами. Надо было вылезать ногами вперед, потому что предстояло прыгать, но на возню в окне почти не оставалось времени. Он попробовал успокоиться, представив себе мягкую травку внизу. Бачок затих. Фокси догадалась открутить оба крана в ванне, чтобы заглушить звуки его bercrBaf. Логика требовала открыть теперь дверь Анджеле. Пайт переменил позу. Фокси стояла над безумствующим кранами спиной к окошку, вытирая грудь багровым полотенцем, потом поднимая лиф серебряного платья. Он представил себе ее улыбку, но дальнейшие фантазии отверг. Стоя на скользком бортике ванны, он просунул в окошко одну ногу, затем, упершись руками в батарею, ухитрился отправить туда же вторую. Пуговица зацепилась за раму, но на пуговице долго не провисишь. Он сполз вниз и повис на руках. Только бы не порвать ноздри о торчащий гвоздь, не уподобиться рыбке на крючке…
Он испуганно поджал ноги. Десять, одиннадцать, двенадцать футов? Старый дом, высокие потолки. Он почувствовал что-то мягкое на пальцах, вцепившихся в подоконник. Фокси — просит не рисковать? Анджела — говорит, что все в порядке, она давно все знает? Нет, поздно: он падает, чтобы ни перед кем не извиняться. Оттолкнувшись ногами от стены, он попытался сжаться в воздухе в комок. Сначала он услышал, потом почувствовал удар. Он врезался пятками в схваченный морозом дерн, перекувырнулся через голову и сперва подумал о пятнах на смокинге, только потом — о Боге, спасшем его от переломов. Розовое лицо в окне пропало, рама беззвучно опустилась. Спасены! Он сидел на колкой траве, дожидаясь, пока пройдет онемение в ногах.
Ближайший вяз сошел с места. Раздался женский смех.
— Любишь же ты пустить пыль в глаза, Пайт! — сказал голос Би Герин. К ней присоединился своим торжественным голосом Бен Солц:
— Вот это прыжок! Я поражен.
Пайт встал и отряхнул одежду.
— Что вы тут делаете вдвоем?
— Ничего особенного, — ответил голос Би, который Пайту никак не удавалось совместить с его обладательницей. — Бен привел меня сюда, чтобы показать в небе спутник, к созданию которого он приложил руку.
— Приложил руку — это громко сказано. Я работал над одним маленьким приборчиком… Спутник — разработка моих прежних коллег, которые развили парочку моих неплохих идей. Я думал, что он пролетит прямо сейчас, но мы ничего не увидели, кроме падающей звезды.
— Тоже красиво, — сказала Би. Пайту, еще не до конца пришедшему в себя, казалось, что к нему обращается ствол дерева, хотя он уже начал различать ее алое платье. — Сине-зеленое зарево, словно чиркнули спичкой, потом — ничего. Я с самого детства не наблюдала за кометами.
— Это была не комета, а метеор, — поправил ее педантичный Бен. — Кусок породы, можно сказать, частица космической пыли, сгорающая от трения при вхождении в атмосферу. Кометы светятся сами по себе и имеют эллиптические орбиты.
— Бен, ты — чудо! Он все-все знает, правда, Пайт? А теперь скажи нам, чем вы там с Фокси занимались?
— Почему с Фокси?
— Потому что мы видели, как она закрывала окошко. Правда, Бен?
— Разве это была Фокси? Я подумал, что это Анджела.
— Какая Анджела? Конечно Фокси — я узнала ее медовые волосы. Вы что, занимались любовью в ванной?
— Для этого нужны железные нервы, — подхватил Бен. — И, конечно, упитанная фигура. Я пробовал на катере, но, откровенно говоря, такие выкрутасы не в моем стиле.
— Что за глупости? — поморщился Пайт. — С чего вы взяли? С ума сойти! Он надеялся, что его гнев подействует на эту парочку, но их ничем нельзя было пронять.
— Почему глупости? — взвыла Би таким же голосом, каким выражала скорбь по Кеннеди. — Все равно про вас с Фокси всем известно. Твой пикап все время торчит у ее дома. Мы считаем, что вы молодцы.
— Мой пикап не приближался к ее дому уже несколько месяцев.
— Конечно, она была не в том состоянии, чтобы…
— Между прочим, — оживился Бен, — я все думаю, обоснован ли запрет на половые сношения во время беременности. Сдается мне, скоро окажется, что это очередное заблуждение, подобно тому, как в тридцатые годы на полном серьезе называли антисанитарией кормление грудью. Я заставлял Айрин кормить детей грудью, и она мне только спасибо сказала.
— Ты — замечательный муж, Бен, — похвалил его Пайт. — Теперь ты заставляешь ее работать — представляю, какие благодарности ты от нее выслушиваешь!
Би положила дрожащую руку Пайту на плечо.
— Не надо смеяться над Беном из-за того, что сам смущен. Мы никому не расскажем, что видели твой прыжок. Только Роджеру и Айрин.
— А мне кому рассказать, что я видел, как вы с Беном любезничаете?
— Кому-нибудь одному, — ответила Би. — Таковы правила. Только не Анджеле: она поделится с Фредди, а он разболтает всем. Как я замерзла!
В дом они вернулись втроем. Дорис Дэй пела «Лунную пыль», Анджела спускалась из ванной.
— Где вы все были?
— Бен утверждал, что одна из звезд — его изделие, — объяснил Пайт. — Но так и не сумел ее отыскать.
— Конечно, разве найдешь звезду под деревом? То-то я удивлялась, кто там бормочет! Я слышала из ванной голоса.
Она переливалась, как канделябр, освещающий лестницу. Благополучно пережив неприятность, Пайт вспомнил неприятный намек Би, будто Анджела делится всем с Фредди Торном. Ему хотелось спросить у жены, правда ли это, но вместо этого он спросил:
— Сколько ты выпила?
— Сколько нужно, — ответила она, осторожно спускаясь. Раздвинув руками невидимый занавес, она прошмыгнула мимо Пайта.
Он поспешил дальше. У него накопились вопросы ко всем женщинам. Во рту остался вкус женского молока. Фокси он нашел в кухне: она беседовала с Джанет. Та отвернулась, давая любовникам пообщаться.
— Все в порядке? — спросил он хрипло.
— Конечно, — ответила она шепотом.
— Мне показалось, или ты улыбалась мне сверху?
Она оглянулась, чтобы убедиться, что их не подслушивают.
— Это была настоящая комедия без звука! Я хотела сказать, чтобы ты не валял дурака, что так и убиться недолго, но вовремя вспомнила, что мы должны держать рот на замке, к тому же тебе приспичило прыгнуть.
— Приспичило? Я чуть не умер от страха. Теперь у меня болит правое колено.
— Ты испугался Анджелы. Почему? Подумаешь, муж заперся в туалете с другой женщиной! Это еще не конец света. Можно было бы сказать, что ты помогаешь мне достать соринку из глаза.
Пайт решил не скрывать гнев, хотя не имел права всерьез гневаться.
— Твой смех — вот что меня поразило. Наша любовь под угрозой, а тебе смешно!
— В последний момент я хотела поймать тебя за руку, но было поздно. Ее улыбка стала вдруг искусственной, зловещей. — Хватит болтать! На нас нехорошо смотрит Фредди Торн. А вот и Литтл-Гарольд.
Гарольд со вставшими дыбом остатками волос яростно продолжил разговор, начатый раньше неизвестно с кем:
— Если бы я верил во всемогущего Господа Иисуса, то сказал бы: это кара за то, что мы позволили распять самого нашего верного союзника в Юго-Восточной Азии, дабы потрафить нашим гомикам-левым. La gauche efflminee.
— Гарольд, — взмолилась Фокси по-матерински заботливо, — не говори так! Ты повторяешь чужие слова. Ты что, кардинал Ришелье? Думаешь, нам нравится, когда ты загребаешь так сильно вправо? Нет, ты для нас и такой хорош. Правда, Пайт?
— Послушай, Гарольд, — сказал Пайт, — тебе не приходило в голову сделать молодой вдовушке предложение? Вы с мадам Нгу составили бы очаровательную пару. У вас обоих очень экспрессивная манера выражаться.
— И оба владеете французским, — напомнила Фокси.
— Главная беда этой хреновой страны, — ответил Гарольд, почему-то польщенный их издевкой, — в том, что здесь не получается быть респектабельным нелибералом.
— А ты поучись у меня, — посоветовал Пайт. — Я — не либерал. Или твои достойные собратья-брокеры: надувают бедных, жульничают в пользу богатых. Что же в этом либерального?
— Они идиоты. Хочешь по-французски? Idiots. Ты застрял в нашем пасторальном раю и не представляешь, что это за кретины. Для них действительно важно, в чем ездить — в «бьюике» или в «кадиллаке».
— Не могу поверить в такой кошмар! — отозвался Пайт и, завидев Кэрол, застывшую в одиночестве, поспешил к ней.
— О чем ты беседовала с этим болваном Фредди Торном?
— Не знаю. Но я тебе вот что скажу, Пайт Хейнема: он — единственный, кто нас не бросил, когда все вы воротили от нас с Эдди нос из-за бедняжки Айрин. Хороша бедняжка! Видал, как она сразу потащила Эдди в кухню?
— Красавица! Давай лучше потанцуем.
Дорис Дэй пела «Под покровом синевы». Спина Кэрол под его рукой была вызывающе голой, костлявой, гибкой, заставляла представлять, как крепко он мог бы обнять ее в постели обеими своими волосатыми руками. Он цеплял большим пальцем край ее лопатки, ладонь мокла на ее выпирающих позвонках, кончики пальцев нащупывали тонкий жирок на боках. Кэрол легко растеклась по нему, как бы предлагая слияние. Женские тела — как головоломки. Женщины сами решают, куда ставить кусочки. Пайт не сомневался, что Кэрол специально трется об его член, показывает ему грудь, дышит прямо ему в ухо. Потом музыка стихла, и она отодвинулась, нахмурилась, вздохнула.
— Какой же ты мерзавец! — сказала она и ушла, голая от затылка до пояса. Русалка. Обмылок, выскользнувший из рук.
Мерзавец… Когда ему, поздно вернувшемуся в колледж со свидания — с пересохшим ртом, мокрой ширинкой и пахнущими женщиной пальцами, — сообщили, что его родители попали в аварию, он подумал: если бы он оказался с ними в Гранд-Рапидз, неважно, зачем, то это как-то повлияло бы на ход событий, сохранило бы матери и отцу жизнь. Точно так же он почувствовал себя виноватым в смерти Кеннеди, когда в тишине, наступившей после выключения циклевочной машины, Яжински рассказал ему о случившемся.
К нему подплыла Айрин Солц со слезами в глазах, отражающими свет свечей.
— Ты счастлива, Айрин? — спросил он.
— Я его по-прежнему люблю, если ты это имеешь в виду, — ответила она.
— Ты хочешь, чтобы над тобой смеялись. Совсем как я. Ты да я прирожденные козлы отпущения.
Фредди, сопровождаемый Джорджиной и Анджелой, торжественно принес из кухни окорок — горячий, жирный, переливающийся, приправленный гвоздикой. Следом за троицей вошла Би Герин с забранными в узел линялыми волосами — она несла огромное блюдо с салатом, нарезанными огурцами, авокадо, помидорами, петрушкой, зубчиками чеснока, цикорием. Гости дружно застонали. Фредди принялся зловеще точить кривой нож. Фрэнк Эпплби не смог удержаться от цитаты:
— «Каким же мясом Цезарь наш откормлен, что так жирен?»
— Для католиков я приготовила лосося, но никто из них не пришел, поэтому я отдала его детям, — объяснила Джорджина.
Фредди ловко разделывал окорок, поблескивая стеклами очков. Никто, кроме него, не умел нарезать мясо такими тонкими ломтиками.
— Берите и ешьте! — провозглашал он, раскладывая ломтики по подставляемым женщинами тарелкам. — Это тело его!
— Фредди! — не выдержала Марсия Литтл-Смит. — Как тебе не стыдно?
— Вам не кажется, — сказала Би Герин звонко, плаксиво, гордясь своим смятением, — что нам следовало бы попоститься?
— Или потрахаться, — подхватил Фредди, с хирургической точностью кладя очередной кусок мяса на очередную тарелку.
Кен Уитмен молча наблюдал за священнодействием из-под африканской маски. Бен Солц с преувеличенным усердием расставлял на столе тарелки с хлебом и редисом. Кэрол принесла две бутылки бургундского — черного, как деготь. Пайт, получив свою тарелку, стал жевать, но во рту не было слюны; ему казалось, что рот набит неостывшей золой. Он почувствовал себя старым и поспешил сесть. Колено действительно болело.
Во вторник, когда страна вернулась к нормальной жизни, он, все еще прихрамывая, навестил Фокси. Три дня траура превратились для супружеских пар Тарбокса в сплошной ленивый выходной, без малейших попыток проявить выдумку. Мужчины каждый день играли в футбол на поле за домом Эпплби, у ручья, женщины и дети смотрели в библиотеке телевизор. Когда женщинам надоедало смотреть скучные вашингтонские и даллаские церемонии (Пайт и дети, вернувшись из церкви, застали трансляцию убийства Освальда; Рут спокойно оглянулась и спросила «Это по-настоящему?», Ненси бесшумно засунула в рот большой палец), они выходили наружу, усаживались в сено и наблюдали за своими раскрасневшимися мужьями, с криком гоняющими по кочковатому полю мяч. Эти дни накануне зимы еще были по-осеннему прозрачными, даже теплыми, пока не начинали удлиняться тени. После игры мужчины и дети пили из бумажных стаканчиков сидр, который то Уитмены, то Литтл-Смиты приносили из сада у пляжной дороги, после чего все перемещались внутрь дома, чтобы пить коктейли и сидеть вокруг телевизора. Дети начинали капризничать и совершали набеги на запасы Джанет: они уничтожали крекеры, арахисовое масло, изюм и яблоки. С экрана не сходили император Хайли Селассия и генерал де Голь, Пенсильвания-авеню, стриптизерша из притона Джека Руби, объясняющая, что на ее босса иногда находит, ухмыляющийся Ли Освальд, которого вели через толчею в коридоре к шляпе Руби и к частоколу камер… Вдова и один из братьев президента, снятые почти в упор, цветы без конца и края, купол Капитолия, поблескивающий на южном солнце. Гроб появился под барабанный бой и быстро исчез. Прибегали в слезах дети, жалуясь на других детей. Есть желающие еще выпить? Вроде бы пора по домам, но еще не совсем… Детей погрузили в машины уже вечером. В машинах было тесно от незаданных вопросов, от тревоги, вызванной убийством правителя — настоящим землетрясением с точки зрения детей, от которого может спасти только сон. Вторник и школа были встречены с облегчением.
Пайт оставил свой пикап на виду. На сирени Уитменов уже не было листьев, непривычная прозрачность воздуха заставляла щурить глаза. Каждому времени года присущ свой акцент, который мы забываем, как только наступает следующий сезон: кухонное окно с изморозью, засыпанное опавшей листвой крыльцо, бледность дня, зябкий ветер. Болото утратило октябрьскую желтизну, вместо нее теперь до самой полосы песка раскинулась однообразная серость. Был отлив, вода лениво стояла в широких протоках, как остывшая сталь. Фокси открыла дверь на второй звонок.
Она была хрупка на вид, словно выздоравливала после болезни или только что приняла горячую ванну.
— Ты? Замечательно!
— Правда? Ты одна? Я приехал взглянуть на ребенка.
— А на меня?
В доме он обнял ее, забыв про ребенка, словно в голом ноябре не было никого — только они двое. У нее под халатом его ждала беззащитная пустота память о животе, в котором росло дитя. Из гостиной долетел беспокойный звук — не столько плач, сколько скрип дверцы, напоминающий матери про ее обязанности. Фокси припала к нему в позе страдалицы, он машинально наклонил голову, зарылся лицом ей в волосы, поцеловал в шею. Ее язык и пальцы, избавившись от робости, вызванной долгой разлукой, попытались его удержать, но, подобно пчелам в накуренной комнате, оказывались не там, где следует. Попадался то его небритый подбородок, то карманы пиджака, то не успевший закрыться глаз.
— Ребенок плачет, — подсказал он.
Вместе они подошли к колыбели. На подступах к ребенку их ждала жемчужная тишина. Окна с видом на схваченное изморозью болото казались не то акварелью, не то волшебным фонарем, подсвечивающим незапятнанную младенческую душу.
— Хочешь его подержать? — спросила Фокси и тут же без лишних церемоний сунула дитя Пайту. Тот, растопырив пальцы, чтобы принять этот нежданный груз, удивился, что успел все забыть: крохотную попку, лихорадочную лиловую головку. Примерно секунду ребенок смотрел на него широко раскрытыми глазами цвета базальта, а потом его зрачки разъехались в разные стороны, брови насупились. Ребенок заплакал. Боясь, что плач их выдаст, Пайт вернул капризный сверток матери. Она ревностно прижала его к груди.
— Как его зовут? — спросил Пайт.
— Ты должен знать.
— Анджела говорила, но я забыл. Помню, подумал: не старомодно ли для такой современной семьи?
— Тобиас.
— Кажется, так зовут вашего кота.
— Кота зовут Коттон. А Тобиасом звали дедушку Кена.
— Почему вы не назвали его в честь отца Кена?
— Кажется, отца Кен недолюбливает.
— А я думал, что папаша у него образцовый, настоящий хартфордский адвокат.
— Так и есть. Но Кен наотрез отказался. Я так удивилась!
— Кен полон сюрпризов. Потрясающий парень!
— Будешь его мне рекламировать?
— Почему мы препираемся?
— Не знаю, — ответила Фокси. — Наверное, тебя раздражает ребенок.
— Я его люблю! И тебя люблю как его маму.
— Но уже не как любовницу?
— Ну… — От колебаний у него стало нехорошо на желудке. — Ты ведь все равно еще не готова?
— Мне нельзя заниматься любовью еще две недели, но доказательства нежного отношения все равно приветствуются. Почему ты такой чужой?
— Разве чужой? — Как передать ощущение покоя от увядшего болота в окне, от этой умиротворяющей комнаты, которую он сам спланировал, от ее стен, распахивающихся, как платок, от жемчужной ауры ребенка, от суховатой грации самой Фокси — казалось, ее лишили сна и заставили забыть о себе, от этого запаха строгого очарования, как признаться в суеверном опасении нарушить волшебство?
— Я вообще сомневаюсь, что мне надо было появляться здесь сейчас, сказал он.
— Почему бы и нет? Разве раньше тебя приводили сюда дела? Я никогда не была тебе женой. Ты появлялся, чтобы переспать с чужой женой, и меня это устраивало. Я даже это любила. А теперь что же, я запачкалась, родив ребенка?
Пайт чувствовал, что ей нравится такой жесткий разговор: она воспользовалась его приходом, чтобы оживить в себе некий прежний, глубоко заложенный опыт. Она стояла перед ним, расставив ноги, чуть наклонившись вперед, крепко, но все же машинально прижимая к себе Тобиаса. Повысив голос, она его только убаюкала. Пайту нравилась ее материнская раскованность, спокойная уверенность, что она может обращаться с ребенком так, как ей удобно.
— Зачем тебе я? — спросил он. — У тебя ведь появился этот замечательный кулек. У тебя есть Кен, благодаря которому ты родила своего чудесного ребенка.
— Он его не любит. Он не любит ребенка.
— Не может быть!
Фокси заплакала. Ее волосы, бесцветные в тусклом свете предзимнего дня, свесились на сына.
— Ребенок его пугает. Как я — я тоже всегда его пугала. Я его не осуждаю. От меня одни неприятности, Пайт!
— Глупости! — Сосущее чувство внутри резко усилилось. У него не осталось выбора: он шагнул к ней, обнял вместе с ребенком. — Ты прелесть.
Она продолжала рыдать. Видимо, ситуация, включая его уступку, его покровительственные объятия, злила ее все больше.
— Тебе не нравится со мной разговаривать? — спросила она невпопад.
— Еще как нравится!
— Нет, совершенно не нравится. Ты что, вообще не хочешь иметь со мной дело вне постели? Не можешь, что ли, подождать пару недель? Тебе обязательно трахнуть меня прямо сейчас?
— Перестань, Фокси. Что за чепуха?
— Я боялась наркоза, чтобы не начать кричать твое имя. Я брожу вокруг дома и повторяю: «Пайт, Пайт…» вот этому невинному дитя. Я потащила Кена на эту ужасную вечеринку, только чтобы с тобой повидаться, но ты предпочел рискнуть жизнью, лишь бы тебя со мной не застукали!
— Не преувеличивай. Какой риск? И потом, я сделал это., чтобы защитить не только себя, но и тебя.
— То-то ты хромаешь.
— Это из-за футбола.
— Прости, Пайт. Кажется, я начинаю тебя пилить. Подожди меня бросать. Ты — единственная реальность, которая у меня есть. Кен нереален. Это болото тоже. Я сама нереальная я живу только ради того, чтобы жил мой ребенок, это все, зачем я появилась на свет. И это сводит меня с ума!
— Успокойся… — начал он, хотя сам уже чувствовал раздражение. У него не хватало дыхания, чтобы объяснить, что встречаться сейчас было бы неправильно, хотя раньше встречи было только во благо. Они провели время в игровой комнате Господа Бога, где долго и счастливо возились на полу, а теперь настало время сложить игрушки в коробки и выстроить стулья вдоль стены.
Кен вернулся домой более усталым, чем она видела его когда-либо со времен дипломной горячки. Положив на стол толстую пачку бумаг, он сообщил жене:
— Прорыв в фотосинтезе! Это связано с ферредоксином — он выглядит переходной точкой между реакциями на свету и в темноте.
— Что за ферредоксин?
— Протеин. Переносчик электронов с очень низким окислительно-восстановительным потенциалом.
— Кто же автор открытия? — Он почти никогда не рассказывал ей о своей работе, поэтому ей хотелось поддержать беседу. К его возвращению она надела праздничное лимонное платье. Их ребенку исполнялось шесть недель.
— Два японца, — ответил Кен со вздохом. — Молодцы, не чета мне. Обошли меня на повороте. — И он упал в кресло, кожаное кресло, которое они протаскали по лестницам едва ли не всех домов Кембриджа. Фокси охватила паника.
— Сейчас посмотрим, — сказала она и подступила к столу, чтобы доказать, что он не прав, — воплощение безапелляционности и добрых намерений. Верхняя статья в стопке называлась «Нейрофизиологические механизмы поведения: эмоции и мозжечковая миндалина». Дальше шла «Экспериментальная фенилкетонурия: фармакогенетика эпилептического припадка у мышей». Дальше она смотреть не стала.
«Нашим тарбокским однофамильцам «Литтл» Смитам.
Очередное Рождество застало нас лично в добром здравии, но, естественно, огорченными трагическими и пугающими событиями ноября. Человека действительно легко вытоптать, как траву. И другая печаль посетила наш дом в сентябре, когда юный Тим, казалось бы, всего несколько лет назад бывший еще младенцем, уехал учиться в колледж Сент-Марк. Он приезжает домой на выходные — уже не мальчик, а «молодой человек»; ждем — не дождемся его к себе на праздники — хотя он, к нашему многодецибельному смятению, не расстается с электрогитарой. Тем временем Пэт, Одри и Грейсаин благополучно продолжают учебу в прекрасных муниципальных школах Ньютона. Пэта даже наградили (слышите, как отлетают у нас пуговицы — так мы надулись от гордости)…»
— Боже, — воскликнула Марсия, — как она переползает через беднягу Кеннеди, чтобы похвастаться, что может оплачивать Сент-Марк!
— К нашему многодецибельному смятению, — подсказала Джанет, и обе покатились со смеху.
Вечера перед Рождеством в Тарбоксе одновременно мрачны и захватывающи. Звезды из фольги и венки громко дрожат на холоде, в чугунном павильоне молча стоят на коленях перед яслями фигурки из папье-маше, дети возвращаются из школы домой уже в темноте, люди шныряют по магазинам даже после ужина, нагибая головы, словно делают что-то противозаконное или боятся опознания, витрины горят допоздна, двери магазинов то и дело хлопают. Правда, на этот раз национальные флаги были подняты только до середины флагштоков, а в некоторых лавках — например, у старика ювелира и в шведской пекарне пустовали витрины. В ярко освещенном универмаге, где можно было взбеситься от ни на секунду не умолкающих рождественских гимнов, Пайт, выбиравший с помощью дочерей подарок для Анджелы, повстречал Би Герин. Дело было в отделе свечей. При виде ее блестящей маленькой головки у него учащенно забилось сердце, защипало в нагруженных покупками руках. Она обернулась и заметила его. Ее улыбка была, скорее, инстинктивной и натянутой: его радость при встрече она сочла неискренней.
Рут и Нэнси неуверенно бродили по секции кухонных принадлежностей. В резком свете торгового зала их лица казались грязными. Пайт сравнил собственных дочерей с бродяжками, потерявшимися среди никчемной утвари. Его злило их изумление, их жадность. Он заранее знал, на чем они остановят выбор: на наборе цветастых кухонных полотенец и на точилке для ножей, которая потеряется уже к Новому Году.
Невинная, не рожавшая детей Би, казалась удивительно молодой. На ней была зеленая шерстяная пелерина и замшевые сапожки, в руках — коробка с тонкими восковыми свечками. Она была не просто молода, но и выглядела, как проказница, соображающая, но спереть ли что-нибудь. Пайт смотрел на нее с осуждением.
— Свечи?
— Роджер любит свечи. Лично я их боюсь: вдруг пожар?
— Это потому, что ты живешь в деревянном доме. Как все мы.
— Он любит украшать елку настоящими свечами, как делали его родители, бабушки с дедушками и так далее. Он ужасный консерватор. — Ее лицо в этом сиянии, вызывающем клаустрофобию, было серьезным, некрасивым, испуганным. Лоб был так натянут заколками в волосах, что лоснился. В доме родителей Пайта висели репродукции голландских картин, на которых у девушек так же сияли лбы.
— Кстати, о твоем доме…
Ненси вернулась и схватила отца за палец липкой от леденца рукой.
— Папа, идем смотреть с нами.
— Сейчас, детка.
— Нет, идем! Руги надо мной смеется и ничего не дает сказать. — Ее личико, круглое, как печенье, было усыпано веснушками.
— Сейчас приду, — заверил он ее. — А ты пока ступай, передай Руги, что я не разрешаю ей корчить из себя главную. Пусть каждая выберет для мамочки свой подарок. Например, красивые кухонные полотенца.
Ненси нехотя подчинилась и поплелась обратно к сестре.
— Бедная малютка! — сказала Би. — Ей давно пора спать. Все-таки Рождество — жестокий праздник.
Бездетная Би не имела понятия о воспитании, поэтому ее взгляд светился восхищением: до чего Пайт терпеливый отец! На самом деле он отказался пойти утомленному ребенку навстречу.
— Ты начал говорить о моем доме… — напомнила она ему.
— Да! — спохватился Пайт и почувствовал, что краснеет, становится багровым, как рак, в этой пластмассовой бане. — Я подумал, что надо бы заглянуть к вам как-нибудь утром или после обеда, посмотреть, в каком состоянии ремонт, который я сделал четыре года назад. Ты не будешь возражать? Надо взглянуть, не дал ли дом осадку. У вас не трескается штукатурка?
Она смотрела, не отрываясь, на крыло его носа, словно там обнаружилось какое-то завораживающее несовершенство.
— Я не заметила трещин, но ты всегда можешь зайти и проверить сам, медленно ответила она.
— Тебе это понравилось бы?
Лицо Би с веками без ресниц стало еще больше похоже на лицо ребенка, заболевшего рождественской покупательской лихорадкой, но не способного сделать выбор.
— Раньше ты бы не сомневалась, — сказал он безжалостно.
— Я и сейчас не сомневаюсь, просто… — Она подняла на него глаза, голубые, как у Анджелы, только гораздо бледнее. — Дом, видишь ли…
— Тут и видеть нечего: дом как дом. Отличный дом! Я предпочитаю утро. Когда тебя больше устраивает?
— Сегодня четверг… После выходных. Прямо в понедельник?
— Мне было бы удобнее во вторник: по понедельникам я доделываю дела, оставшиеся с прошлой недели. Примерно в десять?
— Не раньше! Не знаю, что со мной, но по утрам я больше не в состоянии одеваться.
— Папа, она — зануда и плакса, а я вовсе не корчу из себя главную!
К ним подбежала Рут, притащив за собой заплаканную Ненси. Пайту был приготовлен сюрприз: его старшая дочь оказалась высокой — если не одного роста с Би, то близко к этому. Пока отец искал себе развлечений, она покинула мир уменьшенных размеров. При ярком магазинном свете он хорошо разглядел ее лицо — еще детское, но уже помеченное женской погруженностью в себя.
Би, словно приобретшая право угадывать его мысли, сказала уверенно:
— Она будет крупной, как Анджела.
Новый Год встречали у Хейнема.
— Кто она? — спросила Фокси у Пайта.
— Кто «она»?
Они танцевали в нарядной колониальной гостиной, тесноватой для танцев. Фрэнк Эпплби и Эдди Константин отодвинули стулья и столы к стенам и поцарапали настенные панели цвета яичной скорлупы. Старые сосновые половицы так трещали под тяжестью раскачивающихся пар, что Пайт боялся, как бы гости не провалились в подвал. Идея пригласить компанию на Новый Год к себе принадлежала, скорее, Анджеле, чем ему. В последнее время она, прежде меньше его привязанная к друзьям, стала сильнее ими интересоваться. Она даже зазвала бедняжку Бернадетт Онг, хотя Джон все еще лежал в больнице.
— Женщина, занявшая мое место, — объяснила Фокси. — Твоя новая любовница.
— Милая Фокси, твое место пустует.
— Брось! Я тебя знаю. Или ты погряз в Анджеле?
— Она в последнее время стала ласковее. Думаешь, она завела любовника?
— Возможно, но меня интересует не это. Единственный, кто меня интересует в Тарбоксе, — это ты. Почему ты больше мне не звонишь?
— Из-за Рождества. Дети все время дома.
— При чем тут дети? Летом они тебе почему-то не мешали.
— Теперь их стало на одного больше. — Он испугался, что она обидится, ответит резкостью. Чтобы сгладить оплошность, он погладил ее по деревянной спине и сказал шутливо: — Неужели тебе не нравится никто из наших друзей? Помнится, ты хорошо относилась к Анджеле.
— Это было на пути к тебе. Теперь я ее не переношу. Почему она вправе тобой владеть? Ты с ней несчастлив.
— А ты суровая женщина…
— Представь себе!
Она с притворной скромностью опустила ресницы. Ее танцующее тело со всеми плоскостями и непривычной одеревенелостью как будто было его собственностью, но оценить эту собственность теперь, когда не стало главного достоинства — живота — было трудновато.
Наконец, он выдавил:
— Думаю, нам надо поговорить. Будет здорово с тобой встретиться. Измена за изменой! Путаница, из которой не вырваться.
— Я все время дома.
— Кен выйдет на работу в понедельник?
— Он работает не переставая. Несмотря на отпуск, каждый день, кроме Рождества, ездил в Кембридж.
— Может быть, у него женщина?
— Хорошо бы! Я этого заслуживаю. Но, боюсь, у него свидания с клеткой. Скромное начало, так сказать.
Пайт засмеялся и, не привлекая ее к себе, напряг мышцы, чтобы она почувствовала это как объятие. Если у него и была слабость, то именно к женской иронии.
— Умираю, как хочу тебя видеть, — сказал он, — только боюсь тебя разочаровать. Не жди многого. Мы просто поговорим.
— Конечно, что же еще? Не можешь же ты затащить в постель молодую мать.
— По-моему, ты нарочно делаешь вид, что не понимаешь меня. Я люблю твоего ребенка.
— Нисколько не сомневаюсь. Кто говорит, что ты не любишь его? Ты не любишь меня.
— Люблю, очень люблю! Просто я залез в тебя по самые уши, так влюбился, что испугался, что не вылезу назад. Я считаю, что это было даровано нам один раз, и повторять все снова — значит искушать судьбу. Мы уже попользовались нашим счастьем. Именно любовь мешает мне причинять тебе боль.
— Ладно, можешь временно заткнуться. На нас глазеют Фредди и Эдди Константин.
Музыка смолкла. Пайт оттолкнулся от Фокси, чувствуя облегчение, хотя она, оставшись одна, в широкой юбке до колен цвета стебля свежесрезанного цветка, страшно походила на длинноногую девчонку из Мэриленда, которую она часто ему описывала и в которую он никак не мог поверить.
Из кухни доносился звонкий жалобный голос Би: сначала она рассказывала анекдот, потом позвала его. Но в узком коридоре его остановила широкими плечами Бернадетт Онг.
— Пайт, — сказала она гулко, — ты обещал мне танец.
— Как Джон? — спросил он нарочито серьезно. — Скоро его выпишут?
Она была пьяна, иначе не пихала бы его бедром. От ее дыхания ничего не стоило самому захмелеть.
— Этого никто не знает. Врачи расходятся во мнениях. Один говорит, что скоро, другой сомневается. Страховку оплачивает государство, так что они могут мариновать его без конца.
— Как он себя чувствует?
— Держится… Теперь у него есть книги, он может разговаривать с Кембриджем по телефону.
— Уже хорошо, верно?
Пайт двинулся к лестнице, но она не дала ему взяться за перила.
— Это как посмотреть. Я не хочу, чтобы он вернулся домой прежним, чтобы всю ночь задыхался и пугал до полусмерти мальчиков.
— Господи! Он был так плох?
Вместо ответа Бернадетт — шелковая обертка, игрушечный золотой крестик между грудями — услышала твист-фруг и широко раскинула руки. Пайт увидел в ней умирающего мужа, как личинку в коконе. Вспомнив на нервной почве про свои акробатические способности, он проскользнул мимо нее и взлетел вверх по лестнице, бросив на бегу:
— Вернусь через две секунды! — Чтобы она не решила, что он убежал от нее в туалет, он добавил: — Кажется, ребенок плачет.
Наверху, верный траектории своей лжи, он вместо освещенной ванны свернул в темную детскую, полную дыхания спящих дочерей. Снизу доносились попеременно голоса Анджелы и Би, жены и любовницы. В постели Би приводила его в восторг: зернистая сахарная кожа, холодные ступни ног, мокрая хватка узкого влагалища — коварная узость, переходящая в безразмерность, куда устремлялось его бурлящее семя. Опустив припухлые веки, она сосала его пальцы, позволяя ему осуществлять двойное проникновение. Она словно блаженно плыла в своей постели, почти не обращая внимания на его труд, чем еще больше его раззадоривала; потом признавалась, что он делает ей больно, и обвивала ему пальцем ухо в знак благодарности. Это была самая его миниатюрная, самая пассивная женщина, не собиравшаяся произносить речи, даже задавать вопросы. Он уже чувствовал себя ответом, заранее данным на все вопросы. Когда ему наступало время уходить, она быстро заворачивалась в халат, мелькнув грудями и ягодицами — эктоплазмой, водой в сосудах из слишком тонкой кожи.
Он нашел место, где пересекалось дыхание обеих дочерей, и нагнулся. Дыхание Ненси было влажным, почти неслышным, близким к полному безмолвию. Тончайшая паутина крутящихся волчком атомов. Хомяк в райском колесе. Дыхание Рут было глубже, увереннее, ближе к дыханию взрослого человека. Корабль, плывущий на всех парах вверх по реке. Скоро появятся мальчики, непристойные шуточки и рисунки, все прелести переходного возраста. Однажды она играла слепую в школьном спектакле и с тех пор, кажется, не до конца сняла с глаз повязку. Ничего, скоро она прозреет. Она отважно поет в хоре, преодолевая скуку. Дыхание Рут участилось. Ей снился сон — возможно, плохой. Он взял ее за руку, и дыхание стало спокойнее, голова легла иначе. Спящая красавица. Отравленное яблоко. Я — единственная твоя любовь. Все, кто придет после меня, будут лишь моим гаснущим эхо, бесплотной тенью. Спи!
Музыка внизу стихла. Все они оказались староваты, чтобы освоить твист-фруг. Он все равно не слышал дыхание Ненси. Зато в окно постучались первые этой зимой сухие снежинки. Он вспомнил утопающую в снегу родительскую теплицу и ощутил прилив теплого счастья, прямоугольный покой, соседство с другими пленниками — подрастающими на глазах цветами. В другом конце теплицы мать ловко завязывала ленточки на букетах.
Где-то далеко пальнули из ружья. Гости внизу радостно запели. Пайт как хозяин дома должен был бы примкнуть к ним, но он остался рядом с дочерьми, чтобы переждать гвалт и снова уловить еле слышное дыхание Ненси и шепот первого снега.
Посещение Фокси оказалось неудачным. Был ветреный зимний понедельник, пикап Пайта опасно подпрыгивал на снежных ухабах, по радио передавали помехи и про то, как папу Павла чуть не затоптали в Иерусалиме. В доме было холодно, на Фокси был толстый свитер поверх фланелевой ночной сорочки и мохнатые домашние тапки. Она двигалась и разговаривала стремительно, словно боясь, что иначе замерзнет. Казалось, ветер продувает построенные им стены, приливные протоки на болоте сковало серым льдом, на котором поземка.
— Хочешь горячего кофе?
— Пожалуй.
— Я окоченела. А ты?
— Может быть, барахлит термостат?
— Котел работает непрерывно. Слышишь, как ревет? Я даже боюсь, что он взорвется.
— Не взорвется.
— Знакомый Кена, построивший себе дом в Кейп-Коде, считает, что нам надо было вырыть под гостиной настоящий подвал.
— Это обошлось бы еще в две тысячи долларов.
— Деньги были бы потрачены не зря. У меня уходит состояние на один бензин: все время колешу по Тарбоксу, чтобы согреться, навещаю разных людей. Сегодня Джанет, завтра Кэрол. Уже собрала тонну грязи.
— Какой грязи?
— Никакой. Наверное, дело во всеобщей усталости. Джанет интересуется детскими годами Кена, Кэрол считает, что ты встречаешься с Би Герин.
— Очень мило со стороны Кэрол.
— Пойдем на кухню. Там не так плохо. Я налью тебе кофе.
— Наверное, в окна, выходящие на море, надо было вставить вторые, деревянные рамы. Они прочнее алюминиевых. Или просто воспользоваться ставнями?
— А как же вид, который так нравится Анджеле?
Он вспомнил времена, когда она, лежа в его объятьях, шутила, что дважды обокрала Анджелу: пользуется ее мужем и ее домом. В кухне, где благодаря поставленному Уитменами электрообогревателю было теплее, чем в комнатах, Фокси сказала:
— Ты бы засмеялся, увидев меня ночью: с одного боку Кен, с другого Тоби. Иначе мне не согреться.
Даже зная, что она сознательно вызывает у него ревность, он заревновал, представив, как она спит между своим мужем и своим ребенком, делясь с обоими рассыпавшимися волосами, залитыми лунным светом. Ее раздражал его интерес к ребенку, поэтому он спросил в отместку:
— Как малыш?
— Растет. Ему уже два месяца. Вылитый отец Кена! Та же скептическая гримаса.
— Два месяца… — повторил Пайт. Он явился в рабочих башмаках и в рубахе лесоруба под абрикосовой курткой. Она подала ему кофе в чашке без блюдца, как работнику, заглянувшему погреться. Он чувствовал свое косноязычие, видел тревогу в ее больших карих глазах. Ждет телефонного звонка, другого любовника? Конечно, нет, у нее ведь ребенок! Просто преданная мать, потревоженная в своей берлоге.
Пристальный взгляд. Ячмень на левом веке, заметный при безжалостном зимнем свете.
— Два месяца — это больше, чем шесть недель. Он не сразу понял, при чем тут шесть недель.
— Ну, да. Отлично! Только… Тебе действительно хочется? Я хочу сказать, со мной.
— Важнее, хочешь ли ты со мной.
— Конечно! Конечно, хочу. Я тебя люблю. Это очевидно. Но надо ли все начинать снова? Честно говоря, меня мысль об этом пугает. Разве мы не заплатили долг обществу? Мне и так стоило слишком большого труда с этим покончить.
Он боялся, что она его высмеет, но она вместо этого серьезно кивнула. Она была не сплошной блондинкой, как Би, — в ее волосах встречались разные оттенки — медовый, пепельный, дубовый, даже янтарный. Она вскинула голову. Пайт заметил у нее под носом простудную лихорадку.
— Ты меня боишься?
— Не тебя. Я боюсь, что теперь это было бы ошибкой.
— В таком случае, ступай. Уезжай, Пайт. Я очень тебе благодарна. Все было прекрасно.
— Не надо быть такой суровой. — Он ждал, что она заплачет, и почувствовал, что у него самого глаза на мокром месте. Сцену следовало доиграть до конца.
Ее героиня отличалась надменностью.
— Понятия не имею, как должна себя вести отвергнутая любовница. В Радклиффе этому не учат. Возможно, я не попала на соответствующие курсы. Надеюсь, в следующий раз у меня получится лучше.
— Не надо! — взмолился он. Ее сухие глаза метали опасные молнии.
— Что не надо? Просишь не закатывать сцену? Вести себя смирно? Бедный маленький трудяга не сделал ничего особенного: подумаешь, пришел, стянул с женщины трусы, влюбил ее в себя! Не надо его смущать, не надо создавать деточке лишних проблем. Я и не собираюсь, Пайт. Ступай себе, и дело с концом. Возвращайся к Би, к Джорджине, к Анджеле. Мне-то что?
Ее глаза оставались сухими, и он был обязан что-то придумать, чтобы она не уничтожила его своим сухим, ледяным взглядом.
— Может, полежим вместе? — предложил он.
— О!.. — пробормотала она и как будто подалась к нему, но свитер и длинная ночная рубашка остались на месте; все, что было на кухне — плита, раковина, окна — сохраняло невозмутимость судей. — Еще одна попытка, в качестве уступки мне? Не надо, я не такая дура.
Но глаза уже не были такими негодующим: у него получилось довести ее до слез. Он обратился к ней голосом сострадательного мудреца, способным пронзить темноту, окутывающую их обоих:
— Хочу помассировать тебе спину и послушать про твоего ребенка.
Она вытерла глаза.
— Наверное, ты правильно говоришь про нас с тобой. Просто я не желаю знать, что на самом деле происходит.
Теперь он знал, что уже через час сможет со спокойной совестью удалиться.
— Пойдем наверх? — предложил он. — В такой холод лучше укрыться.
— Придется оставить открытой дверь, чтобы было слышно ребенка. Он спит в детской.
Пайт за нее порадовался: забота о ребенке поможет ей пережить расставание с ним.
Наверху оказалось еще холоднее, чем внизу. Она легла в своей шерстяной ночной рубашке, он не снял нижнее белье. Он долго гладил ее по шелковой спине и как будто усыпил, но стоило ему прерваться — и она перевернулась, запустила руку ему в трусы и спросила, словно у него существовали варианты ответа:
— Хочешь?
— Ужасно.
— Только аккуратно.
Деторождение покончило с былой девственной теснотой. Он хотел поцеловать ее грудь, хотя запах кислого молока не вызывал у него восторга, но она оттолкнула его голову — видимо, не хотела обделять ребенка. Ее длинное тело под ним было дружелюбным, но каким-то негибким, почти мужским. Он почему-то начал представлять себе древесину, паркетное пространство, ждущее циклевочной машины, стыки, сдобренные маслом, — твердые и одновременно податливые, как и положено дереву, сохраняющему видимость жизни.
На кровать что-то обрушилось. У Пайта сердце ушло в пятки, Фокси улыбнулась. Это был кот Коттон. Он с урчанием расположился поверх одеяла в углублении между раскинутыми в стороны ногами любовников.
— Теперь вас у меня двое, — сказала Фокси тихо, но страх уже сыграл с Пайтом злую шутку. Ему вспомнилась их с Галлахером контора на Хоуп-стрит, дом в колониальном стиле на Нанс-Бей-род, его собственный пикап, дерзко оставленный перед самым домом Уитменов. Он понял, что должен поторопиться.
— У тебя получится?
— Вряд ли. И так слишком много переживаний.
— Тогда я тебя не жду?
Она молча кивнула, и ему хватило нескольких удалых рывков, чтобы со всем этим покончить, пронзить ее, повергнуть в дрожь, которой она всегда встречала его оргазм и которую он сперва ошибочно принимал за оргазм у нее. С похотью было покончено. Он увидел у нее в глазах два квадратных отражения неба.
— Так быстро?
— Знаю, любовник из меня ни к черту. Все, мне пора.
Он быстро оделся, избегая разговора, хотя она заслуживала объяснений. Он подумал: удачно, что последний раз не доставил ей радости. Теперь он понимал, что ее неспособность достигать оргазма всегда была проявлением алчности. В тот момент, когда он осторожно приоткрыл дверь за сиреневым кустом, из детской донесся детский плач.
Снаружи было тихо, как в новом доме, из которого ушли строители, но где еще нет жильцов и не включено отопление. Темные заиндевевшие заросли по пути к дому Литтл-Смитов не реагировали на ветер и походили на изморозь на стеклах, дорога, протянувшаяся вдоль пляжа, пустовала. Пайт увидел всего одну чайку и услышал одинокий звук — плач Фокси. Он вцепился в руль, развернулся и покатил к центру Тарбокса. Сквозь голые ветви деревьев виднелся золотой петушок на церковном шпиле. В кабине стало тепло, и он даже начал насвистывать, вторя радио. Он ликовал, что снова ушел невредимым.
В тот день он открыл в себе залежи жестокости и вскоре нашел им применение — поколотил Би на очередном свидании. Она стояла над ним на четвереньках, похожая на кормящую самку, с болтающимися грудями, и он, словно желая подвести громкий итог своему счастью, нанес несколько хлопков по ее ягодицам, по дряблым бокам, потом подмял под себя и довольно сильно, рискуя оставить синяк, ударил по липу. Видя ее недоверчивый взгляд, он ударил ее еще раз, чтобы искоренить всякое сомнение и тверже обосноваться на новом рубеже. Он уже исчерпал все варианты поз, эксплуатируя ее пассивность; побои отвлекающе подействовали на его член, и он решил, что нашел новый способ растянуть время, обычно непродолжительное, предшествующее семяизвержению.
Левый глаз Би прищурился в ожидании третьего удара, когда же его не последовало, расширился от удивления и признательности.
— Роджер тоже так себя ведет.
— Говорят, что да.
— Я думала, это потому, что он не может заниматься любовью нормально: иначе я его не возбуждаю. Но ты не такой…
— Нет, дело в тебе самой. Ты сама на это напрашиваешься, удобная дыра, ты все примешь: сперму, побои, плевки. — Он плюнул ей между грудей и замахнулся, будто бы для нового удара.
Ее глаза, скорее, белесые, чем голубые, испуганно расширились, она повернула голову на мятой подушке, чтобы ничего не видеть.
— Вдруг я сумасшедшая? — сказала Би. — Я так ужасно действую на людей… Эдди все время выкручивает мне кисти. Прошу тебя, Пайт, лучше не надо. Делай со мной, что хочешь, только не бей, если можешь без этого обойтись. Мне это не нравится. Или я должна это полюбить?
— Знаю, знаю, ты это ненавидишь. Прости! — И он спрятал лицо у нее в волосах. — Прости меня.
Тем не менее он остался доволен: мучая ее, он только укреплял свою любовь, расчесывал чувства. Он любил любую женщину, с которой спал, в этом и заключалась его сила, его притягательность. Но с каждой из них он со все большим испугом ощущал, как уходит время. Сейчас, с Би, он взваливал на себя тяжкий воз вины и отдыхал от него в тихой заводи ее тела, ее постели. Внизу дети, вернувшиеся в сумерках из школы, с визгом бросались снежками, а она самозабвенно сосала его пальцы и затягивала его в себя, пока не доводила до странного оргазма — мирного прозрения, луча света над заваленной снегом крышей. Смерть уже не была страшна.
Фокси удивила его звонком. После неудачного совокупления в холодном доме прошел целый месяц, за который она ни разу не позвонила; на вечеринках они едва перекидывались несколькими малозначительными фразами. Она уже почти слилась с фоном других знакомых лиц.
— Пайт, Галлахер там?
— Совершенно верно, — пропел он.
— Можешь перезвонить мне из автомата?
— Сейчас?
— Пожалуйста, Пайт. Нам надо поговорить. — Ее голос звучал странно, он представил себе, как она комкает носовой платок.
— Как хочешь. — К этому он добавил деловитое мужское «хорошо!» Он чувствовал, как Галлахер напрягает слух за стеклянной перегородкой, несмотря на закрытую дверь. Дверь между ними все дольше оставалась закрытой. Приходя утром на работу, Пайт замечал, что стены подступают к нему все ближе. Над его столом висел календарь строительной компании с желтым охотничьим псом, держащим в пасти дикую утку с зеленой головой. Работая, Пайт ловил ухом собачье дыхание.
Он вышел на жизнерадостный свет, протиснулся между сугробами. В алюминиевой телефонной будке воняло резиной. На полочке лежала забытая детская варежка. Он набрал номер Уитменов и стал считать длинные гудки: три, четыре, пять. Он уже представлял Фокси мертвой. Самоубийство? Звонок из постели при последнем проблеске рассудка? Распущенные волосы, напрасно надрывающийся ребенок… Потом она все-таки взяла трубку. Перед глазами Пайта словно распахнулось окно, и он увидел, как на другой стороне улицы четверо мужчин раскачивают засевший в снегу автомобиль.
— Алло. — Голос Фокси был рассеянно-безразличен.
— Это я. Почему ты так долго не отвечала?
Теперь он расслышал в ее голосе радость — впрочем, вполне умеренную.
— Пайт? Так быстро?
— Ты сама попросила.
— Я была с Тоби.
— Что-то случилось? Она помялась.
— Просто захотелось узнать, как ты поживаешь. Я вдруг по тебе заскучала и поняла, что старалась тебе не звонить, чтобы наказать. Но тебя это нисколько не огорчало, так какого черта?
Он облегченно засмеялся, однако подозрения остались: колебаться было не в ее характере.
— Успокойся, я мучительно отбывал наказание, но при этом считал, что раз нам нечего друг другу сказать, то лучше помолчать. Преклоняюсь перед твоим тактом. — Она молчала, поэтому он поспешно продолжил: — Я часто перечитываю твои письма.
Это было неправдой: он не прикасался к ее письмам уже много месяцев. Все эти буквы и завитки казались старыми колючками, еще больше заострившимися от времени. Словно разгадав его ход, она засмеялась.
— Значит, у меня родилась тема. Готовься к хорошему известию. В доме стало тепло. Но холодно было не по твоей вине. Просто рабочий, устанавливавший котел, расположил термостат слишком близко к трубам с горячей водой в стене, вот прибор и думал, что тепло во всем доме, когда тепло было ему одному, и выключал отопление. Кен и Фрэнк Эпплби как-то раз крепко подвыпили и разгадали этот секрет. В последнее время к нам зачастили Эпплсмиты.
— Дорогая, это именно моя оплошность! Я подрядчик, мне за все и отвечать. Но у меня есть смягчающее обстоятельство: мы занимались любовью.
— Тебе нравилось? У меня всегда были сомнения. Иногда я веду себя, как девственница.
— И одновременно, как распутница. Я обожал заниматься с тобой любовью! Зато теперь тебе должно стать легче. Ты уже можешь смотреть в глаза Анджеле. А я — Кену.
— Анджела меня никогда не смущала. У меня было почему-то ощущение, что она не возражает.
Такой разговор ему не понравился: он не был готов сдать Анджелу в утиль. Любовница обязана чтить его жену; достаточно того, что он сам издевается над ней регулярными изменами.
— Как там Тоби? Представляю, как он тебя радует!
— Действительно, радует. Он приподнимает головку и как будто прислушивается к моим словам. В отличие от своего отца.
— Значит, Кен тебя не радует?
— Не слишком.
— И это все, зачем ты мне позвонила? Я, между прочим, чуть не утонул в снегу…
— Нет, не все. — Ему показалось, что этот металлический звук издала сама трубка. А потом Фокси снова заговорила — и ему показалось, что мир вокруг рушится. Слушая ее, он скатывался вниз по хрустальной поверхности ее сущности, побывавшей в руках у Бога, вылепившего готовое изделие — ее душу.
— У меня двухнедельная задержка. Это ты, больше некому.
— В каком смысле?.. — Разумеется, он сразу все шняв. Старый холодный дом и он — заложник дома.
Теперь ее голос звучал душераздирающе — его скатывание вниз.
— Это не просто задержка, а сложный химический процесс, жжение внутри. Я помню — так начинался Тоби.
— Так быстро?
— Месяц — достаточный срок.
— Сразу после родов? Разве у тебя внутри все зажило?
— У меня уже дважды были месячные.
— Почему это не может быть Кен?
— Потому что он пользуется… этими штуками.
— Иногда они рвутся.
— У Кена — никогда. И вообще, с ним мы спим очень редко. После рождения ребенка у него от меня депрессия. К тому же он переживает из-за своей работы. Теперь его обходят не только евреи, но и японцы.
— Что значит «редко»?
— Было два раза, но он надевал презерватив. И еще раз совсем недавно я думала спровоцировать месячные, но ничего не вышло.
— Значит, чувство жжения?..
— Да. Еще беспокойство. Бессонница. Прости, Пащ, это так глупо!
— Зачем же ты мне тогда позволила, если…
— Не знаю. Не думала, что ты будешь кончать У меня старая диафрагма, так что…
— Я думал, ты принимаешь пилюли, как все.
— Так уже «все»? Ах, да, ты же проводишь обширное исследование.
— Успокойся.
— Это ты успокойся. Кен все равно не доверяет пилюлям. Он считает, что они могут вызывать осложнения.
— Мало нам осложнений… — простонал Пайт. Фокси не унималась.
— Если хочешь узнать, насколько я наивна, — пожалуйста: я вообразила, что кормящая мать не может забеременеть, — Ее слезы просочились в трубку и дотекли до его ушей. Он через силу рассмеялся.
— Бабкины сказки! Ах, я забыл, ты же южанка, взращена на коленях у старой негритянки…
— Приятно слышать твой смех, — выдавила она. — Я себе места не находила. Чтобы не сойти с ума, я позвонила тебе, а когда ты перезвонил, так испугалась, что не могла себя заставить ответить, вот и солгала. Я такая лживая, Пайт!
— В этом мы все мастера, — ответил он. Трубка в руке была такая маленькая, невесомая, что у него появилось желание повесить ее и уйти, насвистывая. Но нет, чертова штуковина пристала к нему, как душа к телу.
— Что будем делать? — услышал он голос Фокси. Иллюзорная роль советчика стала временным убежищем.
— Подожди еще несколько дней, — сказал он уверенно. — Принимай горячие ванны — настолько горячие, насколько сможешь вытерпеть. Если толку не будет, сходи к врачу и сделай анализ. Чтобы была ясность.
— К доктору Аллену я обратиться не могу. Он будет шокирован, что я так быстро снова забеременела, и, чего доброго, проговорится кому-нибудь из своих друзей-яхтсменов.
— Врачи держат язык за зубами. Но раз ты в нем не уверена, поезжай к врачу, который наблюдал вас с Кеном в Кембридже. Но не прямо сейчас. Все еще может наладиться. У Анджелы бывают задержки по три-пять недель. Она в этом смысле ужасно халатная. Чудо, что пока все обходится.
Он не собирался шутить, но Фокси прыснула.
— Бедняга Пайт, натерпевшийся от женщин! Тонкий знаток лунных фаз. Как я тебя подвела!
— Наоборот! — сказал он. К ужасу примешивалось удовольствие: оба еще раз доказали свою способность плодить жизнь.
— Ты будешь мне звонить? — спросила она. — Пожалуйста, звони! Тебе ничего не придется делать, я сама со всем справлюсь. Ничего не говори! Просто мне одиноко. Одиноко, Пайт!
— Я позвоню завтра, — пообещал он. Но требовалось завершение, благословение, после которого можно будет отлепить от ладони и от уха трубку. Он заговорил сбивчиво, боясь показаться напыщенным, но желая поделиться с ней своей мудростью:
— Послушай, Фокси, я много лет размышлял и надумал вот что. В жизни бывают ситуации двух типов: когда мы можем что-то сделать и когда не можем вроде звезд в небе или смерти. И я решил, что бессмысленно, даже греховно переживать, когда мы не в силах ничего поделать. Так что полезай в горячую ванну и расслабься. Все мы в руках Аллаха.
Он был сам себе противен из-за того, что не смог сказать: «В руках Господа». Но Фокси этого не заметила, словно вообще его не слушала.
— Позвони мне завтра, Пайт, — пропела она. — Будем надеяться, что это пройдет, как дурной сон, и мы вернемся к удобной жизни врозь.
Завершающим стало слово «врозь». Он повесил трубку и обнаружил, что машина напротив уже освобождена из снежного плена, а вся улица задорно звенит лопатами. У всех вокруг было право строить, выбирать, спасаться. Увы, он разминулся с окружающим миром.
Начался кошмар телефонного трезвона, ложных надежд (жжение ослабело; странное ощущение в матке после обжигающей утренней ванны; в медицинской энциклопедии — в Тарбоксе славная библиотека! — говорится о длительных сбоях месячных после родов), нарастающей невеселой уверенности. Первый тест дал отрицательный результат, однако кембриджский врач объяснил, что при таком малом сроке точность теста не превышает девяноста процентов, и пожурил ее за нетерпение. Немногословный, с ястребиным профилем, с трофеями фанатика гольфа в кабинете, он бы мог поставить диагноз на глазок: победа принципа «авось» над цивилизованной расчетливостью. После приема Фокси всю ночь не спала от нетерпения сообщить добрую весть Пайту. Но десяти шансов из ста тоже оказалось многовато: желанное кровотечение никак не наступало. Пайт уничтожал ее по телефону своим терпением, своим нежеланием ее обвинять; он уже не был ее любовником, он прилег с ней, только чтобы попрощаться, он счастлив со своей высокомерной женой, Фокси подвела его своей наивностью и не имела оснований предъявлять на него права — все это было ясно без слов и потому не произносилось. Но она все равно просила прощения, выражала готовность забрать Тоби и сбежать из города. До тех пор, пока секрет оставался известен только им двоим, лишь он один мог разделить ее страдания. Только звук его голоса не был в эти дни для нее чужим. Они договорились встретиться — из жалости друг к другу и, как боксеры, вошедшие в клинч, из желания посмотреть в глаза своей боли. В Лейстауне был торговый центр, стоянку которого должны были расчистить. Позади здания, где разгружались фуры, мало кто оставлял легковые автомобили. Из их друзей здесь отоваривалась одна Джанет, да и то редко. Вполне безопасное место.
Пятница. Тяжелое лиловое небо. Редкие сухие снежинки. При виде одинокой черной машины Уитменов на асфальте под тяжкими тучами у Пайта екнуло сердце. Он поставил свой пикап у бочки для сжигания мусора и зашагал по пустой стоянке. Фокси опустила стекло. Снежинка зацепилась за ее левую бровь.
— Я думал, что Кен уехал на этой машине в Бостон, — сказал Пайт.
— Сегодня он поехал на поезде из-за плохого метеопрогноза. Залезай!
Он послушался, захлопнул дверцу и сказал:
— Кен ни на секунду не перестает размышлять.
— Почему ты его так не любишь? В чем он виноват?
— Почему не люблю? Я им восхищаюсь! И завидую: у него диплом о высшем образовании.
— Я думала, ты скажешь, что у него есть я.
Они дружно засмеялись: над ней, над собой, над всеми сразу. Покинув Тарбокс, они обрели перспективу; друзья и дома остались далеко позади, превратились в точки. Только они двое, Фокси и Пайт, были сейчас существами в натуральную величину. Только они перестали заигрывать с жизнью и позволили биологии поставить перед ними кардинальный вопрос. Кризис был им к лицу, как бархатный занавес. Она сидела за рулем боком, касаясь коленом рычага переключения передачи. Длинные ноги в желтых шерстяных брюках, волосы рассыпались по плечам пальто — русской генеральской шинели.
— Отлично выглядишь! — сказал он и похлопал ее по бедру. — После того телефонного разговора я испугался, что ты будешь сама не своя.
Она усмехнулась; ее нос и подбородок казались обструганными — так на нее подействовали предшествующие неприятности и ожидание предстоящих. На резиновой прокладке стекла выросла снежная рамка. На платформе перед складскими воротами возился с картонными коробками, выдыхая густой пар, одинокий парень в фартуке.
— Мы, женщины, умеем сохранять форму, — ответила она.
— Думаю, сомнений почти не осталось?
Она чуть заметно кивнула. Он вспомнил, как после танцев сажал в машину девушек. С тех пор минула вечность.
— Для меня — нет. Сегодня я поеду на новый тест — для окончательной уверенности. Только бы метель не помешала!
— Когда за рулем такой водитель, как ты, никакая метель не страшна. Словно застеснявшись своего смеха, он добавил: — Как странно! Мы имели девяностопроцентную гарантию — и все без толку.
— Ты сам сказал, что мы заигрались со своей удачей.
— Я очень жалею, что в тот раз ты даже не получила удовольствия.
— Я все очень четко помню: как мы перешли в спальню, как на кровать запрыгнул кот… Глупо, правда? Адюльтер — aif одни неприятности.
Он пожал плечами, не торопясь соглашаться.
— Почему же? Это способ пережить приключение, выбраться в мир, прозреть.
— Какое же знание мы приобрели, Пайт?
Он испугался звука своего имени: так она пыталась превратить эту встречу, спровоцированную отчаянием, в нормальное свидание.
— Что над Богом нельзя смеяться, — ответил он сурово.
— Я никогда не смеялась над Богом!
— Нет. Твой Бог здесь, у тебя между ног: бесформенный, робкий, ждущий прикосновения… Все в порядке, Фокс, я не жалуюсь. Просто ты слишком привлекательна. Я этого не ожидал и теперь отбрехиваюсь. Оказалось, что я тебя по-прежнему хочу. Не абсурд ли?
Она села удобнее, невольно прикоснулась к нему коленом и сразу убрала ногу.
— Тебе хотелось бы меня возненавидеть?
— Немного. Эти десять дней стали для меня адом. А ты выглядишь счастливой. Твой голос по телефону настраивал на другой лад.
— Это хуже всего: я действительно счастлива. Счастлива носить твоего ребенка. Все мое естество требует: рожай!
— Это невозможно. Невозможно!
— Конечно. Полностью с тобой согласна.
Но ее лицо сразу заострилось. Он чуть не застонал и наклонился к ней, боясь ее лица. Ее дыхание было горячим, а щека — холодной от слез; пальто-шинель не помешало бы ей к нему прижаться, но препятствием стало водительское кресло. Он откинулся. В ее искаженном лице читалось отпущение грехов, разрешение на искоренение всех следов их любви.
— Но как? — спросил он. — Швеция? Япония? Как это вообще делается?
Ее лицо казалось ему портретом на снежном фоне, в рамке из голых кленов.
— На беду, у нас нет нужных знакомств, — согласилась она. — Я слышала, что подпольные акушеры только и ждут клиенток, но не представляю, как с ними связаться.
— А Кен? У него есть знакомые-врачи.
— Кену я ничего не могу сказать.
— Ты уверена? Так было бы гораздо легче. Ты бы могла полететь в Японию. Что ему стоит прочесть там лекцию?
— Он не такой видный ученый.
— Я шучу.
— Знаю, Пайт. Я сделаю все, что возможно, кроме одного: поставить мужа в известность я не смогу. Он не смирится. Он слишком самодоволен. Меня тоже можно назвать такой. Однажды я подчинилась, но больше этого не повторится. Я не буду просить прощения: мы с тобой поступали правильно. Лучше рискнуть жизнью. Это только звучит высокопарно, а на самом деле вполне обыденно. Ты бы мог рассказать Анджеле, что спал со мной — ваш брак от этого не распался бы. А наш брак устроен иначе. Мы не так близки. У нас четкая договоренность, не позволяющая совершать таких крупных ошибок. Для Кена это стало бы потрясением. Ч понятно выражаюсь?
Он понял, что она не будет откровенна с мужем, как не захотела несколько месяцев назад устанавливать запирающиеся шкафы. Она — клиент, диктующий ему свои прихоти.
— Почему в таком случае не сказать ему, что ребенок его, и не родить еще одного маленького Уитмена? Возможно, он получится рыжим, но в тебе вполне может сидеть ген рыжей окраски. Сначала она прикусила кончик языка (женщины, не умеющие удерживать язык во рту, самые сексуальные), потом ответила, аккуратно произнося слова:
— Предположим, я так и сделаю. Но ты представь: ребенок растет день ото дня, и я замечаю, что он становится все меньше похож на Кена и все больше на Пайта Хейнема, начинает перепрыгивать через перила и сколачивать деревяшки. Это же будет не жизнь, а преисподняя! Лучше уж прямиком в ад.
— Бедненькая Фокси. — Он наклонился и чмокнул ее в нос. Ее красные руки неподвижно лежали поверх пальто. Он не исключал, что она ежится.
Темно-бардовый «меркурий»-купе, совсем как у Джанет Эпплби, медленно проехал через стоянку. Водитель был им незнаком — пожилой небритый мужчина в клетчатой охотничьей кепке. Он посмотрел на них глазами енота и уехал. У обоих прервалось дыхание. Потайное местечко было осквернено. Парень в фартуке ушел с платформы вместе с коробками.
— Лучше разъедемся, Пайт, — сказала она. — Иначе нас найдут замерзшими друг у друга в объятиях.
Дома, защищенный от метели звуками из кухни и криками разыгравшихся дочерей, Пайт попытался подойти к ситуации без лишнего трагизма, чтобы она не предстала катастрофой, родственной смерти. Беременность — это жизнь. Природа придумала соблазн секса, чтобы род человеческий не угас. Ошибки сходят с рук. Взять хоть незаконнорожденных детей великих людей: президента Кливленда, Карла Великого. Шутки-прибаутки, пиво рекой, лорд Норфолк приветствует своего внебрачного ребенка. Еще одна душа до кучи, плюс к наличным трем миллиардам. Так или иначе, она переедет в Беркли или Лос-Аламос, и он никогда не увидит своего ребенка. Пайт Хейнема, прародитель новой нации. За твое здоровье! Он тянул двойной мартини и пытался справиться с охватившим его ужасом. Кен… Ужас был связан с физиономией Кена, со странным доверием, которое у него вызывала эта безликость, с праведностью мести, которая наверняка на него обрушится. Испытывая тошноту, он был вынужден сказать себе, что живет в мире мужских стандартов, где справедливость устанавливают только мужчины, а он, подобно младенцу, обложенному для предотвращения падения подушками, задремал в окружении одних женщин. Пренебрежительный тон Фокси, высказывающейся о Кене, вызывал у него протест. Попытка навязать Кену чужого ребенка стала бы непростительным оскорблением; соответственно, мести не будет конца. Отцовство — самое уязвимое место мужчины, в обращении с коим требуется особая осторожность. Его отец вручную высаживал герань, за ним тянулась теплица — царство прямых линий. Пайт предпочитал в детстве теплые помещения в конце теплиц, где вязала ленточки его мать. Отцовская молчаливость казалась наказом, который он не хотел выполнять. Прямой человек, с мешавшими говорить вставными челюстями. Боже, если все взвесить, как рад он был их уходу!
Все относительно. В детстве, испытывая неприятности, он представлял себе еще более неприятное событие. Лучше не попасть в футбольную команду, чем заболеть полиомиелитом. Лучше не получить приглашение на вечеринку к Аннабелле Войт, чем случайно засветить Юпу в глаз и сделать его на всю жизнь кривым. Лучше тесный чулан, чем смерть. Лучше ли? Он очутился в темноте, граничащей со смертью. Он оставил в манящем чреве Фокси свое семя, которое вырастет в человека с его лицом, и, желая это предотвратить, был готов уменьшиться до размера песчинки, заползти в ее эластичный коридор и нанести там смертельный удар. Боже сохрани! Вернее, помоги, Господи! Бог, сеющий смерть направо и налево, не щадящий ни водорослей, ни китов, способен совершить еще одно маленькое убийство. Все в Твоей власти!
Подобие вежливости на лице Кена. Бледность, вызванная честолюбием и сидячим трудом. У Пайта заныл желудок. Пуля. Сонная расстрельная команда. Мир ужаса, где из непроницаемой тьмы выпрыгивает жизнь. Деяния Господни. Глина, сдобренная слюной. Нежная промежность Фокси, ее глаза как пара колокольчиков на дереве, звенящих при малейшем ветерке. Но как же она страдает! За личиной женщины живет зверь, мужчина, подобный ему, то есть взрослый ребенок с кучей суждений, догадок, надежд, корчащийся от зуда. Какой это ужас — растущее у тебя внутри, как гриб, чужое тело! От сочувствия у него зачесалась мошонка. Бедная Фокси. Нет, Господи, разберись, убери! Освободи меня.
Он выпил еще. Сладость окончательного падения. Би. Она боится позвонить, но способна догадаться. Она кое-что знает. Видела, как он прыгает из окна ванной, узнала силуэт Фокси в окне. В ее постели он сознавался во всем, утаил лишь тот роковой понедельник, когда он ненароком покусился на право отцовства Кена, сочинил для мира еще одну душу, а себя обрек на поругание, тюрьму, смерть, испепеление, распыление, вечную безымянность. Смех друзей. Проклятия в газетах. Он вспомнил улыбку Би, ее растекшиеся груди, ее тело — тихий омут, свой член, зависший в ней, как сонный угорь, и понял, почему любит ее: за бесплодность! За то, что его семя пропадает в этой белой пре-пасти без следа.
Его одиночество стало отчаянным. За окном ныло бесплотное чудище метель. Он осушил стакан и потащился в кухню. Жена и дочери сортировали открытки в честь Дня святого Валентина. Он забыл послать открытку Анджеле. Рут и Нэнси притащили из школы кучу сердечек, мычащих коровок, жирафов с переплетенными шеями. Лучше открытки Рут расставляла на холодильнике. Видя, как она тянется, Пайт удивлялся ее гибкости. Его появление в кухне — захотел еще джину! — нарушило тройственный женский союз, особенно ценный для маленькой Нэнси. Она повернула голову и засмеялась, зная, что сейчас надерзит. Личико у нее было, как круглое розовое сердечко.
— Папа урод, — заявила она.
— Нет, папа не урод, — возразила Рут, обнимая его за талию. — Папа холесенький.
— А ноздри? — спросила Нэнси, приглядевшись.
Рут продолжала сюсюкать, маскируя свою любовь к отцу.
— У папы самые каааасивые ноздри на свете. Это потому, что он давным-давно приплыл из Гоааандии.
Пайт невольно прыснул.
— А мои ноги? — спросил он Нэнси.
— Тоже уродливые, — заверила она его. Рут обняла его еще крепче, погладила по волосатой руке.
— Почему, очень кааасивые ножки. Это у мамы они дурацкие: мизинцы не касаются пола.
— Эта считается признаком красоты, — сказала Анджела.
— Знаешь что, мама? — Рут отпустила отца и забыла про сюсюканье. Летом Фрэнки Эпплби и Джонатан Смит играли на пляже в сыщиков и изучали следы на песке. У ее отпечатков нет вмятины внутри, там, где должен быть… Как это называется?
— Свод стопы, — подсказала Анджела.
— Да, свод. — Девочка оглянулась на Пайта. Даже такое безжалостное упоминание Фокси доставило ему удовольствие. Неуклюжая, здоровенная, с плоскостопием, с животом. Красота!
— Очень любопытно, — отозвалась Анджела, занимаясь листьями салата на ужин. — Что еще скажешь о ногах?
— Что у мистера Торна на ноге зеленый ноготь, — с готовностью выпалила Рут.
— А у папы пальцы на ногах, — подхватила Нэнси, нагло высунувшись из-за спины матери, — как зубы у страшной маски.
Пайт догадывался, что олицетворяет для младшей дочери смерть, что угроза для жизни, сама ее хрупкость сконцентрированы для нее в его мужской сущности. Этот процесс пройдет несколько стадий: со временем она, как сейчас Рут, найдет в себе смелость восхищаться им, приручать его уродство, а потом, наподобие Анджелы, будет спасать себя, хотя бы частицу своего естества, от него и вообще от мужчин. Он очень любил своих женщин, обступивших его, как колья в яме-ловушке.
— Мамочка, — взмолилась Рут, — запрети Нэнси оскорблять папу! Ведь папа красивый?
Пайт нагнулся и взял Нэнси на руки. Она визжала и лягалась от страха и от удовольствия. Изо рта у нее пахло кондитерскими сердечками. Гибель для зубов! Он сильно ее стиснул, она завизжала от ужаса и стала отбиваться.
— Не знаю, можно ли назвать папу красивым, — рассудительно отвечала дочери Анджела. — Но люди называют его привлекательным. Еще он хороший и добрый.
Пайт поставил Нэнси на пол и напоследок исподтишка ущипнул. Она подняла на него глаза. Теперь она знала нечто, что никогда не забудет и никогда не сумеет выразить.
Видимо, наполнившись нежностью от общения с детьми и рассматривания их открыток-валентинок, а может, просто возбужденная ощущением домашнего уюта, вызванного метелью за окном, Анджела предложила ему лечь спать раньше обычного и, уподобившись спустившемуся с небес горячему облаку, соблазнила его, усевшись на него верхом, в классической позе Андромахи, утешающей Гектора.
В субботу утром Фокси позвонила и спросила не дыша, елозя губами по трубке:
— Анджела рядом?
— Нет, — ответил Пайт, — она разгребает с детьми снег. Что бы ты сказала, если бы трубку сняла она?
— Спросила бы, в каком платье она была на последнем благотворительном вечере.
— Это рискованно. Она только начинает чуть меньше тебя подозревать.
— Извини. Мне необходимо с тобой поговорить. Я надеялась увидеть тебя вчера вечером у Галлахеров. Почему вы не пришли?
— Нас не пригласили. Кто там был?
— Все, кроме вас, Солцев и Онгов. Еще там была новая молодая пара, по-моему, скучная.
— Мэтт ничего мне не говорил. Что ж… Как твои дела?
— Тест дал положительный результат. Больше нет никаких сомнений, Пайт.
Переваривая услышанное, он словно в первый раз видел свою мебель, кленовый телефонный столик с коническими ножками, зеркало в блестящей акантовой раме. Изделия безразличных людей, презирающих свое ремесло. Странно, что у него самого хватает энергии и времени приколотить иногда палку к палке.
В свинцовой тишине раздался ее крик:
— Я стала тебе обузой, Пайт!
— Что ты, — соврал он, — наоборот, ты легкая, как снежинка.
— Одним словом — если зайдет Анджела, повесть трубку, — я, кажется, кое-кого нашла.
— Кого?
— Фредди Торна.
— Да уж, этот что хочешь из тебя высверлит, — сказал Пайт со смехом. Фредди известен абортами.
— Я вешаю трубку и больше тебя не побеспокою. Спасибо за все.
— Нет, подожди! — крикнул он, боясь, что она уже не держит трубку у уха. — Расскажи, что к чему. Не будь такой обидчивой.
— Я в аду, дорогой, и это совершенно не смешно.
— Вот он, значит, какой — ад…
— Подожди, ты еще ничего не знаешь.
— Фредди Торн… — начал он за нее.
— Фредди Торн говорил мне когда-то, что некоторые стоматологи делают аборты. А что, у них есть все необходимые инструменты, кресло, анестезия…
— Похоже на правду. Что дальше?
— Вчера у Галлахеров он вызвал меня в уголке на разговор — сам знаешь, как он это делает… А я возьми и спроси, не знает ли он кого-нибудь, кто этим занимается.
— Ты призналась ему, что беременна?
— Что ты, Боже упаси! Я наврала про знакомую из Кембриджа, очень милую особу попавшую в отчаянное положение.
— Почти что правда.
— Ну, вот… Ты уверен, что Анджела ничего не слышит?
— Сейчас подойду к окну, взгляну, где она. — Вернувшись, он доложил: Она внизу, машет лопатой, как одержимая. В последнее время у нее приподнятое настроение. Так на нее действует метель.
— На меня метель действует противоположным образом. Я замучалась ездить в Кембридж, сдавать мочу на анализ, и обратно. Вчера мы еле добрались до Галлахеров.
— …где Фредди посмотрел на тебя со своей хитрой усмешкой и немедленно смекнул, что перед ним та самая беременная милашка.
— Все так и было. Только он этого не сказал.
— Что же он соизволил сказать? Сверился со своим графиком абортов и назначил тебе прием?
— Не совсем так. Он произнес что-то страшное. Между прочим, все происходило на кухне; остальные играли в гостиной в слова, пользуясь словарем. Он сказал, что должен повидаться с беременной и ее мужчиной.
— Действительно ужас! С обоими?
— Да. А поскольку беременная — это я, то он, наверное, догадывается, что мужчина — ты. Вот я и сделала заключение, что он хочет тебя видеть.
— Ты торопишься с выводами. Фредди не такой уж организованный человек. Он играет в игры. Не бойся, это блеф слепца.
— Мне так не показалось. Он говорил очень серьезно и определенно. Скорее, как дантист в зубоврачебном кабинете, чем как клоун на вечеринке.
— Ты раскопала во Фредди дантиста? Не желаю его видеть! Он не вызывает у меня ни симпатии, ни доверия Не собираюсь идти к нему на поклон.
— К кому же тогда идти?
Дверь распахнулась. Пайт немедленно положил трубку на рычаги и обернулся как ни в чем не бывало, словно до того гляделся в зеркало. Перед ним стояла заснеженная Нэнси. Ее щеки горели. Тараща глаза, она протянула руку в кожаной рукавице, и он увидел кусок льда, только почему-то серый. То была замерзшая птица с красной головкой и черным пятном на груди — древесная овсянка, погибшая от холода. Ее круглый глаз превратился в льдинку. Боясь, что отец начнет протестовать, девочка деловито объяснила:
— Мама нашла птичку в снегу. Я положу ее на батарею, чтобы отогреть и оживить, хотя знаю, что она не оживет.
Каждую зиму в тарбокском клубе ветеранов Второй мировой войны, мрачном бетонном здании на Маскеноменс-стрит, устраивали благотворительный бал. В клубе был бар и кегельбан с двумя дорожками внизу, танцевальный зал и еще один бар наверху. Под потолком вертелся шарик, осыпавший пятнышками света стены, окна, ноги танцующих. В клубе ветеранов было жарко даже в самую холодную погоду. Когда открывались двери, наружу вырывался пар, розово-голубой от неонового света, чтобы перемешаться с дымками выхлопа паркующихся машин.
В этом году на бал приехали не все супружеские пары города, знакомые Пайту. Кэрол Константин очень хорошо танцевала греческие танцы; патриархи и их жены, сидя за столами с черными оливками, пахлавой и другими лакомствами, благосклонно наблюдали, как она водит хоровод с их детьми — бакалейщиками, электронщиками, биржевыми маклерами. Кэрол словно родилась для этой роли. Но в этом году в оргкомитете бала заседала Айрин Солц, поэтому Константины убрались от греха подальше в Бостон, смотреть кельтские представления, захватив с собой Торнов и Галлахеров. Хейнема приехали, главным образом, чтобы сделать приятное Айрин, поведавшей им («только не говорите никому, особенно Терри Галлахер!»), что ее семья, возможно, скоро покинет Тарбокс, потому что Бену предложили работу в Кливленде. Уитмены сидели за одним столом с Эпплсмитами, Герины привела на бал новую пару по фамилии Рейнхардт — гладколицых, жаждущих признания людей, которых Пайт едва удостоил взглядом. Глядя на гречанок, американок в третьем поколении, увлеченно пляшущих под восточные звуки бузуки он ждал, когда начнется американский танец, чтобы пригласить Би, Анджела устала от разгребания снега и не стремилась танцевать, Фокси одеревенела от стараний его не замечать. Одна Би, напоминавшая о своем присутствии звонким голосом, сулила покой. Он помнил ее, как тихий омут, в который можно погрузиться по пояс. Наконец, музыканты-подростки заиграли долгожданную американскую мелодию, и он обнял ее и повел в сторону, где их не подслушают.
— Пайт, — сказала она, — у тебя какие-то неприятности. Я чувствую, как ты напряжен.
— Может быть, это ты напряжена?
Но она была трезвой, в отличие от него, выпившего за обедом в «Тарбокс Инн» три мартини и сильно вспотевшего. Ему хотелось расплющить грудью ее груди и тем спасти свое сердце.
— Нет, ты, — пропела она, не обращая внимания на его нажим. — Куда подевалась твоя энергия? Ты даже стоишь по-другому. Помнишь, я тебе говорила, что ты пострадаешь от недобрых людей?
— Не знаю таких. Все вы, наоборот, слишком добры. В том же разговоре, который ты, к моему удивлению, так хорошо запомнила, ты спросила, не хочется ли мне…
— Помню-помню! Лучше скажи, разве тебе не нравилось со мной?
— Нравилось — не то слово. Я тебя люблю. В последний раз было чудесно. Ничего другого и не надо.
— Поэтому ты не звонишь?
— Я не мог. Ты права, в моей жизни сейчас завязался один ужасный узел. Если он развяжется, ты примешь меня обратно?
— Конечно. Всегда. Но это был ответ, данный на расстоянии. Он грустно прижал ее к себе, словно компресс, способный подействовать на тугой узел у него в груди, на слипшийся ком измен. Фрэнк Эпплби, танцевавший с молодой миссис Рейнхардт, встретившись с ним глазами, страдальчески улыбнулся. Потерянные души. Встреча в аду. Фрэнк был удачливее него, так как не имел беременной любовницы. Вот они, преимущества, даруемые Экзетером: изъяны не торчат наружу.
Би остановилась, выскользнула из его объятий, высмотрела что-то у него за плечом. Пайт обернулся и сразу струхнул: к ним подошла Фокси.
— Это несправедливо, Би. Ты монополизировала этого прекрасного кавалера. — Она не смотрела на Пайта, ее прикосновение к его руке было сухим и жестким. Начиная танец, она сказала резким тоном, пугая его своими бледными губами: — Твоя жена поручила мне передать тебе, что она хочет спать и собирается домой. Но ты можешь побыть со мной одну минуту.
Ее тело было сейчас угловатым, их танец стал бы шарканьем по принуждению. Вопреки обыкновению, она надушилась резкими духами и источала аромат перестоявших ирисов. Пайт понял, что от Би пахло лимоном; Би плыла в его объятиях легко, как привидение.
В стоматологическом кабинете Фредди Торна пахло средством для чистки ковров и леденцами; держа пухлую руку Нэнси, Пайт вспоминал, как сам боялся в детстве этого зубного запаха, как сводило спазмой живот, как хотелось наружу, на солнышко, как мечталось уснуть на предстоящие страшные полчаса. На обложках старых «Таймов» и «Ньюсуиков», предназначенных для успокоения клиентов, красовались Шарль де Голль и Марина Освальд, оба измученные. Курносая медсестра попыталась подбодрить испуганного ребенка улыбкой, и Пайт, готовый к столкновению с Фредди, тут же влюбился в эту девушку. Молоденькая, хрустящая, как сельдерей, который подсаливаешь, разнимая стебель на слои. Интересно, приходилось ли Фредди..? Нет, сомнительно. Все, что касалось Фредди, было для него сомнительным. Даже просто вспоминая его, он чувствовал какую-то сырую, безнадежную тяжесть.
Левая ладонь Пайта зудела от стыда. Он завидовал малышке Нэнси, боявшейся всего лишь физической боли. Он попытался прочесть что-нибудь из затрепанного журнала, дочь терлась рядом, но, что называется, против шерсти. Они были, как две кошки, высекающие одна о другую искры. Электричество страха. Пастор Педрик предлагал пастве представлять себе Господа, как электромагнитные волны. Ему не хватало этого старого болтуна. Надо будет снова заглянуть в церковь. Нэнси что-то прошептала, он не расслышал. Устав от ее невразумительности, он громко спросил:
— Что?!
— Тсс! — прошипела девочка и приложила пальчик к губам. Он смущал ее. Она испытывала доверие только к матери. Водить ее к врачам входило в обязанности Анджелы, но у той было собрание в детском саду, и Пайт принял вызов судьбы. «К кому еще идти на поклон?» Он боролся со своей нерешительностью и чувством отвращения; если бы не усталость, дилемма осталась бы неразрешимой. Это походило на бдения перед кабинетом директора школы, сурового лютеранина Орффа, старого ненавистника голландцев услужливых кальвинистов. «Я ужасно виноват, сэр. Я не знал…» — «Не знал, что тебя увидят?» Вечно его наказывали за съезжание по перилам.
— Он опять будет долбить мне зубы? — спросила Нэнси более отчетливо.
— Ты хочешь сказать, сверлить? Только если найдет дупло.
— Ты его видишь? — И она широко разинула рот — большой, отцовский рот.
— Я ничего не вижу, детка, но я не зубной врач. Даже если у тебя есть дырочки, то маленькие, потому что и зубки у тебя маленькие, и сама ты малютка.
Он пощекотал ее, но она не прореагировала — так была озабочена предстоящим испытанием.
— Вели ему не сверлить! — потребовала она.
— Понимаешь, такая у мистера Торна работа. Если запретить ему вылечить тебе зубки сейчас, дальше может стать хуже.
Он наклонился совсем близко к ней. Она впитала его отказ прийти ей на помощь, как промокашка кляксу. Своим отказом плакать она прибавила ему отваги. В зубоврачебный кабинет они вошли вместе.
Там, сидя в опрокинутом кресле цвета яйца малиновки, слушая, как булькает вода в, сосуде под ухом, и как доктор Торн шутит с ее отцом, Нэнси немного успокоилась и позволила ему осмотреть ей рот.
— Две, — заключил он и сделал пометки на муляже. — Не так плохо.
— Две дырки? — переспросила Нэнси. — Это больно?
— Не думаю, — ответил: Фредди вкрадчиво. — Сейчас мы посмотрим, хватит ли у тебя спокойствия. Чем спокойнее ты внешне, тем спокойнее внутри, а чем спокойнее внутри, тем меньше замечаешь бормашину.
Пайт вспомнил серую, как голубиное крыло, книжонку про гипноз у кровати Фредди и уже готов был отпустить шутку насчет любительской психологии, но необходимость задобрить Фредди заставила его сдержаться, и он всего лишь спросил с необычной для себя кротостью:
— Как насчет новокаина?
— Дырки совсем маленькие, — ответил Фредди, косясь на него.
Сначала Нэнси крепилась, но когда Фредди без перерыва занялся вторым дуплом, все горле забулькал протест. Пайт подвинулся ближе и взял ее за руку. Ему было видно, как в разинутом рту у дочери стоит в десне, как цветок в горшке, работающее сверло. Язык Нэнси трепетал, рука инстинктивно тянулась ко рту, но Пайт удерживал ее. Бульканье перешло в крик, глаза округлились от боли. Пайт, плохо перенося ее взгляд, сильно потел, пот стекал по груди. Рот Нэнси был полон слюны, спина изогнулась, свободная рука рванулась вверх. Пайт едва успел ее перехватить.
— Дай ей передохнуть, — попросил он Фредди.
Фредди оглядел свою дергающуюся пациентку. Его губы сузились, потом по-рыбьи раскрылись. Сверло вернулось в исходное, нерабочее положение.
— Вот и все, — сказал Фредди. — Разве стоило хныкать?
Девочка сплюнула в продолговатую посудину.
— Я думала, будет один зуб, — пожаловалась она.
— Зато теперь, — сказал ей отец, — тебе починили целых два зуба. Сейчас пойдет веселье: мистер Торн будет ставить пломбы.
— Совсем это не весело, — возразила Нэнси.
— С ней нелегко сладить, — прокомментировал Фредди. — Мамина дочка!
Довольная усмешка.
— Не надо было так нажимать.
— Дырочки-то малюсенькие: так, царапины на эмали. Она сама себя напугала. Дома она тоже такая трусиха?
— Она недоверчива, совсем как я. Старшая терпеливее, как Анджела.
— Я не согласен с твоей теорией насчет Анджелы. По-моему, она страдает. — Судя по улыбке Фредди, ему нравилось черпать из доступного одному ему кладезя мудрости, тайного ручья, потока, огибающего реальность. До чего тоскливый субъект!.
Медсестра принесла серебро для пломб. Мучения Нэнси кончились. Пока Фредди ставил и разравнивал пломбы, Пайт набирался смелости. Наконец, спросил:
— Мы можем поговорить с глазу на глаз?
Фредди обернулся. Увеличительные стекла поверх обычных очков делали его глаза чудовищными.
— Я и так сбился с графика приема, — ответил он.
— Значит, не судьба. — Пайту сразу стало легче. — Ничего, как-нибудь в другой раз.
— Не знал, что ты такой щепетильный. Для тебя я могу выкроить минутку.
— Мне могут понабиться две, — предупредил Пайт, жалея об упущенной удаче.
— Ты свободна, отважная Нэнси! — сказал Фредди. — Если будешь хорошо себя вести, Жанетт угостит тебя леденцом.
Он затолкал Пайта в комнатушку, где стояло на всякий случай старое фарфоровое зубоврачебное кресло и прочий инвентарь. Окно комнатушки выходило на задние дворы и шпиль конгрегационалистской церкви, даже зимой не утрачивающий золотого блеска. В белом жреческом одеянии Фредди казался гораздо выше Пайта ростом. Жрец-пакостник с застарелой хитрой ухмылкой.
— У нас с тобой есть одна общая знакомая… — начал Пайт.
— Не одна, — перебил его Фредди.
— Такая высокая, с длинными светлыми волосами, названная в честь животного.
— Прелесть, а не женщина, — Фредди причмокнул. — Слыхал, в постели она просто чудо.
— Этого я не слышал, — сказал Пайт. — Но все равно, мы с ней беседовали…
— Не в постели?
— Скорее, по телефону.
— Лично меня телефонные беседы не удовлетворяют.
— Может быть, попробуешь онанизм?
— Попробовал бы, дружище Пайт, да времени не хватает Ладно, колись. Я и так знаю, о чем речь, но мне интересно, как ты будешь колоться.
— Эта женщина сказала мне — а может, кому-то другому, а тот — мне, что ты знаком с джентльменами, делающими операции не стоматологического свойства.
— Может, знаком, может, нет…
— Сдается мне, что нет. — И Пайт попытался протиснуться мимо него к закрытой двери. Фредди остановил его спокойным прикосновением и рассчитанной профессиональной улыбкой.
— Что, если все-таки знаком?
— Да или нет? Я должен тебе доверять.
— Предположим, да.
— В таком случае, милейший Фредди, этой особе пригодится твоя дружба.
— Старина Пайт, благочестивый Пайт, дружище Пайт, ты говоришь только о ней. А ты? Лично тебе не нужна моя дружба?
— Возможно.
— Более чем!
— Хорошо, более чем возможно.
Фредди ухмыльнулся. Он редко выставлял напоказ собственные зубы мелкие, редкие, в зубном камне.
— Мне эта игра не по нутру, — сказал Пайт. — Лучше я уйду. Ты врешь, ты обманом заставил ее вызвать меня и выдать нас. Меня от тебя тошнит.
Жрец в белом халате снова его остановил. В его жестах сквозила уязвленная добродетель, словно за многолетним сарказмом и мизантропией скрывался записной человеколюбец.
— Я не вру. Я могу связать вас с одним человеком в Бостоне. Это для меня нелегко и рискованно, но вы будете довольны. Этот человек — идеалист, чудак. У него убеждения. Я знаю людей, прибегавших к его услугам. На каком она месяце?
— Только-только начался второй.
— Хорошо.
— Это действительно возможно. — Добрая весть распространялась по жилам Пайта, как наркотик; он уже чувствовал женственную расслабленность, собачью благодарность.
— Я сказал, что могу выполнить свою часть сделки А ты свою можешь?
— Ты о деньгах? Сколько он просит?
— По-разному. Когда три, когда четыре сотни.
— Никаких проблем.
— Это ему. А мне?
— Ты тоже хочешь денег? — Пайт был счастлив новому поводу презирать Фредди. — Ты их получишь. Деньги мы найдем.
В дверь постучали.
— Una momenta, Жанетт, — откликнулся Фредди.
— Когда мы уйдем, папа? — спросил голосок Нэнси.
— Еще минутку, доченька! — крикнул Пайт. — Полистай пока журнал. Мистер Торн делает мне рентген.
Фредди одобрительно улыбнулся.
— Ты стал изобретательным лгуном.
— В строительном бизнесе иначе нельзя. Так мы остановились на деньгах…
— Ничего подобного. Нам с тобой, старым друзьям, не пристало обсуждать деньги. Мы с тобой, дружище, давно переросли деньги как средство обмена.
— Что еще я могу тебе предложить? Любовь? Слезы? Вечную признательность? Или новый костюм для ныряния?
— Шутник! Играешь жизнью и смертью и при этом изволишь шутить? Теперь понятно, почему тебя любят женщины. Я скажу тебе все прямым текстом, Пайт. Один вопрос у нас с тобой так и остался открытым. Ты спал с Джорджиной, так ведь?
— Если она утверждает… Я уже забыл, как это было.
— Я же, с другой стороны, при всем искреннем восхищении твоей супругой, никогда…
— Конечно. Она бы никогда не согласилась. Она тебя ненавидит.
— Ничего подобного. Ее ко мне тянет.
— Она считает тебя подонком.
— Полегче. Здесь я заказываю музыку, и мне начинает надоедать твоя болтовня. Мне всего-то и нужно, что одна-единственная ночь. По-моему, очень скромно. Одна ночь с Анджелой. Подумай, парень. Скажи ей, что хочешь. Например, все. Исповедь полезна для спасения души.
— Ты требуешь невозможного, — сказал Пайт. — Хочешь, скажу, почему? Потому что тебе нечего предложить. Ты мерзкий никчемный урод.
Фредди не рассердился, а поставил себе пальцами рожки.
— Видал? Твоя работа! В этом ты большой мастер. А я всего-навсего легковерный обыватель, у которого, как известно, не задалась карьера по части соблазнения чужих жен. — Голое лицо Фредди стало еще уродливее. Это был уже зад бесформенного безглазого морского жителя, которому заднепроходное отверстие служит заодно ртом. — Ты сам выкопал эту могилу, голландец.
Пайт снова двинулся к двери, на сей раз беспрепятственно. Распахнув дверь, он удивленно отпрыгнул: Нэнси не выполнила отцовское приказание его и предпочла журналам подслушивание. Она держала во рту леденец. Она не знала нужных слов, но ее глаза понимали все.
Услышав от Пайта по телефону про предложение Фредди Торна, Фокси сказала:
— Забавно! А я считала, что они с Анджелой и так спят или, по крайней мере, спали.
— На каком основании?
— На всех вечеринках они вместе. Друзья не разлей вода!
— Насколько я знаю, она мне никогда не изменяла.
— Это похвальба или жалоба?
— У тебя хорошее настроение. Предлагай следующий шаг…
— Я? У меня нет предложений. Кажется, дело за Анджелой.
— Смеешься? Я не могу ей это предложить.
— Почему? — Нетерпение потеснило в ее голосе усталость. — Велика важность! Ей может понравиться провести без тебя хотя бы одну ночь.
Пайт хотел ответить, что Фредди Торн причинит Анджеле боль, но вместо этого сказал:
— Это значило бы все ей о нас рассказать.
— Почему? Если она тебя любит, то просто сделает так, как ты просишь. Если ты попросишь правильно. Она — твоя жена, так пусть заслужит эту привилегию. Все мы развлекаем тебя в поте лица, а она прохлаждается! Пускай потрудится на всеобщее благо.
— Какая ты безжалостная!
— Стараюсь.
— Прошу тебя, Фокс, не принуждай меня.
— Я тебя ни к чему не принуждаю. Как можно? Это ваше дело. Если у нее не хватит духу или она окажется святошей, то придется обработать Фредди как-то еще или обойтись без него. Я бы могла вверить себя заботам своего кембриджского врача. Он не католик. Я бы сказала, что мне грозит нервный припадок. Может быть, он мне действительно грозит.
— Ты всерьез считаешь, что я мог бы к ней с этим обратиться? Ты бы сама пошла на такое, чтобы спасти Кена?
— Ты хотел сказать, чтобы спасти саму себя? Я уже делала ему предложение.
— Кому, какое? Не понимаю. Ты предлагала себя Фредди?
— Что за пронзительный тембр? Тебе не идет. Конечно, предлагала почти. Юбку я не задирала, но чем еще я могла бы его привлечь? О чем еще говорят мужчины и женщины? Но он меня отверг. Так вежливо, что я даже не обиделась. Сказал, что я слишком напоминаю ему его мать, а он ее боялся. Может быть, это и навело его на мысль об Анджеле. Мне кажется, что его истинная цель — сделать тебе гадость.
— Из-за Джорджины?
— Из-за твоих постоянных издевок.
— А ты не считаешь, что он действительно ее возжелал?
— Пожалуйста, не вытягивай из меня комплименты своей жене. Всем известно, что она — само совершенство. Понятия не имею, чего Фредди хочет на самом деле. Зато я знаю, чего хочу сама: чтобы ЭТО перестало во мне расти!
— Только не плачь.
— Природа так глупа! Она заставляет работать все мои материнские железы. Знаешь, что это такое, Пайт? Знаешь, что я поняла про беременность? Это самое главное, чего я раньше не могла себе представить… Ты никогда не остаешься одна. Когда внутри у тебя ребенок, ты уже не одна. Ведь это человек!
Он уже просил ее не плакать.
— Ты действительно думаешь, что она могла бы?..
— Господи, она такой же человек, как все остальные! Понятия не имею, чего она сделает, чего не сделает. А ты, кажется, все еще воображаешь, что бывает кое-что похуже смерти… Она — твоя божественная половина, вот и решайте между собой. Сообщи мне о результате, чтобы я смогла заняться другими вариантами. По-моему, Фредди Торн — удачная находка.
— Да. Ты очень смелая и находчивая.
— Благодарю за комплимент.
— Ты права, — сказал Пайт. — Я попытаюсь. Не надеюсь, правда, что будет толк. С нее станется потребовать развод. Но если она согласится, то, Фокси, любимая…
— Что, любимый?
— Если мы выпутаемся, то нам с тобой придется расстаться.
— Разумеется, — согласилась Фокси и повесила трубку.
Следующим утром Нэнси описала свой сон — первый в жизни, который ей удалось запомнить. Как они с Джуди Торн ловили на террасе божьих коровок. Джуди поймала одну с пятнышком на спинке и показала Нэнси, Нэнси поймала божью коровку с двумя пятнышками и показала Джуди. Потом Джуди поймала божью коровку с тремя пятнышками, Нэнси — с четырьмя. Все потому (объяснила девочка), что пятнышки — признак возраста божьей коровки.
Она рассказала свой сон матери, потом, по ее просьбе — отцу за завтраком. Пайт был тронут: он узрел в этом переход дочери в новое жизненное измерение. Тронуло его и развивающееся воображение Нэнси: ни у них, ни у Торнов не было террасы (откуда она взяла террасу?); божьи коровки (они да черепахи — сами игрушечные из всех живых существ); загадочная сила цифр, порождающая пространство и время. Пайт заглядывал в длинный коридор ее снов и мечтал, чтобы она пересказывала ему все свои сны, мечтал стариться с ней рядом, вечно ее оберегать. Но ради нее ему придется продать Анджелу.
— Ангел?
— Что?
Темнота, постель, подступивший сон. Они не занимались любовью: у Пайта не было намерения когда-либо с кем-либо возобновлять это занятие.
— Ты поверишь, если я скажу, что у меня серьезные неприятности?
— Поверю, — ответила она.
— Какие, как ты думаешь? — спросил он удивленно.
— Вы с Галлахером перестали ладить.
— Это верно. Но это самая мелкая из неприятностей. С Мэттом я разберусь, вот только избавлюсь от главных проблем.
— Тебе не терпится это обсудить? Мне хочется спать, но я могла бы попытаться не уснуть.
— Я не могу это обсуждать. Просто ответь: ты готова это принять?
— Да.
— Ты поверишь, если я скажу, что ты могла бы очень мне помочь, если бы кое-что сделала?
— Развелась с тобой?
— Вовсе нет! Разве ты об этом думаешь?
— Иногда. Тебя это беспокоит?
— Конечно. Я люблю свой дом.
— Это не то же самое, что любить меня.
— Тебя я тоже люблю. Это очевидно. — Он чувствовал, как они отдаляются от темы. Может быть, в этом был шанс — постараться превратить вопрос в судьбу, в рок. — Нет, то, чего я от тебя хочу, заняло бы всего одну ночь.
— Переспать с Фредди Торном, — сказала она.
— Почему ты это сказала?
— Разве я не права?
В темноте Пайту не хватило дыхания, чтобы ответить; он лежал ничком на кровати, как на воде, разве что с сухими глазами и ноздрями.
— Почему ты это сказала? — повторил он, собравшись с силами.
— Потому что он все время мне твердит, что рано или поздно со мной переспит. Он уже много лет мечтает на чем-нибудь тебя подловить и поставить это условие. Теперь это случилось?
— Да, — сказал Пайт.
— И он этого хочет?
От его молчаливого кивка содрогнулась кровать.
— Не удивляйся, — сказала она мягким, как сама тьма, голосом. — Он столько лет к этому стремился и все твердил мне, что добьется своего, а я только смеялась. Мне казалось странным, что он ни разу не предложил мне с ним переспать, не положился на свои собственные достоинства. Он считал, что единственный способ меня добиться — загнать в яму тебя. Конечно, я его не люблю, но иногда он бывает интересным, а я достаточно несчастна, чтобы это произошло само по себе, если бы он не юлил. Хочешь услышать пару грустных слов?
Он снова кивнул, но на этот раз дрожь кровати была сценическим эффектом, устроенным сознательно.
— Это так грустно! Он — единственный мужчина во всем городе, который мною заинтересовался. Эдди Константин прокатил меня разок на своем мотоцикле, но дальше этого не пошел. Я не привлекаю мужчин. В чем мой изъян?
— Никаких изъянов!
— Какой-то должен быть. У меня своя волна, ни с чьей не совпадающая. Даже дети от меня отдаляются. Вот и Нэнси больше не младенец… Я очень одинока, Пайт. Нет, не трогай меня. Иногда это помогает, но сейчас не поможет. Я все время где-то витаю, потому и заговорила о психиатре. Думаю, мне нужна профессиональная помощь. Школа, где предметом была бы я сама.
Он чувствовал, что в темноте зреет сделка. Фонари вдоль дороги освещали тонкие ветки сирени и вяз, похожий на вазу. Их свет, отражаемый снегом, отбрасывал на стены немыслимые летом тени…
— Почему бы нет? Если все устроится.
— Если… — повторила за ним Анджела. — Один вопрос. Меня гложет любопытство, но я задам тебе один-единственный вопрос. Ты доверяешь Фредди? Думаешь, он выполнит свою часть договоренности?
— Доверяю, хотя сам не знаю, с какой стати. Надеюсь, он захочет произвести впечатление человека чести.
— Он хочет переспать со мной один раз?
— Так он говорит. Она коротко засмеялась и повернулась к нему спиной.
— Я не вызываю у мужчин сильной страсти. — Слова прозвучали невнятно, но Пайт уловил иронию и приподнялся на локте, чтобы лучше ее слышать. Слезы? Выживет ли?
Его поза сама по себе была вопросом.
— Я бы предпочла, чтобы это произошло не у нас в городе, — ответила она ему. — Здесь нас могут увидеть. Кажется, Торны поедут кататься на лыжах на день рождения Вашингтона?
— Конечно, они никогда ничего не пропускают.
— Всех детей уложат в одной комнате, а мы с Торнами может оказаться соседями. Ты спал, с Джорджиной?
Он замялся, потом, поняв, что они вместе перешли в новую жизнь, ответил правду:
— Раньше.
— Значит, нам будет удобно. Нет, Пайт, не надо меня трогать. Я действительно должна уснуть.
На доске объявлений лыжной базы красовались летние виды. База словно доказывала: «Это тоже я — тихое озеро, зеленые березы. Я не всегда закутана в саван изо льда и снега, как сейчас». В затянутом паутиной углу по-прежнему висели сломанные часы с кукушкой, телевизор с треском изрыгал никому не нужные новости, хозяева неопределенного возраста сновали туда-сюда с пепельницами и льдом, не скрывая отрицательного отношения к постояльцам. Нелюбовь к постояльцам подчеркивалась и поднявшимися с прошлой зимы ценам, и скудным количеством соуса к окороку. Четверо незнакомцев резались в бридж, супружеские пары из Тарбокса играли в слова, расположившись прямо на полу. Виски разгорячило их — выживших счастливчиков, сохранивших работу, здоровье, свободу. Днем спуски сверкали, как серебро, на солнце, взбирающемся что ни день все выше. На верхушке горы царствовал лед, на середине склона снег был рассыпчатым, а под горой уже вовсю таял. Мощное солнце, снежные ванны, принимаемые под отряхивающимися соснами, изнурение, огромные наледи, образовавшиеся за два месяца на лыжной трассе, — все это наполняло тела лыжников чудесной негой. Они уходили со спусков раньше, чем в прошлом году, когда Фредди Торн донимал Эпплсмитов своими фантазиями. Теперь Джонатан Литтл-Смит, которому вот-вот должно было исполниться тринадцать лет, был оживленнее своих родителей: он заставлял Фрэнки Эпплби, сонного и раздражительного, проигрывать ему одну долгую шахматную партию за другой. Чтобы уложить его спать, у Гарольда и Марсии остался один способ — уйти спать самим. Они поселились в коттедже с газовым отоплением, где уже спали Джулия и Генриетта. Вскоре за ними потянулись и Эпплби. В этом году две пары поселились в коттеджах, причем, по настоянию Джанет, в разных концах ряда. Потом пришел черед Геринов, как ни цеплялся за Роджера Фредди, умоляя остаться и выпить еще; Би, бросив прощальный взгляд на Пайта, удалилась с мужем в безлунную ночь. Остались только Галлехеры, Хейнема и Торны. Уитмены не признавали лыж, Эдди Константин, гордый оказанным ему доверием, улетел на новом трехмоторном «Боинге-727» в Сан-Хуан. Солцы, некогда обещавшие уж этой зимой точно встать на лыжи, якобы согласились на переезд в Кливленд и готовились покинуть Тарбокс; это сразу превратило их в парий. Отпустив очередную несмешную шутку, Мэтт Галлахер кашлянул и сообщил, что лично он отправляется на боковую. Подразумевалось, что Терри вольна сама распоряжаться собой. Терри, признавшаяся Кэрол Константин, что под давлением обстоятельств была вынуждена отказаться от уроков гончарного мастерства, тут же вскочила и сказала, что тоже уходит. Таким образом, Хейнема и Торны остались вчетвером, сидя друг напротив друга на двух диванчиках. Между ними стоял кленовый кофейный столик со старыми номерами «Ски» и «Вог».
— Кажется, у вас с Мэттом пропали темы для разговора, — сказал Фредди Пайту.
— У него свои дела, у меня свои, — буркнул Пайт. Фредди ухмыльнулся, как полная подозрений рыба.
— Не так уж у тебя много дел, старина.
— Скоро появятся. Как только потеплеет, мы вернемся на Индейский холм. На это лето в плане шесть домов. — Еще год назад он не унижался бы перед Фредди, давая такой развернутый, почти что покаянный ответ.
Анджела выпрямилась, развела руками невидимые шторы.
— Кажется, наступила решающая ночь. — Ее обветренное лицо лихорадочно пылало, от непривычных физических усилий и красоты прошедшего дня зрачки так расширились, что слились с радужной оболочкой. Она сменила лыжный костюм на розовато-лиловый свитер крупной вязки и белые брюки, расклешенные внизу. Она сидела босая. Анджела Хейнема, превратившаяся в Джанет Эпплби.
Джорджина выпрямилась и сказала.
— Не собираюсь вас слушать. Я запру дверь, лягу и приму снотворное. А вы занимаетесь втроем, чем вам вздумается. На меня не рассчитывайте. Казалось, она ждала, что с ней будут спорить.
— Это ты все затеяла, — возразил Фредди. — Я просто плачу тебе той же монетой. Так сказать, применяю ко всем универсальную мерку.
— Все вы — ничтожества. — И Джорджина с каменным лицом прошествовала к лестнице, провожаемая светом чередующихся на ее пути ламп. Она уже успела загореть на зимнем солнце.
Пока она еще могла услышать его голос, Фредди бросил:
— Давайте отменим. Мне просто было любопытно посмотреть на вашу реакцию. Теперь я удовлетворен.
— Нет уж, — сказала Анджела. — Сделка есть сделка. Свою часть мы выполним. Лучше пойдем наверх. Я так надышалась свежего воздуха, что того и гляди засну.
Пайт понял, что не может смотреть на обоих. Их лица казались ему искаженными до такой степени, что он был готов завыть или истерично расхохотаться. Глядя на свои носки, он проговорил:
— Предоставьте Джорджине хотя бы минуту, чтобы запереться. Фредди, ты захватил зубную щетку и так далее?
— Надеюсь, она приняла пилюлю? — парировал Фредди.
— Конечно. Добро пожаловать в рай.
Пайт остался сидеть. Перед уходом Анджела чмокнула его в щеку, но он не повернул головы. Ее губы показались ему губами статуи, нагревшейся на солнце. Он искоса глянул на нее, когда она поднималась по лестнице. Она смотрела прямо перед собой, голову сдавливали меховые наушники, в которых она каталась. Фредди семенил следом со смиренно сложенными на груди руками и разинутым ртом.
Наверху было тихо. Коридор освещался одной лампочкой. Дверь Джорджины была закрыта, в соседней комнате вполголоса переговаривались Галлахеры. Босая Анджела бесшумно пригласила Фредди к себе в комнату, потом, не дотронувшись до него, выскользнула обратно, в туалет. Когда Фредди в свою очередь вернулся оттуда же, она уже была в одной простой ночной рубашке, как у маленькой девочки, с вышитым спереди зеленым цветком. Окно комнаты выходило на маленькую веранду, на которой летом можно было загорать; на перилах веранды красовались барочные ледяные наросты — последствия таяния снега в разгар дня. В комнате доминировала двуспальная кровать с передней спинкой из медных трубок; помимо кровати, здесь имелся фаянсовый умывальник, дешевое зеркало, старое красное кресло-качалка, ядовито-зеленый письменный стол, черный прикроватный столик с раскрытой книжкой, будильником и маленькой лампой под оранжевым абажуром. Анджела, расчесав с электрическим потрескиванием волосы, нагнулась, чтобы выключить лампу, и продемонстрировала многочисленные складки живота и крупные груди, колеблющиеся в мягком свете, как ленивые рыбины в подсвеченном аквариуме. Потом свет погас, и от силуэта осталась плохо различимая тень. Из гущи волос прозвучал обращенный к Фредди вопрос:
— Ты не хочешь раздеться?
Белизна снега за окном кое-как освещала ее волосы с загнувшимися кверху концами — результатом энергичного расчесывания. Она напряженно ждала. Фредди чувствовал близость ее полнокровного тела, как чувствует близость воды животное, как чувствует жертву хищник, а жертва — хищника.
— С удовольствием, — отозвался он. — Но, может, сперва выпьем? У тебя в чемодане случайно не найдется немного виски?
— Мы отнесли виски вниз. Мне спуститься и забрать виски у Пайта?
— Ни в коем случае! Сейчас к нему лучше не приближаться.
— Тебе действительно надо выпить? Мне показалось, что с тебя и так хватит.
У него горело во рту, словно он разжевал и проглотил несколько кирпичей. Внутри тоже все саднило. Ее близость, о которой он так давно мечтал, кристаллизовала яд, который был в нем всегда, только в жидком виде.
— Как я погляжу, ты все еще читаешь Фрейда, — сказал он, указывая на ее книгу.
— Это «Принцип удовольствия». Мне нравится. Сурово и элегантно. О том что мы, как и все животные, носим в себе собственную смерть, что органика стремится вернуться в неорганическое состояние, чтобы замереть.
— Я читал это много лет назад. Кажется, тогда это вызвало у меня возражения.
Он замер, чувствуя, что она расстегивает ему рубашку. Его парализовало видение — янтарный напиток со льдом, который обязательно расширил бы комки, которые собралось сейчас все его естество. Он позволил: ей распахнуть, ему рубашку, повозиться с его ширинкой. Скоро, устав от своей неопытности, она бросила это занятие, подошла к окну, мельком глянула в него и стянула ночную рубашку; после чего, мотнув грудями, полезла в туго заправленную постель.
— Холодная, как лед! — пожаловалась она, натянув до, подбородка одеяло. — Скорее, Фредди, — добавила она не очень разборчиво.
Он представил себе Пайта, сидящего с бутылкой виски в длинной гостиной, озаренной огнем в камине, и поспешно снял с себя все, кроме майки и трусов.
— Ты смеешься? — спросила Анджела, почувствовав, что он так и не разделся.
— Ты сама меня испугала. Сказала, что кровать очень холодная.
— Ну, так согреем ее — Она потянулась к нему. — Ты совсем ее возбужден.
— Я в шоке. — Чтобы потянуть резину, Фредди стал возиться с простынями. Сначала они упруго сопротивлялись, как девственная плева, потом развратно задрались у него на заду.
— Пайт никогда… — Анджела прикусила язык. Она чуть не сказала, что у Пайта постоянная эрекция. — Я тебя не завожу.
— Я ошеломлен. Я всегда тебя любил.
— Ты не обязан это говорить. Во мне нет ничего особенного. Иногда я гляжусь в зеркало, которое Пайт подарил Рут, и вижу в нем толстую корявую крестьянку с красными ногами и; овальной головкой, не гармонирующей со всем остальным. Пайт называет меня дельфином. — Он и правда так ее называл, когда она, сидя на нем верхом, поворачивалась спиной к его лицу, удерживая его в себе.
— Как вы уживаетесь?
Она поняла, что Фредди хочется поговорить. Разговор мог ее усыпить. Трогая его живот между майкой и трусами, она ответила:
— Лучше, чем раньше. Последнее время его что-то мучает, но в целом мы больше радуем друг друга, чем долгие годы да этого. Мне потребовался целый год, чтобы простить его за то, что он не дал мне завладеть домом Робинсонов. Теперь это дом Уитменов. Они меня не слишком впечатляют. — Она задрала его майку и прижалась к его голой груди.
— Как же одно сочетается с другим?
— Что с чем? — Он смущенно молчал, и ей пришлось смеяться, касаясь его грудями и сотрясая кровать. — Наши отношения и то, что я лежу в постели с тобой? Просто он велел мне с тобой переспать, а женщины из рода Гамильтонов всегда был ли покорными женами. И потом, мне любопытно. А ты, Фредди, оказывается, робкий! Снимай свою одежду! Она меня оскорбляет.
Ей удалось спустить с него трусы — в отличие от плавок Пайта, это были длинные старомодные подштанники. Пощипав его за бока, она сказала:
— А ты, оказывается, пухлый, Фредди Торн! — Ее пальцы нырнули ниже. Там все по-прежнему.
Его маленькие теплые гениталии лежали в ее ладони, как три яичка, которые она сварила, очистила, остудила и несет к столу. Анджела стала томной. Раньше она не представляла, что мужчина может быть так спокоен рядом с женщиной. Половые органы Пайта не пролежали бы у нее в руке и минуты. Даже когда он спит. Внутренне мужчина беспокойнее женщины, более склонен к риску, более раним. Но этот опровергал стереотипы.
Фредди неуверенно положил ладонь ей на спину, как на танцплощадке. В темноте ее кожа казалась ему темной, как у негритянки, широкие мышцы наплывали одна на другую, массивные ягодицы были как луны, только что отколовшиеся от старушки-Земли. Мощь ее тела заставляла его трепетать. Анджела, самая отчужденная из всех женщин, чье робкое внимание развязывало его болтливый язык, превращая в сверло, не знающее удержу, прятала под одеждой ту же самую, что у всех, ненасытную плоть — осознание этого надвинулось на Фредди, как поток раскаленной лавы, стало тошнотворным откровением. Ее ладонь грозила превратиться в кулак, стиснувший ему мошонку. Чтобы предотвратить это, он взмолился:
— Давай поговорим! — Он наделся услышать слова прощения.
— У тебя есть, о чем меня попросить? Что-нибудь особенное?
— Лучше поговорим. Ты не хочешь узнать, в чем суть нашей сделки?
— Не хочу. Это что-то пугающее. Ничего не желаю знать! По-моему, мы зашли слишком далеко, чтобы что-то выяснять. Может быть, это ужасно, но я никогда не хотела знать про приключения Пайта с другими женщинами. Для меня это не более важно, чем то, что он посещает уборную. Тебе, наверное, трудно это представить, но дома ему нет цены.
— Вот и расскажи. Никогда не мог представить, как вы с Пайтом трахаетесь.
— Какой ты смешной, Фредди! То ли ты меня идеализируешь, то ли с кем-то путаешь. Мы с Пайтом… — Она не смогла повторить использованный им глагол, заботясь о его же чувствах. — В общем, это бывает не так часто, как ему хочется, но, конечно, случается. И чем дальше, тем чаще.
— Ты когда-нибудь спала с кем-нибудь еще?
— Никогда. Хотя, наверное, надо бы.
— Зачем?
— Чтобы лучше научиться.
— Ради него же? Черт! Пойми, Анджела, ты замужем за негодяем. Он готов превратить тебя в шлюху. Он так тебя запугал, что ты готова лечь с абы кем, на кого он укажет.
— Ты — не абы кто, Фредди. Тебе я более-менее доверяю. Ты похож на меня: тебе тоже хочется поучать других.
— Хотелось раньше. А потом я узнал главное и утратил проповеднический раж.
— Что ты узнал?
— Что мы умираем. Что смерть — это не одна секунда где-то там, в будущем. Мы умираем все время. Еда неуклонно разрушает эмаль.
— Смотри-ка, он растет!
— Смерть меня возбуждает. Мертвого поимел Создатель. Вот удовольствие-то!
— Ты ведь неверующий.
— Я верю в смерть. Я каждый день нюхаю ее у людей между зубами.
Он наделся, что такими жестокими фантазиями удержит ее на расстоянии, но она, наоборот, придвинулась ближе, обдала его теплом. Пальцы ее ног переплелись с его, подбородок уперся ему в грудь — там, где билось сердце.
— Пайт ужасно боится смерти, — сказала она.
— У него это превратилось в стиль, в самооправдание. Он Зол на весь свет за гибель своих родителей.
— Мужчины так романтичны! — сказала Анджела, не дождавшись продолжения. — Пайт тратит всю свою энергию на сопротивление смерти, а ты только и делаешь, что ее приветствуешь.
— В этом и заключается разница между нами. Разница между мужчиной и женщиной.
— Ты считаешь себя женщиной?
— Конечно. Я настоящий гомосексуалист. Впрочем, кто в нашем городке не гомосексуалист, кроме разве что бедняги Пайта?
— Фредди! Ты водишь меня за нос, все ждешь, что я ляпну. Где твоя откровенность?
— Я предельно откровенен. Любой, кому хотя бы немного не чужда психология, поймет, что я прав. Возьми хоть Фрэнка и Гарольда. Они перекрестно трахают своих жен, потому что снобизм не позволяет им переключиться друг на друга. Джанет это чувствует; она для них просто удобная отговорка. Или Герин с Константином — они же созданы друг для друга!
— Роджер, конечно…
— Эдди еще хуже. Законченный садист! А Галлахер и Уитмен? Протухшие святоши! О Солце и Онге этого, может быть, и не скажешь, но один переезжает, другой при смерти. И вообще, они не христиане, поэтому не в счет. А я? Я хуже всех остальных: хочу быть всем матерью. Мне бы груди, чтобы всех накормить. Почему, по-твоему, я столько пью? Чтоб было больше молока.
— Ты действительно обо всем этот размышляешь? — спросила Анджела.
— Нет, придумал прямо сейчас, чтобы отвлечь твое внимание от моего вялого члена. Но разве ты не находишь, что в этом есть смысл? Пайт остается один-одинешенек. Неудивительно, что женщины городка готовы разорвать его на кусочки.
— За это ты его всегда ненавидел?
— Ненавидел? Да я в него влюблен! Мы оба его любим.
— Ты не гомосексуалист, Фредди. Сейчас я тебе это докажу. — Она села выше, блеснув грудью в свете звезд, положила на него ногу.
— Засовывай.
Члену, может, и хватило бы твердости, но ее тепло и влага обожгли его, как пламя свечи, поднесенной к пальцу, и снова заставили съежиться.
— Что мне сделать? — спросила она, не теряя терпения.
— Взять в рот? — предложил он.
— Что? Я не умею.
Ему стало ее жаль. Услышав ее признание, он представил себе монолит невинности, скрытый за двумя плотно запертыми дверцами — супругами Хейнема.
— Ладно, проехали. Лучше поболтаем. Как ты думаешь, Джанет все еще спит с Гарольдом?
— Она очень старалась, чтобы им дали коттеджи подальше друг от друга.
— Тридцать с чем-то ярдов — не такое уж расстояние, даже если идти по снегу босиком, если сердце велит. По-моему, Джанет — настоящая дочь своего папаши и верит в лекарства. Родила ребенка, завела любовника, ходит к психоаналитику. Но вид у нее все равно такой, словно она сейчас помрет от головной боли.
— Я тоже хочу пройти курс психоанализа, — призналась Анджела, медленно выговаривая слова. Она уже не пыталась забраться на Фредди и так сильно продавила матрас, что Фредди приходилось напрягаться, чтобы на нее не скатиться. Гладя ее по волосам, он заговорил ласковым голосом про психоанализ, про себя, про Марсию и Фрэнка, Айрин и Эдди, рак Джона Онга, судьбу, ожидающую их всех, угодивших в век тьмы, всегда сгущающейся на рубеже тысячелетий, между смертью и возрождением богов, когда от оцепенения спасают только секс, выдержка и звезды. Анджеле тон и ритм его голоса напоминали беседы ее отца и дяди, неисправимых педантов, увлеченно твердивших стерильные проповеди пилигримов, в которых она захлебнулась бы, если бы ее не спас Пайт. Пару раз она просыпалась, но Фредди все не умолкал, и в конце концов она уснула бесповоротно. Он, полагая, что успешно опозорил недруга, успешно отомстил и не менее успешно опозорился сам, почувствовал могучую эрекцию, радостно занялся онанизмом и кончил почти что ей на живот, умудрившись все же ее не запачкать. После этого оба поплыли параллельно ДРУГ другу навстречу рассвету, безмятежные, как младенцы.
Внизу мерз Пайт, не сумевший согреться бурбоном. Камин почти потух, к скуке и злости прибавился холод. Он попытался накрыться курткой, но она оказалась для этого маловата. Тогда он поднялся на цыпочках наверх, постоял, прислушиваясь, у своей двери, постучался к Джорджине, не получил ответа, подергал дверь. Она оказалась не заперта. Джорджина сперва гневалась на любовника, отправившего ее в отставку, на изменника-мужа, на отношение к себе, как к предмету обстановки, но потом пустила Пайта к себе в постель из-за холода и потому что ему негде было присесть. Она дала ему слово, что не станет заниматься с ним любовью. Пайт согласился. Но при всей его кротости, его близость и опасность бессонницы заставили ее передумать. Он предложил помассировать ей спину, она пригласила его побывать у нее внутри. Они не были вместе уже много месяцев, но по давней привычке кончили одновременно. Она отвернулась, словно получила пощечину, задрала ноги, чтобы удобнее было вбирать его в себя, — и он понял, что преувеличивал свои беды, что судьбу можно уломать.
В бостонским парке есть старый танцевальный павильон, окруженный цементными скамейками. Сидя на одной из этих скамеек, Пайт дожидался, когда Фокси выйдет из кабинета дантиста в шестиэтажном горчичного цвета здании на Тремонт-стрит. В середине марта гуляющие были в парке наперечет. Дети взрывали пистоны у пустой лохани пруда, по мертвой траве скакала серая белка, то и дело останавливаясь, как будто позируя фотографу или принимая взрывы пистонов за ружейные выстрелы. Собственные шаркающие шаги казались Пайту недопустимо громкими. Неоновые вывески на Тремонт и Бойлстон-стрит были еле видны в тумане. Мокрые закопченные голуби планировали в опасной близости от голов торопливых прохожих. Деревья, эти фонтаны жизни из породы Ulmis hollandicf, размахивали на ветру ветвями, роняя веточки с нераскрывшимися почками, и готовились снова ожить. Время казалось заждавшемуся Пайту храмом тишины; секундная стрелка на его часах уподобилась хомяку в колесе, минутная свихнулась на размеренных, точных шажках. Его с редким бессердечием заставили проторчать в парке уже несколько часов «Руби признан виновным и приговорен к смерти», — гласил заголовок брошенной кем-то бульварной газеты, затоптанной в грязь. Стоило Пайту покоситься на этот заголовок или услышать со стороны пруда детский крик, как у него начинало дергать левую ладонь.
Фредди и Фокси нашли взаимопонимание до того успешно, что Пайт чувствовал себя лишним. Оба не пожелали сообщать ему подробности своей договоренности. Фокси, стоя на улице Милосердия бледная, с красными от ветра веками и ноздрями, с огромным пакетом провизии в руках, сказала ему:
«Тебе не надо даже пальцем шевелить. Я бы предпочла, чтобы ты вообще не знал, когда это произойдет. Просто скажи мне одну вещь: ты именно этого хочешь? Хочешь смерти ребенка?»
«Да, — ответил он. Видя, что она побледнела от его решительности, он спросил: — Разве у нас есть выбор?»
«Ты прав, — согласилась она холодно, — выбора нет». — Пакет с провизией у нее руках едва не лопался.
Позже она нехотя посвятила его по телефону в подробности плана. В среду восемнадцатого марта Кен уезжал в Чикаго на трехдневный биохимический симпозиум, Фредди не работал по средам и мог доставить ее к бостонскому идеалисту, на аборт стоимостью 350 долларов, а потом привезти обратно в Тарбокс. Она будет сидеть дома одна и кормить сына Тоби, который спал по двенадцать часов в сутки. Джорджина будет навещать ее по утрам и по вечерам. При желании Фокси сможет вызвать ее к себе в любое время. В случае осложнения ее положат в больницу в Тарбоксе с диагнозом «выкидыш». Тогда Кену скажут, что ребенок его.
Пайт возражал против того, чтобы Джорджину вводили в курс дела. Фокси ответила:
«Она и так знает о какой-то отвратительной сделке. Это ответственность Фредди, ему и решать. Если со мной что-нибудь случится, он станет сообщником убийства».
«С тобой ничего не случится!»
«Надеюсь. Во всяком случае, Джорджина, в отличие от Фредди, может заглянуть ко мне как ни в чем не бывало. По нашей дороге целый день снует взад-вперед Марсия. Самое главное, чтобы не появлялся ты. Забудь о моем существовании».
Она отказывалась назвать ему адрес подпольного акушера, пока снова не поговорила с Фредди.
«Фредди боится, что ты сделаешь какую-нибудь глупость».
«А ты?»
«Я — нет». — Тон ее был совсем не ласковый.
В конце концов Фредди сам ему позвонил, назвал адрес на Тремонт-стрит, категорически запретил ему заходить в здание, даже попробовал отговорить нести вахту в парке.
«Какой от тебя толк? — спросил он. — Молись, чтобы все обошлось».
У Пайта появилось ощущение, что Фокси собирается расстаться с неким драгоценным достоянием. Он вспоминал разных женщин, знаменитых и заурядных, которые сохраняли это достояние, как главный приз в жизни, и уже собирался все порушить, запретить Фредди действовать, настоять, чтобы Фокси выносила дитя… Но это было всего лишь недолгим наваждением; он понимал, что дело зашло слишком далеко, что Фредди и Фокси осуществят задуманное, наплевав на его протест. Они почувствовали себя богами, способными даровать жизнь и обрекать на гибель. Он положил трубку, чувствуя тошноту. Рука, державшая трубку, распухла, как у утопленника.
И все же, играя накануне вечером в лото с дочерями, он, зная, что не остановил машину смерти, все же умудрился сосредоточиться и выиграть. Нэнси не выдержала проигрыша и расплакалась: она рассчитывала на победу, но отец развеял ее иллюзии. В этом состоит отцовский долг, но требует ли долг злорадства? Рут удивленно наблюдала за его торжеством.
При приближении сопливого растрепанного бродяги, Пайт вобрал голову в плечи, словно его сейчас пырнут ножом. Но ладонь бродяги была пуста. Пайт вспомнил, что у него есть уши, и обнаружил, что у него что-то клянчат. Десятицентовик. Голос попрошайки раздавался, как из ямы. Пайт сунул ему четвертак.
— Благослови вас Господь!
Переодетый ангел. Не оглядываться. Очередь к дверям их дома во время Великой Депрессии. За матушкиными пирожками. Хлеба по водам. Просят рубаху отдай плащ. Сократи путь страждущему… Поголовное неверие. Филантропия как надувательство, средство спасения от коммунизма. В детстве он недоумевал, кто станет есть мокрый хлеб. Старые басни. Хлеба и рыбы, мусор. «Позаботьтесь о чистоте родного Бостона!» Он вдруг понял, что голоден. Легкость в теле, странное ощущение, при чем тут пища? Странные ангелы, зачем им мирские желания? Пайт сопротивлялся голоду Если кинуться к киоску на углу, Фокси умрет. Обойдемся! Излюбленная фраза матери: «Крепись, сынок!» Ужасный английский матушки. Запорошенные мукой материнские руки, тянущиеся к кухонной полке. Ура! Его переехал, расплющив кишки, локомотив любви. Все кончено. Moeder is dood.
Час шел за часом. Павильон, подернутые инеем кирпичи, позирующие белки, стаи беспардонных голубей, свисающие вниз мокрые ветки — таков был единственный мир, ведомый сейчас Пайту. Все остальное — теплица, армия, дома друзей в Тарбоксе и их вечеринки — стало призрачным, превратилось в дороги, которыми надо было пройти, чтобы оказаться здесь. От голода кружилась голова, но он крепился. Не проглядеть Фокси. Нож в горло. Попросили десять дай двадцать пять. Пятнадцатипроцентная прибыль Защита инвестиций. Все его существо потянулось вверх, приняло коническую молитвенную форму. Хватит! Избавь меня от нее, ее от плода, нас от Фредди. Верни мне покой. Она пересекла под острым углом плоскость его жизни, где накапливалась, как пыль, рутина. Искусственный свет, завтрак. Новое измерение. Он был невинной душой, заблудившейся в трех соснах. Она потребовала от него прозрения. Узлы на прямой бечеве его жизни. Каждый узел — грех. Пайт молился о развязывании узлов, об отпущении грехов.
Деревья у него над головой подпирали небо из грязной шерсти. Загрязненные дельты рек, сфотографированные из нечистой выси. Заляпанные стекла. Парк до отказа наполнился шарканьем людей, возвращающихся с обеденного перерыва. Красный жучок на краю кирпича. Deja vu. Когда именно? Он наклонил голову, продираясь сквозь собственное прошлое. Когда он видел это насекомое, под этим углом? Он поднял глаза и увидел величественную церковь на Парк-стрит. Все люди на серых аллеях казались чудесными видениями, все до одного отказывались признаваться, что вот-вот увянут и будут скошены небесной косой.
Часы на церковной башне пробили три. Он не смог больше сдерживаться. Кофе и два, нет, три пончика с корицей. Когда он выбежал из кафетерия, желтое небо между домами полнилось Фокси. Обжигая пальцы о бумажный стаканчик, он побежал по улице, не сомневаясь, что совершил грех, от какого уже не отмыться. Но желтый «меркурий» Фредди с откидным верхом (брезент крыши заплесневел за зиму) стоял на прежнем месте — в узком боковом проезде, правыми колесами на тротуаре, рядом со стальной дверью, выкрашенной в тот же горчичный цвет, что и вся стена; впрочем, вид дверных петель, с которых давно стерлась краска, говорил о том, что дверью пользуются. Фокси еще не выходила. Пайт вернулся к павильону в парке и начал жадно есть.
У него затекли ноги. Бостон побивает Тарбокс влажностью: через гавань в город тянет сыростью. Севернее все-таки. К страху за Фокси примешивалась тревога, что его хватятся дома, Галлахер подумает, что его задержала Анджела, Анджела будет грешить на Галлахера. Солнце опускалось, стены становились тоньше. Засаленный солнечный свет пробовал пускать по городу тени, подступал к деревьям и сухим фонтанам. Дверь в боковом проезде открылась, выпустила мазок — лысого Фредди? Пайт ринулся наперерез машинам, не чуя под собой ног, чтобы быстрее кончилось неведение, как некогда он влетал в дом Уитменов, сбивая на бегу сирень, мчался по коридору, сквозь запах свежего дерева, туда, где открывался вид на низину и дюны и где его ждали объятия Фокси. Фредди Торн, отпиравший дверцу машины, недовольно поднял глаза: только Пайта здесь не хватало! Оба не нашли слов. В разинутой железной пасти, которую раньше заслоняла дверь, стояла негритянка в зеленой униформе медсестры и очках в серебряной оправе. На негритянку опиралась Фокси.
Наркоз еще не выветрился; на ее сонном заостренном лице наползали одно на другое розовые и белые пятна, словно ей надавали пощечин. Взгляд скользнул по Пайту. Волосы сдуло на одну сторону, словно она попала под веялку, ворот русской генеральской шинели, ее любимого пальто, был поднят и застегнут, как гипсовый ошейник.
Фредди — куда подевались его губы? — подскочил к ней, сказал: «Шесть ступенек!», обнял за талию, другой рукой взял под локоток и направил в распахнутую дверцу автомобиля с такими предосторожностями, будто Фокси могла расколоться при малейшем сотрясении, как хрустальная ваза. Негритянка, так и не высунувшая наружу нос, молча исчезла, снова задраив металлическую дверь. Рывок Пайта вызвал любопытство прохожих на главной улице. Однако свернуть в боковой проезд никто не решился. Фредди опустил Фокси на сиденье. «Умница!» Дребезжащий звук — захлопнулась дверца. Фокси оказалась за стеклом. Линия ее рта словно бы с намеком на улыбку, казалась напоминанием о прошлом, превращала ее лицо в лик восковой фигуры, такой живой на первый взгляд и такой непоправимо мертвый уже на второй. Но на третью секунду она подняла руку с колен и потерла кожу у себя под глазами.
Пайт обогнул машину спереди. Фредди уже уселся за руль и, бормоча себе под нос, опустил на несколько дюймов стекло.
— Кого я вижу? Пайт Клизма, непревзойденное слабительное!
— Она..? — выдавил Пайт.
— Как огурчик! — заверил его Фредди. — Опасность миновала, любовничек.
— Почему так долго?
— А ты думал, она сразу вскочит и запляшет? Убери свою поганую руку с дверцы!
Сердитый тон Фредди растормошил Фокси. Проведя пальцами по губам, она вымолвила:
— Привет! — Голос был не ее: более теплый, сонный. — Я тебя знаю.
Пайт угадал иронию. Она еще не вспомнила его имени, зато отлично помнила, что с ним связано. Фредди опустил стекло, запер кнопкой центрального замка обе дверцы, завел мотор и бросил на Пайта торжествующий взгляд. Потом с максимальной осторожностью, стараясь не растрясти пассажирку, съехал с тротуара, подполз к углу улицы и там влился в густой поток машин, покидающих город. На пустом месте, оставшемся от его автомобиля, жались друг к другу рваный презерватив и конфетная обертка.
Только спустя несколько дней, уже после того, как Фокси выжила, пробыв двое суток дома одна с Тоби и пройдя испытание возвращением Кена из Чикаго, Пайт узнал, и не от Фредди, а от нее самой, услышавшей об этом от Фредди, что в момент дачи наркоза она запаниковала, попыталась ударить негритянку, прижимавшую к ее лицу мягкую сладостную маску, кричала, сопротивляясь первым волнам эфира, что хочет домой, что ребенка надо сохранить, что отец ребенка выломает дверь и остановит их.
После ее признания, прозвучавшего по телефону в понедельник, он так долго молчал, что ей пришлось прервать молчание смехом.
— Только не вздумай обвинять себя в том, что не высадил дверь! Возможно, этого хотело мое подсознание, да и оно осмелилось высказаться, только когда я утратила над ним власть. Мы поступили правильно. Иначе нельзя было, правда?
— Во всяком случае, я больше ничего не мог придумать.
— Нам еще повезло, что все так легко обошлось. Надо благодарить нашу счастливую звезду — так, кажется, говорится? — Беспечный смешок в трубке.
— У тебя плохое настроение? — спросил Пайт.
— Конечно. Но не потому, что я согрешила — я ведь послушалась тебя, согласилась, что так будет лучше для всех. Просто теперь я снова со всем этим столкнулась…
— С чем столкнулась?
— Со своей жизнью. Кен, холодный дом. И больше нет твоей любви. Да, еще у меня кончилось молоко, а Тоби все время срыгивает смесь. Да еще Коттон пропал.
— Коттон?..
— Мой кот. Ты что, не помнишь?
— Конечно, помню. Он всегда со мной здоровался.
— В среду утром он еще был здесь, ловил полевых мышей на краю болота, а когда я вернулась, его не оказалось. Я и не заметила, стала звать его только в четверг, но у меня не хватило сил, чтобы поискать его снаружи.
— Наверное, ухаживает где-нибудь за кошками.
— Нет! — отрезала Фокси. — Он кастрированный. — Всхлипы в трубке.
— Почему ты не пробовала меня убедить до того? — спросил он.
— Я злилась. Наверное, это равносильно испугу. Да и о чем говорить? Все уже было сказано. Тебе не хватило бы смелости разрешить мне родить и считать, что ребенок от Кена, а я не сомневалась, что мне не отнять тебя у Анджелы. Давай не будем спорить.
Он послушно молчал.
— Что теперь, Пайт? Чего мы можем друг от друга ожидать? Поразмыслив, он честно ответил:
— Не многого.
— Тебе проще, — сказала она. — У тебя всегда было, на кого переключиться. Не отрицай, пожалуйста. А я влипла. Хочешь услышать ужасную вещь?
— Если тебе хочется рассказывать ужасы…
— Я больше не могу выносить Кена. Мне трудно на него смотреть, отвечать, когда он говорит. Будто это он меня заставил расправиться с ребенком. С него бы сталось.
— Только это был не он, а я.
Но Фокси повторила то, что он уже много раз от нее слышал: как Кен, отказывая ей на протяжении семи лет в ребенке, что-то в ней умертвил, и это «что-то» был способен оживить только другой мужчина. Под конец она спросила:
— Ты когда-нибудь ко мне заглянешь? Просто поболтать.
— По-твоему, это нужно?
— Нужно, не нужно… Конечно не нужно! Но мне плохо, милый, ужасно плохо! — Она проговорила это со сценической вялостью, подслушанной в кино. Далее по сценарию требовалось повесить трубку, что она и сделала.
Он пожертвовал монеткой и позвонил ей из телефонной будки напротив винной лавки, из которой его запросто мог заметить кто-нибудь из знакомых. Труп в поставленном стоймя освещенном алюминиевом гробу. У Фокси не брали трубку. Тем более придется ее навестить. Стоит раз пригласить смерть — и она всюду наставит грязных следов.
Джорджина, послушавшись Фредди, приехала к Фокси в понедельник, ровно в полдень, и поразилась, увидев пикап Пайта. Это было расценено как нарушение договоренности. Она считала, что после аборта Фокси будет нечем удерживать Пайта, и он опять вспомнит про нее, Джорджину. Она гордилась тем, что умеет быть полезной, держит слово, выполняет поручения: добывает интересную докладчицу для заседания Лиги избирательниц, хорошо выполняет подачу в теннисе, остается женой Фредди Торна. Она навещала Фокси вечером в среду, потом дважды в четверг и один раз в пятницу: поила ее г чаем, поджаривала тосты, меняла Тоби пеленки, выстирала в машине и высушила в сушилке две корзины грязного белья. В пятницу она посвятила целый час уборке: пылесосила первый этаж, вытирала всюду пыль, чтобы Кен, вернувшись, не заметил непорядка. За эти дни конспирации она стала по-другому относиться к Фокси. При первом знакомстве, еще год назад, на вечеринке у Эпплби, Джорджина невзлюбила Фокси, сочла жеманной гордячкой; потом Фокси похитила у нее Пайта, и неприязнь сменилась ненавистью, а ненависть не бывает без уважения. Когда молодая соперница оказалась на ее попечении, Джорджина позволила себе немного нежности. Она видела в Фокси женщину, обреченную на риск и на страдание, младшую сестру, играющую по-крупному, совершающую ошибки, которым нельзя не завидовать. На нее производило впечатление достоинство Фокси. Та не скрывала, что наступила пауза, когда ей нужна помощь и компания, но не пыталась влиять на Джорджину, протестовать, насмехаться, исповедоваться, выклянчивать сочувствие, клеймить себя и подталкивать к самобичеванию ее. Жизнь с Фредди показывала, что презрение к себе обязательно перерастает в презрение к окружающим, и Джорджина была довольна, что Фокси принимает ее такой, какая она есть, — случайной гостьей. Вечером в среду Фокси отпустила ее с тактом ребенка, заверяющего родителей, что не боится темноты. Она еще не до конца отошла от наркоза, была в плаксивом настроении, прижимала к себе живого ребенка, как куклу; тем не менее, она нашла силы поблагодарить Джорджину за визит, позволила поменять окровавленные простыни, смирилась с запретом ходить вверх-вниз по лестнице, кивнула в ответ на предложение звонить Торнам по любому поводу, даже в случае беспочвенного страха. Утром в четверг Джорджина нашла ее внизу, бледную от бессонницы; она не смогла накормить ребенка грудью и была вынуждена спуститься в кухню, чтобы согреть бутылочку. Джорджина постелила на диване одеяло и запретила ей карабкаться наверх. Она представляла, как мучительно текли ночные часы, пропитанные лунным светом, как трудно было Фокси не схватиться за телефон, сулящий мнимое избавление от одиночества. Отвага и гордость Фокси не могли не восхищать. Помогая ей преодолеть лестницу, Джорджина чувствовала под халатом ее голое тело, длинное, негибкое, нескладное, холодное и сухое, которое любил ее любовник. Она источала воображаемую любовь и чувствовала робкий отклик. Две женщины молчали в унисон, вместе двигались по дому, вместе смотрели в окна, на раннюю весну, удручавшую больше, чем зима. Они не говорили ни о Пайте, ни о Фредди, ни о соединивших их обстоятельствах. Джорджина всего лишь спрашивала Фокси о самочувствии, та коротко отвечала. Еще они говорили на темы здоровья, домашних дел, погоды, ухода за ребенком. В пятницу, приехав в последний раз, Джорджина привезла свою дочь Джуди, и, в праздничной атмосфере выздоровления, Фокси, впервые полностью одетая, подавала гостьям печенье и вермут и уговорила Джорджину, уставшую от уборки, выкурить напоследок сигарету. Они неуклюже подняли бокалы, поздравив друг друга с успешным устранением проблем.
Просьба наведаться еще и в понедельник так и не прозвучала. Но Джорджине было очень любопытно, как Фокси продержалась в выходные, как обвела вокруг пальца Кена. Она заготовила вопрос, не нужно ли что-нибудь купить. При виде пикапа Пайта ее обожгло лютой ревностью. Первым испарилось чувство женского товарищества. От Пайта она почти ничего не ждала; пусть живет дальше и озаряет иногда ее жизнь. Она сама раскрылась для него и знала, что химический состав их любви замешан только в ее сосуде. Даже его способность ранить ее своим невниманием была создана ей самой; что бы он ни делал, он не мог покинуть область ее свободы, ее добровольного решения любить. Другое дело — ее отношения с Фокси: между ними существовало теперь нечто вроде межгосударственного договора, свода правил, набора взаимных уступок; то была сделка ради спасения обеих от полного разгрома. Джорджина редко ступала на ничейную территорию между женской покорностью и господством, не связанным с сексом, поэтому приязнь к Фокси, так нелегко добытая, была для нее редким подарком, более ценным достоянием, чем даже любовь к Пайту — неизбежная и постоянная. Предательство Фокси сделало Джорджину беззащитной. Она увидела себя их глазами: не просто беспомощная, а еще и дура! Беспомощность приносит чувственное утешение, с глупостью же невозможно смириться. Она распахнула дверь, не постучав. Пайт и Фокси сидели на почтительном удалении друг от друга, по разные стороны кофейного столика. Пайт снял абрикосовую вельветовую куртку на молнии, в которой ездил на работу; за ухом у него торчал карандаш. В утреннем свете, отбрасываемом затопленной низиной за окном, ночная рубашка Фокси казалась ледяной, спиральный дымок от сигареты между двумя ее бледными пальцами походил на синее изваяние. На низком столике поблескивал фарфор кофейного сервиза и металл ложечек. Джорджине показалось, что и до ее прихода в гостиной властвовало безмолвие. Она думала, что застанет их в обнимку, но просчиталась, и ее гнев сразу угас. Зато Пайт смутился, даже привстал.
— Можешь не вставать, — бросила она. — Я не собиралась прерывать ваше милое свидание.
— Это не свидание, — возразил он.
— Конечно, просто привал родственных душ. Очаровательно! — Она повернулась к Фокси. — Я решила предложить чего-нибудь купить и заодно тебя проведать. Как я погляжу, ты уже очухалась и больше во мне не нуждаешься. Тем лучше.
— Оставь этот тон, Джорджина. Я как раз рассказывала Пайту, какое ты сокровище.
— Ты ему, а не он тебе? Обидно.
— Почему ты злишься? Ты не считаешь, что у нас с Пайтом есть право побеседовать?
Пайт поерзал на стуле и проворчал:
— Я пошел.
— Никуда ты не пойдешь, — остановила его Фокси. — Ты же только появился! Выпей с нами кофе, Джорджина. И прекратим игру в шарады.
Но Джорджина отказывалась садиться.
— Только не воображайте, что я принимаю все это близко к сердцу. Меня не касается, чем вы занимаетесь, то есть не касалось бы, если бы муж вас не спас, рискуя собой. Но ради вашего же блага не могу не сказать, что Пайт поступил опрометчиво, выставив на обозрение свой пикап. Здесь в любую минуту может проехать Марсия.
— Марсия уехала к психиатру в Бруклин, — сказала Фокси. — Она отсутствует каждый день от десяти до двух или даже дольше, если обедает в городе с Фрэнком.
Пайт, желая завязать непринужденный разговор, подхватил:
— Марсия тоже посещает сеансы? Анджела только начала.
— Как ты умудряешься оплачивать такие излишества? — удивилась Джорджина.
— Мне это не по карману, — признался Пайт. — Выручает папаша Гамильтон. Отец и дочка сговорились у меня за спиной.
— А о чем сговаривались вы? От чего я вас оторвала?
— Ни о чем, — ответил Пайт. — Если хочешь знать, нам было трудно придумать, о чем бы поговорить.
— Почему бы мне не поболтать с отцом моего ребенка? — спросила Фокси.
— Это был не ребенок, а всего лишь малек, — встрепенулся Пайт. — Даже меньше малька. Почти ничто, Фокс!
— Нет, кое-что там уже было, черт бы тебя побрал! Не ты его вынашивал.
Джорджина завидовала их ссоре, столкновению двух гордых сердец. Они с Фредди редко ссорились. Они спали бок о бок и вместе посещали вечеринки, после которых ходили мрачные, как ветераны-инвалиды. От Пайта она узнала, что растительность может иметь геральдический смысл, а каждая женщина королева какого-то мужчины. Мир, который он ей открыл, был подобен болоту, раскинувшемуся за окном: тамошняя трава отменно себя чувствовала в соленой грязи, смертельно опасной для нее — полезного растения.
— Честно говоря, — услышала она собственный голос, — одному из вас стоило бы уехать из Тарбокса.
Этого они не ожидали.
— Зачем? — спросила Фокси почти весело.
— Для вашего же блага. Всем сразу же полегчало бы. Вы отравляете атмосферу.
— Если кто и портит тут воздух, — ответил Джорджине Пайт, — то это твой муженек. Вечно он заваривает кашу.
— Просто Фредди остается человеком. Он знает, что все вы считаете его смешным, вот и старается вам угодить. А что касается отравы, то очень может быть, что мы тут все отравлены, а вы мешаете нам своей невинностью. Лучше думайте о себе. Взгляни на нее, Пайт! Зачем тебе ее терзать своим присутствием? Пусть лучше увозит мужа обратно в Кембридж. Или ты сам плюнь на Галлахера и вернись в свой Мичиган. Иначе вы друг друга уничтожите. Я провела с ней конец прошлой недели и могу сказать, что ты устроил ей жестокое испытание.
— Я сама так решила, — произнесла Фокс и сухо. — Я благодарна тебе за помощь, Джорджина, но и без тебя справилась бы. Без Фредди мы тоже обошлись бы, хотя он все очень удачно устроил. Что касается нас с Пайтом, то мы не собираемся снова превращаться в любовников. По-моему, ты намекаешь, что по-прежнему его хочешь. Ну и забирай его!
— Ничего подобного я не говорила! Ничего! — Она и впрямь ненадолго забыла о себе и попыталась донести до них объективную истину, но эти развратники уже были не в состоянии никого слушать.
Пайт попробовал превратить все в шутку.
— Такое впечатление, что меня продают с аукциона. Может, позволите и Анджеле участвовать в торгах?
Ему было смешно. Смешно было им обоим. Джорджина их развлекла, оживила друг для друга. Глядя, как она, неуклюжая нежданная гостья, пытается, вся дрожа, совладать с кофейной чашечкой, они чувствовали себя господами положения. Оставив аборт позади, они считали себя в безопасности и готовились жить друг для друга. Их лица, озаренные солнцем, были добродушны и самодовольны, как у насытившихся животных.
Джорджина глотнула обжигающего кофе, аккуратно поставила чашку в кружок на блюдце и выпрямила спину.
— Я сама не знаю, что несу, — повинилась она. — Я рада видеть тебя такой счастливой, Фокси. Если честно, ты очень отчаянная женщина.
— Вовсе я не счастливая! — запротестовала Фокси, чуя опасность.
— Во всяком случае, счастливее, чем раньше. Как и я. Я так рада приходу весны! Зима очень задержалась на моем холме. Знаешь, рядом с гаражом уже цветут крокусы. Когда все мы начнем играть в теннис?
И Джорджина встала. Она пришла без пальто, которое только замедлило бы ее уход. Всегда, за исключением разве что самых холодных зимних дней, Джорджина щеголяла в одной юбке, свитере, студенческом вязаном шарфе. В январе в городе, освещенном скудным солнцем, можно было наблюдать поднимающую настроение картину: как она, одетая так легко, словно зима никогда не наступит, ведет закутанную Джуди по наледям, как торопится, полная решимости и внутреннего огня.
Этой весной городское собрание пахло виски. Пайт почуял запах, едва вошел в новый школьный спортзал, где от самой сцены до задней стены были выставлены ряды оранжевых пластмассовых кресел. Во флуоресцентной пустоте над рядами висели канаты и гимнастические кольца. Над головами плавал смешанный алкогольный дух: виски и мартини, опрокинутые между поездом и ужином с участием приглашенной к младшим детям няни. Раньше Пайт не замечал за собранием этой особенности и теперь гадал, в чем причина: то ли в вечернем тепле, вызванном наползшим с моря туманом, от которого футбольное поле сразу пожелтело от одуванчиков, то ли в перемене, случившейся с самими горожанами. Каждый год в Тарбоксе прибавлялось жителей, ездящих на работу в Бостон, молодых семей с микроавтобусами «Фольксваген» в гаражах и репродукциями Сезанна на стенах, обживающих новые кварталы в милях от исторического сердца городка. Год за годом на городских собраниях выступало все больше самоуверенных молодых людей, а те, кто доминировал сначала, когда Пайт и Анджела только сюда переехали, — гнусавые лавочники-янки, яростные собиратели моллюсков, толстобрюхие члены городского управления, не собиравшиеся бороться с плохим к себе отношением, доставшимся в наследство от отцов, близорукий председатель с изможденным лицом, узнававший только своих друзей и умевший превращать даже всеобщее недовольство в единодушное одобрение, — все чаще помалкивали. На первом собрании после переезда Пайта в Тарбокс, городские служащие — сплоченная группа бывших спортсменов с закатанными рукавами, устроившаяся на галерке, отдельно от жен, — так раскричались, что заставили умолкнуть престарелого городского прокурора, зятя Гертруды Тарбокс; тот сорвал голос и общался с микрофоном всхлипывающим шепотом. Теперь служащие не снимали пиджаков и не сбивались в кучу, а тихо сидели рядом со своим женами, наблюдая, как земляки смирно голосуют за повышение им зарплаты. Городским прокурором стал воспитанный младший компаньон компании со Стейт-стрит, согласившийся на этот пост как на хобби, а председателем собрания — адъюнкт-профессор социологии с кроличьими ушами, маэстро парламентской процедуры. Лишь случайная тема, напоминавшая о сельском прошлом городка — то покупка старого амбара рядом с общественной стоянкой, то просьба фермера, фантастического создания с обмороженным лицом и гулким медлительным голосом, разрешить ему убрать озимую рожь до того, как будет спрямлен извилистый участок дороги на Матер, — была способна спровоцировать дискуссию. Новые школы и дороги, канализационные трассы и правила зонирования — все голосовалось гладко, благодаря смазке в виде правительственных субсидий. Любая модернизация или ограничение представлялись как национальная необходимость, поддерживающая честь могучего народа. Последние несогласные, флегматичные поборники экономии и записные нигилисты, на протяжении десятилетия блокировавшие строительство нового школьного здания, либо поумирали, либо перестали посещать собрание. Благодаря их усилиям городские вопросы долго решались под худой стеклянной крышей, на сквозняке из-за переставших задвигаться перегородок. Речь ежегодно заходила о представительности городского собрания, благодаря чему кворум был уменьшен на половину. Некоторые из друзей Пайта были деятелями городского масштаба: Гарольд Литтл-Смит заседал в финансовом комитете, Фрэнк Эпплби председательствовал в комитете по переговорам с властями штата о новых линиях пригородного транспортного сообщения, Айрин Солц возглавляла природоохранную комиссию (свой годовой отчет она совместила с заявлением об отставке ввиду переезда с мужем в Кливленд — события, вызывающего у обоих искреннее сожаление), а Мэтт Галлахер состоял в совете по зонированию. Если верить намекам польского священника, Мэтт вполне мог быть избран в Городской совет, а Джорджина Торн чуть было не избралась (недобор голосов был скандально мал) в Совет по делам школ.
Пайту была скучна политика. В его родных местах голландцев не подпускали к местной власти, а они ее в отместку презирали. Вся его родня причисляла себя к республиканцам, почему-то считая эту партию анархистской. По их мнению, правительство было иллюзией, не имеющей права поощрять самое себя. Мир политики был для Пайта не более реален, чем мир кино, поэтому, присутствуя на собрании, он чувствовал неудобство, как на просмотре талантов на сельской ярмарке, где в наивные сердца закрадываются несбыточные надежды. На городские собрания он ходил, чтобы повидаться с друзьями, но в этот раз, хотя Хейнема пришли рано, никто из них к ним не подсел. Эпплсмиты и Солцы заняли места среди политически активных. На сцене, в роли наблюдателей, еще не имеющих права гражданства, восседали молодые Рейнхардты, которых Пайт недолюбливал. Герины и Торны явились позже и устроились у дальних дверей, так что Пайту не удавалось переглянуться с любовницами. Бернадетт Онг и Кэрол Константин пришли еще позже, вместе, без мужей. Удивительнее всего было то, что Уитмены вообще не появились, хотя прожили в Тарбоксе достаточно долго, чтобы получить право голосовать. Рядом с Пайтом сидела усталая Анджела. Каждый день она торопилась после детского сада в Кембридж, потом ехала обратно в плотном потоке машин. Сейчас она клевала носом, но как лояльная либералка не желала уходить и присовокупляла к хору голосов свое сонное «да». Предложение о пригородном поезде (годовой бюджет примерно 12 тысяч долларов) было поддержано единодушно: сыграл роль аргумент, что люди, которых привлечет в Тарбокс надежное железнодорожное сообщение, помогут процветанию городка. Самоуверенность присутствующих, подогревших себя спиртным, так раздражала Пайта, так угнетала его инстинкт свободы, что он несколько раз покидал дружное общество, чтобы попить в холле воды, хотя там он сталкивался с городским строительным инспектором, а тот, как ему показалось, избегал на него смотреть и не отвечал на его приветствия.
Собрание закончилось в одиннадцать. Остальные пары столпились у выхода, договариваясь, к кому теперь направиться. Пайт видел, как стоящий к нему в профиль Гарольд что-то лепечет, как Би медленно, сонно кивает. Анджела подняла на смех своего мнительного супруга, испугавшегося, что его сторонятся, и предупредила, что лично она едет домой, спать. До начала психотерапевтических сеансов она бы не высказалась так определенно. Пайт был вынужден ей уступить. В машине он спросил:
— Ты очень устала?
— Есть немножко. От всех этих смехотворных мелочей у меня разболелась голова. Почему бы им не решать все это у себя в Городском совете и перестать нас терзать?
— Как прошел сеанс?
— Не очень весело. Я чувствовала себя утомленной и глупой, все спрашивала себя: «Зачем мне это надо?»
— Меня тем более не спрашивай.
— Не собираюсь.
— О чем у вас шла речь?
— Держать речь полагается мне. Он только слушает.
— И никогда ничего не говорит?
— В идеале — никогда ничего.
— Ты рассказываешь про меня? Как я заставил тебя лечь с Фредди Торном?
— Это было сначала. Теперь мы перешли к моим родителям. Особенно достается отцу. В прошлый четверг вдруг выяснилось — само слетело с языка, что он, оказывается, всегда раздевался в глубоком стенном шкафу. Я не вспоминала об этом много лет. Если я зачем-то приходила к ним в спальню, он выходил из шкафа уже в пижаме. Чтобы увидеть его без одежды, мне приходилось подсматривать, когда он запирался в ванной.
— Ты подсматривала? А еще Ангел!
— Знаю, это постыдно, я краснею, когда вспоминаю… Но все это меня очень злило. Он открывал оба крана, чтобы мы не слышали, чем он там занимается.
«Мы». Луиза, сестра Анджелы, с которой она редко виделась, смазанная копия, на два года моложе, жительница Вермонта, жена учителя начальной школы. Луиза рано вышла замуж. В отличие от Анджелы, не красавица: бесформенный рот, нечистая кожа. Но в кровати, наверное, лучше сестры, более распущена. Он вспомнил Юпа, своего брата-блондина: льняные волосы, водянистые глаза, моложе, чище, трудится себе в теплице; вот кому бы жениться на Анджеле! Жили бы вдвоем в рассеянном свете. А ему бы выбрать распущенную Луизу.
— Луиза когда-нибудь видела его член? — спросил он. — Вы с ней об этом разговаривали?
— Почти никогда. Мы были страшно скованные, хотя мать все время рассуждала о великолепии Природы, очень выразительно расставляя акценты, а в доме было полно книг по искусству: Микеланджело, Адам… Все такие прелестные, возбуждения ноль, зато много крайней плоти, так что, увидев тебя, я подумала…
— Что ты подумала?
— Позволь, я приберегу это для своего психоаналитика. Дорога на Нанс-Бей, расширенная и прямая, в отличие от дороги вдоль пляжа, была пустынной, совсем как на его родном Среднем Западе. Оживляли пейзаж только нечастые прилавки с овощами да еще более редкие дома-пряники на холмиках, со светом в окнах второго этажа, где мучились бессонницей вдовушки. Юп походил глазами и ртом на их мать: такой же размытый, покорный, сломленный.
Чувствуя, что Анджела вот-вот задремлет, он сказал:
— По-моему, я ни разу не видел свою мать голой. Кажется, они никогда в жизни не принимали ванну — во всяком случае, пока я бодрствовал. Вряд ли они хоть что-то знали о сексе. Однажды я оторопел: мать, как ни в чем не бывало, пожаловалась соседке на пятна у меня на простынях. Она меня не бранила, а просто шутила. Это меня и поразило.
— Мой отец сказал одну правильную вещь, — вспомнила Анджела. — Когда у нас начала расти грудь, он требовал, чтобы мы держались прямо. Его бесило, когда мы горбились.
— Ты стыдилась своей груди?
— Это не стыд, просто сначала кажется, что грудь сама по себе: торчит, болтается…
Пайт представил себе груди Анджелы и сказал:
— Мне обидно, что ты рассказываешь про отца. Я-то думал, что у тебя проблемы со мной. Но чему тут удивляться: это ведь он платит за сеансы.
— Почему это тебя сердит? У него есть деньги, а у нас нет. Колеса машины, ее кремового «пежо», прошелестели по гравию. Вот они и дома. Расчерченные на квадраты пятна оконного света на кустах. Рыхлый грунт под подошвами, дряблая кожа оттепели на теле зимы. Побег тополя, пустивший еще прошлой весной корни рядом с верандой, протягивал красные, как жидкость в термометре, ветки. Неясная луна рядом с черной дымовой трубой смотрелась, как мазок тепла на сером холсте. Пайт благодарно вдыхал влажную ночь и выдыхал успокоение. Год тревог остался позади.
За няньку оставалась Мерисса Миллз, дочь заводилы из старой компании лодочников, который уже несколько лет как развелся с женой и перебрался во Флориду, где тоже завел пристань для яхт и опять женился. Мерисса, как это часто бывает с детьми из разрушенных семей, была нарочито спокойной, вежливой, традиционной.
— Был всего один телефонный звонок, от мистера Уитмена, — сообщила она. — Я записала номер.
В желтом блокноте от фирмы «Галахер энд Хейнема» красовалась аккуратная карандашная строчка цифр.
— МИСТЕР Уитмен? — переспросил Пайт.
Мерисса посмотрела на него без всякого любопытства, собирая свои учебники. В ее жизни и так хватало бед, и сюда она приходила, чтобы от них отдохнуть.
— Он просил перезвонить, как бы поздно вы ни вернулись.
— Но ведь не среди ночи! — возразила Анджела. — Отвези Мериссу домой. Я позвоню Фокси утром.
— Нет! — Обе женщины вдруг сделались для Пайта на одно лицо: раньше времени приученные к добродетели, прячущиеся за стеной волевой собранности. Он знал, что обе оберегают его от таящейся в темноте судьбы, от расплаты за содеянное. Он инстинктивно свернул в последнюю оставшуюся свободной колею.
— Мерисса еще может понадобиться. Дай-ка я позвоню Кену, прежде чем мы ее отпустим.
— Мериссе завтра в школу, а я падаю с ног от усталости, — возразила Анджела.
Но ее голос был нематериальной преградой. Он прошел сквозь него и схватил трубку зудящей от волнения рукой. Он набирал номер осторожно, как прокаженный, чья плоть может в любую секунду опасть серебристой чешуей.
Кен поднял трубку после второго звонка.
— Пайт, — произнес он. Это было не приветствие, а опознание.
— Кен.
— У нас с Фокси был долгий разговор.
— О чем?
— О вас двоих.
— Вот как?
— Да. Ты будешь отрицать, что у вас с прошлого лета тянется любовная связь?
Кен ждал ответа. На одном конце провода находился нетерпеливый доктор, на другом — пациент, долго питавший несбыточные надежды. Теперь Пайт видел, что просвета нет, что истина вылетела наружу и теперь окружает их, как кислород, как тьма. Уподобившись умирающему, которого долго мучили обещаниями исцеления и который с облегчением начинает предвкушать жизнь после смерти, он вздохнул и, наконец, ответил:
— Не буду.
— Хорошо. Это уже что-то.
Краем глаза Пайт наблюдал за Анджелой. Она уже выглядела брошенной.
— Она призналась, что зимой забеременела от тебя и что пока я был в Чикаго, ты устроил ей аборт.
— Так и сказала? — Перед Пайтом простерлась гранитная пустыня, на которой хотелось пуститься в пляс.
— Это правда? — спросил Кен.
— Посвяти меня в правила игры, — сказал Пайт. — Я могу выиграть, или меня ждет верный проигрыш?
Кен ответил не сразу. Анджела, начиная понемногу соображать, что к чему, побледнела и беззвучно спросила: «Кто?»
— Пайт, — сказал Кен ровным, почти примирительным тоном, — по-моему, лучше всего было бы, если бы вы с Анджелой приехали сейчас сюда.
— Она смертельно устала.
— Ты не передашь ей трубку?
— Нет. Мы приедем. Стоя над телефоном, Пайт смотрел на темный треугольник на обоях. Раньше здесь висело зеркало. Анджела перенесла его в комнату Нэнси: та ревновала Рут, которой отец подарил на день рождения зеркало.
— Надо ехать, — сказало Пайт жене. — Ты можешь остаться? — спросил он Мариссу.
Обе согласились. За несколько секунд телефонного разговора он приобрел достоинство павшего, достигшего самого дна. Его лицо было застывшей маской, зато кровь бурлила, обдавая сердце то стыдом, то страхом. Он четко выполнял мелкие ритуальные действия: откидывал щеколду, хлопал себя по карманам в поисках ключей от машины, улыбался Мериссе и обещал на задерживаться. Он стремился прочь из дома, в туман, в путь.
Блэкберри-лейн, узкий проселок, Ниггер-лейн, где некогда обитал, пока не помер от пневмонии и одиночества, беглый раб. Путь от Хейнема до Уитменов был недолог. Летом Пайт частенько возил детей на пляж после работы и успевал домой к ужину. Времени на разговор у них с Анджелой почти не было. Анджела говорила быстро, пытаясь перебросить мостки между уже дошедшими до нее истинами.
— Как долго это тянулось?
— С лета. Сейчас я думаю, что, нанимая меня, она хотела проверить, что получится.
— У меня было такое подозрение, но я не ожидала, что ты станешь использовать для этого свою работу. Думала, у тебя есть принципы. Одно дело — обмануть меня, но рабочие, Галлахер…
— Я потрудился у них на совесть. Мы стали спать, когда работы уже близились к концу. А когда все было готово, когда у меня пропали причины ставить у ее дома свой пикап, я почувствовал, что так не годится.
— Какие чувства!
— Представь себе. Очень тяжелое ощущение. Религиозное, если хочешь, и печальное. Но ее беременность… — Пайту нравилось это обсуждать, словно речь шла о тайной любви к самой Анджеле, принявшей другую форму, в которой он мог теперь признаться.
— Вот так сюрприз! — сказала она. — Беременность… Представляю, до чего Кену трудно было с этим смириться.
Пайт пожал плечами.
— Она сама так решила. Раз она не возражала, я тоже не возражал. Так это выглядело невиннее: какая-то ее часть хранила верность Кену, что бы ни вытворяла другая часть.
— Сколько раз ты с ней переспал в общей сложности?
— Раз тридцать-сорок.
— Сорок!
— Я ответил на твой вопрос. — Видя ее слезы, он попросил: — Не плачь!
— Я плачу, потому что в последнее время ты выглядел счастливее, чем раньше. Я думала, что причина во мне, а оказывается, в ней…
— Нет, не в ней! — У него оставалось еще одно уязвимое место, незаметная до поры до времени для других яма — Би.
— Нет? Когда вы переспали в последний раз?
Только бы она не узнала про аборт! Но эта истина выпирала сама собой, скрыть ее было трудно, как дерево, земля под которым подозрительно чиста.
— Несколько месяцев назад, — ответил он. — Мы решили покончить. — Уже после рождения ребенка?
— Да, спустя шесть-восемь недель. Я удивился, что она меня по-прежнему хочет.
— Ты очень скромный. — В ее тоне не было иронии, вообще ничего не было. В свете фар мелькнул свернутый на сторону почтовый ящик Дорога нырнула вниз, с болота пополз туман.
— Почему ты это прекратил? — спросила Анджела. Скрывая правду по другим поводам, Пайт охотно пошел на откровенность сейчас.
— Потому что это стало слишком болезненно для всех. Я становился жесток по отношению к тебе, забросил девчонок: мне уже казалось, что они растут без меня. А когда она родила, тем более мальчика, стало ясно, что наше время вышло. — И он добавил, словно это могло что-то объяснить: — Время любить и время умирать.
Она как будто перестала плакать, но слезы успели оставить промоину в ее голосе.
— Ты ее любил?
Он решил, что здесь нужна точность. Сначала они брели по густому, обманчивому лесу, а теперь оказались в пустыне, где каждый шаг оставляет глубокий след.
— Не уверен, что понимаю это слово. Нравилось ли мне с ней? Да, нравилось.
— А с Джорджиной?
— Тоже. Но это было проще. Она не так требовательна. А Фокси все время пыталась меня поучать.
— С кем еще?
— Ни с кем.
Ложь прожила недолго — до последнего спуска перед подъемом на холм Уитменов.
— А со мной? Со мной тебе нравилось? — Пустыня изменилась: ее голос, прежде рассыпчатый, как песок, превратился в опаленный камень, бывшую лаву, режущую на ощупь.
— О, — сказал Пайт, — еще как! С тобой — настоящий рай. — И он заторопился, решившись. — Ты должна знать еще одну вещь, раз уж Кен знает. Под конец, когда я уже думал, что все позади, она от меня забеременела. Не спрашивай, как это получилось, мне стыдно признаваться… В общем, Фредди Торн организовал аборт. В качестве платы он запросил ночь с тобой. Звучит ужасно, но другого выхода не было. Ты поступила самоотверженно и тем окончательно положила конец моему роману с Фокси. Все кончено! Меня вызвали, чтобы прочитать запоздалую нотацию.
У дома Уитменов Пайт заглушил мотор и испугался, что Анджела не удостаивает его ответом. Потом раздался ее тихий, потерянный, не оставляющий надежды голос:
— Лучше отвези меня домой.
— Глупости! — отмахнулся он. — Ты должна идти со мной. — И добавил в обоснование своего повелительного тона: — Без тебя я трушу.
Дверь отпер Кен — в смокинге, как примерный хозяин-джентльмен. Он серьезно пожал Пайту руку, глядя на него своими пустыми серыми глазами, словно делая моментальный снимок. Анджелу он приветствовал со вниманием, граничащим с заигрыванием. Его бас и широкие плечи заполняли пространство дома, в котором Фокси бывало одиноко. Он принял верхнюю одежду гостей нарядное синее пальто у Анджелы, легкомысленную абрикосовую куртку у Пайта. Пара прошла по застеленному ковром полу; Анджела с любопытством крутила головой, удивленная новому облику дома, чуть было не ставшего ее жилищем.
— Это ты подобрал обои? — услышал Пайт ее шепот. Фокси сидела в гостиной, держа младенца на коленях и кормя его из бутылочки. Вместо приветствия она улыбнулась. Ее заплаканное лицо, озаренное улыбкой, показалось Пайту россыпью драгоценностей; свет лампы стекал по ее волосам на сверток без лица у нее коленях. На кофейном столике поблескивали бутылки: супруги пили в ожидании гостей. В тарбокском обществе не было более заманчивого предложения, чем такое — разделить с супружеской парой интимный момент, принять участие в их насмешливом саморазоблачении, в их показном конфликте и невысказанном страдании. Всем четверым было нелегко вырваться из этого уюта, перейти к враждебности Анджела села в старое кожаное кресло, Пайт — в жесткое кресло с плетеной спинкой, присланное матерью Фокси из Мэриленда для рассеивания царящего в доме уныния. Кен остался стоять. Он пытался придать встрече академическую тональность, Пайту же, напротив, очень хотелось разыграть клоунаду, чтобы сделаться невидимым, как это бывает с клоунами. Анджела и Фокси, блестя чулками, придавали обстановке изящество, как и полагается женщинам-свидетельницам, без которых от самого Адама не обходится клеймение порока. Присутствие женщин заметно разряжает атмосферу густой вины.
Кен спросил гостей, какие напитки они предпочитают. Реквизит — его смокинг — требовал учтивого поведения. Ярость обходится без покровов. Анджела решила воздержаться, Пайт попросил чего-нибудь с джином. Сезон тоника еще не начался, поэтому можно джин пополам с сухим вермутом европейский мартини. В общем, что угодно, только не виски. Он рассказал про то, как разило виски на городском собрании, и был разочарован, когда его рассказ не вызвал смеха.
— Каков первый пункт повестки дня, Кен? — спросил он раздраженно.
Кен, игнорируя его, обратился к Анджеле:
— Что ты обо всем этом знала?
— Понятно, — сказал Пайт. — Устный экзамен.
— Столько же, сколько и ты, — ответила Анджела, — Ничего.
— Ты должна была догадываться.
— У меня насчет Пайта всегда масса догадок, но уж больно он скользкий.
— Я бы назвал это ловкостью, — вставил Пайт. Кен не сводил взгляд с Анджелы.
— Ты проводишь в Тарбоксе весь день. Это я отсутствую с семи до семи.
Анджела подалась вперед, исторгнув из кожаного кресла тяжкий вздох.
— Что ты хочешь этим сказать, Кен? Что я несостоятельная жена?
— Одно из достоинств Анджелы, превращающих ее в хорошую жену для Пайта, какой не смогла бы стать я, — ее добровольная слепота, — сказала Фокси.
— Ничего об этом не знаю, — сказала Анджела и налила себе бренди, чтобы оправдать новую позу в кресле. То был пятизвездочный коньяк, но на столике оказались только большие стаканы. В хозяйстве Фокси таких проколов было не счесть. Навещая ее под конец дня, Пайт замечал, как бы ни мешала этому светлая радуга ее объятий, немытые тарелки, оставшиеся еще от завтрака, книгу, заложенную сухой полоской бекона. Когда он обращал ее внимание на подобный непорядок, она утверждала, что сделала это специально, чтобы его повеселить; но он замечал, что у нее не всегда чистое нижнее белье. Не сумев оставить высокомерное возражение Анджелы без ответа, она выпрямилась, потревожив спящий у нее на коленях сверток.
— Я хотела сделать комплимент. По-моему, это замечательное свойство. Я бы никогда не смогла превратиться в мудрую жену, глядящую на мужнины проказы сквозь пальцы. Я по натуре ревнива. На вечеринках я видеть не могла, как ты подходишь к Пайту с ласковой улыбкой собственницы и уводишь его домой, в постель.
Пайт поморщился. Он предпочитал подсластить пилюлю для Кена, сменить пластинку, С видом постороннего, задающего невинный вопрос, он спросил:
— Как ты об этом узнал?
— Кто-то ему напел, — вмешалась Фокси. — Женщина. Ревнивая женщина.
— Джорджина, — догадался Пайт.
— Она самая, — подтвердила Фокси.
— Нет, Марсия Литтл-Смит, — сказал Кен. — Увидев меня третьего дня в городе, она спросила, продолжается ли в нашем доме ремонт: иначе почему рядом с домом так часто стоит пикап Пайта?
— Вранье! Просто они сговорились, что будут настаивать на этой версии, — сказала Фокси Пайту. — Конечно, Джорджина! Когда она застала нас на прошлой неделе, я поняла, что она сделает нам гадость. У нее самой в жизни нет любви, вот она и не выносит чужого счастья.
Пайт не одобрял ее настроение рубить сплеча. Он считал, что они обязаны щадить двоих людей, которых украсили рогами.
— И тогда ты ему все рассказала? — обратился он к Фокси осуждающе.
Россыпь алмазов на ее лице не удержалась в сети, что удерживала их до этого мгновения.
— Да, да! Начала и не смогла остановиться. Мне тебя жаль. А впрочем, нет: это из-за тебя я прошла через ад. Анджела, пробуя коньяк, улыбнулась Кену. — Они ссорятся.
— Это их трудности, — ответил Кен. Его непреклонный тон подсказывал, что он видит проблему не так, как Пайт: не как трудную ситуацию для всех четверых, вторжение на чужую территорию, которое должно разрешиться возвращением на прежние рубежи. Кен старался снять ответственность с себя, вывести себя за скобки.
Анджела, испугавшаяся вместе с Пайтом непреклонного настроения другой пары, спросила негромко, слегка наклоняя овальную голову в сторону Фокси:
— Джорджина застала вас на прошлой неделе? Но Пайт клялся, что все кончено.
— Он тебе наврал, милая.
— Нет, не наврал! — У него запылало лицо. — Я приехал, потому что тебе было плохо. Мы не занимались любовью, даже почти не разговаривали. Мы согласились, что аборт положил конец тому, что должно было прекратиться гораздо раньше. Кажется, все ясно.
— Разве? — Опущенные глаза, поджатые губы. Он помнил выразительность ее рта. В ее поведении сочетались капитуляция и вызов. Пайт улавливал во всей ее позе мольбу не заставлять ее еще раз пережить унижение, испытанное когда-то из-за Питера.
Кен снова принялся за Анджелу.
— Велика ли твоя осведомленность? Ты знаешь, что на той вечеринке, когда убили Кеннеди, они заперлись в ванной наверху? Что он одно время встречался и с Джорджиной, и с Фокси, что сейчас у него тоже есть женщина?
— Кто?
Быстрый вопрос Анджелы застал Уитменов врасплох. Они переглянулись, но не подали друг другу сигнала.
— Би! — бросил Кен Анджеле в лицо.
— Нежнейшая Би… — проговорила Анджела, водя пальцем по второй сверху перекладине с внешней стороны левого кожаного подлокотника. Лесбийская отчужденность, скрытая боль. Носить хитон, слушать стихи, дотрагиваться до руки. Хоккей на траве.
— Сплетни! — отрезал Пайт. — Какие у вас доказательства?
— Не трудись, Пайт, — сказала Анджела, ни на кого не глядя., Кен снова превратился в ментора. Сверкая серебряными, висками, он наклонился к Анджеле.
— Ты знала про аборт? — Его лицо налилось кровью, но аккуратный рот-кондиционер внушал надежду, что ему не грозит апоплексический удар. Усердный ученик, объект издевательств на переменке. Не дразнись, Пайт, не дразнись…
— Почему бы ему не отстать от моей жены? — спросил Пайт Фокси.
Анджела ответила на вопрос Кена утвердительным кивком и проговорила:
— У меня впечатление, что они пошли на это не только из-за себя, но и из-за тебя. Циничная женщина родила бы и назвала ребенка твоим.
— Только если бы я оказался слепцом. Я сумел бы разглядеть, что он не имеет отношения к Уитменам.
— Тут и смотреть не обязательно — достаточно прислушаться, — ввернул Пайт. — Уитмены с рождения начинают читать нотации.
— Среди вариантов, которые я рассматриваю, — сказал Пайту Кен, фигурирует предъявление обвинения Торну. Ты бы проходил по делу как соучастник.
— Почему, ради Бога, объясни? Ведь это, наверное, самый христианский поступок за всю жизнь Фредди Торна! Он не был обязан этого делать, но сделал — из жалости. Может быть, даже по любви.
— К кому?
— К друзьям. — Сказав, это, Пайт почувствовал, как его сердце дрожит от волнения любви, словно они с Фредди, убрав разделяющую их перегородку, наконец-то поняли друг друга, чего всегда жаждали, как едва не произошло однажды на самом деле, в сырой прихожей у Константинов. Ненависть и любовь всегда доискиваются правды.
При следующих словах у Кена странно, как у обиженного подростка, пытающегося восторжествовать над обидчиками, выпятилась верхняя губа.
— Он сделал это, потому что любит во все совать нос. Но разговор не об этом. Что сделано, то сделано, и я не вижу пути назад.
Анджела первой поняла смысл его слов.
— Не видишь? — переспросила она.
— Давайте перейдем к сути, — продолжил Кен. — В некоторых ситуациях есть возможность отыграть назад, в некоторых ее нет. В данном случае я такой возможности не вижу. Простую неверность еще можно было бы простить, длительный роман тоже, но ведь она при этом вынашивала моего ребенка…
— Не надо суеверий! — перебила его Фокси.
— …а потом эта чудовищная выходка с Торном…
— Как ты можешь его осуждать? — не выдержала Анджела. — Пайт прав: при данных обстоятельствах — это был жест милосердия.
— Все лето она писала мне длинные письма, признаваясь в любви к тебе, сказал Пайт, понимая, что оправдания бесполезны. Ему приносило удовлетворение, что он остался верен Господу, милостиво прощающему нам мольбы, строгому судье, накрывающему живущих крылом порядка.
В голосе Кена, возвышающегося над ними, как учитель над учениками, послышалась детская неуверенность.
— Попробую еще раз. Конечно, от вас не добьешься толку, но я сегодня узнал такое, что хочу высказать наболевшее.
— Слушайте, слушайте! — пробормотал Пайт. Он ждал, чтобы его раздавили и отпустили восвояси.
— В некотором смысле, — продолжал Кен, — я чувствую благодарность и даже склонен к великодушию. Как ученому мне положено докапываться до истины, и вот сегодня я докопался и не хочу от нее отмахиваться.
Пайт плеснул себе еще джину. Фокси, моргая, поудобнее взяла ребенка. Анджела тянула коньяк, сидя на самом краешке кожаного кресла.
— В химии, — вещал Кен, — молекулы связаны между собой. В некоторых составах молекулярные связи сильнее, в некоторых слабее. Теперь, разобравшись в атомных валентностях, мы в состоянии объяснить, почему это так, тогда как раньше все зиждилось на голословных утверждениях. И вот, выслушав свою жену — я имею в виду не только то, что она говорила, но и как: хладнокровно, даже игриво, — я вынужден заключить, что наша связь оказалась непрочной. Это не было неизбежностью: у нас схожее происхождение, оба мы умны, оба способны следовать плану, она через многое со мной прошла, хотя сейчас утверждает, что это были мрачные годы. Она сказала, что до твоего появления, Пайт, она не понимала, что такое любовь. Пока помолчи. Возможно, я неспособен любить. Я всегда считал, что люблю ее, чувствовал то самое, что полагается в таких случаях чувствовать. Захотел, чтобы она родила от меня ребенка, когда появилась такая возможность. Подарил ей этот дом…
— Это твой подарок самому себе! — перебила его Фокси.
— Фокси! — простонал Пайт.
Руки Кена, с длинными пальцами, моложе, чем остальное тело, только что рисовавшие диаграммы, упали от отповеди. Повернувшись к Пайту, он сказал:
— Вот видишь! Никакой связи. Не то, что у тебя и у нее. Твое притяжение сильнее.
— Я бы так не сказала, — возразила Анджела.
Кен удивленно оглянулся. Он думал, что его поняли.
— Я с ней развожусь. — Нет!
— Это правда?
Восклицание вырвалось у Анджелы, вопрос задал Пайт. Фокси утвердительно кивнула. На ее розовом лице снова сияли драгоценные камешки слез, затмевая признательность и безнадежность. Пайт вспомнил Нэнси в момент, когда она борется с подступающими слезами; потом ее личико раскалывается, как упавшая ваза, и становится виден язык, изогнувшийся в агонии.
— Если ты с ней разведешься, мне придется на ней жениться. — Пайту показалось, что эти слова не были произнесены, а сами по себе отскочили от его зубов. Что это — угроза, жалоба, обещание?
— Самое благородное предложение, какое я когда-либо получала. — Вот она и дала его словам определение: предложение.
— Боже, Боже! — вырвалось у Анджелы. — Меня тошнит, тошнит!
— Перестань говорить одно и то же по два раза, — сказал ей Пайт.
— Он ее не любит, не любит, — обратилась Анджела к Кену. — Он с самого лета пытался ее бросить.
— Не знаю, как следует поступить тебе, — сказал Кен Пайту. — Мои действия мне понятны.
— Нельзя разводиться из-за прошлого! — сказал Пайт. — Взгляни на нее: она раскаивается. Она исповедалась в грехе. Она прижимает к себе твоего ребенка. Увези ее, побей, махни рукой на Тарбокс, вернись с ней в Кембридж все, что угодно! Разумный человек не…
— Я именно разумен, — перебил его Кен. — У меня в шесть раз больше законных оснований, чем требуется.
— Забудь хотя бы на минуту, что ты — сын адвоката. Попробуй побыть человеком. Закон мертв.
— Все дело в том, — проговорил Кен, наконец-то садясь, — что она вовсе не раскаивается.
— Еще как раскаивается! Взгляни на нее. Сам ее спроси! Ласково, словно помогая ей очнуться, Кен спросил:
— Это правда, Фокс? Ты раскаиваешься? Глядя на него наглыми карими глазами, она ответила:
— Я буду каждый вечер мыть тебе ноги и пить грязную воду. Кен посмотрел на Пайта, довольный успехом эксперимента.
— Видал? Она надо мной смеется.
Фокс встала, прижала ребенка к своему плечу, побарабанила пальцами по его спине.
— Это невыносимо! — заявила она. — Со мной обращаются, как с вещью. Прости, Анджела, твоему горю я искренне сочувствую, но эти двое… Это какое-то соревнование по вызову жалости к себе.
Она остановилась, чтобы забрать с кресла одеяло, нагнулась. В тишине, предшествовавшей ее уходу, Тоби громко отрыгнул.
Не выдержав этого громкого, спасительного звука, Анджела затряслась от хохота, спрятала лицо в ладонях. Когда она убрала ладони, словно раскрыв створки триптиха, Пайт увидел не лицо, а скопище отверстий, морскую актинию, всасывающую все, что неосторожно проплывает мимо.
— Я хочу домой, — сообщила она Кену. — Я устала и хочу принять ванну. Кажется, все решено? Ты разводишься с Фок-си, Пайт разводится со мной. Хочешь на мне жениться, Кен?
— Заманчивое предложение. Жаль, что мы не встретились много лет назад.
— Много лет назад мы были слишком заняты: мы старались быть хорошими детьми. — Пайта она спросила: — Так как мы поступим? Хочешь уйти еще сегодня?
— Не надо драматизировать, — ответил ей Пайт. — Ничего еще не решено. Полагаю, при свете дня мы посмотрим на все это иначе.
— Значит, ты уже отказываешься от своего предложения? — спросил Кен.
— Какое предложение?
— Знаешь, Пайт, — сказал Кен, — я должен кое-что уточнить. Это касается нас с тобой. Почему-то, наверное, из-за своей приверженности приличиям, я не сумел это выразить раньше, в процессе беседы это до тебя тоже не дошло, судя по твоей улыбочке. Учти, я тебя не выношу. — Это прозвучало фальшиво, и он сразу поправился: — Я не прощу тебе того, что ты сделал со мной и с Фокси.
Пайт надеялся, что Анджела его защитит, хотя бы запротестует для порядка. Но она зловеще молчала. Кен продолжал:
— Меньше чем за год тебе и этому городку удалось растоптать все, что мы с женой выстраивали целых семь лет. С виду ты игривый дурачок, а на самом деле тебе нравится разрушать. Ты любишь это занятие. Рыжеволосый мститель! Это доставляет тебе наслаждение. Ты наслаждался, делая ей больно.
Пайту стало скучно слушать обвинения, и он взбунтовался. Поднявшись, он сказал:
— Она твоя жена, вот и держи ее в своей постели. Ты потерял ее, как только нашел. Уважающий себя мужчина никогда не женится на женщине, только что разочаровавшейся в любви к другому. Нечего меня обвинять, если в этой… — Уже из холла, следуя за убегающей Анджелой, он обернулся и, обведя рукой дом, кембриджскую мебель, пустую колыбель, окна, все годы этого неудавшегося супружества, он закончил: —..Если в этой пробирке не растут цветы.
Довольный своей отповедью, он ждал, что Анджела согласится с его речью, но она уже исчезла за дверью. Выскочив в темноту, во влажный воздух, он оступился, угодил в подстриженную сирень и чуть не выколол себе глаз. Догадка, что он пьян, подняла ему настроение.
Машина медленно ползла в тумане.
— Неужели она настолько лучше меня в постели? — спросила Анджела.
— Вы разные, — ответил Пайт. — Она делает некоторые вещи, которых ты не делаешь. По-моему, мужчин она ценит выше, чем ты. Она более неуверенная, немного мужеподобная. Физически тебя гораздо больше, она зажата, не такая чуткая. Ты сама однажды сказала, что она еще молода.
Полнота его ответа окончательно убедила Анджелу, что он познал другую. От отчаяния она взвизгнула, упала коленями на резиновый коврик, обхватила руками кресло, попыталась утопить свой крик в пыльной обивке. Пайт затормозил, обошел машину, распахнул дверцу с ее стороны, вытащил ее наружу. Она была дряблой, как бесчувственный пьяница или кукла.
— Дыши! — приказал он.
Дорога уходила вниз, к самому болоту, откуда полз густой соленый туман с запахом вечности. Анджела быстро пришла в себя, извинилась, сорвала пучок весенней травы и прижала его к векам.
Из тумана медленно выползли автомобильные фары.
— Все в порядке? — спросил из остановившейся машины Гарольд Литтл-Смит.
— Да. Просто дышим морским воздухом.
— Это ты, Пайт? С кем ты?
— С Анджелой.
— Привет! — сказала Анджела, чтобы не осталось сомнений.
— Как прошла вечеринка? — спросил Пайт поверх блестящей крыши машины.
— Не вечеринка, просто немного пива. Un реn de bierre, — ответил Гарольд виновато. — Кэрол вас искала, но вы вышли в другую дверь.
— Спасибо, мы все равно не смогли бы прийти, — ответил Пайт. — Кто это там с тобой?
— Марсия, кто же еще?
— То есть как «кто же еще»?
— Прекрати, Пайт! — долетел из тумана резкий голос Марсии. — Старый развратник!
— Прекращаю, куколка. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, Хейнема.
Два красных огонька растаяли в тумане. Тишину нарушало только дыхание моря, вливающегося в приливные промоины болота и колышущего соленую траву. Визг Анджелы был животным, хуже того — звуком разладившегося механизма. Пайт не мог поверить, что сам мир — полуночный туман, знакомая география Тарбокса — способен восстановиться после такого сотрясения. Но Мерисса, выслушав благодарность Анджелы и ложь о причине поспешного отъезда в ночь («У их малыша случилась колика, вот они и запаниковали. Немудрено, это ведь их первый ребенок») с независимым видом собрала свои книжки — она читала при свете телеэкрана. Пайт отвез ее домой. По пути она, источая мандариновый запах, разглагольствовала о страшном землетрясении в Анкоридже. Вернувшись, он увидел, что первый этаж дома погружен в темноту. Анджела принимала наверху ванну. Синие прожилки, разбегающиеся по грудям, следы загара на плечах и бедрах. Она почесала себе лобок, взъерошив волосы, потом поменяла позу, чтобы вода смыла с тела мыло. Груди мотнулись, чуть не потекли вместе с грязно-жемчужной водой. Волосы на голове были собраны в «пучок Психеи», трогательно обнажая затылок.
— Извини, — сказал ей Пайт, — но мне срочно надо на толчок.
— Не обращай на меня внимания, — разрешила Анджела. Через мгновение его кишечник постигло облегчение, и он восхитился пальцами ее ног ярко-розовыми, словно обваренными, очень маленькими. У Фокси пальцы ног были длинные и цепкие; как-то раз, у Константинов, она зажала пальцами ноги карандаш и написала на стене: «Элизабет».
— Как самочувствие? — обратился он к Анджеле.
— Я в отчаянии. Если ты передашь мне бритву, я вскрою себе вены.
— Не говори таких вещей. — Ответ прозвучал с небольшим опозданием из-за второго приступа поноса. Он не понимал, где отравился. Или джин убивает кишечную флору?
— А что? — Анджела еще поворочалась в ванне, устроив небольшое волнение. — Тебе не придется мучиться с разводом. Сомневаюсь, что отец позволит мне быть с тобой щедрой.
— Ты действительно считаешь… — Третий, остаточный позыв. — Неужели до этого дойдет? Я до смерти боюсь этой женщины.
— Кажется, ты сделал ей предложение.
— Пусть так кажется ей. Я бы предпочел остаться женатым на тебе.
— А я, возможно, предпочла бы не оставаться замужем за тобой.
— К кому же ты уйдешь?
— Ни к кому. К самой себе. Из-за тебя я не могу быть собой. Ты таскаешь меня по вечеринкам, заставляешь меня принимать гостей — все для того, чтобы соблазнять жен этих тоскливых типов.
Ему нравилось слышать от нее правду, нравилось с ней соглашаться, быть ее учеником.
— Тоскливые, это верно. Я разобрался, что в этом городишке есть болваны двух категорий: из верхней и из нижней прослойки среднего класса. Те, что из верхней, учились в колледжах. Моя беда в том, что я посередине.
— Как тебе Кен? — спросила она.
— Вот кого ненавижу! Настоящий компьютер. На входе — данные, на выходе — приговор.
— Ну, не знаю… — Анджела сдвигала и раздвигала в воде ноги. По-моему, он проявил больше смелости, чем остальные.
— Не побоялся заговорить о разводе? Да не собирается он с ней разводиться! У него одно на уме: пугнуть ее, меня, тебя, защитить свою честь школьника.
— Мне она не показалась испуганной. Это как раз то, чего ей хочется. Иначе зачем было весь вечер изводить его правдой?
Теперь в его опустевшем кишечнике властвовал холод. Он подтерся и спустил воду, стесняясь запаха, устроенного в маленькой ванной. Она закрыла лицо махровой салфеткой.
— Господи, Господи…
— Что, милая?
— Я буду так одинока! Ты был единственным, кто умел до меня достучаться.
— Перевернись, я потру тебе спину. — Ее ягодицы были ярко-красными разгоряченными островами, разделенными узким проливом. Загорелая спина была перечеркнута полосой от купальника; три шрама на месте удаленных родинок. Этого не случится, — проговорил он, ласково мыля ее. — Не случится.
— Я не должна разрешать тебе оставаться на ночь.
— Ничего не будет, — повторил он, кружа среди созвездия ее шрамов.
— Нет, будет, — возразила она слабым голосом, уже поддавшись его расслабляющей ласке. А потом он убрал руку, она встала в ванне — и оказалась огромной: масса воды, хлынувшая с ее тела, с грохотом рухнула вниз. Взгляд ее синих глаз был дик, движения рук нескоординированы. На щеках блестели слезы, от кожи валил пар. Стены ванной цвета яичной скорлупы покрылись холодной испариной.
— Будет, Пайт. Ты нанес мне ужасное оскорбление. Конечно, я сама напросилась, но эта моя слабость, я ею наслаждалась, а ты воспользовался…
— Ты заговорила, как психотерапевт.
— Он утверждает, что я лишена самоуважения. Так оно и есть. Ты тоже себя не уважаешь. Мы побывали у людей с самоуважением, и они уложили нас на лопатки.
— Просто пришла его очередь подавать. Я произвел свою подачу раньше него.
— Не выношу, когда ты так растягиваешь лицо! Тебе, наверное, невдомек, какой у тебя был вид там, у них, когда ты сказал, что хочешь на ней жениться. Я глазам своим не поверила: у тебя на физиономии было написано счастье, словно ты нашел ответы на все вопросы.
— Быть того не может! Я не хочу на ней жениться. Лучше уж на Би Герин. Или на Бернадетт Онг.
— Ты спал с Бернадетт?
— Никогда! Но коли у нее умирает муж… Лучше прекрати это, Ангел. Это какой-то гротеск. У меня нет ни малейшего желания жениться на Фокси. Я люблю тебя. По сравнению с тобой она настоящая сука.
У нее была длинная шея. Он был одного с ней роста, но все равно смотрел на нее снизу вверх. Она гневно раздувала ноздри и загораживала рукой грудь.
— Ты таких любишь. — Потом ее посетила унизительная мысль: — Все наши знакомые, должно быть, считают меня набитой дурой!
Он прикинул, что настал момент показать акробатический номер. Сбросив всю одежду, кроме трусов, он рухнул на колени, обхватил руками ее бедра. Кирпичи ее ягодиц успели остыть, хотя тело все еще дымилось. Она негодующе отпихнула его голову, не желая поддаваться любовному волнению. Но он уже увидел в зарослях темную влажную розу. Пергамент, Египет, лотос.
— Не заставляй меня уходить, — заканючил он. — Ты — хранительница моей души. Без тебя я буду обречен на вечное проклятие.
— Это пойдет тебе на пользу, — сказала она, все еще борясь с его головой. — И Фокси тоже. Ты прав, Кен сексуально непривлекателен. Там, у них, я попробовала его возжелать, но так ничего и не почувствовала.
— Мне не до шуток, — сказал он. — Подумай о дочерях.
— Со мной им будет хорошо.
— Они будут страдать.
— Ты сам говорил, что страдание во благо. Как иначе научиться добродетели? И хватит тыкаться в меня носом!
Он смущенно выпрямился и, стоя в двух футах от нее, стянул трусы. Ствол приобретал несокрушимость.
— Господи, — сказал он, — как же мне хочется тебя отдубасить!
Она уронила руки, обнажив грудь — бледную, нежную, ранимую.!
— Конечно хочется, — сказала она с облегчением.
Его кулак сжался сам по себе. Она вздрогнула, ожидая продолжения.
На протяжении апреля многие стремились поговорить с Пайтом. Город словно чувствовал, что он обречен, и спешил пошептаться с ним напоследок. Как-то дождливым днем его остановил на улице Божества Фредди Торн. Пайт только что вышел с молотком и нивелиром из бывшего отшельнического приюта Гертруды Тарбокс, перестраиваемого под офисы.
— Что ты со мной делаешь? — сказал ему Фредди. — Я только что получил сумасшедшее письмо от Кена Уитмена насчет плевой операции, которую мы с тобой провернули. Он пишет, что в данный момент не намерен подавать в суд, но — внимание! — оставляет за собой это право на будущее. Все так официально, словно сочинено в палате для буйных. Он дословно приводит четыре статьи, которые я нарушил, и максимальные санкции. Вот задница! Что ты еще натворил, мистер Заводная Ручка?
Пайт, живший теперь день и ночь за стеклянной стеной страха, молясь вечерами на молчание телефона и каменное страдание Анджелы, наблюдая за испугом детей и их беспокойным сном, с облегчением обнаружил, что хотя бы Фредди Торн больше над ним не властен. От прежнего испуганного оцепенения не осталось следа. Безбожие Фредди, его евангельский гуманизм больше ему не угрожали. Дантист наконец-то превратился в рыхлого человечка не совсем в своем уме, с косым взглядом и старушечьим ртом, в плаще поверх белого халата. Если Пайт что-то и испытывал теперь к нему, то, скорее, приязнь, какую испытывает женщина к священнику, гинекологу, любовнику — тому, кто знает о ней самое худшее и мирится с этим. Он решил не говорить Фредди, что это Джорджина выдала их Кену, полагая своим долгом не причинять Фредди лишнего огорчения. Вместо этого он сказал:
— Помнишь городское собрание? В тот вечер Фокси не выдержала напряжения и все выложила мужу.
И он коротко описал последовавшую затем встречу двух супружеских пар.
— Старая ловушка, — решил Фредди. — Она за тебя борется, дружок.
— Нет, это просто истерика. Она ревела без остановки. Фредди понимающе втянул губы.
— Эти златокудрые мошенницы когда хочешь разыграют истерику. Тебя обвели вокруг пальца. Желаю удачи.
— Тебя тревожит Уитмен?
— Пока что не очень. Он не будет торопиться. Все равно за ниточки дергает Мисс Лисичка.
— Знаешь, Фредди, ты живешь в фантастическом мире, населенном могущественными женщинами. Я с тех пор ничего о ней не знаю, даже беспокоюсь, как она там. Может, подошлешь к ним Джорджину? Пусть глянет, что к чему.
— Думаю, поездки Джорджины теперь позади, — ответил Фредди. — Она очень расстроилась, когда застукала тебя и Фокстрот. Я несколько дней после этого не мог с ней сладить. Чем меньше вы с ней видитесь, тем лучше для всех нас. Согласен?
— Поэтому вы и перестали появляться в гостях?
— Какие гости?
Джорджина позвонила Пайту днем в пятницу, когда они подбирали в каталоге варианты фланцевой обшивки. Зимой жители двух новых домов на Индейском холме жаловались на протечки, поэтому Пайт решил усовершенствовать проект новых домов, под фундаменты которых уже рылись котлованы. Галлахер напрягал слух у себя в закутке, но Пайт больше помалкивал, давая Джорджине выговориться. Ее светская дикция и тепло за окном, заставляющее вспоминать про теннис и про солярий на крыше гаража, навеяли на него сантиментальное настроение, даже сожаление. Он снова видел лиственницы, ее напрягшиеся бедра, сузившиеся зрачки, расширенные глаза, слышал, как она благодарит его за то, что сохраняет с ним форму…
— Пайт, — трещала она, как болтливая кузина, вовсе не стремясь напомнить о прежних любовных утехах, — я сегодня, завернула к Уитменам. Фредди говорил, что ты волнуешься, вот я и решила помочь. Но там никого не оказалось. Такое впечатление, что дом пустует уже не первый день. За калиткой лежат целых четыре газеты…
— Марсия ничего не знает?
— Говорит, что машин нет у дома со вторника.
— Ты не заглядывала в окно? — Открытая духовка, распотрошенная упаковка снотворного, перегоревшая лампочка в коридоре, две голых неподвижных ноги…
— Заглядывала. Все чисто, словно там прибрались перед отъездом. Я не заметила колыбели.
— А с Кэрол или с Терри говорила? Кто-то должен знать, что произошло. Люди не исчезают просто так.
— Брось, милый, не паникуй. Ты что, Господь Бог? Решил, что тебе под силу помешать Уитменам, если они что-то решили?
— Спасибо за зажигательную речь. И, главное, за то, что открыла Уитмену глаза.
— Я почти ничего ему не сказала! Признаюсь, я желчно спросила, что делает у его дома твоя машина, а потом он взялся за меня сам: замучил вопросами. О многом он сам догадывался. Но все равно, прости. А вообще-то ты обязан понять — ты меня слушаешь, Пайт? — как я озверела в понедельник: приезжаю с самыми благородными намерениями — а меня ждет такой сюрприз!
— Ладно, забудем, — сказал он со вздохом. — Правда всегда пробьет себе дорогу. Возможно, это только к лучшему. А ты — славная женщина: верная жена и заботливая мать.
— Наверное, я тебе не годилась, Пайт, да? Я думала, что нам хорошо. Я ошибалась?
— Ты роскошная, — сказал он ей терпеливо. — Ты была для меня слишком хороша. Для парня с отклонениями, как я, с тобой было слишком легко. Ты уж прости меня, если я тебя обидел. Я не хотел.
Как ни странно, подробности происшедшего знал Галла-хер. Он подслушал разговор Пайта, заглянул к нему в закуток, и там Пайт, впившись взглядом в его пятиугольное лицо с широкими челюстями, превратившееся в предзакатных сумерках в плохо различимое пятно, услышал рассказ о странной сцене. Ранним утром во вторник, еще до появления молочника, в дверь к Галлахерам постучался Кен Уитмен — мокрый, мятый, грязный. Он всю ночь бродил в тумане по берегу, потом вздремнул часок в машине. Пайт виновато вспомнил, как провел ту ночь он сам: в тепле, рядом с Анджелой, в забытьи, почему-то в снах о полете… Кен объяснил, почему пришел: он назвал Мэтта единственным человеком в Тарбоксе, которого он может уважать, единственным, кто «остался в стороне». По его мнению, Терри способна понять Фокси. Что он хотел этим сказать? Что они похожи? Обе, по его словам, «очень гордые». Тут Галлахер замялся — видимо, засомневался, все ли можно выложить Пайту. Но, начав, он как истинный ирландец уже не мог удержаться. Пайт представил себе кухню Галлахеров поутру: репродукция гравюры Дюрера над мойкой из нержавейки руки молящегося, яркая клеенка, поспешно наполненные Терри чашки, три вялых рта, тянущих кофе и осуждающих, жалеющих, клеймящих его, Пайта… Кен спрашивал совета, как ему поступить. Галлахеры, естественно, ответили ему в один голос, что он должен вернуться к Фокси: он ее любит, у них сын, они такая красивая пара. Терри добавила, что от промаха или соблазна не застрахован никто, Пайт заподозрил, что сам Мэтт употребил бы здесь другое слово. Так или иначе, Кен оказался непреклонен, хоть и не вынашивал планов мести. Он говорил о людях, замешанных в этой истории, бесстрастно, как о химических элементах. Расхаживая по берегу океана, он все обдумал и решил, что единственный выход — развод. Терри заплакала, но на Кена это не произвело впечатления. От Галлахеров ему было любопытно услышать, разведется ли Пайт, по их мнению, с Анджелой, чтобы жениться на Фокси. Если да, то чем быстрее это произойдет, тем лучше. Если же они считают, что Пайт окажется «негодяем» (Мэтт долго думал, прежде чем использовать этот эпитет — видимо, самый нейтральный) и не будет торопиться, то и Уитменам, видимо, не следует спешить с разводом — лучше пока просто жить врозь. Сам он собирался переехать в Кембридж, а она пусть остается в, — доме. Не согласятся ли они за ней приглядеть? Они согласились. Потом Терри прочла Кену длинную лекцию. По ее словам, он и Фокси отличались от остальных тем, что не, имели детей и потому были более свободны. По ее мнению, вопреки учению церкви, брак не священен и может быть расторгнут, но только до тех пор, пока не появится новая душа — ребенок. До рождения ребенка брак все равно, что первый поцелуй, — такой же эксперимент. Но рождается ребенок — и эксперименту конец, брак делается нерушим, как непогрешимость папы или хроматическая гамма. Это один из кирпичей, из которых строится мир. Кен, возможно, по-прежнему чувствует себя свободным, до него медленно доходит, что теперь у него есть сын…
— Она так ему и сказала? — спросил Пайт.
— Да. Уитмен ей никогда не нравился.
— Терри — молодец!
Дальше Терри сказала, что Кен воображает, будто он свободен принимать решения, но Пайт такой свободы лишен. Он любит своих детей, дорожит Анджелой. Кен совершит ошибку, если будет его заставлять, исходя из абсурдного представления о чести, не находящего применения уже не одну сотню лет, все бросить и жениться на Фокси. Пайт не так свободен, чтобы это сделать.
— Как все это воспринял Кен?
— Неплохо. Покивал, поблагодарил — нас и был таков. Потом Терри навестила Фокси — ведь Кен избрал нас ей в покровители — и застала ее за сборами. Фокси была совершенно спокойна, аккуратно причесана. Она решила уехать с ребенком к матери в Вашингтон. Думаю, она так и сделала.
— Слава Богу! Я хочу сказать, что для меня большое облечение — знать, что она жива-здорова. И что уехала отсюда.
— Ты действительно ничего этого не знал?
— Абсолютно!
— И даже не пытался с ней связаться?
— А разве это нужно? Что бы я ни сказал, она бы решила.
— я все еще в игре и пугаю карты. Ты другого мнения?
Мэтт так аккуратно подбирал и расставлял слова, что Пайт лишний раз понял: они уже не друзья. С друзьями так не осторожничают. Он стал Мэтту неприятен — что ж, Мэтт тоже ему неприятен. А как хорошо все начиналось! Мэтт в отглаженной солдатской форме, черные глаза-бусины сияют, как башмаки. Ретив!
— Мы с Терри, конечно, все это обсуждали. По нашему мнению, ты не должен позволять ему брать тебя на пушку. Дай понять Уитменам — позвони Кену, напиши Фокси, ведь найти адрес ее матери не такая уж проблема, — что ты ни в коем случае на ней не женишься. Думаю, если они это поймут, то снова сойдутся.
— Так ли это хорошо? Конечно, если они снова сойдутся, то тебе, Терри, папе римскому будет спокойнее. А вот Джорджина советует мне не изображать Господа Бога по отношению к Уитменам.
Галлахер поднял голову. Пайт сумел разглядеть плотно прижатое к черепу ухо, желвак на щеке, седую вмятину виска: на Хоуп-стрит уже зажгли фонари. Он знал, что произошло и что произойдет теперь: Мэтт переоценил свою способность убеждать с позиций морального превосходства и теперь, утомленный непонятливостью грешника, снова заползет в раковину своей незапятнанной правоты.
— Я бы предпочел не вмешиваться в твои дела. Я дал тебе совет. Последуй ему, если хочешь, чтобы все это закончилось достойно. Но я не претендую на то, чтобы догадываться, чего тебе на самом деле хочется.
Пайт предпринял попытку примирения: перед ним был партнер и источник ценной информации.
— Откровенно говоря, Мэтт, я уже не управляю событиями. Все, что мне остается, это пустить их на самотек и молиться.
— Как всегда. — Эти два слова Мэтт произнес уже без колебаний, машинально. Пайту представилась редкая возможность понять, каким его воспринимают другие. Он словно увидел свой непривычный профиль в одном из зеркал примерочной. «Рыжий мститель»…
Дома Анджела поведала ему о телефонном звонке. Они пи-i ли после ужина кофе, девочки смотрели сериал.
— Мне позвонили из Вашингтона, — начала она.
— Фокси?
— Да. Откуда ты знаешь? — И ответ на свой вопрос: — Значит, она тебе звонит… Мне она сказала другое.
— Нет, просто я узнал сегодня от Галлахера, куда они оба подевались. Кен пришел к ним во вторник и поведал свою печальную историю.
— Я думала, ты об этом знаешь. Терри давно мне все рассказала.
— Почему же ты молчала? Я очень волновался.
— Мы вообще молчим. — Это была чистая правда.
— Ну, какие новости от очаровательной Элизабет? Напряженное выражение лица Анджелы, похудевшего за последние дни, подсказало, что он избрал неверный тон. Она уже не поощряла легкомыслия.
— Она — само хладнокровие. Сказала, что живет у матери, много думает и все больше укрепляется в мысли… — Анджела сложила на столе руки, чтобы они не дрожали, — что им с Кеном надо развестись, пока ребенок маленький, иначе он будет расти в несчастливой атмосфере, как его мать.
— Боже… — пробормотал Пайт. Он чувствовал, что медленно погружается в пучину. Анджела подняла палец.
— Нет, погоди. Она сказала, что звонит не для этого, а для того, чтобы передать тебе через меня, что совершенно не хочет, чтобы ты от меня уходил. Что она… — палец опустился, чтобы не подчеркивать дальнейшее, — любит тебя, но развод — их с Кеном дело, ты ни при чем и не должен брать на себя никаких обязательств. Они повторила это, по меньшей мере, дважды.
— Что ты ей ответила?
— Что тут ответишь? Да, да, нет, спасибо. И повесила трубку. Да, еще спросила, не надо ли что-нибудь сделать в доме — запереть, иногда наведываться, но она ответила, что это лишнее, потом что Кен будет приезжать по выходным.
Пайт положил руки на стол, оттолкнулся, вздохнул. — Хорошая новость, сказал он. — Я устал от этого кошмара.
— Ты не чувствуешь себя виноватым в их разводе?
— Немного. Они давно были друг для друга мертвы, просто не ощущали этого. Можно считать, что я сделал доброе дело: открыл им глаза.
— Не уходи, Пайт. Фокси мне было нечего сказать, зато есть, что сказать тебе. Может быть, принесешь бренди?
— Не знаю, как ты, а я полон под завязку. Между прочим, прекрасный ужин! Не знаю, почему мне так нравится фасоль. Предпочитаю легкую пищу.
— Неси бренди! Быстрее, пожалуйста. Фильм скоро кончится. Я хотела дождаться, пока лягут дети, но так разволновалась, что уже не могу ждать. Мне необходим бренди.
Не дождавшись, пока он наполнит рюмки, она начала:
— Фокси взглянула правде в глаза, и мы, по-моему, должны поступить также. Думаю, ты должен уйти, Пайт. Прямо сегодня. Я не хочу больше с тобой жить.
— Серьезно?
— Серьезно.
— Тогда бренди — лишнее. Объясни, почему. Ты ведь знаешь, что с Фокси все кончено.
— Не уверена, но это не важно. Думаю, ты все еще ее любишь, а если и нет, то поговаривают про Би. Не было бы Би, появилась бы другая. Наверное, нам не стоит продолжать.
— А девочки? Разве они не стоят усилий?
— Хватит прятаться за девочками! Я считаю, что им это тоже не нужно. Они чуткие, всегда знают, когда мы ссоримся. Когда мы не ссоримся, им, боюсь, еще хуже. У бедняжки Нэнси вообще не все в порядке с головой. Не уверена, что Рут не переживает, просто ей по наследству от меня достался безмятежный вид.
— Снова твоими устами говорит психотерапевт.
— Нет. Он никогда не расставляет оценок: то-то хорошо, то-то плохо… Я пытаюсь высказать свои мысли, хотя мне это нелегко дается, потому что отец всегда знал за меня, что мне полагается думать. Мой психоаналитик почти все время молчит — я даже не знаю толком, как он выглядит, так мне страшно на него взглянуть. Если мои речи звучат правдиво, я пытаюсь с ними сжиться…
— Черт, все из-за этого осла Фредди Торна!
— Дай закончить. Правда состоит в том, что ты меня не любишь, Пайт Хейнема. Не любишь, не любишь!
— Нет, люблю. Это же очевидно!
— Прекрати! Не любишь. Ты отказал мне в доме, который мне приглянулся, а потом отреставрировал его для нее.
— Мне за это заплатили. А тебя я обожаю.
— Вот именно. Обожаешь, чтобы не любить. Моя грудь и задница тебе подходят, тебе льстит, что я профессорская племянница, научила тебя пользоваться вилкой, принимаю тебя назад после всех загулов, ты специально делаешь меня фригидной, чтобы почувствовать свободу…
— Я тебя обожаю. Ты мне нужна.
— Значит, тебе не то нужно. С меня хватит. Я устала от принуждения.
Бренди жгло его изнутри огнем.
— Разве я тебя принуждал? Наверное, случалось, но только в последнее время. Ты не давала мне того, чего я просил.
— Ты не знал, как попросить.
— Может быть, теперь я это знаю.
— Поздно. Знаешь, что я думаю? Что это твоя судьба.
— Бессмыслица, суеверие! — Но в действительности он верил в то, что за ширмой из супружеских пар и их домов существует кальвинистский Бог, предоставляющий нам полную свободу, не прислушиваясь к нашим молитвам, не спрашивая нашего мнения. Анджела стала посланницей этого Бога. Он сражался с ней так, как сражается изнасилованная женщина: после драки кулаками не машут.
— Я твой муж, — сказал он ей, — и навсегда им останусь. Обещаю, моему распутству теперь конец, хотя я не так много распутничал… Тебя уязвляют сплетни, ты борешься за свою честь. Тебя гложут гордыня и эгоизм, который внушают своим пациентам эти проклятые психиатры. Разве ему есть дело до наших детей, до одиночества, которое будет тебя угнетать после моего ухода? Чем хуже тебе будет, тем глубже он запустит в тебя когти. Это настоящее вымогательство, шаманство! Через сто лет люди будут удивляться, что мы так серьезно к этому относились. Над психоанализом будут смеяться, как над лечебными пиявками и отворением крови.
— Лучше не демонстрируй свое невежество. Мне бы хотелось вспоминать тебя с уважением.
— Я не уйду.
— Тогда уйду я. Завтра утром у Рут урок танцев, потом обед с Бетси Солц. Надо выстирать и выгладить синее платье Нэнси ко дню рождения Марты Торн. Попробуй позвать Джорджину — может, она возьмет на себя эти заботы.
— Куда ты денешься?
— Мало ли куда! Могу уехать домой и играть там с отцом в шахматы. Или в Нью-Йорк, на выставку Матисса. В Аспен, кататься на лыжах и спать с инструктором. Я много чего сумею придумать, Пайт, дай только избавиться от тебя. — От воодушевления она вскочила, волнуясь всем спелым телом.
Музыка из темной гостиной сигнализировала о завершении серии. Кактусы, закат, триумф добродетели.
— Если ты говоришь серьезно, то уйду, конечно, я, — сказал он. — Но только для эксперимента. И если ты меня вежливо попросишь.
Вежливость — атмосфера краха. Они вместе уложили дочерей спать, собрали чемодан Пайта, выпили напоследок бренди на кухне. Когда он очень медленно, чтобы не разбудить уснувших девочек, отползал задним ходом от дома, Анджела, стоявшая на крыльце, издала какой-то звук, который он принял за зов. Он затормозил, она подбежала к машине с пузырьком.
— Джин, на случай бессонницы, — объяснила она, положила пузырек ему на ладонь, холодно поцеловала его в щеку. Ему показалось, что она плачет. Он хотел открыть дверцу, но она держала ручку с внешней стороны.
— Мужайся, Пайт. — И с этими словами она поспешила обратно в дом, чтобы погасить в коридоре свет.
Первый выходной он провел в конторе «Галлахер энд Хейнема»: укрывался ночью старым армейским одеялом, лежа на диване из искусственной кожи и топя свой ужас в разбавленном джине; воду он нацеживал из крана в их крохотном туалете. Капающий кран, тиканье его наручных часов, которые он по глупости оставил на деревянном столе — отличном резонаторе, собственное обиженное сердцебиение, вибрация от переключающих передачу грузовиков, в любое время суток проезжающих через центр Тарбокса, жизнь, угадываемая внутри телефонного аппарата — все это не давало ему сомкнуть глаз. Рано утром в воскресенье он, ежась в нижнем белье, слушал, как у самого его уха шаркает устремляющаяся в церковь паства. Похмелье внутри черепа было, как стеклянная внутренняя оболочка термоса, а сам себе он казался трупом, подслушивающим жизнь из могилы. Простые приветствия, доносившиеся до его слуха с улицы, наполнялись зловещим смыслом, — интимные и гордые, как голые тела. К понедельнику Пайт тщательно прибрался, но Галлахер все равно был шокирован, унюхав в своей конторе жилой запах.
На неделе, поняв, что Анджела не позовет его обратно, Пайт перебрался на третий этаж здания, которое сам перестроил из обиталища последней носительницы фамилии «Tap-бокс» в билдинг с офисами и апартаментами. Третий этаж претерпел меньше всего изменений, оставшись наполовину чердаком, наполовину помещением для обслуживающего персонала. Неотциклеванные половицы его комнаты были по-прежнему усеяны пятнами в форме листьев, кое-где на полу сохранились лоскуты линолеума; стены цвета овсянки, искривленные скосами мансардной крыши, остались украшенными аккуратными рисунками пастелью сплошь дикие цветы, вдохновлявшие Гертруду Тарбокс еще до Первой мировой войны. В дождь одна стена, от которой давно отстали обои, намокала, а утром комнату невыносимо медленно нагревала единственная батарея, замысловатая, как кружево, и толстая, как броня. Чтобы попасть к себе в комнату, Пайту приходилось пройти по застеленному ковром фойе, между дымчатыми дверями страхового агентства и кабинета гадалки, потом подняться по широкой лестнице с алюминиевыми накладками на ступеньках, миновать кабинеты окулиста и недавно обосновавшегося в городе адвоката. Дальше его ждали потайная лесенка за дверью без надписи, запираемой на задвижку, и, наконец, временная берлога. Напротив Пайта обитал человек, работавший по ночам, так сильно заикавшийся, что с трудом выдавливал «доброе утро». Кроме этих двух комнат, на третьем этаже оставался просторный пустой чердак, который Галла-хер надеялся отремонтировать и сдать в качестве танцевального зала школе хореографии, пока что арендовавшей для этих целей зал епископального прихода, где по воскресным утрам учили божественному дочь Пайта Рут.
На Индейском холме возобновилось строительство. Ко Дню труда там намечалось закончить шесть домов по двадцать тысяч каждый, но теперь Яжински сам справлялся почти со всеми проблемами. «Все под контролем», — постоянно слышал Пайт; часто, звоня на лесной склад или поставщикам фундаментных блоков, он выяснял, что его опередил Галлахер или Леон. Получалось, что ему нечего делать. В Страстную пятницу (выходной на фондовом рынке) его остановил на улице Милосердия, перед парикмахерской, Гарольд Литтл-Смит.
— Какой ужас, Пайт! Cest terrible. Что с тобой сделали Уитмены?
— Уитмены? Ничего. Меня выгнала Анджела.
— La belle ange? He могу поверить. Вы всегда были безупречной парой. Не то, что Уитмены: стоило мне их увидеть, как я понял, что у них не все в порядке. Оба словно аршин проглотили. А теперь мы с Марсией жалеем тебя. Почему бы tout le monde не заняться своими делами?
— В общем-то, я тоже не совсем уж без греха…
— Знаю, знаю! Ну и что с того? Просто иногда люди друг другом пользуются. При наших идиотских пуританских законах иначе нельзя.
— Как ты думаешь, кто кого использовал в нашем случае?
— Ну как же, clairemenf, Фокси использовала тебя. Как бы иначе она избавилась от своего зомби? Не позволяй себя использовать, Пайт! Возвращайся к детям и забудь про эту стерву.
— Не называй ее стервой. Ты совсем не знаешь, что у нас произошло.
— Слушай, Пайт, я делюсь с тобой не только своим мнением. К такому неофашисту, как я, ты, конечно, вправе не прислушиваться. Но мы с Марсией сидели вчера до трех часов ночи с Эпплби, обсуждая вашу ситуацию, и в конце концов пришли к выводу: нам не нравится, когда пара, которая нам очень симпатична, так страдает. Я очень волнуюсь, иначе выразился бы поизящнее. Pas doffense TM.
— Джанет тоже согласна, что Фокси стерва, и что меня обвели вокруг пальца?
— Сначала она не соглашалась, но нас получилось трое против нее одной, и она сдалась. Но ты, конечно, можешь наплевать на наше мнение. Главное, что ты сам собираешься предпринять. Выкладывай, я ведь тебе друг! Ton frere. Как ты будешь действовать?
— Никак. Анджела мне не звонит и, судя по всему, совершенно во мне не нуждается.
— Ты ждешь ее звонка? Лучше не жди, а ступай к ней сам. Женщины любят, когда их берут силой, сам знаешь. Я думал, ты великий любовник…
— Кто тебе это сказал? Марсия? — Раздвоенный нос Гарольда приподнялся, словно при новом, интересном запахе. Пайт засмеялся. — Или Джанет? Шикарная женщина! Помнится, когда она была проституткой в Сент-Луисе, об этом стало известно всей бильярдной. Наверное, ты знаешь про нее много любопытного. Я тоже помню, как…
— Рад, что ты по-прежнему в хорошем настроении, — перебил его Гарольд. — И по-прежнему сокрушаешь святыни.
— Долой святыни!
— Мы с Марсией хотим пригласить тебя к нам — пропустить стаканчик и серьезно поговорить. Марсия очень расстроена. Она навещала Анджелу. Та вежливо ее приняла, сама аккуратность, не придерешься, но совершенно несгибаемая.
— А что, Марсии нравится сгибать людей?
— Знаешь, у меня сегодня, наверное, проблемы с речью. Главное, Пайт, мы за вас переживаем.
— Je comprende. Merci. Bonjour. Наконец-то Гарольд разозлился.
— Ну, я пошел. Мне надо постричься. — С точки зрения Пайта, прическа у него и так была в полном порядке.
Приглашения к Литтл-Смитам так и не последовало. Мало кто из их общих с Анджелой друзей проявлял к нему теперь интерес. Одни Солцы, вероятно, по подсказке Анджелы, пригласили его к себе на ужин, но мебель в их доме уже была готова к переезду, и вечер произвел на Пайта гнетущее впечатление. Сидя на чемоданах, Солцы уже не сдерживались и все время рассказывали о себе как о евреях, словно все эти годы в Тарбоксе им приходилось подавлять свое национальное достоинство, а теперь оно вырвалось на свободу. Айрин, трепеща бровями, в подробностях поведала о своем сражении со школьной администрацией из-за рождественской церемонии. Пайт узнал, что антисемитизм ощущается даже в их узком кругу. Больше всех отличились на этом поприще Константины. Кэрол выросла, знаешь ли, в ОЧЕНЬ пресвитерианской провинциальной атмосфере; Эдди вообще невежда. Вечер за вечером они утверждали всяческий абсурд: что среди коммунистов одни евреи, как и среди психоаналитиков, скрипачей… Сам знаешь, теория мирового заговора. Страшно сказать, уже после двух рюмок начинались еврейские анекдоты, и Солцы, естественно, знали их не в пример больше, чем Эдди и Кэрол, что толковалось как стыд за свою национальность, хотя она, Айрин, нисколько своего еврейства не стыдится. Пайт попытался им объяснить, что он, особенно в тарбокском обществе, тоже чувствует себя евреем в душе; но Айрин, не пропустив его в расу избранных, обрушила на него подробнейший анализ, почему Фрэнк Эпплби, этот белый протестант англо-саксонского происхождения в квадрате, постоянно с ней спорил, специально цеплялся к ней в компаниях. Если честно, то среди их «друзей» всего двое относились к ним без всякой снисходительности и без страха: Анджела и Фредди Торн.
— Этот жалкий идиот! — вырвалось у Пайта по привычке. Обычно это доставляло собеседникам удовольствие, потому что от Пайта ждали ненависти к Фредди. Но Солцы истолковали его восклицание по-своему: как подтверждение коллективного подозрения, что Фредди и Анджела — давние любовники.
Пайт не стал у них засиживаться. Его уже тянуло в тишину конуры под крышей, к нетребовательным четырем стенам. Бен положил руку ему на плечо и улыбнулся своей доисторической улыбкой.
— Тебе сейчас худо, — сказал он. — Жаль, что ты не еврей, потому что каждый еврей готов к невзгодам и вооружен на этот случай особой философией. Испытание, устроенное Богом. Нисайон Элохим.
— Я сам навлек на себя беду, — возразил Пайт.
— Это как сказать. Если ты веришь во всемогущество Господне, то это не имеет значения. Важно, чтобы ты попробовал вкус собственного пепла. Как у нас говорится, Сын Давидов явится только к полностью праведному или полностью падшему поколению.
Пайт в ответ попытался признаться им в симпатии и повторил слова Анджелы о том, что среди всех пар одни Солцы не погрязли в мелочах. Но Бен продолжал улыбаться и настаивал на своей рекомендации:
— Не бери в голову, Пайт! Все обойдется. С тобой нам было очень радостно.
Айрин чмокнула его на прощанье — горячее прикосновение ярких губ, напомнившее, как ему не хватает женщины.
Через несколько дней, проехав несколько раз мимо дома Би, он не выдержал и позвонил ей. До этого они один раз видели друг друга на улице: она помахала ему и исчезла в дверях ювелирного магазина, все еще украшенных кивающим кроликом, хотя Пасха уже прошла. Ее голос в трубке звучал испуганно и виновато.
— Пайт? Как поживаешь? Когда ты вернешься к Анджеле?
— Какое возвращение? Без меня она обрела себя.
— Только не по ночам.
— А как проводишь ночи ты?
— По-прежнему. С вечеринками покончено. Все помешались на разговорах про детей.
— Ты бы не… Может, увидимся? Просто попьем днем чаю…
— Лучше не надо, дорогой. Я серьезно. У тебя и так хватает женщин для переживаний.
— У меня вообще нет женщины.
— Наверное, так тебе лучше?
— Во всяком случае, не так плохо, как я думал. Но я о нас с тобой. Между прочим, я был в тебя влюблен, прежде чем на нас рухнула крыша.
— Да, ты был хорош. Такой живчик! Но, боюсь, ты меня идеализировал. Для тебя я слишком ленива в постели. И вообще — это так трогательно! — я вдруг стала нужна Роджеру.
— То есть как?
— А ты никому не скажешь? Все считают, что вокруг тебя водят хоровод девки.
— Все ошибаются. У меня пристрастие к замужним. Они напоминают мне мамочку.
— Нахал! Я тебе про Роджера, а ты… Роджер потерял уйму денег — все эти его друзья-инвесторы в Бостоне — и прибежал ко мне в слезах. Как мне это понравилось!
— Значит, из-за его банкротства я больше не могу с тобой спать?
— Какое банкротство? Я же говорю, ты все идеализируешь. Просто он перепугался, так струхнул — нет, я должна кому-то об этом рассказать, меня так и распирает! — что согласился усыновить ребенка. Мы уже побывали в одном агентстве, ответили на кучу оскорбительных вопросов о своей частной жизни. Странно, но белые дети — дефицит, зато черных хоть отбавляй.
— Вот чего ты хотела? Приемного ребенка?
— Да, столько лет! Как узнала, что сама не смогу родить, так и захотела. В бесплодии, между прочим, виновата я сама, а не Роджер. Все показывали пальцами на Роджера, а на самом деле… Ах, Пайт, прости, тебе ведь и без меня тошно!
— Нет, почему же? — Он вспоминал, как они блаженствовали вдвоем под крики детей, играющих в снежки, ранним вечером, в запахе лаванды. Она всплакнула, и ее голос стал влажным и безвольным, как ее тело в постели.
— Как это печально! Я тебя нужна, но вынуждена тебе отказать. А ведь раньше, когда я сама в тебе нуждалась, ты в конце концов явился на зов.
— В конце концов. Усыновление — это здорово, Би! А Роджера отправь в богадельню.
Смех сквозь слезы.
— Как же я могу, когда он, наконец, дает мне то, о чем я столько времени его умоляла! Самое забавное, это ты помог. Ваш с Анджелой разрыв очень напугал Роджера, вот он и посерьезнел.
— Он всегда был серьезным. А теперь еще и пуглив.
— Лучше признайся, Пайт, ты ведь никогда ко мне серьезно не относился? Я так боялась, что ты позвонишь! Я думала, что это произойдет раньше.
— Да, надо было позвонить раньше, — согласился он и зачастил, чтобы ее приободрить: — Нет, все это было, конечно, нереально. Целую!
— Целую, — выдохнула Би в ответ. — Много-много-много раз.
В воскресенье, съездив с дочерьми в бостонский Музей науки и вернув их домой, Пайт загрустил при виде пустой баскетбольной площадки. Именно в это время года молодые женатые мужчины Тарбокса отнимали здесь друг у дружки мяч. Но Уитмены уехали, Солцы тоже, Константин летает в Лиму и Рио, Торн и Литтл-Смит всегда считали баскетбол плебейской игрой. Из трещин в асфальте поползли сорняки, кольцо без сетки висело криво — надо бы закрепить его шурупами подлиннее… Анджела ждала их во дворе: она подбирала с лужайки нападавшие за зиму ветки и засевала голые куски земли. Проследив его взгляд, она сказала:
— Лучше сними кольцо. Или желаешь пригласить друзей сыграть? Я не возражаю.
— Как выяснилось, у меня нет друзей. Все это были твои друзья. В любом случае, получилось бы искусственно и натянуто, тебе не кажется?
— Наверное.
— Может быть, Рут захочется побросать мяч в кольцо?
— Сейчас у нее более женственные интересы. Возможно, потом, когда у них в школе появятся спортивные команды. А пока голое кольцо навевает тоску, как петля на эшафоте.
— Какая ты тонкая натура!
— Как прошла поездка? Искусственно и натянуто?
— Нет, было весело. Нэнси заплакала в планетарии, когда вокруг нас завертелись звезды, зато ей почему-то понравилась «Прозрачная Женщина».
— Наверное, она напомнила ей меня, — сказала Анджела.
Пайт заподозрил, что этот приступ самокритики — прелюдия к тому, чтобы пригласить его в дом. В глубине души ему этого не хотелось. Он чувствовал, что худшие ночи одиночества уже прожиты. Одиночество чем-то его обогащало хотя бы способностью удивляться, с которой он расстался вместе с детством. Даже визиты к Анджеле, при всей их неуклюжести, обдавали приятной свежестью. Она, со своими мягкими жестами и непонятными приступами отчужденности, выглядела робким существом, созданным из его чресл и делающим первые самостоятельные шажки.
— Как ты поживаешь? — спросил он ее.
— Дел по горло. Пришлось заново знакомиться с родителями. Мать сказала, что я десять лет задирала перед ними нос. Мне так не казалось, но не исключаю, что она права.
— А девочки? Меньше по мне скучают?
— Поменьше. Вот только беда, когда что-то ломается, и я не могу устранить поломку. Рут на днях мне нагрубила: сказала, что я сглупила, лишив их папы. Не надо было пихаться в постели… Наверное, кто-то, Джонатан или Фрэнки, нашептал ей в школе, что со мной плохо спать, вот она и решила, что я оставляла тебе мало места… Ну и дискуссия у нас вышла! Две женщины сели посплетничать…
— Бедная святая! Две бедные святые.
— А ты лучше выглядишь.
— Привыкаю. Никто не обращает на меня внимания, и это хорошо, потом что не приходится притворяться. Если я с кем и беседую, то только с Адамсом и Комо. Мы сколачиваем шкафы для новой пары, поселившейся у дороги в Лейстаун.
— Я думала, ты злодействуешь на Индейском холме.
— Там справляются Галлахер и Яжински. Пользуются готовыми проектами, совсем не учитывая кривизну склона…
— Представляю, какие выскочки там поселятся!
— Зато Мэтт развернулся во всю ширь.
— Терри скучает.
— Она обречена на скуку. А ты? Скучаешь или счастлива? Наверное, устала отвергать предложения знакомых джентльменов?
— Некоторые закидывают удочку, но ничего серьезного. Женщина, разошедшаяся с мужем, — рыбка особой породы. Им страшновато.
— Ты считаешь, что мы разошлись?
Вместо ответа она посмотрела через его плечо, туда, где цвели на опушке колокольчики, где он похоронил хомячка Рут и где сейчас их девчонки, радуясь, что, наконец, выбрались из скрипучего, немытого отцовского пикапа, полезли прямо в выходных воскресных платьях на любимую низкую яблоню, затертую кленами. Потом, вспомнив добрые вести, Анджела просияла.
— Да, Пайт, у меня для тебя новость! Странная и очень приятная. Мне начали сниться сны! Утром я могу их вспомнить. Такого со мной не бывало много лет.
— Какие это сны?
— Пока что не очень волнующие. Например, я стою в лифте, жму на кнопку, но кабина не едет. Я спокойно думаю: «Наверное, я уже на своем этаже». Или такой — может быть, это часть того же сна: я в магазине, выбираю Нэнси меховой капюшон для лыжного костюма. Я точно знаю размер, тип подкладки, брожу от прилавка к прилавку, и мне предлагают варежки, наушники, галоши, все, что угодно, только не то, что нужно, но я спокойна и вежлива, потому что знаю: желанная вещь где-то меня ждет, я уже купила здесь такой капюшон для Рут.
— Какие приятные сны!
— Такие робкие, заурядные… ОН со мной не согласен, но я считаю, что мое бессознательное чуть не умерло, а теперь осмелилось ожить и выражает то, чего мне хочется. Но не для себя, а для других.
— Получается, что ты видишь сны для НЕГО. Как ребенок, делающий пи-пи для папы.
Как он и хотел, она снова заворожено застыла в этом квадратном дворе, рядом с аккуратным домом без мужчины.
— Какой же ты грубиян! — сказала она. — Грубиян и ревнивец. Тебе-то запросто снились сны! Твои сны просто гасили мои.
— Почему мы не могли видеть одно и то же?
— Нет, твои сны — это твое. Сейчас я понимаю, что ты все делаешь один. Знаешь, когда я сильнее всего ощущала одиночество? Когда мы занимались любовью. — За этим последовала такая мертвая тишина, что ей пришлось подсластить пилюлю. — Что слышно о Фокси?
— Ничего. Даже не прислала открытку с мемориалом Джорджа Вашингтона. Он видел, что его лужайка, особенно рядом с колодцем и сараем, умерла в тех местах, где было много льда. Суровая зима, рост полярных шапок. Скоро вернутся мохнатые мамонты. — Для меня это облегчение.
Девочки вернулись, обсыпанные корой.
— Уезжай, — сказала отцу Нэнси. Рут шлепнула сестру.
— Нэнси! Это неприлично!
— По-моему, она просто пытается помочь, — объяснила Анджела. — Она подсказывает папе, что теперь ему можно ехать.
— Мамочка, — воскликнула Нэнси, вертя над головой пухлой ручкой, звезды так крутились!
— А детка хныкала, — подхватила Рут.
Нэнси постояла спокойно, восстанавливая равновесие, а потом набросилась на сестру с кулаками.
— Врунья, врунья!
Рут прикусила нижнюю губу и исподтишка нанесла Нэнси чувствительный удар кулаком, отшвырнув ее.
— Детка хныкала, — повторила она. — Расстроила папу и заставила его раньше отвезти нас домой.
Нэнси рыдала, уткнувшись матери в ноги. Ее лицо находилось там, где лицу Пайта уже никогда не бывать. Изысканная щель, волосы, воздух, восхитительная чаша, созданная для сбора семени.
— Уверена, там было замечательно, — сказала Анджела. — Потому все такие усталые и капризные. Идемте ужинать. — Она подняла глаза. Ей стоило труда не последовать инстинкту и не позвать его.
Бернадетт Онг столкнулась с Пайтом на улице, у двери книжного магазина, торговавшего, в основном, журналами. Он собирался купить «Лайф», она выходила с номером «Сайнтифик Американ». Она была плоская, твердая, без прежней силы, с землистым лицом, с набрякшими верхними веками азиатки, прячущими ресницы. Они задержались под навесом магазина. Был первый по-настоящему теплый апрельский день, настоящая пляжная погода, когда ученики старших классов опускают, наконец, затвердевшие крыши своих машин и с криками мчатся в дюны. Над Тарбоксом белел греческий храм, оседлавший рыжую скалу, золотой петушок на его шпиле горел в синей духовке неба. Бернадетт сняла плащ. На не очень чистой шелковой блузке поблескивала тонкая цепочка с распятием. Часто спускаясь в штольню смерти, она сама потускнела, как шахтер.
Первым делом он виновато спросил ее о состоянии Джона, и она ответила:
— Ничего хорошего ожидать не приходится. — Судя по ее тощ, перспективы были самые мрачные. — Его пичкают снотворным, и он почти перестал говорить по-английски. Раньше он спрашивал, почему его никто не навещает, а теперь перестал.
— Прости, я хотел его навестить, но у меня свои неприятности. Наверное, ты слышала, что мы с Анджелой разъехались.
— Нет, не слышала. У-ужа-ас! — Она донельзя растянула в этом слове обе гласные. Он вспомнил, как она спрашивала его на вечеринке, когда он с ней потанцует. — От кого-кого, а от вас я такого не ожидала. Ты, наверное, догадывался, что Джон всегда был наполовину влюблен в Анджелу.
Пайт ни о чем таком никогда не догадывался.
— Может быть, навестить его сейчас? — предложил он великодушно. — У меня появилось время. Ты, наверное, едешь в больницу?
Тарбокский мемориальный госпиталь ветеранов находился в двух милях от центра города. Построенный из темного клинкерного кирпича, с розовым флигелем родильного отделения, плохо гармонирующим с главным корпусом, он стоял на бугре между заброшенными железнодорожными путями и теплицами («Хендрик Вое и сыновья» — цветы, клубни, саженцы). Позади госпиталя был разбит аккуратный сад, в котором никогда не гуляли ни пациенты, ни медицинский персонал. Высокое двухстворчатое окно в палате Джона Онга выходило на подстриженную бирючину, розовую яблоню, зеленую от ржавчины медную ванночку для птиц без воды. Ветер носил за окном лепестки яблони, раздувал белые занавески, колебал стенки кислородной палатки у кровати. Джон был худ, как скелет, и совершенно бесцветен, если не считать лихорадочных пятен размером с монету на обеих щеках. Худоба делала Джона длиннее, чем его помнил Пайт. Говорил он с огромным трудом, словно в груди у него раздулся пузырь, мешающий выдавливать слова. Прежней осталась только улыбка, которой он маскировал непонимание того, что ему говорят.
— Кар дла, Пай? В так тал погора ош хот сигать тенна. Бернадетт уныло перевела:
— Он говорит: «Как дела, Пайт? В такую теплую погоду очень хочется сыграть в теннис».
— Скоро ты отсюда выйдешь, — сказал Пайт и изобразил подачу воображаемого мяча.
— Аксе?
— Он спрашивает, как там все.
— Неплохо. Зима очень затянулась.
— Ак ти сам? Деди? Вечи у Федди?
— Анджела тоже хочет тебя повидать, — ответил Пайт громко, словно вслед отъезжающей машине. — Встречи у Фредди Торна уже не те. А дети растут.
Он чувствовал, что говорит не то, но сказать было все равно нечего. Глаза Джона Онга с каждой минутой тускнели, руки, похожие на клешни насекомого, с выпирающими костями, теребили принесенный женой журнал. Потом он надолго закашлялся, словно пытался выдрать глубоко укоренившееся растение. Пайт отвернулся и увидел на краю пустой ванночки малиновку. Он догадался, что для общения с ним Джон с трудом выпрыгнул из топи лекарственного забытья и быстро погружается в нее снова. Его лицо оставалось осмысленным еще минуту, а потом он что-то неразборчиво забормотал, перешел на корейский. Он посмотрел на Бернадетт, ожидая, что она переведет, но она пожала плечами и подмигнула Пайту.
— Я знаю всего несколько фраз. Он иногда принимает меня за свою сестру.
Пайт встал, чтобы уйти, но она взмолилась:
— Не уходи!
Пришлось промучаться еще четверть часа, слушая, как Бернадетт звенит чем-то у себя на коленях, и наблюдая, как Джон, забыв про гостя, листает «Сайнтифик Американ» в обратную сторону, нетерпеливо разыскивая нечто, чего там заведомо не могло быть. По коридору бесшумно сновали сестры, врачи громко с ними заигрывали. На полу рядом с батарей стояли огромные вазы с цветами, и Пайт от нечего делать гадал, кто их прислал: Макнамара, Раек? Облачко погасило яблоню за окном, с ее ветвей посыпался на землю дождь лепестков, словно раньше они держались на клею солнечного света. Палата начала остывать. Пайт снова встал, взял бессильные пальцы больного в свои и сказал слишком громко, слишком шутливо:
— Увидимся на корте.
Размытые обезболивающим глаза, видевшие некогда хаос частиц, составляющих материю, потянули Пайта в омут всеведения, где смерть благообразна, ибо не обрушивается на землю, как метеор, а так же естественна, как рождение, брак, почта в ящике.
Бернадетт проводила его по сверкающему коридору до выхода. Ветер выхватил из ее прически прядь и бросил ей на глаза; солнце, отражаясь от стекла теплицы, заставляло жмуриться. Ее крестик блестел. Пайт почувствовал, что его влечет к этому плоскогрудому телу, широким плечам и бедрам; она слишком долго не имела опоры. Она подошла ближе, словно с намерением что-то спросить, поправила черную прядь пальцами с обгрызенными ногтями, еще больше прищурилась от ветра — все это с виноватым видом, словно стесняясь своего желания жить. Ее улыбка была безрадостной гримасой.
— Иногда случаются чудеса, — сказал ей Пайт.
— Он не верит в чудо, — ответила она не задумываясь, как будто его слова, удивившие его самого, были всего лишь напоминанием о бесполезных таблетках, которыми она пичкает умирающего.
Посещение безнадежного больного показало Пайту, как много у него времени, как он свободен им пользоваться. Он полюбил гулять по пляжу. В апреле залив непрерывно изменялся. Иногда в прилив, пенясь под белым солнцем, мощные волны синее вольфрамовой стали строили песчаные замки, забрасывали палки и мусор далеко в дюны, оставляли там заводи. Потом, в отлив, в мелеющих лужицах отражался розовый, алый, зеленый закат. Море было то багровым, то — под теплым дождем — грязным, никаким. Барашки, прибегавшие от самого горизонта, теряли у отмели и силу, и вид. Пайт нагибался за ракушками и пытался заглядывать в их отверстия, разглядеть проживающих внутри невероятных существ. Кусочки древесины, отполированные, как галька, железки, мумифицированные оранжевой ржавчиной, глубокие вмятины от конских копыт, следы собачьих лап, мелкие отпечатки человеческих стоп (босых женских, с узкой перемычкой между пяткой и пальцами, обутых мужских мужчина к тому же чертил на песке палкой), волнистые линии, оставленные моллюсками, плохо различимые, словно контуры на фотографии, слишком долго проявлявшейся в приливном сосуде, безупречный кружок, который очертила вокруг себя утопленная пляжная травинка — все, любая мелочь, казалось Пайту достойным внимания. Пляж был, как сон, постоянно возрождающийся, каждый раз новый. Однажды, под конец сумрачного дня, когда на западе в облаках засеребрился просвет, он вышел из машины на пустой стоянке и услышал ровный, певучий рокот. Море было, впрочем, тихим, как пруд, зеленым, почти зацветшим. Пройдя по следам отхлынувших в отлив вод, Пайт заметил, вернее, поставил диагноз — ибо рокот был симптомом его душевного состояния: высокие волны разбивались о песчаную отмель в полумили от берега, и звук, рождающийся там, преодолевал это расстояние, проносясь над погруженной в транс морской поверхностью, как над натянутым барабаном. Это явление, рождающее энергию, равную той, что озаряет светом города, мог наблюдать он один. То была нота, звучавшая в нем самом с самого рождения и вырвавшаяся наружу только теперь. Воздух был в тот день теплым, с запахом пепла.
От одиночества он был готов видеть компанию в скользящих вдали волнах; далекие брызги пены он воспринимал, как приветственные взмахи дружеских рук. В мире оказалось больше платонического, чем он предполагал. Ему больше не хватало дружбы, чем собственно друзей; вспоминая Фокси, он ностальгировал по самому адюльтеру — приключению, ухищрениям обмана, натянутости скрытых струн, свежим пейзажам, открывавшимся тогда его душе.
Иногда, возвращаясь на стоянку прямо через дюны, он видел дом Уитменов на поросшем травой холме с глиняными заплатами. Но дом его не видел. Окна, из которых он некогда восторженно выглядывал, стали слепыми бельмами. Однажды, проезжая мимо дома Робинсонов, он подумал: хорошо, что они с Анджелой не купили этот дом, потому что он не приносит счастья; потом сообразил, что несчастье все равно его настигло. От одиночества он становился рассеянным, В городе, на улице Милосердия, он приметил новую женщину: гордая гибкая поступь — свидетельство образованности, свободы от крестьянской сутулости, широкий размах рук, нахальная попка, ровные ножки. Пайт забежал вперед, чтобы увидеть, прежде чем она скроется в банке, какова она с лица, и обнаружил, что это Анджела. Она распустила волосы и надела новый плащ — утешительный приз от родителей.
Как странно она себя вела, ревнуя его к сновидениям, обвиняя в том, что ему ничего не стоит увидеть сон! Потому, должно быть, что теперь он засыпал, приняв как снотворное джин, сны запоминались реже, превращаясь в неясные видения смятения, хромоты, возведения конструкций, склонных рушиться. Иногда он был мальчишкой, своим отцом в детстве, шагающим рядом с отцом, то есть своим дедом — человеком без лица, которого он никогда не видел, одним из сотен плотников, приехавших из Голландии на мебельные фабрики Гранд-Рапидз. Огромные мозоли на его руках пугали мальчишку. Иногда он присутствовал на похоронах Джона Онга. Внезапно гроб открывался, и оттуда вываливалось пыльное насекомое — стыдящийся своего вида Джон. Такие сны Пайт смывал вместе с мерзким вкусом во рту, когда просыпался еще до рассвета, мочился, пил воду и давал себе слово отказаться от джина перед сном. Было и два сна неотчетливее. В одном, он и его сын — Рут и Нэнси одновременно, но при этом мальчик — шли в метель с баскетбольной площадки к его первому дому. Между площадкой и отцовскими теплицами была редкая роща из каштанов и вишен, на которые мальчишки лазили по вечерам; однажды на Хэллоуин оттуда был устроен опустошительный набег на теплицы, приведший к полицейскому расследованию и кулачным боям между Пайтом и остальной стаей на протяжении всего ноября. В его сне дело происходило зимой. Среди редких стволов завывал мерзкий ветер, тропинка, присыпанная снегом, была ледяной, и Пашу приходилось вести своего ребенка за руку, чтобы тот не шлепнулся. Сам он пропахивал глубокий снег рядом с тропинкой: совместное падение было бы смертельным. Они достигли аллеи, перешли ее и увидели бабушку Пайта, дожидающуюся их во дворе, перед темными теплицами. Она был сгорбленная, испуганная, вокруг нее почему-то не было снега, словно ее защищали невидимые глазу стены. На ней было легкое платье и вытертый черный жакет, не застегнутый на пуговицы. Пайт гадал во сне, давно ли она их поджидает, благодарил Бога за то, что они удачно дошли, предвкушал, как окажется с ней рядом, на зеленой траве, которую видел очень четко, различая каждый стебель. Проснувшись, он удивился, почему ему вообще приснилась бабка, умершая от пневмонии, когда ему было девять лет: он даже не сумел тогда ее пожалеть. Она почти не говорила по-английски, была помешана на чистоте в доме и старалась не пускать Пайта и Юпа не только в парадную гостиную, но и во все комнаты первого этажа, за исключением кухни.
Второй сон был статичным. Он стоял под звездами, пытаясь усилием воли изменить их расположение. Но как он ни напрягался, как не старался превратиться в овеществленную силу, способную перемешать созвездия, стальная маска ночи оставалась прежней. «Так я надорву сердце», — подумал он и проснулся с острой болью в груди.
Фокси вернулась в город. Слух об этом пустила Марсия Литтл-Смит, видевшая ее за рулем машины Кена на дороге, ведущей в Нанс-Бей; слух пропутешествовал от Гарольда к Фрэнку, от Фрэнку к Джанет, дальше в цепочке были Би, Терри, Кэрол и Торны. Фредди сам видел из окна своего зубоврачебного кабинета, как Фокси выходит из магазина Когсвелла.
Слух ветвился, часто натыкаясь на спокойное «Я знаю». Терри, полагавшая, что поручение, данное Галлахерам Кеном месяц назад, возлагает на нее обязанности наперсницы, поспешила позвонить Анджеле, которая восприняла новость вежливо, но без особого интереса. Возможно, ее равнодушие было искренним. Хейнема сделались непроницаемыми для остальных пар, изменили негласной договоренности, требовавшей понятности для окружающих. Поэтому Пайт сохранил покой: ему никто ничего не сказал. Но в этом не было нужды: он и так все знал. Во вторник на адрес фирмы «Галлахер энд Хейнема» пришло из Вашингтона письмо, предназначенное для него.
«Дорогой Пайт, я должна вернуться на несколько дней в Новую Англию. В Тарбоксе буду 24 апреля, чтобы разобраться с мебелью. Хочешь встретиться и поговорить? Не волнуйся, давить на тебя я не собираюсь. Целую, Ф.»
После «не собираюсь» стояло зачеркнутое «но». Сначала они встретились случайно, на городской стоянке — кривой заасфальтированной площадке со щебенкой и припаркованным металлом позади магазинов, выходящих фасадами на улицу Милосердия; сюда же выходило задними окнами офисное здание, бывшее прежде жилищем Гертруды Tap-бокс — от стоянки его отделял проход, засыпанный битым стеклом. Оказалось, что Пайт не готов к встрече с Фокси. Он задрожал, увидев издали ее рослую фигуру, наклонившуюся, чтобы сложить в черный автомобиль пакеты, ее светлые волосы, представив ее напряженный живот, поняв с головокружительной отчетливостью, что она одна такая среди населяющих землю миллиардов. В боку защемило, левая ладонь зачесалась. Он окликнул ее, она застыла; вблизи она оказалась моложе, чем он ожидал, тоньше, изящнее шелковая кожа, сквозь которую просвечивает кровь, прямой нос с белой переносицей, карие глаза с золотым отливом, легкий взмах ресниц… Знакомый голос, несчетные кадры приоткрытых, дышащих, говорящих губ. Она оказалась живой. Он привык перебирать льдинки воспоминаний о Фокси и оказался неподготовлен к живому человеку, такому знакомому, «е лезущему в карман за словом.
— Ты ужасно выглядишь, Пайт. Прямо рыдать хочется.
— Не то что ты.
— Ты совсем перестал причесываться?
— А ты уже немного загорела.
— У отчима бассейн. Там уже лето.
— Тут тоже иногда наступает лето, А иногда возвращается зима. Обычное дело. Я часто гуляю по пляжу.
— Почему ты не живешь с Анджелой?
— Кто говорит, что не живу?
— Она сама, по телефону. Прежде чем тебе написать, я позвонила вам домой. Хотела с вами обоими попрощаться.
— Она не говорила мне о твоем звонке.
— Наверное, не сочла его важным.
— Да, моя жена — загадочная женщина.
— Она сказала, что я должна приехать за тобой. — Он усмехнулся.
— Раз она так сказала, зачем ты удивляешься, что я с ней не живу?
— Так почему не живешь?
— Потому что она не хочет.
— Это только половина причины, — сказала Фокси. После этой реплики тональность беседы изменилась: стала легче, свободнее, словно они уже приняли какое-то решение.
— Куда ты повезешь свои покупки? — поинтересовался он.
— Домой. Этот уик-энд я проведу в доме. Кен обещал остаться в Кембридже.
— Примирения не намечается?
— Он и так счастлив. Говорит, что работает по вечерам и вот-вот сделает открытие. Он опять занялся морскими звездами.
— А ты?
Она пожала плечами — светловолосая школьница, ищуща» ответ, маскирующий ее собственное неведение.
— Справляюсь.
— Не тоскливо будет здесь одной? Или ты взяла с собой сына?
— Нет, я оставила Тоби с мамой. Они отлично ладят: оба считают меня ненадежной и обожают домашний сыр.
— Как же нам быть? — спросил он просто и, спохватившись, добавил: Двум сиротам.
Он отнес ее покупки к себе в комнату, где и прожил с ней уик-энд. В субботу он помог ей прибраться в пустом доме у затопляемой низины, сдвинуть вместе столы и стулья, которые ей хотелось бы увезти. Им никто не мешал: старый городок закрывал глаза на их невинное баловство. Фокси призналась Пайту, что, предвидя секс с ним, захватила с собой диафрагму и зашла в аптеку Когсвелла за новым тюбиком вагинальной мази. Он чувствовал, что становится под влиянием любви ребячливым и распутным, она же казалось ему постаревшей. Первое впечатление стройности и прозрачности ушло, потесненное пупырышками на ягодицах, серыми бритыми подмышками, красными коленями, пополневшей после родов талией. Когда она шлепала по голому полу, бросалось в глаза ее плоскостопие. То ли дело ноги Анджелы с не достающими до пола мизинцами! Во сне она шумно дышала, норовила спихнуть его с кровати, иногда кричала — ей снилось кошмары. В первое утро она разбудила его, схватив за член и отодвинув крайнюю плоть; ее лицо горело желанием. Но когда он захотел ей овладеть, закричала, что им не надо было снова сходиться, вздумала сопротивляться — только для того, чтобы потом лукаво осведомиться, хорошо ли его возбуждает ее притворное сопротивление. Она сыпала неуместными вопросами: считает ли он себя по-прежнему христианином? Он ответил, что не знает, сомневается. Тогда Фокси назвала себя христианкой, живущей во грехе, а потом вызывающе и, на взгляд Пайта, как-то ханжески убрала назад волосы, влажные от лежания. Последовала жалоба на голод. Уж не собирается ли он иметь ее до тех пор, пока она не подохнет с голоду? Ее желудок выразительно заурчал.
Они поели в ресторанчике на улице Мускеномене, выбрав столик подальше от окна, из которого успели заметить Фрэнка Эпплби и маленького Фрэнки, кладущих в багажник старого «меркыори» мешки с известью и торфом. Сами они остались незамеченными, словно окно было односторонне прозрачным. Они поговорили об Анджеле, Кене, аборте, не развивая подолгу ни одной темы. То, что они оказались вместе, мешало серьезному разговору, как будто оба чувствовали, что так долго не продлится. Лежа с ней рядом, Пайт ощущал скольжение в пространстве, прикосновение, но не единение. Ему плохо спалось. Отчаявшись достичь оргазма, она отдавалась ему то в экзотических, то в унизительных для себя позах, словно ощущение его спермы у нее во рту или между грудями приближало ее к блаженству. Она по-прежнему носила кольца знаки обручения и замужества — и, следя, как она подносит его член к своему лицу, как разевает рот, он замечал восьмиугольный бриллиант и страдал от мысли, что, женившись на ней, не смог бы купить ей такую же драгоценность.
Но она не продавалась, старалась быть легкой, прямодушной. После замешательства при возне с мебелью (у него не было желания притрагиваться к ней в этом доме, в котором они так часто грешили; сам дом не замечал ее, считая призраком, да и сами они уже утратили преимущество любовников, способных устроиться где угодно), она гуляла с ним по берегу в том месте, где они вряд ли попались бы на глаза знакомым. Она показала пальцем: вот местечко, где она однажды писала ему длинное письмо, которое он наверняка забыл. Он ответил, что не забыл, хотя на самом деле частично запамятовал. Она вдруг заявила, что его бездушие и распущенность ей на руку: с ним она может вести себя, как бесстыжая шлюха; он не привык судить людей. Он ответил, что таким его сделал кальвинизм: судит один Бог. Да и вообще, она, на его взгляд, настоящая красотка, несмотря на прыщики, плоскостопие, храп и так далее. Она встретила такое описание себя смехом, который подсказал ему, что она страдает самовлюбленностью, что в действительности считает себя безупречной. Но Пайт поверил ей, ее лающему смеху, крику, унесенному в море соленым ветром, поверил, что она само совершенство, снова захотел остаться наедине с ее длинным туловищем в своей затхлой коморке.
Она лениво облизывала ему член, он лениво расчесывал ее прекрасные волосы. Внутри она была коралловой, с вишневым отливом; снаружи он, вспомнив ее детские занятия с виноградными побегами, складывал из волосков буквы М и W. Целуя ее там, где калитка превращалась в распахнутые ворота, ведущие в просторный холл, а оттуда в коралловую вселенную, он слеп, испытывал наслаждение, вкушал бесконечность. Он укусил ее, она расцарапала ему спину и испытала оргазм. Он чуть не сломал шею. Она забыла о его существовании, превратилась в машину, вырабатывающую соль на морском дне.
До Пайта дошло благородство человеческих ртов. Рот — придворный мозга Гениталии совокупляются где-то внизу, это третье сословие, когда же за дело берется рот, то это означает слияние тела и сознания. Поедание партнера священнодействие.
— Люблю тебя, Элизабет, люблю горечь твоих лепестков, бесценную шкатулку, скользкий цветочный бутон…
Признание прозвучало воскресным утром, под колокольный звон.
— О, Пайт! — выдохнула Фокси. — Мне еще никогда не было так хорошо. Никто еще так меня не познавал.
Измотанный недосыпом и месяцем борьбы с паникой, он улыбнулся, попытался ответить похвалой на похвалу, но вместо этого уснул. Его широкое лицо осталось побагровевшим, словно она все еще сжимала ему голову бедрами.
В воскресенье днем ему полагалось выгуливать детей. По предложению Фокси они вчетвером отправились играть в шары на лесных дорожках Норд-Матера. При появлении миссис Уитмен, Рут и Нэнси вытаращили глаза, но Фокси играла с невинным видом и увлеченно учила обеих обращению с непослушным шаром. Отправив свой в канаву, Рут сказала:
— Merdel.
— Откуда ты знаешь это слово? — спросил ее Пайт.
— От Джонатана Литтл-Смита, Он всегда так говорит, чтобы не ругаться по-настоящему.
— Тебе нравится Джонатан?
— Он ябеда, — ответила Рут таким же тоном, каким Анджела однажды назвала Фредди Торна подлецом.
На второй дорожке Пайт набрал всего 81 очко против 93 у Фокси. Она выиграла. Победу праздновали у недавно открытого у дороги киоска с мороженым, хозяин которого вернулся после обычной пятимесячной зимовки во Флориде окосевшим от рыбалки, с облезающим лбом. Погладив Рут по голове, он сказал Пайту:
— Эта похожа на вас, а уж эта, — загорелая ладонь переместилась на светлую головку Нэнси, — и подавно вылитая вы.
Фокси собиралась улететь в Вашингтон в воскресенье вечером, но передумала и осталась ночевать.
— Кен не догадается, где ты спала?
— Пусть догадывается. Ему наплевать. У него и так хватает оснований для развода, да и контракт уже почти готов. Кен, слава Богу, не очень жаден до денег. Надо отдать ему должное — нервы у него крепкие. Приняв решение, он от него не отступает.
— Кажется, ты им восхищаешься?
— И всегда восхищалась. Просто он никогда не был мне нужен.
— А я?
— Что за вопрос? Ты мне нужен. Иначе зачем было приезжать?
— Поделить мебель.
— Велика важность — мебель! Я еще даже не знаю, где буду жить.
— Можешь рассчитывать на меня.
— Не уверена. Вдруг Анджела просто предоставила тебе отпуск? И не пытайся спорить. Как получится, так и получится. Сначала я должна почувствовать себя свободной. Теперь я уезжаю надолго, Пайт, месяца на полтора-два. Может, мне вообще не возвращаться?
— Куда ты поедешь?
— Пока не знаю. Отец Кена считает, что мне лучше податься в какой-нибудь западный штат, но одна наша знакомая побывала на Виргинских островах и говорит, что там гораздо лучше, чем на каком-нибудь ранчо посреди пустыни, забитом климактерическими дамочками, которых сплавили подальше мужья, чтобы поразвлечься с секретаршами.
— Значит, ты решила идти до конца?
— О… — В темноте она с любопытством дотронулась до его щеки, словно определяя на ощупь контур детского лица или глазурь на недавно купленной вазе. — До самого конца Со мной покончено.
Потом, в ночном безвременье, придавленный усталостью, ощущая внутри периодические приливы, помогавшие ему снова и снова набрасываться на нее белеющую под ним развилку, он услышал ее вздох.
— Как хорошо насытиться по-настоящему!
— Секс — что деньга: его никогда не бывает слишком много. — пробормотал он.
— Изречение из репертуара Фредди Торна.
— Моего наставника и спасителя. Она приложила палец к его губам.
— Прекрати. Не выношу других людей, даже их имен не желаю слышать. Сделаем вид, что мы одни на свете. Разве мы сами — это не целый мир?
— Конечно. Я — щекочущий вопрос, ты — щекотный ответ.
— Мне действительно больно.
— А мне, думаешь, нет? Аааааа!
— Пайт!
— Уааааааааа!
— Прекрати! Что за варварские звуки?
— Ничего не могу с собой поделать. Я достиг дна. Еще раз трахнемся — и я помру. Давай в рот. Ааааааа!
Каждый стон опустошал его грудь, выкапывал у него внутри пещеру, парную пустоте под звездами.
— Я тебя брошу, — пригрозила она.
— Ничего не выйдет. Лучше сама попробуй. Издай стон! Нравится?
— Нет. Нечего меня муштровать. Ты не обязан на мне жениться, да я и не уверена, что хочу за тебя замуж.
— Давай, давай… Уаааааа! Пощади! Ты лучше всех, Фокс.
— Ааааааааа… Смотри-ка, и правда расслабляет! Он повторил: «Пощади…» и, словно только сейчас сумел по-настоящему удивиться, что рядом лежит ее изнуренное тело, произнес с бесхребетной самоуверенностью:
— Ты моя.
Она прижалась испачканной щекой к его щеке. Кончик ее носа был холодным — признак здоровья. Все мы — изгнанники, нуждающиеся в освежающей ванне иррационального.
Утром в понедельник, стараясь улизнуть незамеченными, они все же столкнулись с другим жильцом с третьего этажа, низеньким очкариком в серых рабочих штанах. Застыв на лестнице, пропуская их, он пробормотал что-то востороженно-невразумительное.
На стоянке Фокси сказала со смехом:
— Ты до смерти напугал беднягу тем, что притащил женщину.
Пайт ответил, что у соседа неразборчивая дикция. Да и вообще, окружающие гораздо меньше обращают внимание на любовников, чем те воображают. Он проводил ее и попрощался, мучаясь от головной боли и солнца в глаза; ее отважное бледное лицо было изумленным, словно ее ударило молнией. Он заметил, что ее глаза не ожесточились после проведенных с ним ночей, остались цветами, распускающимися даже среди грязи. Ситуация заставляла изображать радость или горько рыдать, высокомерно благодарить ее за три дня, проведенные у него в неволе, хотя бы разыгрывать невозмутимость, но он ничего этого не мог, не сподобился даже на элементарную вежливость. Она подала ему руку, и он, мазнув языком ее ладонь, отправил ее восвояси. Напоследок сунулся головой в окно машины, заехал носом ей в ухо и посоветовал поспать в самолете. Никаких решений, ни одного ответственного слова. Махнув рукой и произнеся печальное «Чао!», подслушанное в кино, она развернула машину у автомойки и уехала. Он ничего не почувствовал. Засыпанная гравием арена на заднем дворе походила на пустую сцену при свете дня.
Потеря стала ощутимой позже, под вечер. Бредя по улице Божества с пустой головой и болью в паху, он наткнулся на Эдди Константина, в очередной раз вернувшегося с края света. Эдди стал в городе редким гостем и, наверное, получил от Кэрол месячную дозу сплетен, потому что при виде Пайта весело проорал:
— Здорово! Говорят, тебя засекли, когда ты по локоть запустил лапу в чужой горшок с медом!
В одно из воскресений, в середине мая, Пайт повез дочерей на пляж. Тела на пляже, еще не успевшие загореть, ворочались между горячими дюнами и холодной водой и образовывали, блестя солнечными очками и алюминиевыми стульями, живую ленту, параллельную линии прибоя. Нэнси с криком плескалась в волнах с тремя сыновьями Онгов, которых привезла на пляж суровая нянька; Бернадетт несла рядом с мужем финальную вахту. Рут хмуро лежала рядом с отцом: нежиться на солнце ей еще было рановато, а из песочных замков она уже выросла. У нее похудело лицо, взгляд становился дымчатым; в отличие от матери, она должна была превратиться в неяркую красавицу, со слоем сожаления сразу за фасадом внешнего довольства. Пайт, любя дочь, не знал, как помочь ей, не мог предложить никакого снадобья, кроме времени, и покорно жмурился на солнце. Его омывало негромкой музыкой; он видел облепленные песком икры, синий транзистор, юные ляжки, круглые полушария ягодиц. «Ответ знает только ветер». Послание любви и мира. Он закрыл под музыку глаза и представил себе, как полушария размыкаются, приглашая его внутрь… Ему хотелось пить. Ветер дул с запада, с суши, и приносил дух иссушенного песка.
А потом случилось невероятное. На севере собрались никем не замеченные тучи, пляж окатило волной холода. Ветер поменялся так внезапно и ощутимо, что весь пляж издал дружное «Ох!» Упали первые тяжелые капли дождя, все еще подсвеченные солнцем, как огненные кончики стрел. Потом тучи заглотнули солнце. Красочная толпа собрала свои причиндалы и обиженно потащилась прочь от моря. В спины били громовые раскаты, словно где-то в вышине распоясавшийся великан взялся ломать чудовищные стулья. Небо побагровело, зеленый горизонт — низкие холмы, за которыми лежал Tap-бокс, — стал бледнее, чем обтекающий его воздух. Над Ист-Матером сверкнул кинжал молнии, потом грянул немилосердный, оглушительный гром. На дороге в дюнах запахло паникой: женский крик, детский смех. Голые плечи кутались в полотенца. Всего минут за пять температура упала градусов на десять. Пляж позади Пайта и его дочерей опустел, если не считать горстки циничных смельчаков, отказывавшихся встать с подстилок. Поверхность моря вспыхнула.
Пайта и девочек отделяли от пикапа считанные метры, когда хлынул ливень, мгновенно вымочивший их до нитки. Потом стихия оглушительно хлестнула по стеклам и по бортам. «Помой меня». Лобовое стекло превратилось в водопад, «дворники» — в бессильные комариные лапки. Люди снаружи растеклись в цветные мазки, сквозь монотонный шум ливня пробивались истошные крики. Мокрые волосы девочек пахли в тесноте испуганной псиной. Нэнси пребывала в восторге и в ужасе, Рут сохраняла улыбчивое спокойствие. Стоило ливню чуть ослабеть, Пайт тронулся с места, медленно выехал с затопленной стоянки и потащился, объезжая упавшие сучья и наиболее глубокие лужи, к дому Анджелы. У него было единственное намерение — побыстрей доставить детей домой, к матери, прежде чем настанет момент, когда он уже не сможет от них оторваться. Отказавшись от предложенного Анджелой чая, он поспешил в центр Тарбокса, еще не зная, что там уже началось главное событие года.
Безумный ливень сменился просто проливным дождем. Дома, гаражи, деревья и асфальт монотонно роптали. Раскаты грома неуклонно удалялись. Пайт поставил машину позади своего дома и в следующую секунду услышал рев тарбокской пожарной сирены. Судя по тональности, горело в центре города. Пайту почудилась гарь. Он быстро взбежал наверх, переоделся и выскочил на улицу. По улице Божества бежали люди. Мимо прогрохотала пожарная машина, истерически вращая оранжевым маячком; пожарные только натягивали на себя брезентовые робы и чуть не посыпались на асфальт, когда машина огибала угловой магазин Когсвелла. Пожарная сирена надрывалась совсем близко, часть города была затянута желтым дымом. Пайт влился в бегущую толпу.
На холме толпа и дым стали гуще. По улочкам уже тянулись пожарные шланги — одни раздутые, как сытые питоны, другие прохудившиеся, пускающие тугие фонтанчики. Горела конгрегационалистская церковь: сам Господь поразил ее Своей молнией. Ледяной дождь усилился, толпа — молодые и старые, сбежавшиеся из всех кварталов, — испуганно смолкла.
Желтый горький дым — пласты быстро расползающейся шерсти — исправно валил из-под карниза левого фронтона и из нижней части купола, увенчанного на высоте ста двадцати пяти футов золотым петушком-флюгером. Внизу, среди дорических колонн, пожарники разгоняли прихожан, которые уже успели вынести их храма предметы для божественной литургии, тяжелый ореховый алтарь и кафедру, бронзовый крест, изображения святых, стопки листков с проповедями, разносимых ветром, а также несколько подушек со скамей, недавно отреставрированных, но теперь приводимых в негодность дождем. Пайт, тоже прихожанин, пусть бывший, пришел бы на помощь единоверцам, но пожарные и полицейские уже образовали заслон, через который могли просачиваться одни бездомные собаки. Опытным взглядом строителя Пайт определил, что молния ударила в шпиц, была отражена тонким кабелем-громоотводом, пробежала по арматуре, усиливающей купол, и подожгла сухую древесину в месте соединения крыши и основания башни. Здесь, в простенке между крышей и оштукатуренным потолком храма, снаружи представляющемся продолжением классического фасада, среди рухляди, добраться к которой можно было только по шаткой лесенке с хоров, пищи для пожара было хоть отбавляй. Единственным средством был топор: прорубить крышу, пожертвовать искусно вырезанными триглифами и метопами. Увы, колонны имели сорок футов в высоту, так что лестницы на пожарной машине, даже подогнанной вплотную, не хватило бы, чтобы достичь крыши, к тому же ветер гнал густой ядовитый ветер прямо в лицо, в глотку тем, кто пытался хоть что-то сделать.
Но, даже предвидя судьбу церкви, зрители не удержались от смеха. Базз Каппиотис, которого всякий мог узнать по огромному брюху, натянул противогаз и, вооружившись топором, стал карабкаться по лестнице, выдвинутой на всю длину. Он продвигался все медленнее и, судя по позе, испытывал все больший страх, пока не исчез в дыму, чтобы снова появиться спустя несколько секунд уже на несколько ступенек ниже. Юнцы у Пайта за спиной заулюлюкали, но остальная толпа теперь почтительно молчала. Другой пожарный, сверкающий в своем облачении, как уголек, добрался до верхней ступеньки лестницы и, размахнувшись топором, выпустил с чердака наружу кубометр-другой раскаленного газа, после чего был вынужден спуститься, не выдержав жары.
Наконец, появилось пламя — вырывающиеся из окон, предназначенных для колокольного звона, наглые извивающиеся языки. Колокол напоминал обреченностью брошенную вдову. Струи воды ударили вверх, но, не долетев до колокола, скрестились в воздухе и опали. Над клубами дыма по-прежнему парил беспечный петушок.
Сирена взвыла в третий раз, оповещая о прибытии пожарных машин из соседних городков — Лейстауна и Матера, даже из далеких Квинси и Плимута. Их насосы оказались достаточно мощными, чтобы струи ударили на нужную высоту. Но к этому времени зарево уже появилось за высокими окнами фасада, задымилась черепица крыши. Огонь прорвался вниз. Бравые пожарники из соседних городков не пожалели витражных квадратиков окон, но поздно: пожар уже бушевал в самом храме. На мгновение мелькнули готические пюпитры с номерами псалмов, исполнявшихся этим утром, освещенная янтарным заревом дорическая вязь ограждения на балконе; плюшевый занавес, скрывавший колени хористов, рванулся вверх над алтарной частью, как птица Феникс. Кафедры, на которой Педрик боролся со словом Божьим, уже не было. Улюлюкающих подростков у Пайта за спиной сменила плачущая женщина. Толпа, сначала бывшая беззащитной перед лицом катастрофы, открыла зонтики, надела плащи и капюшоны. Дети в желтых дождевиках и прозрачных капюшонах обнимали за ноги родителей. Беспечные парочки наблюдали за происходящим из машин, развлекаясь музыкой из радиоприемников. Мемориальный павильон был превращен в смотровую беседку. Улицы, разбегающиеся в стороны от лужайки, были запружены людьми: улицы Божества, Милосердия и Воздержания серели лицами тех, кто пренебрег покупками ради редкого зрелища. Из-за дождя наступили ранние сумерки. Лучи пожарных прожекторов шарили по толпе, кажущейся бескрайней. Пожар, охвативший церковь, лишил всех дара речи. Пламя, расправившись с колокольней, карабкалось все выше, трепетало, как знамя, на шпице, поддерживающем петушка. В воздухе искрились высокие параболы струй. Крайняя левая колонна задымила, как задутая свеча на торте. Толпе все не верилось, что пожар и ливень могут сосуществовать, что в природе тоже возможна такая яростная междоусобица: казалось, взорам людей предстал конфликт в душе самого Создателя. Пайта удивляла легкость на сердце у него самого, благодарность за то, что ему показали нечто, совершенно ему неподвластное. Уж в этом несчастье его никто не посмеет обвинить.
Он подобрал из лужи листок с проповедью, датированной 1795 годом:
«Святая обязанность всякого народа — искренне благодарить и славить Господа. Но нет на свете народа, у которого было бы так же много причин единодушно возносить хвалу Его милостям, как у народа Соединенных Штатов Америки!»
Пайт узнавал знакомых. Эпплби, Литтл-Смиты и Торны нашли навес в виде раскидистой широколистной катальпы рядом с библиотекой. Мужчины смеялись: Фредди принес пива. В толпе обнаружилась и Анджела Она привезла детей. Плакала не Нэнси, а Рут: ее огорчило, что Иисус пожелал разрушить Свою церковь, при входе в которую она всегда выти рала ноги, робея перед святостью, где послушно пела вместе с детьми, не принадлежащими к числу ее друзей, хвалу Ему, чтобы порадовать отца. Пайт виновато прижал ее широкое лицо к своей груди, но его куртка была мокрой и холодной, и Рут поспешно отстранилась.
— Им тяжело это видеть, — сказала Анджела. — Мы поедем домой. — Нэнси стала канючить: «Давай останемся!», но Анджела сказала ей: — Пожар почти потушен, само интересное кончилось.
Так оно и было: языки огня удалось загнать в углы обугленного каркаса.
Нэнси указала пальцем в небо.
— Цыпленок!
Петушок, сверкающий так, словно ему не было дела ни до пожара, ни до дождя, застыл на тонком шпиле. Казалось, он не устоит посреди катастрофы такого масштаба и рухнет в огонь. Потом одна из струй, вознесшись в небо, сбила подбирающееся к нему пламя. Шпиль содрогнулся от напора воды, но не обрушился. Горожане защелками вспышками фотоаппаратов, как небесными молниями; не хватало только нового удара грома. При этой сумасшедшей иллюминации Пайт проводил взглядом свою жену. Одни раз она оглянулась, потом зашагала дальше, уводя невинных дочерей.
Безутешный растрепанный Педрик узнал Пайта в толпе, хотя тот уже несколько месяцев не посещал службу.
— Вы знаете мирские законы! — заголосил он. — Сколько в долларах и центах будет стоить восстановление погубленного храма?
— Если устоят стены, то тысяч двести-триста, — ответил Пайт. — А если строить заново, то где-то полмиллиона, не меньше. Стоимость строительства возрастает примерно на восемь процентов в год. — Видя, что его цифирь способна окончательно расплющить и без того раздавленного пастора, он сочувственно добавил: — Какая трагедия! Прежнюю резьбу по дереву ни за что не воспроизвести.
Педрик выпрямился, сверкнул глазами и сделал Пайту выговор:
— Христианство не оценишь в долларах и центах. Эта церковь — не только старое здание, она — люди, друг мой, люди! Человеческие существа!
Для убедительности Педрик пригрозил ему костлявым пальцем. Пайт увидел, что и он знает о его изгнании из дому, о том, что его пора вернуть в строй.
— Вообще-то даже если каркас устоит, — ответил Пайт мстительно, — он будет таким шатким, что его все равно придется снести.
Словно в подтверждение его слов одну стену лизнуло огромным языком пламени. Шланги поливали водой другую стену, а тем временем запылал клен, рискнувший вырасти в опасной близости от церкви. Зрителей закидало горящими веточками. Толпа подалась вперед, желая досмотреть до конца буйство огненной стихии. Пайт оказался нос к носу с Кэрол Константин. Она пригласила его к себе под зонт, в компанию своих дочерей Лоры и Патриции. Ее огорчение растрогало Пайта.
— Какой ужас! — сказала она. — Я так любила эту церковь!
— Никогда не видел тебя в этой церкви.
— Конечно, ведь я пресвитерианка. Но я по двадцать раз на дню ею любовалась из нашего двора. Я бы была очень религиозной, если бы не Эдди, который ни во что не верит.
— Где сейчас Эдди?
— В небесах. Возвращаясь, он рассказывает мне о пуэрториканских красотках. Я с радостью его выпроваживаю. Только не пойму, зачем я все это тебе рассказываю…
— Потому что тебе грустно смотреть, как горит церковь. Стены устояли. Колонны выдержали фронтон, крыша не провалилась под куполом, но святая святых — внутренность (храма превратилась в месиво из черных бревен, осыпавшейся штукатурки и обугленных скамеек. Пожарные из соседних городков сматывали шланги, Базз Каппиотис мысленно составлял отчет, толпа постепенно расходилась. Кэрол пригласила Пайта на чашку чая. Чай перешел в ужин — она кормила детей спагетти. Он снял промокшую одежду и надел свитер и штаны Эдди, для него узковатые. После того, как дети отправились спать, оказалось, что он может здесь переночевать. Никогда еще ему не доводилось спать с такой костлявой и одновременно податливой женщиной. После трудов с Фокси он был рад разнообразию: эта женщина быстро кончала, издавая радостные крики, подкладывала себе под зад подушку, свешивала голову с кровати, касаясь волосами пола и выгибая дугой горло, крепко обхватывала ногами его торс, словно он был трапецией, по которой она выбиралась из бездны жизни. В ее спальне, как во многих комнатах в Тарбоксе той ночью, пахло мокрой гарью и горьким дымом. В промежутках между приступами похоти она болтала: рассказывала про свою жизнь с Эдди, его извращенность и свое несчастье, свою надежду на Господа и на бессмертие, о том, как хорошо они с Эдди жили раньше, до переезда в Тарбокс. Пайт спросил про историю с Солцами, не скучает ли она по ним. Кэрол не сразу вспомнила, о чем речь, потом сказала:
— Мало ли, что там болтают сплетники! Если честно, она была забавной, а он — зануда.
«Пансион «Ларри и Линда»
Шарлотт Амали, Сент-Томас, Виргинские Острова 15 мая
Дорогой Пайт!
Написала твое имя — и сразу размякла. Что я делаю здесь, вдали от мужа, от любовника, от отца? Со мной один Тоби — его, бедняжку, обожгла на солнце дурочка-мать: привыкла к хилому тарбокскому солнышку и сразу обварилась с ним на пару на тропическом солнце — белом пятнышке прямо над головой размером с горошину. Он всю ночь проплакал — было больно переворачиваться. Пансион, который рекламируют как «традиционное сонное местечко в типичной островной традиции — солнце и ром» (передо мной их листовка, такую же дал мне турагент в Вашингтоне), находится по соседству с шумным ночным клубом и с улочкой, по которой стекают нечистоты и где круглосуточно орут чернокожие подростки. Так что ночью я бешусь, а днем клюю носом.
В горничной с сандалиями на босу ногу и вихляющим задом — она как раз вошла — невозможно распознать англичанку. На Тоби она посмотрела так, словно перед ней взрослый голый мужчина. Видимо, туристы редко привозят с собой малышей. Наверное, здесь считается, что детей нам приносят в корзинах, припудренных, голубоглазых, сразу готовых отдавать приказания.
Снова тишина. Горничная послушалась меня, переложила ребенка, застелила постели, подняла пыль и ушла, а Тоби опять заснул. Беда в том, что его мама тоже хочет спать. Снаружи солнце палит нещадно, а здесь оно просто чертит по зеленому полу, как желтый карандаш. Кажется, мне здесь понравится, вот только пройдет боль… По пути из аэропорта я жалела, что со мной нет тебя инее кем обсудить здешние хибары из ржавых железных листов, расплющенных банок из-под оливкового масла и прибитых к берегу деревяшек. Все это опирается на стволы цветущих бугенвиллий, а воздух нежный, как поцелуй после страстной любви — прости, любимый, я засыпаю…
После бодрящего сна молодая светловолосая женщина, которая скоро получит развод, вскочила и оделась, стараясь не задеть ожоги на руках, на бедрах и — там особенно! — на животе, перепеленала отпрыска и выбежала в оглушительный шум тропического города в героической попытке закупить провизию. Торговых центров, как в Тарбоксе или Лейстауне, здесь нет, зато можно скупать на вес фотоаппараты и швейцарские часы. Выше, на холмах, стоят роскошные отели, в рестораны которых не сунешься из-за дороговизны и шика, а заведения попроще — это либо местные закусочные с измазанными соусом «чили» табуретками, либо ночные клубы для геев, закрытые до шести вечера. Все белые мужчины, которых сюда заносит в этом сезоне, — гомосексуалисты. Их голоса ни с чем не спутаешь, они звучат повсюду. Наконец, я нашла рядом с открытым рынком приличный кафетерий, отвечающий требованиям санитарии, которые я предъявляю (прямо как старая дева какая-нибудь!): там я купила молоко для Тоби во внушающей доверие упаковке. От Ларри и Линды мало толку. Они сбежали сюда из Нью-Йорка, отчаявшись стать актерами; у меня подозрение, что она его спасла, иначе он стал бы гомосексуалистом. Он постоянно поворачивается ко мне в профиль, а она, наверное, считает, что лучше смотрится анфас, потому что все время на меня наступает, качая огромными коричневыми грудями, страшными, как приближающиеся в темноте фары. Я с удивлением узнала, что она на пять лет моложе меня понятно, что ей сначала было нелегко обращаться ко мне запанибрата. Они все время вспоминают Нью-Йорк и тамошние ужасы настоящая любовь-ненависть, как выразился бы незабвенный Фредди Торн. Все время извиняются, что не могут толком мне помочь, хотя ужины у Линды приличные — легкие, с французским уклоном. Они кормят меня завтраком и ужином, в остальное время мне предлагается перебиваться самостоятельно. Обходится мне все это в 18 долларов в сутки.
Но все мои мысли и тревоги — о тебе. Как здорово у нас получилось: я «девочка по вызову», ты — скрывающийся гангстер. Я тебя не очень огорчила? В последнее утро мне показалось, что ты рад моему отъезду, поэтому я всю дорогу рыдала, а потом позволила Кену накормить меня обедом на факультете и даже там всплакнула, не постеснявшись едоков за другими столиками. Наверное, он решил, что я плачу из-за него — отчасти так оно и было; он даже боролся с джентльменским побуждением все забыть и снова меня принять. Мое отсутствие очень его облагородило — уверена, студентки от него без ума. Он купил новый весенний костюм и испугался, поняв, что я это заметила, как будто это значило, что я начну с ним кокетничать или могу вообразить, что он сам кого-нибудь соблазнял, когда у меня был ты; на самом деле мне не сиделось на месте, потому что мы оставили Тоби у Кена в лаборатории, на попечении его сотрудников, и я боялась, что поднимусь туда на лифте и найду его брошенным и плачущим. Ужас! Невероятно! Кен был очень трогательным с ребенком и взвесил его с точностью до миллиграмма.
Прошло несколько дней. Мое письмо свернуло куда-то не туда: болтливое, с потугами на веселье, легковесное. Перечитала — и стало совестно: как несправедливо я обошлась с чудесной грудью Линды! Они с Ларри очень милая, уязвимая, какая-то нереальная пара; ко мне они относятся по-родственному, друг к другу — нежно и трепетно, с преувеличенной чувственностью. Главное их свойство — лень. У меня подозрение, что наше поколение — последнее, у которого есть какие-то амбиции. Эта парочка как будто уверена, что им никогда не придется голодать, что жизнь существует только для того, чтобы ей наслаждаться, — какая варварская мысль! С другой стороны, это так освежает после наших ужасных тарбокских друзей, способных говорить только о себе, общаться с людьми, которым интересны искусство, театр (они помпезно именуют это «сценой»), даже международная обстановка! А я и забыла, что это значит! Линдона Джонсона они обзывают деревенщиной, но при нем им комфортнее, чем при Кеннеди, потому что тот слишком уж походил на всех нас, полуобразованных лапочек периода сразу после «холодной войны», и мог бы погубить Землю из-за своего извращенного вкуса. Подобно Линкольну, он стремился к мученичеству, хотел оставить о себе память. Ради чего стал мучеником Кеннеди? Ради Марины Освальд, не желавшей спать с мужем? Прости, я, кажется, использую письмо тебе, чтобы продолжить спор с Ларри. Просто мне грустно слышать, что человек, подобный нам, то есть Кеннеди, не годится для того, чтобы нами управлять, а это значит, что мы за себя не отвечаем и нам нужны императоры, полубоги, огромные роботы и прочая ерунда. Сидя со мной в «Орущем коте» так называется заведение неподалеку, — Ларри утверждал, что его сексуальная амбивалентность (он называет это «AC-DC») уже в стадии излечения, однако я, невзирая на то, что он великолепно танцует, отказалась принимать участие в исцелении. Он принял отказ без обиды, словно предложение было несерьезным.
Кстати, о тебе. Кто ты такой? Слабак? Тема твоей «слабости» часто всплывала в разговорах наших общих друзей, когда мы все жили в заколдованном круге. Наверное, они хотели сказать, что твои силы не находят достойного применения. Твои достоинства старомодны. Могу представить тебя сквайером (а в слугах у тебя — к примеру, этого бедного фанатика Мэтта) — примерным рыжеволосым помещиком, хозяйственным и патриотичным, живущим на доход от земли, тайно ремонтирующим ржавые доспехи предков, наносящим визиты в соседние замки, осуществляющим самые невероятные замыслы, мечтающим о невозможном. Задолго до того, как я тебя как следует узнала, Би Герин назвала тебя старомодным. Если бы я ушла от Кена к тебе, это было бы в некотором смысле шагом назад. По сравнению с Кеном ты примитивен. Будущее либо за ним, либо за хаосом. Но теперь моя жизнь принадлежит мне самой, и мне не хочется быть дальновидной. При своих незавидных умственных способностях (в этом смысле я подстать Фредди Торну, и он это знает) я мало на что гожусь, но знаю, по крайней мере, что могу быть твоей женщиной. Не очень-то великие, зато понятные амбиции. Даже если мы никогда больше не встретимся, я рада, что хоть на что-то сгодилась. Спасибо тебе.
Вопрос в том, надо ли мне (или следующей после меня женщине, и так далее) склонять тебя к браку. Насколько великодушнее было бы позволить тебя скитаться и страдать — уж больно мало скитальцев осталось на свете! Большинство теперешних женщин — домоседки и скряги. Ты женился на Анджеле, потому что инстинкт подсказал тебе, что она тебя не закабалит. Не то, что я. Я отдамся тебе телом, но подчиню твою личность. Однако искра моего подсознания, любящая гонки, хочет вместо этого предоставить тебе свободу свободу насиловать, бежать, растрачивать себя, раз искусство строительства теперь полностью узурпировано счетоводами. С тех пор, как ты стал приезжать ко мне в своем пыльном пикапе и через час поспешно сматываться, я почувствовала и полюбила в тебе гений одиночества, способность видеть самого себя отдельно от мира. У тебя возникает желание стать мужем всего мира, и разве вправе я превращать тебя в свою собственность?
Тоби плачет, здесь Линда. Едем на пикник в залив Мейджен.
Ночь. Оркестр на улице играет так зажигательно, что мне хочется туда. Читая то, что я написала сегодня днем, постарайся понять, что вся эта мешанина — попытка ухватить истину. С Кеном мне всегда было страшно, что на меня дохнет холодом нашей с ним жизни.
Тебе бы понравилось место, где мы сегодня побывали. Коралловый песок не то что кварцевый: он белый, пористый, он дышит, в нем остаются глубокие отчетливые следы. Оказывается, у меня огромные плоские ступни. Ракушки крохотные и бесконечно разнообразные, как детские ноготки, которыми так восхищалась Кэрол. Помнишь тот вечер? Как я ревновала Анджелу! Единственная тень в Мейджен-Бей — от невысоких кустов. У меня появляется загар. Линда уговорила меня надеть бикини. Мы накрыли корзину Тоби противомоскитной сеткой, и он превращается под ней в карамельку. Я научилась ездить по левой стороне дороги и изучаю всякие юридические тонкости. От юристов можно свихнуться. Ты бы не выдержал и часа. Женятся здесь в полдень, под шампанское, а разводятся в темноте, под стрекот цикад, в потайных местах, при помощи сомнительных стряпчих. Зато в конце главной улицы, где кончаются ряды с часами, стоит старая квадратная лютеранская церковь с запахом кедра и надписями по-датски. Я ходила туда в воскресенье. Паства — полные негритянки, распевающие радостные гимны Проповедь читал высокий белый молодой человек — я ничего не поняла, но все равно понравилось. Негры здесь чудесные, приятнее вашингтонских, которых я боялась в детстве, не такие суровые и не стыдящиеся себя. Мне нравятся даже гомики — по крайней мере, у них отдельное поселение, и они не пристают к женщинам. В гавани потрясающие яхты. Линда раздобыла детскую коляску, и я прогуливаюсь с Тоби по набережной — полмили туда, полмили обратно. Отец рассказывал мне про яхты, и я, оказывается, все еще способна отличить кеч от ялика. Я восхищаюсь деревянной резьбой на старых рыбацких баркасах с первобытных островов. Ни грамма металла — и ничего, не разваливаются. Облачка маленькие и прозрачные, словно не предусмотренные Природой. Когда в дождик светит солнце, здесь говорят: «Дьявол бьет свою жену».
Как ты поживаешь? Где ты? Если вернулся к Анджеле, можешь показать ей мое письмо. Вспоминай меня хорошо, без страха. Наши судьбы не обязательно должны совпадать. Буду писать еще, но не часто. Даже здесь есть, чем заняться. Линда поручила мне кое-какие утренние обязанности по пансиону за скидку в оплате и откровенничает со мной о своей личной жизни.
Твоя Фокси.
P.S. Ларри говорит, что человек — самое сексуальное животное, притом единственное, предвидящее смерть. Теперь буду задавать всем загадку.
P.P.S. Теперь я танцую в «Орущем коте» с неграми — оцени смелость уроженки Юга! Последним чернокожим человеком, прикасавшимся ко мне до этого, была медсестра в стоматологическом кабинете. Очень приятные люди, невинно воображающие, что мне хочется с ними переспать. Как это печально — жить с ощущением, что твое тело имеет ценность! После нескольких недель воздержания я вспоминаю любовь как погружение в печаль — настолько глубокую, что людям приходится образовывать пары, потому что по одному им не выжить…
P.P.P.S. Никак не закончу письмо! Дурной знак?»
Джон Онг умер в тот день, когда Франция предложила созвать новую конференцию по восстановлению мира в Лаосе, а коммунистический Китай согласился ссудить 15 миллионов долларов Кении. Пайта удивила пространность некролога в «Бостон Глоб»: родился в Пхеньяне, политический беженец, получил убежище в 1951 году, в 1957-м открыл вместе с коллегой-финном элементарную частицу, жизнь которой длится миллионные доли секунды, список ученых званий, членство в научных обществах, оставил жену и трех сыновей, похороны в Тарбоксе, штат Массачусетс, узкий круг приглашенных, без цветов. Подпись: Друг. Пайт весь день проходил просветленный, радуясь, что стало одним несчастьем меньше, что Джон оказался велик, представляя, как удивленно перезваниваются между собой супружеские пары, которых Джон удостоил знакомством. Знакомая стайка длинноволосых парней на углу у магазина Когсвелла после трех дня, все то же синее небо над черным скелетом сгоревшей церкви, увенчанным выжившим золотым петушком.
На той же неделе Пайт, пытаясь отыскать Яжински, державшего теперь в голове все планы и намерения Галлахера, подъехал к его дому — просторной одноэтажной постройке в стиле ранчо на Элмкрест-драйв — и увидел в гараже новую сумку для гольфа. В ней не просто лежали новые клюшки «Хоган»: на рукоятку каждой была надета белая пластиковая трубочка — последний писк никчемной моды. Сама сумка — черная, с множеством карманов — была украшена эмблемой нового гольф-клуба (Саут-Матер, 36 лунок), в котором Пайт еще ни разу не сподобился сыграть. Сам он довольствовался разнокалиберными тяжелыми клюшками с железными головками, к которым успел привыкнуть, как к старым норовистым друзьям; сейчас он был вынужден отступить перед силой, источаемой этой пижонской сумкой и тележкой, на которой она стояла, с колесами, как у спортивного автомобиля. Когда хорошенькая жена Леона с причесанными и спрыснутыми лаком темными волосами открыла ему боковую дверь, он снова прочитал свой приговор в том, как ладно на ней сидели вишневые брючки, как вызывающе смотрелась модная не заправленная блузка, какой дерзкой, улыбкой она встретила хозяина своего мужа, как чуть не произнесла какие-то не слишком учтивые слова — не иначе, часто слышала о Пайте неуважительные отзывы. За ее спиной (его не пригласили войти — вот что значит репутация…) он разглядел элегантную кухоньку, полную безделушек, — настоящий кубрик корабля, устремляющегося в теплые воды.
Вскоре Галлахер вызвал Пайта на серьезный разговор. Считает ли Пайт, что Леон готов выполнять обязанности подрядчика? Пайт ответил утвердительно. Потом Мэтт осведомился, не кажется ли Пайту, что в последнее время их направления — торговля и строительство — все больше расходятся, на что Пайт ответил, что горд скоростью, с которой нашли покупателей первые три дома на Индейском холме. С этим Мэтт согласился, но признался, что ему хочется перейти от мелочей к более масштабным проектам, вроде застройки участка за Лейстауном, который он хочет выторговать, — низины, превращающейся в болото только по весне; там пришлось бы собирать дома-полуфабрикаты, а это, если откровенно, недостойно таланта Пайта. Лично он считает, что сильная сторона Пайта — реставрация. В Тарбоксе полно домов, плачущих по реставрации, поэтому он с радостью благословил бы Пайта на самостоятельный бизнес: пусть дешево покупает, приводит в порядок и дорого продает. Пайт поблагодарил его за ценную мысль, но признался, что не очень представляет себя в роли бедного рыцаря, предпочитая роль толстосума-сквайра. Мэтт выдавил смешок, поняв, что перед ним — пустое место, повторяющее чужие слова. Так или иначе, их партнерство умерло само собой. В счет компенсации положенной Пайту половины совместного богатства в виде кое-какой офисной мебели, плотницкого инструмента, пикапа, стопки закладных, подписанных под честное слово, и звонкого названия, отдающего водевилем (эти слова Мэтт сопроводил презрительным смехом, словно «Галлахер энд Хейнема» с самого начала были водевильным дуэтом) он предлагал пять тысяч, что, если честно, чрезмерно щедро. Пайт возмутился, как бывало всегда, когда с ним пытались обойтись снисходительно, затребовал двадцать и согласился на семь. В действительности он вообще ни на что не рассчитывал, полагая, что уик-эндом в объятиях Фокси лишил себя всех прав. Чтобы не слишком мучиться угрызениями совести, он утешил себя мыслью, что Галлахер, несравненно лучше знавший состояние их дел, на его месте не успокоился бы на семи тысячах. Сделка была скреплена рукопожатием и дрожью желваком на челюстях Галлахера. Расчувствовавшись, как и положено удачливому продавцу, он попросил Пайта понять, что случившееся никак не связано с его, Пайта, личными затруднениями и что они с Терри по-прежнему считают, что им с Анджелой надо помириться. Пайт был тронут: он знал, что Мэтт, стремясь к суровому ведению бизнеса, все же слишком высоко себя ценит, чтобы опуститься до лжи.
Тем временем Би Герин наслаждалась усыновленным младенцем, его фиолетовыми ноготками и бесстрашной лягушачьей мордашкой. Младенец был цветным.
— Мы — знаменосцы расовой интеграции в Тарбоксе! — восторженно крикнула она, позвонив Кэрол. — Конечно, мы, скорее, арьергард в армии крестоносцев, просто не могли больше ждать.
Бернадетт Онг, проснувшись вдовой, почувствовала себя так, словно бок, на котором она спала, превратился в рваную рану; рот — длиной во все тело, горящий от церковного ладана, как от едкой соли. Она не нарушила желание Джона быть похороненным без участия церкви и теперь мучилась чувством вины. Мучений добавляли дети, на чьи вопросы приходилось отвечать.
— Папа уехал далеко-далеко, в место, которое мы не можем себе представить. Да, там говорят на его языке. Да, папа римский знает, где это. Вы увидитесь с ним, когда тоже проживете жизнь. Да, он вас узнает, какими бы старенькими вы ни стали…
Когда он умирал, она была рядом. Еще секунду назад она слышала его дыхание, рот имел человеческие очертания — и вдруг превратился в глубокую черную дыру. Разница была столь огромна, что придавила ее, как все человеческое горе вместе взятое.
Марсия Литтл-Смит тоже испытала шок: она дважды приглашала Рейнхардтов на ужин и дважды получала отказ. Пришлось наведаться к Дэб Рейнхардт, тонкогубой выпускнице Вассар-колледжа с гладкой, словно выглаженной утюгом, прической, чтобы выслушать приговор: сами Гарольд и Марсия им с Элом симпатичны, но им не хочется иметь дело с их друзьями — всей этой — язык все же выдал подлинные чувства — «убогой компанией». Рейнхардты вместе с молодым социологом, избранным председателем городского собрания, приятным, хоть и несколько богемным иллюстратором детских книжек, переехавшим с Бликер-стрит, новым унитарианским священником и их одинаково спокойными женами образовали отдельный круг, где сами шили себе одежду, читали по ролям пьесы, не уделяли чрезмерного внимания сексу, экспериментировали с ЛСД и отстаивали либеральные позиции с большей яростью, чем даже Айрин Солц. Эпплсмиты в гневе прозвали эту публику «сектантами».
У Джорджины Торн было видение. Убитая падением Пай-та, тем, что он для нее окончательно потерян, и собственной ролью во всем происшедшем, она занялась детьми и, дождавшись теплой погоды, стала таскать недовольных Уитни, Марту и Джуди по городским музеям, загородным заповедникам и диким пляжам вдали от цивилизации. Как-то раз, шагая со стоянки к пляжу, она услышала знакомый смех и пригляделась к паре, залезшей по колено в ледяной океан. Мужчина был старый, бородатый, похожий на похотливого козла: узловатые желтые ноги, маленькие европейские плавки, седые волосы на груди. Хрипло похохатывая, он брызгал водой в визжащую купальщицу, стройную и высокую, с развивающимися черными волосами, в девичьем черном бикини — Терри Галлахер! Мужчина был, видимо, гончаром, мужем женщины, учившей ее игре на лютне. Джорджина увела детей подальше, к скалам, и никому — ни Фредди, ни даже Джанет Эпплби — не рассказала об этой встрече, хотя Джанет после вспышки взаимной откровенности, последовавшей за обнаружением Джорджиной ее письма к Фредди, стала ее лучшей подругой.
У Джанет были свои секреты. Как-то под конец майского субботнего дня, возвращаясь домой от Литтл-Смитов, она, увидев машину Кена у дома Уитменов, инстинктивно затормозила. Обойдя теплицу, где цвели розы Фокси, она увидела Кена: он выжигал перед домом прошлогоднюю траву. В отсветах воды, залившей низину, его волосы казались совершенно седыми. Сначала она пыталась шутить, но он всегда ей симпатизировал и потому почувствовал, что она переполнена чувствами, возбуждена красотой дня. Она повела речь о его душевном состоянии, одиночестве, которое должно его преследовать, чувстве стыда. После чего предложила — не напрямую, но вполне откровенно — переспать с ним прямо сейчас, в пустом доме. Он поразмыслил и с не меньшим тактом и прозрачностью отклонил предложение.
— Меня так обожгло, что мне уже не будет больнее, — так она обосновывала свое предложение. Он облек свой отказ в слова, которые никак не могли ее унизить, — наоборот, должны были наполнить гордостью:
— По-моему, нам обоим нужно время, чтобы научиться уважать себя.
Среди воды торчал островок с ольхой, боярышником и ежевикой, на котором не уместилась бы даже маленькая хижина. На глазах у Джанет и Кена на островок опустилась стайка скворцов, летевшая на север. Последняя птица из стаи еще не села в траву, а вожак уже взмыл в воздух снова. Так и эта встреча среди оживающей зелени, в дыму горящей травы, под стрекот насекомых, у кромки прибывшей с приливом воды оказалась для обоих равносильна консуммации, пьянящему глотку свободы. Сладостнее всего самый первый глоток адюльтера; дальше возникают трудности, превращающие внебрачную связь в подобие постылого брака. Джанет и Кена облагородил новый масштаб — зелень оживающей низины, ее волшебный свет. Лица друг друга казались им вселенными напряжения, рты — галактиками молчания, глаза — солнечными системами. Она потупила взгляд, ветер разметал ей волосы. Ее предложение было поучительным для него, его отказ — для нее. Долгие годы потом они лелеяли воспоминания об этих минутах, равных годам.
Супружеские пары, быстро обезопасившие себя от Пайта, чтобы не заразиться его провалом, испытали тревожное чувство возвышения, словно он принес себя в жертву ради них. Анджела как свободная женщина представляла теперь угрозу для всех пар; жены соблюдали еще какое-то время приличия, навещая ее, наталкиваясь на ее холодность и возвращаясь домой с мыслью, что не зря испытывают к ней неприязнь; но приглашали ее редко. Впрочем, вечеринки все равно остались в прошлом. Дети росли и предъявляли к родителям все более обременительные требования. Герины, Торны, Эпплби и Литтл-Смиты еще продолжали собираться, но без воодушевления; однажды вместо упоительной и философичной игры в слова, которую как будто должен был организовать Фредди, чтобы «очеловечить» их, они сдвинули два стола и стали играть в бридж. Это быстро превратилось в традицию. Галлахеры, оторвавшись от Хейнема и начав водить компанию с торговцами недвижимостью и богачами из соседних городков, пристрастились к верховой езде. Солцы присылали всем рождественские поздравления. Яжински переехали в старый дом рядом с полем для гольфа и стали прихожанами унитарианской церкви. Доктор Аллен освоил новшество — введение внутриматочной спирали.
О, если любишь ты меня,
Женись, не ведая сомненья,
Любовь не хочет ждать ни дня,
Она умрет от промедленья.
Этот пляж на перенаселенном побережье Коннектикута был мало кому известен — к нему ведет узкая асфальтовая дорога с непонятными развилками, зигзагами и поворотами, которую поддерживают лишь в относительно приличном состоянии. У большинства неясных поворотов потрескавшиеся деревянные стрелки с длинным, индейским названием указывают дорогу к пляжу, но некоторые из них упали в траву, и когда наша пара впервые решила здесь встретиться, — а было это идиллическим, не по сезону мягким мартовским днем, — Джерри сбился с пути и опоздал на полчаса.
Сегодня Салли опять приехала раньше него. Он задержался: купил бутылку вина, потом — безуспешно — пытался найти штопор. Ее темно-стальной «сааб» стоял одиноко в дальнем конце площадки для машин. Джерри мягко подвел к нему свой автомобиль — старый «меркурий» со складным верхом — в надежде, что Салли сидит, дожидаясь его, за рулем и слушает радио: у него в машине как раз зазвучал Рэй Чарльз, исполнявший «Рожденные для утрат».
Мечты всегда, всегда
Мне приносили только боль…
Она оживала перед ним в этой песне — в голове у него уже сложились слова, которыми он окликнет ее и предложит перейти к нему в машину, чтобы вместе послушать: «Эй! Привет! Иди скорей сюда — клевые записи дают!» Он привык разговаривать с ней, как мальчишка с девчонкой, перемежая хиповый жаргон телячьим сюсюканьем. Песни по радио обретали для него новый смысл, если он слушал их, когда ехал к ней на свидание. Ему хотелось слушать их вместе с нею, но они редко приезжали в одной машине, и по мере того, как той весной неделя сменяла неделю, песни, словно майские жуки, умирали в полете.
Ее «сааб» стоял пустой, Салли поблизости не было. Наверно, она — в дюнах. По форме пляж был необычный: дуга гладкого намытого океаном песка тянулась на добрых полмили между нагромождениями больших, в желтых потеках, камней; вверх от ближайшей груды камней уходили дюны — чахлая трава и извилистые дорожки отделяли друг от друга сотни песчаных лоскутов, словно комнаты в огромном, созданном природой отеле. Это царство гребней и впадин было обманчиво запутанным. Им ни разу еще не удалось найти то место — то идеальное место, где они были в прошлый раз.
Джерри быстро полез вверх по крутой дюне, не желая терять время и останавливаться, чтобы снять туфли и носки. Он задыхался, поднимаясь бегом в гору, и это казалось таким чудесным — будто вернулась юность, вернулась жажда жизни. С тех пор как начался их роман, он всегда спешил, бежал, выгадывал время там, где прежде этого не требовалось, — он стал атлетом, обгонявшим часовую стрелку, выкраивавшим то тут, то там час-другой, из которых складывалась небывалая и неведомая вторая жизнь. Он бросил курить: ему не хотелось, чтобы его поцелуи отдавали табаком.
Он выскочил на гребень дюн и испугался: Салли нигде не было. Вообще никого не было. Помимо их двух машин, на просторной стоянке виднелось еще штук десять — не больше. А через какой-нибудь месяц здесь будет полно народу: забитый досками дом (бар-раздевалка) оживет, наполненный загорелыми людьми и грохотом механической музыки, в дюнах станет невыносимо жарко, необитабельно. Сегодня же дюны еще хранили оставшуюся после зимы первозданность природы, не тронутой человеком. Когда Салли окликнула его, звук прилетел к нему по прохладному воздуху, словно крик птицы: «Джерри?» Это был вопрос, хотя если она видела его, то не могла не знать, что это он. «Джерри? Эй?»
Повернувшись, он обнаружил ее на одной из дюн, что высилась над ним, — она осторожно шла в желтом бикини, глядя вниз, чтобы не наколоть босые ноги о жесткую траву; светловолосая, стройная, вся в веснушках, она казалась сейчас стыдливой девой песков, скрывавших ее от него. На вид плечи и грудь у нее были жаркие, а впадина спины — прохладная. Наверно, лежала на солнце. Ее широкоскулое, с заостренным подбородком лицо раскраснелось.
— Эй! Как я рада, что ты приехал?! — Она слегка задыхалась, возбужденный голос ее звенел, и каждая фраза звучала вопросительно. — Жду тебя здесь, в дюнах, а вокруг носится орда диких полуголых мальчишек, мне стало так стра-ашно?!
Мгновенно отбросив хиповые выражения, точно он стремился обойти нечто непередаваемое, смущающее, Джерри подчеркнуто вежливо сказал:
— Храбрая ты моя бедняжечка. Каким опасностям я тебя подвергаю. Извини, что опоздал. Слушай. Мне ведь надо было купить вина, потом я пытался купить штопор, а эти абсолютные кретины, эти типы в занюханной деревенской лавчонке — их бы только Норману Рокуэллу[589] рисовать — пытались всучить мне вместо штопора коловорот.
— Коловорот?
— Ну да. Это как скоба с ручкой, только без скобы.
— Тебе, видно, совсем не жарко.
— Ты же лежишь на солнце. Ты где?
— Здесь, наверху?! Иди сюда.
Прежде чем последовать ее призыву, Джерри присел, снял туфли и носки. Он был в городской одежде — в пиджаке и при галстуке — и нес бумажный пакет с бутылкой вина, словно дачник, возвращающийся домой с подарком. Салли расстелила свое красное с желтым клетчатое одеяло во впадине, где не было ничьих следов — лишь ее собственные. Джерри поискал глазами мальчишек и обнаружил их на некотором расстоянии в дюнах — они настороженно наблюдали за молодой парой, не поворачивая головы, точно чайки. А он бесстрашно, не таясь, посмотрел на них и прошептал Салли:
— Они же совсем щенки и, похоже, невредные. Но может, ты хочешь уйти подальше в дюны?
Он почувствовал, как она кивнула у его плеча, кивнула, будто сказала, как одна лишь она могла сказать, по-особому, быстро и резко дернув головой: «Да, да, да, да»; он ловил себя на том, что нередко, когда Салли и близко не было, подражал этой ее манере. Он поднял ее одеяло, и ее плетеную сумку, и ее книгу (роман Моравиа) и положил на ее теплые руки. Шагая рядом с нею вверх по склону соседней дюны, он обнял ее обнаженный торс, желая поддержать, и повернулся, проверяя, видели ли мальчишки этот жест собственника. Но они, устыдившись, уже с воплями неслись в другом направлении.
Как всегда, Джерри и Салли долго бродили по дюнам — вниз по извилистым дорожкам меж колючих кустов восковицы, вверх по гладким склонам, смеясь от усталости, выискивая идеальное место — то самое, где они были в прошлый раз. И, как всегда, не могли его найти; под конец они разложили одеяло в первой попавшейся ложбинке с чистым песком и тотчас сочли это место изумительным.
Джерри встал перед ней в позу и устроил стриптиз. Сбросил пиджак, галстук, рубашку, брюки.
— О, — сказала она, — на тебе уже купальные трусы.
— Я проходил в них все это чертово утро, — сказал он, — и всякий раз, чувствуя, как резинка впивается в живот, думал: «А я увижу Салли. И она увидит меня сразу в купальных трусах».
С наслаждением впивая воздух каждой клеточкой своего тела, он огляделся: они были скрыты от чужих глаз, сами же могли видеть стоянку для машин внизу, и застывший рукав моря, крепко зажатый между здешним берегом и Лонг-Айлендом, и сверкающие гребешки пены, спешащие к берегу и разбивающиеся о полосатые скалы.
— Эй?! — послышалось с одеяла. — Не хочешь навестить меня в своих купальных трусах?
Да, да — почувствовать друг друга кожей, всей длиной тела, на воздухе, под солнцем. От солнца под опущенными веками Джерри поплыли красные круги; бок и плечо Салли нагрелись, рот постепенно таял. Они не спешили — это и было, пожалуй, самым весомым доказательством того, что они, Джерри и Салли, мужчина и женщина, были созданы друг для друга, — они не спешили, они стремились не столько распалиться, сколько успокоиться один в другом. Его тело постепенно заполняло ее, прилаживалось, приспосабливалось. Ее волосы — прядь за прядью — падали ему на лицо. Чувство покоя, ощущение, что они достигли долгожданного апогея, наполняло его, словно он погружался в сон.
— Непостижимо, — сказал он. И повернул лицо вверх, чтобы вобрать в себя еще и солнце: под веками все стало красным.
Она заговорила, уткнувшись губами в его шею, где была прохладная, хрусткая от песчинок тень. Он чувствовал песок, хотя песчинки скрипели на зубах Салли.
— А ведь стоит того — вот что самое удивительное, — сказала она. — Стоит того, чтобы ждать, преодолевать препятствия, лгать, спешить; наступает эта минута, и ты понимаешь, что все стоит того. — Голос ее, постепенно замирая, звучал тише и тише.
Он сделал попытку открыть глаза и ничего не увидел, кроме плотной идеальной округлости чуть поменьше луны.
— А ты не думаешь о той боли, которую мы причиним? — спросил он, снова крепко сжав веки, накрыв ими пульсирующее фиолетовое эхо.
Ее неподвижное тело вздрогнуло, словно он плеснул кислотой. Ноги, прижатые к его ногам, приподнялись.
— Эй?! — сказала она. — А как насчет вина? Оно ведь согреется. — Она выкатилась из его рук, села, откинула волосы с лица, поморгала, сбросила языком песчинки с губ. — Я захватила бумажные стаканчики: не сомневалась, что ты о них и не вспомнишь. — Это крошечное проявление предвидения в отношении своей собственности вызвало улыбку на ее влажных губах.
— Угу, ведь и штопора у меня тоже нет. Вообще, леди, не знаю, что у меня есть.
— У тебя есть ты. И это куда больше, чем все, что имею я.
— Нет, нет, у тебя есть я. — Он заволновался, засуетился, пополз на коленях туда, где лежали его сложенные вещи, извлек из бумажного пакета бутылку. Вино было розовое. — Теперь надо выбрать место, где ее разбить.
— Вон там торчит скала.
— Думаешь? А если эта хреновина раздавится у меня в руке? — Внезапная неуверенность в себе пробудила привычку к жаргону.
— А ты поосторожнее, — сказала она. Он постучал горлышком бутылки о выступ бурого, в потеках, камня — никакого результата. Постучал еще, чуть сильнее — стекло солидно звякнуло, и он почувствовал, что краснеет. «Да ну же, дружище, — взмолился он про себя, — ломай шею».
Он решительно взмахнул бутылкой — брызги осколков сверкнули, прежде чем он услышал звук разбиваемого стекла; изумленный взор его погрузился сквозь ощерившееся острыми пиками отверстие в море покачивающегося вина, заключенное в маленьком глубоком цилиндре. Она подползла к нему на коленях и воскликнула: «У-у!», несколько пораженная, как и он, этим вдруг обнажившимся вином — зрелищем кровавой плоти в лишенной девственности бутылке. И добавила:
— С виду оно отличное.
— А где стаканчики?
— К черту стаканчики. — Она взяла у него бутылку и, ловко при ладившись к зазубренному отверстию, запрокинула голову и начала пить. Сердце у него на секунду замерло от ощущения опасности, но когда она опустила бутылку, лицо у нее было довольное и ничуть не пораненное. — Да, — сказала она. — Вот так у него нет привкуса бумаги. Чистое вино.
— Жаль, что оно теплое, — сказал он.
— Нет, — сказала она. — Теплое вино приятно.
— Очевидно, по принципу: лучше такое, чем никакого.
— Я сказала приятно, Джерри. Почему ты мне никогда не веришь?
— Слушай. Я только и делаю, что верю тебе. — Он взял бутылку и так же, как она, стал пить; когда он запрокинул голову, красное солнце смешалось с красным вином.
Она воскликнула:
— Ты порежешь себе нос!
Он опустил бутылку и, прищурясь, посмотрел на Салли. И сказал про вино:
— От него покачивает. Она улыбнулась и сказала:
— Вот тебя и качнуло. — Она дотронулась до его переносицы и показала алое пятнышко крови на своем белом пальце. — Теперь, — сказала она, — встретясь с тобой в обычных условиях, я всегда буду замечать этот порез у тебя на носу; и только я буду знать, откуда он.
Они вернулись на одеяло и дальше уже пили из стаканчиков. Потом они пили вино друг у друга изо рта, потом он капнул немножко ей на пупок и слизнул. Через какое-то время он застенчиво спросил ее:
— Ты меня хочешь?
— Да?! Очень, очень?! Всегда?! — Опять эта ее интонация, все превращавшая в вопросы.
— Никого кругом нет, нас тут не увидят.
— Тогда быстрей?!
Опустившись на колени у ног Салли, чтобы стянуть с нее нижнюю часть желтого купального костюма, он вдруг подумал о продавцах из обувного магазина — в детстве его смущало, что на свете есть люди, которые только и заняты тем, что, став перед другими на колени, возятся у их ног, и он удивлялся, что при этом они вроде бы не чувствуют себя униженными.
Хотя Салли была уже десять лет замужем и к тому же до Джерри имела любовников, ее манера любить отличалась чудесной девственной безыскусностью и простотой. С собственной женой у Джерри часто возникало порочное ощущение тщательно продуманных извивов и усилий, а с Салли — хоть она уже столько раз через все это прошла — всегда было бесценное ощущение изумленной невинности. Ее осыпанное веснушками, запрокинутое в экстазе лицо, с капельками пота, который выступил от солнца на верхней губе, обнажавшей сверкающие передние зубы, казалось зеркалом, помещенным в нескольких дюймах под его лицом, — чуть запотевшим зеркалом, а не лицом другого человека. Он спросил себя, кто это, и потом вдруг вспомнил: «Да это же Салли!» Он закрыл глаза и постарался дышать в одном ритме с ее легкими прерывистыми вздохами. Когда ее дыхание стало ровным, он сказал:
— А ведь под открытым небом лучше, верно? Больше кислорода.
Он почувствовал ее кивок у своего плеча, словно трепетное касание крыльев.
— А теперь отпусти меня? — сказала она.
Лежа рядом с ней, пока она втискивалась в свои бикини, он предал ее: захотелось сигарету. А ведь все и так хорошо — эта наполненность до краев, эта благодарность, это широкое небо, этот запах моря. Устыдившись стремления снова влезть в свою загрязненную прокуренную шкуру, он вылил остатки вина в стаканчики и воткнул пустую бутылку, как монумент, горлышком вверх в песок.
Салли смотрела вниз на безлюдную стоянку для машин и вдруг спросила:
— Джерри, как я могу жить без тебя?
— В точности как я живу без тебя. Просто мы оба большую часть времени не живем.
— Давай не будем говорить об этом. Давай не будем портить наш день.
— О'кей. — Он взял роман, который она читала, и спросил:
— Ты понимаешь, что к чему у этого малого?
— Да. А ты — нет.
— Не очень. Я хочу сказать, не потому, что все это не правда, но… — Он потряс книгой и отшвырнул ее в сторону. — Разве это надо говорить людям?
— По-моему, он хороший писатель.
— Ты многое считаешь хорошим, верно? Ты считаешь Моравиа хорошим, ты считаешь, что теплое вино — это хорошо, ты считаешь, что любовь — это хорошо.
Она быстро взглянула на него.
— А ты не согласен?
— Отчего же — вполне.
— Нет, не правда, ты мне иногда не веришь. Не веришь, что я вот такая, простая. А я в самом деле простая. Ну совсем, точно… — ей трудно давались сравнения: она видела все так, как оно есть, — …точно эта разбитая бутылка. Во мне нет тайн.
— Такая красивая бутылка. Посмотри, как срез — там, где отбито, — сверкает на солнце. Она — будто маленький каток, которым утрамбовывают пляж: круглая, круглая. — Джерри снова захотелось сигарету — чтобы было чем жестикулировать.
— Эй? — сказала она, как говорила обычно, когда между ними, казалось, возникало отчуждение. — Привет, — серьезно ответил он.
— Привет, — повторила она в тон ему.
— Солнышко, почему ты все-таки вышла за него замуж?
И она рассказала ему, рассказала подробнее, чем когда-либо, обхватив колени и потягивая вино, — рассказала так мило, мягко, небрежно историю своего брака, типичную историю двадцатого века, а он смеялся и целовал ее склоненную голую поясницу.
— Ну, а я продолжала брать уроки верховой езды, и опять у меня был выкидыш. Тогда он послал меня к психоаналитику, и этот чертов аналитик, Джерри, — он бы тебе понравился: он очень похож на тебя, такой деликатный, — говорит мне — сама не знаю, отчего это у меня, но я всегда стараюсь делать, как советуют мужчины, такая уж у меня слабость, — так вот, он и говорит мне: «На этот раз вы родите». О'кей, я и родила. В голове у меня все так перепуталось, я даже подумала, уж не от аналитика ли у меня ребенок. Но, конечно, не от него. Это был ребенок Ричарда. Ну, а потом — раз уж появился один, вроде бы надо было завести и еще, чтоб первый вырос человеком. Но не всегда все получается, как хочешь.
— А знаешь, почему у меня столько детей? — спросил он. — Я понятия об этом не имел, пока Руфь не сказала мне как-то ночью. Ты же знаешь, она очень верит в то, что роды должны быть естественные. Так вот, Джоанну она родила с великими муками, поэтому, видите ли, она решила произвести на свет еще двоих детей, чтобы, так сказать, отшлифовать технику. Он надеялся, что вызовет у Салли смех, и она действительно рассмеялась, и в этом обоюдном взрыве веселого серебристого смеха они потопили все печальные тайны, которые хранили про себя. У нее таких тайн было больше, чем у него. Это их неравенство огорчало Джерри, и когда тени от дюн удлинились в их маленькой лощинке, он поцеловал ее запястья и признался, отчаянно пытаясь уравновесить их судьбы:
— Я препогано поступил, женившись на Руфи. Право же, куда хуже, чем если б женился ради денег. Ведь я женился на ней, так как знал, что из нее выйдет хорошая жена. Такой она и оказалась. Господи, до чего же я об этом жалею. До чего жалею, Салли.
— Не грусти. Я люблю тебя.
— Я знаю, знаю. И тоже тебя люблю. Но как могу я не грустить? И что нам делать?
— Не знаю, — сказала она. — Наверно, еще немного потянуть, как оно есть?
— Да ведь на месте ничто не стоит. — Он указал вверх и уставился на солнце, точно хотел себя ослепить. — Это чертово солнце и то на месте не стоит.
— Не устраивай мелодрамы, — сказала она.
Они ползали на коленях, собирая свои вещи, а в уме прокручивали хрупкую ложь, которую придется нести домой. Светлые волосы его Салли упали, когда она склонилась над их крошечным, немудреным хозяйством, — она казалась при этом песчано-желтом освещении такой спокойной и такой покорной, что он сердито поцеловал ее, последний раз в этот день. Все их поцелуи казались последними. Ленивым движением она опустилась на землю и, прижавшись к нему всем телом, обвила его руками. Плечо ее было теплым на вкус — его губы заскользили по ее коже.
— Детка, у меня это не пройдет, — сказал он, и она кивала, кивала так, что тела их закачались: Я знаю. Я знаю.
— Эй, Джерри? За твоим плечом я вижу Саунд, а на нем маленький парусник, и какой-то городок вдали, и волны накатывают на скалы, и все залито солнцем, и так красиво?! Нет. Не поворачивай головы. Просто поверь мне.
— Прощай?
— Не говори мне этого слова, Джерри. Пожалуйста, не говори. — Рука у Салли ныла оттого, что она так долго держала трубку, а сейчас задрожал и мускул плеча. Зажав трубку между плечом и ухом и высвободив таким образом руки, она принялась застегивать лямки на брюках Питера: за последние два-три месяца он научился сам одеваться, вот только пуговицы не умел застегивать, она же в разброде чувств не подумала даже его похвалить. Бедный мальчик, он уже целых десять минут стоял, дожидаясь, пока мать кончит разговор, — ждал и слушал, ждал и наблюдал с неуверенной улыбкой и таким настороженным выражением в глазах, что она заплакала. Рыдания подступили к горлу, словно рвота; она сжала зубы, стараясь, чтобы их не было слышно в телефоне.
— Эй? Не надо. — Джерри смущенно рассмеялся — звук донесся слабо, издалека. — Ведь я же только на два дня.
— Не говори так, черт бы тебя подрал. Мне плевать, что ты там думаешь, но не смей этого говорить. — «Я с ума схожу, — подумала она. — Я — сумасшедшая, и он возненавидит меня». При мысли, что он может возненавидеть ее после того, как она так безраздельно себя ему отдала, Салли возмутилась. — Если ты только и способен смеяться надо мной, может, лучше нам в самом деле расстаться.
— О Господи. Я вовсе не смеюсь над тобой. Я люблю тебя. Мне просто невыносимо, что я не могу быть с тобой, чтобы утешить тебя.
Питер потерся об нее, чтобы она застегнула ему и другую лямку, и она почувствовала в его дыхании запах леденца.
— Где ты взял леденец? — спросила она. — Нельзя есть сладкое с утра.
Джерри спросил:
— Кто там у тебя?
— Никого. Только Питер.
— Мне дал Бобби, — сказал Питер, и на его личико, растянутое в неуверенной улыбке, стал наползать страх.
— Пойди разыщи Бобби и скажи, что я хочу с ним поговорить. Иди же, лапочка: Иди найди Бобби и скажи ему. Мама сейчас кончит говорить по телефону.
— Бедный Питер, — раздался у нее в ухе голос Джерри. — Не отсылай его.
Да как он может так говорить, он, который лишил ее всякой радости общения с детьми? И однако, то, что он так говорил, делало ее совсем беззащитной, не измеримо расширяло ее любовь: не желал он держаться в рамках любовника, какими она их себе представляла. Излишняя доброта то и дело заставляла его вылезать из своей скорлупы. Слезы обожгли ей щеки: она молчала, чтобы он не услышал ее охрипшего голоса. Живот и плечи у нее буквально ныли от боли. Господи, он что, нарочно так себя ведет?
— Эй? Привет?
— Привет, — ответила она.
— Ты в порядке?
— Да:
— Пока меня не будет, ты сможешь съездить в Загородный клуб, и свозить детей на море, и почитать Моравиа…
— Я сейчас читаю Камю.
— Ты такая умная.
— Ты не опоздаешь на самолет?
— Свози Питера на море, и поиграй с малышкой, и поваляйся на солнце, и будь милой с Ричардом…
— Не могу. Я не могу быть милой с Ричардом. Из-за тебя он теперь больше для меня не существует.
— Я не хотел.
— Я знаю. Знаю. — Как любовник Джерри совершал одну ошибку — жестокую ошибку: он вел себя будто ее муж. А у нее до сих пор не было настоящего мужа. Теперь, наблюдая Джерри, Салли начала подумывать о том, что десять лет была замужем за человеком, старавшимся остаться для нее лишь любовником, сохраняя дистанцию, которую любовникам всякий раз приходится преодолевать. Ричард вечно критиковал ее, анализировал ее поступки. Когда она была молода, это ей льстило; теперь же казалось подлым. Вне постели он вечно стремился раздеть ее, обнажить какое-то двуличие, какие-то скрытые мотивы ее действий. А Джерри пытается ее одеть, то и дело бросая ей жалкие вуальки утешений и советов. Она кажется ему душераздирающе обнаженной.
— Послушай, — сказал он. — Я люблю тебя. Мне бы так хотелось, чтобы ты могла поехать со мной в Вашингтон: Но это невозможно. Однажды нам это сошло с рук. А теперь Ричард что-то знает. И Руфь знает.
— Знает?
— Чувствует кожей.
— Что ты сказал?
— Знает. Только не волнуйся на этот счет. Все равно во второй раз так чудесно не было бы. Мне тебя все время будет не хватать, и один в постели я вообще не засну. Кондиционер жужжит «ш-ш-ш», «ш-ш-ш».
— Значит, тебе будет не хватать и Руфи.
— Не в такой степени.
— Нет? Эй, я люблю тебя за то, что ты сказал: «Не в такой степени». Настоящий любовник сказал бы: «Ничуть».
Он засмеялся.
— А я как раз такой и есть. Не настоящий.
— Тогда почему же я не могу выкинуть тебя из головы? Джерри, мне больно, физически больно. Даже Ричард жалеет меня и дает мне снотворное, которое выписал ему врач.
— Мир не знает более высокой любви, если один человек отдает другому снотворное, которое ему выписал врач.
— Я могла бы вечером позвонить Джози и сказать, что у меня сломался «сааб» и я застряла в Нью-Йорке. Последнее время машина барахлит вовсю, я знаю, мне бы поверили.
— Ах ты мое солнышко! До чего же ты храбрая. Но это у нас не пройдет. Они узнают, и тогда Ричард не отдаст тебе детей.
— Мне не нужны дети, мне нужен ты.
— Не говори так. Ты очень любишь своих детей. Достаточно тебе было посмотреть на Питера — и уже глаза на мокром месте.
— Это из-за тебя у меня глаза на мокром месте.
— Я этого не хотел.
Она не знала, как на это реагировать: у нее никогда не хватит духу сказать, что он виноват во всем — и в том, чего не хотел совершить, и в том, что совершил. Джерри верил в Бога, и это служило препятствием для ее наставлений. Из окна кухни она увидела, что Питер нашел Бобби. Питер забыл про ее наказ и вместе со старшим братом направился в рощицу.
Она спросила:
— Ты весь день будешь в Госдепартаменте? Я могу позвонить тебе туда, если приеду?
— Салли, не надо приезжать. Ты идешь на Голгофу ради пустяков, мы же проведем вместе всего одну ночь.
— Ты забудешь меня.
Его смех отозвался в ней болью: она ведь действительно так считала.
— Не думаю, чтобы я мог забыть тебя за два дня.
— Ты считаешь, что ночь со мной — это пустяк? Он помолчал; лента секунд разматывалась, и Салли почувствовала, что он не спешит с ответом.
— Нет, — наконец сказал он. — Я считаю, что ночь с тобой — почти предел мечтаний. Я надеюсь, что у нас будет таких ночей — целая жизнь.
— Надежда — вещь приятная и безопасная.
— Я не хочу препираться с тобой. Я никогда не препираюсь с женщинами. Мне кажется, мы не должны сворачивать на этот путь, пока не будем точно знать, что намерены делать дальше.
Она вздохнула.
— Ты прав. Я говорю себе: «Джерри прав». Мы не должны поступать необдуманно. Слишком многих это затрагивает.
— Целую орду. Хотелось бы мне, чтоб их было поменьше. Хотелось бы мне, чтоб в мире были только ты и я. Слушай. Ты не должна приезжать. Все рейсы перепутаны из-за этой забастовки в компании «Истерн». Как раз сейчас у меня на глазах шесть генералов с четырьмя звездочками и двести молодчиков в дакроновых костюмах устремились к выходу номер семнадцать. Должно быть, объявили посадку на мой самолет. — Он говорил из телефонной будки на аэродроме Ла-Гардиа. Мест на самолет, которым Джерри собирался лететь, не оказалось, и теперь он убивал неожиданно освободившееся время, болтая с ней по телефону. Она подумала: «Если бы он попал на тот самолет, он бы мне не позвонил», и эта случайность, позволившая увидеть, какое маленькое место занимает она в его жизни, лишь возвысила его в ее глазах, расширила своим оскорбительным подтекстом горькую, ноющую пустоту, которую создала в ней любовь.
Он ждет, что она рассмеется или согласится с ним, — она никак не могла вспомнить, чего он от нее ждет.
— Я очень тебя люблю, — вяло произнесла она.
— Эй, а как ты объяснишь сумму, которую с вас взыщут за этот телефонный разговор? Я бы не стал звонить за твой счет, если бы знал, что мы проговорим так долго.
— Ну, я скажу… сама не знаю, что я скажу. Во всяком случае, он никогда не слушает, что я говорю. — Иногда Салли задумывалась, так ли уж справедливы обвинения, которые она выдвигала против мужа. Ее рассуждения были как заросший сад: каждый день появлялись новые сорняки.
— Уже началась посадка. Прощай?
— Прощай, дорогой.
— Я позвоню тебе в среду утром.
— Очень хорошо.
Он уловил в ее голосе укор и спросил:
— Позвонить тебе из Вашингтона? Завтра утром?
— Нет, у тебя и без того дел хватит. Вот и занимайся ими. А обо мне — думай иногда. Он рассмеялся.
— А как же иначе? — Помолчал и сказал:
— Ты ведь единственная. — Чмокнул мембрану и повесил трубку.
Она быстро опустила трубку на рычаг, словно спешила закупорить бутылку, чтобы Джерри не выскочил из нее.
Нечесаная, в развевающемся банном халате, Салли вышла из дома и громко крикнула, повернувшись к кромке рощицы: «Ма-аль-чики! На пля-аж!»
В рощице, отделявшей дома соседей друг от друга, густо пахло летом — то был не обычный для Коннектикута запах прореженного кустарника и травы, а насыщенный теплый аромат спрессованной листвы и гниющей древесины; вот так же пахло, когда она девчонкой приезжала на летние каникулы из Сиэтла в Каскады. Она поднялась наверх переодеться, и легкая свежесть папоротника, вызывавшая ностальгию, проникла в окно спальни, сливаясь с резким, слегка порочным запахом соли, которым отдавал ее купальный костюм. Салли скрутила волосы в пучок и заколола шпильками. Одна, у себя в ванной, она вызвала к жизни образ Джерри — его глаза смотрели на нее из воздуха. Прежде, чем предаться любви, он всегда вытаскивал из ее волос шпильки, и, совершая ежедневный туалет, она как бы склонялась перед ним, разделяя его бережную любовь к ее телу.
Она приготовила термос лимонада, побранила мальчиков, велела им быстрее надевать плавки и усадила всех в машину. «Сааб» в последнее время неохотно заводился, поэтому она парковала его носом к спуску и, используя инерцию движения, включала мотор. Когда Салли докатила вниз, на дороге показалась Джози, усердно толкавшая колясочку с Теодорой, в ногах которой стоял пакет с покупками; они встретились на самой крутизне, где Салли обычно отпускала сцепление. Женщины успели лишь обменяться испуганными взглядами: как раз в этот момент зажиганье дало искру, и мотор рывком заработал. Салли показалось, что Джози хотела о чем-то ее спросить — что-нибудь насчет кормления или сна Теодоры, но Джози знала все это не хуже нее — даже лучше, потому что была менее рассеянная, не молодая и уже оставившая любовь позади.
Под умиротворяющим июньским солнцем Саунд расстилался гладкой равниной, излучавшей приказ: «Не езди». Салли повела Питера и Бобби в дальний конец пляжа. Ей показалось, что в группке матерей на другом конце она заметила Руфь, а Бобби как раз сказал:
— Я хочу поиграть с Чарли Конантом.
— Вот устроимся, тогда пойдешь и разыщешь его, — сказала Салли. И вдруг обнаружила, что снова плачет: почувствовала, как щеки стали влажными. Не езди. Все было за это — песчинки, хор танцующих искр на воде, настороженные взгляды сыновей, отдаленные всплески и крики, заполнившие ее слух, словно мягкий стук сказочной швейной машинки, когда она легла и закрыла глаза. Не езди, ты не можешь уехать, ты здесь. Это единодушие всех и вся было просто поразительным. Он не хотел, чтобы она ехала к нему, он считал, что ночь с ней — это ничто, он заявил, что она устраивает себе Голгофу, он сказал, что так, как было в первый раз, уже не будет. Она обозлилась на него. Под безжалостными лучами солнца ей стало трудно дышать; что-то жесткое царапнуло кожу на ее обнаженном животе, и она открыла глаза, еле сдержав крик. Питер принес клешню краба, высохшую и пахучую. «Не уезжай, мамочка», — молил он, поднеся к самым ее глазам свой хрупкий мертвый дар. Должно быть, все-таки это ей послышалось.
— Какая прелесть, солнышко. Только не бери в ротик. А теперь беги, играй с Бобби.
— Бобби не любит меня.
— Не говори глупости, милый, он тебя очень любит, просто не умеет это выразить. А сейчас беги и дай мамочке подумать.
Конечно, не надо ей ехать. Джерри правильно сказал: им тогда повезло. Ричард находился в одной из своих поездок. Джерри ждал ее в Национальном аэропорту, они взяли такси и поехали в Вашингтон. Шофер, серьезный мужчина с кожей цвета чая, который вел машину так осторожно, будто она его собственная, подметил их особую молчаливость и спросил, не хотят ли они проехать через парк, вокруг Тайдл-бей-син, чтобы полюбоваться японскими вишнями. Джерри сказал — да. Деревья стояли в цвету — розовые, сиреневатые, оранжевые, белые; дрожащие пальцы Джерри все крутили и крутили на ее пальце обручальное кольцо. Черная няня играла в пятнашки с маленькими мальчиками на тенистой лужайке, и самый маленький из них протянул ручонки, а мяч, не коснувшись их, упал у его ног. В вестибюле отеля, затянутом темными коврами, гудели протяжные южные голоса. Опустив глаза, портье записал ее как миссис Конант. Наверно, слишком уж она сияла. В номере были белые стены, на них — олеографии в рамках, изображавшие цветы; окна глядели в колодец двора. Джерри брился опасной бритвой, усиленно намыливаясь кисточкой, чего она никак не ожидала. Она полагала, что все мужчины бреются электробритвами, потому что так брился Ричард. Не ожидала она и того, что в первый же вечер, пока она подкрашивала глаза в ванной, а он смотрел по телевизору, как Арнольд Палмер одерживает победу, загоняя мяч в лунку, на него нападет депрессия и ей придется добрых четверть часа сидеть подле него, а он будет лежать в постели, смотреть на белые стены и бормотать что-то насчет страданий и греха; с большим трудом ему удастся, наконец, собраться с духом, застегнуть рубашку, надеть пиджак и пойти с ней в ресторан. Они шли тогда под весенним, высекающим слезы ветром — квартал за кварталом, по широким, проложенным под прямым углом друг к другу улицам, — а ресторана все не было. Вдали от освещенных монументов и фасадов Вашингтон казался темным и загадочным, словно закулисная часть театра. Мимо, шурша, проносились лимузины, оставляя за собой одинокий текучий звук, — на Манхэттене такой звук можно услышать разве что поздно ночью. Салли чувствовала, как наваждение постепенно покидает Джерри. Он стал вдруг очень возбужденным, перепрыгнул лягушкой через счетчик у стоянки машин, а в ресторане, излюбленном месте техасцев, где подавали дорогие мясные блюда, изображал из себя конгрессмена, сопровождающего молочную королеву из Миннесоты. «А ты мне пригляну-у-улась, душечка». Официант, прислушивавшийся к их разговору, ждал хороших чаевых и был явно разочарован. Странно, что ей доставляет удовольствие вспоминать неловкие ситуации, в которые она попадала. В тесном магазинчике подарков, где Джерри непременно хотел купить игрушки своим детям, продавщица то и дело поворачивалась к ней, точно она была их матерью, и вопросительно смотрела, озадаченная ее молчанием. В последнее утро у лифта, когда они ехали завтракать, старшая горничная спросила, можно ли убрать у них в номере, и она сказала — да; эта женщина была первым человеком, не усомнившимся в том, что она — жена Джерри. Когда они в полдень вернулись в номер, жалюзи были подняты, с кровати все было сдернуто и сама она отодвинута к бюро, а по полу ползал негр и чистил ковер мягко жужжавшим пылесосом. Джерри и Салли покинули отель в одном такси, но домой летели разными самолетами, а приехав, обнаружили, что никто не сопоставил их одновременного отсутствия. Их мимолетный брак — обручальное кольцо, вышвырнутое за борт, — все глубже и глубже, безвозвратно погружался в зеленые воды прошлого. Что бы ни случилось, такого уже не будет, никогда не будет — до конца дней. Было бы глупо — чистое безумие — все поставить на карту и поехать к нему сейчас. Ибо теперь жалюзи, прикрывавшие их роман, если и не были окончательно сорваны, то, во всяком случае, достаточно приоткрыты: Джози краснела и решительно выходила из кухни, когда в десять часов раздавался, по обыкновению, звонок Джерри; Ричард вечера напролет сидел и пил, задумчиво втянув в себя верхнюю губу; а с личика Питера почти не исчезало настороженное, выжидающее выражение. Даже малышка, только-только учившаяся ходить, и та, казалось, сторонилась ее и предпочитала держаться за воздух. Быть может, все это ей просто мерещится — порою Салли всерьез боялась за свой рассудок.
Она поднялась на ноги. Море, сшитое с небом тоненькой бежевой ниточкой острова, казалось, исключало возможность вырваться отсюда. Ею овладела паника.
— Ма-альчики! — позвала она. — Пора е-ехать!
Тельце Бобби изогнулось и упало на песок в припадке досады. Он крикнул:
— Мы же только что приехали, ты, дурочка!
— Никогда не смей так говорить, — сказала она ему. — Если будешь грубить, никому и в голову не придет, что, в общем-то, ты славный маленький мальчик. — Еще одна из теорий Джерри: если часто повторять человеку, что он славный, он и станет славным. И в известном смысле это срабатывало. Питер подошел к ней; Бобби, испугавшись, что его оставят одного, надулся, но все же нехотя побрел за ними к» саабу».
Не езди. Не надо. Однако приказ этот не имел веса, никакого веса, и хотя она читала его в десятке предзнаменований, возникавших препятствиями на ее пути, пока она одевалась и что-то лгала, чтобы выбраться из дома, и мчалась в аэропорт, и оплачивала проезд на самолете, — слова оставались пустыми, невесомыми, они колыхались на поверхности, а под ними была глубокая убежденность, что ехать надо, что ничего другого и быть не может, что только это — правильно. Волна уверенности в том, что она поступает правильно, подхватила Салли и пронесла над неожиданным препятствием в виде изумленной Джози, мимо обращенных к ней лиц детей, заставила стремительно, задыхаясь, переодеться, пренебречь зловещим непослушанием стартера в «саабе», погнала ее вниз по извилистым аллеям парка Мерритт, по захламленным металлическим ломом бульварам Куинса, помогла выдержать нервотрепку в аэропорту Ла-Гардиа, пока служащие компании «Юнайтед» искали для нее место на самолете, вылетавшем в Вашингтон. И Салли полетела — стала птицей, героиней. Небо легло ей на спину, когда они взмыли ввысь в безоблачную прерию над облаками, — трепещущая, сияющая, неподвижно застывшая, она залпом проглотила двадцать страниц Камю, в то время как тупорылый воздушный кондиционер шелестел над ее волосами. Самолет накренился над глинистым континентом ферм, где скакали лошади величиной с булавочную головку. В иллюминаторе потянулись акры пастельных домиков, изогнувшихся кривыми рядами, а потом город — пересекающиеся авеню и миниатюрные памятники. Обелиск Вашингтона на мгновение возник в глубине широкого Молла с куполом Капитолия в противоположном конце. Самолет пролетел над самой водой, подскочил, коснувшись земли, моторам дали обратный ход, машина содрогнулась, потом, величественно покачиваясь, пробежала немного вразвалку и остановилась. Промчавшийся ливень оставил мокрые следы на взлетно-посадочной полосе. Послеполуденное солнце припекало бетон, и от него поднимался влажный жар, тропически душный, совсем не похожий на жару у моря, откуда Салли бежала. Было три часа дня. В аэровокзале люди стремительно шли к выходу, осаждаемые смешанными запахами натертых полов и горячих сосисок. Салли отыскала пустую телефонную будку. Рука не слушалась, вкладывая в отверстие монету. Заусеница на указательном пальце больно задралась, когда она стала набирать нужный номер.
Джерри работал художником-мультипликатором и иллюстрировал телевизионную рекламу; Госдепартамент заказал его фирме серию тридцатисекундных сюжетов на тему о приобщении слаборазвитых стран к свободе, и Джерри отвечал за этот проект. Со времени той первой поездки в Вашингтон Салли помнила, в каком отделе Госдепартамента можно его найти.
— Он не работает у вас в штате, — пояснила она. — Он приехал всего на два дня.
— Мы нашли его, мисс. Скажите, пожалуйста, что передать — кто звонит?
— Салли Матиас.
— Мистер Конант, вас спрашивает мисс Матиас. Шуршанье электрических помех. И его резкий хохоток.
— Эй, ты, сумасшедшая мисс Матиас, привет.
— Я сумасшедшая? Наверно. Бывает, смотрю на себя и думаю — совсем спокойно: «Ты рехнулась».
— Ты где, дома?
— Солнышко, неужели не ясно? Я здесь. В аэропорту.
— Господи, в самом деле приехала, да? Безумица.
— Ты на меня сердишься?
Он рассмеялся, но не стал разуверять ее. Во всяком случае, не сказал ничего утвердительного — одни вопросы.
— Да разве я могу на тебя сердиться, если я люблю тебя? Какие у тебя планы?
— А надо мне было приезжать? Я поступлю так, как ты хочешь. Ты хочешь, чтоб я уехала?
Она почувствовала: он что-то высчитывает. За стеклом телефонной будки на натертом полу стоял маленький пуэрториканец приблизительно одних дет с Питером — должно быть, его тут оставили. Он вращал своими черными глазенками; острый подбородочек его вдруг задрожал, и он заплакал.
— Можешь убить как-то время? — спросил, наконец, Джерри. — Я позвоню в отель и скажу, что жена решила приехать ко мне. Возьми такси, поезжай в Смитсоновский институт или еще куда-нибудь часика на два, встретимся на Четырнадцатой улице у пересечения с Нью-йоркской авеню примерно в половине шестого.
Дверь соседней телефонной будки распахнулась, и смуглый мужчина в цветастой рубашке раздраженно схватил мальчика за руку и повел куда-то.
— А что, если мы друг друга не найдем?
— Слушай. Я найду тебя даже в аду. — Ее всегда пугало, что Джерри, упоминая про ад, имеет в виду вполне конкретное место. — Если почувствуешь, что заблудилась, иди на Лафайетт-сквер — ну, ты, знаешь, в садик за Белым домом — и стой под передними копытами лошади.
— Эй? Джерри? Не смей меня ненавидеть.
— О Господи. Вот было бы хорошо, если б я тебя возненавидел! Скажи лучше, как ты одета.
— Черный полотняный костюм.
— Тот, в котором ты была на вечеринке у Коллинзов? Грандиозно. В Смитсоновском институте на первом этаже потрясающие старинные поезда. И не пропусти самолет Линдберга. До встречи в полшестого.
— Джерри? Я люблю тебя.
— И я тебя люблю.
«Значит, он считает, что хорошо было бы, если бы он мог возненавидеть меня», — подумала она и, выйдя из аэровокзала, взяла такси. Шофер спросил, в какой Смитсоновский институт ей надо — в старый или в новый, и она сказала — в старый. Но подойдя к двери старинного особняка из красного кирпича, круто повернула обратно. Прошлое было для нее лишь пыльным пьедесталом, возведенным для того, чтобы она могла жить сейчас. Она повернула обратно и пошла под солнцем по Моллу. Убывающий день, тротуары, усеянные пятнами тени и семенами, тележки торговцев сластями, туристские автобусы с темными стеклами, набитые глазеющими американцами, стайки детей, причудливое кольцо колеблемых ветерком красно-бело-синих флагов у основания высокого обелиска, индийские женщины в сари с браминскими кружочками на лбу и жемчужинками в ноздре и в то же время при зонтиках и портфелях — все это создавало у Салли впечатление ярмарки, а купол Капитолия вдали, более светлый, чем серые крылья основного здания, поблескивал, словцо глазированный марципан. Солнечный свет, озарявший, куда ни глянь, официальные здания, казался ей драгоценным, как деньги, — она шла мимо Музея естественной истории вверх по 12-й улице под серыми аркадами министерства почт, затем по Пенсильванской авеню — к ограде Белого дома. Она чувствовала себя легко, свободно. Правительственные здания, вылепленные причудливой рукой и застывшие, как бы царили в воздухе рядом с нею; величественные и нереальные, они давили на нее. В просветы между часовыми и зеленью она поглядела на Белый дом — ей показалось, что он сделан из чего-то ненастоящего и похож на меренгу. Она подумала о большеглазом молодом ирландце, который правил там: интересно, каков он в постели, мелькнуло у нее в голове, но представить себе этого она не могла — он же президент. И она свернула на 14-ю улицу, шагая навстречу своей судьбе.
В сумочке у Салли была зубная щетка — весь ее багаж: она унаследовала от отца любовь путешествовать налегке. Ничем не обремененная, не чувствуя жары в своем черном полотняном костюме, она казалась самой себе элегантной молодой вдовой, возвращающейся с похорон мужа, старого, жадного и злого. На самом-то деле Ричард, несколько, правда, отяжелевший за эти десять лет, был все еще хорош собой, хотя голова его, казалось, давила своей тяжестью на плечи, а движения стали менее стремительными и четкими под бременем «ответственности» — слово это он произносил отрывисто и раздраженно. Когда они только поженились, жили они на Манхэттене и, поскольку были бедны, много ходили пешком и ничуть не расстраивались. Она почувствовала призрак Ричарда у своего плеча, вспомнила, как стала даже ходить иначе от сознания, что рядом — мужчина, твой собственный. Она ненавидела учебные заведения — эти чопорные места изгнания на Восточном побережье. Ричард вызволил ее из Барнарда и сделал женщиной. Куда же девалась ее благодарность? Неужели она такая испорченная? Нет, не могла она этому поверить сейчас, когда вся была еще наполнена ощущением бескрайнего небесного простора, хотя под ногами блестели кусочки слюды, а ноздри щекотал перечный запах гудрона. Полосы на переходе размазались и сместились, расплавленные летней жарой. Она решительно шагала по широким тротуарам, обгоняя неторопливо шествующих южан. Часы на церкви — лимонно-желтой церкви Святого Иоанна — пробили пять ударов. Она пошла на запад по Ай-стрит. Правительственные служащие в распахнутых легких пиджаках, щурясь от солнца, смотрели сквозь нее и спешили дальше — к ожидающим в Мэриленде женам и мартини. Море женщин выплеснулось на улицы. По стеклянным фронтонам зданий слева золотой брошью катилось солнце, и жаркие лучи его, нагрев ее лицо, заставили Салли вспомнить о себе. Она поняла, что невольно насупилась, сосредоточенно вглядываясь в лица, из страха пропустить лицо Джерри.
Как он просияет! Невзирая на все свои угрызения совести и предчувствия, как он просияет при виде нее, — он всегда сияет, и только она одна способна вызвать у него эту улыбку. Хотя он был всего на несколько месяцев старше нее и отличался удивительной для своих тридцати лет наивностью, в его присутствии она чувствовала себя словно бы его дочерью, чье непослушание всякий раз было проявлением бережно хранимой жизнестойкости. Салли почувствовала, что лицо ее застыло в широкой улыбке — в ответ на воображаемую улыбку Джерри.
А другие лица таили в себе опасность. Ей показалось, что она увидела знакомого, молодого питомца Уолл-стрита, которого Ричард не раз приглашал к ним в Дом, — он как раз заворачивал за угол здания авиакомпании «Бритиш Оверсиз Эруэйс», напротив простершей свою длань статуи Фэррагата[590]. Фамилия этого человека была Уигглсуорс, а перед ней два инициала — какие именно, Салли не могла вспомнить. Его ничего не выражающее лицо исчезло за углом. Наверняка она ошиблась: ведь на свете миллионы людей, но типов — лишь несколько, а таких людей, которые не принадлежат ни к одному из них, очень мало. Тем не менее, из страха быть узнанной, она опустила взгляд, так что, как и предсказывал Джерри, обнаружил ее, конечно же, он, хоть и не в аду.
— Салли! — Он стоял на теневой стороне Ай-стрит, без шляпы, подняв руку, точно останавливал такси. В строгом костюме он был обескураживающе похож на всех прочих, и пока он ждал у перекрестка, чтобы сигнал светофора позволил перейти улицу, сердце у нее екнуло, точно она вдруг проснулась и выяснила, что находится за двести миль от дома. Она спросила себя: «Кто этот мужчина?» Сигнал возвестил: ИДИТЕ, и он заспешил к ней — первый в группке людей; сердце у нее заколотилось. Она беспомощно стояла на краю тротуара, а расстояние между ними сокращалось, и ее тело, все ее опустошенное тело, вновь чувствовало трепетное касанье его рук; она увидела его крючковатый нос, который никогда не загорал и был красным все лето, его печальные неопределенного цвета глаза, его неровные, торчащие зубы. Он гордо и как-то нервна улыбнулся, с минуту неуверенно постоял, потом дотронулся до ее локтя и поцеловал в щеку.
— Господи, до чего же ты грандиозна, — сказал он, — шагаешь вразвалку своими большими ногами, точно девчонка с фермы, которая на каблуках ходить не умеет.
Сердце у нее успокоилось. Никто больше не видел ее такой. Она ведь из Сиэтла, потому и кажется Джерри девчонкой с фермы. Да она и в самом деле чувствовала себя не в своей тарелке здесь, на востоке. Среди местных женщин немало таких — к примеру Руфь, — которые никогда не прибегают к косметике, никогда открыто не флиртуют; рядом с ними Салли чувствовала себя нескладной, угловатой. Ричард заметил это и пытался понять причину ее неуверенности. Джерри тоже заметил и назвал ее своей «девочкой в ситцах». Только после смерти отца, поехав однажды в Сан-Франциско, она вдруг почувствовала то, что, наверное, чувствуют все дети: до чего же здорово во всем, в каждой маленькой мелочи, быть самой собой.
— Как ты, черт подери, сумела удрать?
— Просто сказала «до свидания», села в «сааб» и отправилась в аэропорт.
— А знаешь, это здорово — встретить женщину, которая умеет использовать двадцатый век на все сто. — Это была еще одна его причуда — считать, будто есть что-то комическое, несообразное в том, что они живут сейчас, в этом веке. Случалось, лежа с ней в постели, он называл ее «дражайшая моя половина». Она чувствовала, что ему доставляет удовольствие деликатно подчеркивать, — чтобы она ни в коем случае не забыла, — сложность их отношений в рамках окружающего мира. Даже сама его нежность возвещала о том, что их любовь незаконна и обречена.
— Эй, — сказал он, перекидывая к ней мостик сквозь наступившее молчание. — Я не хочу, чтобы ты рисковала ради меня. Я хочу сам рисковать ради тебя.
«Но ты не станешь», — подумала она, продевая руку под его локоть, и опустила голову, стараясь попасть в ритм его шагов.
— Пусть это тебя не волнует, — сказала она. — Я ведь здесь. Он молчал.
— Ты злишься на меня. Не следовало мне приезжать.
— Я никогда на тебя не злюсь. Но все-таки как же тебе это удалось?
— Удалось.
Казалось, тела у него нет — одни крупные кости и нервы: у нее возникло впечатление, будто она держится за уголок воздушного змея, который стремится вырваться и взмыть ввысь.
Он тащил ее за собой.
— Ричарда, что, сегодня вечером не будет дома? — спросил он.
— Будет.
Он резко остановился.
— Господи, Салли. Что случилось? Ты взяла и сбежала? А назад ты можешь вернуться?
При последнем вопросе голос его резко повысился. Ее ответ еле царапнул ее собственную барабанную перепонку:
— Не волнуйся на этот счет, милый. Я с тобой, а все остальное кажется таким далеким.
— Говори же. Не заставляй меня себя презирать. Расскажи, что произошло.
Она рассказала, переживая все заново, пугая самое себя. Пляж, охватившая ее паника, дети, Джози, самолет, скитанье по городу, намерение позвонить домой через час, сказать, что она на Манхэттене, что у нее сломался «сааб» — никак не желает заводиться — и что Фитчи предложили ей переночевать, поскольку завтра утром у нее занятия на курсах искусствоведения в музее «Метрополитен».
— Солнышко, это не пройдёт, — сказал он ей. — Постараемся не терять голову. Если я сейчас посажу тебя на самолет, ты еще успеешь домой к восьми.
— Ты этого хочешь?
— Нет. Ты же знаешь, я хочу, чтобы ты всегда была со мной.
И хотя все свидетельствовало об обратном, она чувствовала, что это правда. Она — его жена. Это странное обстоятельство, неведомое миру, но ведомое им, превращало не праведное — в праведное, все, казавшееся безумием, — в мудрость. Из всех женщин Джерри выбрал ее, Салли, и самым ценным во время их первого незаконного путешествия было то, что она почувствовала за те два дня, как крепнет эта истина, почувствовала, как расслабляется он. В первую ночь он совсем не спал. Она несколько раз в испуге просыпалась, когда он выскальзывал из постели — то попить воды, то подкрутить воздушный кондиционер, то что-то найти в чемодане.
«Что ты ищешь?»
«Пижаму».
«Замерз?»
«Немного. Спи, спи».
«Я не могу. Тебе плохо, ты несчастлив».
«Я очень счастлив. Я люблю тебя».
«Но я не могу тебя согреть».
«Ты действительно холоднее, чем Руфь, — почему-то».
«В самом деле?»
Должно быть, по ее голосу он почувствовал, что ее оскорбило это неожиданное сравнение, ибо он тут же поспешил отступить: «Нет, я не знаю. Забудь. Спи, пожалуйста».
«Я завтра же уеду. Я не останусь на завтрашнюю ночь, если у тебя из-за меня бессонница».
«Не будь такой обидчивой. Бессонница у меня не из-за тебя. Это Господь ее на меня насылает».
«Потому что ты спишь со мной».
«Слушай. Я люблю бессонницу. Это доказывает, что я еще жив».
«Прошу тебя, Джерри, пожалуйста, ложись». — Она крепко прижалась к его телу, стараясь заставить воздушного змея спуститься с небес, и сама уснула где-то между землей и небом, на котором в кирпичном колодце двора за их жалюзи начинала разгораться заря. Вторую ночь Джерри еще крутился, но спал уже лучше, а сейчас, в эту третью ночь, тремя месяцами позже, когда весна уступила место лету, он очень скоро задышал ровно и ритмично, в то время как у Салли все еще слегка колотилось сердце. Она старалась внушить себе, что гордится его доверием. Заснула она, однако, со смутным ощущением утраты, а проснулась рано утром с обостренным сознанием, что осталась одна. Комната была совсем другая, чем в тот первый раз. Стены, хотя Джерри и Салли остановились в том же отеле, были не белые, а желтые, и вместо цветов на них висели два бледных гольбейновских портрета. За жалюзи брезжило утро, и Салли видела лица словно сквозь дымку, отчего они казались живыми — капризные, с пухлыми губками. Свидетелями скольких адюльтеров, скольких пьяных совокуплений пришлось им быть? Внизу, по проспекту, шурша метлой, прошел уборщик. Та, первая, их комната выходила во двор; эта с высоты пяти этажей смотрела на сквер. Где-то внизу, под ними, в лабиринте столицы взвыла сирена грузовика, собирающего отбросы, лязгнул мусорный бак. Она подумала о молочнике, который поднимается сейчас на ее крыльцо, чтобы со звоном поставить свои бутылки у двери покинутого ею дома. Джерри лежал поперек кровати — простыня дыбилась у его горла, а ноги торчали голые. Она растолкала его, разбудила, вызвала в нем страсть. В момент наибольшей близости он сонно прошептал:
— Руфь! — Но уже через секунду осознал свою ошибку:
— Ах, извини. Я как-то не понял, кто со мной.
— Меня зовут мисс Салли Матиас, и я сумасшедшая женщина.
— Конечно, сумасшедшая. И к тому же очень красивая.
— Только немного холодновата — по сравнению.
— Ты так этого и не забыла?
— Нет. — Это у нее стало наваждением: дома, садясь в ванну, она теперь быстро касалась своей кожи, выискивая тот холодок, о котором он говорил, а однажды, прощаясь с Руфью после званого ужина, не без любопытства задержала в руке ее руку, стремясь ощутить легкую разницу в телесном тепле, дававшую преимущество над ней этой внешне холодной женщине. Она заметила, что тощего Джерри часто знобит. Когда они впервые легли в постель, она в его движениях почувствовала привычный ритм ответных движений его жены и, лежа в объятиях этого постороннего мужчины, ревниво сражалась с образом той, другой женщины. Сама же она несла на себе отпечаток сексуальной манеры Ричарда, так что вначале казалось — не двое, а четверо занимались любовью на диване или на песке, и при мысли об этом что-то смутное и близкое к лесбиянству просыпалось в ней. Сейчас это все исчезло. На разгоравшемся восходе долгого июньского дня, который последует за их третьей, проведенной вместе ночью, Джерри и Салли любили друг друга ясно, бездумно, как любили Адам и Ева, когда человечество было еще четко разделено на две половины. Она вгляделась в его лицо и невольно воскликнула, пронзенная своим открытием:
— Джерри, какие у тебя печальные глаза!
Улыбка, обнажившая неровные зубы, была поистине сатанинской.
— Да как же они могут быть печальными, когда я так счастлив?
— И все же они такие печальные, Джерри.
— Не надо смотреть в глаза, когда занимаешься любовью.
— А я всегда смотрю.
— Тогда я буду закрывать их.
Ах, Салли, моя единственная, утраченная Салли, позволь сказать тебе сейчас — сейчас, пока мы оба еще не забыли, пока в водопаде еще сверкают искры, — что я любил тебя, но самый твой вид был мне вечным укором. Ты была словно запретная земля, куда я входил на цыпочках, чтобы украсть волшебное зерцало. Ты была принцессой, вышедшей замуж за упыря. Я шел к тебе, как рыцарь, чтобы тебя спасти, я превращался в дракона и насиловал тебя. Ты мерила мою цену бриллиантами, я же мог предложить тебе лишь пепел. Помнишь, как в нашей первой комнате во вторую ночь я посадил тебя в ванну и тер губкой тебе лицо, и пальцы, и твои длинные руки так старательно, точно мыл кого-то из моих детей? Я пытался сказать тебе об этом еще тогда. Ведь я — отец. Наша любовь к детям ведет к их потере. Каким прелестным, ленивым, голым ребенком была ты тогда, моя любовница и минутная жена: веки твои были опущены, щеки покоились на простыне из пара, поднимавшегося от воды. Смогу ли я когда-нибудь забыть, хотя я вечно живу на небе, средь колесниц, чьи ободья сплошь состоят из глаз, прославляющих Господа, — забыть, как ты вышла тогда из ванны и тело твое вдруг превратилось в водопад? Ты, совсем как мужчина, обмотала свои чресла полотенцем и заставила меня ступить в воду, которую твоя плоть зачаровала, покрыв серебристой пленкой. И я стал твоим ребенком. Дурацкой мокрой рукавицей ты, моя мать, моя рабыня, протерла мне даже уши, и я весь размяк, растаял от этих нежных омовений. Я все забыл, потонул. А потом мы высушили друг другу капли на мокрых спинах и отправились в кровать с намерением мгновенно заснуть, словно два послушных ребенка, которые спят и видят сны в низком шатре, под шум проливного дождя.
Джерри закрыл глаза, и это ее обидело. Она любила наблюдать любовь, следить за игрой, за слиянием слоновой кости и шерсти, за тем, как постепенно смягчается взгляд. Неужели она порочная? В Париже во время медового месяца с Ричардом ее сначала шокировали зеркала в комнате, а потом стали вызывать интерес. Ведь этим занимаются люди — такие уж они есть. Она даже немножко гордилась, что приучила и Джерри просто на это смотреть. Почему-то Руфь не научила его этому. Однако печаль в его глазах глубоко проникла ей в душу, и до конца дня Салли всем существом остро и испуганно ощущала свой образ в глазах других людей. Продавец газет в пропахшем духами вестибюле отеля, смотревший на нее из-под набрякших век, видел перед собой избалованную молодую даму. Официантка, подавшая им завтрак у стойки, весело взглянула на нее и явно приняла за секретаршу, переспавшую с хозяином. Отдав Джерри объятиям такси, Салли осталась одна — она кожей чувствовала, как отражается в каждом взгляде, в каждой стеклянной двери. Для продавцов в японском магазине сувениров она была слишком крупной. Для швейцара-негра она была белой. Для всех остальных — ничто.
Кто же она? И что за тяжесть несет она в себе, что за боль, которую, словно нерожденного ребенка, конечно же, стоит нести? Одна ли она такая? Или эта молоденькая черная девушка, похожая на шоколадного лебедя, эта подрумяненная матрона в шерстяных одеждах — тоже страдают от раздирающей сердце любви, которая в прямом смысле слова возносит на небеса? Салли не могла этому поверить; однако же не хотелось верить и тому, что она одна такая — эксцентричная, сумасшедшая. Ей вспомнилась мать. Когда отец умер во время своей последней поездки — тихий мирный человек, навеки успокоившийся в больнице Святого Франциска (все авторитеты сошлись на том, что в смерти его не были повинны ни таблетки, ни бутылка), они перебрались в Чикаго, поближе к родственникам матери, и ее мать, хоть и была католичкой, не ударилась в религию, не запила, а стала играть. Непостижимыми островками счастья в ту пору были дни, когда они вместе, на поезде или на автобусе, ездили в Арлингтонский парк, или на трек Готорна в Сисеро, или в Мейвуд смотреть рысаков; всё в тех местах держалось на ниточке, на нерве, косо освещенное лучами удачи, — ноги лошадей, обмотанные белым бинтом, хлысты жокеев, планки загородок, брусья турникетов, отполированные множеством рук, исподтишка брошенные взгляды мужчин, возможно, гангстеров, летящие по ветру клочья разорванных пополам невыигравших билетов, косые лучи солнца, которые передвигаются, словно спицы медленно вращающегося колеса. Опухшие руки матери снова и снова теребили сумочку. Люди или лошади — разве у всех не один инстинкт? О Господи, только что он лежал рядом с ней, исходя страстью, словно в предсмертной лихорадке, и вот его уже нет — исчез, затерялся среди мраморных зданий. Только что был весь с нею, весь в ней, скулил и хныкал, а через минуту уже встречается с самим заместителем Госсекретаря по мультяшкам[591]. Где же тут разумное начало? Кто так все устроил? Он до того все запутал, этот ее не муж и не любовник, что она теперь и сама не знает, верит в Бога или нет. Когда-то у нее было на этот счет твердое мнение — «да» или «нет», вот только она забыла какое.
Судя по солнцу, время перевалило уже за полдень, и тень ее съежилась; разгоряченные ноги болели. Салли повернула на север от отеля и неторопливо побрела по улицам — через однообразные кварталы, заполненные авиационными агентствами, мимо островков зелени, посреди которых стояли всадники в фисташковой форме и махали ей, пытаясь привлечь к себе внимание. Джерри должен ждать ее в Национальной галерее в час дня. А пока время то бежало, то останавливалось — в зависимости от того, на какие часы падал ее взгляд: свои она забыла надеть в спешке отъезда. И теперь на ее загорелой руке виднелась белая полоска от браслета.
Железные курильницы, каменные вазы, азиатские ножи для бумаги в витринах антикварных магазинов отвечали ей тупым блеском, когда она пыталась найти в них себя. Когда-то ее интересовали эти вещицы; когда-то она умела заполнить время, оказавшись в каком-нибудь городе одна: она разглядывала предметы и ткани и как бы вступала в обладание ими. Теперь же она искала себя в бронзе, шелках и фарфоре и — не находила. Когда она шла вместе с Джерри, она что-то в них обнаруживала, но уже не одну себя, а обоих: она объясняла ему, он — ей, они обменивались жизненным опытом, впитывая по частям тот огромный урок, которым стали для них годы, предшествовавшие их любви. В каждой вещи она видела лишь что-то, о чем можно рассказать ему, а без него — нечего и рассказывать: он украл у нее внешний мир. И она вдруг разозлилась на него. Да как он смел говорить ей, чтоб она не приезжала, а когда приехала, сразу лег с ней в постель! И при этом смотрел на нее такими печальными глазами, словно умоляя почувствовать себя виноватой! Да как он смеет брать ее задаром, когда она могла бы продать себя за сотни долларов любому достойному человеку на этом проспекте — ну, например, вон тому. Какой-то чиновник-иностранец в белоснежных манжетах и с экстравагантной, но тщательно продуманной стрижкой горделиво вышагивал по залитому палящим солнцем тротуару мимо министерства юстиции. Он поглядывал на нее. Она красивая. Сознание, что это так, все утро ближе и ближе подступало к ней и сейчас вошло в нее. Она красивая. Где бы она ни проходила, люди смотрят. Высокая, светловолосая, до краев наполненная любовью — отданной и полученной. Недаром, когда она поднялась, наконец, по ступеням музея, гигантская ротонда не показалась ей нечеловечески большой — такая, как надо: большому человеку нужны дворцы. Она долго стояла перед фигурой Карла V работы Леона Леони и в его расширенных зрачках видела себя королевой.
— Прекрати, — сказал Джерри, подходя к ней сзади и беря ее за локоть. — Прекрати быть такой красивой и гордой. Ты меня убьешь. Я упаду замертво к твоим ногам, и тогда — как ты доставишь мой труп Руфи?
Руфь, Руфь — она никогда не выходит у него из головы.
— Я очень на тебя рассердилась.
— Я знаю. Это видно.
— Ты думаешь, ты все знаешь обо мне, да? Ты думаешь, я принадлежу тебе.
— Ничего подобного. Ты во многом принадлежишь сама себе.
— Нет, Джерри. Я — твоя. Мне очень жаль. Я обременяю тебя.
— Не надо ни о чем жалеть, — сказал он. — Мне такое бремя нужно. — Глаза его внимательно следили за ее лицом, подстерегая сигнал тревоги, перемену. — Посмотрим? — робко спросил он. — Или пойдем есть?
— Давай посмотрим. Желудок у меня сегодня не в порядке.
И в галерее она все время остро ощущала, что существует среди картин, отражается в блеске глаз, глядящих на нее с портретов, смотрит, пригибается, отступает, позирует в этом завораживающем пестром театральном мире. В музеях Джерри становился маньяком — в нем пробуждалось увлечение школой старых мастеров. Его восторги тянули Салли из зала в зал. Его руки показывали, жадно повторяли жесты на застывших полотнах. Посетители, покорно внимавшие объяснениям через наушники, с возмущением посматривали на них. Наверно, она казалась им тупой ученицей Джерри. Наконец, он нашел, что хотел: стену с тремя Вермеерами.
— О Господи, — простонал он, — какой рисунок! Люди не понимают, какой у Вермеера рисунок. Влажные губы вон той женщины. И удивительные шляпы. А та — как освещены ее руки, и золото, и жемчуга. Это прием, понимаешь, двойной прием: точный цвет в точно избранном месте. — Он взглянул на Салли и улыбнулся. — Вот мы с тобой, — добавил он, — мы точно совпадаем по цвету, но, похоже, находимся не в том месте, где надо бы.
— Давай не будем говорить о нас, — сказала Салли. — Мне надоело быть в плохом настроении. У меня болят ноги. Я наверняка отмахала сегодня не одну милю. А что, если мы где-нибудь сядем и поедим?
Стены кафетерия были увешаны репродукциями круглоглазых пернатых — творений Одюбона[592]. Проглоченная через силу еда камнем легла в желудке Салли. Вопреки обыкновению, у нее не было аппетита — возможно, от бессонницы, а возможно, от сознания, что время утекает так быстро. Зато Джерри уплетал за обе щеки — чтобы забить себе рот и не разговаривать или от радости, что еще одна адюльтерная эскапада благополучно подходит к концу. Оба молчали. Салли подумала, что тот огромный урок, который они друг другу преподали, усвоен ими до конца. Она вздохнула.
— Не знаю. Наверно, мы просто оба ужасно эгоистичны и жадны.
Хотя она произнесла это, чтобы доставить ему удовольствие, он тут же стал возражать.
— Ты полагаешь? В конце концов Ричард и Руфь не так уж много нам и дали. Ну почему мы должны умирать ради того, чтобы их жизнь шла как по накатанному? Не умерщвляйте духа своего — разве Святой Павел этого не сказал?
— Возможно, это чувство новизны делает наши отношения такими удивительными. Но мы устанем. Я уже сейчас устала.
— От меня?
— Нет. От всего.
— Я знаю, знаю. Не бойся. Мы благополучно доставим тебя назад.
— Меня это не волнует. Ведь Ричарду, в общем-то, все равно.
— Не может быть.
— Может.
— Думаю, что и Руфи было бы безразлично, узнай она обо всем.
Хотя Салли понимала, что Джерри сказал это просто в тон ей, она вдруг услышала свое настойчивое:
— А хочешь, давай не вернемся? Возьмем и удерем?
— Ты лишишься своих детей.
— Я готова.
— Это ты сейчас так говоришь, а через неделю тебе станет их не хватать, и ты возненавидишь меня, потому что их с тобой не будет.
— Ты такой умный, Джерри.
— От этого нам ничуть не легче, верно? Бедняжка ты моя. Тебе нужен хороший человек в мужья и плохой человек — в любовники, а у тебя все наоборот.
— Ричард совсем не такой уж плохой.
— О'кей. Извини. Он — принц.
— Обожаю, когда ты злишься на меня.
— Я знаю. Но я не злюсь. И не собираюсь злиться. Я люблю тебя. Если хочешь ссориться, отправляйся домой.
Она посмотрела вокруг — за столиками сидели студенты художественных школ, преподаватели в обмотанных клейкой лентой очках, толстухи, бежавшие от жары, а на стенах — такие мертвые-мертвые птицы.
— Я туда и отправлюсь, — сказала она.
— И правильно сделаешь. Давно пора. Вот только остановимся по дороге купить что-нибудь моим чертовым деткам.
— Ты балуешь их, Джерри. Ты ведь уезжал всего на один день.
— Они ждут подарков. — Он поднялся, и они вышли через дверь, открывавшуюся прямо на тротуар. Он шагал стремительно, широко — мимо торговцев сластями и автобусов с туристами, и, стремясь не отстать, она задыхалась, так что слова не могла вымолвить. Наконец, сжалившись над ней, он взял ее за руку, но прикосновение было влажным, и обоим стало неловко: они уже перешли тот возраст, когда ходят, держась за руки. У двери в магазин мелочей, где в витрине были выставлены обычные дешевые сувениры — свинки-копилки, флажки, набившие оскомину изображения Кеннеди во всех видах, — выдержка вдруг изменила ей, и она наотрез отказалась зайти.
— Но почему? — спросил он. — Помоги мне выбрать.
— Нет. Не могу.
— Салли.
— Выбирай сам. Это твои дети — твои и Руфи.
Он побледнел: он никогда еще не видел ее такой. Она попыталась загладить ссору:
— Я пойду в отель и уложу твой чемодан. Не волнуйся. Только, пожалуйста, не заставляй меня покупать с тобой игрушки.
— Слушай. Я люблю… — Он попытался взять ее под локоть.
— Не ставь меня в глупое положение, Джерри. Мы мешаем людям входить.
Шагая одна по 14-й улице — от блеска кусочков слюды в асфальте у нее резало глаза, — Салли вдруг заплакала и тотчас поняла, что никому до нее нет дела: никто на нее не смотрит — ни одна живая душа из всего этого множества людей.
Они вместе вышли из отеля и поймали такси. Они пересекли Потомак и проехали мимо какой-то непонятной аварии на дороге через парк у обелиска Вашингтону. Старенький синий «додж» с красным номером штата Огайо лежал вверх колесами на средней полосе — просто непостижимо, как его угораздило перевернуться. Никакая другая машина к этому явно не была причастна. Смеющиеся полисмены под палящим солнцем направляли движение. Две толстухи с всклокоченными волосами обнимались у линии разграничения, а вся поверхность дороги блестела, усеянная стекольной пудрой. Рука Джерри сжала ее руку. Авария осталась позади, машинам стало свободнее, и они поехали быстрее, шофер перестал что-то бормотать, и, покрутив по «восьмеркам», они подкатили к северному крылу аэровокзала.
В зале ожидания — хотя был обычный рабочий день — неожиданно оказалось много пароду. По лицам оборачивавшихся людей Салли поняла, что их находят красивой парой, в чем-то заурядной, а чем-то запоминающейся: он — в сером, она — в черном, он — с чемоданом, она — с карманным изданием Камю. Она представила себе, как они на протяжении жизни входили бы в аэропорты, на вокзалы, на причалы, в вестибюли гостиниц, и подумала, что они всегда выглядели бы такими же — высокие, молодые, чуть слишком часто друг друга касающиеся. Хорошо бы Джерри перестал то и дело брать ее за руку — это разрушает иллюзию, будто они женаты. А он, видимо, не думал о необходимости поддерживать эту иллюзию здесь. Он поставил чемодан и направился к одной из очередей, а она, покраснев, волнуясь, заняла место в хвосте соседней очереди. Очередь была длинная, двигалась медленно, и постепенно Салли поняла, что атмосфера веселого оживления, царившая вокруг, не имеет никакого отношения ни к ней, ни к ее растерянному виду. Пораженная, она вдруг обнаружила — так поражается человек, который, проснувшись, видит, что находится в комнате, где мебель расставлена точно так же, как в его долгом сне, — что, кроме нее, на свете существуют другие люди и другие проблемы. В очереди чуть позади стоял полный раскрасневшийся человек в мятом дакроновом костюме — от волнения он даже не замечал, что то и дело ударяет ее по ногам своим чемоданом. «Мне надо быть в Ньюарке к семи», — твердил он. Взволнованное лицо уже не пыталось сохранять вкрадчивое выражение, на которое намекала тоненькая щеточка усов. Одно время Ричард тоже носил такие усы, и Салли подумала, не потому ли его верхняя губа в профиль кажется ей теперь такой голой и беззащитной.
Когда две очереди, изогнувшись, сблизились до расстояния вытянутой руки, Джерри взял ее под локоть и сказал:
— Похоже, забастовка в «Истерн» создала здесь пробку. Надо было нам заранее забронировать места. Когда ты должна вернуться?
— Я думала — между пятью и шестью. Да не волнуйся ты так, Джерри.
— Я волнуюсь не за себя. Руфь поедет встречать меня только после девяти. Давай подумаем. Сейчас пять минут четвертого. Предположим, мы не попадем на три пятнадцать, следующий самолет — в четыре пятнадцать; твоя машина стоит в аэропорту Ла-Гардиа…
— Она может не завестись.
Салли сказала это, чтобы подразнить его. Но он даже не. улыбнулся. Длинное лицо его было напряжено и без смешливых морщинок казалось моложе, неискушеннее. Ричард не раз говорил: Джерри не знает, что такое страдание. Салли поняла эти слова по-своему: что Джерри скользит по поверхности, а Ричард зарывается вглубь; или же: что Джерри со своей женой жить легче, чем ему с нею. Но мысль об этом не оставляла Салли, и она то и дело думала: не для того ли Джерри впустил ее в свою жизнь, чтобы научиться страдать. Он сказал:
— Будем исходить из того, что заведется. Тогда ты приедешь домой чуть позже шести — со скидкой на час «пик». Это тебя устроит?
— Как выйдет, так и выйдет, — отрезала она. Их разговор явно начал отвлекать стоявшего позади мужчину от собственных забот.
Джерри выхватил у нее из рук деньги и раздраженным жестом показал, чтобы она вышла из очереди.
— Я с таким же успехом могу купить и оба эти чертова билета. Не понимаю, на кой бес нам нужно создавать эту видимость. — Он посмотрел прямо в лицо мужчине, стремившемуся попасть в Ньюарк, и изрек:
— Летайте по воздуху, ругайте без роздыху. — Такая бравада как раз в его стиле: ему приятно создавать впечатление, что он — с любовницей.
Все пластмассовые кресла были заняты. Молоденький моряк-китаец поднялся, уступая Салли место, и она, перешагнув через его спортивную сумку, села. Обычно она не любила, когда к ней относились как к слабому существу, но сейчас охотно приняла предложение моряка. Ей хотелось от всего отключиться. Она углубилась в Камю. Пистолет в руке, слепящий свет. Араб в бумажных брюках. Выстрел, как удар хлыста. Ощущение нереальности. Джерри подошел к ней, держа два желтых билета, и сказал:
— Ну и каша. Оказывается, сегодня на Нью-Йорк не бронируют места — мы все в живой очереди. Но они в любую минуту ждут сообщения о дополнительном самолете. Я уверен, что ты попадешь домой к шести.
— Ш-ш. Ты слишком громко говоришь.
— Слишком громко — для чего?
— А, неважно.
Отрезвленный ее взглядом, он сказал:
— Я получил посадочные талоны с номером очереди.
— На чье имя?
— На мое. О'кей?
Она не могла не улыбнуться.
— Это, кажется, незаконно, — сказала она, потому что он явно именно об этом сейчас и думал.
«Пасхальное шествие» в бравурной аранжировке «Музак» вдруг смолкло, и громкоговоритель забормотал что-то нечленораздельное. Новая волна усталых путешественников скатилась по настилу и растеклась у билетных стоек. Служащие в синих форменных костюмах казались совсем юными и испуганными. Они с преувеличенной четкостью прикрепляли к билетам талончики на багаж и отвечали на вопросы с той непреложной категоричностью, с какой Салли обычно лгала Ричарду. «Ты врешь, как мужчина, — однажды сказал он ей. — Выдумаешь какую-нибудь не правдоподобную историю и держишься ее». Значит, Ричард знает о ней то, чего не знает Джерри. Она ведь никогда не лгала Джерри. И при мысли об этом он сразу показался ей безнадежно наивным, беспомощным; она встала и пошла к стойке вдоль очереди, состоявшей сплошь из мужчин. Должны же быть какие-то преимущества оттого, что ты — женщина; нельзя только ждать и желать.
Девушка, занимавшаяся билетами, была такая молоденькая, что не побоялась искусственной седины; Салли почувствовала свое превосходство над нею — превосходство умудренной опытом женщины. У этой девчонки нет детей, нет женатого любовника, за которого она не может выйти замуж. Она из причуды покрыла волосы инеем.
— Я должна быть дома к шести, — заявила ей Салли. Но голос ее прозвучал хрустко, робко, тогда как ответ девушки был профессионально тверд.
— Мне очень жаль, мисс, — сказала она. — Следующий самолет на Ла-Гардиа вылетает в четыре пятнадцать. Пассажирам, стоящим в живой очереди, следует пройти к выходу двадцать семь, имея при себе посадочные талоны с порядковым номером.
— Но мы попадем на самолет? — спросила Салли.
— По расписанию следующий самолет на Ла-Гардиа вылетает в четыре пятнадцать, — повторила девушка, ловко прикалывая талончик к билету.
Джерри подошел и встал за спиной Салли.
— Нам сказали, что может быть дополнительный.
— Мы ждем сообщения об этом, сэр, — сказала девушка. Взгляд ее кукольных глаз, умело подмазанных гримом, официально выдаваемым авиакомпанией, охватил Джерри вместе с Салли, но выражение их не изменилось. Салли не была уверена, должна ли она говорить «мы» или «я». Люди в очереди, услышав их переговоры с девушкой и почувствовав, что эти двое могут попасть на самолет раньше остальных, заволновались, затолкались.
— Прошу соблюдать очередь, — повысив голос, крикнула девушка. — Прошу не выходить из очереди.
Салли вдруг почувствовала симпатию к девушке: пока они с Джерри занимались любовью, таким вот младенцам пришлось взвалить на себя дела целого мира. И теперь, когда взрослые вылезли из своего эгоистического уединения в постели, они с раздражением обнаружили, что мир распадается на части. Какие все мы алчные, какие напористые! Салли стало стыдно, и она закрыла глаза, от души желая снова стать маленькой девочкой. Девочкой, какой она была до того дня, когда отец не вернулся домой. Все поездки, подумала она, таят в себе эту возможность — невозвращения.
— Пить хочется, — сказала она. Джерри спросил:
— Пить или выпить? Чего-нибудь крепкого или просто так?
— Просто так. От алкоголя у меня только больше будет голова кружиться. — Какой-то частицей души она все еще была там, на берегу, с Мерсо и Арабом.
У стойки, где продавали сосиски, стояла такая толпа, что не протолкнешься, но шагах в ста дальше по коридору в направлении центрального зала они обнаружили бар, открытый, точно сцена, с одной стороны; в дальнем конце его был свободный столик. Джерри усадил за него Салли и из отнюдь не блещущего чистотой оазиса, по обеим сторонам которого булькали стеклянные конусы с подцвеченной водой, добыл два пакетика молока в виде двух островерхих палаток из вощеной бумаги. Вернувшись к столику, Джерри поставил один пакетик себе на голову и стал им балансировать. В руке он держал соломинку в белом бумажном пакетике и размахивал ею, как волшебной палочкой. А Салли была Золушкой.
Она сказала:
— Не занимайся эксгибиционизмом.
— А я буду, — сказал он. — Я пришел к выводу, что я страшный человек. Понять не могу, что ты во мне нашла.
Она проткнула отмеченный пунктиром уголок, просунула в отверстие соломинку и принялась пить; по выражению его лица она поняла, что он пустится сейчас в рассуждения.
— Займемся анализом, — сказал он. — Что ты во мне нашла? Должно быть, то, что ты можешь быть со мной лишь считанные минуты — минуты, за которые тебе приходится бороться, — и делает наши отношения бесценными. А вот если мы поженимся, когда я умерщвлю свою жену и по крови своих детей приду к тебе…
— Какие ужасы ты говоришь, Джерри.
— Так мне это видится. Если я таким образом поступлю, я уже не буду тем, кого, тебе кажется, ты любишь. Я буду человеком, бросившим жену и троих детей. Я буду презирать себя, и ты очень быстро станешь относиться ко мне соответственно.
— Я вовсе не уверена, что все именно так произойдет, — сказала она, мысленно пытаясь как-то обобщить свои представления о жизни. Он, право, ничего не понимает. Джерри верит в возможность выбора, в ошибки, в осуждение на вечные муки, — верит, что можно; избежать страданий. Они же с Ричардом просто верят в случай. Да, конечно, детство у нее было несчастливое: неожиданная смерть отца, сумасшествие матери, депрессивное состояние старшего брата, интернаты — и тем не менее в ней жило чувство, что она не имела бы сейчас своего лица, случись все иначе. Она была бы другой — такою, какой ей вовсе не хотелось быть.
— С другой стороны, — сказал он, изящно изгибая кисть (никому из ее знакомых не доставляло такого удовольствия любоваться своими руками), — почему я тебя люблю? Ну, ты мужественная, добрая — в самом деле очень добрая, — роскошная, женственная, живая, в общем — отличная баба, это всякому ясно. Тут уж ничего не скажешь: стоит тебе войти в комнату, все в тебя влюбляются. Я влюбился в тебя, как только увидел, а ты была тогда на девятом месяце — ждала Питера.
— А ты ведь ошибаешься. Я нравлюсь очень немногим.
Он с минуту подумал, словно производя смотр сердец их общих знакомых, и затем сказал с присущей ему жесткой бесстрастностью:
— Пожалуй, ты права.
— Ты вообще единственный, кто видит во мне что-то особенное. — Подбородок у нее задрожал: произнося эти слова, она почувствовала, что еще крепче привязывает себя к нему.
Он сказал:
— Другие мужчины — просто идиоты. Однако же, несмотря на все свои чары, ты несчастлива. Ты нуждаешься во мне, а я не могу тебе себя дать. Я хочу тебя, а получить в свою собственность не могу. Ты — точно золотая лестница, до вершины которой я так никогда и не долезу. Я смотрю вниз — и земля кажется мне клубком голубого тумана. Я смотрю вверх — и вижу сияние, до которого мне никогда не добраться. Это-то и придает тебе непостижимую красоту, и если я женюсь на тебе, я ее уничтожу.
— Знаешь, Джерри, брак — он ведь кое-что и создает, а не только разрушает иллюзии.
— Знаю. Я действительно это знаю. И это меня убивает. Я хочу, помимо всего прочего, — хочу сформировать тебя, создать тебя заново. Я чувствую, что мог бы. А вот с Руфью я этого не чувствую. Она, в общем-то, уже сложилась, и мне, если жить с ней, то лучше всего… — и он на пальцах проиллюстрировал свою мысль, — …на параллелях.
— Давай посмотрим правде в лицо, Джерри, Ты все еще любишь ее.
— Она не вызывает у меня неприязни — это точно. Хотел бы, чтоб было иначе. Это могло бы все облегчить.
Она потянула через соломинку воздух со дна пакета.
— Не пора ли нам двигаться, чтоб не опоздать на четыре пятнадцать?
— Подожди, не затыкай мне рта. Пожалуйста. Послушай. Я вижу все так ясно. У нас с тобой, солнышко мое Салли, — любовь идеальная. Идеальная — потому что она не может быть материализована. Для мира мы не существуем. Мы никогда не лежали вместе в постели, мы не были вместе в Вашингтоне; мы — ничто. И любая попытка начать существовать, вырваться из этой муки убьет нас. О, конечно, мы можем на все наплевать и пожениться и как-то склеить совместную жизнь — в газетах об этом пишут каждый день, — но то, что есть у нас сейчас, мы потеряем. Самое грустное, конечно, что мы в любом случае это потеряем. Слишком вся эта ситуация тяготит тебя. Ты скоро меня возненавидишь. — Он был явно доволен столь блистательным выводом.
— Или ты — меня, — сказала она, поднимаясь. Ей не нравился этот бар. Детишки, ссорившиеся за соседним столиком, вызвали у нее тоску по собственным детям. Мать детишек, хоть и была не старше Салли, выглядела бесконечно измученной.
Когда они выходили из этого бара, напоминавшего сцену, Джерри рассмеялся так театрально, что все головы повернулись в их сторону. Он схватил Салли за руку выше локтя и сказал:
— Знаешь, на что мы похожи? Мне только сию минуту пришло это в голову. Мы с тобой — точно слова молитвы, выгравированные на рукоятке ножа. Помнишь, в детстве мы читали Рипли «Веришь — не веришь!» — там всегда были такие штуки? Выгравировано старым чероки в Стиллуотерсе, штат Оклахома?
Они пошли к выходу на поле по коридору, оклеенному рекламами: одна стена здесь была голубая, другая — кремовая. Салли поняла, что бессильна против этого потока слов: ее словно обезоружили и выставили на посмешище.
— Джерри, наш брак ничем бы не отличался от других браков: жизнь не превратилась бы в сплошной рай, но это еще вовсе не значит, что в ней не было бы ничего хорошего.
— Ох, не надо, — взмолился он, глаза его стали какие-то бесцветные, и он поспешно отвел их от нее. — Не заставляй меня терзаться. Конечно, нам было бы хорошо. Бог ты мой! Конечно, ты была бы мне лучшей женой, чем Руфь. Хотя бы потому, что ты животное классом выше.
«Животное» — это слово больно хлестнуло ее, но, собственно, почему? В Париже она глядела на себя в зеркала и видела правду: люди — животные, белые животные, извивающиеся, рвущиеся к свету. У выхода номер 27 толпились животные в костюмах, они плотно сбились, словно стадо у кручи; от них исходил запах паники. Впервые Салли ощутила безнадежность ситуации. Десятки людей пришли сюда раньше их. Иллюзия порядка, которую поддерживали немногословные молодые агенты по продаже билетов в большом зале ожидания, здесь, среди реклам, предлагающих посетить Бермудские острова и нью-йоркские мюзиклы с длинными, ничего не говорящими названиями, полностью рассыпалась. Ни единого сотрудника авиакомпании. Стальная дверь выхода номер 27, точно вход в газовую камеру, плотно задвинута. Бетонный пол чуть скошен, словно для стока крови. Джерри поставил чемодан у металлической стены и жестом предложил Салли сесть на него, а сам отправился в голову очереди — поговорить с теми, кто был в гуще толкучки. Вернувшись, он сказал:
— Ну и дела. Двое из тех ребят ждут уже с полудня.
— Посадочные талоны у тебя? — спросила она.
Расстроенный, взмокший, он дважды перерыл все карманы, пока, наконец, нашел их и, точно фокусник — стремительным жестом извлек на свет. Внезапно залаял невидимый громкоговоритель. Негр в больших голубых солнечных очках и пилотской фуражке открыл с другой стороны стальную дверь. К нему жался маленький бледный контролер с узким лицом. Громкоговоритель объявил посадку на самолет, вылетающий в четыре пятнадцать на аэродром Ла-Гардиа, выход номер 27, и по коридору, чинно вышагивая, продефилировала группа пассажиров — легкие чемоданчики, хорошо одетые дети и шляпы с цветами. Все это были обладатели забронированных мест. А прочие — «живая очередь» — толпились за оградой из металлических трубок. Один за другим обладатели забронированных мест отмечались у стойки и исчезали. Крещендо недовольных воплей взмыло над сгрудившейся очередью, угрожая захлестнуть негра в голубых солнечных очках; он поднял глаза от билета, который как раз собирался надорвать, и весело сверкнул белоснежными зубами, широкой улыбкой, поражавшей глубиной своей радости, своей мстительности, своего понимания и своего ангельского презрения.
— Потерпите, ребята, — сказал он. — Пусть жена сначала выпроводит его из дома.
Нарочито громкий смех был ответом на эту шутку. Джерри тоже рассмеялся и осторожно бросил взгляд на Салли, а ей был отвратителен смех толпы: они же все подхалимничают перед этим негром. Только бы привлечь к себе его внимание — может, тогда он пропустит их. Дверь, ведущая к самолету, превратилась в позорную преграду; чтобы пройти сквозь нее, требовались улещивания и подкуп. Когда последние обладатели забронированных мест отметились, у стойки пошептались и выкрикнули два номера, не имевших ничего общего с теми, что стояли на посадочных талонах Джерри и Салли. Двое мужчин — таинственные избранники, по костюму и внешнему виду ничем не отличавшиеся от остальных, — отделились от стада и прошли в дверь. Негр приподнял свои голубые солнечные очки и медленно оглядел оставшихся. Глаза у него были налиты кровью. На секунду они остановились на Салли, приподнявшейся было с чемодана.
— Всё, друзья, — сказал он.
В воздухе раздался сдавленный стон протеста.
— А как насчет дополнительного? — крикнул кто-то.
Негр словно и не слышал. Он шагнул в сторону, и стальная дверь с грохотом захлопнулась за ним. Фаланга пассажиров с только что прилетевшего самолета появилась в глубине коридора и двинулась на них — им пришлось отступить в зал ожидания, который сразу словно уменьшился в размерах. Ноги у Салли болели, в горле снова пересохло, и мужчина, стоявший рядом, вдруг показался ей загримированным и чужим, одновременно близким и далеким — точно в пьесе, которую они играли в школе, когда другая девочка изображала ее мужа. Нараставший у Джерри страх, — а Салли чувствовала его запах, — оскорблял ее. Она сказала ему:
— Джерри, ты не видишь всего юмора ситуации. Он спросил:
— Может, попытаем счастья в «Америкен»?
— У меня не хватит денег еще на один билет.
— Господи, у меня тоже. Придется сдать наши билеты и получить деньги.
Он добрых четверть часа проторчал в плотно сбитой, громко выражавшей свое возмущение очереди, и когда билеты были, наконец, сданы и деньги получены, Джерри и Салли помчались по бесконечным чертовым коридорам и лестницам, соединявшим северное крыло аэровокзала с главным зданием. Компания «Америкен» помещалась в самом дальнем конце. Здесь было просторнее, яркий свет не так бил в глаза, но к полированным поверхностям все равно липла чума суеты. От билетных стоек отошли двое-трое со знакомыми лицами — такие же, как они, ветераны ожидания. «Кина, ребятки, не будет», — весело объявил им один. Значит, их уже приметили. Должно быть, они привлекают внимание — неужели так заметно, что они незаконно вместе? Неужели от них так несет любовью?
Агент по продаже билетов компании «Америкен», отвечавший точно запущенная магнитофонная лента, подтвердил дурные вести: ни одного места на север до завтрашнего утра. Джерри отвернулся от стойки, губы его брезгливо вытянулись под облезшим от загара носом. Салли спросила:
— А мы можем получить наши места в «Юнайтед»? У нас сохранились посадочные талоны?
— Сомневаюсь. Ох, до чего же я нескладный. Возьми себе лучше пилота в возлюбленные.
Они помчались назад — ее стертые пятки вопили от боли при каждом шаге, — и Джерри снова стал в очередь, и девушка с химически-седыми волосами, состроив гримасу, восстановила их в списке. Он вернулся к Салли и сообщил:
— Она говорит, нечего и думать попасть на тот, что вылетает в пять пятнадцать, но они надеются, что будет дополнительный около шести. Ричард уже вернется домой?
— Наверно. Джерри, не надо делать такое отчаянное лицо. Положение безвыходное. Давай примиримся с тем, что еще несколько часов проведем вместе.
Руки его безвольно висели вдоль тела. Он дотронулся до ее плеча.
— Пойдем погуляем.
Они прошли мимо автоматов, продающих плитки шоколада и книжки Гарольда Роббинса, и, толкнув захватанную двойную дверь, выбрались на воздух. Она сняла туфли, и он нес их — по одной в каждой руке. Она взяла его под локоть, и он, сунув туфлю в карман пиджака, сжал ее пальцы свободной рукой. Они вышли на узкий тротуар, тянувшийся вдоль каких-то безликих, низких кирпичных зданий, — здесь, видимо, никто никогда не гулял, — и двинулись по нему. Асфальт под ее ногами без туфель был теплый. Джерри вздохнул и опустился на низкий бетонный парапет, который разделял два клочка пожухлой травы, нуждавшейся в стрижке. Салли села с ним рядом. Перед ними лежал голый пустырь, где стоял, уткнувшись в землю, одинокий бульдозер, словно его бросили посреди последнего рывка в конце рабочего дня. Мирная тишина повисла над этими акрами ободранной земли. За ними брусочек моста через шоссе поблескивал бесшумно проносившимися машинами. Вдали виднелись деревья, стояли ряды красноватых государственных жилых домов, а еще дальше, на низком синем холме, — аккуратно посаженная роща и надо всем — бескрайнее нежно-голубое небо, зеленоватое ближе к затянутому дымкой горизонту. Пейзаж был какой-то удивительно благостный. Без туфель ноги у Салли перестали гореть, и ее спутник здесь, на фоне неба и травы, вновь обрел реальность.
— Я так и вижу нас в Вайоминге, — сказал он, вытянув руку и указывая куда-то в пространство, — с нами твои дети, и у нас есть лошадь, и холодное маленькое озеро, где можно плавать, и сад, который мы разобьем у дома.
Она рассмеялась. Она заметила как-то мимоходом, что ей всегда хотелось вернуться на запад, но не на побережье, и с тех пор он в своих планах на будущее неизменно исходил из этого. «Вайоминг» — само слово, когда она мысленно писала его, дышало простором, привольем.
— Не дразни меня, — сказала она.
— Разве я тебя дразню? И не думаю. Я говорю все это потому, что так чувствую, хочу, чтобы так было. Извини. Боюсь, слишком я с тобой нюни распускаю; наверно, следовало бы делать вид, будто я вовсе не считаю, что жизнь у нас сложится чудесно. А ведь жизнь у нас сложится чудесно, если я сумею преодолеть чувство вины. Первый месяц мы станем только заниматься любовью и смотреть на все вокруг. Мы ведь будем такие усталые, когда там обоснуемся, и нам придется смотреть на мир заново и строить его, начиная с фундамента: засыпать гравий, потом класть камень за камнем.
Она рассмеялась.
— Мы с тобой будем этим заниматься? Он явно обиделся.
— А разве нет? Это кажется тебе неразумным? Меня, например, после любви с тобой всегда тянет к земле. Сегодня утром, когда мы под руку вышли на улицу, я увидел в витрине магазина маленькое растение, и оно показалось мне удивительно живым. Каждый листочек, каждая жилка. Именно такими я видел предметы, когда учился в художественной школе. В Вайоминге я снова начну писать маслом — и рисовать тостеры для рекламного агентства в Каспере.
— Расскажи мне про художественную школу, Джерри.
— А нечего рассказывать. Я поступил туда и встретил там Руфь, и она очень неплохо для женщины рисовала; отец у нее был священником, и я женился на ней! И не жалею об этом. Мы прожили вместе несколько хороших лет.
— Знаешь, тебе будет ее не хватать.
— В определенном смысле — пожалуй. А тебе, как ни странно, будет не хватать Ричарда.
— Не говори «как ни странно», Джерри. Ты иногда вынуждаешь меня думать, что все это — дело моих рук. Ты и Руфь были так счастливы…
— Нет.
— …а тут появилась эта злополучная женщина, которая вела себя так, будто хочет завести любовника, тогда как на самом деле хотела заполучить тебя в мужья.
— Да нет же. Слушай. Я ведь уже не один год люблю тебя. И ты это знаешь. И понял я, что люблю тебя, не в ту минуту, когда мы легли в постель, — я это понял, увидев тебя. Что же до брака, то ведь не ты завела о нем разговор. Ты считала его невозможным. А я подумал, что из этого может кое-что получиться. Мне, конечно, не следовало говорить об этом, пока я сам твердо не решил, но ведь и тут мною двигала любовь к тебе: я хотел, чтобы ты знала… Ох, слишком много я болтаю. Даже слово «любовь» начинает звучать бессмысленно.
— В одном ты был не прав, Джерри.
— В чем же? Похоже, я не прав во всем.
— Своей великой любовью ты внушил мне, что быть на положении любовницы — это для меня унизительно.
— Так оно и есть. Ты для этого, право же, слишком хорошая, слишком прямая. Слишком безоглядно ты собой жертвуешь. И я ненавижу себя за то, что все это принимаю.
— Принимай и дальше, Джерри. Если ты не можешь взять меня в жены, пусть хоть я останусь для тебя хорошей любовницей.
— Но я не хочу, чтобы ты оставалась любовницей, — наши жизни для этого не приспособлены. Любовницы — это для европейских романов. А здесь, у нас, другого института, кроме брака, нет. Семья — и баскетбол в пятницу вечером. Ты так долго не выдержишь; тебе кажется, что выдержишь, но я-то знаю, что нет.
— По-моему, я это тоже знаю. Просто я ужасно боюсь, погнавшись за безраздельным обладанием тобой, потерять даже то, что у нас сейчас есть.
— У нас есть любовь. Но любовь должна приносить плоды, иначе она иссякнет. Я вовсе не имею в виду детей — видит Бог, у нас их и так слишком много, — я имею в виду ощущение раскованности, праведности — понимаешь, любовь должна быть освящена благословением. Слово «благословение» кажется тебе глупым?
— А разве мы — не благословение друг для друга?
— Нет. Оно должно исходить не от нас, а свыше.
Над ними в еще ярком небе, тогда как на землю уже наползала тень, беззвучно висел распластанный серебряный самолет. Джерри легонько обнял ее за плечи и совсем по-иному посмотрел на нее — лицо его расползлось в отеческой улыбке, всепрощающей, обволакивающей. Он сказал:
— Эй! — и посмотрел на свои колени. — Ты знаешь, я могу сидеть здесь с тобой и говорить о потерях — о том, что могу потерять тебя и что мы оба можем потерять нашу любовь, но ведь я говорю только потому, что ты — со мной, и все это всерьез не воспринимаю. А вот когда я потеряю тебя, когда тебя со мной не будет, тут я взвою, как зверь. По-настоящему взвою. И все, что мешает мне сейчас прийти к тебе, покажется пустыми словами.
— Но ведь это не пустые слова.
— Нет. Пожалуй, не совсем. Возможно, беда наша в том, что мы живем на закате старой морали: она еще способна мучить нас, но уже не способна поддерживать.
Тембр его голоса, заглохшего в беспросветном мраке, заледенил ее. Она чуть подвинулась вперед, высвобождаясь из-под его руки, встала, глубоко вобрала в легкие воздух и позволила мысли разориться в природе.
— Какой чудесный долгий день, — сказала она, пытаясь вернуть радость, охватившую их при виде этих мест.
— Почти самый долгий в году, — сказал он, поднимаясь с наигранно самоуверенным видом, который старался придать себе всякий раз, как получал отпор. — Никак не могу сообразить, дни сейчас убывают или еще прибывают? — Он посмотрел на Салли и, решив, что она не поняла, пояснил:
— Я имею в виду солнцестояние.
И оба расхохотались от этой его попытки объяснить очевидное.
Они вернулись в зал ожидания и обнаружили, что там по-прежнему полно народу. Самолет в пять пятнадцать улетел. Запах сосисок усилился: настало время ужина. Трое молодые людей за стойками уже явно осатанели от нескончаемого столпотворения. Они перекидывались остротами, то и дело пожимали плечами и не столько отвечали на вопросы разъяренной, взволнованной толпы, сколько стоически сносили ее возмущение. Девушка с седыми волосами потягивала кофе из стаканчика с эмблемой авиакомпании. Джерри осведомился у нее, будет ли дополнительный самолет в шесть часов.
— Нам еще ничего не известно, сэр.
— Но ведь час назад вы сказали, что он будет.
— О вылете объявят, сэр, как только мы получим подтверждение.
— Но нам необходимо попасть домой. Наша… наша помощница, которая сидит с ребенком, собиралась пойти на танцы. — Как это похоже на Джерри, подумала Салли: зачем врать, когда не умеешь. Танцы во вторник вечером? Они с девушкой переглянулись, и тогда Джерри, разоблаченный ими обеими, спросил девушку напрямик:
— Так есть надежда?
— Мы запросили о дополнительном самолете нашу главную контору и ждем ответа, — сказала она и отвернулась, чтобы без помехи насладиться кофе.
Вид у Джерри был такой мрачный, что Салли сказала: «Я есть хочу», в надежде услышать от него обычную грубовато-дружескую шутку по поводу ее аппетита. Но он воспринял ее слова лишь как некий факт, требовавший определенных действий, и, вытащив не без труда свой чемодан из-за пластмассового кресла, повел ее назад по голубому и кремовому коридору в бар. Все столики были заняты, Он поставил чемодан у металлического столба и, усадив на него Салли, отправился к стойке выяснять, есть ли сандвичи. Он принес два тоненьких сухих ломтика хлеба с ветчиной и сыром и два бумажных стаканчика с кофе. Почему он не прихватил ничего покрепче? Наверное, решил, что не положено пить, когда ты в столь тяжелом положении, или что надо сохранять ясность ума. Будь она дома, Ричард уже нес бы ей сейчас джин с тоником, или дайкири, или даже ромовый коктейль «Коллинз», или чистый джин с лимоном. В их первое совместное Рождество она подарила ему шейкер для сбивания коктейлей, и даже когда они ссорились до умопомрачения, он торжественно приносил ей что-нибудь выпить. Она подумала, что Ричард во время этого ожидания непременно устроил бы спектакль — по крайней мере, взорвался бы, возмутился. Крупный, сильный, с далеко не идеальным зрением, он обожал лезть на рожон. Обожал кухню, обожал так забить холодильник, чтобы тот, набирая холод, весь трясся. Салли ощутила во рту вкус дайкири, который он бы ей принес. Холодный-прехолодный.
Джерри ел стоя, возвышаясь над нею, и сама поза возродила в нем желание поактерствовать. Если бы это была сцена, они находились бы на самом ее краю. В двух-трех шагах от них непрерывно шаркала толпа.
— Я попытался представить себе тиски, в которых я очутился, — сказал он ей. — Так вот: я — между смертью и смертью. Жизнь без тебя — для меня смерть. С другой стороны, бросить семью — это грех; пойдя на такой шаг, я отрину Господа, а отринув Господа, лишусь права на вечную жизнь.
Салли почувствовала, что у нее нет сил бороться, ну что она может сказать в ответ на такое обвинительное заключение? Она попыталась подладиться под его умонастроение, но трудно было поверить, что ум хоть как-то ко всему этому причастен.
Заглотив сандвич, он присел на корточки и зашептал ей в самое ухо. Она досадливо отвернула голову и в эту минуту заметила знакомого с виду мужчину, который стоял у бара и смотрел на них. Он тотчас отвел взгляд; его усики в профиль на фоне неоновой рекламы превратились в зеленую каплю под носом. А Джерри шептал ей:
— Я смотрю на твое лицо и представляю себе, что вот я лежу в постели, умираю и спрашиваю себя: «Именно это лицо хотелось бы мне видеть, лежа на смертном одре?» Не знаю. Честно говорю: не знаю, Салли.
— Ты не скоро умрешь, Джерри, и до тех пор в твоей жизни будет еще много женщин после меня.
— Ничего подобного. Ты — моя единственная женщина, Ты — единственная женщина, которую я хочу. Ты была предназначена мне на Небесах, и Небеса же не разрешают мне быть с тобой.
Она чувствовала, что ему доставляет удовольствие создавать немыслимые препятствия из абсурдных абсолютов, а кроме того, она чувствовала, что ему доставляет удовольствие наказывать ее. Наказывать за то, что она его любит. Она понимала, что он считает такое наказание благом: совесть требовала, чтобы он все время держал ее на грани боли, обрамлявшей их любовь. Но понимала она и то, что он ведет себя, как ребенок, который нарочно говорит гадости в расчете, что ему станут возражать.
— Ты ведь не женщина, Джерри, поэтому, мне кажется, ты преувеличиваешь, думая, что твой уход будет так уж болезненно воспринят Руфью.
— В самом деле? Как же он будет ею воспринят? Скажи. — Руфь была единственной земной темой, которая никогда не переставала интересовать его.
— Ну, она будет потрясена и почувствует себя очень одинокой, но при ней останутся дети, и у нее появится… трудно передать это словами, но я помню по себе, когда я осталась одна… у нее появится чувство удовлетворения при мысли, что вот еще один день она пережила и справилась. В замужестве этого чувства не испытываешь. А потом она, конечно, снова выйдет замуж.
— Думаешь, выйдет? Скажи — да.
— Конечно, выйдет. Но… Джерри? Только, пожалуйста, не злись.
— Я слушаю тебя.
— Если ты намерен сделать этот шаг, то делай. Я не знаю, о чем она догадывается или что ты ей говоришь, но если ты мучаешь ее так, как мучаешь меня…
— Я тебя мучаю? Господи! Я же хочу как раз обратного.
— Я знаю. Но… я… я не собираюсь собой торговать. Я буду приходить к тебе, сколько смогу, и тебе вовсе не обязательно на мне жениться. Но не дразни меня такой возможностью. Если ты считаешь это возможным и хочешь этого, то женись на мне, Джерри. Оставь ее, и пусть она создает себе новую жизнь. Она не погибнет.
— Хотел бы я быть в этом уверен. Вот если бы существовал какой-то приличный человек, который, я бы знал, готов на ней жениться и заботиться о ней… Но все знакомые мужики по сравнению со мной — сущие кретины. В самом деле. Я вовсе не самонадеян, просто это факт.
Салли подумала: не потому ли она и любит его, что он может сказать такое и в то же время выглядеть наивным мальчишкой, который многого от нее ждет и даже готов выслушать отповедь.
— Она не найдет никого другого, пока ты не уйдешь от нее, — сказала ему Салли. — Не можешь же ты выбрать ей нового мужа, Джерри, вот это уж действительно слишком самонадеянно с твоей стороны.
Всякий раз, как она пыталась уязвить его, он был, казалось, только благодарен ей. «Давай, давай, — словно говорила его улыбка, — сделай мне больно. Помоги мне».
— Ну что ж, — сказал он и вставил один стаканчик из-под кофе в другой. — Все это чрезвычайно интересно. Досыта наелись горьких истин.
— Зато, по-моему, мы все друг другу выложили начистоту, — заметила она, пытаясь оправдаться.
— Мило, правда? До того мило — выложить все друг другу и сидеть спокойненько, как ни в чем не бывало. Но нам, пожалуй, лучше вернуться. Вернуться в свой ад.
— Спасибо за сандвич, — сказала она, поднимаясь. — Он был очень вкусный.
— Ты грандиозна, — сказал он ей. — Грандиозная блондинка. Когда ты встаешь — точно флаг поднимается. У меня сразу возникает желание присягнуть ему. — И он при всех церемонно прижал руку к сердцу.
Толпа разрослась: к билетным стойкам было не пробиться. Салли вдруг поняла полную безнадежность их положения и впервые после полудня почувствовала, что сейчас заплачет. Джерри повернулся к ней и сказал:
— Не волнуйся. Я доставлю тебя домой. А что, если нам нанять машину?
— И проделать весь путь на колесах? Джерри, да разве это возможно?
— Ну, а ты не считаешь, что хватит с нас самолетов?
Она кивнула, и слезы обожгли ей горло, как отрыжка. Джерри помчался во весь дух по коридору — ей казалось, что кожа у нее на пятках рвется в клочья, когда она кинулась за ним. Стойки компаний по прокату автомобилей тремя одинокими островками маячили далеко впереди.
Девица из компании «Херц» была в желтом, девица из компании «Эйвис» — в красном, девица из компании «Нейшнл» — в зеленом. У Джерри была кредитная карточка «Херца», и девица в желтом сказала:
— Мне очень жаль, но все наши машины разобраны. Все хотят ехать в Нью-Йорк.
Значит, такая уж у них судьба — всюду опаздывать. Куда бы они ни тыкались, — толпы людей уже стояли там до них. Джерри вяло возмутился: ему словно бы стало легче от того, что еще одна возможность упущена, еще одно появилось оправдание для бездействия. Вот Ричард — тот бы наверняка сумел найти выход: нет таких трудностей, которых он бы окольным путем не обошел, самый процесс нахождения окольных путей доставлял ему чувственное наслаждение. Человек, фигурой напоминавший Ричарда, — крупный, но стремительный в движениях, — возник в поле зрения Салли; мужчина этот подошел к ним и сказал:
— Я не ослышался — вы говорили про Нью-Йорк? Я охотно разделил бы с вами затраты. — Это был тот самый, которому необходимо было попасть в Ньюарк к семи часам. Сейчас стрелки показывали без двадцати семь.
Девица из «Херца» окликнула ту, что стояла за стойкой «Эйвиса»:
— Джина, нет лицу тебя машины, которую ты могла бы послать в Нью-Йорк?
— Сомневаюсь, но подожди: дай позвоню на стоянку. — Джина стала набирать номер, зажав трубку между ухом и плечом. Салли вдруг подумала: интересно, эта Джина была когда-нибудь влюблена? Она была совсем молоденькая, но апатичная, с пресыщенным и одновременно недовольным выражением лица, какое, решила Салли, очевидно, появляется у итальянских девушек от того, что страдалицы матери слишком долго прижимают их к груди. Салли сбежала от своей страдалицы матери, как только смогла; сначала нашла приют в школе, затем в замужестве и, возможно, потому всякое страдание воспринимала как что-то неожиданное, неоправданное, остро болезненное. Она думала: неужели каждой женщине в мире выпадает на долю такая боль — разве это вынесешь? Чем же тогда держится мир?
Высокая девушка в зеленом за стойкой «Нейшнл» спросила:
— И чего это все рвутся в Нью-Йорк? Что там такого, в Нью-Йорке?
— Колокол свободы[593], — сказал ей Джерри.
— Будь я на вашем месте, — сказала она ему, — я бы взяла такси, поехала в город и посмотрела какой-нибудь фильм.
Джерри спросил:
— А что идет хорошего?
Девица из «Херца» сказала:
— Моему приятелю понравился фильм «Прошлым летом в Мариенбаде», а я считаю — хуже не придумаешь. У кустов там даже тени нет. Я ему говорю: «И это они называют искусством», а он говорит: «Самое что ни на есть искусство».
Девушка компании «Эйвис» крикнула из-за своей стойки:
— В городе идет новая картина с Дорис Дэй и Роком Хадсоном — все в восторге.
Джерри сказал:
— Я люблю Дорис Дэй. Голливуду надо бы почаще давать ей петь.
Салли всегда огорчало то, как легко он завязывает разговоры с женщинами — любыми женщинами.
Джина положила телефонную трубку на рычаг и сказала:
— Элис, одна машина только что вернулась, ее могут сразу выпустить.
И Элис, миленькая Элис с личиком без подбородка и таким нетребовательным приятелем, улыбнулась, выставив вперед крупные зубы, и сказала:
— Извольте, сэр. Теперь она займется вами.
— Меня не забудьте, — напомнил мужчина, которому надо было в Ньюарк.
Джерри повернулся к нему и, покраснев, сказал:
— Мы с женой, пожалуй, предпочли бы ехать одни.
Мужчина шагнул к Джерри и схватил его руку.
— Меня зовут Фэнчер. Я живу в Элизабет, штат Нью-Джерси, и работаю по химическим присадкам. Я вовсе не хочу на вас давить, но вы бы очень меня обязали, если бы разрешили поехать с вами.
Джерри изящным жестом приложил свою тонкую длинную руку ко лбу и сказал:
— Что ж, мы об этом подумаем. Сначала еще надо получить машину.
Он небрежно швырнул кредитную карточку «Херца» на стойку перед Джиной, но она сказала, что, поскольку машина принадлежит компании «Эйвис», надо внести аванс в двадцать пять долларов наличными.
— Но у нас ведь нет двадцати пяти долларов, верно? — спросил Джерри у Салли.
— А билеты? — сказала она.
Фэнчер мигом очутился подле них.
— Вам нужно двадцать пять долларов?
Салли и Джерри молча посмотрели друг на друга, и от романтической поездки вдвоем при луне, навстречу своей судьбе и полуночи, остался лишь раскрашенный задник.
— Я сдам билеты и получу за них деньги, — сказал он. — Та девчонка у меня действительно поседеет. — И сказал Джине:
— Я вернусь через десять минут. А Салли сказал:
— Жди меня здесь и стереги машину. — Скорчил извиняющуюся гримасу Фэнчеру и умчался.
Минуты тянулись нескончаемо долго. Мистер Фэнчер молча стоял рядом с Салли, то и дело теребя свои усики, и стерег ее, а она стерегла призрачный автомобиль. Три девицы в наступившем вокруг их островков затишье болтали наперебой о приятелях и купальных костюмах. У Салли закружилась голова. Горечь подступала к горлу — ее тошнило от этой любви. Любовь… любовь окутала мир туманом, любовь не выпускает самолеты, любовь скрыла от нее детей, любовь придала ее мужу в профиль вид немощного старца. Фэнчер торчал рядом с нею — он занимается химическими присадками, и ему необходимо быть в Ньюарке, но она обещала любить того, что ушел, и повиноваться ему, пока смерть не разлучит их. «Великий Боже, отпусти меня!» Она держалась очень прямо и старалась не шевелиться, чтобы ее не вырвало. Цементный пол был весь в сигаретных окурках и следах от каблуков. Говорила зеленая девица из компании «Нейшнл»: она-де всю жизнь считала, что у нее неподходящая фигура для бикини — ведь она такая высокая, но ее приятель шутки ради купил ей бикини, и теперь она и думать ни о чем другом не хочет: в бикини чувствуешь себя так свободно.
Вернулся красный, запыхавшийся Джерри — Джерри со своим лупящимсй от солнца носом, глазами, избегающими смотреть на собеседника, и этой летящей походкой, которая делала его похожим на воздушного змея.
— Порядок! — объявил он, выбросив в воздух руки победной буквой «V»[594] и как бы заключая всех четырех женщин в объятия. Фэнчеру он сказал:
— Можете забирать машину. И всяческих вам успехов в Ньюарке. — И, дотронувшись до плеча Салли, сообщил:
— Девушка из «Юнайтед» сказала, что будет дополнительный самолет, и посоветовала обратиться к человеку — она тут написала к кому. — Он показал клочок бумаги, на котором женским почерком было поспешно нацарапано только «Кардомон».
— Ты его уже видел?
— Нет, его не оказалось на месте. Пошли поищем его.
— Джерри, чемодан!
— Ах, верно. Господи, обо всем-то ты думаешь, Салли.
Фэнчер сказал:
— Вы говорите, есть самолет? Тогда и мне не нужна машина. — И с поразительной для такого полного мужчины скоростью — словно метнули дротик — устремился вперед, оставив их далеко позади на пути к залу ожидания.
Здесь, казалось, инстинкт передвижения овладел человеческими ордами — почти все устремились к выходам на поле. Встревоженные Джерри и Салли в общем потоке вышли из зала и двинулись по коридору. Толпа густела. В воздухе стоял какой-то странный гул — Салли почудилось, что люди скандируют: «Шаферица, шаферица!» Она решила, что у нее опять галлюцинация, но оказалось, выкрикивали именно это слово. В центре толпы негр в синих солнечных очках совещался о чем-то со светловолосым человеком в форме авиакомпании, вооруженным блокнотом. А вокруг них полукружием стояли разодетые немолодые люди и гортанными выкриками, изобличавшими уроженцев Диксиленда[595], подбадривали девушку в шляпе с цветами и платье из переливающегося желтого шелка. Теперь Салли все поняла: это — подружка невесты, и если она не попадет на самолет, то опоздает на свадьбу; а может, она едет со свадьбы? Толпа заскандировала громче — Джерри присоединился к ней: «Шаферица, шаферица!» От возмущения у Салли заныло под ложечкой и глаза набухли слезами. Несправедливо это — ведь девчонка даже и не красивая. Возле носа — земляничное родимое пятно, и у губ — морщинки от напряженной жеманной улыбочки. Светловолосый кивнул негру. Тот сверкнул широкой иронической улыбкой и взял у девушки билет. Толпа ответила громким «ура». Девушка прошла в дверь. И та с лязгом за ней захлопнулась. Самолет, вылетавший по расписанию в семь пятнадцать, взял курс на Нью-Йорк.
В зале ожидания Джерри оставил Салли и отправился разыскивать мистера Кардомона. Она одиноко стояла у выцветшей голубой стены, когда к ней подошел высокий мужчина и вежливо произнес:
— Если не ошибаюсь — Салли Матиас!
Уигглсуорс — и два инициала перед фамилией. Салли сразу вспомнила эти инициалы: Э. Д. Он спросил:
— Вы здесь с Диком? — Голос у него был бархатный, мягкий; он был хорошо сложен, и тщательно причесан, и так богат, что Ричард буквально танцевал вокруг него, когда он два-три раза был у них дома.
— Нет, я здесь одна, — сказала она. — Я довольно часто удираю. У меня мама живет в Джорджтауне. А вы пытаетесь пробиться в Нью-Йорк?
— Нет, я двигаюсь в Сент-Луис. Мой самолет улетает через полчаса. Хотите чего-нибудь выпить?
— Это было бы чудесно, — сказала Салли, — но я стою в живой очереди, и мне, пожалуй, лучше не отходить. Мы ждем дополнительный самолет. — И тотчас исправила местоимение. — Я торчу здесь уже с трех часов. Фантастическая неразбериха.
— И все же, мне кажется, вам не мешало бы выпить. — Он улыбнулся — этакий большой кот, который мурлычет, когда его гладят; он был отменно красив и отменно противен и, несмотря на весь свой внешний лоск, понимал это.
— Я тоже так думаю, — сказала она, озираясь кругом и ища взглядом Джерри. Но его нигде не было видно.
Уигглсуорс истолковал этот ищущий взгляд как согласие и взял Салли за локоть. Она вырвала руку. Она сама не сознавала, до какой степени у нее натянуты нервы.
— Извините, — сказала она. — Честное слово, я еле сдерживаюсь, чтоб не разреветься: Ричард ведь ждет меня к ужину.
— В такой ситуации начинаешь жалеть о милых старых поездах, верно? — успокаивающе сказал Уигглсуорс, хотя и был явно оскорблен.
— А что вы собираетесь делать в Сент-Луисе? — спросила Салли. И почувствовала, как на ее лицо плотно легла маска соблазнительницы, почувствовала, что без всякого перехода начинает флиртовать.
— О, нечто весьма нудное. Банковские дела, слияние железных дорог. Акт отчаяния. Ненавижу Средний Запад.
— Вот как?
— Скажите, чем кончилось у Дика с канадской нефтью? Мне это показалось невероятно заманчивым, но я не сумел заинтересовать отца.
