РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

ТА ЖЕ ДВЕРЬ (сборник)

Завтра, завтра, завтра и так далее…

Tomorrow and tomorrow so forth…[481]

Одиннадцатый «Д», как бурлящий водоворот, с шумом ворвался в класс. Ощутив необыкновенное возбуждение школьников, Марк Проссер решил: будет дождь. Он уже три года преподавал в средней школе, а ученики по-прежнему удивляли его. Поразительно чуткие зверушки, они так точно реагировали на малейшее колебание барометра.

Брут Янг замешкался в дверях. Коротышка Барри Снайдер хихикал где-то под его локтем. Деланый смешок Барри взметнулся и сник, будто погрузился в глубины страшной тайны, которая будет еще долго смаковаться, затем смешок взвился ракетой, возвещая, что у него, коротышки Барри, был общий секрет с защитником из сборной школы. Барри лелеял свое положение шута при Бруте, а защитник не обращал на Барри никакого внимания: вывернув шею, он высматривал кого-то за дверью. Но и его увлек поток напиравших сзади, как он ни сопротивлялся…

Прямо на глазах у мистера Проссера, подобно убийству, запечатленному на фризе, изображающем жития королей и королев, кто-то пырнул девочку карандашом. Она мужественно проигнорировала нападение на свою персону. Чья-то рука выдернула подол рубашки из штанов Джеффри Лангера — очень способного ученика. Джеффри стоял в нерешительности, не зная, отделаться ли смешком или с гневом постоять за себя, и наконец решился на слабый, неопределенный жест, сохраняя при этом что-то вроде надменного вида, напомнившего Проссеру о минутах, когда, бывало, его самого сковывало такое же чувство нерешительности. Блеск цепочек от ключей и острые углы загнутых манжет извергали заряды электричества, генерировать которые обычная погода никак не могла.

Марк Проссер подумал, придет ли Глория Ангстром в своей алой кофточке с очень короткими рукавами. Иллюзия обнаженности волновала его: вид двух ласкаемых воздухом безмятежных рук на фоне мягкой ангорской шерсти чем-то напоминал белизну бедер.

Он не ошибся. Когда последний косяк одиннадцатиклассников ворвался в комнату, сквозь лес рук и голов ярко вспыхнуло алое, как тлеющий уголек, пятно.

— Ну-с, усаживайтесь, да побыстрей, — сказал мистер Проссер. — Пора начинать.

Большинство повиновалось, только Питер Форрестер, торчавший в середине группы, окружавшей Глорию, остановился с ней у дверей, он очень хотел не то рассмешить, не то поразить ее. Убедившись, что цель достигнута, он с удовлетворением откинул голову назад. Его оранжевого цвета волосы, с короткой челкой, вились мелкими кудряшками. Марк не любил рыжих мужчин с белесыми ресницами, кичливыми лицами, вылупленными глазами и самоуверенными ртами. Сам он был шатен.

Когда Глория нарочито величавой походкой прошла и села на свое место, а Питер юркнул на свое, Проссер сказал:

— Питер Форрестер!

Отыскивая в книге нужные места, Питер поднялся и промямлил:

— Да?

— Будьте любезны, объясните классу смысл слов: «Завтра, завтра, завтра, — а дни ползут…»

Питер взглянул на школьное издание «Макбета», лежавшее перед ним. На задних партах одна из туповатых девиц захихикала, предвкушая «цирк». Питер пользовался в классе популярностью у девчонок: в этом возрасте у них ума что у мухи.

— Питер, — сказал мистер Проссер, — а книга должна быть закрытой. Ведь сегодня все учили этот отрывок наизусть, не так ли?

Та же девица с задней парты взвизгнула от восторга. Глория положила перед собой открытую книгу так, чтобы было видно Питеру.

Питер резко захлопнул свою и уставился в книгу Глории.

— Да, пожалуй, — вымолвил он наконец, — что там сказано, то они и значат.

— А именно?

— Ну-у-у, что завтрашний день — это то, о чем мы часто думаем, что дни ползут, что слово «завтра» постоянно вкрадывается в наши разговоры. Без мыслей о завтрашнем дне мы бы не могли строить наши планы…

— Так, так. Понятно. Иначе говоря, вы хотите сказать, что Макбет имеет в виду чисто календарную сторону жизни?

Джеффри Лангер засмеялся — несомненно, чтобы польстить учителю. Марк и вправду на какое-то мгновение почувствовал удовлетворение. Потом до него дошло, что он работает на публику за счет ученика. Ведь в его интерпретации толкование Питера прозвучало еще глупей. Он дал было задний ход:

— Я должен признать…

Но Питер шел напролом. Рыжие никогда не умеют вовремя остановиться.

— Макбет хотел сказать… что-то замечательное… что происходит у нас под носом, можно оценить, отбросив заботы о завтрашнем дне и живя лишь сегодняшним…

Марк подумал и решил: нет, не стоит ехидничать.

— Э-э, не отрицая той доли истины, — сказал он, — которая есть в ваших словах, Питер… Скажите, впрочем, насколько это вероятно, чтобы Макбет в той ситуации высказывал столь… — он не удержался, — лучезарные сантименты?

Джеффри опять захохотал. У Питера побагровела шея; он в упор разглядывал пол. Глория взглянула на мистера Проссера с нескрываемым негодованием.

Марк стал поспешно перестраиваться.

— Пожалуйста, поймите меня правильно, — сказал он, обращаясь к Питеру. — Ведь и я не могу дать ответ на все вопросы. Но мне кажется, что весь монолог до слов «нет лишь смысла» выражает такую мысль: жизнь — это, как бы сказать точней, это сплошной обман. Замечательного, как видите, в этом ничего нет…

— Неужели Шекспир действительно так считал? — спросил Джеффри Лангер, голос которого от волнения стал еще выше.

В его вопросе Марк прочел то, что волновало его самого в юности: страшную истину, которая угадывалась лишь подсознательно. Посадив Питера на место, он посмотрел в окно на небо, которое становилось ровного стального цвета.

— В творениях Шекспира, — медленно начал Марк Проссер, — много мрачного. Но нет, пожалуй, более мрачной пьесы, чем «Макбет». Атмосфера в ней гнетущая, пропитанная ядом. Как сказал один критик: все человечное гибнет в ней.

Он сам вдруг почувствовал, что задыхается, и откашлялся.

— В средний период своего творчества, — продолжал Марк, — Шекспир посвящал пьесы таким героям, как Гамлет, Отелло, Макбет. Людям, которые по вине общества, или из-за собственного неведения, или из-за каких-то своих незначительных пороков не смогли стать великими. Даже комедии, написанные в этот период, рассказывают о мире, в котором все плохо. Кажется, будто, взглянув в глубины жизни, сквозь то светлое, что он запечатлел в своих комедиях, Шекспир увидел там нечто ужасное, что испугало его. Так же, как когда-нибудь испугает вас…

В поисках нужных слов он все время глядел на Глорию, сам не замечая этого. В смущении она кивала головой. Осознав это, он улыбнулся.

Он старался говорить мягко, как бы смиренно…

— Но затем, как мне кажется, Шекспир вновь ощутил, что все же она существует — эта всеискупающая правда! Его последние пьесы символичны и в общем безоблачны, словно ему удалось пробиться сквозь уродливую действительность в царство прекрасного. В этом смысле творчество Шекспира дает более исчерпывающее представление о жизни, чем творчество любого другого автора. Кроме, пожалуй, одного итальянского поэта по имени Данте, который создавал свои произведения за несколько веков до Шекспира…

Он увлекся и ушел далеко от Макбета и его монолога. Ехидным учителям всегда доставляло удовольствие рассказывать ему, что ребята нарочно втягивают его в разглагольствования. Он взглянул на Джеффри. С безразличным видом мальчик рисовал в своем блокноте какие-то каракули. Мистер Проссер закончил так:

— Последняя пьеса, написанная Шекспиром, — это необыкновенная поэма под названием «Буря»[482]. Возможно, кто-нибудь захочет подготовить по ней доклад к нашему следующему уроку по домашнему чтению, к десятому мая. Вещь небольшая…

В классе царило веселье. Барри Снайдер обстреливал доску дробью, при этом поглядывая на Брута Янга — оценит или нет?

— Еще выстрел, Барри, — сказал Марк Проссер, — и за дверь!

Барри покраснел, пытаясь за довольно глупой улыбкой скрыть искреннее смущение, не спуская, впрочем, взгляда с Брута. Девица, что сидела на последней парте, красила губы.

— Алиса, уберите это, — сказал Проссер, — вы не в косметическом кабинете!

Сежак, польский мальчик, тот, что работал по ночам, спал. Его щека, прижатая к парте, побелела, а губы обвисли. Первым побуждением Марка Проссера было не трогать его. Однако, как ему показалось, это было продиктовано не искренней добротой, а самолюбованием: этакая добренькая поза, в которой он иногда заставал сам себя. И, кроме того, одно нарушение дисциплины повлекло бы за собой другое. Он медленно подошел к парте, где сидел Сежак, и потрепал его по плечу. Мальчик проснулся.

На передних партах разрастался шум.

Питер Форрестер шептал что-то Глории, пытаясь рассмешить ее. Но лицо девочки оставалось холодным и торжественным. Казалось, у нее в голове родилась какая-то мысль, казалось, слова Марка Проссера что-то пробудили в ней. Взяв себя в руки, Марк сказал:

— Питер, судя по всему, вы что-то хотите сказать в подтверждение ваших теорий?

Питер учтиво парировал:

— Нет, сэр. Честно говоря, я не понял монолога. Простите, сэр, что же все-таки он означает?

Столь странная просьба и простодушное признание потрясли класс. Светлые, круглые лица, полные желания в конце концов понять монолог, обратились к Марку. Он ответил:

— Не знаю. Я надеялся, что мне об этом расскажете вы…

В колледже подобное заявление, сделанное профессором, прозвучало бы весьма эффектно. Публичное самосожжение профессора во имя творческого сближения преподавателя и студента, совершенное с такой помпой, произвело бы большое впечатление на группу. Однако для 11-го «Д» невежество учителя словно дыра в крыше, непорядок. Казалось, будто Марк одним движением руки разрубил сорок туго натянутых нитей, с помощью которых он держал на привязи сорок лиц. Головы завертелись, глаза опустились, зажужжали голоса.

— Тише! — крикнул Проссер. — Я обращаюсь ко всем. Поэзия — это вам не арифметика. В ней не существует однозначных ответов. Я не желаю вам навязывать свое мнение, я здесь не для этого…

Безмолвный вопрос: «А зачем же ты здесь?» повис в воздухе.

— Я здесь, — сказал он, — затем, чтобы научить вас думать.

Поверили они ему или нет, было неясно, но так или иначе немного успокоились. Марк решил, что теперь он может вновь войти в свою роль: «я тоже человек». Усевшись на край парты, он начал дружески, доверительно:

— Ну, по-честному, неужели ни у одного из вас нет каких-то своих мыслей по поводу этих строчек, которыми вы бы хотели поделиться с классом, со мной?

Чья-то рука со скомканным платком в цветочках неуверенно потянулась вверх.

— Выкладывай, Тереза, — сказал Проссер, — валяй!

Тереза была робкой и запуганной девицей.

— Они напоминают мне тени от облаков!

Джеффри Лангер засмеялся.

— Веди себя прилично, Джеффри, — тихо сказал Марк Проссер, а затем во всеуслышание: — Благодарю, Тереза! Мне кажется это интересным и ценным наблюдением. В движении облаков действительно есть нечто медленное и монотонное, что ритмикой вызывает у нас ассоциацию со строкой «завтра, завтра, завтра…». А вот интересно, вам не кажется, что эта строка серого цвета?

Не было ни согласившихся, ни возразивших. А за окнами быстро сгущались настоящие облака. Блуждающие солнечные пятна проникли в класс. Грациозно поднятая над головой рука Глории покрылась золотом.

— Глория, — вызвал ее Проссер.

Она отвела свой взор от чего-то, что лежало на парте. Лицо ее залилось краской.

— А мне кажется, Тереза очень здорово сказала, — произнесла она, глядя в сторону Джеффри Лангера. Джеффри фыркнул вызывающе. — А еще я хотела спросить: почему так сказано — «дни ползут»?

— Словом «ползут» Шекспир хотел подчеркнуть обыденный смысл повседневной жизни, ну, скажем, такой, какую ведет бухгалтер, или клерк в банке, или учитель, — сказал Марк, улыбаясь.

Она не ответила на его улыбку. Беспокойные морщинки испещрили ее прекрасный лоб.

— Но ведь Макбет дрался в войнах, убивал королей, да и сам он был королем. И все такое… — сказала она.

— Да, но именно эти свои действия Макбет клеймит, говоря, что в них нет смысла. Понимаете?

Глория покачала головой:

— И потом, вот еще что меня смущает… Ну, вот скажите, разве это не глупо: идет битва, только что скончалась жена, а Макбет стоит и разговаривает сам с собой, и все такое…

— Не думаю, Глория. Независимо от того, как быстро происходят события, мысль течет еще быстрей…

Ответ был неубедителен. Это стало ясно всем и без Глории, которая, как бы размышляя про себя, но достаточно громко, чтобы услышал весь класс, сказала:

— Все это как-то по-дурацки…

Марк сжался под пронзительными взглядами учеников; они, казалось, видели его насквозь. Он взглянул на себя их глазами и вдруг понял, как нелепо он выглядел: в старомодных очках, руки в мелу, волосы разлохмачены, запутавшийся весь в своей литературе, где в трудные минуты король бормотал никому не понятные стихи… Только сейчас он неожиданно оценил их потрясающие терпение и доверчивость, было великодушно с их стороны, что они не подняли его на смех. Он опустил глаза и попытался стереть с пальцев мел. Воздух в классе казался процеженным, такая стояла неестественная тишина.

— Уже много времени, — промолвил Марк наконец. — Начнем чтение отрывка, того, что вы учили наизусть. Бернард Ямилсон, начинайте.

У Бернарда не все было в порядке с дикцией, и отрывок он начал так:

— Завтва, завтва… завтва…

Хорошо хоть класс изо всех сил сдерживался, чтобы не расхохотаться. Против имени Бернарда в журнале Проссер поставил «отлично». Он всегда ставил Бернарду за чтение «отлично». Правда, школьная медсестра уверяла, что дело не в органических дефектах речи, а в небрежности.

Возможно, эта традиция и была жестокой, но так уж повелось в школе: читать выученные на память отрывки надо было у доски. Алиса, как только подошла ее очередь, была совершенно парализована первой же смешной рожей, которую скорчил ей Питер Форрестер. Марк, подержав ее с минуту у доски и видя, как лицо ее становится цвета спелой вишни, наконец сжалился.

— Попробуете еще раз, позже, Алиса, — мягко сказал Марк.

Многие в классе неплохо знали отрывок, хотя почему-то пропускали слова «мы последний слог и видим».

Джеффри Лангер, как обычно, выпендривался, прерывая собственное чтение заумными вопросами:

— …«Что все вчера лишь озаряли путь». Хм… Разве можно так сказать — «все» и «вчера»?

— Можно. Слово «вчера» здесь используется образно, для создания впечатления прошлого. Продолжайте читать! Только без комментариев…

Что все-е-е вчера лишь озаряли путь

К могиле пыльной. Дотлевай, огарок!

Жизнь — это только тень.

— Да нет же, нет! — Проссер вскочил со стула. — Это поэзия, а у вас горячая каша во рту! Сделайте небольшую паузу после слова «пыльной»…

На этот раз Джеффри был искренне удивлен. Даже Марк сам не мог понять причину своего раздражения. Пытаясь объяснить его себе, он на какое-то мгновение вспомнил глаза Глории, бросившей на Джеффри взгляд, полный возмущения. И тут он увидел себя в глупейшей роли рыцаря Глории в ее войне с этим смышленым мальчишкой. Марк примирительно вздохнул.

— Поэзия состоит из строк, — начал он, поворачиваясь лицом к классу.

Глория передала записку Питеру Форрестеру. Вот наглость! Писать записки в то время, как из-за нее достается парню. Марк перехватил записку. Он прочел ее про себя, но так, чтобы весь класс видел, хотя подобные меры воздействия презирал. В записке говорилось:

«Пит! Ты насчет м-ра Проссера, пожалуй, не прав. Мне кажется, он — прелесть, и я очень много получаю от его занятий. В поэзии он как Бог в небесах. Мне даже кажется, что я его люблю. Да, люблю. Так что вот!»

Проссер сложил записку и сунул ее в боковой карман.

— Останьтесь после занятий, Глория, — сказал он, затем обратился к Джеффри: — Попробуем еще раз. Начните сначала…

Пока мальчик читал отрывок, раздался звонок. Это был последний урок. Комната быстро опустела. В классе осталась лишь Глория.

Он не заметил, когда именно начался дождь, но лило уже вовсю. Марк ходил по классу, закрывая палкой форточки и опуская занавески. Капли дождя отскакивали от его рук. Разговор с Глорией он начал решительным голосом. И решительный голос, и процедура закрывания форточек предназначались для того, чтобы защитить их обоих от смущения.

— Так вот, насчет записок в классе…

Глория точно застыла за своей партой в первом ряду. По тому, как она сидела, сложив обнаженные руки под грудью, ссутулясь, он понял — ей зябко.

— Во-первых, мазюкать записки, когда говорит учитель, невоспитанно, — начал Марк, — а во-вторых, глупо писать то, что могло бы прозвучать не так дурацки, если бы это было сказано вслух…

Он прислонил палку к стене и пошел к своему столу.

— Теперь насчет любви. На примере этого слова можно показать, как мы опошляем наш язык. Сегодня, когда это слово мусолят кинозвезды и безголосые певички, священники и психиатры, оно просто означает весьма туманную привязанность к чему-либо. В этом смысле я «люблю» дождь, эту доску, эти парты, вас. Как видите, теперь оно ничего не значит… А ведь когда-то оно говорило о весьма определенных желаниях разделить все, что у тебя есть, с другим человеком. Пожалуй, пришла пора придумать новое слово. А когда вы его придумаете, мой вам совет — берегите его! Обращайтесь с ним так, как если бы вы знали, что его можно истратить лишь один раз. Сделайте это если не ради себя, то хотя бы ради языка…

Он подошел к столу и кинул на него два карандаша, как бы говоря: «Вот и все».

— Я очень сожалею, — сказала Глория.

Несказанно удивленный мистер Проссер пролепетал:

— Ну и зря…

— Но вы не поняли!

— Очевидно! И, вероятно, никогда не понимал. В вашем возрасте я был такой, как Джеффри Лангер…

— Не могли вы таким быть. Спорить могу. — Девочка почти плакала, он был в этом уверен.

— Ну и будет, будет, Глория. Беги! Забудем об этом…

Медленно собрав книги, прижав их обнаженной рукой к груди, Глория вышла из класса. Она шла такой унылой, такой характерной для девочки-подростка шаркающей походкой, что ее бедра, казалось, проплыли над партами.


«Что нужно этим ребятам? — спрашивал себя Марк. — Чего они ищут? Скольжения, — решил он. — Научиться жить без трения, скользя. Скользить по жизни всегда ритмично, ничего не принимая близко к сердцу. Крутятся под тобой колесики, а ты, собственно, никуда и не едешь. Если существуют небесные кущи, то там, наверное, вот так и будет. Хм… «В поэзии он как Бог в небесах». Любят они это слово. «Небеса» эти почти во всех их песнях…»

— Боже! Стоит и мурлыкает!

Марк не заметил, как вошел в класс Странк, учитель физкультуры. Уходя, Глория оставила открытую настежь дверь.

— А-а-а, — сказал Марк, — падший ангел!

— Боже, Марк, куда это ты вознесся?

— В небеса. И не вознесся. Я всегда как бы там. Не понимаю, почему ты меня недооцениваешь…

— Да-а, слушай-ка! — воскликнул Странк, как всегда распираемый сплетнями. — Ты насчет Мэркисона слыхал?

— Нет, — ответил Марк, подражая манере Странка.

— Ну и спустили же с него штаны сегодня!

— Да ну!

Как обычно, Странк расхохотался еще до того, как рассказал очередную историю.

— Ты ведь знаешь, каким дьявольским сердцеедом он себя считает!

— Еще бы! — сказал Марк, хотя знал, что Странк говорит это о каждом преподавателе.

— Глория Ангстром у тебя, да?

— Конечно.

— Ну так вот, сегодня утром Мэрки перехватывает записку, которую она написала, а в записке говорится, что она считает его чертовски интересным парнем и что она его любит…

Странк помолчал, ожидая, что Марк что-нибудь скажет. Он тоже молчал. Тогда он продолжал:

— Он был в таком восторге, что от него аж пар шел… Но… слушай дальше… То же самое произошло вчера с Фрайбергом на истории! — Странк расхохотался и хрустнул пальцами. — Девка слишком тупа, чтобы самой придумать такое. Мы все считаем, что это затея Питера Форрестера…

— Возможно, — согласился Марк.

Странк проводил его до учительской, на ходу описывая выражение на лице Мэркисона, когда Фрайберг (без всякой задней мысли, учти!) рассказал о происшедшем…

Марк набрал шифр на замке своей кабинки.

— Извини меня, Дэйв, — сказал он. — Меня в городе жена ждет…

Странк был чересчур толстокож, чтобы уловить неприязнь в голосе Марка.

— А мне надо топать в спортзал, — сообщил он. — Маменькиных крошек не положено вести сегодня на воздух: дождь идет, того и гляди мамочки начнут писать ругательские записки учителю…

Все той же гусиной походкой он направился к спортзалу. Затем, обернувшись в конце коридора, крикнул:

— Только ты не говори сам-знаешь-кому!

Марк Проссер взял из кабинки пальто и натянул его, затем надел шляпу, влез в галоши, при этом больно придавив указательный палец, и снял зонтик с крючка. Он хотел раскрыть его прямо там, в пустом холле, шутки ради, но потом передумал.

А девчонка почти плакала. В этом он был уверен.

Доктора и доктрины

Бертон[483] предвидел, какую деталь зубной врач отметит в первую очередь: положенный по сану белый воротничок. Он везде и всюду привлекал внимание. Доктор стоял вполоборота к дверям, будто только-только надумал отвернуться. Его свежее лицо с тонкой ниточкой усов обратилось к Бертону, а серые глаза задержались на шее пациента чуть дольше, чем позволяла безупречная вежливость, но взгляд тут же скользнул выше, и одновременно с этим доктор сказал: «Здравствуйте!». Сделав шаг навстречу Бертону, он протянул для приветствия руку, которая оказалась на удивление мягкой.

Вслед за тем стоматолог отметил, что вошедший — американец. За время пребывания в Оксфорде Бертон приучил себя говорить негромко, но даже шепот не смог бы замаскировать энергичные гласные, слегка растянутые концы фраз и те особенности произношения дифтонгов, которые сразу выделяют американский говор среди британского щебета. Как только Бертон поздоровался и извинился за опоздание (не сказав дурного слова о британских автобусах, хотя именно они были всему виной), он явственно представил, какие мысли пронеслись в голове у врача: «США… благочестивые отцы-пилигримы… католик? Нет, тогда был бы черный головной убор… улыбка искренняя… на резцах зубной камень».

Жестом пригласив Бертона сесть в кресло, доктор направился к раковине и, не глядя, стал мыть руки.

— Вы из каких краев? — спросил он через плечо.

— Из какой части Штатов? — Бертону нравилось произносить «Штаты». Это звучало так всеохватно, так внушительно.

— Да, именно. Или вы канадец?

— Нет, я из Пенсильвании.

Бертону не впервой было сидеть в зубоврачебном кресле, но еще не доводилось наблюдать из него такой приятный пейзаж. Огромный эркер выходил во внутренний дворик. Там росло два-три дерева (ивы, определил Бертон), а среди крон порхали и раскачивались черные клубки — птицы. Если не считать птиц, ветви были совершенно голыми. Сквозь их переплетение виднелся умытый небосвод, до которого, казалось, было рукой подать. Эти неуловимо-голубые клеточки неба, равно как и бурая, с намеком на ржавчину кирпичная стена, почти не добавляли цвета в общую картину.

— Пенсильвания, — задумался вслух дантист, и по мере его приближения каждый слог звучал громче предыдущего. — Это на востоке?

— Скорее на северо-востоке. Вы представляете, где расположен Нью-Йорк?

— Примерно.

— Так вот: оттуда немного к западу. В общем и целом, нейтральный штат.

— Понимаю.

Дантист наклонился над Бертоном, которого приятно удивили два обстоятельства: во-первых, когда он открыл рот, доктор сказал «благодарю вас», а во-вторых, у самого доктора было необычайно ароматное дыхание — не то карамельное, не то пряное. Заглядывая в рот Бертону, он постучал зеркальцем по каждому из зубов. У стоматолога на лбу был закреплен электрический рефлектор, как у окулиста. За окном, среди ветвей, крупные черные птицы выполняли головокружительные трюки. Оказалось, глаза у дантиста не совсем серые: стоило ему прищуриться, как они сделались почти карими, а потом, когда он покосился в сторону лотка с инструментами, приобрели зеленоватый оттенок, какой бывает у камешков, лежащих на дне быстрой речки. Он поскреб зондом глазной зуб Бертона, но так деликатно, что это не вызвало болезненных ощущений.

— Этот — в первую очередь. — Врач сделал пометку в чистой медицинской карте.

Воспользовавшись паузой, Бертон сообщил информацию, которую держал в уме с самого начала:

— Пенсильвания дает более девяноста процентов мировой добычи антрацита.

— Вот как? — с явным недоверием произнес доктор. У подбородка Бертона опять возникли руки с зубоврачебными инструментами. Бертон открыл рот.

— Благодарю вас, — сказал дантист.

Пока он осматривал полость рта, проверял твердые ткани зубов и ставил условные значки в карте, к Бертону отчасти вернулось душевное равновесие. В тот день — возможно, из-за предстоящего визита к стоматологу, да еще в чужой стране — он с раннего утра ощущал козни дьявола. К теплому, уютному запаху постели примешивалось сомнение; оно капало с холодных охристых стен скромного жилища, проникало даже в сновидения. Безмолвных свидетелей тщеты, которая шла вразрез с надеждами и доктринами, оказалось немало: домашние тапки, махровый халат, отражение в зеркале и, конечно, книги — тома в черных и коричневых переплетах, К. С. Льюис[484], Карл Барт[485], «Краткая антология Средневековья», Рэймонд Талли и Бертран Рассел[486], — они мирно соседствовали друг с другом, словно непритязательные Беллок[487] и Честертон[488]. Даже зубная щетка, которая в добрые дни помогала приобщиться к утренним таинствам, сегодня выступила вульгарной прислужницей гигиены, напомнив о богомерзком присутствии микробов. Легкомысленное бульканье водопроводных струй заглушило внеурочные молитвы Бертона.

Запах карамели и гвоздики улетучился. Дантист, распрямив плечи, спрашивал:

— Новокаин хорошо переносите?

Бертон пришел в замешательство. По его убеждению, только ленивый ум мог нынче отождествлять боль со злом. Ведь если вдуматься, боль предостерегает от порока и в силу этого являет собою добро. С другой стороны, облегчение чужой боли — это очевидная добродетель, возможно самая очевидная из всех добродетелей. А лелеять боль так же низко, как гоняться за удовольствиями. В то же время бегство от боли — признак малодушия.

По интонации дантиста ничего нельзя было определить — то ли он не дождался ответа, то ли просто решил переспросить:

— Ваш стоматолог вводит вам новокаин?

Еще в ту пору, когда Бертон малолетним сорванцом бегал в заскорузлом комбинезончике, доктор Гриблинг уже делал ему уколы новокаина.

— Да. — Это короткое слово прозвучало резко, вызывающе. Бертон поспешил добавить: — По его мнению, у меня повышенная чувствительность.

Теперь получилось как-то манерно.

— Займемся троечкой, — сказал доктор.

Сердце у Бертона заколотилось, как оса в банке, потому что дантист поднялся со стула, подошел к раковине, совершил невидимое действо и вернулся с наполненным шприцем. На кончике иглы каким-то чудом удерживалась капля жидкости. Пока доктор стоял к нему спиной, Бертон уже открыл рот. Когда врач, занеся острие, обернулся, у него едва заметно дрогнула губа под тонкими усиками: такая истовость показалась ему необычной и даже забавной.

— Будьте добры, пошире, — сказал он. — Благодарю вас. — Игла приближалась. Она мелькнула у Бертона под носом и скрылась из виду. — Сейчас будет немного чувствительно.

Какая обходительность! Мгновенный укол — и от текучего, распирающего потока боли Бертон выпучил глаза; он увидел голые кроны, перепуганное бледное небо и черных птиц. Одна из них сидела на самой верхушке дерева; к ней присоединилась вторая, потом — ему было хорошо видно — на ту же ветку опустилась третья, ветка изогнулась крутым полумесяцем, и все три птицы, захлопав крыльями, исчезли из поля зрения.

— Все, все. — На Бертона повеяло карамелью и гвоздикой.

Дожидаясь, пока новокаин подействует, доктор завел неторопливую беседу с пациентом.

— Какими судьбами вы оказались в Оксфорде? — поинтересовался он.

— Я занимаюсь научной работой.

— Неужели? В какой же области?

— Пишу диссертацию о человеке по имени Ричард Хукер[489].

— Вот как? — Ответ вызвал у доктора такую же скептическую реакцию, как и данные о добыче антрацита в Пенсильвании.

Ричард Хукер, «примерный, примитивный, примирительный», как отозвался о нем Уолтон[490], занимал столь важное место в мире Бертона, что сомнение в его существовании было равносильно сомнению в существовании мира Бертона. Но когда Бертон пояснил: «Это английский теолог», в его голосе не было и тени досады или заносчивости. Ему довольно легко далась наука смирения. Впрочем, он отдавал себе отчет, что рассуждения о собственном смирении — это не что иное, как гордыня, а признание в себе гордыни дает повод для дальнейшего, более углубленного самопостижения. Можно было бы прямо сейчас поразмыслить об истоках этого греха, но дантист уже задал следующий вопрос:

— Теолог — это богослов?

— Совершенно верно.

— Не могли бы вы процитировать что-нибудь из его трактатов?

У Бертона были наготове ответы на стандартные вопросы («Когда он жил?» — «С 1554 по 1600 год»; «Чем прославился?» — «Попыткой примирить христианскую, то есть томистскую, политическую доктрину[491] с реальным положением дел в эпоху правления Тюдоров; хотя эта задача покорилась ему лишь отчасти, он во многом предвосхитил ряд направлений современной политологии». — «Какова цель вашей работы?» — «Я попытаюсь выявить причины, которые помешали Хукеру принять платонизм эпохи Возрождения»), но сейчас он растерялся. На ум приходили какие-то обрывки фраз — «зримая Церковь», «неизменный закон», «весьма хрупкая способность», «папские предрассудки», а также не вполне ясного содержания термин «формалистичность» — все, что угодно, только не законченные высказывания.

— В данный момент не могу вспомнить, — извинился он, касаясь пальцами стоячего воротничка, и в который раз — хотя уже можно было привыкнуть — поразился жесткости его непрерывной кромки.

Такое признание, по всей видимости, ничуть не обескуражило дантиста.

— Десна онемела? — спросил он.

Бертон поворочал языком и сказал:

— Онемела.

Врач развернул бормашину; Бертон открыл рот.

— Благодарю вас.

Новокаин подействовал. Жужжание доносилось будто бы издалека, а боль оказалась не страшнее той, какую причиняет взрыв звезды, убийство индийского слона или — признался про себя Бертон — порка соседского мальчишки. Боль. Тут, несомненно, есть проблема. Он начал привычно рассуждать сам с собой. Творение — это результат стремления Творца создать из материи живые души. С точки зрения этики материя per se нейтральна; если придать ей форму, она будет тяготеть к добру, но в ее природе заложено соперничество. Нет двух сущностей, которые могли бы находиться в одном месте в одно и то же время. Отсюда — боль. Но наши поступки не должны диктоваться сугубо материальными побуждениями. В самом деле, весь Его земной путь доказывал тщету соперничества за преходящие ценности, верно? С другой стороны, верно и то, что существует дьявол. А дьявол нарушает стройность мироздания. При этой мысли вниманием Бертона, естественно, овладели черные птицы. Они неустанно падали с неба и с деревьев, но почему-то лишь немногие взмывали ввысь.

Дантист поменял бор. «Благодарю вас». Какие-то вещи Бертон сумел постичь. А какие-то не сумел: например, почему Он выжидал миллионы лет, пока из атома мучительно развивалась жизнь. С каким чувством Он наблюдал, как эти нелепые, упрямые твари выкарабкивались из болот и бессмысленно вымирали на долгом и тернистом пути превращения в Человека? Или взять звезды: такие далекие, просто насмешка над бесполезностью расстояний; теологи привычно рассуждают о бесконечности, но неужели она и впрямь до такой степени бесконечна? Однажды Бертон спросил своего отца, верит ли тот в чистилище. «А как же? — незамедлительно выдал отец, ткнув мундштуком в направлении пола. — Тут оно и есть, чистилище». Воспоминание о том давнем разговоре вызвало у Бертона чувство подавленности; поэтому, когда бор, пройдя сквозь броню анестезии, впился в нерв, боль приобрела видимость ответа и была встречена едва ли не с восторгом.

— Ну вот, — сказал дантист. — Будьте добры, сплюньте, пожалуйста.

Он отвел бормашину в сторону, и Бертон понял, что больше она не понадобится. Какая деликатность!

— У вас во дворе, я вижу, настоящее царство пернатых, — сказал Бертон.

— Мы их подкармливаем, — объяснил дантист, растирая амальгаму для пломбы в маленьком толстостенном тигле.

— Что это за черные птицы?

— Скворцы. Невероятно прожорливы. Вечно отнимают корм у малиновок.

Только теперь Бертон заметил, что среди ветвей мелькают комочки поменьше и пошустрее, но не такие многочисленные и не такие деловитые, как скворцы. Он стал приглядываться к одной из таких пташек, которая ни минуты не сидела без движения: она то расплывалась, словно клякса, то набухала, как почка, то поворачивалась в профиль и становилась похожей на керамический кувшинчик работы Пикассо. Благодаря этим наблюдениям его разум освободился от всяческих мыслей и не реагировал ровным счетом ни на что, даже на скрип растираемой амальгамы.

Когда Бертон очнулся, его вниманием безраздельно завладели инструменты на лотке: щипцы, зонды, боры, ватные шарики; на столике стояла небьющаяся банка с ватой и спиртовка под металлическим колпачком; на эмалированной этажерке подле его локтя ждали своего часа десятки каких-то полезных приспособлений; дальше начиналась облицованная кафелем стена, потом оконная рама, потом знакомая картина за окном — все это охватили его органы чувств на волне душевного подъема и жажды деятельности. Такое ощущение частенько накатывало на Бертона в детстве, но с годами посещало его все реже и реже. Пришлось подавить в себе желание рассмеяться и схватить что-нибудь со столика; даже улыбка, обращенная к доктору, пропала втуне, поскольку тот смотрел только на кусочек амальгамы, поддетый острием какого-то инструмента, по форме напоминающего клюшку для гольфа.

Амальгама благополучно достигла места назначения. Бертону пришло в голову, что мир, как и музыка, держится на противоборстве. Дерево растет снизу вверх, а сила тяжести давит на него сверху вниз; птица вытесняет воздух, а воздух неизбежно сжимает птицу. В голове замелькали непрошеные воспоминания: как он в раннем детстве подверг страшным пыткам резинового утенка Дональда; как играл в беседке из виноградной лозы во дворе родительского дома; как уважали в городе его отца; как выглядел залитый солнцем парк; как звучала фраза Макса Бирбома[492] насчет того, что надписанный твоей рукой конверт становится чужим, проехав в почтовой карете.

Стоматолог кашлянул. От простуды кашель совсем не такой; так может кашлянуть лишь тот, кто сделал свое дело и теперь волен прочистить горло.

— Будьте добры, прополощите, пожалуйста, и сплюньте. — Он указал на стакан, наполненный чем-то розовым.

Почему-то раньше Бертон им не воспользовался; зато теперь, набрав в рот немного жидкости (довольно приятной, но, конечно, не такой приятной, как дыхание врача), он поболтал ее во рту и выпустил в белоснежную плевательницу, стараясь не издавать одиозных звуков.

— Боюсь, вам понадобится прийти еще раза три-четыре, — сказал доктор, изучив записи в медицинской карте.

— Прекрасно.

Усики дантиста едва заметно поползли в стороны.

— Записаться можно у мисс Левистон. — Он опускал боры один за другим в гнезда соответствующей величины. — Как вы думаете, чем объясняется такое… мм… посредственное состояние ваших зубов?

Бертон задумался. Ему хотелось высказать свою признательность, благословить этого человека, но поскольку сделать это традиционным способом было бы весьма затруднительно, он решил отблагодарить доктора внимательным отношением:

— Дело, видимо, в том, что по части зубоврачебной помощи Пенсильвания отстает от других штатов.

— В самом деле? С чем же это связано?

— Трудно сказать. Насколько мне известно, самые лучшие зубы у южан. В южных штатах едят много продуктов, богатых кальцием, — то ли рыбу, то ли корнеплоды вместе с зеленью, то ли еще что-то.

— Ясно. — Дантист посторонился, чтобы Бертон мог беспрепятственно выбраться из кресла. — Ну, до встречи.

Бертон подумал, что обмениваться рукопожатием дважды за одно посещение было бы излишне. Уже в дверях он обернулся:

— Знаете, доктор… э-э…

— Меррит, — подсказал дантист.

— Я вспомнил цитату из Хукера. Правда, короткую.

— Интересно.

— «Допускаю, что мы предрасположены, способны и готовы забыть Бога; но готов ли Бог забыть нас? Наш разум переменчив; переменчив ли Его разум?»

Доктор Меррит улыбнулся. Каждый из двоих застыл в той же неуверенной позе, что и при появлении Бертона в кабинете. Теперь Бертону тоже настал черед улыбнуться. За окном малиновки вместе со скворцами выполняли маневры, больше похожие на игру.

Лучший час его жизни

В восемь часов вечера они услышали хруст разбитого вдребезги бокала. Звук был четкий, трехчастный — глухой удар о стену, звон разлетающихся стекол, шушуканье укладывавшихся на полу осколков. Казалось, стакан швырнули прямо у них в гостиной. Джордж лишний раз вспомнил, какие у них тонкие стены. Стены были тонкие, потолок лупился, от мебели пахло тленом, электричество то и дело отключалось. Комнаты были крошечные, плата за квартиру чудовищная, вид из окон унылый. Джордж Чендлер ненавидел Нью-Йорк. Ему, уроженцу Аризоны, чудилось, что затхлый воздух этого города кишмя кишит злыми духами, которые норовят его надуть. Подобно тому как истинно верующий христианин ищет в каждом явлении отпечатки пальцев Всевышнего, Джордж в каждом необычном происшествии, будь то приветствие в подземке или неожиданный стук в дверь, усматривал предупреждение о финансовых убытках. Он взял себе за правило сидеть и не рыпаться. Что он и делал — сидел, не поднимая глаз от самоучителя арабского языка.

Розалинда, ростом выше мужа и не такая боязливая, сидела скрестив свои длинные ноги. Сняв одну ногу с другой, она сказала:

— Миссис Ирва, наверное, что-то уронила.

Джордж не хотел это обсуждать, но ему редко удавалось удержаться от замечания жене.

— Не уронила, дорогая, а бросила.

В комнатах семейства Ирва что-то опрокинулось, словно там перекатывали с места на место деревянную бочку.

— Как по-твоему, что там случилось?

В руках у Розалинды не было даже книги, она просто сидела в ожидании еще каких-нибудь звуков. В отличие от Джорджа она не имела ничего против Нью-Йорка. Он не заметил, когда она вошла в комнату из их маленькой кухни. Каждый вечер после ужина он посвящал один час изучению арабского языка и требовал, чтобы ему не мешали.

— По-твоему, там что-то неладно? — настаивала Розалинда, слегка перефразировав вопрос на случай, если в первый раз Джордж его не расслышал.

Джордж с напускным смирением опустил учебник на стол.

— Разве мистер Ирва пьет?

— Не знаю. Он шеф-повар.

— По-твоему, повара не пьют, а только едят.

— Я вовсе не хотела сказать, что эти две вещи связаны между собой. — Розалинда отозвалась мягко, словно муж просто ее не понял.

Джордж снова взялся за учебник. Imperfect одного глагола в сочетании с perfect другого означает действие, которое завершится в будущем. Сайд напишет. (Кто-то разбил еще один стакан, но на этот раз звук был глуше. Кто-то что-то сказал, но слов было не разобрать.) Если глагол независимый, то подлежащее стоит в nominative, а дополнение — в accusative. Апостол будет свидетельствовать против тебя.

— Слушай, — прошипела Розалинда с таким ужасом, словно настал конец света.

Джордж прислушался, но ничего не услышал. Потом миссис Ирва завизжала.

Джордж сперва подумал, что она шутит. Звуки, которые она издавала, могли означать все, что угодно, — страх, радость, гнев, восторг. Они могли быть механического происхождения, например, от ритмического трения деталей какой-то огромной полезной машины. Казалось, они вот-вот должны прекратиться.

— Что ты намерен делать? — спросила Розалинда. Она встала и подошла вплотную к мужу, источая гнетущий аромат тревоги.

— Делать?

— Мы можем кого-нибудь вызвать?

Их управляющий, стройный поляк с бледными бескровными деснами, обслуживал еще три дома и начальную школу. Свой обход он совершал украдкой на рассвете и ближе к полудню. Домовладелица, мрачная вдова-еврейка, обитала по другую сторону Центрального парка, в более приличном районе. Второй сосед Чендлеров, молодой студент-китаец, жил в задней части дома. Его комната примыкала к их спальне. Сдав экзамены, он аккуратно вывел черными чернилами адрес для пересылки его почты в штат Огайо, прикрепил листок с адресом к стене над своим почтовым ящиком и уехал.

— Нет, Карл! Перестань! — вскрикнула миссис Ирва. Смешавшись с беспорядочным грохотом падающих предметов, голос ее утратил свою первоначальную чистоту, и отчаянные вопли звучали пронзительно и хрипло. — Нет, нет, нет! Пожалуйста, не надо!

— Он ее убивает, Джордж! Джордж, что ты делаешь?

— Ничего я не делаю.

— Может, мне позвать полицию? — Ледяное презрение, сквозившее во взгляде Розалинды, тотчас растаяло под воздействием ее природной доброты. Она подошла к стене, грациозно к ней прислонилась, разинула рот и прошептала: — Они открывают кран.

Расхрабрившись, Джордж спросил:

— Может, нам пора вмешаться?

— Обожди. Кажется, притихли.

— Они…

— Тссс!

— Она мертва, — сказал Джордж. — Он смывает с рук кровь.

Даже в этой критической ситуации он не мог удержаться от искушения подразнить жену. Розалинда так разволновалась, что приняла его слова всерьез.

— Да, похоже на то, — согласилась она, но, заметив его улыбку, добавила: — А по-твоему, нет?

Он ласково погладил ее по плечу.

— Джордж, он и вправду ее убил, — сказала Розалинда. — Потому там и стало тихо. Взломай дверь!

— Успокойся и соберись с мыслями, детка. Почем ты знаешь, может, они…

Когда до нее наконец дошло, она посмотрела на него широко открытыми глазами:

— Неужели на свете есть такие люди?

Розалинда была сбита с толку, в комнате за стеной стало тихо, и Джордж решил, что инцидент исчерпан.

— Помогите! Пожалуйста, помогите! — довольно спокойно прокричала миссис Ирва. Ее крик явно привел в ярость нападавшего, ибо она вдруг завопила так громко, что едва не задохнулась — словно ребенок, который заходится от неудержимого плача.

Этот рев — такой бессмысленный, такая жалкая награда за его терпение — привел Джорджа в бешенство. Он остервенело распахнул свою дверь и ступил на ничем не покрытый дощатый пол квадратного холла, куда выходили все три квартиры. Когда он стоял в самом центре этого пространства, перед его мысленным взором развернулся большой отрезок времени, и ему почудилось, будто он, уже старик, вспоминает молодость, вновь переживая лучший час своей жизни. Бесстрашно отбросив сомнения, он постучал костяшками пальцев в дверь под приколотой кнопками карточкой: «Мистер и миссис Ирва» — и протяжно спросил:

— У вас тут все в порядке?

— Берегись! — взмолилась Розалинда, одновременно положив ладони ему на спину, словно собиралась втолкнуть его внутрь. Он обернулся, чтобы сделать ей внушение, и с неудовольствием отметил, что, поскольку сам он съежился, а Розалинда встала на цыпочки, ее глаза находятся на несколько дюймов выше его собственных.

— Ты что, хочешь сама сюда ворваться? — раздраженно выпалил он и недолго думая повернул ручку двери. Дверь была не заперта. Осторожно вдвинув ее внутрь, он увидел вертикальный срез американского интерьера — ковер с размытым узором, часть бордового стула, соломенную корзинку для мусора под повернутым к нему боком телевизором, лампу с бамбуковым абажуром, фотографию в рамке, коричневато-желтую стену, неровный зеленый потолок. Ничто не свидетельствовало о нарушении порядка. Из большей, невидимой части комнаты раздался возглас миссис Ирва: «Уходите! У него нож!»

При звуке ее голоса Джордж инстинктивно захлопнул дверь, все еще держа ее за ручку, словно это был щит.

— Мы должны ей помочь, — настаивала Розалинда.

— Отстань, — сказал Джордж.

— О боже! — простонала миссис Ирва.

Джордж опять нажал на дверь, и на этот раз она открылась настолько, что он увидел единственный признак беспорядка — нижнюю рубашку на спинке дивана.

— Не подходите! — крикнула невидимая женщина. — У него нож!

Джордж опять закрыл дверь.

Голос, который несомненно принадлежал мистеру Ирва, без всякого выражения произнес:

— Ты кого сюда вызвала?

Ответа не последовало. Джордж успокоился. Хотя он и не видел миссис Ирва, она могла догадаться, кто он.

Неожиданно раздался топот приближающихся ног, и вбежавшая в холл молодая пара быстро укрылась у себя в квартире.

Закрывая и запирая свою дверь, Розалинда поцарапала Джорджу руку.


Впоследствии, рассказывая о случившемся, Джордж выставлял вперед согнутую в локте левую руку и застывшими одеревенелыми пальцами второй руки показывал, как металлическая грань замочного язычка зацепилась за плоскую поверхность на краю его предплечья и досиня содрала с нее кожу прямо сквозь рубашку. Рубашку она разодрала тоже. Рубашку ценой в четыре доллара. Особое внимание к этой детали было явно адресовано его жене, однако та сделала вид, будто этот упрек к ней не относится, и на ее широкой треугольной физиономии не выразилось ничего, кроме нетерпеливого желания услышать продолжение рассказа.

Розалинда, дочь ученого поэта, который отправился на Юго-Запад в целях покаяния и обновления, в свою очередь отнюдь не испытывала сомнений в своих умственных способностях. Ее античную фигуру облекали платья с узором из скрипок, нот, басовых и скрипичных ключей и бюстов Бетховена. Она отличалась полным отсутствием вкуса и поистине феноменальным невежеством. Даже самые простые фамилии и те она произносила неправильно — Сартер, Хазлит, Мохем[493]. Со временем, предвидя смущенные попытки Джорджа поскорее исправить ее промахи, она научилась сделать паузу, смущенно улыбнуться гостям и лишь после этого выпалить: «Но больше всего мне понравились розовые рыбки и фигурки из палочек на картинах этого замечательного художника — ну как же его фамилия, кажется, Кли[494]

Однако кое-что она запоминала прекрасно, например названия улиц и магазинов, имена героев заинтересовавших ее романов, бейсболистов, второстепенных киноактеров. Когда Джордж завершал демонстрацию своей ободранной конечности, она говорила:

— Один из тех двоих полицейских, которые наконец явились, был как две капли воды похож на Джона Айрленда[495]. Только помоложе и не такой симпатичный.

Вызвала их Розалинда — Джордж был в ванной комнате, где обрабатывал свою рану борной кислотой. Руководствуясь указаниями на первой странице телефонной книги, Розалинда набрала ноль и сказала:

— Мне нужен полицейский.

Телефонистка, приняв ее за девочку-подростка, спросила:

— Ты уверена, детка? — Ее все называли «детка».

— Конечно уверена.

Два молодых полицейских, которые приехали двенадцать минут спустя, явно были стажерами. Нахмурившись, они стояли плечом к плечу в дверях Чендлеров — два вполне приличных экс-рядовых военной полиции, стремящиеся честно заработать себе на жизнь в этом насквозь прогнившем мире. Первым делом они принялись с интересом изучать средний палец левой руки Розалинды. Как только тот, который немножко напоминал Джона Айрленда, увидел на пальце блеск золота, он сразу переключил внимание на Джорджа. Второй, однако, не сводил глаз с кольца, с пристрастием рассматривал его с боков, снизу и сверху. В конце концов его глаза с бледной радужкой, какая бывает у безнадежных тупиц, хитро прищурившись, поднялись к лицу Розалинды.

— Нам дали такой номер квартиры, — сказал Джон Айрленд. Сверившись с листком бумаги, он прочитал по отдельности: — «Пять, четыре, А».

— Вон та дверь, — сказал Джордж, без всякой надобности показывая через плечо полицейского. С перепугу рука у него сильно дрожала. Полицейские взяли это на заметку. — Мы слышали звон разбитого стекла часа два назад, примерно в восемь.

— Сейчас девять ноль пять, — заметил второй полицейский, глянув на свои часы.

— По-моему, больше — возразила Розалинда.

Глаза обоих полицейских сосредоточились на ее губах. Подозрительный скривил физиономию, стараясь не пропустить ни единой нотки ее голоса. Она говорила негромко, выговаривая слова медленно и культурно. Шлюхи так не разговаривают.

Намек жены на скверную работу полиции придал Джорджу смелости. Он обстоятельно описал звуки и крики, которые они слышали.

— После того как мы вам позвонили, шум еще некоторое время не смолкал, но последние минут шесть или около того больше ничего не было слышно. Если бы раздался какой-нибудь шум, мы бы его услышали — стены тут чертовски тонкие. — Как бы извиняясь за грубость, он слегка улыбнулся, но симпатий этим не завоевал.

Второй полицейский, поскрипывая пером, записывал что-то в маленький блокнотик.

— Минут шесть или около того, — бормотал он себе под нос.

Джордж никак не мог понять, почему он сказал «шесть минут», а не «пять». Это и впрямь наводило на подозрения.

— После того как вы позвонили, вы не выходили из своей комнаты? — продолжал полицейский.

— Мы боялись еще больше его разозлить, — ответил Джордж.

Джон Айрленд, задрав кверху свой длинный и тонкий, как иголка, нос, постучал в дверь квартиры Ирва. Не получив ответа, он толкнул дверь ногой. Все двинулись за ним. Комната была пуста. Один стул был опрокинут. На ковре блестели осколки стекла. Беспорядка было меньше, чем можно было ожидать. Чендлеры были разочарованы и пристыжены.

Однако именно теперь, когда они показались самим себе особенно уязвимыми, полицейские не стали их укорять. Джон Айрленд расстегнул кобуру. Второй полицейский сказал:

— Кровь на подлокотнике дивана, — Потом, войдя в кухню, шепотом протянул: — Кровавые потеки в раковине.

Кровавые потеки!

— Она кричала все громче и громче, — сказал Джордж. Джон Айрленд высунул голову в окно. Второй полицейский спросил:

— Мисс, здесь есть телефон?

— Мы ни разу не слышали, чтобы он звонил.

— Телефон есть у нас, — сказал Джордж. Он изо всех сил старался преуспеть в новой роли союзника полиции. Теперь стало ясно, что всем им противостоит общий враг. Быть может, Ирва прячется за занавеской душа или стоит за окном на узеньком бетонном балкончике, разрекламированном под названием «терраса», который Чендлеры видели, когда рисковали выйти на такой же собственный. Ощущение опасности расплывалось по комнате, как йод по воде. Джон Айрленд быстро отошел от окна. Второй полицейский вернулся из кухни в комнату. Все трое мужчин сгрудились у двери, с натужной предупредительностью уступая дорогу Розалинде.

Она сделала шаг в маленький холл и вскрикнула. Насмерть перепуганный Джордж одним прыжком кинулся к ней и обнял ее сзади. Следом вошли полицейские. На площадке лестницы, ведущей на верхний этаж, прямо на уровне их голов копошилась на четвереньках миссис Ирва, глядя на них затуманенным взглядом. Ее правая рука от кисти до локтя была залита кровью. Людям свойственно забывать, что кровь такая яркая. Комбинация у нее на правом боку была разорвана, и одна грудь обнажилась. Миссис Ирва молчала.


Как решили позже Чендлеры, произошло следующее: когда мистер Ирва ушел (они пытались вспомнить, не хлопнула ли дверь), перепуганная миссис Ирва взбежала вверх по лестнице, но, почувствовав приступ слабости или услышав разговор этажом ниже, поползла обратно.

Впрочем, такое предположение далеко не все объясняло. Зачем она вышла из комнаты, когда мужа уже не было? С другой стороны, если он сам загнал ее на лестницу, то куда он делся? Один из полицейских поднялся наверх посмотреть, но никого там не нашел. Возможно, когда приехала полиция, Ирва был наверху, а когда все вошли в его квартиру, потихоньку прокрался вниз. Он мог даже поехать вниз на лифте, что, впрочем, было весьма рискованно — лифт был без лифтера, и если бы кто-нибудь вызвал его с одного из нижних этажей, то кабина вместе со злодеем остановилась бы, чтобы впустить нового пассажира. Но разве Чендлеры не услышали бы шагов мистера Ирва сквозь тонкие квартирные перегородки?

Пролить на все это свет миссис Ирва не могла. Она была так подавлена, что никто и не стал ее расспрашивать. Полицейские привели ее к Чендлерам и уложили на вонючую кушетку, доставшуюся им вместе с квартирой. Джон Айрленд велел Розалинде принести из ванной два полотенца и спросил Джоржда, не найдется ли у них спиртного. Когда Розалинда принесла два полотенца (Джордж обратил внимание, что они гостевые), Джон разорвал одно в длину, чтобы сделать жгут. Чендлеры выпивали редко — оба были прижимисты и к тому же берегли свое здоровье, однако в одном из кухонных шкафчиков за буханкой хлеба «Пепперидж фарм» все-таки обнаружилась бутылка хереса. Джордж налил немножко в стакан и робко протянул его миссис Ирва, которой жгут придавал довольно щеголеватый вид. Порванная бретелька ее комбинации была теперь связана узлом. Деликатно отпив глоток, миссис Ирва сказала: «Хорошо», но больше пить не стала. Розалинда принесла из спальни желтое одеяло, накрыла им миссис Ирва и отправилась на кухню вскипятить воды.

— Что ты делаешь? — спросил Джордж.

— Он велел мне сварить кофе, — кивнула она в сторону полицейского, не похожего ни на какого знаменитого киноактера.

Тот, который был похож на кинозвезду, подошел к Джорджу и встал рядом с ним. От прикосновения синей полицейской униформы Джордж почувствовал себя взятым под арест.

— Чего только на свете не бывает, — смущенно пробормотал он.

— Пустяки, дружище, — отозвался полицейский. — У нас я городе каждую минуту еще и не такое происходит.

Джорджу он стал даже нравиться.

— Охотно верю, — согласился он. — Да я сам на прошлой неделе ехал в подземке, так какой-то сопляк полез на меня с кулаками прямо в вагоне!

Джон Айрленд покачал головой:

— Это ерунда, дружище. Знал бы ты, что я каждый день вижу. Всю неделю подряд.

«Скорая помощь» приехала прежде, чем закипела вода для кофе. В квартиру вошли два негра. Один, в накрахмаленном белом халате, нес сложенные носилки, которые с усердием фокусника тотчас принялся раскладывать. На втором, более высоком и неповоротливом, возможно лишь недавно приехавшем с Юга, поверх тонкого фирменного халата была напялена темно-красная спортивная куртка. Они уложили миссис Ирва на носилки. Она не шевельнулась и, лишь когда ее поднимали, сжала губы от страха.

— Спокойно, — сказал высокий санитар.

Поднимаясь на лифте, санитары заметили, что носилки в кабине не поместятся, и им пришлось пройти четыре марша пешком. Тот, который шел впереди, держал рукоятки носилок на уровне плеча.

Полицейские на секунду замешкались в лифте, глядя на Чендлеров, которые стояли в дверях, словно хозяева, провожающие гостей после вечеринки.

— О'кей, — угрожающе произнес Джон Айрленд.

Лифт закрылся, и полицейские исчезли.

Из окна своей квартиры Джордж с Розалиндой увидели мостовую, утыканную укороченными перспективой зрителями. Человечки образовали проход, по которому проследовали стражи порядка и санитары со своею ношей. Желтый прямоугольник, каким с высоты пятого этажа казалась миссис Ирва, вставили в серый прямоугольник «скорой помощи». Полицейские залезли в свой зелено-бело-черный «форд», и оба автомобиля, словно танцоры в ночном клубе, одновременно отъехали от тротуара. «Скорая помощь» сердито застонала, но завыла в полный голос лишь тогда, когда, проехав целый квартал, окончательно скрылась из виду.

Джордж хотел было вернуться к своему арабскому самоучителю, но Розалинда в шестой раз выразила сожаление по поводу того, что не видела, кто из полицейских завязывал разорванную бретельку на комбинации миссис Ирва. Джордж, напротив, твердил, что скорее всего она завязала ее сама.

— У нее же рука рассечена до кости!

— Да что ты, детка. Всего лишь царапина.

Розалинда взбила свою подушку и зарылась в нее головой.

— Я знаю, что это он завязал. На него похоже. Второй, который курносый, — тот был гораздо симпатичней.

— Судя по тому, как он на тебя пялился, когда ты у дверей стояла? Ты что, не заметила, как он смотрел на твое обручальное кольцо?

— Он по крайней мере хоть какое-то внимание обратил на меня. А зато второй влюбился в тебя. — (Розалинде всюду мерещились гомосексуалисты.)


На следующее утро они услышали, что миссис Ирва убирает пылесосом свою квартиру. Через несколько дней Джордж, спускаясь вместе с ней на лифте, спросил, как она себя чувствует. Никаких бинтов он не заметил. На ней было платье с длинными рукавами.

Миссис Ирва просияла:

— Вполне прилично. А как вы и ваша милая жена?

— Хорошо, — отвечал Джордж и, раздраженный тем, что она приняла его вопрос за простую любезность, ехидно поинтересовался: — Вы благополучно добрались до дому?

— О да! Они были такие милые.

Джордж не понял, кого она имеет в виду. Полицейских? Врачей в больнице? Четвертый, третий, второй этажи проехали молча.

— Мой муж… — начала было миссис Ирва, но тут лифт спустился на первый этаж, и дверь открылась.

— Да, а как ваш муж?

— О, он ни в чем не винит ни вас, ни вашу жену, — сказала миссис Ирва и улыбнулась так, словно хотела пригласить их в гости. А об одеяле даже и не заикнулась.

Джорджу было жалко этого желтого одеяла. Майские ночи в Нью-Йорке казались ему холодными. Он торчал здесь лишь потому, что хотел найти себе должность в Аравии или в другой мусульманской стране. Поиски работы привели его в район, ограниченный сороковыми улицами Вест-Сайда и Гринвич-Виллидж, — мрачное место, где разбивались все иллюзии: на территорию Уоллстрит; в затхлые коридоры офисов нефтяных компаний, экспортных контор, грузоперевозчиков и банков, имеющих заморские филиалы. Секретарши грубили. Администраторы, ведавшие кадрами, боялись расцепить кончики пальцев, чтобы не выдать дрожь в руках, до того они были утомлены и напуганы новыми научными методами набора персонала. Джордж ставил их в тупик. В их анкетах отсутствовала графа, куда можно было бы вписать: «арабофилия».

Пристрастие к пустыне совершенно не вязалось с угрюмой одутловатой физиономией Джорджа и с его статусом женатого мужчины. Он редко давал объяснения. Зато порой поздним вечером, проведенным в кругу друзей, он мог неожиданно огорошить их рассказом о том, как данакили[496] ловят моллюсков в Красном море.

— Это просто фантастика. Они бродят по коралловым рифам и, как только заметят такую, знаете, огромную улитку, сразу погружаются под воду. А ветер со стороны Египта так сильно высушивает кожу, что тело становится белым от соли. Кораллы, по которым они ступают, очень хрупкие, а обломки такие острые, что у них все ноги изодраны в кровь. Их жалят ядовитые медузы, и, чтобы их отпугнуть, они во весь голос поют. От рыбачьих лодок за шесть миль воняет улитками, гниющими в трюмах. Они ночуют в этих утлых лодчонках, а их провизия кишит миллионами черных мух. На аравийском берегу в пятидесяти милях от этих мест нет ничего, кроме пиратов. А тут эти парни распевают песни, чтоб отогнать ядовитых медуз. Вы спросите… я знаю, что вы думаете…

Что думает он, никто не знал, но выражение одного из обращенных к нему лиц наводило его на мысль, что он выставляет себя дураком.

В другой раз он мог в пух и прах раскритиковать современную жилую застройку: равнины вокруг Финикса, уставленные уродливыми коробками пастельных тонов, сгруппированными вдоль нарочито кривых улочек; супермаркеты; расширяющиеся автострады; вообще всю страну, которая неуклонно и повсеместно идет под откос. Это было совершенно в стиле Джорджа — он развивал свой интеллект негативно, постепенно расширяя область своего презрения. Все кинофильмы никуда не годятся, все политики продажны, американское народное образование самое плохое в мире, чтение большинства романов — пустая трата времени, все, кто вещает с телеэкрана, стремятся лишь к одному — выманить у вас деньги. Интеллектуальный багаж Джорджа составился из страхов его родителей и двусмысленных намеков недоучек-педагогов. Джордж гордился своими знаниями — ему было невдомек, что в «хороших» колледжах (он с готовностью признавал, что его колледж был далеко не хорош) любят всё — вестерны, пошлую музыку, дрянное чтиво, продажных политиканов, глупых девчонок, — а отвращение приберегают для великих людей.

Если бы кому-нибудь из друзей Чендлеров вздумалось порыться в их библиотеке (большей частью состоявшей из старых учебников политических наук и детективов в бумажных обложках, которыми зачитывалась Розалинда), он мог взять с полки «Гашиш» Анри де Монфре (единственную книгу, имевшую хотя бы косвенное отношение к Аравии) и найти в ней подчеркнутую жирным мягким карандашом фразу (подчеркнул ее, конечно, Джордж): «Земля и стены источали зной, словно колоссальный вздох облегчения».

Однако, глядя на чиновника, сидевшего перед ним по другую сторону стеклянного конторского стола, Джордж с подобострастным смешком мог сказать лишь одно:

— Возможно, это глупо, но я с детства влюблен в эти края.

— Что вы, я вовсе не считаю, что это глупо, — отвечали ему.


Через месяц после потасовки в квартире семейства Ирва Розалинда, стоя у дверей, встретила вернувшегося домой Джорджа словами:

— Тут у нас такое творится!

— Опять что-то стряслось?

Джордж поднимался по лестнице пешком. Женщина, жившая на четвертом этаже, вошла в лифт вместе с ним, а так как лифт после любой остановки норовил вернуться обратно на первый, Джордж, когда лифт остановился на четвертом, вышел вместе с ней и отправился наверх пешком. День выдался неудачный. Самое заманчивое предложение — поездка с делегацией США на ярмарку в Басру — сорвалось. Он прождал мистера Герена три четверти часа, после чего ему сообщили, что средства ограничены. С горя он купил за тридцать восемь центов билет в кино, но оказалось, что там крутят какой-то старый фильм с участием Барбары Стэнвик[497], причем до того бездарный, что Джорджа чуть не стошнило, и он ушел. В забегаловке на 33-й улице Ист-Сайда с него взяли доллар десять центов за бутерброд с индейкой, стакан молока и чашку кофе. Когда он протянул кассирше пятидолларовую бумажку, она потребовала с него еще тринадцать центов налога, а сдачу положила не в протянутую руку, а грубо швырнула на прилавок. Словно он был весь покрыт бациллами. По дороге домой толпы, давящиеся в подземке, снующие взад-вперед на перекрестках, лавирующие в потоке автомобилей, изрекающие пошлые остроты, казались сплошной кучей зловонного мусора. Джордж уже одиннадцатую неделю искал работу. Жалованья Розалинды — она служила в большом универмаге и теперь, когда пасхальный бум закончился, работала всего шесть часов в день — не хватало даже на еду и плату за квартиру. Чендлерам уже пришлось заимствовать по пятьдесят долларов в месяц из своих сбережений.

Розалинда заслоняла собой дверь в их квартиру. Это рассердило Джорджа — он смертельно устал.

— Обожди, — сказала Розалинда, выставив вперед руку, чтобы продлить себе удовольствие. — Ты на этих днях видел кого-нибудь из Ирва? Подумай хорошенько.

Его я никогда не вижу. А с миссис Ирва мы иногда едем вместе в лифте.

После первой встречи с миссис Ирва он больше не пытался вызвать ее на разговор. К тому же между обезумевшей полуголой жертвой того вечера и нынешней маленькой, плотно сбитой женщиной, с седыми прядями в волосах, с черными пуговками на блузке, с полоской оранжевой помады, заходящей за края верхней губы, было, казалось, так мало общего, что Джордж старался говорить с ней только о погоде и о беспорядке в доме, словно более важных тем для обсуждения у них не было.

— Это что еще за фокусы? — спросил Джордж Розалинду, которая с выражением бессмысленной веселости на лице остановилась у входа в квартиру.

— Воззри, эфенди! — провозгласила она, распахивая дверь.

Вся комната была заполнена цветами. Белые, красные, желтые цветы были везде — высокие стебли неподвижно стояли в вазах, кувшинах и мусорных ведрах; связки цветов лежали навалом на столах, на стульях и на полу. Джордж никогда не знал названий цветов, даже самых обыкновенных, наиболее часто встречающихся в повседневной жизни, тем более этих, подчеркнуто декоративных, торжественно выставленных на всеобщее обозрение. Их удлиненные бессмысленные вычурные физиономии излучали благолепие. По комнате разливалась прохлада, словно в цветочном магазине.

— Их привезли в огромном фургоне. Миссис Ирва сказала, что вчера вечером ими были украшены банкетные столы, а после банкета администратор велел отдать их шеф-повару, и мистер Ирва решил подарить их нам. В знак того, что между нашими семьями нет никаких недоразумений, — так мне миссис Ирва сказала.

Джордж в изумлении застыл на месте. Вливаясь в мозг через глаза, лавина цветов смыла из головы все мысли. Потом, когда в чужой вонючей Басре тоскующая по родине супружеская пара пыталась вспомнить Америку, перед умственным взором Джорджа мгновенно вставало нагромождение этих идиотских красавцев.

Подарок от города

Как большинство счастливых пар, они были выходцами из Центральных штатов. Тайны этого города сблизили их еще теснее. Когда на его конторке зазвонил телефон, он сразу догадался, что это она.

— Джим? Слушай. Произошло нечто ужасное.

— Что? — Голос у него сорвался. Перед глазами встала жуткая картина — под стройными редкими деревьями, окаймляющими 10-ю улицу, на его жену и дочку нападают подростки, бродяги, угольщики… О, если бы любовь была чем-то осязаемым, если бы на свете существовало волшебство и можно было начертить волшебной палочкой круг безопасности и надежно спрятать их туда, хотя они находились на 10-й улице недалеко от Пятой авеню, а он сорока кварталами севернее…

— Вообще-то, ничего ужасного, просто я очень расстроилась. Мы с Мартой только вернулись из Парка, и я готовила чай…

— О-о-х… Ну и?…

— …и тут снизу раздался звонок. И я не знала, кто мог к нам прийти, но все равно нажала кнопку и вышла на площадку, а там молодой негр. Странно, конечно, но он был ужасно испуганный и ниже меня ростом. И вот я стою у перил, а он стоит посреди лестницы и рассказывает, как он привез сюда всю свою семью из Северной Каролины на чужом грузовике, а потом они нашли человека, который сдает им комнату, но у них нет никакой мебели и им нечего есть. Вообще-то, я не совсем поняла, что он говорил… — Тут ее голос прервался.

— Бедняжечка Лиз. Ничего страшного. Он и не надеялся, что ты поймешь.

— Он все твердил про свою жену, но я опять ничего не поняла.

— Но теперь-то у тебя все в порядке?

— Конечно в порядке, ты только дай мне договорить.

— Ты плачешь?

— Да, все это так ужасно странно.

— Он что-нибудь сделал?

— Ничего он не сделал. Он вел себя очень прилично. Он только спрашивал, нет ли у меня для него какой-нибудь работы. Сказал, что прошел по всей 10-й улице, звонил во все двери, но никто ему не открыл.

— Но у нас нет для него никакой работы.

— Я так и сказала. Я дала ему десять долларов и извинилась, что в доме больше нет денег. У меня и правда больше не было.

— Прекрасно. Ты очень правильно поступила.

— Ты не сердишься?

— Конечно нет. Ты говоришь, бедняга приехал на грузовике? — Джеймс испытал облегчение — тень угольщика рассеялась, волшебство сработало. А то по голосу Лиз ему на мгновенье показалось, что этот молодой негр и сейчас стоит посреди квартиры и держит Марту, сидящую на диване, за горло.

— Понимаешь, теперь у нас не осталось денег на уик-енд, — продолжала Лиз, — а ведь завтра вечером придет Дженис, чтоб отпустить нас в кино, а потом еще в воскресенье Бриджесы приедут. Ты же знаешь, какой у нее аппетит. Ты в банк зашел?

— Ах ты, черт. Совсем забыл.

— Но как же так, м-и-и-и-ленький?

— Я привык, что дома всегда куча денег. — (Так и было.) — Ничего, может, мне и тут по чеку дадут.

— Думаешь, дадут? Он был такой ужасно несчастный, и я не могла понять — жулик он или нет.

— Какая разница? Даже если и жулик, ему, видно, позарез нужны были деньги. Жуликам тоже нужны деньги.

— Так думаешь, тебе по чеку дадут?

— Наверняка. Они меня любят.

— Но самое ужасное я тебе еще не рассказала. Когда я дала ему эту десятку, он заявил, что хочет поблагодарить тебя, он просто ужасно интересовался тобой, а я ему говорю: хорошо, но только по субботам мы целый день ходим туда-сюда, а он отвечает: ну ладно, тогда я вечером зайду. Он на самом деле хочет тебя поблагодарить.

— Ну да.

— Я ему сказала, что мы собираемся в кино, а он говорит, что зайдет до нашего ухода.

— Что-то он слишком уж настырный. Почему он хочет непременно поблагодарить меня сам?

— М-и-и-и-лый, я просто не знала, что ему сказать.

— Значит, деньги нужны нам для этого негра, а вовсе не для Бриджесов?

— Да нет же! Из-за тебя я забыла самое главное — он сказал, что нашел себе работу, но только с понедельника, и, значит, мебель нужна только на уикенд.

— Что, он на полу переспать не может? — Джеймс подумал, что в случае крайней необходимости он именно так бы и поступил. В армии с ним и хуже бывало.

— Но ведь у него семья, Джим. По-твоему, было бы лучше, если б я ему вообще ничего не дала, а просто вбежала обратно в квартиру и захлопнула дверь? Это, знаешь, проще всего.

— Нет, нет, ты вела себя как истинная христианка. Я тобой горжусь. Впрочем, если даже он и зайдет перед сеансом, то навряд ли проторчит тут весь вечер.

