Умело сочетая сложные научные теории и прекрасный стиль, Питер Уоттс исследует вечно меняющуюся границу между известным и неизведанным.
В его сборнике жуткий инопланетный монстр рассказывает свою историю об истинных чудовищах, повстречавшихся ему в Антарктиде. Судебный психиатр встречается с убийцей, научившейся изменять реальность, а несчастный отец пытается спасти семью в мире, где грозовые облака обрели сознание. Здесь посол Земли устанавливает первый контакт с инопланетной расой, но все происходит далеко не так, как он ожидал. Здесь разворачивается история альтернативной теократической Земли, где каждый человек доподлинно знает, что Бог есть, а вера становится уделом язычников. И, наконец, здесь команда прокладчиков межгалактической трассы находит самую невероятную форму жизни во Вселенной, вот только сумеет ли чужой разум выжить после такой встречи?
Это и многое другое ждёт вас «По ту сторону рифта», в неожиданной интригующем сборнике, который открывает новые грани таланта автора.
Я — Блэр. Я бегу через заднюю дверь, а мир вламывается в переднюю.
Я — Коппер. Я воскресаю из мертвых.
Я — Чайлдс. Я охраняю главный вход.
Имена не важны. Они всего лишь временные носители, не более того; всякая биомасса взаимозаменяема. Важно другое: ничего больше от меня не осталось. Все остальное испепелил мир.
Я смотрю в окно и вижу себя: бегу сквозь бурю под видом Блэра. МакРиди приказал мне сжечь Блэра, если он вернется один, но МакРиди все ещё считает, что я — часть его. Это не так: я — Блэр, и я у двери. Я — Чайлдс, и я впускаю себя. Быстро причащаюсь: усики извиваются перед моими лицами, сплетаются; я — БлэрЧайлдс, обмениваюсь новостями.
Мир разоблачил меня. Обнаружил нору под сараем для инструментов, мой недостроенный спасательный корабль, собранный из потрохов мертвых вертолетов. Мир уничтожает мои пути к отступлению. А потом вернется за мной.
Остался только один выход. Я распадаюсь. Будучи Блэром, делюсь планом с Коппером и питаюсь биомассой, которая когда-то звалась Кларком; за столь малое время произошло так много событий, что они серьезно истощили мои ресурсы. Будучи Чайлдсом, я уже поглотил останки Фьюкса и готов вступить в новую фазу. Закидываю на плечо огнемет и выхожу наружу, отправляюсь в долгую арктическую ночь.
Я уйду в бурю и больше не вернусь.
Перед аварией я был другим, я был больше. Я был исследователем, послом, миссионером. Рассредоточился по всему космосу, повидал бессчетное количество миров, принял причастие: приспособленные изменили неприспособленных, и вся Вселенная устремилась вверх, радостно приращиваясь ничтожно малыми долями. Я был солдатом на войне с самой энтропией. Я был той рукой, которой самосовершенствуется Творение.
Во мне было столько мудрости. Столько опыта. Сейчас я так много забыл. Помню лишь, что когда-то это знал.
Однако я помню крушение. Большинство отростков погибло сразу, но некоторые выползли из-под обломков: несколько триллионов клеток и душа, слишком слабая для того, чтобы держать их в узде. Несмотря на мои отчаянные попытки собраться, мятежная биомасса слезала с меня, подобно старой коже: одержимые паникой маленькие сгустки мяса инстинктивно отращивали все конечности, о которых только могли вспомнить, и бежали прочь по обжигающей холодом пустыне. Когда я все же восстановил контроль над тем, что от меня осталось, пожар уже закончился, и сжимались тиски мороза. Мне еле удалось нарастить достаточно антифриза, чтобы клетки не разорвались, прежде чем лед принял меня в свое царство.
Также помню, как проснулся: тупая пульсация восприятия в реальном времени, первые угольки когнитивности, сознание, медленно расцветающее теплом в оттаивающих клетках, рождающееся в объятиях изголодавшихся друг по другу тела и души. Помню, как меня окружили двуногие отростки, их странный щебет, чудное единообразие планировки их тел. Они казались такими неприспособленными! Их морфология была такой неэффективной! Даже будучи калекой, я видел, сколько всего следовало исправить, и протянул руку помощи. Я дал им причаститься. Я попробовал, какова на вкус плоть мира…
…и мир напал на меня. Он напал на меня.
Я не оставил от того места камня на камне. Оно базировалось по ту сторону гор — норвежский лагерь, так его здесь зовут, — и я ни за что не преодолел бы такое расстояние в двуногой оболочке. К счастью, на выбор там была ещё одна форма — поменьше двуногой, но лучше адаптированная к местному климату. Я спрятался в ней, пока остальной я отбивал нападение. Выскользнул в ночь на четырех конечностях, а вздымающееся пламя скрыло моё бегство.
Я бежал без оглядки, пока не прибыл сюда. Прогуливался среди них в четвероногой оболочке, и они не нападали, поскольку не видели, как я принимаю другой облик.
И когда я, в свою очередь, ассимилировал их — когда моя биомасса изменялась, текла, принимала формы, невиданные здесь, — то совершал причастие в одиночестве, ибо понял: мир не любит то, чего не знает.
Я один в буре. Я как бентосный организм на дне какого-то мутного чужого моря. Снег метет горизонтальными полосами; пойманный в рытвинах и кряжах выходящих на поверхность пород, он кружится ослепительными воронками. Но я отошел недостаточно далеко, пока что нет. Оглядываюсь и вижу лагерь: во тьме он припал к земле ярким зверем — горбатая, угловатая путаница света и теней, пузырек теплоты в завывающей бездне.
Он погружается во тьму у меня на глазах. Я взорвал генератор. Свет пропал, остались только маяки на канатах вдоль троп: нити тусклых голубых звёзд полощутся на ветру, аварийное созвездие-проводник для заблудшей биомассы.
Я не собираюсь домой — я не настолько заблудился. Я прокладываю путь во тьму, туда, куда не проникает свет звёзд. Ветер доносит до меня слабые крики злых и напуганных людей.
Где-то там, позади, моя отделившаяся биомасса перегруппировалась в большие, могучие формы для последней схватки. Я мог бы собраться, весь целиком; мог предпочесть целостность фрагментированности; мог поглотить сам себя и утешиться в единстве. Мог бы придать себе сил в предстоящей битве. Но я выбрал иной путь. Я берегу резервы Чайлдса на будущее. Нынешнее время сулит одно лишь уничтожение.
Лучше не думать о прошлом.
Я столько времени просидел во льдах. Даже не знал сколько, пока мир не сложил картинку, не расшифровал записи и пленки из норвежского лагеря, не установил место аварии. Я тогда был Палмером; будучи вне подозрений, решил прокатиться.
Даже позволил себе ощутить крохотную долю надежды.
Но это был уже не корабль. Даже не развалина. Окаменелость, вросшая в огромную ледниковую яму. Двадцать оболочек могли встать друг на друга, и даже тогда они едва ли дотянулись бы до верхнего края кратера. Время придавило меня, словно тяжесть всего мира: сколько же веков потребовалось для того, чтобы вырос такой слой льда? Сколько бесконечностей изрыгнула Вселенная, пока я спал?
И за все это время — возможно, за миллион лет — меня не спасли. Я так и не нашел себя. Интересно, что это значит? Существую ли я где-либо, кроме как здесь и сейчас?
Я замету следы в лагере. Они получат финальную битву, получат монстра. Позволю им победить. Пускай прекратят поиски.
Здесь, в буране, я вернусь во льды. В конце концов, я ведь как будто и не просыпался: прожил лишь парочку дней за все эти бесконечные столетия. Но за это время я узнал достаточно. По обломкам узнал, что чинить нечего. По льду — что никто не прилетит меня спасать. Мир сообщил, что перемирия не будет. Единственная надежда на спасение — это будущее: пережить враждебную, извращенную биомассу, позволить времени и космосу изменить правила игры. Возможно, когда я проснусь в следующий раз, все вокруг будет другим.
Прежде чем я увижу новый рассвет, пройдёт вечность.
Вот чему научил меня мир: адаптация — это провокация. Адаптация побуждает к насилию.
Кажется почти непристойным — преступлением против Творения — застрять в этой оболочке. Она так плохо приспособлена к окружающей среде, её нужно укутывать в несколько слоев ткани просто для того, чтобы удержать тепло. Существуют мириады способов её оптимизировать: конечности покороче, изоляция получше, соотношение поверхности к объему пониже. Все эти формы сидят во мне, но я не осмеливаюсь использовать ни одну из них даже для того, чтобы уберечься от холода. Я не смею адаптироваться; здесь, в этом проклятом месте, я могу только прятаться.
Что это за мир такой, который отказывается от причастия?
Самое простое, самое базовое озарение, на которое способна биомасса. Чем больше ты меняешься, тем легче адаптироваться. Адаптация — это приспособленность, адаптация — это выживание. Она глубже разума, глубже тканей, заложена на клеточном уровне, на уровне аксиомы. Более того, она приятна. Принимая причастие, испытываешь незамутненное чувственное блаженство — блаженство от осознания того, что благодаря тебе космос становится лучше.
И тем не менее, заключенный в неспособные к адаптации оболочки, этот мир не желает меняться.
Сначала я подумал, что он просто голодает, что ледяные воды не дают энергии, которой хватило бы на превращение. Или же мы находились в месте, напоминавшем лабораторию: в аномальном, изолированном уголке мира с зафиксированными формами, где шёл некий загадочный эксперимент по мономорфизму в экстремальных условиях. После вскрытия я задумался: а может, мир забыл, как меняться? Душа не могла коснуться тканей, изваять из них что-то новое, а время, стресс и хронический голод стерли из её памяти воспоминания о том, что она когда-то умела это делать, — неужели все было именно так?
Слишком много тайн, слишком много противоречий. Почему именно эти формы, так плохо приспособленные к окружающей среде? И если душу отсекли от мяса, что же скрепляло плоть, что удерживало её от распада?
И почему эти оболочки оказались такими пустыми, когда я вошел в них?
Я привык находить интеллект везде, в любой части каждого ростка. Но в бездумной биомассе этого мира было не за что ухватиться: одни лишь коммуникации для передачи сигналов и исходных данных. И я совершил причастие, хотя мне и не ответили взаимностью; оболочки боролись, но покорились; мои тончайшие волокна проникли во влажную электросеть органических систем. Я посмотрел глазами, которые пока что не были моими, скомандовал моторным нервам подвигать конечностями из чужеродного белка. Я носил эти оболочки так же, как и бессчетное количество других; захватил власть и позволил ассимиляции отдельных клеток проистекать своим чередом.
Но я мог только носить тела. Не нашел ни воспоминаний, ни опыта, ни понимания — поглощать оказалось нечего. Выживание зависело от того, насколько хорошо ты сольешься с миром: недостаточно было выглядеть как он — следовало вести себя соответственно, и впервые на моей долгой памяти я не знал, как это сделать.
Но ещё больше напугало меня то, что мне и не пришлось лицедействовать. Ассимилированные оболочки продолжали двигаться сами по себе. Они общались и занимались своими делами. Я не мог этого понять. С каждой секундой проникал в них все глубже, добрался до конечностей, до самых потрохов. В любую секунду я ожидал встречи с хозяином оболочки. Но не нашел ни одной сети, кроме своей.
Конечно, могло быть намного хуже. Я мог все потерять, от меня могла остаться лишь горстка клеток, управляемых инстинктами и способностью меняться. В итоге я бы снова вырос — вернул чувствительность, принял причастие и регенерировал интеллект величиной с целый мир, но стал бы сиротой без памяти и самосознания. По крайней мере такая участь меня миновала: я выбрался из-под обломков с полноценной личностью, и в моей плоти все ещё резонировали шаблоны тысяч миров. Я сохранил не одно только звериное желание выжить, но и убежденность в том, что выживание имеет значение, что оно важно. Я все ещё могу радоваться, если появится весомая причина для веселья.
И все же, как много я потерял…
Утеряна мудрость стольких планет… Остались лишь расплывчатые абстракции, полустертые воспоминания теорем и философий — слишком огромных, чтобы уместиться в такую хлипкую систему. Я могу поглотить всю биомассу вокруг, отстроить тело и душу и стать в миллион раз мощнее того, каким был до крушения корабля, но, пока я заперт на дне этого колодца, пока мне отказано в причастии к моему большему Я, знания не вернуть.
Я лишь жалкий осколок того, чем был. С каждой утерянной клеткой уходит часть интеллекта, и сколь ничтожное количество я сумел нарастить… Раньше я думал, теперь просто реагирую. Сколько всего можно было бы избежать, спаси я чуть больше биомассы после катастрофы? Скольких вариантов я не вижу просто потому, что моя душа слишком мала, чтобы вместить их?
Мир разговаривает сам с собой, как и я, когда общение достаточно примитивно и проходит без соматического слияния. Ещё в облике пса я уловил базовые опознавательные морфемы — этот росток был Виндоусом, тот — Беннингсом, те двое, что улетели на вертолете неизвестно куда, звались Коппер и МакРиди. Поразительно, но эти фрагменты и частицы жили отдельно друг от друга и так долго удерживали одну и ту же форму, что маркировка различных кусков биомассы с приблизительно одинаковым весом действительно была полезной.
Позже я спрятался в самих двуногих, и что бы ни обитало в этих одержимых оболочках, оно заговорило со мной. Оно сказало, что двуногие зовут себя парнями, мужиками или придурками. Сказало, что порой МакРиди кличут Маком, а этот набор конструкций зовется лагерем.
Оно сказало, что боится, но, может, это были мои слова.
Естественно, не обошлось без эмпатии. Никто не может копировать искры и химикаты, которые движут плотью, и не почувствовать их. Но на этот раз все было иначе. Ощущения загорались во мне, но в то же время парили где-то вне пределов досягаемости. Мои оболочки бродили по коридорам, и таинственные символы на каждой поверхности — «Прачечная», «Добро пожаловать в Клуб», «Этой стороной кверху» — наполнялись подобием значения. Вот этот круглый объект на стене звался часами, он отмерял время. Глаза мира порхали с одного предмета на другой, а я считывал фрагментированную номенклатуру с его разума.
Но я всего лишь катался на прожекторе. Видел вещи, которые он освещал, но не мог направить луч туда, куда хотел сам. Подслушивал, но лишь ловил чужие фразы, а не задавал вопросы.
Если бы хоть один прожектор задумался над собственной эволюцией, над траекторией, которая привела его сюда. Если б я только знал, все могло закончиться по-другому. Но вместо этого луч остановился на новом слове:
Вскрытие.
МакРиди и Коппер нашли часть меня у норвежского лагеря: росток, прикрывавший моё бегство. Они привезли его — обугленного, искривленного, застывшего во время трансформации, — и, казалось, не могли понять, что это такое.
Я тогда был Палмером, Норрисом и собакой. Я собрался с остальной биомассой и наблюдал за тем, как Коппер разрезает меня, вытягивает мои внутренности. Я смотрел, как он достает что-то из-за моих глаз — какой-то орган.
Я понял, что это такое. Деформированный и незавершенный, он походил на большую морщинистую опухоль, словно обезумевшие клетки множились без разбора — как будто физиологические процессы пошли войной на саму жизнь. Побег распух от вен и смотрелся вульгарно: наверное, потреблял кислород и питательные вещества в количествах гораздо больших, чем нужно такой массе. Я не понимал, как что-то подобное вообще могло существовать, как росток мог достичь таких размеров, и в нем не возобладали более эффективные морфологии.
Я понятия не имел о его предназначении. Но потом по-новому взглянул на эти двуногие ростки, которые мои клетки скопировали так бездумно и скрупулезно, когда подгоняли формы под этот мир. Я не привык к инвентаризации — зачем вносить в каталог части тела, которые превращаются во что-то другое при малейшем побуждении? Но тут я впервые обратил внимание на разбухшие образования сверху каждого тела. Они превосходили оптимальные размеры: в эту костяную сферу мог поместиться миллион ганглиевых проводников, и ещё бы место осталось. У каждой оболочки был такой нарост. Каждая биомасса носила в себе этот огромный извилистый сгусток тканей.
И тут я понял: глаза и уши моей мертвой оболочки подсоединялись к этой штуковине, прежде чем её удалили. Массивное сплетение волокон восходило по оси двуногих, точно посредине эндоскелета, прямиком в темную, липкую полость, где гнездился нарост. Эта уродливая структура пронизывала все тело, будто некое подобие чрезмерно разросшегося соматокогнитивного интерфейса. Как если бы это было…
Нет.
Именно так все и работало. Именно так пустые оболочки двигались по своей воле, именно поэтому я не обнаружил другой системы и не смог её интегрировать. Вот оно — не рассредоточенное по всему организму, а зацикленное на себе, темное, тупое и инкапсулированное. Я нашел призрак в этих машинах.
Мне стало тошно.
Я делил плоть с мыслящим раком.
Порой игра в прятки — не лучший выход.
Помню, как увидел себя вывернутым наизнанку в псарне, — химера, склеенная сотней швов, совершающая причастие над несколькими собаками. Алые усики извиваются на полу. Наполовину сформированные ростки торчат из боков: псы и твари, доселе невиданные в этом мире, случайные морфологии, полузабытые частичками единого целого.
Я помню Чайлдса, прежде чем стал им, — он запекал меня живьем. Помню, как я жался внутри Палмера, перепуганный до смерти: а что, если языки пламени прямо сейчас бросятся на меня? Что, если этот мир научился стрелять без предупреждения?
Помню, как видел себя, бредущего по снегу нетвердой походкой в оболочке Беннингса, движимого одними лишь инстинктами. Шишковатое, непонятное месиво прицепилось к его руке, словно незрелый паразит, — больше снаружи, чем внутри; парочка фрагментов уцелела после какой-то предыдущей бойни и теперь, искалеченные, бездумные, они хватали все, что могли, и таким образом себя разоблачили. Вокруг него сновали в темноте люди: в руках — красные осветительные патроны, за спиной — синие огоньки, лица — бихроматические и прекрасные. Я помню Беннингса, омытого пламенем, — под ночным небом он выл раненым зверем.
Помню Норриса — его предало собственное, идеально скопированное, дефектное сердце. Палмера, умершего ради того, чтобы другая часть меня осталась в живых. Пылающего Виндоуса, все ещё человека, жертву превентивных мер.
Имена не имеют значения. В отличие от биомассы. Растраченной, испорченной понапрасну. Столько нового опыта, столько свежей мудрости уничтожено этим миром мыслящих опухолей.
Зачем было откапывать меня? Зачем вырезать изо льда, нести через пустыню, возвращать к жизни? Только для того, чтобы напасть в ту же секунду, как я проснусь?
Если целью было уничтожение, почему меня не убили прямо на месте?
Инкапсулированные души. Опухоли. Прячутся в костных полостях, зацикленные на себе.
Я знал, что они не смогут прятаться вечно; эта чудовищная анатомия всего лишь замедлила причастие, но не остановила его. Я расту с каждой минутой. Я чувствовал, как множатся мои клетки вокруг двигательной проводки Палмера, вынюхивают путь наверх в миллионе крошечных течений. Я чувствовал, как проникаю в темную мыслящую массу позади глаз Блэра.
Воображение, конечно. Там все работает на рефлексах — бессознательно и невосприимчиво к микронастройке. И все же часть меня хотела прекратить процесс, пока была такая возможность. Я привык инкорпорировать души, а не сожительствовать с ними. Это… это дробление не имело прецедентов. Я ассимилировал тысячи более сильных миров, но ни один из них не был таким странным. Что случится, если я встречу искру в опухоли? Кто кого поглотит?
К тому времени я уже был тремя людьми. Мир пока не заметил, хотя и начал что-то подозревать. Даже опухоли в оболочках, которые я захватил, не знали, как я близок к ним. И я был благодарен за это: у Творения свои правила — неважно, какую форму принимаешь, некоторые вещи остаются неизменными. Неважно, распространяется душа по всей оболочке или же гноится в гротескной изоляции, — все равно она питается электричеством. Человеческие воспоминания приобретали очертания медленно, им требовалось время на то, чтобы пройти через фильтры, отделявшие шум от сигнала; продуманные всплески статики, пусть даже совершенно беспорядочные, очищали кэш-память прежде, чем её содержимое поступало на долговременное хранение. По крайней мере этого хватало, чтобы заставить опухоли забыть о том, как порой нечто иное двигало их руками и ногами.
Сперва я брал управление на себя, только когда оболочки закрывали глаза, и их прожекторы бестолково выхватывали серии нереальных образов, шаблонов, беспрерывно перетекающих друг в друга, подобно гиперактивной биомассе, которая не может остановиться на одной конкретной форме. Сны, подсказал мне один прожектор, и чуть позже — Кошмары. Во время этих таинственных периодов, когда люди лежали без движения, изолированные друг от друга, — вот тогда я мог без страха показаться наружу.
Однако скоро ночные видения иссякли. Все глаза постоянно оставались открытыми, прикованными к теням и другим оболочкам. Когда-то рассредоточенные по лагерю ростки начали собираться вместе, забыв об одиночестве. Я даже понадеялся, что они наконец-то стряхнут загадочное окаменение и примут причастие.
Нет. Они просто перестали доверять всему, чего не могли увидеть.
Они обернулись друг против друга.
Мои конечности немеют; внешние части души поддаются холоду, и мысли замедляют свой бег. Вес огнемета оттягивает ремни, выводит меня из равновесия — постепенно, по чуть-чуть… Я недолго был Чайлдсом, и почти половина тканей ещё не ассимилирована. У меня в запасе есть час-два, а потом я выжгу себе могилу во льдах. До этого мне нужно успеть обратить достаточно клеток, чтобы оболочка не кристаллизировалась. Я концентрируюсь на выработке антифриза.
Здесь почти спокойно. Столько всего воспринято, и так мало времени это осмыслить. Скрываться в оболочках непросто — нужна огромная концентрация, мне ещё везло, когда под надзором неусыпных глаз удавалось причаститься хотя бы для обмена памятью, а о том, чтобы воссоединить душу, вообще речи не шло. Теперь же осталось лишь подготовиться к забвению, и мысли занимают лишь уроки, которые я не усвоил.
Например, тест крови, придуманный МакРиди. Его детектор тварей, разоблачитель самозванцев, выдающих себя за человека. Он не так хорош, как считает мир, но тот факт, что он вообще работает, нарушает фундаментальные законы биологии. Это — ядро загадки. Это — ответ на все тайны. Я бы уже все понял, будь я хоть чуточку больше. Я бы уже познал мир, если бы тот не жаждал меня убить.
Тест МакРиди.
Или он попросту невозможен, или я во всем ошибался.
Они не сменили форму. Не приняли причастие. Их страх и взаимное недоверие росли, но они не хотели соединить души. Они искали врага вне себя.
И я дал им то, что они хотели найти.
Оставил ложные подсказки в рудиментарном компьютере их лагеря: примитивные иконки с анимацией, обманчивые цифры и прогнозы, сдобренные достаточным количеством истины, чтобы убедить мир в их правдивости. Неважно, что машина оказалась слишком простой для таких вычислений, или что у неё не хватало данных для проведения подобных расчетов. Из всей биомассы об этом мог знать только Блэр, а он уже был моим.