— Я об этом ничего не слышала. Он ведь никогда мне ничего не рассказывает. А как Би? — Она отчаянно пыталась вспомнить имя его жены, но в памяти возникло лишь восковое личико балерины да то, что имя ее тоже смахивает на инициал.
— Очень хорошо. У нас теперь двое деток.
— Вот как? Чудесно. Еще одна девочка?
— Еще один мальчик. Вы уверены, что не хотите ничего выпить?
— Как вы меня соблазняете, — сказала Салли.
— А вы слышали про Джейми Бэбсона? Он снова женился — на сногсшибательной индонезийке. Она — синхронщица в ООН.
— Да. Ему это, конечно, по душе.
Уигглсуорс рассмеялся. Зубы у него были безупречные, но слишком мелкие.
— А Бинк Хаббард — Ричард, я знаю, встречался с ним — исчез во Флориде: говорят, он снова уплыл на либерийском грузовом судне.
— По-моему, я его не знаю.
— Нет, конечно. Он из тех мужчин, кому все остальные дико завидуют.
— Да, есть такие. — Салли сама сознавала, что говорит, как автомат. Оттолкнуть, притянуть, оттолкнуть, притянуть — настоящая проститутка.
Уигглсуорс посмотрел поверх ее головы и сказал:
— Это там не Джерри Конант?
— Где? А вы знаете Джерри?
— Конечно. Он ведь, кажется, живет где-то рядом с вами?
Он посмотрел на нее сверху вниз, и его безупречные брови (он что — выщипывает их?) приподнялись при виде ее напряженной озабоченности.
— Через Руфь, — пояснил он. — Мои родители ходили в церковь ее отца. Она слыла тогда красавицей.
— Такой она и осталась.
— Никто тогда не мог понять, почему она вышла замуж за Джерри.
Тут он и появился. Салли не столько увидела, сколько почувствовала его приближение, хотя он был еще далеко, почти у самых стоек авиакомпаний. Она почувствовала, как он заколебался, потом решил подойти. Голос его резко прозвучал у самого ее уха:
— Anno Domini[596] Уигглсуорс — Иисус Христос собственной персоной.
— Джерри! Вы что — тоже тут застряли?
— По-видимому. Я как раз искал некоего мифического мужчину по имени Кардомон, который вроде бы должен помочь нам отсюда выбраться.
— Вам и миссис Матиас?
— Да, мы с миссис Матиас, похоже, попали в одну беду. — Он опустил взгляд на свою руку, в которой держал два билета. Поднял их и показал. — Я взялся вести переговоры и за нее тоже. У вас место забронировано?
— Да.
— А вы бы не согласились отдать его Салли?
— Охотно — только я лечу в Сент-Луис.
Джерри повернулся к Салли и сказал:
— Может, и нам махнуть в Сент-Луис? А там нанять плот и поплыть по Миссисипи.
Она рассмеялась — от возмущения. Как он смеет дразнить ее, когда они на краю катастрофы!
Улыбка застыла на лице Уигглсуорса, и по тому, как окаменели лица обоих мужчин, Салли поняла, что стала для них предметом раздора — телом.
— Я как раз говорил Салли, — сказал Уигглсуорс, — что Джейми Бэбсон женился на индонезийке.
— Великолепно, — сказал Джерри. — Смешанные браки — единственное, что навеки способно разрядить напряженность в мире. Кеннеди это тоже знает.
— Что на вас нашло, Джерри? — сказал тот, другой. — С каких это пор вы стали проповедником? Мне казалось, вы трудитесь на Госдепартамент.
Они сражались за нее. Тошнотворный страх вернулся к Салли и с ним — желание спать; она представила себе, как озадаченный Ричард сидит в одиночестве, волнуется, пьет уже второй мартини, и ей отчаянно захотелось упасть в обморок — грохнуться на грязный, затоптанный пол среди сигаретных окурков и проснуться у его ног. А мужчины все говорили, зло обмениваясь репликами, долетавшими до нее словно сквозь вату, пока Уигглсуорс, загнанный в угол превосходящей резкостью Джерри, наконец, не сказал:
— По-моему, мне пора на посадку. Желаю вам обоим удачи. — И в том, как он попрощался, как поклонился одной головой с высоты своего стройного тела, было что-то удивительно изящное, близкое к благословению. Только чванливое ничтожество могло так держаться.
Джерри надулся и был мрачен, как грозовая туча. Значит, это все-таки случилось — он возненавидел ее? Она спросила:
— Ты так и не нашел Кардомона?
— Нет. Его просто не существует. Может, это шифр? Если «Кардомон» прочесть наоборот, получится «Ном-о-драк». — Объявили посадку на восьмичасовой самолет, вылетавший в Сент-Луис, и Уигглсуорса — устремленный вдаль взгляд, высоко поднятый подбородок — вынесло в лавине портфелей из зала ожидания. Джерри взял руки Салли в свои. — Ты вся дрожишь.
— Немножко. Меня расстроила эта история.
— Он часто встречается с Ричардом?
— Почти никогда. Ричард ему не компания.
— Ничего он не скажет. Никаких процентов ему это не принесет. Просто запомнит на всякий случай: а вдруг понадобится пошантажировать тебя.
— И будет прав, верно? Я хочу сказать, что я и есть такая, какой он увидел меня.
— А какой он тебя увидел?
— Не заставляй меня произносить это, Джерри. Джерри мысленно перемолол ее отказ.
— Вообще-то, — сказал он, — тебе было бы куда лучше с ним, чем со мной. Уж он бы посадил тебя на этот чертов самолет, уверен.
— Джерри.
— М-м?
— Не кори себя. Ты же говорил мне, чтоб я не приезжала.
— Но я хотел, чтобы ты приехала. И ты это знала. Потому и приехала.
— Я приехала потому, что и мне этого хотелось. Он вздохнул.
— Ох, Салли, — сказал он. — Ты ко мне так добра. — Он взглянул на билеты, которые все еще держал в руке, и сунул их в боковой карман пиджака, потом устало посмотрел на нее. Улыбка сожаления на секунду осветила его лицо:
— Эй?!
— Привет.
— Давай поженимся.
— Прошу тебя, Джерри, прекрати.
— Нет, давай. А ну их всех к черту. Назад мы вернуться не можем. Господь сказал свое слово.
— Не верю, что ты это серьезно. Голос его звучал вяло:
— Нет. Серьезно. Ты же ведешь себя со мной как жена. И вообще в моих глазах ты — миссис Конант.
— Но я не миссис Конант, Джерри. Мне только хотелось бы ею быть.
— Тогда — о'кей. Предложение принято. Я не вижу другого выхода: возвращаемся в отель, звоним Руфи и Ричарду, а со временем поженимся. Это единственное, что я могу придумать. Сейчас я чувствую только усталость, но мне кажется, я буду очень счастлив.
— Я постараюсь сделать тебя счастливым.
— По-моему, мы сумеем получить твоих детей. Теперь суды уже так не придираются к тому, кто из супругов совершил адюльтер.
— А ты уверен, что именно этого хочешь?
— Конечно. Я, правда, не думал, что все так получится, но я рад, что получилось. — Однако с места он не двигался. А она стояла рядом, и в сердце у нее было пусто. Радость и горе, страх и надежда — все, что наполняло ее прежде, куда-то исчезло. Даже на полу вокруг них образовалась пустота. Люди кричали, жестикулировали, но она слышала лишь тишину. Потом вдруг почувствовала, что хочет пить и что у нее болят стертые пятки. В отеле можно будет снять туфли. А потом они спустятся в бар выпить.
В окружавшей их пустоте возникла девушка, крашенная под седину.
— Мистер и миссис Конант? Я разыскала мистера Кардомона.
За ней следовал светловолосый мужчина в форменном пиджаке авиакомпании, с блокнотом в руке. Салли уже видела его раньше. Когда?
Джерри вдруг рванулся в сторону от нее. Вытащил авиабилеты. Они были истрепанные и казались ненужными бумажками. Заикаясь, он принялся объяснять:
— Мы уже с трех часов пытаемся попасть на самолет в Нью-Йорк и отказались от прокатной машины, потому что нам сказали, что будет дополнительный самолет.
— Могу я взглянуть на номера ваших посадочных талонов? — попросил мистер Кардомон. И принялся рассматривать их, потирая кончик носа костяшкой пальца. Потом внимательно оглядел их обоих, то и дело почесывая пальцем нос. До Салли вдруг дошло, что обе они — и она и седая девушка — стоят, вытянувшись в струнку. От шеи Джерри потянуло слабым, еле уловимым запахом пота. Мистер Кардомон что-то записал в блокноте, пробормотав:
— Конант, два. — Затем поднял голову с копной светлых, вьющихся, как у мальчишки, волос, и Салли увидела, что глаза у него серые, цвета алюминия. Он знает. Он сказал Джерри: мисс Марч сейчас вложит посадочные талоны в ваши билеты.
— Так, значит, все-таки есть самолет? — спросил Джерри.
Кардомон посмотрел на ручные часы.
— Он вылетает через полчаса. Выход — двадцать восемь.
— И мы летим на нем? Господи, благодарю тебя. Благодарю. А мы решили было возвращаться в отель, — И не в силах выразить мистеру Кардомону, который уже стоял к ним спиной, всю свою благодарность, Джерри повернулся к девушке и зафонтанировал:
— А вы знаете, теперь мне уже нравятся ваши волосы. Ни в коем случае не перекрашивайте их в натуральный цвет.
Он куда-то ушел следом за ней и вернулся с билетами, в которые были вложены два голубых листочка; затем подхватил чемодан с игрушками для своих детей и зашагал по коридору, сопровождаемый Салли. К этому времени она уже успела изучить все рекламы. Спектакли, которые она не увидит, острова, которые никогда не посетит. Настороженная толпа, почуяв близость избавления, собралась у выхода двадцать восемь; в положенное время появился негр — солнечные очки его на сей раз торчали из кармашка рубашки — и медленно, с наслаждением, прочел список фамилий. Их фамилия стояла последней. Конанты. Они прошли в дверь, и когда Салли оглянулась, ей показалось, что она увидела среди теснившихся позади людей взволнованного усача, которому уже давно следовало быть в Ньюарке.
Самолет был маленький ДС—3 — он стоял, задрав нос, так что проход между креслами круто шел вверх. В кабине все мужчины уже сняли пиджаки, убрали чемоданчики и пересмеивались. «Интересно, на каком чердаке они его откопали», — сказал кто-то, и Джерри рассмеялся и похлопал Салли по спине. Он был в таком восторге, испытывал такое облегчение — она попыталась разделить с ним эти чувства, но тут же поняла, что вообще почти не способна что-либо чувствовать. Она села дальше от прохода и сквозь овальное оконце смотрела, как механики размахивают карманными фонарями, а Джерри гладил ее руки и требовал, чтобы она похвалила его за то, что он достал им места. Она подумала было о Камю, лежавшем у нее в сумке, и — закрыла глаза. Сбросила терзавшие ноги туфли. Сзади доносился голос одной из стюардесс, а под самым окном вдруг взвыл мотор. В самолете было холодно, словно он только что спустился к ним с большой ледяной высоты. Джерри что-то положил на нее сверху — свой пиджак. Воротник тер Салли подбородок; Джерри все гладил ее руки и запястья, а она чувствовала, как тело ее сжимает словно металлическим кольцом; мужчины что-то бормотали, переговариваясь между собой, — она была единственная женщина в самолете, — и пиджак Джерри хранил его запах, и она уже засыпала, хотя самолет все еще стоял.
Ах, Салли, до чего же это был чудесный полет! Помнишь, как низко мы летели? И как наш маленький самолетик, подпрыгивая на воздушных течениях, нес нас, точно лодка-лебедь, по воздуху где-то между звездами, рассыпанными наверху, и городами внизу? Над нимбом твоих спящих волос я видел, как ширилось прочерченное спицами световое колесо столицы, накренялось и снова ширилось, — Данте не мог бы вообразить такую розу. В нашем ДС—3, который откопали Бог знает где, чтобы отвезти нас домой, было холодно: самолет не отапливался — мы дышали чистым эфиром. Мы плыли, урча двумя моторами, на высоте, которую едва ли назовешь высотой, над Балтимором, Чесапик-Бей, Нью-Джерси, темневшим фермами. Поднимись мы чуть выше, и нам бы уже не увидеть каждую машину, заворачивавшую в гараж, каждый дом, уютно примостившийся в своем гнезде света. И каждый мост был двойным бриллиантовым колье, каждый придорожный ресторанчик — утопленным рубином, каждый город — россыпью жемчуга. А за окнами, скрашивая наше одиночество, недвижно плыли звезды.
И все это была ты — твоя красота. Я вошел в тебя и через тебя познал небо. Ты казалась — спящая подле меня, в то время как мужчины, широким кольцом окружавшие нас, шелестели газетами, пили кофе, — кем же ты казалась? Не моей женой, не сестрою, не дочерью. Я поглаживал твои руки, чтобы ты даже во сне чувствовала, что я тут. Твои руки казались на диво длинными, Салли, и, глядя на тебя, спящую, такую большую, крупную, я непомерно гордился, что ты моя. Как же я гордился — целый час, а то и больше, пока пилот вел нашу чудную посудину от звезды к звезде, — как гордился, что я — твой защитник. Никогда прежде и никогда потом не был я тебе столь верным защитником. Ибо если бы самолет разбился и ты умерла, я последовал бы за тобою, и мы бы вместе вступили в то сказочное царство — ведьмой пиджак лежал на тебе, мои жизненные соки еще бродили в твоих теплых глубинах. Две трудяги лошадки тащили нас, покачивая, вверх по черному воздушному скату — на север. В своем забытьи ты принадлежала мне. Мне нравился овал черного неба рядом с твоим лицом. Мне нравился холод, побудивший тебя уткнуться головой мне в плечо. Мне нравились жесткие костяшки твоих рук, и мягкие, как пух, плечи, и твое тело под моим пиджаком.
А потом я ушел от тебя. Моторы заревели громче, стремительно промчался Манхэттен, океан поднялся нам навстречу, чтоб нас поглотить, колеса чиркнули по посадочной полосе, судьба нас пощадила: мы не умерли. Мне ненавистна была наша неудача: и умереть мы даже не смогли. Мне ненавистна была спешка, с какою я снял с тебя пиджак, и вытащил чемодан из-под сиденья, и стал пробираться по проходу, чтобы выйти первым. Руфь встречала меня: ведь было уже за десять. Я оставил тебя полусонную, откинув волосы с лица, чтобы они не щекотали губ, — ты сидела покинутая, добыча для алчных глаз. Я чувствовал твой взгляд, провожавший меня, пока я трусливо бежал по бетону, постепенно уменьшаясь, мелькая в крутящихся полосах света. В толпе за стеклянными дверьми я уже видел задранное кверху лицо Руфи. Я почувствовал, что исчез из твоих глаз. Я ведь вспомнил о ней.
Когда на следующее утро в десять часов зазвонил телефон, Джози покраснела от злости и вышла из кухни. Салли подошла к аппарату в купальном костюме: Питер уже полчаса ждал ее, чтобы ехать на пляж.
— Привет, — сказала она. Причем таким тоном, что чужому человеку это не показалось бы странным.
— Привет, — откликнулся Джерри. Голос у него был испуганный. — Как все прошло?
— Никак, — сказала Салли. — Я явилась еще до полуночи — он уже спал. А сегодня утром, прежде чем уйти, спросил меня, как поживают Фитчи, я сказала — хорошо, и больше мы ни о чем не говорили.
— Ты шутишь. Он наверняка что-то знает.
— Не думаю, Джерри. Мне кажется, что наши отношения достигли такой стадии, когда ему, право же, безразлично, что я делаю/
— Нет, не безразлично.
— А как у тебя с Руфью?
— Отлично. Вся эта путаница с самолетами дала мне тему для разговора — о тебе, естественно, не упоминалось. Я рассказал ей о девушках из прокатных компаний, о Фэнчере и об Уигглсуорсе. Мне даже как-то грустно стало от того, что она так обрадовалась при виде меня. Она уже совсем было потеряла надежду, что я прилечу.
Солнце резко высвечивало солонку и перечницу, стоявшие на подоконнике. У Салли мелькнула мысль, не растопится ли соль.
— Я видела, как она тебя встречала, — сказала она.
— В самом деле? Я не был уверен, что ты увидишь.
— Ты так поспешно вывел ее из зала ожидания, точно взял под арест. Он рассмеялся.
— Да, она тоже сказала: «Зачем такая спешка?» Вообще-то она слегка подавлена. Джоффри сломал себе ключицу, пока я был в отъезде.
— О Господи, Джерри! Ключицу!
— Судя по всему, ничего страшного. Чарли толкнул его, он упал на траву, потом весь день плакал и как-то странно держал руку, так что Руфи пришлось отвезти его в больницу, а там всего-навсего обмотали ему плечи бинтом, чтобы кость встала на место. Теперь он ходит, как маленький старичок, и никому не дает до себя дотронуться.
Питер влетел на кухню и принялся в ярости стукаться об ее голые ноги.
— Мне очень жаль, — сказала она.
— Не надо ни о чем жалеть. Ты тут ни при чем. Эй?
— Да?
— Ты была чудо как хороша. Прямо сдохнуть можно, как хороша.
— И ты тоже. И все было куда лучше, чем в первый раз.
— Меня буквально доконала эта пытка в аэропорту. Могу только удивляться, как ты ее выдержала.
— А меня это ничуть не раздражало, Джерри. Даже занятно было.
— Ты грандиозная. До того грандиозная, Салли, просто не знаю, что с тобой и делать. Когда мы летели назад в самолете, ты была до того хороша, я голову потерял.
— А я потом жалела, что уснула. Упустила столько времени, когда могла бы быть с тобой.
— Нет. Не упустила. Все было правильно.
— У меня в самом деле словно вдруг не стало сил. Так со мной бывает в твоем присутствии, Джерри.
— Эй! Ты в самом деле считаешь, что все было хорошо? Не жалеешь, что поехала?
— Конечно, нет.
— Не очень-то веселый получился у нас ленч в музее, да и эта процедура с покупкой игрушек тоже прошла не слишком весело.
— Мне жаль, что так вышло. Пора бы мне стать взрослее. А я еще недостаточно взрослая, чтобы быть вечно веселой при тебе.
— Послушай…
— И я чувствую себя ужасно виноватой из-за этой истории с Джоффриной ключицей.
— Почему? Не надо. Ты тут абсолютно ни при чем.
— Нет, при чем. Я из тех, кто может накликать такое. Я приношу несчастье. Я гублю Ричарда, и моих детей, и твоих детей, и Руфь… — Глаза у нее защипало, и она опять вспомнила о соли, которая, наверно, тает сейчас под солнцем в солонке на окне.
— Да нет же. Послушай. Никого ты не губишь. Это я всех гублю. Я все-таки мужчина, а ты — женщина, и мне положено быть хозяином положения, а я не могу. Ты добрая. Ты грандиозная женщина — ты сама знаешь это, а вот знаешь ли, что ты еще и добрая?
— Иногда, когда ты мне так говоришь, я начинаю в это верить.
— Вот и хорошо. Отлично. Верь. Питер принялся дергать ее за опущенную руку и плаксивым голосом тянуть:
— Пошли, мам. Пошли-и-и. — Все его пухлое тельце дергалось от отчаянных усилий. Она сказала Джерри:
— Питер ведет себя отвратительно, а Джози устраивает очередную истерику в гостиной, так что мне пора вешать трубку.
— Хорошо. Через минуту я отправляюсь к главному шефу с докладом о том, что мне сказали в Вашингтоне о необходимости соблазнять Третий мир. Мне очень неприятно насчет Джози. Если мы поженимся, нам обязательно держать ее?
— Мы никогда не поженимся, Джерри.
— Не говори так. Я только и живу мыслью, что рано или поздно это случится. Ты убеждена, что мы не поженимся?
Ему хотелось знать, хотелось услышать, что она убеждена.
— Не всегда, — сказала она. Он помолчал, потом сказал:
— Отлично.
— Я завтра целый день буду думать над твоим вопросом, так что не звони мне до пятницы. Мне кажется, нам надо какое-то время переждать, поэтому я не знаю, когда мы снова увидимся.
— Угу. Наверно, не стоит испытывать судьбу. А она-то надеялась, что он станет спорить, настаивать на скорой встрече.
— Питер! — рявкнула она. — Ты хочешь, чтобы мама тебя отшлепала?
— Не сердись на Питера, — раздался у нее в ухе голос Джерри. — Он нервничает из-за тебя.
— Я не могу больше говорить. Прощай?
— Прощай. Я люблю тебя. И не будь так дивно хороша ни для кого больше.
— Желаю удачи, Джерри. — Она быстро повесила трубку, ибо знала, что они могут разговаривать до бесконечности и ей никогда не надоест слышать, как его голос произносит слова, в которые едва ли он сам верит. «Не будь так дивно хороша ни для кого больше» — он очень любит играть с мыслью, что она заведет себе другого. Он считает ее проституткой; Салли на миг почувствовала, что ненавидит его. Она стояла — отчаявшаяся, удивительно красивая в своем купальном костюме, голые ноги ее освещал косой теплый луч солнца. Так кто же она — порочная или сумасшедшая? Как она смеет отнимать этого мужчину у безупречной жены и беспомощных детей? И хотя Питер неистовствовал от нетерпения, она еще постояла, словно ждала ответа на свой вопрос.
Две свернувшиеся фотографии в коробке.
На одной — цветной — запечатлено семейство Конантов по окончании церковной службы в холодное ясное вербное воскресенье — вербное воскресенье 1961 года. Джоффри — двухлетнего карапуза — только что крестили: на фотографии видно мокрое пятнышко у него в волосах. Руфь, в белом пальто, присела на корточки на пожухлой траве лужайки перед их домом между Чарли и Джоффри — у обоих вялые, по-зимнему бледные лица, оба скованные и нескладные, в одинаковых серых коротких штанишках, галстуках «бабочкой» и синих курточках. Джоанна, которой в ту пору было семь лет, стоит позади матери в зеленом беретике, застенчиво щурясь в свете молодого весеннего солнца. Руфь глядит вверх и лукаво улыбается; солнечные блики нахально лежат у нее на коленях, на ней шляпка, кокетливо сдвинутая набекрень. Шляпку эту она заняла у Линды Коллинз. Под наигранной веселостью чувствуются усталость и напряжение. Накануне Конанты вернулись домой с вечеринки у Матиасов в два часа ночи. Над головой Руфи, у плеча Джоанны, расплывшейся желтой бабочкой или нарождающейся звездой торчит первый в этом году крокус. Цветок рано распустился в тепле, отражающемся от белых досок дома, и Джерри так нацелил объектив, чтобы и он вошел в кадр.
Сам Джерри присутствует на фотографии в виде вишневого пятна в нижнем левом углу. Здесь не запечатлено лишь то, как Джоанна в высокой белой индепендентской церкви, когда родители вернулись на свои места, протянула руку и нерешительно дотронулась до мокрого пятнышка на голове брата. Или как Руфь, решив вздремнуть в тот день после обеда, пока Джерри ходил с детишками на пляж, вдруг расплакалась при мысли, что предала отца и перечеркнула себя как личность.
Она была дочерью священника-унитария. Когда она встретилась с лютеранином Джерри Конантом из Огайо и вышла за него замуж, религия ни для нее, ни для него не имела значения. Оба они посещали художественную школу в Филадельфии и были наивно и всецело поглощены культом точного цвета, живой линии. Они поклонялись молчаливым богам храма-музея, парившего над городом. Когда они впервые увидели друг друга обнаженными, у обоих было такое чувство, точно каждый открыл для себя новое произведение искусства, и в их браке сохранилась эта извращенная остраненность, в которой было больше взаимного восхищения, чем взаимного обладания. Каждый восхищался талантом другого. Руфь, хотя у нее никогда не ладилось с перспективой и было довольно смутное представление о форме, так что даже бутылка и горшочек в ее натюрмортах отличались мягкостью, присущей растениям, обладала редким даром цвета. Ее полотна были удивительно смелыми. Желтый кадмий нахально плясал на ее грушах; небо у нее было ровное, густо-синее и тем не менее воздушное, а тени — цвета, не имеющего названия, просто тени, обретшие жизнь, пройдя через мозг. Тем не менее правда жизни проглядывала из хаоса ее твердых, четких мазков, созданного без особых стараний, но и не по небрежности. Этот ее дар показался Джерри удивительным, потому что его собственный талант был иным. Его отличала четкость линий, тщательность вырисовки. Каждый предмет, за изображение которого он брался, выглядел у него как бы пробужденным к жизни призраком, где изгибы линий и тщательно «проработанная» деталь заменяли безмятежную плотность материи. Хотя он много работал над цветом, пытаясь, перенять у Руфи присущую ей от природы экспрессию, его картины, несмотря на всю энергичность письма, рядом с ее полотнами неизбежно оказывались либо по ту, либо по другую сторону тонкой черты, отделяющей яркие тона от грязных. В последний год обучения в художественной школе их мольберты всегда стояли рядом. И тот, кто смотрел на их работы тогда, вполне мог прийти к выводу, — как приходили сами они, — что вдвоем они обладают всем, что нужно художнику.
Свои жизни они соединили, быть может, слишком бездумно, слишком уж положившись на эстетику. Но вот художественная школа осталась позади, и Джерри стал не очень преуспевающим художником-карикатуристом, потом весьма преуспевающим мультипликатором в телевизионной рекламе, а Руфь — женой и матерью, слишком занятой хозяйством, чтобы достать ящик с красками и взять в руки палитру, и тут появились тени и начали сгущаться, подчеркивая различия, которые они проглядели, сидя рядом у мольбертов при идеальном верхнем освещении.
Болезненным для них оказался вопрос о крещении детей. Первого ребенка — Джоанну — крестил отец Руфи в их первой квартире на Двенадцатой улице в Западной части города. Джерри шокировала эта церемония, показавшаяся ему пародией на святое таинство: его тесть, человек с остро развитым чувством гражданского долга, посвящавший немало времени деятельности в советах по межрасовым проблемам в Поукипси, отпускал шуточки по поводу «святой воды», которую брал из-под кухонного крана. В результате следующего младенца — мальчика — крестили по-лютерански в аскетически голой деревенской церкви, где пахло яблоневым цветом и обветшалым бархатом, — в той самой церкви, где много лет тому назад принял конфирмацию Джерри. Таким образом, счет был уравнен, и третий младенец целых два года висел над разверстой пастью ада, пока его родители упорно сражались — каждый во имя своей церкви. Руфь была поражена накалом их страстей: для нее религия давно перестала иметь значение. Девочкой она, по заведенному обычаю, ходила в церковь, теперь же, стоило ей оказаться в церкви, на нее нападала какая-то слабость, растерянность, чувство вины. В конце первого стиха псалма голос у нее начинал дрожать, а к третьему стиху она уже еле сдерживала слезы, в то время как орган гремел в ее ушах раскатами, словно напыщенный, уязвленный отец. Джерри же, потерпев фиаско в своем честолюбивом стремлении стать карикатуристом «с именем», после их переезда в Гринвуд погрузился в дела житейские, мелочные, семейные и вдруг стал бояться смерти. Избавление несла только религия. Он стал читать труды по богословию — Барта, Марселя и Бердяева; научил детей молиться на ночь. Каждое воскресенье он отвозил Джоанну и Чарли в воскресную школу при ближайшей индепендентской церкви, сам же просиживал всю службу и возвращался домой наэлектризованный, как боевой петух. Он ненавидел бесцветную веру Руфи, отступавшую и испарявшуюся под влиянием его ненависти. А Руфь верила в существование добра, ясных истин и совершенства, которые витают в воздухе, как пыльца с почек вяза, что рос у окон их спальни. Что же до остального, то не надо никого намеренно обижать: люди должны радоваться каждому новому дню. Вот и все. Разве этого недостаточно? Однажды ночью, проснувшись и услышав, как Джерри возмущается тем, что его ждет смерть, Руфь сказала: «Прах — во прах!»[597] и, повернувшись на бок», снова заснула. Джерри так никогда ей этого и не простил. А она страдала, что не может избавить его от страха, который овладевал им, когда он, лежа в постели, пустыми глазами смотрел в потолок или когда без устали вышагивал по ночному дому, точно все тело его ныло от боли, и вел борьбу за каждый вздох, — страдала, что не может вобрать в себя его страх, как вбирала его семя. Джерри мучило сознание, что третий ребенок не крещен: он видел в этом как бы знамение вымирания своего рода. Руфь пожалела его и сдалась. Джоффри крестили на руках у отца, а она стояла рядом в чужой шляпе, клянясь, что никогда больше не переступит порога церкви, стараясь не плакать.
На другой фотографии. — черно-белой, снятой несколькими годами раньше, в 58-м или 59-м году, — изображен Джерри: впалая грудь его блестит словно металлическая в гаснущем свете дня, он стоит по пояс в воде, балансируя на голове сверкающим под солнцем котелком. Он несет мидии к лодке, где сидит Салли Матиас, — она и щелкнула его. Руфь поразило тогда, что эта женщина умеет фотографировать. Обе семьи лишь недавно перебрались в Гринвуд, в каждой — маленькие дети, у каждой — свой дом, который они воспринимают как большой игрушечный дом, и вот Матиасы пригласили Конантов половить мидий на их лодке. Была приглашена еще одна пара, но те не поехали. Конанты тоже хотели было уклониться: они настороженно относились к Матиасам, исходя из того немногого, что знали о них. Салли, крупная, светловолосая, дорого одетая Салли, демонстративно на глазах у всех таскала галлоновые бутылки с молоком из супермаркета, чтобы не платить за доставку, которая и стоит-то всего несколько центов, — зато вино они пили ящиками. Матиасы ни в чем не знали меры — в щедрости и в скаредности, в размахе и в непоследовательности. Ричард был крупный, располневший мужчина, с темными жесткими волосами, нуждавшимися в стрижке, низким голосом и напыщенной речью, подчеркивавшей его самовлюбленность; к тому же один глаз у него не видел — после несчастного случая в детстве. Это не было заметно — разве что чуть настороженным, излишне напряженным был наклон его львиной головы. Только при взгляде в упор обнаруживалось, что зрачок у него не черный, а как бы затянутый морозной пленкой. Словно спасаясь от боли, он много пил, много курил, гонял свой «мерседес» и философствовал — тоже много; но чем же он все-таки занимался? У него были деньги, и он совершал поездки ради их приумножения. Его покойный отец владел винным магазином в Кэннонпорте, а теперь у этого магазина появились отделения в торговых центрах городка, который пускал метастазы и сливался с предместьями Нью-Йорка. В противоположность большинству молодых мужчин, поселившихся с семьями в Гринвуде, Ричард и родился в этом районе. Он любил море и еду, которую оно дарит людям. В течение двух лет он посещал Йельский университет, а потом бросил, видимо, решив, что для человека с одним глазом достаточно и половинного курса. Он рано женился; жена у него была яркая, чрезвычайно живая и очень броская. Оба, казалось, безоговорочно решили наслаждаться жизнью; такой безоговорочный гедонизм представлялся богохульным Джерри и вульгарным — Руфи. Однако же этот день на море, которого оба они так старательно пытались избежать, оказался настоящей идиллией. Солнце сияло, вино и беседа лились рекой. Джерри, выросший в глубине материка, брезгливый и боящийся воды, согласился поучиться у Ричарда — набрался храбрости, опустил лицо в воду и принялся руками отдирать мидии, розовые и живые, от подводных скал. И теперь, гордясь своими достижениями, шел по воде к лодке с котелком, полным мидий.
На лице у Джерри — резкие тени, вид — до смешного свирепый. Вместо глаз — провалы, тени бегут от носа, губы растянуты в улыбке. Тощий раб, озабоченный и жестокий. Над его левым плечом — ноги Ричарда, толстые и волосатые, в мокрых теннисных туфлях, цепляются за выступ мокрой скалы. Расплывшееся пятно между его ногами — очевидно, Грейс-Айленд.
После того момента, запечатленного на фотографии, они подвели лодку к маленькой песчаной бухточке на Грейс-Айленде. Вчетвером они набрали хвороста, разожгли костер и сварили мидии. Ричард прихватил с собой масла, соли, чеснока. Мидий оказалось столько, что пришлось скармливать их друг другу, — получилась игра. С закрытыми глазами Джерри не мог отличить, когда во рту у него были пальцы Руфи, а когда — пальцы Салли. Начали сгущаться сумерки, и они занялись игрой в слова, потом индейской борьбой, потом прикончили вино, разделись и кинулись в воду. Их обнаженные тела целомудренно белели в шуршащей мокрой темноте. Джерри с удивлением обнаружил, что вода кажется более теплой и менее страшной, если купаться голышом. Когда они снова собрались у огня, Ричард и Джерри были в брюках, натянутых прямо на мокрое тело, а женщины завернулись в полотенца. На плечах Руфи и Салли красноватыми огоньками, отражавшими костер, сверкали капельки воды. Роскошная женщина, подумала Руфь. Но беспечная и пустая. Поправляя полотенце, Салли без всякого стеснения обнажила груди, — и Руфь позавидовала тому, что они такие маленькие. Самой Руфи уже с тринадцати лет казалось, что у нее слишком большая грудь. Ее не оставляла мысль, что ей не хватает мускулов, чтобы носить такую тяжесть; и это впечатление не исчезало: жизнь опережала ее, то и дело предавая в ней женщину, которая еще не готова была раскрыться. По ту сторону костра сидел чужой Джерри, такой счастливый, а рядом — более крупный, более рыхлый мужчина, блаженно пьяный, как, впрочем, и все они. Однако идиллия больше не повторилась. Остаток того лета Матиасы приглашали другие пары на поиски мидий, а зимой супруги расстались — еще один эксцесс, как казалось Конантам, еще одна кричащая экстравагантность — из-за романа, который затеял Ричард в Кэннонпорте. Весной же, когда они помирились и Ричард вернулся в Гринвуд, лодка в результате его таинственных финансовых махинаций оказалась проданной.
Ему нравилось изображать таинственность. Он разъезжал без всякой видимой цели, часто с ночевками, а из его планов обогащения — открыть в городке кафе, издательство, специализирующееся на выпуске восточной эротики, фирму по перебивке автомобильных сидений тканью под гобелен, той, что с некоторых пор идет на модные «ковровые» чемоданы, — ничего путного не выходило. Беседуя с женщинами, он делал вид, будто не понимает простейших вещей, и его зрячий глаз наполнялся слезами из сочувствия незрячему, сочувствия тому печальному, что поведали ему.
Сначала Руфь, заметив это, краснела от стыда, словно он выудил у нее тайну, а потом краснела от злости: злости на себя за то, что она покраснела, и злости на Ричарда — за то, что он такой въедливый дурак. И однако же, дело было не только в этом. Возможно, она действительно выдала тайну — тайну о себе, которую тщательно скрывала от Джерри все эти восемь лет их супружества. Это была тайна, еще не выраженная словами, — вернее, такая, которую Руфь и не стремилась облечь в слова. Ей нравился запах Ричарда — запах табака, риски и старой кожи, который напоминал ей застоявшийся дух в кабинете отца после очередной утомительной субботы, проведенной за написанием проповеди; ей нравился этот озадаченно-покровительственный вид, с каким Ричард стоял нахохлившись или, пошатываясь, бродил среди гостей на вечеринках и всегда — рано или поздно — подходил к ней поболтать. Джерри заметил это — он не нави дел Ричарда. Ричард был одним из немногих, повстречавшихся им за тридцать лет жизни в материалистической Америке, кто открыто заявлял, что он — атеист. Когда Руфь как-то упомянула в разговоре, что Джерри настаивает, чтобы дети ходили в воскресную школу, жесткие брови Ричарда приподнялись, зрячий глаз расширился, и он рассмеялся от удивления.
— Какого черта — зачем?
— Это для него очень важно, — сказала Руфь, как преданная жена, хотя, возможно, такая рефлекторная преданность была, скорее, отсутствием преданности вообще.
С тех пор Ричард не упускал случая «подкусить» Джерри, как он это называл. Однажды на лужайке возле дома Матиасов в разгар летнего дня Ричард вытащил пластмассового Христа — амулет для автомобиля, присланный ему кем-то по почте, и рукой фигурки, поднятой для благословения, принялся чистить себе ногти. «Смотри-ка, Салли, — сказал он, — верно, из Христа получилась хорошая ногтечистка?» Салли, которая, насколько знала Руфь, выросла в католической вере, вырвала фигурку у Ричарда и пробормотала что-то насчет того, что хоть она, в общем-то, ни во что не верит, тем не менее… право же, Ричард… Джерри, несмотря на жаркое солнце, побелел как полотно. Потом он не раз вспоминал этот случай: какой садист этот мерзавец Матиас, разве можно так относиться к жене!
На самом же деле Ричард относился к Салли даже слишком хорошо. Когда из угла полной гвалта комнаты или с лужайки перед домом во время чая на свежем воздухе слышался ее пронзительный голос, его передергивало, но он крепко сжимал губы: сделка заключена, и это цена, которую он платит за яркую броскость своей супруги. Он был хороший семьянин, чем не мог похвалиться Джерри. Как бы поздно он ни засиделся накануне за бутылкой вина, утром он вставал очень рано и часто готовил завтрак жене и детям, а Джерри поднимался лишь после того, как дети были накормлены и выпровожены из дома, а до его поезда в 8.17 оставались считанные минуты. И хотя Джерри высмеивал Ричарда за то, что у него нет призвания, однако кое-что Ричард умел делать: мастерил книжные полки, полировал мебель, выращивал помидоры, салат и тыкву, собирал мидии. Он помог Салли сделать из их старого фермерского дома в колониальном стиле — полированный модерн: десятки усовершенствований в доме были произведены им. Он часто — к вящей зависти Руфи — по целым дням сидел дома, что давало возможность Салли заниматься домашней работой, имея под рукой интересного собеседника. Хотя здоровый глаз у него быстро уставал, читал он много, причем читал книги, какие читают женщины: романы, биографии, труды по психологии. Он относился к воспитанию детей как к серьезной проблеме, а Джерри никакой проблемы тут не видел: он-де — изначальный оригинал, Господь Бог снял с него копии в виде детей, которые со временем, в свою очередь, будут размножены. Джерри любил процесс воспроизводства и его орудия — фотоаппараты, печатные станки, — но ведь Руфь же все-таки не машина! А одноглазый Ричард умудрился увидеть ее насквозь, разглядеть в ней тайну, которую не видел никто после Марты, толстой негритянки, готовившей и прибиравшей у них в доме в ту пору, когда они жили у отца Руфи — приходского священника в Буффало. Во времена царствования Марты кухня стала для Руфи прибежищем, хранилищем всего того, в чем она беззвучным шепотом признавалась лишь самой себе. «Руфи, — со вздохом говорила Марта, — ты девочка-кудесница, но жизнь тебя проведет. Не боишься ты того, чего надо». И чем жестче был приговор Марты, тем сильнее чувствовала Руфь ее любовь. Вот и Ричард тоже увидел ее насквозь и понял ее обреченность. И она увидела его насквозь, увидела правду: как тяжело ему с Салли, как она заставляет его платить за то, что так хороша; бесстрастным взглядом художника Руфь наблюдала, как он строит из себя клоуна, и пьет, и дурачится, и видела, что могла бы сделать его жизнь более легкой, а сейчас ее легкой назвать было нельзя, хотя Матиасы одинаково любили вечеринки и все, что могут дать деньги, и оба отличались известной незрелостью, заметной и в детях, когда те. обращали к родителям свои чистые, похожие на пустые блюдца личики. И однако же, Ричард болтал с Руфью о Пьяже[598], и о Споке[599], и об Анне Фрейд[600], и об Айрис Мердок[601], и о Джулии Чайлд[602], и о мебели, и о кулинарных рецептах, и моде. Он всегда замечал, как она одета; иногда отпускал комплимент, иногда — оскорблял. Он осудил ее, когда она обрезала волосы, а Джерри настаивал на этом; он даже хотел, чтоб она подстриглась совсем коротко: «красиво, когда череп обрисован».
Зачем ему понадобилось обрисовывать ее череп? Танцуя с нею как-то на вечеринке, Ричард погладил ее — именно погладил, а не пошлепал — сзади и сказал, что, по его мнению, у нее самый сексуальный в городке зад. «Он разговаривает со мной, как женщина с женщиной», — пояснила Руфь, когда Джерри посетовал, что на вечеринках она слишком много времени проводит с Ричардом; произнося эти слова, она сознавала, что за все свое замужество впервые намеренно лжет. На другой вечеринке Ричард предложил ей позавтракать вместе и даже назвал ресторан — китайский ресторан по дороге на Кэннонпорт. Она поблагодарила и отказалась. Потом она долго раздумывала, правильно ли поступила, поблагодарив его. Ведь если ты за что-то признательна, значит, уже наполовину согласна принять. А когда она сказала ему (зачем?), что в отчаянии от «религиозного кризиса», переживаемого Джерри, Ричард снова предложил встретиться, чтобы как следует это обсудить. «Он чертовски нервный, а я читал кое-какие книги на этот счет». Она сожалеет, но лучше не надо. Он не стал настаивать, и ей это понравилось. Его предложения были как плоская шутка: чем чаще ее повторять, тем смешнее она становится; теперь на вечеринках Руфь уже ждала той минуты, когда Ричард, поджав от волнения тонкие, почти не существующие губы и чуть склонив набок голову, точно окривевший бог, подойдет и задаст ей свой избитый вопрос.
Но дома, в часы, когда она оказывалась наедине с собой, она вдруг просыпалась среди ночи с сознанием жуткого одиночества, и словно в ответ на крик о помощи злым духом на нее наваливался Ричард. Она чувствовала, как он неловко, на ощупь ищет дорогу к тайне, которая жаждет быть открытой. Неприятный иней, застилавший его глаз там, где у других людей черная точка вбирает в себя свет, вызывал у нее оцепенение, и, как защитная реакция, вспыхивала дикая, неистовая любовь к Джерри. Она обхватывала его недвижное тело, а он — шевельнется, перекатится на другой бок и снова заснет. Сон у них был разный: Джерри страдал бессонницей, засыпал поздно и спал глубоко и долго; Руфь засыпала без труда и просыпалась очень рано.
Если в унитарной церкви и есть высшая заповедь, то она гласит: «Смотри на вещи реально». «Выясняли всякие вещи», — любил говорить ее отец, возвращаясь глубоко за полночь домой после очередной вселенской межрасовой схватки в Поукипси. Однажды пустым зимним днем, когда двое старших детей были в школе, а Джоффри спал и жизнь в доме шла, как часы, своим заведенным порядком: горела плита, высыхал дощатый пол, а улица сверкала от снега, — на крыльце возник Ричард. Увидев из окон гостиной его старый рыжевато-коричневый «мерседес», Руфь пошла открывать, уже зная, кто это. Дверь заело, и Руфи пришлось подергать ее, чтобы открыть, — оба немного растерялись, когда она, наконец, распахнулась. Он стоял в проеме двери, точно в раме, — дождевик и клетчатая рубашка, раскрытая у ворота, — этакий огромный скорбный призрак. В качестве предлога он принес книгу, о которой они говорили, — новый роман Мердок. Он и использовал ее лишь как предлог, вручив мимоходом: инстинкт подсказывал, что предлоги едва ли понадобятся в дальнейшем.
Зима уступила место весне, и Руфь привыкла к нему. Ничего не видя поверх его тяжелых, поросших мягкими черными волосками плеч, Руфь деловито отвечала на осторожные, настойчивые ласки Ричарда. Все у них происходило по-деловому, под контролем разума, к взаимному удовлетворению; с этим чужим человеком у нее всегда хватало времени — времени пройти весь путь до конца и упасть вниз с обрыва, упасть и снова прийти к изначальной точке, прочно чувствуя спиною землю. Землей была их постель — ее и Джерри. Яркий свет дня разливался вокруг нее. Джоффри спал на другом конце второго этажа. Не без любопытства Руфь дотронулась до маленькой дуги малиновых пятнышек на плече Ричарда — следы зубов, оставленные словно бы кем-то другим.
— Извини, — сказала она.
— Столь сладостная боль, как принято говорить.
У него был на все ответ. Не желая подвергать себя испытанию, она, чтобы не смотреть ему в глаза, стала изучать его губы. Нижняя губа как-то жалобно, по стариковски отвисла, и сейчас, после любви, обе губы были смочены слюной.
— Это так на меня непохоже, — сказала она. Почти не разжимая губ, он произнес:
— Это — часть игры. Любовницы кусаются. Жены — никогда.
— Не смей. — Она чуть сдвинулась, чтобы не так чувствовать тяжесть его тела. — Не зубоскаль
Его дыхание, отдававшее перегаром виски, — хотя он вошел через кухонную дверь в полдень и они сразу легли в постель, — было все еще неровным, прерывистым.
— Ни черта я не зубоскалю, — сказал он. — Я просто пьян. И выжат как лимон.
Опустив глаза, она увидела линию слияния их тел, свои груди, прижатые к его волосатой груди, отчего он всегда казался ей неуклюжим мохнатым медведем. По сравнению с ним Джерри был гладкий, как змея.
Словно провидя ее мысли, Ричард спросил:
— Я тебе кажусь чокнутым?
— Я и сама себе кажусь такой.
— Почему ты меня впустила, Руфи-детка?
— Потому что ты попросил.
— А никто раньше не просил?
— Во всяком случае, я этого не замечала.
Ричард глубоко вобрал в себя воздух, рывком оторвался от ее груди; она с грустью почувствовала, как он уходит из ее жизни, отступает в перспективу.
— Просто не понимаю, — сказал он, — почему вы с Джерри не работаете в постели. Очень ты лихо все умеешь.
Она сжала его коленями и принялась качать — туда, сюда, чуть нетерпеливо, точно ребенка, который не желает засыпать. Зря он упомянул про Джерри: это грозит все испортить. Дом затрясся, и через мгновение, взрывая звуковой барьер, над ними, в безграничной синеве за окном, пронесся реактивный самолет. На другом конце дома захныкал в своей кроватке Джоффри. Ричарду пора уходить, но пока он здесь, надо его использовать. Надо учиться.
— Так принято говорить? — спросила она. — «Лихо умеешь»? — В ее устах это прозвучало до того странно, что Руфь покраснела, хотя и лежала совсем голая.
Ричард посмотрел на нее сверху вниз; своей пухлой, казалось, бескостной рукой он провел по ее волосам, зрячий глаз его словно впивал ее лицо, на котором читался испуг. Она заставила себя посмотреть ему в глаза — уж это-то она может для него сделать.
— Никто, значит, никогда не говорил тебе, — сказал он, поглаживая ее, — какая ты пикантная штучка.
Таким уж он сам себе виделся: учитель, учитель житейской мудрости, В ту весну и лето 1961 года они встречались в основном чтоб поболтать, а не затем, чтобы лечь в постель. Зная, с каким презрением Джерри относится к Ричарду и как гордится самим собой, Руфь понимала, что изменяет мужу не тогда, когда отдается другому, ибо ей решать, кому дарить свое тело, а когда рассказывает о тайном страхе, который снедает Джерри и которым он делится только с ней.
— Он говорит, что видит всюду смерть — в газетах, в траве. Он смотрит на детей и говорит, что они высасывают из него жизнь. Говорит, что их слишком много.
— А он когда-нибудь ходил к психиатру? — Ричард зацепил палочками кусочек водяного ореха и отправил в рот. Они сидели в китайском ресторане ярким июльским днем. Занавески на окнах были задернуты, отчего казалось, что за окном не полдень, а янтарный вечер.
— Он презирает психиатрию. Из себя выходит, стоит мне намекнуть, что у него со здоровьем не все в порядке. Когда я говорю, что не боюсь смерти, он называет меня духовно неполноценной. Говорит, я не боюсь, потому что лишена воображения. Под этим он, видимо, подразумевает, что у меня нет души.
Ричард, потягивая мартини — третий по счету, — почесал костяшкой пальца нос.
— Вот уж никогда не думал, что этот малый до такой степени псих. Я бы попросту списал его как депрессивного маньяка, если бы не эти мысли о смерти, — тут уж пахнет психопатией. А на его работе это не отражается?
— Он говорит, что по-прежнему в состоянии работать, хотя у него уходит на это в два раза больше времени, чем раньше. Он ведь сейчас, главным образом, ходит по совещаниям да поставляет идеи, а осуществляют их другие. Он уже не рисует дома, а мне жаль. Даже в ту пору, когда все его работы возвращали нам по почте, приятно было видеть его за делом. Он всегда рисовал под радио — говорил, это помогает ему наносить краску.
— Но Эла Каппа[603] из него все-таки не вышло.
— Он никогда к этому и не стремился.
— Мне нравится твоя лояльность, — сказал Ричард: в тоне его звучала непоколебимая самовлюбленность — черта, характерная для обоих Матиасов.
У Руфи перехватило дыхание, и она уставилась в тарелку: она ведь была так далека от мысли, что совершает страшную ошибку.
— Лояльности тут маловато, — сказала она. — У меня сейчас такое чувство, будто мы с тобой проникли в его мозг и сделали его еще хуже. Он говорит — я отсутствую.
— Где отсутствуешь?
— Меня нет. Нигде. Нет с ним. Ну, ты понимаешь.
— То есть ты чувствуешь себя теперь моей, а не его?
Ей не хотелось показывать Ричарду, сколь неприятна ей эта мысль, да и сама терминология. Она сказала:
— Я не уверена, что я вообще чья-либо. Возможно, в этом моя беда.
Крупинка риса прилипла к его нижней губе, точно окурок.
— Попытайся объяснить, — сказал он, — что это за ерунда насчет твоего отсутствия. Ты хочешь сказать — в постели?
— Я стала лучше в постели. Благодаря тебе. Но, похоже, это не имеет для него значения. Прошлой ночью, после всего, он разбудил меня около трех и спросил, почему я его не люблю. Оказалось, он бродил по дому, читал Библию и смотрел всякие страсти по телевидению. У него бывают такие приступы, когда ему трудно дышать лежа. У тебя рисинка на губе.
Он смахнул ее нарочито подчеркнутым жестом, показавшимся Руфи комичным.
— И давно у него эти неприятности с дыханием? — спросил он.
— Это появилось еще до того, как у нас с тобой началось. Но лучше ему не стало. Я почему-то думала, что станет. Не спрашивай — почему.
— Так. Значит, я спал с тобой, чтобы избавить Джерри от астмы. — Саркастический смех у Ричарда звучал не очень убедительно.
— Не передергивай, пожалуйста.
— Я и не передергиваю. Ведь совершенно ясно, на что ты намекаешь. Ты намекаешь, что я для тебя — эдакий козел отпущения. Не извиняйся. Все эти годы я был козлом отпущения для Салли. Что ж, теперь могу сыграть эту роль и для тебя.
Он молил ее сказать, что она его любит. А она не могла заставить себя произнести эти слова. Она всегда знала, что у них с Ричардом нет будущего, но только сейчас поняла, сколь кратковременно их настоящее. Его голова в янтарном свете казалась огромной — неестественная, непропорциональная голова, надетая поверх настоящей, из которой глухо, словно из бочки, вылетали слова.
— Надоело мне все, — сказала вдруг она. — Не создана я для романов. Все лето у меня были нелады с желудком, и я чувствую себя ужасно подавленной после наших встреч. А он мою ложь даже и не слушает. Я все думаю: если бы он знал, развелся бы он со мной?
Ричард резко, со стуком опустил палочки на пустую тарелку.
— Никогда, — сказал он. — Он никогда не разведется с тобой — ты ведь для него как мать. А человек, черт возьми, не разводится со своей матерью. — В его словах была такая безнадежность, что ей захотелось плакать; должно быть, он почувствовал это, ибо голос его зазвучал мягче.
— Как жратва — понравилась? Похоже, чоу-мейн был консервированный.
— Мне все показалось вкусным, — решительно заявила Руфь.
Он накрыл ее руку ладонью. Ее поразила схожесть их рук: его рука была слишком для него маленькая, а у нее — слишком для нее большая.
— Ты очень выносливая, — сказал он. Это прозвучало и как комплимент, и как прощание.
Окончательно она порвала с ним в сентябре, Джерри напугал ее, услышав часть их телефонного разговора. Она думала, что он подметает задний двор. А он неожиданно появился из кухни и спросил:
— Это кто, звонил? Ее охватила паника.
— Да так, ерунда. Одна женщина из воскресной школы спрашивала, собираемся ли мы записывать Джоанну и Чарли.
— Слишком они там стали деятельны и назойливы. Что ты сказала?
— Я сказала — конечно, собираемся.
— Но я слышал, ты сказала — нет.
А Ричард спрашивал, не согласится ли она пообедать с ним на будущей неделе.
— Она спросила, собираемся ли мы водить и Джоффри.
— Конечно, нет, — сказал Джерри, — ему ведь еще нет и трех. — И, сев за стол, принялся листать субботнюю газету. Он всегда открывал ее на странице с комиксами, словно надеясь найти там себя. — Почему-то, — сказал он, не глядя на нее, — я тебе не верю.
— Но почему же? Что ты такое услышал?
— Ничего. Все дело в твоей интонации.
— Вот как? А какая же у меня была интонация? — Ей хотелось хихикнуть.
Он смотрел куда-то в пространство, словно решал некую эстетическую проблему. Он выглядел усталым, юным и тощим. Волосы у него были слишком коротко пострижены.
— Не такая, как всегда, — сказал он. — Более теплая. Это был голос женщины.
— Но ведь я и есть женщина.
— Когда ты говоришь со мной, — сказал он, — голос у тебя совсем девчоночий.
Она хмыкнула и стала ждать следующего, более сильного удара. А он снова углубился в изучение страницы с комиксами. Ей захотелось обнять этого слепца.
— Такой ясный, холодный, девственный, — добавил он. У нее исчезло желание его обнимать.
Как-то на следующей неделе она поехала за покупками в маленький торговый центр Гринвуда. Во всех витринах была выставлена одежда для школьников, а у Гристеда пахло яблоками. Воздух над телефонными проводами, казалось, выстирали и заново повесили. Полисмены снова надели форму с длинными рукавами. Над входом в магазин мелочей сняли полотняный навес. Направляясь к своему «фолкону» с двумя бумажными пакетами, полными продуктов, она увидела возле парикмахерской «мерседес» Ричарда. Она замедлила шаг, проходя мимо открытой двери, из которой запах бриллиантина выплескивался на панель, и увидела его — широкий, грузный, в своей обычной клетчатой рубашке, он сидел, ожидая очереди. Сердце ее устремилось к нему — ей не хотелось, чтобы он стригся. Ричард увидел ее, выбросил сигарету и, поднявшись с кресла, вышел на улицу.
— Не хочешь чуть-чуть прокатиться?
Это «чуть-чуть» прозвучало для нее укором. Она ведь избегала его. Он стоял, моргая на ярком солнце, незащищенный, неуверенный в следующем шаге, — неприкаянный призрак, оставшийся от развеявшегося сна. Как странно, подумала Руфь, что можно спать с человеком и видеть в нем лишь постороннего человека — не больше. Она пожалела Ричарда и, согласившись прокатиться, поставила на переднее сиденье пакеты с покупками — громоздкие и шуршащие, словно старухи-компаньонки. В его машине знакомо пахло немецкой кожей, американскими конфетами, пролитым вином… Ричард выбрался из центра и повел машину мимо типичных коннектикутских домиков, глубоко и плотно упрятанных в одеяла зелени, — к городской окраине, где вдали от воды еще сохранился заповедный редкий лес.
— Я скучаю по тебе, — сказал он. Руфь почувствовала, что не может не сказать: «Я тоже по тебе скучаю».
— Тогда что же происходит? Вернее, почему ничего не происходит? Разве я сделал что-то не так?
Руфи бросилось в глаза, пока они, подпрыгивая на выбоинах давно не ремонтированной дороги, ехали к пруду, где зимой детишки катаются на коньках, — что иные деревья, высохшие, умирающие, уже начали терять листву.
— Ничего, — ответила она. — Ничего преднамеренного в моем поведении нет — просто дел прибавилось, кончилось лето. Все зверье возвращается в свои берлоги.
Желтые пятна мелькали за косматым черным облаком его волос.
— Знаешь, — сказал Ричард, — я ведь могу осложнить тебе жизнь.
— Каким образом?
— Сказать все Джерри.
— Зачем тебе это?
— Я хочу тебя.
— Не думаю, чтобы таким путем ты меня получил.
— Я ведь знаю тебя, Руфи-детка. Я так хорошо тебя знаю, что могу сделать тебе больно.
— Но не сделаешь. И вообще не пора ли тебе подыскать другую даму сердца?
Он рассказывал ей о романе, ускорившем его охлаждение к Салли; да и о других романах тоже. Руфь чувствовала себя тогда оскорбленной, хоть и промолчала: эти женщины показались ей такими вульгарными, да и Ричард говорил о них с нескрываемым презрением.
Он свернул на проселочную дорогу — две колеи в траве, — что вела к пруду. Дальше путь преграждала цепь; Ричард остановил машину. Между ними на переднем сиденье стояли пакеты с продуктами. На той стороне пруда одинокий рыбак общался со своим отражением. Было утро; дети, собиравшиеся здесь в течение всего лета, сейчас сидели в школе; она оставила Джоффри на попечении маляра, сдиравшего обои в гостиной, и обещала вернуться через полчаса. Все это промелькнуло в ее мозгу, пока она ждала, что предпримет Ричард. Он спросил ее:
— У тебя кто-то есть?
— Кроме Джерри? Другой роман? Не будь мерзким. Если бы ты хоть немного знал меня, ты бы даже не спрашивал.
— Возможно, я тебя и не знаю. Борись за то, чтобы узнал.
Раз он считает ее борцом, что ж, она будет бороться.
— Ричард, — сказала она, — я должна просить тебя не звонить мне больше домой. Джерри слышал часть нашего последнего разговора и потом такое нес, что мне стало страшно.
На его лице, повернутом к ней зрячим глазом, отразилось смятение: Руфь сама удивилась, какое это ей доставило удовольствие.
— Что именно?
— Ничего определенного. О тебе — ничего. Но, мне кажется, он знает.
— Повтори в точности, что он сказал.
— Нет. Это не имеет значения. Тебя, в общем-то, не касается, что он сказал. — Это перестало его касаться всего лишь секунду назад, когда он пришел в такое волнение при одной мысли, что Джерри знает. Если бы он любил ее, он бы только обрадовался, ему бы не терпелось в открытую вступить за нее в борьбу.
Ричард на ощупь вытянул сигарету из пачки в нагрудном кармашке.
— Ну что ж. — Он сунул слегка помятую сигарету в рот, поднес к ней спичку и выдохнул вверх, к крыше машины, широкую струю дыма. Нижняя губа его вытянулась, точно сток трубы. Он был пуст. Она поняла, что он мучительно ищет слова, которые не поставили бы его в ложное положение.
— Хочешь поблагодарить меня, — спросил он, наконец, — за очень приятную поездку?
— Ты не думаешь, что так будет лучше?
Далекий рыбак взмахнул удочкой, и птицы на деревьях обрушили на них град комментариев. Пакеты с продуктами у ее локтя зашуршали — там таяло мороженое и отпотевали банки с охлажденным апельсиновым соком. Романы, поняла Руфь, как и все вообще, слишком многого требуют. Всем нам приходится платить фантастическую цену за то лишь, что мы существуем. Она задумалась — внезапно в уголке ее глаза возник Ричард, и она вся сжалась, боясь, что он сейчас ударит ее. Он зло, с наигранной решительностью, потушил сигарету, ткнув ею в пепельницу на приборном щитке.
— Пошли, Руфь-детка, — со вздохом сказал он. — Мы же с тобой на себя не похожи. Давай погуляем. И не смотри на меня так — я тебя не удавлю. — А он наделен способностью ясновидящего: эта мысль у нее мелькнула.
Потом она будет вспоминать, как они шли вниз по затененной дорожке, над которой в пятнах солнечного света тучами толклась мошкара. Укрытые ветвями болотных кленов от глаз рыболова, они поцеловались. Ногам ее стало холодно: теннисные туфли ее отсырели, набравшись влаги из травы. Он возвышался над нею, словно диковинное теплое дерево, которое она обхватила руками, играя в прятки. Здесь, на природе, под прохладным небом, уже не казалось странным, что ее целуют, — это было так же естественно, как то, что мать мыла ей голову над кухонной раковиной с длинным медным краном или что продавец у Гристеда, где она была полчаса тому назад, дал ей сдачу. Руки Ричарда, вопреки обыкновению, как-то уныло лежали в изгибе ее спины, а не ниже.
— Пожалуйста, прости меня, — сказала она.
— И мы никогда больше не будем спать вместе? Завязано?
Она не выдержала и рассмеялась — уж очень смешно он это сказал, — потом взмолилась:
— Отпусти меня. Я даже похудела.
Словно для проверки он сжал ее талию.
— Кое-что еще осталось.
Они, наверное, еще о чем-то говорили, но в памяти Руфи все заслонили вибрирующие волны мошкары, ощущение мокроты и холода в ногах, образ рыболова, как бы осуществлявшего контроль над их расставанием с дальнего берега, где удочка и ее отражение в воде образовали своеобразную арку. Хотя порой по утрам, когда особых дел не было, ей и хотелось, чтобы зазвонил телефон, она все же была благодарна Ричарду за то, что он внял ей и в то же время по-прежнему подходил к ней на вечеринках, словно ожидая, что она, по старой памяти, поделится с ним некоей тайной. В общем-то, она не жалела, что в ее жизни был этот роман, и, застегивая молнии на зимних комбинезонах детей или ставя жаркое в духовку, не без удовольствия думала об этом приключении, сокрытом в прошлом. Ей казалось, что во всех отношениях она стала лучше и значительнее — почти такой, как надо: она не побоялась опасности и вынесла из пережитого умудренность опыта, сделалась женщиной более совершенной, терпимой. Было у нее все — и приятели в юности, и муж, и любовник; теперь вроде бы можно и успокоиться.
Она не намеревалась вечно скрывать это от Джерри. Оглядываясь назад, она все больше убеждалась в том, что пошла на этот шаг не столько ради себя, сколько ради него, и то, что она отдалась другому мужчине, стало казаться ей своеобразной жертвой — жертвой, никем не замеченной. Пока роман был в разгаре, она не раз представляла себе, что будет, когда Джерри узнает: удар грома, оглушительный грохот, изобличающий яркий свет, всеочищающее разрушение. Но брак их выстоял, тупо и прочно, словно заброшенный храм, в который никто не ходит, и когда она вернулась в его лоно, — сознание вины давило на нее, и она принялась надраивать полы, перебила диван синей парусиной, накупила специй для кухни, изучала тетрадки детей, словно каждая была частью Священного писания, — Джерри, по всей видимости, даже и не заметил, что она какое-то время отсутствовала. Мысли о Ричарде, воспоминание о физической близости с ним, физически острое предвкушение встречи какое-то время наполняли все ее существо; трепещущая, переполненная чувствами, открытая, стояла она перед зеркалом их брака — и не видела ничего, кроме пустоты. Знакомое ощущение. Ее отец был всецело занят любовью к ближнему, а мать — любовью к отцу, и Руфь выросла, считая, что ею пренебрегают. Она принадлежала к унитариям, и означало это лишь то, что душа у нее хоть и в крошечной степени, но все же существовала.
Незаметное возвращение Руфи к статусу верной жены произошло в мире, где все меняется. Чарли поступил в первый класс Гринвудской начальной школы; Джоанна, уверенная в себе девчушка с высоким лбом, пошла в третий класс. Эту юную особу превращение в женщину наверняка не смутит: вся страсть ее родителей той поры, когда оба учились в художественной школе, материализовалась в ней, их первом творении во плоти и крови. Постепенно Руфь набрала прежний вес, потерянный летом из-за неприятностей на нервной почве с желудком. Зима словно бинтом стянула пламенеющую осени. В тот год — первый год президентства Кеннеди — реки и озера замерзли рано и превратились в чудесные черные зеркала катков. Катаясь на коньках, Руфь летела и в полете обретала свободу. Она водила машину слишком быстро, пила слишком много и убегала на коньках вверх по реке, оставляя далеко позади Джерри и детей, — скользила стремительными, широкими рывками меж застывших стеною по берегам стройных серебряных деревьев. Желание летать появилось у нее после фиаско, которое она потерпела с Ричардом, — а это было фиаско, ибо если роман не закончился браком, то это фиаско.
И у Джерри вспышка религиозности постепенно сошла на нет. К весне полка с богословскими книгами уже утратила для него интерес — только листочки бумаги в каждом томике отмечали, сколько он прочел. Страх оставил после себя след — разухабистость. Джерри безудержно увлекся твистом, и на вечеринках, глядя, как он извивается в экстазе, взмокший от пота, Руфь словно видела перед собой таинственно возникшего сына, которым она могла лишь с опаской гордиться, — такой в нем чувствовался переизбыток энергии. Джерри бросил курить и принялся скупать модные пластинки, которые крутил до тех пор, пока не начинал подпевать в унисон: «Рожденный для утрат, я прожил жизнь напрасно…» Это выглядело бы нелепо и жалко — как-никак мужику тридцать лет, — если бы он не казался таким одурело счастливым. К нему вернулась легкая, беззаботная импульсивность — качество, запомнившееся Руфи со времени его ухаживания; зато Руфь вспомнить не могла, когда в последний раз считала его красивым, а теперь, стоило ему повернуться к ней лицом, ее пронзала мысль, что он — интересный мужчина. На щеках у него появился румянец, зеленые глаза смотрели лукаво. Его апатия и страх вызывали в ней чувство беспомощности и вины, и сейчас она радовалась его возрождению к жизни, хотя оно и несло с собой что-то для нее враждебное, непредсказуемое. Как-то вечером, вешая его брюки в шкаф, пока он играл во дворе с детьми в пятнашки, она с удивлением услышала легкое, чуть ли не музыкальное шуршание песка на полу. Он высыпался из-под манжет на брюках. О, да, пояснил Джерри после ужина, он останавливался на пляже — нет, не на гринвудском, а на другом, с индейским названием, тут как-то на днях, когда было тепло — заехал по пути со станции: так получилось, что он попал на более ранний поезд. Почему? Да потому, что был чудесный майский день — разве нужна другая причина? Она что — жена или тюремный надзиратель? Ему захотелось подышать соленым воздухом — вот он и погулял у воды, посидел немного среди дюн, там почти никого не было, лишь маленькая яхточка плавала в Саунде. Очень было красиво.
— Дети наверняка с удовольствием поехали бы с тобой.
— Ты свободна весь день — взяла бы да и свозила их.
Он смотрел на нее очень смело, и глаза у него были зеленые-зеленые, а вид задиристый из-за крошечной ссадины на переносице, и она вдруг поняла, почему он так нагло держится: он знает. Он узнал. Откуда? Должно быть, Ричард проболтался. Неужели все уже знают? Ну и пусть. Главное для нее — Джерри, и если он знает и при этом не мечет громы и молнии, — уже слава Богу. Весь вечер, глядя на детей, на посуду, на лицо Джерри, поочередно возникавшие перед ней, она мысленно обдумывала слова признания, объяснения. Как это объяснить? Самое лучшее сказать, что она пошла на это, чтобы стать совершеннее — как женщина и как жена. Она внимательно следила за тем, чтобы ситуация не вышла из-под ее контроля. И роман почти не оставил на ней следа. Эти признания, как и необходимость их сделать, страшили ее, и она уснула, чтобы избавиться от страха, в то время как Джерри молча листал страницы «Арт ньюс». Она вновь ничего не увидела в зеркале, кроме пустоты.
За окнами их спальни, у дороги, стоял гигант вяз — один из немногих, оставшихся в Гринвуде. Молодые листики, только что вылезшие из почек, курчавились на нем, еще не успев набрать красок, — этакая пыль, дымка, недостаточно плотная, чтобы укрыть костяк ветвей. А ветви были корявые, могучие, вечные — неисчерпаемый источник поддержки и радости для глаз Руфи. Из всего, что находилось в поле ее зрения, этот вяз больше всего убеждал ее в наличии космической благодати. Если бы Руфь попросили описать Бога, она описала бы это дерево. По раскидистым нижним ветвям разгуливали голуби, точно прихожане по собору; в вольном воздухе над дорогой свисали усиками лозы веточки — они сладострастно и жадно пили свет, лениво прочесывая воздух, словно пальцы, опущенные в воду с каноэ. Руфь подумала, что не так уж и страшно умереть. Она лежала под стеганым одеялом и пыталась заснуть.
Энергичные шаги раздались внизу, покружили и направились наверх. Без приглашения Джерри залез к ней под одеяло. Она надеялась — хотя тут же решила, что, наверное, слишком многого хочет, — что он не станет приставать к ней со своей любовью. А он обхватил рукой ее талию и спросил:
— Ты счастлива?
— Не знаю.
— Ты устала?
— Да.
— Давай спать.
— А ты пришел не для того, чтоб приставать ко мне?
— Ни в коем случае. Я пришел, потому что ты последнее время такая грустная.
Колышущиеся очертания дерева, твердые, как камень, и прихотливые, как ветер, казались далекими, словно шепотом произнесенное слово.
— Я не грустная, — сказала она.
Джерри глубже зарылся под одеяло и уткнулся открытым ртом в ее обнаженное плечо. Когда он заговорил, язык его щекотнул ей кожу.
— Скажи, кого ты любишь, — пробормотал он.
— Я люблю тебя, — сказала она, — и всех голубей на этом дереве, и всех собак в городе, кроме тех, что роются в наших мусорных бачках, и всех котов, кроме того, от которого забеременела наша Лулу. И еще люблю спасателей на пляже, и полисменов в городе, кроме того, который отругал меня за то, что я не там развернула машину, и я люблю некоторых из наших ужасных друзей, особенно когда выпью…
— А как ты относишься к Дику Матиасу?
— Мне он безразличен.
— Я знаю. Вот это-то и поражает меня в тебе. Он такой болван. В самом прямом смысле. Да еще одноглазый. У тебя от этого мурашки не бегут по коже?
Руфь считала, что чувство собственного достоинства — достоинства, обязывающего хранить тайну, — требует, чтобы она ничего не говорила, пусть Джерри скажет сам. Замкнувшись в отчаянии, она ждала. Он приподнялся на локте — она закрыла глаза и представила себе в его руке нож. От жаркой погоды снова заныли ноги, болевшие с тех пор, как она носила Джоффри. Присутствие Джерри усиливало боль. Она глубоко вздохнула.
Он сказал совсем не то, чего она ждала, хотя, видимо, это и было главным пунктом разговора:
— Ну, а как ты относишься к Салли? Расскажи мне про Салли.
Руфь рассмеялась, словно он неожиданно щекотнул ее.
— Салли?
— Ты ее любишь?
Она снова рассмеялась.
— Конечно, нет.
— Она тебе нравится?
— Не очень.
— Детка, уж что-что, а нравиться она тебе должна. Ты же ей нравишься.
— Не думаю, чтобы я так уж ей нравилась. То есть, я хочу сказать, может, я и нравлюсь ей, но только как еще одна местная жительница, которую она может затмить…
— Нисколько она тебя не затмевает. Она не считает этого. Она считает тебя прехорошенькой.
— Не говори глупостей. Я выгляжу ничего только при правильном освещении и когда у меня настроение не слишком поганое. А она, можно сказать, — грандиозная.
— Почему «можно сказать»? Я согласен. Она — экстра-класс, но чего-то в ней не хватает. Чего?
Руфь никак не могла заставить себя сосредоточиться на Салли — образ ее все время расплывался, сливаясь с образом Ричарда. Она вдруг поняла, что за время их романа научилась не думать о его жене, хотя поначалу, когда они только приехали в Гринвуд, ее поразила Салли — эти светлые волосы, свисающие вдоль широкой спины, мужская походка и испуганный взгляд, напряженная улыбка, кривившая уголок рта.
— Мне кажется, — сказала Руфь, — Салли никогда не была очень счастлива. Они с Диком не подходят друг другу — во всех отношениях. Оба любят бывать на людях, но, пожалуй, не дополняют друг друга… — Ей хотелось добавить: «как мы с тобой», но она не решилась и умолкла.
А Джерри уже сел на своего любимого конька.
— Господи Боже мой, да кто же может быть под пару Ричарду? Ведь он чудовище.
— Ничего подобного. И ты это знаешь. Сколько угодно женщин были бы под пару ему. Да любая ленивая, плотоядная бабенка, не слишком алчная…
— Разве Салли — алчная?
— Очень.
— До чего же она алчная?
— До всего. До жизни. Совсем как ты.
— И однако же — не плотоядная?
Руфь вспомнила, что говорил Ричард насчет Салли. Только бы не повторить его слов, отвечая сейчас Джерри.
— У меня такое впечатление, — сказала она, — что ей не хватает тепла, сострадания. Она не подпускает к себе ничего, что могло бы ее расстроить. Ну, а насчет ее плотоядности — откуда мне знать. Во всяком случае, с чего это вдруг такой прилив интереса?
— Ни с чего, — сказал он. — Любовь к своему соседу — и только. — Он притулился к ней, глубже уйдя под одеяло, так что видна была только макушка: Руфь вдруг заметила в его волосах седину. Внезапно, следуя своей излюбленной манере, он замурлыкал: звук, рождавшийся где-то глубоко у него в горле, достиг ее ушей. Это было сигналом — повернуться к нему, если она хочет; она продолжала лежать на спине, хотя он прогнал с нее сон и всю священную магию — с вяза. — А мне кажется, — донесся его голос из-под одеяла, — что у вас с Салли куда больше общего, чем ты думаешь. Ты вот была когда-нибудь очень счастлива?
— Конечно, была. Я почти всегда счастлива — в этом моя беда. Все хотят видеть меня спокойной, довольной, и вот, черт подери, такая я и есть. Даже не знаю, в чем сегодня моя беда.
— Может, решила, что забеременела? — И он тут же вынес обвинительное заключение; — Тогда, значит, встречалась с тем же котом, что и Лулу.
— Я знаю, что нет.
— Тогда что-то другое. Подцепила какую-нибудь гадость.
— Иной раз, — попыталась она направить разговор в другое русло, — мне действительно хочется защитить Салли, у меня даже появляется к ней теплое чувство. Она, конечно, пустенькая и эгоистка, и я знаю, окажись я когда-нибудь на ее пути, она, не задумываясь, переступит через меня, но в то же время во всей этой ее показухе есть какая-то щедрость, она старается что-то дать миру. В горах, на лыжах, когда она надевает эту свою дурацкую шапочку с кисточкой и начинает флиртовать с лыжным инструктором, мне так и хочется обнять ее, прижать к себе — такая она милая дурочка. А когда мы ездили ловить мидий, она была просто прелесть. Но все теплые чувства к ней у меня исчезают, когда вы твистуете. Ты об этом спрашивал?
Он поглаживал ее грудь поверх комбинации, и теперь, после его кошачьего мурлыканья, у нее возникло неприятное чувство, будто он вот-вот ее съест. Она оттолкнула его и, сбросив покрывало с его лица, спросила:
— Так ты об этом спрашивал?
Он уткнулся лицом ей в плечо — большой нос его был таким холодным — и закрыл глаза. Теперь, украв у нее сон, он, видимо, сам решил соснуть. Кожей плеча она почувствовала, как его губы расползаются в улыбке.
— Я люблю тебя, — вздохнул он. — Ты так хорошо все видишь.
Потом она удивлялась, как могла она быть до такой степени слепа — и слепа так долго. Улик было сколько угодно: песок; его необъяснимые появления и исчезновения; то, что он бросил курить; его победоносная, безудержная веселость на вечеринках в присутствии Салли; та свойственная только жене мягкость (в тот момент Руфь словно ужалило, и картина эта надолго осталась в ее памяти), с какою Салли как-то раз взяла Джерри за руку, приглашая танцевать. Одержимость идеей смерти, владевшая Джерри прошлой весной, казалась Руфи настолько неподвластной доводам разума, настолько непробиваемой, что новые черточки в его поведении она отнесла к той же области таинственного: новая манера говорить и вышагивать; приступы раздражительности с детьми; приступы нежности к ней; бесконечный самоанализ, без которого не обходилась ни одна их беседа; бессонница; ослабление его физических притязаний и какая-то новая холодная властность в постели, так что порой ей казалось, что она снова с Ричардом. Как могла она быть настолько слепой? Сначала она подумала, что от долгого созерцания собственной вины приняла появление нового за следствие прошлого. Она призналась себе тогда, — хотя ни за что не призналась бы в этом Джерри, — что не считала его способным на такое.
Джерри попросил ее о разводе в воскресенье — в воскресенье той недели, когда он после двух дней, проведенных в Вашингтоне, прилетел в каком-то смятенном состоянии одним из последних самолетов. Расписание тогда сбилось, все рейсы были переполнены, и она сидела на аэродроме Ла-Гардиа, встречая самолет за самолетом. Когда, наконец, знакомый силуэт — узкие плечи, коротко остриженная голова — вырисовался на фоне мутных огней летного поля и заспешил к ней, она немало удивилась той униженной радости, с какой забилось у нее сердце. Будь она собакой, она, наверное, подпрыгнула бы и лизнула его в лицо; будучи же всего лишь женой, она позволила ему поцеловать себя и повела к машине, по дороге слушая рассказ о поездке: Госдепартамент; несколько минут с Вермеером в Национальной галерее; относительно крепкий сон в гостинице; жалкие подарки детям, которые он купил в магазине мелочей; одуряющее ожидание в аэропорту. По мере того как городская сумятица оставалась позади, его говорящий профиль в теплом склепе машины утрачивал в ее глазах ореол чуда, и к тому времени, когда они со скрежетом остановились на дорожке у дома, оба не чувствовали ничего, кроме усталости; они поели куриного супа, выпили немного бурбона и юркнули в холодную постель. Однако потом это его возвращение домой казалось ей сказкой — последним оазисом, когда еще была твердая почва под ногами, перед этим дождливым воскресным днем, с которого началось плавание по морю кошмара, ставшее с тех пор ее естественным состоянием.
В то утро она с детьми отправилась на пляж. Джерри захотел пойти в церковь. Летом служба начиналась в девять тридцать и кончалась в десять тридцать. Руфь считала несправедливым заставлять детей так долго ждать, особенно учитывая капризы того лета: ясная погода по утрам, тучи — уже к полудню. Поэтому они высадили его, принаряженного, возле церкви и поехали дальше.
Тучи появились раньше обычного: сначала — пуховочки, словно струйки дыма из локомотива, отправляющегося в путь вдоль горизонта, а потом настоящие тучи, все более затейливые и темные — зaмки, континенты, по мере продвижения разраставшиеся ввысь, застилавшие солнце. У мамаш на пляже была игра — подстерегать очередной просвет солнца. Облака плыли на восток, поэтому глаза мамаш были обращены на запад, где разматывался золотой бинт — сначала зажжет крыши коттеджей в Джейкобе-Пойнте, затем в полосу света попадает большая зеленая водонапорная башня, снабжающая коттеджи водой, и загорится, словно спустившийся с Марса космический корабль, металлическое яйцо на ее крыше; потом яркий свет покатится равномерными толчками по прибрежному песку, от чего он станет похож на поле нездешней, клонимой ветром пшеницы, и, наконец, солнце прорежется над головой, жаркое, вырвавшееся на свободу из цепляющихся за него рваных закраин облаков, а глубины неба закружатся радугой между прищуренными ресницами мамаш. В это воскресенье просветы в облаках исчезали быстрее обычного, и к половине двенадцатого стало ясно, что вот-вот пойдет дождь. Руфь с детьми отправилась домой. Они обнаружили Джерри в гостиной: он сидел и читал воскресную газету. Он снял пиджак и распустил узел галстука, но из-за того, что волосы его были все еще влажные и прилизанные водой, показался Руфи каким-то странным. Он был рассеян, резок, враждебен; он вел себя так, точно они забрали себе все пляжное время и оставили его ни с чем. Но он часто бывал раздражен после церкви.
Руфь вынула из духовки жаркое, и все, кроме Джерри, сели за воскресный обед в купальных костюмах. Это был тот единственный день в неделю, когда Джерри перед обедом читал молитву. Не успел он начать: «Отче наш», как Джоффри, которого научили молитвам на сон грядущий, громко произнес: «Милый Боженька…» Джоанна с Чарли захихикали. Джерри, не обращая на них внимания, продолжал быстро читать молитву, а Джоффри, закрыв глазенки, сжав пухлые ручки над тарелкой, тщетно пытался поспеть за ним, но, не выдержав темпа, жалобно прохныкал:
— Не могу я так говорить!
— Аминь, — произнес Джерри и наотмашь ударил Джоффри по макушке. — Заткнись.
В начале недели мальчик сломал себе ключицу. Плечики его были оттянуты назад специальным бинтом, и он был особенно чувствителен к боли.
Проглотив слезы, Джоффри возмутился:
— Ты же читал так быстро!
— Глупыш, тебе вовсе не надо было повторять молитву за папой, — пояснила Джоанна.
А Чарли повернулся и, приложив язык к нёбу, весело, с издевкой защелкал:
— Ки-ки-ки.
Вынести сразу столько оскорблений Джоффри был уже не в состоянии: он чуть не задохнулся. Личико его покраснело и сморщилось в плаксивой гримасе.
— Джерри, ты меня удивляешь, — сказала Руфь. — Нехорошо это.
Джерри схватил вилку и швырнул в нее — собственно, не в нее, а поверх ее головы: вилка через дверь вылетела на кухню, Джоанна и Чарли украдкой переглянулись, и оба чуть не фыркнули.
— Черт бы вас всех подрал, — сказал Джерри, — в свинарнике и то, наверно, приятнее читать молитву. Вы же сидите все, как один, голые.
— Ребенок хотел сделать как лучше, — сказала Руфь. — Он же не понимает разницы между благодарственной молитвой и обычной.
— Тогда какого хрена ты его не выучишь? Будь у него приличная мать, хоть наполовину, черт возьми, христианка, он бы знал, что молитву нельзя прерывать. Джоффри, — повернулся к сыну Джерри, — перестань плакать, если хочешь, чтоб ключица перестала болеть.
Потрясенный тем, что отец говорит с ним таким злым тоном, мальчик попытался что-то произнести:
— Я… я… я…
— Я… я… я… — передразнила его Джоанна.
Джоффри завопил точно резаный. Джерри вскочил и кинулся к Джоанне, намереваясь ударить ее. Она метнулась в сторону, перевернув при этом стул. Лицо у нее было такое испуганное, что Джерри рассмеялся. Этот бессердечный смех словно высвободил всех злых духов за столом: Чарли повернулся к Джоффри и, сказав: «Плакса», ущипнул его за плечо и тем сдвинул ключицу. Руфь обрушилась на сына еще прежде, чем заревел малыш; Чарли закричал: «Я забыл, я забыл!» Потеряв голову от этой неожиданной вспышки злобы, стремясь обезвредить ее в зародыше, Руфь, все еще держа разливательную ложку, сорвалась с места и обежала вокруг стола с такой стремительностью, что ей казалось, она скользит на коньках. Свободной рукой она замахнулась на Джерри. Увидев ее занесенную руку, он спрятал голову в плечи и закрыл лицо ладонями — взгляду ее предстал затылок с гладко прилизанными волосами и пробивающейся кое-где сединой. Затылок у него оказался тверже ее руки; она подвернула большой палец — боль застлала ей глаза. Ничего не видя, она молотила и молотила эту упрямо склоненную башку, не в состоянии одной рукой — потому что другой продолжала сжимать разливательную ложку — добраться до глаз, до его полного яда рта. Когда она замахнулась на него в четвертый раз, он встал и, схватив ее запястье, так сжал, что тонкие косточки хрустнули.
— Ты, истеричная холодная стерва, — ровным тоном произнес он. — Никогда больше не смей ко мне прикасаться. — Он произнес это, отчеканивая каждое слово, и лицо, которое, наконец, смотрело на нее, было хоть и красное, но смертельно-спокойное, — лицо подрумяненного трупа. Кошмар начался.
Двое старших детей умолкли. А Джоффри плакал и плакал, терзая всем нервы. Эластичный бинт двойной петлей туго обвивал его голые плечики, так что пухлые ручки беспомощно висели, как у обезьянки. Джерри сел и взял Джоффри за руку.
— Ты умница, что хотел прочесть со мной молитву, — сказал он. — Но благодарственную молитву читает всегда только один человек. Может быть, на этой неделе я научу тебя этой молитве, и тогда в будущее воскресенье ты скажешь ее вместо папы. О'кей?
— О-о-о… — продолжая всхлипывать, малыш попытался выразить свое согласие.
— О-о-о… — шепнула Джоанна на ухо Чарли; тот фыркнул, бросил искоса взгляд на Руфь и снова фыркнул.
А Джерри продолжал уговаривать Джоффри:
— Ты умница. Ну, перестань же плакать и ешь горошек. Дети, верно, наша мама молодчина, что приготовила нам такой вкусный горошек? А папа сейчас нарежет вкусное жаркое. Где эта чертова вилка для жаркого? Извините, все извините. Джоффри, прекрати.
Но Джоффри никак не мог остановиться: все тельце его сотрясалось, события последних минут снова и снова возникали в памяти. Руфь обнаружила, что тоже дрожит и не может произнести ни слова. Она не могла подладиться к Джерри, старавшемуся шутками и прибаутками вернуть детям хорошее настроение, заставить их снова полюбить его, и чувствовала себя лишней. На кухне, принявшись мыть посуду, Руфь разрыдалась. Сквозь оконные стекла, на которых появились первые ломаные штрихи дождевых струек, она видела, как Джоанна, Чарли и двое соседских детишек играют в большой зеленый мяч под темным, фиолетовым небом. Джоффри она уложила наверху спать. В кухню вошел Джерри, поднял вилку с пола и, став рядом с женой, молча взял полотенце и принялся вытирать посуду. Она уже забыла, сколько месяцев тому назад он последний раз помогал ей с посудой. И сейчас в этой его молчаливой помощи она почувствовала что-то угрожающее и заплакала сильнее.
— В чем все-таки дело? — спросил он.
От слез у нее драло горло и трудно было говорить.
— Извини меня за эту вспышку, — сказал он. — Я не в себе эти дни.
— Из-за чего?
— О… из-за всякого разного. Близость смерти? Я перестал об этом думать и просто начал умирать. Посмотри на мои волосы.
— Это тебе идет. Ты стал красивее.
— Наконец-то, да? То же и с работой. Чем меньше я рисую, тем больше меня любят. Им нравится, когда я говорю. Я стал чем-то вроде подставного лица вместо Эла.
— Ты мог бы уйти.
— Когда у меня столько детей?
— Эти вытирать не надо. Поставим остальные на сушилку.
— А ничего, что дети бегают по дождю?
— Пока он еще не такой сильный.
— Может, взять их с собой в кегельбан поиграть в шары, когда дождь разойдется?
— Они были бы счастливы.
— Значит, стал красивее. Что же побудило тебя выйти замуж за такого гадкого утенка?
— Тебя действительно мучает твоя работа?
— Нет.
— А что же?
— Нам обязательно об этом говорить?
— А почему бы и нет? — спросила она.
— Я боюсь. Если мы начнем говорить, то можем уже не остановиться.
— Давай. Пасуй на меня.
Услышав команду, он будто расцвел; ей почудилось — хотя от слез все расплывалось перед глазами, — что плечи его распрямились, словно с них упали оковы, и он вдруг стал шириться, разбухать, как разбухают облака над пляжем.
— Пошли, — сказал он и повел ее из кухни в гостиную, затем мимо большого старого камина — к фасадным окнам, смотревшим на вяз. На подоконнике, у самого переплета, лежала маленькая бурая кучка монеток, оранжевая бусинка из индейского ожерелья, которое Джоанна мастерила в школе, тусклый медный ключ от чего-то, чего ему уже никогда не открыть, — от чемоданов, сундука, детской копилки. Во время их разговора Джерри не переставая играл этими предметами, словно пытался выжать из них непреложный приказ, конечный приговор.
— Тебе никогда не казалось, — спросил он, намеренно четко произнося слова, как если бы читал вслух детям, — что мы совершили ошибку?
— Когда?
— Когда поженились.
— Разве мы не любили друг друга?
— А это была любовь?
— Я считала, что да.
— Я тоже так считал. — Он ждал.
И она откликнулась:
— Да, тогда мне казалось именно так.
— Но теперь не кажется.
— Нет, кажется. По-моему, мы стали лучше ладить.
— В постели?
— А разве мы не об этом говорим?
— Не только. Руфь, а тебя никогда не тянет выйти из игры до наступления конца?
— О чем ты, Джерри?
— Детка, я просто спрашиваю тебя, не совершаем ли мы страшной ошибки, намереваясь остаться в браке до конца жизни.
У нее перехватило дыхание, почудилось, что кожа на лице застыла, как одна из стен этой замкнутой комнаты, ограниченной коричневым подоконником с кучкой монеток, низкими фиолетовыми облаками, на фоне которых бледными тенями вырисовывались веточки вяза, квадратом стекла, исполосованным каплями дождя. Голос Джерри окликнул ее:
— Эй?
— Что?
— Не расстраивайся, — сказал он. — Это всего лишь предположение. Идея.
— Что ты оставишь меня?
— Что мы оставим друг друга. Ты сможешь вернуться в Нью-Йорк и снова стать художницей. Ведь ты же столько лет не писала. А жаль.
— Ну, а как будет с детьми?
— Я об этом думал — нельзя ли нам как-нибудь их поделить? Они могли бы видеться друг с другом и с нами, сколько захотят, и право же, все было бы не так уж плохо, лишь бы это соответствовало нашим обоюдным желаниям.
— А какие же, собственно, должны быть наши желания?
— Те самые, о которых мы сейчас говорим. Ты могла бы писать, и ходить босиком, и снова приблизиться к богеме.
— Перезрелая представительница богемы — вся в морщинах, с варикозными венами на ногах и выпирающим животом.
— Не говори глупостей. Ты же молодая. Ты сейчас куда лучше выглядишь, чем когда я впервые тебя встретил.
— Как это мило с твоей стороны!
— Ты могла бы взять Чарли. Мальчиков лучше разделить, а Джоанна нужна мне, чтобы помочь вести дом.
— Они нужны друг другу и нужны мне. Все нужны. И всем нам нужен ты.
— Не говори так. Я тебе не нужен. Тебе — нет. Я не создал тебе подобающей жизни, я не тот мужчина, который тебе нужен. И никогда им не был. Просто развлекал тебя, как коллега-студент. Тебе нужен другой мужчина. Тебе нужно выбраться из Гринвуда.
Она терпеть не могла, когда в голосе его начинали звучать визгливые нотки.
— Значит, ты и городок наш забираешь себе. Меня заткнешь куда-нибудь на чердак, а дом себе оставишь. Нет, благодарю. Если ты работаешь в большом городе, там и живи.
— Не надо ожесточаться. Ты ведь не жестокая. И ты даже не слушаешь меня. Неужели тебе не хочется стать свободной? Спроси себя по-честному. Я смотрю, как ты изнываешь до отупения, занимаясь этим домом, и у меня возникает чувство, что я в художественной школе поймал птицу и посадил ее в клетку. Вот я и хочу тебе сказать: дверца открыта.
— Ты мне не это говоришь. Ты говоришь, что хочешь, чтобы я убралась отсюда.
— Ничего подобного. Я говорю, что хочу, чтобы ты жила, как человек. А то слишком мы всё друг другу облегчаем. Защищаем один другого от настоящей жизни.
— Чушь какая-то. В чем все-таки дело, Джерри? В чем подлинная причина всего этого? Неужели я стала вдруг такой плохой?
— Ты вовсе не плохая. Ты хорошая. — Он дотронулся до ее плеча. — Ты грандиозная.
Она вздрогнула от его прикосновения — ей снова захотелось его ударить. На этот раз он не пытался ей помешать. Ее рука, неудачно занесенная, лишь скользнула по его голове. В голосе ее снова зазвучали слезы:
— Да как ты смеешь так обо мне говорить! Пошел вон! Пошел вон сейчас же!
Дождь усилился, и дети — их собственные и двое детишек Кантинелли — ввалились с улицы.
— Я возьму их с собой в кегельбан, — предложил Джерри. Казалось, он был даже рад, что она ударила его; он вдруг стал очень деловитым, торопливо заговорил:
— Послушай. Больше мы говорить не будем. И не думай о том, что я тебе сказал. Вызови на сегодняшний вечер кого-нибудь посидеть с детьми, и я повезу тебя ужинать в морской ресторан. Пожалуйста, не плачь и не волнуйся. — Он повернулся к детям и крикнул:
— Кто-о-о-о едет со мной играть в шары?
Хор «я» орудийным залпом ударил в нее. За ее спиной дождь резко барабанил по холодным стеклам. Джерри, казалось, наслаждался ее беспомощностью.
— Джоанна и Чарли, Роза и Фрэнк, — крикнул он, — живо в машину! — Он помог маленькому Фрэнку, по годам среднему между Чарли и Джоффри, снова надеть туфли. Все происходило так, точно ее уже здесь и не было, а Джерри владел и домом и детьми. Руфь почувствовала, как голову ее пронзила острая боль — она не сразу поняла, что звук возник не в мозгу, а где-то извне, — это Джоффри спустился вниз, прижимая к себе одеяльце, и ревел во весь голос. Он тоже хотел ехать в кегельбан.
— Солнышко мое, — сказала Руфь, с усилием выталкивая из горла слова. — Тебе нельзя. У тебя же сломана ключица, ты не сможешь бросать шары.
Он так взвыл, что она даже зажмурилась; остальные дети один за другим выбегали из дома, хлопая дверью: один, два, три, четыре. «Нельзя тебе ехать, нельзя», — звучал в ее голове голос Джерри. Это акустическое чудо заставило ее открыть глаза. Он стоял на коленях, на полу, крепко прижав к себе сына.
— Ангел мой, бедный мои ангелочек, — говорил он. Лицо его над плечиком Джоффри было искажено, как показалось Руфи, чрезмерным горем. Он попытался подняться с колен, держа на руках сынишку, как младенца. Взвыв от боли, глубоко оскорбленный, Джоффри вырвался и уткнулся Руфи в колени — слезы закапали на ее голую ногу. На ней был старый черный купальный костюм от Блюмингдейла — она давно вынула проволоку из лифчика, считая, что у нее слишком торчат в нем груди.
Джерри с улыбкой вытер рукой глаза.
— Бог ты мой, какой ужас, — весело сказал он, клюнул Руфь в щеку и оставил одну в доме, где единственным звуком был шум льющегося дождя.
То, среди чего очутилась Руфь, было, казалось, чем угодно, только не пространством, ибо мебель продолжала плавать по широким сосновым доскам пола, растекшееся пятно на столике у стены безмолвно поддерживало пустую вазу для цветов, а книги на книжных полках — в противоположность ее собственному шаткому существованию — сохраняли в неприкосновенности свою крепость, свою компактную незыблемость, более тошнотворную, чем компактная незыблемость города, хотя каждая книга, если ее открыть, и есть город. Джоффри, которого уложили на обтянутый парусиной диван, рядом с грудой скользких детских книжек, сердился, сыпал вопросами и, наконец, весь извертевшись, заснул. Он лежал обмякнув, свернувшись клубком, в этой своей жалостной повязке; пухлая, почти квадратная ручонка его перевернулась ладонью вверх — казалось, она состояла из одних больших пальцев, как руки на картинах Пикассо. Руфь положила его ровнее. — он поморщился, но не проснулся. А потом с ней заговорил дождь — голосом металлическим, барабанящим, когда она стояла у окон; голосом более тихим, когда она передвинулась на середину комнаты, и почти беззвучным, когда она закрыла лицо руками. Мимо по дороге проносились машины с шипением и свистом кометы. Окна в ванной наверху запотели, и водосточные трубы, забитые у карниза кленовыми листьями и семенами, издевались над ней — вода булькала в них, передразнивая звук, с каким моча падала в овал воды в унитазе. Руфь двигалась по комнатам, заправляя постели, а дождь шуршал, раскрывая чердачные тайны, — так шуршат мыши, черепица, сухая оберточная бумага, стружка для упаковки елочных игрушек. Руфь вспомнила родительский дом в Вермонте, сосновый бор, рыхлую дорогу, а вернее — две грязные колеи между кустами черной смородины, сами эти царапающие кусты, невидимые острые камешки, которые, бывало, вдруг кольнут голую ногу, мешковатые штаны, которые отец носил изо дня в день все лето напролет, кладовку, где мать хранила продукты, столь экономно и продуманно заготовленные, что они с сестрой никогда не голодали, но и не переедали тоже никогда. Руфь подумала было о том, чтобы обратиться к родителям, и тотчас вычеркнула их из мыслей. Смотри на вещи реально. Когда она жила с родителями, они пренебрегали ею — сейчас пришлось бы слишком многое объяснять, чтобы они ее поняли. Она спустилась вниз, налила себе рюмочку вермута и пошла с нею к пианино. Не имея времени рисовать, она снова стала искать удовлетворения в неуклюжих попытках совладать с Бахом. Легкое вино и ее побежавшие по клавишам пальцы как бы развернули зеленый ковер, с которого ввысь поплыли аккорды; сердце ее взмывало в арабесках, лодыжки болели от усиленной работы педалями. К тому времени, когда Джерри и дети шумной ватагой вернулись из кегельбана, она, пропустив все пьесы, где было больше четырех диезов или бемолей, уже добралась до середины «Хорошо темперированного клавира». Она поднялась было навстречу детям и тотчас почувствовала, как ее качнуло назад, к табурету, словно музыка еще звучала и комната, подчиняясь мелодии, толкнула ее замершее тело. Бутылка вермута была наполовину пуста. Джерри подошел с самодовольным и одновременно удивленным видом и коснулся ее щек — они были влажные.
— Ты все еще в купальном костюме, — сказал он.
Стоило ему вернуться, открыть дверь, и из дома исчезли текучие звуки, которые она вызвала к жизни, чтобы не чувствовать одиночества. Джоффри проснулся от боли; старшие дети толкались вокруг нее. Руфь приготовила им ужин и вызвала на вечер их любимую приходящую няню — миссис О., что означало О'Брайен, дородную вдову с бюстом, как диванный валик, и безмятежным треугольным личиком послушного ребенка. Она жила через несколько домов от них со своей древней, не желавшей умирать матерью. Руфь приняла ванну и оделась для выхода. Забраковала платья спокойных тонов, висевшие в ее шкафу, и выбрала желтое, которое купила летом после рождения Джоффри, чтобы отметить возврат к нормальному состоянию. Потом это платье стало казаться ей слишком юным, слишком декольтированным. Но не сейчас — сейчас ей нечего было терять. Она даже надушилась. Отвернувшись от туалетного столика, она увидела Джерри, застывшего в одних трусах перед своим гардеробом — одна рука на бедре, другая почесывает голову: должно быть, он тоже раздумывал, что бы надеть по столь непонятному поводу. Он показался ей в эту редкую минуту красивым, как недосягаемая статуя — не разгневанно-прекрасным ренессансным Давидом, а средневековым Адамом, который стоит обнаженный в тимпаде, склонив голову, дабы она вписалась в пресловутый треугольник, всем костяком своего тела выражая невинность и тревогу. Неуклюжее и чистое — таким, наверно, и должно быть тело христианина, подумала она.
Ресторан с морской едой, который нравился Джерри, находился в старом центре города, близ замшелых доков, — это был перестроенный капитанский дом, где в каждой из маленьких зал имелся камин; в это время года пепел из каминов был удален, и между железными решетками стояли пионы. На столиках лежали красные клетчатые скатерти, и низкие лампы-подсвечники освещали лица обедающих, совсем как у де Ла Тура[604]. Потягивая джин с тоником, Джерри уходил от прямого разговора и злословил, — ну и пусть. Им подали суп из моллюсков — тембр голоса у Джерри изменился, стал ниже, мягче.
— Приятное платье, — сказал он. — Почему ты его так редко носишь?
— Я купила его почти сразу после рождения Джоффри. Теперь оно мне широковато в талии.
— Бедный Джоффри.
— Он никак не может понять, что у него сломана ключица.
— Из нашей троицы он меньше всего похож на нас с тобой. Почему бы это?
— Он самый младший. Ты был единственным ребенком в семье, а я — старшей сестрой. Ну как, собрался с духом все мне рассказать?
— А ты собралась с духом меня выслушать?
— Да, конечно.
— Так вот, мне кажется, что я влюбился.
— Кто же эта счастливица?
— Ты должна знать. Должна была догадаться.
— Возможно, но все-таки скажи.
Джерри хотелось сказать, но он не мог; он опустил глаза и съел несколько ложек супа из моллюсков. Конечно же, это просто так, не серьезно.
Руфь игриво сказала:
— Если я неверно отгадаю, ты ведь оскорбишься.
Он сказал:
— Это Салли.
И, не встретив никакого отклика, запальчиво добавил:
— А кто же еще?
Муха села на губы Руфи, и от ее щекочущего прикосновения она очнулась, представила себе, какой видит ее муха: живая гора, вулкан, изрыгающий запах моллюсков.
— Значит, вот кому суждено стать твоей избранницей, да? — наконец откликнулась она, стремясь проявить деликатность, разделить с Джерри все оправдывающую убежденность в том, что этой женщиной могла быть только и именно Салли.
— Мне всегда нравилась Салли, — в свою защиту сказал он.
— А как она к тебе относится?
— Любит меня.
— Ты в этом уверен?
— Боюсь, Руфь, что да.
— Ты с ней спал?
— Ну, конечно.
— Извини. Часто?
— Раз двадцать.
— Раз двадцать! Где же это?
Наконец она хоть чему-то удивилась — это вернуло ему уверенность. Он настолько осмелел, что даже улыбнулся ей.
— Разве это имеет значение?
— Конечно, имеет. Мне все это еще кажется нереальным.
— Руфь, я влюблен в нее. Это не предмет для обсуждения. Мы встречаемся то здесь, то там. На пляжах. У нее дома. Время от времени в Нью-Йорке. А весной она ездила со мною в Вашингтон.
Теперь это уже становилось реальностью.
— О Господи, Джерри. В Вашингтон?
— Не надо. Не заставляй меня думать, что я зря тебе все рассказал. Не мог я дольше от тебя таиться.
— А на прошлой неделе? Когда ты вернулся так поздно, а я ждала тебя на аэродроме Ла-Гардиа, она тоже была с тобой? Летела тем же самолетом? Значит, летела.
— Нет. Хватит. Я влюблен в Салли. А больше тебе ничего не надо знать. В Салли Матиас. Вот я произношу ее имя и уже чувствую себя счастливым.
— Она была с тобой в том самолете, который я встречала?
— Руфь, не в этом дело.
— Скажи мне.
— О'кей. Да. Была. Была…
Теперь она улыбнулась.
— Хорошо, ладно. Не делай из мухи слона. Значит, когда ты подошел ко мне, и поцеловал, и, казалось, был так рад меня видеть, ты только это расстался с ней. Только что поцеловал ее на прощание в самолете.
— По-моему, даже не поцеловал — такая мной владела паника. И я был рад видеть тебя — как ни странно.
— Как ни странно.
— На этот раз я не хотел, чтобы она приезжала, — она приехала сама по себе. Мне пришлось звонить в отель и врать, пришлось спешно удрать из Госдепартамента — словом, все было крайне неудобно. А потом в Нью-Йорк перестали лететь самолеты, вернее — они летели, только без нас. Ричард считал, что она застряла в Нью-Йорке на ночь. Она позвонила ему и сказала, что сломалась ее машина — «сааб». Просто поразительно: этот идиот проглатывает любую ее ложь.
— Ричард не знает?
— Думаю, что нет. — Джерри в изумлении уставился на Руфь, увидя вдруг в ней союзницу, советчицу. — Уверен, что не знает. Стал бы он терпеть, если б знал?
Официантка убрала чашечки из-под супа и подала Руфи тушеные гребешки, а Джерри — жареную камбалу. Руфь с удивлением обнаружила, что не только способна, но даже хочет есть. Возможно, она думала, что если может есть, словно ничего не произошло, — значит, ничего и не произошло. Новость, которую сообщил ей Джерри, была как враг, прорвавшийся сквозь линию обороны, но успевший занять лишь незначительную территорию ее души.
— Может, стоит мне поговорить с Ричардом, — предложила она, — и выяснить его реакцию?
— Может, не стоит. Если ты ему скажешь и он разведется с нею из-за меня, я ведь вынужден буду на ней жениться, так?
Она посмотрела на него — лицо с запавшими щеками сияло в свете свечей — и поняла, что ему все это нравится. Они давно никуда не выходили, чтобы вот так поужинать вдвоем, и сейчас эта атмосфера опасности, прощупывания друг друга возбуждала, словно любовное свидание. Руфь была довольна, что в силах играть отведенную ей в этой авантюре ролы утрата частицы себя как бы высвободила в ней все остальное и придала этому остальному новую подвижность.
— Не так, — сказала она. — Может, он с ней вовсе и не разведется. У него были романы, и, скорей всего, у нее — тоже. Может, они решили, что их браку это ничуть не мешает.
Джерри не обратил внимания на то, с какой убежденностью она сказала, что у Ричарда были романы. Он мог говорить только о Салли.
— Она действительно спала раньше с другими мужчинами, но никогда прежде не была влюблена.
— С кем же она спала?
— С разными малыми. Когда Ричард ушел от нее. Я ни разу не спрашивал, спала ли она с кем-нибудь из знакомых. Странно, верно? Должно быть, я боюсь узнать — с кем.
— Ты должен спросить ее.
— Благодарю, но я уж сам как-нибудь разберусь, о чем мне говорить с Салли. Руфь спросила:
— Хочешь, я тебе в чем-то признаюсь?
— Признаешься — в чем?
— Не смотри на меня так свысока. Мне, конечно, далеко до твоей роскошной романтической истории. Но и у меня был роман.
— У тебя? Руфь, это же чудесно! С кем?
Раньше она собиралась ему сказать, но теперь поняла, что он будет над ней смеяться. Его презрение к Ричарду захлестнуло ее, и она покраснела.
— Не скажу. Это случилось некоторое время тому назад, и я порвала с тем человеком, решив, что люблю тебя, а не его. Он же никогда меня не любил.
— Ты уверена?
— Совершенно.
— Этот человек не придет к тебе, если я с тобой разведусь?
— Безусловно, нет. — Скорее всего, так и было бы, но кровь быстрее побежала у нее по жилам, словно она солгала.
— Почему ты не хочешь сказать мне, как его зовут?
— Ты можешь использовать это против меня.
— А если я обещаю, что не стану?
— Какой вес имеет слово, данное мне, когда ты любишь другую?
Он молчал с полным ртом, не в состоянии ничего вымолвить, пока не проглотит пищу.
— Вы, женщины, в общем-то, смотрите на это как на войну, верно?
— А вы как на это смотрите?
— Я смотрю как на мороку. Я люблю детей и любил тебя. И, пожалуй, в определенном смысле все еще люблю. Этот мужчина… тебе с ним было хорошо?
— Неплохо.
Джерри театрально заскрежетал зубами.
— Это удар ниже пояса. Лучше, чем со мной?
— Иначе. Он ведь был моим любовником, Джерри. А мужем быть труднее, чем любовником.
— Значит, он все-таки был лучше. Вот дерьмо! Люди устраивают иной раз сюрпризы, верно? Ты вот тоже устроила мне сюрприз. А лучше бы не устраивала. Меня это сбило с толку.
Она взглядом измерила пространство между ними, решая, не пора ли притронуться к его руке. И решила, что нет.
— Пусть это не сбивает тебя с толку, — сказала она. — То была глупая маленькая интрижка, и я рада, что все позади. Я тогда чувствовала себя такой несчастной и до сих пор благодарна тому человеку, поэтому не требуй, чтобы я выдала его. Ни тебя, ни Салли это никак не касается.
— Очень даже касается. Я ревную. Почему ты не хочешь мне его назвать?
— Если я назову, может, ты перестанешь ревновать.
Он восхищенно рассмеялся.
— Это был Попрыгунчик, да?
— Нет.
— Тогда, значит, Дэвид.
— Я не намерена играть в отгадки.
— Значит — Дэвид. Вот почему ты так враждебно относишься к Хэрриет. Значит, это он.
— Сейчас я тебе ничего не скажу. Возможно, потом. Мне необходимо подумать. Я рассказала тебе про свой роман, потому что он уже изжил себя. Романы действительно изживают себя, Джерри. Все потрясающе, чудесно, лучше быть не может, но — мимолетно, и ради Салли (забудь обо мне, если тебе так легче)… ради Салли, и твоих детей, и ее детей, и даже Ричарда — дай времени пройти, не спеши.
— А я и не спешил. Это началось ранней весной, а любил я ее уже годы. Мне не нужна была постель, чтобы полюбить ее. Хотя это тоже способствовало. Послушай, Руфь. Не пытайся сбросить эту женщину со счетов. Она не дура, и она не гадючка. Она не сказала ни одной гадости про тебя — она очень о тебе тревожится. Когда стало ясно, что мы зашли слишком далеко, она попыталась порвать, но я удержал ее. Не она, а я настаивал на продолжении отношений. Она — моя. Она всецело принадлежит мне — у нас с тобой никогда так не было. Мне трудно это объяснить, но когда я с ней, я главенствую. А когда я с тобой, мы на равных. — И он проиллюстрировал это, вытянув два длинных пальца.
Почему он устраивает ей такую пытку? Почему просто не уйдет? Почему пытается заставить ее сказать «уходи»? А она ему в этом отказывает. Отказывает своим молчанием. Если поступаешь, как мужчина, так и будь мужчиной. Смотри на вещи реально.
— Желаете кофе и десерт?
Интересно, подумала Руфь, давно ли стоит возле них официантка. Сухопарая женщина всем своим весом опиралась на спинку стула, словно хотела облегчить боль в ногах, и с выражением уставшей матери смотрела на них сверху вниз. Ее поза как бы говорила о том, что в этом их разговоре нет для нее ничего необычного.
— Только кофе, пожалуйста, — сказал Джерри, взял салфетку с колен и, сложив ее, каким-то удивительно мягким, легким жестом опустил на стол возле своего бокала: он уже облегчил душу, избавился от бремени. Но в этом бремени, которое он переложил на нее, Руфь тотчас почувствовала непонятные острые углы.
— Она прилетела в Вашингтон второй раз без твоего приглашения?
— Так точно. — По лицу его видно было, как он этим польщен. — Я умолял ее не приезжать. Ради ее же безопасности.
— Ну и сука.
Он взглянул на жену настороженно, с надеждой.
— Зачем ты так?
— Она — сука. Я всегда это считала. Какая женщина стала бы тебя так преследовать, когда у тебя трое детей.
— Да, в общем-то, она меня не преследовала. Скорее, сбежала ко мне. И вовсе она, золотко, не сука, она хорошая женщина, которая не может понять, почему она должна быть несчастной. Она совсем, как ты. Во многих отношениях совсем-совсем, как ты.
— Благодарю. По-видимому, ты считаешь это комплиментом.
— Если это комплимент, то прими его — вот мой совет.
— Я буду с ней говорить.
— Господи, зачем? — Джерри переложил салфетку по другую сторону тарелки. — Что ты ей скажешь?
— Понятия не имею. Что-нибудь придумаю.
— Все, что ты способна сказать Салли, она себе уже сказала.
— Тогда, возможно, ей интересно будет услышать это от кого-то еще.
— Слушай, ты. Я не дам эту женщину в обиду. И если мне придется жениться на ней, я женюсь. Ты этого хочешь?
— Я не хочу, чтоб ты на ней женился, нет. Этого ты хочешь. Верно?
Он медленно произнес:
— Верно.
Это минутное колебание позволило ей дотронуться до его руки. Он руки не убрал. На двух пальцах, которыми он обычно держал перо, были чернильные мозоли.
— Разреши мне поговорить с ней, — сказала Руфь. — Я ничего не скажу Ричарду. Я не буду ни кричать, ни вопить. Но это важно. Женщины могут сказать друг другу такое, чего мужчины за них никогда не скажут. Я знаю, что она не сука. Она мне нравится. Я уважаю твою любовь к ней. И понимаю: тебя потянуло к ней, потому что… я не во всем устраиваю тебя.
Хотя он и отнял у нее руку, она почувствовала, что он смягчился; она увидела, как он откинулся на стуле, явно довольный тем, что Руфь с Салли утрясут все между собой и тем самым избавят его от необходимости принимать решение. Подали кофе. Вокруг них — теперь они это заметили — шло непрерывное коловращение разговоров, а благодаря этим разговорам вращался и мир. И они с Джерри, прожив многие годы вместе, словно дети под надзором невидимых родителей, сейчас заговорили друг с другом, как взрослые. Прежде чем встать из-за стола, Джерри спросил ее мягко, но официально:
— Ты хочешь, чтобы я убрался сегодня же? Ответ слетел с ее губ так быстро, так инстинктивно, что это не могло быть решением:
— Конечно, нет.
— Ты уверена? Так было бы порядочнее. Я ведь ничего не могу тебе обещать.
— А куда ты переедешь?
— В этом-то вся и закавыка. В Нью-Йорк?
— Ты же знаешь, что не можешь спать в отелях. Не дури. Ты что, хочешь непременно уйти от меня сегодня?
Он подумал.
— Нет. Вроде бы нет.
— Она сейчас, скорей всего, где-нибудь на вечеринке с Ричардом и все равно не может быть с тобой.
— Я бы ее и не стал звать. Мне надо сначала порвать с тобою.
— Что ж, детям все объяснить должен ты. И туг я тебе не завидую.
Он внимательно изучал клетки на скатерти, словно ткань могла подсказать ему ответ. И все водил и водил безымянным пальцем левой руки вокруг одной из клеток. Когда они поженились, Джерри отказался носить обручальное кольцо из опасения, сказал он, что будет все время вертеть его.
— Давай пройдемся по пляжу.
Конанты расплатились, улыбнулись усталой официантке, вышли и сели в его машину — «меркурий» со складным верхом. Небо над пляжем после дождя было желтое. Звезды еле мерцали, но почти полная луна так ярко освещала песок, что за ними тянулись длинные тени. Саунд был словно кнопками прикреплен к горизонту огнями Грейс-Айленда, а с другой стороны — огнями коттеджей Джейкобе-Пойнта. Руфь с трудом могла поверить, что не прошло и двенадцати часов, как она лежала здесь, наблюдая за подкрадывавшимся солнцем, — прилив слизал все дневные отпечатки. Сейчас в темноте ее голые ноги оставляли четкие холодные следы, а волны, фосфоресцируя, накатывались и отступали. Джерри задержал ее и, обняв, поцеловал в шею, в щеки, в глаза
— Просто не знаю, что и делать, — сказал он. — Я не могу отказаться ни от тебя, ни от нее.
— Ничего сейчас не решай, — сказала она. — Я еще не готова.
— Ты никогда не будешь готова!
— Откуда тебе знать? Я могу приготовиться. Но обещай ничего не предпринимать до конца лета.
— Хорошо, — сказал он.
Ей стало неловко от того, что она так легко добилась столь многого.
— А ты выдержишь?
Салли и Джерри; им кажется, что они влюблены — до чего умилительно. Руфь представила себе их — насколько же она выше, у нее даже голова закружилась. Лакированная ночь завихрилась вокруг нее, как воздух на полотнах Шагала; она крепко прижалась к Джерри из жалости.
— Выдержу — что? — спросил он.
— Разлуку с Салли, — сказала она.
— Это тоже входит в уговор?
— Ты должен попытаться прожить со мной до конца лета, — сказала ему Руфь. — А иначе — к чему все это?
— К чему — что?
— Пытаться.
— А потом — что?
— Потом решим.
— Господи, — сказал Джерри, выпуская ее из объятий. — Ты была такой прелестной женой.
На другой день, в понедельник, Руфь позвонила сначала миссис О., потом Салли.
— Салли, это Руфь.
— Привет. Как поживаешь? — Салли когда-то работала секретаршей, и голос у нее по телефону был поставленный, бархатный — профессиональное качество, о котором все забывали, видя, как она флиртует и взвизгивает на вечеринках.
— Не слишком хорошо.
— О. Жаль.
— Я звоню, чтобы спросить, можно заехать на чашечку кофе?
Салли старательно сохраняла дистанцию между словами.
— Ко-не-е-чно. А может, заглянешь попозже выпить чего-нибудь? Разве ты не едешь на пляж? Вчера была такая жуткая погода.
— Да, была. Я долго тебя не задержу.
— Может, приедешь с детьми?
— Понимаешь, я… — Руфь вздрогнула от собственного извиняющегося смешка, — я… договорилась с одной женщиной, чтоб она с ними посидела.
— Ричард забрал Бобби, и они поехали смотреть какой-то участок или что-то там еще, но Питер и малышка со мной. А ты хотела бы… Они тебе не помешают?
— Конечно, нет. Я, наверное, зря вызвала ту женщину.
— Как знать, — осмелела Салли. — Возьми Джоффри — он составит компанию моему шалопаю.
Руфь почувствовала, что ею начинают командовать, хотя собеседница по-прежнему не обнаруживала себя.
— Пожалуй, возьму. — Джоффри терпеть не мог Питера, который, по его словам, вечно толкается. — Я посмотрю.
— Вот и прекрасно, — сказала Салли и, пропев:
— Так мы вас ждем, — повесила трубку.
Руфь в ярости принялась засовывать ноги Джоффри в туфли на резиновом ходу. Когда прибыла миссис О., он ревел из-за того, что его увозят, а Джоанна с Чарли ныли, что их не берут с собой.
Зимой, когда выпадал снег, родители с детьми ездили в конце недели кататься на санках с холма, где стоял дом Матиасов; Ричард и Салли угощали детей печеньем и горячим шоколадом, а взрослых — чаем с ромом. Дорога к их дому вилась вверх по холму, и Руфь, когда ее «фолкон» стало, по обыкновению, заносить то вправо, то влево, тотчас вспомнила, несмотря на все свое возмущение, раздражение и страх, как гостеприимно — сообразно времени года — встречали ее там, наверху: зимой — катание на санках, летом — чай на лужайке, вечеринки с ужином, игра в слова, рисование плакатов, уроки вязанья, собрания разных комитетов по превращению Гринвуда в еще больший рай.
Салли ждала ее у бокового входа. Солнце светило с востока, и мягкая узорная тень деревьев лежала на красном дощатом доме, а заодно и на Салли, подчеркивая ее животную немоту, превращая в пятнистую олениху. На ней были белые брюки в обтяжку, низко спущенные на бедрах в стиле «Сен-Тропез», и летняя трикотажная кофточка с широкими янтарными полосами. Ее длинные ноги были босы, и лак на ногтях требовал обновления; пепельно-светлые волосы висели прядями, придавая ее облику суровость колдуньи. Заостренное книзу лицо было бледно, точно она потеряла пинту крови или недавно произвела на свет младенца.
— Джерри только что звонил, — объявила она.
— Вот как? — Руфь придерживала дверцу, пока Джоффри, пыхтя, неуклюже вылезал из машины.
— Он хотел меня предупредить. — Салли усмехнулась, и Руфь, как всегда, не устояла и тоже улыбнулась. Питер Матиас и малышка — крошечная девочка с нелепым именем — появились у ног матери» Как же ее зовут, этакое дикарское имя — императрица, но не Клеопатра: ага, Теодора. — Пойдите покажите Джоффри качели! — воскликнула Салли своим пронзительно-мелодичным голосом, и хотя дети продолжали застенчиво стоять, Цезарь, большеголовый пес Матиасов, одним прыжком проскочил между их ног и помчался на задний двор, где в тени деревьев висели качели.
Салли повернулась и вошла в дверь; Руфь последовала за ней, по-новому, глазами Джерри, глядя на знакомые предметы обстановки: диваны с квадратными подлокотниками; ворсистые, с абстрактным рисунком ковры; стеклянные столики; изогнутые в духе Арпа[605] лампы; гравюры таких посредственностей, как Бюффе[606] и Уайес[607], в рамках. Джерри все это, конечно же, нравилось — он прежде всего видел во всем этом деньги и много света. А Салли, надо сказать, обладала даром аранжировать освещение, втягивала в окна — с помощью белой краски и горшков с цветами — солнечный свет и уже не выпускала его. Самой веселой из комнат была кухня: разбившись о подоконники, свет здесь лежал длинными черепками на всех деревянных поверхностях, которые Салли с присущей ей энергией надраивала до блеска. Прошлой ночью, когда Руфь и Джерри затеяли тот разговор, ворочаясь без сна в постели, точно дети перед надвигающимся Рождеством, а под конец стали уже полными дураками, он посетовал, что Салли и хозяйка-то куда лучше — не в пример ей. Руфь возразила, что у Салли есть Джози, хотя сама понимала, что это слабое оправдание: ведь и она могла бы иметь Джози, если б захотела. Но она не хотела — ей было все равно: она считала домоводство второсортной страстью.
— Я поставила кофе, но не уверена, что он уже готов, — сказала Салли.
Руфь села за стол, где обычно завтракали. Это был тяжелый ореховый стол старинной работы, который Ричард недавно купил в Торонто: она вспомнила, как он гордился своим приобретением.
— А где Джози? — спросила она.
— Наверху. Не нервничай. Она нам не помещает.
— Я и не нервничаю. Просто не хотела ставить тебя в неловкое положение.
— Как это мило с твоей стороны. — Салли, подошедшая к плите, тряхнула головой, отбрасывая волосы с лица; голова у нее была маленькая, совсем как головка тропического воробья. — Жаль, что Джерри рассказал тебе. По-моему, слишком рано.
— Слишком рано для чего? — И видя, что Салли молчит, Руфь сказала:
— Не жалей. Мне так лучше — знать, на каком я свете. Я все лето чувствовала себя несчастной, а почему — не понимала.
— Я, собственно, думала, — нарочито размеренно произнесла Салли, ставя перед Руфью чашку кофе, — главным образом не о тебе.
Руфь пожала плечами.
— Все равно рано или поздно это бы всплыло. Джерри прямо лопается от гордости.
— Он говорит, ты обещала не рассказывать Ричарду.
— Он сказал, что, если я это сделаю, он сбежит с тобой.
— Он еще сказал мне, Руфь, что у тебя был роман.
Салли повернулась спиной, наливая себе кофе, и Руфь внимательно оглядела ее/ища следы прикосновений Джерри: неужели ему действительно нравятся эти широкие крутые бедра, эта полная, с выемкой спина.
— Он не должен был тебе это говорить.
Салли повернулась. Как она посмотрела — чудо: разрез глаз, изогнутая линия слегка нахмуренных бровей.
— Он все мне говорит. Руфь опустила взгляд.
— Я убеждена. — Она почувствовала, что падает навзничь; сумела удержаться. — Нет, вовсе я не убеждена. Не убеждена в том, что он до конца честен с нами обеими.
— Ты его не знаешь. Он болезненно честен.
— Я не знаю собственного мужа?
— В известном смысле, да. — Салли произнесла это беспечным тоном, но потом, с преувеличенной осторожностью поставив на стол чашку с кофе, тяжело опустилась на стул и уже хриплым голосом добавила:
— Не надо такого холода. Он сказал мне, чтобы я не чувствовала себя проституткой в сравнении с тобой. А кто тот человек, не захотел сказать.
— Он не знает.
— Дэвид Коллинз?
— Нет. Произошло это уже давно, и у меня никогда в мыслях не было расставаться с Джерри. Я сама положила всему конец, и тот человек держался очень хорошо. Удивительно хорошо. Не думаю, чтобы его, как и меня, эта история глубоко задела.
— Какая ты счастливица, — сказала Салли.
— Почему?
— Да потому, что не влюбилась в своего любовника.
— Нет, немного влюбилась. Даже живот болел. Я за те месяцы десять фунтов потеряла. — Она поднесла чашку к губам, выяснила, что кофе слишком горячий, снова поставила ее на блюдце, и увиденная сверху, с размытыми от яркого света контурами, чашка сразу точно сошла с картины Боннара. Салли провела дрожащими руками по голому столу, словно разглаживая скатерть. Руфь протянула руку к своей чашке; потом, вспоминая этот разговор, она всякий раз прежде всего видела четыре белые дрожащие руки, суетливо двигавшиеся по залитой солнцем доске полированного ореха.
— Ведь ты же, — сказала Салли, — сама отвернулась от Джерри.
— У меня и в мыслях такого не было. И не собиралась. Пожалуй, это он отвернулся от меня.
— Вы не можете жить друг с другом.
— Вот как?
— Не надо, Руфь. Кончай с этим тоном. Многие годы мы с Ричардом восхищались вами, считая идеальной супружеской парой; у нас отношения никогда не складывались легко, и мы, пожалуй, завидовали вам: вы оба, казалось, были так уверены друг в друге, так близки. А потом, в прошлом году, между тобой и Джерри что-то произошло, я чувствовала, как он поглядывает по сторонам — на меня, на других женщин. Я поняла, что кто-то у него появится — так почему бы не я. — Подбородок у Салли при этих словах покраснел, и она улыбнулась, чтобы не заметно было, как дрожат губы.
До чего все было бы просто, подумала Руфь: лечь и умереть, пожертвовав собою ради этой жизнелюбивой женщины. У Салли, конечно, нет ни малейших сомнений насчет своего права на жизнь. Руфь спросила ее:
— У тебя давно возникло чувство к Джерри?
Салли кивнула: да, да, да, хотела отхлебнуть кофе, обнаружила, что он слишком горячий, вытащила изо рта прядку волос, отбросила ее с мокрых щек. Сказала:
— Оно было всегда.
— В самом деле? — Руфь почувствовала себя оскорбленной: ведь это, конечно же, не так. — А будь ты счастлива с Ричардом, оно возникло бы?
Это вышло неуклюже: Салли ощетинилась, усмотрев тут попытку влезть к ней в душу.
— Я была вовсе не так уж несчастлива с Ричардом до появления Джерри. Но сейчас стало просто ужасно, Я сама слышу, как придираюсь, придираюсь к нему и не могу остановиться. Я хочу уничтожить его. — Слезы снова потекли. — Я этого человека в грош не ставлю.
Руфь рассмеялась: те же слова она слышала от Ричарда.
Но если Руфь постепенно отходила, то Салли, наоборот, становилась все жестче и злее.
— Нечего сидеть и веселиться. Надо отвечать за свои действия, Руфь. Нельзя отказывать человеку в сердечном тепле, а как только он обратился за этим теплом к другому, натянуть веревочку и вернуть его назад. Джерри нужна любовь; я могу ему дать ее. И даю. Он сам мне говорил, что я завоевала его. Да, завоевала. Я завоевала его, а он завоевал меня.
Руфь заметила в речи Салли отсутствие связи, словно она нанизывала друг на друга заранее подготовленные фразы, позволявшие ей считать себя лишь частично ответственной за случившееся. Она сказала:
— Послушай, Салли. Не думай, что мне так уж нравится моя роль во всем этом. Если бы не трое детей, меня бы здесь не было. Слишком это унизительно.
— Нельзя же строить брак на детях.
— А я и не считала, что наш брак строится на них. Послушать тебя, — продолжала Руфь, — послушать тебя, так выходит, что Джерри нужна только ты. Ты в этом уверена? Вчера ночью он сказал мне, что мы нужны ему обе. Я не сомневаюсь, он думает, что любит только тебя. Но он и меня любит.
Салли, не поднимая глаз, изобразила на лице грустную кривую усмешку бесконечного превосходства. А Руфь упорно продолжала:
— Он обманул меня, не все сказав про тебя, возможно, он обманул и тебя, не все сказав про меня. Вчера ночью мы занимались любовью.
Салли подняла на нее глаза.
— После всего случившегося?
— После долгого разговора. Да. Это казалось вполне естественным и правильным.
— Ты убиваешь его, Руфь. Ты удушишь его — насмерть.
— Нет. Только не я. С весны у него усугубилась астма — он просыпается каждую ночь. Я считала, что это из-за цветочной пыльцы, но это из-за тебя. Ты убиваешь его, когда просишь, чтобы он избавил тебя и троих детей, которым он не отец, от неблагополучного брака. Это ему не по силам. Найди себе кого-нибудь другого. Найди человека покрепче.
— Что ты все нудишь о моем браке?
— Но ты ведь замужем, верно? И вышла довольно удачно, с моей точки зрения. Так почему же ты ни в грош не ставишь Ричарда? Если бы ты была больше им занята, ты не устроила бы такой пакости нам.
— Никакой пакости я вам не устраиваю. Я просила Джерри только об одном: чтобы он пришел к какому-то решению.
— В твою пользу. А ему нужна я. И ему нужны его родные дети. Дети играют очень важную роль в жизни Джерри. Он был единственным и притом несчастным ребенком в семье, и сейчас ему приятно, что у него трое детей и что он может содержать их и дать им воспитание, которого сам не получил.
— Дети так и останутся его детьми.
— Ничего подобного, не останутся, — сказала Руфь. Ее смущала собственная запальчивость. Она сказала:
— Будем рассуждать здраво. Ты готова жить с ним в бедности? А я жила с ним в бедности и снова готова. Я ненавижу наш достаток, ненавижу то, как ему приходится зарабатывать деньги. И не боюсь остаться без них. А ты боишься.
— Не думаю, чтобы ты могла судить, чего я боюсь и чего нет.
Чем суше держалась Салли, тем больше распалялась Руфь. Щеки у нее горели.
— Ты всего боишься, — сказала она, — боишься, как бы не упустить чего-нибудь. И в этой алчности — твое обаяние. Потому-то мы все и любим тебя.
— Как вы можете меня любить? — сказала Салли. И, точно собираясь отразить нападение, поднялась; Руфь бессознательно тоже встала и, словно обездоленный ребенок, словно мать, которая во сне видит себя одновременно и ребенком, вдруг обняла эту женщину, стоявшую у края стола, испещренного кругами от кофейных чашек. Тело Салли было чужое, крепкое, широкое. Обе тотчас отстранились друг от друга; объятие лишь утвердило взаимную убежденность, что они — враги.
Лак, и белая краска, и металл, и солнце на кухне Салли вздыбились вокруг Руфи занесенными кинжалами, когда она попыталась объяснить:
— Тебе нужно больше, чем всем нам. Тебе нужна твоя новая мебель, твои наряды, твои поездки на Карибское море и в Мон-Тремблан. Мне кажется, ты не отдаешь себе отчета в том, сколь неустойчиво положение Джерри, Он ненавидит то, чем занимается. Я давно уговариваю его уйти с работы. Он ведь не Ричард. Ричард может наделать кучу ошибок — деньги все равно останутся при нем.
Продолжая стоять у стола, Салли водила пальцем по завитку в ореховом дереве — туда-сюда, туда-сюда. Ровным голосом она сказала:
— По-моему, ты не очень хорошо нар знаешь.
— Я знаю вас лучше, чем ты думаешь. Я знаю, что Ричард не расщедрится.
Веки у Салли были все еще красные: она казалась крупной, хорошо сложенной девочкой, которая вот-вот расплачется.
— Я говорила Джерри, — сказала Салли, — что он себя доконает, если попробует содержать двух женщин.
— Тем самым ты только подстегнула его. После таких слов он станет из кожи вон лезть, лишь бы доказать, что все может.
— По-моему, ты очень снисходительна к Джерри.
— Я ведь знаю его чуть дольше, чем два-три месяца.
— Послушай, Руфь, нам не к чему ссориться. Что мы думаем друг о друге — не имеет значения. Решать должен Джерри.
— А он ничего не решит. Пока мы обе при нем, ничего он не решит. Это мы должны решать.
— Да как же мы можем?
Вопрос Салли прозвучал так искренне, так беспомощно и с такой надеждой, что Руфь ответила ей само собою напрашивавшимся выводом, как это делает пастор, закругляя проповедь:
— Откажись от него на время. Не встречайся с ним и ради Бога перестань ему звонить. Оставь его в покое до конца лета. А в сентябре, если он по-прежнему захочет быть с тобой, — забирай его. И черт с ним совсем.
— Ты это серьезно?
— А почему бы и нет? Никто из нас не будет жить вечно, и я вовсе не такая сентиментальная дура, какой вы с Джерри, видимо, меня считаете. Я даже думаю, что сумею неплохо провести развод, если уж на это пойду.
И обе женщины рассмеялись, словно раскрыли заговор.
Однако руки Салли на солнечном свету снова дрожали. Она провела по волосам, откидывая их назад.
— Почему я должна тебе что-то уступать? Кроме этого лета, у нас с Джерри, возможно, ничего больше и не будет, так почему же я должна от него отказываться?
— Я прошу тебя не ради себя. Ради моих детей. Да и твоих, если угодно, тоже. Ричард ведь отец им.
— Ему на них наплевать.
— Нет такого мужчины, которому было бы наплевать.
— Ты знаешь одного только Джерри.
— Прошу прощения.
— Извини, я забыла. У тебя ведь был этот твой любовничек. Это кажется настолько не правдоподобным.
— Знаешь, Салли, — сказала Руфь, — ты, конечно, женщина роскошная, но у тебя есть один недостаток.
— Всего один? — небрежно переспросила Салли.
— Ты не умеешь слушать. Встаешь в позу и стоишь, не обращая внимания на то, что говорят другие. А я стараюсь быть великодушной. Стараюсь отдать тебе Джерри, если этого не миновать, но так, чтоб мы обе сохранили хоть немного достоинства. У тебя же потом будет лучше на душе, если ты уступишь сейчас. Я ехала сюда с намерением не злиться, не плакать, не умолять, а ты не отступила ни на дюйм. Ты просто не слушаешь меня.
Салли передернула плечами.
— Ну, что я могу сказать? Что я откажусь от него? Я старалась. Он не допустил. Я люблю его. Лучше бы не любила. Мне совсем не хочется причинять боль тебе и твоим детям. Да и Ричарду и моим детям тоже.
— Не очень-то ты старалась, когда летела в Вашингтон.
— Джерри просил меня. Он взял меня с собой.
— Я про второй раз. Тот раз, когда ты сама навязалась ему.
Глаза Салли разъехались в разные стороны — она погрузилась в воспоминания.
— Никак не думала, что это такое большое зло. Мне, конечно, перед тобой не оправдаться. Да и не в нас дело, Руфь. Джерри — мужчина. И я буду принадлежать ему, если он захочет. Но он должен проявить себя мужчиной: прийти и забрать меня.
— Таково твое представление о мужчине, да? Значит, мужчина — это тот, кто бросает своих детей.
Салли взяла чашку, поднесла к губам и тут же поставила на место, так и не отхлебнув. Кофе был холодный.
— Я очень рано, — сказала она, — научилась скрывать определенные вещи. Возможно, это не было заметно, но я жила в аду.
— Не сомневаюсь, — сказала Руфь. — Только этот ад ты сама же и создала.
— Без чьей-либо помощи? Ты тут разглагольствовала о недостатках, точно у тебя их нет. Вы с Джерри слишком долго жили на этом вашем островке, в мире искусства. И ты настолько влюблена в себя, хоть и скрываешь это за изящными манерами воспитанной дамы, что даже не пыталась научиться заботиться о мужчине. Мне, к примеру, пришлось немало потрудиться ради сохранения своего брака, ты же палец о палец не ударила. Ты предоставила Джерри полную свободу и теперь из-за своей самовлюбленности не желаешь примириться с последствиями.
— Я примирюсь с ними, когда надо будет. Но…
— Вот уж не думаю, чтобы это когда-либо произошло. Я чертовски хорошо понимаю, что ты удержишь Джерри, если нажмешь на все тормоза и пустишь в ход детей. Но неужели он тебе нужен такой ценой? Я знаю, что мне в подобном случае Ричард не был бы нужен.
— Я тебе делать внушение не собиралась и сама выслушивать не хочу. Я прошу тебя, по-моему, достаточно вежливо: оставь в покое моего мужа на несколько недель.
Бледное лицо Салли вспыхнуло.
— Вы с Джерри поступаете как черт на душу положит. Оба вы, на мой взгляд, предельно незрелые.
— Я передам ему твои слова. Благодарю за кофе.
Проходя через гостиную, Руфь заметила, что квадратные подлокотники белого дивана протерты, а гравюра Уайеса висит криво. Во дворе на лужайке, нуждавшейся в стрижке, Цезарь опрокинул Джоффри. Мальчик закричал — наверно, не столько от боли, решила Руфь, сколько из страха, что у него снова треснет ключица.
— Цезарь! — рявкнула Салли, а Руфь сказала:
— Ничего страшного. Просто у Джоффри выдалась трудная неделя.
— Я слышала, — сказала Салли.
Руфь посмотрела на Салли, ища в ее лице подтверждения, что разговора на кухне не было; та улыбнулась в ответ. Но когда Руфь уже сидела в машине, а Джоффри хныкал позади, она увидела, как Салли в своих белых брюках опустилась на траву — длинные волосы растеклись по спине — и классическим жестом обняла двух своих детей; рядом с Теодорой дополнительным стражем стоял пес. «Враг отброшен» — так назвала бы Руфь эту картину, но тут включилось зажигание, и смесь бензина и земного притяжения повлекла ее вниз по дороге.
Дома она расплатилась с миссис О., которая, накормив Джоанну с Чарли и отправив их на улицу, уселась в качалке подремать. Руфь налила в стакан апельсинового сока, добавила немного вермута и позвонила на работу Джерри. Телефон был занят. Она звонила ему четыре раза на протяжении двадцати минут, прежде чем телефон освободился и она услышала его голос.
— С кем ты так долго говорил? — спросила она.
— С Салли. Она сама мне позвонила.
— Вот это уже подло.
— Почему? Она была расстроена. Кому же ей еще звонить?
— Но ведь я только что просила ее этого не делать.
— И она обещала?
— Не совсем. Она сказала, что считает нас обоих очень незрелыми.
— Ага, она так и знала, что ты передашь мне ее слова.
— А еще что она сказала?
— Сказала, что ты говорила ей, что я по-прежнему тебя люблю.
— А ты что на это сказал?
— Забыл. Я сказал, что, наверное, так оно и есть — в каком-то смысле. Не знаю, почему это должно было ее расстроить — она ведь и сама так считала. Это же ясно.
— А почему это должно быть так уж ей ясно? Ты ведь говорил ей, что любишь ее, ты спал с ней, ты всем своим поведением давал ей понять, что я для тебя ничего не значу.
— Ты думаешь?
— Конечно, детка. Не будь таким тупицей, или садистом, или кто ты там еще есть. Ты же дал ей понять, что любишь ее.
— Ну, конечно, но только мои чувства к ней вовсе не исключают того, что я могу питать чувства и к кому-то еще.
— О, безусловно.
— Ну вот, теперь ты разозлилась. Это безнадежно. Почему бы вам не пристрелить меня и не жениться друг на дружке?
— А мы друг дружке не нужны. Мы попытались было обняться, как сестры, и отскочили друг от друга, как две мокрые кошки.
— Она сказала, ты просила ее какое-то время держаться от меня подальше.
— До конца лета. Мы же об этом с тобой условились.
— Вот как?
— А разве нет?
— Но я не думал, что ты отправишься туда и все ей выложишь.
— Ничего я ей не выкладывала. Я была с ней предельно любезна — до тошноты.
— Она сказала, ты была очень холодная и наглая.
— Не правда. Нет. Если кто и был наглый, так это она. Да и вообще, на мой взгляд, она та еще штучка.
— Она считает, что ее предали, — попытался оправдать ее Джерри. — Говорит, что влюблена в меня, а я просто играю ею.
— Что ж. В общем-то ты ведь и сам признался мне, что для тебя это лишь эксперимент. Тебе интересно посмотреть, что будет. Если я взорвусь, это избавит тебя от необходимости принимать решение.
— Не совсем так. Во-первых, еще немного, и ты бы догадалась. Во-вторых, она торопила меня, чтобы я что-то предпринял.
— И все же, по-моему, говорить, что ее «предали» — это уж слишком. Если кого и предали, так меня. Но никто из вас, видно, не намерен принимать во внимание, что и я имею право на чувства. Во время разговора с ней мне то и дело приходилось напоминать себе, что виновата-то не я. Вы оба, видно, считаете меня удивительно черствой — давно бы, мол, пора взять и сдохнуть.
— Ни Салли, ни я этого не считаем. Только, пожалуйста, не плачь. Ты же героическая женщина. Салли так и сказала.
— А что она еще обо мне сказала?
— Сказала, что ты очень складно говоришь.
— В самом деле? Это смешно. Я же говорила совсем не складно. Точно стреляла короткими очередями в разных направлениях.
— Она что-нибудь говорила о Ричарде?
— Почти ничего.
— А что она сказала про детей?
— Она, видимо, считает, что дети не играют во всей этой истории существенной роли. Она считает, что они — лишь предлог, которым мы пользуемся.
— Так она и сказала?
— Намекнула.
— А еще что было? — Эта его жажда слышать слова Салли казалась неутолимой — бездонный колодец, который ей придется без устали наполнять.
— Дай подумать, — сказала Руфь. — Да. Ей очень хотелось знать, кто был моим любовником, и она спросила, не Дэвид ли.
— Прости меня, солнышко, за то, что я проболтался. Но я подумал: пусть узнает, это хоть как-то уравняет вас.
Руфь невольно рассмеялась, несмотря на слезы и вермут, представив себе Джерри в роли рассудительного устроителя этого небольшого состязания двух кобылиц.
— Что тут смешного?
— Ты смешной.
— Вовсе нет, — сказал он. — Я вполне разумный, приличный человек, стремящийся никого не обидеть и одновременно принимающий участие в бесконечных идиотских совещаниях, на которых пытаются установить, какого оттенка серого цвета должен быть средний представитель третьего мира в этих идиотских тридцатисекундных вонючих сериях! — Поскольку она никак не реагировала на этот вопль души, он вдруг спросил:
— А это все-таки был Дэвид?
— Нет, это был не Дэвид Коллинз. Меня никогда не влекло к Дэвиду Коллинзу. Я даже танцевать с ним не могу. И мне не нравится, что мой роман превращают в забавную историю для всеобщего увеселения.
— Вовсе нет, солнышко. Все относятся к этому очень серьезно. Собственно, я считаю твой роман тем катализатором, который всем нам необходим.
— А я считаю, что этот катализатор необходим прежде всего твоей подружке для вполне дружеского шантажа.
— И откуда только у тебя такой макиавеллиевский ум? Что еще сказала Салли? Она подписала этот контракт «руки прочь», который ты ей предложила?
— Ничего подобного. Она все твердила, что решать должна не она.
— А кто же — ты или я?
— Ты. Мужчина. Господи, эта женщина произносит слово «мужчина», точно святее его в языке нет, меня чуть не стошнило.
— Да как же я могу решить? Я же далеко не все знаю. Не знаю, любишь ты меня или нет; ты говоришь, что любишь, но я этого не чувствую. Возможно, на самом деле ты как раз хочешь, чтобы я развелся с тобой, но молчишь из вежливости. Может, это будет самым счастливым событием в твоей жизни.
— Сомневаюсь, — медленно проговорила Руфь, пытаясь представить себя разведенной — одинокая, босая, седеющая.
А Джерри торопливо продолжал:
— Я не знаю — а вдруг у детей случится нервное расстройство. Я не знаю — а вдруг Салли, заполучив меня, обнаружит, что я зануда. Иной раз я думаю, что ее и тянет-то ко мне только потому, что она еще не заполучила меня. Возможно, ей нравится лишь то, что недоступно. Возможно, все мы такие.
— Может быть, — сказала Руфь, не очень следившая за ходом его речи.
— Ну, а раз так, — заключил Джерри, как если бы она возражала, доказывая обратное, — нелепо разбивать две семьи, которые еще более или менее держатся, и портить жизнь полудюжине детей. С другой стороны, есть что-то, связывающее меня с Салли. И что-то в известном смысле очень прочное.
— Я не желаю об этом слушать.
— Не желаешь? О'кей. Тогда скажи про себя. Как ты ко всему этому относишься? Радуешься? Огорчаешься? Хочешь развода?
— Не радуюсь и не хочу развода.
— Ты огорчена.
— Подавлена. Тянет на вермут. Разговор, который у нас с ней был, только сейчас начинает на меня действовать.
— Неужели это было так неприятно? А тебя не потрясла чистота у нее в доме? И так всегда, когда бы ни пришел — днем или ночью. Кстати, она не показалась тебе более умной, чем ты ожидала?
— Менее.
— Менее?
— Гораздо. Когда ты вернешься домой?
— Не знаю. В обычное время. Возможно, немного позже.
— Значит, поедешь к ней.
— О'кей? Ты не возражаешь?
— Возражаю.
Джерри явно удивился.
— Я думаю, так оно лучше будет. Судя по голосу, она в полном отчаянии.
— Если она тебя увидит, ей станет только тяжелее.
— Почему? Я же ей нравлюсь. При мне у нее всегда поднимается настроение.
— Ричард может оказаться дома.
— Тогда мы встретимся где-нибудь на пляже.
— Тучи собираются.
— Так всегда бывает около полудня, — сказал ей Джерри.
— Вы, конечно, переспите, — вырвалось у нее. Голос Джерри куда-то ушел, стал одним из компонентов телефонной трубки, как металл и кристаллы.
— Не фиглярствуй, — сказал он. — Это уже в прошлом. Благодаря тебе. Поздравляю. — И повесил трубку.
Она почувствовала себя отстраненной: она преступила границу дозволенного. У этого таинства были свои законы — не менее запутанные, чем лестницы в замке; она по ошибке постучалась в дверь комнаты, где лорд и леди возлежали и предавались любви. И, стоя перед этой дверью, она чувствовала себя маленькой, испуганной и пристыженной, отринутой и завороженной, как дитя. Руфь только сейчас заметила, что пока левая рука ее держала трубку, правой она вычерчивала на обороте конверта со счетом цепочку из квадратных звеньев. Места пересечения квадратиков она заштриховала сообразно законам светотени, хоть и была в смятении чувств. Она внимательно изучила абстрактный рисунок и подумала: если Джерри ее бросит, она, быть может, в конце концов действительно станет художницей.
День был жаркий, и дети шумно требовали, чтобы их везли на пляж. Они не понимали, почему мать портит им этот день. В их воплях, казалось, слышался затаенный страх. Но Руфь считала, что надо сидеть дома, надо быть на месте: а вдруг что-то произойдет. Она не знала, что именно, но вбила себе в голову, что может понадобиться Джерри. От этой его воображаемой нужды в ней у Руфи буквально сосало под ложечкой. В положенное время Джоффри был уложен спать, а двое старших убежали к соседям. Рады уйти от матери. Она села за пианино, но музыка не завладела ею: барочные завитки Баха не сплетались в единую мелодию. Руфь подошла к телефону и позвонила на работу Джерри: ей сказали, что он уехал на весь день. Домой он вернулся только после пяти; она в это время была наверху — зашла посмотреть на Джоффри. Ей показалось, что мальчик неестественно долго спит; может, думала она, из-за того, что его опрокинула эта ужасная собака Матиасов — как же ее зовут?..
Входная дверь хлопнула. Раздался голос Джерри, вот уже его шаги зазвучали на нижних ступеньках лестницы. Руфь крикнула:
— Не поднимайся! — Когда она вошла в гостиную, он кружил среди мебели, точно искал что-то, и курил. Дымящаяся сигарета в его руке показалась ей чем-то непристойным, хотя прошло всего три месяца с тех пор, как он бросил курить. — Зачем ты куришь? — спросила она.
— Я купил пачку по дороге домой, — сказал он. — Я ведь и курить-то бросил, чтобы лучше чувствовать ее вкус. А теперь хочу подцепить рак.
— Что случилось?
Он расправил ковер ногой, выровнял несколько книг на полке.
— Ничего, — сказал он. — Ничего особенного. Она плакала. Я сказал, что больше не приеду к ней, пока не буду свободен, а она сказала — да, этого она и ждала. Я сказал, что иначе — нечестно. Она согласилась и поблагодарила меня за то, что чувствует себя любимой. А я поблагодарил ее за то, что чувствую себя любимым. Все бы ничего, но потом она начала плакать. — Он глубоко, с надрывной драматичностью затянулся сигаретой и так впился в нее губами, словно не собирался больше выпускать. — Господи, — произнес он. — Не привык я к этому. Просто голова идет кругом. — Он остановился у столика и поправил абажур на лампе. — Она сказала — она не ожидала, что я так быстро сдамся тебе.
— А потом, я полагаю, ты заключил ее в объятия и попросил потерпеть всего несколько дней, пока ты уговоришь эту старую калошу дать тебе развод.
— Нет, вовсе не так. Я этого не говорил. Жаль, что тебя там не было: ты бы мне подсказала. Я вообще мало говорил. Одурел совсем. — Он снова глубоко затянулся, сделал несколько неверных шагов и с такою силой плюхнулся в датское кресло, что хрупкое дерево затрещало, а потом его словно ударило сзади накатившей волной, голова его пригнулась — Руфь подумала, что он сейчас закашляется, — но он заплакал. Рыдания его перемежались громкими вздохами — так скрежещут, включаясь, тормоза грузовика, — обрывками фраз: он пытался выговориться.
— Она сказала мне… это почти последнее, что она мне сказала… чтобы я был добр с тобой… чтобы не мучил тебя ею.
— Но как раз этим ты сейчас и занимаешься.
— Я не нарочно. Послушай. Я не хочу, чтобы наш никудышный брак наладился из-за того только, что она научила меня любить, а тебя научила… ценить меня…
— Я никогда не говорила, что не ценю тебя.
— А тебе и не надо было это говорить — я всегда это чувствовал. Ты вышла за меня замуж, потому что… я умею рисовать. Чтобы я рисовал… а ты… раскрашивала.
— Какая нелепица. Послушай, Джерри, ты мне не нужен, если ты намерен продолжать и дальше в таком же духе. И все из-за этой бабы. Извини, но я так не могу. Я не могу относиться к этому серьезно.
— Тогда скажи мне — уходи. Скажи сейчас же.
Когда у Джерри возникали приступы астмы, он просыпался ночью с ощущением, что ему нечем дышать. Он шел в ванную — выпить воды или просто размяться — и, ссутулившись, возвращался в постель, где Руфь обычно уже лежала без сна. Он говорил, что у него в легких словно встает стена или поднимается пол, и он не может набрать достаточно воздуха, и чем больше он старается, тем плотнее становится стена; внезапно он весь покрывался потом, и кричал, что умирает, и спрашивал ее, зачем она его душит, зачем нарожала ему столько детей, почему не может поддерживать чистоту в доме, почему отказывается верить в Иисуса Христа, в воскрешение Лазаря, в бессмертие души, — не было границ его обвинениям, а она молча все сносила, так как знала: пока у него хватает дыхания все это изрыгать, он не задохнется. Проходил час, а то и больше; наконец, ему надоедало оскорблять ее и через нее — Бога, наступало расслабление, и он засыпал, доверчиво похрапывая, а она лежала рядом и широко раскрытыми глазами смотрела в темноту. Она не могла понять, как он, зная, что всего лишь страх спазмой сжимает ему легкие, лишая их нормального питания кислородом, не в силах мобилизовать волю и избавиться от своих приступов; но сейчас, заглядывая в себя, Руфь обнаруживала, что и у нее внутри появилась такая же странная стена: мозг ее не в состоянии был представить себе, что надо отпустить Джерри. Она понимала, что он решил заставить ее страдать, если она его не отпустит, и что чувство собственного достоинства повелевает ей немедленно пожертвовать их браком. Эта жертва была бы таким простым шагом, смелым, чистым, прекрасным. Она вознесла бы ее над всеми мелкими людишками, этими гринвудскими прелюбодеями. Руфь даже чувствовала, как за этой стеной в ней рождаются мечты и жажда свободы. Но она не могла к ним прорваться. При всем своем старании — не могла. Наивный мужчина переспал с алчной до всего женщиной, зачем же делать вид, что тут что-то большее, — ничего за этим нет. Они преувеличивают — оба, и хотя Руфь понимала, что красота связана с преувеличением, кто-то должен же стоять за правду. А правда в том, что Салли, пожалуй, лучше держаться Ричарда, а Джерри — ее, чем объединяться.
— Я бы так и поступила, — сказала она Джерри, — я бы завтра же пошла к адвокату, если бы речь шла о женщине, которую я уважаю.
— А ты уважала бы, — быстро парировал Джерри, — лишь женщину, которая была бы точной копией тебя. — Он перестал плакать.
— Не правда. Я совсем не в таком уж восторге от самой себя. Но Салли… она же дура, Джерри.
— Значит, и я дурак.
— Не настолько. Ты возненавидишь ее через год.
— Ты так думаешь? — Это его заинтересовало.
— Уверена. Я видела вас вдвоем на вечеринках: вы психуете, когда вместе.
— Ничего подобного.
— Вы оба ведете себя, точно с цепи сорвались.
— Я не могу сказать тебе, что именно я в ней люблю…
— Отчего же. Вы оба одинаковые в любви.
— Откуда ты знаешь?
— Догадалась.
— Это правда. Она не превращает секс в обряд, как ты. Просто ей это нравится.
— А чем же я превращаю секс в обряд?
— У тебя все должно быть безупречно. Раз в месяц ты бываешь потрясная, но у меня нет терпения столько ждать. Времени, отпущенного для жизни, остается в обрез. Я умираю, Руфь.
— Прекрати. Неужели ты не понимаешь, что перед каждой женщиной стоит эта проблема: жена доступна — никаких препятствий для обладания. Значит, она должна их создать. Мне знакомо это чувство служения мужчине: ты существуешь, чтоб утолять его голод, это чудесно. Но лишь тогда, когда ты — любовница. Салли — твоя любовница…
— Нет. Впрочем, да, конечно, но я уверен, что она и с Ричардом в постели такая же, как со мной. Только нас связывает нечто большее, чем постель. Когда я с ней — неважно где, просто стою на углу улицы и жду, когда изменится свет светофора, — я знаю, что не умру. Или даже если знаю, что умру, то мне это почему-то безразлично.
— А когда ты со мной?
— С тобой? — Он говорил с ней так, точно перед ним сидели слушатели, которых он перестал видеть. — Ты — смерть. Очень спокойная, очень чистая, очень далекая. Что бы я ни учудил, ты не изменишься. Это даже не позабавит тебя. Я женат на собственной смерти.
— Дерьмо. — Да как он может сидеть с этим самодовольным, даже выжидающим видом и говорить, что она — смерть? Он обвиняет ее в унитарианской самовлюбленности, а самовлюбленностью-то страдает он, это проявляется в его горе, и в его безнадежной любви, и в этих его взятых с потолка истинах. — Ты обязан как следует все продумать, а ты только болтаешь языком. Ну, предположим, ты женишься на Салли. Будешь ты ей верен?
— А тебе какое дело!
— Ну как же: ты ведь просишь, чтоб я уступила мое место этой твоей распрекрасной любви. Но только так ли уж она прекрасна? Ты обнаружил в себе некое удивительное качество: оказывается, женщины любят тебя.
— Вот как?
— Прекрати. Хватит паясничать. Подумай. Ты уходишь к Салли или же расстаешься со мной — что перевешивает? И в какой мере ты используешь ее, чтобы избавиться от брака? От детей? От работы?
— Разве я хочу от всего этого избавиться?
— Не знаю. Просто нет у меня такого чувства, что Салли серьезная мне соперница. По-моему, моей соперницей является возникшая у тебя мысль о свободе. Так вот что я тебе скажу: став женой, Салли возьмет тебя в шоры.
— Я это знаю. И она это знает. — Джерри поднял руку: Руфь подумала, что он хочет вытереть глаза, но он вместо этого почесал затылок. Разговор иссушал его. — В общем-то, — сказал он, — наверное, действительно безрассудно одну моногамию менять на другую.
— Безрассудно и дорого.
— По-видимому.
— А если ты поскользнешься, думаешь, она станет долго ждать и не отплатит тебе тем же?
— Недолго.
— Правильно. Поэтому оставь-ка ты ее в покое на какое-то время и подумай о том, чего ты на самом деле хочешь — эту толстозадую блондинку или…
— Или?
— Или женщин многих и разных. Джерри улыбнулся.
— Ты предлагаешь мне многих женщин?
— Не совсем. Даже вовсе нет. Я просто обрисовываю тебе реальное положение вещей.
— Одно в вас, унитариях, хорошо: вы не слишком обремены мещанской моралью.
— Лютеране, вроде бы, тоже.
— А нам она и не нужна. Нам хватает веры.
— Так или иначе, я рассчитываю, что мне зато разрешено будет завести двух-трех мужичков. Это удивило его.
— Кого же?
— Я тебе сообщу. — Она прошлась по комнате, невольно пародируя танцевальные па, и зеркало в золоченой раме, висевшее между двух окон, выдало ей неожиданное отражение: лихо выдвинутое бедро, задорно приподнятый локоть, плотно сжатые губы, будто она откусила от слишком сочного плода. Она замерла, потрясенная увиденным, а Джерри подошел к ней сзади и взял в ладони ее груди.
— Ты, видно, считаешь, — сказал он, — что тебе идет быть развратной.
Ей было неприятно его объятие: жалость к брошенной женщине отравила всю радость одержанного успеха. Она высвободилась и сказала:
— Мне надо на пляж. Я весь день обещаю детям поехать. Ты едешь с нами или бросаешь нас?
— Нет. Еду. Все равно мне некуда деваться.
— Твои плавки висят на веревке во дворе.
У молодых супружеских пар Гринвуда — после того как женщины перестали одаривать свои семьи новыми детьми — возникла поистине ритуальная потребность поддерживать отношения, и они изыскивали бесконечные поводы для встреч. Пляж, танцы, теннис, различные комиссии, да еще волейбол по воскресеньям: во второй половине дня. Естественно, что Конанты и Матиасы при таком положения вещей не могли не встречаться. Салли, ходившая все лето в пастельных тонах — белые брюки, трикотажные кофточки-безрукавки цвета слоновой кости, желтый, выцветший от солнца купальный костюм, — казалась Руфи застывшей, до ломкости хрупкой, она смотрела на Джерри как завороженная, с неизменным страхом. Любопытно, думала Руфь, неужели ее муж способен как мужчина производить столь сильное впечатление. Вихрь, сломавший эту женщину, словно дерево в ледяную бурю, время от времени налетал и на нее, но в ней не шевелилось ни листочка, и Руфь, естественно, спрашивала себя, да жива ли она вообще. Из смятенных глубин ее души снова поднялось подозрение, что окружающие — и мать, и отец, и сестра — как бы участвуют в некоем заговоре, заговоре, именуемом жизнью, а она из него исключена. Ночью, лежа рядом с Джерри, она перебирала разные возможности: сбежать, завести нового любовника, пойти на работу, вернуть Ричарда, покончить с собой, — словом, так или иначе ринуться на невидимое препятствие и доказать легкой вспышкой, распустившимся цветком боли, что она существует. Она очутилась в какой-то немыслимой ситуации, когда надо заставить себя поверить, так как она почему-то не может поверить Джерри до конца; он же, чувствуя эту ее неспособность, всячески оберегал, расширял брешь, ибо то был выход, через который он мог бежать. Он укреплял Руфь в убеждении, что окружающий мир — не тот, в котором она родилась.
Вечером, по воскресеньям, после волейбола, Конанты возвращались домой, где царил полный ералаш, все было вверх дном — незастланные кровати, сломанные игрушки, грязные подушки, сваленные горой. Джерри садился в кресло и источал горе. Он играл в волейбол азартно — кидался на мяч, приседал, падал, а лужайка у Коллинзов, когда ноги игроков вытоптали на ней траву, обнаружила множество всякой дряни — бутылочные пробки, осколки разбитого стекла, так что Джерри часто резался; он сидел сейчас в своих укороченных шортах цвета хаки, колено у него кровоточило, как у мальчишки, упавшего с велосипеда, и пока Руфь глядела на опущенное лицо мужа, на кончике его носа появилась капля, упала, и на ее месте тотчас возникла другая. Нет, не могла Руфь воспринимать его серьезно.
— Ради всего святого, Джерри. Возьми себя в руки.
— Я стараюсь, стараюсь. Мне действительно не надо с ней видеться. А то у меня потом наступает похмелье.
— Что ж, давай не будем больше ходить на волейбол.
— Придется — из-за детей.
Дети уже спали или дремали, завороженные бормотаньем телевизора.
— Из-за детей — еще чего скажешь! Господи, как же ты их используешь! Мы ходим на волейбол только для того, чтобы вы с ней могли обменяться под сеткой нежными тоскующими взглядами.
— Вот уж никак не нежными и не тоскующими. У нее глаза стали холоднющие.
— Они у нее всегда такие были.
— Она меня теперь ненавидит. Я потерял ее любовь — ну и прекрасно. Именно этого мы и хотели. Теперь мне ничего не надо решать, сам не понимаю, почему меня это задевает. Извини.
— Не будь идиотом. Никакой ее любви ты не потерял. Просто она ведет себя так, как ты просил, и, по-моему, у нее это отлично получается.
— Она ведет себя так, как ты просила.
— Еще чего! Да она… — следующие слова удивили ее самое — это было старое, излюбленное выражение ее отца, — …гроша ломаного не даст за меня — как и ты, впрочем. Я тут — ноль, борьба идет между ней и детьми, так что не пытайся взвалить всю вину на меня. Я не собираюсь тебя удерживать — вставай и поезжай к ней. Поезжай.
— Извини, — сказал Джерри, и это было искренне. — Просто я увидел ее лицо в определенном ракурсе, посылая ей мяч, и оно застряло у меня в башке: я ведь поставил ее в такое унизительное положение.
— Но она сама на это напросилась, дружок. Женщины, ведя игру, знают, что далеко не всегда могут выиграть. Я считаю, что она действует очень даже смело и прямолинейно, так что перестань быть младенцем! Ей вовсе не нужны эти спектакли, которые ты устраиваешь каждое воскресенье.
Он поднял на нее глаза — щеки у него были мокрые, колено рассечено, на лице — жалкая улыбка, исполненная надежды.
— Ты, правда, считаешь, что она все еще любит меня?
— Не такая она идиотка, — сказала ему Руфь. Обычно ночью по воскресеньям, взбудораженный игрою, он приставал к ней с ласками, и она уступала ему, но не получала удовольствия, потому что она была тут ни при чем: он обнимал Салли. Его пальцы скользили по ее телу, словно пытались заколдовать его, превратить в другое тело, и все ее женское естество, которое принадлежало мужу, стремилось покориться. В темных извивах этого стремления покориться Руфь теряла всякое представление о происходящем. Наконец он взламывал ее, как взламывают неподатливый замок, и с глубоким вздохом облегчения отваливался, довольный собою. Ее неспособность до конца ответить ему вполне его устраивала, он и хотел, чтобы было так, — это оправдывало его будущее бегство.
— Ты слишком много куришь, — сказал он ей. — Это не возбуждает.
— Это ты не возбуждаешь.
— Неужели я так плох? Заведи себе любовника. Или вернись к тому, который у тебя был. Я уверен, что с другим ты можешь быть на уровне.
— Благодарю.
— Я серьезно. Ты красивая женщина. Хотя изо рта у тебя и пахнет, как из сарая, где сушится табак.
— Чего ты напустился на меня! Чего напустился! — Эти выкрики только еще больше распалили ее, но выхода ярости не дали; она ударила его, принялась молотить коленями; он схватил ее за запястье, навалился, прижал к кровати. Лицо его было совсем близко, оно казалось в темноте преувеличенно раздувшимся, точно сошедшим с картины Гойи.
— Безмозглая сука, — сказал он, снова и снова вжимая ее в матрац, — нечего сказать, умеешь держать себя в руках. Получила, что хотела, да? Получай же. Супружеское счастье.
Она плюнула ему в лицо — тьфу! — как кошка: сначала прыгнет, а потом подумает; слюна мелким дождем обрызгала ей же лицо и словно отрезвила. Она вдруг ощутила его тело, которое железной тяжестью давило на нее; при слабом свете увидела, как он заморгал и усмехнулся. Пальцы его разжались, и он соскользнул с нее. Соскользнул, а ее бедра уже снова жаждали его исчезнувшей тяжести. Он повернулся к ней спиной и сжался в плотный клубок, словно стремясь защитить себя от нового каскада ударов.
— М-да, это нечто новое, — сказал он про ее плевок.
— Я это не подумав. Должно быть, вырвалось откуда-то из нутра.
— Я и почувствовал, что из нутра.
— Ты же держал меня за плечи. Я должна была как-то реагировать.
— Не извиняйся. Реагируй, пожалуйста, сколько влезет.
— Тебя это оскорбило?
— Нет. Даже понравилось. Это показывает, что я тебе не безразличен.
— Мой плевок мне же на лицо и упал.
— Это называется: пи'сать против ветра.
— Джерри? — Она протянула руку, обняла его обволакивающим жестом, размягченная его мужскою лаской
— Угу?
— Как ты думаешь, мы с тобой — развратные?
— В пределах нормы. Я бы сказал: как положено людям.
— Хороший ты. — Она прижала его к себе, подавив желание признаться ему в любви.
А ему все это уже надоело, хотелось спать.
— Спокойной ночи, солнышко.
— Спокойной ночи.
Спали они вместе как-то очень нормально, здорoво, а когда вместе бодрствовали, это было похоже на налетающий во сне бред.
Все узнали. На протяжении июля все друзья их узнали. Руфь чувствовала это на волейболе, чувствовала, что эта осведомленность задевает ее: всякий раз, подпрыгнув, рассмеявшись или упав, она чувствовала, как ее накрывает тонкая сеть их осведомленности. Мужчины начали ласково обнимать ее на вечеринках. За все годы жизни в Гринвуде только Ричард отважился пригласить ее на ленч; теперь же за одну неделю она получила два приглашения: одно — на вечеринке, другое — по телефону. Она от обоих отказалась, но обнаружила, что отказ дается ей нелегко. Зачем, собственно, отказываться? Ведь Джерри умолял ее помочь, предать его, бросить. Но она не желала в панике кидаться на шею первому встречному. Впервые она поняла, что без мужчины не останется. Своей опустошенностью, своей невозмутимостью она как раз и привлекала их. Ничего, подождут.
Женщины тоже начали ласково ее обнимать, особенно когда после одного на редкость скверного воскресенья она призналась Линде Коллинз в понедельник за кофе, что они с Джерри переживают очень «тяжелую полосу»; с тех пор мамаши на пляже подчеркнуто оживленно всем табором приветствовали ее, а потом подходили поодиночке, завязывали беседу, намеренно перемежая фразы долгими паузами в надежде, что она разговорится. Словом, ее приняли в тайное сообщество страдалиц. Интересно, думала Руфь, давно ли существует это сообщество и почему до сих пор ее туда не принимали — чего-то, видно, ей недоставало или что-то проявлялось не столь ярко. Она теперь поняла, что Салли всегда была членом этого сообщества. Но Салли нынче редко появлялась на пляже, а когда появлялась, то вокруг каждой из трагических королев этого лета незаметно собирались группки мамаш. Пооткровенничав немного с Линдой, Руфь последовала примеру Салли в этой новой для нее роли и плотно завернулась в мантию скрытности: говорила мало, ничего не отрицала.
Не сказала она ничего и родителям, когда они приехали погостить из Поукипси. При виде отца, благостного, в очках, исполненного сознания своего священнического сана, она вспомнила, как возмущалась когда-то его неизменной показной благостью и той легкостью, — а с годами это стало проявляться все чаще, — с какою он вносил свою показную благость и в личные дела. Не желает она выслушивать советы, точно какая-нибудь прихожанка, не желает, чтобы на нее смотрели, как на карту «Обманутая Жена», извлеченную из колоды людских невзгод. Она знала, что он по-своему, не принимая этого близко к сердцу, откликнется на ее зов и даст ей совет не хуже кого другого (не паникуй, предоставь событиям идти своим чередом, держись с достоинством, думай о детях); она чувствовала себя виноватой, так как, отказывая ему в возможности поразглагольствовать (вне семьи его считали умным советчиком, и когда Руфь объявила ему о своей помолвке, он мягко предостерег ее насчет Джерри: «Он кажется мне даже моложе, чем есть»), — она отказывала ему в том единственном, что еще способна была дарить, — в доверии взрослой дочери. Но в свое время он предал ее, причинил ей боль в сумрачных коридорах их приходских домов, подчеркнуто предпочитая мать, опираясь на нее и оставаясь глухим к собственным дочерям. Из странного уважения к их женскому достоинству он переодевался в чуланах, таился от них, придавая своему появлению характер священнодействия. Он наградил ее рефлексом неудачницы, инстинктивным ожиданием беды, и потому, когда Джерри оседлал ее, как мальчишка оседлывает шаткий велосипед, это лишь усилило укоренившуюся в ней замкнутость. И она отослала своего старого папку в Поукипси, не растревожив его чувств.
Руфи ни разу не пришло в голову рассказать все матери. Ее мать была прирожденная жена. Она пришла бы в ужас.
А вот о том, чтобы обратиться к Ричарду, Руфь подумывала. Этот одноглазый трепач, как ни странно, в общем-то, не подводил ее. Или, вернее, недостатки его проявлялись в тех областях — по части мужества и ясности видения, — где она способна была их восполнить. Но ведь та, другая женщина — ему жена. Руфь видела — по тому, как он моргал, и склабился, и обильно потел на вечеринках, даже когда Джерри и Салли совсем уж нахально себя вели, — что в море жизни Ричард так же потерян, как островок среди водных просторов. Поэтому трудно было предсказать, какая ее ждет реакция, куда кинет этого неустойчивого человека. Последствия могут оказаться опасными и для нее, и это удерживало Руфь от нередко возникавшего импульсивного желания взять знакомую руку и под прикрытием обычно царящей на вечеринках сумятицы увести Ричарда в укромный уголок. Интуитивно она боялась, что он может свалять дурака или хуже того — выставить дураком Джерри, и оберегала себя еще и от этого.
Итак, за неимением иной возможности, она говорила только с Джерри — ее убийца был и единственным ее духовником. Изучая его, привыкая к мысли, что он — любовник другой женщины, она стала уже хладнокровно думать о том, что в первые минуты шока начисто отметала. Да, вполне возможно, что она не любит его, вполне возможно, что она скоро его потеряет. Их сексуальная жизнь заметно улучшилась.
— Я в раю, — сказал ей однажды ночью Джерри. — Я люблю тебя.
Ее реакцией был страх. Последнее время Джерри ведь тщательно избегал говорить ей это.
— В самом деле?
— Мне так кажется. Я же сказал.
— Значит, ты не собираешься уходить от меня?
— Нет, собираюсь, собираюсь. Утром я буду страшно зол на то, что ты такая сладко развратная и заставляешь меня предавать Салли.
— Неужели я развратнее Салли? — спросила она.
— О, значительно. Она очень выдержанная. А с тобой — окунаешься в грязь. В Матушку Грязь. С ней же, — она почувствовала, как он уходит в себя, задумывается, — я как бабочка, опустившаяся на цветок.
— Я этому просто не могу поверить.
— Стебель сгибается, единственная капля росы падает на землю. Плюх.
— Я тебе ни чуточки не верю. По-моему, ты говоришь сейчас обратное тому, что думаешь. Ну почему ты меня оскорбляешь — ведь тебе было так со мной хорошо?
— Да потому, что это сбивает меня с толку. А вообще, Руфь, почему было хорошо? Что с тобой в последнее время творится?
— Не знаю; наверно, возникает мысль: а почему бы нет? Терять мне нечего. И потом я каждый раз думаю, что это, может быть, в последний раз, и мой эстетический долг — получить подлинное наслаждение.
— Мне грустно это слушать. Неужели ты так убеждена, что я уйду?
Она почувствовала, что он хочет сам себя в этом убедить и тем укрепить свое решение, сделать его неизбежным.
— Нет, не убеждена. Мне кажется, глупо бросать меня теперь, когда я стала куда интереснее в постели.
— Может, я жду, пока ты станешь настолько в себе уверена, что сможешь мигом подцепить другого мужчину.
— Не волнуйся, подцеплю.
— Но каким образом? Просто не могу, себе представить. За кого ты можешь выйти замуж — после меня?
— О… за какого-нибудь идиота.
— Вот именно. За идиота. Совсем тебе не подходящего.
— Тогда не бросай меня.
— Но Ричард не подходит Салли.
— Он — идеальный муж. Они созданы друг для друга. Оставь их в покое.
— Не могу.
— А мне казалось, что можешь.
— Я все думаю. Это такая страшная ответственность, когда ты — единственный мужчина, который подходит всем.
— Наверно.
— Эй! Устрой для меня еще раз рай.
— Нет.
Август. Дни убывали минута за минутой, и сумерки наступали все раньше; растущая свежесть ночей умеряла дневную жару, делала ее более мягкой, менее жалящей. Глядя из окон кухни на лужайку, где ноги детей до пыльных проплешин вытоптали траву, Руфь думала о том, что этот период ее жизни со временем, когда разрыв с Джерри уже отойдет в далекое прошлое, покажется ей одной короткой минутой. Земля для мертвеца вся ровная, и события ее жизни, даже еще не отошедшие в прошлое, уже казались Руфи погребенными в ретроспективе. Она попала в зыбучие пески. Она упорно доказывала свое — что в повседневной жизни она больше ему подходит как жена, чем та, другая, а сердце Джерри неудержимо ускользало из ее рук, тянулось к этой немыслимой женщине. Часто, звоня ему на работу, Руфь слышала сигнал «занято». Блеющие гудки были словно стена, которая все придвигалась к ней. Как-то раз она набрала номер Салли и услышала в ответ «занято» — та же стена.
В тот вечер она сказала ему:
— Я набрала ее номер, и тоже было занято.
Он, пританцовывая, сделал шажок вбок.
— А почему бы и нет? У нее есть приятели. И не один. Может, она завела себе еще любовника.
— Скажи мне правду. Это слишком серьезно.
И, к ее ужасу, пожав плечами, он тут же сдался.
— Изволь. Я разговариваю с ней.
— Не правда.
— Ты хочешь знать правду или нет?
— Кто кому звонит?
— Всяко бывает.
— И давно это возобновилось?
Он сделал шажок назад, словно слил обратно в бутылку выплеснувшуюся жидкость.
— Не очень давно. Она выглядела такой несчастной в позапрошлое воскресенье, что я позвонил, чтобы узнать, как там она.
— Ты нарушил наш уговор.
— Твой уговор. Да, в общем-то, и не нарушил. Я не даю ей никаких надежд. Послушай, ведь мы с ней были близки, она была мне другом, я чувствую себя в какой-то мере ответственным за нее. Если бы все было наоборот, интересно, как бы ты вела себя на моем месте.
— Значит, я делаю вывод, что ты все еще интересуешься ею. Ну, и как же она там?
Ему, казалось, приятно было рассказать ей, нагромоздить побольше зыбучих песков.
— Не ахти как. Поговаривает о том, чтобы удрать от всех нас.
— С какой стати ей бросать Ричарда?
— Он то и дело бьет ее. Злится, что она мало с ним спит. А она, говорит, не может, потому что все еще любит меня. Она чувствует себя очень виноватой из-за того, что так себя с ним ведет, и не хочет больше причинять тебе боль, вот и решила, что самое лучшее — избавить нас от себя. Не путем самоубийства, конечно. У нее нет этой жажды смерти, как у тебя.
— Хватит, не хочу больше слушать. Да неужели ты не понимаешь, что она берет тебя на испуг? Она отлично могла бы спать с Ричардом, если бы хотела, — занималась же она этим все десять лет.
— О, конечно, ты — такая тонкая и деликатная, а у нее никаких проблем быть не может.
— Ах, отправляйся к ней, отправляйся и увези ее с собой в Аризону или куда там еще ты намерен уехать — в Вайоминг. Да? Если бы ты видел свое лицо, когда ты говоришь о ней, Джерри, ты бы себя возненавидел. Ты бы так хохотал.
— Ты что-то сказала?
— Я сказала: отправляйся к ней, потому что не могу я мириться с этими телефонными звонками. Извини — не могу. Когда я слышу сигнал «занято», мне кажется, будто перед моим носом захлопнули дверь, у меня так портится настроение, я просто описать не могу. Сегодня утром я пошла на кухню и стала вслух называть по имени детей: Джоанна Чарли Джоффри, Джоанна Чарли Джоффри — снова и снова, не для кого-нибудь — для себя. Только это и удерживает меня от самоубийства.
Он нерешительно шагнул к ней и обнял за плечи.
— Не говори так. Ты должна жить ради себя.
— У меня нет себя. Я отдала все свое «я» восемь лет назад.
— Никто тебя не просил.
— Все просили.
— В таком случае, не слишком-то, видно, сильное было это твое «я».
Он произнес это ровным, мстительным тоном — да как он смеет злорадствовать! Глубоко оскорбленная, она поклялась:
— В следующий раз, как только застигну вас за разговором, тут же сажусь в машину, еду к Матиасам и уж не посмотрю, дома Ричард или нет. Я серьезно.
Джерри отступил от нее, пожал плечами и сказал:
— Конечно, серьезно, — улыбкой давая понять, что, конечно же, не серьезно. — Но если по твоей милости Салли придется спасать, я вынужден буду это сделать.
— Мне кажется, ты слишком часто машешь перед моим носом этой палкой — уже не действует. Мне нечего терять, а так я чувствую, что теряю рассудок.
— Не говори глупостей. Мы все рассчитываем на твое здравомыслие. — Джерри вечно говорит подобные вещи — комплименты, ранящие, как оскорбление; он ловит в сети ее разум, и она всякий раз ломает голову над тем, что он хотел сказать. А он далеко не всегда имеет в виду противоположное тому, что сказал. В данном случае она подозревала, что он сказал правду: все они в своем безумии, увлечении и самообмане рассчитывали на то, что ее вялое, посрамленное здравомыслие удержит их от катастрофы. Ну, а ей это надоело.
В следующий раз, когда она позвонила Джерри и услышала «занято», а потом набрала номер Салли и услышала то же самое, был обычный рабочий день, часы показывали четверть одиннадцатого, и дети играли где-то неподалеку. Руфь позвонила одной молоденькой девушке, чтобы попросить ее посидеть с детьми, но та оказалась на пляже. Тогда она позвонила миссис О. — та сидела с детьми Линды Коллинз, которая уехала в город за покупками. А мисс Мэрдок, хоть и сущее страшилище, отправилась в парикмахерскую. Тут пошел дождь, и Руфь, глядя, как сочатся капли сквозь листву вяза, немного поостыла. Не надо обращать внимания, решила она. Ни на что не надо обращать внимания.
Но внезапно разразившаяся летняя гроза вернула девушку с пляжа, и та, узнав, что Руфь разыскивала ее, позвонила. Руфь попросила девушку прийти после ленча. Зачем? Ярость ее уже поостыла. Ехать в таком настроении — значит, предстать перед Салли в смятенном, глупом виде. Может быть, лучше сначала поговорить с Ричардом. Туманно, никого не выдавая, и, однако же, получить совет, зарядиться мудростью. У него в Кэннонпорте была контора — над первым отцовским винным магазином; Руфь бывала там, они даже занимались любовью на скользком диване, обитом искусственной кожей, под гравюрой, изображавшей диких уток в полете, в то время как секретарша агента по недвижимости стучала за стеной на машинке, а где-то неподалеку шипели и постукивали машины химической чистки. Руфи нравились эти посторонние шумы; ей нравилось лежать нагой за дверью из матового стекла, запертой изнутри. До Кэннонпорта ехать минут двадцать — пятнадцать, если гнать машину. Она надела юбку из легкой полосатой ткани и скромную блузку, чтобы прилично выглядеть в Кэннонпорте и в то же время не показаться разряженной, если она все же решит потом поехать к Салли.
«Фолкон» в ее руках вел себя легкомысленно, разрезая носом сырой после грозы, но уже пронизанный тусклым солнцем воздух. Вдоль дороги стояли интенсивно зеленые деревья — она уже видела такие на картине Моне или, может быть, Писсаро? А желтовато-розовые пятна на стволах берез были совсем как у Сезанна. В том месте, где ей следовало бы замедлить ход и свернуть на дорогу, ведущую вверх, к дому Салли, Руфь, наоборот, нажала на акселератор. Шоссе на Кэннонпорт с алчным шуршанием стачивало ее шины. Перед ней — одна за другой — возникали картины, побуждавшие ее повернуть назад, в Гринвуд. Запыленный, цвета хаки, стол Ричарда — он ведь такой ленивый, этот Ричард, едва ли она застанет его в конторе. А вдруг… она представила себе их обнаженные тела на диване — нет, невозможно, и все же какая другая мысль может прийти ему в голову? Круглые, хрупкие головки ее детей — они, наверно, недоумевают, почему она уехала, оставив их одних в доме, запертом дождем. Ее отец, устало втискивающий плечи в пальто, уткнувшись подбородком в шарф, и отправляющийся на один из своих межрасовых митингов: «Смотри на вещи реально». Она свернула влево на проселок, который выведет ее на Садовую дорогу, чтобы кружным путем вернуться в Гринвуд — к детям, к Джерри и к Салли. Руфь решила осуществить свой первоначальный замысел и снова встретиться с Салли — в это время дня они вместо кофе будут пить вермут, и это, пожалуй, поможет. Несколько миль, которые она проехала было к Ричарду, — позорная трата времени, ошибка, которую следует побыстрее исправить; она мчалась так, точно Салли ждала ее. Правда, потом оказалось, что она вряд ли делала больше сорока миль в час.
На «восьмерке», сразу за рекламным щитом «Ротари-Лайонс-Киваниз», приветствовавшим всех въезжавших в Гринвуд, Руфь занесло: чуть не каждый месяц здесь случалась авария. И дело не только в том, что городская дорожная команда использовала для ремонта масло, от которого покрытие становилось скользким после дождя, но и само покрытие было сделано со скатом не в ту сторону. Можно было бы спрямить дорогу, что неоднократно предлагалось, но тогда пришлось бы отрезать небольшой угол от имения Ван-Хьютенов, которое вот уже полтора века не меняло границ, и нынешний мистер Ван-Хьютен, любезный, весьма патриотичный, давно разведенный семидесятилетний джентльмен с черными как смоль волосами и при всех передних зубах, решительно противился какому-либо посягательству на его собственность. Поскольку Руфь принимала активное участие в деятельности группы горожан, которая два года тому назад помогла мистеру Ван-Хьютену отразить попытки установить на его территории столбы электропередачи, она не могла порицать его теперь, даже когда смерть возникла перед нею.
«Фолкон», точно яхта, у которой подняли опускной киль, слегка подпрыгнул и заскользил влево. Руфь резко вывернула руль вправо и с удивлением обнаружила, что машина ее не слушается, — вот такое же было бы, наверно, у нее ощущение, если б она смотрелась в зеркало, а оно вдруг стало прозрачным. Затем где-то в конце этой бесконечно долгой минуты машина все-таки повиновалась ее попытке справиться с ситуацией, но невероятно исказив приказ: тяжело крутанулась на пол-оборота вправо, и Руфь, не успев затормозить, увидела, что сейчас перелетит через низкую каменную стену. Стена эта отделяла дорогу от лощины, поросшей деревьями: буками, красными кленами, лировидными дубами. Автомобиль мягко подпрыгнул, перемахнул через стену и покатился под откос, врезаясь в гибкую колючую зелень, среди которой торчали прямые стволы деревьев. Сначала Руфь пыталась вести машину между стволами; когда же их стало безнадежно много, она рухнула лицом вниз на сиденье и закрыла глаза. Машина ткнулась во что-то и встала. Руфь поискала на полу сигарету, которую курила до того, как все началось. Сигарета исчезла. Где-то совсем рядом чирикала птичка — необычно громко. Руфь открыла сопротивлявшуюся дверцу машины и вышла, тщательно закрыв ее за собой. Дождь перестал, оставив после себя лишь колеблемую ветром сырость. Из хвоста машины валил сине-бурый дым; переднее колесо со стороны водителя было вывернуто под немыслимым углом — Руфь вспомнила о ключице Джоффри. В зеленой влажной тишине оскорбленно тикал мотор; автомобиль ведь может вот-вот взорваться, подумала Руфь, не мешало бы вытащить из него сумочку. Там у нее водительские права.
Открыв снова дверцу и потянувшись через переднее сиденье за сумочкой, Руфь только тут заметила — по ласковому прикосновению воздуха к руке и удивительной четкости, с какою она увидела листья, — что переднее стекло разбито. Вдребезги. Оставшиеся в раме острые куски были покрыты кружевом трещинок, а все переднее сиденье усыпано осколками, точно светлыми шершавыми конфетти. Дотронувшись до волос, Руфь обнаружила, что и там застряли осколки. В сумочке, которая, разинув пасть, лежала на сиденье, тоже оказалось полно битого стекла. Руфь сначала хотела вытряхнуть его, но потом решила, что не стоит — все-таки своего рода доказательство. Она вынула из сумочки кошелек, смахнула стекло с кожи и проверила, прямо ли стоит ключ зажигания. Хваля себя за присутствие духа, она пошла прочь от машины. Мокрые ветки задевали ее. Каждый листик со своими прожилками, каждый сучочек, казалось, застыл в ярко освещенной, несколько искусственной атмосфере, словно в глубине стереоскопа, — необычно свежий и чистый; однако по стремительному свисту шин, с каким по мокрой дороге за стеной промчалась машина, невидимая и невидящая, Руфь поняла, что она еще не умерла и не находится в раю.
Она подозревала, что нарушила границу чужой собственности: надо побыстрее выбираться из драгоценных владений Ван-Хьютена. Она повредила его стену и его деревья. Лес кружился вокруг нее, не двигаясь с места, как кружится нарисованный на крыше карусели пейзаж. Она сделала еще несколько шагов в своих промокших туфлях на высоком каблуке, не привыкших шагать по земле, поросшей папоротником. Раз она может идти, значит, решила Руфь, кости у нее целы. Она посмотрела вниз, разгладила перёд легкой полосатой юбки и увидела, что оба колена у нее разодраны: она понятия не имела, как это случилось. Крови было немного, но Руфь обрадовало не это, а то, что она без чулок, иначе они бы порвались. У нее онемело правое запястье. Она стала осматривать руки, и чем дольше держала их перед глазами, тем сильнее они дрожали. Позади стук мотора смешивался со стуком падавших с деревьев капель и с вопросительным, бесконечно повторяющимся криком птицы. Руфь распрямилась и глубоко вдохнула воздух — тонкий волосок измороси щекотнул ей лицо. Хотела было помолиться, но от волнения перезабыла все слова. Ухватившись за низкую ветку, она стала карабкаться вверх по склону. Спрессованная палая листва превратилась в скользкую мульчу — ее тонкие высокие каблуки уходили в мох, как в мокрую губку. Поравнявшись с дорогой, она обнаружила место, где в стене была выбоина, и с помощью замшелого сука сумела перелезть через нее. Наконец она очутилась в целости и сохранности на твердой земле, оглянулась и пришла в восторг, — пришла в восторг и одновременно огорчилась при виде машины — ее свободы, ее стосильного «фолкона», нелепо и покорно стоявшего в глухой лесистой лощине. Совсем как у Анри Руссо: педантично выписанная листва, застывший в благости воздух, чудище, мирно и самозабвенно пасущееся среди папоротников и высоких трав. Руфь буквально услышала хохот Джерри, и в голове ее возникла робкая мысль, что он, возможно, будет даже гордиться ею, гордиться тем, что у нее хватило духу пройти через эдакое испытание и выжить, а значит, она столь же безрассудна, такое же чудо, как Салли.
Пока Руфь стояла у края дороги, три машины проехали мимо. Пассажиры одной из них — «универсала» — возмущенно посмотрели на нее, когда она замахала рукой. Должно быть, приняли за искательницу приключений. Зато грузовик, ехавший в Гринвуд, остановился, и, увидев ее разодранные колени и растрепанные волосы, а также поврежденную стену, те двое сразу все поняли. Они повезли ее в полицейский участок. Она сидела в кабине высоко над землей между двумя мужчинами, а они, нимало не стесняясь ее, продолжали обсуждать скандал с городским управляющим, который во что бы то ни стало, вопреки проекту, хотел провести канализацию сначала на своей улице. Грузовик пыхтел и погромыхивал, будя воспоминания: много лет тому назад летом, перед тем как поступить в художественную школу, Руфь встречалась с юношей, который водил в деревне грузовичок. У Билли были торчащие уши, красивый торс — он часто работал без рубашки — и весьма скромное честолюбие, что раздражало ее отца. Билли по-своему любил ее — спокойно, славно. Все у них было славно — и ласки и молчание, — и он с добродушной безнадежностью смотрел на возможность совместного будущего: она далеко «обскачет» его. Ей хотелось ему возражать, но, пожалуй, не стоило слишком навязываться, да и вообще было уже поздно: лето подходило к концу. Сейчас, раскачиваясь в кабине грузовика так, что тело ее касалось то одного, то другого из этих двух уже немолодых, крепких людей, не слишком затруднявших себя размышлениями, приемлющих все, как есть, — Руфь почувствовала такой душевный подъем, какого не испытывала на протяжении многих недель. Надо обо всем рассказать Джерри.
В полицейском участке высокий блондин выслушал ее заявление. Руфь немного знала его — у него была польская фамилия, и зимой, стоя на перекрестке у школы в высокой меховой шапке, с черными нашлепками на ушах, он выглядел, как принц в изгнании. До сих пор она еще никогда не общалась с ним. Она принялась объяснять:
— Я ехала вроде бы очень спокойно, как вдруг машине пришло в голову свернуть с дороги и перескочить через стену.
Окна были распахнуты навстречу солнцу, которое вернулось на небо, продлевая день, и полицейский медленно-медленно записывал ее показания, вдавливая шариковую ручку в бумагу. Руфь описала, как ее занесло сначала туда, потом сюда, как она мягко перелетела через стену и как, казалось ей, искусно вела машину между хитросплетениями деревьев, пока та сама не остановилась. Она не помнила, чтобы включала тормоза. Должно быть, она тогда подумала, что это ничего не даст: ведь правда, бесполезно тормозить, когда машину заносит? Она вылезла из автомобиля — все волосы оказались в осколках. Из-под машины шел дым, поэтому она проверила, выключено ли зажигание. Переднее колесо так вывернулось, что нечего было и думать вывести машину задним ходом, иначе она бы попыталась. Полицейский спросил, с какой скоростью она ехала. Должно быть, около сорока миль в час — едва ли быстрее.
— Поскольку на этой «восьмерке» предельная скорость — тридцать пять, — сказал он, продолжая медленно писать, — давайте скажем, что вы ехали со скоростью тридцать пять.
Изящество этого откровенного маневра поразило ее. Все лето она сражалась с несоответствиями — например, между дозволенной скоростью и реальной, с какою она ехала, и вот этот польский принц показал ей, как уничтожить это несоответствие и приблизить реальность к идеалу. Бормоча слова благодарности, она покраснела — почувствовала, как стало жарко не только лицу, но горлу, груди, бедрам. Полицейский сказал, что вызовет аварийную бригаду, пока она будет звонить мужу.
— Но муж сейчас на работе в Нью-Йорке. А я могу и пешком дойти до дома. Тут меньше мили.
— Нет, — сказал молодой полицейский столь же непреложно, как непреложно меняются огни светофора.
— Да я же в полном порядке, — настаивала она, хоть и понимала: а он будет уверять, что она не в порядке.
— Вы сейчас в шоковом состоянии, — сказал он ей. — А есть кто-нибудь в городе, кому вы могли бы позвонить и попросить приехать за вами? Какая-нибудь подруга?
У меня нет подруги — Руфь почувствовала, что он будет шокирован, если она произнесет это вслух. И она сказала:
— Да, есть один человек. Я только не уверена, смогу ли до него добраться.
Но она сразу дозвонилась до Ричарда по кэннонпортскому номеру. Он терпеливо ждал, когда она сама положит конец молчанию.
— Дик? Привет. Это я. Руфь. Довольно неприятная получилась история: дело в том, что машина моя съехала с дороги, а Джерри — в Нью-Йорке, и меня не отпускают из полицейского участка, пока кто-нибудь не приедет за мной. Говорят, что я — в шоке.
— Небольшом шоке, — поправил полицейский.
— Руфи-детка! — сказал Ричард. — Это фантастика — слышать твой голос. Я просто потрясен.
— Не надо, — сказала она, — все весьма прозаично. Ты свободен или занят с моей преемницей?
Она понимала, что полицейский слушает, однако не думала о том, что говорит, словно, перелетев через стену Ван-Хьютена, вступила в зеленый мир свободы.
— Никаких преемниц, никаких преемниц, — тем временем говорил Ричард тоном занятого дельца, так раздражавшим ее своей нарочитостью. — Тебя гринвудские фараоны зацапали, да? Сейчас приеду.
— Это очень мило с твоей стороны. Через двадцать минут?
— Через десять.
— Не спеши. Прошу тебя. Хватит и одной аварии за день.
— Слушай. Я знаю эту дорогу не хуже твоей задницы.
Сама напросилась, подумала Руфь, вешая трубку. Зачем она решила звонить ему? Должно быть, со злости. И она пожалела, что не Джерри и не Салли, а именно Ричард оказался ее жертвой. Но ведь мы выбираем себе жертвы, с которыми можем справиться, которые нам по плечу. И такая ли уж это большая жертва, если бывший любовник по ее просьбе проедет восемь миль, чтобы потом еще одну милю проделать вместе с нею? Полицейский предложил ей кофе в бумажном стаканчике и сказал, что ему уже позвонили из аварийной бригады: они смогут вытащить ее машину только завтра. В углу затрещало полицейское радио, и, вооружившись листами бумаги, все повернулись к нему; она почувствовала, что исчезла из сферы их внимания. Ей приятно было погрузиться в пустоту. Слава Богу, за стенами ее дома есть мир, где людям платят за то, чтобы они заботились о ней — правда, не слишком рьяно. Не забыть бы рассказать Джерри, как ей было хорошо в полицейском участке.
Ричард вошел и объявил дежурному за столиком:
— Я явился забрать вашу арестантку.
— Мистер Конант? — без улыбки спросил полицейский.
— Матиас, — сказал Ричард. — Временный заместитель. Как она?
— Она на редкость удачливая молодая дама, — сообщил ему полицейский. А Руфи сказал:
— Аварийка осмотрела вашу машину, они говорят, что вы больше не сможете на ней ездить. Вы ее угробили.
Ричард попытался в тон полицейскому настроиться на серьезный лад и спросил:
— Не отвезти ли ее к доктору?
— Я на вашем месте так бы и сделал.
— Не говорите ерунды, — возмутилась Руфь, видимо, от того, что полицейский переметнулся на другую сторону. Его царственное спокойствие превратилось в назидательную глупость; он протянул ей протокол об аварии. «Приблизительно в 1.45 дня… темно-синий «универсал» с четырьмя дверцами марки «форд», который вела миссис Джеральд Конант из… со скоростью 35 миль в час… на первый взгляд, получила лишь незначительные царапины… машина разбита». Почерк был небрежный. Руфь подписала бумагу и вышла с Ричардом. Она уже забыла, что он намного крупнее Джерри. К собственному удивлению, она взяла его под руку.
— Что с тобой? — спросил он, садясь за руль своего любимого старенького «мерседеса». Забыла Руфь и эту его жалостную голову трусливого льва, и то, как западает у него верхняя губа и как выпирает нижняя.
— А что? — С горлом у Руфи происходило что-то странное: его словно затянуло серебряной паутиной, как и глазные впадины, и виски, и все пустоты ее черепной коробки.
Рот у Ричарда нетерпеливо дернулся.
— Тебе, видно, моча в голову ударила, Руфи-детка.
— Авария могла случиться с кем угодно. Дорога…
— Плевал я на аварию. Ты все лето в сплошной истерике. Ведешь себя, как затравленная во время охоты на ведьм. Джерри, что, снова тебя донимает, потому что ты не можешь прогнать огородное чучело, которого он боится?
— Нет, Джерри теперь почти не говорит о смерти.
— Значит, в доме тишь да гладь.
— Не совсем. А в твоем?
Он не понял намека. Бельмо на его глазу казалось в профиль нашлепкой.
— О'кей, — мрачно сказал он. — Не хочешь говорить — не надо. Пошла ты…
— Я хочу говорить, Ричард. Но…
— Но вдруг до жены того, другого, дойдет, если ты проболтаешься мне, так?
— Чьей жены? Какого другого?
— Невесты, дамы сердца, временной подружки, femme[608], или кем там она еще приходится моему преемнику. Снова решила поиграть в эту игру — кирикет? Ну, а счастливый пес — это Дэвид Коллинз? Он выглядит таким бодрячком на волли-болли. Господи, Руфи, когда же ты, наконец, отчалишь и сменишь этого своего психопата-кровососа, этого полумужика, с которым ты связалась? Ты же сжираешь себя по кусочкам. Идешь по протоптанной старым графом Ма-зохом дорожке — ать-два-три.
— Ну и занесло тебя, Ричард. Я, конечно, польщена, но все это ты напридумывал — никакого романа у меня нет. И я не считаю Джерри полумужиком. Может, я сама полубаба.
— Ты — баба на все сто пятьдесят, если память мне не изменяет. Ну, ладно, о'кей. Я — тронутый. Тупоголовый болван. Черт со мной. Но и черт с тобой. Что я тебе — таксист, которого вызывают раз в год?
— Куда ты едешь?
Он вез ее за город, в лес, к комариной дорожке, к пруду, над которым, застыв, стоял так ничего и не выловивший рыболов. Паутина в голове у Руфи прорвалась, и она заплакала — слезы потекли стремительным потоком, ее трясло, хотелось кричать. Ей все виделись те деревья, проплывавшие мимо. Слезы вперемежку со словами текли и текли.
— Нет, вези меня домой. Привези в мой дом и оставь. Я же об этом тебя просила, ты же обещал, не хочу я объятий, не хочу душещипательных разговоров, я хочу, Ричард, домой и хочу умереть. Прошу тебя. Извини. Я не могу. Ты так прав и так не прав, это меня просто убивает. В самом деле убивает. Ты — единственный, с кем я могла бы говорить, и ты самый неподходящий для этого человек. Прости меня. Мне это нравилось. Право, нравилось. Дело не в тебе. Ты мне нравишься, Ричард. Не надувай так глупо и обиженно губы. Дело не в тебе. Просто — так вышло!
— Успокойся, успокойся, — говорил он, перепугавшись, стараясь развернуться на узкой аллее, где кто-то разрисовал камни, а на лужайке посадил семейство пластмассовых уток.
— Не могу я начать все сначала, не могу я вернуться к тому, что между нами было, пойми. И прости меня за то, что я тебя вызвала: я не подумала. Надо было мне позвонить Линде. С тобой мне было так славно. Ты почему-то черт-те какой славный. Чудесный.
— Держись фактов, — сказал он, корча гримасу от усилий, которых требовало от него управление машиной. — Я уже все понял.
— Ничего ты не понял, — сказала ему Руфь. — Это-то меня и убивает.
Он высадил ее под вязом.
— Ты уверена, что тебе не нужен врач? Ведь и до сотрясения мозга недолго.
Стоя у машины, она просунула голову внутрь и поцеловала его в губы. Он хорошо целовался — крепко, но не так жадно, как Джерри. Слезы у Руфи высохли, голова стала яснее.
— Ты действительно славный, — сказала она Ричарду и, поддавшись своей излишней любви к правде, добавила:
— Как ни странно.
— Ну и ну, — сказал он. — Спасибо. Так вот: я в твоем распоряжении. Позвони, когда у тебя в следующий раз произойдет авария.
— Ты узнаешь первым, — сказала она ему.
Номер освободился: она поймала Джерри на работе и рассказала ему об аварии, в легких тонах обрисовав случившееся. Он вернулся домой на полчаса раньше обычного: ему хотелось до ужина посмотреть на то, что осталось от автомобиля. Он повез ее по Садовой дороге; камни на обочине, навесы над дверьми, лужайки, дети, деревья мелькали и сливались от скорости, и Руфь взмолилась:
— Не надо так гнать.
— Я делаю всего тридцать миль.
— А кажется, что быстрее.
— Хочешь сама сесть за руль?
— Нет, спасибо.
— Я спросил вообще. Как ты считаешь, ты не потеряла уверенности в себе?
— Не думаю. И все же мне как-то дико снова сидеть в машине.
— Каким образом ты добралась от полицейского участка до дома?
— Полисмен подвез.
— А как насчет доктора? У тебя внутри все в порядке? Тебя сильно болтало?
— Я съехала как-то очень гладко и легко. Только от испуга не нажала на тормоз. Мне это в голову не пришло.
— А куда ты вообще ехала?
Она описала свое смятение, панику, как у него был бесконечно занят телефон, как она искала женщин, которые могли бы посидеть с детьми, как проехала мимо дороги к Салли и как в испуге повернула назад. Ричарда она опустила. Она снова принялась рассказывать — в строгой последовательности, точно просматривая кадры киноленты: автомобиль занесло в одну сторону, потом в другую, стена, застывшие деревья, райская красота и интенсивная зелень мокрого леса, когда она вылезла из остановившейся, окутанной дымом машины. Она снова и снова прокручивала эту киноленту, и с каждым разом все гуще становились краски, а сейчас они призрачно слились с реальностью, словно она прокрутила ленту назад и начало соединилось с концом, когда они с Джерри подъехали к месту происшествия с другой стороны. Он остановил машину на обочине, вышел и направился через дорогу. Она сказала, что не хочет смотреть: посидит в машине. Он поднял брови, и она тотчас изменила решение. Он ждет от нее здравых поступков. Они вместе пересекли асфальт. Это следы ее шин? Трудно сказать — их так много. А вот здесь, где две прерванные колеи врезались в мягкую землю обочины и с полдюжины камней осыпалось со стены, — здесь она скатилась вниз. Со ствола гикори, довольно высоко, была содрана кора, а чуть подальше пригнулся к земле ободранный молоденький кленок. Машина налетела на него, попыталась взобраться и прижала к земле. Воспоминания Руфи о плавном спуске вниз никак не вязались с этими жестокими ранами. В роще и другие деревья были ободраны, а колеи от колес выглядели следами гигантских пальцев, соскребших с мягкой почвы палую листву и молодой папоротник. Джерри был поражен тем, что машина проехала такой большой кусок между деревьями и остановилась сама собой, не выдержав сражения с грязью и лесной порослью.
— Ты тут проделала добрых сто футов.
— Все мне казалось тогда каким-то абстрактным. — Быть может, подумала Руфь, он намекает на то, что она должна гордиться собой, Джерри спустился к машине, открыл дверцу, достал из отделения для перчаток карты и регистрационные документы, а с заднего сиденья — полотенца и детские игрушки. Усмехаясь, пошел вокруг машины и вдруг расхохотался, зайдя за нее, — там, где Руфи не было его видно. Потом перемахнул через стену и, вернувшись, сказал:
— Вся правая сторона вмята. Как будто жестянка.
— А можно ее выровнять?
— Машине — крышка. Если погнута рама, самое верное — идти получать страховку. Ее уже не выпрямишь.
— Бедненькая моя старушка. — Руфь нутром ощутила, как гнется металл, и что-то похожее на горе шевельнулось в ней. — Все-таки бессердечно бросать ее здесь.
— Аварийка приедет и оттащит ее. Поехали. Садись же. — Из его старенького «меркурия» со складным верхом вдруг пахнуло запахом Салли. Руфь встала как вкопанная. — Поехали, — сказал он. — У нас ведь дома дети.
— Тебе давно пора бы об этом вспомнить, — сказала она, скользнув на сиденье.
— Я никогда и не забывал. А ты? Если бы ты думала о детях, ты бы не устраивала трюки на автомобилях, гоняя по округе. — Он резко включил зажигание — «запалил резину», по выражению мальчишек. Это было уже гадко с его стороны.
Она сказала, твердо решив держаться спокойно:
— Это ведь была авария.
— Это был трюк, — сказал Джерри. — Преднамеренный трюк. Жена, обуреваемая огромной, великой жаждой смерти, бросает смерти вызов. Ты даже не затормозила.
— Я считала, что, когда машину заносит, нельзя тормозить. Мне казалось, куда важнее рулить.
— Рулить! Но руль ведь тебя не слушался — как же, черт возьми, ты могла рулить?
— Мне казалось, что я рулила. А потом вдруг почувствовала, что больше не могу, — тогда я уткнулась лицом в сиденье.
— Значит, вот так ты разрешаешь проблемы, да? Уткнуться лицом в сиденье и ждать — авось как-нибудь образуется. И самое возмутительное, что ведь так и выходит. Любого другого, врежься он в этот лес, тут же бы убило.
Она сидела, застыв от испуга, рядом с этим разозленным, стремительно гнавшим машину человеком, и ужасная правда разрасталась перед ее глазами, пока от созерцания ее Руфь не ощутила внутри пустоту. Снова раздвинулись облака зелени; она мягко скользила сквозь строй стволов. Вот машина ткнулась в один из них и встала. Она вылезла, и бодрящий воздух коснулся ее, приласкал. С ней случилась авария. А Джерри этого ждал. Он молился, чтобы это произошло. И молитва его была услышана, но какой это обернулось издевкой: пострадала-то лишь машина. Руфь вспомнила, с какой усмешкой он разглядывал покореженный автомобиль.
— Ты злишься, — сказала она, тщательно опробуя каждое слово, будто подгнившие перекладины лестницы, — что со мной этого не произошло.
— Что тебя не убило?
— Да.
Он подумал.
— Нет, не совсем так. Я, наверное, ждал, что Бог как-то явит свою волю, вот он ее и явил. Дал понять, что ничего не случится. Если мы сами — ты и я — не сделаем так, чтобы случилось.
— Да ты понимаешь, что говоришь! Ты же говоришь, что хочешь моей смерти.
— Разве? — Он спокойно улыбнулся. — Это, конечно же, твоя фантазия. — Улыбка сошла с его лица, и он, насупясь, похлопал ее по ноге. — А ты хочешь, чтобы что-то случилось?
— Нет.
— Тогда успокойся. Ты — вечна. Ничего с тобой не случится.
На другой день после аварии Салли, с застывшей улыбкой и бегающими глазами, подошла на пляже к Руфи и сказала, как она рада, что Руфь не пострадала. Руфь поверила ей, а потом пожалела, что от неожиданности лишь кивнула в ответ. Она старалась солнцем выжечь из себя память об аварии — эту боль в коленях и плечах (от того, что она бессознательно изо всей силы вцепилась в руль?) и это мелькание, ощущение скольжения, полета, которое охватывало ее, стоило ей закрыть глаза. Лицо Салли, неестественно окрашенное в слепящих лучах солнца, как на картинах Боннара — пурпурные губы, пепельно-серые волосы, — словно бледное феерическое видение вторглось в безоблачную синеву, которой Руфь всецело отдалась. «Руфь, я слышала про твою аварию и просто хотела сказать, что я рада, что ты не пострадала. Правда». Салли повернулась и пошла прочь — со спины она казалась такой худой: сзади на ляжках кожа набегала морщинками. Когда они только переехали в Гринвуд и были моложе, тело у Салли было гладкое, как у манекенщицы, не тело, а машина. Ее желтое бикини все удалялось и, наконец, слилось с пляжной публикой, издали похожей на прендергастовские мазки[609]. На другой день Салли, как выяснилось, посадила своих троих детей на самолет и улетела во Флориду, где у ее брата и его второй жены был дом в краю апельсиновых садов, возле Лейк-Уэльса. Руфь узнала об этом от Джерри, который, как выяснилось, и подвигнул Салли на отъезд.
— Но почему?
— Чувствовать себя связанной по рукам и ногам становилось для нее невыносимо.
— Чем связанной? И что, собственно, имеется под этим в виду?
— Человек связан по рукам и ногам, когда у него нет выбора. Жизнь связывает нас по рукам и ногам. Человек не может жить дальше и не может умереть. Я не могу жениться на Салли, я не могу жить без нее. Ты не знаешь, что значит быть связанным по рукам и ногам, потому что невозможное тебя не интересует. Ты просто этого не видишь.
— Ну, ты, например, кажешься мне сейчас совершенно невозможным. Какое право, да, какое, собственно, право имел ты посылать ее во Флориду на деньги Ричарда?
Джерри расхохотался.
— Значит, все дело в деньгах этого мерзавца, да?
— Джерри, ты болен. Почему ты так ненавидишь Ричарда?
— Потому что он атеист, как и все вокруг, и все вы стараетесь вогнать меня в гроб. — С отъездом Салли он как-то неприятно распоясался; Руфь почувствовала, что он ожесточает себя для решительного шага.
— А что эта поездка во Флориду должна доказать? — спросила она. — Ты полетишь за ней следом?
— Смотри-ка, мне это никогда бы в голову не пришло. А ведь я никогда не был во Флориде.
— Не смеши.
— Апельсиновые деревья цветут, кажется, именно в сентябре?
— Если ты уедешь, твоей ноги в этом доме больше не будет.
— Ну как могу я уехать? Будь же разумна. Она уехала отдохнуть — от Ричарда, от меня, от тебя, от всего. Она совсем без сил. Ничего более жестокого ты придумать не могла, как просить ее переждать это лето. Мы убиваем ее — ты, и я, и этот, как-там-его. Она живет на лекарствах, она дошла до отчаяния.
— Живет на лекарствах — подумаешь! Любой женщине ничего не стоит довести себя до отчаяния, только бы этим чего-то добиться. Просто она хочет удрать с тобой.
Он задумался над такой возможностью, и черты его лица стали острее, резче — таким он нарисовал бы себя: Руфь помнила эту его манеру еще с той поры, когда, сидя за соседними мольбертами, они сосредоточенно переносили на бумагу одну и ту же модель.
— Не думаю, что это надо так делать, — сказал он сейчас. — А уж если делать, то надо сначала обсудить все с адвокатами, а потом — суд о разделе прав, и огорченные родители, и рыдающие дети, и весь фейерверк. А каково будет нашим детям, если я вдруг исчезну с миссис Матиас, Бобби, Питером и крошкой Теодорой? Ужасные дети — все трое как две капли воды похожи на Ричарда. Чудовища, а не дети.
— Прекрати, — сказала ему Руфь. — Не жалуйся мне на то, что у Салли дети — от мужа, а не от тебя.
— Ну, ты грандиозна, — сказал он, — у всех проблемы, кроме тебя. А у тебя — никаких, верно? Мы с бедняжкой Салли висим часами на телефоне, обсуждаем, каково будет бедной старушке Руфи, когда она останется одна со всеми своими детьми, а ты, оказывается, живешь себе припеваючи и никакущих у тебя проблем, так? Как это у тебя получается, детка? Разбиваешь машину, чтобы немного встряхнуться, а то уж очень выдался унылый день, и — ни единой царапины. Твой мир рушится, а ты лежишь себе на этом чертовом пляже все лето, счастливая, как моллюск. Этот твой древний, единый и неделимый Бог, должно быть, — настоящий огурчик.
— Я ведь не просто иудейка, но и христианка, как и ты, — сказала Руфь.
Дети, особенно Чарли, начали нервничать. Раньше после работы Джерри играл с мальчиками в кетч на заднем дворе или вез всех троих к Хорнунгам на вечернее купание в бассейне, а теперь он сидел дома и смотрел в пустоту, пил джин с тоником и слушал пластинки Рэя Чарльза или говорил с Руфью, пытаясь — уже довольно вяло — так повернуть разговор и направление мыслей, чтобы найти выход из создавшейся ситуации и облегчить душу. Во время еды глаза его то и дело теряли фокус — перед ним возникала Салли. Дни шли, прошла неделя, потом десять дней, а ни Джерри, ни Ричард не знали, когда она вернется. Яркая птица с заморским оперением, она улетела в тропики; оттуда, далекая, но незабываемая, она пела им, и сигнал «занято» в служебном телефоне Джерри был ее песней. Руфь бесилась, отчаивалась, а в промежутках жалела Джерри — они совсем «разодрали» его на части. Пятнышки на его радужной оболочке казались острыми закорючками, и на улице он держал голову под каким-то странным углом, будто прислушивался к некоему сигналу, или, словно Исаак, ждал удара с небес.
— Пожалуйста, решай, — молила его Руфь. — Мы все выживем — поступай, как хочешь, и перестань думать о нас.
— Не могу, — говорил он. — То, чего я хочу, слишком многих затрагивает. Это как уравнение с одними переменными величинами. Я не могу его решить. Не могу. Она плачет по телефону. Не хочет плакать. Она такая смешная и так мужественно держится. Говорит — там сто десять градусов[610], и ее невестка ходит совсем голая.
— Когда же Салли возвращается?
— Боится, что скоро. Она со своими детьми заполонила весь дом, и гостеприимство хозяев быстро иссякает.
— Она сказала им, почему приехала?
— Не совсем. Только призналась, что несчастлива с Ричардом, а брат сказал — не говори глупостей и не разыгрывай из себя балованного ребенка. Ричард заботится о ней, и потом, у нее есть долг перед детьми. — Что правда.
— Почему, собственно, правда? Ну, как он о ней заботится? Отправил в дорогу, а денег дал — едва на самолет хватило.
— Ты посылал ей деньги? — У Руфи подкосились ноги при мысли о том, что Джерри растрачивает деньги, отложенные на образование детей, эта дорогостоящая женщина не только залезла в их постель, но теперь еще и в их банковский счет.
— Нет, наверно, мне следует послать туда себя. Но я не могу. Мне все время хочется к ней поехать, и никак не получается — то одно, то другое: то у Джоанны фортепьянный концерт, то Коллинзы позваны на ужин или надо идти к этому чертову зубному врачу. Господи, это ужасно. Ужасно говорить с ней. Поговорила бы ты, раз тебя это так трогает.
— Охотно. Соедини меня с ней. Я вдруг поняла, что у меня есть что сказать этой женщине.
— Она ведь и во Флориду-то уехала, чтобы тебя не мучить. Она очень переживала твою аварию.
— А по-моему, ты говорил, она уехала в надежде, что ты последуешь за ней.
— По-видимому, она думала и о том и о другом. Она совсем запуталась.
— Ну, не одна она.
Когда Руфь бодрствовала, она сознательно занимала себя заботой о детях и о доме, зато сны ее стали необычно жестоки. Насилия, ампутации, сумасшедшая скорость вперемежку со сценами и лицами из далеких уголков ее жизни. Однажды ей приснилось, что она едет в Вермонте по дороге на дачу, которую они там снимали. Судя по всему, это была та часть дороги, что шла под заброшенной лесопилкой, где были особенно глубокие колеи, потому что солнце не пробивало нависавшей листвы и не могло высушить грязь. Она ехала с кем-то наперегонки. Впереди в шатком открытом черном кабриолете сидели рядом, очень прямо, ее отец, Дэвид Коллинз и маленькая старушка из детских книжек; отец правил, и Руфи стало страшно, потому что он отличался рассеянностью, как это часто бывает со священниками, да к тому же последнее время у него ослаб слух, и он уже не слышал, когда машины приближались к нему сбоку или сзади. Сама Руфь и Джоффри ехали следом в какой-то странной низкой повозке, без какой-либо видимой тягловой силы. Они как бы плавно летели, и, однако же, колеса повозки касались изрытой колеями дороги. Волнение сына передавалось ей — его слезы жгли ей горло. Внезапно кабриолет остановился — остановился, как в застывшем фильме. Дэвид и папа ухватились за боковины, но старушке, сидевшей между ними, не за что было ухватиться, и она вылетела из кабриолета. Все столпились вокруг нее. Она лежала на краю дороги в нестриженой траве — маленькая, съежившаяся, одни кости. От падения тело ее под черным платьем словно укоротилось, перебитые ноги, точно лапы у паука, отвратительно торчали в разные стороны. Желтое лицо, наполовину скрытое разметавшимися волосами, было откинуто назад, рот раскрылся, и зубы — сплошная вставная челюсть — соскользнули вниз, точно опускная решетка. Она разбилась и умирала. Она пыталась что-то сказать. Руфь нагнулась, чтобы лучше услышать, — и перенеслась во сне в подводное царство, царство голубовато-зеленой воды, которая кажется ярко-голубой из-за белого кораллового песка на дне, — такая вода в Карибском море у берегов острова Сент-Джон, куда она ездила с Джерри много лет тому назад, когда ждала Джоффри. Возможно, ей приснилась Флорида.
В субботу Джерри сказал, что ему надо съездить по делам в город, а часом позже позвонил ей по телефону.
— Руфь, — сказал он на два тона ниже обычного: она тотчас представила себе открытый телефон-автомат в магазине мелочей, — могу я вернуться сейчас и поговорить с тобой?
— Конечно. — У нее затряслись колени.
— Кто из детей дома?
— Один только Чарли. Джоанна побежала с Джоффри на распродажу в гараж Кантинелли.
Она прошла на кухню и, наполнив стакан для сока вермутом, выпила его как воду — воду, обжигавшую огнем. Она все еще была на кухне, когда он вошел через заднюю дверь; стрекот цикад и сухой, как запах футбольного мяча, воздух конца лета ворвался вместе с ним.
— Я разговаривал с Салли, — сказал он, — она вынуждена уехать из Флориды. Детям там плохо. Да и занятия в школе начинаются через неделю.
— Да. Ну и что?
Он мялся, словно чего-то ждал. Она спросила:
— И ты обо всем этом говорил по телефону из магазина мелочей?
— Я говорил с того, что позади бензоколонки «Тексако». Салли хочет знать, ухожу ли я к ней. Лето ведь кончилось.
— Еще не было Дня труда[611].
— Но уже сентябрь.
Дрожь из ног перебралась выше, куда-то под ложечку, вермут в желудке был словно нож, вонзенный так плотно, что даже кровь не выступила.
Джерри выпалил:
— Только, пожалуйста, не бледней так. — На его лице читалось абстрактное сострадание, с каким он вынимал бы занозу или шип из ее руки или из ноги кого-нибудь из детей.
Она спросила в надежде, что он ценит ее умение владеть собой:
— Где же ты будешь ее ждать? Он передернул плечами и рассмеялся с видом заговорщика.
— Не знаю. В Вашингтоне? В Вайоминге? При ней, конечно, будут все эти чертовы дети. Не наилучший вариант, но как-нибудь справимся. Справляются же другие.
— Немногие.
Он уставился в вытертый линолеум на полу.
Она спросила его:
— Ты хочешь уйти?
— Я боюсь этого шага, но — да. Я хочу уйти, скажи мне — уходи.
Теперь она, прислонившись к раковине со стаканом в руке, в котором плескались остатки вина, передернула плечами.
— Так уходи.
— А ты справишься? У нас больше тысячи долларов на чековой книжке и, по-моему, около восьми тысяч пятисот в сберегательной кассе. — Он поднял обе руки, пытаясь ее обнять: у Руфи было такое ощущение, что тело его точно машина, которую кто-то намеренно включил, и она поехала, а из глаз кричал беспомощный пассажир.
— Ничего со мной не случится, — сказала она, осушила стакан и, словно что-то вспомнив, швырнула на пол. Осколки и капли разлетелись звездой по старому зеленому линолеуму в мраморных прожилках.
На шум в кухню прибежал Чарли: Руфь совсем забыла, что он дома. Чарли был славный мальчик, маленький для своих лет, со славным умненьким личиком и унаследованным от Джерри упрямым, не поддающимся гребенке хохолком.
— Зачем ты это сделала? — спросил он, улыбаясь, готовый услышать в ответ, что это была шутка. Из всех их детей он отличался наиболее развитой логикой, и без теории «шуток» взрослые не укладывались бы в его представление о мире. Он стоял и ждал, маленький, улыбающийся. Ему было семь лет. Стоял в шортах цвета хаки, с голенькой грудкой, покрытой летним загаром.
Руфь прорвало: она почувствовала, как соленая вода брызнула из глаз. Она крикнула малышу:
— Потому что папа хочет от нас уйти и поселиться с миссис Матиас!
Чарли молча повернулся и со стремительностью побитой кошки вылетел из кухни, Джерри кинулся за ним, и Руфь увидела их обоих уже в гостиной; в дверном проеме, как в раме, возникла бытовая сценка работы кого-нибудь из голландских мастеров: мальчик сидит в качалке, вытянув голые ножки, упрямо вскинув светлую головку, а отец в своих выходных джинсах от Леви и парусиновых туфлях стоит перед ним на коленях и пытается его обнять. Чарли не очень-то поддавался объятию. Любимый вяз Руфи добавлял к этой сцене затянутый желто-зеленым квадрат окна.
— Не плачь, — уговаривал сына Джерри. — Почему ты плачешь?
— Мама сказала… мама сказала, ты хочешь… — худенькая грудка приподнялась от сдавленных рыданий, — …хочешь жить с этими детьми…
— Нет, не хочу. Я хочу жить с тобой.
Руфь не могла больше на это смотреть. Осторожно — она ведь была босая — Руфь подмела осколки. Кусочки стекла — иные мелкие, как пудра, — со звоном ссыпались из совка в ведро. Из праха в прах. Она как раз все убрала, когда Чарли прошлепал к ней по чистому полу и объявил:
— Папа ушел. Он сказал, что вернется. — Он сообщил об этом с большим достоинством, точно посол вражеской державы.
Джерри вернулся, когда Руфь закладывала в плиту тосты с сыром для ленча. Он задыхался, был какой-то бесплотный, с застывшим взглядом, похожий на пугало. По дороге с визгом промчалась машина.
— Я снова звонил Салли.
Руфь закрыла дверцу плиты, проверила регулировку нагрева и спросила:
— Ну и?
— Я сказал, что не могу к ней уйти. Описал то, что было с Чарли, и сказал, что просто не могу этого сделать. Завтра она возвращается к Ричарду. Она сказала, что это не слишком ее удивляет. Она была изрядно возмущена тобой — за то, что ты пустила в ход детей, но я сказал ей, что это получилось случайно. Она так разоралась — по-моему, уж слишком.
— Ну, в таких обстоятельствах у кого хватит духу ее винить?
— У меня, — сказал Джерри. — Я любил эту женщину, и она не должна была на меня нажимать. — Рот у него стал совсем маленький, а голос холодный, он устал от страсти, как устает от солнца лето. Руфь подумала, сможет ли она пожалеть Салли: ведь они обе, вместе владели этим человеком, и ту, другую, он изгнал из своего сердца слишком своекорыстно, слишком жестоко. Руфи хотелось узнать еще, услышать каждое слово, произнесенное Салли, услышать ее крики, но Джерри запер на замок свое сокровище. Джоанна и Джоффри вернулись с распродажи — они купили пепельницу в виде цыпленка, — и тут все разговоры прекратились.
На другой день Салли появилась на волейбольной площадке. Стояло сентябрьское воскресенье, по небу неслись светлые серые облака; было не столько холодно, сколько ветрено — точно где-то в атмосфере оставили открытой дверь. Салли, приходившая в июле на площадку в желтом купальном костюме и накинутой поверх рубашке Ричарда, рукава которой она завязывала на животе, снова надела белые брюки и трикотажную кофточку, которые носила в начале лета. Кожа на лице у нее натянулась — флоридский загар выявил крошечные белые морщинки у глаз. Все так дружно приветствовали ее, точно она вернулась, чудом спасшись от какой-то напасти. Ричард, в клетчатых шортах, держался мягче, чем в тот день, когда влетел в полицейский участок. Интересно, подумала Руфь, что они с Салли сотворили друг с другом, отчего он стал таким любезно-сонным. Совсем не чувствуя глубины пространства, он то и дело посылал простейшие мячи в сетку и наскакивал на других игроков. В какую-то минуту он наскочил на Руфь, и в момент столкновения она уловила запах джина. В какую-то минуту Джерри предупреждающе крикнул: «Салли!», неудачно, слишком сильно послав мяч прямо в нее; она вытянулась, готовясь к прыжку, но даже не задела мяча, и он упал между нею и сеткой. А крик Джерри, его мольба о помощи, надолго повис в воздухе среди молчания остальных. То, что было между ним и Салли, исчезло — осталась игра, обнаруживавшая всю несобранность Джерри, его манеру отчаянно бить по мячу. Он подпрыгивал, приседал, снова и снова падал среди грязи и разбитого стекла, пытаясь взять невозможные мячи, — он был как сумасшедший, оторванный от реальности, как рыба, выброшенная из воды. И все — ради Салли, но ее задубевшее от солнца лицо-сердечко было замкнуто: он больше не существовал для нее. Джерри в последний раз отравлял воскресный вечер своим скорбным видом после волейбола: назавтра был День труда. Волейбол, лето, роман — все осталось позади. Дети пошли в школу; недолгие посиделки на траве или у воды под предлогом детских игр прекратились. Проходили недели — Конанты с Матиасами не встречались.
Руфь чувствовала себя обманутой. Она ждала поражения за наспех возведенными ею непрочными стенами, а поражения не последовало из-за ее же слез и слез сына — интересно, где та правильная шкала, по которой слезы ребенка весят больше, чем слезы взрослого мужчины? Джерри уронил себя, не сделав того шага, на который толкала его сила собственного несчастья. Руфь обнаружила в его машине карманное издание книги «Дети разведенных». Он пытался установить, чего может стоить поступок, не поддающийся измерению: если Джоанна, Чарли и Джоффри прольют каждый по кварте слез, он останется; если же лишь по пинте — он уйдет. Если будет семь шансов из десяти, что Руфь снова выйдет замуж, — он уйдет; если же меньше, чем пятьдесят на пятьдесят, — он останется. Это было унизительно: мужчина не должен жить с женщиной из жалости, а если он все-таки живет, то не должен ей об этом говорить. Джерри и не говорил, но не говорил и другого, вернее — неоднократно и то и другое говорил. Подробности утрачивали значение — Руфь едва его слушала, улавливая из потока слов лишь, то, что ничего не утряслось, кульминации не было, он не успокоился, он все еще влюблен, и хотя Салли потеряна для него, она продолжает жить в нем прочнее, чем когда-либо, все это не кончено, Джерри не удовлетворен, жена подвела его — подвела, не сумела по своей нескладности даже умереть, во всем виновата она одна, и никогда ей не знать покоя. Каждый вечер, возвращаясь с работы, он с надеждой спрашивал:
— Ничего не произошло?
— Нет.
— Никто не звонил, не заходил?
— А ты ждешь звонка?
— Нет.
— Так в чем же дело?
Он начинал просматривать дневную почту.
Она спрашивала:
— Как ты себя чувствуешь?
— О'кей. Отлично.
— Нет, правда.
— Устал.
— Физически устал?
— В итоге — да, конечно.
— Устал жить со мной?
— Я бы так не сказал.
— От того, что живешь без нее?
— Да нет. Я ведь никогда не был уверен, что мне понравится с ней жить. У нее могла появиться привычка мной командовать.
— Тогда что же тебя гложет? Страдать вот так, молча — ничего хуже нет. Мне, например, кажется, что я теряю рассудок.
— Глупости. Ты самая здравая женщина, какую я знаю.
— Была самая здравая женщина, какую ты знал. «Ничего не произошло?» Всякий раз, когда ты меня об этом спрашиваешь, мне хочется схватить тарелку и швырнуть об пол, хочется пробить кулаком эти стекла. Чего ты ждешь, что должно произойти?
— Не знаю. Ничего. Наверное, жду, чтобы она сделала какой-то шаг. Но что она может сделать?
Руфь пересекла комнату и схватила было его за плечи, словно намеревалась встряхнуть, но тут же разжала пальцы: плечи у него оказались такие тощие.
— Неужели ты не понимаешь? Ты покончил с ней. Покончил.
Джерри смотрел куда-то поверх ее головы, сквозь ее волосы.
— Этого не может быть. — Он говорил, еле ворочая языком, точно сомнамбула. — Нельзя так быстро перейти от наполненности к пустоте.
— Прошу тебя, сосредоточься, — сказала она, пытаясь встряхнуть его, как ребенка, но он оказался слишком большой, и она встряхнула только себя. — Женщины зависят от мужчин. Она любила тебя, но ты не оправдал ее надежд, и теперь она вынуждена держаться за Ричарда. Ей нужен Ричард. У нее дети от Ричарда. Ты не должен больше вмешиваться в их жизнь.
— Она попытается теперь завести роман с кем-нибудь другим, чтоб выбраться из своего брака.
— Ну и ладно, пусть. Ты не имеешь на нее никаких прав, Джерри.
— Чьи-то надежды я должен был не оправдать. Либо ее, либо твои и наших детей.
— Я знаю. Не растравляй себя. Я знаю: если б выбор был между нею и только мной, ты бы не колебался.
— Не правда. Колебался бы.
— Очень смешно. Зачем, ты говоришь это? Зачем утруждаешь себя?
— Из уважения к тебе, — сказал он, — я пытаюсь говорить правду.
— Ну, так прекрати. Это уже не уважение, Я не хочу больше слышать правду. Что ты делаешь со мной, Джерри?
— Ничего я с тобой не делаю. Продолжаю оставаться твоим мужем.
— Ты же перестал спать со мной. Это тебе известно?
— Я думал, ты будешь только рада.
— Почему же я должна радоваться?
— Мне казалось, ты не любишь этим заниматься.
— Конечно, люблю.
— Ты всегда поворачиваешься ко мне спиной.
— Не всегда.
— Тогда сегодня давай спать вместе.
— Нет. Все равно перед тобой будет она. В твоих мыслях будет она. Это слишком унизительно.
— Так чего же ты от меня хочешь?
— Перестань думать о ней!
— Не могу.
— Тогда постарайся, чтоб я этого не замечала. Думай о ней в Нью-Йорке. Думай на пляже. А когда ты со мной дома, — думай обо мне. И если хочешь спать со мной, то чтоб я чувствовала, что именно со мной. Лги мне. Соблазняй меня.
— Ты ведь моя жена. Мне нет нужды тебя соблазнять.
— Сделай меня своей женой. Обними. Обними меня.
Она прижалась к нему, но руки его висели как плети.
— Послушай, Руфь, — сказал Джерри. — Бедная Руфь. Я же с тобой. Я думал, ты будешь счастлива. Неужели ты не счастлива?
— Нет, я боюсь.
— Ты никогда ничего не боялась.
— Меня тошнит.
— В прямом смысле слова?
— Нет еще.
— Тогда как же?
— Позволь мне кое в чем тебе признаться. В ту субботу, когда ты отправился стричься, не сказав мне, и пропадал всю вторую половину дня, я то и дело смотрела в окно — отчетливо помню каждый листик на вязе — и около половины шестого подумала: «Он ушел. Он бросил меня». И почувствовала облегчение.
Он, наконец, прижал ее к себе, и в слиянии их тел было тепло, но Руфь не могла полностью отдаться ему, потому что в объятиях Джерри чувствовала что-то недоброе, как в силе земного притяжения: ему доставляло удовольствие то, что она пошатнулась, что разум отказывает ей.
Она сама перестала себя понимать: грань между ее восприятием и чувствами перестала быть четкой. Сентябрь уходил в небытие: явился рабочий, отрегулировал печь, и остывающими ночами она теперь сама включалась и выключалась. Когда Руфь лежала без сна, ей не давало покоя непривычное урчание: она не была уверена, реальный ли это звук, и если да, то откуда он — то ли печь гудит внизу, то ли самолет в небе, то ли трансформаторы на столбе за окном спальни. Где-то на просторах ее жизни работал мотор — но где? Джерри и Салли — она была уверена — так сильно ранили друг друга, что ни о какой возможности примирения не могло быть и речи, но Руфь чувствовала, что судьба ткет свое полотно и события складываются в рисунок, родившийся в темных закоулках ее мозга. Мир таков, какой он в общем-то есть; чего мы ждем, то и случается; а ждем мы того, чего жаждем. Как негатив порождает отпечаток, так и Руфь породила Салли. Откуда иначе то раздражение, с каким она относится к изъянам в красоте Салли — горькой складочке в уголке рта, слишком пышным бедрам? Руфи хотелось, чтобы Салли была более безупречной, — как ей хотелось, чтобы Джерри был более решительным. Руфь, воспитанную в иной вере, раздражало то, что Джерри так радуется своей раздвоенности, как доказательству глубокой пропасти между телом и душой, благодаря которой человек только и может избегнуть забвения. Все это слишком уж отдает религиозными бреднями, фантасмагорией. Дикий зверь его страсти чересчур легко подчинился велениям разума Руфи. Он застыл на три месяца, стоило ей взять и попросить, и совсем исчез с горизонта, лишь только она замахнулась, а у Чарли слезы блеснули в глазах. Слишком все получилось легко, слишком странно. Наверно, думала Руфь, надо бы поднапрячься и теперь, когда ночи стали равны дням, усилием воли разрядить напряжение лета. Она — пленница: пропасть между ее рассудком и миром, через которую был перекинут мостик из тысячи догадок, сомкнулась, и она оказалась плененной, как белый единорог на гобелене.
В последнюю пятницу месяца Коллинзы уговорили их поехать в Кэннонпорт на вечер греческих плясок. Старый Кэннонпорт, прижатый к морю, со своими скрипучими причалами и рыдающими чайками. Пляски были устроены в подвальном помещении местного зала Ветеранов войны, большого дощатого строения с квадратной башней, стоявшего на откосе среди четырехэтажных, крытых черепицей, жилых домов. Здесь, в нижней части улицы, соленая вода оставила на домах черные потеки. Матовые стекла в окнах зала молочно светились — за ними находился гулкий, как пещера, подвал: грохот музыки проникал наружу даже сквозь стены. Джерри, Руфь, Дэвид и Линда спустились по бетонным ступенькам бокового входа; какой-то тип, сверкавший столь безупречной лысиной, что просматривались швы на черепе, продал им малиновые билеты. Внутри было светло, жарко, шумно и людно; люди стояли, сидели, пили пиво, плясали, извиваясь длинной, крепко сбитой цепочкой, — лица блестели, нелепые, сумасшедшие. Были тут и Матиасы. Они приехали с Хорнунгами.
— Я говорила им про эти танцы, но не думала, что они поедут, — поспешила сообщить Руфи Линда, когда Ричард направился к ним, а следом и Салли.
Ричард казался пьяным и пришибленным; Руфь сразу увидела, что он завел или собирается завести роман с Джейнет Хорнунг. На Салли было оранжевое платье — цвет этот шел ей и одновременно придавал трагический вид. У Руфи заломило виски. Ричард взял ее за руку, и они присоединились к танцующим, разорвав цепь, — она потащила их за собой, вовлекла в движущуюся людскую массу.
Во время танца в поле зрения Руфи то и дело появлялось оранжевое платье Салли. Порою они оказывались друг против друга, следуя спиралям цепи; лицо Салли было опущено, она танцевала как бы вне связи с окружающими, словно вставленная в общий фриз, тогда как Руфь чувствовала себя накрепко припаянной к своим соседям, которые тянули ее, непокорную, неуклюжую. Чьи-то руки спаривались с ее руками. Пухлые пальцы Ричарда время от времени перебирали ее руку, чтобы она не выскользнула. Какой-то незнакомец, поросший густой шерстью, которая пучками торчала из рукавов его пиджака, подпрыгивая, дергаясь, схватил ее за запястье и сверкнул многозначительной улыбкой, обнажившей сломанные зубы. У одних руки были крепкие, как коржики, у других — пухлые, как тесто. Несколько мгновений Руфь плясала рядом с приземистой греческой матроной в черном — крючковатый нос, набухшие веки и рука, словно распластанная птичка, трепещущая невероятной, нечеловечески лихорадочной дрожью. Танец кончился, Руфь выпустила руку женщины и в изумлении уставилась на заурядное, усталое и тупое лицо. С таким же изумлением смотрела она и на Салли и думала, что та, наверное, часто встречалась с Джерри в этом платье и Джерри, наверное, часто снимал его, ложась с ней в постель. Бузуки и кларнет разразились новой мелодией — голова у Руфи заболела с удвоенной силой. Подошел Джерри и взял ее за руку. Он так мягко держал ее, что ее рука то и дело выскальзывала; она пыталась пальцами удержать его руку, ногами поймать нужный ритм. Притоп левой, левую за правую, шаг назад, вот так, ноги вместе, стоять на пятках один такт. Притоп. Оранжевое мелькнуло справа, а несколько мгновений спустя — слева. Рука Джерри соскользнула с ее руки, осклабившийся Ричард прошел мимо в танце, темп возрастал, Джерри снова взял ее руку. Музыка оборвалась. Вместо потолка над головой переплетались ядовито-зеленые трубы, и они вдруг стали опускаться на Руфь.
Джерри сказал ей:
— Давай пошевеливайся. Ты пляшешь так, будто у тебя в туфле камень.
— У меня голова болит.
— Слишком много думаешь. Я сейчас принесу тебе выпить.
Но от бурбона у Руфи только закружилась голова, и теперь, танцевала она или стояла, зал вращался вокруг нее, и яркая фигура Салли все мелькала, словно дразня бьющей через край энергией, врезалась в поле ее зрения то слева, то справа, как бы стачивая ее, делая все меньше и меньше, пока она не превратилась в комок, комок боли. Яркий свет вызывал у нее тошноту. Шеф оркестра вдруг встал с электрогитарой, гикнул, и начался твист. Грохот, казалось Руфи, плотной массой заполнил зал — оркестр непрерывно нагнетал его, словно стремился заполнить все пространство вплоть до самых дальних углов, вплоть до пыльных таинственных глубин между трубами и потолком. Джерри повел Салли к танцующим. Руфь не удивилась. Она заметила, как все взгляды сразу приковались к ним, пока они выходили на середину зала; эта пара бросалась в глаза: оба высокие, молодые, даже юные, слегка забавные и настоятельно требующие к себе внимания — так актеры требуют внимания публики. Они встали друг к другу лицом, на расстоянии, и, расслабив угловатое тело, начали танец — зрители окружили их кольцом и скрыли от глаз Руфи. Дэвид Коллинз подошел было к ней, взглянул на ее лицо и тут же отошел: она почувствовала, что он испугался. Она была точно заразная, смердящая, проклятая, и еще эта боль в лобных пазухах, совсем как родовая — вот-вот родишь чудовище, такое же, как сама. Когда твист, наконец, прекратился, она подошла к Джерри и сказала:
— Пожалуйста, отвези меня домой. Мне все это омерзительно.
На его возбужденном лице глаза округлились от удивления.
— Прошу тебя.
Джерри поверх ее головы посмотрел на Салли и спросил:
— Вы подвезете Коллинзов? Нам, видимо, придется уехать.
— Конечно. Мне очень жаль, Руфь, что ты плохо себя чувствуешь. — Голос Салли звучал изысканнейше, она безукоризненно изящно растягивала слова.
Руфь обернулась к ней.
— Ты мне солгала, — сказала она, стараясь отчетливо произносить слова, несмотря на тошноту и ужас.
Мускулы на лице Салли напряглись и глаза потемнели, так что глазницы стали глубокими-глубокими. Но она лишь повторила:
— Мне очень жаль, Руфь, — словно ничего и не слышала.
Ничего. Сон продолжался своей чередой, но только уже без нее. Джерри в ярости гнал в Гринвуд машину — они оба могли разбиться, а Руфь не смела и голос подать, чтобы он не повернул назад. Однако опасность спаяла их, и от этого каждому было легче: Джерри бросал вызов смерти, а у Руфи от скорости прошла голова. Она чувствовала, как боль слетает с нее комьями и искрами, точно снег, когда его смахиваешь зимой с крыши машины. Они не разговаривали — слышалось лишь астматически шумное дыхание Джерри. Домой они приехали в полночь; потом он еще отвозил миссис О. Руфь надела ночную рубашку, махровый халат и подкрепила силы стаканом молока. Он вошел, жестикулируя, через кухонную дверь. На мокрых туфлях налипла палая листва.
— Солнышко, — сказал он, беспомощно опустив руки, — я должен с тобой расстаться. Она такое чудо. Я не могу отказаться от нее.
— Не надо этих аффектированных жестов, и говори тише. Я ведь слышу тебя.
Он заговорил судорожными рывками, шагая взад и вперед по линолеуму:
— Сегодня вечером я это понял — очень четко. Осенило. Я ждал этого, и вот оно пришло. Я должен уйти к ней. Должен уйти к этому оранжевому платью — погрузиться в него и исчезнуть. И пусть это убьет меня, пусть это убьет тебя. Меня ничто не удержит — ни дети, ни деньги, ни наши родители, ни Ричард — ничто. Это всего лишь факты жизни, скверные факты. Упрямые факты. Нужна вера. А у меня не хватало веры — как ни странно, веры в тебя. Я не считал тебя личностью, существующей отдельно от меня. А ты — личность. Господи, Руфь, извини меня, извини. Все будет куда страшнее — я знаю, я даже представить себе не могу, как будет страшно. Но я убежден. Абсолютно убежден. А это такое облегчение, когда ты убежден. И я очень благодарен. Я тупица и трус, но я рад. Радуйся и ты тоже. Хорошо? А то я ведь просто сжирал тебя, доводил до смерти.
Пальцы у нее стали вдруг огромные, растеклись, как звук гонга, по холодному стеклу стакана.
— Хорошо, — сказала Руфь. — Я ведь обещала помочь тебе, если ты решишь. Как же мы это осуществим? Когда ты скажешь детям?
— Не заставляй меня пока говорить детям. Просто разреши сегодня не ночевать здесь. Не уговаривай меня. Наверное, ты могла бы меня уговорить, но не надо. Дай мне куда-нибудь уехать. К Коллинзам. В мотель.
— А что я скажу им утром? Детям?
— Скажи им правду. Скажи, что я куда-нибудь уехал. Скажи, что я вернусь домой днем и выкупаю их, и уложу. Вечером я не уйду из дома, пока они не заснут.
— Она, очевидно, будет с тобой.
— Нет. Решительно нет. Я не хочу, чтоб она знала. Не хочу, чтоб она знала, пока это не окончательно: она только разволнуется.
— Ты хочешь сказать, что это не окончательно? Он молчал, глядя широко раскрытыми глазами. Потом сказал:
— Я должен посмотреть, как ты и дети перенесете это.
— Мы перенесем все, что предстоит перенести. Ведь ты этого от нас хочешь?
— Только не надо ожесточаться. Ты же обещала помочь. Подумай о моем достоинстве и дай мне попробовать.
Руфь передернула плечами:
— Пробуй все, что хочешь. — Когда она поднесла молоко к губам, от него пахнуло кислятиной. Она увидела мелкие створоженные частички на поверхности и не смогла пить. — А что, если нас куда-нибудь пригласят — что мне говорить?
— Пока — соглашайся. Я поеду с тобой.
— Значит, просто не будешь со мною спать — разница только в этом?
— Разве это не главное? Во всяком случае, это — начало. И правильное. Что бы дальше ни произошло, это — правильно.
— О-о, какие любопытные вещи ты говоришь.
— Солнышко, синяя птица улетела. Мы слишком молоды, чтобы сидеть до конца жизни и ждать, не влетит ли она назад в окно. А она не влетит. Она никогда не возвращается.
Он снова принялся жестикулировать — неприятно-театрально, и Руфь обозлило самодовольство, промелькнувшее на его лице, когда он нашел этот образ никогда не возвращающейся синей птицы: экран его лица словно ожил. Она встала и подошла к раковине.
Джерри жалобно крикнул ей в спину:
— Только не начни пить!
Она вылила молоко в раковину, сполоснула стакан и, перевернув, поставила на сушилку. Затем проверила, не осталось ли крошек на хлебной доске, которые могли бы привлечь муравьев, и, обнаружив несколько крошек у тостера, смахнула их рукой в ладонь и выбросила в раковину вслед за вылитым молоком. Мокрой тряпкой она вытерла мазок джема возле тостера. Выключила свет над доской и сказала:
— Пить я не собираюсь. Я ложусь спать. Чтобы выйти на лестницу, ей надо было пройти мимо Джерри.
— Как твоя голова? — спросил он.
— Не дотрагивайся до меня, — сказала она. — Голова у меня болит меньше, но если ты дотронешься, я закричу или заплачу — не знаю, что из двух. Я ложусь: уже поздно. Ты будешь собирать вещи или что?
— Неужели нам больше нечего друг другу сказать? Мне кажется — есть.
— Позже наговоримся. Времени у нас предостаточно. Не надо меня подгонять.
Она почистила зубы в детской ванной — подальше от Джерри. Чистила она зубы щеткой Чарли, которая оказалась жесткой и колючей — видимо, он редко ее употреблял: надо будет сказать ему об этом. Прямо в халате она легла в постель. Отчаявшаяся, продрогшая, она сунула обе подушки себе под голову и, устроив нору из одеял, свернулась калачиком. Сомкнув веки, она погрузилась в багровую пустоту, прорезанную странными вспышками, и ощущение собственных волос на щеке и губах казалось ей касанием чужой руки. Она вслушивалась в отдаленное щелканье замков и скрежет, доносившийся из комнаты, где упаковывал вещи Джерри. Шаги его приблизились, дверь открылась, и проникший в спальню свет сделал багровую пустоту под ее веками прозрачной, кроваво-розовой — Джерри шарил в ящике у ее изголовья.
— Мне, пожалуй, надо взять ингалятор, — сказал он. Голос его звучал пронзительно, дыхание было неглубоким, натужным.
— Если все так правильно, — спросила она, — почему же у тебя начался приступ?
— Астма на меня нападает, — сказал он, — от перегрузок и сырости, а также в определенное время года. Это не имеет отношения ни к тебе, ни к Салли, ни к Богу, ни к тому, что правильно или не правильно. — Он нагнулся, отвел прядь волос и поцеловал ее в щеку. — Подождать мне, пока ты заснешь?
— Нет. Все будет в порядке. Ничего со мной не случится. Уезжай.
Невероятно, но он подчинился. Она вслушивалась в звуки его шагов — он обходил дом, заглядывал в комнаты детей, подводя итог их совместной жизни, решительно открывая и закрывая двери; потом неровные шаги его, затихая, послышались на лестнице — должно быть, он нес что-то тяжелое и припадал на одну ногу. Входная дверь поддалась и открылась. Что-то осторожно бухнуло на крыльце. Там он, видимо, заколебался: она ждала, что дверь сейчас снова откроется и впустит его, его шаги послышатся на лестнице — только теперь он будет подниматься, знакомо стуча каблуками. Но она неверно истолковала тишину. Он просто бесшумно сошел с крыльца. Дверца машины открылась и захлопнулась. Чиркнул стартер, мотор заревел у нее в голове — все пронзительнее по мере того, как убывал звук. Он уехал.
Постель казалась огромной. Руфь слегка распрямилась на белизне. Она ехала на лыжах, медленно скользя наискось по широкому, почти голому и обледенелому склону, старательно накренившись вперед, делая упор на нижнюю лыжу. Из-под снежного покрова показалась пролысина бурой травы, но Руфь легко перелетела через нее и воткнула палку в снег, чтобы развернуться. Она хорошо провела разворот — хотя и не на большой скорости — и плавно пошла вверх, возможно, потому что на пятках ее лыж не налипло пушистого снега.
Проснувшись в субботу утром, она обнаружила у себя в постели Джоффри. В своем бездумном эгоизме маленькое тельце заняло всю середину постели, оттеснив ее на край; при Джерри, поскольку он тяжелее, посередине оказывалась она. Личико Джоффри, расслабленное и спокойное, было словно вырезано из плотного светлого мрамора, в который свет проникает лишь на миллиметр. Серьезность этого лица, неподдельное совершенство очертаний — брови, веки, пухлые завитки ноздрей и ушей — испугали ее, словно ночью ей положили в кровать украденный шедевр. Она постаралась подавить панический страх.
В спальню вошла Джоанна, ворча и протирая глаза, и спросила, где папа. «Папа рано встал: у него срочная работа». Дети восприняли ее объяснение без тени сомнения и без особого интереса. Руфь встала, и краны в ванной показались ей неестественно блестящими, словно елочные украшения. На кухне она снова посмотрела на календарь и проверила свои подсчеты: задержка была уже на три дня. Накормив детей завтраком, она взяла пылесос и отправилась вниз. Около десяти позвонил Джерри.
— Хорошо спала?
— Неплохо. Джоффри залез ко мне в постель, а я даже не проснулась.
— Вот видишь! Я же говорил, что тебе понравится, когда вся постель будет в твоем распоряжении.
Но постель как раз не была в ее распоряжении — она ведь только что сказала ему об этом. Решив все же не спорить, она спросила:
— А как ты спал?
— Ужасно. В мотеле возле самой моей двери всю ночь включалась и выключалась машина, готовящая лед. Женщина-портье никак не могла поверить, что я — один. Я думал о предстоящей ночи — так вот: у родителей Неда Хорнунга есть коттедж в Джекобе-Пойнте, а они уже вернулись в город, так что, может быть, я смогу пожить там. Я ему позволю. — Он говорил быстро, все это волновало, забавляло его — еще бы, такое приключение. Она закрыла глаза. Наконец он вспомнил и спросил:
— А дети расстроились?
— Нет, они не восприняли это всерьез. Пока что.
— Дивно. Ей-богу, все до того нереально. Я заеду домой около четырех.
— Так поздно? А день такой чудесный — можно бы съездить погулять по пляжу.
— Руфь, прошу тебя, не надо. Мне бы тоже очень хотелось, но давай попробуем пожить так, словно мы расстались. Может быть, Чарли с Джоанной сходят на футбол в школу.
— Как-то нелепо начинать новую жизнь с конца недели. Может, вернешься домой на сегодня и на воскресенье и приступишь к новому распорядку в понедельник?
— Черт возьми, женщина, не могу я. Не могу. У меня не хватит духу снова уйти. Это было ужасно — спускаться по лестнице с чемоданом. А когда мы утрясем все с детьми? — И, не дожидаясь ответа, Джерри добавил:
— Ведь надо же мне что-то сказать и Хорнунгам, когда я буду просить насчет коттеджа.
Она молчала, потрясенная тем, как расширяются трещины в повседневной почве. И у Джерри такой радостный голос.
День выдался ясный, погожий, небо было светлое, — день, словно созданный для того, чтобы провести его на воздухе, — но собирать палые листья было еще рано. Руфь принялась подстригать лужайку — босиком, в рабочих брюках и серой трикотажной нижней рубашке Джерри; земля под ее ногами была спекшаяся, затвердевшая, чужая. Лужайку можно бы и не подстригать, но Руфи хотелось чем-то занять себя. Быть может, от работы у нее прекратится задержка. К тому же теперь ей придется делать все это самой. Но уж очень было грустно: рубашка слишком живо напоминала о Джерри, а чахлый подорожник и цикорий, продолжавшие расти, хотя расти им уже не следовало, напоминали ее самое. Отец не раз говорил с кафедры, что человек — как трава, которую бросают в печь, и при этом сам не подозревал, насколько это верно, — он, который был так уверен, что все его любят, да его и любили.
Держась за ручку косилки, Руфь бесплотной тенью висела над землей — землей с ее переплетением крошечных жизней и смертей, что издали кажется лужайкой, а вблизи — чем-то невыносимо путаным и жестоким. Смотри на вещи реально. Мы стареем — и нас выбрасывают на свалку. Мы слабеем — и нас съедают. Голоса детей, устроивших потасовку с Кантинелли, терзали ее слух. Чарли налетел на Джоффри, а тот, не понимая правил игры, изо всей силы прижимал к себе футбольный мяч и не выпускал, точно это была кукла или ценный приз, который он получил; Джоффри тяжело упал и заплакал. Руфь бросилась к ним. Ключицу он на сей раз не сломал, тем не менее Руфь наотмашь ударила Чарли, который вызывающе смотрел на нее, подняв кверху лицо, с этакой ехидной, Джерриной полуулыбочкой. Он разразился такими горючими слезами, что Джоффри от удивления перестал плакать, потом снова заревел — уже из сочувствия к брату. «Он же не нарочно!» — всхлипывал Джоффри. Чувствуя, как подступает тошнота, потрясенная собственным поведением, Руфь повернулась и кинулась прочь от детей — в дом. На кухне она плеснула себе в стакан немного вермута. Со стаканом в руке она прошлась по комнатам нижнего этажа, глядя на мебель, которую они с Джерри накупили за годы совместной жизни, с таким удивлением, словно эти заурядные вещи находились в гроте и были причудливыми творениями эрозии, придавшей им определенные формы. Пришла почта — газеты и письма упали на пол в передней и так и остались там лежать. Джерри непременно бы подобрал всю груду. Если она сейчас наклонится, то потеряет сознание? Руфь вслушалась: чей-то голос; может, это она сама молится? Зазвонил телефон — резко, оглушительно. Это был Джерри.
— Привет. Кажется, у меня добрые вести. — Но голос у него был далекий, испуганный, в нем звучала бравада беглеца, заключенного в телефонной будке. — Хорнунги в восторге от того, что я воспользуюсь коттеджем их родителей. Насколько я понял, их дважды обкрадывали прошлой осенью, и они даже рады, что я там поселюсь. Они дали мне ключи вместе с кофе и выражением сочувствия. Я им сказал, что это только эксперимент. В коттедже нет плиты, но есть электрическая плитка, и телефон пока еще не отключили. Хорнунги говорят, что коттедж — барахло, только вид хорош. А я сказал, что я как раз большой любитель видов. Запишешь номер телефона?
Руфь сгребла почту с пола и записала номер на обороте конверта с каким-то счетом. Она спросила:
— Ты не мог бы приехать к ленчу?
— Я же сказал: вернусь к четырем. Почему ты не воспринимаешь всерьез того, что я говорю? Она сказала:
— Я хочу погулять по пляжу, а дети не хотят идти на футбол. Ты нам нужен.
— Но мы же расстались, черт побери!
— Мне надо кое-что тебе сказать.
— Что?
— Я не могу сказать этого по телефону.
— Почему? Что-нибудь плохое?
— Теперь — плохое. Когда-то, наверное, было бы хорошим. Вообще — ничего определенного. Скорее — сигнал тревоги.
— Что же это такое?
— Дуста в ход воображение.
— Это насчет Салли?
— Нет. Ради всего святого. У тебя стал такой нудный одноколейный ум, Джерри. Подумай для разнообразия о нас.
— Я скоро приеду.
Она ждала у окна. Ее вяз, ее священный вяз, затоплял дорогу золотыми листьями, возвращаясь к наготе, которая выявляла все его арабески и ветки; он уводил ее взгляд вверх и вглубь, внутрь дома, к некоей неделимой надежде. Старый коричневый «меркурий» Джерри, с опущенным, словно в знак избавления, потрепанным верхом, свернул, давя гравий, на ведущую к дому дорожку; в тот же момент «мерседес» Ричарда медленно проехал мимо и покатил дальше. Джерри вошел с усмешечкой.
— Этот сукин сын непременно остановился бы, если бы я не завернул к дому. И как это он так быстро все учуял?
Руфь кинулась к нему в объятия прямо в передней. Она была возбуждена, игриво настроена. Хоть он и качнулся назад и обнял ее с опаской, ему это явно польстило.
— Что, детка? Неужели ты так быстро без меня соскучилась? — Он погладил ее по спине, по своей же рубашке.
— Отвези меня на пляж, — попросила она. — Отвези всех нас на пляж.
Залив у Лонг-Айленда был такого синего цвета, какого никогда не добьешься на полотне, цвета столь интенсивного, что на него ушла бы вся краска, тюбик за тюбиком, — синее копировальной бумаги и ярче белого титаниума. Высокие осенние приливы прибили всякий мусор к самым дюнам; массивная килевая балка лежала, выброшенная бурей, и под ее прикрытием здесь разводили костры, оставившие черные подпалины. Дети умчались вперед, а еще дальше, за ними, широкими кругами носился спущенный с поводка пес, и лай его с большим опозданием долетал до их ушей. Вода холодом сковала лодыжки Руфи, и она вздрогнула, словно от счастья. Она прильнула к Джерри, взяла его под руку и сказала ему, глядя, как подпрыгивают головки детей, пересекая круги, оставленные собакой, что у нее задержка на три или четыре дня, но пусть он не волнуется.
Он спросил — почему.
Она сказала, что сделает аборт.
Он закрыл глаза и на ходу повернул лицо к солнцу, хотя солнце было уже слишком низкое и не давало загара. Он сказал, что это мерзко.
Она согласилась, но ведь из стоящих перед ней альтернатив эта — наименее мерзкая. Она считает, что нельзя производить на свет ребенка, у которого нет отца.
Он указал на детей, плясавших на просторе, точно солнечные крапинки, и сказал, что это все равно, что убить одного из них. Кого она выберет — Джоанну, Чарли или Джоффри?
Руфь сказала — глупости, вовсе это не так: ведь это все равно что убить рыбу, даже меньше. А силы моря, словно внося свою лепту в их беседу, выбрасывали им под ноги крошечные серебряные тельца — рыбок, попавших в водоворот прилива. Руфь вслух вспомнила о выкидыше, который был у нее шесть лет тому назад; снова рассказала, как держала зародыш в руках, а потом спустила в туалет, и ей нисколько не было страшно.
Но, сказал он, то произошло по воле Всевышнего. А теперь это произойдет по их воле.
Конечно, сказала она, — и нетерпимость ее отца к предрассудкам проявилась в стремительности, с какой она это произнесла: конечно, это не одно и то же. Но она знает, что может и хочет на это пойти. Хочет сделать ему такой подарок. Если надо, она полетит в Швецию, в Японию.
Он же винил во всем себя: зачем он продолжал спать с нею, после того как разлюбил — или ему казалось, что разлюбил ее.
Она возразила: это неестественно — жить вместе, а спать врозь.
Он с нею не согласился. Но его несогласие — Руфь это чувствовала — главным образом объяснялось стремлением снять с себя моральную ответственность за аборт. Интуиция подсказывала Руфи, что теперь Джерри перейдет к преувеличениям, к пародии. Он вдруг остановился и, размахивая руками, объявил:
— Какой же это подарок — убить моего ребенка, чтоб потом, когда я умру, эта рыба таращилась на меня в чистилище.
— Ах, Джерри, — вздохнула Руфь. — Возможно, ничего и не потребуется.
— Три дня — большой срок, — сказал он. — Мир был наполовину сотворен за три дня. — И он обвел широким жестом сияющий мир вокруг.
— Ничего не известно, — сказала Руфь. — У женщин всяко бывает. Я чувствую себя так странно, все меня раздражает, как обычно перед началом.
— Ты просто чувствуешь себя, как беременная, — сказал он и, вдруг остановившись, обхватил ее за бедра и приподнял, так что мокрые ноги ее заболтались в воздухе. — Солнышко, — сказал он. — У тебя будет маленький ребеночек!
— Опусти меня, — сказала она; он опустил, и она невольно рассмеялась, глядя на его облупленный нос, его улыбку, полную страха. Смех будто снял сдерживающие оковы: она расплакалась, повернулась и зашагала назад, к дому, а он окликнул детей и последовал за нею.
Джерри докосил за нее лужайку и рано поужинал вместе с ними. Пока Руфь мыла посуду, он приготовил детям ванну и пижамы и почитал на ночь книжку. Когда Джоанна улеглась в постель, часы показывали уже начало девятого, и Джерри явно заторопился. Возможно, у него была заранее назначена встреча с Салли: Руфь сомневалась, что они порвали всякую связь, как он утверждал. Она попыталась его удержать, но он сказал — нет, надо мужаться. Он собрал разные мелочи, которые забыл взять накануне, прихватил два одеяла, потому что в коттедже могло быть холодно, и, словно навьюченный бродяга, пошатываясь, вышел за дверь. Не успел он уехать, как Руфи захотелось позвонить ему, сказать, что все это — нелепица. Бывают такие дурацкие несчастные случаи: изменила курс шалая стрела, отлетел в сторону осколок металла — и человек потерял глаз: отклонись они на полдюйма — и никакой беды не случилось бы.
Руфь сдерживалась и не звонила Джерри, хотя номер его телефона смотрел на нее с обратной стороны невскрытого конверта на телефонном столике. Она покружила по дому, подобрала игрушки, вылила остатки вермута в кухонную раковину, приняла нестерпимо горячую ванну и полистала «Дети разведенных». Потом захлопнула книжку. Вяз стоял перед ее глазами огромной подушкой тени. Она закрыла глаза. Обрывки каких-то глупостей, фотомонтаж из снов замелькал во тьме за ее закрытыми веками, — наконец раздался звонок. Голос у Джерри был хриплый, несчастный. Он заранее подготовил свою речь.
— Я не хочу, чтобы ты делала аборт. Это было бы дурно. А в нашей жизни надо крепко держаться всего, что явно хорошо или явно дурно: слишком много ведь такого, что не поймешь. Если ты беременна, я возвращаюсь и остаюсь твоим мужем, и мы с Салли забудем друг друга.
— Не так надо эту проблему решать.
— Я знаю, но прошу тебя: уступи. Я все ждал Божьего слова, и вот оно. Решительно выбрось аборт из головы.
— Это очень хорошо и великодушно с твоей стороны, Джерри, но я все равно сделаю аборт. Даже если ты порвешь с этой женщиной, мы не можем радоваться появлению еще одного ребенка.
— Ну, это мы обсудим потом. Я просто хотел, чтобы ты знала. Спокойной ночи. Спи крепко. Ты очень мужественная.
Ему стало явно легче от ее твердости. Держа омертвевшую трубку в руке, она поняла: ему стало легче, потому что появилась возможность выбора. Если она беременна, он не расстанется с нею; если нет, то расстанется.
В воскресенье утром, чуть свет, задолго до того, как проснулись дети, а колокольный звон католической церкви на другом конце города стал сзывать верующих к первой мессе, Руфь обнаружила, что нездорова. Она стояла в ванной, смотрела на кусок туалетной бумаги, который держала в руке, и у нее возникло вполне отчетливое чувство, что и бумага, и кровь на ней, и утренний свет, усиленный кафелем ванной, и ее собственная, с набухшими венами, рука — все это одно целое. За ночь фотография проявилась. Ее жизнь за последнее время, ее борьба и смятенье — все свелось вот к этому, к красной кляксе на белом, к обычному пятну. Послание ее тела неизвестно кому, недвусмысленное объявление о том, что она пуста. Говоря языком современных абстракций, в руке у нее был не иероглиф и не символ, нет, — это была она сама, то, к чему все свелось; бесспорно — она сама. Руфь спустила воду.
— Алло?
Голос принадлежал Ричарду.
Джерри уже стоял у двери. Шел десятый час, и ему пора было возвращаться в коттедж — на третью ночевку. Внезапно зазвонил телефон — не подумав, он снял трубку. И сейчас держал в руке низкий, гулкий, напыщенный, отвратительный голос Ричарда. Он произнес в ответ:
— Алло.
— Джерри, — сказал Ричард, — мне кажется, нам вчетвером неплохо бы поговорить.
— О чем?
— Я думаю, ты знаешь о чем.
— Знаю? — Голос звучал у него в ухе, и никуда от этого не деться, не повернуть поток вспять и не перекрыть его, этот поток, который, казалось, уносил куда-то — одно за другим — все его опустившиеся внутренности. У Джерри почва ушла из-под ног.
Ричард сказал:
— Ты именно такую хочешь вести игру, Джерри?
— Какую игру?
— Прекрати, давай все-таки будем взрослыми. Салли сказала мне, что вы с ней вот уже полгода любовники.
Джерри молчал и в образовавшейся воронке тишины снова и снова спрашивал себя, можно ли сказать про женщину — «любовник».
— Так что же? — спросил Ричард, — Она врет?
Это была вилка. Когда они только переехали сюда, Джерри с. Ричардом играли в шахматы, пока Джерри не стал уклоняться. Уклонялся же он не потому, что они с Ричардом были неравными игроками, — как ни странно, их силы были равны, — а потому, что сам себя презирал за малодушный страх перед проигрышем. Джерри не получал удовольствия от игры, если проигрывал; у него даже не возникало чувства товарищества, как в покере, или приятного ощущения, что он поупражнял свой ум, — в памяти оставался лишь затхлый, прокуренный воздух, долгие часы бдения и уверенность, что его перехитрили. При вилке конем кто-то всегда теряет фигуру.
Руфь, бледная от перенапряжения, стоя у камина, делала ему знаки и одними губами беззвучно спрашивала: «Кто это?»
Джерри вздохнул — ему сразу стало легче: ничего тут не поделаешь, будь как будет, будь все, как будет.
— Нет, — сказал он Ричарду. — Она не врет.
Теперь Руфь поняла, кто это. Краешком глаза Джерри видел, как она замерла, точно ее сковало льдом.
— Прекрасно, — сказал Ричард. — Это уже шаг. Джерри рассмеялся.
— В каком направлении?
— Вот именно, — сказал Ричард с комическим удовлетворением, видимо, записывая себе очко. — В самом деле — в каком? В том направлении, куда ты хочешь нас повести, приятель Джерри. Мы с Салли очень интересуемся — куда.
— Как на это посмотреть, — сказал Джерри уклончиво. Он чувствовал себя преданным. Салли внушила ему, что с Ричардом, в общем-то, можно не считаться. А с ним приходилось считаться, и даже очень: теперь, когда он узнал, все изменилось. Салли соврала.
— А вы не могли бы оба к нам приехать? — спрашивал тем временем Ричард. Казалось, вернулись былые дни — до того, как Конанты стали отказываться, когда Ричард или Салли неожиданно звонили и приглашали их пойти в пятницу вечером в кино или в воскресенье вместе выпить.
И Джерри в тоне тех былых дней ответил:
— Слишком поздно, мы не сумеем никого позвать, чтобы посидеть с детьми. — Потом вспомнил про создавшееся положение, о котором так отчаянно стремился забыть, и спросил:
— А может, вы приедете? У вас же есть Джози.
— Сегодня у Джози свободный вечер. Разве ты не знаешь нашего распорядка?
— В общем-то, не слишком хорошо. А как насчет завтрашнего вечера? Не лучше ли переждать, чтоб собраться с мыслями?
— Мне нечего собираться с мыслями, — мягко сказал Ричард. Казалось, он читал по готовому сценарию, тогда как Джерри импровизировал. — Мое дело во всем этом — сторона. Никто со мной не советовался, никто не интересовался моим мнением.
— Да как же мы могли? И что бы мы тебе сказали? Голос Ричарда зазвучал вновь, вкрадчивый, какой-то полужидкий, словно выдавливаемый из тюбика:
— Понятия не имею, никакого понятия не имею. Я хочу, чтобы ты сказал все, что ты хочешь сказать, Джерри. По-моему, ситуация-то аховая.
— Ничего подобного. — Джерри старался нащупать опору, удержаться, не пасть ниц; хотелось же ему распластаться, блеять, умолять, забраться с Руфью в постель, натянуть на голову одеяло и хихикать.
Но вот терпение у Ричарда лопнуло, и от этого, а также от сознания своей силы в его мягком голосе образовались сгустки. Он спросил:
— Почему ты не спрашиваешь, как Салли? Насколько я понимаю, она говорит тебе, что я ее третирую. Тебе не кажется, что если бы я действительно так себя вел, сейчас мое поведение было бы оправданно?
А ведь под открытым небом лучше, правда? Больше кислорода.
А теперь отпусти меня!
— Так как же она? Ричард сказал:
— В неприкосновенности. Вы приедете или нет?
— Подожди. Я поговорю с Руфью. — Руфи он сказал:
— Случилось. Ричард знает.
— Откуда? — Почти беззвучно.
— Видимо, Салли сказала ему. Мы не могли бы раздобыть миссис О.? Руфь сказала:
— Ужасно не люблю ее беспокоить. Дай я поговорю с Ричардом.
Джерри передал ей трубку, и она сказала каким-то застенчивым и удивительно ласковым тоном:
— Привет. Это я. Та, другая. — Джерри показалось, что, слушая Ричарда, она сдерживает улыбку. — Извини, — сказала она, — я хотела, несколько раз уже совсем было собралась, но я не знала, как ты себя поведешь. Я боялась, что ты вынудишь их сбежать… — Она снова послушала, и сначала шея, потом щеки у нее зарделись. — …Я вполне реалистична. — Руфь рассмеялась и в ответ на какой-то вопрос Ричарда сказала:
— Вермут и бурбон. Тебя — тоже. — И с улыбкой повесила трубку.
— Что он сказал?
— Он сказал: «Детка, тебе надо было все мне рассказать. Я же большой мальчик».
— Он действительно ни о чем не догадывался? Фантастика.
— Он подозревал, что у нее, возможно, кто-то есть, но никак не думал, что ты. Разве что, сказал, однажды на волейболе… вы с ней обменялись этаким взглядом — он заметил. Но если уж ты непременно должен знать не слишком лестную правду: он не считал тебя способным на это.
— Вот сукин сын. Почему же я на это не способен?
— И еще он сказал, что я вела себя неверно. Я должна была сказать тебе — убирайся: он уверен, как он выразился, что ты тут же поджал бы хвост.
— А еще что он сказал?
— Говорит, она сказала ему, что вы с ней спили все лето и никакого перерыва в мае не было. Это правда?
— Более или менее. Пожалуй.
— И часто?
— Не знаю. Раз в неделю. Реже. После ее поездки во Флориду я виделся с ней всего два раза. — Лицо у него пылало, будто его вжимали и вжимали в щелку.
— Значит, тот уговор, — сказала Руфь, — наш уговор на пляже — ты вовсе и не собирался выполнять? Ты меня просто обманул?
Мы плохо поступаем, верно?
Да. Мы правы, но мы поступаем плохо.
Не смей соглашаться со мной, Джерри. Из-за тебя, я чувствую себя такой грешницей.
— Конечно, я собирался его выполнять. Но через неделю мне это показалось глупым. Как бы я мог сделать выбор между вами, если бы не видел ее? Не плачь. Теперь Ричард все знает. Ты уже не одинока.
Миссис О. пешком прошла четверть мили до их дома и появилась, с трудом переводя дух: грудь ее бурно вздымалась и опускалась под выцветшим бумажным платьем, светленьким, с наивным рисунком, точно она носила это платье еще девочкой и оно выросло и постарело вместе с ней. Она вошла в дом, принеся с собой запах осени и яблок. Конанты посадили ее перед телевизором, заверив, что все дети уже спят.
— Вы такая милая, что пришли, — сказала Руфь. — Мы постараемся вернуться до полуночи. Нас вызвали друзья — у них неприятности.
Джерри был потрясен: он понятия не имел, что Руфь умеет лгать. Но, в общем-то, это ведь была и не ложь. В машине — они взяли ее новую машину «вольво» цвета тыквы — он спросил:
— А он сказал, почему Салли раскололась?
— Нет. Он сказал только, что как начала рассказывать, так и не может остановиться. Они разговаривают с самого ужина.
— Это до того не похоже на нее — все рассказать. Но, может, оно и к лучшему.
— Что ты намерен делать?
— Не знаю. В какой-то мере это зависит от того, что будет делать Ричард. Как ты думаешь, он пристрелит меня?
— Сомневаюсь. У него в конце-то концов и у самого были романы.
— А в связи с чем ты сказала ему насчет бурбона и вермута?
— Он спросил, что мы будем пить.
— Знаешь, — сказал Джерри, — ей-богу, я начинаю бояться, что я — трус. Я неуверенно говорил с ним по телефону?
— Нет. Мне даже показалось, что довольно вызывающе.
— Какая ты милая! А по-моему, я говорил неуверенно. Что-то насчет сердитых людей — совсем как в школе. Меня всегда лупили на спортивной площадке.
— У тебя тело крепче, чем у Ричарда.
— А ты откуда знаешь?
Они подъехали к дороге, ведущей к дому Матиасов, свернули на нее и стали подниматься на холм. Выхваченные фарами кусты Матиасов выскакивали на них, как убийцы. Джерри, преодолевая неприятное ощущение в горле — совсем как позывы на рвоту, — повернулся к сидевшей рядом тени.
— Я не согласен с Ричардом, что ты неверно себя вела, — сказал он. — Ты прекрасно держалась все лето — лучше никто бы не мог. Как бы ни повернулись события, ты не виновата.
— Ты женишься на ней, да? — Она выкрикнула это так громко, словно он съехал с дороги или задавил зайца. Он остановил машину там, где дорога кончалась, у гаража. С боковой лужайки, из темноты, на них с лаем выскочил Цезарь — обнюхал Джерри и тотчас умолк. И лизнул знакомую руку. Три звезды, образующие пояс Ориона, яркие, чистые, висели над лесистым холмом. Матиасы включили свет у задней двери, но не вышли навстречу, предоставив им самим добираться по неровным плитам, мимо разросшегося винограда и выбившихся из трельяжа роз. Еще не отцветшие астры обрамляли с двух сторон гранитное крыльцо Салли — бывший мельничный жернов. Из маленького окошечка высоко в залитом луной доме раздался плач Теодоры, разбуженной лаем Цезаря. Джерри вспомнилось:
Теодора теперь всегда спит днем?
Нет, но она любит поспать. Она — как я. Ленивая.
Ты не ленивая. Ты — чудо.
Тебе просто нравится мой костюм.
Мои ребята уже непременно вломились бы в комнату.
Вы с Руфью плохо воспитываете своих детей.
Это все так говорят?
Я так говорю.
Ты слишком сурово судишь.
— Приятель Джерри! — В прихожей появился Ричард, и Джерри на всякий случай отшатнулся, но тот лишь сжал его плечи, точно хотел на ощупь проверить то, что ускользало от его понимания. Его жесткие темные волосы были взлохмачены, отчего большая голова казалась еще больше. — Милая Руфь! — Он поцеловал ей руку — фигляр с серьезным лицом в плохо освещенном холле старого колониального дома.
— Спасибо, — просто сказала она. — Как ты, Ричард?
— О, он — отлично, — раздался пронзительный голос невидимой Салли где-то за стенами холла. — Он уже давно не был так счастлив. Вы посмотрите на него, посмотрите! — И правда: когда они перешли в ярко освещенную гостиную, Джерри увидел, что Ричард, весь лоснясь от пота, словно его покрыли глазурью, то скользил, то мелкими шажками передвигался по гостиной с неестественной для него раскованностью — словно медведь на роликах.
Но взгляд Джерри тотчас притянула к себе красота Салли. Пока он не видел ее — пусть даже короткое время, — он забывал, сколь безраздельно она владеет им. Когда на волейболе, в сумятице бросков, ему удавалось мельком увидеть сквозь сетку и пыль ее лицо, она всякий раз заново заполняла его, как будто за нет сколько секунд, прошедших с того момента, как он в последний раз ее видел, образ ее уже успел чуть стереться в его памяти. Она сидела сейчас очень прямо в кресле с высокой спинкой — том, что было обтянуто желтым габардином. Ноги она скрестила, так что одна голень блестела во, всю длину, а тонкие руки сплела на коленях. Она казалась такой высокой в этом кресле. Джерри всегда забывал, какая она высокая, какие у нее широкие бедра, словно не мог поверить, что его духовной потребности в любви дано такое тело: Он мягко произнес:
— Привет.
Она эхом откликнулась:
— Привет! — и сложила рот в гримаске, которая ему так нравилась, с этаким чуть насмешливым и боязливым выражением — а дальше что? — будто после исповеди.
Но зачем мне это рассказывать?
Мне казалось, ты должен знать. Я хочу, чтобы ты знал меня. Если уж мы любим друг друга, я хочу, чтобы ты любил меня такую, какая я есть. Какой я была.
Сколько же их было?
Мы ведь жили врозь, Джерри. По-моему, не слишком много. Во всяком случае, я так гордилась собой — еще бы: целый месяц прожить без мужчины.
— Что мы будем пить? — спросил Ричард. На нем были грязные бежевые штаны и полосатая рубашка на пуговицах, рукава которой он закатал выше локтя, точно трудяга. Спина на рубашке потемнела от пота, — как летом, хотя оно давно кончилось. — Я-то уже выпил, — продолжал он, обращаясь главным образом к Руфи. — И даже не один стакан. У меня праздничное настроение, точно я стал отцом. Гордым отцом, у которого родилось два прелестных молодых рога. Правда, маленьким чертенятам уже исполнилось полгода, но я уезжал по делам, когда они родились, и появились они, собственно, без меня — вылезли и торчат.
— Видишь? — обратилась Салли к Джерри. — Все острит. А на меня ему плевать — считает, что все это очень забавно.
Джерри передернул плечами.
— Сегодня его вечер, — сказал он ей.
Ричард повернулся со своей странной тяжеловесной легкостью, бутыль калифорнийского сотерна болталась на ремне у него за плечом, голова, как всегда, была чуть склонена набок.
— Благодарю, Джерри, — сказал он. — Вот это мне нравится. Мой вечер. А ведь это и в самом деле мой вечер. У тебя был твой вечер, — он поклонился Руфи, — у вас двоих тоже был свой вечер — вечера. Теперь настал мой черед. У каждого — свой вечер. Смотри, Джерри. — И свободной рукой он изобразил у себя надо лбом рига. — Мой сын, рогоносец. Никто не смеется.
— Зачем ты нас вызвал? — спросила Руфь. — Ведь уже поздно.
— Руфь, — сказал он, — ты права. Ты всегда права. Мне бы очень хотелось, чтобы ты была моим другом.
— Я и есть твой друг.
— Ты бы согласилась выйти за меня замуж?
Руфь вспыхнула и отказала ему так мягко, словно предложение было сделано всерьез.
— Спасибо, — сказала она, кокетливо склонив голову в незнакомой Джерри манере, — но я не думаю, чтобы ты этого хотел, да и не думаю, чтоб я хотела. — Ричард стоял, твердо упершись ногами в пол, и моргал; бутыль подрагивала у него за плечом. — Но это приятная мысль, — добавила Руфь.
Ричард сказал:
— Я только пытаюсь понять, чего от меня ждут. Меня слишком поздно в это посвятили: извините, если я глупо себя веду.
Джерри, который всегда держался у Матиасов весело и беспардонно, спросил, указывая на бутыль:
— А мы это будем пить?
Ричард с удивлением на него посмотрел и медленно произнес:
— Нет, Джерри, это не такое уж хорошее вино, верно? Его пьют студенты во время пикников на пляже, а мы вроде бы из этого возраста вышли. Мы вроде бы слишком для таких вещей взрослые — одни больше, чем другие. Верно?
Он ждал, и Джерри вынужден был сказать:
— Верно.
— Но я вижу подходящее вино, а ты, приятель Джерри? Для данного повода. Белое, не так ли? Белое, как символ невинности? За вот этих двух наших целомудренных невест? У меня есть немного чилийского, но оно, пожалуй, чуточку эклектичное. Ты здесь у нас самый большой эклектик — так что ты и решай. Значит, не чилийское. Лучше бордо. Нет, после ужина не годится. Я полагаю, вы оба поели.
— Конечно, — сказал Джерри. Как и Руфь до него, он тоже счел, что его спрашивают всерьез. Ехал на казнь, а его еще угощают. Руфь в упор смотрела на него, стремясь привлечь его внимание, и пальцем перечеркнула губы, показывая, что он улыбается и что это надо прекратить.
Ричард тем временем с грохотом переставлял бутылки в своем тесно заставленном винном погребке. Он отвел под него целый чулан, оборудовал там маленькую мойку, густо застроил все полками, где громоздились бутылки. Его почерневшая от пота спина выпрямилась, и он вытащил за горлышко желтую бутыль больше кварты, с желтой этикеткой.
— Рецина! — возвестил он. — Хоросая грецкая на-пи-и-тока! Греки знают, как идти навстречу своей судьбе. — С другой полки он достал четыре винных бокала в форме тюльпанов, сдул с них пыль и тщательно расставил квадратом на кафельной крышке кофейного столика. Посмотрел на плоды своих трудов, переставил бокалы четырехугольником другой формы, искоса глянул на Джерри — казалось, он сейчас прыснет со смеху и одновременно ударит его по спине. Он и прыснул, но беззвучно, рука же замерла в воздухе, так и не дотронувшись до Джерри, хотя тот весь сжался. Ричард откупорил бутылку, разлил вино по бокалам, отнес бокал жене, другой — Руфи, протянул бокал Джерри и поднял свой собственный на уровень глаз — на уровень зрячего глаза. Он внимательно разглядывал вино, проверяя, нет ли осадка, затем медленно произнес:
— Мне хотелось бы предложить тост, но поскольку вы все трое не являетесь моими друзьями, в друзьях у себя остаюсь я один. Итак, предлагаю тост за меня. За меня. — Он выпил, и остальные, возможно, последовали бы его примеру, но он опустил бокал прежде, чем они успели поднести свои бокалы к губам. — Никто не пьет, — сказал он. — До чего же невежливо. До чего невоспитанно. Можно еще попробовать? Предложу другой тост. Дайте подумать. За счастье? Не будем дурака валять. За королеву? Это кто такая? Ага. У нас же есть дети. За наших деток. За этих хитрых маленьких дьяволят, за всех — сколько их у тебя, Джерри? Я что-то забыл.
— Трое.
— Трое. Правильно. Ты хороший отец. Я всегда думал, что ты хороший отец. Отличный папка. Итак, поехали. За полдюжины маленьких дьяволят, будущее Америки, да благословит их Господь всех до единого. — Салли покорно отхлебнула вина; Руфь и Джерри последовали ее примеру. Рецина пахла горелым лаком и на вкус отдавала лекарством. Они выпили вместе, и это как бы объединило их в ритуале, связанном с тайной, которую еще предстояло раскрыть.
Войдя в комнату, Руфь села у двери на первый же стул с прямой спинкой и плетенным из камыша сиденьем, случайно попавший сюда из столовой. Джерри сел посередине белого дивана с подушками из гусиного пуха, так что обе женщины — Руфь у двери и Салли в кресле у камина — находились на равном от него расстоянии. Он скрестил ноги и широко раскинул руки, обхватив спинку дивана. А Ричард, перетягивая чашу весов в сторону Руфи, тяжело опустился подле нее в потертое кожаное кресло, которое, как знал Джерри, Салли терпеть не могла.
Почему ты его терпеть не можешь? Оно так похоже на него. Правда, ужасно? Я хочу сказать, ужасно, что я говорю такое.
Драное, потрескавшееся, это было кресло отца Ричарда. Утонув в тусклой старой коже, Ричард как бы превратился в призрак собственного отца. Вялым движением он поднял руку ко лбу, голос его звучал обманчиво устало, мертво.
Он сказал:
— Джерри, Салли поведала мне, что ты большой спец. Откровенно, я удивлен.
Джерри сделал еще глоток вина и сказал:
— Ты уверен, что эту штуку безопасно пить?
— Оно постепенно вам понравится, — пообещал Ричард. — В нем есть смола. Я по дюжине ящиков в месяц опустошаю. В нем всего двадцать градусов. Господи, приятель Джерри, я вот что хочу сказать: ты повел себя совсем не так, как принято среди людей.
— То есть? Говори же.
— Я имею в виду не то, что ты спишь с ней: не могу я слишком уж сердиться на то, что ты с ней спишь — я сам этим занимался, да и не только я. Она тебе, наверно, говорила? В ту зиму, когда я ушел, она спала даже с лыжным инструктором.
Джерри кивнул.
— Ей-богу, Джерри, ты должен был либо с ней порвать, либо вместе уехать куда-то. Ты же превратил жизнь этой женщины в ад. Ты превратил жизнь… моей жены в ад. — Для большей убедительности он трижды ударил по ручке кресла.
Джерри передернул плечами.
— У меня ведь тоже есть жена.
— Ну, так нужно выбирать. В нашем обществе приходится выбирать.
— Не вынуждай его! — неожиданно выкрикнула Руфь. — Еще не время.
Ричард лениво повернулся к ней.
— Ерунда, Руфь. Шесть месяцев. Они ведь пытались порвать. Если это продержалось у них шесть месяцев, значит, теперь уж навсегда.
Как здорово услышать такое. Джерри почувствовал, что Ричард, наконец, поставил все на прочную почву.
— Гораздо дольше, — сказал он. — Я всегда любил Салли.
— Отлично, — сказал Ричард. — Что есть — то есть. Салли-детка, дай-ка мне карандаш и бумагу. Руфь вскочила на ноги.
— Что ты мелешь, Джерри? Нет. Нет. Я здесь не останусь больше ни минуты. — И она выскочила за дверь. Джерри поймал ее уже в холле, между кухней и дверью на улицу.
— Руфь» — сказал он. — Теперь ты знаешь, как обстоит дело. Ты знаешь, что между нами ничего уже нет. Дай этому излиться. Прошу тебя, дай излиться.
Дыхание его жены было горячим, влажным, трепетным.
— Она — сука. Она убьет тебя. Она убьет тебя, как почти убила его.
— Глупо с твоей стороны ненавидеть Салли. Она же беспомощный человек.
— Как ты можешь говорить, что она беспомощная? Кто же, по-твоему, всех нас сюда собрал? Мы пляшем на ее свадьбе.
— Не уходи. Не оставляй нас.
— А почему, собственно, я должна сидеть и смотреть, как тебя общипывают эти два хищника? Отбирают у тебя детей, талант, деньги…
— Деньги?
— А зачем еще, по-твоему, понадобились Ричарду карандаш и бумага? Он счастлив. Неужели ты этого не видишь, Джерри? Он счастлив, потому что избавляется от нее.
— Он пьян.
— Отпусти меня. Оставь свою любовную галиматью для других.
— Прости. — Он прижал ее к стене и крепко держал за плечи, словно арестовал. Когда же он ее отпустил, она не сделала ни шага к двери, а стояла, насупясь, тяжело дыша, — его жена, всей своей кожей излучавшая знакомое тепло. — Вернись, давай поговорим все вместе, — попросил он.
— Я и вернусь, — сказал она, — и буду бороться за тебя. Не потому, что ты мне так уж нравишься, а потому, что мне не нравятся эти люди.
— И Ричард тоже?
— Я ненавижу его.
— Не надо ненавидеть, — взмолился он. — Слишком все мы скоры на ненависть. А нам сейчас надо друг друга любить. — Когда он был мальчиком, всё в церкви нагоняло на него тоску, кроме причастия, того момента, когда они толпой устремлялись к ограде и облатки таяли у них во рту. Ему казалось сейчас, что нечто подобное произойдет и в гостиной или уже произошло. Его неверующая жена позволила отвести себя назад. Он гордился тем, что может показать Матиасам, какую власть еще имеет над нею, — показать, что она до конца остается его женой.
Ричард нашел карандаш и бумагу и пересел на краешек кресла, чтобы удобнее было писать на кофейном столике. Салли по-прежнему сидела не шевелясь — ее широкоскулое, с заостренным подбородком лицо опухло, глаза были закрыты. Наверху продолжала плакать малышка, разбуженная приходом Конантов.
— Салли, — сказал Ричард, — твой ребенок плачет.
Следуя железно выработанному защитному рефлексу держаться с подчеркнутым вызовом, что так отличало ее от добропорядочных женщин Коннектикута, Салли встала, откинула волосы и широким шагом вышла из комнаты.
Почему ты плачешь? Салли? Почему?
Это слишком глупо. Прости.
Скажи мне. Прошу тебя, скажи.
Ты будешь смеяться.
Нет, не буду.
Ты прости меня: я все тебе испортила.
Ничего подобного. Послушай, ты — чудо. Ну, скажи же.
Я как раз вспомнила, что сегодня — Покаянная среда[612], Великий пост начался.
О! Бедная моя любовь! Мое чудо, моя заблудшая католичка.
Это я-то заблудшая?
Не заблудшая, если ты еще думаешь о Покаянной среде. Вставай же. Вставай, одевайся, иди в церковь и облегчи душу.
Это такое лицемерие.
Нет. Я-то знаю, как оно бывает.
Должно быть, я действительно немного чокнутая, если, лежа с мужиком в постели, терзаюсь, что сегодня — Покаянная среда. Я все тебе испортила. И ты уже погрустнел и притих.
Нет, мне нравится, что ты об этом вспомнила. Есть ведь такая штука — духовное удовлетворение. Ты мне. даешь это удовлетворение. Так иди же. Оставь меня. Иди к обедне.
Сейчас не хочется.
Подожди. Я сейчас дотянусь до пепельницы.
Не шути с Богом, Джерри. Я боюсь.
А кто не боится?
Руфь, заразившись энергичностью Салли, пересекла комнату и, подойдя к гравюре Бюффе над камином, сказала:
— Отвратительная мазня. Все это отвратительно. — И жестом охватила гравюру Уайеса, литографии Кете Кольвиц, анонимную акварель, на которой был изображен одинокий лыжник и его синяя тень под таким же синим скошенным небом. Жест включал сюда и мебель. — Дешевка, — сказала она. — У нее вкус к дорогой дешевке.
Оба — Ричард и Джерри — рассмеялись. Затем Ричард медоточивым голосом сказал:
— Руфь, у тебя есть достоинства, которых нет у нее, а у СаЛли есть достоинства, которых нет у тебя.
— О, это я знаю, — поспешно сказала она, вспыхнув, и Джерри возмутило, что Ричард осадил ее: ведь она от природы такая застенчивая.
А Ричард тем временем продолжал:
— Вы обе очень аппетитные бабенки, и мне жаль, что ни одна из вас не хочет меня в мужья.
Возмутило Джерри и это упорное самобичевание. Он сказал Ричарду:
— А ты, оказывается, философски относишься ко всему этому.
— Что ты, я весь киплю, Джерри. Весь киплю.
— Так вывел бы ты его во двор, — посоветовала Руфь, — и вздул как следует!
— Я уверен, что ты меня одолеешь, — сказал Джерри. — Ты на целых двадцать фунтов тяжелее. Мы с тобой вполне могли бы выступать как Листон и Пэттерсон.
— Я так не действую, — заявил Ричард. — Но что я могу сделать — и об этом надо будет подумать, — я могу нанять кого-нибудь, чтоб тебя избили. Когда ты в винном деле, одно знаешь твердо — где горлышко. Дай подолью еще.
— О'кей, спасибо. Ты прав, действительно, чем больше пьешь, тем больше оно нравится.
— А тебе, Руфи-детка?
— Капельку. Один из нас все-таки должен вернуться и отвезти домой эту женщину, которая сидит сейчас с нашими детьми.
— Вы ведь только что приехали, — заметил Ричард, до краев наполняя ее бокал. — В самом деле, что-то редковато мы видели этим летом Конантов, и я чрезвычайно обижен. У меня такое ощущение, что они задрали нос.
— Я знала, что так будет, — сказала Руфь. — Мне очень жаль, но это одна из причин, по которой меня так и подмывало тебе рассказать. Жизнь моя разваливалась, и мне не хотелось обижать вас, избегая общения с вами. Но я просто не в состоянии была видеть Салли чаще, чем необходимо. Волейбол был для меня уже вполне достаточным адом — больше выдержать я не могла.
— Ты все лето знала, что они живут?
— Нет, я думала, что они прекратили. Ведь Джерри дал мне обещание. Так что я оказалась даже тупее тебя.
— Да, тупость изрядная, — сказал Ричард. — Ну, а я, видно, считал Джерри человеком со странностями, не знаю.
Джерри сказал:
— Ты просто прелесть. Но как же ты все-таки узнал?
— По телефонным счетам. Просмотрел их за весь год. Там был счет на разговор по вызову из Нью-Йорка этой весной, номер был мне совершенно неизвестен, но это не породило у меня подозрений. Осторожничать они перестали только в августе. Уйма разговоров с нью-йоркским номером — видимо, это его рабочий телефон, и самое нелепое: она записала пару разговоров с ним из Флориды на наш счет.
Руфь сказала:
— Значит, она хотела, чтобы ты обнаружил. Она разозлилась на Джерри за то, что он не поехал к ней во Флориду.
Джерри сказал:
— Все это не так. Он просто избил ее, и она призналась. Он настоящий громила. Ты же слышала, что он говорил. Он большой бесстрашный громила из винной лавки — наверное, нанял кого-нибудь, чтобы избить ее.
Ричард сказал:
— Поосторожней, Джерри. На свете есть такая штука, как диффамация. Я никогда не бил Салли — это одна из ее фантазий. Она, может, и сама этому верит, Господи, в жизни не думал, что она так далеко зайдет. Тебе просто продали травленый товар, сынок.
— Я видел на ней синяки.
Руфь сказала:
— Джерри. Неужели надо говорить такое?
— Пусть болтает, Руфь, пусть все выкладывает. Дай накукарекаться счастливому петуху. Я видел мою истинную любовь без одежды. Каково, а? Я смотрел на голую красоту.
Джерри сказал:
— Один раз ты так ударил ее по голове, что она целую неделю не слышала на одно ухо.
— Э-э? Это еще что за разговорчики? А ты насчет самообороны слыхал? Я поднял руку, чтоб защитить глаза, а она налетела на нее головой. Хочешь посмотреть на мои синяки? — Весь потный, но вдохновленный этой мыслью, Ричард встал и сделал вид, будто намеревается расстегнуть ремень. В эту минуту Салли с Теодорой на руках вернулась в комнату; с каким-то деревянным презрительным достоинством она прошла сквозь группу, сбившуюся воедино за время ее отсутствия. Она опустилась в кресло в высокой спинкой и принялась укачивать на коленях отупело-сонную девочку. Джерри обе они казались блестящими куклами.
Ричард сказал:
— Салли-О, твой дружок Джерри тут удивляется, с чего это ты выдала его.
— Ему сообщила моя невестка, — сказала Салли Конантам.
— Ни черта подобного, — сказал Ричард. — Она только сообщила, что у тебя есть любовник, который звонит тебе во Флориду каждый день, но кто он — она не знает, а я, черт побери, прекрасно знал, что у тебя все лето был любовник: очень уж по-сволочному ты относилась ко мне. Ты же чуть не отправила меня лечиться. — И, обращаясь к Руфи и Джерри, пояснил:
— Не хотела спать со мной. А раз Салли чего-то не желает, значит, есть на то причина. Я только до нее дотронусь, она мигом чего-нибудь выкинет — только раз или два было иначе, когда Джерри, видно, не мог добраться до нее. Надеюсь, дорогая, — сказал он, обращаясь уже к Салли, — ты не пудрила мозги своему любовнику и он не считает, что тебя никто не лапал.
— Меня — что? — переспросила Салли. Она сидела с девочкой на коленях словно замурованная в звуконепроницаемой кабине.
— Не лапал. Не опрокидывал. Не обнимал с вожделением, — пьяный-пьяный, а Ричард все же смутился от своих слов.
— Видишь, она все еще не слышит одним ухом, — сказал Джерри, и Руфь расхохоталась.
А Ричард, утратив всякое чувство юмора, никак не мог отрешиться от своей обиды; оба его глаза — зрячий и незрячий — сосредоточенно смотрели в пустоту, словно перед ними вставали картины этого возмутительного лета.
— Я просто не мог понять, — продолжал он. — Я же ничего такого не сделал. Были у нас неприятности, но потом ведь мы помирились. И я каким был, таким и остался — тем же старым идиотом, всеобщим козлом отпущения
— Прекрати, — сказала Руфь. Джерри потрясла ее сестринская прямота; у него возникло ощущение, будто их всех четверых сбили в одну семью, и он, единственный ребенок, обрел, наконец, сестер и брата. Он был счастлив и возбужден. Хоть бы никогда с ними не расставаться.
— Эта женщина… — Ричард театральным жестом указал на Салли, и на опухшем от сна озадаченном личике Теодоры появилась улыбка, — …она мне устроила сущий ад.
— Ты повторяешься, — сказал Джерри.
— И в довершение всего, — продолжал Ричард, — в довершение всего она еще нажаловалась своему дружку, с которым спит, будто я бью ее, а я в жизни не поднял на нее руки — разве что для самозащиты, чтоб мне самому не раскроили голову. Салли, ты помнишь эту подставку для книг?
Салли вместо ответа лишь холодно посмотрела на него и, глубоко вздохнув, издала долгий, почти астматический хрип.
— Бронзовая, — к сведению Джерри и Руфи пояснил Ричард, — а мне, ей-богу, она показалась свинцовой: я поймал ее у самого плеча. И все из-за того, что я спросил, почему она перестала спать со мной. Помнишь, Салли-О?
Салли напряглась и выкрикнула, вся трясясь:
— Послушать тебя, так я все это нарочно вытворяла. А мне тошно от любви, я бы рада была не любить Джерри. Я вовсе не хочу причинять тебе боль, я не хочу причинять боль Руфи и д-д-д-детям.
— Можешь обо мне не плакать, — сказала Руфь. — Слишком поздно.
— Я достаточно наплакалась из-за тебя. Я жалею всех, кто настолько эгоистичен, настолько слаб, что не может отпустить мужчину, когда он хочет уйти.
— Я пытаюсь удержать отца моих детей. Неужели это так уж низко? Да!
— Ты так говоришь, потому что ты к своим детям относишься как к багажу, как к безделушкам, которые в подходящую минуту можно выставить напоказ.
— Я люблю моих детей, но я уважаю и мужа — уважаю настолько, что если бы он что-то решил, я бы не стала ему мешать.
— Но Джерри ничего ведь не решил.
— Он слишком добрый. Ты злоупотребляла этой добротой. Ты ею пользовалась. Ты не можешь дать ему то, что могу дать я, ты не любишь его. Если бы ты его любила, не было бы у тебя этого романа, о котором нам со всех сторон говорят.
— Девочки, девочки, — вмешался Ричард.
— Но он сам меня на это толкал, — крикнула Руфь и согнулась на стуле, словно отражение, преломленное в воде, — я думала, я стану ему лучшей женой! — От слез она пригнулась еще ниже, перекрутилась жалкой закорюкой — Джерри казалось, что от горя и унижения она сейчас вылетит из комнаты. А она, раскрывшись перед ними, сидела вся красная и от стыда кусала костяшку пальца. Пытаясь отвлечь от нее внимание, Джерри заговорил.
Он заботливо спросил Салли:
— Ты что же, не слышала? Все уже позади, нечего устраивать потасовку. Я предлагаю тебе: давай поженимся.
Салли неуклюже повернулась к нему, скованная в движениях ручками кресла и ребенком на коленях; в сдвинутых бровях и в голосе был гнев:
— Мне кажется, ты не очень-то в состоянии мне это предлагать. — Фраза оборвалась, не законченная, растворившись во влажной улыбке, многозначительной улыбке, чуть перекосившей лицо под возмущенно нахмуренными бровями и показывавшей, что она понимает, как обстоит дело и в каком они положении, и прощает, прощает за все, что произошло, что происходит и что должно произойти, моля его — этой же горестной улыбкой, — чтобы и он простил.
Который час?
Восемь. Вставай, повелитель.
Только восемь? Ты шутишь.
Я уже с семи не сплю.
А я всю ночь не спал. Выходил. Снова ложился.
Сам виноват. Я же все время твердила тебе — спи.
Я не мог. Слишком ты хороша и непонятна. Ты дышала так тихо, я боялся, что ты исчезнешь.
Я есть хочу.
Хочешь есть? В раю-то?
Вот послушай. Сейчас услышишь, как у меня урчит в животе.
Какой у тебя суровый вид. Какой величественный. И ты уже одета.
Конечно. Можно так выйти на улицу? Или видно, что я только что выскочила из постели?
Недостаточно долго в ней пробыла.
Не смей. Одно я должна сказать тебе про себя: я настоящая сука, пока не выпью кофе.
В жизни этому не поверю. Все равно ты мне и такая нравишься.
Я чувствую запах кофе, даже когда включен кондиционер.
Поди ко мне на минутку, и я куплю тебе миллион чашек кофе.
Нет, Джерри, Ну же. Вставай.
На полминутки — за полмиллиона чашек. Нет, подожди. Встань вон там у окна: мне снится удивительный сон, будто я занимаюсь любовью с твоей тенью, но ты стоишь там, куда мне не дотянуться… я, конечно, ужасный извращенец. Ты — обалденная.
Ох, Джерри. Не спеши. Слишком ты меня любишь. Я стараюсь сдерживаться, а ты — никогда.
Я знаю. Это нечестно. Я боюсь смерти, но не боюсь тебя, поэтому я хочу, чтобы ты убила меня.
Ну, не смешно ли, что ты не боишься меня? Смешно! А все остальные вроде боятся.
Ричард держал карандаш над блокнотом — на каждом листике голубой бумаги стояло крупными буквами: «Кэннонпортский винный магазин» и крошечное изображение его фасада.
— Давайте зафиксируем некоторые факты. В каком отеле ты останавливался с нею в Вашингтоне?
В том отеле Джерри лежал с Салли, боясь услышать стук в дверь и обнаружить за ней Ричарда; теперь стук раздался, и у Джерри не было ни малейшего желания впускать Ричарда в ту памятную комнату. Он сказал:
— Не вижу, какое это имеет значение.
— Не хочешь мне говорить. Прекрасно. Салли, в каком отеле? — И даже не дав ей времени ответить, спросил:
— Руфь?
— Понятия не имею. Зачем тебе это нужно?
— Мне нужно знать, потому что все это распроклятое лето я был вонючим посмешищем. Я как-то сидел тут и вспоминал — все лето что-то было не так: всем сразу становилось весело, стоило мне появиться. Помню — очень меня тогда это задело — подошел я у Хорнунгов к Джейнет и Линде, они шептались о чем-то, а как увидели меня, даже побелели. «Что происходит?» — спросил я, и лица у них стали такие, точно я навонял при них, да еще с трубным звуком.
— Ричард, — прервал его Джерри. — Я должен тебе кое-что сказать. Ты никогда мне не нравился…
— А ты всегда мне нравился, Джерри.
— …но моя связь с Салли привела к тому — ты уж меня извини, — что и ты полюбилея мне. И не пей ты, пожалуйста, эту гадость, это дерьмовое виски или что это там у тебя.
— Рецина. Ваше здоровье. L’Chaim! Saluti! Prosit![613]
Джерри разрешил налить себе еще вина и спросил:
— Ричард, где ты выучил все эти языки?
— Ist wunderbar, nichts?[614]
— Может, вам, мужчинам, и весело, но для нас, остальных, это мука, — сказала Салли. Она сидела все так же, застыв, как мадонна; Теодора на коленях у нее клевала носом, словно загипнотизированная.
— Уложи это отродье в постель, — сказал Ричард.
— Нет. Если я уйду из комнаты, вы сразу начнете говорить обо мне. Начнете говорить о моей душе.
— Скажи мне название отеля. — Ричард произнес это, ни к кому не обращаясь. Никто ему не ответил.
— Что ж, о'кей. Хотите вести жесткую игру. Очень хорошо. Очень хорошо. Я тоже могу вести жесткую игру. Мой папа был человек жесткий, и я могу быть жестким.
Джерри сказал:
— А почему бы и нет? Ты ведь мне ничем не обязан.
— Черт подери, Джерри, а ты заговорил на моем языке. Skol.[615]
— Пьем до дна. Chin-chin.[616]
— Проклятый мерзавец, не могу на тебя сердиться. Пытаюсь рассердиться, а ты не даешь.
— Он просто ужасен, когда вот так дурака валяет, — сказала Руфь.
— В чем же будет заключаться твоя жесткая игра? — спросил Джерри.
Ричард принялся что-то чертить в блокноте.
— Ну, я могу отказать Салли в разводе. А это значит, что она не сможет выйти замуж за другого.
Салли села еще прямее, губы ее растянулись в тоненькую линию, слегка обнажив зубы; Джерри увидел, что она не только не стремится уйти от объяснений, а наоборот: рада сразиться с Ричардом.
— Да, — резко сказала она, — и у твоих детей не будет отца. Зачем же вредить собственным детям?
— А с чего ты взяла, что я отдам тебе детей?
— Я же, черт побери, прекрасно знаю, что тебе они не нужны. Ты никогда их не хотел. Мы завели их, потому что наши психоаналитики сочли, что это полезно для здоровья.
Они в таком темпе обменивались репликами, что Джерри понял: они уже не раз сражались на этой почве.
Ричард улыбался и продолжал что-то чертить в блокноте. Джерри подумал, интересно, каково это видеть одним глазом. Он закрыл глаз и окинул взглядом комнату — стулья, женщины, бокалы сразу лишились одного измерения. Все стало плоским, невыразительным — таков мир, вдруг понял он, если смотреть на него глазами безбожника, ибо присутствие Бога придает каждой вещи объемность и значение. Это было страшно. Ему всегда был ненавистен вид Ричарда — эта задумчиво склоненная голова, елейно-нерешительный рот, нелепо-безжизненный глаз. Может… не потому ли, что, глядя на его лицо, он представлял себе, каково было бы ему жить без глаза? Он открыл глаз, и все окружающее, завибрировав, вновь стало объемным, а Ричард поднял голову и сказал Салли:
— Ты права. Мой юрист, во всяком случае, отговорил бы меня от этого. Давайте рассуждать здраво. Давайте рассуждать здраво, ребята. Попытаемся приструнить этих маленьких зеленоглазых дьяволят. Джерри, я знаю, ты будешь хорошим отцом моим детям.
Я видел, как ты обращаешься со своими детьми, ты — хороший отец.
— Ничего подобного, — сказала Руфь. — Он садист. Он их дразнит.
Ричард слушал ее и кивал.
— Он не идеальный, но он вполне о'кей, Руфи-детка. Он человек незрелый, ну, а кто сейчас зрелый? Руфь продолжала:
— Он заставляет их против воли ходить в воскресную школу.
— Детям необходима, — сказал Ричард, по-пьяному тупо и сонно растягивая слова, — детям необходима жизненная основа, пусть самая идиотская. Джерри, я буду платить за их обучение и одежду.
— Ну, за обучение — конечно.
— По рукам.
Ричард принялся набрасывать цифры. В тишине как бы сдвинулась огромная, физически неощутимая тяжесть — так под папиросной бумагой в Библии обнаруживаются детали гравюры, изображающей ад.
Джерри воскликнул:
— Да, но как же будет с моими детьми?
— Это уж твоя забота, — сказал Ричард, сразу протрезвев.
— Отдай мне одного, — обратился Джерри к Руфи. — Любого. Чарли или Джоффри — ты же знаешь, как Чарли изводит малыша. Их надо разделить.
Руфь плакала; трясущимися губами она произнесла:
— Они нужны друг другу. Мы все нужны друг другу.
— Прошу тебя. Чарли. Разреши мне взять Чарли. Салли вмешалась в разговор:
— А почему ты не можешь его взять? Они такие же твои дети, как и ее.
Руфь повернулась на своем стуле с прямой спинкой.
— Я бы, возможно, и отдала их, будь на твоем месте другая женщина, — сказала она. — Но не ты. Я не доверю тебе моих детей. Я не считаю тебя подходящей матерью.
— Как ты можешь говорить такое, Руфь! — возмутился Джерри. — Посмотри на нее! — Но уже сказав это, он вдруг понял, что, возможно, только ему она кажется нечеловечески доброй, только для него лучится добротой ее лицо — лицо, которое он видел запрокинутым от страсти под своим лицом: глаза закрыты, губы раздвинуты — словно отражение в воде пруда. Он видел в ней слишком многое и был теперь как слепой, и, возможно, они — Ричард и Руфь — видели ее точнее.
Ты не веришь, что я такая простая. А я простая, как… как эта разбитая бутылка.
— По воскресеньям, на каникулы — безусловно, — сказала Руфь. — Если я рехнусь или убью себя, — бери их. Но пока они остаются со мной.
— Да, — без всякой надобности подтвердил Джерри. Он находился в каком-то странном состоянии: стремясь побыстрее отделаться от Ричарда, он так себя взвинтил, что потерял над собой контроль и в этом состоянии неуправляемости невольно повысил голос, измеряя всю глубину своей беспомощности. Измерив же ее, он умолк, и наступила необъятная тишина.
Внезапно Ричард сказал:
— Ну, Салли-О, поздравляю. Поздравляю, девочка, ты своего добилась. Ты ведь многие годы нацеливалась на Джерри Конанта.
— В самом деле? — спросил Джерри.
— Конечно, — сказала ему Руфь. — Каждому это было ясно. Даже как-то неловко становилось. Ричард сказал:
— Не перечеркивай этого, Руфь. А может, это самая что ни на есть настоящая, подлинная amour de coeur[617]. Давай пожелаем деткам счастья. Единственное, от чего ты никогда не будешь страдать, Джерри, — это от скуки. Салли — существо неспокойное. У нее много прекрасных качеств: она хорошо готовит, хорошо одевается, хороша — ну, относительно хороша — в постели. Но спокойной ее не назовешь.
— Разве мы об этом говорили? — спросил Джерри.
— Мы говорили об обучении детей, — сказала Руфь. И поднялась. — Я поехала домой. Больше я не могу.
— Должен сказать, — заявил Джерри с вновь пробудившимся желанием досадить этому типу, — что я сторонник государственных школ.
— Вот и я тоже, приятель Джерри, — сказал Ричард, — и я тоже. Это Салли настаивает на том, чтобы деток возили автобусом в школу для снобов.
— Это мои дети, — решительно заявила Салли, — и я хочу, чтобы они получили самое лучшее образование. — Мои — Джерри сразу заметил, что в этом слове для нее заключена особая красота: по ее артикуляции ясно было, какое это бесценное слово.
Руфь спросила, нерешительно опускаясь снова на стул:
— А что, если Джерри захочет бросить работу? Ты согласишься жить с ним в бедности?
Салли тщательно обдумала ответ и, казалось, была довольна результатом.
— Нет. Я не хочу быть бедной, Руфь. Да и кому охота?
— Мне. Если бы всем нам приходилось в поте лица добывать свой хлеб, у нас не было бы времени на это… это безумие. Все мы до того избалованы, что от нас смердит.
— Руфи, — сказал Ричард, — ты высказываешь вслух мои мысли. Назад к природе, к простоте и бедности. Я всю жизнь регистрировался как демократ. Я дважды голосовал за Эдлая Стивенсона.
Салли, обретя, наконец, дар речи, решила теперь высказать все, что пришло ей в голову, пока говорили другие.
— Понимаете, подпись под бумагой еще не означает, что вы уже не муж и жена. — Джерри слышал это и прежде, когда она шепотом поверяла ему свою душевную муку; сейчас это прозвучало неуместно, нескладно, не вполне нормально. Руфь поймала его взгляд, потом посмотрела на Ричарда. Салли же, почувствовав, что они втихомолку потешаются над нею, распалилась еще больше:
— А человек, который больше всех теряет, не вызывает ни у кого из нас ни капли сочувствия. У Руфи остаются ее детки, мы с Джерри получаем друг друга, а Ричард — ни черта! — Она потупилась; волосы упали ей на лицо, словно опустился занавес после пламенной речи.
Ричард наблюдал за своими гостями, подстерегая их реакцию, и, казалось, колебался, не зная, присоединиться ли к ним, или возродить союз с женой. Переняв ее тон, он ринулся в наступление:
— Джерри, разреши мне кое о чем тебя спросить. Ты когда-нибудь был один? Я хочу сказать: как перед Богом, до самого нутра, растуды тебя в качель — совсем один. Так вот: эта широкозадая тупая шлюха была моим единственным в жизни другом, а теперь она бросает меня ради тебя.
— Значит, ты любишь ее, — сказала Руфь. Ричард тотчас отступил.
— О да, я ее люблю, конечно, люблю, эту сумасшедшую суку, но… какого черта. Моя карта бита. Que sura, sura.[618]
— А я считаю, что два вполне приличных брака летят к черту по какой-то идиотской ошибке — из-за этакой жалкой алчности, — сказала Руфь и снова поднялась, — но никто со мной не согласен, а потому на этот раз я уже действительно ухожу.
— Значит, решено? — спросил Джерри.
— А разве нет?
— Это ты сказала — не я. Как же мы теперь поступим? Вернуться вместе домой мы не можем. Салли, поезжай с Руфью и проведи ночь в нашем доме.
— Нет, — коротко, испуганно ответила Салли.
— Она не обидит тебя. Доверься нам. Прошу тебя, это ведь единственное место, куда я могу тебя послать. Поезжай с нею, а я буду с Ричардом.
— Нет. Я не оставлю моих детей.
— Даже на одну ночь? Я буду здесь, мы с Ричардом можем приготовить им завтрак. Не вижу, в чем проблема.
— Он отберет у меня детей и скажет, что я их бросила.
— Это несерьезно, Салли. Ты должна бы лучше знать своего мужа. Ричард, ты ведь такого не сделаешь.
— Конечно, нет, — сказал Ричард, и Джерри вдруг прочел на его лице нечто неожиданное: стыд за Салли. Джерри принялся ее уговаривать:
— Разве ты не слышишь, чт? он говорит? Он не станет красть твоих детей. Он любит тебя, любит их. Он не чудовище. — Он повернулся к Ричарду. — Мы можем поиграть в шахматы. Помнишь, какие мы с тобой разыгрывали партии?
— Я не считаю нужным уезжать, — сказала Салли. И, словно драгоценный приз, крепко обхватила руками Теодору.
— Но не могу же я просить Ричарда ехать с Руфью к нам домой. — Все рассмеялись, а Джерри обозлился: эта драчка на краю могилы была недостойна их всех, и выигрыш от его словесных ухищрений был таким жалким вознаграждением за ту жертву, за тот роковой прыжок, который он, наконец, совершил.
— Салли-О, обещаю тебе: я не украду детей, — сказал Ричард.
— Но если я оставлю ее с тобой, ты ее изобьешь, — сказал Джерри.
— Господи, Джерри, я начинаю ненавидеть тебя до самых потрохов. Она еще не твоя жена, растуды тебя в качель, и я изобью ее, если, растуды тебя в качель, захочу. Это мой дом, и я не собираюсь выезжать отсюда только потому, что моя жена спит с кем попало.
— Кто со мной едет, поехали, — сказала Руфь. — Джерри, мне кажется, мы им больше не нужны. Джерри спросил Салли:
— С тобой ничего не случится?
— Нет. Ничего.
— Ты действительно считаешь, что так лучше?
— Пожалуй, да. — Впервые за этот вечер взгляды их встретились.
Джерри, у тебя глаза такие печальные!
Да как же они могут быть печальными, когда я так счастлив?
И все же они у тебя печальные, Джерри.
Когда занимаешься любовью, не надо смотреть человеку в глаза.
А я всегда смотрю.
Тогда я их закрою.
Джерри вздохнул.
— Ну что ж. Мы, по-моему, достаточно ночей провели вместе и еще одна ночь нас не убьет. Позвони мне, — сказал он Салли, — если я тебе понадоблюсь.
— Спасибо, Джерри. Я не буду звонить. Спокойной ночи. — Она улыбнулась и отвела от него глаза. — Руфь?..
Руфь была уже в холле.
— Прекрати, — крикнула она Салли. — Мы все слишком устали.
У Джерри было такое ощущение, что его вываляли в грязи; поначалу, когда все они только переехали в Гринвуд, он всегда чувствовал себя у Матиасов, среди их дорогих вещей, неловким и немытым. Сейчас ему хотелось облегчиться, но Ричард, стоявший рядом, своим молчанием как бы вежливо выражал нетерпение, и у Джерри не хватило духу зайти в туалет на первом этаже. На улице три звезды пояса Ориона опустились и круче нависли над лесом, а луна продвинулась ввысь, освещая пепельное, в барашках, небо. Конанты услышали, как заскулил и заскребся в гараже Цезарь, но не залаял. Шум их машины осквернил ночь. Когда они двинулись вниз по извилистой подъездной дороге, Руфь закурила сигарету. Джерри потер палец о палец. Она передала ему сигарету.
— Любопытная вещь, — сказала она, — у меня такое чувство, будто я возвращаюсь с очередной вечеринки у Салли и Ричарда. Во всяком случае, на этот раз мне не было скучно. Ричард не разглагольствовал насчет акций и ценных бумаг.
— Да, он не казался таким ужасно нудным, как обычно. У него было даже несколько великих минут. Он меня просто обскакал. А как я выглядел? Сильно уступал ему?
— Ты был таким, как всегда, — сказала Руфь. У него начались рези в низу живота. Он спросил жену:
— Не возражаешь, если я на минуту остановлю машину?
— Мы ведь уже почти приехали, — сказала она. — Неужели не можешь потерпеть?
— Нет.
Он остановил ее «вольво» и открыл дверцу, и выцветшая сухая трава и придорожный чертополох сразу стали вдруг бесконечно милыми. Поблизости высился телеграфный столб. Подойдя к нему, Джерри дернул за молнию и отдал свою боль земле. Луна протянула колючку тени от каждой зазубрины на столбе; в высокой траве серебристо поблескивала изморозь. Все вокруг, казалось Джерри, было словно картина, написанная на черном фоне, выгравированная нашим неясным, тупым страхом. Прокрякал невидимый треугольник гусей; прошелестела машина по соседней дороге — и звук замер; в воздухе возник призрачный запах яблок. Джерри попытался отключиться от реальностей ночи и осознать — как пытаешься осознать вращение земли — тот огромный печальный поворот, который произошел в его жизни. Но в сознании была лишь трава, да Руфь, дожидавшаяся его в машине, да утончавшаяся дуга, приносившая облегчение.
Проехав мимо многих темных домов, они остановились у своего дома — все окна горели. Миссис О., хоть и была хороша с детьми, ни разу еще не вымыла ни одного блюдца и никогда не выключала свет. Они расплатились с ней, и она сказала:
— Тут одна женщина из индепендентской церкви заходила насчет каких-то объявлений.
— О Господи, — сказала Руфь. — Я совсем забыла. Ведь их следовало сделать к субботе.
— Эти люди начинают просто тиранить тебя, — сказал Джерри, и, обращаясь к миссис О., спросил:
— Вы в пальто? — Женщина молча покачала головой; лицо у нее было красное, и, выходя на крыльцо, она приложила платок к глазам.
Закрывая за нею дверь, Руфь сказала:
— Бедняжка. Интересно, много ли она знает?
— А почему, собственно, она должна знать?
— Она ведь из нашего городка, Джерри. А весь городок знает, что у нас дело худо. Я все лето замечала это по лицам мальчишек у Гристеда.
— Хм. Мне, например, не казалось, что у нас дело худо. У меня — да, и у тебя — тоже, но не у нас.
— Пошли спать. Или ты уезжаешь в свой коттедж?
— Я не в состоянии. Хочешь молока?
— А ты?
— Если ты сделаешь тосты.
— О, конечно. Почему бы и нет. Который теперь час?
— Десять минут второго.
— Так рано? Удивительно. Мне казалось, мы провели там целую жизнь.
— Может, позвонить? — спросил Джерри. — Ты думаешь, с ней все с порядке?
— Она ведь сама так хотела, оставь ее в покое.
— Она казалась такой жалкой.
— Это ее поза.
— Нет, я никогда еще не видел ее такой. У меня было ощущение, что вот мы сидим, трое разумных людей, и обсуждаем участь прелестного… ребенка.
— Хлеб подрумянился. Будешь намазывать маслом? Это твой тост.
А ему не терпелось говорить о Салли и о минувшем вечере со всеми его сложными перипетиями; ему необходимо было вслух перебрать все подробности и узнать мнение Руфи о них. Но она не стала слушать и пошла наверх. В холодной спальне все невысказанное комом сдавило ему грудь, дыхание стало прерывистым.
— Сукин сын, — еле выдохнул он, — я же оставил ингалятор там, в коттедже.
— А ты расслабься, — сказала Руфь далеким певучим голосом. — Распустись, ни о чем не думай.
— Холодно… здесь наверху, — сказал он. — Почему мы живем в таком вшивом доме?
— Залезай под одеяло, — сказала она, — тут славно, тепло, дыши неглубоко, не думай о своих легких.
— Мои бедные… дети, — сказал он. Постель, когда он залез в нее, показалась ему ловушкой: стоит лечь ничком — и задохнешься. Руфь выключила свет — последнюю лампочку в доме. В окне сквозь плотное кружево вяза просвечивали звезды, и, глядя на них, Джерри постепенно вновь обрел дыхание. Руфь залезла в постель с другой стороны и, прижавшись к нему, положила руку ему на грудь. Окутанный медленно нараставшим теплом — теплом, которым он наслаждался последний раз в вечности, — Джерри почувствовал, как грудь его расширяется; ноги и руки расслабились, напряжение вытекло из них; стена в легких постепенно рушилась под напором каждого вздоха. Тело Руфи рядом было крепкое, упругое, сонное. — Мне очень жаль, — вслух произнес он, — но, наверное, так правильно. — Эта фраза, обретшая плоть благодаря его голосу, казалось, повторялась без конца, как отражение в двойном зеркале, как дни, как дыхание. Он открыл глаза. Кресты оконных переплетов застывшими благословениями оберегали его в ночи; в легких его установилось безбрежное царство мира и покоя. И в эту чудесную страну он не спеша, лениво вступил.
Телефон дребезжал и дребезжал в верхнем холле — казалось, будто прорвало трубу и мрак наполнился кипящей пеной.
— О Господи, — произнесла Руфь.
Они с Джерри давно уговорились, что раз утром она встает вместе с детьми, то всеми ночными происшествиями занимается он. Он выбросил тело из теплой норы, где оно нашло избавление, — судя по тому, каких усилий ему стоило встать, он понял, что лишь недавно заснул. Ведь первый сон — самый глубокий. Ноги его и лицо были словно покрыты пылью. Он снял трубку на четвертом звонке, оборвав его на середине. Скрипнула кровать под кем-то из детей.
— Алло?
— Джерри? Это я. — Голос Салли звучал немыслимо близко — так комета нависает над землей, хоть в находится на расстоянии миллионов миль.
— Привет:
— Ты спал?
— Вроде бы. Который час?
— Извини. Я не думала, что ты сможешь заснуть.
— Я и сам не думал.
— Я позвонила тебе в коттедж, но ты не отвечал. Мне стало очень больно.
— Вот как? А мне и в голову не пришло поехать туда. К чему — теперь ведь все решено.
— Разве? А как Руфь?
— Спит.
— Ничего подобного! — послышался из постели голос Руфи. — Скажи ей, чтоб не занимала мой телефон!
— А ты как? — спросил у Салли Джерри.
— Не очень хорошо.
— Нет? А где Ричард?
— Уехал. Наверное, я тебе потому и звоню, чтоб это сообщить. Ричард ушел из дома. Сказал, что не может больше выносить меня ни минуты, и хлопнул дверью. Даже чемодана не взял. Он обозвал меня проституткой. — Голос у нее прервался, и в трубке зашелестело от слез. Скрипнула еще чья-то кровать. Неужели все дети не спят?
— Он тебя бил?
— Нет. Но пусть бы и побил — мне все равно.
— Что ж, все складывается хорошо, верно? Разве не лучше, что он ушел? Ты сможешь заснуть?
— Гореть мне в аду за то, что я сделала этому человеку.
Джерри перенес тяжесть тела на другую ногу и постарался говорить так, чтобы Руфь не могла слышать каждое слово: уж очень слова были нелепые.
— Никто не будет гореть в аду, — зашептал он Салли. — Меньше всего — ты. Ты не виновата в том, что так получилось: ты же пыталась отвадить меня. Верно?
— В-вроде бы. Но мне следовало настоять на своем. А я не хотела тебя отваживать и не хотела на тебя давить. Скажешь мне одну вещь?
— Конечно.
— Скажешь по-честному?
— Да.
— Ты считаешь, что я на тебя давлю?
— Конечно, нет.
— Я вовсе не хотела говорить ему все, но стоило начать, и я уже не могла остановиться. Он заставил меня все выложить: он куда умнее, чем ты думаешь.
— Я считаю его очень умным. Он мне даже понравился сегодня.
— В самом деле? — В голосе ее зазвенела такая надежда, что он испугался следующих ее слов: она ведь может сказать лишнее. Она сказала:
— А я была ужасна.
— Нет, ничего подобного. Ты была чудо как хороша.
— Я слова из себя не могла выдавить, а когда все же выжимала что-то, это были гадкие, злые вещи.
— Все было отлично.
— У меня в голове все путалось, мне было так стыдно. Я предала Ричарда, а потом предала тебя. А ведь вы оба на меня рассчитывали.
— Даже слишком.
Ее молчание снова заполнилось шелестом, и у него было такое чувство, будто он выплескивает слова в пропасть, в пустоту.
— Салли. Послушай. Я рад, что он знает. Я рад, что ты сказала ему. Теперь все позади и все в порядке. Но мы теперь должны быть лучше других — ты и я. Мы просим Ричарда, Руфь и детей об огромной жертве, и отплатить им мы можем, только если будем лучше других до конца своих дней. Поняла?
— Да. — Она шмыгнула носом.
— Ты мне веришь?
— По-моему, да. Я сама не знаю, что делаю. Только что съела целую миску салата, который приготовила к сегодняшнему ужину. Мы забыли поесть, и муж ушел голодный.
— Ты сумеешь лечь и заснуть? У тебя есть таблетки?
— Да. У меня есть таблетки. Ничего со мной не случится.
В голосе ее зазвучали злые нотки. Он спросил:
— Ты хочешь, чтоб я приехал?
— Нет. Дети взбудоражатся. Теодора до сих пор не спит.
— Бедная крошка. А когда придет Джози?
— Завтра утром. Что мне ей сказать?
— Не знаю. Ничего? Правду? Мне кажется, это должно меньше всего тебя волновать.
— Ты прав, Джерри. Ты всегда прав. Ты прими на себя заботу о Руфи, а я приму таблетку.
— По-моему, это сейчас самое правильное.
— Ложись снова спать. Извини, что побеспокоила. Он ждал от нее извинения. Он сказал:
— Не смеши. Я рад, что ты позвонила. Конечно же, рад.
— Спокойной ночи, Джерри.
— Спокойной ночи. Ты грандиозна. — Не мог он заставить себя сказать, зная, что Руфь слушает: «Я люблю тебя».
Когда он вернулся в постель, Руфь спросила:
— Чего она хотела?
— Утешения. Ричард уехал.
— Среди ночи?
— Видимо.
— Что ж… молодец.
— Чем же он молодец? Тем, что оставил женщину в полной растерянности? Мерзавец.
— А еще что она говорила?
— Ей было неприятно, что я здесь, а не в коттедже. Она, видимо, ожидала, что я высажу тебя, а сам поеду туда. — Джерри мучило то, что Руфь сказала «молодец», явно намекая на его пассивность. — Я должен был так поступить? — спросил он. — Значит, чтобы завоевать твое уважение, надо встать, одеться и уйти из дома, как Ричард?
— Поступай, как знаешь. А какой у нее был голос?
— Благодарю, несчастный.
— С чего бы это? Ведь она получила то, что хотела.
— Ты так думаешь? Мне кажется, она сама не знает, чего хочет, — теперь, когда она это получила.
— Повтори еще раз.
— Нет. Я сейчас буду спать. У меня какое-то странное ощущение, — сказал он, пускаясь в очередную фантазию, за что его так ценили в студии рекламы, — будто я — Северная Африка и ноги у меня — Египет, а голова — Марокко. И весь я — сплошной песок.
Когда телефон снова разбудил его, он проснулся с чувством вины, так как видел во сне не свою «ситуацию» — не Салли, или Ричарда, или Руфь, а далекие уголки своего детства: горку на площадке для игр, которую натирают вощеной бумагой, чтобы скатываться быстрее, две потрепанные коробки с настольным хоккеем; кусок затоптанной травы за киоском, где дети постарше обменивались невообразимыми секретами, осыпая землю окурками «Олд голд», — то прошлое, тот рай, где ты не волен ничего выбирать. Он пошел, спотыкаясь, заткнуть телефонный звонок — понимая, что повторяется, что сам обрек себя на бесконечное повторение, совершив этот грех, который свинцовой тяжестью давил ему на диафрагму. Звонила снова Салли, Салли; голос у нее обладал центробежной силой, и слова разлетались во всех направлениях — ей было унизительно снова звонить ему, она говорила задыхаясь, прерывисто.
— Эй! Джерри? Если я тебя кое о чем спрошу, ты мне скажешь по-честному?
— Конечно. Ты приняла таблетку?
— Только что приняла и решила позвонить тебе, пока она не подействовала. Хотелось услышать твой голос, прежде чем отключусь. Не будешь на меня сердиться?
— Почему я должен на тебя сердиться? Я чувствую себя ужасно от того, что нахожусь далеко. Ричард не вернулся?
— Нет и не вернется. — Салли произнесла это как-то по-старомодному, чуть в нос: так соседки когда-то выговаривали ему за то, что он топчет траву на их лужайках.
— Спрашивай же, — сказал он.
— Ты не сердишься, что я ему сказала?
— Об этом ты и хотела меня спросить?
— Вроде бы.
— Нет, не сержусь, конечно, нет. Я-то ведь сказал еще несколько месяцев тому назад, так что тебе за мной не угнаться.
— Ты все-таки сердишься, — сказала она. — Я так и подумала, еще когда раньше тебе звонила, что ты сердишься.
— Я немножко дохлый, — признался он. — Завтра буду в форме. По-моему, ты очень храбрая и достаточно долго все скрывала, и я очень тебе признателен. Ты дала мне большую фору. В конце-то концов ведь он сам обнаружил телефонные счета.
— Да, но я умела нагнать туману кое в чем и похуже. Я просто очень устала. Кстати, Джерри! Знаешь, что еще случилось? Это в самом деле ужасно.
— Что еще, солнышко?
— Ты меня возненавидишь.
Ему надоело говорить «нет», и он промолчал.
Тогда она сказала:
— Я солгала ему. Я ему сказала, что мы никогда…
— Что — никогда?
— Я сказала, что мы никогда не спали у нас в доме. Я подумала, что это было бы слишком ужасно при его самолюбии. Ну, разве не глупо?
— Нет, не глупо.
— Я сумасшедшая?
— Нет.
— Пожалуйста, не говори ему. Если мы все пойдем в суд, там я признаюсь, но только ты, пожалуйста, ему не говори. Это ведь не твой дом, Джерри. — Таблетка начала действовать, и она говорила как-то странно.
— А зачем, собственно, мне это нужно? — сказал он. — Чем меньше мне придется с ним говорить, тем лучше.
— Он так уязвлен в своем самолюбии.
— Ну, такое впечатление он постарался создать у тебя. И сейчас он старательно ведет к тому, чтобы все почувствовали себя виноватыми.
— Обещаешь, что не скажешь ему?
— Обещаю.
— Вот я, к примеру, очень многое никогда не скажу Руфи. Интимное.
— Я же сказал: обещаю. Ты думаешь, ты сможешь заснуть? Сколько сейчас, черт возьми, времени?
— Эй?
— Да?
— Помнишь, тогда, в Вашингтоне, на тебя напала бессонница? Я никак не могла понять, что тебя так мучило. А теперь знаю.
— Жизнь — мучительная штука, — изрек он. Она рассмеялась.
— Я прямо вижу, как у тебя губы поджались, когда ты это произнес, Джерри… Вот теперь таблетка начала действовать. Я стала вся такая тяжелая.
— А ты расслабься, — посоветовал он ей. — Проснешься — и будет утро, и мир все такой же вокруг.
— Меня куда-то утягивает. Я боюсь. Мне страшно, как бы чего не случилось с детьми.
— Ничего с детьми не случится.
— Мне страшно — вдруг я не проснусь. И уже никогда не увижу тебя, и ты будешь любить другую. Снова влюбишься в Руфь. Ты ведь любишь ее, я это сегодня поняла.
— Обещаю: ты проснешься. Ты очень сильная, ты очень здоровая, ты не куришь. — Он прикрыл рукой рот и зашептал так, чтобы Руфь не могла услышать:
— Ты — солнышко.
— Я вынуждена повесить трубку, а то рука совсем отяжелела. В самом деле со мной ничего не случится?
— Ничего. Ты ведь уже не раз оставалась одна в доме.
— Не так.
— Ничего с тобой не случится.
— Спокойной ночи, любовь моя.
— Спокойной ночи, Салли.
На этот раз, когда он снова залез в постель, Руфь лишь спросила:
— Почему голос у тебя такой чудной, когда ты с ней разговариваешь?
Руфь встала рано, и в странно преломленном солнечном свете этого утра Джерри почувствовал, что он не вправе перекатиться на середину постели и поспать еще минутку, прежде чем она, по обыкновению, позовет его, чтобы он успел на поезд в 8.17. Он вспомнил обрывки своего сна. Все происходило как бы после вечеринки в большой гостиничной комнате с высоким потолком. Салли прикорнула на диване, и, как это бывало у них с Руфью, Джерри стал искать, что бы на нее накинуть. Он обнаружил на резной спинке стула грязный мужской дождевик с клетчатой подкладкой. Он укрыл им плечи Салли, но длинные ноги ее торчали: плащ оказался короток. Это был детский плащ, совсем маленький. А что было дальше, Джерри не помнил. Он встал, побрился и сошел вниз. Дети в пижамах казались нежными пчелками, гудевшими вокруг свечей из молока. Джоанна встретила его широкой хитренькой ухмылкой, раздвинувшей ее веснушки.
— А папа сегодня ночевал дома, — объявила она.
— Папа всегда ночует дома, — сказал Джоффри. Чарли потянулся через угол стола и натренированной рукой стукнул брата по голове.
— Ничего подобного. Они с мамой слишком много ссорятся.
Личико Джоффри, расплывшееся было от счастья, сморщилось, и улыбка сменилась рыданиями.
— Чарли, это — не наилучший способ, — сказал Джерри. — И не самый правильный.
— Он же дурачок, — оправдывался Чарли. Джоанна хихикнула.
— Чарли всегда говорит, что Джоффри — дурачок, — сказала она. — Развоображался.
— Ничего подобного, — сказал Чарли, обращаясь к отцу; маленькое личико его заострилось от напряжения. Он повернулся к Джоанне и сказал:
— Сама ты воображала. Джоанна развоображалась потому, что у нее есть дружок.
— Ничего подобного. Мама, чего он болтает, что у меня есть дружок, нет у меня никаких дружков. Он все врет. Врун. Воображала. Врун.
— Джерри, да скажи же им что-нибудь, — сказала Руфь, ставя на стол большую тарелку с намазанными маслом тостами. — Не стой так.
— Он… он… он… — заикаясь, произнес Джоффри, взывая к отцу, — он оби-идел меня.
— Он — дурачок, — деловито изрек Чарли, как неопровержимую истину; губы его лоснились от масла.
— Знаете, что я думаю по поводу этих ваших пререканий? — спросил, обращаясь к ним ко всем, Джерри, и сам же ответил:
— Кака. — Все дети — даже Джоффри — дружно рассмеялись, услышав от отца детское словцо. Личики их повернулись к нему, приподнялись, засветились в ожидании дальнейшего развлечения. — Знаете, кто вы, по-моему, такие? — спросил он. — По-моему, вы — какашки.
Они захихикали и заерзали.
— И еще тонкозадики, — добавил Чарли и быстро оглядел стол, проверяя, попал ли он в точку; легкое хихиканье подтвердило, что попал.
Джоффри, улыбаясь всеми своими ямочками, объявил:
— И вонючки.
— И тошнилки, — пропела Джоанна, словно изобретая новую считалку.
— И дыроколы, — внес свой вклад Чарли, после чего наступило такое веселье, что Джерри, боясь поверить своей догадке, на всякий случай постарался сдержать смех.
— Послушайте, мне кажется, это не слишком подходящая беседа за столом, — объявила Руфь. — Джоанна и Чарли, у вас всего семь минут на одеванье. Чарли, тебе придется снова надеть клетчатую рубашку, у меня не было времени выгладить белую, извини. — Она произнесла это с таким нажимом, что он, занудив было, тотчас умолк. — Джоффри, бери свой тост и отправляйся смотреть телевизор. Садись на пол: я не хочу, чтоб на диване среди подушек были крошки. — Наконец, Руфь и Джерри остались на кухне одни. — Что заставило тебя подняться в такую рань? — спросила она. Было тридцать пять минут восьмого; он сидел в нижней рубашке и в серых брюках от своего рабочего костюма.
— Чувство вины, — ответил он. — И страх. Как ты считаешь, идти мне сегодня на работу?
— А у тебя есть что-нибудь срочное? — спросила Руфь. Она слила недопитый детьми апельсиновый сок в чистый стакан и дала ему.
— В общем, нет. Эта реклама для Третьего мира скисает: Информационной службе США снова срезали ассигнования. — От сока стало жечь под ложечкой, и одновременно с болью он осознал, что наступивший день — качественно иной, чем предыдущий, и что отныне все дни будут такими. — Я думаю, мне лучше побыть здесь, чтобы принимать на себя огонь зениток.
— Это будет очень любезно с твоей стороны, — сказала ему Руфь. Лицо у нее было настороженное и застывшее. Она тоже только сейчас начала осознавать случившееся. — Мне б хотелось, чтоб ты сделал для меня кое-что.
— Что? — Его сердце запоздало подпрыгнуло от благодарности, когда он услышал, что все еще может быть ей полезен.
— Эти чертовы объявления, которые я обещала сделать к распродаже барахла. Прежде чем отбыть, ты не мог бы написать их за меня? Я обещала сделать пять штук. Это займет у тебя десять минут, и они, конечно, получатся куда лучше, чем у меня, сколько бы я ни старалась, даже если бы сумела взять себя в руки.
— Мне кажется, что ты вполне держишь себя в руках, — не без укора сказал он.
— Я приняла успокоительное. Я решила, что не могу позволить себе напиться, поэтому отыскала старые таблетки, которые принимала после рождения Джоффри. Не знаю, какое уж они оказывают действие, но я словно где-то парю, и меня слегка тошнит.
— Тошнилка, вонючка и тонкозадик?
— Очень они распустились. Учуяли беду, наверно? Они могли расколошматить всю посуду на столе, я бы и пальцем не шевельнула. Ну, пожалуйста, можешь ты написать эти объявления? Я не в состоянии думать о них — это для меня уж слишком.
— Конечно.
— Тогда я посмотрю, что надо писать. По-моему, текст у меня наверху вместе с картоном, который я купила. Никогда больше не стану ничего делать для этих индепенденток. Почему они такие настырные?
— От усердия, — сказал он. — Мне очень жаль, что я тебя в это втянул.
Сверху раздался крик Чарли, звавшего мать, и Руфь, скользнув по кухне невозмутимо, как луна среди облаков, отбыла ему на помощь. Джерри растер в мисочке кукурузные хлопья, залил их молоком и тут вспомнил о газете — она, наверное, так и лежит на крыльце. Он как раз подходил к входной двери, когда раздался звонок; Джерри открыл дверь и обнаружил мужчину, поднимавшего свернутую газету, — на его макушке сквозь спутанные черные жесткие волосы просвечивала лысина. Ричард выпрямился с искаженным, покрасневшим от напряжения лицом и протянул газету Джерри.
— Спасибо, — сказал Джерри. — Входи же. Раненько ты встал.
— Я и не ложился. А Руфь здесь? Я думал, Руфь здесь.
Джерри крикнул: «Ру-уфь!», но она уже спускалась по лестнице. Джоанна и Чарли, одетые для школы, стуча ботинками, спускались следом за ней.
— Доброе утро, — спокойно сказала Руфь. — Ричард, я буду в твоем распоряжении, как только найду деньги им на завтрак. Джерри, у тебя нет двух долларовых бумажек и двух четвертаков?
— Бумажник у меня наверху, на бюро, — сказал он и хотел было протиснуться между ними.
— Не беспокойся, — сказала она, — моя сумка — на кухне. Чарли, пойди вынь из нее два доллара. Загвоздка в четвертаках — все их друг у друга тащат.
— Вот вам два четвертака, — сказал Ричард, выудив их из кармана.
— Грандиозно, — сказал Джерри. — Теперь мы твои должники. — Серебро, перекочевавшее на руки Ричарда, было холодное. Должно быть, он всю ночь провел на улице.
— Мам, тут нет сумки! — раздался крик Чарли.
Джоффри, услышав шум, появился в прихожей и, ко всеобщему удивлению, боднул Ричарда головой между колен. Несколько месяцев тому назад, на пляже, когда поверхность их жизни была еще безмятежно спокойна, Ричард, обладавший способностью лежа качаться на волне, разрешал двум маленьким мальчикам — Джоффри и собственному сыну Питеру — толкать его в мелководье, точно большую надувную лодку, и вот теперь Джоффри вспомнил доброе старое время и налетел на него, предлагая продолжить игру, так что Ричарду пришлось расслабить мускулы, чтобы не упасть.
— Полегче, шкипер, — сказал он, натянуто улыбаясь и ероша густые волосы на круглой головенке, упиравшейся ему в ноги.
Джерри от смущения стал просматривать заголовки в газете, которую держал в руке. «Негр принят в университет штата Миссисипи». «Трое погибли во время волнений в университетском городке». «Хрущев приглашает Кеннеди в Москву». «Чжоу Энь-лай непреклонен в споре с Советами». «Гиганты» и «Финты» борются за первое место».
— Папа едет играть в гольф? — спросил Чарли, выходя наконец из кухни с зеленой сумочкой Руфи. Он не мог представить себе, зачем бы еще чужому мужчине являться к ним в такую рань, хотя Ричард в своем гангстерском клетчатом спортивном пиджаке, розовой рубашке на пуговицах и хорошо повязанном галстуке был одет совсем не для гольфа.
— Дурачок, — сказала Джоанна. — Мистер Матиас не играет в гольф, это только мистер Коллинз играет.
— Мистер Матиас пришел по делу, — сказала Руфь, обменивая деньги на поцелуи, и потянулась через плечо Ричарда, чтобы открыть дверь. Джоанна и Чарли, не оглядываясь, сбежали по ступенькам крыльца и пересекли дорогу.
До чего же у них серьезный вид, подумал Джерри, отрывая взгляд от газеты и глядя сквозь оконное стекло на детей, которые встали под вязом в ожидании школьного автобуса. Не задумываясь над тем, что приютившее их дерево все уменьшается в размерах, они подбрасывали ногами опавшие листья. Вокруг каждого палого листа на асфальте было влажное пятно — поцелуй.
Руфь спросила Ричарда:
— Хочешь кофе?
— Если можно, — сказал он. Страдающий потный клоун минувшей ночи исчез, на его месте возник некто большой и жесткий, чье присутствие угрожало их дому. — Мне надо кое-что сказать Джерри, раз уж он здесь, и кое-что сказать тебе, Руфь. То, что я должен тебе сказать, не займет много времени, — добавил он, обращаясь к Джерри. — Где мы могли бы поговорить? — Джоффри все еще цеплялся за ноги Ричарда.
— Лучше всего, пожалуй, на заднем дворе, — сказал Джерри. Слова эти словно повисли в пространстве: он чувствовал себя, как перепуганный актер, подающий реплики, которые он не успел выучить. Руфь сказала:
— Я сейчас сварю свежего кофе. Джоффри, иди смотреть телевизор. Там сейчас фильм.
Джерри вывел Ричарда через кухню на воздух. Они остановились под кленом; на одной из веток Джерри давно уже пристроил качели. Вся земля вокруг качелей была утрамбована и начисто вытоптана, тогда как остальная лужайка нуждалась в стрижке: она заросла высокой тощей осенней травой, которая умирает в августе и снова оживает под сентябрьскими дождями. Джерри спросил:
— Ты правда был всю ночь на ногах? Что ты делал?
Ричард не желал смягчаться. Он остановился в таком месте покатого двора, чтобы возвышаться над Джерри не только на природный дюйм.
— Поехал в Кэннонпорт и шатался по улицам. Время от времени заходил куда-нибудь выпить и наблюдал, как солнце встает над причалами. Меня ведь точно обухом по голове ударило, приятель.
Джерри передернул плечами.
— Ну так вступи в клуб.
— Я завтракал с моим адвокатом, — продолжал Ричард. — В результате наших разговоров выявилось два, нет, три момента, о которых сейчас и пойдет речь.
Джерри снова передернул плечами: он чувствовал, что должен подать какую-то реплику, но забыл какую.
— Во-первых, — заявил Ричард, — я сейчас приехал из моего дома — моего бывшего дома, — где я оставил Салли в отличном здравии.
— Прекрасно.
— Я ничем ей не досаждал. Принял душ, побрился и сообщил ей свое решение — в той части, которая ее касается.
— Ей все-таки удалось уснуть? Ричард искоса бросил на него взгляд, слегка озадаченный тем, что Джерри, похоже, знает больше него.
— Она спала, как младенец. Я еле ее добудился. Она поздно встает — придется тебе к этому привыкать. Теперь насчет дома: я намерен жить в нем. Я полагаю, вы с ней, как только сможете, подыщете себе другое место, а до тех пор мы будем жить с ней вместе, но, так сказать, не как муж и жена.
— Так сказать. Выражение твоего юриста?
— Я говорю серьезно, Джерри.
— Конечно. — Он посмотрел вверх: небо было голубое, как выцветший бархат, и с запада на него наползали грозовые серые тучи.
— Во-вторых, я разведусь с Салли, если ты согласен на ней жениться.
— Если? Я считал, что уже дал согласие. — Голос Джерри прозвучал хрипло: он почувствовал, что скользит по наклонной плоскости.
— Разводиться будем не в нашем штате — об условиях договорятся ее адвокат и мой. Я не буду претендовать на детей, хотя, естественно, рассчитываю, что мне будет предоставлено право видеть их в разумных пределах и участвовать в их воспитании.
— Конечно. Тут я не могу тебя заменить. Нам всем придется помогать друг другу, чтобы дети легче это пережили.
— Совершенно верно, — сказал Ричард сквозь зубы. — В-третьих, если ты не женишься на Салли, я намерен подать на тебя в суд за алиенацию супружеских отношений.
В Джерри словно швырнули подушкой — не больно и спрятаться можно; внимание его вдруг привлек двор, нестриженная трава, обрывки бумаги, валяющиеся игрушки, которые следовало подобрать, кочки и изрытые дырочками горки под ногами — свидетельства существования иных городов, где у насекомых есть свои иерархии, своя обыденность, свои торговые пути, и королевы, и пятилетние планы. Джерри сказал:
— Я не очень точно представляю себе, что значит «алиенация супружеских отношений». Очевидно, мне это растолкует юрист. Но мне кажется, ты совершаешь ошибку, думая, что влечение не было обоюдным. Ричард сказал неожиданно вкрадчиво:
— И ты и я, мы оба знаем, Джерри, что Салли во всей этой истории была не менее агрессивна, чем ты, а возможно, даже более. Но в глазах закона она — не свободное лицо. Она — движимое имущество. В глазах закона, оторвав от меня жену, ты причинил мне немалый моральный ущерб — моральный и, в известной мере, физический, и я имею право на компенсацию. Она швырнула мне в голову бронзовую фигуру и могла меня убить; это ущерб. Теперь мне какое-то время придется прибегать к помощи проституток — вот тебе еще ущерб. Эти законники — премерзкие людишки, приятель Джерри.
— Ерунда, — сказал Джерри. — Она бы не пришла ко мне, если бы уже не настроилась против тебя. Она же твоя жена — твое было дело ее удерживать. Из-за тебя мои дети будут теперь искалечены. Из-за того, что ты такое дерьмо, моя жена хочет умереть.
— Хватит, по-моему. Не обольщайся на счет Руфи: она вполне обойдется без тебя. И поосторожнее со словом «дерьмо». Лучше не заводи меня, приятель Джерри. Ты сейчас ведешь игру со взрослыми людьми.
— У меня есть вопрос.
— Слушаю тебя.
— Насчет ваших супружеских отношений с Салли, которые я, как ты выражаешься, алиенировал. Если бы я вдруг исчез, ты думаешь, ты мог бы их восстановить?
Лицо Ричарда дернулось, как бывает, когда в фильме проскакивает несколько кадров, а быть может, Джерри в этот момент просто моргнул, затронув самую больную точку. Ричард медленно произнес:
— Если ты плюнешь на Салли, я сам решу, как с ней дальше быть. Сейчас я исхожу из того, что ты женишься на ней. Я прав?
Не правильно это, да?
— Я прав? Да или нет, Джерри?
— Я пришлю тебе сейчас Руфь. По-моему, все, что мне адресовано, ты уже выложил.
— На данный момент — да.
Когда Джерри вошел в дом, Руфь спросила его:
— Что он сказал?
— Ничего. Всякое разное. Если я не женюсь на Салли, он потащит меня в суд.
— За что? За то, что ты с ней спал?
— Это называется «алиенация супружеских отношений».
— Но ведь инициатива-то принадлежала ей.
— Все это блеф, Руфь. Этот идиот и мерзавец не хочет говорить впрямую, вот он и блефует.
— Ну, он уязвлен. Он человек слабый.
— А кто не слабый?
— Нельзя же, чтоб он стоял там один на дворе. Выключи воду для кофе, когда чайник запоет.
Из окна кухни Джерри наблюдал за тем, как разговаривали Руфь и Ричард. С нею Ричард расслабился и вел себя совсем уж нелепо, по-домашнему: сел на качели и в изнеможении принялся раскачиваться — вперед, назад. Через некоторое время, побуждаемый, судя по жестам, Руфью, он встал, снял свой клетчатый пиджак, расстелил его на траве возле сарая, где хранились велосипеды, лестница и садовый инструмент, и они оба сели. Сидели рядышком и курили, деля одну сигарету. Когда Ричард затягивался, нижняя губа у него по-старчески отвисала; Руфь кивала в ответ на слова, вылетавшие у него изо рта вместе с дымом, она раскраснелась и вся напряглась, точно в сексуальном экстазе — так бывало в художественной школе, когда преподаватель останавливался у ее мольберта. Тучи, надвигавшиеся с запада, принесли с собой ветер; вокруг поглощенной разговором пары взлетали и кружились листья, и Джерри подумал, как хорошо было бы, если бы Ричард с Руфью так и остались навеки там, на заднем дворе, этакими садовыми статуями, полубогами-хранителями. Вода для кофе закипела; Джерри выключил горелку. За его спиной, в доме, жалобно причитал Джоффри: он попытался сам одеться и никак не мог справиться с пуговицами. Джерри застегнул его вельветовый комбинезончик и позвонил на работу — сказал, что проснулся с ощущением ужасной простуды. И в самом деле от недосыпа у него саднило горло и текло из носа. Позади бюро, за которым работала Руфь, он обнаружил картон, а в детской — несколько бутылочек с засохшей краской для картона и затвердевшую кисточку, которую он вымыл под краном на кухне. Когда Руфь и Ричард, наконец, вернулись в дом, они застали его в гостиной: он сидел на полу и писал плакаты для индепендентской церкви.
— Молодец, — сказала Руфь и подала кофе.
Ричард сидел на диване и в изумлении смотрел, как Джерри широкими уверенными мазками выводил РАСПРОДАЖА СТАРЬЯ по-диснеевски танцующими крупными буквами, а потом поставил число, указал место распродажи и нарисовал карикатурную сломанную лампу, пустую раму от картины и пару по-дурацки заштопанных носков. Руфь пошла к телефону.
Джерри спросил:
— Ты кому собираешься звонить? — Он-то ждал, что она сядет и будет восторгаться его творчеством.
— Снова миссис О., — сказала она. — Ричард считает, что мне надо поехать в Кэннонпорт и поговорить с его адвокатом.
— Зачем тебе говорить с адвокатом Ричарда?
— Он подберет мне адвоката. Ричард сказал:
— Я твердо уверен, что Руфь должна нанять адвоката.
— Пожалуй, — сказал Джерри, опуская кисточку сначала в воду, затем в малиновую краску.
— Если бы она наняла адвоката полгода тому назад, мы бы сегодня все так не страдали, и дело бы уже шло на заживление.
Малиновая краска жирно легла на картон.
Мужчины молчали, пока Руфь договаривалась с миссис О., чтобы та пришла через полчаса. Когда она повесила трубку, Ричард сказал ей:
— Он ждет тебя. Я прикинул, что ты подъедешь, к нему до полудня, сумеешь?
— Конечно. Я должна вернуться домой к трем, чтобы отправить Джоанну на музыку.
— Тогда я сейчас позвоню ему и подтвержу. У тебя ведь есть его адрес.
— Да, Ричард, да. Я же не идиотка. Ты только что дал его мне.
— Я устал. Господи, мне просто необходимо на боковую. Будем поддерживать контакт. — Ричард тяжело поднялся с дивана, а встав, явно почувствовал себя обязанным что-то изречь. — Сегодня у нас черный день, — сказал он, — но будем надеяться, что впереди нас ждут лучшие дни.
Сидя на полу, Джерри посмотрел на него снизу вверх и смутно почувствовал преимущество своей позы. Не вставая, он сказал:
— Ричард, мне хочется поблагодарить тебя за то, что ты так помогаешь Руфи и относишься ко всему так практически, по-мужски.
— Премного благодарен, — мрачно произнес Ричард.
Джерри увидел то, чего не заметил вчера ночью во время объяснений в тесном семейном кругу, а именно: что Ричард вылез из своего обитого ватой туннеля с глубокой раной, которую намерен использовать к своей выгоде в предстоящие жестокие дни.
Когда шаги Ричарда затихли на дорожке, Джерри спросил Руфь:
— О чем он там с тобой трепался так долго?
— О… видишь ли… О всяком разном. Он сказал мне, что я еще молодая, и хорошо выгляжу, и меня еще многое ждет в жизни. Что ты не единственный мужчина на свете и что по закону у тебя есть обязательства передо мной и детьми.
— Я этого никогда и не отрицал.
— Он сказал, что я все лето уговаривала тебя остаться, а теперь надо попробовать что-нибудь другое. Я должна дать тебе развод. Он сказал, что хватит думать о тебе, пора подумать о себе, о том, чего я хочу.
— Настоящий представитель Торговой палаты.
— Он говорит здравые вещи.
— А что он сказал про детей?
— Он сказал, что дети — это, конечно, важно, но не они должны определять мое решение. Собственно, он не сказал ничего такого, чего мы бы с тобой уже не знали, но все как-то становится яснее, когда слышишь от другого.
— Счастливая разводка. Черт меня подери. О'кей, когда ты сама примешься за свои чертовы плакаты для распродажи?
— Не приставай ко мне с ними — я не могу сейчас этим заниматься. Через четверть часа придет миссис О. Ты уже сделал один плакат — получилось отлично, сделай еще четыре таких же. И не оригинальничай — тогда это займет у тебя ровно пять минут. Ну что тебе сегодня еще делать? Или ты собираешься к ней?
— По-моему, я должен к ней поехать.
— Сделай для меня эти плакаты, и я никогда больше ни о чем тебя не попрошу.
— «Будем поддерживать контакт» — этот елейный мерзавец говорит моей жене, что он будет с ней поддерживать контакт.
— Джерри, мне пора одеваться.
Точно он ее задерживает. А может быть, все-таки задерживает? Хотя рука у него дрожала и пол под картоном перекатывался, будто палуба корабля, он все-таки старался сделать очередной плакат лучше предыдущего — смешнее, живее, завлекательнее. На это у него ушло больше пяти минут: Руфь приняла душ, оделась и спустилась вниз, а он все еще работал. На ней было гладкое черное платье, которое ему всегда нравилось: трикотаж облегал бедра, а черный цвет придавал что-то трагическое ее уступчиво-мягкому, бледному лицу. Она поцеловала его на прощание. А у него пальцы были выпачканы в краске, и он не мог до нее дотронуться. Он спросил:
— Это Ричард подсказал тебе, как должна быть одета дама, когда она едет к адвокату?
— А тебе это кажется правильным? Мне, наверное, следовало бы надеть шляпу с вуалью — как в церковь, да только у меня ее нет. Я, конечно, могла бы снова взять у Линды. Как ты думаешь, он уже сейчас спросит меня о разделе денег?
— По всей вероятности. А сколько, по мнению Ричарда, ты должна просить?
— Он упомянул цифру «пятнадцать». Мне кажется, это очень много. Не думаю, чтобы мой отец за всю свою жизнь столько заработал.
— Что ж, постарайся получить сколько сможешь. Я уверен, у адвоката Ричарда будет немало прекрасных идей.
— Ты злишься? Разве я не правильно поступаю? Но у меня же нет выбора, верно?
— Я вовсе не злюсь. Мне грустно. По-моему, ты очень храбрая, и выглядишь грандиозно. Поцелуй меня еще раз. — Он наклонился к ней, но рук не протянул. Нос у нее был холодный, а язык теплый. На крыльце застучали каблуки. Прибыла миссис О. Руфь направилась к выходу, по дороге роясь в сумочке, и Джерри слышал, как она бурчала себе под нос: «Ключи от машины, ключи от машины».
Он дорисовал плакаты, пока миссис О. кормила Джоффри вторым завтраком. Очутившись наедине с безусловно добрым человеком, Джоффри болтал без умолку. Слуха Джерри достигало его бормотание, и он вдруг понял, что голоса его детей, когда он слушает их с мыслью, что скоро с ними расстанется, меняют тональность, звучат глуше — так глаз раздражал бы рисунок, где все тщательно выписано, только у одного здания на втором плане смещена перспектива и крыша скошена под немыслимым углом, отчего все кажется чуть сдвинутым, ненужно гулким. Все лето, из других комнат, через полосы асфальта и травы, Джерри слышал вот такое же приглушенное бормотанье; оно раздражало его не меньше, чем чувство унылого однообразия, которое неизменно возникало у него по утрам, когда он просыпался от сна, наполненного желаниями и планами, связанными с Салли, и видел перед собой слегка улыбающуюся Руфь на автопортрете, удивительно точном по цвету, но вовсе не похожем на оригинал, — портрет этот она подарила ему, краснея от смущения, прошлой зимой к его тридцатилетию. Она как бы подарила ему себя — тем способом, каким умела.
Только когда плакаты были готовы и разложены на диване для просушки, а кисточка вымыта и краски убраны в детскую, Джерри почувствовал, что должен позвонить Салли. Миссис О. повела Джоффри по палой листве на прогулку в кондитерский магазин; Джерри остался дома один. Было странно набирать номер Салли из своего дома. Он набрал шестерку вместо семерки, опустил трубку на рычаг, словно затыкая рот, разверстый для крика, и набрал заново.
— Алло. — Голос ее уже не звучал в конце слова вопросом.
— Привет, ты, сумасшедшая мисс Матиас. Это я. Как ты там?
— Прили-чно. — Она разделила слово на две половины.
— Ричард у тебя — спит?
— Нет, он снова уехал, он ужасно возбужден. Он всегда возбуждается, когда имеет дело с адвокатами. А ты как?
— Я — один. Руфь поехала повидать адвоката твоего мужа, а женщина, которая приходит к нам, отправилась с Джеффри гулять.
— Ты уже сказал детям?
— О Господи, нет. Все пока так неясно. Ричард был тут — сыпал ультиматумами и раздавал советы.
— Он сказал, что вид у тебя перепуганный.
— Смешно, да и только. Он вздумал нас стращать.
— Ему так больно, Джерри.
— Эй! Хочешь, чтоб я приехал?
— Если ты хочешь, я буду рада.
— Конечно, хочу. Почему бы мне не хотеть? — И когда она промолчала, он добавил:
— Голос у тебя такой, будто ты вся в ссадинах.
— Да, пожалуй, так оно и есть. В ссадинах.
— Ну, больше ни на что не налетай — стой посреди комнаты и не двигайся. Я мигом примчусь.
— Я люблю тебя.
Надо спешить, иначе он потонет. Джерри надел парусиновые туфли, но забыл их завязать и выскочил на задний двор с развевающимися, подпрыгивающими шнурками. По ошибке он вытянул подсос в своем «Меркурии», точно на дворе была зима, и теперь захлебывавшийся бензином мотор не желал заводиться. Наконец мотор взревел, и машина помчалась мимо почтовых ящиков, распахнутых гаражей, палых листьев в дымящихся кучах, пустых дворов. Весь городок словно вымер — Джерри подумал, уж не началась ли атомная война, и посмотрел на небо: а вдруг изменилось? Но облака в вышине отражали лишь тоску повседневности. Дом Матиасов на холме казался развалиной, заброшенной ветряной мельницей. Цезарь примчался из рощи и залаял, но вяло; на астрах у входа на кухню, поглощенных накануне ночной тьмой, теперь виднелись ржавые пятна. Сразу за дверью Салли робко прижалась к нему. Она была — его. Тело ее поразило его своей реальностью — такое крепкое, большое и твердое; она деревянно уткнулась лбом в сгиб его шеи, от ее лица шел сухой жар. Он крепко прижал ее к себе — этого она и ждала. В холл притопала Теодора и уставилась на них. Брови у нее, как у Салли, были изогнутые и более темные к переносице, отчего лицо казалось если не разгневанным, то настороженным, словно мордочка дикого, вечно преследуемого зверька. Нижней половиной лица девочка пошла в Ричарда: у нее был такой же тонкий птичий рот. В широко раскрытых, в упор смотрящих глазах отражалась живая прозрачность окружающего мира, и они с Салли стояли как на витрине в этом доме с высокими потолками. Он сказал:
— Эй?
Салли только крепче сцепила руки на его спине, глубже вовлекая его в свою потрясенную неподвижность. На ней была трикотажная кофточка в оранжевую полоску и белые летние брюки — этакий задорный морской костюм.
Джерри спросил ее:
— Тебе не кажется, что мы — как двое детишек, которых застигли с поличным, когда они залезли в банку со сластями?
Она отстранилась и без улыбки посмотрела на него.
— Нет. А тебе так кажется? Он передернул плечами.
— Что-то в этом роде. В какой-то степени. Я уверен, что это пройдет.
Она снова вжала лицо в его шею и спросила:
— Ты чего-нибудь хочешь?
Неужели она предлагает ему заняться любовью здесь, когда весь мир глядит на них? Он обратился к малышке через плечо Салли, чтобы напомнить, что здесь ее дочка:
— Ты не спишь, Теодора?
— Она теперь уже не спит по утрам, — сказала Салли. В стремлении еще больше к нему прижаться — раньше это выходило само собой — она слегка отстранилась, создав между ними воздушное пространство, но головы не подняла, словно боялась показать ему свое лицо. И, глядя вниз, рассмеялась. — Ты забыл завязать шнурки.
— Ага, и забыл взять сигареты.
Она решила совсем от него отстраниться.
— По-моему, Ричард оставил несколько штук в гостиной. Где мы сядем?
— Где угодно.
Где?
Мы могли бы как-нибудь встретиться, попить кофе, если хотите. Только не в Гринвуде. Это ведь было бы нехорошо?
Нет. Впрочем, да. Нехорошо, зато правильно. Когда? Когда же, Салли, милая? Не дразните меня.
Это вы дразните меня, Джерри.
— Сколько чашек кофе ты выпил сегодня утром? — предвкушая ответ, улыбнулась Салли.
— Не так много. Две, — сказал он, раздражаясь при мысли, что предал ее, не выпив больше. Она не спала всю ночь, она хлестала кофе, а он наслаждался теплом жены и, как ребенок, рисовал на полу.
Он сидел на ее яркой кухоньке — вокруг сверкали ножи, формы для бисквитов, края кухонного стола, тускневшие, когда солнце заглатывали облака, — и говорил о Ричарде и о Руфи: они с Салли обнаружили, что им трудно говорить о себе. Их любовь, их связь лежала между ними — огромная, нелепая, с острыми углами. К своему стыду, Джерри думал лишь о том, как бы не коснуться Салли; ему хотелось объяснить, что не в ней дело: не она изменилась — изменился мир. То, что Ричард знает, пронизало все и оголило: деревья стояли безлистые, в доме все было натерто и сверкало, как на витрине, холмы высились, точно каменные скелеты, и даже если бы Джерри и Салли зарылись, обнявшись, в землю, их все равно бы увидели. Чувство скромности отталкивало его от Салли — только и всего, однако эта же скромность не позволяла объяснить, почему он не хочет ее касаться. Непостижимо, но их отношения, оказывается, тоже требуют такта. Она встала; он встал; обоих, грозя бедою, бомбардировал свет. Джерри с радостью приглушил бы яркость Салли, ибо в этом удивительно прозрачном мире она изобличала, выдавала их присутствие, а им так необходимо было укрыться.
Они не слышали, как подъехала машина Ричарда. Он обнаружил их на кухне — они стояли с таким видом, будто только сейчас разомкнули объятия. Губы Ричарда были поджаты, как у старика.
— Ну и ну, — сказал он. — Это уж слишком.
Джерри захотелось стать совсем маленьким, незаметным, и он опустился на жесткий кухонный стул. А Салли продолжала стоять.
— Нам надо поговорить, — сказала она. — Куда же нам идти?
Ричард по-прежнему был в пиджаке и в туго повязанном галстуке, словно после продолжительных консультаций сам стал юристом.
— Конечно, конечно, — согласился он. Это двукратное повторение как бы придавало словам силу закона. — Вам надо поговорить — все как следует перелопатить. Извини, возможно, мы не всегда разумны, но мы стараемся, стараемся. Я заехал взять кое-какие бумаги — банковские книги и страховые полисы: ты знаешь эту папку, Салли. Ты мне разрешишь подняться наверх в нашу бывшую спальню?
— У нас был очень грустный разговор, — попробовала перекинуть к нему мостик Салли, — о тебе.
— Право же, это очень мило с вашей стороны. Вы оба, право же, очень заботитесь о моем благополучии.
— Ох, Ричард, успокойся, — сказала Салли. — Мы же все-таки люди.
— Я ценю это. Ценю. Насколько мне известно, я никогда не утверждал, что стороны, участвующие в данных переговорах, — не люди. Джерри, ты куришь сигареты свои или мои?
— Твои.
— Так я и думал.
— Вот, возьми двадцать восемь центов.
— Оставь свои деньги при себе — они тебе понадобятся. Располагайся, как дома, приятель Джерри. Салли-О, позаботься о том, чтобы Джерри как следует пообедал у нас, ладно? Сожалею, но не смогу присоединиться к вам, хоть и знаю, что вы меня очень просите.
Джерри встал со словами:
— Я ухожу.
— Не смей, — приказала Салли.
— Это не мой дом, — сказал ей Джерри. — Это его дом. Он прав. Мне не следует здесь оставаться.
Ричард шагнул к нему, по-медвежьи обхватил рукой и прижал к себе: на близком расстоянии в его дыхании чувствовалось виски — тяжелый неистребимый запах сепии.
— Конечно, оставайся, Джерри. Иисусе Христе, конечно, оставайся. Прости меня, а? Когда я только вошел, я на минуту потерял голову, но сейчас все о'кей. Все, что мое, — теперь твое, угу? А ты, ей-богу, крепко ее обхомутал, верно? — Он сильнее сжал плечи Джерри, и у того мгновенно возникло неприятное ощущение, что он — младенец, совсем крошечный, которого можно сдавить, поднять на воздух и выкинуть. Ладони у Джерри зачесались, во рту пересохло. А Ричард тем временем продолжал:
— Приятного аппетита. Салли хорошая кулинарка — этого у нее не отнимешь. Она превратила мою жизнь, приятель, в сущий ад, но еда всегда была на столе — трижды в день, приятель: раз, раз, раз. Неплохая она девчонка, Джерри, счастливчик ты этакий: ты ведь действительно ее обхомутал, а? Никак не могу с этим примириться: знаю, ничего тут от разума нет, знаю, просто защитный рефлекс работает, но никак это не умещается в моей дурацкой тупой башке. Джерри сказал:
— Она по-прежнему хорошо к тебе относится. — Сердце у Джерри колотилось, он старался вылезти из ямы, добиться одобрения Ричарда, его прощения. — До прошлой ночи, — продолжал он, — я понятия не имел, насколько хорошо она к тебе относится.
— Дерьмо, — сказал Ричард. — Merde. Саса. Убери ее с глаз моих — от одного ее вида меня, честное слово, с души воротит. Желаю удачи, дружище. Даю вам, двум палачам, три года, самое большее.
— Оставь его в покое, — сказала Салли Ричарду. — Неужели ты не видишь, как он мучается из-за своих детей?
— Мне самому жаль его детей, — сказал Ричард. — Мне жаль и моих тоже. Мне жаль всех, кроме тебя, Салли-О. Ведь все это твоих рук дело.
— Джерри волен в любую минуту уйти, — сказала Салли, гордо вскинув подбородок. — Я его не держу. Я хочу, чтобы мужчина хотел меня.
Но Ричард уже повернулся к ней спиной и шел вверх по лестнице, перешагивая через три ступеньки сразу. Оттуда он крикнул:
— Где мой чертов халат?
Салли подошла к подножию лестницы и не менее громко крикнула:
— Не смей лазать в мой шкаф!
Тяжелые шаги Ричарда шаркали по полу над их головой в одном направлении, потом в другом, и вскоре он спустится вниз с чемоданом; даже не взглянув в их сторону, он проследовал на улицу, хотя они вышли в холл, точно слуги> чтобы получить последние указания.
Салли отбросила с ушей свои длинные волосы и вздохнула.
— Все разыгрывают такую мелодраму.
— Не надо тебе здесь оставаться, — сказал Джерри. — Я не смогу навещать тебя: Ричард будет шнырять туда и обратно. Он сказал мне, что намерен здесь жить.
— Это не только его дом, но и мой, — сказала Салли.
— Так-то оно так, но ведь не Ричард, а ты хочешь развода.
Она уставилась на него; глаза ее расширились с наигранной наивностью.
— Только я? А мне казалось, мы все хотим этого.
— Ну, одни больше, чем другие.
— Возможно, я не так поняла прошлой ночью, — не отступалась Салли. — Мне показалось, я слышала, как ты сказал, что хочешь на мне жениться.
— Я и сказал. И мне не нравится, что ты здесь живешь. Мне кажется, тебе здесь небезопасно.
— Ах, ты о Ричарде, — мягко сказала она, снова отбрасывая назад волосы. — С ним я справлюсь. — Это подчеркнутое с ним словно раскрыло перед Джерри неведомые земли. Он почти прозрел, вот если б только Салли со своими непрестанными заботами и отчаянной практичностью не стояла на пути его прозрения. Она сказала:
— Хочешь, поедем посмотрим дом художника? Помнишь, я тебе говорила?
Он — прелесть, Джерри, он тебе понравится, он прелестный старикан. Не знаю, сколько ему лет, но духом он такой молодой.
По твоим словам, он еще мужчина что надо.
Он любит меня. Называет меня своей дочкой.
Как мило. С его стороны. И с твоей.
Джерри был ненавистен в это лето их связи ее флирт со старым художником, который зимой давал уроки в городе и был тем, чем мог бы стать Джерри, — художником, свободным человеком.
— Как же я мог забыть?
— Наверное, это для нас слишком дорого. Он ведь там все сам устроил, сам столярничал. — Она понизила голос, зазвеневший было от восторга. — Там ты мог бы поселить меня, пока мы не объединимся. И тогда едва ли он много запросит. И детям не придется менять школу.
— Далеко это отсюда?
— Всего одна миля. Джерри рассмеялся.
— Не намного же мы продвинемся к Вайомингу.
В машине Джерри был сломан глушитель, мотор грохотал и отравлял воздух, и потому они поехали в сером «саабе» Салли — она за это время успела починить стартер. Салли вела машину; Теодора застенчиво сидела на коленях у Джерри. Художник построил свой высокий домик, своеобразную пагоду без драконов, на поросшем сосною склоне первого холма за Гринвудом. Камни летели из-под колес «сааба», когда машина начала карабкаться вверх. Скошенное деревянное строение, трехэтажное — каждый следующий этаж меньше предыдущего, — было словно сложено из кубиков гигантом-ребенком. Джерри неловко держал на руках Теодору: она была младше и легче Джоффри, но у Джерри было такое чувство, будто он держит собственного малыша; потом в памяти всплыло, как много лет назад, в те невозвратные безгрешные дни, Салли и Руфь обменивались платьями, сшитыми на период беременности, пользуясь тем, что она у них не совпадала, и он, вернувшись домой, вдруг обнаруживал Руфь то в рыжем крапчатом шерстяном платье, то в широкой юбке цвета зеленого леса, в которых глаз его привык видеть Салли, а ведь он — смутно, бессловесно — уже любил ее.
Ключ хранился в доме на сто ярдов дальше. Джерри и Теодора ждали, когда вернется Салли, и девочка так далеко отстранилась от этого чужого дяди, державшего ее, что у него заныли плечи от напряжения и он опустил ее на ножки. Она вперевалку направилась к недавно разбитой лужайке — на траве появились крошечные следы, сначала оставленные случайно, потом нарочно Он хотел побранить ее, но это было бы предательством по отношению к детям, которых он призван воспитывать, и слова осуждения так и не были произнесены. Салли подошла к ним своей широкой крестьянской походкой, слегка запыхавшись от подъема, и впустила в дом. В доме было холодно — холоднее, чем на улице.
— У него электрическое отопление, — сказала она.
— Оно не включено.
— Просто поставлено на слабый накал.
Балки из красного дерева и сосновые доски, просмоленные до оранжевого блеска, не сочетались с отделкой из стекла и с каменными плитами; внутренность дома была таинственна, как внутренность палатки. Между большими, чуть скошенными окнами строгая прямолинейная мебель прятала острые углы под восточными подушками. Цветные шерстяные коврики пытались смягчить холод каменных плит. Ветви сосен за окном, их тени и отражения наполняли комнату призраками каких-то зверей, а перекладины высоких датских стульев казались насестами или лестницами.
— Прелестный дом, — сказал Джерри, а сам подумал, что жить бы он здесь не мог. Это был дом человека, изгнавшего из сознания все, кроме себя, своих потребностей, своего тела, своей гордыни.
— Кухня, — объявила Салли, невозмутимо продолжая обход дома, словно агент по продаже недвижимости, продолжающий упорствовать, несмотря на всю безнадежность дела. — Маленькая, — сказала она, — но ужасно удобная для работы. Типично мужская кухня.
— Он живет один?
— У него бывают гости.
— Он что же, из выродков?
— Иногда на него находит. Он старый человек, Джерри; философ. Видишь, сколько тут полок? Хватит места и для наших книг.
— Но я же не буду здесь с тобой жить, верно?
— Ты мог бы приезжать ко мне. Я думаю, ты даже должен приезжать, чтобы дети к тебе привыкли. Это обременительно для твоей совести?
— Совести? А разве она у меня есть?
— Пожалуйста, постарайся не грустить. Пошли. Тут есть кое-что любопытное — я хочу тебе показать. — Она повела его вверх по лестнице в виде спирали из натертых досок; затем — через верхний холл. Сквозь раскрытые двери из необработанной сосны он увидел тиковые кровати без белья, с матрацами из пенопласта. — Мальчикам придется здесь жить вдвоем, — заметила Салли. В глубине верхнего холла была ванная, оборудованная с римской роскошью. Рядом с дверью стояла лестница — Салли полезла по ней. Ее бедра, обтянутые белыми брюками, проплыли вверх мимо него, точно воздушные шары. — Иди-ка взгляни, — крикнула она вниз.
Салли стояла в восьмиугольной комнате; южные стены ее были сплошные, без окон, а в остальные стороны открывался вид на верхушки сосен и на северное небо, весь свет с которого забирали окна в скошенных свинцовых переплетах, — вот так какой-нибудь человек, подумал Джерри, запрокидывает чашу и пьет, а все прочие стоят рядом, изнывая от жажды. За неподвижными оконными переплетами быстро мчались облака. Под окнами стоял большой мольберт, пустой и новый: остатки соскобленной краски в желобке указывали на то, что им пользовались не больше одного сезона. Отсутствующий художник отличался аккуратностью, он явно любил, чтобы рабочее место было хорошо оборудовано — стеклянные полочки, чертежная доска из матового плексигласа, гибкие лампы немецкого или шведского производства. Джерри представил себе картины этого художника — скорее всего, абстрактные, с обилием воздуха на полотне, остроугольные, по новейшей моде. Джерри еще в детстве надумал пользоваться чертежной доской; карандаш его то и дело прорывал бумагу, потому что они с приятелем приспособили эту доску для метания дротиков, а также как верстак, и от гвоздей, которые они на ней распрямляли, оставались дырки.
— Тебе это противно, да? — спросила Салли.
— Нет, что ты. Я восхищен. Мальчишкой я мечтал о такой мастерской.
Салли подождала, не добавит ли он еще чего-нибудь, затем сказала:
— Ну, для нас это слишком дорого. Он хочет двести двадцать в месяц, и счет за отопление будет ужас какой.
— Не знаю, — признался он. — Это… это, пожалуй, слишком хорошо для нас. Пока что.
Он с тревогой впился в нее взглядом, проверяя, поняла ли она его. Она быстро закивала — да, да, — точно лишенный разума автомат.
— Пора домой, — сказала она. — Питер, наверно, уже вернулся из детского сада, и мне надо готовить ленч. Хочешь поесть с нами?
— Конечно, — сказал Джерри. — Мы… я вызвал женщину посидеть с детьми.
Оказалось, что Питер еще не вернулся. По вторникам эту группу детей из школы и в школу возила Руфь. Все словно происходило в другом времени 6 м измерении по сравнению с тем, когда Руфь в своем мягком черном платье вышла на глазах у Джерри из комнаты и исчезла, улыбаясь и смешно твердя про себя: «Ключи от машины, ключи от машины». А Салли, ставя четыре прибора на тяжелый орехового дерева кухонный стол, тем временем говорила:
— Я сегодня утром спросила мальчиков, хотят ли они, чтобы мистер Конант жил с ними, и они подумали немного, а потом Бобби сказал: «Чарли Конант?» Они очень любят Чарли, все его любят.
— За исключением бедняжки Джоффри.
— Это потому, что ты недостаточно их дисциплинируешь, Джерри. Бобби тоже пытается подкусывать Питера, но я не позволяю. Я этого не терплю и говорю — почему. Мне кажется, очень важно всегда объяснять детям почему.
— А как мне сказать своим, почему я ухожу от них? Она отнеслась к этому вопросу серьезно.
— Просто скажи им, что вы с мамой хоть и очень любите друг друга, но считаете, что будете куда счастливее, если разъедетесь. Что ты их очень любишь, и будешь часто видеться с ними, и постараешься обеспечить их всем, что в твоих силах.
— Обеспечить. Это для тебя — главное слово, да? Она подняла на него потемневшие глаза.
— Разве?
— Я вовсе не хотел сказать гадость. У каждого должно быть свое главное слово. У меня, например, — вера. А может быть, страх? У Руфи, как ни странно, — свобода. Когда она сегодня утром уезжала, она казалась такой счастливой. Она словно бы разводилась со всем, что окружает ее.
— Ты устроил ей превеселенькую жизнь, — заметила Салли.
— Это же ради тебя.
— Нет. Не думаю. Ты вел себя так, потому что тебе это нравилось. Ты ведь и мне устроил превеселенькую жизнь.
— Я не хотел.
Она улыбнулась — косо, потом широко.
— Не огорчайся так, повелитель. Мы ведь этого ждали. — Она отделяла от стеблей листики салата-латука для сандвичей. Джерри обнаружил, что его раздражает эта ее расточительность: вовсе ни к чему отрезать сначала стебель. Готовя, она многое делала вот так — немного бессердечно. На кухне у нее все сверкало, сияло, тогда как у них на кухне было сумрачно и прохладно даже летом.
Салли протянула Теодоре кусочек хлеба с маслом и спросила:
— А какое главное слово у Ричарда?
Джерри почувствовал облегчение от того, что прозвучало имя Ричарда, что Ричард хотя бы таким путем снова вошел в дом.
— У Ричарда? А у него есть главное слово? Вчера вечером я был поражен его чувством ответственности. Я хочу сказать, что он сразу все увидел в социальном контексте: юристы, школы для детей.
— Мне кажется, ты не слишком хорошо его знаешь, — заметила Салли.
— Как бы он поступил… а, неважно.
— Ну, спрашивай же.
— Как бы он с тобой поступил, если бы я мотанулся?
— Никак.
— Никак?
— Да, он ничего не стал бы делать, Джерри. Возможно, подулся бы и заставил меня поползать перед ним несколько недель, но ничего не стал бы делать — и вовсе не потому, что так уж любит семью. Просто развод стоит денег, а он не любит тратить деньги. Так что пусть это соображение не останавливает тебя.
— Не останавливает меня? Разве я смотрю в сторону?
— По-моему, да, — сказала Салли, выключая горелку под закипевшим супом.
Вернулся Питер; на этот раз группу развозила Джейнет Хорнунг, и Джерри, хотя присутствие его и выдавала машина, стоявшая на дорожке, укрылся в кухне, пока Салли оживленно болтала с Джейнет у двери, где все еще цвели астры. Питер ворвался в кухню, замер и с самым серьезным видом уставился на Джерри. Из трех детей Салли он был меньше всех похож на Ричарда. Это отнюдь не утешало Джерри: ведь Питер вполне мог родиться от их связи, и тогда он заслонил бы собою остальных, и на него одного излилась бы вся мера любви, которая сейчас рассеяна и поделена между тремя детьми. Тонкое лицо Питера, даже на ушах и на носу покрытое прозрачным, заметным на солнце пушком, было мужским слепком с круто замешанной красоты Салли, и это-то и наводило на размышления. Джерри не хватало в этом лице тяжеловесности, одутловатой жесткости, унаследованной от Ричарда другими детьми.
— Привет, Питер, — сказал Джерри. — Это всего лишь я. Как дела в школе? Мальчик улыбнулся.
— О'кей.
— Чему же ты научился?
— Ничему.
— А мама твоя говорит, что ты теперь умеешь сам застегивать пуговицы.
Питер кивнул, однако почему-то снова погрустнел и встревожился.
— Я ботинки завязывать не умею. — Слова он произносил отчетливо, с неестественным нажимом — совсем как Салли, когда она разговаривала в Вашингтоне со служащими отеля или в аэропорту.
— Это трудная штука, — сказал Джерри. — Ботинки трудно завязывать. Но когда ты этому выучишься, придется тебе еще научиться завязывать галстук и бриться.
Малыш кивнул, завороженно и настороженно, быть может, чувствуя, что этот не совсем незнакомый разговорчивый человек, так странно явившийся к ним среди бела дня без своих детей, и есть источник неблагополучия, которое пришло откуда-то и заполнило дом. Решив показать, что у него и в мыслях нет ничего дурного, Джерри опустился на кухонный стул. Из холла притопала Теодора — ротик у нее блестел от хлеба с маслом — и стала карабкаться на колени к Джерри. Не привыкнув распознавать ее желания по движениям, он не сразу ей помог; наконец, она неловко уселась, больно давя ему на колени: она была совсем худенькая — не то что Джоффри. Вернулась Салли, благополучно спровадив свою коллегу по материнским заботам, и тотчас поняла, что надо освобождать его от детей. Она усадила Теодору и Питера за стол (глубокая тень легла на его зернистую поверхность) и поставила перед ними молоко и куриный суп, а Джерри подала сандвич с вином в гостиной (к этому времени солнце уже снова вышло, и кафельные плитки в крышке кофейного столика своей яркостью резали глаз). Вино было не то, что вчера, а сухое бордо, такое светлое, что отливало зеленью, словно в двух бокалах на тонких ножках жил призрак виноградного листа. Сандвич — салями с салатом — был на вкус как мольба, зеленая, перченая смесь сожалений и обещаний. Есть Джерри не хотелось, но он принялся старательно жевать.
Он сидел в грязном кожаном кресле Ричарда, оставив для Салли весь белый диван, но она не села и не стала есть, а бродила вдоль окон, держа в руке бокал, ее ноги в белых брюках бесшумно отмеряли длинные шаги, волосы чуть не летели сзади.
— Как все славно получается, — сказал он.
— Зачем ты пугаешь меня? — спросила она. — Почему не взять и не сказать напрямик?
— Сказать — что?
— Почему ты не спросишь меня, зачем я все ему выболтала. Почему не говоришь, что я толкала тебя на это.
— Ты имеешь право меня подталкивать — чуть-чуть. Ты заслужила это право. Вот я не имел права, никакого права хотеть тебя — я мог любить тебя, но я не должен был тебя хотеть. Нехорошо стремиться к обладанию человеком, как, например… красивой вещью. Или роскошным домом, или прекрасным участком земли.
— Наверное, — рассеянно произнесла она, словно мысли ее были заняты детьми на кухне или самолетом, гудевшим высоко в небе.
— На меня то и дело откуда-то из глубины накатывает странный мрак, — он чувствовал, что обязан ей объяснить, — и лишает вкуса даже вино.
Она стремительно шагнула к нему — казалось, вот-вот взорвется: схватила в охапку волосы, свисавшие вдоль лица, оттянула назад и задержала на затылке. Потом посмотрела вниз на него и пылко, осуждающе спросила:
— Неужели ты никогда не избавишься от своей депрессии?
Он поднял на нее глаза, представил себе, что лежит на смертном одре, и спросил себя: «Именно это лицо хочу я видеть?»
Уже в самом вопросе содержался ответ: лицо Салли давило на его глаза, как щит, он не видел в этом лице ни грана сочувствия, никакой помощи в предстоящем переходе в мир иной, — лишь эгоистический страх, страх такой сильный, что ее редкие бледные веснушки словно взбугрились на коже, натянутой собранными на затылке волосами.
Не вставая, он неловко обнял ее — тело ее не хотело сгибаться, рука не желала отпускать волосы. Он закрыл глаза, и темнота под веками стала багровой и теплой, она ширилась, растекалась, охватывая их обоих, и он вдруг увидел себя и ее с большой высоты: они стояли на плоту, крепко вцепившись друг в друга, посреди безбрежного кроваво-красного океана. Самолет прогрохотал в небе, и звук улетел вместе с ним.
Вошли насытившиеся дети. Джерри быстро прошептал:
— Я струсил.
Салли выпрямилась, посмотрела вниз, разжала кулак, и волосы, падая, медленно легли ей на спину, точно растрепанный канат.
— Давай прокатимся, — сказала она. — Очень уж сегодня хороший день — жалко его терять.
Он неуклюже поднялся — с абстрактной благодарностью инвалида.
— Да, — согласился он, — давай. Может быть, вне стен этого дома я снова обрету чувство перспективы.
Я люблю этот дом.
Любишь мой дом — люби меня.
Твой дом — это, собственно, ты. Тебе он дорог — вот что говорит твой дом. Тебе дороги многие мелочи.
У меня пошлый ум.
Нет: ты — как растение, у которого короткий период роста, и поэтому оно выпускает множество крошечных корней.
Это звучит трагически, Джерри.
Я вовсе не хотел, чтобы это звучало трагически. У каждого из нас свой период роста.
Облака, которые, по мнению Джерри, должны были принести грозу, начали, наоборот, таять, рассеиваться; однако, хотя был всего час дня, казалось, что летний день подходит к концу. Они поехали вчетвером не на Гринвудский пляж, где их обоих — Джерри и Салли — могли узнать, а на другой, несколькими милями дальше, где песчаная дуга была зажата с двух сторон нагромождениями полосатых камней. Несколько парусников испещряли Саунд, словно налипшие листья. Салли и Джерри отмахали по пляжу полумилю до дальних скал и уже шли назад, как вдруг он воскликнул:
— Господи! Красивее этого места я ничего не видел! — И волны, и белые гребешки на них, и желтые полосатые камни — все казалось ему озаренным каким-то божественным сиянием, а объяснялось это тем, что, шагая по пляжу, они приняли решение не вступать в брак. Или, вернее, Джерри дал ей понять, что они не поженятся.
Салли несколько раз молча быстро кивнула, потом вдруг резко вскинула голову, рассмеялась и заметила:
— Ну, скажу я тебе, Джерри, ты держался до последней минуты! — На свежем воздухе в лице ее прибавилось красок.
— Я сам этого до сих пор не знал, честное слово, не знал, — сказал он. И добавил:
— Я боялся потерять то единственное, что имеет значение.
— Куда все исчезло, Джерри?
— Да все по-прежнему тут. Глубоко запрятано. Но тут. — И, обиженный ее молчанием, добавил:
— Почему ты не борешься?
Она покачала головой, глядя вниз, на свои босые ноги, шагавшие по мокрому ребристому песку за извилистой линией высушенных солнцем водорослей, и сказала:
— Нет, Джерри, я не буду бороться. Не мне надо бороться. Бороться надо тебе.
Теодора все больше и больше отставала и теперь в отчаянии плюхнулась на мокрый песок. Дойдя до скал, взрослые повернули назад, и Джерри нес девочку до самой машины. Он с ужасом обнаружил, что тела их приноравливаются друг к другу и малышка с возрастающим доверием льнет к нему. Автомобилей на стоянке почти не было — совсем как в мае, и высокие дюны вновь обрели свою необжитую девственность. Когда они залезли в машину, Салли сказала:
— Поблагодарите милого дядю, дети, за то, что он свозил вас на пляж.
— Но мы так мало там были, — заныл Питер.
— Я свожу вас завтра еще раз, — сказала она.
Джерри отвез их домой и подождал внизу в холле, пока Салли сходила наверх и принесла из своего шкафа, из шляпной коробки, задвинутой подальше на полку, большой конверт а письмами, милыми забавными рисуночками, скверными стишками, — все это накопилось, как выбрасываемые морем водоросли, за долгие месяцы их связи и тщательно хранилось ею.
— По-моему, здесь — все, — сказала она. — Я всегда так боялась: вдруг Ричард их найдет.
— Если он все-таки решит довести развод до конца…
— Нет. Даже и не думай. Этого не произойдет.
— Эй…
— Не плачь. Мы же знали, что все кончится. Я, во всяком случае, знала.
— Извини, я просто не могу с тобой расстаться, не могу подойти к этой последней минуте. Теперь, когда ты уже не моя, вся былая любовь вернулась, нахлынула. Ты выглядишь — обалдеть можно.
— Пожалуйста, уходи. Ты же, по-моему, принял решение. Будь добрым с Руфью, не смей ее наказывать за то, что ты принял такое решение.
— А ты найдешь себе кого-нибудь другого?
— Нет. — Она произнесла это очень быстро. Она дотронулась до его щеки кончиками пальцев. — Никто другой не сможет дать мне… — она помедлила, подыскивая слова, и, найдя их, улыбнулась, — …столько радости.
— Я никогда в жизни не чувствовал, что прав, — как бы это выразить, — только когда был с тобой. Я никогда не чувствовал себя дома — только когда был с тобой.
На лице Салли возникло выражение, какое появлялось у нее, когда люди, по ее мнению, устраивали «мелодраму». Она пожала плечами и сказала:
— Я рада, что это был ты.
— Позвонишь мне, если я тебе понадоблюсь? Поговоришь со мной?
— Не думаю, нет. Это должен быть конец — раз и навсегда. Иначе люди решат, что мы совсем рехнулись. Спасибо тебе, Джерри.
Он хотел поцеловать ее, но она не далась.
В холле она повернулась к нему спиной прежде, чем он закрыл за собой дверь.
На дорожке он встретил Ричарда. Ричард взглянул на его лицо, на большой конверт у него в руке и сказал:
— Храбрости не хватило, а, Джерри? Джерри решил, что предстоит долгий разговор, и крепче сжал толстый конверт.
— Одно дело, — сказал он, — быть храбрым, когда речь идет о тебе самом, и совсем другое, когда речь идет о твоих детях.
— Угу, конечно, приятель Джерри, только об этом следовало подумать немного раньше. Но я заставлю тебя заплатить за все, дружище. Меня словно обухом ударило, а в нашем обществе принято расплачиваться за причиненную боль.
— Что ты с ней сделаешь?
Ричард закурил сигарету и впился взглядом в невидимую шахматную доску, на которой отважно рокировался его противник.
— Не знаю, Джерри, — сказал он, выпуская из угла рта дым и прикрыв от него один глаз — то ли слепой, то ли зрячий. — Я не спал, у меня не очень ясная голова.
— Она — твоя жена, — сказал Джерри. — Я провел с ней не один час, и все это время она считала себя твоей женой. И это твои дети, и это твой дом.
— Премного благодарен, — сказал Ричард. — Mucho gracias, senor.[619] — Он бросил едва начатую сигарету, раздавил ее в траве и вошел в свой дом, хлопнув дверью. Джерри стоял, застыв, как вор, и прислушивался. Дом молчал, воссоединение происходило молча, ни звука — только Цезарь царапал когтями гравий на дорожке, вернувшись после какой-то неспешной охоты в рощице к своему привычному укрытию в гараже.
Опустив верх своего «Меркурия», Джерри ехал домой — свободный. В листве деревьев над его мчавшейся машиной было много багрянца и золота — рыжие пятна выскакивали из зелени и летели назад на фоне неба. Грозная Природа времен его детства, казалось, возродилась; в воздухе был привкус унижения и позора, но таков же, как ни странно, и вкус вечной жизни. Он обнаружил Джоффри и маленького Кан тинелли на заднем дворе — они пытались играть в бейсбол с помощью погнутой пластмассовой биты и мягкого мяча, и прежде, чем войти в дом, Джерри несколько раз бросил мяч сыну: эти мальчики — разновидности отринутого им «я» — были его ангелами-хранителями. Как хотелось ему, чтобы этот мирный миг длился вечно: стоять бы вот так на твердой осенней земле, видеть рядом маленькие грязные личики, смотрящие на тебя без осуждения, и читать на лице сынишки любовь и зависимость, а на лице соседского мальчика (что было еще убедительнее) — просто уважение к старшему, взрослому человеку. Но он не мог задерживаться — надо скорей бежать отсюда, скорее уединиться: у него работа. Он так и сказал миссис О. Она кивнула и извлекла из глубин своей грудной клетки воркующий звук, означавший покорность, надежду, что Руфь скоро вернется, и заверение в том, что с детьми все будет в порядке. Джерри поднялся наверх и надел пиджак к тем брюкам, которые с утра были на нем. В кухне он цветным карандашом нацарапал на обратной стороне счета за молоко: ВСЕ КОНЧЕНО. БУДЬ МОЕЙ. Подписался: Х.Х. И помчался в Нью-Йорк, тогда как основной послеполуденный поток машин мчался ему навстречу.
Ох, Джерри, никакой спешки нет, пусть пройдет столько времени, сколько тебе нужно, потому что я знаю, — всякий раз, как вижу тебя, знаю, что это — ты, именно ты — есть и будешь. И не так уж важно, что ты решишь и решишь ли вообще; не в нас дело — дело в нашей любви, в том, что мы чувствуем друг к другу, это мы должны оберегать, нельзя допустить, чтобы мир у нас это отнял.
Я хочу дотянуться до тебя.
Приходи, если можешь. Я здесь. Сама любовь к тебе делает меня счастливой, даже когда ты не приходишь ко мне.
Ты так говоришь, а ведь это не всегда будет правдой. Почему ты никогда не веришь мне?
На работе ему сказали, что в его отсутствие предложенные им идеи и наброски мультипликаций были отклонены конференцией по собачьему питанию. Он сел за свой стол в большой комнате, в то время как вестибюль уже полнился щебетом и стуком каблучков уходивших секретарш, и принялся набрасывать собак, вышагивающих на двух ногах и беседующих друг с другом. На его стальном письменном столе зазвонил телефон.
— Милый, что случилось?
— Не знаю, — сказал он Руфи. — Не случилось того, что должно было случиться. Согласна взять меня обратно? Или тебе бы не хотелось? Тогда я могу еще какое-то время пожить в коттедже.
— Конечно, согласна. А ты хочешь снова быть со мной?
— Видимо. Что-то не мог я сфокусироваться на бедняжке Салли: у меня засело в печенках, как ты надела свое платье для коктейля и вышла из моей жизни.
— Она была расстроена?
— Нет, она была невероятно спокойна и покорна. У меня такое чувство, что она сама этого хотела. У нее засел в печенках Ричард. И вот оказалось, что мы оба пусты.
— А Ричард был там?
— Приходил и уходил. Я видел его в самом конце, и он сказал мне, что у меня не хватило храбрости. Руфь помолчала, потом сказала:
— Как это подло. Он спросил:
— А как адвокат?
— О, прелестный человек. Еврей, примерно возраста моего отца, очень любезный и совершенно прелестный. Мы все обсудили в общих чертах: он считает, что подавать надо не в Алабаме, но после разговора с Ричардом думает, что дело до этого не дойдет.
— Значит, не дойдет. — Как страшно, как унизительно знать, что кто-то предвидел твои действия. Жена попыталась отвлечь его от этих мыслей:
— Ты бы видел, как я ехала в Кэннонпорт — еле плелась, это была просто мука. Мне гудели, меня обгоняли, а я думала: «У детей осталась теперь только я», — и ехала медленно, как никогда. Просто удивительно, что сзади на меня никто не налетел.
— Можешь написать брошюру: «Как я стала ездить осторожно», автор Руфь Конант.
— Почему ты в Нью-Йорке?
— Сам не знаю. Наверно, потому, что не могу в довершение всего потерять еще и работу. Мне здесь спокойнее. — Ждешь, что она тебе позвонит?
— Нет, ей-богу, этого я как раз не жду. Потерпишь еще часа два?
— О, конечно.
— Накорми детей, я вернусь к ужину, часов около восьми. Я люблю тебя.
— Ну и ну. Все так неожиданно. Я теперь уж и не знаю, на каком я свете. Он рассмеялся и сказал:
— Почему женщины такие смешные? Она тоже все время острила.
— Джерри?
— Да?
— Ты только не вздумай выкинуть чего-нибудь. Он снова рассмеялся.
— Например, взрезать себе вены? Вам всем тогда бы крупно повезло.
— Не говори глупостей.
— Ты такая милая, — сказал ей Джерри, — что выждала лето.
— Я поверить не могу, — сказала Руфь, — что все позади. Я уже столько раз думала, что все позади, а оно все продолжалось и продолжалось.
— Теперь кончилось. Пожалуйста, успокойся и будь снова сама собой.
— А именно? Какой?
— Ты знаешь.
Она повесила трубку, но он обнаружил, что не может рисовать. Рука у него дрожала; за окном множились огни, по мере того как город погружался в ночь, словно огромный, мерцающий, тихо тонущий корабль. Шел уже седьмой час — делать ему здесь больше было нечего. Он взял блокнот для рисования и направился на автомобильную стоянку возле колоссального котлована; по дороге в Гринвуд, сквозь грозящее гибелью переплетение сигналов и фар, в его сознание снова просочился тот страшный разговор на пляже. Вся розовая от соленого бриза — и подбородок, и щеки, и веки — Салли спросила, еще не вполне веря, что он отступается от нее:
Неужели мы не сумеем это наладить?
Никогда.
Да ты хоть понимаешь, что ты мне говоришь?
Я говорю, что мы никогда не сумеем это наладить. И что всем нам потом будет плохо — и мне, и Руфи, и тебе, и Ричарду.
Все дело в моих детях? Это из-за того, что ты не выносишь моих детей?
Они мне нравятся. Единственное, чем они меня не устраивают: они напоминают мне о моих.
Не надо было тебе удерживать меня, когда я хотела уйти и когда у меня еще были для этого силы.
Я любил тебя. Все еще люблю. Если я тебе нужен, я в твоем распоряжении. Я тут — упакованный и доставленный стараниями Ричарда Матиаса.
Ты мне не нужен такой. Зачем ты мне — несчастливый.
О, я снова буду счастливым. Как только попаду в сказочный домик художника.
Нет. Все прошло. Я это чувствую.
Вот как? А я ничего не чувствую.
Питер, перестань приставать к мистеру Конанту. Он не хочет играть.
Он ведь только показывает мне ракушку. Она, Питер, чистенькая. Есть у тебя кармашек для сокровищ?
Не подождем Теодору?
Она ходит совсем как ты, верно?
Никогда этого не замечала.
Хочешь перебраться через камни, посмотреть, что там?
Тебе же охота вернуться?
Я могу и подождать.
Джерри…
Скажи.
Прости, что я такая дура, прости, что вчера не могла говорить, как надо, а сегодня вот и поступить, как надо, не могу…
Ты держалась отлично. Ты — это ты.
Нет, я знаю, я сегодня плохо к тебе относилась, но не всегда будет так. Я же знаю, что нам вместе хорошо.
Я это тоже знаю. Дело не в тебе, Салли. Дело в обстоятельствах. Мы не можем устранить их. Ты не можешь устранить их для меня. И я не могу устранить их для тебя. Я бы очень хотел, но не могу.
О'кей, повелитель. Не можешь, так не можешь.
А ты уверена, что не могу?
Это не я, а ты уверен.
Господи. Красивее места я просто не видел!
Его фары выхватили указатель съезда на Гринвуд. Он вспомнил, что на заднем сиденье лежит объемистый конверт, который дала ему Салли, — труп, оставшийся от их связи. Он свернул на боковую дорогу, остановил «меркурий» у обочины и ключом открыл багажник — в глубине, рядом с грязным гаечным ключом, под отставшим пластиком, где лежал моток каната — память о бойскаутских соревнованиях на воде, в которых участвовал Чарли, — было укромное место, которое пока вполне могло послужить тайником. Конверт был так туго набит свидетельствами взаимной любви, что, когда Джерри стал его класть в укрытие, зажимчик сорвался, и содержимое рассыпалось, обнажив, словно края отбитого стекла, зазубрины ее и его букв на кусочках бумаги, которая уже начала желтеть. Несколько листков упало на дорогу; остальное разлетелось по резиновому дну багажника. Фары проносившихся мимо машин то и дело высвечивали его; он боялся, что кто-нибудь из знакомых остановится и увидит, как он стоит на коленях и вытаскивает любовное послание из-под колеса. Трясущимися руками он стал торопливо засовывать письма обратно в конверт; они словно разбухли и не желали влезать — приходилось их комкать. Между двумя письмами, написанными его почерком, лежало несколько прядок волос. Он попытался рассмотреть их при красном свете хвостовых огней, но не мог понять, какого они цвета. Только это были явно не ее волосы — слишком короткие. И он вспомнил, что иной раз у себя дома она его причесывала после всего. Значит, она хранила его волосы.
У тебя такие мягкие волосы, Джерри.
Я их мыл вчера вечером. Специально для тебя.
Для меня?
Вчера на пляже я набрал полную голову песка и подумал: завтра я, возможно, увижу Салли, и мы будем спать вместе, и я вовсе не хочу, чтоб песок попал ей в глаза.
Знаешь, как ни смешно, но я знала, что так ты и скажешь, — я поняла это по твоим губам еще прежде, чем ты раскрыл рот.
Он попытался было положить волосы на место, но они выскользнули из его пальцев и упали на скопившийся у дороги мусор. Он резко захлопнул крышку багажника. Он опаздывает, он куда-то опаздывает — неизвестно куда. Его преследуют. Дорога, которой он вновь завладел, побежала вниз, через Гринвуд, с его улицами и деревьями, — этот лабиринт Джерри знал лучше своего преследователя. Вот его дом, его окна, его крыльцо, — голоса его детей возникли, как из «сна спящего Бога.
Судя по всему, во время его отсутствия произошла драма. Руфь встретила его восклицанием:
— Где ты был? Мы все обыскались тебя.
— Все?
— Да. Они были здесь оба. С этой их девчушкой — как там ее зовут. И все уехали совсем недавно — я только что подала детям еду. Входи и давай поговорим. — Он молча подчинился, ни о чем не спрашивая. Руфь провела его в кабинет и плотно закрыла за собой дверь. — Она приехала первая. Мол, приехала, чтобы растолковать мне, за каким человеком я замужем, но мне совершенно ясно, что искала она тебя. Она все озиралась и прислушивалась к звукам наверху. Я сказала, что не видела тебя — просто получила записку и разговаривала с тобой по твоему рабочему телефону. Она не могла поверить, что ты уехал в Нью-Йорк. Она сказала, что вы с ней спали — когда же это было? — в субботу вечером, то есть накануне взрыва. Это правда?
— Да.
— Ну, это уж последняя капля.
— Солнышко, о какой последней капле может теперь идти речь. Ну, какие еще гадости она говорила?
— О, я не знаю. Все говорила, говорила. Она была вне себя. Как актриса, которая вдруг поняла, что она уже не примадонна. Сказала, что ты обошелся с нами обеими ужасно и что если у меня есть гордость, я не должна тебя принимать. Сказала, что ты — дьявол, а ей гореть в вечном огне за то, как она поступила с Ричардом. Так и сказала. И все не отпускала от себя Теодору — наконец-то я вспомнила ее имя, — держала на руках бедную растерянную малышку и даже заставила меня накормить ее. «Руфи, твой муж — просто мерзавец. У тебя нет случайно печенья для Тео, он переспал со мной в субботу вечером, кстати, не найдется у тебя стаканчика молока?»
Джерри расхохотался; ему стало легче от того, что Салли так по-идиотски себя вела. Легче стало и от того, что она еще жива: ведь ее жизнь — это его жизнь, так было и будет.
— А когда же в эту картину вписался Ричард?
— Она пробыла у меня с полчаса, а может, и больше, когда он приехал ее забрать. Именно — забрать, точнее слова не придумаешь. Мальчики сидели в машине. Вид у него был измученный.
— А как он был с ней?
— Можно сказать, нежен. Мягок. Спокоен. Сказал, что у нее истерика. Когда он вошел в дверь, она завопила, хотела упасть перед ним на колени. Кажется, даже говорила, чтоб он избил ее. Все это было так дико.
— Бедная моя голубка.
— Послушай. Если мы будем жить вместе, чтобы таких штук больше не было. Кончено с бедной голубкой.
— Согласен. Что еще? Он искал меня?
— Он говорит, что не желает тебя видеть, что ему противен самый твой вид, но он хочет сказать тебе кое-что по телефону.
— А он очень зол?
— Вовсе нет. Он очень философично настроен. Он сказал, что так и знал, что ты пойдешь на попятный, но думал, ты переспишь с ней еще несколько раз.
— Он просто не в состоянии понять, до какой степени я идеалист!
— Он излагал философию связи. Сказал, что женщина должна думать о том, чтобы не забеременеть, а мужчина — о том, чтобы прекратить связь, когда это начинает слишком затягивать женщину; надо сказать, мне было несколько странно слышать это от него.
— Почему странно? Это вполне в его стиле.
— Не знаю, забудь о том, что я сказала. Когда я заметила, что это лето было для тебя сущим адом, он сказал: «Не будь дурочкой. Он такой себе устроил праздник!»
— А потом он увез ее домой.
— Через некоторое время. Он еще выпил. Она была в ярости от того, что он вообще со мной разговаривал. Она даже отпустила несколько шуточек насчет того, что я, мол, хочу заграбастать всех мужчин. Честное слово, она сумасшедшая.
— Что ж, может быть, только сумасшедшие женщины и умеют как следует любить.
— Без этого замечания тоже можно было бы обойтись. Я ее даже пожалела. Возможно, я все еще люблю тебя, Джерри, сама не знаю, но уважения к тебе я сей час особого не испытываю.
— А ты бы больше меня уважал, если бы я довел дело до конца и бросил тебя и детей?
— В известном смысле — да. Ведь волновало-то тебя не то, что станет с детьми.
— Нет, именно это.
— Тебя волновало, что станет с твоей бессмертной душой, или еще какая-то чушь в этом роде.
— Я вовсе не говорю, что она — бессмертная, я говорю, что она должна быть бессмертной.
— Так или иначе, в одном я уверена.
— В чем же?
— С ней у тебя все кончено. Она несла такое, что даже Ричард стал тебя защищать.
Руфь внимательно следила, как он это воспримет. Он сказал:
— Отлично.
Джерри уложил детей спать. Укладывая Джоффри, он всегда читал одну и ту же молитву, которую мальчик бормотал следом за ним: «Боже милостивый, благодарю тебя за прошедший день: за еду, которую мы ели, за одежду, которую носили, за удовольствия, которые получали. Благослови маму, папу, Джоанну и Чарли…»
— И Джоффри, — неизменно вставлял мальчик, глядя на себя со стороны, как на члена семьи.
— «…и Джоффри, и дедушку с бабушкой, и наших учителей, и всех наших друзей. Аминь».
— Аминь.
Чарли, самый живой из детей, спал крепко и так быстро засыпал, что Джерри едва успевал взъерошить ему волосы и поцеловать в ухо. Ни о каких молитвах не могло быть и речи. Когда же прекратился этот ритуал? Возможно, мальчик потому так быстро и засыпал, чтоб не молиться. Что ж, пускай, считал Джерри. Ему нравилось, что у мальчика есть гордость — ведь он самый пытливый из троих и потому должен быть самым храбрым.
— Спокойной ночи, — сказал Джерри темной комнате и вышел, не получив ответа.
Джоанна, уже не показывавшаяся отцу раздетой, устроилась в постели с «Пингвинами мистера Поппера».
— Папа? — окликнула она его, когда он приостановился на пороге ее комнаты.
— Да, Джоджо?
— Мистер и миссис Матиас разводятся?
— Откуда ты знаешь это слово — «разводятся»?
— Миссис О. сказала. Ее дочка развелась с одним военным, потому что он слишком много играл в карты.
— А с чего ты взяла, что Матиасы хотят разводиться?
— Она была здесь и ужас как злилась.
— Не думаю, чтобы она злилась на мистера Матиаса.
— А на кого же тогда? На эту ее плаксу?
— Нет. Скорей — на себя. А тебе нравится миссис Матиас?
— Вроде — да.
— Почему только — вроде? Джоанна подумала.
— Она никогда ни на кого не обращает внимания. Джерри рассмеялся, быть может; слишком тепло, ибо Джоанна спросила:
— Она — твоя подружка?
— Что за глупый вопрос. У взрослых не бывает подружек. У взрослых бывают мужья и жены и маленькие дети.
— А у мамы есть дружок.
— Кто же это?
— Мистер Матиас.
Джерри расхохотался от абсурдности такого утверждения.
— Они просто любят иногда поболтать, — сказал он девочке, — но она считает его кретином. Девочка почтительно посмотрела на него.
— О'кей.
— А тебе спать не хочется?
— Вроде бы — да. В этой книжке слишком много слов, которых я не знаю. То есть, я хочу сказать, в общем-то я их знаю, только смысл не могу понять.
— Таких книг много. Так что не утомляй глаза. Доктор Олбени говорит, вообще не надо читать в постели.
— Он кретин.
— Глаза — это очень важно для человека. Спи крепко, детка. Дай я тебя поцелую. — И, обняв дочь, он почувствовал, что голова у нее стала почти как у взрослой, а очертания щеки и голого плеча, когда она легла боком на подушку, — женские. Она выросла с тех пор, как он последний раз по-настоящему видел ее.
Комнаты первого этажа, пустые без детей, прошитые светом фар проходящих машин и тишиной, казались огромными. Руфь поставила на кухонный стол два прибора. Он нерешительно вошел в кухню: когда он был ребенком и мама болела, он так же нерешительно входил к ней в комнату, боясь, как бы она, словно героиня волшебной сказки, не превратилась за это время в медведицу, или в ведьму, или в мертвеца. Руфь протянула ему рюмочку вермута. Вид у нее был выжидающий, а он прохаживался по кухне, потягивая вермут, ел телячью отбивную с салатом, которую она ему подала, и всячески старался заполнить тишину — арену своего поражения, пытаясь объясниться. Он говорил:
— Я не понимаю, что произошло. Став женой, или как там это ни назови, она перестала быть мечтой, и впервые я увидел ее.
Он говорил:
— Я не хотел, чтобы она предоставляла выбор мне. Салли не должна была без конца предоставлять мне выбор: ведь я поехал к ней в то утро, уверенный, что все должно быть именно так, а потом поговорил с ней и обнаружил, что это вовсе не обязательно. Все пути были еще до ужаса открыты. Она не так уж сильно хотела, чтобы я был с ней, — хотела не в такой мере, как ты.
Или:
— В общем-то, все дело в Ричарде. Я сидел там тогда вечером и, глядя на него, сказал себе: «А ведь он не так уж плох». У меня сложилось совсем неверное представление о нем по ее описаниям и жалобам: он человечный; он старался. Я сказал себе: «Господи Боже мой, если он не смог сделать ее счастливой, то и я не смогу».
Или:
— Она такая самонадеянная.
В его попытки объясниться — неуклюжие и надуманные, нелепые и неопределенные — вторгался голос Руфи, мягкий, но с какими-то жесткими нотками, и в этих ее поисках истины было что-то до такой степени унитарианское, убежденное, даже разрушительное.
— Не понравилось мне то, как они оба навалились на тебя.
И:
— Если она так уж тебя любит, почему же ее не устраивает просто связь с тобой? И:
— Они оба такие самонадеянные.
И периоды сдвоенного молчания, не казавшиеся тягостными от того, что оба они рывками — то продвигаясь вперед, то останавливаясь — одновременно начали рассматривать оказавшийся перед ними предмет, набор предметов, тайну из света, и цвета, и тени. В этой готовности жить на параллелях таилась их слабость и их сила.
Когда они сели пить кофе, а за окном такая же темная, как кофе, чернела ночь, зазвонил телефон. Джерри застыл в испуге, вынуждая Руфь подойти к аппарату; она сняла трубку в гостиной, послушала и сказала:
— Он здесь. — И негромко позвала, повернувшись к кухне:
— Джерри, это Ричард.
Он тяжело поднялся из-за стола и прошел сквозь полосы тени к телефону. Руфь слушала, кружа по комнате, включая лампы.
— Да, Ричард. — Иронично, устало, примирительно. Голос у Ричарда словно ссохся, гулкость ушла.
— Джерри, мы разговаривали — сегодня не слишком долго, и я, возможно, чего-то не понял. Правильно ли я тебя понял, что, если я разведусь с Салли, ты не будешь с ней? Повторяю: не будешь?
Старая вилка конем.
Джерри мог бы слабо заблеять, взывая к рассудку, хотя давно убедился, что на хамов это не производит впечатления, или возразить, что жизнь, в отличие от шахматной доски, не всегда только черная или белая. Вместо этого он сказал:
— Совершенно верно. Я не буду с ней.
Ричард помолчал, ожидая, что Джерри объяснит, но объяснений не последовало, и он сказал:
— Я так и подумал, но, откровенно говоря, Джерри, просто не мог поверить. Не мог поверить, что ты такой черствый, хотя Салли уверяет меня, что ты — порядочный. Значит, ты не будешь с ней, что бы ни случилось?
По тому, с какой сценической четкостью Ричард произносил слова, Джерри догадался, что Салли, видимо, слушает по отводной трубке наверху. Он вздохнул.
— Ты будешь с ней. Она твоя жена. А у меня есть своя.
— Не знаю, приятель Джерри, просто не знаю. После того как она вела себя со мной, не знаю, останется ли она моей женой или нет.
— Это уж тебе решать. Как скажешь, так и будет.
Ричард сказал:
— Я заставлю тебя заплатить за это, приятель Джерри. Я заставлю тебя страдать — так, как ты заставил страдать нас. Ты потрясающий малый. Потрясающе жестокий.
Память Джерри метнулась назад — пляж, дюны, желтое бикини, теплое вино, запах их тел, — и он спросил с искренним любопытством:
— В самом деле? Ричард бросил трубку.
Руфь спросила:
— Что ему было надо?
— По-моему, он хотел устроить спектакль и показать Салли, какая я сволочь. Она все слышала по отводной трубке.
— Она что-нибудь сказала? Или ты слышал, как она дышала в трубку?
— Нет.
— Откуда же ты знаешь, что она была у телефона?
Джерри повернулся и рявкнул:
— Потому что она — везде!
Руфь испуганно уставилась на него. Хотя она зажгла лампы на всех столиках у стен, середина большой комнаты тонула в темноте, а именно там Руфь и стояла.
Джерри пояснил:
— Ричард был раздражен, потому что теперь ему надо принимать решение, а ему совсем неохота, как и мне: мужчины не любят принимать решения, они хотят, чтобы Бог или женщины принимали решения за
— Некоторые мужчины, — сказала Руфь.
Она пошла на кухню, а Джерри подошел к окну. В темноте за холодным стеклом был Ричард — ветви вяза переплетались и гнили в лишенной Бога стихии, которая и есть суть его врага. Весь мир был Ричардом. «Я заставлю тебя заплатить за это, приятель Джерри». Где-то на улице выше их дома с ревом включился мотор автомобиля; Джерри съежился, сознавая, что силуэтом выделяется на фоне окна. Визжа шинами, автомобиль промчался мимо — какие-то мальчишки, никого: выстрела не последовало. Джерри улыбнулся. «Ты малый потрясающий. Потрясающе жестокий». До сих пор его никто еще не ненавидел. Не любили, не считались с ним, но никто не ненавидел; а это, оказывается, помогает чувствовать себя живым. «Смотрика, Салли-О, верно, из Иисуса Христа получилась хорошая ногтечистка?» Глядя сквозь черное, мутно отсвечивавшее стекло, — стекло, похожее на холодную оболочку его разума, — Джерри порадовался, что нанес своему врагу — мраку неизлечимую рану. Кинжалом своей плоти он заставил умолкнуть насмешников. Иисус был отомщен.
Джерри и Салли сошли с самолета в Шайенне. Они с трудом спускались на негнущихся ногах по гулким стальным ступеням, и Джерри, вдохнув всей грудью воздух, понял, что он — дома: непередаваемый воздух Запада, казалось, навеки освободил его легкие от угрозы удушья. В порыве признательности он поспешно обернулся, чтобы проверить, ощутила ли и Салли эту благодать, — она спускалась за ним следом, держа обоих мальчиков за руки, тогда как он нес Теодору и выданный авиакомпанией большой пластиковый мешок, набитый игрушками и книжками. При виде Салли на душе снова — как всегда — стало радостно. На ней был полотняный костюм в тонкую полоску, с рукавами, доходившими до половины ее длинных, покрытых пушком, рук, поперечные складки, образовавшиеся спереди на юбке от долгого сидения, подчеркивали красоту ее широких бедер. Она улыбнулась и сказала:
— Здорово, верно?
— Небо, — сказал он. — Фантастическое небо. — Над ними, в светлой голубизне, припудренной и строгой, кипели, кипели грозовые тучи, снизу прозрачные, а выше — белые, такие исконно, девственно белые, что глаз невольно окружал их черной каймой, увеличивавшей их массу. По форме они были самые разные, но не тяжелые и не насыщенные дождем, — достаточно появиться в воздухе малейшему дуновению, малейшей перемене, казалось Джерри, и они рассеются.
На западе вздымались горы, фиолетовые, в меловых, а скорее — снеговых пятнах; в прозрачном воздухе далекие пики казались совсем близкими и в то же время необитаемыми, ненастоящими, как внезапно прыгающий на тебя пейзаж с укороченной перспективой, если смотреть на него в телескоп. В рыжеватых просторах, где-то на полпути к горам, бежала одинокая, видимо, невзнузданная лошадь без всадника, а череда деревьев — скорее всего тополей — возвещала близость воды. Долина была устлана свежим, серебристым, изысканно-зеленым ковром — должно быть, полынь, подумал Джерри. Созвездие камней вдали превратилось в отару овец. На переднем плане были озера, поле для гольфа, красный форт. А как раз под ними кричаще-черной страницей лежал макадам аэродрома, испещренный полосами и нефтяными пятнами, цифрами, стрелами и разноцветными крышками закопанных в землю резервуаров — всеми этими знаками сложного языка, которым пользуется во всем мире раса близоруких гигантов. Став на твердую землю, Джерри поднял глаза и сказал:
— Привет?
— Привет, — сказала Салли позади него, уже рядом с ним. — Чувствуешь себя совсем свободным?
— А мы свободны?
— От некоторых вещей. — Произнося это, она откинула назад волосы и широко шагнула вперед. Она устала. Бобби и Теодору тошнило, пока они летели над шахматной доской центральных штатов. Наверное, потому, что Бобби больше всех похож на отца, Джерри обнаружил, что подыгрывает ему, — то ли стремясь преодолеть инстинктивную неприязнь, то ли желая умиротворить мерзкую властность, которую он чувствовал в Ричарде. И сейчас он обратился к мальчику:
— Как дела, шкипер?
— У меня горло болит, — сказал Бобби, утыкаясь лицом в бедро матери.
— Ты просто пить хочешь, — сказал ему Джерри. — Мы тебе сейчас купим кока-колы в аэропорту.
— А я хочу виноградной содовой, — заявил Бобби.
— А где ковбой? — спросил Питер. Хоть и совсем еще крошка, он словно бы вменил себе в обязанность быть буфером между братом и отчимом, отвлекая их от мертвой схватки, которую им вечно предстоит вести.
— Я видел уже двадцать ковбоев, — презрительно объявил Бобби, да так оно и было, потому что даже механики на аэродроме и те носили десятигаллоновые шляпы.
В аэровокзале было такое множество ковбоев, что казалось, танцевальная труппа ждет самолета на Нью-Йорк — все в узких джинсах от Леви, сапогах в гармошку, распахнутых жилетах, крученых шнурках на шее. Но нет, то были обычные люди, запрограммированные и подогнанные под костюм, который в свою очередь подогнан под местную природу. Взглядом, отточенным непогодой до жестокой скуки, бесцветными глазами, из которых небо вытянуло всю краску, ковбои изучали Салли, ее ситцевую красоту. Джерри легонько обнял ее за талию, демонстрируя свое право и отклоняя подозрение в импотентности: ему казалось, всем и каждому ясно, что все трое детей — не его. Салли вздрогнула от его прикосновения, повернулась с застывшим от испуга взглядом и резко сказала:
— Я подержу Теодору, а ты сходи за чемоданами.
— Возьми-ка для Бобби кока-колы вон там, в автомате. Может, там есть и виноградная содовая.
— Если уж брать ему, надо брать всем троим. А он может попить и у фонтанчика. Это у него от рвоты раздражено горло.
— Я обещал мальчику кока-колу.
— Ты избалуешь его, Джерри.
Он подумал: а быть может, и в самом деле по какой-то непонятной причине он стремится перетянуть на свою сторону этого мальчика, оторвать его от матери, которая слишком с ним крута. Он почувствовал, что начинают возникать ситуаций, над которыми ему и в голову не приходило задуматься; внезапно все, даже получение багажа, — а ведь это был, несомненно, их багаж, — показалось ему необычайно сложным, хуже того — непорядочным, нечестивым, вызывавшим чувство клаустрофобии. Он явно переоценил себя. Собрать разбросанные вещи, вывести их всех из аэровокзала на улицу представлялось ему поистине невозможным.
Салли, уловив перемену в его настроении, спросила:
— Рад, что ты здесь?
— Что с тобой — да.
— Я научу тебя ездить верхом. Ты здорово будешь выглядеть на лошади.
— Я сломаю себе шею.
— Смотри, вон наши чемоданы. Теодора, не смей. — Под грохот громкоговорителей и шарканье спешащих пассажиров девочка опустилась на пол и заплакала. — Твой новый папа решит, что ты очень несчастна.
— Я тоже хочу коку, — сказала она.
— Вот, — повернувшись к Салли, сказал Джерри. — Три монеты.
Когда багаж, наконец, был получен, и носильщику дали на чай, и схватили такси, дух приключения — повеление рисковать, завещанное нам Священным писанием, — объединил их вновь. Бобби сел с шофером; Джерри, Салли и двое младших детишек разместились сзади. Машину — вместительный старый «понтиак» — вел индеец. Голос у него, когда он спросил, куда ехать, был низкий, и он тщательно произносил слова, словно выкапывал их из земли или мысленно переводил на английский с какого-то более древнего языка. Бобби, как зачарованный, уставился на блестящие черные волосы, пергаментную щеку и амулет из бусинок на зеркальце заднего обзора, и Джерри почувствовал облегчение от того, что ему удалось на какое-то время умиротворить этого сложного ребенка — его новую совесть. Дорога, которая сразу за аэропортом пошла по голым окраинам, где то и дело приходилось снижать скорость и останавливаться на перекрестках, вывела их на просторы долины, и к Джерри вернулось первое впечатление шири и благодати. Воскрешая познания, почерпнутые из путеводителей, он наугад определял буйволову траву, маттиолы и колокольчики; между пучками полыни были гладкие проплешины, где ничто не желало расти. Чтобы не наслаждаться таким счастьем одному, он протянул руку за спинами детей и переплел свои пальцы с пальцами Салли. А она остекленело глядела на однообразный пейзаж. Ее рука на ощупь была твердой и напряженной — рукою труженицы, что ему нравилось. Хотя она ответила на его застенчивое пожатие, которым он давал понять, что готов оберегать ее, в уголке ее рта появилась горькая складка, словно она сожалела, что уже не может по своей воле дарить ему то, что им завоевано и принадлежит по праву. И будто капнули ядом. Самый воздух изменился — чуть-чуть, но достаточно, чтобы нарушить хрупкое равновесие их обоюдной иллюзии. Запах полыни усилился; такси поехало быстрее; светло-зеленые побеги замелькали с такой стремительностью, что казались голубыми. Голова индейца, как изваяние, вырисовывалась на свету. Детские головки словно застыли изящными черными силуэтами; Джерри произнес: «Эй?», и Салли не ответила; пустыня вокруг них — и они вместе с нею — испарилась, исчезла, ее никогда и не было.