Последний довод показался ему достаточно убедительным, однако стоило Лиз положить трубку, а ее голосу умолкнуть, как вся эта история с негром опять приобрела зловещий смысл, как будто вместе со щелчком в трубке его жена погрузилась на дно океана. Его собственная вышка на двадцать втором этаже легонько раскачивалась над Парк-авеню, словно на волнах дыма от чрезмерного количества выкуренных сигарет. Последнюю он раздавил в бирюзовой пепельнице и осмотрелся, однако бежевый офис в конторе «Дюдеван и Смит. Дизайн промышленных товаров и упаковок» не слишком его утешил. Из радужных надежд его юности — он рассчитывал со временем стать художником — выкристаллизовалось несколько сугубо практичных предметов: стальная конторка; кресло, обитое мягким губчатым материалом; кульман размером с хороший обеденный стол; светильники, оснащенные множеством хитроумных поворотных механизмов; разнообразные наборы чертежных инструментов; совсем новая доска для памяток, от которой еще пахло свежей пробкой. Белыми кнопками неимоверных размеров к доске было приколото несколько лестных посланий от Дюдевана, любительская фотография, большой поясной портрет Лиз и отпечатанный в четыре краски плакат с рекламой бритвы «Рейдо». Оригинальную форму этой бритвы изобрел Джеймс, но звездочка рядом с ее изображением отсылала зрителя к правому углу плаката, где изящным, но скромным шрифтом была выведена фамилия «Дюдеван». Ничего страшного, это входило в условия контракта — анонимность Джеймса была куплена честным путем. Да и о чем могла идти речь, если фирма, казалось, из кожи вон лезла, чтобы его отблагодарить. На его конторке постоянно появлялись премии, извещения об очередной служебной льготе, выплате, страховке или просто подарок к Рождеству в одном из тех длинных голубых конвертов, которые столь же безошибочно ассоциировались у него в голове с понятием «деньги», как рисунок на зеленых банкнотах.

В последнее время доходы Джеймса выросли до такой степени, что он уже много месяцев подряд ожидал какого-нибудь сокрушительного удара. Будучи человеком осторожным, он не давал Провидению никакой возможности себя вразумить. Последним шансом Всевышнего — если не считать поездок на автомобиле — было деторождение. Но в один прекрасный четверг Лиз поутру с чисто звериной легкостью преодолела это испытание. Безобидные месяцы проходили один за другим, и в душу Джеймса все сильнее закрадывалось подозрение, что сам город с его круто уходящими ввысь вавилонскими плоскостями, с его черными полуденными тенями, с миллионами безбожников изготовился для удара. Отвести неотвратимую угрозу можно было одним-единственным способом — подавать нищим. Каждый день он совал один или два доллара певчим Армии спасения; деградировавшим скрипачам; запаршивевшим слепым, стоявшим посреди мостовой со своими великолепными немецкими овчарками; калекам на костылях, торгующим желтыми карандашами; косноязычным пропойцам, желающим непременно пожать ему руку, заодно продемонстрировав скрытые под шляпами зияющие раны на голове; мужчинам, бесстыдно выставляющим напоказ свои металлические протезы в подземных переходах. Ходячие попрошайки, наметанным глазом окинув толпу, неизменно обращались за подаянием именно к нему — хотя он ни одеждой, ни внешностью не выделялся из толпы других прохожих, — им казалось, что его окружает обрисованный с византийской четкостью ореол мягкосердечия.


Суббота проходила в атмосфере какой-то непонятной напряженности. Джеймс проснулся с неприятным ощущением, будто весь его желудок заполняет огромная опухоль. Накануне вечером он пытался вытянуть из жены полную информацию о молодом негре.

— Как он был одет?

— Неплохо.

— Неплохо?!

— Кажется, он был в спортивной куртке и в красной шерстяной рубашке с открытым воротом.

— Почему он так разрядился, если у него нет денег? Он одевается лучше, чем я.

— Ну и что такого? Должен же у него быть хоть один приличный костюм.

— И при этом он привез сюда жену и семерых детей в кабине грузовика?

— Разве я сказала семерых? Мне просто показалось, что их семеро.

— Ну да. Семеро гномов, семь изящных искусств, семь кругов ада…

— Навряд ли они ехали в кабине. Скорее в кузове. Он говорил, что у них нет никакой мебели и вообще ничего — только то, что на них надето.

— Ясно, одно сплошное рубище. Ну и сукин сын!

— Это совсем не похоже на тебя, милый. Ты же всегда посылаешь чек отцу Флэнагану[498].

— Он просит денег только раз в год и по крайней мере не крадется вверх по лестнице за моей женой.

Джеймс был взбешен. Вся эта банда попрошаек, к которым он так благоволил, его предала. В субботу утром, покупая книгу на 8-й улице, он нарочно сошел с тротуара в канаву для стока дождевой воды, лишь бы обойти какого-то бездельника, который выжидающе уставился на отвороты его плаща. Обед казался ему совершенно безвкусным, расстояние между тарелкой и собственной физиономией приводило его в неистовство, и он поглощал еду с жадной поспешностью. После обеда всю дорогу в Парк на лице его сохранялась отталкивающая гримаса. Заметив, что Лиз замешкалась, он стал толкать коляску сам. Молодой человек в джинсах «ливайс», спускаясь с крыльца четырехэтажного кирпичного дома, нерешительно озирался по сторонам. У Джеймса замерло сердце.

— Вот он.

— Где?

— Там, впереди. На тебя смотрит.

— Да ты что? Это вовсе не он. Мой был коротышка.

В Парке его дочь играла в сыром песке в полном одиночестве. Казалось, никто ее не любит, другие дети эгоистично предавались своим шумным забавам. Когда солнце стало спускаться к верхушкам зданий Нью-Йоркского университета, полосатая тень ограды удлинилась. Под умиравшим оранжевым шаром заходящего солнца какой-то визгливый белый играл в теннис с высоким негром на заасфальтированном корте под разнообразными обоями, оставшимися на стене разрушенного дома. Марта была в своей стихии. Она бесстрашно проковыляла от песочницы к качелям. Как странно, что плод его семени, Марта — уроженка Нью-Йорка. Она родилась в больнице на 29-й улице. Джеймс подхватил ее на руки, посадил на качели и подтолкнул спереди. Ее лицо то сплющивалось, то снова расширялось, она весело хохотала, но другие родители и их дети притворялись, будто ничего не слышат. Металлические столбики качелей от холода казались ледяными — на дворе стоял сентябрь. Студеный осенний ветерок беспокойно ложился на тыльную поверхность его рук.

Когда в четыре часа пополудни они благополучно вернулись домой и никакого негра там не застали, а Лиз принялась готовить чай, как в любой другой день, страхи Джеймса улетучились, и он без всяких на то оснований перестал ожидать каких-либо неприятностей. Разумеется, они выкупали малышку и мирно поужинали, и все это время он усилием воли глушил ненавистный звонок. А когда тот все же зазвонил, оказалось, что по лестнице со своей обычной черепашьей скоростью поднимается всего лишь их приходящая няня Дженис.

— Нас может спросить один молодой негр, — предупредил ее Джеймс и вкратце пересказал ей всю историю.

— Не беспокойтесь, он сюда не войдет, — отозвалась Дженис тоном человека, повторяющего какую-нибудь особенно жуткую сплетню. — Я скажу, что вы ушли, а когда вернетесь, я не знаю.

Дженис была несчастной добродушной девицей с тускло-оранжевой шевелюрой. Ее мать, живущую на Род-Айленде, пропускали сквозь фильтр безнадежных операций. Большую часть выходных Дженис проводила у матери, помогая ей умирать. Жалованье, заработанное Дженис в должности стенографистки на Эн-Би-Си, съедали билеты на электрички и междугородные телефонные разговоры. Принимая плату за часы вечернего бдения, она всякий раз улыбалась кривой улыбкой, бесхитростно отражающей вековые особенности ирландского ума: «Мне так неприятно брать у вас деньги, но они мне очень нужны».

— Нет, нет, не допускайте никаких грубостей. Скажите ему — хотя он навряд ли придет, но чем черт не шутит, — скажите, что мы будем дома в воскресенье.

— Вместе с Бриджесами, — напомнила ему Лиз.

— Да ладно, я вообще не думаю, что он придет. Если он, как ты говоришь, и вправду только вчера приехал в город, он просто не найдет сюда дороги.

— Вы чересчур добросердечны, — сказала Дженис, обращаясь к Лиз. — Я, конечно, вами восхищаюсь, я и сама сочувствую таким людям, но поверьте мне — в этом городе нельзя доверять никому, буквально никому. Одна моя сослуживица знает совершенно здорового субъекта, здоров как бык, но ходит на костылях и кладет себе в карман сто двадцать долларов в неделю — больше, чем любой из нас может заработать честным трудом.

Джеймс сухо улыбнулся, чувствуя себя дважды уязвленным, — он зарабатывал больше ста двадцати долларов в неделю и не любил слушать, что на улице его надули несчастные попрошайки — несомненно настоящие калеки, слабоумные или алкоголики.

Помолчав, Лиз деликатно спросила Дженис:

— Как чувствует себя ваша мама?

У Дженис посветлело лицо, которое, казалось, не так уж сильно уродовала оранжевая шевелюра.

— Знаете, вчера вечером она говорила со мной по телефону очень бодрым и уверенным голосом. «Ассоциация родителей и педагогов» поручила ей собирать пожертвования по телефону. Для этого ей не нужно вставать с постели, достаточно только держать в руках карандаш и бумагу. Я ведь рассказывала вам, какая она была энергичная. Она уверена, что непременно встанет на ноги. Говорит, будто чувствует, что болезнь из нее вышла. Но в прошлое воскресенье я разговаривала с доктором, и он сказал, что особенно надеяться нам не стоит. Но он очень гордится своей операцией.

— Ну что ж, желаю вам удачи, — сказал Джеймс, побрякивая мелочью в кармане.

— А вы спокойно развлекайтесь, слышите? — Дженис погрозила пальцем. — Положитесь на меня — пока я тут, его ноги в квартире не будет, — сказала Дженис, поняв то, о чем шла речь, неправильно, а может быть, напротив, гораздо правильней, чем следовало.


Фильм был замечательный, но как раз в ту минуту, когда Джон Уэйн[499], вытеснив команчей из утонувших в снегу лесов Монтаны в раскаленные дюны приграничных штатов, смирился с тем, что его племянница сожительствует с индейцем, Джеймс вспомнил подозрительного типа, который хотел пристать к нему на 8-й улице, — косые глаза, куртка, которая на нем не сходилась, отвислые губы и тщетные попытки произнести хоть что-нибудь членераздельное. Эта картина заставила его съежиться и вырвать руку из руки Лиз. На второй фильм они решили не оставаться. Лиз сказала, что от широкоформатного экрана у нее разболелись глаза. Идти домой так рано им не хотелось — Дженис рассчитывала, что они досмотрят второй фильм до конца. Но в кафе их обслужили очень быстро; содовая — слабая, почти без пены, просто какая-то коричневая жидкость в бумажных стаканчиках — была мгновенна выпита, а улицы Гринвич-Виллидж, кишмя кишевшие гангстерами и гермафродитами, Джеймс счел неподходящим местом для прогулки с законной женой. Лиз привлекала внимание всех встреченных головорезов и подростков.

— Перестань, — сказал ей Джеймс. — Кончится тем, что меня пырнут ножом.

— Ну что ты, милый. Нет такого закона, который запрещает людям смотреть на кого они хотят.

— Значит, надо такой закон принять. Они думают, что ты шлюха, а я твой сутенер. Зачем ты пялишь глаза на каждого встречного и поперечного?

— Я люблю рассматривать лица. Почему ты совсем не интересуешься людьми?

— Потому что ты вечно звонишь мне в офис и просишь приехать спасать тебя от очередного подонка, которому ты строила глазки на лестнице. Неудивительно, что Дюдеван хочет меня уволить.

— Если ты намерен ссориться, пойдем лучше домой.

— Еще рано. Кровопийце Дженис нужны деньги.

— Скоро десять. В конце концов, мы платим ей доллар в час.

Когда они шли по 10-й улице от Пятой авеню, Джеймс заметил у ворот их дома какое-то смутное пятнышко. Сколько он ни щурился, пятно не стиралось. Он не ожидал, что встретит Лизиного негра, — ведь у него была прекрасная возможность зайти во время ужина. Однако, когда стало ясно, что у дверей и в самом деле стоит человек в шляпе, Джеймс ускорил шаг, радуясь, что наконец-то перед ним враг в натуральную величину. Со стороны могло даже показаться, будто они хорошо знакомы.

— Хелло! — воскликнул Джеймс и схватил поспешно протянутую руку с мягкой, прохладной, как синтетическая ткань, ладонью.

— Я только хотел… поблагодарить… такого прекрасного джентльмена… — пропищал негр. Немыслимо тонкая ниточка его речи поминутно прерывалась.

— Вы нас давно ждете? — спросила Лиз.

— Да нет… леди наверху сказала, что вы скоро вернетесь… Когда тот парень в такси отпустил меня из участка… я вернулся… хотел поблагодарить таких прекрасных людей…

— Мне очень жаль, — сказал Джеймс. — Я думал, вы знаете, что мы пошли в кино.

Его собственный голос — великолепный инструмент — звучал в полную силу. Надо во что бы то ни стало удержаться от изысканной учтивости — Лиз страшно болезненно воспринимает малейшие проявления тщеславия и снисходительности. Она несправедлива — в эту минуту именно изысканная учтивость была его внутренним побуждением.

— Вы попали в полицейский участок? — спросила Лиз. Их первая встреча, казалось, помогла ей приспособиться к речевым особенностям этого человека.

— …я так ценю… — Негр все еще обращался к Джеймсу, начисто игнорируя Лиз.

Предположение, будто Джеймс, глава семьи, заменяет собою всех остальных ее членов и что, найдя его, негр открыл источник своего благополучия, повергло Джеймса в ужас. С детства ему внушали убежденность в равноправии супругов. К тому же коротышка негр очевидно нуждался в специфически материнской заботе. Джеймса пробрала легкая дрожь, хотя на улице вовсе не было холодно, а к вечеру даже потеплело.

В сумерках одежда негра отнюдь не казалась такой потрепанной, какой Джеймсу хотелось ее видеть. Что до его молодости, то никаких указаний на то, молод он или стар, Джеймс тоже не усмотрел.

— Ну что ж, заходите, — сказал он.

— Д-а-а-а?..

— Пожалуйста, — подтвердила Лиз.

Они вошли в маленький, слишком жарко натопленный холл, и замок, повинуясь зуммеру, тотчас же щелкнул в доказательство того, что Дженис наблюдала за ними из окна. Подбежав к перилам, она громким шепотом спросила:

— Он вошел? Он говорил вам про таксиста?

Джеймс, шествуя во главе процессии, поднялся на лестничную площадку.

— Как Марта? — спросил он, демонстративно расставляя приоритеты.

— Она — сущий ангел. Фильм вам понравился?

— Очень. Он действительно очень хороший.

— Я все время боялась, что он ее убьет.

Подталкивая друг друга, все трое протиснулись в комнату.

— Я вижу, вы уже познакомились, — сказал Джеймс, обращаясь к Дженис и негру. Дженис добродушно оскалилась, отчего стала казаться лет на пять старше, а негр — он уже держал шляпу в руках и потому не мог приветственно ее коснуться — быстро повернул голову. При этом в поле его зрения попал полосатый холст работы Лиз под названием «Тени и лебеди».

И тут, когда эти двое ясно продемонстрировали зловещие признаки взаимопонимания, Лиз его бросила, ускользнув в спальню. Она боялась, как бы Марта не перестала дышать под одеялом.

— Еще до того, как зазвонил звонок, — продолжала Дженис, — я услышала на улице крики. Ой, просто ужас какой-то. Он говорил жуткие вещи. А потом зазвонил звонок, и я ответила, как вы велели, а он… — Тут Дженис показала рукой на негра, который все еще стоял в своей клетчатой спортивной куртке какого-то нейтрального цвета.

— Садитесь, — сказал ему Джеймс.

— …а он говорит, что таксист требует денег. А я ему отвечаю: «У меня их нет. Честное слово, ни единого цента…» Вы же знаете, я никогда не беру с собой кошелек.

Джеймс вспомнил, что Дженис никогда не могла дать сдачи. Обычно она получала больше, чем ей причиталось, а рассчитаться обещала «в следующий раз».

— Я ему говорю, — вмешался негр, — тут в этом доме такие добрые люди… Эта леди мне сказала, что вы скоро вернетесь.

— В каком месте вы взяли такси? — спросил Джеймс. Негр в поисках спасения погрузился в созерцание своей шляпы, которая свисала с его дрожащей руки.

— Пожалуйста, мистер… эта леди… она знает… — Он глянул на дверь спальни.

Дженис незамедлительно пришла ему на помощь:

— Он сказал, что шофер требует два тридцать, а я ему говорю: «У меня нет ни цента». Потом я зашла в комнату и стала смотреть, может, вы оставили дома немного денег, вы же знаете, иногда под серебряной вазой лежит несколько десятицентовиков…

— Да, да, конечно, — подтвердил Джеймс.

— Потом я подошла к окну, чтобы дать ему знать… я до смерти боюсь, что когда-нибудь спущусь вниз, а дверь сама захлопнется… и увидела, что на улице собралась толпа — там, напротив, возле «Алекса». Наверное, когда он вернулся, чтоб сказать шоферу, тот его схватил, люди стали кричать, а одна женщина все твердила: «В полицию! В полицию!»

Лиз вернулась в комнату.

— Он меня схватил… вот так… — робко пояснил негр, прикоснувшись маленькой свободной рукой к открытому вороту своей красной шерстяной рубашки.

— И потом они, наверное, поехали в участок, — неуверенно закончила свой рассказ Дженис, явно разочарованная тем, что ее информация оказалась неполной.

Лиз, предположив, что часть истории, относящаяся к полицейскому участку, была уже изложена в ее отсутствие, решила, что на этом рассказ закончен, и спросила:

— Кто хочет кофе?

— Нет, спасибо, Бетти, — отозвалась Дженис. — Я от него теряю сон.

— От него все теряют сон, — заметил Джеймс. — На то он и кофе.

— Нет, нет, мэм, — проговорил негр. — Как можно! — И, неловко повернув лицо в сторону Джеймса, хотя глаза его были обращены к лампе, освещавшей голову Дженис, продолжал: — В участке я им говорю: тут живут такие люди! У меня был ваш адрес, потому что леди написала мне на бумажке.

— Угу. — Джеймс заключил, что это еще не все. Почему негра не оставили в участке? Кто заплатил таксисту? Пауза затягивалась. Джеймсу начало казаться, будто он находится где-то очень далеко, и он усомнился, принадлежит ли ему вообще эта комната с затесавшимся в нее странным гостем. Он качнулся назад вместе со стулом, и очертания фигуры негра, словно в перевернутом телескопе, обозначились более четко, а голова приобрела сходство с новым дизайном бритвы «Рейдо». Суть этого, по словам Дюдевана, «гениального прозрения» Джеймса заключалась в том, что он решительно отсек часть корпуса, освободившуюся за счет усовершенствованного заводом-изготовителем более компактного моторчика. Вместо симметричной коробочки вроде конусообразного кулька с сахарным песком получилась сплюснутая асимметричная штучка, приятно отягощающая ладонь пользователя, в которую она уютно укладывалась, подобно ритуальному камню — вместилищу маны[500]. Аналогичным образом отсекалась и часть черепной коробки негра. Неглубоко посаженные глаза торчали выше, чем предписывается учителями рисования, смещались к самому краю скошенных плоскостей его физиономии. И тут у Джеймса внезапно перехватило дыхание. Он понял, что и Дженис, и Лиз, прислонившаяся к косяку кухонной двери, да и сам негр — все ожидают от него, хозяина положения, благодетеля, приличествующей случаю речи. — Ну так в чем же, собственно, дело? — грубо спросил он.

В кофейнике закипела вода, и Лиз, неодобрительно нахмурив высокий лоб, повернулась к плите.

Негр вяло почесал свой скошенный затылок:

— А-а-а-а?.. Ценю вашу доброту… джентльмен и леди… вашу щедрость… к несчастному… вроде меня… никто не хотел помочь…

— Итак, вы и ваша жена, — подсказывал ему Джеймс, — и ваши дети — сколько их у вас?…

— Семеро, мистер. Старшему десять лет.

— …Нашли себе жилье. Где?

— Да, сэр, хозяин дает нам комнату, но говорит, кроватей у него нет… Но я нашел другого человека, он хоть сейчас даст нам мебель в долг и будет ждать, пока я найду работу… но жена и дети… негде голову приклонить… ни корки хлеба… дети устали…

Джеймс сдвинул сигарету на середину рта и процедил сквозь зубы:

— Вы же сказали, что у вас уже есть работа.

— Да, мистер, я ходил туда, где новую дорогу к туннелю строят, и он сказал: отработай день, и я дам тебе в счет зарплаты. Он еще спросил: ты сможешь тут работать? А я говорю, да, сэр, я буду делать, что вы скажете. Он говорит, плата два семьдесят в час.

— Два семьдесят! Ого! Двадцать долларов в день за неквалифицированный труд?

— Ну да, тачку толкать… он говорит, два семьдесят, а я ему: буду делать, что вы скажете. Я хороший работник.

Джеймсу он показался довольно тщедушным, но счастливая мысль о существовании широкоплечего бригадира, который вознамерился сделать из него трудящегося гражданина, смела все сомнения. Он улыбнулся и настойчиво повторил:

— Значит, вам надо продержаться только до понедельника.

— Точно. С понедельника буду зарабатывать по два семьдесят в час. Жена… она так счастлива…

Портрет жены каким-то образом в мгновение ока изменился, но Джеймс пропустил это мимо ушей — конец уже просматривался. Он собрался с силами, готовясь к переходу в область денежных отношений. Но тут в разговор вмешалась эта дурища Дженис, которой вообще следовало уйти, как только хозяева вернулись домой.

— А вы не пытались обратиться в какие-нибудь организации — ну хотя бы в Армию спасения?

— А как же, мисс. Да только им плевать на таких, как я. Говорят, что дадут нам денег на обратный путь, а чтобы мы тут остались — палец о палец не ударят. Ничего себе — ты приехал сюда на грузовике, а дальше живи как знаешь. Никто мне не помогает, только эти люди.

Теперь потихоньку становилось видно, каков этот человек в своей семье, среди своих друзей.

Джеймса клонило в сон. На жестком стуле было больно сидеть; негр, расположившийся в мягком кресле, начинал его раздражать. Но изменить ничего невозможно — теперь за дело взялись женщины.

— Как это ужасно, — сказала Дженис. — И зачем только все эти организации существуют.

— Ты им говоришь, что тебе нужна помощь, что жене негде голову приклонить, а они суют тебе деньги на обратный путь!

Вошла Лиз с двумя чашками кофе. Джеймс заметил, что себе она налила полчашки. Значит, нести бремя бессонницы предстоит ему. Чашка была такая горячая, что он не мог держать ее в руках и потому поставил на коврик, чувствуя себя слишком мягкотелым и женоподобным в глазах этого землекопа, цена которому двадцать долларов в день.

— Почему вы решили уехать из Северной Каролины? — спросила Лиз.

— Миссис, таким как я там ничего не светит. Я работал на хлопке за тридцать пять центов в час.

— Тридцать пять центов в час? — удивился Джеймс. — Но ведь это же незаконно!

Негр саркастически улыбнулся. На лице впервые за весь вечер появилось осмысленное выражение.

— Им там не скажешь, что законно, а что нет. Жена, мэм, она смелая женщина, — добавил он, обращаясь к Лиз. — Когда я ей сказал: «Давай уедем», она мне сразу: «Правильно, дадим себе шанс». Ну а тут человек с грузовиком, обещал посадить нас к себе в кабину.

— Вас, жену и семерых детей? — удивился Джеймс.

На этот раз негр посмотрел на него недрогнувшим взором:

— Нам не у кого было их оставить.

— У вас там нет ни друзей, ни родных? — спросила Лиз.

— У нас нет друзей… вот вы нам помогли… а я думал, мы уж никогда не найдем себе друзей.

Друзей! От возмущения Джеймс вскочил и приступил к давно задуманному действию, а именно: положил на стол возле негра две десятидолларовые купюры. Негр наклонил голову, сделав вид, будто их не замечает. Джеймс произнес заготовленную речь:

— Я не знаю цен на мебель. Жена сказала, что вам хватит десяти долларов. Вот вам двадцать. Больше у нас нет. На эти деньги вы сможете продержаться до понедельника, когда, по вашим словам, вы получите часть своей зарплаты на строительстве туннеля Линкольна. По-моему, было очень смело с вашей стороны привезти сюда семью, и мы желаем вам всяческих успехов. Я уверен, что вы и ваша жена со всем справитесь.

Покраснев от стыда, он вновь занял свой пост на жестком стуле. Дженис, прикусив губу, чтобы скрыть улыбку, глянула на Лиз, которая хранила молчание.

— А-а-а… э-э-э… мистер… не знаю, как сказать… таких прекрасных людей… — пробормотал негр и, пока остальные трое, словно угодив в капкан, неподвижно застыли, попытался выжать из себя слезу. Он тер себе переносицу, тряс головой и тонко скулил, однако когда он поднял голову, стало видно, что зернистые белки его глаз совершенно сухи. В полном несоответствии с неудачной попыткой прослезиться губы его сокрушенно скривились. Он все время потирал висок, словно в голове у него что-то гудело.

— Ух… Жена… велела… сходи… скажи спасибо этому джентльмену, — выговорил он.

Умения вовремя покинуть сцену он был лишен столь же безнадежно, сколь и всех прочих театральных навыков. Он просто сидел, мотал головой и потирал нос. Лежавшие на столе банкноты он просто игнорировал, — возможно, до тех пор, пока не будет полностью исчерпан ритуал благодарности, они для него были табу. Джеймс, которому грубость была несвойственна, качался на стуле, избегая взглядов присутствующих. По его мнению, в основе спектакля, разыгрываемого негром, лежали либо невзгоды, о которых тот рассказывал, либо невзгоды, заставившие его солгать. В обоих случаях этого человека следует терпеть. Однако самая мысль о нем была нестерпима — вся жизнь этого жалкого кретина, цеплявшегося то за один тонкий прутик благотворительности, то за другой — в лице шофера грузовика, хозяина квартиры, Лиз, торговца мебелью, бригадира на стройке, а теперь еще и Джеймса — вызывала у него тошноту и головокружение.

— Может, вам лучше вернуться к жене? — вежливо заметил он.

— И-и-и… — вздохнул негр совершенно не соответствующим случаю дискантом, словно извлекая звук из дудочки.

Джеймс с ужасом ожидал, что Лиз сейчас начнет предлагать негру одеяла и продукты — стоит лишь ему задержаться. Что тот и сделал, хныкая и перебирая пальцами поля шляпы, словно какую-то бесконечную веревку. Пока Лиз оставалась на кухне, складывая ему продукты в бумажный пакет, негр собрался с духом и поведал Джеймсу, что хочет завтра привести жену со всем семейством познакомиться с ним и с миссис и сказать им спасибо.

— Может, у вас найдется какая-нибудь работа… полы помыть… или еще что… она так счастлива… пока мы сможем отдать деньги… двадцать долларов… хе-хе-хе… — бормотал он, поднимая руку к глазам.

— Нет, нет, о нас не беспокойтесь. Считайте, что эта тридцатка (деньги счет любят) подарок от города.

— Да, да, да, иначе я бы и не взял. Вы только позвольте — пусть моя жена завтра все тут у вас приберет.

— Вам самим надо устраиваться на новом месте. А о нас не думайте.

В комнату вошла Лиз с неумело собранным бумажным пакетом в руках. Из чего Джеймс заключил, что одеял им не перепадет. Поза его жены ничего хорошего не сулила.

Как всегда провожая уходящего гостя оживленной болтовней, Джеймс между прочим спросил:

— А вы знаете, куда вам ехать? Только уж, пожалуйста, не берите такси. Садитесь на автобус, а потом на подземку. Где вы поселились?

— А-а-а… где-то там, недалеко от этой… как ее… Лексингтон-авеню…

— Где именно на Лексингтон-авеню? Какая там перпендикулярная улица?

— Простите, мистер… я не совсем понимаю… я в таком трансе…

— На углу какой улицы? Лексингтон-авеню очень длинная.

— А-а-а… кажется, сто двадцать девятой…

Когда Джеймс с наивной гордостью провинциала подробно объяснял, где лучше сесть на автобус, идущий по 14-й улице, сколько остановок до нужной ему станции метро, как вставить жетон в турникет, слова, казалось, возвращались к нему обратно, словно отскакивая от аналогичной информации, уже отложившейся в мозгу у негра.

— Только не поддавайтесь искушению поймать такси, — напоследок сказал Джеймс. — Если б вы днем застали нас дома, это обошлось бы нам в два тридцать. Знаете что, я вам дам еще денег на автобусный билет и на жетон. — Выудив из кармана пальто пригоршню серебра, он сунул в податливую ладошку десятицентовик, пятицентовик и жетон, но рука негра не шевельнулась, и тогда он сунул в нее еще два пятицентовика, подумал: «Просто чертовщина какая-то!» — и наконец высыпал все содержимое кармана — доллар с чем-то. — Ну вот, теперь я сам остался без гроша, — сказал он чернокожему.

— Спасибо вам, и миссис тоже, большое спасибо и вам, мисс.

Они пожелали ему счастливого пути. Он пожал всем руки, с трудом поднял пакет и, бормоча что-то невнятное, вышел за дверь, которую открыл перед ним Джеймс.

— Четыре квартала на север до 14-й улицы, — прокричал ему вдогонку Джеймс и нормальным голосом добавил: — Будь я проклят, если он не станет ловить такси.

— Ужасно мило с вашей стороны, — заметила Дженис, — но отдать ему все деньги — это уж слишком.

— Подумаешь, — пританцовывая, заявил Джеймс. — Деньги — прах.

Лиз сказала:

— Миленький, я удивлена, что ты дал ему две десятки.

— Удивлена? В стране сейчас инфляция. На семь надувных матрасов «Бьютирест» десяти долларов не хватит. Он проявил завидную способность транжирить деньги. Ты оглянуться не успела, как твоей десятки и след простыл. Мы до сих пор не знаем, на что он ее потратил.

По-ирландски дотошную Дженис все еще занимали моральные аспекты проблемы. Обращаясь скорее к Лиз, нежели к Джеймсу, она сказала:

— Конечно, ему нужны деньги. Вы бы послушали, что тот таксист говорил. А впрочем, даже лучше, что вы этого не слышали. Хотела бы я посмотреть на того, кому не нужны деньги. Нам с вами они тоже нужны.

— Кстати, — заметил Джеймс, глянув на электрические часы на кухне: 11.20. — По-моему, мы вернулись где-то около десяти. От семи тридцати до десяти — два с половиной часа, то есть два с половиной доллара. Вы не могли бы разменять десятку?

У Дженис вытянулась физиономия.

— Честно говоря, я вечно забываю взять с собой кошелек. Но вы можете одолжить мне до следующего раза.

— Ни за что. Вам же нужны деньги. — У Джеймса просто в голове не укладывалось, что она может взять с него лишних семь пятьдесят.

— Да, что верно, то верно, — весело подтвердила Дженис, надела пальто и взяла растрепанную книгу с крестом на черной обложке.

«Ах да, ее мамаша», — подумал Джеймс, и ему показалось, будто он слышит звуки молитвы.

— Обождите, — вмешалась Лиз. — Кажется, у меня в кошельке еще что-то осталось. Я соврала, что в доме нет ничего, кроме той десятки, что я ему дала.

Они нашли кошелек и, подсчитав монеты и бумажки, наскребли необходимую сумму.

— Надеюсь, больше он вам досаждать не будет, — в сердцах проговорила Дженис. — Нам с вами и во сне не снилось, сколько тут на нашем островке всяких артистов развелось. Некоторые самого Ларри Оливье за пояс заткнут.[501]

— Я просто не представляю, как он справится с такой тяжелой работой, — сказала Лиз, тактично изобразив согласие. — Даже мой маленький пакетик и то чуть с ног его не свалил. — А когда Дженис ушла, спросила Джеймса: — Ты думаешь, она надеялась получить от нас за те лишние полтора часа, что торчала здесь, не спуская глаз с этого негра?

— А бог ее знает. У меня такое ощущение, словно я с головы до ног вывалялся в грязи.

— Почему? Ты вел себя ужасно, ужасно благородно.

Лиз торопливо чмокнула мужа в щеку, из чего он не без удовольствия заключил, что она и в самом деле так думает.


Воскресенье — плевел среди дней — было исполнено страхов. Даже в лучшие времена Джеймс по воскресеньям чувствовал себя безымянной статуей посреди пустынной площади. А сейчас он даже не смел выйти из дома, чтобы сходить в церковь или дойти до газетного киоска. От вчерашнего происшествия попахивало публичным позором. Негр был везде и всюду. Джеймс укрылся в своей ненадежной пещере. Стены казались прозрачными, полы гудели, как резонатор органа. Угроза возможного возвращения негра выбила стекла и вскрыла гарантирующие от взлома хитроумные замки. По утрам его никогда еще не обуревало такое сильное желание вернуться в родной Онток, что в штате Миннесота. Городишко с его нынешним семитысячным населением был такой маленький, что даже мэра в нем не было — только городской управляющий. После войны ручей, который протекал по центру города, принимая в себя сточные воды немногочисленных предприятий, был переименован в реку Дугласа Макартура[502], но автомобили по-прежнему как попало припарковывались на тенистых кривых улочках. Зато Джеймсу, сыну своего отца, там всегда нашлось бы место.

Лиз с Джеймсом жили за четыре дома от епископальной церкви. Между всеми этими кирпичными стенами не было ни глотка свежего воздуха. Когда звонили церковные колокола, вся их квартира гулко вибрировала. Окутанный этим мощным безжизненным гулом Джеймс силился вытеснить из головы застрявшую в ней картину: семеро курчавых ребятишек втиснуты в кабину грузовика; на их лицах мелькают отблески дорожных фонарей; темные поля Каролины исчезают вдали; развратные большие города долго щетинятся, но и их тоже постепенно поглощает тьма; дети дремлют; один только старший десятилетний мальчонка не спит, немигающим взглядом провожая склоненные шеи фонарей, чьи синие огни освещают въезд на платную автостраду Нью-Джерси. Реактивный ковер-самолет уносит их всех в волшебное царство, где улицы Гарлема запружены «кадиллаками», а в вагонах метро белые уступают место чернокожим леди. Джеймс возненавидел негра главным образом за его бестактность. Мать Дженис, болячки уличных попрошаек — все это тоже была нищета, но нищета, которая знает свое место, не переходит пределы дозволенного и не забывает о хороших манерах. Но негр в своем безграничном невежестве был как младенец, родившийся с сердцем вне грудной клетки — никакой защиты. Стоит к нему прикоснуться, и он тут же испустит дух. А теперь приехал на север, в эту землю обетованную, и нашел там человека, который так щедро сорит деньгами, он вернется и сегодня, и завтра и снова начнет бормотать о своих долгах. Почему бы и нет? Тридцать долларов — сущая безделица для Джеймса. Он мог с ходу выложить три тысячи, а потом еще каждую неделю по тридцатке, да что там тридцатка, хоть и все полсотни, и они с Лиз все равно будут богаче этого негра. Между ним и негром простиралось пустое пространство, и только грех мог служить в нем барьером.

К середине дня очаг беспокойства переместился. Если раньше Джеймс допускал, что негр сказал правду, то теперь его обуревали сомнения. Еще раз пережить свои поступки под этим углом зрения было невыносимо. Он содрогнулся при мысли о глубине слабоумия, которую негр наверняка усмотрел в его, Джеймса, неуклюжей доброте. Если вся эта история — наглое вранье, то оправдать его может только желание поскорее расщедриться, чтобы отделаться от просителя. Обрывистая речь негра, история с таксистом сверкали в его памяти, как алмазы в мусорной куче. Чем больше Джеймс обо всем этом думал, тем больше он негодовал — и вслух, и про себя. И чем большую досаду вызывал в нем негр, тем меньше он хотел его видеть, тем больше страшился этого противника, непобедимого хотя бы потому, что Джеймс предстал перед ним в роли идиота. А тут еще эти семеро ребятишек и эта жена, угрожающая спокойствию Лиз.

Он мечтал только об одном — поскорее укрыться в спасительной гавани предстоящего визита Бриджесов. Они смотрели на него, как все остальные, и знали, чего он стоит. Он будет греться в лучах их невинно-равнодушных взглядов. Наконец спустились милосердные сумерки, и друзья приехали.

Руди Бриджес, тоже уроженец Онтока, штат Миннесота, был на два класса старше Джеймса и считался вундеркиндом, тем более что его отец был полным ничтожеством (он умер от туберкулеза в том самом году, когда Руди получал аттестат об окончании средней школы). За девять лет, прошедших с той поры, рыжеватая шевелюра Руди изрядно поредела, но сферическая голова и толстые губы педанта остались прежними. Его радужные надежды свелись к преподаванию американской истории в трех классах женского Барнард-колледжа. Жена Руди, Августина, уроженка штата Мэриленд, благообразная бледная курносая особа, вызывающе демонстрировала миру свои ноздри и расчесывала густые каштановые волосы на прямой пробор — ни дать ни взять мадонна века автомобилей. Детей у них не было и благодаря умелому ведению хозяйства денег на жизнь хватало. Джеймс с удовольствием приглашал их в гости: у себя дома Руди слишком многословно распространялся о своей узкой специальности — внутренней налоговой политике в период между правлением президента Гранта[503] и президента Вильсона[504], — унылой пустыне, где самый незадачливый начетчик мог прослыть королем. Августина, озабоченная семейным бюджетом, мало того что сама ничего не пила и не ела, так еще и гостей держала впроголодь. Зато вне дома она демонстрировала завидный аппетит.

Джеймс на цыпочках прошел в спальню, чтобы отнести туда их пальто. Марта лежала, вставленная в свою кроватку подобно детали некоего аппарата, производящего сон. Он услышал голос Лиз и, вернувшись в гостиную, спросил:

— Она рассказывает вам о нашем вкладе в работу Подземной железной дороги[505]?

— Да нет, Джеймс, — медленно произнесла Августина.

— Я рассказываю о том, что случилось с Мартой в Парке, — сказала Лиз.

— Да, бедняжка ударилась о качели, — сказал он, по всей вероятности повторяя уже прозвучавшую историю.

— Послушай, Джеймс, что это за чушь насчет Подземной железной дороги? — поинтересовался Руди. Долгие годы преподавания довели до совершенства его привычку произносить все слова — независимо от их места и роли в предложении — с нарочитой четкостью. Пока Джеймс воспроизводил историю с негром, он то и дело вставлял: «Вот как», а когда Джеймс добрался до ее незавершенного финала, Руди счел необходимым прояснить проблему: — Итак, есть шанс, что эти семеро детишек появятся здесь в разгар ужина.

— О господи! — с притворным ужасом воскликнула Августина. — А еды на всех хватит?

Сидевший с нею рядом на диване Руди педантично продолжал:

— Итак, ты сказал, что он был хорошо одет?

— Да, вроде того. Но ведь была суббота, — заметил Джеймс. Против его ожидания, никто не улыбнулся.

— А на его ботинки ты обратил внимание?

— Пожалуй, нет.

— А какой у него акцент — южный или нейтральный?

— Понятия не имею. Твоя жена — единственная южанка, которую я знаю. Выговор у него такой необычный, а голос такой писклявый, что я судить не берусь. Но, конечно, он говорит не так, как ты. Или я.

— Из твоего рассказа я понял, что он употребил слово «транс».

— Да, меня это поразило. Но когда человек попадает в такую переделку…

Тут в их беседу вмешалась Августина.

— Неужто Джеймс и в самом деле дал ему тридцать долларов? — спросила она, обращаясь к Лиз.

— Тридцать один, да еще жетон в придачу, — поправил ее Джеймс.

Руди расхохотался — как человек лишенный чувства юмора, раз начав смеяться, он уже не мог остановиться — и поднял свой золотой бокал. Чтобы поддержать его тост, Августина схватила свой, который был уже пуст.

— Джеймс, — сказала Руди, — ты воплощение благотворительности!

Безусловно, это было лестно, но совсем не такой реакции Джеймс от них ожидал. В сущности, дело было вовсе не в тридцати долларах. Трудность состояла в том, как им объяснить — и при этом постараться, чтобы они не усмотрели в его словах насмешку над жалованьем Руди, — что тридцать долларов ровным счетом ничего не стоят.

— Мне кажется, что такую неправдоподобную историю с такой массой достоверных деталей и оттенков он просто не мог выдумать, — сказал он. — Он совсем не похож на гарлемского негра, о нем никак не скажешь, что он себе на уме. И к тому же он неплохо осведомлен о Северной Каролине и о благотворительных организациях…

— Ерунда, Джеймс. Существуют сотни, да что там, тысячи способов раздобыть такую информацию. Например, свою прежнюю зарплату он обозначил цифрой тридцать пять центов в час. Это легко поддается проверке. Разве такова стандартной почасовая оплата в хлопковом поясе? Откровенно говоря, эта цифра кажется мне заниженной.

— Вот-вот, — подтвердила Лиз. — Тогда-то и я начала сомневаться.

Джеймс обернулся к ней, удивленный и уязвленный:

— Черт возьми, беда в том, что люди, которые, подобно тебе, переходят от одного щедрого кормильца к другому, не пропуская ни единого завтрака, обеда или ужина, отказываются признавать, что за пределами их замкнутого мирка кто-то может страдать. Разумеется, люди голодают. Разумеется, дети умирают. Разумеется, человек будет платить четверть доллара в час, если никто не заставит его платить больше. Господи боже мой!

— Однако, — продолжал Руди, — сама по себе сумма в долларах и центах мало что значит. Важна относительная стоимость, покупательная способность денег, иными словами, сколько и чего можно реально купить за какую-либо сумму, скажем, за десять центов… как говорится, «за грош».

Тирада Джеймса взволновала Августину — ее ноздри стали стремительно перескакивать с одного предмета на другой, а когда до нее донеслось монотонное гудение мужа, она обратила эти великолепные зрительные отверстия прямо на него. Отнюдь не лишенный восприимчивости к внешнему миру, он медленно вылез из своей интеллектуальной скорлупы, почувствовал, что в комнате жарко, и, что хуже всего, замолчал.

Молчание затягивалось. Лиз покраснела. Джеймс — как бы в виде извинения перед нею — придержал язык. Хрупкие рычаги Руди переключились, он раскрыл рот и тактично заметил:

— Шутки шутками, но проблема денежного обращения может весьма чувствительно задеть реальных людей. Возьмем, к примеру, штаты Конфедерации в десятилетие, последовавшее за капитуляцией в Аппоматоксе,[506] то есть в период с одна тысяча восемьсот шестьдесят пятого по одна тысяча восемьсот семьдесят четвертый год…


В понедельник утром Джеймса ожидал его офис. Кнопки с белыми шляпками изображали его персональное созвездие на пробковой доске. Мусорная корзина была опорожнена. На стальной конторке лежал голубой конверт. Все — вплоть до авторучки — лежало на своих местах. Даже чертеж, над которым он работал, когда позвонила Лиз, все еще лежал возле телефона — его случайное местоположение осталось неприкосновенным, словно он был творением некоей гениальной личности.

Весь день он работал с особой аккуратностью — отвечал на письма, приводил все в порядок. Его офис рождал иллюзию, будто каждый период жизни запечатлен на отдельном листе и кто-то может ночью выбросить этот лист в мусорную корзину и уничтожить. Все его усилия сосредоточились на одном — не дать телефону звонить. Придет негр или не придет, явится он со своими оборванными отпрысками или без оных — с десяти до пяти пусть это будет проблемой Лиз. В жизни каждого мужчины должны быть часы, когда кажется, что он вообще никогда не был женат, а его жена не выходит за пределы магических кругов, которые она сама же и вычерчивает. Он вправе претендовать на такую мелочь — ради Лиз он продал свою жизнь и все свои возможности. Никаких звонков, кроме одного, когда очередной многословной тирадой разразился Дюдеван.

Когда Джеймс возвращался домой, пробираясь сквозь равнодушные толпы, в нем росла уверенность, что Лиз хотела позвонить, но ей помешало его холодное давление на другом конце провода. Ее наверняка забили насмерть дубинкой, а дочку разрезали надвое. Он не был уверен, что сумеет достаточно подробно описать внешность негра полицейским. Он представил себе, как стоит в полицейском участке, заикается, краснеет, полицейские смотрят на него с презрением — случись такое с их женами, они тотчас очутились бы на месте, сжимая кулаки и скрежеща зубами. Сквозь этот сон наяву брезжила трусливая надежда, что убийцы там уже нет — не станет же он тупо медлить — и Джеймсу не придется вступить с ним в борьбу и самому стать жертвой избиения.

Лиз дождалась, пока он войдет в квартиру, снимет пальто, и лишь после этого зловещим тоном сообщила:

— Когда Марта уснула, он явился опять. Я вышла на площадку — я была страшно занята уборкой. Он сказал, что человек, который обещал продать ему мебель, не дает ему кровати, пока он не заплатит еще десять долларов, а я спросила, почему он не на работе, а он пробормотал что-то насчет среды — я не совсем поняла что. Я сказала, что мы дали ему сколько могли и у меня больше нет ни единого доллара — между прочим, это чистая правда, — ты же взял с собой все деньги, и у нас даже на ужин ничего нет. По-моему, он этого и ожидал. Он вел себя мило и вежливо, и теперь я уверена, что он жулик.

— Слава богу, — сказал Джеймс.

Негра они больше никогда не видели, и счастья их с тех пор ничто не омрачало.

Крокодилы

В марте месяце в их классе — пятом «А» — появилась новенькая. Звали ее Джоун Эдисон, она приехала из штата Мэриленд и с первых же дней сделалась предметом всеобщей ненависти. С ее узкого лица с длинными, черными, как у куклы, ресницами почти не сходило выражение взрослой томности. Одевалась она нарядно, волосы ее — в отличие от прочих девочек с короткой стрижкой или косами — ниспадали прямыми прядями на пушистый свитер. В тот месяц, в часы, отведенные для домашних уроков, мисс Фритц читала им повесть о некоей девочке Эмми, которая была ужасно избалована и вечно возводила напраслину на свою сестренку-близняшку Анни. И вот, когда презрение всего класса к этой Эмми достигло своей высшей точки, Джоун Эдисон имела наглость вступить в спор с учительницей! Это было так поразительно, что никто ушам своим не поверил, когда Джоун обратилась к мисс Фритц со следующими словами.

— Простите, конечно, — сказала она, даже не потрудившись встать, — но я не вижу никакого смысла в этих домашних заданиях. У нас в Балтиморе, например, не задавали уроков на дом, а все, что понаписано в этих ваших книжках, давно уже прочитано первоклашками.

Чарли, который обычно делал уроки не без удовольствия, присоединился к возмущенному гулу класса. Между бровями мисс Фритц появились маленькие обиженные складочки, и ему стало жаль ее: он вспомнил, как в прошлом году, в сентябре, когда Джон Эберли — не совсем нечаянно — пролил лиловую плакатную краску на заново отциклеванный пол, мисс Фритц опустила голову на руки и заплакала. Бедняжка боялась школьного совета.

— Да, но мы не в Балтиморе, Джоун, — сказала мисс Фритц. — Мы в Олинджере, штат Пенсильвания.

Дети, в том числе и Чарли, засмеялись. На щеках Джоун проступил смуглый румянец, и, пустившись вплавь против течения всеобщей ненависти, она звонким от возбуждения голосом пыталась объяснить, что она имела в виду, и, естественно, увязала при этом все глубже и глубже.

— Ну, например, мы там, вместо того чтобы читать о растениях в книжке, срывали, бывало, по цветку и приносили в школу, а в классе разрезали их и разглядывали в микроскоп.

Эти ее слова, вызвав смутные образы широких листьев и экзотических цветов, как-то осложняли и еще больше затемняли сложившееся у всех представление о Джоун.

Мисс Фритц поджала свои оранжевые губы, отчего они оказались иссеченными мелкими вертикальными морщинками, а затем расправила их в улыбке.

— Это дело впереди. В нашей школе вам тоже дадут препарировать цветы, — сказала она. — Но только в старших классах. Терпеливым девочкам все приходит в свое время, Джоун.

Когда же Джоун попыталась оспорить и это, мисс Фритц подняла палец и с той дополнительной вескостью, какая всегда имеется у взрослых про запас, произнесла:

— Ну вот, а теперь довольно. А то, моя милая барышня, как бы нам не поссориться всерьез.

Класс с удовлетворением отметил, что и мисс Фритц ненавидит Джоун.

После этого эпизода всякий раз, как Джоун раскрывала рот, в классе раздавался дружный гул неодобрения. А во дворе на утрамбованной щебнем площадке во время переменки, или пожарных учений, или ожидания звонка на первый урок с ней почти никто не заговаривал, если не считать насмешливых выкриков вроде «задавала», «Эмми» или «Мандрагора из Балтимора». На уроках мальчишки то и дело раздергивали бантики, которыми завязывались сзади, у шеи, ее нарядные платьица, и плевали жеваной бумагой в ее распущенные волосы. А однажды Джон Эберли желтыми пластмассовыми ножницами, украденными из класса на уроке труда, вырезал у нее клок волос. Это был единственный раз, когда Чарли видел Джоун плачущей, по-настоящему, со слезами. Сам он вел себя ничуть не лучше других, по существу даже хуже: те причиняли ей гадости просто так, по непосредственному влечению, он же — с умыслом, добиваясь популярности. В первом и втором классах к нему относились вполне хорошо, но впоследствии его почему-то стали сторониться. В классе образовалась теплая компания — в нее входили и мальчики, и девочки, они собирались по субботам в гараже Стюарта Моррисона. Чем они только не занимались! И в походы ходили, и в мини-футбол играли, зимой катались на санках по Горной улице, весной колесили на велосипедах по всему Олинджеру. В понедельник только и разговоров было что об их приключениях. С теми, кто составлял ядро этой компании, Чарли был знаком еще с додетсадовских времен, но теперь ему ничего не оставалось как плестись после школы домой, делать домашние уроки, перебирать свои марки Центральной Америки или тащиться одному на какой-нибудь фильм ужасов; а по уикендам — неизменно обыгрывать Дарила Джонса или Мартина Ауэрбаха во всех играх, будь то стеклянные шарики или шахматы. Чарли с этими мальчиками и водиться бы не стал, если бы они не жили совсем рядом; оба были по крайней мере на год его моложе и притом не слишком развитые для своих лет. И вот Чарли решил, что, если он сам, по доброй воле, поддержит политику теплой компании, ребята наконец его заметят и примут к себе.

На уроках естествознания, которые у пятого «А» проводились через коридор, в классе мисс Бробст, он сидел как раз впереди Джоун и, несмотря на то, что ощущал смутную солидарность с нею, так как оба они являлись жертвами всеобщей неприязни, изводил ее, как только мог. Он сделал, между прочим, небольшое открытие: она, оказывается, не такая уж умная. На контрольных, например, ее отметки почти всегда бывали на один балл ниже, чем у него. Он ей как-то сказал: «Похоже, все эти твои микроскопы, в какие вы глазели в Балтиморе, не пошли тебе на пользу. Или это было так давно, что ты на старости лет позабыла все, чему вас там учили?»

Чарли любил рисовать; время от времени он рисовал у себя в тетрадке — нарочно избоченившись так, чтобы ей было видно, — картинку и сверху писал: «Дурочка Джоун»; это был профиль девочки с острым носом и угрюмым жеманным ртом; ресницы опущенных глаз были такой густой черноты, какой только можно было добиться от графита, а волосы ниспадали нелепыми параллельными крючками, ряд за рядом, пересекая синие линейки и доходя до самого края страницы.

Март постепенно перешел в весну. Одним из сигналов, возвестивших ее приход, было появление на школьном дворе — когда не начали еще полоть гаревую дорожку, а бейсбольная площадка все еще утопала под толстым слоем грязи — Счастливчика Ласкера со сложной моделью самолета, на изготовление которой он убил всю зиму. На крыльях модели красовалась американская звезда, в кабине был нарисован летчик, а миниатюрный моторчик работал, как настоящий, на бензине. Раздававшееся все утро жужжание привлекло на школьный двор всю мелюзгу, начиная со Второй улицы и до Линоука. Затем произошло то, что происходило каждый год: Счастливчик Ласкер запускал самолет в воздух, тот с минуту, издавая дразнящий рокот, набирал высоту, а затем, круто пикируя, врезался в землю, и разломанные его части догорали где-нибудь в грязи или на траве. У Ласкера был богатый отец.

Наряды Джоун постепенно, из недели в неделю, делались проще, приближаясь к стилю, принятому у других девочек Олинджера, а в один прекрасный день она явилась в школу с новой прической: укороченные на две трети волосы ее были туго зачесаны назад и собраны в коротенький хвостик чуть ниже затылка. Такого хохота, какой поднялся в этот день вокруг Джоун, ей еще не доводилось слышать. «Ух ты! — закричала одна идиотка как только Джоун вошла в раздевалку. — Джушка-лысушка!» И дурацкая эта приговорка все утро так и порхала по классу.

— Джушка-лысушка! — раздавалось отовсюду.

— Умора из Балтимора!

— Что это наша старушка Джушка так разрумянилась сегодня?

А Джон Эберли изображал пальцами движение ножниц, сочно причмокивая при этом языком. Мисс Фритц так долго стучала костяшками пальцев по подоконнику, что ей пришлось потом оттирать их другой рукой, чтобы унять боль. Наконец, к тайной и великой радости Чарли, она отправила двух мальчишек в кабинет мистера Ленгела.

Реакция Чарли на новую стрижку не была шумной: ему просто захотелось изобразить изменившийся облик Джоун. В парте у него лежали, сложенные в стопку, все прежние рисунки, какие он делал с Джоун; он был коллекционер по природе — так, он коллекционировал комиксы, американские и костариканские марки. Розовая от смущения, Джоун сидела несколько поодаль от него, не шелохнувшись, боясь даже рукой двинуть. С новой прической лоб ее обрел больше веса по отношению к остальному лицу, шея обнажилась, подбородок заострился, а глаза казались крупнее. Чарли — который раз! — ощутил благодарность за то, что не родился девочкой и что ему не суждены такие острые переживания, как потеря локонов или внезапное кровотечение, которое придумано словно нарочно, чтобы девочкам было больнее взрослеть. «Как ужасно быть девочкой!» — это было едва ли не первой его сознательной мыслью в жизни. Карикатура, которую он с нее тут же нарисовал, получилась исключительно удачной, гениальной, — словом, слишком хорошей, чтобы сидевший сзади него Стюарт Моррисон мог ее оценить: его тупые яйцевидные глаза скользнули по рисунку, и только. Тогда Чарли перевел контуры этого рисунка на другой листок из тетради и сделал Джоун совсем лысой. За этот рисунок Стюарт ухватился мгновенно, и он пошел по партам.


Ночью Чарли приснился сон — это был, вероятно, последний, утренний сон, перед самым пробуждением, когда солнце уже встало, иначе вряд ли Чарли запомнил бы его так отчетливо и полно. Они были в джунглях. Джоун, в длинной пестрой юбке, как у индонезиек, плыла в прозрачной реке, среди крокодилов. Чарли смотрел на нее откуда-то сверху, должно быть, с ветки дерева, растущего на берегу. Движения худенькой девочки, лавирующей среди крокодилов, казались удивительно плавными, спокойными под тонкой стеклянной пленкой воды. Лицо Джоун, когда оно на минутку всплывало в окружении расходящихся от него веером волос, выражало попеременно то ужас, то оцепенение, Чарли от горя беззвучно кричал. И вот он ее спасает; он не помнит ощущения мокрой воды, когда он погрузил руки в реку, чтобы вытащить Джоун, — этого как бы не было, а просто, одетый в купальный костюм, он шагает с нею на руках; ноги его твердо упираются в шишковатую спину крокодила, все трое скользят вверх по течению, мимо теней, простирающихся по реке от высоких деревьев, мимо белых цветов на берегу и свисающих в воду лиан, и все это похоже на короткометражный фильм, демонстрирующий серфинг. Их несет к деревянному мосту, перекинутому через реку, и только Чарли подумал, как бы вовремя пригнуться, как река и джунгли вдруг уступили место его постели и комнате. Однако и после смены декораций, которая оказалась устойчивой, сладкое чувство гордости, какое испытывал Чарли, спасая и неся на руках девочку, продолжало длиться, как звук клавиши, удержанный педалью.

Он любит Джоун Эдисон! Утро выдалось дождливое, и Чарли шагал в школу, вновь и вновь твердя про себя эту открывшуюся ему новость, ощущая, как она собралась туманным колоколом у него над головой, под зонтом, который пришлось взять по настоянию матери. Любовь его, прозрачная, как воздух, как вода, не имела собственного вкуса, зато она обострила его обоняние, так что и прорезиненный плащ, и галоши, и красноватые прутья кустарника, выставившиеся из-за низкой ограды, охраняющей газоны вдоль шоссе, самая земля и мох в расщелинах тротуара — все издавало свой особенный аромат. От радости Чарли хотелось смеяться, но что-то мешало, что-то деревянное, тяжелое, расположенное где-то в верхней части груди, у самых ключиц. Нет, нет, ему не до смеха. Похоже, что он достиг наконец того состояния, к которому бедненькая усатенькая мисс Уэст — учительница воскресной школы, куда ходил Чарли, — его так старательно пыталась подготовить. Он стал молиться: «Дай мне Джоун!» В эту всепроникающую мокрядь весь мир, казалось бы, был охвачен торжественной монотонностью, приводящей к общему знаменателю и оранжевый автобус, притормаживающий перед крутым поворотом, и четырех птичек на телефонном проводе. Сам Чарли тем не менее ощущал себя упругим и легким, и весь путь в школу воспринимался им как ряд острых углов, которые ему предстояло лихо обогнуть, вперемежку с канавами, вдоль которых надо было мчаться. Если ему удастся ее унести, спасти от жестокости одноклассников, то-то натянет он нос теплой компании! Он соберет вокруг себя новую, собственную. Сперва они с Джоун вдвоем, затем, постепенно выдираясь из тенет собственной вредности и тупости, к ним присоединятся другие, и наконец его компания наберет такую силу, что гараж Стюарта Моррисона будет пустовать по субботам. Чарли станет королем, он заведет свой мини-футбол, и все бросятся к нему, моля о помиловании.

Войдя в раздевалку, Чарли первым делом объявил, что любит Джоун Эдисон. Почему-то его заявление не возымело того эффекта, которого, учитывая всеобщую ненависть к объекту его любви, казалось бы, следовало ожидать. А ожидал он, что ему придется поработать кулаками. Почти никто не захотел остановиться послушать сон, который он вознамерился рассказать во всеуслышание. Впрочем, Чарли знал, что, так или иначе, нынче же утром весть о его публичном признании в любви к Джоун разнесется по всему классу. Но, хоть он именно этого и жаждал, за тем, чтобы в некотором роде расчистить место между собою и Джоун, ему было немного не по себе, и, когда мисс Фритц вызвала его к доске, он отвечал урок с запинками.

Во время обеденного перерыва он нарочно укрылся в галантерейной лавке, мимо которой обычно проходила Джоун. Неказистая девчонка, с которой она шла, должна была свернуть — Чарли это знал — на следующем перекрестке. Выждав с минуту, Чарли побежал вперед, чтобы обогнать Джоун, когда та направится от улицы, в которую завернула ее подружка, к той, где находилась галантерейная лавка. Дождь перестал, и свернутый зонт в его руке походил на штык от винтовки. Подбежав сзади, он произнес:

— Пиф-паф.

Она обернулась, и под ее взглядом, зная, что она знает, что он ее любит, Чарли почувствовал, как кровь подступила к его щекам, и потупился.

— Ах, это ты, Чарли? — протянула она своим мэрилендским, чуть напевным, говором. — Что это ты делаешь на этой стороне шоссе?

Полицейский Карл возглавил группу малышей из начальной школы, которую надлежало перевести на другую сторону, и это значило, что Чарли придется потом одному, без регулировщика, пересечь опасный перекресток, от которого расходится пять дорог.

— Да ничего особенного, — сказал он и произнес приготовленную заранее фразу: — Мне нравится твоя новая прическа.

— Спасибо, — сказала она и остановилась.

«Верно, у них в Балтиморе здорово муштруют по части манер», — подумал Чарли.

Она подняла глаза, и его собственный взгляд отпрянул от кромки ее нижних век, как от бездны. В пространстве, которое она занимала, ощущалась удивительная насыщенность, которая и ему как бы придавала больше роста, — так бывает, когда зимним утром выглянешь в окно и увидишь первый снег.

— А впрочем, и старая была ничего.

— Да?

Чарли был озадачен таким ответом. И еще он заметил одну особенность у Джоун — смуглоту ее, как бы спрятанную под самой кожей; он и раньше ее замечал, но впервые увидел с такого близкого расстояния, что, когда она краснела, на ее щеках проступал не столько румянец, сколько нежный матовый загар. И потом — душится она, что ли?

— Как тебе вообще нравится Олинджер?

— Да, по-моему, хороший город.

— Хороший? Пожалуй. Может быть. Хороший Олинджер. Почем мне знать — я ведь больше нигде не бывал.

К счастью, она приняла все это за шутку и засмеялась. Боясь, что следующие его слова могут оказаться не столь остроумными, он принялся молча балансировать зонтиком на кончике пальца и, когда как следует наладился, пошел назад спиной, перемещая зонтик с руки на руку — правая, левая, правая, левая, — изогнутая ручка зонта прочерчивала черную дугу по рябоватому голубому небу. На углу, где они простились, он так разошелся, что, изображая изысканного джентльмена, опирающегося на трость, перегнул ручку зонта так, что ее было уже не выправить. Изумление, написанное на лице Джоун, заранее более чем вознаградило его за нагоняй, какой его, по всей вероятности, ожидал дома.

Он рассчитывал снова проводить ее после уроков, и притом дальше, чем в первый раз. Все обеденное время прошло в составлении планов на будущее. Они с отцом перекрасят его велосипед. В следующий раз, когда его поведут стричься, он попросит парикмахера сделать пробор на другой стороне и таким образом избавится от чуба. Он переменится весь, он станет просто другой человек, так что все будут только диву даваться: что произошло с Чарли? Он научится плавать и поведет ее на плотину.

После обеда импульс, вызванный сновидением, начал понемногу ослабевать. Теперь, когда он не спускал с нее глаз, он заметил, что при переходе из класса мисс Фритц в класс мисс Бробст Джоун вовсе не была одна, а шла, болтая с подружками. У Чарли заныло под ложечкой. Да и в классе, оказывается, она со всеми перешептывается! Так что, когда он увидел Джоун сквозь темное стекло галантерейной лавки, где он ее поджидал, в сопровождении всей компании, причем она и Стюарт Моррисон, закинув головы и оскалив зубы, визжали изо всех сил, а Стюарт при этом, очевидно, что-то изображал, меж тем как этот идиот Эберли плелся за ними, как толстый собачий хвост, — когда Чарли увидел все это, он испытал не столько изумление, сколько стыд — жгучий, невыносимый стыд, такой стыд, что, казалось, он даже собственным родителям не посмеет отныне показаться на глаза. Чарли смотрел им вслед, покуда они не скрылись за изгородью; чувство облегчения в эту минуту пока еще занимало микроскопическое место в его внезапно перевернувшемся сознании. До него вдруг дошло, что то, что он принимал за жестокость, было любовью, что ее полюбили с первого дня и что самые большие тупицы догадались об этом за много недель до него. Она была королевой класса, а что касается его, Чарли, она могла бы и вовсе не существовать: ему во всем этом не было ни малейшей доли.

На вершине счастья

Нил Хави заехал за мной разодетый, как на праздник. Он остановил синий «крайслер» своего отца на грунтовой дороге подле нашего амбара, вылез из машины и стал — коричневый двубортный пиджак из габардина, руки в карманах, шевелюра уложена мокрой расческой, — щурясь снизу вверх на погнутый давнишним ураганом громоотвод.

Мы собрались в Чикаго, поэтому я надел поношенные штаны и вельветовую рубашку, из которой вырос. Но с Нилом я всегда чувствовал себя в своей тарелке, так что мой внешний вид меня не слишком беспокоил. Мы с родителями вышли из дому и пересекли лужайку, раскисшую после оттепели, которая случилась в самое Рождество; а бабушка, хоть дома я и поцеловал ее на прощание, вышла на крыльцо, согбенная и суровая, — на голове нимб из непослушных седых старушечьих волос, рука, искореженная артритом, тревожно подрагивает у груди. Смеркалось, и мой дед уже пошел спать.

— Никогда не доверяй тому, кто носит красные галстуки, а волосы зачесывает на прямой пробор, — напутствовал он меня напоследок.

Мы ждали Нила еще днем. Мне было считай уже двадцать, я учился на втором курсе колледжа и приехал домой на каникулы; той осенью на лекциях по искусству я познакомился с девушкой и влюбился. Она пригласила меня встретить Новый год с ее родителями и погостить несколько дней у нее дома. Она жила в Чикаго, как и Нил теперь, хотя мы с ним учились в одной школе, тут у нас. Его отец, по-моему, торговал сталью — здоровенный такой дядька, откроет, бывало, свой «дипломат» и скажет: «Нынче хорошо идут двутавровые балки», — отчего он все время был в разъездах, вот почему Нила лет с тринадцати определили жить к Ланкастерам, родителям его матери, миссис Хави. Они жили в Олинджере с тех самых пор, как тот стал частью большого города. Так что Джесси Ланкастер, который с присвистом дышал на нас, мальчишек, изрыгая из больной гортани чудовищные сальности про девушек, целыми днями напролет проходивших мимо его крыльца, был горожанином вдвойне. В конце концов отец Нила получил работу на постоянном месте, но оставил Нила у деда с бабкой, чтобы он спокойно окончил школу. На утро после выпуска Нил целый день крутил баранку, чтобы воссоединиться с родителями. Из Чикаго до нашей части Пенсильвании семнадцать часов езды. За минувшие год и восемь месяцев Нил частенько наведывался к нам на восток. Он обожал водить машину, а Олинджер был единственным местом, которое все-таки можно было назвать домом его детства. В Чикаго Нил работал в гараже, а тем временем министерство обороны выправляло ему зубы, чтобы затем забрать в армию. Шла война в Корее.[507] Короче, ему нужно было возвращаться, а мне — уезжать, так что все складывалось удачно.

— Ты чего это вырядился?! — сразу возмутился я.

— Нужно было кое с кем попрощаться.

Узел его галстука был ослаблен, а уголки губ испачканы помадой. Много лет спустя мама вспоминала, что в тот вечер от него так разило пивом — ей даже было боязно отпускать меня с ним. «Твой дед всегда считал его деда очень подозрительным типом», — сказала она тогда.

Отец с Нилом уложили мои чемоданы в багажник. В них была вся привезенная мной одежда, потому что мы с моей подругой собирались потом прямиком возвратиться в колледж на поезде, и, значит, я уезжал из дому до весны.

— Ну, ребята, до свидания, — сказала моя мама, — вы оба очень смелые парни.

Если говорить обо мне, она намекала не столько на опасности, которые подстерегают на дорогах, сколько на мою девушку.

— Да вы не беспокойтесь, миссис Нордхольм, — быстро ответил Нил. — Он рискует не больше, чем у себя в постельке. Уверяю вас, проспит до самой Индианы.

Он посмотрел на меня, противно подражая материнскому любящему взгляду. Когда они пожимали друг другу на прощание руки, это было рукопожатие равных, обоюдное осознание моей полной беспомощности. Меня поразило, как ловко он обвел мать вокруг пальца; но ведь можно дружить с человеком годами и ни разу не увидеть, как тот ведет себя со взрослыми.

Я обнял маму и поверх ее плеча попытался запечатлеть на воображаемой фотопленке наш дом, рощу поодаль и еще дальше — закат, скамейку под орешиной, на которой дед поедал им же очищенные от кожуры дольки яблок, и колею на лужайке, оставленную грузовиком из пекарни сегодня утром.

Мы проехали полмили по проселочной дороге до шоссе, которое в одну сторону вело через Олинджер в Олтон, а в другую — через поля на платную магистраль. Какое блаженство после тягостного расставания подцепить двумя пальцами сигаретку из пачки в кармане рубашки! Домашние знали, что я курю, но я никогда не курил при них: мы все были слишком щепетильны, чтобы ставить друг друга в неловкое положение. Я прикурил свою сигарету и подержал спичку, чтобы прикурил Хави. Наша дружба была непринужденной. Приблизительно одного роста и одинаково неспортивного телосложения, мы были на пару лишены того, что возбуждает чувство преданности и верности у красивых девушек. У Нила были кривые зубы, у меня — кожная аллергия; и то и другое пытались излечить, когда мы меньше всего в этом нуждались. Но, как мне казалось, самым важным в нашей дружбе и наших неудачных попытках стать настоящими любовниками, при всей нашей любви к женщинам, было то, что и он, и я жили со своими бабушками-дедушками. Это обостряло наше видение — как прошлого, так и будущего; мы знали о ночных горшках в спальнях и полуночных приступах кашля, подстерегавших большинство мужчин, и знали, как проходило детство до 1900-х годов, когда страной заправлял фермер, а Америка обращала свой лик на запад. Мы приобрели некую человечную грань, благодаря которой стали мягче и насмешливее своих сверстников, но зато и неувереннее их на танцплощадке и нерешительнее в автомобиле. Девушки терпеть не могут сомневающихся парней — для них это равносильно оскорблению. Мягкость ценят замужние женщины. (Так рассуждал я тогда.) Девушке, которой из ниоткуда даровано богатство, равное всей слоновой кости Африки и всему золоту Азии, не хочется вот так запросто принести его в жертву обычной человечности.

При выезде на шоссе Нил свернул вправо, к Олинджеру, а не налево, к магистрали. Я тотчас обернулся и посмотрел в заднее ветровое стекло — убедиться, что никто из моих этого не заметил, хотя розовый треугольник ведущей к дому дорожки проглядывал сквозь оголенные кроны деревьев.

Нил снова включил третью скорость и спросил:

— Ты спешишь?

— Да нет. Не особенно.

— Шуман устраивает новогоднюю вечеринку на два дня раньше, так что можем заехать. Я подумал — заедем на пару часиков, заодно и пробку переждем, а то сам знаешь, что творится на магистрали в пятницу вечером.

Его губы осторожно шевелились и смыкались поверх дурацких, неудобных серебристых скобок.

— Давай, — сказал я. — Мне все равно.

Во всем, что случилось после этого, меня преследовало ощущение, будто меня подхватило и понесло.


От фермы до Олинджера было четыре мили. Мы подъехали по Бьюкенен-роуд, мимо высокого белокаменного дома, где я родился и жил до пятнадцати лет. Мой дед купил его до того, как я появился на свет и его акции обесценились — причем оба события произошли в один год. Новые хозяева украсили входную дверь и крышу парадного крыльца разноцветными лампочками. В центре города картонный Санта-Клаус все еще кивал из витрины закусочной, но из динамика, установленного на лужайке гробовщика, больше не доносились рождественские песнопения. Уже совсем стемнело, поэтому дуги красных и зеленых огней над Гранд-авеню казались чудом вознесения. При дневном свете было видно, что лампочки просто свисают с натянутого кабеля на проводах разной длины. Ларри Шуман жил на другой, более современной окраине города. Огоньки взбегали по углам его дома и прыгали через водосточный желоб. У его соседа на лужайке стояли фанерные сани с оленями и снеговик из папье-маше, прислонившийся к углу дома как бы в подпитии (глазки у него были обозначены крестиком). Снег в ту зиму еще по-настоящему не выпал. Но в вечернем воздухе ощущалась грядущая непогода.

В гостиной у Шуманов было тепло. В углу стояла достававшая до потолка голубая ель, утопавшая в мишуре. У ее подножия колыхалось море оберточной бумаги, ленточек и коробочек, в которых еще лежали подарки — перчатки, ежедневники и прочие маленькие сокровища, пока не затянутые в водоворот благосостояния. Шары на елке были величиной с бейсбольные мячи и все либо алые, либо синие. Елка была так роскошно наряжена, что мне стало неловко находиться с ней в одной комнате без костюма и галстука, в старой зеленой рубашке не по росту. Все остальные приоделись, как подобает для вечеринки. Затем явился мистер Шуман и подмял своим гостеприимством Нила, меня и еще троих парней, объявившихся к этому часу. Он оделся для выхода в город — ванильного цвета пальто, серебристое шелковое кашне, сигара в зубах с еще не снятым кольцом. При виде мистера Шумана становилось ясно, откуда у Ларри рыжие волосы, белесые ресницы и самоуверенность, но то, что в сыне было самодовольством и нахрапистостью, в отце было спокойным осознанием своей силы и опыта. То, что раздражало в одном, располагало в другом. Пока хозяин развлекал нас, Зоя Лесснер, возможная невеста Ларри и единственная пока девушка среди гостей, мило беседовала с хозяйкой и кивала всей шеей, теребя нитку магазинного жемчуга и выпуская сигаретный дым из уголков рта, чтобы не дымить в лицо взрослой женщине. От каждой струи трепетал медовый локон, спускавшийся с виска Зои. Улыбка миссис Шуман умиротворенно сияла над ее норковой шубой и сумочкой, отделанной горным хрусталем. Было непривычно видеть ее облаченной в атрибуты благополучия, которое обычно присутствовало незримо, поддерживая ее добрый нрав подобно жесткому матрасу под уютным цветастым стеганым одеялом. Все ее обожали. Она была истинная уроженка этих мест — пенсильванская немка, нарожавшая сыновей, которых она вечно пичкала едой, и воображавшая, что всему миру живется так же вольготно, как ей. Ни разу я не видел, чтобы она кому-то не улыбалась, разве только своему мужу. Наконец она выпроводила его за дверь. Он обернулся на пороге и воззвал к нам:

— Ведите себя хорошо, а если это не в ваших силах, не забывайте про осторожность.