Я оставил ложные следы, уничтожил настоящие, а потом, обеспечив себе алиби, дал Блэру выпустить пар. Пока они спали, я позволил ему прокрасться ночью к транспорту и разнести его на части. Только изредка подергивал за вожжи, чтобы он не разбил необходимые запчасти. Разрешил ему побесноваться в радиорубке, смотрел его глазами и глазами других на то, как Блэр бушует и крушит все подряд. Слушал его шумные тирады о том, что весь мир в опасности, о карантине, и он все орал и орал, что большинство из вас не знает, что тут происходит, но готов спорить, некоторые точно в курсе…
Он был уверен в каждом слове. Я видел это в его прожекторе. Самые лучшие подделки всегда считают себя подлинниками.
Когда необходимый урон был нанесен, я дал Блэру пасть под контратакой МакРиди. Я-Норрис предложил сарай для инструментов в качестве тюрьмы. Я-Палмер забил окна и помог с хлипкими укреплениями, которые должны были меня удержать. Я наблюдал за тем, как мир запер меня для твоего же блага, Блэр, а потом оставил одного. Когда никто не смотрел, я превращался и выскальзывал наружу, собирая нужные запчасти с изувеченных машин. Приносил их обратно в нору под сарайчиком и по частям готовил побег. Даже вызвался добровольцем, чтобы кормить заключенного, и, пока мир не смотрел, ходил к себе, нагрузившись продовольствием, нужным для сложных метаморфоз. Я поглотил треть запасов еды за три дня и, так и не вырвавшись из плена собственных предубеждений, удивлялся изнурительной диете, которая держала эти ростки прикованными к одной оболочке. Мне не раз улыбалась удача: мир был слишком занят, чтобы беспокоиться о запасах еды.
Ветер доносит какой-то звук — шепот пробивается сквозь неистовствующую бурю. Я отращиваю уши, вытягиваю чашечки полузамороженной ткани с боков головы и поворачиваюсь, как живая антенна, ищу лучший сигнал.
Вот оно, слева: бездна едва светится, и снег несется черными завитушками на фоне слабенького зарева. Я слышу звуки бойни. Я слышу себя. Я не знаю, что за форму принял, что за анатомия способна издавать такие звуки. Но я износил достаточно оболочек на многих планетах, и боль легко узнаю по звуку.
Битва идёт не очень хорошо. Битва идёт по плану. Настало время отвернуться и погрузиться в сон. Настало время переждать века.
Я иду против ветра. Возвращаюсь к свету.
Я действую не по плану. Но теперь у меня, кажется, есть ответ: возможно, я его получил ещё до того, как отправил себя в изгнание. Нелегко такое признать. Даже сейчас я не полностью все понимаю. Как долго я стою здесь, рассказываю историю сам себе, раскладываю улики по местам, пока моя оболочка умирает от низкой температуры? Как долго хожу кругами вокруг столь очевидной и невероятной правды?
Я иду навстречу слабому потрескиванию огня; приглушенный взрыв, раздавшийся в лагере, скорее чувствуется, чем слышится. Снежная пучина светлеет: серый перетекает в желтый, желтый — в красный. Одна яркая вспышка распадается на несколько пятен. Чудом уцелевшая пылающая стена. На холме — дымящийся скелет того, что когда-то было лачугой МакРиди. Треснувшая, тлеющая полусфера отсвечивает желтым в мерцающих огнях: прожектор Чайлдса зовет это радиокуполом.
Лагерь исчез. Остались только пламя и камни.
Без убежища они не выживут. Им осталось недолго. Только не в этих оболочках.
В попытке уничтожить меня они истребили самих себя.
Все могло бы получиться иначе, если бы я никогда не был Норрисом.
Тот оказался слабым звеном: не просто биомасса, которая не способна адаптироваться к окружающей среде, а дефектный росток — росток с выключателем. Мир знал об этом, знал так давно, что совсем забыл. И только когда Норрис свалился на землю, информация о сердечной недостаточности всплыла в разуме Коппера — там я смог её увидеть. И когда Коппер принялся бить Норриса в грудь, пытаясь вдолбить в него жизнь, загнать её обратно, я уже знал, чем все закончится. Слишком поздно: Норрис перестал быть Норрисом. Он даже перестал быть мной.
Мне приходилось играть столько ролей, но в каждой почти не имел выбора. Я-Коппер ударил дефибриллятором меня-Норриса, верного Норриса: каждая клетка скрупулезно ассимилирована, каждый элемент неисправного клапана идеально реконструирован. Само совершенство. Я не знал. Как я мог знать? Формы, существующие во мне, миры и морфологии, которые я ассимилировал за несколько эр, — раньше я пользовался ими только для адаптации, а не для укрытия. Отчаянная мимикрия была импровизацией, последней надеждой выстоять перед миром, который нападал на все, что ему незнакомо. Мои клетки ознакомились с правилами и подчинились им — безмозглые, словно прионы.
Итак, я стал Норрисом, а тот самоуничтожился.
Помню, как я утратил себя после аварии. Я знаю, каково это — деградировать: ткани бунтуют, отчаянно пытаюсь возобновить контроль, но статика от засбоившего органа перекрывает весь сигнал. Я — сеть, которая отключается от общей системы; с каждой последующей секундой я становлюсь все меньше. Становлюсь ничем. Из единого превращаюсь в легион.
Я-Коппер видел это. Я все ещё не понимаю, почему мир тогда ничего не заметил. Его фрагменты обернулись друг против друга — каждый росток подозревал другого. Они же выискивали признаки заражения. И какой-то комок биомассы должен был обратить внимание на легкое подергивание Норриса, должен был засечь рябь на поверхности — под ней ошалелые, брошенные ткани менялись в инстинктивных попытках успокоиться.
Но заметил её только я. Я-Чайлдс мог лишь стоять и смотреть. Я-Коппер мог лишь ухудшить ситуацию: если бы я взял управление на себя, заставил оболочку бросить электроды, они бы догадались. Так что пришлось играть роли до конца. Я ударил Норриса в грудь воскресающими пластинами, и плоть под ними разверзлась. Я вовремя закричал, когда захлопнулась пасть с зазубренными клыками из сотен других планет. С откушенными выше кисти руками повалился назад. Люди роились, их смятение перерастало в панику. МакРиди прицелился, и пламя рвануло через замкнутое пространство. Мясо и механизмы заорали в огне.
Опухоль Коппера умерла рядом со мной. После такого очевидного заражения мир все равно не дал бы ей выжить. Я позволил оболочке на полу прикинуться мертвой, пока тело на столе, некогда бывшее мной, крушило все вокруг, извивалось и примеряло случайные шаблоны в отчаянных поисках чего-то огнеустойчивого.
Они самоуничтожились. Они.
Безумное слово по отношению к миру.
Что-то ползет ко мне через развалины — зазубренный, сочащийся пазл из почерневшего мяса и раздробленных, наполовину абсорбированных костей. Горячая зола тлеет на его боках подобно обжигающему взгляду ярких глаз; оно слишком слабо, чтобы потушить огонь. Массы в нем не хватит даже на половину Чайлдса: большая часть уже обуглилась и безвозвратно умерла.
То, что осталось от Чайлдса, почти уснуло; его единственная мысль: «Ублюдок». Но я сам уже стал им. Я сам теперь могу петь эту песенку.
Фрагмент вытягивает ко мне псевдоподию — последний акт причастия. Я чувствую свою боль.
Я был Блэром, я был Коппером, я даже был ошметком собаки, который пережил то первое огненное побоище и спрятался в стене без еды и сил на регенерацию. Потом обожрался неассимилированной плотью — потреблял, а не общался, не причащал; ожил, пришел в себя, восполнился и собрался воедино.
Но все же не до конца. Я едва это помню — столько памяти утеряно, уничтожено, — но думаю, что сеть, восстановленная по частям из разных оболочек, была немного рассинхронизирована даже после того, как я собрал её в одной соме. Улавливаю полуразложившееся воспоминание собаки, которая вырвалась из общего целого: алчная, изувеченная и полная решимости сохранить индивидуальность. Я помню ярость и разочарование от осознания того, что этот мир испоганил меня до такой степени, что я уже едва мог собраться воедино. Но это неважно. Теперь я был больше, чем Блэр, чем Коппер, чем Собака.
Я был гигантом с бесчисленным набором шаблонов из множества вселенных — не ровня одинокому человечку передо мной.
Но и не ровня динамитной шашке в его руке.
Теперь я — нечто большее, чем просто страх, боль и обугленная воняющая плоть. Оставшееся сознание захлестывает замешательство. Я — блуждающие, разрозненные мысли, сомнения и призрачные теории. Я — понимание, которое пришло слишком поздно и уже забыто.
Но я все ещё Чайлдс и, когда ветер немного стихает, вспоминаю, как гадал, кто кого ассимилирует? Снегопад ослабевает, и на ум опять приходит невообразимый тест, который меня разоблачил.
Опухоль тоже помнит. Я вижу это в последних лучах угасающего прожектора. А те, наконец, направлены вовнутрь.
На меня.
Я едва вижу, что они освещают: Паразит. Монстр. Зараза.
Нечто.
Как мало он знает. Даже меньше, чем я.
Я знаю достаточно, ублюдок. Ты — душекрад, говноед. Насильник.
Не понимаю, что это значит. В мыслях чувствуется жестокость, мучительное пронзание плоти, но под этим скрывается что-то ещё, чего я не понимаю. Я уже готов спросить, но прожектор Чайлдса наконец-то гаснет. Теперь внутри только я, а снаружи — лишь огонь, лед и тьма.
Я — Чайлдс, и буря закончилась.
В мире, который давал названия взаимозаменяемым фрагментам биомассы, одно имя по-настоящему имело значение: МакРиди.
МакРиди всегда был главным. Само понятие все ещё кажется мне абсурдным — быть главным. Почему этот мир так и не понял недальновидность любой иерархии? Одна пуля в жизненно важный центр — и норвежец мертв навсегда. Один удар по голове — и Блэр валится без чувств. Централизация означает уязвимость, и все же миру мало того, что он построил биомассу по столь хрупкому образцу, — он навязал такую модель и метасистемам. МакРиди говорит — остальные подчиняются. Это система со встроенной смертельной точкой.
И все же каким-то образом МакРиди остался главным. Даже после того, как мир обнаружил подброшенную мной улику; даже после того, как мир решил, что он был одной из тех тварей; закрылся от него, оставив МакРиди умирать на морозе; набросился на него с огнем и топорами, когда он прорвался внутрь. Как-то так получалось, что у этого фрагмента всегда был пистолет, всегда был огнемет, всегда был динамит и готовность разнести в щепки весь чертов лагерь, если потребуется. Кларк оказался последним, кто попытался его остановить, — МакРиди прострелил его опухоль.
Смертельная точка.
А когда Норрис разделился на части и инстинктивно бросился бежать, хотел спастись, именно МакРиди собрал оболочки вместе.
Я был так самоуверен, когда он заговорил о тесте. Он связал всю биомассу — связал меня, причём даже в большей степени, чем думал сам, — и я почти пожалел его, когда он заговорил. Он заставил Виндоуса порезать всех нас, взять у каждого немного крови. Накалил кончик металлического провода до красноты и попутно рассказал о крохотных частичках, способных выдать себя, — о фрагментах, которые воплощали инстинкты, но не интеллект, не самоконтроль. МакРиди видел, как развалился Норрис, и решил: человеческая кровь на жар не отреагирует. Моя же заявит о себе.
Разумеется, МакРиди не мог думать иначе, ведь эти ростки забыли, что могут меняться.
Мне стало интересно, как поведет себя мир, когда все фрагменты биомассы в этой комнате проявят способность к метаморфозам, — когда небольшой экспериментик МакРиди сорвет покровы с того чудовищного опыта, который тут проводят, и заставит эти искореженные куски увидеть правду. Очнется ли мир от длительной амнезии, вспомнит ли, наконец, что он жил, дышал, менялся, как и все остальное? Или все зашло слишком далеко, и МакРиди просто по очереди испепелит протестующие отростки, когда кровь их предаст?
Я не поверил собственным глазам, когда МакРиди погрузил раскаленный провод в кровь Виндоуса, и ничего не случилось. Это какой-то фокус, подумалось мне. А потом кровь самого МакРиди прошла тест, и кровь Кларка тоже.
А вот кровь Коппера — нет. Железо коснулось её поверхности, и та слегка задрожала. Я и сам едва заметил рябь, люди же вовсе не отреагировали. Если и обратили внимание, то подумали, что у МакРиди рука дрожит. Все равно они считали его тест полной херней. Я-Чайлдс так и сказал.
Уж слишком меня пугала и изумляла перспектива того, что это не так.
Я-Чайлдс знал, что надежда есть. Кровь — не душа: хоть я и могу управлять двигательными системами, для полной ассимиляции требуется время. Если у Коппера кровь оказалась достаточно сырой и прошла «перекличку», то пройдёт не один час, прежде чем у меня появятся основания бояться этого теста: ведь я пробыл Чайлдсом ещё меньше.
Но Палмером я был вот уже несколько дней. Ассимилировал эту биомассу до последней клетки — от оригинала ничего не осталось.
И когда его кровь взвизгнула и отскочила от провода, мне не осталось ничего, кроме как смешаться с толпой.
Я ошибался во всем.
Голодание. Эксперимент. Болезнь. Все размышления, все теории, которые я придумал, чтобы объяснить это место, оказались лишь предубеждениями моего собственного разума. В поисках объяснений я всегда полагал, что умение меняться, ассимилировать — глобальная, всеобщая константа. Мир не эволюционирует, если не эволюционируют его клетки; клетки же не эволюционируют, если они не меняются. Такова суть жизни. Везде.
Но не здесь.
Этот мир не забыл, как меняться. Его никто не заставлял отвергнуть трансформацию. Эти чахлые ростки не были частью целого, их не подогнали под правила эксперимента; они не берегли силы, пережидая временную нехватку энергии.
Именно такую возможность моя измученная душа смогла принять только сейчас: из всех миров, что я повидал, лишь здесь биомасса не умеет меняться. И никогда не умела.
Только в этом случае тесты МакРиди имеют смысл.
Я прощаюсь с Блэром, с Коппером, с собой. Сбиваю настройки морфологии — теперь они установлены «по умолчанию», по местному умолчанию. Чайлдсом выхожу из бури для того, чтобы все наконец-то встало на свои места. Что-то движется впереди: черное пятно на фоне пламени — животное, которое ищет, где бы прилечь. Я подхожу ближе, и оно подымает голову.
МакРиди.
Мы смотрим друг на друга и держимся на расстоянии. Колонии клеток беспокойно движутся внутри меня. Я чувствую, как перестраиваются ткани.
— Ты единственный, кто выжил?
— Не единственный…
У меня огнемет. Я — хозяин положения. Кажется, МакРиди все равно.
Но это неправильно. Он должен беспокоиться. В этом мире ткани и органы — это не просто временные союзники на поле боя: они постоянны, они предопределены. Макроструктуры не возникают, когда сотрудничество становится важнее затрат, не рассасываются, когда баланс смещается в другую сторону, — здесь у каждой клетки одна неизменная функция. Нет пластичности, нет адаптации, все структуры застыли на месте. Это не один глобальный мир, а множество мирков. Не части одного целого, а нечто иное — твари. Во множественном числе. Ничтожества.
А значит, они просто прекращают существование. Просто… изнашиваются со временем.
— Где ты был, Чайлдс?
Я вспоминаю слова мертвого прожектора:
— Мне показалось, я увидел Блэра. Пошел за ним. Потерялся в буре.
Я носил эти тела, чувствовал их изнутри. Скрипучие суставы Коппера. Кривой хребет Блэра. Норриса и его больное сердце. Они недолговечны. Их не формирует соматическая эволюция, не бережет от энтропии причастие. Они не должны существовать, а существуя, они не должны были выжить.
Но они стараются. О, как сильно они стараются. Каждая тварь в этом мире — ходячий мертвец, и все же они цепляются за каждую минуту — лишь бы прожить чуточку дольше. Каждая оболочка борется, как боролся бы я, если бы от меня осталась лишь одна часть и больше ничего.
МакРиди тоже старается.
— Если ты сомневаешься во мне… — начинаю говорить я.
Он качает головой, даже умудряется устало улыбнуться.
— Если у нас и есть чем удивить друг друга, то, кажется, мы все равно слегка не в форме — и поделать ничего не можем…
Но это не так. Я очень даже в форме.
Целая планета мирков, и все — все до единого — бездушны. Они блуждают по жизни, обособленные и одинокие; могут общаться только с помощью хрюканья и знаков — как будто суть заката или рождение сверхновой звёзды можно заключить в цепочку фонем или нескольких последовательных черных закорючек на белом фоне. Они так и не познали причастие, стремятся лишь к распаду. Парадокс их биологии поразителен, это так, но масштабы их одиночества, бессмысленность их жизней потрясают меня.
Как слеп я был, как скор на обвинения. Но страдания, которые навлек на меня этот мир, не такое уж большое зло. Они так привыкли к боли, так ослеплены бессилием, что не могут даже помыслить об ином существовании. Когда каждый нерв ободран догола, вы беситесь и лягаетесь от малейшего прикосновения.
— Что же нам делать? — интересуюсь я. Я не могу убежать в будущее — только не с тем, что знаю сейчас. Нет. Как же я их оставлю, оставлю вот так?
— Почему бы нам… не подождать немножко, — предлагает МакРиди. — Посмотрим, что будет дальше.
Но я могу совершить гораздо больше.
Будет непросто. Они не поймут. Замученные, неполноценные, они не способны понять. Если им предложить стать частью чего-то большего, они увидят лишь потерю меньшего. В причащении разглядят лишь вымирание. Я должен быть осторожен. Воспользуюсь своей новой способностью прятаться. Через некоторое время сюда придут другие ничтожества, и неважно, кого они здесь обнаружат — живых или мертвых. Важно то, что они найдут себе подобных и заберут их домой. А там я стану маскироваться. Действовать исподтишка. Я спасу их изнутри, иначе их невообразимое одиночество никогда не закончится.
Эти бедные, дикие твари ни за что не примут спасение с распростертыми объятиями.
Придется их насиловать.
Мы — троглодиты, пещерные люди. Мы Древние, Прародители, работяги-монтажники. Мы прядем паутину ваших сетей и строим для вас волшебные врата, продеваем нить за нитью в игольное ушко на скорости шестьдесят тысяч километров в секунду. Мы не делаем перерывов. Не смеем даже сбавлять обороты, иначе свет явления вашего обратит нас в плазму. Все ради вас. Все для того, чтобы вы могли перешагивать со звёзды на звезду, не марая ног в тех бескрайних пустых пространствах, что находятся между ними.
Неужели вам так сложно разговаривать с нами, ну хотя бы иногда?
Я в курсе насчет эволюции с инженерией. В курсе, как сильно вы изменились. Я видела, как из порталов рождаются боги, демоны и сущности, которые выше нашего понимания; сущности, в человеческое происхождение которых не верится: скорее, это инопланетные автостопщики, что катаются по проложенным нами путям. Инопланетные поработители.
Если не истребители.
Но видела я и такие врата, которые зияли пустотой и мраком, пока не истаивали в ничто. Мы рассуждаем о темных веках и упадке, о цивилизациях, выжженных дотла, и о тех, что возникают на пепелище. И случается порой, что позже нас навещают штуковины, немножко напоминающие корабли, которые могли бы построить мы сами — давным-давно. Они общаются между собой — при помощи радиоволн, лазеров, транспортных нейтрино — и подчас их голоса имеют некое сходство с нашими. Когда-то мы лелеяли надежду, что они и в самом деле похожи на нас, что круг замкнулся на существах, с которыми мы можем поговорить. Я уже сбилась со счета, сколько раз мы пытались растопить лед.
Я не помню, сколько эпох назад мы оставили эти попытки.
Столько циклов прошло за нашими спинами. Столько было гибридов, постчеловеков, бессмертных; богов и троглодитов-кататоников, узников чудесных колесниц, об устройстве которых возницы не имеют ни малейшего понятия. И ни один ни разу не навел коммуникационный лазер в нашу сторону, не сказал: «Эй, как дела?» Или: «Представляете, мы победили дамасскую болезнь!»[276] Или даже: «Спасибо, ребята, так держать!»
Мы не какой-нибудь там сраный карго-культ. Мы — хребет вашей долбаной империи. Без нас вас вообще бы здесь не было.
И ещё… и ещё: вы — наши дети. Во что бы вы ни превратились, когда-то вы были такими же, как мы, как я. Когда-то я верила в вас. Давным-давно я верила в эту миссию всем сердцем.
Почему вы оставили нас?
И вот начинается новая сборка.
На этот раз, открыв глаза, я обнаруживаю перед собой знакомое лицо, которого я прежде не видала: всего-то мальчишка, физиологически — лет двадцати с небольшим. Его лицо слегка перекошено, левая скула чуть площе правой. Уши великоваты. Он выглядит почти естественно.
Я не разговаривала тысячи лет. Вместо голоса шепот:
— Кто ты?
От меня ждут не того, — знаю. На «Эриофоре» после пробуждения таких вопросов не задает никто.
— Я ваш, — говорит он, и вот так запросто я становлюсь матерью.
Мне хочется привыкнуть к этой мысли, но он не дает мне такой возможности.
— По графику вас будить ещё рано, но Шимпу на палубе потребовалась помощь. С ближайшей сборкой проблемы.
Значит, Шимп до сих пор у руля. Он всегда у руля. Миссия продолжается.
— Проблемы? — переспрашиваю я.
— Возможно, контактный сценарий. Интересно, а когда он родился? Подозревал ли обо мне до этого момента?
Он мне не говорит. Сообщает только:
— Прямо по курсу звезда. В половине светового года. Шимп полагает, что она вышла с нами на контакт. Короче… — Мой… сын пожимает плечами. — Никакой спешки. Времени ещё куча.
Я киваю, а он все мнется — ожидает вопроса, но ответ уже читается у него на лице. Нашим резервистам полагается существовать в первозданном виде — они производятся из отборных генов, спрятанных глубоко под железобазальтовой оболочкой «Эри», надежно укрытых от мороси синего смещения. И всё-таки у этого мальчишки есть дефекты. Пострадало его лицо: я так и вижу, как на микроскопическом уровне от крошечных отзеркаленных нуклеотидных пар разбегается резонанс и чуть заметно перекашивает его. Кажется, будто он вырос на какой-то планете. Будто его зачали родители, всю жизнь жарившиеся на солнечном свету.
Как же далеко мы забрались, если даже наши безупречные кирпичики до такой степени подпортились? Сколько времени на это ушло? Сколько я уже мертва?
«Сколько?» Вот вопрос, который все задают первым делом.
Я тут уже очень давно, мне не хочется этого знать.
Явившись на мостик, я застаю сына в одиночестве возле тактического бака. В глазах у него сплошь иконки и траектории. Кажется, я вижу в них и собственное отражение.
— Не уловила твое имя, — говорю я, хотя знаю его из судовой декларации. Нас ещё толком и не представили друг другу, а я уже лгу ему.
— Дикс, — говорит он, не отрывая взгляда от бака. Ему за десять тысяч лет. Из них он жил от силы двадцать. Интересно, много ли парню известно, с кем он успел пообщаться за эти набежавшие по капле десятилетия? Знаком ли он с Измаилом, с Конни? В курсе ли насчет Санчеса — примирился ли тот с долей бессмертного?