Джерри и Руфь спускались на самолете к Ницце. Машина накренилась, и сверкающее Средиземное море прыгнуло на них: пилот совершил серьезную ошибку. В самый последний момент, словно карта, вытянутая со дна колоды, под ними все же открылась земля; колеса самолета ударились так, что затрещали шасси; все закачалось, моторы яростно взревели: они приземлились. Чарли рассмеялся. Маленькие, крытые черепицей домики Лазурного берега потянулись мимо, точно игрушки на веревочке, пока самолет подруливал к стоянке. Надпись «АТТАСНЕZ VOS CEINTURES»[620] погасла, затем погасло «DEFENSE DE FUMER»[621]. Они схватили свои пальто и встали; вслушиваясь в гул голосов вокруг, Джерри понял, что самолет, весь выложенный пластиком, такой весь голубой и американский на аэродроме Айдлуайлд, теперь аннексирован французами. Все говорили по-французски, а он этого языка не знал. «Au revoir»[622], — сказала стюардесса, и они стали спускаться по металлическим ступеням. Воздух был мягкий, чистый и как бы состоявший из отдельных частиц — изрезанный и иссеченный, точно на картинах кубистов, косыми лучами чуть теплого солнца. Им открывались целые миры для обозрения, но глаза Джерри были мертвы: утрата притупила их остроту; дети и жена нетвердой походкой пронесли его чувства по закодированной ленте бетона, через обрывки впечатлений. В толчее у паспортного контроля он услышал — потому что это было повторено несколько раз, — как чиновник в синей форме с раздражающим удивлением произнес: «Trois enfants»[623]. Джерри услышал, что его жена разговаривает с этим человеком по-французски, и удивился: что за странная женщина стоит рядом с ним, как она могла держать в себе на запоре целый язык. А в аэровокзале, наполненном, будто во сне, шарканьем чужих ног, стояла Марлен Дитрих в замшевых брюках и сапожках на высоком каблуке и курила сигарету, держа длинный перламутровый мундштук. Его дети, в упоении от чувства безопасности и свободы, промчались под ее взглядом, и эта женщина, сочетание света и тени, призраком возникшая из времен его детства, посмотрела на них с откровенным, неожиданным для призрака интересом и благожелательностью.
Марлен Дитрих выглядела молодо за зубчатой стеной своих чемоданов. Джерри увидел в ней доказательство той истины, что путешествия отодвигают смерть — это способ купить жизнь за мили. Он же путешествует, потому что адвокат Ричарда посоветовал ему уехать на время. Он взял отпуск в своем агентстве и собирался заняться живописью. Они с Руфью снова будут сидеть рядом и рисовать. Он прошел сквозь стекло на улицу, где ждала череда такси, на которых, вопреки ожиданию, значилось: ТАКСИ.
— А Nice?[624] — спросил шофер в куртке такой синевы, какую Джерри видел только на картинах.
— Oui, б Nice s’il vous plaоt[625], — сказала Руфь и, краснея, назвала отель, словно агент из бюро путешествий мог их подвести. — Votre voiture, est-ce que c’est assez grand pour trios enfants?[626]
— Oui, oui, ca va, madame, les enfants sont petits.[627]
Чарли сел впереди с шофером, остальные четверо — сзади. Джоффри захныкал, что его совсем задавили.
— Нас всех задавили, — сказал ему Джерри, отчаянно стараясь преодолеть стеснение в легких, которое патологически возникало при малейшем нервном напряжении.
Руфь сказала:
— Посмотрите-ка все в мое окно — прямо как картина. — По ту сторону дороги, дальше от моря, на недавно разбитых участках произрастала древняя культура; крутые зеленые склоны, которые по сравнению со стертыми холмами Коннектикута, казалось, только-только обрели форму, были со скаредным тщанием разбиты на поля и террасы; по этим склонам средневековой перспективой громоздились городки. Европа была четкой по цвету и загроможденной по рисунку. Сероватая зелень на ближних холмах, тускло поблескивавшая, как волосы женщины, когда она их расчесывает, — это, должно быть, оливы. А по другую сторону — извилистая полоса желтовато-грязного песка чуть шире шоссе, окаймленная водорослями и усеянная бетонными волнорезами, отнюдь не напоминала то, что Джерри привык называть пляжем, — тут требуется другое слово. Оно и значилось на зеленом указателе: PLAGE.
Джоанна, зажатая между Джерри и окном, произнесла величественно-безразличным тоном:
— На всех дорожных знаках — маленькие рисуночки. — У Джерри было такое чувство, будто она обращается не столько к своим родителям, сколько к идеальным родителям из школьных хрестоматий, лишенным национальной принадлежности, счастливым и автоматически восхищающимся всеми чудесами жизни.
Стремясь подладиться под ее тон, Джерри сказал:
— Это для того, чтобы такие тупицы, как мы, не потерялись. — Когда путешествуешь, всюду видишь опознавательные знаки, указатели, инструкции. Только дома их нет.
Джоанна спросила:
— Почему здесь столько этих стекляшек?
— Оранжерей?
— Наверное.
— Они выращивают цветы для парфюмерной промышленности.
— В самом деле?
— Я так полагаю.
Мимо них на мотоскутере промчалась блондинка с развевающимися на ветру волосами. На ней были белые брюки в стиле «Сен-Тропез» и полосатая вязаная кофточка, — Джерри вжал ногу в пол: прибавить скорость, нагнать ее, заглянуть ей в лицо. Сердце у него учащенно забилось, но такси ехало с прежней скоростью. Руфь повернулась, вглядываясь в его лицо, и то, что она на нем обнаружила, передалось ей, потом снова передалось ему, словно отразившись в двух зеркалах, и маленькое пространство машины наполнилось душераздирающей тоской и напряжением. Он промямлил в качестве объяснения:
— Непостижимо.
Руфь сказала:
— Ты увидел ее позже, чем я. Сходства почти никакого.
— Очень это плохо, — сказал он. Она отвернулась; он почувствовал, что настроение у нее упало, а у него соответственно поднялось. Он посадил на колени Джоффри, прижал его к себе и спросил:
— Как дела, шкипер?
— Отлично. — Мальчик произнес это каким-то грустным тоном, протянув «и».
— Тебе все еще кажется, что тебя задавили?
— Не очень.
Чарли, не сводивший зачарованных глаз с шофера, обернулся — веснушчатое личико его сияло лукавством — и сказал:
— Он вечно жалуется, потому что он еще маленький.
Нижняя губа у Джоффри задрожала, животик под рукой отца вздулся под напором воздуха, который он набрал в легкие, готовясь зареветь. Джерри быстро произнес:
— Смотрите-ка! Мы въезжаем в город, который зовут Славным.[628]
Они въехали в Ниццу — точно въехали в призму. Фасады высоких белых отелей заливало солнце, так что от карнизов и тентов над окнами падали под углом в сорок пять градусов синие тени. Под пальмами, за круглыми стеклянными столиками, сидели дамы и господа в пальто. По Английскому променаду прогуливались люди, четко разделенные на свет и тень, как луна в срединной фазе. Джерри заметил одного типа в самом настоящем монокле. Он увидел женщину в жакете из шиншиллы, которая покупала букетик горных фиалок, завернутый в газету, в то время как пара серых пуделей симметрично обвивала ее ноги своими поводками. За зелеными перилами, ограждающими променад, убегал вдаль, извиваясь, пляж — туда, где над блестящей сталью моря нависает что-то вроде нежно-розового форта; пляж — каменистый, весь в подвижных, намытых водою камешках, в крошечных впадинах и щелях, между которыми, словно в трубах органа, мелодично вздыхал океан. Берег полнился этой музыкой, а вокруг — солнце, сверканье, яркие краски, разноцветные зонты. Джерри сказал Руфи, просто чтобы что-то сказать:
— До чего хорошо. Мне здесь может понравиться. Она восприняла его слова как эстетическую оценку и, проверяя ее, посмотрела в окно.
— Разве не тут обосновываются все короли в изгнании? — спросила она.
Такси свернуло с набережной Соединенных Штатов и поехало вверх по боковой улочке, мимо заржавевшего остова цветочного рынка и магазина с украшенными железной филигранью решетками.
— Nous sommes arrivйs, mes enfants[629], — объявил шофер и обернулся, охватив всех широкой улыбкой, обнажившей желтые от табака зубы. — Ми приехаль! — добавил он на ломаном английском.
А из отеля уже выскочили портье и два его помощника, весело и жадно накинувшиеся на них, ибо в это время года постояльцы редки. Было ведь начало ноября. Предводительствуемые Руфью, они последовали за багажом и долго карабкались по прохладным ступеням зеленовато-серого мрамора к фасаду, похожему на свадебный торт.
Джерри сошел в Сент-Круа. Тропический воздух, живой и нежный, как брызги распылителя, дохнувший ему в лицо на заре в Сан-Хуане, здесь был суше. Джерри чувствовал необычайную легкость во всем теле, на душе у него было хорошо: он спал всего два часа во время ночного полета из Айдлуайлда, где, стремясь избавиться от стеснения в груди, вдруг взял и сел в самолет. И тяжесть из легких ушла. Аэровокзал был новый, без дверей, так что лишь тень лежала границей между внутри и снаружи. В помещение залетал бриз, принося дыхание земли и цветов. За кромкой тени, сквозь дымку равномерно вращающегося распылителя и сетку аэродромной ограды, видно было, как потоки воздуха, взвихренные пропеллерами самолета «Кериб Эйр», На котором он прилетел, взметнули столбы пыли, и черные носильщики, вдруг обезножев, словно повисли в воздухе. На низком зеленом холме, таком тусклом, точно вся краска впиталась в незагрунтованное полотно, высилась конусообразная громада — должно быть, остатки сахарного завода, подумал Джерри. Земля казалась одновременно истощенной и девственной. Похоже, самое подходящее для него место.
На стоянке такси негр с сигаретой за каждым ухом спросил, куда он хочет ехать — в «Кристианстед» или в «Фредерикстед». Джерри не ожидал, что здесь будет выбор.
— А который из них вы рекомендуете? Нетр деликатно пожал плечами.
— Сами решайте, приятель. Один — там, другой, — он повел глазами в нужном направлении, — вон там.
— Значит, в оба сразу поехать я не могу? — сказал Джерри, решив пошутить.
Спокойное молчание последовало за его вопросом, не нуждавшимся в ответе; дышалось ему легко, он чувствовал, что начинает любить эту черту обитателей тропиков — терпеливое ожидание. Он сказал:
— Все, что мне надо, это комната и пляж. — Стоял март, ему говорили, что гостиницы к этому времени начинают пустеть.
Негр посмотрел поверх плеча Джерри, затем повернулся и нежным жестом открыл дверцу своего такси.
— Устроим вас в наилучшем виде, — сказал он.
Джерри залез в машину, и за те несколько минут, что он ждал, пока она двинется с места, еще два негра, а потом еще один вышли из тени аэровокзала и сели к нему в такси: один — впереди с шофером, двое других — сзади, с ним. Его оттеснили в угол. Негры, взрослые мужчины, хихикали и болтали о чем-то непостижимом; они переговаривались на каком-то своем языке, помеси колких шепотков и недосказанных намеков, — совершенно непонятном, хоть и английском языке. Такси помчалось на большой скорости по левой стороне прямой дороги, огражденной с обеих сторон стеной сахарного тростника; прямо на них мчалось другое такси, и они в последний момент чудом избежали столкновения — совсем как в аттракционе с зеркалами. Они проезжали мимо каменных остовов с прорезями, в которых когда-то стояли штыри исчезнувших жерновов, мимо хибар, крытых жестью, и более новых, американского типа, домиков, белых, оштукатуренных, с окнами, прикрытыми жалюзи, с бугенвиллеями, с водосточными трубами и цистернами для дождевой воды. На перекрестке указатель гласил: «Верхняя Любовь»; такси остановилось, и один из негров вылез. Шофер спросил громко, совсем другим голосом, явно обращаясь к Джерри:
— Хотите поехать через горы-ы?
— Конечно, — сказал он. Покорись. Забудь.
Они забрались высоко — туда, где были пастбища и стояли раскидистые деревья с белой корой, свисавшей вниз, точно листья, засохшие среди лета. Выше и выше — бирюзовый океан, испещренный пятнами лаванды, то появлялся перед глазами, то исчезал. Теперь вокруг них сомкнулся лес, где волосатые лианы тонули в облаках гибискуса, а корни красного дерева сплетались над землей, образуя у края дороги причудливые храмы-пещеры. Что-то серебристое, точно ртуть, нырнуло под колеса такси, в машине вспыхнул возбужденный разговор, и таксист произнес намеренно четко, для Джерри:
— Ман-гу-ста.
Громыхая по скверной, в выбоинах дороге, они за поворотом вдруг выскочили из леса прямо в небо и остановились. Двое негров вышли и, не оглядываясь, направились к невидимому дому. Джерри понял, что никогда не увидит их домов. Передвинувшись на другой край опустевшего заднего сиденья, он глядел на ленту берега, гоггочку шоссе, точечки красных крыш с такой же высоты, с какой месяц назад глядел на серые крыши Квинса, тесно придвинутые одна к другой, как картонки на складе.
Моторы самолета тогда вдруг заревели сильнее, черная вода подпрыгнула навстречу им, дети умолкли. Руфь сжала его руку. Колеса чиркнули по бетону полосы, огромное голубое тело машины содрогнулось и жалобно заскрипело — минута опасности миновала. Они были дома.
Из окна спальни домика, что они сняли в О-де-Кане, Джерри, задыхаясь от удушья рядом с Руфью, спавшей сном праведницы, мог видеть за глубокой узкой долиной, где когда-то жил? Модильяни со своей любовницей, созвездие Ориона. Созвездие это словно бы сопутствует морю и самой своей вытянутой формой, напоминающей стройного мужчину, почему-то приносит успокоение, помогает дышать. Вернувшись в Америку, Джерри обнаружил, что созвездие трудно найти: его заслоняли вездесущие деревья, затмевали яркие искусственные огни — оно словно переместилось в звездном пространстве. Когда же однажды с какого-то открытого места Джерри увидел своего утешителя в изгнании, у Ориона не было того дружелюбного сияния, какое, возможно, придавала ему близость посеребренного луною тела его переменчивой возлюбленной — Средиземного моря, чей шелестящий сон поверженный охотник, опершись на локоть, казалось, неусыпно оберегал.
В Гринвуде Салли нигде не было видно, хотя Ричард в новом белом «порше» появлялся в городке по уик-эндам, а однажды в сумерки, не по сезону мягким мартовским днем, Джерри увидел его на заброшенной дороге с Джейнет Хорнунг — они ехали в машине со спущенным верхом и выглядели точно дети, застигнутые врасплох в одной ванне.
Шофер вытянул сигарету из-за уха и закурил — они спускались к пляжу и к городу. Россыпь камней на откосе оказалась отарой овец. Появились дома, но людей не было.
Эй, Салли?
Да, Джерри? Ну, как все было? Очень худо?
Временами, но ты был прав, я это знала. Ты очень мудро понял в тот день, чего я на самом деле хотела, а мне казалось, я хотела как раз обратного.
Жаль, что я был таким мудрым. Жаль, что на самом деле ты хотела не меня.
Я хотела тебя и хочу. И ты принадлежишь мне, как Орион принадлежит морю.
Но то ведь боги, а мы с тобой простые смертные, как ты однажды сказала. И мы запутались, потому что мы люди. Ведь все получилось главным образом из-за детей.
Нет, мне бы тоже хотелось так думать, и ты очень добр, что лжешь мне. Но не было бы детей, было бы что-то другое. Была бы Руфь. А поведи себя Руфь иначе, ты бы нашел другой предлог. Ты хотел, чтобы я была безупречной.
В том-то и дело, верно? Такой ты останешься для меня навсегда.
Не навсегда, дорогой, — ты ведь не любишь, когда я зову тебя «дорогой», да? Никогда не любил, тебе казалось это искусственным. Я никогда не знала, как тебя называть, а в минуты близости мне так хотелось при-думать тебе подходящее имя, но я молчала.
Надо было хоть что-то сказать. Что угодно.
Я стеснялась.
Ты?
Да.
А сейчас ты как? У меня такое чувство, будто я мертвый.
Я все еще не оправилась от потрясения, но теперь уже легче. Я больше не твоя. Ты должен это знать. Через какое-то время я, наверное, ожесточусь и стану тебя ненавидеть, потому что ты унизил меня, а потом и это пройдет, и все мне будет, в общем-то, безразлично. Ты станешь моим бывшим любовником, и между нами могут даже установиться дружеские отношения.
Это звучит ужасно. Ужасно.
Женщины пытаются быть как мужчины, Джерри, что-то надумывают, но в конечном счете все мы люди практичные: жизнь заставляет. Надо идти своей дорогой, одному.
Нет. Я не верю тебе. Я любил тебя, потому что ты верила в то, во что верил я. И я следовал за тобой туда, где, кроме нас, никого не было.
Любая женщина, с которой ты будешь спать, отведет тебя туда же. Ничего другого у нас с тобой нет, мой дорогой, — только настоящее, а это — Руфь и Ричард. Люби Руфь, Джерри. А теперь пора кончать разговор, иначе люди скажут, что я — шлюха.
Этот воображаемый разговор между ним и той Салли, чей образ он носил в себе, закончился словами, которые она действительно ему сказала. Это было на вечеринке у Коллинзов, в феврале. Войдя в набитую людьми комнату, он увидел ее, и у него возникло ощущение, что он вобрал ее глазами и она сразу заполнила матрицу, которую он всю жизнь, включая и месяцы, проведенные во Франции, создавал. Они вернулись из Франции, потому что дети заскучали по дому и им пора было в школу. Линда Коллинз написала, что Ричард не будет устраивать сцены: Салли утихомирила его. С живописью ничего не получилось: погода все время стояла чуть слишком прохладная для работы на у яйце, а однажды даже пошел снег, оторочив белым пухом кактусы у них в садике. Словом, хотя Джерри взял отпуск на полгода, во Франции они пробыли меньше трех месяцев. Сидя в комнате, он рисовал карикатуры — и не без удовольствия, хотя все карикатуры потом вернулись к нему. Как и он вернулся домой. После недолгой болтовни сквозь дым его сигареты — о здоровье, о лыжах, о детях — Салли сказала: «А теперь пора кончать разговор, иначе люди скажут, что я — шлюха», и отвернулась. В отеле в Вашингтоне она в свое время вот так же повернулась к нему спиной и заснула, а он терзался бессонницей. И вот он бродил по комнате, переходя от одной группы гостей к другой и терзаясь, а она стояла рядом с Ричардом. Ричард располнел, налился зрелостью, волосы у него так отросли, что завивались на шее, и, возможно, для большего впечатления он надел черную повязку на слепой глаз. Он выглядел огромным и очень храбрым. Из безопасного укрытия под его крылышком пронзительно звучал голос Салли, отдаваясь в каждом углу. Руфь подошла к Джерри и шепнула, что Салли, похоже, снова стала прежней. Он согласился — да, и подумал, а не напрасно ли он пытался оторвать Салли от ее подлинного «я».
— Ви едит Сент-Круа для отдых?
— Для перемены места.
Они въезжали в город. Выбеленные солнцем деревянные домики со старинным кружевным орнаментом стояли, как на сюрреалистической картине, вдоль прямой пустой улицы. Негр, лишенный тени, кособоко перекособочил через дорогу под самым их носом. Справа трепетало, переливалось молочно-зеленое море, и грязно-серое грузовое судно стояло на якоре. В конце улицы высился форт со скошенными стенами, весь красный, как цветок на открытке, какие посылают в День святого Валентина.
— Где я? — спросил Джерри.
— «Фредерикстед», — ответил шофер.
— Я на востоке или на западе?
— Запад, мсье. Конец остров. Ви хотел на восток?
— Нет, это меня вполне устраивает. Великолепно. А место для меня тут найдется?
— Минутка — сейчас приедем. Не надо терять терпеньев.
Джерри опустил стекло, нетерпеливо стремясь почувствовать себя свободным, слиться с этими редкими домиками, с жалкими, унылыми лавчонками, с лютеранской церковью, оставшейся от датчан, с фортом — со всем этим розовым покоем, излучаемым высоким зеленым морем. Он всей грудью вдохнул воздух. Да, наконец он нашел это место, и воздух здесь такой, как надо. Он всегда говорил ей, что есть такое место, и вот теперь он его нашел, он сдержал слово и привез их сюда. Он был несказанно, безмерно счастлив. Сам факт существования этого места на земле убеждал его, что есть такое измерение, в котором он пошел — что было правильно — на ту вечеринку, или пойдет на следующую, и, глядя застенчиво и ликующе в ее милое, печальное, с опущенными глазами лицо, скажет своей Салли: «Давай поженимся».
К чему такая трата?
Бесконечно величие Твое, о Господи! Даже если бы Ты не был сама любовь, даже если бы Ты был холоден, как лед, в своем бесконечном величии, я не перестал бы любить Тебя, ибо испытываю потребность любить величественное.
Что, если следствием нового восхваления Господа нашего будет еще одно подтверждение бесплодности человеческих усилий?
…Бог-ветер так же безветрен, как мир за экраном компьютера.
Мне нравится на богословском факультете: красивые места, не слишком утомительные лекции, доброжелательные коллеги, остроумные и не привыкшие выставлять напоказ ни себя, ни свою эрудицию. Овладеть несколькими мертвыми языками и потом рассказывать самоуверенным, заблуждающимся или просто прилежным студентам о наиболее значительных событиях ранней истории христианства, столь же канонических, сколь и загадочных, — не самый нечестный способ заработать себе на жизнь. Годы работы священником, прерванные встречей с Эстер и женитьбой — это было четырнадцать лет назад, — я считаю не то чтобы потерянными, а своего рода предсуществованием. Воспоминания о них угнетают меня до сих пор.
И тем не менее, когда мне на факультет позвонил некий молодой человек и, представившись знакомым Верны, дочери моей единокровной сестры Эдны, упомянул, что он, как и я, родом из Кливленда, и попросил о встрече, любопытство перевесило желание положить трубку. Я назначил день и час, и вот он явился. Был конец октября, та особая пора в Новой Англии, когда золотится листва и, подсвеченные, волнуются небеса. Едва посетитель вошел, я увидел, что принадлежит он к тому типу молодых людей, какие мне не по душе: высокий, выше, чем я, и бледный от постоянного пребывания в помещении. Восковую бледность лица подчеркивали два алых, словно мазки кистью, прыща на подбородке. Глубоко посаженные глаза были у него какие-то неестественные, невыразимо бледно-голубые, почти бесцветные. На голову была натянута синяя шерстяная, плотно облегавшая череп шапочка, как у военных. Он снял ее и сунул в карман камуфляжной куртки из армейских излишков. Молодой человек стоял передо мной, занимая чересчур много места, переминался с ноги на ногу и, конфузливо моргая, оглядывал полки, заставленные книгами, и сводчатое окно у меня за спиной. Его немытые, чуть вьющиеся каштановые волосы начинали редеть на висках.
— Красивые у вас тут здания, — сказал он. — Я впервые в этой части университетского городка.
— Далековато, — откликнулся я, подумав, что было бы неплохо, если бы факультет располагался еще дальше. — А где вы обычно… м-м… пребываете?
— В Кубе, сэр. Помогаю разрабатывать программу по компьютерной графике. Она финансируется как правительством, так и частным сектором. Вообще-то чиновных шишек интересует только искусственный интеллект. Говорят, надо собрать в одну упряжку миллионы мини-компьютеров, чтобы смоделировать проблему, то есть составить конфигурации, подобные нервным клеткам человеческого мозга, определить закономерности отсечения неперспективных вариантов, использовать эвристические методы и все такое прочее. А пока — обработка данных, бионика, графика. И машина на мази, и нам хлеб с маслом.
Настроение у меня испортилось. Чтобы сохранить душевный комфорт, я обычно стараюсь не вторгаться в те области знания, где могу запутаться и пойти ко дну. Именно в такую область потащил меня этот парень, изъясняющийся на компьютерном жаргоне. Кубом у нас прозвали компьютерный исследовательский центр, расположенный в одном из новых зданий, у которого все ребра имеют одинаковую длину. Я там ни разу не был и не собирался.
— Мы еще не познакомились, — сказал я, улыбнувшись. — Меня, естественно, зовут Роджер Ламберт.
— А меня Дейл Колер, сэр. Очень признателен, что согласились уделить мне несколько минут.
Как я и думал, его протянутая ладонь оказалась костлявой и холодной, как воск, и он жал мне руку слишком старательно, словно не хотел отпускать.
— Присядем… Вы сказали, что знакомы с Верной, дочерью моей сестры. Любопытно узнать, как она. Очень любопытно… Я слышал, у нее были неприятности.
Устраиваясь в служебном кресле, какими университетские хозяйственники заполняют все кабинеты и помещения (брошюра, прилагаемая к ним, горделиво сообщает, что отдельные части таких кресел сделаны из древесины различных пород: сиденья — из наиболее твердых видов дуба, ножки — из клена, изогнутые подлокотники — из розовой вишни и т. д.), парень зацепился карманом своей куртки за подлокотник и, рассыпаясь в извинениях, долго вертелся, прежде чем устроиться. Кисти рук и запястья были у него какие-то ненормальные, огромные. Отнюдь не зеленый юнец, подумал я, на вид ему под тридцать. Вечных студентов у нас в кампусе пруд пруди: они одеваются по молодежной моде и проявляют хитроумную изобретательность начинающих, словом, ведут себя так, словно учение — их постоянная оплачиваемая профессия. Иные седеют в наивной погоне за знаниями и даже порождают пышную поросль полуголодного потомства.
— Что вы называете неприятностями? — При всей неуклюжести и стеснительности в моем посетителе было что-то вызывающее и дерзкое, даже наглое. — Расу отца ребенка Верны, то обстоятельство, что он пустился в бега, или отвратительное обращение с ней со стороны родителей?
Обидно было слышать такое. В расовом отношении народ в университете терпимый.
— Раса, конечно, вещь очень важная… при прочих равных. Поскольку, однако, прочие не равны, я действительно удивился, что девочка решилась заиметь ребенка.
Мой собеседник заерзал на стуле, словно ему мешал туго набитый бумажник в заднем кармане. Я потянулся за трубкой.
— М-м… — замычал он.
Какую радость дарит трубка! До чего приятно выбить ее, прочистить, снова набить табаком, примять его, поднести зажженную спичку… Первые затяжки, которые делаешь, втягивая щеки, то драматическое зрелище, когда пламя спички всасывается в чашечку, пропадает, потом опять вспыхивает. И наконец, несказанный аромат во рту, пробирающий до глубины души дымок, который не спеша выпускаешь сквозь губы. Странное дело: когда я смотрю на других курящих трубку, их гримасы и ужимки кажутся мне искусственными, театральными, даже отталкивающими. И тем не менее… с тех пор как несколько лет назад я отказался от сигарет — подавал Эстер пример, которому она не последовала, — трубка стала моей зацепкой на отвесной скале жизни, моим укрытием, моим утешением.
— Поняв, что беременна, — скособочившись, сообщил мне собеседник, — Верна из религиозных соображений решила оставить ребенка.
Его лицо — на редкость вытянутое, с двумя словно накрашенными точками прыщей, с нескладной порослью под нижней губой, особенно заметной в свете высокого окна за моей спиной, — выражало явное недовольство моим курением. У нынешнего поколения, утратившего инстинктивный интерес к иудейско-христианской обрядности, потаенное религиозное чувство выливается в действия по защите окружающей среды, начиная со скромного требования отвести в ресторанах места для некурящих и кончая бурными демонстрациями у ядерных объектов.
— Из религиозных соображений? — повторил я, воинственно попыхивая трубкой.
— Конечно. Чтобы не убивать живое существо.
— Значит, вы принадлежите к тому же духовному направлению, что и наш президент?
— Я не говорю, что принадлежу. Я говорю, что решение Верны не делать аборт было продуманным и прочувствованным, правда, теперь…
— Что — теперь? — Табак в трубке разгорелся неровно, с краю. Я заметил, что скашиваю глаза на чашечку — еще одна раздражающая привычка любителя трубки.
— Теперь у нее не все гладко. Девочке полтора годика, в таком возрасте за ребенком нужен глаз да глаз. Она непоседа. Верна говорит, с ума можно сойти, лопочет без умолку, хватается за все подряд, липнет к ней. А ты хочешь, говорю я ей, чтобы ребенок пошел устраиваться на работу? Раза два в неделю я стараюсь заглядывать к ней, но вот новостройка, где она живет… Не сочтите меня расистом…
— Да? Продолжайте, продолжайте.
— Нехороший там дом. И друзей настоящих у нее нет.
— Странно, — протянул я. Трубка наконец разгорелась как следует. — Сама решила приехать сюда.
— Как вам объяснить… Не знаю, насколько вы в курсе дела…
— Почти не в курсе. Я был совсем ребенком, когда отец развелся с матерью и женился вторично. Его связь с другой женщиной началась, очевидно, когда мама была беременна мной. Новая жена родила ему девочку — еще года не прошло после моего рождения. Я виделся с сестрой, точнее, с сестрой по отцу, очень редко, только когда навещал отца, а во время летних каникул иногда гостил, должен признаться, по месяцу. Так что мы с Эдной росли, можно сказать, порознь. Потом она вышла замуж, но семьи я ее не знал: все они жили в Кливленд-Хайт. Ее муж, отец Верны, — обыватель до мозга костей, она вам, наверное, говорила, бесчувственная скотина из норвежцев. Зовут его Пауль Экелоф. Он работал инженером, а сейчас какой-то администратор на сталелитейном заводе под Сент-Луисом… Однако зачем я вам все это рассказываю?
— Затем, что мне интересно, — ответил Дейл Колер. Его почтительная улыбка была невыносима.
— Впрочем, я почти закончил… Эдна родила Верну довольно поздно, ей было уже за тридцать. Я к тому времени давно уехал, стал священником, потом начал преподавать богословие. Верну я видел редко и потому очень удивился, когда год назад сестра написала, что у них проблемы с Верной и та переехала сюда к нам, как будто других городов нет. Я терялся в догадках, не понимая, что от меня хотят.
— Приехала на восток, в большой университетский город — наверное, подумала, что здесь ей будет легче. Не будут показывать пальцами — ребенок как-никак наполовину черный. Кроме того, рассчитывала, видно, что здесь много интересного: художественные выставки, экспериментальное кино, бесплатные лекции. Мы и познакомились с ней на симпозиуме по Никарагуа в конгрегационалистской церкви. Начали болтать о том о сем, а потом выяснилось, что мы оба — «каштанники», уроженцы Огайо. И еще: думаю, Верна хотела быть подальше от родителей, очень она на них сердита. Теперь, правда, Кливленд как бы ближе с этими беспосадочными перелетами: раньше ведь в Питсбурге остановку делали. Если взять билет на свободное место, получится не дороже, чем ехать автобусом.
Как оценить время, принадлежащее человеку? Ведь значительную его часть мы проводим безо всякой пользы. Величайшее утешение, которое дает христианская вера, заключается в том, что Всевышний в бесконечной мудрости Его и неусыпном бдении избавляет нас от бесцельности существования, наполняя смыслом каждое мгновение нашей земной жизни — равно как искупительная жертва Сына Его в широком смысле избавила нас от вериг времени. Но как бы то ни было, я понапрасну тратил время, выслушивая похвалы регулярным беспосадочным перелетам в Кливленд, самый мрачный, самый запущенный город, куда я не заглядывал лет тридцать — разве что по случаю похорон. А этот настырный молодой человек, вероятно, считал, что я должен лететь туда, в эту дымную душную «землю обетованную». Вообще зачем он пришел? Как мы втянулись в этот неестественно доверительный разговор?
— Что она собой представляет как мать? — спросил я. И уточнил: — Верна, не Эдна.
Что за мать Эдна, я имел возможность видеть не раз, хотя и с большими перерывами. Почти все, что она делала, будь то игра в теннис или вождение «студебеккера» с откидным верхом, подаренного ей к восемнадцатилетию нашим жалким папашей, Эдна делала под влиянием настроения, наскоком и небрежно, с эгоистично-безоглядной самоуверенностью, на которую окружающие обязаны были закрывать глаза ради ее «привлекательности», ее телесного шарма. С детских лет в ней чувствовалась пикантная изюминка, ее тело было словно ароматическая губка. Когда она, высокомерная вертихвостка тринадцати годков, и я, на пороге своего пятнадцатилетия вынужденный весь август торчать в Шагрен-Фоллз, в доме отца и мачехи, серенькой скучной особи (ее имя — Вероника, звучало старомодно и чопорно — так же, как она сама из коварной соблазнительницы, испортившей мне жизнь еще в материнской утробе, превратилась в ходячую домашнюю добродетель), — так вот, когда у девицы начались менструации, мне казалось, что дом наполняет липкий животный запах, который проникает даже в мою комнату с мальчишеской вонью от грязных носков и авиамодельного клея. У Эдны от рождения были курчавые волосы, пухлое личико и ямочка на щечке, когда она улыбалась.
— Какой можно быть в ее положении? Когда тебе всего девятнадцать, а ты уже чувствуешь, что жизнь проходит мимо, когда у тебя на руках маленький ребенок, ну, и пособие… Знаете, о чем Верна больше всего жалеет? Что не окончила среднюю школу. Но, когда я напоминаю, что есть вечерние курсы, что экзамены можно сдать экстерном, она сердится, говорит, что я ничего не соображаю.
— Если бы сама она соображала, не спуталась бы с чернокожим парнем и не завела бы от него ребенка.
— Простите, сэр, но вы рассуждаете, как ее мать.
Это прозвучало укором, и в том, как он твердил «сэр, сэр», было что-то агрессивное. Я обозлился. A Ressentiment, обозленность, — или отсутствие оной — есть, согласно Ницше, сердцевина христианской нравственности. У меня много недостатков, признаю, и прежде всего дурной характер, угрюмость, приступы раздражительности, которые туманят глаза и развязывают язык. Это внешние проявления моей склонности к депрессии. Мне проще сохранять самообладание в роли преподавателя, нежели священника — потому, может быть, что в первом случае меньше поводов раздражаться. Я выпустил клуб дыма, как отравляющее вещество против моего посетителя, и, не обращая внимания на сравнение меня с безмозглой Эдной, спросил из глубины доброжелательных доспехов моего твидового пиджака:
— Что я могу сделать для Верны, как вы думаете?
— То же, что делаю я, сэр. Помяните ее в своих молитвах.
На мой нравственный небосклон набежала туча. Нынешнее поколение иисусоманов, хотя и не одурманенное, как их предшественники-шестидесятники, такими галлюциногенными смесями, как ЛСД, беспредельно бесхребетно и неисправимо наивно относительно истории, что приводит меня в форменную ярость.
— Ну, это самое малое, что я могу сделать, — ответил я. — Передайте ей привет, когда увидите.
— И еще, если позволите — не могли бы вы ее навестить? Она больше года в вашем районе и…
— …и ни разу не потрудилась связаться со мной. Это о чем-то говорит, не так ли? Хорошо, хотели бы еще о чем-нибудь порасспросить меня?
— Да. — Он театрально нагнулся вперед. Его глаза, отливающие рыбьим блеском, пересекало вертикальное отражение окна у меня за спиной. — О Боге.
— О боже!
— Сэр, вы имеете представление о последних достижениях физики и астрономии?
— Самое туманное. Видел снимки обратной стороны Луны и великолепные фотографии Юпитера и Сатурна.
— Простите, но эти материалы — общее место. Впрочем, вся наша Галактика в извечном смысле общее место. Профессор Ламберт…
Последовала долгая пауза. Бесцветные глаза моего собеседника смотрели на меня с обожанием.
— Да? — вынужден был отозваться я. Будто воскресший из мертвых Лазарь.
— На наших глазах творятся чудеса, — с какой-то болезненной откровенностью, вероятно, хорошо отрепетированной, заявил посетитель. — Физики научились разлагать материю на самые элементарные частицы. Они доходят до сердцевины, до первоосновы вещей. И тут произошло то, чего меньше всего ожидали, — они прикоснулись к Богу. Им это совершенно не нравится, но они не могут ничего сделать. Факты — упрямая вещь. Не думаю, что об этом догадываются люди, занятые, так сказать, в религиозном бизнесе. Они не знают, что их доводы в пользу существования Бога, казалось бы, оторванные от жизни, наконец-то подкреплены доказательствами.
— Все это звучит весьма увлекательно, мистер…
— Колер, сэр. Как оттенок краски.
— Так вот, мистер Колер, к какому, собственно, богу прикоснулись физики?
Мой вопрос, по-видимому, шокировал молодого человека. Его пучкообразные, хотя местами словно бы выщипанные брови приподнялись.
— Уж вам-то должно быть известно, что существует единственный Бог, наш Создатель. Творец неба и земли. Он сотворил мир в одно мгновение и с такой невероятной точностью, какую не покажут самые лучшие швейцарские часы, эта груда железок.
Я выбивал трубку в квадратную стеклянную пепельницу с отбитыми кое-где краешками и, повернувшись, смотрел в окно. Внизу орнаментального готического проема сквозь голубоватое стекло виднелась высокая трава, повыше — багрянеющие дубы на квадратном дворе, еще выше — огороженная цепями строительная площадка, где клубилась пыль (это расширялся наш сосед, исследовательский химический институт), и, наконец, осеннее небо, отяжелевшее от залитых солнцем облаков самых причудливых форм. Странное явление природы — облака: временами они кажутся гигантскими скульптурами, похожими на мускулистые мраморные изваяния Бернини в соборе Святого Петра, а временами представляют собой едва различимые клочья пара. Облака как бы существуют и одновременно не существуют. Посетитель ждал, когда я повернусь к нему, потом спросил:
— Что вы знаете о теории Большого взрыва?
— Почти ничего, — ответил я с апломбом незнайки, — если не считать, что она, вероятно, верна.
Он сделал вид, что доволен моим ответом, и, прибегнув к затасканному преподавательскому приему подстегивать плавающего студента, с воодушевлением воскликнул:
— Именно! И поверьте, сэр, ученые бьются над этой загадкой. Ведь со времен Лукреция считалось, что материя неуничтожима. Но им пришлось проглотить пилюлю, и она оказалась куда более горькой, чем они думали.
Как меня угораздило попасться на удочку этому бесцеремонному субъекту, спрашивал я себя, почему поддался его словесному напору? Ах да, Верна, вспомнил я, а за ней в облаке пахучих воспоминаний — Эдна, моя сестра, моя кровная тень.
— В связи с теорией Большого взрыва возникают три проблемы, — вещал мой собеседник, размахивая огромной ручищей, словно собирался начертить мелом на доске схему происхождения Вселенной. — Назовем их условно так: проблема однородности, проблема гладкости и проблема сжимания-разжимания. Итак, однородность, изотропность. В 1964 году было обнаружено, что фоновое микроволновое излучение с температурой три градуса по Кельвину совершенно одинаково во всех направлениях, то есть изотропно. Но Вселенная состоит из гигантского скопления галактик и гигантских пустот, отстоящих друг от друга на гигантские расстояния. Спрашивается, как могли галактики сообщаться друг с другом, чтобы достичь однородности? Это невероятно. Следовательно, изначально Вселенная не могла быть изотропной. Далее, проблема гладкости. Для образования галактик необходимо, чтобы первоначальный огненный сгусток имел неровности, чтобы он не был абсолютно гладким шаром, поскольку гладкость исключает сцепляемость. И чтобы неровности были ни на йоту больше, ни на йоту меньше. Имеются соответствующие расчеты, но я не хочу утомлять вас цифрами. И наконец, проблема сжимания-разжимания. Ну разве это не чудо, скажите на милость? Будь центробежная сила немного, на самую чуточку меньше, и за пару миллионов лет Вселенная вернулась бы в первоначальное состояние. Пара миллионов лет — пустяк по космическим меркам, всего лишь время существования рода человеческого. Если же давление изнутри было бы немного, на самую чуточку больше, не сформировались бы ни галактики, ни звезды. Моментально распалась бы, исчезла материя, ее, фигурально выражаясь, выдуло бы ветром. Вероятность того, что все произошло, как произошло, — такая же, как если бы вы взяли сверхдальнобойную винтовку и постарались попасть в дюймовую цель на другом краю Вселенной, на расстоянии двадцати миллионов световых лет. — Он поднял руку и двумя пальцами, большим и указательным, изобразил дюйм. Промежуток между ними был как прицел между парами наших глаз.
Отуманенный красноречием моего посетителя, я вяло спросил:
— Это не то же самое, что различие между открытой Вселенной и закрытой? По-моему, я недавно читал, будто ученые умы сошлись на том, что она — открытая.
— Да, они склонны так думать, но никто не знает, какое количество темного вещества содержится в галактиках и обладает ли нейтрино массой покоя. Куча спорных вопросов и расчетов… Возьмите сильное взаимодействие, связывающее ядра атомов. Будь оно на пять процентов слабее, не образовался бы дейтрон, то есть не было бы тяжелого водорода. А это означает, была бы невозможна ядерная цепная реакция. Если же сильное взаимодействие было бы на пару процентов сильнее, наблюдалось бы сцепление двух протонов. Дипротоны сделали бы водород настолько взрывчатым, что Вселенная целиком состояла бы из гелия! И в том и в другом случае нас бы с вами здесь не было. И «здесь» не было бы вообще. Ничего не было бы.
— Но если ваш Бог…
— Рассмотрим, напротив, слабое взаимодействие. Вы, разумеется, знаете, что это такое, сэр?
Вошедший в раж Дейл припомнил наконец, как ему следует обращаться ко мне.
— Оно, кажется, вызывает распад атомов? — почти наугад сказал я.
— Близко, близко к истине. Оно слабее сильного во много-много раз. Разница составляет приблизительно десять в десятой степени. Это удивительно, так как сильное взаимодействие, в сущности, само совсем слабенькое. Так вот, если бы слабое взаимодействие было еще чуточку слабее, давления совокупности нейтрино на наружные слои распадающейся звезды было бы недостаточно для ее взрыва и образования сверхновой. А без таких взрывов не произошло бы рассеяния тяжелых элементов в пространстве. Не существовали бы планеты, в том числе наша Земля, не существовали бы структуры вроде нас с вами, состоящие из углерода, кальция и железа… То же самое с массой нейтрона. Если бы она была на ноль целых девятьсот девяносто восемь тысячных меньше действительной… — Он снова сложил пальцы, оставив щелочку, сквозь которую едва просматривалась неестественная голубизна его глаз. — …Свободные протоны посредством позитронной эмиссии распались бы на нейтроны, улавливаете? Тогда не существовали бы атомы!
Он так энергично жестикулировал своими костлявыми ручищами, что в падающем из окна свинцовом, но сверкающем свете казалось, будто какой-то заправский фокусник вытащил кролика из космической шляпы. Я глубоко вздохнул и приготовился выставить несколько напрашивающихся возражений.
Дейл нагнулся вперед. Лицо его оказалось так близко, что я словно ощутил поток фотонов, истекающий из слюны в уголках его рта.
— Теперь о Солнце… Чтобы на протяжении длительного, порядка десяти миллиардов лет, времени желтые звезды наподобие Солнца устойчиво отдавали огромное количество теплоты, необходимо равновесие между центростремительной силой тяготения и центробежной силой термоядерной реакции. Звезда как бы балансирует на острие ножа. Если гравитационная постоянная имела бы математически большее значение, тогда бы желтые звезды раздулись и превратились в голубые гиганты. Если меньшее — они сжались бы и стали красными карликами. Голубые гиганты недолговечны, и потому на них немыслимо развитие жизни. Красные карлики слишком холодны, на них жизнь совсем не может зародиться. И вообще… — академическим тоном подытожил он, — куда ни посмотреть, повсюду — упорядоченные постоянные физические величины, целая система постоянных. Они и должны быть такими, какие они есть. Без них наблюдаемый нами мир был бы совершенно непроницаем. Следовательно, нет веских причин, которые помешали бы со всей определенностью заявить: такими их создал Бог. Тот, кто сотворил небо и землю. Вот к чему приходит наука, поверьте.
— У меня нет веских причин сомневаться в вашей искренности, мистер Колер, — проговорил я, пользуясь тем, что он умолк. Дейл расслабился в кресле, а я подумал, что, несмотря на высокотемпературное словоизвержение, от которого покраснело костлявое и одутловатое лицо (результат нездоровой пищи и сухомятки), его глаза словно парили над приводимыми им данными. В них светилась радость, но вместе с тем была холодность и отстраненность. Что же нужно, чтобы они оживились, такие глаза? Я отложил трубку, взял карандаш — шестигранный, зеленого цвета, с наименованием частной школы («День паломника»), где учится мой двенадцатилетний сын, у которого я, вероятно, и стащил этот предмет ученического обихода, и уставился на графитовый кончик. — Меня в самом деле немного волнует понятие вероятности. В определенном смысле невероятно любое стечение обстоятельств. Крайне маловероятно, например, что один-единственный сперматозоид из миллиона собратьев, которые в тот день низвергнул мой папаша (тот, кто бросил мою мать и меня, менял одно место работы на другое, но все в средних эшелонах среднезападного страхового бизнеса, тот, чье понимание дружеской беседы сводилось к пересказу очередного скабрезного анекдота, услышанного утром в парикмахерской, тот, кто душился одеколоном и носил запонки и кто до самой смерти от закупорки вен неоправданно считался свойским парнем, — откуда только он такой взялся? и где набрался своих дурацких штучек?), добрался до яйцеклетки моей матери, в результате чего получилось определенное сочетание генов. Правда, некоторые подобные сочетания при вашей молодости, сегодняшних взглядах на контроль над рождаемостью и всем прочем вполне предсказуемы, и мое сочетание так же вероятно, как любое другое, — или нет?
— Неплохо, совсем неплохо, — имел наглость похвалить мою реплику визитер, — если не считать, что дети все равно рождаются, но нам известна только одна Вселенная. Вот чего не желают видеть ученые. Им застит глаза атеистический материализм. Вместо того чтобы признать очевидное, признать, что условия для возникновения Вселенной и все физические постоянные — плод умственной деятельности некоего высшего целеустремленного Интеллекта, они придумывают вздорные теории вроде идиотской идеи множественности миров. По этой теории выходит, что только в нашей Вселенной сложились условия для зарождения разумной жизни. Некоторые, те, что похитрее, не осмеливаются прямо утверждать, будто где-то — неизвестно где — образуются и распадаются Вселенные, только мы их не видим. Такие говорят, что раз мы существуем и наблюдаем, то Вселенная должна быть такой-то и такой-то. Они думают, что решили проблему, но это все равно что сказать: «На Земле есть вода и кислород, потому что на ней живем мы». Это — антропоцентристская точка зрения, и она уводит от сути дела. Другое направление ублюдочной космологии исходит из принципа неопределенности квантовой теории. Тут такая картина. Когда электрон сталкивается с протоном, ударная волна распространяется во все стороны, налево и направо. Если же эксперимент показывает, что частица пошла направо, левая часть волны гаснет. Куда же она девается? Согласно этим умникам, она убегает в другую Вселенную, как и сам наблюдатель, и его изображение, и его приборы, и комната, где он находился, и здание и так далее до бесконечности. Больше того — надо же договориться до такого бреда! — деление и расщепление ядер, тел и систем наблюдается вообще без наблюдателя. Это случается всякий раз, когда происходит квантовый переход, и всюду, на любой звезде, Вселенная раскалывается надвое, потом еще надвое, затем снова и снова до бесконечности. Как говорится, хочешь — верь, хочешь — не верь, поди проверь. Чтобы обойти эти острые вопросы, острые, если не признавать, что единственная созидающая сила — это Бог, один умник предложил считать, что в какие-то непредставимо малые доли первой секунды Большого взрыва под действием некоей антигравитационной силы, которую никто и нигде не наблюдал, Вселенная стала быстро расширяться. Первоначально ее диаметр был меньше кончика вашего карандаша, теперь он мгновенно умножается, от десяти до пятидесяти раз, пока она не вернулась в состояние нормального расширения. По этой гипотезе вместо множества Вселенных мы имеем одну, зато громаднейшую. Наш мир от Земли до квазаров на расстоянии десяти миллиардов световых лет от нас является лишь крохотной ее частью — впрямь пинг-понговый мячик на стадионе. И эти умники еще упрекают верующих в том, что те игнорируют научные данные! Но им не уйти от фактов. Факты — упрямая вещь. Поэтому они и извиваются как черви.
Он произнес это едва ли не со злорадством, не по-христиански.
— Я полагаю, что главная проблема попыток соотнести наблюдаемый космос с традиционными верованиями заключается в их удручающей экстравагантности, — заметил я. — Если Всевышний хотел, как утверждает Книга Бытия и утверждаете вы, хотел сделать мир театром, где играет человек, то зачем он сотворил его таким чудовищно огромным, бурным и разрушительным? Нам вполне хватило бы Солнечной системы и видимой россыпи звезд. Вдобавок еще вся наша Галактика и другие галактики.
Кончик моего карандаша, во много раз превышающий Вселенную при ее зарождении, слегка поблескивал. Если присмотреться, то на графите можно было разглядеть сточенные грани и крапинки угля на них. С восьмилетнего возраста, когда семейный офтальмолог похвалил меня за то, что читаю самую нижнюю строку его таблицы, острота зрения была предметом моей невинной гордости, чему не помешали даже очки для чтения, приобретенные семь лет назад.
— Да, это поразительно, я знаю, — согласился мой гость, неожиданно впав в раздражающую безмятежность и благодушие. — Это как демонстрация. Демонстрация того, что мы вкладываем в понятие «бесконечность». Чтобы не твердили мы везде «бесконечно величие Его». В конечном итоге наука — всего лишь цифры, измерение. Но есть вещи, которые нельзя измерить. Нельзя, например, измерить себя или…
— Вы хотели сказать — любовь?
— Разве хотел?
— Хотели, хотели, мистер Колер. Я имею дело с вашей возрастной группой с тех пор, как оставил приход, защитил диссертацию, стал доктором богословия и получил здесь профессорскую ставку. Все вы с ума сходите от любви. Может быть, скорее от мыслей о ней, поскольку настоящая любовь — роза с шипами…
— Сэр, я, вероятно, старше, чем та возрастная группа, которую вы имеете в виду. Мне уже двадцать восемь. Сам я из Акрона. В Кейс-Уэстерн получил диплом бакалавра-программиста, а потом, чтобы прочистить мозги, целый год прослужил пожарным в горах на реке Салмон в Айдахо. Затем перебрался на восток, поступил в аспирантуру, работаю в рамках различных компьютерных проектов.
— Так вы, значит, не физик?
— Нет, не физик. Я занялся космологией в связи с моими личными взглядами. Физики — им только цифры подавай. А до сути дела своим умом приходится доходить. Настоящие ученые — Картер, Хокинг, стоит, наверное, и Хойла включить — все они работают в Англии. А мы, американцы, чего хотим? Ни больше ни меньше как ВВТ — Великой Всеобъемлющей теории. А это — опять-таки сплошные цифры. Поймите меня правильно. Я стараюсь быть доброжелательным. Но атеисты жутко самодовольны и самоуверенны, они не подозревают, что у людей иных взглядов могут быть свои доводы.
Он развалился в кресле, протянув длинные ноги ко мне под стол.
— Двадцать восемь — это такой возраст, когда многие снова обращаются к религии.
— Я никогда от нее не отворачивался, — отрезал мой собеседник. Я давно заметил, что набожные люди допускают такую резкость суждений, которую в устах других сами сочли бы за грубость. — Я остался таким, каким меня вырастили. Мои папа и мама так мало дали мне в интеллектуальном отношении, что я не мог позволить себе отрекаться от чего бы то ни было. Перегородки у нас в доме были тонкие, и я часто слышал, как они вместе молились. — Зачем я рассказываю ему это? — Я видел, что молодой человек спрашивает себя об этом. Руки его начали двигаться, как бы готовясь к контратаке. — То, что вы и ваши коллеги именуете религией, правильнее было бы назвать социологией. Ведь именно так вы преподаете свой предмет, верно? Все, о чем говорится в Ветхом завете и в «Золотой ветви», у Мартина Лютера и Мартина Лютера Кинга, — все это происходило, было реальными историческими фактами. Древние тексты, антропология по-человечески интересны, это ясно. Но они безобидны, безопасны. Тут никогда не ошибешься. И вместе с тем даже самый закоснелый атеист не станет отрицать, что людям вообще присуще религиозное чувство. Иначе зачем они строили храмы? Зачем создавали обряды, разрабатывали системы запретов? Конечно, нормальный атеист скажет, что все это — поэтические выдумки, приятное заблуждение, как и многие другие стороны человеческой истории, в сущности, все ее стороны, если принять во внимание, что человек смертен, а при жизни почти все свои усилия тратит на то, чтобы накормить себя, жить в теплом жилище и… как бы это лучше выразиться?..
— …производить на свет себе подобных? — подсказал я.
— Вот именно. — Он наклонился еще больше. — Перед приходом к вам я заглянул в программы вашего факультета. Предметы, которые здесь преподают, — ни к чему не обязывающие общие места культурной истории человечества. Я же пришел побеседовать с вами о Боге как о факте, факте, который вот-вот свершится в силу порядка вещей.
— Приму к сведению вашу точку зрения, — сказал я, положив на стол карандаш и незаметно глянув на часы: на три был назначен мой двухчасовой семинар, посвященный ересям, которые впоследствии осудил Никейский Вселенский собор. Сегодня нам предстояло заняться Маркионом, первым выдающимся еретиком. Этот человек довольно аргументировано утверждал, что Бог в Ветхом завете и Бог в Новом завете — это разные боги. Идея двоебожия вылилась в течение гностиков и предвосхитила манихейство. Маркион облил презрением древнееврейского Бога-творца, который сотворил зло и сделал своими любимчиками распутных мошенников вроде царя Давида. На ветхозаветного Бога, этого нерешительного невежду, была возложена вина за унизительный и болезненный процесс совокупления, беременности и деторождения — размышление на эту тему вызывало у Маркиона отвращение. Надо заметить, что он приводил убедительные доводы. — Как бы то ни было, — произнес я спокойно, — чем я могу быть вам полезен, мистер Колер?
На бледном нездоровом лице моего посетителя проступила краска волнения.
— Могу ли я рассчитывать, сэр, — проговорил он так тихо, что мне пришлось напрячь слух, — на получение гранта? Заинтересован ли факультет богословия в том, чтобы я продолжил разработку темы нашей беседы? Ну, как бы систематизировал свидетельства, которые доказывают, что Бог действительно существует.
— М-м… которые заслуживают того, чтобы их доказывали, скажем так… Вы очень внимательно изучили наши учебные программы, но я сильно сомневаюсь, что у нас найдется хоть один лишний цент. Да, мы чувствуем себя комфортно, как вы изволили намекнуть. Мы учим, что так называемые религии на самом деле существовали, и преподаем эфиопский и арамейский языки фанатичным приверженцам древности.
— Не обижайтесь, сэр, пожалуйста. Я же не знаю, во что веруете лично вы.
— Во многое, так мне кажется. И хотя прошло уже четырнадцать лет с тех пор, как я покинул свой приход, я остаюсь посвященным в сан священником, причем с хорошей, как говорится, репутацией. Кроме того, должен сообщить, что через семнадцать минут у меня начинается семинар.
— Доктор Ламберт, неужели вы остались равнодушны к тому, что я пытался сказать? Грядет Господь! В течение нескольких столетий человечество соскребало с физической реальности слой за слоем. Остался один, тончайший слой, еще одно, последнее усилие, и Бог посмотрит на нас оттуда оком своим!
— Страшновато, честно говоря, звучит. Будто кто-то смотрит на нас сквозь матовое стекло двери в ванную. Или… — из кладовых памяти выплыл образ, который много месяцев тревожил мне душу, — как тот бедняга-матрос из команды Франклина, которого прошлым летом нашли в Канаде. Он замерз в глыбе льда, превосходно сохранился и, похоже, смотрел на нас.
Колер подался вперед, прыщавый подбородок его перекосился, как бы под действием силы убеждения.
— Если Бог действительно создал Вселенную, то рано или поздно Он должен явиться, показаться нам на глаза. Он не может вечно скрывать свой лик.
— Если Он всемогущ, то в его силах никогда не являться нам. И знаете что — я вовсе не уверен, что ваша попытка смешать факт существования Бога с множеством других, земных фактов не отдает ересью.
— Вы начинаете язвить — знаете почему?
— А) Разве? Б) Ничуть.
— Потому что вы напуганы. Вы не хотите, чтобы Бог пришел к нам. Люди вообще этого не хотят. Им во что бы то ни стало надо оставаться просто недалекими низкими человеками, которые проводят выходные дни с банкой пива. А Бог — пусть сидит себе в церкви, глядишь, они и туда заглянут, и, может быть, Он придет к ним на помощь при последнем издыхании и выведет их на стезю света. Об этом свете постоянно говорят те, кто был при смерти, вспоминают, как Он явился им. Конечно, если бы не современное медицинское оборудование, никакой врач не вытащил бы умирающего из могилы… Впрочем, не буду тратить даром оставшиеся семнадцать минут.
— Уже двенадцать. Вернее, десять, потому что я должен заглянуть в свои заметки.
Я придвинул к себе лежащие на столе листки и прочитал про себя: Маркион отлучен, Рим, 144 г. Тертуллиан критикует М-на, ок. 207. Посетитель действовал мне на нервы.
— Разве я не прав, сэр? — продолжал он гнуть свое. — Вы приходите в ужас при мысли, что существование Бога можно доказать научным путем!
— Если я и прихожу в ужас, то от того, с каким невозмутимым видом вы богохульствуете.
— Почему богохульствую? Неужели богохульство — предположить, что Бог — это реальный факт.
— Да, факт, но факт нашей духовной жизни…
— Как виртуальная частица? Как струйка нагретого воздуха?
Я вздохнул и в душе пожелал ему провалиться. Паутина предположений относительно непостижимого и недостижимого, которую он плел, напомнила мне о моих мертвых, тех, что давали мне хлеб насущный, о тех покрытых дымкой времени мрачных столетий нечестивых анахоретах и неукротимых пастырях — оттенки их верований волнами катились тогда взад-вперед между Афинами и Испанией, между Гиппоном в древней Нумидии и Эдессой в древнем Двуречье. Одни утверждали, что Бог-Отец и Бог-Сын единосущны, другие же — что Бог-Сын только подобие Бога-Отца. Третьи выстраивали доктрину Логоса, снова отождествлявшую Логос с Богом-Отцом. Им возражали четвертые, полагавшие, что Логос — это Бог-Сын — земное воплощение Бога-Отца, глас Божий. Пятые… Все эти яростные споры, мученические попытки освежевать, распотрошить, рассмотреть божественную сущность — теперь всего лишь мертвый прах, как и люди, в них веровавшие.
— Христианская церковь учит… — начал было я, но перебил себя вопросом: — Вы считаете себя христианином?
— Абсолютно. Иисус Христос — мой Спаситель.
Пыл, с каким он произнес это, не моргнув своими ледяными глазами, был невыносим. Такие банальности в наших местах писали в свое время на стенах амбаров и вышивали на подушечках-думках.
— Церковь проповедует веру в Бога, Который совершает деяния и является нам в откровении и искуплении — подробнее о Нем можно прочитать в Ветхом завете, — а не в того, кто пустил в ход Вселенную, а потом скрылся из глаз. На нашем факультете заняты живым Богом, Который приходит к людям по воле Своей и по любви Своей и Который смеется над громадными нелепыми сооружениями, воздвигаемыми для поклонения Ему.
Я чувствовал, что повторяю Барта. На периферии памяти возникла точная цитата. Где он это писал? Под пиджаком у меня был надет кашемировый свитер с треугольным вырезом на груди, купленный под прошлогоднее Рождество на Бермудах («Цвет — верблюжий», — гласила этикетка, позабавившая Эстер, которая называла мою академическую специальность Учением Отцов в Пустыне), и мне вдруг стало жарко, меня бросило в пот. Кажется, я перестарался. Я давно сгреб в одну кучу все, во что веровал, и похоронил для пущей сохранности.
— Я знаю, знаю, — живо и заинтересованно откликнулся мой инквизитор, отнюдь, правда, не потрясенный моей проповедью. — И все же, если Он, как вы полагаете, совершает деяния, если Он представляет собой некую динамическую силу, то есть каким-то образом существует, то комплексное физическое исследование Вселенной, которого нам так не хватает в последние десятилетия, не может не обнаружить Его присутствие! Это все, что я утверждаю. Мы близки к цели, профессор Ламберт, однако наука, которая слишком долгое время была пропитана атеизмом, не желает этого признавать. Нужен такой человек, как я, который готов собрать все данные и прогнать их через компьютер. Компьютер, в сущности, несложное устройство, но простые задачи он решает с огромной скоростью…
— Это натяжка, упрощение, — прервал я его, — считать, что все ученые были атеистами. Эддингот таковым не был, а Ньютон, как известно, проявлял особое рвение в вопросах веры. Паскаль, Лейбниц, Эйнштейн рассуждали о Боге отнюдь не за игрой в кости.
— Ну конечно, исключения были. Но в большинстве своем… Я, в отличие от вас, едва ли не каждый день общаюсь с этим народом. Для них идея чего бы то ни было, что не является материей, абсурдна. Они гонят ее прочь. Я вижу, вам пора идти, но еще минутку, пожалуйста. Около пятидесяти лет назад физик Пол Дирак был поражен повторяемостью числа десять в сороковой степени. Квадрат этого числа, десять в восьмидесятой степени, — это масса видимой части Вселенной, выраженная через массу протона. Само это число, десять в сороковой степени, представляет собой нынешний возраст Вселенной, выраженный в единицах. И, заметьте, постоянная, которая характеризует силу земного притяжения, выраженную через силу притяжения двух протонов, показывает, что земное притяжение слабее в десять в сороковой степени раз! Кроме того, десять в сороковой степени приблизительно равняется количеству звезд в Галактике, количеству галактик во Вселенной и обратно пропорционально… И если вы…
— Может быть, вам лучше приберечь эти данные для своего компьютера?
— Значит, вы даете зеленый свет моему проекту?
— Ни в коем случае. Не в моей компетенции давать вам какой бы то ни было свет. Если вы претендуете на специальный исследовательский грант нашего факультета, который, должен заметить, функционирует на весьма скромные пожертвования, поскольку священнослужители — не самый состоятельный класс среди наших выпускников, хотя многие рассчитывают на благотворительность с их стороны, — повторяю, если вы хотите получить грант, то для этого существует определенная процедура. Внизу, в канцелярии, вы можете взять соответствующие бланки. Добавлю, что представителем комиссии по грантам является приятный и покладистый джентльмен, его зовут Джесс Клоссон. Что касается меня, то, признаюсь, нахожу вашу идею совершенно неприемлемой как с эстетической точки зрения, так и с этической. С эстетической — потому что она предлагает такого бога, который дает заманить себя в интеллектуальную ловушку. С этической — потому что она выхолащивает религию, отнимает веру, лишает нас свободы веровать или сомневаться. Бог, существование которого можно доказать, — бессодержательная, неинтересная, заурядная фигура. Можно представлять Бога каким угодно, но только не заурядным.
— Но какое это будет утешение, сэр, тем, кто хочет веровать, но не осмеливается, так как находится под сильнейшим интеллектуальным давлением безбожников. Подумайте о том, какое успокоение будет для тех, кто испытывает боль и беду, кто хочет молиться!
— Никакие разумные соображения не способны остановить отчаявшегося человека сделать то, что он задумал.
Мое замечание удивило Колера. Брови и веки у него поползли наверх, а глаза засветились, став похожими на две крошечные комнатушки, где со стуком подняли жалюзи.
— Прошу прощения, сэр, но я не убежден, что вы правы. Люди стараются быть в курсе новейших достижений — посмотрите, например, на научные рубрики в газетах или познавательные передачи общественных телеканалов. Вы говорили о выхолащивании религии. Но я и такие, как я, — мы не пытаемся доказать, что Иисус Христос — воплощение Бога на Земле, мы молчим о Троице. Нашу идею равно воспримут христианин и иудаист. Правая рука у Фреда Хойла — сингалец Чандра Викрамасингх. Нет, мы оставляем простор для веры и обрядов. Я хочу сказать, что мы открываем первооснову вещей. Любой может строить на ней что угодно. Неизбежно сохраняются различные вероисповедания. Однако необходимо помнить, что первые христиане считали веру не вечной добродетелью, но лишь средством объединения. Потом Иисус Христос восстал из гроба, объявил о грядущем царстве Божием, и все стало на свои места. Святой Павел и прочие вообще не мыслили земной жизни после своей смерти.
— Ну, это еще вопрос, что именно мыслили мученики и что конкретно они видели. Но я должен идти, мистер Колер, меня ждет аудитория. Я скажу…
Увидев проблеск света, он кинулся в пролом:
— Да-да, сэр?
— Впрочем, я, кажется, ничего не должен говорить, — закончил я. Внутренний голос подсказывал, что мой многообещающий и одновременно заискивающий тон втягивает меня в некий тайный сговор с этим самонадеянным бледнолицым субъектом. Зачем мне это? Было бы любопытно полистать для разнообразия не только работы по феминистскому богословию или афро-американскому течению в христианстве. Или те жалкие дипломы и диссертации об «уличной религии», которые мало чем отличаются от цыганских гаданий и вообще предрассудков и примет насчет номеров на автомобилях и вагонах метро.
— Если вы все-таки надумаете подавать заявление, можете устно сказать, что беседовали со мной и что я нахожу ваши идеи и данные — м-м, как бы это выразиться?..
— Захватывающими?
— Увлекательными.
Я снова заглянул в свои записи. Маркион: более радикальный Павел. Галаты. Обрезание. Иудаизм: закон, замкнутость. Маркионова христология, поучительность, порядочность. Что все это значит?
У меня появилось дурманящее, давящее ощущение полной невежественности, как у путешественника, который приехал в чужую страну и забыл ее язык.
— Компенсировать затраченное время — вот, собственно, все, что мне нужно. — Мой молодой посетитель поднялся и спешил договорить. — А работать я буду на компьютере в моей лаборатории. Никто и не заметит. Как мне это сформулировать?
— Просто скажите, что будете грабить богатых в пользу бедных. Передайте привет Верне. Спросите, не хочет ли она, чтобы дядя что-нибудь для нее сделал.
— Да нет, она ничего от вас не хочет. А вы не такой крутой, как она рассказывала.
— Крутой? Так вот каким она меня считает? В таком случае нам с ней следует объясниться. Чтобы она не думала, что у нее плохой дядя.
Мы простились без рукопожатия. Он стоял, напряженно полусогнувшись, чтобы быстро пожать мне руку, если моя рука сделает соответствующее движение. Поскольку такого не последовало (американская жизнь и без того изобилует рукопожатиями и пустыми пожеланиями абсолютно незнакомым людям «доброго дня», «приятных выходных», «веселого праздника», «спокойной ночи»), он обвел взглядом стены, заставленные книгами: результаты исследования средневековья и сакральности, темные толстые тома немцев в твердых переплетах и яркие веселенькие галльские книжки в мягких обложках, единообразные комплекты теологических текстов, похожие на ряды обрубленных органных труб. Из книг частыми гребешками торчали помятые полоски бумаги — закладки, указывающие на соответствующую страницу, и полки словно пенились, как пенятся ряды кустов у синтоистских храмов в Японии от привязанных к ним бумажек с молитвами или Стена плача, расщелины которой утыканы молельными записочками. За сводчатыми окнами хмурились небеса, серенький осенний свет едва проникал под непомерно высокие потолки моего кабинета; посреди книг и потрепанных закладок мы с Дейлом, «души», по определению гностиков, черепки расколовшегося разума Божьего, казались только что выпущенными из заточения темнеющих глубин материи и стояли растерянные перед нескончаемыми этажами полок, перед сонмом ангелов с их запутанной иерархией почти неразличимых степеней и ступеней, какими двадцать столетий назад популярный общедоступный гностицизм беспорядочно и непонятно зачем уснастил свой вытекающий из здравого смысла дуализм. (Нет в религиозном побуждении ничего более странного, чем страсть к усложнению и нагромождению частей, которая делает уродливыми большинство культовых сооружений и почти комическими — все существующие вероисповедания.) Нас с Дейлом словно понесло в неизведанные пространства бытия.
— Желаю удачи, — сказал я.
— Будем держать связь, — отозвался он полувопросительно.
Вряд ли, подумал я, и не надейся. Мысли мои устремились к предстоящей лекции и ее неизменному заключению: Маркион является мощной отрицательной фигурой в истории ранней христианской церкви. Образ его складывается из трудов других людей, из антимаркионских трактатов Тертуллиана, Иренея, Эпифания. То тут, то там возникали маркионистские церкви, иные просуществовали в Сирии до седьмого века. Трудно постигнуть привлекательность его учения. Он требовал запретить брак. Отрицал идею земного воплощения Бога. Интересно, однако, что именно он оставил своим последователям первый новозаветный сборник, включавший десять сильно отредактированных посланий Павла, и Евангелие, близкое к Евангелию от Луки. Эта компилятивная работа побудила Валентина, Юстина Мученика и Татиана сложить ортодоксальный канон Нового завета с кучей кричащих противоречий, в блаженном неведении оставленных ими. Главный пункт: в противовес Маркиону Рим все больше замыкался в догме и укреплял свой авторитет. Ни единого Маркионова слова до нас не дошло, и тем не менее он продолжает привлекать умы: взять хотя бы два исполненных чувством тома Харнака. Пауль Тиллих усматривает влияние маркионизма в разоблачительной строгости Карла Барта, этого негодника и, признаюсь, моего любимца.
В аудитории наверняка будут хихикать. В моем семинаре, где преобладали свободомыслящие унитарии и квакеры, мало-помалу отпавшие от веры отцов, имя Барта щекотало нервы и приятно возбуждало — как волнует учеников начальной школы упоминание о сексе. В начале учебного года студенты еще не зачерствели душой и живо отзываются на любое заигрывание со стороны преподавателей. Мрачный седеющий «проф» приподнимает власяницу, чтобы показать заплывший жирком животик, — каково зрелище, а?
Я знал, что меня ожидает в ближайшие часы и минуты, но вдруг в это знание вошло непрошеное видение тех же часов и минут у Дейла. Настал один из тех загадочных моментов, какими полна жизнь, — например, тупое ощущение огромности собственного тела, когда встаешь после долгого сидения, или череда пестрых пустых картинок, которые видишь внутренним зрением, засыпая, — и мой мозг, освободившись от телесной оболочки, последовал за Дейлом Колером, по пути проникаясь его самочувствием. Вот Дейл проходит по нашему длинному коридору, на полу линолеум шоколадного цвета, а по стенам — двери с матовым стеклом, открывающиеся в аудитории. Вот он подходит к широкой дубовой лестнице и спускается на площадку под высоким и узким, как прорезь, окном с ромбовидными стеклами, оправленным в тесаный гранит. Вот он идет, шурша своей камуфляжной курткой, по главному коридору на первом этаже и слышит, как из некоторых аудиторий доносится громкий смех, в других стоит гробовая тишина. Стены испещрены остатками старых плакатов, обрезками скотча, обрывками ксерокопий. Состязаясь с потоком сообщений, недавно вывешенная доска объявлений зовет на собрания против загрязнения окружающей среды в Мэне и военного вмешательства в Центральной Америке, в дискуссионные клубы для обсуждения проблем «Богоженщины» и «Что мы знаем о голоде?». Чувствуя облегчение от того, что встреча со мной, «монстром Ламбертом», позади, он направляется в канцелярию, где в лабиринте низких перегородок стоит множество столов, — туда он уже заглядывал, чтобы справиться, как меня найти. Он снова обращается к секретарю, миниатюрной черной девице, — волосы у нее уложены правильными колечками, будто зерна в кукурузном початке. Зовут ее Норин Дэвис, но он этого не знает. Растянутые в улыбке губы, покрашенные огненно-красной помадой, словно пылали на бледно-коричневом, с лиловатым отливом лице. Грим довершали серовато-фиалковые румяна на щеках и подведенные таким же карандашом глаза. Дейл чувствует легкое возбуждение (я не представляю его гомосексуалистом), но с огорчением понимает, что улыбка предназначена не ему, а вызвана какой-то шуткой, отголоски которой повисли в этой большой комнате, где все — лысый мужчина за столом у стены, кудрявая женщина, разбирающая папки с бумагами, и остальные сотрудники — тоже мило улыбаются, дожидаясь его ухода.
Наступит день, думает Дейл, когда эта чернокожая девица будет заново переживать эти замечательные мгновения, будет с радостью вспоминать его застенчивость и бедное платье, его прыщи и растерянный вид, ибо в ближайшие годы ей предстоит жить в мире, который он откроет и о котором провозвестит, в мире Явленного Бога, чьи неуловимые черты примут единственно верную форму очевидности. Она улыбается чуть-чуть насмешливо и вместе с тем как бы приглашая робкого посетителя также улыбнуться, и подает ему бланк заявления, а он видит их обоих заключенными, словно две гипсовые фигурки в стеклянном шаре, в это будущее, в откровение, которое он принесет.
Тут мои мысли потекли в обратном направлении. Картинка переменилась: он возвращается по коридору, поднимается по лестнице, подходит к моему кабинету, открывает дверь, и я вижу себя, каким он должен был видеть меня: седина, серый пиджак, очки для близоруких, поблескивающие двумя отражениями, и небо позади, где столпились слепящие свинцом серенькие облачка. Серебро, растворенное в серебре, — это я, незаметная дверца, за которой перед ним расстилается дорога к деньгам и, если его идеи окажутся верными, к бессмертию.
Сгущались сумерки. После семинара и беседы с одной из моих подопечных я шел домой, и мне казалось, будто я иду по стопам Дейла Колера. Выйдя из Дома Хукера — так называется главное здание нашего факультета (Томас Хукер — это, разумеется, тот выдающийся пуританский проповедник, который придерживался не вполне ортодоксальных взглядов на крещение и внутреннюю подготовку к вечному блаженству, за что и был выслан из Массачусетса в дикие леса Коннектикута), — он должен был пройти по этим самым улицам, какими хожу и я, улицам моего района. Обитаю я в трех тенистых кварталах от места работы, на довольно уединенной маленькой улочке, — аллее Мелвина, где постоянно повышается стоимость жилья. Тротуары у нас кирпичные, но местами выложены плиточным сланцем, причем плитки изящно приподнимаются под напором разрастающихся древесных корней. Кроны над головой в этот предвечерний час особенно свежие, то темнеющие, то яркие в лучах уличных фонарей, этих островков света в волнующемся море листвы. Дома в нашем районе большие, деревянные, многие огорожены восьмифутовыми деревянными заборами, но все как один стоят на жалких клочках земли, составляющих десятые, а то и сотые доли тех обширных участков где-нибудь в пригороде, которые под стать амбициям и размаху их хозяев, под стать портикам с колоннами и сводчатым окнам, многочисленным мансардам, замысловатым дымоходам и пряничным карнизам. Наши узкие дворики заполняют старые буки, клены, дубы; их ветви цепляются за телефонные провода и перила на верхних верандах. Сейчас, в конце октября, мокрые распластанные листья покрывали тротуары роскошными парчовыми узорами.
Беседу буквально навязала мне чрезвычайно серьезная и весьма непривлекательная молодая особа, будущий магистр богословия, которая внесла в свою диссертацию («Елена и Моника — две женщины раннехристианской церкви») столько жгучих вопросов современного секса, что стоило немалого труда и такта делать замечания и давать советы. Я брел под золотом буков и ржавчиной дубов, и из головы у меня не выходило лицо будущего магистра богословия — какое-то квадратное, ослиное, с бесцветной, отвлекающей внимание бородавкой под левой ноздрей. И ее робкие, однако в то же время решительные возражения, постоянно срывающиеся с губ, тоже бесцветных…
Под ногами на ковре света между тенями двух деревьев я заметил покоробившийся бледно-розовый кленовый лист, а на нем, как в человеческой горсти, — грудку буковых листьев и подумал, что тремя часами раньше этот лист видел незваный пришелец с восковым лицом.
На нашей улице обитают в основном преподаватели факультета, состарившиеся девы — дочери покойных профессоров античной словесности и художеств, хилые отпрыски богатых семейств, так давно сколотивших свое состояние, что для потомков деньги стали пустой абстракцией, всего лишь колонками цифр на бумаге. От наших кварталов веет пьянящим духом жантильности[630] и умиротворения, внушающим уверенность, что лучшего места на свете нет и быть не может. Этот дух притягивает молодого человека, убаюкивает его, и по книгам, лампам, безделушкам, которые видны сквозь шторы, он пытается представить себе образ и вкус нашей жизни и завидует нашему имуществу. Может быть, Дейл направился не домой, а решил навестить мою беспутную племянницу Верну, которая с полуторагодовалой дочкой живет в какой-то похожей на тюрьму новостройке. Решетки на окнах нижних этажей. Похабные рисунки и надписи в подъездах. Громыхающие металлические лестницы. Верна открывает дверь и безо всякого энтузиазма бросает: «Привет». Она знает Дейла, знает, что он может и чего не может. (Есть вероятность, что он голубой.) Но делает вид, что рада ему. Они говорят обо мне и о том, как я реагировал на его намерение доказать с помощью компьютера существование Бога. Я слышу, как она говорит что-то вроде: «Дядя Роджер всегда был вредным занудой. Ты бы послушал, что о нем мамка говорила». Голос у нее по-детски скрипучий, интонация хитроватая. И такое же, как у Эдны, бледное, мягкое, тестообразное тело, способное разнести свой острый запах по всему дому. Светло-коричневая Вернина малышка ковыляет на маленьких ножках с шишковатыми коленками и, тыча в Дейла пальцем, повторяет односложное «па, па», пока ее мать не закричит: «Да не па это, не па, чертовка!» — и привычным жестом не шлепнет больно бедного ребенка. Дейлу, невольному свидетелю родительской жестокости, становится неловко, ему не терпится сбежать в свой Куб.
Что за абсурдная самонадеянность — вычислить Бога из данных физики больших энергий и космологической теории Большого взрыва. Теология обжигается всякий раз, соприкасаясь с точной наукой. Астрономия в шестнадцатом веке, микробиология в семнадцатом, геология и палеонтология в восемнадцатом, дарвинизм в девятнадцатом настолько расширили картину мира, что церковникам срочно пришлось искать убежище в еще более укромных уголках, в темных пещерах психики, откуда их теперь жестоко гонит неврология, вымаривает из мозговых извилин, как мокрицу из штабеля бревен. Прав был Барт: totaliter aliter — все переменилось.
Единственное безопасное для Бога место — по ту сторону человеческого понимания. Туда и помещают Бога. Бонхеффер назвал это позитивизмом откровения. Все остальное — убогое умствование, толчение воды в ступе, сбивка сыра из ничего, как выразился Оливер Уэнделл Холмс-младший, член Верховного суда, который оставил все свое земное имущество правительству Соединенных Штатов. Самое скорбное завещание, какое только мог составить человек в здравом уме.
В полутьме я разглядел, что мне навстречу, припадая на одну ногу, семенит соседка, миссис Элликотт, со своим маленьким тибетским терьером на длинном красном поводке. Светло-желтая шерсть закрывала собачке глаза и спадала так низко, что казалось, вместо ног она движется на колесиках, словно игрушка. Песик суетливо обнюхивал основания деревьев и столбов, выискивая местечко, достойное того, чтобы помочиться.
— Добрый вечер, профессор, — прокаркала старая дама. В цвете лет у нее была редкая страсть — доводить своих мужей до самоубийства. По меньшей мере двое наложили на себя руки, оставив безутешной вдове недвижимость со всем содержимым, и теперь ее имущество напоминает пласты осадочной породы, спрессованные временем и переменами в экономике, которые произошли за два-три последних десятилетия. — Неважные перспективы у наших, — добавила она.
До меня едва дошло, что она имеет в виду предстоящие выборы. Я-то ожидал, что она заведет разговор о погоде, и невпопад отозвался:
— Да, не слишком жарко.
Как большинство других обитателей округа, миссис Элликотт была радикальной либералкой и изо всех сил боролась за то, чтобы у нее отняли ее состояние. Но усилия старой дамы пропадали даром, состояние не отнимали.
— Ужасно, правда? — воскликнула она вдогонку мне, внезапно пришпиленная к покоробившемуся тротуару, поскольку собачонка облюбовала наконец-то местечко, уже потемневшее от частого употребления, чтобы пустить золотистую струйку.
Я надеялся, что почтенная дама припишет мое замечание изъяну собственного слуха. Правда, эти брамины-богатеи так закоснели в собственной бестактности, что вряд ли замечают бестактность со стороны других.
Впереди замаячил мой дом, показался зовущий теплый свет в окнах. Я свернул на тисовую аллею и с довольным хозяйским покряхтыванием подобрал рекламные проспекты с кирпичной дорожки и полукруглого крыльца с четырьмя коническими колоннами и искусно вырезанными волнистыми поясками на них.
Я любил свой дом, построенный в начале нашего стареющего столетия, когда трудящиеся классы и рабочая этика шагали рука об руку и когда был недорог квалифицированный труд, о чем свидетельствует масса милых деталей — взять хотя бы изящные высокие решетчатые окна. Нагнувшись к одному из них, чтобы при свете из фунтовой груды металла, которую в наши коварные дни приходится таскать в кармане, выбрать ключ от парадной двери, я увидел свою жену, ее худенькую невысокую фигуру и зачесанную наверх копну рыжих волос — сутулясь, она сосредоточенно несла в руке из гостиной в столовую бокал багровой жидкости, то ли крови, то ли бургундского.
Меня всегда тянуло подсматривать, даже без дурных намерений, за людьми, не подозревающими, что за ними наблюдают. Отчетливо помню в дни моего служения залитые светом окна моих прихожан, когда я в своем черном, как у грабителей, одеянии, крадучись подходил по дорожке к дому, чтобы нагрянуть с неожиданным визитом и напомнить о заветах Вседержителя.
Окна моего дома — что глаза человека — ясные, добрые, беззащитные, а округлости спинок дивана, кресла и абажура торшера — что извивы его внутренних органов. Я смотрел на Эстер как бы со стороны и видел желанную добычу, которую можно взять силой, осквернить чужую жену, передать ее мужу послание, закодированное в твоей сперме. Губы ее беззвучно шевелились, очевидно, она выговаривала нашему сыну, который, должно быть, сидел в кухне и на столе, за которым через час мы будем есть, делал уроки. В распоряжении Ричи были гостиная, библиотека, его собственная спальня немалых размеров, однако он предпочитал заниматься здесь, где его мать расставит тарелки и разложит салфетки, где у самой головы бормочет и поет крохотный «сони». Я этого не понимаю. Вернее, я так говорил во время неоднократных наставлений сыну, потому что в душе объяснял это пережитком примитивной тяги к домашнему очагу. Телевизор с его неотразимой притягательной силой, с его дурным очарованием — подобие пламени. Входя в комнату, мы машинально включаем «ящик», и на экране явственнее, чем неопалимая купина, появляется говорящее лицо. По сравнению с кухонным теплом и толкотней остальной дом действительно кажется пустыней двенадцатилетнему мальчишке, который, может быть, вдобавок верит если не в привидения, как во времена моего средневекового детства, то в реальных грабителей, насильников и накачанных наркотиками бродяг — из-за них-то обитатели нашей уединенной респектабельной, располагающей к налету улицы вынуждены носить кожаные кармашки с ключами, предмет столь же необходимый, как молитвенник в руках священника. Ни одна часть города не расположена от любой другой дальше, чем в часе езды на автобусе или на метро, а идеалы демократии вкупе с общепринятой демократичностью одежды не позволяют ограничить доступ кого бы то ни было куда бы то ни было. В наше время по костюму преступника не отличишь от преподавателя, и у нас на улице многоязычный студент-идеалист, прибывший по обмену из Африки, и какой-нибудь свихнувшийся неуловимый мститель из гетто — как кошки ночью — оба серы. Десять лет назад тридцатилетнюю дочь миссис Элликотт затащили в расположенный неподалеку приятный скверик с цветущими рододендронами, изнасиловали и задушили. Ее крики о помощи соседи приняли кто за телевизионные вопли, кто за скрежет автомобильных шин. После этого происшествия сквер переименовали, но преступника не нашли.
Я вошел в прихожую. Прикрепленные к стене скамьи для пакетов и сумок были завалены журналами и книгами. После коммерческого успеха книжки одного раввина, задавшегося вопросом, почему плохим людям везет, а хорошим — нет (или наоборот, не помню), священнослужители принялись строчить сочинения с такой же быстротой, как и южане, и многие труды присылались мне наряду с написанными на деньги благотворителей учеными трактатами в тисненных золотом переплетах об Афанасии и других отцах церкви. Я повесил на прочную дубовую вешалку шарф и высокую шляпу (она выглядит помпезно, знаю, зато я ни разу не застудил голову с тех пор, как купил ее в аэропорту Шэннон на другой день после просмотра рукописной «Книги Келлса» с цветными миниатюрами, куда я заглянул и — разочаровался) и, сунув в рот трубку, с кейсом в руке прошел налево, в свою библиотеку. Мне хорошо и уютно в этой комнате.
Как я и предполагал, Эстер слышала, как стукнула дверь, и вышла в коридор. Почему женские шаги звучат воинственнее, чем мужские? Высокими каблуками это не объяснишь, в самой женской природе заложена особая энергетика, пританцовывание и прыгучесть. И вот она вошла, все сто фунтов знакомого тела, и ощущение, что она — чужая жена, желанная добыча, — мгновенно улетучилось. От Эстер несло скукой, как от белья с высохшим, застарелым потом, скукой смертельной, способной нагнать тоску на других. Я с трудом сдержал зевоту, даже челюстям сделалось больно.
Эстер тридцать восемь лет, она на четырнадцать лет моложе меня. За те четырнадцать лет, что мы встретились, сошлись и после моего развода поженились, разница в возрасте не сократилась, а стала, напротив, заметнее. В ту пору я служил приходским священником, но она была не из числа моих прихожанок, более того, одна из ее прелестей заключалась в том, что она была абсолютно безразлична к религии. Быть тогда с ней, неверующей, — все равно что глотнуть свежей воды после обильного приема кислого вина. Теткина подруга на Рождество привела Эстер в церковный хор. Было ей тогда двадцать четыре года, и она служила секретарем у налогового адвоката. Она любила пение, когда словно раскрываешь себя всем ветрам, превращая свое тело в трубу с мышечными клапанами. Ее голос — меццо-сопрано — был на редкость сильный, сильнее ее хрупкой фигуры и мягче, чем выражение лица. Она постоянно кривила поджатые губы, но когда пела, рот делался похожим на большую скважину, из которой била радость. Когда меня не было дома, она включала на полную мощность Лучано Паваротти, и тот, рыдая и рыча, нечленораздельно тянул какой-нибудь избитый мотив. Я представлял себе его неизменный смокинг, небрежно сунутый в кармашек белый платок, его противную бородку, прикрывающую мощные челюсти. Помню, как в Саут-Юклид мои родители каждую субботу в полдень ловили нужную станцию и слушали трансляцию из «Метрополитен-опера». Меня это угнетало. Плачущие, протестующие, победные голоса наполняли наш большой дом, преследовали меня наверху, в моей комнате, пробираясь даже в очередной детектив, или внизу, в подвале, где ждали сборки миниатюрные части модели самолета. Когда в третьем акте действие достигало пика, трясся потолок в подвале вместе с проложенными по нему трубами, оттуда сыпалась пыль и падала в авиамодельный клей с незабываемым запахом эфира, пока он твердел, схватывая бальзаминовые нервюры. Что касается моих музыкальных вкусов, то они тяготеют к негромким, исполняемым под сурдинку струнным квартетам, к изысканным ренессансным ансамблям, к камерным концертам для гобоя, к маленьким, в духе Моцарта, оркестрам с набором хрупких старинных инструментов. «A te, o cara», — ревел Паваротти, и от его рева дрожали стекла в книжных полках.
— Дорогой, — сухо сказала Эстер, подставляя щеку для поцелуя.
Хотя сам я невысокого роста, она еще ниже. Иное дело моя первая жена. Лилиан носила низкие каблуки и даже немного сутулилась ради меня. В те опьяняющие дни наших тайных свиданий мне казалось, будто я гораздо выше Эстер, и это ощущение усиливалось из-за ее лица: широкий чистый лоб, большие зеленые глаза, сходящиеся к веснушчатой култышке носа, поджатые губы и небольшой, слегка отвислый подбородок — поэтому она кажется ниже своего роста, даже если смотреть вровень с ее глазами. Она очень своеобразна, острый ум словно слегка выдавливает ей глаза и придает им тревожное выражение, но язвительно поджатые губы рассеивают эту тревогу. Верхняя губа у нее припухлая, нижняя будто прячется под ней, а рот в целом не поддается описанию. В минуты радости или горя черты его теряют определенность — так иногда туманится зеркало, и даже сейчас, по прошествии стольких лет семейной жизни, я чувствую, что она скажет что-нибудь необыкновенное.
— Ты так припозднился. — После бургундского дыхание ее отдавало кислым вперемешку с запахом табака. Интересно, сколько бокалов она высосала, она, Паваротти и его cara.
— Да все эта проклятая Карлисс Хендерсон со своими святыми в юбках! Сегодня она доказывала, что Моника прославилась бы, даже не будучи матерью Августина. Переубедить ее нет никакой возможности. Если они и знамениты, обе эти женщины, то только благодаря своим сыновьям. Кроме этого о них сказать-то нечего.
— С нами всегда так, — отозвалась мать моего сына.
— Как простуда Ричи?
— Похоже, что захватила грудь. Еще бы, после занятий они так гоняют на стадионе.
— А он не мог бы освободиться от физкультуры?
— Он сам не хочет освобождения. Говорит, лучше уж болеть. Наверное, — продолжала она насмешливым напевным тоном, — думает, что у него хорошо получается играть в футбол.
— А ты думаешь — плохо? — Теперь, когда наш сын повзрослел, ее недоверие к мужчинам распространилось и на него.
Эстер посмотрела на меня, моя дорогая несостоявшаяся феминистка, зрачки ее застекленели: словно большеглазая белая рыба подплыла к зеленоватой стенке аквариума и выпустила яростную струю неизбывной скуки оттого, что день за днем одно и то же — кружение и кружение в прозрачном ящике.
— Нет, мой дорогой, я этого не сказала. — Чистый звучный голос, чуть тронутый хрипотцой от возраста и сигарет, зазвенел, заиграл. — Надеюсь, он неплохо играет в футбол. Только вот не знаю, в кого он пошел. Я лично всегда была ужасной мазилой, да и ты, говорят, не очень-то блистал.
— Когда я учился, в теперешний футбол не играли. У нас был другой футбол, американский, он похож на регби у англичан, в него крутые ребята играли. Отец презирал меня за то, что я не играю. Боялся, что меня задавят. А в тот, европейский, я бы с удовольствием сыграл. Кто знает?
— Разве кто-нибудь что-нибудь знает?
— Ты, кажется, не в настроении?
— Осень на нервы действует. Я сегодня выходила, подумала, что надо бы купить соснового лапника, чтобы укрыть на зиму дубовые листья на клумбах. Но разве в этом городе найдешь лапник? Каждый год одно и то же.
— Подожди до Рождества, срубим одно деревце.
— Ты каждый год это говоришь. А что я говорю?
Я задумался, окинул взглядом книжные полки и вспомнил, что хотел посмотреть одно место у Барта.
— А ты говоришь, что будет слишком поздно. Листья по всему двору разнесет ветром.
— Правильно. Ты молодец, Родж.
— И как же все-таки мы обычно решаем проблему лапника? Напрочь из головы вылетело.
— Едем за город, в лес и спиливаем там сколько нужно. Беда в том, что нижних ветвей почти не осталось. Придется взять ту пилу с длинной рукояткой. Чего она в гараже ржавеет.
— Я думал, Ричи сломал ее, когда строил себе домик.
В действительности же я ни в чем не винил Ричи — не будь у нас с Эстер этого мальчишки, нам не о чем было бы говорить и мы отдалились бы друг от друга еще больше. Я мучительно соображал, что бы сказать еще, кинуть ей подачку, а она смотрела на меня своими тоскливыми, как у собаки, глазами.
— А до этой Карлисс Хендерсон у меня была еще одна встреча. С каким-то сумасшедшим малым, к тому же неприятным, хотя с виду вроде бы нормальный человек. Один из этих компьютерщиков из университетских лабораторий. Одному богу известно, что привело его на наш факультет. Впрочем, я знаю. Кстати, он водит дружбу с ужасной дочерью моей ужасной сестрицы Эдны, с Верной. Ну, той, что завела себе черного ребенка и живет где-то в трущобах — помнишь?..
— Ты говори, говори, а я мигом на кухню. Посмотрю, не убежала ли там брокколи.
Эстер кинулась по коридору, свернула направо, под дверную арку столовой, исчезла в кухне. Люблю смотреть на нее сзади: вскинутая головка, округлая плотная попа, мелькающие лодыжки. Ничто не изменилось с тех пор, как я провожал ее жадными глазами, когда она после репетиций хора бежала по коридору между рядами, роняя церковный прах с подошв. Тогда, в эпоху мини-юбок и «власти цветов», она не укладывала волосы, а носила их распущенными, и пышная светло-рыжая грива, казалось, перевешивая ее тело, волнами сбегала по спине. Прошли годы, появились белые прядки, особенно на висках, она стала «делать голову»: подрезать, подкалывать, подкручивать волосы, придумывая бесконечно разнообразные прически — от легкомысленных челок через нейтральные пучки до чопорных венцов, какие подобают фрау профессорше. На ночь она распускает волосы, и они смотрятся даже более соблазнительно, чем ее зовущая нагота. Она следит за фигурой и «держит вес» очень простым способом: каждое утро встает на весы и, если стрелка переходит стофунтовую отметку, садится на салат, морковь и воду, пока стрелка не возвращается в идеальное положение. Вдобавок она неплохо «сечет» в математике. Не раз помогала нашему налоговому адвокату разобраться с цифрами.
Я не пошел вслед за Эстер, а воспользовался моментом, чтобы посмотреть Барта, то место, где он перебирает множество путей и доказывает, то ни один не ведет к Богу. Кажется, это в «Слове от Бога и слове человека». Я достал мой старый экземпляр, книгу в мягкой обложке, зачитанную до дыр, испещренную карандашными пометками на полях, которые делал молодой человек, полагавший, что обрел Путь, услышал Глас, нашел способ укрепить в себе и передать другим христианскую веру. Перелистывая страницы, я снова чувствовал железную логику пассажей, безупречную великолепную цельность и насыщенность прозы, специфически христианской, которая, увы, слишком часто страдает интеллектуальной вялостью и полна всевозможных уловок. «Человек представляет собой загадку и ничего более, и его Вселенная, как бы ярко она ни воспринималась и ни ощущалась, — это вопросы… Решение загадки и ответ на вопрос — абсолютно новое явление… Пути к этому явлению не существует».
Вот, кажется, нашел, здесь, в «Задаче священнослужения», хотя нет: отрывок знаком, но не тот, который три десятилетия назад навсегда отложился в памяти молодого человека. Просматривая «Задачу» дальше, я наткнулся на предложение, отмеченное звездочкой на полях, — оно как будто оправдывало в какой-то степени систему аргументов Дейла Колера: «В отношении Царства Божия любая педагогика может оказаться хорошей или плохой; стул может быть достаточно высок, а самая длинная лестница коротка, чтобы силой войти в Царство Небесное». Силой — вот в чем заключалось его богохульство. Он трактует Бога как предмет, так, будто Он не имеет голоса в им самим сотворенном мире. Я лихорадочно искал нужную цитату, чувствуя, как ко мне протягивается скука, исходящая от Эстер, засасывает меня, зовет в кухню, скучать вместе с женой. Я уже потерял надежду найти нужный отрывок, как вдруг моя разваливающаяся книжица сама собой раскрылась на странице, где трижды подчеркнутые строки говорили о напряженных духовных исканиях тогдашнего молодого существа, раскрылась — только подумать! — на «Проблемах этики сегодня».
«Пути от нас к Богу нет, нет ни via negativa, ни даже via dialectica или paradoxa. Бог, которого можно найти в конце какого-либо человеческого пути, не есть истинный Бог».
Вот оно. Я закрыл книгу и поставил на полку. «Бог, которого можно найти в конце какого-либо человеческого пути, не есть истинный Бог». Мне стало стыдно: я всегда чувствую себя чище, полным новых сил после чтения богословского труда, даже второразрядного, исследующего трещины в непостижимом. Чтобы вы не приняли меня за религиозного ханжу, я испытываю такое же удовлетворение и вдохновение от порнографии, от подробного, вызывающего столько ахов и охов изображения немыслимо длинных и глубоких, твердых и податливых частей человеческого тела, когда они, как поршень в цилиндре, совершают рабочий цикл: трение, впрыскивание, вспышка, истечение. Даже «Opus Pistorum» недавно умершего Генри Миллера — какая несправедливость, что это последний его труд! — не покоробил меня. Напротив, эта работа, как и другие того же рода, обладает определенными очистительными качествами, поскольку выставляет на свет наше темное сырое подполье, кишащее многорукими бесами. Но вот камень отвалили, и что же проистекает из клокочущей клоаки нашего существа и наших низких неосознаваемых желаний? Дети и храмы.
Ричи сидел, уставившись затуманенными глазами в тетрадку и одновременно стараясь не пропустить, что происходит на экране: шел повторный показ «Острова Джилличена». Я потрепал его по голове, взъерошил волосы, тоже темно-каштановые, как у меня до того, как их сменила седина, не тронув только брови: густые, темные, торчащие.
— Как дела в школе?
— Нормально.
— Как твоя простуда?
— Нормально.
— Мать говорит, что тебе стало хуже.
— Па, я делаю уроки, не видишь? Сколько будет логарифм двадцати семи по основанию шесть?
— Понятия не имею. Мы логарифмы в школе не проходили.
Вообще-то я вместе с ним пытался разобраться в логарифмах и, внимательно читая учебник, по-моему, преуспел в этом, но мне не понравилось открытие, что основание десять не является священным числом. Это проделало ненужную дыру в моей личной вселенной. Думая о математике, я представляю себе, как, повинуясь непостижимым вечным законам, движутся в пространстве по восхитительным траекториям кривые, как они изгибаются и несут на своих дугах истину, подобно дельфинам, несущим херувимов, несут все дальше и дальше, то погружаясь в глубины космоса, то снова выныривая. Гностическая иерархия ангелов и степеней восприимчивости человека к плероме, а также «мера тела Господня», трудолюбиво исчисленная началами математики в мистицизме меркабы, ставили целью представить те всеобъемлющие невещественные формулы, которые служат связующим звеном между нами и абсолютами материи и энергии.
— И представь, — продолжал я, обращаясь к Эстер, — у этого типа, о котором я рассказал, хватило наглости просить у меня — чего бы ты думала? Содействия в получении гранта: он, видите ли, может доказать реальное бытие Бога на компьютере!
— Не понимаю, чего ты на него взъелся. Ты же верующий, во всяком случае, был верующим.
Чувствуя настроение Эстер, я понимал, что Ричи не должен бы слышать то, что исторгнут ее уста, но мы находились в кухне, где властной хозяйкой была она. Хочешь есть, мирись с кухаркой, какая ни есть.
— Я и сейчас верующий, — сухо возразил я. — Но верую не потому, что мне подсказывает компьютер. Его затея выхолащивает идею.
— А если этот молодой человек считает, что Бог не просто идея?
— Ты словно повторяешь его слова.
— Слушай, он высокий?
Неожиданный вопрос, но я ответил:
— Длинный. Футов шесть, не меньше.
— Так ты сварганишь ему грант? — протяжно произнесла она, перейдя на просторечие, и небрежно потянулась сигаретой в зубах к раскаленной горелке электрической плиты. Она наклонилась так низко, что одно ее неверное движение или легкий толчок со стороны — и жуткий ожог на лице.
— Ты бы бросила курить, — сказал я.
— Кому от этого вред?
— Тебе самой, дорогая.
— И всем остальным тоже, мам, — вставил Ричи. — Наша училка говорит, что у людей, которые живут с курильщиками, такие же больные легкие, как и у самих курильщиков.
На экране грузный блондин, одетый в купальный костюм с яркими разводами, бомбил с вертолета шарами с водой коротышку в саронге, а тот выкрикивал какие-то лающие фразы.
— Я вряд ли смогу ему помочь. Это не моя епархия.
— По-моему, в нем есть что-то трогательное, — сказана Эстер безо всяких к тому оснований.
Ричи опять прервал нас:
— Ма, сколько будет двадцать семь по основанию шесть? Папа не знает.
— Сорок три, — ответила она. — Это же так просто. Двадцать семь разделить на шесть будет четыре и три в остатке. Господи, когда ты научишься работать с учебником? Там все это есть.
Я догадывался, что Эстер защищает незнакомого ей человека только для того, чтобы досадить мне, и размышлял, не стоит ли перед ужином пропустить бокал бурбона. Она плеснула себе еще бургундского из зеленой фирменной бутылки и немного растрепавшейся прической да и всем своим видом дала понять, что готова к бою. Хлебни я побольше — достойно приму бой, но тогда прощай вечернее чтение, а я ведь наметил полистать книжку об Афанасии и каппадокийских отцах церкви, написанную нашим бывшим студентом, который добивался моего благословения и поддержки: он отчаянно карабкался по лестнице академического успеха, как по лестнице, привидевшейся Иакову в пустыне. Я пошел на компромисс: отказался от бурбона и налил себе бургундского. Вино было густое и отдавало затхлостью. Предпочитаю белые вина, а по-настоящему люблю шампанское.
— С каких пор, — примирительным тоном спросил я, — ты стала богословом?
— Никем я не стала, — возразила она. — Ты знаешь, что я думаю. Ничего не думаю. Я хочу сказать, что это не имеет никакого значения. Все это чепуха. Но забавно видеть, как ты отстаиваешь собственную чепуху и отрицаешь чью-то еще. Все вы голые короли. Цепляетесь за свои кресла. К тебе приходит молодой человек и предлагает доказать, что Бог существует, а ты кривишь верхнюю губу, супишь брови и мысленно посылаешь его куда подальше. Лишь бы не в церкви. В твоих глазах он еретик.
— Много чести — еретик! Он недостоин этого, — ответил я с достоинством. — Слишком молод, горяч. Не пройдет и месяца, как ему придет новая бредовая идея. А Бога он приплел, чтобы получить грант. Целое поколение выросло, которое, кроме грантов, ни о чем знать не хочет. Социально обеспеченный академический класс.
Вино действительно было кисловатым, вот почему ее дыхание отдавало затхлостью. Брожение — это, разумеется, своего рода гниение, как и сама жизнь, а с точки зрения энергии — форма распада. И все-таки есть своя прелесть, милосердное мерцание благодати в первых глотках, когда вино смешивается с кровью и растекается по жилам. Я не сводил глаз со скорбно поджатых губок Эстер, с которых готова была сорваться очередная реплика. Она сказала, что я кривлю верхнюю губу, но не моя, а ее губа то и дело меняла форму. Сейчас на ее рот набежало облачко печали, лицо затуманилось, приняло чуть обиженный вид, и сквозь округлившийся рот словно бы уже слышалась грустная мелодия. В свое время она немало поработала ртом. Когда мы только сходились и ее одолевало любовное влечение и желание отбить меня у другой женщины, обеспечить себе опору и защиту, ее губы постоянно тянулись к моей ширинке. Веду, бывало, машину, и вдруг голова ее стукается о руль, и справляться с машиной становится затруднительно. Или у себя в церковной комнатушке устроюсь поудобнее в кресле, обитом искусственной кожей, где обычно сидели прихожанки, пришедшие за советом и утешением к своему духовнику, и воздеваю глаза к небесам наподобие Святой Терезы (которая, кстати сказать, не упускала случая причаститься малого Тела Господня: «Más, más, Dios» — «Еще, еще, о Боже!»). Или в постели после трудов праведных Эстер положит свою прелестную головку ко мне на живот и нежно берет меня в рот, как будто для пущей сохранности, и я, засыпая, чувствую, как он снова твердеет. Теперь это случается редко, и всякий раз она дает понять, что я ей отвратителен. Я не виню ее: с годами чувства меняются, а с ними и качественный состав наших желаний.
— Почему бы не пригласить его к нам? — предложила она с наигранно невинным видом.
Мне пришло в голову, что ее глаза, как и глаза моего недавнего визитера, омыты светом из окна, только у нее голубизна тяготела к зеленому краю спектра, а у него — к серому. Для полноты картины добавлю, что мои глаза цветом напоминают растопленный шоколад — влажные, темно-бурые — и придают мне сердитый или жалостливый вид, в зависимости от восприятия стороннего наблюдателя.
— Я целую вечность не слышала никаких бредовых идей, — саркастически добавила Эстер.
— В этой дурацкой книжке говорится только о множествах. Кучи иксов, которые не имеют ничего общего с цифрами! — вмешался Ричи.
Недовольным, но грациозным движением Эстер нагнулась — так же, как она наклонялась к раскаленной горелке, — и из-за спины сына пробежала глазами страницу.
— Двадцать семь — это сокращенное выражение двух десятков плюс семь единиц. Чтобы записать это число по основанию шесть, нужно узнать, сколько раз шесть единиц содержится в двадцати семи. Пошевели мозгами.
— М-м… — мямлил бедный мальчишка.
— Четыре же, четыре! — воскликнула Эстер, едва скрывая презрение. Она ткнула пальцем в книгу. — Шестью четыре будет двадцать четыре. Присоединяем остаток. Получается сорок три. Видишь?
Вижу. Картинка «Острова Джилличена» сменилась рекламой кошачьего питания. Пушистый, цвета жженого сахара кот в бабочке воротил морду и от куска сырого мяса, и от свежей рыбины, зато жадно, по самую шею зарывался в миску с серо-бурыми катышами. Где-то там, за кухонной дверью заливался Паваротти, все выше и выше по ступеням фальшивого чувства приподнимался его голос. Потолок в нашей старомодной, рассчитанной на прислугу кухоньке давно пошел трещинами и отливал подозрительной желтизной, словно подтекали трубы, проложенные под полом второго этажа.
Из большого окна, проделанного в пятидесятые годы ради красивого вида, открывавшегося отсюда, можно было видеть не только наш дворик и забор, но и заглянуть в столовую соседей, Кригманов. Майрон преподает бактериологию в медицинском училище, а Сью пишет книги для детей. Три молоденькие девушки, их дочери, прекрасно смотрятся вместе. Я выглянул в окно: да, все пять голов в свете лампы от Тиффани над обеденным столом. Майрон сидит, подавшись немного вперед и приподняв плечи. Я даже различил, как открывается и закрывается его рот на одутловатом лице, как рубит он свободной рукой по воздуху, как ритмично кивают в знак согласия и одобрения освещенные прически его женщин. Мы частенько встречаемся с Майроном на вечеринках. Он большой любитель «трепа по маленькой», то есть обожает поболтать о пустяках, интересуется всем на свете, кроме своей специальности. Сколько часов мы провели рядом с разбавленным виски в одной руке и расползающейся по тарелке закуской — в другой, сколько слов сказано, но ни разу он не коснулся одной темы — бактерий и ни разу не спросил меня о христианских ересях.
По контрасту с нашим потрескавшимся потолком и нездоровой, взрывчатой атмосферой в доме семейство Кригманов казалось абсолютно счастливым в своем обыденном заповеднике, стены которого, едва освещенные многоцветной лампой, были увешаны всякой всячиной: африканские маски и барабаны, пастушьи рожки с Карпат, эфиопские кресты, русские балалайки — следы заграничных поездок, выставленные напоказ, как в другие времена в других империях и другие классы выставляли головы куду и леопардов. Я позавидовал зримому, очевидному счастью Кригманов, тому, как удобно и уютно устроились они в своей «экологической нише», которую приобрели вместе с жильцами — семейной парой на третьем этаже, служащей средством облегчения налогового бремени и дополнительным препятствием возможным взломщикам, вместе с летним домиком на малолюдном островке у берегов Мэна, вместе с оравой на редкость неподходящих ухажеров для дочерей — на нашем уровне спроса и предложения эти шалопаи с соседних улиц (некоторые из них впоследствии стали мужьями) были тем же, чем, по Веблену, были яхты и летние коттеджи для богатых. Мы с Эстер с нашим единственным ребенком и моей невидной работой на задворках богословского факультета не сумели обустроить нашу нишу, как это сделали Кригманы, наперекор моде мы даже не потрудились соорудить на третьем этаже квартиру для сдачи внаем, а предпочли использовать эти заброшенные, предназначенные для прислуги комнаты как склад старья и студию для Эстер, когда ей — с течением времени все реже и реже — хотелось отдаться живописи. За те же десять лет, что мы прожили здесь, она запечатлела на холстах все крыши, которые видны из окон третьего этажа по всем румбам на компасе, освоив тем самым окружающий мир. Изображения были мрачноватые, полуабстрактные. С годами ее художественная манера становилась все более напористой, агрессивной: широкие, размашистые мазки мастихином и кистью, скипидарные кляксы и прилипшие к ним незадачливые мухи. В детских книжках, которые писала Сью Кригман, непременно фигурировали несчастливцы: люди, переживающие материальные трудности, распавшиеся семьи или те, кто не мог справиться с грязью в жилище из-за обилия кошек и старых диванов с торчащей набивкой, — при том, что свой дом, стоящий на другой стороне переулка, хотя его окна глядели в наши, сочинительница содержала в идеальном порядке, в чем мог убедиться всякий, побывавший там.
— А все-таки почему? — повторила Эстер, чтобы избавиться от накопившейся за день скуки, закончив его хорошей ссорой. Последние несколько лет она работала в детском садике, находящемся в другой части города, четыре дня в неделю. Начав с добровольной помощи, она доросла до скудно оплачиваемого заместителя заведующей, но это занятие только обострило в ней чувство, что она напрасно тратит силы, что жизнь проходит мимо, уходят годы.
— Почему — что? Извини, я отвлекся. Смотрю на Кригманов и завидую: до чего же счастливые люди!
— Мы тоже кажемся им счастливыми. Брось, все семьи счастливые — если смотреть только в окна.
— Кора Кригман — шлюха, — подал голос Ричи.
— Что это такое — шлюха? — поинтересовался я у сына.
— Да ладно тебе, па. Сам знаешь, — ответил сын и скрылся в дебрях «Острова Джилличена». Там, похоже, наступил мир: под искусственными пальмами обнимались люди. Тихоокеанское солнце, сотворенное студийными юпитерами, не давало тени.
— Позови его на чай, — настаивала Эстер, — вместе с твоей племянницей.
— Почему я должен приглашать этого сумасшедшего компьютерного маньяка в нашу благословенную обитель? Разберусь с ним на факультете заодно с другими неприятными делами.
— Что-то непохоже, что разберешься. Уж очень ты взволнован.
— Взволнован? Нисколько. С чего ты взяла?
— У него увлекательная идея, а ты почему-то не хочешь этого признать.
— Я возмущен, что ты упрекаешь меня из-за него. И еще возмущен тем, что он пытается упрекать меня из-за Верны. Считает, что я должен чем-то помочь ей.
— Наверное, должен. Тебе не кажется странным — она больше года в городе, а ты ей даже не позвонил?
— Нет, не кажется. Эдна не велела. Сказала по телефону, что девчонка опозорила себя и всю родню, и меня в том числе. И тебя, и Ричи. И даже Кригманов и миссис Элликотт. И это не натяжка!
— Чего ты разоряешься, Родж? Тебе же безразлично, что там говорит Эдна. Ты всегда был от нее не в восторге.
— На дух ее не переносил — так будет вернее. Неряха, недалекая, любит задаваться. Наверное, дочка в нее пошла.
— Подумать только — за какое же ничтожество я вышла замуж! — С последним глотком спиртного ее зеленые глаза навыкате совсем остекленели, прическа с одного бока растрепалась, а прядь упала на плечо. — До чего же бесчувственный, трусливый и самовлюбленный тип…
Я прервал ее, как обрывают студента, начавшего распространяться не на тему:
— Дорогая, с той минуты, как я переступил порог, ты ищешь повод, чтобы поссориться, но, кажется, не находишь. Я не сторож моей племяннице. Когда же наконец мы будем ужинать?
Недовольный нашей ссорой — дети принимают дружеские перепалки родителей всерьез, — Ричи оторвался от экрана:
— Правда, мам, когда ужин? Кушать хочется.
Одновременно где-то там в гостиной Паваротти дошел до конца своих слезливых, душещипательных арий-историй и автоматически отключился.
Четырнадцать лет мы пользуемся одним и тем же дешевеньким таймером, подаренным нам с Эстер на свадьбу одной старой дамой из моего прихода, которая не подозревала, что я обрек себя на пребывание во тьме сущей, где нет таких милых домашних вещичек, а только муки вечные. У таймера был удобный циферблат, который, поворачивая, ставишь против нужной отметки. Когда положенное время истекает, устройство начинает ворчливо верещать.
Похожая на одного из шекспировских плоскогрудых, переодетых в женское платье юношей в растрепанном рыжем парике, Эстер поклонилась электропечке, как партнеру по сцене, театральным жестом протянула руку ладонью кверху и провозгласила перед двуглавой аудиторией:
— Voilà! Ле котлеты поданы!
— О cara mia, — отозвался я и подумал: Más, más. Люблю котлеты, их легко жевать.
Тоненькое запястье, высунувшееся из широкого рукава свитера, было похоже на собачью лапку. Отважная и отдающая отчаянием попытка Эстер сыграть роль образцовой домохозяйки пробудила во мне прежнее очарование, то старое, не угасшее за четырнадцать лет чувство, будто силовое поле вокруг нее священно, заряжено электронами, которые взаимодействуют с твоими собственными. Катексис (или, попросту говоря, энергия поступка, состояния), как неоднократно повторяет Фрейд, не помню где, не исчезает вовсе — просто о нем забывают, как забывают о кукле с оторванной рукой, заброшенной на чердак вместе с истершимися свернутыми коврами и пустыми рамами для картин.
Через несколько дней я опять шагал по стопам Дейла Колера, тем маршрутом, что представлялся мне в тот день, когда мы познакомились. Листва еще пооблетела, но погода стояла точно такая же, серенькая. Так же плыли, то сливаясь, то распадаясь, по воздушному океану подбитые голубым облака, так же пестрели национальные флаги, когда проглядывало солнце. Мой путь пролегал мимо пожарных депо, школ, больниц и других зданий, посредством которых нация раздавала общественные блага. На всякий случай я заглянул в городскую телефонную книгу и удивился, обнаружив там имя Верны Экелоф; безденежной девчонке, вообще не имеющей особых причин на то, чтобы жить в нашем городе, поставили муниципальный телефон.
Надо сказать, что наш город — это, по сути, два города, даже больше — нагромождение кварталов, разделенных рекой, несущей свои мутные воды в гавань, которая стала raison d'eáère, основанием для колонистов поселиться здесь. С тех давних времен, когда на этой земле, уже частично расчищенной индейцами, то тут, то там стали появляться деревни, выросло множество муниципальных образований, каждое со своей держащейся за власть администрацией, однако автомобили и дороги в начале двадцатого века соединили их в одно. Мы так быстро проносимся мимо указателей разграничительных линий, что не успеваем их прочитать. Берега реки соединяют мосты, одни стальные, выкрашенные, другие — каменные, арочные. Когда из подземного тоннеля поезд внезапно выныривает на один из таких мостов, словно сложенный руками каких-то титанов-трудяг из громадных глыб песчаника, перед удивленным пассажиром открывается величественная панорама: дорогие отели, торговый центр, сверкающий стеклом и анодированным металлом, розоватые или голубоватые небоскребы финансовых империй, возвышающиеся над ломаным силуэтом жилых кирпичных домов, которые возвели сто лет назад на засыпанных гравием болотах, новые кооперативные склады и заброшенные церкви, зеленеющая вдоль берега полоса Олмстедского парка с оркестровыми раковинами и планетарием, качающиеся на блистающей водной глади лодки — все эти рукотворные чудеса залиты безразличным светом ближайшей к нам звезды, Солнца.
Университет расположен на менее живописной и ухоженной стороне реки. Миновав богословский факультет, несколько кварталов добротных, построенных на переломе двух веков зданий, каждое из которых за последнее десятилетие несколько раз удваивалось в цене, я вышел на просторную улицу, бульвар Самнера, названную в честь фанатика-аболициониста, которого лучше знают по забавному эпизоду: его стукнул по лысине оппонент, некий убежденный в своей правоте конгрессмен. Этим некрасивым бульваром и заканчивается собственно территория университетского городка.
Передо мной вдруг возник стоящий, будто вкопанный пограничный столб, молодой здоровяк в поношенном стеганом пальто с копной нестриженых вьющихся волос цвета свежих древесных опилок и бородкой в мормонском стиле. Это мог быть стареющий студент-теолог, или ремонтник с телевидения, поджидающий, пока его напарник припаркует их фургон, или обыкновенный сумасшедший, готовый наброситься на меня, чтобы заглушить непрошеные гудящие голоса в голове. Он стоял, не двигаясь, посереди тротуара, внося угрожающую нотку в тишину округи.
Бульвар Самнера, ведущий по диагонали к реке, протянулся на целую милю. Супермаркет загородил нижнюю часть своих витрин деревянными щитами — так труднее их расколотить. Лавочка зазывала посетителей мертвенной неоновой вывеской. Простую деревянную обшивку домов сменила виниловая, как на допотопных трехпалубных теплоходах. Вместо раскидистых дубов и буков, как на аллее Мелвина, здесь с удручающей правильностью, точно телефонные столбы, были рассажены более выносливые породы — яворы и гинкго, это «живое ископаемое» с корой, как бы покрытой струпьями. Вместо приземистых пластиковых баков с опавшими листьями, аккуратно поставленных для мусорщиков у заборов, кучи разодранных собаками мешков с отбросами на обочинах и груды картонных коробок. Не видно ни одного «вольво» или «хонды» — только помятые «шевроле», «плимуты», «меркурии», старые детройтские колымаги, которые поддерживают на ходу бедняки из бедняков. «Трансамерикан», «Гран Турино», «Саноко», «Амоко», «Колониальные коттеджи», «Бутылочный бульвар», «Профессиональный педикюр»… В треугольнике, образуемом тремя пересекающимися линиями, — табличка с итальянским именем солдата, убитого во Вьетнаме. Причудливо раскрашенные «под камень» рамы окон зеленной лавочки на углу. На площадке у бензозаправочной станции — неописуемо чистая зеленая лужа: из какой-то машины вытек антифриз, но я чувствовал, что для Дейла этот прозрачно-зеленый цвет был неким чудом, свидетельством, знамением свыше. Такому наивному верующему, как он, сам воздух здесь казался напоенным благодатью, а от простора этой уродливой торговой улицы, где местами еще сносились ветхие здания, у него светились глаза. Над плоскими крышами и пережившими непогоды трубами за рекой на фоне бегущих облаков вздымались серебряные и изумрудные верхушки небоскребов, образующих стальное сердце города.
В пыльной витрине магазина сантехники «Краны и трубы Крейна и Траба» красовалось дерево, увешанное туалетными сиденьями — белоснежными и пастельных тонов, простыми и в матерчатых чехлах, а самое нижнее было разрисовано голыми японками, у которых, к сожалению, не было ни сосков, ни волос под животом. Бульвар постепенно спускался к реке, и чем дальше, тем непригляднее и безжизненнее становился. «Кунг-фу», «Суперзащита: замки», «Центр Санто-Кристо», «Тодо пара каса»… Ирландцев и итальянцев в этом районе сменили португальцы и латиноамериканцы, которых в свою очередь теснят вьетнамцы, скупающие мелкие продуктовые магазины и уже открывшие несколько забегаловок с подозрительно острой кухней. Вьетнамские женщины миниатюрные и низкорослые, точно дети; а у мужчин — некрасивые квадратные головы на тонких шеях, змеевидные усики над краями ртов и тусклые черные волосы, не такие, как у китайцев, японцев или индийцев. Мы, американцы, растеклись по дальним морям и, выбираясь оттуда, потянули за собой иммигрантов, они прилипали, словно краска к мешалке. В этих людях, доставшихся нам после великих военных авантюр, было что-то отталкивающее и эротичное, но одновременно в глобальном смешении рас и народов было и нечто высокое. Какое многообразие телосложений и цветов кожи в этой толпе на этой торговой дороге! Ни дать ни взять — живой учебник антропологии. И это многообразие вливалось в жизнедеятельность американских магазинов и жилищ, наших котелен и авторемонтных мастерских, вливалось и активизировало ее. Вот идет пара — вне всяких сомнений, не супруги, но явно живущие вместе: высокий бледный негр и его латиноамериканская подруга с кожей цвета бразильского кофе, не уступающая ему ростом, оба в тугих джинсах и коротких черных кожаных куртках, у обоих волосы сбиты в высокие напомаженные пучки, а в мочки ушей продернуты кольца. Они шагали рука об руку, ровно, уверенно: раз-два, раз-два — впечатляющее зрелище! Приближались выборы, и повсюду — на почтовых ящиках, на бамперах автомашин, на листах фанеры, закрывающих брошенные подъезды и расколотые окна, — были расклеены красно-голубые плакаты. Вот старая женщина тащит за собой тележку из супермаркета, в которую погружено все ее имущество, включая пластиковый, под слоновую кость, радиоприемник; розовое личико, вязаная шапочка делали ее похожей на большого ребенка. Я шел по стопам другого человека и чувствовал, как в меня проникает его дух, ощущал то жадное и слепое блаженство молодости, когда кажется, что мир подчиняется нашим прихотям и полон счастливых примет и добрых предзнаменований. Худосочный пьяница в зимней русской шапке с ушами пробормотал что-то насчет чужеземной наивности, написанной на моем лице, и беспричинной радости не по возрасту.
В каждом квартале выстроились в шеренгу узкие старомодные торговые и прочие заведения. Цветочная лавка, салон красоты, прачечная, магазинчик с вывеской «Приманка и улов», в витрине десятки крючков и бездна блесен, которые можно забросить в воду лишь на расстоянии многих миль от берега. Корявыми красными буквами продавец мужской одежды объявлял: «Выхожу из дела». Небольшая платяная лавка на углу рекламировала «Костюмы к Хэллоуину для Веселых взрослых»; звериные морды — тупоносая свинья, клыкастый боров, оскалившийся волк — смотрелись на кружевном дамском белье, как куски сырого мяса на белизне льда. «КРУПНЫЕ ЯЙЦА — 49 центов за дюжину! При покупке на 10 долларов дюжина клиенту бесплатно». Зазывала не подозревал, что обращается к бедноте с предупреждением не поддаваться на эту хитроумную уловку, — кому нужны двести сорок штук яиц зараз? «МЕГАБАКСЫ. Ты тоже можешь стать миллионером!» По газетным интервью редких счастливчиков я узнал, что поначалу те бывают обескуражены свалившимся на них бременем богатства, иные даже тянули с получением выигрыша, который превращал в ничто их жизнь до того.
Магазинчики кончились, улица как будто прервалась: здесь ее пересекала старая, заброшенная железнодорожная ветка, уходившая в дебри громадных, сероватых, как гипс, зданий, с голыми, без окон, стенами — островок тяжелой промышленности, который не успели еще переделать в художественные мастерские и лаборатории высоких технологий. За железнодорожной линией тянулись новые корпуса естественнонаучных факультетов. Университет с его деньгами расползался по городу, как раковая опухоль, вбирая в себя целые кварталы. Далеко за городом, на горном плато, даже был заповедник, еще в прошлом веке завещанный университету, где будущие лесоводы в касках и кожаных крагах учились рубить деревья и пробовать на зуб молодые побеги, дабы получить диплом.
Смотрел на все это я глазами глубоко верующего Дейла. На новом тротуаре за железнодорожными путями я увидел удивительно черную, как смола, кучку, оставленную бродячей собакой. Какая-то особая порода или необыкновенная еда? Или явленное чудо наподобие той зеленой лужи, знак свыше? Потом прошел похоронное бюро со стеклянным фасадом и площадкой, уставленной тесаным и полированным мрамором. На одном розоватом памятнике в углублении между барельефными колоннами по краям была высечена раскрытая книга. На двух страницах было выбито всего шесть слов.
Слева:
Яви
Милость
Иисусе
Справа:
Молись
За
Нас
По уходе от меня Дейл Колер, конечно же, остановился здесь в размышлении, пытаясь найти связь между молитвой, запечатленной механическим путем на камне, превращенном в книгу, и вселенской топкой Большого взрыва, ибо причудливые, поражающие воображение, космические масштабы этого явления содержали неоспоримое доказательство Божественного замысла. Прихотливые неправильности на крапчатой поверхности мрамора были похожи на те мельчайшие, но необходимые нарушения однородности первоначального хаоса, когда вся материя, содержащаяся ныне между землей и самыми далекими квазарами, была заключена в комке не больше бейсбольного мяча и таком раскаленном, что даже кварки еще не склеились, когда магнитные монополии не были гипотезой, а вещество и антивещество находились в состоянии яростной схватки, беспощадно уничтожали друг друга каждую наносекунду, пока в результате ничтожного таинственного перевеса сил не сохранилось определенное количество материи, необходимое и достаточное для образования нашей состарившейся, ослабевшей Вселенной.
Как бесконечны и неизбежны комбинации вещей и явлений! До странности длинный и гибкий молодой негр с бритым черепом в разноцветной шапочке нес на голове, чудом сохраняя равновесие, похожий на фантастический тюрбан стул с подлокотниками, но без ножек, на таких сидят в постели. Стул был персикового цвета и завернут в прозрачный целлофан. Когда мы проходили мимо друг друга, пересекая ушедшие в землю и покрытые слоем асфальта рельсы, я слышал, как шуршит целлофан. Кто он такой, этот экзотический чернокожий? Заядлый любитель ночного чтения — что бы там ни говорили демографические данные? Может быть, он несет это нехитрое приспособление своей старой бабке или дяде-деду? По статистике негритянские семьи распадаются, хотя в действительности люди сохраняют живые родственные связи. Суммарные факты редко соответствуют конкретным; каждое новое поколение дает нашей стране шанс возобновить обещания и заветы. Такие патриотические, исполненные надежд мысли пришли мне в голову прямехонько из наивного сердца Дейла Колера.
На кирпичной стене пожарного депо, выстроенного под углом к улице, высоко над землей была намалевана фреска: Джордж Вашингтон без видимого удовольствия принимает уведомление об отсрочке кредита от делегации почетных граждан невыразительного обличья в широких, как у него самого, застегивающихся у колен штанах. За депо высилось огромное старое административное здание из песчаника двух тонов, напоминавшее венецианские палаццо; его длинные византийские входы были оклеены предвыборными плакатами, а ступени стерты до глубоких впадин башмаками просителей, прошедших здесь за столетие. По этой округе в последние годы прошла волна так называемой джентрификации: вырос ряд трехэтажных домов, выкрашенных в богемные цвета, такие, как лавандовый и лимонный, — здесь разместились бутик, диетический магазин и лавочка с рискованным названием «Взрослые сласти», выставившая в витрине «Эротические торты и другие любовные лакомства». Я был уверен — Дейл не стал задумываться над тем, во что могут облечься сексуальные фантазии выдумщика-предпринимателя. Форма и слизисто-свернутая структура морщинистых человеческих гениталий, очевидно, не относились, по его мнению, к числу феноменов, свидетельствующих о существовании Бога. Мне представилось, как на его восковом лице выскакивают прыщи онаниста. Я почувствовал превосходство, поскольку с тех пор, как неуклюжую Лилиан сменила Эстер, был совершенно здоровым в сексуальном отношении мужчиной. До замужества, во время наших тайных дневных свиданий, моя вторая жена показывала чудеса постельной пластики. Ее нежно-розовые нижние губы при солнечном свете смотрелись как кусочки марципана.
Соприкоснувшись с краем процветания, бульвар Самнера круто пошел вниз, у спешащих пешеходов появился вид отчаявшихся беглецов. На обочине тротуара праздно стоял тучный человек, тучный настолько, что казался грудой одежды, вывешенной для проветривания. Я прошел близко от него и увидел, что большое озабоченное лицо поражено отвратительной экземой, кожа висит струпьями, словно отклеившиеся обои. В доме на том же перекрестке, похоже, был пожар, оставивший на верхних этажах обгорелые оконные проемы, однако внизу с новой вывеской необычных — модных — цветов работал бар: шум, доносившийся оттуда, — мерные стуки видеоигр и смешанный, мужской и женский, смех — указывал, что от посетителей отбоя нет, хотя до дарового «Доброго часа» было еще далеко. Отсюда уже видны были фермы, обмазанные оранжевым антикоррозийным покрытием и покатый въезд на мост через реку, в грязных водах которой рыба дожидалась местных удильщиков.
Улица Перспективная. Названа так из-за вида, который когда-то открывался отсюда, но сейчас все застроено, загорожено. Здесь я сверну: указанный в телефонной книге адрес Верны привел меня именно на эту бесперспективную улочку. До нее надо было пройти несколько кварталов. Иные строения еще претендовали на то, чтобы называться домами: крохотные газоны перед фасадами, цветочные клумбы с распускающимися бутонами красных и желтых хризантем, крашеные религиозные изваяния (Пречистая Дева в небесно-голубом одеянии и Младенец на руках с глинистым светло-коричневым личиком). Но большинство построек уже ни на что не претендовали: дворы по колено заросли сорной травой, где, как на свалке, валялись пустые бутылки, банки, коробки. Фасады облезли, хотя редкая занавеска или горшок с живым цветком говорили, что здесь еще живут люди. Домовладельцы давно сгинули либо по причине недостатка средств, либо в результате бухгалтерской ошибки, сгинули, бросив свою собственность на произвол судьбы, и брошенные дома выглядели словно вышвырнутые на улицу пациенты психушек. Некоторые строения были совсем необитаемыми, конечно же, разграблены и пришли в полный упадок. Двери и окна заколочены фанерой, но оставались еще черный ход и подвальные окна. Эти убогие сооружения давали приют наркоманам, пьяницам, бездомным, бродягам. Даже китайский ясень между домами и акация, высаженная вдоль тротуара, казались напуганными: нижние ветви поломаны, кора безжалостно изрезана и содрана.
Я пошел дальше и через пять минут оказался у новостройки, где жила Верна. Я проезжал мимо раз десять за десять лет моего пребывания в городе. Когда-то здесь располагалось четыре квартала запущенных домов для рабочего люда, но в эпоху президентства Кеннеди их снесли и отстроили скопище башен из желтоватого кирпича с недорогими квартирами. Страсть архитекторов к взаимосвязанным комплексам вылилась в полукруглые ряды домов, поставленные друг против друга, причем внутри каждого полукружия размещалась либо парковка, либо площадка для малышни, либо небольшой сквер со скамейками для стариков. Строители видели здоровый, экологически чистый микрорайон, но их видение было омрачено жителями. На травяных газонах протоптаны дорожки, спрямляющие путь, кусты поломаны, скамейки растащены или разбиты, несколько баскетбольных стоек словно какими-то злобными гигантами погнуты до самой земли. Создавалось впечатление перенаселенности, беспорядочного сгустка человеческой энергии, энергии яростной, не способной оставаться в замкнутом пространстве. Детские игровые площадки, первоначально оснащенные легкими качелями и каруселями, постепенно превратились в кладбища металлолома, где вместо надгробий и крестов — старые шины от грузовиков и сточные бетонные трубы. По обочинам тротуаров, у стен домов сверкали грязноватые груды битого стекла. «Se prohibe estacionar» — испаноязычное запрещение ставить машины. Другое объявление предупреждало, что «владельцы брошенных и незарегистрированных автомобилей подвергаются штрафу». В этот час кругом было пусто, не видно ни одного человека. Никем не замеченный и словно бы зачарованный, я зашел в подъезд дома номер 606. Замки в дверях были распотрошены или вообще отсутствовали, их заменяли цепочки, продернутые сквозь дыры. Несло пещерным запахом мочи, сырой штукатурки и краски — ее, чувствовалось, неоднократно наносили и смывали, наносили и смывали. Сквозь эту сложную смесь ароматов вела лестница. «У Текса что надо» — гласила свежая надпись, сделанная пульверизатором на стене, а внизу подпись в завитушках: «Марджори». На следующей площадке тот же спрей в том же стиле сообщал, что «Марджори сосет», и подпись — «Текс». Размашистое «с» в конце выдавало надежды автора на светлое будущее.
В подъезде над прорезью в почтовый ящик 311 я увидел выведенную карандашом фамилию — «Экелоф». На третьем этаже тянулся длинный пустой коридор, хотя углубления и отверстия в стенах свидетельствовали, что когда-то здесь висели картинки и другие домашние вещи. Вдруг я спохватился: номера квартир возрастали четными числами — повернул назад и подошел к двери, где цифры 3, 1 и 1 на зеленой краске были едва различимы, как привидения, и к тому же продырявлены гвоздями. Моя рука поднялась было, чтобы постучать, и тут из-за двери донесся детский лепет. Ребенок хныкал и, заливаясь слезами, лепетал что-то на своем забавном языке. Рука у меня замерла, потом неуверенно опустилась. Из квартиры слышалось также пение. Пела женщина. Пела громко, вызывающе. Я постучал.
Раздались скрип, шарканье, потом шлепок. Хныканье прекратилось. Я чувствовал, что меня разглядывают сквозь глазок. Прошло порядочно лет с тех пор, когда я последний раз видел маленькую Верну.
— Кто там? — Голос звучал настороженно, хрипловато, как-то гулко, трубно.
Я откашлялся и представился:
— Роджер Ламберт, твой дядя.
Если бы следователям понадобилось снять отпечатки пальцев с ровной поверхности двери, они обнаружили бы много интересного — до того она была захватанная. Верна открыла дверь, из квартиры потянуло кисловатым запахом, как от земляного ореха или залежавшихся специй. Знакомый затхлый запах Среднего Запада. Я остолбенел: передо мной стояла сестренка Эдна в пору нашей молодости.
Впрочем, нет, Верна была на дюйм ниже, и у нее был большой бесформенный нос, унаследованный от папаши, белобрысого тупицы. У Эдны совсем другой — потоньше, с точеными ноздрями, которые раздувались при волнении и облезали на летнем солнышке. Я чувствовал в Верне что-то рискованное, опасное — у моей единокровной оно скрывалось за мелкобуржуазной осмотрительностью. Эдна могла быть нескромной, задиристой, но в конце концов играла по правилам. А эта девчонка не желала знать правил. Глаза ее под короткими реденькими ресницами немного косили. Она смотрела на меня долгим взглядом и вдруг расцвела милой полудетской улыбкой, обнажив ряд мелких округлых зубов. На бледной щечке появилась ямочка.
— Привет, дядечка, — медленно произнесла она, словно мой долгожданный приход был ей приятен, но почему — непонятно.
Верну нельзя назвать красавицей: скуластое лицо, нечистая кожа, припухшие глаза в раскос. Но в ней было что-то — что-то такое, что попало в западню и пропадало зря. Каштановые с платиновым отливом волосы густые и вьются. На ней махровый халат, открывавший розоватое влажное горло и верхнюю часть груди.
— Мне следовало бы позвонить, — сказал я перед лицом того несомненного факта, что она только что принимала душ. — Но я не собирался, — соврал я, — просто проходил мимо.
— Само собой, — сказала она. — Заходи. Не обращай внимания на беспорядок.
Обстановка в комнате жалкая, один ковер — багрово-фиолетовый, с ужасными узорами, постланный, похоже, еще прежними жильцами — чего стоил, зато из окна виден центр города. По мере удаления шли: противоположный край новостройки, несколько трехэтажных домов под крышами, крытыми асбестовой плиткой, утыканными телевизионными антеннами, огромный щит, рекламирующий мазь для загара, купола университетского кампуса, доходящего до реки, верхушка небоскреба, застекленная смотровая площадка на ней и вращающийся ресторан и, наконец, бегущие тучи со свинцовыми серединами и светлеющими краями. Под окном на пластиковой коробке из-под молока стоял телевизор с отключенным звуком. Актеры молча переживали перипетии дневной мыльной оперы.
— А я залезла в ванну понежиться, — негромким и до приятности проникновенным голосом проговорила молодая женщина, — не думала, что это ты. — Так она объяснила нескромность своего наряда, едва доходившего до середины бедер. Ноги у нее — с них уже сошел летний загар — были красивее, чем, помнится, у Эдны, ступни поменьше и лодыжки покрепче. — Да помолчи ты, Пупси! — лениво сказала она своей девчушке, которая тыкала в меня пальчиком, стараясь выговорить «па-а» или «ба-а». На ребенке не было ничего, кроме подвязанной к поясу одноразовой пеленки. В квартире было жарко. Шипели под напором пара радиаторы. Простенькая темно-бордовая занавеска, подвешенная к большим пластиковым кольцам на позолоченной перекладине, отделяла заднюю комнатку; оттуда доносился слабый запах еды. Я остро ощутил неуместность моих мышиных замшевых перчаток, модного твидового пиджака с декоративными кожаными заплатами на локтях, серого кашемирового кашне.
— Вот я и думаю, — начал я, снова откашлявшись, — дай, думаю, загляну… с большим, должен признаться, запозданием… посмотрю, как поживает моя маленькая племянница.
Из соседней комнаты громко зазвучало: «Будем-будем бу-удем!»
— Синди Лопер? — спросил я.
— Откуда ты знаешь? — удивилась она.
— От сына. Ему двенадцать, и он как раз влезает в попсу. Ты повзрослела и, наверное, уже вылезаешь?
Она видела, что я оглядываю ее жилище, и сделала трогательно-неопределенный жест: подняла розовые руки, словно поправляя, как покрывало на кровати, невзрачную обстановку.
— Очень может быть. Если бы у меня не было Пупси, я могла бы выбраться… Может, на работу устроилась или пошла бы учиться и вообще… А так — сижу вот дома и ничего не делаю. Иногда, правда, наденем лыжные костюмы и идем продавать талоны на питание. А питание-то — канцерогенная дрянь и вообще…
Как у большинства представителей молодого поколения, словарь у нее был не то чтобы скудный, а какой-то однообразный, особый, охватывающий и упрощающий все на свете. Когда Эстер нашла у Ричи под кроватью экземпляр «Клуба», позаимствованный им у дружка-одноклассника, сын сказал с обезоруживающей убежденностью:
— Ма, это скоро пройдет.
— Па-па-па! — лепетала девчушка — пухленькая, приятная, с кожей бледнее мокко или кофе, разбавленного молоком, да еще с медвяным отливом. Ее личику суждено было стать местом тихой схватки между негроидными чертами и приметами белой расы, а пока поражали ее огромные бездонные, как сама жизнь, глаза — но не карие, как следовало бы ожидать, а темно-темно синие, словом, чистейшие капельки дистиллята.
— Как девочку-то зовут? Я знал, но забыл.
— Пола. Моего психованного папашу зовут Пол. И когда предок выставил меня из дома, я назвала ребенка Полой, как бы в отместку.
Я вспомнил, как ее отец, выбившись из инженеров в управляющие, любил разглагольствовать о своих усилиях по модернизации производственного процесса, но ему не приходило в голову, что лучший способ повысить экономичность производства — сократить раздутые штаты своим уходом с работы, вернуть собственную завышенную зарплату и тем поправить финансовые дела умирающей сталелитейной промышленности.
— Не могу поверить, что он хладнокровно выставил тебя из дома, — сказал я только для того, чтобы еще раз услышать от нее, какой он бездушный, жестокий человек.
— Не, вообще-то мамка иногда присылает мне чеки, он не запрещает. Но вот видеть меня и Пупси он по гроб жизни не желает. Тут он насмерть стоит. Кроме того, он расист, они там за границей все такие. А главное, как говорит моя работница, он упертый в свою религию. Знаешь, когда я была маленькая, он до чертиков боялся заболеть раком — у него простата была или как там это у мужиков называется. Вот он и связался с одной сектой, о ней всю дорогу по радио и на телике говорят. И что бы ты думал? Подействовало. Рак как бы прошел, представляешь? Просто чудо какое-то! С тех пор он туго усвоил, что правильно, а что неправильно, не хуже ихних боссов. У них там в секте у всех вставные зубы, смешно, правда? А мужики огромные пряжки на ремнях носят. Дома он даже заставлял нас молиться перед едой. Меня воротило от этого и от всей этой трепотни об Иисусе Христе. Мамка тоже была не в восторге, но молчала. Она ведь трусишка — разве ты не знаешь? — Верна вскинула голову, будто хотела посмотреть, какое впечатление произведет на меня это сообщение. — Жаль, потому что по виду не скажешь. Слушай, может, некрасиво наезжать на него из-за веры? Ты ведь тоже религией занимаешься?
— Только с другого конца, — сказал я, снимая перчатку. — Не молюсь и не агитирую. Осуществляю контроль за качеством, если можно так выразиться. Ты сказала: «Моя работница»?..
— Ну да, социальная работница. Здоровая такая негритянка, ужас до чего умная и строгая. Говорит, что у меня артистичная натура и мне надо бы поступить в художественное училище. Между прочим, можешь присесть, если хочешь.
«Будем-будем бу-удем!»
— Значит, деньги тебе не так нужны, как образование? Я мог бы в этом помочь.
— Как же, от тебя дождешься! Мой кореш, Дейл, рассказывал, как ты помог ему с получением гранта, который ему нужен, чтобы найти на компьютере Бога. Послал его — правда, только в канцелярию, там ему велели заполнить какие-то дурацкие бумаги. Я, дядечка, конечно, не очень образованная, но за последние полтора года мне пришлось заполнить кучу бумаг, и, хочешь — верь, хочешь — нет, все они ни хрена не стоят. Выкинь их, говорю, в окошко или спусти в сортир, но он навряд ли послушался, робеет, бедняга. Вообще-то он славный, хочет спасти нас, чтобы мы на том свете спокойно жили. А мне на этом хочется пожить спокойно.
Я не спеша, палец за пальцем, стянул с руки вторую перчатку. Помимо перчатки, в поле моего зрения попали ноги Верны. Кто-то, вероятно, та социальная работница, надоумила ее обстоятельно рассказать о себе. Так уж повелось у этих словоохотливых новых бедных.
— Мы расстались на том, что я проявил определенный интерес к его идее. Но существует установленная процедура получения грантов, и молодой человек должен действовать по соответствующим каналам. Я не имею касательства к распределению факультетских фондов… Я всего лишь наемный служащий, как и твой отец на сталелитейном заводе, — добавил я, надеясь, что упоминание ее отца придаст вес моим объяснениям.
— Па? Это па? — допытывалась Пола, указывая на меня круглой ручонкой с добавочной складочкой между локтем и запястьем. Верна со злостью схватила ребенка, подняла с пола и принялась трясти, будто смешивала жидкости в колбе.
— Кому я сказала замолчать, ты, несчастная дрянь?! — заорала она прямо в личико девочки, сморщившееся от испуга. — Не «па» это, не «па»! — И с силой толкнула дочь. Та шлепнулась на пол. От падения у нее перехватило дыхание, она силилась и не могла зареветь, крохотные сосочки вздрагивали, точно жабры выброшенной на берег рыбки.
Когда Верна нагнулась к дочери, у нее распахнулся халат и оттуда выскользнула грудь. Она невозмутимо сунула ее назад и подтянула пояс.
— Жутко действует на нервы, — объяснила она. — А у меня и без нее нервы сейчас не в порядке. Работница говорит, что трудно первые полтора года, а потом они начинают говорить, такие забавные. Мне понравилось, когда в роддоме мне ее в первый раз показали, — вся мокренькая и похожа на цветущую лаванду. Я понятия не имела, какая она будет — белая, черная или серо-буро-малиновая. С тех пор все и пошло наперекосяк. Всю дорогу как бы торчат перед глазами, и от них не отойдешь. От детей то есть.
«Ты будешь, она будет, мы все бу-удем!» — жизнерадостно неслось из другой комнаты. Я решил, что за занавеской — кровать и ванная; когда я пришел, Верна, по-видимому, дурманила себя горячей водой и, с позволения сказать, музыкой, ревущей из приемника над ее уснувшим умом, спящим сознанием. Я с трудом нащупывал дорогу в ее жизнь.
Захотелось присесть, но я отыскал глазами только кресло, какие ставили на террасах лет десять назад, — плетеную корзину из тонких металлических труб на черных ножках.
— Здорово, правда? — сказала она, полузакрыв, точно в трансе, почти безресничные глаза с косинкой. — Дай я поставлю тебе одну кассету, у этой группы первое место в хит-парадах, хоть они и сопливятся.
Пола к этому моменту уже перевела дыхание и, набрав воздуха, начала реветь. Как ныряльщик перед прыжком в воду. Я долго готовился: положил перчатки на откидную доску шаткого стола — такой можно купить за десять долларов на распродаже, устроенной Армией спасения, — сел в плетеную корзину и взял визжащего ребенка на колени. Девочка оказалась тяжелее, чем я думал, и более крепенькая. Она стала биться, барахтаться и тянуться к матери ручонками со складчатыми запястьями и с толстыми конусообразными загнутыми назад пальчиками. Она вертелась и пищала, мне даже захотелось в виде наказания как следует потрясти этот маленький рыжевато-коричневый сосуд со смешанными кровями. Вместо этого я стал подкидывать ее на колене, приговаривая:
— Ну же, ну же, Пола. — Я вспомнил, как успокаивал плачущего Ричи, когда он был маленький, и начал напевно: — Как на лошадке едут леди? Шагом, шагом, шагом.
Верна принесла из ванной большущий сизый плейер со встроенными колонками, поставила прямо на мои перчатки, перемотала пленку.
— А вот как ездят джентльмены — рысью, рысью, рысью, — сказал я самым внушительным педагогическим тоном. Весь фокус в том, чтобы по приходе в аудиторию в твоем голосе сразу же услышали толику угрозы. — Ну а фермеры, — прогудел я в крошечное плоское ушко, — те скачут… — По коже у маленьких детей почему-то всегда пробегает мелкая дрожь, словно они хотят, чтобы их погладили. Я поцеловал ушко, мягкое, прозрачное.
— Поехали, — объявила Верна и, покачиваясь, легко пошла в танце под калипсовые ритмы песенки «Девчонки просто хотят повеселиться».
Видя, что мама теперь добрая, Пола, все еще икая от утихших рыданий, снова завертелась.
— …галопом, галопом, галопом! — поторопился закончить я.
Голос у певички был молодой, но до времени потерявший гибкость. Хрипловатый, он восторженно возносился куда-то за пределы человеческих чувств. «Но девчонки хотят повеселиться, ах, девчонки просто хотя-ат…»
Пение сменила электронная дробь, напоминавшая лопающиеся пузырьки на воде, безличное искусство синтезатора.
Верна взяла Полу на руки и вместе с ней смешно затряслась в такт музыке. На левой щеке у Верны появилась ямочка. Поднятые вверх глаза ребенка полнились синевой.
Я сидел, смотрел на них, и у меня было такое чувство, будто я — Дейл Колер, серьезный, неловкий, сам нуждающийся в помощи, явившийся сюда с очередным благотворительным визитом. Этот радостный момент близости между матерью и дочкой словно что-то перевернул во мне, наделив ощущением одиночества. Я отвел от них взгляд и уныло уставился на стены, которые Верна попыталась оживить дешевыми репродукциями импрессионистов и собственными неумелыми акварелями: натюрморты с фруктами, вид, открывающийся из окна, части зданий, увенчанных башенками, — в лучах солнца, опускающегося все ниже и ниже с каждым днем, их блеск приближался к золотистому краю цветового спектра. С переходом на зимнее время с нашей национальной небесной тверди убудет на час световой день. В электронном ящике кончилась вялая мелодрама, и экран молча оживился, озарившись яркой рекламой «Средства Ж»: сначала гримасы человека, страдающего расстройством желудка, потом облегчение — просветленное лицо, обращенное к провизору.
Ощущение заброшенности у Дейла — что это, как не тоска по Богу, тоска, которая в конечном счете есть единственное свидетельство Его существования?
«Хочу одна пойти за солнечным лучом», — подпевала Верна, а ее наполовину темнокожая девочка гукала от удовольствия.
Отчего у человека возникает чувство потери, если нет чего-то, что жаль терять?
Плейер затих, песня кончилась. Верна посадила Полу на пол, поинтересовалась:
— Может, тебя угостить чем-нибудь, дядюшка? Чашечку чая или стакан молока? Вчера у меня была вечеринка в складчину, думаю, осталось немного виски.
— Нет, ничего, спасибо. Мне пора домой. Мне предстоит вечером выход, как говорится, собираемся поразвлечься. Ты мне лучше вот что скажи: часто видишься с Дейлом? — Мне захотелось узнать, спит ли она с ним.
Во время танца, такого зажигательного и стилизованного, как телереклама, из-под белого халатика то и дело мелькала изнанка ее бедра, тоже белая, но другого оттенка.
— С Дейлом? Довольно часто. Приходит посмотреть, не застрелилась ли я, не задушила ли ребенка и вообще. Просит, чтобы я помолилась с ним.
Я удивленно усмехнулся:
— Вот как? — Средство «И.Х.» для облегчения загробной жизни.
Верна кинулась защищать его. Ее надутый ротик сделался еще меньше, и восхитительно выпятился округлый подбородок — точно так же, как у Эдны в пору нашего детства, когда я начинал с ней спорить.
— Не знаю, что тебе самому нравится, дядюшка, но это лучше, чем лизаться, — заявила она. — Дейл хороший малый.
— Он говорил, что вы и познакомились в церкви.
— Ну да, на каком-то ужасно нудном собрании. Но вообще-то голова его другим занята. Говорит, что все будет тип-топ в Судный день, а то и раньше.
— Он это всерьез?
— Еще как всерьез! Конечно, он мне цифры не приводит и о том, чем он в Кубе занимается, не распространяется. Просто заглядывает пару раз в неделю — посмотреть, как я тут, и сидит, играет с Пупси, вроде тебя.
— М-м, ты… у вас серьезные отношения?
— Ты хочешь спросить, трахаемся ли мы? Одна я это знаю, а другие пусть гадают. Ну уж ладно, скажу. Нет, не трахаемся. Вообще-то я не против перепихнуться, так, от нечего делать. Но он почему-то не заводится, смешно, правда? Он, как моя работница, видит во мне очередной случай. Наверное, весь наш затраханный мир видит во мне очередной случай.
Мы обижаемся, когда нас типизируют. Иногда я думаю, что секрет бурного разлива христианства по Римской империи в первые века заключается в том, что римлянам осточертело быть только воинами, рабами, сенаторами, scortum — публичными женщинами. Человек хочет быть личностью, а не просто исполнять обязанности. Но почему? Я спросил:
— Что нужно сделать, чтобы ты получила аттестат об окончании средней школы и нашла работу по душе?
— Ну вот, приехали. Ты как Дейл. Я ему говорю: ты на меня не дави. Терпеть не могу, когда на меня давят. Мамка и папаша всю дорогу на меня давили. А на хрена? Чтобы стать еще одной замужней куклой в жемчугах и вертеть задом на вечеринках в Шейкер-Хайт?
— Это совсем не обязательно. Послушай, Верна…
— Мне не нравится, как ты говоришь «Верна». Ты мне не босс и не мамка с папкой.
Она начинала закипать. Это волновало, как волнует зрелище мчащегося на тебя на предельной скорости автомобиля. Собьет или врежется во что-нибудь и — вдребезги?
— Это точно.
Она прищурилась.
— Мамка с тобой перезванивается?
Я невольно рассмеялся: жаль, что она переоценивала свою родительницу. Какой же она еще ребенок при всей своей показной «крутости», если думает, что ее мамка, словно добрый Боженька на небе, не спускает с дочери заботливых глаз.
— Нет, — сказал я, с трудом сдерживая улыбку: она наверняка решит, что я вру, и от предчувствия ее реакции мой ответ прозвучал в моих собственных ушах лживо. Я принялся изучать большой палец левой руки, который по неосторожности поранил ножницами, в порез то и дело попадала какая-нибудь ниточка. Вот и сейчас я увидел застрявший в нем микроскопический обрывок нитки и попытался его вытащить.
— Я все про вас знаю, — продолжала племянница, огрызаясь, словно загнанный зверек. Она угадала мои мысли и поняла, что попалась в своей наивности.
— И что же ты знаешь? — Ниточка была багрового цвета, хотя пиджак и кашне у меня серые.
— А то. Сидим мы вечером на кухне, дожидаемся папашу с работы, она мне такое рассказывает… Похоже, между вами что-то было, дядечка.
— Неужели было? — Я не помнил ничего подобного и гадал, кто из них нафантазировал — Эдна или Верна.
— Так что нечего строить из себя неизвестно кого! Ни к чему мне это. Не хочу и вообще…
— Выбираться почаще из дома — вот что тебе надо, — мирно произнес я. Ко мне возвращался опыт приходского священника. Сколько ни шуми, этому полуребенку меня не запугать. Нужно только помалкивать и делать вид, что слушаешь, и тогда целое море человеческого горя раскинется перед тобой. Еще один оборот безостановочного колеса знакомых молений и жалоб. Природа поступает с нами не так, как мы хотим.
— Угу, но как это сделать?
— Как делают другие матери-одиночки?
— У них есть друзья.
— Значит, надо завести друзей.
— Легко сказать. Сам бы попробовал. В нашем районе половина жильцов — старые пердуны из Южной Америки, другая — черные пижоны. Скажешь кому-нибудь «Привет!», а он уже воображает, что ты перепихнуться зовешь. Эти подонки за милю чуют, что бабу бросили и ей плохо. Даже не видя Полы, чуют и все норовят погнать тебя на панель. По-ихнему, самый большой успех в жизни — орава белых девочек, которых можно посылать на заработки, честное слово. — Глаза у нее повлажнели. — Видно, мои родители правы. Я сама загнала себя в угол. И знаешь, мне так одиноко. Все одна и одна, не с кем словом перекинуться. Мужику что — он с кем хочешь запросто заговорит. А ты не разговариваешь, а вроде как переговоры ведешь. Вчера вечером по телику показывали «Династию», так мне теперь ихних переживаний на неделю хватит. — Она хотела посмеяться сквозь набегающие слезы, посмеяться над собой, над своими горестями, над погубленной жизнью.
— И все-таки не надо это вымещать на Поле, — посоветовал я.
Верну словно подменили. Ее настроение менялось каждое мгновение — так колышется пленка на поверхности воды от бегущего в глубине потока.
— Так вот ты зачем пришел — пожалеть бедную девочку? Прибереги свою жалость для других, дядечка. Бедная девочка как-нибудь сама о себе позаботится. Моя маленькая сучка целый день меня достает. Сижу с ней на площадке, а она жует битое стекло. И хоть бы хны, представляешь? Только какашки поблескивают. — Она рассмеялась собственной шутке. Я тоже заставил себя улыбнуться. Верна вытерла покрасневший нос. Приставить бы ей другой нос, не картошкой, и сбросить фунтов десять, она была бы прехорошенькой. — Вдобавок ко всему меня еще проклятая простуда мучит. Удивляюсь, почему люди редко совершают самоубийства.
— Не одна ты удивляешься, — сказал я и, вздохнув, встал.
Я больше не замечал спертого воздуха в квартире, не замечал острого аромата, как от земляного ореха, от нечистых пеленок ребенка. Вся обстановка обступала меня легко и свободно, как Вернин халат облегал ее тело. Мне стало хорошо здесь.
— Что, если я одолжу тебе немного денег? — спросил я.
Ее слова и слезы слились в одно сопение.
— Не надо, — сказала она и помотала головой, беря отказ назад, и всхлипнула: — Давай. — Потом поспешила объяснить: — Детского пособия едва хватает, чтобы платить за квартиру, а программа помощи одиноким матерям — это только талоны на питание. Хоть приличный стул куплю и вообще, а то люди приходят. Этот совсем развалился.
Я достал из бумажника две двадцатки, но, подумав о подскочивших ценах, добавил еще одну и отдал ей. По пути домой я могу пополнить убыль в банкомате, на экране которого всегда загорается вежливая надпись: «Спасибо и, пожалуйста, подождите завершения вашей операции». Когда Верна протянула руку, я увидел, что ладошка изрезана линиями того же лавандового цвета, какой была Пола, когда ее первый раз показали матери.
Несложная операция охладила нас обоих. Сунув деньги в карман халата, Верна тем же движением вытащила платок, последний раз хлюпнула носом, вытерла его и посмотрела на меня высохшими глазами вызывающе, как преступник. Удивительная моральная гибкость хорошо гармонировала с ее мягким податливым телом.
— Ну, что дальше? — спросила она.
— Я разузнаю насчет вечерних занятий и экзаменов экстерном, — сказал я.
— Ну да, так же, как ты разузнал насчет гранта Дейлу.
Я пропустил ее язвительное замечание мимо ушей. Пора было восстанавливать достоинство.
— Мне бы хотелось, чтобы ты побывала у нас дома. Познакомилась с Эстер, с нашим сыном Ричи. Вероятно, День благодарения — удобный повод.
— День благодарения? Ха-ха, благодарю, — отозвалась она насмешливо.
— Если не хочешь, Верна, не приходи. И я не буду ничего предпринимать. Я зашел посмотреть, как ты живешь. Вот посмотрел.
Она опустила голову. За отворотами халата я мог видеть весь изгиб ее юной груди, ее шелковистую упругость и тоненькие голубые вены. Она, как и Эстер, была ниже меня ростом.
— В День благодарения — удобно, — сказала она покорно.
Расставаясь с Верной, я постарался видеть в ней не полуребенка, а молодую женщину, самостоятельную и достаточно опытную, во всяком случае, успешный продукт биологического развития, а в ее жизни — существование не более тревожное, чем в большинстве наших животных жизней, какими они представляются гипотетическому Разуму наверху, существований в инстинктивном, неуправляемом, но и не приводящем к столкновениям движении.
— Как мило, что ты зашел, дядя, — добавила она, подставляя для поцелуя пухлую левую, с ямочкой, щеку.
Целуя ее (кожа у Верны оказалась на удивление мягкой, как мука, когда в нее запускаешь руку), я увидел, что маленькая Пола лежит плашмя на полу, очевидно, обнаружив что-то интересное в ворсе потертого ковра. Рот у нее был весь в багровых нитях. Она подняла слюнявую мордочку и улыбнулась мне. Я нагнулся погладить девочку по голове и чуть не отдернул руку — такая она была горячая.
И все-таки запущенность квартиры Верны снова подействовала на меня, когда я уходил. Запахи плесени вызывали в памяти картины кливлендской жизни, особенно подвала в нашем доме, где бабушка расставляла по пыльным полкам банки с законсервированными персиками и каждую неделю устраивала большую стирку в ручной машине, которую сопровождал запах щелока, щипавшего глаза. Жилье племянницы погрузило меня в то состояние, которое некоторые богословы называют «самопостижение духовным зраком». Вся наша жизнь — Ричи, Эстер и моя собственная — в доме с прочными стенами и широкими окнами, стоящем на «хорошей» улице в окружении таких же дорогих домов, показалась мне выставленной напоказ.
Выйдя, я помедлил за захватанной зеленой дверью и вдруг услышал крик: «Ты когда-нибудь перестанешь жрать эту пыльную дрянь?!» Потом последовал шлепок и задыхающееся хныканье, перешедшее в обиженный рев.
Между вами что-то было. Не могу вообразить, что наплела Эдна. Единственное, что я помню о своей единокровной, — это наши постоянные стычки из-за игрушек и поддразниваний. Я не таясь ненавидел сестрицу и жаловался матери, что летом приходится проводить с ней по несколько недель. Вспомнилось, что я прозвал ее Блинолицая, даже мама нет-нет да и ковырнет ее этим прозвищем. Оно приклеилось, потому что подходило, как подошло бы и ее дочери: обе широкие, плосковатые, малость расплывшиеся, как тесто. Когда мы подросли, наши драки, насколько я помню, прекратились, и если мои фантазии в пору полового созревания иногда, в те душные ночи на Шагрен-Фоллз, когда вспухала плоть, поневоле обращались к ней, лежавшей за тонкой перегородкой, то фантазии — ведь только мысли, а не поступки, во всяком случае, в нашей земной юдоли. Странно, что Эдна рассказала о чем-то, что якобы было между нами. Или Верна говорит, что она рассказала…
Навстречу мне, неслышно перепрыгивая через ступени, поднимались двое черных парней. Они выросли передо мной в своих потертых джинсах трубой, блестящих баскетбольных куртках и огромных бесшумных кедах, выросли и промчались по обе стороны мимо меня, как проносятся зажженные фары, которые оказываются мотоциклами. Сердце у меня упало, я весь съежился, напрягся, правда с секундным запозданием. Твидовый пиджак и моя подростковая стрижка на полуседой голове смотрелись здесь подозрительно.
На Перспективной улице от одного тротуара до другого уже протянулись тени от полузаброшенных домов, хотя бегущие белые облака и пятна абсолютно голубого неба свидетельствовали, что на дворе еще стоит ясный день. Позади пустого участка возникло чудо, которого я не заметил, проходя здесь полчаса назад, — высокое, раскидистое дерево гинкго. Каждый веерообразный лист его был залит густой ровной желтизной — не то что менее древние породы, которые сбрасывают пестрое оперение. Под косыми лучами солнца дерево, казалось, криком кричит, израненное безлюдьем и заброшенностью квартала. Вместе с обрывками сведений о гинкго, о том, что эта порода существовала еще до динозавров, что в древнем Китае его высаживали вокруг холмов, что это священное дерево, как и люди, — растение двудомное, то есть делится на мужскую и женскую особи, причем священные коробочки у женской особи издают острый запах, пришла странная уверенность, что Дейл, возвращаясь после визита ко мне от Верны, тоже увидел это дерево и оно тоже поразило его, как поразили зеленая лужа на асфальте и черная кучка, оставленная собакой. Его религиозное благоговение как бы передалось мне. На меня нашло умиротворение, то безъязыкое блаженство, что является частью вселенского порядка. Я даже остановился, чтобы подумать об этом дереве и его золотистой листве. На свете совсем не много вещей, которые по зрелом размышлении не похожи на непрочные люки, что проваливаются под тяжестью нашего неизбывного желания заглянуть в бескрайнюю бездну.
Дейл понравился мне больше в следующий раз, когда со свойственной ему неловкой навязчивостью втиснулся бочком в мой факультетский кабинет. Единственное, что портило его восковую внешность, — красные костяшки пальцев и прыщеватый подбородок. Вероятно, уверение Верны, что он не был ее любовником, имело какое-то отношение к моему доброму расположению духа. Нынешнее поколение идет на нас с обнаженным мечом молодых, нерастраченных сил, но потом оказывается: меч-то не настоящий, картонный. Они так же, как и мы, не умеют пользоваться своим животно-железным здоровьем, не умеют быть счастливыми. На нем была та же синяя вязаная шапочка, но вместо камуфляжной куртки он надел джинсовую, подбитую овчиной, поскольку похолодало. Овчина торчала из рукавов желтоватыми манжетами. Ни дать ни взять — ковбой, только без сапог.
— Я представил заполненные бланки и подумал, не захотите ли вы иметь ксерокопию.
— Захочу.
Я пропустил цифры и пробежал глазами прозу пояснительной записки. «Исходя из наличных физических и биологических данных, продемонстрировать с помощью компьютерного моделирования существование Бога, т. е. наличие целеустремленной и созидательной разумной силы, присутствующей во всех природных явлениях».
— Биологических? — только и спросил я.
Дейл присел на краешек кресла, того самого, что сделано из различных пород дерева, и начал:
— Я почитал кое-что по теории эволюции, заглянул в Дарвина — со школьных времен этим не занимался. Посмотришь на схему эволюционного дерева — внизу сине-зеленые водоросли, на ветках приматы — и думаешь, все вроде бы точно, как Миссисипи на карте. А на самом деле наши корифеи не знают ничего или почти ничего. Затвердили догмы и талдычат одно и то же. Нарисуют разнопородные ископаемые, прочертят между ними линии и говорят: это эволюция. Ни связи, ни последовательности. По Дарвину что получается? Постепенное развитие как результат естественного отбора — и все.
— Так-таки догмы? — заерзал я в своем кресле.
В свое время приемные комиссии отбирали претендентов на степень магистра из жантильных фамилий новоанглийских унитариев. Теперь им приходится рассматривать заявления от оравы ярых креационистов из Небраски и Теннесси, почему-то пучеглазых и ушастых, и тамошних дородных девиц, которые гордо несут по нашим коридорам свои громадные груди, как повешенное на шею покаянное бремя, наподобие тех несчастных в четвертом круге Дантова ада, которые шагали, «толкая грудью грузы» («voltando pesi per forza di poppa» [песнь VII, строка 27]).
— С самого начала эта болтовня насчет «первоначального бульона», где якобы под воздействием электрического разряда возникли аминокислоты, затем протеины и, наконец, самовоспроизводящиеся нити ДНК внутри некоего пузырька, который и был первоначальной клеткой или существом, мало чего стоила. Просто красивые слова вроде тех средневековых представлений, будто мухи и пауки самозарождаются из навоза и слежавшегося сена. Во-первых, эта теория основана на том, что первоначально земная атмосфера состояла из азота и водорода. Но посмотрите внимательно на самые древние отложения — они же покрыты ржавчиной. Значит, кислород все-таки был. Далее, количество вещей, которые требуются для появления даже простейшего вирусоподобного зародыша жизни, так велико, что вероятность их случайного сочетания ничтожно мала. Один биолог рассчитал, что она равна отношению единицы к десяти в тридцатой степени. Другой предполагает, что во Вселенной существовало от десяти до двадцати планет, которые были способны породить жизнь, но и, по его мнению, вероятность ее возникновения не на Земле составляет единицу против десяти в четыреста пятнадцатой степени. Викрамасингх, которого я упоминал в прошлый раз, утверждает, что вероятность равна десяти, поделенной на одну сорокатысячную, что занимает, как вы понимаете, целую страницу нулей. Но и это только первое приближение к сути дела.
— Хорошо, не будем углубляться, — сказал я, снова меняя свое положение в кресле: Дейл был как горошина, на которую села принцесса. — Вы всё оперируете большими числами, как будто атомы и молекулы образуют различные комбинации по чисто математической вероятности. Но допустите, что на молекулярном уровне действует некий принцип сцепления, самоорганизации, сопоставимый, скажем, с инстинктом самосохранения на уровне отдельного организма или с силой притяжения в масштабах космоса, и этот принцип способствует организации сложных связей. В таком случае ваши ничтожно малые вероятности теряют всякое значение и без вмешательства какой бы то ни было сверхъестественной силы.
— Неплохо, сэр, совсем неплохо для гуманитария. Браво! Но ваше допущение еще одного молекулярного закона тянет за собой множество вопросов — вы о них даже не подозреваете. Есть целый ворох проблем, которые теория «первоначального бульона» попросту игнорирует. Например, проблема энергии. Ведь тот первый микроскопический Адам — он должен был обладать определенной энергетической системой для того, чтобы жить. А раз так, вы сразу же попадаете в обширную инженерную область. Или проблема ферментов. Невозможно получить протеины без ДНК, но так же невозможно получить ДНК без ферментов, а ферменты — это те же протеины. Как тут быть? С 1954 года бьются: варят этот несчастный бульон, однако никаких признаков жизни нет и в помине. Почему? Если люди со своей фантастической технологией не могут это сделать — как это сделала слепая природа?
— У природы, — заметил я, — в запасе вечность и бескрайние моря материала.
— Я тоже так думал, — с раздражающим апломбом откликнулся молодой человек. — Но если вникнуть в цифры, это не выдерживает никакой проверки. Мы утверждаем, что человек разумен, а природа — нет. Но если бы все шло по-нашему, мы давно разрешили бы все загадки. А что получается на самом деле? Жалкая картина. Беспорядочное движение полимеров. Бульон производит бульон. Хлам на вводе, хлам на выходе, как говорим мы, компьютерщики. Из дерьма конфетку не сделаешь. В Калифорнии вот добивались самосоединения нуклеотидов. Добились, процесс пошел, но до чего же медленно. Каждые четверть часа добавляется всего одна единица, тогда как в природе приращение происходит за долю секунды.
— Ну что же, даже это указывает на то, что мы имеем дело с естественным процессом, а не со сверхъестественным, не так ли? — возразил я, рассматривая ноготь на большом пальце правой руки. Вчера я спилил на нем небольшую, давно докучавшую мне щербинку, ноготь стал на долю миллиметра короче собратьев, светлая каемка на краю потоньше — словно я грыз ногти. У Верны, вспомнилось мне, ногти совсем короткие, как у детей, тогда как у Эстер слишком длинные. Меньше чем через час начнется мой семинар по христианским ересям, и я проведу первое занятие из двух, целиком посвященных пелагианству. Снова и снова приходится признать (я начну интригующе, чтобы расшевелить аудиторию), что теперь, на отдалении столетий, еретики представляются более интересными, разумными и терпимыми, чем их гонители, насаждавшие начатки римско-католической ортодоксии. Кто, к примеру, не отдаст предпочтение Пелагию («шелудивый толстобрюхий пес, набитый скоттской — то есть шотландской — овсянкой», — кипятясь, отзывался о нем Иероним), его покладистому эмиссару, и апологету-златоусту Юлиану с их безвредной верой в то, что человек способен творить добро, способен приблизить спасение, — кто не отдаст предпочтение этим человеколюбцам перед вспыльчивым Иеронимом и перед витающим в облаках Августином, который бился в истерике, доказывая зло соития (сам-то он в конце концов насытился), и обреченностью новорожденных на проклятие? Манихей, он всегда манихей, остроумно заметил Юлиан о епископе алжирского Гиппона.
Пока я рассеянно репетировал предстоящую лекцию, Дейл Колер развивал свои доводы:
— Вы рассуждаете как твердолобый неодарвинист. Они разглагольствуют о тенденциях, течениях и неизбежной недостаточности информации, которую дают нам осадочные породы, отложения. Недостаточность! Да они ничем не располагают — только гипотетические картинки существ, которые появлялись и исчезали. Так называемые лакуны — вовсе не лакуны, а зияющие пробелы.
Где я слышал это слово совсем недавно?
— К сожалению, не сохранилось никаких ископаемых докембрийского периода. Но вдруг откуда ни возьмись повсюду появляются многоклеточные живые существа, их насчитывают семь типов и около пятисот видов — членистоногие, плеченогие, разные там губки, черви. В сущности, почти все, кроме, как ни странно, простейших одноклеточных организмов. Как клетки научились сливаться? И вообще, как покариоты, доядерные клетки, из которых и состояли сине-зеленые водоросли, развились в эукариоты, наши с вами клетки, имеющие не только ядро, но и митохондрии, нуклеоль, комплекс Гольджи? Эти два вида клеток отличаются друг от друга, как коттедж и кафедральный собор.
— Что-то произошло, — сказал я. — И я не уверен, что вижу в происшедшем руку Господню. В своих рассуждениях о давно прошедшем вы отталкиваетесь от современных условий жизни, которые считаете в высшей степени невероятными. Но если следовать вашей логике — чем мы будем отличаться от пещерного человека, который не понимал, почему каждый месяц луна меняет форму, и сочинял разные сказочки о том, какие еще штуки выкинут боги. Вы, по-видимому, считаете, что Бог должен заполнять любой вакуум, любой пробел в знаниях. Современный ученый не претендует на всеобъемлющее знание, он лишь утверждает, что знает больше, чем его предшественники. Нельзя пользоваться достижениями современной науки и смотреть на космос глазами пещерного человека. Это вещи несовместимые. По-моему, вы пристегиваете Бога к невежеству, мистер Колер. Он и без того слишком долго находился в одной упряжке с невежеством.
Дейл выпрямился на стуле, удивленно глядя на меня бледно-голубыми глазами.
— Неужели? Неужели я пристегиваю Бога к невежеству?
Я положил руку с разрезанным ногтем на стол.
— Именно так. Поэтому я говорю вам: освободите Его.
Дейл добился своего, задел меня за живое. Мое безразличие рассеялось как дым.
— Освободите Его, даже если Он скончается от этого.
Дейл откинулся на спинку кресла. На губах его заиграла улыбка, полная то ли самонадеянности, то ли сомнения. У его затылка желтела овчинная подкладка.
— Нет, профессор Ламберт, я смотрю на вещи иначе. Современного человека засадили в футляр атеистического объяснения физической реальности и убедили, что так и надо. Я же всего лишь призываю: эй, погодите, в мире есть нечто большее, чем вам говорят. Астрономы и биологи зачарованно уставились в лицо этого Нечто, а вам взглянуть не дают, потому что сами не верят тому, что видят. Можете верить или не верить, ибо Господь дал нам свободу выбора, но не поддавайтесь на интеллектуальный шантаж. Вы ничем не обязаны дьяволу.
— О-о, вы усматриваете здесь дьявольские козни?
— Да, усматриваю. Здесь, и всюду, и всегда.
— А кто же он, дьявол, по-вашему?
— Дьявол — это сомнение. То, из-за чего мы не принимаем Божьи дары и не ценим жизнь, данную нам Господом. Вам известно, что самоубийства занимают второе место среди причин смерти у молодежи от тринадцати до девятнадцати лет? Что они уступают в этом смысле только автомобильным катастрофам, которые нередко тоже являются своего рода самоубийствами?
— Странно, — проговорил я. — Недавняя история и, если уж на то пошло, сегодняшние фюреры и аятоллы, — по-моему, все говорит об обратном. Дьявол там, где нет места сомнению. Дьявол — то, что толкает людей строить лагеря смерти и кидать бомбы, взрываясь вместе с ними. Сомнение придает еде особый привкус, но убивает вера, слепая вера.
— Сэр, мы сильно отклоняемся от темы, и вам скоро надо проводить занятия по ересям. Я не утверждаю, что мы ничего не знаем относительно эволюции жизни. Но чем больше нам известно, тем больше явлений кажутся чудесами. Говорят, что человеческий глаз имеет невероятно сложное устройство. Однако возьмите фасеточный глаз у трилобита, зафиксированного в палеонтологических исследованиях начала кембрия. Он состоит из сотен и сотен шестигранных призм — они называются омиатидиями, в них находятся кристаллики кальция и хитин. И все это расположено строго по законам отражения, которые люди открыли только в семнадцатом веке. Поразительно, правда?
Он смотрел на меня, ожидая серьезных возражений, но я ограничился спокойным замечанием:
— Это отнюдь не означает, что трилобиты знали законы отражения. Это означает, что некоторые из них видели лучше других, — именно они-то и выживали и передавали это свойство потомкам со своими генами.
Возражал я миролюбивым тоном, давая ему возможность выговориться. Это называется тактикой плотоядного хищника. Я стал раскуривать трубку, вбирая в чашечку пламя спички, каждая затяжка была слышна, словно подступала маленькая смерть.
— Какую ступень эволюции ни взять, — развивал свою мысль Дейл, — всюду возникает проблема согласованности мутаций. Очевидна необходимость согласованности. Иначе мутаций не было бы вообще. Именно эта согласованность исключает случайность. Возьмите наш глаз. Сетчатка с палочковыми и колбочковыми клетками, радужная оболочка, стекловидное тело, двигательные мышцы, внутриглазная жидкость — невозможно поверить, что этот сложнейший механизм выстроился случайно, методом проб и ошибок. Чтобы хрусталик «работал», надо, чтобы он каким-то образом соединился с затылочной долей головного мозга. Частичное соединение невозможно, оно либо есть, либо нет. Между тем во всех эволюционных процессах наблюдаются промежуточные стадии, где принцип приспособляемости не срабатывает и даже мешает. Постройте график развития любого организма — и вам непременно придется нанести некие непостижимые точки, которые ни в какие ворота не лезут. В эволюционном плане ухо млекопитающего еще сложнее, чем глаз. Кости, составляющие челюсти у рептилий, превратились в молоточек и наковальню. Когда челюсти стали средним ухом, чем жевали эти промежуточные существа? А хвост кита? Он у него движется вверх-вниз, вверх-вниз, тогда как наземные животные машут хвостами из стороны в сторону. Разница не такая маленькая, как может показаться: при вертикальном движении хвоста таз у животного должен быть меньше, иначе он просто разрушится. Если же посмотреть в эволюционном плане, то непременно должна быть стадия, когда таз еще слишком мал и не может служить опорой задним конечностям, но уже велик для вертикальных движений хвоста. Или возьмите археоптерикса, которого эволюционисты то и дело приводят в качестве аргумента. Они не располагают никакими фактами о промежуточных существах между брюхоногими и хордовыми, или между рыбами и земноводными, или между земноводными и настоящими лягушками, зато вот археоптерикс, доказывающий, что птицы произошли от пресмыкающихся. При этом, правда, забывают о паре проблем. О том, что одновременно с археоптериксами существовали птицы в современном смысле слова, — это первое. И второе: археоптерикс не умел летать. У него были крылья и перья, но слишком слаборазвитая грудина. В лучшем случае он мог взлететь на низкий сук.
— Как современные куры, — заметил я. — Или вы считаете, что куры — тоже невероятное явление? Я где-то читал, что специалисты по аэродинамике убедительно доказали, что шмель не способен летать — не слышали? — Видя, что мой собеседник готов снова ринуться в бой, я громко откашлялся, случайно проглотив при этом порядочный клуб дыма. Настало время высказаться мне. Выслушивать лекцию перед собственной лекцией — утомительный труд плюс тоска зеленая.
— Невероятность существующего, — начал я, — не очень оригинальное доказательство существования Бога. Когда христиан во втором веке нашей эры попросили предъявить верительные грамоты от Сверхъестества, они выставили два довода. Причем, что интересно, не чудеса, сотворенные Христом, и не его воскрешение, а исполнение пророчеств Ветхого завета — это первый, а второй — возрастание роли церкви. Как среди жалкой кучки неграмотных сирийских рыбаков, обитающих на краю империи, вопрошали они, возникла вера, которая всего за одно столетие распространилась от Индии до Мавритании, от Каспия до местопребывания варварских племен Британии? Очевидно, что это дело рук Божьих. Быстрый рост церкви в ту пору — лучшее доказательство истинности того, то она проповедовала. Далее, если бы Христос был мошенником или сумасшедшим, а его воскрешение выдумкой, зачем было апостолам идти на смерть, неся Слово Его? Вы можете усмотреть здесь ту самую «непостижимую точку», которая ни в какие ворота не лезет, тот момент эволюции, превращения малозаметной еврейской ереси, сопровождавшейся крохотными криминальными стычками, в государственную религию империи Константина. Я не нахожу ваш аргумент неосновательным, однако считаю, что его можно опровергнуть при наличии чутья к истории, в частности, к истории первого столетия. Незачем подозревать апостолов и евангелистов в намеренном мошенничестве. У людей той поры было иное чувство действительности и иное отношение к письму. Мы обязаны помнить, что само письмо было волшебством, священнодействием. Написать что-то означало в известной мере сделать это. Сочинение считалось актом целиком творческим, а не подражательным. Все прямые подделки, которые мы находим в апокрифических текстах, составленных одновременно с Евангелиями (и не только там, но и в канонических — например, небывальщина о рождении Иоанна в Евангелии от Луки или рассуждения о Слове в Евангелии от Иоанна), были для сочинителей лишь средством принарядить правду, представить истину в одеяниях и украшениях долженствования. При общем уровне человеческой доверчивости существование многочисленных течений неизбежно: гностики, эссены, матраиты и прочие, не говоря уже об их более поздних исторических параллелях, таких, как забавный эпизод, который случился в семнадцатом веке с евреем Шаббатом Зеви: когда тот объявил о предполагаемом вероотступничестве Мессии и его переходе в Ислам, верующие не изумились. Или аналогичный случай у исламистов: распространившиеся среди них слухи, будто Махди, мусульманский мессия, и Ага-хан превратились в ожиревших сибаритов, не вызвали сомнений в их божественности… Так вот, в таких условиях мы начинали чувствовать, как это действительно происходило. Как, в частности, завладел человеческим воображением миф о воскрешении Христа. Впрочем, в наши дни, когда россказни об НЛО услышишь, даже стоя в очереди к кассирше супермаркета, мы не нуждаемся в особых доказательствах человеческой доверчивости.
— Да бросьте! — громко воскликнул мой посетитель, будто ссорился с товарищами. — Апостолов побили, они пустились в бега. Их лидер был мертв. Все изменилось. Где тут место иллюзиям?
— «В теле ли — не знаю, вне ли тела — не знаю», — писал апостол Павел. Его послания являются древнейшими текстами в Новом завете и потому ближе других к вашей «непостижимой точке».
— Но он писал, — возразил мой молодой оппонент, — что «если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна». Павел определенно говорит, что Христос явился сначала Кайфе, затем двенадцати братьям, потом пятистам — некоторые из них почили, — после этого Иакову и, наконец, последним — ему самому.
— А несколько ниже он пишет печальную, как я всегда полагал, вещь: если надеемся на Христа только в этой земной жизни, то мы несчастнее всех человеков. Но не будем перестреливаться цитатами из Библии, ее и без нас изрядно заболтали. Исходя из своего скромного опыта, скажу одно: все эти разночтения только доказывают, что Библия — очень плохо отредактированная антология.
— Вы первым начали, сэр…
— Да, первым, в порядке самозащиты. Я пытался показать, что, если мы не знаем и никогда не узнаем точных причин и следствий события или процесса, у нас остается только определенное чутье, чтобы двигаться дальше к тому, что вероятно. Когда листаешь «Нэшнл инкуайер» и видишь весьма подробные, но проблематичные картинки зеленых человечков, выходящих из НЛО, или полное и окончательное доказательство того, что Элвис жив, появляется смутная догадка о том, что могло произойти в первом веке. Когда в университетском зоологическом музее я вижу стенды с остатками ископаемых и вижу живых животных, птиц, насекомых и червей, то эволюционная теория при всех своих проблемах и загадках кажется мне достаточно резонным объяснением нашего запутанного порядка вещей. — Трубка погасла, и я посасывал бездымную пустоту.
— Но это же примитив! — вырвалось у моего молодого собеседника. — Вы судите по впечатлениям, не пытаясь заглянуть внутрь механизма. Заявления типа «Элвис жив, значит, и Иисус жив» — конечно, чушь собачья. Но если мы ограничимся этим, то проигнорируем тот факт, что первый — всего лишь жалкая пародия на второго, и это известно всем, в том числе и поклонникам Элвиса. Сказать, что эволюционная теория «более или менее» соответствует реальным процессам, — значит игнорировать тот факт, что ученые-биологи очень обеспокоены тем, что их наука объясняет не все. Есть такой человек, генетик Гольдшмидт — слышали о нем?
Я покачал головой.
— Единственный Гольдшмидт, которого я знаю, был редактором датского журнала, где нападали на Кьеркегора.
— Нет, мой Гольдшмидт бежал из гитлеровской Германии и в Беркли начал заниматься исследованиями мутаций у плодовых мушек. С течением времени он убедился, что они ничего не объясняют. Не то что новый вид не возникает — не происходит даже сколько-нибудь значительных изменений. Точечные мутации, то есть единичные изменения в последовательности нуклеотидов генетического кода, ничего не дают. Они возникают, но затем как бы поглощаются следующим поколением, и вид остается тем же самым видом. В 1940 году Гольдшмидт опубликовал книгу, где приводит семнадцать характерных особенностей животного мира и задается вопросом: как они могли появиться на постепенной основе, то есть путем отдельных небольших мутаций. Не будем перечислять все, кое-чего я не понял, но некоторые назову. Волосы, перья, глаза, кровообращение, китовый ус, ядовитые зубы у змей, сегментность у членистоногих, раковины моллюсков, гемоглобин и так далее. Кто-нибудь дал ответ на вопрос, поставленный Гольдшмидтом в сороковом году? Никто не дал и не может дать. Даже если у животного что-нибудь бросается в глаза и вам это понятно — допустим, длинная шея у жирафа, то и там не так все просто. Чтобы гнать кровь на восемь футов вверх, к голове, у жирафа должно быть очень высокое кровяное давление — такое, что при опускании головы, чтобы напиться, у него происходило бы то, что у человека называется обмороком. Происходило бы, не будь у него специального защитного механизма, снижающего давление, — целая система вен, именуемая rete mirabile, дословно — «чудесная сеть». Кроме того, через капилляры кровь выступила бы и на его ногах. Но между вен имеются полости, заполненные особой жидкостью, тоже находящейся под давлением, поэтому кожа у жирафа чрезвычайно прочная и непроницаемая, как уплотнения в двигателе. У китов… подумайте о китах, профессор Ламберт! По науке получается, что они взялись практически ниоткуда. Всего за пять миллионов лет у них развились глаза, способные видеть под водой, и хвост, — впрочем, о хвосте я уже говорил, — и жир вместо потовых желез, регулирующий температуру тела, и даже сложнейшая система, позволяющая детенышу сосать мать не захлебываясь. А возьмите устриц — у них раковины с наростами…
— Не сомневаюсь, мистер Колер, — прервал я его, — что вы способны часами рассказывать о чудесах природы. Они, эти чудеса, естественно, один из древнейших доводов в пользу существования верховного существа. Об этом можно прочитать в Книге Иова.
— Дело не в том, что они — чудеса, а в том, как…
— Именно это Господь спросил у Иова. Как? Иов не знал, я не знаю, вы не знаете, и, по всей вероятности, мистер Гольдшмидт тоже не знал. Но теологии угрожает нечто большее, нежели ваш механико-математический подход. Если Бог так изобретателен и целеустремлен, чем объяснить уродства и болезни? Чем объяснить непрекращающиеся распри, войны, бойни, происходящие в мире на любом уровне? Почему мы цепляемся за жизнь, хотя чувствуем, догадываемся, что она бессмысленна и бесцельна? Есть море экзистенциальных вопросов, которые вы обходите, мистер Колер. Люди не верили в бога задолго до Коперника, задолго до того, как научно объяснили, почему гремит гром и луна меняет фазы. Не верили по тем же причинам, по каким не верят сегодня. Не верили и не верят потому, что чувствуют, как безразличен и жесток окружающий мир. Вы говорите, что естественные явления суть чудеса изобретательности, но в ее дверях не видно личности. Небеса молчат, когда человек кричит от боли. Небеса молчали, когда евреев гнали в газовые камеры. Они молчат и сейчас, когда в Африке голодают. Несчастные эфиопы — среди них ведь христиане-копты, вам это известно? Вчера по телевизору говорили, что в лагерях голодающих слышны только псалмопения, бряцание цимбал и стук барабанов. Люди обращаются к Богу не потому, что он есть или его нет, а потому что они в беде, когда им позарез нужна помощь, обращаются к Всевышнему вопреки рассудку.
— Вопреки рассудку? — В бледно-голубых глазах Дейла зажегся недобрый огонек, появился тот непреоборимый пыл, с каким многие студенты приходят на факультет, приходят как миссионеры, неся свет истинной веры, с неутолимой жаждой обратить в нее ходящих во тьме, превратить воду в вино, вино в кровь, хлеб в тело — переманить противника на свою сторону, ужать все, что «не-я», до плоского и гладкого, словно зеркало, своего собственного «я». Мне надоели повторяющиеся из года в год претензии таких студентов. — Видно, у вас свой интерес, профессор Ламберт, так я понимаю? Вы не просто нейтральны. Вы — из другой компании.
— Хотите сказать — из компании антихриста? Ни в коем случае. Я верую по-своему, как — не хочу обсуждать ни с вами, ни кем бы то ни было, кто вваливается ко мне наскоком, словно ковбой. Но моя вера, глубока она или не очень, побуждает меня с ужасом смотреть на ваши попытки, чуть было не сказал — грубые и глупые попытки, свести Бога к разряду элементарных фактов, вывести Его логическим путем! Я абсолютно убежден, что моего Бога, как и истинного Бога любого человека, невозможно постичь методом умозаключений, сделать предметом статистических выкладок. Он не окаменелость и не слабое свечение, которое можно разглядеть в телескоп!
Не люблю, когда меня заносит. От страстного спора меня бросает в жар, я становлюсь нетерпимым и неприятным, попадаю в сеть преувеличений и неправды. Четкость вещей требует от нас по крайней мере обходительности и молчаливой оценки. Мне хотелось раскурить трубку, но времени для столь церемонной операции не было. Руки у меня дрожали. Я сплел пальцы и положил руки на стол. Бывало, стоишь на кафедре, листаешь Библию, ища отрывок для сегодняшней службы, а руки дрожат от напряжения. В больших Библиях чертовски тонкие листы.
Не знаю, как получилось, что этот странный молодой миссионер взял верх. Это было ясно по его спокойному отстраненному взгляду, по кривоватой улыбочке, длинной прыщеватой челюсти и по тому, что он не спешил заговорить. Он вынудил меня высказать свое понимание веры, и я ненавидел его за это.
— Ваш Бог похож на добренького самодовольного боженьку, обретающегося неизвестно где, — заявил он кратко.
— Как Верна? — спросил я, собирая свои записки.
Пелагий не догма. Пелагианец. Возмущен склонностью Августина к антиномианизму, манихейскому пессимизму. Грех передан от Адама как часть процесса размножения? По П., развращенность отличима от слабоволия.
Поняв, что я ухожу от дискуссии, Дейл развалился в кресле и даже перекинул ногу через подлокотник вишневого дерева.
— Говорит, вы заходили к ней на прошлой неделе, — сказал он, метнув на меня взгляд, который можно было бы назвать хитроватым, но только не у такого высоколобого типа.
— Хотел посмотреть, как она устроилась, — признался я. — Не так плохо, как я думал.
— Не так плохо, пока она дома. А стоит ей выйти, сразу заарканят.
— Кто?..
— Братва. Молодая белая девица с черным ребенком — она словно раскинулась на постели и готова…
— Считаете, ей нужно переехать?
— Она не может себе этого позволить. — Такой лаконичный ответ — не был ли это вызов? Требование дать ей еще денег? Он, вероятно, знал, что я уже дал ей шестьдесят долларов. Может быть, мой молодой благочестивый друг с Верной заодно, и они намерены просто подоить меня? Восьмидесятники с чистым сердцем идут на всякие мошенничества и щедро вознаграждают себя за недостаточную наклонность к неземному. Будда говорит: «Никаких привязанностей», Иисус Христос говорит: «Поступай с другими так же…», и чужое имущество «отвязывается» от хозяина. Но кто осмелится осудить их? Не успеют они открыть глаза, как видят и слышат телевизор, приучающий их к попрошайничеству. Наша образовательная система такова, что они сидят на шее у родителей и властей до тридцати годков, а то и больше. Наше общество — это общество информации, рекламы, раздутой сферы услуг, оберток от жвачки. Дух кальвинизма сделал собственность неким знаком и священным символом. Я пытался — как всегда по старинке — определить, как далеко простираются собственнические притязания этого субъекта на Верну. Я завидовал ему: он имеет право запросто приходить в запущенную душную квартиру, где томилась пленницей порозовевшая после ванны юная женщина. Я не вполне поверил Верне, сказавшей, что в их отношениях не было постели. Не могу представить — опять-таки по старинке, — что два молодых существа противоположного пола, находящиеся наедине в одной комнате, не совокупляются или по меньшей мере не дают воли рукам, не поглаживают заповедные места друг друга.
Дейл Колер сидел против света, падающего из окна у меня за спиной, а я смотрел на него и старался классифицировать собственные чувства по отношению к нему. Они состояли из:
а) физического отвращения к его восковой внешности и к непонятному негаснущему свечению в глазах, будто внутри его черепа горела бледно-голубая контрольная лампочка;
б) полнейшего неприятия его идей, которые сами по себе мало чего стоили, хотя некоторые из них мог опровергнуть только специалист;
в) зависти к его убежденности касательно существования Всевышнего и к глупой надежде заново ухватить за хвост старую-престарую проблему веры;
г) определенного расположения — как бы в ответ на его очевидную симпатию ко мне, поскольку второй его визит не имел явной практической цели;
д) приятного ощущения, что он вносит что-то новое в мою жизнь, в мои привычные и поднадоевшие дела;
е) странной и опасной способности ставить себя на его место: он словно приглашал мои мысли сойти с пути и последовать за ним по городу. Он упомянул, например, что по субботам и воскресеньям подрабатывает на лесопилке, и стоило мне об этом подумать, как в ноздри ударил аромат только что поваленной ели, руки почувствовали тяжесть свежеобработанной лесины с мореными концами и даже занозы в ладонях.
Я улыбнулся и сказал:
— Я же не сторож дочери единокровной сестры. Удобно ли вмешиваться в ее жизнь?
— Особенно вмешиваться не надо, — ответил Дейл с чувством. — Поначалу уж точно. У нее своя жизнь, она сама ее состряпала, и мы обязаны уважать ее выбор. По-моему, ей надо почаще выбираться из дома и немного подучиться.
— Согласен, — сказал я, радуясь, что наши мнения, пусть не по космическим вопросам, совпадают.
— Верна вся щетинится, когда ей сходу начинают советовать. Потом зайдешь второй раз, она уже повернулась на сто восемьдесят градусов.
Как-то так получилось, что девятнадцатилетняя лентяйка из Кливленда с кашей в голове от поп-музыки становилась предметом наших осторожных предположений и внимания.
— Мне подумалось, — ринулся я вперед, — надо сказать жене, чтобы она пригласила Верну к нам на День благодарения — в качестве родственного, так сказать, жеста. Мы будем рады видеть у себя и вас, если вы не ангажированы.
Я предполагал, что у него другие планы, может быть, общее застолье в полуподвальном зале какой-нибудь церкви, колоритное говорливое сборище благочестивых прихожан и свихнувшихся уличных бродяг.
Жутковатые глаза Дейла полезли на лоб.
— Вот это было бы здорово! По правде говоря, я собирался зайти в кафетерий, у нас там готовят приличную еду из индейки, и хорошо посидеть. Вообще-то я не охотник до праздников. Но познакомиться с вашей супружницей и вашим сынком — это классно! — Теперь, когда мы спустились с небесно-научных сфер на грешную землю, он ударился в среднезападное просторечие. Яснее ясного, что он не тянется к организованной религиозности, как подобало бы ревностному христианину. День благодарения в кафетерии? Рождество в борделе? Церковь, конечно, всегда подзаряжалась энергией неортодоксальности. Августин был сначала язычником, потом манихеем. Тертуллиан — законником. Пелагий не проходил посвящения в сан, и не исключено, что попал в Рим, как студиоз, изучающий право. Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Сам Иисус и Иоанн Креститель были иноземцы-оборвыши. Свои, склонные к предательству. Вроде меня, в шутку скажу я своим недоверчивым и восторженным слушателям.
Нелюбовь Дейла к праздникам соединила нас еще одной тайной связью. Однообразные поездки на трясучей «тачке» — так, кажется, нынче выражаются? — по пустынной равнине Огайо к недальнему холмику, весьма кстати именуемому Рождественской горой, — таковы мои первые соприкосновения с семейными трапезами в нашем американо-христианском царстве-государстве. Моя брошенная мужем жалкая мать и я навещали «своих»: мужчин с лошадиными мордами, задубевшей кожей и как будто бесполых, а также толстых до неприличия женщин. Они взвизгивали, когда смеялись, и стыдливо прикрывали рот руками, пряча мелкие испорченные зубы. В спертой, тягучей, как коровье мычание, атмосфере многозначительности и скорбного благочестия ставили на стол какое-то дымящееся варево, издававшее неприятный запах.
В доме моей двоюродной бабки Вильны, на кухне, оклеенной темно-желтыми обоями, за черной печной трубой, обжигающей, если прикоснуться, висело выцветшее, скользкое от сального пара изображение Иисуса Христа, молитвенно воздевшего руки. Единственная в доме книга — семейная Библия — лежала на маленьком хромом столике в «чистой» комнате. По ее кожаному корешку шли рубцы, как на шкуре забитого животного, она отдавала таким же дубильным душком, а из золотого обреза широким раздвоенным язычком торчала закладка — засохшая веточка лаванды. В комнатах держался стойкий запах минерального масла и кисловатый запах мешанки, корма для скота, занесенный мужскими башмаками. Эти выезды в деревню угнетали меня по несколько дней: неприятно было ожидать их и так же неприятно вспоминать. Во время же самого пребывания у родных я чувствовал себя настолько подавленным, что соскальзывал со стула под стол, так что в зрительной памяти сохранились только бахрома на вышитой скатерти, круглые колени, толстые икры, стоптанные башмаки где-то там, в пещерной глуби.
Четвертого июля все повторялось — только при температуре, которая была на девяносто градусов выше, чем в ноябре, и иногда «на воздухе». На заднем дворе, под раскидистыми желтыми тополями ставили грубые столы, и на них горы сияющих от масла кукурузных початков. А когда от жаровни на тарелках несли куски свинины, их встречали восклицаниями, как при виде турчанки, исполняющей танец живота, или распятого Мессии.
Тупая пугающая неразговорчивость скотины перешла к моим ходившим за ней двою- и троюродным братьям и сестрам, и, как те животные, они постоянно натыкались то на одно, то на другое, словно пытались на ощупь узнать, что это такое. Одетые в выцветшие полотняные рубашки и штаны, они молча толкали меня туда-сюда, я же отбивался, как мог. Иногда, совсем редко, они звали меня покидать кольца в цель (дурацкая игра!) или же порыбачить на ближайшей речушке, заросшей осокой. Вооружившись удочками, мы выкапывали розоватых червей, насаживали на крючки; бедные членистоногие извивались, мучились, но моя родня-деревенщина проделывала это бестрепетно и безразлично. Клева никогда не было, мы возвращались домой без улова. После полудня веселье под тополями разгоралось вовсю, потом плавно втекало в белесые летние вечера и, наконец, когда потемнеет гора, моя мама в изнеможении валилась за руль старенького «бьюика», жалуясь на головную боль и плохую видимость.
Эдна в этих поездках не участвовала, поскольку преспокойненько жила с обманщиком-отцом и разлучницей-матерью в пригороде Шагрен-Фоллз и летом занималась теннисом и гольфом в местном клубе. Находился он в одном из ложнотюдоровских строений, посреди огороженных кортов в конце длинного извилистого шоссе. Был там и плавательный бассейн, где подстриженные ежиком парни совершали головокружительные прыжки в честь Эдны, точнее — ее уже ясно обозначившихся форм, и где она и ее гости, в числе которых во время месячной ссылки сюда летом бывал и я, получали из ларька бесчисленное количество стаканчиков с кока-колой и булочек с горячими сосисками, просто назвав номер отцовского счета. Я не очень-то любил Эдну в подростковую пору, когда к ее недостаткам добавились девичья заносчивость и шумный снобизм, но, общаясь с деревенской родней, я с непонятной нежностью вспоминал единокровную сестру. Удушающий гнет крови, череды предков, отживших обычаев, окаменевшего прошлого, того деревенского прошлого, когда недалеким, ленивым и лицемерным «сынам земли» нужны были периодические встряски, чтобы они не забыли включить очередной сезон, — вот что для меня означали праздники.
Когда женятся вторично, — отец понял это прежде меня, — у человека заметно убывает обязательств перед другими. Вначале Эстер и я в порыве радостного освобождения от уз, налагаемых священническим саном, игнорировали День благодарения и даже обходились без традиционной елки, отмечая Рождество Спасителя (единственно по Евангелию от Матфея) под несчастливой звездой незатейливым ужином в сочельник (жареный палтус и шампанское) и беглым обменом подарками наутро за завтраком. Первая моя жена, Лилиан, сама дочь священника, любила, чтобы стол ломился от яств, любила встать пораньше, чтобы посадить откормленную индейку в зев плиты, любила назвать гостей, и чтобы те бесцельно сидели допоздна. Эта маета на людях унимала боль от того, чем жестоко обделила ее природа — от бесплодия. Мы несли тяжкий крест бесчадия вместе, пока моя сперма, полученная путем лечебного мастурбирования в предоставленное клиникой пластиковое приспособление, заменяющее женское влагалище (для повышения возбудимости клиника бесплатно предоставляла также экземпляры «Пентхауса» и потрепанные пейпербэки от издательства «Напрямик», и я до изнеможения вчитывался в классику жанра под названием «Училка слаба на передок»), — пока моя мужская дееспособность не была реабилитирована. Лилиан зазывала в дом бродячих студентов, полунищих прихожан, дальних-предальних родственников и путалась в шарадах изобилия. Индейка на День благодарения, рождественский гусь, телячья ножка на Пасху, говяжий крестец к Дню труда — от усиленной работы резаком у меня появился «теннисный» локоть. Бедная бесплодная покорная Лилиан! Правда, она недолго горевала из-за моего ухода, после развода окончила секретарские курсы и сгинула в управленческом звене какой-то корпорации неподалеку от Уайт-Плейнс, одном из тех, что сооружают для себя немыслимой формы фонтаны из алюминия и крытые ступенчатые автостоянки; потом, на удивление всем, вышла замуж за богатого корпулентного господина с целым выводком детей от предыдущих браков. Каждый год он на четыре месяца возит ее во Флориду. Персефона из Нового Света, треть года проводящая в царстве мертвых.
Поскольку Ричи подрос и принимал участие в домашних разговорах, нам с Эстер пришлось изменить кое-какие праздничные правила. Высокие потолки в доме, обшитые дубовыми панелями стены, камины, выложенные изразцами, прямо-таки просили позвать гостей. Но когда мы устраивали вечеринки — обычно это происходило в конце мая, в связи с окончанием занятий на факультете, — мне с моей, допускаю, повышенной чувствительностью казалось, что народу пришло меньше, чем ожидалось. Я не мог отделаться от ощущения, что Кригманы на свой манер и Элликотты на свой лучше вписываются в атмосферу нашей улицы, чем мы с Эстер, по природе склонные к богемной простоте: забитая книгами прихожая, мансарда с картинами, не слишком прибранная кухня. Наделав четырнадцать лет назад шуму в приходе, мы как бы стыдимся чего-то до сих пор. Но сегодня я затопил в гостиной камин, пляшущее пламя отражали края кофейного стеклянного столика и витражи арочных окон. На улице было холодно, лужайку и кирпичную дорожку припорошил снежок, а в доме уютно пахло горящими дровами и готовящимся угощением. Даже Ричи оторвался от телевизора и с нетерпением ждал прихода гостей.
Они пришли порознь, что порадовало меня, так как ослабило в моих глазах их связь. Первым явился Дейл, в безукоризненном сером костюме и застегивающейся донизу сорочке он был не похож на себя, и только багровый с кричащими зелеными разводами галстук выдавал в нем некоторый недостаток вкуса, свойственный людям науки. В руках у него был конический пакет с цинниями — такие букетики наркоманы на «островках безопасности» предлагают проезжающим автомобилистам. Дейл преподнес его Эстер, которая поспешила из кухни, не сняв цветистого оборчатого передника с выходного, плотно охватывающего шею платья зеленого бархата.
— Как мило! — воскликнула она.
— Это с вашей стороны мило — пригласить меня, миссис Ламберт.
Все-таки в этом парне есть какая-то обходительность, которую я недооцениваю. Его рослая сухощавая фигура, которая в косом свете моего университетского кабинета как бы складывалась в кресле перед столом, здесь возвышалась напряженная и прибранная, воплощение учтивости и мужественности. Он был без шляпы. Вьющиеся каштановые редеющие волосы, сейчас потемневшие от сырости, были зачесаны назад, открывая поразительно белый и такой же чистый, как и его глаза, лоб.
— Ах, что вы! — сказала Эстер, слегка польщенная, как всякая женщина, которой дарят цветы. — Нам так приятно. Родж много рассказывал о вас, вы произвели на него большое впечатление.
— Большое, но, боюсь, не слишком благоприятное. — При этом он улыбнулся, но не так, как улыбался на факультете. Там рот у него был нервный, почти хищный, в уголках его иногда выступала слюна: ему до смерти хотелось обратить меня в свою веру. Теперь же он улыбнулся не растягивая губ, а только слегка их приоткрыв, будто в ожидании очередного хода со стороны женщины. Я постарался посмотреть на мою женщину его глазами — маленькая опрятная фигурка казалась еще меньше с высоты его роста. Ее имбирно-рыжие волосы немного растрепались от работы и жара плиты, а глаза навыкате стали еще зеленее в свете, проходящем сквозь стеклянную дверь. Эстер вся подтянулась, оживилась, напустила на себя уверенный шутливо-игривый ироничный вид, как обычно делает женщина перед мужчиной намного моложе ее.
— Отнюдь, напротив, — вставил я. — На днях я говорил с Клоссоном о вашем гранте. Если станет известно, что факультет финансирует проект по компьютерной теологии, сказал он, то это будет неплохая реклама. И забавная.
Дейл насторожился.
— Не понимаю, каким образом реклама может помочь в получении гранта.
— Родж хочет сказать, — вмешалась Эстер, — что это неплохая реклама для факультета. Пойду поставлю ваши прелестные цветы в воду. — Она пошла по коридору, цокая каблучками. Покачивающиеся бедра подтягивали переливающийся бархат платья то в одну, то в другую сторону, образуя зигзагообразные складки.
— «Неси слово Божие каждому, кто ни есть», — сказал я шутливо, намекая на рекламу.
— «Когда молишься, войди в комнату твою», — процитировал он в ответ.
Дейл был без пальто, и мне не пришлось помогать ему раздеваться. Я провел гостя в гостиную.
— Привет, — сказал Ричи, виновато приподнимаясь с места. Он сидел у камина и, включив маленький «сони», смотрел, как человечки в красном борются с человечками в синем.
— Привет, привет. Счастливого праздника. Кто впереди — патерсонцы или Даллас?
— Патсы слабаки, куда им.
— Не скажи. У Изона в этом сезоне были великолепные броски.
Я снова подивился способности Дейла быстро установить контакт с другими людьми и почувствовал необъяснимый приступ ревности, как будто после наших словесных схваток на помосте мироздания претендовал на то, чтобы он был только моим. Будучи непоколебимо убежденным в своей правоте, он был неразборчив в знакомствах и средствах, и потому его следовало уничтожить. Показав на мой бокал белого вина, я предложил принести ему выпить.
— Может быть, «Кровавую Мэри»? Или бурбон, шотландское виски?
Не раздумывая, он вежливо отклонил предложение, привыкший, видимо, отказываться от спиртного, и спросил, не найдется ли у нас клюквенного сока. Я сказал, что посмотрю, и, к своему удивлению, обнаружил в холодильнике полбутылки этой жуткой жидкости. При одной мысли о ней у меня киснет настроение, и перед глазами бегут картинки непроходимых топей, диетических продуктов, детей с перепачканными губами, старых дам, собирающихся в пыльных залах, дабы обменяться приятными впечатлениями о днях прошлого. Когда я со стаканом сока вернулся в гостиную, Дейл и Ричи сидели за стеклянным столиком и увлеченно беседовали. Перед ними лежали лист бумаги и карандаш.
— Компьютер считает не так, как мы, — говорил Дейл. — Посмотрим, как ты справляешься с корнями. Извлеки-ка мне квадратный корень… ну, скажем, из пятидесяти двух.
Пока мой парень пыхтел над задачкой, Дейл поднял голову и сказал мне:
— А у вас симпатичный дом.
— Насколько помнится, наш факультет тоже произвел на вас хорошее впечатление.
— Может быть, на меня вообще легко произвести впечатление…
— Вы хотите сказать, что всегда видите меня в шикарной обстановке? — закончил я за него.
— Уверен, вы этого заслуживаете, — сказал Дейл без тени улыбки и повернулся к Ричи, который сидел на красной шелковой козетке. Сиденье было не вплотную придвинуто к столику, и ему было трудно писать. — Правда, ведь, Ричи? Твой папа вкалывает дай бог.
— Хм, вкалывает… Только книжки читает, которые никто даже не открывает.
Я пытался припомнить в точности ту цитату, что привел Дейл. Кажется, это в том месте у Матфея, где говорится о лицемерах, любящих молиться перед людьми. Да-да, перед самой молитвой Господней: «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне». Отец наш, который втайне, да будет благословенно имя Твое.
— Ну, как там с квадратным корнем из пятидесяти двух? — повторил Дейл. Как он попал в точку, назвав для примера число моих лет?
— Терпеть не могу квадратные корни… У меня получилось семь целых и две десятые и еще сколько-то.
— Хорошо, пусть будет семь целых и двадцать одна сотая. А вот как это делает компьютер. Он выдает предварительный ответ, даже догадку, и подставляет ее в формулу, которая в нем запрограммирована. Получается новое число. Он снова подставляет его в формулу, и так много-много раз, до тех пор, пока не получится правильный ответ. Вот эта формула.
Дейл написал что-то на листке бумаги, но мне было не до того: я смотрел в окно, не идет ли наша гостья. Эстер разговаривала с Верной по телефону и сказала, что голос у той был растерянный и расстроенный, что она не знала, найдет ли кого-нибудь, чтобы посидеть с ребенком в День благодарения. Но она обязательно позвонит, если не сможет прийти. Звонка не было.
— Пусть N будет тем числом, из которого нужно извлечь квадратный корень, — в нашем случае это пятьдесят два, — а игрек один, игрек два, игрек три и так далее — последовательные приближения к величине корня. Отсюда видно, что игрек будет равняться N, поделенному на игрек только в одном-единственном случае. Спрашивается — в каком?
Бедный ребенок задумался. Я почти видел, как крутятся и крутятся колесики у него в мозгу, а зацепиться ни за что не могут.
— Не знаю, — выдохнул он наконец.
— Ясно, когда игрек становится тем самым корнем, — терпеливо внушал ему Дейл. — Во всех других случаях игрек и N, поделенное на игрек, не равны. Но если взять среднее обоих чисел, то есть если их сложить и разделить на два, то мы приблизимся к ответу. Обязательно приблизимся. Понимаешь?
— М-м, кажется, понимаю… — Ричи осенило, или он думал, что осенило. — Понимаю, понимаю! — воскликнул он радостно или притворяясь, что рад. Временами сын напоминает мне мою мать, Альму. Своим детским чутьем я чувствовал, что она старается догнать мир, который двигался все быстрее и быстрее.
— Вот и отлично, — сказал Дейл. — Назовем этот новый игрек игреком-два и подставим в эту формулу вместо старого, и будем проделывать это до тех пор, пока не будет выскакивать одно и то же число. Оно и есть правильный ответ, и компьютер высвечивает его на экране за ничтожную долю секунды. Но за это время он должен проделать многие сотни маленьких операций, и все по двоичной системе счисления. Ты ведь знаешь, что это такое — двоичная система, верно?
— Вроде знаю.
— Чему вас только в школе учат? В какую ходишь?
— В «День паломника», — последовал смущенный ответ.
— Школа преотличная, — заявил я, возвышаясь над ними обоими. — И с сильным консервативным уклоном. Думаю, там по сей день пишут римскими цифрами. — Подушки на приоконном кресле Эстер в свое время обтянула какой-то умопомрачительной тканью, но китайские виды на ней давным-давно выцвели, хотя еще можно было разглядеть расплывшиеся очертания крыш пагод и такие же блеклые лица. Отсюда я видел кирпичную дорожку, ведущую к улице, нашу давно не стриженную живую изгородь, рекламные плакаты ближайшего супермаркета на заснеженной лужайке, коричневую обертку от «Милки уэй», все еще желтеющую акацию на краю тротуара, а через дорогу — дом с опущенными ставнями, где проживает упитанная полусумасшедшая вдова преподавателя арамейского языка, но никаких признаков маленькой Верны: ни ее упрямого пухленького личика, закутанного шарфом, ни слезящихся от ветра глаз-щелочек с красным ободком.
— Подводим итог, Ричи, — говорил Дейл. — Итак, имеем ответ семь целых двадцать одна сотая. Но давай пофантазируем, в качестве догадки подставим в формулу число десять, хотя и слепому видно, что ответ должен быть семь с чем-то — скажи, почему?
— Потому что… — помедлив, промычал Ричи. Я чувствовал, что меня прошибает пот, будто я был на его месте. Очень, очень неуверенно он выдавил: — Потому что квадратный корень от сорока девяти — семь?
— Ма-ла-дец! — точно старший брат, похвалил Дейл. Где он научился этой преподавательской заботливости? У меня мурашки побежали по спине. — Значит, если ты подставишь в формулу число десять, то новый игрек будет равняться половине десяти плюс… десятая часть пятидесяти двух — это сколько?
— Пять целых две десятые?
— А-атлично!
Давай-давай, думал я. Вертись, подманивай, завлекай. Педагог, прибегающий к приемам шлюхи, — у кого хочешь произойдет умственная эрекция.
— Итак, поделив пятнадцать целых две десятые пополам, имеем семь целых шесть десятых… Видишь, мы уже приближаемся к правильному ответу. А правильный ответ, как нам известно, — какой?
— 3-забыл…
— Как ты мог забыть? Ты же только что его нашел.
— Семь целых две десятые.
— Точно! Следовательно, новый игрек должен равняться семи целым шести десятым плюс пятьдесят два, поделенные на семь и шесть десятых… Это дает нам… э-э… допустим, семь целых восемь десятых, так что половина общей суммы будет… подсказывай, подсказывай!
— М-м… семь целых две десятые?
— А это — что?.. Наш правильный ответ! — воскликнул Дейл, не дождавшись реакции своего ученика. — С точностью до десятых. Красота, правда?
Мой затюканный сын вежливо кивал.
Вошла Эстер. Без передника она выглядела чуть ли не голой. Зеленоглазая женщина-эльф в зеленом. Добрая фея дома. Вся обстановка в комнате, включая дубовые панели на стенах, приветствовала ее, Королеву Маб с аллеи Мелвина.
Дейл спешил закончить «урок»:
— И все же это не окончательный ответ. Нельзя получить абсолютно точного ответа, если N не представляет собой квадрата какой-либо величины. Но когда разница между двумя последовательными значениями игрека меньше, чем десятичная дробь, которую мы ввели, — например, ноль целых пять тысяч тысячных, если хотим точности до шестого знака, — компьютер сбивается и начинает другое запрограммированное действие. Работа, которую он выполнял до того, как сбиться, называется повторяющимся алгоритмом, или циклом. Мы интуитивно и на ощупь приближаемся к правильному ответу, а компьютер выводит его с помощью этих циклов. Мы движемся медленными шажками, а он делает это моментально, со скоростью электрического тока. Загвоздка тут в том, чтобы циклы приближались к правильному ответу, а не отдалялись от него. Не выходили, как мы говорим, из себя. — Дейл поднял глаза к Эстер. — У вас способный сын.
— Но вряд ли к математике. В этом он пошел в отца.
Дейл посмотрел на меня, и впервые за время наших враждебных отношений я прочитал в его взгляде нескрываемую неприязнь.
— Неужели в школе вы были не в ладах с математикой?
— Да, был. Меня воротило от нее. Математика… — Я чувствовал, что глупо заноситься, но остановиться не мог. — Математика меня угнетает. — Надо было срочно выпить, и я позавидовал тому, что у Эстер полный бокал.
— Не может быть, — серьезно возразил наш молодой гость. — Математика — наука не вредная, не то что некоторые области знания. Например, геология. Математика — наука… — длинными крупными пальцами он принялся описывать в воздухе небольшие круги, обозначающие безопасное движение, — со стороны это смотрелось как кинетическая музыка, — чистая, — закончил он, и над стеклянным столиком, между потрескивающим камином и книжным шкафом, на который Эстер поставила тонкую, в коричневых трещинках вазу с его цинниями, повисла какая-то масса всего нечистого, нехорошего, пригибающего нас к земле.
Лихо — чересчур лихо, на мой взгляд, — Эстер сунула в рот зажженную сигарету с малиновым мундштуком и похвалилась:
— А мне математика давалась. Папа говорил, что не представляет ничего более бесполезного для женщины. Но я ее все равно любила. Если делать по учебнику, всегда все сходится.
Дейл посмотрел на нее с повышенным интересом.
— Не всегда и не все. Сейчас развивается новая отрасль математики, вплотную примыкающая к физике. Вычисления производятся только на компьютерах. Разработаны ячеистые запоминающие устройства с целым набором маленьких пластинок, и каждая из них представляет определенное число. Есть несколько правил, устанавливающих, какие комбинации цветов определяют цвет каждой новой пластинки. Правила эти очень простые, но образующиеся цветовые узоры чрезвычайно сложны. Поразительно также, что с ними происходит: некоторые тут же распадаются, исчезают в силу некоей внутренней логики, другие обнаруживают тенденцию перестраиваться до бесконечности, причем не повторяясь. Лично я думаю, что с помощью таких математических операций мы подойдем, можно сказать, к основам строения творения. Перед вашими глазами вдруг появляются визуальные аналоги ДНК, вообще проходит масса физических явлений, которые носят не только биологический характер, например, жидкостная турбулентность. Такие явления не поддаются математическому описанию, их изучают постепенно, шаг за шагом. Теперь их можно смоделировать на компьютере, если найдешь правильный алгоритм. Для этого и начинают использовать компьютеры — для исследования хаоса, то есть самых сложных явлений. Перспективы открываются потрясающие. Если с помощью компьютера можно смоделировать физический мир, составить алгоритмы его законов, то на мощной машине с достаточной емкостью памяти можно смоделировать всю объективную реальность и задавать ей новые условия, вопросы.
Дейл вещал в пустоту. Только я знал, к чему он клонит, и сказал:
— Если модель будет точной, она откажется отвечать, сославшись на Пятую поправку.
— Зато Ричи любит историю, правда, милый? — проговорила Эстер громче обычного. Мы немного повышаем голос, когда обращаемся вроде бы к одному человеку, но на самом деле хотим сказать что-то другому. — Только не очень древнюю, а начинающуюся с Бадди Холли.
Неуместная шуточка, подумал я; ясно, что она, даже не отдавая себе отчета, говорит Дейлу: «Видите, с кем приходится жить? С двумя тупицами».
Не знал и не знаю, как Эстер относится к мужчинам вообще.
В первое время, оторвав меня от священнического служения и от жены, от ломящихся столов и от наших возможных, но так и не родившихся детей, она была сама страсть, рожденная стыдом, и верность, рожденная чувством вины. Свет сошелся клином на нас двоих. Потом появился Ричи, начал ходить в детский сад, курсы переподготовки обеспечили мне место на богословском факультете, и наша частная жизнь, наша завоеванная и когда-то незаконная близость, когда мы были парой гладиаторов, схватившихся в завораживающем зрителей яростном бою, постепенно, незаметно вошла в привычку, превращаясь в отработанные телодвижения двух фигур в натуральную величину, изображающих нас, тогда как наши настоящие «я» усохли, сделались карликами-кукловодами, которым после представления нечего сказать друг другу. Я был уже в таком возрасте, когда угасающую половую активность воспринимаешь спокойно, как должное, как часть всеобщего умирания, как биологическую помеху — не более того, но вот Эстер… В какие-то дни месяца она буквально томилась от тоски, становилась раздражительной и нервной. Судя по всему, такое состояние пришлось как раз на сегодня. Ее рот и руки двигались с необыкновенной быстротой, тщательно сделанная «голова» рассыпалась. Она вытащила заколку из волос и, зажав ее в зубах, собрала пряди в тугой пучок на затылке. Казалось, тронь ее, и тебя ударит током.
— А я из той первобытной эры люблю Толстяка Домино, — помолчав, сказал Дейл, поглядывая на мою жену. Казалось, будто он объясняется на чужом языке, по разговорнику и совсем не уверен, что слушатели его понимают. Я чувствовал, что у меня начинает болеть голова. По праздникам всегда так. Сам не заметил, каким образом в моих руках оказался полный бокал белого вина.
— Да, его по телику часто в старых клипах показывают, — запинаясь, подхватил Ричи. — Вместе с Коротышкой Ричардом и Диной Росс, когда она еще не была Диной Росс.
В дверь позвонили. Наш старый противный звонок заверещал что было сил, словно хотел разогнать крыс, поселившихся среди древесины и штукатурки за дубовой обшивкой стен.
— Должно быть, твоя дорогая племянница, — сказала Эстер. — Позволила себе не очень поторопиться.
— Я звонил ей, — вставил Дейл, — хотел предложить пойти вместе, но никто не подошел. Вчера вечером тоже звонил, и тоже напрасно.
У них обоих были огорченные голоса. Они оба успевали по математике. Им обоим было приятно находиться рядом друг с другом. Я пошел к входной двери. Дом спланирован так, что быстро туда не попадешь. Выходя из гостиной, минуешь дверной проем с красивой верхней поперечиной, вырезанной в виде веретена, и идешь до конца коридора. Там дверь, ведущая в прихожую. Сквозь большое грязноватое стекло в ней и узкую стеклянную полоску в стене вдоль двойной двери я увидел, как с крыльца нерешительно заглядывает Верна. Усталое широкоскулое замерзшее испуганное лицо. Я открывал дверь за дверью, они скрипели и жаловались на комнатный жар и уличную осеннюю промозглость. Жаловались не только мне и Берне: на руках у нее была Пола, вся закутанная, в сбившемся набок капюшоне, из-под которого выглядывали бронзовая щечка и синий-пресиний заплаканный глаз.
— Извини, дядечка, — сказала Верна своим скрипучим голоском. — Меня просто затрахали… Сначала моя сиделка надралась — с кем оставить Полу? Ее братан говорит, зайди, может, растолкаешь дурочку. Зашла, а он — на меня, я так кричала, едва отбилась. Потом Пупси наложила в штаны. Пришлось скормить ей пачку печенья, пока подмывала, и одевала, и морду вытирала. Вышли на бульвар, а автобуса нет. Стоим, ждем, а его все нет и нет. Мне так обидно стало, хоть плачь. Старухи бездомные, которые тоже автобуса ждали, видят, вот-вот разревусь, заквохтали, засуетились, взяли у меня Пупси, тискают ее, передают друг другу, а тут еще бродяги разные. Я даже испугалась, как бы ее не утащили и вообще. Они же все сумасшедшие, которые на улице живут и по подъездам ночуют. И куда все намылились на праздник? Наверное, угощение на халяву где-то дают. Потом, значит, автобус пришел, поехали чин-чином, но гляжу, остановку-то свою пропустила. Сошла у какого-то химического института, народу никого, стучу, чтоб спросить, а эти засранцы ученые тоже ни хрена не знают. Топаю по улице, топаю — конца не видно, вся из сил выбилась, ну и поставила Полу на тротуар, чтобы сама шла. Умеет ведь, еще как ходит, когда хочет в комод залезть и перемешать там все. Поставила, значит, а эта маленькая поганка уселась прямо на холодный камень и ни в какую, только визжит, если дотронусь. Тут какая-то чудная старуха идет с белой собачонкой. У собачонки шерсть длиннющая, и морду закрывает, и ноги. Обнюхала девчонку, та, конечно, ко мне потянулась. Взяла ее на руки — комбинезон собачьими ссаками воняет! У меня всегда что-нибудь не так, когда куда-нибудь выбираюсь. Выходит, лучше дома сидеть… Извини, что заставила ждать. Правда, затрахалась вся.
Все это говорилось, пока она раздевала Полу и раздевалась сама, а я сочувственно поддакивал. Эстер тоже вышла в коридор, застав конец рассказа, и протянула Верне руку. У Эстер на редкость тонкие, изящные руки с веснушками на кисти, зато в последнее время она отрастила такие длинные ногти, что я боюсь, как бы жена не поцарапала меня, когда вертится в постели.
— Бедняжка, это же просто кошмар! — проговорила она.
— Вообще-то у меня всю дорогу так, — вздохнула Верна и продолжала рассказ: — Да, вот еще… В автобусе подкатывает ко мне мужичишка и прижимается к моей подружке. От самого перегаром несет и гнилыми зубами, а она ему так хитровато улыбается, паршивка. Ну настоящая потаскушка, правда, Пупси? — Верна как следует встряхнула девочку, чтобы до той дошло.
Пола уставилась на меня своими бездонными синими глазами, пухленькая бронзовая ручка с маленькими согнутыми коническими пальчиками потянулась ко мне. Узнала. Даже при тусклом свете коридора была видна отцовская кровь: раздувающиеся маленькие ноздри и блеск на черных прядях растрепавшихся волос, заплетенных сзади в две тоненькие косички, будто ее мама хотела сказать: вот она, моя негритяночка.
— Родж должен был бы съездить за вами на машине, — вынесла вердикт Эстер. Почему эта мысль не пришла ей в голову раньше?
— Я думал, что Дейл… — пробормотал я в свое оправдание, хотя дело было в другом. У обитателей нашей улицы была своя автостоянка, но расположена далековато. Если же удается найти местечко у дома, то освобождать его не хочется: тут же займут своими тачками студенты с факультета или многочисленные покупатели с бульвара Самнера. — Странно, что в День благодарения на химическом отделении кто-то был. — Я решил сменить тему.
— Были, были несколько мужиков, чего они там потеряли — не знаю. Сказали, что про аллею Мелвина слыхом не слыхивали. А она оказалась совсем рядом, за поворотом.
— Две культуры… — Я притворно вздохнул.
— Пойдемте, познакомлю вас с сыном, — пригласила Эстер, но с полпути убежала из коридора в кухню, откуда доносился аромат жареной индейки, дурманящий, как те курения, к каким в языческие времена прибегали шарлатаны-предсказатели.
Я провел Верну в гостиную.
— Здорово, умник! — небрежно бросила она Дейлу, который встал, вернее, застыл в полусогнутом состоянии. Оба обошлись без рукопожатия. Я еще раз попытался определить, спят они вместе или нет, и решил, что нет, но это заключение почему-то меня не удовлетворило. Однако, подойдя к Ричи, Верна немного подалась вперед и пожала протянутую ей с подростковой неловкостью руку.
— Так вот он какой, тот, что знает все о Синди Лопер!
— Она классная, правда? — сказал он, неуверенный и ужасно довольный. Ричи нужны друзья. Мы с Эстер в его глазах совсем старые и незнакомые. Малышом он играл с кригмановскими девчонками, но теперь Коре — той, что ближе своих сестер ему по возрасту, исполнилось пятнадцать, она стала барышней, по его выражению — шлюхой.
— Да, она ничего, — подтвердила Верна задумчиво, как настоящая взрослая. — Рóковые певички и музыканты вообще классный народец. Правда, не сами по себе, а потому что они нам нравятся.
Верна очаровательна. Она переняла у Эдны уходящие в прошлое небрежность и легкомыслие и перенесла в наше время, когда эти качества могут восприниматься как оригинальная манера поведения. На ней шерстяное платье красно-кирпичного цвета с широким вырезом. Грудь у нее низковата для девятнадцатилетней, бедра тоже тяжеловаты, они как бы соскальзывают вниз. И все же чувствовалась в ее теле жеребячья упругость и непредсказуемость. Лицо желто-бледное, а завитые волосы беспорядочными прядками спадали на плечи, так что было в ней что-то прерафаэлитское, придающее ее внешности болезненно эфемерный вид. Голову с широким плоским затылком она держала прямо, устойчиво. Уши проколоты в нескольких местах, в них две пары золотых колец. На пальцах тоже сверкали кольца, но — с чего бы вдруг! — тяжелый медный обод на указательном пальце и бирюзовый перстень на мизинце. Ногти подстрижены коротко, как у ребенка. Я был взволнован. Такая не поцарапает, обнимая.
— Па-па?.. — лепетала Пола. Маленькие босые ножки неверно ступали по нашему бухарскому ковру, словно малышка боялась провалиться. Непонятно, к кому она обращалась — ко мне, к Ричи или к Дейлу: настоящая потаскушка, сказала Верна. Боязливо приподняв и выставив вперед локотки, она заковыляла к стеклянному столику, подошла, шлепнула по столешнице с радостным восклицанием: — Па!
Дейл сел и взял ее на колени. Вернина голова на крепкой шее поворачивалась то туда, то сюда.
— Домик хоть куда, дядечка. Видно, профессора кучу денег гребут.
— Это зависит от должности. — Дом достался нам от Арнольда Принца, отца Эстер.
Дрова в камине прогорели и с треском обвалились, подняв столб искр. Ричи щипцами поправил поленья. Пола наклонилась к серебряной табакерке, которую Арнольд подарил по случаю пятилетия нашего с Эстер союза. Арнольд Принц, вдовец из Олбани, знал, как говорится, свой интерес, и мы заработали этот знак благословения лишь после пяти лет примерной совместной жизни. Впоследствии он по-царски начал выдавать дочери частями ее наследство, что окружило Эстер ореолом известной независимости и придало ей добавочную ценность. Мы зарегистрировали гражданский брак в Трое, штат Нью-Йорк, в ближайшем от сцены разгоревшегося скандала городке. Какое же это удовольствие — бросить вызов общественному мнению, оно сравнимо разве что с удовольствием убивать, которым хвастаются некоторые солдаты, оставшиеся в живых, или с удовольствием, какое испытываешь, узнав о неурядицах и неудачах других. И вот четырнадцать лет спустя я впал в конформизм, правда, немного перемешанный, и теперь с опаской смотрел на подарок тестя, зажатый в потном кулачке моей внучатой племянницы-мулатки.
— Тебе принести что-нибудь выпить? — спросил я Верну.
— О господи, неужели! А я думаю, чего это он резину тянет. Хорошо бы «черного русского», дядя Роджер.
— Угу… Что туда — водку и?..
— Кофе с ликером. Мексиканский.
— Так и знал. Нет у нас мексиканского кофе с ликером.
— Тогда «кузнечика».
— Который состоит из?..
— Не валяй дурачка, дядюшка. Догадайся сам. — Что это она, заигрывает?
— Creme de menthe?
— Ну да, потом еще чего-то добавляют. Знаю, что это обыкновенный мятный ликер и еще какой-то крем. Смешивают со льдом, встряхивают, наливают в высокий бокал и — пожалуйста, на стойку. Вкуснотища! Неужели не пробовал, дядечка?
— Когда же ты ходишь в эти дорогие бары? — спросил Дейл.
Он сложил большие ладони чашечкой, чтобы табакерка не упала на стеклянную поверхность столика. Пола открыла крышку и посасывала краешек. Из табакерки выпало несколько засохших «Английских овальных», которые остались с факультетской вечеринки в прошлом мае.
Верна снисходительно улыбнулась и мельком взглянула на меня, чувствуя, что я тоже жду ответа.
— Не обязательно дорогие. Есть, например, один в конце Перспективной, в доме, где второй этаж сгорел. Там классных «кузнечиков» подают.
— И с кем же ты туда ходишь? — спросил Дейл то, что мне тоже хотелось узнать.
— Как с кем? С ребятами… Тебе-то что? Что, девушке и повеселиться нельзя?
— Как в той песне — «Девчонки просто хотят повеселиться», — вставил Ричи, довольный своим уместным замечанием и тем, что блеснул умением орудовать каминными щипцами.
— Это точно, как в песне.
Была в Верне какая-то нарочитая вульгарность, скопированная с плохих певичек, с Шер и Бет Мидлер, — та ветвь американской эстрады, которая тянется по меньшей мере к «Сестричкам Эндрюз».
— Может, тебе сделать «Кровавую Мэри»?
— Да-вай! — манерно протянула Верна, как будто я был барменом, с которым девушка решила пококетничать назло своему спутнику.
Вдруг раздался громкий рассыпчатый стук, заполнивший всю комнату от пушистого ковра на полу до орнаментальной лепнины на потолке. Это Пола уронила табакерку на стеклянный столик. Верна вздрогнула, погасив спичку, поднесенную к сигарете в зубах, и зажгла другую.
— Видишь, дядечка? Я же говорю — поганка.
— Ничего страшного, — неискренне сказал я, подойдя к столику. Благодаря острому зрению я сразу различил большую царапину, похожую на жука, на его стеклянной поверхности и согнутый край серебряной крышки. Я потер крышку о рукав и стал собирать в табакерку рассыпавшиеся сигареты. Они крошились в моих пальцах.
На кухне Эстер расправлялась с индейкой. Волосы у нее разлетелись, сыпались заколки. Она состроила гримасу, как у Медузы.
— Чтоб я еще когда-нибудь!.. — воскликнула она. Моя жена говорит это каждый год в День благодарения.
Когда я вернулся в гостиную с «Кровавой Мэри» для Верны и бокалом белого для себя, то нашел молодежь сбившейся в кучу у стола и оживленно беседующей на языке, которого я не знаю. Горная гряда, что отделяет их долину от нашей, становится все круче и круче по мере того, как капиталистическая экономика все активнее хищнически эксплуатирует подрастающее поколение как особый рынок, куда выкидываются домашние видеоигры, лыжные ботинки с особыми креплениями и миллионы битов так называемой музыки, вбитой лазерами в ревущие, стонущие, плачущие компакты. Даешь новые высокие технологии, даешь больше бессодержательной, никому не нужной информации! На обороте какого-то конверта Дейл рисовал прямоугольники, соединенные линиями. Будучи в социологическом настроении, я заметил, что конверт — от телефонной компании. Защитники наших национальных интересов своей антимонопольной политикой разорили и раздробили могущественную «Американскую телефонную и телеграфную корпорацию». В результате счета за телефон сделались пухлыми, точно любовные послания, а когда снимаешь трубку, слышишь только треск.
Нарисованные Дейлом прямоугольники были обозначены словами «ИЛИ», «И», «НЕ». Ага, закладывался фундамент нового Евангелия.
— Как видите, — скользя кончиком карандаша по соединительным линиям, говорил Дейл Ричи, но Верна и даже Пола, казалось, слушали с интересом, — обесточенность, единица и ноль по двоичной системе счисления обеспечивают горячий выход из «ИЛИ», а не из «И», но если выход из «И» входит в «НЕ», то оттуда он выходит…
— Горячим, — подсказала Верна, поскольку мой дорогой Ричи недоуменно молчал. Я смотрел сверху на овальные лохматые головы молодых мужчин. Они были такие беззащитные и словно бы напрашивались, чтобы их погладили, потрепали. Я по-отцовски прикоснулся к волосам Ричи, тот глянул на меня с недовольной гримасой. Верна протянула руку за своей «Кровавой Мэри».
Правильно, — сказал Дейл. — И если вместо единичного бита мы поставили четыре бита, то есть половину байта, это будет выглядеть так… — Он быстро накарябал несколько нолей и единиц. Почерк у него был неразборчивый, некрасивый. Это почему-то свойственно ученым, будто точность мысли несовместима с точностью записи ее на бумаге, и наоборот (прекрасное латинское выражение — vice versa): многие священники, особенно служители епископальной церкви, пишут четко и красиво. — …А другую половину изобразим так — что получится на выходе цепи «ИЛИ»?
После некоторой паузы, дававшей Ричи возможность ответить, Верна сказала:
— Ноль один один один.
— Сечешь! — воскликнул Дейл. — А из цепи «И» — что на выходе?
— Чего проще? — сказала она. — Ноль ноль ноль один.
— Прекрасно! А теперь, Ричи, скажи, что будет, если цепь «ИЛИ» присоединить к «НЕ»?
— Один и три ноля, — ответил я после затянувшегося тягостного молчания.
— Верно, — сказал Дейл, продолжая карябать бумагу. — Здесь видно, как с помощью простых переключателей — они называются операторами выбора — можно проанализировать поставленную компьютерную задачу, взяв входные и выходные данные любой сложности. Например, через И-оператор можно пропустить эти два четырехбитных числа, а также их противоположности, полученные из НЕ-инверторов, через ИЛИ-оператор. Итог будет ноль-один-один-ноль. В нем и совпадут начальные числа. Совпадают — значит, холодный выход, не совпадает с горячим.
— Здорово, — сказала Верна. Полбокала «Кровавой Мэри» было уже выпито. Она закурила «Английскую овальную» с розовато-лиловым мундштуком.
— Тебе надо учиться, — сказал я ей.
— Я ей тоже говорю: учись, — подхватил Дейл.
— Скажите это Пупси, — ответила Верна.
— Ииди-да, — проговорила Пола. Слюнявыми пальчиками она схватила листок из-под руки Дейла и смяла его.
Он взял листок, аккуратно разгладил и, нацелившись карандашом, снова пошел в атаку на наше невежество:
— Не буду углубляться, скажу только, что все это основано на алгебре Буля. Замечательная штука, о ней надо иметь хоть какое-то представление. Буль жил в Ирландии в середине прошлого века и придумал математическую логику. Его алгебра имеет дело с логическими законами, в основном с инстинктами и ложными высказываниями. Она-то и оказалась той математикой, которая нужна для компьютеров. Оператор ИЛИ, к примеру, суммирует по правилам Булевой алгебры. Один плюс один дает не два и не ноль, как в арифметике, а единицу. А оператор И умножает, но тоже по-своему. Любое число, умноженное на ноль, дает не ноль, как обычно, а положительное число. Инвертор НЕ просто переворачивает число. Ноль наоборот — это один, один наоборот — это ноль. Это все основы Булевой алгебры, но на них строятся умные теоремы. С такой алгеброй поразительные вещи можно делать. И она только с виду сложна, а по сути — простая.
— Ни хрена себе простая, — возразила Верна чуть-чуть заплетающимся языком. Ричи давно отвалил и шуровал в камине, углеводы снова превращались в атомы углерода, которые миллионы и миллионы лет назад составляли ядро некоей звезды. Я подумал о кончике Дейлова карандаша — неужели когда-то Вселенная была такой маленькой?
— Ты там не очень вороши, — мягко сказал я сыну. — Все тепло выйдет.
— Кажется, скоро садимся за стол, — объявила Эстер, входя в комнату. Зеленый бархат ее платья так же собирался в складки на бедрах. Подойдя к Дейлу, она сказала: — Я кое-что услышала из ваших объяснений — безумно интересно. И подумала, не могли бы вы позаниматься с Ричи, ну, скажем, раз в неделю. Поднатаскали бы его. Никак ему логарифмы не даются.
— Ничего подобного, мам! — запротестовал сын. — У нас в классе эти дурацкие логарифмы никто не понимает. Просто училка плохо объясняет.
— Учительница у них черная, — сообщила Эстер Дейлу.
— Ну и что, что черная? — тут же откликнулась Верна.
— Ничего, конечно, — вздохнула Эстер. — Знаете, одна из тех негритянок с третьеразрядным образованием. А в дорогих частных школах почему-то считают, что надо брать на работу и таких. В принципе я — за, если только дети не тупеют от этого.
— Ричи совсем не глупый мальчик, — возразил Дейл, прерывая молчание, наступившее после недемократичного заявления Эстер. — Я готов с ним позаниматься, если получится со временем. У меня неопределенный режим работы. Для компьютерных разработок приходится делить наш VAX8600 с одной девушкой. У нее своя программа, вот мы и вкалываем по очереди.
— Я уверена, — безапелляционно сказала Эстер, — что мы найдем час-другой, удобный для вас и для нас. Ричи, пойдем, поможешь мне вытащить индейку. — Она круто повернулась и энергичным шагом, не сожалея ни о чем ею сказанном, вышла из гостиной.
— Дядечка, слышь? — проворковал рядом хриплый голосок. — Пока птичка не прилетела, может, пропустим еще по одной?
На протяжении всего бесконечного гнетущего праздничного застолья, когда уже задыхаешься от еды, а в голове сокращается место для мысли, я постоянно ощущал присутствие не только Верны, чье тело с желтовато-бледной кожей уверенно, нечувствительно натягивало красное платье, чьи порывистые движения и отрывистые замечания преображались в моем затуманенном мозгу в неясные, зато обольстительные замечания, но и Эстер — такой, какой ее видел Дейл Колер: женщина старше его, миниатюрная, утомленная жизненным опытом, однако сохранившая материнскую заботливость и терпение, несмотря на резкую манеру поведения.
— Кто-нибудь хочет прочесть молитву? — спросила она, когда сели за стол.
Эстер знала, что я не люблю молиться, но если надо, значит, надо. Стоило мне раскрыть рот, сами собой полились бы заученные слова. Я уже сочинил в уме вступительную фразу и наклонил голову, как вдруг раздался жаждущий голос Дейла:
— Позвольте мне, если никто не возражает!
Никто не возражал. Мы пали жертвами его миссионерского пыла. Он нес нам, язычникам и каннибалам, слово Божие. Мы покорно сложили руки.
Дейл молился по старинке, как молились в медвежьих углах Америки наши отцы и деды, — нараспев и немного в нос. Я выключил слух, едва вознесся вверх его голос — такие голоса все время слышались у нас на факультете, — голос доморощенного благочестия. Души из захолустья так и валят к нам, словно грязные пахучие кочаны капусты, и за три года экзегетической софистики вокруг нюансов христианского вероисповедания мы рубим, режем, мельчим кочаны, превращаем в шинкованную капусту, какую купишь в любом пригородном супермаркете. Мы принимаем святых, а выпускаем священников, тружеников на винограднике неизбежного недовольства и несчастий. Давно предсказана гибель христианства, но всегда и везде будут существовать церкви — амбары, куда свозят неубывающий урожай человеческого горя.
Некоторые слова Дейла засели у меня в голове. Они напомнили, перед тем как мы набьем желудки, обо всех голодающих и бездомных по всему свету, особенно в Восточной Африке и Центральной Америке, и я мысленно задался вопросом, принял бы бог Детского фонда ООН такие молитвы, если бы не падала пугающе вниз кривая развития мироздания от сверхгиганта через бивни мастодонта и дальше. Потом мысль перескочила на трапезы и предательства: соль, просыпанная Иудой, неизменная пища Кроноса, пиры, что задавали Клитемнестра и леди Макбет. Повсюду круговорот предательства, повсюду, где собирались двое-трое или семья как одно целое. Рука Верны была в моей правой руке, и я чувствовал ее учащенный пульс. Левой рукой я держал за руку Ричи, она тоже была горячая. Эдипов комплекс с его стороны и родительская отчужденность — с моей, доходящая до животного желания уничтожить детеныша, потому что он — соперник. Более того, соперник, родившийся на твоей территории и заполняющий ее электронными шумами, вонью грязных носков и зверским аппетитом к тому, что наша недоумочная поп-культурная цивилизация почитает за жизненные блага. Прав был Эмерсон: все мы жестокосердны. Голос Дейла взмыл к заключительной завитушке, прося благословить пищу, которую мы съедим при всем нашем чувстве вины, а моя замедленная мысль, перешагнув порог дома, оказалась у Кригманов; те, будучи евреями и атеистами, не так строго блюли День благодарения, обходились без духовного холестерина, обязательного вещества в организме наших предков-пуритан, похваляющихся собственными добродетелями, а потому проводили праздник веселее, чем мы. Впрочем, в начале было много евреев — выкрестов в христианскую веру, но когда не состоялось второе пришествие Мессии, что было твердо обещано первому поколению, и в семидесятом году был разрушен Соломонов храм, они по здравом размышлении пали духом, дав римлянам возможность провести военную операцию по усмирению бунтовщиков.
Наконец-то благословение было запущено, стало удаляться в верхние слои стратосферы, и мы, сидящие за столом, расцепили потные руки. В поле моего зрения неотвратимо вдвинулось блюдо с индейкой, которую мне предстояло резать. О, эти скользкие твердые с кровью внутри хрящи! А золотистая кожица, которая на поверку прочнее скотча! Эстер в отличие от Лилиан любила немного подсушить птицу, поэтому грудку приходилось резать тонкими, как лист, ломтиками, иначе посыплются крошки, мясо начнет отваливаться кусочками, и вся работа пойдет насмарку.
Расселись мы за столом в таком порядке (иду по часовой стрелке): Верна, я, Ричи, Дейл, Эстер и Пола на старом высоком стульчике сына, который жена принесла с мансарды. Уставшая от тряского автобуса, от уличной пешей прогулки, от кусания крышки у табакерки, девчушка то и дело проваливалась в сон. Я, хотя и не проваливался, временами клевал носом, отключался на секунду-другую. Оттого такие зияющие провалы в памяти о том, что говорилось во время трапезы.
Раскладывая по тарелкам оранжевые комки вареной тыквы и белые комки картофельного пюре, Эстер спросила Дейла, в чем именно заключается его работа на компьютере.
— Это сложно объяснить, понимаете? Одна из задач, которую приходится решать, — как снизить расход ресурсов памяти в машине и увеличить скорость системы изображений. Для этого надо растровое изображение приблизить к векторному. Вот мы и ищем, как лучше это сделать. При векторном изображении между двумя точками проводится прямая или кривая линия — в зависимости от программы. Таких линий очень много, но машина делает заданные расчеты быстро, и в результате мы видим движущуюся картинку. Растровое изображение похоже на газетную фотографию, оно состоит из множества точек, которые называются пикселями. На экране обычного размера располагается квадрат: пятьсот двенадцать пикселей на пятьсот двенадцать. То есть у нас имеется примерно двести шестьдесят две тысячи элементов вывода, и в каждом постепенно появляется изображение. А чтобы картинка была как в жизни, нужно, чтобы изображение менялось очень быстро. На телеэкране в секунду проходит тридцать кадров. Если помахать пальцами перед экраном, то можно представить себе, как быстро меняется картинка. Но программировать надо не только размеры вещей и их расположение в перспективе. Надо передавать еще и цвет, и свет, и отражения света на предметах, сделанных из разных материалов и разной формы. На нашем столе, к примеру, огромнейшее количество визуальной информации. Посмотрите, как лоснится кожица индейки, как отражается эта ваза в стакане с водой и как в самой вазе отражается вот эта луковица. Посмотрите, как поднимается пар от горячего, как играет красный цвет на гранях ножки бокала — это от клюквенного сока на расстоянии фута. Японцы научились делать поразительные вещи в этом плане. У них над шахматной доской плавают стеклянные шарики, и полупрозрачные цилиндрики, и какие-то кубики. Но для этого надо рассчитать каждый пиксель, как если бы он был маленьким окошком, надо понять, как поведет себя луч, которым ты стреляешь через это окошко, и в какое место он попадет или разделится. — Дейл растопырил пальцы, показывая, как может разделиться луч. Сквозь голые березы и окна с узорчатыми стеклами — ярко-золотистыми, пронзительно-голубыми и ядовито-красными, как клюквенный сок, просвечивало грязно-желтое низкое ноябрьское небо, и в его неверном свете неестественно смотрелся Дейлов багрово-зеленый галстук. — Для расчета некоторых пикселей приходится усреднять пять или шесть разных значений. Как только ты пытаешься скопировать какой-нибудь набор объектов, возникают жуткие сложности. Даже страшно становится.
— Страшно? — переспросила Эстер. Она съела несколько кусочков и сразу же закурила, пуская из ноздрей и рта голубоватые струйки дыма.
— Ну да — пытаться воспроизвести тварный мир в плоскости визуальной информации. Это не то, что фотограф, снимающий пейзаж или группу людей. И даже не то, что художник, который мазками кисти изображает, что находится перед ним. В компьютерной графике в машину закладывается математическое описание объекта, а ты потом выводишь его изображение на экран — с любой стороны, или в перспективе, или в разрезе. Машина делает это в мгновение ока, но иногда процесс затягивается, ты словно чувствуешь, как напрягается компьютер, и секундная задержка кажется вечностью.
Вечность. Вечность в зернышке песка. У меня защипало в глазах. Вокруг тучи пищевых частиц. Кончики нервных волокон в ноздрях могли различить запах одной из них. Фрейд утверждает, что, когда мы передвигались на четырех конечностях и нос был ближе к заваленной испражнениями земле, наше обоняние было отягощено острыми ощущениями. Низкое существо — человек. Видя крепкую женскую шею, мужчина набрасывается на добычу, а потом лежит, наслаждаясь отдыхом, как лев после спаривания. Самая естественная поза — брать женщину сзади. Как вышло, что она повернулась? Или мы ее повернули? Чтобы любоваться наготой спереди? Адамов грех упал на всех. Верна ела молча, сосредоточенно. Может быть, она голодна? Кому судьба голодать в двадцатом веке, в наши дни, если он не африканец?
— Интересно, когда все переворачивается и кувыркается, — сказал Ричи, — как на телике, когда меняются программы. Или как в «Супермене один», когда трех плохих парней забрасывают в космос.
— Ну, это нетрудно, — отозвался Дейл. — Просто растягивают перспективу, смещают оси координат и так далее. Обыкновенная тригонометрия.
— Триг? У-у… — Ричи скорчил гримасу.
— Да брось, Ричи. Триг — это замечательная штука. Скоро сам узнаешь.
Секс — замечательная штука. Скоро сам узнаешь — Дейловы слова преобразились в моем воспаленном воображении. Померещилось. И самое странное, Ричи, что так оно и есть. Секс — замечательный сюрприз, преподнесенный нам природой. Слепое поклонение «предмету», учащенное сердцебиение, жар, накачивание, дрожь, выброс — вся она тут, любовь, и все же нет большего удовольствия в жизни, если не считать бридж-контракт и смерть.
— Точнее, теория тригонометрии, — говорил Дейл. — Теперь не нужно каждый раз заглядывать в таблицы и делать сложные вычисления. За нас это делает компьютер. Маленький калькулятор за девять девяносто пять. В 1950 году потребовалось бы огромное помещение, с мощным охладительным устройством, чтобы вместить весь объем операций, а сегодня можно сунуть машинку в жилетный карман — если, конечно, у тебя есть жилет. Но я, кажется, заболтался… Профессор, расскажите нам о ересях или еще о чем-нибудь.
— А вы ешьте, ешьте, не то остынет, — повторяла Эстер.
— Кому интересны мои бедные еретики? — возгласил я. — Тот же Тертуллиан, в которого заглядываю в последнее время, чтобы не забыть латынь… Как пишет, какая страстная любовь к языку! Парадоксы под стать Шоу, такое иногда выдаст, чтобы настроиться. Или взять Кьеркегора, когда он в ударе. Но у Тертуллиана есть и тепло. И человечность. Он утверждал, например, что душа по природе исполнена христианской веры — anima naturaliter christiana. Вам, математикам, полезно знать, что он выполнил кое-какие из основных христианских счислений. Именно он изобрел Троицу, во всяком случае, первым ввел слово trinitas в богослужебные латинские тексты. Он же дал формулировку Бога: una substantia, tres personae — «одна сущность, три личности», определил двоякую сущность Христа, duplex status, уточнив: non confusus sed conjunctus in una persona — deus и homo, то есть две сущности не смешиваются, но соединяются в одном лице — бог и человек. Тут, полагаю, подойдет элемент «И», как по-вашему, Дейл?
— По моему мнению, — проглотив очередной кусок и улыбаясь, ответил он, — это скорее «ИЛИ». Через «И» труднее прогнать операцию.
— Дай же поесть нашему молодому гостю, — вмешалась Эстер. — Чрезвычайно любопытно, дорогой, но… Верна, вы заметили? Мужчинам не приходит в голову поинтересоваться, чем занимаемся мы с вами.
Славная девочка — да благослови ее Господь! — игнорировала мою зловредную супругу.
— Какой же он еретик, твой Туртулян, дядечка? — повернулась она ко мне. — Весь из себя такой правильный?
— Хороший вопрос. Прежде чем ответить — кто-нибудь еще хочет этого яства? Нашу прикупленную и одомашненную заступницу?
Ричи протянул свою тарелку.
— Только белого мяса и ломтики потоньше.
— Черт подери! — вырвалось у меня. — Попробуй сделай потоньше тупым ножом. Все время крошится.
Мой богохульственный выкрик напугал даже меня самого. Третий бокал белого, эти несчастные скобы на зубах у Ричи, в которых застряли оранжевые кусочки тыквы и белые — мяса, и самое печальное — что он об этом не догадывался.
Маленькая Пола, задремавшая на своем стульчике, очнулась и начала не то что плакать, но издавать механические звуки детского недовольства. Неприятно было слышать эти булькающие всхлипы.
— Бедная крошка, заснула в таком неудобном положении, — сказала Эстер. — Кажется, у нее тельце затекло.
— Правда, Пупси? Или просто хочешь позлить мамку?
Верна весело наклонилась к ребенку, и я увидел, как углубилась у нее на щеке соблазнительная ямочка.
Испуганная Пола вытаращила глазенки, икнула и заревела.
— Если говорить коротко, — сказал я громко, чтобы перекрыть плач ребенка, — он еретик, потому что был пуританином и пуристом — таких в то время называли монтанистами. Он долго боролся с язычниками, маркионистами, гностиками, иудаистами, но потом понял, что христианская церковь сама разложилась, погрязла в земных заботах. Словом, он был не от мира сего.
— Как и ты, дорогой, — съязвила Эстер и повернулась к Верне: — Дайте мне ребенка.
— По-оехали! — молодыми обнаженными руками Верна быстро вытащила Полу из стульчика и раздраженно усадила на хрупкие колени моей жены. Та вздрогнула от неожиданности.
— Тебе, Эстер, будет интересно узнать, что в одной из работ Тертуллиана, «Ad uxorem», «К жене» — напоминаю, если ты подзабыла латынь, — говорится, что после его смерти она должна оставаться вдовой. Потом он передумал и написал другой трактат, где утверждает, что если уж она должна вторично выйти замуж, то будущему мужу необходимо быть христианином. Впоследствии он опять передумал и в сочинении «De exhortatione castitatis» — «О поощрении целомудрия» призвал ее не выходить замуж даже за христианина. Кроме того, он считал, что женщины — будь то замужние или незамужние — обязаны закрывать лицо.
— Ну как тут не возненавидеть мужчин? — сказала Эстер Верне.
— Отдам мисс Паршивку за сигарету. Кто возьмет? — ей в ответ Верна.
— Помимо всего он считал, что христиане должны почаще поститься и не служить в армии у римлян. Видите, Дейл, никто не слушает. Не везет моим еретикам. Никогда не везло.
— Я бы и сама закурила, — сказала Эстер. — Но моя пачка куда-то подевалась. Должно быть, на кухне осталась.
— Кажется, я знаю, где можно разжиться.
— Ну, это на чей взгляд, — откликнулся Дейл, потом обратился к Эстер: — Люблю молодые луковички, когда их сварят. Мама еще добавляла к ним сладкий горошек.
— А-а, в табакерке. Но они там сто лет лежат, совсем пересохли, — предупредила Эстер вдогонку, видя, что Верна встала из-за стола и направляется в гостиную, где хранился подарок тестя девятилетней давности.
— Ну, что голову повесил? — спросил я Ричи, раздосадованный его угрюмым видом. — Ешь свои тоненькие ломтики, ты же просил.
— А чего ты ругаешься? — сказал он, уткнувшись в тарелку и чуть не плача. Я снова увидел лохматую голову юного мужчины. Незрячий зверек, продирающийся сквозь дебри жизни.
— А мы занимаемся тем, — театрально провозгласила Эстер над курчавой головкой Полы, когда Верна с горстью сигарет возвратилась в гостиную, — что подчищаем грязь за мужчинами. Заварят кашу, а мы расхлебывай. Сначала устроят кавардак внутри нас, потом вокруг… — Чувствовалось, что она тоже захмелела. Когда женщина средних лет возбуждена, горло у нее делается жилистым, похожим на арфу, и вообще она вся напрягается. Полагаю, что жилистость Эстер могла бы поубавиться, откажись она от своей дурацкой диеты. Но нет, не хочет, словно не хочет дать мне лишнюю частицу женщины сверх положенной брачной квоты.
— Они просто не могут иначе, — сказала Верна, опускаясь на стул. От плавных, не передаваемых пером движений ее форм, за которыми угадывалось гибкое и сильное тело, у меня пересохло в горле.
Взяв со стола свечу, она раскурила ментоловую «овальную» с зеленым мундштуком.
— Не надоело дуться? — кивнул я Ричи.
— Оставь его в покое! — трубным голосом одернула меня Эстер, будто ребенок у нее на коленях был надежным щитом, из-за которого можно метать в меня копья. У сигареты, зажатой между ее пальцами, мундштук был перламутровый. — Обидел человека, а теперь…
— Я его не обижал. Это праздник нагоняет на всех тоску.
— И хватит рассказывать нам об этом старом ханже. От него на самом деле с тоски помрешь. И вообще, Роджер, по-моему, это какое-то извращение — заниматься доисторическими фанатиками, от которых ни кожи, ни костей не осталось. Только прах, и то вряд ли… — Помолчав, она добавила примирительным тоном: — Если никто больше не хочет, можешь убирать со стола, дорогой.
— Я помогу, — вызвалась Верна, вставая. Клуб дыма от ее сигареты пополз к ней за вырез платья.
В кухне мы пару раз ненароком задели друг друга задом и вроде бы этого не заметили.
— Соскребай все в среднюю раковину — там мусоропровод, — посоветовал я тихо, словно речь шла о чем-то непристойном. Потянувшись к полке за десертными тарелками, я коснулся рукавом ее теплого обнаженного предплечья. Сильные руки, как у амазонки; с какой легкостью она подняла своего ребенка со стула. Всего лишь дочь моей сестры по отцу, прикинул я, значит в нас по четвертой части общей крови.
— Я возьму тарелки. Ты достанешь пироги из плиты?
— Вот это да! Тыквенный! С детства обожаю тыкву, наверное потому, что ее не надо жевать. Еще крем обожаю и тапиоку.
— А я поэтому люблю котлеты. — В гостиной я поставил тарелки перед Эстер и сказал: — И в конце концов в сочинении «De monogamia» Тертуллиан пришел к выводу, что повторное замужество все равно что прелюбодеяние.
Увлеченная разговором с Дейлом, Эстер словно не слышала меня.
— Из ваших объяснений я поняла больше, чем из статей и телепередач. Из вас получился бы превосходный педагог.
— Я, собственно, занимался преподавательской работой. Год назад. Читал один из разделов введения в высшую математику, но потом университет…
Я вернулся в кухню, вытащил из плиты яблочный пирог, любимое угощение моего нерадостного детства, — с корицей и корочкой в «птичьих лапках». Но пекли его редко, хотя в Огайо полно яблоневых садов. Мама всегда и все приберегала на черный день не потому, что мы не могли себе позволить того или другого, а потому, что осуществляла на практике жизненный принцип бережливости, усвоенный ею с младых ногтей. Поскольку я уже тяжелил мамин живот, когда ушел отец, то покорно понес свою долю вины за ее привычку «обходиться без» и свою долю лишений. Вместо того чтобы выставить тыквенный пирог на кухонный стол, Верна доливала в свой бокал порядочную порцию водки. Остатки «Кровавой Мэри» окрасили водку в розовый цвет.
— Это тоже не нужно жевать, верно?
Она хихикнула и залпом опорожнила бокал. Щеки у нее порозовели, глаза заблестели.
— Да брось ты, — пропела она голосом Синди Лопер и толкнула меня упругим бедром.
— Смотри, не урони что-нибудь, — сказал я.
В столовой Эстер говорила Дейлу:
— …И так каждое лето. Говорим, надо бы уехать на несколько недель из города, но стоит подумать о втором наборе ножей и вилок и о втором тостере, о дополнительных комплектах постельного белья и о том, как бы не ограбили оставленный без присмотра дом, меня охватывает ужас. Ну просто кошмар какой-то. Не знаю, как это другим удается… Дейл, дорогой, вам яблочный или тыквенный?
— Понемногу того и другого, пожалуйста.
— Понемногу — это как? По биту или по байту?
Он улыбнулся. Такие моменты учтивости раздражали меня в нем больше всего.
— Если по байту, другим не хватит. В байте восемь битов.
— Тогда по кусочку того и другого. — Она подала ему тарелку. — Что это будет — «ИЛИ» либо «И»?
Снова приятная (противная!) улыбка. Один краешек его рта растянулся.
— Если один элемент отсутствует, а следующий за ним исчезает, то это будет «И».
— Понятно… Ричи, дорогой, ты что, сердишься на нас? Простите, Верна, сначала обслужу наших доблестных джентльменов. Леди — во вторую очередь.
Увидев, как перед ее глазами в тонких руках Эстер засверкали нож и лопаточка, Пола начала смеяться. Малышка потянулась за своей долей, бронзовые пальчики ткнулись в тыквенный пирог.
— Я возьму этот кусок, — быстро отреагировала Верна и, привстав, подняла ребенка с колен хозяйки. — Будь ты неладна, чертовка! Жадина-говядина — вот ты кто.
Верна с размаху усадила девочку на стульчик. Та опять стала всхлипывать, но мамаша отработанным движением сунула ее испачканную ручонку в искривившийся ротик, и та принялась сосать пальцы, сначала неохотно, потом — с удовольствием, и притихла.
— Я обещал разузнать относительно сдачи экзаменов экстерном, — напомнил я Верне.
— Роджер, дорогой, — сказала Эстер, — мы совсем про тебя забыли, прости. Тебе яблочного?
— Попробую и тыквенный.
— Ах, я думала, ты не любишь тыквенный.
— Не помню, чтобы я не любил. Ты давно его не пекла. Пожалуйста, положи.
— Ладно… Уж не ищем ли мы приключений? В нашем-то возрасте? — Ее зеленые глаза сузились и задвигались направо, налево, устанавливая некую связь между юной женщиной справа от меня и тыквенным пирогом. Не в правилах моей благоверной, особы принципиальной и методичной, упускать что-либо из виду и бросать начатое на полпути, иначе, случайно переспав со мной два-три раза и устыдившись, она сказала бы, что с нее довольно; тогда мы с Лилиан и по сей день угощали бы приходских детей за нашим большим безлюдным столом. Дорогая Лилиан, ни за что не поверю, что во Флориде можно оставаться счастливой на протяжении долгих четырех месяцев. Когда я вспоминаю первую жену, мне всякий раз кажется, будто я смотрю на передержанную фотокарточку.
— Кроме того, — под стук ножей и десертных вилок продолжал я втолковывать Верне, — в каждом городе раз в месяц устраивают экзамены на аттестат зрелости в рамках ВОП, то есть Всеобщей образовательной программы. Экзамены по английскому, по английской и американской литературе, по обществоведению, по естественно-техническим наукам и по математике. Каждый экзамен рассчитан на два часа.
Эстер между тем просвещала Дейла:
— Конечно, если у вас есть хоть какой-нибудь садик, вы до самого августа так привязаны, что можете отлучиться лишь на несколько дней. Понимаю, глупо быть рабыней у цветов, но что поделаешь. И знаете, — только не сочтите меня за сумасшедшую, — с цветами надо разговаривать. Их надо любить. — Свободной рукой Эстер поправила упавшие пряди на голове. Рука у нее дрожала. Не забывая о сидящей рядом Верне, я смотрел на нее глазами Дейла: впечатление было такое, будто разом заиграли все цвета, будто ты поймал наконец четкое, частое изображение в телевизоре. Она была ослепительна, она притягивала, как магнит. Зеленый бархат платья поблескивал в свете умирающего праздничного дня, рыжие волосы переливались сотнями светящихся точек, круглый умный лоб пылал, в выпуклых глазах с быстротой электрического тока перемежались ироничность и кокетство, а изломанные губы, накрашенные так, что помада захватывала по миллиметру «тела» сверху и снизу, придавали ее миниатюрному лицу шутовское, шаловливое выражение.
Верна ела задумчиво, глотала, почти не жуя.
— Экстерном — звучит пугающе. Может, не стоит, дядечка?
— Еще как стоит! — убеждал я. — Не надо поступать в школу. Сдав экзамены, можно и о колледже подумать. Не хочешь в колледж, есть секретарские курсы или курсы моделей и вообще что угодно. Тебе только девятнадцать лет, перед тобой масса возможностей. — Проснувшийся во мне духовник-наставник задыхался от волнения.
— Но я ведь ни хрена не понимаю в обществоведении.
— О принципе сдержек и противовесов слышала? Это когда взаимодействуют законодательная, исполнительная и судебная власти. Конституцию знаешь. Газеты читаешь.
— Ни о каких принципах не слышала. Конституцию не знаю и газет не читаю.
— Радио-то слушаешь. По радио известия передают.
— Новостные станции я не включаю, только те, где музыка.
— …понимаете, это такое утешение — цветы, — говорила на противоположном краю стояла Эстер. Она повернула голову, и теперь я видел крупным планом то, что видел Дейл: густой слой краски и реденькие усики над верхней губой, ее шевеление, когда задумчиво приоткрывался рот, и чувствовал, как возбуждаюсь, как между ногами у меня вспухает комок. Я понимал, что при всей своей начитанности и образованности Дейл всем телом потянулся к этой женщине, которая, решив лечь в постель, сделает что угодно. Легкая, стройная, пружинистая фигура и жадные зеленые зовущие глаза обещали: все, что угодно.
— Но я ведь ничегошеньки не знаю, — плачущим голосом пожаловалась Верна.
— Ты знаешь больше, чем думаешь, — теряя терпение, сказал я. Я почувствовал себя помехой в музыкальной программе.
— На что он вас подбивает, Верна? — осведомилась Эстер. — Что за экзамен?
— И говорить об этом не хочу, — ответила Верна. — Неловко.
— Экзамен экстерном за среднюю школу, — вмешался Дейл. — Я ей год об этом твержу. Здорово, что ты наконец согласилась.
— Ничего я не согласилась. Мы просто говорили об этом.
— Запросто сдашь, — поднял голову Ричи. — Легче, чем каждый день таскаться в «День паломника».
— Профессор Ламберт поможет тебе с языком и литературой, а мы с тобой повторим математику и точные науки.
— Ну уж нет, — сказала Эстер, положив свою тонкую руку на его узловатую, с красными костяшками кисть. — Вы обещали позаниматься с Ричи.
— Соглашайся, Верна, соглашайся! — воскликнул Ричи, стараясь найти верный тон.
— Какого хрена вы ко мне прицепились? Совсем затрахали!
Повисла пауза, во время которой Пола рыгнула и попыталась пососать другую руку, не вымазанную сладкой тыквой. Эстер наконец объявила:
— Но мы же все так вас любим, милочка.
На кухне мы с Эстер мыли тарелки и варили кофе, который она собиралась подать к камину (благодаря стараниям Ричи камин давно погас). Она сухо сказала:
— Похоже, нам обоим придется заняться просвещением.
— Только тем и занимаюсь, — ответил я, недовольный, что жена — по примеру моих говорливых доисторических, ставших тленом стариканов, которые давали мне возможность зарабатывать на хлеб с маслом, — пожелала четко и недвусмысленно назвать то, о чем следовало бы умолчать.
— Да все мы так, — со вздохом отозвалась Эстер, рассеянно поправляя растрепавшиеся волосы. На губах ее застыло облачко печали, она выглядела милой и желанной.
Весь декабрь погода стояла теплая, словно небеса ниспосылали благословение всей Америке, нашим очередным выборам. Многие думали, что устами президента глаголет сам Господь, а остальные видели в нем природную стихию, которой нет ни сил, ни желания противостоять. Некоторые, голосовавшие за его оппонента, втихомолку радовались: тот мало чего требовал, зато многое обещал. Впрочем, нет, это не совсем верно: при ближайшем рассмотрении обещания оказались более скудными и туманными, чем когда бы то ни было. Тем самым он снимал с избирателей бремя ожиданий и еще больше уподоблялся Избраннику небес, чье бездействие помогло нам сохранить веру в него на протяжении двух тысячелетий (если же, contra Маркиону, считать еврейского и христианского Бога за одного, то дважды двух тысячелетий (при том понимании, что дата сотворения мира, согласно архиепископу Ушеру, — 4004 год до Рождества Христова, знаменует также начало активного поклонения Всевышнему и восхваление Его (хотя, разумеется, можно полагать, что даже пустота поет Ему осанну, и святоши, тот же Дейл, склонны утверждать, будто вечные и незыблемые законы математики суть формы этого, весьма гипотетического поклонения). Попробуйте разобраться, если сумеете.
Несколько лет назад Эстер поступила на работу в детский сад, находящийся в двадцати кварталах от дома. Работала она четыре дня в неделю с семи тридцати до двух тридцати. Платили ей гроши. Чтобы не мыкаться с парковкой и избежать весьма вероятного повреждения со стороны современных вандалов нашей новенькой привлекательной «ауди» — серебристой, как сообщалось в рекламной брошюре, но выкрашенной, что обнаружилось при доставке, в какой-то темноватый неопределенный цвет, названия которому не сыщешь ни в одном словаре, — она с недавних пор стала ездить на автобусе, а машину оставляла на обочине перед домом или, реже, в нашем маленьком гараже, заставленном садовым инвентарем, пустыми бочками и стареньким гамаком, так что в один прекрасный день, когда в расписании не значился мой семинар и мне не пришлось тащиться с утренней лекции домой (и наскоро закусив булочкой с запеченным внутри кремом, одной из тех, что сохранились с прошлого воскресенья, и стаканом молока, который я выпил стоя в пустой прохладной кухне, глядя на хмурое лицо Сью Кригман, стучащей на машинке в своем «кабинете» на втором этаже, и тщетно покрутив ручку отопительной системы, установленной экономной Эстер на слабый режим), я сел в машину и поехал к племяннице. Я предупредил Верну по телефону, что приеду, и заранее запасся пухлой хрестоматией по американской литературе в скользкой синей обложке, рассчитанной предположительно на старшеклассников, которую купил в университетской книжной лавке, сбивающей с толку своим изобилием.
Проезжая по бульвару Самнера, где месяц назад мне довелось идти пешком, я был поражен: он как бы потускнел, утратил нарядность. По небу тогда бежали измученные ветром облака, проблескивало солнце, а сегодня над городом нависла желтоватая влажная мгла, заглотившая верхушки небоскребов в центре, и смешивалась с расплывчатыми очертаниями оголившихся деревьев. Если идешь пешком, магазины влекут тебя к себе какой-то колдовской силой, но на отдалении и при езде на автомобиле они напоминали временных жильцов в аляповатых домах-коробках, таких же недолговечных, как игрушечные города, которые я сооружал в Саут-Юклиде, когда моросило во дворе, из коробок из-под яиц, овсянки и кукурузных хлопьев, скрепленных скотчем и разрисованных цветными карандашами. Застигнутые межвременьем — темная пора года и теплая, не по сезону погода, — люди не знали, что надеть, и одевались кто во что горазд, одни шагали в шубах, другие в шортах. Вот две негритяночки в ярких светящихся мини-юбках, длинные косички — точно змеи на голове у Медузы; они проходят мимо легко и быстро, как прошла Алиса сквозь зеркало, но в отличие от героини Кэрролла, сделавшейся невидимкой, всем своим веселым наивным видом показывая, что не хотят оставаться незамеченными. Блеск и нищета шествовали по бульвару рука об руку. Мне вдруг захотелось петь: я отдалялся от привычной обстановки туда, где в убожестве и грязи рождались новые надежды. Фонарные столы были перевиты рождественской мишурой, и даже в витринах магазина рыболовных принадлежностей и скобяной лавки громоздились сугробы из ваты.
Я включил сигнал поворота налево, на Перспективную улицу, и обнаружил, что по ней одностороннее движение. Я не заметил этого, когда проходил здесь пешком. Пришлось проехать еще один квартал, вниз к реке, но там под фермами моста образовалось несколько пробок. Я взял влево и вдруг понял, что выехал на шоссе и удаляюсь от города. Через несколько минут мне удалось вырваться из густой ревущей вереницы автомобилей: на мое счастье, вскоре попался съезд, и я очутился между заводскими стенами. Высокие окна были заколочены деревянными щитами и листами проржавевшей жести. Тянулись минуты, пока наконец я не выехал снова на Перспективную улицу, пропетляв переулками между домами с крыльцом в шести шагах от мостовой. Но и здесь на окнах и дверях виднелись жалкие рождественские украшения. На новостройке над подъездом каждого дома красовался венок, перевитый пластиковой лентой. Под колесами хрустело битое стекло. Я остановился возле таблички, на двух языках предупреждавшей, что парковка посторонних машин запрещена. Едва я вышел, как ко мне подбежал черный мальчишка лет десяти, не больше.
— Эй, мистер, посторожить вашу машину?
На нем была футбольная майка с широкими поперечными желтыми и зелеными полосами. Тепло, конечно, но в декабре — в футболке?
— А что, ее нужно обязательно сторожить?
Мальчишка заморгал: ирония здесь была не в ходу.
Потом сказал на полном серьезе:
— Тут парковаться нельзя, но если я постерегу, тогда все о'кей.
— Ты, поди, знаком с самим мэром?
Он снова заморгал, чувствовалось, что парень встревожился.
— Ни разу с ним не встречался, зато знаю мужиков, которые знакомы с ним. Факт.
— В таком случае вот тебе доллар, — сказал я, справедливо рассчитав, что одним камешком он может так поцарапать девственную поверхность моей «ауди», что покраска обойдется в тысячу. Я вошел во вкус этой встречи и держал деньги высоко, так что он не мог дотянуться.
— А чего ты не в школе?
Он никак не мог взять в толк, кто я и чего хочу, но доллар — это все-таки доллар.
— Там ни хрена полезному не учат.
После такого печального и проницательного ответа у меня пропало желание продолжать игру, и я отдал ему его трудовой доллар.
— Надень свитер, а то простудишься, — наставительно сказал я и спохватился. Мальчишка молча смерил меня презрительным удивленным взглядом. Один-ноль в его пользу. Зажав под мышкой тяжелую хрестоматию, я вошел в подъезд. Надписи на стенах о Тексе и Марджори были подновлены розоватым спреем, очевидно, по случаю праздника.
Я постучал в дверь к Верне.
— Дядечка? — Голос ее слегка дрожал, то ли от испуга, то ли она плакала.
— Да.
Но когда, гремя цепью, она отперла дверь, я увидел, что глаза у нее сухи и вообще Верна, как и две черные девчонки на бульваре, бодра и весела. Предупрежденная о моем приходе, она надела юбку из плотной ткани, а не тот короткий соблазнительный халатик, симпатичную белую блузку с длинными рукавами и — странный, чуть комичный и элегантный штрих — пестрый шелковый платочек с узелком на горле. Платочек немного прикрывал грудь, но тем сильнее я как бы ощущал ее наготу между ним и низким вырезом блузки, такую же соблазнительную, как живот у женщин в дни моей молодости, когда они носили бюстгальтеры и панталоны. Кроме того, платочек придавал Верне озорной и вместе с тем беззащитный вид, потому что узелок всегда зовет развязать себя. Я заметил и бугорки сосков, но, может статься, у нее просто тонкий лифчик. И последнее: она встретила меня не босиком, как в прошлый раз. На ногах у нее были маленькие, похожие на балетные туфельки с полукруглыми носками, в которых не выйдешь на улицу, но здесь, дома, они свидетельствовали о том, что их хозяйка экипирована для занятий и готова выслушать дядину лекцию.
— Покажи-ка бланки вступительных документов. Ты взяла их? — говорил я, снимая короткую дубленку и пиджак: в квартире было нестерпимо жарко.
— Не-а. Я ходила туда, а они говорят — давайте свидетельство о рождении. Не хотят, чтобы я опередила ребят из соответствующего класса, если мне меньше восемнадцати.
— Показала бы им водительское удостоверение.
— Думаешь, не сообразила? Конечно, показала. А мне говорят, оно недействительно, выдано в другом штате. Секретарша вся из себя обходительная и ужасно милая, но, говорит, не имею права. Не знаю, говорит, как в других штатах, а у нас требуется свидетельство о рождении. Как будто его в кармане носят. А мое свидетельство у мамки в сейфе, если не потерялось с последнего раза. Я-то думала, что теперь все это на компьютерах в Вашингтоне записано. Нажмут кнопку с твоим номером социального обеспечения и — пожалуйста: тут тебе и рождение, и отпечатки пальцев, и группа крови, и с кем спала.
— Ну, до такого мы еще не дошли. Пока только в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом живем. Хорошо, а ты Эдне написала, позвонила? — Назвать имя сестренки для меня что ежа взять в руки — и хочется, и колется.
— Извини, дядечка, не успела. — И нелепое прозвище, которым она меня наградила, и ее поддразнивание выдавали, что она нутром чувствует, как волнует меня упоминание о ее «мамке». — Бороться с бюрократией — знаешь, как выматывает? Вернулась я, значит, домой и — в ванну, чтобы расслабиться, а потом вообще про все забыла, пока ты не позвонил. — Увидев разгневанную мину на моем лице, она поспешила объясниться: — Я думала, это тут недалеко, куда ты на работу ходишь, ну, в этих гадких административных зданиях как раз напротив бара «Домино» — помнишь, я о нем говорила, где на втором этаже пожар был, но потом узнала, что дала маху, и пришлось пилить и пилить, а тут еще Пупси в этой гребаной коляске с погнутым колесом, пятнадцать баксов за нее сдуру выложила соседке снизу, — одним словом, пришлось тачку за пятерку взять, до самой бы школы доехала, не представляла, что такие бывают, громадная-прегромадная, больше танцзала, или кладбища, или магазина с книжками для взрослых, куда только прыщавые подростки ходят, и страшная, как образцовая тюрьма, только она на горке и колючей проволоки на ограде нет, во всяком случае, я не заметила. Секретарша милая попалась, я уже говорила, и она говорит, что экзамены запросто сдашь, если умеешь читать, только сказала, чтобы не в один день все сдавать.
— Вот и посмотрим, умеешь ли ты читать. Я хрестоматию по американской литературе принес.
— Правда? Ты такой милый, дядечка, что это с тобой?
Квартира была прибрана, не то что в прошлый раз, яблоки и бананы в салатнице прямо напрашивались на натюрморт. Телевизор и кассетник были выключены. За стенкой у соседей слышался разговор — живой или по ящику.
— А где же Пола?
— Тс-с… Маленькая дрянь наконец-то заснула. Сегодня утром в полшестого меня подняла. Я ее чуть не убила. А книга-то тяжелая.
— Всю ее тебе читать не обязательно. Если мне не изменяет память, в программе средней школы фигурируют «Танатопсис» Уильяма Каллена Брайанта, «Бочонок амонтильядо» Эдгара Аллана По и «Счастье Ревущего стана» Брет Гарта. Начнем с «Танатопсиса», это самая короткая вещь.
Я стоял, а Верна опустилась на шаткое бамбуковое кресло-корзину. Оно слегка заскрипело под ее тяжестью, и что-то в этом скрипе и в серых тенях идущего на убыль дня, которые ложились на стены ее угловой квартиры и спускались к вырезу ее блузки, рождало во мне смешанные отзвуки тех летних дней с Эдной, когда я проводил обязательный месяц у отца в Огайо и мы, дети, прятались от солнца, мошкары и скуки на чердаке. Кроме меня и Эдны, там собирались соседские мальчишки и девчонки тринадцати-четырнадцати лет, и там, под покатой крышей, среди покрытых паутиной старых чемоданов и картонных коробок, постелив истрепанный половик на голые доски и подзуживая друг друга, мы начали играть в покер на раздевание. Эдне, как обычно, не везло, она сняла одну сандалету, за ней — другую, потом носки, потом принялась спорить, что заколки для волос тоже считаются, и добавила две штуки к своим потерям. Длинные вьющиеся волосы упали ей на плечи, затем она торжественно поднесла пальцы к пуговицам своей летней блузки, и необычная белая, будто подкрахмаленная бабочка вспорхнула в нашем секретном полумраке. Путано плясали пылинки в столбе солнечного света, пробивающегося сквозь узкое чердачное окошко. Дальше раздеваться было нельзя, и Эдна снова начала спорить, в ее сдавленном голосе слышались слезы; тогда мы условились провести голосование, продолжать игру или бросить, и, поскольку мальчишек было трое, а девчонок только две, результат был известен заранее: продолжать. Но я проголосовал «против», и Эдна чмокнула меня в щеку в знак благодарности. Что это было — благодарность? — гадал я все лето. Или она чмокнула меня просто так, непроизвольно, или даже из жалости? Как-никак я голосовал заодно с девчонками.
В мою память запало и другое лето — или то же, ибо нам было столько же лет, хотя я на год старше ее, но мужал медленно и не отличался высоким ростом, — когда мы боролись с ней в поле. От нас несло потом посреди щекочущего аромата застоявшейся осыпающейся травы, и вдруг, словно признанная победителем невидимым судьей, она поднялась и поставила на меня ногу, а я не вставал от усталости или лени, и заглядывал в ее шорты, и видел под ними трусики, сбившиеся во время схватки набок, и густой черный треугольник внизу живота. У меня в том месте тоже росли волосы, но я был на год старше, и волос у нее было больше, значит, она имела право поставить на меня ногу; мой вспотевший сильный товарищ и враг, который жил с моим — нашим — отцом.
Из-за плеча Верны я читал про себя начало «Танатопсиса»:
С тем, кто понять умел язык природы
И в чьей груди таится к ней любовь,
Ведет она всегда живые речи.
Коль весел он — на радости его
Найдется в ней сочувственная радость.
В часы тоски, тяжелых скорбных дум,
Она своей улыбкой тихо гонит
Печали мрак с поникшего чела.
Я почти физически чувствовал, как Верна скользит глазами и сознанием по этим гладким звучным строкам.
— Он написал это, когда ему было лет меньше, чем тебе сейчас, — сказал я.
— Угу, я тоже прочитала эту заметку наверху.
Меня кольнула обида: она не оценила моей эрудиции. Я-то не прочитал заметку, я черпал из памяти.
— Как ты поняла начальные строки этого стихотворения?
— Не очень. Чудные слова есть. «Коль» — это «если», да? А что такое «чело»?
— «Чело» — устаревшее слово, означает «лоб». Попробуй рассказать своими словами, что хотел здесь выразить Брайант.
— Когда тебе плохо, природе тоже плохо. Если хорошо, и ей хорошо.
— Ну что ж, вполне сносно. — Меня почему-то волновала ее сообразительность. Половое возбуждение — это особое состояние нервных клеток, что-то вроде растревоженного пчелиного роя, которому подвержены мыслящие люди. — Скажи, чего нет в этом стихотворении?
— Если нет, чего говорить?
— Рифмы, рифмы нет, девочка! Ты знаешь, что это такое?
— Еще бы! Розы — слезы.
— Потрясающе! Зато в нем есть ритм. Иначе сказать, слова в стихотворении ритмически организованы, но в разных стихотворениях организованы по-разному. В нашем случае это ямб, где ударение на втором слоге: ведéт / онá / всегдá…
— И всю эту тарабарщину нужно знать к экзаменам?
— Кое-что знать вообще не вредно, — менторским тоном произнес я и тут же подумал, сколько неправды в этом утверждении. — Хорошо, прочитай мне вслух отсюда. — Я показал пальцем на строку, попридержав пухлый том на ее коленях, чтобы он не закрылся. Ее белеющая в полумраке грудь уходила под блузку. — «Прислушайся к немолчным голосам…»
— «Услышишь ты: «близка, близка пора», — подхватила Верна. — «И для тебя померкнет луч денницы… / Не сохранят ни влажная земля, / Которая оплаканных приемлет, / Ни океан безбрежный — образ твой… / Земля тебя питала. Ныне хочет / Она, чтоб к ней опять ты возвратился / И чтоб твое землею стало тело. / Так, прежнего лишившись бытия / И всякий след его утратив, должен / Навеки ты с стихиями смешаться. / И будешь ты скалы кремнистой братом / И глыбы той, которую весной / Плуг бороздит…»
Голос Верны, обычно хрипловатый, слегка дрожал от усердия. Увы, я был единственным слушателем.
— Все слова поняла? Стихии — что это?
— Это когда у природы плохая погода.
— Денница?
— Наверное, рассвет.
— В самую точку. Тебе понравилось? Что ты почувствовала, прочитав этот отрывок?
— Ничего. Немного скучновато. А ты что почувствовал?
— Как тебе сказать… Не хочу я быть «скалы кремнистой братом». Не хочу «с стихиями смешаться». Недостаток стихотворения в том, что его язык уводит от темы. А тема — смерть, по-древнегречески thanatos. И название переводится «видение смерти».
— Да, в заметке тоже так сказано.
— Все слишком спокойно и гладко. Юный поэт нащупал проблему, но ему не хватило живого чувства. Он не проникся безотчетным леденящим ужасом смерти. Вот немного выше он пишет: «Ночь без конца и узкое жилище / Под каменной холодною плитой». Брайант был так молод, что без особого трепета это написал. Зрелый поэт ни за что не написал бы: «узкое жилище… под плитой», у него рука заледенела бы от ужаса. А что он дальше делает? Пишет о древних патриархах и праведных мужах, которые давно умерли и составят тебе компанию. Все «близ тебя усталые склоняются», как будто это великое утешение. И в конце стихотворения, не уповая на веру, ни разу не упомянув Бога, приходит к выводу, что умирание — засыпание, исполненное «ясных грез». Какие у него тому доказательства? Да никаких! Все стихотворение построено по образу прощальных стишков, написанных по случаю выпускного вечера в школе. Большие вопросы тонут в малозначащих, банальных ответах.
Верна молча задумалась. Я смотрел сверху на ее голову с шапкой волос. Каштановые пряди перемежались белокурыми и были уложены правильными спиралями — по таким же спиралям циклотрон гонит массы тяжелых микрочастиц. Оттуда, из глубин волосяной чаши, шел аромат шампуня, к которому добавлялся естественный запах кожи.
— Но, дядечка, он ведь не говорит, что перед смертью мы видим «ясные грезы» и что мы должны их видеть. Умирая, мы не должны быть похожими «на раба, в тюрьму влекомого всесильным властелином». Надо, чтобы «просветлен был дух твой примиреньем».
— Примиреньем с чем? С тем невыразимо печальным фактом, что «и юноша, и полный силы муж, и красотой блистающая дева, едва на свет рожденное дитя» тоже обречены на смерть? — Я ткнул пальцем в то место, которое цитировал, но Верна в этот раз крепко держала книгу, и она не сложилась. — А возьми этого, «веселого», — продолжал я, пытаясь смягчить свою резкость. — «Кто весел, тот тебя проводит шуткой, кто удручен заботой тяжкой, мимо пройдет угрюм. За праздниками оба всю жизнь они гоняются» — разве это не ужасно?
— Да, ужасно, — согласилась она, отняв руки от книги, страницы поднялись, и в сумеречном свете из окна буквы на них слились в один серый прямоугольник. — Да ты не переживай, дядечка. Брайан, или как его — Брайант? — правильно говорит, что все мы умрем. А если ты не хочешь помирать, поговори с Дейлом. Он верит, что смерти нет, что это только кажется. Я-то думала, что веришь или не веришь — это по твоей части. Твой бизнес.
— Может, это не должно быть бизнесом. — Я вспомнил о Явлении Иисуса Савлу на пути в Дамаск, меня слегка качнуло, и мои губы непроизвольно зарылись в ее волосы.
Она вскочила, как испуганная кошка, на ноги и, повернувшись, уставилась на меня широко раскрытыми желтыми глазами.
— Ну и что дальше? Возьмемся за «Счастье Ревущего стана» или трахнемся?
«Трахнемся?» Слово было как дверь, распахнутая в поле необозримых возможностей. У меня перехватило дыхание.
— Я знаю, ты меня хочешь, — продолжала она сдавленным от испуга и гнева голосом. — Только вот не знаю, меня ты хочешь или мамку. Всешеньки я про вас знаю. Ты всегда хотел ее уделать, но не получилось. Зато у многих других получилось.
— Не убежден, что ее можно было уделать, — сказал я рассудительно. — То был совсем другой мир, Верна. Ни таблеток, ни полового просвещения в школах, ничего. Мы были совсем детьми и не очень-то любили друг друга.
С каждым днем после того приснопамятного покера на чердаке Эдна становилась все более замкнутой, все более отдалялась от меня, блуждая на перепутьях собственной жизни. Мы росли в разных районах Большого Кливленда. В пятнадцать лет у нее появились дружки, иногда она рассказывала мне о них. Да, теперь я это вспомнил. Ни с того ни с сего она начинала делиться своими секретами, когда я приезжал летом погостить у отца и Вероники, моей корпулентной, сдобной мачехи. Стройная соблазнительница, которая увела моего отца, пока я спал в материнской утробе, превратилась в зауряднейшую матрону средних лет, занятую приходскими делами и бриджем. Общая отцовская кровь словно лишила меня пола, больше того, надела на меня юбку, блузку, носочки, превратив в девочку-подростка. Едем мы, бывало, из теннисного клуба, усталые, потные, или сидим со стаканом лимонада и припрятанной пачкой «Кэмела» на длинной боковой веранде в Шагрен-Фоллз, и Эдна рассказывает, что позволяет тому или иному дружку, кто получил право снять с нее что-нибудь, какие заповедные места ласкает счастливчик и как долго. По ее рассказам выходило, что мужчины — единая многорукая машина для массажа, своего рода мойка, из которой выезжало тело американской девицы с полированным бампером и большущим багажником, готовое к замужеству и деторождению ради прироста народонаселения Соединенных Штатов. Эдна наверняка выходила замуж девственницей. Я не мог понять, как Верна предлагает себя: при условии, что я отрицаю свою привязанность к Эдне, или безо всяких условий.
— И вообще, ты вряд ли кого-нибудь любишь, дядя Роджер, — буркнула Верна, как обиженный ребенок, возвращая нас в русло спора, где я чувствовал себя увереннее всего: довод и контрдовод, аргумент «за», аргумент «против».
— А кого ты любишь, Верна? Расскажи о тех таинственных парнях, которые не дают тебе прохода и водят в «Домино».
— Обычные ребята, — пожала она плечами. — Правда, они видят во мне белую дешевку, с которой можно перепихнуться. Но это тоже о'кей. Зато уважают за задницу. Хорошая задница, знаешь, в цене.
— Можно сказать, ценное имущество.
— Три ха-ха, — хрипло отозвалась она, и мне показалось, что Верна вот-вот заплачет.
— Не забудь, у тебя есть еще и голова.
— Как же, как же! Не хватает только, чтобы ты сказал: у тебя и душа есть. Но про душу лучше всех Дейл рассуждает. У каждого свой бзик. Эх вы, образованные! Начну-ка я с этого. — Она нагнулась и сняла туфли, сначала одну, потом другую, почти так же, как это делала ее мать во время игры в покер на раздевание. Мне казалось, будто я повис на высоком утесе, а лицо обжигает ветер. Ступни у Верны были маленькие, розовые, красивее, чем у Эдны, с круглыми золотистыми пятками.
— Скажи, как там Дейл? — спросил я, задыхаясь.
— Нормально. То есть для чудика нормально. — Она стояла, широко расставив ноги, как дзюдоист на ковре. — Ну давай же, дядечка, сольемся в экстазе. Жутко хочется.
Я притворился, что не слышу ее.
— Ты знаешь, где лесопилка, на которой он работает?
— Еще бы. Назад по бульвару два квартала, потом повернуть налево и пройти еще три вдоль путей… Ну, давай хоть сунь немного. Я сейчас все равно не кончу. Вот-вот моя говнюшка проснется.
Я подумал, не специально ли она выбирает выражения, чтобы казаться неприятной. Верна смотрела на меня упорно, не отводя глаз.
— Я завелась, когда ты еще в первый раз пришел. Весь из себя седой, задумчивый и такой вредный. Зачем, по-твоему, я сиську вывалила?
— Так ты нарочно?..
— Не смеши, дядечка. Ты что, девок не знаешь? Девки, они прекрасно все понимают. Во всяком случае, по этой части. — На левой щеке у нее появилась ямочка, и я с облегчением подумал, что все это, может быть, розыгрыш. Но Верна скрестила руки на поясе и, нагнувшись немного вперед, словно в почтительном поклоне, легко стянула с себя блузку. Волосы у нее забавно взъерошились. Она выпрямилась, откинула волосы с лица, поправила. На ней был лифчик, но маленький, узкий, он провисал под тяжестью грудей. В глазах у нее появилось какое-то странное водянистое выражение, напоминающее мольбу. — Не желаешь поиграть с моими буферами? — спросила она таким скрипучим блатным тоном, что мне подумалось, не приняла ли она наркотик перед моим приходом. — Полизать их, пососать? — Она горстями приподняла обе груди.
По-прежнему держась на отдалении от Верны, я подумал, как оно мощно, половое влечение, если дает возможность перепрыгнуть через глубокую бездну между мужчиной и женщиной.
— Да, желаю, — выдавил я.
— А тебе не хочется затрахать меня до посинения?
Фраза казалась странной, неестественной. Я представил, чтó должны чувствовать женщины — постоянную скованность от того, что они вечные пленницы эротических фантазий.
— А нельзя обойтись без этих «трахать», «трахаться»?
Бежевый лифчик, сохранившийся на плечах загар, глаза янтарного цвета, каштановые волосы, частично обесцвеченные перекисью водорода, — Верна смотрелась сейчас как портрет, сделанный сепией в неброской, сдержанной манере на фоне большого города за плечом. Руки ее были безвольно опущены, в глазах появилось задумчивое выражение, голос прерывался.
— Странный ты человек, дядечка. Трахаться ты не хочешь, умирать не хочешь. Чего же ты хочешь?
— Хочу закончить сегодняшние занятия.
— Хорошо, закончим. Но мы-то с тобой — как?
Она шагнула вперед, дотронулась до моей руки; я почувствовал, что вопрос задан искренне, по-девичьи, что она ждет ответа.
— Ты — моя племянница, — сказал я.
— Тем лучше! Все эти запреты придуманы, чтобы не плодить полуидиотов. Но теперь детей вообще не делают. — Она снова входила в роль бывалой девицы.
— Но ты-то сделала.
— Сделала, — вздохнула Верна. — Ошибка молодости. — Я видел, что она перестала думать о своих грудях, о бросающейся в глаза пышности двух полушарий, стиснутой чашечками лифчика, и об их весе, и о глубокой ложбинке между ними, зовущей палец, язык, фаллос.
— Тебе придется жить с этой ошибкой, Верна.
— Так же, как ты живешь с Эстер.
— Ты считаешь, что Эстер — ошибка?
— Мамка так считала. Говорит, что она тебя соблазнила, что тебя за это из священников вышибли.
— Никто об этом не жалеет, ни я, ни церковь.
— А мамка иначе думала. Говорит, у тебя всю жизнь это было… как это… рвение. Даже малышом ты ужасно хороший был. И потом тоже. Мать у тебя эгоистка и психопатка, а ты с этим мирился. Кроме того, мамке нравилась… как ее… твоя первая…
— Лилиан. — И снова всей кожей я почувствовал, что в душе у меня есть уголок, куда редко заглядывает солнце. — Жаль, что ты не любишь Эстер. Ты ей понравилась.
— Черта с два, понравилась. Она-то поняла, зачем я к вам на День благодарения приперлась.
— И зачем же?
— Затем. Пусть это тебя не колышет. Сам знаешь зачем.
В соседней комнате заплакала Пола. За окном опускался короткий зимний день. Небесная пелена, обещавшая осадки, постепенно темнела, предвещая долгую зимнюю ночь. Девчушка жалобно хныкала, как обычно делают дети, когда просыпаются мокрые и голодные, высланные из страны сладких снов в жестокий реальный мир, но Верна словно бы не слышала дочь. Она стояла рядом со мной, положив руку мне на рукав, и мне опять захотелось зарыться лицом в ее роскошные волосы. В конце концов я уже сделал первый ход, хотя и отступил, испугавшись ее скорее всего притворного сопротивления. Мы стояли полуобнявшись, словно ожидая сурового приговора, как та, первая пара, скованная взаимной виной, застыла в своем тенистом убежище перед долгой дорогой.
— Эта девчонка меня достанет, — шепнула Верна мне в лацкан. — Я родила ее черной в мир белых. Сама кругом виновата.
— А где ее отец?
— Хрен его знает. Убёг. Да нет, мы оба порешили, что так будет лучше. Одной мне сподручнее, среди белых-то.
— В ваших домах половина черных.
Она вскинула голову.
— Значица, мне тут нравится, дядечка. Здешние, они меня пасут. Жалко, что ты не хочешь.
— Я не говорил, что не хочу.
— Говорил, говорил. Посмотрел бы на себя, когда я сиськи выставила.
Больше не замечать Полу было невозможно. Хныканье перешло в оглушительный рев. Верна отдернула темно-бордовую занавеску и принесла девочку. Ее влажные волосенки торчали во все стороны. Унимая свое раздражение и желая выкинуть какую-то шутку, Верна крепко прижала дочку к себе, отчего они стали как бы одним существом о двух головах. Я был поражен: головы были почти одинакового размера, несмотря на разницу в возрасте, весе и цвете кожи. Опухшие от сна глазенки Полы тоже были с косинкой и без ресниц.
— Как тебе, дядечка? Мать и дитя.
— Прелестно, — отозвался я.
Ребенок протянул в мою сторону руку с бледными пальчиками. Я ожидал услышать привычное «Па?», но услышал совсем другое, новое слово: «Музык». Голос у нее был при этом до комизма низкий.
— Белый мужик, — уточнила мать девочки. — Скажи белому мужику «Пока-пока».
— Да, я должен идти, — сказал я. Бежать, скорее бежать отсюда, подумал я и вспомнил прощальный жест при прошлом расставании. — Как у тебя с деньгами?
— Но мы же не трахались, дядечка. За показ-стриптиз плата не взимается. Нет услуги, нет заслуги.
Я растерялся: как она могла говорить такое с ребенком на руках. Ее грудь над тонким лифчиком, казалось, пылает белизной. Конечно, для ребенка материнская грудь — самое безопасное и уютное место.
— У тебя ложное умозаключение, — произнес я учительским тоном, вытаскивая бумажник.
— Знаю я, что во мне ценного, — подхватила она тоном сообразительного студента. — Это, как я понимаю, аванс. Таким девицам, как я, обычно аванса не дают. — Она взяла три двадцатки. На этот раз сумма показалась мне маловатой — мы, судя по всему, прогрессировали, — и я добавил еще одну. Банкоматы теперь выдают наличные только двадцатками. Десятки, похоже, вскорости разделят судьбу английского фартинга.
— Музык пока-пока, — пролепетала Пола. Ее бездонные синие глаза полнились торжественной животной мудростью.
— Ты почитай эту хрестоматию, — говорил я своей ученице, надевая пиджак и дубленку. — Найди, что тебе по душе. Насчет «Счастья Ревущего стана» я пошутил. Загляни в Хемингуэя, попробуй Джеймса Болдуина. В следующий раз надо грамматику принести. Ты знаешь, что такое сказуемое? А причастный оборот?
Верна качала Полу на бедре, груди колыхались в такт.
— Никакого следующего раза не будет, дядечка. Я в твои игрушки не играю. Так что не приходи сюда. Мы тебя все равно не пустим, правильно, Пупси?
Она нагнулась к ребенку и скосила глаза. Пола засмеялась грудным смехом.
Наверное, шутливое обращение к ребенку должно было оправдать неосторожно брошенное «мы». «Мы тебя все равно не пустим». За Верной маячили тени мужчин, череда теней.
— Не глупи, — возразил я. — Используй меня на всю катушку. Тебе нужен аттестат, ты должна устроить свою жизнь. Я хочу помочь тебе. Или так и будешь жить на пособие в этом муравейнике?
Лицо ее застыло, как у ребенка, который одновременно сердится и боится.
— Не вижу никакой пользы от твоих дурацких экзаменов. А если захочу, так сама сдам, без твоей помощи. Только попробуй приди еще раз — позвоню мамке. Она полицию вызовет.
Я невольно улыбнулся. Все ее негодование, возмущение — все лишь метания попавшего в ловушку зверька. Кажется, Ортега-и-Гассет говорил, что если мужчина добился внимания женщины, то любой его поступок — любой! — только сильнее привяжет ее к нему. Успешный у меня сегодня день. Закрывая за собой дверь, я услышал ровный голос Верны:
— Ну и вонищи от тебя, засранка!
Я спускался по знакомым гулким металлическим ступеням, ломая голову над тем, как отнять Верну от ее ребенка, чтобы я один имел беспрепятственный доступ к ее телу в этой восхитительно убогой душной квартирке, в той комнатке за темно-бордовой занавеской, которую я ни разу не видел, но легко представлял: детская кроватка, купленная в магазине подержанных вещей, японский матрац для матери на полу, дешевый деревянный туалетный столик, покрытый лаком какого-нибудь ядовитого девичьего цвета — сиреневого или оранжево-розового, печальные потертые стены, украшенные кое-где портретами рок-музыкантов и посредственными Верниными акварелями с изображениями ее клетки.
Когда я вышел в промозглые декабрьские сумерки, ответ возник сам собой: детский сад, где работает Эстер. Детские сады для того и придуманы, чтобы развязать руки родителям.
Моя «ауди» стояла на обочине целая и невредимая, хотя маленького сторожа-самозванца и след простыл. Несколько негритянок в длинных стеганых пальто, которые стали как бы обязательной городской униформой, сидели на скамейках, а их малыши вовсю использовали оставшийся инвентарь детской площадки — автомобильные шины и цементные трубы. Возвращаться с факультета было рановато (если Эстер спросит, почему я взял машину, скажу, что заходил домой закусить ее замечательной запеканкой и взять книгу по каппадокийским отцам-основателям, которая понадобилась мне для консультации, и поехать на факультет, чтобы сэкономить время, и, поскольку заметно похолодало, захватить дубленку, оставленную в кабинете), и я подумал, не проехать ли мимо лесопилки, где трудится Дейл, дабы удовлетворить нездоровое любопытство и стереть из памяти пульсирующий образ Верны, стягивающей белую блузку, ее плеч, ее растрепавшихся волос с запахом шампуня.
Одностороннее движение на Перспективной улице теперь вело в нужном мне направлении. Я проехал мимо полузаброшенных домов и высокого гинкго, теперь уже совсем облетевшего. Назад по бульвару два квартала, как она сказала, потом поворот налево, вдоль железнодорожных путей. Как ни странно, здесь тоже была улица, но без домов, безлюдная, которая вела в промышленное чистилище, сохранившееся, вероятно, с той далекой поры, когда тут проходила городская окраина: заводские корпуса, фабричные здания, бесконечные склады и сараи, на кирпичных стенах — следы названий, выполненных в стиле девятнадцатого столетия. Старые ветхие строения, которые давно не использовались по прямому назначению — арендовать площади, производить товар, продавать его и перепродавать. Самая низкая, подгнившая ступень капиталистической экономики. И вдруг посреди всеобщего запустения — действующая угледробилка, баки разного размера с поблескивающими кусками антрацита. Неподалеку — горы гравия, которые двигают допотопной тарахтелкой на гусеничном ходу. Асфальт под колесами моей «ауди» кончился, пошли рытвины, маслянистые лужи, кучки угля, смятые коробки и хилые кустики наиболее стойких сорняков. Дорога (какая дорога? — тропа) между тем привела к забору лесопилки, ворота которой выходили на более или менее настоящую улицу с фонарями и автозаправками, хотя ни одного пешехода я не заметил. «Гроув» — гласила скромная оранжевая вывеска, едва различимая в подступающих сумерках. В конторе и у навесов со штабелями строительного леса под ржавыми железными крышами уже горел свет.
Я остановился недалеко от конторы, вылез из машины. Сделалось совсем прохладно, и я был рад, что надел дубленку.
Густой аромат сосны, ели, пихты… Освежеванные смолистые трупы деревьев с севера, сложенные по размерам в штабеля, одни более сучковатые, другие менее — так же бывает с книгами и человеческими судьбами, — но ни одного такого, чтобы ни сучка, ни задоринки, которые, как ни режь, ни крась, ни крой лаком, все равно проступят в стене, в половице, в дверце шкафа. Я различил и слабый запах кедрового гонта, обвязанного стальными лентами. День шел к концу, но рабочие переносили доски и переговаривались друг с другом, голоса отдавались в просторных помещениях. Я опасался встретить здесь Дейла.
Над строениями «Гроува», над бедными окрестными домами возвышались здания естественнонаучных и технических факультетов, и среди них новое девятиэтажное чудовище из бетона, прозванное Кубом. Неисповедимыми путями городской географии эти многоглазые великаны подобрались к человеческому жилью.
В небольшом боксе поодаль горела голая электрическая лампочка. Под каким-то устройством с огромными кожаными ремнями поблескивала циркулярная пила; зубья на ней располагались равномерно, с точностью швейцарских часов. Густеющий воздух разносил аромат свежих опилок. Длинные тени переносимых бревен и досок напоминали о том, как прямо, гордо падают наземь деревья. Не бойся. Меня словно обнимало благоуханное блаженство, и тем не менее, когда приблизился кто-то из сотрудников и спросил, не может ли быть мне полезным, я, как воришка, застигнутый на месте преступления, поспешил укрыться в машине.
Quem enit naturae usum, quem mundi fructum, quem elementorum saporem non per carnem anima depascitur? Какая часть природы, какая радость жизни, какой вкус какого вещества не поглощается душой per carnem — через плоть? Тертуллиан написал эти слова примерно в 208 году в работе «О воскрешении плоти», уже после того, как он отошел от ортодоксальности и принял монтанизм. При всем старании я не обнаружил ничего неортодоксального в этом пылком заявлении; напротив, воскрешение плоти — это важнейшая и выразительнейшая христианская доктрина, хотя в нынешнюю пору заката веры поверить в нее всего труднее.
И все же с каким красноречием выспрашивает Тертуллиан неопровержимые аргументы в пользу того, что душа не может обойтись без тела. «Quidni?» — спрашивает он. Как, как может быть иначе? Per quam omni instrumento sensuum fulciatur, visu, auditu, gustu, odoratu, contactu? С ее помощью действует вся система чувств — зрение, слух, обоняние, вкус, осязание. Затем следует изящный, a la Соссюр, довод, связывающий способность к действию, обозначенную им как divina potestas, с речью, которая в свою очередь является функцией физического органа. Per quam divina potestate respersa est, nihil non sermone perficiens, vel tacite praemisso? Et sermo enim de organo carnis est. Выражение vel tacite praemisso (буквально: «даже если только в молчании высказано», иначе говоря — то, на что указывает существование речи, слов) казалось особенно тонким штрихом, и я подумал, что perficiens можно прочитать как «превращение в понятие», так что божественная тайна Логоса спускается по Платоновым ступеням-степеням идеального в реальность через неизбежную зависимость от той отвратительной мускульной системы, которая находится между слюнными железами нашей ротовой полости и гниющими зубами, — неуклюжий, неутолимый, не знающий устали язык. Действительно de organo carnis. Искусства и науки тоже покоятся на этом движущемся скользком основании: Artes per carnem, studia, ingenia per carnem, opera, negotia, officia per carnem, atque adeo totum vivere animae carnis est, ut non vivere animae nil aliud sit quam a carne divertere. Неужели он доходит до утверждения, будто жизнь души целиком зависит от тела и попытка отделиться от тела означает не что иное, как смерть? О неистовый Тертуллиан! Ты хотел лишить нас даже проблеска надежды на духа-арфиста в нашем составе, на пункт о небесном спасении в обременительном договоре с глазными яблоками и растительностью в ноздрях, с ушными раковинами и клетками серого вещества в мозгу, договоре, который мы никогда не подписывали, но который парафировал без консультаций с нами вездесущий наш посланник по имени Декси Н. Амино. Мы хотим расторгнуть договор, помогите! Но ослепленный своими идеями, наш карфагенский стряпчий гонит во весь опор дальше, к форменному чуду: Porro si universa per carnem subiacent animae, carni quoque subiacent. «Далее, если все вещи подчинены душе через плоть, значит, они также подчинены плоти». Он еще прочнее сращивает нашу душу с телом, обещая расторгнуть договор. Мы начинаем сгорать от нетерпения. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. О, эта компактность «золотой» латыни, литые строки и неразрывная связь слов! Перевод неизбежно ослабит эти связи. И все же: «Что вы используете, тем и должны пользоваться»: здесь utor, как и fruor несколькими строками выше, имеет значение «наслаждаться», следовательно, наше бренное тело, используемое для нашего наслаждения (он подразумевает: для наслаждения души, ибо мы все-таки живое существо, а не просто мясо), по необходимости тоже испытывает наслаждение. Дорогая Плоть, приходи, повеселимся, — твоя подружка Душа. Ita caro, dum ministra et famula animae deputatur, consors et cohaeres invenitur. Таким образом, тело, исполнявшее до сих пор обязанности прислужника души, оказывается ее супругом и сонаследником. Si temporalium, cur non et aetetnorum? Если временно, то почему не всегда, не вечно? В самом деле, почему? Мысль о том, что наши болезненные вонючие тела на все времена обречены находиться в толчее какой-нибудь небесной раздевалки, удручала. И все же туманная идея всеобщего спасения придавала бодрости. Что ни говори, у старого фанатика не отнять ни умения зреть в корень, ни рвения. И он постоянно имел в виду своего оппонента. Маркиона, который считал, что Христос на земле — это чистейшая выдумка и ни один Бог, достойный поклонения, не стал бы марать руки ради этого бродяги и бездельника, мешка с дерьмом и спермой.
Нет, все-таки смеху подобно, что Тертуллиан благословил нашу плоть на вечное существование, и здесь я смыкаюсь с еретиками и язычниками (ethnici), чьи возражения он предвидел заранее. An aliud prius vel magis audias tarn ab hacretico quam ab ethnico? Et non protinus et non ubique convicium carnis, in originem, in materiam, in casum, in omnet exitum eius, immundae a primordio ex faecibus terrae, immundioris deinceps ex seminis sui limo, frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae, et post totum ignobilitatis elogium caducae in originem terram et cadaveris nomen, et de isto quoque nomine periturae in nullum inde iam nomen, in omnis iam vocabuli mortem? To есть язычники, но отнюдь не христиане (как считают, начиная с Нерона, самодовольные гедонисты и пустобрехи) ополчаются на плоть, на ее происхождение, сущность, обусловленность, кончину, обвиняют в том, что она нечиста, ибо ее начало — именно в нечистотах земли, а впоследствии она сделалась еще грязнее, ибо осеменилась; плоть ничтожна, ибо невесома, неустойчива, виновна (не в преступных деяниях, но в том, что дала себя оклеветать), вообще приносит массу хлопот и неприятностей. Пройдя все ступени низости, плоть (как полагают ethnici) превра-, возвращается в прах, откуда вышла, получает название трупа и в конце концов истощается до небытия и утраты имени. Смерть стирает понятия. Как это ужасно и верно! Тертуллиан, подобно Барту, мог отстаивать одну-единственную позицию: плоть — это человек — «Все в нем плоть и по определению обречено на погибель», подводит итог Барт в своей «Die christliche Lehre nach dem Heidelberger Katechismus». Для не знакомых с немецким перевожу: «Христианский подход к Гейдельбергскому катехизису».
Устав переводить, я прикрыл глаза. Мне представился набухший Дейлов пенис с большими синими венами и тонкими жилками темно-красного цвета, розово-лиловая головка, похожая на шляпку гриба, насаженная Создателем на такой же толстый корень, два полукруглых синеватых выступа-венчика, corona glandis, которые у язычников были прикрыты крайней плотью, и капелька прозрачнейшего нектара в раскрытой щелочке на бархатном кончике. К щелочке тянутся жаждущие губы и слизывают нектар. Сосредоточенное лицо Эстер — крупным планом, как в кино. Она берет член в рот, дальше и глубже, засасывает губчатые тела, corpas spongiosum, добирается до кожно-мышечной оболочки мошонки, разделенной на две половины, corpora cavernosa. Эстер работает ртом, per carnis уверенно и нежно, стараясь ничего не повредить зубами. В тусклом свете мансарды Дейлов член поблескивает от ее слюны. Да, они, конечно, уединились в комнатке на третьем этаже, в ее мастерской, так называемой потому, что заглядывает она туда редко. Это самое безопасное место на тот случай, если вдруг дребезжащий звонок нарушит их блаженство, и на порядочном расстоянии от спален на втором этаже, где бродит мужнина тень и где повсюду натыкаешься на его одежду, ботинки, крем для бритья, потрепанный экземпляр «Kirchliche Dogmatic III», и от комнаты сына, плоти от их плоти, заваленной старыми домашними заданиями, моделями космических кораблей, грязными трусами, помятыми экземплярами «Плейбоя» и «Клуба». Смешанным лесом окружают любовников большие, резкие, угловатые полотна Эстер, которые по знанию предмета и уровню исполнения как небо от земли отличаются от робких, реалистичных до последнего лепестка акварелей Верны. Полотна, точно камуфляж, скрывают их от зоркого глаза Небес, хотя самим им видно кое-что из окружающего мира: соседские крыши, крохотные задние двери, мерцающий центр города, а за громадами небоскребов — самолеты, идущие на посадку в международный аэропорт, построенный на месте топких болот. Январь в этом году выдался холодный, холодный до того, что в Вашингтоне отменили парад по случаю инаугурации президента. Эстер принесла сюда электрический обогреватель и перетащила старый, в пятнах матрац, который хранился в пыльном углу за мольбертом, сломанными торшерами и рассохшимся креслом с выцветшей бархатной обивкой. Каким-то чудом рухлядь превратилась в пристойную мебель, и мастерская сделалась уютнее любого другого помещения в доме. Обогреватель пышет оранжевым жаром, обнаженные тела любовников словно плывут вместе с раскаленной спиралью по параболе рефлектора. Обступающий холодок не мешает току их разгоряченной крови; напротив, как сам грех и опасность быть застигнутыми, он только придает силы.
Эстер и Дейл уже насладились друг другом один раз, и сейчас сидят в позах лотоса, прихлебывая белое вино из пластиковых стаканчиков. Потом ненасытная негодница, как пишут в порнографических романах, замечает, что у ее возлюбленного опять эрекция. Она отставляет вино и тянется губами к его пенису, поднявшемуся как будто в знак уважения к ней. Эстер нравится поиграть с этим мальчиком в бывалую шлюху. Он так увлечен и благодарен ей и никогда не подумает использовать это против нее, не станет после такого подарка требовать что-либо и выражать недовольство на манер ее вечно хмурого, угрюмого мужа. Кроме того, ей уже тридцать восемь, надо пользоваться своей женственностью. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. Пришло ее время. Ей словно доставили этого высокого худощавого молодого человека с поблескивающей кожей и потрясающим пенисом. Она жадно сосет и сосет его, пока не заболят челюсти. Отваливается, чтобы отдышаться, и, вытирая губы, мурлычет:
— Такой большой. Даже во рту не помещается.
— Не такой уж большой, — томно возражает Дейл. От вожделения голос у него тоже сделался хрипловатым. В нем слышится, что он воспринимает ее ласки как должное. Он тоже отставил стаканчик с вином и откинулся на руки, чтобы ей было удобнее. Его голубые, как небо, глаза стекленеют. Запах его члена смешивается с запахом ее алчной слюны в уголках рта. Откинув рыжие волосы с лица, она снова наклоняется вперед, тянется губами.
— Может быть, не надо? — бормочет Дейл.
— Почему не надо? — поднимает зеленые глаза Эстер.
Ее ненакрашенные губы краснеют, как свежий порез. Одной рукой она поддерживает себя, другой поправляет волосы, укладывая их на затылке. Белеют маленькие конические груди, только соски коричневые.
— Я могу кончить.
— М-м… Ну что ж, кончай. — Немного подумав, она улыбается, выступающая верхняя губа кажется распухшей. — Давай кончай.
— Прямо в твой прелестный рот?
— Тебе это доставит удовольствие? — И она думает: мне доставит.
— Залью твое красивое лицо? — едва выговаривает он: такое волнительное действие, такие волнительные слова. Et sermo enim de organo carnis est — речь ведь тоже рождается живым органом.
Обычно Эстер говорит четко, определенно, но сейчас голос сдавленный, как будто у нее распухло горло.
— Это будет замечательно! Обожаю нашего дружка, Дейл, обожаю тебя!
Слова слетают с ее губ, как бабочки с цветка.
— Ты когда-нибудь была так счастлива? Чтобы даже голова заболела?
Она негромко смеется и слизывает капельку с одноглазой головки его члена.
— У тебя заболела?
— Просто виски ломит. Как будто переизбыток крови.
— С чего бы ты так разгорячился? — говорит она игриво, но низким грудным голосом многоопытной женщины. Эстер понимает, что именно эта ее многоопытность — главное, что привязывает его к ней, что именно в этом ее очарование, позволяющее ей делать с ним что угодно. Она утыкается носом в волосы на его лобке и чувствует запах кедровой древесины.
— И ты еще спрашиваешь? — говорит он слабым голосом, как ребенок, который просит пощады, когда его побороли. У него вот-вот наступит оргазм. Зуд в основании члена, в том месте, что по-латыни называется crura, становится все сильнее — это дает о себе знать простата, из-за которой у пожилых людей после совокупления побаливает старый трудяга, задний проход.
— Я имею в виду — до того, — слышится из копны волос ее голос. — Когда мы просто болтали и пили вино.
— Да, болтали и пили. Но как ты сидела! Ноги раскинуты, треугольник на венериной дельте, и сквозь мягкий мех видны твои розовые нежные нижние губы. — Слова довершают дело. — О-о… о-ох, — задыхается он. Ему хочется назвать ее, но имя «Эстер» — словно из другого языка, а «миссис Ламберт» — слишком формально и неуместно. Но сейчас у нее нет имени, она — мягкая, упругая стена, поглощающая наши толчки, всего лишь существо противоположного пола, отверстие для ввода стрежня, Женщина для Мужчины.
Дейл уже на пределе. Она смотрит на крохотный темный глазок мочеиспускающего канала, meatus utinarius, и решительно обхватывает ладонью раздувшийся фаллос — какой же маленькой и хрупкой выглядит моя рука, думает она, по сравнению с его громадным и твердым, как камень, «другом». Медленно, точно в порнографической ленте, выступает удивительно чистый, белый сгусток — он должен принадлежать ей, должен быть внутри ее! Она легко выпрямляется и, переступая коленями, надвигается на Дейла, чей затуманенный взор видит какую-то охваченную страстью великаншу; не отнимая руки от члена, она садится на него, опускается как можно ниже, и в этот момент сквозь нее словно молния сверкает и доходит до самого сердца, до сердца моей неверной Эстер. Слыша, как постепенно унимается у партнера последняя дрожь, она обхватывает обеими руками его голову — толчками вверх-вниз, вверх-вниз… Сердце у Дейла бьется так сильно, что кажется, будто вот-вот выскочит из груди. У нее тоже наступает разрядка, она чувствует ее всем телом, всей душой и испускает немного театральный, но и радостный возглас, который может услышать, допустим, накачавшийся наркотиками гаитянец-грабитель, сдуру забравшийся в подвал дома. Даже Сью Кригман, отстукивающая в соседнем доме на машинке очередную детскую книжку (рабочее название «Скотт и Дженни убегают в Вайоминг»), могла бы услышать этот гордый ликующий возглас, если бы Майрон не вставил предусмотрительно во все окна двойные, тщательно законопаченные рамы, дабы уберечься от январских холодов.
Тишина постепенно заполняет дом, доходит до наших возлюбленных. Слышны только фырчание пара в радиаторах, тонкий перезвон старинных часов, доставшихся нам от прадеда Эстер, которые бьют каждые пятнадцать минут, редкое поскрипывание деревянных панелей. Какое-то шуршание, похожее на шаги. Как море, возвращающееся в свои берега после долгого отлива, в тишину пустынного дома негромкими водоворотами вливается вина. Frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae…
Эстер чувствует ее, строит гримаску, словно бы отмахиваясь от надоедливой мухи. Она высвобождается из объятий. Подобны пуповинам беловатые нити подсыхающей спермы на их pudenda (множественное число от pudendum, «то, чего следует стыдиться»; изначально слово не знало родового различия, но потом под влиянием мужчин им стали обозначать только женские половые органы). Immundioris deinceps ex seminis sui limo. В другом месте той же главы еретики-насмешники или язычники у Тертуллиана не без основания ставят вопрос о том, каким будет наше тело на том свете: Rursusne omnia necessaria illi, et inprimis pabula atque potacula, et pulmonibus natandum, et intestinis aestuandum, et pudendis non pudendum, et omnibus membris laborandum?[631] Pudendis non pudendum — вот это стиль! Почти непереводимо.
Эстер чувствует вину, разлитую в воздухе, и в шевелении теней большого дома, раскинувшегося под их матрацем, забрызганным его спермой и ее соком, ей мнится мое присутствие, но тоска и накопившееся недовольство мной заставляют ее отмахнуться от этого чувства и еще раз насладиться, правда, более умеренно, ладным телом неловкого молодого любовника. Она целует его во влажные мягкие губы и потом долго смотрит ему в глаза, зная, что после оргазма ее собственные глаза позеленели и заблестели еще сильнее.
— Хорошо, если б у меня было красивое лицо, — говорит она, напоминая о брошенной им в момент страсти реплике. — Когда-то я была красивее, но теперь кожа стала сухая и масса морщинок.
— Не вижу никаких морщинок.
— А если бы видел?
— Все равно любил бы тебя!
— Ну конечно. Что еще можешь сказать? — говорит она суше, чем две минуты назад. — Извини, что не дала тебе кончить мне в рот. Мне жутко хотелось, чтобы ты… — Эстер снова входит в привычную роль обходительной и немного надменной профессорской жены, опускает глаза, — был там, внизу. В следующий раз обещаю.
Волнующее обещание, тем более что дано оно всей силой и широтой любящего женского сердца, и тем не менее слова о «другом разе» напоминают им о времени (сколько пробили прадедовы часы — четыре пятнадцать или четыре сорок пять? Ричи приходит из школы в начале шестого, и Дейл натаскивает его по математике), а ему — о текущей обязанности, каким-то образом появившейся в эти недели после Рождества, — заниматься любовью с моей законной женой в моем собственном доме, причем заниматься не по неизъяснимому взрыву взаимного влечения, а механически, регулярно, по графику с трех часов дня по вторникам и четвергам, заниматься сегодня, и завтра, и всегда — до момента их неизбежного, невыносимого, невыразимого расставания.
— Может быть, нам лучше встречаться в другом месте, — предлагает он.
Эстер делает удивленные глаза.
— Почему? Здесь же абсолютно безопасно. Родж никогда не уходит со своей любимой работы раньше половины шестого. Даже если вдруг заявится раньше обычного, ничего страшного. Ты побудешь здесь, а я всегда найду предлог отослать его из дома с каким-нибудь поручением.
— Да, но у меня какое-то неловкое чувство. Как будто забрел на чужой участок и высматриваю, что плохо лежит. А у тебя так много хороших вещей. И у меня такое ощущение, что он все время наблюдает за нами.
Да, наши вещи кажутся ему хорошими, даже роскошными, особенно старые, принадлежавшие еще коннектикутским предкам матери Эстер: ковры, красная козетка, стеклянный столик, обеденный стол черного дерева, датские кресла в стиле модерн, которые были еще в моде, когда мы начали совместную жизнь, и обилие электронных устройств в комнате Ричи, которые, правда, быстро выходят из строя. Когда Дейл поднимается по лестнице за упругим задом Эстер, ему, должно быть, кажется, что он бредет среди банкнот. На самом же деле наш дом по сравнению с домами Кригманов и Элликоттов довольно плохо обставлен и запущен.
— Я комнату с приятелем снимаю, — объясняет он. — Но он редко бывает дома. Сидит в технической библиотеке, а по вечерам работает. Присматривает за парковкой у одного кинотеатра.
— Хорошо, милый, но… Что это за дом?
— Да ты знаешь… — отвечает он, как будто она бывала там не только в его мастурбационных фантазиях или как будто все профессорские жены знают, как обитают вечные студенты. — Старый трехэтажный дом с однокомнатными квартирами…
— …и разношерстной публикой в качестве жильцов. — Эстер хочется закурить, но она знает, что если спустится за сигаретами в спальню, это будет означать конец свидания; надо будет одеваться, наводить порядок, делать постное лицо, чтобы встретить Ричи, когда он придет из школы, а ей так хочется еще понежиться голой, посмотреть на свое отражение в зеркале плоти молодого любовника, почувствовать пряный вкус своего тела через его ощущение. — Могу себе представить. За стенкой у соседа грохочет рок, а в подъезде надо протискиваться сквозь строй поломанных мотоциклов.
Он кивает и тоже с печалью думает о том, что свидание заканчивается и как раз в тот момент, когда ему захотелось после очередного стакана вина зарыться лицом у нее между ног и лизать, лизать, чтобы она тоже кончила, хотя ее бедная куннус извивается и дергается, как пойманная на крючок рыбка. Inprimus pabula atque potacula. Эта зрелая женщина представляет для него широкое поле чувственности, где есть разгуляться его плоти. Годы скучного «исполнения супружеских обязанностей» рождают в ней фантастическое желание, чтобы он был жесток с ней. Пусть жестокость будет как натянутые вожжи, когда они занимаются любовью, и исчезнет, когда кончится акт.
— Я буду просто смешна, — говорит Эстер с манерной медлительностью — так, как делает это «в обществе», хотя сейчас она сидит, небрежно подогнув под себя ноги, и капли его семени сочатся из нее на матрац с поперечными синими полосами. — Как я буду там выглядеть в своем шерстяном костюме и сапогах от Гуччи? Любой скажет, пришла баба потрахаться. Нет, дорогой, когда у женщины седина, ей не следует появляться где попало. И вообще, быть женщиной — значит быть несвободной.
— Я просто подумал, — говорит он смущенно, — что детский сад, где ты работаешь, недалеко от моего дома.
— Когда я еду на машине, то ставлю ее, если удается, возле одного и того же здания, а потом иду немного пешком. Если я проеду дальше, меня засекут. — Эстер встает, и Дейлу снова кажется, что перед ним хищница-великанша с громадными грудями и промежностью, зияющей вожделением.
— Кстати, здорово, что ты помогла Верне устроить Полу в садик.
— Верна — просто маленькая девочка. Понятно, почему она не ладит с матерью.
— То есть? Плохой характер?
— Au contraire. Наоборот — твердая, решительная, эгоистичная, — говорит Эстер, подразумевая — в противоположность ее собственной мягкой, открытой, ранимой натуре.
— Она уже сдала экзамены по грамматике и американской литературе. Сейчас я готовлю ее по математике.
— Дорогой, тебе не приходило в голову, что Верна просто пользуется добротой других?
Дейл задумывается, с удовольствием наблюдая, как его подруга подтирается «клинексом» между ногами и натягивает маленькие прозрачные трусики. Не прошло и двух часов, как она прибежала домой из детского сада и, наскоро приняв душ и попудрив промежность, надела их специально для него. Подумала о том, не вставить ли диафрагму, но было некогда, и к тому же в ее возрасте и… махнула рукой: рискну. Immundioris deinceps ex seminis sui limo. Дейл смотрит, куда он закинул свои мальчишеские трусы, и говорит:
— А мы почему здесь с тобой встречаемся? Чтобы пользоваться добротой другого. Разве не так?
Эстер слегка шокирована — как и я бывал не раз шокирован — его неожиданной рассудительностью, уравновешенностью, скрытой за земной оболочкой вечного выпускника и неприкаянного неудачника.
Он чувствует упрек в ее молчании и старается объясниться:
— Поэтому я и чувствую себя виноватым перед твоим мужем. Он помогает мне получить грант, я пользуюсь его добротой, но вместо благодарности я здесь с… — Он делает жест рукой, как бы объединяющий ее полуобнаженное тело, и мансарду, и весь дом в один факт его вторжения в чужую жизнь.
— …со старухой, которую еще можно потрахать, — заканчивает она. — Но может быть, он пользуется твоей добротой?
— Как?
— Не знаю. Родж — странный человек. Ему надо было бы на всю жизнь остаться священником, хотя тогда мне казалось, что я стала его спасательным кругом. Любит наставлять людей на путь истинный. Люди затем в церковь и ходят — за наставлениями. Нет, дорогой, ты перед ним ни в чем не виноват. Я изменяю ему здесь, дома, но тоже никакой вины не испытываю.
— Почему?
Эстер поднимает с пола еще какую-то кружевную вещицу и пожимает плечами.
— Он тиран и деспот. Мужья все такие. Поэтому жены ведут вечную освободительную войну.
Она чувствует, что в лежащем любовнике снова пробудилось желание, даже видит физическое свидетельство этого пробуждения и говорит:
— Хочу, чтобы ты испытывал вину только передо мной.
Дейл очарован ее хрупкостью, ее острыми локотками, ее написанной на лице решимостью нащупать застежку на надетом лифчике. Она подбирает внутрь зажатый лентой лифчика краешек груди, распрямляется, оглядывается, словно готовясь к бою.
— За что? — удивляется он.
— За то, что ты еще не сказал, как я классно подмахиваю, — отвечает она, надув губки.
Rursus, безбоязненно продолжает Тертуллиан, ulcera et vulnera et febris et podagra et mors reoptanda? Неужели там, на небе, нас не оставят язвы, болезни, лихорадка, подагра и желание смерти — неужели оно возродится, чтобы подтвердить вес приставки re-, подтвердить вечное возобновление, постоянную повторяемость? И все ж, о Господи, сколько бы ты ни придумывал придирок, мой гипотетический еретик или язычник, мы действительно хотим жить вечно, жить такими же, какие есть, разве что произведя небольшой профилактический ремонт организма, однако и без него можно обойтись, если альтернатива жизни — небытие, несуществующие частицы желаний в неизведанных недрах nihil — Ничто.
— Конечно, здорово, ей-богу, здорово!
Когда Дейл пришел ко мне на факультет, я увидел, что он смущен, причем смущен не так, как в последний раз, когда он упорно смотрел в окно у меня за спиной или оглядывал книжные полки с бахромой закладок. Из-за холодов на нем была подбитая мехом штормовка с капюшоном вместо хлопчатобумажной куртки. На штормовке виднелись грязные пятна, словно ею вытирали масленую сковородку. Он снял свою вязаную шапочку. Торчащие уши говорили, что он недавно постригся.
— Как наши дела? — спросил он с напускной развязностью, которая не шла ему.
— Я хотел спросить у вас то же самое.
— Я имел в виду насчет гранта. Вам удалось что-нибудь узнать?
Мне показалось, что он опускается в мое кресло из разных древесных пород медленно, осторожно, как будто у него болели суставы. К розовой россыпи прыщей под подбородком на его восковом лице добавились похожие на синяки мешки под глазами наподобие тех, которыми мальчишки в школе дразнят друг друга, поскольку они указывают на чрезмерное увлечение рукоблудием.
— Как я уже говорил, — начал я, — Клоссон проявил определенный интерес. Его, как и меня, привлекает необычность проекта. Но именно эта необычность вызвала у него желание проконсультироваться в комиссии по грантам. Он полагает, что вам тоже необходимо присутствовать, чтобы устно изложить суть дела и ответить на некоторые неизбежные вопросы.
— О господи, — устало пробормотал Дейл.
Я улыбнулся: не стоек ты, не стоек.
— Позвольте мне немного рассказать о Клоссоне. Плотный мужчина шестидесяти лет с удивительно квадратным черепом, не голова, а костяной ящик. Поскольку лысеет, то волосы укладывает поперек темени от уха к уху. — Я гордился копной своих седых волос и с насмешкой поглядывал на его жалкие уловки прикрыть плешь. — В глазах у него… как бы это лучше сказать… Словом, глаза — как неугасимый светильник. Родился он в семье квакеров из Индианы и сразу после войны учился в Германии. Любимый мыслитель — Хайдеггер. Верит только в то, что невыразимо словами, но сохранил в себе квакерский внутренний свет, что делает его вполне религиозным человеком. На таких, как я, смотрит как на палеонтологов, гробокопателей, а время отцов церкви считает абсолютной тьмой, их споры — битвой динозавров. Клоссон особенно интересовался тем, что нового, своего вы вносите в научные положения, на которые ссылаетесь. Я ему объяснил как мог. Кроме того, он спросил, зачем вам нужен компьютер.
— Как оптимальное средство суммирования, создания универсальной модели мира, которую затем можно рассматривать, изучать, анализировать — словом, делать что угодно. Помимо всего прочего, использование компьютера бросает новый свет на старые проблемы, например, проблему тела и души.
— А-а, ну конечно, тело и душа.
Его руки начали выписывать в воздухе всевозможные фигуры. Мы оба знали, что он насытился близостью с Эстер, — он весь светился удовлетворением, как блещет чешуей и соленой водой вытащенная на берег рыбина, — и это обоюдное знание засело у нас в головах, точно лишай на шее.
— Благодаря достижениям в области психофармакологии и исследованиям высшей нервной деятельности, благодаря пониманию химического механизма синапсов и oneрациям на полушариях головного мозга плюс успехи компьютерной техники за последние двадцать лет у широкой публики сложилось мнение, что с душою все ясно. Душа не является некоей невещественной субстанцией. Душа — это функция, подобно тому как стрижка является функцией волос. Вижу, вы недавно постриглись, — вставил я. Одновременно Эстер подстригла ногти.
— От длинных волос щекотно, — объяснил он. — Люди часто сравнивают тело с электронным устройством, а так называемую душу — с математическим обеспечением. Но эта аналогия не вполне корректна. Если принимать ее всерьез, мы скатимся к дуализму, потому что математическое обеспечение может существовать вне и помимо механического устройства. Точнее, оно может функционировать с различной аппаратурой. Если вывести из строя компьютер с определенной программой, то нет необходимости ремонтировать его, чтобы программа работала. Вы можете ввести ее в другой компьютер или даже довести до логического результата.
— «Жизнь после смерти на бумаге, когда бумажная луна плыть будет над картонным морем», — процитировал я, хотя по молодости лет Дейл не мог знать эту песню.
Он продолжал рассуждать:
— Для нас, кто профессионально занимается этим, все разговоры о том, что компьютеры умеют думать, — собачий бред. Даже если соединить вместе все компьютеры отсюда до Пало-Альто, то ни триллионы битов, ни весь объем памяти этих машин, никакие алгоритмы не создадут сознания. С таким же успехом можно ожидать сознания от телефонных проводов и коммутаторов. Вы не получите ни ощущений, ни чувств, ни воли, ничего. Хофстедтер может сколько угодно толковать о «странных петлях», но пока он не построит такую, которая заставит компьютер перепрограммировать самого себя или почувствовать такую смертельную тоску, что впору удавиться, все его рассуждения остаются на уровне представлений о возникновении жизни из «первоначального бульона». То есть предметов веры, фантазии. Материализм — такое же верование, как и теизм, только он предъявляет больше требований по части чудес. Вместо того чтобы требовать веры в Бога, материалист требует, чтобы мы не верили самим себе, не доверяли своим знаниям, своим чувствам и нравственным законам.
Я вздрагивал, когда Дейл делал очередной яростный жест, и спрашивал себя, каким моральным законом он руководствовался, когда уделывал мою женушку.
— Хорошо, а как насчет собак? У них есть сознание? Всякий, кто когда-либо держал собаку, скажет, что они способны чувствовать. Память у них тоже есть. А не составляется ли то, что мы обычно называем личностью или субъектом, преимущественно из памяти? Можно наблюдать, как не находят себе места собаки, как иногда мечутся перед тем, как что-нибудь сделать. Следовательно, они наделены зачатками свободы воли. Представьте, — продолжал я, — иерархическую лестницу живых организмов, начиная с амебы — она реагирует на определенные раздражители, такие, как тепло или свет, значит, имеет место известная степень чувственного восприятия, — так вот, представьте иерархическую лестницу: амеба, паук, ящерица, мышь, белка, собака, дельфин, слон, шимпанзе; эту череду можно упорядочить, но в любом случае вы в конце концов дойдете до существа с таким мозгом, который качественно не отличается от человеческого, дойдете до способности ощущать и чувствовать и других прекрасных вещей, которых, как вы утверждаете, не может быть у компьютера. На каком этапе возникают эти способности, в какой точке развития высшей нервной деятельности? По мере усовершенствования компьютеров — что может помешать достигнуть этой точки?
Дейл наклонил ко мне свою восковую, нездоровую физиономию. Стрижка немного изменила черты его лица — словно под действием внутреннего вращающего момента оно выражало сейчас некую нравственную неустойчивость. В уголках рта выступили пузырьки слюны: он жаждал высказаться.
— Я говорю так, потому что знаю, что внутри компьютера. Просто переключатели, крошечные переключатели, с помощью которых мы управляем электрическим током и в результате получаем расчеты, состоящие исключительно из нолей и единиц. Скорость процесса решения — фантастическая, но суть операций чрезвычайно проста. Сколько бы вариантных записей вы ни делали, никакой «духовности» там нет. И откуда ей взяться?
Я видел, что он осознает уязвимость своей позиции, и стал раскуривать трубку. Клубы дыма от первых затяжек образовывали в лучах солнца скульптурные фигуры из голубоватого камня. Холода держались вот уже месяц, но солнце с каждым днем светило все ярче.
— Но может быть, на взгляд инженера-электронщика, так же устроен наш мозг?
— Теоретически, профессор Ламберт, только теоретически. Но любой теоретик замолкает, когда дело доходит до практики. Потому что, помимо мозга есть еще кое-что, о чем он не хочет говорить, а именно — цельная личность. Когда вы слышите шум — возьмите хотя бы шум от этих бульдозеров, слышите? — так вот, шум, вибрация сжимают воздух, звуковые волны через камень и стекло доходят до косточек в вашем ухе. Они передают колебания звука барабанной перепонке, а та, в свою очередь, — жидкости во внутреннем ухе; эта жидкость приводит в движение волоконца, превращающие звуковое давление в нервный импульс, достигающий по слуховым нервам мозга. Но кто или что именно слышит шум бульдозеров? Не сам по себе мозг, представляющий собой электрохимическую коллоидальную структуру. Мозг ничего не слышит, так же как радио не слышит музыку, которую играет. Рассуждаем дальше. Кто же решает встать, подойти к окну и посмотреть, откуда шум? Что-то возбуждает нервные клетки, от этого возбуждения движутся мышцы, тело. Это «что-то» невесомо, невещественно, это — мысль, желание. Люди признают, что мозг воздействует на душу. Можно сказать, создает ее, но вопреки логике люди отрицают другую часть равенства: отрицают, что душевные движения действуют на мозг. Мир, которым мы живем, — это субъективный мир психологических процессов, посылающий электрические сигналы двигательному аппарату нашего тела. Это самый очевидный факт нашего существования, но материалисты игнорируют этот факт.
Его прерывистое дыхание разрушало сооружаемые мной дымовые скульптуры. Чубук натер мне нижнюю губу, и я подумал, что могу заработать рак губы. Меня часто посещают мысли о том, как я буду умирать. Какая болезнь или хирургическая операция вцепится в меня смертельной хваткой. Какие больничные стены и какая усталая ночная сиделка будут свидетелями моего последнего вздоха, моей последней секунды, той точки, к которой подойдет моя истончившаяся жизнь. Я взял карандаш с надписью «День паломника» и стал рассматривать тонкий кончик грифеля. Потом вздохнул и сказал:
— Мне трудно представить себе этот скачок от души к электричеству.
— А скачок от электричества к душе — нетрудно? — мгновенно возразил он.
Я, напротив, не стал спешить с ответом.
— Мне кажется, мы должны уточнить понятия, чтобы избежать смысловой путаницы, — наконец заговорил я. — Не все, что можно обозначать словом, является тем, что оно выражает. Когда материалист говорит «душа», он хочет сказать о том, как работает мозг. Точно так же, когда мы говорим «видеть» или «вид», то подразумеваем глаз и ничего другого. Овеществление абстрактных понятий и процессов — над этим среди прочих бился еще Райл. Со времен Платона мы путаемся в словах и смыслах, и церковь пользовалась этим, когда считала нужным. «В начале было Слово». Иначе говоря, с самого начала мы думали так, как хотели думать.
— С другой стороны… — Мой оппонент заерзал в кресле, причем так энергично, что оно громким скрипом выразило свое недовольство (молодой человек не настолько потерял в весе в результате адюльтера, насколько мне хотелось бы). — С другой стороны, со времен Демокрита материалисты толковали сознание как вторичное по отношению к бытию, как нечто иллюзорное. Между тем сознание — это единственное, что у нас есть, и…
— Отсюда отнюдь не вытекает, что оно дано на веки вечные…
— …и квантовая теория утверждает, что сознание вообще присуще материи. Частица становится действительностью только в результате наблюдения. До наблюдения ее нет, она — призрак. Согласно принципу неопределенности Гейзенберга…
Я начинал горячиться. Мне хотелось поскорее возразить ему, но в дыхательное горло попал дым, и я закашлялся.
— Если что-нибудь и возмущает меня на факультете, так это постоянные ссылки желторотых юнцов на квантовую механику и принцип неопределенности как аргументы в пользу этой старой развалины — идеализма.
Дейл откинулся назад и улыбнулся.
— Физики сами виноваты. Они только об этом и говорят. Между прочим, Эйнштейн терпеть не мог квантовой теории, называл ее «домом с привидениями». Несколько раз пытался ее опровергнуть, но эксперименты показывали его неправоту, в том числе и самые последние, проведенные в Париже в 1982 году. Опыт на камере с двумя отверстиями, поставленный Янгом еще в 1800 году, продемонстрировал существенную странность: поток световых частиц создает интерференцию волн, как будто каждая частица проходит одновременно сквозь оба отверстия.
— Certum est quia impossible est, — пробормотал я.
— Что? — спросил Дейл. Он не понимал латыни. Правда, он мог возразить, что те, кто знает латынь, не знают языка компьютеров. С каждым годом мы знаем все меньше и меньше: в нашем мире слишком много надо знать и слишком мало надежды на то, что эти знания улучшат жизнь.
— «Очевидно, ибо невероятно», — перевел я. Самое знаменитое изречение Тертуллиана, которое обычно цитируют неверно: «Credo quia absurdum est» — «Верю, ибо нелепо». Он этого никогда не говорил. О чем он говорит в соответствующем разделе сочинения «О теле Христовом», так это о стыде, о смущении. Интеллектуальном смущении. Маркиона, этого придирчивого и разборчивого еретика, смущало допущение, что Бог воплотился в Иисуса Христа. Что недостойнее Бога, задается вопросом Тертуллиан, что скорее вызовет краску стыда — рождение или смерть? Что говорит о дурном вкусе — обрезание или распятие? Положение в ясли или во гроб? Всего этого следует стыдиться. Но «кто стыдится Меня, того стыжусь Я», — говорит Господь. «Я спасусь, ежели не устыжусь Господа моего», — пишет Тертуллиан, то есть если меня не одолеют сомнения насчет его очеловечивания и прочих чудес. Сын Божий умер, говорит Тертуллиан, в это надобно верить безусловно, ибо это нелепо, по-латыни — inepte. И положен был во гроб, и восстал из гроба; это очевидно, ибо невероятно[632].
— А-а… Физика элементарных частиц дополнила представления о мире. Реальность по самой своей природе неопределенна и зависит от наблюдения. В Техасе есть физик, по фамилии Цилер. Так вот он сказал, что Вселенной придется подождать, пока не придет здравомыслящий наблюдатель. Только тогда она станет реальной, причем реальной не в субъективном понимании, а действительно реальной. В определенном смысле дух в самом деле влияет на материю. Есть еще один физик, Уигнер…
— Довольно, довольно… — прервал я его. — Все это замечательно, но не хватили ли вы через край? Дух, душа — люди не придают значения таким вещам по одной простой причине: они понимают, что целиком находятся во власти материального мира. Вам на голову падает кирпич, и душа — вон, независимо от того, упорядочены или нет траектории атомов в глине, из которой сделан кирпич. Человеческая жизнь и человеческая мысль не сравняется с движением планет, океанскими приливами, с физическими законами. Никакие молитвы, никакие благие намерения и горячие призывы не уничтожат раковую клетку или вирус СПИДа, не сломают решетку в тюрьме или защелку на дверце холодильника, куда случайно залез ребенок. Только потеряв стыд, как советует Тертуллиан, можно иметь дело с материей. Она не знает сострадания, жалости, милости. Ей наплевать на нас. Она даже не чувствует, что мы существуем. И все, что мы делаем — смотрим ли по сторонам, переходя улицу, или строим самолеты с повышенными системами безопасности, — решительно все говорит о бездушном безразличии вещей, какую бы сверхъестественную веру вы ни исповедовали.
По выражению лица моего собеседника я понял, что увлекся. По несносному обычаю проповедников он принял мою горячность за свою победу.
— Так вот как вы на это смотрите… — протянул он.
— Как многие, — сказал я виновато. — По отношению к вам я обязан быть приспешником дьявола.
— Сверхъестественная вера… — повторил Дейл мое выражение. Отражение продолговатого окна за моей спиной как бы разрезало оба его глаза пополам. — А вы действительно сердитый человек.
— Да, иногда Эстер говорит это. Не вижу, с чего бы. По-моему, я человек уравновешенный и добродушный — насколько это позволяет ситуация и даже более того.
Мне показалось, что при упоминании имени моей жены на восковых щеках Дейла проступила краска. Ему явно не хотелось выходить за рамки богословской дискуссии.
— Знаете что, — произнес он, — когда Иисус Христос сказал, что вера может сдвинуть горы, он не утверждал, что она сделает это немедленно и откроет ребенку захлопнувшуюся дверцу холодильника. По вашей логике — либо чудо, либо ничего. Но вы не можете отрицать, что дух, наши желания и надежды способны менять и меняют материальный мир. Я хочу сказать, что различные мнения в конце концов сходятся в принципе холизма…
— …который сходится с принципом неопределенности, — закончил я вместо него. — Последние несколько лет я просто не выношу этого словечка — «холистический». Оно бессодержательно и только освящает кашу из полезных мыслей, которые накопило человечество за две тысячи лет… Как у Ричи с математикой — движется?
Кровь опять предательски хлынула Дейлу в лицо. Настал его черед быть pudibundus, нести груз стыда. Я косвенно назвал Эстер, назвав плод чрева ее.
— Неплохо. Он, в сущности, добрый мальчик и старательный. Правда, я не всегда уверен, все ли он понял. Бывает так: сегодня мы с ним разобрались в материале, а завтра он все забудет. Никак не может одолеть логарифмы. Чтобы упростить объяснения, я привожу в пример компьютер. Компьютер — он не только в принципе основан на двоичной системе счисления. Большинство машин используют шестнадцатеричные числа, при этом шестнадцать — это, конечно, четыре четырехбитных двоичных числа. Трудно сказать, почему ему так сложно, наверное, в отца пошел. С его врожденной добротой из него хороший священник получился бы.
Я не желал этого слушать. Я не желал слушать многое из того, что он говорил: как опытный дантист, умело орудующий в полости рта, он нащупывал самые мои слабые, самые чувствительные места. Я чувствовал себя лучше, когда он держался плотского, когда оперировал образами, напоминающими ему о его грехе.
— Да, но у его матери вкус к математике, — ввернул я. — Хотите, я расскажу вам кое-что об Эстер? Правда, это из сферы интимного…
— Хочу, — поколебавшись, вынужден был сказать он.
— Она раздевается, встает в ванной на весы и, если видит, что тянет больше ста фунтов, немедленно садится на диету. И питается только сельдереем и морковью, пока весы не покажут ровно сто.
— Это еще заставить себя надо. — Голос Дейла звучал хрипловато, как у Верны. Я знал, что мое замечание, касающееся нашей с Эстер общей ванны, заденет его. Наше вошедшее в привычку раздевание друг перед другом, влажные полотенца, постельное белье, застилаемое и мне, и ей, общие тюбики с зубной пастой и полоскания — все будет напоминать ему, что, кроме мансарды, где он и она разгадывали шарады безнадежной любви, в доме есть другие комнаты, где течет обычная жизнь, комнаты совместного имущества, супружеских обязанностей и взаимных воспоминаний, есть кров, который я мог дать ей, а он — нет. Когда приходишь к чужой жене, не поскользнись на мужниной вощеной нитке для чистки зубов.
— Знаете, я всегда почему-то испытываю волнение, когда думаю о ней как о ста фунтах женского тела, даже мяса. Тертуллиан называет его caro'carnis — это более удачное слово. Есть еще один довод в пользу противопоставления духа и плоти — отчуждение от своего тела, которое мы все чувствуем, отвращение, которое нам приходится перебарывать, когда мы занимаемся им. Когда кормим, моем, видим, как оно старится. А какие неприятности тело доставляет женщине! Нежелательная растительность в неположенных местах, менструации, секреция, пачкающая нижнее белье, всякого рода расстройства, проистекающие из-за того, что Бог задал слишком много работы женским животам…
— Сэр, мне не хотелось бы, чтобы вы из-за меня опоздали на ваш семинар.
— Не опоздаю, потому что никакого семинара не будет. У нас сейчас экзаменационная сессия. В следующем семестре мы рассмотрим ереси, возникшие после Первого Вселенского собора. Еретики в тот период — это толпы бедняков и простаков. Катары, вальденсы, апостолики, потом лолларды, гуситы, беггарды и бегинки, не говоря уже о нас с вами.
— О нас с вами?
— О протестантах. Мы же устранили посредника между нами и Всевышним, оставили личную веру в чистом виде. Долой пышные службы! Долой папу и папские индульгенции. Религия переплетается с политикой и экономикой. Тамплиеры, например, были не еретиками, а жертвами алчности французского короля и папы Климента V. Во многом это связано с ростом городов. Городская религия проникалась мистицизмом, что подрывало церковную организацию. Церковь, естественно, боролась с ней. Все вожаки, от Франциска Ассизского до Жанны д'Арк, претендовали на прямое общение с Богом. Это тоже вызывало недовольство церкви… Нет, мне ближе доникейское христианство, когда епископ Рима еще не стал чудовищем. Тогда, в первые столетия, христианство носило творческий характер. Люди действительно хотели понять, что произошло, понять истинную природу Иисуса Христа. Какова она, по-вашему?
— Что — какова?
— Природа Христа. Вы ведь христианин. Вы хотите доказать существование Бога через естественную теологию. Так где же в ваших построениях фигурирует Иисус Христос?
— М-м… — На этот раз причина смущения была другая, но краска на его лице выступила та же. — Как говорится в Символе веры, от Отца рожденный и сошедший с небес, дабы искупить грехи наши…
— Не надо, пожалуйста, не надо. Зачем нам искупление грехов? И вообще — какие грехи? Немного жадности, немного похоти. Но разве это грехи по сравнению с землетрясениями или ураганами? По сравнению с Гитлером?
— Гитлер… — начал он, ухватившись за мое слабое звено.
— И не надо ссылаться ни Символ веры, потому что напрашивается вопрос: какой Символ веры? Составленный святым Афанасием Александрийским сильно отличается от того, который был утвержден на Никейском соборе. Что до апостольского Символа веры, то он — сплошь общие слова, как бы подарок служащим от фирмы. Как вы смотрите на двойственную природу Иисуса Христа, на соединение Бога и Человека в одном лице? Как ариане, умалявшие божественное начало, или монофизиты, утверждавшие, что Христос-человек — только видимость, маска? Или вслед за несторианцами полагаете, что человеческое и божественное начала в Нем существуют порознь, так что бедный Иисус никак не мог взять в толк, кто он, что он, где и зачем. Жил ли половой жизнью? Время от времени или же вообще не знал, что это такое? Надо признать, он был обходителен с дамами — вспомните, как успокаивал сестер почившего Лазаря или возлежал в доме Симона прокаженного, а одна женщина выливала ему на голову драгоценное миро. Представьте его пятнадцатилетним, когда святое семейство вернулось домой, в Назарет, и все забыли, как он по-мальчишески спрятался в храме, и думали, что быть ему по примеру отца плотником. Интересно, он мастурбировал? Водил соседскую девчонку за кучу хвороста? Снились ли ему непотребные сны, которые даже старый строгий Яхве прощал мальчишкам? Не смущайтесь, прошу вас. Я говорю вещи, о которых до Никейского собора думали денно и нощно, а для философов и богословов это был тогда хлеб насущный — как теперь хлеб насущный для меня. Когда Эстер переваливает за сто фунтов, это значит, что она съела слишком много хлеба насущного и, разумеется, с маслом. Она у меня вообще прожорливая, не заметили? Любит поесть.
В бесцветных глазах Дейла мелькнул испуг.
— Вы косвенно обвиняете меня в богохульстве, — тихо сказал он.
— Да, — чистосердечно подтвердил я. — За ваше желание пойти на штурм неба. Если бы Господь хотел, чтобы пути Его были исповедимы, Он сделал бы их менее извилистыми. Зачем заводить их в астрономию и ядерную физику? К лицу ли такая скромность, если Он всемогущ? Скажите, вы не боитесь заглядывать в тайны бытия? Не боитесь, что вам вырвут глаза?
Дейл заморгал.
— Боюсь, — так же тихо ответил он.
Меня тронула прозвучавшая в ответе беззащитность. Я вдруг почувствовал, что меня до краев, до противности наполняет эта презренная штука — жалость.
— С тех пор как я начал заниматься этим серьезно, — доверительно сказал он, — мне кажется, что мои ночные молитвы остаются неуслышанными. Что-то не связалось. Я чувствую гнев…
— Еще бы. — Я положил руки на серую замызганную тетрадь для записей и заметил, что ноготь на большом пальце опять подстрижен короче других и на нем зазубрина. Должно быть, я неправильно держу щипчики. — Вы хотите, чтобы в конце дороги у человека был Бог. Тем самым вы строите Вавилонскую башню.
— И в личной жизни тоже, — признался он хрипловато, со слезами в голосе. Почувствовав, что во мне пробудился священник, он был готов исповедаться.
Но я не желал слышать об Эстер, какими бы намеками он ни изъяснялся. Если позволить ему признания, если позволить поплакаться в жилетку, рана начнет затягиваться, перестанет болеть. Я поднял ладонь.
— Ах, это… Мы все не без греха. При нынешних условиях жизни у каждого из нас свой выверт. Но все равно не бойтесь держаться земного, плотского. Знаете, что сказал Тертуллиан? «В Природе нечего стыдиться, Природу надо уважать». Natura veneranda est, non erubescenda. В этой же работе у него масса интереснейших подробностей относительно мужчин и женщин. Он говорит, что когда они сходятся, душа и тело вместе отправляют свои обязанности: в душе рождается желание, а тело дает исполнение желания. Что тело придает семени текучесть, а душа теплоту, он называет это «душевной капелью». И тут же прелестная оговорка: его желание высказать правду рискует оскорбить целомудрие. — Я подался вперед словно для того, чтобы вызвать в его мозгу картины любовных игр с Эстер. — Тертуллиан утверждает, что при достижении оргазма у мужчины как бы отлетает душа, мутится в глазах, он точно пьяный. Далее он указывает, что Господь Бог создал человека из праха земного и вдохнул в него душу, жизнь, что земля по природе сыра и семя, ею рожденное, влажно[633]. Коротко говоря, ничего не стыдится. Non erubescenda. De Anima, XXVII.
— Странное дело, — сказал Дейл. — Иногда по ночам мне хочется поговорить с вами. Я подыскиваю аргументы и возражения. Вы почему-то выводите меня из душевного равновесия. Вот вы говорите, чтобы я не боялся земного. Но то же самое я могу сказать вам. Вы постоянно говорите о землетрясениях, войнах, болезнях. Об ужасающей огромности и бездушности мира…
— Ну и?.. — поторопил я его. Мне хотелось узнать, к чему он придет.
Краска еще не сошла с его лица. Я искал его взгляда, но Дейл упорно отводил глаза.
— О таких вещах, конечно, можно спорить и, вероятно, следует спорить. Я хочу сказать, что это внутри нас говорит Бог. Именно возмущение, бунт делает атеистов по-своему религиозными людьми, которые стараются обратить других в свою веру. Но… — Он буквально заставил себя посмотреть на меня, на оттенки моей седины. — Но вот однажды ночью я сформулировал то, что хотел сказать, а именно: вы должны сознавать, что наша верность Богу — это, в сущности, верность себе, — улавливаете?
— Улавливаю, — кивнул я, — и мне кажется, вы подошли к гуманистической идее. Вас это не смущает? У человека всегда должен быть Другой. Вы это знаете. И этот Другой оборачивается огнедышащим жестокосердным чудовищем, изрыгающим нечистоты. Так или иначе, хорошо, что вы это сказали. Я знаю, как трудно подобрать слова, чтобы выразить все, что накопилось и накипело в душе. И спасибо, что хотели успокоить меня.
Мы оба испытывали дискомфорт. Как угри, скользили, ускользали и метались из стороны в сторону наши глаза и души. С холодного и пустого январского неба в простор моего кабинета падал белесый безжизненный свет. Было холодно ночами. В костях я чувствовал груз книг, стоявших по стенам. Трубка давно погасла.
— Как Верна? — спросил я только для того, чтобы сказать что-нибудь и прийти в себя после отчаянных, опасных попыток наколоть Бога, как бабочку, на булавку и потрогать божественную суть.
— Не знаю, — ответил Дейл. — Что-то ее мучает. Одно время она была в приподнятом настроении, ждала аттестата и строила планы на будущее. Приятно было на нее смотреть. Но потом что-то произошло, она опять сникла. Вы после Рождества были у нее?
— Мое последнее посещение не имело успеха, — сказал я, хотя тогда у меня было несколько иное мнение. Впрочем, я побоялся развить преимущество из опасения, что мне просто показалось. — Мы попытались вместе прочитать «Танатопсис».
— Она уже сдала экзамен по языку и литературе.
— Да, я знаю.
— Знаете? Откуда? Она мне сама только на днях по телефону сказала.
— От Эстер. — Опять выплыло имя моей жены. Верна сказала Дейлу, Дейл — Эстер, Эстер — мне.
Он и глазом не моргнул.
— Вам стоило бы зайти к ней, честное слово. Она вас уважает.
Я усмехнулся. Мне вспомнились ее сердитое лицо и обнаженная грудь.
— У меня сложилось иное впечатление.
— Вы у нее единственный родственник в городе.
— Не исключаю, что она прибыла в наш прекрасный город именно для того, чтобы быть подальше от родственников.
Сейчас Дейл был почти таким же, как при первой нашей встрече: стеснительный и вместе с тем самоуверенный доброхот, чудаковатый иисусик в джинсах и камуфляжной куртке; он на несколько минут забыл (как он мог? как смел?), что любит мою жену, сорокакилограммовый мешок костей и кишок. Бедная Эстер вылетела из его головы, потому что он беспокоился о бедной Верне.
— Проведайте ее, профессор Ламберт, и посмотрите, как там маленькая Пола — я за нее беспокоюсь.
— Почему?
Он помедлил.
— Верна иногда просто бешеная.
— Но ребенок в детском садике пять дней в неделю. Причем бесплатно. — Финансовую сторону дела уладила Эстер.
— Да, но по вечерам и ночью она ведь дома… Не знаю, не знаю… Это как если бы с вас сняли часть груза, а потом снова весь навалили — он вам еще тяжелее покажется. Так и с Верной. Она почувствовала вкус жизни, поняла, чего лишена. Нет, правда, вы хотя бы позвоните ей. У меня никаких сил на нее не остается.
— Куда же они уходят, ваши силы? — недобро осведомился я.
Лицо Дейла немного омрачилось, расплылись очертания носового хряща, круглых щек, прыщавого подбородка, образовав складки, какие бывают на тельце ребенка. Я намеревался сокрушить его, и эта решимость была четкой, твердой и осмысленной, как удачный пассаж у Тертуллиана.
— Видно, на мою затею. Все думаю, как это сделать — смоделировать реальность на компьютере. Она ведь необъятна. Для хранения данных только об одном городском квартале требуется такой объем машинной памяти, какого нет у всех компьютеров, поставленных в ряд отсюда до Беркли. Даже если посадить программиста-всезнайку и чтобы он работал с молниеносной быстротой. Представляете разницу? Сейчас вот я занят одним коммерческим проектом. Надо сделать так, чтобы прыгал мяч с названием и товарным знаком какой-то собачьей снеди. Казалось бы, чего проще? Но каждый раз, когда мяч стукается о землю, нужно показать, что он слегка сплющивается, иначе это не мяч, а стеклянный шар, который должен расколоться. Во время отскока форма мяча восстанавливается, но в искаженном виде. Получается уже не круг, а части круга, к тому же асимметричные, ведь мяч сплющивается с одной стороны. Все это, конечно, можно просчитать, даже в трех измерениях, но нередко изображения накладываются друг на друга, надпись на мяче растягивается и сжимается раз тридцать в секунду. Не говорю уже об освещении, об отражениях света, о его рассеянии. Тогда нагрузка на вычислительные мощности становится существенной. Если же система загружена еще какой-то программой, можно несколько минут ждать, пока процессор не выдаст результат. Но прыгающий мяч — отнюдь не самая сложная штука. Фигуры, составленные из цилиндров и усеченных конусов, на порядок сложнее. В компьютерной графике, как и в роботехнике, именно эластичность органических веществ очень осложняет применение математических методов.
Я мало что понял из сказанного, и пытаться понять не хотелось. Поэтому я кивнул и ограничился малозначащим замечанием:
— Да, поразительно, если подумать.
— Но за нас думает машина, — уверенно продолжал Дейл. — Делает самую трудоемкую работу. — Его руки опять замелькали в воздухе, как бы иллюстрируя его подступ к проблеме и к машине. — Я подумал, что смешно даже пытаться бит за битом смоделировать творение. Что надо воссоздавать не творение, а Творца. Когда вы сказали, они хотят заслушать меня?
— Вскоре после начала семестра. Думаю, в феврале.
— О господи! Февраль уже на носу, а у меня каша в голове. — Его взгляд устремился в пространство. — Может быть, мне это вообще не по плечу. Иногда мне кажется, что я просто глуп.
— Что ж, глупость — особое человеческое свойство. Она присутствовала во многих благородных начинаниях.
Я услышал прощальную ноту в собственном замечании. Дейл тоже ее услышал, он встал и ушел. Наклоненная голова и опущенные плечи говорили, что молодой человек обескуражен. Я представил, как он идет на моем этаже по длинному коридору, устланному линолеумом шоколадного цвета, мимо закрытых дверей, ведущих в аудитории, как спускается по мраморной лестнице с дубовыми перилами на промежуточную, похожую на часовенку площадку с высоким узким окном, как идет потом по коридору первого этажа, проходит мимо информационного стенда со множеством объявлений: причащение под банджо в какой-то церквушке на окраине, вечерние конференции на темы «Развитие духовности у евреек-феминисток» и «Роль теологии в освободительном движении «третьего мира» в Северной Америке», лекция приглашенного доктора медицины на жгучую тему «Интим и доверие в эпоху СПИДа».
Мы долго донимали друг друга, и после нашей духовной дуэли я чувствовал себя так, словно в грязи вывалялся. Мне было неприятно, что Дейл, из последних сил борющийся за свои убеждения и добивающийся благословения от меня, выставил на свет мои самые сокровенные мысли, мою золотую бартианскую сердцевину. Своих учеников я всегда держал на расстоянии, и вот, пожалуйста: юнец с другого факультета, пришелец с обратной стороны университетской деятельности вмешивается в чужие дела, ставит свои стопы на пути, мало кем хоженые. Даже угловатая Карлисс Хендерсон, которая с унылой настойчивостью потрошит святых, хотела бы знать меня поближе, «установить контакт» с убеленным сединами профессором Роджером Ламбертом, тем самым, кто давно заключил выгодную сделку с окружающим миром и — будь он проклят, если не выполнит ее условий.
Я негромко постучал в зеленую дверь. Никогда не был здесь в такое светлое время дня. В окне на том конце обшарпанного коридора стояло солнце. В доме царила целомудренная тишина: дети — в школе, взрослые — на работе или в постели, вместе со своими грехами. Верна открыла дверь. На ней были строгая черная юбка и вязаный сиреневый свитер. Ну да, этим свежим крещенским утром она недавно отвела Полу в садик.
Дверь она открыла быстро, словно ожидала кого-то, но при виде меня круглое бледное — и глуповатое — личико преобразилось, исчезла ямочка. Она втащила меня в квартиру и упала мне в руки. Сквозь несколько одежек я чувствовал упругость ее грудей, слышал жар и стук сердца, заключенного в тонкой, хрупкой грудной клетке. Верна всхлипывала, ее горячее дыхание и горючие слезы скапливались у меня где-то под ухом.
— Дя-ядечка… — вырывался ее пронзительный ребячий голосок, — я все думала, куда ты пропал.
— Никуда не пропадал, все время был в городе, — сказал я, оторопев. — Могла бы и позвонить, если хотела повидаться с нами… со мной. — Первое местоимение указывало на меня и Эстер — тех, кто мог бы заменить ей родителей в случае необходимости, — но поскольку они с Эстер каждый день видели друг друга в детском садике, то сменой местоимения я как бы говорил: понимаю, ты хотела видеть меня, и только меня.
Она не отрывалась от меня. Первый раз за четырнадцать лет я почувствовал, что это такое — обнимать женское тело весом более ста фунтов. Правда, обнимал я ее некрепко, скорее по-родственному.
— О господи, — простонала она, хлюпая носом. — Это было ужасно.
— Что ужасно?
— Все!
— Я слышал, ты сдала часть экзаменов, — сказал я. — И разве плохо каждое утро сбывать с рук Полу? — Мы наконец оторвались друг от друга, хотя облачко ее тепла еще касалось моей рубашки, моих брюк.
Всхлипы сменились фырканьем.
— Не в Пупси дело. — Янтарные, с косинкой, глаза были похожи на глаза недовольной кошки. — Дядечка, знаешь, кажется, я залетела.
— Залетела?
— Ну да, забеременела, — кивнула она. Подкрашенные волосы упали на невысокий лоб, почти совсем закрыв его. Верне не хотелось оправдываться, но она сказала сдавленным голосом: — Сама не знаю, почему так получается. Стоит ребятам только моргнуть…
— Ты говоришь — ребятам?
— Да ладно тебе, дядечка! — Потом произнесла четко, как цитату из колонки советов в женском журнале: — Современная молодая женщина сама выбирает себе партнеров, и вообще…
То и дело повторяемое «дядечка» звучало как насмешка, и тем не менее мой приход подбодрил ее.
— Разве Дейл ничего тебе не говорил?
— Говорил, что тебя что-то гложет, но без уточнений. Сказал, правда, чтобы я у тебя побывал.
— Поэтому ты и пришел? Ну спасибо.
— Что же ты собираешься делать?
Верна пожала плечами, и по рассеянному взгляду, каким она окинула свое жилище, я понял, что она уже забыла и о своей проблеме, и о слезах, и объятиях. Из другой комнаты слышалось радио. Музыка перебивалась балагурной скороговоркой. Затем женский голос словно сбился: «Эй, теперь порядок. Вы на волне «Чащобы». На ящике из-под молочных пакетов молчал телевизор. Комната теперь была похожа на студенческий угол. Появилась книжная полка, крашенная белой краской, где стояли модные журналы и принесенная мной хрестоматия. Появилось новое кресло с пышными, чересчур туго набитыми сиденьем и спинкой, оно что-то напоминало мне, но я не мог сообразить, что именно.
По-настоящему мой вопрос должен был бы остаться невысказанным — как и те теологические вопросы, которыми мы с Дейлом возмущали воздух. Но Верна забывала, что поступки имеют последствия. Ее лицо изменило выражение: еще немного, и она опять ударится в слезы, с какими встретила меня.
— Не знаю, ничего не знаю. Не хочу я ничего делать!
Надо было действовать решительнее.
— Тебе нельзя иметь еще одного ребенка. Тогда ты вообще увязнешь.
Меня вдруг осенило: новое Вернино кресло напоминало мне тот стул с вельветовой обивкой для сидения в постели, который нес на голове высокий молодой негр, когда я шел сюда по бульвару Самнера перед выборами. Разные формы, разные расцветки, но от обоих предметов веяло какой-то безысходной обреченностью. Я потрогал оранжевую обивку.
— Ты, вижу, нашла применение деньгам, что я тебе дал.
— Это кресло для моего дядечки, — сказала Верна тонким голоском, подражая маленькой девочке. — Чтобы он посидел, когда придет в гости. Если придет.
Я опустился в кресло на упругий новый поролон.
— И сколько же раз у тебя не было месячных?
— Кажется, два, — ответила она угрюмо.
Это было ниже моего достоинства — садиться в кресло. Теперь мое лицо находилось на уровне ее бедер. Я был еще взбудоражен тем, что держал ее в объятиях, все еще чувствовал ее тело, ее вес, чувствовал напряженность и свою ответственность. Существует особый, необычный момент эротической истины — не замечали? Момент, когда мы смотрим на человеческую особь противоположного пола как на самку двуногих существ, обреченную, как и самцы, на каждодневную рутину: физические усилия, сон, прием пищи, испражнения. Мы вместе в ней. In carnem.
— Кажется… — заметил я довольно резко. — Ты что, не умеешь считать?
— Подходит третий срок, — проворчала она. Ее бедра в черной юбке покачивались перед моими глазами. Она начинала заигрывать со мной.
— Значит, нет проблемы. Сделать аборт, и все. Скажи спасибо, что сейчас это просто. Когда мне было девятнадцать, приходилось просить разрешения на аборт, унижаться. Аборты были запрещены: считались опасной операцией, многие женщины умирали. Находятся идиоты, которые хотят вернуть те жуткие времена.
— Тебе тоже приходилось просить и унижаться?
— Мне нет, — ответил я неохотно. — Моя первая жена не могла иметь детей. Для нее это была трагедия.
— Но если б могла, ты бы заставил ее идти на риск и делать аборт?
— Мы были женаты, Верна, нечего сравнивать.
— Знаешь, дядечка, а я согласна с теми идиотами. Плод — живое существо. Его нельзя убивать.
— Не пори чепуху! В два месяца никакого плода нет — так, орешек, икринка.
— Сам не пори! Этот орешек во мне, а не в тебе. Я просто чувствую, как он хочет жить. И потом, я по телику видела, как они щипцами ребенка за голову…
— Хватит! О себе подумай. Куда тебе еще один чернокожий ребенок, когда ты и с одним-то жизни не видишь и бесишься.
В любом споре, даже в самом серьезном, бывает момент, когда суть дела куда-то ускользает и все внимание сторон переключается на сам спор, пререкание, взаимный запал. Игривость пристала ее бедрам, как туго обтягивающая их юбка.
— Кто сказал, что ребенок будет чернокожим? — понизив голос и с придыханием сказала она.
— Не важно, какой он будет! — продолжал я горячиться. — Даже если белый, как лилия, нечего ему делать в этом мире. Хочешь, чтобы он всю жизнь страдал? — Я пожалел, что не взял с собой трубку.
— Хочешь знать, дядечка? Мне нравится рожать. Чувствуешь, как ребенок в тебе растет и растет, а потом вроде как чудо. Ты будто раскалываешься, и вас уже двое.
Я подпер голову руками и подумал, что более выразительного возражения не придумаешь. Ее тело скользнуло ближе к креслу.
— А еще хочешь знать?
— Не уверен. — В горле у меня пересохло.
— Мамка не хотела меня рожать, но отец жутко религиозный был, даже до того, как начал рака бояться. Не позволил ей сделать аборт. Поэтому я на него не очень злюсь, что он меня с Пупси из дома выставил. Если б не он, меня бы просто на свете не было. Нигде бы не было.
В дверь постучали. Стук был негромким, нерешительным, но в квартире было мало мебели, хорошая акустика, и потому он показался оглушительным, как пистолетный выстрел над самым ухом.
— Верна? — спросил мягкий рокочущий баритон. — Ты дома, цыпочка?
Мы с Верной застыли, я — в кресле, она стояла рядом, ее бедра были в трех дюймах от квадратного подлокотника. Я поднял голову, посмотрел на нее, она посмотрела на меня, наклонив голову, отчего образовалось несколько подбородков. Потом улыбнулась лукавой материнской, с ямочкой на левой щеке, улыбкой, которой скрепляла наш заговор молчания.
Мужчина за дверью постучал снова, на этот раз громче, решительнее, потом было слышно, как он переступил ногами и присвистнул от нетерпения.
— Не притворяйся, что не слышишь.
Ни Вернин взгляд, ни ее улыбка не изменились, но своими пухлыми, с короткими ногтями пальцами она приподняла юбку, приподняла с тихим шелестом, который мог слышать только я, потом выше, еще выше, до пояса. Она была без трусов. Во рту у меня вмиг пересохло.
— Ну ладно, Верна, — сказал мужчина за дверью самому себе и задумчиво настучал по двери костяшками пальцев какую-то музыкальную фразу. Ее бледно-желтые ноги были как две небольшие стройные точеные колонны, между ними — широкий, как и ее лицо, куст, но волосы в нем — более темные, чем на голове, и завивались сильнее. Завитки поблескивали дужками отраженного света то здесь, то там, дужки сливались в колечки, образуя как бы круглые окошки, сквозь которые просвечивала кожа.
Человек за дверью тяжело и неестественно вздохнул, потом послышалось шарканье ног: он уходил.
Верна опустила юбку и отступила назад. На губах по-прежнему играла улыбка, но взгляд стал серьезным и холодным, едва ли не враждебным.
— К чему этот спектакль? — прошептал я.
— Да так, — сказала она своим обычным голосом. — Просто чтобы занять время, пока он там торчал. Я подумала, ты, может, заинтересуешься. И говори нормально, не шепчи. Он, наверное, слышал нас и стучал, чтобы позлить меня.
— Кто же это был?
— Друг — так ведь говорят?
— Он отец ребенка?
— Вообще-то вряд ли…
— Может быть, отец — Дейл?
— А что, это меняет дело? Можно оставить ребенка?
— Не думаю… Но если это он, то вам надо решать вместе.
— Нечего мне решать, дядечка. И вообще, я тебе давно сказала, не трахаемся мы. Он не такой, как ты. Не считает меня соблазнительной.
— Да, ты — соблазнительная. — То, что она выставила напоказ, потом останется в моей памяти как живое существо, как морской еж на белом океанском дне. Когда она заголилась, на меня пахнуло каким-то особым запахом, сродни знакомому с детства запаху лущеного арахиса, но шел этот запах откуда-то издалека, от начала жизни. Сухость во рту постепенно проходила.
Верна бесцельно ходила по комнате, она была вполне довольна собой.
— Если делать аборт, то это ведь не бесплатно, дядечка.
— В специальных муниципальных больницах — бесплатно. Для того их и создавали, чтобы девочки вроде тебя не краснели перед родителями.
— Да, но все равно они взимают какую-то плату. Это ведь часть рейганомики. Я, может, вообще не хочу в такую больницу. Оттуда уже через час выставляют. Может, я вообще боюсь операций, и мне надо ложиться в обычную клинику. И если я все-таки решусь, не должна ли получить что-нибудь за мои моральные страдания?
— Почему я должен прибегать к подкупу, чтобы ты поступила себе же во благо?
— Потому что тебе хочется потрахать меня. И полизать мою киску.
— Что за выражения, Верна!
— А что? Мамка так не выражалась? — захихикала она.
Мне предстояло узнать глубину ее падения и заодно — стоимость плода. Я спросил:
— Три сотни тебя устроят?
Она вытянула губы, как вытягивают их, когда пытаются выковырять языком застрявшую между зубами крошку, и стала удивительно похожей на мать. Так любила делать молодежь в пятидесятых.
Прикинув, Верна сказала:
— Я должна подумать. Нет, правда, дядечка, кроме шуток. Я думаю, что это грех.
— Все так думают. Но мир погряз в грехах. Мы барахтаемся в этом вонючем болоте и пытаемся узнать, какое из зол меньшее. Пытаемся сделать правильный выбор и отвечать за свои поступки. Это и означает быть взрослым человеком.
— Погоди, погоди… Ты считаешь, что маленькие дети тоже грешны?
— Не я считаю. Так считали Августин и Жан Кальвин. Так считали все христианские мыслители. Мы тоже должны так считать. Иначе мир не пал, и нет нужды в искуплении, и вообще вся история Иисуса Христа… Так или иначе, у тебя своя жизнь. Ты это правильно сказала. И тело хоть куда.
В доме было тихо, словно мы были единственные живые люди в целом свете. Ветер сдувал с карниза снежинки, они роились, поблескивая на солнце. Хотя снега выпало немного, весь январь держались холода, так что он не таял, а хрустел под ногами. Мела поземка, поднимая тысячи маленьких снежных бурь.
Верна пленницей металась по квартире. Но куда ей надо было спешить этим ясным утром? Ей, не имеющей ни машины, ни работы.
— Тело, говоришь, хоть куда?
— Раз я считаю тебя соблазнительной, как нам быть? — спросил я осторожно. У меня снова запершило в горле.
Сначала она не поняла меня, широко раскрыла глаза, потом прищурилась.
— А-а… честное слово, не знаю, — наконец отозвалась она. — Смешно трахаться, когда ты семейный человек. Это как кушать на полный желудок и вообще… — Ее отказ прозвучал чересчур твердо, такими и бывают предварительные мнения. — Перед твоим приходом я как раз собиралась нарисовать акварель. Дейл хотел кому-то ее показать. Кстати, он и книжку по математике принес, чтоб я лучше к экзамену подготовилась. Кроме того, я обещала своей работнице, что заскочу к ней взять новые формы на социальное пособие. Каждый раз у них новые правила. И знаешь что, дядечка, — Верна вытаращила глаза, — я получала бы в месяц на семьдесят четыре доллара больше, если бы заимела второго ребенка.
— Нехорошо делать деньги, делая детей, — строго выговорил я.
— Не хуже, чем делать деньги, делая аборты!
— Я не за аборт готов заплатить, а компенсировать тебе моральный ущерб.
— Не такая уж это большая разница. — Она смотрела на меня сверху. На подбородке у нее опять образовались складки. — Спрашиваешь, как нам быть? Трахаться, конечно, смешно, как-никак ты мой добрый дядя, и вообще… — Она дотронулась до моей серебристой седины, которой я так тщеславлюсь. — Ну ладно, разрешаю поцеловать меня. По-дружески.
Я хотел было встать с кресла, но она подошла вплотную ко мне.
— Не вставай. Целуй сюда. — И она опять задрала юбку.
Кто-нибудь из дружков-молокососов, должно быть, сказал ей, что у нее прелестная норка. Я увидел нежную ложбинку и едва проступающие голубоватые прожилки вен по ее склонам, там, где живот сходится с внутренней стороной бедер. По краям венерина бугра волоски стояли, как часовые на страже заповедной чащи. Я ткнулся губами в правый склон.
— Ой, щекотно! — хихикнула сверху Верна.
Чтобы не щекотало, я еще сильнее прижался губами к горячей плоти и хотел было лизнуть языком левее, самую расселину, но Верна вдруг отступила на шаг и опустила юбку. Я с удовлетворением почувствовал набухание внизу собственного живота. Не всякая женщина способна расшевелить наш рептильный мозг, и вообще это зависит от половых феромонов, неизученных нервных возбудителей, действующих на другую особь. Способность расшевелить никак не связана с тем, что принято считать женскими достоинствами; мало того, они даже мешают соитию. Люди совокупляются не ради собственного удовольствия, а ради пополнения гигантского генофонда человечества.
Верна снова была в том настроении, о котором пелось в прошлый раз по радио: девчонки просто хотят повеселиться.
— Может, стоит хотя бы раздеться. Просто так, для смеха, — сказала она. — Если, конечно, ты снова не оттолкнешь меня.
— Я тебя не отталкивал — с чего ты взяла?
— Все время отталкиваешь, дядечка. Всякое желание пропадает. Ты просто дразнишь меня.
— Странно. Готов поклясться, это ты меня дразнишь.
— Давай на спор, что ты удивлен, почему я без трусов.
— Да, у меня были кое-какие предположения.
— Вот и нет! Идешь по улице, и никто не догадывается, что у тебя секрет. Мне это нравится.
— И много у тебя секретов?
Ее глаза сузились, она приняла вызов.
— Не так уж много. Я тебе не потаскушка какая-нибудь.
Она смотрела на меня в упор, и внезапно словно бы стеклянная стена встала между нами. Полопались маленькие связующие нас звенья, выкованные, когда я терся лицом под ее животом. Передо мной стояла «трудная» уличная девчонка-недоучка, которая волновала меня не больше, чем манекен в магазине готового платья. Я почувствовал облегчение. Едва она высказала блестящую идею раздеться, как со всех сторон меня наперегонки стали осаждать сомнения: СПИД, экзема, мужчина у двери с тяжелыми кулаками, усилия, чтобы вскарабкаться на нее, моя расшатанная, ненадежная пятидесятитрехлетняя плоть[634], возможные насмешки со стороны этого тинейджера с неустойчивой психикой, развеселые, под пьяную лавочку, россказни о случившемся чернокожим чужакам в «Домино»…
— Нет, ты человек, который мог бы лучше устроить свою жизнь, — изрек я.
— Пошел-ка ты, дядечка, знаешь куда? Не видать тебе больше моей норки, как своих ушей. И денег мне твоих не нужно. Помнишь, мы говорили, что у меня есть имущество.
— Господи, ты опять за свое? Ведь пропадешь! Кстати, как у тебя с травкой?
— До пяти вечера ни одной сигаретки. Разве что кокаинчика понюхать, если кто угостит. Как когда и смотря с кем.
— Несносная ты девчонка!
— Еще какая сносная, дядечка.
Мы снова впадали в пустословие. Я раскрыл бумажник. Да, по пути на факультет надо заглянуть в банкомат. «Благодарим за то, что воспользовались нашими услугами. Удачного вам дня».
— Вот тут восемьдесят пять долларов, больше у меня с собой нет. Это тебе на первое время. И обязательно сходи в больницу. Может, хочешь посоветоваться с Эстер?
— При чем тут Эстер?
— Ну, женщина все-таки.
— Эта коротышка? Воображала — вот кто она. Даже не глядит на меня, когда я прихожу в садик.
— Может быть, она думает, что ты не желаешь с ней разговаривать. Она вообще у меня стеснительная.
— Стеснительная, да не со всеми.
— Что ты хочешь этим сказать?
— То и хочу, а о чем — сам догадайся.
Я не посмел спросить, не сболтнул ли ей Дейл чего лишнего. Мне до смерти хотелось поскорее убраться из этой квартиры с застоявшимся воздухом, из этой тупиковой новостройки и снова очутиться в старых величественных стенах факультета, среди старинных, редких и редко снимаемых с полок книг (на днях я раскрыл компактный двухтомник Тертуллиана, изданный иезуитами в Париже в 1675 году; за три с лишним столетия никто не удосужился разрезать страницы).
Однако отношения с племянницей у меня сложились легкомысленные и нелепые. Уходя, я прижался губами к ее накрашенному рту. Верна ответила мне горячим поцелуем. И не успела захлопнуться дверь за спиной, как меня захлестнуло видение ее обнаженного тела — сокровища, от которого я отказался. Захлестнуло, как волна накрывает нерасчетливого серфингиста.
…Я как раз собиралась нарисовать акварель, Дейл хотел кому-то ее показать.
— Очень мило, — говорит Эстер. — На фоне этих железок вдруг горшочек с фиалками. Бедные бледные фиалочки.
— Может быть, у нее не было подходящей краски, чтобы сделать цвет более насыщенным, — вступается за Верну Дейл.
Они оба раздеты — Эстер и Дейл. У обоих белая-белая кожа, и ни единого жирового отложения. Их тела — как удлиненные капли в пробирке с серым смогом зимнего города. Во имя любви она согласилась прийти сюда, в скромную студенческую квартиру в старом трехэтажном доме, — целый квартал таких же домов принадлежит университету, пока он не пущен под снос, хотя совсем рядом высятся новые сооружения, увенчанные куполами и утыканные антеннами. В них размещаются научные институты и лаборатории, которые содержатся за счет финансовых вливаний Пентагона и гигантских корпораций. По некрашеным деревянным ступеням она поднялась в подъезд, стараясь не угодить шпильками красных кожаных сапог в какую-нибудь трещину или дыру в подгнившем настиле. С бьющимся сердцем одолела баррикады из ржавеющих мотоциклов, подошла к ряду побитых почтовых ящиков (на каждом — карточка с двумя или тремя фамилиями) и нажала кнопку против надписи Колер/Ким.
Хотите знать, кто такой Ким? Один из тех трудолюбивых молодых людей с Востока, чьи руки в двадцать первом столетии лягут на рычаги управления миром. У него плоское матовое лицо, рассказал Дейл Эстер, прямые черные волосы и отрывистый лающий смех. Зовут его Тон Мин, хотя, может быть, это фамилия, никто толком не знает. Так или иначе, успокаивал Дейл Эстер, между половиной третьего, когда кончается ее рабочий день в детском саду, и половиной шестого, когда она должна быть дома на аллее Мелвина, чтобы встретить сына и мужа из их учебных заведений, веселого и умного мистера Кима здесь не будет: он занимается на семинаре по гидрогеологии, а потом дежурит на парковке у своего кинотеатра.
Не снимая перчаток, Эстер, моя Эстер — я чувствую, как бьется ее сердце и влажнеют трусы, — нажимает на кнопку звонка и, положив руку на дверную ручку, ждет, когда заверещит устройство, отпирающее вход. О, этот захватанный шар по размеру ладони, сколько тысяч пальцев сжимали и поворачивали тебя? Сначала мозолистые лапищи ирландцев-иммигрантов, теперь привычные к клавишам и перу пальцы студентов со всех уголков земли, а между ними несметная череда натруженных рабочих рук. Ей вспомнились истертая сотнями подошв подставка для ног у чистильщика сапог и внушительное кресло для клиента. Подставка была высокая, красивая, металлическая, в ней как в зеркале отражались носок и каблук, каблук всегда ниже носка. В начале своего восхождения по лестнице бизнеса отец был мастером по части чистки обуви, и маленькой девочкой ей не раз приходилось стоять подле многоступенчатого трона, каких сейчас нигде не увидишь, но в свое время их было полно в гостиницах, на вокзалах, в других модных местах где-нибудь в Олбани или Трое. Ей вспомнился запах ваксы и сигарного дыма, вспомнились щетки и суконки для наведения блеска, старые негры, словно кланяющиеся при каждом взмахе рук и фыркающие от шуточек человека в кресле-троне. Стоя около чужих ног, которые у папы сияли ослепительнее, чем у других чистильщиков, она чувствовала на себе грубые безразличные взгляды мужчин, возвышающихся над папой, и слышала его голос, более хриплый и протяжный, чем дома. Какие некрасивые пятна остались бы на ее платьице, если бы кому-нибудь из чистильщиков вздумалось дотронуться до нее своими грязными ручищами! Последнее мощное круговое движение суконкой, последний поклон и — готово. Медное покрытие на тех красивых подставках для ног стиралось, как и эта дверная ручка, до белизны. Так, атом за атомом стирается мир.
Замшевые перчатки, модное желтовато-коричневое шерстяное пальто, сапоги цвета бычьей крови, нахмуренные брови под меховой шляпкой — такова Эстер, с виду типичная профессорская жена, самоуверенная и осторожная, быстрая и чопорная женщина на пороге среднего возраста. Что она делает в этом доме? Может быть, решила навестить живущего здесь сына? Или она — активистка какого-нибудь общественного движения? Противно, как и у нас в доме, дребезжит звонок, щелкает запор, и дверь поддается нажиму. Эстер несет вверх по лестнице свое пугливое трепещущее сердечко, несет, как младенца, украденного и спрятанного за отворотами пальто. На каждой площадке из-за дверей слышатся стуки пишущей машинки, роковые ритмы и фуги Баха, грубоватые мужские шутки. Она молится или скорее твердит про себя как заклинание: только бы не распахнулась вдруг какая-нибудь дверь, только бы не вышел дерзкий молодой человек и не увидел, как она крадучись спешит на свидание.
Дейл живет высоко, на четвертом этаже. Запрокидывая до боли в шее голову, она видит дорогое виноватое бледное, точно больное солнце, лицо. Он смотрит на нее сверху, перегнувшись через перила. Его взгляд придает ей бодрости. Ее толкает вперед сила, которая мощнее боязни огласки и осуждения. Вот она наконец на последней ступени. Он хватает ее в охапку и втаскивает в свое неказистое жилище. В глаза ей бросаются крикливые плакаты и разбросанные вещи, в ноздри бьет едкий запах двух молодых мужских особей, сожительствующих на тесной территории. Он запирает дверь, накидывает потускневшую цепочку. Она — его любовница, бесстыдное и нежное стофунтовое тело. Они раздеваются, они совокупляются.
Погодите, слова, не спешите! Над прохладой ее плотного пальто они отворяют окно горячих губ и горячей слюны. Тепло от этого малого источника распространяется у каждого по всему телу, проникает сквозь одежду, подтверждает их близость и право друг на друга. Она не была в его комнате прежде и, даже упиваясь его поцелуем, старается разглядеть сквозь трепещущие ресницы репродукции гравюр Эшера, плакаты, на которых женские тела перетекают в кузова легковых автомобилей и обратно, горчичные стены, покрытые потрескавшейся местами штукатуркой, единственное окно и одностворчатую раму с заклеенными порыжелым скотчем трещинами от ветров, пронесшихся за столетие. Бросается в глаза примета корейского быта — широкая раздвижная ширма, на которой по черному фону разбросаны группки людей, все в чудных квадратных шапках, у каждого в руках затейливый зонтик с извилистыми переплетающимися ребрами, который он держит с таким же наклоном, как и все другие. Ширма делит комнату на две половины, где молодые люди спят, самозабвенно распространяя вокруг себя всевозможные запахи. Остальное пространство занимают техника, книжные полки, составленные из бетонных подставок и сосновых панелей с лесопилки «Гроува», несколько складных кресел с расшатанными шарнирами и полотняными сиденьями и спинками и бессистемный набор потрепанных мягких кукол одинакового металлического цвета.
— Увлечение Кима, — словно извиняясь, поясняет Дейл. — Собирает космических кукол.
Печальный И.Т., у которого голова похожа на картофелину, купологоловый робот Р2-Д2 и его серебристый дворецкий и кореш Си3-РО, дальновидный долгоухий Иода, пушистые говорящие юоки из продолжения «Звездных войн» — Эстер узнает их благодаря кино, куда водила Ричи, когда тот еще не стеснялся ходить с мамой. Конечно же, чудаковатый мистер Ким, а не ее серьезный Дейл раздобыл где-то самую большую куклу в солнечных очках немыслимо причудливой формы и шапочке с большим козырьком, какие, по ее мнению, носили только фермеры, но теперь носят, считая это особым, «деревенским» шиком, многие горожане, причем сплошь и рядом на таких шапочках пропечатаны названия и символы торговых фирм.
— Ты знаешь, оказывается, эти восточные люди не такие, как мы. Обожают гротеск. Обожают Годзиллу.
Под плакатом на стене с изображением Рейгана и его любимого пса Бонзо висит большая компьютерная распечатка. Прищурившись, Эстер видит, что из цифр и букв, расположенных с различной степенью плотности, вырисовывается лежащая на боку обнаженная женская фигура: распущенные волосы, тяжелые груди, треугольник на лобке. Под полкой, заваленной бумагами, как раз над кроватью, вероятно, Дейловой, висит небольшой черный крест. Единственное окно смотрит в сторону окраины, которая начинается за зданиями гуманитарных факультетов, в том числе богословского, и ее собственным домом. Над верхушками деревьев она различает шпиль университетской церкви. Когда они с Роджером только что переехали сюда, он служил ей ориентиром во время походов по магазинам.
— Ты как, сможешь здесь расслабиться? — робко спрашивает Дейл. — Может быть, приготовить тебе чашечку чая?
— Не откажусь, — кивает она, круто отворачиваясь от окна. Словно пережив десятилетие, Эстер вдруг ощущает себя женщиной под сорок, попавшей в непотребный район города, нарушающей супружескую верность на виду шпиля церкви, женщиной дурной, испорченной, которая при беспощадном свете из окна и выглядит, вероятно, не моложе своих лет: морщинки в уголках глаз и слишком сухая кожа на руках, как будто они вымазаны мелом. Она пришла сюда прямо из детского сада и не имела возможности принять душ, освежиться, натереть руки и лицо увлажняющим лосьоном.
— В половине одиннадцатого я выпила стакан сока с кусочком печенья, а в полдень съела бутерброд с арахисовым маслом, — поясняет она, пытаясь подшутить над своей диетой, и еще потому, что любовники всегда рассказывают друг другу о себе — в надежде, что партнеру по постели это интересно.
— Знаешь, наверное, эта квартира — не совсем подходящее место для любви, — говорит он из крохотной кухоньки, скорее даже — ниши, где помещается только двухконфорочная плита на низком холодильнике. В его голосе можно даже уловить нотку надежды, что близости сегодня не будет. Она расстегивает пальто и бросает на кресло, которое едва не опрокидывается под его тяжестью, кладет туда же меховую шляпку — такую же ярко-рыжую, как ее волосы, разматывает шерстяной шарф. Как реакция на его реплику ее захлестывает волна обиды, обиды и желания. Она следит за изломами его фигуры: вот он тянется за пачкой печенья с «Фермы Пепперидж», затем нагибается, чтобы достать с полки красную коробочку с пакетиками чая, потом, согнувшись почти пополам в тесной нише, вытаскивает из холодильника пакет с молоком и снова распрямляется, чтобы взять сахарницу. Теперь он стоит, нагнувшись над плитой, и ждет, когда закипит вода. До чего же трогательны мужские зады, та их часть, что труднее всего защитить! Низ длинного Дейлова туловища, туго упакованный в потертые джинсы, из которых торчит пола рубашки-шотландки, смотрится совсем неплохо. Эстер давно заметила, что он носит широкий ковбойский ремень с большой пряжкой, на которой выбита голова длиннорогого быка. Она садится на его кровать и начинает стягивать сапоги на высоких каблуках. В красноватом тумане под опущенными веками проплывают детские личики, многонациональное потомство многочисленных работающих или праздношатающихся матерей. Снят второй сапог, и туман рассеивается. Из чего сделан крест? — думает она. Не из дерева: нет ни прожилок, ни зерен; не из металла: нет ни острых краев, ни зазубрин. Может быть, из пластмассы? Ей хочется потрогать крест, но неудобно, вдруг он увидит. Купидон и Психея. Потом, решает она и подходит к Дейлу, и они вместе ждут, когда закипит вода. Она знает, что, стянув сапоги, стала сексуально привлекательнее: ниже ростом, и ноги в чулках на голом полу. Кладет ладонь на его затянутый беззащитный зад; потом рука скользит вокруг пояса, и пальцы нащупывают треугольник оголенной кожи за выбившейся из джинсов рубашкой. Он гладит ее по голове, ласкает пришпиленные имбирные пряди, потом — нежный пушок на шее. Вне родных стен, вдали от дома, от мансарды, увешанной ее энергичными фантастическими холстами, попав в эту невзрачную незнакомую комнату, она теряет уверенность. Любовники оробели, как если бы их внезапно выкинули на потеху публике, которая насмехается над их непохожестью, над нелепостью этой пары. У Дейла просыпается совесть, и он порывисто обнимает Эстер, словно стараясь оградить от чужих глаз. Вода закипает, чайник свистит, но им уже не до чая. Господи, думает она, принимая его в свое распластанное и гнущееся тело, как же он быстро возбудился, а у нее сухо, так что в первые секунды больно. Но потом боль растворяется в красном тумане закрытых глаз и переходит в ощущение завершенности, захватывающее все ее существо, в несказанное чувство наполненности, перед которым отступает даже страх смерти, меркнут звезды и солнце. Она не помнит, испытывала ли такое чувство с Роджером, хотя должна была испытывать, потому что любила его, любила так, что увела его от жены и соединила свою судьбу, судьбу женщины, уже познавшей независимость, с его судьбой.
Дейл всхлипывает над ней. Она нежно проводит левой рукой по его костистой спине, обнаруживая под пальцами несколько прыщиков, а правой дотрагивается до креста. Как она и думала, не дерево и не металл. Пластмасса. На кресте нет изваяния человеческой фигуры, нет манекена, взошедшего на его космический корабль, — только голая стартовая платформа, межзвездная рогатка.
— Поразительно, — говорит Эстер, — ты так быстро настроился… Почему ты плачешь?
— Потому что… О господи, как же было хорошо! Слишком хорошо. Так больше нельзя! И самое печальное, что я понимаю: это должно кончиться. И кончится. Скоро.
Дейл сильно шмыгает носом, заглатывая мокроту. Кровать сотрясается.
— М-м… — лениво говорит Эстер, поглаживая его бритую шею. Мысли ее несутся через окно к шпилю церкви, возносятся вместе с Иисусом, летят вверх, как воздушный шарик, вырвавшийся из рук на ярмарке сахарной ваты и других сластей, куда отец водил ее, когда ей было лет восемь. Она объелась крабовым пирогом с засахаренными яблоками, и ей стало плохо. Когда Эстер пришла домой, мама отругала папу. Через несколько лет, которые теперь кажутся днями, мама умерла, и они с папой могли ходить куда угодно. — Ты мог бы меня похитить?
— Не имею такой возможности, — глубоко вздыхает Дейл. Он уже думал об этом. — На что мы стали бы жить? Я один едва свожу концы с концами. Питаюсь пиццей и супами из пакетов. Ким каждое утро выходит на пробежку, а я — нет, берегу калории. И потом — как быть с Ричи? Как быть с профессором Ламбертом?
— Профессор Ламберт перебьется.
— Как перебьется — без тебя?
— Я с ним не та, что с тобой.
— Он обожает тебя. Иначе быть не может.
— Обожал, но это было давно. — Эстер начинает чувствовать тяжесть Дейлова тела: как-никак, он весит почти вдвое больше ее, несмотря на нищенское питание. Упоминание о пицце резануло ей ухо. И слезы на его восковом лице, мутными шариками стекающие к подбородку, тоже неприятны. Она предложила ему увезти ее, он отказался. Типичный женский жест самоотдачи не возымел действия. Он не поспешил ей навстречу.
— Такой скромный и грустный этот крестик. — Она, не прячась, гладит крест теми самыми пальцами, которыми несколько минут назад направляла куда следует его неимоверно большой горячий замечательный член. Бугорки на нем на ощупь напоминали замерзшую речную рябь. — Из чего он сделан?
— Не знаю. Это не мой, Кима. Многие корейцы исповедуют христианство, представляешь? Возьми того же Муна и его сторонников. А крест, думаю, роговой. Яки или мускусные быки в Корее водятся? У кого еще черные гладкие рога?
— Похоже на пластмассу, — лениво возражает Эстер.
— Да, вот еще… Помнишь, ты интересовалась акварелями Верны? Я попросил ее сделать одну для меня. Вон там, на столе…
Дейл сползает с Эстер, встает с постели. Его полуопавший скользкий блестящий член покачивается из стороны в сторону, как змея, почуявшая опасность. Эстер, продолжая лежать, как лежала, не сдвигая коленей, говорит:
— Может, дашь пару салфеток или бумажное полотенце? Я буквально плаваю в твоей сперме.
…Очень мило. На фоне этих железок вдруг горшочек с фиалками. Но Дейл говорит Верне другое:
— Она восхищалась твоей акварелью. Говорит, ты очень тонко чувствуешь цвет, у тебя определенно талант, а уж она разбирается в живописи.
Верна не в духе. На то у нее масса причин, но Дейл первым попался ей под руку. Сегодня День сурка, второе февраля, суббота. Вчера моросил холодный дождик. К утру он перестал, но небо по-прежнему пасмурное. Поле нездоровится, простуда, так что Верна не может уйти из дома.
— Воображает из себя. Если б я знала, что ты хочешь показать мою мазню этой мочалке, ни за что не дала бы ее тебе. И вообще, где ты ее видишь-то?
— У них дома. Я ведь занимаюсь с Ричи. Иногда угощает меня чаем.
— Берегись, парень! Эти изголодавшиеся дамочки-домохозяйки только об одном и мечтают: как бы затащить кого-нибудь в постель.
— Нет, она ничего, — вспыхнув, говорит Дейл.
— Слушай сюда, придурок. — Верна смотрит ему прямо в глаза, словно пришла к определенному решению. — Ты какой-то нелюдь. Тошно с тобой, с ума сойти можно.
Как всегда в таких случаях, Дейл делается до ужаса доброжелательным, кротким, терпеливым.
— Это не со мной тошно, — говорит он, — это тебя что-то гложет.
— Избавь меня от своих нравоучений! — На Верне купальный халатик: она только что из ванной. В воздухе еще стоит кисло-сладкий запах шампуней и горячей воды. Глаза у нее покрасневшие, видимо, не выспалась, лицо опухшее — или так кажется Дейлу, который привык к худощавому лицу Эстер с ее умным насмешливым печальным ртом.
— Как ты думаешь, что с Полой?
— Хрен ее знает. Грипп какой-нибудь, наверное. У них в саду миллионы микробов, и все заразные. Может, забрать ее оттуда?
— Ни в коем случае.
— Это почему же? — Верна упрямо раскрывает рот.
— У тебя должны быть развязаны руки. Надо развивать свои возможности. Как у тебя с оставшимися экзаменами?
— А никак! Чем я занимаюсь? Покуриваю дешевую травку, жалуюсь на судьбу да слушаю, как лопочет Пола. Теперь она не только «па-па» говорит. А что будет через два годика? Начнет неприятные вопросы задавать.
— Можно взглянуть на нее?
— Валяй! — Она зажигает сигарету. Дейл раздвигает темно-бордовую занавеску, разделяющую две комнаты. Ребенок спит в своей кроватке, рядом ревет плейер. «Я не усну-у всю но-очь, — тянет сиплый женский голос, — с тобой я бу-у-уду». Ему кажется, что девочка стала темнее в последнее время, и цветом лица теперь ближе к Натали Коул, чем к Дайане Росс. Дыхание у нее прерывистое, затрудненное. Извилистые ноздри под приплюснутой переносицей забиты зеленой слизью. Он щупает ребенку лоб. Лоб горячий, влажный, словно возмущенный метанием атомов, как возмущена даже самая мертвая материя.
Дейл возвращается к Верне, спрашивает:
— Ты ей что-нибудь даешь? Детский аспирин или…
— Дала половину таблетки тайленола, но маленькая сучка ее выплюнула.
— Если завтра или послезавтра ей не станет лучше, надо показать ее врачу.
— Показать врачу? А ты когда-нибудь был в наших поликлиниках? Чтобы попасть к врачу, надо два часа просидеть в очереди, вдыхая всякую заразу, которую придумал Боженька. А доктора — сплошь арабы и вообще иностранцы, они и по-нашему-то едва-едва говорят. Господи, до чего же глупый ты человек, Дейл.
Вчерашний дождь смыл с кирпичного подоконника снаружи снег, но на голых ветвях уснувших деревьев кое-где держится наледь.
— Какие неприятные вопросы? — спрашивает Дейл.
— «Почему ты трахаешься с кем попало, мамочка?» или что-нибудь вроде этого. Но тебе-то что? Тебе-то какая разница, сдам я на аттестат или нет? И вообще, на хрена мне аттестат? Он что, поможет мне выбраться отсюда? — Верна обводит рукой стены, стулья, окна, коврик под ногами. По ее лицу с пухлыми щеками и обманчивой ямочкой пробегает злая гримаса. — Ты что, не видишь, как мне плохо?! — кричит она. — Не видишь, что одной приходится со всем справляться? И чего ты ходишь ко мне со своей поганой добренькой улыбочкой? Почему не оставишь меня в покое? Не сделаешь такую милость?
— Потому что люблю тебя.
— Не любишь, не любишь! Не говори глупостей! — На покрасневшие глаза навертываются слезы. Она знает, что он видит их, и это злит ее еще больше. — И я не желаю, чтобы ты меня любил! Ты, ты… Жалкий идиот, вот ты кто! Убирайся отсюда, без тебя тошно. Не видишь, я снова залетела?.. Ну уходи, ну пожалуйста…
Она начинает колотить его, но неумело, как отбивающийся лапами котенок. Дейл загораживается от ее ударов, смеется. Его смех только заводит ее, она лупит все сильнее, сильнее, как будто стараясь стереть у него с лица эту словно приклеенную доброжелательную улыбочку, а ее собственное лицо и янтарные глаза искажает слепая ярость. Каждый удар сопровождается громким, похожим на хрюканье выдохом, какой нынче в моде у начинающих теннисистов при подаче.
— Мерзавец, мерзавец! — приговаривает молодая женщина. Дейл пятится, сдерживая смех, хотя Верна уже лягается, а это куда опаснее. Перед его носом захлопывается дверь, и до Дейла доносятся стуки в стены и протестующие выкрики соседей, услышавших шум.
Снова залетела.
Эстер поглаживает крест, сделанный, по всей вероятности, из рога корейского яка.
— Э-э, скажи, — тянет она самодовольно, как женщина, только что испытавшая оргазм, — это много для тебя значит?
Дейл думает, что она имеет в виду их близость, и готов подтвердить, что да, очень много, но вовремя замечает ее взгляд, устремленный на крест, и поглаживающие его пальцы — те самые тонкие пальчики, что минуту назад кинули на пол намокшие салфетки.
— Да, много, — говорит он, и добавляет неуверенно: — Конечно, я не так разбираюсь в подробностях и перипетиях развития нашего вероучения, как твой муж…
— Он считает эти перипетии просто смешными, — прерывает его Эстер. — Люди, убивающие друг друга из-за каких-то тончайших различий в мыслях, — это чья-то злая шутка.
Дейл хочет сказать что-то в мою защиту — есть мужская солидарность, в силу которой мы готовы идти прямо и до конца против женщин, существ самонадеянных и беспринципных, — но чувствует, что в ее вопросе нет подвоха, и пускается в откровенность.
— Мне страшно без веры, — говорит он. — Так страшно, что я теряю способность действовать. Я словно впадаю в летаргический сон и лежу на дне моря. Помню, в прошлом году в Айдахо забрел в чащу. Иду, иду, а кругом лес без конца и края, и ветер свистит в ветвях. Казалось, в мире нет Бога, понимаешь, а из чащи глядит отвратительный лик Дьявола…
В Эстер пробуждаются женские и материнские инстинкты — Дейл ожидал и не ожидал этого. Она снова обнимает его, прижимает к своему тонкому телу, к сорока килограммам женской плоти, крови и костей.
— Бедненький… — шепчет она.
Уткнувшись влажными губами ей в ухо, он шепчет, шепчет, стараясь объяснить как можно доходчивее.
— Без нее… без веры… возникает какая-то большая дыра, причем определенной формы — странно, правда? И Он заполняет ее, понимаешь?
Все, что он говорит, запутанно и печально до безнадежности. Она обнимает его костлявую спину, чувствуя под ладонями прохладную кожу, усеянную созвездиями прыщиков. Почему ей хочется, чтобы он снова, сейчас же взял ее? Неужели подействовали страх и отчаяние этого молодого человека, которому, как и всем нам, придает силы изо дня в день, с утра дотемна тянуть лямку жизни только обветшавшая забава и хлипкая опора — христианская вера?
— И тебе всегда страшно?
— Нет, временами накатывает. А так — идешь по улице, и тебя вдруг охватывают какой-то восторг и уверенность, правда. Но иногда… иногда я до боли чувствую хрупкость бытия. И знаешь, они неизбежны, эти приливы отчаяния. Их много в Новом завете. Отчаивается не только Петр, но и сам Иисус Христос. Ты переживаешь период упадка духа, а потом через отчаяние снова обретаешь жизнь, выходишь обновленным. В сущности, человеку и нужно-то лишь горчичное зерно. Помолись со мной, Эстер. Нет, не сегодня и не здесь. Здесь нехорошо. Как-нибудь потом. Мне будет приятно.
Его прерывистое горячее дыхание рождает в ее сердце жгучее желание, настолько жгучее, что она едва успевает, словно теряя сознание, выговорить:
— Что мне сделать, чтобы ты смог еще раз?
— Тебе придется постараться, — отвечает он таким же сдавленным голосом, — но я вряд ли смогу.
Комиссия по грантам обычно собиралась в мемориальной комнате Роланда Л. Партча. Отец Партча, и дед, и прадед — все были пресвитерианскими священниками, и хотя сам он почувствовал призвание вкладывать деньги в недвижимость в городских предместьях — другими словами, почуял, что грядет джентрификация[635], задолго до того, как придумали это слово, — но в среднем возрасте его потянуло на благотворительность, чем он успешно и занимался как бы в предчувствии своей безвременной кончины при взрыве газового баллона, подающего топливо к грилю на лужайке перед домом. Его сын, краснощекий студиоз Энди Партч, был у меня учеником в первые годы моей работы на факультете, а сейчас исцеляет души в одном очень приличном приходе городка под Вашингтоном с новозаветным названием Вифезда. Комната Партча раньше была частью полуподвального подсобного помещения Дома Хукера, поэтому по ходу заседания в окнах, как на телеэкранах, попеременно появлялись кроссовки, бегущие по дорожке из бетонных плит, шагающие щиколотки в шерстяных носках, бредущая бахрома джинсовых штанин; иногда откуда-то с белесого поднебесья спускалась летающая тарелка — студенческий народ открывал сезон игр во фрисби, хотя земля была покрыта месивом из поблекшей прошлогодней травы, черной грязи и пористых остатков снега.
Я уже рассказывал о Джессе Клоссоне. Бывший квакер с квадратным черепом, терпимый и невозмутимый в вопросах веры. Он шире в плечах и запястьях, чем это может представиться из моего описания его внешности, и от него всегда дурно пахнет, потому что он закладывает нюхательный табак не в ноздри, а за щеки. Когда он с приветливой улыбкой, обнажающей коричневые зубы, поворачивает к вам свою голову-ящик, изо рта у него несет, как из плевательницы или мусорного бака. При всем при том он начитан — Гуссерль и Хайдеггер, Шлейермахер и Харнак, Трёльч и Овербек.
Ребекка Абрамс, наш профессор гебраистики[636] и смежных дисциплин, — высокая сухая дама с резкими, порывистыми движениями, широкими крыльями носа, мужскими бровями, в очках с поблескивающей оправой. Черные волосы она зачесывает назад и собирает в пучок, но благодаря доставшейся от предков энергетике они все равно курчавятся, образуя мягкий ореол вокруг строгой прически. Как у многих евреев, в хорошую минуту ее лицо вдруг озарялось теплотой и приветливостью, словно напоенное водой, которую ударом своего жезла исторг Моисей из скалы на горе Хорив. Джереми Вандерльютен с кафедры этики и морали веры, единственный чернокожий в комиссии — негнущийся мужчина с тяжеловатой поступью, на факультете он появлялся исключительно в костюмах-тройках. Лицо у него цвета железных опилок, а нижние веки немного отвисли, словно под тяжестью практики христианства. Четвертый член комиссии — Эд Сни. Он считался пресвитерианцем, но игрою случая и капризом моды, которые время от времени оживляют академическую рутину, стал общепризнанным вершителем безбожных бракосочетаний. Когда дочь чешского эмигранта-астрофизика выходила замуж за буддиста-японца, заканчивающего курс по специальности «семиотика», то именно Эд, и никто другой, подогнал церемонию под нужный оттенок благовоспитанного безверия брачующихся и вместо того, чтобы испросить благословения Небес, чуть поджав губы под мягкими, точно замша, усиками, молча возвел очи… Для тех же, кому малейший намек на мировую гармонию и вечную любовь казался проявлением варварского теизма, у Эда был наготове набор пустопорожних фраз, которые он произносил нараспев, как заклинания, да еще подпуская в голос южной гнусавости, так что совесть парочки молодых агностиков ни на волос не была потревожена, а полуглухая приемная бабка невесты — несгибаемая приверженка епископальной церкви — покинула церемонию вполне умиротворенная. Это побочное занятие не принесло Эду богатства, зато шампанского было выпито и ванильного торта съедено неимоверное количество. Местные рестораторы хорошо его знали и частенько подвозили на своих фургонах до дома. Он являлся к заброшенному семейству, прихватив угощение — остатки цыплячьей печенки, утыканной разноцветными зубочистками и завернутой в ломтики ветчины.
Дейл выглядел плохо, восковая бледность лица приобрела болезненный оттенок. Он, вероятно, потел в своем клетчатом спортивном пиджаке, надетом прямо на рабочую куртку. Пиджак и куртка никак не гармонировали друг с другом. Перед приходом сюда, как он сказал мне, всю ночь провел за компьютером, добывая дополнительные данные.
Мне разрешили присутствовать на собеседовании, поскольку я был первым, кому Дейл изложил свои идеи, но предупредили, что слова мне не дадут. Я сидел немного в стороне от стола, вполоборота к четырем членам комиссии, в старомодном кресле без левого подлокотника, а по правому прошла трещина, похожая на какую-то растопыренную клешню. Лица их были в тени, но макушки освещались лучами скупого февральского солнца. Плохо подстриженные, неровные виски отняли у квадратной Клоссоновой лысины всю внушительность.
Мне были видны только клетчатые плечи Дейла, но, когда он начинал крутиться под градом инквизиторских вопросов, в поле моего зрения попадали профиль дергавшегося прыщавого подбородка и нервные взмахи длинных ресниц. Над этой картинкой в окнах-экранах мелькали ноги, ноги, ноги.
Дейл очень подробно доказывал комиссии то, что доказывал мне, — полнейшую невероятность крайне неустойчивого самодовлеющего равновесия множества первичных и противоположно направленных сил в момент Большого взрыва, такого равновесия, которое одно могло дать толчок к возникновению Вселенной, способной породить жизнь, а на нашей планете — приматов, сознание, абстрактное мышление и мораль.
За окнами светлыми вспышками мелькали ноги, а в комнате стояло непроницаемое молчание. Но когда Дейл, заговорив о связи сильного взаимодействия с выделением тяжелого водорода, а затем и с термоядерной реакцией, начал путаться и сбиваться, Джереми Вандерльютен пришел ему на помощь. Он кашлянул и со свойственными ему изысканностью и красноречием заметил:
— Все это представляет несомненный интерес, мистер Колер, но, насколько мне известно — поправьте, если я ошибаюсь, — данным, которые вы приводите, уже несколько лет. Космологические представления со временем меняются, и нынешние взгляды на Вселенную и ее происхождение не являются истиной в последней инстанции. Меня лично, если позволите, поражает тот факт, что наш интерес к этике и религии не убывает, каковы бы ни были господствующие космологические взгляды, напротив. Вспомним восемнадцатое столетие… Тогдашние ученые были абсолютно убеждены, что механический материализм дает ответы на все вопросы и Ньютоновы законы механики незыблемы. Но посмотрите, что происходит в ту пору в рамках иудейско-христианской версии. Возникает пиетизм, в той же Англии проходят массовые молитвенные собрания методистов-уэслианцев, миссионеры проникают в самые отдаленные уголки земного шара. И посмотрите на современную молодежь, когда без умолку толкуют о смерти Бога, — это самое религиозное поколение за все столетие. И верует оно не по принуждению, а по велению сердца. — Джереми дотронулся до своего репсового галстука, каменное лицо, изрезанное глубокими складками, казалось, вот-вот засветится улыбкой. — Только влиянием звезд это не объяснишь. Тут действуют звезды плюс… плюс этика. Помните, что говорил Кант по этому поводу?
Дейл покачал головой, которую не потрудился причесать как следует. К тому же он был плохо подстрижен сзади. Дело рук Эстер, затеявшей эротическую игру в духе Далилы, или Верны?
— «Der bestirnte Himmel uber mir und das moralische Gesetz in mir», — зазвеневшим голосом процитировал Джереми и, постукивая длинным пальцем по галстуку, любезно перевел: — «Звездное небо надо мной, и моральный закон во мне». Как видите, они вместе, звезды и закон.
— Ну да, конечно, — согласился бедняга Дейл. От бессонной ночи у него сдавали нервы, и он чувствовал, что разговор соскальзывает в незнакомую ему плоскость. — Я только хочу сказать, что люди должны знать: Вселенная полна неожиданностей и загадок. Иначе говоря, есть простор и воле верить, и велениям совести — вы меня понимаете?
— Понимаем, мистер Колер, понимаем, — колко откликнулась Ребекка Абрамс. — Для того мы и собрались, чтобы понять, что вы имеете сказать.
Волнуясь и жестикулируя, Дейл поведал комиссии о неизбежных, если присмотреться поближе, несуразностях эволюционной теории — от ничтожно малой вероятности того, что исходная самовоспроизводящая единица превратилась в так называемый первоначальный бульон, до абсурдных гипотез относительно качественных скачков в развитии живых организмов, которые якобы могли произойти в результате постепенного накопления мелких мутаций. Разве таким путем мог появиться человеческий глаз или китовый хвост? Дейл не стал распространяться о шее жирафа и устричной раковине, о которых говорил мне.
Ребекка глубоко вздохнула, раздувая свои скульптурные ноздри. Нос у нее был прямой, а не крючковатый, как вообще у семитов, и очень длинный, что придавало ей, когда она снимала очки, вызывающий вид.
— Но послушайте, Дейл, — сказала она, отбросив формальное обращение, — вы считаете креационистскую доктрину более приемлемой? — Задавая вопрос, она подалась вперед, а потом откинулась на спинку кресла так быстро, что мне почудилось, будто торчащий нос оставил белесый след в полусвете комнаты. — Как вы себе это представляете — акт творения? Видите, как откуда-то сверху спускается рука Господа Бога и начинает месить глину? Вам, конечно, известно, что «Адам» означает «глина», «красная земля». Я сказала «креационистская доктрина», хотя никакой доктрины, собственно, нет. Креационисты даже не пытаются объяснить, как материя обретала форму, почему исчезли многие виды животных и почему эволюция потребовала так много времени. Все, чем они располагают, — это первая глава книги «Бытия», стих двадцатый и далее. Но даже там говорится, что Бог сказал: «Да соберется вода… и да явится суша» и так далее. — «Vayyomer elohim tose ba 'ares nefesh hagyah leminah». Все в сослагательном наклонении. Другими словами: пусть случится то-то и то-то. Как будто Он не может поступить иначе и дает разрешение, в противном случае… — Она высокомерно фыркнула. — Толкуя библейский текст буквально, вы ставите себя в сложное и смешное положение. Это равносильно утверждению, что горные породы начали образовываться только в четыре тысячи четвертом году до нашей эры. Иначе говоря, они «моложе» остистой сосны, чей возраст можно сосчитать по годичным кольцам… Не уподобляйтесь некоторым моим студентам-креационистам. — Ища сочувствия, она обвела взглядом своих коллег, которые знали, какие испытания выпадают на ее долю. — Бедняги, их можно даже пожалеть, хотя они такие несносные… — И снова вопрос, как вызов, Дейлу: — Так с чем же вы к нам пришли?
Ребекка была готова пожалеть своих учеников, а я уже жалел Дейла. Я смотрел на его заостренный затылок. Волосы у него встали дыбом, как если бы он только что снял шерстяную шапочку, отдавшую голове свой заряд статического электричества.
— Я не отрицаю роль науки, мэм… — начал он и запнулся, не зная, подходит ли это обращение профессору, но не находя другого. — Не отрицаю научных данных, каковы бы они ни были. Я уважаю науку, у меня и мысли не было вторгаться в… — он сделал неопределенный, неуверенный жест, который мог включать комнату, небо за окнами, нас пятерых, — в дела веры. Я читал Библию в воскресной школе, но с тех пор редко в нее заглядываю, честно признаюсь. В те времена Бог из Библии соответствовал уровню техники и общественного сознания. По теперешним же представлениям он довольно жесток — все эти жертвоприношения, агрессивность, ярость, обрушивающаяся на врагов. Не буду развивать эту мысль, чтоб не впасть в богохульство… Нет, я не вижу руки Господней, которая месит глину, но иногда мне кажется, что до меня кто-то дотрагивается, мнет меня и лепит… Если вы назовете это ощущение галлюцинацией, истерией или еще как-нибудь, я не стану спорить. Названия, которые мы даем вещам, сплошь и рядом говорят о нашем отношении к этой вещи, но не о ней самой. Кто-то скажет «видение», кто-то — «галлюцинация», и эти слова выражают разные мнения о чем-то, что существует или не существует…
Клоссон чувствовал, что парень путается, и решил помочь ему.
— Как указывали Беркли, Гуссерль, пусть по-своему — Витгенштейн и многие другие, коренной вопрос о том, существует или не существует что-либо, и если существует, то какова его природа, — этот вопрос отнюдь не решен окончательно. Ответ на него во многом зависит от того, как мы определим действительность… — Старый квакер помолчал, потом добавил: — Esse est percipi, помните? Быть — значит быть в восприятии. — Он откинул голову, спрятав морщинистые, как у пресмыкающихся, веки за толстыми стеклами очков. Скривившиеся в улыбке губы обнажили коричневые десны.
— Но я даже не об этом, — возразил Дейл, вертясь на стуле. Он горячился, несмотря на усталость, несмотря на страшную слабость тела и ума, охватившую его после любовных утех с Эстер, после того как она высосала все его силы. — Я хочу, чтобы религия больше не пряталась, чтобы она вышла из убежища, которое она нашла в человеке, в так называемой субъективной реальности, можно сказать — в несбыточных мечтах и грезах. Вы спрашиваете, с чем же я к вам пришел. Языком науки, и в первую очередь математики, я попытаюсь заявить о том, о чем не осмеливается сказать сама наука. Ученые умывают руки, наука хочет остаться чистой наукой. А между тем имеется множество поразительных числовых совпадений… — И Дейл принялся рассказывать о десяти в сороковой степени, о том, как это число неожиданно встречается в самых разных контекстах — от количества заряженных частиц в тех пространствах Вселенной, которые мы можем наблюдать, до отношения электрической силы к силе земного притяжения, не говоря уже об отношении возраста Вселенной ко времени, которое требуется для прохождения света сквозь протон. Он остановился на примечательном факте: разница между массами нейтрона и протона почти равна массе электрона. Другое замечательное, на его взгляд, уравнение показывало, что температура рождения материи при излучении равна температуре, при которой энергетическая плотность фотонов равняется плотности материи, главным образом протонов. Что касается углерода, играющего важнейшую роль в возникновении всех форм жизни, то он синтезируется в звездах посредством ядерных колебаний, в результате чего…
Эд Сни, чьи церемонии отличались похвальной краткостью, попытался было прервать его:
— Э-э, мистер Ко-ола, интересно бы знать…
Но тут вмешался Джереми Вандерльютен:
— Я уже говорил, все это выглядит повторением прошлого, известного как синтез, так сказать — с бору да с сосенки. Мы можем оказать финансовую поддержку только оригинальному проекту. В чем состоит ваша собственная идея?
Из внутреннего кармана пиджака Дейл достал сложенные гармошкой листы компьютерных распечаток с перфорацией по краям. Бумага была усеяна колонками цифр, которые местами сливались в серые пятна.
— Я сейчас как пьяный и объясню почему, — заявил он комиссии с такой загадочной и подкупающей откровенностью, что Ребекка встрепенулась и подняла длинный нос, а Джереми опустил строгие глаза. — Я всю ночь провел за компьютером, строя наугад самые различные сочетания некоторых фундаментальных постоянных. Мне хотелось наткнуться на что-нибудь любопытное, чтобы показать вам.
— И что бы это могло быть, ваше «что-нибудь»? — поинтересовался Клоссон, оттопырив нижнюю губу, будто ему не терпелось сунуть за щеку очередную порцию табака.
— Что-нибудь неожиданное и неслучайное.