Теперь, когда они нам не мешали, нужно было достать выпивку. Знакомое занятие. Есть у кого-нибудь поддельные водительские права? Если нет, у кого хватит смелости подделать свои собственные? У Ларри есть тушь. Кстати, старший брат Ларри, Дейл, возможно, дома и мог бы съездить с нами, если это не займет много времени. Правда, обычно по выходным он с работы сразу идет к своей невесте и остается там до воскресенья. На худой конец, Ларри знает одно заведение в Олтоне, где отпускают из-под полы, но у них там обдираловка. Выход нашелся неожиданно. Гости все прибывали, и один из них — Куки Бен, который попал в наш класс потому, что был второгодником, заявил, что в ноябре прошлого года ему, вообще-то, исполнился двадцать один год. Немного обескураженный, я вручил ему свою долю денег; оказывается, грешить так легко и просто.

Завсегдатаем таких вечеринок я был всю жизнь, начиная с первой, проходившей в Хэллоуин у Анны Малон, куда я отправился, болтаясь в душном, подслеповатом костюме Утенка Дональда, который смастерила моя мама. Я никак не мог поймать прорези для глаз, к тому же они были расставлены шире, чем нужно, и даже если в облаке марли обнаруживался просвет, передо мной представал угнетающе плоский мир, видимый одним глазом. Я и Анна, сохранившая нечто ребяческое из-за чрезмерной материнской опеки в детстве, и еще один парень с девушкой, не испытывавшие друг к другу романтических чувств, спустились в подвал Шуманов поиграть в круговой пинг-понг. Вооружившись ракетками, мы занимали позиции сбоку от стола, каждый со своей стороны, и после очередной подачи с воплями неслись против часовой стрелки, чтобы успеть отбить шарик. Чтобы удобнее было бегать, девушки скинули туфли на каблуках и вскоре изодрали на цементном полу чулки. Их лица, руки и плечи раскраснелись, и если девушка подавалась вперед к сетке, жесткий край декольте ее вечернего платья немного отгибался, приоткрывая пухлую плоть в белых чашечках бюстгальтера, а если она подпрыгивала, бритые подмышки сверкали, как куриная кожа. У Анны отлетела сережка, и два сцепленных хрустальных камушка упали рядом со стеной у газонокосилки, бадминтонных шестов и бронзовых канистр с машинным маслом, дважды пробитых треугольниками. Все эти картинки сразу же стирались в круговерти нашей беготни. Головы у нас закружились еще до того, как игра закончилась. Надевая туфли, Анна оперлась на меня.

Когда мы толкнули подвальную дверь, она ударилась об опорный столб винтовой лестницы с ковровой дорожкой, ведущей на второй этаж; на ступеньках, ниже середины пролета, сидела парочка и что-то выясняла. Девушка, Джеки Айслин, отрешенно плакала — слезы текли, словно струйки воды по дереву. Еще кто-то был на кухне — там смешивали коктейли и шумели. Остальные в гостиной танцевали под пластинки — тогда еще они были на семьдесят восемь оборотов, жесткие диски, уложенные в громоздкий наклонный цилиндр на проигрывателе Шуманов. Каждые три минуты с резким щелчком сменялась пластинка, а с ней и настроение. Какое-то время звучала песня «Оставайся такой же милой»; Кларенс Ланг с выражением полного идиота на лице стоял и раскачивался из стороны в сторону, зажав бескостную унылую загорелую руку Джун Кауфман; их глаза смотрели уставившись в одну точку, лица слиплись, как личина истукана. Когда музыка остановилась и они отлепились друг от друга, на щеках обоих остались темные следы. И тут наступала очередь «Лох-Ломонда» или «Чероки» Бенни Гудмена[508], но никому, кроме Маргарет Ленто, не хотелось танцевать под джаз. Она как безумная отплясывала в одиночку, очумело мотая головой и вертя задом — сбила подолом юбки на ковер шар с елки, который раскололся на сотни вогнутых зеркал. Дамские туфли невинными парочками рассыпались по комнате. Некоторые, на плоской подошве, мирно забились под диван, нос к носу, другие, на высоких каблучках, повалились на бок, вонзившись шпилькой в свою пару. Позабыт-позаброшен, я сидел один в большом кресле, испытывая теплую щемящую растрепанность чувств, словно в глазах у меня стояли настоящие слезы. На душе не было бы так пакостно, если бы все не было так неизменно. Девушки, сбросившие туфли, за редким исключением всегда присутствовали на моем празднике жизни. Изменения были незначительными: прическа, колечко в знак помолвки, более откровенная округлость. Пока они покачивались в танце, я уловил на их лицах невиданный прежде глянец жесткости, словно плоть у них стала тверже и туже. Грубоватость в чертах парней, как я знал, считалась более закономерной, желательной и потому менее прискорбной. При том что время было военное, парней пришло на удивление много — у кого-то отвод по состоянию здоровья, кто студент, кто просто еще дожидался повестки. Едва пробило полночь, дверь хлопнула, и на крыльце при свете лампы возникли трое парней, окончивших школу за год до нас; какие-то неприкаянные и продрогшие в своих коротких спортивных куртках, — они и в былые времена всегда норовили заявиться на вечеринку к Шуману без приглашения. В школе они слыли спортивными звездами и до сих пор держались с непринужденной расслабленностью людей, хорошо владеющих своим телом. Вся троица поступила в небольшой лютеранский колледж Меланктон на окраине Олтона, и в этом сезоне они играли в баскетбольной команде Меланктона. Точнее, играли двое, третий оказался недостаточно хорош. Шуман, скорее из малодушия, чем из сострадания, впустил их. Они недолго думая скрылись в подвале и никому не докучали, потому что пришли со своей бутылкой.

Случился еще один конфуз. Дарил Бехтель женился на Эмми Джонсон, и супружеская чета пришла на вечеринку. Дарил работал в теплице у своего отца и считался туповатым. А вот Эмми мы хорошо знали. Поначалу никто с ней не танцевал, а Дарил танцевать не умел, затем Шуман, наверное на правах хозяина, решился. Его примеру последовали остальные, но Шуман держал ее в своих объятиях чаще других, и в полночь, когда все сделали вид, что наступил Новый год, поцеловал ее. И тогда комнату захлестнула волна лобзаний, все порывались ее поцеловать. Даже я. Было что-то особенное в том, чтобы поцеловаться с ней — замужней женщиной. С зардевшимися щеками она озиралась по сторонам, ища спасения, но Дарил, смущенный видом своей танцующей жены, ретировался в кабинет папаши Шумана, где сидел Нил, погруженный в загадочную печаль.

Когда поцелуи прекратились, возник Дарил, а я пошел проведать Нила. Он, подперев лицо ладонями, слушал пластинку на патефоне мистера Шумана и ногой отбивал такт, — «Темные глаза» Джина Крупы. Аранжировка была монотонная и занудная, и Нил крутил пластинку снова и снова час за часом. Он любил саксофоны, как, впрочем, и все мы, дети времен Депрессии. Я спросил его:

— Как думаешь, движение на магистрали уже схлынуло?

Он взял высокий стакан со шкафа у него за спиной и основательно приложился к нему. Его лицо сбоку выглядело осунувшимся и синеватым.

— Наверное, — сказал он, уставившись на кубики льда, притопленные в оранжеватой жидкости. — Тебя девушка в Чикаго ждет?

— Вообще-то, да, но можно ей позвонить, предупредить, когда сами будем знать.

— Думаешь, она возьмет тебя в оборот?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Разве ты не собираешься быть с ней неразлучно, как только мы доедем до места? Разве ты не собираешься на ней жениться?

— Как знать. Возможно.

— Ну, тогда времени у тебя еще вагон.

Он посмотрел на меня в упор, и по его мутным глазам было видно, что он в дымину пьян.

— Вся беда в том, что вам, счастливчикам, — проговорил он медленно, — совершенно насрать на тех, кому не везет.

Наигранная грубость Нила поразила меня не меньше его обходительности в разговоре с моей мамой за несколько часов до этого. Пытаясь избежать его уязвленного взгляда, я обнаружил, что в комнате есть еще кто-то — девушка в туфлях сидела и читала «Холидей». Хотя она держала журнал заслоняя лицо, по ее одежде и незнакомым ногам я догадался, что это и есть та подруга, которую привела Маргарет Ленто. Маргарет была не из Олинджера, а из Риверсайда, из самого Олтона, а не из пригорода. Она познакомилась с Ларри Шуманом во время летней работы в ресторане, и до окончания школы они были вместе. С тех пор, однако, мистера и миссис Шуман осенило, что различия существуют даже в демократическом обществе, и для Ларри это было, пожалуй, приятной новостью. На протяжении всего почти уже завершившегося года Ларри самым жестоким и изматывающим образом, на какой он был способен, порывал с ней отношения. Я удивился, встретив ее здесь. Должно быть, чувствуя свое двусмысленное положение на этой вечеринке, она привела с собой подругу — как единственную защиту, которую могла себе обеспечить. Подруга и вела себя точь-в-точь как наемный телохранитель.

Я не стал отвечать Нилу и вернулся в гостиную, где вдребезги пьяная Маргарет металась по комнате, словно вознамерилась что-нибудь себе сломать. Умудряясь пробежать несколько шагов в такт музыке, она резким, как щелчок бича, движением вздергивала свое тело так, что подбородок бился о грудь, руки с растопыренными пальцами отлетали назад, плечи подавались вперед. В этом состоянии тело у нее сделалось по-детски податливым, и она, невредимая после встряски, упруго отскакивала назад и принималась хлопать в ладоши, дрыгать ногами и что-то мурлыкать себе под нос.

Шуман держался от нее на расстоянии. Маргарет была невысока ростом, пять футов три дюйма от силы; при миниатюрности зрелость наступает быстро. Она обесцветила прядку своих черных волос до платинового оттенка, коротко постриглась и завила волосы в гиацинтовые кудряшки — как у статуй античных мальчиков. Анфас ее лицо казалось грубоватым, но профиль у нее был, вопреки ожиданиям, классический. Она могла бы исполнять роль шекспировской Порции. Когда она не отплясывала свой дикарский танец, то была в туалете, ее тошнило. Убогость и вульгарность устроенного ею балагана заставили всех, кто был не пьян, чувствовать себя неловко. Общая вина за то, что мы являемся свидетелями ее агонии, сплотила всех, кто находился в комнате, так что казалось, ничто и никогда не в силах нас разлучить. Сам я был совершенно трезв. В то время мне представлялось, будто люди пьют только для того, чтобы не чувствовать себя несчастными. Я же почти всегда чувствовал себя если не на вершине счастья, то вполне довольным жизнью.

Хорошо еще, что рвотная фаза у Маргарет наступила около часу ночи, когда Шуманы вернулись домой. Они лишь бросили на нас беглый взгляд. Забавно было видеть по их улыбкам, что, вопреки нашему нетрезвому и осоловевшему состоянию, мы кажемся им юными и сонными — ну да, друзья-приятели Ларри. После того как они поднялись к себе, все стало стихать. Через полчаса гости начали выходить из кухни, пытаясь не расплескать кофе из чашек. К двум часам четыре девушки стояли в фартуках у раковины миссис Шуман, пока остальные ходили взад-вперед со стаканами и пепельницами. Звон на кухне был прерван еще одним невинным шумом. Снаружи на мерзлой траве троица спортсменов из Меланктона натянула бадминтонную сетку и затеяла игру при тусклом свете, лившемся из окон дома. Волан, то взлетавший, то падавший в неровных снопах света, вспыхивал, как светлячок. Теперь, когда вечеринка выдохлась, апатия Нила обострилась, стала показной, даже мстительной. Еще битый час он упорно крутил «Темные глаза», подперев голову и отбивая ногой такт. В кабинете воцарился какой-то неподвижный, таинственный дух. Девушка все сидела и читала журналы — «Холидей», «Эсквайр», журнал за журналом. Тем временем подъезжали и отъезжали автомобили, прогревали моторы перед домом. Шуман увез Анну Малон и не вернулся. Спортсмены выволокли соседского искусственного снеговика на середину улицы и испарились. Каким-то образом Нил в конце концов подрядился подвезти Маргарет с подругой до дому. Маргарет уже час приходила в чувство в нижнем туалете. Я отворил дверцу стеклянного книжного шкафчика, украшавшего бюро в темной столовой, и извлек оттуда томик Теккерея. Оказалось, это второй том «Генри Эсмонда»[509]. Я уселся читать, лень было доставать другую книгу, они все были так плотно и так давно втиснуты на полку, что переплеты почти срослись.

Генри опять собирался на войну, когда в дверном проеме появился Нил.

— Ну, Норвег, — сказал он, — поехали в Чикаго.

«Норвег» был одним из вариантов, производных от моей фамилии, — им Нил пользовался, когда питал ко мне особое расположение.

Мы выключили все лампочки и оставили только свет в коридоре на случай возвращения Ларри. Маргарет Ленто, похоже, очухалась. Нил подал ей руку и усадил на заднее сиденье отцовской машины. Я стоял в стороне, пропуская вторую девушку на сиденье рядом с Маргарет, но Нил жестом показал мне, чтобы я сам туда сел. Полагаю, он понимал, что у несловоохотливой девушки не останется другого выбора, кроме как сесть рядом с ним. Она уселась на переднее сиденье, только это я и видел. Нил вырулил задним ходом на улицу и очень осторожно объехал снеговика. Наши фары высветили в спине снеговика выемку, повторявшую очертаниями угол дома, к которому тот был пристроен.


Если ехать из Олинджера, Риверсайд лежит диаметрально противоположно Олтону. Мы проезжали через спящий город. Большинство светофоров мигали зеленым. Среди прочих городов Олтон пользовался худой славой. Взяточничество, азартные игры, смотрящие на все сквозь пальцы присяжные и публичные дома заслужили ему сомнительную репутацию во всех среднеатлантических штатах. Но мне он всегда являл невинную личину — ряды домов, выстроенных из тусклого рыжего местного кирпича оттенка цветочных горшков; к каждому дому были пристроены небольшие уютные крылечки, и ничто, кроме роскошных кинотеатров и пивных вывесок на главной улице, не говорило о том, что местные жители охочи до удовольствий больше, чем прочие представители рода человеческого. И когда мы на умеренной скорости проезжали по притихшим улицам, окаймленным припаркованными автомобилями, и на каждом углу высилась белокаменная церковь и уличные фонари наблюдали за всем сверху, Олтон казался не столько центром городского конгломерата, сколько пригородом какой-то гигантской мифической метрополии вроде Пандемониума или Парадиза. Я отмечал про себя каждый венок на двери, каждое полукруглое витражное оконце с номером дома. А еще я отмечал про себя, что с каждым кварталом мы удаляемся от магистрали.

Риверсайд удобно устроился в излучинах реки Скул-килл и не имел четкой планировки. Сборный дом Маргарет стоял на небольшой улице. Мы подъехали к нему с тыльной стороны, по короткой бетонке со множеством дренажных решеток. Крылечки были приподняты всего на несколько дюймов выше полотна дороги. Маргарет спросила, не хотим ли мы зайти выпить по чашке кофе, ведь нам предстоит ехать в Чикаго. Нил вышел из машины и хлопнул дверью, тем самым принимая предложение. Грохот сотряс всю округу, и я беспокойно поежился. Меня немного смущала непринужденная светская жизнь в половине четвертого ночи, которая, очевидно, была у моих друзей в порядке вещей. Маргарет тем не менее провела нас в дом украдкой и включила свет только на кухне, отгороженной от гостиной большим диваном, повернутым во тьму, куда пробивался только свет с дороги, переливаясь через подоконник и хребты радиатора. В одном углу виднелось стекло телевизора; экран по нынешним временам показался бы до смешного крошечным, а тогда он представлялся верхом изящества. Если бы я не пришел только что из дома Шуманов, общая обшарпанность не так резала бы глаза. Нил с девушкой уселись на диван. Маргарет поднесла спичку к газовой горелке и, как только голубое пламя лизнуло старый чайник, насыпала в четыре чашки с цветочками растворимого кофе.

Некто, обитавший когда-то в этом доме, устроил закуток у единственного кухонного окна, а попросту будку, стол для завтрака между двумя скамьями с высокими спинками. Я забрался туда и читал все слова, на которые падал взгляд: «Соль», «Перец», «Отведай КУБИКОВ», «Декабрь», «Молоко от Мона, инк. — Счастливого вам Рождества и веселого Нового года! — Молоко от Мона — это полезное молоко! — Мама, хочу молочка от Мона!», «Спички», «ПРЕССА», «Плиты и печи — федеральная корпорация Маги», «Господь проживает в этом доме», «Ave Maria Gratia Plena»[510], «Крученая пшеничная соломка — фантастика от фирмы КУНГСХОЛЬМ». Маргарет подала кофе парочке, устроившейся на диване, а потом пришла с кофе ко мне в закуток и села напротив. Усталость отпечатала у нее под глазами две синие дуги.

— Ну как, — спросил я, — хорошо провела время?

Она усмехнулась, потупила глаза и тихо сказала:

— Шмар. — (Усеченное от «кошмар».)

С рассеянной утонченностью она помешивала свой кофе, доставая и опуская ложку без единого всплеска.

— Под конец стало как-то странно, — сказал я, — даже хозяин исчез. Он провожал Анну Малон домой.

— Знаю.

Меня удивила ее осведомленность, при том что в тот час ее тошнило в туалете.

— А ты как будто ревнуешь, — добавила она.

— Кто? Я? Ничего подобного.

— Она ведь нравится тебе, Джон, разве нет?

То, что она обращалась ко мне по имени, да и сам вопрос не казались мне неискренними (хотя мы только что познакомились, если не считать прежние вечеринки), принимая во внимание поздний час и то, что она принесла мне кофе.

— Да мне вообще все нравятся, — сказал я ей, — и чем дольше я их знаю, тем больше люблю, потому что они всё больше становятся частью меня самого. А еще больше мне нравятся те, кого я только что встретил. Вот Анну Малон я знаю с детского сада. Каждый божий день мамаша провожала ее до школьного двора, когда все остальные родители уже давно перестали.

Я хотел произвести впечатление на Маргарет, но ее глаза были слишком затуманены. Она мужественно боролась со своей усталостью, но от этого усталость только крепчала.

— А тогда она тебе нравилась?

— Я жалел ее за то, что мать ставит ее в неловкое положение.

Она спросила:

— Каким был Ларри в детстве?

— О-о, умница. Только хитрый.

— Хитрый?

— Ну, в общем, да. В каком-то классе мы с ним начали играть в шахматы. Я всегда выигрывал, пока он втайне не начал брать уроки у кого-то из знакомых его родителей и штудировать книги по шахматной стратегии.

Маргарет рассмеялась от неподдельного удовольствия:

— И тогда он выиграл?

— Один раз. После этого я заиграл в полную силу, и тогда он решил, что шахматы — детская забава. К тому же я для него был уже отработанный материал. Он, бывало, сдружится с тобой так, что зазывает к себе в гости каждый день, а потом через месяц-другой найдет себе нового любимчика, и привет.

— Он занятный, — сказала она, — у него, что называется, холодный рассудок. Он решает, чего хочет, а затем поступает как считает нужным, и кто бы что ни говорил — ни за что не изменит своего решения.

— Он и правда добивается своего, — осторожно признал я, сознавая, что для нее это означает одно: «добивается ее». Бедная обиженная девочка — воображала, будто он все это время с редкой изворотливостью продирается навстречу ей сквозь рогатки и препоны, расставленные родителями.

Мой кофе был почти выпит, и я обернулся на диван в соседней комнате. Нил с девушкой сползли вниз и скрылись из виду за спинкой. До этого мне и в голову не приходило, что между ними что-то есть, но теперь, когда до меня дошло, это показалось вполне вероятным, а в такой ночной час — еще и обнадеживающим, хотя это также означало, что в Чикаго мы пока не едем.

И я рассказывал Маргарет про Ларри, она тоже кое-что вставила от себя, обнаружив довольно точное представление о его характере. Для меня такое обстоятельное обсуждение личности друга детства, словно он в одночасье превратился в пуп земли, казалось несоразмерным. У меня не укладывалось в голове, что даже в ее мире он значил так много. За год с небольшим Ларри Шуман превратился для меня в ничто. Предмет разговора, однако, был не так важен, как сам разговор: быстрые «да-да», медленные кивки, переплетение разных воспоминаний — это напоминало «панамские корзины», которые сплетаются под водой вокруг никчемного камня.

Она предложила мне еще чашечку. Когда она принесла кофе, то села не напротив, а рядом, чем вознесла меня на такую высоту признательности и обожания, что единственным способом это все как-то выразить было ее не поцеловать, как будто поцелуй унизителен для женщины. Она сказала:

— Холодно. Чертов скряга, поставил термостат на шестьдесят. — Она имела в виду своего папашу.

Она обвила мою руку вокруг своих плеч, а мою ладонь положила на свое обнаженное запястье, чтобы согреться.

Мой большой палец оказался прямо у нее под грудью. Голова ее легла в ложбинку между моей грудью и рукой. Сразу стало понятно, какая она маленькая по сравнению со мной. В ней было, наверное, всего фунтов сто весу. Ее веки смежились, и я поцеловал ее прекрасные брови, а потом лоб, отодвинув с него ее жесткие кудряшки. Но это и все: вообще, я честно старался не шевелиться, как если бы я был предметом мебели, кроватью. По другому, не согретому ею боку пробегала дрожь, и, пытаясь ее унять, я непроизвольно передергивал плечами, тогда она хмурилась и сильнее прижимала к себе мою руку. Никто так и не выключил свет на кухне. На верхней губе у Маргарет, казалось, запечатлелись две карандашные риски. Мое запястье, торчавшее из коротковатого рукава рубашки, казалось бледным и голым по сравнению с рукой поменьше, которая обвивалась вокруг него.

На улице, куда дом выходил фасадом, не было ни малейшего движения. Только раз проехала машина: около пяти часов, с двойным глушителем, с включенным радио и горланящим песни мальчишкой. Нил с девушкой без умолку бормотали. Кое-что мне удалось расслышать.

— Нет, кого? — спросила она.

— Мне все равно.

— А ты бы не хотел мальчика?

— Кто бы ни родился, я был бы счастлив.

— Я знаю, но кого бы ты больше хотел? Разве мужчины не хотят сына?

— Для меня это не важно. Я хочу тебя.

Чуть позже по противоположной стороне улицы проехал молоковоз Мона с включенными фарами. Молочник, хорошо экипированный, сидел в теплой оранжевой кабинке размером с телефонную будку. Он рулил одной рукой и курил сигару, которую клал на край приборной доски, когда нужно было выскочить из машины с бутылками, уложенными в дребезжащую проволочную сетку. Когда молочник проехал, Нил решил, что нам тоже пора. Маргарет проснулась в страхе, что папаша нас застукает. Мы наспех шепотом распрощались и поблагодарили Маргарет. Нил подвез свою подругу до дома — неподалеку, в нескольких кварталах; дорогу он знал. Должно быть, я все-таки видел ее лицо в тот вечер, но не запомнил. Она так навсегда и осталась для меня девушкой, уткнувшейся в журнал, или укрытой тьмой, или повернувшейся ко мне спиной. Я знаю, что много лет спустя Нил женился на ней, но после нашего приезда в Чикаго я никогда его больше не видел.


Когда мы в компании нескольких автомобилей проезжали через Олтон, алые отсветы восхода уже касались облаков над черными шиферными крышами. На циферблате часов, размером с луну, на пивном рекламном щите было десять минут седьмого. Олинджер словно вымер. Когда мы выехали на шоссе, стало светать, а когда проезжали длинный поворот у меннонитской молочной фермы, над рощей замаячила сияющая стена моего дома. Из «мелкашки» я бы мог достать окно родительской спальни, а они-то спят и видят, что я в Индиане. Мой дед скорее всего уже встал, топочет по кухне, чтобы бабушка поторапливалась кормить его завтраком, или вышел на улицу посмотреть, не затянулся ли льдом ручей. На мгновение я всерьез забеспокоился, что он может окликнуть меня с конька амбарной крыши. Потом между нами выросли деревья, и мы оказались в безопасности, в местности, где никому до нас не было дела.

При въезде на магистраль Нил сделал странную вещь — остановился и пересадил меня за руль. Раньше он никогда не доверял мне водить отцовскую машину. Считал, что раз я не могу отличить коленвал от бензонасоса, то и водитель я никудышный. Но сейчас он пребывал в весьма благодушном расположении духа. Залез под старый плед, прислонился головой к металлической оконной раме и вскоре уснул. Мы пересекли реку Саскуэханна по длинному ровному мосту ниже Гаррисберга, затем начался подъем на Аллеганты. В горах лежал снег; сухая, как песок, поземка металась взад-вперед по дороге. Выше по склону этой ночью выпал свежий снег, дюйма два, и бульдозеры еще не расчистили все шоссейные полосы. Я обгонял грузовик на крутом повороте, как вдруг, без всякого предупреждения, расчищенная полоса оборвалась, и меня могло снести на ограждение, а то и вовсе в кювет. Радио распевало: «Ковры из клевера я положу к твоим ногам», а спидометр показывал восемьдесят пять миль. Ничего не случилось. Машина уверенно шла по снегу, и Нил проспал опасность. Он повернулся лицом к небу, и дыхание захлебывалось в носу. Я еще ни разу не слышал, чтобы мой сверстник храпел.

Когда мы въехали в страну туннелей, треск помех, свист и завывание приемника разбудили Нила. Он сел — плед сполз с его колен — и закурил. Спустя секунду после того, как он чиркнул спичкой, наступил момент, после которого каждое следующее мгновение становилось чуть короче; мы выехали на длинный неравномерный спуск к Питсбургу. У меня было много причин ощущать себя счастливым. Мы были в пути. Я увидел восход. Пока что, и Нил мог это оценить, я благополучно справлялся с машиной. Впереди меня ждала девушка, которая вышла бы за меня замуж, если бы я сделал ей предложение, но сначала мне предстояла долгая дорога — много часов и городов лежало между мной и этой встречей. Десятичасовой солнечный свет в воздухе перед ветровым стеклом, просеянный сквозь тонкую облачность, обладал таким свойством — словно благословлял на легкомыслие… Казалось, можно рассекать эту студеную прозрачную стихию хоть целую вечность, и сердце готово было выпрыгнуть из груди и устремиться к вершинам этих гор, и всего тебя распирало от гордости за Пенсильванию, за твой родной штат — словно жизнь удалась, сложилась, состоялась. А еще было сознание того, что дважды после полуночи кто-то доверился мне настолько, что уснул рядом со мной.

ГОЛУБИНЫЕ ПЕРЬЯ (сборник)

Полет

В семнадцать лет, худо одетый и угловатый, я слонялся, думая про себя в третьем лице: «Ален Доу шел по улице домой», «Ален Доу саркастически хмыкнул». Осознание своего особого предназначения делало меня заносчивым и застенчивым одновременно. Как-то в воскресенье, давно еще, лет в одиннадцать-двенадцать, на рубеже, когда перестаешь быть маленьким, мы с мамой — папа был либо занят, либо почивал — взобрались на Сланцевый холм, детскую горку, склон которой упирался в нашу долину, приютившую простиравшийся под нами Олинджер — городок домов эдак в тысячу; самые лучшие и большие карабкались вверх по холму навстречу нам, за ними тянулись кварталы кирпичных коттеджей на одну-две семьи, дома моих друзей, сбегавшие вниз к белесой ниточке олтонского шоссе, которое связывало среднюю школу, теннисные корты, кинотеатр, немногие городские магазины, бензоколонки, начальную школу и лютеранскую церковь. По ту сторону стояли другие дома, в том числе и наш — крохотное белое пятно там, где начинался подъем на Кедровую гору. За Кедровой горой громоздились холмы, и было видно, как на юге шоссе теряется, исчезает из виду в других городках, среди лоскутов зеленой и коричневой пашни, — вообще казалось, вся округа затянута тонкой пеленой дымки. Я был достаточно взрослым, и мне было неловко стоять на пару с мамой возле одинокой низенькой ели на сланцевом гребне. Вдруг она запустила руку в мою шевелюру и воскликнула:

— Вот, все мы тут — тут и погрязнем, навсегда. — Прежде чем вымолвить «навсегда», она заколебалась и, помолчав, добавила: — Кроме тебя, Ален. Тебе суждено полететь.

Вдалеке над долиной, на уровне наших глаз, парили птицы. В свойственной ей импульсивной манере мама позаимствовала образ у них, а мне показалось, что я получил подсказку, которой дожидался все свое детство. Мое глубоко сокровенное «я» не могло не откликнуться, я смутился и нервно мотнул головой, чтобы высвободиться из ее мелодраматичной хватки.


Она была порывиста, романтична и непоследовательна. Мне так и не удалось превратить мамины спонтанные порывы в сколько-нибудь постоянную, общую для нас, тему. То, что мама по-прежнему обращалась со мной словно с обыкновенным ребенком, выглядело изменой образу, к которому она сама меня приобщила. Я томился в плену надежды, брошенной мне мимоходом и позабытой. Мои робкие попытки оправдать странности своего поведения — чтение по ночам или запоздалое возвращение из школы — предстоящим мне полетом наталкивались на откровенно недоуменный взгляд, словно я нес какую-то околесицу. Я считал это вопиющей несправедливостью. «Да, но, — хотелось мне возразить, — ведь эта околесица исходит от тебя!» И разумеется, именно поэтому мои намеки на «высокое предназначение» не срабатывали: мать знала, что я отнюдь не проникся своим «предназначением» и цинично спекулирую как выгодами от своей незаурядности, так и удовольствиями, которые сулила мне моя заурядность. Мама опасалась, что мои запросы будут как раз заурядными. Однажды в ответ на заверения, будто я учусь летать, она таки наорала на меня, побагровев от ярости:

— Никогда тебе этому не научиться, ты увязнешь и сгинешь в этой грязи, как я. Чем ты лучше своей матери?

Мама была родом с фермы, что в десяти милях к северу от городка, которую любила и она, и ее мать — крохотная неистовая женщина, похожая скорее на арабку, чем на немку; бабушка трудилась в поле наравне с мужчинами, по пятницам гоняла фургон за десяток миль на рынок и брала с собой маму, тогда еще совсем маленькую девочку. Представляю, какие это были жуткие поездки: девичий страх перед грубоватыми мужланами, которые налакались пива и норовят ее сграбастать и потискать; страх, что фургон сломается, товар не распродастся, что маму обидят; страх перед собственным отцом — в каком состоянии они застигнут его, когда затемно вернутся домой. В пятницу он выпивал, это был его выходной. Я не могу этого описать, поскольку знал деда только степенным, вечно поучающим, почти библейским стариком, у которого была одна страсть — чтение газет, и одна ненависть — к республиканской партии. В нем было нечто от общественного деятеля. Теперь, когда деда нет на свете, я по-прежнему ловлю себя на том, что примечаю его черты в облике известных политиков: часы с цепочкой и внушительный живот — в старых фильмах о Теодоре Рузвельте[511], высокие ботинки и наклон головы — на фотографиях Билла Мюррея по прозвищу «Люцерна». Люцерна Билл поворачивает голову при разговоре и придерживает шляпу за верх большим, указательным и безымянным пальцами, учтиво и мягко, — такое разительное сходство с дедушкой, что я вырезал эту фотографию из «Лайфа» и положил в ящик стола.

Дед не был прирожденным земледельцем, хотя благодаря своей жене достиг процветания именно на этом поприще. В ту пору, когда процветание было почти неминуемо, он начал вкладывать деньги в акции. В 1922 году он приобрел в городе большой белый особняк — фешенебельный квартал еще не перекочевал на склоны Сланцевого холма — и обосновался в нем стричь купоны. До самой своей кончины он пребывал в убеждении, что женщины — дуры, особенно те две, которым он разбил сердце. Должно быть, на него снизошло откровение: это же выгодно — обменять приземленность фермерского труда на престижность финансов. И я его поддерживаю в этом, иначе как примирить мои представления о страшноватых поездках на фургоне с той горечью, которую, по собственному признанию моей мамы, испытали они с бабушкой, когда их отлучили от фермы? Быть может, на почве затяжного страха рождается любовь? А может, и даже скорее всего, данное уравнение длиннее и сложнее и немногие известные мне величины — хозяйская гордость немолодой женщины за свою землю, удовольствие девочки-подростка от катания на лошадях по полям, их общее чувство отверженности в Олинджере — взяты в скобки и помножены на неизвестные мне коэффициенты. Впрочем, возможно, не любовь к земле, а отсутствие такой любви скорее нуждается в объяснении: все дело в дедушкиной гордыне и привередливости. Он считал, что в детстве им помыкали, и затаил непостижимую для мамы обиду на своего отца. Для мамы ее дед был почти святым — статный великан добрых шести футов ростом, редкость по тем временам. Ему, подобно Адаму в Эдеме, были ведомы имена и названия всех и вся. К старости он ослеп. Когда он выходил из дома, собаки бросались к нему и лизали руки. Умирая, он попросил яблоко сорта «гравенштейн» с яблони на дальнем краю луга, а его сын принес ему «краузер» из сада рядом с домом. Старик это яблоко отверг. И моему деду пришлось сходить еще раз. Однако в глазах моей мамы было содеяно зло и нанесено дикое бессмысленное оскорбление, причем без всякого повода. Что сделал ему отец? Единственной внятной жалобой, слышанной мною от деда, было то, что мальчишкой ему приходилось таскать воду для работавших в поле мужчин. И дедов отец говаривал ему с ехидцей: «Ты, главное, ноги повыше поднимай, а вниз они и сами опустятся». Что за нелепица! Словно каждое поколение родителей причиняет своим детям зло, сокрытое, по воле Божьей, от всего света.


Моя бабушка запомнилась мне темноглазой немногословной маленькой женщиной, которая старалась пичкать меня едой сверх меры. Еще помню ее розоватый крючконосый профиль на фоне лимонных подушек гроба. Она скончалась, когда мне было семь. Мне известно о ней только то, что в семье она была самой младшей из тринадцати детей, что наш двор она превратила в один из красивейших в городе и что я похож на ее брата Пита.

Моя мама все схватывала на лету; ей было четырнадцать, когда они переехали, и целых три года она ходила в обычную окружную школу. Она окончила Лейк-колледж близ Филадельфии, когда ей исполнилось всего двадцать, — высокая миловидная девушка со снисходительной улыбкой, судя по одной из свернувшихся трубочкой фотографий, хранившихся в коробке из-под обуви, куда я постоянно заглядывал в детстве, будто в ней крылась разгадка наших семейных раздоров. Мама стоит во дворе в конце выложенной кирпичом дорожки, у тщательно постриженной живой изгороди, очертаниями напоминавшей массивную квадратную колонну, увенчанную шероховатым шаром из листьев. В правый край снимка вклинивается пышная арка из цветущего куста сирени, за маминой спиной пустырь, на котором, на моей памяти, уже стоял дом. Она позирует с этаким сельским изяществом, в длиннополом, отороченном мехом пальто, расстегнутом, чтобы видны были бусы и короткое, но довольно скромное платье. Руки в карманах пальто, берет сдвинут набок и вперед, на челку. Чувствуется некая щеголеватость, казавшаяся мне неуместной, когда я рассматривал эту фотографию, растянувшись на замызганном ковре в плохо освещенном старом доме, на закате тридцатых годов и в затемнении воинственных сороковых. И одежда, и девушка на фотографии выглядят ужасно современными. Моему деду доставляло удовольствие, живя в достатке, выплачивать ей щедрое пособие на наряды. Зато отец, смолоду не имевший гроша в кармане, сын пресвитерианского священника из Пассека, чтобы учиться в Лейк-колледже, подрабатывал официантом и до сих пор отзывается о роскошной одежде Лилиан Баер с легким укором. В старших классах это мамино пристрастие к роскоши ставило меня в неловкое положение. Когда доходило до выбора ткани, она становилась сущим снобом и настаивала, чтобы мои брюки и спортивные рубашки приобретались в лучшем магазине Олтона, но, поскольку денег у нас не хватало, обновки покупались редко, а мне хотелось просто-напросто, чтоб у меня, как и у моих одноклассников, было побольше всякой недорогой одежды.

В ту пору, когда был сделан этот снимок, моей маме вздумалось отправиться в Нью-Йорк. Чем именно она собиралась там заниматься, мне неизвестно. Но ее отец наложил запрет на поездку. «Запрет» — слово по нынешним временам нестрогое — тогда в старомодной провинции звучало вполне весомо, и его очевидная суровость из уст «снисходительного родителя» еще долгие годы угнетала атмосферу в доме, и в детстве, когда одна из маминых бесконечных стычек с дедом выплеснулась в крик на грани рыданий, я вдруг ощутил это вокруг себя и над собой, словно земляной червь, натолкнувшийся на мощное корневище.

Быть может, с досады мама вышла замуж за отца, Виктора Доу, но дальше Уилмингтона, где он начинал свою карьеру в конструкторской фирме, так никуда и не уехала. Разразилась Депрессия. Отец потерял работу, и супруги вернулись в Олинджер, в наш белый дом, где восседал дед и отслеживал по газетам, как его акции постепенно обращаются во прах. Появился на свет я. Бабушка подрабатывала уборкой и выращивала на нашем участке в четверть акра овощи на продажу. Мы держали кур, а на огороде целый кусок был отведен под спаржу. После бабушкиной кончины я с опаской разыскивал ее на спаржевых грядках. К середине лета там вырастал целый лесок из нежных зеленых деревьев, некоторые с меня ростом. От прикосновения к влажным осклизлым стеблям чудилось, будто вещает чей-то дух, а в мягком густом переплетении ветвей, казалось, засели надежда и опасность. Деревца спаржи нагоняли страх; посреди огорода, вдалеке от дома и аллеи, я попадал во власть колдовских чар, становился крошечным и бродил промеж гигантских гладких зеленых стволов в надежде найти маленький домик с дымящейся трубой, а в нем — бабушку. Она и сама верила в привидения, отчего ее собственный призрак становился всамделишным. И поныне, когда я сижу в доме один, стоит скрипнуть половице на кухне, как я вздрагиваю от страха, что вот сейчас она появится в дверях. А по ночам, засыпая, я слышу ее голос — он кличет меня по имени вкрадчивым шепотом: «Пи-ит».

Мама пошла работать в олтонский универмаг продавщицей дешевых тканей и получала четырнадцать долларов в неделю. В течение всего первого года жизни днем обо мне заботился отец. С тех пор он говорит — льстит мне, как всегда, — что если бы не носил меня на руках, то свихнулся бы. Возможно, именно этим объясняется моя неизъяснимая привязанность к нему, словно я по-прежнему бессловесное дитя, разглядывающее лицо своего папаши, расплывшееся от материнских чувств. И наверное, благодаря этому проведенному вместе году он так бережно ко мне относится, старается похвалить, словно все, что я ни делаю, отмечено печатью грусти и неполноценности. Он жалеет меня; мое рождение совпало с великим национальным бедствием — лишь совсем недавно он перестал величать меня «Юность Америки». К моему первому дню рождения он получил место учителя арифметики и алгебры в средней школе Олинджера, и хотя доброты и остроумия ему было не занимать, стоило ему войти в класс, как от дисциплины не оставалось и следа. Отец стоически переносил это день за днем, год за годом, пока наконец не обрел свое место в этом чуждом ему городе. Наверняка наберется десятка два его бывших учеников, мужчин и женщин средних лет, которым его участие и поддержка помогли состояться как личностям, которым какое-нибудь его напутствие запало в память, на что-то вдохновило. Очевидно, многим запомнились его выходки, когда свою собственную неуверенность в классе он превращал в веселый фарс. В ящике письменного стола отец держал конфискованный у кого-то игрушечный пугач, и когда ему вместо ответа выдавали особо несусветную чушь, он доставал его и, приняв сосредоточенно-скорбное выражение лица, выстреливал себе в голову.

Последним работать пошел дед, и он же больше всех от этого страдал. Его наняли в окружную бригаду дорожных рабочих, которые лопатами разбрасывали щебень и укладывали асфальт. Громоздкие, жутковатые на вид в своих комбинезонах, объятые клубами пара, вечно окруженные странными и страшными агрегатами, эти рабочие в воображении ребенка обретали некую величественность, и меня поражало, что дедушка даже не помашет мне рукой, завидев меня, топающего в школу или обратно, будто это и не он вовсе. На удивление крепкий для человека привередливого, он продолжал работать, хотя ему было далеко за семьдесят и зрение стало его подводить. Тогда в мои обязанности вошло чтение вслух милых его сердцу газет, а он сидел в эркере, в своем кресле у окна, и крутил носками ботинок под солнцем. Я дразнил его, читая то очень быстро, то невыносимо медленно, перепрыгивая со столбца на столбец, чтобы повествование сливалось в одну тягомотную мешанину; я от начала до конца зачитывал спортивную полосу, которая его не интересовала, и комкал передовицы. И только ботинки деда начинали двигаться быстрее — больше он ничем своего раздражения не выдавал. Если я останавливался, он мягко просил своим весьма красивым, старомодным, богато модулированным голосом, какому позавидовал бы любой оратор: «Еще некрологи, Ален, и все. Только фамилии, может, я кого-то знаю». Зловредно гаркая ему в лицо имена, среди которых могли оказаться знакомые, я воображал, что мщу этим за маму. Я был убежден, что он ей ненавистен, и тоже старался его ненавидеть из солидарности с ней. Из бесконечного выволакивания на свет моей мамой таинственных обид, погребенных во мраке и неизвестности задолго до моего рождения, я вынес только, что он злодей, загубивший ее жизнь — жизнь прелестного создания в берете. Я не понимал. Она ссорилась с ним не потому, что хотела поссориться, просто она никак не могла унять себя и оставить его в покое.

Иногда, поднимая глаза с печатных страниц, на которых наши армии откатывались назад, словно перепуганные букашки, я замечал, как старик слегка приподнимает голову, чтобы подставить теплым солнечным лучам иссушенное болезненное лицо, облагороженное густым венцом тщательно причесанных русых волос. И тогда меня посещала догадка, что как отец он совершил не больше прегрешений, чем совершает любой отец. Но моя мать умела вдохновенно наделять свою ближайшую родню мифическим величием. Я был фениксом; мой отец и бабушка — легендарными святыми-завоевателями, она — тонкая струйка арабской крови в немецком русле, он — уроженец протестантских пустошей Нью-Джерси, и оба преданно служили своим супругам и одновременно подавляли их своей недюжинной способностью терпеть и трудиться. Мама считала, что она и ее отец в равной мере пострадали от брачных уз, став заложниками людей, которые были хоть и лучше их, но не значительнее. И правда, мой отец очень любил бабушку Баер, и с ее смертью его чужеродность только усугубилась. Он и ее призрак держались вместе, в тени, особняком от мрачного нутра нашего дома, обид и глупостей, передававшихся по наследству от деда к маме, от нее ко мне, — от всего, что несколькими взмахами окрепших крыл мне суждено было полностью изменить и искупить.


В семнадцать лет, в начале последнего школьного года, я поехал с тремя девушками на состязание-диспут в одну школу за сто миль от нас. Все трое были умницы, круглые отличницы, сплошь отличные оценки портили их, словно прыщи. И все же я испытывал упоение, садясь с ними в поезд в пятницу ранним утром, в тот час, когда наши однокашники за много миль отсюда плюхались на свои скамьи, придя на первый урок. В проходе полупустого вагона в солнечных лучах светились пылинки, за окнами длинным бурым свитком, исчерченным промышленностью, раскручивалась Пенсильвания. Многие мили вдоль рельсов неслись черные трубы. Через равные промежутки одна из них выгибала спину, как греческая буква Ω.

— Почему она так вспучивается, — спросил я, — ее что, тошнит?

— Сжатие? — предположила Джудит Потайгер своим застенчивым прозрачным голоском. Она любила точные науки.

— Нет, — сказал я. — Она корчится от боли! Сейчас кинется на поезд! Берегись! — И я нырнул под окно, изображая всамделишный испуг. Все девочки засмеялись.

Джудит и Катрин Миллер были моими одноклассницами и знали, чего от меня ожидать. Третья же девочка, полненькая, невысокая, по имени Молли Бингаман, не знала. На эту новенькую зрительницу и была рассчитана моя игра. Из нас четверых она лучше всех держалась и была одета лучше всех, поэтому я заподозрил, что она наименее умная. В самый последний момент ею заменили заболевшего участника команды. Я знал ее только в лицо, встречал в коридорах и на собраниях. Издали могло показаться, что Молли тучноватая и скороспелая. Но вблизи она источала нежное благоухание, и на фоне выцветшей лиловой обивки вагонных кресел ее кожа, казалось, излучает свет. У нее была такая прекрасная кожа, что дух захватывало, даже карандашная точка могла ее замарать; а еще большие синие лучистые глаза. Если бы не двойной подбородок, великоватый рот и налитые губы, она была бы безупречно хорошенькой — на манер невысоких плотненьких самоуверенных женщин. Я сидел с ней бок о бок, напротив двух девочек постарше, которые все больше входили в роль свах. Это они настояли, чтобы мы расселись именно так, а не иначе.

Днем мы состязались в командном диспуте и победили. Да, Федеративную Республику Германия необходимо вывести из-под контроля союзных войск. Школьные диспуты на уровне штата, которые должны были продлиться до субботы, проводились в местной школе — роскошном замке на окраине жалкого шахтерского городка. В пятницу вечером в спортзале устроили танцы. Больше всех я танцевал с Молли, хотя меня раздражало, что она танцует с парнями из Гаррисберга, пока я отрабатывал повинность с Джудит и Катрин. Мы трое были те еще танцоры, только с Молли я выглядел прилично: она безбоязненно увертывалась от моих ступней, хотя щека ее терлась о мою влажную рубашку. Зал был украшен оранжевой и черной глянцевой бумагой в честь Дня всех святых, по стенам висели вымпелы состязавшихся школ, оркестр из двенадцати музыкантов задорно исполнял модные в том году грустные мелодии «Сердечная боль», «Рядом с тобой», «Мое желание». На волю выпустили тучу воздушных шариков, впоследствии застрявших в стальных балках. Подали розовый пунш, и какая-то девочка из местных спела песенку.

Джудит и Катрин решили уйти до окончания танцев, и я настоял, чтобы Молли пошла с нами, хотя она буквально таяла от блаженства. Ее безупречная кожа в овале декольте раскраснелась и засверкала. В порыве собственничества и жалости меня осенило, что дома, где ее затмевали ослепительные олинджеровские невежды, ее вниманием не баловали.

Мы пришли к большому белому особняку, где нас четверых разместили, — дом принадлежал пожилым супругам и высился в гордом одиночестве посреди полутрущоб. Джудит и Катрин сразу свернули к дому, а мы с Молли принялись робко «бродить по кварталу», причем инициатива наверняка исходила от нее. Мы прошагали многие мили, после полуночи заглянули в закусочную. Я взял гамбургер, а она произвела на меня впечатление, заказав кофе. Мы отправились обратно, вошли в дом, воспользовавшись выданным ключом, но не поднялись в свои комнаты, а провели в гостиной еще несколько часов за тихой беседой.

О чем мы говорили? Я рассказывал о себе. Трудно услышать и еще труднее запомнить то, что мы сами говорим, — так кинопроектор, будь он живой, не смог бы заметить тени, которые отбрасывает его светящийся объектив. Если дословно передать весь тот полуночный монолог вкупе со всем моим самомнением, то картина только исказилась бы: гостиная за многие мили от дома, свет уличных фонарей пробивается сквозь щели в занавесках и отбрасывает на стену полосы с жердь величиной, наши хозяева и спутницы спят наверху, слышно только непрерывное придыхание моего голоса; взбодренная кофе Молли сидит на полу рядом с моим стулом, вытянув ноги в чулках на ковре; и странное ощущение царит в комнате — неведомая мне аура без вкуса и запаха, словно расползающаяся во все стороны лужа.

Мне запомнился один эпизод. Должно быть, я описывал прилив страха смерти, накатывавший на меня с раннего детства где-то раз в три года, и закончил выводом, что нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы стать атеистом.

— Но ты им все равно станешь, — сказала Молли. — Только чтобы доказать себе, что у тебя хватит смелости.

Мне показалось, она переоценивает меня, и я был польщен. В те годы, когда я еще помнил многое из сказанного ею, я осознал, насколько наивны наши представления о том, будто атеист — это бунтарь-одиночка; ведь атеизм объединяет целые сонмища людей, и забвение — тягучее свинцовое море, которое временами обрушивалось на меня, — для них столь же незначительное бремя, как груз бумажника в кармане брюк. Наше тогдашнее, нелепое и трогательное, представление о мире вспыхивает при воспоминании об этом разговоре, подобно одной из бессчетных зажженных нами спичек.

Комната наполнилась дымом. Не в силах больше сидеть, я лег на пол рядом с ней и гладил в тишине ее серебристую руку, но был слишком нерешителен, чтобы подчиниться обширной отрицательной ауре, которая — мне было невдомек — была аурой покорности. На лестничной площадке, когда я уже повернулся было к своей комнате, Молли, не отводя взгляда, подошла ко мне и поцеловала. Я неуклюже вторгся в подстерегавшее меня отрицательное пространство. Помада размазалась вокруг ее губ. Мне словно отдали лицо на съедение, а твердь — зубы под губами и череп под кожей — только мешала. Мы долго простояли в коридоре под сияющей лампой, пока у меня не заныла изогнутая шея. Когда мы наконец оторвались друг от друга и юркнули каждый в свою комнату, ноги у меня дрожали. В постели мне подумалось: «Ален Доу беспокойно ворочается с боку на бок», и я поймал себя на том, что впервые за весь этот день подумал о себе в третьем лице.

В субботу утром диспут мы проиграли. Я был сонный, велеречивый и надменный; стоило мне открыть рот, как в зале начиналось улюлюканье. На сцену поднялся директор школы и произнес разгромную речь, которая покончила со мной, моими доводами и неограниченной в свободе Германией. В поезде по пути домой Катрин и Джудит нарочно сели за нами, чтобы видеть наши макушки. Впервые за все путешествие я ощутил, каково это — прятать свое унижение в теле женщины. Ничто, кроме касания наших щек, не могло заглушить отголоски недавнего шиканья. Когда мы целовались, багровая тень застила мне веки и отгораживала от злобных гикающих рож из зала. Стоило нашим губам разомкнуться, как сверкающее море внутри меня блекло и физиономии проступали вновь, еще явственнее, чем прежде. Содрогаясь от стыда, я прятал лицо в теплой темноте у нее на плече, а ее безупречный кружевной воротничок щекотал мне кончик носа. Я чувствовал себя в одной компании с Гитлером и прочими мерзавцами, иудами, психами и неудачниками, которые умудрялись до самого последнего момента, вплоть до своей поимки или погибели, удерживать при себе женщину. Раньше это всегда изумляло меня. Представительницы слабого пола в лице наших старшеклассниц были горды и неприступны; газеты изображали женщин фантастическими созданиями, у которых одно на уме — покорять. А Молли, слегка прижимаясь, легкими движениями, в которых ощущался странноватый привкус опытности, помогала мне не падать духом.

На вокзале нас встречали родители. Меня поразило, насколько усталой выглядела мама. По обе стороны ее носа пролегли глубокие впадины. А волосы, казалось, не принадлежат ее голове, словно взъерошенный, нахлобученный впопыхах полуседой парик. Она была в теле, и ее масса, которую она обычно несла с достоинством, как некое богатство, в тусклом свете перрона, казалось, расплылась. Я спросил:

— Как дедушка?

Вот уже несколько месяцев, как он слег с болями в груди.

— Все поет, — ответствовала она довольно резко.

Уже давно, чтобы как-то себя развлечь перед лицом наступающей слепоты, дед запел. Поставленным стариковским голосом в любое время дня и ночи он распевал гимны, забытые комические баллады и песни, исполнявшиеся у лагерного костра. Похоже, с годами его память становилась острее.

В замкнутой скорлупе автомобиля мамино раздражение бросалось в глаза еще больше; ее тяжкое молчание угнетало.

— Мама, у тебя что-то усталый вид, — сказал я, решив перехватить инициативу.

— Ты бы на себя посмотрел, — отозвалась она. — Что там с тобой приключилось? Ходишь согбенный, словно семьянин со стажем.

— Ничего не приключилось, — соврал я.

Щеки у меня зарделись, постоянный накал ее гнева действовал на меня, как палящее солнце.

— Я помню мамашу этой девицы Бингаман с того времени, как мы переехали в город. Южнее шоссе не было чопорнее твари, чем она. Они — истинные олинджерские старожилы. Деревенщина вроде нас им ни к чему.

Мы с папой попытались сменить тему.

— Твой сын победил в диспуте. Ален, я бы так не смог. Не понимаю, как это у тебя получается?

— Ну как же, Виктор, он весь в тебя. Я вот ни разу не смогла тебя переспорить.

— Это он в дедушку Баера пошел. Если бы дед занялся политикой, Лилиан, то все горести его жизни прошли бы стороной.

— Отец никогда не был хорошим спорщиком. Он брал нахрапом. Не гуляй с низкорослыми женщинами, Ален. Это слишком приземляет.

— Да ни с кем я не гуляю, мама! Ну и воображение у тебя, ей-богу!

— Как же, когда она сошла с поезда, ее тройной подбородок затрясся так, что я подумала, она канарейку проглотила. И еще заставила моего бедного сыночка — кожа да кости — тащить свой саквояж. Когда она проходила мимо, я даже испугалась — сейчас, думаю, как плюнет мне в глаз!

— Должен же я был помочь девчонкам. Она наверняка даже не знает, кто ты.

Хотя, признаться, прошлой ночью я много рассказывал про нашу семью.

Мама отвернулась от меня.

— Виктор, ты только посмотри, он еще за нее заступается. Когда мне было столько, сколько ему, мать этой девчонки нанесла мне рану, которая до сих пор кровоточит, а теперь мой собственный сынок заступается за ее толстую дочку и дерзит мне. Интересно знать, не по наущению ли своей мамочки она за тобой охотится?

— Молли хорошая девочка, — вступился отец. — Она никогда не создавала мне в классе проблем, не то, что весь этот напыщенный сброд. — Для доброго христианина, который решился сказать похвальное слово, его голос звучал на удивление невыразительно.


Как выяснилось, никто не хотел, чтобы я водил дружбу с Молли Бингаман. Мои друзья — ибо благодаря тому, что я вечно ломал комедию, у меня все же были друзья: одноклассники не посвящали меня в перипетии своих любовных похождений, но я мог их сопровождать в качестве шута на общих пикниках, — так вот, мои друзья никогда не заговаривали со мной о Молли и, когда я приходил с ней на вечеринки, делали вид, будто ее не замечают, и мало-помалу я перестал брать ее с собой. Учителя в школе натянуто улыбались, завидя, как мы подпираем ее шкафчик или топчемся на лестнице. Учитель английского языка в одиннадцатом классе, один из моих «толкачей» среди преподавателей, вечно норовивший подкинуть мне «орешек покрепче» и «поэксплуатировать» мой «потенциал», отвел меня в сторонку и доверительно сообщил, какая она тупица. Она же не способна уяснить логические основы синтаксиса. Он поведал мне, какие ошибки она делает в разборе предложения, словно они выдавали — отчасти так и было — тугодумие, искусно скрываемое благовоспитанностью. Даже чета ультрареспубликанцев Фаберов, державшая закусочную неподалеку от школы, явно злорадствовала всякий раз, как у нас с Молли случались размолвки. Они упорно считали, что моя привязанность к ней — этакая тонкая игра, вроде того как я, подыгрывая Фаберу, прикидывался коммунистом. Казалось, весь город уверовал в мамин миф о «полете» как единственно достойной меня судьбе, словно я — жертва, отобранная высокочтимыми старейшинами Олинджера среди всей прочей живности, чтобы в урочный час принести меня в дар воздуху, и это вполне согласовалось с той двойственностью, которую я всегда ощущал в нашем городе — будто мне льстят и одновременно отторгают.

Родители Молли относились ко мне неодобрительно, потому что наша семья представлялась им белым отребьем. Мне столько вдалбливали, будто я слишком хорош для Молли, что я не задумывался, что, по другим меркам, и она может оказаться слишком хороша для меня. И, кроме того, Молли ограждала меня от неприятностей. Лишь однажды, раздраженная моим очередным занудным высокомерным откровением, она сказала, что ее мать меня недолюбливает.

— Но почему? — искренне недоумевал я.

Я восхищался миссис Бингаман — она изумительно сохранилась, и мне всегда было радостно бывать в ее доме, отделанном белой древесиной и мебелью под цвет, вазами с ирисами перед начищенными до блеска зеркалами.

— Не знаю. Она говорит, что ты какой-то несерьезный.

— Но это же неправда. Никто не относится к себе серьезнее, чем я.

Молли ограждала меня от нападок своей семейки, а я более чем откровенно посвящал ее в происки семейства Доу. Меня бесило, что мне не дают ею гордиться. На деле же я все допытывался у нее: почему она так плохо разбирается в английском? Почему не ладит с моими друзьями? Почему она такая толстушка и воображала? — причем последний вопрос задавался вопреки тому, что зачастую, особенно в интимной обстановке, она казалась мне прекрасной. Я особенно злился на Молли из-за того, что наши отношения высветили низменные, истеричные, злобные черты маминого нрава, которых иначе я бы у нее и не заподозрил. Я надеялся хоть что-то скрыть от мамы, но даже если ее интуиция щадила меня, отцу в школе было известно все. Правда, иногда мама заявляла, будто ей безразлично, дружу я с Молли или нет. Это, дескать, отец сокрушается. Подобно свирепой собаке, привязанной за ногу, она кидалась из стороны в сторону, изрыгая чудовищные бредни: якобы миссис Бингаман натравила на меня Молли, дабы помешать моему поступлению в колледж, чтоб и семье Доу было чем гордиться… тут уж мы с ней на пару вдруг начинали смеяться. В ту зиму смех у нас дома звучал с оттенком угрызений совести. Дедушка умирал. Он лежал наверху, пел, кашлял или рыдал, по настроению. А мы были слишком бедны, чтобы нанять сиделку, и слишком добры и трусливы, чтобы отправить его в дом престарелых. В конце концов, мы все жили в доме, который принадлежал ему. Какие бы звуки ни доносились из его комнаты, они терзали мамино сердце. Ей было невыносимо спать наверху, по соседству с ним, и она проводила ночи напролет внизу на диване. В своем издерганном состоянии она могла наговорить мне непростительных вещей, даже когда плакала. Никогда я не видел столько слез, сколько в ту зиму.

Всякий раз, как я видел маму плачущей, мне казалось, что и Молли нужно довести до слез. И в этом я преуспел: единственному ребенку, прожившему всю жизнь в окружении взрослых, евших поедом друг друга в поисках истины, этот навык привился сам собой. Даже в самый нежный момент близости, когда мы были полураздеты, я мог ляпнуть ей что-нибудь обидное. Мы так ни разу и не занялись любовью в буквальном, совокупительном смысле этого слова. Я оправдывал это помесью идеализма и суеверий, я воображал, что, если лишу ее девственности, она станет моею навсегда. Я слишком зациклился на всяких условностях; она и так отдала мне себя; я и так ею обладал, и до сих пор обладаю, ибо чем дальше я продвигаюсь по пути, который не могу пройти с ней вместе, тем отчетливее вижу, что только она любила меня бескорыстно. Я был заурядный, до смешного честолюбивый дуралей, я даже отказывался признаться ей в любви, произнести само слово «люблю», — этот ледяной педантизм поражает меня и теперь, когда почти позабылось то смущение и смятение, которые заставляли меня так поступать.

В довершение к дедушкиной болезни, маминым горестям и ожиданию ответа, получил ли я стипендию, чтобы учиться в единственно достойном меня колледже, я был перегружен бесчисленными мелкими заботами моего выпускного класса. Я отвечал за подготовку альбома выпускников, был художественным редактором школьной газеты, председателем комитета по вручению призов и наград, директором ассамблеи старшеклассников и рабочей лошадкой учителей. Напуганный папиными россказнями про нервные срывы, свидетелем которых он бывал, я вслушивался в биение пульса в голове, и видение сероватой массы мозга с мириадами переключателей как бы наползало на меня, чтобы заслонить собою весь мой мир, превратившись в гнетущую органическую темницу, и я воображал, что должен оттуда вырваться. Только бы выбраться, навстречу июню, голубому небу, и тогда все у меня будет отлично, до конца дней моих.

Однажды весной, в пятницу вечером, после того как я битый час пытался накропать тридцать пять добрых слов для альбома выпускников про некую пустую девицу с секретарского курса, с которой ни разу даже не перекинулся словечком, я услышал, как наверху с сухим треском рвущейся перепонки раскашлялся дедушка, — и запсиховал. Я крикнул маме:

— Мам! Мне нужно выйти.

— Уже половина десятого.

— Знаю, но мне нужно позарез, а то свихнусь.

Не дожидаясь ответа, не теряя времени на поиски пальто, я выскочил из дому и выкатил из гаража наш старый автомобиль. В прошлые выходные я опять повздорил с Молли. Мы не разговаривали всю неделю, хотя я видел ее однажды у Фабера, с мальчиком из ее класса. Она отвернулась от меня, а я торчал у игрального автомата и отпускал остроты по ее адресу. Я не осмелился подойти к ее двери и постучать в такой поздний час, а просто припарковался напротив и смотрел на освещенные окна их дома. За окном гостиной, на белой каминной полке, виднелась одна из ваз миссис Бингаман с тепличными ирисами. В открытое окно машины струился весенний воздух, тонко пахнувший влажным пеплом. Молли, наверное, ушла на свидание с тем субъектом из ее класса. Но вот отворилась дверь, и в прямоугольнике света возникла ее фигура. Она стояла ко мне спиной с перекинутым через руку пальто, а ее мамаша, кажется, что-то кричала ей вслед. Молли закрыла дверь, сбежала с крыльца, перешла улицу и быстро села в машину; глаза в затененных глазницах были потуплены. Она пришла. Когда я окончательно позабуду все прочее — ее пудреное благоухание, прохладную прозрачную кожу и нижнюю губу, подобную двухцветной подушечке, темно-красной снаружи и влажно-розовой изнутри, — я буду по-прежнему с грустью вспоминать, как она пришла ко мне.


Я привез Молли обратно — она говорила мне, чтобы я не переживал, ее мама любит покричать — и поехал в ночную забегаловку в предместьях Олинджера, поглотил три гамбургера, заказывая по одному зараз, и два стакана молока. Домой я вернулся только к двум часам, но мама еще не спала. Она возлежала на диване, в темноте, радиоприемник на полу мурлыкал диксиленд, который Филадельфия транслировала из Нового Орлеана. Музыка по радио стала пристрастием ее бессонной жизни, что не только помогало заглушать дедушкины шумы сверху, но и ей самой было по душе. Она отказывалась внять папиным мольбам и не ложилась спать под тем предлогом, что передача из Нового Орлеана еще не закончилась. Приемник «Филко» был старый, я помню его с детства. Однажды на пластмассовом диске оранжевой шкалы частот я нарисовал рыбку, потому что в моем детском воображении он представлялся мне аквариумом.

Ее одиночество передалось и мне. Я вошел в гостиную и сел на стул спиной к окну. Она долго, пристально смотрела на меня из темноты.

— Ну, — сказала она наконец, — как там поживает маленькая потаскушка?

Меня резанула скабрезность ее языка, которая так и лезла наружу, пока длился наш с Молли роман.

— Я довел ее до слез, — сказал я.

— Зачем ты изводишь девочку?

— Чтобы тебе угодить.

— Мне это ни к чему.

— Тогда перестань меня пилить.

— Перестану, если торжественно поклянешься жениться на ней.

На это я ничего не ответил, и немного погодя она заговорила другим тоном:

— Как забавно, что ты подвержен этой слабости.

— Забавно называть это слабостью, если для меня это единственный источник силы.

— Неужели, Ален? Ну-ну. Не исключено. Я все время забываю, ты ведь здесь родился.

У нас над головой хрупким, но по-прежнему мелодичным голосом запел дедушка: «Далекая блаженная страна, где святые во славе стоят лучезарной, как день». Мы прислушались. Его пение сорвалось на яростный, душераздирающий кашель, рвавшийся из него, как узник из темницы, — и вдруг громким от страха голосом он позвал маму. Она не шелохнулась. Голос бушевал, громыхал, голос громилы, грубияна все твердил:

— Лилиан! Лилиан!

И я увидел, как мама содрогнулась от мощи, которая низвергалась на нее; она была словно плотина. А затем, едва дед ненадолго умолк, вся эта мощь двинулась в темноте в мою сторону, и я возненавидел эту черную пучину страданий, почти сразу же, после беглой прикидки, осознав, что я слишком слаб, чтобы выдержать ее натиск.

Сухим тоном убежденности и неприязни — насколько же очерствело мое сердце! — я сказал ей:

— Хорошо. Твоя взяла, мама. Но это в последний раз.

Приступ страха, обуявший меня от собственной неслыханной ледяной дерзости, притупил все мои ощущения. Я перестал чувствовать под собой стул; стены и мебель в комнате рухнули — только снизу виднелось оранжеватое свечение приемника. С хрипотцой, доносившейся словно откуда-то издали, мама промолвила с характерным для нее драматизмом:

— Прощай, Ален.

Под защитой

За окнами школы весь день падал крупный снег, ложась на асфальт тонким слоем. Уильям, точивший второй карандаш, взглянул на автостоянку, похожую на классную доску, но не черную с белым, а белую с черным, на которой остались ровные дуги от колес легковых машин и два безапелляционных V — будто росчерк школьного автобуса, выезжавшего со стоянки задом. Снег, который валил порой совсем густо, не сровнял их до сих пор. Значит, температура упала не ниже ноля. Из приоткрытой рамы, снизу, от наклоненного стекла в лицо тянуло уличным воздухом, и прозрачный дух заоконной влаги мешался с кедровым запахом карандашной стружки. Затачивая карандаш, Уильям, каждый раз когда приближался к щели костяшками пальцев на десятую дюйма, ощущал дыхание холода и все острее чувствовал свою защищенность.

Небо за снежными вихрями было темное. В классе стоял полумрак, при котором воздух казался плотным, не выпускавшим свет из границы светильников, и шесть их тусклых шаров будто лежали на его клубах. Но от этой угрюмой картины на душе стало весело: у них все укрыты, в тепле, все за надежными стенами; в полумраке цвета одежды показались насыщенней, шепот слышнее, запахи пудры, волос, мокрых башмаков и бумаги — отчетливей, и Уильяма вдруг пронзило чувство, будто всё здесь принадлежит ему. И одноклассники, глупые или умные, симпатичные или не очень, враги или друзья, тоже принадлежат ему. Он прошествовал мимо склоненных голов к своей парте так, как шел бы монарх, который любит подданных больше, чем они его. Право его на это место было освящено традицией: он, Уильям Янг, просидел здесь целых двенадцать лет, между Маршей Уикофф и Энди Циммерманом. Когда-то у них в классе было два Циммермана, но один бросил школу и работал теперь у отца в овощном магазине; в других кабинетах вместо Марши Уикофф рядом сидели Марвин Уолф или Сандра Уэйд, а, например, на латыни или на тригонометрии он оказывался в своем ряду один и тогда смотрел сзади на класс будто бы с козырька скалы; лицо парты с каждым уроком менялось, но сама она оставалась одна и та же, заляпанная чернильными кляксами, и он мог прочесть по ним все прошедшие годы, которые выстраивались цепочкой, выплывая из дырки чернильницы, будто платки у фокусника. В старшей школе он и впрямь стал в классе не то чтобы королем, но любимчиком классного руководителя, который назначил его на все, что мог, и дергал потом за ниточки, а когда явно страдавший слабоумием электорат запутался в двух своих кандидатах, в футбольных кумирах, Уильяму даже достался выборный пост. Его не любили, у него никогда не было девушки, лучшие друзья детства разошлись по командам и «бандам», и, когда, например, осенью они всей школой отправились на ярмарку, отличную, прекрасную ярмарку округа, где пахло землей, осенней листвой и конфетами, он был там сам по себе, и, когда садились в автобус, никто ему не предложил занять место рядом. Однако исключение само по себе есть форма включения, так что он даже получил в классе прозвище «Мяк» — за то, что он заикался. Теперь он не боялся насмешек: проходивший всю жизнь в слабаках, за последнее лето он вырос, окреп, стал похож на родителей, которые у него были оба рослые, шумные; обнаружил, что, надевая рубашку, приходится расстегивать на манжетах пуговицы, и что он легко ловит одной рукой баскетбольный мяч. Так что он сел за свою парту, выставив длинные ноги, перегородив проходы, под шестью тусклыми лунами, за пределами света которых на крышу его замка валился снег, чувствуя себя выше всех во всём, в том числе и по росту, и, едва не дрожа от счастья, подумал, что его не признавали, наверное, только пока он набирался сил, а теперь наконец их достаточно, чтобы самому сделать первый шаг. Теперь, сегодня, он скажет Мэри Лэндис, что он ее любит.

Он влюбился в нее во втором классе на Джуэтт-стрит, по дороге домой, когда она, толстощекая, зеленоглазая проказливая девчонка в веснушках, ловко выдернула у него из рук портфель с клеенчатой подкладкой и дала деру, а он не сумел догнать — у нее ноги оказались проворней. По всем законам он, мальчик, должен был бегать быстрее, и у него от позора волной ожгло поясницу. Она остановилась возле бакалейного магазина, рядом со своим домом, и оглянулась. Ей тоже хотелось, чтобы он ее догнал. Этого унижения он не смог перенести. Горло перехватило, и он, развернувшись, опрометью кинулся домой, ворвался в гостиную, где, как всегда по утрам, сидел с газетой дед и сам с собой разглагольствовал, бросился на пол и зарыдал. Через некоторое время на двери стукнула крышка почтового ящика, звякнул звонок, и он услышал, как Мэри вернула матери портфель, и они шепотом обменялись, наверное, любезностями. Он лежал на ковре в гостиной, обхватив голову руками, и услышал только их голоса. Мать всегда любила Мэри. Любила с тех самых пор, когда та, еще совсем крошкой, выплясывала на руках у старшей сестры, носившей ее на прогулку мимо их изгороди. Мать выделила ее среди всей соседской малышни, где все тогда были милые и одинаковые, как голуби в стайке. Больше он никогда не ходил в школу с этим портфелем, не притронулся к нему ни разу. Наверное, до сих пор так и валяется на чердаке, подумал он, и до сих пор так же пахнет розовенькой клеенкой.

Высоко, прилепившись там под беленым потолком, как вьюрок на стене амбара, зазвенел звонок, возвещавший о двухминутной перемене. Мэри Лэндис, с табличкой дежурной, приколотой к поясу, поднялась со своего места в середине класса. На поясе у нее был красный широкий ремень с медной пряжкой в виде стрелы и лука. Рукава свитера цвета лаванды поддернуты, так что руки было видно по локоть — прием дешевенький, но пикантный. Болтали о ней невесть что, и, может быть, из-за сплетен ее лицо показалось ему на этот раз жестким. Взгляд зеленых, прищуренных глаз будто примораживал к месту. Веснушки поблекли. Уильям понял, что в этом году почти не слышал, как она смеется, впрочем, может быть, потому что они выбрали разные курсы — Мэри секретарский, а он подготовительный для колледжа, — и встречались всего раз в день, на уроке английского языка. Минуту она постояла, заслоненная почти до пояса полосатыми, будто зебра, плечами Джека Стивенса, а потом повернулась и окинула класс таким холодным, скучающим взглядом, будто все ей давно надоели. Великолепная ее осанка только подчеркивала появившуюся теперь угловатость. И тревожную неловкость, которая жила, наверное, в ней всегда, затаившись под детской мягкостью. У нее были четкие скулы, а линия прямого, надменного подбородка казалась при сумрачном свете размытой и будто дрожала. Юбка была как трапеция. Ниже пояса Мэри была худая, ноги, его когда-то обогнавшие, и сейчас были крепкие — в хоккейной команде и в группе поддержки Мэри числилась среди лучших. Но над поясом появился объем, и она, чтобы сохранить равновесие, стояла, прогнувшись назад. Она отвернулась и, двинувшись в выходу, запнулась о выставленную ногу. И холодно смотрела на одноклассника, пока тот ее не убрал. Мэри привыкла к таким знакам внимания. Грудью вперед, она прошествовала к выходу и улыбнулась кому-то, кто был в коридоре, показав свои маленькие белые зубки, до того радостно и тепло, что у Уильяма заныло сердце. Он признается ей сегодня.