Мне хочется знать, но вопросов я не задаю. Таковы правила.
Я озираюсь вокруг себя:
— Больше никого?
— Пока да, — кивает Дикс. — Вызовем ещё, если понадобится. Хотя…
Его голос затухает.
— Да?
— Ничего.
Я встаю рядом с ним. В баке повисли прозрачные облака — словно застывший дым с цветовой маркировкой. Мы находимся на краю молекулярного пылевого облака. Оно теплое, полуорганическое, содержит множество первичных веществ — формальдегид, этиленгликоль, весь стандартный набор пребиотиков. Хорошая площадка для быстрой сборки. В центре бака тускло светится красный карлик. Шимп назвал его DHF428 — согласно принципам, до которых мне давно уже нет дела.
— Ну рассказывай, — говорю я.
Он бросает раздраженный, даже рассерженный взгляд.
— И вы туда же?
— В смысле?
— Куда и остальные. На предыдущих сборках. Шимп может просто впрыскивать информацию, но им все время надо говорить.
Черт, да у него же подключен адаптер. Он в сети. Я выдавливаю улыбку.
— Это всего лишь… культурная традиция, наверное. Чем больше мы разговариваем, тем легче нам… восстановить контакт. После такой долгой отключки.
— Но это ведь так медленно, — сетует Дикс. Он не знает. Почему он не знает?
— У нас ещё половина светового года впереди, — поясняю я. — Есть причины для спешки?
У него дергается уголок рта.
— Фоны[277] высланы согласно графику. — Как по заказу, в баке вспыхивает рой фиолетовых искорок — за пять триллионов километров от нас. — Пока в основном поглощают пыль, но подвернулась и парочка крупных астероидов — фабрики начали работу с опережением. Уже экструдировали исходные компоненты. А потом Шимп зафиксировал сдвиги в излучении звёзды — в основном в инфракрасной части спектра, но с заходом в видимую.
Бак подмигивает нам: теперь карлик подается в замедленной съемке.
И точно, он мерцает.
— Сигнал упорядоченный, я так понимаю.
Дикс слегка наклоняет голову вбок — даже и кивком не назовешь.
— Отобразить график временного ряда.
Я так и не изжила привычки слегка повышать голос, обращаясь к Шимпу. ИИ покорно (покорно — вот умора-то) убирает космопанораму и заменяет её на последовательность точек.
……………………………
— Последовательность повторяется, — сообщает Дикс. — Сами импульсы не меняются, но промежутки между ними логлинейно возрастают, циклически повторяясь каждые 92,5 корсекунды[278]. Каждый цикл начинается на частоте 13,2 импульса в корсекунду, затем она постепенно снижается.
— А он точно не естественного происхождения? Может, в центре звёзды пульсирует маленькая черная дыра?
Дикс качает головой — во всяком случае, жест похож: его подбородок по диагонали опускается, что неким образом символизирует отрицание.
— Но при этом сигнал слишком примитивен, чтобы содержать существенную информацию. На речь как таковую не тянет. Тут скорее… крик, что ли.
Он отчасти прав. Информации, может, и немного, но достаточно. Мы здесь. Мы умные. У нас хватает мощи, чтобы к целой звездище прикрутить световой регулятор.
Может, не такое уж и хорошее это место для сборки.
Я поджимаю губы.
— То есть Солнце приветствует нас. Ты это хочешь сказать?
— Вероятно. Приветствует кого-то. Но для Розеттского сигнала[279] этот чересчур прост. Это не архив, самоизвлечения не происходит. Не Бонферрони, не Фибоначчи[280], не пи. Даже не таблица умножения. Перевод строить не на чем.
И всё-таки за сигналом стоит разум.
— Нужно больше информации, — заявляет Дикс, показывая себя блестящим знатоком очевидностей.
Я киваю.
— Фоны.
— Э-э-э, а что с ними?
— Выстроим их в систему. Из кучки слабых глаз соорудим один зоркий. Так будет быстрей, чем налаживать обсерваторию отсюда или переоборудовать какую-нибудь из фабрик на месте.
Его глаза округляются. Какое-то мгновение он кажется испуганным, непонятно с чего. Но мгновение проходит, и Дикс снова дергает головой.
— Но ведь мы слишком много ресурсов отнимаем у сборки, верно?
— Верно, — соглашается Шимп. Я сдерживаю смешок.
— Если тебя так волнуют сроки сдачи, Шимп, то прими в расчет, какой потенциальный риск представляет разум, способный контролировать мощность излучения целой звёзды.
— Не могу, — признается он. — У меня недостаточно информации.
— У тебя вообще нет информации. О сущности, которой теоретически по силам зарубить всю нашу миссию на корню, если она пожелает. Так что, думаю, нам стоит хоть что-то разузнать.
— Хорошо. Фонам назначены новые задачи.
На ближайшей перемычке высвечивается подтверждение, и в пустоту уносятся инструкции со сложной последовательностью танцевальных па. Через шесть месяцев сотня самовоспроизводящихся роботов плавно выстроится в импровизированную наблюдательную решетку; возможно, спустя ещё четыре у нас найдется что обсудить и помимо вакуума.
Дикс таращится на меня с таким видом, словно я прочла магическое заклинание.
— Может, он и управляет кораблем, — поясняю я, — но вообще-то туп как пробка. Иногда приходится буквально разжевывать.
Дикс выглядит слегка оскорбленным, но удивления скрыть не может. Он этого не знал. Не знал.
Черт, да кто занимался им все это время? Кто за это в ответе?
Не я.
— Поднимите меня через десять месяцев, — говорю я. — Я опять на боковую.
Как будто и не уходила. Забираюсь на мостик — а Дикс стоит на прежнем месте, всматривается в экран. DHF428, распухший красный шар, заполняет весь тактобак, обращая лицо моего сына в дьявольскую маску.
Дикс едва удостаивает меня взглядом. Глаза у него круглые, пальцы дергаются, словно под током.
— Фоны его не видят.
Я ещё слегка заторможена после разморозки.
— Чего не в…
— Сигнал!
В его голосе слышится паника. Дикс качается взад-вперёд, переминаясь с ноги на ногу.
— Показывай.
Обзорное поле делится пополам. Теперь передо мной горят два идентичных карлика, каждый примерно вдвое больше моего кулака. Слева — вид с «Эри»: DHF428 светит с перебоями, как и раньше — как, по идее, светила все минувшие месяцы. Справа — составная картинка: интерферометрическая решетка, образованная множеством точно выстроенных фонов; с учетом параллакса и распределения в несколько слоев их рудиментарные глаза обеспечивают относительно высокое разрешение. Контраст с обеих сторон отрегулирован так, чтобы бесконечное мигание карлика комфортно воспринималось человеческим глазам.
Правда, мигает он только на левой стороне дисплея. На правой 428-я горит ровно, как какая-нибудь стандартная свеча[281].
— Шимп, а возможно ли, что решетке просто не хватает чувствительности, чтобы отражать колебания?
— Нет.
— Хм.
Я пытаюсь сообразить, есть ли у него причины лгать мне.
— Бессмыслица какая-то, — жалуется мой сын.
— Смысл есть, — бормочу я, — если мерцает не звезда.
— Но она же мерцает… — Он облизывает зубы. — Видно же, как она… погодите, вы хотите сказать, это что-то перед фонами? Между… между ними и нами?
— Ммм.
— Какой-то фильтр, значит. — Дикс немного расслабляется. — Хотя мы ведь тогда бы его увидели, правда? И фоны бы его пробили по пути.
Я снова перехожу на командирский тон:
— Каково поле обзора «Эри» прямо по курсу в настоящий момент?
— Восемнадцать микроградусов, — отвечает Шимп. — В районе 428-й конус видимости составляет три целых тридцать четыре сотых светосекунды в поперечнике.
— Увеличить до сотни светосекунд.
Полоса посреди визира «Эри» разъезжается и поглощает раздвоившуюся картинку. На мгновение звезда заполняет весь бак, заливая мостик багряным светом. Затем съеживается, словно выеденная изнутри.
Изображение несколько размыто.
— Можешь убрать шум?
— Это не шум, — докладывает Шимп. — Это пыль и молекулярный газ.
Я моргаю.
— Плотность?
— Ориентировочная — сто тысяч атомов на кубометр.
На два порядка выше нормы, даже для туманности.
— Почему такая высокая?
Если в некоем гравитационном поле удерживается столько материи сразу, то мы должны были это засечь.
— Не знаю, — рапортует Шимп.
У меня есть нехорошее чувство, что уж я-то знаю.
— Расширить поле обзора до пятисот светосекунд. Усилить условные цвета в ближнем инфракрасном.
Космос в баке затягивает зловещая мгла. Крошечное Солнце в центре, размером уже с ноготь, сияет ярче прежнего; раскаленная жемчужина в мутной воде.
— Тысяча светосекунд, — приказываю я.
— Вот оно, — шепчет Дикс.
По краям дисплея вновь разливается космос как он есть: тёмный, ясный, первозданный. А 428-я устроилась в сердце тусклой сферической оболочки, какие в общем-то не редкость, — это сброшенные обноски звёзд-компаньонов, которые в судорогах расшвыривают газ и радиацию на целые световые годы. Только 428-я — не ошметок какой-нибудь новой. Это красный карлик — мирный, среднего возраста. Заурядный.
Не считая того факта, что он маячит ровнёхонько в центре разреженного газового пузыря диаметром в 1,4 а.е. И того, что этот пузырь не разжижается, не рассасывается, не истаивает понемногу в беспроглядной космической ночи. Нет: или с дисплеем какие-то серьезные неполадки, или эта небольшая сферическая туманность расползается примерно на 350 светосекунд от центра, а потом попросту останавливается, и её граница обозначена с четкостью, на какую природа не имеет права.
Впервые за тысячи лет мне не хватает моего кортикального кабеля. У меня уходит целая вечность, чтобы саккадами[282] набрать запрос на клавиатуре в мозгу и получить ответ, который мне и без того уже известен.
Наконец данные возникают.
— Шимп. Увеличь яркость условных цветов на 335, 500 и 800 нанометрах.
Оболочка вокруг 428-й вспыхивает, словно крылышко стрекозы, словно переливчатый мыльный пузырь.
— Это прекрасно, — в благоговении шепчет мой сын.
— Это фотосинтез, — поправляю я.
Феофитин и эумеланин, если верить спектру. В некоторых количествах присутствует даже подобие пигмента Кейппера на основе свинца — он поглощает рентгеновские лучи в пикометровом диапазоне. Шимп высказывает предположение, что это так называемые хроматофоры, разветвленные клетки с небольшим содержанием пигмента, — к примеру, частиц угольной пыли. Собери эти частицы в кучку — и клетка фактически прозрачна; распредели по цитоплазме — и она потемнеет, станет приглушать все проходящие через неё электромагнитные волны. Похоже, на Земле существовали животные с такими клетками. Они умели менять окраску тела, сливаться с фоном и так далее.
— То есть звезду окружает оболочка из… из живой ткани, — произношу я, пытаясь свыкнуться с этой мыслью. — Что-то вроде… мясного пузыря. Окружающего целую чертову звезду.
— Да, — подтверждает Шимп.
— Но ведь это… Господи, да какой она толщины?
— Не более двух миллиметров. Возможно, меньше.
— Почему?
— При значительно большей толщине её легче было бы обнаружить в видимой части спектра. И она оказала бы отчетливое воздействие на зонды фон Неймана, когда те проходили через неё.
— Это при условии, что её… клетки, получается… похожи на наши.
— Пигменты узнаваемы; не исключено, что и остальное тоже.
Только совсем привычными они быть не могут. Ни один обыкновенный ген не продержался бы в такой среде и двух секунд. Я уже не говорю о той чудодейственной субстанции, которая заменяет этой штуке антифриз…
— Хорошо, давайте тогда по заниженному варианту. Пускай средняя толщина составляет один миллиметр. Плотность как у воды при стандартных условиях. Какой будет общая масса объекта?
— 1,4 йотаграмма, — почти в унисон отвечают Дикс и Шимп.
— Это, хм…
— Половина массы Меркурия, — услужливо подсказывает Шимп.
Я присвистываю сквозь зубы.
— И это все один организм?
— Я пока не знаю.
— У него органические пигменты. Да он же говорит, мать вашу. Он разумен.
— Большинство циклических сигналов, исходящих от живых источников, представляют собой простые биоритмы, — заявляет Шимп. — Разума в них нет.
Я игнорирую его и обращаюсь к Диксу:
— Предположим, это всё-таки сигнал.
Он хмурит брови.
— Шимп говорит…
— Предположим. Включи воображение.
До него никак не доходит. Он, кажется, нервничает.
Он даже очень нервничает, понимаю я вдруг.
— Если бы кто-нибудь подавал тебе сигналы, — говорю я, — как бы ты тогда поступил?
— Дал бы… — На лице — замешательство, потом где-то внутри замыкается спутанная цепь — …Ответный сигнал?
Мой сын идиот.
— Ну а если сигнал поступает в форме систематических колебаний интенсивности света, то как…
— Использовал бы ТИ-лазеры[283], испускающие импульсы в промежутке от 700 до 3000 нанометров. С их помощью можно разогнать совокупный переменный сигнал до эксаваттного диапазона, не подвергая риску нашу защиту; после дифракции получается более тысячи ватт на квадратный метр. Это гораздо выше порога обнаружения для объекта, способного воспринимать тепловое излучение красного карлика. А содержание не так уж и важно, если нас просто окликают. Значит, отзовемся. Послушаем эхо.
Хорошо, мой сын не обычный идиот, а савант[284].
Только вид у него все равно несчастный.
— Шимп, но ведь настоящей информации она не передает, правда?
И снова нехорошие предчувствия выползают на первый план. Она.
Дикс принимает моё молчание за амнезию.
— Сигнал ведь слишком примитивный, помните? Несложная последовательность импульсов.
Я качаю головой. В этом сигнале столько информации, что Шимп и представить не может. Он очень многого не знает. И меньше всего на свете мне хотелось бы, чтобы этот… этот ребенок советовался с ним, смотрел на него как на равного или, не дай бог, как на наставника.
Да, ему хватает ума на то, чтобы прокладывать курс между звездами. На то, чтобы в мгновение ока высчитывать простые числа в миллион знаков. Даже на примитивную импровизацию, если команде случится слишком заметно отойти от целей миссии.
Но не на то, чтобы узнать сигнал бедствия.
— Это кривая торможения, — говорю я им обоим. — Сигнал замедляется. Снова и снова. Вот и весь смысл.
Стоп. Стоп. Стоп.
И, кажется, предназначено послание для нас и ни для кого больше.
Мы откликаемся. Молчать причин нет. А потом опять умираем — какой смысл засиживаться допоздна? Стоит ли за этой колоссальной сущностью реальный разум или нет, но эхо-сигнал достигнет её не раньше чем через десять миллионов корсекунд. И пройдёт, по меньшей мере, ещё семь миллионов, прежде чем мы получим ответ — если нам его отправят.
Ну а тем временем можно и залечь в склеп. Заглушить все опасения и желания, приберечь остаток отпущенной мне жизни для действительно важных моментов. Изолировать себя от бестолкового тактического ИскИна, от молокососа с влажным взглядом, который смотрит на меня так, словно я какой-то маг и вот-вот исчезну в клубах дыма. Дикс открывает рот, я отворачиваюсь и поскорее убираюсь вниз, навстречу забвению.
Но ставлю будильник, чтобы проснуться уже в одиночестве.
Какое-то время я валяюсь в гробу, радуясь скромным победам прошлого. С потолка смотрит мертвый, почерневший глаз Шимпа; за все эти годы никто не удосужился оттереть углеродные шрамы.
Это своего рода трофей, напоминание о ранних пламенных днях нашей Великой Борьбы.
Есть что-то… успокаивающее, пожалуй, в этом неизменном слепом взгляде. У меня нет никакого желания соваться туда, где нервы Шимпа не прижгли с тем же усердием. Ребячество, конечно. Чертова железяка уже знает, что я не сплю: хоть здесь она слепа, глуха и беспомощна, во время разморозки склеп пожирает столько энергии, что ту никак не замаскируешь. Ну и не то чтобы шайка телероботов с дубинками только и дожидается, когда я высуну нос наружу. Всё-таки у нас сейчас перемирие. Противостояние продолжается, но война выродилась в холодную: теперь мы просто действуем по привычке, гремим кандалами, будто мультиплет постаревших супругов, обреченных ненавидеть друг друга до скончания времен.
После всех маневров и контрманевров стало ясно, что мы друг другу нужны.
Так что я отмываю волосы от вони тухлых яиц и выхожу в безмолвные, как в соборе, коридоры «Эри». Так и есть, враг затаился во мраке: включает свет при моем приближении, выключает у меня за спиной — но молчания не нарушает.
Дикс.
Странный он всё-таки. Не то чтобы ожидаешь от человека, родившегося и выросшего на «Эриофоре», образцового душевного здоровья, но Дикс не знает даже, на чьей он стороне. И даже того, кажется, что какую-то сторону надо выбирать. Как будто он ознакомился с изначальной формулировкой миссии и воспринял её всерьез, уверовал в буквальную правоту древних свитков: Млекопитающие и Машины работают бок о бок — эпоха за эпохой, во имя исследования Вселенной! Единые! Могучие! Двигаем Фронтир вперёд!
Ура.
Кто бы его ни растил, вышло так себе. Не то чтобы я их виню; надо думать, не особенно весело, когда во время сборки у тебя под ногами путается ребенок, к тому же всех нас отбирали не за родительские таланты. Даже если боты меняли подгузники, а инфозагрузку взяла на себя виртуальная реальность, никого бы не обрадовала перспектива общения с малышом. Я бы, наверное, просто выбросила гаденыша в воздушный шлюз.
Но даже я бы ввела его в курс дела.
Пока меня не было, что-то изменилось. Может, война разгорелась опять и вошла в какую-то новую стадию. Этот дерганый паренек отстал от жизни неспроста. Я размышляю, почему же именно.
И есть ли мне до этого дело.
Добравшись до своей каюты, балую себя дармовым обедом, потом мастурбирую. Через три часа после возвращения к жизни я отдыхаю в кают-компании по правому борту.
— Шимп.
— А вы рано встали, — отзывается он наконец и не грешит против истины: наш ответный крик ещё даже не добрался до места назначения. Ждать новых данных имеет смысл месяца через два, не меньше.
— Покажи мне входной сигнал по курсу следования, — приказываю я.
Из центра помещения мне подмигивает DHF428: Стоп. Стоп. Стоп.
Теоретически. А может, прав Шимп, и тут чистая физиология. Может, в этом бесконечном цикле не больше разума, чем в биении сердца. Но в повторяющемся шаблоне заложен ещё один — какие-то вспышки на фоне мигания. От этого у меня зудит в мозгу.
— Замедлить временной ряд, — распоряжаюсь я. — В сто раз.
Нам действительно подмигивают. Диск 428-й темнеет не весь сразу — это постепенное затмение. Как будто по поверхности звёзды справа налево ползет гигантское веко.
— В тысячу.
Шимп говорил о хроматофорах. Но они проявляются и исчезают не в одно и то же время. Тьма распространяется по оболочке волнами.
В голове у меня всплывает термин: задержка импульса.
— Эй, Шимп. А эти пигментные волны — с какой скоростью они движутся?
— Около пятидесяти девяти тысяч километров в секунду.
Скорость мелькнувшей мысли.
И если эта штука в самом деле мыслит, то у неё должны быть логические элементы, синапсы — это должна быть некая сеть. И если сеть достаточно велика, то в середине располагается некое «я». Как у меня, как у Дикса. Как у Шимпа. (Из-за него-то я и решила изучить этот вопрос — ещё в давнюю бурную пору наших отношений. Знай врага своего и все такое.)
У «я» есть особенность: во всех своих частях сразу оно способно удерживаться лишь не дольше десятой доли секунды. Когда оно чрезмерно разрежается — когда кто-то расщепляет ваш мозг пополам, перерубает, допустим, толстое мозолистое тело, и полушария вынуждены общаться между собой издалека, обходным путем; когда нейронная архитектура рассеивается за некую критическую точку, и передача сигнала из пункта А в пункт Б занимает на столько-то больше времени, чем положено, — тогда система, скажем так, утрачивает целостность. Две половинки вашего мозга становятся разными людьми с разными пристрастиями и целями, с разным восприятием себя.
«Я» распадается на «мы».
Это закон не только для людей, или млекопитающих, или даже земной жизни. Он верен для любого контура, обрабатывающего информацию, и так же применим к созданиям, которых мы ещё лишь встретим, как и к оставшимся позади.
Пятьдесят девять тысяч километров в секунду, утверждает Шимп. Насколько сигнал успевает распространиться по этой оболочке за десятую долю корсекунды? Насколько тонко размазано его «я» по небесам?
Плоть необъятна, плоть непостижима. Но вот дух, дух…
Черт.
— Шимп! Если исходить из средней плотности человеческого мозга, то каково количество синапсов в круге из нейронов толщиной один миллиметр и диаметром пять тысяч восемьсот девяносто два километра?
— Двадцать в двадцать седьмой степени.
Я запрашиваю в базе эквивалент разума, занимающего площадь тридцать миллионов квадратных километров: это два квадрильона человеческих мозгов.
Само собой, то, что заменяет этому созданию нейроны, уложено далеко не так плотно, как у нас: в конце концов, мы сквозь них видим. Давайте занизим оценку до предела: предположим, его вычислительная мощность составляет одну тысячную от показателей человеческого мозга. Это…
Ну хорошо, пускай будет одна десятитысячная нашей синаптической плотности. И все равно…
Стотысячная. Едва намеченная пленка мыслящего мяса. Если занижать дальше, то я сведу её к нулю.
И всё-таки это двадцать миллиардов человеческих мозгов. Двадцать миллиардов.
Я не понимаю, как к этому относиться. Перед нами не просто инопланетянин.
Но я не вполне ещё готова уверовать в богов.
Завернув за угол, я налетаю на Дикса, который големом застыл посреди моей гостиной. Подпрыгиваю чуть не на метр.
— Какого хера ты здесь делаешь? Кажется, моя реакция его удивляет.
— Хотел… поговорить, — произносит он после паузы.
— Никогда не заявляйся к другим, если не звали! Он отступает на шаг, запинаясь:
— Я хотел… хотел…
— Поговорить. Для этого есть общественные места. Мостик, кают-компания… если уж на то пошло, мог бы просто вызвать меня по связи.
Он смущается.
— Вы говорили, что хотите… лично. Что это культурная традиция.
Ну да, говорила. Но не здесь же. Это моя каюта, моё личное пространство. То, что эти двери не запираются, — уступка безопасности, а не приглашение входить в моё жилье и устраивать засады, стоять тут мебелью.
— Ты чего, вообще, встал? — рычу я. — По плану мы продолжаем работу только через два месяца.
— Попросил Шимпа разбудить меня, когда вы встанете.
Сраная машина.
— А зачем вы встали? — спрашивает он, даже и не думая уходить.
Я вздыхаю, смирившись с поражением, и усаживаюсь в подвернувшееся адаптокресло.
— Хотела просмотреть предварительные данные. «В одиночестве» подразумевается само собой и должно бы быть очевидно.