Подбородок Дейла вздернулся, голос окреп. Он смело смотрел в глаза оппонентам. Мне подумалось, что человек любит, когда ему брошен вызов. Прилив адреналина смывает ворох проблем и делает нашу жизнь такой, как нам хочется. Лучше кровь, чем крест надгробный. Предчувствие боя устраняет сомнения.
Дейл раскрыл распечатку, гармошка растянулась у него между колен почти до пола. Он сказал:
— Сопоставим, например, скорость света и гравитационную постоянную Ньютона по международной системе единиц. Первая величина — весьма значительна, вторая — ничтожно мала. Так вот, если величину гравитационной постоянной разделить на скорость света, то, откинув нули, получаем удивительно простое число два. Точнее — одну целую девятьсот девяносто девять тысячных и еще четыре знака. Удивительное совпадение, правда?
Никто из членов комиссии не проронил ни слова.
— Другой неожиданный результат получается при делении постоянной Хаббла, то есть скорости разбегания галактик и расширения Вселенной, на заряд протона, который, как вы понимаете, находится на противоположном краю спектра астрофизических постоянных. Результат этот — двенадцать с половиной без остатка. Сижу, размышляю над этим фактом и вдруг около двух часов ночи замечаю, что принтер начинает выдавать одно и то же число. Двадцать четыре, снова двадцать четыре, потом опять двадцать четыре… Я услышал: «тонкие структуры», «постоянная радиация», «минус двадцать четвертая степень», «закон Хаббла», «время Планка», «радиус Бора»… Так вот, я стал обводить это число на распечатке кружочками. Вот посмотрите… — Длинная лента была как рулон обоев, разрисованных красными кольцами. — …они располагаются в определенном порядке — видите?
— Не убежден, что я вижу, — пробурчал Джесс Клоссон, глядя поверх очков.
Дейл поднял распечатку повыше. Руки его тряслись. Он держал ими всю Вселенную.
— Порядок или беспорядок еще ни о чем не говорит… — начал Джереми Вандерльютен.
— Дружище! — выкликнул Эд Сни, словно призывая к порядку разгулявшуюся на пикнике компанию. — Разве они что-нибудь обозначают, эти связи между числами? Не складываете ли вы, как говорится, яблоки с апельсинами, а потом делите на грейпфруты?
— Это не просто числа, — возразил Дейл, — это основные физические константы. На них стоит тварный мир.
— А мне это понравилось, — заявила Ребекка.
Я понял, что она стала первым союзником Дейла. Он тоже это понял, повернулся к ней и заговорил словно бы для нее одной. В его голосе зазвучали почти сыновья серьезность и страстное желание быть понятым.
— Эти величины являются словами, которыми говорит с нами Господь. Он мог выбрать другие величины, мэм, но Он выбрал эти. Может быть, наша система мер несовершенна, может быть, мои расчеты не самые удачные… Я очень устал ночью и перенервничал из-за сегодняшнего заседания… Может быть, есть неизвестное нам дифференциальное уравнение, которое более четко и определенно выражает то, что я хочу сформулировать. Как бы то ни было, в этих соотношениях заключен большой смысл. Вам не понравилось, что при делении гравитационной постоянной на скорость света получается два?
— Мне-то понравилось, — повторила Ребекка, сделав ударение на первых словах, — однако…
— Каббала чистой воды, — проворчал Джереми Вандерльютен. — Если подольше поиграть числами, они что угодно покажут… Будьте добры, удовлетворите мое праздное любопытство — нет ли на вашей бумаге трех шестерок?
Дейл медленно обвел глазами распечатку и объявил:
— Да, сэр, конечно, есть. И не три, а десять шестерок подряд. Радиус Бора, поделенный на радиус Хаббла.
— Видите, — сказал наш чернокожий коллега, — вот мы и дошли до числа зверя. По поверью это значит, что близок конец света.
— Или что двойку разделили на три, — добавил Клоссон, сдабривая свою вежливость перчиком нетерпения. — Ваши расчеты, молодой человек, отдают, на мой взгляд, отчаянием. Как выразился бы Хайдеггер, ваша Verstehen подавлена вашим Befindlichkeit — рассудительность подавлена находчивостью.
Члены комиссии прыснули со смеху.
— Вы правы, временами я впадаю в отчаяние, — с достоинством признался Дейл. — Но меня согревает одна мысль: почему Бог должен помогать мне, если он отказывал в помощи всем другим до меня? Прошлой ночью настал момент, когда я почувствовал, что больше не могу, — одолевает усталость, раздражение, не знаю что еще. И тогда я начал нажимать клавиши наугад, и вдруг посреди хаотического нагромождения картинок на экране появилось удивительно красивое число — один, запятая, ноль, ноль, ноль, ноль, может быть, десять нолей, а потом снова единица. Одна целая одна десятимиллиардная. Никакие расчеты не дадут такого результата. Цифры возникали и проплывали по экрану, я попытался остановить, вернуть их назад, но изображение исчезло.
Все молчали. Я подумал, что Дейл ни разу не взглянул в мою сторону. Очевидно, вчерашнее свидание с Эстер в нашей мансарде было на редкость сладким, потому что, вернувшись домой без четверти шесть, я застал ее томной и одновременно насмешливой. Она, Дейл и Ричи склонились над обеденным столом, освещенным лампой от Тиффани, напоминая гравюру меццо-тинто на библейский сюжет. Их головы образовывали треугольник, голова Эстер благодаря пышной прическе возвышалась над другими. Они решали примеры на шестнадцатеричную систему счисления.
— И два Д — сколько это будет, Ричи? — спросил Дейл.
Подросток не отвечал. Молчание затягивалось. В кухне жужжал холодильник: советовался сам с собой, как приготовить побольше льда.
— Сорок пять, — протянула наконец Эстер. — Ясно как божий день.
— Твоя мама права, — подтвердил репетитор, испытывая неловкость от того, что у нее такой несообразительный сын. — Видишь, двойка слева — это два раза по шестнадцати, то есть тридцать два, а Д равно… — ты, конечно, помнишь, что двузначные числа меньше шестнадцати мы обозначаем какой-нибудь буквой —…тринадцати, — подсказал он, выждав несколько секунд. — Тридцать два плюс тринадцать получается?..
— Сорок пять, — слабым голосом произнес Ричи.
— Верно! Вот видишь, ты уже усваиваешь.
— Давно пора, — сказала Эстер томно и насмешливо. Даже под свежим слоем помады ее губы выглядели помятыми, и мне показалось, что зеленые глаза светятся всей глубиной естества, в которую она погрузилась несколько часов назад. В ту ночь в нашей супружеской постели она попыталась по инерции сладострастия продемонстрировать свои непристойные штучки на мне, но я шлепнул ее по голому плечу ладонью и повернулся спиной, дабы сберечь то, что прежде в Огайо в шутку называли семейными драгоценностями.
А Эд Сни тем временем, деликатно скрывая свое неудовольствие, задавал Дейлу решающий вопрос:
— Есть у вас иные соображения относительно использования компьютера в вашем поиске… — Он с трудом заставил себя раскрыть рот под крошечными, словно бы лишенными грандиозности мифа усиками, чтобы произнести древнее односложное слово, и вместо него сказал: —…Абсолюта?
— Или это все, что есть в вашей мошне? — хрюкнул Клоссон, по квакерской наивности не подозревающий о двойном смысле этого выражения.
Но Ребекка знала и подалась вперед, чтобы загладить промах коллеги и подбодрить молодого человека.
— Дейл, как вам видится конечный результат ваших исследований? Письменный отчет или что-нибудь более существенное и вдохновляющее? — Она выпрямилась, сняла со своего длинного носа очки, и это изменило ее внешность. Перед нами была женщина — Ева, Hawwah, «жизнь». Я почувствовал, как всем сердцем потянулся к ней Дейл, к теплому уголку в холодной мрачной темнице судилища. Она улыбнулась и продолжала: — Я хочу спросить вот что: как мы смогли бы использовать ваши теории, чтобы обосновать выделение гранта?
Джереми, недовольный недостаточным вниманием присутствующих к das moralische Gesetz, спросил:
— И вообще, что вы пытаетесь доказать, тасуя и перетасовывая числа?
— Сэр, я хочу попытаться дать Всевышнему возможность заговорить. — Крепнущим голосом Дейл поведал комиссии, поведал полнее, нежели мне, свое желание смоделировать реальность на принципах компьютерной графики. Если фигуры заложены в машинную память как элементарные твердые тела, говорил он, то от них можно откусывать по кусочку и при соответствующих командах делать любые разрезы и под любым углом. При промышленном проектировании на компьютере, например при конструировании лекал и штампов, одинаково важны фигуры и правильной, и неправильной формы. Твердые тела можно сделать и курсором, если перемещать его в определенных направлениях. Выстраивая системы твердых тел и заставляя эти системы взаимодействовать, есть вероятность, по мнению Дейла, воссоздания действительного мира, не столько его содержания, сколько сложности, причем воссоздания на таком уровне, где находятся графические или алгоритмические ключи к неким первоосновам — если, разумеется, таковые существуют. Этот процесс, продолжал он, немного напоминает обычную операцию в компьютерной графике, когда вызывается первое «проволочно-каркасное» изображение твердого тела, — делается это векторами, а затем по простой формуле, прилагаемой к координатной оси, устраняются скрытые от простого глаза ребра непрозрачного предмета. С богословской точки зрения мы начинаем двигаться как бы в пустоте. Его, Дейла, замысел в том и состоит, чтобы с неоценимой помощью высокой комиссии попытаться, фигурально выражаясь, разогнать тьму, восстановить эти «ребра», вернуть творению ту первоначальную прозрачность, которая со времен грехопадения была доступна только мистикам, безумцам и, может быть, детям. Если комиссия предпочитает аналогию из области физики элементарных частиц, его попытка заключается в том, чтобы макрокосм, переложенный на компьютерную графику, вовлечь в процесс, подобный расщеплению атомного ядра.
Чем дальше, тем менее уверенным становился доклад соискателя. Временами Дейл замолкал; создавалось впечатление, что он столько раз предварительно повторял тот или иной довод, что, когда наступал момент привести очередное доказательство, у него не хватало на это сил. Казалось, он готов махнуть на все рукой.
Джереми почуял кровь и заговорил своим скрипучим ворчливым голосом:
— Большинство философов, начиная с Канта и Кьеркегора и вплоть до Уильяма Джеймса и Хайдеггера, полагали, что религия — часть субъективного мира. Субъективность — естественная среда ее обитания. Если же оперировать псевдонаучными категориями, то попадаешь прямехонько в болото колдовства и фундаментализма самого низкого разбора. И тогда — прощайте, моральные императивы, привет, шаманство.
— А тебе не кажется, Джерри, что ты несколько искажаешь Писание? — возразила Ребекка. — Бог Авраама и Моисея был не только субъективным феноменом. Древние евреи воспринимали его всем своим существом. Он вписывался в их историю. Они спорили с ним, даже боролись. Они были связаны с ним Заветом. Неужели ты присоединяешься к тем, кто говорит Богу: нечего ломиться в историю, тебе нечего делать в объективном мире!
— Каждый божий день мы призываем Его в молитвах наших, — прочищая изъеденное никотином горло, изрек Клоссон. — Но самое поганое, что после стольких столетий поклонения никто не знает, пришел Он или нет.
— А меня вот что беспокоит, — церемонно гнусавил преподобный Эд Сни. — Допустим, у компьютеров, о которых доложил нам мистер Колер, действительно появляется некое подобие разума, то есть возникает своеобычный субъективный мир, и если один из них засвидетельствует объективное существование Абсолюта — насколько весомо будет это свидетельство? Будет ли оно достовернее свидетельства какого-нибудь мужлана из теннессийской глуши?
— Или свидетельства ацтекской девственницы, которая так верила в Кецалькоатля, что дала жрецу вырвать у нее сердце? — В крокодильих глазах Клоссона заиграл озорной огонек, пропахший табаком рот приоткрылся в молчаливом смешке. Я подумал, что религия всегда его забавляла.
— Будь моя воля, — заявил Эд, — дал бы я этим компьютерщикам побольше веревок — пускай повесятся.
— На мой взгляд, — прогудел Джереми, — это будет неоправданное разбазаривание средств. В то время, когда не хватает денег на изучение афро-американцев и женского движения…
— Многим женщинам, с которыми я общаюсь, — прервала коллегу Ребекка, — надоело, что их изучают. Разве быть женщиной — это все, что мы умеем? Неужели нам нечего сказать, кроме того, что современный патриархат навязывает нам дезодоранты? Мои юные боевые подруги, борющиеся за свои права, — иногда у них такой вид, словно они сроду не мыли голову и не чистили ногти, как будто душ и ванну изобрели мужчины… — Она знала, что надо остановиться, но продолжала с неотразимой улыбкой: — По-моему, просто замечательно, что этот молодой человек с естественнонаучного и технического крыла университета хочет помочь нам.
Клоссон еще раз откашлялся и повернул голову-ящик ко мне.
— Роджер, может быть, у тебя есть соображения, которыми ты хотел бы поделиться с нами, прежде чем мы отпустим мистера Колера? — Одна из жалких прядок, уложенных у него поперек плеши, упала ему на висок и покачивалась, как антенна.
Я вздрогнул — настолько неожиданным было приглашение покинуть мое теневое существование.
— Ты ведь знаешь меня, Джесс, — отозвался я с фальшивой живостью, зазвеневшей в моих собственных ушах, — я — последовательный приверженец Барта. А Барт, полагаю, счел бы проект Дейла пустым и оскорбительным для верующих образцом натуральной теологии. Я согласен с Джерри: апологеты не должны покидать безопасную почву и устремляться туда, где из религии постоянно делают посмешище. Как и Ребекка, я считаю, что Бога нельзя сводить к явлению человеческой субъективности, но его объективность — совершенно иного рода, нежели физико-математические категории. Даже если бы дело обстояло иначе, возникают дополнительные проблемы доказуемости. Бог, который позволяет доказывать собственное существование, а точнее, Бог, который не может существовать без таких доказательств, — не будет ли он покорным, пассивным существом, целиком обязанным человеческой фантазии, то есть Богом беспомощным, ничтожным, условным? Что касается фактов, которые нам сулят продемонстрировать, здесь тоже большая проблема. Мы, педагоги, знаем истинную цену фактам, знаем, что с ними бывает: их игнорируют, забывают. Факты — скучная вещь. Они инертны и безлики. Бог, являющийся простым фактом, встает в ряд со множеством других фактов, которые человек волен принимать либо отвергать. На самом же деле мы постоянно движемся к Богу, который скрыт от нас. Deus absconditus, Бог-тайна. Бог с нами благодаря своему кажущемуся отсутствию. Очень жаль, но проект, который нам предлагают профинансировать, представляется мне недостойным космологическим соглядатайством, не имеющим почти ничего общего с религией, как я ее понимаю. Как говорит сам Барт — увы, я не готов сейчас отослать вас к соответствующей странице, — «Какой же это Бог, если его существование нужно доказывать?»
После этого Иудина поцелуя Дейл впервые взглянул на меня. Мне показалось, что прыщей у него поубавилось, конечно же, благодаря стараниям Эстер. Голубые глаза остекленели, затуманились. Он не понимал, какую я ему оказал услугу.
Джесс — последовательный экуменист, питающий слабость к Тиллиху, Эд — профессиональный бультманист, Ребекка чувствует антисемитский душок, присутствующий в его проеврейских высказываниях[637], а Джереми — социальный активист и моралист. Ссылками на Барта, насмешливого оппонента религиозных гуманистов и всяческих примирителей, сглаживающих острые углы, давнего противника Тиллиха и Бультмана, я настроил комиссию против себя, то есть в пользу Дейла.
Клоссон помычал и попытался подытожить:
— Тот, кто дал толчок всему сущему, должен быть существом высшего порядка. Он не может быть еще одним существом… Гм-м… Но вот тут-то и возникает уйма вопросов… Является ли существование, бытие, esse, Sein простым, выражаясь языком мистера Колера, бинарным состоянием, или же оно имеет степени, переходы… Все это очень и очень интересно, из-за вас, молодой человек, нам придется поломать голову, что в академических кругах не принято, хе-хе… Вы узнаете о результатах недельки через две.
Десятью днями позже я сообщил Эстер, что комиссия проголосовала за выделение Дейлу гранта в размере двух с половиной тысяч долларов при условии, что к первому июля он представит сорокастраничный отчет о конкретных и оригинальных результатах проделанной работы. Выполнение этих условий даст ему преимущественное право в сентябре претендовать на продление гранта.
Эстер встретила новость мало сказать без энтузиазма.
— Плохо. Просто ужасно!
— Как так?
— Теперь он обязан будет что-то выдать, а то, что он пытается сделать, невозможно.
— Это ты так думаешь, как все маловеры.
— Он и без того утрачивает веру… Грант окончательно его доконает.
— Откуда тебе известно, что он утрачивает веру?
Вместо ответа Эстер, стукнув каблуками, повернулась и пошла по коридору, давая мне возможность лицезреть ее сзади, когда даже самая незаметная женщина выглядит величественной, словно часть Матери-земли. На ней были удобные широкие штаны для домашней работы. Сейчас она подрезала деревья в ожидании, когда из-под снега проступит мульча и на проталине поближе к сараю Элликоттов покажутся первые подснежники.
— А мы все — разве не маловеры? — отозвалась она, прежде чем скрыться в кухне. Я всегда считал Эстер неверующей, и атеизм был частью ее очарования и свободы, которой она ни с кем не делилась.
Я просил Эстер отвести Верну в абортарий. Она отказалась, сказав, что девчонка — моя племянница, а не ее, и что та почему-то невзлюбила ее и грубит, когда приходит в садик. Верна между тем приводила туда Полу все реже и реже, а когда приводила, бедный ребенок был грязный, от него плохо пахло. Наши дела на этом фронте никуда, заключила Эстер, как будто фронтов насчитывалось несколько, а мы с ней сидели в штабе и отдавали команды.
Верна, со своей стороны, определенно заявила, что одна туда она не пойдет. Я, мол, это придумал, мне и расхлебывать. Ладно, сказал я, отведу тебя. Придется, подумал я, а то она отвертится. Я был исполнен решимости довести дело до конца.
В назначенный день сиделка, по своему обыкновению, напилась, и нам пришлось взять маленькую Полу с собой.
Мы отправились в ту пору дня, когда всего несколько суток назад было темным-темно, хоть глаз выколи, а сейчас улица поражала ярким светом. Он лился на серые кварталы трехэтажек, на забранные решетками витрины лавок, на голые деревья, на погнутые щиты с надписью: «Стоянка запрещена». И посреди бела дня я вез в своей солидной, без единой царапины и вмятины, слишком броской «ауди» девятнадцатилетнюю женщину и полуторагодовалую девочку мимо отрыжек Детройта — автомобилей, стоявших вдоль улиц, как застывшая лава. Мне было не по себе. Не мое это дело, однако я за него взялся. Я обрекал на смерть неродившегося ребенка, чтобы спасти рожденного. Нет — чтобы спасти двух детей.
Клиника помещалась в невысоком, неновом здании белого кирпича, достаточно белого, чтобы видеть темные швы известкового раствора. Располагалась она за новостройкой, в нескольких кварталах, в той части города, куда я никогда не заглядывал.
Мне было неловко сопровождать в регистратуру ребенка-полукровку и болезненно-бледную полноватую девицу-тинейджера со слабым ртом. Для этого случая Верна выбрала из своего гардероба самые дешевые, плохонькие вещи. В широкой водолазке грязно-канареечного цвета, в оранжевом кожаном жилетике, выглядывающем из-под старенького пледа, она была похожа на бродяжку. Волосы она уложила в химические завитки — влажные змейки, словно только что из ванной, такие все чаще видишь даже у секретарш на кафедрах факультета богословия.
Жужжащие лампы дневного света едва разгоняли сумрак. За стойками в приемном отделении копошились регистраторши и сестры. Одна из них пронзила меня неодобрительным взглядом. Чтобы заполнить бумаги, Верна передала мне Полу. Та была тяжелее, чем в прошлый раз, когда я брал ее на руки, — не только из-за верхней зимней одежды, прибавила в весе и сама девочка, младенческая рыхлость сменялась детской упругостью. Еще крошечная, но уже полная жизни, самоценная личность, требующая к себе внимания от мира, к тому же личность длинноногая. И выражение лица у нее было теперь более значительное, задумчивое. Пола вертелась у меня в руках, пока не решив, хочет она вырваться или нет. Она смотрела мне прямо в глаза, смотрела серьезно, оценивающе, потом напевно произнесла:
— Пола не падать. — Глаза у нее, которые казались мне синими-синими, сделались карими, но потемнее, чем у Верны.
— Пола не упадет, — подтвердил я. — Дядя крепко держит.
От согревшегося в моих руках ребенка шел какой-то запашок. Я вспомнил, как Эстер сказала, что Пола «плохо пахнет», но это были не испражнения и не моча. Это был привычный и уютный затхлый запах моего давнего детства, которым отдавали заколдованные места за платяными шкафами и пузатыми буфетами с полками, застланными клеенкой. Я вспомнил бабку этого ребенка, вспомнил, как мы забирались на чердак, как плясали пылинки в косом луче солнца, как Эдна расстегивала лифчик под свитером, как мы все мысленно прижимались друг к другу и обнимались, как вода обнимает тело пловца.
— Дядечка, не возражаешь, если ближайшим родственником я запишу тебя? — громко спросила Верна своим скрипучим голосом. Несколько посетителей обернулись посмотреть на меня. Вдоль стены регистратуры были расставлены пластмассовые стулья с ковшеобразными сиденьями. Стулья были разноцветные, как в младших классах школы. Стены выкрашены в неопределенный цвет. Жалюзи загораживали вид на улицу, а уличный шум растворялся в тишине помещения. Треть стульев была занята молодыми женщинами, в основном негритянками, и несколькими угрюмыми сопровождающими. Одна юная особа, не желающая стать матерью, с каменным лицом виртуозно и методично выдувала розовые пузыри из жевательной резинки — надует, втянет, надует, втянет. У другой в ухо был вставлен проводок от кассетника, и, закрыв глаза, она блаженно внимала грохоту, наполняющему ей голову. Чернокожий паренек чуть постарше того мальчишки, который вызывался сторожить мою машину, что-то нашептывал своей подружке, видно, предлагал затянуться его сигаретой. Щеки у нее были залиты слезами, но в остальном она выглядела совершенно безразличной — африканская маска с толстыми губами и величественным подбородком.
— Но я же не ближайший, — возразил я шепотом, подойдя поближе.
— Дядя плохой, — проговорила Пола. Своими влажными резиновыми пальчиками она теребила мне рот, тянула за нижнюю губу. Крохотные ноготки царапались.
— Не желаю я писать мамку и папку, — опять громко, не обращая внимания на окружающих, сказала Верна. — Они послали меня куда подальше, и я кладу на них.
Лопнул еще один пузырь. На улице тигром рыкнул автомобиль с испорченным глушителем. Сестра в синем джемпере поверх белой униформы повела Верну в соседний, освещенный как положено кабинет. Сквозь приоткрытую дверь мы с Полой видели, как она садится на стул, закатывает рукав и у нее меряют давление. Изо рта Верны, покачиваясь, торчал термометр. Пола задергалась, испугавшись, что маме сделают бобо, и я вынес ее на улицу.
На город уже спустился вечер. Из отдаленного центра, где небо окрасил красноватый купол и на верхушках небоскребов мерцали сигнальные огни для самолетов, морским прибоем доносился приглушенный шум, казалось, что сдерживаемая волна автомобильного движения приобретает вечный вселенский смысл. Район, где находился абортарий, был почти на самой окраине. Напротив, на углу виднелась зеленнáя лавка. По тротуару взад-вперед сновали безликие прохожие, иногда обмениваясь на ходу отрывистыми приветствиями. Пола все так же вертелась у меня в руках: она тревожилась за маму, захотела есть и как будто сделалась тяжелее и все так же дергала меня за губу. Сквозь дубленку я чувствовал, что она вдобавок еще и лягается. Я не рискнул нести ее назад в клинику. Мы влезли в «ауди», и я попытался поймать по радио какую-нибудь веселую песенку. Я не мог отыскать Синди Лопер в мешанине новых звезд и новых, с позволения сказать, мелодий, хотя прокрутил круговую шкалу на все триста шестьдесят градусов.
— Музыка, — проговорила Пола.
— Ничего, — согласился я.
— Ужасная, — сказала она.
— Пожалуй.
Я продолжал шарить по шкале приемника, однако теперь, когда вечер вступал в свои права, все чаще попадались новости и беседы со слушателями. Добрая половина из тех, кто звонил в студии, была пьяна, а удача — попасть в прямой эфир — прибавляла им говорливости. Меня всегда поражала отрепетированная наглая вежливость, с какой дикторы обрывали слушателей: «Хорошо, хорошо, Джо, мы все разделяем ваше мнение… Простите, Кэтлин, но вам следует хорошенько подумать… Берегите себя, Дейв, и тысяча раз спасибо за звонок». Пола задремала. Я положил ее на сиденье и почувствовал, что она обмочила мне колени. Выключил радио и вышел из машины.
На меня вдруг нахлынула какая-то душевная усталость. Я неожиданно осознал, что начиная с тридцатитрехлетнего возраста моя жизнь представляла собой непрерывное наблюдение за своим телом и заботу о нем — подобно тому, как теряющий рассудок инвалид живет на уколах и вливаниях в доме для престарелых, — что так было всегда, что вспышки тщеславия и желаний, освещавшие мне дорогу, когда я был помоложе, и придававшие моему существованию насыщенность романа или мечты, были суррогатами, иллюзиями, которыми манили меня вдаль плоть и дух. Есть особая прелесть в подобной усталости — это хорошо знали святые, — как будто, погружаясь в апатию и отчаяние, мы приближаемся к тому темному бездонному состоянию, которое побудило летающего в пустоте Бога осторожно изречь: «Да соберется вода в одно место… и да явится суша».
Я нажал на ручку дверцы и нагнулся послушать, не разбудил ли Полу уличный шум. Дыхание ее прервалось на пару секунд, но потом снова вошло в спокойный, ровный ритм. Начал сеять мелкий дождь, щекотавший лицо. Постепенно темнел асфальт. Приятно, когда до тебя дотрагиваются сверху, будь то дождь, снег или что-нибудь еще. Я подумал об Эстер: вот она хозяйничает в кухне, движения у нее замедленные из-за выпитого вина и задумчивости. Подумал о Ричи, который, не отрывая глаз от мерцающего экрана, механически кладет кусок в рот. Как хорошо хоть иногда вырваться из дому и побывать под моросящим дождичком здесь, в незнакомой части города, такой же незнакомой и наполненной обещаниями неведомого, как Тяньцзинь или Уагадугу. Может быть, пойти посмотреть, что там в клинике, оставив в окне машины щелочку для воздуха, как это делают, оставляя собаку? Кому вздумается ее похищать, Полу, сверток тряпья? В свете уличного фонаря лицо ее было бесцветно, как газетная фотография.
«Наша» сестра куда-то отлучилась, но регистраторша сказала, что моя племянница ждет своей очереди: в отделении сейчас работает только один доктор, поэтому прием идет медленно. Из трех негритянок, на которых я обратил внимание, осталась только «африканская маска». Сопровождавший ее парень сбежал, слезы у нее высохли. Держалась она с царственным безразличием, эта черная принцесса, представительница той расы, что от колыбели до гроба живет за счет государства, как аристократы в прежние времена. Я смотрел на нее и думал, сколько же времени ей понадобилось, чтобы заплести такое множество косичек да еще перевить их разноцветными бусинками и крошечными колечками поддельного золота.
Когда без десяти восемь из недр клиники показалась наконец Верна, на ее лице тоже ничего не отражалось. Она ступала медленно, осторожно, словно бы не чувствуя пола под ногами. В руках у нее были листки бумаги — большие, какие-то бланки, и маленькие, рецепты. Под мышкой она сжимала маленький сверток — что-то мягкое, обернутое в бумажную салфетку.
Когда Верна покончила с формальностями, я предложил ей руку, но она то ли не заметила услужливо подставленного локтя, то ли не захотела за него взяться. Под глазами у нее виднелись лиловатые припухлости, как будто у нее отекало лицо, и опухоль еще не спала.
— Что это, в свертке?
— Прокладка! — пояснила она, подражая образцовому ребенку, но добавив в свой восторг щепотку соли. — И еще бесплатно выдали хорошенький пояс!
Дождь сменился туманом, но мне все равно хотелось укрыть, защитить Верну, пока та мелкими шажками шла к машине. Напрасно, как бабочки возле неподвижной статуи, кружил я заботливо около ее негнущейся фигуры — она была целиком погружена в себя. Меня встревожила стоическая гордость, с какой она перенесла бесчестье, теперь вылившаяся в решимость мстить, мстить до конца. Верна терпеливо стояла у машины, пока я неловко нащупывал углубление с ручкой дверцы и вставлял ключ в скважину.
— Ну так что, дядечка, — сказала она мертвым трубным голосом, — с одним покончено, с другим едем?
Под вечер первой апрельской пятницы с остывающим куском копченой говядины в пропитавшемся маслом кульке, с пакетом жирного молока и парой помятых овсяных булочек в пластиковом конверте Дейл направляется к возведенному в 1978 году зданию, где размещается постоянно пополняемое оборудование для компьютерных разработок. Бетонный куб с сотней окон на одной стороне, он маячил над обветшалыми и обреченными на снос жилыми домами, недвижимостью, принадлежащей университету и ожидающей своей горестной судьбы. Будничная жизнь выглядит малозначительной, жалкой в тени этого громадного сооружения, чьи многочисленные оконные рамы были вставлены в наклонные, точно плиты у пуленепробиваемого бункера, проемы. Небо сегодня бирюзовое, бегучие весенние облачка сменили плотную зимнюю пелену. Все вокруг, от зеленеющих веток до слякоти под ногами, вдруг потянулось вверх, словно стараясь стать чем-то другим, нежели сейчас. Неприятное ощущение в желудке у Дейла подкатывает к самому сердцу, терзаемому сомнениями и нехорошими предчувствиями. Он получил деньги на работу — откусил больше, чем способен проглотить.
Хотя нормальный рабочий день кончился и в огромном вестибюле, выложенном розовым мрамором, никого нет, кроме апатичного охранника, который бросает ленивый взгляд на пластиковый пропуск Дейла, на некоторых верхних этажах, что днем отданы прибыльным коммерческим проектам, начинается по-настоящему творческая работа.
На первом этаже Куба размещались бюро пропусков, справочная, кабинеты службы связи с общественностью, библиотека по вычислительной технике и главным языкам программирования (LISP, FORTRAN, PL/1, Paskal, Algol с его предшественником Plankalkül и последователем JOVIAL), а также небольшой интересный музей, где выставлены абаки, образцы узелкового письма и счета у древних инков, кипу, счетная линейка семнадцатого века, арифметическая машина Паскаля, сделанная из зубчатых и храповых колес, и ступенчатый механизм Лейбница, увеличенные чертежи эпохальной «Аналитической машины» Чарлза Беббиджа — гигантского арифмометра с программным управлением и запоминающими устройствами, репродукции избранных страниц из математических тетрадей графини Лавлейс и один из собственноручно вышитых ею льняных платков, несколько перфокарт Холлерита, которые использовались у нас при переписи населения 1890 года, основные узлы цифровой вычислительной машины на электромагнитных реле, построенной в Гарварде в 1944-м, арифметический процессор от ЭНИАКа, первого электронного компьютера, который был сконструирован в Филадельфии для расчета траекторий полета снарядов.
Второй и третий этажи облюбовала администрация Куба; рядом расположены несколько залов для заседаний. Есть и небольшая кухня, отделанная листами нержавеющей стали, для угощения важных гостей. К услугам сотрудников — гимнастический зал с двигающейся беговой дорожкой, бассейн со снаряжением для подводного плавания, комната для медитаций совсем без мебели (только маты), медпункт на три койки и помещение, где оставляют велосипеды и мопеды, чтобы их не украли на улице. В большинстве лифтов кнопки четвертого этажа залеплены клейкой лентой, но и те, что не залеплены, не срабатывают, если не вставить в специальную щель пластинку с цифровым кодом, который меняется каждую неделю. На четвертом этаже ведутся сверхсекретные работы, именно они приносят Кубу основные финансовые средства. Занятые там сотрудники скрывают, что работают на четвертом этаже, но их нетрудно узнать по строгим костюмам и галстукам, тогда как даже начальник исследовательского центра, американец итальянского происхождения по имени Бенедетто Феррари, обычно ходит в водолазке или шелковой рубашке с расстегнутым воротом, открывающим толстую золотую цепочку на шее или бусы из чешуек кедровой шишки. Бусы давно потеряли аромат, и носил он их, похоже, в память о старой любви. Блестящий в свое время математик, обладавший чисто итальянской способностью находить самые красивые решения сложнейших проблем, Феррари поражал попечителей неуемной энергией и умел уговаривать по телефону усталых чиновников в Вашингтоне, которые, подобно углекопам в старые времена, периодически должны были выдавать «на-гора» дневную норму неиссякаемого национального богатства.
На пятом этаже идет работа над любимым проектом Феррари — созданием кремниевых чипов для искусственного мозга, хотя какую пользу человечеству, уже обремененному множеством потенциально опасных мозгов, может принести промышленное производство еще одного, менее понятно, нежели ослепительная улыбка одобрения, которой босс неизменно одаривает сотрудников, посещая близкий его сердцу отдел. Вероятно, он испытывает такое же удовлетворение, какое испытывали Пигмалион, доктор Франкенштейн и все те, кто узурпировал божественную прерогативу, вдохнув жизнь в глину.
Шестой этаж — недра Куба, нескончаемые ряды машин: CPU-VAX785S. Символика 3600 LISP MU, компьютер собственного производства. Двадцать четыре часа в сутки они, урча, производят расчеты. Жужжащие вентиляторы предохраняют их от перегрева. Под сдвигающимися плитами пола проложены мили и мили проводов, по которым бегут миллионы байтов не только на установки «дисплей-процессор», расположенные на других этажах, но с помощью модемов и спутников в отдаленные терминалы, находящиеся в стратегически важных пунктах: Пало-Альто, Гавайи, Западный Берлин, Израиль… Дейл частенько заглядывает сюда, чтобы остудить разгоряченную идеями голову, побродить по вибрирующему полу между коробками с мотками проводов и катушками магнитной ленты, погрузиться в глухой угол, где происходит некая высшая душевная работа, напоминающая более привычный уху шум в машинном отделении парохода. То и дело этот гул прорезают недовольные, нетерпеливые человеческие восклицания — техники с перепачканными руками в очередной раз проклинают какое-нибудь неподдающееся соединение.
На седьмом и восьмом этажах вытянулись в ряд двери, за ними трудятся над темами, которые не являются фаворитами начальства. На девятом — установка для кондиционирования воздуха. Окна здесь ложные, ими архитекторы удовлетворили свою тягу к голой симметрии, к постмодернизму с его поддельными ценностями. Дейл выходит из лифта на седьмом этаже, проходит мимо буфета, он закрывается в пять вечера, но к нему примыкает помещение, уставленное старенькими автоматами, которые в самый глухой час суток проглотят монету и выдадут кофе, чай, куриный или говяжий бульон, шоколадки, банки с легкими напитками и даже треугольные сандвичи в полиэтиленовой упаковке. Труженики компьютерной революции, эти обшарпанные металлические ящики отличаются натужной надежностью, но иногда ни с того ни с сего что-то не срабатывает, словно в них пробуждается бунтарский дух, и тогда кофе из белого погнутого носика продолжает течь и течь, или появляется красная надпись: «Распродано», хотя в плексигласовом окошечке ясно виден желанный пакетик с фруктовым пирогом.
Вдобавок, на седьмом этаже — горы мусора: бумажные стаканчики, обертки, пакеты, ворохи рекламы. Одна стопка листовок частично наложена на другую, та — на третью и так далее, все вместе напоминает «окна» на мониторе, которые нельзя убрать нажатием клавиши — нужно ногтем отколоть кнопку, а потом усилием приколоть снова. На доске объявлений и на дверях у этих компьютерных колдунов в седьмом круге красуются картинки — зверьки из комиксов: чокнутый белый песик Снупи, толстый неуклюжий полосатый кот Гарфилд, Бутовы бультерьеры и веселые косматые человекообразные существа, которые живут у Корен. Похоже, что эти молодые умы заплатили за свою недетскую, не по летам развитую сообразительность ценой замедленного воспитания чувств. Лишь единицы из ровесников Дейла оставались на своих рабочих местах в столь неурочный час, многих просто позвали домой весна и праздничное настроение. Сквозь двойные двери можно разглядеть Оллетона Валлентайна, конструктора-роботостроителя из Австралии, — он зарылся в груду рахитичных суставов разобранной механической руки, а на экране компьютера терпеливо светился чертеж рычажных и шарнирных соединений. С красновато-коричневой банкой баварского пива в руке сидел Айзек Шпигель, который уже на первом курсе Массачусетского технологического института погрузился в непроходимые дебри машинного перевода. Стены его комнаты увешаны полками со словарями, лингвистическими исследованиями и ветвистыми, точно оленьи рога, схемами в духе теории порождающих грамматик Хомского. Оказывается, язык, человеческая речь, которая естественно, как слюна, льется из любых уст, поддается анализу еще труднее, чем ферменты. Шпигель даже начал лысеть на верной службе избранной специальности: вообще-то он волосатый, но на затылке плешина формой и размером с ермолку. Он тяжеловат для своего возраста, из-под натянувшейся рубашки между каждой парой пуговиц тыквенными семечками проглядывает кожа. Он поднимает голову на появившегося в дверях Дейла.
— Фу, черт, напугал! Бродишь, как тень отца Гамлета. Где пропадал, моржовый?
— Да тут…
— На тебя это не похоже — тут. Что-то отвлекает? А как же старая привязанность? Границы реальности и все такое?
Дейл раскрывает рот, чтобы ответить, но Айк опережает его:
— Наверняка передок нашел или задницу? Или ты не самый большой любитель засаживать?
Неостывающее желание целиком обладать Эстер, ее гибким хрупким телом недавно привело Дейла при ее попустительстве к тому самому маленькому тугому отверстию. Вспомнив, как зажимала его член смазанная запирательная мышца, как смотрелась милая шейка возлюбленной на противоположном краю спины, он вспыхнул до корней волос, дивясь небрежной проницательности этого толстяка, его бесстрашию перед лицом природы, его приземленности. Помазанник Божий. Негры и евреи — вот настоящее чудо Америки, а наша бледнолицая безбожная высокомерная раса — ее балласт, незаживающая ссадина от седла.
— В этом роде, — выдавливает Дейл признание.
— Заходи через часок-другой. Есть пара свежих анекдотов. — На своем крутящемся кресле Шпигель повернулся к заваленному бумагами столу, к неподдающимся исследованию морфемам, рассеянным по морю собственной многозначности и человеческой двусмысленности.
Дейл идет к себе в комнату, которую он делит со студенткой-выпускницей, пикантно плоскогрудой Эми Юбенк. Она занимается разработкой количественного подхода к проблеме распознавания по неким системным признакам — начиная с расцветки насекомых и птиц и кончая причудливой неповторимостью человеческой личности. Родные и друзья узнают человека на таком расстоянии, когда стираются все признаки и пропорции. Мы замечаем знакомого, закутанного в зимнюю одежду, за квартал. Каким образом? Дейл был неприятно удивлен, узнав от Эми, что для насекомых видимая область спектра включает ультрафиолетовый диапазон, недоступный человеческому глазу, и что цветы имеют нектарники, которые мы не видим, равно как не видим и не обоняем половые аттрактанты на крылышках мошкары. Поистине живая природа постоянно ведет нескончаемый и неслышный для человека разговор. Это открытие почему-то задевает Дейла, хотя существует же множество языков, которых он не понимает, да и христианская вера учит, что многие области знания непостижимы нами, что пути Господни — это не пути человеческие. Собачий нюх и слух не сравнимы с нашими, перелетные птицы ориентируются в геомагнитных координатах. И тем не менее мысль о том, что у цветов есть краски, которые видят только насекомые, оскорбляет его. Глаза — зеркало души, гласит поговорка, и в силу застарелого пережитка мы считаем, что они дают нам полную зрительную информацию. Percipi est esse.
Как и Дейл, Эми для работы необходима «Венера», компьютер VAX 8600 стоимостью четыреста тысяч долларов. Они пользуются машиной попеременно, сменяя друг друга каждые четыре часа, поэтому редко бывают в комнате вместе. Это устраивает Дейла, ибо тонкая женственная Эми, хотя она на голову выше Эстер, напоминает ему о любовнице — особенно хрупкими запястьями и тем, как тревожным движением поднимает голову, словно прислушиваясь к звукам, недоступным его слуху. Его волнует это сходство, оно наводит на мысли о других женщинах, которые не будут старше его на десять лет и замужем за доктором богословия. Даже у Эми, если как-нибудь поутру стянуть здесь, на тишайшем седьмом этаже, с нее блузку, найдется что пососать — пусть не такие крупные конические груди с большими сосками грязновато-коричневого цвета, причем вокруг левого он заметил несколько ненужных волосков. Она, Эстер, любит попеременно совать груди в рот своему молодому любовнику в то время, как ее собственный рот вбирает его член. С Эстер всегда так: ее рот, то чуть приоткрытый, спокойный, то разинутый, искаженный, меняющий форму, как скважины в гиперпространстве, и цвет, как неуловимые переходы и оттенки в богатой колористической гамме плафонов и стен у Веронезе. Когда они сплетаются в постели, Дейлу порой кажется, будто он распластан на плоскости среди необычайных геометрических фигур, а его тело опутано паутиной извращенных желаний. Если бы он занимался любовью с Эми — разумеется, в традиционной благочестивой позе, она, стыдливо застывшая под ним, могла бы потом, после акта, заговорить о чем-нибудь совсем непостельном — о линейных алгоритмах и скорости обновления буфера, о сравнительных достоинствах проекций кавалье и кибине, о параметрических кривых Эрмита и бикубической поверхности Безве, а не лежать, дымя сигаретой, как это делает Эстер с унылым видом, словно предчувствуя трагедию, а за ней — скуку, смертельную скуку, привилегию профессорских жен. Эми была бы вроде сестры, растрепанной, вспотевшей, как после бега трусцой, и у Дейла не было бы того тревожного ощущения, что он, его молодое тело и любовный пыл — всего лишь удовольствие, которое растягивают перед смертью, на краю долгого спуска в небытие. Тем временем небо стало сине-фиолетовым, и на нем, как на подушечке ювелира, сияет одинокая звезда. Эта картина как бы вставлена в наклонную оконную раму. Под небом — темные прямоугольные коробки других зданий факультета и принадлежащих университету жилых домов. Перспектива меняет форму крыш: резервуаров, трубопроводов, вялых вентиляторов. Лесопилка, где он подрабатывает, была бы черной дырой, если бы не тусклый свет в окнах конторы и инструментального склада. Подальше — зубчатая бездна манящих неоновых огней — это часть бульвара Самнера с китайским рестораном, кегельбаном, кинотеатром для взрослых. Кусок говядины остыл и осклиз, есть такой не хотелось. Дейл открывает пакет с молоком, макает туда булочку. Набирает на клавиатуре свое имя, пароль DEUS для запуска своей программы. Одно за другим сменяются изображения. Каждое со своим символом и полосой на левой стороне экрана. На каждом застыл яркий треугольный курсор, приводимый в движение «мышкой». Еще одна фраза на клавиатуре, и появляется список созданных, смоделированных им предметов: Дерево, Кресло, Водяной клещ, Молекула углерода. Изображения одних представляют собой скопления многоугольников, составленных из точек и прямых, других — нагромождение криволинейных поверхностей согласно определенному многочленному уравнению. В любом случае полное, математически точное воспроизведение объекта возможно лишь в некоем идеальном пространстве, которое физически существует как длинная цепочка нолей и единиц, как закрытые или открытые переключатели, пустые или полные электронные «карманы», заложенные в океанической оперативной памяти, куда, нажимая на клавиши, подбирается Дейл.
Целый мир в специфической форме — на кончиках пальцев у Дейла. Его охватывает страх, священный трепет, руки замирают. Он не уверен в своих намерениях, у него нет плана действий для достижения конечного результата, обозначенного в Прометеевом названии его проекта. Им движут вера и чутье — с их помощью он должен пройти по лабиринтам, построенным для воспроизведения созданной (разве есть иная?) реальности в ее общих и основных чертах. Он отдает себе отчет в том, что выводы, полученные по его программе, представят лишь ничтожно малую часть того, что существует на Земле, не говоря уже о Вселенной. Но чувствует, что количество битов в его изображениях и их вариантах приближается к числу столь значительному — пусть очень далекому от бесконечности, — которое нельзя рассматривать как случайность или единичное явление. Бесконечно мала была вероятность того, что результаты рассмотрения такого большого круга предметов неприложимы к общему порядку вещей, ко всему божественному мироустройству.
Чтобы войти в рабочий ритм, Дейл ставит чуткий курсор-светлячок на Молекулу углерода и, установив отображаемый объем как куб со стороной десять единиц, поворачивает его параллельно оси Y при X = 100, набирает:
(повернуть
(молекула (протеин 293))
(углы
(от альфа)
(к дельте)
(шаг (*0,001 (- дельта альфа))))
(оттенок S3)
Пересчитываемая каждую тринадцатую долю секунды, разлапистая молекула медленно кружит на невидимой нити оси Y. Дейл, настроив перспективную проекцию, приближает изображение; постепенно, цикл за циклом, время, которое требуется для расчетов, для нескончаемой смены синусов и косинусов, начинает превосходить время смены картинки. Векторы дергаются, похрустывают паучьи суставы, атомы углерода послушно разбегаются, сияют на сером экране, как звезды в вышине, как немые свидетели царящего в космосе безумия, как искры в пустоте под сводом небесного мозга.
Затем Дейл стирает изображение и, чтобы перейти к своей программе (богохульственной, по моему убеждению), вызывает из памяти машины объект под названием Дерево. Оно построено по частям, то есть «выращено» по заложенным в компьютер определенным принципам произвольного дробления, которое, насколько удается, приближено к органическому росту древесины. Элементарной переменой параметров можно добиться того, чтобы крона Дерева напоминала уходящие вверх ветви вяза или пирамидального тополя, купы плакучих ив или болотных дубов, величественные раскидистые отростки кизила или бука. У деревьев, как и у скалистых гор или кафедральных соборов, складчатая форма, одни и те же элементы повторяются на разной высоте благодаря хитроумному алгоритму, который Дейл вывел сам в старые добрые времена (до профессора Ламберта! До Эстер!!). Ствол и нижние сучья Дерева утолщаются по мере того, как множатся новые побеги на верхних ветвях. После того как Дерево «выращено» и его математические характеристики заложены в память машины, его можно снова вывести на экран под любым углом, целиком или по частям (хотя многие детали пропадают из-за недостаточной разрешающей способности монитора) и снова подвергнуть всевозможным операциям. Дейл поворачивает Дерево перпендикулярно плоскости экрана, вдоль координатной оси Z, и рассекает поперечной плоскостью. Когда Z = 300, появляется круглое облачко точек, — это верхние ветви в поперечном разрезе. Установив ось Z повыше, Дейл двигает курсор к нижней части Дерева, где вырисовываются кружки и овалы, — это толстые сучья, рассеченные под разными углами, — а затем к краю экрана, куда смещаются черные точки и отрезки прямых, изображающие молодые побеги на них. Теперь в центре экрана кляксы, которые расползаются и сливаются в одну. В конце концов остается только корявый ствол.
Едва слышно, как мышь, скребется под пальцами Дейла пластмассовая клавиатура. Он опять направляет курсор по стволу Дерева вверх, где точки и овалы обозначают высоту, куда без опасности для жизни могут забраться виртуальные мальчишки, забредшие в чащу чисел. Каждому элементу массива данных соответствует свое уравнение, которое в другом конце комнаты, там, где в отсутствие Дейла работает Эми Юбенк и оставляет после себя перепачканные любовные послания в своеобразной системе письма, принтер послушно распечатает в «сброс», как говорят компьютерщики.
Дейл перебирает значения Z: 24, 12, 4, затем 3 и, наконец, 1. Снова слышно, как скребется мышь, и снова в скрежете синкоп машина «выдает» цифры, строка за строкой, строка за строкой. Дейл напряженно вглядывается в экран, стараясь уловить какой-нибудь маловероятный порядок и повторяемость. Потом просматривает сложенные гармошкой распечатки, отмечая каждую двойку и каждую четверку, и останавливается на 24, священном, во что он начинает верить, числе, каким Бог заговорит с ним. Это число выше и чище грубых нолей и единиц, которыми оперирует машина, оно оседлает традиционную Троицу, в нем нет зловещих пятерок, что привились на наших руках и ногах.
Дейл обводит эту пару красным и не может решить, чем вызвана пляска красных кружков в периферическом отделе его зрения — случайным сбоем количественных показателей или его усталостью. При мысли о тщетности собственных усилий Дейла бросает в пот. С тех пор как он получил грант, ему плохо спится. По ночам мерещится, будто он впадает в великий грех. И в романе с Эстер не все ладно. Она стала еще более ненасытной и менее нежной. К пламени их страсти примешивается нетерпение, недовольство, неудовлетворение, так что он замечает в себе признаки мужского бессилия. Начала откалывать в постели такие номера — словно рекорды по акробатике ставила, — что все его существо протестует против роли механического исполнителя фантастических сексуальных желаний. Тело отказывается работать как следует. Это удивляет Дейла: под покровом интеллектуальных и духовных устремлений в нем с подросткового периода живет гордость своими гениталиями. Он считает, что у него прекрасный пенис: бледно-мраморный ствол с ярко-голубыми прожилками и темно-розовая раздвоенная головка. В состоянии эрекции он слегка загибается кверху, словно хочет дотянуться до уютного гнездышка в пупке. Иногда Дейл чувствует в себе раздвоение личности, и та, что несравненно меньше, обладает большей жизненной силой и даже духовностью. Власть Эстер над Дейлом заметнее всего ощущается в том, что она то и дело ненароком открывает красоту его фаллоса, которым до нее он восхищался в одиночку, и не без чувства стыда, под одеялом, перед тем как уснуть. Эстер безбоязненно выставила эту спрятанную красоту на свет божий. Теперь он не стесняется стоять в чем мать родила перед зеркалом ее глаз.
Когда мужчина сходится с женщиной, у него всегда возникает вопрос: что получает она от их близости? Дейл подозревает, что он нужен Эстер, чтобы спастись от угрюмого субъекта с тяжелыми бровями и влажными глазами, который тучей нависает над их свиданиями, грозя разразиться стылым ливнем. Хотя Дейл испытывает непреходящую потребность кого-то от чего-то спасать — достаточно посмотреть на его утопическую затею вызволить страждущее человечество из вериг сомнений, вероятности, что никакого Бога нет, или его полоумный присмотр за бедной, отравленной травкой Верной — рядом с Эстер он задумывается, не слишком ли он обременителен, этот предмет спасения, не слишком ли много в нем острых углов. Он не может не видеть, что, несмотря на угасшую привязанность к мужу-рогоносцу, женщина цепко держится за положение, которое дает это замужество, держится за дом со всем его содержимым. После нескольких пробных визитов Эстер не удостаивает своим посещением Кимову квартирку, отдающую запахами кроссовок и соевого соуса, и снова принимает Дейла в мансарде особняка на аллее Мелвина. Они оставляют щелочку в окне, чтобы впустить бодрящий весенний ветер. Под грачиный грай и переливчатые трели серенады — то хорошенькая Мириам Кригман, скинув блузку на солнечном балконе, упражняется на своей флейте — любовники изливают друг на друга сексуальные соки. Чинный квартет с высокими заборами и зеленеющими лужайками — как зрители в цирке, которые с замиранием сердца, без шепотков и покашливаний следят, как они исполняют рискованнейшие акробатические трюки. Временами Дейлу кажется, что Эстер в пылу страсти извивается, как змея, частично для того, чтобы бросить вызов кому-то третьему, порисоваться перед ним. Он чувствует себя статистом в продолжающемся спектакле. Ему досадно, но разве могла бы, допустим, та же анемичная Эми Юбенк провести его по крутой головокружительной спирали сексуального наслаждения к самой сердцевине плотской жизни? Разве у нее такие же жадные глаза и рот и такой тугой и одновременно податливый зад?
Поскольку Z при значении два с половиной представляет собой плоскость, то, установив равенства между Z и преобразованными координатами атомов углерода, Дейл делает несколько более сложных сечений. Он напряженно всматривается в экран, пытаясь обнаружить какое-нибудь более или менее определенное изображение — снежинку, лицо, что угодно. Точки разбегаются по экрану, роятся, как мошкара над летним прудом, но в их пляске он не видит никакой фигуры, не улавливает никакого сигнала.
Дейловой идее (как догадываюсь я, находящийся по ту сторону водораздела между точными и гуманитарными науками) присуща простота, приходящая с отчаянием. Если элементарные трехмерные фигуры, заложенные в памяти компьютера, в достаточной степени представляют спектр созданных и существующих вещей, то, соединяя их, то есть ребрами одних воображаемых многогранников разрезая другие, он дает Богу возможность выдвинуть свою версию той первичной формы, что лежит в основе всех форм. Все эти многогранники и совокупности отдельных частей выражаются рядами двоичных чисел, поэтому машина, производя расчеты, приближается к некоему математическому пределу, позволяющему Богу проявить себя, причем проявить в более выгодном свете, нежели чудовищные несуразности сотворения мира, — в поразительной согласованности физических постоянных, в демонстрации невозможности эволюционного процесса, в человеческом сознании, что быстрее наших нервных клеток. Адвокат дьявола, который сидит в душе Дейла, — его собственная совесть, — мог бы возразить, что у Бога масса возможностей проявить себя, и прежде всего в богатейшем словаре вещей и информации, охватывающем все пространство от нас до самых дальних квазаров, что даже на нашей крошечной по космическим масштабам планете наблюдается бесконечное множество Его достижений. Если Бог не пожелал недвусмысленно выразить себя в траве и дожде, в бегемоте и Левиафане, почему он должен заговорить на логических перепутьях компьютера? Потому, ответил бы Дейл, что числа на экране компьютера становятся источниками и путями света и доступны нашему разумению с чистотой простого силлогизма. Потенциально световые векторы — это костяк того, что Виттгенштейн назвал ситуацией. По сути дела, доводы Дейла сводятся к молитве, не больше, но и не меньше, к попыткам сделаться пророком. Того же бессонницей, самобичеванием, загоняя себе крючья под кожу, добивались византийские святые и наши индейцы с равнин. Его бдение напоминает самоумерщвление, крестную муку, которую он делит с компьютером.
В файлах его машины хранятся аэропланы и кубы, двенадцатигранники и морские звезды, трехмерные буквы, используемые на телевидении, и даже оживляемый человечек с ногами, как печные трубы, и квадратными плечами. Лицо человечка составлено из массы крошечных пластин, и каждой соответствует известное дифференциальное уравнение. Меняя значение членов этих уравнений, можно придать лицу любое выражение — радостное, гневное, горестное, задумчивое, а лицевые мускулы и глаза согласовать со словами, которые произносит человечек. При освещении из одной точки, выбранной по тому же алгоритму, которым удаляют невидимые плоскости, и удачной подсветке результат достигается фантастический: кукла кажется настоящим живым человеком, хотя движется он, как ртуть по сравнению с водой, а когда стоит неподвижно, то как бы вздрагивает от напряжения.
Когда на цыпочках уходит полночь, Дейл сдвигает фигуры в одну груду и, то выводя на экран линии и плоскости разрезов, то откусывая от груды предмет за предметом, перемещает оставшуюся часть по пространственной дуге, выделывая при этом затейливые узоры, которые подошли бы для лепнины в бесовских хоромах посреди преисподней или для плюща, что лепится к веселенькой беседке на краешке Марса.
Переключившись на цветной растр, Дейл по компьютерной сети связывается с машиной, расположенной на одном из нижних этажей Куба, и пополняет базу данных добавочным количеством визуальной информации и программным: двадцать четыре бита на пиксель. На экране появляется великое множество пикселей, 1024 × 1024, и каждый из этих элементов изображения сменяется другим каждую тридцатую долю секунды. Судорожно вращаются в страшноватом свете странные фигуры, молча свидетельствуя о бурях, бушующих в счетном устройстве. Дейл не довольствуется этими феерическими чудесами, набирает на клавиатуре дополнительные команды, закодированные в строчный, жесткий машинный язык (setq… defun… mapcar… eq… prog), и те гонят электрический ток через реле, через триггеры и сумматоры, через бесконечные транзисторные «воротца» диаметром двенадцать микронов — тоньше, чем тончайший волосок на груди у Эстер.
Фигуры на слегка выпуклом экране сбиваются в кучи и расползаются во все стороны. Дейл поворачивает их и так и сяк, подчиняясь неясной надежде, что там, за нагромождением вещей, в искусственном пространстве, где специальными командами можно подделать даже отражения и тени, лежит нечто, может быть, это паук или монета. Машина не успевает поставить на место сдвинувшуюся точку обзора, и Дейл хочет обмануть невидимого оппонента, выведя на экран наклонное зеркало. Зеркало ставится за изучаемым предметом — это сравнительно простая в компьютерной графике процедура, в которой, поскольку каждый пиксель можно считать замочной скважиной, линия прямой видимости проходит через все значения X и Y и отклоняется при определенном («скользящем», так как зеркало наклонно) значении Z. Команда к отклонению, подаваемая при соответствующем угле отражения (в нашем случае — 12 градусов), выводит пиксель за пикселем информацию о задней стороне изучаемого объекта, который поворачивается со средней скоростью 160 наносекунд на пиксель. Задняя сторона не сильно отличается от передней, и Дейлу не попадается на глаза ни спрятанная золотая монета, ни паук, плетущий сеть. Компьютер свято хранит свою тайну.
Одна операция сменяет другую, и чем дальше, тем больше слившиеся фигуры на дисплее делаются похожими на рыхлые мотки многоцветной пряжи. Мотки выглядят как комки какого-то органического вещества, словно процесс увеличения и очистки выявляет внутреннюю волокнистость вещей. Дейл предполагает, что, как и в предметах реального физического лица, под волокнами лежат кристаллические структуры, но возможности компьютера в отличие от электронного микроскопа недостаточны, чтобы достичь их. Компьютерный мир создан человеком, рассуждает Дейл, следовательно, его структуры грубее структур мира, который из кварков связал Всевышний. Сам он разработал специальную программу. По этой программе хаотическому нагромождению изображений сообщается вращающий момент, и незримые силы поворачивают их, и мнут, и давят, как отжимают под прессом масличное сырье, — и все для того, чтобы получить каплю, одну-единственную радужную каплю исходного принципа бытия. Дейл верит, что в конце концов эта капля покажется, словно протечка на цистерне, и нефть павлиньим хвостом растечется по ее стенкам и по земле посреди железного лома и всякого хлама. Именно это он жаждет увидеть: электронно-механическую радужность в идеальном порядке, как сотни многоугольных линз в фасеточном глазу трилобита. Иногда Дейл останавливается, чтобы считать информацию из уравнений на мониторе или перенести изображение на лазерный принтер. Вот уже несколько недель он проводит эти эксперименты, весь Великий пост копит данные, но сейчас он чувствует, что приближаются кульминация, кризис и искупление в его изначальном смысле — избавление от рабства, от труда. После нескольких часов работы у него покалывает в пальцах, точно ток сквозь них пропустили. Его нервы и электронная система процессора совместились в одно.
В какой-то момент он, должно быть, все-таки съел несъедобный сандвич с говядиной: смятый и замасленный кулек лежит на столе рядом с пустым пакетом из-под молока и «мышкой». В какой-то момент он, должно быть, пошел в туалет мимо механических торговцев, в конец коридора, а на обратном пути заглянул к Айку Шпигелю, потому что в голове засели обрывки услышанных сальных шуточек: «Одну, чтобы позвонить монтеру, другую — замешивать мартини…», «Ну не беспокойся, мне нравится в темноте…». Шпигель сам заливается смехом, «травит», и в просветах между пуговицами тесноватой рубашки видно, как трясется волосатый живот. Даже когда он сидит, у него вид заправского комика-говоруна. Хочешь слушай, хочешь не слушай, выдаю дальше. В памяти выплыл ключевой вопрос одной из хохм: «А зачем у баб дупло?» — и ответ совсем не шутейный, звучащий как печальная истина.
Пальцы Дейла бегают по легкой как перышко клавиатуре — феерия форм, фигур, фактур. И вдруг из этой ионной толкотни на мгновение, на миллисекунду возникает ЛИЦО, грустное, горестное, даже не лицо, а тень лица. Как просто все-таки нарисовать лицо: несколько точек, несколько дужек, и ребенок радостно тянется к забавной мордочке. Эми Юбенк утверждает, что мы можем отличить приятеля от незнакомца на полукилометровом расстоянии.
Лицо исчезло, растворилось в рыхлой многоцветной пряже. Дейл успел заметить: в запавших глазах — вечная тоскливая горькая жизнь. Он хочет восстановить изображение, но не может сообразить как. В голове пусто, в нее лезет начало еще одной шпигелевской хохмы: «Сколько бапов (белых американцев-протестантов) требуется, чтобы сменить электрическую лампочку?» Дейл дает команду «сброс», и принтер в другом конце комнаты начинает пережевывать материал своими клиновидными зубами. Дейл отрывает зад от нагретого липучего сиденья вращающегося стула и идет по коридору за диет-колой. Автомат, урча, ищет в своих внутренностях красно-белую банку и выставляет ее на полку, правда, если постучать по железному боку. Потом, подумав, он со звонком выплевывает два Дейлова четвертака. Какой-то остряк-самоучка научил его возвращать монеты. Всегда найдется айзек, который перехитрит самую хитрую машину. «В сколько еврейских мамочек?» Нет, надо быть евреем, чтобы понимать еврейские шуточки и штучки.
У явления на дисплее были, помнится, длинные волосы, но никаких признаков бороды. Вероятно, традиционная иконография ошибается. По телевизору часто показывают людей со Среднего Востока, дают интервью, и у каждого по меньшей мере трехдневная щетина. Как они ее отращивают? Устанавливают газонокосилку на максимум?
В длинном коридоре с кремовыми стенами, увешанными картинками Снупи и детскими рисунками, стоит глубокая тишина. В голове у Дейла раздается звук, похоже, получасовой давности — это Шпигель собрался домой. Возле мусорного ящика он сплющил подошвой пустую пивную банку и крикнул: «Спокойной ночи!» Теперь весь седьмой, залитый светом этаж в полном распоряжении Дейла, и, возвратившись к себе в комнату, он падает на колени между стулом и монитором и молится о просветлении, которое избавило бы его от этого бремени и этой вины, бремени и вины думающего животного. Под его веками пульсирует красноватая пустота. Он словно видит ее строение: микроскопические зерна быстро скатываются вниз, так скатываются капли косого дождя на оконном стекле. Он прислоняет разгоряченный лоб к экрану, тот студит голову, хотя чуть-чуть теплый. Эта радиация. Можно заработать раковую опухоль мозга. Ну и пусть. Дейл откидывается и тяжело поднимается на ноги. Решает поработать еще часок-другой. Он чувствует, что вот-вот что-то произойдет, но медлит, медлит сесть. Подходит к окну.
Сверху кажется, что город оседает, словно угли угасающего костра. В ночном небе не спится почти полной луне, она плывет среди перисто-кучевых облаков, барашки как зыбь на озере. Внизу, на трапециевидном сквере со скульптурой леди Лавлейс, дремлют деревья. Ломаные линии ветвей не длиннее, чем зимой, но очертания их расплываются от набухших почек, жаждущих развернуться в листву и продолжить процесс фотосинтеза. В глазах у Дейла колет, ноет тело, слишком долго находившееся в сидячем положении. Ему хочется потянуться, раскинуться на кровати рядом с Эстер, с ее жадными изумрудными глазами, ее жадными ищущими руками. У них, как у многих классических любовников, не было приличной постели — только затасканный матрац в мансарде да узкая молодежная койка под роговым крестиком.
Он опять садится за монитор и пытается снова найти тот волшебный знак, тот чудесный намек. Изучив цифровую распечатку ввода, по которому появилось лицо, Дейл подает команду сосчитать все двойки и четверки, по правилам математической статистики анализирует результат. Он недостаточен для построения теологической системы. Аналогичному анализу подвергаются несложные неодушевленные предметы — столы, стулья, самолетные крылья, многогранники, кривые Коха… Под конец у него фактически не остается сомнений, что статистическая обработка данных об органических моделях обнаруживает если не весь отпечаток какого-нибудь пальца у Всевышнего, но хотя бы несколько завитковых узоров на подушечке пальца.
Гистология — гистологией, но Дейл все же надеется, нет, не просто надеется — его томит духовная жажда сретения, встречи с лицом, чтобы он смог зафиксировать и принтером перенести на бумагу. Освежившись еще одной банкой коки с добавками кофеина и углеводов, он снова пытается найти ту заветную тропку, что привела его к чудесному видению. Он продирается сквозь бинарную чащу, меняет углы и параметры, приближает и отдаляет изображения. Он не чувствует, как бежит время. Предутренние часы похожи друг на друга. Далекие шумы на других этажах — стукнет дверь лифта, загудят провода в шахте — где-то трудится еще один полуночник, или это подают сигналы таймеры и термостаты? В комнате становится холодно. Мерзнут кончики пальцев, и с тыльной стороны ладони озноб ползет к запястью, к локтевому суставу, к предплечью, подбирается к грудной клетке. Дейл принимает его за откровение свыше. Сквозь микроскопическое марево, где одна-единственная пылинка может загородить дорогу, как скатившийся с горы валун, и тончайший волосок обрушится, точно балка в кафедральном соборе, он приближается к дракону, к огнедышащему секрету. Так же, обмирая от страха и нетерпения, он ребенком спускался в подвал родного тонкостенного дома в Акроне, где отец заводил подаренный ему на Рождество игрушечный железнодорожный состав. Пусковые рогатки поезда таили в себе тайну и волшебство, точно труп, положенный для вскрытия. У длинного металлического тела состава была большая живая голова — одноглазый тепловоз, который сердито крутил колесами, когда его ставили на рельсы. Сдерживая трепет, словно делал что-то нехорошее, Дейл забирался в подвал один и скоро начал разбираться в загадках механизма лучше отца. Потом из собственных скромных сбережений стал покупать дополнительную оснастку — новые рельсы, семафоры, стрелки. Он был на верном пути.
На экране все чаще и чаще высвечиваются предостерегающие надписи: «Недостаточен объем памяти» или «Вы уверены?». Монитор выводит в зону видимости испещренные полосами тороидальные фигуры, которые в мгновение ока сменяют друг друга, учащаются взаимопереходы операций разной степени сложности, язык накладывается на язык, ужимаясь порой до бинарного словаря. Дейл загрузил моделирующее устройство таким образом, что оно сообщает каждому следующему изображению новые параметры, выведенные из предыдущей фазы, — возникает своего рода коническая спираль, которая, полагает он, должна в конце концов коснуться космической сущности. Но формы и фигуры на экране не упрощаются, а, напротив, дробятся, усложняются, расползаются.
Лицо — вот что он хочет видеть, хочет и испытывает при этом благоговейный страх. В эти бегущие глухие утренние часы у него усилилось ощущение, что привидение, притаившееся в электронных закоулках, настроено враждебно. Оно не желает, чтобы его видели, и будет мстить тому, кто пытается его найти.
Или, допустим, в поисках Всевышнего на этих неведомых путях он, Дейл, собьется на ложную дорогу и встретит фальшивого бога, одного из тех, что веками мучили людей, Молоха либо Митру, Шиву либо Осириса, или переменившего обличье Люцифера и того Уицлипочтли, которому приносились кровавые человеческие жертвы. Тем не менее наш молодой человек продолжает давить на клавиши и снова читает: «Повторите». Формы и цвета на экране вздрагивают, как жир, растекшийся по воде, в которую бросили камешек. Вот новый рисунок, он похож на предыдущий — с той только разницей, что состоит из более мелких элементов, которые вращаются и образуют крошечные водовороты, концентрические круги из цветовых слоев, как бы спадающих вниз наподобие пальцев резиновых перчаток. Если немного скосить глаза и переустроить клетки головного мозга (Как? Кто же все-таки нажимает на клавиши?), можно увидеть, что это — конусы, вершинами направленные на наблюдателя. Между основаниями двух конусов лежит что-то непонятное, многоцветное. Дейл увеличивает изображение, при этом зеленый цвет смешивается с оранжевым, поворачивает его, но разглядеть не может. Тогда он выводит его на плоскость под углом 85 градусов к горизонтальной оси, потом, подумав, переносит на более безопасный угол — 72 градуса. Теперь он видит, что это рука. Рука, составленная из цветовых пятен, словно разрисованная камуфляжной краской, но какой-то неожиданной формы. Она лежит расслабленно, ладонью кверху, пальцы согнуты, но различимы даже линии на ладони. В неподвижности руки есть что-то странное. Онемела? Отрублена? Прибита гвоздями к кресту? Или больше похожа на руку Самсона, которому состригают волосы, когда он уснул, прикорнув к коленям Далилы? Может быть, на руку Адама до того, как Бог вдунул в лицо его дыхание жизни? Или же неподвижность — это знак истощенности, отчаяния, сдачи на милость победителя? Как ни всматривается Дейл, он не замечает на ладони ни клейма, ни прокола. Даже при нечетком трехмерном изображении видно, что конечность нетронута. Будь у его VAX 8600 бóльшая разрешающая способность, он различил бы костяшки и ногти. Глядя на руку, Дейл переносится в иную систему бытия, он переживает восторг вознесения. Холод, что он испытывал несколько часов, словно бы расчистил ему путь. Он полон жизненных сил. Едва дыша, чтобы не спугнуть непослушный центральный электрон, он подает команду зафиксировать изображение, и с другого конца комнаты, рядом со стаканчиками из-под кофе, испачканными губной помадой Эми Юбенк, раздается стрекот принтера. Попробуйте представить, что вас поглощает его жадный безотказный механизм! Дейл скармливает ему Бога, эту успокоительную тень по ту сторону разума.
Распечатка разочаровывает. Рисунок поблек, надо восстанавливать цвет. Руку едва видно, только бледная тень на бумаге, тогда как на экране светящиеся точки создавали впечатление живой материи. И тем не менее это свидетельство, какое-никакое. Его собственные руки с реденькими волосками промеж костяшек вздрагивают над клавиатурой — может, повторить операцию? Глядишь, машина выжмет что-нибудь более существенное, выведет на дисплей все туловище — или пустую гробницу? Озноб пробирает Дейла до костей. Он дрожит. Урчание компьютера кажется ему криком о милосердии, полунемым прошением о помиловании. Умопомрачительны скорость и точность взаимодействия электронов с электромагнитными полями, умопомрачительны, если не знать того, что узнал на курсах программистов Дейл, а именно: микрочастицы обладают корпускулярными и волновыми свойствами. Так они устроены, такова их двойная природа. Поэтому машина, которая сама по себе вызвала бы священный трепет у новогвинейского дикаря, из всех достижений цивилизации знающего только богоподобные летательные аппараты, для Дейла всего лишь средство постижения тайны. Мне лично Дейл представляется сейчас гигантской летучей мышью, взмывающей на своих руках-крыльях вверх. Он печатает слово «Повторить». По экрану пробегает рябь. Проходят секунды, прежде чем машина воспринимает команду. Полосы и концентрические круги предыдущего изображения преображаются в фигуры, по форме напоминающие рыбью чешую. Рука усохла, исчезла, если только не превратилась в зеленое пятно в нижнем правом углу экрана, на месте имени оператора. В некоторых его частях доминирует оранжевый цвет, упорядоченность чешуек притягивает глаз. Остальная часть экрана представляет собой пелену из светящихся точек, за которой сверхтонкая алюминиевая отражательная пленка. Компьютер не желает выдавать свои секреты. Жадно, нетерпеливо Дейловы пальцы умоляют VAX 8600 повторить цикл.
Цвет экрана становится холодным, серым, появляются неумолимые буквы: «Недостаточен объем памяти». Дейл чувствует себя опустошенным. Отодвигается от стола. Болят глаза. До костей пробрал холод предутренних часов. Он медленно бредет к окну. Луна скрылась. Обрывки облаков слились в сплошное одеяло оловянного цвета, подсвеченное снизу огнями большого города. На прямоугольных силуэтах зданий светятся только несколько окон, светлые прописи в двоичной системе — слово тут, слово там. Бесконечны ряды темных окон, черные провалы равно о чем-то говорят. Ноль — тоже информация.
— Дядечка? Это ты?
Был поздний вечер, время приближалось к десяти. Я сидел у себя в кабинете с раскрытым «Социалистическим решением» Тиллиха, а Эстер в гостиной слушала запись «Богемы» и доканчивала бутылку розового вермута. Зазвонил телефон.
— Что-нибудь случилось, Верна?
— Все, все случилось. Господи! — Голос у нее был глухой, какой-то загробный, но я не услышал в нем ни тревоги, ни раздражения — только страх. — Послушай, — продолжала она плачущим капризным тоном, — не мог бы ты сейчас приехать?
По легкому щелчку я понял, что Эстер в гостиной взяла трубку. Чтобы ввести жену в курс дела, я повторил:
— Ты хочешь, чтобы я сейчас приехал?
— Ты должен приехать, ну пожалуйста! — говорила Верна отрывисто, как будто ей не хватало воздуха. — Вообще-то это не со мной, а с Пупси. С Полой.
— Что с ней? — Я чувствовал, что мой голос тоже звучит странно.
— Не может ходить, честное слово. Или же не хочет, дрянь такая. Визжать не визжит, но не дает до себя дотронуться.
На меня как столбняк напал — так бывает, когда на человека наваливается груз жизни, я потерял дар речи и способность соображать.
— Когда это началось?
— Не знаю, хуже всего было минут пятнадцать назад. А вообще-то все началось сразу после ужина. Мы кое-что обсуждали…
— Обсуждали?
— Ну да, выясняли отношения, как подружки, понимаешь?
— Ты выясняла отношения с годовалым ребенком?
— Ты что, все проспал? Ей скоро два будет. И вообще, не морочь мне голову. Я тебе не первому звоню. Пытаюсь дозвониться до Дейла, но его телефон молчит.
— Так говоришь, не хочет ходить? — повторил я не столько ради Эстер, сколько для того, чтобы представить себе, что там, у Верны, происходит.
— Похоже, что… — Верна запуталась, потом ее порвало: поскорее выложить неприятность и забыть: — у нее что-то внутри не в порядке. Поэтому она и не может ходить. Я ставлю ее на ноги, а она брякается на пол и вопит.
Наконец забрезжил слабый свет.
— Ты ее била?
Помолчав, Верна заговорила детским тоном:
— Ну, толкнула разок. Достала она меня, понимаешь? А вообще-то это дурацкий книжный шкаф виноват. Ну тот, который я купила, когда собиралась получить долбаный аттестат зрелости. Наверное, она ударилась об него ногой, я точно не видела… — Снова молчание, а потом: — Меня теперь в полицию заберут, да?
Казалось, механизм ее мозга едва-едва работает, преодолевая сопротивление трения, перерабатывая вредные химические вещества, накопившиеся в житейских волнах, которые то нахлынут, то откатят.
— Верна, подожди, не клади трубку, — попросил я. Тихонько, чтобы она не услышала, что я отошел от телефона, положил трубку на подлокотник кресла рядом с томиком «Социалистического решения», который стоял домиком лицом вниз, давая возможность заглянуть в красивое беспокойное лицо автора на задней обложке, и на цыпочках прошелся по коридору в гостиную.
— Что ты об этом думаешь? — спросил я Эстер шепотом.
Она прикрыла ладонью телефонную трубку — жест был медленный и удивительно грациозный, как движения пловца под водой. Подняла голову, и я увидел, что белки ее глаз расширились и покраснели. Сморщив губы, словно собираясь свистнуть, она сказала негромко:
— Поезжай. Ты должен поехать.
К Верне? На ночь глядя? Но Эстер благословила меня, не так ли? Я пробормотал ненужное извинение:
— Вероятно, много шума из ничего, но…
Она сидела, величественно выпрямившись, похоже, совершенно пьяная. На ней был желтовато-коричневый кашемировый кардиган (купленный в магазине Траймингхема в тот же день, что и мой джемпер из верблюжьей шерсти), надетый на желтую водолазку. Эстер примостилась на краешке обитого шелком канапе, голые колени упирались в край стеклянного столика, и в отражении стекла я видел белую полоску на коленных чашечках. Лицо ее лоснилось, может быть, от жара уже догоравшего камина. Мне подумалось, что звонок Верны удивил ее меньше, чем меня. Она убавила звук в кассетнике, но по красному огоньку и вращающейся втулке в окошках из органического стекла было видно, что опера еще шла к кульминационной сцене. Бедная Мими. Бедный Рудольф.
Я кинулся к себе, чтобы сказать Верне, что еду, но услышал короткие гудки: она бросила трубку. Я надел плащ на теплой клетчатой подкладке, обмотал горло серым шерстяным шарфом, нахлобучил капюшон, хотя последние два-три дня вовсю пригревало солнце, но апрель в наших местах — месяц холодный, сырой.
В коридор вышла Эстер. Мне показалось, что она нетвердо держится на ногах, хотя дома она не носит цокающие шпильки. Сейчас она была босиком. Для садовой возни во дворе она надевает резиновые сапоги или же старые замызганные кеды. За четырнадцать лет совместной жизни ее ступни раздались и огрубели, но поскольку ломкие ногти и желтые мозоли появились у нее на службе у меня, при выполнении работ по нашему общему дому, ее ноги сохранили для меня прежнюю прелесть. Какую диету ни соблюдай, все равно с возрастом кости делаются хрупкими, а мышцы дряблыми. От нее попахивало потом, как будто за время ее связи с Дейлом, тех бесстыдных дневных свиданий в мансарде, тех вывертов наизнанку, подобно порнозвезде, и отдохновения в луже молодой спермы она вся пропиталась чем-то пряным и острым, и это пряное и острое выступало теперь из пор ее кожи. Как все грешники, она варилась в собственном соку — влажные волосы были зачесаны назад, и выпуклый лоб поблескивал.
— Долго тебя не будет? — Неужто в ее одурманенной душе зашевелилась мысль устроить быструю встречу с любовником, стремительное, точно движение электронов, совокупление с нашим компьютерным колдуном?
— Я еще не знаю, что там случилось, — ответил я. — Если ребенка надо показать врачу, это займет определенное время.
— Ребенка?..
— Да, Полу. Или Верну — не знаю. А ты меня не жди, ложись. Ты была как всегда права: надо было оставить девчонку в покое.
— Ты старался быть хорошим братом Эдне. — Я не понял, сколько иронии заключалось в этом замечании, если вообще она там была. Сильно колотилось сердце, этот стук заглушал все другие чувства. Поддавшись какому-то порыву, неожиданному и редкому, я наклонился и поцеловал Эстер. Она вздрогнула, раскрыла губы для ответного поцелуя, но я уже поднял голову. Как же хорошо, однако, наклониться к женщине! Когда я целовал Лилиан, то словно совершал церемонию приветствия товарища по партии. Нет, прав Тиллих: как живые существа, мы не только непоправимо религиозны, но и непоправимо социальны.
Собираясь ехать и спасать другую женщину, я почувствовал вожделение к собственной жене, хотя она и пропиталась греховными соками другого мужчины.
А Эстер? Выражение ее лица напоминало о том, как она выглядела четырнадцать — фактически уже пятнадцать — лет назад после нашей незаконной любовной сессии у нее на квартире, отправляя меня домой к Лилиан. Я должен был предстать перед женой и перед фактом распада семьи. Если я больше не увижу тебя, словно говорили ее зеленые навыкате глаза, нам есть что вспомнить. Она мыслила, как бухгалтер.
Моя «ауди» стояла на улице перед самым домом. Я сел в машину и поехал.
Наш город разделен на зоны. Днем границы между ними стираются, но в темноте приобретают пугающую определенность. Обитатели одной зоны не могут попасть незамеченными в другую, даже если ты на минутку забежал в китайский ресторанчик, чтобы взять какой-нибудь снеди на ужин. В тусклом свете уличных фонарей со всей отчетливостью проступают тонкие различия в одежде, косметике, оборотах речи, манере держаться, проступают и выдают нарушителя границы. Поэтому не без опаски, стараясь сдержать жаркое сердцебиение, я выехал по аллее Мелвина из нашего уютного зажиточного квартала и взял курс на район трехэтажек, лавчонок с опущенными решетками, жалких самозаправок, освещенных голубыми лампами, туда, где у баров под неоновыми вывесками, как травоядные на подножном корму, тусовалась крутая молодежь. В приоткрытые окна моей «ауди» доносились свист ветра и обрывки музыки из баров. Колеса машины прыгали на растрескавшемся, в выбоинах асфальте. В основаниях конических лучей от моих фар проносились или притаились на тротуарах какие-то продолговатые тени, od ombra od omo certo — привидения или люди. По правую руку от меня, за рекой виднелись сигнальные огни на крышах высотных зданий в центре, огни красные и белые, как и на самолетах над аэропортом, расположенным еще дальше в той же стороне. Куда и зачем летят эти самолеты, зачем на тротуарах сбивается в кучки молодежь? Ими движет та же сила, которая в этот поздний, пахнущий весной сырой вечер выгнала меня из дома.
Усвоив, что движение по Перспективной улице одностороннее, за квартал до сгоревшего бара я свернул на такую же полузаброшенную улицу. Окна в домах здесь были либо совсем темные, либо мерцали телевизионным светом. Припарковаться в новостройке вечером оказалось куда сложнее, чем днем: птицы слетелись к своим гнездам. Пришлось покружить, прежде чем я сумел втиснуться на Перспективной в недозволенное местечко: тут находился водоразборный кран. Отсюда было видно знакомое дерево — опушившееся почками гинкго. Реденькие веретенообразные клены и белые акации по краю тротуара тоже готовы были вот-вот покрыться зеленью. Я запер машину и быстрым шагом, но так, чтобы не подумали, что я бегу, направился к залитой зеленовато-желтым светом новостройке.
Темнота и прежде заставала меня здесь — во время зимних визитов к Верне, но в такой поздний час я очутился у дома номер 606 впервые. Вместо темнокожих ребятишек, резвящихся среди старых автопокрышек и брошенных бетонных труб, на скамейках и на ступеньках подъезда с железными дверями собрались подростки, собрались, несмотря на холодное дыхание гавани и сизый туман, расползающийся между домами. Белый в дорогом дождевике так быстро взбежал по ступенькам, что они едва успели посторониться, чтобы дать дорогу. Я торопливо пробирался сквозь потревоженную кучу джинсов, дакроновых стеганок и шарообразных шевелюр, поблескивающих капельками оседающего тумана. Были здесь и девушки — пышногрудые, с пышными прическами «афро», пышными и темными, как резина, руками и пышными поддельными побрякушками, — и их присутствие успокаивало. Справедливо или нет, мы ассоциируем женский пол с безопасностью, хотя история и мифы говорят об обратном: достаточно вспомнить матерей-убийц, исступленных вакханок или воительниц-амазонок, выжигавших левую грудь у дочерей. В конце концов для того, чтобы убить, требуется одно: увидеть в другом человеке врага, чья гибель принесет тебе пользу. И видеть врага — отнюдь не исключительная прерогатива мужчин. Но вот садизм — это садизм, форма нравственно-философского протеста. Способность возмущаться природой вещей, червь недовольства, вдохновлявшего мужчин на такие праздники пыток, лежит мертвым грузом в сердцах дочерей милой, послушной Евы. Женщина может впасть в ярость от разочарования или сплести со зла сети, но не ликует, демонстрируя всему свету наслаждение болью.
С этими мыслями, вернее, с конспективным повторением их, поскольку я думал над этими вопросами прежде и даже затрагивал их в своем семинаре, богохульственно зачитывая соответствующие места из Вийона, Рабле, Сада, Верлена, Батайя и других (французский язык не является обязательным, но знать его желательно), я вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. Любовная похвальба Текса и Марджори была замазана краской, которую в свою очередь покрыла настенная живопись, причем такая искусная, что я ничего не мог разобрать. Размашистая подпись или надпись была выполнена то ли тайскими, то ли японскими иероглифами. Остановившись, я прислушался — не крадется ли кто-нибудь, чтобы завладеть моим бумажником, но ничего не услышал. На третьем этаже ко мне пришло полное осознание причины и цели моего визита. Я похолодел, снова вернулось состояние столбняка, когда непомерно тяжел груз жизни. О эти женщины-домохозяйки — расплывшиеся, пропахшие кухней. Сколько я повидал таких и успешно ускользал от них. Зачем же сейчас я сам нарываюсь на приключения, на беду!
Пустым коридором я прошел к двери с полустершимся номером 311 и негромко постучал, надеясь, что никто не отзовется. Но Верна в своем махровом халате тут же распахнула дверь, да так широко, что ударила ею себя. Жалобно звякнула цепочка. Лицо у нее было распухшее, со следами слез, с краешков глаз тянулись вниз полоски туши, напоминая японскую маску. Крашеные волосы отросли на дюйм-два, и под химией показались каштановые корешки. Она церемонно отступила, пропуская меня, но эта вежливость никак не вязалась ни с ее растерзанным видом, ни с полным кавардаком в комнате. Все вещи, казалось, сдвинулись со своих мест, и их наспех поставили обратно. Даже окно было не там, где следовало.
Несмотря на свое плачевное состояние, Верна помнила: самая лучшая защита — это нападение. Первые ее слова были:
— Долго же ты добирался, дядечка!
— Искал, куда поставить машину, — сказал я. — Где ребенок? — Меня удивил мой собственный, спокойный как никогда голос. Верна давно запугала меня своим бескостным, беспутным, бросающимся в глаза телом, зато сейчас я был на коне.
Она уронила голову и тусклым голосом отозвалась:
— Там.
Я раздвинул бордовую занавеску и первым вошел в полутемную комнатенку, где стояла детская кроватка, а на полу был расстелен футон с незаправленной постелью. Меня обдало сладковатым запашком самки. У двери в ванную, тоже на полу, стоял кассетник. Выключенный. В тишину просачивались звуки из соседних квартир: ритмы регги, вест-индского рока, шум спускаемой воды в туалете, ленивая перебранка, скорее всего из телевизора. Пола лежала неподвижно, в полумраке белел подгузник. Влажные немигающие глаза остановились на большом белом лице, склонившемся над ней, но взгляд был рассеянный, девочка прислушивалась к тому, что происходит внутри ее.
— Папа плёхой, — сказала она и улыбнулась, приподняв верхнюю губу и приоткрыв два зубика. Под глазом у нее был синяк.
— А это откуда?..
— Я ее стукнула, — буркнула Верна, стоявшая рядом (сквозь одежду я чувствовал ее горячую кожу). — Я ей одно говорю, а она наоборот делает. И весь день так. Говорю: «Собери игрушки в корзину», она их на пол вываливает. Я надела ей ботиночки, чтобы выйти погулять, а она сняла их и забросила за кровать. За ужином кормлю ее, а она наберет каши полный рот и выплевывает да еще смеется. Вся перепачкалась, паскуда. — Чувствовалось, что пункты обвинения хорошо подготовлены, словно накануне суда, который должен решить судьбу малышки. — А после засыпать не хотела! Я и так, и эдак, а она ни в какую… — Голос у Верны сорвался.
Обе ручонки у Полы были безвольно вытянуты вдоль туловища, на голом матрасике одна нога была согнута, будто у плясуна перед тем, как выделать антраша.
— Маленькая сучка… — продолжала Верна. За стеной раздался взрыв смеха, явно сфабрикованного, телевизионного — такой по ошибке не примешь за настоящий. — Читала ей сказку про Пряничного человечка, есть у меня пара книжек из «Золотой библиотеки», — я терпеть не могла, когда мамка читала мне про то, как его начали есть, отламывали по кусочку и ели, и про то, как он убег. Скукота жуткая. — Она глубоко вздохнула, и я словно почувствовал объем ее легких и мощь ее тела, тела амазонки. — Ну вот, уложила я ее, значит, вижу — уснула, и потихоньку в ванну. Потом выхожу, а она уже стоит, подлая, в кроватке, выкинула из нее своего медвежонка и Пилли и Блэнки тоже. Даже прорезиненную подстилку из-под себя вытащила — откуда только сила берется?! Тут я ее и стукнула разок-другой. Она такой дикий рев подняла, мне аж стыдно сделалось. Беру ее на руки, иду в другую комнату, успокаиваю, а сама вся голая и не просохла после ванны.
Даже в этом печальном повествовании Верна не могла обойтись без пикантных подробностей, чтобы поддразнить меня.
— Почему ты вдруг решила принять ванну?
— Что, человеку нельзя и ванну принять?
— Человеку — можно. Но ты, похоже, собралась смыться, как только Пола уснет. Она не засыпала, вот ты и разозлилась. Ребенок в кровать, а ты за дверь. Подозреваю, ты частенько так делаешь.
Пола в кроватке замерла, устремив куда-то невидящий взгляд — как у человека, который воткнул себе в уши проводки от кассетника.
— И ничего я не разозлилась, дядечка. Была как самая образцовая. Мать года. Но она все ревет и ревет. Никак не заткнется, а времени все больше и больше…
— У тебя было назначено свидание.
— Да, назначено, ну и что? Тоже умник нашелся. Или прикажешь целомудренный пояс одеть?
Я тяжело вздохнул. Меня охватила неимоверная усталость от этой суматошной женщины-недоросля, ото всей бесплодной круговерти, которую мы называем жизнью.
— Почему ты бросила трубку? — спросил я.
— Когда?
— Когда позвонила нам. Я сказал, чтобы ты подождала минутку, но, вернувшись, услышал в трубке только короткие гудки.
— Мне не понравилось, что ты пошел советоваться со своей женой, этой задавакой. Не люблю, когда меня обсуждают, и вообще… Знаю я, чем вы там занимаетесь.
Я опять вздохнул. Пола пошевелилась, подвигала здоровой ногой, словно ждала, когда же я выключу музыку, которую она слышала в себе.
Я пошел в другую комнату. Верна — за мной, щурясь от яркого света.
— Когда ты заметила, что Пола не может ходить?
Верна выпрямилась, выпятила грудь под халатом.
— Когда спустила ее с колен, и она стукнулась о шкаф. Ну тот, который я купила, когда вы с недоделанным Дейлом втравили меня в эту затею с долбаным аттестатом. — Она ткнула пальцем в шкаф, как бы обвиняя его в случившемся.
От жалости к себе у нее потекли слезы.
— Я по-доброму с ней, с этой малолетней сучкой, целый день терпела, веришь? И вдруг она опрокидывает мою рюмку, всю акварель залила, а я ее уже кончала. Что делать? Сажаю ее на стол, чтобы все просохло…
— Не могу себе представить, — сказал я. — Ты что, пила?
— Ага, в ванну бутылку взяла. Хлебнула чуток, чтобы взбодриться. Образцовая мама всегда должна быть в форме, правда? Вы ведь этого от меня ждете, умники?
— Не уверен, что мы этого ждем. Просто хотим, чтобы ты показала себя с лучшей стороны.
— Рассказывай.
— Тогда Пола и не смогла пойти?
Верна кивнула. Слезы ее так же быстро высохли, как и потекли.
— Она как-то чуднó упала. Ударилась о шкаф и упала. Упала и лежит, вопит, как бы от испуга. Похоже, что вправду испугалась. Поднимаю ее на руки, держу, а она орет и орет. Ставлю ее на ноги, она захромала и опять брякнулась на пол. Тогда я…
— Тогда ты — что?
— Еще разок стукнула… Дядечка, я старалась сдержаться, так старалась… качала ее на руках и напевала, а сама-то голая, только что из ванны. С черномазыми всегда так. Чуть-чуть расслабишься, а он пользуется, вытаскивает из штанов свою штуковину, или проливает твою выпивку, или еще что-нибудь в этом роде. Что угодно — лишь бы показать, что ты грязная белая шлюха. А я так старалась, когда рисовала эту акварель, и так хорошо у меня получалось, и вот на тебе — вся работа насмарку. И не только акварель, а вообще все насмарку! И еще, если хочешь знать, дядечка…
— Ну что еще? — Сердце колотилось, как после крутой лестницы, колотилось с того момента, когда ее звонок застиг меня погруженным в Тиллиха.
— Это было здорово! Лучше не бывает. Садануть ее последний разок, когда она на полу валялась. Черномазая бедняжка, еще двух годков нет, а я ее изо всей силы. Правда, здорово.
— Куда уж здоровее, — проворчал я, не зная, то ли Верна разыгрывает пьяную комедию и ждет, как я отреагирую, то ли вся она тут, скрывшаяся за пустым взглядом янтарных глаз, устремленных куда-то вне меня.
— Потом Пола сама залезла в кроватку?
— Зачем сама? Я ее уложила.
— Плакала, когда ты взяла ее на руки?
— Я же говорю, всю дорогу выла, и громко так. Даже в пол стучали и из-за стенки кричали. А одна, из другого конца коридора, разоралась: полицию позову! Она всегда так, чуть что — полицию позову. Пьянь старая!
— Может, у Полы разрыв связок или даже перелом — по ней ничего не было видно?
Испуганные глаза Верны остановились на мне.
— Господи, ты взаправду думаешь, что я что-нибудь у нее повредила?
— А ты думаешь, нет?
Услышав, что мы разговариваем, Пола зафыркала, заверещала — негромко, словно бы нехотя, как мотор, который не заводится, чихает, потому что у него сели аккумуляторы. Мы оба прошли к девочке. Я дотронулся до нее, начал осторожно ощупывать. Почувствовал чудесную шелковистость младенческой кожи. Под моими легкими прикосновениями Пола умолкла, пока я не дошел до ее левой ноги. Она вскрикнула от боли и обиды, в глазах было удивление и негодование. Они утратили свою глубокую синеву. Отцовские гены поработали на славу: раздувшиеся ноздри, толстые губы, квадратные уши, плотно прилегающие к голове.
— Вероятно, трещинка в ноге, — предположил я, — или просто растяжение. — Смещения кости как будто нет.
— О Господи! — снова простонала Верна.
— Скажи спасибо, что не задеты внутренние органы. Порви ты ей селезенку, девочка могла умереть от потери крови. В животе, кажется, болей нет. Но все равно надо везти ее в больницу. Дай мне два одеяла — ее, которое на полу, и свое. — В голове у меня была удивительная ясность, которая приходит с усталостью. Верна не поспешила выполнять мое распоряжение — она бросилась в ванну.
— И вымой лицо! Вымазалась, как клоун! — крикнул я ей вслед. Верну тошнило. Я давно заметил, что женщин рвет негромко, как будто это непонятное отправление организма более естественно по сравнению с мужчинами. Я начал заворачивать Полу.
— Знаю, знаю, что больно, — приговаривал я, — но я потихонечку-полегонечку. Мы поедем, мы поедем на машине, на машине. — Это присловье пришло ко мне из тех далеких дней, когда Ричи был маленький.
Пола задумчиво глядела на меня из одеял.
— Иди домой, — отчетливо, как команду произнесла она.
— Пойду. Скоро пойду, вот только… — Я подумал, не стоит ли посмотреть ее подгузник. Снаружи-то он был сухой, но эти новые штуковины из искусственного волокна не промокают.
Подошла Верна. Лицо она вымыла, почти прошла бледность.
— До чего же тошно было. Но сейчас, кажется, лучше, хоть что-то соображаю… Ну и кашу я заварила, господи! Меня в психушку надо.
— Одевайся, — сказал я, — и посмотри, не нужно ли поменять пеленки у Полы.
Я вышел в другую комнату, прибрал разбросанные вещи, постоял у окна, глядя на огни большого города. Пола в другой комнате хныкала. Верна напевала ей: «Всю ночь до утра…» Наконец они собрались. Пола была завернута в одеяла, на голове — гималайская шапочка с ушами. Верна надела черную блузку с низким вырезом, широкую юбку из шотландки и яркую мексиканскую шаль. Ее наряд показался мне неподходящим, но я смолчал.
Клиник и больниц у нас в городе великое множество. Они расползаются, захватывая квартал за кварталом. Создается впечатление, что искусство врачевания само стало раковой опухолью. Лучше всего я знал больницу, где в девятилетнем возрасте Ричи сделали операцию по поводу аппендицита и куда я возил Эстер с какими-то гинекологическими осложнениями. Находилась она на другом берегу реки, как раз напротив нашего района, и представляла собой комплекс небоскребов, среди которых, как пасхальное яйцо, спряталось самое первое гранитное здание храма медицины с луковичным куполом, покрытым патиной. Приемный покой был расположен в новой дугообразной пристройке, названной именем первой жены местного магната — производителя высоких технологий, — она скончалась совсем молодой. По широкому бетонному пандусу я подъехал к дверям.
Помещение было залито ярким светом. Забыв о больной ноге, Пола нетерпеливо ворочалась в одеялах у меня на коленях, пока Верна была занята в регистратуре. Знакомство с системой социального обеспечения научило ее смелости в отстаивании своих прав. Когда мы проезжали старый мост, у нее, мучимой сознанием вины и страхом, снова полились слезы. Потеки на щеках поблескивали в бледном свете пробегающих мимо фонарей. Слезы должны были бы послужить смазкой механизма приема ребенка в больницу, но бюрократов женского пола, заступивших на дежурство в ночную смену, они не тронули. Бюрократы привыкли к людскому горю. Больше того: сами не особо зажиточные, они презирали действительно бедных, немощных людей, не представляющих ценности для общества. Ночь только-только наступала, однако низшие слои уже прислали в больницу первых «делегатов»: юного хулигана с зимним загаром и выбитым зубом, бормочущую бомжиху с рассеченным лбом, семью гаитян, сгрудившуюся вокруг травмированного родича. Все терпеливо ждали очереди. Мне пришлось представиться и выложить кредитные карточки, прежде чем закрутились тяжелые маховики приемного механизма и появились люди в белых халатах.
Полу выпростали из одеял. Когда снимали ее беленькое с голубыми мишками пушистое одеяльце, она взвизгнула: «Бланки!», и одеяльце оставили при ней. Ребенка уложили на каталку с резиновыми шинами и повезли в больничные дебри, где врачи осмотрели ее и просветили рентгеном. Над ней проделывали что-то новое, непонятное, а она не спускала с матери своих темных живых глазищ. Рядом с ней Верна казалась безвольной и беспомощной, она тянулась за дочерью, как надувной шарик на нитке. Что до меня, то я цепко держал детскую гималайскую шапочку и тяжелое одеяло, принадлежность Верниной квартиры, того душного уединенного уголка, который я так часто посещал в эротических сновидениях.
С нами беседовал молодой врач, низкорослый блондин с маленькими хулиганскими, точно приклеенными усиками, в больших, какие раньше носили летчики, очках с розоватыми стеклами. Говорил он, повернув лицо в три четверти, словно сам с собой.
— Ничего страшного. Небольшая трещина в коленном суставе. Наложим гипсовую повязку — и все… но скажите, как это случилось?
Бледная щелочка рта Верны приоткрылась. Она подняла глаза, придумывая ответ. Я увидел, что со страха она готова сказать правду, и заявил непререкаемым профессорским тоном:
— Девочка просто упала. С качелей на детской площадке.
Врач поглядел на меня, потом на Верну. Подсвеченные стекла его очков отбрасывали розоватый, как разбавленная кровь, отблеск на лоб.
— Лицо девочка ушибла тоже во время падения?
— Ну да, — сдавленным голосом подтвердила Верна. — Перестала держаться за цепочки и упала лицом вперед.
Молодой человек был из тех, кто нерешителен, робок, не способен смотреть правде в глаза, но вместе с тем — упрям, как осел.
— Непохоже, что в нашем случае было падение, — сказал он неуверенно. — Когда ребенок падает с качелей, он чаще всего ломает руки. Кроме того, я не заметил крупинок земли в месте ушиба. Кровоподтек скорее говорит о том, что…
— Лицо мы девочке вымыли, это же очевидно, — прервал я его. — И вообще, что это — допрос? Мы привозим ребенка с травмой, нас заставляют полчаса ждать в регистратуре, а теперь еще и это… Мы где — в больнице или в суде?
— …скорее говорит о том, что ее ударили, — испуганно моргая, продолжал молодой человек. — Кроме того, обнаружены синяки в области ягодиц. Дело в том, что мы обязаны докладывать обо всех случаях, где имеются признаки жестокого обращения с ребенком со стороны взрослых. Ужасные вещи приходится наблюдать: детей прижигают сигаретами, распинают — так, что происходит разрыв промежности… Ни за что не поверите, пока сами не увидите. — Потом, помолчав, продолжал другим тоном: — Сэр, вы лично видели, как Полли упала?
— Пола, ее зовут Пола, — резко ответил я, стараясь поправкой выиграть несколько долей секунды, чтобы подыскать нечто более убедительное, чем простое «нет». — Ее мать позвонила мне, как только это случилось.
— Когда это было?
— Я не смотрел на часы.
— Поздновато для прогулки на площадке.
— Какого хрена? Не ваше дело! Я специально укладываю ее поздно, так утром она поспит подольше. — Верна пришла мне на помощь.
Как ни старался я победить в нашем словесном поединке, врач всем своим видом показывал, что разговором не отделаться.
— Странно, что мать не привезла ребенка прямо к нам, — сказал он мне, словно Верны не было рядом. — Или к Святому Станиславу, — эта больница в двух кварталах от ее места жительства, если верить регистрационной карточке. — Сюда уже принесли жалкий синий листок.
— У нее нет машины. Плохо знает район: недавно переехала. — Оба ответа были правильные, хотя можно было ограничиться одним.
Заглянув в карточку, он обратился к Верне:
— Миссис Экелоф…
— Мисс, с вашего позволения, — перебила она его. — Выйду замуж, когда буду готова.
Он посмотрел на нас обоих и без единого слова вышел из кабинета. Через несколько минут возвратился в сопровождении пожилого лысеющего негра с танцующей походкой и суровым выражением лица, которое своим цветом напоминало темный табачный лист. Из нагрудного кармана его белого халата торчал стетоскоп. Молодой врач привел своего начальника. Они негромко посовещались в сторонке, после чего чернокожий подошел ко мне.
— Сэр, кем вы приходитесь этой молодой особе?
— Дядей.
Он улыбнулся.
— А-а, один из тех. Замечательно. — Голос у него был усталый, протяжный — таким голосом под аккомпанемент двенадцатиструнной гитары поют блюз. — Сэр, мы ценим ваше участие, но поскольку при несчастном случае присутствовала только мать, нам очень хотелось бы послушать ее.
— Все было, как говорит дядя, — сказала Верна. — Держись крепче, говорю я ей, а она не слушается. В последнее время она вообще непослушная. Моя работница говорит, это возраст. Двугодки такие ужасные…
— Мы с коллегой задаемся вопросом, не слишком ли мал ребенок, чтобы сажать его на качели. — Тонкими длинными пальцами с красивыми ухоженными ногтями он пощекотал детские пальчики, высунувшиеся из-под Бланки. Его усталые покрасневшие глаза с желтыми воспаленными белками остановились на Верне. Чутье подсказывало ей, что появилась возможность выпутаться.
— Наверное, вы правы, — заговорила она тонким, детским голоском, как если бы ее затолкали в трубу и тащат сквозь нее. — Я больше не буду… не буду сажать ее на качели. Никаких качелей, пока не подрастет.
В глазах пожилого доктора зажегся веселый отеческий огонек.
— Обещаешь?
Ток взаимопонимания пробежал между ними, и Верна устремилась вперед. Она откинула голову, так что горло образовало дугу, и под тонкой тканью блузки приподнялись груди. На глазах у нее снова выступили слезы.
— Обещаю, — выдавила молодая женщина, всхлипнув.
— Потому что малое дитя, — продолжал доктор напевным проповедническим тоном, — это бесценный дар, данный нам свыше, и мы должны оберегать его, разве не так?
Верна кивнула раз, другой.
— Как бы тяжко нам ни было, разве не так?
Верна снова кивнула, будто ее загипнотизировали.
Я и молодой врач наблюдали эту сцену как зачарованные. Но неожиданно доктор нарушил очарование; нахмурившись, он сказал:
— Готовьте ногу.
Тут же появилась сестра и сделала Поле успокаивающий укол, хотя девочка и без того уснула под наши разговоры, уснула просто от усталости, несмотря на трещинку в коленном суставе и последующие злоключения. Закутанное тельце казалось крохотным на длинной каталке. Игла вошла у самого края бумажного подгузника. Укол не разбудил ее. Нам позволили пройти в небольшое, ярко освещенное помещение, где Полу переложили с каталки на операционный стол.
Молодой интерн стал накладывать пропитанную гипсовым раствором марлю на коричневую ножку ребенка. Она словно поглощалась белизной, которая резала глаза, уже привыкшие к холодному голубоватому освещению операционной.
Готовая повязка тянулась от середины голени до середины бедра. Когда молодой доктор колдовал над Полой, та удивленно открыла глаза. Она оглядела всех нас, потом ее взгляд остановился на пожилом докторе. Он протянул ей желтый от табака палец, и девочка схватила его своей пухлой ручонкой.
— Малышка, — сказал он. — Ты у нас замечательно ходишь, верно? А сейчас просто оступилась, да?
Приоткрыв широкую щель между двумя передними зубами, девочка улыбнулась в знак согласия или от удовольствия, что с ней разговаривают.
— Ты ползать не разучилась, малышка?
Вопрос позабавил Полу, она заулыбалась еще шире, у нее даже смешок вырвался.
— Потому как тебе придется немного поползать.
Молодой врач стянул с рук резиновые хирургические перчатки. Короткими пальцами с грязными ногтями Верна крутила завиток на виске. Часы на стене показывали одиннадцать сорок две. Часы были круглые, с белым циферблатом и крупными черными цифрами. Длинная красная секундная стрелка прыгала с деления на деление. Учрежденческая точность часов напомнила мне об Эстер, о ее ста фунтах, ни одним больше, ни одним меньше. Надо бы позвонить ей, но звонок перечеркнул бы короткий промежуток завоеванной мною свободы во время этого ночного приключения, которое, казалось, обещало придать жизни новый смысл.
Верна оправилась от столбняка послушания и, снова войдя в роль матери, спросила:
— А каких-нибудь таблеток на ночь ей не надо, ну вообще — лекарств?
Ответ был спокойный, немного печальный.
— Нам бы хотелось оставить маленькую Полу на ночь в больнице, — сказал доктор. — Разумеется, если мама не возражает.
Верна заморгала, не догадываясь об опасности.
— Зачем? Вы ведь наложили гипс?
— Да, нога зафиксирована, но есть ряд других проблем. Ей хорошо бы побыть под наблюдением врача. Она славно отдохнет у нас, правда, малышка? — тем же тоном обратился он к девочке.
— Вы думаете, что она что-нибудь повредила внутри? Но ничего такого нет, я уверена. И вы тоже, правда? — Она перевела взгляд с пожилого доктора на молодого, потом на сестру.
Сестра была седая женщина, такая же высокая, как Лилиан, и выглядела она такой же неприступной, стерильно-чистой, как и моя первая жена. Верна поняла, что попалась.
— Вы хотите позвать соцработников? — выкрикнула она.
Надо было действовать.
— Я — доктор богословия, преподаю в университете, — сказал я старшему. — Я лично ручаюсь за безопасность ребенка.
Тот устало улыбнулся.
— Не сомневаюсь, профессор, не сомневаюсь. Однако мы видим результаты вашего ручательства. Вам следовало бы проследить за девочкой несколькими часами раньше. — Он добавил более вежливым тоном: — Мы хотим оставить у себя ребенка, чтобы уточнить кое-какие детали.
— На хрена вам эта бестолочь из социальной службы? Ничего они не умеют, их не берут на порядочную работу. Сидят себе в управлении, проедают наши налоги. Вы не посмеете звать их!
— Если мать настаивает… — начал я.
— То нам ничего не остается, кроме как вызвать полицию и представителя управления социальной службы. По нашему мнению, травма нанесена не так, как нам рассказывали.
— Нет, так, — упорствовала Верна. — Все произошло совершенно случайно. Я слегка толкнула ее, и она ударилась об этот поганый шкаф, который меня заставили купить. Сама виновата, дуреха.
О качелях на детской площадке было забыто. Тут же вспомнив об этом, Верна ринулась напролом:
— Вы не имеете права держать ее здесь без моего согласия, подлые вы люди! Я свои права знаю. Хочу быть со своим ребенком, и ребенок хочет быть со мной.
Эдна тоже умела разыгрывать возмущение. Строя из себя настоящую леди, grande dame с окраины, матрону из Шагрен-Фоллз, она распекала неповоротливую прислугу. Умение это она переняла у матери, Вероники, когда та, бог весть какими бабьими штучками уведя моего отца, располнела, повадилась ходить в церковь и посещать кружок по садоводству. Мать просто рождена, чтобы устраивать сцены — так считала Эдна. Умение разыграть возмущение она передала дочери, но теперь оно вылилось в никчемный фарс.
— Дядя плёхой? — послышался голосок с операционного стола. Маленькая Пола уставилась на свою мать. В свете зажженных в помещении ламп радужная оболочка ее глаз сделалась синей, а зрачки — не больше карандашного грифеля. Ротик девочки кривился, вот-вот захнычет. Я выставил вперед указательный палец, она мягко ухватилась за него. Ноготь на нем, к моему неудовольствию, был нечист и неровно подстрижен.
— Пусть остается, Верна, — посоветовал я. — Она в надежных руках.
— Только если они пообещают не звать соцработников. Я и так натерпелась от этих придурков.
Вероятно, «придурки» были призваны смягчить другое выражение — «подлые люди». Никто не проронил ни слова.
Я вздохнул.
— Уверен, они будут делать только то, что на пользу Поле.
— Я все равно ничего не подпишу.
— Ничего подписывать не надо, — сказал пожилой доктор, уставший от всех этих разговоров. — Приходите завтра, примерно в половине десятого утра. Надеюсь, к тому времени мы выясним, что полагается, и дочурка сможет отправиться домой со своей мамочкой.
Верна подумала.
— Вообще-то у меня утром занятия по рисованию, и я хотела уточнить кое-что с преподавателем. Что, если я приду около двенадцати?
— Очень любезно с вашей стороны, — ответил тот без тени улыбки. — Меня уже, конечно, не будет, но я предупрежу старшего по смене… Через две недели мы проверим повязку, а через три, максимум четыре недели вообще снимем. В этом возрасте косточки быстро срастаются. — Косточки, но не души — вот что он подразумевал. — Приятно было познакомиться, профессор, — обратился он ко мне. — Всегда восхищался людьми, которые поддерживают в нас веру. У меня у самого папаша был проповедником.
— Это чувствуется, — ответствовал я.
Сестра и молодой врач переложили Полу на каталку. Верна подошла поцеловать дочку на ночь. Она склонила бледное лицо к темному личику ребенка, из-под низкого выреза хлопчатобумажной блузки показались тяжелые груди. Она поправила одеяло у подбородка дочери и нагнулась еще ниже — поцеловать пальцы больной ноги. С того места, где я стоял, было видно, что груди ее вот-вот вывалятся. Интересно, знает она об этом или нет, подумал я.
— Это хорошие дяди и тети, — говорила Верна. — Они уложат тебя в постельку, Пупси. А мама утром тебя заберет. Будь хорошей девочкой.
Острый подбородок Полы сморщился. Она начала плакать. Медики столпились вокруг девочки. Я вывел Верну из операционной. Пока я извилистыми коридорами вел ее к выходу, молодая женщина тоже плакала, и у нее так же морщился подбородок.
Верна продолжала плакать и в машине — то громко, навзрыд, то едва слышно.
— Знаешь, дядечка, — выговорила она с трудом, — когда я нагнулась над ней… мне показалось… показалось, что этот противный гипс… у меня в животе сидит… Я по ее глазам видела, что она не понимает… что за хреновина с нею творится.
— М-м… кое-кто из нас тоже плохо понимал.
— Они хотят отнять ее у меня, правда? Этот старый негр наверняка позвонит в управление… хотя и обещал, что не будет.
— Не слышал, чтобы он обещал. Я слышал только его молчание. Больница вынуждена ограждать себя от обвинений в нарушении закона и от судебных исков. Это он правильно объяснил.
За ветровым стеклом мелькали голубые и желтые огни. Нам пришлось сделать полный круг, чтобы въехать на старый мост с его фонарями в стиле модерн и приземистыми пилонами.
— Эти задницы житья мне не дадут, — продолжала Верна. — Заставят ползать перед ними на брюхе и есть дерьмо, все пятьдесят семь сортов дерьма. А если я откажусь, они… они отнимут у меня моего ребенка! — выкрикнула она, зарываясь лицом в край шали, словно для того, чтобы сдержать рыдания. Еще одна сцена, сказал я себе, но разыграна плоховато. У западных людей вообще октавы на две снизилась страстность. А вот женщины «третьего мира», если судить по телевизионным клипам из Ливии и Эфиопии, по-прежнему способны на душераздирающие нечеловеческие вопли из самой глубины своего существа.
— Не думаю, — вяло сказал я. — Вопросы у них, конечно, будут, но отобрать ребенка у матери — дело трудное, заковыристое. Допустим, отберут, и что будут делать потом? Государство не спешит стать сиротским домом для широких масс. Рейган и его команда призывают к возрождению крепких семей. Это снимет с них груз ответственности.
Верна упивалась своей истерикой.
— Сначала вы заставляете меня избавиться от одного ребенка, теперь хотите отнять другого!
Человек видит в своих фантазиях то, что хочет. Мне подумалось, что Верна не возражала бы сбыть маленькую Полу с рук.
— Если бы ты придерживалась нашего объяснения… — продолжал вразумлять я ее.
— Не нашего, а твоего, дядечка, причем дурацкого.
— Но у тебя не было никакого.
Наши перепалки с Эдной в те жаркие душные недели в Огайо длились иногда целый день. Это ты. — Нет, не я. — А я знаю, что ты. — А я знаю, что ты знаешь, что это не я. Словесные схватки заменяли нам соприкосновения. Мы были слишком зелены, чтобы прижиматься, к тому же брат и сестра.
Верна терла шалью глаза. Только сейчас до нее доходила реальность того, что произошло.
— Маленькая, а такая храбрая, правда, дядечка? Почти не плакала, хотя и люди чужие, и что-то с ней делают.
— Да, она держалась молодцом, — согласился я. Мы уже были в нескольких кварталах от Перспективной улицы, проезжали сквозь бездну ярких огней, которую неделей раньше видел Дейл со своего седьмого этажа. Поскорее бы забросить Верну и — домой. Эстер еще не легла, сидит за бокалом и курит, переходя от раздражения к волнению и обратно. Я знаю Эстер, знаю, как она склонна перебирать и взвешивать вероятности. Любовь проходит, остается привычка. Эстер была моей привычкой.
— Вообще-то Пола послушная, — говорила Верна, переводя дыхание. — Старается быть послушной. Иногда нам так хорошо вдвоем… Музыку слушаем… Я просто вижу, как она, бедная… как она следит за мной… учится быть человеком… Кроме меня, у нее никого нет… А я так одинока… Но это ладно… Но вот она одинока…
Я чувствовал, что ее всхлипывания хорошо продуманы, и сказал резко:
— Пожалуйста, не преувеличивай. Поле совсем не так плохо, как многим другим детям. Во многих отношениях даже лучше.
Слезы у Верны моментально высохли, голос зазвенел:
— Это потому, что у нее богатые родственнички вроде тебя, твоей воображалистой половины и тупоголового сынка… Прости, это я нечаянно. Вообще-то он ничего… На День благодарения уж так старался, так старался угодить новому человечку… И он знает, что вы оба считаете его тупым.
Мне было обидно. Если это правда, то пренеприятнейшая. Но это неправда, не может быть правдой. Мы с Эстер так любим Ричи.
— Как ты не понимаешь, что это еще хуже, — бормотала Верна. — Хуже и для нее, и для меня. Пока не появился ты — в своем моднющем пальто, в перчатках и смешной шляпе, я и горя не знала, кроме как от родителей, от которых мне посчастливилось смыться. Проснешься утром, и ни с того ни с сего запоешь. И Пола пела. Квартирка у нас так себе, знаю, тебе наш дом и вовсе ужасным кажется. Но у меня была нормальная жизнь, особенно если не думать, что есть какая-то другая. Но вдруг приходят какие-то люди и говорят, что это не жизнь, а черт-те что!
Я подъехал к самому ее дому, и тут мне пришла мысль, что оставить Верну одну в унылой опустевшей квартире — бессердечно, бессердечно даже по моим, не очень строгим понятиям.
— А то поедем к нам, переночуешь, — предложил я. — Свободное место есть. Весь третий этаж будет в твоем распоряжении. Эстер еще не спит, уверен.
Втайне я надеялся, что девчонка откажется. Неприятности нынешнего вечера непомерным грузом давили сердце. Шумное выражение горя и растерянное самооправдание Верны напомнили мне, почему я тоже был до смерти рад бежать из Кливленда. У людей из глубинки есть надоедливая неиссякаемая способность копить все в себе: самооправдание, самообман, самовлюбленность, самобичевание. Упражняясь в моральной акробатике, они могли целыми днями копаться в своих душах. В каждой спальне, в каждой кухне незримо таились тени библейских пророков и проповедников, старых, ломающих руки евреев с волосатыми ноздрями, — таких ни за что не приняли бы в загородный клуб, хотя без них не обходится ни одно предприятие, будь то косметическое или космическое. Таково наше пуританское наследие. Каким образом Израиль поймал нас на крючок, напичкал нас чернокнижными ужасами, предсказаниями и проклятиями? Современные его потомки считают их семейной шуткой и живут в свое удовольствие, наслаждаясь скрипичными концертами и занимаясь чистой, безбожной наукой. L'Chaim! Да здравствует жизнь! По сравнению с евреями мы, протестанты, поистине обитаем в домике смерти.
— Нет, дядечка, спасибо, не хочется. Может, ты зайдешь на минутку? — Это было сказано тихо, так что я еле расслышал ее слова в рокоте незаглушенного двигателя.
На растрепанные волосы Верны падал свет фонаря, хотя все равно ее лицо казалось безжизненной маской, из-под которой, как из какого-то провала, доносился слабый хрипловатый голос.
— Ну пожалуйста. Мне сейчас не в дугу оставаться одной. Да и страшно. Знаю, я паршиво себя вела…
От печки шел теплый домашний воздух. Часы на приборном щитке показывали двенадцать восемнадцать. «Поздновато для прогулки на площадке». Поездка в больницу заняла два часа, но могла занять и все три. Рука Провидения проворно вытащила карту из рукава. Впереди, в нескольких шагах со стоянки выехала машина, оставив свободное место.
Я сказал полубранчливо:
— Допустим, я зайду. Почему это улучшит твое паршивое настроение? — Так обращаются к слабому или неуспевающему студенту, который исчерпал свое время, но не хочет уходить — в напрасной надежде, что в присутствии преподавателя произойдет чудо, заменяющее прилежные занятия.
Тон ее изменился. Вместо истерических восклицаний я услышал уверенные, спокойные слова. Учителем стала она. Мы словно ступили на жаркую, выжженную землю, где она одна знала, как жить.
— Ты и сам не против зайти, я знаю, — сказала Верна монотонно. — Сам почувствуешь себя не так паршиво, и мне будет легче.
— Откуда ты взяла, что я себя паршиво чувствую?
— Оттуда. По всему видно, что тебе паршиво. Посмотри на свое хмурое лицо, дядечка, на брови. И как ты все время на руки смотришь. Идем! — В ее голосе зазвучали властные нотки. — Для разнообразия сделай что-нибудь для других.
Казалось, не мои руки и нога подали машину вперед, в свободный промежуток на стоянке, а ее голос.
Дом молчал, будто его покинули. О былом присутствии человека на планете Земля свидетельствовали только голые электрические лампочки, надписи на стенах, стершиеся ступени. В квартире нас встретила пустота и тишина. Отсутствие Полы чувствовалось даже в воздухе комнат, в знакомом запахе, будто от земляного ореха, запахе застоялом, как вода в илистом пруду.
Не обращая на меня внимания, по-старушечьи сгорбившись, Верна скрылась за занавеской. Я слышал, как она отвернула кран в ванной, закрыла дверь, как пошмыгала носом, сдерживая слезы, и все же заплакала. Я стоял в ее маленькой гостиной, глядя на центр города. Меня удивило, что во многих окнах высоток горит свет. Какое безрассудное расточительство. Все тело у меня ныло от ударов, каких я давно не получал.
— Дядечка, ты чего там? Иди сюда, — позвала Верна сдавленным голосом.
— Я думал, ты сама выйдешь, — сказал я, осторожно раздвигая занавеску.
В комнатенке было лишь одно окно, в дальнем кухонном уголке за комодом и небольшим холодильником, и я не мог разглядеть Верну, пока глаза не привыкли к полумраку. Она лежала на своем матраце, на полу, закрывшись одеялом — белело только лицо, — и была похожа на ребенка, который ждет, что его укутают, помолятся и поцелуют. Я присел рядом, громко хрустнули коленные суставы.
— Ты хотя бы малость разделся.
— Да нет, не стоит. Сейчас поеду.
Глаза у меня совсем привыкли, я увидел, что лицо у нее мокрое от слез или от воды. Здесь сильно чувствовалась затхлость, вероятно, от набивки матраца, но она почему-то была приятной.
— Лег бы рядышком, погрел меня.
— Помну рубашку и брюки, — сказал я.
Слова эти были произнесены твердым тоном, каким говорят о недостоверном факте (например, «Пелагий был уроженцем Шотландии»).
— А ты их сними.
Разумно, подумал я, разделся до трусов и носков, лег поверх одеяла и обнял Верну за плечи. Они были как налитые. Дыхание ее отдавало невинностью мяты, свежестью антисептического полоскания. Не то что ее плевки, которые я слышал из другой комнаты, когда смотрел, как падающей звездой спускался самолет. Белки ее глаз уставились в потолок. Немного погодя она сказала:
— Я жуткая говнюшка, правда?
— Не жуткая, — соврал я. — У тебя просто мозги набекрень. Люди так устроены, что в первобытных обществах детей воспитывало племя. Существовала как бы программа воспитания, и все ей следовали. Теперь же нет ни племен, ни программы. Женщине трудно.
— Да, но другие бабы таких скандалов не устраивают.
— Кому судить, скандал это или нет? — Когда я ради Эстер бросил первую жену, казалось, будто разыгрался скандал. Но все обошлось как нельзя лучше. — В глазах Божиих… согласно Библии, — поправился я, — то, что кажется скандалом, неурядицей, горем, может быть правильным и хорошим. Гладенькие да чистенькие — пропащие души.
— Люблю, когда ты рассуждаешь о Боге.
— Давно уже бросил рассуждать.
— Из-за Эстер?
— Эстер была следствием, а не причиной.
— Ты просто говоришь о вещах, от которых ум за разум заходит.
— Да, меня считали хорошим проповедником. Посей сомнения, потом утешь. Люди понятия не имеют, что они слышат. Им просто приятна музыка слов. Мажор, минор, снова мажор и под конец: «Да благословит и сохранит вас Господь», после чего все отправляются друг к другу в гости выпить-закусить.
Верна прикрыла глаза.
— Вот это жизнь, — проговорила она.
Я переменил тему:
— Жалко, что ты не любишь Эстер.
— Ничего тебе не жалко, — отрезала она.
Я снова переменил тему:
— Знаешь, мне что-то холодновато.
— А ты хитрющий, дядечка. Залезай под одеяло.
— Нет, ты и так меня перевозбудила. И вообще, мне надо домой.
— Перевозбудила? — Она словно проснулась, вышла из оцепенения. — Это ты меня перевозбудил. Давай снимай свои боксерские трусы. Трахни меня.
— Боюсь, — признался я.
— Чего боишься, малыш?
— Подцепить что-нибудь венерическое. Столько новых болезней появилось с тех пор, как я был мальчишкой…
— Ну и ну! Я думала, ты шутишь. Считаешь, мы все от СПИДа перемрем? Лично я в этом уверена.
— Если не от СПИДа, то от чего-нибудь другого.
— Нет проблемы. Тогда просто пососу тебя. Или как это по-ученому — феллацио?
Верна, конечно, не знала, что глагол «сосать», который изначально — неточно и неприятно — применяли, говоря о музыкальных духовых инструментах в отличие от теперешнего неприличного значения, в этимологическом отношении сродни латинскому flaure и греческому фаллос. Я обнаружил это еще в семинарии, когда эти древние полумертвые языки дали первые ростки в пустыне моего невежества, и был заворожен сходством. Верна выпростала из-под одеяла руки и принялась неуклюже стаскивать с меня несчастные трусы. Ее тяжелые полушария перекатывались на грудной клетке. Забила обеими крыльями птица двусмысленности положения, все мое существо сладостно затрепетало. Не «или-или», не «одно из…», но «и то и другое», «оба» — таков непреложный принцип, заложенный в природе вещей.
— Неправильно это… — пробормотал я, чувствуя, как размякли одни части моего тела и напряглись, отвердели другие.
— Мне это ничего не стоит, — успокоила меня моя юная соблазнительница, — а тебе будет хорошо. Ты хотел трахнуть мою мамку, я знаю. Теперь меня трахни. У меня лоханка лучше. Она мне в подметки не годится.
— Откуда тебе это известно?
— Время такое. Секс — движение вперед. Давай, не тяни резину. Дай и мне сегодня что-нибудь хорошее для других сделать. А то совсем потеряю к себе уважение.
— Надо, чтобы и ты этого хотела, — сказал я резко. Ее руки перестали терзать мое стареющее тело. Черты лица расплывались в полумраке.
— Хочу я, хочу, — пролепетала она.
Может быть, я вынудил ее к этому признанию? Но Вселенная так несовершенна во многих отношениях, что сомнение улетучилось. Что и как было потом, запомнилось мне хуже, чем картины измены моей жены-акробатки с Дейлом. В теплой темноте под одеялом мне припомнилась, почувствовалась атмосфера детских игр на чердаке, или это был запах от набивки матраца, или же — от моей пятидесятитрехлетней плоти, потеющей в предвкушении удовольствия. Мягкое, податливое тело Верны, ее гладкая кожа. В памяти отложилось ощущение, будто меня подняло на гребень волны и развернуло, словно свиток, ощущение чего-то такого, что напоминает, как вкладывают листки письма в плотный конверт. Ее влагалище — рискну в интересах истины оскорбить чью-то скромность — оказалось по-девичьи узким и сухим, словно Верна отдалась по рассеянности, а приглашение лечь было пустой формальностью. Когда я входил в нее, мне вспомнилась резиновая вагина, куда я, подогретый картинками в «Училке, которая слаба на передок», сбрасывал в прошлой жизни излишки спермы. Видно, многовато сбросил, и у Лилиан не хватало женского начала — отсюда наша бездетность.
Я кончил и, покряхтывая, сполз с племянницы. Мы лежали рядышком на твердом полу бездуховности, партнеры по кровосмесительству, супружеской измене и нанесению морального ущерба ребенку. Нам обоим хотелось поскорее избавиться друг от друга и уничтожить следы содеянного, но наперекор желанию мы все еще прижимались друг к другу под потолком, утешаясь мыслью, что ниже нам падать — некуда. Я лежал с Верной, уставившись глазами вверх, и понимал, сколько величия в том, что мы продолжаем любить и почитать Господа, хотя он и наносит нам порой тяжелые удары, и сколько величия в его молчании, позволяющем нам насладиться человеческой свободой. Вот оно, мое доказательство существования Всевышнего. Потолок уходил все дальше ввысь, и я видел, как безмерна наша низость. Великое падение предполагает великие высоты. Неопровержимая несомненность переполнила мое существо.
— Да благословит тебя Бог, — это все, что я мог сказать.
— А ты еще ничего, старый пердун, — ответила Верна комплиментом.
— Как насчет твоего самоуважения?
— Вроде получше.
— Теперь уснешь?
— Ага. Вся как выжатый лимон.
Я стал одеваться. Ее детская беспечность обеспокоила меня.
— Ты не боишься, что заведешь еще одного ребенка? Поди подмойся или помажься каким-нибудь противозачаточным средством.
— Не бойся, дядечка. У меня как раз это дело было пару дней назад. И вообще — могу и аборт сделать, как ты меня научил.
Дразнит меня вероятной беременностью, подумал я. Ну что же, ее право.
Я вышел из квартиры. Коридор был освещен ярко, словно всем своим пустынным пространством и запертыми дверями подслушивал, что происходит внутри.
Поразительно, как мало времени требуется, чтобы перепихнуться. Стрелки моей «омеги» стояли на циферблате почти вертикально: пять минут первого. Облегчившись, я шустро сбежал по грохочущим ступеням, сел в машину, обесцвеченную сернистым светом фонаря, и тронулся.
Даже в этот поздний час бульвар Самнера не обезлюдел, у подъездов маячили отдельные фигуры — узкие, вытянутые, как на холстах Джакометти; попадались и автомобили. Сам бульвар расстилался широко, величественно и был похож на пшеничное поле ночью. Светофоры работали в мигающем режиме. Приняв за таксиста, пытался остановить меня какой-то пьянчуга. Раздались нежные переливчатые звуки экзерсиса Скарлатти, исполняемого на клавесине, — то вещало университетское радио. Люблю такую музыку, тихую, на грани слышимости. Давай, Скарлатти, давай! От Вагнера и Брамса, как от самой реальности, я гнусь до земли.
Светящиеся стрелки моей «омеги» вытянулись в одну линию: пять минут второго. Я протопал по ступенькам крыльца и предстал перед Эстер. Она еще не ложилась, как я и думал. Лицо было отекшее, зрачки блуждающих зеленых глаз расширились. Непокорные волосы аккуратно уложены.
— Я уже начала беспокоиться, — сказала она, и я понял: хотя мое присутствие не доставляет ей особого удовольствия, однако отсутствие причиняет боль.
Я подробно рассказал о событиях вечера, умолчав о последних тридцати пяти минутах, проведенных у Верны. Просто приписал их бюрократической волоките в больнице и собственно лечебной процедуре.
— Значит, бедняжку Полу оставили в больнице ради ее же блага и против воли матери?
— Можно сказать и так.
— А Верна — как она реагировала? Я бы с ума сошла. Любая мать сошла бы с ума — и хорошая, и плохая.
— Она плакала, — сказал я осторожно. Опущенная часть вечера зияла подо мной, как тигровая западня, едва прикрытая пальмовыми листьями. — Она рассчитывает, что возьмет ребенка утром и все пойдет по-прежнему. Но по-моему, что было, то и будет.
Эстер слушала вполуха, хотя не отрываясь смотрела на меня.
— Ну что, состоялось? — вдруг спросила она.
— Что состоялось?
— То, что возникло между тобой и Верной прошлой осенью, когда ты первый раз решил навестить ее. Это так не похоже на тебя, Родж, — играть роль доброго дядюшки. Ты же терпеть не можешь своих кливлендских родственничков. Ты ведь с Лилиан разошелся, потому что она напоминала тебе о них. Во всяком случае, так ты говорил.
Она догадывалась, что я лгу, и догадка делала из меня вечного лгуна.
— Это все окаянный Дейл Колер виноват, — ринулся я в контратаку. — Это он с постной миной уговорил меня попытаться помочь Верне. Все они такие, святоши, суют нос не свои дела.
— Не увиливай, знаю за тобой такую привычку. Мы не о Дейле говорим, а о Верне. Ты подвез ее к дому — и все?
— Собственно говоря, — начал я, надеясь, что лицо, тонкокожий наш предатель, меня не выдаст, — я предложил ей переночевать у нас. На третьем этаже.
Глаза Эстер сузились, губы вытянулись в тонкую линию.
— На третьем этаже у нас ничего нет. Только мои старые картины.
— Тебе стоит снова взяться за кисть. Совсем разленилась… Помнишь те большие смелые абстракции, которые ты писала прошлым летом? Они мне по-настоящему нравились. Верна тоже берет уроки живописи. Утром у нее очередное занятие, поэтому она и не поехала к нам. В итоге, — протянул я, выдохшись, — подбросил ее и уехал.
— И даже не проводил? Отпустил одну? Там же ужасное место.
— Малыш, — откуда я взял этого «малыша»? — это же ее дом, она там белая принцесса. Как рыба в воде, как братец Кролик среди морковных грядок. — «Даже я, — мысленно продолжил я, — начинаю чувствовать себя там как дома. Как всякая экологическая ниша, ее жилье более удобно, чем видится поначалу». Поверив, что выпутаюсь, я нахально гнул свое: — А что до третьего этажа, у нас там, кажется, старый матрац валялся. Она бы не возражала.
Глаза у Эстер засверкали. Бог весть, что она думала.
— Я не желаю видеть эту гулящую девку в своем доме! И на Ричи она оказывает дурное влияние.
Эстер круто повернулась, и мне открылся мой любимый вид — божественный вид женщины сзади.
Я отправился в свой кабинет. Там я вернул бедного Тиллиха, еще одного глупца, верившего в любовь, в более достойное положение; он лежал лицом книзу на подлокотнике кресла под торшером, который я, уезжая, не погасил. У каждого из нас с Эстер своя территория, и отчуждение таково, что жена не потрудилась навести порядок в библиотеке. Поскольку могла пройти целая вечность, прежде чем мне доведется снова раскрыть томик Тиллиха, я заглянул в последние, заключительные страницы, испещренные курсивом. «Спасение европейского общества от возврата в состояние варварства лежит в социализме». Написано в 1933 году, когда Гитлер пришел к власти, а я только что научился ходить. Подобно многим другим данное высказывание Тиллиха верно и неверно. Снова настала эпоха варварства, и кое-кто называет это социализмом.
В постели тонкие цепкие руки Эстер нащупали мое причинное место, дабы проверить и испытать меня. Я давно не испытывал такого сильного влечения к ней, но, не доверяя своему пожившему телу, прикинулся спящим, а вскоре погрузился в тяжелое забытье: снились мне изувеченные детские тельца, разложенные на гладкой поверхности под слепящим светом.
Традиции в стабильном обществе постоянно множатся. У нас с Эстер тоже вошло в обычай на второй неделе мая, когда кончаются классные занятия и близится менее трудоемкий период приема экзаменов, устраивать грандиозную вечеринку с коктейлями. Эстер настояла на том, чтобы пригласить Дейла. Я не заикнулся о приглашении Верны. Она не вписывалась в академический круг, даже среднюю школу не окончила, несмотря на мое чуткое руководство и отеческие советы, и в нашей блестящей компании чувствовала бы себя не в своей тарелке. Ее поведение в День благодарения не отличалось особым благоразумием. Теперь же нам надо было хранить нашу маленькую тайну.
Отвезя бедную Полу с поврежденной ногой в больницу, мы погрузились в бездну отчаяния, и с тех пор наши контакты носили поверхностный характер и проходили под нависающей над нами тенью управления социальной службы. На следующее же утро медики доложили туда о странной трещине у маленькой пациентки, и когда прилежная ученица некоего живописца явилась в больницу забрать своего ребенка — это было ближе к двум вместо обещанного полудня, — то обнаружила там свою «работницу», тучную негритянку, смекалистую и сердитую, по отзыву ее подопечной, которая была вне себя оттого, что пропустила свой ленч, тогда как Верна бездельничала. Увидев, что дочку не отдают, она запаниковала и попыталась прикрыться моим уважаемым именем, за что я ей отнюдь не признателен. Подо мной разверзлась топь, где сосуществовали и соединялись власть и нищета. Переспишь с кем-нибудь ненароком, и все — коготок увяз. Сразу же образуется кошмарная куча обязательств.
Эстер — да благословит ее Господь! — вызвалась сопровождать меня, когда я отправился на неприятный разговор в большущее здание городского совета, расположенное наискосок от магазина сладостей для взрослых. Именно она, и никто иной, решительным и авторитетным тоном предложила компромисс двум исполнителям воли государства всеобщего благосостояния: социальной работнице Верны, полной, но плотной чернокожей даме в полуочках в рубиновой и позолоченной оправе на бархатных шнурках вместо дужек, которые царственно свисали с ушей, и раздражительному сухопарому мужчине с землистой кожей, напоминающей испачканную копиркой бумагу. Он информировал нас, что в управление поступила из больницы форма 51А и дело не может быть оставлено без последствий.
Одно время Эстер работала у адвоката, а юристы, как известно, наряду с социальными работниками и священнослужителями обитают в том промежуточном пространстве, где вольнолюбивая природа личности сталкивается с расшатанной дисциплиной общества. Правление, от лица которого действовала социальная работница Верны, подобно тому, как Никейский собор, от лица которого действовал в то далекое и неспокойное время босоногий деревенский проповедник-выпивоха, рекомендовало Верне пройти курс психической реабилитации и возвратиться в родительский дом. Эстер заметила, что родители молодой женщины живут за много штатов отсюда и что отец, ревностный христианин, отвернулся от дочери.
Я фыркнул, но никто из присутствующих даже бровью не повел: не понял парадокса. «Кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».
С правовой точки зрения тоже существовало затруднение: никто не мог доказать, что Верна нанесла повреждение своему ребенку, на что позже указала Эстер.
Потерпевшая, Пола, она же — главное вещественное доказательство — сидела на коленях у матери. Нога ее была в гипсе, на котором Верна акварельными красками изобразила вполне реалистичные цветы и стилизованные сердечки. Последние, по всей видимости, и смягчили души работников управления или же твердое обещание со стороны Эстер, что Верна добровольно покажется психиатру. Что до нас с мужем, продолжала она, мы обещаем разделить заботу о Поле с ее матерью. Детский садик, где она работает, de facto уже дает приют ребенку на несколько дней недели, и они готовы брать его на ночь, когда Верна почувствует потребность восстановить душевное равновесие и распорядиться своей жизнью.
Последнее предложение было для всех полной неожиданностью, оно стало как бы золоченой рамой к убогой картине сборища.
В конце концов утомленные социальные работники сочли соображения и заверения Эстер достаточно весомыми, о чем на форме 51А была сделана соответствующая пометка.
Наша общественная система не могла придумать ничего лучшего. Если же Пола опять сломает ногу, государство лишит Верну родительских прав и на казенный счет поместит ребенка в детский дом. Эту угрозу озвучил мужчина. Лицо его с нечистой кожей было на редкость подвижным. Тощим голосом жуя слова о возможной каре, он самодовольно выпячивал нижнюю губу.
Пока шли переговоры, я старался проследить, посмотрят ли Верна и Эстер друг на друга. Нас буквально завораживает химическая реакция, происходящая между двумя женщинами, с которыми мы спали. Мы, вероятно, надеялись на некое тайное тройственное соглашение, каковое будет неуклонно соблюдаться всеми заинтересованными сторонами. Несколько раз Эстер, оживленно жестикулируя, потянулась прикоснуться к Верне, как прикоснулись бы ко вторичному вещественному доказательству, однако я абсолютно точно видел, что касания не было. Пальцы с длинными ногтями застывали в дюйме от плеча Верны, которая в этот момент вся ощетинивалась. Она держала Полу на коленях с упорством упрямца, не дающего, несмотря на немилосердную боль, удалить ноющий зуб. Иногда косящие глаза под короткими ресницами наполнялись розоватыми слезами; слезы стекали по щекам, и она утирала их кулаком. Пола — она была немного светлее социальной работницы Верны — вертелась на коленях у матери, что-то лепетала, подражая нашим строгим лицам, строила уморительные рожицы и похлопывала себя по ноге в том месте, где вместе с гипсом закруглялся стебель неплохо выполненного фиолетового ириса. Уроки живописи, которые брала Верна, для чего-то пригодились.
Так оно и случилось, что иные вечера, и дни, и ночи Пола оставалась с ними на аллее Мелвина, тогда как ее мамаша использовала где-то свое конституционное право на стремление к счастью. Я начинал ревновать ее только после полуночи, в тот час и те недолгие минуты, когда мы, куклы в чьих-то руках, по прошествии времени сделавшиеся еще меньше и ничтожнее, нежданно-негаданно совокупились. У меня под боком мерно похрапывала Эстер, отупевшая от забот о чужом ребенке и вынужденная дышать носом, поскольку нынешним маем была настигнута эпидемией сенной лихорадки. Я вспоминал, как раскинулось в полутьме белое, тяжелеющее, но тугое тело моей племянницы, однако, думая об этом, испытывал скорее страх, нежели желание. Прошло уже две недели, и каждый божий день, утром и вечером, я запирался в ванной и смотрел, не появились ли у меня признаки какого-либо из новейших венерических заболеваний, страх обнаружить которое подавил, так сказать, в зародыше, сексуальную революцию. Ни подозрительного прыщика, слава богу, ни жжения при мочеиспускании, ничего, но все равно я не чувствовал себя в безопасности, и никогда больше не почувствую. И все-таки я заразился, пусть не СПИДом и не каким-нибудь стригущим лишаем. Из богатого особняка, словно парящего в заоблачной академической выси, меня перетащили в закопченный густонаселенный блочный дом, где в нужде и несчастьях ютился разноплеменный бедный люд. Я дважды выбирался из такой среды: первый раз, когда бросил Кливленд, и другой, когда бросил приход. Теперь под моим кровом жили чужая незаконнорожденная девчушка-мулатка, неверная жена и неспособный к обучению сын.
Что сам делаешь ради ублажения плоти своей, то и с тобой делают. Я взял на заметку любопытный психологический факт: несказанную радость, упоение свободой, когда, оставив Верну, я гнал сквозь безлунную мглистую ночь домой и в окнах моей «ауди», как пшеничные колосья в поле, колыхались тени домов и ликующе возносились переливы полузабытого Скарлатти.
Мне пришла мысль, что, испытав чувство покоя post coitum, подле Верны, непоколебимую уверенность в существовании высшего начала и ощущение, что наше соитие — живое тому доказательство, я впал в ересь, подобную той, за которую церковь громогласно предавала анафеме катаров и так называемых братцев фратичелли: мерзостное дело — беспредельно раздвигать границы Божьего всепрощения. Más, más… Не искушай Господа Бога твоего.
Первым на вечеринку явились Клоссон и его маленькая сухонькая миловидная жена Пруденс с ясными голубыми глазами, но яркими и какими-то тяжелыми зрачками, похожими на эмалированные бусинки, отлитые многолетней приверженностью к здоровой пище, омовениям весенней водой, воинствующему пацифизму и доброте, лишенной каких бы то ни было иллюзий. За ними пришли Вандерльютены, которые придали нашему сборищу наигранное многоцветье рекламы кока-колы на телевидении, и Эд Сни: наш друг в эти дни «выяснял отношения» с миссис Сни и вместо супруги пригласил выпускницу с реденькими льняными кудельками на голове, мечтательным взором и узкими бедрами, специалиста по темным местам в священных книгах, — их отношения давно перестали носить чисто академический характер. Ребекка Абрамс привела возлюбленную, розовощекую приземистую англичанку, которая могла порассказать массу интересного о черепках глиняных сосудов культур Мочика и Наска, а миссис Элликотт — сына от одного из своих многочисленных неудавшихся браков, высокого лысого, постоянно моргающего мужчину средних лет, страдающего тиком, отчего его рот то и дело дергался к уху. На нем был отлично сшитый пиджак, но трудно было отделаться от ощущения, что одевается он не сам, что пуговицы ему застегивали чьи-то чужие руки. Любовница Ребекки, напротив, каждодневно влезала в один и тот же костюм из шотландки, одинаково пригодный для того, чтобы копаться в земле и посещать вечеринки. Шотландка была такой плотности и переплетения, что пробуждала зависть у любого поклонника твида вроде меня.
Я пригласил некоторых своих студентов-выпускников, но никто не мог заподозрить меня в интрижке с Карлисс Хендерсон. Та крутилась около пышноволосой англичанки, выпытывая, верно ли, что в доколумбовых культурах глиняные изделия мастерили, как утверждает патриархальная доктрина, мужчины; лично она была твердо убеждена, что это — дело женских рук. Переступая ногами в низких грязно-коричневых туфлях без каблуков, англичанка радостно заявила, что женщина у инков была попросту тягловой силой. Ей возразила жена долговязого экономиста, большого любителя покрасоваться на телеэкране, прошлой зимой она ездила в Мачу-Пикчу. Супруг боливийской поэтессы, которая была persona non grata для тамошнего правящего режима, имел свой, латиноамериканский взгляд на женский вопрос. Разве в Северной Америке со всеми ее хвалеными правами для женщин сыщутся такие выдающиеся личности, как Ева Перон или Габриела Мистраль?
Так оно и шло. На вечеринке было множество других гостей, которых я не назову в своем рассказе, но каждый из них в силу происхождения, интеллекта или редкой привлекательности претендовал на исключительность. Словом, это был «избранный круг», как выражались в старой доброй Новой Англии.
Я вертелся, точно белка в колесе, встречал гостей, знакомил друг с другом, глупо фыркал от смеха, выслушав глупый анекдот, старался припомнить имена детишек, кошечек, собачек, чтобы поддержать разговор. Цокая каблуками, Эстер то и дело бегала на кухню, где бездельничали две поразительно стеснительные девицы-ирландки, нанятые разносить закуски. Разноголосый разговор в гостиной вдруг взорвался общим кликом возмущения очередной чудовищной ошибкой президента, возложившего цветы на каком-то немецком кладбище. Тут же началось усиленное полоскание персоны Рейгана. И вообще, по глубочайшему, правда, не проверенному практикой убеждению пикейных жилетов с богословского факультета, они управляли бы страной гораздо лучше, чем любой избранный президент. И тем не менее казалось, что все мы заключены в ясной, не засоренной лишними мыслями голове нашего президента, обитаем в каком-то дутом пузыре невероятного объема, который в один прекрасный день может лопнуть, и оставшиеся в живых будут с тоской вспоминать прежнюю американскую жизнь как сущий рай.
Я давно хотел познакомить Дейла с Кригманами. К счастью, они пришли одновременно. Дейл в своем сером костюме при пестром, ярком галстуке, был на редкость длинный, бледный, исхудавший, тогда как все пятеро Кригманов излучали здоровье и благожелательность. В торжественных случаях Майрон и сын всегда придумывают что-нибудь экстравагантное. На прилегающих друг к другу лужайках позади наших домов раньше росли форзиции и магнолии, а теперь кизил и азалии, и старшие Кригманы ради забавы сплели себе на голову венки из веточек розовой азалии. Три их дочери ограничились тем, что воткнули по цветку в свои полупанковые прически. Эти jeunes filles появились на свет в правильном порядке: они были девятнадцати, семнадцати и пятнадцати годов от роду, звали их Флоренс, Мириам и Кора, и имена легко запоминались благодаря созвучию с именами героев из мультиков — Флопси, Мопси и Клопси. Представляя Кригманам Дейла, я сказал ему:
— Обсудите с Майроном ваши теории. Он настоящий ученый, не то что я, и может подбросить вам пару-тройку идей.
— Новые теории? — с живостью откликнулся Кригман. Жадность его до науки была так же велика, как и жажда хорошего вина и хорошей жизни. Благодаря волчьему аппетиту голова и грудь у Кригмана сблизились, крупное смуглое лицо осело в плечи, отвислые подбородки поглотили узел галстука. Три дочки — у каждой свой оттенок узорчатой пастельной блузки и мешковатых коричнево-желтых штанов — окинули Дейла критическими взглядами и поспешили в гостиную. Смотреть и впрямь было не на что. Дейл выглядел ужасно и чувствовал себя ужасно: внутри его точил червь.
— Погодите, приятель, — сказал Дейлу Майрон. — Без бокала в руке теории не воспринимаю.
В гостиной Кригманов встретили театральные объятия Эстер. Глаза Дейла (их холодная голубизна немного потеплела с тех пор, как мы познакомились) устремились поверх моего плеча на его любовницу в роли жены и в нарядном, с оборками платье, но я задержал его в передней у скамьи, заваленной грудой богословских книг, как будто волны потревоженной веры достигли и моего порога.
Я нагнулся к его уху и спросил заботливо-заговорщическим тоном, каким разговаривают с больным:
— Ну и как — движется?
— Простите, вы о чем? — Глаза Дейла потускнели, и, не поворачивая головы, я видел, как в зеркале заднего вида, что Эстер выходит из поля его зрения.
— О вашем проекте, — настойчиво пояснил я.
— А-а… выявляются кое-какие интересные вещи. Правда, я еще не выработал единой методологии… может быть, недельки через две-три, когда у дневной смены кончится аврал…
— К июню от вас ждут что-нибудь весомое, — напомнил я ему, — чтобы продлить грант.
Дейл отвел взгляд от гостиной, где могла появиться Эстер, и глянул мне, своему другу и врагу, прямо в глаза. Я чувствовал, как он напрягся, как старается быть честным.
— Может быть, его и не стоит продлевать, профессор Ламберт. Может быть, вся эта затея мне не под силу…
— Чушь, — возразил я. — Вздор. Вы убедили даже меня, а я с пятнадцатилетнего возраста считаюсь оголтелым физеистом… Кстати, как вам показались кригмановские девицы? Может быть, слишком молоды, но что-то подсказывает мне, что вы любите молоденьких. — То была порядочная пошлятина, но вечеринки развязывают язык, часто и не такое услышишь даже от хороших людей.
— Не успел разглядеть их как следует. Но на первый взгляд довольно стандартны. — И новый прилив откровенности: — И особого желания обсуждать с их папашей мои теории тоже нет. Мне и самому они сейчас кажутся странными…
В его вьющейся каштановой шевелюре, падающей на лоб, вероятно, чтобы скрыть редеющие виски, я с удивлением заметил несколько седых волосков, совсем немного, но тем больше они бросались в глаза.
— Чушь и вздор, — повторил я грубовато-добродушным тоном, как старший и хозяин дома. — У Кригмана светлая голова, он все на лету схватывает.
Бедный Дейл!
Он садится на диванчик. Ему нехорошо. В верхней части желудка, там, где он соединяется с пищеводной трубкой, его точит червь: начинается язва. Он смотрит на Эстер, летающую на каблуках взад-вперед сквозь гул гостиной, его душит ощущение глубокой несправедливости в основе вещей, несправедливости, несовместимой с его внутренним законом, Cesetz. Сегодня моя жена надела не изысканный, игристо-переливчатый зеленый бархат, какой был на ней в День благодарения, а веселенькое, в желтых тонах платьице, с рукавами и подолом, отороченными пышными оборками, и перехваченное пониже пояса, по бедрам, черными полосками, так что издали ее можно было принять за огромного шмеля. Неужели эта быстрая живая женщина, с подчеркнутой серьезностью исполняющая обязанности хозяйки дома, могла лежать, раздетая, на его узкой койке в комнате, где пахнет ношеными кроссовками и соевым соусом? Неужели эти бедра, обернутые в желтое с черным, действительно раздвигались в порывах страсти, открывая темно-розовое отверстие в заднем проходе? И этот накрашенный рот, из которого неумолчно льются любезности, — неужели эти губы засасывали его вспухший, с венозными прожилками член? Нет, это был сон, мрачные видения Босха, запечатленные на потрескавшихся полотнах, бесценные картины ада на стенах музеев с изощренными системами сигнализации. Моего бедного Дейла наполняет яростное чувство собственника, неосуществимое желание вырвать Эстер из сплоченной солидной социальной среды, куда поместил ее я, и продлить на всю оставшуюся жизнь те немногие часы экстаза, которые она так неосторожно подарила ему в силу личных причин, а причины, как и все другое в нашем подлунном мире, отнюдь не неизменны. Те две недели, что Пола частично провела у нас, свиданий на третьем этаже не было. Последний раз любовники расстались, не условившись о следующей встрече. Перед Дейлом разверзлась пустота, существование без Эстер, и сейчас ее взгляды выдают раздражение тем, что он пожирает ее глазами и это может взять на заметку цвет академической науки.
Ричи чувствует в Дейле собрата-сироту и подсаживается к нему за стеклянный столик. С приходом весны из камина выгребли золу, и теперь в его черном зеве стоит ваза с пионами. Несколько лепестков опали и темнеют по краям.
— Что новенького, Ричи? — запинаясь, спрашивает Дейл. — Как успехи в математике?
После пасхальных каникул они не занимались — его любовница подавала знак угасания страсти.
— Провалился на двух последних опросах, — признается подросток, слишком расстроенный, чтобы искать оправдания. — Я думал, что разобрался в этих дурацких основаниях, но, наверное, не очень. Там надо множить одно на другое, а что — не помню. Мама говорит, я не научился как следует читать.
— Читать?
— Ну да… А где же ваша подруга?
— Какая подруга?
— Верна. Которая подбрасывает нам свою девочку. Она мне нравится. С ней весело.
— Весело?
— Папу всю дорогу дразнит. А он и не замечает.
— Она мне вовсе не подруга. Мы с ней просто друзья. Может, потому ее и не пригласили, что дразнит?
— Не-е. Ее мама не любит.
— Не любит мама? — Простое упоминание Эстер заставляет Дейла слегка вздрогнуть. Он чувствует, как каждая клеточка его существа разбухает от любви, она проступает даже на коже, как проступает на экране электронная таблица — слева направо, сверху вниз. — Почему, как ты думаешь?
— Считает, что она дешевка. Даже запрещает мне с ней разговаривать, но я все равно разговариваю, когда она приносит или забирает Полу. Один раз я даже показал ей несколько номеров «Клуба». Она засмеялась и говорит, что эти девчонки на самом деле не такие сексапильные, они просто притворяются. Говорит, это эксплуатация женского тела.
Дейл думает о притворстве вообще и о притворстве женщин. Неужели Эстер притворяется? Нет, это невозможно. Он сгорает от стыда за такое предположение. Ему хочется спрашивать и спрашивать этого мальчика о его матери, о том, как она выглядит по утрам, что ест на завтрак, но он решает, что это тоже будет эксплуатация, и меняет тему:
— Как тебе Пола?
— Настырная, — отвечает мой сын, — уж такая, наверное, уродилась. И цвет лица у нее чудной, тоже, наверное, такой уродилась. Я учу ее всяким штукам — как нажимать пульт дистанционного управления на видеокассетнике, например. Она понятливая.
Дейл гадает, не будет ли Ричи учителем или священником. Математика из него не выйдет, это точно. У паренька есть свои недостатки, зато он добрый. Одни люди умеют обращаться с людьми, другие с вещами, думает Дейл, сам он лучше обращается с вещами, начиная с того игрушечного поезда. Персонификация вещей — такая же большая ошибка, как и овеществление людей. Да, совершена какая-то ошибка.
К ним подходит Эстер. Полоски на ее платье отражаются в глазах у Дейла. Он не осмеливается поднять глаза, он не смотрит на сердито надутую верхнюю губу и точеный, но пообмякший с возрастом подбородок.
— Дорогой, — говорит она по-матерински Ричи, — будь добр, пойди помоги девушкам разнести закуски. Им бы только похихикать. А если цыплячья печенка в беконе остынет, противно будет в руки взять, не то что в рот.
Замечание насчет печенки касается скорее Дейла. Он в надежде поднимает голову. У нее вопрошающий взгляд, как если бы он был непонятной царапиной на слайде.
— Вам, вижу, скучно?
— Нет, что вы! Замечательная вечеринка. Приятно видеть столько людей в доме. — Его ответ звучит напоминанием о тех днях и часах, когда дом был в распоряжении только их двоих, как в распоряжении Адама и Евы была пустыня.
Ее губы складываются в розочку.
— Предпочитаю более тесную компанию, — говорит она светским тоном, но совсем негромко, так, что, кроме него, ее никто не слышит.
Она все еще любит и желает его. Дейл с воодушевлением вскакивает на ноги. Это промах. Ее охватывает легкий испуг от его роста, его размеров, от того, что со стороны они смотрятся как пара.
— Ричи говорит, что снова срезался на опросе. Может быть, ему нужна помощь… А мне наверняка нужны… нужны деньги.
Эстер смущена. Не поворачивая головы, она смотрит, есть ли кто поблизости.
— Не знаю, не знаю… Скоро конец года, стоит ли? Мы с Роджем просто не знаем, что делать с Ричи. Может быть, «День паломника» чересчур академичен для него. Ему не угнаться за развитыми еврейскими детьми, а теперь еще и этими трудолюбивыми восточными подростками. — Она нервно затягивается. Сминает сигарету в серебряной пепельнице, заглядывает в табакерку, но там только крошки, и со стуком захлопывает крышку.
— Ну что ж, дело хозяйское. — В этой блестящей компании он острее ощущает свою беспомощность; она, эта беспомощность — как знак деградации, как лохмотья нищего, испачканные испражнениями. Вот если бы все разделись! Она бы преклонилась перед его восхитительным восставшим пенисом. А он дразнил бы ее им и мучил, мучил без конца. Она раскинется на матраце там, на мансарде, замрет в ожидании, когда он войдет в нее, а он станет тереться членом о ее лицо, о ее губы, заставит целовать его от головки до мошонки, и в самозабвенном сладострастии она будет облизывать его всего и сосать, сосать…
— У вас есть мой телефон, — говорит он. Как надпись к мысленной картине их с Эстер постельных забав, ему приходит мысль, что на праздники любви женщин влечет сознание собственной силы, радость, которую оно приносит, и, продемонстрировав эту силу, они теряют интерес к любовнику и что, принимая гостей, играя роль хозяйки в таком солидном и благопристойном доме, женщина демонстрирует силу другого рода и тоже радуется этому.
— Есть, — коротко бросает Эстер и, поворачиваясь, натыкается на Майрона Кригмана, который подходит к ним с венком на голове и бокалом в руке.
— Ч-черт! Извини, Эс.
— Майрон, ты отлично смотришься.
— Нацепил это, как последний идиот. Все выдумки Сью.
— Бегу на кухню. Там что-то ужасное творится.
— Валяй, милая, валяй… Ну-с, молодой человек, выкладывайте, что там у вас. Какие такие теории.
Дейлу в эту минуту его теории кажутся вздорными и ненужными, как сумбурные реплики, которыми обменивается наша веселая компания. Его возбуждает присутствие Эстер, двусмысленность их разговора. Он по-новому увидел и почувствовал в себе женолюба, то великолепное животное, которое поджидает желанную добычу наверху социальной лестницы, в конце длинных, запутанных, заваленных коридоров общественного устройства, и изумился. Голова у него раскалывается, каждая клетка мозга ноет, как ноют мышцы натруженного тела. Подобно священнику на другом краю земли, раздающему в старых церквах просфоры, он терпеливо излагает доводы: малая вероятность того, что Большой взрыв «сработал», проблемы однородности, гладкости и сжимания-разжимания, исключительная и необходимая четкость постоянных величин у слабых и сильных взаимодействий, не говоря уже о соотношении между силой притяжения и центробежной силой и массой нейтрона — будь она иной хотя бы на несколько десятитысячных долей, Вселенная могла взорваться или рассеяться, была бы недолговечной или абсолютно гомогенной, не содержащей условий для возникновения галактик, звезд, планет, жизни. Человека.
Кригман слушает все это и временами быстро кивает по несколько раз кряду, отчего складки его подбородка вываливаются на галстучный узел и трясутся цветки азалии на венке. Словно для того, чтобы лучше понимать собеседника, он надел большие квадратные трехлинзовые очки в роговой оправе. Его глаза перемещаются вверх-вниз, меняясь в размерах в зависимости от фокусного расстояния каждого стекла. Он прихлебывает из мягкого пластикового стаканчика белое вино («Альмаде на Рейне» $ 8,87 за трехлитровую бутыль на Бутылочном бульваре) и вступает, наконец, какой-то неслышимой другими мелодией из приятного прошлого:
— Да никто не отрицает, что с теорией Большого взрыва масса загвоздок. Остается немало темных мест, которые мы не разгадали и вряд ли разгадаем, если на то пошло. На днях я прочитал, что даже в старейших звездных скоплениях обнаружено присутствие тяжелых металлов. Спрашивается, откуда они взялись, если более ранних скоплений просто не было. Механика элементарных частиц при Большом взрыве такова, что образуется только гелий и водород — верно?
Дейл не знает, ждут ли от него подтверждения. Он чувствует, что много говорить ему не придется.
— Неувязки везде были, есть и будут, — с отеческой грубоватостью продолжает Кригман. — Взять тот же первичный огненный сгусток и прочее или теорию поля. И вообще те первые мгновения, о которых мы говорим, вещи непостижимые. Наши астрофизики что угодно скажут — лишь бы не уронить собственный авторитет.
— Вот именно, — соглашается Дейл.
— Да, но при этом не следует впадать в обскурантизм. Позвольте дать вам домашнее задание — хотите?
Дейл совсем ослаб и кивает, как ребенок, которому говорят, что он болен и необходимо лежать в постели.
— Загляните в «Небо и телескоп», кажется, в одном из летних номеров за прошлый год есть чертовски забавная статейка. Перепечатка из какой-то книги о ротиферах — вы, разумеется, знаете, что такое ротиферы, — это водяные микроорганизмы, у них в передней части имеется венок жгутиков, благодаря которому кажется, что это голова и она поворачивается на триста шестьдесят градусов, хотя на самом деле ничего не поворачивается, как не поворачивается при всей подвижности шеи голова у совы, так вот, там описывается ученый диспут в колонии ротиферов. Бактерии задаются вопросом, почему их лужа такая, а не другая, почему в ней определенная температура, щелочность, содержание метана в грязи и так далее. Чертовски забавно, правда? И вот это самое океаническое философическое общество — кажется, так себя называет это высокое собрание, точно не помню, сами увидите, когда раздобудете журнал, — ученые бактерии приходят к заключению, что, будь их среда обитания малость иной, допустим, вода испарялась бы при меньшем количестве тепла или температура ее замерзания была бы повыше, их жизнь нельзя было бы считать промыслом Божиим, что вся Вселенная того ради и сотворена, чтобы существовала их лужа и они сами! Это примерно то же самое, о чем говорите вы, молодой человек, хотя вы и не относитесь к ротиферам, хе-хе!
Кригман щерится еще шире. Губы у него бесцветные, сливающиеся со смуглотой лица, которая напоминает мышцы на анатомической карте, выполненной сепией. Он подносит стаканчик к этим губам.
— Я полагаю, сэр…
— К той еще матери сэров. Меня зовут Майрон. Не Рон, заметьте, а Майрон.
— Простите, я имею в виду нечто большее. Аналогия с лужей — это все равно что утверждать антропоцентризм на Земле, а не на других планетах, которые, как мы теперь знаем — даже если когда-то сомневались в этом, — непригодны для жизни. В этом смысле — да, мы существуем на Земле, потому что существуем. Но возьмите Вселенную, нашу единственную Вселенную, — почему, скажем, скорость разбегания галактик равна второй космической скорости?
— Кто вам сказал, что существует только одна Вселенная? Их, может быть, миллиарды. Нет никаких логических оснований утверждать, что наблюдаемая нами Вселенная — единственная.
— Да, логических оснований нет, но…
— Будем рассуждать логически — или как? Не вздумайте тыкать меня носом в интуицию, субъективность и прочее, приятель. Я во многих отношениях прагматик до мозга костей. Если вам легче по ночам от того, что луна — это головка сыра, валяйте, верьте…
— Я не…
— Не верите? Вот и ладненько. Я тоже не верю. Камешки, что прихватили наши астронавты, вроде не похожи на сыр. А вот моя дочка Флоренс верит. Ей какой-то психованный панк сказал: когда накачаешься, как я, и не то привидится. Она считает себя тибетской буддисткой, правда, только по будням. Ее сестричка, Мириам, грозится уйти в суфийскую коммуну где-то под Нью-Йорком. На меня это не действует, пусть живут как хотят. А вы, как я понял, просто пудрите мне мозги.
— Я…
— На самом-то деле плевать вы хотели на космогонию. Открою вам один секрет. Я знаю, где ведется интересная работа, стараются объяснить, как из ничего возникло все. Из многих направлений складывается общая картина, отчетливая, как рука у вас перед глазами. — Кригман откидывает голову, словно для того, чтобы получше разглядеть собеседника, и за тремя стеклами его очков растет количество глаз. Он снова говорит — не умолкая и пересыпая свою речь именами, терминами, понятиями: постоянная Планка, пространство-время, вещество-антивещество…
— Как насчет выпить? А то, вижу, вы совсем засохли.
С подноса, который неохотно носит одна из молодых ирландок, он берет очередной пластиковый стаканчик с вином. Дейл мотает головой, отказывается. Всю весну у него пошаливает желудок. Молоко и копченая говядина образуют взрывчатую смесь. Мой дорогой друг и сосед Майрон Кригман делает здоровенный глоток, облизывает улыбающиеся губы и продолжает быстрым скрипучим говорком:
— О'кей! И тем не менее, чтобы выйти на поле Хиггса, с чего-то надо начинать. Но как из ничего сделать почти ничего? Ответ подсказывает геометрия, элементарная геометрия. Вы — математик, поймете. Что нам известно о простейших структурах — кварках? Ну же, пошевелите мозгами, приятель.
От шума в гостиной желудок у Дейла ноет все сильнее. В другом конце комнаты, под сводчатым дверным проемом смеется Эстер, выпуская клубы дыма изо рта. Поднятое ее лицо самодовольно светится.
— Кварки различаются цветом и ароматом, — подбирая слова, говорит Дейл. — Несут положительный или отрицательный электрический заряды, прирастающие в третьем…
— Точно! — восклицает Кригман. — Кварки существует только по три, их нельзя разделить. О чем это, по-вашему, напоминает? Три неотделимые вещи? Соображайте, соображайте!
«Отец, Сын и Святой Дух», — проносится в голове у Дейла, но слова нейдут наружу. Как нейдут фрейдовские ид, эго и суперэго. Или имена трех дочерей Кригмана.
— О трехмерности пространства! — громогласно объявляет его собеседник. — А теперь спросим у себя, что замечательного в трех измерениях? Почему мы не живем в двух, четырех или двадцати четырех измерениях?
Удивительно: Кригман называет эти почти чудесные, почти богооткровенные числа, которые Дейл так старательно обводил красным. Теперь он понимает, — то были иллюзии, волны в вакууме, как и то, о чем распространяется Кригман.
— Не знаете? Тогда я вам скажу… — радостно рокочет «светлая голова». — Требуется именно три измерения, не больше и не меньше, чтобы образовался узел, самозатягивающийся узел, такой, который никогда не развяжется. Элементарные частицы — это не что иное, как узлы в пространстве-времени. Невозможно сделать узел в двух измерениях, потому как нет ни верха, ни низа. Поразительно другое — попробуйте представить — в четырех измерениях можно сделать клубок. Но клубок не узел, он распутается, он не обладает стабильностью, устойчивостью. Вы, ясное дело, хотите спросить — по лицу вижу, — что это за штуковина — устойчивость. Объясняю. Это понятие непременно предполагает протяженность, длительность, то есть время, о'кей? Тут и находится ключ ко всему. Вне времени ничего не существует, и если бы время имело два измерения, а не одно, тоже ничего бы не существовало, поскольку вещи возвращались бы в прежнее состояние, иначе говоря — пропала бы причинная связь. А без причинности не существовала бы и Вселенная, она постоянно совершала бы круговорот. Знаю, это звучит элементарно… Куда вы всё смотрите?
— Нет, я только…
— Если передумали насчет выпить, на Эстер не рассчитывайте. Надо просить ирландских цыпочек.
Дейл краснеет, пытается сосредоточиться на витиеватых объяснениях Кригмана, но чувствует, что сам разматывается, как клубок в четырехмерном пространстве.
— Прошу прощения, как вы сказали — мы от ничего переходим к чему-то?
Кригман похлопывает себя по макушке, поправляет венок.
— Хороший вопрос. Урок геометрии я провел для того, чтобы вы поняли необходимость пространства-времени, а не прибегали к богословским басням. Так уж устроен мир, что меньшее количество измерений пространства не создало бы множества соприкосновений, что является условием образования сколько-нибудь сложных молекул, не говоря уже о клетках мозга. Если же измерений больше четырех, какие мы имеем в пространстве-времени, положение усложняется, но ненамного. Четыре — это то, что необходимо и достаточно, о'кей?
Дейл кивает, думая об Эстер и обо мне, о себе и о Верне. Такие вот соприкосновения.
— Далее, — продолжает Кригман. — Представьте себе пустоту, полнейший вакуум. Однако стойте, в ней что-то есть! Что? Точки, из которых могут сложиться фигуры. Как бы пылевидное облако безразмерных точек. Если же это для вас слишком заковыристо, возьмите набор точек Бореля, которые еще не сложились в нечто, имеющее определенные размеры. Представьте далее, что это облако вращается. Правда, это не настоящее вращение, потому как нет ни близи, ни дали, вообще нет размеров, но все равно некоторые точки вытягиваются в прямые линии и исчезают — ведь их не держит никакая сила. То же самое происходит, если они вдруг случайно… Господи, куда ни кинь, всюду случай, слепой случай… — Кригман с годами понемногу усыхает, начинает горбиться, его подбородки все глубже утопают в его груди, но он вскидывается, как человек, которого шлепнули по затылку. — …Если они вдруг игрою случая собираются в два измерения, потом три, даже в четыре, где четвертое измерение — не время. Они тоже исчезнут. Вообще ничто не может существовать, пока — даже словечко «пока» обманчиво, оно предполагает длительность, которая пока еще не существует, — пока — раз! — не возникло пространство-время. Три измерения пространства плюс время. Завязывается узел. Проросло семя, из которого разовьется Вселенная. Разовьется из ничего. Из ничего, из голой геометрии. Эта закономерность непреложна, как законы, данные Моисею. Одно семя, одно крошечное горчичное семя, и — бум! Он, Большой взрыв.
— Но… — начинает Дейл. Он поражен не тем, что говорит этот человек, а его пылкостью, светом веры в трехлинзовых очках, однородной смуглостью лица и ниспадающими складками лицевых мускулов, его густыми торчащими, как рог у носорога, бровями. Этот человек полон жизни, ему неведомо бремя существования. Дейла пригибает к земле его цепкий немигающий веселый ироничный взгляд.
— Но… — пытается возразить Дейл, — «узел», «облако точек», «семя» — все это метафоры.
— А что не метафоры? — парирует Кригман. — Все это только тени в пещере, как говорит Платон, и все же нельзя отказываться от разума, иначе получишь на свою голову кого-нибудь вроде Гитлера или приятеля пса Бонзо, который будет здесь всем заправлять. Вы вот спец по компьютерам. Знакомы с двоичной системой счисления. Когда вещество сталкивается с антивеществом, и то и другое исчезает, превращается в энергию. Однако вещество и антивещество существовали, иначе говоря, находились в состоянии, которое мы называем существованием. Или возьмите единицу и минус единицу. При сложении они образуют ноль, ничто, nada, niente — о'кей? Но попробуйте отделить их друг от друга… — Он сует Дейлу стаканчик с вином, складывает вместе ладони, потом поднимает волосатые руки кверху и разводит, показывая разделение. — Улавливаете? — Он сжимает кулаки. — Вот, на месте ничего мы имеем два объекта.
— Да, но в двоичной системе счисления, — возражает Дейл, возвращая хрупкий стаканчик, — альтернативой единицы служит не минус единица, а ноль. В том-то и прелесть.
— О'кей, я понял. Вы хотите спросить, что же это такое — минус единица. Объясняю. Это плюс единица, перемещенная во времени назад. Облако точек рождает время, время рождает облако точек. Красотища, правда? Так и должно быть. Слепой случай плюс чистая математика. И наука день за днем это подтверждает. Астрономия, физика элементарных частиц — все здесь сходится. Хотите расслабиться? Погрузитесь в пространственно-временную массу, не пожалеете.
Кригман шутит. Дейлу он нравится больше, когда играет роль ревностного безбожника. Не видно Эстер, стоявшей недавно в дверях гостиной. Между тем продолжают прибывать приглашенные. Пришла чернокожая Норин Дэвис из канцелярии нашего факультета, та самая, которая улыбчиво выдавала Дейлу бланки семь месяцев назад, пришел ее лысый сослуживец, пришла девица, похожая на Эми Юбенк. Нет, не она, думает Дейл, что-то у меня проблемы со зрением.
— А как насчет происхождения жизни? — спрашивает он, испытывая извращенное удовольствие. — Там вероятность тоже ничтожна. Я имею в виду вероятность возникновения самовоспроизводящих организмов с собственной энергетической системой.
Кригман фыркает, опускает голову, словно устыдившись чего-то. Тело его в замусоленном вельветовом пиджаке с кожаными нашивками на локтях и болтающимися пуговицами как бы обмякает, но быстро выпрямляется, приобретает величественную, почти военную осанку.
— Ну, это по моей части. Все остальное — так, красивые слова. Понятия не имею, что такое набор точек Бореля. Зато я в точности знаю, как зародилась жизнь. По крайней мере вам, неспециалисту, это в новинку будет. Жизнь зародилась в глине. Да-да, в обыкновенной глине. Кристаллические образования в тонких глинах стали опорой, помостами для постройки органических соединений и примитивных форм жизни. Зачаткам жизни пришлось лишь захватить фенотип, возникший в кристаллических глинах, причем наследственность целиком контролировалась ростом и эпитаксией кристаллов, а мутации происходили от их дефектов; кристаллы сохраняют, как вы понимаете, устойчивые структуры, необходимые для накопления информации. Вижу, вижу, вы хотите спросить — где же эволюция? Отвечаю. Представьте себе пористое пространство в какой-нибудь известняковой породе. Сквозь него просачиваются дождевая вода и минеральные растворы. Одни кристаллы — плотные, образуют пробки, не пропускающие влагу. Это плохо. У других рыхлая структура, и их размывают дожди. Это тоже плохо. Третий тип обладает достаточной прочностью и одновременно пропускает геохимические растворы, назовем их даже питательными. Такие кристаллы растут и множатся. Понимаете — растут? Это хорошо. В пористом пространстве таких кристаллов появляется липкое проникаемое тесто. Это и есть прототип жизни. — Кригман делает добрый глоток рейнвейна и смачно облизывает губы. На стеклянном столике у красной козетки стоит чей-то недопитый стаканчик, и мой любезный сосед одним ловким движением ставит на столик свой пустой стаканчик и подхватывает чужой.
— Но… — начинает Дейл, зная, что его прервут.
— Но вы хотите спросить, как насчет людей — человеков? Как появились органические молекулы? И почему появились? Не буду углубляться в подробности. Скажу только, что некоторые аминокислоты, а именно бикарбоновые и трикарбоновые соединения, способствуют растворению ионов в таких металлах, как алюминий, и, следовательно, появлению протоферментов. Другие аминокислоты, например полифосфаты, обладают большой силой сцепления, которая и сообщала им выживаемость на ранних стадиях существования Земли. Пуриновые основания вроде аденина имеют тенденцию отлагаться между слоями глины, и сравнительно скоро по историческим меркам вы имеете полимер, схожий с РНК, и его отрицательный заряд, который взаимодействует с положительным зарядом в частицах глины. Затем… Я, кажется, нагоняю на вас тоску? Вижу, вижу, вам до смерти хочется пообщаться с народом, может быть, потрепаться с одной из моих девиц. Попробуйте поухаживать за моей средненькой, Мириам, если, конечно, вас не отвратит суфийская пропаганда. Не выношу безалкогольных тусовок… так вот, я и говорю, как только вы имеете нечто близкое к РНК, но не первоначальный бульон — специалисты никогда на дух не принимали эту заумную теорию, в ней, как бы это выразиться, слишком много воды, — а замечательное рассыпчатое тесто глиняных генов, отсюда рукой подать до органического воспроизведения, сначала в качестве подсистемы, развивающейся параллельно росту кристаллов, которая затем входит в силу. В ходе обмена генами глиняные гены отпадают, потому как органические молекулы, в основном молекулы углерода, оказываются более эффективными. Поверьте, приятель, такое объяснение затыкает многие дыры в наших теоретических представлениях. От ничего — к мертвой материи, от нее — к жизни. А вы говорите — Бог! Забудем о старом обманщике!
Эстер, вернувшись в гостиную, завязывает разговор с молодым, незнакомым Дейлу аспирантом — типичным евнухом с прямыми немытыми волосами, которые он то и дело пальцами откидывает назад. Вскинув свою маленькую голову с белеющим лбом и рыжими баранками на ушах, она крайне заинтересованно взирает на собеседника — так же, как она взирала на Дейла в прошлогодний День благодарения.
— А как насчет эволюции от плоти к духу? — спрашивает он Кригмана. Собственный голос звучит как бы издалека и отдается у него в голове.
— Не оскорбляйте меня, — фыркает тот. Улыбка его растаяла. Ему уже наскучил разговор. — Дух — это пустой звук. У нас все от мозга идет. Именно мозг по преимуществу управляет нашими руками… Если то, что вы рассказали мне, приятель, и есть ваша теория, то вам еще пилить и пилить.
— Знаю, — согласился Дейл. С истинно христианской покорностью он испытывает болезненное удовольствие от поражения в интеллектуальном поединке.
— Подружка у вас есть?
Неожиданный грубоватый вопрос застигает Дейла врасплох.
— Заведите подружку, — советует Кригман. — Хорошо прочищает мозги.
Видя, что Кригман отвернулся и опущенные плечи вот-вот исчезнут в толпе гостей, Дейл инстинктивно, как привязанный, делает шаг за ним. Тот идет, тяжело переваливаясь, словно человекобык Минотавр, только что насытившийся плотью молодых людей, посланных ему в жертву. На его посаженной в плечи голове по-прежнему красуется увядший венок. Он видит, как гости живо общаются друг с другом, не хуже генов в замечательном глиняном тесте. Даже младшая дочь Кригмана, пятнадцатилетняя Кора, со скобой во рту, исправляющей прикус, и конским хвостиком на голове, развлекает маленький кружок поклонников: кивающего Джереми Вандерльютена в неизменном костюме-тройке и с часами на цепочке в жилетном кармане, слабоумного сына миссис Элликотт, с лица которого не сходит блуждающая улыбка, и Ричи Ламберта — последний с восторгом и неприязнью наблюдает за неловкой, зато уверенной Кориной попыткой выставить себя взрослой. Все, что занимало Дейла зиму и первый весенний месяц, будоражило мозг и душу, оказалось иллюзией. Он скучает по Верне, такой же неудачнице, как он, и удивляется, что ее нет здесь. Но вот подходит человек, который все знает, — сероглазый, седовласый невозмутимо-непонятный его хозяин…
— Бедный вы, бедный, — пошутил я с наигранным участием. — Потрепал вас Кригман в своей молотилке?
— Много говорит.
— Причем на любую тему. Не обращайте внимания на старого говоруна. Вы чем-то недовольны?
— Да нет, только почему не видно Верны?
— Мы с Эстер решили, что она не впишется.
— Как она вообще? Давно ее не видел.
— У нее все хорошо. Воюет с управлением социальной службы. Ее хотят лишить родительских прав. — Я рассказал Дейлу печальную повесть, опустив самую интересную главу, наше прелюбодейство. Он с облегчением выслушивал рассказ о проблемах, не имеющих космических масштабов.
— Да, ей требуется помощь, — заключил он. — Надо бы заглянуть к ней.
— Обязательно загляните.
Подошла Эстер.
— Дейл, вы скучаете, — словно не замечая меня, упрекнула она его. — Пойдемте, я угощу вас перцем, и поболтаем. — Она потянула его за рукав. На верхней, покрытой легким пушком губе выступил пот. Мне это было хорошо видно, как и ее глаза навыкате и бледно-зеленую радужку. Я чувствовал, что Дейл верит, верит в то, что из этих влажных выпуклостей к нему идет какое-то тайное послание, сокровенное секретное сообщение, будто она забеременела или умирает от лейкемии.
— Напротив, наш друг очень хорошо провел время, — возразил я. — Он обкатывал на Кригмане свою теологическую теорию.
— С твоей стороны было жестоко напустить на него великого зануду Майрона, — сказала Эстер так, чтобы Дейл услышал. — Лучше бы он познакомился с его дочками.
— А я познакомился, — вставил Дейл. — Их зовут Флопси, Мопси и Клопси.
И мы все трое, любящие друг друга печальной любовью, рассмеялись.
На другой день, как бы в порядке компенсации за то, что ее не позвали на вечеринку, я позвонил Верне и пригласил ее на ленч. Я знал, ей не хотелось, чтобы ее застукали со мной в ее квартире. Неупорядоченная этика любовных отношений подсказывает женщине, что если лед сломан, любой ее отказ обижает мужчину. Ее материнское чувство, обязывающее защищать все живое, идет на компромисс с сексуальным желанием. Я догадывался, что Верна не хочет стоять перед выбором: принять или отвергнуть меня, равно как и я не хотел дать себе труд совершать работу, как писали в школьных учебниках по физике об идеальном предмете, двигающемся вверх по наклонной плоскости, — работу поставить вопрос ребром. Если я первым не сделаю следующего шага, это тоже ее обидит. Мы взяли определенные обязательства друг перед другом.
Я повел Верну в шикарный ресторан под названием «360 градусов». Расположенный на верхушке самого высокого в городе небоскреба, он совершает с едва слышимым скрежетом зубчатых колес полный оборот каждые полтора часа, что тактично напоминает гостям, что именно столько, и не больше, должно продолжаться застолье.
В то утро, сидя за столом, на который Ричи водрузил свой «сони» со старыми болтливыми мультиками, возле не подозревающей о моих планах Эстер — лицо у нее было опухшее, недовольное, — я прочитал в газете, что приблизительно триста тысяч малолеток в Америке заняты в индустрии детской порнографии. Цифра показалась мне абсурдно высокой — так же, как и до странности похожие статистические данные, которые я увидел несколько дней назад в той же газете (самодовольном либеральном листке, который сдабривает свою высоколобость крокодиловыми слезами по поводу упадка жилищно-коммунального хозяйства в некоторых кварталах): подсчитано, что для издания только одного воскресного выпуска солидной газеты в крупном городе вырубают триста тысяч акров леса. Неужели эти огромные, невероятные числа достоверны? Или какой-нибудь редактор свихнулся на числе 300? Правда, многие числа кажутся более значительными, чем есть на самом деле, включая число 70 — продолжительность средней человеческой жизни. Что же касается генофонда, мы отправляем послания потомкам гораздо раньше, чем принято думать.
Солнце припекало почти по-летнему. Верна ждала меня на скамейке у детской площадки. Деревья как-то неожиданно и быстро покрылись листвой, и потому в окрýге потемнело, и район как бы поделился на участки, разграниченные зеленеющими заборами, отдаленно напоминающими «живые уголки» в садах Версаля. Какие чувства владели человеком, который в заросли рододендронов насиловал дочь миссис Элликотт, а потом задушил ее и бросил, как испачканную смятую салфетку? Когда Верна шла к моей неопределенного цвета «ауди», кучка чернокожих парней провожала ее восхищенными выкриками. Туфли на высоких каблуках, светло-серый, почти белый полотняный костюм, непокорные, зачесанные назад волосы с черепаховыми заколками. Только белесые прядки, торчащие из волос, да дешевенькие браслеты на запястьях — вот все, что осталось от бунтовщицы и портило впечатление.
Господи, я любил ее, любил, сам того не желая. Любил упрямое широкоскулое лицо, пышную грудь под полотняными бортами костюма и строгой бежевой блузкой, широкие бедра в поблескивающем нейлоне, даже двухцветные «шпильки» на ногах. Молодая женщина, с которой у меня полуденное свидание. Пола была в садике, и мы договорились, что сегодня Эстер заберет ее к нам, где девочка бывала все чаще и чаще. Цокая копытцами, Верна вырвалась из упряжи материнства.
— Настоящая леди с головы до пят, — признал я, когда она опустилась на велюровое сиденье рядом.
— Настоящий пижон с головы до пят, — парировала она.
Я обиделся.
— Ну зачем ты так?
— Не зачем, дядечка. Просто в лад сказала. Ассонанс, или как это у вас называется.
Она смотрела вперед, в ветровое стекло, оттягивая неизбежно надвигающуюся ссору. Нос у нее, как я уже говорил, далеко не идеальный, даже смахивает на картофельный клубень, но в профиль смотрится достаточно прямым. Прямой нос — это дар женщине, данный свыше. Все остальное можно подделать.
Мы ехали в центр. Пересекли реку по старому каменному мосту. Миновали кварталы еще более древних кирпичных домов, где вечно образуются автомобильные пробки, а выхлопные газы смешиваются с дымкой, окутывающей некогда солидные муниципальные четырехэтажки, которые давно переделали в студенческие квартиры, а теперь без зазрения совести распродают в качестве кооперативного жилья. С окон осыпается старая штукатурка, филенка, замазка и по деревянным желобам сваливается в ржавые баки, загораживающие и без того узкий проезд. Быть может, дымку добавляет листва высаженных вдоль тротуаров яворов, вязов, конских каштанов — у них на стволы повешены зеленые бачки для собирания сока. Дерево с таким бачком — как человек, перенесший пересадку сердца и теперь ковыляющий к могиле. По весне, в пору опыления, мир деревьев пугающе закипает узорами сережек и плавающим плодоносным пухом. Как однажды заметил наш выдающийся президент, природа сама больше всего загрязняет себя, за что и был несправедливо раскритикован. На смену одной вере приходит другая. Наши либералы-безбожники не допустят, чтобы кто-то посмел хулить и поносить природу, они вскидывают плакаты и скидывают сенаторов ради спасения последнего поганого болота в христианском мире.
Из заброшенных, но когда-то богатых кварталов сквозь облака окиси углерода, сквозь режущие глаза солнечные лучи мы, дергаясь и тормозя, выползали в собственно центр, где парковка в два ряда сужает проезжую часть улицы до одной полосы. Чтобы справиться с беспрестанными заторами, полиция пересела на лошадей, огромных несуразных в море металла животных. Всадники в синем, женщины вперемежку с мужчинами, часто чернее, чем кони под ними, но такие же чуткие, по-королевски свысока взирали на окружающее. Башни из стекла и стали, бесконечные пространства прозрачности и отражений вздымались над магазинчиками, где торгуют странной мелочевкой — пончиками, безделушками на выбор, поздравительными карточками, пластинками. Создавалось впечатление, что все это архитектурное и экономическое могущество зиждется на нашем желании купить еще одну комичную куклу или аляповатую открытку ко дню рождения.
По извилистому пандусу мы съехали вниз (тоже работа, только наоборот — правда, в учебниках по физике наклонные плоскости никогда не были извилистыми), в подземный гараж, где легкий запах сырости напоминал о холодильной кладовке над родником у одного фермера недалеко от Шагрен-Фоллз, где я бывал с отцом, Вероникой и Эдной. Фермер продавал коричневые куриные яйца, початки спелой кукурузы, что-то еще и, как бородатый буфетчик, предлагающий знатоку редкое вино урожая энного года, приглашал отведать ключевой водицы из помятого жестяного ковша. Едва различимый аромат охлажденной жести чувствовался и здесь, в подземном хранилище для автомобилей — больших пустых металлических раковин, скинутых сюда на время своими хозяевами, как скидывают тяжелую одежду. Гараж имел несколько уровней, каждый со своим номером и своим цветом расширяющихся кверху круглых бетонных столбов. В дальнем сыром углу, украшенном лужицами мочи и пустыми пластиковыми бутылками, автоматически открылась дверь, и мы оказались в отделанной винилом кабине лифта, который мягко понес нас вверх. Невидимый оркестр наигрывал пиццикато битловскую мелодию. Качнувшись, кабина остановилась на цокольном этаже, в нее стал набиваться народ, в основном туристы в кроссовках, направляющиеся на смотровую площадку, в руках путеводители, на плечах камеры, и бизнесмены — уже в летних серых, серовато-коричневых, желтовато-серых костюмах, спешащие на очередной деловой ленч, благо представительские получены. Лифт взмыл вверх так стремительно, что прилила кровь к кончикам пальцев и подогнулись колени. На электронном табло мелькали составленные из крошечных лампочек цифры, похожие на микробные палочки, мелькали все чаще и чаще, потом медленнее и медленнее. Кабина остановилась. Туристы гурьбой высыпали к «Седьмому небу», где полно сувенирных лавчонок и замогильный голос по радио рассказывает историю города. Мы же ступили на голубые ковры ресторанного зала — плюшевые канаты, живые пальмы, приглушенный стук ножей, огромные, с пола до потолка, окна, откуда с шестидесятиэтажной высоты открывался вид на улицы, площади, парки. Наш старый город сверху казался красным, как освежеванная туша или человеческое тело при полостной операции.
Когда метрдотель, вздернув тяжелую челюсть, вел нас к нашему столику по пушистым коврам сквозь разреженные дурманящие массы верхних слоев атмосферы, я чувствовал себя так, будто отчетливую фотографию — я и Верна — выставили на всеобщее обозрение. Мы ощущали на себе любопытные взгляды, иногда долгие. В былые времена нас приняли бы за отца с дочерью или дядюшку с племянницей, что отвечало бы истине; сейчас же во мне видели седого ловеласа, развлекающего молоденькую штучку, что тоже отвечало истине. Рядом с расцветающей резвой Верной в косом свете из окон я выглядел, должно быть, старым кряжистым искателем приключений, в каждой клеточке которого таились похоть, жадность и злоба, накопившиеся за полвека существования для себя, о чем свидетельствовали обвислые складки настороженной коварной физиономии. И тем не менее я не был смущен тем, что меня видят с Верной. Никому из моих факультетских коллег или соседей не пришло бы в голову завернуть сюда, в эту поднебесную туристическую ловушку. У нас иной стиль: небольшие уютные ресторанчики на семь столиков с внутренним двориком, втиснутым между прачечной самообслуживания и магазинчиком диетического питания, где шеф-поваром — бывший студент, а вместо карточки-меню — школьная доска. Верна уверенно двигалась между столиками, всей своей фигурой говоря: катитесь вы… Ее бедная во многих отношениях жизнь была богата впечатлениями от общепитовских заведений. За вычетом пластмассовых браслетов и металлических серег наряжена она была подходяще. Мне в первый раз подумалось, что Верна — вовсе не позор для ее и всей нашей семьи, а такой же полноправный ее член, как и все остальные, с такими же покатыми натруженными плечами, какие были у Эдны и у Вероники — до того, как та расплылась в корпулентную мегеру. Каждое поколение — что палка в реке времени, излом только в отражении.
Наш столик находился на подвижном кольце. Едва мы сели, я почувствовал, как мягко уходит из-под ног пол, мы перемещаемся от одной оконной рамы к другой, а там, внизу, сменяли друг друга и сливались в одно крыши и улицы, и весь наш город растворялся в туманной непроглядной дали.
Верна, очевидно, поняла, что я пригласил ее сюда поговорить, и первая пошла в наступление.
— Что ты сделал с Дейлом, дядечка? — поинтересовалась она, подавшись вперед, нависая грудью над пустой пока тарелкой, над стаканом воды с пузырьками, над сложенной салфеткой и прибором с крошечными поблескивающими царапинами. — Он сам на себя не похож… — На лбу и носу у нее уже выступили веснушки. У Эдны, помню, тоже были веснушки летом, когда я скучал у них, а она играла в теннис, плавала, болталась в клубе.
— Отчего же так?
— Говорит, утратил веру. На той вечеринке, куда ты меня не пригласил, он разговаривал с каким-то типом, и тот доказал, что все его проекты — глупости. Думаю, и на компьютере у него ничего не получается. Он надеялся на чудо, но чудес на свете не бывает.
— Тебе было бы скучно на нашей вечеринке. Мы такую каждый год устраиваем, чтобы… как бы лучше сказать… чтобы рассчитаться с долгами по общению. А на компьютере он хотел доказать, что Бог есть. Если бы у него получилось, настал бы конец света. Не понимает он этого, дурачок. Лучше подумал бы, что он представит к первому июня, иначе ему не продлят грант.
— А вдруг он не хочет, чтобы его продлевали? И вообще он собирается уехать из города, вернуться домой. Для некоторых, говорит, восток просто вреден. И для тебя, говорит, вреден.
Окно, у которого мы сидели, в эти минуты было обращено к гавани. Видны были старые причалы, длинные портовые склады, сложенные из гранитного камня, с их шиферными крышами, несколько жилых домов с закругленными, как у игральных карт, углами, автомагистраль, которую сейчас реконструировали и расширяли, — среди отвалов рыжей земли копошились люди и машины. Кто поверит, что города возводят на тонком слое почвы и камней? За причалами простиралась водная гладь, подернутая синим и серым, несколько игрушечных корабликов и островков, окруженных отмелями в форме мазков кистью. На одном островке стояла тюрьма, на другом — завод минеральных удобрений. На дальнем, пропадающем в тумане краю нашего полуострова высился маяк. К югу располагалась плоскость аэродрома с укороченными, как казалось отсюда, взлетными полосами, а немного в стороне — диспетчерская вышка на двух белых опорах, ее зеленые окна — как крошечные изумруды. И надо всем этим, выше, чем видится с земли, — четкий контур, ровный, как осциллограмма мертвеца.
Подошел официант в смокинге. Я заказал себе мартини, а Верне — нечто в русском духе, смесь кофейного ликера с водкой.
— В чем же еще выражается эта воображаемая утрата веры?
— Почему «воображаемая»? У него на самом деле что-то вроде нервного расстройства.
Женщины, в отличие от девочек, склонны к преувеличению.
— Мужчины любят, когда их жалеют.
— Говорит, что не может спать. Раньше он всегда на ночь молился. Говорит, как начну рисовать на экране, сразу плохо делается. Говорит… — Ее голос стал скрипучим, приобрел ту твердость тембра, которая плохо подходит для человеческой речи, — …говорит, что иногда его просто тошнит, вот-вот вырвет…
— И его рвало?
— Не знаю.
— Понятно. Дошел до точки. Ну да ничего, не умрет. Знаешь, есть вера и вера. Мы думаем, что верим в Бога, но это лишь малая часть того, во что мы действительно веруем.
— Ты вроде как радуешься его беде. Что Дейл тебе сделал?
— Раздражает он меня, — ответил я искренне. — Врывается в кабинет, заявляет, что поймает Бога за хвост, отнимает время. Будешь в моем возрасте, тебе тоже не захочется тратить время попусту. Не только меня изводит, но и Бога. Мой небольшой жизненный опыт подсказывает, что большинство так называемых хороших людей — наглецы и задиры.
Окружающая обстановка делалась радужной. Это действовал мартини. Пол под ногами медленно нес нас по кругу. На щеке у Верны появилась ямочка.
— Видать, потому я и приглянулась тебе. Я ведь плохая.
— Плохая в ласкательном смысле. Ух, какая плоха-а-я! То есть хорошая. Ты мне нравишься в этом костюмчике. Не броский и отлично вписывается в эту обстановку.
— Стараюсь подладиться под других, дядечка. Но…
«Девчонки хотят повеселиться», — закончил я за нее.
Молодой подручный официанта в белом жилете принес нам первое блюдо. Мне — говяжье консоме, Верне — коктейль из креветок. Вазочка с коктейлем стояла на серебряном блюде с раскрошенным льдом. Креветку нацепили на край вазочки, и она была похожа на живое существо, пришедшее на водопой, только вместо воды был красный соус. Верна начала есть, а мой бульон был чересчур горяч, и я принялся смотреть в окно. Теперь оно было направлено на юг. Сбоку нависал соседний небоскреб — его металлическая решетка со стеклянными квадратиками окон напоминала заполненный кроссворд: в окошечках сидели, стояли, двигались конторские служащие. За небоскребом шли жилые кварталы с удобной планировкой — овальные скверы, кривые улочки, белый шпиль церкви. После ста лет заброшенности все это снова входило в моду. За ними, постепенно пропадая в дымке розово-серо-зеленых тонов, тянулись другие кварталы, которые в силу отдаленности от центра еще не подверглись джентрификации, тянулись вплоть до белой полосы бензохранилищ, стоявших возле изогнувшегося дугой железнодорожного моста. Дальше за голыми холмами наподобие гигантских древесных пней торчали здания нового жилого комплекса. Холмы обозначали официальные границы города, но на самом деле город разрастался к югу, вдоль автомагистрали и береговой линии, разрастался, поглощая поселки и фермы, и уже невозможно было сказать, где кончается наш и начинается другой прибрежный город.
— Она вышла из моды, дядечка, — сообщила Верна, вытирая кончиком пальца последнюю капельку соуса. — Я имею в виду Синди Лопер.
— Вышла из моды? Так скоро?
— Девчонки теперь Мадонне подражают. Смотри. — Она протянула вперед руки и побренчала браслетами. — Как у Мадонны. И это тоже. — Верна нагнулась и повернула указательным пальцем позолоченный крестик, свисающий с мочки. — Многие девчонки злятся, что побрили голову с боков, как у Синди Лопер. И щеки покрасили красным, и вообще занимались самоистязанием… Я тут разговаривала со своей врачихой-психотерапевтом, и она говорит, что Синди — жертва. Есть такой тип людей — жертвы. Ты же видел, ей никакой премии не дали. Помнишь, стоит на церемонии вручения Грэмми, вся улыбается, хотя в тот год она должна бы ее получить. А вот Мадонна — крутая, знает, чего хочет, и добивается.
— А ты, ты сама знаешь, чего хочешь? — Я постарался направить разговор в нужное мне русло, но, судя по всему, преждевременно.
— Врачиха говорит, что я хочу быть нормальной бабой. Знаешь, почему я вляпалась с Пупси? Только посмотришь на нее, сразу вспоминаешь, что ты ненормальная. Я хочу сказать, что вожусь с черными только для того, чтобы досадить папке.
— И что же это значит — быть нормальной? — припомнил я ее вопрос и ответил, как ответила тогда она: — Вертеть задом на вечеринках в Шейкер-Хайт?
— Наверное, и это тоже. Но только как часть всего остального. Я хочу порядка, дядечка, порядка и основательности.
Давний приверженец бартианства во мне возмутился: какое у нас, падших существ, по собственной воле ввергнутых в хаос, право требовать порядка? Кто является гарантом человеческого мироустройства?
— Расскажи мне о своей врачихе, — попросил я.
— Она тип-топ и нравится мне.
Небольшой приступ ревности.
— Молодая?
— Не-а. Старая. Старше, чем ты… Знаешь, мне не хочется об этом говорить.
Опустила глаза в пустую вазочку. Лед таял. Официант унес серебряное блюдо. Следуя течению своих мыслей, Верна снова заговорила о Дейле:
— Догадываюсь, как вертят задом. Похоже, у него роман с какой-то дамочкой. Она старше его, замужем и, видать, та еще штучка.
— Вот как? — произнес я. Пол под ногами тащил нас по часовой стрелке.
— Угу. И это гложет его — во-первых, потому, что он понимает, как это некрасиво, но отказаться от нее не может, и во-вторых, потому, что он не хочет, чтобы это кончалось, а оно все равно кончается.
— Откуда ты знаешь, что кончается?
— Думаю, дамочка подает ему знаки. Вот тебе еще одна причина возвратиться в Огайо — уехать от нее. Как-то вечером мы с ним раздавили у меня бутылочку, он теперь к выпивке и ко всему прочему с пониманием относится. Так вот, он рассказывал, как он ее и спереди, и сзади, и в рот, и в зад — по-всякому. А она вся выкладывается, будто решила довести его до ручки. Живет где-то в вашем районе. Дейл говорит, дом у нее большой, дорогой.
— Район у нас большой, — сказал я. — Когда тебе будет столько же, сколько этой дамочке, тоже будешь выкладываться. А пока, в твоем возрасте, надо беречь себя, не разбрасываться…
Я словно соревновался со своей неизвестной соперницей, врачихой.
— Я что, маленькая?
— Маленькая, всего девятнадцать.
— Сообщу тебе последнюю новость, дядечка. На той неделе двадцать стукнуло.
Она, видимо, хотела сразить меня наповал. Вместо этого я почувствовал облегчение: чем Верна старше, тем меньше моя — наша! — ответственность.
— С днем рождения, милая Верна!
Молодой официант принес мне филе палтуса, а Верне телячью вырезку. Он не удивился, когда я заказал бутылку шампанского. Стрижка у него была короткая, аккуратная, такую в мои времена носили все молодые люди, но теперь стала отличительной чертой гомосексуалистов и еще одной низшей касты, другой группы риска, от которой ожидаешь неприятностей, — военнослужащих.
Нам сверху было видно, как сильно в начале века разросся город в восточном направлении. Тогда муниципальные власти и построили многие общественные учреждения: публичную библиотеку и музей изящных искусств, два сооружения в итальянском стиле, окруженные высокими оградами и крытые красной черепицей; глубокую зеленую овальную чашу, в которой расположился стадион, где проводились бейсбольные встречи высшей лиги, — стадион был опоясан рядами скамеек вишневого и брусничного цветов и осветительными щитами, похожими на колоссальные мухобойки; тротуары вокруг длинного пруда, отражающего деревья на берегу; кафедральный собор приверженцев христианской науки с розовым куполом (христианская наука! Разве на свете может существовать такое?). Многие кварталы особняков за железными оградами подверглись реконструкции. Появилось блочное жилье, понастроили многоэтажные гаражи с плоскими крышами, разрисованными стреловидными узорами, выросли башня торгового центра и прилегающий к ней отель причудливой формы — от его подъездов тянулись ярко-голубые навесы. К нам, на нашу высоту поднимался, проникал сквозь толстые стекла единственный из городских шумов — настойчивый вой полицейских сирен.
Принесли шампанское.
— Твое здоровье, Верна, — поднял я бокал с переливающейся пузырьками жидкостью. — Как телятина?
— Телятина о'кей. Превосходная. И вообще обед что надо. Не разорился? Послушай, дядечка…
— Слушаю.
— Ты, кажется, жалеешь, что трахал меня. Ты это хотел сказать?
— О господи, моя дорогая девочка, как я могу жалеть? Я рад, что это произошло. Это было замечательно. Сняло какой-то груз, как ты и обещала. Помогло мне лучше подготовиться к последнему издыханию. — Настал решающий момент, она сама напросилась. — Но… но продолжать нам, очевидно, не следует. И есть одна вещь, за которую я тебе отнюдь не признателен…
— Пола?
— Нет, Пола не проблема, тем более скоро у нее снимут гипс и она перестанет царапать пол в доме. Мне жаль, что ты втравила меня в тяжбу с управлением социальной службы. Теперь в их идиотских бумагах будет фигурировать мое почтенное имя. Мое положение на факультете…
— Хочешь остаться чистеньким?
— Если угодно, вернее сказать — не замараться в глазах моих коллег. Мы миримся с грязью, когда говорим о греховности человеческой природы, но в обычной жизни грязь должна принимать определенные традиционные формы. То, что ты повредила Поле ногу, — это хуже, чем плохо, это gauche, неприлично.
— Ну вас всех!.. Дейл зовет меня с собой в Кливленд. Я сказала, может быть.
— Ничего ты не говорила. Когда это было — после того, как вы раздавили бутылочку?
— Ты все думаешь, что между нами что-то есть? Ничего подобного. Он хочет, чтобы я хотя бы с мамкой помирилась. Говорит, если я получу аттестат, то смогу поступить на вечерние курсы в Кейс-Уэстерн.
— Не нужно тебе никуда ехать, — возразил я, хотя ее отъезд отвечал моим интересам. — Люди там ужасные.
— А врачиха говорит, они — единственные, кого я люблю.
— Ну что же, это почти по Фрейду, — сказал я, сдаваясь, и сдаваясь с благодарностью. — Хочешь, куплю тебе билет?
— Еще бы! Купи, раз ты так хочешь. Вот будет клево. — Ее глаза, обычно невыразительные, сияли — от шампанского или от яркого освещения, такого яркого, что можно было разглядеть мельчайшие царапинки на серебре приборов. Когда Верна улыбалась, приоткрывались ее маленькие круглые, как жемчужинки, зубы. — У меня к тебе еще одна просьба.
— Да? Какая? — Я старался понять, почему мне так неприятны крестики, свисающие с ее ушей, — то ли потому, что они символизировали варварское искупление смертью грехов наших, то ли в силу моего застарелого предрассудка, запрещающего надевать кресты так легкомысленно. Тем не менее женщины испокон веку носят кресты во влажной расселине между грудями. Господи, кто сотворил женское тело? Мы должны снова и снова задаваться этим вопросом.
— Будет здорово, если ты звякнешь мамке — узнать, как она отнесется к моему приезду. У меня самой духу не хватает.
— У меня тоже не хватит.
— Почему, дядечка? Как-никак она тебе сестра единокровная… А-а… знаю. — На щеке у Верны заиграла ямочка. — Боишься, по голосу она догадается…
Палтус был суховат, но я постарался поскорее проглотить кусок. В горле у меня запершило.
— Догадается — о чем?
— О том, что ты меня трахнул! — пояснила она, кашлянув.
Несколько лоснящихся любопытных лысин с соседних столиков повернулось в нашу сторону.
— Не кричи, — взмолился я.
Ее глаза с золотистой россыпью сузились от предвкушаемого удовольствия.
— Ты просто хочешь отделаться от меня, старый пижон. Я сейчас как ходячая улика. Захочу, начну вымогать у тебя денежки. Захочу, поломаю твою почтенную жизнь. И на работе будут неприятности, и с твоей женушкой-задавакой. Все эти дорогие вещи в твоем доме ведь на ее деньги куплены. На профессорское жалованье не разгуляешься. Дейл говорит, папаша у нее был важной шишкой.
Я ответил на обвинение спокойно и чистосердечно:
— Эстер — часть моей жизни. В свое время я приложил немало усилий, чтобы она стала тем, чем она стала. К тому же я слишком стар, чтобы меняться.
На десерт Верна взяла baba au rhum — ромовую бабу и кофе по-ирландски, я же, отяжелевший от шампанского, ограничился чашечкой обычного черного кофе. На факультете меня ждала стопка буклетов по ересям.
Наше окно выходило на север. Отсюда, с умопомрачительной высоты, река казалась шире, величественнее, первозданнее, чем когда переезжаешь ее по одному из мостов в автомобиле. Университет, занимающий столько места в моих мыслях и моей жизни, терялся в панораме северной части города. Здания естественнонаучных институтов, Куб, гуманитарные факультеты, студенческие общежития — все это как бы пропадало среди прибрежных заводов. Я не замечал прежде ни их плоских крыш, ни столбов дыма. Над всем районом, как над прудом на рассвете, нависала дымка, и я не мог отыскать глазами свой факультет. Зато хорошо были видны стрела бульвара Самнера, идущая от реки, и распустившиеся дубы и буки в моих кварталах. Мне даже показалось, что я различаю зеленое пятно мемориального сквера Доротеи Элликотт, и крышу собственного дома, и даже окна третьего этажа. Там, в туманной дымке над просыпающимся прудом, текла моя жизнь, за которую я успешно сражался в шестидесятиэтажной выси. Если Верна уедет, у меня будут развязаны руки и неверные поступки изгладятся из памяти. Я представил себе, как она приближается к американскому болоту, попадает в мешанину запахов и затхлого благочестия, родительских проклятий и самодовольной посредственности, и у меня упало сердце. Ее жизнь, такая яркая в пору цветения и молодой дерзости, казалась напрасной — будь то в Кливленде, с Эдной и Полом, которые снова попытаются привязать ее к гнилому стволу устаревших запретов, или здесь, с нами, чтобы пользоваться нашими безграничными безбожными свободами, стершимися от частого употребления. Настроение у меня испортилось, как будто именно я приговорил это юное существо к напрасной жизни.
— Как бы то ни было, ты должна получить аттестат зрелости.
— Она то же самое говорит. Моя врачиха. А зачем? Чтобы сделаться таким же истуканом, как вы все?
В самой северной части города металлические и битумные крыши все чаще и чаще чередовались с островками леса. Кирпичные стены сменялись древесными. Леса рядами поднимались на дальние холмы, зелень голубела, затем растворялась в сероватом тумане. Большой многоликий город раскинулся так, что не объять ни взором, ни умом. И это все? Все, что нужно человеку? Вряд ли.
Внизу, в просторном вестибюле, отделанном в стиле ар деко под оникс, мы стали прикидывать, сколько стоит билет до Кливленда.
— Кроме того, будут кое-какие дорожные расходы, — сказала Верна с шаловливым бесстыдством.
— Почему я должен давать тебе взятки, чтобы ты сделала то, что самой полезно?
— Потому что я тебе нравлюсь.
Я выложил триста долларов за аборт. Билет, разумеется, дешевле. Верна же, напротив, считала, что дороже, поскольку поездка — операция более длительная, нежели удаление плода. К счастью, мой банк установил в вестибюле автомат, выдававший наличность в пределах трехсот долларов. На том мы и порешили. Машина, гудя и щелкая, поглотила мою карточку, проверила имя владельца (Агнус) и, ворча, выдала купюры. «Хотите произвести какую-либо еще операцию?» Я нажал кнопку со словом «нет».
— Когда-нибудь, — сказал я, подавая Верне деньги (купюры были новенькие, хрустящие, как тонкая наждачная бумага), — тебе придется обходиться без доброго дяди, который делает тебе подарки.
Верна взяла деньги, и я увидел, что она вот-вот расхохочется. Еще бы: новенькие купюры, манной свалившиеся ей из банкомата, — но сдержалась, не поддалась искушению.
— Что-то ты не в духе, дядечка. В чем дело? Ведь все получается по-твоему.
— Обещай мне одну вещь, — беспомощно брякнул я. — Что не будешь спать с Дейлом.
— С этим недоумком? — Теперь ее вовсю разобрал громкий смех. По ониксовым стенам раскатилось эхо, заплясали крестики в ушах. — Ну у тебя и фантазии! Ты же знаешь, от каких мужиков я завожусь. Дейл меня не волнует. Он вообще ноль без палочки. Даже не злой, как ты.
Она чмокнула меня в щеку. Милостыня была как капелька дождя в знойной пустыне.
Четыре недели меня будили по утрам стук и скрежет. Это Пола отважно ползала по всему дому. Не раз и не два сидя в своем кабинете, стараясь сосредоточиться над богословскими ловушками и увертками, я слышал, как словно валун скатывается с лестницы, и лишь веселое щебетание ребенка указывало на то, что никакой катастрофы не произошло. Гипс у Полы уже сняли — в больницу я ходил с уверенной и чинной Эстер, а не с дерзкой, не умеющей себя вести Верной, никто из отделения неотложной помощи тоже не присутствовал — и бедная девочка нет-нет да и захнычет, словно у нее удалили часть ее самое.
Сегодня утром она хныкала у меня в постели, куда ее как бы в насмешку — вместо себя — положила Эстер. Глаза с блестящей чернильной радужкой на ясно-голубом белке были устремлены на меня, а короткие слюнявые пухлые пальчики с острыми ноготками ощупывали мои небритые щеки.
— Дя узе плоснулся?
В выпуклостях ее глаз я видел крошечные квадратные отражения окна у кровати, кончающегося полукругом с цветным стеклом. Было воскресенье, но в утреннем свете была какая-то тоскливость. Автомобильный шум почти не доносился сюда, и в тишине словно повис молчаливый упрек. В листве щебетали птицы. Жалостно звонили церковные колокола.
— Дя вставать! — приказала Пола.
Сладостно ломило виски. Вчера мы припозднились на небольшой вечеринке. Эд Сни наконец отмечал на своей холостяцкой квартире согласие супруги дать ему развод. В качестве неофициальной невесты присутствовала узкобедрая молодая особа с волосами цвета репчатого колокольчика, которую он приводил к нам. Интересно, кто же будет их венчать? Я выпил лишнего и ввязался в яростный спор с Эдом относительно того, где в Писании кончается историческая правда и начинается миф, и с неким нигерийцем, который работал над диссертацией о Мухаммеде Диде, — относительно эффективности разоблачений режима в Южно-Африканской республике. Все движения протеста в Америке — крики и алкогольный туман шестидесятников лились в мою кровь — не что иное, как повод для молодых белых из среднего класса собраться, покурить травку, почувствовать, что их гражданская ответственность выше, чем у предков. Откуда у меня эта оголтелость? Но говорил я, кажется, искренне.
Пола грела мне постель. От нее исходил нежный аромат присыпки. Я потянулся к ее заживающей ноге в повязке телесного цвета и слегка пожал коленку, словно напоминая, что гипс снят. По лицу девочки пробежала судорога, уголки рта опустились, нижняя губа выпятилась, приоткрывая лиловую изнанку, потом она заурчала от удовольствия. Я выбрался из постели. Моя серая пижама вся измялась от ворочания в беспокойном сне. Пора менять на летнюю. Я поднял ребенка на руки и понес в свободную комнату, предназначавшуюся прежде для горничной, а теперь переданную Поле. Там я поменял ей подгузник — кожа девочки была тонкая, шелковистая, без единого пятнышка. Никогда раньше не доводилось мне лицезреть женские гениталии в таком девственном виде — две пышные подрумяненные булочки, только что вынутые из горячего пода печи. Я одел ее в вельветовый комбинезон с нашитой на груди мордочкой медвежонка. В мансарде позади своих заброшенных картин Эстер нашла картонный короб с детскими вещами Ричи.
Но где же сама Эстер? Ее отсутствие воспринималось как присутствие чего-то, как электрический заряд в тишине дома.
За дверью ванной слышался шум бегущей воды. Пришлось воспользоваться уборной под лестницей. Я посадил Полу в угол, и она моментально размотала рулон туалетной бумаги. На кухне Ричи увлеченно уткнулся в телик с мультиками, выражение лица у него было как у слабоумного. Я усадил Полу к нему на колени, сунул ей половинку пончика. Через секунду она вымазала рот и подбородок сахарной пудрой. На комбинезон потекла сладкая слюна.
Ричи взял Полу на руки охотно. С тех пор как она стала гостить у нас, он точно повзрослел. Ему нравилось говорить с ней, показывать всякие вещи. Он перестал быть «мелким», как выражалась Эстер, ребенком в доме стал теперь не он. Две детские мордочки были повернуты к экрану, как цветы к солнцу. Даже три, если считать ту, что красовалась на комбинезоне.
Из окна в кухне я видел, как на своей веранде из мамонтова дерева Кригманы занимаются аэробикой. Церемонию проводил Майрон, по-моему, он был в нижнем белье. На Сью и дочерях были какие-то клоунские наряды ядовитых цветов. В рассеянной весенней тени они ритмично то переступали ногами, то делали вращательные движения тазом (танец живота?) под мелодию одной из фуг Баха. При всем старании быть подтянутым живот Майрона сильно колыхался, и вообще выглядел он неважно. Я думаю, у него искривление позвоночника от постоянного сидения за микроскопом. Кригман заметил, что я наблюдаю за ними, и помахал рукой.
Интересно, что чувствовала Эстер, когда доставала детские вещи с мансарды? Когда они с Дейлом в последний раз занимались любовью и что сказали друг другу на прощание? Эстер, конечно же, постаралась облегчить удар, поскольку старше и лучше помнит, что все когда-нибудь кончается, и снова возбудить его… Ее обнаженное тело поблескивало в тех местах, где выпирают суставы. Ее руки и язык ощущали всю полноту монашеского пыла его последнего объятия. Он не хотел уходить. Ее взгляд случайно упал на собственные голые ноги. Желтоватые и голубоватые жилки на них более заметны, чем у кригмановских девчонок (или у Эми Юбенк). Она почувствовала свое тело, его хрупкость и неминуемую тленность, и еще крепче прижалась к его телу. Костлявая грудь, восковая кожа, мягкие бедра и ягодицы, беззащитные, как брюшко у щенка, трогательные сухожилия плечевых суставов, прыщики на подбородке, ровно заживающие ранки, покорно опущенная голова. Правой рукой она погладила прямую линию его длинной шеи, а левой — замечательный прямой и длинный пенис с его неустойчивой твердостью. Она улыбалась сквозь выжатые слезы, и в ее улыбке было какое-то немыслимое обещание… я не смог представить себе во всех деталях, как это происходило.
Угнетающая картина.
На днях собиралась позвонить Эдна, чтобы обсудить дальнейшую судьбу дочери и внучки. Я отправил к ней Верну как письмо, на которое она должна ответить. Голос у нее с годами погрубел, но, в сущности, не изменился — такой же вульгарный, самодовольный, ровный, идущий словно из матки. И такой же приятный, как запах собственного тела. Пресный и все равно вкусный, как кушанья, которые готовила мне мать, не знавшая любви Альма. Неизбежность нашего общения с первых дней и до неизбежной смерти была для меня вроде денег, положенных в банк и приносящих проценты. Эдна должна позвонить, и Полу от нас заберут. Все получилось как нельзя лучше. Кто-то недавно говорил это мне. Не помню кто.
Я налил себе второй стакан апельсинового сока, стал перебирать события — как говорится, от яйца до безрадостного итога, постарался заглянуть в будущее. Кригманы десятиножкой потянулись с веранды, женщины во всем пестром, как попугаи. В саду у Эстер отцвели азалии, рассыпавшись по земле ярко-розовыми лепестками. Расцветали ирисы. В последние дни она, рассеянная и раздражительная, поздно садится есть и спит допоздна. И самое удивительное — перестала следить за своим весом. Убежден, что она весила сейчас больше установленных ста фунтов.
Жена пришла в кухню в броском темном платье с кружевами на горле. Волосы были торжественно зачесаны вверх.
— Куда собралась? — спросил я.
— В церковь, — сказала она. — Куда же еще?
— И зачем тебе такая вздорная прогулка?
— Так… — Она смерила меня взглядом своих бледно-зеленых глаз. Какие бы чувства ни обуревали ее в последние месяцы, смотрела она все так же иронично, с намеком, с недосказанностью. И добавила грудным голосом, улыбаясь: — Чтобы позлить тебя.
То участь всех: живущее умрет
И сквозь природу в вечность перейдет.
У.Шекспир. «Гамлет»
Приветствуем тебя, бразильский брат!
Есть место за столом —
лучом, блеснувшим с севера,
летит улыбка, сокращая расстоянья!
Уолт Уитмен. «Рождественское поздравление»
Черное — оттенок коричневого. Как и белое, если приглядеться. На Копакабане, самом демократичном, многолюдном и опасном пляже Рио-де-Жанейро, все краски сливаются в один ликующий цвет ошеломленной солнцем человеческой плоти, покрывающей песок вторым, живым слоем кожи.
Много лет назад, когда в далекой Бразилии правили военные, спустя несколько дней после Рождества Тристан, искупавшись в море, вышел на берег, ослепленный солью океанских волн за отмелью и полуденным сиянием пляжа; тела людей дымились на песке. Лучи декабрьского солнца с такой силой обрушивались на землю, что над линией прибоя то и дело возникали кольца радуг, которые сверкали над головой юноши подобно резвящимся духам. Возвращаясь к поношенной футболке — она же служила ему полотенцем, — Тристан, несмотря на резь в глазах, заметил белокожую девушку в открытом купальнике там, где толпа загорающих редела. За ее спиной виднелись волейбольные площадки, пешеходная дорожка Авенида-Атлантика, вымощенная волнистыми черно-белыми полосами.
Она была с другой девушкой. Та, пониже ростом и посмуглее, смазывала подругу кремом; от холодного прикосновения белокожая девушка выгибала спину, поднимая в такт движениям подруги грудь и округлые лоснящиеся ягодицы. У Тристана щипало глаза, но привлекла его не белизна девичьей кожи. На знаменитый пляж приходило много чрезвычайно белых иностранок из Канады и Дании, а также бразильских женщин немецкого и ирландского происхождения из Сан-Паулу и с юга страны. Его привлекла не белизна, а необычный цвет купальника, который сливался с ее кожей, создавая впечатление природной публичной наготы.
Впрочем, не совсем полной: на девушке была черная соломенная шляпка с плоской тульей, загнутыми кверху полями и блестящей черной ленточкой. Именно такую шляпку, подумалось Тристану, девушка высшего света из Леблона наденет на похороны своего отца.
— Ангел или шлюха? — спросил он своего единоутробного брата Эвклида.
У Эвклида было плохое зрение, и он часто пытался скрыть свою близорукость за философскими рассуждениями.
— Разве девушка не может быть и тем, и другим? — спросил он.
— Какая куколка, она создана для меня, — внезапно произнес Тристан, повинуясь импульсу, пришедшему из самых глубин его существа, оттуда, где картина его судьбы складывалась из торопливых, неуклюжих мазков кисти, одним движением замазывающей целые фрагменты его жизни.
Он верил в духов и судьбу. Ему исполнилось девятнадцать, и он не был беспризорником, поскольку жива была мать, но мать его торговала своим телом, хуже того, напившись, она спала с мужчинами и бесплатно, плодя детей, как головастиков, в человеческом болоте беспамятства и случайной страсти. Эвклид был младше на год, но оба знали о своих отцах лишь то, что они у них разные, о чем свидетельствовали очевидные генетические различия в облике братьев. Они учились в школе ровно столько, чтобы научиться читать вывески и рекламы, а промышляли на пару, занимаясь воровством и грабежами, когда голод становился невыносимым. Они одинаково боялись и военной полиции, и банд, стремившихся поглотить их. Уличные банды состояли из детей, безжалостных и прямолинейных, как волки. Рио в те годы еще не был столь оживленным, нищим и преступным, как сейчас, но тогдашним его жителям казалось, что город кишит машинами, ворами и негодяями. С недавних пор у Тристана появилось чувство, что он перерос воровской мир и должен искать путь наверх, в мир рекламы, телевидения и самолетов. Теперь духи уверили его, что та белокожая девушка и есть искомый путь наверх.
Сжимая в руке мокрую, облепленную песком футболку, он пошел по полуголому людскому лежбищу к девушке, которая, почуяв охотника, приняла гонорный вид. Его выцветшую оранжевую футболку украшала надпись «Одинокая звезда» — название ресторана для америкашек в Леблоне. В потайном кармашке внутри черных шорт, настолько тесных, что под ними весомо проступали половые органы, он хранил лезвие бритвы в чехле, который сам аккуратно вырезал из толстого обрезка кожи. Бритву он называл «Бриллиант». Синие вьетнамки Тристан спрятал под колючим кустиком у края тротуара.
Он вспомнил, что у него есть еще кое-что: кольцо медного цвета с буквами «ДАР» на маленькой овальной печатке, сорванное с пальца старой американки; надпись эта бесконечно изумляла его, потому что означала «дарить». Теперь он решил отдать кольцо белокожей красавице, которая гордо, всем своим телом источала страх и вызов при его приближении. Хотя издалека девушка выглядела высокой, Тристан оказался на ладонь выше. Запах ее кожи — то ли крема, то ли пота, выступившего от удивления и страха, — напомнил ему болотный смрад, исходивший от матери, слабый аптечный дух, который он запомнил с той поры, когда в раннем детстве страдал от глистов или болел малярией. В те дни пьянство еще не разрушило организм матери, и во мраке хижины, лишенной окон, она еще оставалась источником милосердия и теплой, настойчивой заботы. Она, наверное, выпросила лекарство у доктора из миссии у подножия холма, по ту сторону троллейбусной линии, где начинались дома богачей. Тогда его мать сама была еще совсем девочкой, с телом почти столь же упругим, как и у этой, хотя и не таким стройным, а Тристан был уменьшенной копией самого себя — его пухлые ручки и ножки походили на поднимающуюся опару, а глаза сверкали черными пузырьками. Но он не мог помнить этого, не мог видеть себя в тот момент, когда этот еле уловимый аптечный запах запечатлелся в его памяти, словно долгий плач во сне. Теперь же соленый морской ветер коснулся тела этой светловолосой куколки и разбудил Тристана под ярким полуденным солнцем.
Пальцы его сморщились от морской воды, и кольцо не поддавалось, когда он начал стаскивать его с мизинца. Старая американка с кудрявыми седыми волосами носила его на другой руке, там, где носят обручальное кольцо. Он настиг ее под разбитым уличным фонарем в Синеландии, когда муж ее погрузился в изучение фотографий мулаток-танцовщиц с рекламы находившегося за углом ночного клуба. Тристан приставил лезвие бритвы к ее щеке, и она обмякла, как шлюха, эта старая седая американка, так испугавшаяся царапины на своем морщинистом лице, хотя от могилы ее отделяло всего два-три года. Пока Эвклид резал ремешок сумочки, Тристан стаскивал медное кольцо, и их пальцы сплелись, как у любовников. Теперь же он протягивал кольцо незнакомой девушке. В ее лице под черной шляпкой было что-то обезьянье — его нижняя часть с крепкими зубами слегка выдавалась вперед и, казалось, улыбалась, хотя на губах у нее улыбки не было. А губы у нее были полные, особенно верхняя.
— Могу ли я преподнести вам этот скромный подарок, сеньорита?
— Что побудило вас к этому, сеньор? — За столь вежливым обращением тоже чудилась улыбка, хотя момент был напряженный, и подружка девушки, сидевшая на корточках, явно испугалась и прикрыла рукой груди в лифчике, будто эти сокровища могут украсть. Но два смуглых мешка жира есть два смуглых мешка жира, не более того, так что Тристан даже взглядом не повел в ее сторону.
— Вы красивы и не стыдитесь своей красоты, а такое встречается редко.
— Стыдиться несовременно.
— Но многие представительницы вашего пола стыдятся до сих пор. Как ваша подруга, например, — она же прикрыла свои буфера.
Глаза другой девушки сверкнули, но она взглянула на Эвклида, и ее возмущение тут же угасло; она захихикала. Тристан почувствовал легкое отвращение, услышав заговорщицкий смешок пленницы. Его воинственный дух всегда тревожило женское стремление к капитуляции. Эвклид подошел на полшага ближе, как бы занимая отданную территорию. У него было хмурое, широкое лицо цвета темной глины, безжалостное и озадаченное. Его отец, наверное, был метисом, а в жилах Тристана текла самая чистая африканская кровь, какую только можно найти в Бразилии.
Сверкающая белая девушка держалась гордо.
— Красивой быть опасно, именно поэтому женщины научились стыдиться, — заявила она Тристану, вздернув подбородок.
— С моей стороны вам ничто не угрожает, клянусь. Я не причиню вам вреда.
Клятва прозвучала торжественно, юноша попытался придать своему голосу мужской тембр. Девушка изучала его: округлые негритянские черты его лица никогда не знали обжорства, выпуклые глаза по-детски блестели, надбровные дуги возвышались этаким крепостным валом, завитушки черных волос едва заметно отсвечивали медью, в белом сиянии солнца некоторые волоски словно горели красным пламенем. В его лице чувствовались фанатизм и отрешенность, но, как он и говорил, для нее он не был опасен.
Она проворно протянула руку и коснулась кольца. «Дар», — прочла она и игриво напрягла бледную кисть, чтобы Тристан надел кольцо на палец. Безымянный палец девушки — именно так носила кольцо американка — оказался слишком тонок, кольцо держалось только на среднем. Она подняла его перед собой так, чтобы печатка сверкнула на солнце, и спросила у подруги:
— Тебе нравится, Эудошия?
Эудошия была в ужасе от нового знакомства.
— Отдай его, Изабель! Это плохие уличные мальчишки. Оно наверняка краденое.
Эвклид посмотрел на Эудошию прищурившись, будто вглядываясь в ее встревоженное выразительное лицо и темную, цвета терракоты, кожу, такую же, как и его собственная, и сказал:
— Весь мир состоит из краденого. Вся собственность — воровство, и те, кто украли большую часть, пишут законы для остальных.
— Они хорошие ребята, — успокоила Изабель спутницу. — Чем это нам повредит, если мы позволим им полежать рядом с нами на солнце и поговорить? Нам же с тобой скучно вдвоем. У нас нечего украсть, кроме полотенец и одежды. Они могут рассказать нам о своей жизни. А могут и наврать — это тоже интересно.
Так уж получилось, что Тристан и Эвклид почти ничего не говорили о своей жизни, которой они стыдились. Мать — шлюха, а не мать, дом — не дом. У них не было жизни, одна непрерывная суета и беготня в поисках пропитания. Девушки же, будто разговаривая только друг с другом, выставляли напоказ свою роскошную легкомысленную жизнь, словно демонстрировали шелковое нижнее белье. Они описывали монашек из школы, в которой учились вместе, — те настолько походили на мужчин, что у них даже усы росли. Они говорили о тех, кого молва считала лесбиянками, живущими в причудливом браке — одни из них были «петухами», другие «курочками»; они говорили о тех, что пытались совратить учениц, из похоти раболепствовали перед священниками, что платили садовникам, чтобы те с ними переспали; о монашках, которые увешивали стены своих келий портретами Папы Римского и мастурбировали, глядя на его встревоженное, с кисло поджатыми губами лицо. Они словно читали книгу, книгу секса, словесные кружева, сплетенные ловкими пальцами усевшихся в круг девушек, и их хихиканье посверкивало в этом словесном узоре, как серебряная нить на полотне. Тристан и Эвклид выросли в мире, где секс был заурядным товаром, как бобы или фаринья[638], который стоит не больше нескольких измятых крузейро, брошенных на деревянный стол, покрытый винными пятнами; они потеряли невинность, не достигнув и тринадцати лет, и в неловком молчании зачарованно слушали, как девушки развивали, веселясь до слез, свои фантастические предположения.
Рассказывая о монастырской школе, они упомянули о запретном радиоприемнике, конфискованном одной из монахинь, и это дало Тристану возможность показать свое знание самбы и шору, боса-новы — новых музыкальных стилей, созданных звездами бразильской эстрады — Каэтану, Жиля, Шику. Они заговорили об электронном рае, сиявшем высоко над их головами, где певцы и киноактеры, звезды футбола и сверхбогачи проплывали обсыпанными блестками ангелами, — этот мир словно спустился на землю и объединил их. Искры любви и ненависти, максималистские юношеские заявления перелетали от одного к другому, уравнивая всех и бесконечной удаленностью от этого рая, и тем, что все они имеют одинаковые тела с четырьмя конечностями, двумя глазами и одной кожей. Подобно набожным крестьянам Старого Света, каждый из них верил в то, что этот рай, на невидимых волнах посылавший им вести о себе, обращал свой улыбающийся благостный лик персонально к нему, равно как и в то, что недостижимая вершина небесного купола располагается именно над его обращенным вверх взглядом.
Раскаленный песок припекал снизу; властное бессилие постепенно пригасило их разговор. Когда Эвклид и Эудошия, поколебавшись, дружно встали и пошли к воде, над оставшейся парой нависло напряженное молчание. Рука Изабель, на которой блестело краденое кольцо, прикоснулась к темной, цвета полированного серебра, ладони Тристана.
— Ты хочешь пойти со мной?
— Да, куда угодно, — ответил Тристан.
— Тогда пошли.
— Прямо сейчас?
— Сейчас самое время, — сказала она, серо-голубыми глазами встретившись с его взглядом, и ее пухлая верхняя губа торжественно и задумчиво приподнялась. — Для нас.
Свое полупрозрачное пляжное платье цвета маракуйи Изабель надевать не стала, решив уйти с пляжа в купальнике и сандалиях с белыми ремешками из тонкой кожи. Они пошли по знаменитому тротуару Авенида-Атлантика с черно-белыми извивающимися полосами мостовой. Она свернула платье и полотенце, умостив их на руке так, что в конце концов какой-то прохожий заглянул в этот яркий сверток, надеясь увидеть личико младенца. Черная, будто выкрашенная соком плодов женипапу соломенная шляпка девушки плыла впереди Тристана летающей тарелкой, распустив по ветру черную шляпную ленточку. Изабель шла неожиданно быстрой спортивной походкой, и Тристану пришлось догонять ее вприпрыжку. Из чувства приличия он натянул грязную футболку с надписью «Одинокая звезда» — названием ресторана для гринго — и звонко зашлепал по мостовой поношенными синими вьетнамками.
Рослая белокожая девушка, которую длинные ноги делали еще стройнее, шагала вперед со слепой решимостью лунатика, как будто малейшее сомнение могло остановить ее. Она пошла на юг, к форту, потом повернула направо, к Ипанеме — то ли на улицу Авенида-Ранья-Элизабет, то ли на Руа-Жуакима-Набуку, — Тристан был настолько растерян и напуган, что не заметил, куда именно они свернули. Здесь, под сенью высотных домов и деревьев, среди магазинов, ресторанов и зеркальных фасадов банковских зданий со швейцарами и стоящей навытяжку охраной, едва прикрытая нагота девушки мерцала призрачным светом и привлекала еще больше взглядов. Тристан старался на всякий случай держаться поближе к ней, но девушка была отрешена и неприступна, ее ладонь стала холодной как лед, и Тристан почувствовал себя неуклюжим чужаком. В мире шикарных домов и охраняемых улиц вожаком была она. Под бордовым навесом с номером девушка свернула в темный вестибюль, консьерж-японец за высокой черной с зелеными прожилками мраморной конторкой удивленно захлопал ресницами, но вручил ей маленький ключ и нажал кнопку, открывшую внутреннюю стеклянную дверь. Проходя через порог, Тристан чувствовал себя так, будто его просвечивают рентгеном. У него зачесалось в паху, там, где хранилось лезвие бритвы, а член в тесных влажных шортах скукожился до размера орешка кешью.
Серебристые металлические двери лифта украшали треугольные пластины, похожие на узорчатую ткань. Лифт скользнул вверх, словно клинок из ножен. Затем они прошли по короткому коридору с обоями в полоску того же сочного цвета, что и ее платье, но более мягкого оттенка, и остановились перед навощенной до блеска дверью красного дерева, набранной из множества рельефных панелей. Девушка повернула маленький, не больше его бритвы, ключ, и дверь открылась. За порогом царила тишина роскошной обстановки. Повсюду вазы, ковры, подушки с бахромой. С полок глядят тисненные золотом корешки книг. Тристану еще не доводилось бывать в подобных местах, он почувствовал, как его дыхание и движения теряют прежнюю легкость.
— Чей это дом?
— Моего дяди Донашиану, — ответила девушка. — Не бойся, тебе не придется с ним встречаться, он весь день на работе, в центре. Или играет в гольф и выпивает с друзьями. Собственно, в этом и заключается его работа. Я велю служанке принести что-нибудь выпить и нам. А может, тебе хочется есть?
— О нет, сеньорита, я не голоден. Стакана воды или немного суко[639] будет достаточно.
Тристан огляделся, и у него пересохло во рту. Сколько же всего отсюда можно украсть! За один только серебряный портсигар или два хрустальных подсвечника они с Эвклидом выручили бы столько, что хватило бы на целый месяц. А вот картины с квадратами, кругами и свирепыми яркими мазками вряд ли дадут много: если они кому и были дороги, так это автору, да и то лишь в момент, когда он их творил. Зато книги сверкают золотым тиснением. Тристан изумленно оглядел ряды книжных полок, уходящие под потолок на высоту пальмы. Вдоль двух стен комнату опоясывали антресоли, а потолок являл собой купол из стеклянных розовых лепестков с морозным узором, из вершины которого на столь же длинной, как у церковного светильника, цепи свисала громадная люстра с изгибающимися медными буквами «S» рогами. Для Тристана слово «дом» означало лишенное солнца темное логово хижины. Здесь же было столько света, что ему казалось, будто он стоит под открытым небом, в каком-нибудь укрытом от ветра месте. Сверкающая тишина приняла его.
— Мария! — ровным голосом позвала Изабель.
Пухленькая молодая служанка пришла не спеша, словно ей пришлось миновать анфиладу комнат, презрительно взглянула на Тристана, и в ее глубоко посаженных глазах мелькнул ужас. Покрытые оспинами щеки служанки были припухшие, как это случается у индианок, а может, ее просто недавно побили. Причудливая смесь генов окрасила ее кожу в темный табачный цвет. Она наверняка прочла мысли Тристана о воровстве и сочла себя выше этого. Как будто жить в богатом доме и щеголять в чистой одежде, выданной хозяевами, — это не то же самое воровство.
— Мария, — произнесла Изабель, стараясь, чтобы ее голос не прозвучал грубо или испуганно, — принеси два витаминных напитка — банановый или из авокадо, если еще есть. Это для меня. А моему другу… Принеси ему то же самое, что ты сама ела на обед. Его зовут Тристан. Хочешь сандвич? — спросила она его.
— Клянусь, в этом нет необходимости, — возразил Тристан с великодушием, которое выдавали в нем высокий лоб, блестящие выпуклые глаза и отрешенное выражение лица.
Однако, когда на мозаичном столике появилось блюдо с подогретым акараже, поджаристыми шариками ватапы[640], креветками и перцем, он набросился на еду, как волк. Тристан давно научился подавлять чувство голода, но вид пищи сводил его с ума, и он ничего не оставил на блюде, буквально вылизав его. Девушка подвинула к нему свою тарелку. Он проглотил и эту порцию.
— Кофе? — спросила Мария, пришедшая убрать со стола. Она уже не так сильно источала ненависть, и Тристан ощутил в ее поведении легкие заговорщицкие оттенки — так неуловимо отдает запахом масла денде пища, приготовленная на севере. Может, в странном доме девушки и ее дяди уже было что-то такое, чего служанка не одобряла. Как и многие люди из низов, она была готова к различным проделкам и переменам, ибо для них мир не представляет собой драгоценную реликвию, которую следует хранить вечно под стеклом.
— Да, принеси, пожалуйста, и оставь нас одних, — ответила Изабель.
Она сняла шляпку; светлые, длинные, мерцающие волосы подчеркивали ее наготу, и Тристану снова ударил в глаза слепящий свет, как и тогда, на пляже, когда он вышел из моря.
— Я тебе нравлюсь? — спросила она, отводя глаза и краснея.
— Да, даже больше того.
— Ты думаешь, я вертихвостка? Дрянная девчонка?
— По-моему, ты богата, — ответил он, оглядывая комнату, — а богатство делает людей странными. Богатые делают что хотят и не знают цену вещам.
— Но я не богата, — возразила Изабель, и в голосе прозвучало недовольство и раздражение. — Мой дядя богат, отец тоже — он живет в Бразилиа, — но лично у меня нет ничего. Они держат меня, как избалованную рабыню, чтобы после монастырской школы выдать за какого-нибудь паренька, который со временем вырастет в такого же, как они, — лощеного, вежливого и равнодушного господина.
— А где твоя мать? Что она думает о твоем будущем?
— Моя мать умерла. Она хотела подарить мне младшего брата, а он запутался в пуповине по пути на свет Божий и в предсмертных судорогах разорвал ее матку. По крайней мере, мне так сказали. Мне было четыре года, когда это случилось.
— Как печально, Изабель. — Хотя Тристан и слышал на пляже, что именно так Эудошия называла подругу, сам он еще не произносил ее имя вслух. — У тебя нет матери, а у меня нет отца.
— Где же твой отец?
Тристан пожал плечами:
— Может, умер. Пропал, во всяком случае. У матери было много мужчин, и она не уверена, от кого я родился. Мне девятнадцать, значит, это произошло почти двадцать лет назад. Она много пьет и ни о чем не печалится.
И все же однажды мать достала ему нужное лекарство. Она кормила его грудью, выбирала вшей из кудрявой шевелюры, искала глистов в какашках.
— Мне еще только восемнадцать, — объявила Изабель, чтобы снова привлечь его внимание.
Он, улыбнувшись, осмелился дотронуться до ее сверкающих волос, похожих на ночные огни Рио, открывающиеся со склонов гор.
— Я рад этому. Мне бы не хотелось, чтобы ты была старше или богаче меня.
Она не убрала его руку, но на улыбку не ответила.
— Ты подарил мне кольцо. Теперь мне нужно подарить тебе что-нибудь в ответ.
— В этом нет необходимости.
— Подарок, который я имею в виду, станет подарком и для меня. Это время. Время моей жизни.
Она встала и, потянувшись к нему, прижалась губами к его губам, скорее обозначая поцелуй, как это делают в журналах и на экране телевизора, чем целуя его по-настоящему. До этого момента жизнь ее состояла в изучении историй чужих людей, теперь она создавала свою собственную. Она повела его за собой к металлической винтовой лестнице, окрашенной в матово-розовый цвет, и начала подниматься на второй этаж. Изабель шла впереди по вьющейся лестнице, и тело ее распадалось на множество полосок плоти, разделенных треугольниками ступенек. Ведя пальцем по перилам, словно по воде, Изабель прошла по балкону как раз на уровне витой люстры и свернула в свою комнату, все еще наполненную девчоночьими плюшевыми зверюшками и увешанную плакатами с изображениями патлатых певцов из Англии. Тристан почувствовал, как ему стало легче дышать, словно здесь, в детской, ветер богатства бил в лицо не так свирепо. Изабель изогнулась в привычном небрежном танце, выполненном с полувопросительной, полувызывающей усмешкой на храброй обезьяньей мордашке, свела лопатки — и купальник исчез. Однако она не стала выглядеть более обнаженной, чем прежде. Ему никогда еще не доводилось видеть такую прозрачную и некудрявую поросль на женском лобке. Ее бледно-коричневые соски набухли от соприкосновения с воздухом и от его взгляда.
— Нам нужно помыться, — решительно сказала она.
В мраморном кубе ванной комнаты множество кранов включали самые разные струйки душа — от букета тонких иголочек до хлестких жгутов воды, барабанящих с частотой учащенного пульса. Он стоял рядом с ней под водопадом постепенно теплеющих струй и мылил ее податливую шелковистую кожу, пока та не покрылась скользким белым жиром, потом она мылила его, и он чувствовал, как член его из орешка кешью превращается в банан, а потом и в налитой початок, который вот-вот разорвет от собственной тяжести. Она с серьезным видом мылила его там, наклонив овальную головку под струи воды, чтобы получше разглядеть набухшие вены, багрово-черную кожу и одноглазую сердцевидную головку члена. Пока она изучала его, поток воды раздвинул ее волосы, и Тристан неожиданно увидел, что скальп у девушки розовый, а не белый, как ему представлялось. Выключив воду, она проговорила, все еще разглядывая его и проводя пальцем по одной из вен:
— Так вот он какой. Он уродлив, но безобиден — как жаба.
— Так ты еще ни разу?.. — спросил он смущенно, довольный тем, что почти мгновенно запахнулся пушистым широким, как одеяло, полотенцем, которое она достала из шкафчика. Вся ванная была в зеркалах, и он увидел себя в них искромсанным на куски белого и черного. Лицо его, казалось, принадлежало суровому воину, которого одновременно фотографируют со всех сторон.
— Нет, ни разу. Это пугает тебя, Тристан?
Да, это его пугало, ибо поскольку она была девственница, то совокупление с ней приобретало некий религиозный смысл, становясь разновидностью вечного преступления. Но кровь, неуправляемо пульсировавшая в початке под просторным, как халат, полотенцем, вела его следом за этим видением, которое шло перед ним, накинув полотенце, словно пончо, — так, что остались обнаженными упругие ягодицы. Когда девушка нагнулась у мраморного края ванны, чтобы подобрать с пола его черные плавки, белые ягодицы ее раздвинулись, и он с некоторой брезгливостью заметил полоску коричневой кожи несмываемого пятна вокруг анального отверстия.
Встряхнув его плавки, чтобы аккуратно сложить их, перед тем как повесить сушиться, она вдруг удивленно вскрикнула. Бритва в маленьком кармашке выскользнула из грубых ножен и порезала ей большой палец. Она показала ему колечко белой кожи и медленно набухающую рубиновую каплю. Это дурное предзнаменование тоже напугало его: он принесет ей страдания.
И все же, с гримасой боли облизывая палец и вытирая ранку уголком полотенца, она продолжала медленно идти к узкой девичьей кровати, покрытой светло-зеленым стеганым одеялом, цветом, напоминающим накипь на глиняных кувшинах и ночных горшках, которые Тристан видел в Фавеле — полоску грязи, идущую вдоль самого края сосудов. Над медными прутьями изголовья висела маленькая лоснящаяся картинка, на которой Мадонна с нимбом, похожим на сдвинутую на затылок шляпку, держала на руках неестественно крупного и серьезного младенца Иисуса с неуклюже растопыренными толстенькими пальчиками. С серьезным и решительным видом Изабель сняла картину со стены и сунула ее под кровать. Когда она улеглась поверх одеяла, несколько зверюшек со стеклянными глазами упало на пол, и девушка быстро распихала их по полкам, стоявшим около кровати, — на радость ребенку выкрашенным в свое время во все цвета радуги. Сделала она это быстро и ловко, а потом плюхнулась прямо на середину узкой кровати, так что лечь ему оставалось только на нее. Когда он послушно взобрался на Изабель, она уперлась в его грудь кончиками пальцев, будто хотела задержать, остановить на мгновение. Ее зрачки, словно сотканные из хрупких серо-голубых нитей, почти сердито смотрели в его глаза.
— Я не думала, что он будет таким большим, — призналась она.
— Нам не обязательно заниматься этим прямо сейчас. Мы можем просто обниматься, ласкать друг друга и разговаривать. Можно встретиться завтра.
— Нет. Если мы будем ждать, это никогда не случится. Наше время пришло.
— Мы можем встретиться снова завтра на пляже.
— Кураж пройдет. Вмешаются другие люди.
Неуверенно, не отрывая глаз от его лица, словно ожидая указаний, она раздвинула свои белые ноги.
— У тебя было много девушек? — спросила она.
Он кивнул, стыдясь того, что далеко не все они были девушками, что вначале были женщины вдвое старше его, пожилые пьяненькие подруги матери, которые потчевали его кусочками своего тела, словно кормили забавного поросенка.
— Тогда что ты мне посоветуешь?
Головка его члена, похожая на фиолетовое сердечко, вырванное из груди какого-нибудь кролика, покоилась на прозрачной поросли ее лобка. Обычно женщины брали его своей рукой и сами направляли внутрь. Эта же девушка неуклюже приподняла ягодицы и смотрит ему в глаза, прося совета. Она увидела, как потемнели белки его глаз, почти сливаясь с черными зрачками, и он снова заговорил низким мужским голосом:
— Я советую тебе расслабиться так, чтобы мое наслаждение и твое слились воедино. Это будет непросто — в первый раз. Будет больно.
В его дыхании чувствовался острый аромат акараже.
Он провел рукой по ее промежности, нашел место, где липкие срамные губы начали расходиться, и направил туда свой член. Немного спустя, словно Сомневаясь в правильности собственного совета, он спросил:
— Тебе больно?
Изабель окаменела под ним, пытаясь преодолеть инстинктивное неприятие чужой плоти. На бледной коже внезапно проступил теплый пот. Она кивнула, нервно дернув подбородком, как если бы никакая другая часть ее напряженного тела не осмеливалась пошевельнуться. Он и сам вспотел, встревоженный темнотой ее девственного лона. Трудно чувствовать себя любовником, а не избалованным поросенком, пожирающим помои. И все же он знал: за темной преградой, стоящей перед ними, их ожидает рай.
— Мне остановиться? Я могу выйти.
На сей раз ее подбородок яростно дернулся из стороны в сторону.
— Да делай же это, Бога ради, — на всякий случай сказала она.
Он ринулся в темноту, и с каждым ударом в глазах его под сжатыми веками все больше краснело. Откуда-то из недр его существа, из-под того места, где гнездится голод, пытался пробиться через зажатый проход поток света. Тристан задыхался, холодел, давление света усиливалось, и пятки его задрожали, когда он почувствовал, что свет вот-вот плеснет через край, и, наконец, свет изменился высокой, ошеломляющей дугой. Его судороги напугали девушку, и она забыла о своем теле. Нежно, с удивлением ее белые руки пробежали по изогнувшейся черной спине, пытаясь оплести паутиной шелковистых прикосновений ту огромную брешь, которую наслаждение Тристана пробило в ее упругих глубинах. Его дыхание успокоилось, голос вновь зазвучал разумно и сосредоточенно.
— Тебе было больно?
— Да. О Боже. Все было именно так, как говорили монахини в школе. Как и должно быть во искупление грехопадения Евы.
Однако стоило ей почувствовать его благородное желание освободить девушку от своей плоти, как ее ноги и руки крепче обняли его.
— Милая Изабель, — вздохнул он, смущенный тем, что не может подобрать лучших слов и все еще стесняется называть ее по имени. Один героический подвиг еще не давал ему права держать себя на равных с этой красавицей аристократкой. Когда же Изабель наконец позволила ему вынуть свой член, он был покрыт ее кровью, и она, похоже, сердилась на Тристана за то, что они испачкали светло-зеленое атласное одеяло.
— Мария увидит и расскажет дяде! — воскликнула она.
— Она шпионит за тобой?
— Они с дядей… Они друзья.
Вскочив с кровати, Изабель принесла из ванны влажную тряпку и принялась оттирать пятно. Из-за того, что Тристан хотел прервать половой акт, пятно оказалось причудливой формы, напоминая очертаниями кубок с широким основанием, длинной ножкой и круглой объемистой чашей.
— Надо было подстелить полотенце, — сказал он, раздраженный тем, что она, судя по всему, винила его в своем кровотечении и теперь, после такого возвышенного мгновения, сразу же перешла к обыденности домашних забот.
Изабель услышала обиду в его голосе и попыталась умиротворить гордость Тристана; отвернувшись от кровати, она послушно вытерла покрасневшей тряпицей его уже уменьшившийся член. Девственная кровь растворилась в складках кожи цвета черного дерева. Пафос дефлорации начал проходить, боль у нее между ног усилилась, и она нетерпеливо сунула ему в руки мокрую тряпку.
— Давай, Тристан, ты тоже в этом участвовал.
Хотя Тристана и переполняла брезгливая гордость, свойственная даже самым бедным бразильским мужчинам, он взял тряпку, понимая состояние Изабель. У той голова шла кругом от собственной смелости, от того, что она сделала нечто непоправимое. Непредсказуемое настроение женщин — та цена, которую мужчинам приходится платить за неземную красоту этих созданий и причиняемую им боль.
Когда Тристан вернулся из ванны, одетый во влажные плавки, Изабель все еще оставалась обнаженной, если не считать перстень с надписью «ДАР» и новую соломенную шляпку, такую же, как и прежняя, только клубничного цвета. На разноцветных полках, опоясывавших две стены ее комнаты, лежало множество веселых шляпок и целая сокровищница игрушек, подаренных дядей, которому хотелось навеки оставить ее маленькой девочкой.
Она вскинула голову и приняла позу стриптизерки, встав на цыпочки, выставив белые ягодицы и согнув одну ногу. Пальцы ног побелели от напряжения, а на внутренней поверхности бедра обнаружилась засохшая струйка крови. Как чудесно, думала она, стоять обнаженной перед мужчиной и не стыдиться этого.
— Я все еще нравлюсь тебе? — спросила она с трагической серьезностью, подняв на него глаза из-под полей дерзкой шляпки.
— У меня нет выбора, — сказал он. — Теперь ты моя.
— Нет, я так не думаю, дорогая, — сказал дядя Донашиану, величественно, подобно кинжалу в ножнах, покоясь в переливающемся алюминиевом сером костюме. — Не думаю, что это находится в границах приличий, даже тех немногочисленных, которые еще остались в наш чересчур прогрессивный и легкомысленный век.
Прошел месяц. Марта рассказала своему хозяину о гостившем в доме юноше и о том, что Изабель постоянно пропадает на пляже — отсутствовала она долго, а загар у нее не появлялся, поэтому ходила она, скорее всего, не на пляж, а в кино, или проводила время с парнем в отелях с почасовой платой. Разумеется, гуляет она не с Эудошией. Родители увезли Эудошию и трех ее братьев в Петрополис, чтобы спрятаться от летнего зноя в горах, где в свое время возвели дворец для двора Дона Педру Второго, ставшего теперь музеем, и где до сих пор разъезжали по узким улицам вдоль каналов в запряженных лошадьми экипажах, затем они отправятся на несколько недель в Нова-Фрибургу, где колония швейцарских иммигрантов когда-то построила родные их сердцу швейцарские шале. Там они будут ходить по горам, играть в теннис, кататься на лодках и лошадях, любоваться вечно цветущими растениями: когда Изабель была помоложе, она часто наслаждалась всем этим в обществе дяди и его жены, стройной и элегантной тети Луны. Это было еще до того, как они, к несчастью, разошлись — развестись по закону было невозможно. Тетя Луна происходила из самой тонкой прослойки высшего света Сальвадора и теперь жила в Париже, откуда присылала Изабель к Рождеству шаль от Эрме или пояс от Шанель. Если кто-то и ассоциировался у Изабель с матерью, так это она. В Петрополисе к дяде с тетей изредка присоединялся и отец Изабель, урывая недельку от своих чиновничьих забот в Бразилиа. Как восхитительно было сидеть рядом с ним в ресторане великолепного отеля одетой строго и аккуратно, как настоящая женщина, когда накрахмаленное декольте чуть трет кожу, а вдалеке, по ту сторону голубого озера, меж двух зеленых гор сверкает водопад, и водные лыжники оставляют на водной глади светло-голубые вьющиеся следы! Но все эти наслаждения принадлежат ее детству, маленькому, как улыбки на фотографиях.
— И какие же границы приличий существуют в Бразилии? — спросила она дядю. — Я считала, что в нашей стране каждый человек творит себя сам, независимо от цвета его кожи.
— Я говорю не о цвете кожи. В этом смысле я дальтоник, как и наша конституция, соответствующая национальному темпераменту, унаследованному нами от великодушных владельцев плантаций сахарного тростника. У нас, слава Богу, не Южная Африка и не Соединенные Штаты. Но человек не может создать себя из ничего, для этого нужен материал.
— Который принадлежит очень немногим, то есть тем, у кого он был всегда, — заметила Изабель, нетерпеливо затягиваясь одной из дядиных британских сигарет.
Дядя Донашиану продул мундштук из черного дерева и слоновой кости — дядя пытался бросить курить и держал мундштук в зубах, чтобы облегчить процесс отвыкания, — и сунул его в уголок рта; это придало его лицу мрачное и мудрое выражение. Губы у него были тонкие, но красные, как будто только что вымытые.
— Руки толпы разрушат все, — пояснил он упрямой племяннице. — Даже Рио моей молодости уже превратился в сплошные трущобы. А ведь он был так прекрасен, так изумителен: трамвай ходил вдоль Ботанического сада, фуникулер шел до Санта-Терезы, в казино приезжал петь Бинг Кросби. Город был изящен и очарователен, как уникальная ваза венецианского стекла. Теперь от него осталась лишь блестящая скорлупка — внутри он прогнил. В нем нечем дышать, в нем нет тишины. Постоянно грохочет транспорт и музыка, музыка этой безмозглой самбы, повсюду вонь человеческих испражнений. Повсюду грязные тела.
— А мы с тобой разве не воняем? Не испражняемся? — Дым вырывался изо рта Изабель с каждым слогом клубами гнева.
Дядя Донашиану взглянул на нее оценивающе, пытаясь вернуть своему насмешливому лицу выражение, исполненное любви к племяннице. Он вынул изо рта пустой мундштук. Его лоб, загоревший до ровного орехового цвета благодаря тщательно подобранному режиму солнечных ванн, наморщился, будто механически, и дядя по-новому, взволнованно и искренне, наклонился к ней.
— Ты использовала этого парня. Я бы тебе такого никогда не посоветовал, но, знаешь, ты права, в жизни не всегда нужно следовать советам старших. Иногда необходимо бросать вызов, делать все наперекор. Ничто не прорастает без боли, не прорвав кожуры. Первобытные люди мудро помещали боль в самую основу обряда посвящения. Что ж, дорогая моя, ты прошла через этот обряд. Ты отправилась на пляж и выбрала орудие истязания. Воспользовавшись этим живым орудием, ты стала женщиной. Ты сделала это потихоньку, без моего ведома, и поступила правильно, щадя меня. Но твой поиск достойного человека будет проходить на виду у меня, всего общества, у твоего заслуженного отца. И на виду у твоей милой матери, нашей дорогой покойной Корделии, которая со слезами на глазах взирает на тебя с неба, если, конечно, ты хоть немного веришь в то, чему тебя учили монахини.
Изабель заерзала на роскошном малиновом диване, и бархатная обивка зашуршала под ее бедрами. Она затушила сигарету — Изабель не хотелось, чтобы мать шпионила за ней. Ей не хотелось, чтобы в ее жизнь вмешивалась еще одна женщина. Мать умерла, пытаясь подарить ей брата, и Изабель не могла простить ей этого двойного предательства, хотя она часто сравнивала фотографии матери, поблекшие после ее смерти, со своим собственным отражением в зеркале. Мать была темнее, и красота ее была более типична для Бразилии. Светлые волосы Изабель получила от отца, от Леме.
— Итак, — заключил дядя Донашиану, — ты перестанешь видеться с этим черномазым. После карнавала поступишь в университет, в наш знаменитый Папский католический университет Рио-де-Жанейро. Учась там, ты наверняка увлечешься модными левацкими фантазиями и будешь участвовать в антиправительственных демонстрациях, требуя земельной реформы и прекращения преследований индейцев Амазонии. Во время этих донкихотских занятий ты влюбишься в такого же демонстранта, который, получив диплом, забудет об угрызениях совести и станет высокооплачиваемым специалистом, а может, и членом правительства, которое к тому времени военные, будем надеяться, избавят от своей опеки. Или — подожди, не прерывай меня, дорогая, я знаю, как недоверчиво твое поколение относится к поиску подходящей пары, но, поверь мне, когда улетучивается очарование, остается лишь близость характеров — ты и сама можешь стать адвокатом, врачом или чиновником во властных структурах. Теперь в Бразилии у женщин есть такие возможности, хотя общество и неохотно предоставляет их. Женщинам до сих пор приходится бороться против взглядов наших достойных предков, считавших женщину украшением и инструментом размножения. Тем не менее, если ты хочешь пренебречь материнством и традиционными домашними добродетелями, то сможешь принять участие в этой игре сильных мира сего. Ах, поверь мне, дорогая племянница, эта игра становится скучной, как только узнаешь ее правила и усваиваешь первые немногочисленные приемы.
Он вздохнул; как обычно, скука лишала речи дяди Донашиану энергии — через пятнадцать минут ему надоедало любое занятие. Вот этим мы его и обойдем, сказала себе Изабель. Молодым не так быстро становится скучно.
Но дядя вдруг снова разволновался — ему пришла в голову новая мысль.
— А знаешь, мне даже завидно, честно: ты можешь поехать за границу. Почему же, в конце концов, во времена, когда наш шарик вырождается с каждым днем, сидеть в Бразилии с ее свирепой историей, ее отвратительным, глупым народом, вечной отсталостью и бездумной самбой на краю хаоса? Мы же не только бразильцы — мы еще и граждане планеты! Поезжай в Париж, поживи немного под крылышком у тети Луны! Или, если тебе хочется улететь подальше от родного гнезда, отправляйся в Лондон, Рим или хотя бы в этот старомодный Лиссабон, где по-португальски говорят так быстро, что ни слова не разберешь! В газетах пишут, что в Сан-Франциско расцвела «Власть цветов», а Лос-Анджелес стал столицей «Тихоокеанского бассейна»! — Он наклонился к ней еще ближе и, приподняв длинные тонкие брови, которые были светлее загорелого лба, придал своему лицу то выражение, которое он демонстрировал десяткам женщин, предлагая нечто восхитительное. — Изабель, позволь мне говорить дерзко и выразить свое собственное мнение, хотя я знаю, что мой строгий брат не одобрит и даже наверняка осудит меня: если ты решила попирать условности, стань авантюристкой — актрисой, певицей, призраком из электронного мира, который все чаще замещает собой унылый трехмерный мир тяжелых элементов! Оставь нас за своей спиной! Лети к звездам! Дух захватывает от перспектив, ожидающих тебя, если ты расстанешься с этим, этим…
— Тристаном, — оборвала его Изабель, не дожидаясь эпитета. — Моим мужчиной. Я скорее расстанусь с жизнью.
Красные губы дяди Донашиану мгновенно скривились, и он заметил, что его бокал, давеча наполненный напитком, столь же искрящимся, как и его костюм, уже пуст.
— Это подзаборные речи, дорогая, дозволительные беднякам, ибо вульгарная романтика сопливого толка — единственное, что остается, когда нет сил терпеть лишения. Но ты, и все мы имеем привилегию жить разумно. Именно на разуме, а не ужасных вековых иберийских мечтах и алчности беспородных собак зиждется надежда Бразилии.
Изабель весело рассмеялась, вспомнив распорядок дня своего дядюшки, — прогулка вдоль пляжей Ипанемы и Леблона ранним утром, предполуденный визит к личному биржевому маклеру — смышленому светлому мулату, который учился в Лондоне и занимался планированием дядюшкиных финансовых дел; второй завтрак и сиеста с одной из любовниц в ее загородном доме с прохладными беседками; вечера на террасе «Клуба жокеев», где он пил джин, любуясь небом над Корковаду, залитым розовым закатом. Она игриво поцеловала его в загорелый лоб и ушла из гостиной по винтовой лестнице, ошибочно полагая, что дядя занимался привычными словесными упражнениями, дабы ублажить семейные призраки.
С тех пор как Изабель начала спать с бедняком, ей стало легче разговаривать с Марией — она уже не так боялась ее злой индейской крови и немногословия.
— Мой дядюшка, — с усмешкой говорила она на кухне, — забывает, что я больше не ребенок, вверенный попечению монашек.
— Он очень любит тебя и желает тебе только самого хорошего.
— Почему ты ему все рассказываешь? Теперь я не могу приводить Тристана к себе — ты же предала нас.
— Я не стану обманывать твоего дядю. Он очень хорошо ко мне относится.
— Как же! — с издевкой произнесла Изабель и принялась за каруру, которое Мария собиралась съесть сама. — Он платит тебе, как собаке, спит с тобой и все время бьет. Я знаю об этом, потому что слышу шум возни из твоей комнаты, хоть ты и не кричишь.
Широкие красно-коричневые скулы Марии украшали две пары аккуратных косых шрамов. Она заговорщицки взглянула на Изабель. Сверкнули глаза-щелки, утонувшие в одутловатом лице.
— Твой дядя — добрый человек, — сказала она. — Если он и бьет меня, то лишь потому, что злится на самого себя. Он не выдерживает напряжения — трудно быть богатым в бедной стране. Он все время бьется лбом о стену, потому что в нашей стране такой утонченный человек, как он, не может найти себе достойного применения. Здесь все подминают под себя грубые мужланы из сертана[641]. Я понимаю, что он бьет не меня. Его удары нежны, как шлепки котенка по бумажному бантику.
— А трахает он тебя как? Тоже нежно?
Мария не ответила. Молча, как и полагается индианке, она взяла себе тарелку из буфета и разделила каруру пополам, словно давая понять, что раз Изабель захотела поговорить о постели, то они теперь равны.
— Твой дядя добрый человек, — повторила она. — Но смотри не переусердствуй. Ты должна поступить в университет и водиться с приличными парнями. Тристан не для тебя. Вот у меня мог бы быть такой парень, когда я была моложе. Симпатичный уличный парнишка. Он красив, как птица из джунглей, но из него обеда не сваришь. В нем ничего нет, кроме клюва, когтей и ярких перьев.
Изабель откинула волосы, чтобы они не мешали ей есть, и, проглотив кусочек окры, смело и пытливо взглянула на Марию. Она знала, что дерзость к лицу, и потому вздернула подбородок.
— Мы нашли друг друга, — сказала она, — на пляже, среди сотен других людей. Мы не можем позволить себе потерять нашу любовь. Да и что нам может сделать дядя? Ничего. Мне ведь уже восемнадцать. Это в старые времена молодых девственниц можно было запирать в альковах больших усадеб и, затянув их в шелка и траурные кружева, заставлять глядеть на мир сквозь решетчатые окна, в ожидании своей очереди заняться размножением, подобно породистым голубям.
— Он может отправить тебя в Бразилиа, к отцу, — заметила Мария. — Из столицы не сбежишь. Она окружена девственными лесами, даже глубоким рвом с водой.
Изабель вскочила с табуретки, как с горячей сковородки, и стремительно, ни к чему не прикасаясь, словно боясь обжечься, стала мерять шагами кухню.
— Он говорил тебе об этом? Он так тебе сказал, Мария? В столицу, к отцу? Говори же! — Угроза переезда в столицу приводит в ужас всякую истинную кариоку.
Мария молчала, в ней неслышно, но упорно боролись два чувства: верность хозяину и любовнику, с одной стороны, и сочувствие к младшей сестре по несчастью, с другой. Ибо Изабель — еще одна пленница любви и жертва рабства, которое секс несет женщинам, хоть она по незнанию и провозглашает себя свободной.
— Я не знаю наверняка, хозяйка, — сказала она наконец. — Но он говорил с братом по телефону. Мне кажется, если ты не расстанешься с этим парнем, ты вряд ли проведешь нынешний карнавал в Рио.
Лачугу матери Тристана там и сям пронизывали острые кинжалы света, проникавшие сквозь щели в листах оцинкованной жести над головой и дыры в стенах из крашеных досок и картона. Но даже яркий голубой свет не мог пронзить насквозь душную атмосферу хижины, наполненной не только дымом табака и кухонным смрадом, но и пылью от земляного пола и осыпающегося материала стен, которые постоянно облеплялись новыми слоями украденных или присвоенных вещей, призванных защитить жителей хижины от природных невзгод: палящего солнца, потоков дождя и холодного океанского ветра в безлунные ночи. Хижина, казалось, утопала среди нетронутой природы, поскольку лепилась к одному из самых высоких и крутых склонов Морру Бабилониа, или Вавилонской горы. Когда ее обитатели ощупью выбирались наружу, откинув полог из гнилого тряпья, заменявший двери, их взору открывался жестокий и величественный вид сверкающего на солнце моря с парусниками и островками, и они щурились от слепящего света.
Изабель прибыла сюда ночью и еще не осмелилась выйти на улицу при свете дня. Ее поразила густота и текучесть воздуха внутри лачуги, и она никак не могла понять, сколько же здесь народу помимо них с Тристаном и его матери. Казалось, в хижине несколько комнат на разных уровнях; одну из них, служившую ванной и туалетом, она уже посетила. Полом там служил прогибающийся кусок фанеры, а под ним виднелся головокружительной крутизны склон голой оранжевой глины, по которому экскременты и моча стекали вниз и скрывались на участке другого поселенца. Голос матери Тристана, невнятный и вялый, раздавался, казалось, не из какой-то определенной точки, а из угла, самого темного и защищенного, где пол был неровным, словно застывшая зыбь, похожая на бледную тень, отбрасываемую далекой горной грядой.
Изабель узнала, что мать Тристана зовут Урсула, Урсула Рапозу. Прошлой ночью запыхавшиеся Изабель с Тристаном ворвались в хижину и разбудили ее. Они долго карабкались вверх по склону Морру Бабилониа и выбились из сил. После освещенных лунным светом зигзагов горных улочек лачуга казалась такой темной, словно их окунули в чернильницу. Затем вспыхнула спичка, и огонь приблизился к лицу Изабель так близко, что едва не опалил ее длинные ресницы. Потом спичку задули, и в ноздри ударил сладковатый, отдающий тростниковой водкой перегар.
— Ну и штучка эта белая девчонка, — сказал голос, принадлежавший спичке и вони. — Как тебе удалось украсть ее?
— Я не украл ее, мама. Я ее спас. Дядя собирался отослать ее к отцу. Она не хочет уезжать. Она хочет остаться со мной. Мы любим друг друга. Ее зовут Изабель.
Горячий шепот Тристана раздавался в нескольких сантиметрах от уха Изабель.
Темень закряхтела, потом внезапно что-то зашуршало, и ее обдало резким и быстрым дуновением ветерка. По глухому звуку, раздавшемуся рядом с ее головой, Изабель поняла, что Тристан получил оплеуху.
— Ты принес мне денег?
— Немного, мама. Неделю сможешь пить кашасу.
Раздался более тихий бумажный шелест, и кисло-сладкое облако алкогольного перегара, сдобренное запахом теплой плоти, отодвинулось в сторону; Изабель почувствовала, как сильная рука любимого потянула ее туда, куда сама она не осмелилась бы сделать хоть один шаг, поскольку неровный пол под ногами был усеян каким-то хламом, а мрак по-прежнему оставался абсолютным. Какие-то непонятные существа — то ли скорпионы, то ли гигантские многоножки — щекотали ей лодыжки, а разок она больно ударилась локтем о грубую деревянную подпорку, которую Тристан ловко обогнул, не выпуская ее руки из своей ладони. Она поняла, что он смущен и от этого чувствует себя напряженно: ведь он привел ее к себе домой.
— Сюда, Изабель, — сказал он.
Сильная рука потянула ее книзу, в узкий проем, где прямо на голую глину были брошены колючие комья грубых мешков, набитых, судя по еле уловимому запаху, чем-то вроде высушенных цветов или скелетов очень маленьких и хрупких мертвых тварей. Вытянув наконец свои нежные члены, она почувствовала себя в полной безопасности, подобно зародышу в утробе матери, и даже замурлыкала от накатившего на нее ощущения счастья.
— Тихо, — мгновенно рявкнула Урсула, казалось, прямо в ухо Изабель, хотя они с Тристаном довольно долго пробирались по колышущейся темноте, заполненной очертаниями каких-то предметов и существ. Где-то совсем рядом раздавалось чье-то тихое сопение — а может, это был хор нескольких дышавших в такт легких, — и мать Тристана вдруг запела бессвязно, тихо, заунывно, и песня ее становилась то громче, то тише, но никак не кончалась. Звук этот не был неприятным, он сливался с бормотанием, проникавшим в хижину сквозь ее невидимые стены; с обрывками разговоров и топотом шагов ниже по склону, с шумом ночного Рио и ритмичными звуками самбы, доносившимися то из города у подножия горы, то откуда-то сверху, как будто сами ангелы веселились в предвкушении карнавала.
Сколь бы опасным и необычным ни казалось положение Изабель, ей было удивительно спокойно и хотелось спать после лихорадочного бегства с Ипанемы вдоль Копакабаны, после долгого подъема по склону горы туда, где в лунном свете мерцала Фавела, нависшая над городом подобно застывшей лавине. Она чувствовала, как напряжено тело Тристана; он дал ей вместо подушки свернутую в комок тряпку, терпко пахнущую чьим-то потом. Темень приняла ее в свою утробу, обволокла Изабель, убаюкивая ее материнским дыханием.
Ее любимый оставался напряженным и беспокойным. Несколькими лихорадочными движениями он умостил между собой и Изабель две большие сумки, которые они волокли с собой вверх по склону, — в них были одежда девушки и ценные вещи, похищенные из квартиры дяди Донашиану: серебряный портсигар, хрустальные подсвечники, украшенный драгоценными камнями золотой крест, в свою очередь украденный кем-то из церкви XVIII века в Минас-Жераисе и проданный затем ее дяде торговцем антиквариатом, и стянутый множеством резинок прямоугольный пакет из банкнот по десять тысяч крузейро, обнаруженные ими под надушенным дядиным нижним бельем, которое, как изумленно подумалось тогда Тристану, больше подошло бы женщине. Когда он торопливо размещал сумки, их острые углы впились в тело Изабель, вновь напомнив ей о том, что беззаботное девичество осталось позади и она вступила на путь женщины, исполненный страданий. Пьяная песнь матери Тристана говорила о том же, но уже ничто не могло помешать Изабель уснуть в теплом чреве нищеты, пока ее муж (по крайней мере, он ей теперь казался мужем) беспокойно ворочался рядом, строя в кромешной тьме планы на будущее.
Когда она проснулась, день уже возвестил о своем приходе голубыми клинками света, висевшими повсюду в клубах дыма. Неподалеку от грубого лаза наружу — чтобы чад выносило на улицу — девочка лет двенадцати-тринадцати готовила пищу, сидя на корточках у огня, разведенного под укрепленной на каких-то подставках круглой крышкой от железной бочки. Изабель распознала аромат кофе и запах ангу — кукурузных лепешек, которые делают почти из одной воды и соли. По хижине слонялись какие-то люди. Она узнала знакомый по пляжу коренастый силуэт Эвклида, когда тот прошел мимо в сером утреннем свете. Он поглядел в сторону Изабель, но сделал вид, что не заметил ее. Тристан показал ей закуток, откуда кал стекал вниз по склону. После тревожной ночи он выглядел осунувшимся и повзрослевшим, походя на кусок копченого мяса; блеск его темной кожи потускнел. Она с болью подумала о том, что, обретя ее, Тристан взвалил на свои плечи тяжелую ношу.
По наивности своей Изабель решила, что если ей удастся заключить союз с его матерью, то это облегчит Тристану его бремя. Урсула все еще лежала в постели, а рядом на широком и грязном соломенном матраце, источающем сладковатую вонь, лежал мужичонка, уткнувшись пиявкой в ее бок. В спутанных черных волосах мужчины виднелась проседь. Лицо его наполовину скрывала огромная коричневая грудь, свисавшая из разорванного платья Урсулы. В этом грязно-коричневом цвете ее кожи не было и следа африканской синевы Тристана. Очевидно, иссиня-черную кожу он унаследовал от отца. Белки глаз Урсулы пожелтели и помутнели от пьянства, во рту не хватало зубов.
— Белая девушка, чего тебе здесь нужно? — спросила она, увидев, что Изабель поднялась на ноги.
— Меня привел Тристан: моя семья хотела разлучить нас.
— Мудрые люди. Вы двое просто свихнулись, — сказала Урсула, не отводя мутных глаз от светловолосой девушки и стараясь определить, какой прок можно извлечь из ее появления.
— Мы любим друг друга, — объявила Изабель. — Мы хотим остаться вместе навек.
Мать Тристана не улыбнулась. От гнева черты ее угрюмого лица обозначились немного резче.
— Хорошо, если любовь ваша продлится хотя бы одну ночь, — заявила она. — Мой паршивец не имеет права любить кого бы то ни было.
— Он красивый, — сказала Изабель женщине о ее собственном сыне. — Я чувствую себя ущербной, когда его нет рядом. Не могу есть, не могу сомкнуть глаз. А прошлой ночью спала, как младенец.
«Не как младенец, — подумала она про себя, — а как зародыш».
— Я люблю вас, Урсула, — осмелилась признаться Изабель, — за то, что вы вырастили такого красивого мальчика… мужчину.
Она была полна решимости стереть с этого сального коричневого лица враждебную тупость и заставить Урсулу признать чудо ее с Тристаном любви.
— Херня, — грязно выругалась женщина, но тем не менее улыбнулась. Словно пытаясь погасить улыбку и спрятать жалкий щербатый рот, она откопала в груде наваленных рядом с постелью вещей бутылку и присосалась к горлышку. Когда глаза Урсулы закрылись, на лицо ее вернулась красота — та красота полуденного солнца, которую Изабель видела в Тристане. Хотя тело Урсулы стало грузным и превратилось в бесформенную расплывшуюся глыбу плоти, овальное лицо ее оставалось изящным и его обрамляли роскошные волосы цвета кукурузных кисточек. Беспорядочное пересечение шрамов на ее лице — совсем не таких симметричных и исполненных смысла, как у Марии, — свидетельствовало о былых побоях и ранах.
Тристан, до этого скрывавшийся от глаз Урсулы и Изабель в той части хижины, что располагалась за грубой деревянной подпоркой, показался из-за сооружения, которое поддерживало оцинкованную жестью крышу и разделяло интерьер лачуги на некое подобие комнат.
— Мама, мы здесь не останемся. Тут слишком мерзко.
Встревоженный зычным мужским голосом, тщедушный мужичок перекатился на спину. Показался его открытый слюнявый рот. Свободной рукой Урсула прижала его голову к своей груди, и он, всхлипнув, затих.
— Засоренная высокими идеями голова — вот что всегда внушало мне отвращение. Интересно, сколько богатые родственники заплатят за ее возвращение?
— Наверняка много, — ответил Эвклид, который разговаривал с девушкой у очага. И обратился к Изабель: — Где твоя подруга Эудошия? Мы с ней тогда здорово поболтали о католической общинности и марксизме. По дороге к Леме и обратно мы пришли к выводу, что оба учения донкихотские.
— Родители забрали ее с собой в горы, — ответила Изабель. — Она типичная буржуазная девочка: болтает смело, а на жизнь смелости не хватает.
Эвклид прищурился и сказал:
— Избыток храбрости всегда оборачивается любовью к смерти.
— Мы любим друг друга, — продолжил Тристан, обращаясь к матери. — Мы собираемся отправиться на поезде в Сан-Паулу. С помощью моего брата Шикиниу я хочу найти там работу на автомобильном заводе. Мама, мне нужен его адрес.
Изабель впервые услышала о третьем брате. Лицо его матери вытянулось, но потом она хитро прищурилась.
— Еще один паршивец, — сказала она. — Ни гроша домой не присылает, а ведь уже разбогател, «жуки» делает, на которых все ездят. Если бы аптекарь дал мне приличное лекарство, никто бы из вас, паршивцев, не обременял собою Мать-Землю.
Девочка у очага спросила:
— А ее мы тоже будем кормить? Теста хватило только на восемь лепешек.
— Отдай ей мою долю, — ответил Тристан.
— Нет, тебе нужно копить силы, — сказала Изабель, хотя у нее все плыло перед глазами от голода. В голове звенело, а в желудке будто кошки скребли… Неужели бедняки постоянно испытывают эти ощущения? Она пересчитала людей в хижине, и у нее получилось шесть человек, включая спящего. — Тристан по движению зрачков Изабель угадал ее мысли.
— Есть еще бабуля, — пояснил он.
Из вороха циновок и мешков в самом дальнем и сумрачном углу хижины с доброй улыбкой поднялось странное существо, которое, казалось, состояло из тощих темных лохмотьев и костей. Старая изможденная женщина в лазурном ситцевом платке в горошек, обернутом вокруг головы наподобие чалмы, шаркая, двинулась к ним, шаря рукой по залатанной стене хижины, чтобы не потерять дорогу. Глаза ее были лишены зрачков, а кожа напоминала растрескавшуюся от засухи черную землю.
— Это ваша мать? — спросила Урсулу Изабель. Хотя мать Тристана не выказывала никакого к ней расположения, Изабель чувствовала необходимость сблизиться с ней, как с потенциальной наставницей в новом искусстве женской жизни.
— Какая, к черту, мать, не было у меня никакой матери, — пробубнила в ответ Урсула. — Старая бабуля говорит, будто она мать моей матери, но кто это может доказать? Она живет здесь, ей больше некуда податься, собрались здесь кто попало, а я их корми своей дыркой. Паршивцы с пустыми карманами, вроде этого, мне всю дыру протерли.
Урсула сердито хлопнула себя по боку, и спящего мужчину снова отбросило в сторону. Веки его поднялись, как у ящерицы, когда та высовывает язык.
— У него в штанах пусто, одни яйца, — объяснила она Изабель, а затем, словно почуяв, что девчонка нуждается в поучении, добавила: — Когда будешь трахаться, всегда требуй деньги вперед. За анальный секс требуй больше, потому что это больно.
С бабулей получалось семь человек. Значит, одна лепешка лишняя, подсчитала Изабель. Они с Тристаном могут разделить ее. Собственный голод представлялся ей неким твердым предметом, лежащим в прозрачном сосуде окружающей жизни. Даже стены хижины с размытыми столбиками света казались все более прозрачными по мере пробуждения Фавелы и нарастания шума на улицах Рио у подножия горы. Из того же угла, откуда появилась бабу ля, вышли еще двое — коренастый мужчина и женщина, уже далеко не молодые, но еще не старые — они ощупью пробрались к выходу из хижины и ловко схватили по лепешке с плиты.
Изабель поразилась тому, с каким количеством народа она так крепко проспала всю ночь. Бедняки, как и животные, выработали удивительно тактичную политику жизненного пространства. Теперь, когда Изабель смогла оценить размеры хижины, она увидела, что места здесь не больше, чем в туалетной комнате дяди, если, конечно, не считать утопленную в пол ванну, желтый унитаз с мягким сиденьем и подобранные в цвет биде, две раковины по бокам от большого зеркала, два туалетных столика (один для лекарств, а другой для косметики, брошенной тетей Луной), вешалку для одежды и полотенец, сушилку, похожую на стрельчатое окно церкви; отдельную душевую кабину с матовой стеклянной перегородкой и шкафчика, где Мария хранила стопки сложенных полотенец всевозможных размеров. Когда Изабель была маленькой, эти стопки казались ей мохнатой лестницей. И когда она вырастет, то взберется по этой лестнице и станет домохозяйкой, как тетя Луна, только полотенец у нее будет еще больше, а муж будет даже лучше дяди Донашиану.
Назревала драка. Эвклид, который на пляже казался таким милым скуластым молокососом, теперь требовал от своего брата, чтобы они обратили в прибыль свою в некотором роде власть над этой бледнолицей богатой девушкой. Тристан подобрал обе спортивные сумки, взяв их под левую руку, и оставил правую свободной. Его рука покоилась на поясе шортов рядом с тем местом, где, как уже знала Изабель, обитало лезвие бритвы.
— Она моя, — говорил Тристан. — Я обещал, что ей никто не причинит вреда. Ты слышал мои слова.
— Слышал, но сам-то я ничего не обещал. Я только стоял и смотрел, как ты из гордыни своей совершаешь грех. К счастью, она оказалась такой же глупой, как и ты. Одна записка ее отцу — и мы получим миллионы, десятки миллионов.
— Когда мы встретимся с ее отцом, я предстану перед ним как благородный человек перед благородным человеком, а не как вор перед своей жертвой и не как нищий перед принцем.
— Ты всегда слишком много мечтал, Тристан, верил в добрых духов и в сказки. Ты считаешь свою жизнь повестью, которую расскажут в мире ином. Ты думаешь, будто над нами восседают ангелы-писцы и все записывают, макая перья в жидкое золото. На самом же деле нет ничего, кроме грязи, голода и смерти в конце. Поделись со своей семьей хотя бы содержимым ее сумок.
— В них нет ничего, кроме одежды моей женщины. Теперь моя семья — Изабель. Мать называет нас паршивцами и убила бы и тебя, и меня в своей утробе, если бы знала как. А ты? Я называл тебя братом, мы вместе совершали преступления, а теперь, когда я обрел сокровище, ты хочешь ограбить меня.
— Я только хочу, чтобы ты поделился со своей семьей, глупая ты задница. Сделай свою мать богатой, чтобы ей не приходилось спать с кем попало.
— Богатство ей не поможет, крысиное ты дерьмо, косоглазый хрен вонючий. Наша мать — шлюха, ей ведом только блуд, и в блуде ее счастье. — Почуяв, что Эвклид разозлился и готов напасть на него, Тристан искоса бросил взгляд на мать, чтобы посмотреть, не обиделась ли она.
— Убей его, — сказала та, ни к кому не обращаясь, своим текучим, отрешенным, всепроникающим голосом. — Убейте друг друга и сотрите с лица земли внебрачные ошибки бедной негритянки.
— Кто мы такие? — спросил мужчина, лежавший рядом с ней. Он проснулся и теперь смотрел в потолок, пытаясь справиться со страшной головной болью. Наверное, он хотел спросить о чем-то другом.
— Чую в доме чужака, — объявила бабуля на старомодном португальском языке колониальной Баийи с его напыщенной учтивостью и варваризмами.
— Шесть лепешек на семь человек, — объявила девушка у очага.
— Бери мою, — обратилась к Изабель Урсула. — С моими зубами остается только пить.
— Ах, — удивленно воскликнула Изабель. Правила приличия требовали, что бы она отказалась, но более серьезные потребности пересилили. — Как вы добры! Я не стану отказываться. Благодарю вас, Урсула, от всего сердца.
Она проглотила горячую лепешку в одно мгновение. Никогда еще пища не казалась ей такой вкусной и не проникала с такой легкостью в ее существо, питая собою пламя, которое текло по ее нервам и жилам. Шагнув вперед, она расстегнула большую из двух сумок, которые Тристан держал под мышкой.
— В знак благодарности за ваше гостеприимство я хочу преподнести вам небольшой подарок.
Она решила подарить Урсуле один из хрустальных подсвечников. Другой останется с ней как тайный символ. Она вынула из сумки изящный граненый подсвечник, из щели в стене по нему ударил луч солнца, и, повинуясь движению ее пальцев, по хижине сверкающими стрекозами запорхали радужные всполохи.
— По-моему, подсвечник привезли из Швеции, страны льда и снегов. Пожалуйста, прими его, мама, — позволь мне называть тебя так. Хотя ты мне и не мать, но твой сын для меня — самое дорогое существо на свете, а его жизнь слилась воедино с моею.
Пожилая женщина пьяно опустилась на постель, не зная, что сказать. Сверкание драгоценного подсвечника резало ее мутные глаза.
— Дрянь, — проговорила она наконец. — Стоит нам продать, как легавые тут же проследят за ним и прищучат нас всех. Эта девчонка пытается убить мамочку своего парня.
— Отнесите его в магазин к Аполлониу де Тоди, в Ипанеме, — сказала Изабель. — Он даст вам за него настоящую цену и будет держать подсвечник у себя, пока его не выкупят. Скажите, что вы от Леме.
— Бабуля, разве ты не чуешь ловушку? — спросил Эвклид старую слепую провидицу. Остальным он сказал: — По-моему, тщеславие и чванство брата принесет нам массу хлопот, а мы желаем лишь одного: жить смирно, стараясь не попадаться на глаза власть имущим, и промышлять воровством и блудом в пределах, необходимых, чтобы обеспечить себе пропитание.
Беззвучно сверкнула сталь, и Тристан приставил к желтой щеке брата лезвие бритвы.
— Тебе надо бы подправить лицо, — сказал он, — за то, что ты плюешь на щедрый подарок моей жены.
В Бразилии люди называют себя мужем и женой, когда соединяются сердца, а не после официальной помпезной церемонии. Это пафосное ощущение пришло к Изабель и Тристану после ночи, в кромешной тьме хижины Урсулы.
— Мы не привыкли к таким дарам. Звери, подобные нам, обычно избавлены от проявлений буржуазного чувства вины. Маркс говорит, что болезненная филантропия хуже тупого здорового гнета, поскольку последний по крайней мере напоминает рабочему классу о его борьбе. Прости нас, Изабель, если мы были грубы к тебе, — осторожно произнес Эвклид, стараясь, чтобы ни один мускул не дрогнул на его лице.
— А ты представь себе, будто украл этот подсвечник, — не обижаясь, ответила Изабель, — если это польстит твоему самолюбию.
Она поняла, что соперничество между единоутробными братьями возникло из-за ревности — потому отчасти, что Эудошия отвергла этого близорукого философствующего бедняцкого сына и братское единение оказалось разбитым.
— Прости меня, Эвклид, за то, что я отнимаю у тебя брата.
На пляже все кажутся свободными, обнаженными и самодостаточными в своем безделье, однако никто не может освободиться от одеяний обстоятельств своей жизни — все мы ветви того или иного дерева, и обретение жены одновременно означает потерять брата.
— Обнимитесь, — попросила Изабель братьев и добавила, обращаясь к любимому: — Нам нужно идти. — Потом повернулась к Урсуле: — Сохрани мой подарок, если хочешь, и зажги в нем свечу в ночь нашего возвращения.
— Слишком много шлюх у нас в Бразилии, — пробормотала Урсула, как бы пытаясь объяснить причину нищеты и оправдать позорное желание принять плату за гостеприимство.
Никто не помешал парочке покинуть хижину, хотя бабуля, раздраженная тем, что на нее никто не обращает внимания, начала шумно пророчествовать.
— Беда, беда, — верещала бабуля. — Чую, близится беда. Она пахнет цветами, она пахнет лесом. Он возвращается, тот старый лес, дабы пожрать всех бедняков! Смилуйся над нами, Оксала!
Снаружи, на утрамбованном глинистом островке меж двух потоков молочно-белых сочащихся помоев, грелась на солнышке упитанная пара. Тристан представил их Изабель как своих двоюродных брата и сестру, которые в славные времена Кубичека исполняли на сцене половой акт в одном из злачных мест неподалеку от старого акведука. Дважды, а по выходным и трижды за ночь они достигали оргазма в ярких лучах юпитеров под глумливые крики смущенной публики. Потом как-то враз они вдруг стали слишком старыми для таких подвигов, к ним потеряли интерес, и теперь они сидели здесь, ожидая нового поворота в своей судьбе. У них были добродушные, морщинистые, отрешенные лица — как у рыночных торговцев, которые всегда столь милы и услужливы, но отнюдь не назойливы. Внутренне содрогнувшись, Изабель вдруг подумала, что они с Тристаном могут кончить так же, как они, и восторг влечения исчезнет, как пропадают всплески радуги над морским прибоем. Взявшись за руки, они стали спускаться по крутому склону холма, и перед ними блистающими доспехами раскинулось огромное море, а отовсюду доносилась убаюкивающая болтовня телевизоров, работающих на краденом электричестве.
Они отправились на поезде в Сан-Паулу. Железная дорога тянулась на юго-запад вдоль Атлантического побережья. Когда поезд поворачивал и косые лучи солнца проникали сквозь грязные окна вагона, было заметно, как над выгоревшими плюшевыми сиденьями сидят облачка пыли. Изабель надела свою черную соломенную шляпку и кольцо с надписью «ДАР» — подарок Тристана. Слева по ходу поезда за окном бежали мимо красные черепичные крыши маленьких рыбацких деревушек, старые конические строения сахарных мельниц, качающиеся на ветру пальмы, белые серпообразные пляжи, сверкающие на солнце под непрерывными ритмичными ударами ослепительно голубого моря. Справа возвышались увенчанные зелеными куполами лесов скалы, похожие на гранитные буханки хлеба. Большая часть Бразилии представляет собой обширное, немного холмистое плато, а прибрежные горы — его отроги. Пока поезд тяжело взбирался по склонам Сьерра ду Мар, терпеливо останавливаясь на станциях, где никто не садился и никто не сходил, унося Тристана и Изабель в будущее, влюбленные дремали, обмякнув, как мешки с сахаром на плече друг у друга. А их переплетенные руки плетьми лежали на коленях. Просыпаясь, они говорили о себе. Им нужно было так много узнать друг про друга, так многому научиться.
— Я полюбила твою мать, — сказала Изабель, — хотя она и не пыталась помочь мне в этом.
Тристану нравилось то, как лицо Изабель напрягалось, словно капля росы, которая вот-вот сорвется с места и побежит вниз, когда она собиралась сказать нечто требующее ответа. В такие моменты она чуть поджимала рот, и над ее верхней губой, под едва заметными усиками, возникал ряд маленьких морщинок.
— Это очень мило с твоей стороны, но она не заслуживает нашего с тобой уважения. Она хуже зверя, поскольку у зверей хотя бы есть материнский инстинкт. Птицы высиживают и кормят своих птенцов, а я свою мать интересую не больше ее собственного дерьма.
— Разве я ей не понравилась? Ты видел, как она еле сдержала слезы, когда я подарила ей подсвечник?
— Я этого не заметил, но в хижине довольно темно.
— А кто была та девушка у очага?
— Наверное, моя сестра.
— Ты не знаешь этого наверняка?
— Она просто появилась у нас в доме в один прекрасный день, вот и все.
— Ты когда-нибудь спал с ней?
— Не помню. Пока я не увидел тебя на пляже, женщины не вызывали у меня особых чувств.
— Ты лжешь, Тристан. Наверное, ты спал с ней. Вот почему она не хотела меня кормить. Когда ты впервые переспал с девушкой?
— Это была не девушка, а женщина, которая казалась мне старухой, — подруга моей матери. Она заставила меня взять ее и спереди, и сзади. Мне тогда было одиннадцать. Это было ужасно и отвратительно. А мать наблюдала за нами.
— А потом? Потом у тебя были другие, не такие отвратительные?
Он не хотел говорить на эту тему, но в конце концов признался:
— Девушек фавелы легко соблазнить. Они знают, что жизнь их будет короткой, поэтому они щедры и безоглядно смелы.
— Была среди них… такая, кого ты любил больше всех?
Тристан подумал об Эсмеральде, вспомнил ее густые волосы, тонкие темные руки и ноги, ее сумасшедшинку избалованного щенка, который слишком глуп, чтобы запомнить команды, — вспомнил, попытался спрятать ее в закутках своей памяти и сразу почувствовал себя виноватым. Изабель почувствовала, что он что-то скрывает, это задело ее, и как бы в отместку она поведала Тристану о своих девичьих фантазиях про мальчиков, про сыновей знакомых дяди Донашиану и тети Луны, увиденных мельком в противоположном конце столовой или в бассейне под жарким солнцем во время январских каникул в Петрополисе. Тристан заснул, пока она говорила, сцепив коричневые длинные пальцы на коленях, — ладони у него были цвета полированного серебра, а линии, казалось, процарапаны гравером. Проплывающие за окнами вагона просторы покрывала необычайно яркая зелень кофейных деревьев.
Когда они прибыли на вокзал Эстасан-да-Лус в Сан-Паулу, разразилась свирепая гроза — крыши высотных зданий скрылись в тучах, а по улицам понеслись потоки воды. Люди перебегали от подъезда к подъезду, ветер рвал из их рук газеты, которыми они пытались прикрыться от дождя; распространяя запах мокрого стада, они столпились под арками автобусной станции со множеством ажурных чугунных балконов и викторианских колонн. Тристан и Изабель уже почувствовали, что у Сан-Паулу нет границ. Море и горы не стискивали его, как Рио; город был частью плоскогорья, портом на его краю. Скот и кофе из глубины страны текли через этот город, сделав его богатым, бездушным и огромным.
Дождь кончился, тусклый желтый свет заходящего солнца позолотил лужи, клокочущие водосточные канавы, зеленые телефонные будки и газетные киоски с номерами «О Глобу» и «Фолья де Сан-Паулу», которые напоминали на стендах развешенную для просушки одежду. Найдя такси, они велели водителю отвезти их в единственный отель, который Изабель знала в этом городе, в «Отон Палас», где они с отцом десять лет назад останавливались на выходные. Ее мать к тому времени уже умерла, с ними была какая-то стройная женщина, и она вела себя с Изабель слишком ласково — покупала ей конфеты и побрякушки, обнимала ее, как актриса во время проб на роль матери, но явно при этом переигрывала и была слишком молода для этого амплуа. Теперь в том же самом отеле Изабель оказалась слишком молодой для той роли, которую хотела сыграть, — роли замужней женщины. Достопочтенный клерк, стройный молодой человек с большими красными ушами и прилизанными с пробором посередине волосами, посмотрел на нее, потом на Тристана, стоящего перед ним в своей лучшей синей рубашке из хлопка и выцветших шортах, оставлявших открытыми черные стройные ноги, и сказал ей, что свободных номеров нет. Изабель проглотила выступившие было на ее глазах слезы и спросила, куда же им идти. Клерк показался ей вежливым, хотя и пытался держаться с профессиональным высокомерием — он напомнил Изабель одного из двоюродных братьев. Его молочно-голубые глаза с прозрачными, как у поросенка, ресницами мельком глянули по сторонам, и клерк, убедившись, что за ним никто не наблюдает, написал на фирменном бланке «Отон Паласа» название отеля — «Амур» — и его адрес, тихо объяснив, как туда добраться: нужно пересечь Виадуту-ду-Ша, выйти на Авенида-Ипиранга, повернуть направо, а затем пройти по маленьким улочкам со множеством замысловатых поворотов. Он посоветовал идти быстро и не заговаривать с незнакомцами.
В сумерках они увидели мерцающую неоновую вывеску с названием отеля, написанным аккуратным наклонным шрифтом, которому монахини пытались научить Изабель. Однако ее почерк остался округлым и прямым. Отель некогда был усадьбой кофейного плантатора, теперь просторные залы с арочными потолками разделили перегородками и обставили мебелью из синтетических материалов пятидесятых годов. Кровать представляла собой плоский подиум, с картин, развешанных по стенам, пялились большеглазые уличные мальчишки, однако в центре комнаты с потолка свисал вентилятор, который после щелчка выключателем начал лениво вращать четырьмя лопастями; кроме того, в комнате было несколько зеркал в золоченых рамах, шкаф и комод из приятно пахнущего темного дерева. Изабель чувствовала себя настоящей светской дамой, когда, разложив вещи по полкам и ящикам, устроилась на диване, позвонила по телефону и ровным голосом заказала в номер еду и напитки. Клерк отеля, итальянец в рубашке без воротника, дал им комнату без всяких проволочек. Правда, мулат-коридорный, который относил спортивную сумку и рюкзак в номер, нахально тряс пригоршней, пока ему не добавили его чаевых, и только после этого, закрыв за собой дверь, смачно сплюнул на пол. Однако со временем персонал отеля полюбил их. Немногие постояльцы задерживались здесь больше, чем на час или два. В отеле был маленький дворик с разросшейся до невероятных размеров лианой, и теперь в ее тени на потертой деревянной скамейке, где когда-то отдыхали старый плантатор со своей женой, пили кофе после прогулок по магазинам Тристан и Изабель.
Пачка крузейро стремительно обесценивалась, и им казалось разумным побыстрее истратить ее. Они отправлялись на Авенида-Паулиста и Руа-Аугуста и покупали одежду, пригодную для городской жизни. Они обедали в ресторанах, где за столиками парами сидели элегантные дамы и пили коктейли, умудряясь не испачкать носы о кусочки фруктов, нанизанных на края высоких бокалов. Под белыми столиками виднелись их длинные ноги в шелестящих шелковых колготках, открытые до бедер новомодными мини-юбками. Вокруг них, являя собой наглядную демонстрацию экономического чуда, сотворенного правительством генералов, росли небоскребы из стекла и бетона. После завтрака они занимались любовью, затем вместе принимали душ, что частенько снова заканчивалось постелью, а после выходили на маленький балкончик навстречу головокружительной пропасти под их ногами, наполненной сверкающей мозаикой уличного шума и бетонных джунглей, все еще мокрых пятен после ночного дождя. Безымянные просторы Сан-Паулу казались им огромным, застывшим от нетерпения зрительным залом с громко аплодирующей публикой. Изабель ощущала себя совершенно новым существом, этакой героиней оперного представления, бахвалящейся своей женской природой.
Служа Тристану деньгами, украденными у дяди Донашиану, Изабель была одержима идеей служить Тристану и своим телом. Его член, такой мягкий и слабенький, похожий на младенца в чепчике крайней плоти, пугал ее, когда, вырастая, превращался в тяжелый твердый початок с черно-фиолетовыми прожилками вен и складок, увенчанный фиолетовым набалдашником. Она должна укротить это чудовище своим хрупким белым телом. Сила наслаждения, которое она сможет доставить ему, будет мерой ее женской природы. Они смотрели порнографические фильмы по платному кабельному каналу отеля, и Изабель усердно подражала тому, что в них вытворяли женщины. О том, как пользоваться ртом, она знала, в то, что женскую задницу можно использовать так, как показывали в этих фильмах, она сначала даже не могла поверить. Урсула говорила, что задница продается дороже обычного. Тристан считал подобные занятия омерзительными, но Изабель настояла на своем. Правда, лишь через некоторое время она ощутила еще что-то, кроме боли — некое просветление в глубинах своего существа. Это тоже стало частью ее опыта, попыткой раздвинуть его границы. Нырнув во тьму абсолютного повиновения, она вернулась из нее очищенной.
— Я твоя раба, — говорила она любовнику. — Пользуйся мной. Пори меня, если тебе это приятно. Можешь даже избить меня. Только, пожалуйста, не сломай мне зубы.
— Милая, перестань, — почти хныкал в ответ Тристан. Он располнел, и движения его стали немного женоподобными. Он носил пижаму из разрисованного шелка, купленную в Косолашан в магазине под названием «Кришна». — Я не испытываю ни малейшего желания причинять тебе боль. Боль женщинам причиняют лишь те мужчины, которые слишком трусливы, чтобы сражаться с другими мужчинами.
— Свяжи меня. Завяжи мне глаза. Потом нежно, очень нежно касайся меня, а потом будь грубым. Я умираю от тоски по миру, где нет никого, кроме тебя, где ты окружаешь меня, как воздух, которым я постоянно дышу.
— Правда, милая, не надо, — упрекал Изабель ее рыцарь, неохотно принимая те сексуальные изыски, которые она для него придумывала.
Она оседлывала его початок задом наперед, вылизывала ему задний проход, глотала сперму. Увидев несколько раз подобные сцены по кабельному телевидению, она решила, что Тристан испытает всю полноту ее любви, только овладев ею вместе с другим мужчиной, когда двое мужчин будут общаться друг с другом сквозь ее тело. Она остановила свой выбор на коридорном, том самом, который плевал в коридоре, широколицем мулате, напоминавшем ей Эвклида. Его миндалевидные глаза на мгновение смущенно встречались с ее взглядом, словно спрашивая о чем-то, всякий раз, когда она проходила через фойе отеля. Краснея, она объяснила ему, что ей нужно, заплатив ему из тающей пачки крузейро. Тристан пришел в ужас, услышав, как она излагает свой план смущенному парнишке, уже скинувшему свою униформу и появившемуся перед ними в трогательно чистой рубашке и паре синтетических шаровар.
Изабель испугалась, что Тристан вышвырнет паренька из комнаты, но тот, великодушно подчиняясь ей во всем, позволил Изабель разыграть эту сцену и исполнил свою роль. В зеркалах, расставленных на полу, Изабель увидела белизну своего тела, соединяющего черное и коричневое, подобно человеческому мосту, пропускающему движение в обоих направлениях. Однако только в момент безупречной с точки зрения техники двойной кульминации, когда удары незнакомца стали затихать в ее влагалище, а плоть Тристана взорвалась у нее во рту, она поняла, что этот опыт был ошибкой. Некоторые границы она все же не могла переступить. Парнишка постоял немного, одновременно стыдливо и чуть нахально, как будто ожидая чаевых или приглашения остаться, но, заметив угрозу в глазах Тристана, ушел. Он стал ее первым мужчиной, помимо Тристана.
После этой сцены Тристан вел себя с надменным высокомерием, и ей было совсем не просто слезами и лихорадочными оправданиями разрушить неприступную крепость, в которую он обратился. За окнами ночь окутывала неизмеримые бетонные джунгли Сан-Паулу, и только несколько призрачных огней светилось в домах, как будто в каждой из этих комнат скрывалась печальная, ссорящаяся пара, такая же, как и они.
— Ты измарала меня, — говорил Тристан. — Ты бы никогда не посмела разыгрывать из себя такую шлюху, будь твой муж из других кругов. Ты считаешь, что у меня нет ни малейшего понятия ни о стыде, ни о культуре, раз я черный и родом из фавелы.
— Я пыталась сделать тебе приятное, — всхлипывала Изабель. — По телевизору показывают, что мужчинам это нравится. Присутствием свидетеля я пыталась сделать нашу любовь богаче. Разве ты не видел, как мерзко я себя чувствовала? Мне было ненавистно ощущать его в себе. Однако твое наслаждение — мое наслаждение, Тристан.
— Мне это не было приятно, — холодно произнес он, восседая на подушках. На нем были шелковые пижамные брюки, как у наложницы из гарема. — Это тебе доставляло удовольствие разыгрывать из себя потаскуху. Ты позволила окунуть себя в дерьмо, когда тебе засунули в обе дырки.
— Да-да! — воскликнула она и повалилась рядом с ним на кровать, словно это откровение оглушило ее. Она продемонстрировала полноту своей самоотверженности тем, что распласталась, как труп в покойницкой, не смея пристроиться хотя бы на уголок подушки. — Я потаскуха, похлеще твоей матери, которую оправдывает нищета.
— А меня ты считаешь дерьмом из-за цвета моей кожи, как тот застенчивый клерк из «Отон Паласа». Ты думаешь, будто я из таких низов, куда не проникают ни порядок, ни честь. Однако надежда на порядок и честь существует везде — ее приносят добрые духи. Мы знаем, что такое порядок, приличия и честь, хотя и не видим их в своей жизни.
— Позволь мне вылизать все твое ангельское тело, Тристан. Скажи, чем я могу вернуть если не любовь твою, то хотя бы право остаться твоей рабой?
Она приподнялась на кровати и легонько пощекотала языком его сосок. Милый, атавестический бугорок кожи отвердел, несмотря на Тристанов величественный гнев.
— Жребий брошен, — сказал он, будто произнося себе смертный приговор, и ударом раскрытой ладони сбросил ее голову со своей груди. — Ты отдалась этому наглецу. А если ты забеременеешь от него?
— Я не думала об этом. Я просто хотела, чтобы он был с той стороны, где я не могу его видеть, а ты был там, где тебя можно увидеть и испробовать на вкус.
— Так испробуй же вот это, — сказал он и снова ударил ее раскрытой ладонью, чтобы не оставить следа, совсем не так, как обращался с другими женщинами, к щекам которых он приставлял лезвие бритвы. Тристан, как и обещал, не станет причинять ей вреда. Он, правда, бил ее той ночью, но делал это аккуратно, нанося удары только по предплечьям и ягодицам, а потом опять спал с ней, и она прижималась к его твердому члену, который снова и снова бился в судорогах, изливая мужскую жизненную силу.
— Если я и сделала ошибку, — осмелилась она наконец после долгой ночи их взаимного погружения друг в друга, — то лишь из любви к тебе, Тристан. Я больше не знаю, что значит быть эгоистичной.
Он фыркнул в темноте, и ее голова мотнулась у него на груди.
— Это мужская любовь лишена эгоизма, потому что он сдает все в войне против всех и вся, — заявил он. — А для женщин любовь — это эгоизм; ее призвание давать и получать — это для нее одно и то же, так же как движение члена туда и обратно во время полового акта равнозначны для мужчины. Любовь вам необходима в той же мере, в какой мужчине ненависть.
Она покорно прижималась к нему в темноте (однако в этой комнате с высокими потолками она не была абсолютной. Огни Сан-Паулу превратили ее в экран телевизора, который продолжает некоторое время светиться, даже когда его выключат), ее ссадины болели, обжигая ее, как горячие поцелуи зверя. О Боже, подумала она, может ли и в самом деле это постоянное истечение любви из каждой поры ее тела оказаться тем, что отличает женскую любовь от кратковременного блаженства мужчины в момент извержения клейкого семени, когда он стоит, будто раненный? Оно так кратко и остро по сравнению с непрекращающимся истечением женской любви, этим постоянным дарением, испарением любви над озером ее существа, этим сладострастным поглощением любимого, подобно легендарным каннибалам Амазонии, которые поедали мозги друг друга. Одно только произнесение его имени вызывало у Изабель сладострастное наслаждение. Во время этой долгой ночи Изабель почти не спала, поскольку Тристан то и дело расталкивал ее, гневно закачивая в нее свою сперму, будто хотел, чтобы его сперматозоиды догнали и уничтожили все, что осталось после другого мужчины; и с той восхитительной жадностью, присущей молодым любовникам, усваивающим уроки, она поняла одну важную вещь: то слабое и нежное пламя любви, которое ей удалось зажечь в нем и которое освещает его даже во сне, никогда не погаснет. Что бы ни случилось с ее упругим, гибким телом, огонек этот будет дрожать, как пламя свечи в церкви, когда открывают двери, и только. И очень скоро, предсказала она себе, Тристан сам предложит ей позвать в комнату коридорного.
Тристана подташнивало, будто он объелся сладким. Он ждал, когда пачка крузейро кончится и они с Изабель окажутся брошенными на произвол судьбы в этом мире; тогда он наконец возьмет на себя роль ее защитника. Готовясь к этому, он всерьез занялся поисками брата Шикиниу. Адреса у него не было, а город представлял собой громадный лабиринт, и рядом не было ни океана, ни гор, которые служили бы ориентиром. В одних районах жили японцы, в других — итальянцы, были и еврейские и арабские кварталы с вывесками на непонятных языках. Негров меньше, чем в Рио, и климат более суровый — нет поблизости моря. Яростные грозы и порывы ветра обрушивались на город с необъятных просторов, тянущихся к западу. Тристан уже не чувствовал себя хищником, хозяйничающим на своей территории, хотя он, чтобы не потерять навыки, и ограбил нескольких чересчур беспечных белых, пригрозив им бритвой. Он стал смущенным и неуклюжим, будто сам боялся стать жертвой чудовищных сил, населивших этот город.
Люди здесь, в отличие от Рио, не проводили утро на пляже, а по-европейски деловито суетились на улицах, продавая друг другу товары и заключая сделки с восторгом кариоки, пишущего романс, — мужчины в темных костюмах шагали плечом к плечу группами по трое или по четверо вдоль тротуаров, восторженно жестикулируя и крича от переполняющей их любви друг к другу и к своим прибыльным делам. Только время от времени в опустошенных лицах длинноногих проституток, прогуливающихся по Руа-дос-Андрадас, или в плачущих свечах у подножия статуи под названием «Мать Африка» около Виадуту-ду-Ша угадывалось присутствие истинной жизни, жизни экстатической и духовной, которая продолжалась под покровом деловой суматохи. Тристан купил несколько карт Сан-Паулу, но ни одна из них не совпадала с предыдущей. Автобусные маршруты извивались, как раненые змеи, и когда он вылезал из автобуса, едва держась на ногах от качки и круговерти улиц, оказывалось, что он вместо севера отправился на юг. Тем не менее он продолжал рыскать по городу, оставляя после ночи любви Изабель отсыпаться или читать романтические книжки, и отыскал в конце концов промышленные районы: длинные бесконечные ряды теснящихся домиков, похожих на хижины Рио, однако построенных из более прочных материалов на прямоугольных участках земли, и грязно-серые здания фабрик, сам внешний вид которых свидетельствовал о тяжелом труде. Тем не менее эти строения казались пустыми и неподвижными, словно работа в них проходила в виде больших природных циклов, где благодатный сезон дождей намного короче засухи. Из-за глухих стен он слышал шум машин, которые что-то стремительно вязали, дробили, мешали, прессовали и упаковывали. Между этими беспорядочно разбросанными по пустырям зданиями с черневшими, как дырки между зубами, оконными проемами вились ржавые рельсы железнодорожных путей, по которым не ходили поезда; на огороженных участках высились штабеля причудливых бетонных блоков и деревянных контейнеров, которые медленно разлагались, возвращаясь в свое природное состояние. В самых неожиданных местах поселков вдруг возникали маленькие оазисы жизни, состоящие из лавочек, баров, парикмахерских, кабинетов глазных врачей, будочек гадальщиц и сапожников; их владельцы с трудом сводили концы с концами, существуя за счет грошей, полученных от клиентов, а те, в отличие от бедняков Рио, казались Тристану отчаявшимися и грязными, угрюмыми и дурно одетыми существами, которых зовут пролетариями. Он останавливал кое-кого из них и спрашивал, не знают ли они человека по имени Шикиниу. Но Шикиниу никому не был знаком. Прохожие смеялись над простодушным Тристаном, надеявшимся по одному только имени найти человека в просторах Сан-Паулу, величайшего города Южной Америки. Когда он, уточняя, добавлял к имени фамилию — Рапозу, — они слова начинали смеяться. В городе живут сотни Рапозу, говорили они, не доверяя этому хорошо одетому негру с акцентом кариоки, который произносил «с» как «ш», словно подражая прибою.
Старший брат покинул фавелу, когда Тристану не исполнилось и шести лет. Самому Шикиниу тогда было одиннадцать или двенадцать. Тристан помнил только его печальные бледные глаза и болезненную тонкую шею. Шикиниу двигался сквозь мрак и ослепительный солнечный свет жизни подобно хрупкой абстрактной фигуре. В нем не было гибкости, и кисти его костлявых рук все время болтались. Наверняка за тринадцать лет брат изменился до неузнаваемости.
Но нет: Тристан без труда узнал его, когда встретил на широком тротуаре у отеля.
— Брат, — без улыбки произнес высокий худой человек. Казалось, он давно поджидает Тристана.
Шикиниу был намного светлее своего брата, и кожа его цветом напоминала дешевые светло-коричневые плитки, какими мостят дворы. Его отец, скорее всего, был белым, поскольку из-под сморщенных век на Тристана глядели холодные, как алюминий, глаза. Со времени их расставания Шикиниу прошел путь от мальчика до мужчины. Мелкие морщинки появились вокруг глаз и губ — он часто щурился и кривил рот.
— О, как долго я тебя искал! — сказал Тристан, когда они обнялись, как подобает братьям.
— Да, мне говорили о тебе, — ответил Шикиниу. — Но я не бываю там, где ты обо мне спрашивал. Это чудо, что мы встретились с тобой в таком огромном городе, который каждый день пополняется сотнями новых жителей.
Он говорил с неприятной задумчивостью: губы его двигались, а взгляд серых глаз оставался неподвижным.
— Шикиниу, я теперь не один. У меня есть спутница, жена, и мне нужно получить работу на автомобильном заводе.
— Я больше не делаю «жуков». Я теперь занимаюсь электроникой. Правда, я слишком плохо образован для такой работы, поэтому застрял на низшем уровне — я убираюсь на фабрике, где не должно быть ни одной пылинки. Мы изготовляем такую сложную и тонкую штуку, которая способна решить любую математическую задачу с быстротой управляемой молнии, и пылинка может навредить так же, как камень, попавший в двигатель автомобиля. Теперь, в свете политики просвещенного капитализма, заменившей опасные социалистические эксперименты Квадроса и Гуларта, мне позволено возглавлять бригаду уборщиков и одновременно ходить по вечерам на курсы, которые откроют мне тайны новой технологии. Но почему ты заговорил о работе? Ты одет как богач и уже много дней живешь в отеле, где берут деньги за час, и деньги немалые.
— Мы с женой украли немного денег, но теперь они уже почти кончились. Инфляция сожрала их, да и мы себе ни в чем не отказывали. Пойдем, я хочу вас познакомить. Она красива и предана мне, как святая. Ее зовут Изабель Леме.
Шикиниу неуклюже махнул рукой поперек груди, показывая на поношенную рубашку. Рубашка была белая с короткими рукавами — из тех, которые носят инженеры. Даже пластмассовая пластинка в карман вшита, чтобы не перепачкаться чернилами, ручки у него не было, а уголки воротничка обтрепались.
— Мне стыдно встречаться с ней в таком виде. Вы должны приехать к нам в гости. У меня тоже есть жена. Ее зовут Полидора. Вот тебе адрес, дорогой Тристан. На нашей улице уже есть электричество, и город обещает провести канализацию. Доедешь на автобусе до Белема, а оттуда пойдешь к югу в Мооку, по этой схеме.
Он торопливо начертил карту и предложил завтрашний вечер, добавив:
— В Сан-Паулу есть работа, но сюда приезжает много народу с северо-востока, из-за них уменьшаются заработки, но они не задумываясь перережут глотку всякому, кто попытается им угрожать. Но для тебя я наведу справки. Как поживает наша благословенная мать?
— Как всегда, проклиная все на свете.
Шикиниу позволил себе улыбнуться и еле заметно кивнул. По спокойному выражению его стальных глаз Тристан догадался, что это для него не новость и спросил он только из вежливости.
— Мы с Полидорой будем ждать вас обоих, — горячо заверил Тристана Шикиниу, когда они расставались. — Не оставляй жену дома.
Было очень странно, что они так удачно встретились в районе Кампус Элисеус, куда Шикиниу наверняка редко наведывался. Тем не менее Тристан с благодарностью встретил новый поворот судьбы и вернулся в отель, чтобы сообщить Изабель о начале настоящей совместной жизни, жизни в реальном мире, а не в этих роскошных апартаментах. От безделья Изабель увлеклась мыльными операми, которые в дневные часы передавали по радио, и дублированными телевизионными передачами вроде «Я люблю Люси». Как и Тристан, она тоже стала прибавлять в весе.
На последние деньги они взяли такси и, следуя указаниям Шикиниу, отправились к нему по плоскогорью, которое еще совсем недавно было плантацией кофе, а теперь было утыкано столбами с электрической проводкой и дорожными указателями. Улицы здесь по-прежнему оставались немощеными, повсюду валялся блестящий металлолом и промышленные отходы, а небо затягивала пелена дыма, однако домики под красными черепичными крышами имели по несколько комнат и веранду, выходившую в собственный дворик. У своего порога Шикиниу выглядел как никогда хрупким. Приветливая улыбка походила на глубокую рану, а голова, казалось, вот-вот упадет с тонкой шеи. Его жена Полидора напоминала свежеиспеченный пышный каравай с золотистой поджаристой корочкой. Волосы свои она покрасила хной, взбила и уложила в большой пучок. Свои большие глаза она, словно стараясь соответствовать прищуру Шикиниу, держала полуприкрытыми. Ее пухлое личико, похожее на пончик, лоснилось от пота — Тристан объяснил это впечатлением, произведенным красотой и высоким положением ее гостьи. Полидора с преувеличенной дружелюбностью обняла Изабель, а затем, крепко вцепившись в ее тонкую белую руку, потащила за собой в большую комнату позади прихожей. Тристан последовал за ней, его крепко держал под руку Шикиниу. В этой комнате двое мужчин в серебристо-серых костюмах поднялись со стульев и направили на гостей пистолеты.
Тристан вспомнил было о своей бритве, но тут же сообразил, что бритву он с собой не взял. Обычно он держал ее в маленьком кармашке расклешенных джинсов, которые они с Изабель купили в магазине «Полихром», однако сегодня, одеваясь, они решили, что повседневные штаны могут оскорбить мелкобуржуазный вкус брата, и Тристан облачился в свободную шелковую рубашку с накладными манжетами на светло-желтых рукавах, полотняные брюки цвета сливок и ботинки с кисточками на шнурках. Так что бритвы у него не было. Да и как может противостоять бритва против двух пистолетов?
Старший из двоих пистолетчиков, грузный красивый меланхоличный мужчина, который поседел на службе у богачей, махнул вороненым стволом, предлагая им присесть на обитый клетчатой тканью диван у желтой стены, украшенной двумя аляповато раскрашенными гипсовыми попугаями, составляющими одно целое с круглыми гипсовыми рамами. По капризу художника хвосты и клювы попугаев располагались за пределами рамы, как бы спрашивая зрителя: где здесь искусство, а где реальность?
На диване Тристан почувствовал, что Изабель дрожит, словно в горячке любви, когда женщина ставит на кон свою жизнь в момент сексуального самозабвения. Тристан отогнал мысль о том, что из-за этого тела он с самого начала то и дело попадал в трудное и даже опасное положение, и обхватил плечи Изабель, готовый закрыть ее собой, если понадобится. Хотя он тоже дрожал, голова его оставалась необычайно ясной и мысли, словно электрические импульсы, рожденные опасностью, исследовали варианты возможного развития событий. Он сразу понял, что сейчас будут говорить вооруженные люди.
— Не тревожьтесь, друзья мои, — сказал мужчина с благородной сединой в висках и аккуратными седыми усиками. — Мы прибыли сюда только для того, чтобы проводить молодую госпожу в Бразилиа, к ее отцу. Около десяти вечера из Конгоньяса отправляется самолет, у нас еще много времени. Мы уж думали, что вы опоздаете, как того требует нынешняя мода. Давайте выпьем.
— Я плюну в бокал, который предложит мне Иуда, называвшийся моим братом, — сказал Тристан. Обращаясь к Шикиниу, он спросил: — Чем ты можешь оправдать свое предательство?
Шикиниу пошевелил сложенными на груди руками, будто прогонял мух.
— Эта любовная связь унижает тебя, брат. Ты потерял твердость характера, ты стал изнеженным и лощеным, как мужчина, которого содержит женщина. Лучше предать тебя, чем эту платиновую девочку. Богачи всегда в конце концов возвращаются в свое убежище. Небольшой суммы, обещанной ее семьей за мое сотрудничество, хватит, чтобы оплатить мое образование. Я стану дипломированным инженером-электриком!
Милое обезьянье личико Изабель сморщилось, возмущение и слезы боролись в ней, и все же ее тело рядом с Тристаном неожиданно обмякло. Сокровенные глубины нашего существа рады нашим катастрофам. Ее собственное образование начинало выходить за рамки сексуальных трюков и мыльных опер для домохозяек.
— Как ты узнал о нас? — тихо спросила она Шикиниу. — От Урсулы?
Тристану стало горько за нее: он понял, что, решившись полюбить его совсем не милую мать, Изабель поставила перед собой невероятную по своей извращенности задачу. Любовь к его матери была ее собственным изобретением и первым уязвимым плодом их женитьбы.
— Ах нет, госпожа, — ответил Шикиниу, словно сжалившись над ней. — Наша благословенная мать живет на таком дне, что ей недоступны электроника и средства общения с невидимыми людьми. С тех пор как четырнадцатилетней она догадалась выставить на продажу собственное тело, других дельных мыслей у нее не возникало. Меня предупредил Эвклид, воспользовавшись услугами нашей не слишком надежной почты. Он сообщил, что Тристан прибудет в Сан-Паулу со своим сокровищем. Сначала я ждал, когда же он найдет меня, но перед просторами города он оказался бессильным. Поэтому я сам нашел его. Мне подсказали, что искать нужно в «Отон Паласе», и тамошний клерк с радостью мне помог. Он запомнил вас обоих и просил заверить тебя, что выставил вас не из-за расовых предрассудков, а из уважения к чувствам других гостей, многие из которых приезжают из-за границы, где общество не столь терпимо, как в нашей стране.
— Что будет с Тристаном? — спросила Изабель, затаив от ужаса дыхание. Рот ее приоткрылся, обнажив жемчужные зубы и бархатный язычок. Ее ум, привычный к логике богатства и власти, быстрее Тристана ухватил главную проблему, возникшую его присутствием: если оставить его на свободе, он причинит беспокойство. Тристан может отыскать жену в столице, может попытаться похитить ее или даже — что за чудовищная мысль — обратиться в полицию. Почуяв ее ужас, Тристан понял, что самый надежный способ разлучить их с Изабель — это убить его. Казалось, будто в комнате включили электричество или вдруг разразилась одна из тех страшных бурь, во время которых Сан-Паулу погружается во мрак и все вещи превращаются в собственное негативное изображение: тени становятся белыми, а стены — черными. Он увидел вдруг, насколько неслышное присутствие двух пистолетов изменило атмосферу в комнате. Смерть, обычно находившаяся в немыслимой дали, вдруг оказалась совсем рядом, в паре шагов, придавая всей обстановке хрупкость и непрочность бумаги. Контуры комнаты, начиная с темных углов и кончая швами на обивке дивана и шестигранными плитками пола того же цвета, что и кожа Шикиниу, словно стали видны под другим углом зрения. В атмосфере появилась торжественность, разговоры стали мягкими, а самые обычные жесты приобрели величавость движений лунатиков. Полидора принесла поднос с напитками — высокие полупрозрачные бокалы с соком для тех, кто не хотел спиртного, и коктейли из кашасы с соком лайма, сахаром и дробленым льдом для остальных. Изабель взяла коктейль, чтобы утихомирить разбушевавшиеся чувства, а Тристан решил пить сок на тот случай, если вдруг появится возможность принять быстрое решение. Из кухни потянуло запахом тушеной говядины.
Бандит помоложе, у которого не было усов, а виски еще не поседели, успокоил Изабель:
— Он станет моим другом. Сезар проводит молодую госпожу в столицу, а я останусь здесь с молодым человеком, который, естественно, поначалу будет во власти мыслей о мести и спасении возлюбленной. Дом здесь просторный, нам всем здесь будет хорошо — мы останемся на недельку-другую, пока молодая госпожа в целости и сохранности будет водворена под присмотр своего отца. Меня зовут Виргилиу, — с легким поклоном добавил он, обращаясь к парочке на диване, впрочем, не опуская при этом пистолет.
— Господин, у нас двое детей, им же нужно где-то спать, — запротестовала Полидора.
— Мадам, вам заплатят.
— Я никогда не вернусь под надзор отца! Я уже взрослая женщина, у меня есть свое место в мире. Вся моя жизнь, с того дня, когда умерла моя мать, прошла без отца: он оставил меня на попечение своего братца! — на одном дыхании выпалила Изабель.
Почуяв скандал, Сезар — старший из бандитов — был вынужден защитить своего нанимателя, а возможно, и всех тех людей, которые, как и он, поседели к середине жизни и по понятным причинам не могли выполнить все то, что требовали от них окружающие.
— Госпожа Изабель, ваш отец — влиятельный человек, который отдал всю свою жизнь управлению страной.
— Так почему же не видно результатов этого управления? Бедняки остаются бедными, а богатые правят с помощью оружия. — Как бы оправдывая предсказания дяди относительно ее радикальных взглядов, Изабель дерзко вскочила и бросила вызов бандитам: — Почему я должна делать то, что вы мне говорите? Вы не посмеете причинить мне вреда — отец с вас шкуру спустит.
— Это правда, — вежливо согласился Сезар с ней. — Но это не относится к вашему черному другу, вашему мужу, если угодно. Мир не заметит его исчезновения. Его будет не хватать только вам. Смерть вашего мужа останется незамеченной даже во время переписи населения, поскольку он, без сомнения, не зарегистрировался для призыва в армию. А если его вам мало в качестве заложника, подумайте о наших хозяевах, — он показал стволом пистолета на Шикиниу и Полидору, которые готовились подать им обед, — и их детях. Ведь они могут вернуться с прогулки и найти своих родителей мертвыми, и, хотя эти смерти будут замечены, наша полиция не найдет убийц — у нее и так слишком много работы. Не думайте, что эти угрозы — пустая бравада. Реальность все чаще и чаще сводится к статистике, а в такой большой стране, как Бразилия, все мы, здесь присутствующие, для статистики мало что значим.
На этот раз запротестовал Шикиниу:
— Я добровольно предоставил вам сведения, которые вывели вас на след, а вы теперь угрожаете мне смертью.
— Человек, предавший собственного брата, заслуживает смерти, — оборвал его Виргилиу. Обращаясь к Тристану, он добавил, обнажив в приятной улыбке неровные зубы, которые словно танцевали самбу у него во рту: — Видишь, каким добрым и верным другом я уже стал для тебя. Иногда брат по духу лучше брата по крови.
Изабель, казалось, разрывает на части, как марионетку, которую разом дергают за все веревочки; как странно, отметил про себя Тристан, два пистолета, будто карандаши, очертили новые границы комнаты, сведя множество возможностей к нескольким узким коридорам риска. Их дух словно истаял, стараясь не упасть с натянутого каната. Изабель казалась спокойной.
— Если меня отправляют к отцу, я хочу забрать свою одежду. Она в отеле. Раз уж нам нужно попасть в аэропорт к десяти, то на еду у нас нет времени, пора ехать, — объявила она своему новому сопровождающему, по-отечески ласковому человеку в сером костюме, делегату той власти, которая сформировала ее.
— Так тому и быть, — удовлетворенно сказал Сезар. Потом он обратился к Полидоре: — Примите наши сожаления. Ваша фейжоада очень вкусно пахнет. Мой молодой помощник съест мою долю. — Он повернулся к Шикиниу: — Половина вознаграждения у тебя в кармане. Получишь ли ты вторую половину, зависит от твоего гостеприимства и желания сотрудничать с нами. Прощай, друг мой, — сказал он Тристану. — Кому-то из нас двоих не посчастливится, если мы встретимся снова. Пойдемте, госпожа, — обратился он к Изабель. — Как вы сами изволили заметить, самолет не станет нас ждать.
Изабель наклонилась и поцеловала Тристана, и поцелуй ее был мягким, как облако, и теплым, как солнце. Она словно говорила: «Храни веру».
Но мог ли он положиться на нее? Когда его жена уходила, то до странного естественно опиралась на руку своего респектабельного похитителя. Вернувшись в отель, она надела довольно дерзкое платье с маленькими красными цветочками, рассыпанными по темно-синему фону. Платье это нельзя было назвать ни официальным, ни небрежным: ей пришлось два или три раза переодеваться, чтобы подобрать одежду в тон брюкам Сезара и его свободной, но все-таки украшенной манжетами рубашки, в которой он выглядел респектабельным и в меру элегантным. Сегодняшний визит к брату Тристана должен был стать их первым совместным выходом в свет. Наверное, они хотели слишком многого достичь за слишком короткое время.
После ухода Изабель Тристан немного пришел в себя, а когда Полидора принесла кастрюльку с перченым тушеным мясом, напряжение и вовсе улетучилось. Виргилиу снял серый пиджак и засунул пистолет в кобуру под мышкой, а Шикиниу заменил бокалы бутылками пива «Антарктика». Маленькие племянник и племянница Тристана — Пашеку и Эсперанса — пришли с улицы, где уже совсем стемнело. Темнокожие сероглазые ребятишки трех и пяти лет веселили взрослых своей невинной дерзостью. Их взгляды не отрывались от пистолета Виргилиу: его рукоятка торчала из кобуры, как хвост зверька, прячущегося в норку, и Виргилиу, уловив, какие мысли пришли им в голову, устроил маленький спектакль, вытаскивая пистолет и засовывая его обратно с выражением ужаса на лице: «Бах! Трах! Ой-ей-ей!»
Когда пиво кончилось, на столе появилась прозрачная кашаса, и четверо взрослых начали обмениваться шутками по поводу мира за тонкими стенами этого дома и его хрупкой крышей, они подтрунивали над всеми — над богачами, над большими шишками, над гринго, аргентинцами, парагвайцами, над немецкими и японскими фермерами провинции Сул с их смехотворным произношением, ограниченными пуританскими привычками и одержимостью трудом. Настоящие бразильцы, весело соглашались они, неисправимые романтики, они порывисты, непрактичны, обожают удовольствия и все без исключения — галантные идеалисты и жизнелюбы.
У Тристана кружилась голова, когда он отправился спать. Стены комнаты раскачивались почти так же, как под воздействием магнитного поля пистолетов. Место ему отвели в детской, детей же перевели к родителям. Тристан спал на одной из кроваток, а на другой, загородив ею дверь, улегся Виргилиу. Единственное окно в комнате зарешечено, чтобы уберечься от воров, которые стаями бродили по кварталу медленно богатеющего рабочего класса.
Вот уже много недель Тристан не ложился спать без Изабель. Ему уже стало трудно отличать ее тело от своего собственного. Оно горело в нем, как перец в желудке, и жгучая тоска снедала его. Жизнь, как он обнаружил, состояние относительное и не стоит ломаного гроша. Не стоит отсутствия Изабель, отсутствия ее влажного лона на его початке, ее тихих стонов, теплого облака ее губ, прикасающихся к его устам со словами: «Храни веру». Она не была смертью, однако в белизне ее тела присутствовала чистота смерти. Тристан проглотил рыдания, чтобы не разбудить соседа по комнате. Он начал строить планы побега и вскоре уснул.
В полночь с высоты птичьего полета огни Бразилиа образуют на просторной черной доске страны силуэт самолета с длинными изогнутыми крыльями. Город сначала словно плывет в пустоте, как созвездие, а затем устремляется к взлетной полосе, расположенной под наблюдателем. Приземляетесь вы с легким шорохом, как будто под колесами нет твердой земли. Воздух в аэропорту прохладный, и, несмотря на поздний час, в нем на удивление людно, поскольку в этом городе не многим хотелось бы жить, но приезжать туда приходится многим.
Сезар назвал таксисту адрес отца Изабель — улица Эйшу-Родовариу-Норте, где в гигантских вертикальных бетонных плитах располагались квартиры больших шишек из правительства. Воспоминания о столице вернули Изабель в раннее детство, когда она случайно услышала споры между дядей Донашиану и отцом по поводу решения президента Кубичека выполнить свои предвыборные обещания и построить столицу страны в глубине материка. Такова бразильская мечта, говорил ее отец, столь же древняя, как и мечта о независимости, уходящая корнями еще в «Инконфиденция минейра»[642]. «Ну и пусть она остается мечтой, — возражая, спорил дядя, — если бы мы добивались исполнения всех своих мечтаний, мир превратился бы в сплошной кошмар». Слухи об этом событии наполняли маленькую Изабель странным чувством, как будто душа ее лишилась равновесия или землетрясение унесло прекрасный Рио в океан. Примерно через год, после болтанки на маленьком, низколетящем самолете, она вместе с отцом приземлилась среди гор свежевыкопанной красной земли и тысяч бедных крестьян из сертана, которые, как муравьи, трудились над выполнением немыслимого плана. Потом они с отцом вернулись туда снова, и всюду уже высились каркасы зданий, гигантские желтые грузовики с деловитым ревом сновали по немощеным улицам, а приземистое округлое здание собора уже выпустило щупальца — опоры бетонного купола. Теперь же план был осуществлен полностью, каменную столицу страны построили, и она походила на прекрасную статую, ожидающую, когда в нее вдохнут жизнь. Черное пространство сертана и пустое спокойствие безжизненной ночи по-прежнему окружали огни ослепительной диаграммы на черной доске.
Охранники у входа в здание были предупреждены о приезде Изабель, поскольку оба они — невысокие, широкоскулые и жилистые кабоклу[643] — бодрствовали и униформа их выглядела свежей. Тем не менее Сезар сам проводил Изабель до лифта и поднялся с ней на этаж, где просторная квартира ее отца раскинула свои крылья, повторяя в миниатюре саму Бразилиа. Передавая Изабель и ее багаж с рук на руки высокому сутулому слуге, встретившему их у дверей, Сезар поднял ее белую ручку к губам и поцеловал костяшки пальцев, недовольно стиснутые в кулак.
— Слушайся своего папу, — с любовью в голосе посоветовал он. — В Бразилии немного политических лидеров. Португальцы, в отличие от испанцев, не принесли в Новый Свет дисциплину и порядок. Если мы не столь жестоки, как они, а просто грубы, то это потому, что нам лень обзавестись идеологией. Церковь слишком терпима. Даже женские монастыри стали борделями.
Это скорее походило на заключительную часть лекции, которую профессор комкает, ибо время поджимает. Сезар много и успешно занимался самообразованием: он поставил за правило читать не менее одной книги в неделю и научился испанскому, французскому и английскому. Немецкий оказался слишком труден для него, по крайней мере сейчас. Когда его карьера убийцы и вымогателя подойдет к концу: «Это игры для молодых людей, госпожа, когда стареешь, становишься слишком мягкосердечным», — он надеется купить собственный лимузин и стать гидом. Причем, имейте в виду, он будет водить экскурсии не только по большим городам, где командированному бизнесмену ничего не надо, кроме сексуальной мулатки, он повезет людей в глубинку, где богатые вдовушки и школьные учителя из Канады обязательно захотят посетить живописные городки вроде Ору-Прету и Олинде, полные реалий колониальной истории и церквей XVIII века с резьбой по камню, выполненной Алейжадиньу: «Он был карликом и калекой, госпожа, а мать у него была черной рабыней; кто посмеет сказать, что в Бразилии добрый человек не пробьется в люди?» — и, разумеется, он не забудет легендарную Амазонку, знаменитый на весь мир оперный театр в Манаусе и бескрайние просторы страны, которые сами по себе станут привлекать туристов со всего света, поскольку свободного места на земле остается все меньше. Только Сибирь и Сахара могут соперничать с бразильскими просторами, но климат там отвратительный. Вот почему правительство в мудрости своей разместило столицу в центре страны и прокладывает дороги сквозь девственные леса. «Дороги — это прогресс, и человек, который проедет по ним, будет человеком будущего».
Фальшивые назидательные нотки его голоса еще звучали в ушах Изабель, не оправившейся после полета, когда она пошла спать в свою комнату в конце длинного, слегка изогнутого коридора. Эта комната, вся обстановка которой состояла из узкой кровати и письменного стола, «принадлежала» ей, хотя за восемнадцать лет своей жизни она провела там не более ста ночей. Отец, лишь сегодня прилетевший из Дублина, разумеется, уже спал. Она представила его себе — неподвижный, как кукла, с черной маской на глазах. Годы путешествий на самолетах научили его спать в нужное ему время. Он с нетерпением ждет разговора с дочерью утром за завтраком, в 9:30, объяснил ей высокий слуга, парду[644], чья кожа имела мрачный зеленоватый оттенок. Пухленькая маленькая женщина, наверное, жена слуги, в накрахмаленном синем платье, спросила, не хочет ли сеньора чего-нибудь — лимонада, снотворного, еще одно одеяло? Эта парочка — худой мужчина и толстая женщина, оба внимательные и раболепные — напомнила Изабель о предательстве Шикиниу и Полидоры, и она устало отмахнулась, желая остаться наедине со своей печалью, чтобы вкусить ее горечь и осознать ее пределы.
Изабель заметила, что ее мятеж заставил тех, кто имел власть над нею, по-новому, с вниманием и уважением, относиться к ее особе. Так мирские власти выдают свою слабость и трусость, подумала она, залезая обнаженной в убогую девичью постель. Она слишком устала, чтобы искать ночную рубашку в своих чемоданах. Своей наготой Изабель как бы бросала вызов окружавшему ее прямоугольному городу — темнице, в которой томилось сердце Бразилии, — и соединяла ее тело с чернотой Тристана. Она захотела помолиться за него, но, вспомнив о Боге, тут же вспомнила самого Тристана, его черные, тоскующие и властные глаза, впервые разглядевшие ее на сверкающем пляже.
Отец Изабель, которого при рождении нарекли Саломаном, был старше и сильнее дяди Донашиану, но меньше ростом. Его выпуклый лоб, переходящий в лысину, беспокойно нависал над лицом, будто оплыл под солнцем. Перед завтраком он надел брюки в серую полоску, черные носки в рубчик и тапочки, а сверху накинул темно-бордовый шелковый халат. Очень скоро его черные носки окажутся в узких лакированных туфлях дипломата и политика. Изабель заметила, что разговор с дочерью был для него такой же намеченной на сегодня встречей, как и многие другие, которые последуют за ней. Он уже успел погрузиться в чтение газет на разных языках, стопкой лежащих у его тарелки, и встал с таким видом, будто его прервали.
— Мое прекрасное блудное дитя, — приветствовал он ее, как бы задавая тему встречи. Он запечатлел на обеих щеках и на губах Изабель поцелуй, который с самого детства напоминал ей о багаже, только что вынутом из неотапливаемого багажного отделения самолета, где царит неземной холод стратосферы. В ее воспоминаниях он всегда приезжал к ней с другого конца планеты; его квартира, занимавшая целую сторону здания, была настолько просторной (в отличие от квартиры дяди Донашиану), что в ней никогда не становилось тесно от тех вещей, которые отец привозил из разных стран, где он работал или просто бывал по делам, и теперь тибетское танка с двухметровым квадратным изображением космического древа сверкало золотой паутиной на фоне багровой и зеленой вселенной до ее сотворения позади туалетного столика в стиле Людовика XV, на котором соседствовали вазы черного фарфора эпохи династии Чин и древняя деревянная статуэтка из Мали. На стенах квартиры дяди Донашиану висели большие и яркие абстрактные картины, отец же предпочитал небольшие гравюры с изображением исторических сцен и строений или двухцветные японские гравюры, где формальная строгость композиции сводила на нет грубость содержания.
Отец сидел напротив за низким столиком, инкрустированным под гигантскую шахматную доску.
— Надеюсь, ты хорошо выспалась, — начал он беседу.
Она поняла, что отец решил одарить ее тем же уважением и глубоким вниманием, какого заслуживает коллега-дипломат. Тем не менее глаза его то и дело нервно пробегали по верхней газете из стопки, высившейся рядом с его тарелкой, чьи заголовки говорили о беспорядках, локальных боях и грозных признаках скорой мировой революции.
— Я быстро уснула, отец, потому что устала во время путешествия, навязанного мне твоим подручным. Но я проснулась в четыре утра, не понимая, где нахожусь, и с ужасом поняла, что я в плену и мне отсюда не выбраться. Я чуть не закричала от страха. Я хотела было выпрыгнуть в окно, но эти модернистские рамы не открываются.
Она впилась в белоснежный полумесяц ломтика мускатной дыни, успев перед этим съесть булочку с маслом и три поджаристых кусочка ветчины. У нее больше не было разборчивости девственницы.
— И что, — спросил ее отец, — ты больше не спала?
— Спала, — угрюмо созналась она. — Я уснула на час или два.
— Ну, что же, — немного торжественно произнес он и снова бросил взгляд на газету. — Мы быстро приспосабливаемся к обстоятельствам — настолько быстро, что наш дух начинает считать тело предателем.
— Я уснула, — сказала она, — вообразив, что лежу в объятиях моего мужа, где мне и следует находиться.
— Так же, как тебе следует находиться в отеле «Амур», платить по невообразимым счетам и совращать коридорного. Ты устроила себе затянувшиеся каникулы, милая Изабель, и я был вынужден вернуть тебя к реальной жизни.
И все же говорил он, как с сожалением отметила Изабель, как-то осторожно и неуверенно, и глаза его то и дело перескакивали с одного газетного заголовка на другой, а губы чуть кривились в конце каждой фразы, обнажая маленькие и округлые, как у ребенка, но пожелтевшие от времени зубы. Ее отец, как она впервые в жизни осмелилась себе признаться, был маленьким и чувствительным мальчиком, которого легко запугать, но который будет педантично строить планы отмщения. Земная власть была его местью окружающему миру, и вот теперь эта власть оказывалась беспомощной.
— Жизнь в Бразилиа трудно назвать реальной, — заявила она, — да и ты едва ли был мне настоящим отцом. Ты всегда оставался для меня туманной, недоступной звездой, какой, возможно, и должен оставаться отец, однако теперь ты должен позволить мне отдать свои чувства другому мужчине, который ослепил меня, как полуденное солнце.
Тонкие веки отца болезненно задрожали. У него появился тик на прозрачной синей коже под глазом и во впадине на виске. Его взгляд, когда он оторвался от газеты, стал почти столь же тяжелым, как и бледный, выпуклый лоб. По сравнению с Тристаном отец казался бесформенным: кожа его была тонкой и бесцветной, как бы недоразвитой, серо-голубые глаза — бледными и водянистыми, череп его, вместо непроницаемой шапки упругих блестящих колечек, покрывали длинные редкие пряди, сквозь которые просвечивала детская кожа, а его квадратное, лишенное шеи туловище годилось только для того, чтобы размещаться в кресле. Однако говорил он с устрашающей четкостью и силой, словно все его мужество ушло в голос.
— Ты помнишь, — спросил он ее, — нашу поездку в «Отон Палас» и ту даму, которая нас сопровождала?
— Она пыталась быть мне матерью, — вспомнила Изабель, — а меня это возмущало. Она была неискренна.
— Я тоже тогда почувствовал в ней фальшь, и это помогло мне закончить наш роман. Женщине можно простить все, кроме неловкости, — она остается в памяти навсегда.
Его речь показалась Изабель безвкусной и пресной по сравнению с лексиконом Тристана или дяди Донашиану. Отец владел столькими наречиями, что мозг его, казалось, постоянно переводил с одного языка на другой, — у его собственного языка не было родины.
— Та женщина стала для меня откровением, — продолжил он. — Четыре года прошло после смерти твоей дорогой матери; за исключением периодических визитов в публичные дома — только ради потребностей физиологии, — я соблюдал целомудрие: сначала из приличия, соблюдая траур, а затем уже по привычке. Эулалия — так ее звали, если помнишь, — сделала меня таким, каким я никогда не был с твоей матерью, несмотря на все мамины достоинства, — я стал чувственным. Впервые в жизни я понял, что старая церковь была права, а протестанты и платоники — нет: мы — это наша плоть, и воскресение из мертвых — наше единственное спасение. Эулалия воскресила меня. Она создала меня — так же как, судя по твоим ощущениям, этот парень создал тебя. Печальная истина состоит в том, что он использовал тебя, твою сексуальную невинность, буржуазную скуку, юношеский идеализм, бразильскую романтичность. Точно так же Эулалия использовала меня: мое восприимчивое к лести мужество, привычку к сожительству с женщиной и зависимость от женщины, присущую слабеньким мальчикам. Только когда я увидел, как она пытается соблазнить мою восьмилетнюю дочь, но переигрывает и ее попытка оканчивается провалом, я начал прозревать: Изабель, любовь — лишь сон, мечта, и это понимают все, кроме мечтателей. Любовь — это наркоз, под которым Природа извлекает из нас детей. А если, как в случае с твоей несказанно прекрасной матерью, эта операция оказывается смертельной — что тогда делает Природа? Она просто пожимает плечами и уходит. Природе нет до нас дела, моя милая, поэтому мы сами должны заботиться о себе. Ты не будешь тратить свою жизнь на черномазого мальчишку из трущоб. Ты больше никогда не увидишь Тристана. Ты останешься здесь, в столице, и будешь жить со мной. Ты будешь заниматься в университете в нескольких кварталах отсюда. Возвращаться домой ты будешь до полуночи. С тех пор как наше правительство было вынуждено закрыть университет в 1965 году и очистить преподавательский состав и учащихся обоих факультетов от нежелательных радикалов, программа университета, хотя и не Бог весть какая, но дает добротное надежное образование. Нигилизм и протесты сведены до минимума — это небо и земля по сравнению с подобными очагами анархии и измены в прибрежных городах. Там, возможно на одной из лекций, ты встретишь симпатичного генеральского сына.
— А если я откажусь? Если я сбегу?
Взгляд отца качнулся маятником, оглядывая тарелки и бокалы, так, будто это были шахматные фигуры, и он поставил ей мат.
— Тогда этот Тристан, которого мы теперь можем без труда обнаружить, исчезнет без следа. Как я понимаю, даже его собственная мать не станет беспокоить власти. В ней нет ничего материнского или, быть может, слишком много материнского. Ангел мой, все будет обставлено так, словно его существование приснилось только тебе одной и больше никому на свете.
Его улыбающиеся губы, и без того не столь яркие, как у дяди Донашиану — цвета проглядывающей сквозь редеющие волосы кожи, — стали совсем белыми от сахарной пудры, когда он, скосив глаза на газету, откусил неожиданно большой кусок булки.
Два года Изабель занималась в университете города Бразилиа, изучая историю искусств. Слайды с изображениями первобытных фресок и соборов, исторических полотен и импрессионистских пейзажей появлялись и исчезали в темноте лекционного зала. Все они были французскими. Искусство было французским, и лекторы картавили и гнусавили, произнося носовые звуки, словно возвращались на родину. Ах да, им показывали и камбоджийские ступы, немецкую резьбу по дереву и нью-йоркскую школу живописи, которые после 1945 года нужно было хоть как-то упомянуть, но все это в конце концов оказывалось либо бледным ответвлением основного течения, либо каким-то особо искренним проявлением дикости по сравнению с Шартром и Сезанном. Истинная культура, как учили Изабель, была удивительно локальным, чисто европейским и главным образом французским делом. Только биология имела глобальный характер, являясь суммой миллиардов совокуплений.
Если она и «встречалась» с кем-либо из своих друзей-студентов, консервативных и робких, но привлекательных и любящих сыновей олигархии и ее приспешников, что с того? Она была молода, полна энергии и пила противозачаточные таблетки. Можно оставаться верным в душе, особенно если в момент оргазма закрываешь глаза и говоришь про себя: «Тристан». Выдернутый из ее жизни, он превратился в неприкосновенную и нерушимую часть ее существа, столь же тайную, как и первые половые влечения ребенка.
Наблюдая за ее кажущимся смирением, отец убедился в успехе своей стратегии. Он появлялся и исчезал в огромной квартире, похожий на странного слизняка, и его тонкая голубоватая кожа, бледные улыбающиеся губы, лысеющая голова, тяжелые и добродушные глаза, похожие на глаза монахинь, которые учили Изабель и Эудошию в школе, только усиливали это впечатление. Он показал прошение, чтобы позволили провести полтора года дома, перед тем как он займет новый пост в Афганистане. По ночам Изабель слышала, как он занимался персидским и пушту: его голос становился глубоким и мелодичным, а иногда даже гортанным и настолько по-мусульмански страстным, что она представляла себе отца в пышной чалме и свободном халате, торгующимся с продавцом ковров или объявляющим смертный приговор богохульникам. Отец скромно объяснил ей, что оба эти наречия не очень сложны, поскольку относятся к разным ветвям индоевропейских языков. Время от времени он водил Изабель на концерт или в театр — единственные очаги скудной культурной жизни столицы. Иногда они не разговаривали друг с другом по нескольку дней кряду, занимаясь каждый своими делами. Изабель шла по студенческому пути, словно в трансе подчиняясь обету, данному перед двумя пистолетами, которые заменили ей распятие. Я не стану причиной смерти Тристана, поклялась она себе и заперла его, как в темнице, в своем сердце, где ему ничто не угрожает.
Только во время приездов дяди Донашиану Тристану как бы удавалось бежать из тюрьмы, потому что вместе с дядей в Бразилиа с его безделушным схематизмом, фальшивым озером и столбами красной пыли, вздымающимися над обширными полосами жухлой травы, появлялся жизнерадостный океанический воздух Рио. Дядя приезжал в костюме кремового цвета, двухцветных штиблетах и панаме с красной лентой. Он привозил ей подарки, несоответствующие ее возрасту, — букетик хитро сплетенных искусственных цветов, фарфоровый игрушечный трехколесный велосипед с тяжелыми колесами, которые на самом деле вращались, или маленький цирк с артистами, выполненный из золотой проволоки и полудрагоценных камней с Минас Жераис. Дядя не хотел, чтобы в ней умерла девочка, и сам был воплощением по-детски игривой атмосферы Рио, где взрослые люди разгуливают по улицам в купальниках и тратят целый год на изготовление хрупкой карнавальной игрушки. Его мягкий голос, шутки и сигареты «Инглиш Овал» в мундштуке черного дерева и слоновой кости вызывали в памяти его квартиру с медными змеями люстры под потолком и матовой розой потолочного купола комнаты, где она впервые отдалась Тристану, и покрывало с бахромой, на котором девственная кровь оставила пятно в форме чаши. Дядя Донашиану в каком-то смысле был для нее символом любви; крутя на пальце кольцо с надписью «ДАР», Изабель спрашивала его про Марию.
— А, Мария, — говорил он. Под глазами у дяди появились желтоватые тени, а на лоб ниспадали поседевшие светлые пряди, придавая его лицу выражение величественной меланхолии. — Мария стареет.
— И становится менее желанной? — поддразнивала его Изабель, выпуская струйку дыма под низкий потолок отцовской квартиры.
У Саломана были слабые легкие, и, щадя его, Изабель курила только в университете или во время посещений дяди Донашиану — уж слишком соблазнительными выглядели его английские сигареты пастельного цвета. Она забиралась с ногами на плетеную камышовую кушетку, привезенную отцом из поездки в Индию много лет назад; кушетка была не слишком удобной, несмотря на черно-багровые и розовые подушки.
— Может быть, — дерзко продолжала она, — ты слишком многого от нее хочешь? Тебе следовало бы сделать ее честной женщиной в награду за столькие годы службы.
Донашиану устало моргал и проводил рукой по волосам, еще больше взъерошивая прическу. Он воспринимал Изабель как одну из тех взрослых женщин, чья любовь принимает форму шантажа.
— Тетя Луна по-прежнему остается моей женой, — отвечал дядя. — Когда ты начинаешь так дерзить, — добавлял он, — ты напоминаешь мне свою мать. Это разбивает мое сердце.
— Моя мать разбила твое сердце?
Изабель давно хотелось узнать, не был ли дядя влюблен в жену своего брата. На комоде в его спальне рядом с обычными студийными портретами и фотографиями тети Луны, сделанными во время отпуска, стояла в рамке фотография Корделии — немного размытая, — на которой ее мать стояла на какой-то скале под одинокой сосной и ветерок развевал ее широкую юбку в сборках с рукавами «фонариками». Белый муслин подчеркивал красивый загар ее матери, ту толику мрака, которая и составляет истинно бразильскую красоту. Ее лицо, нечеткое, чуть улыбалось, цветущие щеки блестели, а веки были слегка прикрыты, словно она прятала глаза от ослепительного солнца. Изабель украдкой рассматривала фотографию в отсутствие дяди Донашиану, пытаясь догадаться, где в это время находился ее отец. Кто заставлял ее мать смеяться и игриво опускать глаза? Даже расплывчатость изображения, казалось, была вызвана дыханием ее матери, затуманившего объектив.
Однако старые тайны, старые романы увядают и в конце концов становятся столь же неинтересными для молодежи, как и фотографии старого Рио с троллейбусами на улицах и людьми в старомодной одежде, которыми увешаны стены ресторанов, сентиментально хранящих свое прошлое.
— Она разбила сердца всех, кому довелось видеть ее, — говорил дядя Донашиану. — Посмотри на своего отца. Он так и не женился снова, оставшись ходячей шкатулкой, хранящей память о твоей матери. Изабель, ни в коем случае не подражай ему в этой глупости, которая сделала его стариком раньше времени. Прими жизнь в свои объятия. Люби многих мужчин, перед тем как придется умереть. Это пляжное отродье — только начало. Отправляйся в Европу. Стань оперной певицей.
— У меня же нет голоса.
— У Каллас тоже нет. Но у нее есть «образ».
По доброте ли душевной или случайно, но он затронул запретную тему и упомянул ее любовника.
— Кстати, о пляжных отродьях, — лениво произнесла она. — Что слышно из Сан-Паулу? Не случилось ли чего-нибудь дурного с тем пареньком, которого я столь распутно пригласила в наш общий дом? Ах, как мне не хватает нашей квартиры, дядя. Бразилиа — это ад, только в аду, наверное, не так скучно. Этот город бросили на раскаленное плоскогорье, будто яйцо на сковородку.
Утонченное эгоистичное лицо дяди Донашиану, изборожденное морщинами после многолетней погони за наслаждениями, становилось торжественным.
— Дорогая моя, мне ничего не известно о Сан-Паулу. Там ад другого сорта; это чудовищно уродливая демонстрация наших тщетных попыток превратить Бразилию в промышленную державу, подобную стране бездушных хамов к северу от экватора. Наша земля, когда-то такая зеленая и очаровательная — настоящий рай, — становится беспредельно уродливой, Изабель. Я нисколько не сожалею о том, что мне недолго осталось наблюдать это.
Вытаскивая из мундштука окурок и вставляя в него новую сигарету, он по-чахоточному закашлялся; хотя дяде было едва за сорок, он и в самом деле выглядел слегка потрепанным; Изабель впервые заметила, что обшлага его кремовых брюк засалились, а на рукаве пиджака не хватает пуговицы. Начинало сказываться отсутствие жены.
Изабель с любопытством наблюдала за братьями Леме. Рядом с дядей Донашиану ее отец выглядел еще более мелким и уродливым, похожим на безжалостного и бесцельно деловитого гнома. Тем не менее в братьях было много общего и они часто дружески шептались после обеда в библиотеке за рюмочкой бренди или высокими бокалами шоппа, пока Изабель листала альбом с репродукциями картин периода катраченто, населенных застывшими мадоннами и сморщенными младенцами Иисусами с маленькими пиписьками — какими же нудными и черствыми были изучаемые ее дисциплины, насколько действительно «прошедшими» они казались по сравнению с тем, что чувствовала она, когда была с Тристаном; или слушала Шику Бюарка, который тайком протаскивал в своих лирических песнях намеки на революцию, направленную против военных правителей; или когда смотрела по телевизору мыльные оперы, в которых актеры и актрисы играли ее сверстников. Это было настоящее время, взбудораженное будущим, смутным временем беспредельных возможностей. Она с любопытством наблюдала за дядей и отцом, спрашивая себя, могли ли они когда-нибудь заставить женщину испытать то же, что довелось ей испытать с Тристаном. Это казалось невозможным, и все же случались мгновения, когда двое мужчин вдруг разражались хохотом, и это тайное веселье, доступное только им одним, трещиной уходило в прошлое, в глубины их общего детства, и тогда она осознавала мужские качества братьев, их совместный почтенный заговор.
Однажды вечером, когда дядя, завершив очередной визит, улетел в Рио, ее отец, тоже собиравшийся в Боготу на четырехдневную конференцию по экономике, пригласил Изабель в кабинет. Немного смущаясь, он предложил ей на выбор бренди, белое вино, сок или таб.
— А кашасы нет? — спросила она, вспомнив хижину Урсулы, наполненную сладковатой вонью перебродившего сахарного тростника и острым запахом женщины.
Отец позволил себе высокомерно содрогнуться.
— Тогда бренди.
Он неохотно налил ей французского эликсира. Когда горлышко коньячной бутылки прекратило свои булькающие речи, он прочистил собственное горло и сказал:
— Изабель, отцовский долг обязывает меня затронуть щекотливую тему.
Все осветительные приборы в кабинете были установлены низко, чтобы удобно было читать, и в колеблющихся тенях большой лоб отца больше нависал вперед.
— Это касается моего брата. Я не мог не заметить, что между вами существует чрезвычайная привязанность и близость.
Изабель поморщилась — коньяк оказался терпким — и заметила:
— С тех пор как умерла мама, а ты утопил свою печаль в трудах и путешествиях, дядя занял твое место.
— Да, это правда. Я сожалею о том, что так получилось, и теперь мне остается лишь запоздало просить у тебя прощения. Что я могу сказать в свое оправдание? Разве лишь то, что твое присутствие причиняло мне боль, напоминая о твоей матери и о моей страсти к продолжению рода, которая привела к ее трагической гибели.
Изабель пожала плечами:
— Я уверена, отец, что ты поступил наилучшим образом. У подобной ситуации есть свои психологические преимущества. Ведь я не могла разочароваться в тебе. Каждый твой мимолетный визит в Рио, каждая неделя каникул, которую мы проводили вместе в Петрополисе, Патагонии или на Майами-Бич, были для меня разновидностью волшебства, будь ты более доступен, волшебство это скоро бы поизносилось. Детям нужно чувствовать себя привязанными, но им важно, к кому они ее испытывают. Тетя Луна относилась ко мне по-дружески, когда ее не отвлекала светская жизнь или не доводила до безумия очередная суровая диета, а кроме нее, всегда находились горничные, кухарки, монахини в школе, и все они готовы были приласкать меня, улыбнуться, сказать доброе слово. Я чувствовала, что все видят во мне драгоценного и любимого ребенка. Где-то на заднем плане, подобно мощной крепостной стене, всегда стояла твоя, папа, высокая репутация.
Отец снова позволил себе передернуть плечами. Когда он опускал веки, кожа под его глазами, пронизанная тонкой сеткой вен, дергалась, как дыхательная мембрана лягушки.
— Судя по твоим словам, детство у тебя было печальным.
— Печальное детство, — продолжила она, — пробуждает в нас желание поскорее стать взрослыми.
— Мой брат… — снова заговорил отец, но тут же осекся. — Скажи мне откровенно, хоть я и не завоевал твоего доверия. Не злоупотреблял ли мой брат когда-либо той близостью, которая возникла между вами из-за смерти твоей матери и моего честолюбия? Я хочу спросить, не пытался ли он, — отец снова заколебался, и лицо его смутно затрепетало в тени, — перешагнуть границы чисто родственных отношений… в физическом плане?
Он задел последние остатки невинности в ее душе.
Сама мысль об этом требовала столь серьезных изменений во взглядах на ее воспитание и половое созревание, что вызвала у Изабель тошноту. Она покраснела, и розовая дымка заволокла детали ее детства, оставив перед мысленным взором только квартиру в Рио, вид из ее окон на другие жилые дома и искрящуюся полоску океана вдали. Она так давно не виделась с теми, кто жил вместе с нею в этой квартире.
— Он обнимал меня, как и подобает дяде, — вспоминала она, с трудом переводя дыхание, — и объятия его становились постепенно все более церемонными и осторожными, по мере моего… взросления. Временами он заходил ко мне в комнату, чтобы поцеловать на ночь, хотя больше не приносил с собой книжки про Бабара и Тентена, чтобы почитать мне вслух, как раньше, когда я была ребенком, — он читал их так выразительно и живо! Дядя просто усаживался на стул рядом с моей кроватью и молча сидел. Он выглядел усталым, и иногда я чувствовала, что, какой бы маленькой девочкой ни была, даю ему нечто такое, чего не могла ему дать тетя Луна, хотя я и ничего не делала. Потом они разошлись, и дядя стал исчезать из дома, иногда даже на несколько ночей, а меня отправили в школу к монахиням, и мы стали встречаться реже, да и чувствовали себя не так спокойно, как раньше. Да, я любила его, а он — меня, но, по-моему, ты, отец, недооцениваешь кровь Леме, если можешь себе представить, будто твой брат способен перейти границы дозволенного. С абсолютной честностью он выполнял по отношению ко мне обязанности опекуна, навязанные, между прочим, твоими честолюбием и расстроенными чувствами.
И все же, произнося речь в защиту своего дяди и навсегда закрывая эту тему, Изабель почувствовала трепет, вспоминая детство, какие-то прикосновения, щекотку или волнение, которые память не разрешала ей вспомнить пережитое. Как страшно, подумала она, что человек не может просто расти и расширять свой опыт, а непременно должен утрачивать себя прежнего. Мы движемся во мрак, и мрак смыкается за нашей спиной.
В искаженном свете лицо ее отца словно растаяло от печали, став еще более бесформенным и скользким, когда он взглянул на свою дочь серо-голубыми глазами. Изабель не могла знать, что он думал о некоей рапариге[645], о чернокожей девушке, которая занималась сексом за деньги и любила кашасу, о девушке с маленькой овальной головкой и стройным бесстыдным телом, которой он болел хронически в веселые времена Рио до своей женитьбы. Когда она забеременела, было невозможно установить, кто из множества мужчин стал отцом ее ребенка. Перед родами она исчезла из его жизни, и теперь он смотрел на Изабель и спрашивал себя, нет ли где-нибудь в Бразилии брата его дочери с такими же серыми глазами, в жилах которого бесцельно течет гордая кровь Леме.
Тем временем Тристан, благодаря дипломатическому давлению сверху, получил работу на автомобильном заводе, где производились «фольксвагены»-«жуки». Маленькие автомобильчики красили в разные оттенки коричневого цвета, из-за чего в Бразилии их называли «жуками», а изготавливались они в гигантском ангаре, чьи северные ворота, как огромная пасть, пожирали комплектующие, а южные, словно неутомимое заднепроходное отверстие, испражнялись готовыми автомобилями. Внутри ангара, под громадным стальным небосводом, поддерживаемым поперечными и продольными балками, по которым проходили рельсы транспортных кранов для перемещения тяжелых деталей вроде двигателей и рам, стоял такой грохот, что Тристан боялся полностью потерять вкус к музыке форро и даже способность радоваться жизни вообще. Машины и людей превращали в машины.
Первая работа, на которую его поставили, состояла в том, чтобы подбирать с пола упавшие болты, пенопластовые контейнеры для еды, металлическую стружку и подтирать пролитое масло — это липкое выделение промышленного зверя. Затем его повысили, и он стал завинчивать правосторонние болты: сначала болты креплений подшипников задних тормозных дисков (шестнадцатимиллиметровые болты, затягивать с усилием 21,5 кг/см). Затем, в начале второго года работы, его перевели на болты креплений двигателя, которые были семнадцатимиллиметровыми, но затягивались с усилием только 11 кг/см. Силы требовалось меньше, и это уменьшило боли в шее и под правой лопаткой. Вечерами, когда Тристан укладывался спать, ему казалось, будто кто-то тычет туда шилом. Постепенно мышцы его окрепли, и боль прошла. Он с изумлением разглядывал свои руки, на которых бугрились твердые мускулы и ладони с широкой мозолистой полосой от гаечного ключа.
На второй год его напарником стал Оскар — добродушный левша кафуз[646] из Мараньяна. Они работали дни напролет, дружно закручивая и затягивая шесть болтов (четыре основных и два вспомогательных), что крепили бравый маленький двигатель «жука» к шасси, и скуластая плоская физиономия Оскара, в которой африканские гены, прибывшие в Америку на корабле работорговцев, соединились с генами азиатскими, на своих двоих пришедшими в знойную Амазонию из Сибири, стала Тристану привычнее его собственного лица. Когда он глядел в мутное зеркало над умывальником, то лицо казалось ему миражом, ошибкой: оно было слишком черным, слишком высоколобым, слишком толстогубым, и взгляд его глаз был каким-то чересчур напряженным. У Оскара между передними резцами виднелся довольно большой просвет, и Тристану (настолько он привык к озорной дружеской улыбке Оскара) чудилось, будто его собственные передние зубы до боли тесно жмутся друг к другу.
Иногда от скуки они крепили двигатель вверх ногами, и если рабочие дальше по конвейеру тоже участвовали в их проделке и присоединяли необходимые провода и шланги, то крепкий маленький автомобильчик умудрялся выехать из южных ворот и провезти своего водителя несколько сот метров до заводской стоянки, откуда машины отправлялись заказчикам. Оскар объяснял это тем, что у «фольксвагена» большое сердце. Его изобрел знаменитый колдун по имени Гитлер, чтобы отвезти массы немецкого народа в Валгаллу.
Если бы шутку обнаружили, то и Тристана, и Оскара могли уволить за саботаж и даже посадить в тюрьму. Во время правления военных гражданский язык окрасился в милитаристские тона. Тристан с радостью избавился бы от работы на фабрике, но он боялся тюрьмы, так как она еще больше отдалила бы его от Изабель. Он еще не отказался от своей мечты о любви. Правда, нельзя сказать, что он вел целомудренный образ жизни: дети Шикиниу дружили с соседскими ребятишками, у которых были более чем сговорчивые старшие сестры, и даже на заводе, несмотря на строгости военного времени, введенные по сговору с профсоюзами, можно было завязать знакомство, во время перерывов на обед или посещений туалета. Тем не менее в душе он хранил целомудрие и со слезами молил о возвращении своей утраченной цельности.
Поначалу Виргилиу, бандит помоложе, плотно опекал Тристана, встречая его у ворот фабрики после работы и не отлучался от него ни на минуту, что бы тот ни делал, а потом ложился спать в той же комнате, загородив своей койкой дверь. Однако оставаясь не у дел в течение долгих рабочих дней Тристана, Виргилиу успел связаться с «Тирадентес», футбольной командой из Мооки. Иногда тренировки затягивались допоздна, игры на чужих полях заставляли его отсутствовать до глубокой ночи, а временами и по нескольку дней. Шикиниу, Полидора и Тристан пришли к выводу, что он либо связался с женщиной, потому что множество девчонок бесстыдно жаждали связаться с футбольной звездой, даже если у звезды не было кобуры под мышкой, либо же Большие Парни поручали ему какое-нибудь срочное задание.
Однако Шикиниу предупредил Тристана:
— Не думай, брат, что ты можешь бежать, отдавшись своему романтическому безумию, только потому, что Виргилиу нет рядом. Большие Парни знают, где я живу, и, если ты сбежишь, они отомстят мне и моей ни в чем не повинной семье. Маленьким Эсперансу или Пашеку могут перерезать горло. Полидору могут похитить и отдать на растерзание бандитам. Я уж не говорю о себе. Я взываю к твоим чувствам дяди и брата.
— А где были твои братские чувства, когда ты отдавал меня в руки моих врагов?
Бледно-коричневые руки Шикиниу неуклюже взметнулись в воздух.
— Враг твоих ошибок — мой друг. Я поступил так по просьбе нашей благословенной матушки, чтобы спасти тебя от сексуального безумия.
Тристан рассмеялся в ответ на столь нелепую ложь.
— Изабель приглянулась матери.
— Это не так. Она презирает ее как представительницу класса угнетателей, которая к тому же проявила к ней снисхождение. Это она приглянулась Изабель по причине извращенности психики высших слоев. Я наблюдал за ней, пока она была здесь: она вела себя бесстрашно, как ведут себя только непостижимо богатые люди. Реакционеры, по крайней мере, уважают бедняков настолько, чтобы бояться их. Она наверняка уже забыла о тебе. Забудь и ты об этой легкомысленной блондинке. Разве мы с Полидорой не кормили тебя изо дня в день? Разве не стал ты богаче, чем два года назад, до того, как приехал к нам? Разве нет у тебя профессии, за которую можно получать деньги и класть их в банк? А ведь наша экономика переживает невиданный рост — более десяти процентов в год!
Тристан изумился тому, насколько серьезно его брат, такой же сын черной женщины, как и он, воспроизводит болтовню белых. Люди продают себя в рабство за крохи, и не только за крохи — за одни только слухи о них. Хотя Тристан и позволил брату обнять себя в знак примирения, он решил бежать.
Он отправился в банк и снял со счета свои крузейру — их хватило бы на несколько недель, если жить скромно и путешествовать на самом дешевом транспорте. Однажды ночью, когда Виргилиу отправился в Эспирита-Санта играть в каких-то межрегиональных соревнованиях, Тристан дождался, пока затихли крики детей, не хотевших укладываться спать, а шепот Шикиниу и Полидоры, обсуждавших события дня — соседские сплетни, трудности, с которыми Шикиниу сталкивался на должности бригадира уборщиков, — сменился ритмичным дыханием и храпом. После провонявшего кашасой дома своей матери Тристану было интересно наблюдать за жизнью супружеской пары, стремящейся войти в средний класс. Ему казалось, что Шикиниу и Полидора на корточках пробираются по узкому и низкому коридору с облупившейся краской и потеками на стенах и стоит им только сделать попытку выпрямиться, больно бьются головами о нависающие своды и никак не могут добраться до просторной комнаты с высокими потолками и широкими окнами, откуда открывается вид на весь мир. Так боязливо, на полусогнутых, они движутся вперед в свете мигающих грязных лампочек, а тем временем кости их становятся хрупкими, кожа увядает, а волосы выпадают. Как только Тристан соединится с Изабель, он навсегда будет избавлен от подобной участи живого мертвеца. Изабель — его вечная жизнь.
Стена в изголовье вибрировала от их сонного дыхания. Вокруг маленького домика было тихо, если не считать кошачьих воплей и гудения незаконно установленных трансформаторов. Осторожно ступая босыми ногами по кафельному полу, Тристан, оставаясь в старых шортах и футболке с надписью «Одинокая звезда», которую теперь носил вместо пижамы, упаковал большую часть своего гардероба и немногие личные вещи в новый рюкзак из блестящего оранжевого полотна — он купил его тайком и прятал под кроватью. Тристан задумал спрятать рюкзак под низкорослой пальмой на углу участка Шикиниу. Оранжевые плоды пальмы и широкие нижние листья делали ее идеальным сообщником. Рано утром он отправится на фабрику, пока дети, как акулята, начнут выпрашивать завтрак у Полидоры, а Шикиниу будет принимать обязательный утренний душ, поскольку даже частичка человеческой перхоти может устроить хаос в микросхемах компьютера. Тристан незаметно вытащит рюкзак из-под пальмы, закинет его за спину и отправится в столицу. Деньги, снятые со счета, он увязал в узелок и сунул в рюкзак. Теперь, глубокой ночью, он вышел на улицу, чтобы объемистый рюкзак спрятать под пальму.
Однако брат не спал, и не успел Тристан закрыть за собой алюминиевую дверь с вафельным узором, имитирующим тростниковое плетение, как серая тень Шикиниу в одних шортах оказалась рядом с ним на бетонном крыльце. Он вышел из дома через черный ход и схватил Тристана за руку, вцепившись в нее подобно металлическим захватам, что поднимают крупные детали на автомобильном заводе.
— Ты не можешь уйти.
— Почему?
— Нам с Полидорой нужны те деньги, которые за тебя платят. Твой уход опозорит нас.
— Ты уже опозорил себя, взяв деньги у тюремщиков родного брата.
— А от кого еще в Бразилии можно получить деньги, если не от бандитов? Ты перешел им дорогу, и они убьют тебя, если ты сделаешь это вторично.
— Умереть — не самый худший поступок для мужчины. Гораздо хуже жить побежденным. Для меня жизнь без Изабель — это не жизнь.
— Она успела забыть тебя.
— Если это так, я стану мудрее, узнав об этом.
— Большие Парни будут винить меня. Они отомстят моей семье.
— Об этом мы уже говорили.
Их голоса звучали горячо, но тише резких воплей котов. Чтобы не побеспокоить сон семейства, братья отошли от дома подальше — в маленький дворик, усеянный дешевыми пластмассовыми игрушками Эсперансы и Пашеку, где сквозь утоптанную красную землю пробивались редкие травинки. Шикиниу цепко держал Тристана за руку. Тристан попробовал стряхнуть руку брата, но пока он пытался сделать это мягко.
— Скажи им, что не мог помешать мне, — сказал он брату. — Это будет правдой. Удержать меня здесь — не твоя забота. Это обязанность Виргилиу.
— Правда никогда не помогает таким, как мы. В Бразилии людей за то, что они говорят правду, убивают.
Лицо Шикиниу, оказавшееся слишком близко к глазам Тристана, чтобы разговаривать шепотом, в свете уличного фонаря приобрело цвет вороненого металла — его словно привинтили к шесту фанатичного эгоизма. Однако какое отношение к Тристану и Изабель имели высокие слова о «таких, как мы»? Какое отношение они имели к ее белоснежной красоте, что струйкой масла скользила по темной комнате, к губам, которые жадно искали страждущий початок? Он дернул сильнее, стараясь освободить руку. Тихо кряхтя, братья начали бороться посреди маленького дворика с колючей травой на пустой, залитой голубым светом фонаря улице. Рюкзак мешал Тристану, а панический страх потерять деньги придавал Шикиниу демоническую силу. Однако руки Тристана окрепли после двух лет ритмичного заворачивания болтов, которое продолжалось для него даже во сне, он напрягся и стал выворачивать свободной рукой слабую кисть брата до тех пор, пока Шикиниу не всхлипнул и не отступил на шаг. Однако при этом он продолжал стоять в боевой стойке, вытянув вперед руки, как приготовившийся к обороне краб, и уже собирался снова броситься на брата, но у того в руке вдруг появилось лезвие бритвы. Ночью он держал лезвие в шортах на тот случай, если Виргилиу вернется с футбола пьяным и в драчливом настроении, как уже случалось пару раз, когда его команда проигрывала. В мгновение тонкие ловкие пальцы выудили бритву из кармана. Лезвие превратило его в грозное существо, размахивающее единственным щупальцем.
— Осторожно, — предостерегающе сказал он, медленно поводя своим щупальцем в свете фонаря, чтобы брат разглядел блестящее лезвие. Он почувствовал, как, словно по волшебству, все внимание брата сосредоточилось на безжалостном остром лезвии, которое так же, как два года назад вороненые стволы наемных убийц, изменило перспективу, будто перерисовав ее.
Выскользнув из лямок, Тристан сбросил рюкзак на землю. Пока глаза Шикиниу следили за блестящим, покачивающимся лезвием, другая рука Тристана схватила брата за тощую шею, и голова его замерла. Тристан поднес бритву к щеке своего брата. Движения Тристана стали напряженными и точными. Он рассек кончиком бритвы кожу, проведя лезвием по бледной щеке до уголка рта. Из разреза длиной около пяти сантиметров тут же брызнула струйка красной жидкости. Пересохшее горло Шикиниу издало какой-то скрипящий звук. Он задергал кадыком, пытаясь освободиться от пальцев Тристана. Тот перенес бритву, собираясь изуродовать брату другую щеку, но увидел в глазах Шикиниу тусклый блеск смирения.
— Покажешь шрам Большим Парням, чтобы доказать, что ты боролся со мной, — предложил ему Тристан. — Видишь, я воздал тебе сполна за ту доброту, которую ты так долго оказывал мне.
Так Тристан совершил свой побег: босиком, в шортах и старой футболке с едва различимой рекламой ресторана в Леблоне. Он понял, что нужно воспользоваться замешательством брата после их кровавого столкновения и уйти поскорее, не возвращаясь в комнату за одеждой, в которой он планировал уйти на работу, — теми самыми брюками и шелковой рубашкой, что были куплены ему Изабель во время медового месяца. Шикиниу может очухаться, поднять крик и задержать его. Лучше забыть об одежде и убежать прочь, стараясь не порезать пятки о битое стекло.
Он мчался, считал перекрестки, и только после десятого, запыхавшись, позволил себе перейти на шаг. Пот струился по спине. Завтра уже наступило. Автобусы ходить перестали. Тротуары сдирали кожу его ступней, которые стали мягкими после двух лет ношения обуви. Да и бетон Сан-Паулу — совсем не то что песок пляжей Рио. Он отправился из Мооки на север и попал в районы, населенные средним классом, где подозрительные взгляды квартальных заставляли его ускорять шаг, даже если те ничего не говорили ему вслед. Яркое зарево на западе показывало направление к центру города. По высокому пешеходному мосту, перекинутому через овраг Риу-Аньянгабаху, двигаясь в направлении Авенида-ду-Эстаду, Тристан прошел над зеленым парком Дона Педру Второго, и кроны деревьев внизу казались застывшими и словно обитые воском. Пересекая район Се, он увидел, что здесь жизнь еще продолжается: из ночных клубов и баров доносилась монотонная пульсирующая музыка.
Чем дальше он удалялся на север, по направлению к Эстасан-да-Лус, тем больше девушек в высоких белых сапогах и очень коротких шортах стояло на улицах и болтало с мужчинами, чьи глаза бегали туда-сюда, выискивая трещину в стене жизни, из которой может появиться цветок удачи. Одна из рапариг в белых сапогах, с кожей цвета полированного кедра, подошла к Тристану, хотя он и должен был казаться бедным, и в бесстыдстве ее было столько силы и озорства, что его бедный початок дернулся в шортах при виде ее груди, обнаженной до самых темных кружков гусиной кожи вокруг сосков. Обычно в этот час его мучил привычный кошмар: болты не желают поворачиваться, а сквозь щели, словно в осколках зеркала, ухмыляется лицо Оскара.
— Я вижу, что нравлюсь тебе, — сказала девушка. — Меня зовут Одетта.
— Ты мне нравишься, но сердце мое принадлежит другой, той, которую я собираюсь спасти от Больших Парней.
— Если она тоже любит тебя, то не станет сердиться из-за каких-то десяти крузейро, которые ты потратишь на меня.
Примерно столько же стоит маленький пирожок с креветками, который он с удовольствием съел бы.
— А куда мы отправимся? — спросил он.
— В одном квартале отсюда есть очень опрятная гостиница, где меня знают и где с рабочего человека запросят совсем немного.
Эта девчонка почувствовала в нем что-то помимо босых ног и рваной футболки. В гостинице она заявила, что он великоват для ее рта, так что ему придется трахаться, и стоить это будет еще десять крузейру плюс цена презерватива. Из пуританских побуждений Тристан отказался было от презерватива, но Одетта сказала, что он нужен ему, а не ей, поскольку дурные девчонки вроде нее недолго живут на свете. Болезней вокруг много, ночная работа и связанные с нею стрессы приводят к наркомании, а еще есть больные люди, которые убивают проституток ради забавы.
— Так зачем же ты… — начал было он.
— Зачем я так живу? — Когда она улыбалась, губы ее расходились, как кожура перезрелого плода, открывая семечки зубов. — Лучше прожить короткую жизнь, чем никакую. Даже самая длинная жизнь покажется короткой на смертном одре.
— Моя мать — шлюха. — Тристан почувствовал необходимость сказать ей об этом.
Выщипанные брови Одетты удивленно взлетели над широко распахнутыми глазами цвета корицы.
— И ты ненавидишь ее за это?
С этой девушкой говорить было легче, чем с Изабель, — они ведь не клялись друг другу в любви.
— Мне все равно, — признался он. — Вот чему она меня научила: быть к ней равнодушным.
— Ах нет, нельзя быть равнодушным к собственной матери, — сказала Одетта. — Ты обманываешь себя, говоря, что ничего не испытываешь к ней.
Он хотел описать ей, как Изабель попыталась изобразить любовь к его матери, хотя любить ее невозможно, но объяснить это было бы слишком сложно. Да и сами слова его прозвучали бы нагло и грязно. Тристану стало немного скучно, хотя они еще и не трахались. Все девчонки, что появлялись в его жизни и хотели переспать с ним, напоминали ему о том, насколько хрупка и случайна была та совершенная любовь, которая объединяла их с Изабель. Любовь была повсюду, он видел это, но она не могла решить никаких проблем. Напротив, она только усугубляла их. Мужчины, что разгуливали по улицам Сан-Паулу и восторженно занимались бизнесом, никогда не трахались в три часа ночи. У Тристана затрепетало сердце, когда он понял, как хватко его жизнь цеплялась в этом мире за все, кроме непрерывного разложения, начинающегося рождением и кончающегося смертью. Он сам цеплялся за образ Изабель, единственную сверкающую нить во мраке будущего.
Тем не менее он трахнулся с Одеттой, причем сначала она стояла по собственному почину на четвереньках, и бедра ее возвышались двумя полированными арками из кедра, а потом уж сама оседлала его, пока он возлежал на горе подушек у выщербленного изголовья кровати, засаленного множеством грязных голов; губы Тристана касались левого соска в кружочке гусиной кожи всякий раз, когда груди Одетты оказывались у его лица, а сама она поднималась и опускалась, как цилиндр, на его поршне. Тристан долго не мог кончить, стиснутый липким презервативом; когда же это произошло и он начал извиваться и стонать, она улыбнулась с профессиональным удовлетворением, поднялась с его опадающего члена, и послышался легкий чмокающий звук.
В отличие от Изабель, Одетта была коренастой: ноги толсты, а живот через несколько лет будет болтаться, как провисший гамак. Ее довольная улыбка сменилась деловитым выражением лица: если она сможет поскорее выбраться на Авенида-Каспер-Либеру, до рассвета успеет заполучить еще одного клиента.
— Не скажешь ли ты, перед тем как мы расстанемся, где можно купить ботинки в этот час? — спросил он, вручая ей деньги. — Как видишь, я могу себе позволить обувь — просто мне пришлось слишком поспешно съехать с квартиры. Ботинки и маленький пирожок с креветками: приближается время моего завтрака.
Почему теперь, когда они оделись, Тристан вдруг почувствовал смущение перед этой коренастой шлюхой? Он понял, что ей в жизни нужно меньше иллюзий, чем ему. В этом грязном мире она чувствует себя как рыба в воде, а ему приходится тащить на себе узловатый и корявый груз смысла жизни и высшего предназначения.
— Что касается пирожка с креветками, то я покажу тебе маленькую лавочку недалеко от Жардим-да-Лус, а вот с ботинками придется подождать до утра. Я тебе по-прежнему нравлюсь? Как ты думаешь, твоя любимая будет возмущаться тем, что ты трахнулся со мной и поиграл с моими сиськами?
— Она поймет разницу, — задумчиво ответил Тристан. — Она реалистка, как и ты.
Когда Тристан и Одетта расстались навсегда и он нашел ярко освещенный треугольный магазинчик, у сонного продавца не нашлось пирожков с креветками. У него были другие пирожки, с курятиной, к тому же черствые. Затем Тристан потащился с рюкзаком на север через район Бон-Ретиру, где над магазинами с опущенными ставнями висели надписи из совершенно непонятных букв, похожих на язычки пламени, — к автобусной станции напротив вокзала Сорокабана. В предрассветной мгле ее вывеска горела над воротами зыбким электрическим светом. Внутри станции сотни людей спали на полу рядом со своими узлами, клетками с попугаями и свиньями с завязанными клетчатыми тряпками рылами. Автобусная станция походила на любопытную кабанью морду, уткнувшуюся в край большого города, от нее пахло страной, простирающейся за пределами города-гиганта. Душные влажные испарения от спящих людей тяжело поднимались над полом. На спинках штампованных пластмассовых стульев сидели куры, клевали носом пьяницы, словно исполняя головами какой-то дерганый танец. Бродяги заполнили все укромные уголки под лестницами и за стойками автоматических камер хранения: то, что на первый взгляд казалось кучей мусора в углу, на поверку оказывалось людьми, свернувшимися под картонными коробками и пластиковыми мешками, чтобы укрыться от слепящего света мерцающих ламп. Теперь, когда утренний свет стал проникать в здание вокзала, петухи в клетках начали кукарекать, и проснувшиеся детишки в лохмотьях, едва доходивших до торчащих пупков на круглых животиках, топали по автобусной станции в поисках места, где можно сделать пипи, и растерянно моргали, как бы задаваясь вопросом: зачем мы появились на свет?
Наконец в лабиринте залов Тристан нашел, где продавались билеты на Бразилиа! Касса открывалась только через два часа, а очередь уже выстроилась порядочная. В этой очереди коммивояжеры в мятых костюмах и студенты в сандалиях и свитерах в стиле Че Гевара, с длинными волосами, завязанными в хвосты, соседствовали с бедными кабоклу и сертанейжу[647] из глубинки, облаченных в нечто похожее на заскорузлую от желтой пыли пижаму, — Сан-Паулу притягивал их, как труп быка влечет голодных собак. Однако даже они поглядывали свысока на босого черного паренька в старых шортах, а некоторые и вовсе пытались пролезть в очередь впереди него, пока Тристан не показал свой боевой дух, бросив несколько крепких слов.
Он сунул билет на Бразилиа в карман с лезвием бритвы и отыскал на другом этаже здания только что открывшийся спортивный магазин, где купил за цену втрое больше той, которую он заплатил Одетте, пару белых теннисных туфель. Они торчали на его стройных ногах, как неуклюжие сверкающие лодки, но ходить в них было на удивление удобно, и подошва у них была пружинистая. Автобус шел до столицы пятнадцать часов, и ему пришлось стоять в проходе до самого Белу-Оризонты.
Изабель и ее друзья часто проводили вечера в кафе-мороженом «Сорветерия Жаниу Квадрос», названном в честь давно усопшего президента. Одни президенты Бразилии второпях бросали свой пост, другие стрелялись, показывая всем, как они любят свою страну. Третьих смещали военные, дабы ублажить Соединенные Штаты, и только Кубичек продержался на своем посту полный срок, оставив по себе память в виде столицы Бразилиа и инфляции. На стенах кафе висели плакаты с портретами Бриджит Бордо и Фиделя Кастро, а в высоких кабинках, где помещались четверо, а если потесниться, то шесть или семь человек, можно было поговорить, как на конспиративной квартирке. Голубой дым сигарет — курили здесь чаще всего «Континенталь», «Голливуд» и «Людовик XV» — так же густо наполнял воздух, как и испарения спящих и вонь мочи на автобусной станции, по которой Тристан ходил восемнадцать часов назад. Мраморный прилавок перед входом сверкал хромированными ручками, краниками и прозрачными шлангами аппаратов для изготовления газировки, коктейлей и кофе, густого и горького, каким его пьют бразильцы.
— Сартр — одноглазый клоун и педофил, — вещал тем вечером Сильвио, один из университетских друзей Изабель. — Но Кон-Бендит скинет Де Голля, как Джерри Рубин скинул Джонсона, а Дубчек победит Брежнева.
За границами Бразилии земной шар кипел, казалось, что молодежь вот-вот возьмет власть в свои руки и кружок, куда входила Изабель, целиком состоящий из дочерей и сыновей элиты, был возбужден, подобно футбольным болельщикам на трибунах, когда одна из команд начинает брать верх. Сильвио, отец которого был крупным фазендейру в Баийи, демонстрируя свой радикализм, сменил дорогие сигареты «Министр» на «Мистура Фина», едкое курево рабочего класса.
— Брежнев не позволит социализму обрести человеческое лицо, — возражал с противоположного конца задымленной кабинки Нестор Виллар. Худой и аскетичный, он был сыном полковника и называл себя анархистом, давно преодолевшим глупые иллюзии левых. — Как только социализм приобретет человеческое лицо, он исчезнет — бах, и нет его! Диктатура пролетариата не может себе позволить человека в роли субъекта — ей нужны монстры в верхах и роботы внизу. — Когда он говорил, в уголках его рта появлялись отвратительные белые пузырьки слюны. Очень давно Изабель несколько раз спала с Нестором, но его член с траурно-синими прожилками и пугающе розовой мошонкой был слишком тонок, и каждый раз ей приходилось попотеть, чтобы он наконец встал. Она порвала с ним якобы из-за различий в политических взглядах. Он впитал гораздо больше фашистских убеждений своего отца, чем сам осознавал, а его так называемая анархия недалеко ушла от милитаристского гнета. Анархия, заявила ему Изабель, только разрушает слабые ограничения эксплуатации и грабежа, которые существуют в обществе: если на земле и есть хоть одна страна, которая не нуждается в анархии, так это анархичная Бразилия, чей национальный флаг с такой неподражаемой тоской пытается изобразить порядок и прогресс на фоне южного неба.
— В Соединенных Штатах, — продолжал Сильвио, изучая лицо Изабель сквозь густой дым и пары кофе, витавшие в воздухе наряду с кисловатым запахом мороженого, тающего в тяжелых стеклянных каравеллах, — черные разнесли Вашингтон по камешку после убийства Мартина Лютера Кинга. В Чикаго и Балтиморе было то же самое. Лилейно-белым империалистам с севера скоро придет конец.
Он знал, что ей нравится слышать хорошее о неграх. Она еще не спала с ним, но переговоры об этом уже начались. Во время ночной антиимпериалистической демонстрации при свете факелов он оказывался рядом с ней, и его рука искала ее свободную ладонь, пока другая ее рука несла гневный плакат или свечу протеста. В теплой толчее, когда косяк ходил по кругу и в расслабленном мозгу Изабель звучали боса-нова Элис Режина или тропические ритмы Жилберто Жиля, а откуда-то издалека доносились импровизации Колтрейна, когда журчало протяжное испанское пенье Джоан Баэз, губы Сильвио прижимались к устам Изабель, а его рука шарила в складках ее одежды. У него были сальные кудрявые волосы до плеч, и ростом он был ниже ее, но это не помешало бы Изабель переспать с ним: просто для этого еще не наступило время, да ей и не хотелось, чтобы это время наступило. Пока она не спала с Сильвио, у нее оставалось что-то в запасе, ей было что предвкушать. Недавно Изабель исполнился двадцать один год, а жизнь ее скорее пустела, чем наполнялась смыслом. Отец получил назначение в Афганистан, а дядя Донашиану все реже и реже приезжал в столицу. Теперь, когда по закону Изабель стала полноправной женщиной, он интересовал ее все меньше. Изабель, скорее всего, привлекала его невинностью и возможностью ее нарушить. Наступил май, здесь, на плоскогорье, начиналась зима, и ясные звездные ночи впервые заставили ее дополнить свой гардероб шерстяными свитерами. В этом семестре Изабель сменила специализацию с истории искусств на ботанику, но по-прежнему чувствовала, что плывет по течению, и образование ее не удовлетворяло. Само по себе учение не приносило ей радости — нудные серые ряды типографских знаков царапали глаза и требовали, чтобы она двигала зрачками туда и сюда, пока на свет Божий не выплеснется какой-то смысл, похожий на уродливого младенца; будущее не принадлежало письменной речи. Оно принадлежало музыке и струящемуся изображению, в котором одна картинка изящно перетекает в другую, будущее принадлежало мыльным операм, футбольным матчам и телевизионным повторам прошлогоднего фестиваля. Изабель поставила у себя в университетском общежитии телевизор, и ее соседи по комнате стали беспокоиться за нее. Она живет в мечтах, она провалится на экзаменах, твердили они.
Она закурила еще одну сигарету «Голливуд» и резко ответила Сильвио:
— Черные никогда не восстанут — ни у нас, ни за границей. Они слишком счастливы и слишком хороши собой. Они слишком красивы. Так было всегда. Индейцы умерли от рабства, черные поднялись над ним благодаря величию своей природы. Они выше нас, поэтому позволяют обращаться с собой как с низшими. Как и евреи, они могут жить в ужасном двадцатом веке — именно жить, а не просто поддерживать в себе теплящуюся жизнь.
О евреях Изабель вспомнила, чтобы подыграть Сильвио, словно приближая на какое-то мгновение то время, когда они лягут в постель. Он происходил из так называемых «новых христиан» — крещеные евреи приехали в Новый Свет с первыми португальскими колонистами и процветали в экономике, основанной на производстве сахара; казалось, будто они влились в бразильское общество без каких-либо предрассудков. Однако их еврейские корни не были забыты начисто, и, несмотря на то, что разница между новыми и старыми христианами уменьшалась одновременно с ослаблением католицизма, продолжавшимся от поколения к поколению, она так и не исчезла полностью, как пятно на скатерти, которое остается после множества стирок, хотя и становится все бледнее и бледнее.
Кларисса, соседка Изабель по комнате, с Сильвио уже спала и хотела теперь переспать с Нестором, хотя Изабель и рассказала ей, заходясь от неприличного смеха, на что это похоже. Поэтому она лениво затянулась сигаретой «Континенталь» и враждебно заметила:
— По-моему, ты их идеализируешь, дорогая. Впрочем, как и все мы, — чтобы избавиться от чувства вины за те отвратительные условия, в которых они живут. И что самое отвратительное, они сами, своей живописной внешностью, потакают нам в этом.
В разговор вмешалась еще одна студентка в круглых маленьких очках на кончике крошечного носика — педантичная Ана Витория с поразительной прической: ее крашеные ярко-рыжие волосы торчали грубыми клочьями.
— Точно так же их романтизирует и современная социология, вслед за Жилберто Фрейром, этим маэстро самовосхваления. Если бы бразильцы не пускались в романтику, они бы осознали реалии своей жизни и реализм взглядов Карла Маркса.
— Карл Маркс — сам романтичный дурак, — презрительно отозвался Нестор. — Он считает пролетариат одним огромным сверхчеловеком, а на самом деле это просто сборище жуликоватых, мелочных чернорабочих и грузчиков. Как и капиталисты, коммунисты пытаются залакировать жестокий гнет своего общества славными мифами. Чем Кастро, Мао и Хо Ши Мин не кинозвезды, чем не Микки-Маусы и Гэри Куперы с ярких плакатов? Все правительства стараются скрыть правду о самих себе. Только анархия рождает правду о людях. Мы звери, убийцы, дикари, шлюхи.
— Зачем ставить слово «шлюха» в один ряд с такими оскорбительными понятиями? — возразила Ана Витория. — Шлюха — это женщина, торгующая определенным товаром в определенной рыночной ситуации. Царицы нашего общества, все эти принцессы Грейс из Монако, торгуют тем же, но в другой ситуации. Сексуальной морали не существует. Это выражение — оксюморон. Женщинам нужно как-то выжить.
— Верно! — вскричал Нестор торжествующим тоном главарей военного переворота, которые захватывают власть, воспользовавшись всеобщим хаосом.
— Верно, верно, — эхом отозвалась Кларисса с другой стороны столешницы, сделанной из цельной доски красного дерева, которая успела пропитаться пролитым мороженым и покрыться полосками обуглившихся следов пепла. Она заговорила хриплым горловым голосом, обращаясь к Нестору: — Анархия — единственное честное состояние для человеческой расы, состояние без романтизма и без капитализма, без марксистского дерьма.
От такого комплимента лицо Нестора вдруг поглупело, а прыщавая челюсть отвисла, будто он вот-вот кончит. Изабель закрыла глаза, представила себе его червеобразный орган, и ее передернуло.
— А ты, Изабель, согласна с нами? — спросил Сильвио, решив, скорее всего, что такая переоценка всех ценностей приближает его победу над ней.
— Ана говорит только о выживании, а я — о жизни, — ответила Изабель и немного покраснела, ощутив, как наивно прозвучали ее слова. В ее жилах тек лихорадочный огонь, неведомый остальным.
Лицо Сильвио стало вдруг напряженным и осторожным, как у Эвклида, брата Тристана, в тот день на пляже — он хотел сделать важное объявление и заговорил таким страстным шепотом, что, казалось, даже сигаретный дым замер, прислушиваясь к его словам.
— В четверг. Будет общеуниверситетская акция. В полдень. Мы пойдем по Эйшу-Родовариу до собора, а потом к президентскому дворцу, пока полиция не откроет огонь. Нам нужны жертвы, чтобы получился международный скандал. Там будет телевидение, нам обещали. Акция должна совпасть с забастовками рабочих на текстильных и целлюлозных комбинатах. Это будет прекрасно — мы убьем зверя ценой собственных жизней. Оставшиеся в живых собираются позже на площадке для гольфа.
Голос Аны Витории зазвучал высоко и решительно, словно кто-то переворачивал ломкие страницы.
— Студенческие протесты — прямая противоположность протестам рабочих: это всего лишь попытка молодого поколения правящего класса сохранить власть в своих руках, прикрываясь революцией.
— Бразилия — не излишне романтичная страна, наоборот, она недостаточно романтична, — вступил Нестор, подбодренный страстью Клариссы. — Это самая прагматичная нация на нашем континенте. Кем были наши революционеры? Один зубным врачом, писавшим плохие стихи, другой — сыном императорского регента, пытавшимся сохранить за собой рабочее место отца!
— Изабель! — раздался вдруг чей-то голос, одновременно смущенный и требовательный. — Изабель.
Она открыла глаза и увидела перед собой Тристана. Он стоял по ту сторону стола — высокий черный парень с большим оранжевым рюкзаком и такой застиранной футболкой, что надпись на ней едва можно было различить. Под испуганными взглядами друзей она на какое-то мгновение заколебалась и даже не сразу узнала его. Первым ее чувством был страх.
— Как ты нашел меня? — спросила она.
Обвиняющие нотки в ее голосе заставили Тристана улыбнуться. По тому, как легко и неторопливо обнажились его белоснежные зубы, она снова узнала в нем то существо, что дополняло лучшую и сокровеннейшую часть ее существа. Его прямоугольный лоб показался ей еще выше, чем прежде: он походил на бастион, возвышающийся над глубоко посаженными глазами, которые печально плавали в собственной чернильной темноте.
— По запаху, — с мягким акцентом кариоки объявил он своим глубоким и полным голосом, и за столом тут же прекратились споры и воцарилась тишина. Форма его носа, слегка приплюснутого, словно для того, чтобы ноздри легче ловили воздух и его ароматы, делала гиперболу вполне допустимой.
Голос его отозвался в ней эхом: она словно услышала, как струнный квартет сменяют звуки арфы. Его улыбка медленно угасла, и он объяснил с серьезным видом:
— Виргилиу узнал от Сезара, что ты учишься здесь в университете. Когда я сошел с автобуса после пятнадцатичасового путешествия, то спросил, где собираются студенты. Это уже двенадцатое по счету кафе. Ты, кажется, не рада видеть меня. Тебе уже не восемнадцать лет.
— Я рада, — сказала Изабель. — Пропусти, пожалуйста, — обратилась она к Сильвио, который загораживал выход из кабинки.
— У тебя неприятности? Кто этот оборванец? — спросил он.
Изабель почудилось, будто голос Сильвио обесцветился. Она услышала в нем страх, хотя только что он хвастливо собирался идти грудью на ружья военных, чтобы собственной кровью написать сводку новостей. Она взяла себя в руки и объяснила твердым голосом:
— Это мой друг. — Она не смогла заставить себя сказать «мой муж».
Кларисса обменялась заговорщицким взглядом с Нестором, а Ана Витория, сидевшая рядом с последним, глядела прямо перед собой, будто ожидала, что марксизм подскажет ей дальнейшие действия. Сильвио из вредности не стал вставать и лишь только отодвинул колени, чтобы Изабель могла протиснуться мимо него, — ее зад в облегающей мини-юбке проскользнул в паре сантиметров от его носа. Прыщавое лицо Нестора покраснело, как будто его отхлестали по щекам, — настолько его смутило это вторжение в их студенческую жизнь.
— Чао, ребята, — сказала всем Изабель.
— Чао, — нестройно и хором откликнулись они.
— Адью, — более церемонно произнес Тристан и откланялся.
Прижав тяжелую книгу по ботанике к упругим грудям, она последовала за ним сквозь стену сизого сигаретного дыма и вышла на улицу. Свежий воздух, ночное небо, ощущение близости его мускулистого тела — это было мороженое совсем иного рода: его вкушают не ртом, а органами, расположенными в нижней части туловища, связанными сокровенными нитями с душой и ее аурой. На его плече сквозь дырку на футболке Изабель разглядела треугольник чернее самого черного дерева и вспомнила, как трогательно чувствительна к шрамам черная кожа, которая, в отличие от белой кожи, помнит каждую царапину и нарыв, сохраняя навсегда пятна мутно-серого цвета, похожие на следы мела на плохо вытертой доске.
Городские огни отталкивали ввысь давящую арку пустоты. Рестораны, в которых подавали водянистый куриный бульон с рисом, и бары, откуда доносился резкий хохот молодежи, отбрасывали на тротуаре квадраты света. Прямоугольные горящие окна громоздились над их головами, будто пытаясь числом и яркостью затмить звезды. На тот случай, если ночь будет прохладной, Изабель надела небольшую шерстяную блузку с коротким рукавом и завязала вокруг талии свитер с изображением купола национального собора со множеством щупалец. Она ускорила шаг, чтобы не отставать от Тристана, и болтающийся свитер придавал ей беззаботный, вызывающий вид. Грубые белые тенниски Тристана вспыхивали перед ней, то появляясь, то исчезая в лужах электрического света. Прохожие оглядывались на них: они не подходили друг другу, однако в Бразилии живет множество не подходящих друг другу пар.
Уже запыхавшись, она осмелилась коснуться его руки, словно хотела, чтобы он шел помедленнее, но тут же рука ее дернулась прочь, испугавшись стальной твердости бицепсов. Да, он повзрослел, мускулы его стали крупнее, а лицо осунулось и, как она заметила, в уголках губ, там, где раньше кожа была гладкой, появились едва видные морщинки. Ее словно что-то приподнимало в воздух, она летела вперед, будто поток времени проскочил через пороги и теперь несся вниз по крутому руслу.
— Я много работал, — сказал он. — Два года мне пришлось заворачивать болты креплений двигателя на автомобильном заводе, и они начали сниться мне по ночам. Я хотел видеть во сне тебя, Изабель, но я постепенно терял твое лицо, забывал твой голос, день за днем и ночь за ночью. Я взбунтовался и порезал лицо брату, лишь бы сбежать оттуда.
— И вот ты видишь перед собой меня, — сказала Изабель с наигранной беззаботностью, положив свою маленькую ручку на его руку и поворачивая его, а вместе с ним и тяжелый, как горб, оранжевый рюкзак туда, где огни постепенно редели. — Я все еще нравлюсь тебе?
Ее милое обезьянье личико, бледное от студенческих бессонных ночей, стало вдруг хрупким, будто печаль жизни постепенно высасывала из нее соки.
— Потрогай меня и увидишь, — сказал он.
— Прямо на улице? Ты с ума сошел, Тристан. — И все же от одной мысли об этом у нее увлажнились трусики.
— Тебе стыдно быть со мной? Я сбежал из дома моего брата в одежде, в которой обычно сплю. Поэтому выгляжу таким оборванцем. На самом деле у меня есть сбережения, накопленные за два года, они в рюкзаке.
— Я всегда счастлива быть с тобой, — сказала она и на ходу провела рукой по его ширинке, где уже пробудился початок.
— Нам нужно трахнуться и поговорить, — сказал он.
— Да. Идем, муж мой, уже недалеко.
Огни города остались позади, они проходили мимо рабочих, кучками ожидавших автобуса, который отвезет их в бедные поселки, тянущиеся на много миль в зарослях за пределами города. Бледные рубашки рабочих возникали и исчезали в темноте, как барашки на поверхности океана. Теперь, когда автомобили не освещали их фарами, видно было только мелькание его туфель, колыхание свитера на ее бедрах и длинные платиновые волосы Изабель. Тротуар кончился, но посреди шоссе шла просторная, засеянная травой разделительная полоса шириной с городской квартал. Когда они ступили на нее, Изабель почувствовала сквозь легкие сандалии уколы холодных капелек росы, опустившихся на землю из перевернутой чаши ночи, которая казалась теперь еще чище и прозрачней. Шаги их замедлились, они то и дело останавливались, целовались и ласкали друг друга, забираясь под тонкую одежду, чтобы коснуться податливой кожи.
Там и сям на огромной разделительной полосе шоссе были посадки, настоящие рощицы; когда они подошли к одной из них, курс ботаники помог Изабель узнать пакова — дикие бананы — по огромным, широким листьям, усеянным светящимися цветами в форме испанского штыка. Заросли здесь были столь густыми, что Тристан и Изабель смогли почувствовать себя укрытыми от посторонних глаз в этой «комнате» с измельченной корой и высохшими ветвями бананов вместо пола. Когда влюбленные опустились на него, они увидели высоко над собой черное небо, усыпанное звездами, которые собирались группками в определенных местах, подобно тому, как растения пустыни собираются вдоль высохшего русла, по которому когда-то бежала вода. В этой рощице, вдали от капризных огней Бразилиа, звезды сияли с такой силой, что мощь их света побеждала хаос вселенной: вот-вот должно было произойти какое-то великое чудо. Им оказалось достаточно стянуть трусики и шорты, для того чтобы снова стать любовниками. Ее лоно стало для него бальзамом, пролитым на двухлетнюю язву.
— Давай никогда больше не расставаться, — выдохнул он. Его удары все еще отдавались во всем ее существе.
— Не будем, — обещала она.
— Куда нам идти? Гнев твоего отца будет преследовать нас повсюду.
— Это не гнев, это дурной вкус, привитый отцу его культурным окружением. Посмотри вверх, Тристан. Небо огромно, и столь же огромна Бразилия. Мы отправимся на запад и затеряемся в ней.
Они лежали, укрывшись в декоративных посадках, напоминающих джунгли благодаря неистребимому дикому банану, и тонкий аромат его зеленых и продолговатых плодов смешивался с запахом выделений Изабель и вонью тела Тристана, которое сильно пахло после тяжелого дневного путешествия. Автомобили стремительно проносились мимо них по обеим сторонам современного шоссе. Огни фар, похожие на крылатых огненных ангелов, слепо тыкались в заросли, по рощице шарили рваные узорчатые тени от стеблей и листьев дикого банана, открывая глазам влюбленных их обнаженные ноги и животы. В потоках ярких лучей им обоим показалось, что лица у них испуганные. Оба пытались представить себе материковую часть Бразилии.
— Некоторое время мы сможем жить на мои деньги, — сказал Тристан, — но инфляция съест их, надолго не хватит.
— У меня есть только карманные деньги, но я могу стащить кое-какие вещи из квартиры отца, и мы продадим их подороже. Потом, у меня до сих пор сохранился подсвечник, который я не отдала твоей матери, портсигар дяди Донашиану и маленький крестик. Я могу унести то, что отец сохранил из драгоценностей моей матери. Они все равно принадлежат мне.
— Не бери ничего такого, что было бы дорого твоему отцу, — повелел Тристан. — Я надеюсь однажды стать ему другом.
Изабель невольно фыркнула, показав тем самым Тристану, сколь безнадежны подобные мечты. Страх, темный и обширный, как те просторы, которым они вверили себя, наполнял холодом все его нутро, и все же рядом с нею страх становился вдвое слабее. Пока они трахались, к бедрам Изабель прилипло несколько крошек дробленой коры бразильской сосны, которую рассыпали здесь вместо удобрений, когда сажали рощицу. Теперь кора эта разлагалась, возвращаясь обратно в природу. Тристан попросил Изабель встать на четвереньки, как стояла Одетта, и стряхнул кусочки коры с двух полушарий ослепительно белых ягодиц. Он поцеловал левую ягодицу, потом правую и засунул язык в тугую маленькую дырочку между ними. Он никогда не делал этого раньше, даже в отеле «Амур». Она инстинктивно подалась вперед, но потом, почувствовав серьезность его намерений, снова придвинулась к его лицу, не желая марать их любовь пятном стыда. Все, что принадлежит ей, принадлежит и ему. Это было новым для них. Его чуткие ноздри, которыми она так восхищалась в тот вечер, вдохнули первобытное таинство ее дерьма, материи, которая была в ней и в то же время ей не принадлежала. Тем самым он оставил позади Одетту и спокойно принял свою судьбу, связанную теперь с Изабель.
Когда наша парочка вышла из рощицы диких бананов, абстрактный узор огней Бразилиа на горизонте походил на дырочки в картонных билетиках, столь мощным был поток звездного света. Возвращаясь в столицу по темной разделительной полосе, Изабель и Тристан договорились встретиться в семь утра на автобусной станции и отправиться в Гойанию.
Автобус был похож на грузный скрипучий ящик желто-зеленого цвета, сверху донизу покрытый красной пылью и засохшей грязью. Поначалу он был забит битком, но затем — когда они ускользнули прочь от хрупкой современной жизни Бразилиа и миновали кольцо бедных городков, возникших вокруг столицы во время суматохи строительства и, вопреки планам властей, так и оставшихся в зарослях вокруг нее, — быстро опустел. Скоро в автобусе остались лишь несколько пассажиров, они выехали из федерального округа и очутились в настоящей сельской местности, «кампу серраду», где уродливые низкие перелески отделяли друг от друга поля на склонах холмов, а сами поля во второй месяц сезона засухи покрывала бурая растительность. Ботаническое образование Изабель помогло ей опознать табак, бобовые, хлопок и пшеницу. Сжатые поля казались брошенными. Есть в сельском пейзаже какая-то печаль, от которой немели души нашей городской парочки, — пейзажи повторялись и навевали зевоту, как речь человека со скудным запасом слов, когда он никак не может остановиться. Там, где полей не было, выжженную неогороженную саванну, простиравшуюся до голубых горных хребтов на горизонте, усеивали отдельные группы черного скота; скот этот был почти неотличим от поросли колючих кустарников. Наверное, земли эти были когда-то более плодородными; дорога проходила через опустевшие, словно треснувшие кувшины, города, где сорняки хозяйничали в садах полуразрушенных усадеб.
Наша влюбленная парочка держалась за руки — ладони у них вспотели и стали липкими от усиливающегося зноя. Спали они по очереди. Тристан провел эту ночь на лавке автобусной станции. Он боялся, как бы его не обокрали, и обмотал руки ремнями рюкзака, прижав его к животу, деньги он спрятал в шорты под кармашек с лезвием бритвы, ожидавшей своего часа. В зале ожидания ярко горели огни, и небольшая группа местных жителей, похоже, привыкла устраивать здесь нечто вроде игорного клуба; играли они, правда, в домино, громко стуча костями по лавкам, и с визгом бросали фишки, когда резались в «бозо». Он засыпал минут на десять, просыпаясь от боли в обмотанных ремнями руках. Изабель лежала без сна в своей невзрачной комнате в конце слегка изогнутого коридора и слушала, как возится, засыпая, высокий худой слуга и его толстая жена. Изабель смотрела на стены комнаты, которые она украсила студенческими плакатами, пластинками и книгами, и толстые корешки книг смотрели на нее в лунном свете, укоряя за дезертирство. В пять утра она встала, потихоньку упаковала два синих чемодана и прошла вниз в большой холл, решив, что охранник в столь ранний час будет безмятежно спать на скамейке за своим столом. На улице с двумя тяжелыми чемоданами ее скорее приняли бы за приезжую, которая надеется найти работу в правительственных учреждениях, чем за беглого ребенка из богатой семьи. Она приехала на автобусную станцию на такси и разделила с Тристаном скромный недорогой завтрак — кофе, хлеб и сыр. На этот раз они пообещали друг другу вести себя более экономно, чем в Сан-Паулу.
Резкий толчок разбудил их, когда автобус, скрипя и раскачиваясь, остановился у единственной церкви какого-то городка, украшенной одиноким голым крестом на вершине искусственного фасада с вытесанными из камня жестикулирующими святыми, у которых были отколоты носы и прочие части тела. На залатанном фасаде магазина напротив остановки автобуса висели только изодранные в клочья старые рекламные транспаранты. Единственным символом коммерции была старая карга, которая продавала колосья пшеницы, поджаренные на угольной жаровне прямо на солнцепеке у беленой стены. Ее грязное платье украшал кружевной лиф, а голову венчала пластмассовая кепка с прозрачным козырьком и рекламой пива «Брахма». Казалось, будто глиняная черепица на крыше здания потрескалась и покосилась под тяжестью равнодушного неба, синего, как свежая краска.
Продвигаясь внутрь страны, они словно путешествовали назад во времени. Дороги становились уже, и все меньше автомобилей боролись с автобусом за место на шоссе. Мимо проплывали мужчины и женщины, восседавшие на ослах с огромными, как у кукол, ресницами. Машины имели прямоугольные кузова, подножки и гнутые из цельного листа крылья тех времен, когда в стране не было своей промышленности и автомобили после долгих путешествий по Северной Америке и многочисленных ремонтов поступали наконец в Бразилию. Впереди, ближе к горизонту, по дороге несся грузовик с дощатым кузовом, оставляя за собой расширяющееся облако рыжей пыли, а пастухи вакеро, одетые в кожу, были столь обильно посыпаны пылью, что их трудно было отличить от лошадей под ними и стад, которые они пасли. Да и сам пейзаж здесь, где огороженные проволокой поля не нарушали монотонности слегка всхолмленного плоскогорья, походил на пыльную темно-коричневую шкуру, которая не боится ссадин и воды, но хранит множество шрамов и потертостей. Сначала Тристан и Изабель с интересом вглядывались в однообразные пейзажи Гойаса, но через некоторое время у них защипало глаза, и они снова стали говорить о себе. Животы урчали от голода и страха перед тем, что они на себя взвалили.
— Здесь все принадлежит скоту и его владельцам, — заметил Тристан. — Я пока не вижу места для нас, как бы просторна ни была эта земля.
— Мы проехали всего лишь несколько миль, — заверила его Изабель. — А Бразилия бесконечна. Как бесконечны и наши возможности.
И все же в городе Гойания, куда они прибыли через шесть часов, безжалостная планировка улиц, расположенных по кругу и снабженных номерами вместо имен, постоянно возвращала их мыслями к автобусной станции на Авенида-Аньянгуэра. Сон урывками и нерегулярное питание начали сказываться на Тристане. Изабель упаковала в два синих чемодана много одежды и разных сокровищ, спина под оранжевым рюкзаком болела — жена тяжелым драгоценным камнем повисла на его шее. Мутными от кашасы взглядами меднокожие работники ранчо провожали на улицах ослепительно белую девушку с иссиня-черным мужчиной. Вдали от побережья индейская кровь чувствовалась сильнее. Тристан явно привлекал внимание, а в Гойании атмосфера была почти такой же, как в Бразилиа, — здесь планировщики тоже навязали податливой пустоте абстрактный узор, и потому отец Изабель казался угрожающе близким. Молодая парочка умирала от голода, однако рестораны, к которым они подходили, отпугивали их доносившимися оттуда взрывами грубого мужского хохота, стуком шпор по деревянному полу и терпкими запахами жаренной на углях говядины и дешевой пинги. Наконец они нашли на Авенида-Президенте-Варгас заведение под названием «Ресторан Дорадо», который специализировался на блюдах из рыбы, пойманной в окрестных реках и озерах. Ресторанчиком владел украинец, лысый человек со стальными зубами. Ему понравились его новые посетители, такие же экзотичные, как и он сам. Рыба Дорадо, сказал он им, особенно вкусна с соусом из бананового пюре, смешанного с толченым луком и лимонной цедрой. На десерт он порекомендовал редкий фрукт под названием мари-мари и сидел за их столиком так долго, что успел объяснить, каким образом его сюда занесло. История эта была запутанная и начиналась во время какой-то войны. Его захватили в плен во время немецкого нашествия и вынудили вступить в особые войска, которые охраняли какие-то непонятные лагеря для пленных. Он бежал, когда русские вторглись в Польшу, зная, что они казнят его как предателя и военного преступника.
— Я повидал слишком много истории, — говорил он. Каким-то образом он сумел пробраться в Бразилию. — Это счастливая страна. У нее глубокие карманы и короткая память. — Когда украинец смеялся, его старомодные железные зубы сверкали во рту, как ножи в ящике кухонного стола.
Утолив голод и восстановив жизненную энергию, Тристан и Изабель забрели в магазинчик на извилистой улочке под названием «Руа-82» и купили себе по паре востроносых ковбойских сапог, украшенных замысловатой вышивкой. Восприняв гостеприимность хозяина ресторана за доброе предзнаменование, они сели на ночной автобус, отправлявшийся на север к Гойас-Велью и хребту Дорадо.
Влюбленные очнулись от тяжелого сна и увидели, как автобус, подпрыгивая на камнях и скрежеща коробкой передач, карабкается вверх по дороге, которая превратилась в широкую грунтовую тропу. Было раннее утро. В сумерках ветки колючих кустов скребли по бортам автобуса. Оград вокруг больше не было, и автобус то и дело останавливался, чтобы пропустить стадо зебу — черных животных с опущенными ушами и нелепыми горбами. В одном месте автобусу довольно долго пришлось тащиться следом за запряженной быками повозкой, которая везла початки кукурузы под охраной босоногого мальчика лет десяти с кнутом и прохудившейся соломенной шляпой на голове. Когда рассвело, они увидели разбросанные по склонам холмов белые одноэтажные ранчо, а чуть повыше, там, где лишь небольшие расчищенные участки земли, засеянные маниокой и бобами, свидетельствовали о попытке человека бороться с пальмами, ползучими лианами, колючими кустарниками и опунтиями, стояли некрашеные хижины. То карабкаясь вверх, то устремляясь вниз, автобус шел по дороге, и голова Изабель, налитая свинцом отчаяния, покоилась на плече Тристана. Еще до полудня они приехали в городок у горного ручья; в нем почти ничего не было, кроме таверны, магазинчика и церкви с запечатанной дверью.
— Где мы? — спросил Тристан у водителя автобуса, когда пассажиры, будто по команде, которую Тристан пропустил мимо ушей, высыпали из автобуса на скользкий синий булыжник городской площади.
— Это Курва-ду-Франсес, — ответил водитель. — Дальше дороги нет.
Пассажиры постепенно расходились. Одних встречали, и воссоединившиеся пары, обнявшись, разбирали узлы, привезенные издалека, и удалялись в свои невидимые дома по протоптанным в зарослях дорожкам. Изабель подташнивало, и голова ее отяжелела после долгого путешествия; ее ошеломила та пропасть, в которую они низвергнулись. Сердце Тристана словно закрылось на замок. Ему пришлось набраться храбрости на двоих. Он должен защитить скрытые в багаже сокровища и свою пачку, крузейру. Может быть, так далеко от побережья инфляция их не достанет.
Откуда-то доносилось стремительное веселое журчанье горного ручья. Вокруг словно сгустились сумерки: высокие деревья подступали к самой площади, и солнце, как небольшая размытая язвочка, светило сквозь пелену облаков не ярче луны. Открытая дверь таверны под названием «Флор да Вида» манила к себе — только там угадывались признаки жизни и можно было укрыться от непогоды. Когда они вошли, горстка посетителей замолчала, прекратив разговор, который они вели такими громкими, резкими и гнусавыми голосами, будто старались перекричать ветер. Официантка — совсем еще ребенок, с плоским, как тарелка, лицом и столь туго затянутыми в узелок волосами, что они облегали ее голову, будто толстый слой лака, — робко подошла к ним.
— Мы с женой проголодались, — сказал Тристан, даже в этой скромной обстановке наслаждаясь возможностью называть Изабель своей женой. Казалось, будто из его тела выросло еще одно, и это сложное, неуклюжее, двойное существо внушало суеверный страх, так как обладало чудовищным чувством собственного достоинства.
— Что у вас подают? — спросила Изабель мягко, чтобы получить ответ от робкой официантки. Ее девичьи интонации сменились серьезным голосом взрослой женщины.
— Рис и черную фасоль, — выдавил из себя ребенок, — и фаринью.
— А что еще у вас есть? — спросил Тристан.
— У нас больше ничего нет, господин, — ответила маленькая девочка, а потом добавила: — Есть еще копченая козлятина.
— Хорошо, мы с удовольствием все это съедим, — проговорила Изабель. Когда официантка исчезла за гремящей вращающейся дверью у стойки бара, Изабель положила белую руку на руку Тристана и сказала: — Мы приехали в царство, где не из чего выбирать.
— Ешь копченую козлятину или помирай с голоду, — ответил он с горькой усмешкой.
Однако, когда принесли еду на дымящихся тарелках, она оказалась удивительно вкусной. Даже жилистая козлятина таяла во рту. Они заканчивали трапезу, когда к ним подсел грузный невысокий мужчина, чья рыжая борода почти сливалась с медно-красным цветом его лица. Борода его росла почти от самых глаз, и даже на кончике носа торчало несколько волосинок. Не спрашивая, маленькая официантка принесла им бокалы с прозрачной пингой[648], и теперь дружелюбный незнакомец подсел к ним со своим бокалом.
— Что привело вас в Курва-ду-Франсес, к подножью Дорадо? — Голос незнакомца звучал грубо, однако речь была витиеватой, как тяжеловесная деревенская подделка стиля барокко.
— Просто автобус дальше не идет, — ответил Тристан, для уверенности коснувшись пряжки ремня. — У нас не было выбора, дружище.
Рыжий человек улыбнулся, в его имбирной бороде показался неровный ряд гнилых зубов.
— Дорога вовсе не кончается в этом городке, а водитель — просто мошенник. У него тут женщина в пригороде, с которой он проводит ночь. А дорога уходит дальше на много миль, поверьте мне.
— А здесь есть пригороды? — спросила Изабель девичьим голосом и звонко рассмеялась.
Рыжий человек остановил на ней мутный взгляд своих глаз и заявил:
— Пригороды обширны. Когда-то в приходе было двадцать тысяч душ, не считая племен индейцев Тупи и Шакриаба.
— И что же потом произошло? — спросил Тристан.
Глаза человека под огненными бровями заговорщицки обвели зал, словно то, что он сейчас скажет, не должен знать никто из сидящих в ресторане.
— Золото кончилось. — Он сделал театральную паузу. Поверх грубой рубашки красно-коричневого цвета он носил такого же цвета кожаный жилет, и невозможно было разобрать, то ли они с самого начала были выкрашены в этот цвет, то ли их сделала такими местная пыль. — Однако Курва-ду-Франсес еще станет метрополией, — заверил он. — Все планы строительства сохранились. Концентрические авеню, симметричные парки, красивая больница в иезуитском монастыре — все цело. Предусмотрены также — простите меня, сеньора, за столь вульгарные речи — бордели, чьи входы и выходы устроены так, чтобы посетители могли приходить и уходить никем не замеченные. — Его бегающий взгляд неприлично долго задержался на Изабель, словно незнакомец ожидал ответа.
— Звучит совсем неплохо, — сказала она, — особенно для тех, кто нуждается в подобных услугах.
Тристан коснулся лезвия бритвы в кармане и спросил прямо:
— Найдется ли в этом районе работа для мужчины?
Казалось, что рыжий человек ошеломлен вопросом.
— Умоляю вас, сеньор, посмотрите вокруг. Что вы видите? Лачуги да колючки, воспоминания и надежды. Золото, как я уже сказал, кончилось. Оно ушло в другие места. — Теперь его вопросительный взгляд остановился на Тристане.
Наш молодой герой клюнул на приманку.
— Куда же оно ушло?
— Туда. — Их осведомитель неопределенно махнул рукой, указывая сквозь стены таверны в сторону возвышающихся над ними гор. — В Серра-ду-Бурако. Там, мой юный друг, тысячи мужчин богатеют своим собственным трудом. Каждый день они находят самородки размером с мой кулак, — он показал свою лапищу, похожую на огромный комель с корешками рыжих волос, — или, по меньшей мере, размером с печатку на кольце дамы, — он заметил в сумраке таверны блестящий овал с надписью «ДАР». — За несколько самородков размером со спичечную головку можно купить столько красивых платьев, что даме хватит лет на десять. Вы, как я успел заметить, привезли с собой весьма увесистые чемоданы.
— Мы ищем, где поселиться, — объяснил Тристан, бросив взгляд на Изабель, чтобы убедиться, не сказал ли он лишнего.