Через минуту хрипло зазвенел второй звонок. Уильям шел к своему классу сквозь пропахшую всеми парфюмерными запахами толпу и напевал себе под нос старую песенку — медленно и протяжно, подражая негру певцу, который в этом году вернул ее из небытия:

— Ла-аванда, дилли-дилли,

Синенькие цветы;

Был бы я королем, дилли-дилли,

Королевой бы стала ты.

И, напевая, вдруг почувствовал ликование, которым был полон его день. Он знал все ответы, он всё подготовил, учителя вызывали его, только чтобы поставить в пример. Так было на тригонометрии и на обществоведении. На четвертом уроке, в спортивном зале, где он всю жизнь оставался в хвосте, он, играя в волейбол, чуть ли не перепугал даже своих — так он прыгал там и орал. Мяч в его огромных ладонях теперь казался как перышко. После душа Уильям вышел на ледяной холод с мокрыми, слипшимися волосами, отправился в кафе к Люку и съел там три гамбургера в кабинке вместе с тремя ребятами из класса на год младше. Один из них был Барри Крупман, высокий, пучеглазый мальчишка, приезжавший в школу автобусом из маленького городка Боусвилл, гипнотизер-любитель, который как раз рассказывал очередную байку про бизнесмена из Портленда, штат Орегон, который под гипнозом вспомнил шестнадцать реинкарнаций, включая свое воплощение в виде наложницы верховного жреца Изиды в древнем Египте. Второй был его приятель, Лайонел Гриффин, толстенький симпатяга со светлыми волосами, торчавшими из-за ушей, будто гладкие навощенные крылышки. О нем болтали, будто он педик, и сейчас его тоже больше всего заинтересовал трансвеститский аспект духовной миграции. Третьей была девушка Лайонела, по имени Вирджиния, скучная, непонятная, которая только молча тянула одну за одной сигареты из пачки «Герберт Тайритонз». От ее серой физиономии и унылого взгляда, от того, как взвизгивал Лайонел, толкая ее локтем в бок, Уильяма передернуло. Он с удовольствием бы пересел к одноклассниками, но те его не позвали. Эти же смотрели на него с восхищением.

Уильям спросил:

— А он часом не как Арчи, т-т-т-тараканом не был?

Крупман напрягся, опустил глаза, спрятавшись за своими пушистыми ресницами, а когда снова поднял, то зрачки стали маленькими и холодными, как отверстия у мелкашки.

— Хороший вопрос. Был там один пробел — между тем, как он родился рыцарем при дворе Карла Великого и матросом в Македонии (это там, где теперь Югославия) при Нероне[512], так вот про то время он вспомнил только, что шастал по кабинету и постоянно что-то грыз, так-то вот.

Крупман, прыщавый и остролицый, осклабился, как хорек, а Гриффин радостно взвизгнул.

— Он пытался кусаться и чуть не укусил кого-то из ассистентов, — Крупман заговорил шепотом, до того ненормально серьезно, что Гриффин мгновенно притих, — и они считают, что потом шестьсот лет подряд он рождался волком. Скорее всего, в Германии. И знаете, когда он родился в Македонии, — шепот Крупмана стал почти неразличимым, — он убил женщину.

Гриффин застонал от восторга: «Ну, Крупман! Ну ты даешь!» — и хотел толкнуть локтем Вирджинию в бок, но попал по руке, и она выронила сигарету, которая, кувыркнувшись, полетела на покрытый пластиком стол.

Уильям с тоской посмотрел поверх их голов.

Толпа возле прилавка с содовой к тому времени поредела, так что ему было видно, как открылась дверь, как вошла Мэри и постояла на пороге в нерешительности и как сигаретный дым смешался в дверном проеме с кружившимся снегом. Наверное, из-за дурацкого крупмановского рассказа на ум пришла «волчья погода», и Мэри в дверном проеме показалась серой бесплотной тенью, застигнутой снегом врасплох. Как и была, в шарфе, накинутом на голову, она подошла к Люку, купила пачку сигарет и снова ушла, и пневматический механизм над дверью ей вслед зашипел. Много лет — на самом деле, всю жизнь — она становилась центром компании: и во втором классе, когда вместе возвращались домой по Джуэтт-стрит, и в шестом, когда все ездили на велосипедах до самой каменоломни и до владений Рентшлера, а по субботам играли в «жесткий» футбол, и в девятом, когда она стала ходить с десятиклассниками в Кэндлбридж-парк кататься на роликах, и в одиннадцатом на вечеринках у нее дома, где гости задерживались за полночь, а в воскресенье с утра садились за руль и неслись в Филадельфию и обратно. И всегда у нее был парень — сначала Джек Стивенс, потом Фритц Марч из их класса, потом мальчики классом старше, потом Баррен Лорд, который, когда они были в средней школе, учился в старшей, и о котором, едва начинался футбольный сезон, писали во всех газетах; а в этом году летом она работала в Олтоне официанткой и познакомилась там с кем-то уже совсем взрослым. В выходные она теперь уезжала, и на вечеринках о ней не вспоминали, будто ее и не было, и виделись они только разве что на уроках или в кафе у Люка, куда она заходила за сигаретами. Сейчас плечи ее были опущены, лицо спряталось под шарфом, как под капюшоном, и пальцы перебирали монеты на прилавке под мрамор. Ему захотелось встать, подойти, утешить ее, но он сидел в глубине, в зале, где из кабинок неслись вопли и визг, где с одной стороны слышалось звяканье механического пинбола, а с другой жизнерадостный грохот музыкального автомата. Он рассердился на себя за свое желание. Он любит ее слишком долго, чтобы еще и жалеть — жалость способна разрушить то искреннее благоговение, которое он испытывал перед ней и за которое еще не был вознагражден.

Следующие два часа после обеденного перерыва он провел на латыни и в кабинете самостоятельной подготовки. В кабинете кроме него были еще пятеро старшеклассников, которые играли в крестики-нолики, сосали леденцы от кашля и скучали, а он готовил уроки. Для начала он перевел тридцать строчек из «Энея в Царстве мертвых» Вергилия[513]. Неуютный, огромный, с низкими потолками полуподвальный класс вполне можно было сравнить с входом в Тартар. За перегородкой, выкрашенной в цвет сливочной помадки, в столярной мастерской визжала, звенела циркулярная пила, и в конечном ее вопле появлялся странный, даже пугающий призвук — «бзззык!». Потом он решал десять задач по тригонометрии. Продирался сквозь путаные дебри, разрубал узлы, отсекал неверные ответы и находил в длинном, но все же конечном ряду, объединявшем Пространство и Плоскость, нужный квадратик. И в конце концов, когда на старом козырьке над подвалом уже набралось столько снега, что он посыпался вниз, в бетонированные, с решетками ямы, куда выходили окна, прочел рассказ Эдгара Аллана По[514]. Осторожно он закрыл последнюю страницу, чувствуя, как в нем приятно звенит финальная нотка страха, и увидел красную, влажную, источавшую запах ментола внутренность рта и губы, обведенные розовой, в комочках помадой — Джуди Уиппл как раз хорошо зевнула, — и от сознания выполненной работы, от снега, падавшего за окном, от того, как медленно ползли здесь, в их убежище, минута за минутой, ему стало тепло и уютно. Потолок, покрытый перфорированной звукоизоляционной плиткой, показался ему входом в длинный тоннель, по которому предстояло идти долго — из старшей школы в колледж, из колледжа в аспирантуру, оттуда снова в колледж, но уже чтобы работать, сначала стажером, потом ассистентом, доцентом, наконец профессором кафедры, который владеет десятком языков и тысячей книг, в сорок лет блистательным, в пятьдесят умудренным, в шестьдесят обрести известность, признание в семьдесят, тогда же уйти на покой и все дни напролет просиживать в кабинете среди книжного безмолвия, до тех самых пор, пока не придет пора для последнего перехода, от одной тишины к другой, когда он умрет, как Теннисон[515], с «Цимбелином»[516] в руке, на постели, залитой лунным сиянием.


Приготовив уроки он должен был идти в кабинет 101, готовить карикатуру для спортивной рубрики школьной стенной газеты. Он больше всего любил школу в такое время — когда из нее почти все разъезжались, когда выметались домой ее другие, бестолковые обитатели, бездельники, деревенщина. Когда в коридоры выходили уборщики разбрасывать по полу похожие на зерна комочки красного воска и собирать потом свой урожай, сметать широкими щетками шпильки, обертки, просыпавшуюся пудру — всё, что набросал за день весь этот зоопарк. Из физкультурного зала, где шла тренировка баскетбольной команды, слышался стук мяча, а на сцене в актовом, за задернутым занавесом, репетировала группа поддержки. В кабинете 101 две машинистки с одинаково обесцвеченными перекисью прядками, украшавшими их пустые головы, стучали на пишущих машинках, время от времени бросая работу, чтобы похихикать или выправить опечатку. Миссис Грегори, спонсор их факультета, устало черкала карандашом, выправляя орфографические ошибки в «Новостях» стенгазеты. Уильям снял с картотечного шкафа трафаретный ящик, взял резцы и маленький пластиковый экран, достал из стенного шкафа трафареты, которые висели там на крючках, будто тоненькие голубые шарфики. Заметка называлась «Баскетболисты кланяются, 57:42». Он нарисовал, как высокий баскетболист кланяется идолу на коротеньких ножках, украшенному буквой «У» в честь победы Уайзертонской школы, после чего тонким резцом перенес рисунок на голубую пластинку. Он чувствовал на костяшках пальцев свое осторожное дыхание. Брови от напряжения сдвинулись, а голова кружилась, и сердце от счастья прыгало в такт с трескотней машинок. Трафаретный ящик был обыкновенной черной коробкой со стеклянной крышкой, которая с одной стороны приподнималась, закреплялась на двух ножках, как самый примитивный каминный экран, и в щель ставилась лампочка в жестяном стакане. Он работал усердно, до рези в глазах, и в конце концов уже будто бы слился со светом, и будто бы уже это он сам светится за наклонным стеклом, над которым двигалась чья-то гигантская тень. Стекло разогрелось, и теперь важно было ни в коем случае не коснуться вспотевшей рукой размягченного воска, чтобы не испортить линию или букву. Иногда к коже прилипали серединки от «о», похожие на голубые конфетти. Но он знал, что делать, и действовал осторожно. Закончив работу, он вернул всё на место, чувствуя себя выше, чем раньше, возвышенный благосклонностью миссис Грегори, которая все это время просидела к нему спиной, давая понять тем самым, что он, в отличие от остальных, заслуживает доверия.


В коридоре у двери в кабинет 101 теперь слышны были только гулкие крики баскетболистов из спортзала, репетиция группы поддержки закончилась. Он всё уже сделал, но уходить не хотелось. Родители оба работали, и дома еще никого не было, а школа была ему тоже как дом. Он знал в ней каждый уголок. В том крыле на втором этаже за кабинетом рисования был неудобный, узкий мужской туалет, которым никто, кажется, никогда не пользовался. Именно в этом туалете Барри Крупман однажды попытался лечить его от заикания гипнозом. Голос Барри тогда звучал вкрадчиво, взгляд выпученных глаз будто бы проникал внутрь, и вдруг радужки и белки у них слились в одно смутное пятно, и Уильям обмяк, прислонился к стенке, но, к счастью, заметил кровянисто-красные уголки и, зацепившись за них сознанием, понял, что едва не отдался во власть человеку, интеллектуально себя ниже, и, может быть, он так и остался заикой, потому что тогда отказался от эксперимента.

Сквозь морозный узор проникал бледный, водянистый свет, падавший на зеленый пол, на фаянсовые писсуары, отчего по бокам на них поблескивали полумесяцы. От этого света и потерявшего прозрачность окна вся комната стала таинственной. Уильям начал мыть руки, преувеличенно тщательно, наслаждаясь той щедростью, с какой предоставлял ему мыльный порошок его замок. Потом он рассматривал в зеркале свое лицо, поворачиваясь и так и этак, ловя каждое изменение, отыскивая самый выгодный ракурс, приложив руки к шее, чтобы сильные, тонкие пальцы тоже попали в картину. Двинувшись к двери, он опять вспомнил песенку и, закрыв глаза, запел так, будто он был тот самый певец-негр и делал запись, от которой зависела вся карьера:

— Кто так сказал, дилли-дилли,

Кто мне это сказал?

Я-а-а так сказал, дилли-дилли,

Я это так и сказал.

Завернув в коридор, он увидел, что там кто-то есть: из дальнего конца, с другой стороны навощенной, сверкавшей паркетной перспективы, навстречу шла Мэри Лэндис в шарфе, накинутом на голову, и с учебниками в руках. Ее шкафчик был в рекреации на втором этаже. Его шкафчик — внизу в подвале. В горле у него защипало. Мэри сдвинула шарф на плечи и самым будничным голосом, который тут же подхватили и понесли безупречные плоскости коридора, сказала:

— Привет, Уилли.

Звук его имени донесся откуда-то издалека, из прошлого, где оба были детьми, отчего он почувствовал себя маленьким и храбрым.

— Привет. Как дела?

— Замечательно. — Губы ее расплылись в улыбке с самого первого слога.

Что он сказал смешного? Неужели же не показалось и она в самом деле ему обрадовалась?

— Н-н-ну, з-закончилась репетиция?

— Закончилась. Слава богу. Она просто кошмар. На каждую фразу нас заставляла строиться дурацким паровозиком, а я и сказала, что сил уже нет, так какой тут задор.

— Ты про м-м-м-мисс Поттер? — Он почувствовал, что, когда он застрял на «мисс», лицо безобразно скривилось, и от этого покраснел. Он всегда почему-то сильней заикался на середине фразы. И с восторгом слушал, как свободно и отчетливо она с гневом произнесла:

— Конечно, про кого же еще? Мужика у нее нет, вот она и срывается на нас. Хоть бы нашла себе кого-нибудь. Честное слово, Уилли, просто хоть бросай и уходи. Скорее бы июнь, и тогда ноги моей здесь больше не будет.

Ее рот, бледный, со стертой помадой, горько скривился. Лицо, на которое он смотрел сверху вниз, стало злым, как у кошки. Он неприятно удивился тому, что бедная мисс Поттер и теплая их, уютная школа могли вызвать такой неподдельный гнев, и это была единственная шероховатость, царапнувшая его в тот день. Как же Мэри не понимает, что учителя тоже люди, со своими страхами, безденежьем, неприятностями, и они тоже устают? Он так давно с ней не беседовал, что забыл, какой она бывает колючей.

— Не нужно бросать, — наконец выдавил он из себя. — Б-б-без т-тебя здесь будет пусто.

Он придержал для нее дверь в конце коридора, и она, проходя под рукой, посмотрела ему в глаза и сказала:

— Даже так? Спасибо, ты очень милый.

Колодец лестницы, с цементными ступеньками и металлическими перилами, пропах резиновыми сапогами. Здесь было уютнее, чем в коридоре, и что-то такое волшебное появилось в движении множества плоскостей, когда они зашагали вниз, что язык освободился и слова полились легко, в такт шагам.

— Нет, правда, — сказал он. — Ты прекрасно выступаешь в команде. Вообще-то ты и сама прекрасная.

— У меня ноги тощие.

— Кто это тебе сказал?

— Кое-кто.

— Вот он-то не слишком милый.

— Не слишком.

— За что ты так ненавидишь бедную старую школу?

— Послушай, Уилли, не притворяйся, ведь тебе это убожество нравится не больше, чем мне.

— Я люблю школу. Мне больно слышать, как ты о ней говоришь, потому что ты можешь уйти, и тогда я больше тебя не увижу.

— Тебе дела до меня нет, не так, что ли?

— Конечно не так, ты и сама это знаешь. — Они уже спустились на нижнюю площадку и встали возле двух грязных батарей отопления перед двойной стеклянной дверью с медными перекладинами. — Я тебя всю жизнь л-люблю.

— Не болтай.

— Ничего я не болтаю. Смешно, конечно, но что есть, то есть. Я весь день собирался сегодня тебе об этом сказать, ну вот и сказал.

Он ожидал, что она рассмеется и тут же уйдет, но щекотливая тема ее неожиданно заинтересовала. Ему следовало бы уже давно понять, что женщины обожают говорить о себе.

— Какая глупость, — неуверенно заявила она.

— Что же тут глупого? — сказал он, окончательно расхрабрившись, сообразив, что хуже уже не будет, но на всякий случай выбирая слова с осторожностью стратега. — Что может быть глупого в том, что кто-то кого-то любит. Глупо, может быть, было столько лет молчать, но я ждал случая.

Он положил учебники на батарею, и она пристроила свои рядом.

— Какого ты ждал случая?

— Сам не знаю.

Теперь ему почти хотелось, чтобы она ушла. Но Мэри прислонилась к стене и явно не торопилась заканчивать разговор.

— Ты была у нас всегда королева, а я никто, так что же я стал бы напрашиваться.

Всё это было довольно скучно, и он не понимал, почему для нее разговор, наоборот, приобрел интерес. Лицо стало задумчивым, посерьезнело, губы поджались, так что Уильям даже поводил у нее перед носом пальцами, пытаясь отвлечь от мыслей, — в конце концов он не высказал ничего стоящего, ничего умного, просто открылся в чувствах, которые, может быть, появились лишь под влиянием матери.

Торопясь скорее закончить разговор, он спросил:

— Ты выйдешь за меня замуж?

— Тебе не нужно жениться, — сказала она. — Тебе нужно идти вперед, у тебя потрясающее будущее.

Довольный, он покраснел: так вот, значит, как она его видит, как они все его видят, пусть сейчас он пустое место, но когда-нибудь станет знаменитостью. Неужели всё то, о чем он мечтает, вот так вот всем понятно?

Он лицемерил, поскромничав:

— Вряд ли. А ты уже сейчас потрясающая. Ты такая красивая, Мэри.

— Ах, Уилли, — сказала она, — побыл бы ты в моей шкуре хотя бы день, тебе стало бы так тошно.

Сказала она это просто, глядя прямо в глаза, и он пожалел, что в ее словах мало горечи. Он промолчал: потайная дверь в знакомом мире замкнутых плоскостей, которую он толкнул случайно, открыла зияющие пространства, и он остановился, парализованный их необъятностью, не зная, о чем говорить. В голову лезли одни только мелочи, неуместная чепуха. Вместо него подала голос батарея, теплая школьная батарея, рядом с которой, по эту сторону залепленной снегом стеклянной двери, было так хорошо и уютно, что он все же решил попытаться, шагнул и хотел обнять Мэри за плечи. Она отступила в сторону и взялась за шарф. Натянула на голову, обмотала концы вокруг шеи, завязала сзади узлом и стала похожа, в своих красных резиновых сапогах, в тяжелом пальто, на крестьянку из какого-нибудь европейского фильма. Лицо, обрамленное шарфом, скрывшим густые волосы, стало бледным, щекастым, и спина с выпиравшим, как горб, узлом согнулась смиренно, когда она забрала под мышку учебники.

— Что-то здесь жарко, — сказала она. — Мне нужно еще подождать кое-кого.

Несвязанность этих двух фраз казалась вполне естественной после всех его не законченных слов. Мэри толкнулась плечом в медную перекладину, дверь открылась; он вышел следом под снег.

— Того, кто сказал, что у тебя тощие ноги?

— Ага.

Когда она подняла глаза, на ресницы упала снежинка. Она дернула головой, потерлась щекой о пальто и топнула, расплескав слякотную кашу. Холодные брызги попали ему на спину, прикрытую одной только тонкой рубашкой. Чтобы не задрожать, он сунул руки в карманы и весь сжался.

— Т-т-так ты выйдешь за меня? — Интуиция мудро подсказала ему, что единственный путь к отходу — это идти напролом, несмотря на всю кажущуюся абсурдность.

— Мы не знаем друг друга, — сказала она.

— Господи! — сказал он. — Как это? Я знаю тебя с двух лет.

— И что же ты обо мне знаешь?

Он во что бы то ни стало хотел разрушить эту ее жуткую серьезность.

— То, что ты уже женщина.

Против его ожидания Мэри не рассмеялась, а побледнела и отвернулась. Это снова была ошибка, как и попытка ее поцеловать, но он был почти благодарен за них судьбе. Ошибки — как верные друзья, пусть из-за них и становится неловко.

— А ты, что ты знаешь обо мне? — спросил он со страхом, ожидая услышать в ответ оскорбление. Он ненавидел себя сейчас за отвратительную, от уха до уха улыбку, которую видел так ясно, будто смотрел не на падавший снег, а в зеркало.

— То, что ты, в сущности, очень славный.

Его обожгло стыдом от того, как она ответила добром на зло.

— Послушай, — сказал он. — Я всегда тебя любил. Давай по крайней мере называть вещи своими именами.

— Ты не любил никого никогда, — сказала она. — Ты даже не знаешь, что это такое.

— О'кей, — сказал он. — Прости, пожалуйста.

— Прощаю.

— Жди лучше в школе, — сказал он. — Он еще н-н-не ск-ко-ро придет.

Она не ответила и пошла походкой, какой часто ходят пенсильванские немки, по-детски выворачивая носки, вдоль черного скользкого троса, разделявшего велосипедную стоянку и спортплощадку. Один велосипед, прислоненный к стойке, с пушистыми белыми полукружиями колес, был настолько ржавый, будто бы простоял там всю жизнь.

Внутри оказалось так жарко, что нечем было дышать. Уильям взял с батареи учебники, пробежался по черным ребрам карандашом и пошел вниз в подвальный этаж к своему шкафчику. Под лестницей было почти темно — стало вдруг неожиданно поздно, и оказалось, пора поторапливаться. Ни с того ни с сего ему вдруг стало страшно — вдруг его сейчас здесь закроют. Уютный запах бумаги, пота и стружек, доносившийся из мастерской в конце коридора, больше не радовал. Высокий зеленый шкафчик осуждающе смотрел на него сверху вниз тройным прищуром прорезей. Уильям отпер замок, положил учебники на свою полку, под полкой Марвина Уолфа, снял с крючка куртку, и ему показалось, будто его пристыженная, некрасивая, знавшая только учебу душонка нырнула на освободившееся место в темном углу. От толчка его лапищи железная дверца легко и беззвучно закрылась, и вдруг он всем своим долговязым телом почувствовал себя таким чистым, таким свободным, что снова улыбнулся. Теперь, отныне и до тех самых пор, пока не наступит уготованное для него прекрасное будущее, он мог ничего — почти ничего — не делать.

«Дорогой Александрос!»

Перевод письма, отправленного Александросом Кундуриотисом, зарегистрированным как «нуждающийся ребенок» № 26511 в международной благотворительной организации «Корпорация Надежда» (штаб-квартира в Нью-Йорке).

Июль 1959 года

Уважаемые мистер и миссис Бентли!


Мои дорогие американские родители, прежде всего я хотел бы узнать, как ваше доброе здоровье, а затем, если вам интересно, сообщаю, что у меня все в порядке, слава Богу, и надеюсь, у вас тоже. Да хранит вас Господь и осчастливит Он вас всеми благами! Весь этот месяц я опять с нетерпением ждал вашего письма, но, к сожалению, опять не получил. Вот я и забеспокоился о вас, потому что мне очень не хватает ваших весточек, мои дорогие американские родители. Вы очень заботитесь обо мне, и я каждый месяц получаю от вас помощь. В это время года у нас очень жарко, потому что лето здесь в самом разгаре. Взрослые говорят, что работа в поле очень изнуряет. Я же, как сделаю всю работу по дому, хожу с друзьями на море купаться и развлекаться. Потому что в это время года на море здорово! Вот и все мои новости. Каникулы продолжаются, потом снова откроются школы, и мы опять весело и со свежими силами пойдем на уроки. Сегодня я получил посланные вами восемь долларов за июль месяц, за что очень вам благодарен. На эти деньги я могу купить все, что угодно, а еще муки, чтобы печь хлеб. В заключение передаю вам приветы от бабушки и сестры. Надеюсь, это письмо найдет вас в добром здравии и хорошем настроении. Буду ждать ваших писем и вестей о том, как вы проводите лето.

С большой любовью,

ваш сын

Александрос.

Ответное письмо Кеннета Бентли, «американского родителя» № 10638.

25 сентября

Дорогой Александрос!


Извини, что не писали писем и причинили тебе беспокойство. К сожалению, мы не такие дисциплинированные корреспонденты, как ты, к тому же некая организация с претенциозным названием доставляет наши письма очень медленно — по три месяца письма ползут, насколько я могу судить. Наверное, их везут через Китай.

Ты очень живописно рассказываешь о греческом лете. В Нью-Йорке сейчас осень. Печальные деревца вдоль погрустневшей улочки, где я теперь живу, те немногие, с которых листва еще не осыпалась, пожелтели. Хорошенькие девушки уже прогуливаются по центральным улицам Нью-Йорка в шляпках. В Нью-Йорке центральные улицы идут с севера на юг, поэтому одна сторона улицы обычно солнечная, а другая — в тени, и сейчас все пешеходы переходят на солнечную сторону, ведь солнце уже не печет. Небо синее-синее, и вечерами после ужина в закусочной или ресторанчике я прохожу несколько кварталов вдоль Ист-Ривер посмотреть на суда, на Бруклин — это один из районов нашего громадного города.

Мы с миссис Бентли расстались. Я не собирался тебе об этом сообщать, но теперь, когда предложение уже напечатано, пусть останется, не беда. Возможно, тебя удивило, что я пишу из Нью-Йорка, а не из Гринвича. Миссис Бентли, маленькая Аманда и Ричард по-прежнему живут в нашем милом гринвичском доме, и когда я виделся с ними во время очередной встречи, выглядели хорошо. Аманда пошла в детский сад, от которого в восторге, и теперь ни за что не хочет носить комбинезончики, а требует, чтобы ее одевали в платьица, потому что в них маленькие девочки выглядят очень красиво, по ее мнению. Из-за этого ее мама очень сердится на нее, особенно по субботам и воскресеньям, когда Аманда возится в грязи с соседскими детьми. Ричард уже научился как следует ходить, и ему не нравится, когда сестра его дразнит. А кому бы понравилось? Я навещаю их раз в неделю и забираю свою почту, с которой пришло и твое письмо. Читать его было одно удовольствие. Миссис Бентли попросила меня ответить, что я с удовольствием и делаю; на твое прошлое письмо отвечала она. Вообще-то, я сомневаюсь, что она ответила, — она всегда была не сильна по этой части, хотя идея зарегистрироваться в «Корпорации Надежда» принадлежала ей, и мне известно, что она очень тебя любит и очень обрадовалась, узнав, что ты собираешься идти в школу «весело и со свежими силами».

В Соединенных Штатах царит большое оживление по поводу визита главы Советской России мистера Хрущева.[517] Он весьма говорлив и самоуверен; во время встречи с нашими говорливыми и самоуверенными политиками между ними возникли трения и разногласия, и все это во время телепередачи, на глазах у всех. Я только волновался, как бы его не застрелили, но теперь, думаю, уже не застрелят. От его присутствия в нашей стране у меня возникло какое-то странное сосание под ложечкой, но мы, американцы, так хотим мира, что готовы мириться с мелкими неудобствами, если есть хоть малейшая вероятность потепления отношений. Соединенные Штаты, как ты, наверное, узнаешь в школе, многие годы держались особняком, да и теперь, хоть мы и великая держава, у нас еще возникает ребяческое желание, чтобы другие страны оставили нас в покое, и тогда все у нас будет хорошо.

Этот абзац получился не очень удачным, и, наверное, тот, кто любезно возьмется его переводить, так же любезно пропустит его. У меня простуда, застой в легких усугубляется сигаретным дымом, чувствую себя неважно, особенно когда долго сижу без движения.

Мне неловко делается как представлю себе твое недоумение: «Что же получается, значит, мистер и миссис Бентли, которые писали мне из Америки такие радостные письма и присылали фотографии детей, а на Рождество свитер и перочинный ножик, — значит, они лгали мне? Почему они больше не живут вместе?» Я не хотел бы, чтобы ты огорчался. Может, в вашем селе есть мужья и жены, которые ссорятся. Может, они ссорятся, но продолжают жить вместе, а в Америке, где полно скоростных автомобилей и шоссе, мы забыли, как уживаться с неудобствами. Хотя, признаться, мой нынешний образ жизни тоже причиняет мне некоторые неудобства. Или, может, в школе, если ты будешь продолжать туда ходить, а я надеюсь, будешь, священники и монахини зададут тебе прочитать великую греческую поэму «Илиаду», в которой поэт Гомер повествует о Елене, бросившей своего мужа и бежавшей с Парисом к троянцам. Это смахивает на семейство Бентли, только к троянцам ушел я — муж, а жену оставил дома. Не знаю, входит ли у вас «Илиада» в школьную программу, но было бы интересно узнать. Твой народ должен гордиться созданными им шедеврами, которыми восхищается весь мир. В Соединенных Штатах выдающиеся писатели сочиняют произведения, которыми никто не восхищается, потому что они внушают тоску и безысходность.

Но мы не лгали тебе: миссис Бентли, Аманда, Ричард и я были очень счастливы, да и теперь в каком-то смысле счастливы. Пожалуйста, продолжай писать нам свои замечательные письма; они будут приходить в Гринвич всем нам на радость. Мы будем по-прежнему посылать тебе деньги, за которые, как ты пишешь, ты нам благодарен; хотя эти деньги не составляют даже четверти того, что мы тратили на алкогольные напитки. Не подумай, будто миссис Бентли и я сами столько выпивали. У нас было много друзей, помогавших нам в этом, в большинстве своем очень скучных, хотя, может, тебе они бы понравились больше, чем мне. И уж конечно, ты бы им понравился больше, чем я.

Я так рад, что ты живешь у моря, где можно плавать и отдыхать от изнурительного труда в поле. Я родом из американской глубинки, это тысяча миль от океана, и море научился любить только после того, как повзрослел и женился. Так что в этом тебе повезло больше. Очевидно, жить у моря великое благо. Помнится, я часто думал о том, как здорово, что мои дети могут бегать по песку хоть и небольшого, но живописного пляжа в Гринвиче. И что над ними такой безмятежный горизонт.

Ну вот, мне пора закругляться, потому что я пригласил на ужин одну молодую особу, и тебе будет небезынтересно узнать, что по происхождению она гречанка, но родилась в Америке, и унаследовала многие прекрасные черты твоего народа. Но я и так уже бессовестно нагрузил нашего переводчика. Передавай мои наилучшие пожелания бабушке, которая хорошо заботится о тебе после кончины твоей мамы, и сестре, благосостояние и здоровье которой так тебя волнует.

Искренне твой

Кеннет Бентли.

P.S. Перечитав начало письма, я с сожалением обнаружил, что был так несправедлив к замечательной организации, сделавшей возможной нашу дружбу, благодаря чему появились твои добрые письма, которые мы всегда рады получать, читать и перечитывать. Если мы писали не так часто, как следовало бы, то это наша вина, и мы просим у тебя прощения.

Голубиные перья

Когда они переехали в Файртаун, то всю мебель переставили, передвинули, поменяли местами. Красный диван с плетеной спинкой, краса и гордость их гостиной в Олинджере, оказался слишком большим для тесной, узкой деревенской общей комнаты, его изгнали в сарай и накрыли брезентом. Никогда больше не валяться на нем Дэвиду в послеобеденные часы, лакомясь изюмом и читая детективы, научную фантастику, Вудхауса[518]. Синее мягкое кресло с высокой спинкой корытом, которое много лет простояло в стерильной, с привидениями, гостевой спальне, глядя сквозь кисейные с ткаными горошинами шторы на телефонные провода за окнами, на конские каштаны и дома напротив, здесь воцарилось перед маленьким закопченным камином, единственным в доме источником тепла в эти холодные дни только что наступившего апреля. Ребенком Дэвид боялся гостевой спальни — это в ней он увидел, когда болел корью, черную палку с ярд высотой, она прыгала, слегка склонившись к нему, вдоль края кровати, и, когда он закричал, исчезла, — и сейчас ему было неприятно, что один из свидетелей его тогдашнего страха нежится у огня, в самом сердце домашнего очага, залосниваясь от частого сидения. Книги, которые дома пылились в шкафу возле пианино, наспех рассовали без всякого порядка по полкам — плотники сколотили их вдоль одной из стен под окнами с широкими подоконниками. Дэвиду в четырнадцать лет было легче поддаться потоку движения, чем создать движение самому; он, как и перевезенная мебель, должен был найти здесь для себя место и, чтобы как-то начать осваиваться, во вторую субботу их жизни на ферме взялся разбирать книги.

Их выбор вызвал у него глухую скуку, это были в основном книги матери, собранные ею еще в юности, когда она училась в колледже: хрестоматии древнегреческих драматургов и английских поэтов-романтиков, «История философии» Уильяма Джеймса Дьюранта, тома Шекспира в сафьяновых переплетах, с ленточками-закладками, пришитыми к корешку; «Зеленые дворцы»[519], иллюстрированные гравюрами на дереве и в картонных коробках; «Я, тигр» Мануэля Комроффа[520], романы Голсуорси[521], Эллен Глазгоу[522], Ирвина С. Кобба[523], Синклера Льюиса[524], Элизабет[525]. Вдохнув запах их поблекшего мира, Дэвид почувствовал пугающую пропасть между собой и родителями, оскорбительный разрыв во времени, которое существовало еще до того, как он родился. И ему вдруг захотелось окунуться в то, ушедшее, время. Из стопок книг, громоздящихся вокруг него на старых, вытертых досках пола, он вытянул второй том четырехтомных «Очерков истории» Герберта Уэллса[526]. Когда-то Дэвид прочел в одном из сборников его «Машину времени»[527], так что автор был ему немного знаком. Корешок красного переплета выцвел до розовато-оранжевого. Он открыл обложку, и на него пахнуло сладковатым чердачным запахом; а на форзаце незнакомым почерком была написана девичья фамилия матери — смелая, без наклона, и в то же время аккуратная роспись, в ней было так трудно отыскать сходство с торопливыми, валящимися налево ломкими каракулями, которые с замечательным постоянством разбегались по ее спискам покупок, расходным книгам и рождественским открыткам подругам по колледжу, все из того же смутно пугающего далека.

Дэвид принялся листать страницы, рассматривая сделанные в старомодной технике тушью рисунки разных барельефов, масок, бюсты римлян с глазами без зрачков, античную одежду, осколки керамической посуды из раскопок. Все это неплохо смотрелось бы в журнале, подумал он, вперемежку с рекламой и комиксами, а так, в неразбавленном виде, от истории скулы сводит. Шрифт был решительный, четкий, ясный, как в учебнике; пожелтевшие по краям страницы, над которыми склонился Дэвид, казались ему прямоугольниками покрытого пылью стекла, сквозь которое он глядел на картины нереальных, давно изживших себя миров. Они вяло двигались под его взглядом, он чувствовал, как к горлу подступает тошнота. Мать и бабушка хлопотали в кухне; щенок, которого они только что завели, «чтобы был сторож в деревне», забился под стол и время от времени начинал там крутиться, отчаянно царапая пол когтями, — этот стол в их прежнем доме накрывали только по торжественным случаям, а здесь они за ним и завтракали, и обедали, и ужинали каждый день.

Глаза Дэвида рассеянно заскользили по строкам, где Уэллс рассказывает об Иисусе. Никому не известный политический агитатор, бродяжка в одной из второстепенных колоний Рима времен Империи, по какой-то случайности, которую сейчас невозможно восстановить, он (это «он» с маленькой буквы ужаснуло Дэвида) не умер на кресте и, вероятно, прожил еще несколько недель. Это недоразумение легло в основу религии. Легковерная фантазия современников задним числом приписала Иисусу разные чудеса и сверхъестественные деяния; миф распространялся все шире, и наконец возникла Церковь, доктрины которой в основе своей противоречили простому, близкому к коммунизму, учению галилеянина.

Будто камень, который уже много лет с каждым днем все тяжелее давил на нервы Дэвида, вдруг разорвал их и рухнул вниз сквозь страницу Уэллса и сквозь сотни страниц лежащих в кипе книг. В первый миг его испугала не эта кощунственная ложь — ну конечно же ложь, ведь всюду стоят церкви, их страна была основана с благословения Господа, — его испугало то, что такому вообще было позволено родиться в человеческом мозгу. В какой-то точке времени и пространства возник ум, омраченный неверием в божественность Христа, и ничего, Вселенная не исторгла из себя это исчадие ада, она позволила ему богохульствовать и дальше, позволила дожить до старости, стяжать почести и славу, носить шляпу, писать книги, которые, если только в них правда, обращают жизнь в хаос и ужас, — вот что сразу же ошеломило его. Мир за окнами с широкими подоконниками — бугристый газон, беленый сарай, каштан в пене молодой зелени — казался раем, из которого он навсегда изгнан. Лицо горело, будто обожженное.

Он снова перечел этот абзац. В глубинах своего невежества он искал опровержений, которые бы отразили самодовольную атаку этих черных слов, и не находил ни одного. Каждый день в газетах рассказывают о воскресениях куда более невероятных, разъясняются самые фантастические недоразумения. Но ни из-за одного из них не строят во всех городах церкви. Дэвид попытался вернуться вместе с церквами вспять, пробиться сквозь их высокие горделивые фронтоны, сквозь бедные запущенные внутренние помещения к тем далеким событиям в Иерусалиме, и почувствовал, что его окружили беспокойные серые тени, столетия истории, о которых он не знал ничего. Опровержения рассыпались в прах. Разве Христос когда-нибудь приходил к нему, Дэвиду Керну, разве говорил: «Вот, вложи свои персты в Мою рану»? Нет. Однако его молитвы не оставались без ответа. Но что это были за молитвы? Он молился о том, чтобы Руди Мон, которому он подставил ножку и тот ударился головой о радиатор, не умер, и Руди не умер. Крови было много, но он всего лишь рассек кожу; его в тот же день выпустили из больницы с забинтованной головой, и он снова принялся дразнить Дэвида. Конечно, он бы и так не умер. Еще раз Дэвид молился, чтобы два разных военно-патриотических плаката, которые он заказал отдельно, пришли бы завтра, и они пришли, правда не завтра, а через несколько дней, но все равно одновременно, упали через лязгнувшую крышкой щель в двери, точно упрек из уст Господа: «Я отвечаю на твои молитвы так, как Мне угодно и когда Мне угодно». После этого Дэвид стал молиться о чем-то менее конкретном, чтобы ответ не превратился в нагоняй. Однако какое это пустяшное, смехотворное совпадение, его ли противопоставить могучему оружию знаний, которым владеет Герберт Уэллс! Оно лишь доказывает правоту противника: надежда на зыбкой песчинке возведет гигантское здание; там, где черкнули закорючку, она увидит слово.


Вернулся отец. Суббота была у него свободный день, но он все равно ездил работать. Он преподавал в школе в Олинджере и с утра до вечера суетился, делая какие-то ненужные дела с забавно заполошным видом. Городской человек, он к тому же боялся фермы и пользовался любым предлогом, чтобы улизнуть из дома. На ферме родилась мать Дэвида, она же и задумала ее выкупить. Проявив невиданную доселе изобретательность и упорство, она добилась своего и перевезла их всех сюда — своего сына, мужа, мать. В молодости бабушка трудилась на этих полях наравне с мужем, а сейчас она бестолково топталась на кухне, и руки у нее тряслись от паркинсоновой болезни. Она вечно всем мешала. Странно, но здесь, вдали от города, на восьмидесяти принадлежащих им акрах земли они постоянно теснились друг подле друга. Томясь своей неприкаянностью, отец нескончаемо спорил с матерью по поводу органического земледелия. Весь вечер, весь ужин напролет только и слышалось:

— Элси, я знаю, знаю, что земля всего лишь соединение химических элементов. Это единственное, что я понял, проучившись четыре года в колледже, поэтому не надо говорить, что я не прав, ведь это моя профессия.

— Джордж, ты выйди из дому, пройдись по полю, и ты поймешь, что действительно не прав. У земли есть душа.

— Никакой-души-у-земли-нет, — раздельно произнес он, будто вдалбливал урок тупым ученикам. Потом обратился к Дэвиду: — Никогда не спорь с женщиной. Твоя мать настоящая женщина, поэтому я и женился на ней и вот теперь страдаю.

— У этой земли и в самом деле нет души, — сказала мать, — ее убили суперфосфатом. Арендаторы Бойера вытравили здесь все живое. — (Бойер был богатый землевладелец, у которого они выкупили ферму.) — А раньше у нее душа была, правда, мама? Когда вы с папой на ней работали?

— Да, да, как не быть. — Бабушка силилась поднести ко рту вилку рукой, которая тряслась не так сильно. От старания она подняла с колен другую руку. Корявые неразгибающиеся пальцы, серовато-красные в оранжевом свете керосиновой лампы, стоящей в центре стола, были скрючены параличом в узловатую культю.

— Душа есть только у че-ло-ве-ка, — продолжал отец тем же нудным металлическим голосом. — Потому что так сказано в Библии. — Кончив есть, он закинул ногу на ногу и, болезненно сморщившись, принялся ковырять в ухе спичкой; стараясь извлечь то, что находилось внутри, он уткнулся подбородком в грудь, и, когда обратился к Дэвиду, его голос прозвучал тихо: — Когда Господь сотворил твою мать, Он сотворил истинную женщину.

— Джордж, ты что, не читаешь газет? Не знаешь, что через десять лет химические удобрения и ядохимикаты убьют нас всех? Все без исключения мужчины в Америке старше сорока пяти умирают от инфаркта.

Отец устало вздохнул; он больно надавил спичкой, и желтая кожа вокруг его глаз съежилась в мелкие морщинки.

— Между инфарктом и химическими удобрениями не существует никакой связи, — с мученическим терпением объяснил он. — Во всем повинен алкоголь. Алкоголь и молоко. В сердечных тканях американцев слишком много холестерина. И не говори со мной о химии, Элси, я на нее четыре года ухлопал.

— А я ухлопала четыре года на греческий, и что толку? Мама, убери ты ради бога со стола свою культю.

Старуха вздрогнула, кусок упал с вилки. Почему-то вид ее изуродованной руки на столе нестерпимо раздражал дочь. Бабушкины глаза — тусклые безумные кристаллики в чём-то водянистом, мутно-молочном — сделались огромными за стеклами криво сидящих очков. Круги серебряной оправы, тонкой, как проволочка, вдавились в красную бороздку, которую они за много лет вырыли в переносице бледного острого носа. В мигающем оранжевом свете керосиновой лампы ее оцепеневшее страдание казалось нечеловеческим. Мать Дэвида беззвучно заплакала. У отца словно бы и вовсе не было глаз, вместо них желтые морщинистые провалы. Над столом поднимался пар от еды. Это было ужасно, но ужас был знакомый, привычный, он отвлекал Дэвида от той бесформенной жути, которая пульсировала в нем острой болью, точно огромная рана, которая хочет затянуться.

Ему нужно было в уборную, он взял фонарик и пошел с ним по мокрой траве. Его всегдашняя боязнь пауков показалась ему сейчас смешной. Он поставил горящий фонарик рядом, и на линзу тут же село какое-то насекомое, совсем крошечное, комар или блоха, что-то хрупкое и ажурное, слабые лучи фонарика высветили на дощатой стене его рентгеновский снимок: еле различимые очертания прозрачных крыльев, размытые от многократного увеличения черточки согнутых в суставах ног, темный конус туловища. А этот трепет, должно быть, биение его сердца. И вдруг без всякой связи Дэвиду ясно представилась картина смерти: длинная узкая яма в земле, тебя в нее затягивает, и бледные лица наверху отдаляются, отдаляются… Ты рвешься к ним, но руки связаны. Лопаты кидают тебе в лицо комья земли. Там ты и останешься во веки веков, будешь рваться вверх, слепой, безгласный, пройдет сколько-то времени, и никто уже тебя не вспомнит, не позовет. От движения горных пород твои пальцы начнут вытягиваться, зубы широко раздвинутся в огромной подземной гримасе, неразличимой в пластах мела. А Земля так и будет продолжать свой путь, погаснет Солнце, там, где когда-то сияли звезды, навеки воцарится тьма.

У Дэвида вспотела спина. Его мысль словно бы уперлась в некую неодолимость. Такое полное уничтожение не просто испугало, потрясло его, пронзило болью, нет, оно вызвало совсем иные чувства. Ведь этот образ не мог возникнуть в его мозгу сам по себе, он проник туда извне. Бунтующие нервы пытались оплести его поверхность, точно лишайник, который расползается по телу метеорита. Дэвид с такой страстью отвергал эту идею всеобщей гибели, что по его груди катился пот. Страх, густой и плотный, заполнял его изнутри, и такой же густой и плотный страх окружал его снаружи; прах прибоем вознесся к звездам, пространство сплющилось в неразделимую массу. Когда Дэвид встал, машинально втянув голову в плечи, чтобы не попасть в паутину, он почувствовал, что все тело онемело, будто он все это время был сдавлен жесткими обложками внутри книги. Его удивило, что он может двигаться хотя бы в этом крошечном пространстве. Застегивая брюки в зловонной тесноте отхожего места, он ощутил, что слишком мал, такую малость невозможно раздавить — это был первый проблеск утешения.

Но во дворе, когда луч фонарика с торопливым испугом забегал по стенам сарая, по винограднику, осветил огромную сосну, что росла у тропинки, ведущей к лесу, ужас вернулся. И Дэвид помчался по цепляющейся за ноги высокой траве, преследуемый не дикими зверями, которые, может быть, жили в лесу, и не лесными духами, о которых суеверная бабушка рассказывала ему в детстве, а существами из научной фантастики, где гигантская пепельная луна закрывает половину бирюзового неба. Дэвид бежал, а по пятам за ним неслась серая планета. Если он оглянется, ему смерть. Ужас уже душил его, и тут из пустоты вырвались на свободу отвратительные кошмары, созданные человеческим воображением: солнце увеличивается до размеров Вселенной, все живое на земле погибло, остались лишь насекомые, по берегу океана ползут крабы из «Машины времени», — и еще сильнее сгустили мрак надвигающегося на него небытия.

Он рывком распахнул дверь. Керосиновые лампы в доме ярко вспыхнули. Горящие в нескольких местах фитили словно бы отражали друг друга, как в зеркале. Мать мыла посуду в миске с подогретой водой, которую накачали насосом; бабушка боязливо трепетала у ее локтя. В гостиной — нижний этаж их маленького квадратного дома был разделен на две длинные комнаты — перед черным камином сидел отец и, нервно сворачивая и разворачивая газету, развивал свои аргументы:

— Азот, фосфор, калий — вот три возобновляемых компонента почвы. Один урожай пшеницы забирает из нее сотни фунтов… — он бросил газету на колени и стал загибать пальцы, — азота, фосфора, калия.

— Бойер не выращивал пшеницу.

— Урожай любой культуры, Элси. Человек…

— Джордж, но это же значит убить земляных червей!

— Человек, тысячелетиями возделывая землю, научился поддерживать баланс химических элементов в почве. А ты хочешь вернуть меня в Средневековье.

— Когда мы поселились в Олинджере, земля возле дома была как камень. Всего одно лето мы удобряли ее куриным пометом с фермы моего двоюродного брата, и в ней появились земляные черви.

— Уверен, несчастные, которым выпало жить в Средние века, ничего не имели против своего времени, но лично я туда не хочу, увольте. От одной мысли в дрожь бросает. — Отец невидяще глядел в холодную черную топку камина и сжимал руками свернутую в трубку газету, как будто только она и не позволяла ему сорваться в прошлое, провалиться вглубь, вниз.

К двери подошла мать, потрясая зажатым в кулаке пучком мокрых вилок:

— Да, конечно, благодаря твоему ДДТ скоро в стране не останется ни одной пчелы. А когда я была девочкой, персики можно было есть немытые.

— Ужасно примитивно, Элси. Опять Средневековье.

— Господи, да ты-то что знаешь о Средневековье?

— Знаю, что не хочу туда возвращаться.

Дэвид взял с полки положенный им сегодня туда огромный полный «Словарь» Вебстера, который принадлежал еще дедушке, и стал переворачивать большие тонкие страницы, прогибающиеся, как ткань. Наконец нашел слово, которое искал, и стал читать:

«Душа… 1. Сущность, почитающаяся сутью, смыслом, побудительной основой и движущей силой жизни, человеческой жизни, в особенности жизни, проявляемой в психической деятельности; жизненное существо человека, воображаемое отдельно от тела и от духа».

Дальше рассказывалось о том, что понимали под душой древние греки и египтяне, но Дэвид не ступил на зыбкую почву античных учений. Из этих осторожных, уточняющих друг друга слов он выстроил себе временное убежище. «Отдельно от тела и от духа» — можно ли сказать точнее, правильнее, убедительней?

Отец говорил:

— Современный фермер не может ходить следом за коровами и подбирать их лепешки. У бедняги на руках тысячи — тысячи! — акров. Современный фермер использует смеси азота, калия и фосфора в нужных пропорциях согласно рекомендациям ученых, причем вносит их в землю с помощью замечательной современной техники, которая нам, естественно, не по карману. А современному фермеру не по карману средневековые методы.

Мать в кухне молчала, ее молчание накалялось гневом.

— Нет-нет, Элси, сейчас твои женские штучки не пройдут. Поговорим спокойно, как разумные люди, живущие в двадцатом веке. Твои одержимые проповедники органического земледелия воюют вовсе не с химическими удобрениями, их возмущают доходы гигантских фирм, которые производят удобрения.

В кухне звякнула чашка. Гнев матери дохнул Дэвиду в лицо, его щеки запылали виной. Лишь потому только, что он сидел в гостиной, он словно бы поддерживал позицию отца. Мать возникла в дверях, с покрасневшими руками, с мокрым от слез лицом, и сказала, обращаясь к ним обоим:

— Я знала, что вы не хотите сюда переезжать, но что вы будете так меня мучить! Ты своими разговорами свел папу в могилу, теперь взялся за меня. Давай, Джордж, смелей, желаю успеха. По крайней мере меня похоронят в неотравленной земле. — Она повернулась, но наткнулась на препятствие и взвизгнула: — Мама, да перестань ты топтаться у меня за спиной! Шла бы наконец спать!

— Всем нам пора спать. — Отец поднялся с синего кресла и похлопал себя по ноге свернутой газетой. — Кстати, самое время подумать о смерти.

Дэвид так часто слышал эти его слова и никогда не вдумывался в их смысл. Наверху страх как будто отпустил его. Белье на постели было чистое. Бабушка выгладила его двумя утюгами, которые нашли на чердаке в Олинджере и привезли сюда; утюги были портновские, с деревянной ручкой, они грелись на плите, и бабушка брала то один, то другой. Удивительно, как ловко она с ними управлялась. В соседней комнате мирно переругивались родители; наверное, они относились к своим ссорам не так серьезно, как он. Они ходили с ночником по спальне, пол под их ногами уютно поскрипывал. Их дверь была неплотно закрыта, и он видел, как свет перемещается. Да, конечно же, в последние минуты, в последний миг перед ним в темноте обрисуется светлым контуром дверь в другое пространство, полное света. Эта мысль вызвала у него невыносимо яркую картину собственной смерти: он увидел комнату, в которой лежит на кровати, пестрые обои, услышал свое резкое свистящее дыхание, шепот врачей, взволнованные родные входят и выходят, но ему уже никогда отсюда не выйти, его вынесут мертвым, положат в землю, в могилу, зароют. Никогда больше не открывай эту дверь. Родители еще пошептались, потом свет у них погас. Дэвид стал молиться, чтобы ему был послан знак. Он и сам испугался того, что задумал, однако протянул руки вверх, в темноту, и попросил Господа прикоснуться к ним. Не надо долгого и сильного пожатия, легчайшее мгновенное касание даст ему веру на всю жизнь. Его руки ждали в воздухе, и воздух сам был сущностью и словно бы обтекал его пальцы. Или это была пульсация его собственной крови? Он спрятал руки под одеяло, так и не поняв, случилось прикосновение или нет. Но ведь божественное касание и должно быть неощутимо легким?


Барахтаясь среди обломков своей катастрофы, Дэвид цеплялся за воспоминание о той, по сути своей иной, неодолимости, в которую уперлась его мысль тогда, в уборной, о твердыне ужаса, незыблемой и потому способной выдержать сооружение сколь угодно высокое. Ему бы сейчас чуточку помощи; одно только слово, ободряющий жест, кивок головой — и он избавлен, спасен. За ночь поддержка, которую ему дал словарь, улетучилась. Сегодня было воскресенье, жаркий солнечный день. В прозрачном воздухе плыл колокольный звон, церковь в миле от них сзывала к службе. Поехал только отец. Все с той же мученически-суетливой непреклонностью он надел пиджак на рубашку с закатанными рукавами, сел в стоящий возле сарая старенький черный «плимут» и уехал. Он слишком рано перешел на вторую скорость и дал газ, колеса забуксовали на их проселочной дороге, из-под них полетели фонтаны рыжей пыли. Мать пошла посмотреть, где нужно подстричь живую изгородь вокруг дальнего поля. Дэвид пошел с ней, хотя обычно предпочитал оставаться дома. Чуть поодаль за ними ковылял щенок, он жалобно скулил, пробираясь по колючему былью, но, когда его брали на руки, пугливо вырывался. Вот они поднялись на пригорок дальнего поля, и мать спросила:

— Дэвид, ты чем-то расстроен?

— Нет. С чего ты взяла?

Она пристально посмотрела на него. Над ее сильно поседевшими волосами сквозил одевающийся зеленью лес. Она повернулась к Дэвиду в профиль и протянула руку в сторону дома, до которого было около полумили.

— Видишь, как он стоит на земле? Теперь разучились ставить дома. Папа говорил, раньше всегда намечали фундамент по компасу. Надо нам найти компас и проверить. Фасад должен смотреть прямо на юг. Но юг, по-моему, чуть левее.

Дэвид смотрел на нее сбоку, и она показалась ему молодой и красивой. Гладкое полукружье волос над ухом белело целомудренно и безмятежно, и это было так необычно, незнакомо. Он никогда не ждал, что родители утешат его в беде; ему с самого начала представлялось, что у них больше бед, чем у него. Их растерянность вызывала у него такую лестную иллюзию собственной силы, и потому сейчас, на этом залитом солнцем пригорке, он ревниво оберегал подступающую со всех сторон угрозу, которую ощущал кончиками пальцев, как ощущают ветер, — угрозу, что весь этот широкий простор канет во тьму. Мать пришла сюда посмотреть разросшиеся кусты, но не взяла с собой секатор, потому что была неискоренимо убеждена — работать в воскресенье грех; и это было единственное утешение, которое он позволил себе принять от нее.

Они повернули домой, все так же провожаемые скулящим щенком, и по дороге увидели за дальними деревьями поднимающуюся пыль: это отец спешил домой из церкви. Когда они вошли в дом, он уже был там. Он привез воскресную газету и возмущенное наблюдение:

— Добсон слишком умен для этих тупых фермеров. Сидят с разинутыми ртами и ни слова не понимают.

— Почему ты считаешь, что фермеры тупые? Фермеры создали Америку. Джордж Вашингтон был фермером.

— Они тупые, Элси. Ту-пы-е. А Джордж Вашингтон умер. В наше время работать на земле остались одни только обиженные судьбой. Хромые, слепые, однорукие, увечные. Слабоумные калеки. Отбросы человечества. Как тут не задуматься о смерти — сидят себе с разинутыми ртами.

— Мой папа был фермер.

— Элси, твой отец был неудачник. Он не нашел своего места в жизни. Бедняга был полон благих намерений, но в делах ничего не смыслил. Твоя мама подтвердит. Верно я говорю, ма? Па ведь так и не нашел своего места в жизни?

— Да, да, как не найти, — проговорила бабушка дрожащим голосом, и спорящие на миг умолкли, не поняв ответа.

До половины второго Дэвид прятался в комиксах и спортивных новостях. В два часа в файртаунской церкви начинался урок катехизиса. Дэвиду пришлось перейти сюда из лютеранской церкви в Олинджере, это было ужасно унизительно. В Олинджере ребята встречались в среду по вечерам, радостно взволнованные, принаряженные, как на танцы. Когда урок кончался и священник с кирпичным лицом, из уст которого слово «Христос» падало, точно кусок раскаленной серы, благословлял их, самые храбрые отправлялись со своими библиями в кафе и курили. Здесь же, в Файртауне, девочки были похожи на вялых белых коров, мальчики с длинными физиономиями, в отцовских костюмах, — на рыжих козлов, их всех сгоняли в воскресенье после полудня в подвал давно не ремонтированной церкви, где затхло пахло прелым сеном. Отец опять уехал на машине по каким-то своим нескончаемым делам в Олинджер, и Дэвид пошел пешком, радуясь вольному простору и тишине. Обычно он чувствовал себя неловко на уроке в воскресной школе, но сегодня шел в церковь с надеждой: ведь там он сможет увидеть тот самый наклон головы, жест ободрения, только это ему сейчас и нужно.

Преподобный Добсон был тщедушен и молод, с большими темными глазами и маленькими белыми красивыми ручками, которые во время проповеди так и мелькали в воздухе, точно растревоженные голуби; среди лютеранского духовенства он был немножко белой вороной. Этот приход был его первым назначением, он состоял из двух частей: отец Добсон служил еще в одной сельской церкви в двенадцати милях отсюда. Его радужно переливающийся зеленый «форд», такой новый полгода назад, был по самые стекла заляпан красной глиной и весь дребезжал от езды по ухабистым проселкам, на которых Добсон часто сбивался с пути, доставляя своей пастве повод для злорадства. Но матери Дэвида священник нравился и, что значительно важнее для его карьеры, нравился процветающему семейству Эйеров, которое торговало комбикормами и тракторами, содержало гостиницы и задавало тон в файртаунской церкви. Дэвид ему тоже симпатизировал и чувствовал ответную симпатию; случалось, в классе, услышав особенно вопиющую глупость, Добсон с кротким изумлением обращал к нему взгляд своих широко раскрытых черных глаз, этот взгляд и льстил Дэвиду, и смутно беспокоил.

Урок катехизиса состоял из зачитывания вслух правильных ответов из учебной брошюры на вопросы домашнего задания, например, «Я есмь…», сказал Господь». После этого должны были задавать вопросы ученики, но никто никаких вопросов никогда не задавал. Сегодняшняя тема была: последняя треть апостольского Символа веры. Когда наступило время вопросов, Дэвид покраснел и спросил:

— Я по поводу воскрешения во плоти: наше сознание продолжает жить между нашей смертью и днем Страшного суда?

Добсон быстро взглянул на Дэвида и сжал пухлые детские губки, всем своим видом показывая, что тот еще больше запутывает и без того непонятное. На физиономиях учеников выразилось замешательство, как будто было произнесено нечто непристойное.

— Я полагаю, нет, — сказал преподобный Добсон.

— А где же в таком случае находится все это время наша душа?

Ребята уже были почти уверены, что Дэвид издевается. Робкие глаза Добсона увлажнились — видно, он изо всех сил старался сохранить дисциплину в классе. Одна из девочек ухмыльнулась своей сестре-близняшке, чуть менее толстой. Стулья, на которых они сидели, были поставлены не слишком ровным кругом. Ток, пробежавший по этому кругу, вызвал у Дэвида панику. Неужели все они знают что-то, чего не знает он?

— Полагаю, можно сказать, что наши души спят, — сказал Добсон.

— А потом они проснутся и увидят землю, такую же как всегда, и всех людей, которые на ней жили? А где же Царствие Небесное?

Анита Эйер захихикала. Добсон строго смотрел на Дэвида, но в его взгляде неловко, изумленно трепетало прощение, как будто между ними существовал тайный уговор и вот теперь Дэвид его нарушил. Но Дэвид не заключал никакого тайного уговора, он всего лишь хотел услышать слова, которые Добсон повторял каждое воскресенье, а Добсон отказывался их произнести, как будто в обычном простом разговоре на них наложен запрет.

— Дэвид, Царствие Небесное можно представить себе, например, как добро, которое сотворил Авраам Линкольн и которое продолжает жить после его смерти.

— А Линкольн знает, что оно продолжает жить? — Теперь лицо Дэвида горело не от смущения, а от злости, ведь он пришел сюда с открытой душой, а над ним потешаются.

— Знает ли он об этом сейчас? Я вынужден сказать, что нет, не знает. Но я думаю, это не имеет значения. — В голосе Добсона была решимость труса, теперь он говорил враждебно.

— Не имеет значения?

— Да, в глазах Господа это не имеет никакого значения.

Какое елейное ханжество, какое вопиющее бесстыдство! Слезы негодования обожгли глаза Дэвида. Он опустил их в книгу, где из простых слов, как, например, «Долг», «Вера», «Добро», «Труд», складывался крест.

— Ты хотел еще о чем-то спросить, Дэвид? — Голос Добсона обрел прежнюю мягкость. Остальные ученики поднимались со стульев, складывали книги.

— Нет. — Он заставил себя произнести это твердо, но глаз поднять не мог.

— Я дал исчерпывающий ответ на твой вопрос?

— Да.

Священник замолчал, и стыд, который он должен был бы сейчас испытывать, вполз в душу Дэвида: на него, невинного, взвалили бремя и муки обманщика, и то, что он не смел взглянуть в глаза Добсону, когда выходил из церкви, хотя тот сверлил его череп сбоку беспокойным взглядом, было словно бы признанием вины, он это знал.

Отец Аниты Эйер подвез его по шоссе до их проселка. Дэвид сказал, что дальше пойдет пешком, ему хочется пройтись, и мистер Эйер не стал настаивать, он не хотел, как догадался Дэвид, чтобы его блестящий синий «бьюик» покрылся пылью. Что ж, он не в обиде; он вообще ни на кого не в обиде, если только с ним по-честному. Оттого что его предали, предали на его глазах христианскую религию, он ожесточился. И теперь шагал по удивительно твердой прямой немощеной дороге. Из ее укатанной поверхности выступали розоватые камешки. Апрельское солнце сияло в центре послеполуденной половины неба, оно уже припекало по-летнему. И трава по обочинам дороги успела порыжеть от пыли. С полей, между которыми он шел, из оживающих сорняков и прошлогоднего былья неслось монотонное, механическое стрекотание насекомых. Вдали по опушке двигалась маленькая фигурка в отцовском пиджаке. Его мать. И он подумал: неужели эти прогулки доставляют ей радость? У него вид этих рыжих просторов медленно поднимающейся и опускающейся земли вызывал тоскливое изнеможение.


Раскрасневшаяся от свежего воздуха, счастливая, она вернулась с прогулки раньше, чем он ее ждал, и застала его врасплох за дедушкиной Библией. Библия была толстая, в черном переплете, обложка стерлась в руках деда, корешок держался на ветхой полоске ткани. Дэвид искал то место, где Иисус говорит одному из распятых разбойников: «Ныне же будешь со Мною в Раю»[528]. Он никогда раньше не пытался сам читать Библию. И сейчас так сильно смутился, увидев мать, потому что возненавидел антураж религии. Затхлая духота церквей, гнусавое пение, некрасивые учителя воскресных школ, их глупые брошюрки — все вызывало у него тошноту и, однако, поддерживало веру, веру в то, что самое лучшее и стоящее в жизни, баскетбол, веселые розыгрыши, девочки с дерзкими грудками, существует благодаря дичайшей несообразности, какой, например, был бы брак между прекрасным принцем и самой безобразной и старой каргой, какую только смогли отыскать в его королевстве. Но матери он этого объяснить не мог. Времени не было. Она обрушила на него свою заботу:

— Дэвид, что ты делаешь?

— Ничего.

— Почему ты взял дедушкину Библию?

— Хотел почитать. Америка вроде бы христианская страна?

Она села на зеленый диван, который у них в Олинджере стоял в парадной гостиной, под фигурным зеркалом. На ее лице все еще играла легкая улыбка, оставшаяся после прогулки.

— Дэвид, я хочу, чтобы ты поговорил со мной.

— О чем?

— О том, что тебя тревожит. Мы с папой это видим.

— Я спросил преподобного Добсона, что такое Царствие Небесное, а он ответил, что это все равно как сотворенное Авраамом Линкольном[529] добро, которое живет после его смерти.

Он думал, она возмутится до глубины души, а она спросила, ожидая продолжения рассказа:

— И что же?

— Больше ничего.

— И почему тебе не понравилось такое объяснение?

— Почему? А ты сама разве не понимаешь? Да это все равно что сказать, что никакого Царствия Небесного не существует.

— Я с тобой не согласна. А как ты сам представляешь себе Царствие Небесное?

— Откуда мне знать. Но должно же там быть хоть что-то. Я думал, он расскажет мне. Думал, это его работа.

Он чувствовал, что она удивлена, и начал сердиться. А ей-то казалось, что он и думать забыл про Царствие Небесное, тайно вступил в молчаливый заговор, существующий, как он теперь понял, вокруг него.

— Дэвид, — ласково сказала она, — неужели тебе никогда не хочется покоя?

— Вечного? Нет.

— Дэвид, ты еще так молод. Когда ты станешь старше, ты будешь относиться ко всем этим вещам иначе.

— Дедушка не относился к ним иначе. Видишь, какая истрепанная книга.

— Я никогда не понимала твоего дедушку.

— А я не понимаю священников, которые говорят, что Царствие Небесное — это все равно что добрые дела Линкольна, которые живут после его смерти. А если ты не Линкольн?

— Мне кажется, преподобный Добсон совершил ошибку. Постарайся его простить.

— При чем тут Добсон и его ошибки, разве в них суть? Суть в том, что я умру и никогда больше ничего не увижу, не услышу, не пошевельнусь.

— Но… — Она недовольно нахмурилась. — Милый мой, нельзя же быть таким жадным. Господь даровал нам этот изумительный апрельский день, даровал эту ферму, у тебя впереди целая жизнь…

— Так, значит, ты думаешь, Бог есть?

— Конечно есть… — Она вздохнула с глубоким облегчением, черты лица разгладились, наполнился покоем его овал.

Дэвид уже давно встал и теперь стоял в опасной близости от нее. Вдруг она протянет руку и дотронется до него?

— Всё сотворил Он? Ты в это веришь?

— Да.

— А кто же сотворил Его?

— Как — кто? Человек! — Ответ был так прекрасен, что лицо ее засияло от счастья, но вдруг она увидела, что сын с отвращением передернул плечами. До чего же она наивна, нелогична; настоящая женщина.

— Что ж, ты, по сути, сказала, что никакого Бога нет.

Она хотела взять его за руку, но он отстранился.

— Дэвид, это таинство. Чудо. И чудо такое прекрасное, что никакой преподобный Добсон не способен рассказать тебе о нем. Ты же не станешь отрицать, что домá существуют только потому, что их построил человек.

— Бог не домá, тут совсем другое.

— Ах, Дэвид, взгляни на солнце, на эти поля. Это ли не доказательство?

— Господи, мама, да неужели ты не понимаешь… — голос у него срывался, в горле стоял ком, — если, когда мы умрем, ничего больше не будет, то все твое солнце, и твои поля, и всё-всё на свете — один сплошной ужас? Черный, нескончаемый ужас!

— Нет, нет, Дэвид, никакого ужаса нет. Это же так очевидно.

Она порывисто протянула к нему руки, и в этом жесте было не только желание принять его беспомощность, но и вся ее душевная щедрость, вся нежность, любовь к прекрасному, сплавленные в такой покорной страстности, что Дэвида пронзила страстная ненависть к ней.[530] Нет, он не позволит увлечь себя в сторону от истины. «Я есмь Путь, Я есмь Истина…»[531]

— Не надо, — сказал он. — Оставь меня.

Он отыскал в углу за пианино свой теннисный мяч и пошел за дом кидать его об стену. В верхней части стены отваливалась рыжая штукатурка, обнажая каменную кладку, и он целился мячом именно туда, стараясь каждым ударом отбить еще кусок. На его глубинную боль наложилась не такая мучительная, но свежая травма: он расстроил мать. С шоссе донеслось тарахтение отцовского автомобиля, и Дэвид пошел в дом помириться до его возвращения. К счастью, от нее не исходили жаркие, удушающие волны гнева, она была спокойна, тверда, матерински заботлива. В ее руках была растрепанная зеленая книга — хрестоматия, по которой она в колледже изучала Платона.

— Я хочу, чтобы ты прочел аллегорию о пещере, — сказала она.

— Ладно, — согласился он, хоть и знал, что толку никакого не будет. Какой-то давно умерший грек сочинил что-то маловразумительное, она, конечно, в восторге. — Ma, да ты не беспокойся обо мне.

— Как же не беспокоиться? Поверь мне, Дэвид, мы не исчезнем вовсе, я в этом убеждена. Но с годами это перестает занимать нас так сильно.

— Возможно. Но утешительного тут мало.

Отец ломился в дверь. Все двери здесь перекосились, замки заедало. Бабушка заковыляла было отодвинуть задвижку и впустить его, но он уже открыл дверь плечом. Он ездил в Олинджер устраивать соревнования по легкой атлетике между школами. Обычно мать никого не посвящала в свои разговоры с Дэвидом, эта драгоценность принадлежала только им, но сейчас сразу же громко крикнула:

— Джордж, Дэвид боится смерти!

Отец подошел к двери гостиной, нагрудный карман рубашки ощетинился карандашами, в одной руке коробка с пинтой тающего мороженого, в другой нож, которым он собирался разрезать мороженое на четыре части — их воскресное лакомство.

— Ребенок испугался смерти, говоришь? Дэвид, выкинь ты эти глупости из головы. Бог знает, доживу ли я до завтра, и мне ничуть не страшно. Лучше бы меня вообще пристрелили в колыбели. Легче бы дышалось на земле. По-моему, смерть отличная штука. Черт, да я ее жду не дождусь. Прочь с дороги ненужный хлам. Если бы здесь был человек, который изобрел смерть, я бы наградил его медалью.

— Перестань, Джордж. Ты только пуще перепугаешь ребенка.

Неправда, отец не мог испугать Дэвида. Он никого не мог испугать, он был такой безобидный. И в этом его самобичевании сын словно бы ощущал поддержку союзника, хоть и не слишком явного. Он уже с долей спокойствия, как стратег, оценивал свою позицию. В мире людей ему не услышать ни слова поддержки, не найти улыбки ободрения, которые так нужны ему, чтобы начать строить крепость для войны со смертью. Люди не веруют. Он совсем один. Один в этой глубокой яме.


Шли месяцы; его настроение почти не менялось. В школе было немного легче. Волнующе-привлекательные, пахнущие духами девочки, беспрерывно острящие ребята, все смеялись, жевали жевательную резинку — и все обречены умереть, но никто о смерти не думает. Когда Дэвид был в их компании, ему казалось, что они возьмут его с собой в уготованный им яркий, мишурный рай. В толпе страх немного отступал; он убеждал себя, что где-то на земле непременно должны существовать несколько человек, которые веруют так, как нужно, и чем больше толпа, тем верней надежда, что родная душа близко, она может даже услышать тебя, вот только уметь бы ее распознать, ведь он ничего не умеет, не понимает. При виде священников он приободрялся, что бы они там сами про себя ни думали, их воротнички были по-прежнему знаком того, что где-то когда-то кто-то признал: мы не можем — не можем! — подчиниться смерти. Вывешенные перед входом в церковь листочки с темами проповедей, развязная, торопливая набожность диск-жокеев, комиксы в журналах, где изображались ангелы и черти, — вот какими крохами питалась его надежда, что надежда есть.

Все остальное время он старался утопить свою безысходность в болтовне и разных пустяках. Какое счастье, что в буфете был автомат-бильярд; когда он склонялся над его жужжащей, вспыхивающей поверхностью с желобками и лунками, сдавливающая грудь тяжесть отпускала, боль притуплялась. Он был благодарен отцу, что тот придумывает себе столько ненужных дел в Олинджере. С каждым днем они все дальше отодвигали минуту, когда приходилось садиться в машину и ехать вдвоем по пыльному проселку в недра темной фермы, где светит одна-единственная керосиновая лампа, она ждет их за обеденным столом, и в ее свете еду накрывают тени, еда отталкивает, пугает.