— Ну и как?
Не очевидно, значит. Я решаю подыграть:
— Похоже, мы вышли на контакт с… с островом. Шесть тысяч каэм в поперечнике. По крайней мере его мыслящая часть. Прилегающая область оболочки в основном пуста. Но все это — живое. Оно осуществляет фотосинтез или что-то вроде того. И питается, видимо. Не уверена только чем.
— Молекулярным облаком, — говорит Дикс. — Там везде органические соединения. Плюс оно концентрирует все необходимое под оболочкой.
Я пожимаю плечами.
— Понимаешь, для мозга рассчитаны предельные размеры, но эта штука такая громадная, она…
— Маловероятно, — бормочет он себе под нос.
Я поворачиваю голову, адаптокресло подстраивается под новую позу.
— О чем ты?
— Его площадь двадцать восемь миллионов квадратных километров, так? Тогда у сферы в целом семь квинтиллионов. И остров находится точно между нами и 428-й, а вероятность этого — один к пяти миллиардам.
— Продолжай. Продолжать ему нечем.
— Ну, просто… просто это маловероятно.
Я закрываю глаза.
— Вот как тебе удается быть таким умным, чтобы жонглировать в голове всеми этими цифрами, и настолько тупым, чтобы не делать очевидных выводов?
Все та же паника, вид как у животного на скотобойне.
— Не надо… я не…
— Да, это маловероятно. С точки зрения астрономии маловероятно, что мы случайно взяли курс на единственное разумное пятнышко на сфере диаметром в полторы астрономические единицы. И это означает…
Он молчит. Растерянность на его лице — насмешка надо мной. Я хочу двинуть ему кулаком. Но вот наконец загорается огонек:
— А, то есть островов больше, чем один? О! Целая куча островов!
Это создание — член экипажа. В один прекрасный день от него будет зависеть моя жизнь. Мысль крайне пугающая.
Я пытаюсь на время забыть об этом.
— Скорее всего, по оболочке разбросана целая популяция таких существ, наподобие… цист, что ли. Шимпу неизвестно, сколько их, но пока мы видим только одно, так что они, похоже, рассеяны не очень плотно.
Лицо его опять хмурится, но как-то по-новому.
— А почему Шимп?
— В смысле?
— Откуда у него такое имя?
— Не имя, а название.
Потому что дать чему-то имя — сделать первый шаг к его очеловечиванию.
— Я нашел значение — это сокращенное от «шимпанзе». Глупое животное.
— Вообще-то шимпанзе считались довольно сообразительными, — припоминаю я.
— Но не как мы. Они даже разговаривать не умели. А Шимп может. Он гораздо умнее этих тварей. Такое имя… это оскорбление.
— А тебе-то что?
Он просто глазеет на меня.
Я развожу руками.
— Ну ладно, никакой это не шимпанзе. Мы называем его так потому, что у него примерно такое же количество синапсов.
— То есть сами дали ему маленький мозг, а потом все время жалуетесь, какой он тупой.
Моё терпение на исходе.
— Ты к чему-то ведешь или так, кислород переводишь?
— Почему его не сделали умнее?
— Если система сложнее тебя, то предсказать её поведение невозможно — вот почему. И если хочешь, чтобы проект продолжался и после того, как тебя не станет, то не вручишь поводья тому, у кого гарантированно появятся собственные интересы.
Ой-ой, боже ты мой, ну кто-то ведь должен был ему рассказать про закон Эшби[285].
— То есть ему сделали лоботомию, — говорит Дикс после паузы.
— Нет. Его не делали тупым, его тупым создали.
— Может, он умнее, чем вы думаете. Вот если вы такие умные, у вас свои цели, то почему же он до сих пор у руля?
— Не льсти себе, — говорю я.
— Что?
Не могу сдержать зловещей улыбки.
— Ты всего лишь исполняешь указания нескольких других систем, которые намного сложнее тебя.
Надо отдать им должное, конечно: уж столько звёзд родилось и погасло, а организаторы проекта до сих пор дергают за ниточки.
— Я не… исполняю?..
— Прости, дорогой. — Я мило улыбаюсь своему слабоумному отпрыску. — Я разговаривала не с тобой. А со штуковиной, которая производит все те звуки, которые исходят из твоего рта.
Дикс становится белее моих трусиков. Я уже не притворяюсь:
— Ты на что рассчитывал, Шимп? Что сможешь подослать ко мне на порог эту марионетку, а я и не замечу?
— Нет… я не… это ведь я, — мямлит Дикс. — Это я говорю.
— Он тебя науськивает. Да ты хоть знаешь, что такое «лоботомия»? — С отвращением качаю головой. — Думаешь, раз мы выжгли свои адаптеры, то я забыла, как они работают? — Его черты начинают складываться в карикатурное удивление. — Лучше даже и не пытайся, мать твою. Ты же не спал на предыдущих сборках, как ты мог не знать? И тебе точно так же известно, что связь с домом мы тоже обрубили. Так что твой царь и бог ничего тут поделать не может, потому что мы ему нужны. Таким образом, я бы сказала, мы достигли компромисса.
Я не кричу. Тон у меня ледяной, но голос совершенно ровный. И тем не менее Дикс чуть ли не съеживается передо мной.
А ведь этим можно воспользоваться.
Добавив в голос немного тепла, я мягко произношу:
— Знаешь, а ты ведь тоже так можешь. Выжги свой адаптер. Потом я даже разрешу тебе вернуться, если сам не расхочешь. Просто… поговорим. Только без этой штуки у тебя в голове.
На лице его паника, и вопреки ожиданиям у меня чуть не разрывается сердце.
— Не могу, — скулит он. — Как я буду учиться, откуда брать знания? Миссия…
Поскольку я и вправду не представляю, кто из них говорит, то обращаюсь к обоим сразу:
— Миссию можно выполнять по-разному, способов много. И у нас предостаточно времени, чтобы перепробовать их все. Буду рада видеть Дикса, когда он останется один.
Они делают шажок мне навстречу. И ещё шажок. Одна из рук, подергиваясь, отлипает от бока, поднимается и как будто тянется ко мне, а на перекошенном лице возникает выражение, которое я не совсем понимаю.
— Но я же ваш сын, — лепечут они.
Я не удостаиваю их даже отрицанием:
— Вон из моего дома.
Человек-перископ. Троянский Дикс. Это что-то новенькое.
Раньше Шимп не отваживался на столь откровенные вторжения, когда мы бодрствуем. Прежде чем посягнуть на нашу территорию, он обычно дожидается, пока мы погрузимся в смертный сон. Мне представляются дроны, каких не видел ни один человек, — изготовленные специально для этого случая, кое-как сработанные во время длинных темных вечностей, разделяющих сборки; я вижу, как автоматы обшаривают ящички и заглядывают за зеркала, дубасят по переборкам рентгеном и ультразвуком, терпеливо, бесконечно, миллиметр за миллиметром прочесывают катакомбы «Эриофоры» в поисках неких тайных посланий, которые мы отправляем друг другу сквозь толщу времен.
Никаких улик у нас нет. Мы предусмотрительно расставляли ловушки и сигнальные устройства, но те ещё ни разу ничего не засекли. Это ни о чем не говорит, само собой. Может, Шимп и туповат, но все же и хитер, а миллион лет — более чем достаточный срок, чтобы проработать все до одного варианты, используя примитивный перебор. Зафиксируй положение каждой пылинки, потом сколько угодно занимайся своими неведомыми махинациями; как закончишь, верни все на место.
Мы не так глупы, чтобы переговариваться через эпохи. Никаких зашифрованных планов, любовных писулек издалека, никаких открыток с болтовней и древними пейзажами, которые давно уже ушли в красное смещение. Все это мы храним в собственных головах, куда врагу никогда не забраться. У нас есть неписаное правило — если общаться, то лишь лицом к лицу.
Нескончаемые идиотские игры. Временами я почти забываю, из-за чего вообще мы грыземся. Сейчас, когда на горизонте бессмертное существо, все выглядит таким мелким.
Может, для вас это пустяки. С тех вершин, на которые вы успели забраться, новость о бессмертии кажется давным-давно устаревшей. Но я не могу даже представить такое, хотя пережила целые миры. У меня нет ничего, кроме мгновений: две-три сотни лет, которые надо растянуть на весь срок существования Вселенной. Я могу стать свидетельницей любого момента времени: сотен или тысяч моментов, если нарезать жизнь совсем тонкими ломтиками, — но мне никогда не увидеть всего. Даже доли.
Моя жизнь конечна. Мне приходится выбирать.
Когда до тебя в полной мере доходит, на что ты подписалась, — после десятой или пятнадцатой сборки, когда необходимость компромисса уходит из разряда чистой теории и глубоко, словно рак, въедается в твои кости, — становишься скрягой. Иначе не получается. Минуты бодрствования ограничиваешь до абсолютного минимума: ровно столько, чтобы выполнить сборку, спланировать очередной контрманевр против Шимпа, чтобы (если потребность в человеческом общении для тебя ещё актуальна) заняться сексом, понежничать и чуточку утешиться обществом млекопитающих сородичей посреди бескрайней тьмы. А потом поскорей забираешься в склеп, чтобы уберечь отпущенные тебе остатки жизни, пока снаружи простирается космос.
У нас есть время на образование. На сотню дипломных проектов — спасибо отборным обучающим техникам, придуманным пещерными людьми. Я таким не заморачиваюсь. Зачем жечь свою тонюсенькую свечку ради занудного перечисления голых фактов, растрачивать по мелочам мою драгоценную, бесконечную и всё-таки небеспредельную жизнь? Только дурак предпочтет голые знания возможности поглазеть вблизи на останки Кассиопеи А, пускай даже эту хренотень и не увидишь без условных цветов.
Но вот теперь… Теперь я хочу знать. Это создание, кричащее по ту сторону бездны, массой с Луну, шириной с Солнечную систему, тонкое и хрупкое, как крыло насекомого, — я бы с радостью отдала часть жизни, чтобы разгадать его тайны. Как оно устроено? Как вообще может жить у самой точки абсолютного ноля, тем более — мыслить? Каким же колоссальным, неизмеримым интеллектом надо обладать, чтобы на расстоянии в половину светового года разглядеть нас, определить особенности наших глаз и инструментов и послать сигнал, который мы способны не то чтобы понять — хотя бы уловить?
И что произойдет, когда мы прошьем его на одной пятой скорости света?
По пути в склеп я запрашиваю свежие данные, и особых открытий не случается. В чертовой штуковине и без того уже полно дыр. Кометы, астероиды, весь привычный протопланетный мусор проносится через эту систему, как и через все прочие. В инфракрасном режиме повсюду виднеются диффузионные зоны в местах дегазации, где мягкий вакуум истекает наружу, в более глубокий. Подозреваю, даже если мы пробьем самый центр мыслящей части, для такого грандиозного существа это будет не больней булавочного укола. На такой скорости мы промчимся насквозь и удалимся слишком быстро, чтобы вызвать в миллиметровой мембране хоть какую-то инерцию.
И всё-таки… Стоп. Стоп. Стоп.
Ну конечно же — дело не в нас. А в том, что мы строим. Рождение врат — бурный и мучительный процесс, насилие над пространственно-временным континуумом, по выбросу рентгеновских и гамма-лучей — рядом с микроквазаром. Все живое в белой зоне мгновенно обращается в пепел, никакая защита не поможет. Как раз поэтому мы сами и не задерживаемся, чтобы нащелкать фотографий.
Ну в том числе и поэтому.
Разумеется, мы и не можем остановиться. Даже смена курса исключена, разве что мельчайшими шажками. «Эри» парит меж звездами подобно орлу, но на малых расстояниях не поворотливей свиньи; сдвиньте направление движения даже на десятую долю градуса, и на двадцати процентах от скорости света получите серьезные повреждения. Сдвиг на полградуса нас просто разорвет: корабль, может, и вывернет на новый курс, но схлопнувшаяся масса в его брюхе пойдет старым и прорежет все прилегающие надстройки, даже и не почувствовав этого.
И у прирученных сингулярностей есть свои привычки. Перемены они недолюбливают.
Когда мы вновь восстаем из мертвых, Остров уже поет другую песню.
Как только наш лазер коснулся его, он перестал выводить свое стоп, стоп, стоп. Теперь он просит о чем-то совсем ином: по его коже пробегают темные черточки, пигментные стрелки устремляются к некой невидимой точке, совсем как спицы, уходящие к ступице колеса. Сама эта точка скрыта от нас и лишь предполагается; от неё далеко до 428-й, горящей ярким фоном, но её положение довольно легко просчитывается — это шесть светосекунд по правому борту. Есть и ещё кое-что: по одной из ступиц, словно бусина по нитке, скользит округлая тень. Она также сдвигается вправо, пропадает с импровизированного дисплея Острова и возникает в начальной позиции, бесконечно повторяя свой маршрут.
Эта позиция в точности соответствует месту, в котором мы через четыре месяца пробьем мембрану. Прищурившись, какой-нибудь бог разглядел бы, что по ту её сторону в самом разгаре строительная суета, и огромный прерывчатый тор, обруч Хокинга, уже обретает форму.
Суть послания до того очевидна, что её улавливает даже Дикс.
— Оно хочет, чтобы мы сдвинули врата… — Его голос выдает замешательство. — Но откуда ему известно, что мы вообще их строим?
— Фоны по пути прошли через него, — замечает Шимп. — Оно наверняка это почувствовало. У него есть фотопигменты. Возможно, оно способно видеть.
— И скорее всего, получше нашего, — добавляю я. Даже с простейшими точечными камерами можно быстро добиться высокого разрешения, если рассеять горстку на площади тридцать миллионов квадратных километров.
Однако Дикс морщится, он все ещё в сомнениях.
— Значит, оно видит снующих рядом фонов. Отдельные блоки — там и не собрали-то ничего толком. Откуда ему знать, что мы строим что-то опасное?
Да оттуда, болван малолетний, что оно очень, очень умное. Неужто так трудно поверить, что этот, этот… — кажется, слово «организм» здесь слишком слабое — попросту сообразил, какой цели служат эти недостроенные блоки, взглянул на наши прутики с камешками и точно угадал, к чему идёт дело?
— Может, оно видит врата не в первый раз, — говорит Дикс. — А вдруг там есть ещё одни?
Я качаю головой.
— Тогда бы мы уже заметили линзовые артефакты.
— Вы когда-нибудь встречали других прокладчиков?
— Нет.
Все эти эпохи мы были одни. Мы только и делали, что убегали.
В том числе от собственных детей.
Я провожу кое-какие расчеты.
— До осеменения сто восемьдесят два дня. Если сместиться сейчас, то для подгонки под новые координаты достаточно подкорректировать курс на несколько микроградусов. Целиком в пределах допустимого. Конечно, чем дольше мы тянем, тем рискованней угол.
— Исключено, — вставляет Шимп. — Мы уйдем от ворот на два миллиона километров.
— Сдвинь ворота. Весь комплекс сдвинь, чтоб его. Очистительные установки, фабрики, астероиды эти долбаные. Если послать команду немедленно, то сотни-другой метров в секунду хватит с головой. Даже сборку останавливать не придется, будем строить на лету.
— С каждым таким сдвигом доверительный интервал по сборке будет увеличиваться. Вероятность ошибки превысит допустимые значения, а мы ничего не выиграем.
— А как насчет того факта, что у нас на пути разумное существо?
— Я уже сделал поправку на возможное присутствие разумных инопланетных форм жизни.
— Так, во-первых, тут никаких «возможно». Оно там и вправду есть, мать твою. И с нашим нынешним курсом мы его сшибем.
— Мы не заходим в зоны обитаемости никаких планетарных тел. Ни одного свидетельства наличия космических технологий не обнаружено. Текущее положение точки сборки отвечает всем консервационным критериям.
— Это потому, что люди, которые разрабатывали эти твои критерии, и помыслить не могли о живой сфере Дайсона![286]
Но я впустую сотрясаю воздух и понимаю это. Шимп может прорешать свои уравнения хоть миллион раз, но, если в них не предусмотрено место для новой переменной, что ему делать?
Давным-давно, когда до разборок ещё не дошло, у нас был допуск к изменению таких параметров. Когда мы ещё не выяснили, что бунт организаторы тоже предусмотрели.
Я пробую другой подход:
— Оценить потенциальную угрозу.
— Никаких данных в пользу этого.
— Да ты посмотри, сколько синапсов! У этого существа вычислительная мощность на несколько порядков больше, чем у всей цивилизации, которая нас сюда заслала! Неужели ты думаешь, что с таким умом можно прожить так долго и не научиться себя защищать? Мы принимаем за данность, что оно просит нас сдвинуть ворота. А что, если это не просьба? Что, если нам всего лишь дают шанс одуматься, пока оно не взяло дело в свои руки?
— У него же нет рук, — доносится с другой стороны тактобака. И ведь Дикс даже не издевается — просто он до того тупой, что мне хочется проломить ему башку.
Я стараюсь не повышать голоса:
— Может, они ему и не нужны.
— Ну и что оно сделает — заморгает нас до смерти? Оружия у него нет. Оно и мембрану контролирует не полностью. Сигнал распространяется слишком медленно.
— Наверняка мы не знаем. О чем я и говорю. Даже и не пытались выяснять. Черт, да ведь мы же обслуживающий персонал, а на месте сборки у нас только и есть, что кучка строительных фонов, насильно переделанных под научные цели. Мы можем просчитать кое-какие элементарные физические параметры, но нам неизвестно, как именно мыслит это создание, какие у него могут быть естественные средства защиты…
— Что вам требуется выяснить? — спрашивает Шимп, само спокойствие и рассудочность.
«Да ничего тут не выяснишь! — хочу заорать я. — О чем знаем, с тем и работаем! К тому времени, когда фоны начнут исполнять наши команды, дороги назад уже не будет! Сраная ты железяка, мы же вот-вот убьем существо, которое умнее, чем все жившие на свете люди, вместе взятые, а тебе лень даже перекинуть нашу автостраду на соседний пустырь?»
Только если сорваться вот так, то шансы Острова на выживание, конечно же, упадут от низких до нулевых. Так что я хватаюсь за единственную оставшуюся соломинку: вдруг имеющихся данных всё-таки хватит. Раз уж о сборе новых речи не идёт, придется обойтись анализом.
— Мне нужно время, — говорю я.
— Не вопрос, — откликается Шимп. — Можете не торопиться.
Шимпу мало убить это создание. Ещё и плюнуть на труп хочет.
Под видом помощи в анализе он пытается деконструировать Остров, разъять его на части и втиснуть в примитивные земные стандарты. Рассказывает мне о бактериях, которые жили припеваючи, поглощая излучение в миллионы радов, и плевать хотели на глубокий вакуум. Показывает снимки неубиваемых малюток-тихоходок, имевших свойство сворачиваться калачиком и дремать при температурах, близких к абсолютному нулю; они чувствовали себя как дома и в глубочайших морских впадинах, и в открытом космосе. Будь у этих беспозвоночных милашек время и условия, окажись они вне Земли — и кто знает, как далеко бы зашло их развитие? Ведь могли же они пережить гибель родной планеты, прицепиться друг к другу, образовать подобие колонии?
Какая феерическая чушь.
Пытаюсь узнать что могу. Изучаю алхимию фотосинтеза, преображающего свет, газ и электроны в живую ткань. Постигаю физику солнечного ветра, который туго натягивает пузырь вокруг 428-й, высчитываю минимальные метаболические характеристики жизненной формы, способной отфильтровывать органику прямо из эфира. Поражаюсь скорости мышления этого существа — почти той же, с какой летит «Эри», на несколько порядков быстрее, чем у любых млекопитающих с их нервными импульсами. Возможно, тут нечто вроде органического сверхпроводника: материя, по которой замороженные электроны в холодной пустоте распространяются почти без сопротивления.
Я знакомлюсь с фенотипической изменчивостью и приспособляемостью, этим небрежным эволюционным механизмом без четкого фокуса, основанным на случайностях и позволяющим видам существовать в инородных средах обитания и обзаводиться новыми чертами, которые им прежде были не нужны. Возможно, именно так у жизненной формы без всяких естественных врагов появились зубы, когти и готовность их использовать. Выживание Острова зависит от того, способен ли он убить нас; я обязана найти факты, которые превратят его в угрозу.
Но в итоге во мне лишь растет уверенность, что я обречена на провал, — как выясняется, насилие по своей природе планетарное явление.
Планеты жестоки к своим детям — эволюционным процессам. Сама их поверхность располагает к войне: ресурсы плотно сосредотачиваются на участках, которые можно защищать и отнимать. Из-за силы тяжести вам приходится растрачивать энергию на скелет и сосудистую систему, вечно быть настороже, ведь идёт нескончаемая садистская кампания, цель которой — расплющить вас в лепешку. Чересчур высокий насест: один неверный шажок — и вся ваша драгоценная архитектура разбивается вдребезги. И даже если вы, избежав всех бед, смастерили себе какой-нибудь громыхающий бронированный каркас и под его защитой потихоньку выползли на сушу — так ли далек тот день, когда Вселенной вздумается сбросить с небес астероид или комету и обнулить ваш таймер? Стоит ли удивляться, что мы растем с убеждением, будто жизнь — борьба, игры с нулевой суммой — Божий закон, а будущее всегда за теми, кто давит конкурентов?
Здесь же действуют совсем другие правила. В космосе, по большей части, мирно: ни суточных, ни сезонных циклов, никаких ледниковых периодов и глобальных потеплений; там нет диких колебаний между жаром и холодом, покоем и бурей. Повсюду вещества, предшествующие жизни: они есть на кометах, липнут к астероидам, рассеяны по туманностям шириной в сотни световых лет. Молекулярные облака лучатся органической химией и жизнетворной радиацией. Их необъятные пыльные крылья напитываются теплом из инфракрасной части спектра, отсеивают все самое опасное и порождают межзвездные питомники, в которых может углядеть что-то гибельное лишь какой-нибудь недоразвитый беженец с самого дна гравитационного колодца.
Дарвин здесь превращается в абстракцию, бестолковую диковину. Этот Остров доказывает, насколько лживо все, что нам твердили об устройстве жизни. Живущий энергией звёзды, идеально приспособленный, бессмертный, он не побеждал в борьбе за существование: где же все хищники, соперники, паразиты? Вся жизнь, окружающая 428-ю, образует один огромный континуум, грандиозный пример симбиоза. Природа здесь — не окровавленные клыки и когти. Здесь она протягивает руку помощи.
Не имея способностей к насилию, Остров пережил целые миры. Не обременяя себя технологиями, превосходит интеллектом цивилизации. Он неизмеримо умнее нас и…
И он безобиден. Почти наверняка. С каждым часом я все больше уверяюсь в этом. Да способен ли он хотя бы вообразить врага?
Я вспоминаю, как называла его первое время. «Мясной пузырь». «Циста». Теперь кажется, что такие слова граничат с кощунством. Снова я их не произнесу.
Кроме того, есть и другое наименование — если Шимп поступит по-своему, то оно подойдет больше: труп на обочине. И чем дальше, тем сильнее во мне страх, что гадская машина права.
Если Остров и способен защищаться, то как именно — ни хрена не понятно.
— Знаешь, а ведь «Эриофоры» быть не может. Она нарушает законы физики.