— Зачем вам это? — спросил рыжий человек, сияя от удовольствия. — Судя по виду вашей дамы и ее красивой одежде, предыдущее ее жилье было весьма уютным.
— Уют бывает разным, сеньор, — ответила Изабель, и ее женственный голос зазвучал тверже, словно втискиваясь в мужской разговор. Тристан был благодарен ей за это, испугавшись, что в одиночку он может провалить возможные деловые переговоры.
Человек улыбнулся так широко, что из-под его курчавой бороды впервые показались розовые губы. Он обратился к Изабель, словно бросая ей вызов:
— А вы нашли для себя ни с чем не сравнимый уют в объятиях черного молодца, не так ли?
— Да, — холодно, к удивлению Тристана, ответила она.
Он понял, что женственность, которой он наделил Изабель, теперь стала частью ее существа и она может одарить ею других мужчин, если пожелает. Это встревожило его.
— Я рад за вас, сеньора, — спокойно ответил незнакомец, так потупив кустистые брови, что почти закрыл ими налитые кровью глаза. — Здесь, в Курва-ду-Франсес, люди привыкли уважать плоть и ее нужды.
Тристан снова вмешался в разговор:
— Как можно получить работу на этом прииске? В Сан-Паулу я работал на сборке «жуков» — в мои обязанности входило завинчивать болты левой стороны крепления двигателя.
— А… — произнес человек с уважением. Его лохматые рыжие брови поднялись, и количество морщин на медном лбу удвоилось. — Я слышал, что в Сан-Паулу делают экипажи. Эти паулисты — умный народ, но они безжалостные люди. Вы правильно сделали, бежав от них, мой черный друг. Они думают только о том, как бы раздобыть побольше рабов. В Серра-ду-Бурако вы не будете работать на других, вы станете гаримпейру — свободным старателем и независимым предпринимателем. Все золото, найденное на вашем участке, — за вычетом восьми процентов государству и разумных взносов в кассу кооператива горняков, который поддерживает порядок, ведет учет и обеспечивает функционирование промывочных желобов и дробилок, — будет принадлежать вам. Не воображайте, будто золото само выскакивает из земли, дабы украсить пальцы дамы. Нужно преодолеть лишения, пройти шаг за шагом множество этапов, а это бросает вызов бразильскому организаторскому таланту. Кусочки золота похожи на вошек в спутанных волосах матушки-земли — они прячутся в них, зарываясь все глубже! Но тяжесть золота выдает его: когда смываешь в корыте более легкие минералы, грязь и песок, эти маленькие зверюшки застревают на дне! Вам понадобится промывочный таз — батеа, — поскольку кооператив разрешает каждому гаримпейру относить в свою хижину наиболее многообещающие куски руды, а потом, дружище, вечером садишься на корточки, превозмогая боль в мышцах, возишься у этого болтливого колдуна — горного ручья, — и на ребристом дне таза появляются светляки самородков: эти маленькие чертенята, эти драгоценные золотые мошки не в силах перескочить через ребра батеа! Не раз доводилось мне видеть, как мой бедный товарищ, у которого за душой не было ничего, кроме лохмотьев, прикрывающих спину, за одну только ночь становился богаче лордов самого Дона Педру Сегунду![649]
Странно было слышать, что о Доне Педру Сегунду говорят как о живом. И все же Тристан спросил:
— Как же получить эту работу?
Рыжие брови снова вскинулись, причем так высоко, что открыли бледные круги вокруг усталых, мутных от пинги глаз.
— Эту работу нельзя получить! Перестань думать как раб! Ее нужно пойти и взять! Чтобы разбогатеть, нужны только кирка, молот, лопата, батеа и участок земли.
— А как можно получить участок земли? — спросила Изабель. Годы наблюдений за тем, как дядя Донашиану управлял своим богатством, привели ее к выводу о том, что почти все имеет свою цену, и лишь очень немногие вещи бесценны.
— Ну, участок можно купить! — услышала она в ответ. — Участок можно купить у гаримпейру, который, как я, сделал себе состояние и теперь, когда на него надвигается старость, желает насладиться этим богатством. Однако будьте уверены — хотя я и успел обеспечить себя на всю жизнь, несколько раз копнув лопатой, и теперь могу жить в достатке, пока меня не положат в роскошный гроб, — на моем участке осталось столько золота, что хватило бы принцу и принцессе аравийским. В Серра-ду-Бурако нет другого такого участка: он находится как раз там, где древний вулкан слил воедино жилу свинца и поток чистейшего синего огня, создав настоящий золотой рог, застывший в земле, словно матушка-земля трубит из него самую радостную из своих песен! Вот он, смотрите.
И он вынул из-за голенища сложенный лист бумаги, которая изогнулась, как обувной рожок, и пропиталась запахом обутых в кожу ног. Это была карта, побуревшая, хрупкая и грязная: ее так часто складывали и разворачивали, что теперь на столе протершиеся линии складок образовали просвечивающую решетку. Карта являла собой огромную шахматную доску, с пронумерованными полями, и в один из квадратов так часто тыкали пальцем, что номер его стерся.
— Вот он, мой любезный. Щедрый, как женское лоно, простите за выражение.
Все участки, по словам незнакомца, были размером полтора на полтора метра, а в глубину уходили до бесконечности, хоть до самого центра земли, если сумеешь до него докопаться. Когда они спросили о цене, рыжий человек назвал сумму вдвое больше всех крузейру, которыми располагал Тристан.
Тристан посмотрел на Изабель, и она увидела огонь в его черных глазах, а гордый его лоб выдавал страстное желание бросить вызов упрямству земли и испытать свою силу и хитрость. Чтобы этот огонь не выдал его, она поспешила сообщить рыжему человеку твердым и уверенным голосом зрелой женщины, что, несмотря на чисто символическую цену, они не готовы купить участок сразу; им нужно отдохнуть с дороги и навести справки — они поговорят с ним утром.
— К утру посланную небом удачу может перехватить другой, — предостерег их гаримпейру и, подмигнув, оставил договариваться с беременной матерью круглолицей девочки о ночлеге в комнате на втором этаже таверны.
Тристану начинали нравиться эти забытые Богом места, а еще ему понравилось иметь в лице своей жены делового партнера.
После затянувшихся за полночь споров они решили приобрести участок. С того самого часа, когда взгляды их впервые встретились на пляже, они были в руках Господа, и мысль о таком отчаянном шаге понравилась обоим. Теперь, когда они снова нашли друг друга, Тристан и Изабель окончательно уверовали в свою счастливую судьбу. Они смогут разбогатеть вдали от ее отца и его подручных. Рыжий человек взял все оставшиеся у Тристана деньги, и хрустальный подсвечник в придачу — тот самый, брата-близнеца которого Изабель, повинуясь велению сердца, отдала неблагодарной матери Тристана. Когда же и этого ему показалось мало, и Изабель почувствовала, что красные глаза человека вот-вот отвернутся от нее, прищурятся, словно «вглядываясь сквозь холодный утренний свет в далекое видение любезного его сердцу участка, и он откажется от сделки — она предложила ему медаль, украденную из бюро в спальне отца, — этой медалью его наградил король Таиланда за достойную службу на посту вице-консула Бразилии. Подвешенный на ленточке кружок украшало изображение слона в короне и надпись на каком-то экзотическом языке, которая как бы подчеркивала магический смысл медали. Мозолистый палец, поросший рыжими волосами, довольно погладил шелковистую поверхность металла такого же рыжего, как и сам незнакомец, и сделка свершилась. Ордер на участок, извлеченный из второго сапога, представлял собой несколько листов бумаги, пожелтевших от постоянного пребывания за голенищем. У Тристана голова пошла кругом, когда он попытался прочесть документ, но ради соблюдения формальностей он несколько минут смотрел на многозначительные россыпи правительственных печатей, надписей мелким шрифтом и размашистых подписей чиновников.
Автобус, который привез их в Курва-ду-Франсес из Гойании, отправился обратно, после того как водитель провел счастливую ночь со своей дамой в зеленых пригородах. Тристана и Изабель подвезли до Серра-ду-Бурако в открытой повозке с высокими дощатыми бортами, запряженной волами. Четыре изможденных животных еле тащили повозку по дороге, поросшей травой. Двигались они большей частью вверх по склону, хотя временами им приходилось спускаться в небольшие ущелья, где дорога по гнущимся доскам мостов пересекала галечные русла рек.
Несколько часов их мотало на соломенной подстилке с тремя другими пассажирами — местизу гаримпейру (дословно «паразитами на гаримпейру»), — которые с удивлением рассматривали сверкающие волосы Изабель и два ее синих чемодана, таких тяжелых, будто в них были камни. Они решили, что дама едет в горы работать проституткой, а Тристан — что-то вроде ее прислужника-сутенера. Они шутливо обсуждали между собой, сколько она может стоить, и пришли к выводу, что появление такой роскошной сеньоры принесет удачу в Серра-ду-Бурако. Их заигрывания стали довольно развязными — темная рука потянулась к Изабель и погладила мерцающие волоски на ее руке, — и тогда Тристан, схватив ближнего пассажира за плечо, ударил его по лицу так же деловито, как заворачивал болты на заводе. Сосед, бормоча себе под нос, обозвал его черномазой шавкой, однако отвалился поближе к своим спутникам, потирая кровоточащую десну над зубом, который стал шататься после удара. Он уже успел потерять несколько зубов — может, в драке, а может, они просто сгнили.
— Мы собираемся попытать счастья с богами золота, — объяснил им Тристан, словно извиняясь, и показал им сложенные бумаги.
Получивший по морде решил отомстить и ухмыльнулся щербатым ртом.
— В Гойании и Куйабе такие бумажки печатают сотнями, они ничего не стоят, — заявил он. — Вот доберетесь до места и увидите, что никакого участка у вас нет. Эта гора — гигантский муравейник, кишащий негодяями.
Услышав это, Изабель вдруг почувствовала, как холодный клинок пронзает ей сердце: она поняла — детство прошло, впереди неизвестность, и даже если их ордер на участок окажется подлинным, все равно начинается нечто такое, что может погубить лучшие годы ее жизни. Она еще теснее прижалась к Тристану, пытаясь обрести ускользающее спокойствие души. Хотя он и сконцентрировал все свое внимание на общении с мужчинами и самоутверждении в их глазах, мускулистая рука его рассеянно, но крепко обняла Изабель за талию.
Как оказалось, участок существовал в действительности: неразработанная земля рыжего человека возвышалась среди других участков высокой заброшенной колонной. Под ударами лопат то, что когда-то было горой, превратилось в гигантскую яму: не сотни, а тысячи людей работали в котловане шириной чуть меньше километра: они таскали мешки с мокрой глиной и долбили кирками скальную породу; взгромоздившись на деревянные лестницы, они вырубали террасы в отвесных скалах. Почти каждый день эрозия почвы и результаты человеческого труда вызывали оползни, почти каждый день один-два гаримпейру умирали под этими оползнями или от болезней, истощения и поножовщины. Грабежи и убийства происходили прямо в карьере и в десятках бедняцких поселков, выросших на окрестных холмах, являя собой ряды кое-как построенных хижин, между которыми местами попадались редкие магазинчики, похоронные конторы и похожие на пришельцев из другого мира заведения маникюрщиц со множеством маленьких квадратных отделений для занятий «маникюром». Баров не было, в пятнадцатикилометровой зоне вокруг Серра-ду-Бурако действовал сухой закон. Не будь его, жертв среди старателей было бы гораздо больше. Здешние старатели, натренированные тасканием двадцатипятикилограммовых мешков с камнями по крутым лестницам и узким проходам по сорок раз по дню, были, пожалуй, самыми атлетичными мужчинами на земле: каждый мог похвастаться грудью штангиста и ногами футболиста. Буйные драки были для них единственным развлечением, и только те, кому по воле Божьей посчастливилось найти золотой самородок, могли позволить себе другие радости. На крутые террасы удачи слетался народ с выжженного солнцем голодного северо-востока и из полузаброшенных рыбацких поселков Баийи и Мараньяна, из трущоб Форталезы и Ресифи и душных, кишащих болезнями и паразитами деревушек Амазонии. По закону земля на выжженных просторах хребта Дорадо принадлежала расположенной в далеком Сан-Паулу горнорудной компании, которая хоть и считалась бразильской, но полностью контролировалась арабами и гринго. Но потом федеральный суд издал указ, гласивший, что ни одного бразильца нельзя лишить права добывать золото. Право это уходит корнями в далекий 1500 год, когда португальцы впервые увидели зеленые берега Бразилии. Старатели основали кооператив, обеспечивавший работу промывочных желобов и поставляющий оборудование для первичного обогащения породы, которое загрязняло ртутью все местные речки. Кроме того, кооперативу принадлежали весовая и банк.
Как только Тристан разузнал все про работу и приобрел в лавке кооператива кирку, лопату, отбойный молоток и мешки — в придачу к помятой, но все еще блестящей батеа, которую рыжий человек продал им вместе с ордером на землю, — он почувствовал себя счастливым. На автомобильном заводе, вдали от Изабель, ему чудилось, будто его прижимает к полу непрерывный металлический грохот, он ощущал себя шестеренкой в громадном механизме, пустячной экономической прослойкой, вставленной между владельцами завода и профсоюзными деятелями. Его ставили напротив плосколицего Оскара с его беззубой улыбкой, чтобы Тристан заворачивал болты, пока его спина и плечо не заноют от боли. Каждый автомобильчик, уходивший дальше по конвейеру, содержал в своем маслянистом жукообразчном теле частицу его крови. Здесь же, в выпотрошенной горе, Тристан стоял на вершине своей собственной каменной колонны и дробил ее на мелкие осколки, в каждом из которых могло оказаться сокровище, способное сделать богатыми и его, и Изабель. Тристана переполняло чувство свободы и легкости: его силуэт высился на фоне неба статуей героя, сражающейся со стихиями, частью которых является он сам.
Однако за первым годом миновал второй, а за ним третий и четвертый, колонна породы сравнялась с поверхностью террасы, где разрабатывали свои участки другие старатели, а самородка все не было. Старатели с соседних участков стали уходить, покалечившись или просто отчаявшись найти золото, а его квадратный участок превратился в шахтный ствол, который он сантиметр за сантиметром киркой и лопатой уводил в глубь скалы, и возвышенные надежды, когда-то переполнявшие его, превратились в тяжелое, фанатичное ожидание невозможного.
Нельзя сказать, чтобы за годы терпеливого труда он не нашел ни одной песчинки золота. Тристан и Изабель поселились в хижине, позади которой тек зараженный ртутью ручеек — возможно, именно в этой лачуге жил рыжий человек. Каждый вечер Тристан приносил домой мешок самых многообещающих обломков породы, которые он добыл за день: самые светлые породы содержали кварц, самые блестящие — чешуйки пирита — этого «золота дураков», который часто сопутствует настоящему золоту. Он дробил эти камни молотком и пестиком со стальным наконечником, пока Изабель готовила на ужин черные бобы и рис. Сидя на корточках у ручейка, Тристан промывал куски породы, глядя, как более тяжелые частицы оседают на мелких ребрышках батеа, расходящихся из ее центра подобно лучам солнца в туманной дымке. Эта работа не переставала увлекать его, и он терпеливо ждал рядом с «болтливым колдуном-ручейком» появления «этих маленьких чертенят, драгоценных золотых мошек». Подобно тому, как огнепоклонники зачарованно глядят на костер, пытаясь прочесть свою судьбу, и ищут в языках пламени лицо или руку демона, так и Тристан день за днем вглядывался в круговерть воды в батеа, пока глаза его не начинали слезиться в темноте. Самая крупная крупинка золота, какую ему удалось добыть за все это время, была мельче спичечной головки, но даже этой жалкой находки оказалось достаточно, чтобы, купив в лавке немного копченой козлятины, разнообразить скудный стол и впервые за многие недели заняться любовью.
Тристан уставал как пес и обычно не мог удовлетворять Изабель. Все его помыслы были теперь связаны с поисками воображаемых очертаний частиц металла, скрытых в безумно упрямой кристаллической решетке скалы. Свет его обожания покинул тело его жены. Здесь, на склонах Серра-ду-Бурако, в ее кожу въелась тонкая пыль, подчеркивая легкие морщинки, появившиеся на лбу, в уголках рта и глаз, и даже у основания шеи, которая некогда была гладкой, как струя молока. Линии рта на ее молодом обезьяньем личике стали жестче, а вокруг глаз легли усталые тени. Когда она раздевалась и ложилась в постель, в темноте хижины по-прежнему вспыхивала нежная красота ее белого тела, и, хотя сердце Тристана начинало трепетать, как это случалось с ним, когда он видел над горами черную свинцовую тучу, закрывающую солнце, плоть его редко бывала готова к такому же трепету.
— Ты больше не любишь меня, — жаловалась Изабель.
— Люблю, — возражал он. — Моя любовь, как золото — она неизменна, хотя по временам прячется.
— Золото заменило тебе и мать, и жену. Ты работаешь даже по воскресеньям, а мы все равно голодаем. Даже когда тебе удается найти золотые песчинки и крупинки, тебя в кооперативе обвешивают, а половину оставшихся денег ты пропиваешь по дороге домой.
Изабель говорила правду — кашасу контрабандой привозили в горы и продавали по баснословным ценам, а Тристан, во всем желавший походить на других гаримпейру, то и дело пропускал стаканчик-другой, и в нем просыпались гены матери, которую он раньше презирал. Когда спиртное оглушало мозг, то в темной, неприступной скале жизни отверзалась светлая пещера, где можно было укрыться. Его гордый и независимый дух, который заставил его на пляже вычленить эту куколку из пустой породы других тел и назвать ее своей, — этот дух истлевал, как истлела от пота и знойного солнца его старая футболка, пока он сводил на нет каменную колонну на своем участке.
Изабель видела, как лицо мужа отзывается болью на ее слова, как тени поражения и трусости омрачают его гордое чело, и ей тоже становилось больно. Но Изабель решила, что если она хочет остаться равноправной личностью, то ей необходимо немного отдалиться от мужа. В первые месяцы семейной жизни она вела себя по-рабски, думая только о том, как ублажить мужа и его гордыню, пока он приспосабливается к тяготам жизни на прииске, и, оставаясь одна в хижине, впадала в некое подобие сна, слыша только бормотание отравленного ручья за домом и тревожный шум пустынной, выжженной солнцем улицы с ее заправочной станцией, деловитым похоронным бюро, лавочкой кооператива, где по взвинченным ценам продавались самые необходимые вещи, и плодящимися, как грибы после дождя, маникюрными заведениями. Она решила было поискать работу, однако манеры светской девушки и отрывочные студенческие знания здесь никому не были нужны. У нее был только один товар, который все мужчины шумно нахваливали всякий раз, когда Изабель выходила из хижины на улицу под слепящие лучи солнца. Черные грозовые тучи, постоянно хотя и собирались над дальними горами, но крайне редко разражались дождем. Если же дождь все-таки начинался, то это был свирепый, оглушительный ливень, после которого по широкой немощеной улице неслись слепящие потоки, а вода в ручье поднималась до самого порога их дома.
Оставаясь в хижине, Изабель спала или читала все подряд, лишь бы окунуться в какой-нибудь другой мир. Инструмент и припасы доставляли с прибрежных фабрик завернутыми в обрывки старых газет и журналов, из которых можно было узнать о давних сплетнях и увидеть портреты актрис в вышедших из моды платьях, узнать скандальные подробности о популярных певцах или звездах футбола, которые давно уже остепенились или умерли от алкоголизма. И все же эти истории на разрозненных обрывках мятой и грязной бумаги, которые ей редко удавалось проследить до конца, существовали как бы вне времени, ибо в них варьировались пять-шесть основных событий человеческой жизни, которые постоянно возвращались к читателю подобно тому, как стрелы, унесенные ранеными животными, возвращаются к охотнику, когда тот находит их мертвыми. Любовь, беременность, измена, месть, разлука и смерть. В этих историях всегда присутствовала смерть.
У Изабель не осталось одежды. Два объемистых синих чемодана обмякли и опустели. В чемодане побольше лежали только украшенный камнями старомодный крест, который она стащила из квартиры дяди Донашиану, портсигар с монограммой и мохнатая игрушечная капибара, которую она очень любила в детстве. Она называла ее Азорой и часто прижимала к своей груди, когда ложилась спать. Теперь игрушка выцвела и заскорузла от вездесущей кремниевой пыли, непрерывно висевшей над прииском. Неношеные платья, блузки и облегающие джинсы она продала маникюршам, чтобы было на что купить рис, черные бобы и фаринью. В ее глазах Тристан стал машиной из мышц, которую она должна кормить, чтобы не остановилось их движение по дороге жизни.
К тому времени, когда продавать стало нечего, Изабель уже довольно близко сошлась с маникюршами, и те научили, как нужно зарабатывать деньги. Это оказалось на удивление просто — надо только научиться задвигать частицу самой себя подальше, на самую дальнюю полку сознания. Мелкая мужская драма подъема и падения казалась ей очень трогательной, хотя мужчины способны и убить тебя голыми руками, если ими завладеет злоба. Однако именно в ее женской власти усмирить их ярость, в ее власти принять в свое лоно все, что они могут предложить.
Когда Тристан пришел домой и обнаружил на столе не просто рис да бобы, а ветчину и шкворчащую на сковородке сочную пресноводную рыбину, когда на десерт ему подали ананас и питангу, он долго смотрел на Изабель — белки его глаз порозовели от карьерной пыли, как у того рыжего человека, — но так и не спросил, на какую золотую жилу она напала. Ей было противно его немое одобрение блуда, и одновременно она любила его еще больше за реализм и такт стоика. Романтизм сводит людей друг с другом, но только реализм помогает им жить вместе. Тристан бросил мешок с породой на земляной пол и не стал его обрабатывать. Он сидел за необычно богатым столом со сдержанным величием короля, который знает, что у него фальшивый скипетр, а потом весь вечер ходил вокруг нее с какой-то деликатной нежностью, будто плоть ее превратилась в хрупкое стекло. Засыпая рядом с ним на матраце, набитом рисовой соломой, Изабель чувствовала, что Тристан касается ее спины и плеч так осторожно, словно она девственница.
Он стал ласковым импотентом. Изабель часто ощущала, как он рассматривает ее ночью при свете свечи, слышала медленные тягучие нотки в его голосе, когда он рассказывал о новостях прошедшего дня. Теперь ей чудилось, что их комнату населяет множество людей. А может, ее память оказалась переполненной образами других мужчин — их вскриками и ласками, их телами самых разных цветов, мышцами, волосами, запахами и оргазмами, затихавшими в ней? Не объясняя, откуда у нее деньги, она купила длинное цинковое корыто, и Тристан вечером натаскивал воды из ручейка, а Изабель разогревала ее на керосинке и, опустившись в длинное корыто, наполненное горячей водой, лежала в нем, пока вода не остывала. Вид ее собственного тела, казавшегося под водой оловянным, и легкое колыхание лобковых волосков умиротворяли ее память. Затем муж ее, серый от каменной пыли, снова подогревал воду в корыте, вылив туда ведро кипятка, и отмывал свою кожу до сверкающей черноты в испачканной Изабель воде. Постепенно это омовение стало для них ритуалом. Очистившись, они ложились в постель и, устало засыпая, слабо ласкали друг друга, и жесты их напоминали прощание тонущих в океане людей.
Изабель прежде ухитрялась не забеременеть даже в те дни, когда они непрерывно и яростно занимались любовью. Однако на второй год жизни на Серра-ду-Бурако она понесла, и казалось, будто вся хижина трепещет перед столь чудесным проявлением сил природы. Ее тошнило по утрам несколько недель кряду, потом она стала грузной и неповоротливой, живот ее распух, кожа на нем натянулась, как на барабане, и у Тристана голова шла кругом при виде этого неумолимого раздвоения ее существа. Изабель родила (околоплодные воды сошли в полночь, а первый крик ребенка раздался в тот час, когда предрассветные сумерки выхватили из мрака очертания предметов в хижине) мальчика с маленькими синими сморщенными ладошками, похожими на только что раскрывшиеся цветы, а его половые органы напоминали нераспустившийся бутончик. Изабель робко предложила назвать мальчика Саломаном в честь своего отца, однако Тристан, пробудившийся от своей одержимости золотом, заявил, страстно жестикулируя, что отец ее стал ему смертным врагом. Поскольку у самого Тристана отца не было, он согласился с женой, когда она предложила назвать мальчика Азором в честь любимой плюшевой игрушки.
— Наш младенец, кажется, очень бледнокож, — заметил он однажды.
— Все младенцы рождаются такими, — сказала она. — Акушерка говорит, что меланин содержится у них в маленьком пузырьке у основания позвоночника, и позже он распространяется по всей коже.
Однако шли дни, младенец прибавил в весе, питаясь материнским молоком, его ручки-ножки окрепли, а кожа так и не потемнела. Тристан держал на руках этот комочек плоти, смотрел на него — Азор гукал и протягивал пухленькие, похожие на звездочки растопыренные ладошки к знакомому черному лицу, — и пытался разглядеть в младенце хотя бы тень Африки, хотя бы капельку черной негритянской крови. И ничего не находил. Изабель показывала ему на приплюснутый носик, маленькие круглые ушки, прямоугольный и насупленный лобик и заявляла, что узнает в нем Тристана. Второй ребенок, девочка, родившаяся через четырнадцать месяцев после появления на свет Азора, была потемнее, однако кожа ее, как показалось Тристану, была по-индейски красной. Волосы у девочки, правда, были черные, но совершенно прямые. Тристан не возражал, когда Изабель назвала девочку Корделией — в честь своей матери, которую она едва помнила. То обстоятельство, что оба младенца Изабель выжили, как бы возносило ее над собственной матерью, которая умерла при вторых родах.
Новые обитатели хижины наполняли дом невинной возней и энергией. Они что-то канючили, кричали и бегали; их мучали колики и рвота, они хотели есть и какать, и у взрослых не оставалось времени на раздумье о том, по какому пути повела их судьба. Теперь природа объяснила им, зачем они сошлись. Кооператив маникюрщиц нашел для Изабель старушку, беззубую индианку тупи, отставшую от своего племени, чтобы она ухаживала за детьми, пока Изабель работает. Это существо, появлявшееся в полдень и исчезавшее вечером неизвестно куда, звали Купехаки.
Удары кирок, стук молотков при сборке лесов и опалубки; обрывки разговоров и песен, топот работников, гуськом шагающих по наклонным уступам к промывочным желобам и кучам пустой породы, громоздящимся на склонах Серра-ду-Бурако, второй горой, редкие всплески брани, когда где-нибудь вспыхивала драка или по террасам прокатывалась лавина, — непрекращающийся гул прииска стал для Тристана родным. Когда он находился вне этого перевернутого человеческого улья, даже рядом с Изабель и детьми, он чувствовал себя опустошенным, ущербным и виноватым, как будто изменял своей настоящей супруге, золотоносной жиле. Но стоило ему вернуться в карьер, как его тут же наполняло ощущение того, что он обрел свою подлинную плоть. И это чувство не покидало его, пока он находился в своей шахте — аккуратной глубокой квадратной яме, которую он сам киркой и лопатой пробил в теле горы.
Участок слева от него пустовал около года, затем его арендовали братья Гонзага из штата Алагоас, и их бригада стала быстро уходить в глубину, догоняя одинокого Тристана; теперь и в его шахту начали проникать свет и свежий воздух. Но братья еще отставали метра на два, и Тристан мог укрыться на дне своего участка, где грохот прииска превращался в еле слышное бормотание, а небо сокращалось до аккуратного синего квадрата над головой, по которому облака проходили, как актеры в спектакле, если смотреть на сцену через дырочку в занавесе. В его уединении было что-то от могильного одиночества, и все же присутствовал в нем и элемент эротики. На дне ствола было теплее, чем наверху, словно он приближался к тайне, спрятанной на груди земли.
Несколько дней подряд Тристан разрабатывал извилистую жилу породы у левой стены, той самой красноватой породы, которая считается наиболее многообещающей, поскольку золото находят рядом с его ближайшими родственниками — медью и свинцом. Когда земля краснеет, говорили старатели, золото вот-вот должно обнажить себя во всей своей сверкающей наготе.
Кирка его мелодично дробила породу. Оба ее острия, отполированные ударами о камни, совершенно затупились: за три года работы он износил три таких кирки. Скорчившись, Тристан бил киркой вбок, поскольку жила красноватой породы поворачивала влево, прочь от него. Казалось, будто кирка его следует за изгибом женского тела, пробираясь в укромный уголок невидимого пока мохнатого лона. У Тристана начиналась даже эрекция, когда он работал на дне ствола. Сексуальная энергия, которая покидала его ночью с Изабель, вдруг накатывала на него в середине дня, пока он махал киркой. Иногда он даже мастурбировал под неподвижным взглядом голубого неба, всегда, правда, представляя себе тело жены, однако в фантазиях своих он бросался на нее не как муж, а как один из самых жестоких клиентов, он плевал на ее груди, когда кончал.
Косой удар кирки обнажил какую-то искорку, — по крайней мере, так показалось его измученным тьмой и каменной пылью глазам. Он опустился на колени и набросился на выемку в скале, расширяя блестящую породу. Облака — серые кулачки тумана — проносились над головой, а откуда-то сверху доносился гул огромного прииска. Когда солнце скользнуло в квадратик неба у него над головой и лучи его упали прямо на дно колодца, спертый воздух стал горячим и влажным, как вода в корыте Изабель. Зато стало лучше видно. Через час, обдирая пальцы в кровь, он отвалил от пробы целую груду обломков, и блестящий кусочек стал приобретать объем. Ком породы отбрасывал красноватые блики, совсем не похожие на блеск серебристых чешуек пирита.
Еще через два часа, щурясь, словно заглядывая в пылающую топку, Тристан сумел освободить самородок от породы. Да, это был самородок, грубый, но шелковистый на ощупь кусок золота, этого воплощения богатства; он лежал в его ладони и был гораздо тяжелее камня такого же размера. В самородке было граммов восемьдесят веса, и в нем угадывались зачатки некой формы: нечто вроде животика, ноги, головы. Это был идол, священный идол десяти сантиметров в длину и сантиметра четыре в ширину. Неровности на нем напоминали лунные кратеры. Тристан возбужденно переложил самородок из руки в руку. Он старался скрыть блеск золота даже от квадратика неба над головой. Если кто-нибудь из тысяч старателей узнает о самородке, Тристана прибьют на месте. Голова его гудела, дыхание стало быстрым и поверхностным, как у птицы. Опустившись на колени, Тристан возблагодарил Господа и Его духов. Рука, творящая судьбы людей, снова спустилась с небес и коснулась его судьбы.
Рабочая одежда старателей на Серра-ду-Бурако состояла из шорт, футболки, соломенной или пластиковой шапки от солнца и высоких баскетбольных кроссовок, чтобы удобнее было лазать по уступам и лестницам (новые ковбойские сапоги Тристана оказались непрактичными, так как были тесными, а подошвы их — скользкими; не пригодились и теннисные туфли с автобусной станции — из-за своей непрочности). Кроме того, старатели носили на поясе небольшие кошельки, в которых они копили крупицы золота, пока их не соберется столько, чтобы их расплавить, обратить в деньги или положить в банк кооператива. Тристан боялся, как бы его самородок не оказался слишком заметным, поэтому он положил его в мешок с обломками руды и потопал домой, всем видом показывая, что собирается весь вечер дробить и промывать руду, а потом поесть рису с бобами, уложить детей и, приняв ванну после Изабель, заснуть тяжелым сном.
Когда он на глазах у Изабель вытряхнул содержимое мешка на пол, ему на какое-то мимолетное мгновение почудилось, что самородок исчез: из-за своего веса он опустился на самое дно мешка и почти не отличался от других бесполезных обломков породы. Но вес выдает золото, и Тристан быстро нашел самородок. Несколько движений большого пальца стерли кремниевую пыль, явив миру сияющее злато.
— Мы богаты, — объявил Тристан жене. — Тебе больше не нужно уходить из дома к маникюрщицам. Пожалуй, мы даже сможем купить ферму в Паране или маленький домик у моря в Эспириту-Санту.
— Тогда нас сможет выследить отец, — напомнила Изабель.
— Ну и что? Мы подарили ему внуков. Разве за все эти годы я не показал себя верным мужем?
Изабель улыбнулась его наивности. Как она когда-то настаивала на любви к его матери, так и он в промежутках между приступами ненависти лелеял смутную надежду на то, что ее неумолимый папа сжалится над ними и заменит Тристану отца, которого он никогда не знал.
— Его не так-то просто умиротворить. Он считает, что исполняет родительский долг, причем не только от своего имени, но и от имени моей матери, и это делает его фанатиком. Он хочет, чтобы у меня было только самое лучшее. Для меня лучшее — это ты, но он не видит этого, потому что смотрит на все глазами белых господ, рабовладельцев и плантаторов.
— Какие скучные вещи ты говоришь, Изабелинья. Как будто наше прошлое еще не закончилось. Маникюрщицы сделали тебя циничной и злой. Это богохульство — принимать с подозрением дар Божий. Обними меня, годы жизни на прииске принесли свои плоды, одарив нас сокровищем.
Переполненный желанием обнять Изабель, Тристан дал подержать самородок Азору. Малыш уронил его на босую ногу и разразился воплями, в унисон которым захныкала в колыбели — старом ящике для лопат, поставленном на кирпичи, чтобы змеи и огненные муравьи не могли туда забраться, — его сестренка.
Изабель подхватила сопящего сына на руки и сказала Тристану:
— Это были трудные годы, на долю нашей любви выпало немало испытаний, но мы были здесь в безопасности, потому что никто не знал, где мы скрываемся. Боюсь, как бы самородок не вытащил нас на свет Божий.
— Ты слишком разволновалась, дорогая, это все твоя буржуазная кровь. Завтра я отнесу самородок в кооператив. Если назначенная за него цена покажется мне слишком скромной, я найду вольных торговцев золотом, — их тут полно на прииске, и они предложат нам больше, поскольку не платят восемь процентов правительству и, сговорившись с индейцами, переправляют золото в Боливию.
Подобные легенды были привычными для обитателей человеческого улья Серра-ду-Бурако: золото жило в мыслях старателей так же, как живет в виде мельчайших искорок и прожилок в огромных массивах скал.
Однако предчувствия Изабель оказались верными. Хотя Тристану и удалось незаметно пронести самородок в весовую контору, оттуда весть о великолепной находке мгновенно распространилась по прииску. Весовая, кооперативный банк и государственное налоговое управление занимали единственное бетонное здание посреди деревянного городка. Здание это, украшенное звездным флагом Бразилии, располагалось рядом с моргом, куда непрерывно поступали жертвы поножовщины, несчастных случаев, легочных болезней и бандитов, свирепствовавших на дорогах Серра-ду-Бурако. Оценщик, худой желтокожий человек в черном костюме и целлулоидном воротничке, говорил по-португальски, жеманно пришепетывая, как выходец из метрополии. Он прищелкнул языком, посмотрел на весы, объяснил, что точную стоимость можно будет назвать только после того, как самородок расплавят и очистят от примесей, и назвал предварительную цену: несколько сот тысяч новых крузейру.
— А главное, гошподин, цена его будет возраштать ш падением кружейру, — говорил он.
Тристан с удивлением глянул на самородок. За ночь он изменился: из человекоподобного идола он превратился в бугристую картофелину, а лунные кратеры стали глазками. Сдав самородок на хранение в банк, он получил взамен квитанцию и ушел, подозревая, что никогда больше не увидит подаренный самим небом самородок.
Ночью лил дождь. Склоны и уступы карьера превратились под ногами в месиво. Приближаясь к своему участку, он увидел там группу людей. На брошенных участках вокруг его ствола вдруг засуетились старатели. Темные спины гнулись и выпрямлялись, деловито долбя породу, в которой, по слухам, скрывалось золото, а два брата Гонзага как раз вылезали из его шахты. Они закричали на Тристана раньше, чем он успел открыть рот.
— Ты, бандюга! — заорал брат постарше и пониже ростом, по имени Ахилл. — Мы посмотрели и все обмерили, ты влез на территорию нашего участка! Самородок наш!
— Браконьеров вроде тебя надо колесовать, чтобы другим гаримпейру неповадно было! — добавил Исмаил — он был младше, но выше ростом.
— Я не выходил за пределы моего участка, — стоял на своем Тристан, хотя, по правде говоря, вспоминая сейчас лихорадочные удары киркой, он припомнил также и ощущение, будто лезет в чужой карман, и теперь спрашивал себя, не залез ли он и в самом деле на чужой участок. Точного ответа не было, поскольку даже сам он не мог бы сказать наверняка, из какого именно места выработки он получил самородок.
— Мы вызовем землемеров, — отчаянно грозил старший брат, — полицейских, адвокатов!
Они действительно подали на Тристана в суд, и процесс, растянувшийся на долгие месяцы, привлек внимание центральной прессы. Самородок снова и снова вынимали из банковского сейфа и фотографировали; хотя он и был меньше золотых булыжников, найденных в Австралии в 1851 году, но оказался самым большим из обнаруженных в горах Серра-ду-Бурако. Новая волна алчности всколыхнула Бразилию благодаря средствам печати. Корреспондентка «О Глобу» приехала с фоторепортером, и тот сфотографировал Тристана и Изабель в их хижине: Изабель купалась в оцинкованном корыте, погрузившись по самые плечи в пену и игриво выставив голую ногу, Тристан держал на руках пухлого бледного сынишку и краснокожую дочь, и глаза его, блестевшие под благородным лбом черными пузырьками, с опаской глядели в объектив.
Снимал их увешанный фотоаппаратами коренастый мужчина средних лет в мятой одежде, который сыпал шуточками, чтобы заставить их улыбнуться, а интервью брала молодая прогрессивная женщина с худыми, как тростинка, ногами, обтянутыми сетчатыми чулками. Оба были настолько любезны, что Тристан и Изабель нарушили бы все законы провинциального гостеприимства, если бы они выставили их за дверь и отказались позировать перед камерой. Журналисты пробыли у них всего час и вели себя как добрые родственники из города, приехавшие в Гойас очаровать своих близких, и ничто не выдавало в них людей, которые выставят их обоих на всеобщее обозрение. Правда, у Изабель хватило сообразительности уклониться от ответов на вопросы о ее родителях, а Тристану его хитрость уличного мальчишки помогла солгать о своей семье, которой он стыдился, — но четкие черно-белые фотографии выдали их с головой. Из освещенной фотовспышкой хижины на читателей «О Глобу» глядели Тристан и Изабель, превратившиеся в одну из тех супружеских пар, чьи ошеломленные и напуганные лица по капризу фортуны оказываются вдруг в центре всеобщего внимания, как попавшаяся на крючок рыба. Один из заголовков гласил: «Старатели оспаривают права на огромный самородок». «Беглая парочка остановлена на пути к богатству», — сообщал другой. За первыми репортерами последовали другие, и Тристан любезно принимал всех. Это нашествие могло принести с собой беду, а могло и привести к прорыву вперед.
Однажды, вернувшись домой с работы в сумерках, он увидел восседающего на одном из двух стульев человека в сером костюме. Поначалу Тристан со стыдом подумал, что Изабель стала заниматься своим ремеслом дома, но потом, приглядевшись, узнал мужчину с печальным лицом, поседевшими висками и аккуратно подстриженными усиками — это был Сезар. Изабель испуганно жалась к плите, держа на руках толстенького сынишку, распущенные волосы доходили ей до самой талии. Корделия лежала в колыбели, всхлипывая во сне.
— Друг мой, я опять нашел тебя, — сказал Сезар, небрежно вытаскивая вороненый револьвер, но, как будто из вежливости, не наводя его на Тристана. — Под крышей другой семьи — на этот раз, правда, твоей собственной. Прими мои сердечные поздравления.
— А где Виргилиу? — спросил Тристан. — Он все еще играет правым нападающим за «Тирадентес» из Мооки?
Сезар устало улыбнулся.
— После того как ты от него улизнул, Виргилиу… Его назначили на другую работу.
— Зачем ты преследуешь нас? Мы здесь никому не мешаем.
— Это не совсем так, друг мой. Несмотря на плачевное состояние дисциплины в нашей стране, Бразилия все же не лишена определенного порядка, традиций и устоев. Ты же, кстати, беспокоишь моего замечательного хозяина.
Сезар, воображавший себя состоявшим при дворе семьи Изабель, должно быть, давно уже болтал с ней в своей фальшивой отеческой манере, поскольку он явно не ко времени расслабился, выглядел томным и самовлюбленным, а револьвер его бесполезно смотрел в глинобитный пол. Он не ожидал, что Тристан швырнет в него изо всех своих сил двадцатипятикилограммовый мешок с рудой и попадет прямо в лицо, повалив его на пол вместе с хрупким деревянным стулом.
Изабель зашлась в крике, а Азор радостно засмеялся, когда Тристан одним прыжком оседлал Сезара и решительным ударом разбил тому голову самым большим куском руды, выпавшим из мешка. Гримаса боли на лице немолодого бандита разгладилась, и веки его с дрожью закрылись. Из седого виска сочилась кровь. Он стал слишком стар для своей работы.
— Нам нужно уходить, — сказал Тристан Изабель, отдавая ей пистолет Сезара. — Собери вещи и приготовь детей; я спрячу тело.
— Он еще жив, — возразила Изабель.
— Да, — подтвердил Тристан с тихой, как у Сезара, печалью в голосе, печалью человека, который держит все в своих руках. Тело оказалось грузным, тяжелее, чем три мешка породы, но Тристан, вновь ухватив верткую судьбу, ощутил прилив адреналина в крови и легко взвалил бандита на спину.
Уже наступила ночь, хотя луны и звезд пока не было видно. Слышался стрекот цикад. В нескольких метрах выше по течению через ручеек вела цепочка скользких камней; на противоположной стороне в густых прибрежных зарослях начиналась извилистая тропинка, по которой в сгущающейся темноте можно было пройти незамеченным. Гаримпейру и члены их семей ходили сюда справлять нужду; не раз ноги Тристана скользили по невидимому мягкому калу, и раздавленная корочка дерьма испускала вонь, долго преследовавшую его. Ветки и листья пальм влажно скользили по его коже, а блестящие круглые листья куста, названия которого он не знал, царапали его своими жесткими кромками. Когда Тристан оступался с тропинки, в кожу больно впивались колючки. Ему стало страшно: как бы Сезар не очнулся и не заставил его снова вступить с ним в драку. Натренированные мышцы плеч заныли; заросли поредели, взошла луна, и ему было легче ориентироваться. Теперь Тристан смог разглядеть неподалеку похожий на замок освещенный силуэт — это были рудные мельницы кооператива, в которых мешки руды, добытой старателями, размельчались и обрабатывались сначала амальгамой, а потом и цианидом, химическим путем извлекавшим атомы золота из породы. Тонна за тонной шлак ссыпался на противоположный склон Серра-ду-Бурако, образуя вторую гору, и именно по серым склонам отработанной породы, поглощенной и изверженной обогатительным оборудованием, Тристан нес потерявшего сознание Сезара. Никто не заглядывал сюда, в эти необитаемые овраги, созданные человеком. Даже змеи и огненные муравьи избегали их.
В отдаленной выемке, белесой от лунного света, Тристан бросил на землю свою ношу; Сезар застонал, не приходя в сознание, и даже стон его непостижимым образом передавал индивидуальные черты Сезара — чуть насмешливую отеческую личину, под которой тот прятал хватку бандита. Взявшись за седую шевелюру, Тристан мягко повернул его крупную, благородную голову, и на шее под полукруглой тенью мочки уха в лунном свете обозначилась выпуклая яремная вена. Тристан знал, что под этой веной проходит ее более яркая и красная сестра — сонная артерия. Вынув из кармашка шорт свою бритву, свой верный «Бриллиант», он разрезал вену поперек на всю глубину лезвия, а потом, когда поток крови показался ему недостаточно сильным, добавил еще один вертикальный разрез, и только спустя много времени понял, что расписался в своем преступлении буквой «Т».
Он думал закопать тело в сыпучие отработанные породы, но ему показалось отвратительным и неприличным закапывать живого еще Сезара, — его сердце билось, и кровь толчками струилась из раны. Встав на четвереньки, Тристан лихорадочными собачьими движениями засыпал серый костюм серой же пылью отработанной породы, оставив голову Сезара снаружи, и она торчала на склоне, похожая на булыжник или на голову разбитой прекрасной статуи.
Вернувшись в хижину, Тристан, измученный угрызениями совести и тяжелой работой, сразу ощутил, что отдыхать некогда, необходимо действовать. Семья его была готова отправиться в путь, а те немногие пожитки, которые можно было унести с собой, уже были увязаны в узлы. Оранжевый рюкзак набили одеждой, а кухонную утварь завернули в одеяло и москитные сетки. Даже взгляд грудной дочери казался серьезным в трепещущем свете керосиновой лампы, — она, словно чуя опасность, не издавала ни звука. Старая индианка-тупи, Купехаки, каким-то образом догадавшись, что хозяева куда-то направляются, явилась в дом; они пытались довольно грубо запретить ей идти с ними, но она их словно не слышала. Купехаки держалась на расстоянии вытянутой руки от Изабель и словно повторяла ее жесты: ходила за нею по комнате и даже сочувственно сникала, когда у Изабель опускались руки от отчаяния и страха. Она привязалась к ним, и от нее нельзя было отделаться. Старая индианка принесла с собой длинную цилиндрическую корзину, которую носят за спиной и поддерживают широкой головной повязкой, и они, решив, что Купехаки может оказаться полезной, сошлись на том, что старуха попутешествует с ними некоторое время.
Переправившись гуськом через отравленный стонами ручей, маленький отряд двинулся по тропе, ведущей от рудных мельниц и отвалов шлака в долину, где обитали только разбойники, нападавшие на торговцев золотом и обозы с припасами для старателей. Механический гул, доносившийся с горы далеко за полночь, утих. Уже не были слышны и городские шумы, если не считать воя собак, громкого хохота и ругани. Когда глаза Тристана привыкли к темноте, ему стало казаться, что тропа, становившаяся то уже, то шире в рваных, черных тенях растительности, засияла под ногами голубым светом. В этом неверном свете и кровь Сезара, которой он перепачкался, стала багровой. Изабель несла спящую Корделию на полосатой перевязи, и лишенная волос головка дочери болталась у нее на груди. Азора Тристан нес на плечах, и ручки ребенка слабо, но цепко держались за жесткие, пропитанные каменной пылью волосы отца. Когда Тристан почувствовал, что ручки сына ослабели и ребенок уснул, он взял мальчика на руки, удивившись тому, каким тяжелым он стал за неполные два года. Кроме запасной одежды, в рюкзаке лежали револьвер Сезара, заряженный шестью патронами, ковбойские сапоги и поясной кошелек с парой крупиц золота; тяжелые и затупившиеся инструменты Тристан без сожаления оставил в хижине. В этом мире приходится менять кожу, чтобы сохранить себе жизнь.
Купехаки, сгибаясь под тяжестью корзины, несла несколько кастрюль, жестяную коробку со спичками, крючки и лески для рыбной ловли, португальский крест, украшенный драгоценными камнями, трехдневный запас сухого молока, сушеные бобы, шарк[650], листья матэ и кисловатые черствые лепешки из молотой маниоки. Они с Изабель по очереди несли на головах объемистые, но нетяжелые узлы с москитными сетками и одеялами, завернутыми в старую бычью шкуру, которую можно было класть на землю для защиты от муравьев и ядовитых земляных пауков.
В первую ночь, перепуганные, они спали на уступе не далее трех километров от прииска. Взрослые по очереди дежурили у костра, стрелявшего искрами в окружающей темноте, где трещали ветками и шумели неизвестные звери или духи. Казалось, даже у деревьев есть голоса и они хищно тянут к ним ветви. Всю ночь отовсюду доносились стоны — это смерть прокладывала себе путь в темноте. Тем не менее предрассветная дымка застала наших бездомных путешественников целыми и невредимыми, они протерли глаза, прочистили горло и взвалили на плечи тяжелое бремя выживания. Избегая хоженых троп, они двигались по усыпанным камнями ущельям гор Дорадо, каждый день отправляясь на закат в сторону бесконечного холмистого плато Мату Гросу. Небо над головами стало гигантским, словно Бог вздохнул с облегчением и отошел от напряженного труда Созидания, удовлетворившись спутанными колючками зарослями, где росли кактусы и приземистые кустарники вперемежку с высокой травой и редкими перелесками. Самое причудливое дерево Мату Гросу — бразильская сосна, имеющая форму перевернутого конуса, в котором каждая верхняя ветка тянется дальше нижней, пока дерево не образует правильную пирамиду, стоящую на острие. Купехаки показала им, как находить в гнилой коре таких гигантов сочных белых червей коро: если огонь разводить не с руки, их можно есть живыми. Когда путешественники преодолели брезгливость, они пришли к выводу, что черви по вкусу напоминают кокосовое масло.
Именно Купехаки научила их за эти дни и недели путешествия на запад ловить летучих мышей, сцинков, жаб, пауков, личинок насекомых, кузнечиков, показала, как «доить» дерево бомбакс, какие ягоды рвать, а каких остерегаться, какие семена и орехи съедобны и где искать мед мелких, лишенных жал пчел по прозвищу «глазолизы»: они сатанеют от вкуса человеческого пота и яростно лезут в ноздри, в глаза и во влажные уголки рта. Они даже хуже кровососущих мух и ос марибонду, потому что скорее умрут, наслаждаясь выделениями человеческой кожи, чем дадут себя отогнать.
На склонах Серра-ду-Бурако все было перекопано, скалы своротила и размолотила человеческая алчность. Здесь, в бесконечных однообразных зарослях кустарника на просторах пятнистой саванны, где сухие склоны шападана перемежаются журчащими коричневыми реками, человек возвращался в подобающее ему состояние постоянно голодной белковой массы, бредящей охотой. Купехаки показала им, как вырезать бритвой Тристана серых паразитов, которые совершенно незаметно въедались в ноги, как раздеться в одно мгновение, если заденешь совершенно безобидный с виду листок, а с него на тебя посыплется дождь мелких оранжевых клещей, которые разбегаются по телу под одеждой, как языки пламени по сухой траве; если их сразу не стряхнуть, через минуту они уже заберутся под кожу. Купехаки научила Тристана собирать сухой хворост в кустарнике, а позже, когда кончились спички, продемонстрировала, как добывать огонь при помощи двух палочек и мотка сухой травы; Изабель она научила строить укрытие из зеленых пальмовых листьев, которые создавали хоть какую-то иллюзию крыши. Когда во мраке, совсем рядом с маленьким костром, раздавался рык ягуара, Купехаки успокаивала Азора сказками об озорном боге-ягуаре. Она как бы отдаляла границу, за которой становилось опасно, воспринимая диких зверей как человеческих братьев и сестер. Если обезьяны-ревуны вопили у них над головами и бомбардировали их калом, она толковала это как веселое приветствие; укусы вампиров — маленьких кровососущих летучих мышей, которые ночью присасываются к голой руке спящего, — она воспринимала как подобие очищающего кровь поцелуя. Днем она, возбужденно жестикулируя, знакомила их со множеством птиц: зелеными попугаями, белыми ибисами и ржанками, розовыми цаплями, аистами-ябиру ростом с человека, желтогрудыми райскими птицами бем-те-ви и красивыми трупиалами, которые гнездились на макушках величественных пальм уауасу среди фиолетовых орхидей. Вдалеке, на зыбких, как мираж, болотистых озерах, в горячем знойном воздухе трепетали пятна и островки розовых фламинго и белых цапель. Услышав человеческие голоса, гигантские птицы взлетали с мягким хлопаньем, и воздух возбужденно гудел, когда они стаей проносились над головой.
Тристан боялся тратить патроны. Однажды он выстрелил в цаплю влет и промахнулся; в другой раз он пристрелил неуклюжего муравьеда, но его жирное мясо вызвало у них рвоту; в третий раз он ранил оленя, и тот, хромая на трех ногах, ушел в просторы саванны, где наверняка и подох, став жертвой прожорливых диких свиней, белогубых пекари. Оставшиеся три пули он решил сохранить для врагов, имеющих человеческий облик, если такие вдруг появятся. Купехаки показывала им просеки со следами пепла на кофейного цвета земле, где индейцы пару лет выращивали маниоку, маис и табак и оставили несколько тыкв на память о своем пребывании. Люди с более светлой кожей — рожденные индианками от португальцев мамелюки — оставляли после себя более заметные и неряшливые следы в виде заросших холмов и туннелей, заброшенных шахт и гниющих хижин мертвых городов. Иногда руинам было по несколько сот лет, и в них едва угадывались следы человеческой деятельности: вот эти камни на земле когда-то были стеной, яма в земле — погребом. Люди алчно проносились по этим просторам, но не находили ничего, что могло бы заставить их пустить тут корни. Многие из них умерли, оставив в память о себе под гигантским небом лишь холмики могил, помеченные пирамидами камней и деревянными крестами, от которых термиты оставили только хрупкие, как бумага, изъеденные каркасы. Если на кресте было что-то написано, то термиты объедали древесину вокруг краски, и на земле оставались лишь расплывчатые цветные пятна. Человеческое имя недолго живет на Мату Гросу.
Настроение наших путешественников, даже когда они шли по равнине, почти умирая с голоду, оставалось добрым. Они надеялись, что в один прекрасный день на горизонте появится городок или река, которая приведет их туда, где труд их будет приносить пользу, сами они вплетутся в ткань человеческого сообщества. Они шли вперед, сгибаясь под своей ношей, и им казалось, будто они путешествуют назад во времени, удаляясь от бед, причиненных перенаселенной стране нынешним веком, и приближаясь к вольным просторам прошлого, где пара рабочих рук все еще в цене. Изабель помнила по картам, которые показывали монахини в школе, что на западе Бразилия кончается: она переходит в Боливию или в Перу. Там стоят горы со снежными вершинами, индейцы носят котелки и одеяла на плечах, а революционеры-маоисты могут захватить их в плен и обратить в своих солдат, чтобы сражаться с господами в серебристо-серых костюмах.
Пока же продвижение по однообразным зарослям проходило в ежедневных поисках пищи и борьбе с демонами болезней, осаждавшими кровь. Азор, который в начале пути был толстым, как гусеница, стал худющим, ноги и руки его истончились; он привык к часовым переходам и не жаловался, хотя мордашка его, как казалось Изабель, усохла, превратившись в сморщенное лицо старика с огромными глазами. Корделия еще сосала грудь и выглядела лучше, хотя молоко у Изабель заканчивалось. Сама Изабель утеряла женственную округлость форм, тело ее стало сухощавым, как у Купехаки, хотя кожа на руках и не висела, как у той, сморщенными складками, похожими на дряблое горло игуаны. Тонкие ребра Изабель выделялись на коже, будто прожилки на пальмовом листе, а сухие икры стали бугриться мышцами, как у Тристана. Кожа ее, загорев, приобрела блестящий коричневый оттенок, а волосы выцвели; Тристана же словно обсыпали пылью, его черные плечи будто полиняли, выгорел на солнце и некогда яркий оранжевый рюкзак, который стал походить на бледно-розовый лоскут знамени, что маячило перед остальными путешественниками в просветах зарослей трав, кустарников, деревьев, сменяющих друг друга в бесконечно повторяющихся пейзажах Мату Гросу. Щеки и руки у Тристана покрылись бледными пятнами, похожими на призрачную топографическую карту, а в упругой шевелюре появилось несколько седых кудряшек. Он перестал бриться, чтобы сохранить бритву острой, и поросль на его лице оказалась тоньше, мягче и нежнее волос на голове; борода выросла сантиметра на три и больше не удлинялась.
Изабель как-то по-новому полюбила мужа, изменилась, словно любовь ее сначала вознеслась высоко в небо огромной петлей, и затем, неутомимо облетев просторы земли и неба, вернулась, захлестнув ее собою. Любовь эта пробуждалась в Изабель при каждом взгляде на лицо Тристана с неожиданного ракурса: глаза его, скажем, если смотреть сверху, прятались под черным серьезным лбом, как окна в ночи, а линия подбородка сливалась с выемкой на плече; любовь охватывала ее, когда она видела, как тело мужа сгибается и разгибается, добывая огонь, и бугорки позвонков кажутся сверкающими бурунами в стремительном потоке. Иногда, когда он садился на корточки у огня, отрывая от земли бледные ступни, и осматривал высохшее терпеливое тельце Азора в поисках клещей, вшей, пиявок или глистов, или когда он приносил к ней среди ночи Корделию, чтобы она покормила дочь иссякающей грудью, — ведь даже пустые соски успокаивают младенцев, Изабель вдруг вскрикивала от какой-то странной радости, от счастья, что он выбрал именно ее, что именно к ней он подошел на пляже под слепящими лучами солнца, запечатлев себя в ее глазах, и подарил ей смысл ее жизни. Он выбрал ее, выбрал и принял; он даже этих детей принимал как своих. Она незаметно наблюдала за ним, пока он расхаживал по биваку, и ей казалось, будто он ступает по ее внутренностям, — так влажно, страшно и болезненно переваливались они в ней, напрягаясь в экстазе. А потом, дождавшись, пока все наконец угомонятся — Азор и Корделия спали с Купехаки, завернувшись в одеяла и москитную сетку, — она подползала к Тристану по песчаной земле, чтобы напомнить ему об их любви, и его початок вырастал с услужливой быстротой. Его импотенция времен работы на прииске прошла, однако сила его, которая прежде была плодом их близости и прорастала лишь в ее лоне, как семя во влажной полости, теперь накатывала на нее издали надменными раскатами грома из тучи, что не желает пролиться дождем. Здесь, в необитаемой саванне, Тристан был единственным мужчиной, и потому стал обманчиво огромным: если пуговицу поднести к глазу, она может закрыть собою луну.
— Тристан, — нежно спросила она однажды ночью, — что будет, если мы умрем здесь?
Он пожал сухими мускулистыми плечами.
— Нас склюют стервятники, и твой отец уже никогда не сможет нас найти.
— Ты думаешь, он по-прежнему преследует нас?
— Я убил его подручного и теперь как никогда остро ощущаю, что он идет за нами буквально по пятам.
— Преследует нас не мой отец, — оправдываясь, сказала она. — Нас преследует система.
— Милая Изабель, мне не следовало вторгаться в твою жизнь. Ты бы уже наверняка стала пухленькой светской дамочкой и жила в Рио на Авенида-Виэйра-Соту.
Она приложила пальцы к его губам.
— Ты моя судьба, ты — все, чего я когда-либо желала. Я мечтала о тебе, и ты появился. Я по-настоящему счастлива, Тристан.
По утрам они поднимались, бросали хворост на горячие угли и разогревали остатки ужина; потом бродили вокруг костра в поисках пищи, стараясь собрать столько съестных припасов, чтобы их хватило на целый день пути, — и шли дальше. Если неподалеку оказывался ручей или не слишком соленое озерко, они торопливо окунались в воду, выбираясь на берег раньше, чем их плеск привлечет паразитов и ядовитых рыб. Выхватывая из прохладной с ночи воды купающихся детей, Изабель глядела вверх, и ей казалось, будто небесный купол вращается; в этом пейзаже и высоком небе было что-то странное: бесцветные облака недвижно маячили в вышине или вдруг сгущались, собираясь в тяжелые, несущиеся на восток тучи; черные, но прозрачные, они неслись к побережью, в далекий двадцатый век, и в этом застывшем движении была какая-то ласковая жестокость, полнота пустоты, высокомерие высоко вознесшейся материи, которая тем не менее окутывала Изабель нежностью, как белок яйца окутывает желток с зародышем.
Уже который день они двигались вперед, казалось, будто они идут в колесе, как белка, и колесо это, не в силах справиться с пространством, вращало назад ось времени. В воздухе плоскогорья чувствовался тонкий, острый аромат дыма, и Изабель подумалось, что именно такой запах Бразилии должен был доноситься до кораблей Кабрала, когда тот впервые подошел к ее берегам апрельским днем 1500 года — это был запах костров, на которых тупи готовили пищу, и аромат красного дерева, что стало поначалу единственным сокровищем сокрытых просторов. Изабель словно возвращалась домой, и повторяющиеся ритмы ежедневных путешествий убаюкивали ее — она просыпалась в объятиях Тристана и замечала, что они испачкались, так как забрались в теплую золу, пытаясь согреться; затем они купались в жемчужном, добром утреннем свете, ходили кругами в поисках ягод, орехов, диких ананасов, мелких животных, которых можно оглушить палкой или камнем — ящериц, кротов, белок с ярко-рыжими животиками и пахучими хвостами, — и поиски эти никогда не оставляли их голодными, и в то же время не были настолько удачными, чтобы все путешественники наелись досыта; они вдыхали голод, как наркотический газ, и у них кружились головы. Потом они снова увязывали узлы, жизнерадостно врали Азору, будто их путешествие скоро закончится, и, вытянувшись друг за другом в цепочку, шли вперед по коричневой равнине к очередной цели на западе: вон к той далекой рощице темно-зеленых араукарий, к той розовой скале или к зубатому хребту на сине-коричневом горизонте. А вечером разбивали лагерь, строили себе новый шалаш в трепещущем, красном свете горевшего, как уголек, заходящего солнца и начинали осматриваться, собирать дрова, разжигать костер, — и он сыпал искрами навстречу первым звездам, как слабое дитя уснувшего солнца.
Изабель было уютно и покойно в эти повторяющиеся дни, но Купехаки замечала все более свежие следы людей в саванне. В неглубокой лощине, которую они обходили стороной, паслись — нет, не олени, а лошади, громадные услужливые звери с дикими глазами, которых европейские захватчики привезли на американский континент.
— Гуайкуру, — сказала старая индианка, но ничто не могло заставить ее объяснить им значение этого слова. Купехаки только пучила глаза и обнажала зубы, которые ей спилили до основания еще в детстве. Тревога индианки передавалось детям, они начинали хныкать, жаловаться, просить о чем-то невыполнимом, что, в свою очередь, раздражало усталых взрослых.
Так они достигли коричневой реки, слишком широкой и быстрой, чтобы перейти ее вброд. Посредине реки из воды торчали связанные крест-накрест гнилые жерди — все, что осталось от примитивного индейского моста. Они решили, что завтра построят плот, связав лианами бальсовые бревна, а пока устроились на ночь на самой высокой из песчаных террас, намытых водой, рядом с густыми зарослями приземистых пальм уауасу и более высоких и стройных пальм каранда.
Беспокойное журчание и плеск воды, скрежещущее кваканье лягушек не давали Изабель как следует уснуть, поэтому появление в мутном свете луны и гаснущего костра рослых обнаженных людей, разрисованных, как карточные фигуры, она поначалу приняла за продолжение сна. Люди говорили между собой на каком-то стремительном гортанном наречии, который даже в момент дерзкого нападения не повышал голоса. Они, должно быть, давно следили за путешественниками, поскольку действия их были продуманными. Две тени ухватили Купехаки и подняли старую женщину с земли; пока одна из теней схватила ее в руки, другая, вцепившись в волосы старухи, перерезала ей горло белым костяным ножом и, дернув, оторвала голову индианки; обезглавленное тело упало на землю, хлеща фонтаном крови, похожим на черный плюмаж. Крик ужаса застрял у Изабель в горле. Ей показалось (и потом снилось в кошмарах), будто отрезанная голова спокойно смотрела на нее из-под тяжелых век, словно говоря: я сделала все, что могла, и теперь прошу хозяйку отпустить меня с миром.
Две другие тени схватили и охапку детей, спящих в коконах из москитных сеток, и, щебеча, исчезли за опушкой пальмовой рощи. Азор пытался закричать, но ему, наверное, зажали рот рукой. Еще одна тень, перевернув корзину Купехаки, копалась в сокровищах, высыпавшихся на песчаную землю у безголового тела.
Тристан, проснувшись, вскочил на ноги, и это остановило индейца, который направлялся к ним. Возня вокруг костра раздула огонь, и они увидели друг друга в свете пламени. Индеец был обнажен, если не считать конический чехол на половом члене и браслеты из зубов и раковин на запястьях и лодыжках. Растительность на его лице была полностью выщипана, и его лишенные ресниц красные глаза казались зияющими ранами; щеки и лоб покрывал сложный узор татуировки, а из отверстия под нижней губой тремя бивнями торчали осколки кости. Его короткие волосы были смазаны чем-то вроде воска; индеец оскалился, показав кривые черные зубы. Он ощерил зубы потому, что в неверном свете костра увидел мужчину чернее, а женщину белее всех когда-либо виденных им людей, и зрелище это внушило ему священный ужас. В руках у него была длинная бамбуковая палка с заостренным и почти наверняка отравленным концом, но на какое-то мгновение он замер, как рыбак, который прикидывает, каким углом должна войти острога в обманчивую воду. Изабель почувствовала резкий смолистый запах его шевелюры и заметила, что там, где у индейца должны были быть уши, торчали птичьи крылья; и тут Тристан выстрелил в него из револьвера Сезара.
Нападающий бросил пику и, испустив изумленный гортанный крик, схватился за бок, будто его укусила пчела. Он попытался было бежать, но ноги его двигались асимметрично, поэтому он пробежал по кругу, а потом упал в его центре, суча ногами по песку. Другие индейцы с бесстыдной трусостью дикарей исчезли при звуке выстрела. Резкий хлопок ударил по ушам Изабель, и она наконец проснулась. Когда она успела вскочить на ноги и оказаться рядом с Тристаном? Она не помнила. Смолистый запах волос индейца вызвал в памяти скрипичные уроки, которые дядя Донашиану однажды организовал для нее. Как и остальные уроки — рисования, танцев и вышивки — они прошли впустую; Изабель обладала только одним талантом — любить.
Тристан подошел к индейцу, все еще дергавшему ногами, направил на него пистолет, но стрелять не стал. Вместо этого он вытащил из шорт лезвие бритвы и, опустившись на корточки, быстро что-то сделал, повернувшись к ней спиной. Когда он поднялся, лицо Изабель покрылось испариной при виде убийственного бесчувствия на его лице. Какое это странное и потное ощущение — остаться в живых.
— Я должен сохранить два патрона. Они понадобятся нам с тобой, если они вернутся, — объяснил он.
Мысль о смерти от его руки показалось ей настолько прекрасной и справедливой, что у Изабель свело промежность. Затем сияющий утес ее фантазий залили горькие и тяжелые волны реальности. Тело Купехаки лежало у ее ног и воняло калом, извергнутым в предсмертных судорогах.
— Они украли наших детей! — закричала Изабель; «наших» было ложью.
— У индейцев есть лошади, — сказал Тристан. — Прислушайся, это удаляющийся топот копыт. Мы не сможем догнать их пешком. — Он задыхался, его высокий лоб перерезали морщины. Казалось, он сердится на нее.
— Ах, мои маленькие, — проговорила Изабель и лишилась чувств. Песчаная земля поднялась ей навстречу, подобно тому как пышная перина детской кроватки всплывала навстречу ее телу, когда задолго до смерти матери, до того как отец превратился в уязвленное чудовище, он уносил спящую Изабель на руках из какого-нибудь восхитительного места, куда они ходили вместе, и когда ее, будто в ложке, переносили из одной чаши сновидений в другую, она на какое-то мгновение просыпалась и видела его сильные руки, белые простыни и откинутое мохнатое одеяльце.
Когда к Изабель вернулось сознание, коричневая поверхность реки уже искрилась в утреннем свете, а Тристан сидел, уставившись в пламя разожженного им костра. Она сходила в кусты справить нужду и по сломанным веткам и бороздкам на песке поняла, куда он оттащил тело Купехаки. Муравьи и стервятники скоро превратят тело верной тупи в пыль. У Изабель пересохло во рту, у нее свело пустой желудок.
— Что нам делать? — спросила она у Тристана.
— Жить, сколько сможем, — ответил он. — Нужно переправиться через реку. Мы должны все время двигаться на запад. Возвращаться нам некуда — только горе и опасности.
— А как же Азор и Корделия?.. — У Изабель потекли слезы, когда она представила себе их маленькие послушные ручки и ножки и доверчивые, широко раскрытые глаза, похожие на чаши, ожидающие, что их наполнят. Даже когда голод и усталость обрушились на их беззащитные, хрупкие тельца, они с верой глядели на свою мать.
— У нас нет ни сил, — сказал Тристан, — ни возможности вернуть их. Даже если мы могли бы сделать это, как нам защитить их от опасностей дикой природы? Милая Изабель, может, для них лучше остаться с теми, кто знает, как здесь выжить. Если бы дикари хотели убить их, они бы сделали это сразу же.
Бессильная ярость Изабель выплеснулась наружу. Тристан казался таким самодовольным, когда бесстрастно и разумно констатировал их отчаянное положение.
— Зачем нам вообще жить? — спросила она. — Что этому миру, — она сделала широкий жест, словно обводила рукой всю землю, — умрем ли мы сейчас или чуть позже? Зачем мучиться, Тристан?
Он с опаской поглядел на нее из-под полуприкрытых век, чуть склонив голову набок, так же, как он глядел на нее в бытность свою пляжным воришкой, хотя в те годы на лице его не было морщин.
— Грех даже спрашивать об этом, — сказал он. — Наш долг прост — мы обязаны жить.
— Но там, — закричала она, на этот раз указывая на небо, — никого нет, кого волнует, исполним ли мы наш долг? Бога нет, а наши жизни — досадная случайность! Мы рождаемся в грязи и муках, а потом, движимые муками, голодом, страстью и страхом, живем без всякой цели!
Лицо его стало серьезным, и он заговорил мягче, как будто хотел смягчить ее оскорбительно громко звучащий в полной тишине голос.
— Ты разочаровываешь меня, Изабель, — начал он. — Почему же мир так замысловато устроен, если он лишен смысла? Подумай только, сколько труда требует создание мельчайшего насекомого или травинки. Ты говоришь, что любишь меня; тогда ты должна любить жизнь. Жизнь — это дар, и мы должны за него платить. Я верю в духов, — заявил он, — и в судьбу. Ты была моей судьбой, а я — твоей. Если мы умрем сейчас, то никогда не достигнем того, что нам предначертано свыше. Может, нам суждено спасти наших детей, а может, и нет. Я знаю лишь одно, Изабель: жизнь свела нас с тобой не для того, чтобы питать своими детьми ненасытную утробу этого мира, а затем, чтобы мы доказали, что нет ничего сильнее любви, давали миру пример любви. Я чувствовал это даже на автомобильном заводе, когда мне казалось, что я никогда больше не увижу тебя.
И действительно, подчинившись его приговору и перенося вместе с ним муки голода во все последующие недели блужданий по саванне, Изабель как никогда ощущала силу этой любви. Никогда прежде потребность заниматься с ним любовью не была так велика, — даже в том отеле в далеком Сан-Паулу. В их отчаянном одиночестве секс одновременно подтверждал ее право на обладание Тристаном, и, умиротворяя Тристана, секс напоминал ей о том, что она еще жива под этим небом, секс стал ее мольбой о прощении и извращенным триумфом обессиленной плоти. Поскольку еды у них было мало, секс стал заменять им пищу. Они потеряли дорогу, и плоть стала их общей целью, их единственным обиталищем. Они не умели столь же сноровисто, как это делала Купехаки, искать пропитание, поэтому несколько раз по ошибке ели ядовитые ягоды и варили ядовитые корни. Лихорадка и галлюцинации едва не погубили их; понос вычистил их внутренности до состояния полированного мрамора. Изабель вся высохла, ее постоянно тошнило, а лихорадка трясла так, что стучали зубы, и все же ей хотелось поиграть с его початком, провести кончиком языка по набухшим венам и слизнуть маленькую прозрачную капельку нектара с узенькой прорези члена, прежде чем ощутить его у себя между ног и провести руками по черной спине Тристана, похожей на узловатую доску. Если бы силы покинули в момент совокупления, то жизнь ее обрела бы форму цветка, чья нежная сердцевина открыта свету жизни.
И Тристан, поражаясь ее похоти, столь же роскошной и экстравагантной, как орхидея, позволял ей возбуждать себя, даже когда жизненной энергии у него стало так мало, что собственный скелет стал казаться ему грудой камней, которую приходится нести по колючим зарослям в тонком мешке собственной кожи и, уже теряя сознание, бросать этот мешок на землю на месте ночевки. Он был слишком слаб и не мог подняться с земли, видел словно во сне, как обнаженная Изабель оседлывала его бедра и опускалась на его стержень. Несмотря на страшную худобу, ее бедра, живот и покрытый прозрачной порослью лобок сохраняли последние округлые следы женственности. Ее лоно обхватывало его, и сначала сухо и болезненно, а затем влажно и липко опускалось до самой черной пены паха и поднималось, снова опускалось и поднималось, и высохшие груди Изабель пойманными птицами бились о тонкие, как прожилки пальмового листа, ребра.
Поначалу голод — это боль, потом он превращается в рычащего оскаленного зверя, а затем становится наркотиком и заволакивает безвольное сознание привычной прозрачной дымкой. Даже обезьяны уважительно отступали прочь и прятались в зеленых зарослях, пропуская через рощу два привидения. Влажный песок хранил следы тапиров и диких свиней, но они ни разу не видели этих животных, да и слишком были слабы, чтобы поймать их. Знание ботаники позволяло Изабель распознавать пальмы: бурити — с жесткими веерообразными листьями, бакаба с длинными, изгибающимися, словно взлохмаченными, листьями; приземистую накури, колючую стройную боритана, которая предпочитает влажные земли, и даже высоченную пальму аккаши с прямым, как копье, стволом; однако только от этих деревьев в то время года не было ни плодов, ни мягкой сердцевины ствола. Кишащая вокруг жизнь дразнила и мучила, как веселенькие обои в тюремной камере. Однажды они попали в окаменелый лес, где поломанные деревья стояли и лежали на земле разбитыми мшисто-зелеными, грязно-розовыми, белыми и небесно-голубыми колоннами поруганного храма. Какой бог умер здесь, несмотря на ревностное поклонение?
Когда Тристан и Изабель почти теряли сознание, над ними сверкающими плодами нависали колибри с изумрудными спинками, желтыми грудками и мерцающими крылышками; Тристан и Изабель научились быстрым движением ловить маленьких птичек, а потом, зажав лихорадочно бьющиеся крылышки в кулаке, большим пальцем ломать им шеи. После долгого и нудного ощипывания шести-семи птичек их можно было насадить на тоненькие, как спицы, палочки и зажарить на костре, получив несколько кусков твердого, горько-сладкого мяса. Иногда Тристан и Изабель оказывались среди деревьев кешью со зрелыми орехами — остатков плантации, посаженной появившимися здесь и исчезнувшими земледельцами, — и тогда они жадно ели все, до чего могли дотянуться, пожирая орехи прямо со скорлупой. Так, голодая от одного нежданного пира до другого, наша парочка брела вперед по дремучему лесу, в котором трудно было увидеть заходящее солнце, а дневной свет походил на ледяные сосульки, искрящиеся где-то на верхних ветках деревьев.
Они начали свое путешествие, переплыв через коричневую реку у того страшного лагеря. Взяв по толстому стволу упавшей пальмы, чтобы легче было плыть, они вошли в воду, но гнилые бревна впитывали воду, как губка, и вскоре пошли ко дну, быстро затонули; последнюю сотню метров Тристану пришлось тащить Изабель на себе, и ее белая рука вцепилась в блестящее плечо Тристана, как пиявка в бок осетра. По счастью, здешним пираньям, пощипавшим их за ноги, не был ведом вкус человечины, и потому они покусывали кожу не до крови, которая приводит их в ярость. Теряя силы, Тристан доплыл до песчаной отмели, и они с Изабель, задыхаясь, выбрались на противоположный берег. Сами о том не подозревая, они пересекли водораздел и из района, где реки текут на юг, в Парагвай, пришли в земли Пареси, откуда все речки и ручейки текут на север, через тысячи километров впадают в Амазонку.
Прошли недели. Тристан и Изабель легли умирать. В маленькой рощице диких восковых пальм царила приятная колеблющаяся тень; сквозь стройные качающиеся стволы деревьев Тристан и Изабель видели поросший травой и кустарником склон, спускающийся к новой реке, и холм, возвышающийся уже по ту сторону реки. День клонился к вечеру; тонкий узор теней становился все плотнее, москиты и небольшие песчаные мухи снова начали кусать Тристана и Изабель, но они уже давно перестали замечать их.
Влюбленные держались за руки и смотрели в небо; Тристан, услышав, что дыхание Изабель замедлилось и стало прерывистым, повернул голову, чтобы еще раз увидеть ее профиль: с загорелого лба и с висков падали на землю пряди мерцающих светлых волос, а выступающие челюсти говорили о чувственности и склонности к шалостям — он заметил это еще с первого взгляда на пляже. Его пальцы нащупали болтающееся на высохшем пальце кольцо с надписью «ДАР», и его глаза совершенно равнодушно зафиксировали присутствие за головой Изабель высоких кожаных сапог, сильно потрепанных и изношенных. Рядом стояли другие ботфорты, похожие на изможденные ноги животного, оканчивавшиеся вверху рваными штанинами из грубого выцветшего сукна.
Тристан сел и почувствовал у горла острие рапиры.
— Сиди, черномазый, — раздался низкий голос с довольно приятным, чуднЫм, церемонным акцентом, какой Тристану не приходилось слышать раньше. За позолоченной чашей гарды на другом конце рапиры виднелось пухлое, но не изнеженное, заросшее бородой бронзовое лицо, затененное широкополой кожаной шляпой. — Судя по твоему виду, ты давно бродишь в поисках пищи. Проще простого проткнуть тебя насквозь. А что за видение спит рядом с тобой? Наверное, прекрасная принцесса, сбежавшая со двора Хуана Пятого. Черная и белая шахматные фигурки пришли сыграть с нами партию-другую!
По веселому хохоту мужчины и его спутников, с любопытством толпившихся вокруг, Тристан догадался, что сейчас случится что-то забавное. Даже когда они надели ему на запястья тяжелые ржавые кандалы, а шею заковали в железный ошейник с цепью, он понял, несмотря на бессилие и усталость, что это делается для его же блага.
Изабель, вскрикнув, очнулась ото сна; казалось, будто ее перенесло сюда из рассыпающегося театра грез.
— Тристан, — проговорила она, — если мы уже умерли, то как грубы ангелы небесные!
Бородатые разбойники, а их было человек шесть или семь, были одеты в потертую и залатанную кожу; на груди у каждого было что-то вроде панциря из грубой кожи, подбитого изнутри ватой, — достаточно удобного, решила Изабель, и в то же время прочного, чтобы защитить от стрел. Одежду они, похоже, носили по многу лет; у некоторых разбойников шляпы были сшиты из пальмовых листьев, а не из кожи, а кое-кто просто повязал голову платками. Были среди них и увечные: однорукие или одноногие. Несколько разбойников держали на плече мушкет или аркебузу. Услышав голос Изабель, они зачарованно зашептались, словно до этого Богом забытого обломка цивилизации донеслось из Венеции или Антверпена звонкое пение арфы. Десятки лет минули с тех пор, как они в последний раз слышали голос белой женщины. Разбойников сопровождали человек двадцать индейцев, одни из которых были абсолютно голыми, а другие носили мешковатые штаны и куртки. У одного осклабившегося дикаря из продырявленного носа торчали в стороны перья попугаев; другие украсили свою наготу браслетами из обезьяньих шкур и нитками ожерелий из речного перламутра; все они, включая нескольких женщин, которые либо на руках, либо в утробе несли ребятишек, составляли небольшой дружный отряд. Они окружили Тристана и назойливо, как пчелы-глазолизы, без тени смущения ощупывали его со всех сторон, словно он представлял собой какой-то чудной механизм.
К Изабель они прикасались более осторожно, и она попыталась, воспользовавшись этим, загородить собою Тристана, однако грубость, с которой ее отшвырнули прочь, показала ей, что их восхищение белокожей красавицей не было беспредельным. Кроме того, воздействие ее тихого женского голоса и акцента кариоки на ушные перепонки этих разряженных в кожу искателей приключений тоже имело определенные границы. Тем не менее человек с рапирой — вожак отряда — с какой-то странной почтительностью позволил ей держать в руке цепь от ошейника Тристана, словно признавая за ней право собственности на черномазого мужчину.
— Я боюсь, Тристан, — шепотом призналась она.
— Чего? Это же твои соплеменники.
Ее оскорбили враждебность и злость, сквозившие в его голосе. Между ними внезапно возникла пропасть. И это после долгого путешествия, во время которого их высохшие тела почти слились в одно!
— По крайней мере, нас накормят. Эти негодяи толсты, как свиньи. — Голос Тристана чуть смягчился.
По расширяющейся тропинке отряд по склону холма спустился к реке. Расчищенные поля и ухоженные посадки маниоки и бобов подготовили их к появлению поселка — беспорядочного скопления круглых, крытых пальмовыми листьями хижин, одни из которых были лишены стен, как полагается у индейцев, а другие имели толстые бревенчатые или глинобитные стены, обеспечивая европейцу иллюзию замкнутого пространства. Вдоль реки стояли рядами деревянные подставки для вяления рыбы и рамы из жердей, на которых сохли сети. Неподалеку в куче щепы валялись и несколько недостроенных долбленых лодок. Выгоревшее на солнце знамя с крестом и щитом трепыхалось на бамбуковом шесте, венчавшем крышу самого большого здания в поселке — помещения для собраний, куда могло поместиться все население. Через час, после того как ловкие и настойчивые индейцы накормили и помыли пленников, их доставили именно в это здание, где уже собралась толпа, и подвели к другому бронзоволицему мужчине — постарше и постройнее; он сидел в похожем на трон плетеном кресле с высокой спинкой, украшенной пятнистой шкурой и головой ягуара с оскаленной пастью.
— Я имею честь быть капитаном сей бандейры[651] отважных и набожных паулистов, — сказал тот, иронично представляясь пленникам. — Мое имя Антониу Альварес Ланьес Пейшоту. Ты уже знакома с моим младшим братом Жозе де Альваренга Пейшоту.
Борода у Антониу была клинышком, фамильный бронзовый цвет лица на скулах и большом горбатом носу переходил в золото. Заметив, что Изабель не сводит глаз с его носа, он приложил к нему палец и сказал:
— Моей матерью была индианка-карижу, а отцом — новый христианин, точнее говоря, один из бывших сынов Авраамовых, как и половина населения Сан-Паулу. Влияние Священной инквизиции Баийи не распространяется на наш юг, хотя, — торопливо добавил он, — иезуиты не обнаружили бы у нас недостаточного рвения в соблюдении веры, клянусь ранами на теле Господнем. Мы ли не рисковали жизнью и здоровьем ради спасения душ язычников? Разве не бродили мы годами по адской земле кактусов и муравейников, разве не терзали нас самые ужасные острозубые рыбы и насекомые, каких только Создатель всего сущего изволил сотворить? Разве не осаждали нас безжалостно дикари, коих мы стремились спасти от греха, дикари, вооруженные и доведенные до безумия испанскими иезуитами, этими тварями в черных сутанах, изменниками своей расы и веры?
Казалось, эти риторические вопросы обращены не столько к Изабель — хотя даже в самые страстные мгновения своей речи оратор не сводил с нее блестящих маленьких глазок цвета янтаря, — сколько к отряду оборванных воинов, толпившихся за спиной у пленников.
— Ради собственной выгоды и разврата эти богохульники пестуют неверных, — поносил он иезуитов, — в так называемых резервациях, содержа их в наготе и безделье. Мы в наших поселениях и королевских имениях уже давно обратили бы их в боговдохновенную веру, научили полезному труду и одели в цивилизованную одежду.
— Я слышала о королях, — робко встряла Изабель. — Но они правили очень давно.
— Да, — оборвал ее круглолицый Жозе, — долго блуждали мы по здешним дебрям, дав обет не возвращаться домой без индейцев и золота. Ну а ежели мы и переживем парочку королей, а по дороге чудесным образом родим пару-тройку ребятишек, что с того? Ведь мы вернемся в наши имения богатыми людьми, с полчищами работящих слуг. Если что, можем обменять их на участки земли! Белое золото — наша цель, красное золото — наша добыча!
Антониу, подняв палец, остановил страстную речь брата.
— Мы вербуем еретиков ради их же спасения, — напомнил он своему отряду, обращаясь тем не менее к Изабель. — Они бьют нас по правой щеке, мы подставляем левую: только захватываем их в плен, в то время как они, окажись на нашем месте, просто убили бы своих пленников. Во мраке своего безбожия они поедают мозг и внутренние органы своих врагов, чтобы обрести храбрость в бою. Мы же искореняем эти дурацкие обычаи и обучаем настоящей науке и полезным ремеслам. Так, невзирая на ужасы сражений, мы дарим им милость Спасителя, а они отплачивают нам за это отравленными стрелами!
Услышав такую витиеватую речь, никто не смог удержаться от смеха; остальные члены бандейры весело зашумели, а Жозе доверительно, с хитрецой, как давним знакомым, признался Тристану и Изабель:
— Правда, если мужчины молоды и слабы и не могут работать, а женщины слишком стары, чтобы согреть мужчине постель, мы, конечно, с ними не возимся.
— Значит, все эти туземцы, — Изабель спросила Антониу, — ваши рабы?
— Умоляю тебя, дитя мое, не произноси это слово. Порабощение туземцев запрещено строгим королевским указом и многократно осуждено папскими буллами. Управлять ими — вот наши намерения. Тех же, кого ты видишь вокруг, всех этих тупи, гуарани и кадивеу, мы просто убедили присоединиться к нам, и они стали нашими проводниками и любезными товарищами. Многие из нас рождены индейскими матерями, и мы, в свою очередь, продолжаем род тем же путем. Другие, правда, были бы рады убежать со службы, да не могут. Господь еще не благословил наш поход богатым урожаем обращенных душ, а многих из вновь обращенных Господь, увы, призвал в царство небесное, наградив оспой или лихорадкой. У нашего священника кончились запасы драгоценного вина, и он уже не может причащать их перед смертью.
— Эти негодяи бегут от нас, — вмешался Жозе, — они бегут от нас, даже умирая! Они столь неблагодарны, что останавливают биение своих сердец! Вот почему, госпожа, твой негр — настоящее сокровище для нас; даже в Сан-Паулу не многие могут позволить себе чистокровных черных рабов. Эту расу Господь создал для того, чтобы обогащать их благодетелей: сыны Хама должны служить сынам Сима и Иафета. Они живучи. Да, они тоскуют по своей отвратительной родине, вырезают себе идолов и бьют в барабаны, а если их набирается изрядное количество, то, сбившись в стаю, они поднимают мятеж и бегут в леса, где строят поселения, в которых царят разврат и анархия — все это так; но они не мрут, как индейцы.
— Он не раб! — воскликнула Изабель.
Кустистые, рыжие с проседью барочные брови Антониу удивленно приподнялись.
— Кто же он в таком случае?
— Он мой… он мой спутник, мой муж, — сказала Изабель. Она собралась с духом, приготовившись к граду насмешек, ибо говорить об упрямо молчащем существе, которое держат в ошейнике и на цепи, подобно собаке или обезьяне, как о своем муже, было полным абсурдом, однако слова ее утонули в удивленной тишине. — Я люблю его, — произнесла она в этой тишине тонким срывающимся голосом: сколько километров она несла свою любовь через просторы Бразилии, как тонкую фарфоровую вазу.
Антониу подался вперед, и его мягкие янтарные глаза внимательно уставились на нее.
— Поведай нам о себе, — приказал он.
— Мы шли на запад столько недель, что сбились со счету, — начала она, — мы спасались бегством от гнева моего отца, недовольного нашим союзом, и искали место, где можно поселиться и заняться полезным трудом. Недели две назад, а может больше, на нас напали раскрашенные дикари; они убили верную индианку тупи и похитили двух наших детей, ускакав прочь на огромных лошадях.
Это краткое перечисление бед окончательно сломило Изабель, по ее щекам потекли слезы, а в горле застряли рыдания.
— А, это гуайкуру, настоящие воплощения дьявола, — горячо заговорил Жозе. — Они владеют арабскими конями, как чародеи, не пользуясь ни седлами, ни стременами. Вскакивают на лошадь одним прыжком. Их женщины, чтобы не мешать передвижению племени, убивают детей в своих утробах и, нанося себе ужасные раны, навсегда становятся бесплодными; чтобы восполнить нехватку детей, они похищают их где только можно и воспитывают по своим сатанинским обычаям. Они столь извращены, что заставляют некоторых мужчин одеваться в женские платья, и эти мужчины должны мочиться, сидя на корточках, и раз в месяц истекать кровью. Их святотатству нет границ!
Изабель обратилась к Антониу:
— Господин, а моих детей… — Ее голос судорожно прервался. — Могли бы вы и ваши храбрецы спасти моих детей?
Вожак бандейры наклонился к ней, как любящий отец.
— Гуайкуру многочисленны и свирепы, — печально произнес он. — Нас было втрое больше до того, как мы вступили с ними в битву.
— И у них есть братья по сатанинскому промыслу Пайгуа, — деловито вставил Жозе, вспотев от возмущения. — У них каноэ вместо лошадей, и они перелетают в них через реки, как птицы! Плавают они, как рыбы, с абордажными саблями в зубах!
— А человек, — спросил у Изабель Антониу, не отводя от нее взгляда своих янтарных глаз, — которого ты именуешь своим мужем, не пытался защитить ваших общих детей?
Объяснять, что дети могли родиться и не от Тристана, было не к месту. Изабель заговорила, и перед ее взорами вновь пронеслись картины того ужасного вечера — дети в коконах из москитной сетки, раскрашенный индеец гуайкуру с тонкими белыми бивнями под нижней губой.
— Он защищал. Он застрелил одного из индейцев, но их было слишком много, и они успели сбежать с детьми.
— Застрелил, говоришь?
Тут вмешался Жозе:
— Сир, мы нашли этот механизм среди вещей. Сделан он великолепно, и сначала мы приняли его за голландскую игрушку или итальянскую табакерку, но потом более тщательный осмотр показал, что это пистоль, правда, укороченная, но очень ловко сделанная — на нем нет кремневого запала.
Он передал Антониу револьвер Сезара. Антониу осмотрел его отшлифованные станком детали и размашисто, как и подобает старому мушкетеру, вскинув револьвер, прицелился во что-то прямо над их головами и выстрелил. Все присутствовавшие оцепенели, услышав резкий хлопок и свист пули и почуяв кисловатый запах пороха; в соломенной крыше не осталось заметных следов, и вождь отряда изумленно выстрелил еще раз, а уже потом револьвер дал осечку. Эти две пули Тристан хранил для себя и для Изабель. Теперь им придется жить дальше.
— Ты прав, брат, это детская игрушка. Этот ствол не вместит дроби даже на воробья.
Потом Антониу снова обратился к Изабель, словно вынося окончательный приговор:
— Этот черный раб больше не муж тебе, милое дитя. Рабы не имеют права иметь жену. Не отчаивайся. Я человек холостой и, как ты скоро сможешь сама убедиться, совсем еще не такой старый, каким кажусь на первый взгляд.
Упрямое молчание Тристана показалось ей громче раскатов грома, в которое превратились удары ее собственного изумленного стойкого сердца.
Старый вожак бандейры взял Изабель в жены, точнее говоря, он взял ее третьей женой, поскольку его уже обслуживали две аборигенки, Такваме и Ианопамоко. Они восприняли пополнение без особого ропота, руки Изабель облегчали их труд, а в первый год ее жизни в бандейре индианки были почти полностью избавлены и от ублажения своего господина в постели. Изабель забеременела и на второй год замужества произвела на свет сына с янтарными глазами, которого назвала Саломаном, надеясь, что он вырастет мудрым и станет с честью носить имя ее отца; может, так ей удастся сменить гнев отца на милость. Когда она сообщила о своем решении Тристану через Ианопамоко — самую молодую наложницу Антониу, красавицу из племени тупика-вахиб, с цилиндрическим, лишенным талии туловищем и стройными, грациозными ногами, — Тристан оскалился и проклял свою жену.
— Пусть этот ребенок пожрет ее сердце, — сказал он, и, когда Ианопамоко, рассказывая об этом Изабель, попыталась изобразить оскал негра, черты ее комично исказились. Лицо индианки было довольно плоским, его покрывал узор из точек и крючочков ярко-синего цвета, значение которых было известно только той стоявшей на пороге великого забвения сморщенной карге, что обновляла их, когда краски бледнели.
Наверное, проклятие Тристана подействовало, поскольку младенец был странно тих и малоподвижен, в отличие от Азора, который пинался и толкался маленькими толстенькими ручками и ножками с первых же дней своей жизни.
Тристана заковали в ножные кандалы, чтобы предотвратить побег, послали работать в поле, на выжженные солнцем плантации маниоки и маиса, сладкого картофеля и земляных орехов, табака, тыкв и бобов. Затем, когда хозяева заметили в нем навыки механика, приобретенные на заводе и на золотом прииске, его поставили вырубать из дерева каноэ для дальнейшего продвижения бандейры вниз по реке. Каноэ эти нужно было строить широкими и прочными, чтобы воины пайагуа не могли подплыть под водой и перевернуть их, поэтому для них вырубались самые большие стволы каштанов, красного дерева и араукарий, которые затем приходилось выдалбливать единственным ржавым теслом. Братья Пейшоту надеялись спуститься по воде к Мадейре, где, по сообщениям предыдущих экспедиций, индейские поселения облепили реку, словно виноградины лозу перед сбором урожая. Оттуда они смогут спуститься к Амазонке и далее по морю вернуться домой в Сан-Паулу и по-райски провести старость в окружении благодарных одомашненных язычников.
Изабель лежала в постели рядом с Антониу под большим, выполненным с мельчайшими подробностями распятием, где каждый ноготь на руке или ноге, каждый гвоздик и струйка крови казались реальнее настоящих, и слушала рассказ о долгом походе бандейры. Они отправились из дома, исполненные боевого духа, с большими запасами провизии и амуниции, а их жены, дети и банкиры, дававшие денег на поход, провожали их, пройдя с ними первые несколько километров по разбитой дороге. Через сорок дней поредевшая, поизносившаяся, но закаленная в боях бандейра прибыла в миссии Паранапанема и Гуайра и обнаружила, что миссии эти, в которых послушные, обращенные в христианство племена индейцев жили, как скот в загонах, были настолько разграблены и разорены нападениями таких же искателей приключений, что испанские иезуиты собрали оставшихся в живых индейцев и отправились с ними на юг и на запад в земли Параны за водопадами Игуасу. Затем, после месяцев лишений, они достигли Параны, и им пришлось выдержать несколько ужасных сражений, поскольку испанские власти позволили наконец иезуитам вооружить индейцев ружьями. Легкие победы знаменитых Антониу Рапозу Тавареса и Андре Фернандеса, подарившие им тысячи пленных, остались в далеком прошлом. Бандейра Пейшоту отступила на запад, а потом на север, в болота Пантаналя, где добычи почти не было, поскольку побоища, болезни и нападения ягуаров и кайманов губили индейцев прежде, чем бандейра успевала до них добраться. Немногочисленные жители голодающих деревень — одна-две семьи, — едва попав в плен, вдруг начинали умирать один за другим с противными пуканьем и кашлем.
— По прибытии в деревню мы помогали ее обитателям завершить сбор урожая и проявляли при этом терпение, вполне достойное нашей задачи; когда же урожай был наконец собран, я, позволив своим людям попировать и погулять одну ночь, отдал затем приказ отправляться в путь со всеми остатками припасов, заманивая тем самым индейцев в нашу бандейру. Как уже говорил тебе Жозе, язычники мерли как мухи: если болезни, которым их дух не сопротивлялся, порой щадили индейцев, то злоупотребление пингой, к которой ребята приучили их из озорства, а иногда и просто смятение дикарей, не понимающих, к чему мы стремимся, приводили их к смерти. Когда мы спрашивали о золоте, они готовы были расписывать нам целые золотые города, стоящие за ближайшим горным хребтом, лишь бы мы поскорее скрылись из глаз; если мы описывали им алмазы, то они рассказывали нам об алмазных городах. Тем не менее мы так и не добрались до края дикой саванны. Засуха сменялась сезоном дождей, за синей рекой текла коричневая река, а наша бандейра так и не смогла достичь своей цели, двигаясь от Южного Креста к Полярной звезде.
— Как долго продолжалось это путешествие, господин мой? Сколько лет длится ваш поход?
— Этого не знает никто, милое дитя. Мой мозг заволокло белым туманом здешних просторов.
Однако с каких бы давних времен ни стояли они лагерем в этих болотах, надежда на продолжение пути все еще жгла мозг ее владыки, заставляя его усы возбужденно топорщиться, и возбуждение это иногда достигало его узловатых, нежных чресел. Он еще надеялся достичь реки Мадейра, которая одарит их толпами здоровых индейцев, жаждущих обращения в новую веру, они станут его собственностью и превратят его фазенду на красных землях Сан-Паулу в царство небесное.
Держа на руках своего сына, Изабель не могла обнаружить в его обескровленном лице ни силы, ни ума. Ему не хватило соображения даже на то, чтобы сосать грудь. И тогда Изабель начинала плакать о Тристане, своем гордом любимом, прикованном навек к стволу дерева и от рассвета до заката наполняющем лагерь стуком тесла. Индейцы, которые до его появления лениво и беспорядочно долбили стволы деревьев, теперь считали это занятие ниже своего достоинства и почитали своим долгом подгонять черного раба кнутом.
Ианопамоко жалела Изабель; молодые женщины полюбили друг друга, как сестры, и научились говорить на своем собственном языке — причудливой смеси из скудного запаса португальских слов и нескольких фраз родного наречия Ианопамоко (слова в нем всегда оканчивались на резкие ударные слоги «зип», «зеп», «пеп», «сет» и «тап»), которые Изабель постепенно усвоила.
— Знаешь, — сказала однажды Ианопамоко, когда беспомощному плоду чресел Антониу было уже больше года, — колдовство еще существует. Захватчики еще не смогли порушить наш старый договор с духами. Еще остаются далекие места, где, — Ианопамоко произнесла слово, оканчивающееся на «зеп», — оно уничижительно обзывало португальцев поедателями потрохов броненосцев, — еще не ступали своими грязными ногами. В семнадцати днях пути на запад есть шаман, который мог бы…
— Освободить Тристана? — с надеждой спросила Изабель.
Ианопамоко замолчала; лицо ее, покрытое синими узорами, нахмурилось.
— Я хотела сказать, что он может дать твоему ребенку ум, который есть у других детей.
— Да? — Изабель попыталась изобразить заинтересованность, как и положено матери. Однако в столичном университете она ходила на лекции по психологии и знала, что ум подарить не так-то просто — нужно изменить работу миллиардов взаимосвязанных нейронов. Слабоумие Саломана, его нежелание научиться ползать или хотя бы произносить звуки вновь пробудили в Изабель любовь, проклятие Тристана оказалось сильнее имени ее отца и семени ее нового господина, и дефективность ребенка стала бы тайным звеном, связавшим Изабель с африканским рабом, который неутомимо и зло долбил дерево, от рассвета до заката наполняя лагерь стуком тесла.
— У колдовства, — осторожно пояснила Ианопамоко, словно пытаясь сблизить два представления о приоритетах — свое и Изабель, — свои законы и свои пределы, как и у природы, породивший магию. Чтобы получить что-то, нужно что-то отдать взамен. Чтобы твой младенец стал умным, тебе, возможно, придется отдать ему часть своего разума, подобно тому, как ты делилась с ним пищей, когда он находился в твоем чреве.
— Я готова на жертвы, — сказала Изабель столь же откровенно и осторожно. — Но я не могу вообразить себя менее разумной, не перестав одновременно быть собой.
— Путь к шаману долог и небезопасен. Да и сам он не бессмертен. Он очень стар и очень печален, так как предвидит судьбу своего народа.
— Если он обладает подлинной магией, — спросила Изабель, — то почему он не обратит вспять поток смертей и поражений, хлынувший сюда вместе с европейцами?
— Колдовство не может быть всеобъемлющим, — объяснила Ианопамоко, не теряя терпения. — Оно не может быть… — на этот раз слово оканчивалось на «тап», — …политическим. Колдун имеет дело с душой, а не со странами или народами. Он действует только по чьей-нибудь личной просьбе, и необходимы необычные процедуры, последствия которых не всегда однозначны. Как и в природе, получить при помощи колдовства что-то из «ничего» невозможно. Многие индейцы, — Ианопамоко употребила слово, оканчивающееся на «кат», которое буквально обозначало приличных людей, тех, кого нельзя назвать нечистым или не соблюдающим приличий, — поэтому считают колдовство слишком утомительным. Шамана избегают, и работы у него немного. Однако для тебя, чье появление было подобно явлению духа и чья печаль спокойна и глубока, как чары, колдовство может оказаться спасением.
— Ты отправишься туда со мной, Ианопамоко?
— Да. Мне придется пойти с тобой. Иначе ты просто не доберешься.
— Но почему ты мне обо всем этом рассказала?
Стройная молодая женщина отвернулась, словно уклоняясь от нечаянной стойкости. Ее короткие волосы были уложены при помощи золы и растительной смолы в прическу, напоминающую перевернутую чашу. Слова ее, сказанные на ее родном замысловатом и резком языке, означали примерно следующее: «Я тебя люблю».
Когда Изабель впервые появилась в доме вожака бандейры, его прежняя жена приветствовала свою новую подругу легким прикосновением, похожим на прикосновение пчелы к цветку, но постепенно, много ночей спустя, они превратились в более длительные и целенаправленные ласки на глазах у всех — у ее народа нагота была равнозначна торжественному наряду. А если игривые объятия временами порождали тайную дрожь и лепестки лона увлажнились росой любви, вызывая желание ответить тем же, насколько позволяет таинство плоти, то разве могла противиться этому и стыдиться этого Изабель, чье сердце разрывалось между пожилым любовником и закованным в кандалы любимым? Да, жены любили друг друга и занимались любовью.
— А Саломан? — спросила она. — Нужно ли брать его с собой? Дальняя дорога может оказаться для него губительной.
Ответ Ианопамоко прозвучал торжественно:
— Ты права — он должен остаться. Пойдем только мы с тобой. Такваме и ее дочери позаботятся о Саломане и будут кормить его кашей из маниоки и бананов. Молоко у тебя уже кончается, да и сыну твоему оно не пошло впрок.
Послышался ли Изабель упрек в словах индианки? Что понимает в материнстве эта маленькая женщина, похожая на статуэтку из сепии? Что она знает о материнской доле и материнском бесчувствии? Хоть и была эта индианка некоторое время любимицей Антониу, она не принесла ему плода, и сокровенные глубины ее существа оставались непроницаемыми для мужских чар.
Они переправились через реку рано утром на маленькой долбленке; лес на западном берегу по праву назывался сельвой или матой, то есть джунглями. Покинув выжженный солнцем мужеподобный мир кустарников великого Мату Гросу, они попали в другой, более пышный, сумрачный женственный мир. Узкие тропы, которые Изабель ни за что не смогла бы разглядеть в зарослях, вились по миру зеленых теней, полному цветов и плодов. Трубные крики птиц яку, верещание и щебет невидимых обезьян сопровождали путниц; Изабель с Ианопамоко мелькали в просветах густых зарослей, куда сквозь верхние ветви пробивались лишь узкие столбики света, кишевшие тучами насекомых. Между однообразными гладкими стволами тянущихся к небу деревьев, увешанных лианами и подпертых мощными корнями, почти ничего не росло; километр за километром женщины шли по коричневому ковру из мертвой шелухи семян и старых пальмовых листьев, которые источали сладковатый запах тлена, подобно гробницам в заброшенном соборе. Каштаны и орехи градом сыпались вниз, когда Ианопамоко грациозно взбиралась по стволу дерева и трясла ветки; они шли босиком от рассвета до заката, питаясь красноватыми ягодами арасы, внешне похожими на вишню — они пахнут скипидаром, и слюна от них пенится, — и стручками инги, набитыми сладким пухом, дикими ананасами, мякоть которых содержит множество крупных черных семян со вкусом малины, грушами бакури и даже редким деликатесом под названием асаи, который, если его сорвать, за ночь превращается в массу, напоминающую фруктовый сыр. Все эти сладости висели вокруг них на ветвях необитаемого Эдема: этот мир был сотворен Богом в юности и потому полон замысловатых экспериментальных форм; как и многие художники, Бог добился самых сложных и фантастических эффектов на раннем этапе творения.
По ночам обе женщины заворачивались в один кокон из москитных сеток, а утром разворачивались, как влажные, только что вылупившиеся бабочки. Ночи были прохладными, и они теснее жались друг к другу; шаг за шагом Изабель с Ианопамоко поднимались все выше и выше под самую крышу зеленого мира и, наконец, на шестнадцатый день вышли к подножию поросшего высокой травой холма, по корневым уступам которого пульсирующе пробегали серебристые тени ветра; с плоской вершины скалистого холма тянулись вниз сверкающие нити множества водопадов. Эти слезы на лице природы, которые текли в оправе из широких лент водорослей и мха, временами трудно было отличить от жил кварца. Несколько индейцев, говоривших на языке, который Ианопамоко понимала с трудом, с опаской окликнули их из высокой травы. Они смотрели на Изабель так, словно перед ними стояло привидение, а не человек. Голос Ианопамоко мягко застрекотал, объясняя, умоляя, требуя что-то. В какой-то момент она обеими руками приподняла сверкающие волосы Изабель, будто взвешивая их, а потом быстро потерла смоченным слюной пальцем кожу Изабель, показывая, что ее белизна — не фальшивая.
— Они считают, что риск слишком велик, — объяснила наконец Ианопамоко, — и хотят получить вознаграждение за свое содействие.
— Мы взяли с собой крест и портсигар, — ответила ей Изабель. — Крест оставь. Предложим портсигар.
Витиеватая монограмма дяди Донашиану исчезла под грязным темным пальцем, расплющенным терпеливой работой лесного жителя. Главный из встретивших их индейцев с громким щелчком открывал и закрывал портсигар и каждый раз, открывая крышку, следил глазами за полетом невидимого существа, которое, как ему чудилось, вырывалось наружу, губы его при этом растягивались в широкую улыбку, обнажая гнилые зубы, и он начинал изумленно хохотать. Дар был принят. После долгих переговоров Изабель с Ианопамоко повели вверх по скользкой тропе, и путь их несколько раз проходил за пеленой падающей воды. Брызги переливались радугой, как крылья стрекоз, и впивались в кожу холодными иголочками.
На вершине скалы несколько крытых тростником глинобитных хижин жались к зарослям, каких Изабель еще не приходилось видеть: короткие и толстые ветви, усеянные колючками и узлами, сверкали каплями росы, будто их пересадили сюда из подводных коралловых садов. Их корни уходили в трещины на гладкой поверхности застывшей лавы. Изабель шла по ней, как по проложенным через ручей камням или поставленным на попа буханкам хлеба; камни здесь оказались пепельно-серого цвета — их обожгло пламя, которое было древнее, чем океан. Когда Изабель подняла глаза к небу, она увидела вдали нечто совершенно восхитительное, прежде видимое только на страницах иллюстрированных журналов: это был снег! Издалека его чистое белое покрывало на горных пиках казалось синим, как подкладка туч. Географические знания, приобретенные в монастырской школе, подсказали ей, что это отроги Анд и где-то по дороге к ним Бразилия должна наконец-то кончиться.
Хотя Изабель прожила среди индейцев три года и немного знала их язык и сказания, они по-прежнему казались ей непонятными, как грустные дети, а поведение их поражало Изабель непредсказуемой смесью упрямой робости и замаскированных желаний. Вот они верно служат тебе, но достаточно одной искорки, и они уже готовы тебя убить. За их миндалевидными глазами и изуродованными ртами таился совершенно неведомый мир наэлектризованной психики. Поселение на вершине скалы выполняло роль этакого соборного скита: пищу его обитатели добывали на лугах и в лесу у подножия скалы, а сердцем его был шаман и его низкая овальная хижина. Безопасность у Изабель всегда ассоциировалась именно со святилищами и культовыми постройками, но все же здесь, где находился краеугольный камень невидимой духовной системы, она боялась нечаянно нанести смертельное оскорбление. На первую встречу с шаманом Изабель отправилась со страхом.
По форме и внешнему виду хижина шамана напоминала гнездо птицы-печника и была такой приземистой, что внутрь Изабель смогла пролезть только на четвереньках. От дыма защипало глаза, и слезы застилали взор. Очаг, растопленный тонкими ветками горного кустарника и брикетами мха, выбрасывал языки синего пламени, и вскоре Изабель, привыкнув к полумраку, разглядела маленького нагого человека, лежащего в гамаке по ту сторону очага. Тело его было гладким, а живот большим, но голова выглядела высохшей и сморщенной и казалась еще меньше под высоким головным убором из разноцветных перьев попугаев. Вся поросль на его лице, включая ресницы, была выщипана, однако над торчащими ушами росли тонкие и длинные, как перья, пряди седых волос. Лодыжки шамана были украшены браслетами из больших треугольных орехов, а в руке он держал мараку — погремушку из выскобленной тыквы размером со страусиное яйцо, — которую то и дело встряхивал, чтобы подчеркнуть важность сказанного.
Как только шаман увидел Изабель, он закрыл глаза и затряс маракой, будто желая избавиться от этого наваждения. Хотя Изабель и привыкла ходить обнаженной, как индейцы, — сегодня, отправляясь к колдуну, она обвязала вокруг талии нечто вроде саронга — она сделала его раньше из того самого темно-синего платья с красными цветочками, в котором невинно пыталась завоевать симпатии Шикиниу. Саронг защищал ее ноги от колючек и кусачих насекомых, когда она отправлялась в лес собирать пропитание для Антониу.
— Майра, — приветствовал ее шаман. — Кто ты? Почему ты нарушаешь мой покой?
Ианопамоко перевела его слова на смешанный язык, которым они с Изабель пользовались; ей приходилось по несколько раз переспрашивать шамана, поскольку тот не только говорил на незнакомом диалекте, но и вдобавок ко всему был беззубым, а в нижней губе его красовалось несколько нефритовых затычек.
— Майра, — пояснила она Изабель, — это имя пророка, как Иисус у португальцев. Он еще ни разу не видел людей с твоим цветом кожи и волосами, подобными солнечному свету. Белые, люди еще не показывались в этой части мира.
Изабель вспомнила, с каким презрением Тристан произнес слова «твои соплеменники», наверное, именно те слова заставили ее искать чуда.
— Я не пророк; я женщина, доведенная до отчаяния, и пришла к тебе молить о помощи, — сказала она.
Ианопамоко перевела, шаман нахмурился и залопотал, то и дело прерывая свою речь сердитым треском своей мараки.
— Он говорит, — прошептала Ианопамоко, — что колдовство — дело мужское; женщины — это грязь и вода; мужчины — воздух и огонь. Женщины — я не совсем понимаю это слово, по-моему, оно значит «нечистый», а кроме того обозначает опасное, хитрое дело.
Потом она довольно долго говорила что-то шаману и пояснила Изабель:
— Я сказала ему, что ты пришла сюда ради своего ребенка, чей отец так стар, что его сын родился лишенным жара обычного человека.
— Нет, — возразила Изабель подруге, — я пришла сюда не ради Саломана, а ради Тристана, моего мужа!
Шаман посмотрел на одну женщину, потом на другую, уловив несовместимость их желаний, и возмущенно потряс маракой, брызжа слюной из дырки под губой, откуда вывалилась нефритовая затычка. Он заговорил не повышая голоса, заставив обеих женщин наклониться к качающемуся гамаку.
— Я ему не нравлюсь, — испуганно прошептала Ианопамоко, — потому что я женщина его расы. Он этого не говорит, но я это чувствую. По-моему, он говорит, что ты по своему духу мужчина и он хочет говорить с тобой, но только без посредников.
— Но это же невозможно! Не оставляй меня с ним!
— Я должна, госпожа. Я вызываю его недовольство. Колдовство не свершится, если я останусь с тобой. — Стройная Ианопамоко уже поднялась на ноги, а шаман продолжал свою речь, оживленно жестикулируя, брызжа слюной и покачивая великолепным головным убором. — Он приказал, — пояснила Ианопамоко, — чтобы принесли кауим, петум и яже.
Петум, как Изабель обнаружила, оказался каким-то странным табаком, а кауим — чем-то вроде пива, отдававшего орехами кешью. На шамана произвело впечатление то, как она по-мужски, вспомнились студенческие годы в столице, отхлебывала пиво и затягивалась табаком из длинной трубки, которую он то и дело протягивал ей. Он, казалось, старался выдыхать дым прямо на нее, и, когда Изабель поняла, что это знак вежливости, тоже пахнула в него дымом. Что-то необычное стало твориться с ее зрением — в разных уголках глинобитной хижины вдруг замерцал свет, и Изабель догадалась, что в трубке не просто табак. Наверное, к петуму подмешали яже. Шаман сидел перед ней, тело у него было как у мальчика, а член для красоты продет в плетеный чехол, похожий на соломенную трубочку, из которой крайняя плоть торчала этаким сморщенным бутончиком цвета охры; колдун молчал, смотрел на нее со все более довольным выражением лица. Все это время Изабель сидела на корточках по другую сторону костра; ее суставы, привыкшие к такой позе за годы жизни среди индейцев и бандейрантов, чувствовали себя очень удобно. Правда, ему было видно все, что у нее было под подолом, но зачем, в конце концов, это прятать? Разве не эти самые части нашего тела дарят нам самые славные моменты жизни, разве не они ведут нас по жизни к свершению судьбы? А может, она уже просто пьяна.
Когда шаман наконец заговорил, она чудесным образом поняла его; некоторые из невнятных слов шамана словно зажигались во мраке, переливаясь оттенками смысла, и значение всего предложения, извиваясь, вползало в ее мозг. Каким-то образом этот дым разъел перегородку между их сознаниями.
Он сказал ей, что у нее сердце мужчины.
— Да нет же! — возразила она и, не зная нужных слов, приподняла ладонями свои обнаженные груди.
Он отмахнулся от нее, лениво тряхнув маракой. Потом добавил, что она не хочет вылечить своего ребенка. Почему?
Она не знала нужных слов и не могла сказать, что ребенок внушал ей отвращение и стыд. Вместо этого она изобразила на своем лице жалкую бессильную мину Саломана и его глаза без единой искорки мысли. Потом она произнесла слово, обозначавшее мужчину, сильное и острое, с окончанием на «зеп», хлопнула себя по груди открытой ладонью и сказала:
— Тристан!
— Тристан трахает тебя, — попросту сказал шаман.
— Да, — ответила она, — но только не последние три года. — Ее пальцы красиво изогнулись, показывая оковы на ногах Тристана. — Его сделали рабом злые люди. — И у Изабель голова закружилась от гордости, что она смогла выговорить такое длинное предложение. — Он черный. — Испугавшись, что ее не поймут, она нарисовала в воздухе высокую фигуру человека и поднесла к ней выкатившийся из костра уголек. Потом для верности показала на отверстие в крыше хижины, где в черном кружке сверкала пара звезд; уже наступила ночь. — Его народ пришел из-за великого океана с огромного, даже больше Бразилии, острова, где солнце сделало людей черными.
— Майра, что ты хочешь получить от меня?
Когда Изабель начала объяснять, глаза на безволосом лице шамана широко раскрылись, а челюсть отвисла сначала от непонимания, а потом от осознания того, что именно ей нужно.
Если она его правильно поняла, колдун сказал:
— Колдовство — это способ корректировать природу. Из ничего ничто не сотворить, только Монан может творить из ничего, а он уже давно устал от творения, поскольку увидел, как люди испоганили его мир. Колдовство может только менять местами и замещать, как передвигаются фишки в игре. Когда что-нибудь отсюда перемещают туда, что-то нужно поместить сюда. Ты понимаешь меня?
— Понимаю.
— Ты готова к жертвам ради Тристана?
— Я уже многим пожертвовала. Я потеряла свой мир. Я потеряла своего отца.
— Готова ли ты изменить себя?
— Да, если он будет любить меня по-прежнему.
— Он будет трахать тебя, но не так, как раньше. Когда природу беспокоят колдовством, ничто не остается неизменным. Вещи меняются. — Красные от дыма и кауима глаза шамана снова сощурились, вспыхнув огнем.
— Я готова. Я жажду этого.
— Тогда мы начнем завтра, Майра. То, что мы будем делать, должно происходить при дневном свете в течение шести дней. — Казалось, что губы его отстают от слов, смысл которых достигал ее сознания раньше, чем он открывает рот. — Чем ты заплатишь мне? — спросил он.
— Уйдя из дома, я отказалась от большинства своих вещей. Все, что у меня есть, это маленький крестик, покрытый драгоценными камнями. Крест — это символ нашего Бога. Он символизирует одновременно и мучительную смерть и бесконечную жизнь. Под его знаменем народ побеждает во всем мире. — Изабель нарисовала угольком крестик на своей белой ладони и показала его шаману. Тот закрыл усталые красные глаза, словно отворачиваясь от беды. — Он стоит много крузейру, — сказала Изабель.
— Что такое крузейру?
Она не смогла объяснить.
— Это бумага, которую мы используем в торговле вместо раковин и смолы.
— Я возьму вот это, — шаман показал на кольцо с надписью «ДАР».
— Пожалуйста, только не кольцо! Тристан подарил его мне как знак своей верности!
— Тогда это то, что нужно. В нем заключен дух вас обоих. — Он протянул к ней руку — гамак его качнулся в противоположную сторону — и сделал хватательное движение, понятное без всякого посредничества наркотика: «Дай его мне».
С тяжелым сердцем она сняла с пальца кольцо и положила его в ладонь шамана. На ощупь его рука казалась горячей, как и руки ее детей, когда микробы насморка, кори или коклюша пробирались в их тела. У Изабель словно выбили зуб: она поняла, что уже никогда не сможет вернуть то, что отдала сейчас. Жизнь обкрадывает нас, медленно, отсекая от нашей сущности по кусочку. То, что в конце концов остается от нас, это уже некая новая субстанция.
— Чтобы мое колдовство подействовало, ты должна узнать мое имя. Меня зовут Теджукупапо.
— Теджукупапо.
— Колдовство изменит тебя.
— Я в твоих руках, Теджукупапо.
— У тебя большой дух мужчины и страсть к вольной жизни. Ты совсем не такая, как эта грязная тварь, что пришла с тобой. Она скоро умрет.
— Ах нет, только не милая Ианопамоко! Она была так чудесно добра ко мне!
Теджукупапо недовольно зашамкал, и затычки в отверстиях под нижней губой начали биться о десны.
— Доброта доставляет ей чувственное наслаждение. Ей нравится отдаваться тебе. Она этим доставляет удовольствие себе. Она чувствует в тебе мужчину и… — То, что он сказал, значило просто, что Изабель трахает ее. Он смачно харкнул в затихающий огонь, и угольки в очаге тоненько зашипели.
И все же Ианопамоко привлекли к участию в колдовстве, которое состояло в том, что на все тело Изабель наносилась черная краска под названием женипапу. Ее невозможно было размазывать по всей коже сразу; приходилось рисовать узоры из точек и извилистых линий, какие умеют наносить только индианки, сохраняя необходимую тайную симметрию и последовательность. Этим-то и занималась Ианопамоко, и ей помогали молоденькие девушки из деревни на вершине горы; они наносили краску на сверкающую кожу Изабель маленькими кисточками из щетинок капибары, вставленных в расщепленные бамбуковые палочки. Теджукупапо выдыхал на узоры теплый дым петума, чтобы краска проникла глубже и стала столь же несмываемой, как печать творения Монана. Изабель с трудом сдерживала смех, ощущая, как кисточки щекочут ее, а теплые облака дыма изо рта Теджукупапо проникают в самые интимные расщелины ее тела.
Ее разбирал смех, и потому она с изумлением глядела на щеки Ианопамоко, которые блестели от слез, как и покрытая лавой вершина. Потому что Ианопамоко любила Изабель такою, какой она была. Ночью Изабель пыталась дать понять своей спутнице, что она совсем не изменилась, и занималась с ней любовью яростно и по-мужски грубо, поскольку у изящной индианки стало непросто вызвать трепет любви. Сверхъестественная белизна Изабель была для Ианопамоко частью ее очарования, и Изабель почувствовала себя оскорбленной, поняв это. Только Тристан любил ту ее сущность, которая скрывалась за внешней оболочкой.
Лежа неподвижно под кисточками индианок и куря смесь петума и яже, она стала понимать слова шамана, который между долгими затяжками и теплыми выдохами рассказывал ей о легендарных временах, когда земля была совсем пуста, — ведь Монан только-только сотворил ее. Люди двигались по глинобитному полу общего дома, крытого звездами, которые тогда горели ярче, маленькими стайками, как мошки. Сменялись поколения, люди все шли вперед, преследуя свою добычу, туда, где земля еще не устала от них. А добыча была знатной: то были стада лошадей с бородами на подбородках и костяными деревьями на головах; косматые твари, которые хватали добычу хоботами, — их огромные бивни скрещивались впереди пасти. Вечно убегающие к горизонту стада провели людей по узкому перешейку суши, окруженной с обеих сторон океаном, тем самым океаном, что не был сотворен Монаном, а остался после великого дождя, которым он погасил пожар своей ярости, вызванной людьми еще до рождения Ирин-Маже, отца первого Майры. Те существа, конечно, не были людьми в полном смысле этого слова, но мы называем их людьми. Огонь звался Тата. Воды звались Аман Атоупаве. Монан поместил людей на землю, чтобы они восхваляли его и были благодарны ему за то, что они существуют, но люди хотели только пить кауим и трахаться. Новая земля была обширна, но люди истощили ее, они истребляли дичь, друг друга и не помнили Монана. Люди подошли к другому узкому перешейку, с обеих сторон окруженному синими просторами Аман Атоупаве. Люди прошли по нему, но никто не вышел к ним навстречу, чтобы дать им бой. В новых землях росло много высоких деревьев. Там обитали ленивцы, которые спали на деревьях вниз головой столько, сколько живет человек, и гигантские броненосцы с камнями на хвостах, и маленькие рыбки в реках, которые могут сожрать корову быстрее, чем она успеет замычать от боли. Люди пробирались между деревьями. Они охотились и ловили рыбу, возделывали маниоку, добывали лекарства из деревьев и плели одежды из птичьих перьев. Здесь они обрели покой. Здесь они обрели пространство. Здесь люди были счастливы. Еще раньше Монан придумал женщину. Теперь же он преподнес людям свой последний дар: он изобрел гамак. Только Ту пан, незримо гремящий в небе, и Джурупари, незримо проносящийся по лесу, оставляя после себя смердящий след в воздухе, напоминали людям о времени и о том, что все меняется.
Каждое утро нанесение краски возобновлялось, каждый раз тело Изабель покрывали новыми узорами, и островки белой кожи постепенно сокращались. Сначала кожу грунтовали густой кашицей, а потом покрывали более плотной краской женипапо; на седьмой день кожа ее приобрела черно-коричневый цвет — она стала темнее зерен кофе, но светлее кофейного напитка, кроме ладоней и ступней, а также кожи под ногтями и на внутренней поверхности век. Изабель с изумлением обнаружила, что даже ее срамные губы приобрели багровый оттенок женипапо. Обезьянье личико с выпуклыми губками и вздернутым носиком приобрело еще более хитрое и озорное выражение. Платиновые волосы прядь за прядью натирали черной смолой, и от этого они стали толстыми и закурчавились. Под новой черной кожей рельефно вырисовывались мускулы, натренированные годами тяжелого труда: ее стройные ноги, выпуклые ягодицы, икры и груди словно расталкивали пространство, им хотелось шагать, скользить и катиться вперед. Без одежды она выглядела менее обнаженной, чем раньше. Кожа блестела, словно на нее напылили тонкий слой металла. Раньше ее волосы безвольно ниспадали на спину, а теперь упругой шапкой окружали голову, напоминая головной убор Теджукупапо из перьев попугая. Она стала походить на того воина, который, по словам Теджукупапо, скрывался за ее женским обличьем.
Цвет глаз Изабель не изменился — они так и остались серо-голубыми.
— Глаза — это окна духа, — сказал шаман. — Когда твоя душа станет черной, глаза твои тоже почернеют. Теперь тебе придется искать защитника, — предупредил он ее на прощание. — Ты больше не Майра. В твоей коже нет больше колдовской силы.
— Твое колдовство, Теджукупапо… Ты уверен, что оно сработало и там?..
В присутствии Ианопамоко Изабель стеснялась говорить о чуде, которого просила. Она знала, что индианка не одобряет его.
Теджукупапо прочел ее мысли. Устало откинувшись в гамаке, он дохнул пивным перегаром и потряс маракой.
— Я же говорил тебе: когда оттуда что-то перемещается сюда, что-то отсюда должно переместиться туда. — Он казался старым дикарем, ленивым и побитым.
— Прежде чем я навсегда покину тебя, Теджукупапо, ответь мне на мой последний вопрос. Твой народ страдает. Его грабят и насилуют; умирают целые племена. В конце концов ружья и болезни белого человека достигнут и этой горы, принеся с собой христианство и порабощение. Почему ты и другие шаманы не борются с их наступлением?
Колдун что-то быстро сказал Ианопамоко, настолько быстро, что Изабель не поняла ни слова, и оба индейца рассмеялись, как дети, отворачиваясь и пряча рты.
Нежный голос Ианопамоко перевел его слова:
— Он говорит, что прошлое нельзя изменить, а прошлое и будущее похожи на корни и ветви одного дерева. Он говорит, что колдовство может принести пользу только плоду этого дерева, да и то лишь тогда, когда плод срывается с ветки и летит вниз.
Не сводя воспаленных глаз с лиц обеих женщин, Теджукупапо поднял мараку правой рукой, а потом уронил ее, и она с резким шумом упала в его левую руку. Так же стремительно, говорил его жест, проходит и жизнь, и никакое колдовство не успевает изменить ее направление.
Во время семнадцатидневного путешествия назад сельва щедро одарила их своими плодами и орехами; в зеленых сумерках женщины скользили по едва заметным тропинкам под крики обезьян и попугаев, лающие вопли туканов — птиц с непомерно большими клювами, и шипение гоатцинов, у которых на кончиках крыльев забавные коготки, и девушка-индианка страстно и трепетно ласкала в своих объятиях черное гибкое тело Изабель, но страсть ее была рождена предчувствием беды.
Ианопамоко словно бы усохла, и ее женственность стала более хрупкой, задумчивой, что подчеркивалось грациозностью тонких рук и ног и коричневого, лишенного талии туловища. Иногда Изабель уставала играть мужчину, хотя ее и вдохновляла эта роль более сильного; ей нравилось шагать вперед в своей новой коже и, не чувствуя усталости, помахивать длинной легкой пикой, которую ей подарили на прощание индейцы племени, живущего на вершине горы; Ианопамоко шла следом, неся в притороченной за спиной корзине небогатые пожитки и припасы.
Когда на шестнадцатый день путешествия они вышли к реке, стан бандейрантов на противоположном берегу казался зловеще тихим. Там, где раньше стояли навесы, теперь сквозь заросли виднелись обломки и обожженные столбы. Было уже поздно, скоро и вовсе стемнело. Одинокий факел сновал во мраке на том берегу, да пару раз через бесшумно скользящую реку до них донесся чей-то крик. Украденное ими во время побега каноэ лежало там, где они его спрятали, в зарослях низкорослых пальм, и Ианопамоко, снова приняв на себя руководство походом, настояла на том, чтобы они бесшумно спустились на каноэ вниз по течению, туда, где кончались возделанные поля, и только там пересекли реку. Позже, утром, она проберется через поля и разведает, что к чему. Изабель будет дожидаться ее на месте.
— Мои соплеменники защитят меня. Меня они знают, — сказала она, — а тебя они могут не узнать.
— Антониу разгневается на тебя из-за того, что ты сбежала. Я хотела защитить тебя, избавить тебя от его гнева. — Изабель решила объяснить поход к шаману желанием вылечить слабоумие их сына, а затем, спустя некоторое время, притвориться, будто замечает в ребенке признаки ума и энергии.
Ианопамоко коснулась плеча Изабель и провела пальцем по ее руке до самой кисти, чтобы напомнить ей о новом цвете кожи.
— Милая госпожа, боюсь, теперь твое покровительство мне не поможет. Ты забываешь о том, как изменилась твоя внешность. Увидев тебя, они тут же решат сделать тебя рабыней, если только они не убьют тебя сразу, — приняв за демона. Если пожиратели броненосцев чего-то не понимают, то они это уничтожают. Именно ограниченность их христианской вселенной наделяет их чудовищной силой и яростью. Эту ночь мы проведем вместе, а рано утром я разузнаю, что случилось в становище.
Похожая на статуэтку девушка — узоры на ее коже поблекли за время путешествия — всю ночь осыпала тело Изабель ласками — так нежные капли дождя омывают листья деревьев. Когда Изабель проснулась на рассвете, тело ее было покрыто росой, а Ианопамоко и след простыл. Солнце прошло половину пути до зенита, а Ианопамоко все не возвращалась. Изабель начала осторожно пробираться с копьем в руке по краю посадок маниоки и бобов, туда, где прежде стоял дом для собраний, а теперь остались только зола и головешки, кучи пальмовых листьев и тыкв да сладковатый запах смерти. Несколько трупов индейцев, зарубленных мечами и изуродованных дикими животными, пролежали на солнце столько, что походили скорее на куски копченого мяса, чем на людей; на утрамбованной подметенной площадке между общим домом и домом Антониу Изабель обнаружила труп Ианопамоко с отрубленными руками. Озерцо красного цвета, в котором лежало изуродованное тело, еще не успело подсохнуть и походило на открытый цветок, чья красная сердцевина отражает небо. Кто бы мог подумать, что в маленьком теле Ианопамоко столько крови? Взбудораженное облако песчаных мух и глазолизов торжествующе гудело на сворачивающемся озере. Насекомые облепили изящное плоское лицо Ианопамоко и ее открытые глаза, покрывая его причудливым меняющимся узором.
— Чудесны дела твои, Господи! Никак, черная девка, — прогудел за ее спиной чей-то баритон. Изабель обернулась и увидела Жозе Пейшоту; шляпы на нем не было, лицо его полыхало от солнечных ожогов и лихорадки, и он приближался к ней, занеся палаш. Его стеганая кираса разваливалась на куски, из нее комьями сыпалась вата; он настолько похудел и постарел от перенесенных лишений, что стал похож на старшего брата. Изабель подняла пику, но он отмахнулся от нее палашом, перерубив древко так близко от ее лица, что она почувствовала на щеках холодное дуновение ветра.
— Что привело тебя сюда? — спросил он. — Не вступила ли ты в подлый сговор с моим мерзким братцем? Ты черна, как молоко готтентотов, но глаза у тебя странно голубые. Ты дьявол, хотя в твоем взгляде и есть что-то знакомое. Мерзость! Эти проклятые индейцы, сколько их ни руби, все равно лезут на нас; это они запустили в наши ряды своих дружков из ада, хотя мы заботились только об их вечном благополучии, проклятые твари!
Он пьян, поняла Изабель, от усталости и отчаяния, а может, и от кашасы. Индейской крови его матери явно не хватало, чтобы одному встречаться лицом к лицу с ужасами дикой природы. Он рассуждал вслух, как человек, с которого спали чары и он увидел еще более темное и страшное колдовство. Взгляд его мутных глаз остановился на Изабель.
— Негринья, за тебя в Баийи можно было бы выручить тысячу рисов, — решил он, — но все живые существа стали мне врагами. Прежде чем я очищу свое сознание от твоего загадочного образа, ты сослужишь мне службу и облегчишь мои тугие чресла. Не опуская правую руку с занесенным клинком, он начал, копаясь, расстегивать пояс на кожаных бриджах.
Изабель попыталась заговорить, но ужас сковал ей горло. Отвратительная вонь ударила ей в лицо изо рта Жозе, когда тот шагнул поближе и произнес:
— Клянусь Богоматерью, шевельнись только, и я отрублю тебе руки, как той ведьме. Назло сатане ты отправишься в ад с полным лоном и крепким христианином в утробе!
Сердце Изабель билось так, что едва не выскакивало из груди, она никак не могла решить, поддаться ли, а потом, когда он расслабится, улизнуть, или попытаться прямо сейчас выскользнуть из-под удара палаша Жозе. Он тяжел, как мачете, и опустится не сразу. Негодяй наконец расстегнул пряжку и выставил грязную серую шишку, пухлую и короткую, как у маленького Саломана, и такую же вялую. Смущение промелькнуло на его зверском лице.
— Ложись, дрянь! — рявкнул он.
От его половых органов исходил запах лежалого сыра. Изабель приказала себе опуститься на колени однако прежде чем ее дрожащие ноги повиновались, высокий белый бородатый мужчина возник позади Жозе, послышался свист, треск пробитой кости, и какое-то орудие на длинной ручке вошло в череп бандейранта. Жозе упал к ее ногам и забился в судорогах, как рыба на песке. В орудии убийства Изабель узнала ржавое тесло, которым выдалбливали каноэ, но кто был ее спаситель, этот белый мужчина с высоким лбом, стройной фигурой и печальными карими глазами? Она не знала его. Возможно ли это? Борода его была белесой и курчавой, но рот под усами был тем самым хорошо знакомым ей печальным и решительным ртом Тристана.
— Тристан! — тихо воскликнула она и, чтобы не упасть в обморок, опустилась на колени.
— Ах ты черная шлюха, — произнес белый человек, — ты чуть было не отсосала у негодяя, — и влепил Изабель такую пощечину, что она повалилась на песок рядом с телом бандейранта. В нескольких сантиметрах от ее глаз из ужасной раны Жозе вытекали алые мозги, похожие на комки рисового пудинга в свекольном соусе. Глаза у Жозе закатились, как у Христа на распятии, которое висело над кроватью Антониу. Над его трупом уже начали роиться мухи. Как только они садились, их маленькие вращающиеся головки деловито наклонялись, и мухи принимались пить соки свежего трупа.
Невыносимые противоположные чувства — отвращение, ужас, изумление и облегчение — переполнили Изабель, и она зарыдала. Взгляд мужчины словно омывал ее дождем — так прошлой ночью омывали ее нежные прикосновения Ианопамоко.
— Откуда тебе известно мое имя? — Голос ее любимого стал немного выше, зернистее и мягче, в нем появилось небрежное равнодушие голоса белого человека, который знает, что к нему прислушиваются. Он попытался извиниться за пощечину. — Ублажив его, ты продлила бы свою жизнь на пять минут, не больше. Лучше умереть чистой. Когда твой народ станет наконец гордым? Та девушка-индианка плюнула ему в лицо, но не сдалась.
Перестав плакать, она пристально посмотрела на него; в глазах ее сверкал гнев.
— Тристан, как ты мог не узнать меня? Я решила сделать себя черной, чтобы ты стал белым. Шаман, живущий далеко на западе, там, где вершины гор покрывает лед, сотворил это чудо.
Он опустился перед ней на корточки, и она увидела перед собой бугорок его початка, скрытого под заношенными, старыми пляжными шортами; он коснулся ее волос, ее блестящего плеча, провел рукой по талии, приласкал гладкий бок и мускулистые бедра.
— Это ты, Изабель? — Он ощупал дрожащими пальцами ее полный рот и вертикальный фиолетовый бугорок посредине верхней губы. — Да, это ты. Это твои глаза.
Она почувствовала, как в темном пространстве ее черепа — этого театра духа — неимоверно кровавым рисовым пудингом накапливаются теплые слезы.
— Теперь ты будешь любить только мои глаза? Мои прежние холодные глаза? Пусть будет так, Тристан. Можешь не любить меня, просто пользуйся мной. Я буду твоей рабой. Ты уже бьешь меня. Ты уже слишком горд, слишком щепетилен и не хочешь поцеловать меня в губы. Когда у меня был твой цвет кожи, а у тебя — мой, я привела тебя, простого уличного сорванца, жалкого воришку, в квартиру своего дяди, где было больше дорогих вещей, чем тебе довелось увидеть за всю свою жизнь, ты озирался, глядя вокруг огромными, как тарелки, глазами и подарил мне кровь моей девственности, хотя это и причинило мне боль, ужасную боль. Я ведь ни разу не говорила тебе, как мне было больно в тот день. Ты был таким большим и грубым.
— Я не хотел быть грубым. У меня просто не хватало опыта.
Честный ответ заставил ее ответить столь же откровенно:
— Наверное, ты был груб настолько, насколько это было необходимо.
— Мы подарили себя друг другу, — сказал он. — Мы дали друг другу все, что у нас было. Где кольцо с надписью «ДАР»?
— Я отдала его шаману, чтобы ты стал белым и освободился от рабства. Такова была цена, запрошенная колдуном.
Даже зная, что она поступила самоотверженно, Изабель боялась говорить Тристану об этом. Словно не веря своим ушам, Тристан пробормотал:
— Ты отдала кольцо, которое было символом нашей верности друг другу?!
— Я его не отдала, а обменяла. На твою жизнь. Черная кожа сделала тебя рабом в становище, а еще раньше стала причиной ярости моих опекунов.
Тристан задумался и стал поглаживать светлую бороду.
— Это так, милая. Ты поступила благородно. — Он протянул руку и помог ей подняться с песка, на который, как из разбитой тыквы, вытекали мозги Жозе, привлекая сотни, нет, тысячи маленьких гудящих глазолизов, мух пиум, кровососов под названием боррашудос и песчаных мух полвора размером не больше крупицы пудры. Они отошли от жадного кусачего облака и уселись на обломках крыльца хижины Антониу.
— Позволь мне рассказать, что со мной произошло. Это очень странная история, — начал было Тристан, но уж слишком сильно была задета гордость Изабель.
— Ну давай. Ударь меня еще раз за то, что я отдала твое кольцо. Отруби мне руки, как этот отвратительный Жозе отрубил руки Ианопамоко, единственной моей подруги. Ты никогда не был мне другом, а только мужем. Мужчина не может стать другом женщины, настоящим другом. Она научила меня любви. А ты, ты научил меня, как быть рабыней. Избей меня, брось меня, я устала от тебя, Тристан. Наша любовь заставила нас слишком многое вынести.
Он улыбнулся уверенной улыбкой белого человека и даже немного посмеялся над ее словами.
— Чепуха, Изабель. Ты любишь меня. Нам суждено любить друг друга; вне нашей любви мы не живем, а существуем; без нее мы превращаемся в животных, у которых нет ничего, кроме рождения и смерти и непрерывного страха между ними. Наша любовь подняла нас над скукой повседневной жизни. — Он взял ее за руку, и она почувствовала, как сердце ее стало успокаиваться и биться в такт его осторожным словам. — День за днем в течение семи дней чернота выходила из меня, — сам не знаю почему. Сначала я стал серым, потом белым, как будто моя кожа никогда не видела солнца. Этот дряхлый дурак, твой так называемый муж Антониу Пейшоту, приписал это одной из болезней, которые губили захваченных им рабов. Однако позже, когда здоровье мое нисколько не изменилось и белые убийцы из суеверного страха сняли с меня оковы, твой муж даже превзошел их своей дикостью, заявив, что мое превращение в такого же, как они, христианина — это знамение Божье, призывающее их сняться с места и двигаться дальше. Жозе возразил было ему, что еще не собран урожай маниоки и сладкого картофеля, да и каноэ еще не все готовы, однако Антониу обозвал брата язычником и мятежником, восставшим против доброго короля Жуана и усомнившимся в чудесном знамении, дарованном свыше. Мое преображение, оказывается, было добрым предзнаменованием того, что они все же найдут золотое царство, в котором правит золотой человек, О Дорадо. Остальные присоединились к своему вожаку и шумно призвали двигаться вперед, а поскольку в каноэ хватило места не всем, они перебили женщин и детей и сожгли хижины. Во время бойни я сделал вид, что присоединился к ним, и погнался за одной из индианок, убегавшей в лес, а потом спрятался там и наблюдал за ними издалека. Сомнения Жозе оскорбили старшего брата — раздор между ними, скорее всего, назревал давно, — и Антониу приказал своим людям связать Жозе и бросить его в муравейник. Как ты сама могла убедиться, он вернулся оттуда с помраченным рассудком. Последние несколько дней я следил, как он добывает себе пищу среди развалин и буйствует, и спрашивал себя, не заключить ли мне с ним сделку и не сбежать ли нам вместе с Мату Гросу, пока сегодня мне не пришлось убить его. Какое-то наитие подсказало мне, что тебя надо спасти, хотя издалека ты казалась лишь никчемной тенью.
— А что стало с моим сыном Саломаном? — спросила Изабель, не в силах преодолеть робость перед этим белокожим и красноречивым Тристаном, хотя ее собственная новая плоть давала ей понять, что где-то в глубинах ее существа, которые она еще даже не начинала исследовать, появилась некая свежая сила. Прежнее ее преимущество во внешнем мире сменилось сокровенной бессловесной энергией, уверенностью — той пряностью, что делает съедобной даже безвкусную пищу.
Разговор о Саломане явно наводил скуку на Тристана и раздражал его, хотя он по-прежнему был возбужден после недавнего подвига. В лице Тристана ей всегда виделись целые миры, но теперь она разглядела в нем миры будущего, которые соотносились с этим разрушенным, залитым кровью становищем, как роскошная усадьба соотносится с хижиной первых поселенцев.
— Антониу забрал его с собой, — сказал Тристан. — Он фанатично верит, что бедный младенец — святой, который приведет его в рай, несмотря на все его прегрешения. Саломану не пошла на пользу забота Такваме и ее дочерей, однако он не умер. Я опасаюсь за исход их похода, Изабель. Они недалеко уйдут по реке; индейцы научили меня, как, выдалбливая каноэ, сделать днище таким тонким, чтобы оно вскоре дало течь. Они не доберутся до Мадейры.
— Куда уж им с такими каноэ, — сказала она, желая своему исчезнувшему сыну, этой ошибке плоти, едва цепляющейся за жизнь, сказочной выносливости бандейрантов, которые, как рассказывали в школе монахини, возвращались невредимыми из самых невероятных походов. Она попыталась ощутить тоску матери по своему маленькому глупому сыну, однако вместо этого Изабель вдруг почувствовала острое, злорадное облегчение от того, что наконец-то избавилась от него, причем не по своей воле. Теперь она свободна и может сосредоточить все свое внимание на любимом. В шуме цивилизованной жизни она привлекла и удержала его; теперь она воспользуется величественным одиночеством, чтобы завоевать его еще раз новым колдовством или новыми окрасками старой любви.
Он энергично взялся за дело, чего никогда прежде за ним не замечалось. Казалось, будто его мозг, живущий теперь под белой кожей, превратился в шкатулку с линейной координатной сеткой возможностей, где каждая линия и пересечение линий помогают найти нужное решение, выбрать путь, продумать план. Прежде, когда они решали — покупать или не покупать участок на Серра-ду-Бурако, или когда она вела его в отель в Сан-Паулу, а затем принимала решение уехать со своим похитителем, не оказывая бессмысленного сопротивления, — Изабель руководила Тристаном в мире, который начинался за пределами фавелы; теперь же он строил смелые планы возвращения в цивилизованный мир. Они решили, что не станут покидать становище сразу. Сначала они похоронят трупы, восстановят крышу над бревенчатыми стенами жилища Антониу и дождутся, пока созреют маниока и бобы. Затем запасутся фариньей, которую Изабель столчет своими руками и высушит на солнце, и копченым мясом дичи, которую Тристан добудет с помощью старого мушкета, брошенного бандейрантами, — и только тогда отправятся через шападан, где они однажды уже чуть не умерли с голоду, когда остались одни.
Индейцы, следившие за ними из сельвы, увидев, что наша парочка решила временно поселиться здесь, поняли, что становище перестало грозить им смертью; они снова вернулись и занялись рыбной ловлей; индейцы помогали Тристану и Изабель, когда те просили о помощи, и понемногу растаскивали оставшиеся сокровища бандейрантов. Хотя Изабель и Тристан и научились общаться с индейцами на их наречии, они не пытались зазвать туземцев с собой в обратное путешествие. Им не терпелось испытать себя в борьбе с цивилизацией, а эти низкорослые, нагие, уродующие себя пришельцы из прошлого, с их сопливыми носами и красными от дыма глазами, вспученными животами и постоянной худобой, вызванной кишечными паразитами, казались им школьными товарищами, с которыми пора расстаться — пусть они терпят лишения и умирают без них.
Когда сгоревшую крышу заменили новой, сплетя ее из пальмовых листьев, у Тристана и Изабель появился наконец укромный уголок, где они смогли заново испытать свое супружество. Три года прошло после вспышки сексуальности в промежутке между нападением гуайкуру и спасением в лагере бандейрантов, вспышки, пламя которой было раздуто голодной лихорадкой и романтической близостью смерти. С тех пор Изабель и Тристан ничем не подтверждали свое звание возлюбленных. Теперь же, мало-помалу — ритмы ее тела словно замедлились, а его — стали более возбудимыми и сосредоточенными — они снова занялись возделыванием влажной и текучей пойменной почвы половой жизни. Новая кожа предоставила им возможность для самого нежного в акте любви: переговоров, ибо теперь они являли собой просто оболочки, наделенные сознанием; их душам еще предстояло лепить друг друга заново. Другая кожа принесла с собой иные железы, иные запахи, новые волосы, другие представления о себе, новую историю самих себя. В ее сексуальности появилось нечто сардоническое, нечто отточенное поколениями черных женщин.
От покойной своей белокожей матери Изабель унаследовала главным образом игривость да еще, пожалуй, страх перед родами. Теперь же, получив черную кожу, она приобрела в придачу к ней силу, которую нельзя было назвать просто пассивной: Изабель обнаружила в себе запас свирепой ярости, и стоило тьме опуститься на шуршащий соломенный матрас, который они делили с Тристаном, как она, становясь грубой насильницей, принималась дразнить его. Сквозь крышу хижины проникали лишь узкие стрелки лунного света, и белая кожа Тристана призрачно мерцала во мраке; Изабель уворачивалась от него, поскольку теперь становилась невидимой в темноте. Она подставляла ему неожиданные части своего тела, кусала его за плечи и царапала ему спину, отбросив прочь робкую почтительность, с которой она обращалась с ним раньше. Она знала, что в их отношениях появится оттенок садизма, но никак не предполагала, что сама станет зачинщицей. Он часто становился сосредоточенно-отрешенным, когда лежал с ней рядом или ласкал ее тело, и это питало ее ярость; у нее больше не было того цвета кожи, к которому его влекло; она стала тем, что он сам оставил позади. Его початок вполне удовлетворял ее, но размеры его перестали пугать Изабель; наверное, появившееся в ней внутреннее ехидство уменьшило если не его реальные размеры, то по крайней мере его стихийную суть, его милую брутальность. Его член поизносился с тех пор, как она увидела его впервые в квартире дяди Донашиану; он потерял первобытную чудовищность, вид не то пресмыкающегося, не то земноводного, существа более древнего, чем человеческое сознание. С некоторой печалью она пришла к выводу, что белой женщине отдаваться чернокожему намного приятнее, чем черной женщине отдаваться белому. В первом случае потомок господ колониальной Бразилии испытывал возвышенное ощущение богохульства, восторг политического протеста; в последнем же случае это напоминало обыденную сделку. Неудивительно, что рабыни Бразилии ходили в широких юбках-колоколах, раскачивая бедрами, и игриво крутили зонтиками с бахромой, рождая поколения мулатов — опытных специалистов по размножению. Спать с мужчиной — невеликое дело, или, точнее говоря, лишь часть великого дела: пожалуй, это просто самореализация женщины, но рабыням было легче добиться ее, чем хрупким, затянутым в корсеты, запуганным церковью маленьким пленницам больших поместий, которые никогда не видели мужа голым и смиренно принимали его орган, этот инструмент оплодотворения, а часто и смерти, через отверстие в супружеском покрывале.
И все же, став чуть более суровой в половой жизни, Изабель ощутила новый восторг, когда лежала под сосредоточенными ударами Тристана, стараясь соединиться с его чуткой нервной системой, которая стала более угловатой и менее завершенной, как только он избавился от вечной безнадежности. Вознестись до его системы, не отстать от нее — такова теперь была цель Изабель, которая возбуждала в ней такую страсть, что пальцы ее оставляли на его спине красные пятна, сохранявшиеся до утра. Теперь она боролась за свою жизнь, тогда как раньше сражалась лишь за наслаждение и за освобождение от своего отца.
Сексуальный мир, будучи изнанкой мира реального, в определенной степени является его инверсией. Раньше, как существо низшее, он оказывался наверху, теперь же господствовала Изабель. Если воспользоваться жаргоном, которым они с Эудошией сплетничали о монахинях в школе, — она стала петухом, а он курицей.
— Ты мой раб, — говорила она.
— Да, госпожа.
— Лижи меня, или я побью тебя. — Она замахивалась на него обломком тонкой пики, которую Жозе разрубил палашом. Когда Тристан подчинялся ей, она, достигнув оргазма, говорила: — По-моему, тебя все равно надо побить.
Тристан любил ее больше, чем когда бы то ни было, — у него голова шла кругом от этой новой любви к ней, которая смешивалась с любовью к своему собственному белокожему существу. Их новые отношения позволили ему наконец в полной мере проявить свою галантность. Он тоже чувствовал, что в его прежней привлекательности было нечто животное. Тристан не мог не ощущать нового бремени, возложенного на его плечи: Изабель потеряла положение в обществе, — это позволяло ей с удовольствием носить ореол мученичества — или бесчестья — занятий проституцией на прииске или положения наложницы в стане бандейрантов. Не будь он чернокожим, разве стала бы она так же небрежно и спокойно изменять ему? По справедливости говоря, Изабель имела право во всем винить его нищету и беспомощность, которые не оставляли ей иного выбора, однако разве не испытывала она определенное наслаждение от своего падения, поскольку причиной того был он, Тристан? Она воспользовалась им, чтобы стать бесстыдной, и отрицала за ним право на такую роскошь, как стыд. Она провела его по богатым улицам Ипанемы и дальше по лабиринту коридоров, в который он никогда не вошел бы без нее. Она снизошла до него, и, следовательно, ее любовь сияла ярче, отдавая жаром самопожертвования.
Теперь же именно он снисходил до нее, принимая чернокожую девку в качестве своей супруги; теперь он испытывал возбуждение и половое облегчение оттого, что возлюбленная не ровня ему по общественному положению и по духу, она просто вещь из живой плоти, привезенная издалека. Вещь, наделенная психологией; поскольку именно психология ведет нашу любовь вперед, углубляя ее, но, в свою очередь, лишь овеществленность дарит нам блаженство, похожее на тяжелую и гибкую руку онаниста. Теперь, когда она обрела цвет земли, влажного отполированного дерева, блестящего дерьма — вместо белого цвета облаков и хрусталя, — тело ее словно бы стало более худым и узловатым, а его округлости и впадины — более рельефными. Теперь Тристану не составляло труда воспринимать Изабель как некую систему пищеварения на ходулях, которой нужно какать, которая любит побегать и так же радуется движениям и свободным испражнениям организма, как и он. Ее заднепроходное отверстие, которое раньше казалось ему отвратительным из-за складки коричневой кожи вокруг него, походившей на несмываемое пятно в шелковистой выемке меж ягодиц, теперь стало нежным полураспустившимся бутоном, почти не отличимым по цвету от остальной кожи, блестящей, словно черное дерево. Поросль на ее лобке стала кудрявой, маслянистой, густой и упругой, а не прямой и бесцветной, как призрачная разновидность ее прежней шевелюры; стоило только ему окунуть в нее нос, когда Изабель седлала его лицо и, усмехаясь, глядела на него из-за торчащих грудей, и член его вставал, как гофрированный бивень, а она тянулась к нему рукой и больно щипалась. Прежде Изабель обращалась с ним довольно почтительно; теперь же она дерзко заставляла его гоняться за собой, вынуждая его испытывать преступные ощущения насильника, когда она яростно изгибалась и, ругаясь, плевала ему в лицо, и каждый толчок спермы пулей проносился через его уретру. В ней появилась некая враждебность, но он не имел ничего против этого до тех пор, пока ему удавалось справиться с ней и трахнуть ее, выплескал в ее лоно свою собственную освобождавшуюся враждебность. Секс — это потасовка, которая в разумном состоянии нам не по душе.
В конце одной из таких яростных схваток она поразила его тем, что улеглась, прижавшись ягодицами к его животу, и, собираясь уснуть, проговорила:
— Может быть, сейчас у нас получилось сделать ребенка.
Тем самым она признала, что не решалась сказать при свете дня: у них никогда еще не было общих детей.
— Надеюсь, что нет, — признался и он. — Только не сейчас. Нам нужно сначала выбраться из сельвы.
— Как только мы вернемся к цивилизации, ты бросишь меня. Ты еще немного попользуешься мной, как шлюхой, а потом найдешь себе другую жену с белой кожей.
— Никогда. Ты моя единственная жена.
— Откровенно говоря, будет подло с твоей стороны, — продолжила Изабель, — бросить меня, после того как я отдала тебе драгоценный цвет своей кожи, но таковы все мужчины. Они пользуются нами, заделывают нам детей, а потом плевать хотят на все.
— Изабель, перестань говорить о беременности, это преждевременно. Психологически мы еще не готовы стать родителями — мы слишком любим друг друга. Я никогда не брошу тебя. Я люблю тебя такой, какая ты есть. Ты сохранила прежнюю грацию, но в тебе появилось еще кое-что. Прости меня, но, по-моему, сейчас ты обрела свою истинную суть. Ты всегда была черной и только маскировалась под белой кожей. Твои забавные гримаски, то, как ты сгибала колени, — все это было как у чернокожих.
Она задумалась над его словами, и ему казалось, что она уже уснула, ощущая, как его яростные сперматозоиды толпой пробираются к созревшей яйцеклетке, но вдруг он услышал, как она сказала глубоким голосом, какой бывает у людей на грани сна:
— Я прощаю тебя, Тристан, за то, что ты такой негодяй.
Ему гораздо сильнее, чем ей, хотелось вернуться в город. Вне социума его галантность оказывалась бесполезной. Естественно, ему было не сложно представить себе мысленно, каково будет его новое социальное положение, но ему хотелось убедиться в этом, наяву подтвердить свое новое положение свидетельством других, которые увидят его в элегантной оправе — в смокинге, например. Нельзя сказать, что в Бразилии белый мужчина с черной женщиной выглядит так же вызывающе, как в Южной Африке или в Северной Америке, однако ему представлялось, будто они станут привлекать взгляды посторонних на улице, и это вознесет его любовь на новую головокружительную высоту. Разве здесь, в далекой континентальной провинции красного дерева и сахарного тростника, Португалия не сделала Африку своей женой, не освятив этого брака должным образом? Он будет единственным белым мужчиной, который возведет черную любовницу до своего собственного уровня. В каком-то смысле он даже вознесет свою собственную мать над фавелой и пьяной нищетой и выдернет ее из лап мимолетных спутников, всех этих отбросов с грязным цветом кожи, стремящихся к чистой белизне безжалостных бандейрантов.
А Изабель, которая осуществила этот обмен цветом кожи, наслаждалась местью своему отцу, который в ее незрелом суеверном сознании презрел жертву, принесенную дочерью, когда она назвала ребенка Саломаном, и позволил ребенку вырасти идиотом. Ее отец, невидимый, но вездесущий, оставался для нее богом. Она представляла себе, как бросит ему в лицо новый цвет своей кожи — это свидетельство ее близости к массам, близости гораздо более крепкой и нерушимой, чем та, о которой она болтала со своими друзьями-радикалами в университете. И все же, как парадоксально это ни покажется (души наши питают противоположности, они жиреют на ниве любви и ненависти), она воображала, как отец полюбит ее в ее новой, чувственной коже и как она похитит его наконец у бледнолицей матери, покоящейся в раю.
Так, питая свои умы новыми представлениями о самих себе, представлениями, чьи мощные побеги непрерывно возбуждали их нервы, они так часто занимались любовью, что индейцы, воруя клубни кассава с неухоженных полей, показывали на их жилище и говорили друг другу: «Скалы бьются», — имея в виду миф, по которому один из сыновей-близнецов Майры-Монана, Арекут, тот, что был плохим и беззаботным, застрял между упавшими скалами и был возвращен к жизни своим братом-близнецом Тамендонаром, хорошим и мирным человеком.
Борода натирала губы, груди и внутренние части бедер Изабель, и потому Тристан сбрил ее той старой, проржавевшей и затупившейся бритвой, что оставалась с ним все девять лет с тех пор, как он впервые увидел Изабель. Два года она провела с ним на автомобильном заводе, четыре — на прииске, а три последних года он был рабом у этой безымянной реки. Избавившись от бороды, Тристан помолодел; щеки его похудели.
Теперь, когда он стал белым, Изабель часто замечала в нем трогательную хрупкость, которой не было в чернокожем, хотя, быть может, она просто не замечала ее под черной кожей. Теперь он бывал неуклюжим и нерешительным, что, впрочем, не мешало ему оставаться храбрым и верным. Его ранимость восхищала Изабель. В Тристане появилась какая-то внутренняя строгость и сдержанность, и ей очень нравилось поражать его, катаясь по полу во все усиливающейся сексуальной агрессии. Ее клитор будто стал длиннее и крепче, превратившись в упругое копье с наконечником в виде твердой сверхчувствительной горошины, которой она била его в лицо или лобковую кость, как бьет мужчина, не задумываясь о чувствах другого, так что у Тристана немели губы. Она сама платила за такую грубость, вынуждая его сжимать и бить себя, поскольку побои с его стороны придавали более четкие очертания жившему в ней образу любви, который она боялась потерять в липкой жиже своей души. Когда она была маленькой девочкой, этот образ отдавал ванилью, — кухарка давала ей облизать ложку; в ее детских ноздрях он пах кокосовой присыпкой; острота наслаждения вечно грозила ослабнуть, лишь новые маски и гримасы сохраняли ее. Извращенность, как и целомудрие, есть способ продемонстрировать господство человеческого над животным. Сначала неохотно, потом довольно страстно Тристан принимал участие в ее сексуальном театре: он связывал ей руки лианами и клал между ними на матрас палаш Жозе, когда они спали, потом потихоньку надевал ей на ноги старые ножные кандалы и тогда обращался с ней, как с беспомощной рабыней. Он кусал ее плечи и впивался в выемку у основания шеи, словно вампир. Нежная головка его члена почти не изменилась по цвету с тех пор, когда он был чернокожим; она была такой же налитой кровью и горячей, как сердце, вырванное из груди живого кролика, и требовала прикосновений ее рта. Контраст между цветами кожи влюбленных был не таким резким, как различия их половых органов, этих двух экзотических цветков, чье развитие пошло по столь разному пути. Верх — низ, агрессивность — пассивность, господство — подчинение, вражда — нежность — Тристан и Изабель наслаждались сменой противоположностей, даря друг друга усталостью и сонным чувством единения с вселенной.
Наконец наступило время выкапывать клубни маниоки, молоть их и печь соленые лепешки, а затем отправляться в путь. Опасаясь нападений гуайкуру, они решили пройти севернее прежнего своего маршрута и ориентироваться по восходящему солнцу. В это время года по утрам и ближе к вечеру шел короткий, но сильный дождь. Потоки воды ослепляли их, но скоро прекращались, и все гладкие поверхности вокруг них — листья, земля — парили и сверкали на солнце, как здоровая кожа.
Возможно, они просто шли новым путем, однако широкие просторы выжженного плоскогорья казались более послушными, чем в тот раз, когда их вела Купехаки. На вторую неделю путешествия Изабель оставила печальную, нереальную надежду встретить всадников гуайкуру и увидеть среди них Азора и Корделию, голых, раскрашенных и увешанных бусами, но живых. На третью неделю Тристану и Изабель стали попадаться фермы: первой на их пути оказалась приземистая хижина с белеными стенами и красной крышей, в которой жила супружеская пара — высокий и худой мамелюк в мешковатой одежде пеона и робкая босоногая индианка тупи, — которая содержала хозяйство с курами, свиньями и оборванными ребятишками и ухитрялась возделывать несколько огороженных плетнем из колючего кустарника для защиты от диких свиней и скота богачей, бродившего по шападану, акров земли, засаженных табаком, пшеницей, хлопком и соей. Какими бы они ни казались бедными — ближайшая засуха могла разорить семейство, — фермеры дали Тристану и Изабель немного риса, бобов и пинги и позволили им провести ночь в сарае на роскошной перине из необмолоченных колосьев, где каждая попытка заняться любовью оканчивалась глупым смехом, поскольку они проваливались в колосья, не находя под собой опоры.
По дороге на восток ферм стало больше, и они были богаче, а между ними появились пыльные маленькие городки, где наша супружеская пара могла пополнить свои средства поденной работой. Предполагалось, что Изабель, как негритянка, умеет стирать белье; она волокла в корзине простыни и нижнее белье местного мэра или торговца скотом и муслиновые рубашки их разжиревших жен к журчащей речке и отбивала белье дочиста на плоских камнях при помощи щелока, от которого у нее испортились ногти, а кончики пальцев становились шершавыми, как песчаник. Для Тристана с его властным взглядом, широкими плечами и внушительным белым лбом нашлась более важная работа: спустя несколько дней бесполезных, но гордых прогулок по городку местный адвокат доверил ему доставку записки клиенту, живущему километрах в полутора от города, а один торговец сначала предложил ему поработать грузчиком на складе, где хранились бочки, мешки и железные инструменты, а затем, убедившись в грамотности Тристана и поверив его честному и прямодушному виду, он позволил ему занять место за прилавком и распоряжаться полками, чашками и весами. Местная швея, пожалев потрескавшиеся руки Изабель, пригласила ее наносить швы — сначала с изнанки, а позже и с лицевой стороны. Уроки домоводства были поставлены в монастырской школе основательно, так что швее оставалось только удивляться, откуда у простой чернокожей девушки такая ловкость рук и такие дерзкие манеры. Все это происходило в маленьком городке на склонах Серра-ду-Томбадор, где улицы зигзагами карабкаются по склонам холма, а тротуары поднимаются уступами вдоль мостовой, по которой тащатся телеги и стекают сточные воды и потоки дождя.
И в других городках дальше к востоку для Тристана находилась работа: в одном — подручным у кузнеца, в другом — в автомобильной мастерской, поскольку на пыльных дорогах далекой провинции автомобили медленно приходили на смену повозкам, запряженным лошадьми. Где бы ни работала наша супружеская пара, живостью своего поведения и добротой она сразу располагала к себе окружающих, им не раз предлагали поселиться в городе навсегда, да и будущее, ожидавшее провинции, было достаточно радушным, поскольку сертану суждено было развиваться и дальше. Восстанавливая мышцы, накачанные тяжелым трудом на прииске, Тристан некоторое время работал в строительной бригаде, что укладывала подушку из щебня для нового шоссе, которое тянули в многообещающий, но не развитый регион.
— Дороги — будущее Бразилии, — повторял каждый день их бригадир, словно жрец нарождающейся религии, как бы компенсируя этими словами боль в мышцах и скромную зарплату — ее выплачивали денежными знаками, терявшими свою цену тем быстрее, чем цивилизованнее становились эти края.
Когда они добрались до настоящих городов, начались приключения. Изабель нашла наконец ювелирный магазин, управляющий которого смог оценить тонкую работу древнего ювелира, создавшего крест дяди Донашиану. На остальных торговцев древняя святыня наводила тоску, а у этого загорелись глаза. Он был пардуваску — сын негра и мулатки — темный, как эфиоп, с раскосыми глазами и лысеющим лбом. Он вступил с ней в сговор против незримых владельцев своего заведения, каких-то японских агропромышленников, живущих в далеком Рио-Гранде-ду-Сул, и предложил ей десять тысяч крузейру — невероятно щедрую сумму, как он божился, за ничем не примечательный крест колониальной эпохи.
— Однако должен признаться: я не просто хладнокровный специалист, изучающий религию, я страстный последователь сразу нескольких религий. Вы уязвили меня в мое слабое место, маленькая госпожа, — сказал он, а потом предложил ей провести с ним в его комнате над магазином обеденный перерыв, продолжавшийся с часу до половины пятого.
— Сколько я стою? — откровенно спросила она; с белой кожей она вряд ли отважилась бы на это.
— Я накормлю тебя великолепным обедом, — пообещал ювелир, — и мы послушаем мои новые пластинки из Баийи.
— Не искушай меня, — нахально заявила она, имея в виду одновременно и деньги, и свое нетерпеливое желание остаться с ним наедине. После долгой жизни с белым мужем и попыток удовлетворить его чудную белую психику Изабель решила, что имеет полное право перепихнуться с мужчиной, у которого цвет кожи почти такой же, как у нее. — Сто крузейру, — назвала она свою цену. — По-моему, я стою одной сотой этой безделушки — она выслушивает молитвы, но не отвечает на них. Я же отвечу на все твои молитвы, если только они не будут слишком неприличными.
Он разыграл возмущенное изумление и в конце концов снизил цену до восьмидесяти пяти крузейру, которую он присовокупил к цене купленной драгоценности, переложив, таким образом, свои расходы на далеких агропромышленников.
Яркая утварь теснилась в его комнате, словно растения в джунглях, по которым Изабель шла с Ианопамоко. Там было множество кричаще размалеванных статуэток, изображавших всех католических святых: Деву Марию, ее младенца, распятого Христа, святого Себастьяна, утыканного стрелами, святую Екатерину с колесом прялки, Папу Римского в белом одеянии, того самого, который носил маленькие очки и умер от икоты, — а также гипсовые идолы кандомбле[652], бежевые бюсты Элвиса, Бадди Холли, Литл Ричарда и других бессмертных янки из мира рок-музыки. Здесь же находились золоченый Будда и покрытая черной эмалью статуэтка Кали с ярко-красным языком и ожерельем из черепов. Этот пардуваску в самом деле жил ради своих религий, и это оскорбило Изабель. Она не верила в мужские качества человека, если тот не был готов сделать ее саму единственным предметом поклонения.
Вместо того чтобы немедленно заняться любовью, ювелир заставил ее послушать последние записи музыки афоше, объяснив ей, что стиль афоше — самый африканский из бразильских стилей в музыке, и он очень близок к кандомбле; в него вдохнули новую жизнь ямайский стиль регги и всеамериканское движение черного сознания. Он дал ей покурить травки, но этот наркотик не произвел такого же космического эффекта, как яже Теджукупапо. Их занятия сексом, когда они наконец принялись за дело, показались ей обыденными и пресными по сравнению с тем, что вытворяли они с Тристаном. Этот мужчина не любил женщину до самоуничтожения. Изабель уже была избалована — другие мужчины не производили на нее впечатления. Тем не менее она несколько раз возвращалась к этому ювелиру по имени Олимпиу Сипуна, в его комнату, заполненную огарками свечей, и клала вытянутые из него деньги на счет в банке, где годовой процент перекрывал темпы инфляции.
Изабель с Тристаном шли дальше на восток, и дикая саванна, в которой способны выжить только индейцы, сменялась сначала вольными пастбищами, затем огороженными фермами, а позже и небольшими группами субсидируемых правительством промышленных предприятий, и чем дальше они продвигались, тем больше нуждались в капитале. Им понадобились одежда, обувь и деньги на оплату жилья и обеды в ресторанах. Провинциальный городок под названием Бунда-да-Фронтейра лишь недавно избавился от дощатых тротуаров, деревянных фасадов и кольев, к которым привязывали лошадей, местные мужчины только с недавних пор перестали носить оружие. В окнах парикмахерских и на стенах здания местного исторического общества висели фотографии, изображавшие суд линча и картинки из колониальной светской жизни. Немецким и шведским туристам, которые приезжали сюда целыми автобусами, повсюду предлагались индейские сувениры, причем чаще всего это были украшения из перьев племени эрикбацас. Целыми оравами стали наезжать канадские рыболовы, которые отправлялись опустошать воды рек Арагуайя и Шингу. Туристские гостиницы и дома местных зажиточных граждан оборудовались всеми удобствами. В городе строились десятиэтажные административные здания с кондиционерами; на шести городских перекрестках были установлены светофоры, а воду, текущую из крана, сделали пригодной для питья; на окраине города появился торговый центр.
Изабель, имевшая опыт работы портнихой в провинциальном городке с крутыми, мощенными булыжником улицами, устроилась в магазин готовой одежды, где сначала подгоняла купленные платья, а затем, благодаря приятной наружности и обходительности, была переведена в продавщицы. Тристан же стал вышибалой в только что открывшейся дискотеке под названием «Мату Гросу Элетрику». Впрочем, главным в его работе было не выгонять перебравших кокаина наркоманов или слишком наглых торговцев наркотиками — нет, ему нужно было решить, кого из толпы, собиравшейся каждый вечер на тротуаре под сверкающей вывеской, можно впустить в дискотеку. Было в этом занятии что-то от искусства составления букета или изготовления салата, ибо особого эффекта карнавала можно достичь лишь при помощи точно выверенного многообразия. Неплохо бы впустить несколько разряженных трансвеститов, но, если их будет слишком много, они распугают обычных людей; желательно также разбавить компанию несколькими пузатенькими искателями развлечений, дабы придать солидность и историческую перспективу толпе танцующих, однако преобладать должна молодежь, смазливая девчонка в искрящейся мини-юбке и прозрачной кофточке была желанной гостьей, если только ее не сопровождал коренастый, беспокойный, бесполый сутенер. Если хочешь сделать из дискотеки небольшой рай, нужно, чтобы тревога и жажда заработать деньги оставались за порогом. Вымогатели, откровенные созерцатели женских тел, чересчур хамовитые искатели приключений не должны попадать в дискотеку. Тристан окидывал взглядом толпу страждущих проникнуть под белое сияние вывески «Элетрику», выискивая чистых сердцем людей. Можно было пустить и бедняков — но только нескольких, чтобы зажиточные люди не ощущали дискомфорт и чтобы вечер не омрачали классовые стычки и революционные жесты. Революция осталась позади, в шестидесятых. Наступили семидесятые. У вакханалии должен быть привкус аполитичной невинности. Черных, к сожалению, часто приходилось оставлять за порогом, поскольку они приходили в таком количестве, которое намного превышало истинные пропорции представительства негров в населении Бунда-да-Фронтейра, где цвет кожи граждан был относительно бледным. Белые — бранкелу — должны чувствовать себя членами многорасового общества, но они не должны ощущать себя меньшинством. Дискотека — это вам не батук, не карнавал где-нибудь в Конго. Психоделические эффекты в дискотеке должны создавать ощущение экстаза, лишенного опасностей и извращенности, в нем нет места грязным последствиям общественного зла, здесь необходим свежий воздух, где люди с тонким вкусом могут встречаться друг с другом и расширять круг своих знакомств. Стробоскопы, цветные лазеры, легкий дымок углекислоты, ненавязчивая ритмичная музыка и водянистое шампанское ласкают чувства и подстегивают страсти, превращая их в подобие красивого плюмажа — но в меру, ни в коем случае никого не отпугивая. Вечернее представление, человеческие компоненты которого Тристан отбирал все более опытной рукой, не должно быть грубым, его нельзя отдавать на милость безжалостным любителям покрасоваться и профессиональным эксгибиционистам. Высокий рост Тристана, большой белый лоб, властный взор и широкие жесты, которыми он отбирал людей из задних рядов толпы, его благородная сдержанная улыбка — одобрительная или извиняющаяся — сделали его этаким верховным судьей и даже подобием звезды ночного Бунда-да-Фронтейра. Его наниматели, гангстеры местизу с лицами, изуродованными оспой, сами не могли показываться на публике, поэтому когда через пять месяцев он объявил о своем намерении уйти, они предложили повысить ему зарплату и увеличить его долю в прибыли.
Теперь они с Изабель накопили достаточно денег, одежды и городской мудрости, чтобы отправиться в столицу, но не на автобусе, а на самолете DC—7, который меньше чем за час доставил их в Бразилиа.
Их путь в столицу из становища на берегу реки длился почти год.
Восемь лет прошло с тех пор, как Изабель училась здесь в университете и они с Тристаном лежали среди диких банановых пальм на разделительной полосе одного из столичных шоссе. Отец ее покинул пост посла в Афганистане, где Мухаммеда Захир-Шаха свергла группа молодых офицеров, все больше подпадавших под влияние Советов. Воинствующие исламисты поднимали голову, и в Центральной Азии назревали серьезные беспорядки; Саломан был рад возможности уехать оттуда. Теперь он служил Большим Парням в должности заместителя министра развития внутренних регионов и имел просторный кабинет в мраморных полях Паласиу ду Планальту. Когда отец поднял телефонную трубку, голос его показался Изабель постаревшим, прежние сила и величие отца словно увяли — а может, просто сама она, закаленная лишениями и любовью, стала наконец взрослой? Ей уже двадцать девять лет, и как-то, расчесывая свою объемистую шевелюру, она заметила несколько седых кудряшек. При определенном освещении руки ее выглядели узловатыми, и кожа под подбородком немного обвисла. Отец не стал спорить или возражать, когда она твердо сказала ему:
— Папа, у меня все в порядке, и это не плод твоих стараний. Я хочу зайти к тебе, чтобы ты наконец познакомился с моим дорогим мужем.
Пауза на другом конце провода была недолгой, возможно, отец, как подобает дипломату, просто подбирал нужные слова.
— Дорогая моя, я буду рад нашей встрече. Я очень скучал по тебе и провел много бессонных ночей, тревожась о тебе и думая о том, что с тобой и где ты. Знаю, что ты была женой старателя на Серраду-Бурако, известие об этом застало меня на другом конце света, но потом ты словно сквозь землю провалилась!
— Мы не уезжали из Бразилии, — холодно ответила она.
— У тебя изменился голос. Или он всегда был таким… гортанным?
— Отец, люди меняются. Дети вырастают. Теперь у меня такой голос. Мы не нарушим твоих планов, если приедем к тебе завтра в шесть часов? Об обеде не беспокойся. Чая или коктейля будет вполне достаточно.
Она говорила резковато, отчасти потому, что Тристан лежал рядом на кровати и слушал. Когда она повесила трубку, Тристан сказал:
— Этот человек захватил нас в плен, а потом послал человека убить меня; а я теперь должен вежливо разговаривать с ним?
— Ты стал другим, — ответила она. — Судя по голосу, папа тоже изменился. Он постарел, в его голосе больше печали. Скорее всего, он и в самом деле скучал без меня. В прежние годы ему некогда было стать для меня настоящим отцом.
Изабель примеряла платья почти так же долго, как тогда, десять лет назад, перед встречей с Шикиниу — и наконец выбрала яркое шелковое платье с объемистыми разрезными рукавами, которые подчеркивали грациозность стройных черных рук. Раньше в подобном наряде она выглядела бы бесцветной.
Квартира отца в белом небоскребе с остекленными балконами на Эйшу-Родовариу-Норте показалась Изабель куда менее впечатляющей, чем в прежние времена, когда она была впечатлительной студенткой. На смену парочке слуг — высокому и мрачному мужчине с зеленовато-коричневой кожей и его пухлой и смуглой супруге, с которыми она в свое время была на короткой ноге и от кого зависела во время частых отлучек своего отца, — пришел ловкий худой коротышка, весь в веснушках, с чудовищными оранжевыми кудрями растамана, напоминающими корзину спутанной пряжи. С дерзким поклоном он впустил Тристана и Изабель в прихожую. Пока они ждали появления отца, Изабель поняла, что квартира действительно стала меньше, потому что это другая квартира. Тибетское танка, подставка для парика эпохи Людовика XV, фарфоровая ваза эпохи Чин, японские гравюры и статуэтки Догонов никуда не делись, к ним даже прибавились каракулевый ковер и массивный медный кувшин, которые, наверное, приехали из Афганистана. Однако теперь вещи эти как-то сгрудились, вокруг них уже не было пространства, которое так подчеркивало их красоту. Сейчас эти предметы напоминали собравшуюся публику, нервозную вечеринку в тесном помещении. Здесь не было длинного коридора, по которому она каждый вечер тащилась с набитой учебниками сумкой, и окна гостиной выходили не на озеро Параноа, а на куда менее живописную Родоферровиарию. Наверное, карьера отца, казавшаяся во всех отношениях беспредельной в годы правления президента Кубичека, теперь, во времена сменяющих друг друга генералов, достигла своего потолка: его стали назначать послом в развивающиеся страны, а его нынешняя должность в правительстве не только заставляла его заняться внутренними проблемами страны, но и говорила о том, что его начали забывать, как забыли о вверенной ему глубинке страны.
Саломан Леме вошел в комнату. Он постарел, хотя его маленькие узкие ступни в мягких кожаных тапочках по-прежнему резво скользили по ковру. По такому торжественному случаю он надел пиджак с желто-коричневыми лацканами и брюки в узкую полоску, с острыми, как клинок, стрелками. Редеющие волосы уже походили на призрачный нимб над морщинистым лбом, мешки под глазами увеличились, оттянув нижние веки и обнажив пронизанную нервами изнанку кожи.
Может, ей только показалось, что когда отец снова увидел ее через восемь лет, под глазом у него дернулась маленькая мышца. Как бы там ни было, он решительно отбросил прочь досаду, и тапочки его без всякой паузы продолжили свой путь по каракулевому ковру; губы, которыми он коснулся сначала одной щеки дочери, а потом другой, были прохладными.
— Мое прекрасное дитя, — сказал он и нежно обнял за плечи, чтобы получше разглядеть ее дерзко вздернутое личико.
— Отец, это мой муж — или жених, — называй, как хочешь, Тристан Рапозу.
Одного только взгляда на отца было достаточно, чтобы голова у нее пошла кругом и она вновь почувствовала себя избалованной девочкой.
— Очень рад, — сказал отец, пожимая бледную мускулистую руку Тристана.
— Я тоже, сир, — сказал Тристан, даже не пытаясь ответить на неуверенную улыбку старика: Изабель показалось очень трогательным, как обнажились пожелтевшие от возраста маленькие округлые зубки отца — даже более мелкие, чем в ее воспоминаниях, но когда она увидела, как двое мужчин оценивают друг друга, ее аж замутило от страха.
— Судя по акценту, вы кариока, — заметил отец.
— И по рождению, и по воспитанию. Моя семья жила на склонах Морру Бабилониа. Домик у нас был так себе, но вид на море — великолепный.
— Я уже плохо помню Рио, — сказал дипломат, — хотя моего брата невозможно вытащить оттуда: он сидит в этом городе, как рак-отшельник в брошенной раковине. Моя жизнь в Рио практически закончилась, когда столицу перенесли в Бразилиа.
— Этим смелым решением должна гордиться вся страна, — несколько напряженно сказал Тристан, не обращая внимания на тактичный намек старика, что он может сесть в любое из мягких кресел.
— Я в этом сомневаюсь, — продолжил Саломан, усаживаясь в бежевое, обитое бархатом кресло с широкими подлокотниками, которое, как помнила Изабель, вовсе не было его любимым. Отец предпочитал красное кресло, обитое плюшем, который протерся на подлокотниках и на сиденьях, до цвета красной рыбы. Но в этом кресле теперь в явно напряженной позе сидел Тристан. Она примостилась между ними на длинной белой софе, и у ее колен оказался низкий столик с инкрустацией в виде шахматной доски. Стройная вазочка, чистая пепельница и хрустальное пресс-папье напоминали положение фигур в эндшпиле. — Оно превратило наш прекрасный Рио, — со вздохом произнес отец, — в соломенную вдову, и это лишь укрепило народ во мнении, будто управление страной — нечто далекое и фантастическое, не имеющее к простым людям никакого отношения.
— Со временем, — утешил его Тристан, — развивающаяся Бразилия поглотит новую столицу, и Бразилиа окажется в гуще жизни. Люди будущего будут спрашивать себя, почему она расположена так далеко на востоке. Когда мы с Изабель путешествовали по Мату Гросу, нас поразило, как бурно развиваются эти края. Вся прелесть цивилизации, включая автобусы с туристами, потоками обрушиваются на девственную пустыню.
— Это наша головная боль, — подтвердил благородный старик, топнув ногой по белому ковру, — вернее, моя головная боль, поскольку недавно, как Изабель, наверное, сообщила вам, я стал заместителем министра развития внутренних регионов: слово «заместитель» — простой эвфемизм, так как самозваный министр — неисправимый вояка, который интересуется только шпионажем за аргентинцами и парагвайцами и больше всего беспокоится о том, чтобы в их арсеналах не было ни одной такой ракеты или сверхзвукового истребителя-бомбардировщика, которых нет у нас. Он дошел почти до паранойи и воображает, будто Кастро получает всяческие великолепные русские штуковины, а мы из-за наших связей с империалистами запада не имеем к ним доступа. Что будете пить?
В комнату с грациозностью танцора бесшумно вошел слуга, потряхивая оранжевыми кудрями. Изабель попросила белого вина, не обязательно французского, но только не чилийского и не австралийского, отец широким жестом заказал джин и две луковицы, а Тристан из пуританских побуждений попросил лимонаду. Изабель подавила шевельнувшийся было в душе страх, не пытается ли он сохранить ясную голову на случай драки и не нащупывает ли в кармане лезвие бритвы.
— Ах, папа, — нервно вмешалась она в разговор, — не давай развивать внутренние регионы; это просто ужасно, что там делают с индейцами!
Отец повернул к ней свое непропорциональное большое лицо и ответил ей голосом, в котором отчетливо слышался упрек:
— Изабель, у нас есть бюро по делам индейцев, которое получает щедрые ассигнования и более чем достаточную прессу. Индейцы, индейцы… Повсюду, где бы правительство ни пыталось что-то делать, они путаются под ногами. Им отводятся обширные земли в бассейне Амазонки, на берегах Шингу и в Пантанале, где они могут радоваться жизни, бездельничать и устраивать грязные набеги друг на дружку ради женщин. Но если говорить серьезно, — и здесь я обращаюсь к господину Рапозу, — то как можно соизмерить интересы сотен тысяч людишек, застрявших в своем развитии на заре человечества, с нуждами прогресса и стомиллионного населения! Берегите индейцев, говорят! Раскайтесь в прежних зверствах! Но разве один невежественный, измученный болезнями индеец стоит тысячи цивилизованных мужчин и женщин? Ответьте мне.
— Разумеется нет, — ответил Тристан. — Но он стоит одного цивилизованного человека, будь то мужчина или женщина, не так ли? Он же бразилец, как и все мы.
Отец Изабель захлопал ресницами, ощутив, что стрела вежливой, но умной реплики попала в цель, и глотнул джина. Он улыбнулся, но с каким-то пустым лицом — таким Изабель отца раньше не видела.
— Вы совершенно правы.
— Папа, — вмешалась Изабель, — мы некоторое время жили среди индейцев, и они относились к нам как нельзя лучше. За редкими исключениями, — добавила она, вспомнив о гуайкуру, которые похитили ее детей. Она, похоже, снова забеременела, судя по всему, от блудливо-религиозного пардуваску.
— Да, дорогая, я в этом не сомневаюсь. — Лощеный политический функционер отмахнулся от дочери и снова обратился к Тристану: — А что забросило вас в такую даль, господин Рапозу? Могли бы вы назвать мне свою профессию?
— Я, можно сказать, странствующий рыцарь, — без улыбки проговорил Тристан. — У меня множество профессий. Я занимался горным делом, производством автомобилей и лодок, розничной торговлей, а совсем недавно работал в индустрии музыки и развлечений в качестве управляющего. Сам я ни в коей мере музыкой не владею, и творчество в любом осязаемом виде мне недоступно. Я всегда жил, полагаясь на свою смекалку, а также в определенной степени на свое хладнокровие и безжалостность.
— Тристан! — попыталась остановить его Изабель, взволнованная честностью и смелостью любимого.
— Горное дело, производство автомобилей, — повторил отец, словно подчеркивая важность этих слов. Они что-то означали, были как-то связаны с прошлым, и это взволновало бы его, но, во-первых, алкоголь, текущий в жилах, уже успокоил его нервы, а во-вторых, он хотел, чтобы эта встреча окончилась мирно. Он чувствовал себя слишком старым и усталым и не желал более накликать неприятности на свою голову. Ему ведомы пределы его власти. Саломану хватило фанатиков в Ирландии и в Афганистане.
— Моя дочь, — признался он, — склонна к связям с авантюристами. Когда она училась в университете — в нескольких шагах отсюда у нее была связь с пареньком настолько революционных взглядов, что только вмешательство его богатого отца и добровольная уплата повышенного налога на недвижимость спасли молодого человека от административного наказания. А в Рио во время рождественских каникул она как-то раз… но я, похоже, смущаю ее. Наверное, я сам во всем виноват. Горячая кровь досталась ей от меня. Несмотря на скучную роль посредника и администратора, я тоже, господин Рапозу, шел на авантюры — вы видите вокруг нас трофеи, привезенные мною из различных поездок. Ее дядя — мой брат, — с которым, как Изабель наверняка рассказывала вам, она жила много лет, совершенно иной человек. Это оседлый бизнесмен, который едва ли осмелится уехать с Ипанемы дальше Леблона. Контора, клуб, квартира, квартира любовницы — вот круг его интересов, и он идет по нему день за днем. Когда я прошу его приехать в гости, он говорит, что боится самолетов, что высота, на которой расположена Бразилиа, разжижает его кровь и плохо сказывается на его среднем ухе! Разжижает кровь, подумать только! Он стал похож на дряхлую старуху. И все же, подобно пауку, сидящему неподвижно в центре своей сети, Донашиану держит в своих руках множество нитей. Если вы хотите испытать свои силы на новом поприще, мой молодой друг, и если вы согласны поселиться с Изабель в Сан-Паулу, где сейчас сосредоточен весь серьезный бизнес, то, пожалуй, мы с ним найдем для вас работу, на которой ваш опыт мог бы пригодиться. Каковы ваши взгляды на забастовки?
Тристан взглянул на Изабель и понял, что сейчас она вряд ли может ему помочь, хотя глаза ее и искрятся вином любви.
— Когда я был рабочим, я не бастовал, — ответил он. — По правде говоря, я не могу даже сказать, кто возглавлял наш профсоюз, а кто был директором завода. Я знал только, что у меня спина после работы болит, а у них нет.
— Вы совершенно правы! Эволюция лучше революции, не так ли? Изменения к лучшему должны, разумеется, ощущать все классы, но скорость их не должна разрушать старую структуру, верно?
— Верно. Структуру нужно сохранить.
— А молодежь называет ее «системой» и ставит это слово в кавычки, будто тыкая пинцетом в какую-то мерзость. Но что есть система, как не продукт развития, порожденный борьбой людей, в которой каждый индивидуум стремится к удовлетворению своих интересов? Разве максимальное удовлетворение ваших потребностей не ведет к максимальному процветанию страны? — И он начал долгий рассказ о себе и своей молодости, когда его жена — упокой, Господи, ее прекрасную душу — была еще жива, а Изабель была маленькой девочкой, как они приехали сюда, в этот город, а вокруг простиралась дикая саванна, и лишь несколько верных древней мечте людей видели будущий город…
Изабель позволила себе отвлечься от разговора, поскольку не раз уже слышала эту и множество похожих на нее историй. Она поднялась с софы. Рюмка на тонкой ножке светилась у нее в руке волшебной палочкой, а сигарета превратилась в волшебный жезл, управляющий воздухом, духами и чувствами. Отойдя к окну, она стала смотреть на кубические силуэты зданий в сгущающихся бархатных сумерках. Горящие параллелепипеды, узкие стрелы шоссе, параболические памятники истории борьбы и раздоров казались ей отображением ее внутренней жизни, ее способности создавать понятия и любить, что тоже было понятием. Двое мужчин за ее спиной любят ее, и потому, услышав, что рассказ отца подошел к концу, а Тристан добродушно рассмеялся последней шутке, Изабель торжественно обернулась, готовая встретить их обожающие взгляды, хотя ее и мутило от страха.
Однако они не обращали на нее внимания. Тристан в свою очередь из вежливости стал рассказывать о своей работе, о том, как ему было трудно отличить обычных женщин от трансвеститок, когда он работал швейцаром в «Мату Гросу Элетрику», и как он боялся, что в зале совсем не окажется настоящих женщин, которые часто были менее женственны, чем разряженные мужчины. А однажды ему попался карлик-трансвестит и пришлось решать целую политическую проблему: сколько карликов впускать в зал? Или, точнее говоря, скольких карликов не пускать, поскольку, с одной стороны, сообщество низкорослого населения городка было одним из самых шумных и требовательных, а с другой стороны, клиенты нормального роста все время жаловались, что спотыкаются о карликов на танцплощадке.
Они продолжали беседовать и смеяться, и их мужской смех и мужской разговор прыгал с камня на камень, как горный ручей, пока они игриво подначивали друг друга; насмешливый слуга принес Изабель еще бокал вина, отцу джина, а Тристану лимонада. Вино стало давить на ее мочевой пузырь; ностальгическая радость возвращения в столицу, странные ощущения, вызванные в ней голосами отца и Тристана, их смехом, жгли Изабель глаза, и по щекам ее потекли слезы. Она пересекла комнату и на мгновение увидела свое отражение в высоком зеркале, она держалась очень прямо, словно несла на голове кувшин. Тени, скользящие по складкам мерцающего платья, переливались разными цветами. Изабель осталась довольна собой — на рубеже тридцатилетия выглядит она великолепно.
Двое мужчин ощущали присутствие Изабель, словно она была тем магнитом, который свел их вместе. Как только она ушла в ванную, Тристан тихо и настороженно сказал Саломану:
— Я говорил о себе как о человеке целеустремленном. Так вот: заверяю вас, единственная цель моей жизни — это благополучие и счастье вашей дочери.
Старик, захлопав ресницами, благодарно кивнул собеседнику.
— Я уже говорил, что у нее странные вкусы по отношению к мужчинам. И подобно многим добросердечным молодым женщинам, которые всегда жили в комфорте, она не до конца понимает практические ограничения бразильского образа жизни и его иерархии.
— Теперь она, пожалуй, стала мудрее той студентки, какой вы ее знали раньше. Позвольте мне спросить…
— Да, дорогой друг? — переспросил хозяин, когда Тристан замялся.
— Не заметили ли вы — не знаю, как это сказать… — некоторых физических изменений в вашей дочери?
Саломан моргнул, но промолчал.
Тристан неуклюже продолжил:
— Я имею в виду цвет ее лица. Как вам кажется, не изменился ли он? Видите ли, хотя я и ругал ее, во время наших путешествий она не всегда прикрывалась от солнца шляпой.
Старый дипломат приподнялся на носках, расправил плечи и легкой гримасой подчеркнул значение того, что он сейчас скажет. Говорил он медленно, будто произносил речь по памяти или на недавно выученном иностранном языке.
— Для отца дочь всегда остается совершенством. Я нахожу Изабель такой же очаровательной, как и тогда, когда впервые увидел ее на руках ее святой матери. Можете не беспокоиться о воздействии солнца на ее кожу: она хорошо переносит загар. Ее мать происходит из андрадийских Гуимаранов, а у андрадийских Гуимаранов еще в Португалии появилась капелька мавританской крови. — Он не сводил глаз с лица собеседника. — Разве вы не согласны со мной относительно совершенства моей дочери?
Тристан заметил, что у него, как и у Изабель, на полной верхней губе имеется небольшой вертикальный валик посредине, но у отца он был несимметричен, и это делало его рот насмешливым.
— Согласен, господин, — твердо сказал Тристан, — я тоже полюбил Изабель с первого взгляда, и благодаря ей с каждым днем моя любовь становится все сильнее. Она не только красива, но и смела, не только смела, но и находчива. В ней я нашел свою судьбу и цель своей жизни — в ней и в моей любви к ней. Она — само совершенство.
Саломан уловил мрачные нотки в голосе мужчины, когда тот возносил хвалу своей жене, но приписал это всем известной меланхолии португальской расы; такой авторитетный исследователь, как Жилберто Фрейр, утверждает, что, если бы ранние колонисты не привезли в Новый Свет африканцев и тем самым не подняли настроение в своих поселениях, вся бразильская затея угасла бы от элементарной тоски. Однако в Новом Свете африканцы так страдали от тоски по дому, что даже придумали для обозначения этого чувства особое слово, «банзу» — черная печаль.
Изабель вернулась из сверкающего кафелем грота ванной комнаты, освежив свою женственность соответствующими жидкостями и духами. Она протянула обоим еще влажные руки, соединяя отца и мужа.
— Я не вижу кольца, — сказал отец, разглядывая ее руку. — Разве вы, дети мои, пренебрегаете обрядами нашей духовной матери — церкви?
— У меня было кольцо, — объяснила Изабель. — Очень ценное кольцо, но я продала его в такой момент, о котором я вас обоих попрошу меня не расспрашивать — иначе вы сочтете это глупостью. Это было красивое кольцо, подарок Тристана, с надписью «ДАР». Мы не знали, что это слово обозначает.
— Если позволите, я могу высказать предположение, — заговорил отец. — Кольцо это указывает на принадлежность к одной из самых священных и тайных организаций янки — ассоциации почтенных дочерей солдат, которые сражались во времена их грязной революции[653]. Выторговать такое кольцо — настоящий подвиг. Однако у меня еще остались друзья в Вашингтоне — Генри Киссинджер еще служит своему президенту, — и я попробую, попробую достать его.
Хлопотливый насмешливый тон наигранной скромности дал понять Тристану и Изабель, что ему это удастся. Так Саломан одарил наконец влюбленных своим благословением.
И они зажили счастливо в Сан-Паулу, сначала на квартире в Гигиенополисе, а затем в одном из кварталов Жардим-Америка в двух шагах от Руа-Гренландиа, прожив там в общей сложности более десяти лет. Братья Леме сумели выбить Тристану должность в среднем управленческом звене, но не на автомобильном заводе, где он заворачивал болты крепления двигателя перед беззубым улыбающимся Оскаром, а на текстильной фабрике в Сан-Бернарду, одном из так называемых «алфавитных» городков-спутников Сан-Паулу.
Фабрика представляла собой огромный цех, где гигантские ткацкие станки грохотали, словно миллион барабанщиков; стук каждого отдельного станка челнока был, конечно, намного слабее металлического грохота автомобильного завода, но челноков было очень много. Поначалу Тристан пытался понять тонкости производственного процесса, разобраться в основах плетения, деталях станков и формах челноков, в различиях между прямым плетением и косым, в том, как различная высота подъема нити основы на утке дает шелк или дамаст, вельвет или бархат, у него голова шла кругом, когда он думал о работе станка со множеством вращающихся конусовидных мотков, управляемых механическим устройством на перфокарте, который ткал полотно с самыми замысловатыми узорами.
Как он сумел понять, главным элементом во всем процессе был челнок, переводивший нить во время плетения основы взад и вперед. Он должен был на мгновение останавливаться, поскольку ткачество — это как раз то мгновение полета, когда челнок перелетает от одной кромки полотна к другой, производя «кидку», — если челнока нет, его полет имитируют штырями, фальшивыми челноками и даже струями воздуха или воды, которые переносят нить. Так и в основе нашей жизни лежит сверхъестественный скачок через колеблющуюся расселину. Ткацкие станки чудесным образом стучали и гремели, повторяя кидки челноков и набивку нити с безжалостной скоростью, и все же нити не рвались: материальная вселенная не сопротивляется нечеловеческому ускорению. Разбросанные по фабрике человеческие прислужники машин — томные и разнеженные, как лепешки мягкой глины, казались сторонними наблюдателями, но потом вдруг бросались к станкам, когда кончался яркий конус мотка или останавливался челнок. Работники, большей частью женщины, повязывали платки, чтобы длинные волосы не попали в безмозглую машину, которая в мгновение ока сдерет с тебя скальп. Одни женщины были индейских кровей, другие приехали в Бразилию с волной японских эмигрантов, третьи — с предыдущей итальянской волной, четвертые принадлежали к различным народам Ближнего Востока — последних огульно называли «туркосами», то есть турчанками.
Кроме этого цеха, был на фабрике еще один огромный зал, где шел совершенно иной производственный процесс вязания ткани, который выполнялся станками, сконструированными по совершенно иному принципу: в них основной деталью были хитроумно изогнутые крючки двух типов, один из которых имел маленькую точку вращения — он закрывал петлю и сбрасывал ее. Крючки самых разных калибров, толщиной от карандаша до мышиного усика, закреплялись рядами или кругами, цилиндрами или дисками и управлялись кулачковыми механизмами, которые снова и снова имитировали движения вязальщиц: крючки сходились и расходились, как зубастые челюсти пираньи, изготавливая полотна или трубы вязаной материи, грубой, как лыжные свитеры, или соблазнительно тонкой, как женское нижнее белье. Следствием попыток понять подробности производственного процесса стали мучившие Тристана страшные кошмары, в которых его преследовали челюсти с миллионами металлических зубов. Впрочем, продолжалось это всего несколько недель; потом он понял, что главное — это уяснить свое положение по отношению к нижестоящим и вышестоящим чиновникам в управленческой иерархии предприятия, а, уяснив, занять именно свою нишу и стать частицей производства. Как тупое животное, которое тем не менее знает, что пища сама к нему не пойдет, персонал фабрики ковылял со своим предприятием навстречу рынку; одновременно правительство взваливало на спину несчастного зверя тяжелое бремя налогов, а инфляция сковывала ему ноги. Одни из управленцев выходили на рынок — это были специалисты по моде, рекламе, оптовой торговле, налаживанию связей с представителями розничной торговли; другие были связаны с правительством, которое собирало налоги, подгоняло механизмы регулировки цен, вводило ограничения по технике безопасности и загрязнению окружающей среды и брало взятки, третьи управленцы работали с инженерами и станками, которые необходимо чинить, переоценивать и заменять новыми, все более автоматизированными и компьютеризованными устройствами. Тристан же, как оказалось, отвечал за рабочих и их союзы.
В нем чувствовалась какая-то социальная пустота, а высокий вдумчивый лоб, неожиданно черные глаза, зрачки которых сливались с ирисами, и осторожные манеры прекрасно подходили для его работы. Хотя он был белым — «клару» — почти сверхъестественно белым, словно кожа его никогда не видела солнца или ее выбелили синькой, у него не было акцента аристократов Сан-Паулу, которых и рабочие, и их лидеры инстинктивно ненавидели. Не было в нем и старушечьего медлительного высокомерия сынков богачей — он, казалось, был ничьим сыном, и это позволяло ему очень серьезно и внимательно выслушивать жалобы рабочих и планы профсоюзов по восстановлению справедливости и уничтожению узких мест в работе, будто он пытался отыскать дорогу в лабиринте, где устоявшаяся система взглядов не могла ему помочь. Вся легальная часть современного мира представлялась ему в виде головоломки, которую он шаг за шагом должен решить. Тристан был терпелив. Он никогда не обращался с людьми снисходительно. Поскольку когда-то он был одним из них, ему было понятно грубое однообразие работы в цехе, но он не пытался, следуя фашистским приемам, уходящим корнями в правление военных, узурпировать управление рядовыми членами профсоюза. Он всегда ходил в серебристо-сером костюме и рубашке с белоснежным воротничком, как и подобает служащему компании, однако уважение к нему среди рабочих неуклонно росло, в особенности после сидячей забастовки 1978 года на автобусном заводе, которая была подхвачена семьюдесятью восемью тысячами металлистов, — волна забастовок и протестов привела к революционным изменениям в системе оплаты труда, требованиям к технике безопасности, переменам в здравоохранении и к расширению прав наемных рабочих. Массовые собрания громогласно заявили о своих требованиях на футбольных стадионах; оставив корпоративный сговор с хозяевами, штаб-квартиры профсоюзов по приглашению новой, реформистски настроенной церкви переехали из правительственных зданий в собор Сан-Бернарду. Самый прочный бастион в борьбе против коммунизма — обуржуазившийся рабочий класс, и Тристан, в которого буржуазность проникла лишь на толщину кожи, служил чем-то вроде катализатора этого процесса. Его нейтральные манеры и речь напоминали игру актера в телевизионной постановке, и это внушало доверие рабочим, которые, даже не расставаясь с отвратительной нищетой, все больше погружались в атмосферу телевизионных мыльных опер, новостей и викторин.
После забастовок 1980-го его текстильная фабрика сохранила в целости отношения между рабочими и администрацией; стало ясно, что прежние классовые бои, которые гнали капитализм вперед, как паровоз с заклинившим котлом, должны уступить господство на земном шаре японской и германской методике построения отношений между правительством, промышленностью и населением страны на основе взаимной зависимости и учета общих интересов. Блестящая победа Танкредо Невеса над военными во время выборов 1985 года, а затем его ошеломляющая смерть в ночь перед вступлением в должность прошли в стучащем и гремящем мире Тристана почти без обрывов нитей. С годами Тристан стал еще более терпеливо (и, нужно признаться, более рассеянно) выслушивать обращения рабочих, а его умиротворяющий такт и ни к чему не обязывающее молчание вызывали ассоциации с последователями Фрейда в психиатрии, чей пациент никогда не излечивается до конца, но получает тем не менее возможность ковылять по жизни под бременем непрестанных страданий. Тристан преуспевал на службе. Он начал заниматься теннисом, бегал по утрам, играл в ручной мяч, катался на парусной доске — преуспев благодаря своей грациозной ловкости и скрытой страсти и на этом поприще. Он даже соблазнил жен нескольких своих коллег по среднему управленческому звену, когда понял, что это тоже предусмотрено правилами игры.
Однако в Сан-Паулу Тристан никогда не чувствовал себя дома. Он знал, как добраться до места работы, знал дорогу к нескольким ресторанчикам да к бунгало в Убатубе, но в городе так и не ориентировался, обнаруживая то и дело, что снова идет по тому же пешеходному мосту или кружит по одним и тем же улицам. Он никак не мог избавиться от впечатления, укрепившегося в нем во время первого, двадцатилетней давности, приезда в Сан-Паулу, когда ему казалось, что у этого города нет ни границ, ни формы, в отличие от Рио, где пляжи и округлые, как караван, холмы стискивают улицы в изящные ленты, а на горизонте всегда можно различить неукрощенную природу, голые горные вершины или сверкающий под солнцем океан. Когда они с Изабель, как то требовал их нынешний статус, посещали Париж и Рим, Нью-Йорк и Токио, Буэнос-Айрес и Мехико, — то все эти города, если не считать очевидного различия между Эйфелевой башней и Колизеем, казались Тристану продолжением Сан-Паулу, такими же расползающимися бетонно-человечьими лепешками, пожирающими планету. Он с тоской думал о пустынных просторах Мату Гросу, вспоминая дни, когда они с Изабель впервые пересекали это плоскогорье, с его слабым древесным запахом, стаями фламинго, которые волнами возносятся к ползущим на восток тяжелым облакам, с перевернутыми пирамидами бразильских сосен, манящих их с вершины далекой розовой скалы к месту очередного ночлега. Он думал о том, как в самые тяжелые времена бледное тело Изабель кормило его пищей любви.
Изабель организовала свою жизнь, сообразуясь с отрывочными детскими воспоминаниями о своей матери и стремительной тете Луне, и стала выполнять роль молодой домохозяйки из среднего сословия. Принадлежать к среднему классу в Бразилии — это все равно, что быть аристократом в странах с более справедливым распределением богатств. Слуги здесь дешевле бытовой техники, и Изабель с самого начала завела служанку, которая выполняла обязанности и горничной, и кухарки, а позже, когда они переехали в дом неподалеку от Руа-Гренландиа, она наняла еще и гувернантку для ухода за детьми. Их у нее было трое: Бартоломеу, отпрыск религиозного пардуваску с эфиопскими глазами и кожей, лишь ненамного светлее, чем у Изабель, и появившиеся три года спустя близнецы Алуйзиу и Афродизия, непохожие друг на друга, но рожденные одной и той же струйкой спермы, брызнувшей в ее лоно поздней ночью во время перерыва между всплесками ламбады в «Сом ди Кристалл». По дороге в женский туалет она укрылась в чулане с едва знакомым ей мужчиной, работавшим вместе с Тристаном на текстильной фабрике. Он был поставщиком полистироловой нити и понравился ей своим загаром и крупным хищным лицом, хотя по крови он был практически белым. На какие-то несколько мгновений ей даже почудилось, что он бандейрант и она снова находится в стане на Мату Гросу. После того как эта неприличная проделка дала свой двойной урожай и ни в одном из непохожих друг на друга близнецов нельзя было обнаружить ни единого намека на природную гордость Тристана, на его светлые прямые волосы, — Изабель стала использовать оригинальное противозачаточное средство: она решила спать только со своим мужем.
Изабель уже давно поняла, что его бесплодие и есть та цена, которую им приходится платить за силу своей любви. Их духовная страсть выжгла природные последствия телесного союза. Мог ли Тристан стать отцом с другими женщинами? Не бродит ли где-то в джунглях или в каком-нибудь другом месте маленький темнокожий Тристанчик с большими, как у лягушонка, глазами? Эти вопросы интересовали ее лишь умозрительно, словно они относились к истории чужой жизни. А в той жизни, которую дано прожить ей и которая сейчас, как чудилось Изабель, неслась с ужасающей скоростью, она вдруг стала испытывать нечто вроде жалости к Тристану, будто он стал ее жертвой, будто это она, а не Тристан, подошла к нему на пляже Копакабана. Она носила тогда узкий купальник телесного цвета — очень смелый для тех времен, в нем она издалека казалась обнаженной. И, конечно же, именно она вступила в сговор с колдуном и сделала Тристана белым человеком, чтобы отец принял его и обеспечил им безбедную жизнь. «Я не причиню вам вреда», — сказал тогда Тристан на пляже, хотя сам он прямо-таки излучал опасность и дерзость. Но разве сама Изабель не представляла опасность для Тристана? Ее переполняло чувство вины, когда она видела, с каким смирением он каждое утро надевает свой серый костюм и ведет купленный в комиссионке серый «Мерседес-Бенц» по лабиринту улиц к своему заводу в Сан-Бернарду, и иногда ни с того ни с сего спрашивала его:
— Не скучаешь ли ты по свободе и волнению тех дней, когда ты еще не знал меня?
Обычно этот вопрос задавался вечером, после возвращения с вечеринки или из оперы. Расстегнув пару пуговиц на рубашке, Тристан убирал запонки и заколку для галстука в маленький ящичек бюро и выслушивал ее со свойственной ему поразительной серьезностью.
— Я жил как уличный пес, — отвечал он. — Через несколько лет меня убил бы либо полицейский, либо другой такой же уличный пес. С тобой в мою жизнь вошли надежда и смысл. Я не могу пожаловаться даже на тяжелые годы на прииске, ведь я возвращался с работы к тебе. Помнишь, я сидел на крыльце, дробил камни и мыл золото, а ты готовила пищу, убирала со стола и укладывала детей спать? Я никогда не знал большего счастья, Изабель.
— Не надо, Тристан! — кричала она, и слезы брызгали из ее глаз, как семя. — Не делай меня лучше, чем я есть на самом деле! Я превратила тебя в робота. Да, у тебя есть работа, но если по совести — она скучна и бессмысленна. Скажи честно, разве ты не ненавидишь меня?
Он отвечал ей по-прежнему мягким и почти бесстрастным голосом; возможно, он специально хотел наказать ее.
— Нет, у меня очень интересная работа. Я работаю с людьми, с мужчинами и женщинами, хотя, разумеется, женщин во властных структурах еще очень мало, и я должен вести их к достижению одной цели — к построению мира будущего. В Бразилии приходит конец эпохе рабовладения, и я, человек малокомпетентный, могу принести пользу, поскольку я был и рабом, и хозяином. Что же касается ненависти к тебе, чувство это перечеркнуло бы мою жизнь. Амазонка потечет вспять к Андам, если я буду ненавидеть тебя. Ты рабыня моей любви, моя голубоглазая негринья.
Он шел к ней через спальню — комнату со множеством подушечек, с красивыми занавесками и фотографиями в рамочках, изображающими Тристана и Изабель на отдыхе и детишек в школьной форме, — и останавливался перед женой, сидящей на обитом атласом пуфе у туалетного стола, и та видела, как бугрится его початок под ширинкой, ощущала его тепло, через черное сукно касалась его члена сначала кончиками пальцев, а затем и губами. Теперь они редко занимались любовью — богатая супружеская пара редко ходит в банк проверить содержимое своих сейфов, — однако когда они делали это, то сокровища их всегда оказывались на месте и всегда казались новыми, будто шкатулку с драгоценностями кто-то потряс, пока их не было.
Жизнь ее была полна забот, однако описать эти заботы едва ли возможно. Изабель отдавала указания слугам, одаривала любовью детей, когда гувернантка приводила их перед школой или перед сном. Она составляла меню для Тристана и следила за тем, чтобы ленивые неряшливые служанки — все, как одна, с северо-востока — не забывали самым нахальным образом о домашних делах, проводя все время в сарае с пареньком-садовником. Она покупала одежду у Фиоруччи и Гуне Клос и планировала поездки за границу для себя и Тристана. Она стала играть в теннис, хотя главным в ее занятиях спортом были, конечно же, ленчи в тени зонтов, когда после игры ее спутницы во влажных от пота белых рубашках с коротким рукавом эффектно набрасывали на плечи кофточки и задорно болтали друг с другом.
Быть богатым бездельником вроде дяди Донашиану уже не было модным. Мужчины, даже обеспеченные, ходили на службу, работали и женщины моложе Изабель. В этом теперь был особый шик. Но Изабель уже было поздно устраиваться на работу. Ее образование было пущено по ветру искрометных речей о революции; Мату Гросу стало для нее чем-то вроде средней школы, научившей Изабель выживанию в исчезнувшем мире. Приятное безмолвие окружало ее прошлое; ее новые подруги не спрашивали, где она училась и как жила до свадьбы с Тристаном, ибо предполагали, что свое место в верхнем слое среднего класса она заработала в постели. Голубые глаза усиливали ее очарование, но и без очаровательных глаз ее бы повсюду принимали. У португальцев нет суеверного страха перед черной кожей, как, например, у народов Северной Европы. Они никогда не открещивались от Африки; бразилец открещивается только от чудовищной негритянской нищеты и порожденной ею преступности. Изабель с ее любезными манерами и пикантной шаловливостью была подтверждением для всех и каждого, что их общество в состоянии производить на свет такие черные украшения. Она занялась благотворительностью, и ее фотографии стали мелькать на страницах газет; на снимках она смотрелась темным пятном на фоне остальных участников собраний. Все любили ее, а с ней и ее мужа за их верность друг другу в мире, где не было ничего постоянного, все священное осмеивалось, а алчность разъедала всех и вся, губя целые корпорации и компании, которые, как трупы капибара, выеденные изнутри прожорливыми паразитами, рассыпались, испустив облачко зловонного дыма. Инфляция снова стала расти, достигнув тысячи процентов в год; Большие Парни продали будущее Бразилии международным банкам, а вырученные деньги истратили на себя.
За эти годы в жизни Тристана и Изабель случались повышения по службе, ремонт дома, маленькие неприятности со здоровьем, одно-два дорожных происшествия, отпуска; Бартоломеу, Алуйзиу и Афродизия мирно росли и ходили в модные католические школы. Случались и похороны: отец Изабель умер от атеросклероза и инфаркта миокарда, вызванных переутомлением и износом организма от многолетней работы за границей. В течение нескольких лет он болел и телом, и душой. То, что он нанял в слуги кудрявого рыжего дурака, было одним из первых признаков его болезни. Вся информация, содержавшаяся в его большом и неустойчивом мозгу, все иностранные языки, протоколы, тонкости интриг к концу жизни окончательно перемешались у него в голове. К своему удивлению, среди его вещей Тристан и Изабель обнаружили тот золотой самородок, который Тристан когда-то выкопал на Серра-ду-Бурако и который он в последний раз видел, отдавая на хранение в банк; в конце концов этот слиток оказался среди вещей заместителя министра по делам развития внутренних регионов. Рядом с этим самородком лежала непонятная записка: «Выделить половину средств от его продажи на обучение моего сына или, если для него это уже поздно, на обучение моего внука Пашеку». Пашеку? За этим именем что-то стояло, но Тристан никак не мог вспомнить, что именно. Кроме того, они не хотели ни с кем делить наследство. Честно говоря, они ожидали получить намного больше после смерти Саломана. На их банковский счет поступали суммы с большим количеством нулей, которое правительство время от времени сокращало, чтобы обуздать ненасытную инфляцию, но денег всегда не хватало или, по крайней мере, им казалось, что у друзей денег всегда больше, чем у них. Они ходили к зубным врачам, на чаепития, обеды, конфирмации, выпускные вечера, школьные футбольные матчи и детские концерты. Банальная монотонность буржуазной жизни, скрывающаяся под яркой личиной, не поддается описанию пером. Хотя эта глава и описывает самый длинный период жизни Тристана и Изабель, пусть она закончится именно этим предложением.
С дядей Донатиану произошло нечто странное. В 1977 году развод наконец узаконили, и десять лет спустя он развелся с тетей Луной и женился на своей экономке, кухарке и давней сожительнице Марии. Через год она бросила его, и никто не мог понять почему. Дяде будто на роду было написано переживать романтические трагедии. Изабель жалела дядю Донашиану, и ее визиты в холостяцкую квартиру в Рио стали более частыми.
В ту роковую поездку Изабель уговорила Тристана провести с ней несколько дней предоставленного ему текстильной фабрикой рождественского отпуска. Они хотели было взять с собой детей, но потом решили, что праздничная атмосфера солнечного Рио слишком опасна для малолеток, ибо преступность, блуд толпы бездомных и голые люди в общественных местах стали для Рио обычным делом. Их дети росли избалованными, не знающими жизни горожанами, и присутствие скучающих взбалмошных ребятишек будет слишком обременительным для бездетного пожилого хозяина.
Дядя Донашиану принял их тепло и радушно: уход второй жены ударил его гордость, и он сильно постарел. В его волосах, зачесанных назад, подобно хохолку тропической птицы, появились седые пряди, которые чередовались с какой-то механической последовательностью, словно были сделаны некой тщеславной машиной. Руки у дяди тряслись от чрезмерных возлияний на сон грядущий, очарование его увяло, а манеры стали напоминать ужимки старой девы. В разговоре он то и дело бессильно делал паузы и принимал озадаченную, умоляюще-почтительную позу.
На смену подсвечникам, украденным Тристаном и Изабель много лет назад, пришли два почти таких же хрустальных подсвечника, а огромная люстра по-прежнему свисала из дымчатой стеклянной розы, по паучьи расставив бронзовые рожки. Тристан по-прежнему ощущал в этой квартире лучезарную тишину церкви, однако обстановка — подушки с бахромой, вазы в нишах, золотые корешки нечитаных книг — уже не казалась ему сказочной; все эти вещи выглядели немного потертыми и старомодными. Тристан и его друзья из Сан-Паулу предпочитали более грубые прямоугольные формы, резкий контраст черного и белого цветов, низкие торшеры, которые расплескивают вокруг себя лужи слабого света, — иными словами, им нравился стиль современной конторы, несколько смягченный отсутствием сверкающего пластика, компьютеров и копировальных аппаратов. На фоне таких стандартных жилищ, апартаменты дяди Донашиану смотрелись гаремом, где на подушках должны возлежать в прозрачных одеяниях женские тела, которых, к разочарованию присутствующих, здесь почему-то не было.
— Что касается Марии, — попытался объяснить пожилой хозяин, когда терпкое аргентинское столовое вино развязало им языки, а обильно приправленный чесноком пату-ау-тукупи поднял настроение, — то, я думаю, она предпочла скромную зарплату служанки более обильным, но непонятным дарам супружеской жизни. Я заставлял ее тратить на себя деньги — покупать одежду, делать прически, маникюр, ездить на курорты, — но она каждый раз воспринимала мои слова как намек на то, что я считаю ее неопрятной, плохо одетой, пошлой и толстой — что было правдой. Но она была вольна не обращать на них внимания, — точно так же, как вольна была потакать или не потакать мне еще до нашей свадьбы. Но дело в том, что, став ей мужем, я для нее превратился в тяжкое бремя, потому что обернулся частью ее собственного тела, которой она не могла управлять, как нельзя управлять раковой опухолью. Я курю, и раньше она ничего не имела против этого, а тут вдруг мое курение начало страшно беспокоить ее, и она принялась меня пилить. По правде говоря, она пилила меня по любому поводу, хотя прежде была очень флегматична, что весьма успокаивающе действовало на меня. Девушками, которых я нанимал вместо нее, Мария оставалась недовольна: они бесчестные, неряшливые, небрежные, пустоголовые, интриганки — этой песне не было конца, никто ее не устраивал, и я менял служанок чуть ли не каждую неделю, так что порой Марии приходилось самой выполнять свои прежние обязанности. Тогда начинала она жаловаться, что после нашей свадьбы в ее жизни ничего не изменилось — разве что я перестал выдавать ей зарплату. Даже половая жизнь — прости меня, Изабель, за такие подробности, но ты теперь взрослая замужняя женщина — стала для нее каким-то обременительным представлением, хотя раньше она легко подчинялась любым, даже самым беспардонным капризам. Увы, грубый хозяин возбуждал ее гораздо сильнее, чем добрый супруг. Когда Мария сбежала, она оставила мне простую записку, написанную ее малограмотным, но красивым почерком: «Это для меня слишком».
— Мы с Тристаном обнаружили, — осторожно начала Изабель, раззадоренная тем, что дядя воспринимает ее как взрослую замужнюю женщину, — что нам легче заниматься сексом, когда мы прикидываемся, будто видим друг друга в первый раз и случайно оказались в одной спальне.
Такие подробности смутили и взволновали дядю. Поддразнивая его, она продолжила свои поучения:
— Женщинам тоже не по душе тирания секса, им тоже не хочется превращать в прочные социальные связи то, что, возможно, самой природой было задумано как преходящее исступление. Мужчины и женщины живут в разных царствах, и их соединение похоже на мгновенный бросок чайки, выхватывающей рыбу из воды.
— Если я правильно понял, — заметил более практичный Тристан, — то вам случалось бить Марию, не так ли?
— Очень редко, — поспешно сознался сконфуженный денди. — Всего пару раз, да и то во времена моей бесшабашной молодости. Женщины, с которыми я тогда путался, были отчаянно легкомысленны, и я срывал свое недовольство дома на постоянной и верной любовнице.
— Вам это может показаться варварством, — предположил Тристан, — но возможно, став вашей женой, она начала воспринимать отсутствие побоев как признак недостаточной любви к ней, и ее извращенное поведение, которое вы описываете, было попыткой спровоцировать вас, заставить пустить в ход кулаки. У бедняков толстая шкура, и ласки влюбленного должны быть грубыми.
Изабель с симпатией заметила про себя, что он думает сейчас о своей собственной матери и пытается оправдать ее грубое обращение с ним.
Прежде чем дядя Донашиану успел сменить тему разговора, Изабель воспользовалась возможностью задать еще один вопрос:
— А тетя Луна? Как ты думаешь, почему она бросила тебя?
Дядя словно онемел, и лицо его стало еще более зыбким и туманным, как в те давние вечера, когда он приходил к ней в комнату почитать сказку и скрепить поцелуем пожелание сладких снов.
В полной тишине новая служанка, сменившая Марию, принесла десерт — фрута-ду-конде с прохладным шербетом в высоких, похожих на тюльпаны вазочках, которые она грациозно поставила на стол.
— Я этого понять не могу, — признался наконец дядя Донашиану. — Бегство твоей тети — трагедия моей жизни. Расцвет ее молодости уже миновал, и она не нашла без меня счастья, — мне об этом сообщали из Парижа. Несколько раз она увлекалась женатыми мужчинами, которые никак не могли решиться оставить своих жен, потом у нее были молодые любовники, которые вытягивали из нее деньги, а сейчас у нее не осталось ничего, даже веры, поскольку она атеистка.
Пауза затянулась, и Тристан из вежливости сказал серьезным, деловым тоном:
— Вера необходима. Иначе придется принимать слишком много самостоятельных решений, и каждое из них будет казаться чересчур важным.
Однако дядя Донашиану продолжал смотреть на Изабель; на лице его, утонченном и усталом, вновь, как в те далекие вечера, когда он подтыкал вокруг нее одеяло, пролегли тени невысказанной тоски. Он продолжил:
— В моей жизни было две романтические трагедии. Второй из них стали отношения с твоей матерью, которая обращалась со мной чуть более любезно, чем следует обращаться с братом мужа.
— Возможно, вторая трагедия объясняет первую, — подсказала Изабель. — Тетя Луна чувствовала твою любовь к моей матери.
Однако переступить через порог столь очевидной истины старик отказался, упрямо закачал головой.
— Нет. Она ничего не знала. Я сам едва ли отдавал себе отчет в этом.
— Пожалуйста, расскажи мне о моей матери! — вскричала Изабель с горячностью, которая вызвала раздражение у Тристана. По его мнению, Изабель слишком много выпила, у нее голова идет кругом от того, что уже несколько вечеров она свободна от забот о детях, а кроме того, она, как девчонка, хочет польстить своему дяде, отправившись с ним в путешествие по прошлому. Изабель приоткрыла рот, будто показывала дяде бархатный язычок. — Я похожа на нее?
Дядя Донашиану не сводил печальных глаз со своей племянницы, с копны ее кудрявых волос, больших золотых сережек, изящных рук цвета жженого сахара со множеством блестящих браслетов на запястьях. Ее платье без рукавов, словно ножны, одновременно и скрывало и украшало ее тело. Она пополнела, но совсем немного — килограмма на два.
— Да, ты унаследовала самую суть своей матери, — объявил он. — Она была женщиной, единственное предназначение которой — возлежать на кушетке в гареме. Говорят, в жилах андраидских Гуимаранов течет и мавританская кровь. Она ничего не умела: ни яйцо сварить, ни письмо написать, ни вечеринку устроить. Корделия ничем не могла помочь карьере твоего отца. Она не смогла даже родить второго ребенка. Еще когда твоя мать была жива, Изабель, она вверила твое воспитание заботам слуг и Луны. Когда моя жена бывала с тобой, Корделия вела себя очень ласково. Свой решительный и нервный темперамент ты унаследовала от Луны; однако по своей страстной сути ты — неподражаемая Корделия.
С импульсивностью, которая не могла, по ее мнению, не понравиться мужу, Изабель — чтобы оба мужчины были рядом с ней, она заняла место во главе стола — схватила бледную руку Тристана своими пальцами, которые при свете свечи казались черными, как смолистое сладкое кофе, что подают в маленьких высоких чашках.
— Слышишь, Тристан? У нас у обоих были плохие матери!
— Моя мать не была плохой, она делала все, на что была способна, учитывая ее нищету, — угрюмо буркнул он.
Однако Изабель не хотела идти на попятную и отказываться от перспективы связаться с ним дополнительными узами. Она чувствовала, что он ускользает от нее, и не желала мириться с этим.
— Вот видишь! И это у нас тоже общее. Мы любим их! Мы любим своих плохих матерей!
Дядя Донашиану поднес чашку к губам и, потягивая кофе, переводил взгляд с Изабель на Тристана и обратно, почуяв небольшую напряженность между супругами здесь, где само окружение было родным только для одного из них.
— Все мы дети земли, — миролюбиво заметил он, — и можно сказать, что земля — плохая мать. Любить ее, любить жизнь как таковую — в этом наше торжество.
Они засиделись допоздна. Дядя Донашиану и Изабель вспоминали о ее матери, о тех днях, когда Рио был похож на бокал венецианского хрусталя, о поездках в Петрополис, чтобы скрыться от летнего зноя. Ах, Петрополис! Как великолепны императорские сады, по которым когда-то прогуливался сам Дон Педру с императрицей Терезой Кристиной и упрямой дочерью, знаменитой Изабель, которая бросила вызов общественному мнению и танцевала с мулатом, инженером Андре Ребосасом, когда принцесса-правительница объявила о конце рабства. Ах, какой это город, какие там каналы и мосты, площади и парки, поистине европейские по своей законченности и очарованию; готический собор Петрополиса — точная копия лондонского хрустального дворца; а какой вид открывался из ресторана на город и тонкий, как нить, водопад! С помощью дяди Изабель радостно отдалась воспоминаниям о тех восхитительных днях семейных праздников, когда отец сидел с ней рядом за столом, накрытом белоснежной скатертью, а худая и забавная тетя Луна показывала Изабель, какими вилками пользоваться. Изабель была в то время любимым ребенком, разодетым в пышные прозрачные рюши. Ее окружали кланяющиеся официанты, далекая музыка и сверкающая, цветущая, текучая Бразилия — этакая Европа, лишенная напряженности и угрызений совести. Ах, помнишь тот день, когда в саду отеля ветер повалил шатер? А как белый пудель сеньоры Уандерли укусил повара, который жарил мясо на огне? А помнишь, как Марлен Дитрих и все местные немцы обедали в «Ла Бель Меньер»!
Слушая их, Тристан начал нервничать: он не мог участвовать в их разговоре. Их мир был для него чужим. В Сан-Паулу он создал себе прошлое и мог в кругу друзей вспоминать события двенадцати лет. Однако теперь, если не считать тех случаев, когда дядя Донашиану поворачивался к нему и специально пытался вовлечь его в разговор каким-нибудь общим вопросом (а что вы, промышленники, думаете о последнем замораживании цен? А вас, молодых, так же, как и меня, пугают свободные выборы президента?), Тристану оставалось только пыхтеть кубинской сигарой да глубже забираться в скрипучее кожаное кресло, вытягивая вперед ноги и пытаясь подавить дрожь в мышцах. От нечего делать он разглядывал Изабель, лицо которой словно подернулось туманной дымкой и исчезло в воспоминаниях об идиллическом детстве. Она сняла туфли со своих стройных ног и забралась на изогнутую малиновую софу. Тристана подавляла теплота, соединявшая ее с дядей, она казалась ему нездоровой, как сигарный дым. Она удалилась в свой очарованный мир. Что ей нужно было от меня, думал он в облаках дыма. Ничего, кроме початка, початка незнакомца, который сделает грязную работу природы.
В конце концов хозяин с взъерошенной седеющей шевелюрой поковылял спать, а супружеская пара отправилась в свою спальню на втором этаже квартиры, расположенную рядом с прежней комнатой Изабель, которую Мария во время своего недолгого пребывания здесь в качестве жены превратила в кладовую. Окна спальни снизу доверху заливал искрящийся свет Рио.
— Любовь моя, не возражаешь, если я прогуляюсь немного? А то я надышался сигарным дымом. Я не привык к сигарам, как и к длинным застольным беседам.
— Я знаю, как мы с дядей замучили тебя, милый. Прости нас. Дядя не вечен и потому ему нравится думать о прошлом. Будущего он боится. Он уверен, что на всенародных выборах победят коммунисты или какой-нибудь персонаж идиотского телевизионного сериала. Бедный старик так напуган.
Поняв, что каким-то образом обидела Тристана, Изабель прошла к нему через спальню; она уже скинула с себя зеленые ножны платья, и белое нижнее белье в двух местах разрывало черноту ее тела.
— У меня никого не осталось, кроме него, — сказала она томным горловым голосом. — Только он помнит, какой я была, когда… когда еще не утратила невинность.
— Да, он помнит, — согласился Тристан. — Помнит, что, несмотря на дорогой серый костюм, я остался тем же черномазым, с которым он запрещал племяннице встречаться двадцать два года назад. Он помнит, но ничего не может с этим поделать.
— А он и не хочет ничего делать, — сказала Изабель Тристану, лаская его лицо и пытаясь стереть пальцем гневные морщинки с высокого лба. — Он видит, что я счастлива, а больше ему ничего не надо. — Тонкие прямые волосы Тристана начали редеть, и лоб его казался от этого еще более высоким. Она нежно погладила лишенные волос виски. Ее настойчивость раздражала Тристана, и он дернул головой, чтобы стряхнуть ее руку. На безымянном пальце она носила кольцо с надписью «ДАР», которое ее отцу удалось выписать из Вашингтона взамен старого; но оно было хуже первого: гравировка на нем была небрежная, и выглядело оно менее древним, чем кольцо, снятое со старой американки в Синеландии; это тоже раздражало Тристана.
— Не один твой дядя сходит с ума по прошлому. Ты тоже забыла обо всем, вспоминая прежнюю роскошь, построенную на бедах других людей. Ты погрузилась в свои воспоминания, и я не мог дотянуться до тебя.
— Но я же вернулась, Тристан, — сказала Изабель. — Ты можешь меня потрогать. — Не отводя глаз от его обиженного лица — будто стоит ей отвернуться, и он ударит ее, — Изабель наклонилась и сняла трусики. На лице у нее застыло выражение шпионящей негритянки, у которой глаза широко раскрылись и она готова не то заплакать, не то засмеяться по первому же знаку. Если бы не светлые глаза, то Изабель своим внимательным обезьяньим личиком и пышной шевелюрой походила бы на одну из оборванных подружек Тристана из фавелы, на Эсмеральду, ту, что нравилась ему больше всех. Он чуть улыбнулся, и Изабель распрямилась. На фоне блестящего черного треугольника волос в паху кожа ее казалась коричневой. Пупок напоминал ямочку в дне котла с двумя черными ручками, ее бедрами, выгибающимися, как два огромных жареных ореха кешью. Когда он положил свою ладонь на ее тело, он увидел, что от загара, полученного на теннисном корте и во время занятий виндсерфингом, его собственная кожа тоже стала коричневой, хотя и другого оттенка. Волоски на его руке поблескивали медью.
— Я с радостью наблюдал за тобой и твоим дядей, — сказал он, и голос его устало перешел на баритон. — Вы действительно очень привязаны друг к другу — у вас одна кровь и общие воспоминания. Я совсем не сержусь. Мне просто печально находиться так близко от своего родного дома…
— Тристан, там больше нет ничего. Фавела стерта с лица земли, а на ее месте устроен ботанический сад и смотровые площадки для туристов.
Прогуливаясь по Ипанеме, они зашли в магазин Аполлониу ди Тоди, однако, судя по его записям, хрустальный подсвечник не был заложен. «Сохрани мой подарок, если хочешь, и зажги в нем свечу в ночь нашего возвращения».
— А если ты и найдешь кого-то из своих, — осторожно добавила Изабель, — они все равно тебя не узнают.
— Да, — вздохнул он. — Как же ты чутка, Изабель, когда дело касается моего прошлого, а не твоего. Однако тебе придется отпустить меня прогуляться по кварталу. У меня затекли икры и отяжелела голова. Я вернусь через несколько минут. Приготовься ко сну, дорогая. Я возьму с собой ключ и, если ты уснешь, скользну прямо в твои сны. На мне не будет одежды.
Она подошла поближе и, встав на цыпочки, прижалась губами к его устам.
— Иди. Но будь осторожен, — серьезно сказала она.
Это удивило его. Осторожен? В собственном городе? Сколько же ему теперь лет? Ей исполнилось сорок, ему — сорок один. Выходя из комнаты, Тристан оглянулся на нее; она скинула лифчик и, дразня его, встала у широкой кровати в позе стриптизерки. Ему вспомнилось, как она однажды спросила его: «Я все еще нравлюсь тебе?» Тристана страшно тянуло к Изабель, но он вышел из спальни и закрыл за собой дверь.
Днем знойный воздух тропиков навевает мысли о том, что ничего в этом мире не может быть доведено до конца, что человеку суждены распад и бессилие. Однако ночью атмосфера наполняется ощущением восторга и возможностью действия. Какое-то важное обещание ожидает в нем своего осуществления.
Старый японец за зеленым мраморным столом у входа почтительно кивнул, когда мимо него прошел господин в серебристо-сером костюме. Тристан толкнул прозрачную дверь, и соленый воздух ударил ему в ноздри. Он пошел в ту сторону, откуда доносилась едва слышная музыка ночных клубов и стрип-баров, расположенных вдоль Копакабаны. Витрины магазинов в Ипанеме уже были закрыты шторами; швейцары за стеклянными дверьми напоминали посетителей аквариума, в мутных водах которого плыл Тристан. В нескольких ресторанах еще горел свет и сидели посетители, мерцали не знающие сна вывески банков, но на тротуарах, мимо которых с шуршанием проносились автомобили, пешеходов почти не было, хотя еще не пробило полночь. Ближе к Копакабане света было больше, и люди встречались чаще, особенно возле гигантских отелей, куда желто-зеленые, как попугаи, такси доставляли одних и забирали других туристов. В витринах здешних магазинов сверкали подсвеченные ювелирные изделия, драгоценные и полудрагоценные камни: турмалины и аметисты, топазы и рубеллиты — все они были добыты в горах Минас Жераис.
За столиками, выставленными на тротуары, в ожидании ночной сделки сидели бедные и богатые, покупатели и продавцы, они сидели и болтали, потягивая сладкий крепкий кофе, словно им не было дела до того, что они теряют впустую время, которого уже никогда не вернуть. Вдоль этих столиков они с Эвклидом, бывало, ходили, выпрашивая подачки и высматривая болтающуюся туго набитую сумочку, которую можно срезать в мгновение ока. Неподалеку, в темных переулках, выходящих на Авенида-Атлантика, из домов вывалились пьяные, беззаботные туристы, которых после получаса, проведенного со шлюхой-мулаткой, можно было стричь, как овец.
Теперь он сам был облачен в дорогой серый костюм, и молодые женщины в легкомысленных нарядах, похожих на кукольные платьица, выплывали навстречу, словно их тянуло к нему магнитом, изредка попадались и мужчины в джинсах в обтяжку, лица их были размалеваны почти столь же замысловато и тщательно, как у индейцев. Тристан шагал, никуда не сворачивая, по черно-белым диагональным полосам тротуара, и ему не нужно было ничего, кроме поцелуев ночного ветерка, обрывков самбы и форро, доносившихся до него веселых голосов, ароматов кофе, пива и дешевых духов. Голова его очищалась от затхлого дыма прошлого и от жгучего осознания истины, что он никогда не сможет владеть ею полностью. В квартире эта мысль подавляла его, потому что попытка овладеть ею неисправимо изуродовала его жизнь, и теперь ее облик был отмечен печатью вины и замаран убийством и бегством.
Ему хотелось очистить свое сознание от этих спутанных, никчемных, путающихся, бесполезных мыслей. Тристан тоже тосковал по былой невинности. Он пересек бульвар, сошел с тротуара на песок пляжа, сел на скамейку, снял черные туфли со шнурками и шелковые носки в рубчик и спрятал их под кустик пляжного горошка около скамейки. Как чудесно, что в 1988 году маленькие кустики пляжного горошка и морского винограда растут здесь так же, как и в 1966-м, хотя мимо них прошло бессчетное количество ног.
Босые ступни продавливали теплый верхний слой песка, ощущая прохладу более глубокого слоя. На освещенных площадках маячили силуэты тощих беспризорников, азартно игравших в футбол. Тристан спустился ниже, во тьму — туда, где море, накатывая на берег и отступая, оставляло на песке полосы. Непрерывный ритмичный гул моря, его влажное сонное дыхание заглушали собой более слабые уличные шумы и звуки музыки, но не поглощали их полностью.
Южный Крест, похожий на небрежно склеенного бумажного змея — маленький, хрупкий, лишенный центральной звезды, — висел на безлунном небе у самого горизонта. Над головой, пробиваясь сквозь ночное сияние Копакабаны, горели случайные узоры созвездий, распространяя свое древнее сияние. Под ноги Тристану опрокидывались маленькие волны ряби, и песок, впитывая волну, начинал слабо фосфоресцировать. Мерцающие песчинки сияли, как духи, да это и были духи, как казалось Тристану, такие же живые, как и он. Он шел по зыбкому призрачному слою ускользающей пены, и мокрый песок засасывал его босые ступни, а волны, набегая, лизали его лодыжки — все эти ощущения были знакомы ему с детства, когда этот пляж и вид на море, открывавшийся от дверей хижины, были единственной доступной ему роскошью.
Когда огни шумного бульвара отступили вдаль и его глаза могли различить собственное сияние волнующейся пены, перед ним вдруг возникла человеческая тень, а еще две тени заступили ему за спину. В звездном свете сверкнул недлинный нож.
— Ваши часы, — сказал по-английски высокий, срывающийся от страха мальчишеский голос и повторил фразу по-немецки.
— Не дурите, — ответил Тристан невесть откуда появившимся теням. — Я один из вас.
Акцент кариоки ошеломил нападавших, но не повлиял на их решимость.
— Часы, бумажник, кредитные карточки, запонки, все, быстро, — сказал мальчишка и добавил, словно пытаясь сохранить контроль над голосом, — ты, блядский сын!
— Ты, наверное, хотел оскорбить меня, но назвал ты меня правильно, — ответил ему Тристан. — Идите и вы к своим мамашам-шлюхам, я вас не трону.
Его взрослый голос задрожал от возбуждения, когда поток адреналина хлынул в его грудь. Он почувствовал острие второго ножа меж лопаток, и рука третьего мальчика проворной ящерицей скользнула к нему во внутренний карман пиджака и вытащила бумажник. Проделала она это дерзко и нежно, словно пацан был его собственным сыном, решившим пошалить с отцом, и это одновременно рассмешило и разозлило Тристана. На далеком бульваре развернулся автомобиль, и в полоснувшем по пляжу свете фар он разглядел лицо стоящей перед ним тени — это было сверкающее, остекленевшее от напряжения лицо маленького черного мужчины. Тристан успел даже прочесть надпись на футболке мальчишки: «Черная дыра» — наверное, название какого-то нового ночного клуба.
— Тебе нужны мои часы? Вот они. — Подняв руки над головой, как танцор, Тристан расстегнул металлический браслет часов, показал им, что это «Ролекс», а тяжелый браслет сделан из золота и платины — и швырнул часы в мерцающее море.
— Вот падла! — закричал от удивления стоящий перед ним мальчишка.
Нож уперся в спину Тристану, словно тросточка или палец, скользнул сквозь пиджак и кожу сначала совершенно безболезненно, а потом с яростным жжением, которое невыносимой болью мгновенно распространилось по его телу. Он потянулся к поясу за своей бритвой, но ее там не оказалось: «Бриллиант» был ему другом в другой жизни; Тристан рассмеялся и хотел было объяснить это и еще многое другое мальчишкам, которые вполне могли бы оказаться его сыновьями, но те, одурев от ужаса и чудовищности своего поступка, движимые чувством солидарности, разом навалились на Тристана, били и кололи ножами повалившегося белого человека в назидание другим людям, считающим, будто они владеют всем миром. Шумно вздыхало море, хрипели и стонали мальчишки и их жертва, скрежетал по кости металл.
Тело Тристана рухнуло в нахлынувшую пену, которая быстро понеслась назад и перевернула его, оставив лежать на песке. Мальчишки лихорадочно попытались пинками затолкать его в следующую волну, но он был еще жив, и рука его клещами вцепилась в лодыжку двенадцатилетнего мальчика, который заорал, будто его схватил призрак. Потом рука ослабела, мальчишка вырвался и вместе со своими друзьями кинулся наутек, вздымая тучи песчинок босыми ступнями. Потом мальчишки бросились врассыпную, исчезая каждый в своем коридоре мрака по ту сторону шумной Авенида-Атлантика.
Тристан ощутил, как пульсирующая соленая вода замещает в его жилах уходящую кровь, потерял сознание и умер. Его труп болтался между кромкой прибоя и песчаной отмелью метрах в пяти от берега, которая не давала морю унести его за горизонт. Океанские валы переваливались через отмель, поднимая сверкающие в лунном свете облака брызг; пенящиеся струи ласково обвивали тело Тристана, его светлый костюм намок и потемнел, а вода все продолжала кувыркать труп, то вышвыривая на берег, то унося к песчаной отмели.
Изабель после выпитого виски сразу провалилась в сон, но потом проснулась от пригрезившегося ей кошмара, в котором все ее дети — и пропавшая пара, и холеная троица, оставшаяся в Сан-Паулу, — осаждали ее, требуя то ли завтрак, то ли свежую одежду, то ли денег на кассеты — а она была словно парализована и не могла ничего поделать. Она плавала среди их напряженных лиц и ощущала подступающий к сердцу ужас. Во сне все ее дети были одного возраста и едва доставали ей до пояса, хотя на самом деле одни из них были еще слишком малы, а другие уже давно выросли. Невыразимый пресс их настойчивости требований оборвал покой ее тела; она проснулась, и теперь чувство ужаса вызывала уже пустота рядом с ней, — там, где Тристан обещал быть без одежды. Пространство это, которое она сначала игриво обследовала ногой, а потом испуганно обшарила рукой, было прохладным и гладким.
Изабель вскочила с постели, запахнулась в длинный белый халат, который принадлежал когда-то тете Луне, а теперь висел в ванной для гостей, и пошла обследовать квартиру. Она заглянула на балкон, открыла все двери, чтобы посмотреть, не свернулся ли муж калачиком на кушетке. На часах было пятнадцать минут шестого. Она позвонила консьержу, и сонный японец сообщил, что господин вышел незадолго до полуночи и пока не возвращался. Она постучала в дядину спальню. Разбудить его было невозможно: он принял снотворное, заткнул уши и прикрыл глаза черной маской. Изабель вошла в спальню и растолкала его. Сначала он хотел было отмахнуться от всего происшествия, — дескать, обычное дело, муженек просто загулял, утром вернется с повинной и пройдет через очистительную супружескую сцену, — но слезы и рыдания Изабель, которую охватили дурные предчувствия, заставили его наконец позвонить в полицию.
У полиции в Рио хлопот полон рот, а зарплату блюстителей порядка стремительно обесценивает инфляция. Как и повсюду на земле, близость к отбросам развращает полицейских. Ужасающая нищета раздражает их, и потому они препоручают наведение порядка в фавелах наркодельцам. Полиция тонет в волне преступлений, вызванных нашей склонностью к греху и беспорядкам, да и упразднение религиозных ограничений не облегчает им жизнь. И все же где-то нашелся дежурный, который, сняв трубку, отлучился, чтобы все выяснить, и, вернувшись, устало сообщил, что в ночных рапортах не упоминаются люди, похожие по описанию на Тристана. Дежурный тоже был склонен отнестись к исчезновению мужа легкомысленно, но после того, как дядя Донашиану сообщил ему о своей влиятельности и связях, он согласился прислать полицейского. Изабель не могла ждать. Надев на босу ногу кожаные сандалии и накинув халат, она со слепой решимостью лунатика отправилась на Копакабану. Дядя, поспешно натянув брюки и белую рубашку без галстука, задыхаясь, последовал за ней следом, пытаясь на ходу успокоить и обнадежить племянницу. В душе Изабель возникла зияющая пустота, которую можно было заполнить только одним способом: нужно идти вперед, пока эта страшная ступка вакуума не обнаружит свой пестик.
Суета вокруг ночных клубов затихала, и на улицу вываливались веселившиеся в них люди в легкомысленных блестящих нарядах — лица их были пусты, а в ушах стоял звон от испытанного наслаждения. Время от времени попадались навстречу такси, и свет их фар казался все более тусклым и ненужным. Уже появились на тротуарах первые бегуны, трусившие по утренней прохладе. Невидимые ночью облака обрели четкие очертания — по серо-коричневому, начинающему светиться небу над группой островов поплыли синие замки и лошадиные головы.
Да, он должен был пойти именно сюда, к этому песку, где следы, оставленные некогда их молодыми ногами, затерялись среди миллионов других отпечатков, и спрятать свои туфли именно там, где она нашла их, — под кустиком пляжного горошка. Он должен был пойти вдоль вздымающегося подола моря, вспоминая, каким он был прежде, до того, как она навязала ему чудо. Она еще издали заметила черный разрыв на бледной ленте морской пены — словно на мокрый песок, который отражал светлеющее небо, выбросило пук водорослей. Повинуясь дыханию моря, волны накатывали на этот пук водорослей и отступали прочь. Изабель не остановилась и не побежала к этим водорослям; сняв сандалии, она пошла вперед, ступая по воображаемым следам Тристана, хотя море давно уже смыло их.
Он лежал ничком, и его безупречные зубы обнажились в вежливой улыбке; рука его лежала под головой — он спал в такой детской позе. Его полуоткрытые глаза с закатившимися зрачками блестели, как осколки выброшенной на песок раковины. Волны обрушивались на берег, устраивая маленькие водовороты вокруг его ступней, которые окаменели, уткнувшись пальцами в песок под прямым углом. «Преданность», — говорило его окоченевшее тело, прижимаясь к песку пляжа.
Дядя Донашиану и упитанный молоденький полицейский догнали ее. В предрассветной мгле на пляже начала собираться толпа: танцоры, официанты, шоферы такси, девицы легкого поведения в вечерних нарядах, банкиры, владельцы магазинчиков и домохозяйки, начинавшие свой день с пробежки по Копакабане, — все шли поглазеть на труп. Рядом с трупом вырос лес коричневых ног. Сморщенный старый лавочник с белой щетиной на загорелом лице уже выставил свой столик на тротуар и продавал желающим кокосовое молоко, кока-колу и вчерашние холодные пирожки. Какой-то чернокожий мальчуган с круглыми, как у жука, глазами принес пустой бумажник Тристана, который он нашел у обочины, и долго смотрел сначала на полицейского, потом на Изабель, а потом и на дядю Донашиану, ожидая вознаграждения. Получив пачку крузейру, он побежал прочь, крылья песка вспархивали из-под его ног. Убийцы суеверно оставили в бумажнике фотографию молодых Изабель и Тристана, склонившихся друг к другу за столиком в Корковаду, и плоскую, как бритва, медаль святого Христофора. Неужели она и есть та набожная девочка, что подарила ему эту медаль в первые недели их тайной страсти? В воздухе витали многочисленные вопросы, люди расспрашивали друг друга о происшедшем, сочувственно переговаривались вполголоса и выжидающе смотрели на Изабель: толпа хотела, чтобы она рыдала, выла и вообще выражала свое горе запоминающимся способом. Однако горе ее было строгим и скупым, а чувства упорядочены, как потрескавшийся, истертый, но по-прежнему хранящий симметрию античный узор.
Она вспомнила историю, которую прочла в те первые дни на Серра-ду-Бурако, когда она еще не связалась с маникюрщицами и не родила Азора с Корделией. Чтобы чем-то заполнить одиночество в хижине старателя, она читала обрывки рассказов на смятой и засаленной бумаге, в которой на прииск поступали инструменты и припасы, и большей частью рассказы эти были о любовных приключениях и скандалах из жизни знаменитостей. Один из них повествовал о женщине, жившей очень давно, которая после смерти любимого легла рядом с ним, пожелала умереть и умерла. Она умерла, чтобы показать силу своей любви.
В ожидании кареты «скорой помощи» тело Тристана оттащили выше кромки прибоя. Песчинки прилипли к радужной оболочке остекленевших глаз и сахарной пудрой обсыпали искривленные губы. Изабель легла рядом с мертвецом и поцеловала его глаза и в уста. Кожа его уже приобрела горьковатый привкус водорослей. Толпа, осознав величие ее поступка, почтительно притихла. Только дядя нарушил тишину, вскричав: «Ради Бога, Изабель!» — смущенный столь вульгарным проявлением бразильского романтизма.
Изабель вплотную придвинулась к Тристану, распахнула халат, чтобы мраморное лицо мужа прижалось к ее теплой груди, обвила рукой его влажный, подсыхающий костюм и приказала своему сердцу остановиться. Она уедет на теле своего возлюбленного, как на дельфине, в подводное царство смерти. Изабель знала, что испытывает мужчина перед половым актом, когда душа его вытягивается, окунаясь в сладострастный мрак.
Однако восходящее солнце по-прежнему било красными лучами в ее закрытые веки, а химические вещества в ее организме продолжали свой бесконечный обмен, и толпе стало скучно. Сегодня чудес не будет. Не открывая глаз, Изабель услышала, как люди снова зашумели и начали потихоньку расходиться; затем гомон человеческой толпы прорезал далекий сигнал кареты «скорой помощи»; она гудела в свой гнусавый рожок, как злобный клоун, и ехала забирать Тристана, точнее говоря, тот хлам, в который он обратился. Дух силен, но слепая материя еще сильнее. Впитав в себя эту опустошающую истину, черноглазая вдова, шатаясь, поднялась на ноги, запахнула халат и позволила дяде отвести себя домой.
De dezir mos cors no fina
vas selha ren qu'ieu pus am
Не устает душа моя
В первой части имена взяты из пересказа древней гамлетовской легенды в «Истории датчан» Саксона Грамматика конца XII века, написанной на латыни и впервые напечатанной в Париже в 1514 году.
Их написание во второй части взято из пятого тома «Трагических историй» Франсуа Бельфоре, вольного переложения рассказа Саксона, напечатанного в Париже в 1576 году (в «Источниках Гамлета» сэра Израэля Голланца (1926 г.) использовано издание 1582 г.) и переведенного на английский в 1608 году, возможно, из-за популярности пьесы Шекспира.
Имя Корамбус встречается в первом издании кварто (1603 г.) и обретает форму Корамбис в «Наказанном братоубийстве, или Гамлет, принц датский» (впервые напечатано в 1781 году с утерянной рукописи, датированной 1701 годом), сильно изуродованном сокращении либо шекспировской пьесы, либо утерянного так называемого «Ур-Гамлета» восьмидесятых годов шестнадцатого века, приписываемого с большой долей вероятности Томасу Киду и приобретенного для переделки труппой лорда-камергера, к которой принадлежал Шекспир, чьи имена используются в третьей части.
Король был раздражен. Герута всего лишь шестнадцатилетняя толстушка, высказала нежелание выйти за избранного ей в мужья вельможу, юта Горвендила, мясистого воина, во всех отношениях подходящего жениха — в той мере, в какой ют вообще может считаться подходящим женихом для девицы, родившейся и выросшей в королевском замке Эльсинор.
— Неповиновение королю — это государственная измена, — напомнил Рерик своей дочери, на чьих нежных щеках вспыхнули розы непокорности и страха. — Когда же, — продолжал он, — виновной оказывается единственная принцесса королевства, преступление обретает характер инцеста и самоубийства.
— Во всех отношениях подходящий тебе, — сказала Герута, следуя собственным инстинктам, неясным теням, отброшенным в дальние уголки ее сознания алой вспышкой королевского гнева ее отца. — Но для меня он слишком неутончен.
— Неутончен! Воинского ума, какой только и нужен верному датчанину, у него в избытке! Горвендил сразил опустошителя наших берегов, норвежского короля Коллера. Ухватив свой длинный меч обеими руками, оставив без прикрытия собственную грудь, он, прежде чем в нее успело вонзиться лезвие, сокрушил щит Коллера и отрубил норвежцу ступню, так что из него вся кровь вытекла! И пока Коллер лежал, превращая песок под собой в жидкую грязь, он выторговал условия своего погребения, и его юный победитель благородно выполнил их.
— Полагаю, это сошло бы за благородство, — сказала Герута, — в темную старину, когда совершались подвиги, воспетые в сагах, а люди, боги и силы природы были едины.
— Горвендил до кончиков ногтей современный человек, — возразил Рерик, — достойный сын моего боевого товарища Горвендила. И показал себя отличнейшим соправителем Ютландии, власть над которой делит со своим братом Фенгом, далеко не таким достойным. Вернее было бы назвать его единственным правителем, поскольку Фенг все время сражается где-нибудь на юге за императора Священной Римской империи или за кого-то еще, кто доверится его руке и бойкому языку. Сражается и блудит, как говорят. Народ любит его, Горвендила. И не любит Фенга.
— Те самые качества, которые завоевывают народную любовь, — отозвалась Герута, чей розовый румянец начал бледнеть, едва кульминация стычки между отцом и дочерью осталась позади, — могут воспрепятствовать любви личной. В наших мимолетных встречах Горвендил обходился со мной по
всем правилам бесчувственной придворной учтивости — как с украшением дворца, чья единственная ценность — мое родство с тобой. Или он вообще смотрел сквозь меня глазами, способными видеть только действия его соперников. Это зерцало благородства, положив Коллера с достаточным количеством золота в черный погребальный корабль, который увез его в жизнь будущую, отыскал и зарезал Селу, сестру убитого, не пощадив слабости ее пола.
— Села была воином, пиратом, равной мужчинам. Она заслуживала смерти мужчины.
Его слова укололи Геруту.
— Так, значит, смерть женщины мельче, чем смерть мужчины? По-моему, обе равно велики — достаточны, чтобы, подобно луне, когда она погружает солнце в черноту, затмить жизнь во всей ее полноте вплоть до последнего вздоха, который, быть может, будет прощанием с упущенными возможностями и ненайденным счастьем. Села была пиратом, но ни одна женщина не хочет быть просто табуреткой, которую выторговывают, чтобы потом на ней сидеть.
Такая дерзость и раскрасневшееся лицо его красавицы дочери заставили поползти вверх мохнатые седеющие брови Рерика, как и его верхнюю губу, с которой свисали длинные усы. Его губа перестала подниматься, едва его инстинктивно снисходительный смешок был подавлен и преобразован требованиями политики в грозный рык. Он напомнил себе, что должен быть непреклонным. Его губы между усами и нечесаной бородой с проседью выглядели мясистыми, извилистыми и красными. Он был бы безобразен, не будь он ее отцом.
— После безвременной кончины твоей матери, мое милое дитя, глазной моей заботой было твое счастье. Но я обещал тебя Горвендилу, а если королевское слово будет нарушено, королевство рассыплется. Все три года, пока Горвендил бороздил море, забирая сокровища казны Коллера и дворца Селы и еще десятка богатых портов Шветландии и Руси, он отдавал мне, как своему сюзерену, лучшее из своей добычи.
— А я, значит, добыча, которую он получает взамен, — заметила Герута.
Она была пышнотелой, безмятежной, свежей и благоразумной девушкой. Если в ее красоте и был изъян, то лишь просвет между ее верхними передними зубами, словно однажды очень широкая улыбка раздвинула их навсегда. Ее волосы, незаплетенные, как подобает девственнице, отливали краснотой меди, сплавленной с оловом солнечного света. Она источала теплую ауру, замеченную еще во младенчестве: в ледяных покоях Эльсинора со смерзшейся соломой на полу ее няньки любили прижимать к груди ее упругое теплое тельце. Бронзовые скрученные браслеты, броши из искусно переплетенных металлических полосок и тяжелое ожерелье из тонко выкованных серебряных чешуи свидетельствовали о щедрости отцовской любви. Ее мать, Онна, умерла на самом дальнем краю воспоминаний, когда девочке было три годика и она пылала в той же гнилой горячке, которая унесла в могилу хрупкую мать, но пощадила крепенькую дочку.
Онна была черноволосой полонянкой из края венедов. Неулыбчивое лицо с полуопущенными веками и густыми бровями, песенка, пропетая с акцентом, который даже трехлетней крохе казался странным, и прикосновение нежных, но холодящих пальцев — вот почти и все драгоценные воспоминания о матери, хранившиеся в памяти Геруты. Только что, когда ее отец упомянул про Селу, она с удовольствием услышала, что и женщины могут быть воинами. Она чувствовала в себе кровь воина — гордость воина, смелость воина. Было время — через три-четыре года после смерти ее матери, — когда ей казалось, что она ровня детям, с которыми, за неимением братьев и сестер, она играла, детям придворных и служителей, фрейлин и даже кухонной прислуги. Затем она стала ощущать — задолго до того, как наступление девичества пробудило мысль о замужестве, — царственную кровь отца в своих жилах. У нее не было брата, и она стояла ближе всех к трону, и близость эта перейдет к ее мужу. Так что и у нее была своя доля государственной власти в этой неравной схватке двух воль.
Отец спросил ее:
— Какой недостаток можешь ты поставить в вину Горвендилу?
— Никакой. А это, возможно, уже само по себе недостаток. Мне говорили, что жена дополняет мужа. А Горвендил чувствует, что ни в каких дополнениях не нуждается.
— Никакой мужчина без жены ничего подобного не чувствует, хотя и не кричит об этом, — с глубокой серьезностью сказал Рерик, сам мужчина без жены.
Было ли это сказано, чтобы сделать ее податливее, чтобы ей легче было подчиниться его воле? Что в конце концов она уступит, знали и он, и она. Он был король, сама субстанция — по сути, бессмертный, а она с ее эфемерной прелестью — ничтожно малая величина среди исторических императивов династии и политических союзов.
— Неужели, — почти умоляюще сказал Рерик, — Горвендил никак не может тебе понравиться? Неужели ты уже так твердо решила, каким должен быть твой муж? Поверь мне, Герута, в суровом мире мужчин он стоит куда больше других. Он понимает свой долг и соблюдает свои клятвы. Раз уж твои жилы несут в себе право на королевство, я выбрал для тебя мужа, достойного стать королем. — Он понизил голос, столь хитро сочетавший политическую гамму угроз и уговоров с регистром неотразимой нежности. — Милая доченька, любовь столь естественное состояние для мужчин и женщин, что при условии хорошего здоровья и примерного равенства достоинств она неизбежно родится из совместной близости и многих вместе преодоленных трудностей супружеской жизни. Ты и Горвендил — прекрасные воплощения нашей северной мощи, — можно сказать, белокурые бестии, столь же несокрушимые, как камни с рунами на верхнем пастбище. Твои сыновья вырастут великанами и победителями великанов!
— Ты была слишком мала и не успела пожить со своей матерью, — продолжал Рерик без паузы, будто все это было единым доводом, подкрепляющим его уговоры. — Но ты своей спелостью подтверждаешь нашу любовь. Ты проложила путь к жизни сквозь узкие сопротивляющиеся канальцы твоей матери. Поистине нам с нею было довольно друг друга, и мы не молили Небо о ребенке. Она была принцессой в краю венедов, как тебе говорили много раз, и ее привез с юга мой отец, великий Готер, после кровавого набега. А вот что тебе не говорили до этой нашей беседы: и перед священным обрядом и после она ненавидела меня, сына победителя, сразившего ее отца.
Она была темноволосой, белокожей и полгода ногтями, зубами и всей силой своих тонких рук не давала мне овладеть собой. А когда я наконец овладел ею, воспользовавшись ее слабостью после одной из ее частых болезней, она попыталась убить себя кинжалом, такое отвращение испытывала к себе за то, что допустила это осквернение, осквернение самого источника жизни. Однако еще через полгода моя неисчерпаемая нежность и бесчисленные маленькие любезности и заботы, — все то, чем муж выказывает уважение почитаемой супруге, пробудили в ней любовь. Ее былая враждебность сохранялась только как особые вспышки страсти, ярость, которая вновь и вновь чуть было не обретала удовлетворения. Вновь и вновь нас гнало друг к другу, словно для того, чтобы найти в нашем соитии — темного и светлого, венедки и датчанина — разгадку мировой тайны.
Так если из столь малообещающего начала могла родиться такая взаимная привязанность, то как же может твой брак с благородным, достойнейшим героем Горвендилом оказаться неудачным? Он почти твой кровный родственник в силу союза между его отцом и твоим.
Рука Рерика, рука старика, узловатая, в бурых пятнах и легкая, будто пустая внутри, поднялась на волне его настойчивого вкрадчивого красноречия и, словно щепка, выброшенная на берег в кипении пены, легла на руку его дочери.
— Положись на мое решение, малютка Герута, — убеждал король. — Согласись безоговорочно на этот брак. Некоторые жизни заколдованы, я твердо в это верю. С самой минуты твоего кровавого рождения, которое навсегда подорвало силы твоей бедной матери, в тебе был избыток того, что дарит счастье другим людям. Назови это солнечным светом, или разумностью, или милой простотой. Ты очаруешь своего мужа, сама того не зная, как чаровала меня с дней младенчества.
Трудно, думала Герута, ценить одного мужчину, когда ты с другим. Горвендил, который слыл красавцем — кожа свечной белизны, кудрявые льняные волосы, короткий прямой нос, льдисто-голубые глаза, длинные, как пескарики, на широком лице, тонкогубый суровый рот, — в ее мыслях бесконечно уменьшился, отделенный от нее расстоянием, пусть даже ближайшего будущего. А Рерик был здесь, его рука прикасалась к ее руке, его такое знакомое лицо на расстоянии локтя от ее собственного, полупрозрачная бородавка в складке над ноздрей его крупного, пористого крючковатого носа. Царственное утомление источалось всеми его складками вместе с запахом его коричневой кожи, выдубленной солью и солнцем морских набегов его юности по седым валам Балтики и вверх по великим безлюдным рекам Руси. Его одеяние — не бархатная, подбитая горностаем королевская мантия, но куртка из некрашеной овчины, которую он носил в домашних покоях, хранящая легкий сальный запашок овечьего руна под дождем. Ее кости вибрировали в такт рокоту его ласковых слов, а ее голова ощущала отеческий нажим его другой руки, благословляюще прижатой к ее темени. Герута, будто сбитая с ног подзатыльником, вдруг упала перед ним на колени в судороге дочерней любви.
А Рерик, наклонившись, чтобы поцеловать аккуратную костно-белую полоску скальпа там, где ее волосы были разделены на пробор, ощутил на лице легкое щекотание, будто от крохотных снежинок. Отдельные волоски, тонкие, невидимые, вырвались из плена тщательной прически его дочери, удерживаемой обручем в блеске драгоценных камней — изящным подобием его собственной громоздкой восьмиугольной короны, которую он возлагал на голову в тех же церемониальных случаях, когда облекался в негнущиеся одеяния из бархата и горностая. Он поднял лицо подальше от ее щекочущих волос и виновато вздрогнул: в ее позе была такая рабская покорность — покорность пленницы, одурманенной белладонной, готовой для принесения в жертву.
Однако брак с Горвендилом, который нес с собой сан королевы, никак нельзя было уподобить рабству. Что, собственно, нужно женщинам? Вот и в Онне было что-то ему недоступное, кроме тех мгновений, когда их тела сплетались и обретали освобождение в оголтелом ритме вонзаний и контрвонзаний, когда ее таз двигался в такт с его тазом — в страсти, словно в стремлении стать жертвой, быть пожранной в слиянии, которое, по сути, было захватом в плен. Затем, в следующий миг, когда их пот все еще впитывался в простыни, а их дыхание устремлялось назад в грудь его и ее, будто две летящие в гнездо голубки, она начинала отдаляться. То ли отдалялся он, завершив пленение, обретя легкость? Они были подобны двум наемным убийцам, которые встретились во тьме, завершили свое дело и торопливо без дальнейших слов разошлись во взаимной ненависти. Нет, не в ненависти, потому что некоторое время их удерживала рядом медлящая теплота под вышитым балдахином, за полотняным пологом, сшитым вдвойне, чтобы их мечущиеся тени не были видны снаружи в высоком каменном покое, где гуляли сквозняки и ходили угрюмые слуги. Пока их потные тела подсыхали, он и она вели сонный бессвязный разговор, а его глаза все еще сохраняли видение ее нагой красоты над ним, под ним, ногами вверх рядом с ним, а пышные непокорные волосы цвета воронова крыла между ее белыми бедрами щекочут ему рот. Много раз они говорили о своей подрастающей дочери, солнечном плоде одного такого слияния. О том, как девочка учится ходить и говорить, о том, как на смену милому лепету и драгоценных, ею самой придуманных словечек приходят более правильная речь и взрослые ухватки.
Герута оставалась главным, тиранически единственным источником их общей радости, потому что к ней не прибавилось ни брата, ни сестры, будто в утробе Онны крепко-накрепко захлопнулась дверь. Через три года королева Рерика умерла, унеся с собой в безмолвие свои полуночные крики освобождения из того плена похоти, на который грех любопытства Евы обрек человечество. И в то же безмолвие она унесла мягкое венедское произношение горловых датских слов, которое восхищало его не меньше всех смешных обмолвок их дочери. Кончики пальцев Онны были холодными, вспомнилось ему, а кожа Геруты даже на голове, белее мела в проборе, дышала теплотой. Ждет ли ее злая или счастливая судьба, но родилась она в любви.
Рерик беседовал с дочерью в небольшой светлой комнате с деревянным полом и панелями по стенам, которую недавно пристроили к опочивальне короля. Старый замок Эльсинор все время обновлялся и достраивался. Ромбы багряного вечернего солнца лежали на широких еловых промасленных половицах, оправдывая название «солярий» этих личных покоев в верхних этажах замка. Неглубокий очаг мог похвастать оштукатуренным сводом, самым современным и практичным. Изысканная роскошь парчового занавеса прятала камень стены, обращенной к трехарочному с двумя колонками окну, которое выходило на серо-зеленый Зунд между Зеландией и Сконе. Сконе, на который облизывались шветландцы, был датским владением с Халландом и Блекинге на востоке, Ютландией и Фюном на западе, с островами Лолланн, Фальстер и Мен на юге. Чтобы сохранять в целости королевство, разбросанное, точно осколки упавшего на пол глиняного блюда, королю требовалась вся его сила, вся хитрость. Поэтому каждый новый монарх всходил на престол лишь после избрания вождями областей, а с утверждением христианства — так и церковными прелатами. В Дании право престолонаследия в силу королевской крови ограничивалось древней демократией тинга — собраниями свободных людей, судившими и управлявшими делами каждой области, а также всей провинцией. Короля избирали четыре провинциальных тинга, собиравшихся в Виборге. Эти традиции замыкали обитателей замка не меньше, чем многочисленные каменные стены, донжон более поздней постройки, барбакан, ворота, парапеты, башни, казармы, кухни, лестница и часовня.
Девочке Геруте часовня казалась обреченным затерянным местом, куда она добиралась, пройдя своими мерзнущими ножками через всю большую залу, потом по галерее и по нескольким небольшим лестницам — неотапливаемой комнатой с высоким сводчатым потолком, где у нее щекотало в носу от пряного запаха ладана. А еще там пахло сыростью запустения и немытыми телами священников в ризах, кое-как справлявших службу и поднимавших круглую белесую облатку к круглому белому окну высоко над аналоем (так что она считала, что, причащаясь, ест небо) под звучание напевной непонятной латыни. В часовне ей становилось страшно, словно ее юное тело было грехом, и когда-нибудь его постигнет кара. Оно будет пронзено снизу в тот миг, когда она отхлебнет вяжущее вино, едкую кровь Христову из чаши, усаженной драгоценными камнями. Пронзительный холод, латынь, душные запахи вызывали у нее ощущение, что она проклята, на ее природную теплоту словно налагалась епитимья.
Горвендил приехал из Ютландии продолжать свое сватовство. За услуги, оказанные трону, Рерик наградил его с братом двумя соседствующими поместьями в двух часах езды от побережья. Поместье Фенга было поменьше (всего девяносто крепостных), хотя братья равно делили опасности и невзгоды у берегов Норвегии и Шветландии. Фенг был моложе брата всего на полтора года, ниже его на дюйм-два, не такого могучего телосложения и с более темными волосами. Он редко приезжал в Эльсинор и много времени проводил в немецких землях, воюя и шпионя для императора, хотя шпионство именовалось дипломатией. Ему легко давались языки, и он, кроме того, служил французскому королю, чья провинция Нормандия была когда-то датским владением — в героические дни до короля Горма, когда каждый датчанин был воином, искавшим подвигов и завоеваний. Вольное копье Фенга уводило его даже еще дальше на юг, за те Пиренеи, по ту сторону которых сухие жаркие бесплодные земли все больше завоевывались неверными, что бились кривыми мечами, сидя на длиннокостных конях, стремительных, как птицы.
Фенг не был женат, хотя ему, как и Горвендилу, до тридцати уже оставалось недолго. Младшие братья, думала Герута, похожи на дочерей в том, что никто не относится к ним так серьезно, как им хотелось бы. Почему Фенг так и не женился, хотя томление в его темных глазах говорит о жажде страсти.
Его взгляд показался ей в тот раз, когда он и Горвендил приехали в Зеландию, чтобы востребовать благодарность ее отца, был устремлен на нее не просто с мимолетным интересом, который взрослые уделяют резвому ребенку. Но ей трудно было думать об одном мужчине, когда на нее наседал другой, а Горвендил наседал на нее, огромный, в малиновом плаще и кольчуге — мелкие железные колечки посверкивали в лунном свете, как речная рябь. Он преподнес ей подарок: пару коноплянок в клетке из ивовых прутьев — одна черненькая с белыми полосками, другая, самочка, в более тусклом оперении с черными полосками. Едва пленные пташки замолкали, он встряхивал клетку, и от испуга они повторяли свою песенку: водопад чириканья, неизменно завершавшийся восходящей нотой, будто вопрос в человеческой речи.
— В один прекрасный день, и скоро, Герута, ты тоже запоешь песню супружеского счастья, — пообещал он ей.
— Я не, уверена, что они поют о счастье. Может быть, они оплакивают свою неволю. Почему бы и птицам не иметь столько же настроений, сколько их у нас, но лишь одну-единственную неизменяемую песню для их выражения?
— А в каком настроении ты, красавица? Что-то я не слышу, чтобы ты щебетала о нашей помолвке, о которой объявил твой отец, которую благословил из могилы мой отец и приветствует каждый живой датчанин, если он желает, чтобы наш народ обогатился через союз доблести и красоты, обретающей защиту в мощи первой.
Он произносил эти заученные фразы без запинки, но негромко, испытующе, и его глаза дразняще поблескивали. Эти удлиненные глаза с радужкой до того светлой, что она казалась каменной поделкой, а не живой тканью.
Герута сказала резко:
— Мне следует заключить, что твоя фигура речи подразумевает тебя и меня. Но я уже нахожусь под защитой мощи моего отца, а что до моей красоты, как ты выразился, чтобы польстить мне, так я верю, что скорее поздно, чем рано, она может расцвести на радость мне и моему будущему супругу. — Она продолжала, черпая мужество в его надменном утверждении, будто всей доблестью владеет только он: — Мне не в чем тебя упрекнуть — зерцало воинских достоинств, как все говорят, — тебя, сразившего бедного Коллера со всеми языческими любезностями, а затем и злополучную женщину, Селу. Ты — умелый опытный пират и ведешь дружину на славное избиение рыбаков, почти не имеющих оружия, и монахов, которым нечем защищаться, кроме молитв. Как я уже сказала, мне не в чем упрекнуть тебя как отважнейшего воина, но вот в том, как ты снисходишь до меня через посредство былой дружбы наших отцов, я ощущаю ловкий и холодный расчет. Вчера я еще была ребенком, сударь, и краснею, признаваясь в моей девичьей тревоге.
Он засмеялся, как прежде Рерик посмеялся ее дерзости; уверенный смех, уже собственнический, открывающий короткие, ровные, крепкие зубы. Его самоудовлетворенная грубость убыстрила ее кровь в предвкушении того, как ее тревога будет развеяна и она будет принадлежать ему. Не та ли это радость самоотречения, которую ее няньки и служанки уже изведали, восприняли всем своим естеством? Безмятежность покорной добычи, женщины, вдавленной в матрас, крутящейся, как курица на вертеле между пламенем очагов в детской и в кухне. Герута, созревая в девушку, навостряла уши, когда улавливала тот особый тон сонного упоения, с каким женщины (выданные замуж высоко или низко) говорили о своем отсутствующем вездесущем муже, об этом «он», чья фигура отгораживала их тело от вселенной. Эти женщины размякали от того, как их холили и лелеяли ниже живота.
— Ты слишком щедра на возражения, — сказал ей Горвендил, отметая ее сопротивление с небрежной снисходительностью, которая подействовала на нее как объятие. Она затрепетала в кольце рук надменности этого великана. Она зажигала в нем огонь, который, хотя и пригашенный расчетом, все-таки был достаточно горяч; его существо настолько превосходило ее, что малая доля его воли возобладала над всей ее волей. Устав стоять в большой зале, где она его приняла, он опустил ягодицу на стол, еще не застеленный скатертью для ужина.
— Ты не девочка, — сказал он ей. — Твое сложение величаво и готово служить требованиям природы. И мне не стоит ждать дольше. В следующий день рождения я завершу третий десяток моих лет. Пора мне представить миру наследника, как знак Божьей милости. Милая Герута, что во мне тебе не нравится? Ты подобна этой клетке, из которой рвется на волю полностью оперенная готовность стать женой. Без ложной скромности я говорю тебе, что моим сложением восхищались, чело называли благородным. Я честный человек, суровый с теми, кто мне противится, но мягкий с теми, кто изъявляет покорность. Нашего союза желают все, а больше всех мое сердце.
Заблестели, зазвенели мелкие колечки, когда широкой ладонью в мозолях от рукояти меча он в доказательство ударил себя по груди — по широкой груди, которую в народных сказаниях он смело обнажил перед мечом короля Коллера, но удрученный годами норвежец на роковую секунду опоздал воспользоваться этой возможностью. Горвендил снова обнажил свою грудь, и в ней проснулась жалость к своему жениху, до беззащитности уверенного в собственных достоинствах.
Она сказала порывисто, словно и вправду старалась вырваться из клетки:
— Если бы только я могла почувствовать это, услышать, как твое сердце дает клятву! Но ты являешься ко мне, как к удобному решению, ведомый политической волей, а не ища меня.
Он снял шлем, и его кудри, такие же светлые, как тополевые стружки, ослепительным водопадом хлынули на его окольчуженные плечи. Она шагнула к нему, и он наклонился вперед, словно в намерении покинуть свой насест.
— Ты должен простить меня, — сказала она ему. — Я неловка. Я не обучена. Моя мать умерла, когда мне было три года, и меня воспитывали служанки и те женщины, которых мой отец держал при себе не для того, чтобы они вскармливали его одинокую дочку. Я жестоко страдала из-за потери матери. Возможно, я возражаю против бесчувственной природы, если вообще возражаю.
— А как мы можем не возражать? — в свою очередь порывисто сказал Горвендил. — Сосланные из обители ангелов жить на этой земле среди скотов и грязи, приговоренные к смерти, заранее в муках зная о ней!
Он уже не сидел небрежно, а стоял перед ней — на голову выше ее, с грудью шире, чем ее пяльцы, с поблескивающей светлой щетиной на подбородке, чья недобритость свидетельствовала об утренней торопливости и опасениях: он встал рано и два часа провел в седле, чтобы объясниться с ней. Идеал нордического красавца чуть портила в нем какая-то мягкость, которая особенно неприятно проглядывала в этом двойном подбородке, и Герута спросила себя, удастся ли ей, когда они поженятся, уговорить его отрастить бороду, как у ее отца.
Ей понравилась неожиданная теплота его слов, но что-то в их смысле ее встревожило: его вспышка выдала презрение и пренебрежение, будто из иного мира, до этого мгновения спрятанные за невозмутимостью воина — капля горечи в бродящих соках его молодости. И даже в этот миг откровенности он не сосредоточился на ней, а видел ее частью парчовой вышивки, невестой из серебряных нитей, но не статуей, каменным ангелом или раскрашенной деревянной Пресвятой Девой, равной взрослому мужчине.
Теперь, оказавшись рядом с ней в своем внезапном отречении от мира, любого мира, кроме того, который он упрямо созидал, Горвендил обнял Геруту. Однако не нагнулся для поцелуя, а только приблизил свои напряженные решительные губы к ее глазам и сцепил руки у нее на спине, притянув ее к себе. Она чуточку повырывалась, поизвивалась, но звон колокольчиков на ее поясе напомнил ей о нелепости сопротивления в присутствии тех, кто присутствовал при их свидании. Ее служанка Герда, оруженосец Горвендила Свенд, стражи замка, неподвижно застывшие у каменных стен залы под огромными дубовыми балками потолка — призраками леса. Некогда их покрыли яркими красками, украсили резьбой, и теперь еще с них свисали рваные выцветшие полотнища знамен, добытых в битвах датскими монархами, давным-давно погребенными в склепах истории. Ей казалось, что она поймана в неподвижность нитей основы на ткацком станке и ее колотящееся сердце расплющилось между ними. Только пташки, коноплянки, в голодном метании — с жердочки на пол клетки, снова на жердочку — испускали обрывочные трели своей песенки. Она прижала стучащие виски и раскрасневшееся лицо к прохладному железному кружеву кольчуги на груди Горвендила, и овсянка разразилась длинной весело-непристойной мелодией, отозвавшейся в ребрах Геруты блаженным стискиванием. Бежать было некуда. Этот мужчина, эта судьба предназначены ей. Она в полной безопасности, как туго перепеленутый младенец.
Но даже теперь, в этот искомый миг, когда она сдалась, ее нареченный думал о другом.
— Они питаются семенами льна и конопли, — сказал Горвендил. Про птиц. — Конопляное семя. Если насыпать им семян погрубее, они заболевают в знак протеста.
Она откинула лицо, напоминая ему о себе, и он лукаво провел костяшками загрубелой руки по ее щеке — там, где его кольчуга оставила багровый отпечаток переплетенных колечек.
Горвендил, ют, в целом был таким мягким, каким обещал, и мрачным, занятым до жестокости, чего — говорила она себе, испытывая потребность думать о нем хорошо, — он просто не замечает. Их свадьбу сыграли в белых глубинах зимы, когда дела войны и урожая погружаются в сон, так что гости Шроньг Спокойно могли неделю добираться до Эльсинора и остаться там на две. Церемония заняла долгий день, начиная с ее омовения на заре и очистительной мессы, которую отслужил епископ Роскильдский, до буйного пира, в разгаре которого гости, насколько Герута могла разобрать усталыми слезящимися глазами, скармливали столы и стулья ревущему огню в двух больших очагах в противоположных концах большого зала. Языки пламени метались, как люди под пытками, дым не успевал вытягиваться в дымоходы и сизым туманом висел над их головами. Ее отягощало столько ожерелий из кованого золота и драгоценных камней и такое негнущееся обилие бархата и парчи, что у нее разболелись шея и затылок. Танцы и вино раскрепостили ее тело до звериной бесшабашности. Теперь ей было уже семнадцать, она кружила в отблесках огня, ощущая потное сплетение с мужскими и женскими пальцами в цепи хоровода — извивающиеся пальцы, жирные после пира, а музыканты тщились извлечь из лютни, флейты и бубна звуки достаточной силы, чтобы их хрупкие мелодии пробивались сквозь шарканье и уханье пьяных датчан. Музыка проникала в самые кости Геруты, она чувствовала, как покачиваются ее бедра, слышала звон и позвякивание праздничных колокольчиков у нее на талии. Ее светло-медные волосы в эту последнюю ночь перед тем, как ей придется на людях прятать их под чепцом замужней женщины, колыхались, взметывались в воздухе, освещенном десятками промасленных камышин, которые торчали из стен, будто связки плюющих огнем копий, держа в осаде веселящихся гостей. Новобрачные возглавляли величавую процессию танцующих; французский мим с бубенчиками на колпаке показывал им фигуру за фигурой. Танцы были нелегкой новинкой. Церковь все еще взвешивала, не объявить ли их грехом. Однако ангелы ведь поют и ликуют.
Когда отец давал ей прощальное благословение, он впервые показался ей слабым — лицо у него пожелтело после героического упития сыченым медом, как полагалось королю. Фигура его сгорбилась под великим бременем королевского радушия; глаза слезились от дыма или наполнились слезами перед разлукой. Видел ли он ее, свою дочь, вышедшую замуж, как он того требовал, или видел утрату последнего живого напоминания об Онне?
Сани, украшенные оленьими рогами и ветками остролиста, умчали их из Эльсинора в поместье Горвендила, называвшееся Одинсхеймом. Копыта лошадей месили снег, так что двухчасовая поездка потребовала в полтора раза больше времени, а ледяная ночь повисла над ними на разбитой оси в блеске звезд. В вышине пылала продолговатая луна, ее лучи скользили по голым полям в щетине стерни, по метелкам трав оледенелых болот. Герута то погружалась в сон, то пробуждалась, наслаждаясь явью плотного тела ее мужа под волчьей полостью. Сначала он говорил о праздновании свадьбы — кто был там, кого не было и что означало их присутствие и отсутствие в паутине благородных судеб и союзов, которые не позволяли Дании рассыпаться.
— Старик Гильденстерн говорил, что король Фортинбрас, сменивший короля Коллера на ристалище норвежских притязаний, нападает на берега Тая, где они наиболее пустынны и наименее защищены. Норвежца следует проучить, не то он попытается захватить Вестервиг и Споттрап вместе с плодородными землями Лим-фьорда и провозгласить себя законным правителем Ютландии.
Голос Горвендила обрел непринужденный и уверенный тембр официальных речей и совсем не походил на озабоченный, приглушенный голос, каким он разговаривал с ней. Едва его сватовство перестало встречать сопротивление, он стал обращаться к ней размеренным тоном, любезно, с положенной любовью или же становился попросту резок, куда-то торопясь по коридорам Эльсинора. Он уже чувствовал себя в замке, как дома.
— Твой доблестный отец как будто уже не в силах возглавить войско, и все же гордость не позволяет ему передать власть над войском другому.
— Теперь у него есть зять, — сонно пробормотала Герута, — которого он уважает.
Пропитанное винными парами дыхание Горвендила кислотой въедалось в широту звездной ночи, снега, отраженного света луны, обрезанной на четверть. Чем выше луна поднималась, тем меньше и четче и более сияющей она становилась. И походила не столько на фонарь, сколько на камень, выброшенный в солнечные лучи из тенистой рощи.
— Уважение — это хорошо, но оно не передает власть. Когда Фортинбрас постучит в дверь, уважением ее не запереть.
Он подождал ответа, но ответа не было. Герута уснула, возвращенная покачиванием саней в качающуюся колыбель ее детской, где тонкая смуглая рука ее матери переплавилась в морщинистую клешню ее старой няньки Марлгар, а куклы маленькой принцессы с личиками из стежков и линий, начерченных древесным угольком, были живыми и с именами — Тора, Асгерда, Хельга. В смеси детских фантазий и желания командовать, которая оборачивается миниатюрной тиранией, она посылала их в путешествия, выдавала замуж за героев, состряпанных из раскрашенных палочек, швыряла их на пол в судорогах смерти. В своем брачном сне она вновь была с ними в своем маленьком сводчатом солярии под бдительным оком няньки, только они были больше, извивались в танце и сталкивались с ней, равные ей по росту, с огромными лицами, с носами из собранной в складку ткани, с глазами из глиняных бусин; голодные, одинокие, они хотели от нее чего-то, но не могли открыть рты из стежков и назвать то нечто, которое, как было известно и ей, и им, она могла бы им дать, но только не сейчас, умоляла она, только не сейчас, мои милые…
Покачивание прекратилось. Сани остановились перед темным входом в господский дом Горвендила. Ее муж под волчьей полостью тяжело навалился на нее, вылезая из саней. Его брат, Фенг, на свадьбу не приехал, но прислал из южного края искусных ремесленников серебряное блюдо, богато украшенное хитрыми узорами. Большой, отражающий свет овал этого блюда мелькнул у нее в уме и унесся прочь, когда рогатые сани остановились.
— Почему твой брат не приехал? — спросила она из паутины своих сновидений.
— Он сражается на ристалищах и блудит к югу от Эльбы. Дания для него слишком тесна, если в ней я.
Горвендил обошел сани со стороны лошадей, дрожащих в облаках собственного пара, и остановился, ожидая — неподвижным призраком в лунном свете, — чтобы она упала в его объятия и он мог бы внести ее в свой дом. Она хотела быть легкой пушинкой, однако он крякнул, распространив запах перегара. У самых ее глаз его тонкие губы сложились в гримасу. В лунном свете его лицо казалось бескровным.
Его дом был большим, хотя и не окружен рвом, но комнаты после Эльсинора казались низкими и тесными. Очаг внизу не топился. Слуги, еще толком не проснувшиеся, пошатываясь, светили им факелами. Они прошли по извилистому коридору к винтовой каменной лестнице. Пока они поднимались, перед ними возникали и дрожали длинные треугольные тени. Они миновали проходную комнату, где спал одинокий страж. Огонь в очаге их опочивальни поддерживали уже несколько часов, а потому там стояла жаркая духота. Герута с облегчением сбросила тяжелый плащ с капюшоном, подбитый горностаем, сюрко без рукавов из парчи, затканной крестами и цветочками, голубую тунику с широкими ниспадающими рукавами, расшитую у шеи драгоценными камнями, белую котту под ней с более длинными и узкими рукавами, пока наконец не добралась до тонкой белой камизы, прилипшей к коже после стольких танцев. Плотная молчаливая женщина трясущимися руками развязывала шнурки и плетеный пояс и завязки на кистях, но предоставила ей сбросить камизу наедине с Горвендилом. Что она и сделала, переступив через сброшенную одежду, точно через край чана для омовения.
В огненных бликах ее нагота ощущалась как тончайший металлический покров, потаенное одеяние ангелов. От шеи до лодыжек ее кожа никогда не видела солнца. Герута была беленькой, как очищенная луковица, гладенькой, как только что выдернутый из земли корешок. Она была нетронутой. Эту прекрасную нетронутость, сокровище всей ее жизни, она, стряхнув с себя оцепенение, навеянное бешеной пляской огня, чья скованная очагом ярость заставляла пламенеть кончики ее распущенных волос, приготовилась по закону людскому и Божьему принести в дар своему мужу. Она испытывала возбуждение. И повернулась показать ему свою чистую грудь, такую же уязвимую, какой была его грудь, когда он обнажил ее в прославленный роковой миг перед занесенным мечом Коллера.
Он спал. Ее муж в ночном колпаке грубой вязки рухнул в сон после изобильного празднования и почти часового купания в зимнем воздухе, завершившегося в сауне этой опочивальни. На одеяле расслабленно лежала длинная сильная рука, словно обрубленная у плеча, где под эполетом золотистого меха поблескивал нагой шар бицепса. Нитка слюны из обмякших губ поблескивала как крохотная стрела.
«Мой бедный милый герой! — думала она. — Влачить по жизни такое огромное мягкое тело и располагать только сообразительностью да кожаным щитом, чтобы не дать изрубить его в куски». В это мгновение Герута постигла тайну женщины: есть наслаждение в ощущении любви, которая сливается, будто жар двух противолежащих очагов, с ощущением быть любимой. Поток женской любви, раз хлынувший, может быть запружен, но лишь ценой великой боли. В сравнении любовь мужчины лишь брызнувшая струйка. Она увлекла свое нагое мерцающее тело к их кровати с единственной свечой в поставце возле нее, нашла свой ночной чепец, сложенный на подушке, будто пухлая, простецкая любовная записка, и уснула под сенью сна Горвендила, довольно-таки громового.
Проснувшись поутру, смущенно узнав друг друга, они исправили промашку брачной ночи, и окровавленная простыня была торжественно представлена старому Корамбусу, камерарию Рерика, прикатившему из Эльсинора на лыжах по глубокому снегу с тремя официальными свидетелями — священником, лекарем и королевским писцом. Ее девственность была государственным делом, так как Горвендил, без сомнения, должен был стать следующим королем, а ее сын — следующим после него, если на то будет милость Божья. Дания стала провинцией ее тела.
Дни исцелили боль дефлорации, а ночи приносили мало-помалу обретенное наслаждение, однако Герута не могла изгнать из памяти, как была отвергнута, когда, возбужденная собственной красотой, обернулась, чтобы принять пронзение, которого не последовало. Идеальный влюбленный не уснул бы в ожидании своей награды, каким бы усталым и одурманенным он ни был. С тех пор Горвендил был достаточно пылок, и с его аккуратных губ срывалось много похвал, когда они впивались в ее плоть, а пронзаний хватило бы, чтобы наполнить ведро, однако она, чувствительная принцесса, ощущала в его страсти некую абстрактность: это было лишь одно из проявлений его жизненной энергии. Он был бы страстен с любой женщиной, как, конечно, бывал со многими до нее. И его преданность ей не помешала бы ему даже в недолгой разлуке с ней воспользоваться хорошенькой полонянкой из Померании или служанкой-лапландкой.
Горвендил был христианином. Он почитал Гаральда Синезубого, отца современной Дании, чье обращение в христианство лишило германского императора излюбленного предлога для нападений — покорения язычников. История снизошла к датчанам на рунических камнях — Гаральдав в Еллинге гласил: «Тот Гаральд, который сделал датчан христианами». Геруту больше трогал камень, который оставил в Еллинге отец Гаральда: «Король Горм воздвиг этот памятник Тире, своей жене, славе Дании». Слава Дании: Горм знал, как ценить женщину в те времена, когда Крест еще не явился затупить дух датчан. Христианская вера подкрепляла склонность Горвендила к угрюмости, но, когда он отправлялся в набеги на своем длинном корабле, не противостояла старинной воинской этике грабежей и самозабвенному упоению сечью. Христос был у всех на устах, но в сердце своем датчане по-прежнему почитали Тира, бога атлетических состязаний и войны и плодородия. Благородная жена могла ожидать почитания, но не в просторах, лежащих за маленьким кругом домашнего мира, огораживающим женщин и детей, — беспощадных просторов, где мужчины справляются с необходимостью кровопролитий и соперничества. С тех пор как Герута покорилась воле отца, она приобрела репутацию разумности и рассудительности. Она была добра с низшими и быстро распознала ограничения, налагаемые положением вещей. Добропорядочная женщина лежит в постели, постеленной другими, и ходит в башмаках, изготовленных другими. Кротость ее пола помогала ей исполнять все это с достоинством и даже с рвением. Значительная часть ее существа не могла не почитать мужчину, который владел ею, который давал ей кров и защиту, и — а это ключ к любым правильным отношениям — использовал ее. Быть полезной и занятой делом — вот что придает блеск священного предназначения каждому буднему дню. Небесная воля Бога воплощается здесь в надлежащих обязанностях. Без такого воплощения дни завопят. И явится томительная скука. Или война.
Ибо тело Геруты вскоре уже деловито творило еще одно. Первая весенняя оттепель совпала с пропуском ее месячных. И второй пропуск — когда трава зазеленела с солнечной стороны стен Одинсхейма. К тому времени, когда ласточки, вернувшись из своего зимнего рая, который ей никогда не придется увидеть, хлопотливо закружили над прудом с пучками сухих стеблей и комочками глины для балкончиков своих гнезд под стрехами амбара, она уже твердо уверилась и выпустила из клетки пару коноплянок, которых Горвендил привез ей как свадебный подарок. Самец, более темный, с более четкими полосками, словно бы растерялся — кружил по опочивальне, опускался на шкаф за занавесками, будто ища нового ограничения своей свободе, а вот маленькая тусклая самочка сразу выпорхнула из открытого окна и запела свою песенку на ветке ивы среди юных листьев в ожидании, когда ее супруг присоединится к ней.
— Поспеши, поспеши, — насмешливо попеняла ему Герута, — не то она найдет другого!
Пока существо внутри нее росло, смещая органы, о которых она прежде и представления не имела, вызывая неприятные вспышки раздражения и неутолимых потребностей, тошноту и слабость, ее отец угасал. Желтизна и худоба, которые она заметила в день свадьбы, усиливались и усиливались, пока он, казалось, не съежился в ребенка, свернувшегося в постели вокруг болезни, пожирающей его. Рерик, разумеется, не снисходил до жалоб, но когда она была на шестом месяце и ее недомогания сменились тихим сонным состоянием черного ублаготворения, он сказал ей с улыбкой, раздвинувшей его усы под косым углом, что чувствует себя в когтях кровавого орла. Он подразумевал казнь времени саг, когда ребра человека отрубались от его хребта, а сердце и легкие вытаскивались из зияющей багряной раны, и возникал клекочущий кровавый орел. Говорили, что некоторые благородные пленники умоляли об этой казни, чтобы показать свою храбрость.
Герута не любила слушать о подобном, о жестоких пытках, которые мужчины измышляли друг для друга, хотя боль и смерть были глубинной частью природы, сотворенной Богом. Ее отец заметил гримасу отвращения, скользнувшую по ее лицу, и сказал мягким голосом, которым всегда пользовался, чтобы нравоучение запечатлелось навсегда:
— Все можно вытерпеть, дитя мое, если нет выбора. Моя смерть шевелится во мне, а твой ребенок в тебе. И она, и он возьмут свое, как этого требуют боги. — Рерик усмехнулся такому своему возвращению к язычеству. Он положил сухую горячую руку на ее влажную, мягкую и сказал: — Священники, с которыми советуется твой муж, не устают повторять нам, что каждый из нас несет свой крест в подражание Христу. Или Христос взял крест в подражание нам? Как бы то ни было, страданий хватает, чтобы поделить на всех, а если священники говорят правду, я скоро увижу Онну, такой же молодой, какой она была, когда умерла, и с ней я снова буду молодым. Если же они рассказывают сказки, разочарования я не почувствую. Я уже ничего не буду чувствовать.
— Горвендил слушает священников, — сказала она, следуя долгу жены, — потому что, говорит он, они знают мысли крестьян.
— И имеют связи с Римом и со всеми теми землями, где Рим насадил свои церкви, проповедующие Ад. Горвендил прав, моя милая доверчивая дочка. Эта религия рабов, а за ними — крестьян и торговцев — заключает в себе будущее. Неверных сокрушают в Святой земле и в Испании, а здесь на севере, последней части Европы, покорившейся Риму, языческие алтари отныне всего лишь ничего не значащие камни. Крестьяне более не знают, что эти камни знаменуют собой, и увозят камни, чтобы огораживать свинарники.
Геруту крестили и воспитали в христианской вере и обычаях, но двор ее отца, порой по-холостяцки буйный, особым благочестием не отличался. Она полагала, что взгляды самого Рерика на главное — откуда мы и куда идем — совпадают с общепринятыми, как и ее собственные.
— Отец, ты говоришь насмешливо, но Горвендил стремится стать через свою веру не только лучше, как господин для своих вассалов, но и лучше, как человек, для равных себе. Он ласков со мной, даже когда его расположение духа не позволяет ему желать меня.
Про себя она подумала, что его потребность в ней слабеет по мере того, как ее беременность становится все более явной, а ее потребность убеждаться в своей красоте все возрастает.
— Он хочет быть хорошим, — докончила она с жалобным простодушием, удивившим ее собственный слух, словно вдруг залепетал погребенный в ней ребенок.
— Я предпочел бы услышать от тебя, что он уже хорош, — объявил Рерик сквозь боль. — И насколько же он недотягивает в своем хотении?
— Ни на сколько, — сказала она резко. — Совсем ни на сколько. Горвендил чудесен. Он во всех отношениях великолепен, как ты и обещал.
В этом напоминании о заверениях, служивших его собственным целям, была некоторая доля злобности. Пока умирающие еще живы, живые их не щадят.
— Во всех отношениях, — повторил он наконец и вздохнул, словно ощутив мстительность ее ответа. — Между двумя людьми такого быть не может. Даже Онну и меня разделял языковой барьер, разлад невысказанных надежд. Никакое соединение в браке не дает полного единения. В сыновьях Горвендила живет дикость Ютландии. Это угрюмый край, где среди безлюдья пастухи сходят с ума и проклинают Бога. Месяцами чернобрюхие тучи висят над Скагерраком, не рассеиваясь. Горвендил ищет стать хорошим человеком, но Фенг, его брат, не занимается своим, соседним поместьем и заложил почти все свои ютландские земли, чтобы отправиться искать судьбу на юге — как я слышал, он добрался даже до бывшего владения норманнов, острова, который называется Сицилия. Это необузданное и губительное поведение. Я обманул тебя, милая дочка, настояв на твоем браке с сыном Горвендила? Я ведь и тогда чувствовал в себе рокового червя и хотел увидеть тебя под надежной защитой другого мужчины.
— И я под очень надежной защитой, — сказала она нежно, поняв, что этот разговор был для Рерика извинением на случай, если такое извинение понадобится. Но ничего дурного не произошло, решила благоразумная Герута: ее брак не оставлял желать ничего лучшего.
Рерик умер, и предстоящие выборы обещали быть в пользу Горвендила. Герута, чтобы не ездить туда-сюда, переехала в Эльсинор со своей прислугой ухаживать за умирающим отцом. После его пышных похорон на туманном каменистом кладбище, где истлевали кости обитателей Эльсинора — законник смешивался с кожевником, придворный с палачом, девушка с сумасшедшим, — Горвендил переехал в королевский замок к жене, преждевременно поселившись в покоях короля на те недели, пока тинг собирался в Виборге. Несколько голосов было отдано за Фенга, как брата, пусть на полтора года и моложе, зато осведомленного в чужеземных обычаях, а потому более способного брать верх над хитрыми замыслами немцев, поляков и шветландцев, не прибегая к войне, поскольку война по мере того, как спокойно убранные урожаи и беспрепятственная торговля повышали благосостояние обитателей и замков, и убогих хижин, все больше выходила из моды. Другие высказывались за того или иного члена знати — в первую очередь графа Голстена, — чьи родственные связи обещали более надежно удерживать в единении все части Дании на северной окраине раздираемой смутами Европы. Однако почти никто не сомневался, что заключительное голосование в Виборге будет в пользу Горвендила, победителя Коллера и супруга Геруты.
Только Корамбус, камерарий Рерика, негодовал на торопливость, с какой Горвендил заранее занял место короля. Хотя Герута считала его стариком, Корамбус был сорокалетним здоровяком, отцом младенца-сына и мужем совсем еще юной жены Магрит из Мона, до того светлой, что она казалась прозрачной, и до того эфирно-чувствительной, что ее речи нередко исполнялись колдовской загадочностью или же становились мелодично-бессмысленными. Она недолго прожила после своих вторых родов десять лет спустя, а Корамбус (если и тут заглянуть вперед) так полностью и не подавил свою неприязнь к Горвендилу, которого про себя считал неотесанным узурпатором. Хотя он скрупулезно выполнял все свои обязанности, служа новому королю, истово Корамбус служил королеве и любил ее, единственное дитя Рерика, единственное живое вместилище его властного духа. Полюбил он ее еще приветливой, сияющей жизнью маленькой принцессой — как и все обитатели Эльсинора, ежедневно с ней соприкасавшиеся. И даже когда Герута стала замужней женщиной, его любовь не отвратилась от нее, но сохранялась, быть может, рождая ревность, хотя Герута считала его стариком, а его манера держаться с ней уже давно стала осмотрительной, хлопотливой и поучающей.
Еще до того, как из Виборга прибыли гонцы с вестью о предрешенном избрании — единодушном при полном согласии всех четырех провинций, — Горвендил уже испрашивал поддержки знати, чтобы выступить против Фортинбраса. Коронационный обряд был исполнен наспех, завершенный созывом войска, чтобы изгнать норвежского завоевателя из Ютландии — из тех ее мест, где он успел закрепиться. Пока эти военные приготовления торопливо завершались, Герута медленно все созревала и созревала, и ее красиво вздувшийся живот засеребрился сетью растяжек. И произошло одно из тех совпадений-предзнаменований, которые служат вехами в календаре человеческой памяти: золотобородый Фортинбрас был встречен, разбит и сражен среди песчаных дюн Ти в тот самый день, в который королева, вытерпев муку кровавого орла, родила наследника, нареченного Амлетом. Младенец, посиневший в борьбе, которую разделял с ней, появился на свет в рубашке, признаке то ли величия, то ли обреченности, гадатели тут судили по-разному.
Имя, которое предложил Горвендил, знаменовало его победу в дюнах на западе Ютландии над вздымающим валы Скагерраком, приводя на память стихи, в которых барды воспевали Девять Дев острова Милл, что в давние века мололи муку Амлета — Amloda molu. Что означали эти слова, не помнили даже сами барды, передававшие их из поколения в поколение, пока они не истерлись до глади, точно галька. Мука истолковывалась как песок на берегу, мельница — как перемалывающие мир жернова, обращающие в прах всех детей земли. Герута надеялась назвать ребенка Рериком, почтив своего отца и дав ему залог будущего царствования. Горвендил предпочел почтить самого себя, хотя и косвенно. Вот так ее только-только расцветшей любви к плоду ее тела коснулась порча.
Амлет, со своей стороны, находил ее молоко кислым — во всяком случае, он плакал почти всю ночь, переваривая его, и даже когда его рот впивался в покалывающую грудь, он морщил нос от отвращения. Он не был крупным — иначе день родовых схваток мог бы растянуться, пока она не умерла бы, — и даже не очень здоровым. Ребенок все время страдал от какого-нибудь недомогания. То колики, то сыпь в паху, не говоря уж о бесконечных простудах и коклюше, о лихорадках, которые надолго укладывали его в постель, и по мере того, как он рос, это начало вызывать у нее — здоровой и бодрой чуть ли не каждый день ее жизни — раздражение, как потакание слабости и лени. Когда на мальчика снизошли дары речи и воображения, он начал заносчиво спорить по всякому поводу с матерью, священником и своим гувернером. Только беспутный и, возможно, помешанный шут Йорик, казалось, снискивал его одобрение: юный Амлет любил шутки — до того, что считал весь мир, сосредоточенный в стенах Эльсинора, только шуткой. Шутливость, казалось его матери, служила ему щитом, чтобы укрыться от сурового долга и от всех сердечных чувств.
Ее сердце ощущало себя отброшенным. Что-то сдерживало ее любовь к этому болезненному, впечатлительному, бойкому на язык ребенку. Быть может, она слишком рано стала матерью. Какой-то этап ее жизненного пути был пропущен, а без него невозможно было перескочить от любви к своему отцу на любовь к своему ребенку. А может быть, вина была ребенка: подобно тому, как на свеженавощенном столе или на только что смазанной коже вода собирается в шарики, так и ее любовь, казалось ей, разбрызгивалась по Амлету и оставалась на его поверхности, не всасываясь, будто бусины ртути. Он был крови своего отца — сдержанный, отчужденный, ютская угрюмость, укрытая под аффектированными манерами и изысканными занятиями знатного юноши. И не просто знатного — он же был принцем, как Герута в свое время была принцессой.
Она задумывалась, не проглядывает ли в пробелах ее материнского чувства ее собственное детство без матери. Она допускала, чтобы няньки, гувернеры, учителя верховой езды, мастера в бое на мечах вставали между ней и подрастающим сыном. Его игры словно придумывались для того, чтобы исключать и отталкивать ее: непонятные, оглушительные игры с палками и веслами, луками и стрелами, игральными костями и шашками, а еще шумное подражание войне, в которой он, бледный от напряжения, визгливым голосишком отдавал приказания шуту Йорику и немытым сыновьям сожительниц замковых стражей. Тихим обручам, волчкам и куклам детства Геруты не было места в этом мужском мире метательных фантазий, ударов и контрударов и стремления «сквитаться», потому что в самый разгар воплей и схваток, замечала она, велся строгий счет, как и в более кровавой бухгалтерии взрослой войны. Вот как Горвендил хвастал, что король Фортинбрас, пав от меча, тем самым потерял не только то, что успел захватить в Ютландии, но и некоторые земли к северу от Холланда на побережье Шветландии между морем и великим озером Ветерн, земли, удерживаемые не из-за их ценности, которая была очень мала, но как заноза в теле противника, как язва бесчестия.
И как у нее не было ни братьев, ни сестер, так не было их и у Амлета. Ее неспособность понести еще раз, чувствовала она, была наказанием от Бога за скудость ее материнского чувства, скрыть которую от Него она не могла. И она так тревожилась, что заговорила об этом с Гердой, служанкой, которая семь лет назад была свидетельницей того, как она покорилась Горвендилу. За эти годы Герда вышла замуж за Свенда и родила ему четверых детей, прежде чем королевский оруженосец был убит в одной из стычек Горвендила с норвежцами, королем которых теперь стал брат Фортинбраса, щеголь-обжора, лишенный всякого боевого духа. Горвендилу нравилось наносить удары по пренебрегаемым рубежам этого изнеженного короля.
— Милый малютка Амлет, — сделала пробный заход Герута, — кажется таким одиноким, таким угрюмым и капризным в свои пять лет, что король и я уже давно подумываем, не сделает ли маленький братик или сестричка его более общительным и человечным?
— Может, и сделает, — сухо ответила Герда. Она была в белом — знак траура по Свенду. Его смерть год назад — во время налета на предполагаемо беззащитный маленький рыбачий порт, разбогатевший на торговле сельдью и, как оказалось, коварно нанявший для своей защиты шотландских воинов, — оставила ее заметно подавленной. Иногда Герута замечала в своей прислужнице озлобление против престола. Монархия накапливает обиды и врагов с такой же неизбежностью, как мельничная запруда — ил.
— Я сказала «человечным», — продолжала Герута, — потому что все чаще и чаще замечаю в обращении Амлета с нижестоящими — лакеями, прислужниками и маленькими товарищами из гарнизонных детей — определенную жестокость, замаскированную под шутки и баловство. Он и этот гнусный Йорик непрерывно изводят бедного, всегда озабоченного камерария своими хитрыми проделками и дурацкими требованиями.
— Насколько я знаю, госпожа, наличие брата или сестры вовсе не смягчает душу. Нас у отца с матерью было девятеро — кто робкий, кто дерзкий, кто добрый и послушный, кто совсем наоборот. Мы притирались друг к другу, как камешки в ведре, но песчаник оставался песчаником, а кварц — кварцем. Юный принц ничего плохого не хочет: сердце у него доброе, только вот голова забита всякой всячиной.
— Если бы его отец занимался им больше… Амлет смеется надо мной, даже когда изображает почтительность. Ему еще и шести нет, а он уже знает, что женщин можно не слушаться.
— Его величество приглядывается к нему. Ждет, пока не наступит время закалять мальчика. Тогда он за него возьмется.
— Ты и Свенд… — Она замялась.
— Мы были счастливы, твое величество, ну, как это бывает у низкорожденных.
— Твои дети… я тебе завидую. У тебя есть они. А они имеют друг друга. Вы со Свендом молились, чтобы у вас родилось их столько?
— Ну, помнится, молитв тут особо не требовалось. Они просто рождались, как заведено на свете. Не то чтобы мы их так уж хотели или не хотели. Может, иногда, если уж очень их хотеть, трут, так сказать, отсыревает. И искры пропадают впустую. Ну а король столько времени проводит вдали, расширяя свои владения и круша норвежцев, что, может, пропускает назначенные сроки. Это Божья воля и Божья тайна. Для большинства нас трудность не в том, как их нарожать, а как их прокормить.
Герута вся подобралась, не желая увидеть себя такой, какой ее видели низшие, — королевой, понятия не имеющей о тяготах простых людей.
— Как странно, что Бог, — согласилась она, — дарит детей тем, кто не в силах их прокормить, и не посылает их тем, кому это не составило бы труда, будь их хоть сотня.
Герда помолчала, словно распухнув от недоумения, — поджатые губы будто пробка на розовом лице. Наконец она сказала:
— Дозволено ли спросить, ты часто говорила со своим царственным супругом, что хочешь иметь еще детей?
— Так часто, как допускают приличия. Ему словно бы даже больше меня хочется иметь еще наследников. Он хочет стать основателем династии, и ему не нравится, что все его надежды висят на одной ниточке. Принц не крепок здоровьем. А его нервический характер не сулит стойкости к ударам.
— Возможно, появление братика или сестрички вот сейчас было бы сильным ударом. У короля есть брат, но я не слышала, чтобы его величество это так уж радовало.
— Фенг пожелал покинуть Данию и искать свое счастье в пределах все дальше и дальше к югу.
— И может, для короля это благо. Отсутствие бывает драгоценным даром. А что до деликатного дела, о котором твое величество так лестно заговорило со мной, повитуха могла бы дать более подробный совет, хотя, глядишь, и испугается показать во дворце, что знает слишком много, чтобы под конец ее не повесили как колдунью или не четвертовали бы как изменницу. Мой совет — позволить природе идти своим путем, не дающим нам никакого выбора. Все идет своим чередом, как бы мы ни хлопотали и ни колготились.
— Я постараюсь быть еще более кроткой и покорной, — резко оборвала разговор Герута, сердясь на себя за то, что попыталась искать мудрости столь низко.
Шли годы, и хотя королева редко уклонялась от постельного долга жены, принц оставался единственным ребенком. Когда он достиг отрочества, внезапно став длинноногим, а на его верхней губе появились шелковистые протоусы, Герута, еще более терзаемая ощущением отчуждения от всего, что должно было служить ей источником радости, обратилась к Корамбусу, последнему еще живому придворному Рерика, человеку, чья привязанность к ней казалась ей ее ровесницей. Если ее отец был жизнедарующим солнцем, то Корамбус был луной, отражающей его свет в гармоничном отдалении, озаряя ее, когда Рерик навеки скрылся за горизонтом. Его приветствие, которое она слышала по нескольку раз на дню, когда их пути скрещивались в каменном лабиринте Эльсинора: «Как чувствует себя моя милостивая госпожа?» — в этот первый и единственный раз было встречено распоряжением — жалобным, хотя и облеченным королевским достоинством, явиться к ней для короткой аудиенции. Час спустя она приняла его в солярии с еловым полом, который когда-то был опочивальней Рерика, но который она сделала своим личным убежищем, где читала рыцарские романы, вышивала и смотрела через трехарочное окно с двумя колонками на серо-зеленый Зунд, чьи волнующиеся угрюмые просторы, казалось, обладали свободой, которой она завидовала.
— Мой дорогой старейший друг, советник моего отца, а ныне моего возлюбленного супруга, — начала она. — Мне любопытно узнать, что думаешь ты об успехах Амлета. Его занятия, все более мужские и военные, все дальше и дальше уводят его из-под моего надзора, надзора слабой женщины.
В первых воспоминаниях Геруты о нем Корамбус выглядел худощавым, однако дородность настигла его еще в молодости, а высокая должность, требовавшая терпеливых и обильных застолий, к пятидесяти пяти годам окончательно преобразила его фигуру. Однако он сохранял определенную ловкость, энергично двигался внутри невидимых ограничительных опор своих представлений о себе как о совершеннейшем придворном, надежном столпе престола. Он осторожно опустился в трехногое кресле, треугольное сиденье и узкая спинка которого мало подходили для его телосложения, и наклонил большую голову (ее шарообразность подчеркивалась неожиданно маленькими ушами, носом и козлиной бородкой, торчащей из его подбородка) — воплощенное внимание. Он изъяснялся мгновенными округленными жестами — изящно поднятый указательный палец, умелое подмигивание, — присущими человеку, чье физическое сложение вполне соответствует его понятию о важности его положения.
— Принц прекрасно управляется с боевым конем и редко промахивается по голове, груди и животу соломенного чучела, когда поражает его копьем. Тетиву лука он натягивает твердой рукой, но чуть торопится пустить стрелу. В шахматы он играет посредственно, не имея таланта рассчитывать наперед; в поединках полон огня, хотя ему не хватает отполированности ударов; латынь у него на уровне человека, думающего только по-датски. В остальном его не в чем упрекнуть. Он rex in ovo, как и следует поистине natura naturans [654].
Однако глаза на внушительном лице старого советника смотрели настороженно из-под жесткой зеленой шляпы в форме сахарной головы с полями. Он ждал, чтобы Герута выдала себя. Волосы свисали из-под шляпы сальными желтовато-седыми прядями, которые оставили темную полосу вокруг высокого воротника его упелянда, и — еще один неаппетитный штрих — его нижняя губа словно бы слегка ему не подчинялась — чуть брызгала слюной при произношении некоторых свистящих и шипящих звуков, а в покое скашивалась в ту или иную сторону.
Королева спросила:
— А он не кажется… как бы это выразить?., жестокосердным? Непочтительным со старшими, бездушным с низшими? Нет ли какого-то безрассудства в его настроениях, которые так быстро и странно меняются? Со мной он то ласков, словно понимает меня лучше кого-либо в мире, то — в следующую минуту — он уже просто мальчик и поворачивается ко мне спиной, будто я значу для него не больше, чем кормилица для ребенка, когда его отлучили от груди. Милый друг, я чувствую, что как мать не годилась никуда.
Корамбус издал укоризненный звук и позволил себе многозначительную улыбку-судорогу, которая наклонила его голову, а лоснящуюся нижнюю губу втянула в уголок рта.
— Ты винишь себя, хотя на твоем месте это никому бы и в голову не пришло. Воспитывает принца не только мать, все государство участвует в этом. Перенеся родовые муки, ты исполнила главный свой долг — Бог часто забирает в рай молодых матерей сразу же по его исполнении. Вскармливая младенца целый год, ты исполнила обязанность, которую многие знатные дамы, опасаясь за свою высокую грудь, передают невежественным крестьянским девушкам. Пока Амлет учился ходить, лепетать первые слова, произносить длинные фразы, разбираться в буквах, а затем начал понимать смысл и орудий, и обычаев, и потребностей нашего мира, такое внимание к нему далеко превосходило принятое у особ королевской крови. Ребенка, рожденного быть представителем Бога на земле, нередко оставляют в куда более постыдном небрежении, чем отпрысков крепостного или проезжего разбойника с большой дороги. Ты с любовью заботилась о своем сыне. Не удручай себя подобными мыслями, моя добрая государыня. Амлету тринадцать лет, и он уже вполне сложился для добра или зла. Изъяны, пугающие тебя, я объяснил бы склонностью к актерскому ремеслу. Ему необходимо испробовать много разных личин, стремительно сменяя их одну за другой. Быть искренним, затем неискренним, затем искренним в своей неискренности — такие перемены его завораживают. Каким чудесным представляется его ищущему уму эта человеческая способность быть сразу многими, играть много ролей, подкреплять свою самохвальную, ничтожную личность множеством полупродуманных ложных выпадов и обманов. Я уверен, ты замечала его энтузиазм и упоение, когда в Эльсиноре появляются бродячие актеры, как жадно он следит за их репетициями, подмечает тонкости их игры, а в уединении наших залов и переходов подражает звучным раскатам их декламации.
— Да, — оживленно перебила королева, — я часто слышу, как он у себя в солярии ораторствует наедине с собой!
Корамбус продолжал следовать своему ходу мыслей.
— Иногда мне кажется, что Церковь совершила ошибку, ослабив в нынешние распущенные времена свое осуждение кощунственных театральных представлений, которые, передразнивая Сотворение, отвлекают людей не только от совсем не важных, но и от очень важных вещей. И вспомни, как мальчик льнул к покойному Йорику, пока этот неуемный шут, ослабевший от веселого распутства, не присоединился к подавляющему большинству рода людского в самой последней, самой лучшей шутке, которую сыграют с каждым из нас. Твой сын любил его, го— сударыня, и любит всех потешников и острословцев за то, что они освобождают его от тяжких мыслей о царствовании и самодисциплине. Возможно, твой супруг подает мальчику слишком суровый пример. Но не сомневаюсь, когда Амлету ясно укажут на его долг, он, прикинув в уме, как от него уклониться, тем не менее исполнит все требуемое.
— Дай-то Бог, — сказала Герута, не вполне убежденная и вынужденная защищать мужа. — Король вовсе не хочет быть строгим, но у него хватает забот с угрозами со стороны необузданной Норвегии, бурлящей Польши, мятежного Голстена, не говоря уж о крестьянах и духовенстве, вечно недовольных тем, во что им обходится правительство.
— У величия есть та оборотная сторона, — тактично заметил Корамбус, — что всякий, кто менее велик, завидует ему.
— Честно говоря, король более мягок с мальчиком, чем я. Чем больше они сравниваются в росте и сходятся в интересах, тем ласковее Горвендил говорит об Амлете. Это я в беспомощности моего пола волнуюсь и тревожусь.
Корамбус некоторое время сидел выпрямившись, располагая на толстых коленях широкие складчатые рукава своего упелянда, а затем наклонился к королеве чуть ближе и заговорил, слегка понизив голос:
— Вот-вот! И расстроено не здоровье Амлета с его прихотливыми фантазиями и внешней неуклюжестью, неотъемлемыми от возмужания, но его матери, посмею ли я сказать. Девочкой, Герута, ты была сияющей, безмятежной и согревала все сердца. Как женщина нынче, тридцати лет…
— В октябре уже на год старше тридцати. Возраст Амлета, если переставить цифры.
— …ты по-прежнему сияешь, только где-то в глубине безутешна. Однако ничто видимое не темнит твоего положения, наиболее высокого, какое женщине дано достигнуть в Дании.
— Слишком уж высокое и слишком величественное, если у меня не хватает духа занять его сполна. В молодости мои надежды были устремлены на то, чтобы у Амлета были братья и сестры — много-много их, чтобы Эльсинор заполнился веселым шумом.
— Да, дети — поистине утешение. Их нужды вытесняют наши, и в заботах о них мы обретаем оправдание своего бытия. В каком-то смысле мы прячемся за ними: наша грядущая смерть теряется в круговороте семейных хлопот. Мой Лаэртес, который лишь немногим старше твоего неугомонного сына, уже видит себя защитником своего отца, как и маленькой, едва вставшей на ноги сестрички, которая осталась без матери, увы…
Герута потянулась и погладила пухлую руку вдовца, когда она возвратилась на подлокотник его кресла, утерев глаза складками широкого рукава.
— Магрит счастлива на Небесах, — утешила она его. — Этот мир был тягостным испытанием для ее прекрасного духа.
Мир, подумала она, и череда выкидышей между рождением сына и дочери, которых она благополучно произвела на свет. Герута чувствовала, что эта прекрасная духом жена была превращена в бесплотную тень ненасытностью козлиной похоти Корамбуса.
Советник со скрипом в голосе обратился к неясным сетованиям его королевы:
— Бездетность обрекает женщину на безделке, — изрек он, — особенно если ее муж управляет королевством на разбросанных островах, чьи берега на мили и мили открыты для вражеских вторжений.
— Мой муж… — Герута запнулась, но ее томила горькая обида, и она чувствовала, что такие слова ублаготворят ее лукавого собеседника. — Он все, что мне обещал отец, но… — она снова запнулась, прежде чем дать волю своей слабости, — …не я его выбрала. Да и он выбрал меня только как часть своей личной политики. Он лелеет меня, но лишь как одну из своих многочисленных государственных обязанностей без риска для остальных или самого себя.
Она подводила внимательного придворного слишком близко к государственной измене, и Корамбус укрылся в жесткой скорлупе.
— Но зачем желать риска? — Он снова наклонился поближе, поблескивая нижней губой. — Ты читаешь слишком много безнравственных галльских романов, которые провозглашают бездеятельное бесплодное обожание главной целью жизни. Если мне будет дозволено говорить с прямотою отца, тебе следовало бы поменьше читать и вышивать, а побольше упражнять свое тело. Ездить верхом, охотиться, как в девушках. Твое величество отяжелело. Стремительная кровь Рерика застаивается в тебе и склоняет равновесие твоего духа в сторону меланхолии.
Она засмеялась, отмахиваясь от его дерзости, в которой расслышала голос ревнивой привязанности:
— Вот уж не думала, мой дородный старый друг, услышать, как ты выговариваешь мне за потяжеление!
— Это был просто оборот речи… отяжеление духа.
— Ну конечно. Добрый Корамбус, мне стало много легче, что ты выслушал некоторые мои праздные мысли. Высказать их вслух было достаточно, чтобы убедиться в их легковесности и беспричинности.
Сдернув с головы коническую зеленую шляпу, камерарий откланялся в вихре рукавов, довольный тем, что предложил настолько спасительный совет, насколько это было в его силах. Если он досадил ей, так ведь она первая досадила ему, попросив, чтобы он серьезно выслушивал всякие женские измышления. Тем не менее было приятно услышать, что в укладе короля имеется трещинка, закваска недовольства у самого трона. Он с поклонами удалился, оставив Геруту течению ее дней.
О эти дни! Дни во всей их почти незамечаемой красоте и разнообразии, дни стремительного солнца и теней, будто пятен зверя, опьяненного радостью; дни упорной крепкой стужи и кроваво-красных сумерек; золотисто-бурые осенние дни, пахнущие сеном и гроздьями хмеля; весенние дни с соленым привкусом пенных волн и дыма очагов, прижимаемого к земле ветром, гуляющим над трубами; туманные дни рассеянного солнечного света и ласкового прерывистого дождя, который посверкивал и мурлыкал на подоконниках, будто серебряный кот; дни пышных высоких облаков, которые несли гром на восток от Ютландии; дни, когда береговая линия Сконе лежала яркой лиловой оборкой за волнующейся широтой Зунда; дни высокого ребристого неба, будто ангельский скелет; декабрьские дни воющего горизонтального снега, мартовские дни града с севера, будто гневного стука в дверь, июньские дни, когда зелень заслоняла все просторы, дни без качеств, дни с дырой посередине, дни, не знавшие, чего им надо, и завершавшиеся бессонницей; дни путешествий, дни церемоний, когда она и Горвендил сидели неподвижно, будто фигуры, выкованные из меди или, наоборот, сверходушевленные, будто актеры танцевали сквозь завесу света свечей и заросли яств; дни стирки, когда среди смеха и щелока она рабски трудилась вместе с краснорукими девушками в плену Эльсинора; дни болезни, когда она плавала в волнах лихорадочного жара, а одни тихоголосые посетители сменяли других, и одним из них могла оказаться безликая Смерть, явившаяся забрать ее к Рерику и Марлгар и Онне — Онне, которая умерла, когда была моложе, чем она теперь; и дни тихого выздоровления, дни, когда буки были все в длинных красных сережках, а ивы — в желтых; дни, когда служанка разродилась мертвым ребенком; дни, когда Горвендил отсутствовал; дни, когда она и он накануне ночью занимались любовью; дни, когда она объедалась; дни, когда она постилась до головокружения; дни, в начале которых Зунд лежал под жемчужным рассветом неподвижно блестящий, как озеро ртути; дни, когда ветер срывал пену с бешеных волн, будто вспышки белого огня; дни месячных, дни святых — дни проходили, и Герута чувствовала, что они по кусочкам крадут ее жизнь, все это время, пока она предается той деятельности и занятиям, которые приличествуют скандинавской королеве, супруге красивого, белокурого короля, который с годами становился все более достойным восхищения и недоступным, словно увеличиваясь по мере того, как отдалялся от нее.
— Молот, — сказал ей Фенг. — Я прозвал его Молотом. Тупой, но бьет тебя точно по голове, как по шляпке гвоздя.
И Герута именно так чувствовала себя в те дни, когда накануне ночью они с королем занимались любовью — вбитой в довольно блаженную покорность, пригвожденной, отброшенной. Фенг, брат Горвендила, вернулся с юга, где напоследок отдал свои меч и копье, а также свой бойкий язык на службу правителям Генуи в ее долгой распре с Пизой за власть над Корсикой и Сардинией.
— Средиземное море, — объяснял Фенг Геруте, — такое теплое, что в нем можно плавать удовольствия ради, если только прозрачные колоколообразные твари не обстрекают тебя до смерти. По другую сторону лежит Африка, где неверные мусульмане придумывают все более утонченные пытки и всякие мерзости, а на востоке лежит империя странных восточных христиан, которые посылают армии оспаривать присутствие или отсутствие «йоты» в греческом богословском термине, а своим священникам позволяют жениться и отращивать бороды. Мне бы хотелось побывать и там. Их знать предпочитает дубине и тяжелому мечу отсталых северных стран острый кинжал, и они там очень преуспели в искусстве отравлений. Вместе с возвращающимися крестоносцами и их пленниками, большими богатствами и изобретательной мыслью — в Геную проникло и много тонких азиатских влияний. Тебе понравился бы край за Альпами, Герута. Холмистый, зеленый, и каждый город на вершине холма соперничает со всеми остальными, и для нас, странствующих воинов, всегда есть работа. В наших туманных болотах и болотных туманах не увидишь таких сказочных, сверкающих пейзажей. Деревни удивительным образом лепятся по скалам, склоны до самой вершины превращены в поля-террасы, а тамошние люди, более темнокожие, чем мы, отличаются мягкостью и смекалкой, они веселы по натуре, но усердны в ремеслах.
— Я помню, — сказала она, — овальное серебряное блюдо со странными хитрыми узорами по всему его широкому краю, то блюдо, которое ты прислал нам в подарок на свадьбу, когда сам приехать не смог.
— Я сожалел о своем отсутствии, но думал, что обо мне никто не вспомнит.
— Нет, я о тебе помнила, хотя мы и не встречались с тех пор, как я была еще маленькой девочкой, и ты иногда удостаивал меня взглядом-другим. Я часто думала о том, каким ты тогда казался. Брат твоего мужа всегда интересен, давая увидеть его в ином облике — так сказать, переплавленным после нового броска костей.
— Такой уж была моя судьба, — сказал Фенг с некоторым раздражением, — всегда казаться уменьшенной копией моего брата. Потому-то я и отправился туда, где никто меня с ним не сравнивал. Его брак с дочерью короля Рерика давал, решил я, еще одну возможность провести неблагоприятное сравнение между его судьбой и моей.
Этот мужчина говорит с завораживающей свободой, думала Герута, как бы бросает вызов ей и себе. Он произносил слова легко, с загадочными вариациями в быстроте; они то спотыкались друг о друга, то томно замирали на его губах, которые не были узкими и чинными, как губы Горвендила, не были жирными и скользкими, как нижняя губа Корамбуса, но алыми и красивого рисунка, симметричными, будто женские губы, но без женственности. Его губы не были вычеканены, как губы Горвендила, или размазаны, как губы Корамбуса, но словно вылеплены любящими искусными пальцами. Голос у него был более звучным (более мелодичным инструментом, покорствующим умелой руке), чем у ее мужа, а кожа смуглее от природы или от жизни на юге, она не знала. Он был дюйма на два ниже — ближе по росту к ней.
— Восемнадцать лет назад, если память мне не изменяет, — сказал он, — дипломатия императора Священной Римской империи направила меня в королевство Арагон, где лавочки за соборами торгуют товарами, противозаконно ввозимыми из Гранадского эмирата, изделиями, созданными фанатично терпеливыми руками неверных. Узор, который ты заметила, это письмена, читаемые в обратном направлении, чем наши, и, по-моему, утверждающие, что нет Бога, кроме Аллаха, а погонщик верблюдов по имени Магомет, его пророк.
Голос Фенга стал сухим и быстрым, но подлежащая насмешка затормаживала некоторые фразы, словно подставляя их под свет иронии. Волосы у него были черные, коротко остриженные, жесткие пряди с проседью подчеркивали простоту прически. Над одним виском, где глянцевитая вмятина свидетельствовала о старой ране, волосы и вовсе побелели, создавая впечатление пестряди. Глаза у него не были голубыми и удлиненными, как у Горвендила, а карими, чуть раскосыми, с поразительно густыми ресницами, напоминавшими круги черной краски, которыми актеры обводят глаза. Нос крючковатый с жадно раздувающимися ноздрями. Хотя он и был моложе Горвендила, но выглядел старше, более закаленным жизнью. Его замариновали в темном уксусе. Геруте нравились складки, которые жизнь под открытым небом и скитания оставили в его задубелой коже, и то, как его лицо износилось до сухих сухожилий и мышечного рельефа. Он источал жилистое жизнелюбие человека, который вырвался из всех оков. Она чувствовала, что этот мужчина способен небрежно лгать тем, кто его любит, обманывать их, — только это ее не оттолкнуло, но в ее мыслительных глазах придало его внутренней текстуре что-то от его внешней, в таких приятых прихотливых складках. С возрастом внешность Горвендила стала жертвой метаморфоз, угрожающих светловолосым тонкокожим мужчинам: кончик его маленького прямого носа стал розовым, верхние веки одрябли, а припухлость шеи, подбородка и щек недостаточно маскировалась клочковатой курчавой бородой, которую она уговорила его отпустить, когда еще была женой, пользующейся влиянием.
Фенгу было сорок семь лет. После легендарной победы над Коллером Горвендил расширил и укрепил свои владения, стал королем, а Фенг отправился по лесным тропам и крошащимся римским дорогам мира на юг. Теперь он вернулся в Данию, чтобы обратить вспять, если удастся, захирение его заложенных ютландских земель, разграбляемых его соседями и его управляющими, пока моровые язвы и неурожаи истребляли его крестьян, и чтобы, прожив несколько месяцев в поместье, дарованном ему Рериком, занять положенное ему место при королевском дворе его брата. Его дружинники, главным образом чужеземные солдаты, их лошади и пажи подолгу гостили в Эльсиноре. Горвендил ворчал. Фенг оказался внушительным сотрапезником и пил, сколько душа требовала, хотя опьянение проявлялось только в некоторой медлительности движений. Под конец пира, как говорили, он пользовался служанками, однако это не возмущало Геруту так, как следовало бы. Рерик вел себя точно так же после смерти своей Онны. Фенг, как выяснилось, тоже когда-то на Оркнейских островах женился вскоре после свадьбы своего брата. Его жена, Лена, насколько поняла Герута, была тоненькой и стройной, как царица фей, а волосы у нее были такими тонкими, что их волну, ниспадавшую ей на спину, можно было собрать в обруч немногим шире обручального кольца. Говорили, что Фенг хранит одну прядь пришпиленной к нижней тунике над его сердцем, — Герда передавала своей госпоже все сплетни слуг, заметив ее интерес. Умерла Лена, говорили они, просто от своей неземной красоты и душевной прелести, не успев родить ребенка. Столько хороших женщин умирали совсем молодыми! Словно так уж были устроены эти чумные падшие времена. Герута невольно задумывалась, и не свидетельствует ли ее непреходящее здоровье об отсутствии добродетели, о каком-то скрытом заговоре с силами зла. Ей теперь было тридцать пять лет, и все, кроме нее самой, считали ее старухой.
В ее обществе Фенг был безупречен и даже, казалось, избегал ее прикосновений, когда она невольно протягивала руку смахнуть пушинку с его рукава или погладить его запястье в знак радостной благодарности за какой-нибудь особенно яркий или забавный рассказ, за какой-нибудь пустячок из того или иного уголка такой разнообразной, такой сказочной Европы. Она не привыкла, что может разговаривать с мужчиной, который готов ее слушать. Горвендил и Амлет уходили от нее на середине фразы, чтобы обменяться своими мужскими фактами и договориться о чем-то своем.
— Мой брат как будто тебе нравится, — сказал Горвендил в их высокой опочивальне, полной сквозняков. Его голос был бесцветным, жидким — назидательно поучающий стоик.
— Он рассказывает мне о странах, где я никогда не побываю, раз мне не дана свобода мужчин. В Венеции, рассказал он мне, дворцы строятся на древесных стволах, вбитых в морское дно, а улицы там — вода и люди ходят по мостам, похожим на маленькие лестницы, и пользуются лодками, как мы лошадьми и экипажами. В Кастилье дожди выпадают только весной, и тогда холмы алеют маками. Во Франции каждая деревня воздвигла церковь высотой с гору и посвященную Богоматери.
— Такие сведения ты могла бы извлечь из своих романов. И Фенг, наверное, почерпнул их оттуда же. Мальчиком он причинял много горя моим отцу и матери, потому что был неисправимым лгуном. Мой брат принадлежит к тем людям, одаренным во многих отношениях и, разумеется, обаятельным, кто твердо верует, будто до всех жизненных наград можно добраться прямиком, обойдясь без терпеливого труда и верности своему долгу. Он мой брат, соединенный со мной цепями крови, которые выковал Бог, и потому я должен его любить и принять его, но тебе незачем быть столь радушной. Принц заметил ваши беседы наедине, и он встревожен.
Пока они говорили, она помогала королю снять турнирные доспехи, расстегивая множество застежек и крючков, развязывая узлы ремней — разъединяя все то, что удерживало воедино и на положенном месте каждую полированную металлическую часть. Кольчуги, по мере того как мечи становились острее, а стрелы быстрее, сменялись латами; в панцире из гибко наложенных друг на друга пластин Горвендил походил на водяного, массивного, сверкающего чешуей. Когда она помогла ему снять каждый доспех, а затем развязала у него на спине кожаные и стеганые подкладки, он, постепенно утрачивая массивность, начинал казаться жалким, съежившимся, хотя за протекшие годы приобрел внушительный живот.
Облаченная в ночную рубашку из некрашеной шерсти, Герута подала мужу его рубашку, и пока он возился, вдевая руки в рукава, обрушила свой ответ на его скрытую под тканью голову.
— Я удивляюсь, — отпарировала она, — что принц снизошел заметить, что и как я делаю. С самого младенчества он постоянно бежал меня, чтобы обнять тебя еще крепче. Его терзает половина, которую он получил от матери. Когда он в следующий раз пожалуется тебе на оскорбление своей чувствительности, тебе следовало бы заметить ему, что сам он мог бы выказывать своему дяде больше почтения, проводя с ним хоть сколько-нибудь времени. Вполне вероятно, что Фенгу докучает мое женское общество, но ведь у него нет выбора: вы с Амлетом умудряетесь постоянно находиться в других покоях Эльсинора или же вместе отправляетесь куда-нибудь под не слишком убедительными предлогами.
— Мальчику необходимо узнать все, что сопряжено со зрелостью и королевским саном, — сообщил ей Горвендил с тем подчеркнуто серьезным спокойствием, которое напускал на себя, когда хотел напомнить о своей власти. Официальный облик, который он выработал, ей представлялся томительно пустым. Даже в ночной рубашке человек был выпотрошен королевским саном. — Еще до истечения года Амлет покинет нас ради учения во владениях императора, где современное просвещение, опирающееся на вдохновленные Богом заветы отцов Церкви, достигает вершин, о которых древние и не помышляли.
— В Дании есть достаточно своих мудрых наставников. Не вижу, зачем нам обрекать на изгнание наше единственное дитя.
— «Единственное» не по моему желанию, Герута.
— И не по моему, мой повелитель.
— Я был бы рад целому выводку, который надежно обеспечил бы продолжение нашего королевского рода.
— Я никогда не отказывалась исполнять свой долг, хотя первые роды были зловеще трудными. Я готова была вновь вынести эту пытку для обеспечения династии.
— В этом назначение женской утробы, — возразил он. — Мужской принцип лишь подсобное средство. Возможно, твое противодействие нашей ранней помолвке могло способствовать свертыванию твоих плодоносящих соков. В семени у них никогда недостатка не было.
Серо-зеленые глаза Геруты блеснули, как тополиные листья перед бурей.
— Возможно, семя сеялось с такой холодностью духа, что оно не согревало жаждущую почву, на которую падало.
Он переменился в лице. Побледнел, потом покраснел и шагнул ближе, словно чтобы обнять ее — эта мохнатая стена была внезапно проломлена.
— Ах, Герута, — вырвалось у Горвендила, — я не был холоден. Я не холоден с тобой и сейчас, восемнадцать лет спустя после нашей брачной ночи.
— Ты заснул.
— Да, чтобы избавить тебя от напившегося олуха, чтобы подарить тебе меня утреннего, лучшего меня.
Было что-то архаично-древнее в его смирении, что-то, напомнившее ей старинные интонации Марлгар над ее колыбелью, и королева устыдилась своей вспышки.
— Прости меня, супруг. Я не могу даже вообразить, чтобы кто-то мог ублажать меня более достойно и любяще.
Однако она воображала такого, когда просыпалась рядом с его храпящей тушей или когда в разгар утра поднимала глаза от пергаментной страницы Chanson de geste [655] с описанием Сида или Роланда, христианских героев в доспехах, которые облегали их худощавые фигуры, точно змеиная кожа, и ее взгляд приветствовал за окном с двумя колонками ее солярия Зунд цвета желчи и тусклую манящую полоску Скона.
Ноябрь, даже поздний ноябрь, когда деревья сбросили пожухлую листву, а утренние заморозки оставили от диких астр только побурелые стебли, вдруг нежданно приносит свои теплые дни, и в один такой день Фенг пригласил Геруту осмотреть его поместье. Король был в отъезде, и она согласилась. Их сопровождала свита, и королева сидела на коне боком, ибо простым людям не должно видеть ее с подсученными юбками. Конь под ней — молодой гнедой жеребец — был напряжен и нервен, его мышцы и сухожилия напряглись до степени, когда мозг в большом удлиненном черепе уже терял над ними власть. Герута ощущала себя внутри этого черепа и видела одновременно в двух направлениях, и два эти поля зрения оставались раздельными. Солнце золотило серые ветки, сжатые поля, через которые ехала их растянувшаяся кавалькада, отдавали согретому воздуху запахи коровьего навоза и гниющих паданцев, прелого сена и дымящегося торфа. Темные пятна рыбьими косяками заскользили по светящейся белизне неба — слепящей простыне, разрезанной на рассыпающиеся лоскутья, когда лошади скрылись со своими седоками в лесу из берез и сосен, а затем вынесли их на холмистую гряду, где на перекрестке двух дорог в заброшенной часовне Пресвятой Девы лежала груда гипсовых обломков, и некоторые из них были голубыми. Земля по обе стороны гряды разделялась на полосы разных оттенков в соответствии с тем, урожай чего был с них убран. Каждое скромное поле усердно обрабатывалось своим держателем, и углы были помечены коническими кучами камней.
Все это она видела и воспринимала одним глазом, а другим Герута видела себя: как в оранжевом плаще для верховой езды и многополосном зеленом блио, которое открывало только острые носы ее сапожек из лосиной кожи, она совершает эту редчайшую поездку под защитой брата своего мужа по полям, лесам, лугам, которые почти все были для нее лишь видом, открывавшимся ей из окон в толстых стенах замка, который прежде принадлежал ее отцу, а теперь принадлежит ее мужу.
Ее жизнь, какой она представлялась этому внутреннему глазу, была каменным коридором с большим числом окон, но без единой двери, позволяющей выйти наружу. Горвендил и Амлет были двойниками — владельцами и стражами туннеля, а его концом в тяжелых засовах была смерть. Смерть, конец природы и вход, утверждали служители Распятого Бога, в несравненно более прекрасный мир. Но как мог любой другой мир быть прекраснее этого? Его высвечивающего света, его неисчислимых предметов и далей, его шума жизни, движения? Крестьянские дети выстраивались вдоль дороги посмотреть на пестрый королевский кортеж. Обреченные сменить своих родителей в рабстве у этих узких полосок земли, принадлежащих другим людям, они на короткий миг обретали свободу по-детски глазеть и бесхитростно вопить приветствия. В пятнистом небе стая скворцов с криками нападала на коршуна со всех сторон, и одинокий хищник жалко увертывался и пищал.
Фенг приблизил своего коня, стройного вороного арабских кровей с невиданными здесь генуэзскими седлом и сбруей, к ее нервному гнедому.
— Мой брат хороший человек, — сказал он, словно маяча в ее внутреннем глазу. — Хороший. А прежде он был хорошим мальчиком. Все время испытывал свою смелость, уезжал в пустоши один на целые ночи, закалял свой воинский дух, нанося себе небольшие увечья, расспрашивая нашего отца о битвах и о том, как быть бесстрашным вождем. По-моему, иногда он совсем допекал старика. Горвендил был безбожным скотом и брался за что-либо, только выпив три кубка меда. Самые великие свои подвиги он совершал в таком пьяном исступлении, что ему приходилось нанимать бардов, чтобы они поведали ему, что он, собственно, сделал. В теории он был христианином, но на деле понятия не имел, что это подразумевает, или кто такие евреи, или в чем заключался грех Евы. Его понятие о религии сводилось к кольцу из высоких камней и вырывании внутренностей у десятка военнопленных. Но он подчинился общему поветрию и допустил в Ютландию попов; замок прямо-таки закишел ими, и их поучения обрушились на нас с братом. Ни он, ни я не верили полностью тому, что они говорили, но все-таки уверовали настолько, чтобы быть triste [656].
— А ты triste? — спросила Герута, не столько из кокетства, заверила она себя, сколько из любопытства, возможно, одной из форм кокетства. Ей было любопытно узнать, почему Фенг так упорно покидал Данию.
— Нет — когда я вижу некую госпожу, — ответил он.
— Некую госпожу? — Сердце Геруты забилось сильнее от ревности. Значит, Фенг нашел преемницу пленительной Лене с Оркнейских островов. Горвендил не был бы способен на такое абстрактное преклонение. Все то, что он не мог прямо сразить, поиметь или перехитрить, для него не существовало.
— Она должна остаться безымянной.
— Ну конечно, — сказала Герута. — Это же входит в правила. Но знает ли она, эта некая госпожа, о твоем преклонении?
— И да, и нет, мне кажется. К тому же, — он подчеркнуто переменил тему, — моя tristesse [657] отступает, когда я оказываюсь в городе, где никогда прежде не бывал. Но подобных городов у меня почти не осталось, если только я не посмею отправиться в такую даль, как Византия, или рискнуть переодетым проникнуть в ханство Золотой Орды.
Они уже въехали в поместье Горвендила, и теперь в конце дороги, окаймленной безлистыми тополями, она увидела господский дом, Одинсхейм, куда ее отвезли в ее брачную ночь и где она стала женщиной только в разгар утра. Кое-кто из свиты теперь покинул их, чтобы собрать сведения для короля об урожае и его законных долях. Остальные продолжили путь к господскому дому Фенга, Локисхейму, который Герута не раз видела издали, хотя внутри не бывала никогда.
Фасад был таким же широким, как у Одинсхейма, но ниже на этаж и сложен из бревен на кирпичном фундаменте, а не из более дорогого желтого кирпича — большой редкости. Было слышно, как внутри зашевелились слуги, будто мыши, учуявшие запах кошки. Но они слишком долго ждали, чтобы затопить очаг, и теперь холодные поленья брызгались и дымили. Внутренность дома говорила об определенном военном порядке, наведенном поверх провалов запустения. На стенах и в открытых шкафах красовались памятки о перемещениях Фенга по Европе: кривой меч с рукоятью, сверкающей драгоценными камнями; аппарат из медных сфер внутри сфер с внутренним шаром, покрытым магическими узорами звезд; две длинные алебарды были скрещены над деревянным ларцом, покрытым грубой резьбой, с веревочными ручками и железными защелками в форме прыгающего лося.
— Бургундская алебарда и копье баварской выделки, — с нервной отрывистостью объяснил Фенг, заметив, что ее взгляд устремлен на прихотливые изгибы алебарды и ее смертоносного острия. — Баварские немцы переняли хитрости оружейников Северной Италии. А эти удивительные стулья — из Венеции. — Он поднял один и сложил, будто ножницы для стрижки овец, а затем открыл. — Они складываются, планки входят одна в другую, будто нити на ткацком станке. В чужих землях много всяких хитроумностей и все меньше и меньше упований на Бога. Мы, датчане, отсталый народ. Холод сохраняет нас свежими, но глупыми.
Он поставил открытый стул, формой напоминавший «X», возле медленно разгорающегося огня и положил для нее на сиденье подушку из зеленого бархата. Она села, а он придвинул второй венецианский стул настолько близко, что ему не требовалось повышать голос в шуме, поднятом слугами, которые вносили тарелки и чаши, ножи и ложки, а также подносы, нагруженные их полуденной снедью.
— Его добродетельность душила меня. — Фенг вернулся к их прежнему разговору. — Она была словно подушка, которую он прижимал к моему лицу. Он был одни ответы без единого вопроса.
— Когда-то я назвала его неутонченным, — в свою очередь призналась Герута, — и донельзя разгневала моего отца.
— Утонченность в Дании пока еще не в моде, — сказал Фенг, — но в Европе за ней будущее. Тысячу лет все мы были Божьими крестьянами, копали и пахали в поте лица под тучами, ниже которых не бывает. В Риме, чей маленький хлопотун-епископ называет себя пастырем даже тупых ютландских овец, я видел, как мраморная рука, поразительная в своем сходстве с живой рукой, появилась из земли там, где люди крали тесаные камни для своих лачуг. В Париже ученые монахи влюбились в мысли древнего мага по имени Аристотель. Один из этих схоластов заверил меня, что Бога и Его Небесные Тайны больше не надо принимать на веру, все их можно доказать с той же точностью, как законы треугольников.
Словно нервничая, он говорил излишне быстро и лишь искоса поглядывал на нее.
— Боюсь, — по размышлении осмелилась сказать Герута, — это отметает наш бедный род людской. Богу следовало бы прислать нам не Своего Сына, а теорему.
Такое почти богохульство притянуло к ней взгляд расширившихся глаз Фенга. Они были восхитительно более темными, чем у Горвендила: коричневатость взрыхленной земли со стебельками травы в ней, остатки сотворения, которое, подобно сотворению Евы, было вторичным.
— Скажи мне, Герута, во что ты веришь? Мне кажется, твой отец был обращенным не более, чем мой. Они любили и убивали с невинностью зверей.
— Они жили согласно тому, чего требовали их выживание и удовольствия в нуждах каждого нового дня. Я верю в то, — ответила она, — во что поставленные надо мной мужчины велят мне верить. Вне их кредо общество не предлагает женщине никакой безопасности. А ты, мой брат, во что веришь ты?
Но он не был ее братом и ответил так стремительно, что она заморгала.
— Я верю, что люди могут быть прокляты, — сказал он, — и не так уж уверен, что они могут быть спасены. После трапезы, благородная Герута, я должен показать тебе что-то — красоту, которая отдает наши мысли о добре и зле на милость реальности.
Еда была простой, а потому и более вкусной — копченое мясо было в меру солоноватым, а осенние плоды крепкими и сочными. Для начала обществу, чтобы согреться после двухчасовой прогулки верхом, подали деревянные миски с похлебкой, пахнувшей капустой и крольчатиной (ее томили на огне день и ночь в чугунном котле, весящем больше взрослого мужчины). Затем подали куски ветчины, вымоченной в рассоле, куски гусятины, хранившиеся в меду, соленую селедку и треску, нарезанные полосками, чтобы их можно было брать изящно, и маленькие сухие пряные колбаски, которые крестьяне называют непристойным словом. Спаржа, сначала сваренная, потом высушенная с артишоками и листьями подорожника, вымоченными в вине для съедобности, приводила на память летнее изобилие овощей. На десерт, как гвоздь трапезы, их обнесли блюдом с финиками и чищеным миндалем — заморские сласти во вкусе Фенга. Компания людей и разгоревшийся огонь согрели низкую залу, и воздух под почернелыми досками потолка стал душным.
Королева с сопровождавшими ее женщинами кушала на нижнем конце длинного стола, дабы их уши, хотя и в безопасности уютных чепцов, не осквернялись бы шутками мужчин, когда чаши с медом и хмельным пивом развязали их языки. Фенг словно был настолько увлечен все более громогласной и веселой мужской беседой, что ни разу не посмотрел в ее сторону, однако он подошел к ее концу стола, все еще догрызая свой десерт — красное яблоко в рыжих полосках. Зубы у него были неровными, но крепкими на вид и все целы: ему не приходилось терпеть сокрушающую боль и выдергивания, оставившие дыры в чинном рту Горвендила, который теперь был склонен улыбаться даже меньше, чем прежде.
Фенг вывел Геруту из дома, провел через двор, где замерзшие рытвины поблескивали от полуденной оттепели, и повернул к длинному, крытому соломой строению, в котором по доносившимся оттуда клекоту и шелесту крыльев она угадала соколятню. Пока они шли через двор, грачи на развесистых дубах закаркали хором в какофонии возмущения и тревоги. Гам их был настолько оглушительным, что Геруте почудилось, будто ее уши высвободились из-под чепца.
В соколятню вела только одна дверь, войти в которую можно было лишь пригнувшись. Фенгу, хотя он был ниже Горвендила, пришлось наклонить голову. За порогом пол из песка и гальки зашуршал, чуть пересыпаясь под неуверенными шагами королевы. Мрак внутри заставил ее остановиться. В ноздри ей ударила вонь тухлого мяса и пахучего помета крылатых хищников.
— Глазам надо попривыкнуть, — сказал Фенг рядом с ней. Сказал тихо, словно не желая разорвать паутину приглушенных звуков вокруг — шорох крепких, как латы, перьев, царапанье смертоносных когтей о жердочку, нежное позвякивание бубенчиков и голоса самих птиц — ропот придушенного плача, как земля от неба далекий от пронзительного крика хищника в вышине, когда он медленными кругами набирает высоту, чтобы камнем упасть на добычу.
Полумрак посветлел. Из темноты выступили детали: клетки, сплетенные из крепчайших ивовых прутьев, выбеленные пометом жердочки, запасные путы, висящие на стенах, призрачно белеющие колпачки с перьями, парализующие птиц искусственной слепотой. Соколиная охота всегда казалась Геруте жестокой забавой — насилием над вольной дикостью, извращением, делающим из сгустка свободной природы орудие человеческой забавы. Она прониклась этим отвращением, еще когда отец впервые показал ей Эльсинорскую соколятню, здание величественное, как церковь, где забранные решетками окна позволяли пленникам летать взад и вперед в высоком пространстве, расчерченном прутьями в солнечном свете.
В этой тесной убогой соколятне она почувствовала бедность Фенга, как должен был чувствовать ее он, сравнивая свою соколятню с соколятней короля. Теперь, когда ее глаза видели ясно, среди обломков пустых клеток она насчитала всего четверых живых обитателей. Неудивительно, что столько хитрых кожаных приспособлений для этой охоты свисало с затянутых паутиной колышков. Ненужные, не смазанные жиром.
— Мое отсутствие лишило меня многих прислужников, — сказал Фенг. — Полдесятка птиц и два сокольничих, дряхлый старик и его хромой внук. Ты что-нибудь знаешь об этой охоте?
— Мой отец показывал мне ее полдесятка раз, а мой муж и того меньше. По-моему, Горвендил не привержен этой забаве, хотя королевская соколятня содержится прекрасно, чтобы показывать важным гостям все великолепие этой охоты. Есть мужчины, насколько я знаю, для которых она — что-то вроде религии. И как в подлинной религии женщин, не рукополагают в священнослужители.
— А ведь только самку можно называть соколом по праву. Самец на треть меньше, огня же и ярости ему и наполовину недостает. Вот соколич, пойманный сетью несколько дней назад, а теперь обламываемый, как это называют. Соколич находится между птенцом, которого забирают из гнезда еще неоперившимся, и летуном, взрослой птицей, пойманной, так сказать, в полете. Прости такой педантизм, как тебе могло показаться, но это своего рода наука со своей системой названий.
— Я их слышала, — сказала Герута.
— Эту гордую юную красавицу мы назвали Вирсавией.
В тусклом свете единственного окошечка в дальнем конце соколятни Герута постаралась рассмотреть. Птица, будто свернутый пергамент, была засунута в вязаный носок. Голова торчала из одного конца, а из другого желтые лапы, уже в путах. Маленькая головка завершалась черной шапочкой, а белые стороны были исчерчены полосками, тянувшимися от глаз, будто чернильные струйки. Герута пошире открыла глаза, чтобы лучше ее разглядеть, и ахнула от ужаса. Веки Вирсавии были сшиты вместе ровными плоскими стежками.
— Глаза, — сказал Фенг, услышав ее судорожный вздох (ее лицо в белом обрамлении чепца было от него отвернуто), — запечатаны, как это называется. Ради ее собственного блага. Иначе она начнет отчаянно биться, пытаясь вырваться на свободу. Когти ее подравнены, а лапы спутаны ремешками с бубенчиками, так что сокольничий слышит каждое ее движение. У нее сложный характер, очень чуткий, легко возбудимый. Чтобы она стала помощницей человека, ее необходимо держать в неподвижности, точно запеленатого младенца или короля, прикованного к трону с начала и до конца какого-нибудь священного обряда либо церемонии. В ее сердце — весь воздушный простор, и мы стремимся, так сказать, слить ее через воронку в надлежащий сосуд. Ее кормят, Геруту, кормят более легким мясом, чем то, которое она добывала бы на воле. Слепота для нее милосердие, убаюкивающая безопасность. Разве ты никогда не видела, как мальчик, пасущий гусей, чтобы поймать гуся, набрасывает на него одеяло и птица сразу замирает, будто погрузилась в сон? — Его голос убаюкивал ее слух, щекоча приятной зазубренностью.
— Вот так мужчины подчиняют женщин своими сокрушающими клятвами, — сказала она. — А ее глаза будут когда-нибудь распечатаны?
— Как только сокольничий сочтет, что она готова для колпачка. А пока он приучает ее к человеческому голосу, к нашим прикосновениям и запаху, которые слишком сильны для обостренных чувств сокола. Успокаивая ее, он прыщет на нее водой из собственного рта, снова и снова поет ей одну и ту же песню. Ночь за ночью он бодрствует, чтобы она бодрствовала с ним, пока не сдастся и не признает его перчатку своим естественным местом отдыха. Эти дивные существа не похожи на собак и свиней, их владения нигде не соприкасаются с нашими, если только мы с великим терпением не выкуем звенья и не притянем их к нам.
— Бедняжка Вирсавия. Мне бы хотелось, чтобы она могла понять все твои чарующие объяснения ее страданий. Взгляни! Под жердочкой лежат сброшенные ею перья. Она окажется совсем нагой — такой, какой была, когда царь Давид подглядывал за нею с крыши.
Она протянула ему коричневое перышко с кончиком, будто окунутым в сливки. Он благоговейно взял его с ее розовой ладони и засунул за пояс.
— А теперь, — сказал он, — познакомься с Иохаведой, библейской матерью Мариам, матерью Моисея. Она кречет из области вечных снегов и льда. Со сменой времен года она линяет, становясь из белой коричневой, а из коричневой снова белой. Кречеты, — продолжал он, а его любовная неловкость искала убежища в деловитости наставника, — крупнее сапсанов. Вирсавия — сапсан. Иохаведу приучили бить журавлей на болотах, но, боюсь, она так же утратила сноровку, как и ее хозяин. Если соколиху не тренировать все время, она возвращается в свое дикое состояние и бьется в путах, переворачиваясь в ярости. Отвергает жердочку и не желает есть даже такое лакомство, как еще дымящаяся печень кролика.
Говоря все это, он натягивал на руку кожаную перчатку, которая доставала почти до локтя. Ласково прищелкивая языком, взъерошивая перышки на белой шее Иохаведы, Фенг понудил укрытую колпачком птицу перебраться вместе с путами на его запястье. Ласково нашептывая ей, он вышел с птицей во двор, туда, где единственное оконце соколятни выходило на огромный, уходящий вниз луг. Его травы белели под ветром, под скользящими тенями осенних туч, которые успели хмуро сгуститься с тех пор, как завершилась утренняя поездка под пятнистым белым небом.
— А вот и сам сокольничий, — сказал Фенг. Это был старик по имени Торд, морщинистый, согбенный временем, но широкий в груди, будто бы для того, чтобы было на чем держаться крыльям. Он сдернул войлочный колпак, приветствуя своего господина, свою королеву и кречета, будто членов одной августейшей семьи. Он и его внук Льот были заняты, объяснил Фенг, разминкой третьей соколихи, черно-рыжей пустельги по кличке Иезавель, пуская ее на полевых мышей, которых они ловили и калечили, перекручивая и ломая одну лапку, чтобы те бегали не так быстро. Они показали Геруте, как это делается, чтобы развлечь ее. Льот, щуплый хромой мальчуган с белыми ресницами и молочным взглядом, осторожно вытащил из мешка и выпустил дрожащее бурое тельце, и оно отчаянно кинулось, подпрыгивая и выписывая зигзаги из-за хромоты, под защиту высокой травы. В тот миг, когда мышь уже почти скрылась, Торд выпустил птицу, которая темным вихрем взвилась, кинулась вниз, мгновенно прикончила несчастную зверушку и, разжав когти, уронила ее на землю.
— Пустельги не ныряют с высоты, — объяснил ей Фенг. — Они скользят и хватают исподтишка.
— И как будто слишком сыты, чтобы съедать убитую добычу, — сказала Герута, настолько привыкшая к Фенгу, что осмелилась на легкое порицание.
— Ее она оставляет для своего хозяина. Она приучена есть только то, что получает из человеческих рук. А теперь разреши показать тебе, как Иохаведа охотится на журавлей.
Приманка была сооружена из двух журавлиных крыльев, скрепленных сыромятным ремнем. Мальчик принес это неуклюжее приспособление из сараюшки рядом с соколятней и отошел на некоторое расстояние по скошенной полосе. Торд, отечески издавая горловой клекот, посадил кречета на свой кулак в рукавице, быстрым движением другой руки привязал ремешок к кольцам на конце пут и той же рукой сдернул колпачок за алую кисточку.
Глаз соколихи! Он был больше, чем могла вообразить Герута, чернее и блестящее — жемчужина чистейшей ночи. Во всяком случае, так ей показалось, пока кречет не повернул голову под углом к солнечным лучам и под прозрачной роговицей не открылся многолепестковый цветок из золота и рыжины. Плоская поблескивающая головка Иохаведы была одета такими мелкими и так плотно прилегающими друг к другу перышками, что выглядела лысой, а белоснежные перья ее шеи были приперчены мелкими крапинками. Голова с кривым клювом дрожала и подергивалась, пока глаз вбирал их, высматривая среди сгрудившихся лиц какую-нибудь добычу. Когда глаз словно впился в глаз Геруте, королева почувствовала, как у нее перехватило дыхание. Вот и смерть не упустит ее из виду, что бы ни мнилось ей в девичестве, когда мир был одним бесконечным утром.
— Отвернитесь, госпожа, — умоляюще сказал вполголоса старый сокольничий. — Незнакомое человеческое лицо для них отрава, пока они не до конца свыкнутся с людьми.
Герута вздрогнула, уязвленная этим предупреждением: ведь, сказать правду, она с младенчества привыкла, что ею восхищаются. Она покосилась на Фенга, но он был занят мыслями о соколиной охоте, и его темный взгляд неумолимостью не уступал взгляду Иохаведы.
Прихрамывая, насвистывая, Льот раскрутил приманку так, что она заколыхалась в воздухе. Было трогательно наблюдать, как он бежит — так колченого и увлеченно, — и белые вспышки его лица, потому что он все время оглядывался. Он приспособил неуклюже хлопающую приманку у границы высокой травы примерно на половине полета стрелы и скорчился, исчезнув из виду. Сразу же оттуда донесся слабый, влажный, навязчивый посвист. Фенг шепнул на ухо Геруте, что манок сделали из высушенного горла журавля. Торд выпустил кречета, она взмыла в воздух, увлекая за собой креанс — тоненький поводок, скрепленный с ремешком. Торд в возбуждении, продолжая клекотать, вытравливал поводок вслед птице. Герута слышала, как он шуршит в траве. Иохаведа, топыря лапы, ринулась на подделку под журавля. Льот выпрыгнул из своего тайничка, держа наготове поощрительную награду — мохнатую ногу только что убитого кролика. Пока соколиха клевала ее, мальчик собрал путы в кулак и туго их затянул. Соколиха воссоединилась со старым Тордом, и тот тугим пером поглаживал жесткие ноги, обтянутые сухой кожей, и кривой клюв с налипшими на нем клочками окровавленной кроличьей шерсти. Фенг объяснял на ухо Геруте, как малопомалу они перестанут использовать креанс, а к добываемой дичи добавятся бекасы и куропатки. На лугу для обучения сокола будут посажены живые птицы со сломанными крыльями и запечатанными глазами. Вот так, терпеливо, шаг за шагом природный убийца будет превращен в помощника людей. «Какое жестокое и мальчишеское занятие, — думала Герута, — какая громоздкая задача». И одновременно восхищалась скрытой в этом отточенной страстью, особому умению, передающемуся из поколения в поколение, будто коса с на диво навостренным лезвием. Мужчинам необходимо играть со смертью, чтобы сделать ее не такой ужасной, когда она придет. Фенг снял перчатку, на которой вынес Иохаведу из соколятни, и предложил Геруте засунуть в нее руку. В этом словно скрывалась опасность — проникнуть своей рукой туда, где еще никогда не бывала рука женщины. Перчатка была слишком широкой и очень теплой внутри — согрета кожей Фенга. Следуя его указаниям, она посадила Иохаведу себе на запястье. Птица оказалась легче, чем выглядела, — одни только полые кости и жадный голод. Легче котенка или корзинки с разноцветными нитками у нее на локте. Кожа потрескивала под загнутыми вовнутрь когтями, когда они вновь и вновь впивались в стеганую прокладку потрепанной перчатки. Смертоносные лапы Иохаведы прочно закрепились, но ее голова продолжала беспокойно поворачиваться, блестящее черное полушарие глаза в глазнице искало наилучшей настройки, наиболее точного угла, под которым осмотреть лицо Геруты. Торд внезапно надел колпачок на любопытную голову и пересадил Иохаведу с перчатки Геруты на свою.
— Ты уж прости, — сказал он, не глядя ей в глаза. — Да только человеческий взгляд их пугает. Мы выводим их из темноты полегоньку, помаленьку.
Она поняла, что его отношения с этими птицами главенствуют над почтением, которым он был обязан своей королеве.
Фенг спросил ее:
— Как тебе это ощущение — убийство у тебя на запястье?
Солнечные лучи загораживались, тучи над головой распухли, стали еще темнее, громоздясь друг на друга, точно льдины с подветренной стороны Скау. Короткий ноябрьский день быстро сбрасывал свое несвоевременное тепло.
— Мы обе женщины, она и я, — отозвалась Герута. — Мы должны брать, что можем, из того, что предлагает мир. Несомненно, она ела бы зелень, если бы природа не сделала ее рабыней кровавого мяса. Нам не следует судить ее по правилам, которые мы создаем для овец.
Фенг засмеялся, показав неровные, но такие зазывные зубы в алом рту между подстриженными усами и заостренной итальянской бородкой.
— Мне бы хотелось оставить тебе в подарок соколиху. Не Иохаведу, она ведь тебе почти сестра, но, может быть, изящную Вирсавию, когда ее глаза будут распечатаны.
— Оставить?
— Да. Мне пора уехать. Дания все еще не гнездовье для меня. Мои генуэзские начальники дали мне отпуск для приведения в порядок личных дел, а эти дела уже распутаны и налажены. Никто, кроме моих соколов, не будет удручен моим отъездом: у моего брата есть Дания. Дания и подательница престола во мнении народном. Страна любит тебя, Герута, вплоть до самого неприкаянного датчанина.
Он отвесил церемонный поклон на случай, если она не заметила, что он подразумевал себя.
Редкая для него прямолинейность! Ведь женщина, разумеется, знает, что происходит, о чем договариваются лишенные речи нижние части под покровом возвышенных манер.
— Неприкаянного, — повторила она, — но, надеюсь, верного. Мой супруг король привык полагаться на твое присутствие при его дворе. Он ценит твои нынешние советы и гармонию вашего общего прошлого. Сыновьям Горвендила не след так часто разлучаться.
— Быть может, в разлуке они оба достигают большего. Волчата не могут делить одно логово всю жизнь. Расстояние несет в себе безопасность и чистоту, не подвергающую испытанию верность и братьев, и любящих.
— Кто говорит о любящих? — спросила Герута. — Мне будет не хватать друга и только что обретенного брата, брата-друга, любящего соколов.
— Мы принадлежим тем, кто нас укрощает, — сказал Фенг и, резко наклонив голову, словно в раздражении, сделал знак Торду, что им пора возвращаться. Торд освободил Иохаведу от ремешка с креансом и прикрепил к ее путам бубенчики, так чтобы ни единое ее движение днем ли, ночью ли не оставалось незамеченным, чтобы ее укротитель сразу же являлся на этот звон. Глаза старика, показалось Геруте, были погребены, чуть поблескивая в складках его выдубленного лица, в течение многих лет подавляемые благоговением перед надменным, непомерным соколиным взглядом. Ее сердце сжалось от жалости к мальчику, Льоту, обреченному стать старым и согбенным, морщинистым и задубелым на службе племени неблагодарных хищников.
«Господи Иисусе, — думал Фенг, — любовь к ней пожирает меня заживо!» Страсть к Геруте грызла его по ночам, образ ее вспыхивал в глубине его мозга, пока он ворочался и метался на своем тюфяке бродяги, — то, как она оборачивалась и как наклонялось ее лицо, когда она оборачивалась — оборачивалась на чей-то другой голос, не сознавая, что он следит за ней (или сознавая?). Ее распущенные волосы, туманная дымка, в ореоле собственных выбившихся прядей, чуть всколыхнутся, прекрасные рыжеватые волосы чужой жены, видеть которые неприлично, но он же был братом ее мужа, а потому мог входить в их покои утром, пока они утоляли ночной голод, — она в халате без пояса, недостаточно длинном, чтобы скрыть босоту ее ступней, их розовость, намекающую, что все ее тело еще хранит румянец томного жара снов, только-только прерванных, розовость по сторонам, белизна пальчиков, сгущающаяся на обнаженных пятках в оттенок свечного сала: все тело Геруты — гибкая свеча, несущая бледное неукротимое пламя ее волос.
Там и Горвендил, уже одетый для охоты вместе с тщеславным щенком грубияном Амлетом или же в бархатном парадном наряде для приема какого-нибудь посла либо трясущегося казначея и совсем не замечающий сокровища женственности в скромном безмолвии рядом с ним; ее губы изящно принимают в объятия с острия чуть затупленного ножа кусочки жареного кабана или яичницы из перепелиных яиц на деревянном подносе, а ее муж, чтобы произвести впечатление на брата, напыщенно рассуждает о норвежцах, или поляках, или новгородцах, дающих о себе знать на каком-нибудь дурацком приграничном болоте или опасном морском пути, и голос его пухнет от королевской мудрости. Не привыкший к возражениям голос этот будет пустопорожне продолжать: «А купцы, купцы, Фенг, они же такие докучные ракальи! Процветают в безопасности, которую обеспечивает государство, пользуются нашими дорогами, нашими портами, нашими безопасными городами, а потому должны платить налоги, но они бесстыже прячут свои богатства, укрывая их там и тут, где никакой писец их не разыщет! В дни нашего отца, Фенг, богатство нельзя было укрыть, оно было на виду у всех: урожаи и земли, хижины вассалов и крепостных, пастбища и набитые зерном амбары — королевский сборщик налогов подводил им итог с одного взгляда, но нынче богатство пробирается тишком, оно невидимо просачивается из места в место в виде цифр, записанных в счетных книгах. Легко винить евреев, но, попомни мои слова, в этот прогнивший век не только евреи готовы охотно браться за такое грязное дело, как ростовщичество, смеяться над вечной погибелью, сводить дебет и кредит к фальшивому балансу, и так из города в город, из порта в порт, а узы верности, которые в дни нашего отца связывали крепостного с господином, господина с королем, а короля с Богом, уже, фигурально выражаясь, в счет не ставятся, и даже различие в языках, прежде отделявшее обитателей гор от обитателей долин, теперь растворилось в языке цифр — цифр, мой дорогой Фенг, выдуманных самим Отцом Зла в обличье магометан и привезенных возвратившимися крестоносцами, нередко вместе с губительным сифилисом, подцепленным у какой-нибудь смуглой шлюхи. Богатство купца, прокляни его Христос, скользко, как змея, и ничем себя не выдает, кроме как в дорогом убранстве его спальни да количестве серебра и золота, которое он навешивает на свою разжирелую супружницу!»
В разглагольствованиях Горвендила была — как и всегда прежде — бессвязная смачность, затаенная хвастливость, когда его язык не мог удержаться и не коснуться изнанки его духа — женщин, которым он раздвигал ноги по праву победителя, вот как с Селой, хотя Фенг упрашивал пощадить ее, сослать на остров или вернуть норвежцам за выкуп; но нет, Горвендилу обязательно надо было поиметь ее, пусть она царапалась и боролась, точно валькирия. И запятнанный, опозоривший себя многими легкими победами над красивыми и беспомощными, король продолжал самозабвенно бубнить, а жир мясных яств блестел в его бороде, а брюхом он мог бы потягаться с любым из купцов, которых примеривался ограбить. Мысль, что этот раскормленный боров в человеческом обличье имеет право с благословения Церкви осквернять Геруту всякий раз, едва в нем взыграет похоть, приводила Фенга в исступление, почти граничившее с жаждой убить. Ее покоряющая грация словно открывала перед ним сияющее окно в иной, более чистый мир. Когда он смотрел на нее, его душа трепетала от света, врывающегося внутрь. Она уходила от общего стола с завтраком к своему столику с овальным зеркалом возле окна и начинала расчесывать щеткой волосы. Спина под мягким утренним халатом выгибалась, округлый розовый локоть выскальзывал из широкого рукава в мерном движении вверх-вниз, вверх-вниз, светло-медные волосы потрескивали и топырились тысячей огненных кончиков. Рот Фенга пересыхал от такой близости к ее неприкасаемой плоти.
В том, что ее тело таит вожделение, она сама призналась в игровом разговоре с ним. Она небрежно прибегала к изысканным понятиям куртуазной любви, говоря о нижних частях, которым верхние всего лишь служат. Но он понимал, что она, с тем особым женским искусством прятать от себя собственные цели в переизбытке отчетливости, главным образом намеревалась взвихрить единение душ изнутри неприступной крепости ее положения царственной супруги и матери. Ей было тридцать пять, она достигла вершины своего зрелого расцвета. До тех пор пока она оставалась способна родить королю еще одного наследника, для любого другого датчанина возлечь с нею значило бы совершить неслыханную государственную измену и оскорбить Небеса. Королевская кровь была священна — кровь Бога на земле. И обожание Фенга включало самозащитный аскетизм, абстрактность. Он не рисовал в своем воображении ее нижние части или сладострастные позы открывающие женщину, подобно кобыле во время случки для совокупления. Смеющаяся игра ее губ и глаз, небрежная музыка ее ласкового голоса, взгляд-другой на ее босые ступни и розовую утреннюю томность были для него достаточной любовной пищей — на этой зыбкой стадии образы чего-то большего были бы ему омерзительны. Подобно соколам, любовь следует держать на грани голода. Мы любим, узнал он из поэзии Прованса, куда в своих скитаниях попадал не раз, не столько дар нам вручаемый, обрызганную луной наготу и облегающую влагу подчинения, сколько божественную милость вручения — последнее одеяние снято, и темно-откровенный прямой взгляд в спальне, приказ тебе дорого оценить этот дар, вырванный из сумерек Эдема.
Геруту он вряд ли мог оценить дороже. Он любил ее здравый смысл, ее всепрощающую веселость. Перейдя совсем юной от отца к мужу, угнетенная мужем, чьи достоинства пленили отца, она знала, что в ее жизни были какие-то пробелы, но не затаила обиды. Такой доброй она была, такой разумной, такой естественной дочерью Природы! «Природа» — это слово часто звучало в ее речи, и она пользовалась им, как женщины на других языках говорят: der Gott, le bon Dieu, Iddio, Dios [658]. Фенга чаровало, как, пока серо-зеленые глаза определяли точный вес всего, щедрые губы и крошечные мускулы вокруг них вели свою игру, будто в каждом слове крылась особая шутка и она не могла не смаковать ее. Когда она произносила его имя, то чуть растягивала «нг», почти как второй слог. И собственное ее имя в тех редких случаях, когда она сама его называла — ^ЕДЬ нашими именами пользуются удобства ради другие люди, а для нас они существуют на самом краю сознания, для которого мы нечто слишком огромное и неясное, так что не укладываемся в имени, — смягчалось в нежное «Герута».
Каждый оттенок ее речи, мысли и движения казался ему совершенством, от которого захватывало дух. Даже маленькая щелка между двумя ее верхними зубами была само совершенство, нежданная прелесть, когда она улыбалась. Sas belas dens вспомнилась ему строка из стихотворения Бертрана де Борна. Vuolh sas belas dens an dos. Хочу ее прекрасные зубы в подарок. Женщина, чтобы любовь вознесла ее на пьедестал, должна иметь изъян, слабость, и у Геруты, казалось ему, это была ее покладистость, покорное принятие того, что есть, благодаря чему ее отец, а затем муж распоряжались ею, как находили нужным. Ее любовь к природе породила в ней фатализм, склонность уступать. Она уступила бы и ему, если ее подтолкнуть. Он чувствовал это. И ей следовало принадлежать ему, потому что лишь он один видел ее настоящую. Королевская власть окончательно ослепила его брата, который и всегда был толстокожим, приверженцем широких, приблизительных, всего лишь полезных истин.
Всегда видеть Геруту рядом с собой значило бы для Фенга ежедневно купаться в сиянии, от которого теперь ему приходилось отвращать глаза, хотя ее образ темным силуэтом раз и навсегда запечатлелся в глубине его мозга. Рядом с ней свинец в нем стал бы золотом, она очистила бы его сердце от ютландской тьмы, давно в него заползшей. И — мысль совершенно излишняя, но факт есть факт — она сделала бы его королем. Дания и Герута принадлежали бы ему одновременно. Такая величественная возможность маячила лишь в нескольких шагах от него, пока он стоял, томясь жаждой, среди придворных своего брата. Желание Фенга, когда оно обрушивалось на него сзади, было настолько сильным, что его колени грозили подогнуться, а в голове стучало от нетерпения.
И когда жажда бушевала в нем, его брат становился из ничтожного жалким, из ненавистного беспомощным. Горвендил понятия не имел, какой опасностью оборачивалось для него его неоценимое сокровище. Ему и в голову не приходила мысль — ну разве что как мимолетная шутка — о зависти, снедающей его влюбленного брата. Фенг должен был убрать свою опасную зависть подальше от владений этого тупоголового монарха — беззащитного в своем самодовольстве, ничего не подозревающего из-за своих понятий о взаимоотношениях братьев. Призрак их отца Горвендила следил за происходящим. Обрывок совести связал руки брата-злодея. Фенг опять отправился на юг, вновь служить правителям Генуи, номинальным вассалам императора, а затем — уже на их службе — еще дальше на юг, а потом на восток, как посланец к союзнику Генуи, престолу Византии из порфира и слоновой кости.
В знак прощания он приказал Торду доставить Вирсавию, чьи глаза были распечатаны, королеве в Эльсинор. На протяжении десятка лет бурной «жизни и дальнейшего закаливания Фенг иногда гадал о том, что сталось с его подарком. И всюду с ним, приколотое к изнанке его нижней туники из самого грубого и наиболее прочного полотна, как залог и источник непреходящего раздражения было мягкое коричневое грудное перо, которое она дала ему.
Король был раздражен.
— Но чему еще мальчик может научиться в Виттенберге? — говорил Горвендил. — Ему же двадцать девять! А мне уже все шестьдесят, тут ноет, там болит, и сон вдруг сковывает! Гамлету давно пора вернуться домой и поучиться королевскому делу.
Геруте продолжала расчесывать густые волосы, которые в полумгле этого унылого зимнего утра испускали под ее щеткой ореол статического свечения. Некоторые искры были голубыми, другие желтоватыми, поразительно длинными; они выпрыгивали из-под на редкость жесткой щетки, когда Геруте особенно резко дергала непокорную медную прядь. Чем дольше она водила щеткой, тем больше тончайших нитей поднималось над ее головой.
— По-моему, он находит нас слишком неутонченными. Мы чересчур много пьем, едим, орудуя охотничьими ножами. Мы варвары в сравнении с его тамошними профессорами.
— Неутонченными! Или он думает, будто жизнь — представление на подмостках, где кривляются мальчишки в женских платьях?
— Он не говорит мне, о чем он думает, — сказала она. — Да и вообще ни о чем со мной не говорит. Но Корамбис иногда упоминает про то, что слышит от Лаэрта, и, насколько я поняла, в образованных кругах на юге возникло брожение из-за обрывков древних знаний, которые привезли с собой крестоносцы, — арабы и византийские монахи переписывали их век за веком, да только никто их не читал. Что-то о новом научном взгляде на мир, что бы это там ни значило: позволить природе рассказывать нам о себе мельчайшие подробности, сначала одну, потом другую, третью, как будто женщины, дети, мельники, земледельцы не занимались этим во все времена. Вместо того чтобы брать на веру все, что говорят священники и Библия, имею я в виду. Вместо того чтобы исходить из первичных принципов, ты сам выводишь свои принципы из массы частностей, которые наблюдаешь. Извини, я говорю путано, но ведь еще раннее утро, мой дорогой.
— Ты подтверждаешь мои наихудшие подозрения. Мой сын там, на Эльбе, учится тому, как сомневаться! Учится издевательствам и кощунствам, пока я стараюсь привить благочестие и порядок скопищам датчан, замышляющих коварные планы и мятежи.
— Что еще говорил Корамбис? — задумчиво произнесла Геруте, а над ее головой все играли и играли всполохи. — Как будто про то, что человек есть мерило всех вещей, и в этом, право же, есть некоторый смысл: ведь мужчины и женщины тут вокруг нас повсюду, тогда как Бога (пусть мы все чувствуем, что он здесь — где-то здесь) наблюдать куда труднее. Тем не менее невольно усомнишься, годятся ли люди в мерило всех вещей. Мы ведь и себя не в состоянии толком измерить. Мы — единственное животное, которое совершает ошибки.
— Надо вернуть Гамлета, не то тинг изберет другого, когда я… если бы я… Ведь на меня, как я говорю, вдруг находят непонятные приступы усталости.
— Всего лишь нормальное старение, милый. Мне тоже чаще требуется вздремнуть, чем прежде. Ты проживешь еще не меньше двадцати лет, — сказала королю его супруга, вычесав особенно внушительную голубую искру из своих длинных волос, словно мысль эта не была для нее такой уж утешительной. — Вы, юты, крепче железа. Посмотри на своего брата. Пять ран после стычки с турками в засаде, и он все еще двигается, точно пантера, с волосами, гуще медвежьих.
Ей было приятно упомянуть Фенгона, недавно возвратившегося из своего пожизненного рыцарского изгнания и внезапно ставшего очень внимательным к тем, кто жил в Эльсиноре. Его шевелюра и борода, красиво обрызнутые сединой, сохранили пышность, тогда как светлые кудри Горвендила, когда-то столь великолепно нордические, печально поредели надо лбом и на затылке, открывая каменную крепость его черепа, мраморно гладкого.
— Да, — сказал он громко, расхаживая взад и вперед, подводя итоги, — мой шальной братец вернулся и болтается возле замка, будто чует тут свое будущее, а Гамлет, который должен был бы здесь показывать себя достойнейшим преемником, проматывает дни в Виттенберге на бесплодные логические измышления, а ночи — в безумствах со шлюхами, что не бросило бы слишком большой тени на девятнадцатилетнего мальчишку, но марает мужчину на десять лет старше.
Он бушевал и гремел, будто лист олова, которым грохочут за кулисами, изображая гром. Геруте провела языком позади зубов, чтобы не сказать чего-нибудь слишком скоропалительного этому своему мужу с его тяжеловесной непоколебимостью. Она все чаще и чаще ловила себя на скрытности и взвешивании в разговорах с ним, прежде таких непосредственных и откровенных, хотя он по большей части отвечал невнятным бурканьем.
— Не думаю, — сказала она, — что у нашего сына есть склонность к грубым удовольствиям, за которые ты осуждаешь его не без зависти. Пока он рос, приобщение к тайнам природы, насколько было дано замечать матери, словно бы вызывало у него больше недоуменного удивления и отвращения, чем восторга. Он не находит радости в женщинах как таковых. Ему самому настолько присущ принцип пассивности, что в других пассивность его не привлекает. Лишь очень юный и хрупкий сосуд скудельный может заставить Хамблета забыть свою разборчивость. Я думаю, супруг мой, как уже упоминала, об Офелии. Ей семнадцать — тот самый возраст, в каком я вышла замуж, и во время своих нечастых приездов в Эльсинор принц все больше замечал ее, по мере того как она расцветала. И этим летом, мне кажется, их отношения перестали сводиться к поддразниваниям, которыми старший двоюродный брат отделывается от болезненно застенчивой обожающей его девочки. Она превратилась в красавицу с нежным характером и задорным умом, хотя по-прежнему остается застенчивой, как подобает девушке.
Расхаживая по их опочивальне, будто слепо ища выход из нее, Горвендил сказал:
— Она не просто застенчива, она немножко не в себе. В мозгу у нее трещинка, которая при любой беде может его вовсе расколоть. Кроме того, принцу положено жениться на принцессе, чтобы таким образом расширить связи престола, его влияние. Жениться на дочери своего камерария — значит совершить извращенный политический инцест. Корамбис так долго льстил нашим ушам своими советами, что я подумываю отослать его от двора — разумеется, названо это будет его заслуженным и щедро вознагражденным уходом на покой, возможно, с обретением его в охотничьем домике над Гурре-Се, на пристройки к которому и новую крышу он потратил столько капелек из королевского кошелька.
Неприятная новость для Геруте, которая считала Корамбиса своим союзником в Эльсиноре, обдававшем ее холодом даже больше, чем прежде. Она скрыла свое огорчение, возразив:
— Корамбис давал советы не только тебе, но и моему отцу Родерику. Он живая связь с моим девичеством и простыми веселыми днями, когда норвежцы только-только потерпели поражение.
— Вот именно. Он слишком уж привык греться возле королевской власти. Долгая близость к престолу вскармливает зависть и наглость. Его происки сделать свою худосочную дочку, чахлую, как ее покойница-мать, следующей королевой, лишив меня всякой возможности выгодного брачного союза, я приравниваю к государственной измене. Восточнее Новгорода есть принцессы, которые ради западного брака принесут с собой приданое азиатского размаха янтарем, пушниной и тундровыми изумрудами. Женитьба Хамблета — это вопрос не сердечных склонностей, но дело государственной важности, подлежащее беспристрастному рассмотрению и взвешиванию. Нельзя доверять советнику с дочкой на выданье.
Геруте положила щетку, чтобы отвернуться от зеркала и сказать, глядя в лицо мужу:
— Никаких происков нет — ни Корамбиса, ни моих. Просто естественный ход вещей, который мы оба заметили, но вовсе не поощряли, — интерес Хамблета к этому цветочку, распустившемуся при его собственном дворе, пока он почти все время отсутствовал. Ну а она — как могла она не быть очарована нашим царственным отроком, пока он складывался в такого замечательного и обаятельного мужчину, завиднейшего жениха, но ни с кем не помолвленного? Однако она кроткая девушка и оставит всякую надежду, если ей прикажет отец.
— Ну, так пусть прикажет. Может, она и твоего брачного возраста, но ты не была бледной немочью, не вжималась в тень твоего отца, стоило ему только нахмуриться.
— Когда требовалось, то и была, — возразила Геруте, лицо у нее разгорелось, — как ты прекрасно помнишь, добившись своего, потому что я покорилась. В Офелии больше силы и здравого смысла и запасов страсти, чем тебе благоугодно думать. Мой инстинкт подсказывает мне, что она будет рожать крепких и здоровых детей.
Горвендил обратил на нее флегматичные бледные глаза, которые порой видели слишком уж много.
— Твой инстинкт подчиняется твоему желанию, моя дорогая. Ты упрямо видишь в ней себя молодую и хотела бы установить гармонию между нашим единственным наследником и отзвуками твоей юности. Геруте, не ищи в этой хрупкой девице средства для собственного запоздалого удовлетворения и победы над собственным сыном. Орудия выкручиваются у нас в руках, если мы неправильно ими пользуемся, и ранят нас.
Геруте со стуком положила щетку на туалетный столик из дуба и шиповника, где были разложены средства для поддержания красоты, в которых она, собственно, нисколько не нуждалась, хотя ей было уже сорок семь: щетка из кабаньей щетины с черными кончиками, два резных гребня слоновой кости, железные щипчики, чтобы выщипывать лишние волоски, которые расширяли ее брови, пробивались на ее округлых висках, четыре зубочистки — две из слоновой кости, а две из золота, ольховые прутики с концами, размоченными и растрепанными в волокнистые кисточки, чтобы сохранять ее улыбку сверкающей и оберегать от зубных червей, баночка из мыльного камня для растертой в порошок хны и еще одна с ляпис-лазурью, чтобы подкрашивать щеки и веки в дни торжественных церемоний, тальк, чтобы скрывать красноту кожи, и «душистый ларец» из благоуханного кедра с ароматными притираниями для смягчения кожи и разглаживания морщинок у глаз. В своем овальном металлическом зеркале она увидела лицо, все еще сохраняющее свежую девичью полноту и в эту минуту розовое от гнева из-за внезапного ощущения вины. Она сказала Горвендилу:
— Я всего лишь высказываю мысли о деле, про которое мой супруг заговорил сам, — как вернуть принца Хамблета ко двору, к его царственному предназначению. Я сожалею, что мои побуждения кажутся двусмысленными, хотя мне они кажутся искренними и добрыми.
— Король постоянно получает добрые советы, так что выучивается распознавать за ними собственную выгоду того, кто их дает.
— И доходит до того, что подозрения высушивают его сердце до величины шишечки на его скипетре, — с жаром отозвалась Геруте. — Понятно, почему его сын отказывается вернуться домой.
— Он избегает не меня, — огрызнулся Горвендил, но тут же, испугавшись, как бы его королева не обиделась на столь ясный намек на нее, он поправился: — Ну… э… все дело в климате, — и замолк на описании местной непогоды, столь неуловимо вялой и неблагоуханной.
— А что произошло с Вирсавией? — спросил Фенгон у Геруте. Они сидели в одной из тех комнат Эльсинора, куда редко кто заглядывал, но слуга Фенгона, Сандро, стройный уроженец Калабрии с кожей цвета меда, убедил на очень скверном датском языке упиравшегося прислужника принести дрова и затопить очаг. Поленья были ясеневые, только что наколотые, и сильно дымили. Однако знатные собеседники не обращали внимания, что их глаза слезятся, а ноги замерзают, настолько они были поглощены тем, что сообщали друг другу под прикрытием слов.
В растерянности Геруте переспросила:
— С Вирсавией?
— Молоденькой бурой сапсанкой, которую я прислал тебе много лет назад. Ты забыла — так королевы привыкают к подаркам от почти незнакомых.
— Теперь почти, но незнакомый? Никогда. Я помню. Мы плохо сочетались, Вирсавия и я. Ее распечатанные глаза видели слишком уж много, и она все время «била» (это ведь так называют?), целясь во все блестящие предметы в моем покое, когда на них падали солнечные лучи. И она кидалась на звуки в стене, то ли мышей, то ли ласточек, гнездящихся в трубе, но слишком слабых для моих ушей. Мне не удавалось воззвать к ее разуму.
— С соколами это никому не дано, — сказал Фенгон мягким журчащим голосом, который, заметила она, приберегал для нее одной. С мужчинами и слугами он говорил громко и четко, даже властно. За прошедшие годы он прибавил в весе, его голос в громкости. — Разум над ними не властен. В этом они подобны нашим глубинным натурам, над которыми разум тщетно пытается поставить себя господином.
— Как я обнаружила, королеве в замке не так просто получать каждый день парное мясо. По ночам ее негромкие, но несмолкающие крики, плач по ее свободе, как я воображала, не давали мне спать. Старший сокольничий Горвендила забрал мою чахнущую от голода подопечную в королевскую соколятню, но там существовал давно установленный порядок, и другие хищные птицы, обломанные для службы людям, не пожелали принять нашу полудикую Вирсавию. Сокольничий опасался, что ее убьют, перервут ей горло или сломают хребет, в те необходимые часы, когда с птиц снимают колпачки, чтобы они могли размять крылья под высокими сводами соколятни. Думая, что Торд… его ведь так звали… возьмет ее назад, я поехала в Локисхейм с двумя стражами, но нашла там только того мальчика, бледного хромого мальчика…
— Льота, — подсказал Фенгон, его собольи глаза искрились, питаясь каждым ее движением, каждой интонацией, каждой черточкой ее лица, и Геруте, продолжая говорить, почувствовала, что ее язык и жесты замедляются, как музыкант замедляет темп, если слишком остро сознает, что его слушают. Под тяжелым сюрко на меху, зашнурованном спереди поверх голубой котарды из серебряной парчи, по ее коже побежали мурашки. Какая женщина — а уж тем более сорока семи лет от роду и более уже не худощавая — могла бы противостоять столь жадному интересу к себе? Она привыкла, что ею восхищаются, но не пожирают глазами, вот как сейчас.
— Маленький Льот, да-да, — согласилась Геруте, торопясь разделаться с этими неприятностями десятилетней давности, когда чуть-чуть зловещий подарок Фенгона впутал ее в своего рода секрет, хотя Горвендил был поставлен в известность о странном подарке его брата и презрительно засмеялся: «Если мужчине подарить прялку, — сказал он, — толку будет ровно столько же!»
Она продолжала, стараясь соответствовать осторожности в голосе мужчины, с которым разговаривала:
— Он сказал, что Торд заболел от старости и жестоких требований ухода за птицами, а твои, согласно твоему распоряжению перед отъездом, были уступлены продавцу этих ценных и опасных птиц в Недебо.
— Я не думал, что вернусь скоро, — объяснил ей Фенгон. — Я дал обет.
— Какой обет?
— Обет отречения.
— Отречения от чего, могу ли я спросить?
— У кого есть больше права спрашивать? Я отрекался видеть тебя, слышать тебя, вдыхать твое легкое, сводящее с ума благоухание.
Она залилась краской. У него была манера намекать словами на невыразимое, однако с ее зачина, и ей не в чем было его упрекнуть.
— Но с какой стати? — тем не менее возразила она. — Человек имеет право оказывать знаки внимания своей невестке, если это делается с уважением.
— Уважения мои мысли не исключали, однако заходили дальше. Пугали меня своим неистовством, тем, что занимали все часы моего бодрствования, а по ночам, в ужасных искажениях, владели моими снами. В моих снах ты была распутна, а я носил корону. Возможно, мои опасения были династическими: я боялся, что из любви к тебе и зависти к нему могу причинить вред моему брату.
Геруте встала, отчасти от испуга, отчасти чтобы согреться в этой холодной задымленной комнате.
— Мы не должны говорить о любви.
— Да, не должны. Расскажи мне о судьбе бедной одинокой Вирсавии, слишком дикой для ее госпожи и слишком ручной для вольной природы.
— Мы отнесли ее, Льот и я, на твой луг, где ты показывал мне соколиную охоту, и освободили.
— Освободили? Но что для нее означала свобода? Только смерть в когтях более крупной, более дикой птицы, ни в чем не испорченной рукой человека.
Он тоже встал, чтобы не сидеть, развалившись в кресле, если королева стоит.
— Ее приручала не моя рука, — сказала Геруте, — мы сняли путы, и сначала она полетела низко, волнисто, словно волочила за собой креанс, который вот-вот потянет ее назад, но потом, не ощущая помехи, устремилась в небо и, поднимаясь, опускаясь, кружа, изведала широту его просторов, но притом поворачивала и поворачивала, стараясь оказаться над нами, описывала недоуменные круги, словно не желала рвать привычную связь. Она начала спускаться, будто в намерении снова сесть на мое запястье, но свою перчатку из шагрени на стеганой подкладке я бросила в высокую траву, а она в полете углядела ее там и как будто хотела ее схватить и вернуть мне. Но нет! Тут она с клекотом унеслась прочь к лесу Гурре в направлении Эльсинора.
— Ты помнишь все так, словно это нарисовано на твоей памяти. И может быть, она вернулась в Эльсинор, опустилась на твой подоконник?
— Нет, но моих мыслей она не покидала. Ведь тогда я поняла, насколько она была дорога мне, хотя хлопоты, которые она доставляла, мешали это почувствовать.
— Потому что ее надо было кормить, хочешь ты сказать?
— И убирать, оттирать грязь, которую она разводила, и проверять ее перья на клещей и вшей и вообще тревожиться из-за нее. — Ее фигура содрогнулась от негодования, словно чтобы заставить зазвенеть колокольчики на поясе. — Ты как бы обременил меня своим подобием, которым я не смела пренебречь, чтобы сохранять тебя живым, хотя неясно: то ли в твоих странствованиях, то ли в моей памяти.
— Жизнь, — признал Фенгон, — предъявляет жестокие требования. Parta! [659] — сказал он тихо своему слуге, и только когда смуглый юноша, чья тревожаще бесшумная легкость походки вызывала подозрения у тяжеловесных датчан, выскользнул из комнаты, Фенгон обнял Геруте там, где она застыла в ожидании, негодуя, устрашенная разверзшейся у ее ног бездной, но пламенея от желания, чтобы его губы — изогнутые, припухлые, почти как у женщины даже в обрамлении густой, черной, тронутой сединой бороды, уже готовые к соприкосновению, — слились с ее губами, и их дыхание взаимно осквернило бы их, и влага за их зубами была бы внесена языком в открытые теплые рты друг друга. В стеганном ромбами дублете он выглядел крепким, как дерево, как вздыбившийся молодой медведь — моложе, меньше, тверже Горвендила. И его вкус не отдавал гниющими зубами, недавним ужином, умягченным пивом, но был вкусом живой древесины, как корень мандрагоры, когда она, маленькая девочка, грызла и обсасывала его, прельщенная привкусом миндаля, намеком на сладость, исходящую из-под земли.
Она вырвалась из его объятия, тяжело дыша. Первое желание было удовлетворено, но следом уже теснились другие, чреда бесстыдных просителей, и у нее закружилась голова.
— Это грех, — сказала она своему соучастнику в нем.
Он отступил танцующим движением, его губы изогнулись в веселом торжестве.
— Не по закону любви, — быстро и нежно возразил он. — Есть грехи против Церкви и грехи против природы, а она — более раннее и чистое творение Бога. Наш грех долгие годы заключался в том, что мы противились нашей природе.
— Ты думаешь, я тебя любила? — спросила она, не пропустив мимо ушей дерзость его самоуверенности, хотя ее тело налилось тяжестью и томилось по его объятию, как раненый зверек ищет прибежища в лесу.
— Не могу поверить, — начал он осторожно, чувствуя, что малейший намек на вольность она может использовать как предлог, чтобы навсегда бежать его присутствия. — Возможно, это еретический догмат моей собственной веры, — начал он заново, — но Творец не зажег бы во мне столь яростную любовь, налагая запрет на ответную искру в предмете этой любви. Может ли молитва быть столь бессильной? Ты всегда с добротой принимала мое присутствие, вопреки греху всех моих отсутствий.
Ее сердце, ее руки трепетали; она чувствовала, что в ее жизнь грозит вторгнуться большой смысл, больше всех прежних с тех самых пор, как она, малютка-принцесса, молила о крошках любви Родерика в беспорядочной суматохе его распутного двора. Когда ты маленькая, всякий смысл — большой; если позже ты и утрачиваешь детскую опору заведомого прощения и нескончаемых спасений, тем не менее сбивающее с толку ощущение чего-то большего время от времени возвращается.
— Я могу продолжить этот разговор, — еле слышно сказала она Фенгону, — но не в Эльсиноре. Только погляди на нас: шепчемся, в этом холодном задымленном закутке, а твой слуга ждет снаружи, думая самое плохое! В этом королевском обиталище ничто не остается незамеченным, и моя собственная совесть морщится на малейший проступок, недостойный королевы. Было лучше, мой милый деверь, когда я могла лелеять твой образ в краях, какие только было способно нарисовать мое воображение, и с нежностью вспоминать, как ты осмеливался поддразнивать королеву голосом, подобного которому она никогда больше не слышала, чем быть с тобой здесь и встречать твои дерзкие настояния.
Он рухнул на колени у ее ног на ледяные плиты, обратив к ней не лицо, но склоненную голову с густыми поседевшими волосами и белой полосой там, где рана не свела его в могилу.
— Я ни на чем не настаиваю, Геруте, я только нищий, молящий о милостыне. Правда очень проста: я живу, только когда я с тобой. Все остальное — лишь актерская игра.
— А это не актерская игра? — сухо сказала Геруте, проводя по его щекочущим волосам ладонью, которая похолодела от ее рокового решения. — Нам надо найти сцену получше, не взятую взаймы у нашего короля.
— Да, — сказал он, вставая и тоже переходи, как она, на практический тон. — Мой брат сверх того еще и мой король, и это жгло бы желчью, даже не пади я настолько низко, что возжелал его жену.
— Меня… так давно пережившую свой расцвет? Милый Фенгон, неужели ты не встречал в средиземноморских землях женщин помоложе, которые помогли бы тебе забыть твою толстую и стареющую невестку? Ведь говорят, что вдали от наших пасмурных небес кровь струится жарко и ночи напоены ароматом лимонов и цветов. — Она пыталась увести их с предательской свинцовой трясины, на которую они вступили (это было ясно, хотя и не высказано вслух), вступив в преступный сговор.
Он ответил ей в тон:
— Да, так оно и есть, и там есть подобные женщины — ведь женщин полным-полно в любых краях, но я сын вересковых пустошей и тщетно искал взглядом северное сияние в тамошних небесах, где звезды висят совсем близко, будто плоды. Наши всполохи скользят неуловимо, дразняще. И в сравнении жаркое солнце и жирная луна, из которых южные народы черпают свою ясность духа, кажутся… как бы это сказать?.. вульгарными, наглыми, грубыми…
— Неутонченными, — подсказала она, смеясь над собой и над гармонией между ней и этим обаятельным злодеем. Раз священники твердят женщине, что ее нижние части греховны, значит, ей надлежит взять в любовники дурного человека.
Геруте призвала к себе Корамбиса в тот день, когда король не мог потребовать их присутствия. Горвендил устроил смотр сподсбьергскому гарнизону, показавшись им в полном вооружении, дабы поддержать их дух для сражения, по его словам неизбежного, с молодым Фортинбрасом и его норвежскими ренегатами. Несколько дней Геруте могла дышать спокойно. Последнее, время близкое присутствие ее корпулентного преданного войне супруга вытесняло воздух из ее легких; при одной только мысли о нем у нее в горле поднимался тайный комок.
Камерарий казался стариком только что дефлорированной новобрачной, когда этот придворный, тогда еще стройный и только-только достигший сорока лет, пробежал на лыжах двенадцать лиг по свежему снегу, чтобы засвидетельствовать подлинность крови на простынях. А вот матроне сорока семи лет он казался немногим старше нее, хотя следующий день рождения будет для него семидесятым, а его неухоженная козлиная борода совсем побелела.
— Дорогой друг, — начала она, — среди этого двора ты один за королевской личиной увидел неспокойность моего сердца.
Его мокрая нижняя губа задумчиво подвигалась, прежде чем он объявил:
— Быть может, многие замечали ее мимолетно, но только мне была дарована честь обсудить с тобой некую неопасную смятенность чувств.
— Безопасное с годами становится неуправляемым. Неприметное раздражение завершается судорогами.
— Душевные тревоги, твое величество, — таков удел человеков, даже самых высокопоставленных.
— Не брани меня. По-моему, ты меня любишь, — сказала Геруте, и ее рука в собственном нервно-непроизвольном порыве опустилась к его колену. Он, как обычно, сидел в трехногом кресле с резной, завершающейся острием спинкой, к которой никто не мог прислониться безнаказанно. — А от тех, кто нас любит, никакому стыду не дано нас укрыть. — Ее руки, так и не прикоснувшись к нему, запорхали, указывая на толстые каменные стены вокруг них. — Эльсинор стал моей темницей с тех дней, когда в нем у меня на глазах умирал мой отец. Он обязал меня и дальше быть здесь госпожой. Жить там, где мы живем с рождения, противоестественно: нашим разрастающимся корням приходится пролагать себе путь через груды старых обломков. Я надеялась, что годы снимут ощущение, что я заперта, как уши перестают слышать постоянно повторяющиеся звуки, будь то грачиный грай или грохотание колес по булыжнику. Но этого не произошло. Ко мне приближается старость. Моя красота, которая более отражала всего лишь хорошее здоровье, чем какую-то особую прелесть, увяла, а я так и не пожила для себя.
— Для себя? — повторил Корамбис, двигая мокрыми губами, точно пытаясь определить вкус неуловимого понятия.
— Я была дочерью моего отца и стала женой вечно занятого мужа и матерью далекого сына. Когда же, скажи мне, я служу той, кого несу в себе, тому духу, который волей-неволей продолжаю слышать и который искал выражение в моем первом кровавом крике, когда я вырвалась на воздух из истерзанного лона моей матери? Когда, Корамбис? И мне необходимо… это вовсе не должно тебя возмутить…
Дряхлеющий государственный муж зачмокал, хлопотливо расправляя пышные складки рукавов своего упелянда.
— Но, возлюбленная Геруте, мы же определяем себя через наши отношения с другими? Вольного, ни с чем не связанного духа не существует. Если вторить твоей жалобе, так я, отец далекого сына, с тех пор как Лаэрт настоял на том, чтобы отполировать себя в Париже, и очень близкой дочери, чья близость раздувает мою тревогу, ибо она точная копия своей матери и живет под угрозой той же потусторонней красоты. Я, продолжая эту цепь зависимостей, вдовец Магрит и покорный слуга моего короля. А также, надлежащим образом расширив это утверждение, и его супруги, моей несравненной королевы.
В этом обстоятельном протоколе крылось малюсенькое жало — утверждение превосходства короля над королевой, как будто Корамбис заранее готовился к докучному и многим чреватому требованию.
И она не замедлила с ним.
— Мне нужен мой собственный укромный приют, — сказала она камерарию. — Место, где я смогу быть «сама по себе» в любом твоем толковании, когда позволят мои обязанности. Вдали от кишащего людьми Эльсинора, однако настолько близкого, чтобы верхом я могла вернуться в замок за полчаса. Когда-то ты советовал мне поменьше читать и вышивать и побольше упражнять тело. Место, как я себе его рисую, укрытое среди вольной природы, свободное от чьего-то вечного назойливого присутствия, неотъемлемого от королевского сана, где в уединении и целебном безделии я могла бы вернуть себе величественность и благочестивость, приличествующие любящей супруге монарха.
Корамбис слушал, наклонив голову набок, распустив нижнюю губу, с сопротивлением, как она почувствовала, нараставшим по мере того, как приближался момент высказать просьбу, к которой подводила ее речь.
— Милый старый друг, — заставила она себя продолжить, перейдя на тон грудной мгновенной интимности, который отчасти свидетельствовал об искреннем порыве и импульсивной нежности, воскресшей с нарочитым обращением к тем дням, когда он еще был стройным, а она гибкой, — ты знаешь, с каким сознанием долга я укрощала свои чувства во имя нужд Дании. Неужели эта страна со всей россыпью ее островов настолько мала, что не может предоставить мне одно-единственное тайное убежище? Если я его не обрету, то, пожалуй, от досады возненавижу всю нацию, которая обрекает меня на заточение.
Корамбис уже давно насторожился, ощущая всю опасность ее настроения.
— Не могу себе представить, что Геруте способна ненавидеть даже тех, кто ограничивает ее свободу. Тебя всегда отличали бодрость и щедрость духа. Розовым младенчиком в колыбели ты смеялась и протягивала свои игрушки всем, кто подходил к ней. Последнее время моя дочь была осыпана знаками твоего доброго внимания. Она смотрит на тебя почти как на мать.
— Да, я люблю Офелию, и не потому лишь, что, как мне зло указали, вижу в ней себя молодую. Я никогда не была настолько особенной, как она, и такой застенчивой. Я вижу в ней целительную силу, которая может излечить моего Хамблета от холодности, а с ним — и все это студеное королевство. Но я должна искать спасения, — торопливо продолжала она, — пусть хотя бы в редком уединении, более для меня драгоценном, чем, боюсь, я сумела тебе объяснить.
— Ты объяснила вполне достаточно.
— Как странно, что королева должна молить о том, что крестьянка обретает без малейших помех, отправившись, скажем, на сенокос! Каким чуждым должно казаться это страстное мое желание мужчине, которому достаточно закутаться в плащ, повернуться спиной и пожелать, чтобы мир провалился в тартарары! Корамбис, ты купил и перестроил дом на берегу Гурре-Се в уединении леса Гурре и снабдил его всеми удобствами, какие могут понадобиться гостю.
— Не дом, твое величество, отнюдь не дом. Его даже хижиной назвать нельзя. Скорее заброшенная охотничья сторожка, построенная из бревен да скрипучих половиц, старая кровля из соломы, новая из черепицы, построенная в дни, когда в окрестностях Эльсинора водилось больше дичи, а потом заброшенная, как я уже сказал. И к ней примыкает диковина — древняя каменная башенка, быть может, религиозного значения, святилище или часовня, воздвигнутая гонимыми отшельниками до великого обращения в христианство при Гаральде Синем Зубе, или даже святилище иной религии, ибо озера часто слыли приютом святости. Мне удалось, скажу не хвастая, гармонично включить эту древность в общее строение: закрыть провалы в древней каменной кладке современными кирпичом и известкой, воссоздать исчезнувшую крышу в черепице на крепких стропилах, как я уже сказал, и снабдить единственный проем в комнате самым новейшим и весьма дорогим достижением по части окон — стеклами в форме ромбов и кружков, вставленных в свинцовое сплетение рамы на железных петлях, точно подогнанной, которую можно надежно запереть на щеколду и закрыть ставнем или же открыть, чтобы дать доступ воздуху и любоваться видом озера, это уж как будет угодно живущему там. Этот мой прихотливый приют остается почти необитаемым, пока мои обязанности удерживают меня в Эльсиноре, но я замыслил его как свое последнее жилище, когда наконец-то буду избавлен от забот и хлопот моей службы и смогу предаться философии и упражнениям в святости. Он, как ты и говоришь, расположен уединенно и совсем неподалеку — в одной четверти пути к Одинсхейму, то есть в получасе езды от Эльсинора, если не утомлять лошади.
«Одинсхейма и Локисхейма», — подумали они оба.
— Короче говоря, это преддверие рая, — сказала Геруте, — предусмотрительно и заслуженно подготовленное в ожидании Судного дня. Правду сказать, я его видела, Корамбис, этой осенью в тот день, когда Герда и я взяли твою милую Офелию прокатиться верхом, чтобы разрумянить ее бледные щечки. Она показала его мне с радостью девочки, которой подарили кукольный домик, — все последние устройства для освещения, огня и воды, но с сохранением верности старинному северному стилю с обилием рогов на стенах и пушистых шкур. И ни единого доступного взгляду жилья окрест, только церковь над озером, выщербленная колокольня которой свисает шпилем вниз с дальнего берега, и ни единого звука, кроме плеска маленьких волн, набегающих на берег, птичьего щебета да шороха лесных зверьков, преследуемых или преследующих. В таком месте я могла бы обрести утраченное спокойствие духа. И попросить тебя, мой милый-милый старый друг, я хочу вот о чем: нельзя ли мне раза два-три в две недели удаляться туда провести день в покое, взяв с собой вышивание или житие какого-нибудь святого, чтобы занять руки и глаза, или же в безделии, сложив руки на коленях, впивать благость озера и леса в безлюдии. Мне нужен мир душевный, а Эльсинор его не приемлет. Теперь, когда середина моей жизни, с какой бы щедростью мы ее ни исчисляли, без сомнения, осталась позади, я жажду… скажем, чистоты духа, если не святости, в которой я обрела бы опору для того, что мне еще остается на земле. Прошу, даруй своей королеве свой приют на краткие сроки; со мной будут Герда и стражники, самые неколебимо верные и немые в нашем гарнизоне, чтобы наложить печать тайны на одиночество, которого я взыскую.
Тут она оборвала свою длинную речь, хотя нервы подстегивали и подстегивали ее язык, — такой гибельной звучала у нее в ушах ее почти невинная ложь, содержавшая, как и любая хорошая ложь, крупицы правды, и так ее страшил ответ Корамбиса. И ее сердила подобная зависимость от слуги ее отца и королевского приспешника, чья обычная осторожность вынуждала ее почти умолять о небольшой услуге. Ему должна была бы польстить такая возможность, пусть даже не совсем обычная, угодить ей.
Изнутри своей головы, приплюснуто-округлой, точно выдолбленная тыква, Корамбис устремлял на нее взгляд, тощий от усилий ничего не выражать.
— Король… будет ли он среди тех, от кого твой приют будет храниться в тайне?
Это обязующее втягивание в обман, к вящей досаде Геруте, заставило ее сердце бешено забиться. Она торопливо ответила, а ее белые руки запорхали во множественности отрицаний.
— Разумеется, не будет ничего плохого, если он узнает, но, честно говоря, я предпочла бы обратное. Если он будет знать, то неизбежно будет присутствовать в моих мыслях, а я хочу, чтобы мои мысли были свободны даже от такого благодетельного вторжения. В своих попечениях обо мне он может приехать туда — все эти кони в звенящей и лязгающей сбруе! — как раз тогда, когда я вовсе не буду настроена на его супружескую заботливость. Я знаю, это может показаться чуточку бессердечным, но если ты вспомнишь свои счастливые годы с Магрит, то припомнишь и то, как браку необходимы времена уединения, иначе у осадка от мелких досад не будет времени бесследно рассеяться.
— Твои отъезды и возвращения не могут не быть замечены в замке. Начнутся толки.
— Ну, если король узнает об этих моих невинных отлучках, ему будет сказано с полной правдивостью, что цель их — духовные упражнения, возвышающие душу медитации. Я, которая прежде понапрасну тратила мои дни, грезя над пустыми романами о рыцарях и чешуйчатых чудовищах, буду брать с собой переплетенные в телячью кожу списки Евангелий, или Посланий апостолов, или нравоучительные их толкования, вроде тех, которые наш епископ рассылает из Роскильда. Ведь чистая правда, Корамбис, — и никто не может засвидетельствовать это лучше тебя, — что двор моего отца не отличался благочестием и меня почти не наставляли в Христовых таинствах. Я исповедую христианство, как все добропорядочные датчане, но мало осведомлена в его догматах. Христос умер и воскрес, тем ниспровергнув природу, падшую вместе с Адамом, однако природа остается и внутри и вне нас. Как может мой король, чья вера настолько глубже моей и чей заветнейший план — сделать страну, которой он правит, более христианской, как может он быть против того, чтобы я в уединении тщилась более приобщиться к святости?
Корамбис не любил Горвендила и никогда не любил, а вот ее любил. Преимущество Геруте заключалось в интуитивном сознании этого, опирающемся на тысячи мелких случаев и впечатлений, накопившихся за ее долгие дни в Эльсиноре.
— Не может, — подтвердил Корамбис и со скользкой улыбочкой, от которой его борода подпрыгнула, и неуклюжим дергающимся поклоном, который он попытался отвесить, не вставая, так что трехногое кресло заскрипело, он продолжал: — И я не смею отказать моей королеве воспользоваться моим смиренным приютом, если уж ее дух жаждет такого нисхождения в лесную глушь.
— Я жажду этого, хотя и с боязнью, как вторжения в те области меня самой, которые пока мне неведомы. Мне страшно, но я достигла возраста, когда уже нельзя колебаться, а надо идти вперед.
— Со всей самоотверженностью, — напомнил он ей. — В битву ради твоей души. Я предупрежу мужа и жену, которые живут в лачужке неподалеку и присматривают за моим охотничьим домиком над Гурре-Се, что королева будет приезжать и уезжать, когда ей заблагорассудится и ее не следует тревожить там.
— Королева очень благодарна и попробует найти способ выразить свою благодарность, — сказала она.
Но старый политик не позволил ей отделаться так дешево.
— Все блага слугам престола исходят от престола, — сказал он. — Ни в чем мне принадлежащем тебе не может быть отказано. Однако должен признаться, что тут есть одно «но»: для человека в моем положении хранить что-либо в тайне от короля равносильно государственной измене, самому страшному из преступлений.
В этом была правда, и хотя она царственно привыкла к тому, насколько неразрывно многие судьбы связаны с ней, теперь ее сердце сжалось при мысли, что вместе с собой она втягивает в измену и старика. Его же не касаются ни ее обиды, ни ее пылание.
— Всего лишь маленький семейный секрет, — ответила она шутливо. — Ты соучаствуешь со мной в заговоре, цель которого сделать меня более достойной женой, более мудрой супругой.
Корамбис вздохнул, снова поерзал, меняя позу, и поправил коническую зеленую шляпу так, чтобы она находилась на одной линии с недовольным наклоном его головы. Руки он положил на подлокотники кресла, словно в намерении оттолкнуться и встать. Руки эти выглядели пугающе иссохшими, хотя в поясе он все еще сохранял дородство.
— Я делаю это ради тебя, той, какой ты была, — признался он ей, устав от осторожничания. — Ты была такой жизнерадостной девушкой, а тебя привязали к этому свинцовому грузилу. Горвендил, белокурая бестия, который явился свататься в бургундском плаще и кольчуге, — свинцовое грузило? Она вступилась за него:
— Он все еще меня любит, мне кажется.
— В надлежащей мере и ни на щепоть больше, — сказал Корамбис, яснее ее понимая, куда они клонят, и не желая затуманивать картину. Вперяясь в будущее, он вздохнул: — Когда между королем и королевой возникает несогласие, головы их советников клонятся к плахе.
— Я бы не хотела, чтобы ты подвергал себя опасности ради меня, — солгала Геруте.
Он снова тяжело осел в неудобном кресле.
— Даже советники не всегда способны рабски следовать хорошим советам. Сказано: «Не занимай и не давай взаймы», однако жизнь — спутанный клубок уплат и неуплат. Она ловит нас всех в силки долгов. Подозреваю, наш король был бы рад отделаться от меня, что сильно увеличивает мой риск, а может быть, и уменьшает, — как именно, я не могу судить. Но, полагаю, моя ставка, измеряемая еще остающимися мне годами королевской милости, мала и продолжает уменьшаться.
— Ты — отец будущей королевы, — заверила его Геруте. — А в таком качестве тебя нельзя удалить от двора.
— А! Не слишком упирай на эту возможность, госпожа. Офелия еще дитя и легко уступит то, что невозвратимо, не получив взамен ничего, кроме презрения. Хамблет высокомерен, разгуливает на поводке куда более длинном, чем у нее, и любит натягивать его до самого конца. Боюсь, он не ценит моего ангела, как ты и я.
Геруте с трудом переключила свое внимание на эту нить заговора, настолько она была поглощена своим собственным, настолько очарована одержан— ной победой. Она заручилась приютом вдали от Эльсинора. И наступала весна. Сережки на ивах были длинными и отливали живой желтизной, а почки на дубах покраснели и набухли.
— Расскажи мне про Византию, — потребовала она от Фенгона во время их первого свидания.
По мере отступления зимы она привыкла посещать дом Корамбиса на берегу озера, милостиво кивая на почтительные приседания старухи у крылечка лачужки под соломенной кровлей, — ее хромой муж (он был дровосеком, топор соскользнул) уже торопливо ковылял по тропе, чтобы разжечь поленья в очагах. Два ее немых стражника ждали в прихожей с земляным полом, где еле тлел торф, позволяя им обогреть руки и ноги. Герда сидела в полуподвальной комнате с каменным полом, где помещался главный очаг, такой большой, что вместил бы кабана на вертеле, с дымоходом в коньке крыши, который открывали и закрывали длинным шестом; вдоль стен стояли лавки, достаточно широкие для ночлега десятка охотников. Геруте укрывалась подальше оттуда — сначала пиршественная зала со сводчатым потолком, украшенная оленьими рогами и растянутыми медвежьими шкурами с огромными оскаленными черепами; дальше по сводчатому новопостроенному коридору и вверх на шесть ступенек — древняя круглая башенка. Единственное сводчатое окно в толстой стене этой опочивальни, застекленное, с частым переплетом, выходило на завесу зелени. Длинноигольчатые лиственницы перемежались с быстро растущими лиственными деревьями, ширящиеся кроны которых задушили бы их, останься они без защиты лесоруба. За листьями блестело озеро. Дым маленького очага, обложенного голубыми изразцами из Фрисландии, по новейшей моде выводился через трубу, встроенную в наружную стену, но Геруте предпочитала, чтобы ее обогревали жаровни с раскаленными углями, стоявшие на ножках справа и слева от нее, пока она склонялась над пяльцами или медленно переворачивала яркие пергаментные страницы Евангелий на неподатливой латыни.
Маленькие рисованные человечки в розово-голубых одеяниях с большими глазами, продолговатыми, точно рыбы, и маленькими детскими ртами пескариков вокруг каждого хитрого сплетения буквицы иллюминировали святые тексты, как и животные невиданной окраски и самых фантастических форм, как и крылатые ангелы, доставляющие роду людскому миниатюрные свитки, или дующие в позолоченные рога, или поднимающие указательный и средний пальцы в грозном широкоглазом предупреждении. Ее радовало смутное ощущение благих вестей и далекого небесного порядка, источавшееся этими страницами, подобно тому, как от жаровен у ее локтей исходил приятный жар. Когда ей становилось жарко, она расхаживала по комнате мимо пуховой кровати под балдахином, поглаживая роскошь гладких изразцов и мраморной полки над очагом, и оловянные подсвечники, и свинцовое стекло — любострастие старого вдовца, воплощенное в этих хитрых новинках. Пузырьки в ромбовидных стеклышках окна изламывали и сгибали деревья. Она слышала торопливый топоток мышиных лапок, и ее сердце трепетало, когда она пыталась измерить всю глубину измены, которую замышляла. Птичьи трели за окном, звучавшие все громче по мере того, как апрельский солнечный свет возвещал пернатому племени приближение времени витья гнезд, успокаивали Геруте напоминанием о незыблемой невинности природы. Но чем эти созданьица вознаграждались за свою невинность? Смертью со сменой времени года, когда с неба упадет ястреб или снег занесет осеменившиеся травы.
Со всей осторожностью она сообщила Фенгону во время их стесненных, случайных, но все более многозначительных обменов двумя-тремя словами в укромных углах огромного, официального звенящего эхом Эльсинора, о существовании ее уединенного приюта, а затем, где его найти, а затем — за несколько дней, за день, сегодня, — что она будет там одна, если не считать ее слуг, и не против, если он навестит ее там при условии соблюдения полной тайны. Рама сводчатого окна открывается наружу, и, когда окно распахнуто полностью, в него вполне может пролезть мужчина, если у него достанет ловкости взобраться на подоконник. Подоконник находится над землей на высоте в полтора человеческих роста. Символично, плющ с пышными листьями в форме сердец так прочно закрепился на больших старых камнях, что подновлявшие башенку каменщики, опасаясь, как бы при попытке убрать его не обрушилась вся стена, убрали только особо разросшиеся плети, не тронув главный искривленный ствол. Упорно живой, он мог послужить скользкой лестницей, на которой еле-еле уместились бы носки сапог. Фенгон, привязав коня в стороне от дома и подсаженный Сандро, крепко цеплялся, карабкался вверх, кряхтел и ухмылялся такой своей пожилой резвости. Геруте должна была поспешно потянуть его за плечо, когда он чуть было не застрял в оконной амбразуре — тяжесть его пятидесяти девяти лет уравновешивала усердие его мышц. Вот так с ее помощью он оказался внутри комнаты на ногах, весь растрепанный, а его волчьи зубы с овечьим смущением щерились в пестреющей сединой овальной бороде.
Увидев, что, оказав ему помощь, она попятилась, испугавшись внезапной возможности угодить в его бесцеремонные объятия, он удовлетворился галантным, обезоруживающим поцелуем, который едва коснулся запястья ее трепещущей, белой руки. Теперь, все еще слегка запыхавшись, сидя рядом с ней в набегающих волнах жара от двух симметричных жаровен, он намеревался, пока они колебались у края пропасти преступного инцеста, исполнить ее требование. Освоенное им искусство дипломатии включало и умение говорить, не касаясь прямо истинной цели.
— Край этот напоминает Данию тем, — ответил он, — что состоит из островов. Но острова Византии постоянно перетасовывались войнами, которые веками благоприятствовали ее врагам — генуэзцам, венецианцам, франкам, никейцам, болгарам, грузинам, сельджукским султанам, аланам и куманам, персидским ханам, египетским мамелюкам. От ее некогда обширнейшей империи остался лишь лоскут, а остальное прибрали к рукам последователи Магомета, которые считают византийцев неверными собаками, и христиане, верные Папе в Риме, которые считают их еретиками. Тем не менее Константинополю присущ дух мирового центра, которого лишены не столь истерзанные столицы. Это величайший город мира — разве что в Китае найдется подобный ему. Ни один королевский двор в Европе не сравнится с тамошними пышностью и иерархическим блеском. Он, Константинополь, — фокус, где Азия встречает Европу, а Черная Африка соприкасается с белыми просторами, которые питают Волгу и Дон. Кого там только нет, Геруте! Мешанина из всего мира — я, к своему удивлению, встречал там даже датчан. Наши предки-викинги спускались вниз по бешеным порогам Днепра со своими боевыми топорами и янтарем и пушниной; некоторые выживали, чтобы зачать голубоглазых греков. Датчане, шведы, норвежцы и англичане служат в гвардии императора и очень высоко ценятся за свою грубую воинственность. Вблизи Адрианопольских ворот для нас отведено особое кладбище. Я провел много приятных часов, сообщая моим соотечественникам наши новости на языке, которым они почти разучились пользоваться. Для старых викингов Константинополь был Миклагардом, волшебным городом, где сны оборачиваются явью. Византийцы в зеркальном сказании называют Данию Бриттией и говорят, что ее посередине перегораживает стена: по одну ее сторону — здоровье и счастье, а по другую — моровые поветрия и множество змей. Но под это описание больше подходят их собственные двойственные натуры, одновременно и благочестивые и злодейские до предела. Они жестоки, как жестоки дети, в бесчувственной невинности. Для них христианское богослужение всего лишь внешнее растянутое лицедейство; священники совершают чудо преосуществления за изукрашенной ширмой, а затем сами пожирают все просфоры. Народ там смуглее нас, но совсем немного, а их волосам свойственна черная глянцевитость, так что мои в сравнении выглядели тусклыми. Мою седую прядку они считали признаком колдовской силы. Их отличает большая любовь к чесноку, баням и кастрации.
— Фенгон, ты говоришь о своих разговорах с тамошними датчанами, но разве ты не свел знакомство, скажем, с гречанкой, жаждущей родить голубоглазое дитя?
Он отмахнулся от ее ревниво закинутой удочки как недостойной его королевы.
— Общение там обретает весьма прихотливые формы. Их правители и священники — часто объединенные в одном человеке — говорят и на латыни, а не только на греческом, более гибком и плавном языке. Низшие сословия, имея дело с чужестранцем, обходятся смесью фраз, заимствованных с французского и итальянского и даже с примесью немецкого, хотя они считают Венгрию немецкой страной, а Испанию — калифатом; впрочем, обе эти нелепости имеют в себе крупицу истины. Наводняющие Константинополь еврейские и левантийские купцы объясняются на многих языках, как и тамошние проститутки — весьма многочисленное и преуспевающее сословие. Правительство с присущей ему циничной низостью забирает в свои сундуки одну восьмую заработка этого очаровательного сестричестза.
Геруте стиснула зубы. Будь у нее в это мгновение возможность воззвать к своему любимому Горвендилу, чтобы он сразил этого наглого насмешника, лениво плещущегося в воспоминаниях о своих блудодействиях, она бы это сделала.
— Так мне, во всяком случае, рассказывали, — продолжал Фенгон не моргнув глазом. — Сам я был связан обетом с моей недостижимой госпожой и с готовностью хранил целомудрие в служении ей. Да и нетрудно было подавлять потребности плоти там, где, с одной стороны, культивируются омерзительные эксцессы, а с другой — аскетизм и самоувечья. Монастыри строятся на диких горных уступах или одиноких островках подальше от мирских соблазнов, однако для некоторых монахов уединение и укромность таких мест недостаточны, и они часто ввергают друг друга в содомию. Святым отшельникам воздают должное в пропорции к жестокости истязаний, которым они сами подвергают себя. Они обрекают свои тела на бессонницу, на стояние выпрямившись по многу дней подряд; они ликующе морят голодом свои грешные животы; они забираются на столпы и десятилетиями живут на их верхушках; они милостивее к червям в своих ранах, чем к собственной терзаемой плоти. В мании очищения они поселяются в ямах, как святой Иоанникос, или обитают в болотах, кормя комаров, как святой Макариос. Есть еще квиетисты, которые искренне дожидаются, чтобы божественный свет вдруг полился из их пупов.
Геруте хихикнула от изумления, чем поощрила Фенгона продолжить его поразительный рассказ.
— Одно время, Геруте, их Церковь ополчилась против своих же икон — чудесные мозаики выдирались из стен и сводов ее соборов — и приговаривала к смерти тех верующих, которые прятали у себя дома образы Христа и его Пречистой Матери. А их храмы, в отличие от наших, чисто пахнущих кедровым деревом и омелой, провоняли тошнотворно-сладким запахом ладана и елея, а также лампадным маслом. В Византии столь же невозможно отличить помешанных от святых, как епископов от наемных убийц, — их болезненно-мрачная религия пробуждала во мне тоску по простоте нашей, более свежей, незатейливой веры, которая внешней помпе предпочитает внутреннюю чистоту.