Он потерял интерес к чтению. Боялся, что опять рухнет в пропасть. В детективных романах люди умирали, точно никому не нужные куклы; в научной фантастике их совокупными усилиями расплющивали бесконечность времени и бесконечность пространства; даже у Вудхауса Дэвид ощущал неискренность, тайную горечь в его желании отвернуться от реальности, горечь, которая прорывалась наружу, когда он создавал комические персонажи своих никчемных священников. Веселье словно скользило по тонкой пленке, под которой была пустота. Минута тишины словно бы притягивала холодный ужас.

Они с отцом умудрялись удирать с фермы даже по субботам и воскресеньям, а когда все же оставались изредка в субботу дома, то что-нибудь разрушали: снесли старый курятник, сожгли срезанные ветки живой изгороди, огромный костер чуть не перекинулся на лес, мать кричала и махала руками. Работал отец самозабвенно, с неистовым азартом; когда рубил доски старого курятника на растопку, щепки летели в стороны, как шрапнель, а головка топора, казалось, вот-вот слетит с топорища. Забавно было смотреть на него: он обливался потом, чертыхался, втягивал скопившуюся в уголках губ слюну.

Занятия в школе кончились. Отец стал ездить в противоположную сторону от Олинджера — на строительство шоссе, куда его наняли на лето табельщиком; и Дэвид остался словно на необитаемом острове среди расстилавшихся акров зноя, зелени, летящей пыльцы и странного, механического гудения, которое невидимым слоем лежало на сорняках, люцерне, пожухшей траве.

В день пятнадцатилетия родители подарили Дэвиду «ремингтон» 22-го калибра, сопровождая подарок шутками, что вот он теперь деревенский житель. Хождение с винтовкой в лес к заброшенной известняковой печи, где раньше обжигали кирпич, а теперь они сваливали там свой мусор, почти заменяло ему бильярд-автомат: он ставил консервные банки на припечье и сбивал их одну за другой. Он брал с собой щенка, который стал длинноногим подростком с густой рыжей шерстью — в нем была примесь чау-чау. Рыжик терпеть не мог выстрелы, но Дэвида любил и бегал с ним в лес с удовольствием. Услышав резкий, отрывистый треск, он начинал в ужасе носиться вокруг Дэвида суживающимися кругами и наконец, весь дрожа, прижимался к его ногам. Дэвид продолжал стрелять или опускался на колени и успокаивал щенка — смотря какое у него было настроение. Успокаивая Рыжика, он немного успокаивался и сам. Собачьи уши, в страхе прижатые к черепу, были вылеплены так искусно, так — он с трудом подыскал слово — уверенно. Из-под ошейника с металлическими бляшками торчала шерсть, и можно было рассмотреть каждый волосок, у корня он был мягкий и белый, кончик черный, а вся длина между корнем и кончиком медно-рыжая, из-за чего пес и получил свое имя. Рыжик взволнованно дышал, шевеля изящно вырезанными ноздрями, они напоминали две зажившие раны, две прелестные замочные скважины в черном с зерненой поверхностью дереве. И в этом свернувшемся в кольцо теле с тугим переплетением мышц и изумительными суставами было не счесть таких совершенств. А когда Дэвид вдыхал запах собачьего меха, он словно бы спускался вниз сквозь четко отделенные друг от друга слои земли: перегной, почва, глина, сверкающие породы минералов.

Но когда он возвращался домой и видел расставленные на низких полках книги, возвращался и страх. Четыре несокрушимых тома Уэллса, точно четыре тонких кирпича, зеленый Платон, озадачивший его своей непривычной деликатностью и запутанной отвлеченностью, умершие Голсуорси и Элизабет, гигантский словарь дедушки, дедушкина Библия, его, Дэвида, Библия, которую он получил, став членом лютеранской общины Файртауна, — при виде их вновь просыпалось воспоминание о том страхе, и страх снова охватывал его. От этого страха он тупел, деревенел. Родители пытались как-то его отвлечь.

— Дэвид, у меня есть для тебя работа, — сказала однажды мать за ужином.

— Что еще за работа?

— Если ты будешь разговаривать со мной в таком тоне, лучше вообще не разговаривать.

— В каком тоне? Никакого тона не было.

— Бабушка говорит, в сарае развелось слишком много голубей.

— Ну и что? — Дэвид посмотрел на бабушку, но она сидела, уставившись на огонь керосиновой лампы с обычным своим выражением недоумения.

Мать прокричала:

— Он спрашивает: «Ну и что?»

Бабушка резко, раздраженно дернула скрюченной рукой, будто собирала силы для ответа, и произнесла:

— Они мебель загадили.

— Это правда, — согласилась мать. — Она волнуется из-за нашей старой олинджерской мебели, которая нам никогда больше не пригодится. Дэвид, она меня уже месяц донимает этими несчастными голубями. Хочет, чтобы ты их перестрелял.

— Не хочу я никого убивать, — ответил Дэвид.

— Мальчик весь в тебя, Элси. Он слишком хорош для этого мира. Убивай или убьют тебя — вот мой девиз.

Мать громко проговорила:

— Мама, он не хочет.

— Не хочет? — Старческие глаза расширились, словно от ужаса, культя медленно опустилась на колени.

— Да ладно, — буркнул Дэвид, — перестреляю я их, завтра же перестреляю. — И от того, что решение принято, он почувствовал во рту приятный свежий вкус.

— А я еще думала, когда работники Бойера набивали сарай сеном, до чего же он похож на голубятню, — зачем-то сказала мать.

Днем сарай был маленьким островком ночи. Щели в рассохшейся дранке на высокой крыше горели, точно звезды, а балки, стропила и лестницы казались, пока глаз не привык к темноте, таинственными ветвями заколдованного леса. Дэвид вошел в тишину сарая, держа ружье в руке. Рыжик отчаянно скулил возле двери, он боялся ружья, но не хотел расставаться с Дэвидом. Дэвид тихо повернулся к нему и приказал: «Ступай домой», закрыл перед псом дверь и задвинул засов. Дверь была сделана в воротах, высоких и широких, во весь фасад, чтобы могли въезжать фургоны и тракторы.

В нос ударил запах прелой соломы. Этот запах, кажется, пропитал и красный диван под загаженным голубями брезентом, утопил его в себе, похоронил. Пустые лари зияли, точно входы в пещеру. На гвоздях, вбитых тут и там в толстые доски стен, висели разрозненные остатки ржавой фермерской утвари: мотки проволоки для ограды, запасные зубья бороны, штык лопаты без черенка. С минуту он стоял не шевелясь; ему не сразу удалось отличить гульканье голубей от шума собственной крови в ушах. Но когда он наконец смог вслушаться в голубиное воркованье, оно целиком заполнило обширное пространство сарая гортанными руладами, вытеснив все остальные звуки. Голуби сидели высоко среди балок. Свет проникал в сарай только сквозь щели в дранках кровли, сквозь грязные стекла оконцев в стене против входа и сквозь маленькие, не больше баскетбольного мяча, круглые проемы под самой крышей в боковых каменных стенах. В одном из этих проемов, в стене, обращенной к дому, появился голубь. Он влетел снаружи, хлопая крыльями, сел, обрисовавшись четким силуэтом на фоне клочка неба, сжатого окружностью проема, и принялся оглаживать клювом перья, курлыча нежно, гортанно и призывно. Дэвид сделал четыре осторожных шага к лестнице между двумя столбами, устроил ружье на нижней ступеньке и навел прицел на крошечную беспечную головку. Хлопок выстрела, казалось, раздался возле каменной стены у него за спиной, голубь почему-то не упал. Однако и не улетел. Птица закружилась в круглом проеме, кивая головкой, будто горячо с чем-то соглашалась. Дэвид быстро передернул затвор и начал целиться еще до того, как вылетевшая гильза со звоном подкатилась по доскам пола к его ногам. Он опустил мушку прицела чуть ниже, к грудке птицы, и, весь сосредоточившись, стал ровно, с безупречной плавностью давить на курок. Пальцы медленно сжимались, и вдруг пуля вырвалась. Мгновение он сомневался, но голубь стал падать точно комок тряпья, скользя по внутренней стене, и опустился в солому, устилавшую пол сеновала.

Теперь голуби взлетели с балок и шумно заметались в полумраке, неясно мелькая и оглушительно хлопая крыльями. Они будут пытаться вылететь в проемы; он навел прицел на маленькую голубую луну и, когда один из голубей подлетел к ней, выстрелил — птица не успела пройти те десять дюймов каменной кладки, что отделяли ее от вольного мира. Голубь лежал в каменном туннеле, он не мог упасть ни внутрь, ни наружу, но был еще жив и поднимал крыло, застилая свет. Крыло опускалось, он снова поднимал его рывком, раскрывая веер перьев. Теперь никто больше не мог вылететь через этот проем. Дэвид кинулся в другой конец сарая, где была точно такая же лестница, и установил винтовку тоже на первой ступеньке. К этой амбразуре подлетели три птицы; одну он убил, две вылетели. Остальные снова расселись среди балок.

За балками, поддерживающими двускатную крышу, было пустое треугольное пространство, здесь-то они гнездились и прятались. Но то ли пространство было слишком тесным, то ли птицы не в меру любопытны, только Дэвид, глаза которого привыкли к пыльному сумраку, теперь различал, как маленькие серые комочки то выглянут, то спрячутся. Голуби курлыкали пронзительно, от их тревожно раскатывающихся тремоло, казалось, дрожит весь воздух в сарае. Дэвид заметил маленькое темное пятно головки, которая выглядывала особенно настойчиво; определил цель и навел туда дуло ружья, и, когда головка появилась снова, его уже изготовившийся палец спустил курок. С балки соскользнул ком перьев и шмякнулся с высоты на парусиновый чехол поверх чего-то из олинджерской мебели, а там, откуда выглядывала головка, в дранках образовалась новая звезда.

Стоя посреди сарая, уже вполне мастер своего дела, не нуждающийся ни в каких опорах для винтовки, он стал стрелять с плеча и убил еще двух птиц. Он чувствовал себя благородным мстителем. Наглые твари, смеют высовывать свои глупые головы из сумрачной, ветхой бесконечности под высокой крышей сарая, оскверняют его звездную тишину своим грязным трусливым существованием, так что ж, он отнимет у них жизнь, надежно спрячет в этой тишине. Чем он не творец? Эти слабые мерцанья и трепетанья, которые он так зорко подмечал в темных провалах между балками и в которые так метко попадал, — ведь каждое он превращал в целую птицу. Крошечный глазок, быстрый любопытный взгляд, блестка жизни, но едва он попадал в голубя пулей, тот превращался в труп врага, как превращается в цветок бутон, и тяжело падал последним паденьем.

Его мучило, как неудачно получилось со вторым голубем, в которого он стрелял, птица все еще поднимала время от времени крыло, лежа на камнях круглого проема. Он перезарядил «ремингтон» и, прижимая к себе винтовку, стал подниматься по лестнице. Мушка на конце дула царапнула его ухо, и он вдруг пронзительно ярко, будто на цветном слайде, увидел, как стреляет в себя и как его находят распростертым на полу сарая среди его жертв. Он обхватил рукой верхнюю ступеньку — гнилую шаткую перекладину, прибитую к столбам, — и выстрелил в голубя с тупого угла. Крыло сложилось, но удар, вопреки надежде, не вытолкнул птицу из амбразуры. Он выстрелил еще раз и еще, но маленькое тельце, такое легкое, легче воздуха, когда птица живая, все так же тяжело лежало в своей высокой гробнице. С того места, где Дэвид стоял, ему были видны сквозь проем зеленые деревья и коричневый угол дома. Весь облепленный паутиной, которая скопилась между ступеньками, он всадил в упрямую тень полную обойму — восемь пуль, и все впустую. Он спустился вниз, и его поразила тишина в сарае. Наверное, остальные голуби вылетели через другой проем. Ну и прекрасно, с него хватит.

Он вышел со своим «ремингтоном» на свет. Навстречу шла мать, и он не мог не усмехнуться, когда она отпрянула при виде дымящегося ружья; он играючи нес его в одной руке, с небрежной ловкостью опытного деревенского охотника.

— Дома все просто оглохли, — сказала она. — Что за пальбу ты тут устроил?

— Один голубь умер в этом круглом проеме, и я хотел выбить его наружу.

— Рыжик спрятался в углу за пианино и не вылезает. Я уж отступилась.

— По-твоему, это я виноват? Вот уж кто не хотел убивать этих несчастных тварей.

— Перестань ёрничать. Совсем как твой отец. Сколько ты подстрелил?

— Шесть.

Она вошла в сарай, он за ней. Она вслушалась в тишину. Волосы у нее были растрепаны, — наверное, из-за того, что возилась с Рыжиком.

— Теперь они вряд ли вернутся, — устало сказала она. — И зачем я поддалась на мамины уговоры, сама не понимаю. Они так мирно ворковали.

Она принялась собирать мертвых голубей. Дэвиду не хотелось к ним притрагиваться, и все же он подошел к сеновалу и поднял за еще теплые жесткие коралловые лапки первую убитую им птицу. Ее крылья распахнулись, и он растерялся: голубь словно был перевязан нитками и вдруг эти нитки разрезали. Он был совсем легкий. Потом Дэвид поднял того, что лежал у другой стены; мать подобрала трех, что упали в середине, и он пошел за ней через дорогу к южному склону небольшого пригорка, у подножья которого виднелся фундамент сарая, где когда-то сушили табак. Пригорок был слишком крутой, на нем ни сеять, ни косить нельзя, сейчас он буйно зарос травой и земляникой. Мать положила свою ношу на землю и сказала:

— Надо их похоронить, а то пес обезумеет.

Он опустил своих двух птиц на уже лежащих трех; тельца в гладком, лоснящемся оперении легко скользнули друг на друга.

— Принести тебе лопату? — спросил он.

— Принеси лопату себе, хоронить будешь ты. Ведь ты их убил. И выкопай яму поглубже, чтобы пес не добрался.

Он пошел за лопатой, а она двинулась к дому. И, против обыкновения, ни разу не посмотрела вокруг — ни на фруктовый сад, что был справа, ни на луг, лежащий слева, ее слегка склоненная голова будто окаменела, казалось, мать вслушивается в землю.

Дэвид выкопал яму в том месте, где не росла земляника, и стал рассматривать голубей. Он никогда раньше не видел птицу так близко. Перья оказались еще бóльшим чудом, чем собачья шерсть, потому что каждый волосок в пере был именно такой длины, какой требовала его форма, а перья точно такой формы и длины, какой требовал пернатый покров, идеально облегающий тело птицы. Его заворожили накаты геометрических узоров, перья то расширялись, росли и крепли, чтобы поднять птицу в воздух, то суживались, уменьшались и превращались в пух, который сохраняет тепло вокруг немой плоти. И по всей поверхности этой совершенной и все же словно бы возникшей без чьего-либо участия механики оперения играл беспечный узор окраски, на всех птицах разный, нанесенный в строгом вдохновении, с радостью, которая была ровно разлита в воздухе над ним и за его спиной. А ведь эти птицы плодятся миллионами, и их уничтожают как вредителей. Он бросил в разверстую благоухающую землю сизого, с грифельно-серыми наплывами широких полос, потом другого, сплошь крапчатого, в ритмичной игре серых и лиловых тонов. Третий был чисто белый, только грудка отсвечивала бледно-персиковым. Он положил сверху последних двух, еще мягких, податливых, и встал, и тут свивавшие его пелены спали, он каждой клеточкой, по-женски остро, ощутил наполнившее его счастье: казалось, возникшие из воздуха руки накинули на него ризы, защитившие уверенностью, что Господь, с такой безудержной щедростью расточающий Свое искусство на никому не нужных птиц, не погубит весь сотворенный им мир, не откажется позволить Дэвиду жить вечно.

Домой

Сначала было путешествие через океан: ливень в Ливерпуле, и на причале две девицы (легкого поведения?), поющие «Не сиди под яблоней с другими»[532] укрывшись с головой одним плащом; все толпились под навесами пакгаузов, а эти две девицы стояли у самого края бетонного причала и пели, казалось, для всего океанского лайнера, хотя на самом деле, очевидно, для того или для тех, кто находился ниже пассажирских палуб (подружки морячков?). А потом был Ков в золотом сиянии солнца, и молоденькая американочка из Вирджинии на борту лоцманского катера — трико в обтяжку, как у тореадора, и томик «Улисса»[533] из серии «Современная библиотека» под мышкой напоказ. А потом день за днем идеально ровная окружность горизонта: игра в очко с обладателями стипендии Родса, теннис на палубе со стипендиатами Фулбрайта, бульон, и волны, разрезаемые форштевнем, и пенный след за кормой, похожий на дорогу цвета известняка. Роберт заранее решил, что статуя Свободы его не разочарует, что он примет этот штамп как должное, но она разочаровала его своей устрашающей внушительностью в утренней дымке залива и порывистостью, сквозившей в ее зеленом теле, словно она только сейчас спохватилась, что надо взять факел или во всяком случае поднять его повыше. Малышка на плече у Роберта извивалась в одеяльце, рядом у поручней толпились другие молодые американцы, и он почувствовал, что не может, как положено, насладиться впечатлением от классической царицы эмблем, главной торговой марки. То есть это он, готовый проявить снисходительность, сам оказался не на высоте.

А потом — Америка. Столпотворение транспорта, и особенно такси, которые скапливаются в западном конце сороковых улиц, когда приходит океанский лайнер. Его, его родина. В течение целого года вид одной такой огромной машины, которая, осклабясь, пробиралась в переулках Оксфорда, был для Роберта как призывно реющее знамя, как звук фанфар в пустыне, а здесь этих машин было столько, что образовалась пробка. Они гудели, свирепо сверкая друг перед другом в этой почти тропической жаре, теснясь целыми гроздьями, вызывающе яркие, словно райские птицы. Невообразимые, здесь они были к месту и воспринимались как должное. Англия уже представлялась далеким бледным видением. Казалось, прошло три года, а не три месяца, с тех пор как он сидел один в пустом ряду «американского» кинотеатра в Оксфорде и плакал. Джоанна только что родила. На расстоянии двухпенсовой автобусной поездки она спала на больничной койке, к ножке которой была привязана корзинка, где лежала Коринна. У всех мамаш в палате были какие-нибудь сложности. Тут подобрались ирландки и американки, незамужние или малоимущие. У одной болтливой немолодой мамаши, туберкулезницы, сцеживали молоко с помощью какого-то шумного аппарата. На соседней с Джоанной кровати молодая ирландка целый день рыдала из-за того, что ее муж-иммигрант до сих пор не нашел работу. В часы посещения он рыдал вместе с ней, уткнув рядом в простыни свою курносую физиономию. Джоанна заплакала, когда ей сказали, что здоровых женщин просят рожать дома; они жили в сыром полуподвале, где приходилось скакать с одного островка тепла на другой. Она расплакалась прямо перед всей очередью, и социальная служба прижала ее к своей широкой обтрепанной груди. Джоанне выдали талоны на порошковый апельсиновый сок. Запеленали новорожденную малышку. Он увидел только голову Коринны — розовый шарик, налитой его кровью. Все было так непривычно. На закате в палату явился священник и отслужил англиканскую службу, что повергло мамаш в слезы. Потом пришли мужья с пакетиками фруктов и сластей. Столпившись в приемной, они могли видеть своих жен, сидящих в кроватях с поднятыми изголовьями. Потом, в семь часов, стали бить часы то тут, то там по всему городу. Когда пробило восемь, Джоанна пылко поцеловала Роберта, панически крепко и сонливо нежно. Потом она спала, а он в миле от нее смотрел фильм с Дорис Дэй[534] о мифическом городке Среднего Запада, существующем в недрах голливудских декораций. Домики были белые, веранды — просторные, лужайки — зеленые, тротуары — чисто выметенные, клены возле уличных фонарей — развесистые и тенистые. Манера говорить у Дорис Дэй была характерна для маленького городка, голос — зычный. И вдруг под шуршание оберток от шоколадок «Кит-кат», среди молоденьких легкомысленных продавщиц и британских хулиганов в зловеще черных куртках, Роберт с удивлением и радостью обнаружил, что плачет, плачет искренне и горько по утраченному дому.

А потом бесцеремонность таможни, и чемоданы, один за другим съезжающие по транспортеру, и попытки успокоить вспотевшего ребенка, непривычного к такой жаре. Охранявший врата отчизны херувим с именной биркой на груди позволил Роберту пройти и передать малышку деду с бабкой, тетушкам и прочей родне, ждавшей по ту сторону. Мать привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку, а отец, глядя мимо, пожал ему руку, потом теща с тестем повторили все за ними, и другие родственники соответствующим образом выразили свою радость. Потом все они в нетерпеливом ожидании кружили по сумрачному гулкому залу. Там, в Англии, письма матери — изящные, остроумные, подробные, веселые — были главной ниточкой, связывавшей его с домом, но теперь, когда родители предстали перед ним во плоти, его интересовал отец. Мать слегка постарела, у нее было широкое доброе лицо, раскрасневшееся от волнения и трогательное, — лицо женщины, чья страна так и не решила, что с собственными женщинами делать. В силу своего ума и воспитания мать была человеком европейского склада, и такая близкая.

А вот отец поразил Роберта как нечто новое, как возможное откровение. В Европе такой тип не встречался. На вид старый, невероятно старый — ему вытащили все оставшиеся шестнадцать зубов, пока Роберт отсутствовал, и лицо его казалось перекошенным от боли и осунувшимся, — отец тем не менее держался абсолютно прямо, как ребенок, который только что научился стоять, неловко свесив кисти рук перед собой на уровне пояса. Не желая или не будучи в состоянии сосредоточиться на своем единственном сыне и своей маленькой внучке, он осматривал зал ожидания, изучая фонтан, плакат, рекламирующий вино фирмы «Манишевич», и пуговицы на куртке цветного носильщика, словно все это могло служить ключом к обретению какого-то важного знания. Тридцать лет прослужив школьным учителем, он все еще верил в образование. Теперь он затеял разговор с носильщиком, печально жестикулируя и задавая вопросы, — вопросы, которых Роберт не мог расслышать, но по опыту знал, что они могут касаться чего угодно — тоннажа океанских судов, популярности вина от Манишевича, порядка выгрузки багажа. Любая информация на миг делала отца менее печальным. Носильщик сначала робел, озадаченный и настороженный, а потом, как это обычно бывало, польщенный, разговорился. Люди, спешившие мимо, оборачивались на странный дуэт — высокого изжелта-бледного старика в рубашке с засученными рукавами, сосредоточенно кивавшего, и разглагольствующего маленького негра. Носильщик позвал своего коллегу, чтобы тот подтвердил его слова. Оба размахивали руками и говорили все громче. Робертом овладело знакомое ощущение мучительной неловкости. Отец всегда приковывал к себе внимание. За свой высокий рост он, по случаю другого возвращения из Европы, был выбран на роль Дяди Сэма и осенью сорок пятого возглавлял в их городке местный парад Победы.

В конце концов отец воссоединился с родней и объявил: «Очень интересный человек. Говорит, все эти таблички с надписью: «Чаевых не давать» — сущая чепуха. Говорит, его профсоюз годами борется за то, чтобы их сняли». Отец сообщил это с оттенком торжества в голосе, торопливо приноравливая слова к новым вставным зубам. Роберт раздраженно хмыкнул и отвернулся. Ну вот. Еще и часа не прошло, как он на родине, а уже груб с отцом. Роберт вернулся за барьер, чтобы пройти таможню.

Потом они переправили чемоданы в багажник отцовского черного «плимута» образца сорок девятого года. Небольшая машина выглядела затрапезной и жалкой среди внушительных такси. Подошел молодой белокурый полицейский и сказал, что парковаться у тротуара запрещено, но — столь красноречива была стоическая беспомощность отца — в конце концов помог им поднять огромный старомодный чемодан, принадлежавший матери Роберта еще когда она училась в колледже, и поместить его по соседству с поломанными домкратами, спутанными веревками, дырявыми банками из-под машинного масла и размотанными рулонами баскетбольных билетов, которые возил с собой отец. Чемодан торчал из багажника. Крышку багажника привязали к бамперу обтрепанными веревками. Отец спросил полицейского, сколько такси работает на Манхэттене и правда ли, что, как он где-то прочел, водителей часто грабят и они теперь отказываются ездить в Гарлем в темное время суток. Обсуждение этого вопроса затянулось до конца прощания.

Тетка Роберта, поцеловав его и обдав запахом сигарет «Кул» и крахмального белья, отбыла на вокзал, она ехала в Стэмфорд. Двоюродный брат, ее сын, зашагал прочь под опорами Вест-Сайдского шоссе; он жил на 12-й улице Вест-Сайда и работал мультипликатором в телерекламе. Родители жены друг за дружкой проследовали к автомобильной стоянке, сели в свой красный «вольво» и отправились в далекий Бостон. Мать заняла переднее сиденье «плимута». Роберт и Джоанна с Коринной поместились сзади. Прошло несколько минут, прежде чем отец расстался с полицейским и сел за руль. «Очень интересно, — произнес он. — Этот парень говорит, девяносто девять из ста пуэрториканцев работают честно». Раздался пронзительный скрежет сцепления, и они покатили в Пенсильванию.


Роберт собирался преподавать математику первокурсникам одного приличного колледжа на Гудзоне. Работу предстояло начать в сентябре. Стоял июль. В промежутке рассчитывать приходилось только на родителей. Сначала — на его родителей. Он давно предвкушал, как проведет этот месяц — впервые целый месяц в Пенсильвании с женой; помнилось, он хотел что-то рассказать ей о родных местах, что-то объяснить. Но что именно, он забыл. Его родители жили в маленьком городке в пятидесяти милях к западу от Филадельфии, в округе, населенном в основном выходцами из Германии. Мать родилась в этих местах на ферме, чувствовала себя своей на этой земле, но чужой окружающим людям. Отец, родившийся в центре Балтимора, притерся к здешним обитателям, но землю не любил. А вот Роберт, который родился и вырос в этом городишке, где жили вразнобой с землей, считал, что любит здесь все, и, однако, сколько себя помнил, мечтал уехать. Здешняя атмосфера, люди казались слишком своими, слишком привычными; Роберт чувствовал, что задыхается. И он уехал. Это было ему необходимо. В результате — ощущение пустоты, уязвимости и собственной неприметности, словно ты прозрачный сосуд для слез, которые прольются при просмотре очередного фильма с Дорис Дэй. Возвращение домой наполняло его силой, более существенным содержимым. Но с каждым разом все меньше; он это чувствовал. И сам он, и земля менялись. Сосуд сжимался; содержимое приобретало осадок. В последнее время письма матери часто казались непонятными, заключали в себе немало тусклых ненужных сведений. И возникавшее из-за этого чувство вины было столь сильным, что Роберт мысленно торопил машину, словно спешил вернуться в сердце Америки, пока не поздно.

— Этот парень говорит, он учился на телевизионного мастера, но не смог найти работу и поэтому пошел в полицейские, — продолжал отец. — Говорит, за последние пять лет слишком много развелось этих мастеров.

— Тише, папочка, — сказала мать. — Малышка хочет спать.

Коринна была напугана гудками буксиров, потом ее передавали с рук на руки, что тоже ее утомило. Теперь она лежала в пристроенной на полу машины переносной люльке кремового цвета, купленной в Англии. При взгляде на никелированные заклепки и скобки Роберту припомнился магазин на Коули-роуд и блестящие черные ряды внушительных детских колясок, словно предназначенных для пожизненного использования; англичане и впрямь возили в коляске и давно подросших детей. Ах, милые румяные англичане; Роберт почувствовал легкое волнение, вспоминая о них с ностальгией. Неужели ему так никогда и не обрести покой?

С Коринны сняли шерстяные одежки, и малышка лежала в пеленках, розовая от жары, суча ножонками и хныча. Потом плаксивое выражение сбежало с ее личика, ладошки с растопыренными пальчиками замерли, и она уснула, убаюканная плавным покачиванием машины.

— Честное слово, — сказала мать Роберта, — я никогда не видела такого чудного ребенка. Говорю это вовсе не как свекровь.

Подобное заявление имело явный подтекст; Роберта оно резануло, ибо подразумевало, что малышка всецело творение одной Джоанны.

— Мне нравится ее пупок, — ответил он.

— Пупочек — шедевр, — согласилась мать, и Роберта это почему-то успокоило. И все-таки совершенство, заключенное в ребенке, как и всякая красота, было вещью в себе и ни к чему не вело.

Общий разговор не клеился. В болтовне на местные темы между Робертом и его родителями жена не могла участвовать на равных, зато намеки, которыми Роберт перебрасывался с Джоанной, были непонятны родителям. Эти намеки, расширявшие свой круг и значение и неподвластные никаким усилиям вежливости, казались угрозой его отношениям с родителями, насмешкой над ними. Роберт всегда, еще в бытность свою в колледже, курил sub rosa, за домом, чтобы не оскорблять взгляд матери. Это было все равно что заниматься любовью — простительно, хоть и неприглядно. Но теперь, когда Джоанна одну за другой нервно зажигала сигареты «Плеер», наблюдая, как бестолково и рассеянно ее свекор управляет машиной, Роберт как муж и как мужчина не мог не закурить; собственно, из двух старых грехов этот был наименьшим, а плод наибольшего только что удостоился похвалы. Когда он чиркнул спичкой, мать повернула голову и спокойно посмотрела на него. К ее чести — без тени укора. Однако под этим спокойным взглядом Роберт почувствовал неловкость при виде того, как дым поплыл вперед, окутывая голову матери, и она стала отгонять его рукой от лица. Тыльная сторона кисти у нее была усыпана веснушками, в средний палец глубоко врезалось обручальное кольцо, придавая безмятежному жесту красноречивый оттенок уязвимости и смирения.

Один — ноль в пользу матери, подумал Роберт, когда Джоанна, испугавшись, что свекор не впишется в поворот на Пуласки-Скайвей, ткнула концом сигареты в спинку сиденья, и горящий пепел упал малышке на животик. Никто этого не заметил, пока Коринна не взвыла; тогда это увидели все — крошечный огонек, светящийся возле восхитительного пупка. Джоанна подскочила и, виновато причитая, замахала руками и затопала ногами, она прижала малышку к себе, но улика осталась — пунцовая точка ожога на нежнейшей коже. Коринна не умолкала, заходясь в истошном крике, все бросились рыться по сумкам и карманам в поисках вазелина, масла, зубной пасты — хоть чем-то помазать. У матери оказался пробный флакончик туалетной воды, который ей всучили в универмаге; Джоанна смочила ею ожог, и постепенно Коринна, все реже сотрясаемая судорожными всхлипами, милосердно затихла, погрузившись вместе со своими мучениями во владения сна.

Это происшествие было так похоже на случай с монеткой, что Роберт счел необходимым о нем рассказать. На теплоходе он спустился в каюту, чтобы забрать бумажник из другого пиджака. Пиджак висел на крючке над детской кроваткой. Каюты в туристском классе на этих лайнерах, пояснил он, жутко тесные — вещи убирать некуда.

Отец кивнул, принимая информацию к сведению.

— Об удобстве пассажиров они думать не хотят, верно?

Не могут, — сказал Роберт. — Так вот, в спешке, наверное, когда я доставал бумажник, из него выпала английская пенсовая монета и угодила Коринне прямо в лобик.

— Боже мой, Роберт! — воскликнула мать.

— Да, это было ужасно. Она кричала целый час. Гораздо дольше, чем сейчас из-за пепла.

— Она, наверное, уже почти привыкла к тому, что мы вечно что-нибудь на нее роняем, — сказала Джоанна.

С подчеркнутой тактичностью мать отвергла такое предположение и проявила вежливо преувеличенный интерес к английской монете, которую Роберт ей показал. Ох, какая тяжелая! И это монета самого малого достоинства? Ей с готовностью показали другие британские монеты. Правда, в этой истории некоторые детали были опущены: бумажник понадобился, потому что они потратили все мелкие деньги на безудержную игру в очко и на пиво. И даже от Джоанны Роберт кое-что скрыл: причиной поспешности, с которой он искал бумажник, было его стремление поскорее вернуться в волнующее общество вульгарной и недалекой, но весьма миловидной девицы из Вирджинии, которая взошла на борт в Кове. В полутьме каюты, освещенной синей лампочкой и душной от его похоти, полет зловредной монеты показался Роберту расплатой.

Итак, случившееся и рассказанное только усилило напряжение. Знакомые оштукатуренные ларьки, торгующие хот-догами; милые сердцу белые домики; уютно прохладные аптеки, изобилующие товаром, проплывая за окнами автомобиля, подспудно намекали на вину, разочарование, тщетность оправданий и потерянное время. Чтобы избавиться от этого наваждения, Роберт посмотрел на родителей. Женатый, имеющий работу, в определенном смысле образованный, сам уже ставший отцом, он все еще, словно ребенок, ждал от родителей проникновения во все маленькие тайны, которые накопились между ними; ждал от них чуда. И винил их за то, что они не могли это чудо совершить. При их безграничной власти им стоило только захотеть. Разозлившись, он стал думать о том, как проведет месяц в Бостоне с ее родителями.


Проехали на запад через Нью-Джерси, пересекли Денвер, как это сделал когда-то Вашингтон, и с юго-западной стороны въехали в Пенсильванию. Городки по пути, плоские деревянные в Нью-Джерси, с их неуловимым, характерным для прерий ощущением застоя и заброшенности, теперь стали на тевтонский манер чопорнее. Построенные на холмах из камня и кирпича по строго заданному плану, они были разбиты на квадраты надежными каменными оградами, которые тянулись вверх и вниз по склонам и разделяли куполообразные лужайки, увенчанные узкими кирпичными домами, чьи подвальные окна были выше верха автомобиля. Полуденное солнце палило нещадно; крышка багажника подскакивала и дребезжала — веревки ослабли. Впереди на десять — двадцать квадратных миль раскинулись места, которые Роберт уже хорошо знал. Вот в этом городке он каждую осень бывал на соревнованиях по футболу, а сюда ездил на ярмарку, где девушки танцевали под сенью шатров в одних лиловых туфельках на высоком каблуке.

У Роберта защекотало в горле. Он чихнул.

— Бедняжка Робби, — сказала мать, — он, конечно, забыл, что такое аллергия, с тех пор как последний раз был дома.

— А я и не знала, что он аллергик, — сказала Джоанна.

— Ужасный, — ответила мать. — Когда он был маленьким, это разрывало мне сердце. С его пазухами ему совсем не следует курить.

Тут все подскочили; впереди со стороны тротуара высунулась машина, и отец, не нажимая на тормоз, вильнул, чтобы ее объехать. Это был длинный зеленый автомобиль, новенький, сверкающий, и лицо водителя за стеклом, вынырнувшее мгновенно, как резиновый мяч, на волне их виража, было красным от испуга. Роберт видел все это смутно. Глаза у него слезились. Отец продолжал путь, и они проехали полмили, прежде чем стало ясно, что это им адресован нарастающий звук автомобильного гудка. На полном ходу их преследовала зеленая машина; она ехала в нескольких ярдах от их бампера, и водитель жал на клаксон. Роберт повернулся и через заднее стекло прочитал между тройными фарами, глядящими из-под насупленных металлических бровей, вытянутые буквы «ОЛДСМОБИЛЬ», выбитые на решетке. Машина выскочила на соседнюю полосу и, поравнявшись с ними, снизила скорость; она была преувеличенно обтекаемой формы и благодаря скошенному ветровому стеклу имела такой вид, словно у нее уносит шляпу. Маленький красный водитель что-то вопил через боковое окно. Его немолодая жена, словно не в первый раз подыгрывая ему в этом спектакле, с видом опытного гонщика отклонялась в сторону, чтобы его крики могли беспрепятственно достигать цели, но в шуме ветра и колес слов было не разобрать.

Отец повернулся к матери, страдальчески морщась:

— Что он говорит, Джулия? Я не слышу, что он говорит.

Он все еще иногда смотрел на жену как на переводчика при общении с местными, хотя и прожил здесь тридцать лет.

— Он говорит, что он хам, — ответила мать.

Роберт, у которого перед глазами все плыло от нарастающего желания чихнуть, надавил на выступ в полу, подгоняя машину, чтобы оторваться от противника. Но отец сбавил скорость и, затормозив, остановился.

В «олде» этого не ожидали и проскочили мимо, покрыв приличное расстояние, прежде чем также встать на обочине. Дело было за городом; прекрасный вид открывался на аккуратные поля в мареве цветочной пыльцы на склонах раскаленных холмов по обе стороны шоссе. Машина впереди выплюнула своего водителя. Приземистый толстяк тяжело затрусил к ним по гравию обочины. На нем была цветастая гавайская рубашка, рот распахнулся в крике. Раскаленный мотор старого «плимута», неспособный работать вхолостую после четырех часов непрерывной езды, зачихал и заглох. Голова толстяка склонилась к их боковому окну — квадратный череп, желваки над маленькими белыми ушами, складчатая кожа, блестящая от ярости, похожая на скользкую поверхность какого-нибудь мясного деликатеса, например колбасы. Запыхавшийся человечек еще ничего не сказал, а Роберт уже признал в нем превосходный экземпляр той породы, которую внешний мир по невежеству ласково именует «пенсильванским немцем». А потом в первом же каскаде яростного визга резкие согласные и лающиие гласные в его выговоре показались зримо отчетливыми, как буквы, отпечатанные на смятых картонных упаковках, низвергаемых водопадом. Когда громкость и скорость выкриков снизилась, появилась возможность разобрать вереницу грязных ругательств. Стали понятны отдельные предложения.

— Ах ты, шорт! Совсем без мозгофф?

Отец ничего не ответил, и это еще больше взбесило краснолицего коротышку: его кожа блестела так, словно вот-вот лопнет, он просунул голову в окно их машины и зажмурился, веки у него налились кровью, крылья носа побелели от напряжения. Голос у незнакомца сорвался, словно испугавшись самого себя; человечек повернулся и отступил на шаг. Его движения в сверкающем воздухе, казалось, давались ему с большим трудом. Отец Роберта мягко сказал:

— Я пытаюсь понять вас, мистер, но не могу. Не пойму, о чем вы толкуете.

Этим он только подлил масла в огонь, вызвав у толстяка еще более яростный, хотя и менее затяжной приступ бешенства. Мать отогнала дым от лица, нарушив длительное оцепенение. Малышка захныкала, и Джоанна сдвинулась к краю сиденья, стараясь закрыть от нее источник беспокойства. Возможно, эти действия женщин пробудили в немце чувство вины; в качестве неотразимого аргумента он выпустил еще одну очередь заборной брани, его белые руки судорожно заплясали по цветам на рубашке, и толстяк, словно дервиш, закружился на месте. Отец печально созерцал это кружение, лицо его все больше желтело, словно от зубной боли. В профиль было видно, что губы его сосредоточенно сжаты, прикрывая неудобные зубы, а взгляд сияет чистейшим бриллиантом пристального внимания. Заинтересованное внимание отца озадачило немца. Неистовая грязная брань, которая в странной акустике раскаленного воздуха, казалось, эхом отдавалась от опрокинутой лазурной чаши неба, замерла со скрипучим звуком трения.

Коринна заревела, словно от ожога. Джоанна наклонилась к открытому окну и крикнула:

— Вы разбудили ребенка!

У Роберта затекли ноги, и, отчасти чтобы размяться, отчасти чтобы продемонстрировать свое негодование, он открыл дверцу и вышел из машины. Он почувствовал себя стройным и высоким в своем черном английском костюме, изящным, словно меч в ножнах. Противник нерешительно наморщил вспотевший лоб.

— А ка-акова рожна ты па-алез? — осведомился Роберт, вспоминая грубоватый выговор родных мест. Его голос, хриплый от приступа сенной лихорадки и от немыслимой жары, казался чужим, хоть и знакомым.

Отец открыл дверцу и тоже вышел из машины. Обнаружив перед собой фигуру еще более внушительного роста, немец сплюнул на асфальт, стараясь не попасть кому-нибудь на ботинки. По-прежнему преодолевая невидимое сопротивление воздуха, он неуклюже повернулся и с достоинством направился к своей машине.

— Нет, постойте, мистер, — крикнул отец и устремился за ним.

Красное лицо, утратив гневное выражение, мелькнуло над мокрым от пота плечом гавайской рубашки. Немец перешел на рысь. Отец Роберта, расстроенный тем, что разговор не клеится, устремился следом; ширя шаг, он отрывал свое тело от земли с устрашающей размеренностью. В мерцании дороги тень отца, казалось, взлетала у него из-под ног. Голос его без напряжения дрейфовал вдоль ослепительно сияющего шоссе.

— Постойте, мистер. Я хотел у вас спросить.

Перспектива скрадывала расстояние между ними, немец перебирал ножками, как насекомое, пришпиленное булавкой, но это был оптический обман; его не догнали. Он достиг дверцы своего «олдсмобиля», прикинул, успеет ли изрыгнуть еще одно ругательство, изрыгнул его и скрылся в блестящей зеленой раковине. Отец поравнялся с бампером, когда машина уже тронулась. Напряженные складки на спине его рубашки свидетельствовали о готовности броситься на ускользающий металл. Потом складки разгладились, отец расправил плечи.


Прямой, как жердь, от огорчения, он, болтая руками, зашагал назад по обочине дороги, будто пятнадцать лет назад, когда в гетрах и картонном цилиндре возглавлял шествие на параде.

Джоанна в машине баюкала малышку и смеялась. Она никогда раньше не видела, чтобы свекор одержал победу.

— Это было великолепно, — сказала она.

С трудом согнувшись, отец влез в машину и сел за руль. Машина тронулась, и он, повернув свою большую голову, печально ответил:

— Нет. Человек пытался мне что-то объяснить, и мне хотелось его понять. Если я в чем-то ошибся, я должен знать, в чем именно. Но этот болван так и не сказал ничего дельного. Как всегда в этих краях. Не поймешь здешних людей. Вот Джулия их понимает, она тут своя.

— Наверное, он принял нас за цыган, — сказала мать. — Из-за нашего старого чемодана в багажнике. Крышка багажника была поднята, и он не разглядел нашего пенсильванского номера. Тут не очень-то жалуют представителей «низших рас». И папин цвет лица ввел его в заблуждение. Но потом бедняга услыхал, как мы разговариваем, и успокоился.

— Он взбесился из-за пустяка, — сказала Джоанна.

Мать оживилась, голос ее зазвенел.

— Тут всегда так, Джоанна. Люди бесятся постоянно. Бог дал им эти прекрасные долины, а они бесятся. Не знаю отчего. По-моему, в их рационе слишком много крахмала.

Собственные воззрения на здоровое питание были столь дороги ее сердцу, что сказанное косвенно утверждало за Джоанной статус дочери.

Роберт обратился к отцу:

— Папа, я думаю, ценной информацией он не располагал.

Роберт заговорил, отчасти чтобы снова услышать свой прежний голос, отчасти чтобы перехватить пальму первенства у новоявленной сестренки, а отчасти в тщетной надежде погреться в лучах славы, которую иногда стяжал отец в своих трудных поисках истины; но прежде всего он заговорил, чтобы показать жене, как привычны для него подобные сцены, как часто подобные катастрофические триумфы вторгались дома в его жизнь — настолько, что они ему даже приелись. Это было не совсем так: Роберт чувствовал сильное волнение и волновался все больше по мере того, как родная земля все шире раскрывала перед ним свои объятия.

Докторша

— Акулы? — Веснушчатый носик докторской жены стал словно еще острее. На миг обесцвеченные промелькнувшей мыслью глаза наполнились зеленью карибских волн. Шею ей перерезала поверхность воды. Воздух сверкал. — Да, акулы у нас водятся. Черные и довольно большие.

Лежащий возле нее на воде Ральф рывком перевернулся и стал вглядываться в берилловую глубину. От резкого движения вода вокруг вспенилась и сделалась молочной. Жена доктора рассмеялась неожиданно молодым смехом.

— Ох уж эти американцы! Какие вы пугливые! — И с довольной улыбкой она еще глубже опустилась в воду. Волны нежно плескались у самых ее губ, потихоньку снося ее к берегу. Черты лица у докторши были мелкие, кожа в этом климате покрылась веснушками и покраснела, жесткие рыжеватые волосы выцвели и потеряли блеск от ежедневного купания в море. — Сюда акулы редко заплывают. — Она откинула голову и теперь глядела прямо в небо. — И то лишь когда начинается отлов черепах — их привлекает кровь. Нам хорошо, у нас море далеко мелкое, а вот на Сен-Мартене[535] сразу глубоко, там об акулах забывать нельзя.

Она повернулась и с улыбкой поплыла к нему, небрежно и уверенно, как плавают полные женщины, которых легко держит вода.

— Какая жалость, — ей было трудно говорить, вода заливалась в рот, и приходилось вытягивать шею, — какая жалость, что уехал вик Джонсон. До чего был милый человек. Наш старый англиканский викарий. — Слово «викарий» она произнесла насмешливо, как будто даже с легким вызовом. Она встала рядом с ним и протянула руку к горизонту. — Вот кто далеко заплывал. У него был громадный черный пес, звали его Хукер, они всегда вместе плавали. Вик плывет и плывет в открытое море, а когда устанет, ляжет на воду, возьмет пса за хвост, и тот тащит его обратно. Ну и картина была — старый толстяк с седыми космами верхом на собачьем хвосте. Никаких акул он не боялся. А как далеко уплывал — с берега его было почти не различить!

Они стояли по пояс в воде. Ральф сделал движение в сторону берега, и она тоже пошла за ним; по теплой прозрачной воде побежали волны. Она была гораздо ниже его, ее голос бил ему в плечо.

— Да, жалко, что он уехал, — говорила она. — Очаровательный старикан. Он здесь прожил сорок лет и очень любил этот остров.

— Я его понимаю.

Ральф обвел взглядом полукружье залива, словно его глазами — глазами человека, попавшего сюда впервые, — жена доктора могла заново увидеть красоту острова, а ей — он это смутно чувствовал — следует о ней напомнить. Белая полоска пляжа была совершенно пустынна. Местные жители появлялись здесь, только когда им надо было куда-нибудь пройти. Их домики на сваях стояли за неровной грядой валунов, окаймляющей песок, — оштукатуренные и выкрашенные розовой краской, деревянные, выжженные солнцем и высушенные ветрами до цвета старого серебра, заплатанные кусками расплющенных керосиновых бочек, крытые толем или красным от ржавчины рифленым железом. Они поднимались из невысоких зарослей темной зелени вперемежку с недостроенными печами для обжига. Цветов было мало, стоял январь. Но под шелестящими листьями кокосовых пальм висели гроздья орехов, а высоко в небе плыли легкие белые облака, такие как на его родине весной, говоря о том, что все цветет здесь и плодоносит круглый год. Гор нигде не было видно, остров лежал ровный, плоский. С самолета он показался им лишенным третьего измерения двойником или схематической картой Сен-Мартена, который ощетинивался над поверхностью моря своими пиками, словно осколок Вермонтских гор. На Сен-Мартене берега были круты и опасны, здесь — мелководье и тишина. Там голландцы и французы строили модные отели и рестораны, приманивая американские доллары; здесь почти никто никогда не бывал. Даже названия здесь были на редкость незатейливы: Восток, Запад, Дорога, Лес — так делился остров в географическом отношении. Поросшие кустиками осыпи коралловых рифов по правую сторону залива, где никто не жил, назывались Горы. Деревня называлась Бухта, оранжевые скалы на противоположном берегу — Скалы. Сейчас, в эти короткие зимние дни, низкое солнце склонялось вечером к ним примерно в половине седьмого, касаясь поверхности воды у пальцев закинутой в море руки суши. Оно быстро тонуло, но ленивый свет еще медлил погаснуть среди домов и зарослей олеандра. Сейчас было пять, маленький шар тропического солнца, еще не начавший наливаться красным, покорно пронизывал белым сиянием притихший воздух. Воздух был так же ласков и нежен, как вода; ни он, ни она не таили и тени угрозы. Переходя из одной стихии в другую, Ральф подумал, что сейчас это просто разные оттенки безграничной, разлитой над всем миром доброты.

— Я тоже, но не только поэтому, — сказала жена доктора. — Он любил здешних людей. Он построил для них три церкви и, вообще, сделал столько добра. Мы говорим о здешнем священнике Джонсоне, — объяснила она оставшейся на берегу с детьми Ив. — О нашем англиканском пасторе. Он в прошлом году оставил дела и вернулся в Англию. Кажется, он из Суссекса.

— Он любил здешних людей? — спросила Ив. Она все слышала — звуки разносились здесь далеко в тишине, нарушаемой днем лишь шепотом прибоя да изредка голосами, зовущими кого-то по-английски, певуче и непонятно.

Жена доктора бросилась на песок.

— «Эти люди — мои дети», — торжественно произнесла она басом и резко рассмеялась. — Да, он их любил. Он им отдал жизнь. — Звонкий, как у школьницы, голос и ясные наивные глаза странно не сочетались с телом немолодой уже женщины. Полные ноги были в узлах вен, дряблое, увядшее личико покрыто паутиной мелких морщинок, еще более заметных оттого, что кожа в глубине их, там, где не достает солнце, была белая. — Своих детей у него не было, — пояснила она. — Никого не было, кроме этого ужасного пса Хукера. Занятный был старикан. Вам бы, наверное, понравился. В Америке, я думаю, таких не встретишь.

— Я уверена, что понравился бы, — сказала Ив. — Ханна часто говорит о нем.

Ханна была их кухарка, женщина за тридцать, но тихая и застенчивая, как молоденькая девушка. Лицо у нее всегда пылало, наверное от смущения, и она как бы наперекор своему смущению всегда негромко напевала в кухне церковные гимны. Дети ее обожали, хотя сначала робели перед ней из-за темной кожи. Когда она поднимала двухцветный палец и призывала их быть хорошими и добрыми, у них от восхищения широко раскрывались глаза. Их никогда раньше не учили добру всерьез. Ральф и Ив не рассчитывали здесь на прислугу. Они выбрали самый глухой островок, какой только можно найти на карте. Но дом сдавался вместе с Ханной: его хозяйка, стройная, как пальма, вдова, дети которой выросли и разъехались — кто во Флориду, кто в Перу, кто на Антигуа, решила, что им без Ханны не обойтись. И оказалось, что действительно не обойтись. Сами они никогда бы не разобрались в сложностях этого загадочного мира. Например, Ив ни за что не справилась бы с закупкой еды — тут вести о том, где что можно купить, передавались из уст в уста: таинственные голоса, неуловимые как ветер, приносили слух, кто только что заколол свинью, чья лодка вернулась с уловом. Лавок в деревне было множество, почти каждый дом чем-нибудь да торговал, хотя бы контрабандными сигаретами с Сен-Мартена, которые продавались здесь по самым несообразным ценам. Что же касается магазина, который официально считался здесь главным (ряды полок вдоль длинного цементного коридора в здании таможни), то даже часы его работы оказались для американцев тайной за семью печатями. На тяжелой зеленой двери с ползущими вверх строками, которые еще в незапамятные времена кто-то вывел мелом: «Внимание, братья! Внимание, друзья! В четверг после обеда магазин работать НЕ БУДЕТ!» — неизменно висел замок.

— А-а, Ханна. Ханна славная. — Докторша перевернулась на живот. К складкам жира на ее бедрах прилип песок, похожий на влажный сахар.

— Да, очень славная. Она замечательная женщина. По-моему, здесь все люди замечательные. Они к нам замечательно относятся. — Такая горячность была несвойственна Ив. Интересно, подумал Ральф, что произошло между женщинами, они всего второй день как познакомились. — Я понимаю, почему преподобный Джонсон так любил их, — добавила Ив, осмотрительно понизив голос. Они были совсем рядом, их домишки спускались чуть не к самой воде, и, хотя все ставни были закрыты, пестрые от заплат стены, казалось, жадно ловили каждое слово.

Жена доктора снова перевернулась на спину. Какая беспокойная женщина!

— Да, — сказала она.

Белый склон лизнула длинная, закрученная в тугой завиток волна и растаяла в песке возле самых их ног. Песок был рыхлый, пористый, весь в маленьких дырочках. Жена доктора задумчиво глядела на горизонт, глаза ее сбоку были похожи на бесцветные линзы, нос казался острым, как клюв.

— Да, — повторила она, — это простые души.


Докторша была здесь королевой — единственная абсолютно белая женщина на острове. Если в кои-то веки этот забытый богом клочок Британской империи на краю света осчастливливал своим визитом английский наместник или какой-нибудь дальний — седьмая вода на киселе — родственник королевской фамилии, принимала их она. Когда ее забрызганный грязью английский «форд» с ревом проносился по немощеной улице (глушитель у него давно сломался), жители с усмешкой подносили палец ко лбу, а дети махали руками, разгоняя поднятую ею пыль.

Когда они с доктором снизошли до визита семье американцев, проживших почти месяц в Бухте, и появились в их доме, Ханна затрепетала от гордости и даже разбила в кухне чашку. Доктор был маленький, тщедушный человечек, очень говорливый, с юмором неудачника. Пальцы у него были желтые от контрабандных сигарет. Он курил «Кэмел», но сейчас на острове можно было достать только «Честерфильд», а они не такие крепкие. Сигарет с фильтром он никогда не видел. Они с женой прожили в тропиках десять лет — в Британской Гвиане, на Тринидаде, на Барбадосе и теперь вот здесь. Он мечтал перебраться в Америку, разбогатеть, а потом вернуться домой и жить где-нибудь в Йоркшире. Сегодня доктор уехал на Сен-Мартен.

— А скажите, — спросила жена доктора, раздраженно стряхивая с колен песок, — у вас в Америке цветным хорошо живется?

— В каком смысле? — спросила Ив.

— Довольны ли они своим положением?

— В общем-то нет, — сказал Ральф. Он решил, что лучше, если ответит он, а не Ив. — В некоторых штатах дела обстоят лучше, в некоторых хуже. На Юге, конечно, открытая дискриминация, на Севере им приходится жить в трущобах, зато официально они равноправны.

— Да, — вздохнула докторша, — что говорить, проблема.

— Для кого проблема? — вспыхнула Ив и опустила раковину, которую рассматривала. Она окончила один из тех женских колледжей, где старостой класса может стать только представительница национального меньшинства или калека. Когда она говорила о том, что происходит в Южной Африке, у нее срывался голос. Она защищала каждого — будь то Фидель Кастро, Бен-Гурион[536] или Мартин Лютер Кинг[537], — кто, по ее мнению, выступал от имени угнетенного народа. Что такое автоматически раздаваемое сочувствие оскорбительно для людей, не приходило ей в голову. Потомок англичан с небольшой примесью русской и французской аристократической крови, она не признавала за менее привилегированными даже права внушать страх.

Жена доктора снова устремила взор к горизонту, и Ральф подумал, что они ей, наверное, нагрубили. Острый профиль женщины излучал легкий, подчеркнуто благородный упрек. Но положение обязывает, — смягчившись, она попыталась продолжить разговор. Повернула голову, прикрыла ладонью глаза и натянуто улыбнулась, обнажив в улыбке ровные белые зубы.

— А школы? — спросила она. — Они могут учиться в ваших школах?

— Разумеется, — быстро ответил Ральф и в эту минуту понял, что для нее это вовсе не разумелось. Она ничего не знала о его стране. Измерив всю меру ее невежества и перейдя на твердую почву фактов, он почувствовал себя увереннее. — Школ у них никто не отнимает. На Юге они раздельные, но на Севере, на Западе и в других местах проблемы не существует. — Он опустил голову, чувствуя спиной, что Ив осуждает его за «проблему».

— Интересно, а ваши дети, — веснушки докторской жены сбежались к глазам: она прицелилась, — будут они учиться в одной школе с неграми?

— Господи боже мой, конечно! Почему бы нет? — Ему стало немножко легче: с этим все ясно, эту дверь он запер. Теперь, надо думать, докторша угомонится и заведет разговор о чем-нибудь другом.

— Да, конечно, — вздохнула она, — в Америке эта проблема давно существует, вы с ней свыклись, а в Англии все только начинается — вы знаете, негры буквально наводнили Лондон.

Две догонявшие друг друга волны побежали по песку и с легким толчком накрыли им ноги. Потом вода хлынула обратно, журча вокруг их ступней.

— Вы говорите так, будто они сами хотели стать рабами и оказаться здесь, — тихо сказала Ив.

— Мама, мама, посмотри! — раздался голос Кэт и одновременно с ним восторженный вопль маленького Ларри.

Две детские фигурки вдали склонились над чем-то темным, что лежало на песке. Из-за камней показались старуха в платке и обнаженный по пояс молодой рыбак — посмотреть, чему так радуются эти странные дети. Ив встала, бросив на тело докторши — так чтобы видел Ральф — негодующий взгляд, словно море выкинуло на чистейший песок что-то грязное и отвратительное.

Когда Ив отошла, жена доктора сказала:

— У нее великолепный загар, правда?

— Да, загар к ней легко пристает. Она немножко француженка.

Жена не слышала их, и Ральф с облегчением растянулся на песке. Лавировать между двумя женщинами оказалось делом сложным и утомительным. Он покорно приготовился слушать: он был уверен, что сейчас докторшин язычок развяжется. Присутствие еще одной белой королевы стесняло ее, ущемляло ее власть.

— Рассказать ужасную историю?

— Да, конечно, — пришлось согласиться Ральфу.

Домики за их спиной еще больше насторожились. Он чувствовал, что к ним с женой в деревне хорошо относятся. Докторша, приехав из глубинной части острова порезвиться на их пляже, как бы заключала с ними преступный союз, а это ему было совершенно не нужно. Пройдет несколько часов, солнце сядет, она уедет домой, а они останутся в деревне один на один с ночью и ее звуками. Зажгутся шипящие масляные лампы, в их пламя полетят гудящие черные жуки и с треском будут падать на пол; на другом краю деревни мальчишка начнет одинокое соло на своем стальном барабане, а рядом, в соседнем домике, где никогда не открываются ставни, заплачет женщина и мужчина будет время от времени прерывать ее глухой сердитой жалобой.

— Когда уехал Джонсон, — жена доктора понизила голос и наклонилась к нему, опустившись на локоть, — здешние жители устроили торжественную встречу новому священнику, очень славному цветному пареньку с острова Сен-Китс[538]. По-моему, он очень приятный и, говорят, неглупый, хотя я ни разу его не слышала. Приветствовал его наш церковный староста, высокий, красивый ямаец, невероятно важный, вы его не видели и, надо полагать, не увидите. Говорил, конечно, о вике, сорок лет и так далее, а в самом конце заявляет, что мы, разумеется, не будем грустить о Джонсоне, потому что наш новый священник такой прекрасный молодой человек, такой ученый и образованный, но главное — главное! — почему мы так радуемся и гордимся, это то, что он одной с нами крови. Представляете — одной с нами крови! Конечно, молодой священник чуть сквозь землю не провалился. А я так разозлилась, что тут же встала и ушла бы, если бы доктор не удержал меня. Одной с нами крови! И этим людям наш Джонсон посвятил всю свою жизнь!

Ее голос сорвался на крик, и Ральф сказал, в надежде сдержать его:

— Да, не стоило так говорить, но ведь это естественно.

— Не вижу тут ничего естественного. На мой взгляд, это противоестественно — такое детское легкомыслие, такая чудовищная неблагодарность. О, вы не знаете, что это за народ. Вечно чего-то хитрят, ни о ком, кроме себя, не думают, видели бы вы хоть десятую долю того, что приходится терпеть доктору! В два часа ночи умоляют: «Доктор, доктор, спасите моего ребенка!» — а когда он через неделю хочет получить свои несчастные два доллара, они уже ничего не помнят. Ничего, хоть убей. А если он настаивает, поднимается крик: «Белые нас грабят!» Ненавижу их. Пусть Бог меня простит, но я их ненавижу. Разве это люди? Низшие существа. — Он протестующе поднял руку, и она добавила: — Кстати, знаете, что они говорят о вас с женой? — Тень, все время прятавшаяся в ее словах, приготовилась нанести удар.

— Нет. А о нас что-то говорят?

— Вы сейчас поймете, сколько в них злобы. Они говорят, что в вашей жене есть ложка дегтя.

Ральф не сразу понял, при чем тут ложка дегтя. Потом рассмеялся: так, что дальше?

Докторша тоже засмеялась, но ее светло-голубые глаза с сузившимися на солнце в точку зрачками смотрели на него в упор из-под светлых бровей, ожидая, что лицо выдаст его.

— Она такая смуглая, — пояснила докторша. Потом помедлила и добавила выразительно: — Такая загорелая. — Детское любопытство одевало ее зрелую злобу, словно панцирь.

Кровь застучала у Ральфа в висках. В рану ему попала грязь; гнев связал его с врагом. Он сам провоцировал этот идиотский наскок.

— Просто у нее такой глубокий загар.

— И они говорят, — продолжала докторша, не отводя глаз от его лица, — что потому вы сюда и приехали. Туристы здесь не бывают, тем более с детьми. Отели на островах получше, говорят они, для вас закрыты из-за цветной жены.

Он был совершенно уверен, что к этому хитроумному выводу она пришла сама.

— Мы приехали сюда потому, что здесь дешевле, — сказал он.

— Ну разумеется! — подхватила она. — Разумеется! — И хихикнула, почувствовав, что он ее раскусил. — Но они этому никогда не поверят. Понимаете, они ведь считают, что все американцы страшно богаты.

Это они с доктором, подумал Ральф, так считают. Он встал, и влажный песок посыпался с его ног. Пытаясь замаскировать волнение, он засмеялся громко и неестественно, в страхе перед новым взрывом нелепостей. Потом посмотрел вниз, на женщину, и сказал:

— Теперь понятно, почему к ней они относятся лучше, чем ко мне.

Голова докторши поднялась было к нему, но тут же бессильно упала на руку; другой рукой она прикрыла глаза. Теперь, когда они исчезли, стало видно, какой у нее слабый, невыразительный рот.

— Вы ошибаетесь, — сказала она. — Они ее ненавидят, потому что ей за это не приходится расплачиваться.

Его смех прозвучал сейчас уже совсем фальшиво, это был оскорбительный для него самого смех.

— Искупаюсь-ка я еще раз, — сказал он, — пока жара не спала.

— Она не спадет, — раздался вялый ответ.

Защищенный водой, он смотрел, как его смуглая жена ведет по пляжу беленьких, обгоревших ребятишек. Расстояние между ними и бессильно лежащим на песке телом докторши сокращалось. Ему хотелось крикнуть, предупредить их об опасности, но он представил, как все будут смеяться, когда он расскажет эту историю дома, среди своих, у кого-нибудь на коктейле, и улыбнулся. Но в следующее мгновение его кольнула вина перед женой: он оказался не на высоте. Зачем-то принял все всерьез, она бы никогда так не сделала. Надо было ему сказать — да, ее дед собирал хлопок в Алабаме, у нас это обычное дело, никакой проблемы в Америке не существует. И вдруг, словно крошечное живое существо мелькнуло перед его глазами в капле воды, — он понял всю комедию происшедшего: такой ответ могла вложить в его уста только безмерная, не осознающая себя гордость за свою расу, только в ее глубинах он мог зародиться. Когда почва отравлена, все, что на ней растет, ядовито. Яд в крови у него, в крови у докторши. Он ненавидел ее бледные голубые глаза, потому что они неотступно следили за ним, ненавидел исходящий от нее запах, потому что — в самом деле это так или ему кажется? — потому что это был запах тления. Контуры его вины ускользали, сердцевина сплелась в плотную, однородную массу. Не поворачиваясь, он пошел дальше по волнистому дну, пока вода не поднялась ему до подбородка. Что-то коснулось его ноги — водоросль или просто подводная струя. Он отскочил в сторону и стал всматриваться в воду, но ничего не увидел. Он боялся акул, боялся докторской жены и, стыдясь самого себя, стоял в мучительной нерешительности, но вода простила его.

Спасатель

Ну до чего же я хорош, посмейте возразить. Всю осень, зиму и весну я выполняю обязанности студента-богослова, а летом снова влезаю в собственную шкуру и становлюсь спасателем на пляже. Моя не слишком широкая и умеренно волосатая грудь, вполне, впрочем, мужественная, делается на солнце шоколадной, гладкая спина приобретает цвет кофейной карамели, добавьте к этому белый, точно сбитые сливки, тропический шлем, и получится, как уверяет ребятня из моей свиты, какое-то симпатичное кондитерское изделие. Мои задранные вверх ноги, которые я могу изучать сколько душе угодно, вольготно развалившись на деревянном троне своей вышки, загорели до рыжевато-коричневой матовости орехового дерева, что подчеркивает их мускулистую силу. Соответственно растительность на теле выгорела до платиновой блондинистости, отчего ноги приобретают сходство с вытянутым, изящным андроцеем цветка, припорошенным по темному столбику светлой пыльцой.

Девять месяцев из двенадцати мои бледные руки и воспаленные глаза прикованы к необъятным страницам библейских текстов, обросших досужими вымыслами комментариев, точно днище корабля ракушками; к многотомным апологетикам, изложенным с фальшивой доброжелательностью викторианской проповеди, в великолепных переплетах из чуть покалывающей пальцы, в мелкий рубчик, ткани слегка приглушенного, словно бы выцветшего, красного цвета; к требникам, молитвословам и историям догматов; к сбивающему с толку своей запутанной двойственностью христианскому социализму Пауля Тиллиха[539]; к вкрадчивой светской болтовне отца Д'Арси[540], Этьена Жильсона[541], Жака Маритена[542] и прочих современных богословов, позволивших себе благодушествовать в обманчивом уюте схоластики Святого Фомы Аквинского[543], среди изысканной мебели, за не в меру обильными трапезами; к отчаянным попыткам Кьеркегора[544], Бердяева[545] и Барта[546] насильственно вызвать Бога к жизни. Я, замирая от ужаса, балансирую на минусах — жердочках моста, который теологи тщатся перебросить через пустоту. Тайком прокрадываюсь во владения философов натуралистов, точно вор, замысливший похитить серебро. Как акробат, перелетаю с трапеции на трапецию. Радужные хитросплетения Ньюмена[547] расползаются в моих руках. Математические выкладки Паскаля исчезают с доски, стертые плечом случайного прохожего. Наскальные портреты мудрецов аборигенов, Павла и Августина, поражающие своей жизненной силой при свете свечей, днем способны заинтересовать разве что антрополога. Заигрывающие с литературой поставщики развлекательного чтива, такие как Честертон, Элиот[548], Оден[549] и Грин[550], — не важно, считают ли они христианство эдакой страной чудес, куда можно совершать приятные увеселительные прогулки, или роскошно смрадной выгребной ямой, откуда можно механической черпалкой нескончаемо извлекать черно-белые контрасты, — все они, несмотря на немыслимое разнообразие имеющихся в мире ударных молотков и гонгов, с непогрешимой точностью вызванивают именно ту ноту, которую взял некогда в пределах Иудейских[551] богатый юноша, в смущении и печали отказавшийся раздать все, что он имел, нищим.

Пока земля совершает остальную четверть своего пути вокруг солнца, мои глаза отдыхают на страницах слепящего песка, испещренного рунами голых человеческих тел. То, что мои зимние и летние занятия не противоречат друг другу и что написанные плотью тексты дополняют творения человеческого ума, просто напрашивается в качестве темы моей проповеди.

На спинке моего спасательского кресла, сзади, нарисован крест, правда, крест красный, символизирующий бинты, шины, нашатырный спирт и мази от солнечных ожогов, и все равно он меня греет. Каждое утро, когда я поднимаюсь на свою вышку, ловко обхватывая сильными, с молодым пушком, пальцами ног железные прутья трапа, я словно бы влезаю в необъятную, стоящую колом, мешковатую ризу.

И в одной, и в другой своей ипостаси я сижу, весь сосредоточенное внимание, у края необъятности. То, что море с его сонмами разнообразных и таинственных обитателей, с его звериными приступами бессмысленной ярости перестало для нас быть расхожей аллегорией божества, доказывает, как безжалостно гуманизм отравил райские яблоки нашей веры. Теперь мы ищем Бога в цветах, в добрых делах, и необъятность синевы вокруг маленьких струпьев земли, на которых мы влачим свое существование к неутолимому концу, пронизана наводящей ужас пустотой, которую сотворила наука. Мне, например, страшно думать о звездах или о мириадах икринок, гибнущих в морях и реках. Но здесь, с моего кресла на вышке, море, словно бы чуть вздувшееся из-за того, что я гляжу на него свысока, напоминает толстенного седого старикана, привольно развалившегося в необъятном кресле, где подлокотниками служат берега залива, а вместо крахмальной салфетки на спинке — свежевыстиранное небо. По его телу скользят парусные лодки, точно ленивые, бессвязные, но благодушные мысли. Мерно накатывают волны прибоя — это старикан дышит, и в такт с дыханием поднимается и опадает его роскошный, выстеганный рябью халат. Не странно ли: когда мы входим в море, мы испытываем шок, наша кожа, наша кровь в панике кричат, протестуя. Но еще миг, и мы уже в воде, и что мы чувствуем? Восторг и невесомость. Мы бьем по воде руками и ногами, пытаясь плыть, мы боремся — и тонем; сдаемся, вконец отчаявшись, и вдруг вода выносит нас на поверхность и начинает держать, мы спасены — чем вам не притча?

С какой робостью, с каким ощущением недозволенности, чуть ли не иносказательно, я формулирую мысль, уместную в устах лишь облеченного духовным саном. Простите меня. Я еще не рукоположен; у меня в голове слишком большой сумбур, с таким нельзя подступаться к Священному Писанию. Мои возможности толковать его, увы, ограничены, и лучше уж я сам ограничу себя изучением заметок на полях, вернее, на песке этого пляжа, которые изо дня в день пишут для меня лоснящиеся человеческие тела.

Здесь кинолента жизни прокручивается с конца. Первыми появляются старики. Дел у них никаких нет, сон они потеряли. Тело каждого из нас — часы, отсчитывающие растраченное впустую время. Я очень молод, но и я слышу, как тикают в моем организме белки, окисляясь; я просыпаюсь среди ночи и чувствую, как в содрогающейся темноте и безмолвии ко мне со скоростью курьерского поезда мчится смерть. Чем старше мы становимся и чем меньше нам остается утр, тем глубже вонзается в нас каждый новый рассвет, пробуждая. На головах у дам соломенные шляпы с широкими полями, на затененных полями лицах такие же широкие улыбки, они одаривают ими друг дружку, пахнущие морем ракушки, которые находят в разглаженном утреннем песке, даже меня, клюющего носом после разгульной ночи. На мужчин часто неловко смотреть: хилые бледные ноги, медная, бочонком, грудь, несообразно крепкая, в седой пене растительности. И как же гордятся эти старые петухи своей «великолепной формой»! С какой уморительной истовостью плавают в ледяной воде, правда, всегда точнехонько вдоль берега и там, где можно достать дно ногой.

Потом приходят тридцати-сорокалетние, с выводком детей, с грузом алюминиевых стульев. На мужчинах стигмы их профессии: у заправщиков бензоколонок руки до локтя красно-коричневые; светлые перекрещенные полоски на спине у каменщиков и плотников; лодыжки сборщиков мидий изъедены язвами. Волосы у всех на теле растут по-разному, как сорная трава. Женщины поблекли, однако плодоносны, подобно рекам Ирака, взрастившим семена нашей цивилизации. Их дети ужасны. Со злых физиономий ухмыляются все пороки взрослых, их алчность, настырность, хамство, не приглушенные скрытностью зрелых лет и усталостью. Но вдруг то тут, то там мелькнет девочка, старшая дочь, в вязаном поперечными полосками зелено-коричнево-бордовом купальнике, она ступает осторожно, медленно, ошеломленная рассветом, который овеял ее ровное плотненькое тело, талия на нем еще не обозначилась, но шейка девочки стройно поднялась.