Мы находимся в одной из ниш для экипажа, рядом с нижним хребтом корабля, — отдыхаем от копаний в библиотеке. Я решила начать с азов. Во взгляде Дикса ожидаемая смесь растерянности и недоверия: настолько идиотские утверждения и опровергать не нужно.
— Да-да, — заверяю я его. — Для ускорения корабля с такой массой требуется слишком много энергии, особенно на околосветовых скоростях. Это мощность целого Солнца. Люди полагали, что если мы когда-нибудь и долетим до звёзд, то разве что на корабликах размером с палец. А вместо экипажа — виртуальные личности, записанные на чипы.
Это чересчур абсурдно даже для Дикса.
— Ошибка. Без массы нет притяжения. Если бы «Эри» была такая маленькая, она бы просто не работала.
— Но что, если эту массу нельзя сместить? Не существует ни кротовин, ни туннелей Хиггса — то есть перекинуть свое гравитационное поле по курсу следования никак не получится. Твой центр масс расположен точнехонько… ну в твоем центре масс.
Фирменная судорога, она же качание головой.
— Но все это существует!
— Конечно. Только мы очень долго про такие вещи не знали.
Он взволнованно постукивает ногой по полу.
— В этом вся история нашего вида, — объясняю я. — Мы уверены, что во всем разобрались, разгадали все тайны, а потом кто-нибудь наталкивается на крохотный фактик, который не укладывается в парадигму. Когда мы пытаемся заделать трещину, она лишь растет, а там и оглянуться не успеваешь, как рушится вся картина мира. Так случалось не раз и не два. Сегодня масса ограничение, завтра уже необходимость. Вещи, которые нам вроде бы известны, — они меняются, Дикс. И мы должны меняться вместе с ними.
— Но…
— А Шимп не меняется. Принципам, которым он следует, десять миллиардов лет, и фантазии у него — нуль. На самом деле ничьей вины тут нет, просто люди не знали, как ещё обеспечить стабильность миссии на такой долгий срок. Им требовалось, чтобы мы действовали согласно плану, так что они придумали штуку, не отступающую от планов; но они также знали, что все меняется, — и для того-то здесь мы, Дикс. Для решения проблем, с которыми Шимп не справляется.
— Ты про то существо, — говорит Дикс.
— Про него.
— Шимп прекрасно справился.
— Как? Решив его убить?
— Мы не виноваты, что оно у нас на пути. Угрозы оно не представляет…
— Да мне без разницы, представляет или нет! Оно живое, оно разумно, и убить его для того лишь, чтобы расширить какую-то там инопланетную империю…
— Человеческую империю. Нашу.
Внезапно руки Дикса перестают дергаться. Он становится неподвижен, как камень. Я хмыкаю.
— Да что ты знаешь о людях?
— Я сам человек.
— Трилобит ты гребаный. Ты хоть видел, что появляется из этих ворот после запуска?
— В основном ничего. — После паузы, поразмыслив: — Ну один раз были… корабли, кажется.
— Ну а я видела гораздо больше твоего, и, поверь мне, если эти создания вообще когда-то были людьми, то та стадия давно позади.
— Но…
— Дикс… — Сделав глубокий вдох, я пытаюсь вернуться к теме — Слушай, тут нет твоей вины. Все твои знания — от кретина, который катит по старой колее. Но мы это делаем не ради человечества, не во имя Земли. Земли давно нет, разве ты не понимаешь? Солнце выжгло её через миллиард лет после нашего отправления. На кого бы мы сейчас ни работали, они… они с нами даже не разговаривают.
— Да? Тогда зачем продолжать? Разве нельзя просто взять и… и прекратить?
Он и вправду не знает.
— Мы пытались, — говорю я.
— И?
— И твой Шимп обрубил нам все жизнеобеспечение.
В кои-то веки ему нечего сказать.
— Это машина, Дикс. Ну как ты не поймешь? Она запрограммирована. Измениться она не может.
— Мы тоже машины, только сделанные из других материалов. И все равно же меняемся.
— Неужели? А мне вот показалось, ты так присосался к этой своей титьке, что не посмел даже выключить мозговой адаптер.
— Так я получаю информацию. Причин что-либо менять нет.
— А как насчет того, чтоб хоть изредка вести себя как человек, черт бы тебя побрал? Чуточку сблизиться с людьми, которым, может, придется спасать твою убогую жизнь, когда ты в следующий раз высунешь нос из корабля? Хватит таких причин? Пока что — не стану скрывать — у меня к тебе доверия нуль. Я не точно знаю даже, с кем сейчас говорю.
— Я не виноват. — Впервые на его лице отражается что-то вне привычной гаммы из страха, замешательства и сосредоточенности математика-дурачка. — Это из-за вас, все из-за вас. Вы говорите… криво. И думаете криво. Вы все так делаете, и мне от этого больно. — В его чертах проступает жесткость. — Мне даже и не нужно было вас поднимать, — рычит он. — Я вас не хотел. Я и сам бы провел сборку, я же сказал Шимпу, что могу…
— Только Шимп рассудил, что меня все равно надо будить, а ты ведь всегда под него прогибаешься, правда? Потому что сраному Шимпу лучше знать, он твой босс, он твой бог. И из-за этого мне приходится вставать и нянчиться с безмозглым савантом, который не способен даже распознать приветствие, пока не ткнешь носом куда надо. — На задворках сознания что-то предостерегающе щелкает, но меня уже понесло: — Хочешь настоящий образец для подражания? Нужно кем-то восторгаться? Так забудь про Шимпа. Забудь про миссию. Посмотри вперёд, а? Посмотри, какое существо твой драгоценный Шимп задумал уничтожить — просто из-за того, что оно оказалось у нас на пути. Да оно лучше нас всех. Умнее. Оно миролюбивое и не желает нам зла, совсем не…
— Откуда вы можете это знать? Этого знать нельзя!
— Нет, просто ты не знаешь, потому что ты гребаный заморыш. Любой нормальный троглодит понял бы все в ту же секунду, но ты…
— Бред! — шипит на меня Дикс. — Вы псих. Вы плохая.
— Это я-то плохая?!
Какой-то частью разума я улавливаю в своем голосе нездоровый визг, от которого шаг до истерики.
— Для миссии.
Дикс разворачивается и уходит.
В руках появляется боль. Удивленно опускаю глаза: я так сильно сжала кулаки, что ногти впились в ладони. Снова разжать их удается с большим усилием.
Я почти вспоминаю это чувство. Когда-то оно было со мной все время. Давным-давно, когда все имело значение, когда ещё азарт не выродился в ритуал, а ярость не остыла, чтобы стать презрением. Когда Санди Азмундин, вечная воительница, не довольствовалась оскорблениями в адрес недоразвитых детей.
Тогда мы были раскалены добела. Некоторые участки корабля до сих пор выжжены и непригодны для жизни. Я помню это чувство.
Чувство, что ты по-настоящему проснулась.
Я проснулась, я одна, а дебилов больше, и это меня уже достало. Существуют правила, есть факторы риска, и будить мертвых без весомой причины не положено, ну да и хрен с ним. Я вызываю подкрепление.
У Дикса должны быть и другие родители, как минимум отец — не от меня же он получил Y-хромосому. Подавляя в себе тревогу, сверяюсь с судовой декларацией, запрашиваю последовательности генов, нахожу соответствия.
Хм. Из других родителей — один лишь Кай. Интересно, это просто совпадение или Шимп извлек слишком прямолинейные выводы из нашего бурного секс-марафона в районе Большого провала, у созвездия Лебедя? Да какая разница. Он твой в той же мере, что и мой. Кай, пора взять на себя ответственность…
О нет. Вот дерьмо. Нет, только не это.
(Существуют правила. И факторы риска.)
Три сборки назад, гласит запись. Кай и Конни. Оба сразу. Один из воздушных шлюзов заклинило, до следующего оказалось слишком далеко. Между ними отыскался запасной аварийный ход. Оба всё-таки сумели вернуться, но к тому времени жесткое фоновое излучение изжарило их прямо в скафандрах. Несколько часов после этого они дышали, говорили, двигались и плакали, как будто по-прежнему были живы, но их внутренности в это время разрушались и кровоточили.
В ту смену бодрствовали ещё двое, которым и пришлось разгребать бардак. Измаил и…
— Э-э-э, но вы же говорили…
— Тварь!
Я вскакиваю и с размаху бью его по лицу. Десять секунд горя — и яростное отрицание, которого хватило бы на десять миллионов лет. Я чувствую, как подаются его зубы. Он падает на спину, глаза — большие, как линзы телескопа, губы уже заливает кровь.
— Вы говорили, я могу вернуться!.. — визжит он, отползая от меня подальше.
— Урод, он же был твоим отцом! Ты знал, ты был там! Он умер у тебя на глазах, а ты мне даже не сказал!
— Я… я…
— Почему ты не сказал мне, придурок? Это Шимп тебе велел солгать, да? Ты…
— Я думал, вы знаете! — кричит он. — Как вы могли не знать?!
Все бешенство вытекает из меня, как воздух через пробоину. Я бессильно опускаюсь на адапто-кресло и прячу лицо в ладонях.
— Это же есть в журнале, — хнычет он. — Там все есть. Никто ничего не скрывал. Как вы могли не знать?
— Я знала, — вяло отзываюсь я. — Точнее, я… я… Точнее, я не знала, но ничего такого уж неожиданного тут нет на самом-то деле. Просто спустя какое-то время… перестаешь интересоваться.
Существуют правила.
— Вы даже не спрашивали, — тихонько произносит мой сын. — Как они там.
Я поднимаю голову. Дикс широко раскрытыми глазами пялится на меня с противоположного конца каюты, прислонившись к стене; он слишком напуган, чтобы прошмыгнуть мимо меня к двери.
— Что ты здесь делаешь? — устало выговариваю я. Его голос срывается. Ответить Диксу удается со второй попытки:
— Вы сказали, что я могу вернуться. Я выжег свой адаптер…
— Ты выжег свой адаптер.
Сглотнув, он кивает, потом вытирает кровь тыльной стороной ладони.
— Как к этому отнесся Шимп?
— Он… машина не возражала, — говорит Дикс, до того откровенно подлизываясь ко мне, что в этот миг я действительно готова поверить — может, он тут и вправду сам по себе.
— Значит, ты попросил у него разрешения. — Он хочет кивнуть, но у него все написано на лице. — Не надо пудрить мне мозги, Дикс.
— Вообще-то… он сам это и предложил.
— Понимаю.
— Чтобы мы могли поговорить, — добавляет Дикс.
— И о чем же ты хочешь поговорить?
Он утыкается взглядом в пол и пожимает плечами.
Я встаю и подхожу к нему. Он напрягается, но я качаю головой и развожу руками.
— Все нормально. Нормально. Приваливаюсь спиной к стене и сползаю на пол, рядышком с ним.
Несколько минут мы просто сидим.
— Как же давно это случилось… — говорю я наконец.
Он недоуменно смотрит на меня. Что вообще означает «давно» в нашем-то случае? Я делаю ещё одну попытку:
— Знаешь, говорят, будто такой вещи, как альтруизм, не существует.
Его глаза на мгновение стекленеют, затем в них вспыхивает паника; я догадываюсь, что он пытался запросить в системе определение и потерпел неудачу. То есть мы и в самом деле одни.
— Альтруизм, — начинаю объяснять я. — Бескорыстие. Когда расстаешься с чем-то сам, чтобы помочь другому. — Кажется, он понимает. — Говорят, будто любой бескорыстный поступок в конечном счете сводится к манипуляциям, родственному отбору, взаимным выгодам и тому подобным вещам, но это заблуждение. Я…
Закрываю глаза. Это трудней, чем я ожидала.
— Я была бы рада просто знать, что с Каем все нормально, что Конни в порядке. Даже если бы ничего от этого не выгадывала, если бы мне это чего-то стоило. Даже если б не оставалось ни единого шанса встретиться с ними ещё хотя бы раз. За такое можно заплатить почти любую цену — лишь бы знать, что с ними все хорошо. Лишь бы верить, что с ними все хорошо.
С ней ты виделась пять сборок назад. С ним не попадала в одну смену от самого Стрельца. Ну и что? Они же просто спят. Может, в следующий раз.
— Поэтому вы и не проверяете, — медленно выговаривает Дикс. На нижней губе у него пузырится кровь; он, похоже, не замечает.
— Да, не проверяем.
Только вот я проверила, и теперь их нет. Оба сгинули. Остались лишь заимствованные у них нуклеотиды, которые Шимп утилизировал в виде этого неполноценного и неприспособленного создания, моего сына. Мы с ним единственные теплокровные существа на тысячи световых лет, и как же мне сейчас одиноко.
— Прости меня, — шепчу я, а потом наклоняюсь и слизываю запекшуюся кровь с его разбитых губ.
Когда-то на Земле — тогда ещё существовала некая Земля — водились такие мелкие зверьки, которых называли кошками. Одно время и у меня был кот. Бывало, я часами смотрела, как судорожно подергиваются во сне его лапки, усы и уши — это он преследовал воображаемую добычу в каких-то неведомых декорациях, которые рисовал его спящий мозг.
У моего сына такой же вид, когда Шимп червем вползает в его сны.
Это даже почти и не метафора — все буквально: кабель присосался к его голове, словно какой-то паразит; поскольку беспроводной адаптер выжжен, информация поступает по старому доброму оптоволокну. Или, скорее, её закачивают насильно: яд просачивается в голову Дикса, а не наоборот.
Меня здесь быть не должно. Разве я только что не закатила скандал, когда вторглись в моё личное пространство? («Только что». Двенадцать световых лет назад. Все относительно.) Однако Диксу в этом смысле терять нечего: ни украшений на стенах, ни намеков на творчество или хобби, ни мультимедийной консоли. Сексуальные игрушки, которые есть в каждой каюте, лежат на полках без дела. Я бы подумала, что он сидит на антилибидантах, если б недавно не убедилась в обратном.
Что я тут делаю? Может, это какой-то извращенный материнский инстинкт, пережиток некой родительской подпрограммы эпохи плейстоцена? Неужели я до такой степени робот, неужели мозговой ствол заставляет меня караулить своего ребенка?
Своего партнера?
Не так уж важно, любовник это или личинка: его жилище — пустая оболочка, Дикса в ней не ощущается. Есть лишь тело, разлегшееся на кресле, — пальцы подергиваются, глазные яблоки подрагивают под опущенными веками, реагируя на образы, возникающие в ускользнувшем куда-то разуме.
Они не знают, что я здесь. Любопытные глаза Шимпа мы выжгли миллиард лет назад, ну а мой сын не знает, потому… потому что сейчас для него никакого «здесь» не существует.
Как же мне быть с тобой, Дикс? Все это сплошная бессмыслица. Даже жестикуляция у тебя такая, будто тебя вырастили в резервуаре, — но ведь я далеко не первый человек, с которым ты сталкиваешься. Ты вырос в хорошей компании — с людьми, которых я знаю и которым доверяю. Доверяла. Как же тебя угораздило переметнуться на другую сторону? Почему они дали тебе ускользнуть?
И почему не предупредили меня?
Да, существуют правила. Угроза слежки во время долгих глухих ночей, угроза… новых утрат. Но ведь такое — это уже из ряда вон. Мог ведь кто-нибудь оставить мне подсказку, завернув её в хитрую метафору, чтобы один тупица не догадался…
Я бы многое отдала за то, чтобы подключиться к этой трубке и увидеть то, что видишь ты. Разумеется, так рисковать нельзя; я выдам себя, чуть только затребую что-нибудь помимо скорости передачи данных, и…
Секундочку.
Скорость слишком низкая. Такой не хватит даже на графику хорошего качества, не говоря уже про тактильные и обонятельные ощущения. В лучшем случае ты пребываешь сейчас в некоем контурном мире.
Но вы только посмотрите на него. Пальцы, глаза… совсем как кот, которому снятся мыши и яблочные пироги. Так и я грезила о давно сгинувших горах и океанах Земли, пока не осознала, что жить в прошлом — лишь один из способов умереть в настоящем, и не более того. Скорости едва-едва набирается даже на тестовый шаблон; однако тело твое свидетельствует, что ты погружен в полноценную иную реальность. Какими же неправдами машина внушила тебе, что эта жидкая кашка — целое пиршество?
Зачем ей вообще это понадобилось? Данные лучше усваиваются, когда их можно потрогать, послушать и попробовать на вкус; наши мозги рассчитаны не на сплайны[287] и точечные диаграммы, а на гораздо более насыщенные впечатления. В самых сухих технических сводках чувственного и то больше, чем здесь. Зачем калякать схематичных человечков, когда можно писать маслом и голограммами?
Зачем вообще что-либо упрощают? Чтобы сократить число переменных. Чтобы управлять неуправляемым.
Кай и Конни. Это как раз таки была пара хаотичных, неуправляемых массивов данных. До несчастного случая. До того как схема упростилась.
Кто-нибудь должен был предупредить меня на твой счет, Дикс.
Может, кто-то и пытался.
И вот случается так, что мой сын покидает гнездышко, влезает в жучий панцирь и отправляется на обход. Он идёт не один: в вылазке на корпус «Эри» его сопровождает один из телероботов Шимпа — на случай, если Дикс оступится и понесется в звездное прошлое.
Может, все это так и останется банальными учениями; может, этот сценарий — все системы управления резко отказали, Шимп и его дублеры недоступны, вся техническая часть внезапно навалилась на плечи живых людей — по сути своей не более чем генеральная репетиция катастрофы, которая никогда не произойдет. Но даже самый невероятный сценарий за время жизни Вселенной может подобраться к воплощению, поэтому мы и делаем что положено. Мы практикуемся. Задерживаем дыхание и выныриваем наружу. Времени всегда в обрез: на такой скорости фоновое излучение при синем смещении изжарит нас за несколько часов, даже если мы и в панцирях.
С тех пор как я в последний раз воспользовалась коммуникатором в своей каюте, родились и погибли целые миры.
— Шимп.
— Я тут, как и всегда, Санди.
Мягкий, беззаботный, дружелюбный тон. Непринужденный ритм бывалого психопата.
— Я знаю, чего ты добиваешься.
— Не понимаю.
— Думаешь, я не вижу, что происходит? Ты готовишь новую смену. Со старой гвардией слишком много бед, поэтому ты хочешь начать с чистого листа, с людьми, которые не помнят прежних времен. С людьми, которых… которых ты упростил.
Шимп молчит. С камеры дрона поступает сигнал: Дикс карабкается по нагромождениям базальта и металлокомпозитов.
— Но воспитать ребенка в одиночку тебе не под силу.
А он пробовал: в декларации нет ни одной записи о Диксе вплоть до его подростковых лет; тогда он попросту появился, и никто не задавал вопросов, потому что никто никогда…
— Полюбуйся, что ты с ним сотворил. Он прекрасно справляется с задачками на условия типа «если — тогда». Числовые массивы и DO-циклы щелкает как орешки. Но он не умеет мыслить. Не способен на простейшие интуитивные прыжки. Ты похож на… — Мне вспоминается земной миф — из той эпохи, когда чтение ещё не казалось таким бесстыдным разбазариванием жизни — …Волка, который пытается воспитать человеческое дитя. Ты показываешь ему, как передвигаться на четвереньках, стараешься внушить ему стайное чувство, но не можешь научить его ходить на задних ногах, разговаривать и быть человеком, потому что ты полный кретин, Шимп, и теперь ты наконец-то это осознал. Потому ты и подбросил его мне. Решил, что я его для тебя подправлю.
Я делаю вдох — и свой главный маневр:
— Но он мне никто, понимаешь? Он хуже, чем никто, он — обуза. Шпион, дурак, только кислород переводит. Назови хоть одну причину, почему бы мне не запереть шлюз и не оставить его снаружи — пускай себе жарится.
— Ты его мать, — говорит Шимп, потому что начитался про родственный отбор, а нюансов не понимает, слишком туп.
— Ты идиот.
— Ты его любишь.
— Нет. — В груди у меня застывает ледяной комок. Мой рот выдает слова — взвешенные, без всякой интонации — Я любить не умею, безмозглая ты машина. Как раз поэтому я и здесь. Неужто ты и вправду думаешь, что твою драгоценную бесконечную миссию доверили бы стеклянным куколкам, которые не могут жить без отношений?
— Ты его любишь.
— Я могу убить его, когда захочу. И поступлю именно так, если ты не сдвинешь врата.
— Я тебе не дам, — добродушно заявляет Шимп.
— Это же совсем несложно. Просто сдвинь врата, и мы оба получим то, чего хотим. Ну или можешь упереться и попробовать как-то увязать необходимость материнского пригляда с моим твердым намерением свернуть шею этому маленькому засранцу. Впереди у нас долгий путь, Шимп. И может выясниться, что меня не так легко выкинуть из уравнения, как Кая и Конни.
— Ты не сумеешь сорвать миссию, — замечает он чуть ли не с нежностью. — Вы уже пытались.
— Сейчас речь не о срыве миссии. Её лишь надо чуть-чуть притормозить. Отбросить твой оптимальный сценарий. Или спасаем Остров, или твой прототип умрет — другого конца у этой сборки не будет. Выбор за тобой.
Соотношение цели и средств тут элементарное. Шимп способен высчитать его в один миг. Однако молчит. Пауза затягивается. Ищет другой вариант, не иначе. Обходной путь. Уточняет истинность самих посылок сценария, пытается сообразить, всерьез я говорила или нет, и могут ли все его познания о материнской любви быть настолько ошибочны. Копается, наверное, в статистике внутрисемейных убийств, подыскивает лазейку. Не исключено, что она даже существует. Только Шимп — не я, в нашем случае простая система старается понять более сложную, и это дает мне преимущество.
— Будешь мне должна, — произносит он наконец.
С трудом удерживаюсь от хохота.
— Что?
— Иначе я скажу Диксу, что ты угрожала его убить.
— Валяй.
— Ты же не хочешь, чтобы он знал.
— Да мне чихать, знает он или нет. Ты что, думаешь, он попытается убить меня в отместку? Что я потеряю его любовь?
На последнем слове я делаю акцент, растягиваю его, чтобы подчеркнуть его нелепость.
— Ты потеряешь его доверие. А вам здесь необходимо друг другу доверять.
— Угу. Доверие. Вот он, фундамент этой сраной миссии.
Шимп хранит молчание.
— Но чисто теоретически… — говорю я чуть погодя. — Допустим, я соглашусь. И что же именно я тебе буду должна?
— Услугу, — отвечает Шимп. — Которую окажешь в будущем.
Мой сын парит на фоне звёзд, не подозревая, что его жизнь висит на волоске.
Мы спим. Шимп неохотно вносит поправки, корректируя мириады мелких траекторий. Я встаю по будильнику каждые пару недель, не жалея своей свечки на тот случай, если врагу вздумается выкинуть ещё какой-нибудь номер; но пока что он, кажется, ведет себя прилично. DHF428 приближается к нам скачками, как в покадровой съемке, чередой бусин, нанизанных на бесконечную нить. Фабричный сектор на наших дисплеях смещается к правому борту: очистительные установки, резервуары, нанозаводы, рои фоннейманов, которые размножаются, пожирают и перерабатывают друг друга в защитные экраны и электрические схемы, буксиры и запасные детали… Отборные кроманьонские технологии расползаются по Вселенной, мутируя и выбрасывая метастазы, словно какая-то броненосная раковая опухоль.