— Не понимаю, как мы с тобой смеем говорить о чистоте!
Зубы Фенгона блеснули бледной львиной коричневатостью. Нижние теснились неровным рядом, а клыки были острыми.
— И что? Разве эта наша встреча не целомудренна? Разве наша беседа хотя бы раз прятала намек на супружескую измену? Если да, так я для начала отрежу себе язык. Ты приняла меня сквозь такие прямые врата, — он кивнул на оконную амбразуру, — что я не мог бы принести ни единый дар данайцев.
— У тебя есть для меня подарки? — Какой она еще ребенок, пришло ей в голову, так загорелась любопытством узнать, что могут сообщить материальные предметы про его мысли о ней в такой далекой и сказочной стране. За окном чирикали птички на своем варианте отрывистого и певучего датского языка, и пуговки бледно-зеленых почек, набухших лишь вчера, усеивали прохладный воздух, затененный лиственницами. Этот мужчина при всех его изворотливых неведомостях возвращал ее к ней самой. Никакой ее недостаток не вызвал бы у него хмурого выражения, которое появлялось на лице ее мужа, когда она требовала от него внимания. Словно возродилось отцовское одобрение Родерика. Сосредоточенность Фенгона на ней одновременно и обжигала, и успокаивала. Он засмеялся ее наивной жадности и сказал:
— Если мне будет дозволено навестить тебя еще раз, так, быть может, я смогу воспользоваться входной дверью, как мой слуга Сандро, который сейчас сидит внизу с твоей Гердой, деля с ней пироги и сидр и заговорщическое молчание.
Она тоже засмеялась:
— Ты способен видеть сквозь стены? Ты и вправду стал в Византии колдуном?
— Не колдуном, но… э… космополитом, знатоком человеческой природы. Я жил там, где перемешаны люди любых рас и склонностей и все безмолвно разрешено. Dunatos, власть имущие, живут в роскоши порфира и яшмы, а в двух шагах от их раззолоченных дверей ютятся и голодают бездомные и мать умирает, пока младенец сосет пустоту. Крайности благочестия и жестокости смыкаются там в кровавом тумане. Они карают супружескую измену, отрезая задорный носик дамы, после чего она удаляется в монастырь, который, в свою очередь, может быть борделем — так широко там распространено святое призвание. Когда низлагают императора, что случается не так уж редко, новый, словно оказывая вежливую услугу, выдавливает глаза своего предшественника, чтобы надежнее подготовить его для мира иного и убрать из политики этого мира. И все же они отнюдь не звери, эти византийцы. Радости битвы вызывают у них брезгливость. Они предпочитают откупаться от своих врагов или набирать наемников в других, менее цивилизованных, странах для сражений с этими врагами. Их любимое средство для частных убийств — отравление, которое их аптекари отполировали в высокое искусство. Эти восточные римляне отсекли совесть от религии, и это освобождает их, позволяет двигаться в шелках, будто в садке с переизбытком угрей, друг поперек друга без обдирающих тупых трений, которые столь обычны здесь, на севере, которому они дали чарующее название «Фуле». Она содрогнулась.
— Тем не менее я рада, что туда ездил ты, а не я.
— О, к тебе они отнеслись бы с великим почтением. Рыжие рабыни продаются вдвое дороже темноволосых.
— А тебе очень-очень не хватает этих тепловодных угрей? Боюсь, наши морозные обычаи должны тебе крайне досаждать.
— Я один из вас, Геруте, датчанин до мозга костей. Лишь одна-единственная госпожа отвечает моему внутреннему идеалу. Ты моя хагия софия, моя божественная мудрость.
— Мудрость, сударь, или безумие? — Она улыбнулась, открыв щелку между передними зубами.
— В Константинополе, — объяснил он, — есть множество религиозных течений, и одно из них учит, что каждому человеку присущ свой Образ Света, его собственный дух, пребывающий на Небесах вдали от адской тюрьмы материи, повсюду нас окружающей. В миг смерти его Образ Света дарует ему так называемый Поцелуй Любви, воспроизводимый в некоторых еретических сектах, к вящему ужасу ортодоксов. Она — его спасительница, явленная София-Мария, женский принцип божественности. Назови это, если хочешь, выспренностью, но я верую, что для меня она — ты.
Геруте залилась краской от жара столь пламенного описания его чувства.
— Да, выспренность на грани богохульства. Слишком уж фантастичное облачение для природы.
— Но только такое выражение подходит для моих чувств. В нашей земной юдоли мое преклонение нелепо, я знаю. Ты женщина, а их много, как я признал минуту назад.
Она ответила словно с обидой:
— Ты готов богословствовать, пока не откажешь мне в реальном существовании. Я предпочла бы весомые дары, — сказала она ему почти гневно с достоинством королевы, — которые, по твоим словам, ты привез, но не можешь протиснуть в окно. В следующий раз воспользуйся дверью, как твой слуга. Мы слишком стары для кувырканий щенячьей любви. Пусть приют Корамбиса будет нашим на час-другой для бесед, которые мы пожелаем вести без боязливой опаски. Те, кто знает об этом, наши пособники, а кара за пособничество обрекает их на молчание.
— Я боюсь не за себя, — сказал Фенгон, произнося слова медленно, словно каждое из них было пробным камнем искренности. — Все эти годы я играл с опасностями, давая Богу бесчисленные возможности избавить мир от моей неукротимой страсти. Любовь эта ничем не грозила, пока ты оставалась вне досягаемости, моя amors de terra lonhdana [660]. Но теперь ты рядом, твои движения и лицо, как ключ, подходят к замку моих фанатично хранимых воспоминаний о них. Я боюсь за нас обоих. Боюсь за престол и за Данию.
— Быть может, ты боишься слишком уж сильно и слишком уж привержен грезам. Великие судьбы весьма редко решаются прихотями женского сердца. Ты зовешь эфирным то, что в действительности мы разделяем со всеми животными. По-моему, мы уже и раньше вели этот спор о любви — небесная она или земная. Сама я земная, и мне не терпится подержать в руках и взвесить подарки, которые ты, по твоим словам, привез из этого Миклагарда, который я никогда не увижу, я, бедная бледная госпожа над Фуле.
Фенгон понял, что на этот раз она не дарует ему ничего сверх этого ультиматума, и откланялся. Сандро не ожидал, что он удалится так рано и уйдет по коридору через комнату с очагами: во всяком случае, он в растерянности обернулся, оторвавшись от своего разговора с Гердой. Она была вдвое его старше, но сохраняла следы миловидности. Они пристроились над чашами с горячим сидром у центрального пласта тлеющих углей и сочиняли собственный язык — Сандро восполнял свои пробелы в датском гибкими жестами, заставлявшими ее моргать.
— Una regina, — сказал ему Фенгон в ответ на его вопросительный взгляд, когда они отправились обратно, — non е una gallina [661].
Неделю спустя, когда почки на кленах и ольхе из плотных пуговичек развернулись в многолистиковые подобия миниатюрных кочанов капусты, он привез свой первый подарок: кулон из перегородчатой эмали в форме павлина — развернутый веер хвоста, в середине которого на гордом фоне зеленых перьев с желто-черными глазками выделялись мерцающие синевой шея и голова. Каждый сегмент эмали был обведен золотой чертой тоньше самой тонкой нити — даже самые крохотные кусочки, белые и красные, зеленые и серые, складывавшиеся в повернутую вбок голову с загнутым книзу клювом. Создатель такой изящной вещицы должен был неминуемо ослепнуть — и скоро. Его слепота была частью ее стоимости.
— Ты всегда даришь мне птиц, — сказала Геруте и тут же вспомнила, что первый такой подарок, пару коноплянок, ей сделал Горвендил.
— Павлин, — объяснил он, — у них символизирует бессмертие. Эти птицы бродят чуть ли не во всех дворах, волоча в пыли свои длинные перья, вытягивая радужно переливающиеся шеи, чтобы испустить режущий ухо крик, более подходящий для души, терзаемой в аду, чем для эмблемы Рая.
— Такой красивый и тяжелый! — Она подняла кулон вместе с золотой цепочкой, пролившейся на ее розовую ладонь, точно струйка воды.
— Проверь, каким он окажется у тебя на шее. Могу я надеть его на тебя?
Геруте поколебалась. Потом наклонила голову и разрешила ему эту вольность. И его пальцы погладили ее волосы, такие тонкие и светлые у шеи, где его пальцы возились с застежкой цепочки. Его губы, малиновые, красиво очерченные, приблизились к ее глазам на ширину ладони, пока он нащупывал крючочек. А нащупав, опустил руки, но его рот не вернулся на прежнее место. Каждый черный волосок его усов поблескивал, будто эмаль. Перышко его дыхания, пахнущего заморской гвоздикой, щекотало ей ноздри. Она подняла палец, чтобы коснуться бахромки над его губами в желании зеркально воссоздать там щекотку, которую ощущала на шее. Вес кулона лежал там прохладной полосочкой. Два их тела совсем рядом она ощущала как гигантские, словно сложенные из крохотных вращающихся микрокосмосов, в которых каждая частичка, каждое волоконце столь же бесценны, как эмалевые кусочки, слагающиеся в бессмертного павлина. Прохлада толкнула ее искать теплоты его губ, там, куда едва прикоснулись кончики ее пальцев.
Она и Фенгон поцеловались, но не так жадно, не так влажно, как тогда, в Эльсиноре. Здесь, в их собственном, несравненно более скромном замке, они более опасливо делали шажки вперед вдали от отеческой защиты короля, пытаясь одомашнить вопиющее беззаконие, которое замыслили их тела. Геруте больнее ощущала свою вину, ее-то ведь связывали узы брака, — и все же в ней поднялось былое возмущение, чтобы встретить и подавить укоры совести, пока длился этот поцелуй, и несколько его менее скоропалительных, более практичных преемников, пока, измученная этой внутренней революцией, она не отодвинулась и не попросила Фенгона рассказать еще что-нибудь.
Однако Византия, да и вся Европа к югу от Шлезвига, с каждым днем в Дании стирались в его памяти, и его путешествия уже казались ему нетерпеливостью, чуждой флегматичным датчанам, обоюдоострой твердостью внутри него, выжидающей, как меч в ножнах. Геруте сосредоточилась на том, чтобы выманить наружу прошлое его юных лет — детство в Ютландии, первые набеги под водительством Горвендила, лоскутное образование, исчерпавшееся зубрежкой под надзором священников, — а затем заговорила о себе, весело, с беззаботной откровенностью вспоминая свои обиды на отца, мужа и сына так, будто все они были эпизодами в забавной истории какой-то другой женщины. Фенгон расслышал в ее веселости новую решимость идти вперед с собственной упругой твердостью. Она, казалось ему, пьянела от предвкушения и крепилась не чувствовать себя виноватой.
Судя по тактичному поведению Сандро на обратном пути в Локисхейм, у королевы он пробыл примерно положенное время.
Вторым подарком ей, привезенным в ту неделю, когда почки развернулись настолько, что заполнили леса желтовато-зеленой дымкой, был серебряный кубок, такой тонкой ковки, что о край можно было порезать губы, и инкрустирована была только ножка, но зато очень плотно — кристаллами зеленого хризопраза, розового кварца и коричневато-багряного сердолика. Чашу кубка покрывало кружево чеканки, которое при более пристальном рассмотрении оказалось деревьями, но деревьями куда более симметричными, чем возможно для деревьев, по спирали уходящими внутрь среди лиственной невероятности, в которой угнездились змеи и яблоки и еще птицы, непомерно большие для черточек-веток, на которых они симметрично расположились. Их глаза были обведены кольцами, клювы соприкасались с треугольными пучочками — виноградными гроздьями, решила она. На стороне кубка, напротив перегруженного сплетения деревьев, симметричные звери располагались возле столпа, увенчанного крестом, — крестом, чьи раздвоенные концы разворачивались наружу линиями, которые обрамляли что-то вроде звезды. По сторонам столпа, словно перед зеркалом, звери были конями телом, только ноги не завершались копытами, но когтями, слишком длинными для львиных лап. Передние ноги в плечах разворачивались вверх перистыми крыльями, а морды, повернутые прямо, не были лошадиными или львиными, но лицами улыбающихся женщин — женщин с челками, с обвивающими тонкие шеи ожерельями, квадратные составные которых гармонировали с разделенными прядями челок. Лица этих женщин — а может быть, детей — были красивыми и безмятежными.
— Это фениксы? — спросила Геруте, которая в увлечении только теперь обнаружила лицо Фенгона рядом со своим — он тоже исследовал узор, потому что купил этот подарок давным-давно и почти забыл тонкости византийской чеканки.
— Да, что-то вроде, — ответил он. Его голос в такой близости от ее уха таил хрипловатые, влажные метины дыхания, внутренней текстуры, шелест неуверенности. — Греческое слово для них «химера» от «коза» и означает чудовище-женщину, составленную из частей разных животных.
Его ладонь, заметила она вдруг, лежала у нее на талии с другой стороны от него, и прикосновение было таким же легким, как и тканей. В неожиданном тепле апрельского дня она сбросила свою черную шерстяную накидку, оставшись в одном расшитом золотом блио поверх камизы из белого полотна. Она не отодвинулась и ничем не выдала, что заметила его прикосновение.
— И драгоценные камни, — сказала она, поглаживая их выпуклую гладкость, окаймленную выпуклостью серебряной оправы.
— Еще одно фантастическое сочетание. Такая толстая инкрустированная ножка под такой тонкой, легко проминающейся чашей. Рядом изделия даже самых искусных наших датских кузнецов выглядят грубыми.
Бугристая тяжесть привела ей на память нечто; которое она часто обхватывала пальцами со смешанным чувством брезгливости и страха, уступавшим место веселости и изумлению.
— Давным-давно на рынке в Фессалониках мне в нем понравился, — сказал Фенгон мягким журчащим голосом, — и напомнил тебя дух веселья. Доброжелательности. И лица химер тоже напомнили мне тебя — двух тебя.
Свет из сводчатого окна выявлял насеченные линии. Да, подумала она, улыбающиеся лица походили на полное лицо, которое она каждое утро видела в своем овальном металлическом зеркале, хотя она и не носила аттической челки, а укладывала туго заплетенные косы на затылке. Две ее для двух братьев — эта фантазия вызвала тревогу, дурное предчувствие, которое она день изо дня пыталась подавлять, как приступ тошноты.
— Мы должны вместе испить из этого великолепного подарка, — объявила она. — Быть может, Сандро и Герда сумеют прервать свою беседу, чтобы принести нам кувшин рейнского вина. У Корамбиса в кладовой стоит целая его бочка. Запасов всякой провизии у него хватит, чтобы выдержать долгую осаду. Горвендил все чаще и чаще говорит о нем как о мошеннике, который заботится только о собственной выгоде.
Она тут же пожалела, что произнесла мужнино имя, хотя Фенгон знал и это имя, и человека, носящего его, вдвое дольше, чем она.
— Молот никогда полностью не ошибается, — сказал он, освобождая ее от своего прикосновения, и отошел, пританцовывая в своей игривой чужеземной манере. — Будь я Корамбисом, так тоже позаботился бы о своей безопасности. Если считать это свойством «мошенника», кому удастся избежать этого эпитета… Так, значит, вино? Но у нас на двоих всего один кубок. Обойдемся им?
— В кладовой их дюжины и дюжины.
— Но этот, же наш. Твой. Ведь я преподнес его тебе вместе с обетом преклонения.
Он смело покинул их уединенный покой, и вскоре Герда с лицом, застывшим в маске почтительного «что угодно?», подала им на липовом подносе не только глиняный кувшин, но и хлеб, и сыр. Фенгон кинжалом нарезал их кусками. Вино было густым и сладким, и под его воздействием они, отхлебывая сначала с противоположных сторон чаши на тяжелой ножке, а потом с одной, волей-неволей терлись друг о друга и упали на кровать, где, не сняв с себя ничего, принялись нащупывать чувствительную плоть и обмениваться пахучими поцелуями: их кислые от вина рты разили сыром и все-таки были сладостными, глубоко-глубоко; будто две большие ангельские воронки лили в соединенные губы слишком долго запруженную эссенцию их душ, все раны, нуждавшиеся в исцелении, все утешения до этого мига не изведанные. Под одеждой они вспотели и порозовели. Его руки искали ее бедра, ее груди сквозь вышитое блио, в шрамах обметанных швов, зачехлявшее ее от шеи до пяток. Полоска росы выступила на верхней губе Геруте среди светлого пушка, которого он прежде не замечал. Ее рука искала ниже его бархатной стянутой поясом туники бугристый стебель, о котором ее пальцам напомнили выпуклости камней на ножке его подарка. Но вопреки этому непроизвольному пыланию, этим потным ласкам и подавленным стонам, шипящим вздохам и прерывистому шепоту, томление духа было слишком велико, чтобы обрести освобождение теперь же. Бремя рока было слишком тяжелым для их слабой плоти. На другой день ей пришлось сопровождать короля в Сконе, дальнюю лиловую полоску за угрюмым Зундом, датскую землю с того темного века, когда юты и англы поделили великий полуостров, ныне управляемый из Эльсинора. Сконе с Халландом и Блекинге примыкало к землям шведского короля, и он алкал жирной почвы и богатых уловов сельди. Горвендил считал политически полезным отправиться туда с королевским объездом. Он и его королева посетили Лунд, где архиепископ закатил в их честь трехдневный пир, и Дальби, где епископ устроил торжественную процессию вокруг городских стен, возглавленную множеством святых костей, каждая в своем реликварии. Геруте и Горвендил патриотически посетили поле Фотевигской битвы, где более века тому назад Эрик Достопамятный нанес решительное поражение Нильсу и его сыну Магнусу, которые предательски убили герцога Кнуда Хлебодателя, победителя венедов в Гаральдстедском лесу. Магнус пал при Фотевиге вместе с ни много ни мало, как с пятью епископами. Победе Эрика поспособствовали три сотни немецких рыцарей в полном вооружении, которых он нанял для этого похода, — технологическое нововведение, благодаря которому созывы крестьянских ополчений разом ушли в прошлое.
Тут, размышляла Геруте, и зародилась профессия Фенгона, вольного воина. Она обнаружила, что постоянное общество Горвендила все больше отодвигает связь с его братом в область снов. Путешествуя, Горвендил всегда представал с наилучшей стороны на пирах и смотрах, устраиваемых в его честь, и очаровывал высших сановников своей разжиревшей нордической красотой. Выстроившиеся вдоль дороги толпы встречали их приветственными криками и бросали весенние цветы — нарциссы и ветки цветущих яблонь — под ноги их фыркающих коней, которые нервничали среди шума и суматохи.
Побочным следствием праздничного настроения было более нежное внимание, которым он окружал свою королеву. Они вновь начали заниматься любовью под балдахинами кроватей принимавших их прелатов, будто вернулись первые дни их брака, будто дни эти не сменились скукой пресыщения, не ушли в далекое прошлое. Ее муж был дороднее Фенгона, его тело в ее объятиях было не таким мускулистым и полным жара, его борода была не такой густой и упругой, но он был так хорош, верный своему долгу король и муж! И он и так и эдак был ее — ее король, ее муж, ее победитель. Его молот приносил ей полное удовлетворение. Ей надо только сохранять неподвижность верного рунического камня, который король Горм поставил в честь Тиры, славы Дании, и ее ждут счастливая судьба и общее почитание. На таком расстоянии ее кровосмесительное заигрывание с Фенгоном внушало ей ужас. Как гибельно близка она была к падению! Сразу же по возвращении она скажет ему мягко, но бесповоротно, что их встречи должны прекратиться. Ей не терпелось сделать это, избавиться от нависшей угрозы (как могла она дойти до подобного!) позора, и в Сконе это нетерпение вызывало у нее бессонницу.
Однако после ее возвращения в Эльсинор Фенгон редко туда заглядывал, а когда приезжал, то ради каких-то дел с братом и двором. Порыв Геруте отвергнуть его сменился мучительным ощущением, что отвергнута она. Ее щеки горели от стыда при мысли о признаниях, которые она настойчиво нашептывала ему, и о их глубоких поцелуях, и о том, как она пылала под одеждой, чей покров только и удержал ее от губительной капитуляции.
Неделю спустя после ее возвращения Корамбис отвел ее в закоулочек длинного, в каменных столбах, неровно вымощенного плитами коридора, который вел в часовню
— Поездка в Сконе добавила новое сияние облику моей королевы, — сказал он как-то выпытывающе, будто хотел услышать возражение.
— Было большим облегчением выбраться из Эльсинора с его интригами, — сказала она не без надменности. — Король блистал в ореоле славы. Народ там встречал его с обожанием.
— Солнце встает на востоке, — сказал Корамбис. Его глаза в красной обводке под пожелтелыми дряблыми веками заискрились, будто сказал он нечто весьма остроумное. Она вдруг подумала, насколько он уже впал во второе детство: эта нелепая, давно устаревшая коническая шляпа, этот упелянд с волочащимися по полу складками рукавов. Ей стало понятно, что может чувствовать Горвендил: следует избавиться от болтливого старого бремени.
— Народ так доверчив и любящ! — сказала она. — Иногда ведь просто забываешь, кем ты правишь. Сердце просто ободряется, когда видишь их.
— Без забвения, государыня, жизнь была бы непереносимой. На нас обрушивалось бы все, что мы когда-либо чувствовали и знали. Набилось бы, будто тряпье в мешок, — говорят, именно это случается, когда человек тонет. Уверяют, что это безболезненная смерть, но верно ли это, могут подтвердить только утопленники, а они молчат, будучи таковыми. То есть утопленниками.
Он выжидающе умолк, наклонив голову, а с ней и шляпу, проверяя, что она почерпнет из этих перлов мудрости.
— Я попытаюсь не утонуть, — объявила она холодно. Ей было ясно, что ему не терпится выйти на тропу их общего секрета и былого сговора.
— Вся Дания желает тебе благополучно плыть; и никто не сильнее, чем я. Мое смутное старое зрение радуется, видя, как дочь Родерика купается в той любви, в том почитании, на какие дает ей право ее гордая кровь. Престол, как мы уже говорили в одной из наших бесед, доставлял тебе меньше счастья, чем воображают множества и множества не сидевших на нем.
— У нас за время нашего долгого знакомства было много бесед и о том, и об этом.
— Поистине, и молю о прощении, если тебе могло показаться, будто я навязываю тебе еще одну. Но, говоря о забвении, как мне кажется мы только что говорили, если я не забыл, то наш взаимный друг сомневается, не был ли он забыт среди волнующего блеска и восторгов твоего путешествия.
— Он не покидает Локисхейма и сам кажется забывчивым.
Корамбис. Последнее живое звено между ней и безалаберным двором ее отца, гарантия ее детской личности, теперь, казалось, сбивал ее с пути, тащил назад к тому, что она твердо решила оставить позади себя.
— Нет, он совсем не забывчив, но он уважает твои желания.
— Мое желание… — Нет, она все-таки не могла доверить этому дряхлому посреднику слова разрыва, которые Фенгон заслуживал услышать из ее собственных уст.
Язык Корамбиса тут же воспользовался ее паузой.
— Ему ведь нужно преподнести третий подарок, поручил он напомнить тебе. Последний, и если ты снизойдешь принять этот подарок, он ознаменует конец и его преподношениям, и его еретическим устремлениям, что бы эти слова ни означали. Фраза принадлежит ему.
— Мое желание, собиралась я сказать, более не пользоваться твоим уединенным охотничьим домиком у Гурре-Се теперь, когда погода настолько приятна, что позволяет искать уединения под открытым небом. Твоя королева весьма благодарна тебе за твое нестеснительное гостеприимство. В моем тихом одиночестве я вновь обрела меру спокойствия духа и покорности судьбе.
И все-таки ее сердце забилось при мысли о Фенгоне наедине с ней там, где укромное озеро переливается блеском до дальнего перевернутого берега, отражая небо, как огромный овальный поднос из серебра.
— Он поручил мне умолять тебя назначить день, — мягко настаивал Корамбис с нежеланием придворного нарушить королевский покой.
Надменно, жалея, что этот сводник и его жалкая дочка оказались замешаны в ее планы, Геруте назвала следующий день.
Леса вокруг них зеленели новой, не до конца развернувшейся листвой. Теплый моросящий дождик еще больше заслонял все вокруг. Дальний берег озера с его церковью был невидим. Апрель сменился маем. Стражники, которые сопровождали ее — невозмутимые по пути туда, размягченные, а то и просто веселые на обратном пути, благодаря элю, испитому за время ее рандеву, — на этот раз выглядели серьезными и настороженными, будто чувствуя, что наступает решающий момент. Герда, отмечая давно откладывавшееся возобновление пикников, упаковала обильнейший завтрак — достаточно сыра, хлеба, солонины и сушеных фруктов на шестерых, — и вид тяжело нагруженной корзины из ивовых прутьев каким-то образом придавал беззаботность поездке, и она начинала казаться не такой уж окончательной, как замыслила Геруте. Мы едим, мы ездим верхом, мы воспринимаем дни в тонах их погоды, мы любим, мы вступаем в брак, мы встречаем жизнь в каждой ее Богом назначенной стадии, и ни моровая язва, ни несчастный случай не обрывают ее: жизнь — часть природы, начало ее невозможно припомнить, а о ее конце не должно задумываться вне стен церкви, приюта всего последнего.
Фенгон и Сандро задержались, как никогда прежде, словно оттягивая приговор не в свою пользу.
Когда они приехали, то, мокрые насквозь после девяти миль из Локисхейма под дождем, Фенгон расстроенно объяснил:
— Приходилось соблюдать осторожность, дорога местами каменистая, так чтобы лошади на камнях не оскользались.
Он знал, что проиграл очень много. Наедине с ней в их круглой комнате он дергался от нервной энергии и дрожал в промокшем плаще. От него разило мокрой шерстью, мокрой кожей седла, мокрым конем. Огонь, который развел хромой сторож, в ожидании почти догорел; они вместе старались раздуть его. Фенгон наложил слишком много поленьев, слишком плотно друг к другу. Когда Геруте была еще девочкой, Родерик как-то вечером рассказал ей, держа сонную после обеда на коленях, что огонь — живое существо и, как любые другие, должен дышать. Их разговор на этот раз будет коротким, и углям в жаровне не хватит времени раскалиться.
Когда переворошенные поленья с трудом разгорелись, Фенгон выпрямился и сказал укоряюще:
— Ты наслаждалась Сконе.
— Женщины любят путешествия. И это грустно, так как нам редко предлагают принимать в них участие.
— Горвендил был приятным спутником.
— Да, Фенгон. Пышные церемонии — его стихия, а его счастье переливалось и в меня.
— Боюсь, те из нас, кого ты оставила позади, Ничем не манили тебя вернуться.
Вопреки своей угрюмой решимости она не могла не улыбнуться мальчишеской обиде этого бородатого мужчины.
— Для причины у меня был третий обещанный тобой подарок. Судя по твоему настроению, ты предпочтешь приберечь его для другой, которая будет тебе угоднее.
— Ты более чем угодна мне, как думалось, я сумел тебя убедить. Но сегодня предчувствие подсказывает мне, что моего палача подарком этим не Подкупить.
За амбразурой окна тихий дождик капал с яруса на ярус юной листвы. Никогда еще они не чувствовали себя настолько замкнутыми тут. Фенгон обрел Для нее внезапную яркость — запах его мокрой кожи, Умное лицо, осмугленное весенним ветреным солнЦем, исходящее от него нервное обиженное тепло. Горвендил и церковные парады Сконе словно остались далеко-далеко за ее спиной. Геруте и раньше замечала, как трудно держать в уме одного мужчину, когда ты с другим.
Она сказала ему небрежно:
— Все смертные поднимаются по ступенькам виселицы, но только Богу известно, сколько их остается до помоста. Твое предчувствие определяет меня очень дурно. Лучше назови меня твоей спасительницей. Нам равно известна высота падения, нас, возможно, ожидающего. Наложить запрет на эти приватные аудиенции значило бы лишь подкрепить твой мудрый поступок, когда десяток лет назад ты в последний раз наложил для себя запрет на Данию.
— Тогда мне было еще далеко до пятидесяти, а сейчас мне скоро шестьдесят. Я думал освободиться от твоих чар, но они только окрепли, а я ослабел; Надежд на счастливый случай в моей жизни остается все меньше. Но не щади меня. Королева должна спасать себя, ее прихоть правосудна, ее слово — закон для меня.
Геруте засмеялась — трепетной ненадежности собственных чувств не меньше, чем пеняющей серьезности Фенгона. В намокшем капюшоне он выглядел монахом.
— Хотя бы сними свой вонючий плащ, — приказала она ему. — Твой последний подарок мне в нем?
— Спрятан у меня на груди и совсем сухой, — сказал он и, сбросив плащ, расстелил перед ней ад кровати длинную женскую тунику, сотканную из переплетающихся волн павлиньих цветов — зеленого, синего, желтого с вкраплением алых и черных пятнышек, из ткани более мягкой, чем облегаемая ею кожа, но уплотненной по воротнику, краям рукавов и подолу рядами крохотных жемчужинок. Ее нити отражали свет, будто граненые.
— В Дании эта ткань большая новинка, — объяснил Фенгон. — Шелк. Нити для него получают от рогатых зеленых червей, которые питаются только тутовыми листьями. Согласно легенде их яйца и семена тутовника персидские монахи некогда тайно умыкнули из Китая в своих посохах, и так они попали в Византию. Коконы, которые сплетают черви, чтобы преобразиться в маленьких слепых бабочек, живущих лишь несколько дней, долго кипятят, а затем их распутывают детские пальчики, а затем старухи прядут из паутинок нити, а из них, в свою очередь, ткутся ткани в узорах таких же чудесных, как этот перед тобой, по образу переливающихся драгоценными камнями райских кущ.
Геруте прикоснулась к мерцающей ткани, и это прикосновение сгубило ее.
— Мне следует ее надеть, — сказала она,
— Но только чтобы не увидел твой муж. Ведь он сразу поймет, что это не северное изделие.
— Мне следует надеть ее сейчас, чтобы мог полюбоваться тот, кто дарит. Встань вон там!
Ее удивил собственный властный тон. Она достигла вершины самозабвения. За окном дождь сменился ливнем, и в комнате стало бы совсем темно, если бы не трепещущие отблески ожившего огня. Его жар обволок кожу Геруте, едва она сбросила собственный промокший плащ, и сюрко без рукавов, и длинную простую тунику со струящимися рукавами, и белую котту под ней, оставшись только в полотняной камизе, и ее пробрала дрожь. Мелкие брызги от дождевых капель, дробившихся на подоконнике полуоткрытого окна у нее за спиной, кололи ее обнаженную кожу. Жар огня на руках и плечах ощущался ангельским тонким панцирем. Вновь ей припомнилось что-то из дальнего уголка ее жизни — воспоминание жены, чуточку отдающее унижением. Византийская туника, жесткая там, где ее украшали ряды жемчужинок, обволокла ее голову на шелестящий миг, в котором стук дождя по черепице снаружи слился с грохотом крови у нее в ушах. Затем, когда ее голова освободилась для воздуха и света, она выпрямилась в великолепном чехле из шелка, такого негнущегося и упругого одновременно, такого кристального и струящегося. Павлиньи цвета переливались из зеленого в синий и снова в зеленый при каждом ее движении: каким-то образом шелк менял тона, как их меняют перья. Она подняла руки, чтобы расправить широкие крылья рукавов, и, продолжая это движение, вытащила из зашпиленных кос бронзовые булавки — заколки достаточно длинные, чтобы достигнуть сердца мужчины между его ребер. Дождь снаружи, жар у нее за спиной, шелк на ее коже отдали ее во власть природы, не знающей ни греха, ни отступления.
— Я выгляжу так, как ты представлял себе?
— Тысячи раз я верил, что воображаю верно. Но я ошибался. Есть реальности, недоступные нашему воображению.
— В мои годы я чересчур располнела для нее, и она выглядит не так красиво, как на одной из твоих костлявых византийских блудниц?
Он не ответил на ее колкость. Казалось, взгляд на нее и правда лишил Фенгона способности соображать.
— Почему ты стоишь так далеко?
Он судорожно шагнул вперед, очнувшись от зачарованного созерцания.
— Так приказала ты. Ты была сурова со мной.
— Это было до того, как ты облек меня в наряд средиземноморской шлюхи. Смотри, у меня черные волосы. У меня смуглая кожа. — Лицо у нее пылало: его ошеломленный взгляд был жгучим пламенем. Его тело, более короткое и компактное, чем у ее мужа, излучало упоенную беспомощность, руки вытянулись и изогнулись, будто несли огромную тяжесть.
— Подойди же, мой брат, — сказала она. — Ты можешь раздеть то, что одел.
Изогнутыми руками он снял льнущую к ее телу тунику, а вместе с ней и камизу, завязки которой не были завязаны. Геруте вжалась розовой спелостью в шершавость грубой одежды Фенгона. На его рубахе для верховой езды были кожаные наплечники под кольчугу. Она вдохнула пропитанный дождем запах убитых животных.
— Защити меня, — прошептала она, крепко прильнув к нему, словно пытаясь спрятаться, а ее губы искали просвет в его щетинистой мокрой бороде.
После она играла с длинными бронзовыми булавками — заколками для ее волос, и прижала одну к его голой груди, когда он вытянулся рядом с ней в кровати. Острием другой она вдавила белую кожу между своими тяжелыми грудями.
— Мы могли бы кончить все сейчас же, — предложила она, а ее расширенные, разнеженные любовью глаза лукаво созерцали эту возможность.
Расслабленный Фенгон обдумал ее предложение. Такое дальнейшее и предельное расслабление недурно увенчало бы его победу. Он мягко забрал заколки из ее пальцев, ущипнул кожу у нее под подбородком и взвесил на ладони одну теплую грудь.
— Боюсь, в наших характерах слишком много от наших отцов, — сказал он, — чтобы мы позволили миру одержать столь легкую победу.
Она чувствовала, что это произойдет лишь однажды, это развертывание ее натуры, и потому она в упоении следила за ним, будто сразу была и рассказчицей и героиней, врачом и больным. В течение S часов украденной близости Фенгон показывали в белом зеркале своей белой, мохнатой и снабженной острием плоти ту натуру, которая таилась в ее внутренних расселинах и сорок семь лет спала непробудным сном. Все ее нечистые места ожили и стали чистыми. Разве не несла она в своих жилах воинственную кровь Родерика и его отца Готера, победителя Гимона, который предал Геваре и чье живое тело Готер сжег в отмщение? Мятеж таился в ней, и бесшабашность, и предательство — и все они вырвались наружу в поту и удовлетворении адюльтерных совокуплений.
Они с Фенгоном пользовались любыми матрасами, какие оказывались под рукой, порой не в силах дотерпеть до ширм поддельного двора, который создали для себя в охотничьем домике Корамбиса: травянистой полянкой среди папоротника менее чем в лиге от эльсинорского рва или каменной нишей в безлюдии галереи, где задранные юбки и спущенные штаны открывали достаточный доступ эмиссарам их душ, этим нижним частям, столь богатым ангельскими ощущениями. Она легла бы с ним в теплую грязь, даже в грязь хлева, лишь бы еще раз познать экстаз, который обретала в его звериной любви. Он не всегда был нежен, но и не всегда груб: он все еще прибегал к маленьким сюрпризам искусства соблазнения, непроизвольно, как ей было необходимо чувствовать, чтобы дать толчок великому слагаемому собственной натуры, неподконтрольному ее воле.
В отличие от Горвендила Фенгон в недрах плоти был как дома. Его душа не метала взгляды в поисках выхода в более безопасное, незатворенное помещение, освещаемое будничными разговорами и церковными свечами. Закончив, король торопился убраться в собственный укромный покой — не терпящее природы благочестие, впитанное им в Ютландии, охолостило его. Утехи любви, насильственные и презрительные, когда были частью его пиратских набегов, в сознании у него граничили с владениями Дьявола. А Фенгон только рад был медлить в сладострастном сплетении, вновь и вновь рассказывая Геруте языком и глазами и опять отвердевшим рогом всю правду о ней, какую только она могла вместить. Он открыл в ней не только воина, но и рабыню. Прикажи он ей лечь в свиной навоз, она бы сжала ягодицы покрепче и наслаждалась бы таким поруганием. По ночам, заново переживая дневные объятия, она лизала подушку в жажде снова быть со своим любовником — ее избавителем от мертвящей пустоты законопослушной жизни, ее самой, вывернутой наизнанку в виде мужчины, медведя и мальчишки. При дворе ее отца не нашлось бы большей распутницы, чем она.
Геруте обнаружила, что наслаждается даже обманом, бесстыжей двуличностью, отдаваясь двум мужчинам. Горвендил был доволен тем, как быстро возбуждал ее теперь. Она пыталась прятать ласки и приемы, которым научилась от его брата. Уже многие годы муж обращался к ней все реже и реже — не чаще одного раза от новолуния до новолуния, но теперь, возбужденный неведомо для себя чем-то за пределами его горизонта, он начал более часто откликаться на безмолвный позыв ее тела. Фенгон ощущал, что она была с мужем, хотя Геруте упорно это отрицала.
— От тебя разит Молотом, — обвинял он. — Ты пришла ко мне уже удовлетворенная.
— Меня удовлетворяешь только ты, Фенгон. Только ты знаешь меня. Только ты знаешь путь к сердцу моего сердца, к потаенному приюту моей страсти. А то — всего лишь исполнение долга, долга покорности, возлагаемого на жену узкогубыми священниками, для которых мы всего лишь жалкие грешные животные.
— Но ты же покоряешься. Как последняя рабыня, ты раскрываешь ноги для омерзительного посетителя. Мне надо бы избить тебя. Выколотить из твоего нутра белесую слизь, выпрыснувшуюся из этого члена.
— Можешь терзать меня словами и взглядом, — предупредила она. — Но не оставляй следов у меня на теле.
Его глаза сверкнули, постигая ее намек.
— Чтобы твой тупой и чванный муж, ублажаясь всякими вольностями с тобой, не обнаружил следов его обезумевшего соперника, лиловых синяков, оставленных дьявольской рукой.
Его верхняя туба вздернулась в рычании. Ей хотелось расцеловать его за нанесение себе такой тяжкой раны. Но вместо этого она пролила на нее целительный бальзам.
— Он не ублажается, Фенгон. Он осуществляет свои права — когда осуществляет — слишком деловито, слишком тупо, слишком мокро, чтобы выбить хотя бы одну искру.
Это не совсем соответствовало истине в ее нынешнем двуличии. Она ощущала сладкую дрожь обмана между своими ногами, где соперничали двое мужчин, один помазанник Божий в глазах мира, другой ее собственный помазанник. Она знала их обоих, но ни тот ни другой не знал ее до конца.
— Для женщины, — продолжала она в том же рассудительно-успокаивающем тоне, — страсть принадлежит больше духу, нежели телу. Многие жены волей-неволей открывают объятия мужчине, которого ненавидят.
— Ты его ненавидишь? Скажи мне, что да. Теперь, когда он молил ее солгать, она не могла.
Его удрученный взгляд был таким жаждущим, что ей следовало быть честной.
— Иногда почти, но не совсем. Горвендил грешил против меня не столько действием, сколько бездействием, причиняя несильную, тупую, но непреходящую боль. Сначала он видел во мне желанную собственность, а к своей собственности он относится с похвальной заботливостью. Но да, за то, что он отнял у меня дни моей жизни и подталкивал меня стать окостенелой королевской собственностью, за это я его ненавижу. Ты, пробудив во мне смелость полюбить, заставил меня понять, как плохо со мной обошлись. Но так уж устроен мир. Он мой господин. Вне Эльсинора я ничто, даже меньше самой бесправной крепостной, у которой хотя бы есть ее природная выносливость, ее голодные отродья, ее грядка фасоли, ее соломенная подстилка.
Если Геруте надеялась, что Фенгон опровергнет ее слова о том, что она ничто вне стен Эльсинора, ее ждало разочарование. Она ощутила, как пружина желания в нем ослабела, сменилась более практичными расчетами. Его карие глаза потемнели (расширились его черные зрачки), заглядывая в пещеру будущего.
— Что мы будем делать, — спросил он, и каждая песчинка в его мягком голосе была четкой, — если он узнает про нас?
Они были в укромности круглой башенной комнаты в охотничьем домике Корамбиса. Они разделись и лежали в кровати под балдахином, будто на плотике посреди теплого моря. День в самом разгаре лета был заполнен гудением насекомых и влажностью растений, устремляющихся и пробирающихся в каждое свободное местечко. Плющ за окном пытался засунуть внутрь свои листья-сердечки. Деревья повсюду вокруг и поверхность озера блестели от миллиона мельчайших движений — море органичных проявлений природы, в котором покачивались любовники. Но холодящая тень предчувствия упала на их тела; их восторги остыли.
— Каким образом он может узнать? — спросила она.
— Каким образом может он не узнать рано или поздно? — спросил он. — Четверо за этой стеной знают, как и Корамбис, наш отсутствующий гостеприимный хозяин, и те в Эльсиноре, кто замечает твои постоянные отлучки, и те крестьяне, которые кланяются тебе, когда ты проезжаешь мимо, и старички в хижине, которые оберегают наш приют. Все они держат правду о нас в заложницах.
Она закрыла глаза. Он накренял ее, сталкивал с плотика, заставлял ее думать об их бездонной обреченности.
— Но что заставит кого-нибудь из них донести на нас Горвендилу?
— Личная выгода, или допрос под пыткой, или невинная радость, которую каждая душа извлекает из чужих несчастий. Быть может, праведный гнев, что власть имущие ни во что не ставят заповеди, связывающие всех бедняков в мире.
— Я была неосторожна, — признала королева, пытаясь разобраться в себе. Она ощущала, как ее нагое тело уплывает от ее головы: ее груди, две бело-розовые пышные розы, ее женское, припухшее и утомленное под кровлей завитков, пальцы на ее босых ногах — далекие слушатели. — Я не знала, как велико мое возмущение. Тридцать лет среди ограничений высокого сана придали остроту моим плотским желаниям и дали им волю без единой мысли о последствиях. А если и была мысль, то она исчезла перед привычной верой королевы в ее привилегии. Я была беспечно пылкой и эгоистичной, когда у нас с тобой началось, а теперь отпустить тебя означает смерть.
— Возлюбленная, оставить меня тоже может означать смерть, — предостерег Фенгон. — Amor, mors [662]. — Он погладил ее по щекочущим волосам и для наглядности подергал прядку. — Судьба дарит моряку некоторую слабину, но затем канат натягивается. Кредитор дает должнику отсрочку, но затем взыскивает долг. Все эти летние месяцы мы нежились в блаженном вневременье. Однако если некоторые невидимы, так как слишком малы, то самая наша величина и близость к королю могут сделать нас неприметными. Его желание увидеть, по-моему, не так уж сильно, ведь, увидев, он будет обязан действовать. Обязанность, к исполнению которой, если я знаю моего брата, он приступит с осторожностью. Волнения в Дании могут ведь обернуться его собственным низложением. Народ не чопорен в своих симпатиях. Для многих престол — это ты, да и у меня есть мои приверженцы в Ютландии и кое-какие высокопоставленные друзья за границей.
Ее рука вернулась к небольшой экспедиции.
— Любимый, взгляни — твой маленький посланец к нижним частям совсем утратил желание твоей усердной крепостной.
Фенгон посмотрел туда, где отсутствовали штаны.
— Мысли о плахе и правда имеют съеживающее воздействие. — Он виновато пощекотал мягкую двойную пухлость под ее подбородком. — Боюсь, я рыбак, потерявший свой крючок, — сказал он, — и ты ускользнешь, вернешься в привычные воды.
— Нет, мой господин. Теперь я часть тебя. И ускользать мы должны вместе. — И правда, подобно большой рыбе, она скользнула по постели, чтобы воскресить его мужское начало византийским приемом, которому он ее обучил. Ей нравилось это — это слепое сосание, это копошение у корня природы. Она сглотнула кашель и подергала его за мошонку. Нужды думать не было ни малейшей. Пусть! Его ответное ищущее набухание изгнало из ее головы последние крупицы мысли. Они будут жиреть наподобие личинок, потом полетят.
— Il tempo fa tardi, — сказал Фенгон, когда наконец вышел к Сандро. — Andiamo presto [663].
— Il giorno va bene per Lei? [664]
Слуга почувствовал надвигающуюся опасность.
— Si, si. Era un giorno perfetto. E per te? [665] Хотя Герда сидела невозмутимо у чисто выметенного очага, ее лицо розовело, разгладившись, чепец как будто чуть сбился на сторону. Ее губы выглядели воспаленными, глаза влажными.
— Molte bene, grazie, signore. Crepi il lupo [666]. Тепло этого лета простерлось и на осень. Октябрьские дни, золотые в уборе буковых и каштановых лесов, согревались солнцем в своей середине, на заре же трава в яблоневом саду посверкивала инеем, а лужи во дворе — хрупким ледком. Каждый вечер отщипывал несколько минут от протяженности дня, а к полночи потрескивал мороз, принося с собой первые северные сияния. Они существовали вне масштабов в усеянном звездами небе, скроенные по своей собственной особой мерке — колышущиеся длинные занавесы; ни к чему не подвешенные, ничего, разделясь, не открывающие — разве что чуть более тусклые складки самих себя, — переливаясь неуловимыми павлиньими цветами, лиловым, бирюзовым — дальняя музыка фосфоресцирования. Их вертикальные складки волнисто колыхались, будто маня к себе, они угасали и вновь вспыхивали.
Король оставался в Эльсиноре дольше, чем летом, когда на недели отправлялся объезжать свои владения и навещать правителей областей, в свою очередь, занимавших свои посты из-за необходимости надзирать (или наблюдать за теми, кто надзирал) зреющие поля, пасущиеся стада, изобилующие дичью леса, собранные тяжким трудом урожаи и законные налоги на них, которых крепостные и свободные крестьяне неустанно тщились не платить. По близорукости они не понимали, что без королевских налогов не будет королевского войска и наемных отрядов, чтобы защищать их от норвежцев и померанцев и еще многих-многих других, кто хочет завоевать их земли и всех датчан обратить в рабов. Не будет ни замков, чтобы давать им убежище во время нашествий, ни мостов, чтобы переходить реку по дороге на рынок или на ярмарку с ее развлечениями и зрелищами — на ярмарку, где, по мнению короля, мужчины и женщины вместо того, чтобы усердно трудиться, тратили целые дни и здоровье, глазея на всяких уродов и шарлатанов в непристойном смешении, в пьянстве и обжорстве, отчего умный становился глупым, а глупый становился еще глупее. Церковь непредусмотрительно умножала святых, а с ними и дни святых и поводы для ярмарок и всяческих дурачеств. Вскоре не останется ни рабочих дней, ни общих целей. Без обеспеченной деньгами центральной власти каждая деревушка оставалась бы островом и не было бы ни крестовых походов, ни турниров благородных рыцарей, ни объединительных войн.
Пока король Горвендил разъезжал, обеспечивая, чтобы от богатств страны уделялись крохи, положенные королевской казне, Геруте и Фенгон, ничем не стесненные, проводили вместе долгие дни, не только пресыщая свое вожделение, которое нисколько не уменьшалось, но возрастало по мере того, как интимная близость и частые повторения расширяли изобретательность их ласк, но и удовлетворяя невинное любопытство, с каким одурманенные любовью впитывают самые обычные житейские мелочи, которые частица за частицей складываются в самую сущность любимого и любимой. Особенно Фенгон жаждал завладеть ее детством и юностью, добраться до образа своей полнотелой любовницы как крепенькой девочки, находящей свой доброжелательный, широколобый, серьезный путь по хаосу дворца Родерика в сиротливые годы после смерти матери. Он обожал эту малышку с ее никого не винящими серо-зелеными глазами и милой темной щелочкой между передними зубами, эту розовую малышку в парчовой шапочке, закрывающей ей уши и волосы, каскадом ниспадающие из-под нижнего края, малышку, заброшенную, хотя и заласканную, передаваемую с колен одной фаворитки на колени другой, а затем нетерпеливо возвращаемую под опеку няньки, дряхлой Марглар с корявыми руками, которая уносила ее в высокий безопасный солярий, высоко-высоко над суетой взрослых, в кроватку с дощатыми боковинами к трем тряпичным куклам, чьи три имени она сорок лет спустя все еще помнила и повторяла с такой любовью, что снова видела глиняные бусины их глаз, собранные в пипочку носы и улыбки-стежки, пока рассказывала ему про все это, и не один раз.
— Ты чувствовала себя одинокой? — спросил он.
— По-моему, нет, — ответила она, старательно оглядываясь на прошлое, будто высматривая свое отражение в глубоком колодце. — У меня не было ни братьев, ни сестер, но в Эльсиноре жили дети моего возраста, дети служителей. Мы играли в сарацинов и рыцарей и болтали кузнечиками надо рвом, подманивая золотистых карпов. Марлгар сопровождала меня повсюду, но редко отказывала мне в той или иной игре, том или ином удовольствии. Она происходила с одного из островков к северу от Лолланда, где детям позволяют резвиться на воле. Мой отец мог сердито ворчать, а его пьяные собутыльники вести себя непристойно, однако я знала, что мне ничего не угрожает. Я рано поняла, что я принцесса, и гадала, какого принца я полюблю и стану его женой; я часто думала о нем. И вот он здесь, рядом со мной.
— Сердце мое, я ведь не сказочный принц, которого вообразила девочка. Я темная и беспутная тень короля. Твоя маленькая принцесса… она знала, что о ней всегда будут заботиться и без ее на то желания?
— Да, и мне нечего было желать, кроме как быть хорошей и не жаловаться.
— И ты все еще остаешься такой, мягкой и милой.
— Пожалуй. Это тебя раздражает?
— Это меня обвораживает и немного страшит.
— Не страшись, любовь моя. Все живущее должно умереть. Тратить эту жизнь понапрасну в тревожных заботах о жизни грядущей или в опасениях будущих бед — это ведь тоже грех. Рождение подчиняет нас естественной заповеди: любить каждый день и с ним все, что он приносит.
— Геруте! — воскликнул он, как всегда наслаждаясь тремя печальными слогами ее имени, которые в его уме сливались с ее плотью. — Твоя мудрая прелесть или прелестная мудрость… какими нереальными представляются тебе угрожающие нам опасности!
— Нет, они представляются мне вполне реальными, но я решила пренебречь ими. Женщина, как и мужчина, должна уметь сделать свой выбор. — Она погладила его плечо, гладкое, как сталь доспеха, если не считать сизого шрама, памяти о турецком ятагане. Кончиком пальца она провела по шраму до границы медвежьей шерсти на его груди. — Муки, которые я перенесла, рожая Хамблета, сделали жизнь и королевский сан моими должниками. Возможно, я наконец решила взыскать этот долг. Мой отец и мой будущий муж превратили меня в предмет сделки, а ты вернул мне мою истинную цену, цену той маленькой девочки, которой ты так поздно отдал свое обожание. Фенгон застонал:
— Твое доверие меня иногда сокрушает. Свет скажет, что я был низок — низок, как визжащий хорек, который мчится туда, куда его направляет похоть.
Она улыбнулась:
— Ты был сдержан и позволил пройти стольким годам, сколько было возможно. Я была готова принять тебя на моей свадьбе. Ты же прислал взамен себя пустое блюдо. А что до света, так существуют правда внутренняя и правда наружная. Наша правда — внутренняя. Я убедилась в твоей надежности и верности мне. И нас нельзя уничтожить, если только один из нас не позволит другому уйти.
Он поцеловал ее руки, совсем нагие, когда она встречалась с ним, обремененные тяжелыми кольцами, когда она сидела на троне рядом с Горвендилом.
Итак, в Эльсиноре, пока зима приближалась следом за золотыми днями снятия урожая, король мог обратиться к делам домашним. И в роковой день, в день обнаженного косого света, названный Днем Всех Святых, он призвал брата на аудиенцию с глаза на глаз.
— Моих ушей достигли слухи, — начал король, — что ты навещаешь Эльсинор чаще, чем мы встречаемся как братья и боевые товарищи.
— У тебя для твоих забот есть целое королевство, а у меня только мои захирелые поместья здесь, в нашем родном краю. Но пока не собирается совет знати и не созывается тинг, я не хочу навязываться с советами.
— Твои советы и открытая поддержка много значат для престола. После принца ты стоишь к нему ближе всех…
— Но принц, по общим отзывам, здоров и, если оставить в стороне его капризный нрав, очень одарен.
— Одарен-то одарен, но скандально отсутствует.
— Хамблет пополняет свое образование в державе императора, нашего августейшего союзника, дабы быть более готовым управлять, когда настанет время. Но ты не стар, а в роду нашего отца все отличались завидным здоровьем.
— Увы, не всякий благородный датчанин умирает от дряхлости. Некоторых торопят. Я часто чувствую боль в спине и вялость, но не важно. А кто тебе сказал, что принц одарен?
Фенгон колебался лишь миг и тут же решил, что честный ответ ничем не опасен.
— Его мать и твой камерарий с большой любовью говорят о его благородных способностях.
— Естественная любовь и расчетливая лесть — вот основа их мнения. Мой сын для меня тайна.
— Хотя у меня нет признанных детей, мне кажется, брат, что между отцом и сыновьями всегда так. Мир сына отличен от мира отца хотя бы тем, что в нем властно присутствует отец. То же можно сказать о старших и младших братьях. Ты ясно видишь свои цели, а я между мной и ими всегда вижу перед собой тебя.
Широкое лицо Горвендила с чопорным маленьким ртом на краткий момент отразило попытку разобраться в этих выкладках, ища в них скрытую дерзость. Но его заботило другое, и он не дал себя отвлечь.
— Королева… ты часто с ней беседуешь.
Фенгон, насторожившись, нарочно принял еще более легкий тон. Он ощущал себя странно невесомым, будто все его чувства встали на цыпочки.
— Мои рассказы о дальних странах немного скрашивают однообразие ее дней. Ее натуре свойственен интерес к приключениям, но королевские обязанности заглушают его.
— Летом она ездила со мной в Сконе.
— И наслаждалась путешествием по-королевски. Она говорила, что тобой восхищались и ты заслуживал этого восхищения.
— Она много говорит обо мне?
— Почти только о тебе.
— И в каком духе?
— Милый мой старший frater, ты давишь на меня, будто я соучастник твоего брака. Весной после своего возвращения она с обожанием говорила о твоей образцовой добродетельности и тяжко завоеванной власти, о твоей любви к своим подданным, на которую они, естественно, отвечают такой же любовью.
— По ее мнению, с моей стороны глупо любить Данию так ревностно. Она считает, что я слишком близко принимаю к сердцу старинное понятие, что добродетель должна истекать от Бога через короля, иначе народ будет страдать и опускаться все ниже, пока все взаимные обязательства не будут отвергнуты, и останется только животный эгоизм или дикарская анархия. Король — это солнце, согревающее страну. Если что-то в нем не так, его лучи искривляются. Урожай гибнет на корню, а зерно, которое удается засыпать в закрома, поражает гниль.
Столь грандиозные образы вызвали у Фенгона искушение оборониться от них улыбкой, спасая свой разум, отражая слова, разбухшие от самовосхваляющих суеверий. Королевская власть свела Горвендила с ума. А Молот нанес новый удар:
— Я часто недоумеваю, брат, почему ты не женишься?
— Жениться? Мне? Темой нашей встречи как будто становится брак?
— Мы еще далеко нашу тему не исчерпали. Но наберись терпения и прибереги свои улыбки. Лена с Оркнейских островов, которую ты взял в жены, когда мой брак указал тебе дорогу, и которую я видел и счел весьма удачной спутницей для такого мечтателя и фантазера, как ты; умерла безвременно. И десятилетиями с тех пор ты, полный сил, изъездил континент, где подходящих невест хоть отбавляй, но пренебрег своим ясным долгом перед нашим родом и Данией. Ты не сыграл своей роли в расширении наших связей. Вот и теперь дочь шотландского короля, как сообщают мне послы, пышет здоровьем, умна и аппетитно молода: крепкое звено между нашими дворами зажало бы Англию в щипцы, словно орех.
Фенгон все-таки неосмотрительно засмеялся:
— Я был бы счастлив увидеть Англию в щипцах, но только не в таких, у которых одной ручкой будет моя жена, согласно твоему требованию. Я не желаю никакой жены. У меня уже не тот возраст. Я старый воин, привыкший к дружеским мужским запахам.
— Ты не желаешь жены? Как так? Или ты извращен?
— Не более, чем ты, брат. И даже менее, поскольку не сделал себя королем, взяв девушку против ее воли.
— Против воли? Геруте тебе так сказала?
— Нет. Я сам пришел к такому выводу. Еще тогда, и избежал присутствия на твоем торжестве, таком же зверином, каким было изнасилование Селы, перед тем как ты ее убил.
— Села была бичом наших берегов, — невозмутимо сказал Горвендил, настороженно глядя удлиненными глазами. Белкам королевских глаз была присуща рыбья стеклянность, гармонировавшая с лягушачестью его безгубого, неумолимо сжатого рта. Фенгону не следовало выдавать свой гнев, защищая девочку-невесту, давно исчезнувшую в прошлом, да к тому же она, возможно, дала свое согласие более охотно, чем призналась своему любовнику. Его рыцарственность предала его. Когда он ринулся атаковать, равновесие между братьями нарушилось не в его пользу.
— Быть может, ты не желаешь жены, — тяжело сказал Горвендил, угрюмо уверенный в своей позиции, — потому что у тебя уже есть вроде как жена — жена другого мужчины. Ничего не говори, Фенгон. Придумывай сказочку вместе со мной. У хорошего и верного короля есть странствующий брат, который наконец является в его замок, устав от бесплодного рыскания по свету, и в своем озлобленном безделии соблазняет королеву при пособничестве коварного, впавшего в детство камерария. Месяц за месяцем прелюбодей и прелюбодейка удовлетворяли свою похоть, которой нет названия, в тайном убежище, которое предоставил им сводник-камерарий из враждебности к королю, зная, что тот намерен отнять у него его доходный пост. Я спрашиваю тебя, как моего любящего брата и члена совета моей знати: как должен поступить этот столь тяжко оскорбленный король, блюститель Господних заповедей и защитник своего дома?
Фенгон ощущал сверхъестественный подъем, каждый его нерв омывался успокаивающими, очищающими водами кризиса. Под ним разверзлась бездна, но была она не глубже его собственной смерти, которую все равно предстояло претерпеть. Точно в рукопашном бою с турком или сарацином, эльзасским наемником или пизанцем, он мгновенно осознал все аспекты ситуации, и многоцветный мир сохранил только несколько первично четких тонов: белый цвет жизни, красный цвет крови и контрудара, черный цвет смерти. Фенгон отозвался:
— Этому королю следует сперва подвергнуть пытке наушников, которые явились к нему с такой нелепой и неправдоподобной историей, чтобы убедить их взять назад свой навет и сознаться во лжи.
— Моего самого осведомленного наушника нельзя пытать, потому что его здесь нет. Он вернулся к себе в Калабрию. Наши ледяные осенние ночи напугали его предзнаменованием еще более студеной зимы, и он предал тебя за безопасное возвращение в родной солнечный край.
Фенгон молчал, но чувствовал, что его побагровевшее лицо говорит за него. Много лет дипломатии породили в нем чрезмерную уверенность в своем обаянии в способности внушать верность, особенно юношам и чужестранцам. Языковые ограничения создали фальшивую близость, фальшивое дно в душе, которая, он думал, открыта ему. Он бы доверил Сандро свою жизнь. И доверил! Crepi il lupo! [667]
Горвендил начал расхаживать по аудиенц-залу, попирая ногами шкуры волков и медведей, упиваясь своей властью над положением вещей, давая волю мстительному пренебрежению.
— Не вини одного Сандро: много глаз видело, много языков болтало. Даже мои собственные инстинкты, которые, я знаю, по твоему с Геруте мнению, совсем затупились под тяжестью короны, предупреждали меня, что чего-то недостает, вернее, что-то прибавилось. Она вела себя со мной по-другому — более несдержанно, словно стараясь искупать менее важными знаками внимания и признания необходимость хранить главный секрет. Она стала — тебе больно это слышать? — более пылкой, а не менее, как предположила бы простая порядочность. Она продолжала тлеть и вдали от огня. Огня вечной погибели, сказали бы нам священники — священники, которые познают плоть по книгам и в багровом свете исповедальни, но не вживе, подобно нам, — как обоюдоострый инструмент, грозу и затишье, питательный родник и погубительницу разума. Геруте не порочна, — продолжал Горвендил, играя с ними, всего лишь марионетками у него в мыслях. — Она не упивается тем, что покрыла позором мою честь, которая едина с честью Дании. Наше брачное ложе все еще для нее свято, пусть она и осквернила его. Ее горе оборачивалось пользой для меня, хотя сначала я не подозревал причины. Было что-то… сказать «прогнившее» слишком грубо… но перезрелое и в ней, и в ее ласках.
«Он хочет, чтобы я заговорил о ней, — вдруг понял Фенгон. — Описал ее словами, столь же бесстыдными, как прелюбодейку, предающуюся разврату, томящуюся сознанием вины, переворачивающуюся с боку на бок, лакомый кусочек в пахучем соусе, сладчайший! Ее ноги раскинуты, открывая ее волосатую адскую дыру… Только так мог Горвендил посредством своего брата владеть ею и в те часы, которые она крала для себя». Оглядываясь на обрызнутые солнцем месяцы запретной страсти, Фенгон вспомнил игру отраженного водой света в их круглой комнате и снаружи на озере, и девичий голос Геруте, кокетничающей в восторге от его подарков, и ее зрелое розовое великолепие, прильнувшее к нему, словно ища укрытия в миг капитуляции. «Защити меня!» — умоляла она.
Фенгон все еще молчал и только не спускал глаз с брата, а король рыскал по залу в надменном возбуждении хищника, от которого не спастись. Горвендил понял, что его брат не будет делиться обнаженной добычей и впал в раздражение. Он сардонически упрекнул:
— Ты не предлагаешь мне совета.
— Я не могу быть сразу и обвиняемым и судьей. Однако не забывай, что престолы опрокидываются ими же вызванными сотрясениями. Под твоей властью, как и под любой другой, Дания бурлит из-за замеченных зол и возможных выгод. Тех, кто процветает при установленном порядке, всегда много меньше, чем тех, кто возлагает надежды на новый.
— Ты смеешь читать мне наставления, нарушитель мира моего дома, погубитель чистоты моего брака, подчинивший своей гнусной похоти, смердящей чужеземными борделями, волю моей добродетельной королевы? Ты всегда уступал мне во всем, Фенгон, — грязная завистливая тень, менее удачливый в состязаниях, менее сильный, менее честный, менее прилежный, менее любимый нашими наставниками-священниками и нашим отцом. Да, я утверждаю это, пусть Горвендил и старался дать нам равные посты в Ютландии, словно в битвах мы совершали равные подвиги, показывали равную смелость и военную сметку.
Фенгон, уязвленный, прикоснулся к округлой рукояти своего меча, отполированной частым употреблением.
— Я был менее жестоким, чем ты, — сказал он, — менее усердным разорителем беззащитных норвежских селений на побережье, но стою на том, что ни в находчивости, ни в храбрости тебе не уступал.
Удлиненные глаза Горвендила заметили его движение.
— Ты берешься за меч? Хочешь напасть на меня? Так давай же, брат, вот моя грудь, укрытая только бархатом. Ты не можешь ранить меня страшнее, чем уже ранил, околдовав и пронзив мою столь добродетельную на вид королеву!
«Его старый прием с обнажением груди, — думал Фенгон. — За занавесами могут прятаться лучники. Или они притаились в нишах, готовясь превратить меня в дикобраза, стоит мне сделать шаг к его величию».
— Ты всегда был гнусен сердцем, — задумчивым тоном воспоминаний продолжал король, когда ладонь его брата соскользнула с гладкой рукояти. — Неизбежная зависть ко мне толкала тебя на мрачность, на противоестественное копание в себе и фантазии, в которые ты старался запутывать других, принадлежащих к более слабому, более впечатлительному полу. Ты превращал женщин в идолов и тем самым искал унизить их, зная, что твои восторги поддельны, будучи порождением грязных трусливых лихорадок. Бедная Лена, выросшая среди этих безлесых островных пустошей, усаженных древними могильными камнями, была, благодаря собственной оторванности от реальности, самой подходящей жертвой для твоего порабощающего фантазирования. О ее смерти ходили самые черные слухи — о поруганиях, которым ты подвергал ее невинность, но я им никогда не верил. Я верил, что ты любил Лену, насколько ты вообще способен любить кого-то, кроме исчадий своего прокаженного воображения. Почему ты ненавидел меня, Фенгон? У нас были одни родители, одно суровое воспитание. Я же обрел свое превосходство назло тебе. Ты мог бы греться в лучах моей славы рядом со мной, почти равный мне честью, а не марать отдаленнейшие пределы христианского мира своими извращенными томлениями и гордостью экспатрида, проматывая свою жизнь среди еретиков и сибаритов.
— Я не питаю к тебе ни малейшей ненависти, — сказал Фенгон. — Как мир ни старается раздуть тебя, мне ты кажешься странно ничтожным. И сейчас, во время этой нашей встречи, — болтливым и утомительно скучным. То, что ты, по твоему убеждению, знаешь, отнюдь не правда, но поступай исходя из нее, как знаешь. Как ты ответишь на свой вопрос, касающийся гипотетической сказочки?
— Смерть предателю камерарию для начала, — объявил Горвендил.
— Его седины и долгие годы верной службы взывают к милосердию.
— Они взывают против милосердия, усугубляя его преступление. Зло, долго замышляемое, становится злом вдвойне. Смерть под пыткой и четвертование. Ну а злодей брат…
— Который подавлял тысячи злодейских мыслей…
— …заслуживает уничтожения, но ему будет даровано вечное изгнание. Казнь того, чья кровь одна с кровью короля, может внести смуту в простые умы тех, кто верит в нашу божественность. Изгнание более действенно, чем казнь, обрекая преступника на более длительный срок сожалениям и зависти; его даже можно счесть милосердием по отношению к тому, кто сам обрекал себя долгой ссылке и, подобно Сатане, предпочитал укрыться в утробе земли, лишь бы не терзать свои глаза созерцанием сияющего блеска своего победителя и законного господина.
— Фи! А королева?
Горвендил уловил напряжение в голосе брата и улыбнулся. Этот безгубый рот, так часто сомкнутый в хладнокровном бесповоротном решении, теперь расползся, приподнял щеки, затряс завитками скудной бороды.
— Королева, жалкий любострастник, принадлежит королю, чтобы он поступал с ней, как ему заблагорассудится. Когда в туманах правили наши праотцы, сажание на кол считалось достойной карой за преступления, такие, как ее. Йормунрект, повествуют барды, приказал прибить Сванхидр кольями к земле и затоптать копытами диких коней за ее предполагаемую измену.
— Ее обвинили ложно, и началась смута, повествует легенда дальше. Покарай взамен меня, сожги заживо или покарай себя. Ведь твои пренебрежение и презрительное равнодушие понудили нежную женскую душу Геруте искать утешения.
— Королева — моя, как бы гнусно ты ни использовал ее и как бы ты ни чернил брак, о котором она говорила лишь то, что льстило тебе и извиняло ее мерзкое кровосмесительное падение. Смирись с ее потерей, Фенгон, как и с потерей своей доброй славы. Во имя истины и порядка вы оба должны понести кару. Я позабочусь, чтобы твои поместья в Ютландии были конфискованы, а всякие права на королевские прерогативы уничтожены.
— Прерогативы, которые по праву наследства принадлежат Геруте больше, чем тебе, — перебил Фенгон.
Горвендил отмахнулся от этого аргумента.
— Ты будешь скитаться нищим бродягой, Фенгон, а клеймо стыда и коварства, каким наградят тебя мои наемные языки, превратят твоего будущего убийцу в героя. Ты будешь ниже грязи, потому что у грязи нет имени, чтобы его опозорить. Гори, если уж хочешь гореть, от мыслей, что прекрасная Геруте все еще жена мне, как бы ни терзали и ни удручали ее те шипы раскаяния у нее в груди, которые помогут ее изъязвленной душе петь на Небесах по завершении всех наших ничтожных испытаний.
Его мысли продвинулись дальше. Фенгон чувствовал, что в удлиненных ледяных глазах брата он не более чем комар, которого прихлопнут… уже прихлопнули, и он уже всего лишь крохотный мазок на этой странице истории. Горвендил снисходительно объяснил ему:
— Былым хитроумным способам отмщения в нашей христианской эре места нет; ее судьба останется той же, какой оставалась тридцать лет: быть моей неизменной супругой. Ты ошибаешься во мне, мой кровосмесительный завистливый брат, если думаешь, будто я уступаю тебе даже в любви к Геруте. Но моя любовь так же тверда и чиста, как твоя распутна и лишена корней. Хотя ты низок, опоры снизу у тебя нет, моя же широка, как вся Дания. Ха!
Горвендил одержал верх почти с таким же торжеством, с каким отрубил ступню короля Коллера. Фенгон ощущал, как его кровь неудержимо хлещет из раны. Быть разлученным с Геруте… После какого-то срока горя и раскаяния ее податливая добросердечная натура вновь найдет убежище в муже, а ее слабая плоть и кроткий разумный дух вернут ему все, что принадлежало ее любовнику. Этот царственный мясник разделал его до самой сердцевины — до беспомощного бунта. Пока. Выпотрошенный так, что не осталось и тени надежды, Фенгон почувствовал, как его душа перешла от свойственной людям смешанности к твердокаменности воинства Дьявола, зачерненная слепой клятвой не сдаваться. Он отрывисто поклонился:
— Так я жду твоего решения.
— Подожди в молчании. Государственные заботы, прием польского посольства призывают меня сейчас к более широким и более достойным делам, чем это тройное предательство, которое поистине надрывает мне душу. Я не черпаю ни малейшей радости из мысли, что все мужчины — помои и женщины тоже и что королевские любовь и милости порождают сладострастную неблагодарность.
— Молю тебя, благочестивый мой брат, посади меня на кол, если так тебе угодно, но пощади голову услужливого старика и избавь королеву от публичного позора, оставив придуманные тобой наказания в тайне. Она всегда так невинно гордилась своим положением лелеемой дочери Родерика.
— Только я решаю, о чем оповещать, а о чем нет, и любые твои суждения о королеве — это подлая наглость. Я ведь тоже ее знаю, не забывай. Я поклялся у алтаря лелеять ее. Больше не говори со мной. Я проклинаю тебя, брат, и чудовищную шутку, которую сыграла природа, дав нам появиться на свет из одной утробы.
Прогнанный с позором Фенгон оставил короля в аудиенц-зале, чувствуя, как внутри него все преображается — как по ту сторону гнева открываются холодные дали, которые его мысль покрывает с молниеносностью выпадов опытного дуэлянта. Кости сущего обнажились. Геруте более не представлялась ему la princesse lointaine [668], или Образом Света, но сокровищем, которое он должен снова отнять, территорией, которую не должен потерять. Однако он по-прежнему не представлял себе, что должен делать, но в любом случае — не останавливаться ни перед чем. Точно запущенный сокол, его ум парил неподвижно, вглядываясь черными, освобожденными от колпачка глазами в каждый клочок земли внизу — расширенный разделением на множество быстро оцениваемых кустов, где могла таиться жизнь.
Выйдя из аудиенц-зала, он увидел, как всколыхнулся занавес возле двери, и не прошел и десяти шагов по пустой аркаде, как рядом с ним оказался хрипло дышащий Корамбис. Старик слышал все и был вне себя от ужаса. Зеленая коническая шляпа исчезла с его головы, и седые волосы дыбились вокруг лысины, словно разбегаясь в панике. Лихорадочные красные пятна на пергаментных щеках выдавали отчаянное волнение, однако его голос, его главный инструмент, во всей полноте обрел былой тембр, юношески настойчивую дикцию, воскрешенную шоком.
— Он будет сидеть за обедом три часа, — сказал он, словно продолжая стремительный разговор. — Поляки пьют усердно и долго ходят вокруг да около, прежде чем перейти к делу. Он отяжелеет от вина. И не сочтет нужным тотчас же разделаться с нами и с королевой, настолько он убежден в незыблемости своей власти. И, готов спорить, он отправится вздремнуть в яблоневом саду, как обычно. С тех пор как годы начали давать о себе знать, у него вошло в незыблемую привычку предоставлять своим бдительным глазам и мозгу отдых от просьб горожан и придворных, посвящая час, а если удастся, то и два дневному сну с апреля по октябрь и даже в ноябре, которому только что положил начало День Всех Святых, побеждая наступающие холода с помощью мехов, или толстых шерстяных тканей, или колпака плотной вязки на голове, хотя в летние жары этого не требуется…
— Да-да. Что дальше? Меньше говорено, больше сказано, Корамбис. Здесь нас могут увидеть и подслушать.
— …в беседке, бельведере или миловиде, как сказали бы другие, или под навесом, построенным для этой скромной цели из нетесаных бревен и досок, почти не тронутых рубанком, возле южной стены среднего двора, чтобы использовать тепло нагретых камней, в яблоневом саду по эту сторону рва, но по ту сторону стены среднего двора, как я уже сказал, в любую, кроме самой уж скверной погоды, даже во время дождя, но только без сильного ветра, так его величеству нравится воздух яблоневого сада, весной белый от цветочных лепестков, гудящий пчелами, а потом в густой зеленой тени, а теперь благоухающий осыпавшимися плодами и осами, что питаются паданцами…
— Ну, говори же, Бога ради!
— Там он будет спать один, никем не охраняемый.
— А, да! И вход?
— Единственная винтовая лестница, такая тесная, что два человека не могли бы на ней разминуться, ведет из покоев короля к узкой двери, ключи от которой есть лишь у очень немногих, в том числе у меня, на случай, если понадобится без отсрочки доложить ему о военном или дипломатическом кризисе.
— Дай его мне, — сказал Фенгон и протянул руку за ключом, почти не бывшем в употреблении, который Корамбис дрожащими пальцами кое-как снял с кольца. Ладонь Фенгона запачкала ржавчина. — Сколько у меня осталось часов до того, как он уснет?
— Господа из Польши, как я уже упоминал, склонны говорить не о том, уклоняться от темы и пускаться в споры до такой степени, что невозможно точно сказать…
— Прикинь. От этого могут зависеть наши жизни.
— Три часа во всяком случае, но меньше четырех. День для осени теплый, и он не захочет ждать, чтобы сумерки принесли вечерний холод.
— Этого времени мне хватит, чтобы съездить в Локисхейм и обратно, если помчусь, как сам Дьявол. У меня там есть субстанция, чьи свойства подходят для этого случая. Он всегда один?
— Его защищает ров, и он, который всегда на людях, наслаждается тем, что в этот час его никто не видит.
— Я смогу пройти через королевские покои, спуститься и выждать.
— Государь, а если тебе кто-то встретится?
— Скажу, что ищу королеву. Тот, от кого требовалось хранить нашу тайну, теперь ее знает.
— Надо ли мне оповестить королеву о том, что только что произошло?
— Ничего ей не говори! Ни-че-го! — Старик охнул, так крепко Фенгон сжал его плечо. — Ее надо держать в неведении ради нее и нас. Только неведение убережет чистоту ее сердца и поведения. Поляки задержат его на несколько часов, но бди и не позволяй ей встретиться с ним, иначе он может открыть ей глаза и нанести рану, вырвав крик, который выдаст нас всех. А теперь скажи мне, можно ли вернуться из сада в замок каким-нибудь другим путем?
Корамбис задрал растрепанную большую голову — тыкву, нафаршированную интригами пяти десятилетий датского правления. Даже на краю собственного четвертования он наслаждался причастностью к заговору. И ответил:
— Подъемный мост, по которому в сад через ров переходили сборщики плодов, уже поднят и закреплен цепями на зиму. Однако (забрезжил смутный свет) из нужника конюхов в конюшне вниз ведет узкий сток. В него можно проникнуть снизу и влезть наверх. Но для вельможи нечистоты…
— В этой тонкости я разберусь сам. Расстанемся без промедления 'в надежде снова встретиться, если не в этом мире, то в беспредельном будущем.
Фенгон стал бесчувственным оружием в собственной яростной хватке. Он сам оседлал своего коня, к счастью, самого быстрого в его конюшне, вороного арабского жеребца, чья морда уже подернулась сединой. Он возился с пряжками, проклиная Сандро, который управлялся с генуэзским седлом так любяще и ловко. Наконец, усевшись в седло и миновав надвратную башню, он карьером промчался все двенадцать лиг до Локисхейма через лес Гурре и дальше, так что его конь был весь в мыле, а он — в поту под жаркой одеждой. Его слуги изумились его появлению — ведь уехал он на заре этого же дня, — обернули дрожащего скакуна попоной и напоили его, а Фенгон сразу кинулся в дом.
То, что он искал, было спрятано в резном сундуке с веревочными ручками, стоявшем под скрещенными алебардами. Когда он открыл застежки в форме рыбок и откинул крышку, изнутри сундука пахнуло йодистым ароматом Эгейского моря. Почти на дне, под слоями сложенных шелков и резных фигурок из слоновой кости и кедра (запас сокровищ на случай, если его ухаживания за Геруте потребуют и их) он нашел массивный крест из нефрита, греческий, так как его поперечины были одинаковой длины. Подарок знатной дамы. «На случай, если тебе повстречается враг», — томно объяснила она. Он был тогда моложе и, пытаясь взять галантный тон, сказал какую-то глупость: дескать, ему не страшны никакие враги, пока она остается его другом. Она была старше его и пренебрежительно улыбнулась его лести. В Византии само собой разумелось, что и жизни, и любови просто кончаются. Она сказала: «Подобно тому как крест знаменует и агонию смерти, и обещание жизни вечной, так и сок хебоны объединяет эссенции тиса и белены с другими ингредиентами, враждебными крови. Введенный в рот или ухо, он вызывает мгновенное свертывание — бешеный брат медленно подкрадывающейся проказы. Смерть быстра, хотя наблюдать ее ужасно, и неизбежна».
В одной из равных поперечин креста, тщательно выдолбленной и запечатанной пунцовым воском, был спрятан узкий флакончик венецианского стекла. Фенгон счистил воск кончиком кинжала, и флакончик выскользнул наружу. Смертоносная жидкость за долгие годы дала коричневый осадок, но едва — он встряхнул флакончик, как она стала прозрачной, чуть желтоватой, и даже в сумраке низкой комнаты флакончик словно засветился. А что, если она лгала? Она ведь лгала очень часто. Лгала просто так — из чистого удовольствия творить множественные миры. Руки Фенгона затряслись в такт его прерывистому дыханию, когда он подставил жидкость свету, а потом засунул флакончик во внутренний карманчик своего дублета. Его ягодицы и кожа с внутренней стороны бедер саднили, спина в крестце разламывалась после тряской скачки. Он же стар, стар; он промотал свою жизнь. Он почувствовал, что от него разит старостью, давно не ворошенной прелой соломой.
Скачка назад в Эльсинор высосала все силы вороного. Фенгон хлестал состарившегося жеребца немилосердно, выкрикивая клятвы, вопя в ничего не понимающее ухо, снаружи настороженное, волосатое, внутри лилейное, оттенка человеческой плоти, что отправит его — если сердце у него выдержит — на сочное пастбище с табунчиком пухленьких кобылок. Отозвавшись на оклик стража, не сбавляя галопа, Фенгон прогремел по мосту через ров под поднятой решеткой ворот, под надвратной башней во внешний двор, по одной стороне которого тянулись конюшни. Там не оказалось ни одного конюха: вот и хорошо, свидетелем меньше, если будут искать свидетелей. Он сам отвел жеребца в стойло. Погладил черную морду, всю в хлопьях пены, окровавленные ноздри и шепнул ему: «Пусть и у меня хватит сил». Две поездки, обычно по два часа каждая, заняли меньше трех. Отражение Фенгона — в лиловом лошадином глазу, осененном длинными ресницами, выглядело укороченным, приземистым — бородатый тролль.
Спешенный, ощущая воздушную легкость в голове, он на подгибающихся ногах никем не замеченный проскользнул вдоль внутренней стены малого зала, поднялся по широким ступеням лестницы, за долгие века истертым до ребристости, и через пустую приемную вошел в большой зал — и опять вверх по лестнице со всей осторожностью, через аудиенц-зал, а оттуда в личные покои короля и королевы с еловыми полами. Из дальней комнаты до него донеслись звон лютни и переплетающиеся жиденькие голоса флейт — королеву и ее дам услаждали музыкой, пока они трудолюбиво склонялись над пяльцами. Быть может, королевские лакеи собрались там под дверями послушать. Со змеиной бесшумностью Фенгон скользнул через пустой солярий брата и нашел арку, низенькую, точно церковная ниша, в которую ставят чашу со святой водой. За ней начиналась винтовая лестница. Он все время задевал стену, такой узкой она была, освещенная единственной meurtriere [669] на полпути вниз. Вертикальный вырез пейзажа — сверкающий ров, кусок соломенной кровли, дым от чего-то, сжигаемого в поле, — заставил его заморгать, а у него за спиной по вогнутой стене бежала отраженная водяная рябь.
Он спустился в колодец тьмы. Его шарящие пальцы нащупали сухие филенки и ржавые полосы железа. Дверь! Он поглаживал эти грубые поверхности в поисках замочной скважины, как поглаживают женское тело, ища потаенное узкое отверстие, дарующее отпущение. И нашел ее. Ключ Корамбиса оказался впору. Хорошо смазанные петли не скрипнули. Сад снаружи был пуст. Слава… кому? Не Дьяволу: Фенгон не хотел верить, что оказался навеки во власти Дьявола.
Греющий солнечный свет добывал золото из некошеной травы. Гниющие груши и яблоки наполняли воздух запахом брожения. Его сапоги давили разбухшие паданцы, оставляя предательские следы на спутанных сухих стеблях. Его колотящееся сердце оттеняло холодную, абстрагированную решимость его воли. Другого выхода нет, каким бы непродуманным и опасным ни был этот.
Он услышал шаги в стене над собой — такая близость во времени указывала на руку Небес. И присел за повозкой, в которую месяц назад складывали сорванные плоды, а теперь с крестьянской беззаботностью бросили тут на милость наступающей зимы. Он ощупал массивный крест, бугрящий его карман. Нефритовые края были обпилены, а поверхности отполированы до гладкости кожи, после чего на них вырезали кольцевые узоры, на ощупь казавшиеся кружевами. Он старался думать о светлой, розовой Геруте, но его душа была узко, мрачно нацелена на охоту, на то, чтобы сразить дичь наповал.
Из арки в нижней части стены сада вышел король. Его королевские одежды засверкали в косом солнечном свете. Лицо выглядело опухшим и усталым, нагим… он ведь не знал, что его кто-то видит. Фенгон извлек флакончик из поперечины креста и начал ногтем большого пальца высвобождать пробку — стеклянный шарик, удерживаемый на месте клеем, за долгие годы ставшим тверже камня. Может быть, ее не высвободить, может быть, ему следует тихо ускользнуть, не совершив задуманного? И что его ждет? Гибель. Но не только его — а и той, которая молила: «Защити меня». Стеклянная пробочка высвободилась. Тонкая пленка жидкости на ней обожгла ему указательный палец.
Из-за брошенной, рассохшейся повозки Фенгон смотрел, как его брат скинул мантию из синего бархата и набросил ее на изножье ложа из подушек, которое стояло на приподнятом полу беседки, будто на маленькой крытой сцене. Сюрко короля было золотисто-желтым, туника из белоснежного полотна. Подушки на ложе были зеленые. Свою восьмигранную, всю в драгоценных камнях корону он поставил на подушку возле своей головы и натянул на себя одеяло из грязно-серой овчины. Он лежал, уставившись в небо, словно переваривая сведения, что ему наставили рога и он должен обрушить на преступников сокрушающую месть. А может быть, переговоры с поляками проходили негладко. Фенгон испугался. Как быть, если расстроенный монарх вообще не уснет? Он взвесил идею кинуться в беседку и принудить Горвендила проглотить содержимое флакончика, влить яд в его вопящую красную глотку, будто расплавленный свинец в рот еретика.
Ну а если ничего не получится и на крики короля сбегутся стражники, тогда уделом Фенгона станет публичное растерзание его тела, чтобы другим неповадно было. В Бургундии он видел посаженного на кол заговорщика, вынужденного наблюдать, как собаки пожирают его кишки, вываливающиеся на землю перед ним. Верноподданная толпа зевак считала это превосходным патриотическим развлечением. В Тулузе ему рассказывали, как сжигали катаров, стянутых веревками, будто вязанки хвороста: только горели они медленно — сначала обугливались ступни и лодыжки. От людей, выживших после пыток, он слышал, что дух возносится на высоту, с которой безмятежно смотрит на свое тело и его муки, словно из Райских Врат. И теперь он ждал, колеблясь, а когда воробьи и синички на ветках у него над головой и вокруг перестали отзываться на его присутствие возмущенным чириканьем, словно завидев кошку, он вышел из-за повозки проверить, открыты ли еще удлиненные голубые глаза его брата. Если да, ему придется сделать вид, будто он пришел умолять о пощаде, и выждать случая насильственно влить яд.
Но из бельведера короля доносилось, заглушая гудение ос в сахарной траве, рокотание храпа, вдохов и выдохов сонного забвения. Фенгон приблизился — шаг за шагом по повисшим стеблям умирающей травы — с откупоренным флакончиком в руке.
Его брат спал в знакомой позе, свернувшись на боку, подоткнув под подбородок расслабленный кулак. Таким часто видел его Фенгон, когда сначала они делили кровать, а затем общий покой с двумя кроватями в пустынной Ютландии, где ветры делали сон тревожным. Фенгон, хотя и младший, просыпался очень легко. Горвендил ежедневно переутомлял себя, доказывая свое первенство, разыгрывая старшего, настаивая на своем преимуществе в играх и ученых поединках, в исследовании вересковых пустошей и голых вершин окружающих холмов. Горвендил, поглощенный набегами и веселыми пирами в подражание языческим богам, с женой, которую ютландские ветры иссушили, ввергли в непроходящий ступор, предоставил своих сыновей попечениям природы. И Горвендил в их заброшенности взял на себя родительские обязанности: командуя, но руководя, браня, но ведя своего менее внушительного и более стройного брата за собой через промежуток в восемнадцать месяцев между днями их появления на свет. По верескам, через чащобы в погоне за дичью с пращами и луками, деля с ним бодрящий морозный воздух и бегущее широкое небо. Разве в этом не было обоюдной любви? Увы, любовь столь всепроникающа, столь легко рождается нашей детской беспомощностью, что замораживает все действия и даже то, которое необходимо, чтобы спасти себе жизнь и обеспечить свое благополучие.
Словно сами по себе сапоги Фенгона всползли по двум ступенькам на возвышение, где король спал на боку, уткнув одряблелую щеку в подушку, подставляя ухо. Чтобы вылить в это ухо содержимое флакончика, Фенгону пришлось приподнять прядь светлых волос брата, все еще мягких и кудрявящихся там, где они поредели от приближения старости и тяжести короны. Ухо было симметричное, квадратное и белое, с пухлой мочкой, с бахромой седых волос вокруг воскового отверстия. Втянутый воздух застрял в зубах Фенгона, пока он лил в это отверстие тонкую струйку. Его рука не дрогнула. Ушное отверстие его брата — воронка, впитавшая ядовитые слова Сандро, спираль, ведущая в мозг и во вселенную, созидаемую мозгом, — приняло бледный сок хебоны, слегка перелившийся через край. Горвендил, не просыпаясь, неуклюже смахнул каплю, будто осу, потревожившую его сон. Фенгон отступил, сжимая в кулаке пустой флакончик. Ну, так кто теперь Молот? От стука крови у него подпрыгивали мышцы.
Он не решился снова воспользоваться винтовой лестницей, тесной ловушкой. Наверху он может столкнуться с лакеями или королевой, ее дамами, музыкантами. Пригнувшись пониже, он побежал вдоль вогнутой стены двора туда, где, как и обещал хитрый Корамбис, каменный желоб выбрасывал свое содержимое в ров, однако выступы и выщербленности в каменной кладке позволяли добраться до него и (Фенгон стиснул зубы и затаил дыхание, чтобы не ощущать смрада) взобраться вверх, топыря руки и ноги. Плюща, когда-то помогшего ему добраться до Геруте, тут не было, но за годы и годы моча разъела известку, и было куда ставить ступни. Вонючая слизь облепляла камни, между которыми в бессолнечных щелях размножались огромные белесые стоножки, ежедневно получая питательные нечистоты. Светлая дыра, к которой, извиваясь, всползал Фенгон, была узкой, но не уже сводчатого окна Геруте. Сквозь то он протиснулся, а теперь и сквозь это, будто жирный дым, клубящийся в дымоходе, будто экскремент, повернувший вспять, экскремент, потея, кряхтя и моля Бога или Дьявола, чтобы зов природы не привел в нужной чулан конюха или стражника именно в эти минуты. Не то в игру вступит его кинжал: одно убийство требует следующего.
Но никто не увидел, как он выбрался из нужного чулана. Он почистил мокрые вонючие пятна на тунике и штанах и поспешил вдоль стены двора и надвратной башни туда, где его вороной жеребец все еще раздувал ноздри, тяжело дыша. Он встал рядом с конем, чтобы запах лошадиного пота заглушил вонь его одежды, а потом громко позвал конюха, заручаясь свидетелем, что только сейчас прискакал в Эльсинор. Флакончик и нефритовый крест он при первом удобном случае обронил в ров. Хотя позже на досуге он мучился от раскаяния и страха перед ползучим правосудием Божьим, пока Фенгон не испытывал угрызений, а только облегчение, что все удалось. Его религия давно превратилась в холодную необходимость, форму поклонения удачным кувырканиям на костях сущих вещей.
Труп обнаружили, только когда прошел еще час и ничего не подозревавшая королева послала служителя разбудить ее мужа. Труп Горвендила, окоченевший, с налитыми кровью невидящими и выпученными глазами, лежал покрытый серебристой коростой, будто проказой: вся его гладкая кожа стала омерзительной, все соки в его теле свернулись. Фенгон и Корамбис, взяв на себя управление среди общего смятения, предположили, что ядовитая змея, гнездившаяся в некошеной траве сада, вонзила клыки в спящего прекрасного и благородного монарха. Или же недуг крови, невидимо набиравший силу, вдруг вырвался наружу — ведь последнее время король казался мрачным и удрученным. Как бы то ни было, несмотря на эту страшную беду, королевство, чьи чужеземные враги зашевелились, нуждалось в твердой руке, а сраженная горем королева — в утешении. Кто же, как не брат короля, чей единственный сын, принц, более десяти лет предается бесплодным занятиям в Виттенберге?
Король был раздражен.
— Я приказываю, чтобы он вернулся в Данию! — Клавдий заявил Гертруде. — Его дерзкое самоизгнание ставит наш двор в глупейшее положение, подрывает наше только-только начавшееся правление. И не возвращается он как раз поэтому. Хотя мы назвали его следующим, кто взойдет на престол, ибо наше собственное восхождение на таковой отчасти стало необходимым из-за его длительного отсутствия из Дании и по настоянию моих сотоварищей в совете знати, и оно было подтверждено тингом, поспешно созванным в Виборге, — несмотря на все это, он упорно и злобно отсутствует, а когда снисходит появиться, то выглядит раздерганным до грани сумасшествия. Так поздно он приехал на похороны отца и так торопливо уехал, едва великие кости были преданы земле, что его друг Горацио — превосходнейший малый, я пригласил его оставаться тут так долго, сколько он пожелает не отказывать королю в советах… так Горацио не успел даже свидеться с ним! Он пренебрег своим лучшим другом, а народ не составил о нем никакого впечатления, так мало он пробыл тут. Гамлет разыгрывает из себя призрака, неясное порождение слухов исключительно назло мне, поскольку народ всегда его любил, и его отсутствие из Эльсинора намеренно подрывает наше право на царствование.
Гертруда все еще не свыклась с тем, что ее возлюбленный способен говорить так длинно и так велеречиво. Теперь, даже когда они оставались наедине, он говорил так, будто их окружали придворные и послы — живые атрибуты власти. Прошли две недели с того дня, как ее муж погиб в яблоневом саду, совсем один, не получив отпущения грехов, будто какой-нибудь бедняк, добывавший пропитание на морском берегу или подобно лишенной души лесной зверушке, либо птице, разодранной острыми когтями. Уже, казалось ей, Фенгон стал дороднее, величавее. Коронуясь, он назвал себя Клавдием, а Корамбис, по примеру своего господина, обратился к имперской благозвучности латыни и взял имя Полоний.
— Я думаю, он вовсе не хочет причинить вред тебе или Дании, — без особой охоты начала она защищать своего сына.
— Дания и я, моя дорогая, теперь синонимы.
— Ну разумеется, и я считаю это чудесным! Но что до маленького Гамлета… Произошло слишком много перемен, а он, правда, обожал отца, как ни мало они имели общего в утонченности и образовании. Мальчику нужно время, а в Виттенберге он чувствует себя легко и спокойно, у него там друзья, его профессора…
— Профессора, проповедующие крамольные доктрины — гуманизм, ростовщичество, рыночные ценности, не совсем божественное происхождение власти монарха… мальчику уже тридцать, и ему пора вернуться домой к реальности. А ты действительно, — продолжал он тиранически обвинительным тоном, который больно напомнил ей его предшественника на престоле Дании, — ты действительно полагаешь, что он в Виттенберге? Мы понятия не имеем, там он или нет. «Виттенберг» это просто его слово для «где-то еще» — где-то еще, только не в Эльсиноре.
— Он избегает не тебя, а меня, — сорвалась Гертруда.
— Тебя? Родную мать? Почему?
— Он ненавидит меня за то, что я желала смерти его отцу.
Король заморгал:
— А ты желала?
Ее голос становился хриплым: за эти две недели слезы снова стали привычными для ее глаз, и теперь она вновь ощутила их пощипывающее тепло.
— Мое горе показалось ему недостаточным. Я ведь не захотела тоже умереть, так сказать, броситься в погребальный костер его отца, хотя, конеч— но, погребальные костры остались в прошлом — такой варварский обычай, все эти бедные одурманенные рабыни, совсем еще девочки… И я не могла не думать, что больше не надо опасаться, как бы Гамлет, мой муж Гамлет, не узнал про нас с тобой. Я же страшно этого боялась, хотя и претворялась, будто не боюсь, — не хотела тревожить тебя. И я ощутила облегчение. А сейчас я корю себя за это. Даже и мертвый, Гамлет вынуждает меня чувствовать себя виноватой из-за того, что я была менее добродетельной и ответственной, чем он.
— Ну-ну! Я-то находился в таком положении с рождения, а ты только после замужества.
— А теперь он перешел к маленькому Гамлету — этот дар внушать мне, какая я грязная, удрученная стыдом, недостойная! Я должна признаться… Нет, даже выговорить страшно. — Она подождала, чтобы ее уговорили продолжать, а потом продолжила без уговоров: — Ну, хорошо, я скажу тебе. Я рада, что дитя не в Эльсиноре. Он бы дулся. Он бы старался внушить мне ощущение, что я пустая и глупая и порочная.
— Но разве он мог узнать… хоть что-нибудь?
«Как похоже на мужчину! — подумала Гертруда. — Они хотят, чтобы ты делала для них все, а потом из жеманства не желают назвать это вслух. Клавдий просто хочет, чтобы все шло гладко теперь, когда он король, а прошлое — за семью печатями, уже история. Но история вот так не умирает. Она живет в нас, она сделала нас тем, что мы теперь».
— Дети просто знают, и все, — сказала она. — Ведь вначале им нечего изучать, кроме нас, и уж в этом они великие специалисты. Он чувствует все; я страшно его разочаровала. Он хотел, чтобы я умерла, была бы безупречной каменной статуей вдовы, вовеки оберегающей для него святилище его отца, так как в нем запечатано и его собственное детство. Обожание отца для него — это род самообожания. Они оба — одного поля ягода: слишком уж хороши для этого грешного мира. В нашу брачную ночь Гамлет даже не взглянул на меня нагую. Слишком перепил. А ты, Бог тебя благослови, ты смотрел не отрываясь.
Его волчьи зубы открылись в улыбке посреди черного руна бороды — белый проблеск, как его белоснежная прядь.
— Ни один мужчина не удержался бы, любовь моя. Ты была… ты и сейчас совершенство в каждой своей части.
— Я толстая, избалованная, сорокасемилетняя и все-таки словно бы стою, чтобы меня называли совершенством. Ну, как если бы мы играли. Гамлет, большой Гамлет, никогда не умел играть.
— Он играл только, чтобы выигрывать.
Гертруда удержалась и не сказала, что и Клавдий в своем новообретенном величии тоже очень склонен выигрывать. С другой стороны, проведя всю свою жизнь в обществе королей, Гертруда знала, что для короля проигрыш обычно означает потерю жизни. Высокое положение подразумевает внезапное падение.
— Я ведь, в сущности, его люблю, — сказал Клавдий. — Молодого Гамлета. Мне кажется, я могу дать ему то, чего он никогда не получал от своего отца — мы же с ним одинаково жертвы этого тупого вояки, этого истребителя Коллеров. Мы похожи, твой сын и я. Его утонченность, о которой ты упомянула, очень похожа на мою утонченность. У нас обоих есть теневая сторона и потребность странствовать, покинув это туманное захолустье, где овцы похожи на валуны, а валуны на овец. Он хочет чего-то большего. Хочет узнать побольше.
— По-моему, ты сказал, что он ездит не в Виттенберг.
— Он ездит куда-то и узнает что-то, а это порождает в нем неудовлетворенность. Говорю же тебе, я ему сочувствую. Мы оба жертвы датской узости и мелочности — кровожадность викингов, втиснутая во внешние формы христианства, которое никто здесь никогда не понимал, начиная от Гаральда Синего Зуба. Для него ведь это был просто способ предупредить немецкое вторжение. Христианство становится мрачным в студеных странах. Это ведь средиземноморский культ, религия виноградной лозы. Нет, правда, я убежден, что сумею заставить принца полюбить меня. Я же назначил его моим преемником.
— Возможно, он сердится, что остается принцем, а ты занимаешь престол его отца.
— Как он может сердиться? Он же никогда здесь не бывал, он никогда не изъявлял желания учиться искусству управлять, постигать, что грозит опасностью правительству, а что поддерживает его. Люди шепчутся, — Клавдий сказал Гертруде со скорбным выражением, понизив голос, — что он сумасшедший.
Она вздрогнула.
— Он в здравом уме и очень хитер, — сказала она, — но все равно я не могу горевать из-за его отсутствия. Если он вернется домой, я чувствую, он принесет беду.
— Но вернуться он должен, не то за стенами Эльсинора появятся смутьяны. А вот и способ вернуть его: выходи за меня замуж.
Первым ответным ее порывом была радость, но тревожные времена погружали их в свою тень и точно маленькие гирьки потянули ее сердце вниз.
— Мой муж, твой брат, скончался всего две недели назад.
— Еще две — и будет месяц. Достаточный срок для вяленого мяса, вроде нас с тобой. Гертруда, не отказывай мне в естественном увенчании моей долгой, чреватой бедами любви. Наше нынешнее положение, столь неловкое в королевских покоях Эльсинора, слишком уж странно. Нам приходится тайком пробираться на свидания, будто призрак твоего мужа ревниво охраняет твою добродетель. Наш союз уймет праздно болтающие языки, а Эльсинор получит крепкий фундамент — господина и госпожу. — «И укрепит мое право на престол». Но этого Клавдий не сказал.
— Сомневаюсь, что это успокоит Гамлета, — сказала королева. Двойственность имени (отец-сын, король-принц) заставила ее горло сжаться, словно в нем поднялся комок.
— Готов побиться об заклад, будет как раз наоборот, — сказал Клавдий, упрямый и уверенный в своих решениях, как подобает королю. — Это вернет его матери самое высокое положение, доступное женщине, и он получит в отцы своего дядю. Пример нашей свадьбы укрепит и упрочит его намерения относительно Офелии, как того желаете и вы с Полонием. Ты — ради здоровья твоего сына и ясности его духа, он — ради возвышения своей дочери. Я не прочь даровать старику исполнение его заветной надежды, он хорошо послужил нашей с тобой любви.
Это краткое упоминание их «любви» задело больное место в душе Гертруды. Хотя у нее хватило смелости и дерзости отдаться любовнику, пока она все еще была женой короля, и ее совесть могла простить столь предосудительное поведение, как разыгрывание сюжета одного из тех романов, которые скрашивали томительную скуку ее замужества, однако после смерти короля мысль об этой шалости превратилась в мучение: ей казалось, что ее падение каким-то образом понудило гадюку в яблоневом саду ужалить спящего рогоносца. Тогда же исчез Сандро, и ей приходило в голову, что существует причина, ей неизвестная. Клавдий в ответ на ее расспросы сказал, что юноша с приближением зимы затосковал о родине и он разрешил ему вернуться на юг, щедро его наградив. Ее смущало, что это произошло так быстро и без ее ведома. В прежней своей ипостаси Клавдий разговаривал с ней свободно и беззаботно, как человек, которому нечего скрывать, но теперь в его словах появилась официальная сдержанность, многозначительные обиняки. Да, будет хорошо подальше припрятать и забыть все это — охотничий домик над озером, горстку пособников, втянутых в их обман, опьяняющее удовольствие принадлежать сразу двум мужчинам, языческое бесстыдство — за щитом безукоризненного и нерушимого королевского брака. Порозовев, будто снова в венке невинности, Гертруда дала согласие.
Клавдий потер руки: сделка, политически важная, доходная, была заключена. День назначен. Гонцы — в Виттенберг, к Лаэрту в Париж, в столицы дружественных держав — были отправлены на перекладных. Хотя празднование предстояло самое тихое — свадьба в трауре, — для Гертруды эти сужающиеся ноябрьские дни посветлели. То, что один раз оставило нас желать лучшего, при повторении мы стремимся сделать совершенным.
Гостей собралось гораздо-гораздо меньше, чем тогда, когда добрый король Родерик созвал на свадьбу дочери весь цвет датской знати и всех высокопоставленных служителей короны из самых дальних пределов датской власти в Шветландии и Нижнем Шлезвиге. В моду вошли многоцветные чепцы и дублеты с узором из ромбов и штаны-чулки асимметричной расцветки — в них были облачены даже почтенные старцы. Тяжелые ожерелья и цепи кованого золота теперь стали знаком отличия главы магистрата и королевских чиновников, а колокольчики, которые Гертруда девушкой носила на поясе, все тут сочли бы смешным отголоском старины. И либо она выпила меньше вина и меда, чем на той ошеломительной, пугающей, льстившей всем ее чувствам первой свадьбе, либо она стала много привычней к возлияниям, слова священника у алтаря, которые в первый раз она от волнения почти не слышала, теперь поразили ее трогательной устарелостью: и обмен клятвами, и человек да не разъединит. Такое странное употребление слова «разъединит!» «Пока смерть нас не разлучит». Гертруда подумала: как скоро это произойдет? Как вообще может произойти? И все-таки апоплексия в теплый послеполуденный час Дня Всех Святых принесла вечную разлуку… Змея в траве солнечного яблоневого сада.
Они с Клавдием долго обсуждали, не обойтись ли вовсе без музыки и танцев. Пожалуй, так будет лучше: ведь со дня смерти короля Гамлета и месяца не прошло. Однако жизнь должна продолжаться, а некоторые гости приедут из такого далека, как Холстен, Блекинге и Рюген. Тихая музыка, согласились врачующиеся, лютня, три флейты и бубен, чтобы задавать ритм, могут послужить фоном, как на пиру — выцветшая шпалера, прячущая каменную стену. А если потом начнутся танцы, пусть танцуют. Она и король, чтобы задать приличествующий тон сдержанного празднования, прошлись в ductia, размеренные скользящие движения которой вполне гармонировали с похоронной песней, подумалось ей, а ее зрение туманил дым от камышовых факелов и ревущего огня двух сводчатых очагов в двух концах огромного зала. Обе ее свадьбы были зимой, думала она, но в этом декабре снег пока лишь мягко кружил отдельными хлопьями. Небеса еще выжидали. Клавдий, мягко двигавшийся рядом с ней, выпуская ее руку на повороте, чтобы взять другую, почему-то словно отдалился от нее, став ее мужем. Его прикосновение стало окостенело напряженным из-за его новых обязанностей. Когда они, рискуя всем, встречались в лесу Гурре, ее так восхищали его бесшабашное отречение от всех законов, его растворение в сейчас и теперь, едва он достиг своей цели, завоевал ее, не страшась никаких последствий. Нынче они жили в последствиях этих последствий, величаво шествуя в танце в такт бубну, пытаясь выжить после уничтожения преступивших в упоении все священные узы любовников, которые существовали только вне стен Эльсинора. Соблазнитель стал кормчим государства, его далекая возлюбленная стала повседневностью.
Когда музыка оборвалась, он отпустил ее руку и отошел приветствовать их гостей, знатнейших подданных их короны. Она смотрела, как он — меховой воротник его одеяния поднят и серебрится по краям, будто инеем, золотой крест на его груди отражает алые отблески огня — направился к Гамлету и Лаэрту, которые беседовали, сближенные жизнью к югу от Дании. Лаэрт щеголял темной козлиной бородкой, такой же, как у его отца, но только не выбеленной временем, а Гамлет отрастил рыжую бороду. Совсем не густую, не такую курчавую, как у его светловолосого отца, — рыжина этой бороды напоминала бледную медь ее собственных пышных кос и кудрявых завитков на другом месте. Эта полупрозрачная борода внушала ей отвращение: будто к нему перешло что-то очень ее личное, а он выставил это тайное напоказ. В расцвете своих тридцати лет он бросал ей вызов — пусть-ка заявит о своей материнской власти над его лицом! Ей это было по силам не больше, чем самой осознанно распоряжаться собой в любви и браке.
Всегда между ними — матерью и сыном — стояли ее тщетные усилия почувствовать себя любимой его отцом, прозрачное, недоступное для слов препятствие, сквозь которое он смотрел на нее, будто сквозь рубашку, в которой родился. Он причинил ей столько боли, рождаясь. Никто никогда не причинял ей таких страданий, как Гамлет, пока сражение на дюнах Ти завершалось победой.
По движениям его красивых пунцовых, почти женских губ она видела, что Клавдий говорит с Лаэртом по-французски, а с Гамлетом по-немецки, утверждая себя в их обществе еще одним человеком большого мира, хотя, возможно, за долгие сроки он успел подзабыть эти языки и говорил на них не так свободно и непринужденно, как они, упражнявшиеся в них совсем недавно. Она тревожилась, как бы Клавдий, чей космополитизм успел чуточку устареть, не подверг себя насмешкам, однако оба молодых человека, насколько она могла судить с такого расстояния, отвечали почтительно — Лаэрт с некоторым одушевлением, а выражение на лице Гамлета маскировалось этой противной бородой, такой реденькой, что сквозь нее проглядывала бледность его щек. Ее сын был ему врагом, ощущала она своими чреслами. Надежды Клавдия завоевать любовь мальчика казались ей бредовым самообманом, но, с другой стороны, его ухаживания за ней, его невероятная романтичная любовь привели к этому завершающему брачному триумфу… Она с облегчением увидела, что Клавдий направляется дальше. Ему ведь предстояло приветствовать всех гостей, он же был звездой, центром происходящего и должен был разделить себя между всеми ними поровну. Гертруда знала об этом все, так как сама с рождения была звездой, единственным ребенком короля, средоточием завистливых и собственнических взглядов еще в колыбели.
Полоний, щеголяя широким новехоньким упеляндом, подошел к ней и, заметив направление ее взгляда, сказал:
— Наш король держится прекрасно, как тот, кто давно привык первенствовать.
— Признаюсь, я не ожидала, — сказала она, — что он примет величие так охотно. Я считала его скитальцем, высокородным бродягой.
— Некоторые люди, государыня, скитаются, чтобы вернуться достаточно сильными для достижения давно лелеемых целей.
Гертруде не нравилось думать, что Клавдий, подобно своему брату, стремился к престолу. Она предпочитала думать, что престол достался ему благодаря прискорбному случаю. Правда, он действовал инициативно и целеустремленно, добившись одобрения совета знати, избрания четырьмя областными тингами и поспешным письмом поддержкой епископов Роскильда, Лунда и Рибе. Но все это она объясняла мерами не допустить хаоса вслед за несчастьем. В дни полной растерянности, последовавшими за тем, как Гамлет был найден мертвым, и не просто мертвым, но жутко обезображенным, подобно статуе, которая, долго пролежав в земле, распадается в прах поблескивающими чешуями. Гертруда сосредоточивалась на другом, на внутреннем, на своей исконной обязанности оплакивать, склоняться под бременем утраты. Чуть ли не впервые в жизни с тех пор, как у нее начались месячные, она чувствовала, что ее преображает какой-то недуг, и не могла подняться с постели, словно ее место было рядом с Гамлетом в его глиняной могиле на омерзительном кладбище за стенами Эльсинора, где туман льнул к продолговатым холмикам, а лопаты весело болтающих могильщиков постоянно пролагали путь к подземному миру костей. Отрезанную от мира, ее навещали только Герда, у которой были свои причины горевать, так как Сандро уехал, а живот у нее все увеличивался; да ее перешептывающиеся придворные дамы, чьи лица еще сияли от упоительного волнения по причине недавнего ужасного события; да еще придворный врач в обвислом колпаке и с ведерком, полным извивающихся пиявок. Гертруда сама врачевала свои душевные симптомы, дивясь, почему ее горе так неглубоко и запятнано облегчением. Тяжесть короля скатилась с нее. Он никогда не видел ее такой, какой она была, сразу же торопливо подогнав ее под собственное представление о своей королеве. Позднее ей пришло в голову, что в промежутке междуцарствования какая-нибудь другая королева отстаивала бы право своего сына на отцовский престол. Но ведь Гамлет, едва приехав на погребение отца, сразу же снова исчез. Материнский инстинкт убедил ее, что датский престол с его мелочными кровавыми налогами, взимаемыми с души, был бы даром, который он презрительно отверг бы. Полоний, вновь обретший всю полноту влияния своего сана, не встал на сторону принца: между ними тлела вражда, неприязнь, унаследованная сыном от отца. Только и всего, пока она погружалась в болезненную дремоту и выслушивала жалобы своих посетительниц, жалобы, казавшиеся ей запутанными, как нитки в корзинке с вышиванием, в которой выспался котенок. Когда она наконец покинула опочивальню, как исполненная достоинства вдова, в Эльсиноре все было уже решено, и король Клавдий воззвал к ней, умоляя стать его женой. И не могла же она ему отказать: он преклонялся перед ней издалека, а приблизившись, чтобы одеть плотью свое нафантазированное представление о ней, показал, что умеет ее развлечь и созвучен с ней настоящей. Мягко, день за днем, она отучит его от преувеличений, сохраняя в себе маленькую избалованную принцессу, которую он воскресил. Быть может, было рановато сочетаться с ним браком, но что еще ей оставалось? Овдовевшие королевы иногда уходили в монастырь, но ей монахини казались очень несчастными женщинами — замужем за постоянно занятым Богом, такие же мелочные и вздорные, как женымирянки, которыми пренебрегают их мужья. Ей нравилась пышная шелковистость бороды Клавдия, ореховый запах его нагой груди. Ей нравилась его вольная, высокомерная энергия, теперь впряженная в колесницу королевских обязанностей.
Эта брачная ночь была совсем не похожа на первую. Тогда не сумел новобрачный совладать со сном, а теперь он не мог предаться сну, хотя празднование, относительно умеренное, сошло на нет в торопливости вежливых откланиваний, и полуночные колокола, подобно разошедшимся гостям, которые затем возвращаются за потерянной перчаткой или забытой сумкой, вновь напомнили о себе одним ударом, а затем и двумя. Он торжествующе взял ее, и его ореховый запах смешался с другим, похожим на затхлость, окутывающую берега серо-зеленого Зунда. Волны ощущений в его нижних частях вознесли ее так высоко, что ее голос вырвался из нее, как зов заблудившейся птицы; и тем не менее, хотя их брачные желания были так великолепно ублаготворены, он не засыпал. В нагретом пространстве под пологом их кровати и она не могла погрузиться в сон, ощущая, что его мужские мышцы все еще напряжены. Всякий раз, когда ее мысли начинали растворяться в бессвязной чепухе — в химерической смеси отзвуков реальности, — его резкое движение рядом с ней вновь извлекало ее в ясность ночи.
— Усни, муж, — сказала она нежно.
— День все еще меня не отпускает. Старик Розенкранц втолковывал мне, что необходимо сокрушить молодого Фортинбраса и навсегда покончить с норвежской угрозой. Эти удрученные годами вельможи все еще живут в мечтах о героических бойнях, сокрушениях, сжиганиях и окончательных решениях вопроса. И в то же время они жиреют на своей доле от процветания торговли, которое обеспечивает международный мир.
— Гамлет говорил то же самое. — Еще скованная дремотой, она ответила слишком поспешно, произнесла ядовитое имя. Ее орогаченный муж, его завистливый брат… Она торопливо продолжала: — Полоний считает, что ты уже прекраснейший король.
— У него есть личные причины верить и надеяться, что это так. Его доброе мнение уже оплачено.
«Чем?» — сонно подумала Гертруда.
— Он сказал мне… то есть всем нам, собравшимся вокруг, что ты вернешь нас к дням короля Канута. Не святого, а первого, настоящего.
— Того, кто не сумел остановить прилив.
В его тоне проскользнула мрачная сардоничность, которая больно ее уязвила. Как бы ярко ни сияли свадебные факелы, ты вступаешь в брак и с темной стороной своего мужа. Она объяснила:
— Того, который завоевал всю Англию и Норвегию.
— И кто, если я еще помню свои уроки истории, совершил паломничество в Рим во искупление своих многочисленных грехов.
— Ты хотел бы тоже? — спросила она робко. Ей было очень уютно, и мысль о таком тяжком паломничестве казалась бесконечно далекой. В кровати с Клавдием она чувствовала себя, как в студеные зимние ночи детства у себя в постельке под грудой мехов, щекочущих, ласкающих, подтыкаемых вокруг нее плотно-плотно, так что ее тельце нежилось в тепле, украденном у всех этих зверей и зверушек. Марглар, ежась под плащом с капюшоном, молча сидела рядом с ней, а звезды за незастекленным окном сверкали так же ярко, как блестят кончики сосулек в лучах утреннего солнца. А что, если ее муж, памятуя, что начали они во грехе, считает ее нечистой? Братья ведь разделяли тот предрассудок темной ютландской религиозности, который отказывается принять мир таким, каков он есть, — чудом, которое повторяется ежедневно.
— Пока еще нет, — ответил Клавдий. — Не раньше, чем в Дании будет наведен безупречный порядок. И я возьму тебя с собой, чтобы ты увидела священный Рим и другие напитанные солнцем места по ту сторону Альп.
Он перевернулся на другой бок спиной к ней и как будто приготовился наконец уснуть, после того как полностью ее рассонил. Ей это не понравилось. Он превращал ее в Марглар, бодрствующую, пока он задремывает. И она сказала:
— Я видела, как ты разговаривал с Гамлетом.
— Да. Он был достаточно мил. Мой заржавелый немецкий его позабавил. Не понимаю, почему ты его боишься.
— Не думаю, что тебе удастся его очаровать.
— Но почему, любовь моя?
— Он слишком очарован самим собой. И не нуждается ни в тебе, ни во мне.
— Ты говоришь о своем единственном сыне.
— Я его мать, да. И знаю его. Он холоден. А ты нет, Клавдий. Ты теплый, как я. Ты жаждешь действовать. Ты хочешь жить, ловить день. Для моего сына весь мир лишь подделка, зрелище. Он единственный человек в его собственной вселенной. Ну а если находятся другие чувствующие люди, так они придают зрелищу живость, может он признать. Даже меня, которая любит его, как мать не может не любить с того мгновения, когда ей на руки кладут причину ее боли, новорожденного, который кричит и плачет от воспоминания об их общей пытке, — даже на меня он смотрит презрительно, как на доказательство его естественного происхождения и свидетельство того, что его отец поддался похоти. Голос Клавдия стал резким:
— Тем не менее, на мой беспристрастный взгляд, он кажется остроумным, с широкими взглядами, разносторонним, удивительно чутким к тому, что происходит вокруг, чарующим с теми, кто достоин быть очарованным, превосходно образованным во всех благородных искусствах и красивым, с чем, несомненно, согласится большинство женщин, хотя эта новая борода, пожалуй, производит неблагоприятное впечатление, скрывая больше, чем оттеняя.
Гертруда сказала на ощупь:
— Гамлет, я считаю, хочет чувствовать и быть актером на сцене вне своей переполненной головы, но пока не может. В Виттенберге, где большинство — беззаботные студенты, валяющие дурака в преддверии настоящих дел, отсутствие у него чувств — или даже безумие, безумие отчужденности, — остается незамеченным. Ему следовало бы оставаться студентом вечно. Здесь, среди серьезности и подлинности, он ощущает, что ему брошен вызов, и сводит все к словам и насмешкам. У меня одна надежда: что любовь приведет его в равновесие. Прекрасная Офелия совершенна в своей душевной прелести, в тонкости чувств. Твой брат считал ее слишком хрупкой для продолжения его рода, но она обретает женственность, и интерес Гамлета растет не по дням, а по часам.
— Очень хорошо, — сказал Клавдий, пресытившийся жениной мудростью и теперь вполне готовый расстаться с этим днем. — Но твой анализ выявил еще одну причину, почему нельзя допустить, чтобы он сбежал в Виттенберг. Истинная привязанность должна строиться на все новых добавлениях, как прекрасно помним ты и я.
Она нарушила молчание, на котором настаивало его собственное:
— Мой господин?
— Что, моя королева? Час поздний. Король должен встречать солнце, как равный равного.
— Ты чувствуешь себя виноватым?
Она ощутила, как его тело напряглось, дыхание на миг оборвалось.
— Виноватым в чем?
— Ну, в чем же еще? Виноватым из-за нашей… нашего сближения, пока… Гамлет был моим мужем.
Клавдий раздраженно фыркнул и крепче сжал нарастающий ком утомления, так что их пуховая перина заметно приподнялась.
— Согласно старинному правилу викингов, то, что ты не можешь удержать, не твое. Я отнял у него владение, про которое он ничего не знал, поле, которое он так и не вспахал. В необузданной любви ты была девственна.
И хотя она чувствовала, что его объяснение не совсем правда, в нем все-таки было достаточно правды, чтобы оно могло послужить опорой. И они уснули в унисон.
Через несколько недель после своей свадьбы королева пригласила Офелию в свой личный покой, когда-то новопристроенную комнату короля Родерика с трехарочным окном. Дочь Полония и его вечно оплакиваемой Магрит в свои восемнадцать лет расцвела сияющей красотой — застенчивой, но грациозной, — матовая кожа без единого изъяна, тоненькая талия, высокая грудь, а бедра достаточно широкие, чтобы сулить плодовитость. На ней была голубая мантилья, парчовая шапочка и струящееся газовое платье, почти неприличной прозрачности. Ее грудь все время была приподнята, будто от внезапного изумленного вздоха, намека на ожидание, трогательно сочетавшегося с тревожными опасениями и хрупкостью. Гертруда вглядывалась в нее, ища себя юную, и увидела, что щекам Офелии недостает розовости, а ее волосы, зачесанные от ровного лба, более идеально высокого, чем у Гертруды, не слишком густы и лишены пышности. Они не кудрявились у нее на висках, но оставались послушно прямыми, удерживаемые на месте плетеной золотой лентой. Лицо в профиль было безупречно чеканным, словно на новой монете, однако при взгляде спереди оно таило какую-то смутность — ее широкие голубые глаза смотрели чуть-чуть в сторону. Ее зубы, не без зависти заметила Гертруда, были безупречно жемчужными и ровными. Узкие бледно-розовые десны придавали им почти детскую округлость и самую чуточку наклоняли их вовнутрь, так что ее улыбка создавала мерцающее впечатление стыдливости, в которой тем не менее как будто пряталась беззаботная чувственность.
Гертруда указала ей на то самое жесткое трехногое кресло, в котором сиживал Корамбис во время их конфиденциальных разговоров.
— Моя дорогая, — начала она, — как тебе живется? Нас, женщин, в Эльсиноре так мало, что мы просто обязаны доставлять друг другу утешение приятных тет-а-тет.
— Твое величество мне льстит. Я все еще чувствую себя ребенком при этом дворе, хотя знаки внимания, которые последнее время достаются на мою долю, не могут не выманить меня из моего укромного уголка.
Верхняя губка девочки была прелестна, одновременно изогнутая и вовнутрь и кнаружи, как сорванный лепесток розы, и чуть-чуть смятая нежной припухлостью, и выглядела она, заметила Гертруда, очень соблазнительно, когда почти смыкалась с нижней, оставляя открытым треугольничек, за которым смутно поблескивали жемчужные зубки. Ноздри у нее были изысканно узкими — Гертруда всегда считала, что у нее самой они широковаты и ее нос слегка походит на мужской.
— Как женщины, мы не пожелали бы остаться без знаков внимания, тем не менее они способны внушить и тревогу.
— Вот именно, поистине так, государыня. Если в характере Офелии и был недостаток, то избыток кротости, подразумевавший, как это бывает у маленьких детей, сочетание со скрытым упрямством и тайным вызовом. Ее глаза, ничем не походившие на серо-зеленые глаза Гертруды — в минуты страсти темневшие, словно Зунд, — своей светлой голубизной отражали пустое небо.
— Тебе незачем называть меня «величеством» и «государыней», но ты все-таки не можешь назвать меня матерью, хотя я была бы рада заменить тебе мать добротой и советами. Ведь и моя мать умерла рано, бросив меня искать свой путь в мире камня и шума, который поднимают мужчины.
— Твое величество уже даровало мне много доброты. Как я себя помню, ты всегда была ласкова со мной, не скупилась на внимание ко мне, почти никем не замечаемой.
— Моя доброта теперь обретает особую близость. Мне кажется, знаки внимания, о которых ты говоришь, исходят от моего сына.
Безоблачные глаза Офелии расширились, но сохранили смущающий повернутый чуть в сторону взгляд, словно сосредоточенный на чем-то невидимом. Как в раздражении выразился король Гамлет? «В мозгу у нее трещинка».
— Кое-какие, — ответила она слишком уклончиво. — С тех пор как Гамлет и Лаэрт вернулись домой на твою… на твою и нового короля…
— Свадьбу. Да-да.
— Они много времени проводят вместе, иногда включая в свое общество и меня.
— Дражайшая Офелия, думается, все как раз наоборот: Гамлет, ища твоего общества, волей-неволей включает в него и Лаэрта.
— Нет, правда, между ними завязалась горячая дружба, ведь у них так много общего! Оба привыкли к более широким просторам, и наша отсталость и невежество их раздражают.
— Я думаю, пусть ты с положенной скромностью это отрицаешь, за тобой ухаживают, и я этому рада.
— Рады, государыня?
— А отчего бы и нет, дитя? Для тебя это естественно, а ему давно пора.
— Мой брат и мой отец оба не раз предупреждали меня об опасностях, подстерегающих девственность, и наставляли меня знать себе цену и беречь мою честь — их честь.
Гертруда улыбнулась и наклонилась к девушке, словно стремясь ощутить тепло юности, излучаемое ее лицом.
— Но ты… ты находишь трудным столь высоко ценить так называемую честь? Нам ведь она кажется мужской абстрактной выдумкой, во имя которой им нравится надуваться спесью и умирать, но которая отгораживает нас от костров любви.
Пока тянулась наступившая пауза, ей казалось, что она выразилась не слишком понятно, но тут Офелия оставила прямую осанку задержанного дыхания и, чуть поникнув в неудобном треугольном кресле, призналась без утайки:
— Принц Гамлет, правда, иногда слишком испытует меня своей настойчивостью. Он кружит мне голову словами, настолько особенными, что кажется, будто за ними прячется безумие. А в следующую минуту мы уже дружно смеемся и я перестаю испытывать непонятное волнение.
— Он вызывает у тебя волнение?
Офелия порозовела, опустила глаза, и Гертруда обрадовалась такому доказательству пылкости ее крови. Подари ей судьба дочь, она бы ее любила, она бы протянула ей направляющую руку в бурях чувств, к которым так склонен ее пол, и привлекла бы к себе без всякого сопротивления — в отличие от отбивающегося и вырывающегося сына. Гертруда волей-неволей чувствовала, что в роли матери Гамлета она потерпела полную неудачу, однако с помощью этой будущей жены, возможно, ей еще удастся совладать с ним.
— Порой, — объяснила Офелия, — его похвалы кажутся насмешками, уж слишком многого они требуют от меня. Он цитирует стихи и даже сам их сочиняет.
— Клавдий тоже прибегает к стихам, — осмелилась признаться Гертруда. — Мужская натура разделена значительно больше нашей. В уме они из болотной грязи возносятся на горные вершины и не признают ничего посреди. Для оправдания требований своего тела они непременно должны превратить предмет этих требований в богиню, неправдоподобно возвышенную, или же обходиться с ней как с комком грязи. У моего сына яркое воображение, с детства его чаровала актерская игра, и если он в совершенстве изображает влюбленного, из этого вовсе не следует, будто он фальшивит в своей игре.
— Так рассуждала и я сама. Гамлета я изучала с тех самых пор, когда была лишь парой глаз на узловатых стебельках. Мне не было и десяти, когда ему исполнился двадцать один год. Он казался мне, как и всем, кто его видел, идеальным принцем — изысканно одетым. Безупречным в манерах и речи, воплощением благородства до кончиков ногтей. Но теперь, ухаживая за мной, он, мгновение тому назад блистательный, исполненный ласковости, вдруг проявляет почти отвращение, словно в разгар любезностей его вдруг охватил ужас, заставляющий оборвать галантные излияния, и он уходит без слова прощания. Он то темно велеречив, то грубо откровенен и не скрывает, что теперь считает моего отца потерявшим разум стариком, который всегда и во всем искал своей выгоды.
— А что он говорит о своем дяде, моем муже?
— О нем, государыня, он со мной не говорит.
Гертруда усомнилась — слишком уж быстро последовал ответ, — но вернулась к главному предмету их разговора. Как далеко продвинулось ухаживание. В ослепительном портрете, набросанном Офелией; она не узнала своего угрюмого отчужденного сына, который, на ее взгляд, унаследовал некоторую толику землистой одутловатости своего отца. Впрочем, для торжества любви Офелии было лучше оставаться полуслепой.
— Ты говоришь, он словно бы смеется над тобой?
— Среди многих изъявлений нежности и обычных клятв.
Гертруде не понравились эти «изъявления нежности». Или Офелия уже рассталась с тем, чего назад не выменять? Хватило ли у нее женского ума подвергать влюбленного испытаниям, повышая свою цену в его глазах? Или в своей распаленной невинности она отдала ему высший залог своего тела? В этой эфирной красоте, этом платье-паутинке ощущался какой-то странный запашок, что-то чуть тлетворное. Она взяла руку Офелии, беспокойно подергивавшуюся на коленях девушки. Гертруду удивила влажность ладони, холодной, липкой.
— Дитя мое, — сказала она с глубокой искренностью, — насладись годами своей юности, они быстро минуют. Следуй велениям и своего сердца, и своей головы, когда сможешь. Если мой сын и его загадки и его капризные настроения вызывают у тебя смятение, а не радость, не оставайся с ним ради угождения твоему отцу или твоей королеве.
— О, папа очень тверд в том, что я должна оценить себя высоко, однако, мне кажется, этот брак принесет ему немалые выгоды.
— Твой отец стар. Он уже получил достаточно всяких выгод. А получаемые тобой принадлежат тебе. Мужчины, — сказала Гертруда, забывая о стратегии в порыве сестринского чувства, — мужчины — это красивые враги, среди которых брошены мы. Без женской уступчивости мир не мог бы существовать, а они смотрят косо на нашу уступчивость, видя в ней семена хаоса, неустановленного отцовства. Раз мы были уступчивы с одним мужчиной, рассуждают они, то уступим и другому. Желание быть приятными мы, увы, всасываем с молоком матери.
Гертруда чувствовала, что лицо у нее начинает гореть, но пыталась сохранять спокойное выражение, понимая, что открыла больше о себе самой, чем позволительно женщине, кроме разве что матери, — и притом только в разговоре с дочерью.
Офелию, однако, занимало только ее собственное положение. Она воскликнула:
— Ах, но я никого, кроме Гамлета, не хочу! Я никогда не полюблю другого, как люблю его! Если он меня покинет, я найду приют в монастыре, где жизнь не бушует столь яростно.
«Покинет» — не слишком ли сильно, если она сберегла чистоту? Впрочем, если смотреть на вещи трезво, так Гамлет, если он и правда вкусил от этого лакомого кусочка больше, чем дозволяет мораль, то мог лишь оказаться на крючке еще крепче. Хотя этот разговор внушил ей некоторые опасения относительно здравости рассудка Офелии, королева осталась при мнении, что Гамлету следует жениться на ней. Женитьба ведь станет наилучшим противоядием против его бесплодного эгоизма, а также ограничением свободы поступков и капризов, в которой Клавдий увидел угрозу для себя. Брак приковывает нас к установленному порядку. Она отпустила вялую изящную руку с тонкой сетью зеленовато-голубых жилок на запястье и обратной стороне ладони.
— Ты так сильно любишь Гамлета?
— Всем сердцем, государыня, даже когда он колюч со мной и твердит о женском непостоянстве.
Гертруда напряглась:
— А, так вот о чем он твердит!
— Да, и о нашей податливости распаленной плоти.
— Как я сказала, наша податливость — это их спасение. И порой они даже не забывают о благодарности.
— Гамлет бывает неизъяснимо нежным, будто я могу разбиться.
— О? И когда же?
Розовый лепесток верхней губы Офелии задумчиво вздернулся. Она опустила веки на пустое небо своих глаз, а потом подняла их, чтобы сказать:
— Все время, пока мы вместе, если только он не думает о ком-то неназываемом или о нашем женском поле как таковом. Он говорит, что ненавидит род человеческий, но любит некоторых из тех, кто к нему принадлежит.
— Переизбыток немецкой философии, — поставила диагноз Гертруда. — От нее свертываются простота и ясность. — «Кто способен не полюбить эту безыскусственную красавицу, спросила она себя, если он в здравом уме?» — Ты стала ближе моему сыну, — сказала она Офелии, — чем была я с тех пор, как носила его под сердцем.
— Поверь, я буду лелеять эту близость и никогда не причиню ему никакого вреда.
Гертруда уловила легкое самодовольство в этом заранее готовом ответе.
— Я боюсь не за него, моя дорогая, но за тебя. Обходись с ним так, как тебе подсказывает твоя натура, но не пренебрегай и инстинктом самосохранения. И у тебя, и у него впереди еще долгая жизнь. Любить хорошо. Настолько, что следует растягивать каждый шаг вперед и удерживаться от увенчания в долгом предвкушении. Для мужчин любовь — это часть их ожесточенных поисков красоты; для нас, более мягко, это вопрос самопознания. Она узнает нас изнутри. Не сочти, будто я смотрю на мужчин с осуждением, и вспомни, что я — новобрачная и не променяла бы свое счастье на все посулы Небес.
— Как желала бы я быть такой же мудрой и доброй, как ты, государыня! Если когда-нибудь мне будет дано назвать тебя матерью, это слово скажет само мое сердце.
— А я сердцем услышу его, — сказала королева и засмеялась собственным слезам, когда они упали в объятия друг друга, и их движения наполнили маленькую комнату благоуханием.
Полоний встретил королеву в галерее, где квадратики мозаики эхом повторялись от пола и до бордюра под потолком.
— Твоя беседа с моей дочерью очень утешила ее и ободрила.
— Она ангел! Будь у меня дочь, какие пылкие разговоры мы вели бы! Однако если она нуждается в утешении и ободрениях от других, это не очень хорошо характеризует галантность моего сына.
— Она молода, гораздо моложе него и…
— Она моложе него немногим больше, чем я была моложе покойного короля.
— И находила его равнодушным и пренебрежительным, как ты признавалась мне куда чаще, чем мне хотелось слышать.
— Неужели так уж часто? Я старалась держать свои обиды при себе. И уж конечно, они не были такими горькими, как намекают твои обобщающие определения. Он был занят делами королевства, а я, быть может, слишком много думала о себе.
Как ей хотелось, чтобы старик перестал ссылаться на ее давно запылившиеся признания и их былые сговоры. Оказавшись в долгу у него, уже не выбраться.
— Моя дочь молода и нежна, как я сказал, — продолжал Полоний, — а он пользуется своим саном и меланхолией, чтобы давать волю своим мрачности и изменчивости, лавируя, так сказать, взад и вперед, слишком уж грубо поигрывая кормилом для девы, взращенной в тиши безмятежного целомудрия. Да, Лаэрт как юноша не ограждался от соблазна трактиров, веселых домов и игорных притонов, а мой слуга Рейнальдо присматривал, чтобы его синяки не превратились в раны.
— Беда воспитания женщины в том, — заметила Гертруда, — что оно дается ей сразу, едва девичья добродетель сменяется у нее добродетелью жены. От нее требуют, чтобы за одну ночь она перешла от полной невинности к полной умудренности.
Старик остался глух к ее намекам, все более разгорячаясь.
— Добродетель — вот все, чего стоит женщина, — сказал он. — Добродетель — вот с чем она выходит на рынок. Принц играет с Офелией, и я должен отдернуть ее. Их уединенные беседы будут прекращены до тех пор, пока его изъявления нежности не обретут больше весомости. Ей требуется передышка от надменной едкости Гамлета.
— Отдерни ее, и, возможно, Офелия так и останется у тебя на руках.
— Не принижай ее настолько! Отдаленность от нее раздует искру его огня в пламя, горящее так ровно, как требуется. Офелия — это новая Магрит во всей свежести, которой выкидыши лишили ее мать, и добавь еще ту сверхъестественную грацию, которую она, наверное, заимствовала у лесных цветов. Ты когда-нибудь слышала, как она поет?
— На пирах и зимних праздниках еще с тех пор, когда она была девочкой. Голос чистый, но слабый, а когда она слишком его напрягает, звучит надтреснуто.
— Божественный голос, но, конечно, всякого напряжения следует избегать. Моя королева, не страшись, что брак, которого мы оба желаем, не состоится. Небольшая насильственная разлука только даст принцу время поразмышлять о достоинствах моей дочери.
Гертруда с нетерпеливым раздражением угадала веру одряхлевшего камерария в то, что достаточно умелый кукольник может управлять и манипулировать человеческими делами с помощью шестеренок и винтиков, будто мельничными колесами или часами. Сама она ощущала в делах людей приливы и отливы, естественные и сверхъестественные. И мудрость должна покоряться им, ища победу в капитуляции. Молодых влюбленных, казалось ей, следует без вмешательства оставить в тисках желаний, чтобы они вознеслись высоко над лабиринтом, сооруженным старшими. Но она знала, что и Полоний, и Клавдий, выскажи она это вслух, назовут ее сентиментальной, неразумной, оставляющей все на инициативу Бога, будто закоснелая в предрассудках крестьянка или неверный магометанин.
Дряхлый советник наклонился еще ближе к ней и сказал доверительно:
— По моему мнению, и не только моему, ему сильно повредило, что никакой его каприз или желание не встречали отказа. Он вырос, государыня, без всякого понятия о дисциплине.
Он говорил о ее крошке Гамлете. И в желании защитить сына пробудилась ее давно заснувшая материнская любовь. Право сомневаться в ее материнской заботливости принадлежало только ей и никак не этому старикашке. Она возразила:
— Нам казалось, он в ней не нуждался. Его ум и язык были более быстрыми, чем у его отца и у меня и предвосхищали наши мысли о воспитательных мерах. Когда им занялся король, я утратила связь с ним и могла лишь любоваться с почтительного расстояния.
— Король был строг и властен, мальчику он представлялся богом в доспехах и на боевом скакуне. Йорик более кого-либо заменял отца юному Гамлету, но был всего лишь пьяным плутом и мог наставлять только в шалостях и всяких неразумных проделках.
— Ты говоришь так, словно облюбованный тобой зять тебе не нравится.
— Это он меня недолюбливает.
— Ему нелегко испытывать к кому-нибудь привязанность. Он сразу видит в человеке слишком много разных сторон. Но король великодушно возлагает на него большие надежды и начинает его любить. Он верит, что сможет настолько обворожить Гамлета, что он окончательно вернется ко двору, и наше правление станет неуязвимым.
— В нашей стране, исполненной смутами и тайными изменами, которые питаемы былыми резнями и старинной кровавой враждой между знатными родами, уязвимо, государыня, любое правительство. Однако если кто и может навести порядок, то только Клавдий. Я уже обязан ему жизнью.
— Жизнью?
Как странно, что старики так ценят свою жизнь, которая в глазах остального мира выглядит гнилым обрубком, лохмотьями, не годящимися даже для перочисток.
— Я о том, твое величество, что мое положение, мой ранг, самая моя жизнь неразрывно связаны с привилегиями, положенными камерарию. Но, поверь мне, когда потребовалось великое мужество, король помог нам обоим способом не обязательно явным.
Она растерялась. Видимо, какая-то тайна… Пол галереи дыбил перемежающиеся мозаичные квадраты и грозил разверзнуться у ее ног, а Полоний все молол языком, пытаясь закрыть провал, который так неуклюже открыл.
— А! — бормотал он. — Мы вместе прошли длинный путь, государыня. Припомни тот солнечный холодный день, когда я пробежал двенадцать лиг по выпавшим за ночь сугробам, дабы официально засвидетельствовать пятна крови на твоих брачных простынях. И они были на них, я своеглазно видел, что были. И с тех пор, как и раньше, ты ничем не запятнала королевскую честь.
Думал он о своей дочери, о ее девстве, сохраненном или уже отданном.
— Источать кровь, — сказала Гертруда, — для женщины не такое уж великое свершение.
— В некотором смысле и правда не такое. Под всей мишурой миром правит кровь. Или ее отсутствие, пока взамен наследника престола есть только упования. Но довольно, я заболтался до нескромностей. — Он поправил высокую коническую шляпу, которая все менее крепко сидела на его голове по мере того, как прямые, желтоватые, цвета свечного сала, волосы все больше редели, а жировая прокладка, придававшая голове сходство с тыквой, все больше усыхала.
«Мы начинаем маленькими, вырастаем в больших и усыхаем, — подумала она. — Мир сбрасывает нас со счетов прежде, чем мы успеваем приготовиться к этому».
— Я просто хотел предостеречь тебя, государыня, — продолжал трещать Полоний, — чтобы ты поняла, когда услышишь, что я просил Офелию быть скупее на общество девичье ее и избегать уединения с его высочеством принцем Гамлетом, так только ради увенчания надежд на их брак, которые мы разделяем.
— Она твоя дочь и в полном твоем распоряжении, — сказала Гертруда, стараясь положить конец этому неприятному разговору. — Уповаю, твой запрет подействует в соответствии с твоими расчетами.
Все эти размышления и старания, которые мир посвящает размножению, будто мы простой домашний скот, были не только непристойными, но и докучными. Если чувства принца достаточно сильны, он разнесет любые преграды, поставленные на его пути. Эта проверка его воли к любви заставила ее ощутить родство с сыном, упомянуть про которое она не могла. Бедный мальчик, как и она рожденный под мелко мелящими жерновами Эльсинора!.
Она бродила по замку, словно должна была после целой прожитой в нем жизни расстаться с ним. Оплакивала маленький заброшенный солярий, где она когда-то играла с тремя своими тряпичными куклами под надзором клюющей носом Марлгар; и смотрела вдаль на зелено-серую ширь Зунда в белой ряби льдин и кудрявых барашков через окно, к которому так часто поднимала усталые глаза от пялец или блестящего пергамента романа о Ланселоте и Гвинерве или о Тристане и Изольде, от сказаний и chansons [670] про прелюбодейную, но каким-то образом священную и бессмертную любовь.
Когда она в последний раз бралась за вышивание? Вышивка на ее пяльцах, часть покрова для алтаря часовни, была отложена еще до смерти короля. Фон был расшит золотой нитью, а изображала вышивка по наброску самой Гертруды Марию Магдалину на коленях перед воскресшим Христом. Длинные волнистые волосы из параллельных перемежающихся черных и коричневых стежков целиком скрывали ее тело, кроме розового колена, вышитого гладью, склоненного бледного профиля с опущенным веком и руки, поднятой, словно для защиты от благословляющего жеста Господа в белом одеянии. Его очертания были переведены углем с изображения на пергаменте и ожидали цветных стежков. Но в те месяцы ее мысли были заняты любовником и мужем и она не могла сосредоточиться еще и на третьем мужчине, пусть высшем из высших. Она, правда, начала вышивать его стопы, выделяя каждый палец чуть грубоватой елочкой. Девочкой она гордилась своим умением протыкать в стежке нитку — снова, и снова, и снова, но уже много лет назад кончик иглы начал туманиться, раздваиваться, и ее глазам все чаще требовалось отдыхать на тусклых деталях, уходящих к Скане. А теперь ей не верилось, что душевный покой когда-нибудь вернется к ней настолько, чтобы она могла вновь склоняться над пяльцами под мелодии флейт, держа иглу недрожащей рукой, пока ее придворные дамы шушукаются, обмениваясь сплетнями.
Гертруда бродила по замку, оглядывая сводчатые галереи и винтовые лестницы, окна со скошенными подоконниками, расположенные там, где никто не мог бы выглянуть из них, смрадные нужные чуланы, выступающие над рвом, часовню, которая, казалось ей теперь, отличалась куда меньшим благолепием, чем в полуязыческие дни короля Родерика, парадную залу, видевшую оба ее свадебных пира, где с высоких балок свисали выцветшие истлевающие знамена, взятые в битвах или поднесенные в знак покорности, а на стенах висели разделенные на четверти щиты с яркими эмблемами всех провинций Дании, ее островов и городов с кафедральными соборами. Хотя второй месяц царствования Клавдия был уже на исходе и он утверждал свою власть ежевечерними пирами и ежедневными аудиенциями, шумным празднованием и тщательно обдуманной прокламацией, Эльсинор во всех углах своего каменного лабиринта от самых нижних темниц до самых высоких парапетов все еще по ее ощущениям принадлежал королю Гамлету.
Со времени ее бракосочетания с другим она думала о нем чаще, а не реже, как могла бы предположить. Именно теперь, когда преступление супружеской измены и сладострастная лихорадка обмана равно ушли в прошлое, погребенные под новым святым обрядом бракосочетания. Быть может, безмолвные упреки ее сына были справедливы — его подчеркнутое отсутствие на придворных церемониях и празднествах, его обличающий траурно-черный костюм. Слишком рано! Пусть ее жених и выдвинул неопровержимые доводы, что-то осталось неоконченным, непроверенным. Она все время ждала увидеть своего бывшего мужа, как видела его еще совсем недавно — за поворотом коридора, с оплывшим от сна лицом возвращающегося из яблоневого сада через низенькую дверь или тяжелым шагом в полном вооружении входящего во двор после каких-нибудь воинских упражнений, отфыркиваясь под стать взмыленному коню в упоении своего все еще сильного тела. И занимали его не только мирские дела — она встречалась с ним, когда по длинной галерее он возвращался из часовни, где искал у Бога поддержки в управлении Данией. Клавдий, заметила она, редко искал такого благочестивого уединения; он не исповедовался, а когда во время мессы наступала его очередь причащаться, казалось, содрогался, будто вынуждаемый хлебнуть отравы, которой не мог отклонить, так как взгляды всех присутствующих были устремлены на него, а бледные руки священника настойчиво подносили ему чашу и облатку — облатку круглую, как белое окно над алтарем.
В ощущениях Гертруды король Гамлет почти обрел реальность и дразнил все ее чувства, кроме зрения: ее уши будто слышали шорох одежды, шаги, подавленный стон; нервы и волоски ее шестого чувства пульсировали и вставали дыбом, словно от невидимого легкого прикосновения, хотя в коридоре не было ни сквознячка; и никакая только что задутая свеча или только что разведенный огонь не могли быть причиной вдруг возникавшего запаха горения, дыма, палености, обугливания. И на все это накладывалось ощущение боли. Казалось, он — менее, чем призрак, но более, чем просто пустота, — выкрикивает ее имя в агонии — ГЕРУТА, как она звалась в незапамятные времена. Ее томил тревожный ужас, и она часто оставалась одна, потому что Герда была уже почти на сносях и из-за возраста беременность переносила тяжело. А Гертруда не желала, чтобы случайная спутница, какая-нибудь глупая девчонка, присланная каким-нибудь провинциальным правительством шпионить, сопровождала ее в блужданиях по Эльсинору. И потому не было рядом с ней никого, кто подтвердил бы игру ее воображения, когда она остановилась почти задушенная раскаленной, хотя и ледяной рукой, которая легла ей на лицо.
Что нужно от нее мертвому Гамлету? Всевидящий из-за могилы, он теперь знает ее грехи, каждое упоенное бесстыдство, каждый любовный крик. Но, с другой стороны, разве очищающая влага Небес не смывает всю грязь этого мира? Блаженно упокоившиеся не преследуют живых; только проклятые, прикованные к падшим живым, а ее покойный муж был образцом добродетелей, зерцалом царственности. «Но он все еще хочет, чтобы я принадлежала ему», — нашептывала ей интуиция; король любил ее, всегда любил, и ее, — супружеская измена, которую он среди своих королевских занятии при жизни проглядел, теперь терзала его так, что она ощущала запах его горящей плоти и почти слышала его приглушенный голос.
Неестественные мысли! Она пыталась подавлять их. Гертруда всегда была способна полагаться на естественное, доверять очевидному — тому, к чему она могла прикоснуться: крашеным ниткам своего вышивания, легким метелочкам трав с семенами; и предоставляла Церкви то огромное мощное сооружение, которому природа служит лишь фасадом, видимой частицей, авансценой мимолетных спектаклей. Безоговорочно и повсюду священнослужители объявляли скорбную, кричаще яркую землю всего лишь прелюдией к вечной жизни за гробом, в которой Иисус, и Моисей, и Ной, и Адам будут сиять вниз отраженным светом, будто каменные головы в соборе, слепяще озаренном свечами молящихся. Теперь естественное будто слегка отдернулось, и она смутно ощущала погоню за собой. В опочивальне она пыталась описать Клавдию свои чувства, не упоминая ни имени мужа, ни своих подозрений, что Гамлет, мертвый Гамлет, пребывает в замке, предъявляя свое право на нее.
Даже Клавдий испытывал подозрения — он распорядился, чтобы после свадьбы они не легли в кровать, в которой она спала с Гамлетом, а спали бы в другом солярии королевских покоев, в венецианской, инкрустированной слоновой костью кровати, которую целый долгий день везли в повозке из Локисхейма. По привычке она не раз, встав ночью, потом брела к своей прежней опочивальне и наталкивалась на запертую дверь. Она сказала Клавдию:
— Я счастлива, я благодарна, я всем довольна, и все же, милый, что-то не дает мне покоя, тревожит меня.
Он сказал рассудительно:
— Ты пережила несколько потрясений: внезапно стала вдовой, а затем скоро вновь женой. — Тон его был более здравомыслящим, и хотя и ласковым, но более бесповоротным, чем ей хотелось бы. — Твоя субстанция менее упруга, чем прежде, — добавил он.
Не упрек ли это? Может быть, он уже сожалел, что владеет ее стареющей субстанцией, которую возжелал, когда она была много моложе?
— Ну и еще меня тревожит Герда. Она выглядит такой унылой и павшей духом, а младенец будет приветствовать солнце менее чем через месяц. Меня удивляет, что он вообще растет. Она думала, что Сандро любил ее.
— И любил, когда говорил, что любит. Потом испугался последствий своей пылкости. У нее нет причин тревожиться из-за своего ребенка. Расходы на Эльсинор стерпят прибавление еще одного рта. Если она перестанет любить дитя, оно умрет.
— Ты говоришь с такой абсолютной уверенностью.
— Без любви мы умираем или в лучшем случае живем искалеченными. — Для убедительности он крепко поцеловал ее в губы. Он все еще выказывал все признаки любви, опровергая ее убеждение, что страсть мужчины угасает, когда узаконивается.
— Ты испытал это в Ютландии? — спросила она.
— Там было холодно. Мы обходились лишь половинкой положенного.
— Я тоже обходилась половиной после того, как моя мать умерла, когда мы только-только начали понимать друг друга. Мне было три года.
Она увидела, что он сдерживает раздражение, которое вызывают у мужчин подобные копания в чувствах и в прошлом, которое невозможно вернуть.
— В три года, — сказал он, — полагаю, твой здравый смысл и храбрость уже сложились. Твоя мать тебя любила, и ты цвела. И все еще цветешь в моих глазах.
Он услышал собственные слова и пристально посмотрел на нее. Под его торжественным темным взглядом она не могла не улыбнуться. Он сказал:
— Я смотрю на твое улыбающееся лицо, и во мраке мира появляется разрыв, что-то лучше струится в него из… откуда-то еще. «Tant fo clara, — цитировал он, — ma prima lutz d'eslir lieis don ere crel cors los buoills». — Таким ясным он сделал все, мой первый проблеск в выборе ее, чьих глаз мое страшится сердце.
Столь романтичное признание заслуживало объятия, поцелуя, возвращенного его губам — губам, когда-то столь полным силы в своей прекрасной лепке и до сих пор способных взволновать ее, привести в возбуждение. Однако она не могла прекратить поиски того неуловимого, чего не хватало для их спокойствия. Подобно спущенной петле, из-за которой может распуститься весь рукав.
— Ты помог Сандро уехать тайно?
— Нет, — решительно заявил Клавдий. — Его бегство удивило меня не меньше, чем Герду. Я верил в его преданность. Что доказывает: доверяй только датчанину, но и тогда будь настороже.
— Но ведь ему требовались деньги, даже если он ушел пешком. Ночлеги, еда и взятки на каждой границе для каждого немецкого князька.
— Милая, к чему такая озабоченность? Я вернул бы Сандро, находись он в пределах моего королевства. Но он его покинул до того, как оно стало моим.
Что-то в этом — точное указание времени, гордая ссылка на обретенную власть — подогрело ее тревогу. Навертывающиеся слезы согрели глаза, обожгли горло.
— Просто бедная Герда, подражавшая нам, теперь несет это бремя, а мы имеем… только счастье.
— Да. И во всяком случае для меня это великое счастье. Мы не просили Герду и Сандро подражать нам.
— Мы создали атмосферу вседозволенности, — продолжала она, смешивая слезы и голос в вырвавшейся наружу боли, — а теперь она терпит последствия.
— Мне кажется, моя дорогая, ты становишься…
— Каким-то образом ты отгородил меня. Есть вещи мне неизвестные! Полоний говорил мне, что ты спас ему жизнь, но отказался объяснить, как именно. Намекнул, что и я должна быть тебе благодарна. Но за что? То есть кроме того, что ты меня любишь и вновь сделал королевой?
Клавдий напряженно нахмурился, и на фоне потемневшего лица еще сильнее выделилась белая прядь над виском.
— Боюсь, наш верный друг и советник действительно становится слишком стар. Он теряет нить рассуждений, роняет таинственные намеки. Мой брат был прав — камерарию пришло время удалиться на покой.
Она воспользовалась случаем согласиться с ним, не желая, чтобы пропасть между ними стала шире.
— Да, он затевает кутерьму по всякому поводу. Хочет запретить Офелии видеться с Гамлетом в надежде упорядочить его ухаживания. Опасается, что она переспит с ним и уронит себя в его глазах.
— Насколько это вероятно?
Такая вспышка напряженного интереса на мгновение лишила ее слов.
— Не знаю, — растерянно призналась Гертруда. — В ней есть какая-то странность. Гамлет — твой брат — это заметил. Он не считал, что она подходит нашему сыну. Он хотел найти ему в невесты русскую принцессу.
Ей было неприятно говорить о своем покойном муже, но ведь Клавдий сам упомянул о нем, привел его в комнату.
— Я хочу, чтобы Гамлет был возле нас, — сказал Клавдий.
Она не сразу поняла, что он имеет в виду молодого Гамлета.
— Но почему? — дала она волю честному, противоестественному, нематеринскому чувству. — Он наводит такой мрак!
— Он придаст нашему дворцу необходимое единство. Троичность. Народу не нужен принц-наследник, который вечно отсутствует. И в любом случае он мне нравится. Мне нравятся молодые люди, которым не нравится Дания. Мне кажется, я его понимаю и могу ему помочь.
— Да? И как же?
«Уж эти короли!» — подумала она. Они не переставали удивлять ее блаженными претензиями на всевластность.
— Он, по-моему, винит себя в смерти отца, — без запинки объяснил Клавдий. — Чувствует, что навлек ее, возжелав тебя.
— Меня? Он избегает меня и всегда избегал.
— В том-то и причина. Ты для него, дорогая, слишком уж женщина, слишком уж теплая для его спокойствия. И он укрылся в холодности, идеализируя своего отца и погружаясь в немецкую философию. Он любит тебя, как я, не может не любить тебя, как любой мужчина с глазами и с сердцем. И мы с ним разделяем еще одно: над нами всегда тяготел человек один и тот же, человек пустой внутри, несмотря на всю его страсть к славе. Молот был угнетателем, и ты ведь тоже это чувствовала, не то бы не предала его.
— «Предала» — слишком уж жестоко! Дополнила его, вот как казалось мне. Дополнила его тобой из-за твоих непрестанных настояний. Милый, ты несправедлив к своему брату. Эта тема уводит тебя от действительности. У вас с ним много… у вас с ним было много общего, и это еще заметнее теперь, когда ты король.
— Мой брат всегда неприятно напоминал мне Ютландию, эту приниженность пейзажа, трясины, и туманы, и вереск, и овец, и валуны, изо дня в день думающие одни и те же мертвящие мысли: как они довольны быть тем, что они есть, в самом продуваемом ветрами центре вселенной. Но это прошлое. Вернемся к теме. Я хочу, чтобы ты любила Гамлета. Гамлета, своего сына.
— Но я люблю, неужели нет?
— В более откровенном настроении ты признавалась, что нет. А теперь попытайся начать снова. Привечай его, будь нужна ему. Не полагайся на то, что незрелая девочка сделает за тебя все, что необходимо для его возрождения. Перестань его бояться, Гертруда.
— А я боюсь его! Да, боюсь.
Признание, в котором внезапно запылал весь ее ужас, выбило Клавдия из колеи, но он продолжал прохаживаться по опочивальне, разоблачаясь и ораторствуя, как было в обыкновении у короля Гамлета.
— Но чего тут бояться? Он всего лишь приносит нам тоскующее сердце, моля об исцелении. Он знает, что его будущее здесь.
— Я боюсь войны, которую он несет в себе. Ты и я, мы заключили мир на условиях, которые допускала трагичность обстоятельств, и Дания мирно возвела тебя на престол. Мой сын с его ночным цветом лица и перечно-рыжей бородой может все это опрокинуть и разметать.
— Как? Этот мальчик? У него нет ничего, кроме надежд на будущее. Власть принадлежит нам, чтобы делить между собой. У меня нет сына, но я уповаю стать отцом твоему.
Она уступила, как было ей свойственно.
— Твоя надежда великодушна и полна любви, господин мой; она заставляет меня устыдиться. И заставила бы устыдиться Гамлета, знай он. Я буду рада следовать за тобой и попытаюсь стать настоящей матерью.
Она, уже когда разговаривала о Гамлете с бедной влюбленной Офелией, почувствовала возвращение теплой нежности, будто устраивая его брак, она вновь носила его в себе, «под моим сердцем» сказала она тогда. Ее досада из-за особой связи с отцом, которую он твердокаменно хранил, начинала рассеиваться, а с ней и сомнения в своей материнской полноценности. Благодаря своему нежному жалостливому общению с Офелией, она поняла, что вражда между поколениями необязательна, как ни нетерпеливо ждет молодежь гибели стариков. И все-таки…
— И все-таки, милый муж, почему меня мучает этот страх?
Клавдий засмеялся, обнажив волчьи зубы в гуще мягкой бороды.
— Ты обрела, моя милая Гертруда, то, с чем мы, остальные, рождаемся или чем обзаводимся очень скоро после рождения — душевную тревогу. Ты всегда чувствовала себя в этом мире как дома. Эта тревога, эта вина за первородный грех наших праотцов, есть то, что призывает нас к Богу из глубин нашей кощунственной гордости. Это вложенный Им в нас знак Его космического царствования, чтобы мы не вообразили себя венцом вселенской иерархии. — Он снова засмеялся. — Ах, как я люблю тебя, твой настороженно-осторожный взгляд, когда ты стараешься понять, сколько из того, что я наговорил, я наговорил, чтобы поддразнить тебя. Да, я поддразниваю, щекочу, но перышком правды. Всю мою жизнь меня грызло ощущение, что я лишь полчеловека или тень подлинного человека. Но это позади: ты одела меня плотью. «Я у нее в услужении, — говорит поэт, — «del ре tro c'al coma», от моих стоп до волос». Ну-ка, жена, дай мне увидеть, как ты раздеваешься. В Византии, — продолжал он с широким жестом учителя, — в пустынном краю, вне досягаемости властвующих иконоборцев и лицемерных монахов, руины тысячелетней давности подставляют солнцу столпы провалившихся кровель и разбитые статуи обнаженных женщин — быть может, богинь, более древних, чем неповиновение Евы. Ты их сестра. Твое великолепие льет бальзам на мой смятенный дух; творение, в котором есть ты, жена моя, должно дарить спасение и самому черному грешнику. Ты моя добродетель и мой недуг, от которого мне нет исцеления.
— Ты все неимоверно увеличиваешь, господин мой, — возразила она, но продолжала раздеваться. Воздух опочивальни окутал ее пленкой холода, и ее соски напряглись, а светлые волоски на руках вздыбились. Он впивался в нее взглядом, и его голос, его жесты стали совсем фантасмагоричными.
— Взгляни, ты дрожишь, твою шею и плечи заливает румянец до самой грани твоих грудей, столь безумно сотрясающей Небеса звучит моя хвала! О нет. Она честна. Ты делаешь меня честным. Ты — единение души моей, как выражают это еретики-трубадуры. Мы оставили красоту позади, может сказать юность мира, но наши чувства клянутся в ином. Гертруда, я буду меховой полостью, брошенной под твои босые ноги. Я согрею ледяную постель моими пылающими старыми костями.
И она увидела проблеск красоты в его разжиревших икрах, и затемненных волосами ягодицах, и в подпрыгивающем встающем члене, когда он нырнул под одеяла, а зубы в бороде стучали, пока ступни нащупывали горячие, обернутые тряпицами кирпичи, которые прислужники положили в кровать. Она страшилась и за себя, и за Клавдия — страшилась, что их страсть может не выдержать перехода от полного страхов безумия адюльтера к спокойной безопасности законнейшего брака, но она выдержала. Вот так они показали себя и крепкими, и достойными всех тревог и трудов совокупления. Быть в постели с Клавдием значило встретиться с собой, пришедшей издалека, — безыскусное и радостное воссоединение.
Король был в превосходном настроении. Прошлая ночь была студеной с беспощадной россыпью звезд — осколочков льда, но утром напоенный солнцем ветер фонтанами брызг сбивал пену с барашков на Зунде, и по Эльсинору разносились звуки хлопотливой суеты. На это утро дня святого Стефана была назначена торжественная аудиенция, и какая бы неизбывная тревога ни терзала его душу, какое бы черное раскаяние ни напоминало о флакончике с отравой, которую он вылил в ухо спящего брата (восковая дырка в центре вселенной, казалось, жаждала испить, всосать самый зенит с неба), — все эти призраки прогнал солнечный свет, который заливал парадную залу, и огонь в двух огромных сводчатых очагах бледнел от солнечных лучей, врывавшихся из двух высоких ничем не загороженных окон под потолком. Небо сияло незапятнанной голубизной: чище совести святого. «Все очищается, — подумал Клавдий, — под колесом Небес».
Со смерти его брата прошло два месяца и месяц с того дня, когда он с дерзкой поспешностью взял в жены вдову короля Гамлета. Первые слова, произнесенные перед собравшимся двором, будут обращены на эти два непредвиденные события и, изложив их правдиво, но тактично, спровадят таковые в область истории, как краеугольные камни фундамента его царствования. Он напомнит своим советникам, что поступал с их одобрения; он признает, что, пожелав вступить в брак столь скоро, был вынужден вытерпеть борьбу разума с природой, но ведь в конце-то концов он, Клавдий, жив и должен был помыслить не только с мудрой скорбью о покойном милом брате, но и о себе. Жизнь обрамлена такими спаренными противоречиями.
Искусно и с чувством сбалансированное начало это с упоминанием веселия над гробом и причитаний на свадьбе, уравновесив радость и горе, послужит подачкой Гамлету, который всячески выставлял напоказ свой траурный костюм и многими публичными вздохами и как бы про себя сказанными фразами сомнительного вкуса, давал понять всем и каждому, что возмущен поспешностью, с какой его мать уступила настояниям его дяди. Клавдий был способен холодно признать, что между ним и его племянником, а теперь к тому же еще и пасынком, может возникнуть неумолимая вражда, но пока необходимо было приложить все усилия к примирению, как поступают с раскапризничавшимся ребенком: пропускают мимо ушей незрелости неуклюжие оскорбления и широко раскрывают объятия родительского снисхождения.
Еще он напомнит своим слушателям о том, что Гертруда не королева, благодаря случайности брака, но тесно связана узами крови с датским престолом как поистине «наследница воинственной страны» — многозначительное выражение, резонанс которого уловят те, кто затаил мысли, будто его права на трон были слабыми, а выборы противозаконными из-за их нахрапистой спешки. И Полония он должен в открытую теснее связать со своей королевской властью — так тесно, как сердце связано с головой или рука со ртом, этого камерария, служившего двум высокочтимым предшественникам короля.
Хитрого старого придворного с его изворотливым умом и болтливостью необходимо публично заверить, что его услуги ценятся по-прежнему, и можно дать понять, что не только они, но и его сообщническое молчание. Если Полония отправить на покой, пришла Клавдию в голову неприятная мысль, то покой этот должен быть покоем могилы, а не какого-либо промежуточного места отдыха, вроде уютного дома над Гурре-Се, где он может поддаться соблазну продать свои тайны ради возвращения к власти. Убийство и узурпация, увы, столь крепкие кислоты, что грозят растворить бочку, в которой запечатаны.
Однако пока необходимо успокоить двор и — расширяющимися кругами — страну и народ. Хотя он ощущал, что держит скипетр надежно, но, по мнению толпы, его рука дрожит. Приготовления к оборонительной войне, которую навязывает Дании нахальный щенок Фортинбрас, тщась воплотить в себе воинственный дух своего отца, наполняли даже праздничный воздух ударами молотов, кующих секиры, и шумом оснастки кораблей. Серьезные дела покачивались на грани вымыслов: по замку гуляли слухи, будто стражи на башне видели в полночь призрак, облаченный в доспехи. Сегодня утром четкими и звучными словами король успокоит общую тревогу сообщением о посольстве: Корнелий и Вольтиманд отправятся с грамотами, в которых каждая статья исполнена взвешенной решимости, к Норвежцу, младшему брату Коллера, немощному обломку героического времени, прикованному к одру, бессильному, но все еще обладающему королевской властью накладывать запреты. Подробное послание Клавдия известит его о том, как его племянник по собственному почину замыслил безрассудный набег, тратя на его подготовку средства из казны и доходов, принадлежащих не ему, но Норвежцу. Клавдий по собственному опыту знал о стремлении нынешнего века избегать восстаний как знати, так и народа — следствия кровавых авантюр ради недолговечных выгод; крестовые походы и их конечная неудача лишили битвы героического ореола. Дряхлый Норвежец, изнеженный подагрический младший брат старого Фортинбраса, укоротит своего чересчур горячего родича, и Дания будет благоденствовать и богатеть благодаря миру, который обеспечит ей ее умный и осмотрительный монарх.
В предвкушении этих дипломатических триумфов — и ощущения, как самые ребра в его груди завибрируют, чтобы его голос донесся до самых дальних уголков зала, — он сжал упругую руку королевы в укрытии их пышных, волочащихся по полу одеяний, пока они шествовали, расточая улыбки и милостивые кивки между многоцветными рядами пополнившегося знатного населения Эльсинора. Там стоял и Гамлет с видом невыспавшимся и кислым, пополнив свою рыжую бороду еще и бархатной треуголкой, которую он снял широким ироничным жестом, когда Гертруда и Клавдий проходили мимо. Король задумался о бессоннице, заставившей так побелеть его лицо — до самой алой зари с Офелией, грязня свою плоть? Ее в зале не было. Отсыпается новоявленная шлюшка. Молодой Лаэрт, выглядевший по контрасту свежим и подтянутым, щеголяя короткой, заостренной парижской стрижки бородкой и отлично скроенным дублетом, который кончался точно над гульфиком, стоял, выпрямившись, рядом с усохшим отцом. Короля заранее предупредили, что у этих двоих есть к нему какая-то маловажная просьба. Хотя Полоний снял свою коническую шляпу и склонился в низком поклоне, показав лысую макушку и лохмы колдуна над ушами, Клавдий заметил, что поблескивающие глаза старика рыщут по сторонам. Неужели он подмигнул королю? Или это просто игра пыли в солнечных лучах? Впечатление в любом случае было неприятным, и Клавдий, осторожно кивнув в ответ, сделал мысленную зарубку, что пора спровадить его камерария на покой.
Истинное чудо, как королевское одеяние вместе с отороченной горностаем тяжестью несет духовное возвышение, придающее самому малому поступку важнейшее значение: кончик пальца опускается по дуге следствий с мощью меча. Это его преображение, когда вся страна сосредоточена вокруг его стучащего сердца, и все преклонение, все надежды народа устремляются к нему из самых дальних его владений — Ти и Фина, Мона и Скане, — означало, что он наконец-то стал человеком в полном смысле слова, полностью себя осуществившим и каждая его мысль, каждый поступок обретают величие вечной значимости. Он ощутил вечную боль здесь, в средоточии всех глаз, включая огромные, невидимые, взирающие с Небес в высокие окна под потолком. Его грех смердел к небу, неся на себе старейшее из всех проклятий. К чему же милосердие, как не к тому, чтобы стать лицом к вине? Еще достанет времени, чтобы покаянием и молитвой обрести прощение. Он столького достиг, что и прощение представлялось достижимым; отпущение грехов Церковь сделала доступным, как хлеб на столе и лишь чуть более дорогим.
Когда он и королева, словно в гармоничной фигуре танца, поднялись по трем ступеням на возвышение с тронами, мысль о хлебе напомнила об их круглой комнате в одолженном охотничьем домике, их скромные трапезы, часто забываемые в пиршестве их сладострастья, и тот день дождя — дождя, преобразившего молодую листву за узким окном-амбразурой в зеленую дымку, барабанящего по черепице, — тот день, когда она, решив порвать с ним, вместо того сбросила новое шелковое платье и явилась перед ним такой, какой во всей своей наготе выйдет из могилы в День Воскресения, и в день этот прощение будет раздаваться столь же щедро, как хлебы и рыбы.
Упоенно он ощутил рядом с собой ее безмолвное тело, изведанное, живое. Он взглянул в ее сторону, и, уловив его взгляд, Гертруда в неуверенности, можно ли улыбаться в такой важный момент церемонии, все-таки ответила ему быстрой улыбкой. Всякий раз, когда он видел ее заново — спокойные серо-зеленые глаза, милую щелочку между передними зубами, цвет кожи розовый, как у ребенка, разгоряченного надеждой и игрой, медь волос, не покорившихся даже тяжести золотой короны, — он понимал, в чем заключено подлинное. Ну а прочее — всего лишь пустое театральное зрелище.
Августейшая чета заняла свои троны, позолота которых не мешала гнили точить липовые и ясеневые доски, а также, говорили, и куски Истинного Креста и мирового дерева Иггдрасиля. Клавдий произнес заученную речь так, что ее слышали все. И приняли ее хорошо, решил он. Скорбь и похвалы были сбалансированы с тихим изяществом, общая подоплека его действий изложена сухо и ясно, а ситуация с Фортинбрасом и меры, принимаемые королем, описаны подробно и звучно. Лаэрт, исполнив свой долг при коронации, испросил разрешения вернуться в Париж, каковое, естественно, было ему даровано вкупе с комплиментами по адресу Полония, в которых только надутый собственной важностью старый придворный мог не распознать отчуждающей чрезмерности.
Затем, когда Гамлет какой-то невнятной игрой слов ответил на отеческий вопрос короля о его здравии, Гертруда удивила Клавдия мольбой к сыну более не искать своего отца во прахе.
— Все живущее умрет, — мягко напомнила она ему, — и сквозь природу в вечность перейдет.
Не самой меньшей из причин любви короля к ней была эта женская практичность, трезво оценивающая все треволнения и бредовые видения мужчин.
А когда мальчик (мальчик! В тридцать-то лет!) перед всем слушающим двором многословно и недвусмысленно дал понять, что только он один истинно скорбит о короле Гамлете, Клавдий уже сам продолжил ее наставления в очевидном: люди смертны, каждый отец в свое время терял отца, но недостойно мужчины и нечестиво упорствовать в бесплодном горе.
— Помысли о нас, как об отце, — приказал он и напомнил ему: — Ты всех ближе к нашему престолу.
Он подробно раскрыл тему своей любви, и пока он говорил, пока один ямбический оборот гладко сменялся другим, его внимание внезапно отвлек птичий гам — скворцов, решил Клавдий, не таких хриплых, как грачи, — в голубизне окон вверху. Птицы, чуя весну в разгар зимы, оживились и слетелись на нагретую кровлю из крошащейся черепицы.
Некоторые придворные подняли глаза к окнам: быть может, разыгрывавшаяся перед ними драма слишком уж затянулась. День разворачивался вверху, отбрасывая ромбы солнца на многоцветность одежд в зале и на широкие дубовые половицы, истертые и выщербленные. В старину скучающие рыцари грохотали копытами своих коней по каменным ступеням и затевали поединки под балками, под взятыми в плен знаменами, выцветшими и обтрепавшимися.
Клавдий кончил разговор с Гамлетом, без обиняков объявив то, о чем другие много лет мялись сказать прямо — что не хочет возвращения Гамлета в Виттенберг.
— Оно с желаньем нашим в расхожденье. — Он посмаковал властное звучание этих слов, но смягчил их, с чувством попросив своего упрямого племянника остаться: — Здесь в ласке и утехе наших взоров, наш первый друг, наш родич и наш сын.
Гертруда сыграла свою роль, добавив:
— Пусть мать тебя не тщетно просит, Гамлет; останься здесь, не езди в Виттенберг.
Оказавшись в капкане этих двух изъявлений любви, принц из-под нахмуренных бровей вгляделся в два сияющих пожилых лица — висящие перед ним, точно фонари, ненавистные светильники, ожиревшие от ублаготворения, здоровья и неугасающих плотских желаний. Он сухо согласился, лишь бы отгородиться от слепящей багровости их общих настояний:
— Я вам во всем послушен.
— Вот, — воскликнул Клавдий, выбитый из колеи этой внезапной уступкой, — любящий и милый нам ответ.
Они его заполучили. Теперь он их. Воображение короля, забегая вперед, уже рисовало беседы мудрых наставлений и остроумной пикировки, которыми он будет наслаждаться в обществе своего эрзацсына, единственного, кто равен ему умом в замке, не говоря уж о том, какие прочные позиции завоюет ему такая семейная идиллия в сердце матери мальчика, вновь обретшей любовь к нему.
Занимается эра Клавдия, она воссияет в анналах Дании. Он, если умерит свои плотские эксцессы, просидит на престоле еще лет десять. Гамлет, когда корона перейдет к нему, как раз достигнет сорока лет, идеального возраста. Они с Офелией уже обзаведутся наследниками, будто цепочкой утят. Гертруда будет мягко исчезать из памяти народной как его благочестивая седовласая вдова. В упоении этих предчувствий король, встав, чтобы удалиться, громовым голосом возвестил, что в согласье принца вольном и радушном — улыбка его сердцу, в знак чего на всякий ковш, что он осушит нынче, большая пушка грянет в облака. И его королева встала вместе с ним, сияющая в своей розовой прелести, с лицом, озаренным гордостью за него. Он взял ее послушную руку в свою, другой сжимая твердый скипетр. Он сумел добиться своего. Все будет хорошо.
Далее, естественно, следует действие трагедии Шекспира. Живо воскрешенными впечатлениями от нее автор обязан четырехчасовому фильму «Гамлет» Кеннета Брана, вышедшего на экраны в 1996 году, а также образам таких персонажей за сценой, как Йорик и король Гамлет.
Намек на воинскую службу Клавдия за границей можно найти в действии IV, сцене VII, строки 83–84. О его умении соблазнять упоминает Призрак (действие I, строки 43–45). «О Гамлете» Салвадора де Мадариаге (1948 г., переиздание 1964 г.) перечисляет некоторые из многочисленных небрежных противоречий в пьесе (явная невидимость Горацио до того, как Гамлет радуется его возвращению в первом действии (сц. II, стр. 160), хотя он в Эльсиноре уже два месяца; а также причуды климата, который через четыре месяца после «сна в яблоневом саду» оборачивается «жестокой стужей» на парапете замка, а затем позволяет Офелии собирать майские и июньские цветы, а также подчеркивает непробиваемый эгоцентризм Гамлета, проводя параллель между пренебрежением принца по отношению к собеседникам и пренебрежением драматурга по отношению к зрителям.
«Совершенство Гамлета» Уильяма Керригана (1994 г.), абсолютно позитивное и восторженное рассмотрение трагедии, содержит нижеследующий пронзительный вывод из истолкования книги Г. Уилсона Найта «Колесо огня — истолкования шекспировской трагедии» (1930 г.; переиздание 1949 г.): «Если не считать сокрытия убийства, Клавдий кажется хорошим королем, Гертруда — благородная королева, Офелия — клад нежной прелести, Полоний — занудный, но вовсе не плохой советник, Лаэрт — типичный юноша. Гамлет их всех обрекает на смерть».
Моя любовь, так будем же верны
Друг другу! Ведь в мире, что раскинулся пред нами
И кажется землей обетованной, —
Такой прекрасной, многоликой, новой,
На самом деле нет ни радости, ни света, ни покоя,
Ни любви, ни избавленья от сердечной боли.
Уже давно его жена просыпается рано, часов в пять или половине шестого. Подчиняясь ритмам собственного организма, которые иногда не совпадают с его ритмами. Джулия пробуждается, полная теплых чувств к нему, спутнику неподвижного ночного путешествия по закоулкам зыбкого сна, и обнимает его. Он говорит, что еще не проснулся, хочет спать, но она заявляет мягким, однако не терпящем возражения тоном, что любит его, ей с ним хорошо. «Как я с тобой счастлива!»
И это после двадцати пяти лет совместной жизни. Ему семьдесят, ей шестьдесят пять. Ее слова немного обидны: может ли быть иначе? После всего, что они пережили, после трудностей и неурядиц, после огорчений, какие они причинили другим. Они нашли брод в реке жизни и теперь на противоположном, безопасном ее берегу. Она тянет его к себе, поворачивает его голову, чтобы поцеловать, но его губы неподвижны. У него такое ощущение, будто его душат или он впадает в забытье. Она продолжает любовно тормошить его, но он не отзывается, надеясь вернуться к золотым своим снам. Но вот наконец Джулия сжалилась над ним и встает с постели. Благодарный Оуэн растягивается на простынях и засыпает на час-другой.
Однажды в такой украденный у жены и реальной жизни час ему снится, что он попадает в незнакомый дом (не частный, то ли пансион, то ли больница), и безликие служащие ведут его в комнату с широкой кроватью, составленной, как и у них с Джулией, из двух узких, на которой лежит голый мужчина, довольно молодой, если судить по гладкой светлой коже и пухлым ягодицам. Лежит на его жене, тоже обнаженной. Словно пытаясь проснуться или забыться сном. Служащие молча вынуждают его подняться, он встает, и Оуэн видит лежащую на спине жену, ее мягкий живот, обвисшие под собственной тяжестью груди, такую милую, знакомую вульву, прикрытую негустой растительностью. Джулия мертва, покончила жизнь самоубийством. Она нашла способ избавиться от боли. «Если бы я не вмешался в ее жизнь, — думает Оуэн, — она была бы жива». Ему хочется обнять ее, вдохнуть в нее жизнь, высосать яд, каким его существование отравило ее.
Потом медленно, неохотно, словно отрываясь от нерешенной загадки, он просыпается. Джулия, конечно, жива, она внизу, в кухне, успела приготовить кофе и смотрит утренние теленовости: несколько бодрых голосов, мужских и женских, говорят про погоду и движение на дорогах. Джулия любит слушать про то и другое. Ее по-прежнему интересует вся эта ежедневная хроника, хотя прошло уже три года, как она перестала ездить на электричке в Бостон. Оуэн слышит звук ее резиновых шлепанцев — точно она молодая и собралась на пляж. Вот шаги прошаркивают по кухне, от холодильника к хозяйственному столу, затем к обеденному, потом к раковине, посудомоечной машине. Через несколько минут он слышит, как она идет в гостиную полить цветы.
Цветы она любит, вероятно, тем же органом чувств, каким любит погоду. Шлепанье обуви и опасение, будто жена поскользнется на лестнице, как случалось уже не раз, раздражают его, но ему приятно смотреть на голые пальцы ее ног, слегка растопыренные, как у азиатских женщин, занятых тяжелым физическим трудом. Джулия — невысокая плотненькая брюнетка, и в отличие от его первой жены у нее хороший ровный загар.
Иногда разбуженный женой Оуэн мог снова заснуть, только если вспоминал кого-нибудь из своих женщин — Алиссу или Ванессу, Карен или Фэй, — он встречался с ними когда-то в 60-х и 70-х в поселке Миддл-Фоллс, штат Коннектикут. Схватив свою полусонную плоть, он представлял, как та или другая вертится под ним, подле него, на нем, как, откинув назад волосы, наклоняется к его набухшему члену, каждая клетка которого жаждет влаги и долгожданного трения. Но сегодня не такой день. Белое безжалостное весеннее солнце пробивается сквозь ставни. Там, в реальном мире, притаился тигр, не укрощенный его снами, его мечтами. Пора вставать и снова, как и вчера, взваливать на плечи груз дня, одного из тех, что благодаря его неистребимому оптимизму тянутся в будущее, тянутся до бесконечности. Но его мозг, чудовищно гипертрофированный у Homo sapiens, знает: оставленный ему запас времени уменьшается на один день.
Городок Хаскеллз-Кроссинг — если можно назвать городком этот поселок — просыпается. Несмолкающий автомобильный шум проникает сквозь рощицу, отделяющую участок от шоссе, и сквозь оштукатуренные сосновые стены дома. Почтальон уже привез газеты — «Бостон глоуб» для него и «Нью-Йорк таймс» для Джулии. Птицы давно проснулись и завели свою жизнерадостную пустопорожнюю трескотню. Малиновки вовсю клюют червяков, вороны выискивают в газонной траве жуков, ласточки на лету схватывают мошек.
— Доброе утро, Джулия! — кричит он с лестницы по пути в туалет.
Она отзывается:
— Оуэн, дорогой, ты уже встал?
— Конечно, встал, милая. Уже восьмой час.
Чем старше они становятся, тем более их беседы напоминают детские.
Ее голос доносится сверху, она явно его поддразнивает:
— Да, но ты теперь спишь до восьми! Спешить на поезд не надо…
— Ну и врунья же ты, дорогая! После семи мне вообще не спится. Даже если очень хочется… — Он возражает, отнюдь не уверенный, что она его слышит. — Со старостью приходит бессонница, поневоле встаешь вместе с птицами. Подожди, вот доживешь до моих лет…
Такой бессодержательный разговор возможен только между супругами. На самом деле Джулия спит меньше, чем он (так же, как и его первая жена, Филлис). Джулия на пять лет моложе его, что составляет предмет его гордости и стимулирует его сексуальность, так же, как и растопыренные пальцы ее ног в шлепанцах.
— …Доживешь до моих лет, узнаешь, — повторяет он, задержавшись с распираемым мочевым пузырем перед дверью в туалет на верху лестницы, ведущей в кухню.
Обнаженная и мертвая Джулия из его сна все еще стоит у него перед глазами, и чувство вины за ее самоубийство мешает Оуэну воспринимать явь. Он не видит ни розочек на обоях, отливающих металлическим блеском, ни новый ковер с бежевым ворсом, ни толстую пружинистую подстилку под ним. Ему предстоит прожить еще один день, долгий, как крутая шаткая лестница на небеса. Бреясь перед повешенным у окна зеркалом, которое безжалостно увеличивает его постаревшее дряблое лицо с пятнами загара, Оуэн слышит пересмешника, взлетевшего на верхушку самого высокого кедра у дома. Птица чем-то недовольна и презрительно попискивает — один из голосов природы. У земного животного и растительного мира, всех этих птах, насекомых, цветов, грызунов, словно ожидающих, что в них вот-вот выстрелят, и опасливо ныряющих в норы, свои заботы, о коих они переговариваются на своем языке. Человеческий мир для них — пустяшное беспокойство, приносящее лишний шум, время от времени возникающее препятствие, не представляющее особой опасности и не имеющее отношения к изобилию органических веществ в садах и на свалках, которые люди доставляют на стол Природы. «Они просто не замечают нас», — думает Оуэн. В их глазах человек должен был бы быть Божеством, но они не способны ни поклоняться, ни предвидеть, ни представить загробную жизнь и потому не умеют пресмыкаться ни перед Всевышним, ни перед судьбой. Животные целиком заняты борьбой за существование, не выделяют нас среди прочего зверья, не видят разницы между нами и валунами или, к примеру, деревьями. Земля — рай для скорпионов, грызунов и квантильонов муравьиных особей. Канадский гусь и арктическая крачка, обыкновенная ласточка и бабочка-данаида ежегодно покрывают колоссальнейшие расстояния. Мы же — ничтожные точки у них под крылом. Наши зловонные города мешают хищнику настигать добычу, а той — скрываться от хищника. Впрочем, для некоторых живых существ наши города — привычная среда обитания: не только крысы обосновались в подвалах и летучие мыши в мансардах, но и голуби на карнизах небоскребов, и соколы, а последнее время все чаше забредают в предместья олени из окрестных лесов.
Оуэн оттягивает нижнюю губу, чтобы соскрести несколько оставшихся щетинок. Он старается бриться не глядя в зеркало: у него не такое лицо, какое хотелось бы. Слишком большой нос и маловат подбородок. Нос свидетельствует о разумной осмотрительности, подбородок же выдает милую слабохарактерность. Последнее время он заметил, что в уголках рта залегли складки, а веки изрезаны морщинами, как у пресмыкающегося, и по утрам они нависают над ресницами. Такое ощущение, будто в глаз что-то попало, хуже того, словно лопаются кровеносные сосудики. Это ему не нравится.
Рокот автомобильных моторов, выхлопы, громкие предупреждающие гудки маневрирующих грузовиков свидетельствуют о том, что вдоль подножия холма, на котором стоит его дом, протянулся на квартал или два небогатый торговый район. Оттуда постоянно доносится шум, но из-за рощи вокруг холма ничего не видно. Из окон второго этажа хорошо различимы огни большого поселка, но Оуэн ни разу не нашел там точки, откуда был бы виден его дом. Это доставляет ему удовольствие. Никто не полезет ему в душу, в его частную жизнь.
Ребенком Оуэн думал, что мир просыпается, когда просыпается он сам. Что происходит до его пробуждения, похоже на то, что было до его рождения — пустота, какой он не мог представить. Его всегда удивляло, как рано начинается жизнь в городах и деревнях. Птицы клюют червяков, у людей тоже свои заботы: работающий в городе спешит на поезд к шести одиннадцати; приезжает на пикапе с оптового рынка у Калахан-Танел владелец фруктовой лавки рядом с их домом; успевшие совершить утреннюю пробежку молоденькие мамаши стоят с детьми на автобусной остановке, а местные шалопаи расселись на лавочке у памятника павшим воинам, за которым, через главную улицу — пожарное депо и пекарня. Хозяин пекарни, канадский француз со впалой от многолетнего курения грудью, с четырех утра на ногах, теперь в прохладном воздухе разносится запах круассанов, булочек с корицей и брусничных оладий.
Утро в Хаскеллз-Кроссинг возникает перед мысленным взором Оуэна, когда он, выпятив недоразвитый подбородок, сбривает последние волоски с мягких складок над горлом и смывает остатки крема. К сведению интересующихся: пожарное депо — замысловатая кирпичная постройка середины девятнадцатого века, узкая для современной пожарной машины, которую местные власти недавно приобрели в Кэботе, когда Хаскеллз-Кроссинг был еще отдаленным административным районом города. Настолько узкое, что машина въезжала в депо чуть ли не задевая стены. Что до военного памятника, на нем под стеклом был внушительный список фамилий, выбитых белыми буквами на черном камне. Печальный мемориал погибших жителей Хаскеллз-Кроссинг, начиная с французской и индейской войн. Самая многочисленная группа павших пришлась на Гражданскую войну, за ней идут жертвы Второй мировой. Затем значатся погибшие в Корее (две фамилии), во Вьетнаме (четыре) и в ходе военной операции в Ираке в 1991 году (на аэродроме Джабиля в Саудовской Аравии насмерть задавило солдата при выгрузке из транспортного самолета шестидесятитонного танка «Гэлакси»).
На камне еще много места — для будущих потерь в будущих войнах. Оуэну нравится эта новоанглийская предусмотрительность.
И ему нравится, что свое последнее загородное пристанище он нашел здесь, в Хаскеллз-Кроссинг. Первое было в местечке Уиллоу, штат Пенсильвания, поселке с четырехтысячным населением. Выросло оно из одинокой придорожной гостиницы посреди полей, засеянных кукурузой и табаком. Потом к гостинице пристроили дом, затем другой, третий… Когда девятнадцатый век плавно скользнул в двадцатый, Уиллоу растянулся уже на порядочное расстояние. Дорога, которая сорок пять миль шла вдоль текущей на юго-восток реки, в конце концов приходила в Филадельфию, но здесь называлась Мифлин-авеню — по фамилии первого губернатора штата, известного прежде всего вспыльчивым характером.
В противоположном направлении, в трех милях отсюда, лежал Элтон — город средней величины. Фабричные здания из почерневшего кирпича стояли тут прямо среди жилых домов. Железнодорожная ветка, проложенная через центральную часть города, делила его надвое, бары в квартале красных фонарей, получившем название «Норочьи норки», были облицованы гранитом, два кинотеатра выделялись псевдовосточной пышностью — так же, как и шумные рестораны, которые отец Оуэна называл «обдираловками»; он ненавидел кафе и рестораны, наглых официантов, вымогающих чаевые, ресторанную пищу — его от нее тошнило. Зато его мать — Оуэн помнил ее уже располневшей — любила хорошо закусить и ела, несмотря на все старания мужа испортить ей аппетит. Во всяком случае, так казалось их единственному ребенку, который не мог разбираться в семейных неурядицах. Темно-каштановые волосы у отца были жидкие и настолько тонкие, что вставали дыбом, когда он снимал шляпу или садился поблизости от вентилятора. Волосами Оуэн пошел в отца, но симпатии его были на стороне золотистоволосой матери. Тем не менее в Оуэне на всю жизнь засел отцовский страх остаться без денег. И может, не случайно жизненные скитания привели его на северо-восток — в места бедной каменистой почвы и скромных расходов.
На дорогах Пенсильвании через каждые три мили стоят гостиницы — невзрачные строения из песчаника. Человек проходит такое расстояние за час, а летом к тому же не нужно поить лошадей, тянущих повозки с поклажей, в чаще. Ход времени в этих местах определяется сельскими заботами. Старики любят днем вздремнуть. На улицах торгуют спаржей, фасолью, помидорами, выращенными здесь же, на задних двориках. По утрам шум дождевой воды, стекающей с горбатой Мифлин-авеню в сточные канавы, сливается с ленивым стуком копыт — фермеры везут плоды своего труда на рынок, что в полумиле отсюда, на дальнем конце главной улицы Элтон-авеню, по которой даже ходит трамвай.
Когда родился Оуэн — это было в 1933 году — его привезли за неимением другого в дом деда в местечке Уиллоу. Недавно избранный Рузвельт уже въехал в Белый дом. Местечко Уиллоу получило название от старой развесистой ивы, росшей возле гостиницы над ручьем, неспешно текущим по направлению к Филадельфии.
Скоро местечку пожаловали статус административной единицы. Здесь уже появилось несколько улиц — Вторая, Третья и Четвертая. Они шли параллельно Мифлин-авеню и поднимались в горку, с которой зимой дети катались на санках по привезенному снегу. Внизу, на шлаковой площадке, выложенной местной хозяйственной службой, полозья санок высекали брызги искр. Искры из-под санок, привезенный на грузовике и утрамбованный снег, рождественские елки в передних комнатах домов на всем пути в школу, игрушки, гостинцы… Праздник продолжался всего несколько дней, но был ярким пятном в нескончаемо долгой сырой промозглой зиме и помнился весь год, подталкивая вперед недели и месяцы.
Сносная погода стояла с марта по октябрь, потом на поселок наползали туманы. Окно крошечной спальни Оуэна — с обшитыми деревянными панелями стенами и единственной книжной полкой — выходило на пустую лужайку, где летом после ужина в молочных сумерках он играл с соседскими ребятами в прятки и салки.
В играх участвовали и девчонки — в окрестных кварталах их было больше, чем мальчишек. Однажды в примятой, сырой от росы траве — уже пришла осень и в школе начались занятия — Оуэн нашел свои очки в футляре с защелкой, пропавшие несколько дней назад. Он тогда обшарил весь дом, и напрасно. Мама огорчилась, сказала — как расстроится папа, узнав, что придется потратиться на новые. И вот очки нашлись! Это было какое-то чудо. Оуэн поднял отсыревший футляр. Да, вот они, стеклышки в золотой оправе, которые улучшали его зрение, две маленькие фасолинки, оставлявшие вмятины на переносице, и гнутые дужки, от которых болели уши. Когда во втором классе ему сообщили, что он должен носить очки — для чтения и в кино, — заплакал. Утешало одно: придет время, и он из них вырастет. Может, находка и не была таким уж чудом, он каждый день пересекал лужайку, чтобы встретиться с Бадди Рурком, приятелем, который был классом старше. Они вместе ходили в школу, сторонясь стайки девчонок со Второй улицы. У Бадди не было отца. Это казалось странным и даже немного пугало. Бадди был озорной мальчишка с густыми торчащими волосами и сросшимися бровями. Рот его никогда не растягивался в улыбке — Бадди носил зубные скобы. Оуэна так и подмывало побежать домой и сказать маме, что очки он нашел, папе не нужно платить за новые, но он не хотел опоздать на встречу и побежал вперед. От футляра с очками карман его штанов отсырел, кожа на ноге нещадно чесалась.
На другое утро Оуэн услышал за лужайкой выстрел. Он еще спал и, казалось, проснулся за секунду до того, как раздался разбудивший его шум. Он достаточно насмотрелся фильмов о гангстерах, чтобы различить звук, но в кино стреляли часто, будто из пулемета, а здесь прозвучал один-единственный выстрел.
Его родители тоже слышали пистолетный хлопок, они заворочались в своей спальне, заговорили. Оуэн слышал их голоса из-за закрытой двери, потом они стихли. Ночь шла на убыль, но птицы еще не проснулись. За окном темнели очертания деревьев. С улицы не доносилось шума автомобильного движения, даже фермерские фургоны пока не поехали. Немного позже послышалась сирена — то ли полицейская, то ли пожарная. За завтраком отец, уже побывавший на улице, рассказал: происшествие случилось у Хофманов, они жили от них через два дома, у пустыря. Из «кольта», который сохранился у Веса Хофмана еще со Второй мировой, застрелился его сын Дэнни. Ему не было и двадцати. Минувшим летом он работал в детском лагере. Один мальчишка из его группы нырнул в реку на мелководье и сломал себе шею. С тех пор Дэнни переменился до неузнаваемости. Его преследовало чувство вины. Он перестал искать работу и целыми днями просиживал дома, слушая радио. Мотивы самоубийства были понятны.
Это было самое трагическое происшествие, случившееся по соседству за двенадцать лет — с начала Великой депрессии до окончания войны, то есть с 1933 по 1945 год.
Жившая напротив миссис Йост вывесила в переднем окне флаг с пятью звездами, однако все пятеро ее сыновей вернулись с войны целыми и невредимыми. Семнадцатилетняя Мэри-Лу Брамберг забеременела от Скипа Поттейгера, но обошлось без скандала: вскорости парень женился на девушке. В положенный срок ребенок уже был в коляске, и Мэри-Лу катала ее в женскую консультацию и обратно, осторожно перебираясь через желоба, по которым дождевая вода с крыши стекала в сточную канаву, и через корни растущих вдоль тротуара каштанов. Теплыми летними вечерами с противоположной стороны улицы доносились раздраженные голоса, крики, хлопанье дверей. То были семейные ссоры. Но дело, насколько помнилось Оуэну, никогда не доходило до разводов. Все, тем более дети, боялись распавшихся семей. Разводы были где-то там, в Голливуде и Нью-Йорке. Само слово «развод» звучало угрожающе, имело привкус бедствия, как разбомбленные, охваченные пламенем дома в военной хронике, которую показывали в «Шехерезаде», местном кинотеатре. В жизни царит зло и насилие, и только Соединенные Штаты могли спасти мир от разрушения. Оуэну казалось, что его страна ведет войну. Низина за домом представлялась ему поросшей сорняками воронкой от разорвавшейся бомбы.
Еще стояла старая ива, пережившая вливание пестицидами и подкормку удобрениями, для чего ее корни безжалостно буравили толстыми сверлами. Стояла с тех незапамятных времен, когда здесь были бумажная фабрика и пруд, где водилась форель, и грязная беговая дорожка, на которой устраивали гонки лошадиных упряжек. Потом отсюда начали прокладывать улицы.
Дом Оуэна — собственно, не его дом и даже не его родителей — принадлежал родителям матери, Исааку и Анне Рауш, — был самый старый и самый большой на Мифлин-авеню. Дед купил его после того, как во время Первой мировой войны нажился на продаже табачного листа. Потом он продал ферму и перебрался за десять миль в расцветающее местечко Уиллоу. В годы Депрессии сбережения старого Рауша растаяли как снег по весне, и к нему переехала дочь с мужем и сыном. Старшая замужняя пара владела домом, младшая зарабатывала деньги. Отец Оуэна служил бухгалтером на текстильной фабрике в Элтоне. Мама тоже работала в Элтоне, в магазине тканей. Как он скучал по ней, когда она уезжала! Однажды утром она спешила на трамвай, и Оуэн с ревом побежал за ней следом. Она бросила после того случая работу, чтобы уделять ему больше времени.
Отец Оуэна, Флойд Маккензи, был родом из Мэриленда. Сына он назвал именем своего отца, который умер до того, как родился Оуэн. Согласно семейному преданию, старый Оуэн был, несмотря на болезни, человеком живым, веселым и обладал к тому же острым умом, что объясняли его шотландским происхождением. В Маунт-Эйри у него была скобяная лавка. А в свободное время он изобретал разные полезные в хозяйстве приспособления вроде устройства, позволяющего, не нагибаясь, выдернуть сорняк с корневищем, или особых ножниц для подрезки живых изгородей. Его изобретения не заинтересовали ни одну фирму, и он совершенно разорился. Вообще Маккензи были люди небогатые, зато любознательные и осмотрительные. Отец говорил Оуэну: «Ты в моего папашу пошел. Все-то тебе интересно. Помню, сидит он, бывало, и ломает голову, как эта штука работает. Я другой человек. Меня заботит одно: где раздобыть еще доллар». Отец говорил об этом с легкой грустью, словно понимая, что в семейных коленах сошлись разнородные элементы: богатое воображение, рождающее радужные надежды, с одной стороны, и слабость характера и непонимание того, как устроен мир, — с другой.
Дед со стороны матери, тот, с кем жил Оуэн, тоже был немножко мечтателем. Родом из пенсильванских немцев, он тем не менее приспособился к окружению, превосходно говорил по-английски, всенепременно читал газеты и скрашивал свое безделье глубокими размышлениями и высокопарными высказываниями. Но в этом старике с пожелтевшими усами, белой головой и изящной жестикуляцией Оуэн подмечал тайную печаль постороннего — пусть наполовину, — который в той среде, какую знал, не нашел дороги к источникам власти, принимающей решения. «Папа любил порассуждать, как бы заняться политикой», — говорил его зять, но даже Оуэн понимал: для политика дед слишком простодушен и не стал бы прибегать к негодным средствам. День он проводил, перемещаясь из дома на задний двор, где возделывал небольшой огородик, выкуривал там сигару, затем переходил в свою спальню на втором этаже — днем он привык вздремнуть, — потом перебирался на диван в гостиной и ждал, пока бабушка приготовит ужин.
Бабушка была десятым, последним отпрыском в семье Йодеров, представительницей многолюдного клана, рассеянного по всему графству. В Уиллоу было полно ее родственников: двоюродные и троюродные братья и сестры, бесчисленные племянники и племянницы. Иногда она за плату помогала кому-нибудь провести генеральную уборку весной или приготовить и подать угощение, если у кого-то собирались гости. У ее родни были деньги, кое-кто владел трикотажными фабриками и швейными мастерскими. Они хорошо одевались и проводили отпуск в горах Покено или на Джерсийском побережье. Расчувствовавшись, они впадали в сентиментальный тон и говорили о «тетушке Анне». Оуэн не сразу понимал, что они имеют в виду его бабушку. «Мы разные, — догадался он, — с разными людьми мы разные».
После того как Оуэна увезли из его первого загородного обиталища, Уиллоу представлялся ему хорошим мирным местечком. Но когда он жил там, поселок выглядел иначе. Это был мир, чье прошлое уходило в незапамятные непостижимые времена, а границы пролегали где-то за горизонтом. В чистой траве и нагретых солнцем камнях водились ядовитые змеи. Взгляды на религию и половые отношения отдавали затхлой стариной. Семьи были похожи на непорочные гнезда, свитые на перепутавшихся ветвях предыдущих поколений. Смерть могла прийти в дом в любое время дня и ночи. В ту пору, когда покончил с жизнью Дэнни Хофман, Оуэн был маленьким мальчиком, спал под полкой с двумя десятками детских книжек, рядом лежали одноглазый медвежонок по имени Бруно и резиновый Микки-Маус с черной грудкой и в желтых башмачках. На окраине Уиллоу загорелась большая конюшня, собственность отсутствующего в тот момент зажиточного семейства из Делавэра. Отец, словно мальчишка бегавший на место любого происшествия, потом рассказывал, как начали выводить из конюшни лошадей, но те испугались и метнулись обратно, каким ужасным был запах горящей конины и конского волоса. Оранжевое зарево на небе в ту ночь освещало крыши и трубы соседних домов и верхушки сосен и елей за ними. Снова и снова безответно ревели сирены пожарных машин. Как и в то утро, когда раздался выстрел, Оуэн перевернулся на другой бок, чтобы потоки бедствий и страданий в мире пронеслись мимо.
Убить себя — смертный грех, говорилось в Библии и говорили учителя Оуэна в воскресной школе. Особенно строг в смысле канона был бледнолицый черноволосый управляющий банком мистер Диккинсон. Убить себя — хуже, чем, защищаясь, убить другого человека. Защищаясь, убивали людей сыновья миссис Йост. Создавалось впечатление, будто на тихой Мифлин-авеню, где по утрам с неторопливым стуком лошадиных копыт по асфальту возили фуры с бидонами молока, разверзлась бездна невероятных бедствий и отрицания всего сущего — деревьев, птиц, синего неба и вообще блаженного сна Природы. Отец Бадди Рурка упал в эту бездну, он не был готов к падению или — что оставалось загадкой, так как Бадди не желал распространяться на сей счет — или, может быть, он был жив и здоров, но в другом месте и с новой семьей. Одним словом, он, как говорится, сбился с пути.
И был еще тяжкий грех, от которого кружилась голова. На задней стене сарая с игровыми и спортивными принадлежностями, стоявшего на центральной детской площадке, толстым красным маркером были нарисованы два пениса (тут подходит только приличное слово), соприкасавшиеся головками. Рядом более уверенная рука вывела на окрашенной в желтый цвет доске что-то напоминающее букву М, каковая при ближайшем рассмотрении оказывалась голой женщиной с раздвинутыми, согнутыми в коленях ногами, открывающими щелку и завитки волос вокруг нее. Развивая творческую идею, художник нарисовал между ее ногами два шара грудей с торчащими темно-коричневыми сосками, а между грудей — нос. Женщина раскрыла ноги, чтобы ее, как говорили большие ребята, трахнули. Зачем она это делает? Непонятно. Одно ясно: она позволила видеть себя в такой позе и запечатлеть в рисунке. У нее не было ни рук, ни ступней, ни головы. Художник посчитал их деталями малозначащими и изобразил только самое существенное. Что-то шевельнулось у Оуэна внизу живота, словно подтвердило: нарисовано только то, что имеет значение. Щелка, курчавые волоски и соски, торчащие кверху, как короткоствольные противовоздушные пулеметы.
Однако эти существенные детали не имели никакого отношения к девчонкам, которых он знал. Они все лето ходили в шортах, и ноги у них были загорелые. Они играли во все мальчишечьи игры и любили выигрывать. И бегали быстрее, чем он.
В его классе училась конопатая Джинджер Биттинг, жившая на Второй улице. Она умела, закинув ноги на перекладины турника, подолгу висеть вниз головой. Ее длинные, покрытые веснушками и беловатым пушком руки не доставали до земли, как и ее тонкие темно-рыжие волосы. Оуэн боялся, что она сорвется, упадет и свернет себе шею, как это случилось с мальчишкой в лагере, где летом работал Дэнни Хофман. Но она не упала ни разу. Веснушчатая, зеленоглазая Джинджер была самой вертлявой, самой быстроногой и вообще самой отчаянной девчонкой в их классе. Когда на переменках девочка играла с мальчиками в футбол, ее неизменно выбирали капитаном команды. После окончания уроков она иногда убегала, схватив шапку Оуэна или его сумку с книжками и тетрадками, и он не мог догнать ее. На качелях она отталкивалась от земли до тех лор, пока не взлетала на самый верх, когда цепи занимали горизонтальное положение. Оуэн видел, как ее ноги в кожаных туфельках взмывали куда-то в небо.
На игровую площадку Оуэн ходил по переулку за домом, потом по тропинке между двумя кукурузными полями и травянистой дорожке между бейсбольной площадкой и бывшим вишневым садом. Джинджер лазала на одичавшие деревья выше, чем осмеливался Оуэн. Он подглядывал, как она карабкается вверх, но ни разу не увидел у нее под шортами непонятных вещей, какие были нарисованы на стене сарая. Когда солнце садилось, ребята расходились по домам, а смотрительница, суматошная и строгая мисс Мулл, запирала в сарай клюшки, пинг-понговые ракетки, шашечные доски и прочие принадлежности. Оуэн не раз пробовал проделать на турнике то, что делала Джинджер. Он подтягивался, закидывал ноги на перекладину, но повиснуть боялся. Если он упадет и повредит себе что-нибудь, то пролежит всю ночь в сырой траве и полной темноте, пока в девять утра не придет мисс Мулл поднять на шесте государственный флаг и привести собравшихся детей к присяге верности Соединенным Штатам.
Вокруг Джинджер постоянно крутились другие девчонки, которые, однако, отнюдь не считали, что их подруга их лучше. Любой человек, Оуэн в том числе, мнил себя центром Вселенной. В окружении Джинджер было много Барбар: Барбара Эмрих, Барбара-Джейн Гросс, Барбара Долински, кроме того — Элис Стоттлмейер, Джорджина Кинг, Каролина Макманус и Грейс Бикта. Все они были с Мифлин-авеню или соседних улиц. Девчонки сбивались в стайку и так шествовали в школу.
Первый поцелуй Оуэн получил от низкорослой Элис Стоттлмейер. Как и Оуэн, она носила очки. Поцеловала она его, когда играли в бутылочку у кого-то на дне рождения. Мама Оуэна тоже устраивала вечеринки в день рождения сына, но проходили они неудачно из-за того, что его гости веселились больше его самого, и из-за того, что подарки были куда скромнее, чем он ожидал. Оуэн убегал в свою спальню и плакал. Кроме того, мама не разрешала играть в бутылочку.
Когда Элис Стоттлмейер наклонилась к нему, чтобы поцеловать, их очки стукнулись. Закричавшие и захлопавшие в ладоши мальчишки и девчонки вдруг стихли, увидев, что Элис и Оуэн целуются крепко, всерьез. Потом бутылка снова завертелась на крашеном полу полуподвала, переделанного в комнату для игр.
Жители Уиллоу четко делились на тех, кто имел возможность перестроить подвал, обшить стены деревянными панелями, постелить ковры и поставить там удобные кресла, и теми, у кого, как в семье Раушей и Маккензи, подвалы оставались подвалами, где стояли баки с углем и старенькая стиральная машина, на затянутых паутиной полках хранились банки солений и варений. Машина имела форму корыта и была снабжена выжимателем. Два резиновых цилиндра выталкивали наверх белье, похожее на морщинистые языки какого-то неведомого животного, и сваливали его в плетеную корзину. Когда Оуэн был совсем маленький и еще не завидовал тем, у кого были удобные мягкие кресла, мишень для метания дротиков и игрушечная железная дорога с электрическим приводом, он был зачарован стиральной машиной, ровным ритмом ее работы, запахом мыла, щекотавшим ему ноздри, и запахом старой бельевой корзины, ручки у которой отстояли так далеко одна от другой, что он не мог ее поднять. Однажды он нечаянно сунул палец в выжиматель, почувствовал боль в запястье и закричал от страха. Это был один из тех дней, когда из-под солнечной поверхности жизни показалась пугающая чернота. Мама еще не кинулась к нему, чтобы отключить машину, как сработало предохранительное устройство. Ее тревога, выражение ужаса на лице в тусклом свете голой подвальной лампочки, выговор, который она учинила ему после случившегося, — все это смешалось с его болью.
Но Оуэн все равно остался восторженным наблюдателем процесса стирки. Он с интересом смотрел, как выстиранное белье попадало в корзину, которую несли вверх по лестнице, потом с крыльца на задний двор, где белье развешивали на веревке, подпираемой длинным шестом. Под порывами ветра шест качался из стороны в сторону, и влажные простыни, липнущие к лицу, казались ему стенами воздушного замка.
Он подавал маме и бабушке прищепки. Это было его первым полезным занятием. Маленькая корзинка для прищепок, сотни раз захватанная женскими руками, потемнела от времени. Она досталась в наследство бабушке, которая говорила, что ее сплели из водяной травы то ли негры, то ли индейцы еще в те времена, когда не было ни автолюбителей, ни кино, ни радио, ни электричества.
Жаль, что Элис была маленького роста, не очень красивая и, как и Оуэн, хорошо училась. От ее сообразительности несло скукой. Его тянуло к дерзким хулиганистым девчонкам из «плохих семей», как выражались старшие. Плохих, потому что у одной, по слухам, было темное пятнышко в прошлом, в другой отец пил и плохо обращался с матерью, в третьей глава семьи был попросту чернорабочим.
Даже в Уиллоу, не говоря уж об Элтоне, были места, в которых было что-то непристойное и грешное — бары, бильярдные, кегельбаны. Если пойти по безымянному, усыпанному гравием переулку за живой изгородью двора дома, где жил Оуэн, затем свернуть под прямым углом к крытому асбестовой черепицей курятнику, что, приехав в Уиллоу, построил его дед, потом пробраться между гаражами к сараю с толевой крышей, где одноглазый Смоки Фрай даже в неположенные часы гнул и правил железные листы, то выйдешь к сараю, который называли оружейной мастерской, а за ним стояло сложенное из шлаковых блоков строение. Над его дверью висела написанная от руки вывеска «Общество Гиффорда Пингота по сохранению дикой природы». Оттуда постоянно доносились возбужденные голоса. Там мужчины пили вино и резались в карты. Взрослым нужно было где-то развлекаться. Для молодежи напротив начальной школы построили «Зал отдыха» — обыкновенную танцплощадку, где большие ребята танцевали, играли в пинг-понг и, выйдя на улицу, потягивали сигареты. Они рассказывали, что Кэрол Вишневски, девчонка двумя классами старше Оуэна, позволила Марти Нафтзингеру стоя трахнуть себя в темном проходе между «Залом отдыха» и трикотажной фабрикой, где во время войны стали шить парашюты.
К окончанию войны Уиллоу стал похож на поселение в прерии, над которым неслись черные грозовые облака, но гроза так и не разразилась. В «Шехерезаде» показывали военную хронику: самолеты, превращающие целые города в один огромный пожар, ревущие танки, сметающие все на своем пути, американские солдаты, штурмующие песчаные острова с цепкими япошками-фанатиками, которых, как ядовитых насекомых, приходилось выкуривать из каждой щели огнеметами. Затаив дыхание, Северная Америка, страна женщин, детей, стариков, контроля над ценами, продовольственных талонов и крикливых голосов голливудских комиков, что неслись из радиоприемников, следила, как по бескрайнему евроазиатскому континенту перемещались бесчисленные массы народа, а бездонные океаны поглощали торпедированные корабли. Тем не менее отзвуки всемирной катастрофы заполняли воздух и заставляли задуматься остров спокойствия и мира.
Жизнь между тем получила неожиданное ускорение, ставки повысились, менялись старые представления и привычки. Кэрол Вишневски и Марти Нафтзингер трахнулись стоя. Мама пошла работать на парашютную фабрику, а по ночам с крыши пожарного депо высматривали приближение вражеских самолетов, раскладывая между делом пасьянсы. Во время учебных воздушных тревог папа надевал железную каску и ходил по Мифлин-авеню, следя, везде ли соблюдаются требования светомаскировки. Даже дед, забыв о спокойной старости, помогал рабочим ремонтировать шоссе. Оуэн тоже участвовал в кампании помощи фронту. Он сдирал с консервных банок бумажные наклейки и на цементном полу курятника топтал жестяные коробки. Потревоженные куры отчаянно кудахтали на своих насестах, где стеклянные яйца стимулировали их яйценосность. Коричневые, в крапинку, со следами помета яйца бабушка продавала родственникам. Сплющенные консервные банки сваливали в кучу около школы, и взбираться на эту груду разрешалось лишь Чабу Кронингеру, чемпиону по сбору металлолома. Семья Оуэна была слишком мала и бедна, чтобы сдавать много металла, обеспечивая ему почетное место среди сборщиков. В дело шла даже фольга из упаковок с жевательной резинкой и сигаретных пачек. Папа больше не покупал сигареты в магазине. С помощью хитроумной машинки он сам набивал себе папиросы.
То, что Оуэн предложил Бадди Рурку сдать в металлолом скобы с зубов, мальчику не понравилось. Он был серьезный, готовился к карьере инженера, строителя или энергетика. Умел чинить лампы — знал, куда вставить, где закрепить медные провода, умел их сращивать. Когда гасла иллюминация на рождественской елке, он быстро находил причину и устранял неполадку. Он научил Оуэна управлять электрическим током — включал сеть, и на другом конце провода, как по волшебству, зажигалась лампочка или звенел звонок.
Если же переставить контакты, провода плавились. Бадди выписывал «Популярную механику» и по приглашению редакторов рубрики «Сделай сам» послал в журнал смонтированный им радиоприемник, в котором потрескивало, попискивало и слышались пропадающие голоса. Мальчишки могли бы подружиться крепче, если бы почаще работали вместе в подвале у Бадди, не таком оснащенном и обставленном, как у некоторых, но все же он был лучше, чем у Оуэна, где стоял брошенный отцом верстак с полным набором инструментов. Проблема заключалась в том, что Бадди был на полтора года старше — разница в таком возрасте немалая.
Один раз Оуэн ждал прихода Бадди. Они уговорились поиграть в «монополию», которой они тогда увлекались наряду с шахматами и беготней за девочками. Оуэн аккуратно разложил на ковре в гостиной поле и карточки — красивые, обозначающие гостиницы и зеленые жилые дома. Картина получилась живописная, как поселение в Рождество, увиденное с высоты птичьего полета.
— Что ты наделал, Оуэн? — недовольно воскликнул Бадди, войдя в комнату. Он переменил карточки и бросил обратно в ящик. Оуэн был обижен и потом на протяжении всей своей жизни старался, чтобы не выглядеть смешным, не показывать, что он к кому-то привязан.
После какой-то ссоры, разгоревшейся бог весть из-за чего, убегая в слезах из подвала друга, Оуэн в сердцах выкрикнул: «А зато у меня есть папа!»
Уколоть друга тем, что у него нет отца, — Оуэн был потрясен. Его охватил стыд. Ему казалось, что он сквозь хрупкий лед провалился в черное болото, начинавшееся недалеко от школы. На другой день он попросил Бадди простить его, но не был уверен, что прежние доверительные отношения восстановятся до конца.
Они много времени проводили вместе — клеили модели аэропланов или выпиливали из фанеры фигурки героев диснеевских мультиков. Оуэн старался не дышать, обрабатывая тонким лобзиком мордочку Гуфи или уши Микки-Мауса. Изображения диснеевских героев и зеленых злых гномов, придуманных, когда в ход пошел воинский жаргон тех лет, украшали знаки различия военнослужащих всех родов войск. Создавалось впечатление, что страшной войной, в которую втянуты миллионы и миллионы людей, руководят Голливуд и Дисней. Бадди хотел служить в инженерных войсках, строить мосты и наводить понтонные переправы. Оуэн же мечтал стать летчиком-испытателем, одним из тех, кто в последнюю секунду выводит машину из штопора.
Он познакомился с Бадди, катая на площадке игрушечный танк «М-4» с резиновыми гусеницами. К нему подошел этот долговязый мальчишка и спросил, не хочет ли он посмотреть его коллекцию моделей самолетов — «зеро», «спитфайеры», «мессершмитты». Некоторые модели были оловянные, фабричного изготовления, некоторые он вырезал сам из древесины. Бадди сказал, что работает в подвале у себя дома, а живет в шести домах от Оуэна.
Строго говоря, Рурки — сам Бадди, его добрая мамаша и наглая младшая сестренка — не могли позволить себе собственный дом и снимали квартиру на первом этаже сравнительно нового двухэтажного строения из желтого кирпича. Там обитали еще три небогатые семьи. Жить так — все равно что жить на Второй улице или иметь отца, который плохо обращается с мамой.
Оуэн радовался, что не живет в квартире, снимаемой у этих людей, как радовался тому, что он не девчонка и не левша. Подумать только, писать в неудобной позе, чтобы не запачкать локоть чернилами. Он вообще счастливый человек. Счастливее детей в Лондоне и Ленинграде или в Берлине и Токио. Когда его домашние гасили в комнате свет и собирались на лестничной площадке, чтобы уберечься от разбитых стекол во время учебного воздушного налета, Оуэн с замирающим сердцем слышал рокот авиационных моторов, с ужасом ожидая, что вот-вот начнут рваться бомбы, но это, конечно же, летели наши самолеты, а не вражеские, и не падали и не рвались бомбы. С какой стати Гитлеру и Хирохито бомбить Уиллоу? Из-за маленькой парашютной фабрики?
По воскресеньям его родители отправлялись на прогулку. Многие десятилетия спустя Оуэн догадался, что этим способом они пытались представить себя молодой парой, ускользнувшей из дома, который им не принадлежал. Но он, их ребенок, принадлежал им полностью, и они брали его с собой, хотя с самого начала у него тяжелели ноги и он нехотя плелся далеко позади, пока отец не сажал его себе на плечи. Оуэну это казалось страшной высотой, а папина голова казалась такой большой и такой волосатой, что очень скоро ему хотелось обратно на землю, пойти своими ногами.
Маршруты для этих прогулок родители избирали разные. Один начинался с безымянного переулка за живой изгородью их дома. Затем они пересекали Элтон-авеню и, пройдя несколько новых кварталов, взбирались на Глинистую горку. У ее подножия был разбит сад — сад Победы. Меж сосен и больших плоских валунов, которые почему-то напоминали ему кипы газет, промокшие и потемневшие под дождем, вились многочисленные тропинки. С Глинистой горки открывался хороший вид на поселок. Лучше всего были видны новые кварталы — с кривыми улицами, обсаженными тополями. За ними пролегали старые квадратные кварталы с темнолиственными кленами, еще подальше — Элтон-авеню, самая старая, южная часть Уиллоу. Виднелась и Мифлин-авеню с высокими конскими каштанами по обе стороны улицы. Отсюда Оуэн мог разглядеть их дом, вернее, дом его деда: кирпичи, выкрашенные в горчичный цвет и зеленые цвета, и Мифлин-авеню, которая в тумане казалась дорогой, проходящей мимо фермы Блейка в сторону Филадельфии, и поблескивающую речку вдоль нее. Мама подолгу любовалась этим видом, но Оуэну было достаточно нескольких секунд. Вид и вид, что в нем такого. Куда интереснее найти палку и постукать ею по камушкам.
Другой маршрут начинался с бокового крыльца, обвитого диким виноградом, шел по дорожке, усыпанной кирпичной крошкой, мимо клумбы с анютиными глазками. Потом они через проход в живой изгороди выходили в безымянный переулок и поворачивали налево, когда следовали по первому маршруту, а направо шли по Мифлин-авеню, минуя мрачный дом Хофманов, затем плохонькие квартиры, в одной из которых жил Бадди Рурк, далее место, где когда-то стоял сгоревший сарай Бейкера, и наконец вонючие свинарники, огороженное коровье пастбище и ручеек, в тихих заводях которого бабушка иногда собирала водяной кресс для салата. Так они выходили на дорогу к Кедровому холму, что высился на противоположной Глинистой горке стороне Уиллоу. В низине между ними и лежал поселок.
Сразу за его чертой дорога начинала идти в гору. По обе ее стороны выглядывали некрашеные домишки со старыми заржавленными автомобилями на покатых дворах и полуголодные псы, которые дружным лаем провожали идущих мимо троих Маккензи. Они шли сквозь перелесок и выходили на вершину холма, где разветвлялась дорога и когда-то стояла будка мороженщика. Оуэн не знал, куда ведут дороги — одна шла прямо, другая сворачивала налево. Его родители сворачивали направо и шли по склону вниз мимо еще одного перелеска и утыканной шипами стены из песчаника, огораживающей поместье Помроев. Раз или два Оуэн слышал стук теннисной ракетки и плеск воды в плавательном бассейне, но чаще всего за забором бывало тихо. Ему было трудно представить, как живут богатые люди. Почти всегда их вообще не было дома. Скоро на другой стороне дороги показывалось поселковое кладбище с бледно-розовыми и бледно-серыми гранитными надгробиями. Затем дорога, спускавшаяся вниз, переходила в Вашингтон-стрит с узенькими боковыми двориками и крытыми передними лужайками. Через три квартала начинался деловой и торговый центр Уиллоу: кинотеатр, банк, мотоциклетная мастерская. Чуть подальше, где прилегающие улицы сходились в широкую Элтон-авеню, стояли аптека — фармацевта звали Эберли, лютеранская церковь, бюро похоронных принадлежностей Гесса, поселковый совет с небольшим сквером перед ним, «Устричная заводь» Лейнбаха, ресторан, занявший весь первый этаж небольшого здания из песчаника, что когда-то было придорожной гостиницей «Ива». Когда трое Маккензи добирались до центра местечка, через который Оуэн проходил каждый день по пути в школу и который шестьдесят лет спустя мог восстановить в памяти до малейших подробностей, настроение у него поднималось, ноги сами несли его вперед.
Однажды на Кедровом холме, сразу же за брошенной будкой мороженщика, Оуэн увидел в дорожной грязи ка-кую-то беловатую вещь, похожую на спущенный воздушный шарик. Он нагнулся, чтобы получше рассмотреть незнакомый предмет, но мама строгим голосом, который появлялся у нее в чрезвычайных обстоятельствах, сказала: «Не трогай!»
Почему не трогать? Что тут опасного?
— Что это? — спросил Оуэн.
— Гадость, — сказала мама.
Оуэн хорошо знал это слово. Первый раз он произнес его совсем маленьким, когда ему не понравилась какая-то еда. Птичий помет на камне и червяки, выползающие из травы, тоже были гадостью.
— Что это было? — настаивал он. Прошедшее время выдавало его понимание, что гадость на дороге использована и выброшена.
Заманчивая резиновая гадость осталась позади, но старшие Маккензи были из тех родителей, которые не любили оставлять без ответа вопросы ребенка.
— Эта штука как клинекс, — сказал наконец отец, — для того, чтобы соблюдать гигиену.
— И еще для того, чтобы отпугивать аиста, несущего ребенка, — добавила мама задорным девичьим тоном.
Оуэн почувствовал: у мамы с папой какой-то общий секрет. Сам он чаше секретничал с мамой, особенно когда папы не было дома. Мама не была совсем счастлива — таким был их главный секрет, хотя почему она была несчастлива, Оуэн не догадывался. «Трудно быть в одном и том же доме дочерью, женой и матерью», — говорила она ему, но он не понимал, почему трудно. Сам он одновременно был и сыном, и внуком, и чьим-то соучеником и вполне мог бы быть еще и братом. Наверное, быть женщиной уже само по себе трудно. Бывали дни, когда она никого не хотела видеть и рано укладывалась спать. Это пугало его, и он не шел к ней пожелать спокойной ночи.
Его комнатушка была через стенку от родительской спальни, и он невольно слышал их разговоры — обмен резкими репликами во время ссоры, вздохи и усталые постанывания по вечерам, веселую утреннюю воркотню. Он радовался, что мама любит его больше, чем папу, но хотел, чтобы они между собой ладили. Ему понравилось, когда после одного кошмарного сна мама с папой взяли его к себе в постель.
По мере взросления Оуэн узнавал в Уиллоу места, на которых лежали тени греха. На крыше сарая для игровых принадлежностей была площадка с брезентовым верхом. Взобраться туда удавалось не каждому. Надо было, подпрыгнув, ухватиться за потолочную балку, закинуть на нее ноги и, раскачивавшись в воздухе, забросить себя на крышу. Здесь было много рисунков и надписей, касающихся больших ребят и девчонок, которых он не знал. Иногда после закрытия площадки сюда забиралась Джинджер Биттинг. Оуэн любил растянуться здесь во весь рост и воображать, что рядом с ним она, ее гибкое, сильное тело.
Окончив седьмой класс, Оуэн из начальной школы перешел в среднюю. Она находилась на Элтон-авеню, в полумиле от его дома. Хотя мальчикам и девочкам разрешалось ходить здесь куда угодно и вместе играть на площадке перед школой, что запрещали в начальной школе, в нижних окнах на той стороне здания, что выходила на улицу, был какой-то греховный соблазн. Это были окна раздевалки для девочек, зарешеченные проволочной сеткой и выкрашенные изнутри черной краской. Но краска со временем растрескалась, вдобавок ее местами соскребли изнутри. Официально в средней школе ничего не запрещалось, однако учителя прогоняли отсюда учеников. И все же примятая трава под заветными окошками свидетельствовала, что мальчишки все равно подглядывали. Память взрослого Оуэна сохранила красочные, как сераль у Жана Огюста Энгра, картины: голые девочки на фоне обернутых асбестом труб и металлических шкафчиков, девочки с поблескивающими после душа плечами и попами. Он как будто снова видел Барбару Эмрих и Элис Стоттлмейер, Барбару Долински и Грейс Бикту. Джинджер Биттинг почему-то среди них не было. Оуэн рос вместе с расцветающей наготой своих соучениц.
Несмотря на рассказы взрослых ребят и собственные подглядывания, несмотря на то, что его мать, поклонявшаяся Природе и ставившая естественное превыше всего, по утрам нередко дефилировала в туалет нагишом, а когда он был маленьким, брала его к себе в ванну, Оуэн до зрелого возраста до странности мало представлял себе, как устроено женское тело. Он знал только тех существ противоположного пола, которые принадлежали его поколению. Настоящих наставников у него не было.
Однажды, когда мисс Мулл ушла домой, они начали бороться с круглолицей Дорис Шанахан, девчонкой-сорванцом из 8 «Б» класса — она со свистом гоняла на велосипеде и играла с мальчишками в баскетбол. Дорис повалила его и торжествующе встала над ним, расставив ноги. Трусики на ней были свободные, и он разглядел несколько вьющихся черных волосков. До этого волос на лобковом бугре он не видел. У него самого ни в паху, ни под мышками волос еще не было. Он понимал: смотреть на Дорис в такой позе большой грех, но он радовался тому, что увидел. Это было новое знание, а любое знание, как говорят старики, идет человеку на пользу.
Если Оуэн, проснувшись, видит, что Джулии в кровати нет, он отправляется на ее поиски. — Ты где, сладкая? — зовет он.
— Я здесь, дорогой, — отзывается она из какой-то дальней комнаты. Из-за ухудшения слуха Оуэн не может определить, где жена — наверху или внизу.
Каждое утро она разыгрывает этот полукомический ритуал в надежде задобрить, отодвинуть наступающую дряхлость.
— Где здесь? — кричит он с нарастающим раздражением.
Джулия тоже стала хуже слышать — или же не испытывает желания отвечать мужу. Она смолкает, как радиоприемник в автомобиле, въезжающем в тоннель. «Какое ребячество, — проносится у него в голове, — думать, что «здесь» все объяснит. Это эгоистично — считать себя центром Вселенной!»
Однако не будь Джулия эгоистичной, она не дала бы ему то, что было нужно в пору их знакомства — новую опору в жизни. Их брак начался с того, что оба разгадали в другом самовлюбленность. Первая его жена не была такой эгоистичной, она как будто по рассеянности оставила свое «я» в соседней комнате, подобно очкам для чтения.
Джулия, наверное, вышла во двор, в этих своих шлепанцах. Она любит находиться на свежем воздухе. Так лучше чувствуется погода, слышен дорожный шум. Летом в одной ночной рубашке она идет полоть сорняки на грядках, подол ее сорочки становится мокрым от росы, на шлепанцы липнет грязь. Оуэну приходится спуститься в пижаме вниз. Он даже выходит босиком на автомобильную дорожку, ведущую к дому. Щебенчатое покрытие еще не нагрелось и не жжет ступни. Вот уже два десятилетия, что они живут здесь, Оуэн в случае необходимости (не захлопнулась дверца автомобиля, и быстро садятся батареи, питающие его внутренний свет; почтальон, сделавший в предрассветных сумерках крутой поворот на велосипеде, по небрежности закинул газеты в кусты; забыли выключить поливной шланг) в любую погоду выходит с голыми ногами на щебенчатую дорожку. Оказывается, несколько шагов можно стерпеть и на морозце, и на палящей жаре. Более того, эти несколько шагов вливали в него живительную силу через нервные окончания на ступнях.
Он хочет рассказать Джулии приснившийся ему сон, рассказать до того, как груз будней придавит хрупкое ночное видение. Желание поделиться с женой появляется сразу же, едва он проснулся, но Джулия давно уже потеряла интерес к ночной деятельности его головного мозга.
Минувшей ночью ему снилось, будто он стоит у их белого дома, на той его стороне, что выходит на океан, и видит, как Джулия на черном «БМВ» уезжает в Бостон по одному из своих бесчисленных дел. Блестящая машина проносится мимо, и сразу же вслед за ней выезжает его потрепанный темно-бурый «мицубиси», за рулем которого — нет, не он, а опять-таки строгая, сосредоточенная Джулия. Первая его жена, Филлис, обычно тоже вела машину вот так же, с высоко поднятой головой, напряженно выпрямившись и слегка откинувшись назад, словно в ожидании, что вот-вот взорвется мотор.
Оуэн не находил ничего странного в том, что видит двух Джулий, зато чувствовал: ее быстрая езда опасна. «Помедленнее, дорогая, помедленнее, сбрось скорость!» Навстречу ей по шоссе — такому узкому, что два автомобиля разъезжались с трудом, — двигались несколько машин. Чтобы не столкнуться с ней, водители отчаянно маневрировали. Один «фольксваген», эта известная своей ненадежностью марка, пришедшая к ним из 60-х годов, эпохи бунта контркультуры и обывательской бережливости, съехал с проезжей части на правую обочину, которой Оуэн поначалу не видел. Другая машина тащила старый дребезжащий трейлер. Он сообразил: водители автомобилей каждую неделю стригли у него газоны. Но это еще не все. Войдя в дом, Оуэн обнаруживает у себя в гостиной трех толстогубых китайцев. Они сидят этакими надутыми резиновыми куклами, сидят молча, точно чего-то ожидая. Китайцы и загорелые до черноты парни, что с сигаретами в зубах разъезжали каждую пятницу на косилках по участку, оставляя в углах огрехи, — все они, казалось, ошибочно предполагали, что в отсутствие Джулии, вернее двух уехавших в Бостон Джулий, он будет отдавать им распоряжения, говорить, что еще надо сделать. Он владел этим домом и этим участком. Он был здесь хозяином, боссом. Однако в жизни сей роли он не освоил. Родившись младенцем, он им и остался. Таким сохранила его жизнь в мечтах. В полном замешательстве Оуэн проснулся.
Ему хотелось рассказать все Джулии, рассмешить ее и обсудить, не имеет ли этот сон какого-либо отношения к реальной их жизни.
Несколько лет назад они три недели провели в Китае. Поездка была еще одним способом отодвинуть старость. Все знакомые им замужние пары из Хаскеллз-Кроссинг в промежутке между выходом на пенсию и уходом из жизни совершали подобные путешествия. Как мальчишки и девчонки обмениваются игровыми карточками из упаковок с жевательной резинкой, так и они обменивались именами гидов, с кем следует иметь дело, обменивались названиями отелей, ресторанов, где побывали, рекомендовали друг другу непременно посетить те или иные музеи и храмы и прочие достопримечательности. Можно было подумать, что весь земной шар колонизирован обитателями Хаскеллз-Кроссинг и соседнего поселка с причудливым названием Рай-у-моря. Прибегая к услугам одних и тех же проводников, пилигримы из американского захолустья шли по тем же хоженым тропам, встречая тех же навязчивых продавщиц сувенирных лавок под сенью Великой китайской стены. В мире компьютерной техники Оуэн знал многих коллег азиатского происхождения; многие из них были такие же замкнутые и словно чего-то ждущие — как и люди из его сна. Оуэн вспомнил, как во время прошлогодней поездки в Чикаго они с Джулией посетили Художественный институт. Вдоль главной лестницы там стояли загадочные мраморные фигуры одетых в невообразимые одежды и одинаково улыбающихся китайцев.
Оуэн представляет, как рассмеется Джулия, когда он расскажет ей о явившихся ему во сне восточных визитерах, таких молчаливых, необщительных, таких довольных тем, что сидят в его гостиной с наклонным полом. Наклонный пол — не перекликается ли он с раскосыми глазами или с наклонным полом в «Шехерезаде», где он смотрел фильмы о Чарли Чане?
Оуэн хочет рассказать Джулии сон, ибо сон был о ней. Хочет рассказать о том, как он боялся, что колеса автомобиля, в котором она ехала, заскользят по мокрым листьям, машина отъедет в канаву, и она погибнет. Слишком много его снов совсем не о ней, а о том, как они с Филлис плывут по орбитам частной семейной вселенной, плывут неизвестно куда, оставляя позади четверть века — домашние неурядицы, непонимание, ссоры, обиды и боль.
Там, в Миддл-Фоллс, штат Коннектикут, Филлис с театральной недосказанностью играла роль его жены. Фигура жены в его снах часто носит двойственный характер, лицо ее неразличимо. Это могла быть и Джулия.
Филлис, статная темная блондинка, ростом повыше Джулии, со студенческих лет сохранила богемное безразличие ко всему на свете. Джулия, плотная брюнетка с длинными ресницами и седеющими прядками в тщательно уложенных волосах, была более подвижна и модно одевалась. Да, они были разные, эти женщины, но в его снах обе имели неоспоримые качества жены.
Падения. Хрупкость. Если бы какой-нибудь бесцеремонный незнакомец или психиатр спросил Оуэна, почему он так полюбил Джулию, возможно, он бы выгреб из трясины памяти плотское влечение, которое он испытал во время ее выздоровления после того, как несколько лет назад она упала и сломала лодыжку и ступню на одной ноге. Она оступилась, спеша обогнать его на лестнице. Он чувствовал ее сзади, как чувствуют преследующего хищника, нетерпеливо дышавшую за его спиной, а затем услышал резкое односложное «Ох!» — и увидел, как она подлетела в воздух, поскользнувшись гладкой подошвой своих новых бельгийских туфель на узком выступе треугольных, покрытых ковром ступеней. Она летела примерно секунду, с шумом пронесшись мимо него, подобно ангелу, торопящемуся сообщить вести на землю, а потом приземлилась на ковер в холле. С гулко бьющимся сердцем он кинулся к ней, неподвижно лежащей на полу. Внезапное несчастье на сцене жизни — и какова его роль? Когда ее второй муж в волнении опустился возле нее на колени, Джулия негромко произнесла: «Я слышала два щелчка. Кряк-кряк». В столь ясном отчете в разгар ошеломляющего события была она вся: человек дела, никаких глупостей. Не меняя позы и все так же спокойно, пока он продолжал сидеть рядом с ней на коленях, придавленный внезапной громадностью этого домашнего происшествия, она попросила: «Ты не снимешь с меня свитер? — и добавила: — Жутко жарко. Только поаккуратнее, а то я потеряю сознание».
— Что же нам делать? — проговорил он в растерянности.
Джулия молчала, словно и впрямь потеряла сознание. Он сказал положенное, тривиальное:
— Тебе надо в больницу. Может, обопрешься на мое плечо и попробуешь допрыгать на здоровой ноге до машины?
В местной больнице Джулии соорудили фиксирующую повязку, а на другой день он отвез ее в Бостон, в Массачусетскую больницу.
Целый месяц после случившегося они не занимались любовью, хотя Оуэн всячески демонстрировал свою пылкость: кормил Джулию блюдами собственного приготовления, носил в стирку белье, играл с ней в триктрак, по вечерам смотрел телевизор. Через месяц они решили, что пора возобновить нормальную половую жизнь, правда, ей не следует особенно напрягаться, а он должен быть осторожен, дабы не повредить срастающиеся косточки. В Бостоне гипс Джулии накладывать не стали, применив новейшее средство — специальный ортопедический сапог из пластика. Его можно было ненадолго снимать, но только не в таком, требующем определенных физических усилий деле, как совокупление. Чтобы не ложиться на Джулию всем телом, он стал над ней на колени и оперся на полусогнутые локти, заняв таким образом нужную позицию. И тут, к радостному своему удивлению, Оуэн чувствует: она приподняла таз и возбужденно трется лобком о его лобок. Оргазм они испытали одновременно, как две жемчужные стрекозы, спаривающиеся на лету.
Потом они лежали, восстанавливая дыхание. Джулия смотрела на него затуманенным взором. Обоюдное желание было удовлетворено. Мужчина в такие минуты чувствует себя, пусть ненадолго, в согласии со всей Вселенной. Долги возвращены, счета оплачены, неприятности плывут стороной.
Первую зиму, что они провели в холодном, плохо отапливаемом доме, построенном почти сто лет назад и предназначенном для летнего отдыха, Джулия не снимала шерстяных носков. Это возбуждало его, подчеркивало ее наготу.
В ту пору они расходились во взглядах на общество, часто спорили, но взаимное притяжение было сильнее. Джулия выросла на коннектикутском побережье, что давало ей, как выражаются, «преимущества». Она работала в частной школе, куда добиралась на своем «эм-джи» с откидным верхом, проезжая утопающие в зелени местечки и чугунные мосты. В ее школе не было ни футбольной, ни баскетбольной команды — здесь занимались теннисом, гольфом, состязались в верховой езде. Она не могла поверить, что в средней школе славного поселка Уиллоу никаких видов спорта просто не существовало.
Впрочем, Оуэн прекрасно обходился без них. Он был счастлив, если летом удавалось почаще сбегать из дома. Он выходил на задний двор, шел мимо виноградника с ловушками для японских жуков-скарабеев, мимо построенного дедом курятника, крытого асбестовой черепицей, потом пересекал кукурузное поле и выходил к игровой площадке, разбитой на невысокой насыпи возле местного бейсбольного поля. Тут он и проводил время с такими же голоногими подростками. Летний лагерь отдыха был вне финансовых возможностей его родителей, да и сама мысль о том, что в лагере надо жить в одном домике с другими ребятами и плавать на лодке по холодному, с чернеющей водой озеру, приводила трусоватого брезгливого Оуэна в ужас. К счастью, мир самодовольных состоятельных людей, призванных править и распоряжаться другими, был ему неведом.
Оуэн боялся воды, высоты, темноты, боялся пауков и больших парней, боялся всего противного и гадкого. Однажды на бродячей ярмарке молодцеватый служитель посадил его на пятнистого пони и ему показалось, что его подняли на недосягаемую высоту. Ему сделалось страшно: лошадка под ним оказалась норовистой, это было куда страшнее, чем на плечах у отца.
Когда Джулия, в своем алом жакете и черной кепочке, вдевала ногу в стремя, вскакивала в клубе на лошадь и смотрела на мужа с трехметровой высоты, тот испытывал благоговейный ужас сродни тому, который шестьдесят лет назад вселялся ему в сердце, когда мисс Мулл давала утром команду поднять на площадке государственный флаг. Скрипучий блок возносил полотнище под самое солнце. Смотреть на флаг было трудно, перед глазами плыли круги, и Оуэн боялся, что ослепнет. Такие же круги стоят у него в глазах после работы на компьютере, но зрение у него неплохое. В свои семьдесят видит он хорошо, ходит на собственных ногах без палки и прилично слышит, не считая тех случаев, когда Джулия зовет его из какой-нибудь дальней комнаты.
Многие опрометчивые мужчины его возраста глохнут от охотничьих выстрелов и ломают ноги, занимаясь спортом. Прирожденная осторожность, оттеснившая детскую мечту стать летчиком-испытателем, сослужила Оуэну хорошую службу.
Если учесть неуверенность Оуэна в собственных силах и затворничество, в каком жила их семья, удивительно, что он вообще сумел чего-то добиться в жизни. Он существовал как бы сам по себе и свои мальчишеские проблемы привык решать самостоятельно или вместе с Бадди Рурком, и это помогло ему занять определенное положение в развивающейся компьютерной индустрии. В общении с другими людьми он тоже был не последний. При всей стеснительности, он располагал к себе. За свои семьдесят лет Оуэн переменил несколько мест жительства и всюду набирался опыта. Опыта вообще набираются там, где живут.
Благодаря государственной политике в области образования Оуэн каждый день ходил в школу, где до седьмого класса преподавали почти исключительно добрые, по-матерински заботливые женщины. Нередко он шел туда со стайкой щебечущих, поддразнивающих его девчонок, которые (не только Джинджер Биттинг, но и Барбара Эмрих со своими кукурузными косичками и одним неправильным передним зубом, что было видно, когда она улыбалась, и гибкая темноволосая сероглазая Грейс Бикта) знали, что он обожает их всех. Оуэн был послушным, примерным мальчиком. Он верил всему, что ему говорили, и несказанно радовался, что есть люди, которые обязаны обеспечивать в Уиллоу порядок — учителя, дорожные рабочие, которые зимой разбрасывали с грузовика по улицам шлаковую крошку, а летом гравий, трое полицейских: один низкорослый, другой толстый, третий, по слухам, порядочный выпивоха. Он был рад, что в поселковом совете есть маленькая пожилая дама с очками на шнурке вокруг шейного зоба — сидя за зарешеченным окном, она каждый месяц принимала у папы плату за электричество, и что есть мистер Бингхэм, который в подтверждение хваленой оперативности почтовой службы в любую погоду дважды вдень катил на велосипеде по Мифлин-авеню, сгибаясь под тяжестью кожаной сумки с комиксами про Микки-Мауса и фотографиями кинозвезд с их автографами. Радостные впечатления детства были у Оуэна разрознены и потому сходились в его сознании в один памятный день, рождественский сочельник, когда на дворе вдруг потемнело из-за нависших туч. С новогодней елки, установленной в передней комнате, осыпались на снег из ваты иголки и блестки мишуры. Зубочистки, воткнутые в кучки зеленой губки, изображали деревья, а вокруг озерца из овального зеркала стояли купленные для праздника домики из папье-маше. Этот выразительный миниатюрный пейзаж включал рельсы, по которым катился состав из разных вагончиков. И вдруг Оуэна как током ударило — створка на почтовом ящике стукнула. Значит, несмотря на пургу, мистер Бингхэм второй раз за день доставил почту. Работающие в бурю почтальоны и звон трамваев с улицы будто подтверждали голливудскую версию американской действительности: «Мы в безопасности, нас любовно берегут небеса».
Лишь ненамного возвышались над местными служащими общенациональные знаменитости. Они, пожалуй, были даже ближе ему, поскольку их он знал лучше: Дасска Бенни и Фиттерс Макги, сыпящих плоскими остротами и попадающих в нелепое положение. Сидя перед телевизором в старом, с потертыми подлокотниками кресле, Оуэн давился смехом и сладким печеньем с арахисовой пастой, смотря и слушая Тайрона Пауэра, озабоченно хмурящего густые черные брови, и Джоан Кроуфорд, у которой дрожали от огорчения крашенные в темно-вишневый цвет пухлые губы и в глазищах стояли слезы, такие обильные и крупные, что наполнили бы ведерко средней емкости; писателей в твидовых пиджаках и с трубкой во рту; очкастых ученых в их лабораториях и прилизанных завсегдатаев модных кафе, непременно присутствующих на глянцевых страницах «Лайф энд либерти», «Колерса», «Сэтерди ивнинг пост», какие можно купить за четвертак в аптеке Эберли. Было что-то близкое, родное в небе, раскинувшемся над низинным Уиллоу. В голосах Бинга Кросби, Лоуэлла Томаса и Кейт Смит не было той скрипучести, которая слышалась у родителей Оуэна, его учителей и знакомых девчонок. И все же знаменитости жили почти так же, как и простой люд, ходили в банк и к зубному врачу. Даже Бенни вышел к Рональду Колману в соседний дом позаимствовать стакан сахарного песку. Создавалось впечатление, что далекие, раскинутые по континенту звезды живут в тех же кварталах, что и все население Уиллоу.
Лучшего образа жизни нет и быть не может. На земном шаре нет такой большой, такой богатой и добродетельной страны, как Америка, и нет такого хорошего штата в Америке, как Пенсильвания, краеугольного ее камня. Всевышний по великой мудрости его заложил этот камень подальше от Голливуда и Беверли-Хиллс.
— Вот ты где, — говорит Оуэн Джулии, когда, определив местонахождение ее «здесь», находит жену — волосы с проблеском седины, синие шлепанцы — на веранде за чтением «Нью-Йорк таймс». Сам он предпочитает «Бостон глоуб». Таково еще одно несоответствие привычек и взглядов.
— Мне снился странный сон. Тебя там было две, — начал он.
— Ну пожалуйста, детка! — отзывается она, не отрывая глаз от газеты. — Может, потом расскажешь? Я пытаюсь понять, как это они в Энрон так здорово накачали себе капитал.
— Потом я забуду, ну да ладно, — говорит он, чувствуя, что всплеск воображения меркнет в его сознании, так ярко высветив для него все самое хорошее за их совместную жизнь. — Ладно… Скажи, что у нас на сегодня?
Сегодня была суббота, самый его любимый день в детстве, однако такой пугающе потерявшийся на фоне остальных дней в его старости.
Джулия, целиком поглощенная описанием захватывающей дух корпоративной коррупции, роняет:
— Ничего — до коктейля у Эйксонов.
— О Господи! И обязательно нужно идти?
— Конечно, дорогой. Мириам — одна из самых близких моих подруг. И Брэд твой хороший приятель.
— У них и так будет полно народу. Без нас они не обойдутся?
— Не обойдутся… Каждый раз ты об одном и том же. А сам получаешь там удовольствие, щеголяешь своим безразличием.
— Я делаю вид, что получаю удовольствие. Мне там и словом-то перекинуться не с кем и не о чем.
Всю свою сознательную жизнь Оуэн занимался разработкой и обновлением программного обеспечения компьютеров. Теперь, когда он закрыл в Бостоне свою последнюю консультационную контору, где у него работали четверо (трое мужчин и одна женщина), ему действительно не с кем и не о чем было поговорить. От компьютерной технологии, развивающейся по законам геометрической прогрессии, он безнадежно отстал.
Дерзкие алгоритмы, рациональные команды машине, операции ЕСЛИ… ТО… ЕЩЕ, ПОКА были для него привычной, как домашняя одежда, вещью, нововведения же были ему не по душе. Его неприятно поразила мощность тысячедолларового настольного агрегата, выпущенного «Ай-би-эм». Каких только программ не насочинили нынешние электронщики! Теперь пользователь мог скопировать и отретушировать цифровые фотографии, смонтировать домашний видик, выдать текст десятками различных шрифтов, воспроизвести любую мелодию, разделяя ее на бесчисленное множество тонов, наведаться в бесконечно растущую библиотеку Интернета, уничтожить компьютерные вирусы и остановить поток рекламной брехни на электронной почте. Больше всего Оуэна раздражали бессмысленные игры, где мир представал в трехмерном объемном изображении и все происходило в режиме реального времени. Плод инженерной мысли превратился в пустую забаву для одураченного населения. В этом было что-то непотребное, и Оуэн был рад, что своевременно отошел от дел.
Правильно рассчитав, что некоторый подъем экономики в период президентства Клинтона не носит долговременного характера, Оуэн не стал вкладывать деньги в ценные бумаги, как это сделал когда-то его дед. В годы бума тот накупил акций, которые обесценились в 1929 году начавшимся общемировым кризисом, особенно ударившим по Америке. Таким образом Оуэн отомстил за деда, которого любил больше других в семье.
В отличие от матери Оуэна дедушка Рауш не маячил постоянно перед глазами, но в отличие от его отца не был совсем уж незаметен в доме. Он молча сидел на диване с плетеной спинкой, пока Оуэн играл на полу, катая игрушечные самолетики или запуская железную дорогу. Поезд бегал взад-вперед, а нагретая коробка с преобразователями издавала легкий приятный запах, какой он улавливал, когда мама гладила белье или, сидя перед стареньким трюмо, завивалась длиннющими горячими щипцами. Мама и сама была горячая, как кухонная плита. Прикасаться к плите было опасно, зато она обогревала всю квартиру. Характер у мамы был вспыльчивый, она частенько кипятилась по пустякам, и потому папа прозвал ее «запалом мгновенного действия».
Набедокуривший Оуэн и оглянуться не успевал, как получал затрещину. Всю свою жизнь Оуэн любил спокойных, сдержанных женщин (за исключением случаев, когда жаждал пылкости).
— Как это не о чем? — возразила Джулия. — Каждый день столько новостей. Поговори об экономике или о том, стоит ли нам воевать с Ираком.
— Когда человеку стукнуло семьдесят — слава Богу, ты еще молода и с тобой этого не произошло, — так вот, когда человеку стукнуло семьдесят, он перестает интересоваться новостями. Ничего нового в них нет. Что до Ирака, то при прошлом президенте мы уже воевали с ним.
— Тогда о гольфе. Тебе же нравится гольф.
— Гольф — да, но не обязательно игроки в гольф. Мужчины только о ерунде и умеют говорить. Не мудрено, что женщинам становится скучно. По-моему, в Миддл-Фоллс наши жены так не скучали. Интересно, о чем мы тогда говорили?
— Мы говорили о том, как хочется кого-нибудь трахнуть, хотя и выражались обиняком.
— Ничего подобного!
— Я была там.
— Ну и на здоровье. Хоть сейчас выбирай себе самого лучшего.
Джулия не любила, когда ей о чем-то таком напоминали. Чтобы загладить свой резкий выпад, Оуэн заканючил:
— Что же мне все-таки делать весь день, пока мы не отправимся к Эйксонам? — Он не привык и минуту сидеть без работы.
Свою первую удачную в коммерческом отношении программу «Диджит-Айз» он разработал на основе смеси машинного кода и первого варианта ФОРТРАНа, изученного им в гараже за дощатым домом на Выгонном шоссе, который они с Филлис снимали первые полтора года в Миддл-Фоллс. Теперь в Хаскеллз-Кроссинг гараж у него просторнее, в нем три автомашины, оборудование для ухода за газоном (он к нему, правда, еще не притрагивался) и куча картонных коробок со школьными и университетскими тетрадями, сваленными здесь их детьми от предыдущих браков.
— Сходи в клуб, поиграй в гольф, — предлагает Джулия. — Или помоги мне прополоть грядки и подрезать плющ. А то все как в дерьме. — Манеры у нее были благопристойные, зато язычок с перцем.
Оуэн часто вспоминает игровую площадку в Уиллоу, которую бульдозер давно сровнял с землей. Время там тянулось медленно, но он этого не замечал, играя в уголки, плетя из травинок шнурки, которые могли понадобиться разве что мисс Мулл, отыскивая заброшенный на кукурузное поле мяч. Ему нравилось смотреть, как Джинджер Биттинг лазает, точно обезьяна, по шведской стенке и виснет на ней или взмывает вверх на качелях.
Здесь, в Хаскеллз-Кроссинг, у взрослых, как у детей, тоже есть игровая площадка — клуб с плавательным бассейном, теннисным кортом, закусочной и, вероятно, с неприличными надписями и рисунками в укромных уголках, куда мало кому придет в голову заглянуть. Оуэн воспринимал это место отдыха и развлечений, сверкающее ослепительным блеском богатства, как место безделья и безнадежной скуки. Бедным тоже бывает тоскливо, но они не теряют надежды, что их дела пойдут в гору. Богатые же хотят, чтобы все оставалось как есть — что еще маловероятнее. Проблемы людей с большими деньгами: постоянные проигрыши сопернику по гольфу; огромный дом, загораживающий соседям вид на океан, что возводит какой-нибудь толстосум из другого штата; невозможность найти работящую прислугу для дома и сада (даже бразильцы с албанцами стали запрашивать непомерную плату и научились филонить); спад деловой активности на бирже; растущие налоги с недвижимости; взрослые дети — они то женятся, то разводятся, то отдают себя донкихотским занятиям вроде занятий живописью или участвуют в антивоенном движении — все это кажется Оуэну пустяками по сравнению с вопросами жизни и смерти, которые решала его семья, пока он рос.
Как покатая крыша их дома на Мифлин-авеню выдержала сто дождей и ураган тридцать восьмого года, так старшие защищали Оуэна от града неприятностей и забот: от нищеты, поскольку федеральной программы помощи нуждающимся не существовало; от болезней, против которых не было эффективных лекарств, как в первые послевоенные-годы; от потери социального статуса, чего не прощают в нашей общественной системе. Но ребенок слышал обрывки разговоров из соседних комнат: отец может лишиться работы, текстильная фабрика едва жива, слабое здоровье у мамы. У нее высокое кровяное давление и какие-то женские неполадки. Помимо похабных рисунков, Оуэн ничего не знал о половых органах женщин, но слышал, что против женских болезней доктора бессильны. Дед и бабушка были далеко не молоды. Они целыми днями сидели у себя в комнате, где пахло стареющим телом, но каждое утро являлись к завтраку, отодвигая тем самым уход из жизни. Оуэн переходил из класса в класс, благодарный, что его мирок на Мифлин-авеню более или менее устойчив.
Когда ему исполнилось тринадцать, этот мирок покачнулся. Фабрика, где работал отец, закрылась. Под палящим солнцем он бродил по улицам Элтона, ища место бухгалтера. От утомления он осунулся, пожелтел. Его угнетала «обдираловка» — расходы на содержание дома. Сам Оуэн счетов не видел, думал, что это папина причуда. Дом, купленный дедом двадцать пять лет назад, после Первой мировой войны за восемь тысяч пятьсот долларов, пришлось продать за половину той суммы и переехать еще дальше в глушь, в пустеющий каменный домик, затерянный среди размытых дождями и выветренных полей, под стрекотание кузнечиков и птичий гвалт. Стрижи навили в печных трубах гнезд, на чердаке висели летучие мыши, в некрашеном сарае под засохшим сеном прятались одичавшие коты. В доме не было ни водопровода, ни электричества, и, чтобы провести их, потребовались почти все оставшиеся четыре тысячи. Позарез нужен был и легковой автомобиль. В Уиллоу они ходили пешком, бывало, все пятеро в пять разных мест. За семь центов можно было добраться на трамвае до Элтона, где и универмаги, и книги. И тем не менее поселок постепенно умирал и бухгалтерской работы для отца здесь не находилось. Ему перевалило за сорок, приобретать другую специальность было поздно.
Наконец его взял в свою счетоводческую контору товарищ по колледжу в Норристауне, недалеко от Филадельфии. Платили здесь меньше, чем на текстильной фабрике. В девять утра отец уезжал на автомобиле и возвращался в шесть вечера. Оуэн целый день проводил в обществе матери, деда с бабушкой, выводком кошек с незрячими глазами и двух пушистых щенков колли. Ближайшими соседями их была семья меннонитов, но детей там заставляли работать, и им было не до игр. В миле от них стояла старенькая закусочная, бакалейная лавка и шесть домиков вдоль дороги — это и деревушкой нельзя было назвать. Оуэн весь день сидел дома, читая научную фантастику и романы ужасов из жизни английской деревни. Или же мечтал изобрести что-нибудь и разбогатеть. Картины тогдашнего времени постепенно стирались из памяти. Оуэн даже не писал в анкетах о тех шести годах в сельской глуши перед тем, как переехать в Новую Англию и поступить в Массачусетский технологический институт.
У поселка, где он сейчас живет, по всей вероятности, его последнего пристанища, за вычетом терминального комплекса, или, говоря попросту, местного кладбища, нет собственной администрации, он считается районом близлежащего Кэбота с его сорокатысячным населением. В свое время за Хаскеллз-Кроссинг закрепилась репутация места, привлекательного для летнего отдыха. Обширнейшие землевладения питсбургских и чикагских миллионеров, точнее, мультимиллионеров в пересчете на нынешние деньги, впоследствии были разбиты на меньшие площади, но помнят их и теперь, до сих пор с ними связывая ощущение просторности. Сверхбогачи, их яхты у частных причалов, целые мили гранитных заборов, широкие мраморные лестницы, ведущие наверх, к плавательным бассейнам и раздевалкам, выполненные в неоклассическом стиле, теннисные корты с глинопесчаным покрытием, замысловатые бельведеры оставили по себе память в сознании отпрысков сверхбогачей, самих уже стоящих на пороге смерти, но помнящих, как ежегодно в июне совместно с папашами они катили из Чикаго или Кливленда на Восток в собственных железнодорожных вагонах.
Сто лет назад, когда из Бостона вдоль побережья потянулись на север железнодорожные пути, на одном из перегонов стояла ферма старого Инека Хаскела. Со временем его стали теснить приезжие при деньгах, земли его раскупили, ветхие постройки были снесены и сожжены, зарастающие сорняками поля превратились в обширные зеленеющие лужайки, но имя простого фермера сохранилось в названии поселка, тогда как имена его гонителей давно забыты. После войны железнодорожная ветка, ведущая на юг, заросла травой, в северном же направлении поезда курсировали каждый час, и коренная порода, на которой стоял дом Оуэна и Джулии, слегка вибрировала под колесами тяжеловозных составов. Оуэну нравилось это явление, в нем были ощутимо связаны геология и технология.
В Хаскеллз-Кроссинг был даже свой центр: пожарное депо, памятник погибшим на войне, булочная, отделение банка, универсам «С семи до одиннадцати», овощная и фруктовая лавки, диетический магазин, аптека, довольно быстро не выдержавшая конкуренции, книжная лавка, грозившая вот-вот закрыться, поскольку в десяти милях отсюда «Барнс энд Ноубл» возвели книжный пассаж, пиццерия, химчистка, две соперничающие между собой парикмахерские с хозяевами — выходцами из тропиков (Коста-Рика и Филиппины), цветочная лавка, отнюдь не процветающая, возле пустого помещения бюро путешествий, закрывшегося после разрушения Международного торгового центра в Нью-Йорке и резкого сокращения авиаперевозок, ресторан для семейных ужинов и еще один, вдвое дороже, для влюбленных и местных побогаче, когда те хотели пустить гостям пыль в глаза. В Хаскеллз-Кроссинг была даже почта, сохранившаяся с тех времен, когда владельцы недвижимости посчитали, что она им не нужна.
Однако настоящий центр Хаскеллз-Кроссинг — большая площадь, куда сходятся пять улиц и на которой стоит вокзал. Отсюда идет железнодорожная ветка к зданию городского совета и полицейскому участку Кэбота.
В стародавние времена здесь, у реки, поселилась группа первых английских пуритан, образовав маленькую деревушку Колгестер, переименованную затем в Кэбот по имени владельца загрязняющей реку кожевенной фабрики. Тот набрал себе на работу иммигрантов, что прибывали в Америку на нижних палубах пароходов, — поляков, греков, ирландцев и даже турок. После закрытия фабрики потомки иммигрантов продолжали голосовать за городскую администрацию, несмотря на то что дела там творились темные. В 1880 году Хаскеллз-Кроссинг попытался отделиться от Кэбота и присоединиться к летнему поселению Рай-у-моря, но на Бикон-Хилл воспротивились, причем воспротивилось не законодательное собрание, состоящее в основном из ирландцев, а губернатор из бостонских браминов, который, согласно одним источникам, незаконно получал дотации от кожевенного производства, согласно другим — в силу возобладавшего после Гражданской войны консерватизма выступал против бунтов и перекраивания топографических карт.
Оуэн, как и его соседи, любил Хаскеллз-Кроссинг таким, какой он есть. В самоуправляемом Рае-у-моря кипели гражданские страсти, беспрерывно созывались городские собрания, на которых жарко обсуждались местные установления, прежде всего относительно налогов. Здесь же, в Хаскеллз-Кроссинг, царили покой и порядок.
Власти из неблизкого Кэбота в жизнь поселка не вмешивались, разве что помогали ему финансами. Вода из местного водохранилища, не то чтобы родниковой свежести, но вполне годная для питья, поступала в дом Оуэна бесперебойно. Мусор, что он складывал у начала подъездной дорожки, исправно подбирали — раз в неделю. Круглоглазый полицейский, к которому они с Джулией однажды обратились по поводу кражи, прибыл в тот же день. Выглядел он растерянным, был похож на белку, только без хвоста, но вел себя очень учтиво и обходительно. Он близоруко щурился, уткнувшись в записную книжку в надежде найти хоть какой-нибудь ключик, какую-нибудь зацепку.
Злоумышленника в итоге так и не нашли.
Социально-экономические взгляды Оуэна, выросшего в затихшей под гнетом тяжелых времен провинции, в стране, которая последовательно отрицала как фашизм, так и коммунизм, представляют собой порядочную мешанину. Голосует он за демократов, поскольку его родители и дед с бабушкой голосовали за Рузвельта, но в то же время ожидает от правительства так мало, что новые социальные программы и признаки общественного порядка приятно его удивляют. Когда на большой, залитой солнцем лужайке, где собралась коктейльная компания, Брэд Эйксон начинает сетовать, что шестьдесят пять акров старого Джадгона разбиты на отдельные участки и там теперь строится жилье, Оуэн теряет дар речи. Ему хочется и поддакнуть, вместе с приятелем посожалеть, что гибнут старые зеленые угодья и что только власти могут остановить нежелательный процесс, и вместе с тем он не может не заявить, что вся история североамериканского континента — это история строительства. «Любое строительство начинается с постройки жилья, — произносит он нерешительно, — и это важнейший показатель экономического прогресса. И вообще прекращение строительства — достойно ли это истинного демократа и патриота? Тем более при нашем достославном почвеннике Буше Втором?»
Брэд хохочет над шпилькой в адрес президента. При этом с утра застрявшая в его зубах крошка яичного желтка попадает на лацкан новенького блейзера Оуэна. Тот делает вид, что не замечает, и терпеливо ждет, когда хозяин дома пережует в уме его двусмысленные высказывания.
— Самое печальное, — серьезнеет Брэд, — что застройщик вообще не из наших мест, а какая-то могущественная компания из Калифорнии. Пришли как хозяева, порубили под корень зеленые массивы и понатыкали этих уродливых стандартных строений, причем впритык друг к другу, насколько позволяет земельный кодекс.
Большое квадратное лицо Брэда Эйксона, словно само напрашивающееся на переустройство, багровеет.
— Да, ужасно, но зато создает в наших краях новые рабочие места, к тому же в той отрасли производства, которую нельзя развернуть за границей. Не забудь, что каждый город у нас в стране начинался с дома, с фермы. Дай вам, консерваторам, любителям зеленых насаждений волю, строительство вообще бы прекратилось. Кэбот остался бы местом для рыбалки, а вместо Рая-у-моря среди кучек раковин стояли бы изодранные вигвамы.
Брэд поджимает губы, кажется, он вот-вот плюнет Оуэну в лицо, и смотрит через его плечо на других гостей, занятых более безопасными разговорами.
— Все равно нужен разумный подход, — заключает он.
— Совершенно верно, — соглашается Оуэн.
Ему нравится, как Брэд играет в гольф. Его не интересует, что творится у того в душе — это дело Всевышнего, не интересует, каков у него доход — это дело налоговой службы. Он любуется Брэдом, тем, как тот держит клюшку, любуется решительным ударом, от которого мяч попадает в лунку.
Все знакомые мужчины Оуэна на девяносто процентов — это стойка, замах и удар в гольфе. Какие они у всех разные! Мощный, но чересчур дальний выпад у невозмутимого Мортона Бернхема; круто разворачивает плечо и далеко отводит руку с клюшкой Джеффри Дилингхем; молниеносно, с гримасой на лице, выбрасывает руки полноватый Квентин Шат; слишком напряженная стойка у Мартина Скофилда: он нервно перебирает ногами, несколько раз перехватывает ручку клюшки, в результате неточный удар; составив колени, смешно покачивает бедрами сосредоточенный Гейвин Расти и резко приседает в последний момент перед ударом; медленнее, чем принято, отводит руку, делая замах, осторожный Колет Эппс; поднятые кверху, точно испрашивающие помощи у небес, глаза вспыльчивого Кори Когсулла и град проклятий на собственную голову, когда мяч идет не туда. Оуэна мало интересует их профессиональная деятельность, их религиозные убеждения, их благополучие и любовные похождения, заканчивающиеся женитьбами. Большинство из них ходит в мужьях у девчонок, на ком они женились в 50-е годы. У большинства новоанглийский акцент — их голоса как бы движутся но синусоиде: то повышаются, то понижаются, и типично новоанглийская скрытность, выработанная несколькими поколениями махинаторов по мере того, как в национальном богатстве убывала доля Новой Англии. Оуэн умышленно не интересуется уроженцами этих мест. Джулия уверяла: он плохо знает своих приятелей, потому что не спит с их женами. Да их жены — наседки, самоуверенные и манерные. Здешнему обществу они подходят как части хорошо отлаженной машины. В Миддл-Фоллс на периферии большого городского района женщины были другие. Они были вечно неудовлетворены, вечно чего-то хотели, чего именно — и сами не знали. Недовольство заряжало поселок отрицательной энергией, схожей с той, какая копилась в его матери. Оуэн рос в атмосфере ожидания неминуемого взрыва, женского бунта, угрожающего покою всего дома, неслыханного скандала вроде того, что разгораются в комедиях, которые крутят в «Шехерезаде». Его вспыльчивая мама была далека от мысли требовать полной эмансипации. Женщины же поколения 60-х и 70-х не желали слышать ни о каких запретах. Всем им было море по колено. Они взрослели на травке и ЛСД, на рваных рóковых ритмах и рискованных романах, на бродвейских дорогах и хипповых ночлежках. Раннее замужество и раннее материнство отгородили их глухой стеной от следующего поколения. Они не могли не нравиться. Неугомонные, аскетичные женщины из Миддл-Фоллс.
Женщин из Хаскеллз-Кроссинг любила Джулия. Она получала удовольствие от их компании за бриджем, во всевозможных комитетах, в ежеквартальных приемах гостей с одинаковым набором закусок от солидной семейной фирмы.
Джулия как нельзя лучше подходит к этому окружению, тогда как Оуэн чувствует себя некой запасной деталью к машине. Дома он словно призрак, которого вызывают, когда нужно договориться с водопроводчиком, плотником или садовником. «Они не любят иметь дело с женщинами, — объясняет Джулия, — поэтому ты скажешь им, что надо сделать. Не забудешь?» На ее женский взгляд, мужья — всего лишь приспособления, более того — растяпы и разини. Можно только посмеяться над мужской слепотой в отношении домашнего убранства. И прежде всего над неумением отличить лилии от флоксов или холодильник от шкафа для метлы и веников, над неспособностью выполнить простейшую работу по дому, над неловкостью и дурацким нетерпением в постели, даже когда вермут течет рекой. Так называемая общественная жизнь в Хаскеллз-Кроссинг строго делится по половому признаку, и Джулии это нравится. У замужних пар общий стол и общий счет в банке, но этот само собой разумеющийся факт ровным счетом ничего не значит. При малейших материальных затруднениях мужчины испытывают страх, так что женщины держат их в узде угрозой развода, точнее — его немыслимой стоимостью, поскольку все нажитое имущество пойдет при этом прахом. Нет, что ни говори, мужья — всего лишь придаток к деловой активности жен.
Оуэн не возражает против своей жалкой второстепенной роли. Она перешла к нему по наследству от отца.
Не кто иной, как отец убедил его учиться какой-нибудь прикладной профессии. По опыту Великой депрессии Флойд Маккензи знал, что инженеров и техников увольняют в последнюю очередь. «Парню нужно быть поближе к практическому делу, — заявил он жене. — А то у него от этой сонной одури ум засохнет». Он доказывал, что способности сына, выразившиеся в самых высоких школьных оценках и умении в сельской глуши занять себя книжками и карандашом с бумагой, найдут наилучшее применение в машинах и механизмах, а то и в вязальных установках, длинных и тяжелых, как грузовой состав на железной дороге, где он сам вкалывал за ничтожную плату то на сборке динамомашин, то на строительстве мостов или дамб, незаменимость которых более очевидна, нежели строгий честный бухгалтерский учет. В материальном мире вещественность превыше всего. Как показало время, машины будущего должны были стать и стали более компактными и легкими — ракеты, преодолевающие силу земного притяжения, или компьютеры, работающие быстрее человеческого мозга. Плоды деятельности ума позволяют нам вырваться в безвоздушное пространство.
Престижный технологический институт в неблизком Массачусетсе предоставил Оуэну стипендию и освободил от платы за обучение. То, что он окончил провинциальную школу, серьезно повысило его шансы в глазах приемной комиссии и тех, кто ведал студенческими пособиями.
Раньше Оуэн не видел Массачусетского технологического института. Здания этого учебного заведения стоят в некотором удалении от реки Чарлз с ее искусственно расширенным руслом. На другом берегу начинается старинный Бостон с величественным куполообразным сооружением с потускневшей позолоченной крышей, воздвигнутый на месте срытого холма. Отсюда и управляется Массачусетс, один из первых штатов, составивших федерацию.
В начале 50-х и Бостон, и Кембридж, где расположен технологический институт, вид имели запущенный, довоенный, но и здесь, и там было полно студентов. Река пестрела от яхт и веселых лодок. Вода в Чарлзе была чище и свежее, чем в Пенсильвании, Скулкилле, впадающем в Делавэр. Там она просто чернела от угольной пыли. По сравнению с индустриальной Пенсильванией, где закопченные теперь города строились по топографическим картам, и дома рядами, как по лестнице, взбирались на холмы, Бостон казался красочной игрушкой. Говорят, что старые части города застраивались не по картам, а там, где проходили тропы буйволов, ставшие проселочными дорогами первых пуритан. Позже эти дороги замостили булыжником, и они сделались улицами.
По Бэк-Бэю, заливу, образовавшемуся на месте засыпанного болота, протянулся прогулочный мол, обсаженный вязами вперемежку с расставленными между ними бронзовыми скульптурами. Большим, продутым ветрами, мостом мол соединялся с технологическим институтом. Арочные фермы моста, ошибочно названного Гарвардским, напоминают, если смотреть из-за реки, летающие тарелки, с которых, должно быть, космические пришельцы с изумлением и бессильной озабоченностью взирали на первобытную планету и странных существ, готовых уничтожить себя атомными бомбами. Вокруг высокого величественного главного здания института располагается множество других корпусов, соединенных между собой переходами. Корпуса не имели названий, только номера. Парадный вход, который значится под номером 77 по Массачусетс-авеню, вел в здание номер 7, где шесть массивных колонн поддерживали известковый купол. Под ним по окружности шла надпись: «Индустрия искусства. Сельское хозяйство и коммерция». В знаменитом корпусе номер 20, «фанерном дворце» на Вассар-стрит, велись засекреченные радарные разработки; говорили, что благодаря им была выиграна Вторая мировая война.
Негласные финансовые вливания со стороны правительства и крупных корпораций продолжали заманивать сюда наилучшую интеллигенцию для участия в холодной войне. В аналитическом центре и лаборатории цифровых вычислительных машин, помещениях, опутанных проводами и вакуумными трубками, обеспечивалась, как утверждали всезнайки-выпускники, связь между радарными установками по всей территории Соединенных Штатов, а электронные устройства с молниеносной быстротой рассчитывали траектории реактивных снарядов. Ста ученым потребовалось бы сто лет, чтобы произвести такие расчеты.
Технологический институт был преимущественно мужским миром. Администраторы и преподаватели состояли почти исключительно из мужчин, частью военных. Хотя послевоенный наплыв участников войны постепенно убывал, на территории института и в его коридорах мелькали люди в военной форме. Из шести тысяч студентов сто двадцать пять человек были женщины, причем половина их — выпускницы. Тем не менее их видели всюду — на верандах, где молодые люди загорали, в нескончаемых коридорах на каждом этаже, в кабинетах за дверьми с матовыми стеклами и строго пронумерованными черными цифрами (даже на женской уборной висела табличка: «3-101-женщины»). Среди ничтожного меньшинства — как-никак на пятьдесят парней приходилась одна девушка — выделялась Филлис Гудхью. Она была особенно заметна, когда по весеннему солнцу они все высыпали погреться на Главный двор, большую огороженную лужайку между третьим и четвертым корпусами, откуда был виден новый участок Мемориал-драйв, обсаженного по обе стороны платанами, в промежутках между которыми синел Чарлз, а чуть подальше — Бэк-Бэй.
Среди студенток преобладали особы невзрачные, серенькие, малопривлекательные, замотанные учебой зубрилы, не обращающие внимания на свои фигуры, цвет лица и одежду. Они вечно куда-то спешили, суетились, стараясь ни в чем не отстать от мальчиков. Оуэну пришлось дважды вглядеться в Филлис, чтобы убедиться, что она действительно хороша.
Но верно ли это? Нужно ли ему было вглядываться в Филлис дважды? Нет, такой необходимости не было.
Первый год обучения был долгий, тяжелый. С реки Чарлз тянуло ледяным холодом. Оуэн, не разгибаясь, нередко ночи напролет засиживался за книгами (теория электрических цепей, правила Кирхгоффа, теоремы Тевенина и Нортона, электрические колебательные системы, резонанс напряжений и резонанс токов и т. д. и т. п.). Но с самого начала занятий, проходя мимо Филлис в переполненном корпусе, Оуэн чувствовал: в его собственном электромагнитном поле происходят изменения, едва ощутимые, но коренные — так различаются интегральное насыщение и дифференциальное. На него находило непонятное отупение. Ее появление преображало улицы и дома, остановки метро на Кендалл-сквер, где все они любили потрепаться и покурить. Как и Джинджер Биттинг, Филлис редко бывала одна. Вокруг нее вилась стайка девушек, но чаще ее окружали ребята. Оуэну казалось, что Филлис — в центре компании, хотя в действительности верховодить она не старалась. Напротив, стояла даже как бы застенчиво, с краю шутовской гурьбы. Смеялась негромко, но заразительно. Он слышал ее чистый звучный голос задолго до того, как она появлялась в поле его видимости. Оуэна трогали и придавали ему храбрости ее замедленные жесты и нежелание навязываться. Он замечал ее издалека, ее лицо с чуть выдвинутым вперед подбородком было для него чем-то сродни маяку.
Голову на тонкой длинной шее она носила высоко, прямые волосы цвета влажного песка собирала на затылке в схваченный резинкой «конский хвост», челка на лбу спускалась до бровей, таких же бесцветных и едва различимых, как и ресницы. Косметики она не признавала, даже губы не красила. Сигарету держала, вытянув губы. При затяжке щеки у нее западали, а дым из уголка рта она выпускала резко и кверху, словно избавлялась от него. Уравновешенная, небрежно одетая (суконное пальто и теннисные туфли даже зимой), Филлис представлялась Оуэну визитной карточкой Кембриджа, отчужденного от остального мира, замкнувшегося на самом себе, занятого своими мыслями и делами. Он скоро узнал, что отец Филлис профессор. Юстас Гудхью был биографом священника-поэта Джорджа Герберта, редактором некоторых изданий по метафизике и преподавал английский язык и англоязычную литературу в Бостонском университете, где преобладали философия и филология, продолжающие богословские штудии ранних пуритан. Заниматься прикладными науками там предоставляли рабочим пчелам в ульях материального мира.
Положение профессорской дочери частично объясняло впечатление, которое производила Филлис, причем производила, как полагал Оуэн, намеренно. Однако он чувствовал, что в чем-то она на него похожа — такая же стеснительная, но не от робости, а от желания оградить свое «я» от непрошеных вторжений.
Роста Филлис была выше среднего и ходила слегка подавшись вперед, чтобы не бросались в глаза ее полные груди, даже если были прикрыты зимней одеждой. Пышность ее форм была особенно заметна в солнечные дни весной или ранней осенью, когда она скидывала пальто, делавшее ее похожей на швейцара или офицера, и, завернув юбку до середины бедер и спустив свитер и блузку до (он не был уверен на расстоянии) верха купальника или лифчика, растягивалась на одеяле посреди Главного двора.
Ни одна девчонка в Пенсильвании, даже самые симпатичные из богатых кварталов на Элтон-авеню, даже Эльза Зайдель, его школьная любовь, не могли сравниться с Филлис.
Эльза, дочь торговца продуктами и скобяными изделиями, одета была всегда нарядно: мягкие кожаные ботиночки, полосатые носки до колен, свободная развевающаяся юбка, широкий пояс в стиле «нового взгляда», черепаховые заколки, поблескивающие в прядках светло-каштановых волос. И густо наложенная темно-бордовая губная помада — на фотографиях она получалась черной, Оуэну приходилось после поцелуев стирать ее со рта, поплевав на носовой платок. Беда, если мама увидит его в таком виде. Она вообще не хотела, чтобы он гулял с Эльзой, хотя из семьи та была уважаемой — более уважаемой в Уиллоу, чем семья Маккензи, сравнительно недавно приехавшая в эти края.
В долинном районе, где находилась средняя школа, жили люди, чьим изначальным языком был пенсильванский немецкий. Эльза тоже говорила с немецкой неторопливостью, гораздо медленнее, чем другие девчонки в Уиллоу, и по голосу ей давали лет больше, чем было на самом деле.
Эльза выделялась провинциальным лоском и провинциальной же простотой. Когда они впервые поцеловались — это было в перерыве между танцами, куда погнала его мать, чтобы он поскорее привык к новой школе, — она не тыкалась ртом в его рот, как когда-то Элис Стоттлмейер во время игры в бутылочку. Ее влажные губы словно таяли в его губах. Из-за того, что Эльза была его ниже (достойный наследник рослых Маккензи, Оуэн изрядно вымахал в свои семнадцать лет), ей, вспотевшей в платье из тафты, пришлось обнять его за шею и пригнуть его голову к себе. Они стояли за сломанным автоматом с кока-колой, сверху мигала лампа дневного света, и ей хотелось целоваться еще и еще. Она нетерпеливо прижималась к нему всем телом. Он вспомнил про Кэрол Вишневски и Марти Нафтзингера. Они трахались стоя в узком проходе между школой и текстильной фабрикой. То же самое могут сделать и они с Эльзой, подумал Оуэн.
Но они ни разу не трахнулись, даже это слово между собой не употребляли. Он был умным парнем и не хотел портить себе жизнь. Он знал, что после того как поимеешь девчонку, на ней надо жениться, но женитьба не входила в его ближайшие планы.
Жаркие поцелуи в тот первый вечер окончательно убедили Оуэна: Эльза, как говорится, положила на него глаз. Еще бы, он такой странный, чудной, всегда ходит один. Немудрено, что у бедной девочки закружилась голова. Она привязалась к нему до того, как он понял, что происходит. Его смущало, что она нездешняя, что она со своими широкими юбками и полосатыми гольфами лишь похожа на девчонок из Уиллоу. Тем не менее она ему нравилась.
Когда впоследствии Оуэн думал об Эльзе, ему вспоминались потертые велюровые сиденья автомобиля, тусклые огоньки на приборном щитке, резиновые коврики на полу, холодные дверцы. При включенной печке в машине становилось тепло и уютно.
Готовясь к свиданию, Оуэн брал отцовский «шевроле» довоенного выпуска, подержанную машину, купленную Маккензи при отъезде из Уиллоу. Отец обычно приезжал с работы в Норристауне в шесть вечера, и тогда Оуэн мог воспользоваться неотъемлемым правом достигшего определенного возраста американца — покататься на родительском автомобиле.
Иногда перед встречей с Эльзой он ездил повидать приятелей из начальной школы и посмотреть, что у них нового. Нового почти никогда не было. Теперь он смотрел на Уиллоу как бы глазами ссыльного: маленький поселок, где без него текла жизнь, жизнь повзрослевшей оравы с детской площадки. Проезжая знакомыми местами, он видел: с крыши дедова курятника попадало еще больше черепицы. Вряд ли он хотел снова жить здесь. Юность тасует колоду жизненных карт. Раньше он был зрителем, восхищавшимся Бадди Рурком и девчонками, которых не осмеливался представить себе нагишом. Теперь он сам стал действующим лицом.
С Эльзой в машине он впервые узнал, что это такое — настоящая нагота. Сначала его подруга лишь целовалась. Лизались они до одури, с закрытыми глазами, словно преграждая опущенными веками поток желания. Оуэну казалось, будто он растворяется в этом солоноватом, насыщенным особым запахом пространстве. Ощущение было совсем не похоже на то, что он испытывал в тайном прибежище лихорадочной мастурбации. Когда за стеной утихало бормотанье родителей, он, завернувшись в простыни, нащупывал левой рукой верного дружка, налаженный механизм безумно сладкого освобождения. Эта секунда возвращала его в младенчество и еще дальше — к тугому узлу новизны, к мигу бессознательного блаженства — быть.
И вот в эту сугубо личную, заповедную зону вторгается другой человек, что-то ищущий. Мысленно он старается неуклюже, но неудержимо добраться до самой сердцевины его существа.
Карие, с ледяной поволокой глаза Эльзы влажнели. При свете уличного фонаря, проникающего сквозь ветровое стекло, Оуэн видел ее улыбку и темные впадины ямочек на щеках. Она смотрела на него краешком глаза и откидывалась спиной к дверце машины, обжигая ноги обогревателем. Казалось, она каждый раз готова была позволить ему чуточку больше, чем накануне. Передние кресла в те времена служили подросткам и сиденьем, и ложем. Оуэн не собирался отдавать завоеванные территории девичьего тела. Впрочем, дальше неистового лизания дело не шло. Все-таки в машине все неудобно, даже если это ее машина. Эльза была на два года младше его, но уже имела водительские права. Когда старенький «шевроле» семейства Маккензи был в ремонте или его брал по неотложным делам кто-нибудь из взрослых, она заезжала за Оуэном на зеленом «додже» или даже на новом темно-синем отцовском восьмицилиндровом «крайслере». Мать Оуэна неохотно приняла факт, что Эльза стала «девушкой» ее сына — что бы это ни значило в пору, когда мир перевалил во вторую половину столетия.
Когда Эльза приезжала на роскошной родительской машине, ее иногда приглашали в дом, в гостиную, где громоздкая мебель старого Рауша смотрелась весьма неприглядно. К тому же на полу здесь клубились комки шерсти с двух колли — мама решила, что в деревне нужно держать собак. На фоне едва скрываемой бедности разодетая Эльза выглядела помпезно. Чтобы не стеснять гостью, старики бормотали извинения и, шаркая, удалялись в свою комнату, а та усаживалась, красиво закинув ногу на ногу, и начинала оживленную светскую беседу. Ее карие, с медовым отливом глаза блестел и, ярко накрашенные губы улыбались. Во фланелевой рубашке с коротковатыми рукавами и в обшарпанных башмаках на шнурках, такими грубыми по сравнению с изящными Эльзиными ботиночками, Оуэн чувствовал себя неуютно, как бы даже лишним, пока хозяйка дома и гостья обменивались, как на дуэли, любезностями. Будучи дочерью удачливого провинциального предпринимателя, мать Оуэна тоже в свое время хорошо одевалась и знала правила этикета, знала, «как себя подать». Но знала она и то, как в действительности ведут себя люди, однако это уже другой разговор.
И вот приличия соблюдены, можно вырваться на свободу. Проехав кинотеатр и поле для малого гольфа, они останавливаются. Когда за рулем Эльза, она кажется Оуэну незнакомкой, с кем следует начинать с нуля. И вообще это неправильно, если машину ведет девушка. Целоваться тоже неудобно.
— Может, поменяемся местами? — говорит Эльза.
Голос у нее сейчас хрипловатый и ниже того учтивого, по-немецки неторопливого тона, каким она разговаривает с учителями и с его матерью. Губная помада ее уже размазалась по восковому в фонарном свете лицу. Иногда они останавливаются в укромном местечке на Кедровом холме позади «Молочной королевы», которое он знает с детства. Он жил милях в десяти отсюда, она — в четырех, только в другом направлении, к югу. Оуэн хорошо представлял себе топографию Уиллоу и потому знал, где их не застигнут. Иногда они ехали к Глинистой горке и останавливались в том месте, где когда-то был парк Победы, теперь уже развороченный строительными машинами. По мере того как расширялась зона дозволенного Эльзой, Оуэн выбирал закоулки получше — там им не полоснет в лицо полицейский фонарик, как это однажды случилось за длинными навесами старого фермерского рынка.
— Давай, — соглашается он, — если ты не возражаешь, чтобы я сел за руль.
— Нисколечко! Этот руль тычется в мои ребра, и тут даже не повернуться. Не понимаю, как ты терпишь такое неудобство.
— Эльза, крошка, когда ты со мной, я не замечаю таких мелочей. Ладно, я выйду, а ты передвигайся.
Оуэн открывает и закрывает дверцу «крайслера» на стороне пассажира (та захлопывается мягко, без скрежета или стука) и спешит обежать широкий хромированный бампер с прикрепленным над ним запасным колесом с белыми дисками, спешит, ибо чувствует: его член уже распрямился, набух, и он боится за что-нибудь зацепиться им даже из-под ткани брюк. Но вот он наконец сел. Рулевое колес обшито замшей. Он подвигается по широкому, где поместятся трое, сиденью к Эльзе.
В свете фонаря с улицы поблескивают ее жемчужная сережка и волоски на пушистом, с короткими рукавами свитере из ангорской шерсти. Она позволяет ему приподнять свитер, просунуть руку под лифчик и погладить шелковистую кожу мягких бугорков. Эльза девочка упитанная, однако грудки у нее маленькие, словно не сформировались окончательно. Потом, осмелившись поднять свитер еще выше и снять лифчик, он видит, что грудь у нее довольно плоская, почти такая же, как у него. И все равно бугорок под ладонью нежный, словно навернувшаяся на глаза слеза. Однажды они тоже остановились здесь. Моросил дождь, и он видел, как по ее груди скользят тени от стекающих по ветровому стеклу дождинок. Соски у нее были маленькие, симпатичные, похожие на кроличьи носики. Он лизал их, и целовал, и сосал, пока она не сказала ему хрипловатым, совсем не немецким голосом: «Хватит, малыш», и не подняла его голову, как парикмахер при стрижке. Выпрямившись, он обслюнявленным пальцем снова и снова обводил ей соски, и ему было так хорошо, что кружилась голова.
Эльза ни разу не дотронулась до его пениса. В нем было что-то священное и запретное. Оба притворялись, будто между ногами у него ничего нет, притворялись даже тогда, когда она растягивалась, насколько позволяло переднее сиденье, а он ложился на нее и, впившись в ее рот губами и положив руки под ягодицы, начинал ритмично тереться и терся, терся, пока не кончал. Потом ему приходилось отдирать ногтями засохшую на трусах сперму и надеяться, что мама при стирке ничего не заметит.
Стирала она теперь в полутемной, затянутой паутиной каморке под лестницей в погреб, у нее была новая стиральная машина с закрывающейся крышкой, лучше того корытообразного устройства, куда он угодил пальцем, когда они жили в Уиллоу.
Сведения о том, как вести себя с женщинами, Оуэн черпал из голливудских фильмов с обязательным поцелуем влюбленных, подаваемым крупным планом, из загадочных недоговорок героев в романах «По ком звонит колокол», «Жажда жизни» и из похабного стихотворения, которое за десять центов смачно декламировал любому младший брат Марти Нафтзингера, кучерявый коротышка Джерри, одноклассник Оуэна. Этих скудных, порой сомнительных сведений оказалось достаточно, чтобы после очередного лизания и тисканья он спросил Эльзу:
— Что мы еще можем сделать для вас, мисс?
Та засмущалась. Что бы ни произошло, Эльза всегда делала вид, будто ничего не случилось.
— Ты о чем?
Оуэн, в свою очередь, тоже смутился.
— О том… Мне всего этого недостаточно, вот о чем.
— Но мы же не имеем права пойти дальше, Оуэн. Могут быть нежелательные последствия.
Она никогда не говорила: «Я люблю тебя», не хотела вынуждать его сказать то же самое, ибо знала: он не готов к длительным отношениям. Иначе она сказала бы: «Я люблю тебя, мне нравится заводить тебя, я и сама завожусь — разве этого пока недостаточно?»
И все же оба знали: есть кое-что большее, и по окончании выпускного класса неуверенно, словно бы ощупью искали его, не греша и не ломая друг другу жизнь. Оуэн опасался больше, чем Эльза, и не пробовал узнать, как далеко он с ее согласия может зайти. У него стало обыкновением целовать изнутри ее ляжки, а потом тянуться губами к жаркому заповедному с острым запахом месту. Так пахло летом от мамы, так же пахли бродильные чаны за лавкой ее отца. Поначалу Эльза не давалась, отталкивала, упираясь ему в плечи, но потом перестала сопротивляться и, кажется, ждала этих минут. В те времена даже девушки-подростки носили эластичные пояса, и хотя она стыдливо выгибалась ему навстречу, он не мог прикоснуться губами к ее повлажневшим трусикам, чтобы она кончила, он вообще не знал, как кончают женщины. Зато сам получал несказанное удовольствие оттого, что находится так близко бот потаенной промежности, оттого, что ему разрешается, от мускусного запаха, иногда такого нестерпимого, что хотелось отвернуться. Он любил лежать у нее между ног, любил, когда горят и делаются липкими щеки.
Летом, перед его отъездом в технологический институт, их любовные забавы подошли к последней черте. Эльза понимала, что Оуэн ускользает из ее рук. Он нанялся на временную работу в бригаду топографов, в его обязанности входили установка визирных марок и вырубка кустарников, загораживающих линию теодолитного обзора. Эльзу на полтора месяца отправили вожатой в лютеранский детский лагерь.
Для проведения топографических съемок бригада исколесила самые дальние уголки графства. Если Оуэну не удавалось добраться автостопом до дома, родителям приходилось ехать за ним в Элтон. Он возвращался с работы усталый и грязный, стараясь не думать о том, что приближается день отбытия в институт. Он надеялся, что уедет отсюда навсегда — надеялся и страшился этого. Дед с бабушкой постоянно хворали, родители, к кому он маленьким забирался в постель, когда ему снился дурной сон, были далеко не молоды.
По возвращении Эльзы из лагеря Оуэн едва успевал заскочить в единственную дома ванну: торопился на свидание. Чем больше они себе позволяли, тем горячее было их желание поскорее остаться наедине, в каком-нибудь темном местечке подальше от уличных фонарей и грубиянов-полицейских, стражей порядка и общественной морали. Потребность близости выросла донельзя, мысль о скорой и неминуемой разлуке угнетала — куда им деться, куда поехать?
Из лагеря Эльза писала Оуэну письма, из коих он без особого труда вычитывал намеки на то, что она водит компанию с мальчиками-вожатыми. Когда в августе она вернулась домой, до него дошел также слух, что пока он вырубал на будущих строительных площадках кустарники, она нежилась на травке в купальнике возле поселкового бассейна, причем не одна, а с одноклассником-одногодкой. В сентябре Оуэн уедет, а тот останется.
Однажды вечером, после часа напрасных поисков уединения Эльза сказала:
— Знаешь, у папы есть большой лес недалеко от Брек-стауна. Там проходит старая дорога, но туда никто не ездит.
— Звучит заманчиво, — сказал он, но так ли это было?
Однако он велел указывать ему дорогу — по бесконечным узким проселкам, где он никогда не бывал. Поворот за поворотом, поворот за поворотом, и вот наконец они подъехали к щиту с надписью «Въезд запрещен. Частное владение» и провалившейся, местами проржавевшей ограде из колючей проволоки.
Вдобавок ему пришлось фута на полтора отвалить в сторону большой песчаниковый валун, благо силенки за лето он поднабрался.
Они были в старом родительском «шевроле», который отец, иронизируя над собственной бедностью, называл «колымагой». Ветви деревьев хлестали по кузову. Оуэн чувствовал себя виноватым, хотя и не таким виноватым, каким бы он был, если бы они ехали в «крайслере», который Зайдели берегли как могли и за которым ухаживали, как за ребенком. На дороге попадались банки из-под пива и обертки от разной снеди. Значит, кто-то бывал здесь и тоже отваливал с дороги камень. «Колымага» громыхала по ухабам. «Что, если лопнет карданный вал или спустит шина?» — думал Оуэн. Будет скандал, позор ляжет на его бедную голову.
— Может, дальше не поедем? — предложил он. Ему казалось, они угодили в какую-то ловушку, и вот-вот над ними захлопнется крышка.
— Дорога идет далеко, но там еще хуже, — согласилась Эльза.
Оуэн выключил зажигание и фары. Стало совсем темно, будто машина ушла под воду. Когда глаза привыкли к темноте, он разглядел сквозь стекло просветы между верхушками деревьев и звезды на небе. Где-то далеко впереди иногда мелькал свет фар. Лицо Эльзы было рядом. Их губы встретились, но не таяли как обычно. Ему мешали опасливые мысли. Что, если «шевроле» не заведется? Что, если им не развернуться из-за густого кустарника? У него даже топора нет. Со всех сторон их окружал непроходимый лес, принадлежащий Зайделю, и ему чудилось: Зайдель здесь — в каждой ветке, в каждом листе. Кроме того, в Оуэне еще жил детский страх перед темнотой. В темноте ему мерещились страшные видения. Все это отвлекало от Эльзы, от сокровища, что было рядом, под рукой, — и никого, и ничего больше.
Шел август, на Эльзе не было пояса. С каждой минутой их объятия становились крепче и жарче. Она приподняла таз, чтобы он мог стянуть с нее шорты. Из-за его неловких движений снялись и трусики, но Эльза не стала надевать их, даже в темноте он видел, как поблескивают точно светляки ее влажные зрачки, видел, как ее живот переходит в черный треугольничек. Он испуганно отвел глаза и принялся лихорадочно расстегивать ей лифчик, потом приподнял блузку с короткими рукавами. Эльза скрестила руки над головой и стянула блузку совсем, вместе с лифчиком. Волосы, которые она летом постригла, чтобы они не мешали купаться в озере у детского лагеря, взъерошились, запахло шампунем. Мягкая округлость плеч подчеркивала ее наготу. Он зарылся лицом к ней в шею и прошептал:
— Господи, я этого не выдержу!
— Ну а теперь ты снимай рубашку, — улыбаясь, выдохнула она ему в ухо.
Торопливо, не желая ни на секунду отпускать ее, он стянул рубашку, пожалев, что не вымылся более тщательно. Запах подмышек смешался с ароматом шампуня и ее кожи. Он видел Эльзу, словно сквозь разрывы между облаками, и на лес полился неведомый свет. Он целовал ее груди, стараясь не прикусить твердеющие соски, а она зашептала ему на ухо каким-то неестественным хрипловатым голосом, каким говорят на киноэкране:
— Знаешь, Оуэн, дома я иногда раздеваюсь и хожу без ничего по комнате. Потом увижу себя в зеркале и думаю: «Если бы он меня сейчас видел…»
— Ты восхитительна, несравненна, — сказал он от чистого сердца. Но ее слова словно обострили его слух, и он слышал теперь в лесу какие-то шорохи и шепотки, недалеко раздалось уханье совы, или то был условный сигнал, что подавали разбойники, выходя по ночам на охоту. А если в «шевроле» не заведется мотор? Такое часто случалось по утрам, когда прохладно, или в дождь. Отец изо всех сил крутил ручку стартера, но мотор не заводился.
— Ты ничего не слышишь? — спросил он Эльзу.
Та уже скинула на пол кабины туфли, забралась на сиденье и голая стояла перед Оуэном на коленях, гладя ему волосы. Несмотря на растущий страх, его изумляло, как прильнула к нему тонкая девичья талия, как повлажнел под ребрами ее живот, изумляли твердый низ спины и гладкие полушария ягодиц, и щель между ними. Как хорошо сложены части ее тела, как пригнаны друг к другу — точно у обтекаемого серебристого рыбьего туловища.
Где-то далеко снова ухнула сова, что-то прошуршало у самых колес. Эльза почувствовала, что губы Оуэна оторвались от ее соска, и тоже стала прислушиваться. Сердце у нее учащенно забилось.
— Кажется, никого, — проговорила она тихим, без киношной хрипотцы и слегка дрожащим голосом. — Папа говорит, сюда приезжают только во время охотничьего сезона.
Но она ведь видела банки из-под пива, видела бумажные обертки, значит, тоже догадалась: здесь кто-то бывает. «Папа» — хозяин этого леса, он ненавидит Оуэна за то, что тот нарушил права частной собственности, и за то, что он делает с его дочерью.
Затаив дыхание, они оба прислушиваются к какому-то отдаленному шарканью, такому слабому, что кажется, будто это звуки проглатываемой слюны.
Оуэн снова начинает шарить по голому телу Эльзы. Ему хочется поцеловать темный треугольничек под ее животом, такой чистый, целомудренный, не такой, какие он видел на непристойных фотографиях и рисунках, но не знает, как туда добраться. Он чувствует, что она начала расстегивать пряжку у него на ремне, чтобы — первый раз за время их встреч! — потрогать, погладить его набухший восставший член.
Но Оуэн напуган и напугал Эльзу. Желание, которое он испытывал, сменилось другим — посмотреть, заведется ли машина, и поскорее убраться отсюда, не стукнувшись о дерево и не провалившись в колдобину. Голая несовершеннолетняя, Эльза в лесу своего отца — это почти преступление. Он должен доставить ее домой целой и невредимой.
— Эльза, — прошептал он.
— Что? — Возможно она ожидала, что он признается ей в любви или даже сделает предложение.
— Давай уедем отсюда.
Она молчит. Он слышит стук ее сердца и свистящее дыхание.
— Как хочешь, — отвечает она церемонным тоном, каким разговаривает с его матерью. Потом, спохватившись, добавляет: — Давай.
Оуэн не раз будет вспоминать этот час (шорты, одним движением снятые вместе с трусами; поблескивающие белки ее глаз; его ощущение, будто она взмывает над ним подобно воздушному змею или ангелу в углу картины кисти художника сиенской школы) и сожалеть, что остановил ее, когда она принялась расстегивать его ремень, но ему недостало храбрости вкусить то, что она готова была подарить ему.
У него сдали нервы, отравив эти сладостные минуты. Даже голая, она оставалась живым человеком, таким же напуганным, как и он. В сущности, Оуэн показал себя трусом, хотя и уверовал, что был спокоен и мужественен. Он завел машину — слава Богу, мотор заработал, заглушив все страшные звуки — и двинулся задним ходом при тусклом свете габаритных огней. По корпусу машины хлестали ветки. Эльза начала одеваться. Он так и выехал бы на шоссе, не удосужившись даже взглянуть на отваленный им валун, но она сказала спокойно и строго:
— Оуэн, поставь камень на место.
Еще бы, это земельное владение ее отца, сообразил он, и она напомнила ему об этом. Рассерженный, он вылез из машины и вернул валун на дорогу.
— Прости, — сказал он, когда «шевроле» покатил по шоссе в Брекстаун, где жила Эльза. — Я просто сдрейфил.
Эльза сунула в рот сигарету и щелкнула зажигалкой. Она редко курила, хотя многие девушки в Уиллоу баловались табачком.
— Ты, оказывается, совсем как городской житель. А я вот в лесу ничего не боюсь. Здесь ни медведей нет, ни рысей. Осенью папа с дядей тут охотятся.
— Что же ты мне раньше этого не сказала?
— Я пыталась сделать так, чтобы тебе было хорошо.
— Мне было хорошо. Ты потрясная девчонка.
— Все было круто. — Эльза молчала, добираясь до смысла его сбивчивой речи. — Жалко, что мы не трахнулись.
Они не произносили этого слова ни между собой, ни в разговорах со сверстниками, так как оно означало приглашение к близости. Эльза продолжала молчать. Оуэн, покраснев, подумал, что он был не готов к этому, не запасся такой резиновой штуковиной, какую он видел много лет назад у заброшенной «Молочной королевы». Не трогай!
— Я бы тебе не позволила, Оуэн. Хочу остаться девственницей, чтобы не краснеть перед мужем. А с тобой… мне просто хотелось, чтобы ты увидел меня без ничего, чтобы узнал меня получше.
— Ты была замечательна, Эльза. Ты вообще замечательная девчонка.
Что это — неужели она плачет?
— Спасибо, Оуэн, — выдохнула она. — Ты хороший человек.
Слишком хороший — таков был намек. И все же он не винил себя ни в чем. Он обнимал Эльзу, ее тело, напоминающее скользкую гнущуюся рыбину.
Потом были, наверное, и другие вечера, но, оглядываясь в прошлое, припоминая и перебирая подробности, Оуэн не мог вспомнить ни одного. Казалось, тот был последним. Время не текло, оно летело. В последнем классе за ней ухаживал один мальчик, а немного погодя она вышла замуж за другого, с кем познакомилась на вокзале, где кончалась местная ветка пенсильванской железной дороги, и уехала с ним куда-то под Сан-Франциско. Оуэн не захотел взять ее в жены — ее взял другой.
В тот вечер они долго колесили по окрестностям, стараясь за малозначительными разговорами привести в порядок мысли и чувства. Потом он отвез ее домой в Брекстаун, поселок на границе с графством Честер. Застроен он был беспорядочно, как Уиллоу. Только проложенная трамвайная линия сделала Уиллоу предместьем Элтона. Сразу же за жилыми домами в Брекстауне начинались поля с фермами меннонитов. Сараи у них были аккуратно побелены, силосные башни выложены из небольших обожженных блоков. Магазин мистера Зайделя, занявший место между бензозаправкой и парикмахерской, был закрыт. По субботам, когда Эльза помогала отцу обслуживать покупателей, Оуэн не раз заходил сюда, и они с хозяином обменивались мужским рукопожатием.
Мистер Зайдель был плотный, склонный к полноте мужчина. И хотя он самолично грузил на машины и повозки клиентов увесистые мешки с продуктами, при этом всегда был при галстуке с золотой заколкой. Протягивая Оуэну руку, он улыбался какой-то зловредной улыбочкой под маленькими квадратными усиками.
Жили Зайдели неподалеку от магазина в старом, как и у семейства Маккензи, фермерском доме, но у них был снизу гараж на две машины, новая гостиная, обставленная комплектом мебели, и большой телевизор. Дом был построен не из песчаника, а из известняка, поскольку места эти, поблизости от графства Честер, изобиловали известковыми породами.
Когда они с Эльзой целовались на прощание, их губы опять не таяли, пусть он и гладил грудь прильнувшей к нему девушки. Оуэн понимал, что сплоховал, хотя теперь никто не отнимет у него добытого им сокровища. Эльза оставила ему на память своего рода домашнюю киноленту, которую он потом мысленно прокручивал на плохоньком проекторе. На экране мелькали ее руки, колени, гибкая талия, он чувствовал запах ее шампуня и слышал биение ее сердца — как стук незнакомца к нему в дверь.
Итак, знакомство с Филлис Гудхью было не первым любовным приключением Оуэна, однако, должно признать, даже для целомудренных пятидесятых он был вполне целомудренный юноша. Натерпевшись страхов в лесу мистера Зайделя, он отложил начало половой жизни до лучших времен. Настанет день, и он сам выберет себе женщину без принуждения с ее стороны.
Весь первый курс Оуэн был загружен занятиями, в срок сдавал экзамены и зачеты, чтобы не оказаться снова в провинции, в жалком окружении родных и знакомых. Страдающая от болезни Паркинсона бабушка все реже и реже вставала с постели. Когда он навещал ее, она протягивала ему кисти изрезанных венозными жилами рук и просила: «Приподними меня, пожалуйста!» Она всегда была особой живой, неугомонной, сейчас же считала, что ей не хватает физических упражнений. Он приподнимал ее и опускал, ее жиденькие седые волосы беспорядочно раскидывались по подушке, он приподнимал ее и опять опускал, пока это ему не надоедало. Дед целыми днями просиживал в углу диванчика с плетеной спинкой и читал Библию. Когда по дороге за окном проезжал редкий автомобиль, он вскидывал голову, словно принюхивался, в надежде, что это почтальон. Кроме утренней элтонской газеты, ему уже не доставляли ни извещения, ни счета, ни бюллетень местной масонской ложи, чьим активным членом он состоял по приезде сюда, вкладывая немалые деньги в различные предприятия. Прошлым летом дочь возила его в Уиллоу на похороны последнего старого друга, верного спутника золотых деньков. Отец и дочь вернулись домой заплаканные. Оуэн недоуменно взирал на их слезы в глазах — драгоценные следы безвозвратно ушедшего мира, где гремели пистолетные выстрелы, перепуганные лошади бежали назад в горящие стойла, и второй закон термодинамики запрещал все возвратить в условия меньших несовершенств.
Второй год в Кембридже пошел легче. Оуэн узнал все ходы и выходы. У него появилось свободное время. В сентябре он даже пропустил лекцию, чтобы попасть на матч, где встречались «Филадельфийцы» и «Смельчаки». Сам он болел за «Филадельфийцев», но большинство зрителей криками поддерживали «Смельчаков». Все говорило за то, что на следующий год кубок достанется Милуоки.
Командные места, которые в детстве казались Оуэну вечными и неизменными, как Десять заповедей, сейчас начинали меняться.
На следующий месяц как-то под вечер в пятницу Оуэн с пятью приятелями отправились на пикантное представление. Они доехали на метро до станции Кендалл и прошли пешком по Кембридж-стрит до «Старины Говарда» на Сколли-сквер, заведения, рассчитанного на мужскую аудиторию, которое, увы, скоро закроется.
Зрители — грубая матросня, похотливые стариканы, зеленые юнцы — аплодисментами приветствовали парад красоток. Улыбаясь заученными улыбками, девочки деловито дефилировали по сцене, одни в умопомрачительных бальных платьях с низким вырезом и цветком на поясе, другие — туго, до осиной талии затянутые в корсеты, в кружевных панталонах и атласных туфельках. Потом появилась молоденькая особа в невероятном наряде светло-коричневого цвета. Прохаживаясь по подиуму, она скидывала один за другим предметы своего туалета. Под барабанную дробь, под беспощадными лучами юпитеров она растянулась на бархатном шезлонге и, задрав расставленные ноги, изобразила оргазм. Публика ревела от восторга.
Эти молодые женщины казались Оуэну неживыми, они как будто пришли из сновидений, рождавшихся в самой глубине мужского организма.
В безобразных борделях и притонах Пенсильвании такие зрелища носили сальный тяжеловесный характер и оставляли гнетущее впечатление. Новоанглийская привередливость и сообразительность придавали злачным местам в Массачусетсе некоторое подобие приличия и даже своеобразную изысканность. Здесь, где притоны оставили после себя строгие здания с белыми пирамидальными крышами, секс тоже был не то чтобы запрещен — он был изрядно приукрашен. Бостон отличался высокой общественной моралью, которая предписывала не только правила поведения, но и внешние ухищрения: звездочка из фольги на женских сосках, тугие трусики, едва прикрывающие лобок, туфли на шпильках, тиара на голове, густой грим. Все это вуалировало безыскусную наготу, какую Эльза по неопытности продемонстрировала Оуэну в тот памятный вечер.
Казалось, Новая Англия говорила: нагота — вещь слишком серьезная и беззащитная, она не терпит вульгарности и не может быть предметом широкого потребления. Она допустима только у мраморных богинь и у нашей праматери Евы. Но наперекор всему в дешевых киношках на потребу толпе крутили порнографические фильмы. Стареющие, истасканные печальные герои и героини этих похабных поделок вызывали презрение сколько-нибудь разумных зрителей, будь они даже наивными юношами.
После летней работы с топографами и нескольких безрезультатных встреч с Эльзой, которая, поступив на первый курс Пенсильванского университета, держалась натянуто — берегла себя для будущего мужа, — Оуэн вернулся в Кембридж и к своим мечтам о Филлис, хотя ни разу не перемолвился с ней ни единым словечком. Но вот однажды она пришла на лекцию, которую слушал и он: «Введение в методы кодирования и логики действия цифровой электронно-вычислительной машины».
Обзор принципов построения логических схем и элементов кодирующих программ для крупногабаритных электронно-вычислительных машин, предпринятый в помощь оператору. Краткое описание логической структуры ЭВМ, работающих в Массачусетском технологическом институте — МТИ — и других исследовательских центрах. Перевод последовательных математических действий и логических операций в развернутые инструкции, снабженные примерами решения типичных научных, прикладных и коммерческих задач. Рассмотрение способов упрощения и улучшения программирования, а также возможностей использования вспомогательных программ при управлении ЭВМ. Работа на установленной в МТИ машине «Вихрь-1» с целью проверки положений, обсуждаемых на классных занятиях, и приобретение студентами практических навыков инженера-электронщика.
— Вы все поняли в этой лекции?
Такой бестактный вопрос Оуэн задал высокой рыжеволосой девушке, чтобы познакомиться с ней. Пропустив вперед галдящую толпу студентов, вывалившуюся из аудитории, та одна шла по коридору.
Она посмотрела на него с вежливым удивлением. Глаза у нее были бледно-голубые, почти серые, как оперение голубя-сизаря, брови и ресницы белесые. Девушка интригующе помолчала. Тонкие черты лица ее казались нарисованными серебряным карандашом, хотя на щеках просвечивал розоватый румянец. Веки, кончик носа, скошенные скулы тоже были розоватыми.
— М-м… я поняла. Интересная была лекция, — сказала она неторопливо. В ответе прозвучала легкая игривость, говорящая о том, что она знала: он хочет с ней познакомиться.
Шел второй месяц второго курса, листья уже были тронуты желтизной, в футбол играли лишь в институтах с менее строгими порядками. Но на ее носу еще сохранились следы летнего солнца от лежания на Главном дворе или на берегу реки Чарлз. «Странно: у любителей загорать такая бледная кожа», — подумал Оуэн.
— Вот уж не ожидал, что нам будут вдалбливать эту дурацкую математическую логику, — жалобно проскулил Оуэн. — Парадоксы Фреге, Рассела Гёделя — это же галиматья. Я думал, нас научат, как составлять программы для цифровых вычислительных машин.
— Научат и этому, я уверена. Просто он хочет, чтобы мы по-новому взглянули на числа, как бы глазами машины.
«Он» — это мистер Клейн, ассистент профессора. Читал он короткими, отрывочными фразами, сильно шепелявя, так что иногда трудно было разобрать сказанное.
— Поскорее бы! — воскликнул Оуэн саркастично. Он понял, что рассуждает как полузнайка, ворчливый и вечно чем-то недовольный. Как бы не отпугнуть эту потрясающую девчонку, с которой он заговорил первый раз, как бы не сорвалась с крючка эта тонкая, почти прозрачная серебристая рыбка. В ее присутствии Оуэн чувствовал себя (и будет всегда чувствовать) толстокожим, медлительным и глуповатым.
— Вы слишком практичны, — заметила она. — А мистер Клейн хочет, чтобы мы задумались над тем, как мы думаем. Мыслительный процесс у человека протекает беспорядочно, нам в голову приходит то одно, то другое, бывает, мы сразу думаем о многом, в наших мозгах полная неразбериха. А у машины нет накопленного опыта, нет интуиции. Она не принимает обычную человеческую нелогичность. Для машины очевидно только то, что можно выразить цифрами.
— Да, но машина делает только то, что мы ей приказываем, как говорила леди Лавлейс, — прошепелявил Оуэн, передразнивая Клейна, достойное воплощение порядка и рассудительности, который всегда говорил голосом тихим, словно боясь, что громкость повредит тончайшим извилинам его мозга. — Замечательная по тем временам женщина, правда? — Оуэн старался ни на шаг не отстать от Филлис, а та будто парила в воздухе по другую сторону от него. — Да, это был кадр, ничего не скажешь! — Упоминание Ады Лавлейс, дочери Байрона и верной помощницы Чарлза Бэббиджа при создании счетной машины, было в его устах шуткой, тестом на флирт с женщиной с математическим складом ума, той, что была сейчас рядом с ним.
— Верно! — коротко бросила Филлис.
Оуэн чувствовал: она ускользает. Ускользает из его рук, ему не удалось заинтересовать ее.
Тем временем они подошли к аудитории под номером семь, возле которой сходилось несколько коридоров.
Филлис видела, этот юноша старается завязать с ней знакомство, и сказала более рассудительным тоном:
— Неужели вам не понравилось, как он чертил схемы? Казалось бы, очевидные вещи, умозаключения, о которых и не думаешь, а какие замечательные формулы!
Нет, он не должен потерять ее, нужно придумать что-нибудь такое, чтобы им встретиться еще раз.
— У вас, значит, не утилитарный взгляд на вещи? Вы не практичны?
Они стояли, обтекаемые шумным потоком спешащих на очередную лекцию студентов.
— Наверное, нет, — сказала она тихо. — Люблю отвлеченные предметы, вообще все то, что не имеет практической ценности. — Она пожала плечами, словно бы извиняясь.
— Поэтому вы такая красивая, — вырвалось у него. Комплимент был неловкий, она даже поморщилась. Оуэн поспешил поправить положение: — Послушайте, давайте посидим как-нибудь за чашечкой кофе, а?
Он понимал, что его приглашение обременительно. У нее и без него хватает охотников посидеть с ней за чашечкой кофе.
— Мы не будем следовать логической программе «если, то…». Из такой встречи не должно обязательно что-либо вытекать. Здесь применима другая формула: «N — 1». N — это личность, которая знает все, то есть вы. Единица — это я, наивный провинциал, которому до смерти хочется узнать, что будет дальше.
— Дальше будет, что будет, — весело уклонилась она от прямого ответа и посмотрела на стенные часы. В ее взгляде ему почудилось сожаление, что пора попрощаться. — А там увидим, — добавила она.
Настала зима. Они встретились за чашечкой кофе раз, другой, третий… Зачем она отзывалась на его приглашения? Значит, ей что-то понравилось в нем, но что?
Филлис была на год старше его (а он был на год старше Эльзы), и Оуэн смотрел на нее как на существо более высокого порядка, которое в храме науки чувствует себя совершенно свободно. Сам он, начав учиться, поначалу терялся в дебрях идей, фактов и величин. Но потом постепенно освоился, его оценки становились все лучше и лучше.
В ту пору был он высокий, худощавый, стройный, с густой шапкой мягких каштановых волос потемнее той редкой лохматой растительности, что украшала голову его отца. Он выгодно выделялся статностью среди однокурсников — очкастых азиато-американцев и одутловатых евреев. Филлис нравилось, что Оуэн выше ее и они хорошо смотрятся вместе. Хотя Оуэн никогда не блистал ни в каком спорте, природная гибкость позволяла ему проделывать довольно трудные упражнения — стучать о стенку тремя теннисными мячами одновременно, перепрыгивать через палку, которую он держал обеими руками перед собой, скатываться на попе по лестничным ступеням. Филлис вскрикивала от испуга, а потом смеялась, видя, что он цел и невредим. Ему нравился розоватый румянец, что заливал ее бледные щеки. Своими показными ушибами Оуэн как бы принижал себя, выставляя себя шутом, дерзнувшим явиться на глаза прелестной принцессе.
Зимой их длительные прогулки прекратились. После занятий и по вечерам студенты собирались в кафе, в недорогих китайских и индейских ресторанчиках на южной стороне Центральной площади, на Кендалл-сквер, который еще не стал волшебной страной Оз, где процветают высокие технологии, а был всего лишь местом, вокруг которого сосредоточились небольшие промышленные предприятия.
В распахнутые каждыми очередными входящими двери врывались порывы холодного ветра вперемешку со снегом, зеркала на стенах запотевали. За столиком с пластмассовой крышкой сгрудилась компания Филлис — Анна-Мария Моран из Монреаля, Эми Тунг из Бостона, Джейк Лоуэнталь из нью-йоркского Флэтбуша, Бобби Спрок из Чикопи. Оуэну нравилось, что Филлис говорит мало, больше слушает, нравилось, как она держит сигарету в накрашенных и словно онемевших губах и как выпускает изо рта дым поверх темно-русых волос. В ней была притягательная сила, свойственная людям, которые не стараются блистать в обществе. Ее друзья, можно сказать, составляли труппу актеров, играющих перед единственным зрителем.
Шумный, разговорчивый Джейк Лоуэнталь нещадно критиковал первые цифровые вычислительные машины — «Марк-1», построенную в Гарварде; ЭНИАК — в Филадельфии; «Вихрь», работающую в нескольких кварталах отсюда в лаборатории Линкольна.
— Горы, не родившие даже мышь! — провозглашал он. — Тысячи переключателей, коробки и коробки с перфокартами, мили проводов, тонны веса… И все — чтобы делать лишь то, что за полминуты может сделать любой расчетчик на логарифмической линейке.
— Джейк, да ты сам в это не веришь! — тихим, ровным, негромким голосом сказала Филлис, и Оуэн почувствовал приступ ревности: так обращаются лишь к весьма близкому человеку.
— А почему мне не верить, Фил, почему? К тому времени, когда создали ЭНИАК, война уже кончилась, и армия их не использовала. Зверь весом тридцать тонн. Току ест двести киловатт. Электричество жрет даже в нерабочем состоянии. Восемнадцать тысяч вакуумных ламп. Только представь: восемнадцать тысяч! А сколько денег на охлаждение? Я уж не говорю о десяти тысячах конденсаторов и шести тысячах переключателей…
— Да, но машина решает задачи, которые не под силу решить вручную даже тысяче человек, — вступила в разговор Эми Тунг, видя, что Филлис не отвечает Джейку.
— И вообще ты рассуждаешь с позиции вчерашнего дня, — напустился на Джейка Бобби Спрок. — Вместо вакуумных трубок уже используются магнитные устройства — посмотри на «Вихрь-1». На смену перфокарте тоже приходят магнитные ленты. В лаборатории Белла разработали особую штуковину, называется транзистор. Он производит вычисления на полупроводниках — слоях кремния и германия. Скоро машины будут напоминать слоеный торт. Каких-нибудь несколько лет, и вычислительная машина будет не больше холодильника по размеру.
— Ну да, конечно, и мы на крылышках, как у ангелов, полетим на луну, — презрительно фыркнул Джейк.
Компания дружно навалилась на него. «Не пахнет ли тут антисемитизмом?» — подумал Оуэн; но казалось — Лоуэнталь сам нарывается на оскорбление этой своей напористостью.
— Использование ленточных полупроводников имеет свои пределы, — продолжал Джейк. — Ленты нельзя делать очень тонкими. Материя сопротивляется на молекулярном уровне. Посмотрим правде в глаза, мальчики и девочки. В сущности, вычислительные машины — это гигантские металлические монстры, пожирающие электрическую энергию, и потому настолько дорогие, что их может приобрести только один потребитель — государство. Да еще дядя Сэм. Взгляните на УНИВАК. Компания «Рэнд» понаделала с десяток таких ящиков, а теперь не может продать их. Они так нагреваются, что туда надо закладывать сухой лед.
— И тем не менее, — мягко вступил Оуэн, интонацией подражая Филлис, — на УНИВАКе предсказали победу Эйзенхауэра над Стивенсоном, причем на самой ранней стадии предвыборной кампании. Телевизионщики знали результаты расчетов, но на экраны их не вывели.
— Расчеты результатов выборов — это был рекламный трюк со стороны производителя, — парировал Джейк.
— П-первые аэропланы т-тоже выпускались д-для рекламы? — разгорячился Бобби Спрок, чувствуя, что Джейк не находит веских аргументов. — А п-первые автомобили? А т-телефонные аппараты здесь, в Б-бостоне?
— Аналоговые вычислительные машины я еще понимаю, — заявил Джейк. Заикание оппонента давало ему возможность собраться с мыслями. — Усилители, дифференциаторы — вот что такое электронная инженерия. А эти цифровые устройства, основанные на двоичной системе, — игрушка. Не намного сложнее ходиков.
— Джейкоб, ну не смеши, — без улыбки заметила Филлис. Ее фамильярный тон подтверждал подозрения Оуэна: эти двое связаны не просто дружескими отношениями. У него снова от ревности закололо сердце. В этой тесной компании, сгрудившейся за столиком с остатками китайских блюд, пахнущих соевым соусом, она была как отрицательный полюс в электрической цепи высокого напряжения. Этот вывод не пошатнул его веру в то, что отныне его жизнь потечет в русле, прокладываемом этой девушкой.
То, что она существовала и до того, как попалась ему на глаза, что у нее и без него было множество поклонников, привело бы его в полнейшее смятение, если бы он не был инструментом в руках всемогущей Природы. Независимо от того, что они думали и говорили, их тела знали: они должны произвести на свет хороших детей. Они оба были существа странные, дети, выбирающиеся из убежища на свет божий, наделенные особой гордостью, даровитые, но отчужденные от других. Они словно обещали начать новый род, непорванную цепочку, идущую от родителей и прародителей. Нет, у него не было причин ревновать Филлис. Как известно из компьютерной техники, прошлое — это банк данных, откуда черпают необходимое для настоящих расчетов. Когда они наконец остались наедине, Оуэн не требовал, чтобы Филлис рассказывала о себе больше, чем сама считала нужным. Она и сама не стала этого делать.
— Что тебе сказать? Ну, ходила посидеть за чашечкой кофе с парнем из отделения проективной геометрии, но это было прошлой весной. Понятия не имею, почему он решил, что я перед ним в долгу. Ни о чем таком речи не было.
— Откуда ты это знаешь? Он это говорил, что ты перед ним в долгу?
— Он шлет мне письма с угрозами. Злится, что я не хочу с ним встречаться. А теперь еще злится из-за тебя.
— Из-за меня? — Оуэн был польщен — и напуган. Желудок чутко реагировал на эти несовместимые состояния. — Почему именно из-за меня? Я просто из твоей компании и не высовываюсь.
— Как тебе сказать… — протянула Филлис. — Он считает, что ты высовываешься. — Будь Филлис сейчас в его объятиях, она прижалась бы к нему еще теснее, чтобы избавиться от запутанных связей, которые принесла ей и, похоже, ему ее неброская красота. — И он, конечно, прав. У нас с тобой не как у других — гораздо серьезнее.
— Правда? — Его организм снова стал переваривать несовместимости. Он жаждал жить полной жизнью, однако боялся. Куда проще перевернуться на другой бок и спать дальше. — Хорошо, но что же нам делать с тем парнем — как его?
— Ральф.
— Пусть будет Ральф. Но как можно тревожиться из-за кого-то с таким именем? Все Ральфы — пузатые пивные бочки.
— Нет, он не такой. Низковат, правда, но не толстый, не рыхлый. Занимается боксом, чтобы быть в форме. В одном письме угрожал расквасить мне физиономию.
— О Господи! Твое прелестное личико?
Оуэну казалось, что кожа у Филлис тоньше, чем у других, она за несколько минут покрывалась легким загаром, и румянец, вспыхнувший от смущения, не сходил с ее щек целый час. Малейшее прикосновение Оуэна мгновенно отзывалось во всех нервных окончаниях по всему ее телу.
Вот и сейчас Филлис покраснела, покраснели даже опушенные веки.
— Знаешь, он тоже так написал — «прелестное личико». Написал, что на нем останутся шрамы, и я никогда его не забуду.
— Занимался бы лучше своей проективной геометрией!
Впоследствии Оуэн пытался вспомнить, где происходил этот их разговор. Администрация института неохотно предоставляла отдельные комнаты даже женатым парам. Институтские хозяйственники не знали, что делать им с женским полом, куда селить. Нескольких студенток поместили напротив, за рекой, в доме номер 120 на Бай-стейт-роуд. Потом под спальни отвели часть Бексли-Холла. И там, и здесь комната Филлис была в глубине помещения, и Оуэн не имел туда доступа. Зато в доме номер 120 была огромная приемная с покрытыми ситцем диванами по углам, и над ними высокие торшеры с тремя переключениями, так что при желании свет уменьшался до интимного полумрака. Сидели и лежали здесь вперемежку, не заботясь о перманентах и зачесах. В старейших университетах Новой Англии еще не перешли на джинсы, и парни тогда ходили в белых брюках и носили вязаные галстуки. У девушек были жемчужные подвески в ушах и свитера пастельных тонов — такие мягкие, что, казалось, в руках просто таяли.
И лишь на последнем курсе, когда Филлис перебралась в дом родителей неподалеку от Гарден-стрит, они смогли оставаться одни, но это было позже, гораздо позже, после того как Ральф Финнеран нагнал страху на Филлис.
— Человек он неглупый, вот только характер у него тяжелый и агрессивный, — говорила Филлис. — И что еще хуже — любит выставлять всех подряд непроходимыми тупицами. А сам из простой семьи, жил в Уорчестере. И вот один раз заезжает он за мной в День благодарения. Но у людей не праздник был на уме, а футбол. Встречались две лучшие команды старшеклассников с промышленных окраин. За одну команду играл его племянник. Он и меня потащил на стадион. Хотя погода была зверская. Играли действительно азартно. Его племянник даже травму получил. После этого футбола я решила: пора с этим кончать!
Оуэн поддакивал, но Филлис не обращала на него внимания: казалось, она вся была в том холодном осеннем дне.
— Ральф вырос в католической семье. Хотя и не придавал никакого значения тому, что, по его мнению, было человеческой иллюзией. И тем не менее однажды он говорит: «Мы воспитаем наших детей в католическом духе». Я, конечно, остолбенела, а он весь почернел от злости. Он такой страшный, когда злится.
И она попыталась изобразить на своем точеном личике злую физиономию Ральфа — словно в хрустальный бокал плеснули дешевого пива. Оуэн в тысячный раз подумал: как же ему повезло, что она рядом, пусть это и не навсегда. Он постоянно чему-то учился у нее.
— А я? — спросил он. — Я тоже серая неотесанная личность?
— Оуэн, не напрашивайся на комплименты. Ты у нас Птица.
Когда Филлис была девочкой, они с подружками по Букингемской школе надумали поделить всех людей на три типа: Птицы, Лошади и Сладкие Булочки. Оуэн никак не мог взять в толк разницу между ними — как не мог понять странного ритуала, который Филлис начала проделывать в тринадцать лет: если ей не спалось, она начинала с религиозным тщанием вглядываться по очереди в каждый из четырех углов на потолке. Это значило для нее нечто большее, чем она могла или хотела сказать.
— Маленький серый воробышек, — уточнил он, — чик-чирик?
— Нет, конечно, — возразила Филлис, плотно сжав ненакрашенные губы так, что вокруг них появились морщинки, — сосредоточенный, торжественный вид, который он обожал. — Это называется «гримасничать», — ответила она, когда он любовно описал ей эту ее рожицу; и сказала ему: — Скорее это большая сильная птица, которая весь день парит в воздухе, пока не кидается растерзать добычу.
— О, дорогая. Какой я страшный.
— Не страшнее, чем кто бы то ни было. «Убивай, убивай, убивай, убивай, убивай, убивай», — это из Шекспира, — пояснила она и добавила: — Подумай, сколько микробов ты губишь, когда просто полощешь рот.
— Какое ужасное открытие! Я потрясен, что ты увидела меня таким. Я муху и ту не могу обидеть. У меня на этот счет даже фобия. — Он был польщен. Филлис наделила его силой и способностью действовать — сам он считал себя отвлеченным наблюдателем, который лишь реагирует на внешние раздражители.
Оуэн прижимается к Филлис, спрашивает:
— А ты — ты кто? Я постоянно забываю.
Она стесняется говорить о себе, как будто не хочет дотрагиваться до интимной части своего тела или затрудняется установить, где же ее настоящее «я».
— Нет, не Лошадь, это точно. Немного похожа на Птицу, но если разобраться, скорее всего Булочка.
— Не может быть!
— Почему не может быть? — обижается она. — Булочкой быть совсем неплохо. Они никому не вредят, ничего не портят.
Он представил себе, как промелькнул в ее мысленном взоре темной, способной причинить боль тенью.
— Другим Булочкам они тоже не вредят?
— Булочки мало общаются друг с другом. Да и редко встречаются. Большинство людей — Лошади. Знай себе топают и топают.
Оуэн улыбнулся: до чего же ловко она похвалила себя! Филлис вообще была о себе высокого мнения, но выражала его так тонко, что он едва улавливал, как она это делает, она говорила будто о дифференциальном исчислении или сложности синтаксического оборота в иностранном языке.
Взволнованная разговором о себе она вернулась к предыдущей теме:
— Знаешь, я показала папе некоторые письма Ральфа, и папа пригрозил ему, что подаст на него в суд, если тот не прекратит.
Оуэн вздохнул с облегчением. Хорошо, что ему не придется объясняться с каким-то Ральфом. Папа взялся, пусть папа и улаживает.
— Ну и как, усмирили психа?
— Пока неясно. Папа написал ему всего несколько дней назад.
— Бедняжка, значит, ты еще не отделалась от назойливого поклонника. Другим твоим ухажерам папе тоже приходилось писать?
Оуэн надеялся рассмешить Филлис, не ожидая, что та опять впадет в замешательство.
— Приходилось, в прошлом году, но в тот раз я ему ничего не говорила, он сам все затеял. Летом встречалась еще с одним. Намного старше меня был, настоящий взрослый мужчина. Родители решили, что он мне не пара…
— Родители. А ты сама?
Филлис молчала, снова сложив губы трубочкой. Ей не доставляло удовольствия копаться в собственном прошлом. Оуэн и так узнал о ней много больше, чем год назад, когда она была всего лишь чудесным видением, мелькающим в институтских коридорах.
— А ты решила иначе, да? — закончил он за нее.
Возражать Филлис не стала. Итак, у него есть два очевидных соперника — Джейк Лоуэнталь и Ральф Финнеран — и два тайных, словно спрятанных в ее сердце — шепелявая умница мистер Клейн и тот другой, безымянный, кого родители сочли ей не парой.
Оуэн достаточно понабрался житейского опыта, чтобы почувствовать: пора менять тему разговора, и тем более знал, что не следует распахивать настежь дверь в прошлое.
— Это твоим родителям пришла в голову мысль сделать из тебя высококвалифицированного математика?
— Что ты! Они были в ужасе, когда я объявила о своих планах. Они у меня оба гуманитарные снобы. Единственное, что они признают, это литература и искусство. Именно в них настоящая жизнь. А от точных наук веет духом вульгарности. Папа специализируется на английском Ренессансе — это шестнадцатое и семнадцатое столетия…
— Спасибо, — перебил он ее, раздосадованный тем, что Филлис не пожелала говорить о летнем ухажере. — Я знаю, когда был английский Ренессанс.
— Конечно, знаешь, хотя многие понятия не имеют. Папа не только поэтами и драматургами занимается, чьи имена у всех на слуху — Шекспир и прочие, — он и прозаиков изучает, которых сейчас не читают: Сиднея, Бэкона, Лили, Лоджа. У всех у них такой насыщенный слог, и все писали о счастливой стране Аркадии. Между прочим, мое имя — от них. В их стихотворениях множество девушек с именем Филлис — бойкая Филлис, капризная Филлис и так далее. Я, к сожалению, оказалась мечтательной Филлис.
— Лично я об этом не сожалею. И некоторые другие тоже.
— Лет десять назад, — продолжала Филлис, — папа познакомился с преподавателем, который читает курс английской литературы восемнадцатого столетия, и тоже увлекся Драйденом и Баньяном, Аддисоном и Стилем, Бозуэллом и Джонсоном. Целые полки заставил всем этим старьем. Мама говорит, в книгах он прячется от реальности.
— Мой отец прячется от реальности в числах.
— Я тоже. Надеюсь, ты меня познакомишь с ним.
Оуэн и представить себе не мог бедного опустившегося низкооплачиваемого Флойда Маккензи, страдающего больным желудком, рядом с этой избалованной кембриджской принцессой. Их встреча была бы такой же натянутой и неловкой для обеих сторон, как и встреча его матери с Эльзой Зайдель. Родители высиживают детей, как цыплят, но этим их функции ограничиваются. А Филлис все объясняла, желая открыться ему глубже: «Неужели ты не чувствуешь красоту математики? Математика как огромный ковер, сотканный из золотистых нитей, где каждый узелок связан с предыдущим, где из каждой теоремы неизбежно вытекают другие. Математика как музыка, разлитая по Вселенной. Музыка, которая ничего не выражает, кроме себя, но как берет за душу!» Зачем она его тормошит? Ведь он не заснул. Да, он расслабляется. Когда он рядом с ней, то будто добрался до дому после долгой дороги.
— Когда мне в школе попадалась трудная задачка, я ревела от огорчения. Потом на ум приходило знакомое уравнение — и все получалось. Оказывается, решить любую задачку так же легко, как на берегу перевернуть на спину краба-мечехвоста и смотреть, как он дрыгает клешнями, стараясь встать на ноги. Нет, не родители натолкнули меня на мысль о математике. Они считали, что математика — только для работяг и мужланов со Среднего Запада. Я убеждала их, что математика ничего не производит, что она бесполезна в практической жизни, хотя это не совсем верно. Вся физика и техника стоят на расчетах. И на теориях множеств.
— Ты сама-то понимаешь эту самую теорию множеств? — вопрос требовал более интимной обстановки, нежели притемненные уголки приемного зала в доме номер 120 по Бай-стейт-роуд. Вероятнее всего, он был задан в Бексли-Холле, куда в нарушение всех правил внутреннего распорядка проник Оуэн, когда соседка Филлис по комнате, Салли Фейзио из Провиденса, уезжала к себе в Род-Айленд или кататься на лыжах в Нью-Хэмпшир.
— Думаю, да. Удивительная теория — такая элементарная и в то же время глубокая. Знаешь, ее ведь один человек придумал. Дифференциальное и интегральное независимо друг от друга разработали Ньютон и Лейбниц. Неевклидову геометрию тоже независимо друг от друга открыли Лобачевский и Больяй — впрочем, это без них мог сделать и Гаусс. Но вот без Кантора теории множеств вообще могло бы не быть. Хилберт говорил, что никто не сумеет изгнать нас из рая, созданного Кантором. Здорово, правда? Создать рай, откуда никто никого не может изгнать.
Говоря о математике, Филлис оживлялась, речь ее становилась быстрой и точной, жесты свободнее. Чувствовалось, как под тонкой кожей играет кровь.
— Здорово, — вынужден был признать Оуэн.
— И большую часть теории он разработал в психиатрической лечебнице. Его мозг не выдержал нагрузки собственного изобретения.
— Я одного не могу понять, — продолжал Оуэн, — почему было поднято столько шуму, когда Расселл и Гёдель открыли у Кантора внутренние противоречия или парадоксы. Как справедливо доказывает Клейн, путаница носит, по существу, семантический характер. Не понимаю, какое отношение понятие несчетности имеет к истории создания вычислительных машин.
— Не понимаешь? — Филлис не сумела скрыть удивления, как будто логичность ее рассуждений не могла не перейти к Оуэну.
— Я хочу сказать, — произнес он, словно не только настаивал на своей непонятливости, но и навязывал ее ей, — что если существует множество множеств, которые не являются числами сами по себе…
— Оуэн, дорогой, антиномии или, другими словами, парадоксы не подчиняются правилам классической логики. Но формулировать их необходимо таким образом, чтобы ввести нас в область символической логики, что неизбежно тянет за собой Булеву алгебру, самонастроившуюся машину Тьюринга и алгоритмы. Представь себе болото, на котором ты должен начать строительство. Это и есть несчетность.
Филлис так понравилось собственное сравнение, что в тот момент она была более похожа на Птицу, чем Булочку.
Встречались они, Оуэн с Филлис, в самое разное время и в самых разных местах: до занятий, в короткий «кофейный» перерыв, вместе проводили ленч в Студенческом центре за Массачусетс-авеню, ходили в кино на Гарвард-сквер или на Вашингтон-стрит в Бостоне. Язвительный Джейк и грозный Ральф были изгнаны на периферию того кружка, в тихом центре которого оказался Оуэн. Вечерами, не в состоянии оторваться друг от друга больше чем на четыре часа, эти двое воссоединялись посреди клубов табачного дыма и запотевших зеркал маленьких ресторанчиков, где толкались и вели жаркие споры студенты.
Временами Оуэну мнилось: неукоснительные требования логических систем, после Аристотеля проявляющиеся в самых началах арифметики, приложимы к самой Филлис. Она не желала быть очевидностью. За внешней ее уступчивостью таилось отрицание. «Знаешь, я тебя еще не люблю», — заявила она после года знакомства, когда родители с обеих сторон уже считали их женихом и невестой.
Оуэн был потрясен — тем более что они лежали не то на полу, не то на кровати, тесно прижавшись друг к другу. Случилось это, когда Филлис была уже на последнем курсе и переехала жить к родителям, что давало им возможность почаще уединяться украдкой. Они лежали не раздеваясь, как и было положено в те строгие высоконравственные времена. Но ласкали друг друга и обнимались. Оуэн считал, что заслуживает любви, хотя и не удостаивался внимания Джинджер Биттинг, обитающей в этом мире. Зато его любили мама и Эльза.
Он постарался не выдать разочарования и лишь теснее прижался к Филлис.
— Еще не любишь? Ну а я тебя люблю. Может, и ты меня любишь, но пока не сознаешь этого.
— Может быть, — неопределенно протянула Филлис, понизив голос. Она пожалела, что еще больше приоткрыла дверь в свое «я». Он вглядывался в ее лицо, оно было совсем близко. В комнате было полутемно, и, насколько сохранила его память, это была комната ее брата на третьем этаже родительского дома. Он впивался губами в ее отзывчивые некрашеные губы, словно старался накачать в них кровь. Пряди взъерошенных волос, как назойливые осенние мухи, щекотали ему щеки. В порыве страсти он не замечал, что целует не только губы, но и покрасневшие скулы и белесые брови, и вздрагивающие веки, и, казалось, всю ее, серебристую и неподатливую. Она недовольно смеялась, отворачивалась, и в такие минуты он чувствовал, как неуклюжи и преждевременны его попытки сломать барьеры, которые она воздвигла вокруг себя за двадцать один год своего изысканного и одинокого бытия. Оуэн старался представить, какой ее порыв, какое минутное изменение климата убедит ее в том, что она его любит. Она упоминала несколько эпизодов — это было, когда он ухаживал за ней, и они остались в его памяти как яркие вспышки, высвечивающие закоулки ее темной внутренней жизни, — как она и еще одна девочка в Бэкингемской школе держались за руки и что тот, как однозначно заключили родители, совершенно не подходящий ей молодой человек был такой — что, если верить воспоминаниям, она просто разлеталась на части, — «грандиозный». Став в ее глазах почти мифическим существом, принадлежащим гранитным скалам, остроконечным елям, грозам в душный летний день и белым молниям, ударявшим в вечнозеленые леса, лето он обычно проводил в лагере для подростков. Хэнк — так звали парня — заведовал там хозяйством, водил старенький грузовик и следил, чтобы с территории лагеря своевременно вывозили мусор. Хотя он проучился несколько семестров в университете Нью-Хэмпшира, заканчивать образование не стал и предпочел жить на природе, прорубая просеки, доставляя грузы и изничтожая дустом вредных насекомых. Равным образом он не претендовал на внимание Филлис, хотя они были знакомы несколько лет. Возможно, раньше она была истцом, робким агрессором — как Оуэн, когда раскладывал доску с «Монополией» для Бадди Рурка. Выражение лица Филлис, когда она думала о Хэнке, было отсутствующим, в нем сквозили вялость и какая-то ожесточенность, хотя она и старалась скрыть свои чувства за гримаской задумчивости. Оуэна угнетало, что Филлис умнее него, но утешало, что Хэнк не мог даже соперничать с ней.
Давно была забыта лекция «Введение в методы кодирования и логики действия цифровой электронно-вычислительной машины». Филлис давно погрузилась в экзотические дебри топологии — дифференциальные множества, теорема Бетти и свойства евклидова пространства и так далее и тому подобное. Тема ее дипломной работы по загадочности напоминала положения проективной геометрии. Работа, по словам Филлис, была посвящена «топологической классификации измерений, больше двух».
— И до каких величин могут возрастать значения этих измерений?
— До энной степени, это же ясно.
— То есть?.. Не могу себе этого представить.
— Числа не нуждаются в том, чтобы их понимали. Они сами по себе. Значения чисел могут возрастать до бесконечности. Интересно, правда? И красиво.
— Для тебя, может быть, и красиво. Но от такой красоты можно свихнуться.
— Знаешь, я начинаю думать, что Риман кое в чем был не прав.
— Тот самый Риман, что разработал теорию так называемых римановых пространств? Ты собираешься его опровергнуть? Девочка, не далеко ли ты хватила?
— Он бы не стал возражать. Сын лютеранского пастора, он и сам был святой человек. Жаль только, в тридцать девять он умер от туберкулеза, оставив кучу заметок и записных книжек. По общей теории относительности. Вселенная представляет собой Риманово пространство.
В глазах Филлис застыло выражение отчужденности и твердости, с какой она оберегала круг своих самых близких людей. Оуэн пока не попадал в этот круг, как ни сводили их общество и физиология. Они плыли по бурным и мутным водам житейского моря, но Филлис всегда помнила о волшебной стране Аркадии, населенной людьми высокой духовности, будь то математики или поэты, Спенсер или Кантор, Хилберт или Китс, к которым всей душой был привязан Кембридж. Эта привязанность не всегда приводит к творческим свершениям, за которые художника и мыслителя приучают смотреть на реальный мир как на место временной ссылки.
Пока Филлис путешествовала по кривизне Римановых пространств, Оуэн занимался практическими предметами, принесшими ему диплом инженера-электронщика, — анализом состояния электрических цепей при высоких напряжениях, рассмотрением систем сопротивлений и усилителей, обзором фотоэлектрических преобразователей и изоляторов, изучением формул, в соответствии с которыми невидимые электроны проделывали свою полезную работу.
В ходе преддипломной практики Оуэну довелось совершить поездку в Уотхэм и побывать в компании «Рэйтеон». Несколько раз он работал и в Гарвардском вычислительном центре, где царил массивный «Марк-1». Американские полицейские силы в Корее увязали в кровавом месиве, но Оуэн и его соученики были освобождены от призыва на воинскую службу, для чего им пришлось сдать государственный экзамен, провалить который умудрился бы разве что полный кретин. Отныне войны будут выигрывать электронные мозги. «Ай-би-эм» спешно набирала людскую силу, чтобы противостоять триумфу УНИВАКа, разработанного корпорацией «Ремингтон рэнд». На рынке техники и военной промышленности занималась заря компьютерной эры. Головокружительные успехи новых технологий опережали знания и возможности преподавателей электроинженерии. Нервные клетки Оуэна начали страдать от перегрузки. И это было как сообщение, пробившееся сквозь атмосферные помехи, — слова Филлис, сказанные ею через неделю после защиты дипломной работы, ставящей под сомнение некоторые тонкости Римановой топологии (за оригинальность и смелость выдвинутых положений работу превозносили до небес).
Они сидели в небольшом и дымном ресторанчике за столиком для двоих за два дня до отъезда Оуэна домой: он решил провести последнее лето с топографической бригадой и еще раз посмотреть, как будет реагировать Эльза на его ухаживания.
— Родители не слезают с меня — хотят знать, как я собираюсь устраивать жизнь. Чтобы отвязались, я сказала, что мы с тобой помолвлены.
— Помолвлены? — Кровь ударила в лицо Оуэну. Он подумал о своей жизни, единственной и неповторимой.
— А разве нет, малыш? Ты столько раз заговаривал об этом. — Она вызывающе заглянула ему в глаза.
Да, чтобы убедить Филлис в своей преданности, он не раз пускался в рассуждения об их совместной жизни. Но он не припоминал, чтобы делал ей предложение: боялся, что она откажет и его трудоемкое завоевание на этом фронте пойдет насмарку.
— Да, да, помолвлены, — пробормотал он. — Здорово, правда.
Интересно, что сказала бы его мама? Что сказала бы Эльза? Ну что ж, пусть будет как будет. В природе все течет, все изменяется, и МТИ убедил его в этом.
Еще учась на первом курсе, Оуэн побывал в гостях у Филлис и познакомился с ее родителями. Дом семейства Гудхью стоял на тенистой Кембридж-стрит, в месте тихом, пока автомобилисты не обнаружили, что через эту улицу лежит кратчайший путь между Гарден-стрит и Массачусетс-авеню.
Дом, занимавший большую часть узкого участка, был весь набит книгами. Книжные полки заполнили все лестницы и громоздились в коридорах третьего этажа. Комнаты здесь сдавались студентам, пока Филлис не повзрослела и присутствие молодых мужчин в доме сделалось нежелательным. Одну из этих комнат до своего отъезда в Андовер оккупировал Колин, младший брат Филлис. К кровати, платяному шкафчику и дубовому письменному столику он добавил радиоприемник с пластмассовым корпусом, проигрыватель на 45 оборотов в минуту, собранные модели военной техники времен Второй мировой войны, слегка отдающие потом свитера и несколько некрашеных книжных полок из сосновых досок. На полках в беспорядке стояли сборники комиксов про Бэтмена и Пластмассового Человечка, тетради с итогами бейсбольных соревнований, журналы научной фантастики, учебники и выпущенная «Тенистым холмом» пятнадцатитомная детская энциклопедия с корешками всех цветов радуги. У матери Оуэна было лишь несколько книг, да еще она была записана в элтоновскую публичную библиотеку, куда ездила из Уиллоу на трамвае. Но устрашающее количество книг мистера Гудхью напоминало грибковые наросты — книги проникали в каждую щель.
Ростом Филлис была выше родителей. Оуэну чудилось что-то эротическое в том, как она наклоняла голову, чтобы казаться ниже. Высокие груди лишь подчеркивали стройность ее фигуры. Крупные пряди темно-русых волос закрывали тонкую шею. Такого же цвета растительность была у нее под мышками и внизу живота. Полнокровное, изобилующее гормонами тело Филлис было произведено на свет парой тонких худосочных людей. Супруги Гудхью, по всей видимости, вообще не задумывались над тем, что такое человеческая плоть. Одевались они неизменно в шерстяные вещи мышиного цвета. Хозяйка дома — звали ее Кэролайна — носила прямые юбки, коричневые туфли на низких каблуках и джемпера на пуговицах, которые никогда не застегивались, так что одна пола была всегда ниже другой. Светло-русые волосы и отсутствующий вид делали ее похожей на дочь, но в отличие от той было в ней какое-то нетерпение, привычка прерывать собеседника, если он говорил медленно и к тому же очевидные, на ее взгляд, вещи.
— У вас в доме… — начал Оуэн, первый раз придя в гости к Гудхью и дивясь множеству дорогих вещей, лепнине на потолке, двойным дверям с начищенными ручками, лестницам из орехового дерева, взбегающим на площадки с высокими окнами, сквозь матовые стекла которых просвечивал тусклый свет.
— …да, да, слишком много книг. Сколько разя предлагала Юстасу избавиться хотя бы от части библиотеки, но он ни в какую. Говорит, книги — орудие его производства, и он не знает, какая может ему понадобиться. Книга может простоять нетронутой десять и двадцать лет, но вдруг, работая над какой-нибудь заумной статьей, он обнаруживает, что она ему позарез нужна. А сколько в них набирается пыли — просто ужас. Раз в год приглашаю уборщиц пропылесосить полки, но девочки быстро сбегают.
— Им становится страшно, вот они и сбегают, — словно извинилась за мать Филлис.
Дети вообще стесняются своих родителей. Оуэну когда-то казалось, что вся Мифлин-авеню слышит, как ссорятся его отец и мать. Что до родителей Филлис, они в его глазах были образцовыми представителями старого поколения. Их жизнь шла по накатанной колее так же безотказно, как безотказно каждый час выщелкивали из швейцарских часов изящные фигурки. Оуэну особенно нравилась хозяйка дома — маленькая, живая, нравились ее подстриженные седые волосы и густые брови, нависающие над веками. Ему вообще везло на невысоких женщин, таких, как его бабушка и Эльза Зайдель.
— Фил говорит, что вы блестяще успеваете по своим предметам.
— Да нет, что вы… Я просто стараюсь стать приличным инженером-электронщиком. Это ваша дочь…
— …даст сто очков любому преподавателю, — подхватила Кэролайна Гудхью. — Мы с Юстасом считаем это странным — что она ударилась в математику. Несколько лет мы думали, что это причуда переходного возраста. Молоденькие девчонки по-своему бунтуют. И эти их улыбочки — никогда не узнаешь, что у них на уме. Но если говорить серьезно… Доченька, — обращается она к Филлис, — мы с папой ужасно гордимся тобой. Ты без труда могла бы поступить в Радклифф или Уэлсли, или, на худой конец, в Брин-Мор, если тебе надоели мальчики. Знакомые не перестают удивляться, что вместо этого ты оказалась в таком… таком…
— …неподходящем месте, — подсказал Оуэн.
— Почему неподходящем? Потому что девушкам там приходится целыми ночами работать головой? Но ведь мальчики должны уметь работать руками.
— Но не давать им волю! — отрезала дама.
Оуэн рассмеялся. Он ни разу не слышал от Филлис соленой шутки. Не в ее это было характере.
Свой наклон головы Филлис унаследовала от отца. Но тот выставлял голову вперед не для того, чтобы быть ниже ростом и казаться менее привлекательным. Сутулость его была результатом образа жизни. Дни напролет он просиживал за письменным столом или, сгорбившись, читал в кресле. Подбородок доставал ему до груди и так отвис, что стал похож на допотопный глиняный горшок. Голос у него был слабый и тонкий, словно он говорил на вдохе или посасывал трубку. Сам же он был, как представлялось недостаточно его знавшему Оуэну, более берущим, нежели дающим, и лишь редкое одобрительное хмыканье, похожее на треск засохшего клея в переплете, можно было принять за благоприятный сигнал.
Появление Оуэна в доме и за обеденным столом приводило его в замешательство — которое он даже подчеркивал, демонстрируя захваченность более возвышенными предметами. Отец Эльзы вел себя иначе. Он во весь рот улыбался, угрожающе обнажая ряд острых зубов под короткими усиками, и яростно тряс его руку, словно давая понять, что знает, чего хочет сей парень от его аппетитной дочери.
Отношение Юстаса Гудхью едва ли можно было назвать конфронтацией, да и вообще отношением, скорее — некоторая добродушная озадаченность, сродни той, какую испытывает в теплице человек с заложенным носом, который не может понять, почему сюда слетаются все эти шмели. В гости к Филлис и раньше заглядывали молодые люди; ее отец, казалось, не сознавал, что обучение дочери в колледже подходит к концу, а профессиональные перспективы женщины-математика весьма туманны, и она подошла к порогу, когда выбирают суженого и дают клятвы верности до гроба. В годы президентства Эйзенхауэра женщины рано вступали в соответствующий возраст — как и жены поселенцев на фронтире.
Построить семейный очаг, родить детей и влиться в потребительскую струю — значит нанести удар по врагу, по тем многочисленным сумасбродным антикапиталистическим силам там, за «железным занавесом». Оуэн был готов к браку, поскольку был уверен, что нашел себе женщину, будущую мать его детей, верную помощницу в его делах, ангела-хранителя дома, не сравнимого с жалким жилищем Раушей и Маккензи в доэлектронные времена.
Оуэн презирал профессора Гудхью за то, что тот не выстроил надежной защиты вокруг своего сокровища — родной дочери. Более двадцати лет он и его тесть были членами одной семьи. Младший мужчина несколько раз становился отцом, старший — соответственно дедом.
Первые десять лет Оуэн не питал особого уважения к тестю; слишком незначительна была роль, которую тот играл в собственном доме. Да, в конечном счете богатая библиотека и дорогая стильная мебель достались ему благодаря интеллектуальным занятиям — равно как и коттедж в Труро, и бесплатная поездка в Европу каждые два года. Но профессор почти целиком погрузился в мир книг, где факты подменялись домыслами, и мало пользовался благами жизни.
В течение второго десятилетия совместной жизни, когда у Оуэна углубилось знание людей и общества, он стал лучше понимать нежелание тестя выдвинуться на переднюю линию семейной жизни и его одержимость лекциями и продуманными статьями — они печатались в академических ежеквартальниках, а затем составляли внушительные тома, выпускаемые теми же университетскими издательствами, что опубликовывали несколько подготовленных профессором антологий и его критическую биографию Джорджа Герберта.
Мало что изменилось в жизни Юстаса Гудхью за эти годы, если не считать его выхода на пенсию. Зато с Оуэном произошли значительные перемены: из наивного молодого человека он превратился в набравшегося опыта мужчину среднего возраста. И все же между ними возникло взаимное расположение — как у людей, выживших после опасного путешествия.
Оуэн, уже сам отец двух дочерей, видел, как биология и провинциальная мудрость ослабляют связь между молодой дочерью и стареющим отцом. Каждая клеточка в организме последнего подсказывала: пора передать ее другому мужчине, мужчине ее поколения, который мог бы беспрепятственно сделать то, чего требует природа.
Была у профессора еще одна склонность, о которой Оуэн смутно догадывался: сомнительное удовольствие, получаемое им от половых сношений других людей. Оно заметно не только на брачных церемониях, где плачущие родители и перепуганная подружка невесты вверяют девушку жениху, дабы она открыла тайны супружества, но и на званых обедах и дружеских застольях, где не принято сажать мужа вместе с его женой, но непременно рядом с чужой, что чревато нарушением брачного обета. Говоря кратко, совокупление — настолько значительное, первостепенной важности событие, что людям доставляет удовольствие не только собственный половой акт, но и тот, в каком участвует даже ваша дочь или ваша жена, когда ее охватывает неудержимое желание переспать с другим.
Филлис во всей своей надменной красоте была как спелое яблоко на непрочном черенке, она упала в руки Оуэна охотно, без сопротивления, которого он ожидал и на которое в глубине души рассчитывал.
Когда Филлис вернулась жить к себе на Гарден-стрит, у них с Оуэном стало больше возможностей для уединения, нежели в Бексли-Холле в доме номер сто двадцать на Бай-стейт-роуд. Они настолько осмелели, что их поведение возмутило бы родителей, если бы те их увидели, и потрясло бы Господа Бога, если бы тот удостоил их взглядом. Благодаря зачаткам религиозного сознания, заложенным его благочестивыми родителями, Оуэн отнюдь не был убежден, что Бог не наблюдает за ними, как Он наблюдал за домом в Уиллоу. Подобно узкой вибрирующей полоске зеленого света из лучевого ружья в научно-фантастических романах или рубиновому лучу лазера, который изобретут через несколько лет, его всевидящее око проникает сквозь крышу дома Гудхью в заваленную комиксами комнату на третьем этаже, доныне сохранившую запах грязных носков младшего брата Филлис.
Филлис нравилось, когда Оуэн, захватив ее шею сзади, потирал ее, с повлажневшими завитками волос, гладил внутренние стороны локтевых суставов. Она, словно сдаваясь, поднимала вверх руки, становилась покорной, податливой, и он гладил ей поясницу.
Процедура требовала раздевания, и он раздевал ее, правда, не донага — берег ее девственность как что-то святое, как порог, переступать который он пока не решался. Но и отступать он был не намерен: Филлис была его добычей, плененной им принцессой. Как и Эльза, она умела прильнуть животом так, что дух захватывало, но была выше, стройнее Эльзы, и груди у нее были больше. Она инстинктивно прикрывала их руками, когда он прикасался к ним. Иногда он, целуя ее соски, начинал их покусывать, и тогда она откидывалась назад.
Порождение академической среды, она могла напустить на себя недовольный вид и без слов выразить неодобрение. Тем охотнее она предавалась любовным играм: прижималась к нему и, держа за ягодицы, позволяла ему кончить на ней и тут же начинала вытираться. Их пальцы сплетались на его носовом платке, которым она отирала сперму со своего живота. Волосы у нее на лобке курчавились и были темнее, чем волосы на голове.
Вечером после свадебной церемонии, скромной, но приличной, насколько это было под силу кембриджским унитариям, Оуэн, полюбовавшись распростертым перед ним женским телом, залитым лунным светом, стал между ног молодой жены на колени и начал гребнем расчесывать, словно руно обреченного на заклание агнца, буйную растительность у роскошного влагалища.
Филлис в раздражении выхватила у него из рук гребень и швырнула его на пол.
— Что-то не так? — спросил он. — Тебе больно?
— Это становится смешным, — призналась Филлис. — Щекотно. И театрально. Как представление для кого-то. Давай просто сделаем это.
— А ты хочешь? Я ведь могу и подождать, пока тебе не захочется по-настоящему. Может быть, завтра, когда мы отдохнем от увеселения всех этих людей? Убийственная штука свадьба, верно?
Это происходило в Труро, в коттедже. Родители Филлис отдали коттедж в их распоряжение на целую неделю. Оуэн только что сдал последние экзамены и сдал неплохо, третьим в группе. Филлис провела год в аспирантуре, изучая теорию чисел и топологию. Она никак не могла выбрать тему диссертации и потому не ладила с научным руководителем. На лето им предстояло вернуться в Кембридж — ей поработать на летних студенческих курсах, а ему пройти двухмесячную практику, которую устроило отделение электроэлектроники.
В коттедже были слышны шум прибоя и запах низкорослых сосен на дюнах. Этот звук и этот запах, жившие там независимо от их присутствия, делали темноту вокруг такой огромной, что их только что соединившиеся жизни никогда не смогли бы ее заполнить.
— Не понимаю, почему люди любят шампанское, — сказал Оуэн, чтобы нарушить молчание. — По-моему, оно такое кислое.
Филлис повернулась к окну, но он не мог разглядеть выражения ее лица, видел только овал подбородка и прямую шею. Оконный переплет рассекал луну надвое. О чем Филлис думает, устремив неподвижный взгляд в темноту? Прощается с луной?
Этот незнакомый Оуэну небольшой дом для Филлис был полон девичьих воспоминаний и разнообразных вещей из ее прошлой жизни — полон книжек, раковин, неумелых акварелей в дешевеньких рамках. Казалось, горьковатые затхлые запахи нежилого что-то нашептывают ей. Кровь из головы Оуэна отхлынула в его поднявшийся пенис. Все еще стоя на коленях, он на правах мужа разглядывал залитое лунным светом доставшееся ему сокровище, видел выступающие из полутьмы плечи и ключицы, опавшие на грудную клетку тяжелые груди.
— Нет, не будем откладывать, — проговорила Филлис. — Зачем нарушать традицию?
— Традицию траханья?
— Не остроумно.
На теле Филлис лежали тени от оконного переплета. Ее запавшие глаза смотрели в потолок. Оуэн почувствовал, что она поглаживает ему мошонку и ствол. В паху у него нестерпимо заныло. Филлис подняла колени и ввела его набухший член себе во влагалище. Что-то мешало Оуэну войти в него полностью, но он толчком устранил помеху. Его удивило, что ему было немного больно, как бывает больно девственницам. Еще две минуты, и он сбросил, не зная, почувствовала ли что-нибудь Филлис. Жар ее тела обжигал. Он вспомнил, как подростком лежал в постели и внутри у него все переворачивалось. Сейчас в его ощущениях не было той страсти и чистоты, какие он испытывал, когда ублажал себя левой рукой.
Наконец-то Филлис стала его женщиной, но это было только начало.
Оуэн лежал весь обмякший и думал, сколько раз еще предстоит им проделать это, и с каждым разом будет все лучше и слаще — ведь они наберутся сексуального опыта и отбросят стыд.
В ванной комнате стоял солоноватый запах. Из окна были видны растущие возле дома карликовые дубы, кусты восковицы и невысокие сосны. Оуэн смыл генитальную сперму и кровь, потом крикнул в темноту:
— Надо что-то сделать с простыней!
— Не волнуйся, я подложила под себя полотенце. Разве ты не видел?
— Не видел. Ты молодец. — Его захлестнула волна нежности. Какая предусмотрительность! Он поспешил вернуться в комнату, чтобы собственными глазами увидеть полотенце.
Другие, тот же Хэнк или Джейк, наверняка взяли бы его на память.
Филлис все еще лежала, расставив согнутые в коленях ноги, в той же непристойной позе, напоминающей букву М, и оцепенело смотрела на луну в окне. Когда Оуэн подошел к ней, она приподняла таз, чтобы он вытащил из-под нее перепачканное полотенце. Он опустился на колени и зарылся лицом в махровую ткань.
— Это еще зачем? — Филлис перекинула через него ноги, стала на пол и выдернула полотенце из его рук. — Пойду постираю.
Когда она вышла из ванной комнаты, на ней была ночная батистовая рубашка в горошек, под которой он разглядел трусики с утолщением в промежности от прокладки.
Год назад, когда они с Филлис уединились в комнате ее брата, он оторвался от нее, хоть они и были на пороге полной близости, — чтобы посмотреть из окна на бесчисленные скаты кембриджских крыш, на узкие задние дворики, на заржавевшие жаровни на верандах и почувствовать историческую значимость этих мест, сулящих ему надежды на будущее. Он получил сюда доступ. Благодаря одной юной женщине ему нашлось место за обеденным столом из орехового дерева в доме семейства Гудхью, где разумная доля местных новостей сосуществовала с либеральным возмущением злонамеренным Джо Маккартни и равнодушным Айком. Не то чтобы Оуэн был здесь совсем уж чужим, но он и не чувствовал себя полноправным членом этой среды. Филлис с самого начала поняла: он практичен — и, следовательно, сделан из более грубого по сравнению с ее отцом материала. У этих покатых крыш, у бесчисленных окон с выкрашенными золотистой краской рамами, сквозь которые можно было видеть заставленные книгами полки, восточные ковры на полу, кухни с дорогой утварью, неубранные студенческие постели, ванные комнаты и красочные обложки «Нью-Йоркера» на их стенах — у всего этого было свое лицо, свой характер. Оуэн мог восхищаться богатыми кварталами, а если женится, сможет здесь даже жить, но они никогда не станут ему своими. Робкая улыбка приоткрыла ряд неровных зубов бывшего мальчишки, который рос вдали от этих самодовольных мест.
Их первая кембриджская квартира, где они прожили полгода перед его призывом в армию, находилась ни на втором, ни на третьем этаже, а в полуподвальном помещении кирпичного здания на Конкорд-авеню. За окном на затемненном клочке земли на уровне глаз каким-то чудом произрастали мирт, барбарис, кизильник. Там же было излюбленное кошачье прибежище — одновременно спальня и отхожее место. Летом и ранней осенью молодые Маккензи оставляли за отсутствием кондиционера окна без сеток открытыми. Оуэна не раз будил прыгнувший ему на грудь желтый кот, они прозвали его Дядюшка Уродец. Кошачья морда была так близко, что Оуэна начинало тошнить от рыбного запаха.
Филлис почему-то утратила свою уверенность и сделалась такой раздражительной, какой Оуэн ее никогда не видел. Она по-прежнему углублялась в теорию вероятностей (закон больших чисел, теоремы Бернулли, Лапласа, Марковы процессы, предельная теорема) и все еще искала тему для диссертации. Тем временем Оуэн, низкооплачиваемый практикант в Гарвардской вычислительной лаборатории, под сенью задумчивого «Марка-1» бился над примитивной системой программирования, названной «Компилятор А-О», и хранением данных на жестком диске, новинкой, которая позволила бы отказаться от перфорационных карт или катушек с магнитной лентой. «Ай-би-эм» даже продавала правительству и научным учреждениям первый коммерческий компьютер, получивший наименование «701». В перспективе открывался переход к более сложным разработкам вплоть до микроскопических полупроводниковых процессоров, производящих вычисления со скоростью света. В отличие от запутанного, эмоционально окрашенного мыслительного процесса у человека последовательный односторонний процесс вычисления в машине не подвержен воздействию внешних факторов.
В двух полутемных сыроватых комнатах с маленькими окнами, выходящими на кошачье пристанище, молодожены постепенно привыкли друг к другу. Оба знали, как ворочается и бормочет во сне другой, знали, несмотря на плотно закрытую дверь туалета и потолочный вентилятор, запахи испражнений другого.
Спальня была маленькой, кровать им пришлось придвинуть к стене, у которой и спала Филлис, так как пять раз в неделю Оуэн должен был подниматься гораздо раньше ее.
Если же ночью ей надо было встать по малой нужде (из-за обильного возлияния за родительским столом или же в ресторанчике с греческой кухней в компании с другой аспирантской парой), она перелезала через него. Оуэн, впрочем, тут же и засыпал, успокоенный тем, что одномоментная тяжесть на нем — это его собственная жена.
Любой прохожий при желании мог заглянуть в спальню Маккензи, и все же, если ночь выдавалась душной, Филлис спала голой.
Ее тело не переставало притягивать Оуэна, но любовью они занимались реже, чем он воображал до свадьбы. Виноваты в том были оба, ибо по вечерам подолгу сидели за книгами.
В углу на тумбочке стоял радиоприемник, и они часто включали культурный канал, чтобы послушать классическую музыку. Включали на малую громкость, но бетховенская симфония или соната Шуберта требовали внимания, и им ничего не оставалось, как с сожалением захлопнуть тетрадь и книгу.
За несколько дней до того, как Оуэн должен был прибыть в Форт-Девенс для прохождения воинской службы, Филлис объявила, что беременна, объявила с таким удивлением, будто забеременела не от мужа, а от Святого духа.
Инициатором ночных забав всегда выступал Оуэн. Он не винил Филлис в том, что из-за чрезмерного волнения делался неуклюжим, особенно когда использовал тугие, с неприятным запахом презервативы; он чувствовал себя увереннее, если предохранялась Филлис — вставив себе диафрагму, из ванной она выходила покрасневшая. Он не видел в ней недостатков, никогда ни в чем ее не винил. Она была на год старше — и всегда была у него права.
Оуэн до сих пор не мог отделаться от восторженного изумления, с каким смотрел когда-то на эту высокую стройную девушку в холлах МТИ. Какой неприступной она казалась! Даже мысль о том, чтобы заговорить с ней, была кощунственной.
Во время той самой медовой недели на Кейп-Код они пошли прогуляться по берегу в сторону Провинстауна, где на отлогом пляже она в детстве обычно проводила лето. Хотя для купальных костюмов было еще прохладно, в одном уединенном месте Филлис сняла кроссовки и зашла в воду; поддернутая до середины бедер юбка обнажила их выпуклый плавный изгиб, переходящий в стройные удлиненные икры. Несколько молодых парней, двигавшихся им навстречу, остановились. Это были шумные здоровяки, и по их виду и поведению Оуэн не мог заподозрить в них гомосексуалистов. Они явно желали его жену. Желали схватить ее и изнасиловать, воспользовавшись случаем, — на этом пустом берегу. И тут его как стукнуло: а ведь он не сумеет ее защитить, свое бесценное сокровище, свою невинную эксгибиционистку, свою — уже не деву моря. Он жалкий паж. Затянутое туманом небо смотрело на него тяжело и безжалостно. Волна отхлынула, и Филлис с детским простодушием наклонила голову, рассматривая ракушки и крабьи норы. За ней, его любимой и беззащитной, расстилался холодный океан, за океаном — далекая Португалия.
Последней Оуэну приснилась вечеринка в Миддл-Фоллс, но устроенная не в обычном доме, а в шикарных апартаментах на неизвестно каком этаже неизвестного небоскреба. Блеск и роскошь вечеринки были словно заимствованы из голливудских фильмов пятидесятых годов: мужчины в смокингах, дамы в тугих, как корсеты, жакетах, широких юбках и со строгими прическами. Сам он разговариваете двумя женщинами, одна сидит, вторая стоит с другой стороны. Обе одеты в разрисованный фарфор с твердыми краями, как панцирь у черепахи, и напоминают керамические фигурки, пришедшие из восемнадцатого столетия. На полотнах Копли, Гейнсборо или Энгра Оуэн всегда любовался тем, как спадают искусно выписанные складки шелка, как волнами сбегает мягкая ткань, как играет свет на выступающих ее частях. Одежда не вязалась с нарумяненными и невыразительными лицами людей. Керамическое одеяние на участниках вечеринки тоже притягивало взор, притягивало не меньше, чем мягкие жестикулирующие руки женщин, их оживленные лица и приглушенные голоса. Оуэн понимает, как скромно одет, и завидует богатым нарядам гостей. Потом он видит себя стоящим перед вделанным в стену платяным шкафом хозяина и в нем ряды дорогих штиблет и твидовых пиджаков. Но он ищет другое.
От поисков фарфорового костюма, который необходимо надеть, чтобы не выделяться среди гостей, его отвлекают испуганные восклицания из другого угла комнаты. Там упал замертво один из присутствующих, незнакомый ему старик. Вокруг головы покойника вдруг засветился нимб, составленный из уснувших собак.
Собравшиеся начинают бегать за оказавшейся в квартире лисицей. Ева, его младшая дочь, со слезами на глазах старается защитить бедное животное. Значит, все это происходит в его большом деревянном доме на Куропатковой улице в поселке Миддл-Фоллс, штат Коннектикут, сознает Оуэн. Значит, он и есть хозяин таинственной квартиры, весьма скромно одетый человек, не нашедший фарфорового костюма.
Он просыпается.
Джулии рядом нет. Вмятина, оставшаяся после нее в постели, холодит ему руку. С каждым днем он все острее ощущает абсурдность необходимости просыпаться по утрам, вставать с кровати, чтобы снова есть надоевшую овсянку и запивать кофе пригоршню лекарственных и витаминных таблеток, снова читать в газете об автомобильных авариях на дорогах, об очередном пожаре в жилом квартале Бостона, о разоблачении какого-то священника, надругавшегося над малолетней девочкой, об изощренных махинациях в солидных корпорациях и фондах, о смерти людей, которые заслуживают того, чтобы остаться неизвестными, об угрозе новой мировой войны. И у него постоянно чешется ладонь левой руки — это указывает на возможность сердечного припадка или на то, что неладно с позвоночником. Нестерпимо ноет средний палец на правой руке, еще сильнее болят суставы большого пальца. Это результат былого увлечения гольфом. Все эти годы он слишком крепко держал этими пальцами клюшку. Много лет он расспрашивал знатоков, что он делает неправильно, но те, почти не глядя, уверяли: хватка у него хорошая, но вот ноги он расставляет чересчур широко, плечи поворачивает недостаточно, замахивается слишком круто. Но сам-то Оуэн знает: у него просто старческий артрит, и эта боль будет сопровождать его до могилы. И Джулия останется с ним до могилы, будет ухаживать за ним, когда он сделается жалким, беспомощным, ни на что не способным инвалидом. Он чувствует к ней прилив нежности.
Не помочившись, не почистив зубы, Оуэн отправляется на поиски жены. Ее нет в комнате, где стоит телевизор, настроенный на ее любимый канал «Сводка погоды» — сейчас экран не светится. Нет ее и за письменным столом в свободной спальне. Нет на кухне, куда он спускается с задней лестницы, ступая босыми ногами по новой ковровой дорожке. Оуэна охватывает паника. Он уже готов позвать — «Джулия!», но в этот момент из библиотеки доносится шуршание газеты. Она сидит на красном диванчике, тянет йогурт из пластикового стакана и читает «Нью-Йорк таймс». Ее синие шлепанцы покоятся на краю кофейного столика. Из-под короткой ночной рубашки, из-под распахнувшейся полы халата видны голые колени. Он опускается в кресло с подголовником и облегченно вздыхает, как путешественник после долгих скитаний в пустыне. Паника проходит. Ногти на пальцах ее натруженных ног похожи на коралловые ожерелья, мышцы плавно переходят одна в другую, как плывущие стаей дельфины. Она смотрит на него из-под изогнутых дугами черных бровей своими широко расставленными глазами цвета морской волны; подвижные, резко очерченные даже и без помады губы поблескивают от йогурта. Он удивляется тому, как сильно действует на него ее красота.
— Сними эту нелепую шапку, — говорит она.
По мере того как редели и утончались волосы на голове, у него вошло в привычку надевать на ночь вязаную шапку. Так делала его мать, когда стала страдать старческим слабоумием. Даже в летние дни он натягивает шапку на затылок, чтобы поскорее заснуть.
Оуэн сует шапочку в карман мятой пижамы и кладет голые ноги на стул Чиппендейла, стоящий по ближнюю от него сторону кофейного столика. Один из уэстерсфилдских предков Джулии в свое время вышил накидку на мягкое сидение, но теперь она уже совсем выцвела.
— И убери грязные ноги с моей антикварной мебели, — говорит Джулия с неподдельным возмущением и, встав с дивана, несет пустой стаканчик из-под йогурта в кухню.
Оуэн плетется за ней, протестуя дрожащим голосом:
— Они чистые, они же голые.
— И когда ты начнешь причесываться? — спрашивает Джулия, не поворачиваясь и повысив на два тона голос. — Когда-то у тебя была густая, красивая, каштановая шевелюра. А теперь? Безобразные белые клочья на лысине.
— Я только что встал, — опять протестует Оуэн, — и пошел взглянуть на тебя. Мне совсем не хотелось тратить время на причесывание.
В Уиллоу, когда он был маленьким, его причесывали лишь перед походом в воскресную школу, и никто не сердился. Разве что иногда мама. Он вспоминает, как ходила по его голове расческа, перед тем как его отправляли в школу с оравой девчонок со Второй улицы.
Уже десять лет мамы нет на свете, но он и сейчас чувствует ее раздраженные прикосновения.
На кухне Джулия включает телевизор, где как раз сообщают прогноз погоды. Молодой долговязый ведущий с усами белой электронной указкой показывает фронт высокого давления над Огайо.
Фронт, пройдя штат Нью-Йорк, приблизится к Новой Англии.
— Зачем ты смотришь всю эту чушь? — переходит в наступление Оуэн. — Погода какая будет, такая и будет.
— Тише! — Джулия говорит это таким же тоном, как мама однажды его одернула: «Не трогай!» — Ну вот, из-за тебя прослушала, что он сказал о фронте.
— Фронт придет туда, куда нужно. Даже ты не можешь ему помешать. Что пишут в «Таймс»?
— Читай сам.
— Я читаю «Глоуб».
— Какая глупость с твоей стороны, Оуэн! Там ничего нет, кроме изнасилований в Мэдфорде и убийств в Дорчестере.
— В отличие от твоей долбаной лживой «Таймс» «Глоуб» не утверждает, будто знает, какие новости пускать в печать. — Разнервничавшись, Оуэн подходит к хлебнице и вытаскивает целлофановый пакет «Фирменных кренделей Ньюмена» и с удовольствием откусывает от одного. Запах у них как у хорошо пропеченных сортов булочных изделий. Первый кусочек — самый вкусный. На пакете позирует белобрысый Пол Ньюмен со своей дочерью Нэлл. Оуэн помнит его по некоторым фильмам, как и покойного Джеймса Дина.
— Ешь над раковиной! — с надрывом выкрикивает Джулия. — Опять весь пол заплюешь, а уборщицы только что его вымыли.
Убрать и помочь Джулии по хозяйству приходят две толстопузые бразильянки, недавно прибывшие в Штаты — не сестры, но похожие одна на другую. Иногда к ним присоединяется третья, помоложе и постройнее, с персиковой кожей, огромными шоколадными глазами, ни слова по-английски не знающая.
— Какой ты все же неряха! — восклицает его жена. — Твоя мать ничему тебя не научила.
Будь Джулия в более хорошем настроении, Оуэн мог бы ей возразить. Мама многому его научила, хотя сейчас, когда жизнь идет к концу, он затрудняется сказать, чему именно.
Ее чаще всего молчаливые советы годились только для Уиллоу — как одолевать трудности, кому подчиняться и кого избегать, как обрести уверенность в себе и чувство собственного достоинства — но могли помочь и в будущем. Она не заводила разговоров о том, что надо причесываться, и вообще о том, как себя вести. Поэтому он не обращал особенного внимания на подобные тонкости. Может быть, он и неряха, но неряха привередливый, брезгливый. Он не хочет есть над раковиной, чувствуя себя собачонкой, уткнувшейся в свою миску. Ему нравится есть, как он ел в детстве — бродя по дому со стеблем сельдерея или фунтиком арахиса, в блаженном неведении относительно того, куда падают крошки. Есть за столом становилось все тягостнее.
У бабушки обострилась болезнь Паркинсона, и она задыхалась во время еды. Мама краснела, угрюмо хмурилась, а мрачное бухгалтерское лицо отца бледнело еще больше — он, должно быть, подсчитывал в уме, во что ему обходится прокормить такое множество ртов. Оуэн усвоил: самый вкусный кусок — когда ешь один, на ходу, в самом неподходящем месте. Ему доставляет удовольствие вспоминать, с каким наслаждением он жевал сладкую сдобу, когда шел в школу после второго завтрака, и как потом, став постарше, гулял по Элтону, хрупая еще теплые от жарки земляные орешки из бумажного пакетика.
Оуэн не сердится на жену за то, что она постоянно выговаривает ему. Она нуждается в его совершенстве для собственного оправдания. Иначе она совершила грубую ошибку, выйдя за него замуж. Они дорого заплатили за это — и других заставили. Выражаемое ею неудовольствие соответствует тем высоким меркам, какие она прилагает к нему. И она слышать ничего не хочет про эту приснившуюся ему вечеринку в Миддл-Фоллс со всеми этими вредными дамочками в ярко раскрашенных фарфоровых облачениях.
Первый удар по их браку с Филлис, возможно, нанесли те два года, что он служил в армии, после корейской войны. Целые дни он проводил возле громадных устаревших вычислительных установок с их многомильной сетью проводов, но скудным запасом памяти, рассчитывая траектории полета реактивных снарядов и разрабатывая — при подсоединении к радарам — систему управления воздушным сообщением. Филлис без него родила их первенца — восьмифунтового Грегори, в госпитале Ауборна, пока он стоял в Форте-Беннинг, штат Джорджия. Семифунтовая Айрис родилась после того, как Филлис приехала к мужу в военный городок под Франкфуртом, куда его перевели из Джорджии. В дни ее приезда Оуэн, к сожалению, был послан на секретную американскую ракетную базу в Турцию для устранения неполадок в системе запуска: Филлис снова рожала без него.
К этому времени русские построили летательный аппарат дальнего действия, способный доставить атомную бомбу через Северный полюс практически в любую точку Соединенных Штатов.
Для отражения возможной атаки противника создали абсолютно засекреченную систему противовоздушной обороны. После установки на него магнитной памяти «Вихрь» стал работать в режиме реального времени, а его прототип, машина, на которой Оуэн проходил обучение в МТИ, превратилась в некое новое серийное устройство «Ай-би-эм», которыми снабжали Центры управления по всей территории Соединенных Штатов входящие в систему ПАНЗ — полуавтоматической наземной защиты. Эти электронные динозавры располагались в четырехэтажной бетонной башне, весили двести пятьдесят тонн и содержали в себе сорок девять тысяч вакуумных трубок. К ним стекалась информация из опоясывающей весь земной шар сети источников, охраняемых Вооруженными силами США. Временно направленный в одно из подразделений Оуэн и сотни других специалистов дни напролет сидели перед мерцающими экранами компьютеров. Малейшая ошибка могла привести к катастрофическим последствиям в глобальном взаимослежении двух противников. Но ошибки практически исключались. Машины были надежны даже в то время.
Оуэн постепенно стал улучшать программы и разработал несколько новшеств, показав себя настолько разбирающимся в предмете специалистом, что ему предложили заключить контракт на определенный срок уже в офицерском звании.
Он должен был внести вклад в стратегическое сдерживание упрямых Советов, хотя русские значительно отставали от американцев в разработке компьютерных технологий.
Но Филлис ненавидела армейскую жизнь. Во-первых, она была пацифисткой, а во-вторых, жизнь эта складывалась из серых однообразных будней.
— У военных самый низкий общий знаменатель, — говорила она. — А их жены вообще вульгарны до крайности. Квохчут, как куры на насесте. И ничего не умеют — разве что соблазнять.
Оуэн считал, что это немало — такое умение, но уважал мнение Филлис. Чтобы ее поддразнить и посмотреть, как она будет реагировать, он однажды заговорил о том, не стоит ли ему записаться на сверхурочную службу. Бледные щеки Филлис порозовели от волнения. Она хорошо изучила технологии мужа и знала, что говорить.
— Ты рассуждаешь как твой отец — ищешь безопасное место. Он считал, что самое надежное — это текстильные фабрики. Где они сейчас? Армия, конечно, надежное прибежище, но она существует лишь для того, чтобы защищать капитализм. Тебе что интересно? Если вычислительная техника действительно такое чудо, как ты говоришь, то она будет приносить такие доходы, какие не снились даже рокфеллерам. Не упускай свой шанс. Тем более что мы на мели.
Оуэн знал: Филлис права, права, как всегда, но его задело, что она упомянула их материальное положение, отнюдь не бедственное. Она хотела, чтобы он зарабатывал хорошие деньги, которые нужны не ей — детям. Она хотела бросить военный городок, казармы, служебное жилье и иметь собственную квартиру.
От беременностей Филлис немного располнела, шея ее разгладилась, ночные рубашки прямыми дорическими складками спадали с налитых молочных желез.
Знания, вынесенные из МТИ, и навыки работы с электронной техникой, накопленные в армии, позволили Оуэну оставить службу в комплексе «Ай-би-эм» на Мэдисон-авеню в Нью-Йорке и обосноваться в «Американ Эйрлайнс», компании, которая обзавелась самой разветвленной в стране гражданской компьютерной сетью. Ее обслуживали двести инженеров и техников и тысяча агентов с настольными терминалами, подключенными к двум главным машинам «Ай-би-эм» — «7090», установленным на севере города Брайерклиф, штат Мэн. Одна машина работала постоянно, другая была запасной — на случай поломки.
Крошечная часть миллионов строк программного кода была творением Оуэна; делом его рук было то, что все эти инструкции И и ИИ и вилки ЕСЛИ… ТОГДА раскладывали номера рейсов, названия терминалов аэропортов, цены и места пассажиров по правильным электронным полочкам по всему континенту. Его врожденная шотландская расчетливость переросла в страсть к электронной экономии — к постоянному переформулированию, позволяющему обойти сложную процедуру или лишний цикл и сэкономить несколько секунд. Он чувствовал сокращение этих временных отрезков, пока экран его монитора, как утомленный боксер, отзывался на удары по клавиатуре.
В свободные вечерние часы, когда оба ребенка уже спят и в посудомоечной машине позвякивают тарелки, Филлис с интересом выслушивала рассказ Оуэна о том, что он делал днем, и давала иногда здравые советы, хотя математика в вычислительной технике, где электроника согласно заданному алгоритму безостановочно кружит в системе, словно слепая лошадь, вертящая мельничный жернов, была не ее сфера. Оуэн благодарно смотрел на нее влюбленными глазами.
Впервые увидев Филлис в коридорах МТИ, он еще не подозревал, что вместе с ней в его жизнь войдут кроватки и коляски, мокрые пеленки, банки с детским питанием и грязные нагрудники, ночи без сна. А если у ребенка жар, то и масса дополнительных обязанностей. Им было не до буржуазного комфорта, который во время второго президентства Эйзенхауэра подразумевал владение автомобилем с огромными крыльями на задних фонарях, внушительные холодильники пастельных тонов, ревущие, пожирающие энергию кондиционеры. В тягучих, заполненных мелкими заботами буднях редким способностям Филлис применения не находилось.
С шумной Восточной Пятьдесят пятой улицы между Лексингтон-авеню и Третьей улицей они переехали на Восточную Шестьдесят третью, где тоже сняли квартиру с двумя спальнями. Вскоре, однако, в соседний квартал прибыла бригада рабочих в касках. Застучали отбойные молотки, засвистел пар. Ремонт шел круглосуточно и продолжался несколько недель подряд, не давая спать. Филлис весь день бродила лунатиком, судорожно держа за руки обоих их малышей.
Потом она опять забеременела. Оуэн никак не мог понять, как это случилось. Он допоздна засиживался на службе, работая над важнейшим в его компании проектом, который в 1960 году получил название САБРЭ — как будто по известной марке «бьюика», но в действительности являющееся аббревиатурой: система автоматического бронирования ресурсов энергии. Система еще не была задействована, а другие пассажирские авиакомпании, в первую очередь «Дельта» и «Пан американ», уже подписали соответствующие контракты с «Ай-би-эм», так что банки и другие финансовые предприятия уверенно зашагали в компьютеризованное будущее. Даже среди небольших фирм появился конкурентный спрос на программы для электронно-вычислительных машин, позволяющих стократно ускорить любые расчеты. В 1960 году в США было около пяти тысяч ЭВМ, преимущественно в научных учреждениях и университетах. В противоположность слову «железка» — так называли машины и ее части — появилось новое понятие, что-то вроде «невесомой начинки», обозначающее программное обеспечение. У слова «жучок» возникло еще одно значение — ошибка в программе. Для исследовательских целей в «Ай-би-эм» разработали особый язык программирования — ФОРТРАН. Другой язык КОБОЛ-60 вошел в повседневную практику. Доступные по цене портативные компьютеры появятся лет через двадцать, но идея уже прочно засела в инженерных умах. Одним из таких умов был сотрудник «Ай-би-эм» Эд Мервин, работавший в гудящем, как пчелиный улей, здании корпорации на Мэдисон-авеню. Оуэн не раз встречался с ним за ленчем в принадлежащем «Ай-би-эм» кафетерии, где на всех четырех стенах красовались изображения невыразительного, как у каменного истукана, лица Томаса Уатсона, с 1914 года возглавлявшего корпорацию.
Эд Мервин, истинный сын полуеврейского Бронкса, говорил резко, напористо, не задумываясь над формой выражения, но более убедительно, чем могло показаться на первый взгляд. Он-то и начал обхаживать Оуэна.
— Слушай, Oy, средний бизнес сейчас готов выложить двести — двести пятьдесят тысяч за машину, но как на ней работать — не знает. Цены на «железку» постепенно снижаются, желающих приобрести ее становится все больше и больше: промышленники, торговые агенты, небольшие авиаперевозчики, страховые компании, банки… «Ай-би-эм» и «Рэнд» возиться с маломощными клиентами невыгодно.
Эд был первым, кто назвал взрослого Оуэна сокращенным именем — Oy. Он во многом напоминал Бадди Рурка: такие же жесткие волосы, закрывающие половину лба; такие же большие зубы, только у Эда, которому в мальчишестве пришлось носить ортопедические скобы, они были похожи на протезы; и ростом оба были на дюйм-полтора выше Оуэна. Правда, Эд был помоложе, ровно настолько, чтобы воспринять идею думающих машин. Оуэну они казались чудом, для Эда же были фактом.
— К чему ты все это говоришь, Эд?
— Как к чему? Пошевели извилинами! К тому, что надо открывать собственное дело: консультант по электронно-вычислительной технике и разработка программ по заказу пользователей. А то «Ай-би-эм» из меня всю кровь выпьет. Корпорация слишком велика и неповоротлива. Небольшому предприятию легче работать, да и накладные расходы ниже. Открывать фирму надо там, где они самые низкие.
— И где же они самые низкие?
— Подальше от больших городов. За пределами Стэнфорда и даже Нью-Хейвена. Коннектикут!
— И ты предлагаешь, чтобы за эту затею взялись мы? Ты и я?
Весь вид Эда выдавал в нем истинного компьютерного фаната, и образ жизни его был соответствующий: никакого свежего воздуха, китайская снедь в картонном пакете из ближайшей лавки, кола и пиво в два часа ночи. В результате — излишек веса фунтов на восемь и дряблая кожа. Из-под помятого воротника рубашки свисал сбитый набок и грязный галстук, крошки, застрявшие в похожих на искусственные зубах, Эд выковыривал пальцем или языком. Но он ответил:
— Почему нет? У вас с Филлис еще один на подходе. Помнишь, ты вчера говорил, что не можешь найти недорогую квартиру, которая понравилась бы твоей жене?
Это было деловым предложением. Оуэн стал кем-то нужным, не в пример себе самому, когда Бадди Рурк высмеял его за то, что он неумно расставил фишки в «Монополии».
— О чем ты, Эд? Я не горожанин, как ты. Я провинциал. Я знаю, что такое провинция, и не хочу туда возвращаться. Грязь, клопы, скука — нет уж… — Оуэн помедлил, вспомнив Эльзу, ее уступчивость тогда, ночью в лесу ее отца, полном пугающих шорохов и зловещего уханья. Нет, что ни говори, в провинции есть свои прелести. — Да, мы с Филлис подумываем о том, чтобы переехать куда-нибудь в пригород. Допустим, в Уэстчестер или в Нью-Джерси, недалеко от Патерсона.
— А ты не спятил? Там то же самое, только без желтых таксофонов и джаза в Деревне. Тебе что, нужен малюсенький задний дворик? Хочешь два раза в день по часу трястись в электричке, чтобы добраться до работы и обратно? Да и не дешевле там, если посчитать. Не дешевле, а даже дороже, если учесть, сколько душевных сил придется там тратить. Приятельствовать с соседями, соблюдать дурацкие правила приличия и вообще. Слушай, я недостаточно хорошо знаю твою Филлис, но у меня такое впечатление, что ей насрать на крысиные гонки за успехом и богатством. Она — вольная птица, так я считаю. Высоко держит голову. И заслуживает того, чтобы вытащить детей из комнат-клоповников и переехать в приличную квартиру. А сам ты — неужели до конца своих дней ты хочешь сидеть и рассчитывать рейсы и пассажиропотоки для Томми Уатсона-младшего?
— Это вовсе не плохо для нас — «Ай-би-эм», Эд. В прошлом году я заработал в три раза больше, чем мой отец в свои самые удачные годы — в войну, когда по ночам можно было творить, что угодно.
— Ты, я вижу, и вправду провинциал. Мелко мыслишь.
— Филлис то же самое говорит, — сказал Оуэн. Ему не понравилось, что Эд так насел на него. — Но она любит городскую жизнь. И я тоже.
Эд осклабился, обнажая крупные зубы и плавно нащупывая новую струнку…
— Любите городскую жизнь? И что в ней хорошего?
— Музеи, концерты, рестораны…
— И часто вы выбираетесь в музеи и на концерты?
— Редко, очень редко, — признал Оуэн. — Трудно найти хорошую женщину посидеть с детьми. Кроме того, мы сильно устаем.
— Вот видишь! Еще раз говорю: немножко инициативы, немножко соображения — и заработаем кучу денег.
— А пока у нас их нет, даже чтобы основать компанию. Мы даже машину себе купить не можем.
— На первых порах обойдемся и без собственной машины. Можно поработать на машине клиента или в аренду взять. Все, что понадобится, — это шифровальный блокнот и карандаш. Мне рассказывал один знакомый из «Ай-би-эм» — сейчас у него собственная фирма по использованию компьютеров. Так вот, начинал он с приятелем фактически с нуля и в собственной квартире. Прошло всего пять лет — и что ты думаешь? В год сто восемьдесят тысяч — чистыми. Вот так, дорогуша. Когда есть хорошая программа, никакой секс не нужен.
— Ну, ты хватил! — Перспективы, которые, по словам Эда, открывались перед ними, взволновали Оуэна, и он не заметил, как заказал на десерт пирог с орехом-пеканом, хотя был уже вполне сыт. Он вообще переедал, и у него обозначилось небольшое брюшко. — Я непременно расскажу Филлис о нашем разговоре. В одном ты прав: надо что-то делать. Вот она родит, и у нас будет трое, и все малыши, до четырех лет. Да… Но тебе-то какой интерес в этой затее? Ты холостяк, и в городе ты как рыба в воде.
— Не совсем. Нью-Йорк — он разный. Мне нравится Бронкс, там много зелени: Ботанический сад, парк на берегу залива Пелэм. Люблю побродить где-нибудь, порыбачить. Манхэттен меня изматывает. Одни эти бешеные амбициозные бабы чего стоят. Мать у меня совсем другая была. Помню — сидит и лущит горох в желтую миску с синей каемкой.
Оуэн вспомнил свою маму иначе. На кухне обычно хозяйничала бабушка. В отличие от Эда, сейчас у него была жена, и она была совсем непохожа на его маму. Правда, у обеих вечно был слегка недовольный вид. Он привык к этому женскому недовольству. Оно как бы подтверждало устойчивость существования. Ни годы, проведенные в МТИ, ни деятельность в «Ай-би-эм» не нарушили этой устойчивости.
Оуэн передал Филлис разговор с Эдом, и той пришлась по душе идея его нового знакомца.
Она была на седьмом месяце, передвигалась из комнаты в комнату, в ванную, в кухню, величественно выставив живот и высоко, как заметил Эд, держа голову. Как он успел обратить на это внимание? Раз или два Маккензи пригласили его на обед. В знак благодарности он раздобыл три билета на модный бродвейский мюзикл «Камелот» с Джулией Эндрюс в роли Джиневры, жены короля Артура.
— А он, пожалуй, прав, — высказалась Филлис. — Ты должен дать шанс своей креативности.
— Какой еще креативности? — вздохнул Оуэн.
Он всегда чувствовала: он уступает Филлис не только в математике, но и не умеет мыслить ясно, и мечтания у него какие-то приземленные, хотя МТИ он окончил с отличием и недавно получил повышение по службе. Ему было жаль, что Филлис засунула свои диссертационные материалы в пустую коробку из-под программ симфонических концертов, однако в потаенном уголке сердца испытал облегчение. Кому хочется, чтобы жена была умнее его?
— У тебя художественная натура. Ты ведь любишь бывать в музеях? Знаю, любишь.
Филлис, не привыкшая хвалить мужа, покраснела. С приближением родов тонкокожее лицо ее краснело чаще и ярче. То, что она периодически полнела, убеждало Оуэна: он достойно исполняет роль кормильца. Ему нравилось смотреть на ее обнаженное тело, живот, который он растирал ей особым составом, на ее чуть расплывшееся лицо, располневшие груди и ягодицы, нравился ее отрешенный вид, тем более теперь, когда она погружалась в гормональные грезы. Теперь Филлис позволяла брать ее со спины, чтобы он не давил на ребенка в утробе — тот еще больше сближал их двоих. Сближались между собой и Грегори с Айрис, когда своими маленькими ручонками осторожно похлопывали по материнскому животу и трогали пальчиками вывороченный наизнанку пупок. Оуэн чувствовала, как под его ладонью колотило ножками неизвестное существо, и ему казалось, будто он слышит, как идет биологический процесс его развития. «Какая жалость, — думал он, — что молодые замужние пары, целиком поглощенные самими собой, не знают этого чуда — зарождения нового человека».
По вечерам Филлис иногда ставила себе на живот бокал легкого вина и выкуривала сигарету. Оуэн гордился способностью жены к воспроизводству потомства и тем, что она так легко и естественно переносит беременность.
— А Эд говорит, у тебя хорошо развито пространственное воображение. Ты составляешь программы словно по чертежу в своей голове.
— Разве у других людей не так?
— Большинство не может наглядно представить себе математическую величину. Они способны вообразить зрительно только то, что можно осязать, увидеть подобно картинке. Для тебя это было бы очень трудно.
Филлис была не права. В МТИ перед Оуэном открылась целая вселенная, где нет ни небесных тел, ни какой бы то ни было формы энергии, где любой порядок, даже взаимное расположение протонов и нейтронов, неустойчив и подвержен перемещениям. Именно МТИ заронил зерна, что впоследствии дали первые всходы в Миддл-Фоллс, где Оуэн и Эд начали выстраивать особую операцию по обработке информации, назвав ее «Диджит-Айз».
— Так ты готова уехать из Нью-Йорка куда-нибудь в провинцию, чтобы мы с Эдом начали собственное дело? — спросил Оуэн. Внизу под их квартирой на Восточной Шестьдесят третьей улице ревели автомобильные гудки. — Если нам это не удастся, мы подсчитаем убытки и снова поступим на службу с регулярной зарплатой.
— Почему не удастся? — возразила Филлис, сделав знакомое ему движение рукой — в числе прочих ее достоинств оно определило вектор всей его жизни. — Дело, кажется, стоящее. Эд, конечно, неряха и грязнуля, но он твердо стоит на земле и знает механизм устройства нашего общества.
«А я, выходит, не знаю?» — подумал Оуэн.
— Великолепно! — сказал он жене. — Как ты посмотришь на Коннектикут? Эд бывал в одном заброшенном городке в часе езды от Хартфорда. Его тетка жила там, работала на заводике, когда на нем еще делали электрические лампочки. Так вот, он говорит, что там недорого продают свободные фабричные помещения. Только представь: конгрегационная церковка с белым шпилем, скульптура солдата в центральном сквере, вокруг нее ядра, две публичные школы с будущими приятелями Грегори и Айрис, провинциальная тишина…
— И какой величины помещение вам потребуется?
— Мы пока точно не рассчитали. Но в любом случае нам нужен юридический и фактический адрес, чтобы указать на шапке фирменного бланка. Эд даже название с некими инициалами для будущей фирмы придумал: «Программное обеспечение Э-О».
— Неплохо звучит, — одобрила Филлис. Или сделала вид, что одобрила.
Следует пояснить: в операции «Диджит-айз» результат достигался передвижением светового пера по экрану. Оуэн был поражен тем, как на машине «Вихрь» катодные трубки высвечивали на дисплее буквы И — истребитель и Ц — цель. Картинка включала установки ПАНЗ, а тот поражал радарные установки полуавтоматической наземной защиты, с которой он работал в армии. Оуэн догадывался, что кинескоп, основа основ телевизора, позволит общаться с машиной в режиме реального времени без выключателей, перфолент и голосовых команд. В начале 60-х годов транзисторные цепи были достаточно сложны, так что студенты-выпускники еще не могли забавляться компьютерными играми, и векторная графика как таковая еще не вошла в практику. Правда, уже умели работать с изображениями, составленными из прямых линий, умели увеличивать их для более детального рассмотрения и потом возвращать в прежний масштаб, однако сделать их трехмерными пока не удавалось. Это станет возможным только при значительном возрастании мощности машин.
Первыми пользователями программ для ЭВМ были крупные промышленные и строительные компании, хотя хорошие машины были пока недоступны для среднего бизнеса. Большое будущее компьютерной технике откроют более совершенные микросхемы.
Оуэн показал Филлис, как курсором вычерчивает на экране незамысловатые картинки. Та сказала:
— Когда-нибудь каждый пиксель будет служить источником информационного сообщения.
Даже Оуэну было трудно представить такие дебри электроники — как будто каждый атом вселенной был неповторимым феноменом со своей собственной историей и судьбой.
Поселок Миддл-Фоллс лежит на равном расстоянии от Хартфорда и от Норвича, однако на отдалении от обоих городков. После длительной и нудной езды по старому главному шоссе штата, которое то поднимается в гору, то спускается в долину, проехав бесконечные поселения с похожими одна на другую центральными улицами — ветшающие деревянные домики, ряды лавчонок, — можно было добраться до границы с Род-Айлендом. Голые деревья на вершинах холмов отливают от снега голубизной, летом снова зеленеют. Поселок назван по среднему из трех водопадов на быстрой рокочущей речке Чанконкабок. В восемнадцатом веке ее течение крутило мельничные колеса, в девятнадцатом — двигало цепной привод к станкам оружейной фабрики, поставляющей ружья и револьверы дикому Западу и армии северян.
Затем в трехэтажном кирпичном здании стали производить электрические лампы. Когда Кеннеди сменил Эйзенхауэра, предприятие заглохло, строение заняли несколько мелких фирм. Их хозяева отгородили оштукатуренными плитами свои площади от чужих. По истертым дубовым полам, потемневшим от следов резиновых подошв трудившихся здесь рабочих — их давно уже нет в живых — снова зашагали люди.
Сначала Эд и Оуэн сняли несколько небольших комнат на первом этаже, потом освободились другие. Со временем они купили весь второй этаж и в конце концов здание целиком. К числу их клиентов — владельцам магазинов, скромных промышленных предприятий и местных банков — скоро добавились страховые компании из Хартфорда. Всем им были нужны программы для их ЭВМ. Фирма «Программное обеспечение Э-О» постепенно начала процветать. Эд и Оуэн влились в ряды здешнего среднего класса.
Большинство жителей, с кем Маккензи познакомились в Миддл-Фоллс, не были местными уроженцами. Некоторые приехали из Нью-Йорка — неудавшиеся художники, зализывающие раны, юристы, врачи, подрядчики. Многие за неимением лучшего ездили на платную службу в Хартфорд и утешались мыслью, что наконец-то здесь, в провинции, вдохнули бодрящий воздух свободы, хотя свобода эта и была рождена тем, что их обошли, что общество пренебрегло их профессиональными знаниями и навыками. Более всего их утешало убеждение, что нет страны лучше Америки.
Пришлые жители Миддл-Фоллс были уверены: их поселок особый и не идет ни в какое сравнение с соседними, ниже и выше по течению реки Чанконкабок. Пусть в нем не царила высокая нравственность, зато ему было присуща изысканность. Лоувер-Фоллс, в сущности, вымер. Автозаправка, продуктовый магазин, крошечное кирпичное здание почты, несколько овощных развалов, покосившиеся жилые дома — вот и все, что там осталось. Юппер-Фоллс — скучный спальный район на дальнем предместье Хартфорда, ряды ранчо, поставленных в пятидесятые годы на цементные плиты. Миддл-Фоллс — совсем другое дело: массивные здания времен Гражданской войны, правда, нуждавшиеся в покраске, зато с новым отоплением и надежной электропроводкой. Они выстроились вокруг просторной зеленой лужайки, которая когда-то была общественным пастбищем и доныне носит название Выгон! За федералистскими особняками расположились незатейливые, но приятные на вид фермы конца девятнадцатого века с участками земли, достаточными для прогулок на лошадях и разбивки теннисных кортов. Эти скромные поместья можно было приобрести за умеренную цену, выражавшуюся невысоким пятизначным числом. В Миддл-Фоллс сохранились также несколько поставленных до 1725 года домов с печным отоплением, массивными дымоходами и маленькими, как бойницы, окнами. Большинство их теперь занято антикварными лавками и ресторанчиками с низкими потолками и свечами на столах. Местные жители могли также гордиться сельским клубом с дорожками для гольфа на восемь лунок, четырьмя теннисными кортами с глиняным покрытием и озерцом с названием Цаплин пруд. На берегах озерца был насыпан привозной песок, мелководные его участки, предназначенные для малышни, были огорожены веревками. Была здесь и служба спасения: восседающая в большом кресле тюленеобразная девушка, дочь директора средней школы. На лодыжке у нее красной резиновой тесьмой был прикреплен ключ от чемоданчика с предметами первой помощи. Такая же тесьма схватывала ее зачесанные назад волосы, прямые и смолистые, как у индейцев. Она не только походила на тюленя, но и, подобно этому ластоногому, любила, полузакрыв глаза, погреться на солнце, но вскакивала всякий раз, когда шумная ватага мальчишек заплывала слишком далеко. Вставив в рот полицейский свисток, она выводила отчаянные трели.
Здесь, на серповидном пляже, летом загорают молодые мамы, но и ранней осенью они приводят сюда детишек, обмениваются за раскладными столиками поселковыми новостями, сплетнями и курят, отщипывая от детских завтраков аппетитные кусочки. «Я дала себе слово никогда не брать в рот зефира, и вот нате — как наркоманка! Жутко растолстела, правда? Но как тут удержаться, когда готовишь пакетик для детей?»
Это Алисса Морисси делится с Фэй Дамхем или Имоджин Бисби. Они познакомились совсем недавно, однако уже позволяют себе говорить все, что взбредет в голову. Все три прелестны, и это объединяет их. Как была прелестна Джинджер Биттинг и ее подруги с загорелыми коленками! Однако теперь Оуэн стал ближе к соблазнительным обитательницам Миддл-Фоллс — он как будто бы переехал с Мифлин-авеню на Вторую улицу. Любительница позагорать, Филлис сошлась с молодыми мамашами и привела троих своих ребятишек. Самого младшего назвали Флойдом — по имени деда со стороны отца. «Они похожи на армейских жен, — докладывала она мужу, — только не такие скучные и грубые. Нет, нет, они ничего, хотя немного манерны. И что забавно, все интересуются чужими детьми и чужими мужьями. Ну и конечно, друг другом. Когда кто-то из них не приходит на пруд, ей все косточки перемоют, правда, по-доброму».
Так уж повелось в Миддл-Фоллс, что каждого здесь изучали, словно рентгеновскими лучами просвечивали, каждому высказывали уважение, каждого ставили на пьедестал. Всем заправляли, разумеется, женщины. Их очарование передавалось мужчинам. Жены и мужья составляли одно неразделимое целое, супруги видели друг друга насквозь, впрочем, иногда не вполне отчетливо.
Причудливое сочетание двух разных людей обладало некой притягательной силой в круговороте вечеринок, собраний, игрищ, пикников, ленчей на скорую руку и гурманных обедов, любительских спектаклей, спевок местного хора, плавания на байдарках, лыжных прогулок и полусонных полухмельных сборищ воскресным днем, заменявших обитателям поселка городские развлечения. Дети были как будто частью этих обрядов. Они ходили на лыжах и катались на коньках, запускали в апреле воздушные змеи и лакомились в августе печеными моллюсками. И все же взрослые старались отдохнуть от самых маленьких — дети беспрестанно возились, ссорились, путались под ногами. Родители усаживали их, чуть не плачущих, по краям лужайки, а сами начинали носиться по ней как угорелые и, подпрыгивая, пытались перекинуть мяч через волейбольную сетку.
Босые полуодетые женщины играли наравне с мужчинами, сталкивались с партнерами, падали, не боясь ушибиться, и снова вскакивали, чтобы занять свое место, точно в сельском хороводе. Оуэн как завороженный взирал на такие странные времяпрепровождения.
В Миддл-Фоллс Оуэн понял, что он в сущности глубоко невежественный и, можно сказать, неполноценный человек. Его умение общаться с другими недалеко ушло от ребячьих игр на детской площадке в Уиллоу. Технологический институт и армия представляли собой некое братство, где каждый был занят своим делом, своим листом бумаги или своим экраном ЭВМ, и прежде всего старался просто выжить. Судьба свела его с женщиной, которая в силу общественных установлений любила его, но в отличие от его мамы не видела в нем бесценного сокровища, какое надо хранить и беречь. Даже бабушка, сдвинув на лоб очки в серебряной оправе, своими слезящимися глазами видела в нем дорогое существо и безумно его любила. Однажды, гуляя на заднем дворе, он почувствовал, что в животе у него неприятно и нестерпимо забурчало, но не сумел воспротивиться зову природы и, плача, побежал в дом — бабушка, не говоря ни слова, принялась подтирать желтую слизь у него между ногами.
Ему не раз снилось: его испражнения заливают постель, стекают на пол, наполняя комнату смрадом, а в нескольких метрах от него обедают люди. При всех высоких оценках и хороших показателях всевозможных тестов, он был совершенно несведущ в самых простых житейских вещах. На первом году обучения в МТИ он неделями не менял наволочку у себя на подушке и удивлялся, почему она становится серой. Стиркой у них дома занимались мама и бабушка, и он никогда не задумывался над тем, каким образом у него в ящике оказываются чистые носки — грязные он просто кидал на пол. Ему в голову не приходило научиться готовить себе пищу. Делать это он предоставлял Филлис, и та с малышом Флойдом на коленях целые часы проводила в кухне, а Грегори и Айрис возились у ее ног. В родительской семье не было денег на спиртное, Оуэн не понимал тяги к нему и, конечно же, не разбирался в винах. Когда они в Нью-Йорке и в военном городке под Франкфуртом иногда принимали гостей, напитками их обносила Филлис.
Жизнь в Миддл-Фоллс казалась Оуэну сплошным развлечением. Каждые выходные кто-нибудь затевал очередную забаву. На детской площадке в Уиллоу он играл только в настольный хоккей, шашки и двадцать одно. Здесь же, уже тридцатилетний, он начал играть в теннис и гольф, бадминтон, научился ходить на лыжах, бегать по пересеченной местности и скатываться с горы, привык кататься в кабине подъемника над ледяными торосами и гранитными скалами, научился плавать под водой, не боясь утонуть. Хоккеем и конным спортом он заниматься не стал, несмотря на то, что мужчины его поколения с детства бегали с клюшкой, а женщины скакали на лошадях. Его научили играть в бридж и немного танцевать, хотя ему было не по себе на людях обнимать женщину и прижиматься к ней. Благо мода на твист и буги-вуги избавила его от этой необходимости.
Здесь, в Миддл-Фоллс, Оуэн прошел полный курс умений и навыков среднего класса. От коренастого краснолицего Джока Дамхема, женатого на хорошенькой смешливой женщине с гибкой фигурой, он узнал, из каких компонентов смешивают мартини, как делать коктейли с коньяком, зачем белое вино разбавляют содовой, каким подавать кукурузное виски (перед тем как положить в стакан лед, туда добавляют немного растворенного сахара). Хозяйственный, вдумчивый, с вечной трубкой во рту Генри Слэйд, который в Коннектикутском управлении налогов и сборов с утра до вечера перекладывал с места на место бумаги, показал ему, что надо делать, чтобы дрова в камине не дымили: свежесрубленные поленья на полгода оставляют во дворе, затем полгода выдерживают в сухом подвальном помещении. Его жена, Ванесса, широкоплечая густобровая простушка с прямым оценивающим взглядом активно занималась общественными вопросами. Новоселам Маккензи она рассказала, за кого голосовать на местных выборах и как сортировать домашние отходы. За неимением заказов свободный художник-иллюстратор Йен Морисси подрабатывал экспертизой в автомобильных делах. У него самого был видавший виды «буревестник» с откидывающимся верхом и новенький зеленый «ягуар». Маккензи наконец тоже купили машину — «студебеккер ларк», автомобиль фургонного типа, в снегопады он буксовал, в дождь не желал заводиться.
Первые два года Оуэн с Филлис снимали квартиру на шумном, загруженном Коммон-лайн, потом, поднакопив деньжат, купили дом подальше от центра поселка, на зеленой Куропатковой улице. Вокруг дома был большой двор, где могли поиграть подрастающие дети, и рощица за прудом, заросшим белыми и желтыми лилиями. Через пруд был перекинут мостик. Теперь обветшавший и поломанный.
Роско Бисби, некогда сельский мальчишка из Вермонта, помог Оуэну починить мостик, показал, как известковать почву и изводить одуванчики, посоветовал, где нужно приобрести хорошую самоходную косилку. За косилкой последовали лопаты и грабли, разбрасыватель минеральных удобрений, машина для рытья ям под столбы.
Если на участке деревья, как обойтись без пил? Сначала в хозяйстве появились простые — одноручная и двуручная, потом ленточная и дисковая. Помимо молотков и отверток, в доме потребовалась электрическая дрель с набором сверл от самого тонкого, как швейная игла, до самого крупного, толщиной с большой палец, и разводные ключи разных размеров. Со временем подвал в доме был заставлен всевозможными приспособлениями, по стенам протянулись полки с инструментами. Оуэн видел такие подвалы в Уиллоу и завидовал их владельцам.
Миддл-Фоллс представлялся ему учебным пособием. Тут было все: здание поселкового совета, издали похожее на имбирный пряник, и рядом с ним полосатый шест для подъема государственного флага в центральной части поселка, двухэтажные магазины с нарядными витринами. Приречная улица, которая начиналась у реки и, изгибаясь, поднималась на холм, где стояли две церкви с кладбищем между ними и старые кирпичные особняки давних богатеев, наживших состояния на размоле зерна.
В торгово-деловой части поселка предлагали широкий ассортимент товаров и услуг: два магазина бытовой техники и металлических изделий; два склада пиломатериалов; два банка; три парикмахерских; ювелирная лавка; универмаг сети «Вулворт»; старомодный кинотеатр «Акмэ»; магазин готового и детского платья; лавка, где продавалась всякая всячина — от табака и леденцов до газет, журналов и дешевых книжек в мягкой обложке; мебельный магазин возле заброшенной железнодорожной станции, за которой располагалась механическая мастерская, торговавшая также мотоциклами и спортивным инвентарем. Ехать куда-то за покупками нужды не было.
Из шумного помещения собственной фирмы, где била ключом электронная жизнь, Оуэн выходил с воспаленными веками и неприятным привкусом никотина во рту. Но шагая по тротуарным плиткам, он опять чувствовал себя молодым и сильным. За плечами был скромный, однако многообещающий успех «Диджит-Айз». Он сворачивал за угол, шел по Приречной улице, чтобы перекусить в какой-нибудь из трех закусочных, и в любую погоду, будь то летняя жара или холодная зимняя слякоть, встречал все больше и больше знакомых лиц. Ему льстило, что его знают, что его провожают глазами. Он вспоминал, как в Уиллоу мальчишкой гнал по улице на роликовых коньках или на стареньком велосипеде, или на самокате, таща за собой сумку на колесиках, полную жареных каштанов, и кто-то из взрослых кивал ему или махал рукой. Он не был какой-нибудь знаменитостью, но его знали — в малонаселенных местах почти все знают друг друга.
И вот теперь в Миддл-Фоллс, встречая знакомую им с Филлис женщину, ведущую сынишку в парикмахерскую или в магазин детских игрушек, он чувствовал, будто ее приветливая улыбка — это цветок, приколотый им к лацкану пиджака. Внутри его существа рождалось приятное ощущение: его узнают. Он как бы созревал, не отдавая себе в том отчета, хотя другие это замечали.
Однако ему предстояло сделать еще один шаг в житейском образовании.
Чтобы отметить наступление весны, Дамхемы любили в мае устраивать у себя большую вечеринку. Дом их, старое с длинной верандой строение в стиле королевы Анны, огороженный высоким забором, мог вместить до сотни человек. Принимать гостей было стихией этой пары. Джок любил выпить, Фэй — покрасоваться в нарядах собственного изготовления. Пышные волосы отливали у нее медным блеском. Руки с наманикюренными ногтями летали подобно двум птицам. Ее появление словно освещало комнату.
Та суббота выдалась солнечной и теплой. Дубы во дворе Дамхемов еще не покрылись листвой, но уже зеленела лужайка и азалии уже роняли первые розовые лепестки. Поздней осенью в прошлом году был застрелен президент Кеннеди. Филлис родила четвертого ребенка, ясноглазую милую Еву.
Оба события глубоко тронули Оуэна, заставив вспомнить, что он смертен. Ева родилась неделей раньше положенного срока, когда он был в Калифорнии — смотрел, что может дать искусству программирования работа полупроводникового прибора Фэйрчайлда. В это время у Филлис и начались схватки: в родильный дом в Хартфорде ее отвез Эд. Медсестры приняли его там за отца будущего ребенка.
Когда под дубами сгустились тени и спиртное всем ударило в голову, Фэй Дамхем подошла к Оуэну:
— Оуэн, последнее время ты, кажется, не в настроении?
— Тебе кажется — не в настроении?
Словно для того чтобы не поскользнуться на траве в сандалиях на парусиновой подошве, Фэй взялась за его локоть.
На Оуэне был плотный хлопчатобумажный пиджак в полоску. Собираясь к Дамхемам на вечеринку, он надел его первый раз.
— Ты обычно такой оживленный.
— Нет, я рад, что я здесь.
Хозяйка была одета в коричневый жилет с искрой и длинную суконную юбку. Ее густые курчавые волосы, зачесанные кверху и собранные черепаховым гребнем с серебряной инкрустацией в пучок, горели медью в лучах заката. Она была блистательна, эта женщина с заливистым девичьим смехом. Ее нельзя было не заметить. С первых дней пребывания в Миддл-Фоллс Оуэн был поражен ее яркой внешностью. Его тянуло сблизиться с Дамхемами, хотя он чувствовал, что их жизнь движется по другой, более высокой, орбите.
— Здесь — это где? В Миддл-Фоллс или у Дамхемов?
— И там, и там, — Оуэна смущал ее пристальный взгляд. — Этот гребень — вы с Джоком купили его в Испании?
С коротким смешком она повернулась в сторону мужа. Оуэн залюбовался ее точеным профилем.
— Джок ненавидит Испанию, говорит, там одни цыгане и фашисты. Признает только Англию, где говорят на непонятном языке. Хотя их пабы тоже ему не понравились.
Фэй снова устремила на него настойчивый взгляд, словно давая понять, что хочет говорить о чем-то другом, не о муже. Черты ее лица были крупноваты. Большие карие глаза, подвижный рот, дуги бровей, покрашенные темнее, чем волосы. И широкие бедра в суконной юбке. Мелкие, точно следы от булавочных уколов, веснушки усеивали ее голые руки — живая женщина, а не видение из ночных снов.
Оуэну не хотелось, чтобы Фэй шла к другим гостям.
— Пожалуй, ты права. Последнее время я действительно не в настроении. Пропустил рождение дочери. Она должна быть нашим последним ребенком.
— Вы с Филлис, похоже, не страдаете бесплодием, — кивнула Фэй.
А они с Джоком? Детей у Дамхемов было двое, на вид слабеньких и застенчивых по сравнению с родителями.
— Не подумай, что мы то и дело занимаемся любовью, — сказал Оуэн. — Я даже не знаю, как это получается.
Вероятно, это было чересчур доверительное замечание. Свежая скользкая трава под ногами. Три порции джина с тоником. Оуэну почудилось, будто он стоит на краю пропасти. Но большеглазая, как и малютка Ева, Фэй приняла его слова всерьез. Она выжидающе приоткрыла рот.
— Там, в Калифорнии, я видел, как компьютеры сами обмениваются информацией. Вот где нам с Эдом стоило бы работать — в Кремниевой долине.
— Как интересно… — сухо протянула Фэй.
К ним подошла Филлис.
— Дорогой, — обратилась она к мужу, — понимаю, как приятно общаться с нашей очаровательной хозяйкой, но мы обещали няне вернуться домой в шесть, и вообще я хочу посмотреть, как там Ева.
Оуэн опять застеснялся больших, налитых материнским молоком грудей жены, выпиравших из-под простенького бежевого платьица, облегавшего ее располневшую от беременностей фигуру. Но как и всегда, Филлис держалась принцессой и произнесла покровительственным, под стать особе королевских кровей, тоном:
— Мы замечательно провели время, милая Фэй. Это ты хорошо придумала — собирать гостей в мае. «Уж лето близится…» — процитировала она напоследок старинный, тринадцатого столетия анонимный стих.
— Как, вы тоже? Кое-кто ушел, но большинство осталось. Я сейчас подам копченую ветчину. Ну пожалуйста…
— Не можем, милая Фэй, не можем по тысяче причин. Дома дел накопилось — уйма. И не очень-то я доверяю приходящим нянькам. Кормят детей чем попало. Еще раз спасибо, милая. — Филлис повернулась к Оуэну и сказала уже более твердо: — Пойду попрощаюсь с Джоком. Он на веранде. Жду тебя в машине.
Филлис ушла.
— Ты что, не видишь, из нее вот-вот молоко брызнет? — сказала Фэй голосом заправского обвинителя.
— Мне жаль, что мы не можем остаться.
— Еще бы не жаль! Но ты же слышал, у нее болят сиськи.
Фэй провожала его к подъездной аллее, ступая по свежескошенной траве и удлинившимся теням шумных гостей, завершающих трехчасовое сборище. Они шли слегка наклонившись вперед, словно боясь оступиться. Вдруг Оуэн с удивлением почувствовал, что Фэй обняла его за талию. Он, робея, сделал то же самое и стал поглаживать ее упругие бедра. Они были примерно одинакового роста, тогда как Филлис была чуть повыше него. Под ногами у них зашуршал гравий, тут кончалась подъездная аллея. Сквозь дурман внутренней дрожи Оуэну виделось, что они с Фэй идут точно влюбленная пара в бродвейском мюзикле. Взмывают вверх торжественные аккорды оркестра, и по золоченым ступеням солнечных лучей они поднимаются в поднебесье.
Любовниками они стали только осенью. Летом у обоих было полно забот: пристроить куда-нибудь детей на время школьных каникул, спланировать собственный отпуск, навестить живущих в других местах родителей. Бабушка Оуэна умерла, но оставался дед. Целые дни он проводил на диване, прислушиваясь, когда приедет почтальон. А тот приходил все реже и реже: окрестные фермы сносились под новую застройку, доставлять почту было некому. Раз в год Оуэн с Филлис и детьми навещали отчий дом. Мать Оуэна и его жена так и не сблизились. Даже их молчание говорило на разных языках. Бледный и постаревший Флойд Маккензи испуганно взирал на гостей, как будто в доме появилось шесть новых иждивенцев. Ему казалось, что школьный приятель, который взял его на службу и тем спас от безработицы, ни во что его не ставит и немилосердно эксплуатирует.
Резко, до опасной черты подскочило давление у матери Оуэна. Она познакомилась с Филлис, когда та еще не стала женой ее сына. Однажды невеста пришла к Маккензи с чемоданом чистого белья своего жениха — она выстирала его в стиральной машине родителей. Хозяйка дома не простила будущей невестке непрошеного вмешательства в их хозяйственные дела и на долгие годы затаила обиду, несмотря на то, что женитьба сына принесла ей внучат, ежегодные подарки к Рождеству, а затем и регулярную финансовую помощь. Свекровь коробили вольнодумство невестки, чересчур свободная манера одеваться и нежелание держать детей в строгости, хотя сама она не отличалась набожностью и не цеплялась за былые обычаи. Создавалось впечатление, будто этим двум женщинам тесно в одном доме, и приезжих часто выручали игры на заднем дворе и автомобильные прогулки.
Неприязненное отношение матери к Филлис, которая, в отличие от Эльзы Зайдель, не питала склонности к ссорам, сближало Оуэна с женой во время их кратких визитов к родителям, но возвращение в Миддл-Фоллс словно освящало его будущие супружеские измены.
С приходом Линдона Джонсона в Белый дом уходили в прошлое правила приличия и дипломатический декор. После нападения на американский эсминец в Тонкинском заливе президент отдал приказ начать бомбардировки территории Северного Вьетнама. В Филадельфии прошли расовые волнения, чернокожие протестовали против жестокости полиции. Свыше двухсот человек получили тяжелые травмы. Малколм Икс назвал американскую мечту американским кошмаром. Хитами в тот год стали «Приветик, Долли» Луи Армстронга, «Ах ты, хорошенькая!» Роя Орбисона, битловская «Ночь после трудного дня», «Мы все кого-нибудь любили» Дина Мартина.
Оуэн и Фэй встречались нечасто и случайно на поселковых собраниях и коротко обменивались приветствиями и новостями, иногда осмеливаясь прикоснуться друг к другу, полагая, что никто ничего не замечает. А если и замечают — нестрашно. В их кругу считалось естественным, если кто-то к кому-то испытывает симпатию. Взаимная приязнь скрашивала постоянные заботы о доме, о детях, о домашнем хозяйстве. Это заменяло им то, чем жила молодежь — вызывающе драную, как на чучеле, одежду, бешеные танцы, кайф с травкой у кого-нибудь на квартирке, где к тому же можно было с кем-нибудь переспать. Джок и Филлис даже одобряли — до известной степени — отношения между Оуэном и Фэй, хотя и догадывались, какие это были отношения. Если твоя половина желанна, то и ты тоже желанен(на).
На вечеринке у Морисси, артистичная атмосфера дома которых толкала на безрассудные поступки, Фэй спросила у Оуэна, спросила, не разжимая губ, чтобы никто не смог догадаться, что она говорит:
— Мой психоаналитик рекомендовал спросить тебя кое о чем.
— Правда? О чем же?
— Подумай.
Оуэн был поражен, что Фэй берет психоаналитические сеансы, и ни о чем другом думать уже не мог.
— Не представляю.
— Это же очевидно, Оуэн. Он рекомендовал мне спросить, почему ты не хочешь заняться со мной любовью.
Оуэна всего обожгло, словно его столкнули в кипящий котел.
— Это не так. Я хочу, только…
— Что только? Боишься своей прыткой женушки? — мрачно усмехнулась Фэй.
— Нет, но как это сделать?
Фэй тоже нервничала. Ее тоже словно сбросили в кипящий котел.
— Не знаешь как? Говорят, ты умный, в компьютерах разбираешься. Или договориться по телефону для тебя слишком просто?
Позвонить с работы было непросто. Его отсек в помещении фирмы был отгорожен от отсека Эда всего лишь полутораметровой перегородкой. Позвонить из дома не легче. Даже если Филлис выходила за покупками, по комнатам бегали девятилетний Грегори и семилетняя Айрис. Позвонить Фэй оказалось труднее, чем с ней флиртовать.
Шли дни, а Оуэн все откладывал звонок и продолжал жить обычной на внешний взгляд жизнью. Но он чувствовал свое жаркое сердцебиение и терзался виной. В основном перед Фэй — за то, что не откликается на ее заманчивое предложение. Ложась спать рядом с Филлис, он видел перед собой ту, другую, видел ложбинку между небольшими грудями, которую приоткрывал низкий вырез платья, остекленевшие серо-зеленые зрачки, когда она перебирала с выпивкой, повлажневшую ладонь, прикоснувшуюся к его руке, скорбно сжатые, чтобы не улыбнуться, губы. Он плохо спал, и виновата в том была Филлис. Ему казалось, что будь на ее месте Фэй, он мгновенно провалился бы в глубокий сон. Ему словно бы хотелось лечь, растянувшись, подле Джинджер Биттинг.