И наконец приходят молодые. Молодые мамы привозят толстых неугомонных малышей, те кидаются набивать себе рот песком, будто это сахар, ковыляют, восторженно вереща, к воде, и тут я вытягиваюсь на своем троне в струнку. Заливается мой свисток. Мамаши в испуге просыпаются. Многие из них снова беременны, они лежат в своих растянувшихся купальниках, ленивые, ушедшие в себя, будто коровы на лугу. Болтают о политике и беспрерывно курят, а когда мимо горделиво пройдут три грации с плоскими животами, тревожно и удивленно поднимут на них глаза. Мы все не можем отвести глаз от этих красоток. Задорная рыженькая в ярких веснушках и с белыми ножками прижимается к своему молодому человеку и требует, чтобы тот ее окунул; строгая брюнетка торжественно несет себя, будто драгоценную вазу, даже дышать боится; блондинка с ямочками на щеках, в слюнявчике и крошечном подгузнике своего бикини, золотистый пушок на ее животе блестит, точно мех кошки. Вожделение обжигает меня, как солнце.


Вы шокированы, что студенту-богослову ведомо вожделение? Сколько же самодовольного невежества в людях, не связанных с церковью. Не сладострастие ли толкает нас на попытки познать непознаваемое — на это развратное, в сущности, действие? Знали бы вы, каким садистски извращенным унижениям подвергают нас наши возвышенные преподаватели трансцендентальной философии, в какие жуткие пещеры души заставляют спускаться, готовя нас к нашей будущей деятельности, которая состоит в том, чтобы светить в темноте.

Я чувствую, что раскаляюсь от вожделения докрасна; мне делается холодно в моем кресле, я превращаюсь в ледяной факел, изучая женскую красоту. Я изучил великое множество экземпляров — в купальниках самых разнообразных фасонов и с самым разнообразным макияжем на лице — и вот к какому заключению пришел: тайна женской красоты не в пышности определенных форм и не в общей гармоничности пропорций, которую легко определить с помощью золотого сечения или еще какого-нибудь эстетического предрассудка, нет, она — в рисунке спины, в изгибе линии, которая соединяет спину и ягодицы, эта-то линия и наделяет женскую фигуру грацией, в ней вся разгадка.

Я рассматриваю со своего белого трона женщин и жалею их: как горестно, что в слепоте своей они неудержимо тянутся к хвастливым, мускулистым мезоморфам и благополучным, самодовольным эндоморфам, тогда как самый щедрый дар любви, самую надежную защиту им можем предложить мы, сухопарые, с крепкими мышцами и натянутыми нервами, эктоморфы. Желать женщину — значит желать ее спасти. Те, для кого соитие не просто грубое, торопливое совокупление самца и самки, знают, что, совершая акт любви, мы с женщиной все глубже погружаемся в причудливый и зыбкий мир теней, которые до этого мгновенья были заперты в самом сокровенном тайнике нашей души, и в этот-то приют мы ее приводим. Неясный гротескный пейзаж наполняется жизнью; каждая тень, к которой мы прикасаемся, изучая, расцветает прекрасным цветком. Мужчина словно бы остров, к которому женщину прибивает неуемная суетность и слепой эгоизм, и здесь она наконец-то находит покой, но в последний миг экстаза Природа с усмешкой швыряет на стол свой козырной туз, и остров тонет под водой.

Как правдивы фильмы, которые все громко обвиняют в извращении Священного Писания и в искажении правды жизни. Не верьте этим обвинениям: написаны ли сценарии бесами или пьяницами, в них от начала до конца все истинная правда. Каждый из нас — царь Соломон, вожделеющий спасти царицу Савскую[552]. Душа мужчины, постоянно размышляющего о боге, — это девственная страна, которая жаждет быть заселенной. Каменные покои требуют драгоценностей, мехов, ярких тканей и теплой плоти, пусть даже Самсон обрушит храм. Женщины — другой, отличный от нас народ, язычники, живущие рядом с нами, и, совращая, мы неизменно обращаем их.

Кто из любивших не чувствовал себя защитником? Неправда, что наши природные инстинкты облагорожены рыцарскими порывами, скорее уж рыцарские порывы закованы в тяжелые, громыхающие доспехи инстинктов. Любят евнухи. Любят дети. Хочу любить и я.

Сидя здесь, над толпой, я все пытаюсь закинуть эту людскую массу в Царствие Небесное. Задача не из легких: уж слишком велико стадо и слишком порочна каждая отдельная его особь. Нет более яркого memento mori, чем фотография давно рассеявшейся толпы. Годовщина Дня перемирия[553], люди приветствуют Рузвельта[554], вот они, тысячи соломенных шляп и крахмальных воротничков, мужественные, открытые лица, застывшие в кипении жизни, и вдруг все смело. Толпа исчезает с улицы, точно снесенные развалины дома, не остается ни наследника, ни имени, ни следа. Как просто и легко вообразить, что я существую за пределами времени, но то, что я перестану существовать, воображение не может осилить. Впрочем, когда я изучаю это плотное людское месиво, расползшееся по всему пляжу, мне в голову лезет невообразимая чепуха. Например, в каком виде уйдут в жизнь вечную женщины — в облике ли юных девушек, солидных дам или безобразных старух? Что они будут делать, оставшись без сплетен и детей? А те, кто потерял память, кто неузнаваемо изменился внешне, вернут ли нам утраченное, когда бухгалтеры небесной канцелярии подведут последний баланс? Ведь там оперируют таким масштабом цифр, что ум за разум заходит. Когда-то род человеческий представлял собой маленькую стаю обезьян-аристократов и вся цветущая земля принадлежала им; сейчас человечество распространилось по всем континентам, точно чума, точно пожар, и все опустошило. Гигантское скопище на берегу, эта миллимикроскопическая его часть — а может быть, этот беспрерывно плодящийся муравейник сам по себе бессмертен, и, стало быть, нечего мне о нем больше думать, точка? Ведь в каком-то смысле бессмертен пчелиный улей, и разве каждый из нас не подобие улья, не галактика клеток, в которой каждая, вне всякого сомнения, молится со своей церковной скамьи, в ногте ли большого пальца или в пищеводе, о собственном персональном воскрешении. Мало того, возможно, клетки даже считают, что рак послан для возрождения веры. Нет, о ближнем следует забыть, это разумно и полезно для душевного здоровья.

Разливанное море ближних особенно раздражает и изнуряет меня по воскресеньям утром. Не понимаю, почему люди перестали ходить в церковь, они что, разучились петь или потеряли желание слушать? Начиная с половины девятого они валом валят от автостоянки — муравьи, каждый со своей крупицей багажа; и к полудню, когда двери дальних церквей выпускают горстку верных, нарядных прихожан, море уже сплошь кишит полыми головами и бьющими по воде руками — такое впечатление, будто у берега качается широкая полоса прибитого волнами мусора. Внизу лежащий где-то на песке транзистор испускает тоненькое виноватое дребезжанье — колокольный перезвон, завершается записанная на пленку служба. Это уже апогей идиотизма, полное помрачение рассудка, я бессильно оседаю в кресле, полуприкрыв глаза, в щелках век контуры тел размываются, и мне начинает казаться, что это заблудшее протестантское стадо пламенно молится на коленях у края воды. Я словно бы лежу и грежу в твердыне бесконечного пространства до сотворения мира, и видится мне то, что, в сущности, увидеть невозможно, — рай. Ведь если б мы существовали до того, как Бог отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью, разве смогли бы мы понять простую, ясную как день, банально азбучную истину, что наше самое большое достояние, наш самый счастливый дар — мгновение, единственное, непреходящее мгновение, которое мы с каждым нашим вдохом подносим к губам во всей его полноте?

Итак, веселитесь. Веселитесь, такова моя заповедь. Я прозрел ее в кишении ваших тел. Раскиньтесь на песке, как шкуры, растянутые скорняком, пусть чудо этого мгновенья — солнце — дубит вашу кожу. Наслаждайтесь легкостью ног, которые вы можете развести, как ножницы, гибкостью вашей талии. Устраивайте возню, валяйте дурака, болтайте глупости, будьте как дети. Я здесь, над вами; я отдал свою молодость, чтобы вы могли позволить себе это. Я жду. В накате времени есть коварные глубинные течения. Вас неуклонно сносит к горизонту. Что ж, я готов; мои мускулы справятся со всем, что мне предстоит. Настанет день, когда моя готовность вознаградится: у горизонта раздастся долгожданный, прозрачный, похожий на зеленый колокол над водой крик, тот самый крик, крик о помощи, который еще ни разу, с печалью вам признаюсь, ни разу не прозвучал.

МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКОЛА (сборник)

Листья

Виноградные листья у меня за окном поразительно красивы. Поразительно, потому что после долгой ночи сосредоточения на себе, страха и позора мне странно видеть, что, оказывается, по-прежнему есть в мире красота, что независимо от наших крахов по-прежнему сохранились естественная соразмерность и ненавязчиво-изощренное изобилие «изобразительных средств», чем метит Природа истинные создания свои. Природа; сегодня утром я точно знаю, что природное — это то, чему чуждо чувство вины. Наши тела существуют в Природе; наши ботинки, шнурки, пластмассовые наконечники шнурков — все, что вокруг нас, вблизи и вдали, — существуют в Природе; и, однако же, что-то нас к ней не пускает, вроде выталкивающей силы воды, которая не дает коснуться песчаного дна, такого ребристого, усеянного полумесяцами ракушечных обломков, — а кажется, вот оно, только руку протянуть.

На ветку за окном прилетела сойка. И сразу прочно устроилась, чуть враскорячку, повернув ко мне облезлую гузку, а голова настороженно окаменела, отпечатавшись хищным крючконосым силуэтом на фоне белесого неба, простершегося над ржавым болотом. Видите ее? Я вот увидел и, оборвав цепь своих мыслей, протянул руку сквозь стекло, поймал и запечатлел на этом листе. А она уже улетела. Но все равно так и осталась несколькими строчками выше враскорячку сидеть на ветке, и гузка у нее облезлая, а голова настороженно окаменела. Что умею, то умею, хоть это, может, никому и не нужно.

Виноградные листья там, где не затеняют друг друга, золотятся. Плоские, они принимают на себя и отбрасывают лучи всей поверхностью, и чистый свет, эта сумма спектра и источник жизни, отражается ярко-желтым, как его раскрашивают дети. На жухлых листьях заемное это свечение густеет до темно-оранжевого, а те, что еще свежи и зелены, — потому что, если присмотреться, зелень держится в листве до глубокой осени, — отцеживают из солнца нежную лимонную субстанцию. Тени, которыми листья пятнают друг друга, нервные и бегучие на ветру, рассыпающем по крыше уютные шорохи, образуют, несмотря на это, разные четкие узоры — какие-то бессчетные варварские ятаганы, копейные наконечники, двузубцы, боевые шлемы. Но общее впечатление, как ни странно, совсем не угрожающее. Наоборот, прихотливая игра символов одновременно крова и пространства, тепла и ветра манит наружу; мой взгляд ныряет в листву за окном. Листья, листья со всех сторон. На дубе они как цепкие когти, в иссиня-бурой ржавчине. На вязе — перистые, сквозящие женственной желтизной. На сумахе — зубчатые, рдеющие горячим румянцем. Я блаженно плаваю в огненной лиственной вселенной. Но что-то цепляет меня и тянет назад во внутреннюю тьму, где солнцем — больная совесть.

Надо разобраться в событиях. Мне говорят, что я вел себя бессовестно; теперь понадобится немало времени, чтобы как-то совместить это всеобщее осуждение с сознанием безоговорочной правоты, которая в наших собственных глазах всегда облекает наши поступки, даже самые неудачные. Ну а когда события разобраны — действиям найдена мотивация, действующим лицам придана психология, промахи разбиты на категории, злодеяния названы своими именами, все эти буйные, непричесанные джунгли подстрижены объяснениями и укоренены в Истории, тем самым как бы возвратившись в Природу, — что тогда? Не сомнителен ли такой возврат? Способны ли наши души утешиться сознанием, что все пройдет, и мирно растаять в лиственном перегное? Нет. Мы стоим на пересечении двух миров, и нет хода ни вперед, ни назад, только может еще тоньше стать разделяющая грань.

Я помню очень отчетливо, какое черное платье было на жене, когда она уходила из дому получать развод. Мягкое, облегающее, с треугольным вырезом, оно всегда ей шло, выгодно оттеняло ее бледность. В то утро она была особенно красива: лицо такое бледное, измученное, мертвенное. А тело, ведь оно относится к миру Природы, знать ничего не знало о нашем крахе, оно выглядело и двигалось до несуразности как всегда. Уходя, она мельком чмокнула меня, и мы оба ощутили юмор ситуации: можно было подумать, что она просто собралась, как обычно, в Бостон — на концерт в «Симфони-холл» или за покупками в «Бонвит»[555]. Так же нашарила в сумочке ключи и так же озабоченно дала наставления благодушной женщине, которая оставалась с детьми, и так же, сев в машину, сперва провалилась с головкой, а потом вынырнула и подалась вперед. Получив наконец то, что хотел, разведенный, я посмотрел на своих детей глазами оставившего их, оглядел дом, как разглядывают фотоснимки из невозвратного прошлого, сел в машину и рванул через осенний пейзаж, точно человек в асбестовой робе через бушующее пламя, — туда, где меня ждала новая суженая, в слезах, но с улыбкой, потрясенная, но недрогнувшая, и тут, к своему ужасу, вдруг почувствовал, что мой внутренний мрак, разодрав кожу, вырвался наружу и поглотил нас обоих, утопил нашу любовь. Мир Природы, к которому она относилась, перестал существовать. Мое сердце испуганно шарахнулось назад, да так по сей день и дрожит в испуге. Я отступил. И когда ехал обратно, листья на деревьях вдоль шоссе служили мне дорожными знаками. Вот и вся история. Я по телефону притянул жену назад; крепко обнял черное платье и приготовился встретить боль.

Она не заставляет себя ждать, боль. Что ни день, новая ее порция приходит по почте, во взгляде, по телефонному проводу. При каждом звонке я жду, что вот сейчас отмотается новый виток последствий. Спрятался в этот загородный домик, но и здесь есть телефон, и шорохи ветра, сучьев, невидимки-зверьки заряжены его электрическим молчанием. В любую минуту он может взорваться, и снова затмится поразительная красота листьев.

Я встаю и нервно прохожу по половицам. Прямо в воздухе, перед самым моим лицом, белой типографской звездочкой висит паучок. Задираю голову, но никак не разгляжу на потолке, где прикреплена к сухой штукатурке его паутинка. Паучок в нерешительности. Чувствует чужое исполинское присутствие. Воинственно растопырив белые симметричные ножки, он под действием собственной тяжести начинает вращаться на невидимой нити. Ловлю себя на том, что стою в забавной древней позе мудреца, который тщится из созерцания паука извлечь мораль[556], и мне становится стыдно. Однако я отбрасываю стыд и сосредоточиваю внимание на крохотном многоугольничке, так наставительно спущенном к самому моему носу. Мораль никак не извлекается. Мы с пауком обитаем в сопредельных, но несовпадающих вселенных. Через пропасть нас объединяет только страх. Телефон молчит. Паучок, поразмыслив, начинает вращаться в обратную сторону. А ветер продолжает размешивать солнечный свет. Выходя и входя, я натаскал на подошвах несколько сухих листьев, они расплющены на полу, как обрывки темной бумаги.

А эти страницы разве не листья? И разве не для того я их исписываю, чтобы посредством некоего личного фотосинтеза переложить мою вину на Природу, у которой нет виноватых? Топкий берег, ровный, как ковер, теперь весь в бледно-зеленых разводах по коричневому разных оттенков: охристого, ржавого, рыжего, каштанового, — а там, где суша поднимается выше уровня прилива, хмуро топорщатся хвойные верхушки. За ними виднеется невысокий синий холм; здесь, в прибрежном краю, холмы слишком скромны, чтобы иметь имена. Но я его вижу, вижу впервые за месяцы. Как мальчишка, вцепившись кончиками пальцев и вытянув шею, видит за безжалостно высоким забором крышу скрытого дома. А под окном трава отросла и полегла нестриженая, зеленая, вперемешку с листьями, летящими с подростка-вяза; и я вспоминаю, как приехал в этот домик, убежденный, что оставил свою жизнь в городе, и в первую ночь лег спать один, взяв почитать перед сном, как берут в чужом доме, первую попавшуюся книгу, старое издание «Листьев травы»[557].

Сон мой был подобен петле: когда я проснулся, то оказался как бы еще в книге, и светящееся небо, сквозящее в голых ветвях молодого вяза, будто бы тоже было страницей из Уитмена, и я лежал весь нараспашку, как женщина, отдающаяся страсти, свободный и любящий, без единого темного уголка в душе. Это было божественное пробуждение. Но к вечеру я уже снова был у себя дома. Четкие дикарские тени виноградных листьев сместились. Изменился угол падения света. Мне кажется, что тепло снаружи навалилось на дверь, я подхожу и открываю ему — и солнечный свет плашмя падает к моим ногам, как кающийся грешник.

Взгляд

И вот пожалуйста — он увидел ее краем глаза. Обернулся, похолодев. Хотя было совершенно невероятно, чтобы она очутилась здесь, сейчас, за столиком именно в этом ресторане и именно в день его приезда, но все-таки сердце его поспешило заранее покрыться корочкой льда — ведь когда и он, и она жили в Нью-Йорке, они где только не находили друг друга, много раз так бывало, и сейчас был бы еще один такой раз. Он узнал, повернул голову и за этот миг подобрал подходящие слова: подняться со смущенным или, как она находила, трогательным видом, подойти и сказать: «Смотри-ка, это ты».

Она улыбнется виновато, опустив глаза, и привычным движением слегка передернет плечами: да, мол, я.

«Я очень рад. Ужасно жаль, что так случилось».

И все будет понято, и нужда в прощении опять уйдет назад, в прошлое, точно горящий бумажный круг, сквозь который они проскочили.

Это оказалась другая, немолодая уже женщина, но волосы, правда совсем не того цвета, что у нее, чем-то напомнили ему ее прическу: на прямой пробор и собраны сзади в шелковистый валик, а спереди двумя темными крылами прикрывают лоб, скрадывая его высоту и обрамляя напряженный, настойчивый взгляд. Он почувствовал, что друзья за столиком смотрят на него вопросительно, и снова обернулся к ним, но глаза щипало от усилия преобразить незнакомую женщину в знакомую. Один из сотрапезников — любезный седой банкир, чье расположение, как щедрый чек, содержало небольшое условие: взаимную доверительность, маленькую уступку в их общих интересах, — алчно улыбнулся и этим сразу пресек его порыв все выболтать, признаться. Еще с ними сидела пожилая дама, его бывшая сослуживица — страховой аналитик, чья природная финансовая прозорливость поражала беспощадностью, а манеры были бархатными и притворно сострадательными.

— Привидение увидел, — объяснил он, обращаясь к ней, и она кивнула, потому что все трое с шутливым, мертвящим суеверием неверующих как раз толковали о привидениях. Занавес общего разговора снова опустился, но у него чесались ладони, и, словно между двумя зеркалами, он видел бесконечный ряд уменьшающихся отражений ее взгляда.

Они познакомились в квартире с огромными, как плиты, живописными полотнами и хрупкими, словно на цыпочках, столами и стульями. Она отстаивала какие-то мужнины утверждения, а он досадливо недоумевал, как это женщина, очевидно обладающая волей и темпераментом, может настолько ронять себя, чтобы поддерживать такой безмозглый вздор, и она, должно быть, почувствовала его раздражение с другого конца комнаты, потому что устремила на него свой взгляд. Это был особенный взгляд, одновременно прямой и уклончивый, пожалуй холодноватый, несомненно твердый и при этом удивительно открытый, даже распахнутый; впрочем, основное его свойство не давалось определению словом. Удивительные глаза были единственным украшением скуластого веснушчатого мальчишеского лица, приметного, главным образом, жадной готовностью радоваться. Когда она смеялась, некрасиво обнажались десны, а когда задерживала на вас взгляд, большие, задумчивые, прекрасные глаза замирали и становились похожи на четко очерченные глаза статуи.

Позже, когда их знакомство все же выжило после той первой стычки, он встретил ее в Музее современного искусства среди старых фотопортретов кинозвезд и, шагнув к ней с простодушным удовольствием, которое уже тогда испытывал при виде нее, неожиданно был остановлен ее взглядом.

— Жаль, что вас не было вечером в пятницу, — сказала она.

— А что такое случилось вечером в пятницу?

— Ничего особенного. Просто мы собирали у себя несколько человек и рассчитывали, что и вы будете.

— Нас не приглашали.

— Разумеется приглашали. Я звонила вашей жене.

— Она мне ничего не сказала. Забыла, должно быть.

— Ну ладно. Не имеет значения.

— Очень даже имеет. Я ужасно огорчен. Я бы с радостью приехал. Удивительно, как это она забыла? В хождении по гостям для нее весь смысл жизни.

— Да.

Он растерялся, оттого что ее взгляд теперь был устремлен не на него; вражда между этими двумя женщинами родилась раньше, чем он предоставил для нее причину.

А еще позже, опять же в гостях, где они присутствовали уже все четверо, он улучил мгновенье наедине и поцеловал ее. Ответ ее губ изумил его. Слегка отстранясь, чтобы увидеть на ее лице то влажное, неосмысленное тепло, которое должен был пробудить его поцелуй, он вместо этого встретил напряженный взгляд. За месяцы, протянувшиеся затем, он с удовлетворением наблюдал, как напряжение в ее взгляде постепенно ослабевало. Ее тело под ним набирало мягкость; вернувшись как-то в очередной раз из гостей, его жена, лежа в предрассветной темноте своего неведения, заметила с холодной женской зоркостью, как она — та, другая она — в последнее время похорошела, и в этом полусонный, угревшийся в супружеской постели, которую предал, он находил для себя оправдание. Ее смех перестал быть таким голодным и резким, а глаза, до краев полные ее и его общей тайной, углубились и словно переняли ту детскость, которую сохраняли остальные черты лица. Глядя с другого конца комнаты на нее, стоящую в красе своей, дарованной им, он испытывал нечто вроде отцовской или авторской гордости. А когда они оставались наедине, с ними была нежность, точно призрачное дитя, которое при их расставании уносили, чтобы уложить спать. Но уже и в эти месяцы, когда они, под покровом своей тайны лежа рядом, точно в отдельном подземелье на двоих, обсуждали, раз от разу озабоченнее, как быть, когда их тайна рассыплется и они окажутся на виду, он порой ловил в ее глазах отчетливый отсвет жесткой укоризны, хотя и смягченной печалью и слезами. Но тут было другое, совесть не позволяла ему обозначить словом то давление, от которого исходила эта укоризна и которое, как постепенно выяснилось, он был бессилен облегчить. При каждом расставании она успевала, прежде чем захлопнется дверь, оставить на прощанье взгляд, который потом преследовал его, точно тонкий, настойчивый звон хрусталя.

Последний раз они виделись, когда все многомесячные предосторожности рухнули, и в ее обнаженных глазах горело негодование: «Разве ты не любишь меня?» Два семейных очага лежали в руинах, и от земляной тяги, привлекшей его к ней, осталась лишь жалкая потребность скрываться и молить.

— Не настолько.

Он просто хотел этим высказать очевидное, ясное как день.

Но она восприняла его ответ как смертельный удар, и взгляд этих глаз на ее лице, бескровном, осунувшемся от последних переживаний, под темными, гладко расчесанными крылами волос ожил и наполнился такой жесткой, холодной враждой, что потом долго еще, стоило закрыть глаза, этот взгляд возникал перед ним, — так узник, переживший пытки, наверное, продолжает видеть раскаленные железа, выжегшие ему очи.


И вот теперь, опять в Нью-Йорке, он шел один по тротуару, сытый и умиротворенный полезным разговором, и чувствовал себя настолько исцеленным, что потянуло расковырять старую рану. Отовсюду в свете городских огней высовывались поперечные улицы, напрашиваясь на роль зондов. Каждое встречное лицо, бледным пятном всходившее на периферии его поля зрения, содержало в себе возможность оказаться ее лицом. Он чувствовал, что она его разыскивает. Где она станет искать? На нее похоже — просто шагать по улицам, улыбаться и надеяться на встречу. У него предчувствие… и действительно, вон, вон она стоит спиной к нему перед светофором у перехода через 43-ю улицу, рядом с двумя пуэрториканцами-посыльными. Ее сразу можно узнать по нетерпеливо вскинутой голове, по девической гладкой выпуклой скуле и толстому валику блестящих волос, стянутых так сильно, что ему всегда казалось — шпильки должны причинять боль. Он подошел и робко встал рядом, чтобы в шутку напугать ее, а она возьми и превратись в морщинистую размалеванную старуху с отвислой нижней губой. Огляделся кругом, не веря собственным глазам, и успел заметить, как ее взгляд мелькнул и пропал за модерным банковским фасадом из волнистого стекла. Перешел улицу, всмотрелся внутрь, но никого не увидел, ни одной знакомой души, только какие-то тропические растения в кадках словно бы кого-то напоминали.

Он вернулся на работу. Компания на время командировки предоставила ему кабинет сотрудника, уехавшего в отпуск. Но сосредоточиться на деле он смог только урывками, через каждые пять минут ему чудилось, что идут последние трудовые мгновения, сейчас появится она. Когда на столе зазвонил телефон, он был готов услышать от дежурной снизу, что его спрашивает какая-то расстроенная женщина с необыкновенными глазами. Вышел в коридор, и чья-то секретарша, мелькнувшая в отдалении, потрясла его душу сходством. Вернулся в заемный кабинет — и удивился, что она его там не ждет, равнодушно разглядывая на стенах пожелтевшие рисунки чужих детей. Скучный вечер заклеил стены тенями. Небоскребы за окном вспыхнули закатным светом. Он спустился на лифте и вышел в прохладные людные сумерки, благодарный ей, что позаботилась, переждала и не объявилась, пока он не закончит рабочий день, это было в ее духе. Она всегда принимала на себя роль заботливой жены, когда они бывали где-то вместе. Но теперь, теперь ей уже незачем было больше от него прятаться, они могут со спокойной совестью поехать куда-нибудь поужинать. Он проверил в бумажнике наличность. Ни на какой спектакль он ее не поведет, хотя она, конечно, захочет. Она любит театр. Но у них слишком мало времени вдвоем, чтобы тратить его еще на что-то третье.

По старой памяти он заказал себе номер в отеле, где они всегда останавливались. И опять поразился, что она не ждет его в вестибюле. Там было полно веселого народу, фестиваль хохота. Очереди на лифт дожидался Чарльз Бойер[558]. Ей бы понравилось в ожидании сидеть против конторки портье и смотреть на все это, скрестив длинные ноги и пронзая воздух остриями каблука и мыска черной туфельки. Он даже придумал для портье целую историю: это его жена, перед его отъездом они (понизив голос, вздернув брови и покраснев — несчастное свойство, которое тут окажется кстати) крупно повздорили, и она в порыве раскаяния примчалась следом за ним в Нью-Йорк мириться. Не по правилам, конечно, но… знаете, женщины. Так что нельзя ли заменить одноместный номер на двухместный? Благодарю вас.

Этот маленький дивертисмент так твердо запечатлелся у него в мозгу — он даже заглянул в бар: не сидит ли там где-нибудь у кулисы исполнительница заглавной роли? Освещение в баре голубое и публика в основном гомосексуальная. Были слышны громкие, нарочито отчетливые, манерные голоса, со страстью критиковавшие последний мюзикл. Он вспомнил, как однажды, когда он высказал неприязнь, она серьезным тоном возразила, что геи такие же люди, ее саму тоже иногда тянет к ним, вот только, к сожалению, она ничего, ну, ты понимаешь — ее взгляд выразил сокрушение, — ничего не может им дать. «Старуха слишком оголилась», — пронзительно произнес один из посетителей, обсуждающих знаменитую артистку.

Он вошел в лифт и поднялся к себе в номер. Номер был такой же, как те, в которых им случалось останавливаться вдвоем. Такой же, но не совсем. Только отопление было устроено одинаково, да и то радиаторы расположены на других местах. Он сменил рубашку и галстук. В зеркале у него за спиной отразилось какое-то округлое движение, словно неуверенный женский шаг; он похолодел, но это всего лишь медленно захлопнулась дверь. Задыхаясь, он бросился из пустой комнаты на улицу — дышать невидимой возможностью встречи. Ужинать он пришел в ресторан, куда повел бы ее. Официант не без хлопот нашел, куда посадить одинокого посетителя. По соседству за столиком сидела пара, и женщина поправила у себя в ухе серьгу ее жестом; а у нее вообще уши были не проколоты, и эта неискушенность ее плоти в свое время умилила его. От кофе он отказался: предстоящей ночью и без того будет непросто уснуть.

Чтобы накопить усталость, он пошел бродить по улицам. На Бродвее кишели парочки — матросы с милыми, сутенеры с проститутками. Весна проникает в город через кровь горожан. В поперечных улицах было глухо, как в проходах спальных вагонов, догоняющих свое теряющееся вдали начало. Она бы стала искать его на Пятой авеню, привлеченная привычкой заглядываться на витрины магазинов. Издалека, возле Рокфеллеровского центра[559], он заметил ее силуэт; приблизившись, на миг узнал абрис щеки, но тут же все это растворилось в воздухе, оставив после себя топорное лицо, которого он не знал, и никогда не целовал, и не разглядывал отвернутое и мирно спящее рядом на подушке. Раза два он даже видел через арку ворот призрачное дитя их нежности, спящее на скамейке у фонтана «Прометей». Но ни разу — ее самое во плоти, в ароматной плоти, такой радостной и на диво легкой у него на груди. С точки зрения вероятности становилось странным, что в подобном множестве лиц ни одно не было ее лицом. Казалось бы, при достаточном количестве чужих людей можно получить ее, как процент с большой суммы, как радий из большой массы руды. Она с ним никогда не была сдержанной; это невыносимо тактичное отсутствие так на нее не похоже.

Луна безвозмездно добавляла украденный свет к резкому освещению вокруг катка без льда. Словно чуя его поиски, катающиеся поворачивали к нему лица. Каждое мгновенье, не содержащее ее, больно ранило; он ведь так ясно представлял себе эту встречу: ее взгляд упадет на него, и она против воли усмехнется, как всегда, когда с ней что-нибудь случалось, пусть даже самое серьезное и рискованное, и, следуя за взглядом, устремится прямо к нему, все ближе и ближе, и рядом с ним от этого сближения растает жесткость, и выдержанная холодность, и… что еще? Что это было с самого начала, а под конец, несмотря на мучительное биение его сердца, еще больше усилилось, как туманное пророчество, которое обретает деспотическую власть, если оно исполнилось? Что это было такое, чему он ни разу не решился дать имя, — наверное, потому, что самомнение не допускало, чтобы его тайная мука могла мучить еще кого-то?

Кажется, он уже достаточно устал, во всяком случае ноги гудят, а это добрый знак. Он пошел назад, в гостиницу. В вестибюле уже не праздновали. Не было видно ни одной знаменитости. Несколько хорошо одетых молодых женщин той разновидности, которые тысячами расцветают и вянут в публичных местах, еще стояли здесь и там, дожидаясь кавалеров или лифта. Когда он нажимал кнопку вызова, — напрасный труд, разумеется, — сбоку, наискось, всплыло лицо, он резко повернул голову и чуть не произнес вслух: «Не бойся. Конечно, я люблю тебя».

Четыре стороны медали

1. Тристан[560]

Любимая моя, прости меня: я почему-то оказался на корабле. В том оцепенении, в которое я впал, расставшись с тобой, я совершенно не почувствовал бесчисленных унижений, которые составляют процедуру посадки на теплоход (интересно, почему это люди, даже самые спесивые и знатные аристократы, стоит им попасть в лапы таможенных властей, сразу же робеют, совсем как иммигранты из Центральной Европы, и почему им точно так же хамят?), и хотя мы плывем уже скоро двое суток, так что я мог бы, кажется, немного отдохнуть, смирившись с мыслью, что теперь ты для меня недостижима, однако я никак не могу принудить себя перенести внимание на пассажиров, при том что в моей одержимости тобой на миг образовалась щелка ленивого здравомыслия, и мне как бы в пророческом озарении вдруг открылось, что официант учуял в моей особе неприкаянного скитальца и будет вести себя нахально, а в конце путешествия захочет получить королевские чаевые. Но бог с ним. Потом я развернул салфетку, и из нее вылетел твой вздох, он был в точности похож на голубку, и даже шейка отливала синим, и когда он пролетал мимо горящей на столе свечи, то на мгновенье застил ее пламя. Меня снова отбросило во влажный шелест и меркнущий шепот и стоны нашей любви, к нашим клятвам и отречениям…

Судно дрожит. Эта дрожь непрерывна и проникает всюду, она настигла меня даже здесь, в пустой и темной библиотеке, которой ведает угрюмый молодой туринец и в которой имеется — как же, все-таки библиотека! — несколько истрепанных номеров «Пари мач», а в шкафу за стеклом стоят семнадцать томов Габриеля д'Аннунцио[561] в роскошнейших переплетах и не запятнанных руками ни одного читателя, — разумеется, на итальянском языке. Так что нетвердость моего почерка объясняется механическими причинами, а пятна на бумаге — можешь считать, что это просто залетающие сюда лихие брызги. Нас и правда здорово качает, хотя мы уже в теплых широтах. Когда матросы наполняют бассейн водой, она так плещет и бурлит, что я всякий раз заглядываю через бортик: не попалась ли к нам русалка? В баре бутылки позванивают, «дайкири» трепещет и волнуется в бокалах, разбегаясь по поверхности кругами.

За дни моих с тобой скитаний по лесам я позабыл, что чувствует человек на море, и когда я вчера утром стоял в салоне первого класса, выжидая случая подкупить стюарда, чтобы тот пустил меня на верхнюю палубу, а может быть, даже и на мостик, вдруг — заметь, ни один предмет при этом не сдвинулся с места ни на дюйм, ни мебель, ни светильники, ни пальмы в кадках, ни многоязычная доска объявлений, — вдруг кровь моя, вся до капли, прихлынула к полу, точно ее притянул огромный плоский магнит. Вокруг были люди, но лица их не выразили ровным счетом ничего. Ужасно забавное состояние, потому что, когда теплоход накренило в другую сторону, кровь рванулась по моим жилам вверх — помнишь ощущение в первый миг после удара? — и мне показалось, что сейчас я, а раз я, то, стало быть, и все стоящие вокруг пассажиры с ничего не выражающими лицами, все мы сейчас взлетим к потолку, точно воздушные шары, и матросы будут сердито стаскивать нас вниз швабрами. Потом это видение исчезло. Корабль снова швырнуло, и снова кровь сделалась как свинец. Я чувствовал, что ты рядом.

Изольда. Я написал твое имя. Изольда. Я истекаю кровью. Мне кажется, ее всю из меня выпустили, а может быть, выпустили лишь половину и влили взамен что-то другое, ведь все, среди чего я живу, — и белые тросы, и хитрые магнитные замочки, которые не дают дверям хлопать, и прелестная трехгранная душевая кабина в моем номере с мозаичными стенами и полом, и роскошные пушистые или сверкающие поверхности, куда ни глянь, — все это я вижу, осязаю и люблю или не люблю только вместе с тобой, а раз тебя со мной нет, значит, я вижу лишь наполовину, лишь наполовину существую. Я все время думаю, зачем в эту роскошь поместили меня, Тристана Скитальца, Тристана Аскета, Тристана Вечно Тоскующего, Тристана Осиротевшего в Колыбели? Я пишу тебе полированной деревянной ручкой, какими писали в старину, ее нужно окунать в чернильницу, и перо такое мягкое, что руку неудержимо тянет вывести влажно поблескивающий синим и никак не желающий сохнуть кудрявый завиток. Ручка сделана из дерева какой-то восточной породы — тик? или эбен? Ты бы сразу определила. Меня всегда пленяло, что тебе ведомы названия всех растений и камней, я восхищался, глядя, как доверчиво ты протягиваешь руку к дикому зверю и гладишь его, не думая о мечущейся под лохматой шкурой смерти с безумными глазами… да, я, всю жизнь пытавшийся стать вегетарианцем, в чем Марк, несомненно, усмотрел бы одно из проявлений инстинкта саморазрушения. (Господь милосердный, до чего же он глуп: ведь на одну мало-мальски здравую мысль у него приходится целая рать вопиющих благоглупостей — о эта рать, она несметна, черна и неодолима! — и, даже если он изрекает что-то разумное, его слова оскорбляют меня, мне кажется, будто кто-то пытается оправдать социальную несправедливость цитатами из Священного Писания. Мое замечание в скобках совсем отбилось от рук. Если оно рассердило тебя, спиши его на счет моей ревности. Впрочем, я и сам не знаю, за что ненавижу твоего мужа: за то ли, что ты принадлежишь ему, хотя бы только юридически, или — но это несколько сложнее — за то, что он чувствует мой страх именно перед таким официально узаконенным обладанием, и это дает ему, при всей его грубости, абсурдной снисходительности и еще более абсурдном чванстве, странную моральную власть надо мной, из-под которой я, как ни бейся, не могу вырваться. Все, закрываю скобку.) Лайнер сейчас кренился особенно долго, с каким-то даже злорадством, и чернильница отъехала, не пролив ни капли чернил, на другой край стола, так что теперь у меня появился выбор: глядеть ли в одну точку на горизонте, борясь с подступающей морской болезнью, или сдаться ей…

Да, так о чем я?

Как чудесно было учиться у тебя понимать поверхность вещей. Твоя поверхностность, как называет это качество моя жена, вынося, по обыкновению, не подлежащий обжалованию приговор, внесла новое измерение в мой дотоле недостаточно поверхностный мир. Сейчас, на этом роскошном плавучем острове, составляющем всю мою вселенную, где, ни на минуту не смолкая, играет неотступная, как головная боль, музыка, я вижу все как бы твоими глазами, я мысленно веду с тобой нескончаемый разговор. Вот я кладу руку на полированное красное дерево стойки, и мне кажется, что трепет внутри него — это твой трепет, трепет всплывающей на поверхность русалки. О чем мы говорим? Тупо и упорно просеивая сквозь сито рассудка обломки любовной катастрофы, я делаю маленькие открытия о нас и спешу поделиться ими с тобой, а тебя они почему-то вовсе не поражают, к моему разочарованию. Например, вчера днем, когда вдруг стало бессмысленно сидеть в кресле на палубе под лучами воскового солнца, я сообразил, складывая плед, что, в сущности, никогда не считал, что ты страдаешь так же сильно, как я. Что ты несчастна, я, конечно, знал. Я мог бы начертить график сил, сжимающих тиски, в которых ты бьешься, я мог бы с закрытыми глазами обвести несмываемые контуры твоего отчаяния, описать вкус ярких, мертвых его красок, — словом, я так ясно мог представить себе твою муку, что порой мне казалось, будто это моя мука. И все же что-то мешало мне поверить до конца в истинность твоей боли, что-то внутри меня отказывало ей в третьем измерении, и за это я сейчас запоздало прошу у тебя прощения. Я слышу, как ты смеешься и говоришь, что прощаешь меня, ты хочешь продолжать разговор со мной и предлагаешь обсудить детали нашего побега… Спустя два часа мне удалось, прижимая к стойке бокал дрожащего «дайкири», урывками сформулировать следующую утешительную мысль: как ни виноват я перед тобой, в одном я тебя не предал — я никогда не таил от тебя своей любви, никогда не предлагал тебе сдерживать и ограничивать твою любовь ко мне. На какие бы жертвы ты ни шла ради меня, каким бы мукам ни подвергалась, я тебя не останавливал.

В моей безграничной готовности принимать твою любовь я был идеальным любовником. Другой, видя, каким страшным пыткам и терзаниям ты себя отдаешь, мог бы из жалкого малодушия (которое он назвал бы состраданием) сделать вид, что разлюбил тебя, и спасти твое тело ценой твоей гордости. Но я — околдован ли я был или осознанно шел навстречу гибели? — я упрямо не отворачивался от сжигавшего нас огня, хотя из глаз у меня лились слезы, нос облезал, а брови дымились. Нужен был весь мой эгоизм, чтобы не отступить и не запятнать чистоту твоего гнева. Ты не согласна? Несколько часов я убеждал тебя, то есть засыпал твою молчащую тень все более и более красноречивыми доводами и доказательствами, и понимание твое все ширилось, как круги на воде, какой камень ни брось. Вконец умаявшись, я пришел, чистя зубы за тяжко мотающейся, как маятник, занавеской в ванной, к силлогизму, который ошеломил меня, точно открытие, касающееся судеб мира, а именно: (главная посылка) сколько мы ни перестрадали друг из-за друга, я никогда не стану винить в своей боли тебя, хотя, если говорить правду, виновна в ней ты, и никто другой; а поскольку (малая посылка) в нашей любви ты и я всегда были как бы зеркалом друг друга и что чувствовал один, то чувствовал и другой, значит (заключение), ты тоже, конечно, не упрекаешь меня. Следовательно, моя совесть спокойна. То есть человек стал жертвой психологического парадокса: ему (или ей) постоянно причиняют боль по той причине, что его (или ее) любят. Мелочи никогда меня не раздражали, никогда не подтачивали моей любви к тебе: ни пылящаяся в углах зола прошлого, ни крупицы заурядности и бесчувственности, ни даже вдруг мелькнувшая тень физического отвращения, ни черты Марка, которые мне было так ненавистно видеть в тебе. Нет, меня погубило то, что ты всегда была безупречна, это искалечило мой разум и логику, извратило простые и естественные понятия чести и долга, отняло силы и мужество. Но я на тебя не сержусь. И потому, я знаю, ты тоже не сердишься на меня, эта мысль утешает меня в моем отчаянии. Странно, как будто главное не в том, чтобы ты всегда была со мной, а в том, чтобы не думала обо мне плохо.

Я очень встревожился, когда узнал перед самым своим отъездом от Бранжьены, что тебя лечит психиатр. Я глубоко убежден, что наша болезнь естественна и неизлечима. Мы любим друг друга. Единственное лекарство от этого недуга — стать мужем и женой или прийти к пресыщению каким-то иным, но столь же верным путем. Я решил положить жизнь на то, чтобы такая смерть нас не постигла. Ты не знала страха, созидая нашу любовь, — теперь я, не зная страха, должен ее охранять. Мое тело жаждет тебя — отдаться бы страсти до полной погибели, но слышит «нет… нет… нет…» и стонет, точно перегруженный корабль. По сто раз в день я решаю броситься с этого тупо рассекающего океан лайнера в сумасшедшей надежде, что волны принесут меня, как принесли однажды, покрытого язвами и умирающего, в Вейзефорд. Но я, убивший Морольда[562], снова и снова убиваю гидру тоски по тебе… Мой корабль плывет, истекая аквамариновой кровью. Бог знает, куда он плывет, но только, надеюсь, прочь от царства компромиссов и лжи, где глупая земля так же цепко держала бы нашу любовь, как она держит расцветший в навозе цветок. Да, встреться мы с тобой наивными детьми, мы отдались бы нашей любви беззаветно и позволили ей пройти назначенный всякой любви путь от страсти к удовлетворению, от удовлетворения к пресыщению, потом к скуке и, наконец, к измене. Но на нас уже лежала вина, и потому мы унесем нашу любовь совершенной в смерть. Помнишь, на Белой Поляне, у реки, когда жизнь твоя висела на волоске, ты взяла в руки раскаленную полосу железа[563], прошла девять шагов и показала жителям Корнуэльса свои чистые прохладные ладони? Я сейчас беру пример с тебя. Помнишь, я подарил тебе как-то книгу Айзека Дайнезена, там есть слова, что Бог — это тот, кто всегда отвечает «нет». Говоря «нет» нашей любви, мы с тобой становимся богами. Вот и я написал эти слова, хотя понимаю, как они кощунственны.

Расстояние между нами увеличивается. Звонит гонг. Стюард-туринец запирает книжные шкафы. Я тоскую по тебе. Я буду хранить тебе верность до конца. Будем же жить, навсегда разлученные, как вечный укор миру, в котором спасти от гибели можно лишь то, от чего ты по своей воле отрекся.

2. Изольда Белорукая

Дорогой Каэрдин, прости, что долго не писала. Все это время было трудно улучить минуту. За полтора месяца я не взяла в руки ни одной книги, не развернула журнала. Сейчас вечер, дети заснули — надеюсь, что заснули, — посуда моется в мирно побрякивающей машине, и я наконец-то смогла присесть с пятой рюмкой «Нойли Прата» за сегодняшний день. Ты единственный, с кем он был откровенен, поэтому я тоже расскажу тебе все. Он снова меня бросил. Но и с ней тоже расстался. Что ты на это скажешь? Она, насколько можно судить, приняла это довольно спокойно. В субботу вечером я видела ее на празднике в замке. Она почти не изменилась, только похудела. Марк весь вечер не сводил с нее глаз. У нее хоть есть он, а что осталось мне? Дом, брат, счет в банке и призрак. Накануне своего отъезда он объяснил мне — с такой нежностью, с таким состраданием! — что его женитьба на мне была чем-то вроде каламбура: я привлекла его тем, что меня тоже зовут Изольда. И все, что у нас с ним было, — семь лет вместе, трое детей, — все это, по Фрейду, следствие замещения в подсознании. Он с таким детским простодушием просил отпустить его, что я даже рассмеялась.

Останься у меня хоть капля гордости, я бы умерла или сошла с ума. Я не знаю, люблю его или нет, не знаю, что такое любовь, не знаю, хочу это знать или не хочу. Я столько раз убеждала его, что уж коль он так сильно ее любит и ничего не может с собой поделать, то пусть оставит меня, пусть они будут вместе, нельзя же бесконечно терзать нас обеих. Она мне никогда не нравилась — его это почему-то ужасно задевает, — но я искренне жалею ее за все, что ей пришлось из-за него пережить. А ему просто доставляет удовольствие метаться между двумя женщинами, потому, видно, он и не хочет освободить ни одну, ни другую. Поистине, от великого до смешного один шаг. Марк, конечно, деспот, но он, по крайней мере, сделал попытку все решить, насколько возможно, разумно и справедливо. Он отправил к нему своего поверенного, и я уже предвкушала полтора месяца спокойной жизни где-нибудь на ранчо. Но куда там! Полазив через заборы и поездив в город по выдуманным делам, он приходит в ужас от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает решительное действие, садится на теплоход и бежит. Обратив жизнь всех вокруг себя — включая и детей — в ад, он ходит с видом святого, терпящего крестные муки, и твердит, что исполняет свой долг. Меня особенно унижала даже не его грубость, а доброта.

Ты зовешь меня вернуться в Карэ. Я долго думала об этом и решила, что не стоит. Дети привыкли к школе, у меня здесь друзья, жизнь идет своим чередом. Я сказала знакомым и соседям, что он уехал в командировку, все это объяснение приняли, но никто ему не поверил. Общество здешних мужчин и успокаивает меня, и настораживает — потому, наверное, и успокаивает, что настораживает. Однако добродетель моя вне опасности. Я вспомнила, как следует вести себя с поклонниками, изобретать уловки, чтобы удерживать их на расстоянии — не слишком далеко и не слишком близко, не выбрасывать из головы, о чем с кем болтала. На балу, кстати сказать, я поймала пристальный взгляд глядящего на меня Марка. Мерзко, конечно, но помогает удержаться на поверхности.

Я никогда не могла от него добиться, что в ней есть такого, чего лишена я. Если ты это знаешь, ты ведь мужчина, пожалуйста, не говори мне. Я понимаю, что разгадка вовсе не в том, что кто-то из нас красивее, или умнее, или сильнее любит. Чем раскованней я была в постели, тем дальше он от меня ускользал. В моей страсти ему чудился упрек, а в красоте — обман, словно я сыграла с ним злую шутку. Чем отчаянней я добивалась его любви, тем больше становилась похожа на бездарную пародию. Боже мой, на чью пародию? Ведь она так пуста и глупа, что я не могу ее даже ненавидеть. Может быть, в этом-то и суть? Меня бросили, как сбрасывают опостылевшее ярмо, а к ней стремятся всей душой. Вид ничем не ограниченных пространств наполняет его сердце ужасом, потому что и небо, и море, и лес — все для него она. Самое скверное, что я их жалею. Я даже завидую его муке, она такая ясная и определенная. Он говорит, что они испили любовь и смерть из одной чаши. Что наши достоинства тут ни при чем, просто она любит его, а я нет. Это я-то его не люблю! Если я его не люблю, значит, я вообще не знаю, что такое любовь. Что ты по этому поводу думаешь? Ведь ты знаешь меня со дня моего появления на свет, и я боюсь твоего ответа. Мне страшно. Ночью я кладу кого-нибудь из детей к себе в постель и часами лежу, прижимая к себе. Я не могу закрыть глаза, веки горят… Раньше я не знала, что такое ревность. Эту ненасытную тварь сколько ни корми, ей все мало. Она гложет и гложет меня, я не могу ни о чем другом думать. Когда-то я читала газеты, и мне было интересно — неужели это была я? Днем и вечерами, когда я куда-нибудь ухожу, еще ничего, но потом я все равно остаюсь одна, и наступает минута, как вот сейчас, когда все лишается смысла и я не знаю, до чего докачусь со своим «Нойли Пратом». Прости, это у меня случайно вырвалось, я хотела написать тебе бодрое и храброе письмо, даже посмеяться над всем, что случилось. У тебя своя жизнь. Скажи жене и детям, что я их целую и обнимаю. У нас все здоровы, как ни странно. Пожалуйста, не рассказывай ничего родителям, они не поймут, расстроятся, а мне от этого будет только хуже. Ты не думай, я держусь, только вдруг сейчас раскисла. Не могу отделаться от мысли, что жизнь так непозволительно расточительна.

Любящая тебя Изольда.

3. Изольда Золотоволосая

Тристан!

Тристан

Тристан Тристан

цветы и книги

Твое письмо ужаснуло меня, что мне теперь делать… Я показала его Марку, он хочет снова возбудить против тебя процесс. Как жалки его попытки самоутвердиться. Я все время прислушиваюсь, вдруг раздастся его стук в дверь. Если он узнает, что я пишу тебе, он выгонит меня на улицу. И он будет прав.

Мой униженный король…

простить???

как легко ты произносишь это слово…

Я мечтала спать и толстеть в твоих объятиях, а ты истерзал меня разлуками, ты принес и себя, и меня в жертву нашей любви, ты хоронил меня заживо каждый раз, как расставался со мной… я похудела еще на пять килограммов и живу на транквилизаторах… я боюсь себя…

Твоя жена выглядит хорошо.

Трист

М-р

М-с

Цветы завяли, и книги я спрятала… какая холодная стоит у нас зима… стучат, это он…

Убить тебя. Я должна убить тебя в моем сердце… отторгнуть тебя… не стучись, хоть я тебя и жду. Вернись к жене, попытайся начать с ней все заново. Она ненавидит меня, но я люблю ее за то горе, что ей причинила… ах нет, я ее ненавижу, зачем она не хочет сознаться в том, что видят все: она тебя предала. А я тебя выстрадала…

В моей руке перо…

Бумага белая…

По ногам тянет сквозняком… каменные плиты пола, как лед… замок полон звуков… может быть, это твои шаги!

Берегись Марка, он силен… он жалок… мой униженный король… он защищает меня… я учу себя любить его…

Как бы я хотела быть на корабле с тобой.

Это очень больно — любить.

Если весной взойдут нарциссы, которые ты посадил, я их сразу же выкопаю.

Странные вещи я пишу: я не знаю, кому это письмо — тебе или нет… в душе такое смятение… Марк хочет поместить меня в нервную клинику… Он старше и умнее нас с тобой…

Помнишь цветы и книги, что ты мне дарил?

Ради меня, положи всему конец… Твой стук все не раздается… Зима у нас стоит такая суровая… дети катаются на санках, и в окне так ясно видно горы… мне трудно глотать, Марк говорит, это нервы…

Трист

Вернись, пожалуйста, вернись… все остальное не имеет значения…

(Письмо не было отправлено.)

4. Король Марк

Дорогой Деноален, мы последовали Вашему совету, и успех превзошел все ожидания. Поставленный перед реальной возможностью женитьбы, молодой человек бежал гораздо скорее, чем мы даже предполагали. Королева, естественно, разочарована и стала сговорчивее.

Исходя из вышеизложенного, я считаю в настоящее время возможным приостановить на неопределенный срок возбужденное против них дело, что, разумеется, отнюдь не исключает возможности возобновления его в дальнейшем. Я располагаю неопровержимым доказательством их вины: ко мне в руки попало нескончаемо длинное письмо, которое наш пылкий любовник имел наглость написать ей после своего трусливого бегства. Если желаете, я перешлю его Вам для снятия фотокопии, дабы оградить себя от каких бы то ни было случайностей.

Если же вследствие непредвиденных обстоятельств дело все же дойдет до суда, защите не должно будет дозволено строить свои доказательства, исходя из их утверждения, что они якобы выпили волшебное зелье, в этом я с Вами совершенно согласен. Однако Ваше предложение предать обоих казни кажется мне слишком суровой мерой, ибо Вы не учитываете смягчающих вину обстоятельств. Например, нельзя отрицать, что все то время, пока развивался их роман, Тристан защищал мои интересы на поле брани так же преданно и верно, как и раньше, проявляя доблесть, вполне соответствующую образцам героизма, прославившего его имя еще до того, как он был, по его выражению, «околдован». Далее, несмотря на бесстыдную и, я бы сказал, патологическую страсть, с которой они тянутся друг к другу, клятвы их обоих в том, что они любят меня, не кажутся мне ложью. В конце концов, она ведь оказалась в Тинтажеле благодаря подвигу Тристана (я имею в виду избавление Вейзефорда от дракона[564]), и хотя суд, естественно, не может считать это обстоятельство основанием для вынесения оправдательного приговора, я вполне допускаю, что ум неустойчивый и незрелый способен усмотреть в этом некое подобие оправдания. Кроме того, нам, англичанам, свойственна широта взглядов и беспристрастность суждений, и потому уместно вспомнить также и о том, что мы имеем дело с женщиной, в жилах которой течет ирландская кровь, и с мужчиной, получившим воспитание и образование на континенте. Нельзя игнорировать и то обстоятельство, что королева является частью политического капитала королевства. Она служит украшением моего двора, мой народ любит ее. Далее, необдуманный шаг может поставить под угрозу дружественные отношения, которые установились между Ирландией и Корнуэльсом благодаря моему браку с Изольдой, а это в высшей степени нежелательно.

Взвесив все эти обстоятельства, а также приняв в рассуждение совет, данный мне моим собственным сердцем, я выработал более умеренный курс действий, чем тот, который предложили Вы. Тристан изгоняется навсегда. В случае возвращения он будет снова схвачен, предан суду и казнен. Королева останется со мной. Долговременное проживание в лесу Моруа, несомненно, помогло ей лучше оценить те блага и тот комфорт, которыми она окружена в моем замке. Я предоставил ей свидетельства как моей силы, так и моего великодушия, а она женщина умная и не станет противиться привлекательности этих качеств. А пока она еще не вполне справилась со своей слабостью, я настаиваю на продолжении лечения психоанализом. Если это не поможет ей вернуть утраченное душевное равновесие, я помещу ее в нервную клинику. Впрочем, уверен — в подобной мере надобности не возникнет. На тот маловероятный случай, если версия о «волшебном зелье» окажется не выдумкой, я приказал моим алхимикам синтезировать противоядие. Наконец-то я чувствую себя бесспорным хозяином положения.

Искренне Ваш

Марк (король).

(Письмо продиктовано, но не подписано.)

Соседи-христиане

Орсон Зиглер приехал в Гарвард из маленького городка в Южной Дакоте, где его отец был единственным доктором. В свои восемнадцать Орсону полдюйма не хватало до шести футов, в нем было 164 фунта весу, а коэффициент умственного развития равнялся 152. Его тронутые экземой щеки и смутно раздраженный взгляд исподлобья — словно его лицо слишком долго пересекалось видом плоского горизонта — скрывали определенную степень самоуверенности. Как сын доктора он всегда был заметной фигурой в городе. В школе он был президентом класса, произносил прощальную речь от имени выпускников и был капитаном футбольной и бейсбольной команд. (Капитаном баскетбольной команды был Лестер Пятнистый Лось — чистокровный индеец из племени чиппева, с грязными ногтями и сверкающими зубами; он пил, курил, хулиганил и был единственный, кому Орсон уступал во всем, что имело в жизни хоть какое-то значение.) Орсон был первым уроженцем этого города, поступившим в Гарвардский университет, и скорее всего последним, по крайней мере пока не подрастет его сын. Он четко представлял себе свое будущее: подготовительный медицинский курс в Гарварде, затем медицинский факультет там же либо в Пенсильванском или Йельском университете, а потом обратно в Южную Дакоту, где он уже избрал себе жену, заявил на нее права и оставил дожидаться своего возвращения. За два вечера до отъезда в Гарвард он лишил ее девственности. Она плакала, а он чувствовал себя глупо, потерпев в известном смысле неудачу. Своей девственности он тоже лишился. Орсон был достаточно трезв и осознавал, что ему предстоит многому научиться и что он должен, в разумных пределах, быть к этому готовым. Гарвард перерабатывает таких мальчиков тысячами и возвращает их обществу почти без явных повреждений. Вероятно, потому, что он был родом из мест к западу от Миссисипи и протестант (методист), администрация поселила его с самообращенным епископалианцем из Орегона.

Когда Орсон прибыл в Гарвард утром в день регистрации, еще не придя в себя после нескольких перелетов, начавшихся четырнадцать часов назад, его сосед уже вселился. На верхней строке дверной таблички комнаты номер 14 было вычурно выведено «Г. Паламонтен». На кровати у окна кто-то успел поспать, а на столе у окна высилась аккуратная стопка книг. Стоя в дверях, невыспавшийся Орсон, по инерции вцепившийся в свои два тяжеленных чемодана, ощущал чье-то присутствие в комнате, но был не в силах его засечь; зрительное и умственное ориентирование у него немного запаздывало.

На полу перед маленькой прялкой, босой, сидел сосед по комнате. Он резво вскочил. Первым впечатлением Орсона была упругая быстрота — его лицо, как по волшебству, оказалось нос к носу с толстогубым, пучеглазым лицом второго мальчика. Он был на голову ниже Орсона, и на нем были небесно-голубые, сужающиеся книзу шаровары, рубаха с расстегнутым воротом, из которого выглядывал щегольской шелковый платок, и белая шапочка, какие Орсон раньше видел только на фотографиях Пандита Неру. Опустив на пол чемодан, Орсон протянул руку. Но вместо рукопожатия сосед сложил ладони, склонил голову и пробормотал что-то — Орсон не разобрал, что именно. Затем он картинно стянул свою белую шапочку, обнажив узкий хохолок светлых курчавых волос, вставших торчком, словно петушиный гребень.

— Я — Генри Паламонтен.

Его голос, внятный и бесцветный, какой бывает на западном побережье, чем-то напоминал голос диктора. Рукопожатие у него было железным, и, казалось, он стиснул руку Орсона как тисками не без толики злорадства. Как и Орсон, он носил очки. Толстые линзы усиливали выпуклость его гипертиреозных глаз и подозрительность его бегающего взгляда.

— Орсон Зиглер, — сказал Орсон.

— Я знаю.

Орсон почувствовал необходимость добавить что-нибудь соответствующее важности момента, ведь они оба стояли на пороге своего рода семейной жизни.

— Ну, Генри, — он пригнулся вбок, опуская второй чемодан, — думаю, нам предстоит частенько видеться.

— Зови меня Хаб, — сказал сосед. — Все меня так зовут, но если настаиваешь, называй Генри. Я не желаю стеснять твою постылую свободу. Вполне возможно, ты вообще не захочешь ко мне никак обращаться. Я уже нажил себе трех заклятых врагов в общежитии.

Каждое предложение в его чеканной речи, начиная с самого первого, раздражало Орсона. Ему самому никогда не давали прозвищ — это была единственная почесть, в которой ему отказали одноклассники. Подростком он сам себе придумывал прозвища — «Орри», «Зигги» — и пытался ввести их в оборот, но безуспешно. А что он подразумевает под «постылой свободой»? Отдает сарказмом. И с чего это он, Орсон, не захочет к нему обращаться вообще никак? И когда он успел нажить врагов? Орсон спросил недовольно:

— И давно ты здесь?

— Восемь дней. — Каждое свое высказывание Генри завершал, странно поджимая губы, словно бесшумно причмокивая, как бы говоря: «Так-то! Что скажешь?»

Орсону показалось, что его принимают за кого-то, кого легко ошеломить. Но он беспомощно согласился на роль простака, как и на вторую, не лучшую, кровать — и то и другое ему предложили как нечто само собой разумеющееся.

— Так долго?

— Да. Еще позавчера я был единственным жильцом. Я, знаешь ли, добирался автостопом.

— Из Орегона?

— Да. И я выехал с запасом времени, мало ли что. На случай, если меня ограбят, я зашил в рубашку пятидесятидолларовую купюру. Но, как оказалось, мне удалось очень хорошо состыковать все отрезки пути. Я намалевал на плакате: «Гарвард». Попробуй как-нибудь сам. Очень любопытные гарвардские выпускники попадаются.

— А разве твои родители не переживали за тебя?

— Конечно переживали… Они в разводе. Отец рвал и метал. Хотел, чтобы я летел самолетом. Я сказал ему, чтобы он перечислил деньги за авиабилет в Фонд помощи Индии. Он ни гроша не дает на пожертвования. К тому же я взрослый. Мне двадцать.

— Ты служил в армии?

Генри вскинул руки и отпрянул, словно от удара. Он поднес тыльную сторону ладони ко лбу и проскулил «никогда», вздрогнул, вытянулся в струнку и козырнул.

— Вообще-то, в данный момент портлендское призывное бюро охотится за мной. — Словно прихорашиваясь, он поправил платок своими проворными пальцами, которые в самом деле выглядели какими-то немолодыми: худые, жилистые, с красными кончиками, как у женщины. — Они отказываются признавать чьи-либо отказы служить по убеждению, если ты не квакер[565] или меннонит[566]. Мой епископ с ними солидарен. Они предложили дать мне освобождение, если я соглашусь работать в госпитале, но я объяснил, что тогда кого-то другого возьмут в действующую армию. И если уж на то пошло, лучше я сам возьму в руки оружие. Я отлично стреляю. Я отказываюсь убивать только из принципа.

В то лето началась война в Корее, и Орсону, которому не давала покоя мысль, что его долг — записаться в армию, претил подобный неприкрытый пацифизм. Он скосил глаза и поинтересовался:

— Чем же ты занимался целых два года?

— Работал на фанерной фабрике склейщиком. Вообще-то, склейкой занимаются машины, но они время от время захлебываются собственным клеем. Что-то вроде чрезмерного самосозерцания. «Гамлета» читал?

— Только «Макбета» и «Венецианского купца».

— М-да. Ну, в общем, их нужно прочищать растворителем. Натягиваешь длинные такие резиновые рукавицы по локоть. Очень умиротворяющая работа. Нутро клеющей машины — идеальное место для повторения греческих цитат. Я так заучил почти всего «Федона»[567].

Он показал на свой стол, и Орсон заметил, что большинство книг — Платон и Аристотель в зеленых переплетах издательства «Леб», на греческом. Корешки были потрепаны; книги выглядели читаными-перечитаными. Впервые мысль о том, что он студент Гарварда, напугала его.

Орсон все еще стоял между своими чемоданами и теперь принялся их распаковывать.

— Ты мне оставил шкаф?

— Конечно. Лучший. — Генри вскочил на незанятую кровать и запрыгал на ней, как на батуте. — И кровать с самым лучшим матрасом, — сказал он, все еще подпрыгивая, — и стол, за которым тебя не будет слепить солнечный свет.

— Спасибо, — сказал Орсон.

Генри сразу же заметил его тон.

— Хочешь мою кровать? Мой стол? — Он спрыгнул с кровати, бросился к своему столу и убрал с него стопку книг.

Орсону пришлось прикоснуться к нему, чтобы остановить. Его поразила напряженная мускулистость плеча, до которого он дотронулся.

— Оставь, — произнес он. — Они совершенно одинаковы.

Генри вернул книги на место.

— Я не хочу никаких обид, — сказал он, — никаких мелочных дрязг. Как старший по возрасту я должен уступать. Вот. Хочешь, возьми мою рубашку. — И начал стягивать с себя рубашку, оставив только платок на шее. Майки на нем не было.

Добившись выражения на лице Орсона, которого тот сам не мог видеть, Генри улыбнулся и снова застегнул рубашку.

— Может, тебе не нравится, что мое имя написано на двери на верхней строке таблички? Сейчас поменяю. Извини. Я просто не предполагал, что ты окажешься таким ранимым.

Быть может, это у него такой своеобразный юмор. Орсон попытался пошутить. Ткнул пальцем и спросил:

— Прялка мне тоже полагается?

— А, это!.. — Генри отпрыгнул назад на босой ноге и вдруг застеснялся. — Это эксперимент. Я выписал ее из Калькутты. Пряду по полчаса в день после йоги.

— Ты и йогой занимаешься?

— Только самые элементарные позы. Мои лодыжки пока не выдерживают больше пяти минут в позе лотоса.

— А говоришь, что беседуешь с епископом.

Во взгляде соседа мелькнул свежий интерес.

— Говорю. Смотри-ка, а ты слушаешь. Да. Я считаю себя христианским англиканским платонистом, испытывающим сильное влияние Ганди[568]. — Он сложил ладони перед грудью, поклонился, выпрямился и хихикнул. — Мой епископ меня терпеть не может, — сказал он. — Тот, в Орегоне, который хочет, чтоб меня забрили в солдаты. Я представился здешнему епископу, и, кажется, ему я тоже не понравился. Кстати, я и со своим куратором рассорился. Я сказал ему, что не собираюсь изучать обязательный курс точных наук.

— Бог ты мой, это еще почему?

— Тебе ведь это на самом деле не важно.

Орсон решил, что это небольшая проверка на прочность.

— Действительно не важно, — согласился он.

— Я считаю науку сатанинской иллюзией человеческой гордыни. Иллюзорная суть науки доказывается постоянным ее пересмотром. Я спросил его: «С какой стати я должен терять добрую четверть своего учебного времени — времени, которое можно провести с Платоном, — на то, чтобы изучать кучу гипотез, которые устареют еще до того, как я окончу университет?»

— Ну, Генри, — воскликнул Орсон в раздражении, вставая на защиту миллионов жизней, спасенных медицинской наукой, — это ж несерьезно!

— Хаб, пожалуйста, — Хаб. Тебе это может быть трудно, но я считаю, будет лучше, если ты сразу привыкнешь к моему имени. Теперь поговорим о тебе. Твой отец врач, в школе ты был круглый отличник. Я же учился весьма посредственно. И ты поступил в Гарвард потому, что считаешь, что космополитичная атмосфера восточного побережья пойдет тебе на пользу, после того как ты провел всю жизнь в маленьком провинциальном городке.

— Откуда ты все это вызнал? — Озвученное слово в слово его собственное абитуриентское заявление заставило его покраснеть. Он уже чувствовал себя гораздо старше того мальчика, который это написал.

— В университетской администрации, — сказал Генри. — Я сходил туда и попросил твое личное дело. Сначала они отказывались, но я им объяснил, что если они намерены подселить ко мне соседа после того, как я указал, что хочу жить один, я имею право заранее собрать о тебе сведения, чтобы по возможности избежать конфликтов.

— И они тебе дали мое дело?

— Конечно. Люди без убеждений бессильны сопротивляться.

Он по своей привычке удовлетворенно причмокнул, и Орсона так и подхлестнуло спросить:

— А что же тебя привело в Гарвард?

— Две причины. — Он по очереди отогнул два пальца. — Рафаель Демос и Вернер Егер.

Орсон этих имен не знал, но заподозрил, что его вопрос «Это твои друзья?» прозвучал глупо.

Но Генри кивнул:

— Я представился Демосу. Очаровательный пожилой ученый с молодой красавицей женой.

— Ты хочешь сказать, что просто пришел к нему в дом и напросился в гости?

Орсон услышал, как его голос срывается на фальцет. Свой голос, довольно высокий и неустойчивый, он очень недолюбливал.

Генри заморгал и вдруг сразу показался уязвимым — тоненький, вызывающе одетый, безобразные желтоватые ступни с плоскими ногтями на голом полу, выкрашенном черной краской.

— Я бы сказал иначе. Я пошел к нему как паломник. Похоже, ему было приятно поговорить со мной.

Он говорил, тщательно подбирая слова, и на этот раз обошелся без причмокивания.

То, что он, Орсон, способен уязвить чувства своего соседа — то, что у этого самодовольного привидения вообще есть чувства, — привело его в большее замешательство, чем все нарочно преподнесенные ему сюрпризы. Так же стремительно, как он до этого вскочил, Генри плюхнулся на пол, словно в люк, проделанный в плоскости их разговора. И принялся прясть. Одна нить была обмотана вокруг большого пальца ноги и поддерживалась в натяжении неким полумашинальным «педальным» движением. За этим занятием он, казалось, герметично закупорен в недрах клеющих машин, где вынашивалась его дутая философия. Распаковывая вещи, Орсон почувствовал, как на него навалилось и стало мешать сложное ощущение дискомфорта. Он попытался вспомнить, как дома его мама раскладывала вещи по ящикам — носки и белье в один, рубашки и платки в другой. Дом казался бесконечно далек от него; у Орсона закружилась голова от пропасти, разверзшейся у него под ногами, словно чернота пола была цветом бездны. Вертящееся колесо издавало ровное кряхтение. Стесненность Орсона висела в комнате и оседала на соседе, очевидно погруженном в глубокие размышления о высоких материях, о которых Орсон, занятый только мыслями о том, как стать хорошим студентом, едва ли задумывался. Было также ясно, что Генри мыслил не как заправский интеллектуал. Эта неинтеллектуальность («я учился весьма посредственно») несла в себе скорее угрозу, чем утешение. Орсон склонился над ящиками шкафа, и в голове у него словно что-то заклинило, теперь ему ни распрямиться в откровенном презрении, ни пасть ниц в искреннем восхищении. Его настроение осложнялось отвращением, которое вызывало в нем физическое присутствие соседа. Почти болезненного чистюлю, Орсона угнетало фантомное присутствие клея, и каждое его движение стесняла липкая атмосфера.

Молчание, воцарившееся между соседями, длилось, пока не зазвенел мощный звонок. Звон был рядом и тем не менее далеко, словно биение сердца в груди времени, и, казалось, принес с собой в комнату приглушенный шелест листвы растущих во дворе деревьев, которые привыкшее к прериям зрение Орсона принимало за высокие и пышные, как в тропиках. На стенах комнаты подрагивали тени от листьев, и множество мимолетных присутствий — пылинки, звуки автомобилей или ангелы, умеющие танцевать на булавочной головке, — пресытили воздух так, что стало трудно дышать. Загремели лестничные пролеты. Мальчики, в пиджаках и галстуках, столпились в дверном проеме и ввалились в комнату с хохотом и криком:

— Хаб! Эй! Хаб!

— Встань с пола, папочка.

— Хаб, обуйся ты, ради бога.

— Фью.

— Да сними ты с шеи этот кокетливый саронг!

— Хаб, посмотри на лилии: они не трудятся, не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

— Аминь, братья.

— Ну, Фитч, тебе только проповеди и читать!

Орсон никого не знал. Хаб встал и без запинки представил ему всех по очереди.


Через несколько дней Орсон разложил их всех по полочкам. Эта пестрая толпа, очевидно незлобивая и однородная, при нормальном стечении обстоятельств распалась на соседские пары: Сильверштейн и Кошланд, Доусон и Керн, Янг и Картер, Петерсен и Фитч.

Сильверштейн и Кошланд, из комнаты над Орсоном, были евреи из Нью-Йорка. О небиблейских евреях Орсон знал лишь то, что они печальный народ, исполненный музыки, расчетливости, проницательности, практичности и скорби. Но Сильверштейн с Кошландом вечно паясничали и говорили колкости. Они играли в бридж и покер, в шахматы и го, ездили на фильмы в Бостон и пили кофе в закусочных, разбросанных вокруг Гарвардской площади. Они были выпускниками школ для «одаренных», один из Бронкса, другой из Бруклина, и к Кембриджу относились так, словно это был один из районов Нью-Йорка. Кажется, им уже была известна большая часть того, чему их должны были научить на первом курсе. С наступлением зимы Кошланд стал заниматься баскетболом, и они с друзьями заставляли ходить ходуном потолок в борьбе за теннисный мяч и корзину для мусора. Однажды днем кусок потолка рухнул на кровать Орсона.