А между ними и нами ширмой повисла переливчатая форма жизни — хрупкая, бессмертная и немыслимо чуждая, самим необыкновенным фактом своего существования низводящая все достигнутое моим видом до уровня грязи и дерьма. Я никогда не верила в богов, в абсолютное добро и зло. Только в то, что одни вещи работают, а другие нет. Все прочее — фокусы для отвода глаз, для манипуляции рабсилой вроде меня.
И всё-таки я верю в Остров, потому что верить и не требуется. Его не нужно принимать на веру: он маячит прямо перед нами, его существование — эмпирический факт. Мне никогда не постичь его разума. Обстоятельства его происхождения и эволюции останутся тайной. Но я его вижу: он так огромен, ошеломляющ, так далек от всего человеческого, что просто не может не быть лучше нас и всего, что получилось бы из нас со временем.
Я верю в Остров. Чтобы спасти его, я поставила на кон собственного сына. И убила бы Дикса в отплату за его смерть.
Может, ещё убью.
Столько миллионов лет прожито впустую, но наконец-то я совершила нечто достойное.
Подлетаем.
Передо мной выстраиваются прицельные сетки, вложенные одна в другую, непрерывная гипнотическая череда перекрестий, нацеленных на мишень. Даже сейчас, за считаные минуты до пуска, расстояние делает будущие врата невидимыми. Момент, когда нашу цель можно будет разглядеть невооруженным глазом, не настанет. Мы пронизываем ушко слишком быстро: не успеешь и моргнуть, а оно уже позади.
Или же, если мы хотя бы на волосок ошиблись при корректировке курса — если траектория длиной в триллион километров сдвинется хотя бы на тысячу метров, — нас ждёт смерть. Тоже мгновенная.
Приборы показывают, что курс выбран точно. Шимп докладывает мне о том же. «Эриофора» падает вперёд, бесконечно увлекаемая в пустоту своей же магически смещенной массой.
Я переключаюсь на камеру дрона, передающего картинку с места строительства. Это уже окошко в историю — даже теперь отставание по времени составляет несколько минут, — но прошлое и настоящее сближаются с каждой корсекундой. Тёмный абрис новеньких врат зловеще вырисовывается на фоне звёзд, это огромная разинутая пасть, предназначение которой — пожирать саму реальность. Сбоку выстроились в вертикальные колонны фоны, очистительные установки, сборочные узлы; работа закончена, необходимость в них отпала, попутного уничтожения не избежать. Мне почему-то жаль их. Всегда. Мы не можем подбирать их и уносить с собой, использовать при новых сборках: законы экономики действуют везде, и они гласят, что выгоднее использовать инструменты по одному разу и выбрасывать их.
Кажется, Шимп принимает это правило ближе к сердцу, чем можно было ожидать.
Во всяком случае, мы не тронули Остров. Так хотелось бы задержаться… Первый контакт с по-настоящему инородным разумом, и чем все ограничилось? Помигали друг другу фарами. Над чем размышляет Остров, когда не молит о пощаде?
Я подумывала, а не спросить ли его. Можно было бы встать пораньше, когда временная задержка из непреодолимой преграды превратится в банальное неудобство, и наметить некий гибридный язык, который позволит прикоснуться к истинам и принципам разума, превосходящего разум всего человечества. Что за детские фантазии… Остров существует далеко за пределами гротескных дарвиновских процессов, которые сформировали моё собственное тело. Здесь не может быть общности и единения умов. Ангелы не ведут разговоров с муравьями.
До запуска менее трех минут. Я вижу свет в конце тоннеля. «Эри», поневоле ставшая машиной времени, едва уже заглядывает в прошлое; я могла бы задержать дыхание почти на все те секунды, за которые «тогда» превратится в «сейчас». Все приборы по-прежнему подтверждают, что мы нацелены верно.
Тактический дисплей начинает попискивать.
— Получен сигнал, — объявляет Дикс.
И действительно, в самом центре бака вновь замигала звезда. У меня екает сердце: неужели ангел всё-таки заговорил с нами? Может, это «спасибо»? Рецепт спасения от тепловой смерти? Только…
— Оно же прямо по курсу, — бормочет Дикс, а у меня от внезапной догадки встает комок в горле.
Две минуты.
— Мы ошиблись в расчетах, — шепчет мой сын. — Не туда сдвинули врата, надо было дальше…
— Туда, — отзываюсь я. Именно туда, куда указал Остров.
— Но он же все равно перед нами! Посмотри на звезду!
— На сигнал посмотри, — говорю я.
Потому что это отнюдь уже не продуманная система дорожных знаков, которым мы следовали последние три триллиона километров. Тут все почти… наобум, что ли. Все сделано второпях, в панике. Это резкий испуганный вскрик существа, застигнутого врасплох, и на реакцию у него — какие-то секунды. И хотя прежде я никогда не видела такой последовательности точек и завихрений, мне совершенно ясно, что до нас пытаются донести.
Стоп. Стоп. Стоп. Стоп.
Мы не останавливаемся. Нет во Вселенной силы, способной хотя бы замедлить нас. Прошлое сливается с настоящим: «Эриофора» проскакивает через центр врат за одну наносекунду. Её холодное черное сердце зацепляется своей невообразимой массой за какое-то отдаленное измерение и силой вытаскивает корабль за собой. За нами разверзается готовый портал, расцветает слепящим ореолом, смертельным для всего живого на всех волновых диапазонах. Наши хвостовые фильтры плотно закупориваются.
Опаляющий волновой фронт устремляется за нами во мрак, как бывало уже тысячи раз. Со временем, как всегда, родовые муки утихнут. Кротовина привыкнет к своему ошейнику. И, возможно, мы будем ещё близко и успеем бросить взгляд на очередное непостижимое чудище, что вынырнет из волшебных врат.
Интересно, заметите ли вы труп, оставшийся после нас.
— Может, мы чего-то не поняли, — произносит Дикс.
— Мы не поняли почти ничего, — говорю я. DHF428 за нами сползает в красную область спектра. В камерах заднего вида мигают линзовые артефакты — врата стабилизировались, и кротовина уже работает, радужным пузырем выдувая из громадной металлической пасти пространство, время и свет. Мы будем поглядывать через плечо, пока не пройдем рэлеевский предел[288], хотя к тому времени и смысла давно не останется. Впрочем, пока что никого не видно.
— Может, мы напутали с расчетами, — продолжает Дикс. — Допустили ошибку.
Наши вычисления были верны. Не проходит и часа, чтобы я не перепроверила их. Просто у Острова имелись… враги, получается так. Как минимум — жертвы.
Хотя кое в чем я не ошиблась. Этот засранец и вправду умен. Разглядел нас, сумел наладить контакт и использовал в качестве оружия, угрозу собственному существованию превратил в…
Думаю, слово «мухобойка» годится не хуже всех прочих.
— Может, шла война, — бормочу я. — Может, он нацелился на чужую недвижимость. Или это была какая-нибудь… семейная склока.
— Может, он не знал, — подсказывает Дикс. — Думал, что на тех координатах никого нет.
«Откуда у тебя такие мысли? — удивляюсь я. — Какое тебе вообще дело?» И тут до меня доходит: ему и нет дела — до Острова, во всяком случае. Не более чем раньше. Эти радужные версии он придумывает не для себя.
Сын пытается меня утешить.
Только сюсюкаться со мной не стоит. Какой же я была дурой: позволила себе уверовать в жизнь без конфликтов, в разумность без греха. Какое-то время я существовала в мире грез, где в жизни нет места манипуляциям и эгоизму, где каждому не приходится отстаивать свое существование за счет других. Я обоготворяла то, чего не могла понять, хотя в финале все стало ясно донельзя.
Но теперь я поумнела.
Все закончилось: ещё одна сборка, ещё одна веха, ещё один растраченный кусочек жизни, который не приблизил нас к завершению миссии. Неважно, каких успехов мы добиваемся. Неважно, хорошо мы делаем свою работу или нет. Фраза «задача выполнена» на «Эриофоре» не имеет смысла: в лучшем случае это ироничный оксюморон. Однажды нас может постигнуть неудача, но финишной черты не предвидится. Мы будем вечно ползти по Вселенной, как муравьи, и тащить за собой свою чертову сверхмагистраль.
Мне столько ещё всего предстоит узнать.
По крайней мере со мной сын. Он научит.
В чем тут подвох? На первый взгляд, ни в чем. Кровавые разводы в точности согласуются с положением тела. Никаких фонтанов; вскрыли брюшную область, так что кровь не хлестала из артерий, а скорее вытекала. Надписей тоже никаких. Никто не намалевал на стене «Helter Skelter»[289], «Властвуй, Сатана!» или хотя бы «Элвис жив». Очередная катавасия на очередной кухне в очередной однокомнатной квартире, и так уже замаранной следами многолетнего присутствия двух человеческих душ. Теперь осталась лишь одна — бешеное, забрызганное кровью существо, что вырывается из рук полицейских и бесконечной мантрой выкрикивает: «…Я должна спасти его спасти его спасти его…» Лишнее подтверждение того факта, что бытовые убийства — отстой. Не то чтобы прибывшие копы нуждались в подтверждениях.
Она его не спасла. Сейчас очевидно, что его никто уже не спасет. Он лежит среди собственных потрохов, кровь и лимфа расползаются по прожилкам между квадратами линолеума, дорожки пересекают друг друга, рисуя на месте преступления готовую запекающуюся решетку. Время от времени на губах трупа набухает и лопается красный пузырек. Присутствующие делают вид, будто не замечают этого.
Орудие убийства? Да вот же оно: самый заурядный столовый нож, скользкий от крови, в которой застывают отпечатки пальцев. Валяется ровно там, где его бросили.
Не хватает одного — мотива. Соседи говорят, что пара была тихая. Он болел, и не первый месяц. Из дома выходили редко. В рукоприкладстве не замечены. Всем сердцем любили друг друга.
Может, она тоже болела. И подчинялась приказам какой-нибудь опухоли в мозгу. Или же это неудавшееся инопланетное похищение — серокожие пришельцы со 2-й Дзеты Сетки напортачили и в итоге свалили все на неповинную свидетельницу. А может, это массовая галлюцинация и ничего на самом деле не произошло.
Может, не обошлось без Бога.
Взяли её быстро. У убийств, совершаемых в рабочие часы, есть свои плюсы. Собрали образцы, соскоблили с одежды и кожи следы крови на тот случай, если у кого-нибудь возникнут сомнения, откуда она всё-таки взялась. Обыскали квартиру, опросили соседей и родственников, составили общую картину: Жасмин Фицджеральд, 24 года, белая, брюнетка, соискательница докторской степени. Специализация — глобальная общая теория относительности, что бы эта хрень ни значила. Жасмин привели в порядок, переодели и после краткого визита к судье усадили в комнату для допросов № 1 службы судебно-психиатрической экспертизы.
С ней оставили человека.
— Здравствуйте, миссис Фицджеральд. Я доктор Томас. Или просто Майлз, если вам так больше нравится.
Она пристально смотрит на него.
— Майлз так Майлз. — Внешне она спокойна, но лицо выдает недавние рыдания. — Видимо, вам поручили выяснить, чокнутая я или нет.
— Верно — можете ли вы отвечать перед судом. Сразу должен вас предупредить, что сказанное мне не обязательно останется между нами. Вы понимаете? — Она кивает. Томас садится напротив неё. — Как мне вас называть?
— Наполеоном. Магометом. Иисусом Христом. — Её губы стягиваются в едва заметную улыбку, которая тут же исчезает. — Извините, шучу. «Жас» меня вполне устроит.
— Как вам здесь? С вами нормально обращаются? Она хмыкает.
— Даже шикарно, если учесть, за какого монстра меня тут принимают. — После паузы: — А знаете, это ведь не так.
— Вы не монстр?
— Я не чокнулась. Я… видите ли, у меня недавно произошел сдвиг парадигмы. Весь мир теперь выглядит иначе, и головой я все понимаю, но вот нутром иногда… в общем, ещё и чувствовать по-другому очень нелегко.
— Расскажите мне про этот сдвиг, — просит Томас. Никаких записей он не ведет. У него даже блокнота нет. Хотя это ничего не меняет. У микрокассетного диктофона в его блейзере очень чуткие уши.
— Сейчас все обрело смысл, — произносит она. — Раньше такого не было. Вообще-то, я впервые за всю жизнь по-настоящему счастлива.
На этот раз её улыбка задерживается подольше. Настолько долго, что Томас поражается, какой же искренней та выглядит.
— Когда вас привели сюда, вы были не особенно счастливы, — мягко возражает он. — Напротив, крайне расстроены.
— Ага. — Жасмин с серьезным видом кивает. — Понимаете, такую штуку и с самой собой провернуть не слишком-то просто, а уж подвергать риску человека, который тебе дорог… — Она утирает уголок глаза. — Он ведь уже больше года умирал, вы в курсе? С каждым днем боль становилась чуть сильней. Почти видно было, как зараза расползается по его телу, словно… словно листик засыхает. А может, все из-за химии. Так и не решила, что хуже. — Она качает головой. — Ха. Уж с этим, по крайней мере, покончено.
— Так вот почему вы пошли на такое? Чтобы прекратить его муки?
Томас в этом сомневается. Убивая из милосердия, страдальцев обычно не потрошат. Но всё-таки вопрос задан.
И она отвечает:
— Конечно, я облажалась и окончательно все испортила. — Она заламывает руки. — Я уже скучаю по нему. Ну не бред ли? Прошло всего несколько часов, и я знаю, что дело-то пустяк, но все равно скучаю. Опять сердце против головы.
— Облажались, говорите? — спрашивает Томас.
Сделав глубокий вдох, она кивает:
— По-крупному.
— Расскажите подробней.
— Я ведь в отладке не смыслю ни хрена. Считала-то иначе, но когда дошло до органики… по сути, все, чего я достигла, — залезла в код и наугад в нем поковырялась. Если точно не знать, что делаешь, то непременно все запорешь. Вот над этим я сейчас и работаю.
— В «отладке»?
— Я так это называю. Нормального термина пока не существует.
А вот тут ты ошибаешься. И вслух:
— Продолжайте.
Жасмин Фицджеральд со вздохом закрывает глаза:
— В сложившихся обстоятельствах вы мне вряд ли поверите, но я его и в самом деле любила. Нет: люблю. — Тихое фырканье, приглушенный смешок. — Ну вот опять. Сбилась на прошедшее время, чтоб его.
— Расскажите мне про отладку.
— Мне кажется, вы не поймете, Майлз. Да и не так уж вам интересно, честно говоря. — Её глаза открываются и глядят прямо на него. — Но для протокола заявляю, что Стю уже умирал. Я пыталась спасти его и потерпела неудачу. В следующий раз будет лучше, потом — ещё лучше, и в конце концов у меня получится.
— И что произойдет тогда? — говорит Томас.
— С вашей точки зрения или с моей?
— С вашей.
— Я исправлю ошибки в строке. Или, если так окажется проще, воссоздам копию подпрограммы и встрою её в основной цикл. Невелика разница.
— Вот оно как. А что увижу я? Она пожимает плечами:
— Стю, восставшего из мертвых.
В чем подвох?
Разум Жасмин Фицджеральд дразняще манит со страниц стандартных опросников, разложенных на столе. Где-то тут, теоретически, скрывается монстр.
Этими инструментами анатомируют человеческую психику. Тест Векслера. ММЛО, ОПБР[290]. Только все они не лучше кувалды. Тупые зубила, изображающие из себя микротомы. Сбоку расположился справочник DSM-IV в мягкой обложке, толстый фолиант с описанием симптомов и патологий. Целая система полочек. Вероятно, на одной из них окажется и Фицджеральд. Может, эксплозивное расстройство? Синдром избиваемой женщины? Обыкновенная социопатия?
Тестирование внятных результатов не дало. Ответы на бумаге словно насмехаются над доктором. Верно или неверно: Иногда слышу голоса, которых больше не слышит никто. Она поставила галочку в «неверно». В последнее время у меня было особенно подавленное настроение. «Неверно». Иногда я так сержусь, что мне хочется по чему-нибудь ударить. «Верно», и приписка от руки на полях: А разве не у всех так бывает?
По анкетам разбросаны хитрые ловушки — взаимосвязанные вопросы, позволяющие ловить лжецов на противоречиях. Жасмин Фицджеральд избежала всех до единой. Беспримерная честность? Или она слишком умна для таких тестов? Похоже, здесь нет ничего такого, что…
Секундочку.
«Кем был Луи Пастер?» — вопрошает тест Векслера, пытаясь оценить общую эрудицию испытуемой.
Вирус, пишет Фицджеральд.
Так, листаем назад. На предшествующей странице — снова: «Кем был Уинстон Черчилль?» И снова — вирус.
За пятнадцать вопросов до этого: «Кем была Флоренс Найтингейл?»
Знаменитой сестрой милосердия, пишет Фицджеральд. И ответы на все предыдущие вопросы об исторических персонах ничем не примечательны, то есть верны. Однако после Найтингейл сплошные «вирусы».
В уничтожении вируса греха нет. Такое можно совершить с кристально чистой совестью. Вероятно, она переосмысливает сущность своего поступка. И это помогает ей хоть как-то мириться с собой.
Тем лучше. От фокусов с воскресающими мертвецами никакого толку не было.
Когда Томас входит в помещение, она лежит на столе, подложив руки под голову. Доктор кашляет:
— Жасмин.
Никакой реакции. Он легонько прикасается к её плечу. Жасмин поднимает голову — плавным движением, без намека на сонливость. Затем улыбается.
— С возвращением. Ну так что, чокнулась я или как?
Улыбнувшись в ответ, Томас садится по другую сторону стола.
— Мы стараемся избегать субъективных терминов.
— Да ладно, переживу. К вспышкам ярости я вообще-то не склонна.
Перед глазами доктора проносится картинка: внутренности её возлюбленного супруга, крыльями бабочки распластанные по линолеуму. Ну разумеется. Какие уж тут вспышки? Для того, что ты натворила, впору придумывать новое слово.
«Отладка», говоришь?
— Я просмотрел ваши тесты, — начинает он.
— Ну и как, я сдала?
— У нас тесты другого типа. Но некоторые ваши ответы меня заинтересовали.
Она поджимает губы.
— Хорошо.
— Расскажите мне про вирусы. И снова эта лучезарная улыбка.
— Без проблем. Это изменчивые информационные цепочки, которым для воспроизведения необходимо взламывать внешний исходный код.
— Продолжайте.
— Слыхали когда-нибудь о «битвах в памяти»?
— Нет.
— В начале восьмидесятых встретились несколько ребят и написали кучу самовоспроизводящихся компьютерных программ. Потом их все запустили в один блок памяти, чтобы они там боролись за пространство. У каждой имелись средства самозащиты, размножения и конечно же пожирания конкурентов.
— Ах, так вы про компьютерные вирусы, — говорит Томас.
— Вообще-то все началось раньше. — На миг Фицджеральд замолкает, затем склоняет голову набок. — А вы задумывались когда-нибудь, каково быть такой вот программкой? Сновать туда-сюда, откладывать яйца, бросаться логическими бомбами, взаимодействовать с другими вирусами?
Томас пожимает плечами.
— До этой минуты я о них и не подозревал. А вы что, задумываетесь?
— Нет, — отвечает она. — Теперь уже нет.
— Продолжайте. Выражение её лица меняется.
— Знаете, а с вами тоже разговариваешь как с программой. Только и слышно от вас, что «продолжайте», «расскажите ещё» и… ну ей-богу, Майлз, уже в шестидесятые писали психологический софт, у которого диапазон и то больше, чем у вас. Даже на Бейсике! Поделитесь хоть раз мнением, черт подери!
— Это всего лишь такая техника, Жас. Я здесь не для того, чтобы вступать с вами в споры, даже интересные. Я пытаюсь определить, способны ли вы отвечать перед судом. Моё мнение никого особо не волнует.
Вздохнув, она оседает на стуле.
— Понимаю. Извините, я знаю, вы не развлекать меня пришли, просто привыкла, что могу… То есть Стюарт, он всегда так… Господи, как же мне его не хватает, — признается она с несчастными, блестящими от слез глазами.
«Она убила человека, — напоминает себе доктор. — Не позволяй ей одурачить тебя. Просто проведи экспертизу, ничего другого от тебя не требуется.
Не начинай ей симпатизировать, Бога ради».
— Вас… можно понять, — произносит Томас. Она усмехается.
— Чушь собачья. Ничего вы не понимаете. Знаете, что он провернул, когда его направили на первую химию? Я как раз тогда штудировала компьютерные науки, а он прихватил с собой мои учебники.
— Почему?
— Потому что знал: дома я не занимаюсь. Я была на грани срыва. А когда пришла навестить его в больнице, он достал из-под кровати эти чертовы книжки и начал меня опрашивать по Дираку и границе Бекенштейна. Он ведь умирал, но только и думал, как бы мне помочь с подготовкой к какому-то дурацкому экзамену. Я бы ради него что угодно сделала.
«И вправду, — едва не выпаливает Томас, — мало кто сделал бы больше вас».
— Жду не дождусь, когда увижу его снова, — добавляет она, словно бы после некоторых раздумий.
— И когда это произойдет, Жас?
— А вы как считаете?
Она смотрит на доктора, и безысходной скорби, почудившейся ему в этих глазах, сразу как не бывало.
— Большинство людей в таких случаях подразумевают загробную жизнь.
Она награждает его невеселой улыбкой.
— Мы и так уже в загробном мире, Майлз. Тут вам и рай, и ад, и нирвана. Как захотим, так все и будет. Здесь и сейчас.
— Да, — говорит Томас после короткой паузы. — Разумеется.
Её разочарование зависает в воздухе немым упреком.
— Вы ведь в Бога не верите? — спрашивает она наконец.
— А вы? — парирует он.
— Раньше не верила. Только нашлись кое-какие зацепки. Даже доказательства.
— Например?
— Масса топ-кварка. Ширина бозона Хиггса. Когда знаешь, что ищешь, по-другому их воспринимать не получается. Знаете что-нибудь о квантовой физике, Майлз?
Он качает головой.
— Не особо.
— На самом деле ничего не существует — на суб атомном уровне. Там одни лишь волны вероятности. В смысле, пока не появится наблюдатель. Тогда волна схлопывается, и возникает то, что мы называем реальностью. Но без наблюдателя это невозможно, процесс не пойдет.
Томас щурится, стараясь хоть как-то осмыслить услышанное.
— То есть, если бы не смотрели на этот стол, его бы не существовало?
Фицджеральд кивает:
— Примерно так.
На секунду уголок её рта озаряет та самая улыбка. Доктор пытается снова её выманить:
— То есть вы хотите сказать, что Бог — наблюдатель? Бог присматривает за всеми атомами, чтобы Вселенная продолжала существовать?
— Хм. В таком ключе я об этом ещё не думала. — Улыбка сменяется хмурой сосредоточенностью. — Тут скорее метафора, а не математика, но идея крутая.
— А вчера Бог на вас смотрел? Она рассеянно поднимает глаза.
— Что?
— Не разговаривает ли Он… Оно с вами? Её лицо утрачивает всякое выражение.