Телефонных будок в Миддл-Фоллс было предостаточно, но Оуэн выбрал будку на окраине поселка, у шоссе, вдоль которого некогда цвели сады и стояли молочные фермы, сменившиеся теперь закусочными, где можно было перекусить, и лавками, торгующими удешевленными хозяйственными товарами: ковровым полотном, черепицей, оконными рамами. По шоссе проносились грузовики, вздымая пыль и заглушая слова на другом конце провода.
— Алло? — это была Фэй. Ее голос показался ему низким, такого он не слышал прежде.
— Это говорит Оуэн Маккензи, — назвался он полным именем на тот случай, если кто-нибудь слышит их разговор. Его формальный тон даст ей понять, что рядом есть кто-то третий, и тогда он спросит, не оставил ли он у них очки. Накануне Дамхемы и Маккензи сыграли партию в волейбол, а потом вместе с детьми подкрепились пиццей.
«Длинный был удар, длинный и сильный, — услышит Фэй, — мне не удалось его взять».
Фэй молчала.
— Я звоню спросить, не оставил ли я у вас очки…
— Оуэн, это ты? — выдохнула она. — Наконец-то!
— Ты сказала, чтобы я позвонил.
— А ты не звонил. Целая неделя прошла.
— Я боялся.
— Чего ты боялся? Это же так естественно, когда встречаются мужчина и женщина. Твое молчание меня обидело.
— Прости, пожалуйста. Как я сказал… — Он старался не повторяться, старался подыскать верные слова.
Фэй прервала его:
— Хочешь меня видеть? — В ее голосе появилась убаюкивающая напевность.
— Хочу, о Господи! Очень хочу.
— В следующий вторник сможешь выбраться?
— Только во вторник? А что, если сейчас, раз уж я застал тебя?.. Ты будешь дома?
— Буду, но в любую минуту может кто-нибудь зайти. — Фэй помолчала, потом, отбросив осторожность, сказала скороговоркой: — Я очень хочу встретиться с тобой, но не у себя дома. Во всяком случае, не в первый раз.
— Да? Это звучит так, что вообще ничего не будет. А мне хочется просто обнять тебя, убедиться, что ты живая женщина, а не видение из сна.
— Все так говорят…
— Кто — все?
— Мужчины, вот кто. Не строй из себя наивного ребенка, Оуэн… Слушай меня внимательно. Во вторник в десять утра придет няня, а у меня в Хартфорде сеанс у психоаналитика. Я хочу пройтись по магазинам, заглянуть в «Вудсворт», в «Атенеум». Сумеешь на несколько часов сбежать от своего Эда? Сошлись на то, что у тебя визит к стоматологу. Сделаем вылазку на природу, я знаю одно хорошее место. Буду ждать тебя у нового пассажа. Ты знаешь мою машину — темно-бордовый «мерседес». Если у тебя что-нибудь не получится, сообщи мне в понедельник. Если трубку возьмет кто-то, кроме меня, скажи, что нашел очки у себя дома.
— Как спокойно ты все распланировала! — вырвалось у него.
Фэй рассмеялась.
— Оуэн, пора быть практичным. Жизнь — это не сон, где бродишь вслепую.
Фэй в свое время была учительницей. Ему нравился ее наставительный тон.
Хорошее место, о каком говорила Фэй, был небольшой заповедник площадью восемь акров, на Уайтфилд-Рок. Знаменитый евангелист, согласно местному преданию, читал здесь некогда свои проповеди. Затем на основе топографических съемок установили, что Уайтфилд проповедовал не здесь, а по другую сторону цепи холмов в двух-трех милях отсюда. Тропы заповедника были порядочно исхожены, в скалистых трещинках виднелись коробки из-под сигарет, палочки от мороженого, бумажные обертки. Оуэн и Фэй свернули с главной тропы и вышли к небольшой тенистой лужайке. Купы кустов и деревьев защищали здесь от сентябрьского ветерка и глаз случайных прохожих.
Для многих заповедник был святым местом, и толчеи в нем не случалось, а после Дня труда он вообще был пустынен.
Летом кто-то побывал в укромном уголке, куда они пришли: под одним из кустов поблескивала банка из-под пива.
Фэй захватила с собой одеяло и корзинку с закуской, но есть им не хотелось. Они даже не попробовали розового португальского портвейна в низкой бутылке с отвинчивающейся пробкой. Им было не до того. Они кинулись в объятия друг друга. Оуэн не мог поверить в чудо: другая женщина, не Филлис, целует его, воркуя, лижет ему ухо, не сопротивляется, когда он начал расстегивать ее кремовую шелковую блузку.
Для поездки в Хартфорд Фэй надела светло-зеленый костюм из твида и туфли-шпильки, которые сменила в машине на мягкие мокасины. Опершись на локоть, она повернулась к Оуэну спиной и втянула лопатки, чтобы он легче справился с застежкой на лифчике. На ее плечах лежал легкий загар. Он едва не вскрикнул от восторга, увидев ее груди, маленькие и упругие, не то что у Филлис. Теперь он может гладить их и целовать взасос.
Вокруг них зеленой стеной стояли деревья, верхушки гнулись под ветром, листья поворачивались серебристой изнанкой. На кленах и буках они уже желтели.
Когда Оуэн насытился ее грудью, Фэй приподняла таз.
— Сними юбку, — приказала она, — а то помнется.
Он начал стягивать с нее юбку, но бедра у Фэй были шире плеч, и у него ничего не получалось.
— Там же застежка сбоку, глупыш! — нетерпеливо подсказала она.
За юбкой пошли трусики, и он уловил тончайший запах гениталий. Оуэн вспомнил, как снимал трусики с Эльзы, только тогда была полнейшая темнота, а сейчас он сделал это среди бела дня.
Открытия следовали одно за другим, как подарки на дне рождения. Оуэн увидел, что растительный покров на лобке у Фэй не такой густой, как у Филлис.
Две волнообразные полоски рыжеватых волос стекались в ее венерину дельту. Ему хотелось заглянуть ей в лицо. Она, конечно, видит, как восторженно он взирает на ее женское лоно. Невозможно предугадать, сколько продлится их связь, но другого такого момента, как этот, когда все впервые, не будет. На ее лице с прикрытыми веками читалось предвкушение удовольствия. Казалось, будто она вместе с ним упивается зрелищем собственной промежности и влагалища, верхняя часть которого была различима сквозь редкий волосяной покров, упивается выражением лица возлюбленного, упивающегося ее наготой. Фэй гордилась своим обнаженным телом — только мокасины на ногах и заколки в волосах — и Оуэну понравилось ее наивное, бесхитростное бесстыдство.
Пока он судорожно прислушивался, не захрустела ли ветка под ногами непрошеного прохожего, Фэй, встав на колени, потянулась к молнии на его ширинке. Очнувшись, он расстегнул ремень и спустил брюки вместе с трусами.
Фэй дотронулась до его выросшего и вывалившегося отвердевшего члена.
— Красивый, — сказала она, — большущий.
Из того, что он видел в мужских душевых и в непристойных кинокартинах, Оуэн заключил, что орудие, данное ему природой, — средних размеров, но теперь он раздался.
— Можешь подрочить его, если хочешь, — сказал он приглушенным хрипловатым голосом. — Хотя это не обязательно. Для первого раза и так достаточно.
— Ты что, раздумал? — вскинулась Фэй. — Смотри, я рассержусь!
— Хорошо, хорошо. Я ведь захватил это…
Покраснев, он неловко пошарил в кармане приспущенных до колен брюк и достал квадратный пакетик из фольги, взятый дома из шкафчика в ванной комнате. В коробке таких пакетиков было много. Филлис ничего не заметит.
— Зачем все усложнять? Я предохраняюсь таблетками. Филлис их, кажется, не употребляет. Не случайно у вас куча детей.
Сверху донеслось сиплое карканье. На верхушку дуба спустилась стая ворон. От этого небесного нашествия у Оуэна захолонуло в душе, мысли спутались: деревья, дети, вороны, Филлис. Его дружок уставился на него своим единственным глазом, подернутый от томления капелькой семенной жидкости. Оуэн чувствовал себя так, словно его подвесили в воздухе. Фэй откинулась назад и раздвинула согнутые ноги, готовая принять его. Он стал между ними на колени — самый жалкий трусливый проситель из тех, кто когда-либо подставлял голый зад зловещим взглядам воронья. «Только бы не сплоховать, только бы не сплоховать», — стучало у него в висках.
Фэй ввела его член в себя.
Все, он нарушил супружескую верность, изменил Филлис.
Оуэн втиснулся так глубоко, как мог. Потом еще и еще. Фэй охнула, застонала. Вероятно, испытав какие-то новые ощущения. Оуэн тоже сделал открытие: вульва у Фэй мягче, податливее, чем у Филлис, и менее сочная, скорее желе, нежели сбитые сливки.
Скоро все было кончено.
Возбужденный гордый Оуэн раскрыл глаза и увидел полусонное лицо малознакомой женщины. На опущенных веках пульсировали тоненькие жилки, на губах застыла блаженная улыбка.
— Прости, дорогая, — сказал Оуэн. — Ты, наверное, ничего не почувствовала. В следующий раз я постараюсь, чтобы тебе было хорошо.
— Все было замечательно, глупый. Ты здорово потрудился.
— Правда?
По тому, как Фэй устроила это свидание, Оуэн понял: у нее было много мужчин, и она могла сравнивать.
— Правда.
Фэй знала, что пора одеваться. Рот ее дернулся, глаза забегали.
Но Оуэн не спешил подняться на ноги.
— Скажи, — промурлыкал он, — скажи, как я кончил.
— Ты очень хотел кончить и кончил.
— Но ведь каждый мужчина хочет.
Фэй нахмурилась, может быть, потому, что уже чувствовала тяжесть его тела.
— Нет. Некоторые… — Она умолкла.
Оуэн догадался, что Джок принадлежит к тем, некоторым.
Фэй не уставала поучать Оуэна. Она считала, что он живет чересчур добропорядочной отшельнической жизнью. Ему надо почаще бывать на людях, побольше пить, как будто для правильного питания ему не хватало спиртного. Он должен быть более земным, таким как Джок. Тем не менее она ценила его за то, что он не похож на ее мужа.
Через несколько дней она призналась Оуэну, что, высадив его после свидания в заповеднике на стоянке перед магазином Эймса, она колесила в своем «мерседесе» с корзинкой нетронутого завтрака по улицам поселка и плакала от того, что они не могут быть вместе и вынуждены будут довольствоваться редкими тайными встречами.
Много лет спустя Оуэн спрашивал себя, почему он так сильно любил Фэй, эту длинноносую костлявую кокотку, по словам Филлис. Он даже подумывал жениться на ней, чтобы она всегда была рядом. Все, что было с ней связано: двое ее худосочных ребятишек, старый дом в викторианском стиле, броские платья собственного покроя, разностильная мебель (унаследованные Джоком старинный шкаф и буфет, причудливые шезлонги и диваны с поролоновыми подушками), ее фотографии: девочка-подросток, студентка первого курса, невеста в белом, отделанном кружевами платье, — все, чем она жила, казалось ему святым. Фэй придавала миру новую, немыслимую окраску. На все, что окружало ее, ложился радужный отблеск этой необыкновенной женщины, даже на грязноватые автостоянки, куда они съезжались, где один из водителей быстро и по возможности незаметно становился пассажиром. Впоследствии Оуэн приходил на эти места и каждый раз ощущал пустоту. Она затмила собой все, что было важно ему и дорого: детей, его программирование, расширение их с Эдом компании, новости в стране и за рубежом. Юг сотрясали марши Свободы, а события на окраинах Азии заполняли первые полосы газет. Много лет он страдал от сладостной болезни любви. Рана саднила, и он не хотел излечиться. Фэй дала ему свободу и право, которым другие, тот же Марти Нафтзингер, пользовались смолоду — право распоряжаться своим телом. Оуэн был признателен ей, но отблагодарить ее по-настоящему не мог. Женщины, и Филлис в том числе, говорили ему, что он придает сексу слишком большое значение, хотя многие женщины сами не упускали случая затеять любовную игру и при этом нередко проигрывали.
Оуэн и Фэй оба знали, что он оказался слабаком, как малый ребенок. У нее были широкие круглые бедра, хотя повыше пояса она была сухощава, даже суставы выступали. В постели она была опытнее Оуэна, но, изменяя мужу, сохранила простодушное целомудрие. Не прибегала ни к каким ухищрениям, не в пример некоторым. В том, как сжимала срамными губами член партнера, было что-то трогательное, наивно детское. Во время этого своего романа Оуэн ложился с Филлис более уверенно и настойчиво, с детьми, когда те являлись его затуманенному взору, он разговаривал громче и доверительнее. На фотоснимках тех лет он выглядит каким-то взъерошенным и ошалелым.
Неожиданно мир неузнаваемо преобразился в его глазах. Он еще больше полюбил свой поселок и его трудолюбивых обывателей, магазины и лавки, зимы, когда метет по всей земле, тесный круг друзей. Особенно близок ему был Джок, краснолицый Джок с застывшей ухмылкой горького пьяницы. Оуэну хотелось обнять его — за то, что тот дает кров и пищу такому дивному существу, воплощению красоты и вожделения. Обеспеченная, ухоженная женщина в необычных и дорогих одеждах, рискуя своей репутацией, добровольно делает то, что Филлис в собственном доме и с одобрения общества делала неохотно, отведя глаза в сторону и иронически усмехаясь.
Оуэн не вполне понимал, почему Фэй и многие другие женщины поступают так опрометчиво и обольстительно. Вероятно, она ожидала от него того, чего он не мог дать.
Невозможность жениться на Фэй закаляла в сознании Оуэна ее образ, как закаляется в домнах прокат. В сердце своем он был самым близким ей человеком. Он ни за что не забудет, как в минуты близости на ее лицо ложилась тень сомнения и печали. «Ну что ж, я рада, что это был ты», — сказала она при расставании.
К концу они отбросили всякую осторожность. Однажды в поисках укромного уголка выехали из поселка, и ее тяжелый «мерседес» завяз в мартовской грязи. Пришлось звонить хозяину пустоши, по которой они проезжали, и просить его прислать грузовик, чтобы взять их на буксир. Им надоело мотаться по мотелям, и Фэй все чаще и чаще приводила Оуэна к себе домой — естественно, когда не было Джока, детей и она не ожидала ни водопроводчика, ни уборщицу. После постели она, не одеваясь, хотя за окном валил снег, приносила в гостевую спальню поесть и выпить. Усталый, томный, Оуэн лежал на помятых простынях, в его лице было что-то смешное, и она заливалась девичьим смехом. Она уже умолкала, но звуки ее голоса еще звучали в его ушах.
Теперь, в Хаскеллз-Кроссинг, у постаревшего Оуэна замирало сердце, когда он видел, как молодая скуластая женщина, вышедшая из кафе или универсама «С семи до одиннадцати», широко улыбается, обнажая ровный ряд зубов, кому-то в толпе, как это делала Фэй, приветствуя его на очередной вечеринке, устроенной ею и Джоком.
Ему казалось, будто к нему возвращается Фэй.
Их связь прекратила она, рассказав обо всем мужу, и по телефону сообщила об этом Оуэну. У того перехватило дыхание.
— Почему? Зачем? — спрашивал он, ошарашенный.
Фэй отвечала уклончиво:
— Как тебе сказать… Мой психоаналитик говорит, что я запуталась. Слишком много всего навалилось. Я не понимала, чего ты хочешь, и расстраивалась. Ты уж прости. Мне было бы легче, если бы я так не любила тебя.
— Да, но ты ни разу не подала виду, ни разу ничего такого не говорила. Всегда такая жизнерадостная, весьма покладистая. Умела оставаться спокойной в любых обстоятельствах. Даже тогда, когда мы застряли — помнишь? — ты легко договорилась с тем мужиком… нет, ты была замечательна, Фэй, — тихо говорил Оуэн, давая понять: замечательна во всем.
Он сидел за столом в своем отсеке. За перегородкой работал Эд. За спиной то и дело проходил кто-нибудь из их служащих с папкой бумаг в одной руке и кружкой кофе в другой. Повернувшись лицом к зарешеченному окну на своем вращающемся кресле о пяти роликах вместо четырех ножек, этом чуде эргономики, Оуэн приник губами к микрофону телефонной трубки. Если бы он поднялся на ноги, то увидел бы Чанконкабок и потоки талой воды, бегущие к водопадам.
— А я боялась, что тот мужик расскажет об этом Джоку — тонко, точно насекомое под опрокинутым стаканом, жужжал в мембране голос Фэй. — Или что кто-нибудь увидит нас в одной машине. В каком я окажусь положении, если он узнает о наших отношениях от посторонних? Он же мне тогда ни цента не даст. Нет, блудной жене уж лучше самой обо всем рассказать мужу. Оуэн, я не могу долго говорить. Джок вышел только сигарет купить и «Уолл-стрит джорнал».
Оуэн не огорчился из-за того, что разговор был короткий. Первый раз за семь месяцев рабочие будни оказались реальнее его незаконной связи.
— И все же ты должна была посоветоваться со мной.
— Посоветоваться? Но ты стал бы меня отговаривать, и я вообще не знала бы, что мне делать. — Оуэн услышал визгливый смешок, какой случается у детей, когда их ущипнут. — Мужики вообще не хотят ни о чем знать, кроме как переспать с новой претенденткой, — заявила она, словно читала по книжке.
«Зачем она так? Чтобы смягчить удар?» — подумал Оуэн.
— Это тебе Джок сказал?
— Нет, это я ему сказала. А ты не печалься, Оуэн. Переживешь ты наше расставание. Время тебе поможет.
Броские наряды Фэй, ее по-детски наивная нагота во время их свидания, светло-коричневые зрачки, ее голос, по-театральному то высокий, то низкий, — все это навсегда рухнуло в пропасть прошлого.
— Спасибо за несколько теплых слов, — сказал он язвительно. Фэй положила трубку.
Эд, заглянувший через час к Оуэну, спросил:
— Не хочешь уйти пораньше? Выглядишь, словно тебе под дых дали, дерьмово.
— Я, кажется, простудился. Не по погоде оделся.
Вскоре Оуэн ушел. Ему не терпелось попасть домой.
Вернувшись к себе, он, к удивлению Грегори и Айрис, потащил их на не просохшую еще лужайку за домом играть в бейсбол. Дети старались подыграть взрослому и этим, сами того не ведая, даровали прощение грешнику, который опять стал их отцом.
Оуэну хотелось остаться на лужайке подольше. Он боялся встречи с Филлис, боялся телефонных звонков. Но уже темнело и начинало холодать, и все трое вернулись в дом.
Поставив котлеты в нагревательную печь, Филлис накрывала на стол. Беспокойно моргала, веки с белесыми ресницами вздрагивали. Она едва сдерживала слезы — только что резала лук, решил Оуэн. За ужином Филлис натянуто смеялась, перебрасываясь шутками с детьми, и кормила посаженную на высокий стульчик маленькую Еву морковкой со сметаной и яблочным пюре.
Наконец дети уложены спать. Оуэн хотел было объясниться, но Филлис опередила его.
— Я все знаю. Джок рассказал, он заходил днем. Подаешь на развод?
— Нет.
Решительные в подражание настоящим бейсболистам действия старших отпрысков, их неумелые замахи и удары, посылающие мяч к апрельскому небу, стерли из сознания Оуэна лихорадочное видение будущей жизни с Фэй.
— Тогда поторопись, скажи им об этом. А то возьмут еще и разведутся.
Гнетущее состояние неопределенности, в каком пребывал тогда Оуэн, помешало ему запомнить в подробностях напряженные, на одних голых нервах переговоры между четырьмя заинтересованными лицами. Первые, полупьяные, происходили в доме Дамхемов, куда наш герой хаживал гостем. Когда же по поселку поползли нежелательные слухи об еще одной внебрачной связи, потребовались дополнительные переговоры с глазу на глаз между Джоком и Филлис, Джоком и Оуэном, Филлис и Оуэном, Филлис и Фэй. Оуэн не желал помнить эти бредовые разговоры, но один застрял в его памяти. Они сидели с Джоком в старенькой закусочной, стоящей на дороге в Лоувер-Фоллс, и тот спросил:
— Она кончала с тобой?
Оуэн воспринял вопрос как грубое вторжение в его сугубо личную сферу, как ответный выпад рогоносца и промолчал, однако, оглядываясь в прошлое спустя много лет, он читал в водянистых глазах Джока не насмешку, не праздное любопытство, а серьезное желание знать правду. Что бы он ответил, если начистоту? Вопрос смущал, и Оуэн не знал на него ответа. Фэй была такой нежной и улыбчивой, вносила в их встречи, увы, слишком редкие, такое радостное волнение, что, не требуя других доказательств, кроме получаемого им самим удовольствия, он мог бы сказать Джоку: «Да!» Она лежала после акта под ним с закрытыми газами, на ее веках бились тоненькие жилки, а потом, открыв глаза, дарила ему обольстительную улыбку. У холодноватой, по мнению Оуэна, Филлис, которая отдавалась без особого пыла, признаки оргазма были более очевидные. Размышляя над предметом, о котором ему предстояло узнать еще многое, Оуэн рассудил: «Должно быть, у разных женщин сексуальность проявляется по-разному». Половое возбуждение у них представлялось ему арфой с неумолчно дрожащими струнами — разной длины и толщины. И все же мысль, что Фэй могла симулировать оргазм и лишь притворялась, что им насытилась, глубоко его ранила. Неужели ее безоглядная страсть — только маска, за которой скрывалась холодность? Выходит, она обманывала его?
Впоследствии Филлис со своей стороны тоже исподволь очерняла Фэй и внушала мужу, что он потерпел неудачу.
— Эх, вы! Вы хоть раз задумывались о браке?
Оуэн не помнил. Раза два он сказал Фэй, как было бы здорово, если бы она была его женой, но это не было предложение как таковое — разве было? Это была мечта, мечта о переселении на другую планету.
— По-моему, очевидно, что она этого хотела, — неторопливо, будто решая задачу по топологии, продолжала Филлис. — Джок хорошо обеспечивает ее материально, но как муж далеко не идеален.
«Интересно, а во мне она видела идеального мужа?..» Оуэн понимал, что Фэй знает ему цену. Вся их связь, начиная с первого свидания на Уайтфилд-Рок, проходила под знаком новизны. Она заново раскрывала им глаза друг на друга и на жизнь. На грязные окна побрызгали моющим раствором и насухо их протерли. Сидя над программами для местной страховой компании или для шляпной фабрики в Дэнбери, Оуэн чувствовал, что теряет способность мыслить логично, так как вспоминает встречу с Фэй. И тем не менее был уверен, что любовное приключение придает ему свежие силы. Он помнил: просто лежать подле спящей молодой жены, ощущать тепло ее тела, дышать ее дыханием, сердцем знать ее сны — все это рождало в мозгу бурю идей, которые и вылились в «Диджит-Айз». С тех пор много воды утекло, появился рынок электронных технологий, пользователям предлагалась широкая номенклатура программ. Совершенствование же «Диджит-Айз» сдерживалось нехваткой «железок» и их высокой стоимостью.
Высокая стоимость — вот на что натолкнулась его привязанность к Фэй. Она оказалась дороговата для него. Он не мог обладать ею целиком и был вынужден с кем-то ее делить.
— Людям вообще это свойственно, — доверительно, даже ласково продолжала Филлис, следуя давней всеохватной мудрости, усвоенной ею с девичьих лет. — Идеализировать других. А иначе все кажется слишком грубым. Дерьмовым, — уточнила она.
Было время, когда Филлис не посмела бы употребить это слово, но контркультура меняет людей. Его жене теперь нравилась обманчиво неопрятная одежда молодых, их участие в радикальных движениях и склонность к теоретизированию и спорам при полном отсутствии притворства. До того как судьба привела ее в мелкобуржуазный Миддл-Фоллс, казалось, что она сама является частью контркультуры.
— Однако тебя идеализировать не нужно. Ты и без того привлекательный мужчина, Оуэн.
— Это ты только сейчас открыла?
— Я это с самого начала знала. Конечно, я не такая говорливая, как Фэй, не кричала об этом на каждом углу. Привлекательный, ничего не скажешь, привлекательный, а твоя любовница приняла тебя еще и за богатого.
— Никакой я не богатый. Новый вариант «Диджит-Айз» плохо продается. Нас теснит в рынке лаборатория Линкольна со своим «Экранным эскизом». Кроме того, Эд озабочен появлением мини-компьютера Пи-Ди-Пи-8 — удобная штуковина и сравнительно недорогая, всего восемнадцать тысяч. Такую многие могут себе позволить, тем более что на ней можно работать стандартными программами. Составление индивидуальных программ по договорам, на чем специализируемся мы, устаревает.
Поскольку его брак, как оказалось, зиждился на песке, Оуэн был рад ступить на твердую почву техники.
— Вот как? А мне он говорил совершенно другое. Что чем больше людей пользуются компьютерами, тем лучше для программного бизнеса. Так или иначе Фэй ничего об этом не узнает. Она просто хотела взять тебя в мужья — как новое платье надеть. Знаешь, в чем трагедия женщин? Единственное, что они могут предложить, — это секс. А с таблетками цены совсем упали.
— Пожалуйста, перестань говорить так жестко. Это не ты.
— А я думала, ты любишь жестких… В крайнем случае тупых. Нет, дорогой, это я, еще какая я. И такой меня сделал ты, ты да этот паршивый поселок, где одни обыватели и неудачники. И ко всему прочему — эта Фэй. Сначала я должна была мириться с твоим обманом, теперь — с твоим детским хныканьем по поводу случившегося. Да, мама была права: ты мне не пара. Слишком много в тебе от мальчишки. Отцу ты, правда, нравился, но я не слышала, чтобы вы перекинулись хоть десятком слов. Отшив Хэнка, он думал, что обязан найти мне жениха.
Щеки у Филлис раскраснелись, ее глаза, серебристые при определенном освещении, метали молнии. Оуэн с трудом подавил восхищенный смешок. Филлис обладала редким талантом видеть вещи насквозь. Ее мыслительный взор проникал в сокровенную суть явлений. Бедная Фэй призывала, чтобы он был практичнее, но практическая ценность ее советов была как медаль, которую он мог носить в местном обществе, где из секса уже не делали секрета и совокупление перестало быть таинством. Еще саднила рана расставания, но брак с Фэй очень скоро превратился бы в будни с их заботами и скукой.
— Разве я мог жениться на ней? — Оуэн предпочел бы обсуждать это с человеком посторонним, беспристрастным. — У меня же четверо детей, и младшему всего год!
— Некоторых мужчин это не останавливает. Ты человек творческий, и потому она думала — безрассудный. На самом же деле ты осмотрителен и осторожен, как пенсильванские немцы. Любишь, чтобы все шло мягко, неспешно, а она подгоняла тебя.
Оуэн слышал в словах Филлис если не комплименты, то по крайней мере проявление дружеского внимания. Наигранно сердитым тоном он сказал:
— Эд считает, что мы чересчур творчески подошли к составлению программ, что мы зарвались. Теперь, когда новые микросхемы увеличивают возможности машины, задача состоит в том, чтобы рассматривать программу не как произведение искусства, а как результат инженерного расчета.
— Тебя это отпугивает?
Несмотря на весенние потрясения, несмотря на скандальность ситуации и возможный разрыв, Филлис находила время позагорать на берегу пруда с лилиями и отремонтированным мостиком. Кончик носа у нее облез и сделался розовым.
— Нисколько. — Оуэн опять почувствовал себя мужем. — Мы наняли способную молодежь. Для них работа на компьютере — вторая натура. Они даже не представляют, что совсем недавно не было ни фортрана, ни кобола. А я должен заглядывать вперед, думать над перспективами. По-моему, компьютерная графика — верная дорога к расширению рынка. С изображениями можно работать играючи.
— А зачем, собственно, людям игры? Или им больше не на что тратить время? — бросила Филлис, выходя из комнаты.
У Дамхемов был семейный юрист, и Джок подумывал подать на Оуэна в суд за нанесение морального ущерба или потребовать у ответчика, чтобы тот уехал из поселка. Маккензи тоже пригласили себе адвоката, и намечавшаяся тяжба кончилась тем, что Дамхемы сочли самым разумным продать свой старый дом с просторной верандой и переехать поближе к Норфолку, где и школы лучше, и Дамхему легче делать деньги за ленчами с тремя мартини, и Фэй оказывалась в часе езды от магазинов, выставок и распродаж Манхэттена. Оуэн представлял, как она прогуливается по улицам города, который он покинул пять лет назад, и испытывал при этом зависть и облегчение одновременно. Нет, он никогда не разлюбит ее, с ней он совершил дерзкую вылазку в сказочную страну сексуального наслаждения, хотя от этого путешествия во рту остался металлический вкус, совестливое сознание, что он вторгся в жизнь других людей и вынудил их поменять место жительства.
Его женитьба на Филлис происходила под присмотром ее и его родителей. Появление у них потомства, вносившее поправки в мировую статистику рождаемости, происходило под присмотром Филлис. Его связь с Фэй возникла по его собственной инициативе, вернее по инициативе Фэй, которую он охотно подхватил. Первое их свидание происходило на природе вдали от посторонних глаз, под грай и под присмотром стаи ворон, спустившейся на верхушку дуба. В первые недели излечения от любовной лихорадки Оуэн сосредоточился на домашних делах. Дети пошли по жизни, спотыкаясь о камни и переживая гибель любимого щенка или котенка, но все-таки двигались вперед, росли и говорили более развернутыми и сложными фразами. Девятилетний Грегори завел особую тетрадку, куда записывал результаты бейсбольных матчей. Айрис — ей было семь с половиной — любила раздевать своих кукол, но часто не могла натянуть узкие платьица на их целлулоидные тельца. Оуэн терпеливо, гораздо терпеливее Филлис, помогал дочери застегнуть неподатливые крючки и пуговицы. Некоторые кукольные одежды напоминали ему наряды, какие для смеха напяливала на себя Фэй.
«Твой муж — хороший отец», — говорили Филлис знакомые женщины, а Филлис передавала их высказывания ему. Но сам Оуэн знал: это не так. На него, замкнутого мальчишку и единственного в семье ребенка, изливалась любовь и нерастраченная нежность родителей и деда с бабушкой. Оуэн не мог дать то же самое своим четырем отпрыскам, этим новоселам во Вселенной. Они отличались друг от друга, в их организмах в разной пропорции смешались гены его и Филлис, и каждый по-своему реагировал на окружающий мир. В детстве на него одного, маленького, приходилось четверо взрослых. Теперь на него, взрослого, приходилось четверо маленьких существ. Оуэн чувствовала себя не столько их родителем, сколько старшим любящим братом, который может поиграть с малышней, но может и шлепнуть, когда надо. С одной стороны, он старался держать детей в строгости, если они слишком расшаливались, с другой — не хотел внушать им нормы поведения. В их жизни не было чинных скучных прогулок с родителями по воскресеньям. Вместо тоскливого времяпрепровождения, угнетавшего Оуэна в детстве, теперь в доме целыми днями стояли беготня и крики. Те немногие часы, что оставались после школьных занятий, его четверка отдавала телевидению и играм с детьми их знакомых, которых привозили на Куропатковую улицу из густонаселенных кварталов Коммон-лайн.
Филлис в детстве училась в частных школах, Оуэн — в публичной. Обучение своих детей они решили начать с находящейся поблизости публичной школы — чтобы привить им демократический дух. Перевести в частную лучше тогда, когда выявятся их склонности и интересы.
Оуэн делил с семьей радости и горести. Все вместе они смотрели «Капитана Кенгуру» или «Звуки музыки» и слушали тревожные, омрачавшие праздники новости о положении в мире. Покончив с Фэй, он старался побольше бывать с детьми. На протяжении всего лета он раз или два в неделю приходил во время перерыва на Цаплин пруд и под стрекозиный стрекот и сплетни полуодетых молодых мам съедал пару бутербродов с арахисовым маслом.
На работе он занялся пересмотром привычных приемов. Нанизывая одно за другим звенья нескончаемых, но отнюдь не бесконечных бинарных цепей, этих шатких ступеней вероятностей, он добивался того, чтобы пользователь получил на мерцающем экране информацию, которую раньше собирали из карточек в виде машинописных и рукописных листов. Если бы не инженерная изобретательность, не смелые логические ходы, что мог оценить только квалифицированный программист, его работа качественно не отличалась бы от обработки информации на махине стоимостью двести тысяч с помощью перфокарт. Тогда эту операцию шутливо называли цифровым помолом, но это лишь подчеркивало ее рутинность.
— Послушай, Эд, — начал однажды Оуэн за ленчем. — Тебе не кажется, что нам надо попробовать что-нибудь новенькое? — Они взяли за правило раз в неделю встречаться за вторым завтраком в спокойном месте. Их компания расширялась, росло количество заказов и соответственно служащих. Тире в названии их фирмы «Э — О» словно бы неуклонно удлинялось.
Они сидели в тихом ресторанчике «Гадкий утенок», одном из трех заведений такого рода, оставшихся на Приречной улице. Центральная часть поселка уже несколько лет подряд приходила в запустение. Магазины закрывались, помещения сдавались внаем. Откроется охотничья или антикварная лавка, нахлынут любопытствующие посетители, но уже через неделю-другую поток тает и на витринные окна клеят полоски грубой оберточной бумаги.
На вывеске «Гадкого утенка» был изображен красавец лебедь. Два окна на задней стене выходили на реку. Интерьер выдержан в стиле старинной таверны: низкие потолки, подпираемые пожелтевшими дубовыми балками, столы, сколоченные из древесины клена, полутьма. На длинноногих официантках поверх джинсов были надеты передники с кружевными оборками. В меню мясные блюда с картофелем перемежались салатами со спагетти и настоявшимися супами. Несмотря на то что со времен службы в «Ай-би-эм» Эд изрядно прибавил в весе, он заказал себе свиную отбивную с жареным картофелем, зелень и бутылку «Хейнекена». Коммерческий успех и дорогие костюмы придавали его тучной фигуре вид внушительный, авторитетный. Поскольку в деловых кругах и налоговых органах компанию представлял он, галстук стал непременной принадлежностью его одежды. Оуэн остался верен молодежной моде пятидесятых: мягкая фланелевая рубашка и защитного цвета брюки, зимой черная водолазка.
Волосы он отпустил, как это стали делать многие из мужчин. За несколько месяцев связи с Фэй он похудел и старался не восстанавливать потерянное. Сухощавый, подвижный, он ощущал себя настоящим сердцеедом. Чтобы быть в форме, он записался в теннисный клуб в Юппер-Фоллс.
— Ты о чем? О личном? Так ты у нас попробовал новенького.
Оуэн вспыхнул. Его отношения с Фэй ни для кого не были секретом, но разговаривать о них он не желал, тем более с Эдом, который знал его и Филлис много лет и стал как бы членом их семьи.
— Нет, я о нашей работе, — сухо возразил Оуэн. — В «Ай-би-эм» построили новую машину, обошлась она им миллионов в двадцать, но продать они ее не могут из-за неполадок. В Покипси у них трудится тысяча программистов, но пока никаких результатов.
— Да, им придется напрячь мозги, если хотят оправдать расходы, — сказал Эд, жуя. — Я слышал, они пытались использовать крупномасштабные программы, но натолкнулись на сложности. Чем масштабнее программа, тем больше вероятность неудачи. Одна крохотная ошибка — и все летит.
— Дело не в отдельных сложностях, Эд, а в разрыве между мощностями машины и возможностями программирования. Железки изготавливают на заводах, а начинку делают дома, словно на ручном ткацком станке. Программирование не пустишь на поток, это штучная работа.
— Разрыв есть, не спорю, но он сокращается. Электроника вошла в моду. Так же, как в свое время металлургия. Не говорю уже о ядерной физике. Программирование, говоришь, штучная работа? Ну и что? Нам за нее неплохо платят.
— Да, но кто платит? Крупные банки и страховые компании, авиаперевозчики и Пентагон. Не самые приятные клиенты.
Эд перестал жевать и произнес с наигранной торжественностью:
— Меня огорчают твои разговоры, Oy. Чего тебе не хватает в жизни? Что тебе еще нужно?
Оуэн подумал о Филлис: он догадался, что Эд имел в виду ее. Что человеку нужно, если у него есть такая женщина? Этот вопрос читался во взгляде Эда. Оуэн ушел от ответа, но он знал: Эд переоценивает Филлис.
— Мне нужно укрыться от суеты. Понимаешь, мой стол стоит у самого прохода. То и дело дергают по пустякам. Посмотрите то, посмотрите это. Хорошо бы мне переехать в другой конец этажа. Надо спокойно подумать над усовершенствованием «Диджит-Айз».
Эд усиленно работал над отбивной. Для удобства он наклонил голову, стало видно, как он лысеет ото лба к затылку. Когда-то у него была густая шевелюра, волосы торчали, как у Бадди Рурка. Не подцепив вилкой ни жареного картофеля, ни квашеной капусты из пластмассового стаканчика, Эд отправил в рот очередной кусок мяса.
— Так вот оно, твое новенькое. Хочешь ото всех спрятаться? Молодые еще не научились писать экономические программы. Куда ни взгляни, у них везде ссылки и приложения, они думают, что объем памяти может возрастать до бесконечности.
— Не исключаю, что они правы.
— Да, но если ссылок слишком много, они начинают мешать друг другу. Получается неразбериха.
— Ничего, Эд, они научатся. Нам всем приходится учиться и переучиваться. У нас с тобой молодая профессия, Эд. Все, что мне нужно, — это спокойное место и новая портативная машина от компании «ДЕК». Лучше всего с монитором высокого разрешения, а также считывающее устройство. Гарантирую: через полгода я сокращу продолжительность программирования вдвое, хочу найти новый подход.
— Все-то тебе новенькое подавай! Отрываешься, отрываешься…
— Эд, то, что я предлагаю, принесет делу больше пользы. Сейчас я вроде метрдотеля. От постоянных разговоров голова пухнет, а толку никакого. Время уходит, Эд, мозг старится. Радикальные идеи кто сейчас выдвигает? Те, кто моложе нас. Так всегда было. Эйнштейн стал Эйнштейном в двадцать пять. То же самое — Тюринг. Филлис говорит, что не смогла бы теперь подготовить диссертацию — поглупела.
— Печально, что Фил так думает, — сказал Эд, отрыгнув и поправив сальными пальцами ослабший галстук, стал выковыривать языком застрявшую в верхнем ряду зубов мясную крошку. — Ладно… А хочешь узнать, что новенького у меня?
— Еще бы, конечно, хочу, — отозвался Оуэн, принимаясь наконец за салат из нута и спагетти.
Небольшое помещение, что он имел в виду, некогда служило раздевалкой для сторожей. Высокое окошко с металлической рамой, откуда нельзя выглянуть, ряд стареньких зеленых шкафчиков, теперь не запиравшихся, лестница, ведущая вниз к обитой листовым железом и крашенной в красно-коричневый, в тон кирпичным стенам, двери, которая открывалась на вымощенную дорожку, ведущую к мосту через реку. Здесь никто не ходил, но дверь не запирали, она была запасным выходом на случай пожара. Оуэн четко представлял себе дверь, лестницу, комнату, куда он мог бы прийти и откуда уйти незамеченным.
— Я женюсь, — объявил Эд.
Оуэн, поперхнувшись, глотнул воды.
— Вот здорово! Давно пора. На ком? Я ее знаю?
— Надеюсь, нет, старый развратник. Она совсем молоденькая, на восемь лет моложе меня.
Оуэна кольнуло: Филлис на год старше его. Это неправильно, противоречит законам биологии. Мужской пол должен преобладать во всем.
— Мы познакомились на конференции по интегральным схемам в Сиэтле. Помнишь, я ездил туда в прошлом году? Стейси послала ее компания — «Техасское оборудование».
— Помню, — подтвердил Оуэн. А он-то всегда считал Эда закоренелым холостяком! Это было глупо с его стороны. Природа распорядилась, чтобы люди спаривались, хотя и допускала исключения и возможные ошибки.
— В прошлом году «Техасское оборудование» выпустило наушники для оператора. А в этом выбросят на рынок настольный калькулятор. Сказала, весить он будет не больше цыпленка. Ты знаешь, сколько весит цыпленок?
— Так она техаска? — «Почему я чувствую, будто меня предали? — подумал Оуэн. — Какое мне дело до его женитьбы?»
Оуэн надеялся, что, женившись, Эд не выйдет из дела. Тогда он сможет подумать о высоких — или низких? — материях. Он все еще жаждал познавать жизнь.
— Не совсем, — отвечал Эд. — Ее родители с Западного побережья. Отец — она зовет его «папочкой» — работал на Груммана. Они переехали в Даллас, когда Стейси было девять лет. У нее появился южный акцент, а главное — она прониклась техасским духом.
— Техасский дух?
— Ну да. Она говорит, американская мечта жива. Знаешь, мне и самому опротивели эти брюзгливые задницы с Восточного побережья. Они считают, что все стоящее у нас происходило до 1750 года, и тявкают на Америку и Линдона Джонсона.
— Рассуждаешь как техасец.
— Ну и что? Линдон Джонсон за два года сделал для черномазых больше, чем Рузвельт, на которого умники-либералы молились, за двенадцать лет. А они все долбят: «деревенщина», «деревенщина».
Оуэну подумалось: «А не считает ли Эд и себя деревенщиной? Деревенщиной из Бронкса. Немудрено, что девчонка из Техаса считает его строителем электронной империи».
— Когда ты нас с ней познакомишь? — спросил Оуэн.
— Уже скоро. Согласишься быть моим шафером?
— С удовольствием, Эд. — Похоже, его репутация после эпизода с Фэй в глазах общества восстанавливалась. — Когда же произойдет это счастливое событие?
— Наверное, в мае. Позднее там жара несусветная. Потом мы приедем сюда набраться сил перед долгой зимой. Она понятия не имеет, что это такое — здешняя зима. Снег видела один раз в жизни, в горах Сан-Габриэль. — Эд говорил напыщенно, с видом знатока, изъездившего Америку вдоль и поперек по всем климатическим зонам.
Подошла официантка. Эд заказал себе кофе со сливками и черносливовое пирожное. Оуэн удовольствовался мятным чаем.
— Когда же ты успел? Я ничего не заметил.
— Тебе было не до того, — в который раз ковырнул Эд личную жизнь Оуэна. — Я летал в Даллас, и она пару раз приезжала сюда. Я познакомил ее с Филлис.
— Вот как? — Перед ним поставили стакан с зеленоватой жидкостью — мятным чаем. При виде роскошного лакомства Эда — с шоколадом и пышной шапкой взбитого крема — Оуэн ощутил во рту выброс слюны. Не было ли это его добровольным отказом от своей жизни? — А она мне ничего не говорила… — протянул он.
— Я просил ее. Стейси ей понравилась. — Эд прищурился, словно ожидая, что ему возразят.
Та-ак, значит, Филлис одобрила Эда, не поставив в известность его, мужа. «У всех у нас своя сокровенная жизнь, — подумал Оуэн, — а тайны надо хранить». Это признание высветило для него лазейку к собственному освобождению.
Стейси оказалась обворожительна, но с округлыми формами. Замедленные жесты, неторопливая, несколько в нос, речь. Большой рот и мягкие губы, словно задерживающие слова — как милое заикание у ребенка. Стейси была достаточно молода, чтобы подчиняться всем правилам и запретам. В районе новой застройки у подножия холмов на Вильсон-драйв Эд купил немного аляповатый особняк, позади дома был бассейн с подогревом и подсветкой, где она купалась, раздевшись догола. «В честь которого Вильсона назвали шоссе — Вудро, Чарли, Дона?» — спрашивал Оуэн у приятеля. Но тот был так озабочен своим новым положением женатого мужчины, что не замечал скрытого сарказма. На второе лето Оуэн и Эд примирились с привычкой Стейси расхаживать голой. Иногда по вечерам Филлис следовала примеру молодой подруги и тоже раздевалась. В конце концов какая разница — бассейн или полезная для здоровья ванна? Теперь, когда с беременностями было покончено, груди и живот у Филлис сделались гладкими и упругими. Она не проигрывала в сравнении со Стейси — у той, несмотря на молодость, тело было чуть-чуть рыхловато.
— Посмотри, как они, бедные, стесняются, — сказала Филлис. Мужчины были в плавках. Подсветка позволяла разглядеть их бедра и движущиеся ноги. Головы обеих женщин с мокрыми прилипшими волосами смотрелись непривычно маленькими.
— Как все мужчины, — зазвенел голос Стейси, — боятся, как бы у них не отрезали пипки!
— Боятся показать — засмеют, — смягчила образ Филлис.
— Мужики вообще жуткие трусы, — подытожила Стейси.
Русалки весело плескались в воде. Осмеянные мужчины с банками пива сидели в сторонке на алюминиевых креслицах. Устав, Стейси взбиралась по лестнице наверх и, стоя на бортике бассейна, принималась выжимать волосы. Если свет был сзади, Оуэн видел треугольник ее лобка. С нижнего угла его капало, как с бороды у козла после водопоя. Оставляя лужицы на плитках, которыми были выложены края бассейна, она шла к своему креслицу и заворачивалась в полотенце. Неплотно прижимая одной рукой полотенце к груди, другой она выуживала из пачки на столике сигарету, щелкала зажигалкой и сладко затягивалась. Именно в таком положении, когда Стейси, подняв голову, следила за тающим дымком, а ее освещенные сзади волосы поблескивали, как загоревшийся сноп сена, она казалась Оуэну красивее всего.
С приездом Стейси в Миддл-Фоллс повеяло дурманящим запашком альтернативной культуры. Иногда воскресными вечерами она приносила в гостиную целлофановые пакетики с травкой, и все четверо, рассевшись кто где, допоздна отрывались. По пятницам и субботам Мер-вины устраивали у себя вечеринки или сами отправлялись в гости, но только не к Маккензи — у тех наверху засыпали четверо детей. Эд и Стейси решили повременить с потомством. Это почему-то коробило Оуэна, тем более что Филлис поддерживала их в этом решении.
— Думаю, им лучше не спешить, — сказала Филлис, придав лицу задумчивое выражение. — Можно заниматься сексом, но не попадать в западню.
— В западню? — Оуэн был задет. — Кто это ставит западню?
— Никто, дорогой. Уж так получается. Ты еще долго будешь мусолить сигарету? Сидишь как истукан.
— Его просто ошарашило, — протянула Стейси по-техасски.
Оуэн чуть не задохнулся — точно удавку на шею ему накинули. С каких это пор женщины стали обсуждать его так, словно он пустое место? С тех пор как его едва не привлекли к суду за нанесение морального ущерба, статус его существования возрос.
— Ты хочешь сказать, что… — начала было Филлис и замолчала. Она уже передала самокрутку с травкой Эду, и тот вертел ее перед близорукими глазами, будто решал головоломную задачу.
— От наркотиков отмирают клетки мозга, — объявил он.
— Совершенно верно, — произнес Оуэн из мужской солидарности. — С годами клетки тоже отмирают, отмирают постоянно, но мозг все равно сохраняет способность мыслить в случае необходимости. — То, что он в таком состоянии довел до конца развернутую мысль, казалось чудом, подобным отрезку молекулы ДНК.
— Нет, ты только послушай, их волнует величина их мозгов, — заметила Стейси Филлис. — И это мачо?
— Мужчины вообще все меряют количественной меркой, — подхватила Филлис негромко и словно бы неуверенно, в своей милой, несколько небрежной манере. Ее голос притягивал Оуэна с самого начала их знакомства в МТИ, когда ему приходилось прислушиваться, чтобы уловить его.
— Ты хочешь сказать, что Oy, как ты его называешь, все еще ошарашен той интрижкой, которая у него случилась сто лет назад с той смешной женщиной — забыла, как ее звали.
— Фэй Дамхем, — подсказал Эд, осторожно затягиваясь почерневшей как таракан сигаретой.
В такие воскресные вечера все слухи и сплетни в Миддл-Фоллс выползали наружу. Стейси тоже была посвящена в курс дела, причем самой Филлис, которая расценивала приключение мужа не только как нарушение супружеской верности, но и как потерю самоуважения и удар по собственным интересам. Стейси заинтересовалась историей — заинтересовалась к неудовольствию Эда; тот либо погружался в молчание, либо отшучивался лаконичными замечаниями.
— Фэй — нормальная женщина, — проговорил Эд. — Просто ей было скучно. После замужества с этим пьянчугой у нее началась беспокойная полоса в жизни.
— А у тебя, дорогой, такая полоса не наступит? — проворковала Стейси.
— Как можно? — проворчал Эд.
Никто не понял, что он имел в виду. То, что он слишком толстый и неповоротливый? Или то, что Стейси — не превзойденная в своих совершенствах супруга?
Женщины оделись. Стейси устроилась на полу, на навахском ковре, который она привезла с собой в качестве части приданого. На нем лучами расходились в разные стороны черные и красные, зеленые и коричневые полосы. Стейси приняла позу йоги. Из-под ее подтянутой кверху юбки виднелись трусики. Филлис сидела на диване рядом со сгорбившимся Эдом — прямая, сосредоточенная, ее длинная шея вытягивалась еще больше, когда она делала глубокую затяжку. Оуэн расположился на удобном, сплетенном из прутьев тикового дерева кресле, на котором, должно быть, любил посидеть Эд. Возле хозяина дома стояла банка с пивом, остальные пили разбавленное содовой виски. Филлис передала Стейси окурок.
— Кто это так его обслюнявил? — недовольно воскликнула та. — Это, конечно, ты, золотой. Вечно распускаешь слюни.
— Нет, я уже завязал.
— Теперь придется заново сворачивать, — жалобно протянула Стейси.
— С меня хватит, — сказал Филлис. — Я и так сама не своя.
— Тебе нужно на свежий воздух, — предложил Эд. — Давай выйдем.
— Что значит — не своя? — лениво поинтересовался Оуэн.
Ему показалось, что время то замедляет, то ускоряет ход. Оно тянулось, когда кто-нибудь заговаривал, и летело, когда наступало молчание.
— Меня подташнивает, — уточнила Филлис.
— Кто бы мог подумать, что наша великая страна будет сжигать напалмом деревни в Индокитае? — спросила она, ни к кому не обращаясь.
— Это не хуже, чем то, что мы сделали с индейцами, — откликнулась Стейси.
— Разве это все? — спросил Оуэн у Филлис. Как будто дома им не хватало времени поговорить о таких важных вещах, что соответствовало действительности. — А что ты скажешь о вьетконговцах, которые хоронят своих вождей в стоячем положении, вверх ногами и хотят навязать собственный режим Южному Вьетнаму?
— Верный вопрос, — заметил Эд.
— Бедный Оуэн, — протянула Стейси. Она сидела на полу у его ног. Сквозь стеклянную крышку кофейного столика он видел ее загорелые коленки. — Вот он какой, патриот до мозга костей. Многим техасцам не уступит.
Филлис встала.
— Мне нужно подышать свежим воздухом. И нам пора домой, ты слышишь, Оуэн? Надо отпустить няню.
— Слышу, — отозвался он, не изъявив ни малейшего желания сдвинуться с места. Жизнь в этом уютном буржуазном доме у недавно поженившейся пары казалась прекрасной. А куда подевался окурок? Как бы он не прожег ковер. Оуэн поднес ко рту стакан с разбавленным виски и сделал несколько глотков.
Вслед за Филлис встал и Эд. Они обменялись какими-то загадочными фразами, не имеющими никакого отношения к нему — как и разговор его родителей на втором этаже, когда ему было четыре года. Он разобрал бы слова, если бы прислушался, но ему было не до того. Его обволакивало облаком блаженства, и оно проникало в каждую клетку его существа, как проникают в человека триллионы нейронов, испускаемых солнцем даже в ночное время. Какое несказанное счастье — чувствовать спиной упругие прутья кресла, ощущать под ногами пушистый ковровый ворс, видеть разбегающиеся лучами черные, красные, зеленые, коричневые полосы на нем, различать волокна на мореной древесине древнего пола и слышать запах хвои с дальних лесов, дышать воздухом просторной комнаты, этого параллелепипеда, в котором еще звучат шаги и голоса его жены, его партнера по бизнесу и его жены, чьи загорелые колени больше не виднеются под стеклянной крышкой столика, потому что они придвинулись вплотную к креслу, где сидит он, Оуэн. Его нервная система чутко реагирует на людей и на вещи с утраченной уже чистотой детства. Когда ты маленький и заболел и не должен ничего делать — только лежать, только выздоравливать, только продолжать быть. Почему он так долго не знал цену простым мелочам?
Из коридора донеслись голоса, потом стук двери и, наконец, шум отъезжающей машины.
— Что происходит? — пробормотал он.
— Ничего не происходит, — отозвалась Стейси. — Филлис попросила Эда отвезти ее домой. Ее затошнило.
— Она не могла отлежаться здесь?
Лицо у Стейси сделалось добрым и умным. За все два года знакомства он не раз видел ее такой милой.
— Кроме того, она спешила отпустить няню.
— Если Филлис плохо, кто же отвезет няню домой?
— Эд, кто же еще?
— А я? Почему меня бросили?
— Никто тебя не бросил, бедный малыш. Она просила тебя вместе с ней поехать домой, но ты отказался.
— Отказался, правда?
— Ты ничего прямо не сказал — просто сидел, как оглоушенный. Вот она и решила, что глупо тебя уговаривать.
— Я думал, как хорошо нам, всем четверым. А у Филлис бывают заскоки.
— Я это знаю, малыш. Я все о вас знаю. Эд только о вас и говорит. Филлис не захотела, чтобы ты спал с Фэй, и ты сломался. Могу я быть с тобой откровенной?
— Почему нет? Можешь.
— Горько думать, как легко ты сдался, Оуэн. Словно был с ней от нечего делать.
— Отчего же? — парировал он. — Мне кажется, мы неплохо провели с ней время, хотя дел у меня было по горло. Отвечать на глупые вопросы — одно это чего стоит. Например, спрашивает: «Компьютеры могут думать?» Тогда я задаю встречный вопрос: «А люди могут?» С уверенностью одно скажу: они думают, что думают.
Возражая Стейси, нетронутой наркотическим туманом частью мозга Оуэн понимал: в словах этой молодой женщины есть доля правды.
— Бедный, бедный заключенный, бедный и славный, — вздохнула Стейси и прислонилась лицом к его коленям.
— Заключенный? — переспросил он, стараясь соотнести неожиданное слово с комнатой, которая всего несколько секунд назад казалась ему вместилищем блаженства. Очередное ее откровение занозой впилось в трезвую половину его мозга.
— Когда вернется Эд? — спросил он. Люди почему-то оказываются не там, где должны быть.
— Еще не скоро, сладкий, не скоро, — улыбнулась Стейси, обнажая ряд белоснежных зубов — результат несравненного мастерства калифорнийских и техасских дантистов. Словно пробуя вкус собственной улыбки, она прикусила нижнюю губу. — Я хочу что-то сделать для тебя, ты уж потерпи. — Большим и средним пальцами она потянула вниз ушко «молнии» на ширинке его шортов. — Ты не нервничай. Я хочу просто посмотреть на него, — нетерпеливо пояснила она.
Был поздний субботний вечер. За окнами было темно. На шоссе Вильсона легла тишина. Они оказались одни, но Оуэн ощущал окружающий мир, всей кожей чувствовал скопление атомов, нейтрино, электронов. Одним ловким движением Стейси спустила с него трусы и взяла в рот уснувшую было, но уже твердеющую плоть.
— Не надо, — едва не задохнувшись, проговорил Оуэн.
— Не надо? Почему? — Ее мягкие влажные губы подвинулись вперед. «Она другого поколения, — как бы со стороны подумал Оуэн, — и ей ничего не стоит этот дружеский засос». — Из-за старушки Филлис?
— И из-за Эда. Зачем причинять им неприятности? Филлис терпеть не может здешних дам, а ты ей нравишься.
— Правда? — Его непослушный член окончательно проснулся, набух, затвердел. — Посмотри на своего дружка. Мне рассказывали, как Фэй хвалила его подругам.
Он не мог поверить, что это правда.
— Не надо портить наши отношения с Эдом. Это не на пользу фирме.
Стейси с обидой отодвинулась от него:
— Ты вдруг так мне понравился. Это, наверное, от травки.
Оуэн с сожалением подумал, что напрасно отказался от нескольких приятных минут. Его член потерял силу и завалился набок.
— Можешь еще меня потрогать, если хочешь. В конце концов, это ведь только…
— Ну уж нет, дорогой. Убери его. — Упершись руками в пол, она встала на ноги и, одернув помятую юбку, принялась сердито оглядывать комнату. Стены были немыми свидетелями того, как ее отвергли. Оуэн всегда любовался пылающим ртом Стейси, однако сейчас его знобило от ее плотно сжатых губ.
— Послушай, это было замечательно, только…
— Сама не знаю, что на меня нашло.
— Ты пожалела меня, — напомнил Оуэн.
— Или что-то вроде этого. Но все-таки не надо дразнить девушку, сладкий. Останемся друзьями. Если вдруг у меня в норке защекочет, я сама тебе скажу.
Оуэн засмеялся, убрал свой опавший прибор в шорты, застегнул «молнию».
— Ты с каждым днем все больше и больше говоришь как коренная техаска.
— Стараюсь следить за своей речью, чтобы не смущать Эда. Он так не уверен в себе.
— Не уверен? Я что-то этого не замечал.
— Но это факт. Ему не нравится, что он такой толстый. «Занимайся физическими упражнениями, — говорю я, — тогда похудеешь».
— Корми его овощами, — посоветовал Оуэн, — и почаще занимайтесь любовью.
Стейси молча уносила на кухню стаканы и вытряхивала пепельницы. Может быть, Эд гомосексуалист? Но все равно, почему он должен своему партнеру по бизнесу, даже если они в приятельских отношениях, устраивать половую жизнь? Когда Стейси окончательно протрезвеет и поймет, что ею пренебрегли, она разозлится до чертиков.
Оуэн с сожалением и горьким сознанием собственной добродетельности думал о мягких и влажных губах Стейси. Факт остается фактом. Стейси принадлежит Эду, Филлис принадлежит ему. Неужели так просто?
«Стейси наверняка ломает голову, как сделать так, чтобы я убрался», — подумал Оуэн, и в этот момент раздался стук входной двери. Вернулись Филлис и Эд.
— Как съездили? — спросил Оуэн, посмотрев вниз, чтобы убедиться, что «молния» на шортах застегнута.
Филлис перехватила его взгляд, но царственно сделала вид, будто ничего не заметила.
— Все в порядке. Эд по дороге открыл в машине окна, мне стало лучше, и я решила вернуться. А вы как тут? Не скучали?
— Скучали, — сказал Оуэн. — Переговорили обо всем на свете. И еще нам было обидно, что вы нас бросили.
— Тогда поедем домой. Ты способен сесть за руль? Мне лучше пока воздержаться.
Эд и Стейси о чем-то негромко переговаривались. Какие они все-таки жестокие — сразу забыли о нем.
Оуэн стоял сгорбившись — на случай, если взбугрение в его шортах еще заметно. Ради жены он вынул дружка изо рта супруги партнера. Однако ее напористость открыла ему его возможности. Они манили. Поклонение темным богам вошло в моду. Грешили все, включая правительство. Он тоже решил в глубине души поддаться соблазнам. И впредь не обрекать своего бедного узника на тягостное затворничество.
Шел тысяча девятьсот шестьдесят седьмой год.
Уолт Ростоу пророчествовал: «Победа не за горами!» Несогласный с ним Роберт Макнамара, оставив пост министра обороны, возглавил Всемирный банк. Г. Рэп Браун выступил с утверждением: расовые волнения в Ньюарке и Детройте — генеральная репетиция революции. Перебежала на Запад дочь Сталина, Светлана Аллилуева. Первого августа осуществлен запуск пятого аппарата «Лунар орбитер» с целью запечатлеть видимую и обратную стороны Луны. Чемпион по боксу в тяжелом весе Мухаммед Али заявил: «Я не имею претензий к вьетконговцам». В Сан-Франциско, в парке у «Золотых ворот», толпа хиппи тысяч примерно сто — такого еще не бывало — ликовала, вдохновенно и упоенно крича: «С нами Любовь! Будь с нами!»
В своих снах Оуэн видел себя в Миддл-Фоллс, где маршрут его пролегал от дома на Куропатковой улице к старому зданию оружейной фабрики на берегу реки Чанконкабок. Здесь размещалась их с Эдом компания. «Программное обеспечение Э — О». Здесь у него была небольшая отдельная комната — а в ней письменный стол, на нем новая портативная машина с монитором высокого разрешения, считывающее устройство перфокарты и личный телефон. У стены — кушетка из искусственной кожи. Он перетащил ее с заброшенного склада старой мебели в дальнем углу здания. Между двумя главными пунктами жизни — местом его работы и домом — раскинулась паутина поселковых улиц, торговых точек и пунктов оказания услуг: три ресторана, два банка, универсальный магазин сети «Вулворт», химчистка, обувная мастерская. Основной доход ей приносил не срочный ремонт поношенных ботинок и туфель, а продажа сандалий из кожи, какие были в ходу у хиппи, а также башмаков на деревянной подошве. Кроме того, в поселке было несколько аптек, старейшая из них — «Фарм-Эмори». На задних ее полках по сей час стоят патентованные средства в пузырьках с поблекшими хвостатыми ярлыками викторианского еще образца. А в витрине красуется традиционная эмблема аптечного дела — две больших чаши, наполненные одна темно-красной, как йод, жидкостью, другая — густо-синей, как лакмус, какие со средневековых времен рекламировали лекарственное исцеление.
Почти в каждой поселковой семье был свой дантист, свой лечащий врач — молчаливый, несимпатичный человек, находящий у пациентов любые болезни, кроме смертельных, педиатр, для множества детских заболеваний один, высокий лысый еврей, что морщился от боли в спине, когда нагибался, чтобы закапать вам капли в глаза. Был и еще один обязательный визитер — налоговый инспектор, длинноносый коротышка, который принимался отчаянно размахивать руками, если Оуэн хотел сообщить ему сведения, каких тот не желал слышать.
Школ в Миддл-Фоллс было несколько — до тринадцати лет Грегори учился в общественной, — и, как и положено, были родительские собрания, репетиции театрального кружка, спевки, спортивные соревнования, обычно устраиваемые почему-то в дождь. Более или менее регулярно заседали Коммерческая палата и Комитет по поддержанию школьного здания. Филлис была членом Садоводческого клуба, Просветительского общества и посещала сеансы йоги.
И где-то во всем этом переплетении снится ему, где так быстро расцвели его отношения с Джулией — тесные, крепкие, нерасторжимые — с поразительно сексуальной Джулией, он продолжает ее терять: так бесконечно трудно было держать их связь в тайне — торопливые телефонные переговоры полузадушенными голосами, редкие свидания украдкой где-нибудь на окраине. Ему снится, что по целым неделям у них не бывает встреч, что объект его вожделений уходит куда-то на глубину, под покров респектабельных будней, где ему приходится совмещать обязанности гражданина, совладельца компании и отца, и близость, сверкнувшая летней молнией страсти, сходит на нет, как сходит на нет детская дружба по окончании каникул, проваливается сквозь пустую занятость узаконенной общепринятой жизни.
Просыпается он от страха. Просыпается заброшенным, одиноким, несчастным, узнает эти обои и беспощадное морское солнце в щели под створчатыми шторами. До него постепенно доходит: Филлис потеряна навсегда. Они с Джулией давно живут в браке — более двадцати лет вместе, в Хаскеллз-Кроссинг, штат Массачусетс.
Среди достопримечательностей Миддл-Фоллс есть насыпной пляж на пруду. Молодые мамаши, знакомые Оуэна, летом приводят сюда своих чад для игры и купаний. Потом отправляются домой спать, а после полудня иногда вновь появляются здесь и остаются до пяти-половины шестого, времени детского обеда. Многим из мам почти сорок, но в глазах Оуэна они еще вполне привлекательны.
Двенадцатилетний Грегори и Айрис, которой исполнилось десять с половиной, уже вышли из того возраста, когда барахтаются в теплой коричневатой воде, скатившись в нее с алюминиевой горки. На берегу в кресле спасателя все так же сидит рыжеволосая дочь директора школы, теперь уже повзрослевшая. Полнота ее сделалась угрожающей, на верхней губе, белой от цинковой мази, обозначились усики.
Вошли в моду длинные волосы. Мальчишечьи уши скрылись под густыми копнами, под мышками закустились заросли. Грегори категорически отказывался стричься, как будто стрижка была формой посягательства на личность или болезненной прививкой. Второклассник Флойд и маленькая Ева были еще покладистыми. Оуэн заставал их на Цаплином пруду во время перерыва, заезжая сюда на своем новом красном «корвет-стингре». Ему нравилось видеть жену в купальном костюме. Белый бикини оттенял ее бледный розоватый загар. Она была величественна, как всегда, и, несмотря на наготу, выглядела той самой Филлис, о какой он мечтал, и сонный травянистый берег пруда казался Оуэну раем. Матери расстилали одеяла и съедали с детьми легкий ленч. Алисса Морисси, по обыкновению, отпускала шуточки относительно высокого содержания калорий в зефире с шоколадом. Ростом она была невысокая, и лишний фунт сразу становился на ней заметен, но что-то нервозное в ее поведении сдерживало полноту. Каким невыносимым сделался ее муж Йен, все говорила она. Вопреки моде на длинные прямые волосы свои она подстригла и собирала их на затылке в пучок табачного цвета, так что казалось — она мчится на мотоцикле. Даже на пруд она надевала очки в пластмассовой оправе. Взгляд ее водянистых глаз обращался в его сторону чаще положенного — или ему лишь казалось?
Когда Оуэн рассказывал что-то смешное, Алисса улыбалась, и ее улыбка словно бы обнимала его. Создавалось впечатление, будто она знает, что у него на уме, и осведомлена о незавершенном эпизоде со Стейси. Однако она сделала верный вывод: он, Оуэн Маккензи, в игре.
Однажды гости у Морисси изрядно выпили и засиделись. Вероятно, это был Новый год. Оуэн и Алисса случайно встретились в коридоре на втором этаже — она по пути к приболевшему ребенку, он по пути в туалет: единственная на первом этаже ванная комната была расположена рядом с мастерской хозяина дома, и Йен не хотел, чтобы туда заглядывали гости. Их неожиданно потянуло друг к другу: две сбившиеся с орбит планеты. Они поцеловались. Она рывком приподнялась к нему, зубы их стукнулись. Оуэн был напуган — как много лет назад, когда его напугала Элис Стоттлмейер. Правда, тогда крутили бутылочку, сейчас же все было по-настоящему. Оуэн возбудился от двух лишних бокалов шампанского, от ее полупрозрачной блузки и темно-вишневых шаровар, и его рука невольно скользнула к ее бедру. Алисса отпрянула, точно обжегшись.
— Нет, только не это! — сказала она строго, как говорили Барбара Стэнвик и Анна Шеридан в старом черно-белом фильме в давно закрывшейся «Шехерезаде». «Да, в Алиссе несколько слоев, — соображал Оуэн, — в каждой женщине несколько женщин, штука лишь в том, какой из них пришелся по вкусу».
Морисси часто приглашали гостей — верный признак того, что они нуждаются в ком-то еще, чтобы переносить друг друга. Йен Морисси, журналист-иллюстратор, был на десять лет старше Алиссы. По мере того как рынок журналов для среднего класса скудел, он мрачнел и делался все брюзгливее. Годы подарили ему столько седых волос, сколько не должен еще иметь мужчина старше сорока лет, дрожащие пальцы, перепачканные чернилами и пожелтевшие от никотина. Ходил он сгорбившись, как человек с больной грудью, и ему не давала покоя мысль, что в то время как его собственный профессиональный мир, представленный ослепительными женщинами из незатейливых романтических историй со счастливым концом, вырождался в скандальное чтиво, а фотографы балансировали на грани порнографии, Оуэн с Эдом оседлали гребень технологической волны. Он называл их прохиндеями.
Оуэн пытался втолковать ему, что мир компьютеров меняется так быстро и непредсказуемо, что им приходится выдерживать жестокую конкуренцию с молодыми. Но Йен ничего не желал слушать. Он жил в убеждении, что воплощает традицию изящных искусств, грубо попираемую роковой музыкой, техническим прогрессом и насилием. Отрастив козлиную бородку, он казался неряшливым — человек за бортом жизни.
— Знаете, чего вы не можете уяснить? Все эти ваши хваленые машины — не для сверхчеловеков, а для недочеловеков.
— Но ведь это лишь средство для достижения цели! — Чувствуя на себе взгляд Алиссы, Оуэн решил не сдавать позиций. — Как и сотни других вещей — паровая машина, автомобиль, кинокамера…
— Да, эти вещи совершенно изменили темп нашей жизни. Он так ускорился, что мы и не живем вовсе.
— Что же мы делаем? — спросила Филлис.
Их было только двое, Оуэн и Филлис, на дружеском обеде у Морисси, в их доме номер 1730 в старой части поселка. В отличие от Маккензи, бывшими поначалу их соседями, Морисси остались верными центральной его части. Пока Оуэн бился над первым вариантом «Диджит-Айз», Йен решил перекрасить дом. Он горячо принялся за дело: соскребал со стен старую свинцовую краску, снова травил их морилкой. Протравка считается наиболее трудной и ответственной операцией. И она Йену не удалась. Пятна от морилки были темные, безобразные. Впечатление усугубляли низкие потолки, потрескавшиеся оштукатуренные стены, а также потерявшие товарный вид изделия народного ремесла — утки-манки, деревянные куклы с конечностями на шарнирах, жестяной флюгер: мужчина в высокой шляпе и женщина в чепчике — приобретенные в Коннектикуте, в придорожной лавке, когда Морисси, покинув Манхэттен, обживались в провинции. Весь дом их — даже освещенная разноцветными лампами и содержащаяся в идеальном порядке мастерская Йена — казался пыльным. Отсюда словно ушла душа, и потому все труднее и труднее становилось чете Маккензи отклонять приглашения Алиссы и Йена.
Дети Маккензи тоже не любили приходить в этот дом играть, хотя двое детей Морисси были того же возраста, что и Грегори с Айрис.
От трех бокалов вина и умных разговоров щеки у Филлис порозовели. Ее отстраненная красота, ее гордо поднятая над всем житейским, обыденным голова затмевали нервную прелесть Алиссы.
— Мы только реагируем, — быстро ответил Йен, — реагируем на проклятые машины. Мы сами как бы умираем, когда их выключают.
Обе пары привыкли к таким вечерам: дети наверху перед телевизором, за окнами затихает респектабельный квартал. Когда на Коммон-лайн сворачивает автомобиль, оконные стекла вспыхивают отраженным светом.
Филлис ничего не имела против Йена. Как и ее отец, он провел жизнь, корпя над двумерной задачей, и его мрачное пророческое настроение, пожалуй, напоминало ей ужасную говорильню, царившую среди преподавателей Кембриджа. Чувствуя это, Йен подыграл ей:
— А вы сознаете, — спросил он, обращаясь также к Оуэну и Алиссе, — что совсем недавно, во времена наших дедов, люди любого положения играли на музыкальных инструментах, пели в хоре, могли рисовать? Делать этюды на природе, хотя бы акварелью. Большинство путешественников во времена королевы Виктории умели рисовать и почти все писатели тоже, не только Теккерей. А теперь даже профессиональные художники разучились рисовать. Абстрактная живопись — это издевательство над искусством. В наши дни вместо палитры у каждого второго — фотоаппарат «брауни». Даже не «брауни», эти недостаточно автоматичны и требуют умелого обращения.
Тирада мужа заставила сидевшую на застеленном тамбурными шалями диване Алиссу нетерпеливо задвигаться.
— Помню, как папа, — начала она, неуверенно переводя водянистые глаза с одного на другого, — брал на прогулки свой старенький «кодак» со сломанным треугольным видоискателем и снимал нас с братом. Снимки получались хорошие, четкие. Я любила фотографироваться. Карточки он хранил в коробках от конфет, и когда снимал крышку, оттуда доносился запах шоколада.
— Вот видишь, — подхватил Йен, — твой отец не получил особого образования, зато овладел своими инструментами. Теперь люди разучились работать руками. Все за них делают специалисты за двадцать пять долларов в час, причем делают отвратительно. У так называемой технологической революции есть лишь одна положительная сторона: дети среднеобеспеченных родителей осваивают различные специальности — плотницкое дело, слесарное. Это их форма бунта против безруких родителей в белых воротничках.
Оуэн знал: слова Йена говорят о его затруднениях с получением заказов на броские, отмеченные искрой Божьей иллюстрации. Многие его рисунки из тех, что в свое время печатались в «Пост», «Коллерс» и «Редбук», были развешаны в рамках по стенам дома. Оуэн, хотя и любил искусство, не принимал творчество приятеля всерьез, однако не хотел и выказывать неуважение.
— Компьютер — тоже своего рода инструмент, — сказал он. — В нем есть движущиеся части — электронные импульсы, но тех же результатов можно добиться механическим путем, как это сделал изобретатель первой вычислительной машины Бэббидж и еще до него Паскаль. Правда, механические машины трудны в изготовлении. Йен, зачем страшиться какого-то нового сверхавтоматического общества? Разве мы не пользуемся тостером вместо того, чтобы поджаривать кусочки хлеба на сковородке?
— Дорогой, может, ты дашь Йену договорить? — прервала мужа Филлис. — Ужасно хочется знать, как мы станем недочеловеками.
— А может быть, кто-нибудь еще хочет выпить? — спросила Алисса — в надежде, что охотников не найдется.
— Знаешь, пожалуй, порция виски со льдом промоет мне глаза, чтобы лучше виделось беспросветное будущее, — сардонически отозвался ее супруг.
— Немножко бурбона с содовой, милая, — присоединилась к нему Филлис. — Тебе помочь?
— Ограничусь содовой, — подал голос Оуэн, дабы пристыдить Филлис и угодить Алиссе: та с тревогой наблюдала, как ее муж накачивается спиртным. Ее взгляд недвусмысленно говорил: вот мы с тобой трезвые, а Филлис и Йен — нет. Откинув шаль с колен, она встала с дивана. Оуэн увидел ее голые ноги и наглядно представил себе две ложбинки на внутренних сторонах бедер, сбегающие вниз и образующие там венерину дельту, которой он однажды, в слепом порыве, коснулся. Было уже поздно, дым от сигарет стлался под низким потолком с балками квадратного сечения, выкрашенными в горчичный цвет.
— Капиталистический строй, — витийствовал Йен, — требует от нас одного — чтобы мы потребляли. Потребляли безвкусную массу, именуемую хлебом, потребляли моющие средства для посудомоечных машин, от которых рыба в реках дохнет, потребляли консервированные развлечения. Чем потребитель глупее, тем лучше, тем легче товар входит нам в глаза, в уши, в рот, тем больше мы готовы за него платить. Нет более искусства в старом смысле понятия, как чего-то сделанного руками художника, который руководствуется лишь своим вкусом и ощущением красоты. Склонившись над альбомом, чтобы воспроизвести, например, камни Венеции или лужайку с полевыми цветами, он очеловечивает безразличный к нам внешний мир, осваивает и понимает его, и мы понимаем его вместе с ним. Тот же самый процесс разворачивается в музыке, во временном измерении звуков. Композитор рождает мелодию, и мы движемся вслед за ним. Когда мы смотрим телевизор, понимать ничего не нужно. Мы так поглупели, что смотрим даже рекламу.
— Думаю, молодежь потому и бунтует, что мы поглупели, — проговорила Филлис. — Потому и хочет вернуться к Природе. Идет взрывать эти банки, чтобы расколотить раковину всеобщей глупости.
— Спасибо, Алисса, — поблагодарил Оуэн хозяйку дома. Та поставила перед ним высокий тяжелый стакан с ледяной содовой. От разницы температур стенки стакана запотели. Когда Алисса нагнулась, чтобы подложить под него салфетку, в низком вырезе ее блузки показались груди. Это вышло случайно? Соски были коричневые, но глубже, в тени, белела кожа, и была темная щелка, куда он мог всунуть палец, или язык, или прямой напрягшийся член.
Йен сидел в кресле, обитом шотландкой. Подлокотники и подголовник, о который обычно терлась его неопрятная артистическая шевелюра, лоснились. Порыжевшими от табака пальцами он держал очередной бокал со спиртным и говорил, не поворачивая головы к двум сидящим на диване женщинам, обращаясь исключительно к Оуэну. Его серый, как камень, профиль с торчащей бородкой выглядел воинственно.
— Вы подопытные кролики, система выжала из вас все соки. Для сильных мира сего обыкновенные люди — пустой статистический материал. Про Эда я не говорю — что с него взять? Кролик не знает, что он подопытный кролик. Но ты-то, Оуэн! У тебя же душа есть или была когда-то. Ты же понимаешь — и тем не менее, как рьяный патриот, добровольно записался на службу к Молоху. Военно-промышленному или коммерческому — не имеет значения. Оборона, охрана окружающей среды, соблюдение прав человека — одураченный народ кормят одурманивающими понятиями.
— Вообще-то, — отозвался Оуэн, наслаждаясь обличительным запалом приятеля и прикидывая: да, у него все меньше оснований, чтобы не трахнуть его жену, — больше всего мы работаем с больницами и страховыми компаниями. По-твоему, больницы и страховые компании тоже обслуживают Молоха? Йен, то, что ушло из жизни, начало уходить давно, с Коперником и Мартином Лютером. Не следует винить технологию в том, что она не может повернуть историю вспять. Еще Виттгенштейн говорил: «Технология работает с тем, что под рукой». Между прочим, некоторые сказали бы, что дамские журналы, которые ты иллюстрируешь, тоже обслуживают Молоха, рекламируя косметику, прокладки, белье, посудомоечные машины и все остальное, что их убедят купить. Это дьявольская сделка, Йен, — медицинские препараты, электричество, космическая техника в обмен на пустое небо. Мы все подписали этот контракт, и ряды новобранцев, отправляемых в вермонтские лагеря, где им приходится обходиться без теплых туалетов, не аннулируют сделку.
Оуэна удивило, что он так разгорячился. Он должен сохранять спокойствие. Ему хотелось иметь оба плода человеческого воображения — и технологию, и иллюзию.
— Оуэн вовсе не противник искусства, он любит ходить в музеи. Его «Диджит-Айз» тоже был своего рода искусством, сублимированным искусством.
Оуэна передернуло при слове «был», но Филлис права: программа устаревала, и он думал, как довести ее до современного уровня.
Йен между тем давал волю чувствам. Филлис подзадоривала его, и разговор затянулся до полуночи, но он больше не интересовал Оуэна, пришедшего к выводу, что ни он, ни Алисса не обязаны ни перед кем отчитываться. Свернувшись калачиком на диване среди подушек, она боролась со сном: веки ее выглядели воспаленными, к губам приклеилась тонкая мстительная улыбка.
В машине по пути домой Филлис ни с того ни с сего уронила:
— Он ей опротивел.
Оуэн вздрогнул. В эту самую минуту его мысленный взор, как курсор на экране компьютера, обшаривал соблазнительные формы Алиссы. Его жена, кладезь мудрости, как всегда, права. Рядом с ней он рискует забыть код к сейфу собственной сообразительности.
— Да? Разве что-нибудь изменилось? Старина Йен просто немного выпил. Почему он должен ей опротиветь?
— По той же причине, по какой он противен сам себе. Импотенция.
— Импотенция?
Обычно Филлис избегала касаться подобных грубых предметов.
— Ну да. В фигуральном, конечно, смысле. Он нахлестывает мертвую лошадь и сознает это. Женские журналы для среднего класса, что кормили его всю жизнь, умирают. Люди уставились в телевизоры, а если и читают, то желтую прессу, когда в супермаркете стоят в очереди в кассу. Все переменилось. Даже «Нью-Йорк таймс» критикует нашу политику во Вьетнаме.
— Все делаются критиками, кроме тебя.
— Я тоже критикую, про себя, — ровным холодным тоном возразила Филлис как раз в тот момент, когда стены их дома, скрытого за поворотом, где спали четверо их детей, осветились лучами подъезжающей машины.
Алисса тоже была своего рода художником. По крайней мере в постели она вела себя так, словно каждое их свидание должно стать шедевром. В его тесной офисной комнате, в отдаленном мотеле, в гостиничном номере, в ее спальне с нависающим потолком, если Йен уезжал по делам в город, а дети были в школе, она отдавалась Оуэну — словно душу спасала. Одной из наиболее эрогенных зон у Алиссы был рот. Когда Оуэн усаживал ее, как на кол, к себе на колени и начинал облизывать ей соски, она, вложив два пальца в рот, закрывала глаза и начинала восхождение к кульминации. Для ускорения процесса она хотела, чтобы его палец был у нее как можно глубже в заднем проходе. Лежа у него между ногами, она брала в рот его член и, впав в какой-то транс, принималась, точно пьющая птица, то опускать голову, то откидывать ее. Оргазм нелегко давался Алиссе. Требовались определенные условия: чтобы ничто не отвлекало ее внимания и чтобы его руки, ноги, рот были именно там, где она в ту секунду того хотела. Оуэн чувствовал себя переводчиком, который присутствует для того, чтобы она могла общаться с самой собой. Но в отличие от улыбчивой, тонкой в талии Фэй Алисса кончала явственно, ощутимо, после долгих минут низких полустонов, завершающихся, когда наступал наконец момент сладостного слияния, которого любовники потеряли было надежду достичь, пронзительным взвизгом, будто ее ударили, хотя, напротив, именно она принималась отчаянно, точно напуганная птица, бить крылом, колотить партнера кулаком по спине. Оуэн гордился тем, что после нескольких первых неудач, явившихся следствием чувства вины и страха, он мог продолжать акт до конца. Он стал сообщником Алиссы в нарушении запретов далеких протестантских предков, которые не снимали полностью своих черных библейских одежд, занимаясь любовью в неосвещенных бревенчатых хижинах. Не похоти ради, а продолжения рода человеческого для.
Оуэн научился не торопиться в постели, оставаться спокойным. Он сдерживал свой позыв, представляя себе посторонние картины: остров в Карибском море, тихая гавань на закате или покерный стол под низкой лампой и невозмутимые лица игроков. Когда он чувствовал, что Алисса подошла к заветной черте, он приподнимал ее руками за ягодицы, и напряжение его уменьшалось. Ее взвизг, бешеный стук их сердец, рука у него на лопатке замирает, и Алисса покрывает его лицо мелкими поцелуями.
Она многое позволяла Оуэну, многое, но не все. Большая любительница орального секса, она тем не менее запрещала кончать ей в рот, «как это делают мужчины с проститутками». Если же ее ненасытный язык доводил его до извержения, она успевала откинуться, и сперма выливалась ей на подбородок или на грудь. Зато когда оставалось время, она позволяла Оуэну взять ее второй раз и вставала на колени на полу или постели. Потом перед его глазами еще долго стояли ее копчик над двумя розоватыми полушариями и трогательно выбегающая из-под короткой стрижки полоска спинных позвонков.
«Шея, — думал Оуэн, — ее-то и видит палач перед тем, как…»
Ему тоже не все нравилось. Он не мог подавить отвращения, когда после получасовой возни в припаркованной в укромном месте машине он, вытащив из-под ее юбки руку, увидел: его палец в крови. Алисса не предупредила, что у нее месячные. Это было нарушением приличий, худшим, чем сгусток спермы у нее на груди.
Оглядываясь назад, Оуэн понимал, что не полностью воспользовался уступчивостью Алиссы, периодами самозабвенного, как в трансе, подчинения его воле. Оба признались, что не могут обойтись без мастурбации, но никогда не мастурбировали друг перед другом, хотя это казалось ему естественным, особенно по ночам, когда он лежал рядом с Филлис, тоскуя по Алиссе. Но нет, их половые органы словно решили: они созданы не для того, чтобы выставлять их напоказ — напротив, должны быть соединены, совмещены, скрыты.
Несмотря на свои тридцать с лишним, Алисса была женщина неопытная, ни разу не изменившая мужу. И все же не кто иной, как она, избавляла Оуэна от ложного стыда. Однажды, вскоре после их сближения, Оуэн, стоя на коленях между ее раскинутыми ногами, смущенно прикрыл руками восставший член. Алисса досадливо проговорила: «Не прячь себя, Оуэн». «Себя…» Неужели этот отросток в синеватых жилках и с растительностью у основания и есть Оуэн Маккензи? Как этот неприглядный предмет не отталкивает женщин, а даже притягивает их? Они многим рискуют при этом и унижаются. Но может быть, унижение — неотъемлемая часть блаженства, может быть, оно как ведро, которое опускаешь в бездонный колодец биологии, зная, что веревка крепко-накрепко привязана к вороту?
Всякий раз, когда Алисса выпускала изо рта свою добычу, Оуэн обещал себе, что в следующий раз уговорит ее заглотить его живчиков. Лежа между ее раздвинутыми ногами, он надеялся, что она разрешит полизать ей норку, чтобы она поскорее достигла оргазма. В то последнее лето, когда они поняли, что их встречи ни к чему не приведут, Эльза позволяла ему это делать. Задрав юбку до пояса, она откидывалась на сидении отцовского «крайслера», и он, не посягая на ее девственность, ограничивался горячими поцелуями ее щелочки. Она кончала, негромко ахнув. Алисса уверяла, что это не ее путь. Не ее и не ее. Он должен был настоять. Тогда она лучше бы его помнила. Впрочем, любовные игры легко устраивать в воображении, в реальной жизни приходится считаться с партнером.
Половой контакт — это прежде всего контакт психологический. Мужчина должен чувствовать душу женщины. Как бы покорна она ни была, у нее свой внутренний мир и свое сознание, которое регистрирует то, что делается параллельно. Иначе рядом с ним просто плоть, просто рот, который может служить влагалищем, просто влагалище, какими заполнены страницы «Хастлера». Он должен видеть в женщине человека, а не вещь, другого человека. А там, где есть другой, и рождается психологическое взаимодействие. Когда женщина чувствует, что психологический контакт установлен, она ищет руки партнера, его язык, пенис — так ребенок раскладывает вокруг себя подушки и мягкие игрушки, перед тем как уснуть.
После того как они отрывались друг от друга, Алисса отдыхала, полулежа на диване в его служебной комнатушке — как Олимпия на картине Мане. Оуэн зажигал ей сигарету «Парламент», и оба принимались ломать голову, о чем бы поговорить.
Это всегда проблема. Мужчина и женщина, обнаружившие родственность душ и одинаковые склонности, встречаются на час-полтора, а что потом? После мелодраматического расставания с Фэй Оуэн решил больше не влюбляться — так лучше для всех. Подобная эмоциональная профилактика устраивала Алиссу. Она изменяла Йену, но бросать его не собиралась — так же как и Оуэн не собирался бросать Филлис. Сдержанность давалась ему нелегко: таких женщин, как Алисса, любят. Все его существо жаждало обладать ею всегда.
Однажды он спросил у Алиссы:
— Почему женщины трахаются?
Та засмеялась, выпустив изо рта струйку дыма.
— А почему — мужчины?
— Но это же очевидно. Женщины такие прекрасные!
— А мужчины — нет?
— Нет. Насколько я могу видеть.
— Скажу начистоту, Оуэн, меня привлекает сама эта идея даже вне связи с тобой. Мужчины восхитительны.
— Да нет, это вы! Вы так умеете поднять настроение, самооценку, причем одним только флиртом на коктейль-пати.
— То же — о вас.
— Да, но я вот что еще думаю — женщина рискует забеременеть или вообще угодить на тот свет, если она подружка бандита или, хуже того, проститутка. В газетах каждый день только и пишут о бедных девочках, кого пырнули ножом: она-де трахалась с каким-то подонком, а он не пожелал от нее отстать.
Слово «трахаться» в те годы подразумевало коитус, и так называли тогда близкие отношения. Невероятно, но факт: секс считался безопасным. Нежелательные последствия устранялись антибиотиками или поездкой в просвещенные земли, где закон разрешал аборты. Женщины принимали противозачаточные таблетки или пользовались колпачками. Никто не боялся подхватить дурную болезнь. Сифилис и гонорея бывали только у хиппи — в качестве атрибута их беззаботного антибуржуазного стиля жизни, герпес считался проблемой. Зуд передавался от женщины к мужчине, от него к другой женщине и так далее. Говорить об этом в приличном обществе было не принято — разве что со своим врачом. Он прописывал лечебную мазь, как правило, малоэффективную. На секс смотрели как на занятие вполне невинное, даже если люди, которые им занимались, не были таковыми. Оуэн и Алисса были исследователями страны прелюбодейства, — не то чтобы совсем неизведанной, но мало для них знакомой. Их погнало туда раздражение или пренебрежение супругов, но они не могли избавиться от чувства вины, как избавлялись от постельных выделений перед тем, как одеться и выйти на улицу. Вина была частью их, как этот постельный секрет, была частью их повредившегося здоровья.
— Делать детей не самое плохое времяпрепровождение.
— Не буду спорить. Но когда ночью мне не спится, я представляю, как вы с Йеном занимаетесь любовью, и сгораю от ревности.
— А вы с Филлис не занимаетесь?
— Занимаемся, но не часто.
— Ну что ж, это в порядке вещей. Я замужем, ты женат, наши отношения — как дополнительное блюдо, и хватит об этом. Ты вот спрашиваешь, почему люди делают то, что делают, почему трахаются. Этого никто не знает. Они делают это инстинктивно. Это в них заложено природой. Ты никогда не наблюдал, как птица вьет гнездо? Веточка к веточке, травинка к травинке. Никто ее не учил этому. Срабатывает инстинкт.
— Добро пожаловать в мое гнездо, — произнес Оуэн, оглядывая свою мрачную, как тюремная камера, комнату. Его сильно беспокоило, что он может понадобиться Эду.
— Женщина не то, что мужчина. Ей нужно внимание.
— Значит, траханье для тебя — знак внимания?
— Когда ты так говоришь, это звучит глупо, но в сущности — да, пожалуй. Ты со мной, значит, оказываешь внимание, хотя сам уже ломаешь голову, как избавиться от меня и вернуться к работе.
— Ничего подобного! Ты сводишь меня с ума. — Он намеренно воспользовался заменителем источающей опиум формулы «Я люблю тебя». Он не говорил так Эльзе и не говорит сейчас Алиссе. Они с Фэй поверили в это дурманное заклинание, и вот чем это кончилось. — Подари мне еще двадцать минут, тогда увидишь сама.
— Я оценила, великодушный сэр. — Словно раскрыв и сомкнув лезвия большого ножа, она обхватила его своими ослепительными ногами, затем села, и ее босые ступни коснулись пола. — Но мне надо зайти в магазин, купить что-нибудь на обед Йену. И еще в химчистку, а там и занятия в школе кончатся. — Десятилетний Норман давно учился, а Нэйла пошла в первый класс. Это дало Алиссе возможность отлучаться на встречи с Оуэном. Ее губы дрожали, она не могла не посмеяться над их не лишенной комизма связью. Стоял ноябрь, но ее тело еще хранило следы золотистого загара. Сделав усилие встать, она снова упала на скрипучее импровизированное ложе. — И вообще вряд ли это полезно для женского здоровья, взвинтиться до сумасшествия, а потом вскакивать по делам. Наверное, нужно, чтобы внутри все улеглось, успокоилось.
Оуэн дорожил этими минутами откровения. Они позволяли ему лучше понять, что значит быть женщиной. Такой возможности Филлис ему почти не давала, она знала, что она женщина, но не снисходила до того, чтобы останавливаться на этом, в то время как Алисса была ему кем-то вроде сельского философа на данный предмет. «Женщина предпочтет, чтобы ее ударили, нежели не заметили», — сказала она однажды. Оуэн не мог себе и вообразить такого, чтобы ударить Алиссу. Но сама мысль, что он может побить ее, рождала в нем животную нежность, когда он брал ее сзади, стоя на ноющих коленях, и смотрел на ее спину.
После некоторого замешательства, когда они выпачкались ее кровью и слегка попрепирались по этому поводу, она призналась:
— Знаешь, когда я была подростком и у меня все это только начиналось, мне казалось, что в эти дни, когда у меня месячные, я буду больше всего привлекать мужчин.
Признание было для нее настолько интимным, что от смущения она замолчала, и он с трудом осмелился продолжить тему.
— И как ты думаешь, что мужчины должны с этим делать? — спросил он.
Его любовница вспыхнула:
— Ну, я не знаю, Оуэн. Не приставай. Мне просто так казалось. Это как кормить грудью — что-то очень и очень женское. Волнующее.
— Даже когда спазмы?
— Спазмы, конечно, не слишком приятны, — признала Алисса. — Но они заставляют женщину привыкать к боли. Ты ее чувствуешь — и ты ее скрываешь. Ты подумай, ведь все, что делает тебя именно тобой — скрыто. Включая… — продолжала она, чувствуя, что ее обнаженное тело погружается в меланхолию, а вместе с ней растет и необходимость поднять настроение, — и твою безумную любовницу. — При этих словах она стукнула его под дых — прямо в беззащитную впадинку, не просто играючи, а вполне ощутимо, чтобы он вздрогнул и почувствовал боль.
Увидев на его лице потрясение, она отвернулась и вздохнула:
— От меня, да и от любой женщины, Оуэн, все постоянно чего-то хотят, так что приходить к тебе, зная, что это с одной-единственной целью — просто облегчение. С тобой нет этой ужасной неопределенности, как в браке: будем мы заниматься сексом? Не будем? А если будем, то не надо ли отправиться лечь пораньше, пока еще не очень хочется спать? А с тобой я по крайней мере наверняка это знаю — будем, и ты на это рассчитываешь, этого ждешь; я чувствую ясность. Иногда иду я к тебе по улице или уже домой и не могу согнать с лица улыбку. Это просто пугает: любой, кто увидит меня при свете дня, догадается — я только что занималась сексом или вот-вот займусь.
— А с Йеном у тебя так же?
— Не напрашивайся на комплименты, дорогой. Это недостойно. Я тебе уже говорила, что мы с ним сонные. Иногда один из нас засыпает до того, как мы закончим — эк нам это скучно.
— Да, в последнее время Йен еще как может быть скучным, — согласился Оуэн, желая ее поддеть.
— Он так скучен, — объяснила его жена, — потому что пытается отвлеченными фразами описать, что на самом деле он чувствует себя неудачником, переживает творческий кризис.
— Да, мне знакомо такое чувство, — сказал Оуэн тоном, из которого было ясно: на сегодня они закончили.
Еще год с половиной они продолжали таиться, с трудом веря в свой счастливый момент. Йен и Филлис им не показывали, что что-то знают, хотя в поселке все было известно не только их близким друзьям, но и случайным прохожим, кто регулярно видел Алиссу на Приречной улице, видел радостной, улыбающейся. Знала о них и регистраторша в мотеле, но распространяться о чем бы то ни было в поселке считалось зазорным. Любой поселок в провинции словно соткан из тайн и секретов, событий, о каких будет лучше молчать: не случайно окон в домах значительно меньше, чем глухих стен.
Встречались Оуэн и Алисса не чаще, чем раз в неделю, а летом и того реже — до тех пор, пока этому не воспрепятствовала предательская деформация одного из них — свидетельство еще одной проблемы, на какую способна любовь; Алисса обнаружила, что беременна. Ее исполненные томления откровения о наивном ожидании месячных, что сделают ее желанной, сейчас превратились в паническое ожидание очередной менструации. Многочисленные торопливые телефонные разговоры убедительно демонстрировали их отсутствие.
«Но кто из двоих?» Этот вопрос она задавала себе спустя три недели, мучаясь утренней тошнотой. «Кто занимался с тобой любовью в те твои разрешенные дни?» — кричал Оуэн в телефонной будке на дальнем шоссе. Он сказал «заниматься любовью», вместо того чтобы употребить откровенный глагол, словно на линии до сих пор работает телефонистка, этот тайный соглядатай поселковой жизни, и сейчас подслушивает их разговор.
— Ни с кем, кроме тебя, — донесся до него слабый голос с другого конца провода. Чтобы лучше слышать, он заткнул пальцем одно ухо. Пыль с проезжей части набивалась ему в глаза и ноздри.
— Бог мой. А не встречалась ли ты еще с кем-то?
— Ну что ты, глупый? Это кто-то из вас двоих, но я не могу себе представить, как это случилось. От таблеток я толстею, поэтому решила вернуться к старому испытанному способу: секс перед месячными — и сразу после них. Мы с Йеном несколько лет так делали, пока он не позволил мне родить Нормана.
— Это, должно быть, я, — вздохнул Оуэн. — Трахались напропалую.
— Чтобы сделать ребенка, дорогой, совсем не обязательно трахаться напропалую. Если бы было так, кризис перенаселения не стал бы такой проблемой.
— Я почти уверен — конечно, это был Йен, но ты, кажется, говорила, он импотент? — Это сорвалось у него случайно: он хорошо помнил, что слышал это от Филлис.
— Я это говорила? Я могла сказать, что он не всегда соответствует ожиданиям… Но ему всего сорок три, он вовсе не дряхлый.
— Ох, избавь меня. Лучше скажи, что ты собираешься делать? — Ему пришлось повторить вопрос: мимо проезжал девятиосный грузовик.
— А что ты хочешь, чтобы я сделала?
— Может быть, аборт?
— Не вижу, каким образом. Как я объясню это Йену? Он уже знает, что у меня задержка. Куда я смогу поехать, не сказав ему? — Голос Алиссы становился тише и тише, да и сама она делалась меньше, уходила в глубину, прочь от него, уходила навсегда. — Нет, Оуэн, я буду рожать. А с тобой мы не должны больше встречаться.
Возможно, эти открытия и решения пришли не сразу — не во время того разговора в телефонной будке на краю шоссе, наполненного шумом и пылью, а в беспрестанно повторяющихся обрывках других таких же разговоров; ее резкое отпадение от его жизни было для него настолько чувствительным, что он гнал мысли об этом.
К концу лета поселок увидел: Алисса Морисси беременна. Зачем это скрывать? Такова была новая тенденция в вечной проблеме женской моды: полупрозрачные, обтягивающие грудь, кофты, короткие свободные юбки и даже купальный костюм — все было подогнано к главной части тела, каким у Алиссы стал живот. Она даже похорошела. С ее щек не сходили ямочки. Она с улыбкой принимала поздравления друзей. Беременности в их кругу делались явлением все более редким. Оуэн с ужасом думал о том, что он отец этого зародыша, которого он без сожаления придушил бы, если бы мог. Но ребенок был надежно укрыт в материнском чреве, рос день ото дня и утверждался в сознании жителей поселка. Провинция — инкубатор, где выводят новых членов общества. Свежие данные о рождаемости подтверждали незыблемую веру в статус-кво и неугасимые надежды на светлое будущее.
В последнее лето шестидесятых новости так и сыпались, отметая все мысли о комфортном существовании. Никсон и Киссинджер пытались бомбежками заставить Вьетнам сдаться. С попустительства Теда Кеннеди на острове Чаппаквиддикс утонула молоденькая сотрудница его предвыборного штаба. Первый человек на Луне выглядел устрашающе. Умерла, не дожив до пятидесяти, Джуди Гарленд. В Лос-Анджелесе зарезали Шарон Тейт, ожидающую ребенка. Пропал без вести в пустыне епископ Пайк, отправившись на поиски мертвого сына. Народ не доверял правительству, не доверял и политикам и открыто проявлял недовольство. Но для Оуэна главной новостью была беременность Алиссы Морисси. Тайная причастность к этому событию перенесла его в ужасную, губительную область, за пределы газетных заголовков — туда, где люди делают ставки в житейской игре и вынуждены считаться с последствиями. Его до глубины души оскорбляло, что он брошен возлюбленной, брошен из-за неустранимого последствия их отношений — крохотного живого существа, чьи клетки размножались под действием молекул дезоксирибонуклеиновой кислоты. Знакомые не давали бедному Иену прохода, и он, потрясывая козлиной бородкой, отшучивался как мог. Он не был старым, но все же был гораздо старше других, и никто не ожидал, что Алисса забеременеет — как не ожидали, что забеременеет престарелая Сара из Книги Бытия. Оуэн не особенно любил Иена, но сейчас чувствовал себя виноватым перед ним — жертвой случившегося. Он не испытывал угрызений совести ни перед ребенком, отцом которого, судя по всему, был он, ни перед Алиссой. Та, быстро оценив ситуацию, отказалась от него и решила рожать. Ему вспомнился другой треугольник: отец, мать и он. Мама любила его, ухаживала за ним, внушала ему, что он будет счастлив в жизни, но когда родители ссорились, он становился на сторону болезненного, вечно озабоченного, не склонного предаваться иллюзиям отца-неудачника. Мужчины хорошо понимают мужчин, этих несложных существ, наделенных умными желаниями, атавистической воинственностью и стойкостью в жизненных испытаниях. Что до женщин, то это неземные создания, они ранят нас до глубины души, когда не отвечают взаимностью, но часто — и когда отвечают.
Соблазненный и соблазняющий, Оуэн жил в облаке утоленного желания. У него развился вкус к тому, что могут дать женщины. Начинали они незаметно — шепотками, пожатием руки, поддразниванием, кокетством, лестью. Они старились, женщины его поколения, хотя сами считали, что пребывают во цвете лет.
Он постепенно привык видеть бывшую любовницу беременной. Та то и дело жаловалась на боли в ногах и спине, очертаниями которой он еще совсем недавно любовался. Последние два месяца перед родами она практически не вставала с постели, дабы не причинить вреда будущему пришельцу в этот мир.
Ребенок родился тремя неделями раньше срока. Это оказалась девочка, весила она меньше шести фунтов. Говорили — похожа на Йена как две капли воды. У новорожденной были такие же резкие черты лица, и она так же щурилась, словно от яркого света. У Оуэна как гора с плеч свалилась: он опасался, что будет мальчик.
— Вылитая Морисси, — проговорил Эд над ухом Оуэна. Оба были званы в гости к Слейдам, куда Алисса и Йен привезли и трехмесячную Нину, показать знакомым. Все собрались на веранде. Была первая в новом десятилетии Пасха. Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь пока редкую листву, освещали красное личико малышки, ее жиденькие волосики и прижмуренные глазки. Склонность Йена и Алиссы называть детей именами, начинающимися с одной и той же согласной, казалась Оуэну глупой и почему-то отбрасывала нехороший свет на их недавнюю связь. Алисса не успела похудеть после родов. Ее груди — две чаши, что свободно помещались в его ладонях — сейчас налились и выступали из-под лилового жакета и шелковой блузки в тон.
По случаю Пасхи все приоделись, но к заутрене ходил мало кто.
Хотя ни в Нинином личике, ни в ее голубых глазках Оуэн не нашел ничего своего, Эд многозначительно положил ему руку на плечо.
— Нет только отцовской бородки, — отозвался он, снимая его руку с плеча.
Эд даже не улыбнулся. Без салатов Стейси в последнее время он порядочно располнел. Стейси бросила его и вернулась к себе в Калифорнию. Эд объяснил это просто: его бывшая жена слишком молода и принадлежит другой культуре. Калифорния — не просто другой штат, а другая страна. Коннектикут казался Стейси нереальным — странные люди, слишком много зелени и слишком мало места. Когда Эд отсутствовал, ей было одиноко дома. Он тяжко переживал эту позорную, как ему представлялось, неудачу. «Если бы мы сделали ребенка, — откровенничал он с Оуэном, — все было бы иначе. Но она не хотела ребенка».
Оуэн часто вспоминал ту ночь, когда они курили травку. Он гадал: «Стейси только мне сделала свое предложение или делала и другим мужчинам в Миддл-Фоллс?» Жаль, что она уехала, теперь он бы не отказался. Стейси это ничего не стоит. У нее широкая натура человека с необозримых просторов Запада, тогда как Эд — ученый зануда из перенаселенного нью-йоркского Бронкса. Потому их брак и распался.
После трех бокалов белого вина Филлис захотелось подержать новорожденную на руках. Бросив вызов пасхальному обычаю, она надела джинсы в обтяжку и клетчатую мужскую рубашку. Подвернутые обшлага позволяли полюбоваться ее худенькими запястьями. На одном из них красовались швейцарские часы, стоимостью тысяча долларов, которые Оуэн преподнес ей по случаю пятнадцатилетия их совместной жизни. «Господи, как долго это тянется, — вздыхала она, когда знакомые говорили о длительности ее замужества. — Сколько воды утекло с тех пор».
Филлис нагнулась и подхватила завернутое в одеяло тельце. Стекла очков у Алиссы тревожно блеснули. Она даже привстала со стула.
— Не бойся, я еще не разучилась держать грудного ребенка, — успокоила ее Филлис, сияя белозубой улыбкой и бережно поддерживая левой рукой головку малютки. — Какие горячие затылочки у таких маленьких! — Взглядом отыскав среди гостей мужа, она позвала: — Оуэн, посмотри, ну разве не прелесть? Пожалуй, нам тоже стоит завести еще одного, пока не поздно.
— Надо подумать, — пробормотал Оуэн под общий смех.
— Кто еще хочет подержать малышку? — спросила Филлис. К ней сразу же потянулись несколько пар женских рук.
— Не уверен, что Алиссе понравилось, как ты схватила ее девочку, — заметил Оуэн, когда они возвращались домой в своем вишневом «стингрее».
— Она была просто счастлива, — возразила Филлис. — Все женщины хотят, чтобы их детьми восхищались. Ее бы задело, если бы мы не потискали ее крошку. Ее, — повторила она.
— С первой частью согласен. Но надеюсь, ты пошутила насчет еще одного ребенка? Еве скоро семь, она станет самостоятельной. Неужели ты снова хочешь возиться с пеленками и не спать по ночам?
— Я бы не возражала, если бы это сблизило нас.
— Куда уж ближе? Мы с тобой практически одно целое.
Помолчав, Филлис проговорила:
— Конечно, я пошутила, Оуэн. Ты, должно быть, рехнулся, если подумал, что я захочу от тебя еще одного ребенка.
На людях Филлис никогда не бывала резкой. С каждым годом Оуэну становилось все труднее и труднее понимать жену.
— Я вот что подумал, — заговорил он скорее для того, чтобы прервать тягостное молчание. — Может быть, тебе стоит вернуться к своей диссертации? Ева подросла, ее полдня нет дома, и ты могла бы позаниматься пару семестров в аспирантуре в Колледже Святой Троицы или даже в Йеле.
— С таким же успехом я могла бы вернуться в балетную школу, которую бросила в одиннадцать лет, — сказала она так спокойно, что он не сразу схватил иронию.
Церковные праздники в Хаскеллз-Кроссинг в двадцатом веке людям состоятельным были как нельзя кстати, хотя они редко ходили к службе в иные дни, помимо Рождества и Пасхи. Они посещали храм Божий с тем, чтобы продлить заключенный с Небесной канцелярией договор, обеспечивающий их преуспеяние.
В Новой Англии люди с большими деньгами принадлежали Епископальной церкви — церкви для избранных, учрежденной триста пятьдесят лет назад железным теократическим режимом первых поселенцев. Пуритане были фанатиками: они свято верили, что Соединенные Штаты будут консервативной страной, созданной радикалами.
Имущество «Программного обеспечения Э — О» в семидесятых годах было разделено и выгодно продано, так что Оуэн считал себя человеком отнюдь не бедным. И все же на настоящих богачей он смотрел как на племя диковинное, способное, если потребуется, и на жестокость.
Кто, как не влиятельный фабрикант в Элтоне, мошенническим способом разорил его деда и безжалостно выжимал потом все соки из его отца? На текстильных магнатов в Уиллоу падал таинственный свет питсбургских Меллонов, Фриков, Карнеги. Иногда он пытался заглянуть за бетонную ограду поместья Помроев на Кедровом холме, но никого из живших там сказочных существ не видел — слышал лишь отдаленный плеск воды в бассейне. Он помнил зрительный зал в «Шехерезаде»: покатый пол, стены, расписанные под кирпичную кладку, фойе, украшенное китайскими фонариками и декоративными узорами, помнил билетную кассу и в ней — седую супругу владельца кинотеатра, снова видел афишу из разноцветных лампочек над входом, куда летними вечерами слетались тучи мотыльков. В «Шехерезаде» крутили вестерны и картины из жизни богатых. В них снимались Кэри Грант и Фред Астер, Джон Блонде и Кэтрин Хепберн, Чарлз Кабири и Юджин Палетт, эти звезды играли нежных, любящих, излучающих сексуальное обаяние и не считающих деньги героев. Все недоразумения и размолвки заканчивались у них примирением и последующим поцелуем во весь экран. Это был триумф буржуазного искусства! Притупляя ненависть бедных к богатым, киноистории внушали зрителю: тебе тоже может улыбнуться удача, ты тоже можешь разбогатеть. Для кинопромышленников эти ленты, конечно же, не были пустыми фантазиями. Продюсеры, режиссеры, актеры добились успеха. И Оуэн — конечно, не в такой степени, — тоже.
На утренней пасхальной службе в церкви Святого Варнавы он мог лицезреть в полном блеске и полном составе занявшее два передних ряда семейство Уэйнтропов во главе с восьмидесятилетней старухой, величественно восседавшей в кресле на колесиках, которое наполовину загораживало проход.
Перед началом службы ее внуки в одинаковых темно-синих блейзерах и поплиновых рубашках под репсовым галстуком по очереди проталкивались к ней, дабы прикоснуться губами к крашенной голубым прическе под широкополой шляпкой. Она принимала сии знаки почтения с таким величием, на какое не способен ни один паша, ни один вожак мафиозного клана.
По подобострастным поклонам внуков можно было только догадываться, какие суммы стоят за этой сухонькой старушонкой. Пока же лишь малая толика ожидаемого богатства была потрачена на зимние каникулы на Багамах для отроков — о чем свидетельствовал их золотистый загар, и на шикарные платья, в какие были одеты отроковицы, даже те из них, что были в том возрасте, когда физиономия еще усыпана прыщами. Родовитость обещала, что внуки вырастут в оборотистых бизнесменов, внучки станут дорогостоящим товаром на матримониальном рынке. Деньги дают положение, здоровье, комфорт.
Родители отпрысков старательно делали вид, что внимают каждому слову проповеди и пасхального песнопения (Христос воскрес из мертвых, смертию смерть поправ…).
На их лицах застыли учтивые полуулыбки, с какими они заседают в бесчисленных правлениях и комитетах и присутствуют на презентациях, вернисажах и юбилеях.
Оуэн восхищался умением богатых мужчин в любых обстоятельствах оставаться учтивыми. Чем грубее к ним обращались, тем обходительнее и корректнее они становились. Ему также нравилось их обыкновение носить шевровые штиблеты без носков — наверное, для того, чтобы показать тонкие лодыжки, признак породы. Сам он никогда не надевал ботинки на голые ноги. Чем толще были носки, тем лучше они смягчали неудобство дешевой обуви, какую он покупал в силу скромного положения. Его удивляла еще одна способность людей с большими деньгами. Взяв с подноса где-нибудь на приеме, устроенном в честь высокой особы, незнакомого кушанья, обжечь им язык и нёбо, но не выплюнуть все себе на тарелку, а терпеливо, не моргнув глазом, разжевать и проглотить.
Все скамьи в церкви были заняты. Сюда сошлись представители всех слоев общества, отличающиеся друг от друга возрастом, внешностью, характером: немощный, дышащий на ладан инвалид, дородный детина с обрюзгшим от спиртного лицом, высокий мускулистый мужчина спортивного вида, стройная дама средних лет, только что сбросившая лишний вес на водах, смешливая цветущая девочка-подросток, юноша, за год вымахавший на полтора дюйма, скучающие дети с пухлыми личиками, недавно крещенный младенец, почивающий блаженным сном на руках у молоденькой мамы… Клан Уэйнтропов — это сколок с человеческой массы в ее трагическом движении по нехоженым просторам прогресса. Сколок ухоженный, упитанный, учтивый, осознающий свои интересы. Таким, как Уэйнтропы, чужды бесцельное блуждание по жизни, уход в пустоту дешевых развлечений, убогие придорожные забегаловки, рекламирующие караоке по вечерам в среду, скитания с одной работы на другую и от одной женщины к другой. Только богатые могут позволить себе постоянство от колыбели и до могилы, и то не все: некоторые проникаются бунтарскими настроениями, другие, позабыв о хорошем тоне, скатываются по ступеням общественной лестницы вниз.
Породнившиеся семейства в Хаскеллз-Кроссинг представляются в глазах Оуэна — который более всего чувствует себя самим собой не в качестве супруга и отца, а когда, просвечиваемый катодными лучами, сидит перед экраном монитора — прочной, прочнее железной сетки паутиной, что ткут люди англосаксонского происхождения: воинственные белокурые женщины с тяжелыми челюстями и ширококостные мужчины в плотно облегающих их пошитых на заказ костюмах. Местами паутина, однако, рвалась: невесты попадались других кровей — азиатской или латиноамериканской, — женихи представляли малые расы — это были евреи-юристы или итальянцы-коммивояжеры. Чужеродцы вливали в англосаксонскую кровь свежую струю.
После службы, пока Джулия, ведомая своим клерикальным опытом, подходит к священнику, чтобы дать ему несколько полезных советов, Оуэн обнаруживает себя топчущимся возле клана Уэйнтропов. Они столпились вокруг молоденькой мамы с младенцем: тот проснулся и беспокойно ворочается в ее руках. Оуэн видит, что она более стройная, чем казалась, когда сидела на скамье, зажатая родственниками. У нее прямые светло-русые волосы до плеч, как носили «дети цветов» в шестидесятых, и крупные нордические черты лица, крупнее, чем обычно у женщин. На длинных сильных ногах — туфли с высокими каблуками и ремешками до голени, не дающие этим туфлям при неверном шаге соскользнуть со ступни. Белокурые волосы оттеняют густые черные брови и полные губы, тронутые темно-розовой помадой. С утра было солнечно, но сейчас небо заволокло облаками, стало прохладнее. Опережая сезон, женщина надела легкое короткое платье с поперечными полосами чуть ли не всех цветов радуги. Платье так плотно сидит на ней, что кажется, будто оно вот-вот где-нибудь треснет.
Оуэн отвел глаза. Излишне пристальный взгляд мог бы оскорбить Уэйнтропов — те по очереди подходят полюбоваться младенцем и послать ему воздушный поцелуй. Первозданная нордическая красота этой женщины заставила учащенно забиться мужское сердце. Несмотря на преклонные годы, Оуэн готов был припасть к ее ногам и застыть в языческом ей поклонении — на христианском клочке земной территории, именуемой Хаскеллз-Кроссинг.
«Кто хочет быть следующим?» — спросила Филлис, еще когда они сидели у Слейдов на террасе, спросила чуть раньше, чем Оуэн мог бы ответить. Сейчас он все больше и больше ездил: их «Программное обеспечение Э — О» боролось за место на рынке, а компьютерный бизнес постепенно перемещался на Запад.
В 1968 году Оуэн отправился на компьютерную конференцию в Сан-Франциско. Бывший специалист по радарам, некий Дуглас Энгельбарт, продемонстрировал там ручное устройство — «индикатор позиции по осям», позже оно было названо «мышью». Во время 90-минутной лекции Энгельбарт с помощью компьютера, находящегося на расстоянии двадцати пяти миль, показал, как можно отдавать команды без помощи текста — выбирая из разных окон на экране монитора нужное. Оуэн понял: это и есть компьютерные устройства будущего. По возвращении он попытался интегрировать в «Э — О» принцип со световой ручкой, которой пользовались дизайнеры для ввода изображений в компьютер. Но указать на отдельные пиксели было в те времена еще невозможно — линейная развертка изображения требовала слишком больших вычислительных мощностей, так что он застрял с версией «Диджит-Айз 2,2», которая позволяла бы управлять позицией курсора с помощью перемещения световой ручки прямо по экрану. Увеличение или вращение наброска векторного рисунка все еще нуждалось в большом количестве текстовых команд. Скорость и точность графики была потрясающей, но метод был все еще привязан к использованию числобуквенного языка — что было очень громоздко и неудобно.
В 1974 году в исследовательском центре «Пало-Альто», принадлежавшем корпорации «Ксерокс», — она начала тогда спонсировать исследования продуктов, ориентированных на массовый рынок, а не на военных или корпорации, — Оуэн увидел первый настоящий графический интерфейс. Его сердце замерло — интерфейс с иконками, которыми можно манипулировать при помощи мыши, и схематическим изображением обычного рабочего стола делегировал все технические команды скрытой программе. Пользователь двигал экранным индикатором посредством мыши и таким образом перетягивал и переставлял иконки или блоки выделенного текста. Время интерфейсов с командной строкой подошло к концу. Резкий прирост мощности чипов позволил предоставить каждому пикселю на экране монитора собственный адрес — перемещаемые простым движением руки координаты. Каждое такое действие поднимало скрытую от глаз бурю вычислений; каждый пиксель двигался вместе с другими точками иконки или блока текста. Изобретателем всего этого был ученый по имени Алан Кэй. Он почерпнул идею, наблюдая, как школьники писали программы на придуманном Сеймуром Папертом языке лого. Команды выражались в объектах и движениях — язык называли «черепашьей графикой». Дети проторили путь. И с тех пор именно у молодых возникала интуитивная связь с этой великолепной игрушкой — мозгом в коробке, мозгом, никак не связанным с бренным телом из плоти и крови. Оуэн был уже не молод. Он был тогда на берегу другого океана, среди прибрежных скал и пальм, среди приземистых, с защитой от землетрясений, стеклянных исследовательских центров и пыленепроницаемых центров сборки микроэлектроники. Оттуда ему хорошо представлялось странное будущее — мир, в котором компьютеры станут таким же массовым продуктом, как и печатные машинки. И вся их элегантная математика, ранее епархия инженеров-электронщиков и ученых-логиков, будет скрыта внутри почти игрушечного вида устройств — к которым привыкнут, как к книжкам комиксов. В МТИ и перед мониторами ракетного центра в Турции, в «Ай-би-эм» в Нью-Йорке и в гараже на задах покрытого заклепками домика, который они с Филлис снимали в их первый год в Миддл-Фоллс, — везде Оуэн чувствовал себя на острие революции, на гребне новой технологической волны. «Э — О» пока еще могла продолжать эксплуатировать все увеличивающееся количество директоров предприятий, ничего не знающих о компьютерах, кроме того, что они нужны современному бизнесу и что им нужны программы, которые смогут заменить в работе многих сотрудников. Но Оуэн и Эд были сродни фермерам, в спешке обрабатывающим поля, прежде чем поднимающиеся воды нового водохранилища затопят их. Вскоре любой мальчишка-программист сможет создать простенькую операционную систему, тем более что появление удобной для легкой модификации системы «Юникс», которую лаборатории Белла забрали себе после банкротства одной компании и раздали университетам по номинальной цене, еще сильнее демократизировало тайное до сей поры ремесло. Так что Оуэну все больше приходилось мыслить в категориях нишевых, специальных проектов, думать о клиентах из Европы и случайных заработках.
Женщин в конце шестидесятых в компьютерном бизнесе работало гораздо больше, чем десять лет назад. Некоторые были инженерами, программистами, но основную часть составляли техники, обслуживающий персонал и рекламные агенты таких гигантов электронной индустрии, как «Сперри-Рэнд», «Ай-би-эм», «Дженерал электрик», «Ханиуэлл».
Эти молодые особы — большинство из которых были, как и Филлис, с математическим образованием, хотя попадались и с психологическим — частенько мелькали на конференциях, и время от времени Оуэн и одна из них не упускали случая провести ночь вдвоем. У его избранниц были редкие имена — Жаклин, Антуанетта, Мирабелла, — стройные фигуры, короткие юбки, длинные волосы и широкие взгляды на отношения полов. Пока во Вьетнаме все не закончилось и Никсон не ушел в отставку, семидесятые годы были продолжением шестидесятых — бунтарская лихорадка наносила жестокий вред всему. Но потом новое десятилетие сделалось более практичным. Людей охватила лихорадка приобретательства. Отличительной чертой феминистского движения стали физические упражнения и строгая диета. Женские тела приобрели гибкость и упругость. Внимание было обращено на здоровье, а умеренное потребление наркотиков и регулярная смена половых партнеров, по общему мнению, способствовали сохранению душевного равновесия — теперь настал черед хорошей физической формы.
Оуэн не выпал из общей тенденции. Опустившись на колени на ворсистый коврик гостиничного номера в Сан-Хосе, чтобы стянуть с Жаклин колготки, он не мог не восхититься такими тугими на ощупь ровными сухожилиями, натянутыми под коленками, выпуклыми икрами, переходящими в двуглавую мышцу бедра и ягодичную седалищную — ягодицы; ему пришлось притормозить, чтобы поцеловать длинную мышцу на внутренней поверхности бедра, при этом Жаклин, наполовину выпутавшись из колготок, была вынуждена схватить его за волосы, чтобы не упасть. Без одежды она оказалась несколько более грузной и менее гибкой, чем можно было предположить по мускулатуре. Кисловатый привкус на ее коже и волосах свидетельствовал о перелете через несколько часовых поясов и двенадцатичасовом пребывании на ногах, когда она расхваливала свою компьютерную систему для компьютеров определенного класса, с ее позволяющим распределять время программным обеспечением и магнитными блоками, возвышавшимися над ней, несмотря на впечатляюще высокую прическу. Оказавшись внутри ее, он почувствовал, что слишком устал, чтобы не заторопиться, и она не приняла оправданий. Недосыпание оборачивалось вот такими поспешными завоеваниями, доводя за неделю до полуобморочного состояния, а удовлетворение от побед уже к утру превращалось в пыль.
С худощавой Антуанеттой, специалистом по установлению и устранению неисправностей в компьютерных системах, Оуэн познакомился на выставке электронного оборудования в Сент-Луисе, развернутой по соседству с высокой аркой, возведенной на месте, откуда Льюис и Кларк пошли открывать Запад. Несколько десятков акров было отдано под металл и темно-зеленые экраны, сосредоточенные в огромном, похожем на ангар, сооружении, недавно воздвигнутом здесь взамен снесенного черного гетто, чьи обитатели перебрались на восточную окраину города, причем финансирующие выставку спонсоры даже не представляли, для кого она предназначалась: для большого бизнеса — или для любителей, располагавших деньгами и временем, какие требовались для того, чтобы собрать и запустить «Альтаир-8800». В те времена, когда любительский компьютер еще не стал товаром широкого потребления, аппарат, выпускаемый компанией «Тенди», стоил больше, чем новый «бьюик», а самый дешевый компьютер продавался «всего лишь» за восемнадцать тысяч.
У стенда «Э — О» Оуэн без особого воодушевления рассказывал кучке посетителей принцип действия игровых приставок. На их создании настоял Эд в попытке извлечь выгоду из триумфа Понга — восьмисоткилограммовой, построенной компанией «Атари» махины, которая за четвертак демонстрировала партию в пинг-понг. Для новой оснастки компьютера он, не посоветовавшись с Оуэном, нанял группу молодых конструкторов. Сейчас даже не верится, что всевозможные видеоигры родились из аппаратуры, используемой в кровопролитной шестилетней войне.
Антуанетту Оуэн заприметил у стенда «Конструкторского бюро Крея», Чиппева-Фоллс, штат Висконсин, занятого разработкой высоких технологий для производства компьютеров. Черные волосы Антуанетты, словно наскоро подстриженные детскими пластмассовыми ножницами, придавали ей недовольный вид, который, однако, ей шел. Он подсел к ней на пати, устроенном городской Ассоциацией производителей электронного оборудования. С первых же минут знакомства Антуанетта, не стесняясь в выражениях, пустилась в рассказы о сослуживце, на должностной лестнице стоявшем ступенькой выше, об этой «заднице», за которой ей надоело подчищать «дерьмо». Неприличные словечки покоробили Оуэна, однако они обещали более тесные отношения, и он поборол гадливое чувство, подумав: «Эта молодая одинокая женщина не знает радостей в своем захолустье и все свое недовольство, всю злобу выливает на коллегу».
Не прошло и получаса, как они сбежали с приема и покатили на такси в ресторан, который славился жаревом. В машине Антуанетта продолжила обличительную речь:
— Этот мудак — его Эриком зовут, представляешь? — строит из себя ну такую шишку! Меня тошнит от его притворства! «Антуанетта, не будешь ли так любезна…», «Ты не могла, Антуанетта?..» Один раз я всю ночь перед компьютером просидела, утром приношу ему распечатки, а этот засранец — знаешь, что он сказал?
— Нет — что? — спросил Оуэн, очередной раз глотнув содовой, которую заказал, дабы ослабить действие принятого на пати неразбавленного виски. Не исключено, что сегодня ночью ему понадобятся силы.
— «Спасибо, Антуанетта» — и все, представляешь? Я до того промудохалась, что глаза чуть не вылезли, а он — «Спасибо, Антуанетта, ты просто ангел», и отложил распечатку, как какую-нибудь рядовую работу.
— Да, это невежливо с его стороны, — согласился Оуэн. Чувство вины и опасение, что Филлис звонит ему в гостиницу, улетучились.
— И еще это дерьмо — злостный шовинист! Рассуждает так, будто женщины в чем-то уступают мужчинам. И при этом у него хватает нахальства говорить, какой высокий у меня коэффициент умственного развития: я, видите ли, быстрее его нахожу вирусы в компьютерах и вообще должна была бы занять его должность — ты можешь такое вообразить? Нет, он не из тех мужчин, кто считает, что самый простой способ залезть нам под юбку — это стать сторонником женского равноправия. Но столько самонадеянности… Индюк надутый — вот кто он, зараза.
— У меня жена тоже мозговитая, — робко заметил Оуэн. — Вернее, была мозговитой в свое время.
Антуанетта его не слушала, а продолжала твердить об этой «заднице», Эрике.
Одевается он напоказ — небрежно так, как мальчишка! Зато каждый час подходит в офисе к зеркалу: причесаться. Стоит и любуется своей шевелюрой! А волосы у него с рыжиной и вьются. Ходит в джинсах, но только не в синих, как все нормальные люди, а в черных с белой нашивкой на задних карманах, причем джинсы такие тугие, что, наверное, он влезает в них при помощи обувной ложки. И еще — этот ковбойский ремень с бляхами! Показывает, какой он стройный и ладный. Пробежки делает по пять миль в день. Пьет только содовую и белое вино. И ты бы видел его походку! Идет и вихляет своей тощей задницей… Как женщина. Не удивлюсь, если окажется, что он гомик. Говнюк надутый!
Даже в гостиничном номере Антуанетта, освобождаясь от одежды, как выскальзывает из тени разъяренная белая змейка — кожа ее была холоднее его, ее ледяная враждебность возбуждала, и было в ней что-то взметнувшееся и жаждущее победы, — продолжала выплескивать яд на сослуживца, который, почувствовав себя жутко крутым, оказался таким вонючим дерьмом, что послал ее вместо себя на эту чертову так называемую выставку, при том думая, что она разлетится к нему с благодарностью за это якобы одолжение. Даже пока Оуэн совершал над ней свой мужской обряд, ее язык молотил и молотил — у! Как же некоторые действуют ей на нервы, как же сидят у нее в печенках! Вот и подруги ей все твердят: «Да с такими ублюдками и здороваться нечего!» — и даже когда Оуэн вошел в нее, он не почувствовал, что ее клитор как-либо отреагировал на контакт, хотя она сложилась пополам и задрала ноги назад, как это умеют цирковые акробатки, готовые к номеру «выстрел из пушки». И тут его озарило: да она по уши влюблена в этого проклятого Эрика и, чувствуя себя отвергнутой, использует его, дабы возбудить в том, другом, ревность. Она сейчас думает, что он ее видит; Эрик был здесь, с ней, в каждом из этих мгновений; она была одержима им и была в бешенстве, ибо, даже надравшись так, как она надралась, чувствовала: она ему безразлична, а он висит себе в углу под потолком этакой летучей мышью, и плевать ему на нее оттуда, пока она разыгрывает перед ним цирковое представление.
Наконец она очнулась, распаленная и разочарованная, и, лежа рядом с ним, смутно осознала: он — Оуэн, а вовсе не тот мерзкий тип из Чиппева-Фоллс, штат Висконсин, на каждом шагу уязвляющий ее чувство собственного достоинства.
Наутро Антуанетта объявила трезвым голосом:
— Послушай, как тебя, а ты ничего! И спасибо, что выслушал. Подруги говорят, я свихнулась на эту тему.
— Ладно, — рассудительно произнес Оуэн, — мы все свихнулись. Вообще люди. А Эрик твой — малый занятный.
— Вот уж нет! Он выскочка, и я должна бы занять его должность, — категорически пресекла Антуанетта дальнейшее обсуждение.
Натянув на себя тонкие гостиничные одеяла, они полежали еще час, потом по очереди сбегали в ванную. Когда Антуанетта переступала через полоски тени и света, пробивавшегося сквозь жалюзи, и ее ягодицы соблазнительно белели, полуголый Оуэн невольно подивился ее давешнему меткому замечанию — а ведь женщины при ходьбе и в самом деле только и озабочены тем, как покачивается их зад. Вернувшись, Антуанетта принялась поглаживать его опавший член, словно для того, чтобы окончательно убедиться: это другой, почти незнакомый мужчина, не Эрик. Он выслушал ее, полупьяную, и доставил ей несколько минут удовольствия, ничего не имея против присутствия Эрика. И ей хотелось отблагодарить его самым естественным женским способом, и она трудилась, пока красные цифры часов на прикроватном столике отмеряли тот незначительный отрезок времени, что был отпущен им этим занятным малым, который пренебрег ею и кому был посвящен ее полупьяный спич, но кто тем не менее занимался с ней любовью, восхищаясь ее телом и пластикой, и не позволял себе скептических замечаний относительно результатов взаимодействия с ее клитором. Однако было уже поздно, Ассоциация электронной индустрии назавтра сворачивала присутствие на выставке, и они должны были разбежаться по своим жизням, чтобы случайная интерлюдия почти мгновенно растаяла в них, растворилась, не оставив следа.
Следом не следом, но все же последствием с неким оттенком возвышенности она в них все же отозвалась. Встретившись на следующий день под высоким металлическим навесом выставочного зала, они оторвались от своих обязанностей и улизнули попить кофе из пластиковых стаканчиков в подсобном помещении, закрытом от рабочих и выделенном специально для участников выставки, — здесь давали бесплатные пирожки и отвратительно калорийные датские бисквиты. Обоим было нечего сказать друг другу, но, подбирая слова в неуклюжем и неловком смущении, они понимали, что хотя больше не встретятся, начало было положено — эдакая зарубка. Смешавшись с запахом кофе и посыпанных сахарной пудрой пончиков, все это имело какой-то аромат, привкус медлительной животной расслабленности и взаимно достигнутого знания — проглоченная, запавшая в душу печаль, которой удается избегнуть любовникам с будущим. Оуэн осознал, что в мире есть два типа женщин: те, с которыми ты уже спал, и те, с которыми еще нет, — вторых было беспощадно, непропорционально больше, но все же это соотношение можно было поправить.
В этих встречах на одну ночь всегда есть что-то печальное. Однако был ли Оуэн когда-либо более, так по-сумасшедшему, счастлив, испытывал ли он большее торжество, как в те минуты, когда на сумасшедшей скорости гнал по невадской равнине навстречу встающему солнцу — а Мирабелла делала ему минет? Ее голова между его расставленными коленями едва не билась о рулевое колесо взятого напрокат оранжевого «камаро». Сквозь взъерошенные волосы на ее затылке просвечивала розоватая кожа. Встречные машины со свистящим шорохом пролетали мимо. Одно неверное движение рук — и «камаро» перевернется. Это еще сильнее возбуждало Оуэна. Его изрядно поработавший ночью член пульсировал от напряжения.
Конференция в Лас-Вегасе проходила в роскошном отеле — в «Песках»? «Звездной россыпи»? — отель этот давно снесен, и на его месте вырос еще более высокий и шикарный.
Под платиновым перманентом у Мирабеллы можно было разглядеть каштановые корешки волос, которых не коснулась краска, и сережки в мочках ушей. На ней были короткие, плотно облегающие бедра шорты желто-коричневого цвета и зеленые чулки-паутинка, так что поначалу Оуэн принял ее за местную проститутку и удивился, когда услышал:
— А я вас знаю. Вы разработали «Диджит-Айз». Еще маленькой девочкой я приходила к отцу на работу, и он позволял мне поиграть на компьютере. Какие замечательные фигуры складывались на экране, какие картинки! Просто чудо! А когда я подросла, папа рассказал мне про вашу программу.
— Боюсь, «Диджит-Айз» — дело прошлого, — поскромничал Оуэн. — Вроде машинки для очистки яблочной кожуры или педальной швейной.
Полчаса назад состоялось его выступление, и сейчас шел прием. Гостиничные горничные разносили приглашенным участникам конференции шампанское в пластмассовых стаканчиках.
— Будущее стоит за прошлым, — рассудительно возразила Мирабелла.
— Пожалуй, вы правы… Надо бы поиграть, как-никак мы в Лас-Вегасе. Только я не умею.
Мирабелла повела его к рулетке, но колесо ему не понравилось. Здесь все зависело от чистой случайности, и шансы были не в пользу игрока. Затем Оуэн попытал счастья в двадцать одно и выиграл. Очко требует артистической смекалки. Неопытному игроку всегда кажется, что у него на руках недостаточно хорошая карта, он прикупает еще одну, и в результате перебор.
Значительно больше Оуэну понравились игровые автоматы, иллюминированные металлические коробки высотой в человеческий рост. Опустишь монету, внутри раздается приятное журчание, потом плавно нажимаешь на рычаг, и бывает, в поддон вдруг хлынет долгожданный поток пятидесятицентовых монет с изображением Кеннеди.
В его гостиничном номере Мирабелла приобщила Оуэна к обычному в Лас-Вегасе занятию. Скрутив из двадцатидолларовой бумажки сигарету с кокаином, она сунула ее ему в рот. Ему не понравилось щекотание в носу, как не нравились рассыпанные по ее лицу волосы, но порошок сильно ударил в голову.
Лезвием бритвы Мирабелла собрала с полоски бумаги оставшийся кокаин и скрутила сигарету себе. Сделав несколько глубоких затяжек, она состроила обворожительную гримасу. В ее широкоскулом лице было что-то славянское. «Нет, она ничего», — убеждал себя Оуэн.
Оуэн не любил наркотики, они разрушают клетки мозга, но небольшая доза ускоряет и углубляет мыслительный процесс. Кроме того, это сильное возбуждающее средство. Он никогда так не жаждал женщину, как сейчас, и у него никогда не было столько мужской силы. Мирабелла чем-то напомнила ему Алиссу, но была моложе, тело у нее более упругое и гибкое, и она не хотела иметь ребенка. У нее давно уже излились все соки, и она запросила пощады: ей стало больно. Он не жалел, что сумел причинить ей боль.
Поближе к рассвету Мирабелла сказала: ей хочется показать ему еще кое-что, и предложила взять напрокат машину.
— В шесть утра прокатные конторы закрыты, — возразил он.
— Но мы не где-то! Мы в Лас-Вегасе.
Мирабелла была права. Машины сдавались напрокат рядом с гостиницей. Ему предложили оранжевый «камаро», и он согласился: такой цвет заметнее на переполненной парковке.
Мирабелла сказала, куда ехать. Навстречу им с немыслимой скоростью неслись машины. Слабеющая память Оуэна почему-то сохранила видение: полдюжины беломордых коров, выглядывающих из-за дощатой ограды на грузовике. Вскоре им захотелось есть. В первом попавшемся кафетерии они закусили вареными яйцами с черным хлебом, выпили по кружке кофе и снова тронулись в путь. Сытая и довольная, Мирабелла расстегнула ему ширинку, подняла рубаху и принялась сосать. Оуэн попросил ее перестать, опасаясь, что из-за острых ощущений не справится с управлением, но она только хихикнула в ответ. Оуэну подумалось: «Многие женщины занимаются сексом потому, что делают это лучше всего другого, так же, как я лучше всего другого пишу компьютерные программы. Женщины просто запрограммированы на секс, это давно не тайна».
Медленно поднималось солнце, в горах вдали обозначились тени. В раскинувшемся над ними небе громоздились облака. Пастбища по обе стороны шоссе окрасились в розоватый цвет.
Мирабелла подняла голову от его колен и спросила:
— Откуда в тебе столько? Я думала, ты все ночью спустил.
— Ты здорово меня возбуждаешь.
— Ну да, понятное дело. Тебе жениться надо, чтобы добро не пропадало.
— Я давно женат.
Мирабелла выпрямилась на сиденье, откинула голову на подголовник, вытерла пальцами уголки рта. Выглядела она усталой и не такой молодой, какой показалась Оуэну вначале. У ее глаз легла сетка морщин, обозначился второй подбородок.
Когда перед ними открылся прекрасный пейзаж: большое голубое озеро посреди песков, скользящие по водной глади яхты и катера, Оуэн ощутил приступ головной боли. Ему нестерпимо захотелось спать.
Позже, когда он вспомнит ту ночь и то утро, подумает: «Не была ли Мирабелла проституткой, которую шутки ради сняли для меня участвующие в конференции приятели? Нет, не может быть, она слишком хорошо разбиралась в компьютерах и не потребовала оплатить ее сексуальные услуги. Лишь сказала, что я должен ей шестьсот долларов за кокаин».
К семидесятым годам путь к «незаконному» сексу сделался в Миддл-Фоллс короче, тропы были проторены. Оуэн возмужал, от него как бы исходил запах мужской зрелости. Женщины чувствовали это и словно бы говорили: «Мы в игре, у нас есть то, что вам нужно». Но не все мужчины были такие. Одних сильнее тянуло к спиртному, чем к постельным утехам, — как, например, Джока Дамхема. Кто-то, как Эд Мервин, без остатка отдавался работе или, пускаясь в бурные воды предпринимательства, ввязывался в рискованные операции. Третьих, подобно Генри Слейду, так поглощало бесконечное нудное занятие — зарабатывание на жизнь, — что им было не до спиртного, не до любовных забав.
Невысокий плотный мужчина, Генри ходил неестественно прямо, слегка наклонив вперед голову. Его вполне устраивала чиновничья должность — в Хартфорде, в одном из муниципальных учреждений, что помещались в каменных коробках, построенных вокруг здания Законодательного собрания штата. Генри с Ванессой не пропускали ни одной субботней вечеринки, ни одного ребячьего заплыва на Цаплином пруду, ни одного благотворительного увеселения. По его загадочной физиономии нельзя было определить, нравятся ему эти сборища, или он бывает на них лишь для того, чтобы не слыть нелюдимым. Разговаривая с кем-нибудь, он кивал и попыхивал трубкой, но сам больше помалкивал и, прежде чем произнести несколько малозначащих слов, сначала выколачивал пепел. Даже после десятилетнего знакомства с ним Оуэн не мог определить, то ли Генри Слейд хранит мудрое молчание, то ли поглупел от бессмысленного служения штату Коннектикут.
Ванесса была на несколько лет моложе мужа. В свое время она занимала мелкую должность в том же учреждении, где и Генри. Быстрая, бесцеремонная, вечно занятая какими-то делами, она не считала своих лет. На ее лице, напоминавшем мужское, в любое время года лежал легкий загар: она хорошо ходила на лыжах, отлично играла в теннис и гольф и была заядлой садовницей. Если Генри чаще видели в профиль, Ванесса, напротив, смотрела людям прямо в глаза, причем так пристально, что те начинали нервно моргать и улыбаться. Она властно руководила в поселке несколькими женскими комитетами, правила в Клубе садоводов и в кружке любительниц бриджа.
Лучше всего Ванесса смотрелась в саду. В широкополой соломенной шляпе, в брюках, перчатках и со спущенными рукавами, чтобы не уколоться о стебли роз, она словно выплывала из кустов дельфиниума, пионов и флоксов. Оуэну казалось — цветы смягчают ее грубоватые манеры, вызывающий взгляд, высокий хрипловатый голос и вообще придают ей женственность.
У Слейдов был всего один ребенок, молчаливый желтушечный мальчик по имени Виктор. Заправляла в семье, конечно, Ванесса. Как и у многих других замужних пар, муж здесь был фигурой второстепенной, даже комической. Женщины вообще умны и деловиты. Но Оуэн оценил деловитость Ванессы только на вечеринке, устроенной Дуантом и Патрисией Оглторпами в доме, купленном ими у старого Дамхема. Она подсела к нему на козетку, двухместный диванчик, именуемый в простонародье любовным гнездышком, и, понизив голос, проговорила:
— Знаешь, нам с тобой надо как-нибудь повидаться за ленчем.
— Зачем? — вырвался у него бестактный вопрос.
Ванесса сдержанно улыбнулась. Неровные передние зубы придавали ее улыбке некую неповторимость.
— С одной-единственной целью, разве не ясно? Посмотреть, не захочется ли нам повторить такой ленч.
Оуэн невольно взглянул на жену — высокая, с длинной шеей, та в каких-нибудь десяти футах от них танцевала с непопадавшим в ритм Генри.
— Это так теперь делается? — язвительно спросил Оуэн.
Филлис стоически созерцала поверх головы Генри звезды. Одни небеса знают, о чем она думала.
Ванесса нетерпеливо стряхнула пепел со своей сигареты, длинной «Пэл-Мэл».
— Оуэн, не строй из себя невинного ягненка! Ты не такой.
— Нет? А я думал, такой. С чего ты взяла, что я не ягненок?
— Это всем известно, глупый. И не перечь мне. Так у нас ничего не получится.
— Ты имеешь в виду Фэй?
— Не только. Фэй была всего лишь началом. У всех у нас было свое начало.
— У тебя тоже?
Вместо ответа Ванесса выпустила из ноздрей сигаретный дым и улыбнулась — самыми краешками губ.
Оуэн разглядывал ее, разглядывал так, будто видел впервые: маленький приплюснутый нос, густые темные брови, улыбающийся рот. Во всем ее облике сквозило обещание близости, в окружающем шуме даже пугавшее, и он сказал — просто, чтоб не молчать, первое попавшееся, что пришло в голову:
— Ты, наверное, удивляешься, почему я заглядываюсь на других женщин, когда у меня такая красотка жена.
— Все знают, что ты считаешь Филлис привлекательной.
«Да, она такова, но не в моем вкусе, — подумал Оуэн. — Слишком добропорядочная и дисциплинированная, как школьница». Но на него она плевать хотела. Вообще на всех плюет, кроме своих детей. Живет сама по себе.
Авансы со стороны женщины, с которой он был едва знаком, избавляли Оуэна от чувства вины, и он сказал:
— Ладно, позавтракаем как-нибудь. Только не у нас в поселке и не в Хартфорде. А что думает Генри?
— О чем, дорогой?
— Обо мне и Филлис и вообще…
— Мы с ним мало о чем разговариваем. Это большой плюс в браке.
— А я часто задавался вопросом: какие в браке плюсы?
Музыка смолкла. Смеясь от облегчения, что танец кончился, и щурясь от разноцветных мигающих лампочек, развешанных Дуайтом Оглторпом для услады гостей, к ним подошли Филлис и Генри.
Оуэна удивил урок, преподанный ему Ванессой: мужеподобные женщины хороши в постели. Видимо, Дорис Шамахан, девчонка-сорванец, мальчишечья заводила, позволившая ему однажды заглянуть к ней под шорты, когда она стояла на крыше сарая для игровых принадлежностей, была не случайна.
Они ложатся без предисловий, без колебаний и жаждут оргазма, как жаждет крови сокол в вышине.
Во время акта Ванесса не улыбалась, как улыбалась от головокружения Фэй и как показывала ямочки на щеках Алисса, зато в момент разрядки порой смеялась — низким, грудным, с хрипотцой смехом. Просторные платья скрадывали округлость ее форм; груди и зад казались плоскими. Когда Ванесса раздевалась, обнажалось ее скульптурное тело, и на его гипсовой белизне выделялись багровые соски и темно-каштановая растительность лобка.
Ванесса усвоила мужской взгляд на секс как на отправление физической потребности, сходное с утолением голода, и как опытный повар не хотела ограничиваться однообразными блюдами.
Красивой кистью руки с коротко подстриженными ногтями она брала восставший член Оуэна, как берут за ножку высокий бокал с вином, и, словно раздумывая, что с ним делать, оттопыренным мизинцем поглаживала волосатое основание испещренного голубыми прожилками ствола. Как хороший слесарь думает об очередной операции над своей деталью даже тогда, когда не стоит за верстаком, так Ванесса гадала, какой бы номер выкинуть при следующей встрече с любовником.
— Знаешь, я подумала: сегодня я позволю тебе кончить между моих сисек. Только сначала ты должен полизать меня.
— Ванесса, программа принята. Но мне еще хочется войти в тебя.
— В меня? Через какую дырку, дурачок? У женщин, как тебе известно, их три — не считая четвертой, маленькой, которая только для писанья.
— Ты меня с ума сведешь. Не тяни.
— У мужчин есть большой минус. Мужчину можно завести против его воли, но он не сможет трахаться без согласия своего дружка, — сказала Ванесса и умолкла.
Когда она задумывалась, ее янтарные, как у тигрицы, зрачки темнели, как темнели выцветшие голубые глаза Алиссы в момент совокупления.
— Ты заведешься, если трахнешь меня в зад? — спросила она хрипло.
— Не знаю. — Собственный голос показался Оуэну тонким и слабым. — А ты?
У Оуэна-подростка не было друга, который мог бы дать хотя бы приблизительные ответы на мучившие его вопросы пола. Теперь, двадцать пять лет спустя, таким другом стала для него Ванесса.
— Я попробовала несколько раз, ничего особенного, — сказала она, подумав. — Возбуждает, конечно, как и спереди, только наоборот.
«Да, Ванесса куда опытнее меня», — мелькнула у Оуэна мысль, но он еще может ее догнать. Пенис у него набух.
— Попробуй еще раз, со мной, — ответил он.
— Хорошо. Но сначала я с тобой.
— Чем? — опасливо спросил он.
— Языком. Потом пальчиком в перчатке, а там посмотрим.
— Не нравится мне этот разговор!
— Не нравится — не будем. Посмотри, как у тебя встал! Даже назад загнулся, прямо в пупок смотрит.
— Возьми его в рот, — сдавленным голосом произнес он.
— Может быть. А может быть, нет. — Ее губы сложились в гримаску, какую корчила Филлис. — Но сначала подумай, что ты сделаешь для меня.
Он поглаживал пальцами складки ее влагалища, выворачивал их, чтобы увидеть розоватую изнанку, облизывал влажный бугорок клитора. Гипсовая белизна ее тела перешла в промежности в другой цвет, он не понял какой. Ванесса сидела на краю кровати, ероша его мягкие мальчишечьи волосы, уже подернутые седыми прядками. Черты ее строгого лица смягчились. Потом ей словно надоело пробавляться подготовительными играми — она круто опрокинулась на кровать, закинула ноги ему на плечи и закрыла глаза, чтобы целиком отдаться своим ощущениям. Оуэн трудился, теряя сознание, пока Ванессу словно судорогой не свело. Она издала какой-то утробный стон и коленями стиснула ему голову, как это однажды сделала Эльза.
Он два дня боялся подходить к Филлис — даже для того, чтобы чмокнуть ее в щеку и пожелать спокойной ночи. Никакое мыло, никакой одеколон не помешают жене почувствовать у мужа запах другой женщины.
Она была не только с мужчинами, однажды призналась Оуэну Ванесса. Она занималась любовью с подружкой по выпускному классу. В университете были и другие. Потом в семье стало туго с деньгами, надо было платить за обучение брата, и ей пришлось перейти на административные курсы в Хартфорде. По окончании курсов она поступила в то же учреждение, где работал Генри Слейд. Взяли ее помощником начальника отдела, которым руководила женщина — явление в те годы нечастое. Начальница пыталась убедить Ванессу не выходить замуж за Генри, предлагала жить с ней. Но Ванесса знала, что ей нужны мужчины, такие как есть — неуклюжие простофили. Ей нужно было замужество, надежная опора в жизни. Она нутром чувствовала, что в любой момент сможет обвести Генри вокруг пальца. Он понимал: его будущая жена — не из тех изнеженных городских барышень, которые ждут ухаживаний.
Ванесса родила Генри ребенка, мальчика. После этого он дал ей полную свободу. Не любопытствовал, чем занят ее день. По выходным Ванесса принадлежала ему.
— Ну и как это — быть с женщиной? — спросил Оуэн.
— То же самое, что быть со слабым мужчиной. Но кому нужна замена? На это идут лишь для того, чтобы лучше узнать себя.
— Ты так спокойно говоришь о женщинах, с кем была! Это меня убивает. Я хочу, чтобы ты была только моей, поняла?
— Нет, Оуэн, это не так. Ты любишь разврат и развратниц.
— Когда ты последний раз была с женщиной?
— Тебя это не касается.
— Значит, недавно.
— Думай что хочешь.
— Она здешняя? Наверняка здешняя, раз не хочешь говорить. А можно мне посмотреть, как это делается? Возможно, и я принял бы участие.
Ванесса разглядывала его еще не опавший пенис, потом, подчиняясь какому-то порыву, лизнула головку. Язык у нее был шершавый и словно бы треугольный, не как у других женщин.
— Если хочешь любви втроем, вторую женщину ищи сам. Какой же ты все-таки испорченный щенок!
Оглторпы купили у Дамхемов их старый, в викторианском духе особняк — с увенчанной остроконечными башенками изгородью и кустами сирени, ограничивающими участок, с зубчатой черепицей крыши и пологой лужайкой, на которой, порыкивая, забавлялась, тычась друг другу под хвосты, и суетливо приветствовала хозяев и их троих чад команда золотистых ретриверов.
Сложением Оглторпы были длинноногие и до смешного тощие, как жерди. Оба пытались отвлечь внимание от своего непомерного роста и худобы — Дуайт размахиванием рук перед носом собеседника, Патрисия тем, что неловко старалась быть привлекательной в строгих, похожих на школьные, платьях — такие надевают девочки, собираясь идти с мамой в магазин. Голову ее всегда украшала коричневая шляпка с лентой или бантом.
Гостей Оглторпы стали приглашать часто, почти так же часто, как это делали Дамхемы. Вероятно, старый дом требовал, чтобы в нем жили люди, исправно работали слуги и оглушительно стучало в трубах парового отопления.
Бывая здесь, Оуэн любил побродить по комнатам, когда-то безалаберно заставленным разномастной мебелью. Теперь они приобрели благочинный вид. Каждая вещь заняла свое место.
Воспоминания о Фэй обжигали. Ему казалось, он видит, с какой живостью и улыбкой она переступает порог, одетая в одно из своих пестрых замысловатых платьев, или как она выходит ему навстречу из ванной на втором этаже — голая. Он узнавал коричневатые потеки на кафельных плитках почти вековой давности, но душевую насадку величиной с подсолнечник заменили современной.
От излишних калорий, попавших в организм со спиртным, Оглторпы избавлялись физическими упражнениями — пробежками, теннисом, выгулом собак. На корте они являли собой комическое зрелище, особенно в парной игре. В неуклюжих прыжках сталкивались ракетки, локти, колени.
Оуэн впервые видел женщину, сделавшую бег трусцой частью своей жизни. Он встречал ее в самых отдаленных местах поселка, даже на Куропатковой улице, за добрых две мили от дома. В дождливую погоду она надевала желтую накидку, и торчащие из-под нее голые ноги напоминали ему кукольные, неловко болтающиеся. Широкополая шляпа была сдвинута на спину — как в былые времена носили маленькие девочки: он видел таких на бакалейных коробках.
В порыве разыгравшейся фантазии он предложил Пэт в качестве третьего партнера Ванессе.
— «Маловато мяса на этих косточках, как сказал Спенсер Трейси, — возразила та. Оуэн помнил этот фильм по походам в «Шехерезаду» и закончил цитату: «Но то, что есть, — это то, что надо».
— Не знаю, Оуэн, не знаю. Попробуем, если хочешь, но у меня с Триси разговоры какие-то пустые получаются, от нее ничего никогда не узнаешь. Перескакиваете одного на другое. Глубины в ней не чувствую, понимаешь?
— Какая еще глубина тебе нужна, жадина ненасытная? А перескакивает она с одного на другое потому, что пытается понять, что ты хочешь от нее услышать. Оглторпы вообще стараются поступать так, чтобы их поскорее приняли за своих. Я думаю, она вполне доступная женщина. Всю жизнь считала себя добродетельной, пока не поняла: то, что у нее есть, — этого недостаточно.
Оуэн говорил быстро, не переводя дыхания, как будто рапортовал старшему по воинскому званию.
Ванесса молча кивала, и он продолжал частить:
— Не понимаю, почему они прицепились к нам. В поселок приехало столько состоятельных пар их возраста! У мужчин хорошая работа в Хартфорде или Норвиче. Знаешь, как теперь таких называют? «Юппи». Нет, Триси нам вполне подходит.
На самой Ванессе мяса было достаточно. Полногрудая, как мужчина широкая в плечах и талии. Иногда на Оуэна накатывало дерзкое желание заломить ей руки и побить ее, он знал: она не будет сопротивляться. Она тоже была из бедной семьи, и он видел в ней воплощенную ничтожность собственных помыслов и потребностей. Со временем ему стала неприятна та власть, какую она имела над ним. Он понял: можно с благодарностью принимать телесные удовольствия, что дает тебе другой человек, и не любить его. Полтора года он был любовником Ванессы, надо думать, не единственным. Работа на пользу общества не целиком заполняла ее долгие дни.
Каждый раз, подходя к Триси, он боялся опрокинуть ее, как неустойчивую статуэтку. Ему словно сковывало язык, и он не находил интересных тем, чтобы заговорить и завоевать ее расположение.
— Ну и как вам нравится наш новый президент? — спросил он ее как-то на вечеринке, устроенной Роско и Имоджин Бисби. Они стояли на парадном крыльце их дома.
— Начал неплохо, только вряд ли ему стоило прощать Никсона.
— Мы все нуждаемся в прощении, разве не так?
— Все? — Патрисия смотрела в темноту, на подъездную аллею, где слышались чьи-то шаги.
— Все, кроме вас, — сострил Оуэн. — Но если бы не простил, то суд и шумиха вокруг суда отняли бы у нас много времени и сил.
— Наверное, вы правы, — быстро согласилась она, как будто стараясь избавиться от него.
Оуэн смотрел на профиль Триси. Ноздри у нее были красноватые от какого-то раздражения, верхняя губа выдавалась над приоткрытым ртом. Как губами чувствуют щербинку на краешке чайной чашки, так и он чувствовал в этой женщине застарелую рану печали от неисполненных желаний.
— Я постоянно вижу вас бегущей, — сказал он. — Вы хорошо смотритесь.
— Зачем вы так? — вскрикнула она и схватилась за столб навеса, точно вот-вот упадет.
По ее реакций Оуэн понял: в ее глазах он не дамский угодник — опасный соблазнитель.
— В этих ваших кроссовках, в спортивной одежде… — поспешно добавил он. — Не перестаю удивляться: вы не боитесь, что вас собьет какой-либо лихач?
— Я всегда надеваю что-нибудь белое, а задник кроссовок светится в лучах фар.
Ее глаза под ресницами — такими густыми и длинными, что казались искусственными, — сверкали негодованием.
— Хорошо, поговорим о чем-то другом, — спохватился Оуэн. Он по опыту знал: сокровенное желание женщины — нравиться, даже если она отшила мужчину восклицанием «Зачем вы так?».
— Вы читали о парне, который решился на операцию по изменению пола для того, чтобы участвовать в женских соревнованиях по теннису?
— Да, редкий случай.
Триси не блистала ни внешностью, ни умом. Зачем он затевает разговоры, зачем тревожит ее, рискуя поставить наивную женщину в неудобное положение? Чтобы принести ее в жертву бредовой идее любви втроем? Она ведь не охотничья добыча, которую, перекинув через плечо, приносят домой. С другой стороны, можно представить, как бы они обхаживали его, как бы ласкали.
— Я недавно читал еще об одном редком случае. В Айове есть мужская колония строгого режима. Охрана там состоит исключительно из женщин.
— Что же тут необычного? — В ее голосе послышались враждебные нотки.
— Не знаю. Только вот перемена пола, надзирательницы в мужской тюрьме… все это заставляет задуматься: для чего же на свете женщины?
— Да, — согласилась она. Было похоже, будто они полезли под стол искать там какую-то мелкую упавшую вещь — сережку или контактную линзу — и вот нашли. — Да, заставляет, даже если ты сама женщина.
Щербинка на краешке чашки, застарелая ранка печали касалась секса и нескладного долговязого Дуайта с его нелепыми смешками.
— Иногда, — рискнул Оуэн, — это злит. Женщины стали самостоятельнее, можно сказать, своенравнее, и это не радует. Посмотрите на Пэтти Херст. Убежала от папочки к какому-то гангстеру.
— На нее оказали психологическое давление. Ее похитили и промыли ей мозги! — резко возразила Триси. — Женское равноправие тут ни при чем.
Триси была моложе Оуэна и впитала феминизм с молоком матери. Женщинам его возраста приходилось добиваться прав, кто как мог.
Желание покорить Триси угасало. Оуэн не любил женщин, рассуждающих о политике. Ему нравились те, которые ко всему на свете относились с легкой иронией и были заняты делами сугубо личными, как и пристало в свободном мире.
— Знаете, что мне больше всего понравилось в этом году?
— Что Злюка Нивел не повторил свой рекордный прыжок, — неожиданно быстро ответила она, ловя ход его мыслей.
— Не угадали. Самое интересное событие — посадка межпланетной станции «Вайкинг» на Марсе. Целое столетие астрономы толковали о каких-то там каналах, и что оказалось? Поверхность Марса засушливее Аризоны.
Оуэн смотрел на ее лицо, пытаясь представить его в постели на подушке. Наверное, на нем будет написано взыскующее ожидание того, как он оценит ее решимость рискнуть репутацией.
— А знаете, почему мне это интересно?
— Вам просто нечего больше сказать. Нашли товарища по несчастью — и рады…
Триси неожиданно ткнула его в грудь, а сама ушла с выстуженной ноябрем веранды в светлую, теплую, наполненную многоголосой болтовней гостиную.
Мало кто из сотрудников фирмы «Э — О» заходил в эту монашескую келью — комнату с высоким, давно немытым окном, служившую Оуэну кабинетом. Чаще других здесь бывала младший программист Карен Джазински, нанятая полгода назад. Контракты и другие деловые бумаги Эд посылал партнеру на согласование. Посылал также свежие выпуски журнала «Компьютеры завтра». Чтобы попасть к Оуэну, Карен приходилось пройти по пустующему второму этажу (безлюдность свидетельствовала о застое в делах компании и незначительном успехе на растущем электронном рынке программы «Диджит-Айз 2,2») и постучать в металлическую дверь, которую он держал запертой изнутри.
Когда Карен первый раз принесла сюда документы, ее поразил необычно домашний уют сего обиталища: ворсистый ковер, на стене доска из пробкового дерева с прикрепленными к ней семейными фотографиями и благодарственными отзывами клиентов, подвесные полки с каталогами и справочниками. С потолка льется ровный дневной свет, на письменном столе большая лампа под узорчатым колпаком. Конторскую мебель из пластика дополняли удобное кресло с вельветовой обшивкой, широкий поролоновый диван с полосатым покрывалом и пышными подушками. Мониторы на отдельных подставках были соединены многоцветными многожильными проводами. Глаза у молодой женщины загорелись: помещение недвусмысленно демонстрировало свое предназначение, здесь было где разгуляться обоюдным фантазиям.
При первом появлении Карен Оуэну показалось, будто она во сне. Новая сотрудница отдала ему присланные Эдом бумаги и выскочила в пустой заводской коридор, но, как оба предчувствовали, настал день, когда, едва толстая дверь закрылась с тихим щелчком за ее спиной, вместе с документами она подала ему дополнительный сигнал: маленький влажный комок нейлоновых трусиков. С бегающими глазами Карен приподняла подол юбки — под ней ничего не было. Трусики были зажаты в кулаке Оуэна.
— У нас не так много времени, — проговорила она с двойным страхом: ее отсутствие на рабочем месте может быть замечено, а сама она отвергнута.
Карен была невысокая, с мелкими чертами лица и пышной гривой вьющихся волос. B ee глазах застыло выражение постоянно недоедавшего ребенка — словом, одна из многих тысяч недавних подростков, повзрослевших в нездоровом свете катодных лучей. Сердце у Оуэна захолонуло.
— Тогда не будем терять ни минуты, — ответил он, запинаясь и стягивая джинсы.
Карен скинула с себя серую фланелевую юбку и дешевые туфельки, оставшись в розовой блузке и белых носках, потом осторожно сняла очки и сосредоточенно сжала губы над острым подбородком.
— Нет, вы только посмотрите! — воскликнула она, увидев, что Оуэн уже настроился приступить к делу.
Прелюдию Карен провела исключительно быстро: она спешила. Наверное, желание появилось у нее еще по пути сюда. Или она сняла трусики у его двери, подчиняясь внезапному порыву? Ее поколение дало себе волю — после двух веков воздержания.
— Почему тебе этого хочется? — спросил Оуэн во время их короткой передышки.
Карен лежала под ним на диване, закинув ноги ему на плечи. Она не боялась показаться бесстыжей.
— Мужчины в твоем возрасте вечно заводят пустые разговоры. Как дети! «Почему?», «Что потом?» А потом ничего! Есть только сейчас. Бум, бэм, спасибо, мэм.
— Ты удивительная.
— Вовсе нет, мистер Маккензи. Я не удивительная. Я трезвомыслящая и собой не полная страхолюдина, но и все. И если начистоту, для тебя я просто очередная дурочка, с кем можно развлечься.
— А что я для тебя?
Карен молчала. Оуэн почти физически ощущал, как летят секунды. В любой момент могла позвонить Филлис. Или Эд. Он обещал тому пересмотреть программу страховой компании. Страховщики хотели знать, как сохранить достигнутый уровень доходности в условиях падения спроса на их услуги.
— Ты? Ты обалденный старый мужик. Мне когда-то понравился твой «Диджит-Айз». Я стала забавляться этой программой, когда начинаю скучать по тебе и хочу тебя видеть.
— Значит, скучаешь. И хочешь видеть?
— Конечно. И это просто биология. Тупая биология, требующая производства потомства. Но мне детей не надо. Пока. Сейчас я хочу почувствовать тебя в себе.
Разговаривать так друг с другом они могли только в крошечном, отделенном от остального мира пространстве — отделенном толстыми стенами так же, как его мозг отделен от мира черепом; они занимали его так же, как занимает наши головы беспрестанное копошение мыслей.
— И как часто ты этого хочешь? И когда придешь снова? Мне нужно знать, чтобы быть на месте.
С Ванессой он всегда планировал встречи. Как-никак у него четверо детей, требующих внимания.
— Ну вот, опять ненужные разговоры. Приду, когда захочу и когда смогу. Не забывай, я должна работать. Деньги мне платят здесь за работу. Кроме того, приходится быть осторожной. Люди догадываются, что ты не прочь… ну, в общем…
— Неужели догадываются?
— А как же! Ты и сам об этом догадываешься. Не очень-то ты удивился, когда я задрала юбку.
Она была права — они вместе спланировали происходящее.
Прошло несколько недель, прежде чем Карен снова пришла к нему. Пришла робкой, жалкой просительницей: она сгорала от вожделения. Он чувствовал это и не был в восторге оттого, что получил над ней такую власть. «Я на минутку», — сказала она, но он заставил ее снять блузку, чтобы позабавиться ее острыми грудками — так же, как она ради забавы набирала на клавиатуре его «Диджит-Айз». Сравнительно невинное занятие закончилось сексом. С годами Оуэн научился завлекать женщин в постель без клятв и высокопарных слов. Временами даже Ванесса переставала ему нравиться, хотя он и толкал ее на откровения, чтобы услышать, что она скажет о знакомых женщинах из их окружения.
— Знаешь, мне нравится Фэй, несмотря на ее вздорный характер. Но она не умеет одеваться, носит до смешного длинные юбки, чтобы скрыть кривые ноги.
— Я не замечал, что у нее кривые ноги.
Ванесса засмеялась низким грудным смехом.
— Еще бы, ты смотрел только на то, что между ними.
— Я все еще чувствую себя виноватым перед ней, попортил ей жизнь.
— И напрасно. Фэй как бабочка. А бабочки сколько живут? День? Два? Когда муж у тебя алкоголик, ты поневоле становишься жертвой. Потом она сделалась твоей жертвой. Нет, Фэй просто рождена быть жертвой.
— А что ты думаешь об Алиссе?
— Спроси сначала об этом у себя.
— Не знаю, что можно сказать о ней.
— Никто не знает, у нее все скрыто.
— Одно очевидно: она привлекательная женщина.
— Все зависит от того, как твой желудок переваривает жир.
Он ущипнул ее за бок. Лицо Ванессы исказила гримаса боли, в глазах зажегся недобрый огонек.
Они были у нее дома — тот редкий случай, когда оба рискнули устроить свидание здесь. Свой красный «стингрей» Оуэн поставил в двухместный гараж Слейдов, и пока не закрылась тяжелая, снабженная электронным замком дверь, машина представлялась ему громадной кровоточащей тушей.
Дом Слейдов, особняк в неоколониальном стиле пятидесятых годов, был расположен на одной из улиц, проложенных в Миддл-Фоллс после войны. Генри усердно плотничал и садовничал на участке, Ванесса выполняла повседневную работу по дому. Оуэна раздражало, что у Слейдов такой устойчивый брак, основанный на каком-то молчаливом соглашении, устойчивый до нелепости. Неужели Генри настолько слеп, что не видит, какая потаскуха у него жена? Неужели Ванессу не злит дурацкое самодовольство ее мужа? Нет, об образцовости их союза говорили оправленные в серебристые рамки фотографии сына супругов, Виктора, зеленая лента — приз Клуба садовников и кресло со скамеечкой для ног, какие он видел в богатых домах Уиллоу.
— Никогда не считал Алиссу толстой.
— А ты присмотрись. Она никак не сбросит предродовую полноту, хотя ее дочери уже четыре года.
Четырехлетняя Нина, естественно, давно ходила и говорила. Она была хорошенькой, но не улыбчивой. В ней уже ощущалась женственность. Люди говорили, она похожа на Йена: такие же нахмуренные брови, такой же проницательный взгляд исподлобья. Пока Нина не подросла, он любил катать ее в коляске, катать быстро, чуть не бегом. Лицо его с козлиной бородкой багровело, на худых ногах проступали жилы. Отцовство и связанные с ним дополнительные физические нагрузки помогали ему бороться с приближающимся пятидесятилетием.
— Ты, кажется, ревнуешь. А у тебя с Алиссой ничего не было?
— Мы подолгу делились друг с другом, сидя за белым вином, и пили его в таких количествах, что это сказывалось на наших талиях. Ты главного не понимаешь, Оуэн. Эротическое удовольствие достигается разными способами, не только когда трахаются. Нам было приятно вдвоем.
— Поэтому женщины и ложатся с мужчинами, чтобы было приятно?
— Отчасти поэтому.
— А что происходит, когда женщина с женщиной? Расскажи поподробнее. Они языком работают или пристегивают искусственный пенис?
— Не помню, дорогой, не помню. Считай, ничего такого и не было… Ну что, еще разок, или уже уходишь? — Полной талией и матовой кожей Ванесса напоминала ему алебастровую Венеру.
— Ты хотела, чтобы я позвал для нас Триси Оглторп, не забыла?
— Это ты хотел быть с двумя женщинами.
— Нет, с двумя женщинами я не справлюсь. В своих фантазиях я знаешь что вижу?
Ванесса молчала.
— Вижу женщину с двумя мужчинами. Не уверен, что мужчина сладит с двумя женщинами, но женщина запросто выдержит двух мужиков.
— И ты хочешь быть той женщиной?
— Зачем ты так?
— Не сердись, дорогой, не надо. Быть долго мужчиной надоедает.
— Самоуверенная мерзавка, вот ты кто. С тобой не соскучишься.
— И вообще кто может сказать, где кончается одна разновидность секса и начинается другая? Зародышами мы все одного пола, женского. Затем счастливцы получают какую-то там хромосому и превращаются в головастиков с пенисом. Все это довольно противно. И киска моя противная… Но иди ко мне, дорогой, пожалуйста. Трахни меня, чтобы до самых гланд.
— Ванесса, это неслыханно. Что за выражения!
— Зато у тебя снова встал.
Больше всего Оуэн любил заниматься любовью мысленно, когда не мешала непривычная мебель, не мешал дух чужого супружества, незримо витающий над кроватью, не мешал предательский дневной свет, пробивающийся сквозь шторы, и перезвон поселковых колоколов, возвещающий окончание школьных занятий. Ночью возле Филлис он легче мог представить их с Ванессой и Патрисию Оглторп — ее худощавое тело и припухшую верхнюю губу, словно заманивающую мужчину погнаться за ней. Что-то подсказывало ему: Триси охотно поддастся преследователю. Они с Ванессой дадут ей возможность с удовольствием это сделать. Он видит три пары темнеющих от вожделения зрачков, видит женские груди и треугольники растительности между ногами. «Секс — противная штука, — сказала Ванесса, — но нам она нравится». Его рука хватается за полууснувший член. Последняя дрожь, и он спускает в подстеленный носовой платок. Близость Филлис, тепло ее тела придают особую остроту его ощущениям. Ее ровное легкое дыхание, такое же легкое, как ее речь, речь человека, не желающего навязывать себя другим, говорили, что она не подозревает о том, что испытывает ее муж.
— Почему мы больше не занимаемся любовью? — спросила однажды Филлис.
— Разве? Я думал, что занимаемся.
— Ты несколько недель не прикасался ко мне. Кажется, я что-то унюхала!
— Ничего ты не могла унюхать. От меня пахнет только мятой и настоем ромашки.
— Тогда давай устроим свидание. С девяти до половины четвертого дети в школе. Приезжай на второй завтрак, можно было бы и утром, но ты не любишь рано просыпаться.
— Ты хочешь сегодня? — Он лихорадочно соображал, не назначена ли у него встреча с Карен. — Что это с тобой?
Филлис покраснела. Кровь заиграла у нее на скулах. Он снова увидел студенческую принцессу, ожидающую похищения.
— Ничего. Просто сказывается давняя привязанность. Последнее время ты хорошо выглядишь.
— Последнее время, а раньше?
— Раньше тоже. Только тогда у тебя часто бывал растерянный вид, как будто ты чувствовал резь в глазах; ты отводил взгляд от компьютера, и мы казались тебе нереальными существами. Теперь такого нет.
— Ну что ж, и на том спасибо.
Филлис обиделась.
— Забудь, с чего я начала разговор. Я просто пытаюсь быть хорошей женой. Но я тоже человек.
Оуэна как током ударило. Он действительно временами забывал, что Филлис — человек, видел в ней только женщину. Но сейчас ее двумерный образ превратился в трехмерный.
— Малыш, — хрипло прошептал он. — Ты замечательный человек. — Они стояли глаза в глаза и оба чуть не плакали. — Мы обязательно устроим свидание, обязательно, только не сегодня. Сегодня я занят.
— Не нужно тебе никакого свидания, — высвобождаясь из его объятий, сказала Филлис и была как всегда права. — И я не замечательный человек, а неудачница — во всех отношениях. Правда, родила четырех здоровых детей, но это не такой большой труд. И внимания я им уделяла недостаточно. Росли как трава.
При желании Оуэн мог бы напомнить ей, как вместе с детьми они повторяли перед сном молитвы, дабы Всевышний даровал им вечное спасение, как заботливо укрывали их одеялами, как помогали им сделать уроки, как нанимали бесчисленных учителей. Мог бы напомнить поездки в Диснейленд и на Международную выставку в Монреале в шестьдесят седьмом, и летний отдых в Мэне на берегу океана, и веселые застолья там по вечерам. В доме на Куропатковой улице у них были и качели, и коньки, и куклы, и клюшки для гольфа, но они с Филлис не сумели, как умели родители Оуэна, полностью отрешиться от своих «я» и жить одной жизнью с детьми. В отличие от них Иен и Алисса целиком посвятили себя Нине и двум старшим отпрыскам. Любимым ребенком у Оуэна и Филлис был тот, что пребывал в утробе.
— Давай завтра, — сказал он ей. — Хорошо, что вспомнил. Сегодня у меня завтрак с Эдом. Что-то он мрачный последнее время.
— Завтра у меня теннис с Алиссой, Ванессой и Имоджин. Правда, Имоджин жуткая мазила. Вместо нее часто играет Патрисия.
— Тогда послезавтра. Или попозднее вечером, когда Флойд и Ева уснут.
— Вечером мне спать хочется, а к послезавтра у меня всякое желание пропадет.
— Нет, ты все же скажи, с чего так разохотилась?
— Может, с того, что люблю?
— И я тебя люблю, — сказал Оуэн, словно не заметив ее вопросительной интонации, а сам подумал: «Я гублю жизнь этой женщины».
— Проклятый городишко. Куда ни повернись, обязательно наткнешься на человека, которому до смерти хочется залезть тебе в душу.
— Поселок как поселок, не хуже других.
— Ошибаешься, Оуэн. Тут людям просто нечего делать, вот они и моют друг другу косточки, интригуют, злобствуют.
— Это все плоды процветания. А ты что, предпочла бы коммунистическую систему?
Оуэн давно подумывал — надо порвать с Ванессой. Связь их может выплыть наружу, и дело кончится скандалом, как это случилось с Фэй. Ему не хотелось вникать в странности брака Слейдов, но он считал, что в союзе Генри и Ванессы — так же, как и в его союзе с Филлис — открытая неверность недопустима. В конце концов у них приличное общество, а не коммуна хиппи и не клуб, где меняются женами — таких заведений немало в заснеженных просторах Среднего Запада. Людей на Восточном побережье связывает нить взаимности, пусть и тонкая.
Последнее время Оуэна тянуло к Имоджин Бисби, большой любительнице выпить, с охрипшим от виски голосом и подернутыми сединой волосами цвета вороного крыла, которые она носила с пробором посередине, как на старинных дагерротипах. В ее жилах текла, что называется, голубая кровь: у ее родителей были порядочные деньги, часть их служило хорошей прибавкой к скромным гонорарам Роско, занимавшегося завещательными делами своих знакомых.
На одной из вечеринок Имоджин схватила Оуэна за пуговицу на ширинке и, глядя на него затуманенными глазами, спросила с приятной хрипотцой в голосе:
— Что тебе во мне не нравится, Оуэн?
— Ничего, — буркнул он. — То есть я хочу сказать, что нет ничего, что бы мне не нравилось… Как новый снегоочиститель, купленный Роско?
К ним подошла Триси Оглторп и бесцеремонно вмешалась в их разговор, словно имела какие-то права на Оуэна, хотя он не спал с ней и эротические картины любви втроем — он, она и Ванесса — помутнели в его сознании.
— Не буду мешать вам обмениваться впечатлениями о последней партии в теннис, — сказал Оуэн и пошел искать Филлис. Сидя на высокой табуретке, она оживленно болтала в кухне с Эдом и Генри Слейдом, как когда-то, в институтские времена болтала в китайском ресторанчике с Джейком Лоуэнталем и Бобби Спроком.
Если Оуэн собирался всерьез заняться Имоджин, ему надо было порвать с Ванессой. Но где он найдет другую такую женщину, как она, такого откровенно сексуального друга, с такой гладкой матовой кожей и таким умопомрачительным клитором, от которого не оторваться? Физическая энергия и напористость делали ее заметной фигурой в поселке. Она была одним из двух руководителей кампании по сбору средств для сооружения пристройки к окружной больнице, которая находилась в городе, но обслуживала также жителей Лоувер-Фоллс и тех обитателей прилегающего к столице штата поселка Юппер-Фоллс, кому было лень ехать в Хартфорд. Новое помещение больницы предназначалось не столько для медиков и пациентов, сколько для раздутого штата администраторов. Население трех поселков хотело иметь собственную больницу, которая выдержала бы конкуренцию с крупными лечебными учреждениями. Экономическое положение в стране заставляло закрывать независимые банки, продуктовые магазины, книжные лавки и кинотеатры в небольших городах и поселках. Хирел даже универсам «Вулворт» на Приречной улице, местный форпост торговой империи, тускнели его вывески с золотыми буквами, хотя прежде он казался таким же непоколебимым, как автомобильная компания Форда и Американская телефонная и телеграфная корпорация.
С окружной больницей, как и с окружной средней школой, было связано много важных событий в жизни семьи Маккензи. Здесь Филлис родила самого младшего ребенка — молчаливую крошку Еву, в сорок лет она сама попала сюда с подозрением на рак (опухоль оказалась доброкачественной, и операция не оставила даже шрама), сюда со сломанной лодыжкой привезли четырнадцатилетнего Грегори, здесь Оуэн встретил с острым аппендицитом свой тридцать четвертый день рождения.
Частые встречи супругов Маккензи с близкими друзьями не исключали общения с людьми малознакомыми. Оуэн любил торговую толчею на Приречной улице, а собственную фирму считал важным шагом в индустриализации поселка.
Оуэн и Филлис не раз бывали на школьных спортивных состязаниях, где с удовольствием присоединялись к хору болельщиков, и на школьных танцевальных вечерах. Оуэн помнил заученные па девочек в плиссированных юбочках и пушистых свитерах. Теперь к ним добавились рискованные телодвижения юных вакханок, и все же его поражал укоренившийся консерватизм молодежи северовосточного побережья.
Кампания по сбору средств для расширения больницы прошла успешно, так что было решено отметить это событие — созвать крупных жертвователей и медицинский персонал. Долго выбирали место, где устроить прием. Зал поселкового совета показался слишком официальным, да и не смог бы вместить большое количество гостей.
Присмотрелись к помещению Исторического общества на первом этаже выдержанного в грегорианском стиле федерального здания, но оно было слишком строгим. В конце концов сошлись на том, что торжественное мероприятие можно провести на открытом воздухе, в больничном дворе — апрель был на редкость солнечным.
В оживленной толпе гостей Оуэн сразу заметил Триси Оглторп и хотел было затеряться среди приглашенных, но она уже подошла к нему.
— Оуэн! Давно я тебя не видела.
— Да я здесь, собственно.
— Я имею в виду — не болтала с тобой. А мне так хотелось поболтать с тобой.
— Зимой мы, знаешь ли, домоседы, — оправдался он.
Мы — это он и Филлис, муж и жена. Не просто два, а более или менее единое существо.
— Ужасная была зима, правда? И столько снега! Знаешь, Дуайт говорит, нам следует переехать в Каролину. К тому же там не такие строгие правила содержания собак, как здесь у нас.
В поселке знали: их гончие, золотистые ретриверы, передушили всех кошек в соседних дворах. А иногда даже совершали набеги на конюшни клуба верховой езды и таскали там лошадиный корм.
У Триси была новая прическа. Собранные кверху волосы искрились в солнечных лучах рыжими хвоинками осеннего кедра. Платье в горошину до колен прикрывало ее тощие ноги, обутые в белые тупоносые туфли с большими пряжками. Она словно сошла с юмористической страницы газеты, которую Оуэн всегда просматривал с удовольствием.
— Как ты здесь оказалась? — спросил он.
— А ты не знаешь? Ванесса втянула меня в подписную кампанию. От нее не отвертишься…
— Да, так все говорят.
— …и в то же время она такая заботливая! Как наседка. У нее уйма обязанностей. И как она все успевает?
«Нет ли в ее словах намека на мои отношения с Ванессой?» — подумал Оуэн. Он чувствовал — Триси хочет продолжить тот разговор, начатый ими на вечеринке у Бисби, и поддержал его.
— Помнишь, я говорил, что есть мужские тюрьмы, где все надзиратели — женщины? А у нас женщина — распорядительница банкета.
— Да, — отозвалась Триси. — Жаль только, такая отсталая.
— С каких это пор ты невзлюбила отсталых?
— Только если они занудливые дочери мелких лавочников.
Триси посмотрела в сторону, продемонстрировав свой острый профиль. Оуэн был рад, что она разговорилась.
— Кстати, об отсталых занудах. Посмотри на бедного Форда! И это теперь, когда вот-вот все кончится во Вьетнаме.
— Да, но ты должен обязательно посмотреть «Головомойку» с Уорденом Битти в главной роли, — сказала Триси, ткнув его пальцем в грудь. — Нам с Дуайтом она ужасно понравилась. Потрясающая картина!
Да, это была не прежняя строгая неприступная Триси. Теперь она дышала той живительной женственностью, какой дышит женщина, с которой спишь. Но он спал с ней разве что в несбыточных мечтаниях о любви втроем. Или какими-то неведомыми путями до нее дошло его желание, и она встрепенулась и принялась дразнить его, как когда-то дразнили его девчонки по пути в школу.
Оуэн подумал: «Не надо спешить, он должен рассмотреть это новое неизвестное в сексуальных уравнениях, так осложняющих ему жизнь. Вот если бы Ванесса сама соблазнила взыгравшую Триси…» Он представил их голых, но чинных, как сестры де Пуатье на двойном портрете Клуэ, — от таких он бы не отказался. В любом доме поселка найдутся укромные уголки — на мансарде, зимой у камина, летом на веранде, — где можно бросить матрац в предвкушении оргии.
Текло рекой дешевенькое шампанское, оживленные голоса гостей взлетали к пятнадцатифутовому изображению градусника на фронтоне больничного здания. Оуэн заметил грустное лицо Имоджин Бисби с ее старомодной прической на манер Эмили Дикинсон. Тоскующим взором она высматривала в толпе того, кто мог бы внести толику романтичности в ее постылую жизнь. «Нет, дорогая, — мысленно произнес Оуэн, — тебе придется подождать: мне, кажется, попалась на крючок Патрисия Оглторп». Он продолжал разглядывать собрание — все, казалось, были довольны, — надеясь, что не найдет среди них Карен Джазински. Ее мог пригасить Эд, пожертвовавший крупную сумму из фондов фирмы. Карен, к счастью, не было, иначе ему пришлось бы перекинуться с ней хоть парой слов, и от внимательного наблюдателя не укрылось бы, как между ними предательски пробегает электрический ток.
К нему подошел Йен Морисси. Козлиная бородка его поседела еще больше, волосы стали длиннее. Ему, решившему встать за мольберт, это шло. Рисунками для журналов он намерен пробавляться в свободное время в случае выгодных предложений.
— Алисса осталась дома, — сказал он. — У Нины жар. Ночью ее даже рвало.
— Сколько уже ей? — вежливо осведомился Оуэн.
— Шестой год. Рядом с ней чувствуешь себя глубоким стариком.
— Принес бы малышку сюда, полечиться.
Йен не услышал иронии.
— Ни к чему это. Она у меня вообще-то здоровый ребенок и резвая, как кобылка. Вся в моего отца. Он каменщиком был, и я этого не стыжусь.
Оуэн почувствовал зависть к Алиссе, ее маленькой дочери и этому болтливому хвастуну. Такое же «святое семейство» — он вспомнил себя и своих родителей во время воскресных прогулок в Уиллоу.
— Надеюсь, девочка скоро поправится.
— Конечно, поправится. Она у меня здоровый ребенок. Оба моих старика до девяноста дожили.
— Передавай привет Алиссе. Скажи, что мы все скучаем по ней.
При воспоминании о гладкой, словно сбитой спине Алиссы его бросило в жар.
Пробираясь сквозь толпу ветеранов подписной кампании, он испытывал чувство товарищества к людям, с которыми пятнадцать лет прожил в одном поселке — к ювелиру, к хозяину лавки кровельных материалов, к владельцу винного магазина, который сейчас добровольно взял на себя обязанности бармена. Его любовь к противоположному полу распространялась не только на молодых женщин, но и на пожилую сиделку-пенсионерку, которая восемь лет назад, когда ему сделали операцию, давала ему по ночам лишнюю таблетку снотворного. Среди гостей живописно выделялись чернокожие и смуглые лица регистраторш и медсестер. Оуэн искал глазами Филлис и не находил, хотя обычно ее светло-русая голова на дюйм-полтора возвышалась над остальными. Он и полюбил ее за то, что она высокая — высокая, молодая, полная женского обаяния.
День клонился к вечеру. Удлинялись тени, повеяло холодком. Через квакающий микрофон Ванесса произнесла проникновенную речь, пересыпанную благодарностями жертвователям и пожеланиями им здоровья и благополучия. Закончив, она подошла к Оуэну. На ней был темно-зеленый брючный костюм.
— Оуэн, дорогой, ты, кажется, не знаком с преподобным мистером Артуром Ларсоном. — Она обернулась к стоящему рядом благообразному мужчине в наглухо застегнутой тужурке со стоячим воротником. — Его совсем недавно назначили настоятелем Епископальной церкви, но он уже успел помочь нам со сбором средств, побеседовал с прихожанами.
Священник пожал Оуэну руку. Рукопожатие в точности соответствовало полу и возрасту нового знакомого или знакомой, его или ее общественному положению, степени близости к влиятельной Ванессе.
Преподобный Ларсон был благообразен и симпатичен от головы с обветренным лицом человека, много бывающего на свежем воздухе, до ног, обутых в иссиня-черные остроносые ботинки. Его густые волнистые волосы на затылке были собраны в пучок.
Чувствовалось, что этот крепкий, под сорок мужчина вполне приспособился к праведным путям Господним.
— Приветствую вас, Оуэн, — произнес он, повторяя названное Ванессой имя, словно для того, чтобы оно запечатлелось на свитке памяти. Его глаза в сеточке наметившихся морщин добродушно поблескивали.
Преподобный Ларсон понравился Оуэну. Он вообще любил священнослужителей, отвлекающих нас от мыслей о неминуемом конце всякой житейской суеты.
Ларсон повернулся к плотной ухоженной женщине с чуть наметившимся вторым подбородком, — та стояла рядом с Ванессой с другой стороны. Оуэн почувствовал исходящую от нее жизненную энергию Джинджер Биттинг. Глаза у нее были синевато-зеленые, как морская волна, и цветом напоминали винные бокалы, какими он любовался у тетки в Уиллоу.
— Познакомьтесь, — хорошо поставленным баритоном, не без нотки гордости произнес Ларсон. Тонкие женские пальцы легко и доверчиво скользнули в ладонь Оуэна. — Это верная спутница моей жизни. Джулия.
Люди умирают и в Хаскеллз-Кроссинг. Умирают по-разному. Чаще всего они уходят в мир иной незаметно, в окружении медиков и безутешных родственников, хотя в других случаях прощаются с жизнью ни с того ни с сего — во время игры в гольф, добежав до тринадцатой лунки, или во сне, после воскресного обеда с неумеренным возлиянием. Умирают в результате косметического сеанса и в результате сложнейшей хирургической операции. Умирают, занимаясь капитальным ремонтом дома в надежде прожить в нем долго и счастливо.
Так или иначе смерть всегда неожиданна. Жизнь не принимает смерти, человеческий разум не может ее постичь.
В церкви, где Оуэн и Джулия появляются регулярно — правда, в бытность женой священника Джулия появлялась там чаще, — процесс можно видеть в развитии. Умирающему с каждым разом все труднее приходить в церковь для причащения и с каждым разом труднее опускаться на колени из-за болей в бедренном или коленном суставе. Он кладет просвиру в рот стоя, как это делают католики и лютеране. Потом настает день, когда обессилевший прихожанин уже не может подойти к престолу. Тогда порядок обряда нарушается: прислужник с просвирой и потиром идет к нему, сидящему почти у самого выхода. В глубокой тишине слышится лишь голос священника, скороговоркой бормочущего молитву. Приняв хлеб и вино, причащающийся, если он приверженец высокой церкви, дрожащей рукой творит крестное знамение.
У мужчин в последние годы жизни — лица обычно землистые, взор погасший. У женщин, напротив, над дряблыми напомаженными щеками глаза еще поблескивают. Некоторым женщинам умирание даже идет, подчеркивая свойственную им строгость поведения и жизненную выдержку. Другие, как, например, самая богатая в поселке женщина Флоренс Спренг, выглядят разряженными, накрашенными куклами и ковыляют к алтарю, поддерживаемые прислугой и опираясь на палку, дабы получить свою долю тела и крови Христовой.
Наконец даже те, кто мужественно и стойко переносит болезни и старость, не могут прийти в церковь, и тогда после произнесения традиционной формулы «Спаси Господи, и помилуй старцы и юныя, нищия и сироты, и вдовицы и сущия в болезни и в печалях, бедах и скорбях» священник бесстрастным голосом назовет их в бесконечном ряду имен, где «Флоренс» демократически соседствует с именами бедствующих и страждущих — Шондой и Ларой, Долорес и Джейдом, Брюсом, Хамадом и Тоддом — тех, кто уже попал в казенный приют или еще ютится в плохоньких муниципальных квартирах, пожиная плоды неумеренного потребления алкоголя и наркотиков, беспорядочных половых связей и, опосредованно, глобальных потрясений вследствие непримиримого противостояния двух мировых сверхдержав.
Затем имя и фамилия Флоренс некоторое время фигурируют в списке рабов Божиих, по ком молятся об упокоении души. Им, усопшим в надежде на будущее воскресение, «Пусть на веки веков воссияет свет Господень».
Как будет сиять этот свет во Вселенной, которая, согласно последним научным данным расширяется, причем расширяется с невероятной скоростью? Наступит момент, когда небесные тела разбегутся на такое расстояние, что их сияние перестанет доходить друг до друга. Согласно другим научным данным, небесные тела в конце концов вообще сгорят и будут плавать в пустоте гигантскими сгустками мертвого вещества.
Никто не следит за переменами в эмпирической космологии внимательнее, чем сельский священник, надеющийся хотя бы постичь тайну благодати Божией. Среди тягот, что несет человечество, нестерпимым бременем легло беспредельно расширенное понятие времени. Апостол Павел говорил: «…не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе», и средневековые люди могли представить себе, как возрадуются в могиле их останки, услышав милосердное слово святого. Мир иной тогда был совсем близко, как говорится, за углом, что те усыпальницы в храме. Современное мышление перенесло его в другое измерение, в область микрочастиц и подошло к разгадке бытия, позволило приблизительно понять, почему пустота, первоначальное состояние космоса, породила все сущее. Церковь была вынуждена совершить стратегическое отступление. Она оставила космос физикам и закрепилась в сфере личного, в космосе хрупкого, недолговечного человеческого сознания, в тайниках человеческой души. В том, что все люди — братья, и на Флоренс, Шонду и Лару, Долорес и Джейда, Брюса, Хамада и Тодда равно изливается любовь Всевышнего. Они живут по-разному, но умирают одинаково. «По рассуждению человеческому, когда я боролся со зверями в Эфесе, какая мне польза, если мертвые не воскреснут? Станем есть и пить, ибо завтра умрем». В следующем стихе апостол Павел добавляет: «Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы».
Поселившись в Хаскеллз-Кроссинг, Оуэн и Джулия стали заводить знакомства преимущественно с пожилыми замужними парами. Пары одних с ними лет, увидев, что эти двое совсем еще не старых новеньких не проявляют интереса ни к выпивке, ни к местным сплетням, переставали приглашать их впредь после первого же коктейля. Представители старшего поколения, напротив, сочли «молодую чету» образованной, хорошо воспитанной и стали звать их к себе, ибо выходили из дому сами редко — из-за простуды или хронического артрита. Если не считать хозяйских внуков, Маккензи на таких вечерах были самыми молодыми гостями. Старики в поселке были люди жизнерадостные, сыпали полузабытыми шутками и поговорками, хотя смерть с косой уже поджидала их у порога.
Похороны в Хаскеллз-Кроссинг были событием весьма нередким. В ознаменование их печатнику заказывали поминальный листок, на обороте которого помещалось любительское стихотворение-некролог вместе с номерами псалмов и названиями молитв для отпевания, а на лицевой стороне — красочная фотография покойного во цвете лет. Вот он на яхте у берега Мэна, позирует у румпеля, лучезарно улыбаясь в потоке нейтрино, который к моменту его кончины уже достиг далекой звезды Вега, или стоит, держа под уздцы любимого коня, тоже давно издохшего — конь косит лиловым глазом и хищно раздувает ноздри. Редко попадались фотографии, где умерший запечатлен дома или на службе, чаще — в момент празднования сорокалетия или на пышном пиршестве по случаю выхода на пенсию, а то и на теннисном корте с ракеткой или серебряным трофеем в руках, тоже неизменно улыбающийся. Загробная жизнь, как следовало подразумевать, — это такой удаленный клуб.
После похорон вдова или вдовец, или старший сын, проживающий здесь же, в поселке, устраивали в доме покойного, на веранде яхт-клуба, либо в хорошем ресторане ритуальное пати. Печальные воспоминания об ушедшем постепенно сменялись веселыми, а грустные разговоры — сетованиями на то, как притесняют законопослушных, исправно платящих налоги граждан недобросовестные, продажные или просто несостоявшиеся политики, удобно устроившиеся в своих кабинетах. Если мероприятие устраивалось дома, оно непременно должно было быть украшено видом на искрящийся клинок моря — этот нетленный образ всепоглощающей, невозмутимой вечности, поджидающей каждого из собравшихся, каждого из живых.
Одной из первых знакомых новой четы Маккензи — Маккензи-2, если браки нумеровать как компьютерные программы, — стала маленькая пухлая женщина с подсиненными редеющими волосами и неустойчивой внешностью — Вредина Уэнтуорт. Врединой ее прозвал младший брат, когда-то в детстве терпевший от нее незаслуженные обиды. На фотографии, датированной 1925 годом, когда ей было лет десять, она действительно выглядит заносчивой угловатой девчонкой с вызывающим взглядом. Повзрослев, она сделалась покладистой, даже добродушной, формы у нее округлились, но прозвище так и осталось. Врединой она была в отчем доме, в пансионе, в средней школе и осталась ею в замужней жизни. У ее приятельниц в Хаскеллз-Кроссинг тоже были прозвища: Пышка, Попрыгунья, Недотрога, хотя все они были почтенными дамами лет шестидесяти — семидесяти. И если Джулия имела слабость, то лишь к этой сердечной и теплой женской компании.
Родилась Джулия в Нью-Хейвене в семье банкира, приверженца высокой церкви, у которого помимо нее было трое сыновей. Едва закончив богословский факультет в местном университете, она вышла замуж и из примерной дочери и студентки сделалась образцовой женой и домохозяйкой. Единственный раз в жизни она оступилась — влюбилась в Оуэна и утверждала потом, что своим замужеством спасла его, вытащила из трясины разврата. Оуэн не возражал, чтобы его спасли как можно скорее, но Джулии был ни к чему скандал. Она не желала видеть выражение неподдельного ужаса на лицах прихожан своего мужа и косых взглядов добропорядочных супругов Ванессы Слейд, Имоджин Бисби, Патрисии Оглторп и Алиссы Морисси. С чувством облегчения она оставила Миддл-Фоллс и на новом месте, в ста милях к юго-востоку, сошлась с новыми знакомыми, с добродушной Пышкой Хепгуд, непоседливой Попрыгуньей Уилкинс, смешливой Недотрогой Стивенс и рассудительной Врединой Уэнтуорт. За рюмочкой вишневого ликера Вредина и Недотрога принимались изображать узнаваемые поселковые типы: полногрудую няню-ирландку, беззаботного садовника-итальянца, напыщенного немца-бизнесмена и делали это беззлобно и так нескучно, сопровождая показ характерными жестами и соответствующим акцентом, что Джулия покатывалась со смеху. Для этих пожилых дам она была девочкой, нуждающейся в опеке. Миссис Уэнтуорт проследила за тем, чтобы они с Оуэном познакомились с нужными им людьми и записались в хороший клуб. Сменялись живописные в Новой Англии времена года, тянулись дни и летели недели, но она всегда была при деле, будь то проводы в последний путь общих знакомых или улаживание множественных проблем шестерых детей семейства Маккензи — у Оуэна от первого брака их было четверо, у Джулии двое.
Вредине было уже за восемьдесят, когда она стала худеть, а из-за облысения ей пришлось обзавестись париком. Но ее не покидала веселость. Она часами спорила с Джулией относительно цвета волос — какой ей больше к лицу. Даже когда ее везли в больницу — случился сбой в дыхательной системе, — она шутливо препиралась с доктором на «скорой». Последний раз старая леди до слез рассмешила Джулию рассказом о буре в стакане воды, поднявшейся в приходском совете по какому-то пустячному поводу. За окнами уже стемнело, она откинулась на подушку и своей сухонькой ладошкой похлопала Джулию по руке. Ей хорошо помогает новое лекарство, и она встанет на ноги, вот только пусть ее переведут в реабилитационный центр в Кэботе. Горьким возгласом обиженного ребенка Джулия встретила на другое утро звонок из больницы. Вернувшись в спальню, она выкрикнула сдавленным голосом: «Вредина умерла!» В глазах ее стояли слезы, хотя Джулия была из тех женщин, что не плачут даже в самые тяжелые времена.
В Миддл-Фоллс и прежде случались скандальные истории, но такой еще не бывало: от священника ушла жена и увела чужого мужа.
В один прекрасный день пятнадцатилетний Флойд, придя из школы, сообщил отцу, что преподобный Ларсон и его жена расходятся. Одноклассница Флойда, Дженнифер Паджасек, которая подрабатывала тем, что сидела с детьми Ларсонов, рассказала, что там всеми днями взрослые ссорятся.
Флойд не знал, что новость, принесенная им домой, касается его самого и станет первой тучкой в его безоблачной жизни.
А в доме священника к тому моменту все уже было решено. Оуэна затягивал роковой омут неизбежности, как и тот, что много лет назад затянул Дэнни Хофмана, когда в двух шагах от дома семейства Маккензи на Мифлин-авеню на исходе ночи тот приготовился спустить курок отцовского «кольта». Люди вообще по своей природе убийцы, что бы ни говорили пацифисты и противники военной службы. Они обманываются сами и вводят в заблуждение других.
Стоял ясный сентябрьский день, было половина пятого. Оуэн сидел за кухонным столом своего дома на Куропатковой улице, дома с шестью спальнями и четырьмя туалетами. Его охватило предчувствие большой беды. Дэнни Хофман стрелял в себя, а он будет стрелять в сына. Пистолет пока еще за поясом, но через несколько дней раздастся выстрел. Как и Бадди Рурк, Флойд потеряет отца. Филлис уже знает, что ее муж спит с другой женщиной, и скоро об этом узнает весь поселок. Здесь ничего не скроешь.
Оуэн понимал: Джулия будет хорошей женой. Но он мог бы долго держать ее на положении любовницы — опыт у него уже был. Однако Джулия не желала ждать. Она первой заговорила о разводе. Грехопадение словно встряхнуло ее. Привычка не поддаваться сомнениям, приобретенная в то время, когда она была добропорядочной супругой, заставила ее действовать.
Объяснения с детьми, переезд на квартиру в окраинных кварталах за рекой, консультации с адвокатом в Хартфорде — все происходило как бы во сне и как бы не с ним, Оуэном Маккензи. Так началось его позднее взросление. Уход от Филлис был первым самостоятельным поступком за всю его сорокапятилетнюю жизнь.
Встретив его однажды неподалеку от «Гадкого утенка», Ванесса прошла, не останавливаясь, обронив: «Так тебе и надо, дорогуша». Другой раз Алисса, ведя в школу маленькую Нину, спросила дочь: «Не хочешь показать мистеру Маккензи, что у тебя прорезался еще один зуб?»
Карен Джазински постучала как-то в его служебный кабинет, но он не открыл дверь: рядом с ним раскинулась на диване его темноволосая возлюбленная, похожая то ли на «Обнаженную Маху» Гойи, то ли на «Олимпию» Мане — больше все же на первую.
Триси Оглторп прошла в супермаркете мимо Джулии так, будто та была пучком увядшего салата. Скрываясь от посторонних глаз, Оуэн и Джулия захаживали в «Серебряную ложку», дальний и дорогой ресторан, на ужин при свечах. Увидев их там, Имоджин и Роско Бисби сделали вид, что не заметили романтической парочки.
С телевизионных экранов и газетных полос на американцев мутным потоком изливались плохие новости: бесконечные разводы, кражи, изнасилования, убийства в квартире, в подворотне, на улице. Жертвы и свидетели этих драм сбивчиво рассказывали перед камерами, что они видели и что слышали. Тягостное впечатление оставляли тяжбы при разделе имущества. Эта напасть не обошла стороной и супругов Маккензи. Став людьми состоятельными, они накупили произведений искусства и предметов культуры. Вместе выбирали дорогие персидские ковры, абстрактные картины, книги — чего стоил роскошный альбом репродукций выдающихся образцов мировой живописи. Особенно жаркие споры вызвали «Поминки по Финнегану» Джойса, которые Филлис с сердечной надписью подарила Оуэну в день его двадцатипятилетия. Тяжелый продолговатый том в кожаном переплете содержал окончательный, датированный 1939 годом вариант романа и пятнадцатистраничное авторское приложение с перечнем замеченных типографских опечаток. Текст, пересыпанный каламбурами, звукоподражаниями, иноязычной лексикой, представлял собой нескончаемую загадочную игру слов.
Филлис уверяла, что у Джойса ум как у великого математика. Оуэн склонялся к мысли, что у него тонкий слух, благодаря которому он слышит музыку языка. В пору сближения оба считали, что роман представляет собой квинтэссенцию создаваемой веками, замкнутой на самой себе европейской культуры, хотя ни он, ни она не одолели больше пяти страниц.
Ларсоны столкнулись с обстоятельствами иного рода. Дом, в котором жил священник с семьей, принадлежал Церкви, и проживание в нем учитывалось в его жалованье. Теперь, когда Джулия сошлась с Оуэном, перед ней встал вопрос: где жить ей с детьми?
Между тем приближалось Рождество с его непременными праздничными событиями, хозяйкой на которых по традиции полагалось быть жене священника. Несмотря на двусмысленность положения, Джулия безупречно справилась с делом, после чего сразу же прибыла в своем строгом трикотажном платье на холостяцкую квартиру Оуэна на улице Согласия.
— Не удивляйся, дорогой. Женщины приспосабливаются к любым обстоятельствам. Они умеют быть разными. Какой же ты все-таки наивный.
— Ты хочешь сказать, по сравнению с Артуром?
— Ну да. Ему такое приходилось слышать… Кому же излить душу, как не священнику?
Об этом затянувшемся периоде, когда Джулия продолжала жить в одном доме с брошенным мужем, Оуэн вспоминал во сне даже и четверть века спустя. Ему снилось: Джулия запуталась в паутине условностей и вернулась к мужу-священнослужителю.
По великой мудрости своей Церковь деликатно указала слуге ее на нетерпимость положения и предложила выход. У председателя церковного совета, бывшего банкира, большой дом, в котором он живет совершенно один. Может быть, преподобный Ларсон поселится в нем, пока миссис Ларсон не подыщет для себя и детей подходящее жилье, желательно в другом городе?
Шел год, на который пришлось двухсотлетие образования Соединенных Штатов Америки. В июне закончились школьные занятия, и Джулия с Рейчел и малолетним Томми уехали в Олд-Лайм пожить у двоюродной сестры. Настала длительная разлука. Чувствуя на себе укоризненные взгляды родственницы, тоскующая женщина сумела послать возлюбленному несколько торопливых писем. Беспокойными ночами Оуэну снова снилось: у него отнимают Джулию, их связь рвется, как рвались первые телеграфные провода, что прокладывали по неровному скалистому дну Атлантического океана. Письма Джулии на голубоватой почтовой бумаге, тревожили Оуэна своей ясностью. В них не было ни упреков, ни сожалений, ни тени двусмысленности. Ей нравилось, что она покинула реку с тремя водопадами и снова живет у моря. Томми, который прежде побаивался воды, теперь проплывал всю дорожку в бассейне прибрежного клуба. Рейчел с радостью училась верховой езде. Их нередко навещал Артур. «Он вряд ли долго пробудет священником», — говорил Ларсон жене. Епископат не оказывал на него никакого давления, однако он считал дни, когда подаст в отставку. Несмотря на то что апостол Павел был противником брака, найти новое место священникам, состоящим в разводе, было весьма затруднительно.
Один из членов церковного совета, бывший бизнесмен, настоятельно рекомендовал Ларсону перебраться поближе к Манхэттену, где легче устроиться на работу — заведовать кадрами в какой-нибудь компании или руководить отделом по связям с общественностью.
Хотя Оуэн с Филлис давно жили врозь, взгляды на вещи были у них одинаковые. Это умственное родство зародилось еще в МТИ и развилось в большом доме на Кембридж-стрит, по которой проходил кратчайший путь между Гарден-стрит и Массачусетс-авеню. Оба они удивлялись, как смело и без оглядки на прошлое Джулия двинулась по житейскому морю, словно посуху, к новому берегу. Полубогемная порядочность стала для бывших студентов жизненным идеалом. Колин Гудхью — брат Филлис — сделался профессором романских языков, занимался Корнелем. Женившись на француженке, он каждый август проводил с ней в Провансе. Родители Филлис недавно скончались, одна смерть последовала за другой через несколько месяцев — так часто бывает с супругами, много лет прожившими в браке; она осталась совсем одна, и поэтому Оуэн не спешил с разводом.
Впоследствии он мало что помнил о том растянувшемся на несколько месяцев периоде, когда в свободное от работы время он мотался на красном «стингрее» между оставшейся без главы семьей на Куропатковой улице и неприбранной холостяцкой квартирой в запущенной четырехэтажной коробке на другом берегу Чанконкабока, заселенной овдовевшими поляками и одинокими грузными женщинами преклонного возраста. С напускным безразличием он встречал хмурые взгляды двух старших детей-студентов и круглые от удивления глаза двух малышей. У этих он проверял домашние работы и иногда водил их в кино. Его воспитали лишь в поверхностном религиозном духе, но временами ему казалось, будто он слышит, как они молятся, чтобы папа вернулся к маме. Молятся отчаянно, как отчаянно бьют крыльями стрижи, попавшие в дымоход старого фермерского дома.
Что до Филлис, ее настроение менялось в зависимости Бог ведает от чего. Моменты уныния чередовались у нее с приступами веселости. Словно она радовалась, что получила свободу. Она так и не прижилась в Миддл-Фоллс и смотрела на общество мелких буржуа свысока, скрывая полупрезрение за привычной вежливостью профессорской дочери. И тем не менее местные дамы взяли ее сторону. С наибольшим сочувствием отнеслись к ней те из них, с кем спал Оуэн. Они и о Джулии отзывались резче других. «Вы обратили внимание? У этой особы глаза как у инопланетянки. Меня от них в дрожь бросает. Бедный Артур Ларсон. Ему молиться надо как святому. Роско недавно разговаривал с ним и не услышал ни единого дурного слова о бывшей жене!»
Просыпаясь один в неуютной спальне от кухонных запахов и детского плача, Оуэн чувствовал себя словно подвешенным в воздухе, у него щемило под ложечкой. Такое состояние бывало у него в первые месяцы студенческой жизни. Тогда перед ним стояла цель: выстоять, не возвращаться домой, в Пенсильванию, получить институтский диплом, устроиться на работу и завоевать вон ту стройную девушку. Теперь у него тоже была цель: освободить Филлис от себя, а себя от Филлис. Долгая совместная жизнь, как объяснила ему Джулия, приводит к тому, что супруги утрачивают личные качества. Филлис не пойдет на пользу, если он останется с ней. В словах Джулии был свой резон, так ему казалось, но в них ничего не говорилось о необходимости быть добрым и великодушным. Они с Филлис отдались беззаботному течению пятидесятых, но между ними с самого начала что-то не заладилось. У него не хватало культуры, и он был чересчур честолюбив. Теперь ему хотелось загладить вину. Пусть Филлис сама придет к мысли о желательности развода. По совету Роско Бисби и Генри Слейда она уже начала переговоры с адвокатом из Хартфорда, неким Джерри Халлораном, который говорил с ней лишь на одном математическом языке — языке долларов и центов.
В эту пору затянувшегося безвременья старшие дети супругов Маккензи нашли свой способ протеста против разлада между родителями. Флойд, которому только что исполнилось шестнадцать, с новенькими водительскими правами в кармане выехал на многоместной материнской «вольво» на Куропатковой улице и, чтобы избежать столкновения со встречным грузовиком, по неопытности слишком резко крутнул рулем вправо и на полной скорости съехал в заснеженную канаву. Опрокинувшись, «вольво» с силой ударился о каменную ограду. Сам Флойд остался цел и невредим, но машина была исковеркана и ремонту не подлежала. Маккензи на страховку купили подержанный «форд-фалькон». Автомобиль был в хорошем состоянии, но по ходовым качествам, разумеется, уступал предмету шведского импорта.
Весной приехал на каникулы Грегори и вскоре попросил у отца разрешения покататься на его «корвет-стингрее». Ему хотелось покрасоваться перед знакомой девушкой — «старая фордовская жестянка» для сей цели не годилась. Оуэн дорожил машиной, берег ее как сокровище, но отказать сыну не посмел. И вот однажды утром его разбудил истеричный звонок Филлис. На дороге, идущей от дальнего берега Цаплиного пруда, любимого места свиданий молодежи, того самого, где несколько лет назад Оуэн встречался с Фэй, Грегори не справился с управлением, и «стингрей» на высокой скорости врезался в металлическое ограждение, причем с такой силой, что мотор сорвало с места и сдвинуло к рулевому колесу. Ни Грегори, ни его спутница, к счастью, не пострадали. Грегори мужественно признался, что виноват, что правой рукой он настраивал радио, но потом по секрету поведал брату, что за рулем была его подружка, взбалмошная девчонка из Восточно-коннектикутского университета. Флойд раскрыл секрет матери, а Филлис обо всем рассказала Оуэну. Вероятно, ведя машину, девица прижималась к Грегори. И вообще они еще не пришли в себя после того, как на берегу пруда душили друг друга в объятиях и целовались взасос.
Имел ли Оуэн право на возмущение? Он помнил, как несколько лет назад сам мчался по невадской пустыне, в то время как к его коленям склонилась голова химической блондинки Мирабеллы, и как еще раньше с трудом выводил машину из лесной чащи, а позади него Эльза Зайдель второпях натягивала на себя одежду. Нет, сейчас все это вернулось к нему как возмездие.
Значительно больше его возмущали постоянные переделки, в которые попадала в Нортхемптоне Айрис с подаренным ей четырехместным кремовым «пейсером»: то помнет бампер, протискиваясь к свободному месту на стоянке Женского колледжа Смита, то ее штрафуют за нарушение правил дорожного движения. Это было тем более неприятно, что к Айрис, единственному его отпрыску с такими же золотисто-каштановыми волосами, как у его матери, он испытывал особую привязанность. Айрис, как и положено примерной дочери, отвечала ему уважением, правда, не столь глубоким и отчасти насмешливым.
За одним из еженедельных совместных ленчей Эд заговорил о том, чтобы спроектировать переносной компьютер для одной из компаний в Нью-Хэмпшире.
— Портативные машины — дело сегодняшнего дня, — говорил он. — Лет через десять они будут уже в каждом доме, как телевизоры. На них можно заработать миллионы. Посмотри на компанию «Эппл».
— Эд, мы «железку» не делаем, мы «начинкой» занимаемся.
— Не мели чепуху. Между ними нет большой разницы. Если умеешь делать «начинку», сумеешь сделать и «железку». Чему тебя в МТИ учили? Инженерному делу? Вот и будь инженером. У нас целый этаж на фирме пустует. Сначала там конструкторы потрудятся, а потом наберем электронщиков.
— Эд, я уже слишком стар. Пусть этим занимаются молодые, кого ты переманил из других фирм.
— Ни хрена ты не стар! У тебя в голове хреновая каша. Никак не можешь решить, сколько у тебя жен — две или ни одной. Встряхнись, Oy, а то мозги усохнут.
— Кажется, уже усохли. Прости, Эд, ты возлагал на меня определенные надежды, а я их не оправдал. Я в тупике.
Оуэна мучила нечистая совесть и дурные воспоминания. Но до конца своих дней он не забудет того яркого утра в конце октября, когда он ехал из берлоги на улице Согласия в свой бывший дом на Куропатковой улице. Он вез Филлис последние данные о его доходах, которые попросил ее адвокат. Приближался День всех святых. Террасы, крылечки и подоконники были заставлены продолговатыми тыквами с вырезанными глазницами и носами, а на лужайках перед некоторыми из домов виднелись чучела всадников без головы и призраков в белом. Во времена его детства к этому наполовину языческому, наполовину христианскому празднику готовились как-то скромнее и без такого показного усердия.
Всю ночь лил дождь, шоссе тянулось блестящей лентой, весь мир был словно умыт осенними ливнями. Спадала последняя листва, делая дорожное покрытие скользким. «Стингрей» был отправлен в металлолом, и на страховую премию Оуэн купил «форд мустанг» — в сырую погоду он не желал заводиться, плохо слушался руля. Сиденья в машине были обтянуты искусственной кожей, по-чему-то с изображением различных пород крупного рогатого скота.
Флойд и Ева были в школе. При виде Оуэна на пороге кухни весело завиляла хвостом Дейзи, сука лабрадора. О его лодыжки, мурлыкая, терлись две кошки. На Филлис был синий костюм, простенькая белая кофта и туфли с невысокими каблуками. Она все еще была стройная, прямая, как в годы девичества, но не пыталась закрасить проступившую на висках седину и по-прежнему краснела, словно студентка на экзамене.
Они были одни в доме, обставленном разностильной и покупавшейся по случаю мебелью и вещами, привезенными из двух родительских жилищ, их поздневикторианского особняка в Кембридже и летнего коттеджа на Кейп-Код.
— Да, вся эта мебель — порядочный хлам, — сказала Филлис, проследив за его взглядом. — Мой брат в Итаке говорит, что у него в доме тоже шагу ступить некуда. И Франческа из-за тесноты сердится. Так всегда: всю жизнь экономить, чтобы купить то одно, то другое, набиваешь комнаты всяким барахлом, а тут еще умирают родители, и весь их скарб переходит к тебе. Впрочем, — быстро добавила она, чтобы не показаться бестактной, — твоя мама еще жива.
— Да, жива, потому что родом из крепких фермеров. Только жалуется на высокое давление и избыточный вес.
Оуэн терял женщину, которая двадцать лет, пусть с трудом, все же ладила с его матерью. Что до Джулии, она еще не была в Пенсильвании и не познакомилась с его сварливой родительницей.
— Мамино имущество никому не нужно. Вообще беда в том, что вещи переживают людей.
Разве для того он приехал сюда, чтобы говорить о мебели?
Филлис почувствовала, что ее бывший муж медлит, что ему не хочется уходить из комнат, которые он так любовно ремонтировал и подновлял, и сказала, не глядя на него:
— Может, выпьешь кофе, если у тебя есть свободная минутка. Надеюсь, в гостиной еще найдется местечко где присесть.
— Нет, Филлис, спасибо. Мне надо бежать, да и у тебя мало времени. Не забудь сообщить Халлорану данные о моих скромных доходах. Пусть они с Дэвисом переговорят обо всем.
Дэвис был его адвокатом, одним из тех, кого никто не мог переспорить. Изрядный циник, он внушал Оуэну, что хотя его жена и является потерпевшей стороной, он как единственный добытчик в семье не должен нести никакого материального ущерба. Филлис станет как бы его служащей, получающей каждый месяц определенное жалованье на содержание себя и детей. На этом его обязательства перед бывшей женой кончаются. Дом останется за ней, но его сбережения — за ним.
Словно чувствуя, что сделка будет невыгодная для Филлис, но и не желая отказываться от предложенного адвокатом плана, Оуэн топтался на кухне возле стола из кленового дерева, который они с Филлис купили в Нью-Йорке на Седьмой авеню, в самом центре деревни. Когда подросли его четверо детей, стол оказался слишком мал для всего семейства, и они ели по очереди, или же кому-то приходилось жевать бутерброд за кухонной стойкой. Оуэн вспомнил об этом с грустью.
Больше года он не был в своем прежнем доме так рано. Луч встающего солнца падал на пластмассовый циферблат электрических часов, показывающих без двадцати девять. Под часами Филлис скотчем прикрепила сделанные в школе цветные фотографии Флойда и Евы.
Обратной стороной ладони Филлис разгладила распечатки с колонками цифр его доходов.
— Спасибо, — сказала она. — Он такой дотошный.
Оуэн понял, что она имеет в виду Халлорана.
— Дэвис тоже, — согласился он.
— Знаешь, у меня такое ощущение, будто нас просвечивают рентгеном.
— Да, сладкая. Они пользуются нашим положением, чтобы получить высокие гонорары. Обдерут нас и примутся за других.
— Но из-за чего все это у нас?
Он знал этот взгляд искоса и знал это движение рукой, которым она поправляла волосы за ушами; и взгляд, и жест означали, что говорится нечто важное.
— Как из-за чего? Причина стара как мир. Твой муж встретил другую женщину.
Надо говорить напрямик. Сантименты теперь уже ни к чему.
— Мне это трудно понять. Джулия кажется мне какой-то ненастоящей.
— Ошибаешься, милая. Она вполне настоящая в том, что для меня имеет значение.
— Ты имеешь в виду постель? Постель с женой священника?
Он молчал. Неужели так просто? И это в нашей сложной жизни?
— Прости, если я тебя обидела. Но по-моему, ты слишком многого жаждешь от того, чем, помимо всего прочего, занимаются люди. Что-то я совсем разволновалась.
— Нет, ты прекрасна. Прекрасна как всегда. Такой и останешься, — сказал он в качестве прощального привета. — Правда, если только захочешь.
Филлис встретила его комплимент молча и снова заговорила о Халлоране:
— Он сказал, что мы очень подходим друг другу. И дети тоже так считают.
— Не надо, пожалуйста, не надо. Мы уже целый год говорим об этом.
— А, тебе надоело, знаю. Тебе со мной скучно. Но меня огорчает, что ты, человек, придумавший «Диджит-Айз», не видит того, что видят все в поселке. Не видит, что она притворщица и обманщица, которая ищет своей выгоды.
Эти слова сопровождались тяжелым вздохом и коротким смешком, чтобы сдержать слезы.
— У всех в поселке своя жизнь, свои радости и огорчения. Они привыкли к нам, как привыкли к обстановке в доме. Но мне не нравится, какими мы стали. Замужество плохо на тебя действует.
— Поэтому ты предпочитаешь еще кого-то? Фэй, полагаю, была не последней. Знаешь, я воспринимаю твои похождения как наказание за то, что была тебе плохой женой. Но я не сетую. Виной всему мужская природа.
— Ты абсолютно права, — поспешил согласиться Оуэн, заметив, что на щеках Филлис заблестели слезы. Ему не хотелось, чтобы близкая женщина, которая была выше житейских дрязг, чувствовала себя виноватой. — Ты всегда бываешь права.
— Нет, не всегда, не отделывайся пустой фразой. У тебя есть одна привлекательная черточка: ты так и не повзрослел по-настоящему. Ты был такой умный, что тебе не обязательно было взрослеть. Ты мог оставаться подростком и все же поступать как взрослый и работать как взрослый. Во всяком случае, до последнего времени, по словам Эда.
Упоминание имени партнера Оуэн пропустил мимо ушей.
— Ладно, пусть будет так, если ты точно знаешь, когда кончается юность и начинается зрелость. Но я стараюсь быть взрослым, стараюсь выбраться из трясины, в которой мы оба увязли. Самому выбраться и тебя вытащить. А любовь прошла, вот и все.
— Я никогда не говорила, что разлюбила тебя, — тихо сказала Филлис.
Оуэн почувствовал, что на глаза ему навертываются слезы, слезы жалости, — и пересилил себя.
— Это я разлюбил тебя, как ты не понимаешь? Ну, хватит об этом. Мы уже столько раз выясняли отношения. Было время, когда я хотел тебя, теперь хочу ее. После этого я перестану хотеть. Я сказал Дэвису, чтобы он соглашался на любые разумные условия. Старшие наши дети уже достаточно подросли, а Флойда и Еву мы совместно поставим на ноги.
— Ванесса говорит, что Ларсон готов простить ее и уехать в другой приход.
— Мало ли что говорит Ванесса! Ей бы мужчиной родиться. Любит командовать и лезть в чужие дела.
— Ванесса живет в реальном мире, в котором мы с тобой не научились жить, — продолжала Филлис. Щеки у нее горели. — А Джулия напоминает мне мою мать. Жена профессора, жена священника — в обоих случаях все делается напоказ. Это ведь оскорбительно, неужели не видишь?
— Я все вижу. Но видеть еще не значит делать, — сказал он, чувствуя, что дело идет к ссоре. — Пора принимать окончательное решение. Ты достаточно молода, здорова, по-прежнему красива…
— Один ты и считал меня красивой. Джейк Лоуэнталь называл меня закомплексованной девицей-недотрогой протестантского толка. Заторможенная, говорил, в своем развитии.
— Это было давно. И это неправда.
— Я достаточно молода, чтобы заарканить другого мужчину — ты это хотел сказать? Но где его взять в этом жалком поселке? Разве что Эд. Но ему вообще не нужна женщина. Он только ест и целые дни просиживает перед экраном, чтобы набить карман. Стейси говорила, что единственный способ затащить его в постель — это…
— Меня это не интересует… Хорошо, пусть не Эд, а кто-нибудь другой или вообще никто. Я об этом ничего не хочу знать. Остаток жизни я хочу прожить собственной жизнью.
— «Я», «я»… От твоего «я» тошно становится. Ты не единственный, кто живет на свете. Оуэн, у меня лопается терпение. Ты уже сделал великую глупость — спутался с этой авантюристкой. Но надо быть круглым идиотом, чтобы остаться с нею.
— Я много грешил, Филлис, мне надо исправиться. И Джулия хочет спасти меня…
Оуэн прикусил язык. Ему не следовало говорить этого. Глаза Филлис засверкали, губы дернулись. Она выпрямилась во весь рост.
— Спасти?!
— Я неточно выразился. Она говорит, что ты вроде бы моя мать, а я раздражаю тебя своим непослушанием.
— Избавь меня от ее доморощенного психоанализа и показного благочестия. Я сама займусь спасением. Сегодня же еду в Хартфорд, сказать Халлорану, чтобы прекращал дело. Мне сорок четыре года и мне надоело быть козлом отпущения. Я не дам тебе развода, Оуэн. Я слишком много пережила в замужестве — и радости, и горя, и унижения.
— Какого унижения? Другие женщины завидовали тому, что у тебя такой верный муж, завидовали даже тогда, когда я был не вполне верен… — Филлис вскрикнула от возмущения. — Тебе все равно было скучновато в нашей семейной жизни.
— Если и было скучновато, то только потому, что ты не сумел сделать ее интересной.
— Не будем пререкаться, Филлис. Я вел себя как последний болван, хотя, с другой стороны, в замужестве, как и в танго, партнеров двое.
— Да, но в танго ведет кавалер, а не дама.
Оуэн всегда считал, что Джулия, ее превосходно сложенное тело с гладкой чистой кожей, взгляд ее немигающих глаз, такой пронзительный, что она иногда прикрывала их ладонью, как стыдливая женщина прикрывает обнаженные груди, настолько желанна, что кажется не живой женщиной, а прекрасным видением. Ему льстило, что Филлис готова бороться за него, но к прежнему возврата нет. Джулия ждала его там, в Олд-Лайме, где стоит холод, ее дети ходят в школу, а он застрял здесь, в этой кухне, под застывшими взглядами своих детей на фотографиях. Ночью прошел дождь, но сейчас осеннее солнце заливало округу. Он слышал птичьи крики за окном и шуршание автомобильных шин.
— У нас зашло слишком далеко, — протянул он жалобным голосом.
Филлис подошла к нему, обдала горячим дыханием.
— Ты не хочешь перемен, я чувствую это по твоему голосу, — сказала она. — Ты попал в западню, но это не твоя вина. Ты просто слаб и слишком привязчив. Тебе надо отдохнуть, прийти в себя, может быть, уехать на время. А о ней не беспокойся. Одумается, вернется к своему Артуру.
— Ни за что! — Его надежды на будущее с другой женщиной шатались от уверенности его жены, такой близкой, такой настоящей. — Мне нужен развод, вот и все!
— Развод нужен ей, а не тебе, это разные вещи, — безапелляционно заключила Филлис, будто решила трудную теорему и доказала, что и требовалось доказать. Легкая усмешка и упрямый взгляд серых глаз — такими они действительно были в то прохладное лето или их на отдалении времени придумала его память?
— Ну, мне пора, а то опоздаю.
Влажными губами она прижалась к его щеке. Поцелуй был долгий и глубокий, он зарождался в недрах ее тела, там, куда заглядывают только хирурги, и доходил до его нутра, потом вытерла следы слез на щеках и открыла сумочку — посмотреть, на месте ли ключи, кошелек, губная помада.
— Ты, главное, ничего пока не предпринимай, а я уж как-нибудь вытащу тебя из ловушки… Двери можешь не запирать и не выпускай Дейзи на улицу, чтобы не гонялась за машинами.
Филлис вышла, он услышал стук ее каблуков по ступенькам крыльца. Бумаги, приготовленные для адвоката, остались лежать на столе. Хлопнула дверца «фалькона», зашуршал под колесами гравий. Оуэну казалось, что она унесла с собой все его надежды. Осталось только чувство неотвратимости происходящего, такое же, какое охватило его, когда Флойд, ничего не подозревая, поведал ему школьные слухи о неприятностях в семье священника. «Тебе надо отдохнуть, а о ней не беспокойся…» Он хотел написать Филлис записку, но решил, что бумаги на столе говорят сами за себя. Он прошел кладовку, гостиную, переднюю — посмотреть, что изменилось в жилище оставляемой им жены. Перемен было немного: передвинутая кое-где мебель, поредевшие нижние полки. Ему хотелось взять «Поминки по Финнегану», но это означало бы возвращение к старым спорам. Он знал, что никогда сюда не вернется. Покинутый дом словно уменьшался в размерах, и больше в него не войти.
Оуэн вышел через парадный вход и лишь потом вспомнил, что в Пенсильвании считалось дурной приметой войти в дом через одну дверь, а выйти через другую.
Он подошел к ограде, где стоял его «мустанг». Дом отсюда казался особенно красивым: белые стены, черепичная крыша, под мансардой изогнутые стволы глициний, темные жалюзи на окнах — они смотрели на него с упреком.
На работу он приехал раньше обычного и поднялся к себе по задней лестнице. Ему надо было взвесить сложившуюся обстановку. Может быть, позвонить Джулии в Олд-Лайм и сообщить о намерении Филлис не давать ему развод? Нет, не стоит ее расстраивать. Филлис, в сущности, разумная женщина, в конечном счете она сдастся. Халлоран внесет поправки в условия, предложенные Дэвисом, и все кончится ко всеобщему удовольствию. Правда, его поражало желание Филлис удержать его, как будто она видела в нем свою молодость, хранителем которой он стал после смерти ее родителей. Конечно, ею двигали и оскорбленное самолюбие, боязнь остаться без средств, страх за детей. Тем не менее оставался извечный вопрос: почему женщин тянет к мужчинам? Может быть, между людьми просто пробегает электрический ток? В таком случае природа должна оснастить мир достаточным количеством штырей и штепсельных гнезд.
В дверь громко постучали.
— Не надо, Карен! — крикнул Оуэн. — Мы же договорились, что прекращаем отношения.
— Открывай, Оуэн. Это я, Эд. У нас несчастье!
Из-за тяжелой железной двери появился Эд в помятом костюме. Он был бледен как полотно и тяжело дышал, словно ему не хватало воздуха.
— Тебе из полиции звонок поступил… По домашнему телефону никто не отвечает, и твоя дыра молчит. Я думал, тебя еще нет. Собирайся скорее, поехали.
— Куда?
— В Юппер-Фоллс, на старую проселочную дорогу. Она в сторону Хартфорда ехала.
— Кто она? — Но он уже понял.
Шаги Эда загромыхали по металлической лестнице.
— Что с ней? Тяжело ранена? — спросил Оуэн, глотая воздух. Ноги у него подгибались.
Нет, на этот раз ему не удастся повернуться на другой бок, закрыть глаза и попытаться заснуть снова. На этот раз за стеной нет комнаты с его родителями.
Эд молча помотал головой, словно отгоняя назойливую муху.
— Они ничего не говорят. Молчат, чтобы скрыть свою тупость. Сказали только, что авария и что они ждут тебя.
На площадке возле здания фирмы стоял новенький золотисто-коричневый «мерседес». Эд всегда играл роль главы компании и считал, что приличная машина ему по штату положена наряду с дополнительными обязанностями и ответственностью. Оуэн же, точно старшеклассник, довольствовался красным «корветом». Внутри «мерседес» пахнул новой кожей и пиццей.
— Я только что виделся с ней, двадцать минут назад. Она опаздывала на деловую встречу в Хартфорде.
— С тем адвокатом-ирландцем?
Оуэн был не в обиде на Филлис за то, что она все — или почти все — рассказывала Эду.
— Не любила она того ирландского болтуна, — говорил Эд. — Считала, что он хочет ее. Кроме того ирландцы женщин за людей не держат.
Эд вел «мерседес» быстро, но осторожно, тяжелый вес обеспечивал плавный ход. Четыре мили они покрыли за девять минут. Проселочная дорога, сокращающая расстояние до Хартфорда, была усыпана листвой, сбитой ночным дождем. Впереди показались голубые «мигалки». Вскоре «мерседес» остановил полицейский, но после недолгого объяснения с Эдом пропустил их дальше. Сердце у Оуэна защемило: он увидел на обочине опрокинувшийся «фалькон».
Потом он уже никогда не мог восстановить последовательность событий. Все происходило как в тумане. Он не заметил, как Эд остановил «мерседес» и долго не мог выбраться из кабины. Передняя дверца «фалькона» была распахнута, и рядом на земле среди кустиков голубики лежало что-то покрытое одеялом. Ватными ногами он прошлепал по луже к «фалькону».
Пожилой полицейский, дежуривший на месте происшествия, сказал Оуэну:
— Похоже, она наехала на кучу мокрых листьев, машину занесло, и она перевернулась и упала в кювет.
Судя по его описанию, авария была незначительная.
— Так значит, она жива?
— Нет, сынок, погибла. Была не пристегнута и сильно ударилась, когда машина перевернулась. Перелом шейных позвонков. Дыхание остановилось, мы проверили зеркальцем. Это наша предварительная версия. Следствие покажет, если мы ошибаемся. С минуты на минуту приедет следователь подтвердить смерть. Теперь нам нужно пройти через неприятную процедуру — произвести опознание. — Полицейский дотронулся до рукава Оуэна, словно удерживал его на месте. — Может быть, попросить мистера Мервина?
— Нет, я сам.
Он подходил к Филлис осторожно, как подходят к кроватке спящего ребенка. Полицейский взялся за край одеяла. Рука у него дрожала.
— Я приподниму, когда скажете.
— Приподнимайте.
Филлис застыла в глубоком сне. Голова ее была лишь слегка повернута набок. Светло-каштановые волосы почти не растрепались. Глаза у нее были открыты, но лицо уже заливала восковая бледность, что делало ее похожей на скульптуру. В представлении Оуэна она всегда была словно выточена из камня. Оуэну хотелось поцеловать Филлис в губы, но он знал: мертвых целуют только в лоб.
Рядом опустился на колени Эд и горячо задышал ему в ухо:
— Это твоих рук дело, ублюдок!
— Почему моих? — опешил Оуэн.
— Это была лучшая на свете женщина, лучшая из всех, кого я знал, — сказал Эд, нависая над Оуэном всей своей могучей массой. — Я любил ее.
— Я тоже. Погоди, Эд, дай мне подняться. У нас обоих состояние шока, дай мне вздохнуть.
— Уж ты вздохнешь у меня сейчас! — произнес Эд угрожающе, хотя отодвинулся, чтобы Оуэн встал. — Они стояли лицом к лицу, их могла слышать полиция, но Эд не останавливался:
— Мы с тобой, как можно думать, друзья. Но меня блевать тянет при виде тебя. Я хотел жениться на ней, да будет тебе известно. — Его верхняя губа, открывающая зубы, делала его похожим на шимпанзе в гневе.
— Нет, я этого не знал. А Филлис знала?
Вопрос заставил Эда помолчать.
— Я не хотел на нее набрасываться, пока у вас оставался шанс все склеить. Она обожала тебя, ты, мерзкий кусок дерьма!
Оуэну стоило бы разозлиться на Эда, тот пытался — на глазах у полиции — отнять у него его горе, но он отчетливо сознавал: та бездна, что разверзалась перед его окнами в детстве, то черное озеро страшных возможностей стало шире и глубже и вот-вот поглотит его жизнь. И все же он по-прежнему существовал, его мозг по-прежнему работал, с каждой долей секунды в голову приходило больше мыслей, больше логических связей, чем он смог бы выразить вслух — это помогало ему сориентироваться в новых обстоятельствах; он тонул в озере, но его восприятие оставалось четким и ясным.
Провинциальная мудрость предписывает не строить тринадцатиэтажные дома и не заканчивать роман на тринадцатой главе. Она предписывает быть осмотрительным в делах, следовать обычаям и верить в приметы. Если просыпал соль, надо перебросить шепотку через левое плечо, чтобы отогнать беду. Постучать по дереву, когда говоришь, что не жалуешься на здоровье, держать свое мнение при себе и вообще не высовываться.
Хаскеллз-Кроссинг — хорошее место, чтобы жить не высовываясь. Джулия ходит за покупками, на занятия женских кружков, к массажистке и маникюрше, а Оуэн большей частью сидит дома. Он увлекся Интернетом, часами рыская по необозримым массивам бесполезной информации, которую на уровне средней школы предлагает всемирная паутина. Кроме того, он приохотился писать маслом, стараясь запечатлеть на холсте открывающийся из их дома вид на залив Массачусетс; тисовые и бересклетовые кустарники на переднем плане, разбросанные островки, бегущие по волнам яхты — на среднем, а на горизонте нефтеналивные суда с их геополитическим грузом. Но чем больше он старается, чем усерднее переносит краски с палитры на холст, тем хуже у него получается. Природа неохотно раскрывает перед человеком свою потаенную сущность. Оуэн перестал консультировать в Бостоне учреждения, устанавливающие у себя компьютеры, но живут они с Джулией безбедно, на деньги, вырученные в 1978-м от продажи калифорнийскому отделению корпорации «Эппл» «Программного обеспечения Э — О». Сделку выгодно устроил Эд.
Новаторские разработки Оуэна в области графических интерфейсов были использованы при создании визуальных эффектов первых микрокомпьютеров «Эппл» и в интерфейсе «Алто», который работал на невероятно успешных «Макинтошах» 1984 года. Акции, которые Эд Мервин получил в качестве оплаты за работу, взлетели в цене вслед за триумфом «Макинтошей». Эд продал ценные бумаги в самый удачный момент и в короткой записке посоветовал давнему партнеру сделать то же самое. Оуэн, как обычно, пассивный, последовал мудрому совету. Ранняя элегантность «Эппл» быстро поблекла на фоне мрачной тени гиганта «Майкрософт», которая начала накрывать весь компьютерный мир. В майкрософтском творении «окон» было много ошибок, и работала программа очень медленно. Но она поставлялась в комплекте со всеми компьютерами «Ай-би-эм» и их аналогами, и эту связь теперь было не разорвать, как невозможно было поменять неэффективную, неудобную для левшей клавиатуру, которую уже продали тысячам первых пользователей.
Оуэн прибыл на новое место жительства как таинственный незнакомец, сколотивший кое-какое состояние на занятии, которое с каждым годом становилось все менее и менее экзотичным. На него смотрели как на своего рода алхимика, но сам-то он знал, что алхимия Бэббиджа и Тюринга, Мочли и Эккерта и фон Неймана давно стала обыкновенной химией, областью нудных количественных анализов и неприятных запахов.
Некоторое время он рассеянно и лениво работал со своим усиленным под его заказ «Макинтошем» особой конфигурации, надеясь создать что-нибудь новенькое — например, что-то вроде браузера, программы-обозревателя, — решив при этом пару хитроумных технических задач, хотя в глубине души знал: время индивидуального творчества прошло, любые попытки самостоятельно что-то выразить тонут в безбрежном море культурной и технологической посредственности — ворованной музыки, порнографии, электронной почты и цифровых фотоаппаратов, скандальных звезд, непроверенных фактов, всего того, о чем в годы, когда Оуэн был молод, читали только в печати, что рекламировалось в десятках газет, журналов, каталогов, буклетов.
В наши дни любой маклер в любое время дня и ночи может за несколько секунд узнать текущие курсы валют и акций на гонконгской бирже, нажав на кнопку, как водитель нажимает на педаль газа. Но общедоступность и повсеместное распространение демонстрируют чудеса этого удивительного изобретения. Как в веке ушедшем слаборазвитые страны похитили у американского рабочего плоды его труда — автомобильное и текстильное производство, так в веке нынешнем производство компьютерной техники и компьютерная технология переносятся в Индию, Россию, Китай, на Филиппины. Все это слишком печально. Но и прогресс, и всякие изменения вообще, весь этот естественный отбор — вещь очень печальная. И мало удивительного есть в том, что Оуэн в свои преклонные годы, теперь, когда последние из их с Джулией совместных шестерых отпрысков покинули дом, отдался живописи — с ее тишиной, с протяжной в веках связью с божественным, с ее резким запахом терпеливо очищенных эссенций и минералов.
Дети, как им и свойственно, обвыклись в новых условиях.
Скромная церемония бракосочетания Оуэна и Джулии прошла в Федералистской церкви в Лоувер-Фоллс. Там девятилетнюю Рейчел и семилетнего Томаса Ларсонов познакомили с его детьми. Малыши жались к матери, но та, мужественно приняв на себя непопулярную роль приемной родительницы, усердно обхаживала младших Маккензи. Впрочем, все четверо были уже представителями поколения молодежи, довольно искушенной и переставшей обращать внимание на семейные распри, какими полнилось телевидение, они не были в особой претензии на мачеху за то, что та увела их отца. Лишь малолетняя Ева первое время чуждалась Джулии. Они сблизились, когда она достигла половой зрелости и ей понадобились советы взрослой женщины. В шестнадцать лет Ева снова замкнулась, уйдя в свои женские тайны.
«Наступает такой этап жизни, — размышлял Оуэн, — когда уже дети начинают учить тебя мудрости и всему иному — к примеру, смягчать удар, катя по ухабам». В отношении Хаскеллз-Кроссинг для него это была Джулия, много чего здесь знавшая.
Молодой Артур Ларсон по окончании духовной семинарии Ньютона в Андовере получил назначение в захудалую епископальную церковь в Кэботе. Тамошние прихожане завидовали своим единоверцам из Хаскеллз-Кроссинг, где церковь Святого Варнавы весьма процветала. Из Миддл-Фоллс, где бывшее здание старой оружейной фабрики вновь стояло пустым, хотя на нем еще красовалась вывеска фирмы «Программное обеспечение Э — О», но ее сотрудники поувольнялись, а наиболее перспективные перешли в корпорацию «Эппл», — из Миддл-Фоллс Хаскеллз-Кроссинг казался землей обетованной. Хотя это был самый обычный поселок, его жители тоже не считали его таким. Они, как и обитатели других городов, поселков и деревень, видели в нем центр мироздания. После двадцати пяти лет совместной жизни Хаскеллз-Кроссинг стал для Оуэна с Джулией средоточием всего сущего.
Отношения между ними самые нежные, но их преследуют призраки прошлого. Оуэн почти каждый день вспоминает Филлис, хотя ее облик не тревожит его сны. Часто во сне ему является некая собирательная фигура жены, и, проснувшись, он не может определить, кто это была — Джулия, Филлис или какая-то другая женщина. Иногда она хозяйничает в доме, где каждый уголок, каждая выщербленная тарелка — те самые, что были в доме, где он жил, или даже в доме его деда и бабушки, Исаака и Анны Рауш на Мифлин-авеню в Уиллоу. На плечи его мамы — дочери, матери и жены — ложились все семейные заботы.
Однажды она купила средство для чистки обоев, сероватое, похожее на пасту, вещество. Из этой пасты надо было делать комки величиной с детский кулачок и катать их по желтым розам и зеленым стеблям на стенах родительской спальни. Работа была тяжелая, нудная, паста дурно пахла и плохо снимала невидимую копоть, набравшуюся из тысяч печных труб. Они с отцом сочли мамину затею напрасной, так как обои казались им вполне чистыми. Но для него это был первый шаг к труду.
Оуэн нередко задается вопросом, не покончила ли Филлис жизнь самоубийством. Да, ее задержал разговор с ним, она спешила и не успела пристегнуть ремень безопасности, но устроить так, чтобы машину занесло на куче мокрых листьев, и сломать себе шейные позвонки, перевернувшись, — нет, это исключено! И зачем Филлис кончать счеты с жизнью, когда у нее появилась новая цель — спасти его от него самого и от Джулии? Несчастный случай, вот и все, нелепое стечение обстоятельств, абсурдное схождение атомов в пространстве — времени, беспорядочный поток, чет и нечет.
Жена стала помехой в его жизни, и Господь призвал ее к себе. Прелестная женщина, почти защитившая диссертацию, исключена из его жизни, как сокращают излишние члены в числителе и знаменателе сложной дроби.
Сделанные еще до эры домашней видеозаписи цветные фотографии и слайды с изображением Филлис Джулия убрала в шкаф на третьем этаже. В комнатах у детей Оуэна стоят карточки их матери в молодости, и это не случайные снимки, запечатлевшие ее на лоне природы или в кругу друзей, а студийные портреты: задорный взгляд, красиво уложенные волосы, осиная талия, схваченная поясом юбки-клеш, какие тогда были в моде. Оуэн смотрит на них с завистью. Мертвая, Филлис не меняется, не стареет, тогда как ему все труднее и труднее исполнять супружеские обязанности. Джулия на пять лет моложе его, и в ней не угасает желание. Ее изощренные ласки редко позволяют ему сразу уснуть. Он свято верит в то, что сон придает физические и душевные силы, и каждый раз с нетерпением ждет, когда ему дадут забыться. Его не тревожит то, что забвение может растянуться навеки. Сердце у него пока работает без перебоев, и с мочеиспусканием все в порядке, но организм хуже принимает сигналы, которые шлет ему близкая женщина. Когда книга в его руках тяжелеет, он вспоминает, что в постели занимаются другим. Иногда это ему удается, и оба получают большое удовольствие. Как же она хороша обнаженная! С какой радостью женщины отдаются! Мужчины этого не заслуживают.
Недавно ему приснилось, будто он в школе, у них в классе идет урок. Учительница велит ему отнести учебник Барбаре Эмрих, которая сидит одна в углу на стуле с подставкой для того, чтобы делать записи. Он подходит к ней, протягивает учебник, но та его не берет. Он видит ее опущенное лицо, видит ее колени и чувствует, что она хочет, чтобы он ее поцеловал. Лукавая полуулыбка приоткрывает ее красивый передний зуб.
Он знает, что сейчас Барбара Эмрих растолстела до неприличия, ходит с палочкой. Ослепительный зубной мост, будто выточенный из слоновой кости, выглядит чересчур искусственным. Да, Барбара растолстела, но во сне явилась ему стройной девочкой в простеньком хлопчатобумажном платьице с застежками спереди, какие в тридцатых годах носили ученицы средних классов. Грудки у нее круглятся, и подол едва прикрывает длинные ноги с белой кожей.
Проснувшись, Оуэн с гордостью сознает, что он еще мужчина и способен быть с женщиной — об этом свидетельствует его восставший член — хотя ему приходится одолевать старческую сонливость, когда занимается любовью с Джулией.
Сон про Барбару Эмрих наводит Оуэна на весьма и весьма оригинальную, как ему кажется, мысль: когда идешь по улице бок о бок с хорошенькой женщиной, от нее веет чем-то необыкновенным, хмельным; исконное различие полов скрыто под одеждой и фиговыми листочками, но женщину определяют длинные волосы, юбка, мелкий шаг и быстрая речь.
Оуэн помнит студенческие годы, помнит, как он ухаживал за Филлис, как они учились. Иногда вечерами им вдруг надоедало заниматься, и они отправлялись в кино на Центральной площади или на Вашингтон-стрит. В этом неожиданном желании отдохнуть и развлечься была сексуальная подоплека. Ему нравилось, как Филлис плыла подле него по тротуару, а потом в кино тянула руку к пакетику с воздушной кукурузой — поп-корна тогда в кинотеатрах продавали меньше, поскольку стоимость лицензии на содержание зала была гораздо ниже — и лицо ее озарялось светом экрана, на котором бежали кадры «Мятежа на Кейне» или «Семи невест для семи братьев», «Заднего окна» или «Дороги».
Довольно поздно, но все же это случилось — Оуэн проникся еще одной провинциальной мудростью, а именно: половой акт — это праздник жизни, но в отпущенный нам краткий жизненный срок мы уделяем любви куда меньше времени, нежели то, что тратим на сон, добывание пищи и строительство оборонительных сооружений вроде Великой китайской стены. Замужняя женщина и женатый мужчина встречаются лишь для того, чтобы заняться сексом. От нетерпения у них горят щеки, зашкаливает кровяное давление, однако эти недолгие тайные встречи — чем они предосудительнее длительного, надоевшего обоим супружества?
Оуэну думалось: выбранный Филлис маршрут по старой дороге, ее наезд на кучу мокрых листьев, перевернувшаяся машина — все это произошло единственно для того, чтобы доставить ему неприятность, хотя рассудочная часть его мозга подсказывала, что несчастный случай — это всего лишь несчастный случай, и он лишний раз подтверждает абсурд всего сущего. И тем не менее мы стараемся внести смысл в окружающую нас бессмыслицу или хотя бы найти исходную точку для этого, если не можем найти архимедову точку опоры, чтобы перевернуть наш запутавшийся в противоречиях мир.
Живя в Миддл-Фоллс, Оуэн имел на примете несколько домов, где жили интересующие его женщины. В одном — та, с которой он спал, в другом — та, с которой мечтал переспать, а между ними — не заселенные женщинами, безлюдные в его глазах, как сердце Африки или Аравийская пустыня, жилища. Ему нравилось ходить и ездить по поселку, он знал все улицы и переулки, все магазинчики и ресторанчики. Сейчас все переменилось. Даже люди, живущие у федеральных автомагистралей, часто не знают их номеров. В Хаскеллз-Кроссинг он жил дольше, чем где бы то ни было, но так же смутно он представлял себе географию Америки в шестнадцатом веке. Знал только несколько гаваней и береговых полос, куда мореходов приводили необузданные мечтания об Эльдорадо. Дальше, в глубине материка обитали кровожадные дикари.
Оуэн чувствует, что в его жизни образовалась пустота. Вероятно, признак приближающегося конца. Джулия уже не в силах его уберечь, но — одетая или раздетая — заставляет его сердце биться сильнее. Его не убережет ни ее исполненное желания тело с шелковистой кожей, ни пронзительный взгляд аквамариновых глаз, ни ее будничное благочестие, которое он стал разделять, несмотря на атеистические взгляды и практически безрелигиозное воспитание, хотя дед целыми днями читал на диване Библию, а бабушка верила в бесов и ведьм. Отец был в услужении у местных владык капитализма и служил усердно, работая на Рождество, на Пасху и в воскресенья. Только мать Оуэна осмеливалась задаваться вопросами бытия, была многострадальным библейским Иовом. Иногда она громко жаловалась на судьбу, по ее лицу бежали слезы. Он, мальчишка, не понимал, почему она плачет. Детьми мы вообще плохо понимаем родителей: они слишком большие и слишком близки к нам.
В Хаскеллз-Кроссинг и в прилегающем районе Кэбот было несколько бесплатных муниципальных теннисных кортов, где играли те, у кого не было собственной площадки и кто не состоял членом спортивного клуба. Проходя мимо них, Оуэн вспоминал: когда ему было девять или десять лет, мама надевала шорты, открывающие ее бледные, начинающие полнеть ноги, брала ракетки, и они отправлялись играть в теннис. Пересекали переулок, идущий параллельно Мифлин-авеню, проходили большой школьный двор, потом футбольное поле, окруженное гаревой дорожкой, и отодвигали задвижку одного из четырех публичных кортов в Уиллоу с высокой проволочной оградой. Играли они плохо, так как оба были самоучками. Мячи то и дело попадали в сетку или в ограду, ограда жалобно позвякивала при ударе. Совсем рядом пролегала Элтон-авеню, по ней катили троллейбусы и автомобили. Оуэну было стыдно, что сидящие в них люди взирают из окон на их неуклюжие прыжки и промахи. Только теперь он сообразил, зачем мать вообще брала в руки ракетку. Она старалась сбросить лишний вес и приучить его к теннису. Это могло пригодиться в жизни.
Впоследствии, в Миддл-Фоллс Оуэн часто играл в теннис, правда, без особого успеха. Ему плохо давался удар слева, а при подаче отчаянно ныло правое предплечье. Посещение корта всегда омрачалось воспоминанием о том стыде, что он испытывал тогда в Уиллоу. Пассажиры в троллейбусе с любопытством глазели на двух неумех, старающихся перекинуть мяч через сетку, но мяч попадал либо в нее, либо в дребезжащую проволочную ограду.
Мама умерла через несколько лет после того, как он женился на Джулии. Она лежала в гробу седая, располневшая, а вокруг стояли немногочисленные ее знакомые, приехавшие в Доувер-Фоллс на похороны. Отношения с первой невесткой у нее были натянутые. На нелады с Джулией сил уже не хватало. Напротив, она позволяла второй невестке командовать в доме и даже массажировать ей ноги и позвоночник из-за болей в костях — и это при том, что не любила, чтобы до нее дотрагивались.
— Джулия, — говорила она, — ты хороший целитель. Руки у тебя просто волшебные. Оуэн стал гораздо лучше выглядеть, как сошелся с тобой. А то ходил какой-то худосочный, бледный.
— На мой взгляд, он всегда был красивым, здоровым мужчиной, — вежливо возражала Джулия. Также вежливо улыбаясь, возражала его матери Эльза, приходя к ним в гости, чтобы заявить свои права на Оуэна. Такая же улыбка появлялась на губах Алиссы, когда она тянулась к нему с потемневшими зрачками. Женщины вообще большие собственницы. Они поделили мир на части, и каждая владеет своей долей. Принято говорить, что женщина принадлежит мужчине. На самом деле мужчина принадлежит женщине.
Мать Оуэна умерла за домашней работой, без мучений, от сердечного удара. Ее нашли лежащей на вычищенном ковре, рядом стоял старенький пылесос со сгоревшим мотором. Все четверо взрослых, с кем Оуэн жил ребенком, мальчишкой, подростком, умирали спокойно и как-то незаметно, словно не хотели никому причинять неприятностей.
Оуэн достиг тихой гавани. Любимая жена, хорошие дети, неплохая пенсия. И все-таки он чувствовал: в его жизни что-то не то; ощущал в себе непонятную напряженность, какой не испытывал в первом браке. Они поженились молодыми, как многие, перед ними открывалось будущее.
С Джулией у него было все по-другому. Они сломали две семьи и погубили человеческую жизнь, хотя ни один суд не вменил бы им это в вину.
Арт Ларсон — так он себя сейчас называет — давно расстался с саном священника и поступил на службу в одну из нью-йоркских компаний руководителем отдела по связям с общественностью. Он приезжал в Хаскеллз-Кроссинг на свадьбу дочери и похороны старого друга. У него по-прежнему звучный мелодичный баритон, но гриву на голове он состриг и без глухого стоячего воротника выглядит беззащитным. С Оуэном он был не менее вежливым и обходительным, чем при первом знакомстве. Даже у фаталиста живуча вера в высшую справедливость и необходимость прощать.
«Есть два веских аргумента, — рассуждал Оуэн, — в пользу христианской религии: первый — это наше желание жить вечно, какой бы жалкой и скучной ни была жизнь, и второй — наше ощущение, что мир устроен не так, как следовало бы… Нам кажется, что мы сотворены для лучшей доли, но мы сами повинны в том, что действительность так непохожа на рай. Второй аргумент, вероятно, весом более, ибо страх смерти, как и боль, — это наш способ выжить, отработанный в ходе дарвиновской эволюции видов. Чем сильнее страх смерти, тем сильнее нам хочется жить. Жить так долго, как запрограммировано нашими генами. Природе безразлично, какие страдания мы при этом испытаем.
В пользу религии можно выдвинуть и третий аргумент: вера укрепляет здоровье. Но этот довод опровергается многочисленными медицинскими исследованиями. Он ничего не доказывает, даже если использовать его с крупинкой соли, то есть немного сомневаясь в том, что вера лечит и гонит мысли о самоубийстве или убийстве…»
Мнение, что поклонение небесам способствует земному успеху, Оуэн считает грубо прагматичным. Оптимизм обещает благополучие, однако это не отменяет высоких истин пессимизма. Человеческое существо, зародившееся на деревьях, затем спустилось на землю и развивалось в саваннах Кении. Впоследствии человек достиг такой степени сознания, которое неподвластно утешительным постулатам философии. В три часа ночи наш мозг перемалывает мучительные мысли, как мельничные жернова муку, ища способ спастись с тонущего житейского корабля. Но западный человек не научился выпрыгивать из самого себя. Мы заперты со своими страхами в крепких стенках черепной коробки.
Состарившись, Оуэн и Джулия еще более привязались друг к другу.
— Не люблю, когда тебя нет дома, — говорит она, — даже когда ты уходишь поиграть в гольф.
— Как мило с твоей стороны, малыш, — говорит он. — Терпеть не могу, когда ты целый день режешься в бридж. Без тебя дом кажется таким большим и пустым.
Когда Оуэн подолгу сидит у себя в комнате со своим жужжащим процессором, пока тот тягается быстрым умом с электронными схемами, которые прокручивают алгоритмы с частотой в 220 миллиардов циклов в секунду, через операции И и ИЛИ, двигаясь к заключительным инструкциям ЕСЛИ… ТОГДА… ЕЩЕ, Джулия всегда находит повод зайти к нему. Она заходит, чтобы поинтересоваться насчет медицинской страховки или попросить подстричь кусты бересклета.
Только он со своим тонким вкусом может хорошо это сделать. Наемные рабочие то срежут меньше, чем нужно, то понаделают лысин, которые потом не зарастают. Джулия ищет любой предлог, чтобы выйти на веранду, где он в сотый раз пытается перенести на холст белесые дождевые облака, надвигающиеся откуда-то из-за моря, их изменчивые формы на обманчивую невесомость и воздушность. Сначала широкие мазки цинковыми белилами, кобальтовой синью, желтой охрой, а под конец легкая кисть с чернотой слоновой кости.
С раннего детства Оуэн отгораживался от неприглядной реальности: то уткнется в «Остров сокровищ», то принимается лепить из глины зверушек и солдатиков, то по немногословным указаниям Бадди Рурка соединяет золотистые волоски многожильных электрических проводов.
Чтобы поддразнить жену, Оуэн продолжает:
— Да, дом слишком велик для нас. Может, продадим его и купим другой, поменьше?
— Не говори глупостей. Ты же знаешь, я люблю наш дом. И тебя люблю. Временами.
— И это после стольких лет совместной жизни?
— Ну да. Сейчас даже больше люблю, чем раньше.
— Значит, ни о чем не жалеешь?
— Нет. А ты?
— И я нет.
Такие полулюбовные-полушутливые словесные игры — как музыкальный отрывок, который не приедается, несмотря на бесконечные повторы одних и тех же мелодических ходов.
И тем не менее Оуэн чувствует, что с каждым годом Джулия находит все больше поводов для недовольства им.
— Не ешь посередине кухни! — вдруг вскрикивает она как ошпаренная. — Ешь над раковиной, если ты так голоден. В жизни не видела, чтобы человек постоянно жевал! Неудивительно, что у тебя такие плохие зубы.
Мальчишкой Оуэн всегда боялся, что еда вдруг кончится, и потому бродил по дому с корнем сельдерея или немытой морковкой, только что снятой с грядки. Филлис никогда не обращала внимания на то, что он таскает с полок то кренделек, то печенье, то горсть орехов: у него постоянно сосало в животе.
— Над раковиной? Как собачонка над своей миской?
— Посмотри, на полу полно крошек! А уборщицы только что ушли.
Суетливые толстозадые бразильские девчонки изъясняются между собой на каком-то странном языке, полном, как русский, шипящих звуков. В больших странах, считает Оуэн, живется хуже, чем в маленьких, так как на них лежит громадная ответственность.
— Пожалуйста, не чавкай и не сопи, — говорит Джулия, когда он ест суп. В назидание ему супы она готовит редко. — Тебя плохо воспитывали. О чем только думала твоя мать?
— У мамы до меня детей не было. Ей все было в новинку. Когда живешь в трудных обстоятельствах, не до хороших манер.
— Все начинается с хороших манер, — не унималась Джулия. Оуэн понимает: эта мудрость отнюдь не последняя в череде наставлений. — Мой папа говорил, что хорошие манеры начинаются с учтивости, а учтивость — признак благородства, — продолжает она. — В этом духе я воспитала своих внуков. Посмотри, какие у них хорошие манеры. Бери с них пример. Они не чавкают и не сопят.
В дебрях памяти Оуэн лихорадочно ищет сведения, которые помогли бы ему защитить себя от упреков.
— У некоторых народов чавканье считается похвалой хозяину и хозяйке, благодарностью за хорошее угощение.
— Слава Богу, мы не такой народ. Кстати, у тебя есть еще одна дурная привычка. Вчера за ужином у Эйксонов ты не разломил хлеб, а стал откусывать от куска. Я чуть не выхватила его у тебя.
— О-о, это был бы замечательный пример хороших манер.
— Я люблю тебя, но терпеть не могу, когда ты ешь как животное.
Оуэн издает звериный рык.
— Не кривляйся, тебе это не идет. И пожалуйста, не отворачивайся, когда с тобой разговаривают.
Оуэн и не думал отворачиваться. Он просто посмотрел на свежую газету. Набранные дюймовыми литерами заголовки кричали о мировых и национальных катаклизмах, сотрясающих нашу планету.
Рассуждая о перспективах их очередной поездки в Европу, Джулия говорит, что в британском английском слишком сложный синтаксис. Простая мысль, которую можно изложить несколькими словами, у англичан выливается в несколько сложноподчиненных предложений. Кто-то из больших мальчишек в Уиллоу, скорее всего Марти Нафтзингер поделился с ним одной провинциальной мудростью на сей счет:
— Чем больше девчонка трещит, тем сильнее она хочет трахаться. У них язык и то, что между ног, соединены особым нервом в позвоночнике.
Мартин, видно, знал толк в таких вещах, но первая женщина Оуэна опровергла его изречение. Филлис была немногословна, ей был ближе точный язык цифр и чисел, и она не любила неправильностей, которыми изобилует разговорная речь. Что до Джулии, она с первой же встречи поразила его умением говорить выразительно и с отличным произношением. Разговаривать с ней, как и с Артуром, доставляло истинное удовольствие. Оуэна удивляло, почему разошлись эти два человека. Они так идеально подходили друг другу. Может быть, идеальность сама по себе становится причиной взаимного недовольства. Американцам подавай развитие, новый опыт прогресса.
Оглядываясь в прошлое, Оуэн с благодарностью думает: обе его жены дали ему все, что ему было нужно. Филлис познакомила его с Кембриджем и интеллектуальной элитой. Джулия подарила покой буржуазного существования. Если в обеих его жизнях чего-то недоставало, то лишь потому, что в реальной действительности многого недостаточно. Жизнь вообще — репетиция, а не законченная театральная постановка.
Мир склонен давать нам то, что мы хотим, но в том, что мы получаем, заключено все его несовершенство.
Он вспоминает свою жизнь в Миддл-Фоллс ностальгически, как магическое изучение собственной мужской природы, но при том забывает убогую изнанку: страх, что все откроется, навязанную обстоятельствами краткость любовных свиданий, чувство вины, догрызшее его внутренности до гастрита, неприятные последствия. С Фэй дело кончилось угрозой суда, с Алиссой — беременностью. Однажды они с Алиссой пытались устроить встречу в заповеднике Уайтфилд-Рок, где у него когда-то было первое свидание с Фэй. Это было в середине лета, и москиты набросились на ее обнаженную кожу. Она стояла над ним в лесных зарослях, пока он снимал с нее трусики; ее прелестные пухленькие ножки мгновенно стали волосатыми от покрывших их голодных кровососущих тварей. Сжалившись над ней, он уже через минуту бросил: «Пошли отсюда». Он все больше и больше забывает, но до сих пор помнит, как пытался стряхнуть москитов с ее бедер, а она беспомощно смотрела сверху вниз, ожидая от него руководства, сексуальной стимуляции, надеясь, что он найдет укромное место, где они могли бы побыть вдвоем.
Дети Оуэна и Джулии давно живут отдельно. Но в доме поселился новый жилец — призрак приближающейся смерти. Если не повезет, до ее прихода их может настичь болезнь Альцгеймера, и они впадут в старческое слабоумие. У обоих стала сдавать память. Джулия забывала, какие дела она наметила на сегодня, а Оуэн не мог сообразить, как зовут встреченного им вчерашнего партнера по гольфу. Он вообще был забывчив на имена, хотя прекрасно помнил имена и прозвища одноклассников в Уиллоу, и их лица чередой вставали перед его мысленным взором.
Оуэн иногда вспоминает бывшего президента Рейгана, этого актеришку с масленым голосом, который убеждал бедных голосовать на выборах, как голосуют богатые. Республиканская партия отблагодарила своего выдвиженца: его имя присвоено столичному аэропорту и громадному зданию неизвестного назначения в центре города.
В Пенсильвании о стариках говорят, что они «поворачивают обратно», то есть впадают в детство. Оуэн и Джулия уже начали двигаться назад, держась друг за друга, чтобы не сбиться в темноте с пути, ворчливо перебрасываясь короткими фразами — так щебечут в тропических лесах спарившиеся в полете туканы.
Оуэн до сих пор не может найти внятного ответа на вопрос, тревожащий его с детства: почему ту женщину изобразили в непристойной позе на задней стене сарая для игрового и спортивного инвентаря?
Вопрос, вероятно, носит ненаучный характер, на него нельзя ответить, как нельзя доходчиво ответить на вопросы: «Почему существует мир?» и «Что такое земное притяжение?». По глубокому убеждению Джулии, женщины позволяют издеваться над собой, ибо их испокон веков держат в рабстве и они обязаны делать все, что взбредет в голову мужчине; как заметила однажды Алисса, никто не задается вопросом: «Почему мужчины любят трахаться?»
Вопрос «Почему трахаются женщины?» возник у Оуэна еще в детстве. Школьный двор в Уиллоу был разгорожен на отдельные площадки для мальчиков и для девочек. Через три десятилетия Оуэн прочитал об опыте, проведенном над белыми мышами. Их поместили отдельно — самцов и самок — и в клетку по проволочным стенкам пропустили электрический ток. Самцы, прикоснувшись к проволоке, отскакивали и больше к ней не приближались, тогда как самки подбегали к ней снова и снова, пока их всех не поубивало током.
Оуэн рано понял: женщинам чуждо сознательное отношение к сексу, тем более в мире, полном опасностей и социальных запретов. Они раздвигают колени несмотря на то, что это противоречит скромности, осторожности и здравому смыслу.
Женщины трахаются потому, что, как и мужчины, находятся в западне биологических закономерностей. Те виды живых существ, которые размножаются, обречены на вымирание. Их не спасают ни кровожадность, ни быстрый бег, ни защитная окраска, ни инстинкт выживания. Секс — это запрограммированное неистовство, присущее нам ощущение сладости. В тех частях человеческого тела, которые по меркам обыденной порядочности считаются неприличными, резко повышается биоэлектрический потенциал. В ребенке, который только что появился из материнского лона, уже заложена возможность исполнения желаний, какие возникнут у другого или другой. Так было и так будет.
В три часа ночи, ворочаясь с боку на бок на помятых простынях, неспособный найти дверь в целительное забвение сном, стоящий, как и его бабушка, на пороге смерти, но не такой прилежный читатель Библии, каким был дед, Оуэн вдруг видит: вся его колдовская жизнь представляет собой мучительную смену страха, желания, амбиций, вины. Вспоминая Миддл-Фоллс, он не может понять, что заставляло его пускаться в опасные любовные приключения и принимать непотребные позы во время акта. Он был куклой в руках высших сил, но к старости нитки полопались. Он даже пробовал мастурбировать, но попытки кончались неудачей.
Только он представит женское тело в соблазнительном положении и напряжется в ожидании последней дрожи, как за окном вдруг прогромыхает по шоссе грузовик или зашевелится рядом Джулия — и мысленные картины мгновенно тускнеют, весь пыл пропадает, в руке оказывается скрюченный червячок. Искусственно вызываемые в себе им, подростком, сладострастные ощущения он практиковал и в зрелом возрасте — это был верный способ уйти от реальности. С живой женщиной хлопот больше, нежели с воображаемой. Так роскошь его теперешнего дома на берегу океана, антикварная мебель, наборы фарфоровой посуды меркнут перед простой, но такой праздничной обстановкой в родительском доме: вышитой бабушкой скатертью на стареньком столе, бронзовыми подсвечниками, несколькими дешевыми книжками.
Оуэну остается лишь вспоминать своих женщин.
Ванессе не требовались особые ласки. Она кончала быстро и буднично, словно торопясь перейти к очередным делам. Алисса, напротив, доходила до оргазма долго, наслаждалась каждым его заходом и старалась продлить удовольствие. Милая Фэй, вероятно, флиртовала на стороне, хотя делала это с такой непосредственностью, что было невозможно ее не любить. С Карен было проще всего. Для женщин ее поколения лечь с мужчиной в постель — все равно что выпить чашечку кофе или потянуться после долгого сидения в салоне самолета. Но надо быть справедливым: она, как и Жаклин, и Антуанетта, и Мирабелла, особенно Мирабелла, умела придать акту что-то неземное. Люди должны быть немного романтиками. Иначе им не подняться выше животной случки.
Филлис была нетерпелива — там, в их домике на Кейп-Код, где пахло морским воздухом и хвоей: «Ну давай, чего же ты!» Он почувствовал в себе какую-то неуверенность, однако ее готовность позволила ему ступить в заповедную область, где его непостижимое существование не нуждалось ни в каких объяснениях. Все вдруг стало ясным как божий день. Прошлое Оуэна похоже на обрывок темно-синего бумажного полотенца. Если поднести его к лампе, то увидишь, как светятся проколы. Эти звездочки — женщины, которые ему отдавались.
Один провинциальный мудрец, старый холостяк, написал: «Нам не дано знать, что мы и где мы. Почти половину времени мы проводим во сне. При всем том мы считаем себя мудрыми и установили на земле разумный порядок». Такой порядок делает возможным человеческие связи и приносит моменты взаимного расположения. И тем не менее жить — это сумасшествие. Провинция для того и существует, чтобы облегчить наше положение, прятать эту болезнь от других, превращать ее проявления в привычку и рассеивать окружающую нас тьму и тьму в нас самих.
А теперь, о Господи, возьми,
пожалуйста, мою жизнь, потому как
лучше мне умереть, чем жить.
А Господь сказал: «Правильно ли тебе
гневаться?»
Неверие прочнее веры, потому что оно поддерживается разумом.
«Дьяволы, — думает Ахмад. — Эти дьяволы стараются отнять у меня моего Бога». Целый день в Центральной школе девчонки ходят раскачиваясь и посмеиваясь, выставляя напоказ свое нежное тело и манящие волосы. Их обнаженные животики, украшенные блестящими затычками для пупка и уходящими вниз фиолетовыми татуировками, вопрошают: «А что тут еще можно увидеть?» Мальчишки расхаживают, и фланируют мимо, и смотрят, не видя, своими нервными эффектными жестами и небрежным презрительным смешком давая понять, что ничего другого для них не существует, кроме окружающего мира — этого шумного подремонтированного зала с металлическими шкафчиками вдоль стен и пустой стеной в конце, исписанной граффити и часто перекрашиваемой с помощью валика.
Учителя, слабоверующие христиане и не соблюдающие требований веры евреи, выворачиваются наизнанку, обучая добродетели и самовоздержанию, но бегающие глаза и глухие голоса выдают отсутствие у них веры. Им платят город Нью-Проспект и штат Нью-Джерси, чтобы они этому учили. У них нет настоящей веры; они не идут по Верному пути; они — нечистые. Ахмад и две тысячи других студентов видят, как они после занятий спешат к своим машинам на потрескавшейся, замусоренной стоянке, похожие на почти бесцветных или черных крабов, обреченных находиться в своих раковинах, а ведь они такие же, как все мужчины и женщины, полные похоти, и страха, и увлечения вещами, которые можно купить. Неверные, они считают, что спасение — в накоплении земных вещей и в разлагающих увеселениях телевизора. Они — рабы картинок, лгущих о счастье и богатстве. Но даже правдивые картинки являются лишь порочной фальсификацией Бога, ибо только он один может созидать. От чувства облегчения, что они еще на один день расстались со студентами целыми и невредимыми, учителя излишне громко прощаются в коридорах и на стоянке, возбужденные, словно после выпивки. Учителя получают наслаждение от того, что они уже не в школе. У некоторых красные веки, дурной запах изо рта и разбухшее тело, как у людей, слишком много пьющих. Одни разводятся; другие живут с женщинами в безбрачии. Вне школы они живут беспорядочно, распутно, потворствуя своим желаниям. Им платят правительство штата в Трентоне и сатанинское правительство в Вашингтоне, чтобы они прививали любовь к добродетели и демократическим ценностям, а они верят в нечестивые ценности — биологию, химию и физику. Факты и формулы этих наук их лживые голоса произносят твердо — они разносятся по всей классной комнате. Они говорят, что все происходит от безжалостных слепых атомов — это они придают холодную тяжесть железу, прозрачность стеклу, крепость клею, волнение плоти. Электроны текут по медным проводам и через затворы компьютера и просто по воздуху, превращая взаимодействие дождевых капель в молнию. Правдиво лишь то, что можно измерить и по этой мерке вычислить. Все остальное — эфемерная мечта, которую мы называем своим естеством.
Ахмаду восемнадцать лет. Начало апреля — снова зелень, зерно за зерном попадает в унылые расщелины города. Ахмад смотрит вниз с высоты своего нового роста и думает, что для насекомых, невидимых в траве, он казался бы Богом, обладай они сознанием, как он. За последний год он вырос на три дюйма, стал шести футов высотой — опять невидимые материалистические силы сработали в нем по своему хотению. Он считал, что уже не вырастет больше — ни в этой жизни, ни в следующей. «Если существует следующая», — прошептал сидящий в нем чертенок. Что, помимо пылких и божественно вдохновенных слов Пророка, доказывает, что есть следующая жизнь? Где она сокрыта? Кто будет поддавать жар кипящим котлам в Аду? Какой бесконечный источник энергии будет поддерживать пышность Рая, кормить его чернооких гурий, насыщать соком их тяжелые висящие плоды, наполнять ручьи и бьющие фонтаны, в которых Бог, как написано в девятой суре Корана, получает извечное удовольствие? Как быть со вторым законом термодинамики?
Смерть насекомых и червей, чьи тельца быстро поглощаются землей и травами, и гудроном дорог, словно некий дьявол пытается подсказать Ахмаду, что и его собственная смерть будет столь же малозначимой и окончательной. Идя в школу, он заметил на тротуаре блестящую спиральку ихора, божественную сукровицу из тела какого-то низшего существа — червя или змейки, от которого только и остается такой след. Куда двигалось это существо — его путь спиралью вился внутрь себя? Если оно стремилось убраться с жаркого тротуара, который под палящим солнцем поджаривал его насмерть, то тщетно, ибо двигалось оно роковыми кругами. Но никакого тельца не осталось в центре спирали.
Так куда же исчезло тельце? Быть может, его подхватил Господь и отправил прямиком в Рай. Учитель Ахмада шейх Рашид, имам в мечети, что наверху дома по улице Уэст-Мэйн-стрит 2781½, говорит ему, что, согласно священной традиции, записанной в Хадифе, такое случается: посланец, ехавший на белом крылатом коне Бураке, был направлен ангелом Гавриилом через семь небес в такое место, где он молился с Иисусом, Моисеем и Авраамом, а потом вернулся на землю и стал последним пророком, главным. Его приключения в тот день доказывает след от копыт, четкий и ясный, что оставил Бурак на скале под священным храмом в центре Аль-Квудса, который неверные и сионисты, чьи страдания в печах Ханаана хорошо описаны в седьмой, и в одиннадцатой, и в пятнадцатой сурах Книги из Книг, назвали Иерусалимом.
Шейх Рашид читает с очень красивым произношением сто четвертую суру о Хулителе, Сокрушающем огне:
А что дает тебе знать, что такое «сокрушилище»?
Огонь Аллаха воспламененный,
Который вздымается над сердцами!
Он над ними воздвигнут сводом
на колоннах вытянутых[671].
Когда Ахмад пытается найти среди образов написанного по-арабски Корана — среди колонн вытянутых (fi ‘amadin mumaddada) и свода, вздымающегося над сердцами тех, что сжались от ужаса и впились взглядом в нависший туман от раскаленного огня (nāri l-lābi ‘l-mūqada), — хотя бы намек на то, что в какой-то момент настанет благодатное послабление и передышка от Хулителя, имам опускает глаза, которые неожиданно оказываются светло-серыми, мутными и бегающими, как у кафирок, и говорит, что эти описания даны образным языком Пророка. На самом деле они изображают жгучую тягость жизни вдали от Бога и наше горячее раскаяние в грехах, совершенных против Его повелений. Но Ахмаду не нравится голос, каким шейх Рашид говорит это. Это напоминает ему неубедительные голоса учителей в Центральной школе. Ему слышатся интонации Сатаны — голос отрицания в голосе утверждения. Пророк имел в виду огонь физический, говоря о сокрушающем огне, — Мохаммед не мог слишком часто превозносить вечный огонь.
Шейх Рашид ненамного старше Ахмада — быть может, лет на десять, быть может, на двадцать. На его белом лице есть несколько морщинок. Движения у него робкие, но точные. За те годы, на которые он старше Ахмада, мир ослабил его. Когда в голосе имама появляется отзвук нашептываний грызущих его дьяволят, Ахмад чувствует, как в нем нарастает желание подняться и раздавить их подобно Богу, зажарившему бедного червя в центре спирали. Вера студента превышает веру учителя: шейх Рашид боится сесть на крылатого белого коня ислама, неудержимо несущегося вперед. Он старается смягчить слова Пророка, увязать их с человеческим разумом, но они не должны увязываться — они кинжалом врезаются в мягкость человека. Аллах превыше всего. Нет Бога, кроме Него, Живущего, Самосуществующего: Он — свет, при котором солнце кажется черным. Он не увязывается с нашим разумом, а заставляет наш разум склониться так низко, что лоб касается праха и след праха остается на нем, как у Каина. Мохаммед был смертным, но он посетил Рай и действительно жил там. Наши дела и мысли записаны в сознании Пророка золотыми буквами подобно горящим словам из электронов, которые создает компьютер из элементов изображения, по мере того как мы ударяем по клавишам.
В коридорах школы пахнет духами и телесными испарениями, жевательной резинкой и нечистой пищей кафетерия, а также одеждой — хлопком, шерстью и синтетическими материалами, из которых сделаны кроссовки, разогретые молодой плотью. На переменках стоит грохот движения; шум тонким слоем прикрывает еле сдерживаемое буйство. Иной раз, когда в конце школьного дня все успокаивается, когда победные крики вырвавшихся на волю школьников поутихли и в большом здании остались лишь те, кто занят внеклассной работой, Джорилин Грант подходит к Ахмаду у его шкафчика. Он занимается весной легкой атлетикой; она поет в клубе товарищества. Они по меркам Центральной школы считаются «хорошими». Вера удерживает его от употребления наркотиков и от пороков, правда, она же заставляет его держаться вдали от одноклассников и занятий по программе. Она — маленькая, пухленькая и хорошо выступает в классе, радуя учителя. Есть подкупающая самоуверенность в том, как ее какао-смуглые округлости заполняют одежду, которая на сегодняшний день состоит из залатанных джинсов с блестками, обесцвеченных на сиденье, и пурпурной, в резинку, майки, одновременно более длинной и более короткой, чем следует. Голубые пластиковые заколки стягивают назад ее блестящие волосы, до предела выпрямляя; с пухлой мочки ее правого уха свисает ряд маленьких серебряных колечек. Она поет в хоре, выступающем на собраниях, песни о Иисусе Христе или о влечениях плоти — обе эти темы отвратительны Ахмаду. Однако ему приятно, что Джорилин замечает его, подходит к нему, как, например, сейчас, и вызывает такое чувство, какое бывает, когда языком коснешься больного зуба.
— Не унывай, Ахмад, — поддразнивает она его. — Не может быть, чтоб все было так уж плохо! — И покачивает своими полуголыми плечами, приподнимая и пожимая ими, словно хочет показать, что шутит.
— Вовсе не плохо, — говорит он. — И я совсем не грущу, — сообщает он ей. Его длинное тело под одеждой — белой рубашкой и черными джинсами в обтяжку — слегка покалывает после душа, который он принял после легкой атлетики.
— Очень уж ты выглядишь серьезным, — говорит она ему. — Научись больше улыбаться.
— Зачем? Зачем я должен этому учиться, Джорилин?
— Тебя будут больше любить.
— Мне это без разницы. Я не хочу, чтоб меня любили.
— Нет, это тебе небезразлично, — говорит она ему. — Всем небезразлично.
— Это тебе небезразлично, — говорит он, с насмешкой глядя на нее с высоты своего недавно обретенного роста.
Верх ее грудей, словно большие волдыри, вылезает из выреза непристойной майки, которая внизу приоткрывает ее пухлый животик и абрис ее глубокого пупка. Ахмад представляет себе, как ее гладкое тело, темнее карамели, но светлее шоколада, поджаривается в том воспламененном огне и, коробясь, покрывается пузырями; по телу его пробегает дрожь сострадания, поскольку Джорилин старается мило держаться с ним — в соответствии с тем, кем она себя воображает.
— Маленькая Популярная мисс, — презрительно произносит он.
Это ранит ее, и она отворачивается — толстые книги, что она несет домой, вдавливаются в ее груди, образуя между ними глубокую впадину.
— Да пошел ты, Ахмад, — говорит она все еще мягко, нерешительно, ее нижняя губа под собственным нежным весом немного опускается. Слюна у основания зубов сверкает отраженно от трубок дневного света, проложенных по верху коридора и надежно освещающих его. Желая спасти разговор, хотя она уже отвернулась и вроде бы закончила его, Джорилин добавляет: — Если бы тебе было безразлично, ты не красовался бы, каждый день меняя, точно священник, белые рубашки. И как только твоя мать выносит такую кучу глажки?
Он не снисходит до объяснения, что такой продуманный костюм указывает на его непричастность к сражающимся, что он избегает носить как синий цвет — цвет Бунтарей, банды афроамериканцев в Центральной школе, — так и красный, который всегда присутствует если не на поясе, то на головной повязке Дьяволов, банды испаноязычных. Не говорит он ей и того, что его мать редко гладит, так как работает помощницей медсестры в городской больнице имени Святого Фрэнсиса, а в свободное время пишет картины и видит сына обычно меньше часа в сутки. Рубашки его приходят натянутыми на картон из чистки, за которую он платит из тех денег, что зарабатывает в качестве клерка в «Секундочке» на Десятой улице, где он трудится по два вечера в неделю, а также по выходным и по христианским праздникам, когда большинство мальчишек его возраста бродят по улицам с дурными намерениями. Но он знает, что его костюм говорит о тщеславии, о желании покрасоваться, а это оскорбляет чистоту Всезнающего.
Он чувствует, что Джорилин не просто старается проявить к нему внимание — он вызывает у нее любопытство. Она хочет сблизиться с ним, чтобы лучше его понять, хотя у нее уже есть приятель, печально известный «плохой» мальчишка. Женщины — они как животные: их легко увести, предупреждал Ахмада шейх Рашид, да он и сам видит, что и в школе, и в окружающем мире люди льнут друг к другу, словно слепые животные, которые в стаде тычутся друг в друга в поисках запаха, который их утешит. Но в Коране сказано, что утешаются лишь те, кто верит в невиданный Рай и кто соблюдает предписание молиться пять раз в день, которое Пророк принес на Землю, проскакав ночь на широкой, ослепительно белой спине Бурака.
А Джорилин не отступает — все еще стоит тут, совсем близко от него. Ее духи щекочут ему ноздри; впадина между грудей волнует его. Она перекладывает тяжелые книги с одной руки на другую. Он читает на переплете самого толстого учебника написанные самопиской слова: ДЖОРИЛИН ГРАНТ.
Ее губы, накрашенные блестящей, как металл, розовой помадой, чтобы казаться тоньше, смущенно произносят, так что он вздрагивает от неожиданности.
— Я все думала тебе сказать, — выдавливает она из себя так нерешительно, что он наклоняется, чтобы лучше слышать, — не придешь ли ты в это воскресенье в церковь, чтобы послушать, как я пою соло в хоре.
Он шокирован, ему противно даже думать о таком.
— Я ведь не твоей веры, — напоминает он ей.
Она отвечает легко, беспечно.
— О, я не отношусь к этому так серьезно, — говорит она, — я просто люблю петь.
— Вот теперь ты действительно меня расстроила, Джорилин, — говорит Ахмад. — Если ты относишься к религии несерьезно, тебе не надо туда ходить.
Он с грохотом захлопывает свой шкафчик, злясь главным образом на себя за то, что сделал ей выговор и отказался, в то время как она, пригласив его, стала ему доступней. С пылающим от смущения лицом он поворачивается спиной к своему захлопнутому шкафчику, чтобы выяснить причиненный ущерб, а ее уже нет — ребристый, в блестках зад ее джинсов беззаботно удаляется по коридору. «Трудно жить в этом мире, — думает он, — потому что дьяволы уж слишком усердно в нем работают, внося путаницу и все перекручивая».
Когда в прошлом столетии — двадцатом по христианскому летосчислению и четырнадцатом после переезда Пророка из Мекки в Медину — была построена эта школа на небольшом холме, дворец наук для детей мельничных рабочих и их менеджеров, она возвышалась над городом, как замок с колоннами и затейливыми карнизами и выгравированным на граните изречении: В ЗНАНИИ — СВОБОДА. А теперь это здание, обильно разукрашенное глубокими царапинами и осыпающимся асбестом, покрытое жестким слоем блестящей краски, с высокими решетчатыми окнами, стоит на краю этакого большого озера из рваных камней, где когда-то была часть центра, прорезанная трамвайными рельсами. На старых фотографиях блестят рельсы в окружении мужчин в соломенных шляпах и галстуках и пузатых автомобилей цвета похоронных дрог. Над тротуарами было натянуто столько тентов, рекламировавших соперничающие голливудские «хиты», что в дождь можно было нырять из-под одного тента в другой и не промокнуть. Был даже подземный публичный туалет, обозначенный старинными фарфоровыми буквами: ДАМЫ и ДЖЕНТЛЬМЕНЫ; к нему вели две разные лестницы с тротуара Ист-Мэйн-стрит у Тилден-авеню. В каждом из них был пожилой служитель, поддерживавший чистоту туалетов и раковин; туалеты были закрыты в шестидесятых годах, превратившись в дурно пахнущие прибежища для наркодельцов, гомосексуалистов, проституток, а порой и грабителей.
Город два века тому назад был назван Нью-Проспект, то есть Новая Перспектива, из-за великолепного вида, открывавшегося с холмов над водопадами, а также из-за восторженного видения будущего. Когда страна была еще молодой, думали, что река, протекающая через город, с ее живописными водопадами и бурными порогами привлечет промышленников, да так оно со временем и произошло: после многочисленных неудачных начал и банкротств появились трикотажные фабрики, заводы по окраске шелка, по выделке кожи, предприятия, производившие локомотивы, и безлошадные повозки, и канаты, чтобы укреплять большие мосты, перекинутые через реки и гавани Среднеатлантического района. При переходе девятнадцатого века в двадцатый начались продолжительные и кровавые забастовки; экономика так и не вернулась в то оптимистическое состояние, что помогало эмигрантам из Восточной Европы, Средиземноморья и с Ближнего Востока терпеливо выносить четырнадцатичасовой напряженный, насыщенный ядовитыми газами, оглушающий, монотонный рабочий день. Заводы перекочевали на Юг и на Запад, где была дешевле рабочая сила и легче было запугивать людей и куда ближе было подвозить железную руду и кокс.
В старом центре живут теперь люди с темной кожей разных оттенков. Среди городских торговцев оставшиеся белокожие, но редко англосаксы продают с малой прибылью пиццу, и чили, и всякую бросовую еду в ярких пакетиках, а также сигареты и лотерейные билеты штата, но их теснят недавние эмигранты из Индии и Кореи, которые с наступлением темноты не так спешат сбежать на еще смешанные по населению окраины города и его пригороды. Белолицые передвигаются в центре города словно крадучись и выглядят пропыленными. Ночью, после того как несколько хороших национальных ресторанов распростятся со своей клиентурой из окраин, возле белых пешеходов будет останавливаться полицейская машина, проверяя, не ищут ли они наркотики, и предупреждая об опасности здешних мест. Ахмад сам произошел от рыжей американки, ирландки по крови, и студента-египтянина, прибывшего по обмену, чьи предки со времен фараонов жарились на заболоченных рисовых и льняных полях, затопляемых Нилом. Кожу отпрыска этого смешанного брака можно назвать сероватой, светлее бежевой, а кожа у его названого отца шейха Рашида — восково-белая, такая же как у поколений йеменских воинов, которые накрепко обматывали себя бинтами.
Там, где раньше стояли шестиэтажные универсальные магазины и тесно сбитые конторы по рекламе, принадлежавшие евреям и протестантам и составлявшие единый фасад из стекла, кирпича и гранита, теперь — созданные бульдозером провалы и заколоченные фанерой бывшие витрины, исписанные краской с помощью распылителя. На взгляд Ахмада, круглые буквы граффити, горделиво возвещающие о принадлежности к той или иной шайке, придают этому важное значение, на какое их создатели не могут претендовать. Утопая в трясине безбожия, потерянные молодые люди занимаются самоутверждением, обезображивая собственность. Среди развалин воздвигнуто несколько новых коробок из алюминия и голубого стекла в качестве подачки от властителей Западного капитала — отделения банков, квартирующих в Калифорнии или в Северной Каролине, и аванпосты захваченного сионистами федерального правительства, пытающегося с помощью вовлечения людей в социальное страхование и набора в армию предотвратить бунты и грабежи со стороны бедняков.
И несмотря на все это, центр города днем своей кипучестью производит праздничное впечатление: в кварталах Ист-Мэйн-стрит вокруг Тилден-авеню царит карнавал безделья — здесь толпится масса чернокожих горожан в ярких одеждах, этакий масленичный костюмированный парад, любовно устроенный теми, чье законное достояние простирается едва ли на дюйм от их кожи и чье жалкое имущество все на виду. Их радость выражается в вызове. Их гогот, крики звучат так громко, словно перекликаются деревенские дружки, требуя внимания друг к другу, когда людям делать нечего и некуда идти.
После Гражданской войны в Нью-Проспекте появилась безвкусная пышность в виде замысловатого здания городского совета, вытянутого в длину и украшенного башенками наподобие мавританского стиля, с закругленными арками и чугунными решетками в стиле рококо и увенчанного большой, типа мансарды, башней. Покатые стены здания покрыты разноцветной галькой словно рыбьей чешуей и содержат четыре белых часовых циферблата, которые, если спустить их на землю, будут величиной с бассейн. Широкие медные сточные канавы и водосточные трубы, своеобразные памятники умелым мастерам-металлургам своего времени, с годами позеленели. Бюрократическая деятельность, для которой была предназначена эта каменная глыба, уже давно переведена в менее высокие, менее пышные, более современные, зато снабженные кондиционерами и легче обогреваемые здания позади нее, а ей после долгого лоббирования был недавно определен статус национального архитектурного памятника. Оно стоит на расстоянии одного квартала к западу от Центральной школы, чьи некогда обширные владения были значительно урезаны при расширении улиц и продаже участков частным лицам, на что подкупленными чиновниками было дано разрешение.
На восточном краю озера рассыпанных камней, где затихшие автостоянки перемежаются бурными волнами разбитых кирпичей, стоит церковь из бурого железняка с толстыми стенами, поддерживающими тяжелую колокольню, и возле нее на потрескавшемся щите — реклама получившего приз церковного хора. В окнах этой церкви богохульно изображен Господь, которому дано лицо и жестикулирующие руки, ноги в сандалиях и цветное одеяние, — словом, человеческое тело со всем, что есть в нем нечистого и утяжеляющего; изображения эти почернели за десятилетия оседавшей на них промышленной копоти и вообще трудно различимы из-за защитной проволочной сетки. Религиозные образы вызывают ныне отвращение, как во времена войн Реформации. Славные дни церкви, когда верующие белые горожане сидели на иерархически закрепленных за ними местах, тоже отошли в прошлое. Ныне афроамериканцы принесли сюда свою разнузданную крикливую религию, а их получивший приз хор затопляет мозги ритмичным экстазом, столь же иллюзорным (эту аналогию сардонически проводит шейх Рашид), как транс, в который впадают, топчась на месте и что-то бормоча, танцующие бразильское кандомблэ. Вот тут-то Джорилин и поет.
На другой день после того, как она пригласила Ахмада прийти послушать ее пение в хоре, к Ахмаду в коридоре подошел ее приятель Тайленол Джонс. Его мать, родив десятифунтового младенца, увидела в телевизионной рекламе название болеутоляющего средства, и оно понравилось ей.
— Эй, араб, — сказал Джонс. — Я слышу, ты обижаешь Джорилин.
Ахмад пытается говорить с парнем на его языке.
— Ничего я ее не обижаю. Просто мы немного поболтали. Это она подошла ко мне.
Тайленол сжал тощее плечо парня и ткнул его большим пальцем в чувствительное место под лопаткой.
— Она говорит, ты не уважаешь ее веру.
Его палец глубже уходит в нерв, спавший у Ахмада всю жизнь. У Тайленола квадратное лицо цвета орехового пятна на мебели, пока оно еще мокрое. Он — полузащитник в школьной футбольной команде, а зимой — гимнаст на кольцах, так что у него железная мускулатура на руках. Его большой палец делает рябь на наглаженной белой рубашке Ахмада; он выше Тайленола и пытается высвободиться из недружеского объятия.
— Ее вера — вера неверных, — заявляет Ахмад Тайленолу, — и в любом случае она сказала, что вера ей без разницы, она только хочет петь в этом дурацком хоре.
Железный палец продолжает ввинчиваться в тело, но Ахмад, почувствовав прилив адреналина, ударяет краем ладони по толстой связке мышц и избавляется от руки Тайленола.
Лицо Тайленола темнеет и резко приближается к Ахмаду.
— Ты мне не неси психотины — ты такой псих, араб, за тебя никто гроша ломаного не даст.
— Кроме Джорилин, — выпаливает Ахмад под влиянием все того же адреналина. Он чувствует, как подступают слезы, и подозревает, что лицо его позорно застыло от страха, но какое божественное наслаждение сразиться даже с превосходящим тебя противником, почувствовать, как ярость переполняет тебя. И, осмелев, он продолжает: — И я не назвал бы ломаным грошом то, что она подарила мне. Это просто дружба, которой людям твоего типа не понять.
— Что значит — моего типа? Мой тип не имеет ничего общего с твоим типом — это правда, болван. Ты — извращенец, гомик. Ты — педик.
Его лицо так близко, что Ахмад чувствует запах сыра, которым в кафетерии посыпают макароны. Он толкает Тайленола в грудь, чтобы немного отстранить от себя. Вокруг них в коридоре начинают собираться ученики — из породы заводил и компьютерных червей, растафари и готы, одиночки и бездельники, которые только и ждут такого случая.
Тайленол любит, когда есть аудитория. Он объявляет:
— Черных мусульман я не обижаю, но ты не черный, ты всего лишь жалкий мудак. Ты не тряпка, ты — мудак.
Ахмад прикидывает, что наилучшим выходом из этого противостояния было бы оторваться от Тайленола, тем более что вот-вот должен прозвонить звонок, сзывающий в класс. Но Тайленол не желает мириться — он наносит Ахмаду удар в желудок, так что у того перехватывает дыхание. Удивление на лице Ахмада и судорожное заглатывание воздуха вызывают смех у наблюдателей, в том числе и у мертвенно-бледных готов, белого меньшинства в Центральной школе, гордящегося тем, что они не выказывают чувств, как их все отрицающие герои панк-рока. А кроме того, раздаются серебристые смешки нескольких полногрудых шоколадных девчонок, мисс Популярных, которым, по мнению Ахмада, следовало бы быть подобрее. Настанет день, когда они будут матерями. И этот день недалек, маленькие блудницы.
Он терпит поражение, и ему остается лишь вступить в борьбу с железными руками Тайленола и попытаться пробить эту щитоподобную грудь и тупую маску над ней цвета орехового пятна. Борьба состоит главным образом в том, что они тычут, толкают, и тискают друг друга, и рычат, так как бой на кулаках, если удар попадет в шкафчик, поднимет такой шум, что сюда прибегут учителя и охрана. В эту минуту перед звонком, который призовет всех в классы, Ахмад винит в происходящем не столько парня — тот просто набитый мясом робот, тело, в котором столько соков и рефлексов, что нет места для мозгов, — сколько Джорилин. Зачем было ей рассказывать своему приятелю весь их разговор? Почему девчонки считают нужным все рассказывать? Чтобы выглядеть значительными — подобно тому, как граффити из толстых букв кажутся такими тем, кто их выводит с помощью спрея на беззащитных стенах. Ведь это она заговорила о религии, так кокетливо пригласив его в свою церковь сидеть рядом с курчавыми кафирами, опаленными адским огнем, — так от огня шашлыка становятся коричневыми куриные ножки. Это нашептывают ему дьяволы — вот так же Аллах позволяет многим до гротеска ошибочным и коррумпированным религиям завлекать навечно миллионы людей в Ад, тогда как одна вспышка света Всемогущего могла бы указать им Прямой путь. Такое впечатление (нашептывают Ахмаду дьяволы, пока они с Тайленолом тискают и молотят друг друга, стараясь, однако, не шуметь), что Всемилостивейшего, Милосердного все это не волнует.
В маленькой, защищенной от посягающих рук коробочке высоко на стене горчичного цвета, звенит звонок. Неподалеку в коридоре с грохотом открывается дверь с матовым стеклом; появляется мистер Леви, воспитатель-наставник. Пиджак и брюки у него разные, словно он машинально надел свой мятый костюм. Он бросает рассеянный, затем встревоженный взгляд на подозрительно сгрудившихся учеников. Собравшиеся мгновенно застывают в молчании, а Ахмад с Тайленолом, сдерживая враждебность, отступают друг от друга. Мистер Леви — еврей, практически всю жизнь проведший в школьной системе, с виду старый и усталый, с мешками под глазами и жидкими на макушке, нечесаными волосами, несколько прядей которых стоят торчком. От внезапного появления мистера Леви Ахмад вздрагивает, словно от укора совести: у него на этой неделе назначена встреча с мистером Леви для обсуждения его будущего после окончания школы. Ахмад знает, что у него должно быть какое-то будущее, но это представляется ему несущественным и не вызывает интереса. «Единственное наставление, — говорится в третьей суре, — это наставление от Аллаха».
Тайленол и его банда будут теперь подстерегать его. После того как он вынужден был остановиться, этот громила с железными кулаками успокоится лишь тогда, когда подобьет противнику глаз, или выбьет зуб, или сломает палец — сделает что-то такое, что будет на виду. Ахмад знает: это грех — кичиться своей внешностью, ибо любовь к себе — своего рода состязание с Богом, а состязаний Он не терпит. Но как может парень не ценить своего возмужания, своих длинных ног, гривы своих густых волнистых волос, свою безупречную смуглую кожу, более светлую, чем у отца, а не веснушчатую, в красных пятнах, как у рыжей матери или у этих крашеных блондинок, которых в белой Америке считают верхом красоты? Правда, Ахмад старается избегать заинтересованных взглядов, какие бросают на него смуглые девицы в школе, считая их нечестивыми и непристойными, — он не хочет осквернять свое тело. Он хочет оставить его таким, каким сотворил его Создатель. Враждебность Тайленола является еще одной причиной бежать из этого адова убежища, где мальчишки задираются и ради удовольствия причиняют боль, а безбожницы девчонки так низко носят обтягивающие джинсы, что вот-вот увидишь верхний край — по его прикидке всего на палец ниже — их курчавых лобковых волос. У совсем скверных девчонок — тех, что уже окончательно пали, — татуировки на таких местах, что их могут увидеть лишь дружки, татуировщику же пришлось делать наколки, преодолевая головокружение. Нет конца дьявольским фокусам, когда человеческие существа считают, что могут состязаться с Богом и сами создавать себя.
Ему осталось всего два месяца учиться. В воздухе за кирпичными стенами, за высокими зарешеченными окнами царит весна. Клиенты «Секундочки» совершают свои жалкие ядовитые покупки с новым подъемом, с новой болтовней. Ноги Ахмада летят по старой шлакобетонной школьной дорожке, словно под каждым его шагом подложена подушка. Когда он останавливается на тротуаре, озадаченно глядя на спиральку зажарившегося и исчезнувшего червя, вокруг него сплошь зеленые побеги — чеснок, одуванчики и клевер, измученные зимой участки травы, такие теперь яркие, и птицы, обследующие в стремительных полукружиях невидимую субстанцию, которая поддерживает в них жизнь.
Джеку Леви сейчас шестьдесят три года, и он просыпается между тремя и четырьмя ночи с ощущением страха во рту, пересохшему от того, что во сне он дышал ртом. Сны у него мрачные, пронизанные бедами мира. Он читает умирающую, не имеющую достаточно рекламы ежедневную газету «Нью-Проспект перспектив», а также «Нью-Йорк таймс» или «Пост», когда их оставляют в учительской, и словно не начитавшись про Буша, и Ирак, и убийства у себя дома — в Куинсе и Ист-Ориндже, — про убийства даже двух-, четырех- или шестилетних детей, таких маленьких, что крики и борьба со своими убийцами-родителями показались бы им богохульством, как было бы богохульством, если бы Исаак стал сопротивляться Аврааму, — Леви вечером, между шестью и семью часами, пока его дородная супруга переносит по частям обед из холодильника в микроволновку, пересекая при этом кухню как раз перед маленьким экраном телевизора, включает сводку столичных новостей и канал с ток-шоу; он смотрит телевизор, пока реклама, все сюжеты которой он уже неоднократно видел, не выводит его из себя, и тогда выключает дурацкую машину. Помимо «Новостей», у Джека есть и личная беда — «персональная», как принято сейчас говорить: тяготы предстоящего дня — дня, который забрезжит после всей этой тьмы. Он лежит без сна, а внутри его ворочаются страх и ненависть, словно остатки плохого ресторанного ужина — вам подают теперь в два раза больше еды, чем вы хотите. Страх — углубляющееся с каждым днем сознание, что твоему телу осталось на земле лишь готовиться к смерти, — захлопывает дверь в сон. Он ухаживал за женщинами и совокуплялся; он произвел на свет ребенка; он работал, чтобы прокормить этого ребенка, маленького впечатлительного Марка с застенчивым насупленным взглядом и мокрой нижней губой, и дать ему весь безвкусный хлам, который, согласно культуре времени, он должен иметь, чтобы не отставать от взрослых. Теперь у Джека Леви осталась одна-единственная обязанность — умереть и тем самым предоставить перегруженной планете немного больше места, немного больше пространства, чтобы дышать. Эта обязанность висит в воздухе над его бессонным лицом, точно паутина с застывшим в центре пауком.
Его жена Бет, женщина-кит, такая жаркая из-за своего жира, громко дышит с ним рядом, своим безостановочным похрапыванием продолжая и в подсознании дневной монолог, свое извержение болтовни. Когда он, подавляя ярость, толкает ее коленом или локтем или нежно захватывает рукой ягодицу, обнаженную приподнявшейся ночной рубашкой, она покорно умолкает, и тогда он пугается, что разбудил ее, нарушив клятву, какую берут про себя любые два человека, решая — как бы это ни было давно — спать вместе. Подтолкнув ее, он хочет только, чтобы она вернулась в ту стадию сна, когда дыхание перестанет резонировать в ее носу. Это все равно как настраивать скрипку, на которой он играл в детстве. Новый Хейфиц, новый Исаак Штерн — таким надеялись видеть его родители? Он разочаровал их, став частью невзгод, сливавшихся с невзгодами мира. Его родители были огорчены. Он решительно заявил им, что прекращает уроки. Для него куда больше значила жизнь, описываемая в книгах и происходящая на улицах. Такую позицию он занял в одиннадцать, возможно, в двенадцать лет и никогда больше не притрагивался к скрипке, хотя порой, услышав в машине по радио отрывок из Концерта Бетховена или Моцарта или «Цыганские напевы» Дворжака, которые он когда-то разучивал в аранжировке для учащихся, Джек, к своему удивлению, чувствовал, как вновь оживают пальцы левой руки, перебирая рулевое колесо словно дохлую рыбу.
Но зачем себя терзать? Он добился хорошего, более чем хорошего положения: окончил с отличием Центральную школу в 1959 году до того, как в ней стало точно в тюрьме, когда еще можно было учиться и гордиться похвалой учителей; исправно ездил в Городской колледж Нью-Йорка до того, как перебрался в Сохо, в квартиру, которую делил с двумя парнями и девицей, то и дело менявшей свои привязанности; после окончания учебы два года провел по призыву в армии — до того, как стало горячо во Вьетнаме: прошел подготовку в Форт-Диксе, работал на подшивках в Форт-Миде, штат Мэриленд, отстоявшем достаточно далеко на юг от линии Мейсона — Диксона и поэтому не набитом антисемитами-южанами, затем второй год провел в Форт-Блиссе в Эль-Пасо, в так называемом отделе людских ресурсов, подбирая людей для операций, что и послужило началом его наставнической деятельности с молодежью; затем по закону о проценте для бывших военнослужащих поступил в университет Ратгерса для получения степени; после этого тридцать лет преподавал историю и социологию в высшей школе, а последние шесть лет стал воспитателем-наставником на полной ставке. Самые факты его карьеры вызывают у Джека такое чувство, будто он зажат своим curriculum vitae как в гробу. В темном воздухе комнаты стало трудно дышать, и он осторожно поворачивается с бока на спину и лежит, как покойник, выставленный для прощания.
Как же шумно могут шуршать простыни! Точно волны разбиваются у твоего уха. А он не хочет будить Бет. Но близкий к удушью, он и ее не в состоянии терпеть. На минуту — точно первый глоток виски, перед тем как от льда оно становится водянистым, — новое положение тела приносит облегчение. На спине он обретает спокойствие мертвеца — только крышка гроба не находится в дюйме от его носа. В мире царит тишина: те, кому далеко ехать на работу, еще не вышли на улицу, а ночные гуляки с развевающимися шарфами наконец залезли в постель. Он слышит, как на расстоянии одного квартала меняет скорость одинокий грузовик у мерцающего светофора, а через две комнаты безостановочно скачет на мягких лапах Кармела, кошка Леви, кастрированная и лишенная когтей. Поскольку она лишена когтей, ее нельзя выпускать на улицу из опасения, что кошки с когтями могут убить ее. Запертая в доме, она большую часть дня спит под диваном, а ночью у нее начинаются галлюцинации и в затихшем доме ей мнятся смертельно опасные приключения, битвы и побеги, чего — ради ее же блага — у нее никогда не будет. Столь лишены звуков эти предутренние часы и таким одиноким кажется себе Джек Леви, что шум, украдкой поднятый сбитой с толку нейтрализованной кошкой, оказывается почти достаточным, чтобы успокоить его мозг, избавить от обязанности быть на страже и вновь погрузиться в сон.
Однако удерживаемый в бдении требованиями мочевого пузыря, он вместо этого лежит, словно оказавшись под тошнотворной струей радиоактивности, сознавая, что его жизнь (неумеха он, затянувшаяся ошибка природы) — это никому не нужное пятно на иначе безупречной поверхности этого часа ни свет ни заря. В темной чащобе мира он пропустил правильный путь. Но существует ли правильный путь? Или же ошибка уже то, что ты жив? В облегченном варианте истории, каким он снабжал учеников, которым трудно было поверить, что мир не начался с их рождения и появления компьютерных игр, даже величайшие люди кончали ничем — могилой, не осуществив своей мечты: Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон, отвратительный, но весьма преуспевший и все еще являющийся объектом поклонения — по крайней мере в арабском мире — Адольф Гитлер. История — это машина, постоянно перемалывающая человечество в прах. Советы ученикам прокручиваются у Джека Леви в голове, создавая какофонию неразберихи. Он видит себя этаким патетическим пожилым мужчиной, стоящим на берегу и кричащим флотилии молодых людей, которые соскальзывают в трясину мира с его убывающими ресурсами, исчезающими свободами, беспощадной рекламой, нацеленной на пропаганду нелепой популярной культуры увлечения музыкой и пивом и тощими, но вполне здоровыми особами женского пола.
Разве большинство молодых женщин, даже Бет, были когда-то такими же тощими, как те, что выступают в рекламе пива и кока-колы? Наверняка были, но он едва ли это помнит — воспоминания мелькают, как телеэкран, мимо которого Бет шныряет туда-сюда, собирая обед. Они познакомились в те полтора года, что он провел в Ратгерсе. Она была уроженкой Пенсильвании с северо-запада Филадельфии, район Ист-Маунт-Эйри, и изучала библиотечное дело. Его привлекла в ней бесшабашность, заливистый смех, легкость и быстрота, с какой она превращала все в шутку, даже их отношения. «Какой у нас с тобой получится малыш? Он уже родится с обрезанной пипкой?» Она была Элизабет Фогель, полунемка, полуамериканка с более сдержанной, менее приятной сестрой Эрмионой. А он был еврей. Но не гордый еврей, защищенный старыми заветами. Его дед отбросил в Новом мире религию, уверовав в революционизированное общество, в мир, где облеченные властью не могли уже править на основе предрассудка, где еда на столе, пристойное жилье, являющееся пристанищем, заменили собой не заслуживающие доверия обещания невидимого Бога.
Впрочем, еврейский Бог никогда и не был щедр на обещания — разбитый бокал на свадьбе, быстрые похороны в саване, когда ты умрешь, никаких святых, никакой жизни после смерти, — просто в течение жизни будь лоялен тирану, потребовавшему, чтобы Авраам сжег в качестве жертвоприношения своего единственного сына. Бедный Исаак, доверчивый зануда, которого чуть не убил собственный отец, был слепым старцем, хитростью лишенным своего блаженства собственным сыном Иаковом и женой Ребекой, которую привели к нему с закрытым лицом из Падданарама. Позже, на их родине, если ты соблюдал все правила — а у евреев-ортодоксов длинный список таких правил, — ты получал желтую звезду и односторонний пропуск в газовую печь. Ну уж нет, спасибо: Джек Леви высокомерно предпочел стать одним из тех, кто высокомерно говорил «нет» юдаизму. Он способствовал тому, чтобы его называли «Джеком», а не «Яковом», и возражал против обрезания сына, но симпатичный доктор англосакс в больнице уговорил Бет пойти на это из «чисто гигиенических» соображений, утверждая, что, исходя из научных работ, в таких случаях уменьшается риск венерических заболеваний у Марка и цервикального рака у его партнерши. Речь шла об однонедельном младенце, у которого пипка была величиной с горошину, лежавшую на рубчатой подушечке его яичек, а они уже заботились об улучшении его сексуальной жизни и спасении еще не родившихся младенцев женского рода.
Бет же была лютеранкой, принадлежала к здоровому христианскому вероисповеданию, ставившему веру выше работы и пиво выше вина, и Джек считал, что она разбавит его упорную еврейскую добродетель, самую древнюю из потерпевших поражение философий, все еще активно действующую в западном мире. Даже вера его деда-социалиста стала горькой и затуманилась оттого, как работал на практике коммунизм. Джек рассматривал свое бракосочетание с Бет на втором этаже нелепого Городского совета в Нью-Проспекте в присутствии всего лишь ее сестры и его родителей как храбрый шаг в неравный брак, маленькое мутное пятнышко любви в глазу истории, как и все, что происходило в 1968 году. Но после тридцати шести лет совместной жизни на севере Нью-Джерси их обоих, людей разной веры и расовой принадлежности, жизнь перемолола в бесцветную одинаковость. Они превратились в пару, которая в конце недели ходит вместе за покупками в «Правильный магазин» и в «Самый дешевый» и считает наилучшим времяпрепровождением сидеть за двумя столами и играть в бридж с тремя другими парами из школы или Клифтонской публичной библиотеки, где Бет работает четыре дня в неделю. В иные пятницы или субботы вечером они пытаются развлечься, обедая в китайском или итальянском ресторанах, где они частые посетители, и метрдотель с покорной улыбкой ведет их к угловому столику, где Бет может втиснуться, — он никогда не сажает их в кабину. А то они едут в какую-нибудь захудалую киношку с заплеванными полами и жареной кукурузой по семь долларов за стакан среднего размера, если могут найти фильм не слишком жестокий или сексуальный и чересчур откровенно рассчитанный на мальчишек среднеюношеского возраста. Период их флирта и ранний брак совпали с крахом системы студий и выпуском на экран блестящих потрясающих картин — «Послеполуночный ковбой», «Лихой наездник», «Боб и Кэрол и Тэд и Алиса», «Дикая шайка», «Заводной апельсин», «Грязнуля Гарри», «Вкус плоти», «Последнее танго в Париже», первый фильм «Крестный отец», «Последняя выставка», «Американские граффити», не говоря уж о последних работах Бергмана, а также французских и итальянских фильмах, тревожных и острых и очень национальных. Это были хорошие картины, которые заставляли хипповую пару шевелить мозгами. В воздухе еще чувствовалось оставшееся с 1968 года представление о том, что молодежь может переделать мир. Сентиментально вспоминая эти совместные открытия, когда они оба еще только привыкали делиться в браке мыслями, Джек даже и теперь протягивает в кино руку и берет с колен руку жены и держит ее, пухлую и горячую, тогда как их лица озаряют взрывы в каком-то тупом триллере, где хладнокровно вымеренные страхи незрелого сценария превращают в посмешище пожилых людей.
Терзаясь бессонницей, в отчаянии Джек подумал, что ему станет лучше, если он под одеялом найдет руку Бет, но, пытаясь найти ее на сонном теле, он может потревожить Бет и пробудить ее неустанно что-то требующий, все еще девичий голос. Почти с осторожностью преступника он приподнимает ногами простыню под одеялом, отбрасывает его и выскальзывает из супружеской постели. Ступив рядом с ковриком у кровати, он чувствует голыми ногами апрельский холодок. Термостат по-прежнему включен на ночную температуру. Он стоит у окна, занавешенного пожелтевшим от солнца кружевом, и созерцает свой район при сером свете ртутных уличных фонарей. В предрассветной атмосфере оранжевая надпись «Гольф» на открытой всю ночь бензоколонке в двух кварталах от него является единственным цветным пятном. То тут, то там бледный свет маловольтажной лампы указывает на окно детской спальни или на лестничную площадку. В полутьме, под гладким куполом тьмы, разъедаемой городским освещением, в бесконечность уходят срезанные углы крыш, кровельная дранка и дощатая обшивка.
«Жилой фонд», — думает Джек Леви. Дома превратились в жилой фонд — они теснятся друг к другу из-за возрастающих цен на землю и деления ее на мелкие участки. Там, где на его памяти позади домов и сбоку росли цветущие деревья и были огороды, висели веревки для белья и качели, теперь лишь два-три жалких куста борются за воздух, насыщенный углекислым газом, и влажную землю между цементированными дорожками и залитой асфальтом площадкой для машин, украденной у щедро росшей травы. Потребность в автомобиле сыграла решающую роль. Рожковые деревья, посаженные вдоль тротуаров, дикие айланты, быстро пустившие корни у заборов и стен домов, несколько конских каштанов, выживших со времен фургонов, развозивших мороженое, и грузовиков с углем, — все эти деревья с почками и молодыми листиками, похожими в свете фонарей на серебристый пушок молодой поросли, подвержены опасности быть выкорчеванными при очередном расширении улиц. Уже и теперь простые сдвоенные дома тридцатых годов и длинные пологие дома в колониальном стиле пятидесятых обросли мансардными окнами, пристроенными открытыми верандами, шаткими наружными лестницами, ведущими на законных основаниях в однокомнатные квартирки, созданные из некогда пустых комнат. Свободное жилье уменьшается в размере, как складываемая бумага. Брошенные разведёнки и мастера исчезающих профессий в захиревших отраслях, а также занятые тяжелой работой цветные, хватаясь за очередную ступеньку, чтобы вылезти из трущоб, перебираются в этот район и не могут потом из него уехать. Шустрые молодые пары подновляют обветшалые сдвоенные дома и ставят свою печать, окрашивая крыльцо и фронтон, а также рамы окон в чужестранные цвета — пасхально-сиреневый, ядовито-зеленый, и этот всплеск разноцветья в квартале ощущается старыми жильцами как оскорбление, проявление презрения, некрасивая забава. Бакалейные магазины на углах один за другим закрылись, уступив место привилегированным фирмам, чьи стандартные фирменные знаки и оформление кричаще безвкусны, как и огромные цветные изображения способствующей ожирению готовой еды. На взгляд Джека Леви, Америка плотно упакована жиром и гудроном, этакое гудронированное творение от одного берега до другого, в котором все мы законопачены. Даже наша хваленая свобода немногого стоит, чтобы гордиться ею, при том что коммунисты сошли с дистанции, — просто террористам стало легче передвигаться, арендуя самолеты и фургоны и открывая свои сайты в Интернете. Религиозные фанатики и компьютерные подонки — такая комбинация кажется странной его старомодному представлению о противостоянии разума вере. Те психи, что налетели в самолетах на Всемирный торговый центр, получили хорошее техническое образование. У главаря команды была полученная в Германии степень по планированию городов — ему бы перекроить Нью-Проспект.
Человек более позитивный и энергичный, полагает Джек, с пользой провел бы эти часы, пока жена спит, а «Перспектива» еще не лежит на крыльце и небо в звездах над крышами домов быстро становится грязно-серым. Он мог бы спуститься вниз и отыскать одну из книг, в которой прочел первые тридцать страниц, или приготовить кофе, или посмотреть по телевизору команду «Новостей», дурачащихся и тараторящих с такой быстротой, словно выпуская скачущих лягушек из горла. Но он предпочитает стоять тут и занимать свою пустую голову, слишком уставшую, чтобы мечтать, созерцанием подлунного пейзажа своего района.
Полосатая кошка — или это маленький енот? — перебегает пустую улицу и исчезает под припаркованной машиной. Джек не знает, какой она фирмы. Все машины нынче выглядят одинаково — без больших крыльев и просвечивающих хромированных решеток, какие были у машин, когда он был маленьким, нет даже лжедырявых «бьюиков Ривьера», тупоносых «студебеккеров», больших длинных «кадиллаков» пятидесятых — теперь все это стало аэродинамичным. И ради аэродинамики и экономии топлива все машины теперь толстенькие и низко сидящие и неопределенного цвета, чтобы не видно было дорожной грязи — все, от «мерседеса» до «хонды». Большие автостоянки превратились из-за этого в кошмар: ни за что не найти своей машины, если б не было маленького приспособления, которое посылает на расстоянии сигнал, и загораются фары или — как крайняя мера — раздается гудок.
Ворона, держа в клюве что-то бледное и длинное, лениво взлетает, продырявив зеленый мешок для мусора, выставленный накануне вечером, чтобы его забрали утром. Мужчина в костюме сбегает с крыльца одного из домов, садится в машину, маленькую толстенькую бензиноядную «субару», и с ревом отъезжает, не думая о том, что будит соседей. Джек подозревает, что он спешит на ранний самолет, вылетающий из Ньюарка. Он стоит, смотрит сквозь дышащие холодом стекла и думает: «Это жизнь». Такова она, жизнь: живешь среди других домов, поглощаешь жиры, бреешься утром, принимаешь душ, чтобы на совещании за столом не вызывать отвращения у других своими феромонами. Джек Леви, лишь прожив жизнь, понял, что люди могут плохо пахнуть. Когда Джек был моложе, он никогда не ощущал своего запаха, никогда не замечал этого затхлого запаха, что исходит сейчас от него, даже когда он спокойно ведет себя днем, не потея.
Что ж, он по-прежнему жив и видит то, что видит. Наверное, это хорошо, но стоит усилий. Кто был тот грек в той книжке Камю, которой все они увлекались в Городском колледже Нью-Йорка? Или, может быть, это было в Ратгерсе, среди кандидатов в магистры? Сизиф. Который толкал в гору камень. А он все скатывался вниз. Джек стоит тут, уже ничего не видя, но сознавая, что все это в один прекрасный день перестанет для него существовать. Экран в его голове потухнет, и, однако же, все будет продолжаться без него, и будет наступать заря, и будут заводиться машины, и дикие звери будут продолжать кормиться на земле, отравленной Человеком. Кармела тихо прошлепала вверх по ступеням и трется о его голые лодыжки, громко мурлыкая, надеясь, что ее пораньше покормят. Это тоже жизнь — одна жизнь, соприкасающаяся с другой.
Глаза у Джека с трудом открываются — в них словно песок насыпан. Он думает: не следовало ему вылезать из постели — рядом с широким теплым боком жены ему, возможно, удалось бы украсть еще часок сна. А теперь придется бороться с усталостью весь долгий и плотно упакованный день, когда каждую минуту кто-то к тебе обращается. Он слышит, как заскрипела кровать, — это Бет повернулась, освобождая матрац от своей тяжести. Дверь в ванную открывается и закрывается, задвижка щелкает и, приводя вас в ярость, высвобождается. В свои молодые годы он это исправил бы, но при том что Марк обосновался в Нью-Мексико и приезжает домой раз в год, особой необходимости в ограждении от посторонних глаз нет. Бет моется — вода журчит, и трубы трясутся по всему дому.
С ночного столика доносится мужской голос, говорящий очень быстро на фоне музыки, — это его жена, проснувшись, первым делом включает чертову штуку, а сама уходит. Она пытается с помощью электроники установить контакт в атмосфере, тогда как физически они все больше и больше отъединяются — пожилая пара с единственным ребенком, вылетевшим из гнезда, окруженная в силу своих повседневных занятий беспечной молодежью. Бет в своей библиотеке вынуждена была изучить компьютер, научиться выискивать информацию, и распечатывать ее, и давать детям, слишком тупым или ленивым, чтобы копаться в книгах, где все еще есть книги на данную тему. Джек пытался игнорировать произошедшую революцию, упорно храня, как делал это на протяжении лет, несколько нацарапанных записей своих рекомендаций ученикам и не тратя времени на то, чтобы «отстукать» свои заключения с помощью компьютера в банк данных на две тысячи учеников Центральной школы. За эту промашку — или отрицание компьютера — его постоянно осуждают коллеги-наставники (а штат их за тридцать лет вырос в три раза), особенно Кони Ким, маленькая американка корейского происхождения, занимающаяся неблагополучными цветными девушками-прогульщицами, и Уэсли Рей Джеймс, равно строгий и деловой чернокожий, чьи не такие уж давние успехи в спорте — а он по-прежнему тонкий, как хлыст, — позволяют ему устанавливать хорошие отношения с ребятами. Джек всегда обещает потратить час-другой и привести в порядок свои рекомендации, однако проходят недели, а он не находит для этого времени. Соображения конфиденциальности заставляют его противиться передаче в электронную сеть, которой пользуется вся школа и которая доступна всем, информации, полученной с глазу на глаз.
А вот Бет в большей мере шагает в ногу со временем, больше склонна покоряться и меняться. Она согласилась сочетаться браком в Городском совете, хотя, краснея, призналась Джеку, что бракосочетание не в церкви разобьет сердца ее родителей. Она не сказала, что будет с ее сердцем, и он произнес: «Сделаем это попроще. Без всяких фокусов-покусов». Религия ничего для него не значила и, по мере того как они сливались в браке, все меньше и меньше значила для нее. И сейчас он спрашивал себя, не лишил ли он ее чего-то — пусть даже нелепого — и не компенсирует ли она себя за это неумолчной болтовней и перееданием. Наверное, не так-то легко быть замужем за упрямым евреем.
Выйдя из ванной в халате, она увидела, что он молча неподвижно стоит у окна в верхнем холле, и, испугавшись, крикнула:
— Джек! Что случилось?
Из некоего садизма, присущего человеку, подчиненному жене и скрывающему свое мрачное настроение, он лишь наполовину прячет его от нее. Он хочет, чтобы Бет чувствовала, что его умонастроение — ее вина, хотя разум подсказывает ему, что это не так.
— Ничего нового, — говорит он. — Я опять слишком рано проснулся. И не мог снова заснуть.
— На днях по телевидению говорили, что это признак депрессии. Опра показывала женщину, про которую написана книга. Может, тебе следует пойти… не знаю, право, но женщина говорила, что слово «психиатр» пугает всех, у кого мало денег… может, тебе следует пойти к какому-нибудь специалисту, раз у тебя такая беда.
— К специалисту по Weltschmerz[672]. — Джек поворачивается и улыбается жене. Хотя ей тоже за шестьдесят — шестьдесят один, а ему шестьдесят три, — на ее лице нет морщин: там, где у худой женщины были бы глубокие морщины, на ее круглом лице они лишь слегка намечены, разглажены до почти детского состояния жиром, натягивающим кожу. — Нет, спасибо, дорогая, — говорит он. — Я целый день выдаю другим премудрости, так что сам поглощать их не могу. Слишком много антител.
За годы совместной жизни Джек узнал, что когда он ставит точку на какой-то теме, она быстро переключается на другое, лишь бы окончательно не потерять его внимание.
— Кстати об антителах. Эрмиона сказала вчера по телефону — только это строго конфиденциально, Джек, даже мне не следовало знать, так что обещай, что никому не скажешь…
— Обещаю.
— Она рассказывает мне такие вещи, чтобы высказаться, я ведь вне того круга, который у нее там… она сказала, что ее начальник собирается поднять уровень террористической угрозы с желтого до оранжевого. Я думала, об этом будет по радио, но ничего не было. Как ты думаешь, что это означает?
Начальник Эрмионы в Вашингтоне — министр внутренней безопасности, этакий выродок, марионетка правых сил с немецкой фамилией Хаффенреффер.
— Это значит, они хотят, чтобы мы не думали, будто они ничего не делают, а только сидят на наших долларах, которые идут на налоги. Они хотят, чтобы мы считали, что они держат руль. А на самом деле — ничего подобного.
— И это тебя волнует, когда ты волнуешься?
— Нет, дорогая. Это последнее, что у меня на уме, честно говоря. Будь что будет. Я вот думал, глядя сейчас из окна, что вся эта округа только выиграла бы от хорошей бомбы.
— Ох, Джек, ты даже и шутить так не должен — столько молодых людей сидят на верхних этажах, они звонят своим женам по мобильникам и говорят, как они их любят.
— Да знаю я, знаю. Мне нельзя даже и пошутить.
— Марк все говорит, что надо нам переехать в Альбукерке, чтоб быть ближе к нему.
— Говорить-то он, лапушка, говорит, да вовсе этого не хочет. Он меньше всего хочет, чтобы мы перебрались к нему. — И, испугавшись, что его правдивые слова могут ранить мать парня, он весело добавляет: — Понять не могу, почему он так настроен. Мы же никогда не били его и не запирали в шкафу.
— Эти никогда не станут бомбить пустыню, — приводит Бет веский аргумент, словно они уже почти решили переехать в Альбукерке.
— Правильно: эти, как ты их называешь, обожают пустыни.
Со смесью облегчения и сожаления он отмечает, что его сарказм обидел ее и она прекращает разговор на эту тему. Высокомерно по-старомодному вскинув голову, она произносит:
— Как хорошо, должно быть, не думать о том, что беспокоит всех вокруг, — и отправляется в спальню стелить постель и с таким же усердием, с каким взбивает подушки, одеться для работы в библиотеке.
«Чем я заслужил, — спрашивает он себя, — такую преданность, такое доверие жены?» Он слегка огорчен ее молчанием в ответ на его оскорбительное утверждение, что их сын, процветающий офтальмолог с тремя милыми загорелыми детьми, носящими, как положено, очки, и крашеной блондинкой женой из Шорт-Хиллз, чистокровной еврейкой, внешне дружелюбной, а на самом деле холодной женщиной, не хочет, чтобы его родители жили рядом. У них с Бет существуют на этот счет собственные мифы, и согласно одному из них Марк любит их так же, как они — ничего тут не поделаешь, когда в гнезде всего одно яйцо, — любят его. Собственно, Джек Леви не возражал бы распроститься со здешними местами — прожив жизнь в старом промышленном городе, умирающем на корню и превращающемся в джунгли третьего мира, он почувствовал бы себя лучше, перебравшись на Солнечный Пояс. Да и Бет тоже. Прошлая зима была жестокой на Средне-Атлантическом побережье, и в вечной тени между некоторыми из соседних, плотно стоящих друг к другу домов до сих пор лежат черные от грязи кучки снега.
В Центральной школе он занимает для своих бесед в качестве наставника самую маленькую комнатку — бывший чулан для долгого хранения, где еще остались серые металлические полки, на которых лежат в беспорядке каталоги колледжа, телефонные справочники, учебники по психологии и хранятся старые номера малоинтересных изданий — еженедельник размером с журнал «Нейшн» под названием «Рынок рабочих мест», освещающий потребности района в рабочей силе и рассказывающий о его технических заведениях. Когда восемьдесят лет тому назад строили этот дворец, создание отдельного помещения для наставников не считалось необходимым: наставничеством занимались все — любящие родители в семье и моралистическая популярная культура вне ее, да еще всякие советы со стороны. Ребенку внушалось куда больше, чем он мог переварить. А теперь к Джеку Леви, как правило, приходят дети, у которых словно нет родителей во плоти — они получают свои сведения о мире исключительно от электронных призраков, подающих им сигналы через забитую людьми комнату, или выстукивающих информацию через затычки для ушей из черного пенопласта, или закодировавших ее в сложных программах видеоигр, где фигурки спазматически дергаются во взрывных алгоритмах. Ученики проходят перед своим наставником как серия дисков, чья сверкающая поверхность не дает никакого представления об их содержании, если нет оборудования, на котором можно их проиграть.
Этот старшеклассник — пятое получасовое интервью за утомительно долгое утро — высокий стройный смуглый юноша в черных джинсах и ослепительно белой рубашке. Белизна рубашки режет глаза Джеку Леви, у которого от раннего пробуждения немного побаливает голова. На папке с отчетами об успеваемости ученика значится Маллой (Ашмави), Ахмад.
— У вас интересное имя, — говорит юноше Леви. Что-то есть в этом парне, что нравится Леви: серьезность немигающих глаз, старательно сложенные с любезным выражением мягкие, довольно пухлые губы и хорошо подстриженные и тщательно причесанные волосы стойким, как проволока, пробором, который проложен ото лба. — Ашмави — это кто? — спрашивает наставник.
— Мне объяснить, сэр?
— Пожалуйста.
Юноша говорит с мучительно достающимся ему достоинством, явно подражая, думает Леви, какому-то знакомому взрослому, который говорит гладко и официально:
— Я являюсь плодом матери — белой американки и студента-египтянина по обмену; они познакомились в лагере университета штата Нью-Джерси, что находится в Нью-Проспекте. Моя мать, которая с тех пор стала работать помощницей медсестры, пыталась тогда получить стипендию для диплома по искусству. В свободное время она рисует и создает украшения, причем довольно успешно, хотя и недостаточно, чтобы содержать нас. А он… — Юноша приостанавливается, словно ему попало что-то в горло.
— Ваш отец, — подсказывает ему Леви.
— Совершенно верно. Он надеялся, как рассказала мне мать, научиться американскому делопроизводству и технике рыночного дела. А это оказалось не так легко, как ему говорили. Его фамилия — в моем представлении он по-прежнему жив — Омар Ашмави, а ее — Тереза Маллой. Она американка ирландского происхождения. Они поженились задолго до того, как я родился. Так что я законнорожденный.
— Отлично. Я в этом не сомневался. Да это и не имеет значения. Законность не относится к ребенку, если вы понимаете, чтó я имею в виду.
— Понимаю, сэр. Благодарю вас. Мой отец прекрасно знал, что, женившись на американской гражданке, какой бы аморальной дрянью она ни была, он получает американское гражданство, что и произошло, но не американскую сноровку и не связи, ведущие к американскому процветанию. Отчаявшись когда-либо заработать больше, чем на скромную жизнь, он, когда мне было три года, снялся с якоря. Я употребил правильное выражение? Я встретил его в автобиографических мемуарах великого американского писателя Генри Миллера, которые мисс Макензи велела нам прочесть по своему курсу Совершенствования в английском языке.
— Велела это прочесть? Бог ты мой, Ахмад, как изменились времена! Мы держали Миллера под партой. Вы знаете это выражение?
— Конечно. Я же не иностранец. Я никогда не бывал за границей.
— Вы спросили, правильно ли употребили выражение «сняться с якоря». Это старомодное выражение, но большинство американцев знает, что оно значит. Первоначальный его смысл — «удрать из военного лагеря».
— Мистер Миллер, по-моему, употребил его применительно к ушедшей от него жене.
— Да. Ничего удивительного. Я имею в виду то, что она снялась с якоря. Миллер едва ли был легким мужем. — Эти три способа общения с женой в «Сексе». Неужели на английском факультете изучают «Секс»? Неужели ничего не оставляют для познания во взрослом состоянии?
Юноша делает удивительный разворот от странного направления, какое приняли высказывания его наставника.
— Мама уверяет меня, что я не могу помнить отца, — говорит он, — а я его помню.
— Что ж, вам было три года. Биология развития организма такова, что у вас могло сохраниться несколько воспоминаний. — Джек Леви намеревался совсем иначе строить свое интервью.
— Этакая теплая темная тень, — говорит Ахмад, резко нагибаясь вперед от предпринятого усилия. — Очень белые квадратные зубы. Маленькие аккуратные усики. Я уверен, что мое стремление к аккуратности идет от него. Среди моих воспоминаний есть сладковатый запах — вроде лосьона после бритья, — правда, в нем чувствуется острота, так что, возможно, отец только что съел какое-то ближневосточное блюдо. Он был темнокожий, с более темной, чем у меня, кожей и с изящным, тонким лицом. Пробор в его волосах шел почти посредине.
Это намеренное отклонение в сторону смущает Леви. Парень что-то скрывает… Что?
— Возможно, вы путаете фотографию с воспоминанием, — замечает Джек, ставя парнишку на место.
— У меня всего одна или две фотографии. У мамы, возможно, есть и другие, которые она спрятала от меня. Когда я был маленький и ничего еще не знал, она не отвечала на мои вопросы об отце. По-моему, она очень рассердилась на него за то, что он оставил ее. А мне б хотелось когда-нибудь его найти. Не предъявлять ему никаких требований и не винить, а просто поговорить с ним, как говорили бы двое мусульман.
— М-м, мистер… Как вы хотите, чтобы вас называли? Маллой или… — Он снова бросает взгляд на папку. — Ашмави?
— Мама дала мне свое имя для социальной страховки и водительских прав, и найти меня можно в ее квартире. Но когда я окончу школу и стану независимым, я буду называться Ахмад Ашмави.
Леви не отрывает глаз от папки.
— И как же вы намерены обеспечивать свою независимость? У вас были хорошие отметки, мистер Маллой, по химии и по английскому, но я вижу, что в прошлом году вы перешли на профессиональное обучение. Кто вам это посоветовал?
Юноша опускает глаза — две мрачные черные лампы, обрамленные длинными ресницами, — и проводит рукой по лицу, словно прогоняя жужжащего возле уха комара.
— Мой учитель, — говорит он.
— Какой учитель? Переход с одной программы лекции на другую должен быть согласован со мной. Мы с вами могли бы побеседовать — пусть даже мы оба и немусульмане.
— Это не здешний мой учитель. А тот, что в мечети. Шейх Рашид, имам. Мы с ним вместе изучаем Священный Коран.
Леви, пытаясь подавить неприязнь, говорит:
— Так. А знаю ли я, где находится мечеть? Боюсь, что не знаю, если не считать той огромной на Тилден-авеню, которую черные мусульмане после бунтов в шестидесятые годы превратили в развалины. Вы ее имеете в виду? — Он произнес это жестким тоном, чего не хотел. Ведь не этот парнишка разбудил его в четыре часа ночи и насадил ему в голову мысли о смерти или превратил Бет в удручающую толстуху.
— Это мечеть на Уэст-Мэйн-стрит, сэр, в шести кварталах от Линден-бульвара.
— Бульвара Рейгана. Его переименовали в прошлом году, — говорит Леви, укоризненно поджимая губы.
Парнишка на это не клюет. Политика для подростков — темный закоулок в раю для знаменитостей. Опросы показывают, что они считают Кеннеди лучшим президентом после Линкольна, потому что на нем была марка знаменитости, — в любом случае они не знают никого другого, даже Форда и Картера, вот разве что Клинтона и Бушей, если они способны отличить одного Буша от другого.
А юный Маллой — другая фамилия вылетает из памяти Леви — тем временем говорит:
— Мечеть на улице, где полно лавочек, над лавкой косметики и тем местом, где выдают наличные. Ее первый раз нелегко найти.
— И имам этого места, которое трудно найти, велел вам перейти на профессиональное обучение.
Парнишка снова медлит, защищая то, что защищает, а потом, смело глядя своими большими черными глазами, в которых зрачок сливается с радужной оболочкой, произносит:
— Он говорит, что программа колледжа подвергает меня коррумпирующему влиянию — скверной философии и скверной литературы. Западная культура лишена Бога.
Джек Леви откидывается на спинку своего скрипящего, старомодного деревянного кресла-качалки и вздыхает:
— Так оно и есть. — Испугавшись скандала на школьном совете и в прессе, если узнают, что он сказал такое ученику, Леви спохватывается: — Это у меня вырвалось. Эти евангелисты-христиане совсем меня доконали: винят Дарвина в том, что Господь так плохо соорудил вселенную.
Но парнишка не слушает, продолжает свое:
— И потому что западная культура лишена Бога, она погрязла в сексе и предметах роскоши. Взгляните на телевизор, мистер Леви: как там используют секс, чтобы продать то, что вам не нужно. Взгляните на историю, какую преподают в школе, — это же чистый колониализм. Взгляните, какой христиане устроили геноцид исконным американцам, как подточили Азию и Африку, а теперь взялись за ислам со всею мощью Вашингтона, где правят евреи, чтобы таким образом удержаться в Палестине.
— Вот так-так! — произносит Джек, думая: интересно, парень понимает, что разговаривает с евреем? — Да это целый список явлений, чтобы выбить вас из школы. — Ахмад таращит глаза при упоминании о такой несправедливости, и Джек замечает, что радужная оболочка его глаз не чисто черная, а каряя с зеленоватым отливом, щепоткой от мамы Маллой. — А имам никогда не говорил, — спрашивает он, благодаря наклону качалки с доверительным видом пригибаясь к столу, — что такой умный мальчик, как вы, живущий в нашем многоликом и исполненном терпимости обществе, должен познакомиться с разными точками зрения?
— Нет, — говорит Ахмад с удивительной категоричностью, вызывающе надув пухлые губы. — Шейх Рашид этого не говорил. Он считает, что такой релятивистский подход принижает религию, создавая впечатление, что она не имеет особого значения. Вы верите в то, я верю в это, и мы живем вместе — таково умонастроение американцев.
— Правильно. А ему это не нравится?
— Он терпеть этого не может.
Джек Леви, продолжая сидеть пригнувшись, кладет локти на стол и в задумчивости упирается в скрещенные пальцы подбородком.
— А вы, мистер Маллой? Вы тоже терпеть этого не можете?
Парнишка застенчиво вновь опускает глаза.
— Я, конечно, не питаю ненависти ко всем американцам. Но умонастроение американцев — это умонастроение неверных. Оно ведет к страшной гибели.
Он не говорит: «Америка хочет отнять у меня моего Бога». Он защищает своего Бога от этого усталого, неухоженного, неверующего старого еврея и хранит про себя подозрение, что шейх Рашид так рьяно абсолютен в своих доктринах, потому что Бог потихоньку сбежал с его светлых йеменских глаз, голубовато-серых глаз женщины-кафирки. Ахмад, растя без отца, с блаженно неверующей матерью, привык быть единственным почитателем Бога, — тем, чьим невидимым, но ощутимым компаньоном был Бог. Бог всегда был с ним. Как сказано в девятой суре: «У тебя нет иного патрона или помощника, кроме Бога». Бог — существо, близкое ему, эдакий сиамский близнец, присоединенный ко всем частям твоего тела — и внутри, и снаружи, и ты можешь воззвать в любой момент к нему в молитве. Бог — его радость. А этот старый дьявол еврей, прикрываясь своей хитрой мудростью и манерами лжеотца, жаждет разорвать этот союз и отобрать у него Всемилостивейшего и Жизнетворящего.
Джек Леви снова вздыхает и думает о следующем посетителе — еще одном нуждающемся, неприветливом, введенном в заблуждение подростке, готовящемся кинуться в трясину мира.
— Что ж, возможно, мне не следует вам этого говорить, Ахмад, но, учитывая ваши оценки и результаты тестов, а также вашу далеко не заурядную манеру держаться и серьезность, я считаю, что ваш — как же его звать? — имам способствовал тому, что вы зря растратили свои школьные годы. Жаль, что вы сошли со школьной дороги.
Ахмад стремится оправдать шейха Рашида:
— Сэр, у нас нет денег на то, чтобы платить за колледж. Моя мать считает себя художницей, но ей пришлось прекратить свое обучение, когда она стала помощницей медсестры: не могла она оплачивать еще два года, потому что мне надо было идти в школу.
Леви ерошит свои редкие, уже и без того взлохмаченные волосы.
— О'кей, понятно. Сейчас все мы подтягиваем пояса при том, как увеличились расходы на безопасность и как устроенные Бушем войны пожирают то, что было сверхприбылью. Но посмотрим правде в глаза: все еще существует достаточно пособий для умных, достойных цветных детей. Я уверен, мы могли бы добиться этого для вас. Возможно, не Принстон и, возможно, не Ратчерс, но что-нибудь вроде Блумфилда или Ситон-Холла, Фейрлей-Диккинсона или Кина было бы отлично. Но что сейчас об этом говорить. Жаль, что у меня не было вашего дела раньше. Получайте диплом об окончании школы и посмотрите, что вы будете думать насчет колледжа через год или два. Вы знаете, где меня найти, и я постараюсь сделать все, что смогу. Могу я спросить, что вы намеревались делать после выпуска? Если у вас нет никаких перспектив в плане работы, подумайте об армии. Это теперь не самое любимое место, но по-прежнему немало дает человеку — вы приобретете кое-какие навыки и помощь в получении образования впоследствии. Я, например, такую помощь получил. Если вы немного знаете арабский, вы им понравитесь.
У Ахмада лицо становится жестким.
— Армия пошлет меня сражаться с моими братьями.
— Или сражаться за ваших братьев — такое тоже возможно. Ведь не все иракцы — мятежники. В большинстве своем они не такие. Они хотят заниматься бизнесом. Цивилизация ведь началась там. И до Хусейна это была перспективная маленькая страна.
Брови юноши, густые и широкие, как у мужчины, только волоски более тонкие, мрачно сдвигаются. Ахмад встает, чтобы уйти, но Леви еще не готов отпустить его.
— Я спросил, — не отступается он, — вы уже приглядели себе какую-нибудь работу?
Ответ звучит неохотно:
— Мой учитель считает, что мне надо водить грузовик.
— Водить грузовик? Какой грузовик? Грузовики бывают разные. Вам всего восемнадцать, а я случайно знаю, что вы еще три года не сможете получить права на вождение трактора, или автоцистерны, или даже школьного автобуса. Экзамен на права — на коммерческие права — трудный. Пока вам не исполнится двадцать один год, вы не сможете выезжать за пределы штата. И не сможете перевозить опасные материалы.
— Не смогу?
— Нет, насколько я помню. У меня до вас были молодые люди, интересовавшиеся такой работой, — многих отпугнули техническая сторона этого дела и все эти правила. Вам надо будет вступить в профсоюз водителей грузового транспорта. В грузовых перевозках много трудностей. И много бандитов.
Ахмад пожимает плечами — Леви видит, что исчерпал отведенную парнишкой квоту на сотрудничество и любезное поведение. Парнишка замкнулся. О'кей, так же поступит и Джек Леви. Он живет в Нью-Джерси дольше этого мальчишки-показушника. И надеется, что менее опытный из мужчин сломается и нарушит молчание.
Ахмад чувствует, что обязан оправдаться перед этим неудачником евреем. Запах неудачника исходит от мистера Леви, как иногда исходит от матери Ахмада, после того как один дружок бросил ее, а другой еще не появился, и вот уже несколько месяцев она не продала ни одной своей картины.
— Мой учитель знает людей, которым может понадобиться водитель. И кто-нибудь введет меня в курс дела, — поясняет Ахмад. — За это хорошо платят, — добавляет он.
— И работать надо по многу часов, — говорит наставник, с треском закрывая папку, где на первой странице он нацарапал: «пд» и «нк» — свои сокращения: «пропащее дело» и «никакой карьеры». — Скажите мне вот что, Маллой. Ваша вера — она для вас важна?
— Да.
О чем-то парнишка умалчивает — Джек нюхом чувствует это.
— Значит, Бог — Аллах — кажется вам совершенно реальным.
Ахмад произносит медленно, словно в трансе или словно цитирует что-то заученное по памяти:
— Он во мне и рядом со мной.
— Отлично. Отлично. Рад это слышать. Храните это. Я был немного приобщен к религии, мать зажигала на Пассовер свечи, а отец у меня был циник — высмеивал религию, и я последовал его примеру и не сохранил веры. В общем-то я ее не терял. Я считаю: «всё из праха, и возвратится в прах»[673]. Извините.
Парнишка моргает и кивает, несколько напуганный таким признанием. Его глаза кажутся круглыми черными лампами над белоснежной рубашкой — они словно выжжены в памяти Леви и время от времени возникают как зрительный образ солнца в момент заката или вспышка камеры, когда ты покорно позируешь, стараясь выглядеть естественно, и вдруг неожиданно происходит вспышка.
Леви продолжает свое:
— Сколько вам было лет, когда вы… когда вы обрели свою веру?
— Мне было одиннадцать, сэр.
— Любопытно… Я в этом возрасте объявил, что прекращаю заниматься скрипкой. Бросил вызов родителям. Самоутвердился. К черту всех. — Парнишка продолжает смотреть в одну точку, не желая признавать такое единство. — О'кей, — уступает Леви. — Мне хочется немного больше о вас подумать. Возможно, я захочу снова встретиться с вами, дать вам некие материалы до вашего окончания школы. — Он встает и импульсивно берет худую, хрупкую на вид руку высокого юноши, чего не делает с каждым мальчишкой по окончании интервью и никогда не станет нынче делать с девушкой: малейшее касание рискует вызвать жалобу. Кое-кто из этих горячих штучек с пожаром между ног любит пофантазировать. Рука у Ахмада такая вялая и влажная, что Джек поражен: да он все еще застенчивый мальчишка, а не мужчина. — Ну, а если не встретимся, — в заключение произносит наставник, — пусть у вас будет замечательная жизнь, мой друг.
В воскресенье утром, когда большинство американцев еще в постели, правда, некоторые уже спешат на раннюю мессу или намеченный матч по гольфу в еще влажной от росы траве, министр внутренней безопасности переводит уровень так называемой угрозы террора с желтого цвета, что означает «повышенный», на оранжевый, что означает «высокий». Это плохая новость. Хорошая новость — то, что на более высокий уровень угрозы переводятся только отдельные районы Вашингтона, Нью-Йорка и северная часть Нью-Джерси; остальная страна остается на желтом уровне.
Министр сообщает стране со своим почти безупречным пенсильванским акцентом, что, судя по последним данным разведки, изобилующим, по его словам, «тревожными подробностями», в этих столичных районах Восточного побережья готовятся нападения на наиболее чувствительные объекты, которые «враги свободного мира изучали с помощью самых изощренных разведсредств». Финансовые центры, стадионы, туннели, мосты, метро — все это находится под угрозой.
— Вы увидите, — сообщает он телекамерам, выглядящим эдакими амбразурами под цвет пушек, прикрытыми линзами, к которым с другой стороны прильнул океан доверчивых взволнованных граждан, — что по периметрам зданий будут устроены специальные буферные зоны, чтобы там не могли парковаться не имеющие разрешения машины и грузовики; будут введены ограничения на пользование подземными гаражами; сотрудники безопасности с личным знаком и фотографией будут проверять входящих и выходящих из зданий; будет увеличено число стражей порядка и проводиться усиленная проверка сумок на колесиках, пакетов и всевозможных доставок.
Министру нравится выражение «усиленная проверка», и он произносит это подчеркнуто. Он вызывает в воображении картину того, как рослые мужчины в зеленых или голубовато-серых спортивных костюмах раздирают сумки на колесиках и пакеты, своим усердием оправдывая ежедневные страдания министра внутренней безопасности по поводу невыполнимости его нелегкой задачи. А задача его — защищать, несмотря ни на что, почти триста миллионов анархических душ, ежедневно совершающих миллионы неразумных импульсивных поступков и эгоистических действий, ускользающих от возможного наблюдения. Эти коллективные провалы внимания и несоблюдение правил создают идеальную атмосферу, в которой враг может плести интриги и заговоры. Разрушать, часто думал министр, куда легче, чем строить, и беспорядок легче создать, чем общественный порядок, поэтому столпы общества всегда оказываются позади тех, кто уничтожает его, подобно тому (а в юности он играл в футбол за команду «Лихай») как быстроногий принимающий игрок всегда опередит левого или крайнего правого защитника.
— И да благословит Бог Америку, — произносит в заключение министр.
Красный огонек над маленькой амбразурой гаснет. Выступление министра окончено. Он внезапно становится маленьким — теперь его слова услышат лишь кучка телетехников да верные сотрудники, окружающие его в этом тесном помещении средств массовой информации, находящемся в бомбоубежище, в сотне футов под Пенсильвания-авеню. Другие члены Кабинета министров получают федеральные здания из мрамора и известняка, откуда у каждого свой вид из окна, тогда как он вынужден работать в маленьком кабинетике без окон, находящемся в подвале Белого дома. Издав геркулесов вздох усталости, министр отворачивается от камер. Он крупный мужчина с выступающей на спине мускулатурой, что создает дополнительные мучения портным, шьющим его темно-синие костюмы. Рот на его массивной голове выглядит поджатым и маленьким. Казалось, что и волос на этой голове тоже мало — словно натянута чужая шляпа. Его пенсильванский акцент звучит не как проглатывающий слога рык у Ли Якокки или пронзительный гулкий голос Арнолда Палмера, — он принадлежит к более молодому поколению и говорит на нейтральном, приятном для средств массовой информации английском, который только своей торжественностью и произношением некоторых гласных выдает, что источником его является штат, известный своей серьезностью, рвением и стоической покорностью, а также квакерами и угольными шахтами, фермерами-менонитами и богобоязненными пресвитерианцами — стальными магнатами.
— Что скажешь? — спрашивает он своего помощника, стройную, с красноватыми глазами соотечественницу-пенсильванку шестидесяти четырех лет, тем не менее девственницу Эрмиону Фогель.
Прозрачная кожа и боязливая стеснительность Эрмионы указывают на инстинктивное стремление мелкой сошки стать невидимкой. Так же топорно и весело, как министр выражал свое доброе отношение и доверие, он забрал ее с собой из Гаррисбурга и дал ей неофициальную должность: заместитель министра по женским сумочкам. А проблема была вполне реальная: дамские сумочки были выгребными ямами, где лежит все вперемешку, даже сокровища, тут можно укрыть любое количество компактных орудий террористов: складные кусачки, взрывные пульки, револьверы-автоматы, похожие на губную помаду. Развить протокол обыска в этой важной, покрытой мраком неизвестности области помогла Эрмиона, придумав давать охранникам у входа простую деревянную палку, которой они могли тыкать в глубину и никого не возмущать тем, что они роются голыми руками.
Большинство персонала службы безопасности было набрано из национальных меньшинств, а многие женщины — особенно пожилые — содрогались при виде того, как черные или коричневые пальцы роются в их сумках. Задремавший было гигант американского расизма, убаюканный десятилетиями официальных либеральных басен, вновь зашевелился, когда афроамериканцы и лица испанской крови, которые (на что часто поступают жалобы) «даже и говорить-то по-английски по-настоящему не могут», получили право обыскивать, расспрашивать, задерживать, давать разрешение на вылет или отказывать в нем. В стране, где увеличилось число входов, оберегаемых персоналом безопасности, увеличилось и число охранников. Хорошо оплачиваемым профессионалам, путешествующим на самолетах и посещающим недавно укрепленные правительственные здания, представляется, что смуглым низшим слоям общества дана поистине тираническая власть. Уютная жизнь, которая всего десяток лет назад спокойно протекала среди привилегий и привычной вседоступности, теперь — казалось, на каждом шагу — наталкивалась на камни преткновения в виде намеренно не спешащих стражей, подолгу разглядывающих ваши права или посадочные талоны. Там, где раньше уверенная манера держаться, соответствующие костюм и галстук, а также визитка размером два на три с половиной дюйма открывали двери, теперь замок не работает, дверь остается закрытой. Как могут функционировать перетекающие жидкости капитализма, не говоря уж о коммерции интеллектуального обмена и светской жизни семейных кланов в обстановке столь густой сети предосторожностей? Враг достиг своей цели: бизнес и развлечения на Западе непомерно застопорились.
— По-моему, все, как всегда, прошло очень хорошо, — отвечает Эрмиона Фогель на вопрос, который забыл задать министр.
Он озабочен несовместимостью требований приватности и безопасности: удобство людей и безопасность были ежедневной его заботой, а компенсации в виде восхищения публики — почти никакой, да и финансовое вознаграждение крайне скромное, к тому же дети растут и приближается время для поступления их в колледж; и жена, вращаясь в бесконечном светском водовороте республиканского Вашингтона, должна соответствовать его стилю. За исключением одинокой черной женщины, полиглотки и превосходной пианистки, отвечающей за долгосрочную глобальную стратегию, все коллеги министра родились в богатых семьях и нажили дополнительные состояния в частном секторе за время восьмилетнего отдыха от служения обществу при Клинтоне. А министр в эти жирные годы пробивал себе путь наверх с низко оплачиваемых правительственных постов в «ключевом штате». Теперь все клинтонцы — включая самих Клинтонов — жиреют на своих «откровенных» мемуарах, а министр — лояльный и флегматичный — обязан держать рот на замке, сейчас и во веки веков.
И дело не в том, что он знает нечто, чего его арабисты ему не сообщали, — мир, за которым они следят, эта электронная трескотня, разражающаяся поэтическими эвфемизмами и патетическим бахвальством, столь же чужда и отталкивающа для министра, как мир бессонных подонков, даже если они кавказских кровей и выросли в христианстве. «Когда небо разламывается на востоке и багровеет словно роза или крашеная кожа» — включением в эту фразу из Корана не существующих в Коране слов «на востоке» вместе с различными бессвязными и экстравагантными «признаниями» плененных оперативников можно (а то и нельзя) оправдать повышение уровня надзора со стороны полиции и военных, установленного в некоторых финансовых организациях Восточного побережья, которые занимают эффектные небоскребы, столь привлекательные для менталитета суеверного врага. А враг одержим идеей уничтожения священных мест и, подобно нашим старым коммунистическим архипротивникам, убежден, что у капитализма есть штаб-квартира — голова, которую следует срубить, дав таким образом возможность правоверным быть с благодарностью загнанными в аскетичную и догматичную тиранию.
Враг не может поверить, что демократия и потребительские интересы — в крови каждого человека, являясь продуктом инстинктивного оптимизма и жажды свободы каждого индивидуума. Даже для такого верного посетителя церкви, как министр, фатализм Божьей воли и обещание блаженства в ожидающем тебя мире отошли в век обскурантизма. Те, кто все еще верит в это обещание, имеют одно общее: они жаждут умереть. Неверящие же слишком любят эту мимолетную жизнь — эта строфа то и дело возникала в трескотне Интернета.
— Меня распнут за это выступление, — мрачно признался министр своему так называемому заместителю. — Если ничего не произойдет, значит, я — паникер. А если произойдет, то я — ленивая пиявка, высасывающая из общества деньги и допустившая смерть тысяч людей.
— Никто такого не скажет, — заверяет его Эрмиона, и ее бледное лицо старой девы краснеет от сочувствия. — Все — даже демократы — знают, что вы заняты непосильной работой, которую тем не менее надо выполнять ради выживания нашей страны.
— Я полагаю, этим все сказано, — признает объект ее восхищения, и рот его становится еще меньше, подобранный осознанным мрачным юмором.
Лифт мягко спускает их вместе с двумя вооруженными охранниками (одним мужчиной и одной женщиной) и тремя сотрудниками в серых костюмах в подвал Белого дома. На улице в солнечных лучах Виргинии и Мэриленда звучат колокола церквей.
Министр вслух размышляет:
— Эти люди… Почему им хочется творить такие жуткие вещи? Почему они так ненавидят нас? За что такая ненависть?
— Они ненавидят свет, — говорит ему верная Эрмиона. — Как тараканы. Как летучие мыши. «Свет загорелся во тьме, — цитирует она, зная, что пенсильванское благочестие открывает путь к его сердцу, — и тьма его не восприняла».
Закопченную церковь из бурого железняка, находящуюся рядом с озером битого камня, заполняют бумажные платья пастельных тонов и костюмы из полиэстра с острыми плечами. Яркий свет слепит глаза Ахмаду, и ему не становится легче от созерцания цветных стекол в окнах, где мужчины в подобии ближневосточных одежд изображают предполагаемые события краткой и бесславной жизни их Господа. Поклоняться Богу, который, как известно, умер, — сама эта мысль действует на Ахмада, как легкая вонь, засор в канализации, обнаружение мертвой крысы в стенах. Однако прихожане, немногие из которых даже светлее, чем он в своей белоснежной рубашке, купаются в чистой радости этого собрания в воскресное утро. Уходящие вдаль ряды сидящих разнополых людей, и похожее на сцену непонятное место впереди с шишковатой обстановкой и высоким закопченным тройным окном, где изображен седобородый мужчина с приготовившимся взлететь голубем на голове, и то и дело возникающий шепот приветствий, и потрескиванье деревянных скамей под передвигающимися тяжелыми задами, — все это кажется Ахмаду скорее похожим на кинотеатр перед началом фильма, чем на священную мечеть с ее толстыми, заглушающими звуки коврами, и пустыми облицованными кафелем стенами, и мелодичными песнопениями «lā ilāha illā Allah»[674], которые возносят мужчины, пропахшие за пятницу своим лакейским трудом и сидящие в единении своей покорности так близко, словно они сегменты единого червя. Мечеть — это мужская обитель; здесь же господствуют женщины с пышным нежным телом в весенних нарядах.
Ахмад надеялся, что, придя в десять, когда звонят колокола, он незаметно проскользнет в задние ряды, а в него крепко вцепился дородный потомок рабов в костюме персикового цвета с широкими лацканами и веточкой ландышей, приколотой к одному из них. Чернокожий мужчина вручает Ахмаду сложенный лист цветной бумаги и ведет его по центральному проходу в передние ряды. Церковь почти полна, и лишь в передних рядах — по-видимому, наименее желанных — есть пустые места. Привыкнув видеть молящихся сжавшимися на коленях на полу в стремлении подчеркнуть, насколько Бог выше их, Ахмад, даже сидя, чувствует себя богохульно высоким. Христианская манера сидеть очень прямо, словно на спектакле, наводит на мысль, что Бог — актер, который, перестав вас развлекать, может быть убран со сцены и начнется новый спектакль.
Ахмад думает, что будет сидеть один на скамье из-за того, что он здесь чужой и чувствуется, как он волнуется, но по ковровой дорожке прохода к нему официально подводят большое семейство чернокожих, где на головках маленьких особ женского пола подпрыгивают и щетинятся тугие косички и бантики. Ахмада оттискивают в конец скамьи, и патриарх семейства в качестве извинения протягивает Ахмаду поверх своих маленьких дочек большую шоколадную лапу и в знак приветствия улыбается, показав сверкнувший золотой зуб. Мать выводка, сидящая слишком далеко от незнакомца, вслед за мужем весело машет рукой и кивает. А девочки поднимают глаза, показывая полукружия белков. Все это дружелюбие кафров… Ахмад не знает, как от него избавиться или какие еще посягательства на его внимание возникнут в ходе службы. Он уже ненавидит Джорилин за то, что она завлекла его в эту липучую западню. Он задерживает дыхание, словно боясь подцепить заразу, и смотрит прямо перед собой, постепенно выясняя, что любопытная резьба на minbar — христианском подобии кафедры изображает крылатых ангелов: тот, что дует в длинный рог, по его мнению, — Гавриил, а толпящиеся вокруг люди изображают Судный День, мысль о котором вдохновила Мохаммеда на его самые экзальтированные стихи. «Какая ошибка, — думает Ахмад, — пытаться изобразить в том, что по своей текстуре воспринимается как дерево, неподражаемое творение Бога-творца — al-Khāliq[675]!» Пророк знал: только образная речь способна наполнить душу духовной субстанцией. «Истинно: соберись люди и джинны создать подобие этого Корана, они не смогли бы его создать, хотя одни и помогали бы другим».
Наконец началась служба. Наступает тишина, а затем раздается внезапно налетевший синкопический грохот — Ахмад узнает его: он слышал подобное игрушечное звучание на собраниях в школе, когда играл электрический орган, жалкий двоюродный брат настоящего органа, который, как подозревает Ахмад, собирает пыль за христианским minbar. Все встают и поют. Ахмад поднимается, словно вытащенный цепями, приковавшими его к остальным. Группа в голубых одеждах — хористы — течет по центральному проходу и заполняет места за низко поставленной рейкой, за которую паства, похоже, не смеет заходить. Слова этого zanj[676], искаженные ритмом и растянутые истомой, насколько он может понять, о дальнем холме и старом неотесанном кресте. Исполненный решимости молчать, он отыскивает Джорилин в хоре, в основном состоящем из женщин, крупных женщин, среди которых Джорилин выглядит молоденькой, сравнительно худенькой девчоночкой. Она, в свою очередь, замечает Ахмада, сидящего на одной из передних скамей, — ее улыбка разочаровывает его: слишком она неуверенная, мгновенная, нервная. Джорилин тоже понимает, что ему тут не место.
Поднялись, опустились — все в его ряду, кроме него и самой маленькой девочки, встают на колени и снова садятся. Все вместе читают текст и произносят ответы пастору — он не успевает за ними, хотя папаша с золотым зубом указывает ему на страницу в начале псалтыря. «Мы верим в то и в это, благодарим Господа за это и за то». Затем христианский имам, с суровым, кофейного цвета лицом, в очках со стеклами без оправы и с высоким, сверкающим лысиной лбом, читает длинную молитву. Его сиплый голос, усиленный с помощью электричества, гремит, несясь сзади и спереди церкви, и в то время как он, закрыв за очками глаза, углубляется во тьму, которая во время молитвы возникает перед его мысленным взором, то тут, то там раздаются голоса из паствы, подбадривая его: «Правильно!», «Скажите, ваше преподобие!», «Вознесите хвалу Господу!» Словно пот по коже, шепот одобрения растекается по церкви, пока после второго песнопения о счастье идти с Иисусом проповедник поднимается на высокий minbar, украшенный резными ангелами. И с еще большими раскатами, поворачивая голову то к репродуктору, то от него, так что голос его то затихает, то гремит, словно он говорит с высоты мачты на раскачиваемом бурей корабле, проповедник рассказывает о Моисее, который вывел избранный народ из рабства и, однако же, был лишен доступа в Землю обетованную.
— Почему? — спрашивает он. — Моисей служил Господу в качестве его представителя, появлявшегося в Египте и исчезавшего. Был его представителем — у нашего президента в Вашингтоне есть представитель, у глав наших компаний, имеющих конторы в небоскребах Манхэттена и Хьюстона, есть представители — в некоторых случаях представительницы, которых естественнее называть представительными особами, верно, братья? — Послышались смешки и хихиканья, указывавшие на уход в сторону. — Помилосердствуйте, наши обожаемые сестры умеют говорить. Господь не даровал Еве сил наших рук и плеч, но даровал ей двойную силу языка. Я слышу смех, но это не шутка, это просто эволюция, которой стремятся обучать наших невинных деток во всех государственных школах. Ну а говоря серьезно: никто больше не доверяет себе выступать за себя. Слишком большой риск. Слишком много адвокатов следят за вами и записывают, чтó вы говорите. Вот и я, будь у меня сейчас представитель, я сидел бы дома и смотрел бы по телевизору шоу с мистером Уильямом Мойерсом или мистером Теодором Коппелем и вторично положил бы себе в тарелку два, а то и три куска этого чудесного, пропитанного сиропом французского тоста, который иногда по утрам готовит мне Тили, купив себе новое платье или модную крокодиловую сумку, что вызывает у нее малюсенькое чувство вины. — Перекрывая хохоток, встретивший это откровение, проповедник продолжает: — Тогда я берег бы свой голос. Тогда я не раздумывал бы вслух перед вами, почему Господь не дал Моисею вступить на Землю обетованную. Если б только был у меня представитель.
Ахмаду кажется, будто проповедник среди этой разгоряченной, ожидающей от него откровений толпы темнокожих кафиров вдруг стал размышлять сам с собой, забыв, зачем он здесь, зачем здесь все они, тогда как с улицы доносятся издевательски громкие звуки радио из мчащихся мимо машин. Но глаза проповедника вдруг распахиваются за очками, и он с треском ударяет по большой, с золотым обрезом Библии, лежащей на аналое minbar.
— Вот она — причина. Господь говорит о ней во Второзаконии, глава тридцать вторая, стих пятьдесят первый: «За то, что вы согрешили против Меня среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син, за то, что не явили святости Моей среди сынов Израилевых»[677].
Проповедник в своем голубом одеянии с широкими рукавами, в рубашке и красном галстуке, выглядывающем у шеи, окидывает паству удивленным взглядом, и Ахмаду кажется, что взгляд этот устремлен именно на него, возможно потому, что его лицо незнакомо проповеднику.
— Что это значит? — тихо спрашивает он. — «Согрешили против меня?» «Не явили святости моей?» Что наделали эти несчастные многострадальные израильтяне у вод Меривы в Кадесе, в пустыне Син? Поднимите руку, кто знает. — Застигнутые врасплох, прихожане не знают, и проповедник спешит продолжить, снова заглядывая в свою большую Библию, пропуская между пальцами толщину ее страниц с золотым обрезом до отмеченного им места. — Тут все есть, друзья мои. Все, что вам надо знать, — перед вами. Добрая Книга рассказывает, как от людей, которых вел Моисей из Египта, отделилась группа разведчиков, и пошли они в пустыню Негев и на север — к Иордану, и вернулись и, согласно главе тринадцатой Чисел, сказали, что в обследованной нами земле «подлинно течет молоко и мед»[678], но «народ, живущий на земле той, силен, и города укрепленные, весьма большие»[679], и более того — более того, сообщили они, там живут «сыны Енаковы» — исполины, рядом с которыми «мы были в глазах наших пред ними, как саранча, такими же мы были и в глазах их»[680]. Они понимали это, и мы это понимали, братья и сестры, — рядом с ними мы были просто мелкой старой саранчой, — саранчой, которая живет в траве всего несколько дней, в луговой траве, прежде чем ее скосят, за границей бейсбольного поля, куда никто никогда не загоняет мяча, а потом они перестают существовать и их скелетики, такие замысловатые, как все, что сотворяет наш добрый Боженька, легко раскусывает своим клювом ворона или ласточка, чайка или воловья птица.
Теперь голубые рукава проповедника взлетают, и в свете от аналоя видны брызги слюны, вылетающие из его рта, а стоящий под ним хор раскачивается вместе с Джорилин.
— И Халеб сказал: «Пойдем, тотчас пойдем и завладеем ею»[681]… «Мы можем одолеть их, будь они исполины или нет. Пойдем и совершим это!» — И высокий кофейного цвета человек читает, быстро, трепетно, на разные голоса: — «И подняло все общество вопль, и плакал народ во ту ночь; и роптали на Моисея и Аарона все сыны Израилевы, и все общество сказало им: О, если бы мы умерли в земле Египетской или умерли в пустыне сей». — Проповедник сурово смотрит на свою паству — очки его как сферы слепящего света — и повторяет: — «О, если бы мы умерли в земле Египетской!..» — Он заглядывает в Библию. — «И для чего Господь ведет нас в землю сию, чтобы мы пали от меча? Жены наши и дети наши достанутся в добычу врагам?»[682] Станут добычей! Послушайте, это уже серьезно! Не лучше ли нам забрать наших баб — наших быков и баб — и вернуться в Египет! — Он снова заглядывает в Библию и громко читает стих: — «И сказали друг другу: поставим себе начальника и возвратимся в Египет»[683]. Этот фараон — он совсем не такой уж плохой. Он кормил нас, хоть и немного. Он дал нам хижины, чтобы спать, — правда, у болота, со всеми комарами. Присылал нам — довольно регулярно — материальную помощь в качестве чеков. Он дал нам работу — накладывать в «Макдоналдсе» жареный картофель на тарелки, — правда, за минимальную плату. Он был дружелюбен к нам, этот фараон, по сравнению с этими исполинами, этими громадными сынами Енаковыми.
Проповедник выпрямляется, переставая изображать тех, о ком говорит.
— И как поступают Моисей и его брат Аарон, услышав все это? Тут, в Числах, в главе четырнадцатой, стихе пятом сказано: «И пали Моисей и Аарон на лица свои пред всем собранием общества сынов Израилевых». Они сдались. И сказали народу, народу, который по велению Всевышнего должны были возглавлять, — они сказали: «Может, вы и правы. Мы все испытали. Слишком долго мы шли из Египта. Эта пустыня выше наших сил».
И Оссия — помните его, сына Навина, из колена Ефремова, он был в числе двенадцати, кого вместе с Халебом отправили высматривать землю Ханаанскую, — так вот Оссия, которого Моисей назвал Иисусом, встал и сказал: «Подождите-ка. Подождите, братья. У этих ханаинян земля хорошая. Не бойтесь народа земли сей, ибо он…»
И тут я снова иду по тексту: «Достанется нам на съедение: защиты у них не стало, а с нами Господь: не бойтесь их»[684]. — Торжественно, медленно проповедник повторяет: — «С нами Господь: не бойтесь их». И как реагировали средние израильтяне, когда эти два храбрых воина встали и сказали: «Пошли же. Не бойтесь этих ханаинян»? И сказало все общество: «Побить их камнями»[685]. И они набрали камней — были среди лежавших в пустыне довольно острые и уродливые кремни — и уже приготовились размозжить головы и рты Халебу и Иисусу, как вдруг произошло нечто удивительное. Позвольте мне прочесть вам, чтó произошло: «Но слава Господня явилась в скинии собрания всем сынам Израилевым. И сказал Господь Моисею: «Доколе будет раздражать Меня народ сей? И доколе будет он не верить Мне при всех знамениях, которые делал Я среди него?»»[686] А знамением была Манна Небесная. Знамением была вода, брызнувшая из скалы Хореба. Бесспорным знамением был голос, раздавшийся из горящего куста. Знамениями были столбы облаков днем и огненные столбы ночью. Знамения, знамения в течение всех суток — двадцать четыре часа в день, как принято сейчас говорить.
А народ все равно не верил. Люди хотели вернуться в Египет, к этому дружелюбному фараону. Они предпочитали иметь дело с дьяволом, которого знали, а не с Богом, которого не знали. Они по-прежнему питали слабость к золотому тельцу. Они не возражали снова стать рабами. Они хотели забывать свои беды с помощью наркотиков и разгула в субботние вечера. Добрый Господь сказал: «Доколе будет раздражать Меня народ сей?» Это племя Израилево. И спросил Господь Моисея и Аарона — просто, чтобы знать: «Доколе злому обществу сему роптать на меня?»[687] И, не дожидаясь ответа, Сам отвечает на вопрос. Господь, Он казнит всех, кто ходил высматривать землю, кроме Халеба и Иисуса. А всем остальным, этому злому обществу, он говорит: «А ваши трупы падут в пустыне сей»[688]. Он приговаривает остальных — всех, кому исполнилось двадцать лет и больше, всех, кто роптал против него, к сорока годам жизни в пустыне… «и сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне»[689]. Только подумайте. Сорок лет и никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением. — И повторяет: — Никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением, потому что вы были злым обществом.
Мужской голос из рядов паствы кричит:
— Верно, ваше преподобие! Злым!
— Никакой передышки, — продолжает христианский имам, — потому что у вас недостало веры. Веры в силу Всемогущего Бога. Это был ваш грех — я сейчас произнесу для вас раздельно это замечательное старое слово: г-р-е-х: «и грехи отцов падут на детей в третьем и четвертом коленах». Моисей пытается умилостивить его — рупор взмолился к своему создателю. «Прости, умоляю тебя, — говорит он в Библии, — грехи этого народа, ибо велико твое прощение, как простил ты сей народ из Египта».
«Тому не будет прощения вовек, — отвечает Господь. — Устал я прощать, как этого ждут от меня. Воздайте мне славу. Увидят трупы отступивших от меня»[690].
Проповедник немного устало пригибается к аналою и кладет локти на массивную святую книгу с золотым обрезом.
— Друзья мои, — вещает он, — вы понимаете, куда клонил Моисей. Что было такого ужасного, что было такого… — и он с улыбкой произносит: — гре-хов-но-го в том, чтобы пойти на вражескую территорию, выяснить ситуацию, вернуться домой и сделать честный осмотрительный доклад? А они распустили худую молву. «Эти ханааниты и исполины крепко хранят молоко и мед. Лучше нам туда не ходить». В этом чувствуется здравый смысл, верно? «Не зли человека. В его руках и акции и облигации, у него есть кнут и цепи, он владеет средствами произ-вод-ства».
Раздается несколько голосов:
— Верно. Разумно. Не зли человека.
— И чтобы настоять на своем, Господь насылает на них чуму и моровую язву, и народ загоревал и решил — слишком поздно — отправиться в горы и смело встретиться с ханаанитами, которые теперь казались не такими уж и страшными, а Моисей, этот рупор Господа, этот мудрый адвокат, стал им советовать: «Не ходите, ибо нет среди вас Господа, чтобы не поразили вас враги ваши»[691]. Но эти упорствовавшие в своих заблуждениях израильтяне все-таки пошли, и что мы читаем в последнем стихе главы четырнадцатой? «И сошли амаликитяне и ханааниты, живущие на горе той, и разбили их, и гнали их до Хормы». А это долгий путь — «даже до Хормы». До Хормы далеко.
Видите ли, друзья мои, Господь все-таки был с ними. Он давал им шанс идти с ним во всей его славе, а они как поступили? Они не решались. И они предали Его своей нерешительностью… своей осторожностью, своей тру-со-стью… и Моисей с Аароном предали Его, поддавшись влиянию народа и заколебавшись, как поступают политики, узнав о результатах опроса, — а люди, производящие опросы, и представители были и тогда, даже во времена Библии, — и за это не дано им было войти в Землю обетованную, Моисей с Аароном так и остались на той горе, с которой смотрели на землю Ханаанскую, как дети, прильнувшие лицом к витрине кондитерского магазина. Они не могли туда войти. Они были нечистыми. Они не были достойны. Они не позволили Господу действовать через них. У них были хорошие человеческие намерения, но они недостаточно верили в Господа. А в Господа надо верить. Он говорит, что сотворит невозможное, Он это сделает, не говорите Ему, что Он не может.
Ахмад обнаруживает, что взволнован вместе с остальной паствой, а люди начали шевелиться и перешептываться, расслабляясь от напряженного внимания, с каким они следили за каждым поворотом проповеди, даже сидящие рядом с ним девочки с косичками завертели головками, словно у них затекли шеи, а одна из них подняла глаза на Ахмада и смотрит, как большеглазая собачка, раздумывая, стоит ли у этого человеческого существа что-то попросить. Глазки ее блестят, словно она глядит на сокровище, увиденное в нем.
— Вера, — произносит проповедник охрипшим голосом, который слегка раздражает, как переслащенный кофе. — У них не было веры. Поэтому они были злым обществом. Поэтому на израильтян и напала чума и они потерпели позорное поражение в битве. Вот у Авраама, отца племени, была вера, когда он занес нож, чтобы принести в жертву своего единственного сына — Исаака. У Ионы была вера, когда он сидел в животе кита. У Иисуса на кресте была вера — он спросил Господа, почему Тот покинул его, а потом тут же повернулся к вору, пригвожденному к кресту рядом с ним, и обещал этому человеку, этому дурному человеку, этому «закоренелому преступнику», как говорят социологи, что Он в тот же день встретит его в Раю. У Мартина Лютера Кинга была вера в Вашингтонском торговом центре и в том отеле в Мемфисе, где Джеймс Эрл Рэй предал мученической смерти преподобного Кинга, а он отправился туда, чтобы поддержать бастовавших рабочих-мусорщиков, ниже которых никого нет, неприкасаемых, что убирают наш мусор. Роза Паркс верила в этот автобус в Монтгомери, штат Алабама. — Тело проповедника вываливается за аналой, становится выше, голос его меняется, когда новая мысль приходит в голову. — Она заняла место в автобусе впереди, — произносит он, словно ведя беседу. — А израильтяне никогда этого не делают. Они боятся сидеть в автобусе впереди. Господь сказал им: «Там она, сразу за шофером, земля Ханаанская, где полно молока и меда, она ждет вас», а они сказали: «Нет, спасибо, Господи, нам больше нравится сидеть в хвосте. Мы устраиваем там игру в кости, по кругу ходит наша маленькая пинта «Четыре розы», идет у нас трёп под трубочку, колемся кокаином и есть у нас девочки-малолетки, которые приносят нам незаконнорожденных детишек — мы можем оставить их в обувной коробке у здания, что на краю города, где отходы производства пускают в оборот, так что не посылай нас на эту гору, Господи. Нам не справиться с этими исполинами. Нам не справиться с Буллом Коннором и его полицейскими псами. Мы просто будем сидеть в хвосте автобуса. Там славно и темно. И уютно».
— И снова своим голосом проповедник говорит: — Не будьте такими, как они, братья и сестры. Скажите мне, что вам нужно.
— Вера! — раздается несколько голосов неуверенно.
— Я хочу это снова услышать — только громче! Что всем нам нужно?
— Вера, — слышится уже более слитный голос.
Даже Ахмад произносит это слово, но так, чтобы никто не мог услышать, кроме маленькой девочки, сидящей рядом с ним.
— Лучше, но все равно недостаточно громко. Что есть у нас, братья и сестры?
— Вера!
— Вера во что? Дайте мне это услышать, чтобы ханааниты затряслись от страха в своих больших, козьей кожи, сапогах!
— Вера в Господа!
— Да, о да! — раздались отдельные голоса.
Несколько женщин в разных местах церкви завсхлипывали. У матери семейства в одном с Ахмадом ряду, все еще молодой и миловидной, блестят от слез щеки — он это видит. Но проповедник еще не расстался с ними.
— Господь — он чей? — спрашивает он с поистине юношеским пылом. — Господь Авраама. — Передышка. — Господь Иисуса. — Еще одна передышка. — Господь царя Давида.
— Господь Иисуса, — раздается голос из глубины старой церкви.
— Господь Марии! — кричит женский голос.
Кто-то отваживается крикнуть:
— Господь Бефшиты[692]!
— Господь Зиппоры! — крикнул кто-то.
Проповедник решает, что пора заканчивать.
— Господь — он наш общий, — гремит он, пригнувшись близко к микрофону, как рок-звезда. И белым носовым платком вытирает влагу с высокого лысого лба. Он весь в поту. Даже его крахмальный воротничок пожух. Он по-своему, по-кафрски, сражался с дьяволами, даже с дьяволами Ахмада. — Господь — он наш общий, — мрачно повторяет он. — Аминь.
— Аминь, — произносят многие с облегчением и ощущением пустоты.
Затем наступает тишина, а потом приглушенное шуршание деловитых шагов четверых мужчин в костюмах, идущих по двое по проходу, чтобы получить деревянные блюда, а хор с сильным шорохом встает и приготавливается петь. Маленький мужчина в длинном одеянии, постаравшийся подправить свой рост, высоко взбив курчавые волосы, поднимает, готовясь дирижировать, руки, в то время как серьезные мужчины в светлых костюмах из полиэстра берут у проповедника блюда и, разделившись, идут по двое — одни по центральному проходу, а другие по бокам. Они надеются, что на блюда будут положены деньги, для чего дно накрыто красными фетровыми прокладками, чтобы монеты не звенели. Из исповеди в памяти Ахмада всплывает неожиданное слово «нечистые», и его пробирает дрожь от прегрешения: ведь он, нечистый, присутствовал при том, как эти черные неверные молились своему небогу, своему трехглавому идолу, а это все равно как в окружении других людей смотреть на секс, на мелькающие розовые тела через плечи мальчишек, злоупотребляющих компьютерами в школе.
Авраам, Ной — эти имена не являются совсем незнакомыми Ахмаду. Пророк в третьей суре утверждает: «Мы верим в Бога и в то, что Господь послал нам, и в то, что он послал Аврааму, и Исмаилу, и Исааку, и Якову, и всем народам, и в то, что он дал Моисею, и Иисусу, и пророкам. Мы не делаем разницы между ними». А ведь эти люди вокруг него являются по-своему народом из Библии. «Почему вы не верите знамениям Божиим? Почему отталкиваете верующих от пути Господня?»
Электроорган, за которым сидит мужчина с шеей в таких складках жира, точно это его второе лицо, издает струйку звуков, затем налегает на педали с такой силой, словно обрушивается водопад холодной воды. Хор — с Джорилин в первом ряду — начинает петь. Ахмад смотрит только на нее — на то, как она широко раскрывает рот, так что за маленькими круглыми зубками, похожими на полузатонувшие жемчужинки, виден ярко-розовый язык. «Иисус — друг наш чудесный» — медленно понимает он начальные слова песни, словно вытаскивая тяжесть песнопения из некоего погреба печали. «Он принимает на себя все наши горести и прегрешения!» Паства, сидящая позади Ахмада, встречает эти слова вздохами и вскриками согласия: они знают это песнопение, они любят его. Из бокового прохода высоченный кафр в лимонно-желтом костюме, держа в такой большой широкой руке блюдо для подаяний, что оно кажется блюдечком, пускает его по ряду, где сидит Ахмад. Ахмад быстро передает блюдо дальше, ничего не положив, — оно чуть не вылетает из его руки, таким легким оказывается дерево, — но он умудряется опустить его до уровня сидящей рядом маленькой девочки; она протягивает свои коричневые, уже не младенческие руки-царапки, выхватывает у Ахмада блюдо и передает дальше. Эта девочка, смотревшая на него блестящими, собачьими глазами, придвинулась к нему, так что ее худенькое маленькое тельце касается его, она тихонько к нему прижимается, по-видимому, считая, что он не заметит. А он, чувствуя себя инородцем, игнорирует ее, смотрит прямо перед собой, точно хочет по губам прочесть слова, вылетающие изо рта поющих в длинных одеяниях. «Какая это при-ви-ле-гия, — улавливает он, — донести молитву до Бога!»
Ахмад сам любит молитву, это ощущение, что ты даешь молчаливому голосу из твоей головы вылиться в окружающую тебя тишину ожидания, как бы незримо расширяясь и превращаясь в измерение, более верное, чем три измерения этого мира. Джорилин говорила ему, что будет петь соло, но она стоит в своем ряду, между пожилой толстухой и тощей женщиной цвета высохшей кожи — все они слегка колышутся в своих переливающихся голубых одеяниях и так в унисон раскрывают рот, что он не может понять, какой же голос принадлежит Джорилин. Ее глаза устремлены на дирижера со взбитыми волосами и ни разу не обращались на Ахмада, а ведь он рискует гореть в аду за то, что принял ее приглашение. Интересно, подумал он, не сидит ли Тайленол где-нибудь сзади в этой зловредной пастве, — плечо, за которое схватил его Тайленол, ведь потом целый день болело. «Все потому, что в молитвах наших, — поет хор, — мы не доносим всего до Бога». Голоса женщин, вместе с более низкими голосами мужчин, что стоят в ряду сзади них, звучат фронтально, словно армия, наступающая, не боясь атаки. Это множество глоток издает звуки, похожие на орган, безответные, жалобные, совсем не то, что голос имама, воспроизводящего музыку Корана, — музыку, что проникает во впадины за вашими глазами и погружается в тишину вашего мозга.
Музыкант, играющий на электронном органе, переключается на другой ритм — скок-подскок, рассекаемый стуком позади хора невидимого для Ахмада деревянного ударного инструмента, состоящего из деревянных полосок. Паства встречает смену ритма одобрительным шепотом, а хор начинает отбивать ритм ногами, колыханием бедер. Орган ныряет, захлебывается. Хор сбрасывает одежду слов, которые становится все труднее понять — во всяком случае, это что-то насчет судов, и соблазнов, и бед. Тощая сухая женщина, что стоит рядом с Джорилин, выступает вперед и голосом, похожим на сладкий мужской голос, вопрошает, обращаясь к пастве: «Можем мы найти верного друга, что разделил бы все наши печали?» Хор следом за ней распевает одно только слово: «Молитесь, молитесь, молитесь!» Органист перебирает клавиатуру сверху донизу еще и еще раз, явно ведя свою линию, но не отрываясь от остальных. Ахмад не знал, что у органа так много нот — высоких и низких, и все они, звуча друг за другом, спешат вырваться вверх, вверх. «Молитесь, молитесь, молитесь!» — продолжает петь хор, предоставляя толстому органисту выступать соло.
Затем приходит очередь Джорилин: она выступает вперед под аплодисменты, и глаза ее пробегают по лицу Ахмада, затем она поворачивает свое лицо с пухлыми губами к тем, кто сидит позади него и выше — на балконе. Она глубоко вбирает в себя воздух, а у него замирает сердце от страха за нее. Но голос ее разматывает светящуюся фосфоресцирующую нить: «Слабы ли мы и можем ли нести тяжелый груз забот?» Ее молодой голос, такой хрупкий и чистый, лишь слегка дрожит, пока она не справилась с волнением. «Бесценный наш Спаситель — по-прежнему наше прибежище», — поет она. Голос ее приобретает звучание меди с резким скрежещущим звуком, потом, вдруг высвободившись, вздымается до крика — словно ребенок молит впустить его в запертую дверь. По пастве пробегает шепот одобрения этим вольностям.
Джорилин выкрикивает:
— Презирают ли твои друзья — чтоб им неладно — тебя?
— Эй, правда, презирают? — вскрикивает стоящая рядом с ней толстуха, влезая в соло Джорилин словно в теплую ванну, слишком манящую, чтобы стоять в стороне. Она вторгается не для того, чтобы затмить Джорилин, а чтобы присоединиться к ней. Услышав этот голос рядом со своим, Джорилин издает несколько запредельных нот в гармонии с другим голосом, — ее молодой голос звучит громче, самозабвеннее.
— В свои объятия, — поет она, — в свои объятия, в свои объятия, в свои объятия он примет и защитит тебя, и ты найдешь в них — о смилуйся, да! — успокоение.
— Да, успокоение, да, успокоение, — вторит ей толстуха и ускоряет темп под грохот одобрения, любви слушателей, ибо ее голос погружает их, а потом вытягивает на поверхность из глубины их существования, — так, во всяком случае, чувствует Ахмад. Ее голос прокален страданиями, которые еще предстоят Джорилин, они лежат лишь легкой тенью на ее молодой жизни. Обладая таким авторитетом, толстуха с широким, как у каменного идола, лицом запевает снова: «Что за друг». Ямочки появляются не только на ее щеках, но и в уголках глаз и по краям ее широкого плоского носа, а ноздри раздуваются под острым углом. К этому времени песнопение так глубоко проникло в вены и нервы собравшихся тут, что каждое слово воспринимается ими. — Все наши прегрешения — именно все наши прегрешения и беды… ты слышишь, Господи? — Хор — в том числе и Джорилин — неустрашимо подхватывает, а толстуха в экстазе размахивает руками, на миг вздымает их в бойком, комически победоносном жесте человека, спустившегося по трапу после путешествия по штормовому морю, и, выбросив указующий перст в сторону корчащегося балкона, выкрикивает: — Вы слышите? Вы слышите?
— Мы слышим, сестра, — отвечает ей мужской голос.
— Что ты слышишь, брат? — И сама отвечает на вопрос: — Все наши прегрешения и беды. Подумай об этих прегрешениях. Подумай об этих бедах. Они — наши дети, верно? Прегрешения и беды — это рожденные нами дети.
Хор продолжает тянуть мотив, только ускорив теперь темп. Орган тяжело и бойко грохочет, палочки деревянного инструмента невидимо постукивают, толстуха закрывает глаза и громко выбрасывает:
— Иисусе, — перекрывая безостановочно бьющий ритм, выкрикивает сокращенно: — Иис. Иис. Иис. — И разражается поступающей песнью: — Благодарствую, Иисусе. Благодарствую, Господи. Весь день и всю ночь благодарствую за любовь твою.
И когда хор поет: «О, какую ненужную муку мы терпим…» — она всхлипывает:
— Ненужную, ненужную. Нам надо отнести ее Иисусу, надо, надо! — И когда хор, которым по-прежнему дирижирует маленький мужчина со взбитыми волосами, доходит до последней строки, толстуха поет вместе с ним: — Со всем, со всем, с каждой мелочью взываем мы в молитве к Господу. Да-а-а.
И хор — а с ним и самый широко раскрытый ротик Джорилин, самый свежий ротик — умолкает. У Ахмада жжет глаза и в животе такая буря, что он боится, как бы его не вырвало прямо тут, среди этих скулящих дьяволов. Лжесвятые в высоких темных закопченных окнах смотрят вниз. Лицо хмурого, с седой бородой загорается от прошедшего по нему солнечного луча. Девочка незаметно для Ахмада прижалась к его боку и вдруг стала тяжелой, заснув под гремящую будоражащую музыку. А все остальное семейство, сидящее на скамье, улыбается, глядя на него, на нее.
Ахмад не знает, следует ли ему ждать Джорилин у церкви, из которой вываливаются верующие на апрельский воздух, становящийся влажным и прохладным, по мере того как небо темнеет от облаков. Нерешительность Ахмада затягивается, пока, стоя на обочине полускрытым лжеакацией, уцелевшей во время сноса домов, что и создало это озеро каменных глыб, он удостоверяется, что Тайленола нет в толпе. И когда он уже решает сбежать, появляется Джорилин — она идет к нему, неся, словно фрукты на блюде, свои округлости. В одной ее ноздре сверкает, отражая голубизну неба, крошечная серебряная бусина. Под голубым одеянием на ней все та же одежда, в какой она ходит в школу — она специально не наряжалась для церкви. Он помнит, она говорила ему, что не относится к религии серьезно.
— А я тебя видела, — поддразнивает она его. — Сидел ни с кем-нибудь — с Джонсонами.
— С Джонсонами?
— Ну, с этим семейством, что сидели с тобой. Они известные в церкви люди. Они держат в центре города залы для самостоятельной стирки, а также в Пассаике. Ты слышал про черных буров? Так это они. На что это ты так пялишься, Ахмад?
— На эту маленькую штучку в твоем носу. Я ее раньше не замечал. Только видел маленькие колечки на мочке твоего уха.
— Это новшество. Тебе не нравится? А вот Тайленолу нравится. Он дождаться не может, когда я посажу пуговку на кончик языка.
— Проткнешь себе язык? Ужас какой, Джорилин.
— Тайленол говорил, Господь любит лихих женщин. А что говорит твой мистер Мохаммед?
Ахмад слышит издевку, но чувствует себя выше этой созревшей коротышки — он опускает взгляд мимо ее лица с проказливым выражением на ее груди, обнаженные весенней блузкой со свободным вырезом и все еше блестящие от волнения и усилий, каких ей стоило пение.
— Он советует женщинам скрывать свои прелести, — говорит ей Ахмад. — Он говорит, что хорошие женщины — для хороших мужчин, а нечистые женщины — для нечистых мужчин.
Джорилин широко раскрывает глаза и хлопает ресницами, сочтя эту произнесенную без улыбки торжественную тираду — частью его, с чем ей, возможно, придется иметь дело.
— Ну, я не знаю, к какой половине я принадлежу, — весело произносит она. — В те дни они довольно широко трактовали свое представление о нечистых, — добавляет она и сбрасывает рукой влагу с виска, где волосы такие тоненькие, как усики у мальчика, еще не начавшего бриться. — Тебе понравилось, как я пою?
Он задумывается, в то время как прихожане, болтая, проходят мимо них с сознанием исполненного на неделю долга, а то выглядывающее, то исчезающее солнце отбрасывает от появившихся на лжеакации листочков легкие тени.
— У тебя красивый голос, — говорит ей Ахмад. — Очень чистый. Однако используешь ты его для нечистых целей. Пение — особенно этой толстухи…
— Евы-Марии, — подсказывает Джорилин. — Она у нас самая-самая. Она всегда вся выкладывается.
— Ее пение показалось мне очень сексуальным. И многих слов я не понял. В чем проявляется то, что Иисус такой друг для всех вас?
— Какой чудесный друг, какой чудесный друг! — легонько напевает Джорилин, подражая хору, разбивающему текст песнопения в ритме (как это понимает Ахмад) телодвижений в сексе. — Он просто такой — вот и все, — утверждает она. — Людям лучше, когда они думают, что он рядом. А если бы он не заботился о нас, то кто же, верно? Так же, я подозреваю, обстоит дело и с твоим Мохаммедом.
— Пророк много значит для его последователей, но мы не называем его нашим другом. Мы не такие широкие, как говорил ваш проповедник.
— Ой, давай не будем об этом, — произносит она. — Спасибо, что пришел, Ахмад. Я не думала, что ты придешь.
— Ты любезно пригласила меня, и мне было любопытно. Полезно — в определенной мере — знать врага.
— Врага? Ну и ну. У тебя же нет врагов здесь.
— Мой учитель в мечети говорит, что все неверные — наши враги. Пророк говорит, что со временем все неверные должны быть уничтожены.
— О Господи! Как ты до такого дошел? Твоя мать ведь веснушчатая ирлашка, верно? Так говорит Тайленол.
— Тайленол, Тайленол. Могу я спросить, насколько ты близка с этим кладезем мудрости? Он что, считает тебя своей женщиной?
— О, этот парень только нащупывает почву. Он еще совсем молокосос, чтобы иметь постоянную подругу. Пошли лучше. А то уж слишком многие пялятся на нас.
Они пошли по северному краю пустых акров, ожидающих, когда их возделают. На большом щите намалеван четырехэтажный гараж, который вернет покупателей в старый центр города, но вот уже два года ничто здесь не строится — только щит стоит, все более и более расписанный. Когда солнце пробивается с юга сквозь облака над новыми стеклянными зданиями центра, видно, как от каменных глыб поднимается тонкая пыль, а когда облака смыкаются, солнце превращается в белый круг, точно прожженная идеальная дыра размером с луну. Ахмад чувствует палящее солнце с одной стороны и тепло с другой — тепло тела идущей рядом Джорилин, ее окружностей и мягких частей. Бусинка на ее ноздре жарко сверкает; солнечный свет блестящим язычком проникает в углубление в центре ее глубокого круглого декольте. Ахмад говорит ей:
— Я хороший мусульманин в этом мире, который смеется над верой.
— Вместо того чтобы быть хорошим, неужели тебе никогда не хочется почувствовать себя хорошим? — спрашивает Джорилин.
Он считает, что она испытывает искреннее любопытство: с этой его суровой верой он для нее загадка, нечто любопытное.
— Возможно, эти два понятия совместимы, — предполагает он. — Чувствовать и быть.
— Ты пришел в мою церковь, — говорит она. — Я могла бы пойти с тобой в твою мечеть.
— Не получится. Мы не сможем сидеть вместе, и ты не можешь присутствовать, не пройдя курса инструкций, а также не продемонстрировав свою искреннюю веру.
— Ого! У меня, пожалуй, не будет столько времени. Скажи, Ахмад, а как ты развлекаешься?
— Примерно так же, как и ты, хотя развлечение не дело для хорошего мусульманина. Я дважды в неделю беру уроки языка и уроки Корана. Я посещаю Центральную школу. Осенью я играю в футбольной команде — я, собственно, забил пять голов в прошлом сезоне и одно пенальти, — а весной бегаю. Чтобы иметь деньги на расходы и помогать матери — веснушчатой ирлашке, как ты ее назвала…
— Так ее назвал Тайленол.
— Так явно назвали ее вы оба… Я работаю в «Секундочке» от двенадцати до восемнадцати часов в неделю, и это можно назвать «развлечением» — смотришь на покупателей, на разнообразие их костюмов и их психопатическое поведение, объясняемое американской вседозволенностью. Нигде в исламе нет запрета смотреть телевизор и ходить в кино, хотя все это пронизано таким отчаянием и неверием, что у меня интерес пропадает. Не запрещает ислам и общаться с противоположным полом при соблюдении запретов.
— А запреты такие, что ничего не происходит, верно? Сворачивай здесь налево, если провожаешь меня домой. Ты, знаешь ли, вовсе не обязан этого делать. Мы вступаем в паршивые кварталы. Тебе ведь не хочется, чтоб произошла драка.
— Я хочу проводить тебя до дома. — И продолжает свое: — Они существуют, эти запреты, не столько для блага мужчины, сколько для блага женщины. Девственность и чистота — главное ее достояние.
— Ну и ну, — говорит Джорилин. — В чьих же это глазах? Я хочу сказать: кто это оценивает?
У него такое впечатление, что она подводит его к черте, за которой он, отвечая на ее вопросы, предает свои верования. Он замечал в школе, как хорошо она умеет говорить, так что учителя вступали с ней в полемику, не понимая, что она уводит их в сторону от намеченного предмета и заставляет растрачивать отведенное для урока время. У нее есть порочная черта.
— По мнению Господа, обнародованному Пророком, — говорит он ей, — «Верующим женщинам предписывается отвращать глаза от соблазна и сохранять целомудрие». Это из той же суры, где женщинам рекомендуется скрывать свои прелести, набрасывать покрывало на грудь и даже не топать ногами, чтобы не звенели невидимые браслеты на щиколотках.
— Ты считаешь, что я слишком показываю титьки, — я заметила, куда ты бросаешь взгляды.
Это слово, «титьки», в ее устах непотребно возбуждает его. И он говорит, глядя прямо перед собой:
— Непорочность имеет свою цель. Уже говоря о ней, мы становимся хорошими и чувствуем себя хорошо.
— А как, сдругой стороны, быть девственницам? Что происходит с непорочностью, когда появляются молодые распаленные мученики?
— Их добродетель получает свою награду, они остаются непорочными, как их создал Бог. Мой учитель в мечети считает, что темноокие девственницы являются символом блаженства, которое невозможно представить себе без конкретных картинок. Помешанный на сексе Запад уцепился за такую картинку и потому высмеивает ислам.
Они продолжают идти в указанном ею направлении. Местность вокруг них становится менее приятной: кусты не подстрижены, дома не покрашены, плиты на тротуарах местами вздыбились и треснули под напором находящихся под ними корней; в маленьких палисадниках валяется мусор. В рядах домов есть пустоты — они зияют, как выбитые зубы, провалы огорожены, но толстые сетки порезаны и покорежены под невидимым напором людей, ненавидящих ограды и спешащих куда-то пройти. В некоторых кварталах слитые одноквартирные дома образуют единое длинное здание со множеством облезлых дверей и четырехступенчатыми лестницами — старыми и деревянными или новыми и бетонными. А над головой верхние ветви деревьев переплетаются с проводами, несущими электричество через весь город, — этакая арфа, которая висит в пустотах, образовавшихся после того, как деревья были подрезаны лесниками. На фоне испещренного облаками неба брызги цветов и распускающихся листочков образуют яркие желтые и зеленые пятна разных оттенков.
— Ахмад, — произносит Джорилин неожиданно раздраженным тоном, — а что, если все это неправда, а что, если ты умрешь и ничего там нет, совсем ничего? Тогда к чему вся эта непорочность?
— Если все это неправда, — говорит он ей, а у самого при этой мысли все сжимается внутри, — мир слишком страшен, чтобы ценить его, и я без сожаления его покину.
— Ну и ну! Да ты такой один на миллион, без шуток. Тебя, наверно, любят до смерти в этой твоей мечети.
— Таких, как я, много, — говорит он ей сухо и одновременно мягко, не без укора. — Некоторые… — он не хочет говорить «черные», поскольку это слово, будучи политически правильным, звучит недобро, — как ты их называешь, являются твоими братьями. Мечеть и ее учители дают им то, в чем христианские Соединенные Штаты отказывают: уважение и пробу своих сил, а это кое-чего от них требует. Требует самоограничения. Требует воздержания. Америка же хочет, чтобы ее граждане, по словам вашего президента, покупали — тратили деньги, которых у них нет, и тем самым продвигали бы экономику для него и других богачей.
— Он вовсе не мой президент. Если бы я могла в этом году голосовать, я бы его под зад коленом, а на его место посадила бы Эла Шарптона.
— Какая разница, кто сидит в кресле президента. Они все хотят, чтобы американцы были эгоистами и материалистами и играли положенную им роль в стимулировании потребительского интереса. Но человеческая натура требует самоотречения. Она жаждет сказать «нет» миру вещей.
— Ты пугаешь меня, когда так говоришь. Такое впечатление, что ты ненавидишь жизнь. — И она продолжает, раскрывая себя так же свободно, как в пении: — По моему разумению, натура — производное тела, она выходит из него, как цветок выходит из земли. Ненавидеть свое тело все равно что ненавидеть себя, кости и кровь, и кожу, и дерьмо — все, что делает тебя тобой.
Ахмад чувствует себя таким высоким, как тогда, когда стоял над блестящим следом исчезнувшего червя или слизняка, — таким высоким, что голова кружится, когда он смотрит вниз на эту маленькую пухленькую девушку, чье возмущение его стремлением к чистоте делает ее голос и губы такими живыми и быстрыми. Там, где к ее губам подступает кожа ее лица, проходит легкая линия, похожая на круг от какао на внутренней стороне чашки. Он думает о том, чтобы погрузиться в ее тело, и понимает по насыщенности и легкости, с какой появляется эта мысль, что она — от дьявола.
— Не ненавидеть свое тело, — поправляет он ее, — а не быть его рабом. Я смотрю вокруг себя и вижу рабов — рабов наркотиков, рабов причуд, рабов телевизора, рабов спортивных героев, которые и не подозревают об их существовании, рабов нечестивых, рабов бессмысленных мнений других людей. У тебя доброе сердце, Джорилин, но ты движешься прямиком в ад, ленясь думать.
Она остановилась на тротуаре — в пустом месте без деревьев, и он думает, что она остановилась из злости на него, из разочарования, близкого к слезам, а потом вдруг понимает, что эта ободранная дверь с ведущими к ней четырьмя деревянными ступенями, посеревшими словно от бесконечного дождя, — дом Джорилин. Он по крайней мере живет в кирпичном многоквартирном доме в северной части бульвара. Он чувствует себя виноватым в ее разочаровании — ведь, предлагая ему пройтись с ней, она позволила себе чего-то ждать.
— Ты из тех, Ахмад, — говорит она, поворачиваясь, чтобы войти в дом и ставя ногу на первую ветхую ступеньку, — кто не знает, куда он движется. Ты из тех, кто не знает, какой ждет его чертов конец.
Сидя за тяжелым, старым, круглым коричневым столом, который они с матерью называют «обеденным», хотя никогда за ним не обедают, Ахмад изучает брошюры Домашнего курса правил вождения для получения коммерческих водительских прав, — их четыре, и они связаны вместе. Шейх Рашид помог ему заказать их в Мичигане, выписав чек на 89,50 доллара за счет мечети. Ахмад всегда считал, что грузовики водят простофили вроде Тайленола и его команды в школе, а оказалось, для этого требуется немало знаний, например: все опасные материалы должны быть опознаны для всеобщего сведения путем четырех различных наклеек размером в десять и три четверти дюйма и уложены в форме многоугольника. Речь идет о воспламеняющихся газах, таких как гидроген, и ядовитых, отравляющих газах, как сжатый флюорин; есть и воспламеняющиеся твердые материалы, как мокрый аммониевый пикрат, и самопроизвольно воспламеняющиеся, как белый фосфор, а также воспламеняющиеся, будучи подмоченными, как натрий. Затем есть настоящие яды, как цианистый калий; заразные вещества, как вирус сибирской язвы; радиоактивные вещества, как уран, и разъедающие вещества, как жидкость батареек. Все это перевозится в грузовиках, и о малейшей утечке (в зависимости от токсичности, испаряемости, химической стойкости) следует сообщать ДТ (департаменту транспорта) и АЗОС (Агентству по защите окружающей среды).
Ахмада затошнило при мысли о бумажной волоките, о всех этих проездных бумагах с номерами, кодами и запретами. Яды нельзя загружать вместе с животными или продуктами питания; опасные материалы — даже в накрепко закупоренных канистрах — никогда не должны находиться впереди, рядом с водителем; следует опасаться жары, протечек и внезапного изменения скорости. Помимо опасных веществ, существуют еще и ДРМ (другие регламентируемые материалы), которые могут оказать анестезирующее, или раздражающее, или ядовитое воздействие на водителя и его пассажиров, такие как монохлороацетон или дифенилхлорарзин, а также вещество, которое, пролившись, может повредить грузовик, как, например, жидкий разъедающий бром, натронная известь, гидрохлоридовая кислота, раствор натрия-гидрохлорида и жидкость батареек. Ахмад теперь уразумел, что через всю страну едут опасные материалы — сталкиваются, вытекают, горят, разъедают дороги и лежанки в грузовиках, — словом, происходит химическая дьявольщина, выявляющая духовный яд материализма.
Затем, сообщают ему буклеты, при перевозке жидкостей в грузовиках-танкерах учитывается утечка, иначе именуемая «незаполненный объем», то есть количество жидкости, которое может отсутствовать в грузовике, чтобы танкер не взорвался, если его содержимое прольется при перевозке, а температура повысится до ста пятидесяти градусов. Кроме того, водитель грузовика-танкера должен следить за повышением уровня жидкости, что более опасно в танкерах с так называемым гладким стволом, чем в тех, где есть отражательные перегородки или герметически закрытые отделения. Но даже и такие грузовики на резком повороте могут накрениться и перевернуться. Внезапная остановка на красный свет или у знака «стой» может столкнуть грузовик с впередистоящим. Однако правила санитарии запрещают возить молоко или фруктовые соки в танкерах с отражательными перегородками — с ними труднее чистить танкеры и отсюда возможно заражение. Перевозки полны опасностей, о которых Ахмад никогда не думал. Его, однако, возбуждает мысль, что он — подобно пилоту «Боинга-727» или капитану супертанкера, или крошечному мозгу бронтозавра — поведет большую машину сквозь хитросплетения страшных случайностей на безопасную стоянку. И он рад видеть в Правилах вождения грузовиков почти религиозную заботу о целомудрии.
Кто-то стучит в дверь — время без четверти восемь вечера. Этот звук, раздавшийся недалеко от стола, где Ахмад занимается при свете старой лампы на подставке, вытягивает его из погружения в незаполненный объем и тоннаж, выброс и утечку. Его мать мгновенно появляется из спальни, которая одновременно служит ей студией, и идет — вернее, спешит — ответить на стук, по дороге взбивая свои редкие рыжие волосы, окрашенные хной и длиной до шеи. Она относится к непонятным вторжениям с большей надеждой, чем Ахмад. А он — через десять дней после посещения службы неверных — все еще нервничает по поводу того, что ступил на территорию Тайленола: этот задира и его команда могут подстеречь его как-нибудь, даже вечером, вызвав из дома.
Не исключено — хотя и едва ли, — что это стучал посланный от шейха Рашида. У наставника Ахмада всего два-три послушника. Последнее время он выглядит на пределе, словно что-то гнетет его, — он кажется Ахмаду этакой изящной отточенной частью структуры, на которой лежит большая тяжесть. На прошлой неделе имам показал свой нрав ученику, когда они обсуждали стих из третьей суры: «Пусть неверные не думают, что дни, какие мы отпускаем им, — это хорошие для них дни! Мы отпускаем им эти дни, только чтобы они умножили свои грехи! Уделом их будет позорное наказание!» Ахмад посмел спросить своего учителя, нет ли в этой издевке элемента садизма, как и во многих схожих стихах.
Он отважился сказать:
— Разве цель Бога, изложенная Пророком, состоит не в том, чтобы обратить в свою веру неверных? В любом случае не должен ли Он проявить милосердие, а не злорадствовать по поводу их страданий?
Имам сидел к нему в профиль, нижнюю половину его лица скрывала подстриженная борода с проседью. У него был тонкий, с горбинкой, нос и кожа на щеках бледная, но не такая бледная, как у англосаксов или ирландцев, веснушчатая, быстро краснеющая, как у матери Ахмада (тенденция, которую молодой человек, к сожалению, унаследовал), а белая, как воск, даже неподвластная времени, как у йеменцев. Лиловые губы имама дернулись в гуще бороды.
Он спросил:
— А тараканов, что выползают из-под плинтусов или из-под раковины, ты жалеешь? А мух, что жужжат над пищей на столе, расхаживают по ней своими грязными лапками, которые только что плясали на фекалиях и на падали, — ты их жалеешь?
По правде, Ахмад жалел их, наблюдая, как целая популяция насекомых копошится у ног святых людей, но, понимая, что любая оговорка или знак, указывающий на продолжение дискуссии, разозлит учителя, ответил:
— Нет.
— Нет, — не без удовлетворения согласился с ним шейх Рашид и ухоженной рукой слегка подергал свою бородку. — Ты хочешь их уничтожить. Они раздражают тебя своей грязью. Они оккупируют твой стол, твою кухню; они устроятся на пище, которую ты будешь отправлять в рот, если ты не уничтожишь их. У них нет чувств. Они посланцы Сатаны, и Бог без пощады уничтожит их в Судный день. Бог насладится их страданием. Вот и ты поступай так же, Ахмад. Считать, что тараканы заслуживают милосердия, значит, ставить себя выше ар-Рахима, считать, что ты милостивее Всемилостивого.
Ахмаду показалось, что, как и с раем, учитель пользуется метафорой в качестве щита от реальности. У Джорилин, хоть она и неверная, есть чувства — они сказываются в том, как она поет и как другие неверные воспринимают пение. Но не дело Ахмада спорить — его дело выучиться, занять отведенное ему место в обширной структуре ислама, видимой и невидимой.
Его мать поспешила открыть дверь, возможно, в ожидании кого-нибудь из своих друзей-мужчин, однако Ахмад слышит ее голос, удивленный, но не встревоженный, а почтительный. Вежливый усталый голос, слегка знакомый Ахмаду, представляется, как мистер Леви, воспитатель-наставник из Центральной школы. Ахмад вздохнул свободно: значит, это не Тайленол или кто-то из мечети. Но почему мистер Леви явился? После их встречи Ахмаду было не по себе: наставник был явно недоволен планами Ахмада на будущее и проявлял желание вмешаться.
Как он добрался так далеко, до этой двери? Это многоквартирный дом — один из трех, построенных двадцать пять лет тому назад на месте ряда домишек, соединенных друг с другом общей стеной и до того обветшалых и пропитанных наркотиками, что администраторы в Нью-Проспекте решили заменить их десятиэтажными многоквартирными домами — все будет лучше. А кроме того, прикинули они, на земле, принадлежащей по праву видным домовладельцам, можно разбить парк с площадками для игр и в дополнение проложить через парк дорогу, что ускорит торговлю с городами, где преобладает «лучший элемент». Однако — совсем как при осушке малярийных болот — проблемы не исчезли: торговлю захватили сыновья бывших перекупщиков наркотиков, а наркоманы стали использовать скамейки в парке, и кусты, и лестницы в домах, а по ночам носились туда-сюда по коридорам. Первоначально планировалось у каждого входа иметь охрану, но городу пришлось провести сокращение бюджета, и в маленьких конторках с телевизорами, показывающими коридоры и входные двери, не всегда сидят люди. Иногда на двери часами висит сделанная от руки надпись: «Вернусь через 15 минут». По вечерам в это время жильцы и посетители беспрепятственно проникают в здание. Вот так, должно быть, вошел и мистер Леви, проштудировал почтовые ящики, сел в лифт и постучал в их дверь. И сейчас стоял по эту сторону двери, возле кухни, и более громко и более официально, чем в беседе с Ахмадом, представлялся. Тогда он казался ленивым и до смерти уставшим. Лицо у матери Ахмада пылает, голос звучит пронзительно, и она быстро говорит — она возбуждена этим визитом представителя далекой от нее бюрократии, которая давит на их одинокие жизни.
Мистер Леви чувствует ее волнение и старается держаться спокойно.
— Прошу прощения за вторжение в вашу жизнь, — говорит он, обращаясь к некой точке между стоящей матерью и сидящим сыном, который так и не поднялся из-за коричневого стола. — Но когда я попытался позвонить вам по телефону, который значится в школьных бумагах Ахмада, автомат сообщил мне, что телефон отключен.
— Нам пришлось это сделать после катастрофы одиннадцатого сентября, — поясняет мать, все еще немного задыхаясь. — Мы получали звонки, полные такой ненависти. Против мусульман. Я сменила номер, и он не значится в телефонных книгах, хотя телефон и обходится нам на два доллара в месяц дороже. Но это стоит того, уж вы поверьте.
— Мне очень жаль это слышать, миссис… мисс… Маллой, — говорит наставник и в самом деле выглядит опечаленным в большей мере, чем обычно.
— Было всего один или два звонка, — встревает Ахмад. — Ничего страшного. Большинство людей держались спокойно. То есть мне было всего пятнадцать лет, когда это произошло. Кто мог винить меня в этом?
Его мать, с этой своей возмутительной манерой делать из мухи слона, говорит:
— Был не один и не два звонка, уж вы поверьте, мистер Левайн.
— Леви. — Он все хочет объяснить, почему он явился. — Я мог вызвать Ахмада к себе в кабинет в школе, но мне хотелось поговорить с вами, мисс Маллой.
— Пожалуйста, зовите меня Тереза.
— Тереза. — Он подходит к столу и заглядывает Ахмаду через плечо. — Я вижу, уже взялся за дело. Готовишься к главному экзамену. Я уверен, ты понимаешь, что пока тебе не стукнет двадцать один, лучше тройки не жди. Никаких тракторов с прицепом, никаких опасных материалов.
— Да, я знаю, — говорит Ахмад, упорно глядя вниз, на страницу, которую он пытается штудировать. — Но это оказалось интересным. Мне захотелось все это изучить.
— Отлично, мой друг. Для такого умного молодого человека это должно быть совсем просто.
Ахмад не боится доказывать что-то мистеру Леви. Он говорит ему:
— Тут всего куда больше, чем можно подумать. Тут много строгих правил, а потом все эти части грузовика и какой за ними нужен уход. Ведь не хочется, чтобы грузовик сломался — это может быть опасно.
— О'кей, изучай это, сынок. Но не позволяй, чтобы это мешало твоим школьным занятиям — остался еще месяц учиться и полно экзаменов. Ты ведь хочешь окончить школу, верно?
— Да, хочу. — Он не хочет препираться по поводу всего, хотя и обижается на этот намек на угрозу. Они до смерти хотят, чтобы он окончил школу, чтобы они избавились от него. Окончить ради чего? Чтобы влиться в империалистическую экономическую систему, созданную на благо богатых христиан.
Мистер Леви, слыша, каким неприветливым тоном он разговаривает, спрашивает:
— Ты не возражаешь, если я минутку поговорю с твоей матерью?
— Нет. Почему я стану возражать? И что будет, если я возражу?
— Вы ведь хотели видеть меня? — подтверждает женщина, стремясь прикрыть грубость сына.
— Очень накоротке. Еще раз, миссис… мисс… не важно: Тереза!.. Извините, что тревожу вас, но когда мне что-то не дает покоя, такой уж я человек, что не успокоюсь, пока чего-то не предприму.
— А вы не хотели бы чашечку кофе, мистер?..
— Джек. Моя мать дала мне имя Джейкоб, но люди зовут меня Джек. — Он смотрит на ее лицо, красное, в веснушках, с встревоженными глазами навыкате. Она явно стремится угодить. Родители больше не уважают школьный персонал, как прежде, а для некоторых родителей ты враг, как и полиция, — только смехотворный, потому что у тебя нет оружия. Но эта женщина, хоть она и более молодого, чем он, поколения, однако, подозревает он, достаточно взрослая, чтобы получить образование в приходской школе и научиться уважению у монахинь. — Нет, благодарю, — говорит он ей. — В любом случае я плохо сплю.
— Я могу дать вам без кофеина, — предлагает она уж слишком настырно. — Вы пьете растворимый? — Глаза у нее светло-зеленые, как были в прошлом бутылки для кока-колы.
— Вы меня соблазнили, — сдается он. — Только, если можно, побыстрее. Куда можем мы пройти, чтобы не мешать больше Ахмаду? На кухню?
— Там слишком неопрятно. Я еще не вымыла посуду. Надеялась порисовать, пока есть какие-то силы. Пойдемте в мою студию. У меня есть там плитка.
— В студию?
— Я так это называю. Я там и сплю. Не обращайте внимания на постель. Приходится использовать эту комнату для всех моих нужд, чтобы у Ахмада была своя жизнь в своей комнате. Мы многие годы жили с ним в одной комнате, — пожалуй, слишком долго. В этих дешевых квартирах стены точно бумажные.
Она открывает дверь, из которой вышла десять минут тому назад.
— Ого! — произносит Джек Леви, входя. — Ахмад, по-моему, говорил мне, что вы рисуете, но…
— Я стараюсь создавать вещи более крупные и более яркие. Я вдруг осознала, что жизнь так коротка — зачем заботиться о деталях? Перспективу, тени, ногти… всего этого люди не замечают, а ваши коллеги, другие художники, обвиняют вас в том, что вы иллюстратор. Некоторые из тех, с кем я постоянно имею дело, как, например, магазин подарков в Риджвуде, который много лет продает мои картины, немного озадачены этим избранным мною новым направлением, а я говорю им: «Ничего не могу с собой поделать — такой я выбрала путь». Если не растешь, тогда умираешь, верно?
Обойдя небрежно застеленную постель с неровно подотканным одеялом, он, прищурясь, уважительно оглядывает стены.
— Вы действительно продаете это?
И тотчас жалеет, что так выразился. Она занимает оборонительную позицию.
— Не всё. Даже Рембрандт и Пикассо не все продавали сразу.
— О нет, я не то имел в виду… — оправдывается он. — Поразительные у вас картины… входя к вам, не ожидаешь такого.
— Я экспериментирую, — говорит она, смягчаясь и желая продолжить разговор, — работаю прямо из тюбика. А зритель смешивает краски своим глазом.
— Потрясающе, — говорит Джек Леви, надеясь закончить эту часть беседы. Это не его область.
Она разогревает чайник с водой на маленькой электроплитке, что стоит на письменном столе, крышка которого вся в пятнах от пролитых или вытертых красок. Леви находит ее картины весьма дикими, но ему нравится здешняя атмосфера, беспорядок и падающий сверху льдисто-белый флюоресцентный свет. Запах краски действует на него, как запах деревянных стружек, когда в далекие времена вещи создавали вручную, сидя согнувшись, в своих коттеджах.
— Может, вы предпочитаете чай из трав? — говорит она. — От настоя ромашки я засыпаю как младенец. — Она бросает на него взгляд, проверяя. — Вот только через четыре часа просыпаюсь. — Она не добавляет: «Потому что надо пописать».
— Да, — говорит он. — В этом проблема.
Получив отпор и понимая это, она краснеет и занимается чайником, из дырки в крышке которого уже идет струйка пара.
— Я забыла, чтó вы сказали про чай. Ромашка или что?
Он противится этому стремлению женщины следовать новым веяниям. Следующим шагом будет появление хрусталя и китайских палочек.
Он говорит:
— По-моему, мы договорились о растворимом кофе, хотя он всегда бывает обжигающе горячим.
Она по-прежнему очень красная под россыпью веснушек.
— Если вы так считаете, то, может, вообще ничего не хотите.
— Нет, нет, мисс… миссис… — Он перестает пытаться ее назвать. — Что угодно мокрое и горячее устроит меня. Что угодно. Вы очень любезны. Я не ожидал…
— Я приготовлю кофе без кофеина и посмотрю, что там делает Ахмад. Он не любит заниматься, когда я не заглядываю в общую комнату: он, понимаете ли, считает, что иначе не получает признания за свои труды!
Тереза исчезает, а когда снова появляется с пузатой банкой коричневой пудры в руке — крепкой рабочей руке с короткими ногтями, — Джек уже выключил плитку, чтобы кипящая вода не вылилась. Ее материнские обязанности заняли несколько минут: Джек слышал ее подтрунивавший высокий женский голос и чуть более низкий голос сына, который — так знакомо Джеку по школе — нудил и бурчал в ответ что-то нечленораздельное, словно само существование взрослых являлось для молодежи жестоким и ненужным испытанием. Джек пытается построить на этом разговор:
— Значит, вы видите в вашем сыне весьма типичного среднего восемнадцатилетнего парня?
— А разве он не такой?
Ее материнские чувства уязвлены — она выкатывает на него свои зеленые, как бериллы, глаза с бесцветными ресницами, которые она, должно быть, время от времени красит, но не сегодня и не вчера. Волосы у линии волос у нее более светлого, более мягкого оттенка, тогда как на макушке они металлически-рыжие. Положение ее губ, — а пухлая верхняя губа слегка приподнята, как бывает у напряженно слушающих людей, — говорит о том, что он исчерпал ее запас дружелюбия. Он понимает, что она — человек решительный — теряет терпение.
— Возможно, — говорит он ей. — Но что-то сбивает его с толку. — И Джек переходит к делу, которое привело его сюда: — Послушайте. Он же не хочет быть шофером грузовика.
— Не хочет? А он считает, что хочет, мистер…
— Леви, Тереза. Звучит, как «Полевее», только пишется иначе. Кто-то по какой-то причине давит на Ахмада. Он может иметь работу куда лучше, чем быть шофером грузовика. Он умный, подтянутый малый, у него на многое свои взгляды. Я хочу, чтобы он набрал каталогов местных колледжей, куда еще можно поступить. Для поступления в Принстон и Пени уже слишком поздно, но в колледж Нью-Проспекта — вы наверняка знаете, где он находится: наверху, за водопадами, — а также в Фейрлей-Диккинсон и в Блумфилд он может попасть и может ездить в любой из них, если вам не осилить для него комнату и питание. Главное для него — начать где-то, и в зависимости от того, как у него пойдут дела, надеяться, что он сможет перебраться в заведение получше. Любой колледж, сообразуясь со своей политикой, хочет многообразия, и вашего мальчика с выбранной им религией и — извините — при его этнической мешанине меньшинства с меньшинством… да они сцапают его.
— А чему он будет учиться в колледже?
— Чему все учатся: будет изучать науку, искусство, историю. Историю человечества, цивилизации. Как мы дошли до того, чтó имеем сегодня и что будет дальше. Социологию, экономику, даже антропологию — что больше увлечет его. Дайте ему самому определиться. Немногие студенты в наши дни сразу осознают, чего они хотят, да и те, что знают, — меняют свое мнение. В этом задача колледжа — дать вам возможность изменить свое мнение, чтобы вы лучше приспособились в двадцать первом веке. Вот я уже не могу. Когда я учился в колледже, кто слышал про компьютерную науку? Кто знал про геномы и как они могут прокладывать путь эволюции? Вот вы — вы ведь намного моложе меня, — возможно, сможете измениться. Эти ваши картины в новом стиле — вы уже положили этому начало.
— На самом-то деле они, право же, в очень консервативном стиле, — говорит она. — Старомодные абстракции. — Распахнувшиеся было губы закрылись: его высказывание о живописи было глупым.
А он спешит завершить свой бросок:
— Так вот Ахмад…
— Мистер Леви. Джек. — Она стала другим человеком, сидя со своим обжигающим кофе без кофеина на некрашеном и никогда не бывшем полированным кухонном табурете. Она закуривает сигарету и ставит на перекладину ногу в синей парусиновой туфле на каучуковой подошве, затем кладет на нее другую ногу. Ее брюки — белые джинсы в обтяжку — обнажают щиколотки. Голубые вены испещряют белую кожу, белую ирландскую кожу; щиколотки костистые, тонкие по сравнению с мякотью остального тела. Бет на двадцать лет больше, чем этой женщине, и за это время тело ее опустилось, вылезло из туфель и скрыло всю анатомию ее зада. А Джек, хотя он и выкуривал в день по две пачки «Олд Голдс», теперь стал не выносить, когда другие курят даже в школьной учительской, — дым горящего табака хорошо знаком ему, но граничит с чем-то скандальным. Наигранная манера закуривать, вдыхать дым и с силой его выбрасывать из поджатых губ придает Терри — а так она подписывает, крупно и четко, свои картины, без фамилии, — уверенность. — Джек, я ценю ваш интерес к Ахмаду и оценила бы еще больше, если бы школа проявила интерес к моему сыну раньше, чем за месяц до выпуска.
— Мы там завалены работой, — прерывает он ее. — Две тысячи учеников, и половину из них было бы по праву назвать недееспособными. Так что внимание уделяется наиболее скрипучим колесам. Ваш сын никогда не устраивал скандалов — в этом его ошибка.
— Не важно, на данной стадии его развития он понимает, что колледж предлагает ему перечисленные вами предметы, а это часть лишенной Бога западной культуры, и он не хочет больше заниматься ею, если можно этого избежать. Вы говорите, он никогда не устраивал скандалов, но все куда сложнее: он считает своих учителей скандальными — многословными и циничными и думающими только о своих ежемесячных чеках, о том, как бы укоротить часы работы и летом отправиться на каникулы. Он считает, что они подают плохой пример. Вы слышали такое выражение: «Превыше всего»?
Леви только кивает, давая этой ставшей самоуверенной женщине выговориться. Все, что она способна рассказать про Ахмада, может оказаться полезным.
— Мой сын выше всего этого, — утверждает она. — Он верит исламскому Богу и тому, что говорит ему Коран. Я, конечно, не могу этому верить, но я никогда не пыталась подорвать его веру. Для человека, ни во что особенно не верящего, как я, которая порвала с католицизмом в шестнадцать лет, его вера кажется такой прекрасной.