За стеной, в комнате 12, жили Доусон и Керн, оба хотели стать писателями. Доусон был родом из Огайо, а Керн из Пенсильвании. У мрачноватого и сутулого Доусона было выражение щенячьего рвения на лице и жуткий характер. Он считал себя учеником Шервуда Андерсона[569] и Хемингуэя и писал сухим газетным языком. Его воспитали атеистом, и никто во всем общежитии не раздражал Доусона так, как Хаб. Орсону, сознававшему, что они с Доусоном происходят из противоположных концов одного и того же великого психологического пространства, именуемого Средний Запад, Доусон нравился. Вот с Керном, который представлялся ему утонченно порочным человеком с Востока, он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Мальчик с фермы, которым двигала противоестественная тяга к изощренности, обремененный нервными заболеваниями, начиная конъюнктивитом и кончая геморроем, Керн непрерывно курил и говорил. Они с Доусоном постоянно перекидывались остротами. По ночам Орсону было слышно, как они за стенкой развлекаются, сочиняя куплеты и импровизированные пародии на своих преподавателей, университетские предметы или приятелей-сокурсников. Однажды в полночь Орсон явственно услышал, как Доусон пропел: «Я Орсон Зиглер из Южной Дакоты». Затем последовала пауза, после чего Керн пропел в ответ: «Я ворчу и онанизмом занимаюсь до икоты».

Напротив по коридору, в номере 15, жили Янг и Картер. Негры. Картер был родом из Детройта, до ужаса черный, говорил отрывистыми фразами, изысканно одевался и мог рухнуть на пол от одной метко пущенной шутки и корчиться в судорогах хохота до слез. Керн был специалист по раскалыванию Картера. Худощавый бледноватый Янг приехал из Северной Каролины, в Гарварде он учился благодаря национальной стипендии; извлеченный из своей глубинки, он тосковал по дому и вечно мерз. Керн прозвал его «Братец Опоссум». Он целый день спал, а по ночам сидел на кровати и наигрывал что-то для себя на мундштуке от трубы. Поначалу он играл на трубе днем, наводняя общежитие и его зеленый пояс из деревьев золотистыми подрагивающими вариациями на тему томных мелодий вроде «Сентиментального путешествия» и «Теннесси-вальса». Это было мило. Но гипертрофированная тактичность Янга — склонность к раболепному самоуничижению, пробудившаяся от его потрясенности Гарвардом, — вскоре положила конец этому безобидному музицированию. Он стал прятаться от солнца, и тихий посвист, доносившийся из коридора по ночам, засыпающему Орсону представлялся музыкой, тонущей от стыда. Картер всегда называл своего соседа «Джонатаном», старательно выговаривая слоги, словно произносил имя кого-то извлеченного из глубины веков, о ком он только что узнал, вроде Ларошфуко[570] или Демосфена[571].

В углу в конце коридора, в несчастливом номере 13, составили странную семейку Петерсен и Фитч, оба длинные, узкоплечие и широкозадые; если отвлечься от телосложения, то трудно было сказать, что у них общего или почему их поселили вместе. Фитч, с черными сверлящими глазами и приплюснутым черепом франкенштейновского монстра, был вундеркиндом из штата Мэн, напичканным философией и несусветными идеями. Он носил в себе зерна нервного срыва, который ему предстояло в конце концов испытать в апреле. Петерсен был приветливый швед с прозрачной кожей, сквозь которую проступали синие вены на носу. Несколько лет он проработал репортером дулутской газеты «Геральд». Он набрался всех репортерских штучек: ухмылочка в уголке рта, глоток виски, заломленная на затылок шляпа, привычка бросать на пол непогашенный окурок. Он и сам, кажется, не совсем понимал, зачем ему Гарвард, и действительно — после первого курса он не вернулся. Но пока эти двое двигались навстречу своим провалам, они составили на удивление прочно сколоченную пару. Каждый из них обладал талантом, который отсутствовал у другого. Фитч был настолько неорганизованный и несобранный, что не умел даже печатать на машинке. Он лежал на кровати в пижаме, корчась и гримасничая, и диктовал заумную курсовую по гуманитарным наукам, вдвое больше заданного объема и главным образом по книгам, которых они не проходили, а Петерсен, печатая лихорадочным двухпальцевым методом, послушно превращал этот запутанный хаотичный монолог в «текст». Его терпение граничило с материнским. Когда Фитч выходил к обеду в костюме и галстуке, в общежитии шутили, что это Петерсен его приодел. В свою очередь Фитч делился с Петерсеном идеями, в чрезмерном изобилии распиравшими его огромную сплюснутую башку. Петерсен был начисто лишен каких-либо идей, не способен был ни сравнивать, ни противопоставлять, ни подвергать критическому разбору Святого Августина[572] и Марка Аврелия. Быть может, насмотревшись в свои юные годы на столько трупов, пожаров, полицейских и проституток, он преждевременно отравил свое сознание. Так или иначе, материнская забота о Фитче стала для Петерсена вполне конкретным делом, и Орсон им завидовал.

Он завидовал всем соседям, независимо от того, что их связывало — география, раса, честолюбие или физические данные, — ибо между собою и Хабом Паламонтеном он не мог усмотреть ничего общего, кроме вынужденного совместного проживания. Не то чтобы жить вместе с Хабом было неприятно. Хаб был опрятен, усерден и нарочито тактичен. Он вставал в семь, молился, занимался йогой, садился за прялку, уходил завтракать и зачастую до конца дня не появлялся. Обычно он ложился спать ровно в одиннадцать. Если в комнате было шумно, он затыкал уши резиновыми пробками, надевал на глаза черную маску и засыпал. День у него был расписан по часам: он как вольнослушатель посещал два лекционных курса вдобавок к четырем обязательным, трижды в неделю занимался борьбой, чтобы получить зачет по физкультуре, напрашивался на чаепития с Демосом, Егером и епископом Массачусетсом, посещал бесплатные вечерние лекции и чтения, работал в благотворительной организации «Дом Филипса Брукса» и дважды в неделю наставлял на путь истинный беспризорников в исправительной колонии Роксбери. В довершение ко всему он начал брать уроки фортепьяно в Бруклине. Много дней Орсон виделся с ним только в столовой студенческого союза, где соседи по общежитию в те первые осенние месяцы, когда их дружба была еще свежа и молода и разнящиеся увлечения еще не рассеяли их, пытались перегруппироваться вокруг длинного стола. В те месяцы они часто дискутировали на тему, возникшую у них на глазах, — вегетарианство Хаба. Вот он сидит, у него на подносе двойная порция дымящихся бобов и тыквы, а тем временем Фитч пытается нащупать точку, в которой вегетарианство теряет свою последовательность.

— Ты ешь яйца, — говорит он.

— Ем, — отвечает Хаб.

— А осознаешь ли ты, что каждое яйцо, с куриной точки зрения, есть новорожденное дитя?

— Вообще-то, это не так, покуда яйцо не оплодотворено петухом.

— Но допустим, — настаивает Финч, — как иногда случается, и это известно мне по работе на дядиной птицеферме в Мэне, что яйцо, которое должно быть неоплодотворенным, на самом деле оплодотворено и содержит зародыш?

— Если мне попадется такое яйцо, я, разумеется, не стану его есть, — сказал Хаб, удовлетворенно причмокнув.

Фитч торжествовал и от избытка чувств смахнул со стола вилку.

— Но почему? Ведь курица испытывает ту же боль, расставаясь с яйцом, независимо от того, оплодотворено оно или нет. Зародыш бессознателен — он овощ. И как вегетарианец ты должен был бы съесть его с особым наслаждением. — Он так сильно откинулся на спинку стула, что ему пришлось ухватиться за край стола, чтобы не опрокинуться.

— Мне кажется, — сказал Доусон, мрачно хмурясь: эти диспуты закупоривали какие-то уголки его «я» и приводили в дурное расположение духа, — что вряд ли имеет смысл заниматься психоанализом куриц.

— Напротив, — живо откликнулся Керн, откашливаясь и прищуривая свои красные, воспаленные глаза, — мне кажется, там, в крошечном, туманном сознании курицы — минимальном, так сказать, сознании, трагедия вселенной достигает кульминационной точки. Представьте эмоциональную жизнь курицы. Что такое для нее дружба? Стая клюющих, горланящих сплетниц. Дом? Несколько забрызганных пометом жердочек. Пища? Какие-то крохи, небрежно швырнутые на землю. Любовь? Случайные набеги петуха-многоженца. И вот в этот бессердечный мир вдруг является, словно по волшебству, яйцо. Ее собственное. Яйцо, созданное ею и Богом, так ей должно казаться. Как она должна лелеять это яйцо, его прекрасную обнаженность, нежное свечение, твердую и вместе с тем хрупкую увесистость.

Картер наконец не выдержал. Он согнулся над своим подносом, его глаза плотно закрыты, темное лицо искажено от смеха.

— Умоляю, — выдавил он из себя с трудом. — У меня из-за тебя колики в животе.

— Ах, Картер, — высокопарно произнес Керн, — это еще не самое большое зло. Ведь в один прекрасный день, пока невинная курица сидит, высиживая свое странное, безликое, овальное дитя и лаская его крыльями, — он с надеждой смотрит на Картера, но тот из последних сил сдерживается, закусив нижнюю губу, — здоровенный мужлан, от которого несет пивом и навозом, приходит и вырывает яйцо из ее объятий. А все почему? Да потому что ему, — Керн показывает, вытянув на полную длину руку через весь стол, так чтобы его указательный палец, пожелтевший от никотина, почти уперся в нос Хабу, — ему, святому Генри Паламонтену, захотелось полакомиться яйцами. «Яиц, еще яиц!» — вопит он ненасытно, а несчастные дети американских матерей пусть и дальше страдают от грубых быков и неправедных свиней!

Доусон бросил на стол вилку и нож, встал из-за стола и, согнувшись пополам, вышел из столовой. Керн побагровел. В тишине Петерсен положил сложенный ломтик ростбифа в рот и произнес, пережевывая:

— Брось, Хаб, если кто-то все равно забивает животных, то почему бы тебе их не есть! Животным уже без разницы.

— Ты ничего не понимаешь, — просто ответил ему Хаб.

— Послушай, Хаб, — сказал с другого конца стола Сильверштейн, — а как же быть с молоком? Разве телята не пьют молоко? Может, из-за тебя какой-нибудь несчастный теленок недоедает?

Орсон почувствовал, что нужно вмешаться.

Нет, — сказал он, и ему показалось, что он вскрикнул, голос его был нетвердый и возбужденный. — Как известно всем, кроме некоторых жителей Нью-Йорка, телят отлучают от дойных коров. Хаб, меня другое интересует — твои туфли. Ты носишь кожаную обувь.

— Ношу.

В оправданиях Хаба уже не осталось задора. Его губы неприязненно сжались.

— Кожа — это бычья шкура.

— Но животное уже забито.

— Ты заговорил как Петерсен. То, что ты покупаешь изделия из кожи — бумажник и ремень, кстати, тоже не забудь, — поощряет убийство. Ты такой же убийца, как все мы. Даже хуже, чем мы, потому что ты об этом задумываешься.

Хаб аккуратно сложил перед собой руки на краю стола, словно для молитвы. Он заговорил голосом радиокомментатора, скороговоркой, без запинки описывающего финишную прямую на скачках:

— Мой ремень, насколько я знаю, из пластика. Бумажник мне подарила мать задолго до того, как я стал вегетарианцем. Пожалуйста, не забывайте, что я восемнадцать лет питался мясом и до сих пор не потерял к нему вкус. Если бы существовал другой источник концентрированного белка, я бы отказался от яиц. Некоторые вегетарианцы так и поступают. С другой стороны, есть вегетарианцы, которые едят рыбу и принимают печеночный экстракт. Я бы на их месте не стал этого делать. Обувь — действительно проблема. В Чикаго есть фирма, выпускающая некожаную обувь для самых правоверных вегетарианцев, но она очень дорогая и неудобная. Я однажды заказал пару. Чуть без ног не остался. Кожа, знаете ли, «дышит», как ни один другой синтетический материал. У меня очень чувствительные ноги. Я пошел на компромисс. Приношу свои извинения. Играя на пианино, я способствую убийству слонов, чистя зубы, а я это делаю регулярно, потому что вегетарианская диета полна углеводов, я пользуюсь щеткой из свиной щетины. Я по уши в крови и каждый день молю о прощении. — Он взял вилку и принялся доедать гору тыквы.

Орсон был изумлен; он, можно сказать, из сострадания к Хабу вступился за него, а Хаб отвечал так, словно из всех присутствовавших только Орсон его недруг. Он попытался что-то сказать в свою защиту.

— Есть отличные туфли, — сказал он, — из парусины на каучуковой подошве.

— Надо будет выяснить, — отвечал Хаб. — Судя по описанию, у них чересчур спортивный для меня фасон.

Весь их стол грохнул от хохота, и тема была закрыта. После обеда Орсон отправился в библиотеку, чувствуя, что в животе творится что-то неладное, — переживания плохо отразились на его пищеварении. В нем росло замешательство, которое он не мог разрешить. Орсону претило, что он у всех ассоциируется с Хабом, и тем не менее он чувствовал себя уязвленным, когда задевали Хаба. Ему казалось, что Хабу нужно отдать должное за то, что он тверд в своих убеждениях не только на словах, но и на деле, и что люди вроде Фитча и Керна, подтрунивая над ним, сами себя принижают. Однако у Хаба их нападки вызывали лишь улыбку, будто это игра, и только Орсону он давал решительный отпор, вынуждая того занимать неискреннюю позицию. Почему? Может, потому, что один Орсон как христианин заслуживал серьезной отповеди? Но тот же Картер каждое воскресенье ходит в церковь — в синем костюме в тонкую полосочку и с платком с монограммой в нагрудном кармане; Петерсен — номинально пресвитерианец; однажды Орсон приметил, как украдкой выходит из церкви Керн; и даже Кошланд соблюдает свои праздники, пропуская занятия и обед. Почему же тогда, спрашивал себя Орсон, Хаб зациклился на нем? И почему ему не все равно? Он не испытывал к Хабу большого уважения. Хаб писал по-детски крупным и старательным почерком и первую серию экзаменов по Платону и Аристотелю сдал на «посредственно». Орсона раздражало, что к нему со снисхождением относится тот, кто уступает ему в интеллектуальном плане. И проигранный спор за столом раздосадовал его как незаслуженно низкая оценка. Его отношения с Хабом рисовались ему некоей схемой, в которой все намеченное им шло наперекосяк, а его преимущества оборачивались недостатками. За схемой маячила самодовольная ухмылка Хаба, нахальные глазки, тошнотворные как по форме, так и по цвету кожи руки и ступни. Эти видения — Хаб, разобранный на части, — Орсон принес с собой в библиотеку, оттуда потащил на занятия и дальше, по запруженным улицам вокруг площади; то тут, то там блестящий глаз или плоский желтоватый ноготь большого пальца ноги явственно всплывал перед ним со страниц книг и, многократно увеличенный, уносился вместе с Орсоном в бессознательность сна. Тем не менее он сам удивился, когда, сидя однажды февральским днем в комнате 12 с Доусоном и Керном, вдруг брякнул:

— Ненавижу его. — Он прислушался к своим словам, попробовал их на вкус и повторил: — Ненавижу гада. Не было еще, чтобы я так кого-нибудь ненавидел. — Его голос дрогнул, и глаза потеплели от напрасных слез.


Они все вернулись после рождественских каникул, чтобы окунуться с головой в странное забытье на период чтения и новые муки сессии. В этом общежитии обитали главным образом выпускники государственных школ, которые тяжелее всего переносят гарвардские перегрузки на первом курсе. Мальчики из частных школ, окончившие «Гарвард» в миниатюре, вроде Экзетера и Гротона, на первом курсе учатся гладко, это позже их выбрасывает на незнакомые рифы, и они тонут в вине или впадают в показную апатию. Но, так или иначе, каждый, прежде чем выпуститься из этого заведения, обязан пройти через мучительное избавление от балласта. Во время рождественских каникул мама Орсона заметила, что ее сын выглядит осунувшимся, и принялась его откармливать. А он был поражен тем, насколько состарился и исхудал его отец. Первые дни Орсон провел дома, часами слушая по радио безмозглую музыку и разъезжая по узким прямым дорогам, проложенным в полях, уже сверкающих бороздами вспаханного снега. Никогда еще небо Южной Дакоты не выглядело таким открытым, чистым, ясным. Он никогда раньше не задумывался, что высокое сухое солнце, которое даже морозные дни в полдень делало теплыми, было явлением местным. Орсон опять занимался любовью со своей девушкой, и опять она расплакалась. Он сказал ей, что во всем винит себя — за неумение, хотя в глубине души винил ее. Она не помогала ему. В Кембридже шли дожди, — это в январе-то. Перед входом в студенческий торговый центр было множество серых следов, мокрых велосипедов и девушек из Рэдклиффского колледжа в плащах и кроссовках. Хаб остался в их комнате один и отпраздновал Рождество постом.

Во время однообразного, почти иллюзорного месяца, проведенного за перечитыванием, конспектированием и зубрежкой, Орсон понял, как мало он знает, как он глуп, как неестественно всякое учение — и как тщетно. Гарвард вознаградил его тремя оценками «отлично» и одной «хорошо». Хабу досталось две «хорошо» и одна «посредственно». У Керна, Доусона и Сильверштейна результаты были хорошие; у Петерсена, Кошланда и Картера посредственные; Фитч завалил один предмет, Янг — три. Бледнолицый негр приходил в общежитие и уходил украдкой, словно был болен и намечен к отбраковке, — он по-прежнему оставался в университете, но его никто не видел, он превратился в слух о самом себе. Приглушенного насвистывания на мундштуке трубы больше не было слышно. Сильверштейн, Кошланд и баскетбольная братия приняли в свои ряды Картера и по три-четыре раза в неделю брали его с собой в кино.

После экзаменов, в разгар кембриджской зимы, наступает благословенная передышка. Выбираются новые предметы, и даже на годичных курсах, переваливших во второе полугодие, появляется свежий профессор, как новая шляпа. Дни потихоньку прибывают; случается одна-другая метель; команды пловцов и теннисистов нет-нет да и подарят спортивным полосам студенческой газеты «Кримзон» непривычное известие о победе. На снег предзнаменованием весны ложатся голубоватые тени. Кажется, что вязы приняли форму фонтанов. Кружочки снега, вдавленные каблуками в тротуары близ «Альбиани», кажутся крупными ценными монетами.

Кирпичные здания, арочные ворота, старинные фонари и громоздкие особняки вдоль Братл-стрит видятся первокурснику наследием, доставшимся ему во временное пользование. Истрепанные корешки теперь уже знакомых ему учебников представляются свидетельством определенных познаний, и ремешок зеленой сумки для книг давит на запястье, словно охотничий сокол. Письма из дома становятся уже не так важны. Появляются просветы в занятиях. Высвобождается время. Ставятся эксперименты. Начинаются ухаживания. Разговоры тянутся и тянутся. И почти безудержное стремление познать друг друга властвует над знакомствами. Вот в такой атмосфере Орсон и сделал свое признание.

Доусон отвернулся, будто в этом признании крылась угроза для него лично. Керн заморгал, прикурил сигарету и спросил:

— Что тебе в нем не нравится?

— Ну, — Орсон устроился поудобнее на черном, но изящном, стройном и вместе с тем жестком гарвардском стуле, — в основном мелочи. Скажем, получит повестку из портлендского призывного бюро, тут же порвет на кусочки, не читая, и в окно.

— И ты опасаешься, что сам становишься пособником преступления и за это тебя могут посадить?

— Нет… не знаю. Все это как-то чересчур. Он все делает нарочито. Вы бы видели, как он молится.

— Откуда ты знаешь, как он молится?

— Он мне показывает. Каждое утро он встает на колени и падает ниц на кровать, лицом в одеяло, руки раскинуты в стороны. — Орсон продемонстрировал.

— Боже праведный, — сказал Доусон. — Здорово! Прямо Средневековье. Нет, еще чище — Контрреформация.

— Я хочу сказать, — произнес Орсон, морщась от осознания того, насколько основательно он предает Хаба, — я тоже молюсь, но я не делаю это напоказ.

По лицу Доусона пробежала и исчезла тень.

— Он святой, — сказал Керн.

— Ничего подобного, — сказал Орсон. — У него никакого интеллекта. Я прохожу с ним начальный курс химии, в математике он разбирается хуже ребенка. А эти книги на греческом, которые он держит у себя на столе, они потому потрепанные, что он купил их у букиниста уже подержанными.

— Святым не нужен интеллект, — сказал Керн. — Святым нужна энергия. У Хаба она есть.

— Посмотри, как он борется, — сказал Доусон.

— Сомневаюсь, что уж очень хорошо, — сказал Орсон. — Его даже не приняли в команду первокурсников. Мы еще не слышали, как он играет на пианино, наверняка кошмар!

— Ты, кажется, упускаешь главное, — сказал Керн, жмурясь, — сущность Хаба.

— Я отлично знаю, что он собой представляет, — сказал Орсон, — а сущность его — в притворстве. Все это его вегетарианство и любовь к голодающим индусам… на самом деле он холодный, расчетливый сукин сын, самый бессердечный тип, другого такого еще поискать!

— Вряд ли Орсон так думает. А ты как считаешь? — спросил Керн Доусона.

— Нет, — ответил Доусон, и его щенячья улыбка развеяла сумрак с его лица. — Орсон-Пастырь так не думает.

Керн прищурился:

— Орсон-Пастырь или Орсон-Пластырь?

— Я думаю, дело в Хабе, — сказал Доусон, — в Хабе есть изюминка.

— Или — оскоминка, — добавил Керн, и они расхохотались.

Орсон понял, что его приносят в жертву шаткому перемирию, которое поддерживали двое соседей между собой, и ушел, на вид разобиженный, но втайне польщенный тем, что его наконец наградили хоть каким-то прозвищем — Орсон-Пастырь.


Спустя несколько дней они вчетвером, обитатели двух соседних комнат, плюс Фитч пошли послушать Карла Сэндберга[573] в новой аудитории. Чтобы не сидеть рядом с Хабом, который хотел решительно усадить их в один ряд, Орсон задержался и сел как можно дальше от девушки, прямо за которой сидел Хаб. Орсон сразу заметил ее. У нее была пышная копна медно-рыжих волос, распущенных по спинке сиденья. Их цвет и обилие напомнили ему сразу о лошадях, земле, солнце, пшенице и доме. С того места, где сидел Орсон, она была видна почти в профиль. Лицо у нее было маленькое, с расплывчатой скулой и крупным бледным ухом. Он ощутил страстное влечение к бледности ее профиля. Она казалась подвешенной в толпе и плывущей к нему, как островок белизны. Она отвернулась. Хаб подался вперед и что-то проговорил ей в другое ухо. Фитч услышал его слова и весело передал их Доусону, который прошептал Керну и Орсону:

— Хаб сказал ей: «У вас прекрасные волосы».

Во время выступления Хаб то и дело склонялся к ее уху и добавлял что-то еще, каждый раз вызывая приступы сдавленного смеха у Фитча, Доусона и Керна. А Сэндберг, с белой челкой, сверкающей и прямой, как кукольный парик из искусственного волокна, вещал с кафедры нараспев, под бренчание гитары. Потом Хаб вышел с девушкой из аудитории. Издалека Орсон видел, как она поворачивалась и ее белоснежное лицо морщилось от смеха. Хаб вернулся к друзьям; в темноте его самодовольная ямочка в уголке рта разрослась до складки.

Не на следующий день и не через неделю, а спустя месяц Хаб приволок в комнату ворох рыжих волос. Орсон обнаружил их на своей собственной кровати, распростертыми, словно некие просвечивающие останки, на разостланной газете.

— Хаб, это еще что за чертовщина?

Хаб на полу возился с прялкой.

— Волосы.

— Человеческие?

— Конечно.

— Чьи?

— Одной девушки.

— Что случилось? — вопрос прозвучал странно. Орсон хотел спросить: «Какой девушки?»

Хаб ответил, будто об этом его и спросили:

— Девушки, которую я встретил на выступлении Сэндберга. Ты ее не знаешь.

— Так это ее волосы?

— Да. Я их у нее попросил. Она сказала, что все равно собирается весной состричь их напрочь.

Орсон, ошеломленный, стоял над кроватью; ему отчаянно хотелось зарыться лицом в эти волосы, запустить в них руки.

— Ты с ней встречаешься? — Он презирал эти женоподобные нотки в своем голосе; они появлялись у него только из-за Хаба.

— Иногда. Мой распорядок дня почти не оставляет мне времени для общения, но мой куратор советует мне хоть иногда расслабляться.

— Ты водишь ее в кино?

— Бывает. За свой билет платит она, разумеется.

— Разумеется!

Хаб уловил его интонацию:

— Пожалуйста, не забывай, что я здесь живу исключительно на свои сбережения. Я отказался от финансовой поддержки отца.

— Хаб, — уже само его односложное имя казалось ему олицетворением неприязни, — что ты собираешься делать с ее волосами?

— Спряду из них веревку.

— Веревку?

— Да. Это будет очень трудно. Волосы ужасно тонкие.

— И что ты собираешься делать с этой веревкой?

— Завяжу ее в узел.

— Узел?

— Так это, кажется, называется. Заплету, чтобы не развязался, верну ей, и у нее волосы останутся такими, какими были в девятнадцать лет.

— Как тебе удалось подбить на это бедную девочку?

— Я ее не подбивал. Я просто предложил, и она сочла это замечательной идеей. Ей-богу, Орсон, я не понимаю, чем это оскорбляет твои буржуазные предрассудки? Женщины все время стригут волосы.

— Она, должно быть, думает, что ты спятил. Она над тобой посмеялась.

— Как тебе будет угодно. Это было исключительно разумное предложение, и вопрос о моем душевном здоровье никогда между нами не возникал.

— А вот я думаю, что ты спятил. Хаб — ты псих.

Орсон вышел из комнаты, хлопнув дверью, и не возвращался до одиннадцати, когда Хаб уже спал в своей маске. Ворох волос переместился на пол рядом с прялкой, в которую уже были заправлены несколько прядей. Со временем была свита веревка — толщиной с женский мизинец и длиной около фута, невесомая и послушная в руках. В волосах пропал земляной конский пламенный отлив, погашенный в процессе плетения. Хаб бережно свернул веревку в кольцо, черными нитями и длинными заколками скрепил ее, так что получился диск величиной с блюдце. Однажды вечером в пятницу он преподнес свое творение девушке. И этим, похоже, удовлетворился; насколько было известно Орсону, Хаб с ней больше не встречался. Время от времени Орсон проходил мимо нее во дворе; без своих волос она едва производила впечатление существа женского пола, ее бледное личико было окаймлено короткими пучками, уши казались огромными. Ему хотелось заговорить с ней; невыразимое чувство жалости или надежды на спасение призывало его поздороваться с этим печальным подобием женщины, но слова застревали в горле. Не было похоже, чтобы она жалела себя или осознавала, что с ней сотворили.

Хаба оберегала какая-то колдовская сила; все от него отскакивало. Сомнения, высказанные Орсоном по поводу душевного здоровья Хаба, обернулись против него самого. По мере того как медленно наступала весна, он лишился сна. Цифры и факты лениво ворочались в месиве его бессонницы. Курсы, которые он слушал, превратились в четыре одновременно решаемые головоломки. В математике главное преобразование, на котором зижделось решение задачи, постоянно ускользало от него, просачиваясь сквозь зазоры между числами. Количества веществ в химии становились бесовски нестойкими; неуравновешенные чашки весов резко падали, и вся система взаимосвязанных элементов, уносимых вентиляцией в небеса, рушилась. По истории они дошли до эпохи Просвещения, и Орсон не на шутку увлекся вольтеровским обличением Бога, хотя лектор говорил об этом спокойно, как об очередном мертвом предмете интеллектуальной истории, ни истинном, ни ложном. А в немецком языке, выбранном Орсоном в качестве обязательного, словеса громоздились безжалостно одно на другое, и существование всех прочих языков, помимо английского, существование такого множества языков, причем каждый — необъятный, запутанный и непроницаемый, словно доказывало факт вселенского помешательства. Он чувствовал, как его рассудок, который всегда был скорее твердым, чем быстрым, работает все медленнее и медленнее. Его стул грозил приклеиться к нему, и Орсон вскакивал с него в паническом ужасе. Страдающий бессонницей, напичканный информацией, которую он не мог ни забыть, ни переварить, он пал жертвой навязчивого бреда, вбил себе в голову, что его девушка в Южной Дакоте сошлась с другим парнем и беззаботно занимается с ним любовью, а Орсону остается позор и вина за то, что он лишил ее девственности. Даже в буковках, выписанных шариковой ручкой Эмили в ее нежных письмах, ему мнилась сытость удовлетворенной другим женщины. Он даже знал, кто ее ублажает. Пятнистый Лось, индеец с грязными ногтями, бесстрастная точность которого так часто обманывала Орсона на баскетбольной площадке, непостижимая ловкость и быстрота реакции которого казались такими несправедливыми, незаслуженными и на защиту которого, припоминал теперь Орсон, так часто становилась Эмили. Его жена стала потаскухой, индейской подстилкой; худосочные молчаливые дети из резервации, которых его отец лечил в благотворительной клинике, превратились среди мелькающих в его мозгу картинок в его собственных детей. В своих снах, или в тех болезненных видениях, которые из-за бессонницы сходили за сны, ему мерещилось, будто его сосед по комнате — Пятнистый Лось, который иногда носил маску и неизменно завоевывал, обманным путем, любовь и восхищение, по праву принадлежавшие Орсону. Здесь был заговор. Когда бы Орсон ни услышал смех Керна и Доусона из-за стены, он знал, что насмехаются над ним и его сокровенными привычками. Нагло вторгаются в его самое потаенное, вот до чего дошло; лежа в постели в полузабытьи, он вдруг видел себя в плотском соприкосновении с губами Хаба, с его ногами, с его пронизанными венами женственными руками. Поначалу он сопротивлялся этим видениям, старался стереть их — это было все равно что пытаться разгладить рябь на воде. Он научился им подчиняться, позволять нападению — а то было нападение с зубами и акробатическими скачками — захлестывать его, ослабляя настолько, чтобы он смог уснуть. Эти погружения были единственным путем ко сну. Утром он пробуждался и видел Хаба — показушно растянувшегося на кровати в молитве, или сидящего, сгорбившись, перед прялкой, или разодетого в пух и прах, крадущегося на цыпочках к двери и тихо затворяющего ее за собой в стремлении проявить нарочитую заботу, — и Орсон ненавидел его, весь его облик, силуэт, манеры, поведение, претензии, ненавидел с такой жадностью к мелочам, какой в любви у него никогда не было. Мельчайшие подробности внешности соседа — морщины, мелькающие у рта, пожухлая кожа на руках, самодовольные, начищенные складки кожаных ботинок — казались Орсону отравой, которую он ел и не мог остановиться. Его экзема разыгралась не на шутку.

К апрелю Орсон созрел для того, чтобы обратиться в нервное отделение студенческой клиники. Но в последний момент его выручил Фитч, который словно взял его нервный срыв на себя. Неделю за неделей Фитч принимал душ по нескольку раз в день. В конце концов он перестал появляться на занятиях и ходил почти нагой, если не считать полотенца, обмотанного вокруг талии. Он пытался закончить реферат по гуманитарным наукам, срок сдачи которого истек месяц назад и объем которого превышал установленный уже на целых двадцать страниц. Он выходил из общежития только чтобы поесть и набрать побольше книг из библиотеки. Однажды вечером, около девяти, Петерсена позвали к телефону на площадку третьего этажа. Полиция Уотертауна подобрала Фитча в тот момент, когда он продирался сквозь заросли на берегу реки Чарльз в четырех милях отсюда. Он заявлял, что направляется на Запад, где, по слухам, достаточно места, чтобы вместить Бога, и потом в диком возбуждении затеял с начальником полиции беседу о различиях и сходствах между Кьеркегором и Ницше. Хаб, никогда не упускавший возможности вмешаться под видом благого дела, отправился к проректору — долговязому и бормочущему аспиранту-астроному, занятому бесконечным подсчетом галактик по заданию директора обсерватории Харлоу Шепли, — и навязался в качестве эксперта по данному случаю и даже переговорил с психологом из изолятора. Согласно толкованию Хаба, Фитч понес наказание за свою гордыню, а психолог считал, что проблема лежит исключительно в сфере эдипова комплекса. Фитча отослали в Мэн. Хаб сказал Орсону, что теперь Петерсену нужно подобрать соседа по комнате на будущий год.

— Думаю, вы с ним прекрасно уживетесь. Вы оба материалисты.

— Я не материалист.

Хаб воздел свои жуткие руки в полублагословении:

— Будь по-твоему. Я только хочу избежать конфликтов.

— Черт возьми, Хаб, все конфликты между нами — из-за тебя.

— Как так? Что я такого делаю? Скажи мне, и я исправлюсь. Хочешь, я поделюсь с тобой последней рубашкой.

Он начал расстегивать пуговицы и остановился, поняв, что смеха не предвидится.

Орсон почувствовал слабость и опустошенность и, вопреки себе, преисполнился беспомощным обожанием к своему фальшивому, недосягаемому другу.

— Я не знаю, Хаб, — признал он, — я не знаю, что ты со мной делаешь.

Между ними в воздухе пролегла клейкая полоса молчания.

Орсон не без усилия нарушил это молчание:

— Пожалуй, ты прав, в следующем году нам не следует селиться вместе.

Хаб, похоже, немного смутился, но кивнул:

— Я же им с самого начала говорил, что должен жить один.

И его обиженные выпученные глаза за линзами приняли неуязвимое иезуитское выражение.


Однажды в полдень, в середине мая, Орсон сидел прикованный к своему столу, пытаясь заставить себя заниматься. Он сдал два экзамена, оставалось еще два. Они стояли меж ним и его освобождением, возвышаясь, как две стены из мутной бумаги. Его положение представлялось ему очень шатким; отступать ему было некуда, а идти вперед он мог только по очень тонкой нити, высоко натянутой проволоке психического равновесия, над бездной статистики и формул; его мозг превратился в твердь из мерцающих клеточек. Его мог убить один-единственный толчок. На лестнице послышался суматошный топот, и в комнату ввалился Хаб, обхватив руками металлический предмет цвета пистолета и размером с кошку. На предмете имелся красный язычок. Хаб захлопнул за собой дверь, запер ее на замок и бросил предмет на кровать Орсона. Оказалось, это головка парковочного счетчика, сорванная с подставки. Пах Орсона мгновенно прорезала острая боль.

— Ради бога, это еще что такое?! — воскликнул он своим брезгливо-пронзительным голосом.

— Парковочный счетчик.

— Не дурак, сам вижу. Где, черт тебя дери, ты его раздобыл?

— Я не стану с тобой говорить, пока ты не прекратишь истерику, — сказал Хаб и подошел к своему столу, на который Орсон положил его почту. Он взял верхнее письмо, заказное, из портлендского призывного бюро и разорвал пополам. На этот раз боль прошила Орсону грудь. Сидя за столом, он обхватил голову руками и закружил вслепую в красно-черных потемках. Орсона пугало собственное тело; его нервы приготовились к третьему психосоматическому удару.

Кто-то забарабанил в дверь. Судя по силе, с которой колотили, это могла быть только полиция. Хаб проворно бросился к кровати и запрятал счетчик под подушку Орсона. Затем прошествовал к двери и отворил.

Оказалось, это Доусон и Керн.

— Что стряслось? — поинтересовался Доусон, набычась, словно шумели нарочно, чтобы вывести его из себя.

— Крик такой, будто Зиглера пытают, — сказал Керн.

Орсон ткнул в Хаба и объяснил:

— Он кастрировал парковочный счетчик!

— Ничего подобного, — сказал Хаб. — На Массачусетс-авеню машина потеряла управление и врезалась в припаркованную машину, которая сбила счетчик. Собралась толпа. Головка счетчика валялась в канаве, ну я ее подобрал и прихватил с собой. Я опасался, что кто-нибудь покусится на нее и украдет.

— И никто не пытался тебя остановить? — спросил Керн.

— Конечно нет. Они все столпились вокруг водителя машины.

— Он пострадал?

— Вряд ли. Я не посмотрел.

— Он не посмотрел! — вскрикнул Орсон. — Хорош самаритянин.

— Я не страдаю нездоровым любопытством, — ответил Хаб.

— А где была полиция? — спросил Керн.

— Они еще не подъехали.

Доусон спросил:

— Так что ж ты не подождал, пока подъедет полицейский, чтобы отдать ему счетчик?

— С какой стати я стану отдавать его пособнику государства?! Счетчик принадлежит ему не больше, чем мне.

— Но он все же принадлежит ему, — сказал Орсон.

— Это был обычный акт провидения, ниспославшего мне счетчик, — сказал Хаб; уголки его губ были ровными. — Я еще не решил, какой благотворительной организации отдать деньги, лежащие в нем.

— Но разве это не воровство? — спросил Доусон.

— Не большее воровство, чем когда ворует государство, заставляя людей платить за место для парковки их собственных автомобилей.

— Хаб, — сказал Орсон, поднимаясь из-за стола, — ты должен его вернуть, или мы оба попадем в тюрьму.

Он представил себя и свою едва начавшуюся карьеру загубленными.

Хаб безмятежно обернулся:

— Я не боюсь. Оказаться в тюрьме при тоталитарном режиме — почетно. Если бы у тебя была совесть, ты бы это понимал.

В комнату зашли Петерсен, Картер и Сильверштейн. Вслед за ними — ребята с нижних этажей. Происшествие было весело пересказано. Из-под подушки был извлечен счетчик, его пустили по кругу и встряхивали, чтобы продемонстрировать вес содержимого. Хаб всегда носил с собой замысловатый карманный нож на все случаи жизни — напоминание о стране лесорубов, откуда он был родом. Он начал ковыряться в счетчике, чтобы открыть дверцу, за которой лежали монеты. Орсон подошел сзади и обхватил его рукой за шею. Тело Хаба напряглось. Он передал счетчик и открытый нож Картеру, а затем Орсон ощутил, как отрывается от пола, летит, падает и лежит на полу, глядя снизу вверх в лицо Хабу, которое ему оттуда видится перевернутым. Орсон кое-как поднялся и тут же снова бросился в атаку, цепенея от гнева, но в душе испытывая радостное облегчение. Тело Хаба жесткое, стремительное, его приятно стиснуть, но он борец, и потому, легко отведя руки Орсона, он снова подхватывает его и бросает на черный пол. На этот раз Орсон больно ударился о доски копчиком. Но даже сквозь боль он сознавал, вглядываясь в глубины своей «семейной жизни», что Хаб обращается с ним настолько бережно, насколько возможно. И то, что он мог бы всерьез попытаться убить Хаба, не подвергаясь опасности в этом преуспеть, тоже грело ему душу. Он возобновил атаку и снова восхитился оборонительным мастерством Хаба, превращающим его тело в некую ловушку в пространстве, столкнувшись с которой Орсон, после отчаянного мгновения борьбы, вновь оказывался на полу. Он встал и напал бы на Хаба в четвертый раз, но приятели-сокурсники схватили его за руки и удержали. Он стряхнул их, не говоря ни слова, вернулся за свой стол и, перевернув страницу, сосредоточился на книге. Шрифт казался исключительно четким, хотя так скакал перед глазами, что ничего нельзя было разобрать.

Головка парковочного счетчика пролежала в их комнате одну ночь. На следующий день Хаб позволил себя убедить (это сделали другие, Орсон перестал разговаривать с ним), что он должен отнести счетчик в управление кембриджской полиции на Центральной площади. Доусон и Керн обвязали счетчик лентой и приложили к нему записку: «Пожалуйста, позаботьтесь о моем дитяти». Ни один из них, однако, не решился пойти с Хабом в полицию, хотя, вернувшись, он сказал, что шеф полиции был счастлив получить обратно счетчик, поблагодарил его и согласился пожертвовать его содержимое местному сиротскому приюту. Через неделю был сдан последний экзамен. Все первокурсники разъехались по домам. А когда вернулись осенью, они уже стали другими — второкурсниками. Петерсен и Янг больше не появились. Зато Фитч сдал академическую задолженность и в конце концов окончил университет с отличием по истории и литературе. Теперь он преподает в квакерской подготовительной школе.

Сильверштейн — биохимик. Кошланд — адвокат. Доусон в Кливленде, пишет консервативные передовицы. Керн занимается рекламным бизнесом в Нью-Йорке. Картер, как бы из солидарности с Янгом, канул в неизвестность где-то между третьим и четвертым курсом. Соседи по общежитию потеряли друг друга из виду, хотя про Хаба, чье дело об уклонении от воинской повинности было передано в Массачусетс, время от времени писали в газете «Кримзон», а однажды он сам выступил с вечерней лекцией на тему «Как я стал епископалианским пацифистом». В ходе судебного разбирательства епископ Массачусетский довольно неохотно поручился за него, а ко времени последнего судебного слушания война в Корее окончилась и председательствующий судья постановил, что убеждения Хаба искренни, поскольку об этом свидетельствует его готовность сесть в тюрьму. Оправдательный приговор весьма разочаровал Хаба, ибо он подготовил список литературы, которую собирался прочитать за три года отсидки в тюрьме, и намеревался заучить наизусть все четыре евангелия в греческом оригинале. После университета он поступил в Объединенную богословскую семинарию, пробыл несколько лет помощником пастора в одном из городских приходов Балтимора и научился играть на пианино настолько хорошо, что исполнял фоновую музыку в коктейль-баре на Чарльз-стрит. Он настоял на том, чтобы носить воротничок священнослужителя, и в результате стал скромной достопримечательностью этого заведения. Проведя год в наставлении людей с менее стойкими убеждениями, он получил разрешение отправиться в Южную Африку, где проповедовал среди банту, пока правительство не потребовало от него покинуть страну. Оттуда он поехал в Нигерию. Последний раз, когда он дал о себе знать, прислав рождественскую открытку с поздравлением на французском и неграми-волхвами, которая дошла в Южную Дакоту в феврале замусоленной и помятой, Хаб находился на Мадагаскаре в качестве «миссионера, политического агитатора и футбольного тренера по совместительству». Эта характеристика удивила Орсона своим остроумием, а старательный детский почерк Хаба — каждая буковка выведена отдельно — заставил его снова пережить кое-какие неприятные ощущения. Пообещав себе ответить на поздравление, он куда-то засунул открытку, что, вообще-то, было ему несвойственно.

После происшествия с парковочным счетчиком Орсон дня два не разговаривал с Хабом. Затем вся история показалась довольно глупой, и они закончили год, по-дружески сидя бок о бок за своими столами, как два утомленных, помятых пассажира, выдержавших вместе долгое автобусное путешествие. Расставаясь, они пожали друг другу руки, и Хаб проводил бы Орсона до метро, если бы не встреча, назначенная в противоположном конце города. Два заключительных экзамена Орсон сдал на «отлично», два — на «хорошо». Оставшиеся три курса в Гарварде он без всяких приключений провел с двумя заурядными студентами-медиками, Уолесом и Нейгаузером. После университета он женился на Эмили, поступил в Йельский университет на медицинский факультет, интернатуру прошел в Сент-Луисе. Теперь он отец четверых детей и после смерти своего отца — единственный доктор в городе. Его жизнь в общем сложилась так, как он намечал. Он стал тем человеком, каким собирался стать, когда ему было восемнадцать. Он принимает роды, помогает умирающим, посещает нужные собрания, играет в гольф и вполне преуспевает. Он респектабелен и раздражителен. А если его любят меньше, чем его отца, что ж, зато уважают больше. И только одно — как шрам на теле, который он носит без боли и без четкого воспоминания об ампутации, — отличает его, каким он стал, от того, каким он хотел стать. Он никогда не молится.

Любовник с грязными ногтями

Когда женщина вошла в комнату, мужчина встал, вернее так: когда она открыла дверь, он стоял за своим письменным столом. Она вошла, закрыла дверь. Комната была квадратная, обставленная странно, с холодком, что-то среднее между жилым помещением (японские цветные гравюры с их блеклыми красками на стене, толстый ковер какого-то особого оттенка синего, словно концентрирующего в себе тишину, черный прямоугольник дивана без спинки и ножек, с единственной призматической поролоновой подушкой) и рабочим кабинетом, чем эта комната и была в действительности, хотя ни инструментов, ни книг там не наблюдалось. Не так легко было вообразить, кто мог бы находиться в этой комнате на правах законных обитателей, если бы они там уже не находились. И мужчина и женщина были безукоризненно ухожены и одеты. На женщине был серый полотняный костюм и белые туфли, в руках белая сумочка; светлые волосы с серебристым отливом стянуты в узел на затылке. Шляп она не носила. Сегодня не надела и перчаток. На мужчине был летний серый костюм тона чуть более светлого, чем на женщине, хотя, возможно, это только казалось, поскольку он стоял ближе к окну, к свету. В окне квадратной драконовой мордой, притиснутой к стеклу, урчал кондиционер — немного, пожалуй, угрожающе. Жалюзи приглушали свет, который (эта сторона здания была теневой) проникал в такой час уже рассеянными лучами. У мужчины были густые с проседью волосы, вьющиеся, заботливо расчесанные и уложенные не без тщеславного самолюбования: одна прядь небрежно падала на лоб, как у молодого. Женщина прикинула, что он лет на десять ее старше. Самодовольство — не исключено, но другим возможным объяснением небрежно упавшей на лоб пряди могла быть усталость, ведь дело близилось к вечеру: сколько он всего уже выслушал… От инстинктивного желания извиниться, сказать что-то в свое оправдание у нее засвербило в горле, а руки и ноги обмякли, как у оробевшей девицы. Он не садился — ждал, когда сядет она, и даже такая пустячная предупредительность, вызванная ее принадлежностью к слабому полу, сразу открыла окошко в стене обезличенности, которая их разделяла. Она украдкой глянула в это окошко и была поражена своим открытием — он оказался ни красив, ни уродлив. Она не понимала, как к этому относиться. Его лицо, опущенное сейчас книзу, казалось усталым и недовольным. Но вот он поднял голову, и оно не выражало ничего, кроме обезоруживающе невинной выжидательности. Она, как всегда, заметалась в тисках охватившей ее паники. Голые, без перчаток, руки судорожно стиснули сумочку. Урчание кондиционера грозило поглотить ее первые слова. Она почувствовала, что ей не хватает в этой комнате запаха цветов: у нее дома все подоконники были уставлены цветочными горшками.

— На этой неделе я виделась с ним всего только раз, — наконец сказала она и по привычке выдержала вежливую паузу, предоставляя собеседнику время для ответа. Потом спохватилась, что здесь законы вежливости неприменимы, и заставила себя продолжить свой монолог: — В гостях. Мы немного поговорили — я сама завела разговор. Мне показалось таким противоестественным, что мы теперь даже не говорим друг с другом! И когда я подошла к нему, он, по-моему, очень обрадовался и охотно поболтал со мной — машины, дети, всякое такое. Спросил меня, чем я нынче занимаюсь, и я сказала ему: «Ничем». Он говорил бы со мной и дольше, но я отошла. Не могла этого вынести. Не столько его голос — его улыбку: когда мы… встречались, мне казалось, что только я способна вызвать у него такую улыбку, широкую, во весь рот, — всякий раз, стоило ему меня увидеть, лицо у него расплывалось, все его кривые зубы были видны. Вот и теперь, когда я подошла к нему, он расплылся в такой же счастливой улыбке, как будто за все прошедшие месяцы… ничего не изменилось.

Она посмотрела на замок своей сумочки и решила, что начала неудачно. Неодобрение сидящего напротив мужчины было для нее таким же реальным фактом, как шум кондиционера. Оно наплывало на нее, обволакивало серой прохладой, и она обеспокоенно спрашивала себя, что, может быть, это неправильно — так реагировать на его восприятие, неправильно стараться заслужить его одобрение. Она подняла лицо, стараясь, чтобы оно выглядело так, будто у нее и в мыслях нет кокетничать. В любой другой комнате она была бы уверена, что ее считают красивой женщиной. Здесь красота больше не существовала, и она была обезоружена, только сейчас осознав, до какой степени она от нее зависит, как привыкла она ею прикрываться и маскироваться. Она подумала, что, наверное, стоит попробовать как-то передать эти ощущения.

— Он видит меня насквозь, — сказала она. — Вот почему он был так бесподобен тогда и почему сейчас так невыносим. Он меня знает. Я не могу спрятаться за своим лицом, когда он улыбается, и мне кажется, он словно прощает меня, прощает за то, что я не прихожу к нему, хотя я и… не могу.

Мужчина в кресле сменил позу так порывисто, что она усмотрела в этом знак нетерпения. Она лишний раз убедилась в своей способности говорить то, чего он слышать не хочет, и попыталась сказать что-нибудь такое, что своей неподдельной искренностью и сбивчивостью придется ему по душе.

— Я недоговариваю, — призналась она. — На самом деле он сказал одну вещь, которой не сказал бы, если бы раньше не был моим любовником. Он оглядел мое платье и спросил таким, знаете, робким голосом: «Ты специально надела это — хотела сделать мне больно?» Надо же придумать такое! Я даже немного разозлилась. У меня не столько платьев, чтобы взять и выбросить все, которые… я надевала, когда встречалась с ним.

— Опишите это платье.

В тех редких случаях, когда он сам вступал в разговор, степень его заинтересованности, как правило, казалась ей до обидного малой.

— Платье как платье, такое оранжевое с коричневым, в полоску, с круглым вырезом. Летнее. Он еще говорил, что я в нем как сельская простушка.

— Ясно. — Он оборвал ее небрежным жестом, словно досадливо отмахнулся. Когда он позволял себе подобную грубость, она всякий раз терялась, поскольку не могла себе представить, чтобы этому он мог научиться из своих умных книг.

С недавних пор она начала за него опасаться: он казался ей слишком наивным и негибким. Она все время боялась, что он сделает что-то не то. Когда-то у нее был учитель музыки, и однажды они, сидя бок о бок, разучивали гаммы на рояле, — и он сбился. Она так и не смогла этого забыть, так и не выучилась играть на рояле… Однако она, как всегда, принялась добросовестно анализировать его реакции, надеясь обнаружить какой-то ключ к пониманию. В их беседах она уже не раз возвращалась к этой сельской фантазии, как будто в ней, именно потому что это была фантазия в чистом виде, всенепременно крылась разгадка ее нынешней удрученности. Быть может, демонстрируя типично мужское нетерпение, он пытается подвести ее к признанию того, что она — дай ей только повод — готова погрузиться в немыслимые глубины. Его главное усилие, насколько оно просматривалось, состояло, кажется, в попытке направить ее внимание на то неочевидное, что есть в очевидном.

— Вы хоть раз надевали это платье сюда? — спросил он.

Какой он странный!

— Сюда, к вам?

Она попыталась припомнить — мысленно видя, как запарковывает машину, четверг за четвергом, запирает дверь, бросает монеты в паркомат, идет по солнечной стороне улицы — мимо булочных, швейных ателье, вывесок дантистов, — входит в сумрачный подъезд его дома, и как, скользнув по металлической обшивке стен со штампованным рисунком из геральдических лилий, тень от ее затянутой в перчатку руки ложится на кнопку звонка.

— Да нет, как будто.

— У вас есть какие-нибудь соображения почему?

— Никаких особых соображений. Это повседневное платье. Скорее молодежное. Не то, что надеваешь, когда выбираешься в город. Я ведь не ограничиваюсь визитом к вам — заодно что-то покупаю, навещаю кого-то иногда. Потом встречаюсь с Гарольдом в каком-нибудь баре, потом мы ужинаем, идем в кино. Хотите, чтобы я рассказала, как ощущаю себя в городе? — На нее внезапно нахлынули эти ощущения, вызванные образом себя самой в городе, — блаженные, пронзительные ощущения солнечного света и внутренней свободы, которые, по ее собственному убеждению, очень многое в ней объясняли.

Но он настойчиво гнул свое:

— Тем не менее, именно в этом простом повседневном платье вы в прошлый уикенд отправились на прием?

— Прием был у наших близких друзей. Сейчас за городом настоящее лето. Платье простое. Но не убогое.

— Когда вы решили надеть его на прием, где, как вам было известно, он вас увидит, вы помнили о его особом отношении к этому платью?

Она подумала, не навязывает ли он ей свой ход мыслей. Она считала, что ему этого делать не следует.

— Сейчас уже не скажу, — начала она и тут же с досадой осознала, что он раздует из этого целую теорию. — Вы, конечно, думаете, что я помнила.

Он улыбнулся своей сдержанной вежливой улыбкой и слегка пожал плечами:

— Расскажите про одежду.

— Просто что в голову придет? Вы хотите, чтобы я импровизировала по методу свободных ассоциаций про одежду вообще?

— Говорите все, что приходит в голову.

Кондиционер заполнял ее молчание своим непрерывным требовательным гудением. Время потоком проходило сквозь нее — она попусту тратила отведенные ей минуты.

— Видите ли, он… — Странно, как ее сознание, стоило дать ему волю, словно магнитом притягивалось к этому местоимению. — Он был совершенно помешан на моей одежде. Считал, что я слишком люблю наряжаться, и все время поддразнивал меня, мол, ему было бы накладно содержать такую женушку. Это, конечно, выдумки: я неплохо шью, так что в какой-то степени сама себя одеваю, тогда как Нэнси носит якобы скромные вещицы от Стернса, которые на деле стоят очень прилично. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что моя одежда стала для него чем-то вроде фетиша: он зарывался лицом в мои вещи, стоило мне их с себя снять, и потом, пока мы были вместе, он иногда брал их с собой в постель, и они путались между нами и превращались невесть во что. — Она смотрела на него скорее с вызовом, чем со смущением. Он был абсолютно неподвижен, чуть улыбаясь легчайшей из своих обращенных к собеседнику улыбок, призванных убедить пациента в том, что его внимательно слушают, и свет из окна серебрил его тщательно расчесанные волосы. — Помню, однажды, когда мы вместе были в городе, я повела его пройтись со мной по магазинам, думала, ему понравится, но нет — ничего подобного. Продавщицы не очень понимали, кто он мне — брат, муж или еще кто, а он вел себя просто как типичный мужчина, ну, вы понимаете, с трудом все это терпел и страшно стеснялся. В каком-то смысле мне даже нравилось, что он так реагирует, потому что среди моих опасений, связанных с ним, когда я еще думала, что он мне принадлежит, было и это — не многовато ли в нем женского. Не столько во внешнем облике, сколько в его внутренней сущности. Была в нем пассивность, что ли. Умел он заставить меня приходить к нему, даже когда сам вроде об этом и не просил. — Она почувствовала, как, пробираясь по лабиринтам сознания своего слушателя, она дошла до некоего узкого места, — и постаралась дать задний ход. С чего же она начала? С одежды. — Сам он одевался как придется. Вы хотите услышать про его одежду или только про мою? Еще немного, и я начну болтать про одежду детей. — Она позволила себе хихикнуть.

Он никак не отозвался, и ему в наказание она стала развивать тему, которая, как ей было известно, выводила его из себя.

— Он неопрятен. Даже когда он бывал при полном параде, почему-то казалось, будто воротник рубашки у него расстегнут, а вещи носил, пока они на нем не разваливались. Помню, под конец, когда мы пытались порвать и я несколько недель подряд с ним не виделась, он заглянул ко мне на минутку узнать, как я, и я сунула руку ему под рубашку и пальцами попала в прореху на майке. У меня прямо ноги подкосились — так мне его захотелось! — и мы поднялись наверх. Я не могу разложить все по полочкам, но было тут что-то такое, сама идея, что ли: мужчина, у которого денег не меньше, чем у любого из нас, — и вдруг прореха на майке… Меня это ужасно трогало. Наверно, тут что-то от материнского инстинкта, но чувство у меня возникало прямо противоположное — как будто его небрежное отношение к одежде делало его в моих глазах сильным, сильным в том смысле, в каком я сама не сильна. Во мне всегда сидит потребность придирчиво следить за своим внешним видом. Вероятно, это идет от внутренней неуверенности в себе. То же и при физической близости. Иногда я замечала — наверно, это уж слишком, может, не стоит продолжать? — я замечала, что у него грязные ногти.

— Вам это нравилось?

— Не знаю. Просто подробность, которую я отмечала.

— Вам нравилась мысль, что вас ласкают грязные руки?

— Это же были его руки!

Она резко выпрямилась в кресле, и его молчание, в котором ей почудилась мужская обида, задело ее за живое. Она попыталась сгладить неприятный эффект своих слов:

— Вы хотите сказать, нравилось ли мне, когда меня — как это правильно сказать? наверно, это слово ушло у меня в подсознание — принижают? Но разве это не свойственно женщине, любой, хоть в какой-то степени? Вам кажется, у меня с этим перебор?

Мужчина качнулся в кресле, и руки его изобразили в воздухе какой-то схематичный ответ; сдержанное волнение оживило его фигуру — словно нежный ветерок прошелся над серебристой гладью озера.

— С одной стороны, у вас по отношению к этому мужчине ярко выраженная агрессивность: вы сами подходите к нему в гостях, вы тащите его сопровождать вас в ваших походах по магазинам, провоцируя в нем чувство неловкости, вы ложитесь с ним в постель, причем, как можно понять из вашего признания, скорее не по его, а по вашей собственной инициативе.

Она сидела потрясенная. Все было не так. Ведь не так?

Мужчина продолжал говорить, проводя растопыренными пальцами по волосам, отчего непослушная юношеская прядь свесилась на лоб еще ниже.

— Даже сейчас, когда ваш роман, как считается, остался в прошлом, вы продолжаете заигрывать с ним — надеваете платье, которое имело для него особый смысл.

— Я же все объяснила про платье.

— Есть еще один аспект, который мы без конца затрагиваем: его кривые зубы, что-то женское в его природе, безволие, склонность к старому тряпью, и наряду с этим ваше собственное физическое и душевное здоровье и властный нрав. Посреди объятия вы натыкаетесь на прореху в его майке. Это подтверждает ваше подозрение, что он деградирует, что вы его разрушаете. И вот, желая его, так сказать, подреставрировать, вы тянете его в постель.

— Но в постели-то он всегда был хорош!

— В то же самое время у вас в голове сидят свои представления о том, что «свойственно» женщине. Вы испытываете чувство вины оттого, что в вашей паре вы воплощаете активное начало, — отсюда ваша довольно-таки доктринерская рабская покорность, ваша потребность подмечать, что у партнера грязные ногти. Тут и связь с землей, с вашим отношением к грязи, земле, к оппозиции деревня — город, естественное — неестественное. Город, то есть искусственное, олицетворяет для вас жизнь, земля — смерть. Подчиняя его своей воле, опутывая его своей одеждой, вы преодолеваете собственную смерть, а если точнее — вы проходите сквозь нее и становитесь сельской девчонкой, девчонкой от земли, той, кому удалось избежать смерти. Вот в общем виде мои впечатления. Думаю, по этим направлениям мы и будем работать.

Ей стало его жалко. Все как всегда: очередной четверг, очередная скромная попытка с его стороны, все очень мило и умно, и даже ниточки в большинстве своем как-то увязаны, а ей хоть бы что — опять мимо, опять ей удалось вывернуться. Несмело глянув на кондиционер, она спросила:

— Можно сделать его потише? Я почти не слышу вас.

Он, по-видимому, удивился, неловко поднялся и что-то привернул в кондиционере. Она снова хихикнула:

— Это мой властный нрав дает о себе знать.

Он вернулся к своему креслу и кинул взгляд на часы на руке. Уличный шум — автобус, в котором переключается передача, дробный перестук женских каблучков — проник внутрь сквозь установившуюся в окне тишину и почти нормализовал нереальность атмосферы в комнате.

— Разве не может земля, — спросила она, — подразумевать жизнь, почему непременно смерть?

Он пожал плечами. Он был собой недоволен.

— Это особый язык: одно и то же может выражаться через прямо противоположные понятия.

— Если я понимала его именно так, тогда как он понимал меня?

— По-моему, вы напрашиваетесь на комплимент.

— Вовсе нет, ни на что я не напрашиваюсь! Я жду не комплиментов, а правды. Я жду помощи. Я до смешного несчастлива, и мне нужно знать почему, и у меня не складывается впечатление, что вы помогаете мне найти ответ. Мне кажется, что мы с вами говорим вроде бы об одном, но друг друга не разумеем.

— Вы не могли бы развить эту мысль?

— Вы правда хотите?

Он неподвижно застыл в кресле, словно окаменел (она постаралась это впечатление игнорировать) от страха.

— Ну что ж… — Она снова перевела взгляд на защелку на своей сумочке — безмолвный фокус в поле ее зрения, который, словно домкрат, помогал ей подняться. — Когда я начала ходить к вам, я, неизвестно почему, вбила себе в голову, что приблизительно к этому времени между нами что-то произойдет, что я так или иначе, абсолютно не теряя головы и ничем не рискуя… увлекусь вами. — Она подняла глаза в надежде увидеть поддержку, но не увидела ее. Она стала говорить дальше голосом, который, хоть кондиционер и стих, ей самой казался каким-то резким и грубым. — К сожалению, ничего подобного не произошло. Даже хуже — скажу как есть, ведь Гарольд просто выбрасывает деньги на ветер, если я не могу быть с вами до конца откровенной, — я чувствую, что случилось прямо противоположное. Меня не оставляет ощущение, что вы сами влюбились в меня! — Теперь она говорила, словно боялась не успеть. — И оттого я испытываю к вам нежность, и хочу вас защитить, и делаю вид, что я вас не отвергаю, — из-за этого все идет не так, как должно. Вы ставите меня в положение, при котором женщина не может быть ни откровенной, ни слабой, ни вообще самой собой. Вы заставляете меня искать обходные пути, стыдиться того, что я чувствую к Полу, просто потому, что вам это неприятно. Ну вот… Сегодня ни вы, ни я еще ни разу не назвали его по имени. Вы ревнуете. Мне вас жаль. Ведь я, как бы то ни было, через минуту-другую — я заметила, как вы посмотрели на часы, — могу выйти на улицу, побаловать себя, скажем, кусочком творожного торта в кондитерской, потом сесть в машину, влиться в общий поток, выехать на мост… как бы то ни было, я любила и была любима, и не важно, что причины, которые вызвали к жизни эту любовь, по вашей версии, смешны и нелепы. Но вот вы… не могу представить, что вы бываете где-то, кроме вот этой комнаты, что вы можете напиться, лечь с кем-нибудь в постель, что у вас возникает потребность принять ванну, — не могу, и все тут! Простите. — Она ожидала, что после такого взрыва уж точно расплачется, но нет: она просто во все глаза смотрела на мужчину напротив, зато его глаза — виной, наверное, был водянистый свет от окна — казались страдальчески напряженными.

Он лениво шевельнулся в кресле и положил обе ладони плашмя на стекло письменного стола.

— Одна из ваших поразительных особенностей — настоятельная потребность оберегать мужчин.

— Но с ним все было не так! То есть, я знала, что даю ему что-то, в чем он нуждается, но я сама чувствовала, что у меня есть защита. С ним у меня было ощущение, будто я в центре круга.

— Да. — Он взглянул на часы, и ноздри его расширились — он приготовился глубоко вздохнуть. — Что ж.

Он встал и озабоченно сдвинул брови. Несколько растерявшись, она на долю секунды замешкалась.

— До следующего четверга? — спросил он.

— Вы совершенно правы, — сказала она, обернувшись в дверях, чтобы улыбнуться ему на прощание — по-сельски открытой улыбкой с чуть печальным оттенком. Белизна улыбки, отметил он взглядом художника-оформителя, прекрасно сочеталась с ее волосами, костюмом и белым цветом ее сумочки и туфель. — Я и точно неврастеничка.

Она закрыла за собой дверь. Вздох, который просился наружу, пока она была еще в комнате, словно был отложен до момента, когда она ее покинет. Он был на пути к победе, дело сдвинулось, но как же он устал! Наконец один, он бесшумным, каким-то бесплотным движением, словно сплюснутый до полушария пузырь, стремящийся вернуться в привычную форму, погрузился в невозмутимо спокойную поверхность своего кресла.

Музыкальная школа

Мое имя — Альфред Швайген, и я существую во времени. Вчера вечером я слышал, как молодой патер рассказывал о перемене в подходе его церкви к Святым Дарам. На протяжении многих поколений монахини и священнослужители, но главным образом (говорил этот молодой человек) монахини, учили детей католиков, что облатку надо держать во рту, пока она не растает; что прикасаться к ней зубами было бы в некотором смысле святотатством (но это никогда не входило в доктрину, а является лишь тонкостью толкования). Теперь, при расцвете смелых свежих идей, которыми Церковь, как оттаивающая тундра, откликнулась на это нежданно взошедшее солнце — покойного папу Иоанна, — появилась мысль, что Христос-то ведь сказал не: «Приимите и размочите во рту», а просто: «Приимите, ядите». Слово тут — «ядите», и разбавлять его добавочными словами — значит разводить водой метафору физического кормления. Этот мелкий нюанс теологии просто и красиво воплощается в материальном мире: пекарни, работающие для мессы, получили указание забыть науку изготовления тонких до прозрачности облаток-вафелек и впредь печь облатки толще и плотнее — Святые Дары настолько вещественные, что их, не прожевав, не проглотишь.

Сегодня утром я прочитал в газете, что убили одного моего знакомого. Отец пятерых детей, он сидел с ними за обеденным столом, это было через неделю после Дня благодарения. В окно влетела одинокая пуля, попала ему в висок; он свалился на пол и спустя несколько минут умер у ног своих детей. Мы не были близко знакомы. Он — единственный лично известный мне человек, который стал жертвой убийства; на эту роль, мне кажется, кого ни возьми, вообще никто не подходит; хотя в итоге каждая жизнь с геологической неотвратимостью движется исключительно своим путем. Сегодня представить себе его живым уже невозможно. Он был компьютерщик высокой квалификации, широкоплечий мужчина из Небраски, говорил негромким голосом и разбирался в вещах для меня за семью печатями, но держался великодушно и скромно, что придавало ему, в моем почтительном восприятии, сходство с айсбергом, безмятежно плывущим по волнам на своем скрытом мощном основании. Мы встречались с ним (всего два раза, если не ошибаюсь) в доме общего знакомого — его коллеги, а моего соседа. Рассуждали, как обычно рассуждают те, кого разъединяют разные области знания, о том, в чем все люди одинаково невежественны: о политике, детях и, возможно, еще о религии. Хотя у меня впечатление, что ему, как это часто бывает с учеными и уроженцами Среднего Запада, до религии было мало дела. Я воспринимал его как типичного представителя нового вида homo sapiens, который обитает вблизи научных центров среди дискуссионных групп, занятий спортом на открытом воздухе и радостных забот семейной жизни. Подобно джентльменам прошлого, чья сексуальная энергия растрачивалась исключительно в борделях, эти ребята употребляют свой интеллект только на работе, а она так или иначе принадлежит к сфере государственных интересов и потому обычно засекречена. Имея достаточные доходы, по многу детей, микроавтобусы «фольксваген», аудиоаппаратуру «хай-фай», перестроенные викторианские дома и задерганных, язвительных жен, они разрешили — или просто выбросили из головы — парадокс существования в качестве мыслящего животного и, не зная за собой вины, участвуют в жизни скорее будущего, чем настоящего. Его лично я запомнил так ясно потому, что собирался когда-то написать роман о программисте и стал задавать ему вопросы, на которые он любезно отвечал. Мало того, он был настолько любезен, что пригласил меня посмотреть их лаборатории в любое время, когда мне не жаль будет потратить часок и приехать туда, где там они у них находятся. Роман этот я так и не написал — ситуация в моей жизни, которая должна была в нем отразиться, слишком скоро рассосалась — и на работе у него не побывал. По-моему, я даже ни разу не вспомнил о нем за весь год, прошедший между нашей последней встречей и сегодняшним утром, когда жена за завтраком положила передо мной газету и спросила: «Кажется, наш знакомый?» С первой полосы на меня смотрело его симпатичное лицо с широко, по-медвежьи, расставленными глазами. И сообщалось, что он убит.

Я не понимаю, какая связь между вчерашним вечером и нынешним утром, хотя связь, по-видимому, существует. И сейчас, под вечер следующего дня, я пытаюсь ее нащупать, сидя в фойе музыкальной школы, где жду, пока у моей дочери кончится урок игры на фортепиано. Я вижу в этих двух эпизодах общность исходного понятия пищи, того, что питает жизнь, несмотря на посторонние влияния; а также общность параллельных движений, безупречно прямых, изящных перелетов от нематериального (богословская казуистика, маниакальная ненависть) к материальному (весомая облатка, пуля в висок). Что до убийства, то могу ручаться, так как был знаком с убитым, что его провинность идеальна, а не материальна, ему не за что было себя корить, нечего стыдиться. Пытаясь представить себе, в чем дело, я мысленно вижу только ряды цифр и греческих букв и заключаю, что из моего далека оказался свидетелем преступления почти уникального, преступления из чисто научной страсти. И вот что еще остается прибавить: вчерашний молодой патер играет на двенадцатиструнной гитаре, курит сигареты с ментолом и, не смущаясь, сидит в кругу протестантов и атеистов — вроде моего погибшего знакомого программиста, человека будущего.

Но позвольте мне описать музыкальную школу. Мне здесь нравится. Школа расположена в подвале огромной баптистской церкви. Рядом со мной на столе составлены золотые тарелки для сбора пожертвований. Девочки-подростки в первом цвету созревания волокут мимо рыжие футляры с флейтами и потрепанные нотные папки; их неуклюжесть прелестна, как поза купальщиц, пробующих ножкой море. Появляются и проходят мальчишки, мамаши. Со всех сторон несутся звуки — рояля, гобоя, кларнета, подобные зовам из иного мира, где ангел, сбившись, умолкает и после паузы начинает снова. Я слушаю и вспоминаю, каково это — учиться музыке, как невероятно трудно поначалу понять, каким пальцем куда ткнуть, и научиться разбирать эту удивительную письменность, которая сообщает про каждую ноту ее положение и одновременно длительность; усвоить этот язык, доскональный, как латынь, лаконичный, как иврит, дивный для глаза, как персидский или китайский. Разобраться в таинственной каллиграфии этих параллельных полос, завитушек-ключей, натянутых поверху лиг и сходящихся внизу вилочек, и всяческих точек, диезов, бемолей. Какой зияющей кажется пропасть между первыми робкими видениями и первыми запинающимися звуками! Видения понемногу превращаются в звуки, звуки становятся музыкой, музыка становится эмоциями, эмоции опять становятся видениями. Не многим из нас хватает духу пройти этот круг до конца. Я учился музыке много лет, но так ничему и не выучился, и вчера вечером, глядя, как пальцы молодого патера уверенно гарцуют по грифу гитары, я завидовал и не верил своим глазам. Моя дочь еще только начинает учиться на фортепиано, это ее первые уроки, ей восемь лет, она занимается с увлечением и верит в успех. Дочь молча сидит рядом со мной в машине, когда мы едем девять миль от дома до города, где находится школа, и молча сидит рядом со мной, когда мы затемно едем этим же путем обратно. Она больше не просит конфетку или стаканчик кока-колы в награду за труды, теперь сам урок музыки насытил ее. Она уже выросла и только попутно, по старой памяти, замечает, что витрины магазинов снова уже украшены к Рождеству. Я люблю возить ее в музыкальную школу и люблю сидеть дожидаться, пока она освободится, а потом везти ее домой сквозь загадочную тьму навстречу верному ужину. Я везу ее туда и обратно, потому что у моей жены сегодня визит к психоаналитику. Она ездит к психоаналитику, потому что я ей изменяю. Я не понимаю, какая тут связь, но, очевидно, связь существует.