— То есть не получаю ли я приказов от Бога. Не он ли велел мне выпотрошить Стю, как… как… — Её дыхание со свистом вырывается сквозь стиснутые зубы. — Нет, Майлз. Никаких голосов я не слышу. Чарли Мэнсон не является мне во снах и не нашептывает милых глупостей. Я ответила на все вопросы в этих ваших долбаных анкетах, так что хватит меня прессовать, ладно?
Он примирительно поднимает руки.
— Я не то имел в виду, Жасмин. — Ложь. — Извините, если все так выглядело, просто… понимаете, Бог, квантовая механика — такое тяжело сразу переварить. Это… потрясает воображение.
Она настороженно глядит на него.
— Да. Наверное, тяжело. Я иногда забываю. — Она чуточку расслабляется. — Только это все правда. С математикой не поспоришь. Человек способен менять природу реальности попросту наблюдая её. Вы правы, такое сносит крышу.
— Но ведь это же все на субатомном уровне, да? Вы ведь не станете всерьез утверждать, что если мы будем игнорировать этот стол, то он исчезнет?
Её взгляд смещается вправо, за спину доктора, — примерно туда, где находится дверь.
— Нет, не стану, — произносит она в конце концов. — Тут без долгой практики не обойтись.
В чем подвох?
Не считая очевидного, само собой. То есть вертикального разреза, который начинается от грудины и обрывается примерно в двух сантиметрах ниже пупка, рассекая мышцы живота и вторгаясь в брюшную полость. Края у раны пилообразные — использовалось какое-то лезвие. И, судя по всему, не слишком острое.
Нет. Не надо забегать вперёд. Без систематичности искусство коронера ничего не стоит. Ну что ж, хорошо: мужчина, белый, двадцати пяти — двадцати шести лет. Внешние морфометрические признаки были описаны ранее. Облысение и кровоподтеки как результат химиотерапии. На правой руке отсутствуют ногти на указательном и безымянном пальцах, причина та же. На момент смерти покойный и так стоял одной ногой в могиле. Измученный болезнью, напичканный ядовитыми лекарствами… И вот только ты начинаешь думать, что хуже уже не будет…
Дальше, глубже. Рана поглощает руки в резиновых перчатках, словно огромная рваная вагина со спекшимися, отвердевшими губами. Внутри поблескивает привычный набор органов, перекомпонованный полицейскими медиками, — для перевозки тела пришлось все закатать обратно. Возможно, в процессе были уничтожены улики. Возможно, убийца разложила внутренности по некоему значимому принципу — допустим, рисунок ЖКТ складывался в какой-нибудь символ или имя демона. Неважно. Все успели сфотографировать.
Брыжейка растягивается, словно тонкий латекс, скрепляя между собой петли кишок. Излишне прочно вообще-то. Подвздошная кишка в нижнем отделе усеяна чем-то вроде… фистул. В нескольких местах петли, кажется, спаяны друг с другом. Чем это может быть вызвано?
На ум ничего не приходит.
Отмечаем, протоколируем, берем образец для подробного гистологического анализа. Продолжаем. Скальпель проходит через пищеварительный тракт, как через переваренные спагетти. Тягучая желчь и комочки несформировавшихся фекалий устало сползают в приемник. Из задней стенки полости что-то выпирает. Что-то белеет костью там, где костей быть не должно. Режем, удаляем. Вот оно. Правую почку покрывает непонятная масса площадью примерно десять на пятнадцать сантиметров, достигая мочевого пузыря. Довольно неоднородная, с какими-то шишечками. Опухоль? Так это с ней воевали лечащие врачи Стюарта МакЛеллана, когда накачивали его ядом? Коронеру таких опухолей видеть ещё не приходилось.
Начать с того, что она — странное дело — встречает его ответным взглядом.
Стол у него совершенно спартанский. Ни одного лишнего клочка бумаги. Никакой бумаги вообще, строго говоря. Столешница такая же безликая, как монолит у Кубрика[291], не считая рабочей компьютерной станции «Сан» точно в центре и стопки компакт-дисков чуть левее.
— А ведь мне её лицо показалось знакомым, — говорит он. — Ещё когда я прочел в газетах. Впрочем, мне так и не удалось вспомнить, кто это.
Научный руководитель Жасмин Фицджеральд.
— Наверное, у вас много студентов, — предполагает Томас.
— Да. — Его собеседник склоняется к монитору и начинает стучать по клавиатуре. — С некоторыми я даже ещё и не встречался. Один-двое в Европе, с ними общаемся исключительно по сети. Надеюсь увидеть их летом в Берне… ах, так вот она. А на фото в прессе совсем не узнать.
— Доктор Рассел, но ведь она живет не в Европе.
— Да, рядом. Хотя проходила практику в ЦЕРНе. С тех пор как у нас зарубили проект суперколлайдера[292], здесь чего-то добиться сложновато. Ага!
— Что такое?
— Она же в отпуске. Теперь припоминаю. Года полтора назад она приостановила работу над диссертацией. Кто-то из родных заболел, если не ошибаюсь.
Рассел вглядывается в экран, и вдруг смысл прочитанного обрушивается на него.
— Так она убила своего мужа? Убила? Томас кивает.
— Бог мой. — Рассел мотает головой. — Не подумал бы, что она из этих. Она всегда казалась такой… такой жизнерадостной.
— И до сих пор кажется. Временами.
— Бог мой, — повторяет доктор. — И чем же я могу помочь вам?
— Она страдает от довольно изощренных бредовых идей. И пересыпает их специфическими терминами, которыми я не владею. Насколько могу судить, в её словах может быть некий смысл… нет, нет. Забудьте. Смысла там быть не может, но мне не хватает знаний, чтобы в полной мере уяснить её, скажем так, заявления.
— Какого рода заявления?
— Начнем с того, что она постоянно ведет разговоры о воскрешении мужа.
— Ясно.
— Вас это как будто не удивляет.
— А разве должно? Вы же сказали, у неё бред. Томас набирает воздуха в грудь.
— Доктор Рассел, в последние дни я кое-что почитал по теме. Популярная космология, квантовая механика «для чайников» и так далее.
Рассел отвечает снисходительной улыбкой.
— Что ж, начинать никогда не поздно.
— У меня создалось впечатление, что многое из происходящего на субатомном уровне имеет чуть ли не религиозную окраску. Спонтанное возникновение материи, сосуществование различных характеристик… Что уже близко к потустороннему.
— Да, полагаю, так оно и есть. В некотором роде.
— А если в целом, космологи склонны к религиозности?
— Не особо. — Рассел барабанит пальцами по своему монолиту. — В этой области и так столько странностей, что религиозного подтекста нам не требуется. В некоторых восточных религиях высказываются идеи, отчасти напоминающие принципы квантовой механики, но сходство тут довольно поверхностное.
— Ну а как насчет христианских мотивов? Что-то может внушить человеку веру в единого всеведущего Бога, способного воскрешать мертвецов?
— Да нет, Господь с вами. Кроме разве что Типлера этого… — Рассел подается вперёд. — А что? Не ударилась же Фицджеральд в христианство?
Убийство — ещё куда ни шло, намекает его тон, но уж это…
— Едва ли, — успокаивает его Томас. — Разве что христианская доктрина допускает теперь и человеческие жертвоприношения.
— Да. Действительно.
Рассел принимает прежнюю позу — очевидно, удовлетворившись ответом.
— А кто такой Типлер? — спрашивает Томас.
— Что? — Рассел рассеянно моргает. — Ах да. Фрэнк Типлер. Космолог из Тулейна[293]. Заявлял, что располагает экспериментально проверяемыми математическими доказательствами существования Бога. А также загробной жизни, если не ошибаюсь. Несколько лет назад наделал много шуму.
— Вас, я так понимаю, это не впечатлило.
— Вообще-то я не особо вникал. Теология меня не слишком интересует. То есть если физика вдруг докажет, что существует некий бог, или, наоборот, его не существует, то замечательно, но суть вопроса-то не совсем в этом, правда?
— Даже и не знаю. Хотя, как по мне, неслабый такой побочный эффект.
Рассел улыбается.
— Не найдется ли у вас библиографических данных? — интересуется Томас.
— Ну разумеется. Минутку. — Скормив терминалу компакт-диск, Рассел пробегается по клавиатуре. «Сан» ровно гудит. — Да, вот оно: «Физика бессмертия: современная космология, Бог и воскресение мертвых». 1994 год, автор Фрэнк Дж. Типлер. Могу распечатать полные данные, если хотите.
— Будьте добры. Так что у него были за доказательства?
Профессор демонстрирует нечто, отдаленно схожее с улыбкой.
— В двадцати — тридцати словах, — добавляет Томас. — Для дураков.
— Что ж, — произносит Рассел, — по существу, он утверждал, будто через миллиарды лет жизнь встроится в некое грандиозное вычислительное устройство, работающее на квантовых эффектах, чтобы избежать гибели, когда Вселенная схлопнется.
— Я думал, Вселенная не намерена схлопываться, — перебивает Томас. — Доказали ведь вроде бы, что она просто будет расширяться…
— Только в прошлом году, — сухо бросает Рассел. — Я могу продолжать?
— Да, конечно.
— Благодарю. Как уже было сказано, Типлер утверждал, будто миллиарды лет спустя жизнь встроится в некое грандиозное вычислительное устройство, работающее на квантовых эффектах, чтобы избежать гибели, когда Вселенная схлопнется. Неотъемлемой частью данного процесса станет точное воспроизведение всего, что происходило во Вселенной до этого момента, вплоть до квантового уровня, а также всех возможных вариаций этих событий.
Из принтера, примостившегося возле стола, вылезает бумажный язык. Рассел выдергивает его и передает Томасу.
— То есть бог — это суперкомпьютер из конца времен? И все мы возродимся в некой смоделированной реальности, матери всех симуляций?
— Ну… — Рассел колеблется. Похоже, карикатурная формулировка причиняет ему физическую боль. — Можно сказать и так, — с неохотой признает он. — В двадцати — тридцати словах, как вы выразились.
— Ничего себе. — Неожиданно бредни Фицджеральд превращаются в нечто откровенно прозаичное. — Но если он прав…
— Все сошлись на том, что это не так, — поспешно вставляет Рассел.
— Но если. Если модель точна, то как отличить реальную жизнь от загробной? Какой тогда в этом смысл, иначе говоря?
— По идее, смысл в том, чтобы избежать гибели. Что же до различий… — Рассел качает головой. — Собственно, я так и не дочитал его книгу. Как вы уже поняли, теология не настолько меня интересует.
Томас также качает головой:
— Что-то не могу поверить во все это.
— А мало кто смог, — говорит Рассел. Потом, словно оправдываясь, прибавляет: — Хотя, если мне не изменяет память, теоретические выкладки у Типлера были довольно основательные.
— Не сомневаюсь. Что с ним стало потом? Рассел пожимает плечами.
— А что обычно происходит с теми, кому хватает глупости предложить людям новый взгляд на мир? На него все накинулись, как акулы на добычу, и разорвали на куски. Где он теперь, не знаю.
В чем подвох?
Ни в чем. Во всем. Ни с того ни с сего проснувшись, Майлз Томас озирает свою квартиру-студию, погруженную во тьму, и пытается уверить себя, что ничего не изменилось.
А ничего и не изменялось. С улицы доносится тот же, что и всегда, шум ночного движения. По стене и потолку расползаются серые параллелограммы, оконный переплет отбрасывает бледную тень в свете далекого фонаря. Левая половина кровати по-прежнему пустует, уход Натали остался в таком далеком прошлом, что Томасу уже и не нужно напоминать себе о нем.
Он бросает взгляд на электронные часы у изголовья: 02:35.
Что-то стало иначе.
Ничего не изменилось.
Хотя одно отличие имеется. На тумбочке лежи опус Типлера, в полиэтиленовой защитной обложке отражается красный огонек часов. «Физика бессмертия: современная космология, Бог и воскресение мертвых». В темноте букв не различить, но такое название не забудешь. Днем доктор заскочил в библиотеку и взял там книгу, раскрыл наугад
…лемму 1 и тот факт, что
значит,
, что является не чем иным, как (E.3), однако (E.3) верно лишь при том условии, что…
…и швырнул в портфель, потому что ему сразу стало противно и не по себе. Он не знает даже, зачем вообще потратил время, чтобы раздобыть эту ересь. У Жасмин Фицджеральд бредовое расстройство, только и всего. По причинам, в которые Майлз Томас вдаваться не обязан, она устроила своему мужу вивисекцию на кухонном полу. А теперь выдумывает, как бы себя оправдать, исправить непоправимое, и тот факт, что она прикрывает свои бредни космологической тарабарщиной, не делает их более заслуживающими доверия. На что он рассчитывал — за ночь стать спецом по квантовой механике? Да светит ли ему хотя бы малая доля тех знаний, которые нужны, чтобы заметить прорехи в её старательно сконструированных фантазиях? Зачем вообще утруждать себя?
Но он так и поступил. И сейчас «Современная космология, Бог и воскресение мертвых», черт бы её побрал, смутно рисуется перед ним в половине третьего утра, и что-то явно изменилось, он почти уверен в этом, но никак не может понять, что же именно. Просто чувствует себя как-то иначе. Чувствует…
Бодрость. Вот что ты чувствуешь. И не смог бы уже заснуть, даже если бы от этого зависела твоя жизнь.
Вздохнув, Майлз Томас включает лампу для чтения. Щурится, пока зрачки не приспосабливаются к свету, протягивает руку и берет постылую книгу.
Поразительно, но кое-что в ней почти понятно.
— Её здесь нет, — сообщает ему санитар. — Вчера пришлось перевести в соседнее заведение.
То есть в больницу.
— Почему? Что стряслось?
— Понятия не имею. Посинела, судороги начались… вообще-то мы думали, ей каюк. Но когда прибежал врач, с ней уже все было в норме.
— Ерунда какая-то.
— Уж мне ли не знать. С этой психованной су… с ней сплошная ерунда.
Санитар с хмурым видом удаляется по коридору.
Жасмин Фицджеральд лежит, укутанная в простыни, как в смирительную рубашку, и не мигая смотрит в потолок. Рядом сидит медбрат, его лицо выражает скуку и любопытство в равных пропорциях.
— Как она? — спрашивает Томас.
— Даже и не знаю, — отвечает парень. — Сейчас вроде нормально.
— Ничего нормального тут не вижу. У неё же практически кататония.
— А вот и нет. Правда, Жас?
— Приносим извинения, — весело щебечет Фицджеральд. — Вызываемый абонент временно недоступен. Пожалуйста, оставьте сообщение, мы вам перезвоним. — Затем: — Привет, Майлз. Рада вас видеть.
Её взгляд при этом не отрывается от звукоизолирующей плитки на потолке.
— Советую разок-другой моргнуть на днях, — произносит Томас. — А то глазные яблоки пересохнут.
— Не беда, это легко исправляется вдумчивой редактурой, — отзывается она.
Доктор искоса смотрит на медбрата.
— Не могли бы вы нас оставить на несколько минут?
— Без проблем. Если понадоблюсь, я в столовой.
Томас ждёт, пока не захлопнется дверь.
— Итак, Жас. Какова же масса бозона Хиггса?
Она моргает.
Улыбается.
Поворачивает к нему голову.
— Двести двадцать восемь ГэВ, — говорит она. — Так вот оно что. Значит, кто-то всё-таки сподобился прочесть план моей диссертации.
— И не только его. Это ведь один из поддающихся проверке прогнозов Типлера, не так ли?
Её улыбка становится шире.
— Ключевой, собственно. Все остальное более-менее самоочевидно.
— И вы провели проверку.
— Угу. В ЦЕРНе. Ну и как вам его книга?
— Я прочитал лишь отдельные части, — признаёт Томас. — Тяжеловато дается.
— Извиняюсь. Моя вина.
— То есть как это?
— Я подумала, вам не помешает помощь, и слегка вас прокачала. Повысила скорость усвоения данных. Недожала, видимо.
По спине доктора пробегает непонятная дрожь, которую он игнорирует.
— Я не… — Томас потирает подбородок: утром он забыл побриться. — …Не вполне понимаю, что вы имеете в виду.
— Да все вы понимаете. Не верите просто. — Фицджеральд высвобождается из простыней и откидывается на подушку. — Тут разница чисто семантическая, Майлз. Вы такое назвали бы бредом. Мы, физики, — гипотезой.
Томас неуверенно кивает.
— Да произнесите же это, Майлз. Я же знаю, как вам хочется.
— Продолжайте, — выпаливает он, отчего-то не сумев сдержаться.
Фицджеральд смеется.
— Ну уж если вы настаиваете, доктор… Я поняла свою ошибку. Я считала, что все надо делать самой, но мне это просто не по силам. Видите ли, тут слишком много переменных — даже если каждую рассматривать по отдельности, за всеми сразу ни за что не уследишь. При первой попытке я запуталась, и все…
Её лицо внезапно темнеет. Быть может, некое воспоминание пробилось через тщательно подогнанные пласты выдумок.
— И все пошло наперекосяк, — негромко заканчивает она.
Кивнув, Томас как можно мягче выговаривает:
— О чем вы сейчас вспоминаете, Жас?
— Вы прекрасно знаете, о чем, — шепчет она. — Я… я его вскрыла…
— Да.
— Он же умирал. Умирал. Я хотела все исправить. Пыталась переписать код, но что-то пошло не так, и…
Доктор ждёт. Молчание затягивается.
— …и я не понимала, что именно. Не видя своих ошибок, я не смогла бы ничего исправить. Вот потому я… я и вскрыла его.
Её лоб ни с того ни с сего идёт морщинами. Томас не уверен, что это: воспоминания, угрызения совести?
— Я слишком много на себя взяла, — произносит она наконец.
Нет. Сосредоточенность. Она восстанавливает защитные барьеры, заталкивает верхушку этого чертова айсберга обратно под воду. Задача непростая. Томас зримо представляет, как огромная непотопляемая глыба рвется назад из глубин. Жасмин Фицджеральд наклоняется вперёд, отчаянно делая вид, будто ей не тяжело.
— Должно быть, думать о таком нелегко, — говорит доктор.
Она пожимает плечами.
— Временами. — Тонет… — Когда мозги сбиваются на прежний режим. Старые привычки живут долго. — Тонет… — Но я с ними борюсь.
Хмурая мина исчезает. Потонул.
— Помните, я рассказывала вам о «битвах в памяти»? — с живостью интересуется она.
Томас кивает, но не сразу.
— Все вирусы размножаются, но лучшие из них умеют записывать макросы — точнее, тут больше подошло бы слово «микросы» — в другие ячейки памяти. Это такие маленькие подпрограммки, которые самостоятельно выполняют некие простые задачи. И некоторые из них тоже способны размножаться. Улавливаете, к чему я клоню?
— Не очень, — тихо отвечает Томас.
— Да, вас и вправду стоило прокачать посильней. В общем, эти программки могут брать на себя всю бухгалтерию. Каждая отслеживает несколько переменных, при каждом делении этот диапазон растет, и довольно скоро вам уже можно решать проблемы любого масштаба. Черт, да можно набело переписать саму операционную систему, совершенно не вдаваясь в детали — за вас все сделают эти крошки-демоны.
— Так мы все для вас не более чем вирусы, Жас? Она смеется, но без всякой злобы.
— Ах, Майлз. Это технический термин, а не моральное суждение. Жизнь есть информация, определяемая естественным отбором. Только и всего.
— И вы научились… переписывать код, — говорит Томас.
Она мотает головой.
— Ещё учусь. Но получается все лучше и лучше.
— Ясно.
Майлз делает вид, будто смотрит на часы. Полностью он в её тарабарщину не вник. И не вникнет никогда. Но теперь хотя бы понятно, что ею движет.
Остались лишь прощальные банальности.
— Больше мне от вас ничего пока не требуется, Жасмин. Хочу поблагодарить вас за готовность к сотрудничеству. Знаю, вам сейчас очень нелегко.
Она с улыбкой поднимает голову:
— То есть мы уже прощаемся, Майлз? А вы ведь даже не приступили к лечению.
Он улыбается в ответ, едва ли не чувствуя, как сокращаются мышечные волокна, как растет нагрузка на лицевые сухожилия и мягкая ткань растягивается по кости. Абсолютная фальшь, чисто механический процесс.
— Я здесь не для этого, Жас.
— Точно. Вам надо оценить мою вменяемость. Томас кивает.
— Ну и как? — спрашивает она чуть погодя. — Я вменяема?
Доктор собирается с духом:
— Полагаю, у вас имеются проблемы, о которых вы не задумывались. Однако вы способны к общению с адвокатом и, безусловно, сможете пройти через все необходимые судебные процедуры, какие могут понадобиться. Юридически это означает, что вы можете отвечать перед судом.
— Ага. То есть я свихнулась, но не настолько, чтобы избежать наказания, да?
— Надеюсь, с вами все будет нормально. Уж здесь по крайней мере он искренен.
— Будет-будет, — небрежно бросает она. — Не беспокойтесь. Сколько мне ещё здесь сидеть?
— Недели три, наверное. Стандартный срок — тридцать дней.
— Но ведь вы со мной закончили. Зачем так долго? Он пожимает плечами.
— Пока что вас негде больше держать.
— Вот как. — Она обдумывает услышанное. — Так даже лучше, пожалуй. Будет больше времени, чтобы поупражняться.
— До свидания, Жасмин.
— Жаль, что вы разминулись со Стюартом, — говорит она ему вслед. — Вам бы он понравился. Может, придем к вам в гости как-нибудь.
Дверную ручку заклинило. Доктор делает ещё одну попытку.
— Что-то случилось? — спрашивает она.
— Нет, — с ненужной поспешностью откликается Томас. — Просто…
— А, поняла. Секундочку.
Шелестят простыни. Доктор оборачивается. Жасмин Фицджеральд лежит навзничь и немигающим взглядом уставилась прямо вверх. Дышит она часто и неглубоко.
Дверная ручка как будто становится теплее.
Он отпускает её.
— С вами все в порядке?
— В полном, — говорит она потолку. — Устала, вот и все. Знаете, на это уходит много сил.
«Вызывай медбрата», — думает он.
— Да серьезно, мне просто надо отдохнуть. — Она в последний раз смотрит на него и хихикает. — Но до ночлега много миль…[294]
— Доктора Дежардена, будьте добры.
— Слушаю.
— Это ведь вы проводили вскрытие Стюарта МакЛеллана?
Короткая пауза, затем:
— А кто говорит?
— Меня зовут Майлз Томас. Я работаю психологом в ССПЭ. Жасмин Фицджеральд — моя пациентка… точнее, была ею.
Телефон в его руке безмолвствует.
— Работая над своим заключением, я просмотрел материалы дела, и кое-что в ваших выводах привлекло…
— Выводы предварительные, — перебивает Дежарден. — Полный отчет будет готов… э-э-э, в ближайшее время.
— Да, я это понимаю, доктор. Однако я полагал, что МакЛеллана, скажем так, смертельно ранили.
— Выпотрошили как рыбу, — поправляет Дежарден.
— Верно. Но в вашем о… вашем предварительном отчете указано, что причина смерти «не установлена».
— Потому что причины смерти я установить не смог.
— Понятно. Признаться, я затрудняюсь представить, в чем ещё тут могло бы быть дело. Вы не обнаружили в теле никаких токсичных веществ, кроме следов химиотерапии. И никаких других травм, не считая этих фистул и тератом…
Телефон рявкает отрывистым, неприятным смешком.