Значит, красота — вот что ею движет: попытки воспроизвести красоту на стене, все эти высыхающие сладкопахнущие краски, а мальчику предоставлено засыхать в гротесковом жестоком суеверии.
Леви спрашивает:
— Как ему удалось стать таким… таким хорошим? Вы поставили себе целью вырастить его мусульманином?
— Нет, что вы, — говорит она, изображая этакую крутую женщину, глубоко затягиваясь, так что глаза ее горят не менее ярко, чем кончик сигареты. И, услышав себя, она смеется словам. — Как вам нравится такой фрейдистский сдвиг? «Нет, in nominee Domini[693]». Ислам ничего не значил для меня — точнее: меньше чем ничего, у меня было к нему даже отрицательное отношение. Не больше он значил и для отца Ахмада. Омар никогда на моих глазах не ходил в мечеть, и всякий раз, как я пыталась завести на эту тему разговор, замыкался и вид у него становился сердитым, словно я влезала не в свое дело. «Женщина должна служить мужчине, а не пытаться им завладеть», — говорил он, словно цитируя Священное Писание. А он это сам придумал. Каким же он был, право, помпезным шовинистическим дерьмом. Но я была молоденькая и была влюблена — влюблена в него главным образом, понимаете ли, из-за экзотики, как в представителя третьего мира, обманщика, а то, что я вышла за него замуж, показывало, какая я либералка и насколько свободна от предрассудков.
— Я понимаю это чувство. Я — еврей, а жена у меня была лютеранкой.
— Была? Она что, сменила религию, как Элизабет Тейлор?
Джек Леви громко хмыкает и, продолжая сжимать свои невостребованные каталоги колледжей, признается:
— Не следовало мне говорить «была». Она не меняла религии — просто перестала ходить в церковь. А вот ее сестра, которая работает на правительство в Вашингтоне, тесно связана с церковью, как и все там утвердившиеся в вере. А с Элизабет, возможно, так происходит потому, что единственная лютеранская церковь здесь — литовская, Элизабет же не представляет себя литовкой.
— Красивое имя — Элизабет. Из него можно столько разных имен наделать. Лиза, Лиззи, Бет, Бетси. А из имени Тереза можно сделать только одно — Терри, но оно звучит как мальчишечье.
— Или как имя художника-мужчины.
— Вы это заметили. Да, я так подписываюсь, потому что художницы всегда представлялись менее значительными, чем мужчины, независимо от того, какие великие полотна они создавали. Подписываясь таким образом, я заставляю людей гадать.
— С Терри можно многое изобрести. Терри-ткань. Терри-страх. Терри-ужас. А есть еще такое слово — территуны.
— Это что такое? — спрашивает она испуганно. Хотя она и изображает из себя женщину уравновешенную, на самом деле она — женщина слабая, вышедшая замуж за ниггера, как назвали бы его ее братья-ирландцы и отец. Не такая она мать, которая может твердо руководить сыном, — она скорее уступит сыну бразды правления.
— О, это из давних времен — мультипликации, которые показывали перед фильмом. Вы слишком молоды, чтобы это помнить. Когда становишься древностью, одна из особенностей — помнишь то, чего никто больше не помнит.
— Вы вовсе не древность, — машинально говорит она. А мысленно уже перескочила на другое. — Я, наверно, видела их, когда смотрела телевизор с маленьким Ахмадом. — И снова мысленно перескакивает на другое. — Омар Ашмави был красавцем. Я считала его похожим на Омара Шарифа. Вы видели его в «Докторе Живаго»?
— Только в «Забавной девчонке». И я пошел смотреть этот фильм из-за Стрейзанд.
— Конечно.
Она улыбается, при этом короткая верхняя губа обнажает некрасивые зубы ирландки с выдвинутыми вперед верхними клыками. Они с Джеком дошли до той стадии, когда что бы ни говорили друг другу — все приятно, все воспринимается так. Она сидит, скрестив ноги, на высоком некрашеном табурете и прихорашивается, вытягивая шею и медленно вибрируя спиной, словно расслабляя мышцы после работы стоя у мольберта. Насколько серьезно она над своими вещами работает? Он подозревает, что она может сварганить три картины в день, если постарается.
— Красавец, значит? А ваш сын…
— И он фантастический игрок международного класса в бридж, — говорит она, не перепрыгивая на другое.
— Кто? Мистер Ашмави? — спрашивает он, хотя, конечно, понимает, кого она имеет в виду.
— Нет, глупенький, другой. Шариф.
— А у вашего сына — я пытался спросить его об этом — есть в его комнате фотография отца?
— Какой странный вопрос, мистер…
— Да ну же. Леви. От слова «левак», который не платит налогов. А налоги идут на школы. Или на сооружение этих штуковин, которые удерживают Миссисипи от наводнения. Найдите ассоциацию — я, например, так запоминаю имена. Вы способны на такое, Территуна.
— Вот что я хотела сказать, мистер Созвучный с леваком: вы, должно быть, умеете читать мысли. Только в этом году Ахмад взял фотографии отца, какие были у него в комнате, и положил лицом вниз в ящик. Он заявил, что это богохульство — множить изображения человека, которого сотворил Бог, — своего рода подделка, как он объяснил. Предмет воровства — вроде мешочков фирмы «Прада», которые нигерийцы продают на улице. Интуиция подсказывает мне, что это внушил ему этот ужасный учитель в мечети.
— Кстати, об ужасном, — быстро произнес Джек Леви. Сорок лет тому назад он считал себя острословом, умеющим быстро подать реплику. Он даже мечтал вступить в команду, которая писала остроумные тексты для евреев-комиков на телевидении. В колледже он слыл мудрецом и человеком, который не лезет за словом в карман. — Чем он ужасен? — спрашивает он. — Почему ужасен?
Жестом и глазами указав на другую комнату, где Ахмад, возможно, сидит и слушает, а вовсе не учится, она понижает голос до шепота, так что Джек вынужден придвинуться к ней.
— Ахмад часто возвращается со свидания с ним расстроенным, — говорит она. — По-моему, этот человек — я познакомилась с ним, но не близко — недостаточно для Ахмада убежден в своей вере. Я понимаю: сыну моему восемнадцать лет, и он не должен быть таким уж наивным, тем не менее он все еще ожидает от взрослых полнейшей искренности и уверенности во всем. Даже в сверхъестественном.
Леви нравится то, как она говорит: «сыну моему». В этом чувствуется бóльшая интимность отношений, чем ему показалось по интервью с Ахмадом. Возможно, она из тех одиноких женщин, которые пытаются брать твердостью, но в то же время она умеет и приласкать.
— Я спросил про портрет его отца, — говорит он ей, заговорщически понизив голос, — потому что подумал, не привела ли Ахмада… его вера к классической переоценке. Вы понимаете… в этом нет ничего плохого. Такое часто наблюдается в… в… — Почему он все время об этом талдычит? — …черных семьях, где дети идеализируют отсутствующего отца и всю свою злость выливают на бедную маму, которая из сил выбивается, чтобы сохранить крышу над их головой.
Тереза Маллой обижается: она сидит на стуле, прямая как жердь, — он чувствует, как твердое дерево сиденья врезается в ее напрягшийся зад.
— Вы так представляете себе нас, матерей-одиночек, мистер Леви? Значит, мы глубоко недооценены и растоптаны?
«Матери-одиночки», — думает он. Какой вычурный, сентиментальный, полувоенный термин! Какой нудный получается в наши дни разговор с собеседником из любой группы населения, кроме обороняющихся белых мужчин, которые поднимают вверх сжатый кулак!
— Нет, вовсе нет, — возвращается он к прерванному разговору. — Я считаю, что матери-одиночки — потрясающие люди, Терри, только они и удерживают наше общество от распада.
— У Ахмада, — говорит она, мгновенно чуточку расслабляясь, как бывает с восприимчивыми женщинами, — нет иллюзий относительно своего отца. Я очень ясно объяснила ему, каким никчемным был его отец. Авантюрист, никчемная бестолочь — он ни разу за пятнадцать лет не прислал нам даже открытки, не говоря уж о каком-нибудь вонючем чеке.
Джеку нравится это «вонючем» — быстро она расслабляется. На ней вместо блузы художника мужская синяя рабочая рубашка, со свисающими полами и карманами, обрисовывающими ее груди.
— Брака у нас не получилось, — признается она по-прежнему тихим голосом, чтобы Ахмад не слышал. Словно растягивая рамки этого дополнительного признания, она, как кошка, выгибает спину, сидя на высоком голом табурете, выпячивает на дюйм грудь. — Мы оба с ним просто рехнулись, считая, что должны пожениться. Каждый из нас думал, что у другого есть ответы на все вопросы, а ведь мы даже говорили буквально на разных языках. Хотя по справедливости он не так плохо говорил по-английски. Он изучил язык в Александрии. Еще и это привлекло меня к нему — его небольшой акцент, этакая шепелявость, почти как у англичан. Он казался таким рафинированным, когда говорил. И был всегда такой аккуратный, с начищенными ботинками, причесанный. Густые, черные как смоль волосы, каких никогда не увидишь у американца, с легким завитком за ушами и на шее, ну и конечно, кожа — такая гладкая и ровная, более темная, чем у Ахмада, но идеально матовая, словно крашеная ткань, оливково-бежевая, отливающая ламповой сажей, но не пачкающая руку…
«О Господи, — подумал Леви, — как ее понесло! Да она сейчас начнет мне рассказывать, какой багровый член у этого представителя третьего мира».
Она чувствует его неприязнь и, сдерживаясь, говорит:
— Не волнуйтесь: Ахмад его не переоценивает. Он, как положено, презирает своего отца.
— Скажите, Терри. Если бы отец Ахмада был тут, вы думаете, он решил бы стать по окончании школы водителем грузовика, при его-то отметках за тест академических способностей?
— Не знаю. Омар даже водителем не мог бы стать. Он замечтался бы и съехал с дороги. Он был никчемный водитель: даже тогда, считаясь покорной молодой женой, я садилась за руль всякий раз, как ехала с ним в машине. Я говорила ему: «Ведь речь идет и о моей жизни». Я спрашивала его: «Как ты намерен стать американцем, если не умеешь вести машину?»
Каким образом Омар стал предметом их разговора? Неужели Джек Леви — единственный на свете человек, которого интересует будущее юноши?
— Вы должны помочь мне, — взволнованно говорит он матери, — чтобы будущее Ахмада больше соответствовало его потенциалу.
— Ох, Джек, — говорит она, небрежно поводя сигаретой и слегка качнувшись на своем табурете, этакая сибилла, вещающая, сидя на треножнике. — Да разве люди не обнаруживают свой потенциал, как вода свой уровень? Я никогда не считала людей кусками глины, из которой лепят. Образ человека уже сидит внутри его, с самого начала. Я относилась к Ахмаду как к равному с тех пор, как ему исполнилось одиннадцать, когда он начал так интересоваться религией. Я поощряла его в этом. Я забирала его из мечети после школы в зимние месяцы. Должна сказать, этот его имам почти ни разу не вышел, чтобы поздороваться. Могу сказать, ему неприятно было пожимать мне руку. Он никогда не проявлял ни малейшего желания обратить меня в свою веру. Если бы Ахмад ступил на другой путь, если бы он совсем отвернулся от Бога, как я, я бы и это ему позволила. Для меня религия складывается из отношения. Это как сказать «да» жизни. Ты должен верить, что в этом состоит цель, или ты пойдешь ко дну. Когда я рисую, я просто обязана верить, что родится красота. Создавая абстракции, ты не изображаешь красивый пейзаж или вазу с апельсинами — ты передаешь, что сидит в тебе. Иными словами, надо закрыть глаза и прыгнуть. Надо сказать «да».
Выговорившись, она перегибается к своему рабочему столу и гасит сигарету в банке, служащей пепельницей. От этого усилия рубашка плотнее обтягивает ее грудь, а глаза выкатываются. Она обращает взгляд своих светло-зеленых, как стекло, глаз на своего гостя и добавляет, словно только что об этом подумав:
— Если Ахмад так верит в Бога, пусть Бог и заботится о нем. — И, смягчая то, что могло показаться бесчувственным и сказанным бездумно, произносит со слезой: — Ваша жизнь не должна находиться под контролем. Мы же не контролируем наше дыхание, наше пищеварение, биение нашего сердца. Надо пользоваться жизнью. Пусть случится что случится.
Их разговор стал таким странным. Она почувствовала его смятение, его отчаяние в четыре часа утра и теперь успокаивает его, массируя своим голосом. Ему это нравится, но до того момента, когда женщины начинают обнажать перед ним свою душу. Однако он уже слишком долго пробыл тут. Бет будет недоумевать: он сказал ей, что должен завернуть в Центральную школу за материалами.
— Спасибо за кофе без кофеина, — говорит он. — Меня уже стало клонить в сон.
— Меня тоже. А мне надо быть на работе в шесть.
— В шесть?
— Ранняя смена в Сент-Фрэнсисе. Я помощница медсестры. Я никогда не хотела быть медсестрой — слишком хорошо надо знать химию, ну и потом обладать административными способностями: это так же важно для сестер, как и для врачей. А помощники медсестер делают то, что раньше делали сестры. Я люблю работать руками — делать для людей то, в чем они нуждаются. Подавать судно. Вы же не думаете, что я живу на это? — И она указывает своими умелыми руками с коротко остриженными ногтями на пестрые стены.
— Нет, — признается он.
А она небрежно продолжает:
— Это мое хобби, мое самоутешение — мое блаженство, как несколько лет назад говорил тот мужчина на телевидении. Кое-что, конечно, покупают, но это едва ли важно для меня. Живопись — моя страсть. А у вас нет страсти, Джек?
Он отступает: она начинает казаться одержимой, этакая жрица на своем треножнике со змеями в волосах.
— В общем, нет. — Утром он встает с кровати, сбрасывая с себя одеяло, словно свинцовую плиту, и, нагнув голову, сбычившись, устремляется провожать детей, покидающих школу и погружающихся в трясину мира. — А вы никогда не думали, ухаживая за больными, — не удержавшись, добавляет он, — посоветовать Ахмаду стать врачом? У него есть чувство собственного достоинства, хорошая внешность. Будь я болен, я бы доверил ему свою жизнь.
Глаза ее сощуриваются, она становится практичной «простолюдинкой», как говорила ее мать главным образом про других женщин.
— Медицинское образование, Джек, — это долгая и дорогая тягота. И врачи — уж я это знаю — все время жалуются на обилие бумажной волокиты и на то, как ими командуют страховые компании. В свое время это была профессия, пользовавшаяся уважением и дававшая приличные деньги. Но медицина теперь не та, чем была раньше. Со временем она будет так или иначе национализирована, и врачи будут получать, как школьные учителя.
Он смеется этой маленькой выдумке. У нее полно живых придумок.
— И в этом нет ничего хорошего, — признает он.
— Дайте ему найти свою страсть, — советует она наставнику. — На данный момент это грузовики, жажда передвижения. Он говорит мне: «Мам, я должен повидать мир».
— Насколько я понимаю, имея лицензию коммерческого водителя, он увидит до двадцати одного года только Нью-Джерси.
— Это уже начало, — говорит она и соскальзывает с табурета.
Она не застегнула две верхние пуговки своей испачканной краской мужской рабочей рубашки, и он видит, как подпрыгивают ее груди. В этой женщине содержится много «да».
Но разговор окончен: уже восемь тридцать. Леви тащит невостребованные каталоги колледжей через комнату, где все еще занимается парень, и останавливается у старого громоздкого темного круглого стола, доставшегося от кого-то в наследство и напомнившего ему унылую громоздкую мебель, что стояла в доме его родителей и дедов на Тотова-роуд, где он вырос. Сзади шея Ахмада кажется уязвимо тонкой, а поверху его аккуратных, прижатых ушей рассыпаны унаследованные от матери веснушки. Леви, пошатываясь, опускает каталоги на край стола и через белую рубашку дотрагивается до плеча парня.
— Ахмад, пролистай их, когда у тебя будет время, и посмотри, не заинтересует ли тебя что-нибудь настолько, чтобы поговорить об этом со мной. Еще не поздно изменить свое решение и подать бумаги.
Парень, почувствовав прикосновение, откликается:
— Вот тут кое-что интересное, мистер Леви.
— Что же? — Леви легче общаться с парнем после разговора с его матерью.
— Вот типичный вопрос, который они зададут.
Леви читает через его плечо:
55. Вы ведете грузовик-цистерну, и передние колеса начинают скользить. Что скорее всего вы должны предпринять?
а. Вы повернете руль, насколько необходимо, чтобы удержать контроль над машиной.
б. Выброс жидкости выправит трейлер.
в. Выброс жидкости выправит тягач.
г. Будете ехать прямо и продолжать вести машину независимо от того, сколько придется рулить.
— Похоже, ситуация весьма скверная, — признает Леви.
— Каков, по-вашему, должен быть ответ?
Ахмад учуял приближение Леви, затем почувствовал бесцеремонное отравляющее прикосновение. А теперь еще рядом с его головой живот Леви, его тепло и запах, несколько запахов — смесь пота и алкоголя, еврейства и безбожия, нечистый запах, порожденный разговором с матерью Ахмада, смущающей его матерью, которую он старается спрятать, сохранить для себя. Два взрослых голоса омерзительно флиртовали, двое немолодых нечестивых животных сближались в соседней комнате. Мистер Леви, накупавшись в ее болтовне, ее непреодолимом желании навязать миру сентиментальное представление о себе, теперь счел, что имеет право выступить перед ее сыном в роли отца, друга. Жалость и самоуверенность подтолкнули его к этой неслыханной пахучей близости. Однако Коран требует от правоверных учтивости — этот еврей хоть и незваный гость, но все же гость в шатре Ахмада.
Незваный гость не спеша отвечает:
— Не знаю, мой друг. С выбросом жидкости мне не часто приходится иметь дело. Я, пожалуй, выбрал бы «а» — поворот руля.
Ахмад говорит тихо, скрывая бурлящее в нем ликование:
— Нет, правильный ответ «г». Я нашел его на странице ответов, которую нам дают.
В находящемся возле его уха животе раздается урчание, и из находящегося выше невидимого лица раздается:
— Хм… Да не забивай себе голову вождением. Того рода, о чем рассказывала мне твоя мать. Расслабься. Последуй своему счастью.
— Через некоторое время, — поясняет Ахмад, — грузовик сам потеряет скорость.
— Такова воля Аллаха, — говорит мистер Леви, пытаясь сострить или проявить дружелюбие, пытаясь протиснуться туда, где накрепко заперто нутро Ахмада, накачанное Всеобъемлющим.
Граница Центральной школы и ее обширных в прошлом угодий с частной собственностью города стала с годами более сложной, когда неогороженные игровые поля протянулись за ней вплоть до улицы, застроенной домами в викторианском стиле, до того разнообразными и стоящими так далеко друг от друга, что казалось, это находится не в городе, а в предместье. Этот район к северо-западу от потрясающего Городского совета был обиталищем среднего класса, наживавшего деньги на фабриках, расположенных вдоль реки, неподалеку от многоквартирных домов в нижней части процветавшего тогда центра. Но эти, похожие на загородные, дома, вспоминает Джек, стали сдавать в аренду. Подрядчики в погоне за прибылью разбили их на квартиры и разделили большие лужайки перед ними, а то и вовсе их ликвидировали, чтобы возвести там солидные блоки дешевых сдвоенных домов. Рост населения и вандализм сказались на зеленых просторах школьной собственности и со временем вынудили пойти на то, что различные городские советы сочли удачным и выгодным шагом, а именно: перенести футбольное поле, которое весной превратилось в беговые дорожки, а также бейсбольное поле, дальняя часть которого в сезон футбола становилась футбольным полем для юниоров, на купленную землю всего в пятнадцати минутах езды на автобусе, принадлежавшую ранее молочной ферме «Молочное хозяйство Уилан и сыновья», чье молоко снабжало кальцием кости многих поколений молодых обитателей Нью-Проспекта. А указанные выше поля превратились в скученные трущобы.
Большая школа и ее многочисленные службы были затем обнесены стеной итальянскими каменщиками, чье сооружение было впоследствии увенчано сверкающими витками колючей проволоки. Замуровывание произошло постепенно — в ответ на различные жалобы и инциденты с причиненным ущербом и малеванием граффити. Обезображенные ржавеющие части зданий создавали неожиданные уголки уединения — так было с несколькими квадратными ярдами потрескавшегося цемента, находившимися рядом с наполовину похороненным желтым кирпичным зданием, где в свое время стояли гигантские котлы, которые работали на угле и посылали поистине нокаутировавшие струи пара в каждую классную комнату. На одной желтой кирпичной стене висит баскетбольный щит, на котором кольцо корзины накренено почти вертикально мальчишками, в подражание профессионалам которые забрасывают мяч и повисают на нем. В двадцати шагах оттуда, в основном здании, двойные двери с противоударными рейками на внутренней стороне в теплую погоду открыты настежь; за ними — стальная лестница, которая ведет в подвальное помещение, в разных концах которого находятся раздевалки для мальчиков и девочек, а между ними — кафетерий и лавки, торгующие деревянными и механическими изделиями для учеников. А под ногами сквозь трещины в цементе пробиваются ползучие сорняки, и коровяк, и одуванчики, и разные крошечные, блестящие, как кофейные зерна, частицы земли, которая лежит под цементом и которую вытащили на поверхность муравьи. А там, где цемент был сильно поврежден и превращен в порошок, корни пустили более высокие растения — портулак, и кирказон змеевидный, и подмаренник, и различные виды маргариток, протягивающие тощие ростки удлиняющемуся дневному свету.
В этом грязном, заброшенном месте, ни на что не годном со своей деформированной баскетбольной корзиной, — разве что для того, чтобы курнуть, или нюхнуть наркотика, или глотнуть спиртного, или устроить схватку между поссорившимися мальчишками, Тайленол подступает к Ахмаду, который все еще в шортах для бега. Школьный автобус привез его на стоянку после занятий спортом на бывшей ферме, что в пятнадцати минутах езды от школы. Сегодня у Ахмада десять минут на то, чтобы принять душ, переодеться и пробежать семь кварталов до мечети на свой урок Корана, который бывает два раза в неделю; он надеялся немного сократить путь, пройдя через двойные двери, которые должны быть открыты. В это время, когда занятия в школе уже давно закончились, здесь обычно пусто, разве что два-три девятиклассника, смирившись с тем, что корзина висит под таким углом, воспользуются ею, чтобы побросать мяч. Но сегодня, словно благодатная погода решила устроить передышку, тут собралась разношерстная группа черных и латиноамериканцев — на их принадлежность к той или иной команде указывали синие и красные пояса на свисающих широких трусах да ленты на голове и облегающие голову шапочки.
— Эй! Ты, араб!
Тайленол стоит прямо перед ним с несколькими другими парнями в обтягивающих мускулатуру синих майках. Ахмад чувствует свою уязвимость — он почти голый в коротких трусах для бега, полосатых носках, легких кроссовках и майке, промокшей от пота спереди и на спине, где темные пятна похожи на бабочек; он сознает, что выглядит красиво со своими длинными голыми ногами, а красота оскорбляет головорезов во всем мире.
— Ахмад, — поправляет он и стоит, застыв, чувствуя, как из пор выходит жар, возникший от напряжения, от бега и раздирающих сердце прыжков. Он весь блестит, и глубоко сидящие глазки Тайленола сужаются, глядя на него.
— Я слышал, ты ходил в церковь послушать, как поет Джорилин. С чего бы это?
— Она попросила меня.
— Ни черта подобного. Ты же араб. Ты не ходишь туда.
— А вот и пошел. Люди там дружелюбные. Одно семейство поздоровалось со мной за руку и улыбалось мне.
— Они про тебя не знали. Ты пришел туда под фальшивой маской.
Ахмад стоит, расставив для равновесия ноги в легких туфлях, приготовившись к нападению со стороны Тайленола.
Но уязвленная насупленность сменяется ухмылкой.
— Вас видели, как вы вдвоем шли потом.
— После службы — да. Ну и что?
Вот теперь он уж наверняка набросится. Ахмад планирует боднуть его головой слева, а правой рукой садануть Тайленолу по мягкому животу и быстро поднять колено. Но ухмылка противника расплывается в широкую улыбку.
— Ну и ничего, по ее словам. Она попросила меня кое-что сказать тебе.
— Вот как?
Другие мальчишки, приспешники в синих майках, слушают. Ахмад планирует, оставив Тайленола глотать воздух и лежать, сжавшись, на цементе, пробиться сквозь изумленных зрителей и бежать в относительную безопасность школы.
— Она говорит, что терпеть тебя не может. Джорилин говорит, что она гроша ломаного за тебя не даст. Ты знаешь, что это такое, араб?
— Слыхал. — Он чувствует, как застывает лицо, точно покрывается слоем чего-то теплого.
— Так что меня больше не волнуют твои отношения с Джорилин, — в заключение произносит Тайленол чуть ли не дружелюбно. — Мы смеемся над тобой, оба. Особенно когда я употребляю ее. А мы последнее время здорово наяриваем. А вы все, арабы, ни черта не получаете, ублажая сами себя. Все вы — педики.
Небольшая аудитория вокруг гогочет, а Ахмад чувствует по тому, как горит лицо, что покраснел. Его это приводит в такую ярость, что когда он слепо протискивается сквозь мускулистые тела к дверям, ведущим в раздевалку, зная, что уже опоздал принять душ, опоздал на урок, никто не задерживает его. Вместо этого позади раздаются свистки и уханье, словно он — белая девушка с красивыми ногами.
Мечеть, самая скромная из нескольких существующих в Нью-Проспекте, занимает второй этаж над салоном маникюра и конторой оплаты чеков, в ряду лавочек, среди которых ломбард с пыльными окнами, магазин подержанных книг, мастерская по ремонту обуви и производству сандалий, китайская прачечная, куда ведут несколько ступенек вниз, пиццерия и лавочка, специализирующаяся на ближневосточных продуктах — сухой чечевице и горохе фава, пюре из нута и халве, фалафели и кускусе в простой упаковке с надписью, казавшейся — из-за отсутствия картинок и крупного шрифта — странной глазам американца Ахмада. На четыре с чем-то квартала на запад протянулся так называемый «Арабский сектор», который сначала заселили турки и сирийцы, работавшие красильщиками и сушильщиками на старых фабриках, которые стоят вдоль этой части Мэйн-стрит, но Ахмад никогда туда не суется — его познание исламской самобытности ограничивается мечетью. Мечеть завладела им в одиннадцать лет, дала ему новое рождение.
Он открывает облезлую зеленую дверь дома № 2781½, между салоном маникюра и конторой, чье большое окно закрыто длинными светлыми венецианскими ставнями, на которых надпись: «Оплачиваем чеки — за минимальный процент». Узкая лестница ведет вверх — к al-mastid al-jami, то есть месту поклонения. Зеленая дверь и длинная лестница без окон испугали его, когда он впервые сюда пришел в поисках чего-то, услышанного в болтовне своих чернокожих одноклассников о своих мечетях, своих проповедниках, которые «никакого дерьма не принимают». Другие мальчики его возраста стали петь в хоре или присоединились к «Маленьким скаутам». А он подумал, что может найти в религии след красавца отца, исчезнувшего в тот момент, когда у него начали складываться воспоминания. Его ветреная мать, которая никогда не ходила к мессе и порицала ограничения своей веры, возила сына, потакая ему, сначала — да и потом, когда позволяла работа, — в эту мечеть на втором этаже, пока он не стал юношей и уже мог сравнительно безопасно ходить по улицам. В большом зале, превращенном в молельню, была когда-то танцевальная студия, а кабинет имама разместился в фойе, где ученики бальных танцев и чечеточники ожидали — вместе с родителями, если они были детьми, — начала своего урока. Аренда и перепланировка помещений начались в последнее десятилетие прошлого века, но Ахмаду кажется, что в застоялом воздухе все еще звучат громкие аккорды рояля и веет неуклюжими, нечестивыми стараниями. Истертые, трясущиеся доски, на которых было отрепетировано столько па, накрыты теперь большим восточным ковром, — ковер лежит на ковре, что указывает на потертости.
Смотритель мечети, сморщенный пожилой ливанец, хромой, сгорбленный, пылесосит ковры и убирает кабинет имама, а также детскую комнату, устроенную на западный лад, чтобы оставлять там детей, а вот окна, достаточно высоко расположенные, чтобы не подглядывали за танцующими или молящимися, уже недоступны для инвалида-смотрителя и так и остаются замутненными накопившейся грязью. Сквозь них можно разглядеть лишь облака, да и то темные. Даже по пятницам, когда идет служба salāt al-Jum'а[694] и проповедь произносится с minbar, зал для моления не заполнен, тогда как процветающие модернистские мечети в Гарлеме и Джерси-Сити жиреют на свежих эмигрантах из Египта, Иордании, Малайзии и с Филиппин. Черные мусульмане Нью-Проспекта и еретики — сторонники Нации Ислама держатся своих святилищ на чердаках и в лавках. Надежда шейха Рашида открыть у себя на третьем этаже kuttab[695] для обучения Корану детей школьного возраста все еще висит в воздухе. Уроки, которые семь лет тому назад он начал давать Ахмаду и восьми-девяти другим ученикам в возрасте от девяти до тринадцати, сейчас посещает всего один из них. Он наедине с учителем, чей мягкий голос в любом случае больше подошел бы для маленькой аудитории. Ахмад не чувствует себя уютно со своим учителем, но, следуя предписаниям Корана и Хадиса[696], Ахмад глубоко уважает его.
В течение семи лет Ахмад приходил сюда дважды в неделю на полтора часа изучать Коран, но в остальное время у него нет возможности использовать классический арабский язык. Разговорный язык — al-lugha al-fushā, с этими его гортанными слогами и согласными с точкой под ударением — все еще застревает в горле и вводит в заблуждение глаза: курсив с россыпью диакритических знаков кажется ему таким мелким, а чтение справа налево все еще требует перестройки в голове. Когда на уроках, медленно пройдя весь священный текст, началось повторение, суммирование и обточка, шейх Рашид отдал предпочтение более коротким ранним сурам о Мекке, более поэтичным, глубоким и загадочным по сравнению с прозаическими текстами первой половины книги, где Пророк приступает к управлению Мединой, разрабатывая законы и давая мирские советы.
Сегодня учитель говорит:
— Займемся «Слоном». Это сто пятая сура. — Поскольку шейх Рашид не хочет загрязнять старательно приобретенный учеником классический арабский язык звуками современного разговорного языка — al-lugha al-'āmmiyya на йеменском диалекте, он ведет урок на хорошем, но весьма формальном английском, произнося слова с некоторой неприязнью, поджимая фиолетовые губы, обрамленные аккуратной бородкой и усами, словно подавляя иронию.
— Прочти это мне, — говорит он Ахмаду, — сохраняя ритм, пожалуйста.
Он закрывает глаза, чтобы лучше слышать; на его опущенных веках видно несколько багровых тоненьких вен, особенно ярких на восковом лице.
Ахмад произносит слова вступления:
— «Bi-smi llāhi r-rahmāni r-rahim»[697] — и усиленно, поскольку учитель требует ритмического чтения, принимается за длинную первую строку суры: —«a-lam tara kayfa fa'ala rabbuka bi-ashābi ‘l-fīl»[698].
Шейх Рашид сидит, закрыв глаза, откинувшись на подушки просторного серебристо-серого кресла с высокой спинкой, в котором он принимает своего ученика, а тот сидит у угла его стола на спартанском стуле из отформованного пластика, какие можно увидеть в буфете аэропорта маленького городка, и шейх наставляет: — «S» и «h» — два разных звука, они не произносятся «ш»… Делая между ними промежуток, не перебарщивай: это классический арабский, а не какой-нибудь африканский щелкающий язык. Переходи изящно из одного звука в другой, словно это твоя вторая натура. Каковым это и является как для тех, чей это родной язык, так и для достаточно усердных учеников. Держи ритм, несмотря на звуковые трудности. Подчеркивай последний слог — ритмический слог. Помнишь правило? Ударение падает на длинную гласную между двумя согласными или на согласную, за которой следует короткая гласная, а потом две согласные. Пожалуйста, продолжай, Ахмад. — Даже «Ахмад» мастер произносит с легким заострением в конце, с фрикативным звуком в глотке.
— «a-lam yaj'al kaydahum fī tadlīl»[699]…
— Поставь под ударение lil, — говорит шейх Рашид, глаза его по-прежнему закрыты и подрагивают, словно под веками перекатывается желе. — Ты услышишь его даже в своеобразном переводе, сделанном в девятнадцатом веке Его Преподобием Родуэллом: «Не научил ли он их коварству заблудиться». — Он приоткрывает глаза и поясняет: — То есть людей, или сотоварищей слона. Предположительно сура повествует о реальном событии — атаке на Мекку, устроенную Абраха аль-Хабаши, губернатором, как выясняется, Йемена, страны, где жили в свое удовольствие мои боевые предки. В ту пору армия, конечно, не могла обойтись без слонов — слоны в те времена были танками «Шерман MI» и бронированными машинами; надеюсь, у них были более толстые шкуры, чем у злополучных «хамвиз», которые Буш дал своим бравым солдатам в Ираке. Предполагается, что историческое событие произошло приблизительно в то время, когда родился Пророк, — в пятьсот семидесятом году нашей эры. Он слышал об этом от своих родственников — не от родителей, поскольку отец Пророка умер до его рождения, а матери не стало, когда ему было шесть лет, но, возможно, от деда Абд аль-Мутталиба и от дяди Абу Талиба, которые говорили об этой знаменитой битве, сидя у костра в лагерях хашимитов. На какое-то время младенца поручили няне-бедуинке, и считается, что, возможно, от нее он воспринял божественную чистоту арабского языка.
— Сэр, вы говорите «предполагается», однако в суре в первой строке говорится: «Разве вы не видели», словно Пророк и его слушатели действительно это видели.
— Своим мысленным взором, — со вздохом произносит учитель. — Своим мысленным взором Пророк видел многое. А что до того, была ли атака, устроенная Абраха, историческим фактом, на этот счет ученые, равно верующие и равно убежденные, что Коран является плодом божественного вдохновения, расходятся. Прочти мне последние три строки, в которых особенно чувствуется это вдохновение. Дыши ровно. Прочисти носовые проходы. Чтобы я услышал ветер пустыни.
— «Wa arsala ‘alayhim tayran abābīl», — произносит нараспев Ахмад, стараясь, чтобы голос звучал торжественнее и красивее из глубины горла, и он чувствует благочестивую вибрацию в паузах. — «Tarmīhim b-hijāratin min sijjīl», — продолжает он, увеличивая резонанс по крайней мере в своих ушах, — «fa-ja' alahum ka-'asfìn ma'kūl».
— Это уже лучше, — вяло признает шейх Рашид, жестом мягкой белой руки с гибкими длинными пальцами (при том что тело у него, облаченное в изящно расшитый халат с поясом, тощее и маленькое), давая понять, что хватит. Под халатом он носит белые трусы, именуемые sirwāl, а на аккуратно подстриженной голове — белую кружевную шапочку без полей —‘amāma, указывающую на то, что он — имам. Его черные туфли, маленькие и грубые, словно детские, вылезают из-под полы халата, когда он приподнимает ноги и кладет их на мягкую скамеечку для ног, обитую той же роскошной материей, сверкающей тысячью серебряных нитей, что и троноподобное кресло, сидя на котором он учит людей. — И что эти великолепные строки говорят нам?
— Они говорят нам, — пускается в объяснения Ахмад, краснея от стыда, что он испоганит священный текст неуклюжим пересказом, обязанным в меньшей степени его прочтению древнего арабского текста, чем проделанному тайком изучению английских переводов, — они говорят нам, что Бог выпустил стаи птиц, направив их на камни обожженной глины, и превратил соратников слона в травинки, которые и были съедены. Уничтожены.
— Да, более или менее так, — сказал шейх Рашид. — «Камни обожженной глины», как ты выразился, составляли, по всей вероятности, стену, которая под натиском птиц рухнула, что остается несколько непонятным для нас, хотя, по всей вероятности, ясно, как кристалл, в выгравированной модели Корана, которая существует в Раю. Ах, Рай, никак не дождешься, чтобы туда попасть.
Краска медленно сходит с лица Ахмада, лицо его стягивает смущение. А шейх снова закрывает глаза, погружаясь в мечтания.
Когда молчание мучительно затягивается, Ахмад спрашивает:
— Сэр, не хотите ли вы сказать, что доступная нам версия, созданная первыми калифами в течение двадцати лет со дня смерти Пророка, в чем-то несовершенна по сравнению с версией вечной?
Учитель заявляет:
— Несовершенства, должно быть, лежат в нас — в нашем невежестве и в записях высказываний Пророка, сделанных его первыми учениками и писцами. Например, само название нашей суры, возможно, объясняется неверным написанием имени царствовавшего монарха — Алфиласа, которое превратилось в al-Fīl — то есть в слона. Можно предположить, что стаи птиц — это метафора, подразумевающая выпущенные из катапульты ракеты, а иначе перед нами предстает этакая нелепая стая крылатых, менее крупных, чем Рок в «Тысяче и одной ночи», но, по всей вероятности, более многочисленных, дробящих своими клювами глиняные кирпичи — bi-hidjāratin. Только в этом стихе, четвертом, как ты заметишь, есть длинные гласные, не стоящие в конце строки. Хотя он, Пророк, с презрением отвергает титул поэта, тем не менее в этих ранних стихах, посвященных Мекке, он достигает сложных эффектов. Однако да, дошедшая до нас версия — хотя было бы богохульством назвать ее несовершенной — требует — из-за невежества нас, смертных, — прояснения, а прояснения за четырнадцать веков были разными. Например, точное значение слова «abābīl» по прошествии стольких лет неясно, поскольку оно нигде больше не встречается. Есть термин на греческом языке для этого уникального и, следовательно, неопределимого слова: hapax legomenon. В той же суре есть еще одно таинственное слово — sijjīl, правда, оно встречается трижды в Святой книге. Сам Пророк предвидел трудности и в седьмом стихе третьей суры «Имраны» признает, что некоторые выражения ясны — muhkamāt, другие же понятны только Богу. Эти неясные места, так называемые «mutashābihāt», выискивают противники истинной веры, те, что, по выражению Пророка, «с дурными наклонностями в душе», тогда как мудрые и верящие говорят: «Мы этому верим — все это исходит от нашего Господа». Я тебя не утомил, мой любимчик?
— Вовсе нет, — искренне отвечает Ахмад, ибо по мере того, как учитель небрежно бормочет, ученик чувствует, как в нем раскрывается пропасть, бездна проблематичного и непостижимого прошлого.
А шейх, нагнувшись в своем большом кресле, энергично продолжает диалог, возмущенно жестикулируя руками с длинными пальцами:
— Западные ученые-атеисты в своей слепой злобе утверждают, что Святая книга — это набор фрагментов и измышлений, поспешно собранных вместе и размещенных в совершенно детском порядке — по размеру: сначала наиболее длинные суры. Они утверждают, что тут бесконечные непонятности и загадки. Например, недавно была довольно забавная полемика по поводу авторитетного заявления одного немецкого специалиста по древним ближневосточным языкам, некоего Кристофера Люксенберга, который утверждает, что многие темные места в Коране проясняются, если читать его не на арабском, а подставляя сирийские омонимы. Наиболее известно, утверждает он, что в великолепных сурах «Дым» и «Гора» слова, которые традиционно читают «девственница с большими черными глазами», на самом деле означают: «белый виноград кристальной прозрачности». Так, в суре под названием «Человек» говорится об обаятельных юношах, сравниваемых с рассыпанным жемчугом, на самом же деле речь идет об «охлажденном винограде», имеется в виду охлажденное виноградное питье, которое с изысканной любезностью подают в Раю, тогда как души обреченные пьют в Аду растопленный металл. Боюсь, такая ревизия сделает Рай гораздо менее привлекательным для многих молодых людей. А что ты на это скажешь, будучи благопристойным молодым человеком?
Учитель с почти комичным оживлением пригибается еще ниже и опускает ноги на пол, так что его черные туфли исчезают, а губы и глаза раскрываются в ожидании.
Застигнутый врасплох, Ахмад говорит:
— О нет. Я жажду попасть в Рай. — Хотя пропасть внутри его продолжает расширяться.
— Тебя не просто тянет туда, — продолжает свое шейх Рашид, — как в какое-нибудь отдаленное место вроде Гавайев, это что-то такое, чего мы жаждем, жаждем горячо, верно?
— Да.
— Так что нас раздражает этот мир, такое тусклое и унылое подобие мира будущего?
— Да, точно.
— И даже если темноокие гурии являются лишь белыми виноградинами, это не уменьшает твоего влечения к Раю?
— О нет, сэр, не уменьшает, — отвечает Ахмад, а перед его мысленным взором проходят картины потустороннего мира.
Если некоторые могли счесть эти провокационные настроения шейха Рашида сатирой и опасным флиртом с адским огнем, Ахмад всегда считал их вспомоществованием, вызывающим у ученика нужные видения и ощущения и тем самым обогащающим неглубокую и наивную веру. Но сегодня эта вспомогательная ирония чувствуется острее, и желудок у парня бунтует, и он хочет, чтобы урок поскорее закончился.
— Хорошо, — произносит учитель, и губы его сжимаются в узкую полоску кожи. — Я всегда считал, что гурии — это метафоры невообразимого блаженства, блаженства целомудренного и бесконечного, а не буквального соития с телесными женщинами — теплыми, округлыми, рабски покорными женщинами. Соитие, как все это испытали, является, конечно, самим проявлением быстротечности жизни, суетной радостью.
— Но… — пробормотал Ахмад, снова краснея.
— Но?..
— Но Рай — это же что-то реальное, реальное место.
— Конечно, милый мальчик… а как же? И однако же, возвращаясь накоротке к этому вопросу о совершенстве текста: неверные ученые утверждают, что даже в наиболее спокойных описаниях сур, относящихся к периоду управления Пророком Мединой, обнаруживаются странности. Не можешь ли ты мне прочесть, — я понимаю, тени удлиняются, весенний день за нашими окнами безнадежно умирает, — прочти мне, пожалуйста, четырнадцатый стих шестьдесят четвертой суры «Взаимное обманывание».
Ахмад неуклюже листает страницы своего истрепанного Корана и читает вслух:
— «Yā ayyuhā ‘lladhīna āтапū inna min azwājikum wa awlādikum ‘aduwwan lakum fa ‘hdharūhum, wa in ta'fū wa tasfahū wa taghfirū fa-inna ‘llāha ghafūrun rahīm».
— Хорошо. Я хочу сказать: достаточно хорошо. Нам надо, конечно, больше работать над твоим произношением. Ты можешь, Ахмад, быстро сказать мне, что значит прочитанное тобой?
— Ух, тут сказано, что среди жен и детей твоих есть враги твои. Берегись их. А если извинишь и простишь и будешь к ним снисходителен, Бог всепрощающ и милосерден.
— Но это же твои жены и дети! При чем тут «враги»? И почему их надо прощать?
— Ну, возможно, потому, что они отвлекают вас от jihād, от борьбы за то, чтобы стать безгрешнее и ближе к Богу.
— Отлично! Какой же ты прекрасный ученик, Ахмад! Я и сам лучше не мог бы сказать «ta'fū wa tasfahū wa taghfirū — 'afā и safaha» — воздержись и вернись! Обойдись без этих женщин небожественной плоти, этого земного багажа, этих грязных пленниц фортуны! Отправляйся налегке прямо в Рай! Скажи мне, дорогой Ахмад, ты боишься войти в Рай?
— О нет, сэр. Чего мне бояться? Я жду этого, как все добрые мусульмане.
— Да. Конечно, они ждут. Мы ждем. Ты обрадовал мое сердце. Для следующего занятия, будь добр, приготовь «Милосердный» и «Падающее». Это суры под числами пятьдесят пять и пятьдесят шесть — они стоят рядом, это удобно. Ой, и еще, Ахмад…
— Да?
Весенний день за смотрящими вверх окнами перешел в вечер, на небе цвета индиго, обесцвеченном ртутными огнями центральной части Нью-Проспекта, видна лишь щепотка звезд. Ахмад пытается вспомнить, позволяет ли матери работа уже быть дома. Иначе, возможно, он найдет стаканчик йогурта в холодильнике или рискнет пойти в буфет сомнительной чистоты в «Секундочку».
— Я полагаю, ты не вернешься в эту церковь кафиров в центре города. — Шейх помедлил и заговорил, словно цитируя священный текст: — Может даже показаться, что нечестивые так и сияют, а дьяволы хорошо подражают ангелам. Держись Прямого Пути — ihdinā ‘s-sirāta ‘l-mustaqum. Остерегайся любого, каким бы приятным он ни был, кто будет отвлекать тебя от чистоты Аллаха.
— Но ведь весь мир, — признается Ахмад, — является отвлечением.
— Так не должно быть. Сам Пророк был земным человеком — торговцем, мужем, отцом своих дочерей. Однако когда ему было за сорок, он стал тем сосудом, который выбрал Бог, чтобы сказать Свое последнее и окончательное слово.
Мобильный телефон, который живет где-то глубоко в просторных одеждах шейха, вдруг издал свою пронзительную, отчасти даже музыкальную мольбу, и Ахмад, воспользовавшись моментом, выскакивает в вечер, в мир со своим потоком стремящихся домой фар и тротуарами, где пахнет жареной пищей, а над головой висят ветки, белеющие цветами и липкими сережками.
Несмотря на всю заурядность церемонии выпуска и то, что он многократно в ней участвовал в Центральной школе, у Джека Леви чуть не выступают слезы. Все начинается с «Пышной и торжественной церемонии» и величавого прохода выпускников в развевающихся черных одеяниях и лихо сидящих на голове академических шапочках с квадратом наверху и заканчивается парадом по пять человек в ряд — бойким, веселым, приветствуемым родителями — на заднем дворе под музыку «Марш полковника Боги» и «Когда святые пройдут маршем». Даже самый бунтарски настроенный и непокорный ученик, даже те, у кого на шляпе белой липкой лентой наклеено «Наконец свободен» или к шнуру с кисточкой приколоты бумажные цветы, проникаются атмосферой церемонии окончания учебы и затасканной благостью речей. «Служите Америке», — говорят им. «Займите свое место в мирных армиях демократического предпринимательства. Даже пытаясь преуспеть, относитесь по-доброму к своим коллегам. Несмотря на все скандалы, связанные с недобросовестностью корпораций и коррупцией политических деятелей, чем ежедневно до тошноты приводят нас в уныние средства массовой информации, думайте об общем благе. Теперь для вас начинается реальная жизнь, — сообщают им. — Рай общественного образования закрыл садовую калитку». «Сад зубрежки, — размышляет Леви, — для тупых невежд, где злобных и невежественных больше, чем застенчивых и послушных, и тем не менее это сад, где произрастают сорняки надежды, наспех посаженный и плохо ухоженный рассадник того, чем хочет быть эта нация. Не обращай внимания на вооруженных полицейских, размещенных тут и там в конце аудитории, и на металлические детекторы у каждого незапертого и не находящегося на цепочке входа. Смотри вместо этого на выпускников, как, улыбаясь и волнуясь, они держатся, как аплодируют, не забывая никого, даже самых тупых и нерадивых, как проходят по сцене, потом под авансценой в шотландском стиле, потом между клумбами цветов и пальмами в горшках, чтобы получить диплом из рук элегантного Нэта Джефферсона, главы школьной системы Нью-Проспекта, в то время как их фамилии произносит нараспев в микрофон нынешний директор школы крошечная Айрин Цуцурас. Разнообразию имен вторит разнообразие обуви, выглядывающей из-под подпрыгивающих подолов их одеяний, когда они проходят в истоптанных кроссовках, или выступают на высоких тонких каблуках, или идут, шаркая, в свободных сандалиях».
Джеку Леви начинает не хватать воздуха. Как стараются человеческие существа, как им хочется угодить! Евреи Европы, одевающиеся в свои лучшие одежды, чтобы пройти маршем в лагеря смерти. Ученики мужского и женского пола, ставшие вдруг мужчинами и женщинами, пожимают натренированную руку Нэта Джефферсона, чего они раньше никогда не делали и никогда больше не будут делать. Широкоплечий черный администратор, мастер плавать по волнам местной политики, когда власть в итоге голосования перешла от белых к черным, а теперь к испаноязычным, освежает свою улыбку для каждого выпускника, выказывая, на взгляд Джека Леви, особую благосклонность к белым выпускникам, которые составляют здесь заметное большинство. «Благодарю за то, что оставались с нами, — как бы говорит его долгое теплое рукопожатие. — Мы сделаем Америку (Нью-Проспект) объектом работы Центральной школы». В середине, казалось, бесконечного списка Айрин читает:
— Ахмад Ашмави Маллой.
Юноша выходит, высокий, но не неуклюжий, элегантно, не переигрывая, исполняет свою роль, держась с достоинством, чтобы, подобно некоторым, не подыгрывать своим сторонникам в аудитории взмахами руки или хихиканьем. Сторонников у него мало — раздаются лишь редкие хлопки. Сидя в первом ряду между двумя другими преподавателями, Леви костяшками пальцев незаметно смахивает слезы, вдруг побежавшие вдоль обеих сторон его носа.
С благословением выступает католический священник и — в качестве уступки мусульманам — имам. Раввин и пресвитерианский священник прочли молитвы в начале церемонии — оба, по мнению Джека Леви, чрезмерно долго. Имам в халате и тесном тюрбане электрической белизны стоит у кафедры и гнусавит по-арабски, словно нанося удары кинжалом в затихшую аудиторию. Затем он, очевидно, дает английский перевод:
— Знающий сокрытое и явное! Великий! Высочайший! Бог — Создатель всего! Он — Единственный! Всепобеждающий! Он посылает дождь с небес, затем пускает водопады в той мере, в какой надо, и поток несет с собой вскипающую пену. И на металлах, которые плавят в огне, изготовляя украшения или орудия, возникает такая же накипь. Эта пена — она быстро исчезает, а то, что полезно человеку, остается на Земле. Тем, кто оканчивает сегодня школу, мы говорим: поднимитесь выше накипи, старайтесь приносить пользу на Земле. Тем, чья Прямая дорога ведет к опасности, мы повторяем слова Пророка: «Не говорите о тех, кто пал на Божьем пути, что они мертвы, — нет, они живы!» Леви внимательно смотрит на имама — маленький, не способный грешить человечек, олицетворяющий систему веры, которая не так давно привела к смерти сотни людей, в том числе тех, что ездят на работу из северного Нью-Джерси. С высоких точек в Нью-Проспекте толпы смотрели на дым, валивший из двух башен всемирной торговли и оседавший над Бруклином, — единственное облако в этот ясный день. На память Леви приходит Израиль, находящийся под вечной угрозой войны, и немногие трогательно сохранившиеся в Европе синагоги, которые полиция вынуждена охранять день и ночь, и его первоначально доброе отношение к имаму испаряется — этот человек в белой одежде торчит как кость в горле происходящего события. У Леви не вызывает раздражения гнусавый голос отца Коркорэна, вгоняющего тройное благословение в крышку, закрывающую долгую церемонию: евреи и ирландцы на протяжении поколений вместе обитали в американских городах, и это поколение не его, а отца и деда Джека вынуждено было терпеть, когда Христа презрительно называли «Христос-убийца».
— Что ж, господа, с благополучным окончанием, — говорит учитель, сидящий справа. Это Эдам Бронсон, эмигрант из Барбадоса, который преподает математику бизнеса десятому и одиннадцатому классам. — Я всегда благодарю Господа, если школьный год окончился без убийств.
— Вы слишком много смотрите «Новости», — говорит ему Джек. — Мы не колумбийцы — это ведь было в Колорадо, на Диком Западе. В Центральной школе сейчас безопаснее, чем когда я учился здесь. Банды черных имели самодельные пистолеты, и на входах не было замков безопасности или охранников. Считалось, что дежурные в коридорах обеспечивают безопасность. А им везло, если их не сбрасывали с лестницы.
— Я просто глазам своим не мог поверить, когда приехал сюда, — говорит Эдам со своим трудно понятным акцентом, в котором звучит музыка теплого острова, грохот далекого стального барабана, — полиция в коридорах и в кафетерии. На Барбадосе мы делили рассыпающиеся учебники и использовали обе стороны бумаги, каждый обрывок — так мы ценили образование. Нам и в голову не приходило бедокурить. А тут, в этом большом здании, требуются охранники, точно в тюрьме, и ученики только и знают, что разрушать. Не понимаю я эту ненависть американцев к приличию и порядку.
— Считайте это любовью к свободе. Свобода — это знание.
— Мои ученики не верят, что им когда-либо понадобится знание математики бизнеса. Они воображают, что компьютер все сделает за них. Они считают, что человеческий мозг находится в вечном отпуске и что отныне ему остается лишь воспринимать удовольствия.
Преподаватели строятся по двое для процессии, и Эдам, спаренный с учителем, сидящим через проход, идет впереди Леви, но оборачивается и продолжает разговор:
— Джек, скажите-ка. Есть кое-что, о чем мне неудобно кого-либо спрашивать. Кто такой Джи-Ло? Мои ученики все время ссылаются на него.
— Это она. Певица. Актриса, — громко произносит Джек, чтобы было слышно впереди. — Испаноязычная. Очень хороша собой. Похоже, с мощным задом. Больше ничего не могу сказать. В жизни наступает такое время, — поясняет он, чтобы уроженец Барбадоса не счел, что он решил оборвать разговор, — когда знаменитости уже не имеют для вас такого значения, как раньше.
Он только сейчас замечает, что учитель, с которым он был спарен во время гимна, — это женщина, мисс Макензи, которая преподает в двенадцатом классе английский, и зовут ее Каролина. Тощая, с квадратной челюстью, этакое здоровое животное, седеющие волосы подстрижены по-старомодному под пажа, челка на уровне бровей.
— Кэрри, — тепло обращается к ней Джек. — Что это я слышу: ты изучаешь «Секс» со своими учениками?
Она живет с другой женщиной в Парамусе, и Леви считает, что может подтрунить над ней, как если бы это был мужчина.
— Не говори гадостей, Джек, — говорит она без улыбки. — Это один из его мемуаров — тот, где в титуле есть слова «большой куш». Книга стояла у меня в списке для желающих, никто не обязан был ее читать.
— Да, но какого о ней мнения те, кто прочел?
— О, — ровным враждебным тоном сообщает она ему сквозь грохот, и шарканье ног, и музыку гимна, — они это воспринимают как должное. Они все это уже видели у себя дома.
Весь человеческий конгломерат, собравшийся на это событие — выпускники, преподаватели, родители, дедушки и бабушки, дяди и тети, племянницы и племянники, — вываливается из аудитории в передний зал, где в длинных шкафах, словно сокровища умерших фараонов, стоят на страже магического прошлого закупоренные трофеи спортсменов, затем выходят в широкие двери, распахнутые навстречу раннему июньскому солнцу и покрытому пылью озеру каменных глыб, и спускаются по широким ступеням фронтона, болтая и перекликаясь в этот триумфальный день. Когда-то эта величественная гранитная лестница выходила на просторную зеленую лужайку, которую окружали симметрично посаженные кусты, но требования автомобиля откусывали от нее, а потом и вовсе отрезали до этой черты, расширив Тилден-авеню (вызывающе так единогласно переименованную демократическим советом старейшин после того, как в 1877 году пост президента был украден избирательной комиссией, в которой господствовали республиканцы и которая сцепилась с Югом, стремившимся ликвидировать защиту военными с Севера своего негритянского населения), так что теперь нижние гранитные ступени выходят прямо на тротуар — тротуар, отделенный от заасфальтированной улицы узкой полоской дерна, который всего две-три недели бывает зеленым, а потом летний зной и неосторожные шаги превращают весенние побеги в ровный ковер мертвой травы. За краем тротуара асфальтовый проспект, весь взъерошенный, словно наспех накрытая постель, со своими заделанными и перезаделанными ямами и черными, залитыми дегтем, пробоинами от непрерывно едущих тяжелых машин и грузовиков, был перекрыт на час для проезда оранжевыми баррикадами, чтобы толпа, собравшаяся на церемонию, могла постоять, и насладиться обществом друг друга, и дождаться недавних выпускников, которые должны вернуть в здание свои одежды и окончательно попрощаться.
Передвигаясь в этой толпе, не спеша домой, где ему предстоит начать лето в обществе жены, и помрачнев после милого разговора с Кэрри Макензи от сознания, что он не принадлежит к этому обществу вседозволенности, Джек Леви вдруг наталкивается на Терезу Маллой. Раскрасневшаяся, вся в веснушках, она в светлом льняном костюме, к мятому жакету которого приколота уже увядшая орхидея. Он торжественно приветствует ее:
— Поздравляю, мисс Маллой.
— Привет! — восклицает она в ответ и слегка касается его плеча, словно желая восстановить намечавшуюся в последнюю встречу интимность их отношений. И, задыхаясь, схватив первые пришедшие в голову слова, говорит: — Вам, должно быть, предстоит чудесное лето!
Мысль о лете возвращает Леви в реальность.
— О-о… как всегда, как всегда, — говорит он ей. — Мы ничего особенного не делаем. Бет всего две-три недели свободна от библиотеки. А я пытаюсь заработать на булавки уроками. Наш сын живет в Нью-Мексико, и мы обычно ездим к нему в августе на недельку — там жарко, но не душно, как здесь. У Бет сестра живет в Вашингтоне, но там еще более душно, поэтому она обычно приезжает к нам, и мы выезжаем на недельку в горы — на ту или другую сторону делавэрских водопадов. Но нынче она так занята — вечно случается что-то экстренное, так что в это лето… — «Заткнись, Леви. Не заговаривай человека до смерти. Может, и хорошо, что «мы» выскочило, напомнив этой женщине, что у него есть жена». Вообще-то он считает, что они из одной среды — обе белокожие и склонные к полноте, но Бет опередила ее лет на двадцать. — А вы? Вы с Ахмадом?
Одета она достаточно степенно — в светло-желтом льняном костюме с белой блузкой, однако яркие дополнения наводят на мысль о свободомыслии: перед нами художница и мать. Тяжелые кольца с бирюзой оттягивают вниз ее крепкие, с короткими ногтями пальцы, а на руках, покрытых блестящим на солнце пушком, звенят золотые и коралловые браслеты. К удивлению, голова ее, кроме края волос на ирландском белом покатом лбу, куда выбилось несколько непокорных рыжих волосинок, покрыта большой шелковой косынкой с абстрактными квадратами и яркими кольцами, завязанной под подбородком. Глядя в глаза Леви и увидев, как он уставился на ее деланно-скромно наброшенную яркую косынку, она смеется и поясняет:
— Ахмад хотел, чтобы я это надела. Он сказал: единственное, что он хочет видеть на своем выпуске, — это свою мать, которая не выглядела бы распутницей.
— О Господи! Но во всяком случае, эта косынка, как ни странно, вам идет. А орхидея — это тоже была идея Ахмада?
— В общем — нет. Другие мальчики дарят орхидеи своим матерям, и Ахмад чувствовал бы себя неловко, если бы этого не сделал. В нем сидит этот конформизм.
Ее лицо с такими зелеными навыкате глазами, светлыми, как песколюб, обрамленное косынкой, словно выглядывает на Леви из-за угла, — его прикрытость заставляет думать, что под ним скрывается ослепительная нагота. Косынка на ее голове говорит о покорности, и это волнует Леви. Он придвигается к ней в толпе, словно беря ее под свою защиту. Она говорит ему:
— Я заметила еще несколько матерей в косынках, черных мусульманок, таких живописных во всем белом, и некоторых выпускниц-турчанок — когда я была девочкой, мы звали всех темнокожих мужчин «турками», но, конечно, они не все были турками. Я думала: «Могу поспорить, под косынкой самые рыжие волосы — у меня». Монашки были бы в восторге. Они и сказали, что я пренебрегаю своими чарами. Я тогда не знала, что такое чары и как можно ими пренебрегать. Мне казалось, они просто есть и все. Мои так называемые чары.
Она разделяет его стремление поболтать здесь, в этой возбужденной толпе. Он размеренно произносит, так и думая:
— Вы — хорошая мама, раз порадовали Ахмада.
С ее лица исчезает шаловливый налет.
— Он, право, так мало просил меня о чем-либо все эти годы, а теперь он уезжает. Он всегда выглядел таким одиноким. Он занялся Аллахом сам, без моей помощи. Даже меньше, чем помощи, — меня обижало то, что он так интересуется отцом, который ни шиша не сделал для него. Для нас. Но, наверно, мальчику нужен отец, и если у него отца нет, он его выдумывает. Подойдет для уцененного Фрейда?
Понимает ли она, чтó делает с ним, порождая в нем желание обладать ею? Бет никогда не пришло бы в голову вспомнить о Фрейде. Фрейде, который целое столетие поощрял людей к совокуплению. Леви говорит:
— Ахмад такой красивый в этом одеянии. Мне жаль, что я слишком поздно познакомился с вашим сыном. Мне он нравится, хотя подозреваю, что это не взаимно.
— Вы ошибаетесь, Джек: он ценит ваше стремление расширить его кругозор. Возможно, со временем он сам это сделает. А сейчас он рвется получить лицензию на вождение грузовика. Он прошел письменный экзамен и через две недели будет проходить физический осмотр. Для округа Пассаик это происходит в Уэйне. Им надо удостовериться, что ты различаешь цвета и что у тебя есть периферическое зрение. У Ахмада красивые глаза — я всегда так считала. Чернильного цвета. У отца глаза были светлее — как ни странно, цвета пряника. Я говорю «странно», так как можно подумать, что у Омара более темные глаза, при том что у меня — светлые.
— А я вижу отблеск вашей зелени в глазах Ахмада.
Она пропускает мимо ушей его флиртующее замечание и продолжает:
— Но зрение у него не двадцать-двадцать. У Ахмада. Скорее двадцать-тридцать — астигматизм, но он всегда был слишком честолюбив, чтобы носить очки. Казалось, при его благочестии он не может быть тщеславным, а он такой. Возможно, это не тщеславие, скорее, он думает, что Аллах даст вам очки, если Он хочет, чтобы вы носили их. В бейсболе ему трудно было увидеть мяч — это одна из причин, по которой он своим весенним спортом избрал бег.
Этот поток неожиданных подробностей о мальчике, который, по мнению Джека Леви, не слишком отличается от сотен других, с какими ему приходится каждый год иметь дело, усиливает зародившееся в нем подозрение, что эта женщина хочет снова увидеть его. И он говорит ей:
— Я подозреваю, что ему не понадобятся эти каталоги колледжей, которые я оставил у вас месяц назад.
— Я надеюсь, что он еще сможет их найти: в его комнате жуткий беспорядок, кроме того угла, где он молится. Он должен был вернуть их вам, Джек.
— No problema, señora[700].
Он замечает, что люди вокруг — в этой толкающейся, празднующей, но уже уменьшающейся толпе — посматривают в их направлении и не теснят их, чувствуя, что здесь что-то происходит. Он понимает, что чрезмерное оживление Терри бросает тень на него, поскольку он все время старается отвечать ей такой же улыбкой, какую видит на ее круглом, живом, усыпанном веснушками лице.
Большое облако с темной сердцевиной перекрывает солнечный свет, и все становится таким унылым — и каменное озеро, и перегороженная для проезда улица, и бравая, пестро одетая толпа родителей и родственников, и фасад Центральной школы с колоннадой у входа и зарешеченными окнами, такой высокий, как задник оперных декораций, превращающий исполнителей дуэта в карликов.
— Это невежливо со стороны Ахмада, — говорит его мать, — что он не вернул вам их в школе. А сейчас уже слишком поздно.
— Как я сказал: нет проблемы. Почему бы мне не зайти как-нибудь и не забрать их? — спрашивает он. — Я предварительно позвоню, чтобы быть уверенным, что вы на месте.
Мальчиком, живя на Тотова-роуд, когда это был еще сельский район, если не считать новых домов-ранчо, и идя зимой в школу, Джек иногда, желая проверить себя на храбрость, шагал по заледенелому пруду, который был на его пути, а с тех пор давно осушен и застроен. Он был неглубокий, так что в нем не утонешь — сережки и покрытые травой холмики выдавали отсутствие глубины, — но провались он сквозь лед, он промочил бы и перепачкал, а возможно, даже вообще испортил свои хорошие кожаные туфли для школы, что для семьи, чье финансовое положение было столь скромным, было бы катастрофой. За серебристым краем облака снова брызжет солнечный свет и сверкает на шелковой косынке Терри, а Джек, трепеща, прислушивается, не треснет ли лед.
Звонит телефон. Бет Леви пытается выбраться из своего любимого кресла-качалки, прозванного Ленивым мальчишкой, обитого тускло-коричневым винилом, похожим на мятую воловью кожу, с дополнением в виде подставки под ноги, которую можно поднимать и опускать с помощью ручки; Бет сидела в нем и ела овсяное печенье с изюмом, в котором меньше калорий, чем в шоколадных чипсах или сандвичах с кремом, и смотрела «Все мои дети» по телевидению, с тем чтобы в два часа переключиться на «Вертится-крутится шар земной». Она часто думала купить более длинный шнур, чтобы перенести телефон к своей качалке и поставить его на пол на эту часть принадлежащего ей дня — в те дни, когда она не ходит в Библиотеку Клифтона, но она все забывает попросить Джека купить более длинный шнур в магазине, где продают телефоны, а он находится далеко, в торговом центре, что на дороге 23. Когда она была девочкой, вы просто звонили в компанию «АТ и Т» и к вам присылали мужчину в серой (или она была зеленой?) форме и черных ботинках, который за несколько долларов все вам делал. «АТ и Т» была тогда монополистом, и Бет знает, что это было плохо: если вы звонили за пределы города, вам насчитывали за каждую минуту разговора, а теперь она могла часами говорить с Марки или Эрм, и это почти ничего не стоило, но зато теперь и нет услуг по починке. Вы просто выбрасываете аппарат, как старый компьютер и вчерашнюю газету.
А кроме того, в определенном смысле она не хочет физически облегчать себе жизнь — ей нужна каждая унция физических усилий, какие приходится делать. Когда она была моложе и вышла замуж, она все утро проводила в движении — стелила постели, и пылесосила, и убирала со стола тарелки, но она так всему этому научилась, что может все сделать, почти не просыпаясь; она, как сомнамбула, передвигается по комнате, стелет постели и прибирается, — правда, больше не пылесосит, как бывало: она знает, что новые машины считаются более эффективными, но на конце шланга у нее никогда не бывает нужной щетки, и ей трудно открыть маленькое отделение в вакуумной части пылесоса, — такая головоломка составлять вместе части машины, тогда как раньше эта штука стояла прямо, вы ее просто включали и пылесосили всю ширину ковра на манер косилки на лужайке, а впереди горел такой славный огонек, как у снегоочистителя ночью. Она почти не замечала усталости, работая по дому. Но тогда у нее было меньше веса, легче было двигаться, а теперь это ее крест, ее умерщвление плоти, как говорили люди религиозные.
Многие ее коллеги в Библиотеке Клифтона и все молодые люди, что приходят в нее и уходят, держат мобильные телефоны в сумочках или пристегивают их к ремням, но Джек говорит: это сплошное жульничество, они все время увеличивают плату, совсем как за кабельное телевидение, какое ей хотелось иметь, а ему — нет. Так называемая электронная революция, если послушать Джека, принесла кучу программ, которые без труда ежемесячно вытягивают из нас деньги за ненужные нам услуги, а в кабельном телевидении картинка, безусловно, яснее — никаких побочных изображений, никакой воббуляции, никакой дрожи — и выбора несравнимо больше, да Джек сам иной раз вечером включает Исторический канал. И хотя он утверждает, что книги куда лучше и глубже, он почти никогда не дочитывает до конца ни одной. А что касается мобильных телефонов, так он напрямик заявил ей, что не хочет, чтобы его все время беспокоили, особенно во время беседы с учениками, — если у нее что-то случится со здоровьем, пусть звонит 911, а не ему. Не очень-то это чутко звучит. Есть кое-что — и она это знает, — побуждающее его желать ее смерти. Тогда на его плечах станет двумя сотнями сорока фунтами меньше. С другой стороны, она знает, что он никогда ее не бросит: тут скажется его еврейское чувство ответственности и сентиментальная преданность — должно быть, тоже еврейская. Если ты был гоним и тебя поносили на протяжении двух тысяч лет, преданность любимым — хорошая тактика для выживания.
А евреи действительно люди особые — тут Библия права. На работе, в библиотеке, от них исходят все шутки и все идеи. Пока они с Джеком не встретились в Ратгерсе, электрический ток никогда не пробегал между нею и кем-либо еще. Другие женщины, с которыми он общался, включая его мать, были, должно быть, очень умные. Настоящие еврейки-интеллектуалки. Он считал ее забавной, такой раскрепощенной и беспечной и, хотя ни разу этого не сказал, наивной. Он говорил, что она выросла под обаянием лютеранского Бога Папочки-Мишки. Джек содрал покров с ее нервов и накинулся на нее; он ввинтился в нее, более стройный тогда и уверенный в себе, прирожденный, как выяснилось, учитель, бойкий, скорый, считавший, что может стать писателем-хохмачом для Джека Бенни или в моде тогда был Милтон Берл?
Кто знает, где он сейчас в этот немыслимо душный, жаркий летний день, тогда как она с трудом передвигается. Уж лучше бы ей быть на работе, где по крайней мере хороший кондиционер, а тот, что торчит из окна их спальни, только грохочет, и Джек всегда ворчит, когда тратит электричество тот, что внизу. Мужчины — они гребцы, участвующие в жизни общества. А она всегда держалась тихоней, особенно рядом с Эрмионой, без устали болтающей о своих теориях и идеалах. Родители сводят ее с ума, говорила она, вечно твердо соглашаясь со всем, что преподносят профсоюзы, и демократы, и «Сэтердей ивнинг пост», тогда как Элизабет вполне устраивала их решительная удобная пассивность. Ее всегда влекло в тихие места, в парки, на кладбища и в библиотеки до того, как они стали шумными — в иных даже тихо звучит музыка, как в ресторанах; половину из того, что спрашивали люди, составляли пленки, а теперь DVD. Девочкой ей нравилось жить на Плезант-стрит, совсем недалеко от парка Оубери, где столько зелени, а немного дальше находится дендрарий возле Чу — вокруг приливный берег, похожий на большую зеленую лунку, окружает тебя, и Бет казалось, что Рай находится на покачивающихся верхушках этих высоких-высоких деревьев, платанов, обнажающих при малейшем ветерке свою белую подкорку, и мнится, будто там живые души, и ты понимаешь, почему первобытные люди поклонялись когда-то деревьям. В другом направлении троллейбус, ходивший по Джермантаун-авеню, что на расстоянии квартала от дома, вез тебя в поистине бесконечный парк Фейрмонт, который перерезала река Виссахикон, — троллейбус останавливался у Лютеранской теологической семинарии с ее славными старыми каменными зданиями и такими молодыми, красивыми и увлеченными семинаристами; их можно было увидеть на аллеях, в тени, тогда не было всех этих гитар, женщин-священников и разговоров об однополых браках. Молодежь в библиотеке разговаривает так, точно находится у себя в гостиной; то же происходит и в кино, никто не соблюдает приличий — телевидение разрушило все. Когда они с Джеком летают в Нью-Мексико повидать Марки в Альбукерке, часто наблюдают, как многие пассажиры сидят в самолете в шортах или в чем-то вроде пижам — это так неуважительно по отношению к другим пассажирам: благодаря телевидению люди теперь всюду чувствуют себя как дома, не думают о том, как они выглядят, и женщины, не менее толстые, чем она, носят шорты — должно быть, они никогда не смотрятся в зеркало.
Работая четыре дня в неделю в библиотеке, Бет не всегда может смотреть сериалы, которые идут среди дня, и следить за всеми перипетиями сюжета, но действие — а теперь переплетают три или четыре сюжета — разворачивается так медленно, что она не чувствует, будто что-то пропустила. У нее вошло в привычку за ленчем взять сандвич, или салат, или подогретые в микроволновке остатки позавчерашней еды — Джек, похоже, никогда теперь не доедает того, что у него на тарелке, — а на десерт кусок сладкой ватрушки или несколько печений, овсяного с изюмом; если на нее нападает желание быть целомудренной — усесться в кресле и дать себя убаюкать всем этим молодым актерам и актрисам, обычно двум или трем одновременно в этих декорациях, слишком просторных, где все слишком новое, так что не похоже на обычную комнату, да и в воздухе чувствуется эхо сцены и звучит эта трескучая музыка, которую все они используют, не органная, как в старых радиосериалах, а синтезированная — так это, кажется, называется, — и звучит она порой почти как арфа, а порой как ксилофон со скрипками, всё на цыпочках, чтобы создать напряжение. Музыка усугубляет драматичность признания или конфронтации, когда актеры, снятые крупным планом, смотрят, замерев, друг на друга, в застывших глазах их печаль или неприязнь — маленькие мостики, которые они постоянно переходят в бесконечном круговороте своих взаимоотношений. «Мне, право, плевать на благополучие Кендалла…» «Ты, конечно же, знала, что Райан никогда не хотел иметь детей: он страшился проклятия своей семьи…» «Я больше не властна над своей жизнью. Я больше не знаю, кто я или что я думаю…» «Я вижу это по твоим глазам: все любят победителя…» «Ты должна достаточно любить себя, чтобы уйти от этого человека. Отдай его своей матери, если она того хочет: они — два сапога пара…» «Я правда глубоко ненавижу себя…» «Я чувствую себя заблудившимся в пустыне…» «Я никогда в жизни не платил за секс и не собираюсь теперь начинать…» А потом менее злой, испуганный голос произносит, обращаясь прямо к зрителю: «Женские выкрутасы могут привести к трениям. Создатели «Монистата» понимают эту интимную проблему и предлагают новый, беспрецедентный продукт».
Бет кажется, что молодые актрисы говорят как-то по-новому, закругляя слова в конце фраз, отсылая их назад в горло, словно чтобы прополоскать, и выглядят они более естественно — или менее неестественно и деланно, — чем молодые мужчины, которые больше похожи на актеров, чем женщины — на актрис; мужчины больше похожи на Кена, партнера куклы Барби противоположного пола, чем девушки — на Барби. Если же на экране трое, то обычно это две женщины, подсекающие друг друга из-за парня, который стоит, смущенно поеживаясь, с застывшей физиономией, а если на экране четверо, то один мужчина будет постарше, с красиво седеющей головой, подобно голове Прежнего в рекламе «Греческой формулы», и перепалка станет усугубляться, пока набирающая силу потусторонняя музыка не придет на выручку, давая понять, что настало время для другой связки «сообщений». «И все это жизнь, — с изумлением думает Бет, — это состязание вплоть до убийства, когда секс, и ревность, и жажда наживы подгоняют к этому людей, вроде бы обычных людей в типичном пенсильванском городке Пайн-Вэлли». Она сама из Пенсильвании и никогда не слышала о таком месте. Как же она упустила столько в жизни? «Вся моя жизнь вроде вне моей досягаемости», — сказал как-то один из героев пьесы «Все мои дети», — возможно, Эрин. Или Кристал. Эта ремарка вонзилась в Бет как стрела. Любящие родители; счастливый, хотя и не вполне традиционный брак; чудесный единственный ребенок; интеллектуально интересная, физически нетяжелая работа — выдавать книги и искать нужное в Интернете, мир устроил так, чтобы она была мягкой и полной, застрахованной от страсти и опасности возникновения искры, которая вспыхивает, как только люди касаются друг друга. «Райан, я так хочу помочь тебе, я готова сделать что угодно — да я бы отравила твою мать, если б ты попросил». Никто ничего подобного не говорит Бет; самым экстремальным, что случилось с ней, был тот случай, когда ее родители отказались прийти на ее гражданское бракосочетание с евреем.
Мужчины-юноши, к которым обращены эти пылкие слова, обычно медлят с ответом. Наступает неземная, полная тишина в провале между обменом репликами. Бет часто боится, что они забудут текст, но они после такой долгой паузы произносят следующую реплику. В противоположность вечерним программам: полицейским фильмам, комедиям, «Новостям» с четырьмя участниками, треплющимися, сидя за столом (дикторами — мужчиной и женщиной, энергичным спортивным репортером и объектом их юмора и добродушных нареканий слегка нелепым метеорологом), — действие дневных мыльных опер разворачивается на фоне глубокой полнейшей тишины — тишины, какую не могут перекрыть все эротические заявления, напряженно высказанные признания, лживые заверения и кипящая неприязнь, как и неземная музыка и внезапное включение завершающей нелепой поп-песни. Молчание от ужаса сковывает их всех словно магнитами, какие притягивают дверцу холодильника, — актеров в их гулких комнатах с тремя стенами и Бет в ее широченном кресле, которая злится на себя за то, что не положила на тарелку достаточно овсяного печенья, а теперь еще и телефон, не переставая, звонит, так что она вынуждена покинуть свой идеально обитый, уютный остров ленивого мальчишки, в то время как Дэвид, невероятно красивый кардиолог, зловеще обвиняет Марию, роскошного хирурга — специалиста по операциям мозга, чей муж-журналист, лауреат Пулитцеровской премии Эдмунд был убит в более раннем эпизоде, который Бет, к сожалению, пропустила.
Она поднимается постепенно — сначала нажимает на рычаг, чтобы опустить подставку для ног, и, преодолевая наклон кресла, спускает ноги на пол, а сама обеими руками вцепляется в левую ручку кресла, чтобы подтянуться, и наконец с громким возгласом переносит свой вес на колени, которые медленно, мучительно выпрямляются, а она переводит дух. В начале этого процесса она намеревалась переставить пустую тарелку с ручки кресла на столик, но забыла убрать с колен телевизионный пульт, и он упал на пол. Она видит его там — на светло-зеленом ковре лежит маленькая прямоугольная панель с перенумерованными кнопками среди пятен от кофе и пищи. Джек предупреждал ее, что на таком ковре видна будет грязь, но светлые ковры во всю комнату в тот год были в моде, сказал продавец. «Такой ковер придает приятный современный вид комнате, — заверил он ее. — Он расширяет пространство». Всем известно, что на восточных коврах не видно пятен, но разве они с Джеком смогут когда-либо позволить себе восточный ковер? На бульваре Рейгана есть место, где можно купить их по сходной цене, но они с Джеком никогда не ездят в том направлении вместе — там покупатели в основном черные. Да и то, что ковры были в употреблении — ты ведь не знаешь, что пролили на него предыдущие владельцы, и это неприятно, — как ковры в гостинице. Бет даже и подумать не может о том, чтобы повернуться и, нагнувшись, подобрать пульт, — чувство равновесия у нее с годами ухудшилось, — да и звонят, должно быть, по важному делу, раз не вешают трубку. Некоторое время у них был автоответчик, но было столько сумасшедших звонков от родителей, чьи дети не смогли поступить в колледжи, какие советовал Джек, что они отключили механизм. «Если я тут, я с ними слажу, — сказал Джек. — Люди не бывают такими мерзкими, когда слышат живой голос на другом конце провода».
Бет делает еще шаг, оставляя тех, что на телевидении, вариться в собственном соку, и, проковыляв к столу у стены, снимает трубку. В новой системе телефон стоит прямо в своем гнезде и на маленькой панели под отверстиями, из которых идет звук, должно появиться имя и номер звонящего. На нем значится: «ВНЕ РАЙОНА», так что это либо Марки, либо ее сестра из Вашингтона, либо какой-нибудь торгаш, звонящий неизвестно откуда, — может, даже из Индии.
— Алло?
Дырочки на другом конце трубки не находятся на уровне ее рта, как это было со старыми телефонами, простыми трубками из настоящего черного бакелита, которые лежали в гнезде лицом вниз, и она повышает голос, потому что не доверяет аппарату.
— Бет, это Эрмиона. — Голос Эрм всегда звучит нарочито резко, деловито, словно она стремится устыдить более молодую, ленивую, самоизбалованную сестру. — Что ты так долго не подходила? Я уже собиралась повесить трубку.
— Что ж, жаль, что не повесила.
— Не очень любезно так говорить.
— Я не такая, как ты, Эрм. Я не быстра на ноги.
— Кто это там у тебя разговаривает? Там кто-то есть? — В разговоре Эрмиона перескакивает с одного на другое. Однако ее прямота на грани грубости — приятный остаток манеры голландцев, живших во времена ее детства в Пенсильвании. Это напоминает Бет о родном доме, о северо-западной части Филадельфии с ее влажной зеленью и троллейбусами, и продуктовыми лавками на углу, где продают хлеб Майера и Фрейхофера.
— Это телевизор. Я поискала эту штуку с кнопками, чтобы выключить его… — она не хочет признаваться в том, что слишком ленива и неуклюжа и не смогла нагнуться, чтобы поднять его, — и не могла найти эту чертову штуку.
— Так пойди найди ее. Она не может быть далеко. А я могу подождать. Мы же не можем разговаривать при такой трескотне. А что, собственно, ты смотрела посреди дня?
Бет, не отвечая, кладет трубку. «Говорит точно мать», — думает она, тяжело передвигаясь к тому месту, где на светло-зеленом ковре, застилающем весь пол от стены до стены, лежит пульт — по виду и на ощупь забавно одинаковый с телефоном, матово-черный и набитый проводами, этакая пара разных сестер. Продавец сказал, что пульт из селадона. Со стоном, вызванным усилием, схватившись за ручку кресла одной рукой и потянувшись вниз другой, что пробуждает в ее мало тренированных мускулах ощущение, будто она выполняет экзерсис arabesque penchée[701], выученный на уроках балета в восьми- или девятилетнем возрасте в студии мисс Димитровой над кафетерием в центре города, на Брод-стрит, она поднимает пульт и направляет его на телеэкран, где по седьмому каналу заканчивается под дребезжащую зловещую музыку «Вертится-крутится шар земной». Бет узнает Крейга и Дженнифер, оживленно что-то обсуждающих, и, уже выключая телевизор, думает: «Интересно, о чем они говорят?» А они менее чем за секунду превращаются в маленькую звездочку.
На уроках балета она была более гибкой и многообещающей из сестер — у Эрмионы, говорила мисс Димитрова в печальной манере русских белогвардейцев, нет ballon[702]. «Легче, легче! — кричала она так, что на ее тощей шее натягивались жилы. — Vous avez besoin de légèreté![703] Представьте себе, что вы — des oiseaux[704]! Вы — существа воздушные!»
Эрмиона, до нелепости высокая для своего возраста и уже — что было ясно — предрасположенная к полноте, была тогда тяжела на ногу, а Бет, en faisant des pointes[705], чувствовала себя птицей и кружилась, вытянув тощие руки.
— Ты задыхаешься, — осуждающе говорит Эрмиона Бет, когда та возвращается к телефону и со стоном опускается на маленький твердый стул, принесенный от кухонного стола, куда его поставили, когда Марк перестал питаться с родителями. У этого стула, репродукции мебели «Шейкер» в кедре, такое узкое сиденье, что Бет приходится нацеливать на него свой зад; несколько лет тому назад она попала на него лишь наполовину, и стул, покачнувшись, сбросил ее на пол. Она могла сломать себе копчик, если бы, по словам Джека, не была так хорошо упакована. Но сначала это его не позабавило. Он в ужасе бросился к ней, и когда стало ясно, что она не расшиблась, выглядел разочарованным. Эрмиона резко спрашивает: — Ты не смотрела специальный выпуск, нет?
— По телевизору? Нет… А был?
— Нет, но… — ее нерешительность полна многозначительности, как паузы в мыльной опере, — произошли утечки. Кое-что преждевременно выплывает наружу.
— А что же выплыло? — спрашивает Бет, зная, что полное невежество — это способ развязать язык Эрмионе при ее жажде главенствовать над сестрой.
— Да ничего, дорогая. Я, конечно, не могу сказать это тебе. — Но, не в силах выдержать молчания Бет, она произносит: — Идет болтовня по Интернету. Мы считаем, что-то готовится.
— О Господи! — покорно включается Бет. — А как министр это воспринимает?
— Бедный святой человек. Он такой совестливый — ведь вся страна у него на плечах. Честно, я боюсь, это может убить его. У него, знаешь ли, высокое давление.
— В телевизоре он выглядит вполне здоровым. Я, правда, иногда думаю: не мог бы он иначе подстричься? А то вид у него такой воинственный. Арабы и либералы сразу занимают оборонительную позицию.
Бет никак не может выбросить из головы мысль о том, что хорошо бы съесть еще одно овсяное печенье с изюмом — оно так и растаяло бы у нее во рту, а изюминки слюна вынесла бы на ее язык, и она покатала бы их, прежде чем раскусить. В свое время она садилась у телефона с сигаретой; тогда главный хирург стал говорить ей, что это плохо для здоровья, и она бросила курить, но за первый год набрала тридцать фунтов. Ну не все ли равно правительству, что люди умирают? Они же не принадлежат ему. Она считает, они должны чувствовать облегчение от того, что народу стало меньше. Но рак легких — ну конечно — сильно опустошил медицинское страхование и обошелся экономике в миллионы продуктивных рабочих часов.
— Я подозреваю, — пытается помочь делу Бет, — многое из того, что говорят, — это просто треп из озорства учеников средних школ и колледжей. Некоторые из них — я это знаю — называют себя магометанами, просто чтобы досадить родителям. В школе есть мальчик, чьим наставником был Джек. Он считает себя мусульманином, потому что мусульманином был его бездельник отец, и игнорирует свою работящую католичку-ирландку мать, с которой живет. Представляешь, что сказали бы наши родители, если бы мы привели в дом мусульман в качестве будущих мужей!
— Ну, ты сделала нечто аналогичное, — говорит ей Эрмиона, отплачивая за критику прически.
— Бедный Джек, — продолжает Бет, не обращая внимания на оскорбление, — как он старается вытащить этого мальчика из когтей мечети! Они — как фанатики-баптисты, только еще хуже, потому что им все равно, если кто-то умрет. — Прирожденная сторонница миролюбия — возможно, все младшие сестры такие, — она обращается к излюбленному предмету разговора Эрмионы: — Скажи мне, что его сейчас так тревожит. Министра.
— Порты, — последовал уже готовый ответ. — Сотни кораблей с контейнерами ежедневно приходят и уходят из наших американских портов, и никто не знает, что везет десятая часть их. А они могут привозить к нам атомное оружие, маркированное как аргентинская воловья кожа или что-то еще. Бразильский кофе — да кто уверен, что это кофе? Или взять хотя бы эти огромные танкеры, в которых не просто нефть, а, скажем, жидкий пропан. А именно так перевозят пропан — в жидком виде. Или подумать только, что произойдет в Джерси-Сити или под мостом Бэйонн, если они доберутся туда всего с несколькими фунтами семтекса или тротила. Это же будет большущий пожар — тысячи погибнут. Или возьми нью-йоркскую подземку — ты посмотри на Мадрид. Посмотри, что было в Токио несколько лет назад. При капитализме все нараспашку — так и должно быть, чтобы система работала. А представь себе несколько человек со штурмовым оружием в каком-нибудь торговом центре в Америке. Или в магазинах «Сакс» или «Блумингдейл». Помнишь старый «Уонамейкер»? С какой радостью ходили мы туда детьми? Мы словно оказывались в раю — особенно на эскалаторах и в отделе игрушек на верхнем этаже. Все это ушло. Никогда больше мы не сможем быть счастливы — мы, американцы.
Бет жалеет Эрмиону, которая принимает все так близко к сердцу, и говорит:
— Ой, да разве большинство людей не живут по-прежнему изо дня в день? В жизни всегда таится опасность. Оспа, войны. Ураганы в Канзасе. А люди продолжают жить. И ты живешь, пока тебя не остановят, а тогда ты уже ничего не будешь сознавать.
— В том-то и дело, именно в этом, Бетти, они и стараются остановить нас. Всюду, где угодно, — достаточно маленькой бомбы, нескольких ружей. Открытое общество так беззащитно. Все, чего достиг современный свободный мир, столь хрупко.
Только Эрмиона по-прежнему звала ее Бетти, и только когда была в дурном настроении. Джек и ее друзья по колледжу звали ее Бет, а после того как она вышла замуж, даже родители пытались переключиться на другое имя. Желая ликвидировать некоторый отход от темы, Эрмиона стремится угодить ей, завербовать ее в число тех, кто, как она, обожает министра.
— И ему, и этим экспертам приходится день и ночь думать о возможности наихудших сценариев. Возьми, к примеру, компьютеры. Мы включили их в нашу систему, так что теперь все от них зависят — не только библиотеки, а и промышленность, и банки, и брокеры, и авиакомпании, и атомные станции… да я могу перечислять без конца.
— Я в этом не сомневаюсь.
А Эрмиона, не уловив сарказма, продолжает:
— Ведь может произойти «кибернетическая атака», как они ее называют. Есть такие «червячки», которые проникают через теплозащитный кожух двигателя и насаждают там «яблочки», как они их называют, передающие, в какую систему они попали, и парализующие все, ликвидируя таблицы рассылки материалов и действуя через выходы, замораживают не только биржу и светофоры, но все вообще — электростанции, больницы, сам Интернет, — можешь такое себе представить? «Червячки» запрограммированы распространяться и распространяться, пока даже телевидение, которое ты смотришь, не замрет или будет показывать по всем каналам только Осаму бен Ладена.
— Эрм, лапочка, с тех пор как мы жили в Филадельфии, я ни от кого не слышала слова «замрет». Разве эти «червячки» и «вирусы» не распространяются все время и источником их не оказывается какой-нибудь несчастный не приспособленный к жизни юнец, который сидит в своей грязной комнатухе в Бангкоке или Бронксе? Они на какое-то время устраивают переполох, но не приводят к концу света. Со временем этих молодчиков вылавливают и сажают в тюрьму. Ты забываешь о существовании всех умных мужчин и женщин, которые изобрели этих червячков или как их там называют. Они-то уж наверняка могут обогнать нескольких фанатиков-арабов — эти ведь не изобрели компьютера, как мы.
— Нет, но они — чего ты, возможно, не знаешь — изобрели нулевую точку. И им не надо изобретать компьютер, чтобы стереть нас с лица земли. Министр называет это «кибернетической войной». И мы — нравится тебе это или нет — вступили в нее. «Червячки» уже бегают вокруг — министру приходится ежедневно просматривать сотни сообщений об атаках.
— Кибернетических атаках?
— Совершенно верно. Ты считаешь это забавным. Я это чувствую по твоему голосу, но это не так. Все очень серьезно, Бетти.
Это шейкеровское кресло начинает причинять боль. У них, наверно, была другая форма тела, у этих квакеров и пуритан, — другое представление об удобстве и потребностях.
— Я не считаю это забавным, Эрм. Конечно, очень скверные вещи могут произойти, да уже и происходили, но… — Она забывает, что должно следовать за «но». Она думает о том, чтобы пройти с мобильником на кухню и залезть в ящик с печеньем. Она любит именно это печенье, которое продают в единственном старомодном угловом магазинчике, сохранившемся на Одиннадцатой улице. Джек покупает там это печенье для нее. Интересно, когда же вернется Джек: его наставнические обязанности стали занимать куда больше времени, чем прежде. — Но я что-то не слышала, чтобы в последнее время было много кибернетических атак.
— Ну, поблагодари за это нашего министра. Он получает сообщения о них даже среди ночи. Это, право же, старит его. У него над ушами появилась седина, а под глазами — впадины. У меня просто руки опускаются.
— Эрмиона, разве у него нет жены? И несметного числа детей? Я видела их в газете — они шли в церковь на Пасху.
— Да, конечно, есть. Я это знаю. И знаю свое место. У нас чисто официальные отношения. А поскольку ты меня провоцируешь — только это очень конфиденциально, — больше всего сообщений мы получаем из Нью-Джерси. Из Тусона, района Баффало и севера Нью-Джерси. Министр очень крепко держит рот на замке — он вынужден так поступать, — но есть имамы (надеюсь, я правильно произнесла), за которыми явно надо следить. Все они ведут страшную пропаганду против Америки, а некоторые идут и дальше. Я имею в виду: призывают к акциям против государства.
— Ну, по крайней мере этим занимаются имамы. А вот если раввины такое начнут, Джеку придется их поддержать. Правда, он никогда не ходит в храм. Может, чувствовал бы себя счастливее, если б ходил.
Эрмиона взрывается:
— Право, я иной раз не могу понять, как воспринимает тебя Джек — ты же ни к чему не относишься серьезно.
— Это-то частично и привлекло его во мне, — говорит ей Бет. — Он подвержен депрессии, и ему нравится то, что я такая легкая на подъем.
Наступает пауза — Бет чувствует, что сестра старается удержаться от возражения: теперь-то она вовсе не легкая.
— Что ж. — Эрмиона глубоко вздыхает там, в Вашингтоне. — Отпускаю тебя к твоей мыльной опере. На моем другом телефоне загорелся красный огонек — он требует внимания.
— Хорошо было поговорить с тобой, — лжет Бет.
Старшая сестра заняла место матери, не давая ей забыть, сколько у нее недостатков. Бет позволила себе, как говорят, «распуститься». Из глубоких складок между катышами жира, где собираются темные дробинки пота, в нос ей ударяет запах, — в ванне плоть ее всплывает на воде словно гигантские пузыри, кажущиеся чуть ли не жидкими в своем покачивании и способности держаться на плаву. Как же это с ней произошло? Девочкой она ела все, что нравилось: ей никогда не казалось, что она ест больше других, да и сейчас не кажется, — просто пища задерживается в ней дольше. Она читала, что у некоторых людей клетки больше, чем у других. Разный метаболизм. Возможно, все из-за того, что она живет законопаченная в этом доме и жила так же в доме до этого — на Восемнадцатой улице, и в доме до того дома, который был на полмили ближе к центру, где они жили, пока это место не стало уж слишком плохим, — законопаченная человеком, который бросил ее, хотя с виду этого не скажешь. Каждый день он ходит в эту свою школу, зарабатывая на жизнь, — кто же может винить его за это? Когда она была молодой женой, Бет сочувствовала ему, но с годами поняла, как он все драматизирует: то, что уходит зимой до рассвета и возвращается домой после наступления темноты, свои сверхурочные обязанности, свои проблемы с учениками, срочные встречи с ненормальными родителями. Он приходил домой в отчаянии от того, что не в состоянии решить все проблемы, что столько несчастных живут в Нью-Проспекте без всякой цели, и теперь это отражается на детях. «Бет, им на все наплевать. Они никогда не знали, что существует социальный строй. Они не могут себе представить, что жизнь не ограничивается очередной дракой, выпивкой, схваткой с полицией или с банком, или с иммиграционной службой. Бедные дети, им никогда не довелось насладиться детством. Ты видишь, как они переходят в девятый класс с остатками надежды, с отголоском того рвения, каким они горели во втором классе, с верой, что если будешь знать правила и делать уроки, то будешь вознагражден, а ко времени окончания школы, если они ее оканчивают, мы все это вышибаем из них. Кто это — мы? Америка. Хотя, наверное, трудно сказать, где в точности все пошло не так. Мой дед считал, что капитализм обречен, что ему предначертано становиться все более и более деспотичным, пока пролетариат не бросится на баррикады и не создаст рабочий рай. Но этого не произошло: капиталисты оказались слишком умными или пролетарии слишком тупыми. Стремясь обезопасить себя, первые изменили ярлык «капитализм» на «свободную инициативу», но все равно многое осталось от «пес-поедает-пса». Слишком много проигравших, а выигрывающие выигрывают слишком много. Но если не позволить псам драться, они весь день будут спать в своей конуре. Я вижу главную проблему в том, что общество пытается быть порядочным, а порядочность не свойственна большинству людей. Никак не свойственна. Нам надо снова собирать охочих до работы, чтобы иметь стопроцентную занятость и уменьшить количество голодающих».
Затем Джек приходит домой подавленный, потому что ему начинает надоедать борьба с неразрешимыми проблемами, и его попытки решить их становятся рутиной, трюкачеством, трудом, мошенническим трудом. «Что меня действительно раздражает, — говорил он, — так это то, что они отказываются понимать, как плохо им живется. Они считают, что живут неплохо — вот ведь купили новую пеструю дрянь за полцены или последнюю новую гипержестокую компьютерную игру, или новый страстный диск, который у всех должен быть, или обрели нелепую новую веру, которая отравит ваш мозг и вернет его в каменный век. И вы всерьез задумываетесь, заслуживают ли люди жить на свете и не правы ли те, кто устраивает массовые убийства в Руанде, и Судане, и Ираке».
А она, дав себе растолстеть, лишила себя возможности подбадривать его, как бывало. Он-то этого никогда не скажет. Он никогда не оскорбит ее. Возможно, это говорит в нем еврейское начало — чуткость, сознание ответственности, в действительности же чувство превосходства, когда человек хранит свои неприятности в себе, рано встает и подходит к окну, вместо того чтобы разбудить ее, оставаясь в постели. Они прожили хорошую жизнь вместе, решает Бет и выталкивает себя с маленького жесткого шейкеровского деревянного стула, держась рукой за спинку, чтобы не перевернуть его своим весом. Хорошенькое это было бы зрелище, если бы она лежала на полу со сломанным копчиком и была бы не в состоянии даже одернуть для приличия халат, когда появятся медработники.
Но хватит: пора снимать халат и отправляться за покупками. А то у них кончилось необходимое: мыло, отбеливающий порошок для стирки, бумажные полотенца, туалетная бумага, майонез. Печенье и закуски. Она не может просить Джека покупать все это — ему и так приходится забирать еду для микроволновки в «Правильном магазине» или в этом китайском заведении, когда она работает в библиотеке до шести. И еще еду для кошки. Кстати, где Кармела? Кошку недостаточно гладят: она весь день уныло спит под диваном, а ночью бегает как ошалелая. В известном смысле нехорошо было ее кастрировать, но если этого не сделать, котят будет полон дом.
Они с Джеком прожили хорошую жизнь, говорит себе Бет, зарабатывая на жизнь «игрой на карандашиках» — ударяя сейчас по клавиатуре компьютера, они по-доброму относились к людям и помогали им. Такого в старые времена не позволяли себе американцы, надрывавшиеся, работая на заводах, когда в городах еще что-то производили; люди нынче боятся арабов, но это японцы и китайцы, и мексиканцы, и гватемальцы, и все остальные, работающие в этих местах за низкую заработную плату, которые приканчивают нас, не давая работать нашим рабочим. Мы пришли в эту страну и загнали индейцев в резервации, и настроили небоскребов и скоростных шоссе, и теперь все хотят урвать кусок нашего внутреннего рынка подобно тому, как акулы набросились на кита у Хемингуэя, а на самом деле это был марлинь. Точно так же. И Эрмионе тоже повезло: получила хорошую работу в Вашингтоне у одного из главных игроков администрации, но это же нелепо так относиться к своему начальнику — послушать ее, так он наш общий спаситель. Когда закупорены гормоны, у человека появляется менталитет старой девы, как у монахинь и священников, которые становятся такими жестокими и распутными и не верят ничему из того, что проповедуют, судя по тому, как они ведут себя в отношении этих несчастных доверчивых детишек, которые стараются быть добрыми католиками. А выйдя замуж, узнаешь, что проделывают мужчины, как от них пахнет и как они себя ведут, — все это по крайней мере нормально: это вызывает разочарование и приканчивает нелепые романтические представления. Направившись к лестнице и своей спальне, чтобы переодеться для выхода на улицу (но во что? — вот проблема: ничто ведь не скроет лишних ста фунтов веса, ничто не поможет ей снова выглядеть на улице щеголихой), Бет думает, что надо, пожалуй, заглянуть на кухню, хотя она только что съела ленч, — посмотреть, нет ли в холодильнике чего-нибудь пожевать. Словно желая подавить этот импульс, она снова бухается на Ленивого мальчишку и поднимает подножку, чтобы не ломило щиколотки. «Водяночные», — называет их доктор, а ведь было время, когда Джек мог обхватить их большим и средним пальцами. Не успев замереть в объятиях кресла, Бет понимает, что хочет в туалет. Ну, не обращай на это внимания, и потребность пройдет — жизненный опыт научил ее этому.
А теперь — куда девался этот ТВ пульт? Она взяла его и выключила телевизор, а дальше — в памяти провал. Просто страшно, как часто у нее бывают такие провалы. Она общупывает оба подлокотника и, с трудом перегнувшись, вторично за день вспомнив мисс Димитрову и ее упражнения на вытяжку, смотрит на серовато-зеленый ковер, который продал ей тот мужчина. Должно быть, пульт лежал на подлокотнике, а потом соскользнул в щель рядом с подушкой, когда она плюхнулась обратно, вместо того чтобы подняться наверх и переодеться. Пальцами правой руки она обследует узкую щель — винил под воловью кожу из старых дней Дикого Запада, которые, наверно, вовсе не были такими уж чудесными для тех, кто тогда жил, а затем левой рукой — щель на другой стороне, и пальцы натыкаются на него — прохладный матовый корпус пульта переключения каналов. Все обошлось бы куда легче, если бы Бет не мешало ее тело, так плотно прижавшее подушку к креслу, что она боялась сломать ноготь о шов или обо что-то металлическое. А то в этих щелях скапливаются и шпильки, и монеты, и даже иголки и булавки. Мать вечно что-то шила или латала на этом старом, накрытом пледом кресле, чтобы воспользоваться светом у окна с широким деревянным подоконником, швейцарскими занавесками в крапинку, лотком с геранями и видом на такую пышную зелень, что земля в некоторых местах оставалась влажной до середины дня. Бет направляет пульт на телевизор, щелкает на второй канал — Си-би-эс, и вызванные к жизни электроны медленно собираются, и появляются звук и картинка. Звучащая фоном музыка к фильму «Вертится-крутится шар земной» немного более оркестрована, менее разодрана, чем поп-музыка к фильму «Все мои дети», где завывания ветра в лесу и басовые ноты струнных сочетаются с какими-то призрачными звуками, похожими на стук копыт, замирающий вдали. Судя по будоражащей музыке и выражениям лиц молодых актера и актрисы — злость, сдвинутые брови, даже испуг, — Бет может сказать, что они только что говорили о чем-то кардинально важном — согласованном расставании или убийстве, но она это пропустила, пропустила момент, когда повернулся шар земной. Она чуть не расплакалась.
Но жизнь — странная штука: как она приходит к тебе на выручку. Откуда ни возьмись появляется Кармела и прыгает к ней на колени.
— Где ты была, моя крошка? — восклицает Бет звонким, полным экстаза голосом. — Мама так по тебе скучала!
Однако в следующую минуту она нетерпеливо сдвигает кошку с колен, опускает ее на мягкое теплое брюшко помурлыкать и пытается снова подняться с Ленивого мальчишки. Внезапно возникает целая куча дел.
Через две недели после выпуска из Центральной школы Ахмад сдал в экзаменационном бюро в Уэйне экзамен на получение лицензии на право вождения коммерческих грузов. Его мать, позволявшая ему во многих отношениях самому справляться со всем, сопровождала его в своем старом коричневом фургоне «субару», на котором она ездила в больницу и возила свои полотна в магазин подарков в Риджвуде и на разные другие выставки, включая различные любительские выставки в церквах и школах. Соль, какой зимой посыпают дороги, разъела нижние края шасси, а из-за ее небрежного вождения и быстро открываемых на стоянках и в спиралевидных гаражах дверей других машин пострадали бока и крылья «субару». Переднее правое крыло, пострадавшее из-за недоразумения, возникшего у светофора на четырехполосном шоссе, было залеплено шпаклевкой «Бондо» одним из приятелей матери, значительно более молодым, чем она, скульптором-любителем, изготовлявшим всякую дрянь и перебравшимся в Тьюбак, штат Аризона, прежде чем заделку можно было отшлифовать и покрасить. Поэтому крыло осталось недоделанным, цвета замазки, а в других местах — главным образом на складном верхе и на крыше, открытых для любой погоды, — краска из коричневой превратилась в персиковую. Ахмаду кажется, что мать афиширует свою бедность и свою неспособность войти в ряды среднего класса, словно неудачи являются частью жизни художника и свободы личности, столь ценимой неверными американцами. Обилием своих цыганских браслетов и странной манерой одеваться — к примеру, в фабрично продырявленные джинсы и кожаную куртку фиолетового цвета, что были на ней в этот день, — она смущает его всякий раз, как они появляются вместе на людях.
В тот день в Уэйне она флиртовала с немолодым мужчиной, этим жалким государственным чиновником, принимавшим экзамен. Она сказала:
— Понять не могу, почему он считает, что хочет водить грузовик. Эту идею заложил в него имам — не его мать, а имам. Милый мальчик считает себя мусульманином.
Мужчину, сидевшего за письменным столом в районном центре обслуживания в Уэйне, казалось, смутили эти излияния матери.
— Это может дать ему постоянный заработок, — произнес он, подумав.
Ахмад заметил, что слова с трудом вылетают из уст чиновника, словно он растрачивает некий ценный и истощающийся запас их. Лицо этого человека, укороченное слегка согбенной позой — а он сидел, согнувшись под мигающими флюоресцентными трубками, — было чуть деформировано, словно однажды исказилось под влиянием нехорошего чувства, да так и застыло. Это было безнадежное существо, на которое изливала свой флирт его мать, оскорбляя чувство достоинства сына. Этот человек был едва жив, увязнув в паучьей паутине инструкций, и не в состоянии был понять, что Ахмад, который по годам уже мог иметь водительские права третьего класса, еще не был по-настоящему взрослым мужчиной и не мог отказаться от матери. Осознав лишь, что женщина неприлично себя ведет и, возможно, подтрунивает над ним, мужчина вырвал из руки Ахмада заполненную форму о физическом состоянии и, велев Ахмаду сунуть лицо в ящик, заставил читать, закрывая по очереди то один глаз, то другой, буквы разного цвета и различать цвета — красный, зеленый и отличный от них обоих янтарно-желтый. Машина измерила его пригодность водить другую машину, а у чиновника, проводившего испытание, лицо исказилось от злости, так как, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, он сам превратился в машину, легковосполнимый элемент в механизме беспощадного материалистического Запада. Это ислам, неоднократно говорил шейх Рашид, сохранил науку и простые механизмы греков, когда вся христианская Европа в своем варварстве забыла об этом. В сегодняшнем мире героями сопротивления ислама Большому Сатане являются бывшие врачи и инженеры, умеющие пользоваться такими механизмами, как компьютеры, самолеты и придорожные бомбы. Ислам — в противоположность христианству — не боится научной правды. Аллах создал физический мир, и все его устройства, используемые для святых целей, священны. Раздумывая таким образом, Ахмад получил права на вождение грузовика. Для получения прав водителя III класса не требовалось показывать свое умение на дороге.
Шейх Рашид доволен. Он говорит Ахмаду:
— Внешний вид бывает обманчив. Хотя я знаю, что наша мечеть кажется юным глазам внешне убогой и ветхой, она соткана из крепких нитей и построена на истинах, глубоко сидящих в душах людей. У мечети есть друзья — друзья не только могущественные, но и верующие. Глава семьи Чехаб на днях говорил мне, что его процветающей компании нужен молодой водитель грузовика, у которого нет нечистых привычек и который твердо держится нашей веры.
— У меня всего лишь права третьего класса, — говорит ему Ахмад, отступая на шаг от слишком легкого и быстрого, как ему кажется, вступления в мир взрослых. — Я не могу выезжать за пределы штата или возить опасные материалы.
Дни, прошедшие со времени выпуска, он жил с матерью, наслаждаясь бездельем, отрабатывая неупорядоченные часы в ярко освещенной «Секундочке», добросовестно готовя каждый день салат, ходя в кино на фильм, а то и на два, удивляясь затратам Голливуда на боеприпасы и красоте взрывов и бегая по улицам в своих старых спортивных шортах, иногда даже добегая до района домов барачного типа, где он в то воскресенье гулял с Джорилин. Он никогда не видит ее — только девчонок такого же цвета кожи, которые неторопливо прогуливаются, как она, зная, что на них смотрят. Пробегая по заброшенным кварталам, он вспоминает разговор, который как-то неопределенно вел с ним мистер Леви о колледже, и его не менее туманное перечисление предметов — «наука, искусство, история». Наставник приходил к ним на квартиру раз или два, но — хотя был дружелюбен с Ахмадом — быстро уходил, словно забыв, зачем пришел. Не слишком вслушиваясь в ответ, он спросил Ахмада о его планах и намерен ли он остаться здесь или уехать, посмотреть мир, как положено молодому человеку. Это прозвучало странно в устах мистера Леви, который всю жизнь прожил в Нью-Проспекте, за исключением времени обучения в колледже и пребывания в армии, что американцы обязаны были делать. Хотя в то время шла война американцев против жаждавшего самоопределения Вьетнама, обреченная на провал, мистера Леви никогда не посылали за пределы Соединенных Штатов — он занимался канцелярской работой и чувствовал себя виноватым, потому что, хотя война и была ошибкой, она давала возможность проявить храбрость и доказать любовь к своей стране. Ахмаду это известно, потому что мать стала теперь говорить о мистере Леви: каким он кажется славным, несмотря на то, что не очень-то счастлив — школьная администрация недооценивает его, да и для жены и сына он не имеет большого значения. Последнее время мать стала необычно разговорчивой и любознательной; она больше интересуется Ахмадом, чего он не ожидал: если он уходит, спрашивает, когда он вернется, и иногда бывает раздосадована, если он отвечает:
— Когда-нибудь.
— И когда же конкретно это может быть?
— Мать! Отвяжись. Скоро. Я, возможно, загляну в библиотеку.
— Не дать тебе денег на кино?
— У меня есть деньги, и я только что видел пару фильмов: один с Томом Крузом, а другой с Мэттом Дэймоном. Оба фильма о профессиональных убийцах. Шейх Рашид прав: фильмы порочны и глупы. Они создают представление об Аде.
— О Господи, каким мы стали святошей! Неужели у тебя нет друзей? Разве у мальчиков твоего возраста нет подружек?
— Мам, я не голубой, если ты на это намекаешь.
— Откуда ты знаешь?
Это шокировало его.
— Знаю.
— Ну, а я знаю только, — сказала она, согнутыми пальцами левой руки быстро отбрасывая со лба волосы и тем самым как бы признавая нечистоплотность этого разговора и кладя ему конец, — что никогда не знаю, когда ты объявишься.
А сейчас шейх Рашид почти таким же раздраженным тоном говорит:
— Они и не хотят, чтобы ты выезжал из штата. И не хотят, чтобы ты возил опасные материалы. Они хотят, чтобы ты развозил мебель. Фирма Чехабов «Превосходная домашняя мебель» находится на бульваре Рейгана. Ты наверняка заметил ее или слышал, как я упоминал о семье Чехабов.
— Чехабов?
Ахмад порой опасается, что, думая все время о стоящем рядом с ним Боге — стоящем так близко, словно они единое неразрывное целое, стоящем «ближе к нему, чем вена на шее», как сказано в Коране, — он замечает меньше подробностей мирской жизни, чем другие люди, неверные.
— Хабиб и Морис, — поясняет имам, нетерпеливо так отчеканивая слова, словно щелкает ножницами, обрезая бороду. — Они — ливанцы, не марониты, не друзы. Они приехали в страну молодыми людьми в шестидесятые годы, когда похоже было, что Ливан может стать сателлитом сионистов. Они привезли с собой некий капитал и вложили его в «Превосходную домашнюю мебель». Идея была продавать черным недорогую мебель, новую и бывшую в употреблении. Предприятие оказалось успешным. Сын Хабиба, которого неофициально зовут Чарли, продает товар и делает поставки, но они хотят, чтобы он играл в конторе более солидную роль, поскольку Морис отошел от дел и уехал во Флориду — он бывает на фирме лишь два-три летних месяца, а у Хабиба диабет, который забирает у него все больше сил. Чарли — как же это говорят? — введет тебя в курс дела. Он понравится тебе, Ахмад. Он законченный американец.
Серые, как у женщин, глаза йеменца превращаются в щелочки от внутреннего смеха. Он ведь считает Ахмада американцем. Как бы он ни старался и сколько бы ни изучал Коран, ничто не изменит национальность его матери и отсутствие отца. Отсутствие отцов, их влияния на то, чтобы люди были лояльны отчему дому, является одной из черт этого разлагающегося и лишенного корней общества. Шейх Рашид — худой и тонкий, как кинжал, с сидящим в нем опасным лукавством, порой давал понять, что Коран, возможно, и не существовал вечно до Рая, куда Пророк за одну ночь примчался на сверхъестественном коне Бураке, — он не предлагал себя Ахмаду в качестве отца: он смотрит на Ахмада по-братски и одновременно сардонически, с капелькой враждебности.
Но он прав: Ахмаду действительно нравится Чарли Чехаб, крупный высокий мужчина тридцати с лишним лет, с изрезанным глубокими морщинами смуглым лицом и широким подвижным ртом.
— Ахмад, — говорит он с одинаковым ударением на оба слога, растягивая второе «а», как в слове «Багдад». И спрашивает: — Так что ты больше всего любишь? — И, не ожидая ответа, продолжает: — Приветствую тебя в нашей так называемой «Превосходной». Мой папа и дядя не совсем знали английский, когда придумали такое название — они считали, что все у них и будет превосходным.
На его лице, когда он говорит, отражаются сложные движения ума: презрение, умаление собственной личности, подозрительность и (с приподнятыми бровями) добродушное сознание того, что и он, и его слушатель каким-то образом скомпрометировали себя.
— Да знали мы английский, — возражает стоящий рядом отец. — Мы научились английскому в американской школе в Бейруте. «Превосходный» означает «классный». Как и «новый» в Нью-Проспекте. Это не значит, что проспект сейчас новый, но он был новым тогда. Если бы мы назвали компанию «Чехабская мебель», люди стали бы спрашивать: «А что значит «чехабская»?» — Он словно отхаркивает, произнося «ч», напоминая Ахмаду этим звуком уроки по Корану.
Чарли сантиметров на тридцать выше отца и легко обвивает рукой голову старшего человека с более светлой кожей и ласково прижимается к нему, любовно обнимая. В этом положении голова мистера Чехаба-старшего выглядит как огромное яйцо, без волос на макушке, с более тонкой кожей, чем у сына, и с лицом как резиновая маска. Лицо у отца опухшее и словно с прозрачной кожей — возможно, это от диабета, о котором упоминал шейх Рашид. Бледная кожа мистера Чехаба прозрачна, но вид у него не больной: хотя он старше, чем, скажем, мистер Леви, а выглядит моложе, он полный, восторженный, готовый развлечься, даже если развлечение исходит от его сына. Он обращается к Ахмаду:
— Америка. Не понимаю я этой ненависти. Я приехал сюда молодым мужчиной, уже женатым, но мою жену пришлось оставить там — приехал с братом, — и нигде не было ни ненависти, ни стрельбы, как в моей стране, здесь все живут в своем племени. Христиане, евреи, арабы — никому нет дела до других; черные, белые, какие-то средние — все ладят друг с другом. Если у тебя есть что-то хорошее для продажи, люди купят. Если ты можешь предложить работу, найдутся люди, которые ее выполнят. На поверхности — все ясно. И бизнесом заниматься легко. Сначала никаких беспокойств. Мы в Старом Свете считали, что цены надо устанавливать высокие, а потом уступать и снижать. Но никто этого не понимает — даже бедный zanj, пришедший купить диван или кресло, платит цену, написанную на ярлыке, совсем как в продуктовом магазине. Но приходят немногие. Мы понимаем и ставим на мебель ценники с указанием цены, какую ожидаем получить — более низкую цену, — и народа приходит больше. Я говорю Морису: «Это честная и дружественная нам страна. У нас не будет проблем».
Чарли выпускает отца из объятий, смотрит Ахмаду в глаза, так как новый служащий одного с ним роста, только на тридцать фунтов легче, и подмигивает.
— Папа, — произносит он с хриплым вздохом долготерпения. — Тут есть проблемы. Zanj не даны никакие права — они вынуждены бороться за них. Их линчевали и не разрешали заходить в рестораны, у них даже отдельные питьевые фонтанчики, они вынуждены обращаться в Верховный суд, чтобы их считали людьми. В Америке нет ничего бесплатного, за все надо драться. Нет ни ummah[706], ни shari'a[707]. Пусть этот парень расскажет тебе — он только что окончил школу. Всё — война, верно? Посмотри, что делает Америка за границей, — воюет. Они навязали Палестине еврейскую страну, впихнули ее прямо в горло Ближнего Востока, а теперь вломились в Ирак, чтобы превратить его в маленькое США и получить нефть.
— Не верь ему, — говорит Ахмаду Хабиб Чехаб. — Он распространяет эту пропаганду, а сам знает, что здесь хорошо. И он хороший малый. Видишь, он улыбается.
А Чарли не только улыбается — он хохочет, откинув голову, так что видно подковообразное полукружие его верхней челюсти и зернистый мускул языка, похожего на широкого червя. Его подвижные губы складываются в самодовольную ухмылку; глаза под густыми бровями настороженно изучают Ахмада.
— Что ты по поводу всего этого думаешь, Недоумок? Имам говорит нам, что ты очень верующий.
— Я стараюсь идти по Прямому пути, — признается Ахмад. — В нашей стране это нелегко. Тут слишком много путей, слишком много продается ненужных вещей. Они хвастают своей свободой, но бесцельная свобода становится своего рода тюрьмой.
Отец перебивает его, громким голосом заявляя:
— Ты же никогда не знал тюрьмы. В этой стране люди не боятся тюрьмы. Не как в Старом Свете. Не как в Саудовской Аравии, не как было прежде в Ираке.
Чарли успокаивающе произносит:
— Папа, в тюрьме США — самое большое в мире народонаселение.
— Не больше, чем в России. Не больше, чем в Китае, хотя мы этого и не знаем.
— И все равно достаточно большое — подходит к двум миллионам. Молодым черным женщинам не хватает парней, чтобы развлечься. Господи, они же все сидят в тюрьмах.
— Тюрьмы — они для преступников. Три-четыре раза в год они вламываются в наш магазин. И если не находят денег, крушат мебель и всюду гадят. Мерзость!
— Папа, они же бедняки. Для них мы — богачи.
— Твой приятель Саддам Хусейн — вот он знает тюрьмы. Коммунисты — они знают тюрьмы. А в этой стране средний человек ничего не знает о тюрьмах. У среднего человека нет страха. Он работает. Он соблюдает законы. А законы легковыполнимы. Не воруй. Не убивай. Не спи с чужой женой.
Несколько соучеников Ахмада в Центральной школе нарушили закон и были приговорены судом для несовершеннолетних за употребление наркотиков, за взлом и проникновение и за управление транспортным средством в нетрезвом состоянии. Заправские злоумышленники считали суд и тюрьму частью нормальной жизни и не испытывали страха — они уже смирились с этим. Но намерение Ахмада сообщить об этом подавляет Чарли, который говорит с умным видом человека, одновременно стремящегося к миру и жаждущего поставить в разговоре точку:
— Папа, а как насчет нашего маленького концентрационного лагеря в Гуантанамо-Бэй? Эти несчастные даже не могут иметь адвокатов. Они даже не могут иметь имамов, которые не являются осведомителями.
— Это вражеские солдаты, — угрюмо произносит Хабиб Чехаб, стремясь окончить дискуссию, но не в состоянии сдаться. — Они опасные люди. Они хотят уничтожить Америку. Они говорят это репортерам, хотя мы их лучше кормим, чем когда-либо кормил Талибан. Они считают то, что произошло одиннадцатого сентября, большой шуткой. Для них — это война. Это джихад. Они сами так говорят. Чего они ожидают — что американцы лягут плашмя им под ноги и не станут обороняться? Да бен Ладен — и тот считается с тем, что ему будет нанесен ответный удар.
— Джихад вовсе не означает войны, — вставляет Ахмад слегка ломающимся от стеснения голосом. — Он означает борьбу за то, чтобы идти по пути Аллаха. Джихад может означать внутреннюю борьбу.
Старший Чехаб смотрит на него с новым интересом. Глаза у него не такие темно-карие, как у сына, — они как золотистые камушки, лежащие в водянистых белках.
— Ты хороший мальчик, — торжественно произносит он.
Чарли обхватывает сильной рукой тощие плечи Ахмада, как бы скрепляя солидарность троицы.
— Он не всем такое говорит, — признается он молодому новобранцу.
Разговор этот происходит в глубине здания, где за перегородкой стоят несколько стальных письменных столов, а за ними — пара дверей с матовыми стеклами, ведущих в контору. Все остальное пространство отдано под демонстрационный зал — кошмарное нагромождение стульев, сервировочных столов, кофейных столиков, настольных ламп, напольных ламп, диванов, кресел, обеденных столов и стульев, скамеечек для ног, сервантов, люстр, висящих словно лианы в джунглях, настенных светильников в разнообразном металлическом и эмалированном оформлении, больших и малых зеркал, как голых, так и в рамах, украшенных позолоченными или посеребренными листьями и пышными цветами, и изображениями лент и орлов в профиль, с распростертыми крыльями и сцепленными когтями; американские орлы смотрят на Ахмада над его испуганным отражением — на стройного юношу смешанных кровей в белой рубашке и черных джинсах.
— На нижнем этаже, — говорит толстый коротышка отец с блестящим горбатым носом и мешками смуглой кожи под золотистыми глазами, — у нас мебель для улицы — для лужайки и балкона, плетеная и складная, и даже есть алюминиевые кабинки, где можно укрыться на заднем дворе от комаров, когда семья хочет побыть на воздухе. А наверху у нас мебель для спален — кровати и ночные столики, и бюро, и туалетные столики для дам, шкафы, когда недостаточно стенных шкафов, шезлонги, где дама может сидеть, вытянув ноги, мягкие подставки для ног и табуреты тоже для отдыха, маленькие лампы-ночники — для того, чем занимаются в спальне.
Возможно, заметив, как покраснел Ахмад, Чарли резко прерывает:
— Вещи, бывшие в употреблении, новые — мы не делаем большой разницы. На ценнике указана история вещи и ее состояние. Мебель — это не то что машина: у нее нет кучи секретов. Что видишь, то и получаешь. Что же до нас с тобой, то все свыше ста долларов мы доставляем бесплатно в любую часть штата. Людям это нравится. И не потому, что к нам заглядывает много покупателей с Кейп-Мей, но людям нравится, когда они могут за что-то не платить.
— И еще ковры, — говорит Хабиб Чехаб. — Люди хотят восточные ковры, словно ливанские поступают из Армении, из Ирана. Мы держим коллекцию внизу, и те, что лежат на полу, можно купить — мы их вычистим. На бульваре Рейгана есть специальные магазины ковров, но люди считают, что с нами можно торговаться.
— Они верят нам, папа, — говорит Чарли. — У нас доброе имя.
Ахмад ощущает, как от этой массы вещей, необходимых для жизни, исходит аура смерти, которой насыщены подушки, и ковры, и льняные абажуры, аура органической природы человечества, жалких шести или около того позиций ее тела и его потребностей, отраженных в отчаянном разнообразии стилей и материалов того, что находится между уставленными зеркалами стенами, но в итоге служит повседневному нагромождению, изнашивается и наскучивает в закрытом пространстве, навечно отмеренном полами и потолками, где в молчаливой духоте и безнадежности протекают жизни без Бога в качестве близкого друга. Это зрелище возрождает в нем воспоминание, похороненное в складках памяти детства: ложное счастье от хождения по магазинам, соблазнительное призрачное изобилие того, что сделано человеком. Он поднимался с матерью на эскалаторах и шагал по пропахшим духами проходам между прилавками последнего, обанкрочивающегося универсального магазина в центре города или, смущенный несоответствием ее веснушчатого лица со своей смуглой кожей, спешил, чтобы не отстать от ее энергичной поступи, по покрытой гудроном стоянке для машин в обширные, наскоро сколоченные в стиле «больших коробок» ангары, где упаковки с товарами громоздились до обнаженных балок. Во время этих вылазок с целью найти замену какому-то не подлежащему ремонту предмету домашнего обихода или купить растущему мальчику новую одежду, или — до того как ислам отвратил его от этого, — вожделенную электронную игру, которая устареет в будущем сезоне, мать и сына со всех сторон осаждали привлекательные оригинальные вещи, которые были им не нужны и которые они не могли позволить себе, тогда как другие американцы, казалось, без труда приобретали их, а они не в состоянии были столько выжать из жалованья безмужней помощницы медсестры. Ахмад приобщался к американскому изобилию, лизнув его оборотную сторону. «Дьяволы» — вот чем были эти яркие пакеты, эти стойки с ныне модными легкими платьями и костюмами, эти полки со смертоносными рекламами, подбивающими массы покупать, потреблять, пока у мира еще есть ресурсы для потребления, для пожирания из кормушки до той минуты, когда смерть навеки захлопнет их алчные рты. Этому вовлечению нуждающихся в долги наступал предел со смертью, она была тем прилавком, на котором звенели сокращающиеся в цене доллары. Спеши, покупай сейчас, потому что в загробной жизни чистые и простые радости являются пустой басней.
В «Секундочке», конечно, продают и вещи, но главным образом там стоят пакеты и коробки с соленой, сладкой, вредоносной едой, а также мухобойки и карандаши с ненужными резинками, изготовленные в Китае, а здесь, в этом большом демонстрационном зале, Ахмад чувствует себя приобщенным к армии торговли, и, несмотря на близость к Богу, чьей всего лишь тенью являются все материальные вещи, он взволнован. Ведь и сам Пророк был торговцем. «Не устает человек призывать добро» — сказано в сорок первой суре. Среди добра должно быть и производство во всем мире. Ахмад молод: у него полно времени, рассуждает он, чтобы получить прощение за материализм, если прощение потребуется. Бог ближе к нему, чем вена на шее, и Он знает, каково жаждать комфорта, иначе Он не сделал бы грядущую жизнь такой комфортабельной: в Раю есть и ковры, и диваны, как утверждает Коран.
Ахмада ведут посмотреть на грузовик — его будущий грузовик. Чарли ведет его за столы, потом по коридору, скупо освещенному через слуховое окно, усеянное упавшими ветками, листьями и крылатыми семенами. В коридоре стоит бачок с охлажденной водой, висит календарь, перенумерованные квадратики которого исписаны датами поставок, и, как со временем поймет Ахмад, грязные табельные часы, а на стене — полка для карточек, на которых служащие отмечают время прихода и ухода.
Чарли открывает дверь, и там стоит грузовик, задом к погрузочной платформе из толстых досок под выступающей крышей. Грузовик — высокая оранжевая коробка, оба конца которой укреплены металлическими полосами, — поражает Ахмада, видящего такое впервые, а погрузочная платформа кажется ему большим тупоголовым животным, слишком близко подошедшим к платформе и упершимся в нее носом, словно в поисках еды. На его оранжевом боку, не таком ярком из-за дорожной грязи, скошенная синяя надпись с обведенным золотом словом «Превосходная», а под ним черными крупными буквами вывеска «МЕБЕЛЬ ДЛЯ ДОМА» и более мелкими — адрес и номер телефона. На задних колесах грузовика — двойные шины. С боков торчат большие зеркала в хромированной раме. Кабина плотно, без просвета, притаранена к основному корпусу. Машина большая, но удобная.
— Это надежный старый зверь, — говорит Чарли. — Она прошла сто десять тысяч миль и не имеет серьезных проблем. Садись и познакомься с ней. Не прыгай — пользуйся этими ступеньками. Меньше всего нам надо, чтобы ты в первый же рабочий день сломал себе щиколотку.
У Ахмада такое чувство, что все вокруг уже знакомо ему. В будущем он хорошо все узнает: погрузочную платформу, стоянку для машин с потрескавшимся асфальтом, нагреваемым летней жарой, окружающие низкие кирпичные строения и задворки сгрудившихся домишек барачного типа, в одном из углов — ржавеющий «дампстер», принадлежавший давно погребенному предприятию, приглушенный шум транспорта, мчащегося по четырехполосному бульвару с грохотом океанской волны. Это место всегда будет каким-то магическим, каким-то мирным, неземным, обладающим странным магнетическим качеством некоего высокого вольтажа. Это место, овеянное дыханием Бога.
Ахмад спускается по четырем ступеням из толстых досок и оказывается на одном уровне с грузовиком. На дверце водителя жетон возвещает: «Форд-тритон-Е-350 сверхмощный».
Чарли открывает дверцу и говорит:
— Это твое место, Недоумок. Залезай.
В кабине стоит теплый дух мужских тел и затхлый запах сигаретного дыма, холодного кофе и мясных итальянских сандвичей, съеденных на ходу. Ахмад часами изучал брошюры с правилами дорожного движения, где столько говорилось о двойном выжимании сцепления и торможении при помощи коробки скоростей на опасных спусках из-за отсутствия рычага переключения скоростей в полу, и теперь с удивлением спрашивает:
— А как мы переключаем скорости?
— Мы их не переключаем, — говорит ему Чарли; на лице его появляется недовольное выражение, но голос звучит достаточно нейтрально. — Это автоматическая коробка. Как в вашей семейной машине.
У матери Ахмада — «субару», которой они стыдятся.
Его новый друг чувствует, что он смущен, и успокаивающе говорит:
— Переключение скоростей — это только лишняя морока. Один малый, которого мы взяли водителем два года назад, сломал коробку скоростей, воткнув заднюю скорость, когда спускался с горы.
— Но на крутых спусках разве не следует переходить на пониженную передачу? Вместо того чтобы жать на тормоз, продавливая педали.
— Валяй, ты можешь тормозить, переключая скорости. Но в этой части Нью-Джерси не так много холмов. Это не Западная Виргиния.
Чарли знает штаты — он человек бывалый. Он обходит кабину и, вытянув, как обезьяна, руки, легким прыжком залезает на пассажирское сиденье. У Ахмада такое чувство, будто кто-то, легко прыгнув, лег с ним в постель. Чарли извлекает наполовину красную пачку сигарет из кармашка рубашки из жесткой грубой ткани, похожей на хлопчатобумажную, только не голубого цвета, а как у военных, зеленого, и ловким щелчком выбрасывает из нее на дюйм несколько сигарет с коричневым кончиком.
Он спрашивает Ахмада:
— Курнешь, чтоб успокоить нервы?
— Спасибо, нет, сэр. Я не курю.
— В самом деле? Это мудро. Будешь жить вечно, Недоумок. И можешь обходиться без «сэра». «Чарли» сойдет. О'кей, посмотрим, как ты поведешь эту махину.
— Прямо сейчас?
Чарли фыркает, выпустив облачко дыма, которое краем глаза видит Ахмад.
— Ты предпочел бы сделать это на будущей неделе? А для чего же ты сюда пришел? Да не волнуйся так. Это же плевое дело. Полные идиоты, поверь, все время этим занимаются. Это не ракетная наука.
Сейчас половина девятого утра — слишком рано, считает Ахмад, для крещения. Но если Пророк доверил его тело бесстрашному коню Бураку, Ахмад может залезть на высокое черное сиденье, потрескавшееся и все в пятнах от тех, кто его занимал, и повести эту оранжевую махину-коробку на колесах. Мотор, включенный поворотом ключа, басовито гудит, словно горючее гуще бензина и состоит из кусков.
— Топливо дизельное? — спрашивает Ахмад.
Чарли выдыхает еще большее облако — дым выходит из самой глубины его легких.
— Ты что, шутишь, парень? Ты когда-нибудь ездил на дизеле? Дизель провоняет все тут, и двигатель разогревается страшно долго. Ты не можешь просто сесть и жать на газ до упора. Кстати, об одном следует помнить: на крыле нет бокового зеркальца. Так что не паникуй, когда глянешь по привычке, а там ничего нет. Пользуйся боковыми зеркалами. Еще одно: запомни, что на все требуется больше времени — на то, чтобы остановиться, и на то, чтобы поехать. У светофоров не пытайся победить в гонках и удрать. Машина похожа на пожилую даму: не подталкивай ее, но и не недооценивай. Отведешь на секунду взгляд с дороги, и она может тебя убить. Но я не хочу тебя пугать. О'кей, устроим ей испытание. Поехали. Подожди: не забудь сдать назад. А то мы уже не раз налетали на платформу. Тот самый водитель, о котором я говорил прежде. Знаешь, что я за годы узнал? Нет ничего такого, чего дураки не совершили бы. Сдай назад, развернись на сто двадцать градусов, выезжай с участка прямо вперед — это будет Тринадцатая улица — и поезжай по Рейгану. Свернуть налево ты не сможешь: там бетонный отбойник, но, как я уже сказал, нет ничего такого, чего не совершил бы дурак.
Чарли еще говорит, а Ахмад уже сдает назад, пятится, аккуратно делает полуразворот и, включив скорость, выезжает с участка. Он обнаруживает, что, сидя так высоко над землей, он словно плывет и глядит вниз на крыши машин. Выезжая на бульвар, он срезает угол, и задние колеса переезжают через край тротуара, но он почти не чувствует этого. Он словно переместился в другое измерение, на другой уровень. А Чарли тушит сигарету о приборную доску и так этим занят, что не замечает, как подскочил грузовик.
После того как Ахмад проехал несколько кварталов, он привык кидать взгляд влево, на зеркало обратного вида, а потом через окно для пассажира — на правое зеркало. Оранжевые, окаймленные хромом отражения боков «Превосходного» больше не вызывают у него тревоги — они стали частью его, как плечи и руки, которые появляются в его периферическом зрении, когда он идет по улице. Во сне он с детства иногда летает по коридорам или идет по тротуару в нескольких футах над землей, а иногда просыпается с эрекцией или — что еще позорнее — с большим мокрым пятном на внутренней стороне ширинки своих пижамных брюк. Он тщетно искал в Коране совета касательно секса. Там говорилось о нечистоте, но только у женщин — во время менструации, когда они кормят грудью младенца. Во второй суре он нашел таинственные слова: «Ваши жены — нива для вас, ходите на вашу ниву, когда пожелаете, и уготовывайте для самих себя, и бойтесь Аллаха, и знайте, что вы его встретите». А в предыдущем стихе он прочитал, что женщины — грязные. «Отдаляйтесь от женщин и не приближайтесь к ним, пока они не очистятся. А когда они очистятся, приходите к ним, как приказал вам Аллах. Истинно Аллах любит обращающихся и любит очищающихся»[708]. Ахмад чувствует себя чистым в грузовике, отрезанным от испорченного мира, где улицы полны собачьего помета и где летят куски пластика и бумаги; он чувствует себя чистым и свободным, а позади воздушным змеем летит за ним — как он видит в боковом зеркале — оранжевая коробка.
— Не перебирай вправо, — неожиданно резко предупреждает его Чарли, и в голосе его звучит тревога.
Ахмад снижает скорость, не осознав, что обгоняет машины слева, на полосе, ближайшей к разделителю, прочному ряду джерсийских барьеров.
— Почему их называют «джерсийскими барьерами»? — спрашивает он. — А как их называют в Мэриленде?
— Не уводи разговор в сторону, Недоумок. Когда ведешь грузовик, нельзя сидеть и раздумывать. В твоих руках жизнь и смерть, не говоря уж о стоимости ремонта, которая взорвет страховку, если ты напортачишь. Никаких сосисок и болтовни по мобильникам, как это делают в автомобилях. У тебя машина больше — значит, и работать ты должен лучше.
— В самом деле? — Ахмад делает попытку подтрунить над более старшим спутником, своим братом американским ливанцем, заставить его сбросить свою мрачную серьезность. — Разве автомобили не должны уступать мне дорогу?
Чарли не понимает, что Ахмад подтрунивает над ним. Он не спускает глаз с дороги, глядя сквозь ветровое стекло, и говорит:
— Не валяй дурака, парень: они же не могут. Это все равно как с животными. Крысы и кролики не ровня львам и слонам. Ты не ставишь Ирак на один уровень с США. Раз ты больше, значит, должен быть и лучше.
Эта политическая нотка кажется Ахмаду странной, слегка неуместной. Но он в одной упряжке с Чарли и, покорно смирившись, продолжает ехать.
— Иисусе, — произносит Джек Леви. — Вот это жизнь! Я уже и забыл о таком и не ожидал, что кто-то напомнит мне.
Так осторожно, не называя в данных обстоятельствах жену, он воздает должное той, что в свое время приобщала его к жизни.
Рядом с ним Тереза Маллой, обнаженная, кивает:
— Верно, — но тут же добавляет для самозащиты: — но ненадолго.
Ее круглое лицо с глазами слегка навыкате залилось румянцем, так что веснушки слились с цветом щек — светло-бежевые на розовом фоне.
— Что именно? — спрашивает Джек.
А ей вовсе не хочется, чтобы он согласился с тем, что она так беспечно его отбрасывает. Щеки ее из розовых становятся красными — ее больно уколол его вопрос, понимание своей беззащитности в этой тупиковой авантюре с еще одним женатым любовником. Он никогда не бросит свою толстуху Бет, да и хочет ли она этого? Он на двадцать три года старше ее, а ей нужен мужчина, который был бы с ней до конца ее жизни.
Лето в Нью-Джерси достигло своей июльской непрекращающейся жары, но их разгоряченным любовью телам воздух кажется прохладным, и любовники натягивают верхнюю простыню, смятую и влажную от того, что она была под ними. Джек садится, упершись в подушки, обнажив вялые мускулы и седую поросль на груди, а Терри с прелестной богемной нескромностью не стала так высоко подтягивать свой край простыни, чтобы он мог любоваться ее грудями, белыми, как мыло, там, где солнце никогда не касается их, и снова взвесить их на руке, если пожелает. Он любит полноту — правда, она может стать излишней. Запах растворителя красок и льняного масла нагоняет здесь, в постели любовницы, на Джека сон. Как сказала Терри, она стала делать более крупные и более яркие работы. Когда в процессе секса она сидит у него на коленях, ублажая его вставший член, у него возникает впечатление, что краски с ее стен текут под его руками по ее бокам, ее длинным ребристым белым бокам ирландки. А вот Бет он не может представить себе грузно сидящей на его члене или широко разбросавшей в стороны ноги, — они больше не сливаются в разных позах, за исключением того, когда спят, но даже и тогда ее огромный зад отпихивает его, словно у них в постели лежит ревнивый ребенок.
— Дело в том, — продолжает Джек, почувствовав, что Терри молчит из-за какой-то бестактности с его стороны, — что пока отношения продолжаются, не имеет значения, вечны они или нет; Мать-Природа говорит: «Не все ли равно?» А чувство такое, что это навеки. Я обожаю твои груди — говорил я тебе это недавно?
— Они начали повисать. Ты бы видел их, когда мне было восемнадцать. Они были даже больше и стояли торчком.
— Терри, пожалуйста. Не возбуждай меня снова. Мне надо идти.
У Бет тоже, вспомнил он, груди были как перевернутые чаши размером с плошки для каши на завтрак и соски твердые, как брусничка во рту.
— Куда теперь, Джек? — Голос Терри звучит устало. Любовница знает, что ее мужчина — врун, тогда как жена лишь догадывается.
— К моим обязанностям наставника. Это действительно так — на другой конец города. Машина у меня, а она нужна будет ей через полтора часа, чтобы ехать в библиотеку.
Он сам не уверен, будучи в состоянии посторгазма, когда в голове пустота, насколько то, что он сказал, — правда. Но он знает, что Бет в какое-то время нужна машина.
Услышав неуверенность в его тоне, Терри жалуется:
— Джек, ты вечно куда-то спешишь. От меня что, плохо пахнет или что-то еще?
Это жестоко, потому что от Бет действительно исходит дурной запах — кислый дух от ее глубоких складок заполняет ночью постель и усугубляет его ночное беспокойство и страх.
— Ни в коем разе, — произносит он, переняв жаргон от студентов. — Даже от… — И умолкает, боясь пережать.
— …от моего влагалища. Так и скажи.
— Даже от него нет запаха, — признает он. — Особенно от него. Ты — сладкая. Ты моя сахарная слива.
По правде говоря, он боится слишком долго утыкаться лицом в ее промежность из страха, что Бет почувствует запах другой женщины, когда они целуются на ночь — вернее, лишь дотрагиваются губами друг до друга, но за тридцать шесть лет брака это уже вошло у них в привычку.
— Опиши мое влагалище, Джек. Я хочу услышать. Расслабься.
— Прошу тебя, Терри. Это же нелепо.
— Почему, чопорный святоша? Ах ты, этакий еврейский ханжа. Что такого нелепого в моем влагалище?
— Ничего, ничего, — соглашается он, уничтоженный ее доводами. — Оно у тебя идеальное, роскошное…
— Оно? Что это? К чему относятся все эти милые эпитеты? Идеальное и роскошное.
— К твоему влагалищу.
— Отлично. Продолжай.
Возможно, она придирается потому, что он использует ее влагалище, как и ее саму, без должного внимания, без учета всей картины: запаха, случайных обстоятельств, боли одиночества, когда он выходит из нее, понимания, что он ее употребляет и употребляет брезгливо.
— Оно влажное, — продолжает он, — и мохнатое, и мягкое внутри, как цветок, и растягивается…
— Ах, значит, — говорит она, — растягивается. Интересно. И оно любит… скажи мне, что оно любит.
— Оно любит, когда его целуют и лижут, и с ним играют, и в него входят… не заставляй меня продолжать, Терри. Это убивает меня. Я без ума от тебя, ты это знаешь. Ты — самая славная…
— Не говори мне… — со злостью произносит она и, откинув простыню, выпрыгивает из постели, тряхнув задом, который, как она сказала про другое, начал повисать. На ее ягодицах появились складки. Словно чувствуя взгляд Джека на своей спине, она поворачивается в дверном проеме в ванную, тряхнув небольшой прядью цвета кедра, — Джек чувствует, с каким вызовом она выставляет напоказ все свое мягкое тело — белый хлеб без корочки, — как бы призывая его проявить доброту, с чем он недостаточно охотно согласился. При виде ее — обнаженной и такой женственной, такой чувствительной и неуклюжей — у него высыхает рот, он чувствует, как из него выходит воздух его обычно закрытой, добропорядочной жизни. Терри заканчивает за него начатую им фразу: —…самая славная с тех пор, как Бет стала толстой свиньей. Ты рад предаваться со мной сексуальным радостям, но ты не хочешь произнести слово «секс» из боязни, что она может каким-то образом это услышать. Раньше ты обладал мной и тотчас сбегал, боясь, что Ахмад может вернуться в любую минуту, а теперь, когда он весь день на работе, у тебя всегда есть объяснение, почему ты не можешь задержаться ни на минуту. «Наслаждайся мной» — вот все, о чем я когда-либо просила, но нет, у евреев должно быть чувство вины — это их способ показать, какие они особенные, насколько они выше всех остальных, Господь гневается только на них с их вонючим бесценным заветом. Меня тошнит от тебя, Джек Леви!
Она захлопывает дверь в ванную, но дверь задевает шерстяной ванный коврик и не сразу закрывается, так что он видит при свете, со злостью включенном, как трясется ее ирландский зад, которого никогда не целовало солнце пустыни.
Помрачнев, Джек продолжает лежать — ему хочется одеться, но он понимает, что это будет лишь доказательством ее правоты. Появившись наконец из ванной, где под душем она смыла с себя его, Терри подбирает с пола белье и не спеша надевает его. Ее груди болтаются, когда она нагибается, и именно их она первым делом накрывает, убирая в чашечки бюстгальтера, с гримасой закидывая руки за спину, чтобы сцепить застежку. Затем она продевает ноги в трусики, держась, чтобы не покачнуться, вытянутой красивой твердой рукой за крышку бюро, на котором выстроились масляные краски художника. Сначала одной рукой, потом обеими она подтягивает нейлон, — кудрявая волосня кедрового цвета выскакивает на миг из своего плена над эластичным поясом, словно шапка пены на нетерпеливо налитом пиве. Бюстгальтер у нее черный, а стеганые трусики — сиреневые. Их эластичный пояс находится низко, обнажая выпуклость ее живота, как у самых смелых битников, — правда, она надевает обычные старые джинсы с высокой талией и пятном-двумя краски спереди. Рифленая фуфайка и пара парусиновых сандалий — и она будет полностью оснащена, готовая к встрече с улицей и ее возможностями. Какой-нибудь другой мужчина может украсть ее. Всякий раз, как Джек видит ее нагой, он опасается, что это в последний раз. Его охватывает отчаяние — настолько сильное, что хочется закричать.
— Не надевай ты всего этого на себя. Вернись в постель, Терри, прошу тебя.
— У тебя же нет времени.
— У меня есть время. Я только что вспомнил, что мои наставнические обязанности начинаются только в три. Парень в любом случае пропащий — он из Фейр-Лоун, его родители считают, что я могу натаскать их сына для поступления в Принстон. А я не могу. Ну так как?
— М-м… может, на секундочку. Только прижаться к тебе. Терпеть не могу, когда мы ссоримся. Между нами не должно быть ничего такого, чтобы ссориться.
— Мы ссоримся, — поясняет он ей, — потому что дорожим друг другом. Если бы мы не дорожили, мы бы и не ссорились.
Она расстегивает крючок на джинсах, вобрав в себя живот и вытаращив глаза, так что на секунду выглядит комически, и быстро ныряет под смятую простыню в своем черно-сиреневом белье. В таком виде в ней есть что-то от беспечной шлюхи типа малолетки-потаскушки, вроде некоторых отчаянных девчонок в Центральной школе, и член Джека исподволь начинает пульсировать. Он старается не обращать на это внимания, обнимает ее за плечи — нижние волосы на ее шее все еще влажны от душа — и целомудренно, по-товарищески притягивает к себе.
— Как дела у Ахмада? — спрашивает он.
Терри устало отвечает, чувствуя резкий переход от блудницы к матери:
— По-моему, дела у него идут отлично. Ему нравятся люди, у которых он работает: отец и сын — ливанцы, которые держатся с ним как добрый-злой полисмены. Ахмад обожает грузовик.
— Грузовик?
— Это мог быть любой грузовик, но в данном случае — это его грузовик. Каждое утро он проверяет, как накачаны шины, проверяет тормоза, все эти жидкости. Он рассказывает мне про них — про моторное масло, охлаждение для радиатора, жидкость для мытья ветрового стекла, батареи, рулевое управление с усилителем, автоматическую коробку передач… По-моему, это все. Он проверяет, хорошо ли стягивают ремни, и уж и не знаю что еще. Он говорит, что механики на станциях обслуживания, когда занимаются плановыми проверками, слишком торопятся и не делают это как следует. У грузовика есть даже имя — «Превосходный». От «Превосходная домашняя мебель». Хозяева считали, что он и будет превосходным.
— Что ж, — признает Джек, — это почти так. И это остроумно.
Эрекция возвращается, пока он лежит, думая о Терри как о матери и профессионале, помощнице медсестры и абстрактном художнике, интеллигентном многостороннем человеке, которого он был бы рад знать, даже если бы она не была противоположного пола. Но его мысли потекли в другом направлении под влиянием ее шелковистого белья, сиреневого и черного, и ее легкой, беспечной манеры отдаваться ему — весь этот ее опыт, все эти любовники, какие были у нее за пятнадцать лет, прошедших с тех пор, как отец Ахмада, не сумев разгадать загадку Америки, сбежал. Даже и тогда она, девушка, выросшая в католической семье, ничего не имела против того, чтобы объединиться с подонком-мусульманином. Она была дикаркой, вне правил. Терри-бля. Священный Терр-ор.
Он спрашивает ее:
— Кто рассказал тебе о евреях и их завете?
— Не знаю. Кто-то, кого я когда-то знала.
— Знала в каком смысле?
— Знала — и все. Послушай, Джек, разве мы не договорились? Ты меня не спрашиваешь, и я тебе не рассказываю. Меня бросили, и я жила одна в лучшие годы, какие бывают у женщины. Теперь мне сорок. Не ворчи по поводу моего прошлого.
— Я, конечно, не забиваю этим себе голову. Но как мы уже говорили, когда человек тебе небезразличен, появляется собственнический инстинкт.
— Разве мы это говорили друг другу? Я что-то такого не слышала. Я слышала только, что ты думаешь о Бет. Несчастной Бет.
— Не такая она уж и несчастная в своей библиотеке. Она сидит за столом справок и разбирается в Интернете куда лучше меня.
— По тому, чтó ты говоришь, она просто чудо.
— Нет, но она — личность.
— Великолепно. А кто не личность? Ты хочешь сказать, что я — не личность?
Ирландский характер заставляет вас ценить лютеран. Его член чувствует перемену в Терезе и начинает снова сникать.
— Мы все — личности, — успокаивает он ее. — Особенно ты. Что же до завета, то перед тобой еврей, который никогда с этим не считался. Мой отец ненавидел религию, и единственные заветы, о которых я слышал, соблюдались по соседству, куда не пускали евреев. А как у Ахмада с религиозностью в эти дни?
Она немного расслабляется и падает на подушку. Его взгляд опускается на дюйм в глубину ее черного бюстгальтера. Усыпанная веснушками кожа верхней половины ее груди похожа в какой-то мере на креп, потому что из года в год подвергается вредному влиянию солнца, в противоположность белой, как мыло, полосе с внутренней стороны бюстгальтера. Джек думает: «Значит, другой еврей был здесь до меня». А кто еще? Египтяне, китайцы — одному Богу известно кто. Многие из ее знакомых-художников — мальчишки вдвое моложе ее. Для них она была бы любовницей-матерью. Возможно, потому ее мальчик с причудами, если у него есть причуды.
Она говорит:
— Трудно сказать. Он никогда об этом много не говорит. Малышом он выглядел таким хрупким и испуганным, когда я высаживала его у мечети и он должен был один подниматься по лестнице. А когда я спрашивала потом, как все прошло, он говорил: «Отлично» — и умолкал. Даже краснел. Было что-то такое, чем он не мог со мной поделиться. А теперь, когда Ахмад работает, он сказал мне, что ему трудно всегда быть в мечети в пятницу, к тому же этот Чарли, который постоянно с ним, похоже, не очень соблюдает обряды. Но знаешь, в общем, Ахмад стал более раскованным — то, как он со мной разговаривает, более уверенно, по-мужски, смотрит мне в глаза. Он доволен собой — ведь он зарабатывает, и… не знаю, возможно, я все это вообразила — более открыт для новых идей, не замкнут в эту свою, с моей точки зрения, ограниченную и нетерпимую веру. Он получает свежее вливание.
— А подружка у него есть? — спрашивает Джек Леви, благодарный Терри за то, что она перешла на тему, не имевшую отношения к его собственным слабостям.
— Насколько мне известно — нет, — говорит она.
Джеку нравится этот ее ирландский рот, который она забывает закрыть, когда задумывается, приподняв верхнюю губу с маленьким прыщичком посередине.
— Я думаю, я бы знала. Он приходит домой усталый, я кормлю его, он читает Коран или в последнее время, чтобы было о чем поговорить с Чарли, — газету из-за этой идиотской войны с террором и ложится у себя в комнате спать. На его простынях… — она жалеет, что подняла эту тему, и тем не менее продолжает: — нет пятен. — И добавляет: — Так не всегда было.
— А откуда ты узнала бы, что у него есть девушка? — не отступается Джек.
— О-о, он заговорил бы об этом, хотя бы для того, чтобы вызвать у меня раздражение. Он всегда ненавидел моих партнеров. Ему хотелось бы уходить из дома по вечерам, но он этого не делает.
— Это выглядит не вполне нормально. Он красивый мальчик. А не может он быть голубым?
Вопрос не расстраивает ее: она об этом уже думала.
— Я могу ошибаться, но, по-моему, я бы это знала. Учитель Ахмада в мечети, этот шейх Рашид — жутковатый тип, но Ахмад это понимает. Он уважает его, но не доверяет ему.
— Ты говоришь, что знакома с этим человеком?
— Я видела его раз или два, когда заезжала за Ахмадом или подвозила его. Со мной он держался очень спокойно и пристойно. Однако я чувствовала ненависть. Я была для него куском мяса — нечистого мяса.
Нечистое мясо. У Джека вновь возникает эрекция. Он позволяет себе минуту-другую сосредоточиться на этом обстоятельстве, прежде чем поделиться с Терри этим, возможно, не к месту возникшим фактом. Он уже забыл, что получает удовольствие просто от того, что это существует — твердый, крепкий, назойливо напоминающий о себе стержень, исполненный самомнения, маленький, недавно заново возродившийся центр твоего существа, создающий впечатление, что ты — больше, чем на самом деле.
— А эта работа Ахмада, — возобновляет Джек разговор. — Он проводит на ней много часов?
— По-разному, — говорит Терри. Ее тело — пожалуй, в ответ на то, что излучает его тело, — выдает смесь дразнящих запахов, главным образом запах мыла с загривка. Разговор о сыне перестает интересовать ее. — Он освобождается, как только доставляет мебель. В иные дни рано, по большей части — поздно. Иногда им приходится ездить в такую даль, как Кэмден или Атлантик-Сити.
— Непросто это — доставлять мебель.
— Они не только развозят мебель, но и забирают ее. У них очень много мебели, бывшей в употреблении. Они оценивают имущество и увозят его. У них есть своего рода сеть покупателей — какую роль играет тут ислам, я не знаю. Большинство их клиентов живут вокруг Нью-Проспекта — это семьи черных. Некоторые их дома, говорит Ахмад, на удивление симпатичные. Ему нравится видеть разные районы, разный образ жизни.
— Нравится смотреть на мир, — со вздохом произносит Джек. — Сначала посмотреть Нью-Джерси. Я это посмотрел, а вот до остального мира не дошел. А теперь, мисс, у нас с тобой появилась проблема.
Выпуклые, цвета бледного берилла глаза Терезы Маллой расширяются в легком испуге.
— Проблема?
Джек приподнимает простыню и показывает ей, что произошло ниже его талии. Он надеется, что достаточно разделил с ней жизненные проблемы, так что теперь она должна разделить это с ним.
Она смотрит и, высунув кончик языка, загибает его и дотрагивается до пухлой середины верхней губы.
— Это не проблема, — решает она. — No problema, señor[709].
Чарли Чехаб часто ездит с Ахмадом, даже когда Ахмад может сам справиться с погрузкой и разгрузкой мебели. Поднимая и подтаскивая тяжести, юноша стал сильнее. Он попросил, чтобы чеки — почти пятьсот долларов в неделю, вдвое больше того, что платили ему из расчета почасовых в «Секундочке», — выписывались на имя Ахмада Ашмави — фамилию отца, хотя он по-прежнему живет с матерью. Поскольку на его страховке и водительских правах всюду стоит фамилия Маллой, мать пошла с ним в банк, в одно из этих новых зданий из стекла в центре города, чтобы объяснить ситуацию и открыть отдельный счет. Такой она теперь стала: не противится ему, — правда и прежде никогда особенно не противилась. Его мать, как он теперь, оглядываясь назад, понимает, — типичная американка, у которой нет ни сильных убеждений, ни храбрости и уверенности, какие они приносят. Она — жертва американской религии свободы, свободы прежде всего, хотя свободы в чем и для какой цели — это растворяется в воздухе. А в воздухе разрываются бомбы — пустой воздух является идеальным символом американской свободы. Здесь нет ummah, — Чарли и шейх Рашид утверждают оба, — нет всеобъемлющего божественного закона, который повелевает людям богатым и бедным стоять согнувшись, плечом к плечу, нет кодекса самопожертвования, нет исходящего от души подчинения, какое лежит в основе ислама, в самом его имени. Вместо этого существует разнообразие несовместимых индивидуальных поисков своей сути под лозунгами: «Не упусти ни одного дня», и «Всяк за себя», и «Бог за тех, кто помогает себе», иначе говоря: «Бога нет, Судного дня нет — помогай сам себе». Двойной смысл выражения «помогай сам себе» — что значит «полагайся на себя» и «хватай, что можешь» — забавляет шейха, который, проведя двадцать лет среди неверных, гордится свободным владением их языком. Ахмад иногда вынужден бороться с подозрением, что его учитель живет в полуреальном мире чистых слов и больше всего любит Священный Коран за его язык, хранилище скорописи, чьим содержимым являются слоги, экстатический поток «л» и «а» и гортанных звуков в горле, наслаждение криками и мужеством воинов-всадников в развевающейся одежде под безоблачными небесами аравийских пустынь.
Мать кажется Ахмаду немолодой женщиной, а в душе девчонкой, игриво занимающейся искусством и любовью; в последнее время она ожила и чем-то озабочена — сын приписывает это появлению нового любовника, хотя этот — в противоположность предыдущим — не появляется в квартире и не оспаривает у Ахмада главенствующую роль в доме. «Она хоть и твоя мать, а обладаю ею я», — говорила манера держаться ее любовников, и это тоже было слишком американским, этот перевес сексуальных отношений над семейными узами. Американцы ненавидят свою семью и бегут из нее. Даже родители способствуют этому, приветствуя признаки независимости у ребенка и не обращая внимания на непослушание. Здесь не существует связующей любви, какую Пророк питал к своей дочери Фатиме: «Фатима — часть меня: всякий, кто причиняет ей боль, — причиняет боль Богу». Ахмад не питает ненависти к своей матери: для ненависти она слишком разбрасывается, слишком отвлекает ее жажда счастья. Хотя они по-прежнему живут вместе в этой квартире, пропахшей сладкими и кислыми запахами масляных красок, мать имеет столь же малое отношение к тому, каким видит его днем мир, как пижама, пропитанная потом, в которой он спит ночью и которую сбрасывает перед душем, помогающим ему вступить чистым в утро рабочего дня и шагать целую милю на работу. Были годы, когда их тела стесняло ограниченное пространство этой квартиры. Мать считала нормальным появляться перед сыном в белье или в летней ночной рубашке, сквозь которую тенью проступают очертания ее полового органа. На летней улице она появляется в бюстгальтере и мини-юбке, в блузках, незастегнутых сверху, и в низко посаженных джинсах, обтягивающих наиболее округлые части ее тела. Когда Ахмад осуждает ее манеру одеваться, считая это неприличным и провоцирующим, она смеется и поддразнивает его, словно он флиртует с ней. Только в больнице, в светло-зеленом операционном костюме, пристойно мешковатом, надетом поверх ее нескромного уличного наряда, соответствует она содержащемуся в двадцать четвертой суре предписанию Пророка: женщина должна набросить покрывала на груди и показывать свои украшения только своим мужьям и отцам, и сыновьям, и братьям, и слугам, и евнухам, и особенно, как сказано в Книге: «детям, которые не постигли наготы женщины»[710]. Когда Ахмаду было лет десять, а то и меньше, он не раз — из-за отсутствия няни — ждал мать в Сент-Фрэнсисе и с радостью видел, как она появлялась, раскрасневшаяся от работы, в своих операционных брюках и кроссовках, без браслетов, чей звон мог нарушить тишину. Сложный момент наступил, когда в пятнадцать лет он стал выше ее и над его верхней губой появилась темная щеточка: ей еще не было сорока, она все еще глупо надеялась заловить какого-нибудь мужчину, вытащить богатого доктора из его гарема миловидных помощниц, а юноша-сын изобличал ее в том, что она уже женщина средних лет.
С точки зрения Ахмада, она выглядела моложе и держалась не так, как должна бы была его мать. В странах Средиземноморья и Ближнего Востока женщины покрываются морщинами и горделиво теряют форму — спутать мать с подругой невозможно. Слава Аллаху, Ахмад никогда не мечтал переспать с матерью, никогда не раздевал ее в закоулках своего мозга, где Сатана воплощает греховные желания в сны и мечты. По правде говоря, если бы юноша и позволял себе подумать о матери в таком плане, — она женщина не его типа. Ее кожа, испещренная розовыми пятнами и усеянная веснушками, выглядит неестественно белой, как у прокаженной, а у него за годы пребывания в Центральной школе развился вкус к более темному цвету кожи — цвета какао, и карамели, и шоколада — и к манящей тайне черных глаз, которые на первый взгляд кажутся непроницаемыми, а потом в глубине их появляется багровый цвет сливы или сверкающий коричневатый цвет сиропа, — такие глаза, про которые в Коране сказано: «большие черные глаза, расположенные близко от ушей». Книга обещает: «И даны им будут черноокие гурии, девственные, как таящиеся в раковине жемчужины, в награду за их деяния». Ахмад считает, что отец совершил ошибку, женившись на его матери, какой он никогда не совершит.
Чарли женат на ливанке, которую Ахмад редко видит — она приходит в магазин к закрытию, по окончании своего рабочего дня, а работает она в юридической конторе, где заполняет формуляры тем, кто сам не может это сделать, и где готовят бумаги в правительства города и штата, а также в федеральное правительство, поскольку каждое требует свою долю от всех граждан. Есть что-то мужеподобное в ее манере одеваться по-западному и носить брючные костюмы, и только оливковая кожа и широкие, невыщипанные брови отличают ее от кафров. Волосы густым ореолом в несколько футов стоят вокруг ее головы, а на фотографии, которую Чарли держит на своем столе, они спрятаны под большой косынкой, и она с улыбкой смотрит на вас поверх головок двух маленьких детей. Чарли никогда не говорит о ней, хотя вообще о женщинах говорит часто, особенно о тех, что появляются в рекламах на телевидении.
— Ты видел ту, что на рекламе левитры для парней, у которых не встает?
— Я редко смотрю телевизор, — говорит ему Ахмад. — Теперь, когда я уже не ребенок, это не интересует меня.
— А должно, иначе откуда ты можешь узнать, чтó правящие в этой стране корпорации делают с нами? Та, что выступает в рекламе левитры, представляется мне идеальной бабенкой, которая мурлыкает, рассказывая о своем «малыше», как он любит, чтобы его эрекции были «что надо», — правда, она не произносит «эрекции»; но вся реклама об этом: как члены должны быть достаточно твердыми: дисфункция эрекции — это самая большая беда, с какой столкнулись изготовители лекарств со времени появления валиума; а как эта девка смотрит в пространство, и глаза у нее затуманиваются, и ты видишь — видишь глазами женщины — этот большой вставший член, твердый как камень, и она так забавно вытягивает рот, — а у нее роскошный рот, — и крошечные мускулы губ как бы шевелятся, так что ты понимаешь: она это изображает, думает, что сосет, — а у нее для этого идеальный рот, и затем с видом таким таинственным, и самоуверенным, и сексуально удовлетворенным она поворачивается к парню — мужской модели, который в реальной жизни, наверное, голубой — и быстро — так что не успеешь моргнуть — говорит: «Вы только посмотрите на это!» — и касается его щеки, где появилась ямочка, пока он застенчиво слушал, как она расхваливала его. Просто удивительно, как, черт побери, они сумели снять такое, сколько сделали видеокадров, прежде чем она все придумала или сценарист, создавший текст для рекламы, придумал и заранее все написал, а выглядит все так спонтанно, просто удивительно, как они сумели сделать ее такой сексуально привлекательной. Право же, она выглядит сексуально удовлетворенной, как бывают, знаешь ли, женщины! И дело не в том, что ее сняли в мягком фокусе.
Вот это, немного печально думает Ахмад, мужской разговор, какой он — в своей строгой белой рубашке и черных джинсах — краем зацепил в школе и какой в более умеренном и пристойном виде мог бы вести с ним Омар Ашмави, если бы подождал и выступил в роли отца. Ахмад благодарен Чарли за то, что он включил его в клуб мужской дружбы. Ведь Чарли на пятнадцать — а то и больше — лет старше Ахмада и женат, хотя и не похоже, и он, казалось, решил, что Ахмаду известно все, что знает он, а если нет, то Ахмад хочет это узнать. А юноше легче разговаривать с Чарли, сидя к нему боком, глядя вперед через ветровое стекло грузовика и держа руки на руле, чем лицом к лицу. И он говорит ему, покраснев от собственного благочестия:
— Я не считаю, что телевидение способствует чистоте мыслей.
— Черт возьми, нет. Да проснись ты: оно и не предназначено для этого. Большинство из того, что они дают, — просто дрянь, заполняющая пробелы между рекламой. Вот чем мне хотелось бы заниматься, если б на мне не висел папин магазин, который надо удерживать на плаву. Брат занимался бизнесом вместе с ним, а сейчас сидит во Флориде и сосет нашу кровь, забирая свою часть. Я же хотел бы заниматься рекламой. Планировать, собирать все воедино — нанимать режиссера, подбирать актеров, декорации, сценарий — для таких вещей нужен сценарий, а потом оглоушивать публику, совать им это в рот, чтоб у них мозги помутились. Выбросить из себя все нутро им в нутро, говоря, что без этого они жить не смогут. Что еще дают нам эти магнаты средств массовой информации? Новости — это душещипательные истории, созданные женщинами-репортерами, например Дайаной Соер, — о несчастных афганских детях, буу-хоо-хоо, — или же это прямая пропаганда: Буш сетует на то, что Путин превращается в Сталина, а ведь мы еще хуже, чем был когда-либо бедный старый, метавший громы и молнии Кремль. Коммунисты просто хотели промыть вам мозги. А новые властители — международные корпорации — хотят вымыть из вас мозги и всё. Они хотят превратить вас в машины потребления — в общество типа клетки для живности. Вся эта система развлечения, Недоумок, — дерьмо, такое же дерьмо, как то, какое зомбировало массы во времена Депрессии, только тогда мы выстаивали в очереди и платили четвертак за фильм, а сейчас вы получаете это бесплатно, при том что рекламодатели платят миллион за минуту ради того, чтобы забить вам голову.
Ахмад, продолжая вести машину, пытается согласиться:
— Это не Прямой путь.
— Ты что, смеешься? Это Дорога из Желтого кирпича, выстланная коварными намерениями.
«Ко-вар-ны-ми», — повторяет про себя Ахмад, вспоминая, когда ему в последний раз читали наставления. Боковым зрением он видит, как изо рта Чарли, спешащего высказаться, вылетает струйка слюны.
— Спорт, — выбрасывает из себя Чарли. — Они платят триллионы за права передавать по телевидению спорт. Это реальность, не будучи реальной. Деньги погубили профессиональные лиги: никто больше не держится за свою команду, спортсмены перебегают из одной в другую за дополнительные пятнадцать миллионов, хотя уже не в состоянии сосчитать имеющиеся деньги. Раньше существовала верность команде и своему региону, а идиоты, сидящие на трибуне, понятия не имеют, чего они лишаются. Они считают, что всегда так было: алчные игроки и каждый год новые рекорды. Барри Бондс — он лучше Рута, лучше Ди Маджио, но кому может нравиться этот грубый бодряк мерзавец? Фанаты нынче понятия не имеют, что такое любить кого-то. Их это не интересует. Спорт превратился в видеоигры, а игроки — в голограммы. Ты слушаешь эти радио-ток-шоу, и хочется сказать этим Круглоголовым, или Остроголовым, или каким-то там еще, которые без конца фонтанируют: «Извольте наслаждаться этой чертовой жизнью». Бедняги зазубривают всю эту статистику так, будто получают жалованье академика Рода. А так называемые комедии, которые преподносят нам каналы, — Иисусе Христе, да кто над ними смеется? Это же помои. А Лино и Леттермен — еще большие помои. А вот реклама — это фантастика. Это как яйца Фаберже. Когда кто-то в нашей стране хочет продать вам что-то, он действительно расстегивается на все пуговицы. Он напрягается изо всех сил. Ты видишь одну и ту же рекламу двадцать раз и понимаешь, что каждая секунда на вес золота. Реклама полна того, что физики называют «информацией». Ты бы знал, например, если бы не смотрел рекламы, что американцы — больные люди, что полно страдающих несварением желудка и импотенцией, и лысых, и тех, что вечно мочатся в трусы и страдают от геморроя? Я знаю, ты скажешь, что никогда ее не смотришь, но, право же, ты не должен пропускать рекламу фирмы «Экс-Лакс» с этой обаяшкой девчонкой с длинными прямыми волосами и длинными зубами аристократки, которая, глядя в камеру, говорит тебе — именно тебе, — который сидит там с пакетом жареной картошки, что у нее слабость к плохой еде, — это у нее-то, тощей как жердь, оказывается, слабость к плохой еде! — и ей приходится иногда бороться с запорами? Сколько ей лет? Лет двадцать пять — не больше, и она крепкая, как Лэнс Армстронг[711], и ты можешь побиться об заклад, что она не пропустила ни одного дня без опорожнения, но генеральный директор «Экс-Лакса» хочет, чтобы старушки не стыдились, что у них забита толстая кишка. «Смотрите, — говорит им генеральный директор «Экс-Лакса», — даже такая шустрая аристократка не всегда может покакать или удержаться от того, чтобы на поле для гольфа не намочить штаны, или чтобы геморрой не испортил ей дня, так что, бабуля, ты не старое дерьмо на помойке — ты сидишь в одной лодке с этими молодыми гламурными кошечками!»
— Это общество, которое боится стареть, — соглашается Ахмад, слегка тормозя из опасения, что зеленый свет вдали может перейти на красный, когда грузовик подъедет туда. — Неверные не умеют умирать.
— Нет, — говорит Чарли, и в его голосе, неумолчно звучавшем, появляется настороженность. — А кто умеет?
— Верующие, — говорит Ахмад, отвечая на вопрос. — Они знают, что Рай ждет правоверных. — И, глядя сквозь высокое грязное ветровое стекло «Превосходного» на щебенку в нефтяных пятнах, и на красные хвостовые огни, и ослепляющие вспышки отраженного солнца, которые заполняют летний день на дороге для грузовиков в Нью-Джерси, он цитирует Коран: — «Господь дает тебе жизнь, потом подводит к смерти; потом призовет тебя в День воскрешения — в этом нет сомнения».
— Правильно, — говорит Чарли. — Отлично сказано. Никаких сомнений. Появись у меня хорошая для этого причина, я был бы рад не упустить случая. А ты — ты еще слишком молод. У тебя еще вся жизнь впереди.
— Да нет, — говорит Ахмад.
В том, как Чарли это пробурчал, он не услышал дрожи сомнения, шелковистого мерцания иронии, какое он подмечает в голосе шейха Рашида. Чарли — человек светский, но ислам составляет немалую часть этого света. Ливанцы не такие утонченные и двуликие, как йеменцы, или такие красивые и скрытные, как египтяне. И Ахмад застенчиво поясняет:
— Я ведь уже прожил дольше многих мучеников Ирана и Ирака.
Но Чарли никак не может покончить с разговором о женщинах, которых он видит в телерекламах.
— А теперь, — говорит он, — наркокартели нагребли столько денег на виагре и подобном ей зелье, которое они продают женщинам в качестве так называемого воздействия на секс. Есть реклама — ты, возможно, ее не видел: ее не часто дают, — в которой показана женщина, на вид разумная и некрасивая, похожая на школьную учительницу или управляющую какой-нибудь технической компанией среднего класса, отнюдь не высшего, слегка насупленная, так что ты понимаешь: что-то в ее жизни не удалось, и фоном звучит музыка, эдакая минорная, ноющая, а затем ты вдруг видишь, как эта женщина плывет в прозрачной одежде, босая — ей и надо быть босой, потому что, всмотревшись, ты видишь, что она идет, оставляя рябь, по воде, недалеко от берега, где всего два дюйма глубины, но она все равно не погружается в воду, теперь у нее новая прическа, и она лучше загримирована, и лицо у нее затуманенное, как у этой невероятной девки, про которую я говорил, что сосала член, — по-моему, у них есть такое средство, которое они прыскают в глаза этим женщинам, чтобы они расширялись, — и тут появляется причина, по которой все это происходило: логотип так называемого «Нового воздействия на гормоны». Тебе дают понять, что она трахалась. И до одурения трахалась сама с собой, пережив не один оргазм. Лет десять — пятнадцать назад они никогда не позволили бы себе такого — показать, что женщины этого хотят, очень хотят, что секс расслабляет и способствует красоте. А как обстоит дело с тобой, Недоумок? В последнее время наяриваешь как следует?
— Что делаю как следует?
Внимание Ахмада, очевидно, было отвлечено. Они съехали с шоссе в Бейуэй и очутились в безликом центре городка, где было много запаркованных в два ряда машин, что суживало проезд для «Превосходного».
— Джунгли, — с отчаянием произносит Чарли, втягивая в себя воздух, когда оранжевый грузовик проезжает, едва не задев, мимо загромоздившего дорогу школьного автобуса, из которого выглядывают маленькие личики. — Кошечки, — объявляет он. Увидев, что Ахмад вспыхнул, но не откликнулся, Чарли заявляет решительным тоном: — Надо нам тебя спарить.
Городки северной части Нью-Джерси достаточно одинаковы — витрины магазинчиков, и тротуары, и счетчики парковки, и неоновые надписи, и быстро проносящиеся мимо пятна зелени, — чтобы даже в движущейся машине создалось впечатление, будто ты стоишь на месте. Территории, по которым они с Чарли проезжают, летом пахнущие размякшим гудроном и пролитым моторным маслом, луком и сыром, запахами, выплеснувшимися на улицу из маленьких закусочных, похожи друг на друга, пока грузовик не оказывается южнее Саут-Амбоя или выезда с шоссе Джерси на Сейирвилл. Однако по мере того как один городок сменяется другим, Ахмад приходит к выводу, что нет двух одинаковых и у каждого есть свои социальные различия. В одних местах большие дома стоят в тени, вдали от дороги на лужайках с сочной травой, огражденных квадратно подстриженными кустами, похожими на охрану. «Превосходный» редко доставляет что-либо в такие дома, но проезжает мимо них по пути к домам гетто — без намека на палисадник, — к которым прямо с тротуара ведут входные лестницы. Здесь живут те, кто ждет доставки, — семьи с более темной кожей, громкими голосами и телевизорами, звучащими из задних комнат, вдали от чужих глаз, словно члены семьи забиваются в наиболее отдаленную от прихожей комнату. Иногда встречаются признаки того, что тут исповедуют ислам: маты для молитвы, женщины в чадре, в рамках — изображения двенадцати имамов, включая безликого Скрытого имама, что означает: это дом шиитов. В таких домах Ахмад чувствует себя неуютно, как и в городских кварталах, где лавочки рекламируют свои товары на смеси арабского и английского, а на вновь созданных мечетях вместо полумесяца стоит крест от секуляризованной протестантской церкви. Он не любит постоять и поболтать, как Чарли, продираясь сквозь диалект арабского, на каком с ним говорят, смехом и жестами восполняя провалы в понимании. Ахмад чувствует, что его горделивой изоляции и добровольно избранной индивидуальности угрожают эти массы заурядных людей, тяжело живущих мужчин и некрасивых практичных женщин, присоединившихся к исламу из ленивого желания проявить свою этническую принадлежность. Хотя он не был единственным мусульманином в Центральной школе, других подобных ему больше не было, — не было детей от смешанных браков и, однако же, истинно верующих — верующих потому, что они избрали эту религию, а не просто унаследовали ее от отца, присутствующего и укрепляющего эту верность. Ахмад был уроженцем этой страны и в своих поездках по Нью-Джерси меньше интересовался районами, населенными разбавленными уроженцами Ближнего Востока, чем окружающей американской действительностью, беспорядочно распространяемой закваской, к чему он чувствует легкую жалость, как к неудавшемуся эксперименту.
Эта хрупкая, непродуманно созданная нация имеет свою историю, запечатленную в грандиозном Городском совете Нью-Проспекта и в озере из камня, оставленного разработчиками, на противоположном берегу которого стоит школа с зарешеченными окнами и закопченная церковь черных. В центре каждого города имеются реликвии девятнадцатого века — городские здания из шероховатых коричневых камней или красноватых кирпичей с выступающими карнизами и закругленными арками входов, изысканно украшенные здания, горделиво пережившие менее прочные постройки двадцатого века. Эти более старые, более крепкие здания говорят об ушедшем процветании промышленности. Об изобилии мануфактур, машиностроения и железных дорог, достигнутом ценою жизни трудовым народом, об эпохе консолидации внутри страны, когда привечали иммигрантов со всего мира. Все это покоится на предшествующем столетии, которое и позволило преуспеть последующим. Оранжевый грузовик с грохотом проезжает мимо маленьких чугунных дощечек и высоких монументов, сооруженных в память о восстании, перешедшем в революцию — тогда сражения прокатились от Форт-Ли до Ред-Бэнка, оставив тысячи парней лежать под этой травой.
Чарли Чехаб, человек, в котором немало всего намешано, знает поразительно много об этом давнем конфликте.
— Здесь, в Нью-Джерси, революция захлебнулась. На Лонг-Айленде был полный провал; в городе Нью-Йорке — еще больший. Отступления, отступления. Болезни и дезертирство. Перед самой зимой семьдесят шестого — семьдесят седьмого годов британцы продвинулись от Форт-Ли до Ньюарка, затем до Брансуика, и Принстона, и Трентона с такой легкостью, с какой нож режет масло. Вашингтон с армией в лохмотьях пробирался через Делавэр. Многие солдаты — хочешь верь, хочешь нет — шли босиком. Босиком, а ведь близилась зима. Нас поджаривали. Из Филадельфии все пытались уехать, кроме тори, которые сидели и ждали прибытия своих дружков-красномундирников. А в Новой Англии британский флот без боя захватил Ньюпорт и Род-Айленд. Это был конец.
— Да, а почему, собственно, нет? — спросил Ахмад, удивляясь, что Чарли с таким энтузиазмом рассказывает ему эту патриотическую историю.
— Ну, — говорит он, — по нескольким причинам. Происходили ведь и некоторые хорошие вещи. Континентальный конгресс проснулся и перестал пытаться руководить войной. Они сказали: «О'кей, пусть Джордж[712] этим занимается».
— Отсюда пошла эта фраза?
— Хороший вопрос. Я не думаю. Второй начальник — американский генерал, самодовольный глупец по имени Чарльз Ли, — Форт-Ли носит его имя, великое за это спасибо, — дал себя захватить в таверне в Баскинг-Ридж, оставив Вашингтона одного у руля. В этот момент Вашингтон был рад, что имеет хоть какую-то армию. Дело в том, что после захвата Лонг-Айленда британцы ослабили свой напор. Они дали Континентальной армии отступить и пройти через Делавэр. Это было ошибкой, потому что, как тебя, должно быть, учили в школе — черт побери, чему они учат вас в школе, Недоумок? — Вашингтон с отрядом смельчаков-голодранцев, борцов за свободу, прошел в Рождество через Делавэр и разбил наголову гессенских солдат, которые несли гарнизонную службу в Трентоне, взяв при этом кучу пленных. Больше того, когда Корнуоллис привел крупные силы из Нью-Йорка и считал, что держит в кольце американцев к югу от Трентона, Вашингтон выбрался через леса, обошел Барренс и болото Большого Медведя и двинулся на север — к Принстону! Все это было проделано солдатами в лохмотьях, не спавшими по нескольку дней! Люди тогда были крепче. Они не боялись умереть. Когда Вашингтон к югу от Принстона натолкнулся на британские силы, они взяли в плен американского генерала по имени Мерсер, его обозвали чертовым повстанцем и приказали просить пощады; генерал сказал, что он не повстанец, и отказался просить пощады, — его закололи штыками насмерть. Они вовсе не были такими славными малыми, эти британцы, как их показывают в театре «Мастерпис». Когда положение в Принстоне обернулось хуже некуда, Вашингтон на белом коне — честное слово, действительно на белом коне — повел своих солдат в гущу огня британцев, и обстановка круто переменилась; он помчался вслед за отступавшими красномундирниками, крича: «Отличная охота на лисиц, ребята!»
— А он оказался жестоким, — сказал Ахмад.
Чарли издал характерный для американцев звук носом — аахм, означающий отрицание, и сказал:
— Да не таким уж. Война — жестокая штука, но не обязательно жестоки люди, которые ее ведут. Вашингтон был джентльменом. Когда сражение под Принстоном закончилось, он подошел к раненому британскому солдату и похвалил за храбрость в бою. В Филадельфии он защитил пленных гессенцев от разъяренных толп, которые убили бы их. Видишь ли, гессенцы, как большинство европейских профессиональных солдат, были приучены проявлять милосердие только в определенных обстоятельствах, а в противном случае не брать пленных — так они и поступили с нами на Лонг-Айленде, где устроили жестокую резню, — и они были настолько поражены человечным отношением к ним, что добрая четверть солдат, когда война кончилась, остались тут. Они переженились на пенсильванских голландках. И стали американцами.
— Похоже, вы очень влюблены в Джорджа Вашингтона.
— Что ж, а почему бы и нет? — Чарли помолчал, словно соображая, не расставил ли ему Ахмад западню. — Нельзя относиться иначе к нему, если тебе дорог Нью-Джерси. Он ведь здесь заслужил свои шпоры. Большая его заслуга в том, что он постоянно учился. Во-первых, он научился ладить с жителями Новой Англии. С точки зрения виргинского плантатора, жители Новой Англии были нечесаными анархистами; они набрали в свои ряды черных и краснокожих индейцев, точно это были белые люди, и сажали их на свои китобойные суда. А сам, если уж на то пошло, держал у себя в качестве пособника большого черного самца, фамилия которого тоже была Ли, но он не был родственником Роберта Ли. Когда война кончилась, Вашингтон дал ему свободу в благодарность за служение Революции. Он научился плохо относиться к рабству. К концу жизни он стал поощрять набор в армию черных, а вначале был против этого. Ты знаешь слово «прагматичный»?
— Конечно.
— Таким был Джорджи. Он научился жить по принципу: брать что есть и сражаться в партизанском стиле: ударил-спрятался, ударил-спрятался. Он отступал, но никогда не сдавался. Он был Хо Ши Мином своего времени. Мы же были как Хамас. Мы были Алькаидой. Британцы хотели, — спешит добавить Чарли, увидев, что Ахмад втягивает в себя воздух, словно готовясь прервать его, — чтобы Нью-Джерси стал как бы образцом умиротворения, — старались привлечь на свою сторону сердца и умы, ты слышал об этом. Они увидели, что их поведение на Лонг-Айленде ничего не дало, породило еще большее сопротивление, и старались быть здесь добрыми, завоевать сердца колонистов и вернуть их матери-родине. А Вашингтон в Трентоне дал понять британцам: «Такова реальность. Никакое доброе отношение ничего не изменит».
— Доброе отношение ничего не изменит, — повторяет Ахмад. — Так можно назвать телесериал, который вы поставите.
Чарли не реагирует на шутку. Он продает товар. И потому продолжает:
— Вашингтон показал миру, чтó можно сделать против превосходящих сил противника, против сверхдержавы. Он показал — и тут следует вспомнить о Вьетнаме и Ираке, — что в войне между империалистом-оккупантом и народом, живущим в данной стране, победит в конечном счете народ. Народ знает территорию. У него больше поставлено на карту. Ему некуда идти. В Нью-Джерси действовала ведь не только Континентальная армия — там была и местная милиция, маленькие группы местных жителей внезапно нападали по всему Нью-Джерси; действуя самостоятельно, они уничтожали британских солдат по одному и исчезали, растворяясь в сельской местности, — иными словами, играли не по правилам, существовавшим у другой стороны. Нападение на гессенцев было тоже внезапным — в метель, во время праздника, когда даже солдаты не должны трудиться. Вашингтон говорил: «Эй, это наша война». Насчет Вэлли-Фордж — о Вэлли-Фордж пишут все, а ведь не одну зиму после этого Вашингтон стоял лагерем в Нью-Джерси: в Мидлбруке, что в горах Уотчун, и в Морристауне. Первая зима в Морристауне была самой холодной за весь век. Армия вырубила шестьсот акров дубов и орехового дерева для строительства хижин и для отопления их. В ту зиму выпало столько снега, что невозможно было подвозить провиант, и армия была на грани голода.
— При нынешнем состоянии мира, — вставляет Ахмад, чтобы шагать в ногу с Чарли, — возможно, было бы лучше, если бы они умерли с голоду. Тогда Соединенные Штаты могли бы стать чем-то вроде Канады, мирной и разумной страной, хоть и неверующей.
От удивления Чарли разражается смехом, который переходит в хриплый носовой звук.
— Мечтай, мечтай, Недоумок. В стране слишком много энергии, чтобы быть мирной и разумной. Противостоящие друг другу потоки энергии — вот что допускает конституция. И вот что у нас есть. — Он передвигается на сиденье и вытряхивает из пачки сигарету «Мальборо». Дым застилает его лицо; он, щурясь, смотрит в ветровое стекло и, судя по всему, размышляет над тем, что сказал своему молодому водителю. — В следующий раз, когда мы поедем на юг по Девятой трассе, надо будет завернуть на Монмаутское поле битвы. Американцы отступили, но противостояли британцам достаточно долго, тем самым показав французам, что их стоит поддерживать. А также испанцам и голландцам. Вся Европа стремилась подрезать Англии крылья. Как сейчас Соединенным Штатам. По иронии судьбы Людовик Шестнадцатый потратил столько денег, поддерживая нас, что стал выкачивать из французов ужас какие налоги — они не вытерпели, взбунтовались и отрубили ему голову. Одна революция привела к другой. Такое бывает. — Чарли издает тяжкий вздох и более серьезным голосом, как бы исподтишка, словно не уверенный в том, что Ахмаду следует его слушать, произносит: — История, знаешь ли, — это не то, что было и прошло. Она творится сейчас. Революция никогда не прекращается. Отрубишь ей голову, вырастут две.
— Гидра, — говорит Ахмад, чтобы показать, что он не совсем невежда.
Этот образ встречается в проповедях шейха Рашида как иллюстрация тщетности крестового похода Америки против ислама, а Ахмад, когда мать поздно вставала, встретился с образом Гидры в детских фильмах по телевидению — в мультипликациях, транслируемых утром по субботам. В гостиной только он и телевизор — электронный ящик, неистово и развязно изрыгающий икоту, и хлопки, и треск, и возбужденные пронзительные голоса актеров, оживляющих рисованный фильм, а его аудитория — ребенок, сидящий совсем тихо, замерев, уменьшив звук, чтобы дать матери выспаться после вчерашнего позднего свидания. Гидра была комическим существом — все ее головы на извилистых шеях болтали друг с другом.
— Эти революции в прошлом, — доверительно продолжает Чарли, — могут многому научить наш джихад. — Поскольку Ахмад не реагирует, это побуждает собеседника быстро испытующе спросить: — Ты за джихад?
— А как я могу быть против? Пророк призывает к этому в Книге. — И Ахмад цитирует: — «Мохаммед — пророк Аллаха. Те, кто следует ему, беспощадны к неверным, но милостивы друг к другу».
Тем не менее джихад кажется чем-то очень далеким. Развозя современную мебель и забирая мебель, которая была современной для ее покойных владельцев, они с Чарли проезжают мимо душных трясин пиццерий и маникюрных салонов, процветающих торговых точек и бензоколонок, «Белых замков» и автоматов, «Хрустящего крахмала» и «Чудо-стирки», «Покрышек и шин», и «877-ЗУБЫ-14», мотеля «Звездный», и помещений главных контор Банка Америки и Уничтожения метроинформации, свидетелей Иеговы и Храма новых христиан, — все эти надписи, головокружительно мелькая, кричат о своем намерении завлечь всех, кто скученно живет там, где когда-то были пастбища и работали фабрики на водяных двигателях. Здания для муниципальных нужд, с толстыми стенами, рассчитанные на вечность, по-прежнему стоят, став музеями, или жилыми домами, или городскими организациями. Повсюду реют американские флаги, иные до того потрепанные и выцветшие, что их явно забыли снять с флагштоков. Надежды мира какое-то время были сконцентрированы здесь, но это время прошло. Сквозь высокое ветровое стекло «Превосходного» Ахмад видит группки людей мужского и женского пола своего возраста, собирающихся для трепа и безделья — безделья с примесью угрозы: женщины с коричневой кожей, оголенные, в коротеньких шортах и тугих эластичных бюстгальтерах, и мужчины в майках и нелепо болтающихся шортах, с серьгами и в шерстяных шапочках, вырядившиеся словно для того, чтобы изображать клоунов.
И сквозь блестящее от солнца пыльное ветровое стекло на Ахмада нападает своего рода ужас перед тяжестью жизни, которую предстоит прожить. Эти обреченные животные, сгрудившиеся, испуская запах совокупления и беды, тем не менее утешаются тем, что они в стаде, и каждый питает какую-то надежду или имеет план на будущее, думает о работе, о своем предназначении, о надежде пробиться хотя бы в ряды наркоторговцев или сутенеров. Тогда как у него, у Ахмада, обладающего, по словам мистера Леви, немалыми способностями, нет плана: Бог, слитый с ним наподобие невидимого двойника, его второго «я», — это Бог не предприимчивости, а покорности. Хотя Ахмад старается молиться пять раз в день, хотя только в прямоугольной пещере грузовика с его кипами одеял и упаковочных ящиков или на гравийной площадке за придорожным местом для еды он может на пять минут расстелить свой мат, чтобы очиститься, Всемилостивейший и Сострадающий до сих пор не указал ему Прямого пути для избрания. Такое впечатление, будто Ахмаду в дивном оцепенении его преданности Аллаху ампутировали будущее. Когда в длинных переходах, пожирая многие мили, он признается в своем беспокойстве Чарли, обычно такому разговорчивому и хорошо информированному, тот, похоже, увиливает и неловко себя чувствует.
— Ну, меньше чем через три года ты получишь водительские права класса «А» и сможешь перевозить за пределы штата любой груз — hazmat[713], оборудование для трейлеров. Будешь хорошо зарабатывать.
— Но для чего? Чтобы потреблять потребительские товары, как ты говоришь? Чтобы кормить и одевать мое тело, которое со временем развалится и станет никому не нужным?
— Можно на это и так смотреть. «Жизнь высасывает все из тебя, и ты умираешь». Но разве такой взгляд не лишает тебя многого?
— Чего? «Жены и детей», как говорят люди?
— Что ж, правда, жена и дети отбрасывают на заднее сиденье многое из этих больших многозначительных экзистенциалистских вопросов.
— У вас вот есть жена и дети, однако вы редко говорите со мной о них.
— А что я могу сказать? Я их люблю. Кстати, как насчет любви, Недоумок? Неужели она неизвестна тебе? Как я сказал, надо тебя спарить.
— Это доброе желание с вашей стороны, но без брака это будет против моих убеждений.
— Да перестань. Пророк и сам не был монахом. Он же сказал, что мужчина может иметь четырех жен. Девушка, которую мы тебе добудем, не будет хорошей мусульманкой, это будет шлюха. Встреча с тобой не будет иметь для нее значения и не должна иметь значение для тебя. Она так и останется грязной неверной, переспишь ты с ней или нет.
— Я не хочу грязи.
— А чего, черт побери, ты хочешь, Ахмад? Забудь о сексе — извини, что я заговорил об этом. А как насчет того, чтобы просто быть живым? Дышать воздухом, смотреть на облака? Разве это не лучше смерти?
Внезапно хлынувший при безоблачном небе летний дождь — свинцово-серый шквал налетел, перекрыв солнечный свет, — усеял каплями ветровое стекло; от прикосновения руки Ахмада деловито захлопали «дворники». Тот, что со стороны водителя, оставляет радужную арку из нестертой влаги — в его резиновой лопасти явно образовалась дырка: Ахмад запоминает, что надо его заменить.
— Бывает по-разному, — говорит он Чарли. — Только неверные отчаянно боятся смерти.
— А как насчет дневных удовольствий? Ты же любишь, Недоумок, жизнь, не отрицай. То, как ты рано приходишь каждое утро на работу — тебе не терпится увидеть, что у нас намечено. На нашем грузовике работали и другие ребята — они ни черта не видели, им было на все наплевать, они — мертвецы с открытыми глазами. Им хотелось лишь побыстрей остановиться у какого-нибудь места с паршивой едой, и съесть тонну, и посрать, а когда рабочий день окончен, отправиться куда-нибудь и напиться с дружками. А у тебя — у тебя есть потенциал.
— Мне это говорили. Но если я люблю жизнь, как вы говорите, то люблю ее как дар Господа. Он решил дать ее, он может решить и забрать ее.
— Ладно, о'кей. Как пожелает Господь. А пока наслаждайся ездой.
— Я и наслаждаюсь.
— Молодец.
Однажды в июле, на обратном пути в магазин, Чарли велит ему свернуть в Джерси-Сити через складской район, изобилующий проволочными изгородями и блестящими мотками проволоки и проржавевшими рельсами заброшенных отводных дорог для товарных поездов. Они проезжают мимо новых высоких, стеклянных многоквартирных домов, построенных на месте старых складов, и подъезжают к парку на мысу, откуда совсем близко видна Статуя Свободы и Нижний Манхэттен. Двое мужчин — Ахмад в черных джинсах, Чарли в свободной оливковой робе и желтых рабочих сапогах — привлекают подозрительные взгляды пожилых туристов-христиан на цементной смотровой площадке, где все они стоят. Дети, только что побывавшие в закрытом Научном центре «Либерти», шныряют по площадке и прыгают на низкой чугунной ограде, которая охраняет спуск к воде. С Верхнего залива налетают бриз и тучи брызг словно сверкающая мошкара. Всемирно известная статуя, медно-зеленая от воды, кажется отсюда не такой высокой, а Нижний Манхэттен выдается вперед, как великолепный ощетинившийся свиной пятачок.
— Приятно не видеть больше этих башен, — замечает Чарли. Поскольку Ахмад, слишком погруженный в созерцание, не откликается, Чарли поясняет: — Они были такие уродливые, непропорциональные. Им было там не место.
Ахмад говорит:
— Их видно было даже из Нью-Проспекта, с холма над водопадами.
— Половина штата могла видеть эти чертовы штуки. Многие из тех, кто погиб в них, жили в Нью-Джерси.
— Мне было жалко их. Особенно тех, кто прыгал из башен. Это же ужасно: люди оказались в такой гибельной жаре, что предпочли прыгать на верную смерть. Подумать только, как кружилась у них голова, когда они смотрели вниз, прежде чем прыгнуть.
Чарли поспешно говорит, словно читая текст:
— Эти люди работали в финансовой сфере в интересах американской империи — империи, которая поддерживает Израиль и каждый день несет смерть палестинцам, чеченцам, афганцам и иракцам. На войне надо сдерживать жалость.
— Многие были просто охранниками и официантками.
— И по-своему служили империи.
— Были среди них и мусульмане.
— Ахмад, ты должен думать об этом как о войне. А война — не такая приятная штука. Ущерб причиняется и побочно. Те гессенцы, которых Джордж Вашингтон разбудил и расстрелял, были наверняка славными немецкими парнями, которые посылали свое жалованье домой, матери. Империя так ловко высасывает кровь из своих подданных, что они даже не понимают, почему умирают, почему у них нет сил. Окружающие нас враги — дети и толстяки в шортах, бросающие на нас свои грязные взгляды, ты заметил? — не считают себя угнетателями и убийцами. Они считают себя невиновными людьми, занятыми своей личной жизнью. Все невиновны: они невиновны, люди, выпрыгнувшие из башен, были невиновны, Джордж У. Буш невиновен — он просто излечившийся пьяница из Техаса, который любит свою славную женушку и шалых дочек. Однако вся эта невиновность каким-то образом рождает зло. Западные державы крадут нашу нефть, отнимают у нас землю…
— Они отнимают у нас Бога, — поспешно вставляет Ахмад, прерывая своего ментора.
Чарли с секунду смотрит в одну точку, затем медленно соглашается, словно это не приходило ему прежде в голову:
— Да. Пожалуй. Они отбирают у мусульман их традиции и самосознание, способность гордиться собой, на что имеют право все люди.
Это не совсем то, что сказал Ахмад, и прозвучало это немного фальшиво, немного принужденно и далеко от живого Бога, который стоит рядом с Ахмадом так близко, как солнечное тепло, греющее его шею. А Чарли стоит напротив него, сдвинув густые брови и сжав подвижные губы с каким-то мучительным упорством, — в нем появилась солдатская непреклонность, перечеркнувшая веселого компаньона по поездке, какого обычно видит боковым зрением Ахмад. Лицо Чарли, не побрившегося утром, со сдвинутыми над переносицей бровями, никак не гармонирует с дивным днем — небо безоблачно, если не считать пушистых облаков, разбросанных далеко над Лонг-Айлендом, и такое скопление озона в зените, будто там колодец с мягкими стенками, полный голубого огня; нагромождение башен в Нижнем Манхэттене, кажущихся единой сверкающей массой, ровное гудение катеров и покачивающиеся в заливе яхты, крики и разговоры толпы туристов, создающие вокруг них безобидный водоворот звуков. «Такая красота, — думает Ахмад, — должна что-то означать, это намек от Аллаха, предвестие Рая».
Чарли спрашивает его:
— Так ты будешь сражаться против них?
Ахмад пропустил, кто подразумевается под «ними», но говорит:
— Да, — словно отвечая на перекличке.
Чарли, похоже, повторяется:
— Будешь сражаться, не жалея жизни?
— То есть?
Чарли настаивает, брови его насупливаются.
— Готов ты отдать жизнь?
Солнце ласкает шею Ахмада.
— Конечно, — говорит он, стараясь смягчить разговор взмахом правой руки. — Если Господу будет угодно.
Слегка фальшивый и грозный Чарли исчезает, и вместо него появляется добродушный болтун, суррогатный старший брат, который, осклабясь, отодвигает в прошлое их разговор, откладывает его.
— Я так и думал, — говорит он. — Недоумок, ты храбрый малый.
Порой, по мере того как проходит лето и август приносит с собой более поздние восходы солнца и ранние сумерки, Ахмаду, считающемуся достаточно сведущим, достаточно достойным доверия членом команды, работающей на «Превосходном», разрешают, имея в грузовике низкую платформу на колесиках, справиться самому с дневными поставками. Он и двое черных низкооплачиваемых — Чарли называет их «мускулами» — к десяти часам загружают грузовик, и Ахмад отбывает со списком адресов, пачкой накладных и своим набором цветных карт Хэгстрома из графства Сассекс в Нью-Джерси вниз до Кейп-Мей. Однажды поставки включают старомодную вещь — набитую конским волосом кожаную оттоманку, которую надо доставить в город на Верхнем берегу, южнее Эшбери-парка; это будет самая дальняя поездка за день и последняя. Ахмад едет по шоссе Садового штата, мимо трассы 18, объезжает восточную стену Депо военно-морской амуниции США и выезжает на 195-е шоссе в направлении на восток, в Кэмп-Эванс. Выбирая менее значительные дороги, проложенные по затянутым туманом низинам, он ведет свой грузовик к океану; в воздухе усиливается запах соли и даже появляется звук — размеренное дыхание прибоя.
Берег полон архитектурных чудес — зданий в виде слонов или банок с печеньем, ветряных мельниц и оштукатуренных маяков. Это старый штат, и на его кладбищах, как не раз похвалялся Чарли, можно увидеть памятники в виде гигантской туфли, или электрической лампочки, или любимого «мерседеса»; здесь, в сосновых рощах и вдоль горных дорог, стоит целый ряд домов, в которых, говорят, есть привидения, и приютов для умалишенных, — все это мелькает в уме Ахмада, по мере того как угасает день. Фары «Превосходного» высвечивают тесные ряды приморских домиков с хилыми палисадниками, где песок слегка порос травой. Мотели и ночные заведения обозначают себя неоновыми вывесками — их плохая подводка издает в сумерках шипящий звук. Нарядные дома, построенные для отдыха больших состоятельных семей со множеством слуг, превратились в пристанища, где сдаются комнаты, спальные места с завтраком и свободные номера. Даже в августе это не шумный курорт. На улице, похожей на главную, один или два ресторана забиты досками — они все еще рекламируют своих устриц, и моллюсков, и крабов, и омаров, но уже не подают их.
С выцветших деревянных тротуаров группки людей смотрят на его высокий квадратный оранжевый грузовик, словно появление его является событием, — они стоят в купальниках, с банными полотенцами и в драных шортах и футболках с гедонистскими надписями и остротами, словно беженцы, которым не дали времени собрать вещички, прежде чем они пустились в бега. Среди них есть дети в шляпах из пенопласта, а те, которые могли бы быть их бабушками и дедушками, забыв о достоинстве, напрашиваются на насмешки в обтягивающих разноцветных, пестрых одеяниях. Загорелые и перекормленные, иные из них с добродушной издевкой над собой надели такие же, как и на внуках, карнавальные шляпы из пенопласта, высокие и полосатые, как в книжках доктора Сейсса, или в виде акул с раскрытым ртом, или омаров с вытянутой большущей красной рукой-клешней. Дьяволы. У мужчин висят огромные животы, а у женщин чудовищные зады болезненно колышутся, когда они вышагивают по дощатым тротуарам в разбухших кроссовках. Эти американские старики, находящиеся в нескольких шагах от смерти, плюют на внешний вид и одеваются как малыши, начинающие ходить.
В поисках адреса, стоящего на последней для того дня накладной, Ахмад ведет грузовик по переплетению улиц назад от пляжа. Тут нет ни обочин, ни тротуаров. Из-под краев рассыпающейся щебенки торчит спаленная солнцем трава. Маленькие, крытые черепицей домики теснятся друг к другу — их, слегка подремонтировав, сдают на сезон; почти в половине из них видны признаки жизни — горит свет, мигает телеэкран. Некоторые дворы усеяны яркими пляжными игрушками; на затянутых сеткой верандах стоят в ожидании выхода в океан доски для серфинга и надувные «Несси» и «Спондж Бобы».
Номер 292, Уилсон-Уэй. Коттедж внешне выглядит необитаемым, и окна фронтона скрыты венецианскими ставнями, поэтому Ахмад вздрагивает, когда входная дверь открывается через несколько секунд после того, как он нажал на зазвеневший дверной колокольчик. За дверью с проволочной сеткой стоит высокий мужчина с узкой головой, которая кажется еще уже от его близко посаженных глаз и коротко остриженных черных волос. В противоположность толпам на берегу, на нем не годящаяся для солнца одежда — серые брюки и рубашка с длинными рукавами неопределенного цвета вроде нефтяного пятна, застегнутая на запястьях и у горла. Взгляд у него недружелюбный. Тело натянуто как струна; живот на удивление плоский.
— Мистер… — Ахмад заглядывает в накладную, — …Карини? У меня доставка от «Превосходной домашней мебели» из Нью-Проспекта. — Он снова заглядывает в накладную. — Оттоманка в многоцветно раскрашенной коже.
— Из H ью-Проспекта, — повторяет мужчина с плоским животом. — Нет Чарли?
Ахмад понимает не сразу.
— М-м… грузовик теперь вожу я. Чарли занят в офисе, изучает работу в офисе. Отец его болен диабетом.
Ахмад опасается, что эти излишние фразы не будут поняты, и краснеет в темноте.
А высокий мужчина поворачивается и повторяет: — Нью-Проспект, — для тех, кто находится в комнате.
Ахмад видит, что там — трое, все мужчины. Один из них маленький, полный и старше двух других, которые ненамного старше Ахмада. Все они одеты не по-курортному, а как бы для физической работы — сидят на арендованной мебели и ждут, когда можно приступить к работе. Они бормочут в ответ что-то одобрительное — Ахмаду кажется, что он слышит слова: fulūs[714] и kāfir[715]; высокий замечает, что он вслушивается и резко спрашивает:
— Enta btehki ‘arabī?[716]
Ахмад вспыхивает и говорит ему:
— La' — ana aasif. Inglizi[717].
Удовлетворившись таким ответом и немного расслабясь, мужчина говорит:
— Внеси ее, пожалуйста. Мы весь день ее ждем.
У «Превосходной домашней мебели» не так много в продаже оттоманок — они, как и здание Городского совета в Нью-Проспекте, принадлежат к эпохе украшательства. Упакованная в толстый прозрачный полиэтилен дня защиты покрывающей ее тонкой цветной кожи, сшитой в виде абстрактных шестигранников, оттоманка, уже бывшая в употреблении, но хорошо сохранившаяся, представляет собой достаточно прочный мягкий цилиндр, способный выдержать вес сидящего человека, и достаточно мягкий, чтобы приятно было вытянуть на ней ноги, словно сидишь в кресле. Она не такая тяжелая и слегка поскрипывает, когда Ахмад несет ее из грузовика по ползучему сорняку в зал, где при свете всего лишь слабой настольной лампы сидят четверо мужчин. Ни один из них не предлагает ему помощь.
— Ставь на пол и о'кей, — говорят ему.
Ахмад опускает оттоманку.
— Она будет здесь очень мило смотреться, — говорит он, чтобы нарушить царящую в комнате тишину, и распрямляется. — Распишитесь здесь, пожалуйста, мистер Карини!
— Карини нет здесь. Я расписываюсь за Карини.
— Никто из вас не мистер Карини?
На лицах троих мужчин быстро мелькает улыбка — будто они не поняли заданный вопрос.
— Я подписываю за Карини, — настаивает лидер группы. — Я коллега Карини.
Без дальнейших возражений Ахмад кладет накладную на приставной столик, где стоит тусклая лампа, и показывает карандашом, где подписать. Безымянный стройный мужчина подписывает. Подпись абсолютно неразборчива, замечает Ахмад, и впервые обнаруживает, что кто-то из Чехабов — отец или сын — нацарапал на накладной «Б.О.», то есть «без оплаты», что значительно меньше минимальных ста долларов за бесплатную доставку.
Как только Ахмад закрывает за собой дверь с проволочной сеткой, в зале коттеджа загораются огни, и, шагая по песчаной лужайке к своему грузовику, он слышит оживленный разговор по-арабски и смех. Ахмад залезает на сиденье водителя и включает мотор, чтобы они слышали, что он уезжает. Он едет по Уилсон-уэй до первого перекрестка и, свернув направо, останавливается перед незаселенным с виду коттеджем. Быстро, тихо, с трудом дыша, Ахмад идет назад по тропе, протоптанной в траве вместо тротуара. На жалкой маленькой улочке нет ни машины, ни единого человека. Он подходит к боковому окну зала дома № 292 — там, где его может прикрыть чахлый куст гортензии с засохшими зелеными цветочками, и осторожно всматривается.
С оттоманки снят защитный полиэтилен, и она поставлена на выложенный изразцами кофейный столик перед обитым потертой шотландкой диваном. С помощью складного колющего ножа размером с серебряный доллар лидер перерезал нитки на одном из треугольников, составляющих шестиконечную звезду на красно-зеленом лепестке в кожаном венке наверху. Как только этот треугольник стал достаточно большим клапаном, тонкая рука лидера пролезла внутрь и вытащила, зажав между двух длинных пальцев, множество зеленых американских долларов. Ахмад не может распознать сквозь умирающий куст гортензии их достоинство, но, судя потому, как уважительно мужчины считали и раскладывали банкноты на кафельном столике, это были крупные купюры.
Морис — дядя Чарли и брат Хабиба Чехаба — редко приезжает из Флориды, однако жара и влажность, царящие в Майами в июле и августе, вынуждают его уехать на эти месяцы на север. Временами он днюет и ночует в доме Хабиба в Помптон-Лейксе и порой появляется в «Превосходной домашней мебели», где Ахмад и видит его — мужчину, похожего на брата, только более крупного и более сухого, носящего шелковые костюмы, белые кожаные туфли и слишком явно старательно подобранные сорочки и галстуки. При первой встрече он официально обменивается с Ахмадом рукопожатием, и у юноши возникает неприятное ощущение, что глаза, более настороженные, чем у Хабиба, более золотистые и менее быстро начинающие вспыхивать смешинками, оценивают его. Оказывается, Морис — младший брат, а держится более самоуверенно, чем старший. Ахмада, единственного ребенка, заинтересовывает проблема братства — его преимущества и недостатки, как на тебе отражается то, что у тебя есть в известном смысле двойник. Награди его Бог братом, Ахмад, возможно, чувствовал бы себя менее одиноко и меньше надеялся бы на Бога, который всегда с ним — в его пульсе и мыслях. Всякий раз, как они с Морисом встречаются в магазине, крупный гладкий мужчина в светлой одежде с легкой улыбкой кивает Ахмаду, как бы говоря: «Я тебя знаю, молодой человек. У меня есть твой номер».
Замеченные Ахмадом доллары, которые он доставил четырем мужчинам в коттедже на Верхнем Берегу, остались в его памяти как нечто сверхъестественное, некая бесформенная громада, которая по своей необъяснимой воле смеет проникать в наши жизни. Он не знает, посмеет ли признаться в своем открытии Чарли. Знал ли Чарли о содержимом оттоманки? Сколько еще доставленной ими и привезенной в магазин мебели было вот так же набито внутри? И для чего? Он чувствует привкус тайны в событиях, о которых сообщают газеты, заголовки, говорящие о политическом насилии за границей и насилии дома, которые он едва пробегает глазами, сообщения в вечерних «Новостях», которые он проскакивает, щелчками меняя каналы на устаревшем «Адмирале», телевизоре матери.
Ахмад занялся поисками по телевидению следов Бога в этом обществе неверных. Он смотрит конкурсы красоты, где белозубые девушки со светящейся кожей вместе с одной-двумя цветными состязаются в умении очаровать распорядителя своим пением или танцами и часто, хоть и поспешно, выражают благодарность Господу за дарованные таланты, которые они намерены посвятить — после того как кончится время пения в купальных костюмах — служению своим собратьям в благородных профессиях врачей, педагогов, агрономов или в самом святом призвании — в качестве матери семейства. Ахмад обнаруживает сугубо христианский канал, на котором выступают басовитые мужчины средних лет в костюмах необычных цветов с широкими откидными лацканами, которые, прекратив свою страстную риторику («Готовы ли вы принять Христа?» — спрашивают они и «Впустили ли вы Иисуса в свое сердце?»), вдруг принимаются флиртовать с женщинами среднего возраста в своей аудитории или, щелкнув пальцами, переходят снова на песню. Христианское пение интересует Ахмада, больше всего его занимают хористы в переливающихся одеждах, чернокожие толстухи, прыгающие и раскачивающиеся с такой страстью, что порой она кажется искусственно вызванной, а в другой раз, когда хористы поют и поют, кажется воспламененной изнутри. Женщины высоко поднимают руки в тон голосам и хлопают ими, раскачиваясь, заражая даже небольшое число присутствующих белых, — это одна из сфер деятельности американцев, наряду со спортом и преступлениями, где бесспорно преобладают темнокожие. Ахмад знает из замечаний, которые сухо, с улыбочкой сделал шейх Рашид, об озарениях и экстазах суфи[718], чем в давние времена болел ислам, но не находит даже слабого намека на это в исламских каналах, принадлежащих станциям, вещающим из Манхэттена и Джерси-Сити: они передают лишь пять призывов к молитве из большой мечети Мохаммеда Али в Цитадели Саладина да серьезные выступления очкастых профессоров и мулл об одолевшей нынешний Запад ярости против ислама и проповеди имама в тюрбане, сидящего за голым столом, что безо всяких картинок воспроизводит стоящая в студии камера.
Эту тему поднимает Чарли. Однажды, сидя в кабине грузовика, когда они ехали по необычно пустынному месту на севере Нью-Джерси, между большим кладбищем и еще сохранившимся куском луговин, где рогозы и тростники блестящими листьями торчат из отвратительной воды, он спросил:
— Что-то гложет тебя, Недоумок? Каким-то ты стал тихоней в последнее время.
— Разве я не всегда тихоня?
— Да, но теперь это что-то другое. Вначале это было молчание человека, который говорит: «Покажи мне», — а теперь это скорее: «Что происходит?»
У Ахмада не так много в мире друзей, чтобы он мог рискнуть потерять одного из них. Он понимает: отступать некуда — слишком мало у него в загашнике. И он говорит Чарли:
— Несколько дней назад, когда я один развозил доставки, я увидел странную вещь. Я увидел, как мужчины вытаскивали пачки денег из той оттоманки, что я доставил на Берег.
— Они вскрыли ее при тебе?
— Нет. Я уехал от них, а потом пробрался назад и подсмотрел в окно. Они так вели себя, что я что-то заподозрил и мне стало любопытно.
— Ты ведь знаешь, чтб любопытство сделало с кошкой, верно?
— Убило ее. Но незнание тоже может убить. Если я что-то доставляю, то должен знать, что именно.
— Почему, Ахмад? — чуть ли не с нежностью произносит Чарли. — В моем представлении ты не хотел знать того, что тебе не по силам. На самом деле в девяносто девяти случаях из ста мебель, которую ты развозил, была просто мебелью.
— А кто те счастливцы, которые в единственном случае получают награду?
Теперь, когда критический момент позади, Ахмад чувствует, как в нем нарастает жажда свободы действий. Он представляет себе, что вот так же освобождаются от чувства ответственности мужчина и женщина, впервые снявшие вместе одежду. Казалось, Чарли тоже это почувствовал: его голос, сбросив груз притворства, звучит менее напряженно.
— Счастливчиками, — говорит он, — являются настоящие правоверные.
— Верящие, — догадывается Ахмад, — в джихад?
— Верящие, — старательно поправляет его Чарли, — в действие. Они верят, что можно что-то сделать. Что крестьянин-мусульманин в Минданао не должен голодать, что бангладешский ребенок не должен тонуть, что египетский крестьянин не должен слепнуть от шистосоматоза, что палестинцев не должны расстреливать с израильских вертолетов, что правоверные не должны есть песок и верблюжий навоз всего мира, тогда как Большой Сатана жиреет на сахаре, и свинине, и дешевой нефти. Они верят, что глаза, и души, и уши миллиарда последователей ислама не должны быть отравлены ядовитыми увеселениями Голливуда и безжалостной экономикой империализма, чей христианско-еврейский бог — обветшалый идол, всего лишь маска, прикрывающая отчаяние атеистов.
— А откуда эти деньги? — спрашивает Ахмад, когда иссякает поток слов Чарли, в конце-то концов мало чем отличающийся от картины мира, которую более шелковистыми нитями вышивает шейх Рашид. — И что станут делать получатели с этими фондами?
— Деньги поступают от тех, — говорит ему Чарли, — кто любит Аллаха как в США, так и за границей. Считай, что эти четверо мужчин — семена, брошенные в землю, а деньги — это вода, которая поддерживает влагу в земле, чтобы однажды зерна лопнули и появились цветы. Allāhu akbar![719]
— А деньги каким-то образом поступают через дядю Мориса? С его приездом произошли какие-то перемены, хоть он и пренебрегает работой магазина. А ваш добрый батюшка — какую роль играет он во всем этом?
Чарли снисходительно смеется: он перерос своего отца, но продолжает уважать его, как Ахмад уважает своего.
— Эй, кто ты — ЦРУ? Мой отец — старомодный иммигрант, лояльный системе, которая приняла его и позволила процветать. Если бы он знал то, о чем мы с тобой разговариваем, он донес бы на нас в ФБР.
Ахмад в своем новом качестве пытается пошутить:
— Где быстро затеряли бы его донос.
Чарли не смеется. Он говорит:
— Ты вытянул из меня важные тайны. Это тайны не на жизнь, а на смерть, Недоумок. Я уже сейчас сомневаюсь, не совершил ли я ошибки, рассказав тебе все это.
Ахмад стремится преуменьшить то, что произошло между ними. Он понимает, что наглотался знаний, какие не выплюнешь. «Знание — это свобода» — сказано на фронтоне Центральной школы. Знание может быть также и тюрьмой, из которой не выбраться, если ты попал туда.
— Никакой ошибки вы не совершили. Вы сообщили мне очень мало. Ведь не вы подвели меня к окну, чтобы я увидел, как считают деньги. А этим деньгам могло быть много объяснений. Вы могли сказать, что ничего про них не знаете, и я поверил бы вам.
— Мог, — согласился Чарли. — Пожалуй, мне и следовало так поступить.
— Нет. Тогда между нами появилась бы ложь, а должно быть доверие.
— В таком случае ты должен мне сказать вот что: ты с нами?
— Я с теми, — медленно произнес Ахмад, — кто с Богом.
— О'кей. Уже неплохо. Так молчи об этом, как Бог. Не рассказывай матери. Не рассказывай своей подружке.
— У меня нет подружки.
— Верно. Я ведь обещал позаботиться об этом, не так ли?
— Вы сказали, что меня надо спарить.
— Верно. Я над этим работаю.
— Прошу вас, не надо. Не ваша это забота.
— Друзья помогают друг другу, — настаивает Чарли. И, протянув руку, сжимает плечо молодого водителя, а Ахмаду это не нравится: это напоминает ему грубую хватку Тайленола тогда, в школьном зале.
Юноша заявляет с новообретенным мужским достоинством:
— Еще один вопрос, и больше я ничего не скажу, пока со мной не заговорят об этом. Разрабатывается ли какой-то план в связи с этими получившими влагу семенами?
Ахмад так хорошо изучил лицо Чарли, что может не смотреть на него в грузовике, чтобы увидеть, как задвигались растягивающиеся губы, словно проверяя форму зубов, а затем был издан преувеличенно тяжкий вздох раздражения.
— Как я уже говорил, всегда существуют проекты на рассмотрении, а как они будут осуществляться — трудно сказать. Что говорит на этот счет Книга, Недоумок? «И замышляли евреи, и замышлял Господь. Но из тех, кто этим занимается, лучше всех Господь».
— А в этих замыслах я буду когда-нибудь играть какую-то роль?
— Возможно. А тебе бы этого хотелось, малый?
И снова у Ахмада такое чувство, что они подошли к стыку и ворота закрываются за его спиной.
— Я считаю, что да.
— Ты считаешь? Должно быть что-то большее.
— Как вы говорите, отдельные события нелегко предсказать. Но расстановка ясна.
— Расстановка?
— Расстановка сил на битве. Армии Сатаны против армий Господа. Как утверждает Книга: «Преклонение хуже истребления».
— Верно. Верно, — соглашается Чарли и ударяет себя по колену, словно чтобы проснуться на пассажирском сиденье. — Мне это нравится. Хуже истребления. — От природы он разговорчив и весел, и ему трудно было разговаривать с Ахмадом, сохраняя каменное лицо, словно они вдвоем идут по кладбищу, где, возможно, когда-нибудь будут лежать. — Одно следует помнить, — добавляет он. — В сентябре предстоит годовщина. А люди, дающие команду — так сказать, наши генералы, — по старинке относятся к годовщинам.
Джейкоб и Тереза исполнили любовный ритуал и накрыли простынями обнаженные тела. В окна ее спальни дует прохладный бриз. Близится сентябрь: среди усталой зелени, словно отдельные искорки, появились желтые листья. Они оба, думает он, после теплой ванны, какой было погружение в ее тело, могут потерять по нескольку фунтов. Ее кожа — там, где нет веснушек, — пожалуй, чересчур бледная, как у пластмассовой куклы, и только когда кожа прогибается под его большим пальцем, на ней остается исчезающее не сразу розовое пятно. Ему неприятно видеть, как его волосатые руки и грудь становятся дряблыми, обвисшими; дома зеркало показывает ему появившиеся сморщенные мешочки под грудями, и на животе под двумя завитками черных волос образовалась складка. На груди седые волосы не лежат завитками, а торчат словно волнистые антенны — волосы старика.
Терри прижимается к нему, ее вздернутый нос уткнулся в его подмышку. Любовь к ней шевелится в нем, словно позывы тошноты.
— Джек? — выдыхает она.
— Что? — Он произнес это резче, чем намеревался.
— Отчего ты такой грустный?
— Вовсе я не грустный, — говорит он. — Я выдохся. Ты в этом деле настоящая мастерица. Я думал, мои старые шасси можно уже выбрасывать на помойку, но ты умеешь разжечь запальные свечи. Ты потрясающая, Терри.
— Прекрати треп, как говорил мой отец. Ты не ответил на мой вопрос. Почему ты грустный?
— Возможно, я думал о том, что скоро День труда. И сложнее будет вклинить нашу встречу. — Он научился говорить о своих трудностях по обману жены, не упоминая имени Бет, которое Терри — по непонятной ему причине — не желает слышать. Ведь если вскроется правда, то ревновать и возмущаться должна Бет.
Терри угадывает ход его мыслей.
— Ты так боишься, что Бет узнает, — с презрением говорит она. — Ну и что? Куда она денется? Кому она нужна в таком виде, как сейчас?
— Разве в этом дело?
— Нет? А в чем, крошка? Скажи же.
— Чтобы не обижать людей, — предлагает он.
— Ты не считаешь, что мне больно? Ты думаешь, переспать с мужчиной и через минуту лишиться его — не больно?
Джек вздыхает. Схватка началась, все та же старая схватка.
— Прости меня. Мне хотелось бы больше времени быть с тобой.
Вообще-то его вполне устраивает уезжать, пока не наскучило. А женщины могут быть такими скучными. Они всё соотносят с собой. Они так заняты самосохранением, самопредставлением, самодраматизированием. С мужчинами не надо маневрировать, — наносишь удар и все. А с женщинами — это как джиу-джитсу — того и гляди: споткнешься.
Она чувствует угрожающий поворот в его мыслях и говорит умиротворяюще, хоть и сердито:
— В любом случае она, наверно, догадывается.
— Как она может догадываться? — Хотя, конечно, Терри права.
— Женщины это чувствуют, — говорит она самодовольно, прославляя свой пол, прижимаясь к нему и играя — к его досаде — волосками на его сморщенном, вялом животе. Она говорит: — Я все твержу себе: «Люби его меньше. Для собственного же блага, девочка. И для его блага тоже».
Но уже говоря это, Терри чувствует, как что-то внутри уходит, и предвидит, какое она познала бы облегчение, если бы он стал меньше значить для нее, если бы ее жалкая связь с этим старым меланхоликом — неудачливым наставником действительно прекратилась. В сорок лет она уже расставалась с одним мужчиной, и скольких из них ей хотелось бы вернуть? Глядя из сегодняшнего дня, с каждым расставанием она возвращалась в свою одинокую жизнь со свежей решимостью и энергией, с таким чувством, какое испытываешь, когда после нескольких дней отдыха от мольберта оказываешься перед пустым натянутым полотном. Ее пробитый круг — дуга, которой она не дает закрыться в надежде, что определенный мужчина позвонит, что раздастся стук в дверь, извне ворвется кто-то и все изменит, — снова сомкнётся. Этот Джек Леви — при всем его уме и порой даже чувствительности — тяжелый случай. Еврейский мрак вины давит на него и будет давить, если она это допустит. Ей нужен кто-то более близкий по возрасту и неженатый. А эти женатые всегда куда больше женаты, чем сначала дают понять. Они даже пытаются, не расставаясь с законной женой, жениться на ней.
— Как дела у Ахмада? — псевдоотцовским тоном спрашивает он ее.
Он продолжает расспрашивать про Ахмада, а ей хочется от материнских забот перейти к тому, что она лучше знает.
— При том что я в последнее время работаю ночами, — говорит она, — а он часто допоздна развозит доставки, мы почти не видимся. Он пополнел на лицо, стал мускулистее, и это при том, какие тяжести приходится ему таскать: этот Чарли, который ему так нравится, насколько я понимаю, только ездит с ним. Эти ливанцы выжимают из своих помощников все до последнего пенни. Ахмад говорил, что черные, которых они нанимают, долго там не держатся. Похоже, Ахмада недавно повысили — во всяком случае, он приходит домой позже и в те несколько раз, что я видела его, выглядел озабоченным.
— Озабоченным? — переспрашивает Джек, который сам выглядит озабоченным: должно быть, волнуется из-за Бет.
Посмотри правде в глаза: хотя ей будет недоставать восхвалений Джека в постели, когда они добираются до нее, все равно — скатертью ему дорога. Пожалуй, ей нужен другой художник, даже такой, каким был последний, Лео, — Лео с отнюдь не львиным сердцем, всецело зацикленный на себе, никчемушный слюнтяй, с опозданием на шестьдесят лет пропагандировавший Поллока[720], его легко оттолкнуть и принять обратно, когда он выходит из перепоя вином или денатуратом, но по крайней мере он смешит ее и не пытается взвалить на нее вину за то, что она не стала достаточно хорошей матерью Ахмаду. Или, возможно, ей следовало связаться с кем-нибудь из ординаторов, вроде этого нового маленького заики, который стажируется на нейрохирурга, но никуда не денешься: она теперь слишком стара для ординатора, да и вообще они обходят медсестер, с которыми спят, и целятся на дочек проктологов. Так или иначе, мысль о мире мужчин, даже принимая во внимание ее возраст, даже здесь, на севере Нью-Джерси, настраивает ее против этого мрачного, до скукоты благонамеренного, с затхлым душком мужчины. И она решает порвать с ним.
— Скрытным, — поясняет она. — Возможно, он нашел себе девушку. Я надеюсь. Не давно ли пора?
Джек говорит:
— У молодежи нынче куда больше забот, чем было у нас. Во всяком случае, больше, чем было у меня… не следует мне говорить так, будто мы одного с Ахмадом возраста.
— О-о, продолжай. Не стесняйся.
— Дело не только в СПИДе и в прочем подобном; у них есть определенная жажда — как бы это сказать? — абсолюта, тогда как все относительно и все экономические силы требуют от них мгновенного удовлетворения и тычут им долгами по кредитным картам. И это не только право христиан, о чем говорит Эшкрофт на своих утренних собраниях в Вашингтоне. Ты видишь это в Ахмаде. И у Черных мусульман. Люди хотят вернуться, когда все так не просто, к упрощению — видеть черное и белое, правильное и неправильное.
— Значит, мой сын — простак.
— В известном смысле. Но таково большинство человечества. Иначе слишком тяжело быть человеком. В противоположность другим животным мы слишком много знаем. Они, другие животные, знают ровно столько, сколько нужно, чтобы просуществовать и умереть. Есть, спать, оплодотворять, произвести потомство и умереть.
— Джек, все, что ты говоришь, так удручает. Потому ты такой печальный.
— Я говорю лишь, что мальчикам вроде Ахмада нужно что-то такое, чего общество им больше не дает. Общество больше не позволяет им сохранять невинность. Эти безумцы арабы правы: гедонизм, нигилизм — вот все, что мы предлагаем. Послушай, что поют эти звезды рок-н-ролла — сами еще совсем мальчишки с умными агентами. Мальчишки вынуждены принимать больше решений, чем прежде, потому что взрослые не могут подсказать им, что делать. Мы не знаем, что делать, у нас нет ответов, которые раньше были, — мы без толку суетимся, стараясь не думать. Никто не берет на себя ответственность, вот мальчишки — некоторые из них — и берут ее. Даже в такой помойной куче, как Центральная школа, где демографическая статистика складывается из всего населения школы, ты наблюдаешь это — это желание правильно поступать, быть хорошим человеком, куда-то записаться — в армию, в марширующий оркестр, в шайку, в хор, в школьный совет, даже в бойскауты. Как выясняется, предводитель бойскаутов, священники — все хотят лишь испортить ребят, и все равно ребята идут туда, надеясь получить какие-то указания. В коридорах их лица разбивают тебе сердце — настолько они полны надежд, так хотят быть хорошими, кем-то стать. Они чего-то ждут от себя. Это же Америка, все мы чего-то ждем, даже социопаты имеют хорошее мнение о себе. Ты знаешь, кем они в конце концов становятся, даже самые слабые в дисциплинах? Они становятся полицейскими и школьными учителями. Они стараются угождать обществу, хоть и говорят, что не делают этого. Они хотят, чтобы их ценили, если только мы могли бы сказать им, что представляет собою ценность. — Эта речь, которая быстрым бормотанием вылетала из волосатой груди Джека, прерывается. — А, черт, забудь, что я говорил. Священники и руководители бойскаутов не только хотят портить ребят, они хотят быть хорошими. Но не могут: слишком уж привлекательны маленькие зады. Терри, скажи мне: почему я вдруг пустился в такое?
Внутренний сдвиг, произошедший в ней, побуждает ее сказать:
— Возможно, потому что ты чувствуешь: это последний для тебя шанс.
— Последний шанс для чего?
— Для того, чтобы раскрыться передо мной.
— Что ты мелешь?
— Джек, ни к чему все это. Это наносит вред твоему браку и не дает мне ничего хорошего. Сначала давало. Ты замечательный малый — только не мой. После тех подонков, с которыми я имела дело, ты — святой. Я это серьезно. Но я должна жить в реальности, должна думать о моем будущем. Ахмад уже отошел — ему нужно от меня лишь немного еды в холодильнике.
— Ты нужна мне, Терри.
— И да и нет. Ты считаешь мою живопись мазней…
— Ну нет. Мне нравится твоя живопись. Мне нравятся эти твои сверхразмеры. Вот что: если бы Бет…
— Если бы Бет обрела сверхразмеры, она провалилась бы сквозь пол.
Она расхохоталась, представив это себе, и села в постели, так что груди ее вылезли из-под простыни — верхняя половина в веснушках, а та половина, где сосок, не тронута солнцем, сколько бы мужчин ни касались ее губами и пальцами.
«В ней сказывается ирландка», — думает Джек. Вот это-то он и любит в ней, без этого он и не может обойтись. Пробивная сила, этакая искра удали, которая появляется у людей, если они на чем-то надолго зациклились, — она есть у ирландцев, есть у черных и у евреев, а в нем умерла. Он хотел быть комиком, а стал лишенным чувства юмора исполнителем системы, которая сама не верит в себя. По утрам, проснувшись слишком рано, он дает себе время умереть. Научись умирать в свободное время. Что сказал Эмерсон про смерть? «По крайней мере ты покончил с походами к дантисту». Это высказывание поразило его сорок лет тому назад, когда он еще читал серьезные книги. Эта рыжая секс-бомбочка еще не мертва, и она знает это. Но он должен поставить ее на место по поводу Бет.
— Давай не будем больше о ней. Она не виновата, что так раздалась.
— Да глупости это! Если она не может с собой сладить, то кто же может? Что же до того, чтобы забыть о ней, я бы очень этого хотела, Джек, но ты не можешь. Она всегда с тобой. У тебя такое лицо — на нем написано: «Помоги мне, великий Боже, ведь это всего на час». Я для тебя все равно что пятидесятиминутный урок в школе. Я чувствую, как ты только и ждешь звонка. — «Это правильный способ», — думает она. Пойти в атаку на его жену — это способ отвратить его, вызвать у него неприязнь. — Ты женат, Джек. Ты слишком, черт побери, женатый для меня человек.
— Нет. — Он это не произнес, а прохныкал.
— Ты женат, — говорит ему Терри. — Я пыталась забыть это, но ты мне не позволил. И я сдаюсь. Ради себя, Джек. Я вынуждена сдаться. Отпусти меня.
— А как насчет Ахмада?
Это удивляет ее.
— А что насчет него?
— Я беспокоюсь о нем. Что-то сомнительное в этом мебельном магазине.
Она теряет терпение — отнюдь не помогает то, что Джек лежит в мокрых от пота, теплых простынях ее постели, словно он все еще ее любовник и имеет какое-то право быть тут.
— Ну и что? — говорит она. — В наши дни везде есть что-то сомнительное. Я не могу жить жизнью Ахмада и не могу жить твоей жизнью. Я хочу тебе добра, Джек, право, хочу. Ты — милый, печальный мужчина. Но если ты станешь мне звонить или явишься после того, как сегодня уйдешь отсюда, это будет рассмотрено как преследование.
— Эй, не надо так, — говорит он убитым тоном, жаждая лишь, чтобы все вернулось, как было час назад, когда она встретила его, не закрыв даже двери, влажным поцелуем, отозвавшимся у обоих внизу, в паху. Ему нравилось иметь женщину на стороне. Ему нравился ее багаж: то, что она — мать, что она — художница, что она — помощница медсестры, снисходительно относящаяся к телу других людей.
Она вылезает из постели, пахнущей ими обоими.
— Не цепляйся, Джек, — говорит она ему, став так, что он не может до нее достать. С опаской она быстро наклоняется, чтобы поднять сброшенную одежду. Тон ее становится нравоучительным, крикливым. — Не будь пиявкой. Держу пари, ты присосался как пиявка и к Бет. Высасываешь, высасываешь всю жизнь из женщины, втягиваешь ее в свою жалость к себе. Ничего нет удивительного, что она столько ест. Я дала тебе, Джек, сколько могла, и должна двигаться дальше. Пожалуйста. Не осложняй все для меня.
Он начинает обижаться и возмущаться тоном, каким выговаривает ему эта сучка.
— Я просто поверить не могу, что такое происходит безо всякой причины, — говорит Джек. Он слишком размяк, слишком взмок и чувствует себя слишком вялым, чтобы вылезти из постели; употребленный ею образ пиявки поразил его. Может быть, она права: он лишь обременяет мир. Увиливает. — Давай дадим себе немного времени, чтобы все обдумать, — говорит он. — Я позвоню тебе через неделю.
— Не смей.
Этот повелительный тон вызывает у него раздражение — он резко выпаливает:
— Какая же у тебя для этого причина? Я что-то пропустил.
— Ты же преподаешь в школе — значит, слышал об отсутствии причины.
— Я — советчик, наставник.
— Ну так дай себе совет. Очисти территорию.
— А если я избавлюсь от Бет, что произойдет тогда?
— Не знаю. Скорее всего — ничего особенного. Да и как ты от нее избавишься?
В самом деле — как? На Терри снова бюстгальтер, и она со злостью натягивает джинсы — его инертность и оголенность выглядят все более позорно и жалко. Он говорит:
— О'кей. Сказано достаточно. Извини, что я был таким тугодумом. — Но он по-прежнему продолжает лежать. В памяти вдруг возникает мелодия из далекого прошлого, когда центр города был испещрен маркизами кино, каскадирующая, скользящая мелодия. Он напевает ее финал: — Дин-дин-дит-да-дат-даа.
— Это еще что такое? — спрашивает она, злясь на себя за то, что выиграла.
— Не мелодия Терри. Мелодия совсем другого рода — из фильма «Уорнер бразерс». В конце заикающийся поросенок выскакивает из барабана и говорит: «Эт-то всё, ребятки!»
— Это, знаешь ли, неостроумно.
Он сбрасывает с себя простыню. Ему нравится быть этаким голым волосатым животным с болтающимися истощенными гениталиями, с желтыми подошвами ног, от которых исходит сырный запах; ему нравится тревога, вспыхнувшая в остекленелых выпученных глазах другого животного. И так, стоя голый, обвисший, весь в складках, шестидесятилетний мужчина говорит ей:
— Мне будет не хватать этой муки, которую ты мне даришь.
Прохладный воздух лижет его кожу, и он вдруг вспоминает, как много лет назад прочитал слова палеонтолога Лики, нашедшего самые старые останки человека в ущелье Олдувай и утверждавшего, что голый человек мог сбежать вниз и голыми руками убить любую добычу, даже зубастого хищника, если тот меньше его. Джек чувствует, что в нем есть такой потенциал. Он мог бы уложить это более мелкое существо своей породы на пол и задушить.
— Ты была моим последним… — начал он.
— Последним — чем? Куском мяса? Это уж твоя проблема — не моя. Знаешь ли, ты ведь можешь купить такой кусок мяса.
Ее усеянное веснушками лицо вызывающе зарделось. Она не понимает, что не обязана сражаться с ним, грубить и все из себя вываливать. Он знает, что проиграл. Он чувствует, как мертва его плоть.
— Полегче, Терри. Я собирался сказать: последним смыслом моей жизни. Последней возможностью ощущать радость жизни.
— Нечего разыгрывать сентиментальные еврейские штучки, Джек. Мне тоже будет не хватать тебя. — И, не удержавшись, чтобы не причинить ему боли, добавляет: — Какое-то время.
Однажды рано утром в сентябре Чарли, здороваясь с Ахмадом, говорит ему:
— Это твой счастливый день, Недоумок!
— В чем?
— Увидишь. — Последнее время Чарли был трезв, но резок, словно что-то снедало его, а сейчас, каким бы ни был этот сюрприз, он доставляет ему удовольствие, и, глядя на него сбоку, видно, как уголок его подвижного рта растягивает щеку в улыбке. — Во-первых, у нас целая тонна доставок и одна из вещей — для доставки в Кэмден.
— Нужно, что б мы оба ехали? Я не возражаю сделать все один. — Ахмад стал предпочитать это. В уединении кабины он не один — с ним Бог. Но Бог и сам одинок, Он — верх одиночества. И Ахмад любит своего одинокого Бога.
— Угу, нужно. Одна из доставок — кровать-в-стене со всем металлом внутри весит тонну, а доставка в Кэмден — софа из настоящей кожи со вздутыми подлокотниками в восемьдесят восемь дюймов длиной. Но поднимать ее за подлокотники нельзя — они тут же отвалятся, как мы убедились с одним из твоих предшественников. Сбавили на нее свыше тысячи для приемной одной модной клиники для душевнобольных детей.
— Душевнобольных?
— А кто не душевнобольной? Так или иначе, эта софа с двумя соответствующими креслами — большой заказ, а мы таких заказов каждый день не получаем. Следи за автоцистерной слева, — по-моему, мерзавец изрядно накачался.
Но Ахмад уже и сам не спускает глаз с мчащегося грязного грузовика с цистерной, беспокоясь о том, учитывает ли водитель возможность выброса жидкости и прочие факторы, требующие осторожности. Сентябрь увеличивает опасность на улицах и шоссе, поскольку вернувшиеся отпускники и теснят друг друга, и соперничают в борьбе за свое привычное место в стаде.
— «Превосходная» поднимается в рейтинге, — говорит Чарли, — при том сколько новых домов продается за миллион и больше. Ты заметил: аудитория в комических шоу больше не смеется, когда зритель говорит, что он — из Нью-Джерси? Мы скоро станем южным Коннектикутом, отделенным всего лишь туннелем от Уолл-стрит. Мой папа и дядя — они рассчитывали скромно: крашеный тополь и виниловый штапель для масс, а теперь тут появились белые воротнички, ездящие на работу в Нью-Йорк из Монтклера и Шорт-Хиллз, которым ничего не стоит выбросить две тысячи за настоящий кожаный секционный диван или три за обеденный гарнитур в стиле Старого мира, скажем, с соответствующей горкой в готическом стиле кустарной работы, и все чтоб было из резного дуба. Вот такого рода вещи приходится доставлять, чего раньше никогда не было. Мы брали какую-нибудь необычную вещь на распродаже имущества, и она у нас годами стояла. Новые толстосумы появились даже в бедном старом Нью-Проспекте.
— Это хорошо, — осторожно говорит Ахмад, — что бизнес процветает. — И, осмелев, добавляет в тон оптимистичному настроению Чарли: — Возможно, новые клиенты рассчитывают найти клад в одной из подушек.
Профиль Чарли не указывает на то, что он воспринял шутку. Он продолжает все так же небрежно говорить:
— Мы теперь за все рассчитались. Дядя Морис отправился назад в Майами. Теперь мы ждем доставки. — И уже менее небрежным тоном говорит: — Недоумок, ты ни с кем не говоришь о своей работе тут? О деталях. Тебя никто не расспрашивает? Скажем, твоя мать? Или мужики, с которыми она встречается?
— Моя мать слишком занята собой, чтобы интересоваться мною. Ей легче от того, что у меня постоянная работа, и я теперь делю с ней расходы. Но мы приходим и уходим из нашей квартиры как чужие. — Он неожиданно понимает, что это не совсем так. Накануне вечером, сидя вместе за необычным, хорошо приготовленным обедом за старым круглым столом, где он раньше занимался, мать спросила, не замечал ли он чего-то «сомнительного» в этом мебельном магазине. «Абсолютно ничего», — сказал он ей. Он учится лгать. И, желая быть честным с Чарли, говорит ему: — По-моему, мать недавно пережила романтическую неудачу, потому что вчера вечером она вдруг проявила интерес ко мне, словно вспомнила, что я еще тут. Но это настроение у нее пройдет. Мы никогда не общались как следует. Между нами стояло отсутствие отца, а потом — моя вера, которую я принял совсем мальчишкой. Мать по натуре женщина теплая и наверняка заботится о своих пациентах в больнице, но, по-моему, в роли матери она так же бесталанна, как кошка. Кошки какое-то время позволяют котятам сосать молоко, а потом обращаются с ними так, словно это враги. Я еще недостаточно вырос, чтобы стать врагом моей матери, но я уже достаточно взрослый, чтобы быть ей безразличным.
— А как она относится к тому, что у тебя нет девушки?
— По-моему, если она вообще что-то чувствует, так это — облегчение. Дополнение к моей жизни внесет затруднение в ее жизнь. Другая женщина, какой бы молодой она ни была, может начать осуждать ее и подстраивать под определенный стандарт общепринятого поведения.
Чарли прерывает его:
— Скоро поворот налево… по-моему, не на этом перекрестке, а на следующем, где мы выедем на трассу пятьсот двенадцать, ведущую к Верхотуре, там оставим столовый комплект, покрытый лаком цвета корицы. Значит, ты так еще и не спарился? — Он принимает молчание Ахмада за утвердительный ответ и говорит: — Отлично.
На его профиле появилась улыбка с ямочкой на щеке. Ахмад так привык видеть Чарли в профиль, что он вздрагивает, когда тот поворачивается в сумеречной кабине и он видит обе половины его лица. Проделав это, Чарли снова обращает взгляд на мелькающие за ветровым стеклом огни.
— Ты прав насчет западной рекламы, — говорит он, возвращаясь к давнему разговору между ними. — Они нажимают на секс, потому что это способствует потреблению. Сначала спиртное и цветы для свиданий, а потом рождение и воспитание и все покупки, какие для этого нужны, — детская еда, и SUV, и…
— Столовые комплекты, — подсказывает Ахмад.
Когда Чарли не острит, он становится таким серьезным, что хочется его раздразнить. Глаз на его профиле моргает, и рот втягивается, словно он вкусил горькую правду.
— Я собирался сказать: более просторный дом. Эти молодые пары тратят без счета и все глубже и глубже увязают в долгах, а ростовщики-евреи только этого и хотят. Эта западня «покупай сейчас — заплатишь потом» очень соблазнительна. — Но он все-таки услышал подшучивание и продолжает: — Да, мы, конечно, торговцы. Но отец придерживался идеи разумных цен. Не поощряй клиента покупать больше, чем он в состоянии. Это плохо для него, а со временем может быть плохо и для нас. Мы даже не принимали кредитных карточек — стали принимать их всего пару лет назад. Теперь принимаем. Надо поддерживать систему, — говорит он, — до определенного момента.
— Момента?
— До момента, когда ей будет нанесен удар изнутри. — В его голосе звучит нетерпение. Похоже, он считает, что Ахмад знает больше его.
Ахмад спрашивает его:
— И когда же этот момент наступит?
Чарли отвечает не сразу:
— Он наступит, когда созреет. Может, и никогда, а может, и быстрее, чем мы думаем.
У Ахмада такое чувство, будто он качается на лесах из соломы в головокружительном пространстве их общей веры, что стало ясно после того, как его спутник заговорил про евреев-ростовщиков. Чувствуя себя допущенным Чарли на редкий уровень доверия, он, в свою очередь, признается:
— Я обращаюсь к Богу пять раз в день. Моему сердцу не нужен никакой другой компаньон. Маниакальное увлечение сексом подтверждает пустоту неверных и их страх.
Чарли, к которому вернулось веселое настроение, говорит:
— Эй, не сбрасывай со счетов того, чего не пробовал. Вот мы и приехали. Номер восемьсот одиннадцать, Монро. Вынимаем один столовый комплект цвета корицы. Один стол, четыре стула.
Дом — гибрид колониального стиля из красного кирпича и белого дерева — стоит на хорошо орошаемой маленькой лужайке. Молодая хозяйка дома — американка китайского происхождения — выходит им навстречу по своей выложенной каменными плитками дорожке. Двое мужчин несут стулья и овальный стол, а ее двое детишек — девочка детсадовского возраста в ярко-розовом комбинезоне с аппликациями в виде уточек и совсем маленький мальчик в футболке, испачканной пиццей, и в висячем подгузнике — смотрят и прыгают так, будто им привезли братика и сестричку. Молодая мать, радуясь новому приобретению, протягивает Чарли десятку «на чай», но он жестом отказывается, давая ей урок американского равенства.
— Нам было в радость вам это доставить, — говорит он ей. — Пользуйтесь в удовольствие.
У них было четырнадцать доставок в тот день, и когда они возвращаются из Кэмдена, на бульваре Рейгана лежат длинные тени и все другие магазины закрыты. Они едут с запада. Рядом с «Превосходной домашней мебелью», на другой стороне Тринадцатой улицы, есть магазин шин, где раньше была газовая колонка — заправочная площадка все еще на месте, хотя насосы исчезли, — а рядом находится похоронное бюро с белыми маркизами и скромной надписью на лужайке «Унгер и Сын», помещающееся в доме, который был частным особняком до того, как эта часть города стала коммерческой. Чарли с Ахмадом ставят грузовик в гараж и, устало взобравшись на гулкую погрузочную платформу, входят через заднюю дверь в коридор, где Ахмад штемпелюет свою карточку на часовом автомате.
— Не забудь: тебя ждет сюрприз, — сообщает ему Чарли.
Это напоминание удивляет Ахмада: за долгий день он успел о нем забыть. Он перерос игры.
— Он ждет тебя наверху, — говорит Чарли необычно тихим голосом, чтобы не мог услышать отец, который допоздна работает в своем кабинете. — Выйди в заднюю дверь, когда со всем покончишь. И, выходя, включи сигнал тревоги.
Из двери своего кабинета появляется Хабиб Чехаб, лысый, как крот, в его пыльном мире новой и подержанной мебели. Он бледен даже после лета, проведенного в Помптон-Лейксе, лицо болезненно отекшее, тем не менее он весело спрашивает Ахмада:
— Ну как дела, малый?
— Не могу пожаловаться, мистер Чехаб.
Старик внимательно смотрит на молодого водителя, чувствуя, что надо еще что-то сказать, похвалить за верную службу в течение лета.
— Ты — парень лучше некуда, — говорит он. — Сотни миль, многие дни по две-три сотни миль, ни единой поломки, ни царапины. И ни штрафа за превышение скорости. Отлично.
— Благодарю вас, сэр. Я работал с удовольствием… — Он осознает, что слышал такую фразу от Чарли в течение дня.
Мистер Чехаб с любопытством смотрит на него:
— Ты проведешь с нами День труда, здесь?
— Конечно. А то как же? Я обожаю сидеть за рулем.
— Я просто подумал, что парни вроде тебя — смекалистые, послушные — стремятся получить больше образования.
— Мне это предлагали, но я пока не чувствую в этом потребности.
Продолжение образования, опасается он, может ослабить его веру. Сомнения, которые у него бывали в школе, могут восторжествовать в колледже. Прямой путь вел его в ином, более чистом направлении. Он не мог хорошо это объяснить. Интересно, думает Ахмад, что знает старик о привезенных им втайне деньгах, о четырех мужчинах в коттедже на Берегу, об антиамериканизме собственного сына, о связях его брата во Флориде. Было бы странно, если бы он совсем ничего об этом не знал, но семьи, как знает Ахмад по своей семье, где их всего двое, — это гнезда тайн, яиц, которые слегка соприкасаются, но каждое живет своей жизнью.
Двое мужчин направляются к задней двери, ведущей на автостоянку и к их машинам — к «бьюику» Хабиба и «саабу» Чарли, — и Чарли повторяет указания, данные Ахмаду: включить сигнал тревоги и запереть дверь на хорошо смазанный двойной замок.
Мистер Чехаб спрашивает:
— Мальчик остается?
Чарли подталкивает отца в спину, чтобы он не останавливался.
— Папа, я дал Ахмаду задание, которое он должен выполнить наверху. Ты же доверишь ему закрыть магазин, верно?
— Зачем ты спрашиваешь? Он хороший мальчик. Как родной.
— Собственно, — слышит Ахмад голос Чарли, объясняющего отцу на погрузочной платформе, — у парня свидание, и он хочет освежиться и переодеться в чистое.
«Свидание?» — думает Ахмад. Он-то представлял себе, что сюрпризом, который приготовил ему Чарли, будет подушка, набитая деньгами, вроде той, которую он доставил, — вознаграждение по окончании лета. Тем не менее, словно в подтверждение лжи, сказанной Чарли отцу, Ахмад именно так и поступает: заходит в маленькую уборную возле холодильника, где стоит вода, соскребывает грязь с рук, окатывает водой лицо и шею, прежде чем направиться к лестнице, которая на середине зала ведет на второй этаж. Он тихо поднимается по ней. На втором этаже выставлены кровати и комоды, столы для закусок и платяные шкафы, зеркала и лампы. Все эти вещи громоздятся в слабом свете лампы, далеко стоящей на ночном столике, в то время как свет фар вечернего часа пик мелькает за высокими окнами. Абажуры на незажженных лампах разрезают мрак своими острыми углами; люстры над головой висят паутиной. Есть мягкие изголовья, и изголовья деревянные в цветах, и другие — из параллельных медных прутьев. Голые с обеих сторон матрасы показывают две покатые плоскости, покоящиеся на толщине пружин, укрепленных на металлических рамах. Пробираясь между двумя покатыми плоскостями, он вдруг почувствовал, как забилось сердце, в нос ударил запретный запах сигареты, а в ушах раздался знакомый голос:
— Ахмад! Мне не сказали, что это будешь ты.
— Джорилин? Это ты? Мне тоже никто ничего не сказал.
Чернокожая девушка выходит из-за слабо освещенного абажура, под которым дым от ее сигареты, мгновенно воткнутой в пепельницу в виде серебристой обертки от банки со сладостями, возникает как медленно вращающаяся скульптура. Когда глаза Ахмада привыкают к полумраку, он видит, что на девушке красная виниловая мини-юбка и обтягивающий черный верх с низким овальным вырезом, как балетное трико. Ее округлости приняли новую форму, талия стала тоньше, подбородок длиннее. Волосы короче подстрижены, они в пятнах блондинистого цвета, чего никогда не было в школе. Опустив взгляд, Ахмад видит, что на ней простроченные зигзагами новомодные белые сапоги с длинными пустыми острыми носами.
— Мне сказали только, чтобы я дождалась парня, которого надо лишить невинности.
— Могу поклясться, он сказал: «с которым надо спариться».
— Да, действительно, так и сказал. Это слово не часто слышишь — слышишь другие слова. Он сказал, что он твой босс и что ты работаешь тут. Он сначала разговаривал с Тайленолом, а потом захотел посмотреть на меня и сказать, какой я должна быть ласковой с этим мальчиком. Он такой высокий араб, и рот у него быстро так дергается. Я сказала себе: «Джорилин, не верь этому человеку», — но он хорошо заплатил. Такими славными чистыми бумажками.
Ахмад поражен: описывая Чарли, он никогда не сказал бы, что это араб или что он дергается.
— Они ливанцы. А Чарли по воспитанию чистокровный американец. Он не совсем мой хозяин, он — сын владельца магазина, и мы вместе доставляем мебель на грузовике.
— Знаешь, Ахмад, извини, что я тебе такое говорю, но в школе мне представлялось, что ты станешь кем-то повыше. Где ты мог бы больше использовать свою голову.
— Что ж, Джорилин, я мог бы сказать то же самое про тебя. В последний раз я видел тебя в одежде хористки. Что ты делаешь в этом костюме проститутки и говоришь о лишении мужчин невинности?
Обороняясь, она откидывает назад голову, выпятив губы, намазанные жирной блестящей коралловой помадой.
— Это ведь не навсегда, — поясняет она. — Просто Тайленол просит меня оказывать услугу людям, пока мы не устроимся, не сможем завести собственный дом и все остальное. — Джорилин обводит взглядом помещение и меняет тему разговора: — Ты хочешь сказать, что все это принадлежит кучке арабов? Откуда у них такие деньги?
— Ты ничего не знаешь про бизнес. Ты занимаешь в банке деньги, чтобы набрать товаров, а затем прибавляешь проценты к своим тратам. Это называется капитализм. Чехабы перебрались сюда в шестидесятых, когда все было легче.
— Наверное, — говорит она и плюхается на голый матрас в выпуклых ромбах из серебристой парчи.
Ее коротенькая до неприличия мини-юбочка приоткрывает ему ляжки, которые выглядят такими толстыми под давлением края матраса. Ахмад думает лишь о трусиках между ее голым задом и вычурной обивкой матраса — от этой мысли у него пересыхает в горле. Все в ней сверкает: знойно-розовая помада, короткие волосы, залакированные так, что они торчат, как иглы дикобраза, золотистые точечки, распыленные по жирным складочкам вокруг глаз. Она произносит, чтобы заполнить молчание:
— То были легкие времена по сравнению с сегодняшним днем и рынком рабочей силы.
— А почему Тайленол не поступит на работу, раз ему нужны деньги?
— Он считает, что ни одна старая профессия ему не по плечу. Он собирается стать в один прекрасный день большим человеком, а пока просит меня добывать немножко хлеба на стол. Он не отправляет меня работать на улице, просто время от времени оказывать услуги — обычно какому-то белому. Он говорит, что когда мы будем обеспечены и осядем, я стану для него королевой. — Со времени окончания школы она продела в бровь маленькое колечко в дополнение к камушку в ноздре и ряду серебряных колечек, напоминающих гусеницу, на верхней закраине уха. — Так что вот, Ахмад. Нечего больше стоять и пялиться. Чего бы ты хотел? Я могу прямо сейчас устроить тебе оральный секс и покончить с этим, но, по-моему, твой мистер Чарли предпочитал, чтобы ты получил все сполна, а это значит, что потребуется презерватив и придется потом вымыться. Он заплатил мне за полное обслуживание, какое ты пожелаешь. Он предвидел, что ты можешь застесняться.
Ахмад жалобно произносит:
— Джорилин, я слышать не могу, что ты говоришь.
— А что я говорю, Ахмад? Ты по-прежнему паришь в своей арабской Стране Грез? Я просто пытаюсь говорить ясно. Давай разденемся и займем одну из этих кроватей. Бог ты мой, сколько у нас кроватей!
— Джорилин, ничего не снимай. Я уважаю тебя такой, какой ты была, и в любом случае не хочу терять невинность, пока законно не женюсь на доброй мусульманке, как сказано в Коране.
— Она, крошка, там, в Стране Грез, а я тут и готова совершить с тобой путешествие вокруг света.
— Что это значит — «путешествие вокруг света»?
— Я тебе все покажу. И тебе не надо даже снимать эту скучную белую рубашку — только твои черные брюки. Развратные они, эти твои обтяжные штаны, — в свое время мне хотелось закричать при виде их.
И, опустив лицо на уровень его ширинки, Джорилин раскрывает губы — не так широко, как во время пения, но достаточно широко, так что он это видит. Влажные плевры десны блестят ниже ее зубов, образующих идеальную арку, а за ними лежит толстый светлый язык. Она вопросительно смотрит ему в лицо, выкатив белки глаз.
— Не будь отвратительной, — говорит он, хотя мускул под его ширинкой отреагировал.
Джорилин раздраженно, с подначкой говорит ему:
— Ты хочешь, чтобы я вернула деньги, которые мне дал твой мистер Чарли? Ты хочешь, чтобы Тайленол избил меня?
— А он так с тобой поступает?
— Он старается не оставлять на мне следов. Более старшие сводники говорят ему, что ты поступаешь назло себе, если такое делаешь. — Она перестает смотреть на него и, легонько ткнувшись головой ему ниже пояса, начинает ее вращать, как делает, отряхиваясь, собака. Затем снова поднимает на него глаза. — Да ну же, красавчик. Я же нравлюсь тебе, я это вижу. — И обеими руками с длинными ногтями дотрагивается до бугра под его ширинкой.
Он отскакивает, встревоженный не столько лаской Джорилин, сколько поднявшим в нем голову дьяволом, призывающим согласиться и подчиниться, отчего одна часть его тела словно застыла, а другая расслабилась, словно в его кровь впрыснули какую-то сгущающую субстанцию: она пробудила в нем сладостное сознание, что он — мужчина, самостоятельно намеревающийся обслужить находящееся в нем семя. Женщины — это его поля, «на диванах, обитых парчой, возлежат они, и плод двух садов легко будет сорвать».
И он говорит Джорилин:
— Ты слишком мне нравишься, чтобы относиться к тебе как к проститутке.
Но она воркует — ее забавляет и бросает ей вызов этот несговорчивый клиент.
— Просто дай мне взять его в рот, — говорит она. — Это не считается грехом в старом Коране. Это просто естественное выражение приязни. Мы же созданы для этого, Ахмад. И мы не останемся такими навечно. Мы стареем, болеем. Побудь со мной час самим собой, и ты обоим нам окажешь услугу. Неужели тебе не хочется поиграть с моими хорошенькими большими грудками? Я замечала, как ты заглядывал в мою блузку всякий раз, как мы близко стояли друг к другу в школе.
Он отстраняется от нее, икры его плотно прижаты к матрасу на соседней голой кровати, но буря в крови настолько одурманила его, что он не протестует, когда зигзагообразными движениями она вытаскивает свой облегающий лиф из коротенькой юбки, стягивает его через свои короткие волосы в светлых пятнах и, выгнув спину, отстегивает свой черный бюстгальтер из ткани с резиновой нитью. Ее груди вокруг сосков цвета мяса, темные, как баклажан. Оказавшись на виду перед ним, фиолетовые и розовые, они не выглядят такими огромными, как в ту пору, когда наполовину скрыты, и от этого почему-то кажется, что Джорилин стала больше похожа на дружелюбную девушку, которую он немного знал, когда она улыбалась ему одновременно дерзко и нерешительно возле шкафчиков в раздевалке.
Он говорит с пересохшим горлом и с трудом ворочая языком:
— Я не хочу, чтобы ты рассказывала Тайленолу, что мы делали и чего не делали.
— О'кей, не буду, обещаю. Во всяком случае, он не любит слушать про мои трюки.
— Я хочу, чтобы ты сняла с себя всю оставшуюся одежду, и мы полежим немного и поговорим.
Уже то, что он предпринял такую скромную инициативу, кажется, смиряет ее. Она кладет ногу на ногу и снимает один остроносый белый сапог, потом другой и встает — верх ее головы с торчащими пятнистыми прядями теперь, когда она стоит босиком, доходит до основания горла Ахмада. Джорилин ударяется о его грудь, балансируя сначала на одной ноге, потом на другой, чтобы снять свою красную виниловую юбку и прозрачные черные трусики. Покончив с этим, она опускает подбородок и веки и ждет, скрестив на груди руки, словно, оголившись, вдруг стала скромницей.
Он отступает и говорит:
— Маленькая мисс Популярная, — любуясь реальной, обнаженной, доступной Джорилин. — Мы оставим на мне одежду, — сообщает он ей. — Дай-ка я посмотрю, нельзя ли найти одеяло и подушки.
— Здесь довольно жарко и душно, — говорит она. — Я уверена, нам не нужно одеяло.
— Одеяло, чтоб подстелить под нас, — поясняет он. — Чтобы не испачкать матрас. Ты хоть знаешь, сколько стоит хороший матрас?
Большинство из матрасов накрыто толстым полиэтиленом, но лежать на таком неприятно — полиэтилен липнет к коже.
— Эй, давай не тянуть с этим шоу, — недовольным тоном говорит она. — Я же без одежды… а что, если кто-нибудь войдет?
— Меня удивляет, что тебя это заботит, — говорит он, — коль скоро ты занимаешься такими трюками.
Он взялся создать для себя укромный уголок и подругу, — сознание, что это так, возбуждает его и одновременно порождает нервозность. Дойдя до лестницы, он поворачивается и видит Джорилин — она спокойно сидит в свете лампы, закуривает сигарету, и дым от нее вьется вверх в конусе света. Ахмад быстро сбегает по лестнице из страха, что Джорилин исчезнет. Среди мебели, что стоит в главном зале, нет одеял, тогда он берет две подушки с обтянутого шелком дивана и несет их наверх вместе с маленьким — четыре на шесть — восточным ковром. Эта поспешно выполненная работа немного успокаивает его, но ноги продолжают дрожать.
— Пора бы уж, — встречает она его.
Он раскладывает на матрасе коврик и подушки, и она укладывается на узорчатый ковер, по краю которого идет голубая полоса — Хабиб Чехаб объяснил ему, что это традиционное изображение сада в оазисе, окруженном рекой. Джорилин, закинув руку за голову на шелковой подушке, демонстрирует выбритую подмышку.
— Ух ты, как здорово! — говорит она, когда он ложится рядом с ней одетый, но без туфель.
Рубашка у него сомнется, но это, наверно, входит в стоимость того, что придется за такую авантюру заплатить.
— Могу я обнять тебя? — спрашивает он.
— О Господи, конечно! Ты имеешь право на куда большее, чем это.
— Я, — говорит он ей, — только на это способен.
— О'кей, Ахмад, а теперь постарайся расслабиться.
— Я не хочу делать ничего такого, что было бы тебе неприятно.
Это вызывает у нее улыбку, а потом смех, и он чувствует ее теплый выдох сбоку на своей шее.
— Это будет куда труднее, чем ты думаешь.
— Зачем ты этим занимаешься? Позволяешь Тайленолу посылать тебя на улицу.
Она испускает вздох, и снова он ощущает дыхание жизни на своей шее.
— Ты еще ничего не знаешь о любви. Он — мой мужчина. Без меня у него почти ничего нет. Он станет несчастным, и, наверно, я слишком сильно его люблю, о чем он не должен знать. Для черного мужчины, выросшего в Нью-Проспекте, нет ничего позорного в том, что женщина разменивается ради него, — это лишь способ доказать, что ты мужчина.
— Да, но что ты себе докажешь?
— Наверно, что я могу заниматься дерьмом. Это ненадолго. Я не колюсь, а девочки на этом зацикливаются — принимают наркотики, чтобы выдержать все это дерьмо, а потом главным дерьмом становится привычка. Я курю только травку, да время от времени нюхну коки, так что никто не залезает в мои вены. Я могу все это бросить, когда изменятся обстоятельства.
— Джорилин, да как же они изменятся?
— Он свяжется с какой-нибудь другой девкой. Или, скажем, я не стану больше этим заниматься, — предполагает она.
— Не думаю, чтобы он теперь так легко тебя отпустил. Ты же сама говоришь, что все, что у него есть, — это ты.
Ее молчание подтверждает, что это правда, — в этом молчании он чувствует, как напрягается ее тело под его рукой. Она легонько прижимается к нему животом, а груди ее, словно губки, полные теплой воды, лежат на уровне его нагрудных кармашков, углубляя складки материи. Ногти на ее ногах, — покрытые красным лаком, как он заметил, когда она сняла свои остроносые белые сапоги, тогда как на руках ногти покрыты полосами серебряного и зеленого лака, — вне его досягаемости игриво царапают его щиколотки. Эти ее касания поразительно приятны, смешиваясь в его восприятии с запахами ее волос, и головы, и пота, и с бархатистыми модуляциями ее голоса у его уха. Он слышит в ее дыхании хрипоту с примесью легкой дрожи.
— Я не хочу говорить обо мне, — сообщает она ему. — Такие разговоры меня пугают.
Она, должно быть, чувствует — менее сильно, чем он, — этот налитый кровью, пробудившийся орган внизу его живота, но, следуя навязанному им договору, не дотрагивается до него. Он никогда прежде не имел ни над кем власти — с тех пор как его мать, оставшись без мужа, должна была заботиться о том, чтобы поддержать в нем жизнь.
Он упорно продолжает гнуть свою линию:
— А как насчет пения в церкви, которым ты занималась? Как это соотносится с тем, чем ты занимаешься?
— Никак. Я больше там не пою. Мать не понимает, почему я перестала петь. Она говорит, что Тайленол плохо на меня влияет. Она и представления не имеет, насколько права. Послушай, договоренность такая: ты можешь потрахаться со мной, но не допрашивать меня.
— Я просто хочу побыть с тобой настолько близко, насколько это возможно.
— О Господи! Я это уже слышала. Мужчины — они все такие сердечные. В таком случае расскажи-ка о себе. Как поживает старина Аллах? Как тебе нравится быть святошей, когда ты уже не в школе, а в реальном мире?
Губы его находятся в дюйме от ее лба. Он решил раскрыться ей, рассказать об этой стороне своей жизни, которую он инстинктивно оберегает от всех, даже от Чарли, даже от шейха Рашида.
— Я по-прежнему держусь Прямого пути, — говорит он Джорилин. — Ислам по-прежнему наставляет меня и утешает. Но…
— Но — что, малыш?
— Когда я обращаюсь к Аллаху и пытаюсь думать о Нем, мне приходит в голову, какой Он одинокий в этом звездном пространстве, которое Он своей волей создал. В Коране его именуют Любящим, Самодостаточным. Я привык думать о любви, теперь же меня поразила самодостаточность в пустоте. Люди всегда думают о себе, — говорит он Джорилин. — Никто не думает о Боге — страдает ли Он или нет, нравится ли Ему быть тем, кто Он есть. Что в мире доставляет Ему удовольствие? Но даже думать о подобных вещах, представить себе Бога в виде человеческого существа, по мнению моего учителя-имама, является богохульством, заслуживающим вечного горения в Аду.
— Господи, сколько надо держать в своем уме! Может, Он дал нам друг друга, чтобы мы не были такими одинокими, как Он. Об этом сказано в Библии довольно много.
— Угу, но кто мы? Пахучие животные с небольшим набором животных потребностей и более короткой жизнью, чем у черепах.
Это его упоминание черепах рассмешило Джорилин, а когда она смеется, он чувствует, как все ее нагое тело сотрясается, и он думает обо всех этих кишках и желудке, и всем прочем, что содержится в нем, — все это находится в ней, а еще и нежная натура, которая дышит ему в шею, где Бог близок, как вена. Джорилин говорит ему:
— Ты лучше стань выше всех этих твоих странных идей, или они доведут тебя до психоза.
Его губы шевелятся в дюйме от ее бровей.
— Бывает, у меня появляется желание присоединиться к Господу, облегчить Его одиночество. — Не успевают эти слова вылететь из его рта, как он понимает, что совершил богохульство: в двадцать девятой суре написано: «Поистине Аллах не нуждается в мирах!»
— Ты хочешь сказать — умереть? Ты снова меня пугаешь, Ахмад. К чему подталкивал меня этот мерзавец? Чтоб мы с тобой поболтали? — Она быстро, умело ласкает его. — Нет, милый, не выйдет. Он все еще тут и хочет того, чего хочет. Мне невыносимо… невыносимо это выжидание. Ты ничего не делай. Аллах может винить за это меня. Я вынесу — я ведь всего лишь женщина, и притом грязная.
Джорилин кладет руки на его ягодицы, обтянутые черными джинсами, и, ритмично подтягивая его к своему мягкому телу, вовлекает в конвульсивную трансформацию, разрастающееся перерождение его зажатости, пожалуй, вроде того, что происходит, когда душа после смерти попадает в Рай.
Два молодых тела припадают друг к другу, словно с трудом переводящие дух скалолазы, добравшиеся до выступа в скале. Джорилин говорит:
— Ну вот. У тебя все брюки испачканы, но зато мы не попользовались презервативами и ты будешь по-прежнему девственен для твоей будущей невесты с косыночкой.
— С хиджабой. Да у меня, может, и никогда не будет невесты.
— Почему ты так говоришь? У тебя все работает и к тому же хороший характер.
— Такое у меня чувство, — отвечает он ей. — Ты, пожалуй, ближе всего к моей возможной невесте. — И слегка корит ее: — Я ведь не просил тебя доводить до того, чтоб я кончил.
— Я люблю отрабатывать получаемые деньги, — говорит она ему. А ему жаль, что она, расслабясь, переходит на разговор, разорвав влажный шов, соединявший их в одно тело. — Я не знаю, откуда у тебя это скверное чувство, но этот твой приятель Чарли ведет какую-то игру. Зачем он устроил эту нашу встречу, когда ты его не просил?
— Он считал, что мне это нужно. И возможно, так оно и было. Спасибо тебе, Джорилин. Хотя, как ты сказала, вышло не очень чисто.
— Это выглядит почти так, будто тебя откармливают.
— Кто, для чего?
— Сладкий мой, я не знаю. Ты слышал мой совет. Уходи с этого грузовика.
— А что, если я сказал бы тебе: «Уходи от Тайленола»?
— Это не так легко. Он — мой мужчина.
Ахмад пытается понять ее.
— Мы ищем привязанностей, какими бы они ни были для нас несчастливыми.
— Ты в точку попал.
Влага в его трусах высыхает, становится клейкой, тем не менее он удерживает Джорилин, когда она старается выбраться из-под его руки.
— Мне пора, — говорит Джорилин.
Он крепче прижимает ее к себе, немного жестоко.
— Ну как, заработала ты свои деньги?
— А разве нет? Я почувствовала, как из тебя вылетело фонтаном.
Ему хочется разделить с ней этот нечистый разговор.
— Но мы ведь не трахались. А может, следовало. Чарли хотел бы, чтоб я это проделал.
— Хочешь получить представление, да? На этот раз слишком поздно, Ахмад. Оставайся пока девственником.
За стенами мебельного магазина спустилась ночь. Они находятся на расстоянии двух кроватей от единственной горящей лампы, и при ее слабом свете лицо Джорилин на подушке, обтянутой белым шелком, лежит черным овалом, идеальным овалом со своими блестками и движениями отливающих серебром губ и век. Она потеряна для Бога, но отдает свою жизнь другому, чтобы Тайленол, этот жалкий задира, мог жить.
— Окажи мне еще одну услугу, — просит Ахмад. — Джорилин, я не в силах отпустить тебя.
— Какую услугу?
— Спой мне.
— Бог мой! Да ты настоящий мужчина. Вечно хочешь еще чего-то.
— Только коротенькую песенку. Мне так понравилось это там, в церкви, когда мне удавалось выделить твой голос из всех остальных.
— А теперь кто-то еще научил тебя сладким речам. Я должна сесть. Невозможно петь лежа. Лежа делают совсем другие вещи.
Она могла бы и не говорить так грубо. Под ее округлыми тяжелыми грудями при свете одинокой лампы, горящей среди океана матрасов, лежат полукружия тени — ей восемнадцать лет, но сила тяготения тянет их вниз. Ему хочется протянуть руку и дотронуться до ее сосков цвета мяса, даже ущипнуть их — она ведь шлюха и привыкла к худшему, и он удивляется этому позыву жестокости в себе, убивающему в нем нежность, которая отвлечет его от глубоко сидящей в нем преданности вере. «Тот, кто сражается за дело Аллаха, — говорится в двадцать девятой суре, — сражается за себя». Ахмад закрывает глаза, увидев, как напряглись маленькие мускулы ее губ с нежной припухлостью по краям, что она собирается запеть.
— «Какой наш друг Иисус», — затягивает она дрожащим голосом, без синкопов, как он слышал в церкви, — «Он берет на себя все наши пороки и беды»… — поет она и, протянув бледную ладонь, дотрагивается до его брови, прямой брови, опускающейся вниз под тяжестью веры, какую большинство людей не в состоянии вынести, и ее пальцы с двуцветными ногтями, блуждая, наконец замирают на мочке его уха. — …«и с молитвой несет их к Господу».
Ахмад смотрит, как она быстро одевается: сначала бюстгальтер, потом, смешно изогнувшись, — свои слишком маленькие трусики; затем — свою уютную вязаную кофточку, такую коротенькую, что видна полоска живота, и наконец — красную мини-юбку. Она садится на край постели, чтобы натянуть свои остроносые сапоги поверх тонких белых носков, которые он не заметил, когда она снимала. Они для того, чтобы защитить кожу сапог от ее пота и чтобы ноги не пахли.
Который сейчас час? Темнота с каждым днем наступает раньше. Немного больше семи — он был с ней меньше часа. Мать, возможно, уже дома и ждет, чтобы накормить его. С некоторых пор она стала уделять ему больше времени. Реальная жизнь зовет: надо встать и разгладить полиэтилен на матрасе, чтобы не осталось ни вмятины от них, и вернуть коврик и подушки на их места внизу, и провести Джорилин среди столов и кресел, мимо письменных столов, и холодильника для воды, и табельных часов, и через заднюю дверь выбраться обоим в ночь, прочерченную светом фар не столько трудящихся, возвращающихся домой, сколько тех, кто охотится за чем-либо, — за ужином или за любовью. Ее пение и то, что он кончил, привели его в столь сонное состояние, что мысль о постели и о вечном сне не пугала его, пока он шагал по двенадцати кварталам домой.
Шейх Рашид приветствует его на языке Корана:
— «Fa-inna ma'a ‘l-'usri yusrā»[721].
Ахмад, немного позабыв классический арабский после того, как в течение трех месяцев не посещал уроков в мечети, мысленно переводит эту цитату и раздумывает над ее скрытым смыслом. «Вслед за каждой тяжестью приходит облегчение». Он понимает, что это из «Подаяния», одной из ранних мекканских сур, позднее вставленных в книгу, потому что они более короткие, однако дороги его учителю из-за своей сжатости и загадочности. Иногда это называется «Разве мы не раскрыли?» — это обращение голосом Бога к самому Пророку: «Разве мы не облегчили твою грудь? И не сняли с тебя твою ношу, которая тяготила твою спину?»[722]
Его встреча с Джорилин была устроена на пятницу перед Днем труда, таким образом только в следующий вторник Чарли Чехаб спросил его на работе:
— Как все прошло?
— Отлично, — последовал деликатный ответ Ахмада. — Оказалось, что я немного знал ее в школе. К сожалению, с тех пор она сбилась с пути.
— Она проделала что нужно?
— О да. Работа проделана.
— Отлично. Ее бандит обещал, что она премило справится. Какое облегчение! Я хочу сказать: для меня. Мне было как-то не по себе от того, что ты все еще не развязан. Не знаю, почему я так это переживал, но вот ведь переживал. Чувствуешь себя по-новому, мужчиной?
— О да. Я смотрю на жизнь сквозь новую вуаль. Я бы должен сказать: сквозь новые линзы.
— Великолепно. Великолепно. Пока не получил своей первой юбки, ты вроде и не жил. Я получил свою первую юбку в шестнадцать. Собственно, две: с проституткой, настоящей троянкой, и с девчонкой из соседнего загона для лошадей. Но все это было, когда жизнь была более дикой — до СПИДа. Твое поколение разумно считает, что надо предостерегаться.
— Мы и предостерегались.
Ахмад вспыхнул при мысли о тайне, которую он скрывает от Чарли: что он остался девственником. Но ему не хотелось разочаровывать своего ментора, сказав ему правду. Пожалуй, слишком многим они делились друг с другом в уединении кабины, пока «Превосходный» обрабатывал Нью-Джерси своими колесами. Совет Джорилин, чтобы он ушел с грузовика, не дает ему покоя.
Этим утром у Чарли был озабоченный вид, он нервничал из-за множества доставок. На лице его то и дело появлялись складки, выражение подвижного рта менялось, все это выглядело уж слишком необычно в его кабинете позади демонстрационного зала, где они пили утренний кофе и намечали план на день. Здесь ждала его немытая оливкового цвета роба и желтый клеенчатый плащ на те дни, когда приходилось делать доставки под дождем, — они висели на гвоздях, как содранная кожа.
Чарли объявил:
— Я столкнулся с шейхом Рашидом в длинные выходные.
— Вот как? — «Чехабы, — подумал Ахмад, — конечно же, являются важными членами мечети — в этой встрече нет ничего странного».
— Он хотел бы, чтобы ты пришел в Исламский центр.
— Чтобы, боюсь, сделать мне взыскание. Теперь, когда я работаю, я забросил Коран и не бываю по пятницам, хотя, как вы заметили, я никогда не забываю исполнить обряд салата, как только могу урвать пять минут и провести их в незагрязненном месте.
— Ты не можешь считать, что связь существует только между тобой и Богом, Недоумок. Бог послал своего Пророка, и Пророк создал сообщество. Без ummah — знания и практики веры в правильной группе — вера становится зерном, которое не приносит плодов.
— Это шейх Рашид сказал, чтобы вы передали мне? — Слова эти скорее принадлежали шейху Рашиду, чем Чарли.
Мужчина усмехнулся — вот так, вдруг обнажая зубы, он становился похожим на ребенка, пойманного на шалости.
— Шейх Рашид может сам все сказать. Но он призывает тебя не для того, чтобы ругать — совсем наоборот. Он хочет дать тебе возможность отличиться. Вели моему рту закрыться, а то я опережаю события. Пусть он сам тебе все скажет. Сегодня мы рано закончим доставки, и я высажу тебя у мечети.
Так он был доставлен к своему учителю — имаму из Йемена. Маникюрный салон под мечетью, хотя в нем полно стульев, пуст: там сидит лишь скучающая вьетнамка-маникюрша и читает журнал, а сквозь закрытое длинными венецианскими ставнями окошко с надписью «Обналичивание чеков» видна узкая полоска высокого прилавка, защищенного решеткой, за которой сидит, зевая, крупный белый мужчина. Ахмад открывает дверь между этими двумя деловыми точками, паршивую зеленую дверь под номером 2781½, и лезет по узкой лестнице наверх, в прихожую, где когда-то ученики съехавшей отсюда Студии танца ждали своих уроков. На доске объявлений возле кабинета имама по-прежнему висят отпечатанные на компьютере объявления о занятиях арабским языком, о советах по освященному, надлежащему и благопристойному в нынешнее время браку и о лекциях того или иного заезжего муллы по истории Среднего Востока. Шейх Рашид в кафтане, расшитом серебряной нитью, выступает вперед и с необычными рвением и церемонностью пожимает руку своему ученику, — он, кажется, не изменился за лето — лишь в бороде, пожалуй, стало больше седых волос, что гармонирует с кротким взглядом его серых глаз.
К своему приветствию, над значением которого Ахмад все еще размышляет, шейх Рашид добавляет:
— Wa la ‘l-akhiratu khayrun laka mina ‘l-ūlā, wa la-sawfa yu'tīka rabbuka fa-tardā.
Ахмад смутно представляет, что это из одной короткой мекканской суры, которые так любит его учитель, — возможно, из «Утра», где сказано, что в будущем, в предстоящей жизни, тебя ждет куда более богатый дар, чем в прошлом. «Ты будешь доволен, что даст тебе твой Господь»[723].
А по-английски шейх Рашид говорит:
— Милый мальчик, я тосковал по тем часам, когда мы вместе изучали Писание и беседовали о больших проблемах. Я тоже учился. Простота и сила твоей веры просвещали и укрепляли меня в моей вере. Таких, как ты, слишком мало.
Он ведет молодого человека в свой кабинет и усаживается в кресло с высокой спинкой, сидя в котором он поучает.
— Итак, — обращается он к Ахмаду, когда оба сели, заняв привычные позиции вокруг стола, на котором нет ничего, кроме затасканного зеленого экземпляра Корана. — Ты пообщался в широком мире неверных… мире, который наши друзья Черные мусульмане называют «мертвым миром». Он повлиял на твои верования?
— Сэр, я этого не заметил. Я по-прежнему чувствую, что Господь со мной рядом — так близко, как вена на моей шее, что Он милостив ко мне, как только Он может быть милостив.
— Разве ты не заметил в тех городах, которые ты посещал, бедности и нищеты, которые заставляли бы тебя усомниться в Его милосердии, и разницы между богатством и бедностью, что бросает сомнение на Его справедливость? Разве ты не нашел, что в мире — в его американской части — стоит вонь расточительства и алчности, чувственности и тщеты, отчаяния и усталости, что является следствием незнания вдохновенной мудрости Пророка?
Сухая цветистость риторики имама, произносимая голосом, который то исчезает, то гремит, вызывает у Ахмада знакомое чувство неловкости. Он пытается дать честный ответ — немного в духе Чарли:
— Я догадываюсь, что это не самая фантастическая часть планеты, и в ней достаточно неудачников, но я, право же, получаю удовольствие находиться тут. Люди в большинстве славные. Правда, мы обычно доставляли то, чего они хотели, и считали, что это улучшит их жизнь. С Чарли было весело. Он хорошо знает историю штата.
Шейх Рашид пригибается, держа ноги на полу и сложив вместе кончики пальцев своих красивых маленьких рук, возможно, чтобы унять их дрожь. Ахмад не может понять, почему учитель так нервничает. Возможно, он ревнует своего ученика к другому мужчине.
— Да, — говорит он, — Чарли — весельчак, но он ставит перед собой и серьезные цели. Он сообщил мне, что ты выразил готовность умереть за джихад.
— Я выразил?
— В интервью в парке Либерти, когда вы смотрели на Нижний Манхэттен, где победоносно были снесены обе башни — символы капиталистического притеснения.
— Это было интервью?
Как странно, думает Ахмад, что разговор на свежем воздухе был передан здесь, в замкнутом пространстве этой городской мечети, из окон которой видны лишь кирпичные стены да черные облака. Небо сегодня затянуто серыми кустистыми облаками, из которых может пойти дождь. А тогда, во время интервью, день был ярким, светлым, крики детей в праздничных одеждах рикошетом отдавались между блестящим Верхним заливом и ослепительно сверкавшим сводом Центра науки. Воздушные шары, чайки, солнце.
— Я умру, — подтверждает Ахмад, помолчав, — если на то будет воля Божия.
— Есть способ, — осторожно начинает учитель, — нанести мощный удар по Его врагам.
— Заговор? — спрашивает Ахмад.
— Способ, — брезгливо повторяет шейх Рашид. — Для этого нужен шахид с безграничной любовью к Господу и нетерпеливой жаждой познать великолепие Рая. Ты такой, Ахмад? — Вопрос задан чуть ли не лениво, учитель откидывается на спинку кресла и закрывает глаза, словно от слишком яркого света. — Пожалуйста, будь честен.
А к Ахмаду вернулось призрачное чувство, что он висит над бездонной пропастью на тоненьких и скудных перекладинах лесов. Прожив на положении человека, едва причастного, он ступил на шаткую ступень приобщения к сверкающему центру.
— Я считаю, что я такой, — говорит юноша учителю. — Но у меня нет навыков воина.
— Были приложены усилия к тому, чтобы ты получил все необходимые навыки. Задача будет состоять в том, чтобы подогнать грузовик к определенному месту и сделать простое механическое подсоединение. Как это надо сделать, тебе объяснят специалисты, которые занимаются такими вещами. В нашей войне во имя Господа, — поясняет имам с легкой довольной улыбкой, — у нас есть техники-специалисты, равные тем, что имеются у врага, и воля и дух, куда большие, чем у него. Помнишь двадцать четвертую суру аl-nūr — «Свет»?
Он прикрывает веки, испещренные крошечными багровыми венами, пытаясь вспомнить и процитировать суру.
— «Wa ‘l-ladhīna kafarū a'māluhum ka-sarābi biqī'atin yahsabuhu ‘z-zam'ānu mā'an hattā idhā jā'ahu lam yajidhu shay'an wa wajada ‘llaha ‘indahu fa-waffāhu hisābahu, wa ‘llahu sarī'u ‘l-hisāb». — Открыв глаза и увидев виновато непонимающее лицо Ахмада, шейх со своей тонкогубой кривой улыбочкой переводит: — «У тех, которые не веровали, деяния — точно мираж в пустыне. Жаждущий считает его водой, а когда подойдет к нему, видит, что это — ничто, и находит у себя Аллаха, который полностью требует с него расчета»[724]. Прекрасный образ, всегда считал я: путник думает, что это вода, а находит там лишь Аллаха. Он ошарашен. Перед нашим врагом лишь мираж эгоизма, множество маленьких эго и мелких интересов, которые надо отстаивать, а у нашей стороны — единственная высокая самоотверженность. Мы подчиняемся Господу и сливаемся с ним воедино, а также друг с другом.
Имам снова закрывает глаза в трансе благочестия, его сомкнутые веки подрагивают от пульсации находящихся в них капилляров. Однако голос, вылетевший из его рта, звучит убедительно.
— Твой переход в Рай произойдет мгновенно, — заверяет он. — Твоя семья — твоя мать — получит компенсацию — i'āla — за свою утрату, хотя она и неверная. Красота жертвоприношения, совершенного сыном, возможно, убедит ее сменить веру. С Аллахом все возможно.
— Моя мать — она всегда сама себя содержала. Могу я дать другое имя — имя подруги моего возраста — для получения компенсации? Это может помочь ей добиться свободы.
— Что такое свобода? — спрашивает шейх Рашид и открывает глаза, пробивая кожу своего транса. — Пока мы находимся в нашем теле, мы — рабы нашего тела и его потребностей. Как я завидую тебе, дорогой мальчик! По сравнению с тобой я — старик, а величайшая слава битвы принадлежит молодым. Пожертвовать жизнью, — продолжает он, прикрыв веки, так что поблескивает лишь влажная серая радужная оболочка, — прежде чем она износится, превратится в лохмы. Какое это будет бесконечное счастье!
— Когда, — спрашивает Ахмад, дав молчанию поглотить эти слова, — произойдет мое istishhād? — Его самопожертвование: оно уже стало частью его, чем-то живым, с чем ничего не поделаешь, как с сердцем, желудком, поджелудочной железой, перерабатывающей химикалии и энзимы.
— Твоя героическая жертва, — быстро приумножает значение сказанного его учитель. — Я бы сказал: через неделю. Детали не мне уточнять, но через неделю будет близко к одной годовщине, и это явится эффектной вестью глобальному Сатане. А весть эта будет такая: «Мы наносим удар, когда нам угодно».
— Грузовик. Это будет тот, на котором я езжу для «Превосходной домашней мебели»? — Ахмад может печалиться, если не о своей участи, то о грузовике — о его веселом оранжевом цвете, о красивой надписи, об удобствах для шофера, когда мир препятствий и опасностей, пешеходов и других машин находится перед тобой, по ту сторону высокого ветрового стекла, так что легче увидеть возможность объезда, чем из автомобиля с нависающим длинным складным верхом.
— Похожий грузовик, который тебе не трудно будет вести на небольшое расстояние. А «Превосходный» грузовик уже сам по себе, конечно же, инкриминирует Чехабов, если сохранятся какие-то обломки. Будем надеяться, что ничего не останется. Когда взорвали первый Центр мировой торговли — возможно, ты был слишком молод и не помнишь, — арендованный грузовик до смешного легко нашли. На этот раз физические ключи к разгадке будут уничтожены: погружены, как говорит великий Шекспир, на пять саженей в глубину.
— Уничтожены, — повторяет Ахмад. Это слово он не часто слышит. На него словно набросили странный покров — этакую прозрачную, неприятную на ощупь шерсть, которая препятствует его восприятию окружающего.
А шейх Рашид, наоборот, вдруг вышел из своего транса, почувствовав, что это вызывает у парня тошноту, и стал быстро напирать:
— Ты ничего этого не познаешь. В этот момент ты уже будешь в Джанне, в Раю, стоять перед исполненным восторга лицом Господа. Он примет тебя, как своего сына. — Шейх, меняя рычаги, с серьезным видом пригибается. — Ахмад, выслушай меня. Ты не обязан это делать. Если у тебя дрогнуло сердце, признание, которое ты сделал Чарли, ни к чему не обязывает тебя. Есть немало других, которые жаждут прославиться и обеспечить себе вечное блаженство. В джихаде полно добровольцев — даже в этой родине зла и неверия.
— Нет, — протестует Ахмад, приревновав в этой толпе других, готовых, судя по словам шейха, украсть у него славу. — Моя любовь к Аллаху абсолютна. Вы делаете мне подарок, от которого я не могу отказаться. — Увидев по лицу учителя, что он вроде бы отступает: в нем борются чувство облегчения и скорбь, в этом обычно сосредоточенном лице появилась брешь замешательства, сквозь которую проглянула гуманность, Ахмад смягчается и, разделяя его гуманность, шутит: — Я бы не хотел, чтобы вы сочли напрасными часы, которые мы провели за изучением Вечной Книги.
— Многие изучают Книгу, немногие умирают за нее. Немногим выпадает возможность доказать ее правоту. — С этих суровых высот шейх Рашид, смягчившись, в свою очередь, спускается: — Если в твоем сердце, дорогой мальчик, есть малейшая неуверенность, скажи об этом сейчас — никакого наказания не последует. Все будет так, словно этого разговора никогда не было. Я попрошу тебя только молчать об этом, чтобы кто-то другой, более храбрый и более верующий, мог в тишине выполнить эту миссию.
Парень понимает, что им манипулируют, тем не менее поддается манипуляции, поскольку она вытягивает из него духовный потенциал:
— Нет, миссия моя, хотя у меня такое чувство, что я в ней сведен до размера червя.
— В таком случае отлично, — заключает учитель, откидываясь на спинку кресла, и, подняв ноги в маленьких черных туфлях, кладет их на расшитую серебряной нитью скамеечку для ног. — Мы с тобой не будем больше об этом говорить. И ты сюда больше не приходи. До меня дошел слух, что Исламский центр, возможно, находится под наблюдением. Сообщи Чарли Чехабу о своем героическом решении. Он устроит, чтобы ты скоро получил подробную инструкцию. Сообщи ему имя этой sharmoota[725], которую ты ценишь больше матери. Не могу сказать, что я это одобряю: женщины — это наши поля, а вот мать — сама Земля, благодаря которой мы существуем.
— Учитель, я предпочел бы сообщить это имя вам. Чарли знает ее, и это может привести к тому, что он не уважит моего намерения.
Шейх Рашид недоволен таким осложнением, кладущим пятно на чистоту согласия ученика подчиниться.
— Как тебе угодно, — сухо произносит он.
Ахмад печатными буквами выводит ДЖОРИЛИН ГРАНТ, как много месяцев тому назад он видел это написанным чернильным карандашом на полях страниц толстого школьного учебника. Раньше они были равны между собой, а теперь он нацелен на Джанна, а она — на Джаханнан, ямы Ада. Она — единственная, кого он хотел бы иметь невестой на Земле. Выводя буквы, Ахмад замечает, что дрожь из руки учителя перешла в его руку. Его душа подобна сейчас запоздалой мухе, которая зимой оказалась взаперти в теплой комнате, жужжит и бьется об оконное стекло, залитое солнцем снаружи, где она быстро умерла бы.
На следующий день, в среду, он рано просыпается словно от крика, который тут же растворился и исчез. На кухне в темноте — еще нет и шести часов — он сталкивается с матерью, у которой снова утренняя смена в Сент-Фрэнсисе. Она скромно одета в бежевое платье с накинутой на плечи голубой вязаной кофтой; ноги ее тихо ступают в белых «найках», которые она надевает, чтобы шагать мили по твердым полам больницы. Ахмад с благодарностью чувствует, что недавно владевшее ею настроение — вспыльчивость и вздорность, объясняемые одним из этих туманных разочарований, чьи повторения омрачали его раннее детство, — проходит. На ней нет грима; кожа под глазами побелела, а глаза — красные от плавания по водам сна. Она удивленно здоровается с ним:
— Ну и ну, ты сегодня ранняя птичка!
— Мама…
— Что, милый? Только недолго — мне через сорок минут заступать.
— Я хотел поблагодарить тебя за то, что ты терпела меня все эти годы.
— Что за странные вещи ты говоришь! Мать не терпит своего ребенка — ведь ребенок оправдывает ее существование.
— Без меня ты могла бы свободнее развиваться как художник или в чем-то другом.
— О, я такой художник, какой у меня талант. Если бы мне не надо было о тебе заботиться, я могла бы пойти ко дну из жалости к себе и из-за плохого поведения. А ты, право, был таким хорошим мальчиком — никогда не доставлял мне настоящих неприятностей, о чем я все время слышу в больнице. И не только от других помощниц медсестер, а и от докторов, несмотря на всю их образованность и красивые дома. Они дают своим детям все, а дети вырастают ужасные — занимаются самоуничтожением или уничтожают других. Не знаю, в какой мере я обязана твоему магометанству. Ты ведь даже ребенком был таким доверчивым и легким. Что бы я ни предлагала, ты считал это хорошей идеей. Меня даже беспокоило, когда ты стал старше, как бы ты не попал под влияние дурных людей — тебя ведь так легко было подчинить себе. А посмотри теперь на себя! Светский человек, хорошо, как ты и обещал, зарабатывающий и к тому же красивый. Ты стройный, как отец, у тебя его глаза и сексуальный рот, но нет его трусости, его стремления всегда действовать без проволочек.
Ахмад не сообщает ей о кратчайшем пути в Рай, которым он собирается идти. Вместо этого он говорит:
— Мы не называем это магометанством, мама. Это звучит так, будто мы поклоняемся Мохаммеду. Он никогда не утверждал, что он — Бог, он просто его Пророк. Единственное чудо, на которое он претендует, — это Коран.
— Да, видишь ли, дорогой, римский католицизм тоже полон этих мелочных различий в том, чего никто не может увидеть. Люди сочиняют их в истерике, а потом они превращаются в непреложные истины. Медальки святого Христофора, и запрет разгрызать святую таблетку, и служение мессы на латинском, и не есть мяса по пятницам, и все время креститься, а потом Ватикан спокойненько все это отбросил — отбросил то, чему люди верили две тысячи лет! Монахини до нелепости держались всего этого и требовали того же от нас, детей, а я — хоть и недолго — видела вокруг себя лишь прекрасный мир, и мне хотелось запечатлеть на полотнах его красоту.
— Ислам считает это богохульством, попыткой узурпировать прерогативу Господа на творение.
— Ну, я знаю. Поэтому в мечетях нет ни статуй, ни росписи. Мне это кажется излишне суровым. Для чего же тогда Бог дал нам глаза?
Она говорит и моет миску из-под каши, затем ставит ее на сушилку и вытаскивает тост из тостера и мажет его джемом, одновременно глотая кофе.
Ахмад говорит ей:
— Считается, что Бога невозможно описать. Разве монахини не говорили такого?
— Что-то не помню. Но ведь я ходила в приходскую школу всего три года, а потом перешла в народную, где о Боге даже не упоминали из боязни, что какой-нибудь еврейский ребенок, придя домой, скажет об этом своим родителям, юристам-атеистам. — Она бросает взгляд на свои часы, часы ныряльщика с толстым стеклом и крупными цифрами, чтобы видеть их, когда она щупает пульс у больного. — Дорогой мой, я люблю серьезный разговор — возможно, ты даже мог бы обратить меня в свою веру, вот только они заставляют тебя носить все эти жаркие мешковатые одежды, но сейчас я, право же, опаздываю, и мне надо бежать. У меня нет даже времени — уж извини — завезти тебя на работу, да в любом случае ты явишься туда первым. Почему бы тебе, закончив завтрак и убрав посуду, не прогуляться до магазина или даже не пробежать? Ведь это всего десять кварталов.
— Двенадцать.
— Помнишь, как ты бегал туда-сюда в таких коротеньких шортах? Я так гордилась тобой — ты выглядел так сексуально.
— Мама, я люблю тебя.
Тронутая, даже пораженная, чувствуя глубину его потребности, но в состоянии лишь коснуться его и умчаться, Тереза целует сына в щеку и говорит ему:
— Ну конечно же, сладкий мой, и я тебя люблю. Как это говорят французы? Ca va sans dire. Само собою разумеется.
Он глупо краснеет, ненавидя себя за вспыхнувшее лицо. Но он не может этого не сказать:
— Я хочу сказать, все эти годы я был одержим своим отцом, а заботилась-то обо мне ты. — «Наша мать — это сама Земля, которая дала нам существование».
Руки Терезы пробегают по телу, проверяя, все ли в порядке; она снова бросает взгляд на свои часы, и Ахмад чувствует, как мысль ее летит, летит прочь. То, что она произносит, вызывает у него сомнение, что она услышала его слова.
— Я знаю, дорогой: все мы совершаем ошибки в наших отношениях с людьми. Ты сможешь сегодня позаботиться о своем ужине? Сегодня снова собирается группа рисовальщиков, которая встречается в среду вечером, у нас сегодня будет модель — ну, ты знаешь: каждый из нас дает по десятке для оплаты ее, и в течение пяти минут она позирует, а потом подольше просто сидит, и мы можем работать пастелью, но не маслом. Словом, Лео Уайльд позвонил на днях, и я обещала пойти с ним. Ты ведь помнишь Лео, верно? Я недолго встречалась с ним. Крепыш, завязывает волосы в конский хвост, носит забавные маленькие очки, как у бабушки…
— Я помню его, мама, — холодно произносит Ахмад. — Один из твоих неудачников.
Он провожает ее взглядом, когда она выскакивает за дверь, слышит ее быстрые шаги в туфлях на мягкой подошве по коридору и глухой шум лифта, поднимающегося в ответ на ее вызов. Он моет в раковине свою грязную мисочку и стакан из-под апельсинового сока с новым рвением, с тщательностью, порожденной сознанием, что это в последний раз. И кладет их на сушилку. Они абсолютно чисты, как утро в пустыне, когда месяц делит небо с Венерой.
В «Превосходной домашней мебели», на площадке, где стоит недавно загруженный оранжевый грузовик между ними и окном конторы, из которого старый лысый мистер Чехаб может увидеть, как они разговаривают, и почувствовать сговор, Ахмад говорит Чарли:
— Я готов.
— Я слышал. Хорошо. — Чарли смотрит на Ахмада, словно видит парня впервые своими глазами ливанца — глазами-кристаллами, не вполне являющимися частью плоти, такими хрупкими с их янтарной лучистостью и зернистостью, более светлыми возле зрачка и с темно-карей радужной оболочкой. Ахмад вдруг осознает, что у Чарли есть жена, дети и отец, — он связан с этим миром куда больше, чем Ахмад. Его положение более затруднительно. — Ты уверен, Недоумок?
— Бог мне свидетель, — говорит ему Ахмад, — я горю желанием это совершить.
Он всегда смущается — сам не зная почему, — когда Бог возникает между ним и Чарли. А тот быстро совершает свой трюк губами — поджимает губы и затем вытягивает их, словно нехотя выпуская то, что держал в засаде.
— Тогда тебе надо встретиться со специалистами. Я это устрою. — И помолчал. — Это немного сложно, так что может произойти и не завтра. Как у тебя с нервами?
— Я отдал себя в руки Господа и чувствую полнейшее спокойствие. Мои собственные намерения, мои желания утихли.
— Правильно. — Чарли поднимает кулак и ударяет Ахмада в плечо жестом солидарности и взаимного поздравления — так игроки в американский футбол стукаются шлемами или баскетболисты поднимают вверх сжатые кулаки, даже отступая на оборонительные позиции. — Все системы уходят, — говорит Чарли; в его кривой усмешке и настороженном взгляде Ахмад видит смешанную природу любого святого дела на Земле — смесь Мекки и Медины, восторженного вдохновения и терпеливой работы в доведении дела до конца.
Не на следующий день, а в следующую пятницу Чарли, сидя на пассажирском месте, дает указание вывести грузовик со стоянки и ехать прямо по бульвару Рейгана, затем на перекрестке свернуть налево на Шестнадцатую улицу и ехать по ней до Уэст-Мэйн-стрит, в район Нью-Проспекта, расположенный к западу от Исламского центра, где поколения тому назад осели эмигранты с Ближнего Востока — турки, сирийцы и курды, набившиеся в низшие классы роскошных трансатлантических лайнеров, и где до сих пор работали вовсю фабрики по окраске шелка и кожи. Вывески арабской скорописью и римским алфавитом — красным по желтому, черным по зеленому — рекламируют: «Бакалею аль-Модена», «Турецкую красоту», «Пашу». Пожилые люди, которых видишь на улицах, давно расстались с галлабией и феской, сменив их на костюмы западного стиля, потерявшие из-за ежедневной носки всякий вид, — такие носили их предшественники, средиземноморские мужчины — сицилийцы и греки, жившие в этом районе тесно стоящих друг к другу домов. Более молодые американцы арабского происхождения, бездельники и наблюдатели, пристрастились к бесформенным кроссовкам, чересчур широким болтающимся джинсам и футболкам с капюшоном из черной ткани. Ахмад в своей строгой белой рубашке и черных джинсах, узких, как две железные дымовые трубы, выглядел бы здесь чужаком. Для этих его единоверцев ислам — это не столько вера, филигранная дверь, открывающаяся в сверхъестественное, сколько привычка, одна из граней их существования в качестве низшей категории, чуждой той нации, которая упорно считает себя светлокожей, англоговорящей и христианской. Ахмад воспринимает эти кварталы как обиталища низшего класса, куда он временно попал чужаком среди чужаков.
А Чарли чувствует себя здесь вполне комфортно, весело треплется с местными жителями, направляя Ахмада на забитую машинами стоянку позади «Бодрячков» и магазина металлоизделий «Аль-Агса-Дешевле-некуда». Чарли умоляюще поднимает руки и показывает десять пальцев выскочившему на улицу продавцу из «Дешевле некуда», говоря, что никто в своем уме не может отказать в десятиминутной парковке; в подтверждение этого довода десять долларов переходят из рук в руки. Выходя на улицу, Чарли шепчет Ахмаду:
— На улице этот чертов грузовик торчит как цирковой фургон.
— А вы не хотите, чтобы вас заметили, — делает вывод Ахмад. — Но кто станет этим заниматься?
— Это никогда не ясно, — звучит неопределенный ответ.
Они идут быстрее, чем обычно ходит Чарли, по проулку, параллельному Мэйн-стрит, вдоль которого время от времени тянутся проволочные заборы с колючей проволокой поверху, заасфальтированные участки, предупредительно обозначенные «Частная собственность» и «Только клиенты», и крыльца с ведущими ко входу лесенкам и, спокойно выдвинутыми на принадлежащую городу площадь, их первоначально деревянные стены покрыты алюминиевыми листами или металлическими пластинами с имитацией кирпича. Нежилые помещения из настоящего, потемневшего от времени кирпича служат складами и мастерскими для магазинов на Мэйн-стрит; некоторые из них превратились теперь в забитые досками остовы, где каждое оставленное окно выбито методически действующими правонарушителями, а из других вырываются свет и грохот все еще работающего небольшого производства или ремонтной мастерской. Одно такое здание из покрашенного в тускло-рыжеватый цвет кирпича замазало свои окна с металлическими, поднимающимися и опускающимися рамами, покрыв их изнутри такой же рыжеватой краской. Широкая дверь гаража опущена, а жестяная вывеска над ней неумело нарисованными от руки буквами гласит: «Механическая мастерская Костелло. Все виды ремонта и работ над остовом». Вывеска заржавела так, что с трудом читается. Чарли стучит в маленькую боковую металлическую дверцу с блестящим новым замком из желтой меди.
После довольно долгой тишины голос изнутри спрашивает:
— Да? Кто там?
— Чехаб, — говорит Чарли. — И водитель.
Он произнес это так тихо, что Ахмад сомневается, услышали ли его, но дверь открывается, и насупленный молодой мужчина отступает в сторону. У Ахмада возникает чувство, что он уже видел этого человека, но тут Чарли грубо, с порожденной страхом отрывистостью, берет его руку выше локтя и подталкивает вперед. Внутри пахнет маслом, пролитым на цемент, и чем-то неожиданным, но Ахмад, который в подростковом возрасте постригал в команде лужайки, узнает этот запах удобрений. Едкий сухой запах вызывает у него раздражение в носу; тут пахнет также ацетиленовой сваркой и мужскими телами, которым пора вымыться и проветриться на свежем воздухе. Интересно, думает Ахмад, не были ли эти мужчины — двое из них: тот стройный, что помоложе, и более солидный постарше, который оказывается техником, — среди тех четверых в коттедже на Берегу Джерси. Он видел их всего несколько минут в неосвещенной комнате и потом сквозь грязное окно, но в них чувствовалась такая же угрюмая напряженность, как у бегунов на большую дистанцию, тренировавшихся слишком долго. Они не хотят отвечать на вопросы. Но они вынуждены относиться с уважением к поставщику и организатору, стоящему выше их. На Ахмада они смотрят с опаской, словно то, что он скоро станет мучеником, уже превратило его в призрак.
— Lā ilāha illa Allāh[726], — чтобы успокоить их, произносит он.
Лишь тот, что помоложе, — хоть он и молодой, но старше Ахмада на несколько лет, — отвечает соответственно:
— Muhammad rasūlu Allāh[727], — пробормотав положенную формулу словно что-то непотребное.
Ахмад видит, что никакого человеческого отклика, ни тени сочувствия или юмора нечего и ждать от них — они исполнители, солдаты, пешки. Он распрямляется, стремясь завоевать их хорошее отношение, входя в свою роль.
Следы прошлой жизни этого здания, когда оно было «Механической мастерской Костелло», сохранились в этом замкнутом, многоступенчатом пространстве: над головой — брусья, цепи и блоки для поднятия моторов и колесных валов; станки и комплекты маленьких ящичков, ручки которых почернели от грязных пальцев; доски с крючками, где нарисованы силуэты отсутствующих инструментов; куски проволоки, и металлических полос, и резиновых трубочек, оставшиеся там, где их положила последняя рука по окончании последнего ремонта; в углах, за канистрами с маслом, превращенными в хранилища мусора, горы пустых банок из-под масла, прокладок, тягловых поясов и пустых коробок от авточастей. На середине цементного пола, под единственным ярким светом, стоит грузовик почти такого же размера и формы, как «Превосходный», — в кабину его тянутся провода, словно трубки, поддерживающие жизнь пациента. Вместо «Форда-тритон-Е-350» это «Джи-эм-си 3500» и не оранжевый, а весь белый — в том виде, как он вышел с завода. По его боку аккуратно, но не профессионально черными печатными буквами написано: «Системы оконных ставен».
Ахмаду с первого взгляда не нравится грузовик: в нем есть скрытая анонимность, отсутствие принадлежности. Он выглядит трущобным, изрядно побывавшим в употреблении. У съезда на Нью-Джерси он часто видел разбитые старые машины шестидесятых и семидесятых годов, раздутые, двуцветные, хромированные и какую-нибудь несчастную семью цветных, сгрудившуюся в ожидании полиции штата, которая приедет к ним на помощь и оттащит их жалкое приобретение. От этого белого, как кость, грузовика пахнет такой бедностью, такой жалкой попыткой шагать в ногу с Америкой и влиться в ее поток со скоростью семидесяти миль в час. Каштановый «субару» матери с его залатанной предохранительной решеткой и красной эмалью, источенной за годы пребывания на окисленном воздухе Нью-Джерси, был такой же жалкой попыткой. А вот ярко-оранжевый «Превосходный» со своими золотыми буквами имел щеголеватый веселый вид, — по словам Чарли, был похож на цирк.
Старший, менее высокий из двух механиков, который держится чуть дружелюбнее, жестом дает понять Ахмаду, чтобы тот подошел и заглянул вместе с ним в открытую дверь кабины. Он перемещает руки с кончиками пальцев, вымазанными в масле, на нечто необычное, стоящее между сиденьями, — металлическую коробку размером с коробку для сигар, выкрашенную в уныло-серый цвет военных машин, с двумя кнопками на крышке и изоляционными проводами, тянущимися от коробки в глубь грузовика. Поскольку пространство между сиденьями водителя и пассажира глубокое и до дна его неудобно доставать, коробка стоит не на полу, а на перевернутой пластмассовой корзине для молока и для безопасности прикреплена кабелем ко дну корзины. С одной стороны на детонаторе — а это, должно быть, именно он — находится желтый рычаг, а в центре, в маленьком углублении, куда можно протиснуть большой палец, на расстоянии полдюйма от поверхности находится блестящая красная кнопка. Цветовая примитивная кодировка для военных, невежественных парней, которых обучают простейшим операциям, указывает на то, что утопленная кнопка предохраняет от случайной детонации.
Мужчина объясняет Ахмаду:
— Это аварийный выключатель. Передвинул направо — щелк — приспособление заряжено. Затем нажимаешь на кнопку и держишь ее в таком положении — буум. Сзади находится четыре кило нитрата аммония. В два раза больше того, что было у Маквея. Столько необходимо, чтобы разломать стальную обшивку туннеля. — Его руки с черными кончиками пальцев изображают круг.
— Туннеля, — глупо повторяет Ахмад: никто ведь до этого не говорил с ним о туннеле. — Какого туннеля?
— Имени Линкольна, — отвечает мужчина с легким удивлением, но проявив не больше эмоций, чем нажимая на кнопку. — В Голландский не пускают грузовики.
Ахмад молча проглатывает эти сведения. Мужчина поворачивается к Чарли:
— Он знает?
— Теперь знает, — говорит Чарли.
Мужчина улыбается Ахмаду улыбкой, в которой отсутствует часть зубов: он явно становится дружелюбнее. Его руки взлетают, описывая широкий круг.
— Утренний час пик, — поясняет он. — Из Джерси. Правый туннель — единственный открытый для грузовиков. Он самый новый из трех, построен в пятьдесят первом. Самый новый, но не самый крепкий. Более старые лучше построены. В двух третях от начала — там, где туннель поворачивает, — слабое место. Даже если внешний каркас выдержит и не даст хлынуть воде, вентиляция будет уничтожена, и все задохнутся. От дыма, давления. Для тебя — никакой боли, даже минуты паники. Наоборот: радость успеха и теплое приветствие Господа.
На память Ахмаду приходит фамилия, услышанная несколько недель тому назад.
— Вы не мистер Карини?
— Нет, нет, — говорит он. — Нет, нет, нет. Даже и не друг его. Я друг его друга — все мы сражаемся за Господа против Америки.
Молодой механик, ненамного старше Ахмада, услышав слово «Америка», разражается длинной возмущенной тирадой по-арабски, которую не понимает Ахмад.
Он спрашивает Чарли:
— Что этот сказал?
Чарли передергивает плечами.
— Что всегда.
— Вы уверены, что эта штука сработает?
— Она причинит минимум тонну разрухи. Появится сообщение. Заголовки по всему миру. А на улицах Дамаска и Карачи люди будут танцевать благодаря тебе, Недоумок.
Старший мужчина без имени добавляет:
— И в Каире тоже. — Он улыбается чарующей улыбкой, показывая квадратные, редкие, окрашенные табаком зубы, и, ударив кулаком в грудь, сообщает Ахмаду: — Египтянин.
— Как и мой отец! — восклицает Ахмад, однако, выясняя, что может их связывать, надумывает лишь спросить: — Вам нравится Мубарак?
Улыбка исчезает.
— Орудие Америки.
Чарли, словно решив включиться в игру, спрашивает:
— А саудовские принцы?
— Орудия.
— А как насчет Муаммара аль-Каддафи?
— Теперь — тоже. Орудие. Очень жаль.
Ахмад обижается на Чарли за то, что тот встрял в разговор между в конце-то концов основными игроками — техником и жертвой, точно, уверившись в его жертвоприношении, теперь его можно и отбросить. Как орудие.
И, утверждая себя, он спрашивает:
— А Осама бен Ладен?
— Великий герой, — отвечает человек с почерневшими от масла пальцами. — Неуловимый. Как Арафат. Лис. — Он улыбается, но он не забыл, зачем они встретились. И он говорит Ахмаду, старательно произнося слова по-английски: — Покажи мне, что ты будешь делать.
У юноши по коже пробегает мороз, словно реальность сбросила с себя один из своих неуклюжих покровов. Он преодолевает неприязнь к некрасивому простому грузовику, такому же бросовому, как и он сам. Он протягивает руку к детонатору с вопросительным выражением лица.
Коренастый техник улыбается и заверяет его:
— Все о'кей. Не подсоединено. Показывай же.
Маленький желтый рычажок, похожий на букву «L», казалось, сам коснулся руки Ахмада, а не рука Ахмада коснулась его.
— Я поворачиваю этот рычаг вправо, — он сопротивляется, а потом со всасывающим звуком, словно притянутый магнитом, встает в нужное положение, повернувшись на девяносто девять градусов, — и нажимаю на эту кнопку, вдавливаю ее. — Ахмад невольно закрывает глаза, чувствуя, как она опустилась на полдюйма.
— И держи кнопку, — повторяет его учитель, — пока…
— Буум, — подсказывает Ахмад.
— Да, — признает мужчина, и слово облачком повисает в воздухе.
— Ты очень храбрый, — говорит по-английски почти без акцента тот, что моложе, выше и стройнее из двух чужаков.
— Он — преданный сын ислама, — говорит ему Чарли. — Мы все завидуем ему, верно?
У Ахмада снова возникает раздражение против Чарли: как он может держаться так по-хозяйски, не имея на то права? Этот поступок принадлежит тому, кто будет его совершать. Озабоченность и то, как распоряжается Чарли, вызывают сомнение в абсолютном характере istishhād[728] и в восторженном, сопряженном со страхом состоянии istishhādī[729].
Возможно, техник чувствует легкое несогласие среди воинов, так как он по-отечески кладет руку на плечо Ахмада, запачкав белую рубашку юноши жирными пальцами, и поясняет остальным:
— Он выбрал хороший путь. Стать героем за дело Аллаха.
Очутившись снова в веселом оранжевом грузовике, Чарли признается Ахмаду:
— Интересно, как у них работают мозги. Орудия — герой, и ничего между ними. Такое впечатление, что ни у Мубарака, ни у Арафата, ни у саудовцев нет у каждого своей ситуации и каждый не ведет своей сложной игры.
И снова то, что произносит Чарли, звучит для Ахмада слегка фальшиво в его новом, возвышенном и более понятном представлении о себе. Такое сопоставление выглядит цинично.
— Наверное, — вежливо говорит он в противовес, — сам Бог простодушен и использует простодушных людей, чтобы формировать мир.
— Орудия, — говорит Чарли, безрадостно глядя сквозь ветровое стекло, которое Ахмад протирает каждое утро, но оно все равно становится грязным к концу дня. — Мы все орудия. Господь благословляет безмозглые орудия, верно, Недоумок?
Ахмад начинает в определенном смысле яснее все понимать в промежутках между вспышками ужаса, а потом экзальтации, оканчивающимися нетерпеливым желанием, чтобы все уже было позади. Позади него, чем бы он ни стал. Он существует в близком соседстве с невообразимым. Мир с его застывшими в солнечном свете деталями, крошечные, взаимосвязанные вспышки, зияющие провалы вокруг него, сверкающая чаша деловой пустоты, тогда как в нем — тяжесть тупой черной уверенности. Он не может забыть об ожидающей его трансформации за щелкнувшим затвором фотоаппарата, в то время как его чувства по-прежнему бомбардируют зрелища и звуки, запахи и вкусы. Блеск Рая просачивается в его повседневную жизнь. Все там большое, измеряемое масштабами космоса; в детстве, когда ему было всего несколько лет, засыпая, он вдруг ощущал свою огромность, каждая клеточка казалась целым миром, и его детскому уму это служило доказательством правдивости религии.
Он теперь меньше работает на «Превосходном», и у него образуются передышки, когда он должен читать Коран или изучать брошюры, поступающие из-за океана, составленные и напечатанные для подготовки шахидов — омовения, очищения духа — к своему концу, будь то мужчина или женщина, так как теперь женщинам в их широких черных бурках, под которыми легко скрыть жилеты со взрывчаткой, разрешено в Палестине стать мученицами. Но мозг Ахмада слишком возбужден, чтобы заниматься изучением. Он всем своим существом пребывает в том восторженном состоянии, в каком, наверно, находился Пророк, когда согласился, чтобы Гавриил продиктовал ему божественные суры. Каждая минута жизни Ахмада занята повторением про себя молитвы, которую выбрасываешь из себя, обращаясь уже не к себе, а к Другому, к Существу, которое столь близко тебе, как вена на шее. Более пяти раз в день он находит возможность — чаще всего на пустом паркинге магазина — постелить свой коврик на восток и коснуться лбом земли, всякий раз получая от цемента успокоительное чувство покорности. Сидящая в нем темная тяжесть, похожая на шлак, скрашивает его представление о мире и украшает каждую веточку и каждый телефонный провод невидимыми прежде драгоценными камнями.
В субботу утром, до открытия магазина, он сидит на ступени погрузочной платформы и наблюдает, как жук трепыхается на спине на цементе стоянки. День — одиннадцатое сентября, все еще лето. Раннее солнце косо освещает неровную светлую поверхность с мягкостью, предвещающей жару предстоящего дня подобно тому, как непроросшее зерно таит в себе обещание цветка. Цемент позволил в своих щелях разрастись сорнякам, высоким сорнякам умирающего сезона с их молочными слюнями и волосатыми листьями, влажными от осенней росы. Небо безоблачно, если не считать клочьев перистых облаков и таящего следа самолета. Его голубизна после недавнего пребывания в темноте и среди звезд все еще нежная, как голубая пудра. Крошечные черные ножки жука, отбрасывающие резкие тени, удлиненные утренним косым солнцем, трепещут в воздухе, стараясь найти опору, чтобы выпрямиться. Ножки маленького существа яростно извиваются и корчатся, словно жук ищет способ избежать своей судьбы. Ахмад думает: «Интересно, откуда появилось это насекомое? Как оно попало сюда, видимо, не в состоянии воспользоваться своими крылышками?» Борьба продолжается. Как четко очерчена тень его ножек, запечатленная с любовной преданностью фотонами, пролетевшими девяносто три миллиона миль именно до этой точки!
Ахмад поднимается со своего места на жесткой дощатой ступени и, чувствуя свою огромность, встает как повелитель над насекомым. Однако он избегает дотрагиваться до этого таинственного упавшего комочка жизни. Он может ядовито укусить или, словно миниатюрный посланец Ада, прилепится к пальцу Ахмада и уж больше его не отпустит. Многие парни — например Тайленол — просто раздавили бы ногой это раздражающее существо, но для Ахмада это не выход: возникло бы расширившееся тельце, раздавленные крошечные частицы его и вылившаяся жидкость, а он не хочет видеть этот органический ужас. Он окидывает взглядом пространство вокруг себя в поисках какого-нибудь орудия, чего-то твердого, чем можно ударить по жуку, — например, темной маленькой картонки, не позволяющей развалиться надвое плиточке «Маундс» или скрепляющей двойную «Чашу арахисового масла Риза», — но он не видит ничего подходящего. «Превосходная домашняя мебель» старается содержать свою стоянку чистой. «Крепыша» американца африканского происхождения, да и самого Ахмада посылают чистить стоянку с зеленым мешком для мусора. Он не видит никакой случайно забытой лопаточки, а потом вдруг вспоминает о водительских правах, лежащих в его бумажнике, — пластмассовом прямоугольнике, где его насупленная, малоприятная физиономия окружена данными, необходимыми в штате Нью-Джерси, а рядом — созданное голограммой, не подлежащее подделке изображение Большой государственной печати. С помощью этой карточки он после нескольких осторожных попыток умудряется перевернуть маленькое существо и поставить на ножки. Солнце зажигает разноцветные искорки — пурпурные и зеленые — на его сложенных крылышках. Ахмад возвращается на свое место на ступени, чтобы насладиться результатами своей спасательной операции, своего благого вмешательства в законы природы. «Улетай же отсюда, улетай».
Но жук, распрямившись на неровном цементе, взгромоздив блестящее тельце на свои шесть ножек, лишь проползает немного по его длине и застывает. Его усики колышутся в поисках и тоже застывают. Минут пять Ахмад наблюдает этот извечный процесс. Он возвращает в бумажник свои права с грузом закодированной информации. По бульвару Рейгана, изрыгая грохочущую музыку, проносятся машины и исчезают из виду — шум то нарастает, то сникает. Вылетевший из Ньюарка самолет с грохотом набирает высоту в накаляющемся небе. А жук — вместе со своей микроскопически сокращающейся тенью — стоит, застыв.
Он лежал на спине в смертных муках и теперь умер, оставив после себя образ такого масштаба, какого не существует в мире. Ахмад уверен, что в этом происшествии, столь странно увеличенном, есть что-то сверхъестественное.
Министр в плохом настроении, и верная помощница всячески старается ему услужить. Настроения министра действуют на Эрмиону, как волна, поднятая моторным катером, на находящихся поблизости медуз. Во-первых, он — она это знает — терпеть не может, когда его вытаскивают по воскресеньям в кабинет: это нарушает столь ценимые им дни отдыха с миссис Хаффенреффер и всем семейством, которые они проводят либо в Балтиморе, где в конце сезона играет команда «Ориол», либо в Рок-Крик-парке, где они гуляют с детьми, которые носятся по парку, — все, кроме трехгодовалой девочки, которую все еще приходится возить в коляске. Мисс Фогель не может ревновать его к жене и к семье, поскольку они составляют невидимую часть его, столь же невидимую, как те части, что скрыты под синим костюмом и трусами. Но мысленно она иногда сопровождает его, живописуя его более раскованным, не министром, а мужем, не сражающимся напряженно с тенями, возникающими в его загроможденном угловом кабинете. Эрмиона интуитивно чувствует, что теперь, когда влажная летняя жара наконец отступила и широкие листья американских и простых платанов на Молле приобрели благородно-утомленную окраску, министр жаждет быть на воздухе. Она это чувствует по напряжению, надувающему спину его очень темного пиджака. В Америке работающие мужчины раньше обычно носили синие или коричневые костюмы, — папа целую неделю выходил из дома на Плезант-стрит и садился на троллейбус в одном и том же коричневом в полоску костюме с жилетом, — теперь же единственный серьезно воспринимаемый цвет — это черный или темно-синий, почти черный, в знак траура по ушедшим дням дешевой свободы.
Последнее время министра мучили частые и широко освещаемые в прессе провалы в обеспечении безопасности аэропортов. Такое впечатление, словно каждый ничтожный репортеришка и стремящийся попасть в заголовки газет демократ — член палаты представителей жаждет победоносно положить под замок победоносно размахиваемые ножи, дубинки и заряженные револьверы, благополучно прошедшие сквозь рентгеновские лучи в багаже при пассажире. Они оба — министр и его помощница — стояли рядом со Службой безопасности, медленно гипнотизируемые бесконечной чередой призрачных внутренностей чемоданов, сияющих искусственным ядовито-зеленым, телесно-персиковым, закатно-красным и полуночно-синим цветом металла. Ключи от автомобиля и от дома, разложенные словно карты на кольцах или маленьких цепочках, или сувенирных вещицах; немигающий пустой взгляд очков для чтения с проволочной оправой, лежащих в футлярах из ткани; молнии, похожие на скелеты миниатюрных змей; пригоршни монет, рассыпанные по брючным карманам; собрания золотых и серебряных украшений; воздушный ряд дырочек в кроссовках и туфлях; маленькие металлические кнопочки и рычажки в будильниках для путешественников; фены, электробритвы, переговорные устройства, миниатюрные камеры — все это излучает темно-синие диатомы под пробегающими бледными катодными лучами. Нет ничего удивительного в том, что смертельное оружие снова и снова проплывает мимо глаз, остекленевших от восьмичасового разглядывания двухмерных изображений упакованного вооружения в поисках зловредной опухоли, выискивания внезапно возникшего абриса смертоносного намерения в океаническом потоке повседневного однообразия американских жизней, выпаренных до крупиц, — всего, что необходимо для нескольких дней пребывания в другом городе или штате в материальном комфорте, являющемся нашей ненормальной нормой всюду и везде. Пара маникюрных ножниц или вязальных спиц — это будет замечено и конфисковано, тогда как четырехдюймовые ножи проходят незаметно, принятые за язычки для обуви, а маленький револьвер, в основном состоящий из твердого пластика, проскальзывает прилепленным к оловянной мисочке для каши, которую — если ее темный вид вызовет сомнение — везут младенцу на предстоящие завтра в Де-Мойне крестины. Инспекция всегда заканчивается — должна заканчиваться — тем, что министр похлопывает плохо оплачиваемых сторожевых псов в форме по плечу и говорит, чтоб они старались: они же защищают демократию.
Он отворачивается в своем черном костюме от залитого светом окна, выходящего на Эллипс и на Молл — эти затоптанные луга, где пасутся овцы-граждане в своих спортивных костюмах, разноцветных шортах и туфлях для бега, похожих на космические корабли из комиксов тридцатых годов.
— Я вот думаю, — признается министр Эрмионе, — не следует ли вернуть оранжевый цвет тревоги Средне-Атлантическому району.
— Прошу прощения, сэр, — говорит она, — но я разговаривала с сестрой в Нью-Джерси, и я не уверена, знает ли народ, что надо делать, когда поднимается уровень тревоги.
Министр какое-то время это пережевывает своими мощными непослушными мускулами щек, затем заявляет:
— Нет, конечно, но власти знают. Они поднимают свои уровни, и у них есть целый список чрезвычайных мер.
Однако, произнося эти заверения, он чувствует раздражение, — Эрмиона видит это по тому, как сужаются его прекрасные глаза под бесспорно мужскими, но красиво очерченными черными бровями, — от того, какая существует пропасть между ним и мириадом чиновников, эффективных и безразличных, коррумпированных и честных, которые подобно обтрепанным концам нервов то контактируют, то нет с обширной, медлительной, беспечной публикой.
Эрмиона беспомощно говорит в утешение:
— Но мне кажется, людям действительно нравится, когда целый правительственный департамент, занимающийся их внутренней безопасностью, предпринимает какие-то шаги.
— Моя беда в том, — в свою очередь, беспомощно выпаливает министр, — что я слишком люблю эту проклятую страну и не могу представить себе, почему кто-то хочет ее разрушить. Что эти люди предлагают взамен? Больше власти Талибану — больше свести на нет женщин, больше взрывать статуй Будды. Муллы в Северной Нигерии говорят людям, чтобы они не разрешали делать детям прививки от полиомиелита, а потом парализованных детей привозят в оздоровительные клиники! Родители, преодолев все местные суеверия, привозят их туда, лишь когда они уже полностью парализованы.
— Они боятся утратить нечто такое, что ценно для них, — произносит Эрмиона с трепыханием, подойдя к новому уровню интимности (а эти уровни неуловимы и устанавливаются в соответствии с правилами приличия, существующими в этой исконно республиканской и христианской администрации). — Столь ценно, что они готовы пожертвовать своими детьми. В нашей стране это тоже существует. Маргинальные секты, куда обаятельный вождь не дает проникнуть здравому смыслу. Дети умирают, потом родители рыдают в суде и их оправдывают — они сами такие же дети. Это ужасно, что взрослые имеют право дурно обращаться с детьми. Откровенно говоря, я рада, что у меня их нет.
Это что — выступление подсудимого в суде? Жалоба на то, что хоть они и стоят вместе в начале прекрасного воскресного дня в столице величайшей нации на Земле, она — старая дева, а он — женатый мужчина, обязанный согласно обетам своей религии духовно и законно быть с матерью своих детей? А это должны были бы быть ее дети. Работая в национальном правительстве, проводя по двенадцать — четырнадцать часов в день в одной комнате или в соседних комнатах, они составляют такое же единое целое, как если бы были законно женаты. В сравнении с Эрмионой жена едва знает его. Эта мысль приносит Эрмионе такое удовлетворение, что она быстро стирает с лица случайно появившуюся улыбку.
— Черт побери! — взрывается министр: мысль его, следуя своим ходом, набрела на больной вопрос, который привел его в кабинет в день положенного отдыха. — Ненавижу терять ценное приобретение. У нас так мало своих людей в мусульманской общине — в этом одна из наших слабостей, поэтому они и ловят нас со спущенными штанами. У нас нет достаточно людей, говорящих по-арабски, и половина тех, что у нас есть, не думают так, как мы. Странная штука — язык: он делает их почему-то слабоумными. Возьми их болтовню по Интернету: «Небеса разорвутся в клочья ниже Западной реки. И прольется свет». Что — черт побери! — это значит? Извини меня за такой язык, Эрмиона.
Она бормочет, извиняя его и тем самым устанавливая новый уровень интимности.
А он продолжает:
— Проблема в том, что это наше приобретение хитрит с нами, слишком много карт держит в своих руках. Он не следует установленной процедуре. В его воображении происходит великое разоблачение и захват — как в фильмах, и главное действующее лицо, угадай, кто? Он сам. Мы знаем о канале, по которому поступают деньги во Флориду, но коммивояжер исчез. Он и его брат владеют магазином, торгующим уцененной мебелью в Северном Нью-Джерси, но там никто не отвечает ни по одному телефону и не подходит к двери. Мы знаем про грузовик, но не знаем, где он находится и кто водитель. Есть команда взрывников — мы поймали двоих из четверых, но они молчат, или же переводчик не переводит нам то, что они говорят. Они покрывают друг друга — даже те, кто у нас на содержании, так что собственным рекрутам нельзя больше доверять. Это черт знает какая неразбериха, а в воскресенье утром, знаешь ли, у нас будет труп!
В их родной Пенсильвании — она знает — людям можно доверять. Доллар там по-прежнему доллар, обед по-прежнему обед, сделка по-прежнему сделка. Роки выглядит, как и должно, боксером, а беспринципные мужчины курят сигары, носят клетчатые костюмы и часто подмигивают. Она и министр далеко отошли от этого края доброй искренности, стоящих в ряд домов с номерами на цветном стекле в окошечке над дверью, — края сыновей углекопов, становящихся звездами-защитниками в футболе, свиных сосисок, плавающих в собственном жиру, и студня из свиных обрезков в кленовом сиропе, — эта еда не претендует на отсутствие смертельно опасного холестерола. Эрмиона жаждет утешить министра, прижаться к нему своим стройным телом, сделав из него припарку, которая снимет боль гнетущей ответственности; ей хочется прижать к себе эту мясистую тушу, натягивающую de rigueur[730] черный костюм министра, и покачать на своих крепких бедрах.
Вместо всего этого она спрашивает:
— А где этот магазин?
— В городе под названием Нью-Проспект. Никто никогда туда не ездит.
— Моя сестра там живет.
— Да? Ей следует уехать оттуда. Там полно арабов — так называемых американцев арабского происхождения. Старые фабрики привлекли их, а потом постепенно закрылись. Если дело и дальше так пойдет, Америка ничего не будет производить. Кроме фильмов, которые с каждым годом становятся все бессвязнее. Мы с Грейс — ты ведь знакома с Грейс, верно? — любили смотреть фильмы, все время ходили в кино, пока не появились дети и не пришлось нанимать для них сиделок. Джуди Гарланд, Кирк Дуглас — они выдавали хороший честный товар, каждое их выступление на сто десять процентов. А теперь только и слышишь про этих недоростков актеров — женщинам больше не нравится, когда их называют актрисами, теперь все актеры, — что они водят машины в пьяном виде, да кто забеременел вне брака. Глядя на них, эти бедные черные девчонки считают, что так здорово дать миру младенца без отца. За исключением Дяди Сэма. Он оплачивает их счета, не получая за это благодарности: они имеют право на социальное обеспечение. Если что-то и не в порядке в нашей стране — а я не говорю, что это так, если сравнить с любой другой, включая Францию и Норвегию, — так это то, что у нас слишком много прав и недостаточно обязанностей. Ничего, когда Арабская Лига завладеет страной, народ узнает, что такое обязанности.
— Совершенно верно, сэр. — «Сэр» было произнесено, чтобы напомнить ему о самом себе, о его обязанностях в данном чрезвычайном положении.
Он услышал ее. И, снова повернувшись к окну, мрачно разглядывает по-воскресному спокойную столицу с Тайдал-Бэсин вдали и гладкой белой шишкой, похожей на обсерваторию без дырки для телескопа, — памятником Джефферсону. Люди винят теперь Джефферсона за то, что он не отпускал рабов и имел детей от одной из своих рабынь, но они забывают об экономике того времени и о том, что Салли Хеммингс была очень светлой. «Бессердечный город, — думает министр, — хитросплетение ускользающей власти, разброс огромных белых зданий словно поле айсбергов, потопивших «Титаник»».
Он поворачивается и говорит своей помощнице:
— Если эта штука в Нью-Джерси взорвется, я больше не буду сидеть в доходных советах директоров. Не буду получать жалованье спикера. Не получу аванса в миллион долларов за мои мемуары. — Это было признание, какое мужчина должен делать только своей жене.
Эрмиона в шоке. Он так сблизился с ней и так упал в ее глазах. Она говорит ему не без колкости, пытаясь заставить этого красивого, самоотверженного слугу народа прийти в себя:
— Господин министр, ни один человек не может служить двум хозяевам. Одним таким был Маммон; было бы слишком самонадеянно с моей стороны назвать другого.
Министр понимает намек, моргает удивительно светлыми голубыми глазами и изрекает:
— Благодарение Богу, что ты существуешь, Эрмиона. Конечно же. Забудь про Маммона.
Он усаживается за свой скромный стол и начинает неистово набирать, позвякивая, тройные номера кода на электронной консоли, затем откидывается на спинку своего эргономически правильно созданного кресла и рявкает в свой переговорник.
Эрмиона обычно не звонит по воскресеньям. Она предпочитает это делать по рабочим дням, когда знает, что Джека скорее всего там не будет. У нее никогда не получалось разговора с Джеком, что слегка обижало Бет: казалось, будто Эрмиона унаследовала нелепые лютеранские и антисемитские предрассудки родителей. А кроме того, пришла к выводу Бет, в рабочие дни у ее «большой» сестры появляется оправдание, будто на ее другом телефоне замигал красный свет, когда она считает, что Бет слишком уж разговорилась. Но сегодня она позвонила, когда в церквах еще звенели колокола, и Бет рада была услышать ее голос. Ей хотелось поделиться с сестрой добрыми вестями.
— Эрм, я села на диету и всего за пять дней потеряла двенадцать фунтов!
— Первые фунты легче всего терять, — говорит Эрмиона, всегда занижая все, что делает или говорит Бет. — Вначале ты лишь теряешь воду, которая потом вернется. Настоящее испытание приходит, когда ты видишь разницу и решаешь обожраться на празднестве. Кстати, это не диета Аткинса? Говорят, она опасна. На него собирались подать в суд тысяча людей, потому его внезапная смерть и вызывает подозрение.
— Это всего лишь диета на моркови и сельдерее, — сообщает ей Бет. — Как только мне хочется пожевать, я беру одну из этих мини-морковок, которые теперь везде продают. Помнишь, как морковку привозили в Филли с делавэрских ферм на грузовиках — она была связана букетами вместе с грязью и песком? Ох, до чего же было противно, когда я откусывала морковку и песок попадал мне в рот, — хруст даже в голове отдавался! А теперь с этими крошками нет такой опасности: их, должно быть, привозят из Калифорнии и очищают до определенного размера. Единственная беда: если они слишком долго находятся в запечатанном пакете, то становятся скользкими. А с сельдереем беда в том, что съешь пару стеблей, и во рту образуется клубок ниток. Но я решила не отказываться от него. Бог знает насколько легче есть печенье, но каждый кусок пополняет калории. Я в ужасе прочитала на пакете, что каждая печенина дает сто тридцать калорий! А напечатано это так мелко, просто дьявольски мелко!
То, что Эрмиона до сих пор не прервала разговора, кажется странным: Бет знает, что болтовня о том, как обходиться без еды, может наскучить, но это все, о чем ей приходит в голову поговорить, и то, что она произносит это вслух, удерживает ее на диете, не позволяет отступить, несмотря на полуобморочные состояния и боли в желудке. Ее желудок не понимает, почему она так поступает с ним, почему так его наказывает, он не знает, что многие годы был ее злейшим врагом, лежа у нее под сердцем и взывая, чтоб его наполнили. Кармела не желает больше лежать у нее на коленях — она стала такая нервная и раздражительная.
— А как Джек ко всему этому относится? — спрашивает Эрмиона.
Голос ее звучит ровно и серьезно, она чуть задыхается и говорит торжественно, взвешивая каждое слово. Они бы обе похихикали над этой перспективой появления новой, стройной, презентабельной сестры, как хихикали в своей комнате в доме на Плезант-стрит, радуясь жизни. А Эрмиона, став более серьезной и прилежной в изучении наук, перестала хихикать — она обнаружила, что ей стало труднее быть веселой. «Интересно, — думает Бет, — не в этом ли причина, что она так и не нашла себе мужа: Эрм не умеет заставить мужчину забыть о своих неприятностях. У нее нет ballon[731], как говорила мисс Димитрова».
Бет понижает голос. Джек читает в спальне и, возможно, дочитался до того, что заснул. В Центральной школе снова начались занятия, и он согласился прочесть курс о правах и обязанностях граждан, сказав, что ему нужно больше знать об этих детях, которым он должен давать советы. Он утверждает, что они отдаляются от него. Он утверждает, что стал слишком стар, но это в нем говорит депрессия.
— Он мало об этом говорит, — сообщает она Эрмионе в ответ на ее вопрос. — Мне кажется, он боится сглазить. Но ему не может это не нравиться — я ведь делаю это для него.
Эрм спрашивает, снова все перечеркивая:
— А это хорошая мысль — делать что-то, потому что ты считаешь, этого хочет твой муж? Я просто спрашиваю — я ведь никогда не была замужем.
Бедняга Эрм, должно быть, это у нее всегда на уме.
— Ну, ты… — Бет прикусывает себе язык: она чуть не сказала, что Эрмиона все равно что замужем за этим твердолобым полузащитником, своим начальником, — ты мудрая, как любая женщина. Я ведь соблюдаю диету и для себя тоже. Я чувствую себя намного лучше, хотя спустила всего двенадцать фунтов. Девушки в библиотеке видят разницу — они очень меня поддерживают, хотя я не представляю себе в их возрасте, что я могла бы растолстеть. Я сказала, что хотела бы помочь им расставлять книги, вместо того чтобы сидеть на моем толстом заду за столом и открывать «Гугл» для детей, слишком ленивых, чтобы самим его открыть.
— А как Джеку нравятся изменения в его диете?
— Ну, я стараюсь ничего не менять для него, по-прежнему даю ему мясо и картофель. Но он уверяет, что предпочел бы есть простые салаты вместе со мной. Чем старше он становится, говорит он, тем омерзительнее ему еда.
— Это в нем сидит еврей, — отрезает Эрмиона.
— Ой, не думаю, — несколько высокомерно произносит Бет.
После этого Эрмиона умолкает, так что Бет думает, не прервалась ли связь. Террористы взрывают нефтяные трубы и электростанции в Ираке — на свете не осталось ничего, что было бы в полной безопасности.
— Как там у вас погода? — спрашивает Бет.
— Все еще жарко, когда выходишь на улицу. Сентябрь в нашем округе еще может быть душным. На деревьях не появляются все оттенки красок, какие мы видим в дендрарии. Лучшее время года здесь — весна, когда вишня цветет.
— А я, — говорит Бет, и в это время ее изголодавшийся желудок так дает о себе знать, что она хватается за спинку кухонного стула, чтобы не упасть, — почувствовала сегодня в воздухе осень. Небо такое абсолютно чистое… — «Как было одиннадцатого сентября», — хотела она сказать, но умолкла, подумав, что может быть нетактично упоминать помощнице министра внутренней безопасности об этом сказочно голубом небе, ставшем мифом, божественной иронией, частью американской легенды, подобно красному свету, излучаемому ракетами.
Должно быть, у них родилась одна и та же мысль, так как Эрмиона спросила:
— Помнишь, ты упоминала о молодом американце арабского происхождения, к которому проявил интерес Джек и который, вместо того чтобы последовать совету Джека и поступить в колледж, получил права водить грузовик, потому что так велел ему имам из его мечети?
— Смутно помню. Джек уже какое-то время не вспоминал о нем.
— А Джек тут? — спрашивает Эрмиона. — Я не могла бы с ним поговорить?
— С Джеком? — Она никогда прежде не выражала желания разговаривать с Джеком.
— Да, с твоим мужем. Пожалуйста, Бетти. Это может быть важно.
Значит, по-прежнему «Бетти».
— Как я уже говорила, он, возможно, спит. Мы ходили прогуляться, чтобы подвигаться. Движение столь же необходимо, как и диета. Это подтягивает тело.
— Пожалуйста, пойди посмотри.
— Не спит ли он? Может, я передам ему это потом? Если он сейчас спит?
— Не думаю. Я предпочла бы поговорить с ним сама. А мы с тобой поболтаем на неделе, когда ты смотришь свой сериал.
— Я тоже это бросила: для меня это слишком связано с едой. И потом все действующие лица путаются у меня в голове. Пойду посмотрю, спит ли он. — Она озадачена и усмирена.
— Бетти, если он спит, не могла бы ты разбудить его?
— Я бы не хотела этого делать. Он так плохо спит ночью.
— Мне необходимо спросить его кое о чем немедленно, дорогая. Это не может ждать. Извини. Только один-единственный раз.
Вечно ведет себя, как старшая сестра, которая знает больше Бет и говорит ей, что надо делать. В очередной раз прочитав ее мысли даже по телефону, Эрмиона мягко предостерегает Бет голосом, похожим на голос их матери:
— А теперь, что бы ни случилось, не бросай диеты.
В воскресенье Ахмад боится, что не сможет заснуть в свою последнюю в жизни ночь. Комната, в которой он находится, незнакома ему. Здесь, заверил его шейх Рашид, стоя с ним раньше в этой комнате, никто не сможет его найти.
— А кто меня станет искать? — спрашивает Ахмад.
Его маленький худенький ментор — Ахмаду кажется странным, когда они стоят сейчас так близко друг к другу, что он стал настолько выше своего учителя, который во время занятий Кораном казался выше благодаря стулу с высокой спинкой, расшитой серебряными нитями, — быстро, категорично пожал плечами. Этим вечером вместо обычного затканного переливающегося кафтана на нем был серый, западного стиля костюм, словно он оделся для деловой поездки к неверным. Чем иначе объяснить то, что он сбрил бороду, свою тщательно подстриженную бороду с вкраплениями седины? Ахмад увидел, что она скрывала ряд маленьких рубцов, оставшихся на его восково-белой коже от какой-то болезни, искорененной на Западе, но подхваченной им в детском возрасте в Йемене. Эти шрамы выявили нечто неприятное в его лиловых губах — губах недоброго мужчины, что не было заметно, когда они двигались так быстро, так обольстительно в окружении волос. На голове шейха не было тюрбана или его кружевной белой ‘amāma[732] — отступающая линия волос ничем не была прикрыта.
Усохший в глазах Ахмада, он спросил:
— Твоя мать не станет тебя искать и не поднимет полицию?
— В конце недели она дежурит ночью. Я оставил ей записку, что ночую у приятеля. Она может предположить, что у девушки. Она все время ко мне пристает, чтобы я завел подружку.
— Ты проведешь ночь с другом, который окажется куда более верным, чем любая омерзительная sharmoota. С вечным, неподражаемым Кораном.
В этой узкой, почти голой комнате на ночном столике лежал экземпляр Корана в мягкой розовой коже на английском и арабском языках en face[733]. Это была единственная новая и дорогая вещь в комнате — конспиративной, надежной комнате, достаточно близкой к центру Нью-Проспекта, так как из ее единственного окна можно было увидеть шпиль на мансарде Городского совета. Само здание, крытое разноцветной, похожей на рыбью чешую дранкой, возвышалось над менее высокими домами, словно эдакий сказочный дракон, застывший в момент выброса из моря. Вечернее небо за ним было исполосовано окрашенными садящимся солнцем ярко-розовыми облаками. Само солнце, его отраженный оранжевый свет, застыло на викторианских пластинках стекла на шпиле — окошках внутренней винтовой лестницы, закрытой десятилетия назад для туристов. Всматриваясь сквозь свое окно, сквозь тонкие старые стекла, грязные, в разводах и мелких пузырьках, следствиях давнего производства, Ахмад увидел, как умирающий солнечный свет словно разлился по самому высокому углу одного из прямолинейных стеклянных пополнений города. На шпиле мансарды Городского совета установлены часы, и Ахмад опасался, что их звон не даст ему спать всю ночь, отчего он станет менее эффективным шахидом. Но их механическая музыка — короткая музыкальная фраза каждые четверть часа (последняя верхняя нота звучит, создавая представление о вопросительно поднятой брови) и каждую четвертую четверть — полная фраза, предшествующая грустному отсчету часа, — на самом деле убаюкивает, успокаивает, убеждая — когда шейх наконец оставляет его одного, — что это действительно надежная комната.
Предшествующие обитатели оставили в маленькой комнате несколько следов своего пребывания. Царапины на плинтусах, два или три следа от сигарет на подоконниках и на крышке бюро, блеск на дверной ручке и замочной скважине от многократного использования, легкий животный запах на колючем синем одеяле. Комната монашески чиста, куда более чиста, чем комната Ахмада в квартире матери, где все еще можно найти и его неправедное имущество: электронные игрушки с выработанными батарейками, старые спортивные и автомобильные журналы, одежду, указывавшую в своей строгости и уютности на его юношеское тщеславие. За свои восемнадцать лет Ахмад собрал достаточно исторических свидетельств, которые, он полагает, представят большой интерес для средств массовой информации: наклеенные на картон фотографии детей, щурящихся от майского солнца на ступенях особняка, где помещалась начальная школа имени Томаса Алва Эдисона, и темный взгляд и неулыбчивый рот Ахмада среди других лиц, в большинстве черных и нескольких белых, детей-тружеников, сбитых в кучу на ниве превращения в лояльных и грамотных американцев; фотографии команды бегунов, на которой Ахмад Маллой уже старше и немного улыбается; финальные ленточки, быстро выцветшие из-за дешевой краски; фетровый вымпел «Метов» из поездки на автобусе в девятом классе на игру на стадион «Ши»; каллиграфически красиво написанный список учеников класса Корана до того, как он сократился до одного; его водительские права III класса; фотография отца с услужливой улыбкой чужестранца, тоненькими усиками, которые наверняка казались старомодными даже в 1986 году, и с блестящими, разделенными срединным пробором волосами, гладкозачесанными назад, тогда как Ахмад свои волосы, такие же толстые и густые, гордо зачесывал с помощью мусса вверх. Лицо отца, которое появится на телевидении, по общепринятому представлению красивее лица сына, — правда, немного темнее. Его мать станут, подобно жертвам наводнений и ураганов, которые показывают по телевидению, много интервьюировать — сначала она будет говорить бессвязно, в шоке и слезах, а потом — спокойнее, вспоминая его со скорбью. Ее портрет появится в печати; она станет на какое-то время знаменитостью. Возможно, будет пик в продаже ее картин.
Ахмад рад, что в этой надежной комнате нет никаких следов его пребывания. Он чувствует, что здесь он разряжается перед предстоящим резким подъемом сил, взрывом быстрым и мощным, как мускулистый белый конь Барак.
Шейху Рашиду, казалось, не хотелось уходить. Ему тоже — побритому и одетому в западный костюм — предстоял отъезд. Он суетился в маленькой комнатке, с трудом дергал, открывая, непослушные ящики бюро и проверял, есть ли в ванной губки и полотенца для ритуальных омовений Ахмада. Он деловито указал на молитвенный коврик на полу, где вплетено mihrab — указание на Восток, на Мекку, и повторил, что положил в маленький холодильничек апельсин, и простой йогурт, и хлеб для завтрака мальчику, — особый хлеб khibz el-Abbās, хлеб Аббаса, какой пекут шииты в Ливане в честь праздника Ашура.
— Он с медом, — пояснил шейх, — кунжутом и анисовыми зернышками. Важно, чтобы ты был в силе завтра утром.
— Я, возможно, не буду голоден.
— Заставь себя поесть. Ты по-прежнему крепко веришь?
— По-моему, да, учитель.
— Совершив этот великолепный поступок, ты станешь выше меня. Ты поскачешь впереди меня под грохот золотых барабанов, которые держат в Раю. — Его красивые серые глаза с длинными ресницами, казалось, наполнились влагой и ослабли — он перевел их вниз. — У тебя есть часы?
— Да.
Часы «Таймекс», которые он купил на свое первое жалованье, такие же грубые, как у матери. У них были большие цифры и фосфоресцирующие стрелки, чтобы смотреть ночью, когда в кабине грузовика ничего не разглядеть, а вне ее все видно.
— Они точные?
— По-моему, да.
В комнате есть простой стул — ножки его скреплены проволокой, поскольку перекладины больше не держатся на клею. Ахмад подумал, что было бы невежливо занять единственный в комнате стул, и разрешил себе — в предвкушении вызывающего экзальтацию положения, какое он займет, — лечь на кровать и закинуть за голову руки, желая показать, что не собирается спать, хотя на самом деле вдруг почувствовал усталость, словно в этой безвкусной комнате где-то была протечка усыпляющего газа. Ему было неприятно чувствовать на себе озабоченный взгляд шейха, и теперь он уже хотел, чтобы тот поскорее ушел. Ахмад жаждал посмаковать свое одиночество в этой пустой, надежной комнате наедине с Богом. То, как имам стоял и с любопытством смотрел вниз на него, напомнило Ахмаду, как он сам стоял над червем и жуком. Шейх Рашид стоял словно зачарованный им — зачарованный чем-то отталкивающим и в то же время священным.
— Милый мальчик, я не принудил тебя, ведь нет?
— Что вы, нет, учитель. Как вы могли меня принудить?
— Я хочу сказать: ты вызвался добровольно, от глубины твоей веры?
— Да, и от ненависти к тем, кто высмеивает и игнорирует Господа.
— Отлично. У тебя нет такого чувства, что старшие манипулируют тобой?
Это была удивительная мысль, — правда, Джорилин тоже выразила ее.
— Конечно, нет. Я чувствую, что меня мудро направляют.
— И твой путь на завтра ясен?
— Да. Я встречаюсь с Чарли в половине восьмого в «Превосходной домашней мебели», и мы вместе едем к загруженному грузовику. Он проедет со мной часть пути до туннеля. А затем я буду предоставлен сам себе.
Что-то уродливое, легкая судорога исказила выбритое лицо шейха. Без бороды и богато расшитого кафтана он выглядел на редкость заурядным — худенький, с легкой дрожью, слегка усохший и уже немолодой. Лежа на грубом синем одеяле, Ахмад чувствовал свое превосходство по молодости, росту, силе и страху, какой он внушал учителю, похожему на тот, какой люди испытывают перед трупом.
Шейх Рашид нерешительно спросил:
— А если Чарли по какому-то непредвиденному обстоятельству не сможет быть там, ты сумеешь выполнить план? Сумеешь сам найти белый грузовик?
— Да. Я знаю этот проулок. Но почему Чарли может не оказаться там?
— Ахмад, я уверен, что он там будет. Он храбрый солдат в борьбе за наше дело — дело истинного Бога, а Бог никогда не бросает тех, кто ведет войну за Него. Allāhu akbar! — Его слова слились с музыкальными фразами, прозвучавшими вдали на часах Городского совета. Теперь все казалось таким далеким, угасающей вибрацией. А шейх продолжал: — На войне, если рядом с тобой падает солдат, даже если это твой лучший друг, даже если он научил тебя всему, что требуется солдату, ты бросишься в укрытие или пойдешь дальше, на пушки противника?
— Пойду дальше.
— Правильно. Хорошо. — Шейх Рашид с любовью, однако не без опаски посмотрел вниз, на лежавшего на кровати парня. — Я должен теперь оставить тебя, мой бесценный ученик Ахмад. Ты хорошо выучился.
— Спасибо за то, что вы так говорите.
— Я верю: ничто в наших занятиях не побудило тебя усомниться в идеальной и вечной природе Книги Книг.
— Безусловно, нет, сэр. Ничто.
Хотя Ахмад порою чувствовал во время занятий, что его учителя одолевают сомнения, сейчас не время было спрашивать об этом — слишком поздно: все мы должны встретить смерть с той верой, какая зародилась в нас и залегла на случай Происшествия. Была ли его собственная вера, иногда спрашивал он себя, продуктом тщеславия юности, средством выделиться среди всех прочих обреченных — Джорилин и Тайленола, и остальных потерянных, уже мертвых, в Центральной школе?
Шейх спешил и был взволнован, однако никак не мог расстаться со своим учеником без последнего наставления.
— У тебя есть напечатанная инструкция для последнего омовения, перед тем как…
— Да, — сказал Ахмад, когда старший мужчина осекся.
— Но самое главное, — настоятельно произнес шейх Рашид, — это Священный Коран. Если дух твой ослабеет за предстоящую долгую ночь, открой его и дай единому Богу поговорить с тобой через своего последнего идеального пророка. Неверные поражаются силе ислама — она вытекает из голоса Мохаммеда, мужественного голоса, голоса пустыни и рынка, мужчины среди нас, который знал земную жизнь во всех ее проявлениях и, однако же, прислушивался к потустороннему голосу и следовал тому, что диктовал голос, хотя многие в Мекке скоры были высмеивать его и поносить его.
— Учитель, я не ослабну. — В тоне Ахмада звучало нетерпение.
Когда тот человек наконец ушел и дверь была заперта на цепочку, юноша разделся до белья и совершил омовения в крошечной ванной, где раковина упиралась в плечо сидящего на толчке. В раковине длинное коричневое пятно указывало на то, что тут годами из крана капала ржавая вода.
Ахмад приставляет единственный в комнате стул к единственному в комнате столу — ночному столику из лакированного клена, испещренному выемками пепельного цвета от сигарет, которым дали сгореть до его верхнего скошенного края. Благоговейно Ахмад открывает подаренный Коран. Его тонкие, с золотым обрезом страницы открываются на пятидесятой суре «Каф». Он читает на левой стороне, где напечатан перевод на английский, отчетливо звучащее эхо того, что сказал шейх Рашид:
«Удивились они, что пришел к ним увещатель из них, и сказали неверные: «Это дело дивное!
Разве когда мы умрем и станем прахом?.. Это возврат далекий?»»
Слова обращены к нему, однако смысл недостаточно понятен. Он читает арабский текст на противоположной странице и понимает, что неверные, — как странно, что они, дьяволы, высказываются в Священном Коране, — сомневаются в возрождении тела, о чем проповедует Пророк. Ахмад тоже с трудом представляет себе восстановление своего тела после того, как он успешно покинет его; вместо этого он видит свой дух, это крошечное нечто, сидящее в нем и, твердя «Я… Я…», вступающее тотчас в другую жизнь, словно толкнув качающуюся дверь. В этом он похож на неверных: «Bal kadhdhabū bi ‘l-haqqi lammā jā'ahum fa-hum fī amrin marīj». «Сочли они, — читает он по-английски на противоположной странице, — ложью истину, когда она пришла к ним; и они — в состоянии смятенном».
Однако Господь, изъясняясь в своей великолепной манере — в первом лице множественного числа, разгоняет их смятение: «Разве не смотрели они на небо над ними, как Мы воздвигли его и разукрасили, и нет в нем расщелин?»[734]
Ахмад знает, что небо над Нью-Проспектом затянуто выхлопным дымом и летней влажностью, оно висит расплывшейся кляксой цвета сепии над островерхими крышами. Но Господь обещает, что над всем этим существует лучшее небо, небо безупречное, со сверкающими голубыми звездами. И, продолжая употреблять «Мы»: «И Землю Мы распростерли, и устроили на ней прочно стоящие горы, и произрастили на ней всякие прекрасные растения для созерцания и напоминания всякому рабу, обращающемуся к Богу».
Да, Ахмад станет слугой Господа. Завтра. Этот день уже почти настал. Он в нескольких дюймах от его глаз. Господь описывает Свой дождь, который пробуждает к жизни «сады и зерна посевов для урожая, и пальмы высокие — у них плоды рядами — в удел рабам, и оживили этим мертвую страну. Таков исход». Мертвая страна. Ведь об этой стране речь.
Столь же просто и непостижимо, как первое творение, произойдет и второе. «Разве же Мы изнемогли в первом творении? Да — они в сомнении о новом творении.
Мы сотворили уже человека, и Мы знаем, что нашептывает ему душа, и Мы ближе к нему, чем вена на его шее».
Этот стих всегда имел для Ахмада особое, личное значение; он закрыл Коран в мягкой кожаной обложке красного неровного цвета, как прожилки лепестков розы, уверенный в том, что Аллах присутствует в этой маленькой странной комнате, что Он любит его и подслушивает шепот его души, ее нечленораздельное смятение. Он чувствует биение вены на шее и слышит шум транспорта в Нью-Проспекте, то замирающий, то грохочущий (мотоциклы, разъеденные коррозией глушители) вокруг большого озера разбитых камней в нескольких кварталах от Ахмада, и слышит, как он затихает, когда часы на Городском совете пробили одиннадцать. Дожидаясь, когда прозвонит четверть часа, он засыпает, хотя намеревался не спать всю ночь, — засыпает, то и дело вздрагивая от высокой, самоотверженной радости.
Утро понедельника. Сон вдруг слетает с него. Снова ему кажется, он слышит замирающий вдали крик. Ком боли в желудке озадачивает его, пока через несколько секунд он не вспоминает, какой сегодня день и какая ему предстоит миссия. Он еще жив. Сегодня — день дальнего путешествия.
Он смотрит на свои часы, тщательно положенные на столик рядом с Кораном. Без двадцати семь. Слышен шум транспорта, в чей ничего не подозревающий поток он вольется и прервет его. Все Восточное побережье по милости Божией будет парализовано. Он принимает душ в кабинке с порванной пластиковой занавеской. Он ждет, чтобы вода нагрелась, но когда она не нагревается, заставляет себя встать под холодную струю. Он бреется, хотя знает, что идут дебаты по поводу того, каким Бог предпочитает видеть людей, когда встречается с ними. Чехабы предпочитали, чтобы он брился, так как бородатые мусульмане, даже юные, отпугивают покупателей — кафров. Мохаммед Атта был бритым, как и большинство из восемнадцати других вдохновенных мучеников. Годовщина их деяния была в субботу, и враг наверняка ослабил свою оборону, подобно людям при слоне перед нападением птиц. Ахмад принес с собой гимнастическую сумку и вынимает из нее чистое белье и носки, а также свежевыстиранную белую рубашку, аккуратно натянутую на несколько кусков картона.
Он молится на коврике, абстрактное изображение михраба указывает ему в отвлекающей внимание географии Нью-Проспекта направление на священную черную Кабу в Мекке. Коснувшись лбом тканой поверхности коврика, он чувствует тот же слабый человеческий запах, что и на синем одеяле. Он присоединился к череде тех, кто с какими-то скрытыми целями находился в этой комнате до него, принимал холодный душ и под звон часов курил сигареты. Ахмад съедает, хотя аппетит его растворился в болях в животе, шесть апельсиновых долек, половину пластикового стаканчика йогурта и довольно большую порцию хлеба Аббаса, хотя сладкий мед и анисовые зерна не кажутся ему такими уж вкусными сейчас, когда так близок его великий поступок, который давит на него и рвется из его горла боевым кличем. Он кладет недоеденную часть клейкого праздничного хлеба вместе со стаканчиком йогурта и половиной апельсина в холодильник на самый большой кусок картона от рубашки как бы для будущего обитателя, но так, чтобы этим не воспользовались муравьи и тараканы. Ум его словно затянуло туманом подобно тому, что предшествует событию, описанному в суре под названием «Поражающее»: «В тот день, когда люди будут, как разогнанные мошки, и будут горы, как расщипанная шерсть»[735].
В семь пятнадцать он закрывает за собой дверь, оставив в надежной комнате Коран и инструкции по омовениям для другого шахида, но взяв с собой гимнастическую сумку с грязными трусами, носками и белой рубашкой. Он проходит по темному коридору и выходит на пустынную боковую улицу, где ночью пролился небольшой дождь. Ориентируясь по шпилю Городского совета, Ахмад идет на север, к бульвару Рейгана и «Превосходной домашней мебели». В первый же бак для мусора, который попадается ему на глаза, он сует свою гимнастическую сумку.
Небо не кристально чистое, а влажное и серое, низкое изборожденное небо, сочащееся вниз шлейфами пушистого тумана. Прошлая ночь покрыла блеском асфальт улиц, их лазы, капающую с крыш воду и пятна дегтя. Влага застыла на все еще зеленых листьях кустов, борющихся за выживание у входных лестниц и портиков, а также на алюминиевых обшивках, выцветших под солнцем. Большинство тесно стоящих домов, мимо которых он идет, еще не совсем проснулись, хотя судя по слабо светящимся окнам сзади, где находятся кухни, звону тарелок и кастрюль, а также шоу «Сегодня» и «С добрым утром, Америка», люди едят завтрак и понедельник, как многие другие дни в Америке, начался.
Невидимый пес в доме лает на тень и звук проходящего мимо Ахмада. Рыжая одноглазая кошка — другой глаз у нее слепой, как белый камушек, и кажется безумным — жмется к входной сетчатой двери, ожидая, когда ее впустят; она выгибает спину и выбрасывает золотую искорку из прищуренного хорошего глаза, почувствовав что-то странное в этом проходящем мимо молодом незнакомце. Воздух покалывает лицо Ахмада, но дождь моросит не настолько, чтобы намочить его рубашку. Накрахмаленный хлопок похрустывает на его плечах, черные узкие джинсы облегают длинные ноги, для которых полно места ниже пояса. Кроссовки проглатывают пространство, отделяющее его от судьбы; на гладком тротуаре тщательно проработанный рельеф подошв оставляет влажные отпечатки. «Что даст тебе знать, что такое поражающее?» — вспоминает он. И ответ: «Опять пылающий!» До «Превосходного» осталось полмили, шесть кварталов домов, и одно небольшое предприятие — «Булочки Данкина» — открыто, и с бакалеи на углу сняты решетки, а ломбард и страховое агентство закрыты. На бульваре Рейгана уже грохочет транспорт, и появились школьные автобусы — их красные огоньки злобно мигают, быстро переключаясь, когда они забирают дожидающиеся группки детей с яркими рюкзачками. А Ахмад уже не вернется в школу. Центральная школа кажется теперь — при всем своем грозном шуме и нечестивых насмешках — игрушечным миниатюрным замком, местом, безопасным для детей, где не надо принимать решений.
Он ждет, когда на светофоре появится шагающий человечек, чтобы перейти через бульвар. Бетон и ровное покрытие в нефтяных пятнах более знакомо ему как поверхность, по которой едут колеса его грузовика, чем это пустынное, загадочно запятнанное пространство под ногами. Он сворачивает направо и подходит к месту назначения с востока, мимо похоронного бюро с широким портиком и белыми тентами — «Ангер и сын», какая странная елейная фамилия, — потом мимо шинного магазина, где раньше была бензоколонка (насосы выдрали, а площадку оставили). Ахмад останавливается на краю тротуара Тринадцатой улицы и смотрит на стоянку «Превосходной». Оранжевого грузовика там нет. «Сааба» Чарли тоже. Там стоят две незнакомые машины — серая и черная, небрежно, неэкономно запаркованные по диагонали среди признаков таинственной деятельности: разбросанных бумажных стаканчиков из-под кофе и закрываемых на зажимы картонок, которые были брошены на растрескавшийся бетон и затем расплющены колесами приезжавших и уезжавших машин, как если бы тут произошло убийство на дороге.
Наверху солнце прожигает облака и посылает на землю слабый свет, словно от угасающего фонарика. Пока Ахмада не увидели — хотя вроде бы никто не сидит в незнакомых, нахально появившихся тут машинах, — он ныряет направо, вверх по Тринадцатой улице и пересекает ее, лишь когда его скрывают кусты и высокие сорняки, выросшие за проржавевшим «дампстером» на участке, не принадлежащем «Превосходной», а находящемся позади давно упокоившегося ресторанчика в виде старомодного трамвая. Эта забитая досками реликвия стоит на углу узкой улочки Фрэнк-Хейг-террейс, где в сдвоенных домиках царит по рабочим дням тишина, пока не оканчиваются занятия в школе.
Ахмад бросает взгляд на свои часы: семь двадцать семь. Он решает подождать Чарли до без четверти восемь, хотя в расписании значится семь тридцать. Но по мере того как проходят минуты, он понимает: что-то пошло не так и Чарли не появится. Эта стоянка отравлена. Это пустое пространство за магазином всегда вызывало у него такое чувство, что за ним наблюдают сверху, только теперь наблюдает не Бог, он не чувствует дыхания Бога. Это он, Ахмад, наблюдает, затаив дыхание.
Из задней двери магазина вдруг выходит мужчина в костюме на погрузочную платформу, некоторые из толстых досок которой все еще выделяют сосновый сок, и спускается по ступеням, где Ахмад часто сиживал. Вот тут они с Джорилин вышли вместе в тот вечер и расстались навсегда. Мужчина смело подходит к своей машине и говорит с кем-то, сидящим на переднем сиденье, по радио или мобильнику. Ему, подобно полицейскому, не важно, кто его слышит, но из-за несущегося со свистом транспорта его голос доносится до Ахмада как щебетание птицы. На секунду белое лицо незнакомца поворачивается в направлении Ахмада — сытое, но не счастливое лицо, лицо агента, работающего на правительство неверных, на власти, которые чувствуют, что власть ускользает от них, — но он не видит юноши-араба. Смотреть тут не на что — лишь «дампстер» ржавеет среди сорняков.
Сердце Ахмада так же бешено бьется, как в тот вечер с Джорилин. Теперь он жалеет, что зря потратил время, не воспользовался ею — ведь ей было заплачено. Но это было бы дурно — использовать ее падение, хотя она считала свое положение вовсе не таким уж плохим и лишь временным. Шейх Рашид не одобрил бы. Прошлым вечером шейх казался взволнованным, что-то, чем он не захотел поделиться, угнетало его, в чем-то он сомневался. Ахмад всегда чувствовал, когда учитель сомневается, поскольку для него важно было, чтобы никаких сомнений не существовало. И сейчас страх овладел Ахмадом. Он чувствует, как у него распухло лицо. Проклятие наложено на это мирное место, которое было его самым любимым на свете, на этот безводный оазис.
Он проходит по тихой Хейг-террейс два квартала — все здешние дети в школе, а их родители на работе — и затем сворачивает назад, к бульвару Рейгана, в направлении арабского района, где спрятан белый грузовик. Что-то перепутали, и Чарли, должно быть, ждет его там. Ахмад спешит и слегка потеет под пробивающимся сквозь дымку солнцем. Проходит магазины на бульваре Рейгана, которые торгуют существенными вещами — шинами, коврами, обоями и красками, крупными кухонными приспособлениями. Затем конторы по торговле автомобилями с огромными участками, где новые автомобили стоят тесно, как в военном строю, машины занимают целый акр, сверкая сейчас, когда проглянуло солнце, ветровыми стеклами и хромом, отражая свет, словно на ржаном поле в ветреный день, и зажигая искры, отскакивающие от цепочки блестящих треугольников и завернувшихся спиралью медленно вращающихся вымпелов. Нововведением для привлечения внимания, созданием новейшей технологии являются до ужаса кажущиеся живыми пластиковые трубки, которые надуваются снизу воздухом и начинают махать как бы руками и качаться взад-вперед словно в муке, в бесконечном призывном волнении, умоляя прохожего остановиться и купить автомобиль или — если такая штука поставлена возле «Я взлетаю» — горку блинов. Ахмаду, единственному пешеходу, идущему по этому тротуару бульвара Рейгана, попадается такой гигант из трубок в два раза выше его самого, истерически жестикулирующий зеленый джинн с вытаращенными глазами и застывшей улыбкой. Одинокий пешеход, проходя с опаской мимо, чувствует на своем лице и на щиколотках дыхание горячего воздуха, который позволяет этому назойливому страдальцу, осклабившемуся монстру выдавать себя за живого. «Бог дает тебе жизнь, — подумал Ахмад, — потом подводит к смерти».
На следующем перекрестке он пересекает бульвар. Он шагает по Шестнадцатой улице к Мэйн-стрит по черному в основном району, похожему на тот, по какому он провожал домой Джорилин после того, как слушал ее пение в церкви. Как она широко открывала рот, показывая его молочно-розовое нутро. Тогда на втором этаже, среди всех этих стоящих рядами кроватей, ему, возможно, следовало дать себя пососать, как она предлагала. «Меньше возни», — сказала она. Теперь все девчонки, а не только проститутки, учатся этому; в школе вечно были об этом разговоры — какие девчонки готовы были сосать и какие любили глотать. «Отделитесь от женщин и не подходите к ним, пока они не очистятся. А когда они очистятся, войдите в них, как повелел Господь. Истинно Господь любит тех, кто обращается к нему, и любит тех, кто стремится быть чистым».
Ахмад идет, одетый в черно-белое, быстро разрезая воздух, подпрыгивая как истинный американец, и видит, какие тут жалкие улицы, сколько выброшено готовой еды и ломаных пластмассовых игрушек, и какие непокрашенные ступени и портики, еще темные от утренней сырости, и растрескавшиеся и неотремонтированные оконные рамы. У края тротуаров стоят американские машины прошлого века, размером куда больше, чем требуется, и теперь разваливающиеся, с треснувшими задними фарами, без колпаков на колесах и с лопнувшими шинами. Из задних комнат доносятся женские голоса с безжалостным сетованием на то, что дети родились нежеланные и заброшенные, теперь собираются вокруг единственных дружелюбных голосов, звучащих из телевизора. Zanj с Карибских островов или Кейп-Вердинс сажают цветы и красят портики, и черпают надежду и энергию из того, что находятся в Америке, а те, кто поколение за поколением родились здесь, пребывают в грязи и лени в знак протеста — протеста рабов, ведущего к деградации, к отказу от предписания всех религий блюсти чистоту. Ахмад чист. Холодный душ, который он принял утром, остался второю кожей под его одеждой, как предвкушение великого очищения, к встрече с которым он спешит. На его часах — без десяти восемь.
Он быстро идет, но не бежит. Он не должен привлекать внимание, должен проскользнуть по городу невидимкой. Позже появятся заголовки, сообщения Си-эн-эн, которые преисполнят ликованием Ближний Восток, заставят тиранов содрогнуться в их роскошных кабинетах в Вашингтоне. А теперь дрожит он, еще не выполнив своей тайной миссии, своей задачи. Он вспоминает, как участвовал в бегах, как стоял, согнувшись, тряся голыми руками, чтобы расслабить их, в ожидании выстрела из стартового пистолета, после чего кучка мальчишек, грозно стуча ногами, устремлялась вперед по старой гаревой дорожке Центральной школы, и пока тело не брало над ним верх, а мозг не растворялся в адреналине, он нервничал куда больше, чем сейчас, потому что сейчас он действует, находясь в руке Божией, подчиняясь Его всеобъемлющей воле. У Ахмада в беге лучшим временем было 4 и 48,6 минуты за милю на смешанной дорожке, зеленой с красными разделительными линиями, в районной школе в Беллвилле. Он тогда пришел третьим, и его легкие потом еще страдали от пламени в финальном рывке на последних ста ярдах: он обогнал двух мальчиков, но двое других были недостижимы для его ног — они расплывались впереди как мираж.
Через пять кварталов Шестнадцатая улица выходит на Уэст-Мэйн-стрит. Пожилые мусульмане толпятся тут подобно мягким статуям в своих темных костюмах, а некоторые — в грязных галлабиях. Ахмад находит витрины «Бодрячков» и «Аль-Акса — Сходных цен», а затем и проулок позади них, по которому они с Чарли шли к бывшей «Механической мастерской Костелло». Он удостоверяется, что никто не следил за ним, когда он подошел к маленькой боковой дверце из подбитого ватой металла, выкрашенной в рвотный рыжий цвет. Никакой Чарли не ждет его возле нее. И ни звука внутри. Солнце прорвалось сквозь облака, и Ахмад чувствует, как плечи и спина покрываются потом, — его белая рубашка уже утратила свою свежесть. В полуквартале оттуда, на Уэст-Мэйн-стрит уже ожил понедельник. В проулке появились машины и пешеходы. Ахмад берется за новую медную ручку на двери, но она не поворачивается. В отчаянии он пытается ее повернуть. Как может какой-то маленький, не обладающий мышлением кусок металла препятствовать исполнению воли as-Samad, Безупречного?
Борясь с паникой, Ахмад пытается открыть большую дверь — задвижную. У нее внизу есть ручка, которая, если ее повернуть, высвобождает пару боковых щеколд. Ручка поворачивается; дверь, испугав Ахмада, под действием противовеса легко уходит вверх, словно взлетает, и, дребезжа, замирает на рельсах вверху во мраке, царящем под потолком.
Ахмад впустил свет в пещеру. В грязном помещении нет Чарли, как нет и двух механиков — техника и его молодого помощника. Станки и крепления — в том же виде, как их помнил Ахмад. В углах, похоже, меньше мусора и выброшенных частей машин. Гараж вычищен, прибран, словно перед концом. В атмосфере — тишина, будто в разграбленной в последний раз могиле. Транспорт, проезжающий по проулку, отбрасывает в пещеру опасные отблески огней; прохожие от нечего делать заглядывают туда. Там нет никого, только грузовик — пузатый «Джи-эм-си 3500», на котором непрофессиональной рукой написано: «Системы оконных ставен».
Ахмад осторожно открывает дверцу водителя и видит, что по-военному тускло-серый ящик все еще стоит между двумя сиденьями и от него идут провода к корзине из-под молока. С приборной доски свисает ключ зажигания, приглашая вторгшегося сюда повернуть его. Два толстых изолированных провода по-прежнему тянутся от детонатора внутрь грузовика. Дверца лаза, позволяющая по высоте проползти человеку, приподнята всего на шесть дюймов, чтобы пропущенные сквозь нее провода не натягивались. Сквозь это шестидюймовое отверстие до Ахмада доходит запах смеси нитрато-аммониевого удобрения и нитрометана, гоночного автомобильного топлива; он видит призрачно-бледные пластмассовые цилиндры, каждый высотой ему до талии и в каждом сто шестьдесят килограммов взрывчатки. Блестящая белая пластмасса контейнеров тускло мерцает, словно живая плоть. Срощенные желтые провода петлей закреплены на взрывных капсулах, укрепленных алюминиевым порошком и пентритом, находящимися на дне каждого цилиндра. Ахмад разглядывает в темноте, что двадцать пять контейнеров расставлены по пять в ряд этаким квадратом, крепко связаны друг с другом двойной веревкой для сушки белья и предохранены от скольжения, будучи накрепко привязаны к рейкам и боковым перекладинам внутри грузовика. Все в целом похоже на произведение современного искусства, прилежно созданное и непонятное. Ахмад вспоминает приземистого техника, изящную, мягкую жестикуляцию его вымазанных в масле рук и представляет себе, как он улыбается ртом, в котором не хватает зубов, с невинной гордостью творца. Они все здесь, все — в этой схеме, части великолепной машины, срощенные воедино. Остальные исчезли, но остался Ахмад, чтобы поставить последнюю частицу на место.
Он осторожно опускает вниз маленькую деревянную дверцу, возвращая заряженные цилиндры в их хрупкую темноту. Их доверили ему. И как и он, они — солдаты. Он окружен товарищами-солдатами, хотя они молчат и не оставили никаких инструкций. Дверь в задней части грузовика заперта на висячий замок. Сверху наброшен крючок, острие его продето в толстую скобу, и на скобе тоже висит тяжелый комбинированный замок. Комбинацию Ахмаду не сообщили. Он понимает идею: он должен верить своим братьям, как они верят ему, — верить их необъяснимому отсутствию, следовать плану. Он стал единственным из живых инструментом Всемилостивейшего, Безупречного. Ему дали грузовик, двойник того, на котором он обычно ездит, чтобы путь его был прямым и гладким. Он осторожно садится на водительское место. Старая черная искусственная кожа кажется теплой, словно кто-то только что слез с нее.
Взрыв, вспоминает Ахмад из своих занятий в классе физики в Центральной школе, — это просто когда твердое вещество или жидкость быстро превращается в газ, расширяясь в объеме менее чем за секунду в сотни раз. Вот и все. И, словно стоя на краю подобного химического превращения, он видит себя, маленького и сосредоточенного, как он влезает на непривычный грузовик, включает мотор, заставляет его слегка взреветь и задом выводит в проулок.
Одна маленькая неприятность. Выйдя из грузовика, чтобы опустить грохочущую дверь — за ним самим, за грузовиком и невидимой командой соратников, — Ахмад чувствует, что апельсиновый сок, выпитый за завтраком, и нервное возбуждение стали давить на его мочевой пузырь. Лучше разрядиться до предстоящего путешествия. Он ставит грузовик с включенным мотором в проулке, снова поднимает дверь гаража и находит туалет за грязной дверью без надписи, в углу, позади станка. С помощью шнура включается голая лампочка, стоит блестящий фарфоровый сосуд с овалом воды сомнительного вида, которую надо слить после того, как он добавит туда небольшую струю. Он старательно моет руки, воспользовавшись жироудаляющим средством, стоящим на умывальнике. Он выходит наружу, опускает за узловатый шнур грохочущую дверь и понимает, внутренне содрогнувшись, как было глупо и опасно оставлять грузовик с работающим мотором даже на минуту или две. Он перестал нормально думать о последних минутах в этом своем экзальтированном, однако разряженном состоянии. Надо не терять головы, понимая, что ты — инструмент Господа, холодный, и твердый, и решительный, и бездумный, каким и должен быть инструмент.
Он бросает взгляд на «таймекс» — стрелки показывают восемь часов девять минут. Еще четыре минуты потеряны. Он едет на грузовике, стараясь избежать ям и внезапных остановок. Он запаздывает, согласно намеченной с Чарли программе, не меньше чем на двадцать минут. Немного успокоившись, поскольку грузовик едет, став частью ежедневного движения транспорта в мире, он сворачивает из проулка направо, потом налево по Уэст-Мэйн-стрит, снова проезжает мимо «Бодрячков» с их картинкой-мультяшкой, на которой изображены трое мужчин — Мэнни, Мо и Джек, объединенные в трехглавом теле карлика.
Окончательно проснувшийся город мелькает и крутится вокруг него. Он представляет себе, что его грузовик кажется с высоты вертолета, охотящегося за машиной, зажатым прямоугольником, прокладывающим себе путь по улицам, останавливающимся у перекрестков. Этот грузовик ведет себя иначе, чем «Превосходный», у которого есть легкая раскачка, и у водителя такое чувство, будто он сидит на шее слона. А с «Системами оконных ставен» у него нет органического слияния. Руль ему не по рукам. От каждой выбоины на дорожном покрытии сотрясается весь остов. Передние колеса упорно тянут влево, словно в результате аварии перекосило каркас. Тяжесть — в два раза большая, чем была у Маквея, и более компактная, чем груз мебели, — толкает его в спину, когда он тормозит на красный свет, и отбрасывает назад, когда он включает скорость на зеленый.
Желая избежать центра города — школы, Городского совета, церкви, каменного озера, похожих на обрубок стеклянных небоскребов, построенных правительством в качестве подачки городу, — Ахмад сворачивает на Вашингтон-стрит, названную так, как однажды сказал ему Чарли, потому что в обратном направлении она проходит мимо особняка, где у великого генерала был штаб в Нью-Джерси. Джихад и революция — это такие же войны, пояснил Чарли, — отчаянные и жестокие войны, которые ведут обездоленные, поскольку империалистические заправилы требуют подчинения установленным ими к собственному благу бесчестным правилам.
Ахмад включает радио на приборной доске — оно настроено на станцию, передающую отвратительную болтовню, изливая нечленораздельные потоки похоти. Он отыскивает на шкале У-си-би-эс-эм, и диктор, захлебываясь, сообщает, что на въезде в туннель Линкольна, как всегда, большая пробка — стоп-поехал, хо-хо-хо! Несколько быстрых слов с вертолета, за которыми следует веселая поп-музыка. Ахмад снова выключает радио. В этом дьявольском обществе человеку в его последний час нечего послушать. Лучше уж тишина. Тишина — она музыка Господа. Ахмад должен быть чистым для встречи с Господом. Ледок, родившийся в его желудке, опускается в кишки при мысли о встрече с тем, кто так близок ему, как вена на шее, — с тем, кого он всегда чувствовал рядом, как брата, как отца, но к кому никогда не мог обратиться напрямую при Его безупречном сиянии. А сейчас он, не имеющий ни отца, ни брата, исполняет непреклонную волю Господа: Ахмад спешит доставить Хутаму, Испепеляющий Огонь. Более точно, пояснил ему однажды шейх Рашид, Хутама означает «то, что разбивает вдребезги».
В Нью-Проспекте есть лишь одна связка с трассой 80. Ахмад направляет грузовик на юго-восток по Вашингтон-стрит, пока Вашингтон-стрит не встречается с Тилден-авеню, которая выводит прямо на 80-ю, с грохотом устремленную в это время дня к Нью-Йорку. В трех кварталах севернее въезда, у широкого изгиба, где бензоколонка «Гетти» стоит напротив «Мобила», в котором есть магазин «Секундочка», Ахмад видит вроде бы знакомую фигуру, стоящую на краю площадки и машущую, но не так, как нелепо машут, останавливая такси, которые не разъезжают по Нью-Проспекту, а вызываются по телефону, — этот же человек машет именно ему. Он тычет в Ахмада сквозь ветровое стекло и вздымает вверх руки, словно желая физически остановить его. Это мистер Леви в коричневом сюртуке с несоответствующими ему серыми брюками. Он одет так, как ходит в школу в понедельник, а вместо этого стоит на улице в миле к югу от Центральной школы.
Неожиданное появление мистера Леви ставит Ахмада в безвыходное положение. Он старается прочистить мозги. Быть может, у мистера Леви сообщение от Чарли, хотя Ахмад не думает, что они знают друг друга: наставнику никогда не нравилось то, что он, Ахмад, сдал на права и водит грузовик. Или срочное сообщение от матери, которая этим летом некоторое время слишком часто упоминала имя мистера Леви таким тоном, какой означал, что она снова запуталась. Ахмад не собирался останавливаться, как он не остановился бы перед одним из этих извивающихся, докучливых чудовищ из надутых воздухом пластиковых трубок, которые завораживают покупателей, заставляя их свернуть с проезжей части дороги.
Однако свет в светофоре на углу меняется, поток транспорта замедляется, и грузовик вынужден остановиться. Мистер Леви — Ахмад и не думал, что он может так быстро передвигаться, — лавирует среди остановившегося транспорта и, подняв руку, повелительно стучит в стекло со стороны пассажира. Смутившись, Ахмад, привыкший оказывать уважение учителю, протягивает руку и нажимает на открывающую дверь кнопку. Пусть лучше будет внутри, рядом с ним, быстро решает юноша, чем на улице, где он может поднять тревогу. Мистер Леви рывком открывает дверцу у пассажирского сиденья и, когда транспорт снова начинает двигаться, подтягивается и плюхается на потрескавшееся черное сиденье. И захлопывает дверцу. Он тяжело дышит.
— Спасибо, — говорит он. — Я уже начал бояться, что пропустил тебя.
— А откуда вам известно, что я должен тут быть?
— Ведь на Восьмидесятую трассу только один выезд.
— Но это же не мой грузовик.
— Я знал, что это будет не твой.
— Каким образом?
— Это длинная история. Я знаю лишь отдельные моменты. «Системы оконных ставен» — это смешно. Впустите свет. Кто говорит, что у этих людей нет чувства юмора?
Он все еще с трудом дышит. Глядя на его профиль на том месте, где сидит Чарли, Ахмад поражается тому, каким старым выглядит его наставник вне юной толпы школьников. Усталость накопилась под его глазами. Губы у него обмякли, кожа под бровями обвисла. Интересно, думает Ахмад, каково это день за днем скатываться к естественной смерти. Он этого никогда не узнает. Быть может, прожив так долго, как мистер Леви, ты этого не чувствуешь. По-прежнему слегка задыхаясь, Леви выпрямляется, довольный тем, что добился своего и попал к Ахмаду в грузовик.
— А это что? — спрашивает он про серую металлическую коробку, прикрепленную к пластмассовой корзине между двумя сиденьями.
— Не трогайте ее! — Ахмад произносит слова так резко, что тут же из вежливости добавляет: — Сэр.
— Не буду, — говорит мистер Леви. — Но и ты ее не трогай. — И умолкает, обследуя ее, но не трогая. — Иностранного производства, возможно, чешского или китайского. Уж конечно, это не наш старый стандартный детонатор «ЛД20». Я, знаешь ли, ведь служил в армии, хотя во Вьетнам меня не посылали. Это меня тревожило. Ехать туда я не хотел, но мне хотелось проявить себя. Ты можешь это понять. Желание проявить себя.
— Нет. Я не понимаю, — говорит Ахмад.
Это внезапное вторжение привело его в замешательство: мысли точно шмели слепо бьются о стенки его черепа. Но он продолжает мягко вести свой «Джи-эм-си 3500» по изгибу соединения с трассой 80, где машины движутся бампер к бамперу в этот час, когда все едут на работу. Он уже начал привыкать к тому, что этот грузовик ничего не прощает.
— Насколько я понимаю, они закладывали взрывчатку в паучьи щели вьетконговцев, закрепляли ее и взрывали с помощью этих штук. Они называли это «рубкой леса». Некрасивое зрелище. Впрочем, во всей этой истории ничего красивого не было. За исключением женщин. Но я слышал, даже им нельзя было доверять. Они тоже были вьетконговками.
Несмотря на гудение в голове, Ахмад старается прояснить свою позицию:
— Сэр, если вы попытаетесь порвать провода или помешать мне вести грузовик, я взорву четыре тонны взрывчатки. Желтый — это предохранительный рычаг, и я его выключаю. — Он поворачивает его вправо — щелк, — и оба ждут, что будет дальше.
Ахмад думает: «Если что-то произойдет, мы этого все равно не узнаем». Ничего не происходит, но рычаг теперь выключен. Теперь Ахмаду остается лишь опустить большой палец в маленькое углубление, на дне которого красная кнопка детонации, и подождать микросекунды, чтобы воспламеняющийся порошок просочился через пентрит и топливо двигателя в тонны нитрата. Ахмад нащупывает своим пальцем гладкую красную кнопку, не отрывая глаз от забитой машинами дороги. Если этот дряблый еврей попробует заставить его отступить от цели, он отбросит его как кусок бумаги, как пучок выбрасываемой шерсти.
— У меня нет таких намерений, — говорит ему мистер Леви нарочито небрежным тоном, каким он дает советы слабым ученикам, непокорным ученикам, ученикам, поставившим на себе крест. — Я просто хочу сказать тебе кое-что, что может заинтересовать тебя.
— Что именно? Скажите, и я высажу вас, когда мы подъедем ближе к месту моего назначения.
— Так вот: главное, пожалуй, то, что Чарли мертв.
— Мертв?
— Собственно, обезглавлен. Ужасно, а? Его пытали, прежде чем обезглавить. Тело нашли вчера утром в Лугах, возле канала, к югу от «Стадиона гигантов». Они хотели, чтобы его нашли. На теле была записка по-арабски. Чарли, очевидно, тайно работал на ЦРУ, и другая сторона наконец это вычислила.
Был отец, который исчез, прежде чем мог запечатлеться в памяти, потом Чарли — такой дружелюбный и показывавший ему дороги, а теперь этот усталый еврей, который выглядел так, словно одевался в темноте, занял их место, — пустующее место рядом с ним.
— Что же было в точности в записке?
— О, я не знаю. Все то же, все то же: что тот, кто нарушает присягу, наказывает самого себя. Бог не откажет ему в вознаграждении.
— Это похоже на Коран, на сорок восьмую суру.
— Это похоже и на Тору тоже. Как скажешь. Я многого не знаю. Поздно я начал.
— А можно спросить: откуда вы знаете то, что знаете?
— От сестры моей жены. Она работает в Вашингтоне, в Министерстве внутренней безопасности. Она позвонила мне вчера: моя жена упомянула в разговоре с ней, что я интересуюсь тобой, и там подумали, не связаны ли мы как-то. Они не могли тебя найти. Никто не мог. А я подумал, что попытаюсь.
— Почему я должен верить тому, что вы говорите?
— Так не верь. Поверь лишь в том, что совпадает с тем, что ты знаешь. Я полагаю, что совпадает. Ну где сейчас Чарли, если я тебе соврал? Его жена говорит, что он исчез. Она клянется, что он занят только торговлей мебелью.
— А что с остальными Чехабами и теми людьми, которых они снабжали деньгами?
За Ахмадом едет темно-синий «мерседес» с нетерпеливым парнем за рулем, слишком юным, чтобы заработать на «мерседес», если, конечно, он приобрел его не путем махинаций за счет менее удачливых. Такого рода люди широко живут в так называемых спальных городках Нью-Джерси и прыгают вниз с небоскребов, когда Бог обрекает их на крах. Ахмад чувствует себя выше этого водителя «мерседеса» и не обращает внимания на его гудки и метания из стороны в сторону, чем он стремится подчеркнуть свое желание, чтобы белый грузовик не ехал так спокойно по средней полосе.
Мистер Леви отвечает:
— Ушли в подполье и разбежались, я полагаю. Пойманы двое мужчин, которые пытались улететь в Париж из Ньюарка, а отец Чарли находится в больнице — у него, предполагают, был удар.
— На самом деле он страдает от диабета.
— Ну от того или другого. Он говорит, что любит эту страну, как и его сын, а теперь его сын умер за эту страну. По одной теории он донес на своего сына. Есть дядя во Флориде — федералы уже какое-то время не спускают с него глаз. Эти организации засыпаны делами и не общаются друг с другом, но не все трюки они упускают. Дядя заговорит или кто-то еще. Трудно представить себе, чтобы один брат не знал, чем занимается другой. Эти арабы давят друг на друга с помощью ислама: как ты можешь сказать «нет», если такова воля Аллаха?
— Не знаю. Мне не посчастливилось, — сухо произнес Ахмад, — иметь брата.
— Не великое это счастье, судя по тому, что я вижу в школе. У шакалов, читал я где-то, малыши дерутся насмерть, как только рождаются.
Менее сухо, даже с улыбкой, Ахмад, вспоминая, говорит мистеру Леви:
— Чарли очень пылко говорил о джихаде.
— Судя по всему, это не было наигрышем. Я никогда не встречался с ним. По слухам, он был человек безответственный. Его ошибка, сказала сестра моей жены, — а она лишь повторяет то, что говорит ее босс, она боготворит своего босса, — его роковая ошибка в том, что он слишком долго ждал, чтобы расставить свой капкан. Слишком много он смотрел фильмов.
— Он много смотрел телевизор. Он хотел когда-нибудь руководить рекламой.
— Моя цель, Ахмад, — довести до твоего сознания, что тебе не надо этого делать. Все кончено. Чарли вовсе не хотел, чтобы ты шел до конца. Он использовал тебя, чтобы отпугнуть других.
Ахмад пробегает мыслью по разворачивающемуся, ускользающему рулону того, что он слышал, и заключает:
— Это была бы славная победа для ислама.
— Для ислама? Каким образом?
— Это убило бы и затруднило жизнь многих неверных.
— Ты меня дурачишь, — говорит мистер Леви, в то время как Ахмад, сманеврировав, переезжает с 80-й трассы, идущей на восток, на 95-е шоссе, идущее на юг, захватив внутреннюю полосу и не дав «мерседесу» обойти его справа, тогда как основная масса машин продолжает двигаться на восток, в направлении моста Джорджа Вашингтона.
Слева морщится от ветерка река Оверпек, что течет к Хакенсаку. Грузовик едет по нью-джерсийской скоростной магистрали над заболоченной местностью, где использован каждый клочок, который удалось осушить. Магистраль раздваивается — левый рукав ведет ко входу в туннель Линкольна. Заговорщики позаботились о том, чтобы на грузовике в центре ветрового стекла был радиоответчик И-3 — это позволит грузовику легко проехать мимо кабинки дорожного сбора, позволив сборщику или охраннику лишь на миг увидеть лицо молодого водителя.
— Подумай о своей матери. — Из голоса мистера Леви исчезли интонации диалога: зазвучали пронзительные нотки. — Она не только потеряет тебя, но и станет матерью чудовища. Сумасшедшего.
Ахмад начинает испытывать удовольствие от того, что его не трогают доводы пришельца.
— Я никогда не был важен для моей матери, — поясняет он, — хотя, признаю, она выполняла свои обязанности, когда, на ее беду, я родился. А вот насчет матери чудовища, так на Ближнем Востоке матери мучеников пользуются уважением и получают немалую пенсию.
Мистер Леви говорит:
— Я уверен, что она предпочла бы иметь тебя, а не пенсию.
— Как это вы можете быть уверены, могу я спросить вас, сэр? Насколько хорошо вы ее знаете?
Появляются чайки — он видит сначала две-три сквозь ветровое стекло, потом десятки, и десятки превращаются в сотни, кружащиеся над отходами. За этим собранием алчных крылатых, за угрюмым Гудзоном высится каменный силуэт великого города с выемками, как у огромного ключа, — силуэт сердца Сатаны. Освещенные с востока его башни вздымаются тенями на западе, а между ними легкая переливающаяся дымка. Молчание мистера Леви предполагает новую атаку на убеждения Ахмада, но на данный момент и водитель, и пассажир вместе любуются одним из чудес света, внезапно исчезающим из виду, когда транспорт делает рывок вперед и вместо прежнего зрелища появляются по обеим сторонам 95-й относительно пустые пространства — заросшее травой болото с пятнами голубого неба, отраженного в протоках воды, рассекающих грязь. Высоко на ветровом стекле появляется серебристый крест, вырвавшийся с международного аэропорта Ньюарк, оставляя за собой в молочном небе двойной след, словно расстилая дорогу для тех, кто за ним последует, в хитросплетении узоров, какие вычерчивают для них авиадиспетчеры. Настроение у Ахмада моментально поднимается, словно самолет взлетел, оторвавшись от земного притяжения.
Мистер Леви разрушает атмосферу, говоря:
— Ну о чем еще мы можем потолковать? «Стадион гигантов». Ты вчера следил за игрой «Джетов»? Когда этот малый, Картер, не сумел ввести мяч в игру, я подумал: «Ну вот опять, как в прошлом сезоне». Но нет, они вытянули — тридцать один к двадцати четырем, но ты не мог успокоиться, пока этот первогодок Коулмен в последнюю минуту, когда Бенгал в последний раз ударил по мячу, не пошел на перехват. — Это, по-видимому, еврейская комедия, которую Ахмад пропускает мимо ушей. А Леви произносит уже более искренним тоном: — Не могу поверить, чтобы ты всерьез намеревался убить сотни невинных людей.
— Кто говорит, что неверующие невинны? Те, кто не верит, говорят так. А Господь в Коране говорит: «Будь беспощаден к неверным». Жги их, дави их, потому что они забыли Бога. Они считают, что достаточно быть самими собой. Они любят настоящую жизнь больше будущей.
— Значит, убивай их сейчас. Это довольно жестоко.
— Для вас, конечно, да. Насколько я понимаю, вы — впавший в грех еврей. Вы ни во что не верите. В третьей суре Корана говорится, что все золото мира не может выкупить тех, кто однажды верил, а потом разуверился, и что Господь никогда не примет их покаяния.
Мистер Леви вздыхает. Ахмад слышит в его дыхании хрипы капелек страха.
— Да, что ж, в Торе тоже есть немало отвратительного и нелепого. Чума, массовые убийства прямиком насылаются на тебя. Племена, которым не посчастливилось быть избранными, — ставь их под запрет, не проявляй к ним пощады. Ада они еще не создали — это пришло с христианами. Будь мудрым — священники контролируют людей с помощью страха. Вызывай в воображении Ад — самая старая в мире тактика испуга. Ближайшая к пытке. А Ад является в основе своей пыткой. Ты действительно можешь всему этому верить? Господь в качестве высшего палача? Господь в качестве главного воителя геноцида?
— В записке, прикрепленной к Чарли, сказано: «Не откажет Он нам в вознаграждении». Вы упомянули, согласно вашей традиции, Тору. Пророк произнес немало добрых слов об Аврааме. Мне интересно знать: вы когда-либо верили? Как вы отошли от веры?
— Я таким родился. Мой отец ненавидел юдаизм и его отец тоже. Они винили религию в страданиях мира — религия примиряет людей с их проблемами. Тогда они приняли другую религию — коммунизм. Но вам неинтересно это слушать.
— Я не возражаю. Нам полезно прийти к согласию. До появления Израиля мусульмане и евреи были братьями: и те и другие находились на закраинах христианского мира, комично выглядели в своих смешных одеждах, служили развлечением для христиан, чувствовавших себя в безопасности благодаря своему богатству, своей белой, как бумага, коже. Даже несмотря на нефть, они презирали нас, обманывали саудовских принцев, забирая то, что законно принадлежит их народу.
Мистер Леви издает еще один вздох.
— Лихо ты слепил «нас», Ахмад.
Поток транспорта, и так уже перенасыщенный, замедляет движение, сгущается. Указатели: на Норт-Берген, Секокес, Уихокен, трасса 495 — к туннелю Линкольна. Хотя Ахмад никогда прежде здесь не ездил — с Чарли или без него, — он легко следует указателям, несмотря на то что трасса 495, по которой спазмодически ползут машины, загибается петлей, уводя поток машин со скалы Уихокена на уровень реки. Ему кажется, он слышит рядом с собой голос, который говорит: «Ведь легко, Недоумок. Это же не ракетная наука».
По мере того как дорога спускается вниз, скопления машин съезжают на нее с местных дорог с юга и запада. Ахмад видит поверх крыш машин их общую цель — длинное темно-желтое каменное сооружение и три круглые дыры для двух полос каждая, обрамленные белым кафелем. Надпись гласит: «Грузовики направо». Другие грузовики — коричневый «ЮПС», желтый «райдер», разнообразные пикапы торговцев, тракторы с трейлерами, пыхтя и визжа тащащие свои горы свежего товара из Садового штата на кухни Манхэттена, — втискиваются, проезжают несколько футов и тормозят.
— Пора вам теперь вылезать, мистер Леви. Я не смогу остановиться, когда мы въедем в туннель.
Наставник кладет руки на бедра, обтянутые неподходящими к сюртуку серыми брюками, чтобы Ахмад видел, что он не намерен дотрагиваться до дверцы.
— Я не собираюсь вылезать. В этом деле, сынок, мы с тобой вместе.
Держится он храбро, а голос звучит слабо, хрипло.
— Я вам не сын. Если вы попытаетесь привлечь чье-то внимание, я взорву грузовик прямо тут, в машинной пробке. Это будет не идеально, но я убью кучу людей.
— Могу держать пари, что ты его не взорвешь. Слишком ты хороший малый. Твоя мама рассказывала мне, как ты не мог наступить на жука. Ты пытался поймать его на бумажку и потом выбрасывал в окно.
— Похоже, вы с мамой немало побеседовали.
— Я консультировал ее. Мы оба хотим для тебя самого лучшего.
— Мне не нравилось давить жуков, но я не любил и дотрагиваться до них. Я боялся, что они меня укусят или нагадят мне на руку.
Мистер Леви оскорбительно смеется. Ахмад настаивает:
— Насекомые могут гадить — мы изучали это по биологии. У них есть кишечник, и задний проход, и вообще все, как у нас.
Мозг его стремительно работает, бьется о стенки. Потому что, похоже, уже нет времени для разговоров: он воспринимает присутствие мистера Леви как нечто бестелесное, лишь наполовину реальное, подобное тому, как он всегда чувствовал присутствие Бога, как будто Он — рядом с ним, а себя, как наполовину открытое раздвоенное существо, словно книга с двумя частями скрепленных вместе страниц, странно и равнозначно — прочитанное и непрочитанное.
Как ни удивительно, здесь, у трех ртов туннеля Линкольна (Мэнну, Мо и Джека) растут деревья и зеленеет трава — над скоплением машин, над беспорядочным мельканием вспыхивающих и гаснущих тормозных огней и огней направления на земляной насыпи лежит треугольник скошенной травы. Ахмад думает: «Это последний кусок земли, который я когда-либо увижу», — эта маленькая лужайка, где никто никогда не стоит и не проводит пикники или на который никогда прежде не смотрели глаза, которые вот-вот станут незрячими.
Несколько мужчин и женщин в серо-голубой форме стоят у краев сгущенного, продвигающегося вперед потока транспорта. Эти полицейские выглядят добродушными зрителями, а не инспекторами — они болтают, стоя парами и наслаждаясь вновь появившимся, но все еще затуманенным солнцем. Такая пробка, происходящая в эти часы каждый рабочий день, в такой же мере часть природы, как восход солнца, или приливы, или остальные явления, случающиеся на планете без участия разума. Среди полицейских есть крепкая женщина, из-под ее фуражки сзади и на ушах вырываются светлые волосы, а высокая грудь распирает карманы формы с жетоном и нагрудным патронташем; она завлекла двух мужчин в форме — одного белого и одного черного, которые скалятся в похотливой улыбке, а на талии у них висит оружие. Ахмад смотрит на свой «таймекс» — восемь пятьдесят пять. Он провел сорок пять минут в грузовике. В девять пятнадцать все будет кончено.
Он подал грузовик вправо, умело использовав зеркала, чтобы воспользоваться малейшим промедлением соседней машины. Пробка, казавшаяся некоторое время непроходимой, разбилась на полосы, ведущие в туннели на Манхэттен. Внезапно Ахмад видит, что между ним и входом в правый туннель стоит всего с полдюжины фургонов и машин. Среди них десятифутовый арендуемый фургон «Для переездов» и вагончик для ленча из простеганного алюминия, наглухо закрытый и запертый до того момента, когда он разложит свой прилавок и включит кухоньку, чтобы кормить прямо на тротуаре толпы неразборчивых едоков, а также несколько обычных машин, включая микроавтобус «вольво», в котором ехало семейство zanj. Любезно поведя рукой, Ахмад дает понять водителю, что тот может встать перед ним в сформировавшейся очереди.
— Ты не проедешь мимо будки, — предупреждает его мистер Леви. Голос его звучит напряженно, словно некий громила сжал ему сзади грудь. — Ты выглядишь слишком молодым, чтобы выезжать за пределы штата.
Но в будке, созданной для сборщика дорожной пошлины, нет никого. Никого. Вспыхивает зеленый свет — пошлина уплачена, и Ахмаду на белом грузовике разрешен въезд в туннель.
Свет в туннеле тотчас становится странным — кафельные стены, обхватывающие двойной поток грузовиков и автомобилей, кажутся не белыми, а тускло-кремовыми. Заключенный в этих стенах шум рождает эхо — вторичный поток, который слегка приглушает шум, словно он идет по воде. У Ахмада уже возникает ощущение, что он находится под водой. Он представляет себе темную массу воды Гудзона, давящую на кафельный потолок. Искусственного света в туннеле достаточно, но он не очищает воздуха: машины едут на самой малой скорости в этакой белесой тьме. Тут едут грузовики, иные до того огромные, что верхушка их трейлеров царапает потолок, а также автомобили, втесавшиеся у входа между грузовиками.
Сквозь свое ветровое стекло Ахмад смотрит вниз, в заднее окно бронзового микроавтобуса «В-90». Двое детей сидят спиной по ходу и смотрят на него в поисках развлечения. Одеты они не небрежно, однако в такой же намеренно небрежной, безвкусно яркой одежде, какая бывает на белых детях, отправляющихся куда-либо всей семьей. У этого черного семейства все было в полном порядке, пока Ахмад не пропустил их вперед.
После первоначального рывка, покрыв пространство, отвоеванное наконец благодаря рассосавшейся пробке у входа в туннель, поток транспорта снова останавливается из-за невидимого препятствия или застоя впереди. Гладкое продвижение вперед оказалось иллюзией. Водители тормозят, сверкают стоп-сигналы. Ахмад обнаруживает, что не испытывает недовольства задержкой, этими «стоп»-«поехали». Уклон дороги, неожиданно оказавшейся слишком неровной и ухабистой для такого места, которое не знало непогоды, мог помочь ему и его пассажиру, а также и грузу оказаться чересчур быстро в самой низкой точке туннеля, за которой теоретически находится слабое место во второй трети его длины, где, как было сказано Ахмаду, туннель делает загиб и оказывается наиболее слабым. Там кончится его жизнь. Перед его мысленным взором мерцает как мираж тот треугольник подстриженной, но нехоженой травы над входом в туннель, завладевший его умом. Ему было жаль этой травы, по которой никто не ходил.
Прочистив пересохшее горло, он подает голос.
— Я вовсе не выгляжу малолеткой, — поясняет он мистеру Леви. — Мужчины нашей ближневосточной крови… к нам зрелость приходит раньше, чем к англосаксам. Чарли говорил, что мне можно дать на вид двадцать один год и я могу водить большие агрегаты — никто не остановит меня.
— Этот Чарли слишком много болтал, — говорит мистер Леви. Голос его звучит напряженно — глухой голос учителя.
— Вы бы предпочли, чтобы я не разговаривал с вами на подходе времени? Возможно ведь, хоть вы и отступились от веры, а все-таки хотите помолиться.
Одна из сидящих на заднем сиденье «вольво», девочка с пышными волосами, закрученными в два забавных шарика на голове, что делает их похожими на уши некогда столь знаменитой мышки из мультипликаций, пытается улыбками привлечь внимание Ахмада, но он игнорирует ее.
— Нет, — произносит Леви таким тоном, словно ему больно произносить даже односложное слово. — Говори. Спроси меня о чем-нибудь.
— О шейхе Рашиде. Вашему информатору известно, что произошло с ним, когда все это раскрылось?
— На данный момент он исчез. Но вернуться в Йемен ему не удастся. Это я тебе обещаю. Этим мерзавцам не может все вечно сходить с рук.
— Он приходил ко мне вчера вечером. Выглядел печальным. Впрочем, он всегда был таким. Я думаю, его познания сильнее его веры.
— И он не сказал тебе, что игра окончена — все пропало? Чарли ведь нашли вчера рано утром.
— Нет. Он заверил меня, что Чарли будет ждать меня, как запланировано. И пожелал мне добра.
— Он возложил на тебя одного ответственность.
Ахмад улавливает в тоне презрение и заявляет:
— А я и есть в ответе. — И хвастливо говорит: — Сегодня утром на площадке у «Превосходной» были две странные машины. Я видел мужчину, который громко, авторитетным тоном говорил по мобильнику. Я-то видел его, а он меня не видел.
По наущению девочки она и ее маленький братик прижимают лица к выгнутому стеклу, таращат глаза и кривят рот, пытаясь заставить Ахмада улыбнуться, обратить на них внимание.
Мистер Леви внезапно обмяк на своем сиденье, изображая безразличие или же съежившись под впечатлением того, что рисует ему воображение. Он говорит:
— Еще один грубый промах со стороны Дяди Сэма. Полиция распивала кофе, обменивалась по интеркому грязными анекдотами, — кто знает? Послушай. Мне надо кое-что тебе сказать. Я трахал твою мать.
Ахмад замечает, что кафельные стены становятся розово-красными, отражая такое множество вспыхивающих при торможении хвостовых огней. Машины делают рывок в несколько футов и снова тормозят.
— Мы спали вместе все лето, — продолжает Леви, поскольку Ахмад никак не реагирует. — Она потрясающая. Я не знал, что смогу снова кого-либо полюбить, что в моем теле будет снова прилив жизненных соков.
— По-моему, моя мать, — подумав, говорит ему Ахмад, — без труда укладывается в постель со всеми. Помощница медсестры привыкла иметь дело с телом, и она видит себя этакой эмансипированной современной женщиной.
— Так что ты хочешь сказать: не переживайте, ничего особенного не произошло. Но для меня произошло. Для меня весь мир сосредоточился в ней. Потеряв ее, я словно перенес большую операцию. Мне больно. Я много пью. Тебе этого не понять.
— Не обижайтесь, сэр, а поймите, — говорит Ахмад довольно высокомерно. — Я не в восторге от того, что моя мать устроила блуд с евреем.
Леви хохочет — хрипло, точно лает.
— Эй, да что ты, мы же все тут американцы. Такова наша идея — разве тебе не говорили этого в Центральной школе? Американцы ирландского происхождения, американцы африканского происхождения, американцы-евреи, есть даже американцы-арабы.
— Назовите хоть одного.
Леви захвачен врасплох.
— Омар Шариф, — говорит он. Леви знает, что мог бы назвать и другие имена в менее напряженной ситуации.
— Не американца. Попытайтесь.
— Мм… Как же его звали? Лью Элсиндор.
— Карим Абдул-Джаббар, — поправляет его Ахмад.
— Спасибо. Это было задолго до тебя.
— Но он был героем. Он преодолел большие предрассудки.
— По-моему, это был Джекки Робинсон, но не важно.
— Мы подъезжаем к самой глубокой части туннеля?
— Откуда мне знать? В свое время мы ко всему подъезжаем. В туннеле, раз ты в нем очутился, уже не жди указателей. Раньше на этих боковых дорожках стояли полицейские, но их больше нет. Они были из дисциплинарного отряда, но, я полагаю, полицейские наплевали на дисциплину, когда все от нее отказались.
Дальнейшее продвижение на несколько минут прекратилось. Машины позади них и впереди начали гудеть — шум пролетает по кафелю, как дыхание по большому музыкальному инструменту. Словно эта остановка дает им неограниченную передышку, Ахмад поворачивается к Джеку Леви и спрашивает:
— Вы когда-нибудь читали — в ходе своих занятий — египетского поэта и политического философа Сайида Кутуба? Он приехал в Соединенные Штаты пятьдесят лет тому назад и был поражен расовой дискриминацией и откровенным половым распутством. Он пришел к выводу, что американский народ в большей мере, чем любой другой, далек от Бога и благочестия. Но понятие jāhiliyya, означающее состояние невежества, существовавшее до Мохаммеда, применимо также к любящим жизненные блага мусульманам, что делает их законными объектами убийства.
— Звучит разумно. Я включу его в факультативное чтение, если буду жив. Я подписал контракт на чтение курса основ гражданственности в этом семестре. Надоело мне сидеть весь день в этом чулане — хранилище оборудования, пытаясь уговорить угрюмых социопатов не бросать школы. Пусть бросают — такова моя новая философия.
— Сэр, сожалею, но вы не выживете. Через несколько минут я увижу лик Господа. Сердце мое переполнено ожиданием.
Их полоса двигается вперед. Детям в передней машине надоело пытаться привлечь внимание Ахмада. Маленький мальчик в красном кепи с козырьком и в полосатой рубашке в подражание «янки» свернулся калачиком и задремал в этом бесконечном «стоп»-«поехали», под визг и пыхтение тормозов в этом кафельном Аду, где очищенный бензин превращается в угарный газ. А девочка с толстыми косичками притулилась, положив палец в рот, к брату и смотрит на Ахмада остекленевшими глазами, больше не добиваясь признания.
— Давай-давай. Посмотри на подлеца, — говорит ему Джек Леви, выйдя из своего обмякшего состояния и выпрямившись; волнение прогнало болезненный цвет с его щек. — Отправляйся увидеть треклятое лицо твоего Бога — мне наплевать. Почему это должно меня заботить? Женщина, по которой я с ума сходил, бросила меня, моя работа — тоска зеленая, я каждое утро просыпаюсь в четыре и не могу больше заснуть. Моя жена… Иисусе, слишком печально об этом говорить. Она видит, как я несчастлив, и винит себя в том, что стала такой до нелепости толстой, и села на эту диету, которая должна немедленно дать результат и которая может убить ее. Она в агонии от того, что ничего не ест. Я хочу сказать ей: «Бет, забудь про эту диету, ничто не вернет нам то время, когда мы были молоды». Впрочем, мы никогда не были чем-то необычным. Иногда смеялись, смешили друг друга и получали удовольствие от простых вещей, раз в неделю ели вместе, ходили в кино, когда хватало сил, время от времени устраивали пикники на столах у водопадов. Единственный наш ребенок — его зовут Марк — живет в Альбукерке и хочет лишь забыть о нас. Ну кто может его за это винить? Мы точно так же относились к своим родителям: побыстрее уехать от них, они ничего не понимают, они стесняют нас. Как звали этого твоего философа?
— Сайид Кутуб. По-настоящему: Кутб. Мой бывший учитель шейх Рашид очень любил его.
— Похоже, он хорошо высказывается об Америке. Раса, секс — они пугают нас. Стоит выдохнуться — и Америка мало чего тебе даст. Тебе даже не позволяют умереть: больницы высасывают из медицинского страхования все деньги, какие могут. Компании по изготовлению лекарств превратили врачей в проходимцев. Зачем мне болтаться тут, пока какая-нибудь хворь не превратит меня в дойную корову для кучки проходимцев? Пусть Бет порадуется тому немногому, что я могу ей оставить, — так я считаю. Я стал обузой для мира — только место занимаю. А ну, нажимай на свою чертову кнопку. Как сказал тот парень, что летел в самолете одиннадцатого сентября, кому-то по мобильнику: «Это будет быстро».
Джек протягивает руку к детонатору, и Ахмад вторично хватает эту руку.
— Прошу вас, мистер Леви, — говорит он. — Это я должен сделать. А если сделаете вы, то победа превратится в поражение.
— Господи, да тебе следовало быть юристом. О'кей, перестань сжимать мне руку. Я ведь пошутил.
Девочка, сидящая в задней части микроавтобуса, видела эту кратковременную схватку, и ее интерес разбудил брата. Четыре ярких черных глаза уставились на Ахмада и Леви. Краешком глаза Ахмад видит, как мистер Леви потирает запястье другой рукой. Он говорит Ахмаду — возможно, желая смягчить его похвалой:
— Ты окреп этим летом. После нашего собеседования твое пожатие было вялым до оскорбления.
— Да, я больше не боюсь Тайленола.
— Тайленола?
— Тоже выпускника Центральной школы. Тупоголового громилы, завладевшего нравившейся мне девушкой. И я ей тоже нравился, хоть и казался странным. Так что не только у вас трудности на романтической почве. Это одна из серьезных ошибок атеистического Запада, согласно теоретикам ислама, — превратить животную функцию в идола.
— Расскажи мне про девственниц. Про сорок двух девственниц, которые будут обихаживать тебя там.
— В Священном Коране не указано число hūrīyyāt. Сказано только, что их много, что они черноглазые и смотрят на тебя скромно и что до них никогда не дотрагивались ни мужчины, ни джинны.
— Еще и джинны! Ну и ну!
— Вы насмехаетесь, не зная языка. — Ахмад чувствует, как ненавистная краска расплывается по лицу, когда он говорит насмешнику: — Шейх Рашид пояснил, что джины и гурии являются символами любви Господа к нам, которая есть везде, вечно возобновляемая и недоступная пониманию простых смертных.
— О'кей, раз ты так это понимаешь. Я не спорю. Нельзя поспорить со взрывом.
— То, что вы называете взрывом, для меня — булавочный укол, маленькая дырочка, сквозь которую сила Господа проникает в мир.
Хотя казалось, этот момент в норовистом потоке транспорта никогда не наступит, еле заметное спрямление туннеля и легкий скос вверх указывают Ахмаду на то, что он достиг низшей точки, а изгиб кафельной стены впереди, видимый в промежутках между высокими остовами грузовиков, отмечает то слабое место, где фанатично и тщательно составленный квадрат из пластмассовых бочонков должен быть взорван. Он снимает правую руку с руля, и она ощупывает серую, как все военное, металлическую коробку с маленьким углублением, куда войдет его большой палец. Он нажмет… — и присоединится к Господу. Господь будет менее одинок. «Он встретит тебя, как своего сына».
— Действуй, — подталкивает его Джек Леви. — А я немного расслаблюсь. Господи, как же я в последнее время уставал!
— Боли вы не почувствуете.
— Я — нет, зато ее почувствуют множество других, — откликается пожилой человек, внезапно сползая. Но молчать он не может: — Я не так представлял себе это.
— Представляли себе что? — Отклик сам собой вылетает из уст Ахмада в его выпотрошенном состоянии.
— Смерть. Я всегда думал, что умру в постели. Возможно, поэтому я не люблю быть в ней. В постели.
«Он хочет умереть, — думает Ахмад. — Он провоцирует меня, чтобы я это сделал за него». В пятьдесят шестой суре Пророк говорит о «моменте, когда душа умирающего переместится в его гортань». Этот момент настал. Путешествие, miraj[736]. Бурак готов. Его блестящие белые крылья, шурша, расстилаются. Однако в той же суре «Падающее» Бог спрашивает: «Мы создали вас, и почему вам не поверить? Видели ли вы то, что извергаете семенем, — вы ли творите это, или Мы творцы?»[737] Господь не хочет уничтожать — ведь это Он создал мир.
Рисунок на стенах и на кафеле, что почернел от выхлопных газов на потолке, — многократное, уходящее вдаль повторение квадратов, словно гигантская разграфленная бумага, скрученная, образуя третье измерение, — взрывается перед мысленным взором Ахмада, следуя гигантскому велению Созидания, одна концентрическая волна следует за другой, каждая подталкивает другую дальше и дальше от первоначальной точки, повинуясь Божьей воле перехода от небытия в бытие. Такова воля Милосердного, Всемилостивейшего — ar-Rahmān и ar-Rahīm, Живого, Долготерпимого, Великодушного, Безупречного, Света, Предводителя. Он не хочет, чтобы мы осквернили Его Творение, желая смерти. Он желает жизни.
Ахмад возвращает правую руку на руль. Двое детишек в движущейся впереди машине, любовно одетые и причесанные родителями, каждый вечер вымытые и спокойно уложенные, с застывшими лицами смотрят на него, почувствовав что-то странное, что-то необычное в выражении его лица, смешанное с отблеском ветрового стекла. Желая их успокоить, он снимает правую руку с руля и машет им пальцами, как машет ножками лежащий на спине жук. Дети, наконец признанные, улыбаются, и Ахмад не может не улыбнуться им в ответ. Он бросает взгляд на свои часы: девять восемнадцать. Момент для нанесения максимального ущерба прошел: туннель по наклону медленно приближается к все расширяющемуся четырехугольнику дневного света.
— Да? — спрашивает Леви, словно не расслышав отклика Ахмада на свое последнее высказывание. И выпрямляется из съежившегося состояния.
Черные дети, тоже почувствовав, что скоро их выпустят, корчат рожицы перед задним окном «вольво», оттягивают пальцами краешки глаз и качают высунутым языком. Ахмад пытается снова им улыбнуться и повторяет свой дружелюбный жест, помахав им пальцами, но вяло: он чувствует себя выпотрошенным. Ярко освещенный рот туннеля расширяется, проглатывая его и его грузовик со своими призраками, — все они выкатывают на тусклый, но становящийся ярче свет понедельника на Манхэттене. Атмосфера скученности в туннеле, до исступления душная и влажная, наконец развеялась, растаяла на просторе мощеных улиц, среди жилых домов средней высоты, и досок с афишами и объявлениями, и рядов кирпичных домов, а в нескольких кварталах дальше — хрупких на вид небоскребов. Это вполне могло быть какое-то безымянное место в северном Нью-Джерси, — лишь силуэт здания Эмпайр-Стейт впереди, снова самого высокого здания в Нью-Йорке, говорит, что это нечто другое. Бронзовый микроавтобус устремляется направо, на юг. Дети, завороженные видом большого города, вертят головками туда-сюда и не машут Ахмаду на прощание. Он чувствует, что им пренебрегли после того, на какую жертву он ради них пошел.
Рядом с ним мистер Леви произносит:
— Эй, малый! — глупо подражая принятому у школьников. — Я взмок. Ты ведь убедил меня. — И, почувствовав, что избрал неверный тон, добавляет уже мягче: — Отлично провел машину, мой друг. Добро пожаловать в Большое Яблоко[738].
Ахмад сбрасывает скорость, затем останавливается не совсем на середине широкого пространства. Автомобили и грузовики, рвущиеся на волю за остановившимся белым грузовиком, объезжают его и гудят; боковые стекла опускаются, и люди возмущенно размахивают руками. Ахмад замечает разгоняющийся темно-синий «мерседес» и с улыбкой думает, что как ни старался его самонадеянный водитель, презренный ворюга инвестиций, обогнать его, ему пришлось все-таки плестись позади.
Джек Леви понимает, что теперь он стал главным.
— Итак, — говорит он, — вопрос в том, что нам теперь делать. Вернем этот грузовик назад, в Джерси. Там будут рады его увидеть. И к сожалению, рады увидеть тебя. Но ты не совершил никакого преступления — я первый это подчеркну, — кроме того, что вывез из штата опасный груз, имея водительские права третьего класса. По всей вероятности, у тебя отберут права, но это не страшно. Во всяком случае, твое будущее не в доставке мебели.
Ахмад продвигает грузовик вперед и, немного выйдя из транспортного потока, ждет указаний.
— Поезжай вперед и, когда сможешь, сворачивай влево, — говорит Джек Леви. — Я не хочу возвращаться в туннель с тобой и этой штукой, нет, спасибо. Поедем по мосту Джорджа Вашингтона. Как ты думаешь, сможем мы вернуть на место аварийный выключатель?
Ахмад протягивает вниз руку, боясь теперь сделать что-то не так с тщательно отрегулированным механизмом. Маленький желтый рычажок говорит: «Щелк», — с увесистым грузом ничего не происходит. Мистер Леви, с облегчением понимая, что все еще жив, продолжает говорить:
— Поверни налево у вон того перекрестка — по-моему, это должна быть Десятая авеню. Я стараюсь вспомнить, разрешено ли движение грузовиков по Уэст-Сайдскому шоссе. Возможно, нам придется поехать по Риверсайд-драйв или выбраться на Бродвей и ехать по нему до моста.
Ахмад, следуя указанию, сворачивает влево. Дорога прямая.
— Ты ведешь машину как профессионал, — говорит ему мистер Леви. — Чувствуешь себя о'кей? — Ахмад кивает. — Я знаю, что ты в шоке. Я — тоже. Но право же, мы нигде не сможем запарковать эту махину. А как только мы доедем до моста, считай, что мы уже дома. Он выходит на Восьмидесятое шоссе. Мы поедем прямо в полицейское управление, что позади Городского совета. Мы не позволим этим мерзавцам запугать нас. То, что ты вернешь грузовик в целости и сохранности, — это же им во благо, и если у них хоть половина мозга работает, они это поймут. А могла ведь быть беда. Всякому, кто попытается запугать тебя, напомни, что тебя подготовил сотрудник ЦРУ для мучительной операции весьма сомнительной легальности. Ты, Ахмад, — жертва, безрассудно поступивший парень. Я не представляю себе, чтобы министерство внутренней безопасности захотело увидеть подробности в средствах массовой информации и услышать их в зале суда.
На протяжении одного-двух кварталов мистер Леви молчит, дожидаясь услышать что-то от Ахмада, потом говорит:
— Я понимаю, это, возможно, звучит преждевременно, но я не шутил, говоря, что из тебя может получиться хороший адвокат. Ты сохраняешь хладнокровие под давлением. Ты хорошо говоришь. В грядущие годы американцам арабского происхождения понадобится много адвокатов. Ого! По-моему, мы на Восьмой авеню, а я думал, что на Десятой. Продолжай ехать — эта улица выведет нас на Бродвей у Круга Колумба. По-моему, это по-прежнему так называется, хотя бедный испашка уже не является больше знаменитостью. Слева от тебя — главная автобусная станция: я уверен, что ты был там раз или два. Затем мы пересечем Сорок Вторую улицу. Я помню, когда она была ужас какая грязная, но корпорация Диснея, по-моему, ее вычистила.
Ахмаду хочется среди этих желтых такси, и светофоров, и пешеходов, томящихся на каждом углу, сосредоточиться на этом окружающем его новом мире, но мистер Леви продолжает делиться своими мыслями.
Он говорит:
— Мне интересно было бы выяснить, действительно ли эта чертова взрывчатка была присоединена или же наши люди сумели надуть негодяев и подсоединения не было. Это была моя спасительная карта, но я рад, что мне не пришлось ею воспользоваться. Слава Богу, ты вышел из игры. — Это прозвучало грубо даже для его уха. — Или, скажем, смилостивился.
А вокруг них — на Восьмой авеню, ведущей к Бродвею, — великий город полон людей: одни хорошо одеты, многие — убого, несколько красивых лиц, но в большинстве — некрасивые, все среди высящихся вокруг зданий кажутся букашками, но бегущими, спешащими, нацеленными под бледным утренним солнцем на какой-то план, или замысел, или надежду, которую они несут в себе, которая является обоснованием их существования еще на один день; каждый из них закрепил свою жизнь на пике сознания, сосредоточив ее на самопродвижении и самосохранении. На этом и только на этом. «Эти дьяволы, — думает Ахмад, — отняли у меня Бога».