В том моем романе, что остался ненаписан, я выбрал в герои программиста, потому что это самая поэтичная и романтическая профессия из всех, какие приходили в голову, а мой герой должен был быть очень раним и романтичен, так как ему предстояло умереть от измены, то есть от сознания, что она возможна; этой возможности он не выдержал. Я задумал его как человека, чья профессиональная деятельность протекает под защитой ночи (компьютеры — машины, как мне объяснили, слишком ценные, чтобы в дневное время отвлекать их от нужд производства, только ночью свободны для забав и любви), — он изобретает язык, на котором формулируются задачи, вводятся в машину и двойным нажатием добывается музыка верного ответа. Я представлял себе его как личность чересчур утонченную, прозрачную и совестливую для жизни в наше грубое время. Он должен был являть собой, если воспользоваться сравнением из области биологии, перескок в эволюционном ряду, млекопитающего-мутанта, растоптанного динозаврами, или, переходя на математику, максимальное число, на единицу большее предельного. Книга должна была так и называться: «N+1». Первая фраза там была такая: «Пока Эхо проходила над головами, он через цветастую материю платья гладил бок Мэгги Джонс». Эхо — искусственная планета, первая в мире, чудо науки; и в то время как пары на лужайке смотрят на нее, задрав головы, эти двое ласкают друг друга. Она берет его свободную руку, поднимает к губам, греет своим дыханием, целует. «Его обузданное тело словно подключилось к тяжелому, медленному вращению Земли, а бойкая малая планета, только что выведенная в пространство, спокойно прокладывала себе путь между старыми источниками света, казавшимися рядом с нею тусклым крошевом». С этого тихого мгновения, с технологического дива под зловещими небесами, сюжет двигался более или менее под уклон, превращаясь в историю любви, угрызений совести и нервного расстройства с физиологическими осложнениями (надо было еще кое-что про это почитать), которые преспокойно убивали героя, как стирают ошибку с классной доски. В качестве действующих лиц предполагались герой, его жена, его возлюбленная и его врач. В финале жена выходит за врача, а Мэгги Джонс спокойно продолжит движение среди сравнительно тусклых… Остановите меня.

Психоаналитик спрашивает, откуда у меня потребность уничижать себя? Это, я думаю, по привычке к покаянию. В юности я посещал деревенскую церковь, где мы должны были раз в два месяца исповедоваться в грехах; все стояли на коленях на голом полу, а книжицы с текстом службы ставили на сиденья перед собою. Служба была длинная и суровая, начиналась она словами: «Возлюбленные во Господе! Соберемся вместе и искренне покаемся в грехах наших перед Богом, нашим Отцом…» — и шла под аккомпанемент кряхтения и пыхтения неповоротливых, упитанных немецких тел, усаживающихся на пятках за стульями. Мы читали хором: «Если же заглянем в себя, то не найдем в себе ничего, но лишь грех и смерть, от них же нам никаким способом не избавиться». А по завершении исповеди мы вставали, и нас подводили, ряд за рядом, к алтарному ограждению, где молодой черноволосый пастор очень маленькими белыми ручками кормил нас, приговаривая: «Приимите и ядите; это истинное тело Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, отданное на смерть за грехи ваши». Алтарное ограждение было из лакированного дерева и окружало алтарь с трех сторон, так что, стоя там с облаткой во рту (странно, что, дойдя туда, мы на колени не становились), каждый мог видеть, не мог не видеть, лица других причащающихся. Наши прихожане народ простой, закаленный, выходное платье всех стесняло, на лицах с облаткой во рту, в слезящихся от усилия глазах читалась мольба о скорейшем вызволении из глубин таинства. И мне помнится с совершенной ясностью, я даже глотаю слюну, что облатку приходилось если не прямо разжевывать, то по крайней мере прикасаться, прихватывать, немного приминать зубами.

Выходили мы, как омытые. «Благодарим Тебя, Господи Всемогущий, за то, что Ты дал нашим душам облегчение через Твои целительные дары». В церкви пахло так же, как в этой школе, проблескивали какие-то шепоты, отсвечивали блики на лакированном дереве. Я не музыкален и не религиозен. В каждый момент жизни я должен соображать, как поставить пальцы, и, нажав, еще сомневаюсь, исторгну ли аккорд. То же самое и мои друзья. Все мы странники, нерешительно, нога за ногу, бредущие в сторону развода. Иные застревают на взаимном покаянии, оно становится наркотиком и выматывает душу. Другие идут дальше, вплоть до громких ссор и даже драк, а потом уступают сексуальному возбуждению. Некоторые доходят до психоаналитиков. А единицы добираются даже до адвокатов. Вчера вечером, когда молодой патер сидел в кругу моих знакомых, вдруг без стука вошла женщина; она явилась после посещения адвоката, глаза и волосы страдальчески раскиданы, как будто она побывала на сильном ветру. Заметив нашего гостя в черном, она поразилась или, может быть, устыдилась и сделала два шага назад. Но затем, среди общего молчания, справилась с собой и села среди нас. Этот короткий форшлаг[574] из двух попятных шагов с возвратом к главному движению, по-видимому, требует коды.

Мир — это Святые Дары, чтобы вкусить, их надо разжевать. Мне хорошо здесь, в школе. Выходит моя дочь, у нее кончился урок музыки. Ее лицо, круглое, довольное и свежее, светится надеждой, удовлетворенная улыбка, прикушенная нижняя губка пронзают мне сердце, и я умираю (мне кажется, что я умираю) у ее ног.

Болгарская поэтесса

— Ваши стихи. Они трудные?

Она улыбнулась и, непривычная к английской речи, ответила с расстановкой, изящно сжимая двумя пальчиками воображаемое перо и выводя в воздухе строку:

— Их трудно… писать.

Он рассмеялся, застигнутый врасплох и очарованный ее ответом:

— Но не читать?

Его смех, казалось, озадачил ее, но улыбка не сошла с ее лица, хотя уголки губ по-женски укоризненно поджались.

— Думаю, — сказала она, — не очень.

— Хорошо. Хорошо, — повторял он машинально, обезоруженный высокой пробой ее искренности. Он и сам был писателем — этот сорокалетний молодой человек по имени Генри Бек, с редеющими курчавыми волосами и унылым еврейским носом, автор одной удачной книги и еще трех, причем удачная появилась на свет первой. По какому-то недосмотру он так и не женился. Его авторитет крепчал, а силы убывали. Бек чувствовал, что в своих произведениях он идет ко дну, все глубже увязая в эклектичной сексуальности и безудержном самолюбовании, в то время как поиски истины увлекают его дальше, в зыбкие, коварные сферы фантазии, а с недавних пор и молчания. Его все неотступнее преследуют почестями, донимают прямолинейным толкованием и высокомерным обожанием — студенты готовы мчаться за тысячи миль автостопом, лишь бы коснуться его руки. Его допекают ворчливые переводчики, ему докучают избранием в почетные общества, приглашениями на лекции, «беседы», «чтения», подбивают на участие в симпозиумах, затеваемых дамскими журналами в бесстыдном сговоре с респектабельными университетами. Даже собственное правительство, в конвертах, самонадеянно посланных без марок из Вашингтона, приглашало его отправиться в путешествие в качестве посланника культуры и искусства на другой край света, враждебный и загадочный. Довольно машинально он соглашался в слабой надежде встряхнуться, сбросить обузу, каковой он сам для себя являлся, и оказывался в самолетах, приземлявшихся в мрачноватых аэропортах коммунистических городов, с паспортом, разбухшим от виз так, что сам распахивался, как только его доставали из кармана.

Он прибыл в Софию на следующий день после того, как некие болгарские и африканские студенты совместными усилиями перебили окна американской дипломатической миссии, перевернули и сожгли «шевроле». Культурный атташе, бледный после бессонной ночи, проведенной на дежурстве, нервно выбивая свою трубку, посоветовал Беку держаться подальше от людных мест и проводил до гостиницы. Вестибюль кишел неграми в черных шерстяных фесках и остроносых европейских туфлях. Чувствуя себя неуютно в своей купленной в Москве каракулевой шапке, Бек прошел к лифту. Лифтер заговорил с ним по-немецки.

— Ja, vier, — ответил ему Бек. — Danke.

Затем он позвонил, на ломаном французском заказал себе ужин в номер и провел весь вечер взаперти, за чтением Готорна[575]. В миссии с подоконника, усыпанного битым стеклом, он подобрал сборник рассказов. Из книги на подушку выпало несколько крохотных сверкающих осколков. Его испугал образ умирающего Роджера Мэлвина[576], одиноко лежащего в лесу: «Смерть будет подкрадываться к нему медленно, от дерева к дереву, пока он не увидит вблизи ее трупный оскал». Бек лег спать рано и маялся во сне от разыгравшейся тоски по дому. Был первый день Хануки[577].

Утром, спустившись к завтраку, он удивился, обнаружив ресторан открытым, официантов приветливыми, яйца настоящими, а кофе горячим, хотя и приторным. Снаружи София была залита солнцем и (если не считать нескольких мрачных взглядов, брошенных на его большие американские ботинки) располагала к прогулкам. Городские клумбы были засажены ромбами из анютиных глазок, выглядевших сплющенными и ломкими, словно засушенные под прессом цветы. Женщины, не лишенные западного шика, прогуливались без шляпок по парку за мавзолеем Георгия Димитрова[578]. Была еще мечеть, несколько троллейбусов, вызванных из самых отдаленных уголков памяти его детства, и говорящее дерево — на его ветвях сидело столько птиц, что оно раскачивалось под их тяжестью, щебетало и чирикало, словно большущий одетый в листву громкоговоритель. Совсем иначе было в гостинице, в безмолвных стенах которой, видимо, таились «жучки». Электричество в мире социализма обладало загадочными свойствами. Свет зажигался сам собой без прикосновения к выключателю, радио включалось само по себе. Телефоны звенели в ночи, и кто-то бессловесно дышал ему в ухо. Шесть недель назад Бек летел из Нью-Йорка в предвкушении того, что Москва окажется его двойником, залитым светом, а вместо этого увидел в иллюминаторе горстку огоньков на бескрайней черной равнине, светивших не ярче девичьего тела в темной комнате.

Американская миссия находилась за говорящим деревом. Тротуар, усыпанный битым стеклом, был огорожен канатом, и пешеходам приходилось сходить на обочину. Бек отделился от потока прохожих, пересек узкую полосу мертвого тротуара, улыбнулся болгарским милиционерам, угрюмо охранявшим алмазные россыпи, и отворил бронзовую дверь. После нормального ночного сна культурный атташе выглядел бодрее. Не вынимая изо рта трубки, он подал Беку небольшой список:

— В одиннадцать у вас встреча в Союзе писателей. Вот имена писателей, с которыми вы можете попросить встречи. Насколько нам известно, они из наиболее прогрессивных.

Слова «прогрессивный» и «либеральный» здесь, в этом мире, имели несколько противоположный смысл. Временами Беку и в самом деле казалось, будто он попал в зазеркалье, по ту сторону тусклого, засиженного зеркала, в котором слабо отражался капиталистический мир; в его мрачных недрах все было почти такое же, только с уклоном влево. Одна из фамилий оканчивалась на «-ова».

— Женщина, — заметил Бек.

— Поэтесса, — сказал культурный атташе, в порыве напускной деловитости то потягивая трубку, то вытряхивая ее. — Очень популярная, по всей вероятности. Ее книг не купить.

— Вы читали что-нибудь из написанного этими авторами?

— Буду с вами откровенен. Меня хватает лишь на то, чтобы одолеть газету.

— Но вы и так знаете, что в ней пишут.

— Извините, не понял смысла ваших слов.

— Его и нету.

Бека подсознательно раздражали американцы, с которыми приходилось встречаться, то ли из-за их упорного нежелания иметь что-либо общее с этим сумеречным миром, то ли оттого, что они с важным видом посылали его исполнять нелепые поручения.


В Союзе писателей Бек вручил список секретарю — в том виде, в котором он его сам получил, на посольском бланке. Секретарь, грузный сутулый мужчина с руками каменщика, поморщился и покачал головой, однако потянулся к телефону. В соседней комнате Бека уже дожидались. Это было обычное мероприятие, из тех, в которых Бек участвовал в Москве и Киеве, Ереване и Алма-Ате, Бухаресте и Праге, с небольшими различиями: полированный овальный стол, ваза с фруктами, утренний свет, сверкающие стаканы с бренди и минеральной водой, портрет подглядывающего Ленина, шесть или восемь смиренно сидящих мужчин, которые проворно вскакивали с молниеносными пустыми улыбками. Среди них встречались чиновники от литературы, именуемые «критиками», на высоких партийных должностях, словоохотливые и остроумные, — им полагалось поднять тост за международное взаимопонимание; несколько избранных романистов и поэтов, с усиками, покуривали, недовольные посягательством на их время; университетский профессор, завкафедрой англо-американской литературы, который прекрасно изъясняется на увядшем английском языке Марка Твена и Синклера Льюиса; молодой толмач с влажной ладонью; нечесаный пожилой журналист, услужливо строчащий в блокноте, а на стульях с краю (признак того, что они сами напросились в гости) ерзают один-два вольных переводчика без галстуков, непонятно в каком качестве присутствующие, — единственные, как выяснялось, кто прочитал хотя бы слово из написанного Генри Беком.

Здесь эту последнюю категорию представлял полноватый человек в твидовом пиджаке с кожаными заплатами на локтях на английский манер, с налитыми кровью глазами. Он энергично потряс руку Беку, превратив рукопожатие чуть ли не в объятия после разлуки, и настолько приблизил свое лицо, что Бек учуял запахи табака, чеснока, сыра и выпивки. Даже когда они усаживались за стол и председатель Союза писателей, с изящной лысиной и белесыми ресницами, потянулся к стакану с бренди, словно собираясь поднять его, красноглазый выскочка взбудораженно ляпнул Беку:

— Ваш роман «Путешествие налегке» — великолепная книга. Мотели, шоссе, молоденькие девушки с любовниками-мотоциклистами — все это так замечательно, так по-американски; юность, восхищенность пространством и скоростью, дикость неоновых реклам и поэтичность поистине переносят нас в другое измерение.

«Путешествие налегке» был его первый знаменитый роман. Бек не любил его обсуждать.

— У нас в Америке, — сказал он, — его критиковали за безысходность.

От изумления его собеседник всплеснул руками в оранжевых табачных пятнах и звонко хлопнул ими по коленям:

— Нет, нет и тысячу раз нет. Правда, удивление, ужас, даже вульгарность. Но безысходность — ни в коем случае, ни на йоту. Ваши критики глубоко заблуждаются.

— Благодарю.

Председатель кашлянул и приподнял свой стакан на дюйм, так что его тень стала похожа на игральную карту.

Поклонник Бека все не унимался:

— Вы не влажный писатель, нет. Вы сухой писатель, да? У вас есть такое выражение, если я не ошибаюсь, в английском, сухой, жесткий?

— Более или менее.

— Я хочу вас переводить!

Это был отчаянный вопль приговоренного, ибо председатель хладнокровно поднял стакан на уровень глаз, и, как расстрельная команда, все остальные последовали его примеру. Моргая блеклыми ресницами, председатель вперился затуманенным взглядом во внезапно воцарившуюся тишину и заговорил по-болгарски.

Молодой толмач забормотал Беку на ухо:

— Теперь я хочу предложить, мм, очень короткий тост. Я знаю, он покажется вдвойне кратким нашему американскому гостю, который недавно имел удовольствие познакомиться с гостеприимством советских товарищей.

Тут, должно быть, крылась какая-то шутка, потому что все расхохотались.

— Но, если серьезно, позвольте мне сказать, что за последние годы в нашей стране мы встречали очень мало американцев, мм, таких же прогрессивных и сочувствующих нам, как мистер Бек. Надеемся за этот час узнать от него много интересного и, мм, социально значимого о литературе его необъятной страны, а мы, возможно, расскажем ему о нашей гордой литературе, о которой он знает, наверное, до обидного мало. Мм, и поскольку, как говорится, долгие ухаживания вредят женитьбе, разрешите мне, наконец, предложить выпить нашего бренди, сливовицы, мм, во-первых, за успех вашего визита, а во-вторых, за укрепление международного взаимопонимания.

— Спасибо, — сказал Бек и в знак благодарности осушил свой стакан, чего делать не следовало: остальные всего лишь пригубили свою выпивку и уставились на него. У него в желудке закрутилось лиловое жжение, и в крайнем отвращении к самому себе, к своей роли, ко всей этой надуманной и зряшной затее он сосредоточился на буром пятнышке на груше, столь демонстративно выставленной в вазе у него под носом.

Воняющий сыром остолоп с красными глазами подсластил тост:

— Для меня лично — великая честь встретиться с человеком, роман которого «Путешествие налегке» поистине придал американской прозе новое измерение.

— Книга была написана, — сказал Бек, — двенадцать лет назад.

— А с тех пор? — Какой-то неуклюжий усач приподнялся и разразился речью на английском. — Что вы написали с тех пор?

Этот вопрос часто задавали Беку в последние недели, и у него наготове был краткий ответ:

— Второй роман «Братец Свинтус», так Святой Бернард называл тело.

— Хорошо. Да, и?

— Сборник эссе и очерков «Когда святые маршируют».

— Это заглавие мне меньше нравится.

— Это первая строка известной негритянской песни.

— Мы знаем ее, — сказал другой человек, поменьше, с редкими и торчащими, как у зайца, зубами, и напел: «И я хочу быть в их числе, Господи».

— И последняя книга, — продолжил Бек, — длинный роман «Избранные», на которую я убил пять лет и которая никому не понравилась.

— Я читал отзывы, — сказал красноглазый. — А книгу нет. Здесь ее трудно достать.

— Я дам вам экземпляр, — произнес Бек.

От этого обещания будущий счастливый обладатель книги, как назло, не по чину заважничал, принялся заламывать рыжие от табака руки, раздулся и вознесся над всеми, посягая на место в кругу избранных, — толмач, почуяв опасность, принялся торопливо, словно оправдываясь, нашептывать на ухо Беку:

— Это тот, кто перевел на болгарский «Алису в Стране чудес».

— Замечательная книга, — сказал переводчик, сразу сдувшись, шаря по карманам в поисках сигареты. — Переносит тебя в новое измерение. Это просто необходимо. Мы живем в новом космосе.

Председатель заговорил по-болгарски, певуче и пространно. Беку никто не переводил. Человек профессорского вида, с шевелюрой, напоминавшей бледно-желтый парик, резко подался вперед.

— Скажите, правда ли, что, как я где-то читал, — на каждой фразе он присвистывал, словно ржавая машина, — Синклер Льюис рухнул под напором сэлинджеровской волны?

И пошло и поехало, здесь, как и в Киеве, Праге, Алма-Ате, — те же вопросы, более или менее предсказуемые, и его ответы, до ужаса знакомые ему к этому времени, механические, затертые, уклончивые, неискренние, боязливые. Отворилась дверь. Вошла светловолосая женщина в светлом пальто, без шляпки, немного запыхавшаяся от спешки; она излучала розоватое сияние, словно только что вышла из парной. Следом вошел секретарь, который, как показалось, своими кривыми руками заботливо раздвигает перед ней пространство. Она была представлена Беку как Вера по фамилии на «-ова», поэтесса, с которой он просил встречи. Больше никто из списка на телефонные звонки не ответил, объяснил секретарь.

— Ну разве не любезно с вашей стороны, что вы пришли? — У Бека получился самый настоящий вопрос, на который он ожидал ответа, не важно какого.

Она обратилась к толмачу по-болгарски.

— Она говорит, — сказал тот Беку, — что извиняется за опоздание.

— Но ей же только что позвонили!

В теплом смятении и радости Бек заговорил с ней напрямую, позабыв, что его могут не понять.

— Я ужасно виноват, что отвлек вас от утренних дел.

— Приятно познакомиться, — сказала она. — Я слышала о вас во Франции.

— Так вы говорите по-английски!

— Нет. Очень мало.

— Но все же говорите.

Из угла комнаты для нее был принесен стул. Она сняла пальто, под которым оказался такой же светлый костюм, словно каждая деталь ее одежды была частью нерушимого целого. Она села напротив Бека, положив ногу на ногу. Он заметил, что у нее красивые ноги; лицо показалось широким. Опустив веки, она одернула юбку до колен. Ему показалось, что она спешила, спешила к нему, и его, все еще взволнованного, это растрогало больше всего.

Он говорил с ней предельно отчетливо, поверх фруктов, боясь повредить и сломать хрупкий мостик ее английского языка.

— Вы поэтесса. В молодости я тоже писал стихи.

Она так долго молчала, что он уже не надеялся дождаться ответа. И тогда она улыбнулась и произнесла:

— Вы и теперь не стары.

— Ваши стихи. Они трудные?

— Их трудно… писать.

— Но не читать?

— Думаю, не очень.

— Хорошо. Хорошо.

Вопреки творческому кризису, Бек сохранил незыблемую веру в свою интуицию. Он никогда не сомневался, что где-то для него открыта идеальная дорога и что он изначально одарен чутьем, которое послужит путеводной нитью его судьбы. Он любил — долго ли, коротко ли, взаимно ли, безответно ли — с дюжину женщин. Но все они, теперь он осознал, лишь приближенно походили на неведомый прототип, не дотягивая до него самую малость. Его нынешнее изумление было вызвано вовсе не тем, что эта идеальная женщина наконец появилась; он всегда ждал, что рано или поздно это случится. Не ждал он того, что она явится ему здесь, в этой далекой, несчастной стране, в комнате, залитой утренним светом, когда в руке у него будет фруктовый нож, а на столе перед ним — золотистая, рассеченная точно пополам сочная груша.


Странствующие в одиночку мужчины испытывают нечто вроде романтического головокружения. Бек уже влюблялся в веснушчатую посольскую жену в Праге, в певичку с выпирающими зубами в Румынии, в холодную монголку — скульптора из Казахстана. В Третьяковской галерее он влюбился в лежачую статую, а в московском балетном училище — сразу в целый класс молоденьких балерин. Войдя в комнату, он был поражен щекочущим нос ароматом юного женского пота. Девушки шестнадцати-семнадцати лет, в пестрых трико, так усердно вращались на пуантах, что тесемки развязывались. Серьезные ученические лица венчали неосознанную дерзость тел. Зеркало от пола до потолка удваивало глубину комнаты. Бека усадили на скамью под зеркалом. Каждая девушка строго смотрела поверх его головы в зеркало, замирая на долю секунды во вращении, — величавая пауза и отрывистый поворот головы. Бек попытался вспомнить строки из Рильке[579], передающие этот поворот и замирание: «Разве не запечатлелся рисунок, прочерченный хлестким мазком твоих черных бровей по стене твоего круженья?» В какой-то момент преподавательница, оплывшая пожилая украинка с золотыми коронками, прима тридцатых годов, встала и воскликнула нечто, переведенное Беку как «Нет, нет, руки свободны, свободны!» И, показывая, как это сделать, она исполнила стремительный каскад пируэтов с такой гордой непринужденностью, что все девушки, прибившиеся к стене, как серны, зааплодировали. И Бек влюбился в них за это. В каждой своей любви он порывался кого-то спасать — девушек от рабства упражнений, статую — из ледяных объятий мрамора, посольскую жену — от занудливого, притворно-серьезного супруга, певичку — от ежевечернего унижения (она не умела петь), монголку — от ее бесстрастных соплеменников. Но болгарская поэтесса предстала перед Беком совершенной, цельной, уравновешенной, самодостаточной и ни в ком не нуждалась. Он был взволнован, заинтригован и на следующий день навел о ней справки у человека с заячьим ртом — романиста, ставшего драматургом и сценаристом, который сопровождал его в Рильский монастырь.

— Она живет своим творчеством, — сказал драматург. — В этом есть что-то нездоровое.

— Но на вид она вполне здорова, — ответил Бек.

Они стояли у выбеленной церквушки. Снаружи она напоминала хибару, загон для свиней или курятник. Пять веков турки правили Болгарией, и христианские церкви, как бы пышно они ни были бы украшены изнутри, внешне смотрелись невзрачно. Крестьянка с дикими космами отворила для них дверь. Хотя в церкви уместилось бы не более тридцати богомольцев, она была поделена на три части, и каждый дюйм стен покрывали фрески восемнадцатого века. Роспись в притворе изображала Ад, где черти потрясали ятаганами. Проходя по крошечной церкви, Бек посмотрел в щели иконостаса, который отгораживал пространство, в православной архитектурной традиции символизирующее другой, потаенный мир — Рай. Он заметил ряд книг, кресло, пару старинных овальных очков. Выйдя наружу, он ощутил себя вызволенным из жутковатой тесноты детской книжки. Они стояли на склоне холма. Над ними возвышались стволы сосен в ледяной корке. Под ними раскинулся монастырь — оплот болгарского национального движения во времена турецкого ига. Последних монахов отсюда выселили в 1961 году. В горах бесцельно моросил ласковый дождик, и немецких туристов сегодня было немного. На том берегу серебристой речки, все еще вращавшей мельничное колесо, застыл силуэт белой лошади, словно брошь, приколотая к зеленому лугу.

— Я старинный ее друг, — сказал драматург. — Я беспокоюсь за нее.

— У нее хорошие стихи?

— Мне трудно судить. Они очень женские. Возможно, неглубокие.

— Отсутствие глубины тоже своего рода честность.

— Да. Она очень честна в своей работе.

— А в жизни?

— Тоже.

— Чем занимается ее муж?

Тот посмотрел на него, разомкнув губы, и коснулся его плеча — странный славянский жест, заключающий в себе некую подспудную настойчивость, жест, от которого Бек уже не шарахался.

— Но у нее нет мужа. Я же говорю, она слишком занята поэзией, чтобы выйти замуж.

— Но ее фамилия оканчивается на «-ова».

— А, понимаю. Вы заблуждаетесь. Это не имеет отношения к замужеству. Я — Петров. Моя незамужняя сестра — Петрова, как и все женщины.

— Какой же я недогадливый! Очень жаль, ведь она такая обаятельная.

— А в Америке только необаятельные не выходят замуж?

— Да. Нужно быть ужасно необаятельной, чтобы не выйти замуж.

— У нас не так. Правительство не на шутку встревожено. В Болгарии самая низкая в Европе рождаемость. Головная боль для экономистов.

Бек кивнул на монастырь:

— Слишком много монахов?

— Скорее недостаточно. Когда монахов слишком мало, в каждого из нас вселяется что-то монашеское.

Крестьянка, показавшаяся Беку пожилой, хотя на самом деле лет ей, наверное, было меньше, чем ему, проводила их до края своих владений. Она хрипло тараторила что-то на забавном сельском говоре, как сказал Петров. У нее за спиной, то прячась за юбками, то выглядывая, стоял ее ребенок, лет трех, не больше. За ним самозабвенно гонялся беленький поросенок, который, как полагается свиньям, передвигался на цыпочках, резко бросаясь из стороны в сторону. Вся эта сценка — нескрываемая радость улыбчивой крестьянки, волосы, клочьями торчащие у нее на голове, что-то в горной мгле и губчатой изъезженной грязи, скованной ночными заморозками, — вызвала у Бека ощущение чего-то безымянного, чего-то отсутствующего, что неразрывно, как лошадь с лугом, связано с образом поэтессы, с ее скуластым лицом, стройными ногами, парижской одеждой и гладкой прической. Петров, в котором Бек сквозь наслоения чужестранности почувствовал вдумчивого человека и родственную душу, словно расслышав его мысли, сказал:

— Если хотите, мы могли бы пообедать. Это нетрудно устроить.

— С ней?

— Да, она моя знакомая, она была бы рада.

— Но мне нечего ей сказать. Просто я заинтригован этим сочетанием красивой внешности и ума. Я хочу сказать, какое отношение имеет ко всему этому душа?

— Вы можете спросить об этом у нее. Завтра вечером?

— Простите, не смогу. По программе я должен идти на балет, и следующий вечер тоже занят — посольство дает коктейль в мою честь, а потом я улетаю домой.

— Домой? Так скоро?

— Для меня это не скоро. Я должен опять попытаться сесть за работу.

— Тогда выпьем где-нибудь. Завтра вечером перед балетом? Возможно? Нет?

Петров выглядел озадаченным, и Бек понял, что сам виноват, потому что его кивок, означавший «да», болгары понимают как «нет», а покачивание головой — как «да».

— Да, — сказал он. — С радостью.


Балет назывался «Серебряные туфельки». Пока Бек сидел и смотрел, на ум то и дело приходило слово «народный». Во время своей поездки он привык к подобному бегству в искусство от мрачной, удручающей реальности, в мир народного танца, народной сказки, народной песни, которое всегда подразумевало, что под расшитой крестьянской одеждой скрывается единственная ценность — народ, пролетариат.

— Вы любите сказки?

Это говорил толмач с влажной ладонью, сопровождавший его в театре.

— Обожаю, — сказал Бек с жаром и страстью, все еще находясь под впечатлением предыдущего свидания.

Толмач с тревогой посмотрел на Бека, как и после того, когда тот залпом осушил стакан бренди, и на протяжении всего спектакля нашептывал ему объяснения самоочевидных событий, происходивших на сцене. Каждую ночь принцесса надевает серебряные туфельки и, танцуя, проникает сквозь зеркало к колдуну, обладателю волшебной палочки, которую она страстно желает заполучить, ибо с ее помощью можно править миром. Танцором колдун был посредственным и раз чуть было не уронил ее, за что она метнула в него яростный взгляд. Принцесса была рыжеволосая, с высокой круглой попкой, застывшими губками и красивыми движениями «свободных» рук. Беку ужасно понравилось, что, готовясь к прыжку, она семенила к зеркалу — пустому овалу, — и тогда из-за кулис выбегала другая девушка, в таком же розовом костюме, и изображала ее отражение. А когда принцесса, надменно натянув шапку-невидимку, наконец прыгнула прямо в золотой проволочный овал, сердце Бека бросилось назад, в тот волшебный час, проведенный с поэтессой.

Хотя на сей раз она получила приглашение заранее, все выглядело так, словно ее опять позвали внезапно и она ужасно спешила. Она села между Беком и Петровым, слегка запыхавшись, но по-прежнему излучая неуловимое тепло ума и благородства.

— Вера, Вера, — сказал Петров.

— Вы слишком торопитесь, — сказал Бек.

— Нет, не слишком, — ответила она.

Петров заказал ей коньяку и продолжал обсуждать с Беком современных французских романистов.

— Выкрутасы, — говорил Петров. — Художественные выкрутасы, но все же выкрутасы, ничего общего с жизнью, слишком много словесной нервозности. Что скажете?

— Звучит как эпиграмма, — сказал Бек.

— Среди них только по отношению к двоим я не испытываю таких чувств — это Клод Симон[580] и Сэмюэл Беккет[581]. Вы не родственники — Бек, Беккет?

— Нет.

— Натали Саррот[582] — очень скромная. Она испытывала ко мне материнские чувства, — заметила Вера.

— Вы встречались?

— В Париже я слышала ее выступление. После этого подали кофе. Мне понравились ее рассуждения о… как бы это сказать?… О маленьких движениях сердца. — Она бережно отмерила щепотку пространства и улыбнулась сама себе, не замечая Бека.

— Причуды, фокусы, — сказал Петров. — Вот у Беккета я этого не чувствую — в низкой форме, хотите верьте, хотите нет, всегда есть человечное содержание.

Бек почувствовал обязанность развить тему, спросить о театре абсурда в Болгарии, об абстрактной живописи (то и другое служило мерилом «прогрессивности»; в России их не было и в помине; в Румынии — немного, в Чехословакии — в изобилии). Бек хотел ниспровергнуть Петрова. Но вместо этого он спросил ее:

— Материнские чувства?

Вера объяснила, осторожно формуя руками воздух, как бы сглаживая свои острые, угловатые слова:

— После ее выступления мы поговорили.

— По-французски?

— И по-русски.

— Она знает русский?

— Она русская по рождению.

— И каков ее русский?

— Очень чистый, но старомодный. Книжный. Когда она говорила, я чувствовала себя словно в книге, в безопасности.

— А вы не всегда чувствуете себя в безопасности?

— Не всегда.

— Вам не тяжело быть женщиной-поэтом?

— У нас есть традиция женской поэзии. У нас есть великая Елисавета Багряна[583].

Петров подался к Беку, словно собирался укусить:

— А ваши произведения? Они испытывают влияние «новой волны» — nouvelle vague? Вы считаете себя автором антироманов?

Бек все время сидел, повернувшись к ней.

— Хотите знать, как я пишу? Да? Нет?

— Очень, да, — ответила она.

Он рассказал им. Рассказал бессовестно, голосом, удивившим его самого твердостью, уверенностью, прозрачной настойчивостью, о том, как он писал когда-то, как в романе «Путешествие налегке» он пытался показать людей, скользящих своими жизнями по поверхности вещей, заимствуя оттенки у предметов так, как предметы в натюрморте окрашивают один другой, и как потом он пытался поместить под мелодией сюжета контрмелодию образов, сцепляя образы, всплывшие на поверхность и утопившие его повествование, и как в «Избранных» он пытался выстроить из всей этой мешанины саму тему, эпическую тему, изобразив персонажи, чьи действия предопределены, на глубинном уровне, тоской, жаждой каждого вернуться, припасть к источнику своего личного образного мира. Книга скорее всего не удалась; во всяком случае, приняли ее плохо. Бек извинился за то, что рассказал все это. Его голос оставлял у него во рту картонный привкус. Он чувствовал тайное опьянение и тайные угрызения совести, поскольку ему удалось преподнести свой провал как неслыханно благородный и донкихотски сложный эксперимент, в то время как на самом деле причиной всему, как он подозревал, была обыкновенная ленность.

— Столь сентиментальная по форме проза не могла быть сочинена в Болгарии. У нас не очень счастливая история, — изрек Петров.

Впервые Петров заговорил как коммунист. Если Бека что-то и раздражало в людях по ту сторону зеркала, так это их убежденность в том, что в страданиях им нет равных, если даже во всем остальном они посредственны.

Он сказал:

— Хотите верьте, хотите нет, но и у нас она не очень счастливая.

Вера спокойно вмешалась:

— Вашими героями не движет любовь?

— Движет, еще как… Но в виде ностальгии. Мы влюбляемся, как я пытался сказать в этой книге, в женщин, напоминающих нам наш первый ландшафт. Глупая мысль. Я изучал любовь. Написал однажды эссе, посвященное оргазму… вы знаете это слово?…

Она покачала головой. Он вспомнил, что это означает «да».

— …оргазму как совершенной памяти. Только вот загадка — что же мы вспоминаем?

Она снова покачала головой, и он заметил, что у нее серые глаза и в их глубинах — его образ (которого он не мог видеть), ищущий воспоминаний. Ее пальцы обрамляли бокал. Она сказала:

— Есть молодой французский поэт, писавший об этом. Он говорит, что мы никогда так не собираемся… не сжимаемся внутри в комок, гм… — Огорченная, она сказала что-то Петрову скороговоркой по-болгарски.

Он пожал плечами и сказал:

— Сосредоточиваем свое внимание.

— …сосредоточиваем свое внимание, — повторила она Беку, будто слова принадлежали ей. — Я говорю нескладно, но по-французски они звучат очень точно, правильно.

Петров улыбнулся и сказал:

— Замечательная тема для разговора — любовь.

Бек ответил, подбирая слова, как будто и для него английский язык был не родным:

— И по-прежнему одна из немногих тем, над которыми имеет смысл задумываться.

— Думаю, хорошо, что это так, — сказала она.

— Вы про любовь? — спросил он взволнованно.

Она покачала головой и постучала ногтем по ножке бокала, так что Беку показалось, будто он слышит звон, и нагнулась, словно изучая содержимое, так что по всему ее телу разлилась розоватость коньяка и ожогом отпечаталась в памяти Бека — серебряный блеск ее ногтей, лоск волос, симметрия расслабленных рук на белой скатерти, все, кроме выражения лица.

Тут Петров спросил, что Бек думает о Дюрренматте[584].


Действительность есть неизменное обеднение возможного. Хотя Бек ожидал увидеть ее опять на коктейле — позаботился, чтобы ее пригласили, — и она пришла, пробиться к ней он не мог. Он видел, как она вошла вместе с Петровым, но ему преградил путь атташе югославского посольства со своей блистательной женой-туниской; а потом, когда он протискивался к ней, ему на плечо легла стальной хваткой рука и скрипучий голос некоей американки поведал ему, что ее пятнадцатилетний племянник решил стать писателем и отчаянно нуждается в наставничестве. Только не для проформы — тут нужен настоящий совет. Бек почувствовал, что его обложили — со всех сторон его окружала Америка: голоса, тесные костюмы, разбавленные напитки, лязг посуды, блеск мишуры. Зеркало потеряло прозрачность, и он мог видеть только самого себя. В конце концов, когда официальных лиц поубавилось, ему удалось вырваться и пробраться к ней. Ее светлое пальто с кроличьим воротником было уже надето. Из бокового кармана она достала бледный томик стихов на кириллице.

— Пожалуйста, — сказала она.

На авантитуле она написала: «Г. Беку — от всей души — с плохим правописанием, но большой»… — последнее слово походило на «ласкою», но должно было быть «любовью».

— Подождите, — взмолился он, вернулся к растасканной стопке презентационных книг и, не сумев найти то, что ему хотелось, стащил из посольской библиотеки один экземпляр «Избранных» без суперобложки. Вложив книгу в ее ожидающие руки, он сказал: — Не смотрите, — потому что внутри он написал со стилистической уверенностью пьяного:

Дорогая Вера Главанакова!

Как обидно, что мы с вами вынуждены жить по разные стороны света!

Отшельник

Когда-то у него были братья — двое старших и младший. Детство вспоминалось ему вечным соперничеством, шумной ссорой за пищу, одежду, внимание. Здесь же, в лесу, шума не было вовсе. Были звуки, но не шум. Поначалу, в первые ночи, передвижения зверей и их возня — дом явно стоял неподалеку от пересечения звериных троп — казались громкими и раздражали, похрустывание и шорохи наводняли сознание, готовое погрузиться в сон. Теперь он уже не замечал этих звуков — так механик не слышит машины, работающей без перебоев. Пока он обвыкался на новом месте, март сменился апрелем, а апрель — маем, и все в его беспокойном окружении кануло в невидимость, обрело прозрачность высшего порядка.

Однако никогда в жизни он не видел так хорошо, так много. Прежде он никогда не отличался ни в школе, ни в потасовках с братьями; что-то предельно простое виделось ему неразрешимой задачей и обволакивало его способность мыслить. Что-то сковывало его разум в самый миг осознания, снижало остроту ума в минуту, когда требовалась сосредоточенность, рассеивало волю, когда нужна была целеустремленность. Будто его мозг — вернее, система переключателей и рычагов, которые превращают движения души и разума во внешнее действие, — с таким трудом поддавался настройке, что попросту не мог вынести людской суеты, не мог выжить в тяжком густом климате человеческой деятельности. Теперь-то он видел, что этот климат никогда не был ему родным.

Дом он приметил во время охоты, в глубине участка с разнотравьем и кустарником в пестром подлеске. Участок принадлежал стальной компании, которая находилась на другом конце штата, в Питсбурге. Она купила участок по оптовой цене пятнадцать лет назад в расчете на залежь небогатой железной руды. Однако хозяева так и не начали разработку участка, а может, и вовсе оставили эту затею. Тем временем сотни акров земли зарастали как попало, терялись из виду следы внутренней разметки, эти свидетели давнего спора — старые граничные камни, ветхие изгороди и ржавые заграждения из колючей проволоки.

Поначалу дом испугал его. Лишенный крыши остов из песчаника с остатками кедровой дранки, все еще цеплявшейся за скат пристройки, — ну, тут делать нечего. Дом-призрак придавал этой глухомани что-то жутковатое. Когда же его построили? Деревья вокруг были высокими, но не толстыми, угадывались контуры фермы, утрамбованная земля которой все еще сдерживала натиск древесных корней. Может, участок был раскорчеван сотню лет назад, а может, его разработали только накануне войны. Внутри остова никаких признаков очага. Не только крыша, но и настил пола был начисто уничтожен непогодой; отверстие погреба, доверху заваленного камнями и заросшего ежевикой, зияло между брусьями пола, еще вполне прочными, так что они выдержали вес вошедшего. Их расположение поразило его сходством с арфой, а когда он поднял глаза, голубое небо, проглянувшее между голых стропил, развеселило его, будто он, сидя в сквозистой корзине огромного синего воздушного шара, пустился в головокружительный полет. Переступая с бруса на брус с вынужденной ритмичностью, он вспомнил о своем дядюшке, органисте лютеранской церкви: как безошибочно дядюшкины ноги должны были танцевать по клавиатуре педалей!

Однако не весь дом являл столь бесприютное зрелище. В пристройке, где, вероятно, располагалась кухня, еще сохранились и крыша, и пол. Виднелась даже полуразрушенная внутренняя переборка — ее сосновые доски были когда-то не оштукатурены, а оклеены обоями, — и дверной проем, дверь из которого давно исчезла. Другой лишившийся двери прямоугольник вел наружу через песчаниковый порог с двумя влажными углублениями — лужицами, не больше чайных блюдец, — и полосками параллельных желобков, оставленных зазубренным долотом каменщика. Кладка уцелела, и деревянная рама с разбитым стеклом, щербатая и покоробившаяся, казалась все еще крепкой. Если поставить двери, настелить дранку и обновить обшивку стен, дом будет вполне пригодным для жилья. Он был удивлен, что никто до этого не додумался. Похоже, даже хулиганье сюда давненько не наведывалось. Инициалы, процарапанные там и сям, успели постареть вместе со стенами. В погребе были набросаны проржавевшие банки из-под колы, пустые патроны от дробовика валялись под порогом, — верно, с какого-то давнего охотничьего сезона. Возможно, подумал он, перекатывая их на ладони, стальная компания нашла способ умерить пыл нарушителей чужой собственности, но вскоре и ее пыл угас — или устремился к новым легким победам. Значит, дом поджидает его, и никого другого, и даже не какую-нибудь влюбленную парочку.


Его младший брат, школьный учитель, наведался к нему первым. Стенли тогда с неделю как перебрался на новое место и все еще числился на плотницких работах. Фабричного производства оконная рама, каждое стекло которой несло пурпурную эмблему стекольной компании, была прислонена к березе, и это придавало клочьям травы и моховой поросли близ корней изнеженный вид тепличных растений. Стоял март, молодая зелень была проста и изысканна. Каждый росток скунсовой капусты[585], пробивавший себе дорогу сквозь лиственный перегной, казался удивленным. Из-за поздней весны почва по эту сторону дома была влажной.

— Это не твоя земля, Стенли, — сказал ему брат. — Это даже не государственная земля.

— Ну пусть выкинут меня отсюда. Потеряю только пиломатериалы и гвозди.

— Как долго ты собираешься здесь оставаться?

— Пока не знаю.

— У тебя есть женщина, которую ты хочешь привести сюда? — Скулы Морриса полыхнули юношеским румянцем; Стенли не удержался от смеха. Моррис был самым младшим из братьев, моложе даже своих лет. Ему было под тридцать, он носил усы; было похоже, будто ребенок нарисовал игрушечного мужчину девчоночьей розовой краской и, осознав ошибку, старательно вывел у него под носом недостающую деталь.

Стенли ответил:

— А в мою комнату я разве не мог привести женщину?

Это была недобрая шутка, ведь Моррису всегда не нравилось, что брат приводил к себе женщин. У них были смежные комнаты на третьем этаже родительского дома, где жили все братья, кроме Тома, переехавшего в Калифорнию. Родители умерли, и Бернард, старший брат, подрядчик, вместе с женой и двумя сыновьями занимал бóльшую часть дома, и было не вполне понятно, унаследовал ли он весь дом единолично или все они являются равноправными совладельцами. Право Стенли жить в доме никогда не оспаривалось.

Морриса передернуло, и он быстро проговорил:

— Полагаю, не только мог, но и приводил. Но ни одна из шлюшек не потащится в такую даль. — Чтобы добавить словам резкости и холода, Моррис пнул ногой кустик скунсовой капусты, разнес его в лохмотья, и в воздухе потянуло падалью. — Ты поставил семью в дурацкое положение, — добавил он, и Стенли удивился, насколько шумным было присутствие брата, несмотря на всю его розовощекую нежность; казалось, Моррис со скоростью распространения вони заполнял зеленеющую чашу пространства вокруг дома.

Стенли почувствовал нажим, насупился:

— Да не надо никому знать.

— Ты намерен работать?

Стенли не понял вопроса. У него было две работы. Он служил смотрителем — или сторожем — при школе, где учительствовал брат, а на летний сезон уходил к Бернарду разнорабочим — копал канавы, мешал бетон и сколачивал опалубку, имея кое-какие плотницкие навыки. И хотя он всегда ощущал себя на грани решительного духовного преобразования — образования Стенли так и не завершил, оставшись без аттестата; над ним маячил свет, которому было все никак не воссиять в неразберихе будней.

— Почему бы и нет? — ответил он, и Моррис что-то удовлетворенно проворчал.

Но это был хороший вопрос, поскольку двухмильный путь в городок сквозь лесные дебри, казалось, от раза к разу не сокращался, а, напротив, возрастал, как обычно и происходит с большинством расстояний. Очередной предмет обстановки, изъятый из его комнаты в городке и водворенный на этой старой кухне, делал его уход все более окончательным. Было особенно дико выходить из дому до зари, во влажной бурой невнятице утра, когда первый косой луч еще не пробился сквозь стволы деревьев, а ветви отягчены тусклыми каплями, которые виделись ему застывшими наплывами ясной ночи; когда Стенли покидал свое упорядоченное пространство, ему чудилось, что он разрывает оболочку, слишком торопит созревание плода. Дом стал его второй кожей. Стенли особенно любил контраст между пиломатериалами, сиротливо сбившимися в кучу под плеткой непогоды и будто мечтавшими вернуться в свое изначальное сучковатое и ветвистое состояние, и новенькими заплатами из свежей сосны, опрятными, пахучими и ладно пригнанными. Латание, с его привкусом спасения, всегда нравилось Стенли. Расставшись с отроческой тягой к модным вещам, он предпочитал старую одежду, чудом не попавшую в кучу тряпья, нанося тем самым поражение Времени, — хотя все эти чиненые прорехи и бедные заплаты придавали ему, несмотря на их аккуратность, несколько жалкий и безумный вид. И та же самая безотчетная ненависть к излишествам, бережливая наклонность к отсрочке привели к тому, что промежутки между посещениями парикмахерской становились все больше, а бриться он стал через день, удваивая срок годности лезвий. Его ярая внутренняя чистоплотность обернулась внешней неопрятностью — перевертыш, обычный для камеры-обскуры его странных отношений с обществом. Ему все меньше хотелось входить в это общество, даже подземными переходами подвального этажа школы. Он знал, что школьники смеялись над его сутулостью, его медлительностью. Опасливо, понимая, как и в своих первых опытах близости с женщинами, что может получить нагоняй, но постепенно переплавляя чувство вины в какое-то странное равнодушие, он стал уклоняться от работы, поначалу в отдельные дни, потом — по целой неделе. Он отпустил бороду. К его удивлению, она оказалась рыжей, хотя вообще-то он был брюнет. Однажды к нему пришел старший брат.

Бернард нарушил его одиночество не так резко, как Моррис, но более весомо; для слуха, отвыкшего от звуков более громких, чем пение птиц или вечерняя трескотня насекомых, его голос казался мощным и грубым вторжением в ткань жизни. Было воскресенье; Бернард, одетый в темный костюм, стоял на зеленой прогалине. Он вспотел и был раздражен.

— Я потратил чертовски много времени, пока тебя отыскал.

— Там есть каменная ограда, она должна остаться по левую руку. Я и сам часто здесь плутаю. — Стенли был удивлен звуком собственного голоса, похожим на сухой хруст; целыми днями он ни с кем не разговаривал, хотя иногда напевал.

— Скажи, ты псих или прикидываешься?

— Я могу побриться, если мне нужно в город.

— Я не только про бороду, хотя, да будет тебе известно, она у тебя совсем оранжевая.

— Знаю. У меня здесь есть зеркало.

— Мои мальчики спрашивают: где дядя Стен?

— Пусть приходят. Если захотят, могут остаться на ночь. Но только одни, без друзей. Много народу у меня не поместится.

— Что это, по-твоему, за вольное житье?

Стенли задумался; казалось, Бернард придавал большое значение его ответу.

— Вольное житье?

— А ты знаешь, что говорят в городе?

— Обо мне?

— Говорят, что ты стал отшельником.

Стенли ощутил прилив странной радости, прохладное прикосновение утреннего света. Его невнятному существованию были приписаны определенность и достоинство. Он стал отшельником. Один брат был подрядчиком, другой учил детей, третий жил в Калифорнии, а вот он — отшельник. Куда лучше, чем иметь аттестат; но разве он достоин?… Стенли осторожно ответил:

— Мне как-то и в голову не приходило.

Теперь, казалось, и Бернард пришел в приятное расположение духа. Он передвинул ноги и будто нашел наконец достаточно надежные пазы для их непомерной черной тяжести.

— А все-таки, о чем же ты думал? Может, к этому как-нибудь причастны Лоретта, Лайнбах, кто-то еще?

Стенли вспомнил эти имена. Лайнбах был старшим смотрителем, а Лоретта — одинокая женщина, жившая в трейлере. Лайнбах был сухопар и суетлив, со вдавленными висками и яркой сеткой прожилок на носу. Он никогда не разлучался с женой, обитавшей в каждой складке его неизменно чистой и безупречно отутюженной серой рабочей рубашки, и демонстрировал столь рьяную заботу о четырех больших школьных котлах, что казалось, будто их жар поддерживает и его температуру тела. Лоретта была бело-розовой и мягкой, и любила пиво, и смеялась, думая о том, как лихо судьба покатила ее трейлер и забросила ее сюда, на край кукурузного поля. Вьюнок обвивал блоки из шлакобетона, заменившие колеса трейлера. Стенли всегда восхищался оборудованием ванной и кухни: оно откидывалось на никелированных шарнирах, а затем ловко возвращалось в нужные емкости. Но иногда Лоретта делалась неистовой и желчной; безудержное отчаяние и беспричинная буря негодования захлестывали ее мягкость и сотрясали уютные отсеки трейлера. Стенли подозревал, что даже он, Стенли, каким-то образом причиняет ей зло. Однажды, в последний день перед рождественскими каникулами, он нечаянно загасил огонь в третьем котле, забросив слишком много угля. Лайнбах, с посеревшим лицом и вмиг поблекшими прожилками на носу, ринулся воскрешать огонь с такой свирепой поспешностью, плюясь такими грязными немецкими ругательствами, что Стенли подумал, уж не Лайнбахово ли сердце он по оплошности заставил трепетать и задыхаться. Догадка о неслучайности этих явлений странным образом охладила его чувства к Лоретте. Похоже, в мире наблюдался свободный выход страстей, которые могли спалить его. Он ответил Бернарду:

— Нет, кажется, никто.

— Ну так что? В чем же дело? Ты здесь сгниешь.

— Ты видел Лайнбаха?

— Он просил меня сказать тебе, чтобы ты больше не приходил. Школа не может держать у себя в штате придурка, им надо о детях думать.

Из-за этого уродливого слова «придурок» (он так и видел змеящиеся Лайнбаховы губы, произносящие его) Стенли заартачился:

— Это потому, что я живу в лесу?

— Он еще не видел бороды. Когда ты ее сбреешь?

— Ну уж Лайнбах мне не указ.

Бернард рассмеялся, и смех прогремел, как выстрел.

— Ладно, живи как знаешь. Кстати, можешь хоть сейчас начать работать у меня. Я тяну фундамент в сторону кладбищенского холма.

— Если я пока тебе не нужен, могу и подождать немного.

Бернард снял пиджак, будто вступил в единоборство с лесом.

Ты мне не нужен, — сказал он. — Все как раз наоборот. — Не дождавшись от Стенли никакого ответа, Бернард сказал, повысив голос: — Сходи с ума, дело твое.

— Дело мое… Мне надо кое в чем разобраться.

— Сиди тут в своем дерьме и воняй себе под нос. Скоро сам ко мне приползешь на брюхе, слышишь? Оставляю тебе сигареты.

— Спасибо, Берни, но я теперь почти не курю.

Когда стук шагов затих, Стенли пронзительно ощутил — и в этом было что-то обнадеживающее, — что он, как всегда, боролся с братом и, как всегда, добился отсрочки полного поражения.


Усиками привычки отшельник прицепился к лесу. Одиночество — двумерное состояние, и нужды его расчислить несложно. Чистая вода бралась из ближайшей речушки. На керосинке с двумя горелками Стенли готовил еду из консервированных продуктов, которые покупал раз в неделю на ближней окраине городка, в жалкой угловой лавчонке, цены в которой не слишком кусались. Хотя у него и было ружье, стрелять он не решался из боязни привлечь внимание и разозлить невидимых представителей власти, которые до сих пор его не беспокоили. Приготовление пищи удобно членило день; разогревая и комбинируя остатки еды, он потакал своему пристрастию к латанию. Проблему отходов он решил рытьем глубоких и постепенно заполняемых ям, которые, по его разумению, навсегда должны были остаться в лесу источниками особого плодородия. Чтобы размяться, он распиливал упавшее дерево, а потом сжигал его в старой кухонной печи, которую прочистил известным способом, протянув по дымоходу небольшую сосенку. Читал он мало. Керосин, волоком притащенный по лесу в пятигаллонной канистре, для освещения был слишком дорог. В одну из своих вылазок за скарбом в старый дом он поднялся на темный чердак и наугад снял с пыльных стеллажей две книги — мать когда-то собирала библиотеку. Она была заядлой читательницей, тоже на свой лад отшельницей. Спустившись, он обнаружил, что стал обладателем мышино-серого романа из жизни английского света, изданного в 1913 году, и болотно-зеленых мемуаров некой актрисы, отправившейся в турне по американскому Западу после Гражданской войны. Каждый день на закате он прочитывал несколько страниц то из одной, то из другой книги — в мистическом настрое, в каком часто открывают Библию, ища не связного повествования, но внезапного озарения. Он редко бывал разочарован, поскольку развертывалось ли действие на балу у сквайра в Суссексе или на импровизированной сцене в Додж-Сити, события (дочь разорившегося дворянина отклоняет приглашение на танец влиятельного промышленника; мексиканского бандита убивают во время сцены помешательства в «Короле Лире») были окутаны для него неизменным флёром очарования, искрились блестками неизъяснимого и божественного.

Величественная старая герцогиня, потерпев жестокое крушение всех надежд, прерывистым шепотом велела, чтоб ее отвели из гостиной в будуар, где на их мерцающие осколки можно было взирать с любовью и где, быть может, ей вновь удастся воссоединить их.

На редкой странице не отыскивалось фразы, поражавшей своей тайной уместностью и вкрадчиво струившейся с листа в зрачок Стенли, в его сознание, его жизнь.

Я почувствовала в зале недовольство. Я продолжала петь мою безмятежную песенку, но угрожающий ропот нарастал. Вдохновленная отчаянием, я на мгновение застыла, сдернула колпак с колокольчиками, и мои великолепные длинные волосы водопадом рассыпались по шутовскому наряду. Разве могла я мечтать о том, что толпа будет повержена в столь благоговейное молчание, обнаружив под маской шута женщину. Меня до слез тронули овации, которыми эти мужланы наградили меня в конце спектакля.

На таких пассажах Стенли казалось, что он видит внутри себя ангела, женщину в струящихся одеждах: она велела ему продолжать восхождение неспешной поступью дней к плоскогорью конечного просветления.

Дни были исполнены гармонии, ночи же были уклончивы и ненадежны; являлся незваный гость — бессонница, — чтобы разорить и лишить смысла уклад его жизни. В иные ночи он и вовсе покидал его; нередко Стенли просыпался под холодной луной и, спеша в забытьи к темному дверному проему, находил дверь затворенной, пока заря дыханием света не распахивала ее вновь. Будто, освобождаясь от избытка жизни, он становился слишком легким, чтобы погрузиться в сон; будто, очищаясь от великого зла, он попрал природу и она мстила теперь его оголенным нервам, — так после чистки ноют зубы. Он пытался успокоиться, и ему являлись тени знакомых женщин, но выбросы его естества в эти призраки лишь увеличивали пустоту внутри. Глядя в темноту, он представлял себя камнем, лишенным веса, безликим существом, он задумывался, была ли собственная его жизнь реальностью или только иллюзией, дарованной ему женщинами. В начале была мать, формовавшая своим пристрастным взглядом каждый дюйм его роста, затем тянулась милая вереница, в конце которой стояла Лоретта, в минуту близости похвалившая мужественную красоту его плеч, и воспоминание о ней — и даже о ее двухцветном трейлере, оплетенном пурпурным вьюнком, — физически расширяло его грудь, и кожа на груди становилась упругой, глянцевой и дубленой. И зачем он сохранил зеркало, сохранил, как некое подобие женщины, в которой он искал — вскидывая голову так и сяк, приглаживая бороду, робко улыбаясь — свое отражение, прежде оживленное восторгом? Он обрадовался приходу Лоретты. Это случилось в конце апреля. Его грудь раздалась, заходила мускулами, когда неуместные здесь синее платье и серый свитер замелькали между стволами, а затем и вся Лоретта появилась на открытом дворе фермы и стала пробираться ему навстречу сквозь заросли молодого папоротника, тут же поглотившего ее лодыжки. Очень тонкие лодыжки для такой полной женщины.

— Бог ты мой, — останавливаясь, сказала она. — Дайка я на тебя взгляну.

— Нет уж, лучше я на тебя, — ответил он. — Я и не знал, что ты умеешь ходить так далеко.

В отличие от прошлых посетителей, она пришла ближе к вечеру.

— Ты не хочешь пригласить меня в дом?

— Конечно, — ответил он. Ее наступление было мягким, но настойчивым. — У меня тут не так красиво, как в твоем трейлере.

Он был обрадован и взволнован до глубины души, когда она переступила щербатый порог и стала разглядывать так разумно организованное им пространство. И не нашла здесь ничего смешного.

— У тебя все сделано очень хорошо, — сказала она серьезно, даже с благоговением. И рассмеялась.

— Ты над чем смеешься?

— Это мне что-то напоминает, и я знаю что. Я когда-то знала одного китайца, холостяка вроде тебя, он жил в центре Филли[586]. В его доме пахло, как здесь. Может, керосином. Дай-ка тебя понюхать. — Она расстегнула две верхние пуговицы его рубахи, оттянула вниз вырез майки, уткнулась своим коротким носом ему в грудь и втянула воздух. — Ты пока еще не пахнешь, как тот китаец, ты до сих пор пахнешь, как Стенли. И сердце у тебя колотится.

— Так ведь уж сколько не видались.

— Я не думала, что ты меня ждешь.

— Я не думаю, что действительно ждал тебя.

— Но ведь я пришла, да?

— Ты пришла.

— Ночью, наверное, жутко холодно?

— Уже не очень. Не замерзнем. Ты голодна? Хочешь чего-нибудь?

— Хочу.

Он опустил глаза, желая прочесть на ее лице смысл ответа, но уже вечерело, его спина заслоняла ее от света, лившегося в окно, и он ощутил только смутный жар ее лица и пряный запах волос. Он уступил ей раскладушку, а сам постелил на полу одеяло, и каждый раз, просыпаясь ночью, он видел над собой светящуюся во тьме голую согнутую руку, тяжелое тело, плывущее над ним, как набухшее облако, вознесенное тощими ножками раскладушки и вспучившее брезент. Будто стало возможным вступить в тайные сношения с небом и посягнуть на луну, он настигал, и касался, и робел, потому что это тело вращалось вокруг него, и ускользало от кончиков его пальцев, и казалось то необъятным, то исчезающе малым, словно стремилось занять единственно возможное положение в расчисленном мироздании его светил.

Заснул он поздно и был разбужен ее возней у печи. Лязг и скрежет были так невыносимы, будто Лоретта орудовала железным хламом в самой его голове. Со спины, в блеклом утреннем свете, она казалась еще более тучной, напитавшись его жизнью. Она кляла керосинку, та все никак не разгоралась. Он вскочил голый, развернул Лоретту, вклинился между нею и плитой, оттеснил ее от плиты, кастрюль, его частной жизни. Она сдалась, ее лицо просияло торжеством, но когда он вошел в нее, глаза Лоретты сузились от гнева. Блестки света шаркали по шершавому полу, солнце неустанно пересчитывало свой доход. Под ним был противник, который одним махом мог опрокинуть его. Они встали, и гроза разразилась — слезы, потоки колкостей и оскорблений, жалкие приливы бездонной нежности. Поверх ее головы, лица, горящего в ореоле разметавшихся волос, он видел аквариум окна, наполненный утренним лесом; неужели ее вопли навсегда закроют ему доступ к этому чудному подробному зеленому миру, пронизанному солнечным светом? Он выждал, пока она позавтракает, и проводил ее до границы участка, до знака с надписью: «Проход воспрещен».

— Я больше не приду, — сказала она.

— Да, это не для тебя, — ответил он.

— Знаешь, чем ты тут занимаешься? — спросила она. — Ты растрачиваешь себя впустую.

— Я живу здесь так же, как ты в своем трейлере, — сказал он, улыбаясь и ища отсвета своей улыбки на ее лице.

— Нет, — возразила она ледяным тоном, который всегда следовал за ее буйствами, — у меня выбора не было. У тебя есть.

И все же как благодарен он был своим посетителям! — визит каждого из них что-то ему прояснял. Да, он выбирал. Он возвращался к себе, лес приветствовал его пением невидимых птиц и жестами безымянных трав, и Стенли снова подходил к выбору, к еще одной степени свободы, которая позволит ему избавиться от навязчивого экстаза этой ночи. Он разбил зеркало. Разжал пальцы, держа его прямо над каменной плитой у очага, и последнее, что в зеркале отразилось, был квадрат голубого неба. Осколки он вымел и захоронил подальше от дома, забросав их землей и листьями, чтоб место было не найти. Но некоторое время он ощущал, что с той стороны леса погребенные осколки наблюдают за ним. Это чувство ослабевало днем, но ночами усиливалось, помогая провалиться в глубокий сон, как и то детское знание, что в неведомый час его мать, спускаясь по лестнице к себе в спальню, непременно зайдет к нему в комнату, тронет его лоб и подоткнет одеяло. Бессонница больше не мучила его. С тех пор как Лоретта ушла из его жизни, он в сумерках уже начинал дремать, часто не мог прочесть ни строчки, зато утром вставал с восходом солнца.


Никогда прежде он не видел так хорошо, так много. Холодный апрель сменился фестончатым маем. Внезапно лопнули почки, выпустив оборки бесчисленных фасонов. Он стал пристально изучать тончайшие различия — и сделался знатоком оттенков коричневого и серо-зеленого, вариаций формы листьев, способов и ритмов прорастания, сказавшихся в том, под каким углом выпрастывается юная веточка, вытолкнутая родительской ветвью. Он знал от силы дюжину названий деревьев и цветов, и его неумение означить словами их различия заливало мириады зеленых популяций сверкающей прозрачностью легкой дымки; и хотя его мозг с трудом наводил порядок в этом море зелени, Стенли приветствовал каждый узнанный вид не по имени, а собственно по образу, как вспоминают сестру, сменившую в замужестве фамилию. Его память уподобилась книге на чужом языке, с иллюстрациями, ценность которых чудесным образом повышалась невнятностью текста. Когда он впервые вошел в этот дом и отважился ступить на далеко отстоящие друг от друга брусья, лишенные настила, ему казалось, что он перебирает ногами струны арфы; теперь же эти тонко настроенные уровни различий, закрепленные, хотя и податливые, представлялись ему настоящей, большой арфой: то ли она ждет, чтоб на ней заиграли, то ли из нее уже непрерывно льются аккорды, и миг тишины неминуемо оглушил бы его. Упрямые лабиринты мхов и трав зачаровывали его. Даже мельчайшие сообщества подчинялись закону различий. Стенли чувствовал, что окружавшая его масса зелени бесконечно дробима и вуаль в сравнении с ней груба, как холстина; Природа, эта прочная сеть схлестнувшихся аппетитов, распадалась в его глазах на безымянные подробности и более не существовала — либо была простым описанием чего-то иного.

Еще приходили мальчики: двое племянников и их друг. Друг появился в городке недавно, он был худощавый и коротко остриженный, с такими темными карими глазами, что они казались круглыми. Стенли почувствовал, неуклюже принимая своих гостей, что он обращается главным образом к этому незнакомцу, поскольку известная ему недоверчивость и вечные потасовки племянников навсегда приучили его не обращать на них внимание, даже когда ему приходилось жить в их шумном соседстве. Теперь они присмирели, глядя на странного своего дядюшку. А он не знал, чем их занять; возможно, мальчики ожидали увидеть какой-то результат его работы, рукотворное свидетельство о накопленных им днях. Но не было ничего, разве только его жилище, которое он давно уже перестал усовершенствовать, да еще его нынешнее, чуть сдвинутое восприятие действительности. Он повел их лесом, показал едва заметный прямоугольник булыжников, здесь, верно, стоял амбар, указал на симпатичное скопление катышков, которыми мелкие лесные зверушки обозначают свое присутствие, пригласил мальчиков пройти берегом ручья, туда, где соединение корней и камней, заросших мхом, под действием эрозии превратилось в замок, даже в цепочку замков, обжитых муравьями. Мальчики кинулись давить муравьев; Стенли закричал, они отпрянули от него, от его худобы, его рыжей щетины. Они осваивали лес, увлекая Стенли так далеко, как ему и в голову не приходило забираться, к месту, откуда виднелись дымящая труба какого-то дома и сверкающая лента автострады. По дороге мальчики выломали себе по хорошей палке и, размахивая ими во все стороны, сбивали сухие ветки; наваливались всем весом на мертвые деревца, чьи остовы годами стояли неподвижно, поддерживаемые сучьями заглушивших их деревьев. Где бы мальчики ни кружили, они повсюду отыскивали смерть, натыкаясь то на совиные погадки[587], начиненные мышиными костями, то на вздувшийся продолговатый трупик лесного сурка, задушенного собаками, то на непонятным образом отделенную переднюю ногу оленя. Матрица изобильной жизни леса в их глазах была представлена лишь этими немногими драгоценностями. Стенли дал им на дорогу по яблоку и отослал их домой без приглашения прийти еще раз. Прощаясь, Стенли почувствовал восприимчивость незнакомого мальчика, неутоленное любопытство его круглых глаз, его готовность к ученичеству, а ведь Стенли сам был всего лишь на половине своего неторопливого пути. Новое, острое искушение. Но мальчик исчез вместе с двумя другими.

Стенли мылся редко, живя среди людей, — понапрасну лить и пачкать воду казалось ему расточительством; теперь же он мылся часто, ведь чистая вода в ближнем ручье текла день и ночь, и расточительством было бы не пользоваться ею. Ручеек был глубиной лишь в несколько дюймов, а шириной — как раз по нему: чтобы окунуться, Стенли вытягивался на ложе из красного песка и гладкого песчаника и сам превращался в большой камень, а ручеек поначалу неловко топтался на месте, а потом холодно соглашался его омыть. Чтобы смочить спину, Стенли переворачивался вверх лицом и вглядывался в неистовой синевы прорехи на зеленом пологе листвы — так тонущий бросает последний взгляд в небо. Потом он вставал серебряным человеком и шел, роняя капли, обратно, чуть в гору, нагишом по теплой, свалявшейся мульче прошлогодних листьев. Ему приходило в голову построить запруду, но эта мысль ему претила. Стоячая вода непременно привлечет комаров. И еще он смутно опасался, что поток прорвет запруду и помчится через лес к морю, разглашая тайну его лесной жизни. К тому же, если в его распоряжении и не было естественной заводи, в которой он мог бы окунуться, хотя бы сидя на корточках, в его купании было важно, что каждый дюйм его тела, даже веки, осязал воду. Иначе он не мог бы без стыда идти по лесу, не был бы совершенно серебряным человеком.

Однажды, возвращаясь, он почувствовал, что за ним наблюдают; он думал, что причиной тому захороненные осколки зеркала, но потом увидел одиноко стоящего в море папоротника перед его домом испуганного мальчика — того, третьего. Мальчик заговорил первым. «Прошу прощения», пробормотал он и бросился бежать, а Стенли, охваченный внезапным страхом потери, боязнью быть не так понятым, кинулся вслед, верно, представляя собой жутковатое зрелище: в безмятежности древесных вертикалей мокрый тощий человек с бессловесно разинутым ртом и скачущим члеником. Мальчик бежал быстрее, и Стенли вскоре остановился. Сердце бешено стучало; казалось, оно пробежало на несколько шагов дальше и только потом вернулось под защиту дрожащей грудной клетки. Он удивлялся своему порыву, стыдился его. Эта внезапная погоня опрокинула месяцы тихого ожидания, ожидания — теперь он это сознавал — быть застигнутым врасплох. Он видел, что чудом уберегся от разрушительного смятения, ведь ученик подорвал бы его уязвимое одиночество и стал бы поглощать нектар его жизни быстрее, чем тот прибывал.


Теперь каждое утро он просыпался с ощущением, что его окликнули. Поначалу это было еле заметное чувство, сообщившее его пробуждению смутную тревогу с привкусом вины. По мере того как это чувство повторялось в последующие три утра, неслышный голос наполнялся мужественностью, настойчивостью и бесконечной добротой. Он не принадлежал его снам; Стенли хорошо знал свои сны, а этот зов пробивался снаружи. Он возникал, насколько Стенли мог судить, в миг между сном и явью. Но в то же время зов проникал и в сновидения — так звонок телефона в комнате ниже этажом проникает в сюжет любовного действа, — и призраки, перенесенные из его памяти о мире людей, подвергались осмеянию и становились призрачными вдвойне, то и дело разрушаемые упрямым сигналом. Желая расслышать голос, встретиться с ним без помех, напрямую постичь смысл его страстной настойчивости, Стенли засыпал, словно бежал на свидание. В наказание, две ночи голос не давал о себе знать. Робкий ученик, Стенли заключил, что голос не был реальным, а сам он, как и предсказывал Бернард, потихоньку сходил с ума. На следующее утро, когда стало светать, это ощущение в седьмой раз посетило его, на сей раз более мощное. Он вскочил, как по команде, раздавшейся в комнате, и понял, что зов был, наподобие утренней росы, конденсатом некоей реальности, существовавшей постоянно, и в дневные часы тоже. Стенли чувствовал, видел его как беспредельное совершенство всего сущего в мире; доскональная точность строения коры, слоистая прозрачность листьев, величественный ритм интервалов между древесными стволами — все было посланием, которое требовало отклика. От ответа он уйти не мог. И все же зов был столь тих и неназойлив, что отчетливо расслышать его было не проще, чем расслоить банкноту бритвенным лезвием, — Стенли когда-то читал, что фальшивомонетчики прибегают к такому трюку.

И хотя он отвлекся, занимаясь стряпней, завтракая, разрубая ствол упавшей березы, ощущение длилось, пело между ударами топора, пронизывало весь день. Становилось досягаемо конечное просветление, перехода к которому Стенли искал так давно; пелена вот-вот спадет; нужно только совсем успокоиться. Тогда это рассеянное в воздухе присутствие сконденсируется в слова и щедро вольется в его разум. Он вымылся, обсох, надел свежие, выстиранные в ручье рубаху и штаны, в линялые волокна которых вкрапились красноватые песчинки наподобие священной соли. Наконец он затих и успокоился, сев на широкий плоский порог; прислушался. Наполовину утопленный в лужице, собравшейся в овальной выбоине песчаника, лежал одинокий прутик. Ветерок едва касался верхушек деревьев, и в мерцании зелени верхние листья оттачивались на оселке света. Все кругом было объято тишиной; на дне ее зарождался какой-то звук. Стенли подался вперед, не понимая его смысла, и наполнился радостью, неотличимой от страха.

Лес разбился вдребезги; из него вырвался Моррис и, задыхаясь, подбежал к Стенли, стал его трясти, клясть на чем свет.

— Ты погубил нас, выставил круглыми идиотами.

Стенли не мог отвечать, так крепко он был охвачен волокнистыми объятиями новой жизни, почти полностью овладевшей им. Он взглянул на брата; застывшая маска гнева, лихорадочный румянец Морриса болезненно опалил новорожденную душу Стенли.

— Что на тебя нашло? Мальчонка был так напуган, что несколько дней слова не мог сказать. Берни из сил выбивается, чтобы уберечь тебя от тюрьмы. Сейчас сюда придут. Я побежал вперед, чтоб ты хоть успел одеться.

Но Стенли был одет. Он хотел оправдаться, он понимал, что Моррис ждет ответа, но все же решил не осквернять своей доли тишины. Обернувшись, он увидел силуэты, выросшие на дальнем краю папоротниковой поляны. Бернард с обоими сыновьями, дрожащими от нетерпения, как гончие, перепуганный третий мальчик, пораженный катарактой непонимания. И еще двое. Один в бордовых слаксах, полосатой рубахе и темных очках, которые он снял. Это был Том, приехавший из Калифорнии. Странно он вырядился. Другой — в сером деловом костюме; своим новым зрением Стенли увидел, что это был либо офицер медицинской службы, либо представитель стальной компании. Тишина постепенно возвращалась, и Стенли видел, что все они стоят на хрупкой прозрачной поверхности. Они кинулись к нему, и пошла суетня, и толкотня, и неотвратимо нараставший гул разрушения.

Загрузка...