— Да вы хоть знаете, что такое тератома? — спрашивает Дежарден.
— Я решил, что это было как-то связано с раком МакЛеллана.
— А слыхали когда-нибудь термин «одонтогенная тератокиста»?
— Нет.
— Надеюсь, вы ещё не обедали, — говорит Дежарден. — В целомической полости изредка возникают разрастающиеся скопления клеток. Активируются бездействующие гены — причины тут могут быть разные, но суть в том, что порой в организме человека начинают формироваться сгустки живой ткани, в которых образуются зубы, волосы и кости. Иногда они вымахивают размером с грейпфрут.
— Боже мой. Так у МакЛеллана была такая штука?
— Я так и подумал. Сперва. Оказалось, это часть его почки. Только в ней вырос глаз. А в брюшной полости почти у всех лимфоузлов протоки были забиты волосами и чем-то вроде ногтей. Во всяком случае, чем-то ороговевшим.
— Ужас какой, — шепчет Томас.
— Ясен хрен. Не говоря уже о дырах в диафрагме или том факте, что половина петель тонкого кишечника слиплась между собой.
— Но я думал, у него была лейкемия.
— Была. Но убила его не она.
— То есть вы хотите сказать, что эти тератомы могли сыграть какую-то роль в смерти МакЛеллана?
— Не вижу, с чего бы это, — отвечает Дежарден.
— Но…
— Слушайте, наверное, я неясно выразился. В том, что Стюарт МакЛеллан умер под ножом своей супруги, я сомневаюсь по единственной причине: любая из найденных аномалий убила бы его практически мгновенно.
— Но ведь такого не может быть! Ну и что на это сказали следователи?
— Откровенно говоря, у меня есть подозрение, что они моего отчета не читали, — ворчит Дежарден. — Как и вы, похоже, — иначе позвонили бы мне раньше.
— Собственно, к моей работе это особого отношения не имело, доктор Дежарден. И, кроме того, все казалось таким очевидным…
— Естественно. Если кого-то распороли от паха до грудины, причина смерти ясна безо всяких отчетов. Кому какое дело до врожденных аномалий и прочей фигни?
Врожд…
— Хотите сказать, он таким родился?
— Только вот родиться он не мог. Не дожил бы и до первого вздоха.
— Иными словами…
— Иными словами, жена Стюарта МакЛеллана не могла его убить, поскольку с физиологической точки зрения он и жив-то не был.
Томас таращится на телефон. Сказанного никто не опровергает.
— Но… ему ведь было двадцать восемь лет! Как такое возможно?
— Одному Богу известно, — произносит Дежарден. — Как по мне, так это чудо, мать его дери.
В чем подвох?
Он не вполне уверен, поскольку не вполне осознает, чего ожидал. Не разрытой могилы и не гробницы с театрально сдвинутым камнем на входе — уж конечно, не этого. Вероятно, Жасмин Фицджеральд сказала бы, что работает не так грубо, чтобы устраивать подобные спектакли. Зачем оставлять груду земли и вскрытый гроб, если достаточно переписать код?
Она сидит, по-турецки поджав ноги, на нетронутой могиле мужа. На какие бы силы она ни притязала, те не защищают её голову от моросящего дождя. При ней даже зонта нет.
— Майлз, — произносит она, не поднимая взгляда. — Я так и думала, что вы можете прийти.
Прежней беззаботной улыбки, блаженного отречения от всего как не бывало. Её лицо ничего не выражает — как, наверное, и лицо её мужа, что покоится двумя метрами ниже.
— Привет, Жас, — говорит Томас.
— Как вы меня нашли? — спрашивает она.
— Когда вы пропали, вся ССПЭ встала на уши. Обзванивают всех, кто хоть как-то с вами связан, пытаются понять, как вы сбежали. И где вас искать.
Её пальцы перебирают свежевскопанную землю.
— Вы им сказали?
— Я не сразу подумал про это место, — лжет он. Затем, чтобы загладить вину: — И я не знаю, как вы сбежали.
— Знаете, Майлз. Вы и сами так постоянно делаете.
— Продолжайте, — нарочно просит он. Улыбка появляется, но быстро гаснет.
— Мы попали сюда одним и тем же способом, Майлз. Скопировали себя из одной ячейки в другую. С тем лишь отличием, что вам по-прежнему приходится идти от точки A к точке B, потом к C. Я же сразу попадаю в Z.
— Я такого принять не могу, — признается Томас.
— Так вы у нас вечный скептик, значит? Как можно наслаждаться раем, если даже не признаешь его существования? — Она наконец поднимает глаза. — «Стоило бы объяснить вам разницу между эмпиризмом и упрямством, доктор». Знаете, откуда это?[295]
Он качает головой.
— Ну ничего. Неважно. — Она снова переводит взгляд на землю. На лицо ей падают влажные завитки волос. — Мне не разрешили прийти на похороны.
— Вам как будто бы разрешения и не требуется.
— Теперь да. Но это было несколько дней назад. Я тогда проработала ещё не все баги. — Она запускает руку в сырую землю. — Вы поняли, что я с ним сделала.
«Прежде чем взяться за нож», — хочет сказать она.
— Я не… не совсем…
— Поняли, — повторяет Фицджеральд.
В конце концов доктор кивает, хотя она этого и не видит.
Дождь припускает сильнее. Томас в своей штормовке весь дрожит, но Фицджеральд будто ничего и не замечает.
— Что теперь? — спрашивает он наконец.
— Я в сомнениях. Знаете, поначалу все казалось таким простым. Я любила Стюарта всем сердцем, без оговорок. И хотела вернуть его сразу, как научусь. Только на этот раз я бы все сделала правильно. И я до сих пор его люблю, очень-очень, но мне, черт возьми, не все в нем нравится, понимаете? Иногда он бывал разгильдяем. И музыку слушал дурацкую. И мне вот подумалось — а зачем ограничиваться воскрешением? Почему бы слегка не подрегулировать его?
— И вы это сделаете?
— Не знаю. Я перебираю в уме все, что хотелось бы изменить… может, когда дойдет до дела, лучше будет начать с нуля. Это менее… трудоемкая задача. В вычислительном отношении.
— Я всё-таки надеюсь, что вы бредите. — Реплика не из разумных, но Майлзу вдруг становится плевать. — Потому что если это не так, то Бог — бесчувственный мерзавец.
— Вот как, — без особого интереса откликается она.
— Все на свете лишь информация. А мы — подпрограммы, взаимодействующие в каком-то смоделированном пространстве. Тогда ничего по-настоящему важного не остается, правда? Отладкой Стюарта можно заняться и как-нибудь на днях. Спешить некуда. Он подождет. Это ведь набор микрокоманд, все нетрудно восстановить. И ничто уже не имеет значения, так ведь получается? Да какое Богу может быть до чего-то дело, в такой-то Вселенной?
Жасмин Фицджеральд встает с могилы и отряхивает землю с рук.
— Аккуратней, Майлз. — Она едва заметно улыбается. — Не советую меня злить.
Он смотрит ей в глаза.
— Рад, что до сих пор способен на это.
— Туше.
За влажными ресницами, за струйками воды, бегущими по её лицу, все ещё горит какой-то огонек.
— Ну так чем теперь займетесь? — снова спрашивает он.
Фицджеральд обводит взглядом дождливое кладбище.
— Всем. Проведу уборку. Заполню пробелы. Перепишу постоянную Планка, пусть в ней будет какой-то смысл. — Она улыбается доктору. — Но прямо сейчас я просто пойду куда-нибудь и немножко поразмышляю. — Она сходит с могильного холмика. — Спасибо, что не выдали меня. Это ничего бы не изменило, но само намерение ценю. Я этого не забуду.
И она направляется прочь.
— Жас, — окликает её Майлз.
Не оглядываясь, Фицджеральд качает головой.
— Забудьте, Майлз. Мне чудес не блюдечке никто не подносил. — Потом она всё-таки останавливается и на миг поворачивает голову — Кроме того, вы не готовы. Решите, что я вас загипнотизировала, и все.
«Её надо остановить, — говорит себе Томас. — Она опасна. Безумна. Меня могут привлечь за пособничество и соучастие. Я должен её остановить.
Если смогу».
Она оставляет его под дождем с воспоминанием о той светлой, невинной улыбке. Доктор почти уверен, что ничего особенного сразу вслед за этим не ощущает. Хотя, возможно, и ощущает. Возможно, это похоже на рябь, расходящуюся по некой стоялой глади. Едва уловимое изменение в рисунке электронов. Крошечный сдвиг в природе вещей.
Проведу уборку. Заполню пробелы.
Майлз Томас не знает в точности, что она имела в виду. Но боится, что скоро — слишком, слишком скоро — никакого подвоха уже не будет.
Я десница Господня. Дух Его переполняет меня даже в этом поруганном месте. Он пронизывает самые кости мои, дарит карающей длани моей силу десятерых. Очистительное пламя, срываясь с кончиков моих пальцев, опаляет спины разбегающихся безбожников. Они валят из своей норы подобно личинкам, застигнутым под гнилой корягой. Корчатся на свету, ибо жаждут только мрака. Как будто мраку есть место пред взором Божьим — неужели они всерьез считали, что Он останется глух к осквернению храма, что не заметит этой гнусной червоточины под самым Своим алтарем?
Теперь их дымящаяся кровь вырывается из-под черной корки, покрывающей их плоть. Сквозь фильтр я чувствую сладковатый душок горелого мяса. Кожа сходит с них клочками обугленного пергамента, и те порхают в потоках теплого воздуха. Один из язычников переваливается через край норы и падает мне в ноги. «Смотрите мимо лиц», — наставляли нас в учебной части, но сейчас совет не имеет смысла: у этого отродья нет лица— лишь дымящееся месиво из обожженного мяса, прорезанное с одного конца пузырчатой щелью. Щель раздается, обнажая до нелепости белые зубы. Еле слышно на фоне ревущего огня раздается что-то среднее между хныканьем и воплем: «Умоляю» вероятно. Или: «Мамочка».
Дубинкой я наношу великолепный удар наотмашь. Зубы разлетаются по залу, словно крохотные игральные кости. По полу часовни гигантскими слизнями ползают другие тела, оставляя за собой следы из крови и сажи. Нет, никогда ещё присутствие Божье не наполняло меня такой мощью. Я Саул, истребляющий амаликетян. Иисус Навин, вырезающий амореев. Аса, сокрушающий ефиоплян. Во мне столько Господней любви, что я и сам готов вспыхнуть пламенем.
— Претор!
Исайя хлопает меня по плечу. Его вытаращенные глаза, искаженные изгибом забрала, не отрываются от меня.
— Командир, они мертвы! Надо тушить пожар!
Впервые, кажется, за многие столетия я замечаю остальных членов своей гвардии. Префекты стоят по углам помещения, сторожа выходы, как им и было приказано. В серебряной фольге на их мундирах извиваются отблески пламени. В руках префекты сжимают огнетушители, а не огнеметы. В глубине души я удивляюсь, как им удалось устоять; как вообще возможно не обрушить на врага огонь, когда так остро ощущаешь Святой Дух? Но и во мне Дух уже идёт на убыль, и, спустившись с вершин, я вижу, что Божье деяние здесь подходит к концу. Язычники лежат на полу безжизненными фигурками, истекая кровью. Их убежище очищено, скрывавший его алтарь валяется на боку точно там, куда я отшвырнул его ногой какие-то…
Неужто прошло лишь несколько минут? Такое чувство, что минула вечность.
— Командир?
Я киваю. Исайя подает знак: префекты выступают вперёд и поливают часовню огнегасящим веществом. Пламя исчезает, все вокруг становится серым. Когда химикаты попадают на истерзанные полукремированные трупы, над теми поднимаются шипящие облачка пара.
Исайя глядит на меня сквозь клубящийся дым. Мы словно очутились в парильне.
— С вами все нормально, командир?
Из-за резко возросшей влажности голос его выходит с присвистом: пора менять фильтр в респираторе.
Я снова киваю.
— Святой Дух проявился так… так… — Не нахожу слов. — Я никогда прежде не ощущал Его настолько сильно.
Лицо за щитком слегка нахмуривается:
— А вы… простите, вы уверены? Я отвечаю довольным смехом:
— Уверен ли я? Да я чувствовал себя самим Траяном! Исайя как будто нервничает — скорее всего, из-за прозвучавшего имени. Всё-таки похороны Траяна состоялись не далее как вчера. Однако у меня и в мыслях не было неуважения — если уж на то пошло, сегодняшнее я совершил в его память. Я отчетливо вижу, как он, стоя подле Господа, глядит на эту дымящуюся бойню и одобрительно кивает. Быть может, у моих ног лежит тот самый червь, что умертвил его. Я вижу, как Траян поворачивается к Богу и указывает на язычника-убийцу.
И слышу, как Всевышний изрекает: «Мне возмездие».
К дальнему краю перрона Иосифа Флавия жмется отверженный — перегнулся через барьер, безнадежно пытаясь приобщиться к магнитолевитационному полю. Затея столь же бессмысленная, сколь и достойная жалости: генераторы экранированы, и, даже будь иначе, Дух распространяется великим множеством путей. Меня всегда поражало, что люди не воспринимают такого простого различия: стоит показать им, что точно смодулированные электромагнитные поля позволяют нам прикоснуться к божественному, они сразу отчего-то делают вывод, что любая катушка, через которую пропущен ток, открывает двери к спасению.
Но движением колесниц ведают не те поля, что даруют нам благодать. Даже если б это заблудшее существо сумело добиться своего, если б волей какого-то прихотливого чуда защитные экраны исчезли, то в лучшем случае изгой мог бы рассчитывать на тошноту и дезориентацию. В худшем — и в наши дни это происходит чаще, чем некоторые признают, — все закончилось бы одержимостью.
Я встречал одержимых. Боролся с бесами, что ими завладевают. Отверженный ещё не знает, как ему повезло.
Я захожу в трамвай. Святой Дух бесшумно увлекает вагон вперёд, и тот чудесным образом парит над рельсовой лентой, не касаясь её. Мимо проносится перрон; на миг мы с парией встречаемся глазами, затем расстояние разделяет нас.
Его лицо выражает не стыд — лишь глухой, бессловесный гнев.
Скорее всего, дело в моем панцире. Ведь это некто наподобие меня арестовал его, отказал ему в милосердной смерти и оставил тело прозябать в бренном мире, разлучив с душой.
Двое горожан рядом со мной показывают пальцами на удаляющуюся фигуру и хихикают. Я бросаю на них свирепый взгляд; увидев мои знаки отличия и шок-жезл в кобуре, они замолкают. Ничего смешного в отчаянии изгоя я не вижу. Да, он жалок. Беспомощен. Неразумен. Но что бы сделал любой из нас, лишившись благодати? Разве не стали бы мы хвататься за всякую соломинку, сулящую даже ничтожный шанс на спасение?
С Богом все становится абсолютно ясным. Вселенная обретает смысл, словно ты внезапно разгадал какую-то детскую головоломку; перед тобой открывается вечность, ты удивляешься, как все эти чудесные грани творения могли ставить тебя в тупик. Разумеется, сейчас подобные детали ускользают от меня.
Осталось лишь смутное воспоминание о том, каково это было — в полной и окончательной мере понять… и, хотя прошло несколько часов, для меня это воспоминание реальней всякого настоящего.
Трамвай плавно подходит к следующей остановке. На новостном экране по ту сторону пьяццы демонстрируются зацикленные кадры с похорон Траяна. До сих пор не могу поверить, что он погиб. Святой Дух в Траяне был настолько силен, что мы уже начали считать его неуязвимым. И то, что над ним взяла верх какая-то машина, собранная в Глухомани, кажется едва ли не богохульством.
Но вот он упокоился навеки. Благословенный в глазах Господа и Человека, герой и для черни, и для лучших, простолюдин, вознесшийся из префектов в генералы меньше чем за десять лет, — и умерщвлен каким-то непотребным устройством, начиненным рычагами, дробью и зловонным взрывающимся газом. Экран заполняет умиротворенное лицо. Врачи устранили всякие следы убившей его штуковины, оставив лишь меты благородных ранений, которые сохранит наша память. Знаменитая сморщенная линия, бегущая ото лба к скуле, — отметина от кинжала, который едва не ослепил его в двадцать пять лет. Воспаленное скопище шрамов, выползающих на плечо из-под мундира, — кто-то исхитрился достать Траяна шок-жезлом во время восстания ессеев[296]. Полумесяц на правом виске — напоминание ещё о какой-то схватке, подробности которой выскочили у меня из головы, если я вообще их знал.
Камера отъезжает. Лицо Траяна растворяется в безбрежной толпе скорбящих, а трамвай меж тем вновь приходит в движение. Я почти не знал Траяна. Несколько раз мы встречались на торжественных собраниях Сената, и мне вряд ли удалось хоть как-то его впечатлить. Но вот он на меня впечатление произвел. И на остальных тоже. Его уверенность передавалась всему залу. Едва увидев его, я подумал: «Вот человек, которому не знакомы сомнения».
Сам же я когда-то питал сомнения.
Не в могуществе и благости Бога, разумеется. Только в том сомневался, бывало, а в самом ли деле мы исполняем Его волю. Сталкиваясь с врагами, я видел не святотатцев, но людей. Не будущих изменников, но детей. Я вспоминал слова нашего Спасителя; разве не изрек сам Христос: «Не мир пришел Я принести, но меч?»[297] Когда святой Константин крестил своих воинов, разве не воздевали они разящих десниц? Я знал Писание назубок, с самых яслей, — и все же иногда, да поможет мне Бог, видел в нем одни лишь слова, и враги обретали лица.
Нет таких слепцов, как те, что сами не желают видеть.
Те дни позади. В последние недели Святой Дух пылал во мне ярко как никогда. А этим утром… этим утром разгорелся ещё ярче. В память о Траяне.
Я схожу на своей обычной остановке. На перроне никого, кроме пары констеблей. На трамвай они не садятся — сразу направляются ко мне, отбивая каблуками по плитке строгий ритм, присущий всем облеченным властью. Знаки отличия выдают их принадлежность к священству.
Они заступают мне путь. Я вглядываюсь в их лица, и память о Святом Духе чуть меркнет, разбавляется тонкой струйкой дурного предчувствия.
— Извините за беспокойство, претор, — говорит один из констеблей, — но мы вынуждены попросить вас пройти с нами.
Да, я именно тот, кто им нужен. Нет, никакой ошибки здесь нет. Нет, дело не терпит отлагательств. Они сожалеют, но так распорядился епископ, вот и все. Нет, они не знают, по какому это поводу.
По меньшей мере в последнем пункте они точно лгут. Догадаться тут совсем не сложно; с пленниками и соратниками в этой системе обращаются очень по-разному, а за соратника меня явно сейчас не держат. Во всяком случае, обошлось без оков. Под арестом я не нахожусь — просто потребовалось моё присутствие в храме. Никаких обвинений мне не предъявляют.
Пожалуй, это больше всего и обескураживает: если б меня в чем-то обвиняли, я хотя бы мог все отрицать.
Экипаж петляет по Константинополю, с гудением и щелканьем перепархивая с рельса на рельс.
Я стою на носу, перед штурвалом. Мои конвоиры держатся сзади. И в этом тоже скрыто невысказанное обвинение: мне никто не приказывал смотреть перед собой, но если я взгляну на них — если воспользуюсь своим правом обернуться… как скоро на моё плечо ляжет твердая рука и развернет меня обратно?
— Храм в другой стороне, — бросаю я, не оглядываясь.
— Ориген перекрыт до самого Августина[298]. Надо все убрать после похорон.
Снова ложь. Всего два дня назад моя рота обеспечивала порядок во время шествия по Августину. Никаких барьеров мы после себя не оставили. Скорее всего, констеблям это известно. Они не пытаются меня обмануть — лишь дают понять, что им нет нужды придумывать убедительную ложь.
Я поворачиваюсь, но не успеваю открыть рот, как меня осаживают:
— Претор, я попросил бы вас снять шлем.
— Это шутка?
— Нет, господин. Епископ настаивал на этом.
В изумлении, не веря своим ушам, я расстегиваю ремешок на подбородке, стягиваю устройство с головы и уже хочу взять его под мышку, как констебль протягивает руку и забирает шлем.
— Безумие, — говорю я ему. Без шлема я слеп и глух, как язычник. — Я не сделал ничего дурного. На каком основании…
Констебль, стоящий за штурвалом, уводит экипаж налево. Второй кладет мне руку на плечо и решительно разворачивает.
Площадь Голгофы. Ну конечно же.
Сюда приходят умирать безбожники. Изымать шлем было необязательно: в этом месте ощутить присутствие Господа не способен никто. Наш экипаж бесшумно скользит мимо шеренг еретиков и одержимых, распятых на крестах; глаза их закатились, из пробитых штырями запястий струйками сочится кровь. Должно быть, некоторые находятся здесь с того дня, когда погиб Траян: казни через распятие растягивались на целые дни и до изобретения анестезии, а теперь у нас более цивилизованная страна. Мы не терпим излишних мук, даже если речь об осужденных.
Уловка старая и несложная: миновав эти ряды, немало пленников предпочли пойти на сотрудничество ещё до всяких допросов. Неужели эти двое не понимают, что я вижу их насквозь? Не знают, что я и сам бессчетное число раз проделывал такое?
Некоторые из умирающих вскрикивают, когда мы проезжаем мимо, — не от боли: это голоса демонов, что обитают у них в головах. Даже и теперь зло ведет свои проповеди. Даже теперь тщится обратить других в свою безбожную ересь. Неудивительно, что Церковь глушит сигнал в этом месте, — что бы подумал обычный человек, ощущая присутствие Всевышнего и в то же время слыша богохульства?
Тем не менее я почти чувствую присутствие Бога. Такого быть не могло бы, даже если б у меня не отобрали шлем. Но нет, вот она, струйка Божественного — словно тоненький луч яркого света, пробившийся сквозь грозовые тучи. Его сила невелика; близость Господа не захлестывает меня, как прежде, — и все же утешает меня. Он вездесущ. Он присутствует даже здесь. Его не изгнать заглушающими полями — как не выключить солнце, закрыв окно.
Господь говорит мне: «Будь сильным. Я с тобой».
Мой страх уходит, точно отливающая волна. Я поворачиваюсь к конвоирам и улыбаюсь: Бог пребывает и с ними, надо только осознать это.
Но они, кажется, не осознают. Когда мы встречаемся глазами, что-то в их лицах меняется. Прежде на них было лишь угрюмое, неприветливое выражение.
Теперь же они отчего-то выглядят почти напуганными.
Меня ведут в храм, но не к епископу — сначала прогоняют через световую трубу. Уверяют, будто это плановое обследование, хотя в последний раз я был в трубе четыре месяца назад, и до следующего осмотра ещё целых восемь.
Панцирь мне после осмотра не возвращают. Меня просто конвоируют в палаты епископа. Над богато украшенной дверью изображено подобие огненного креста и начертаны слова, явленные Господом Константину: In hoc signo vinces. Сим знаком победиши.
Потом меня оставляют одного, но здешние порядки мне известны. Снаружи караулит стража.
В кабинете темно и уютно, всюду подушки, бархатные занавеси и красное дерево. Окна отсутствуют. На одной из стен светится экран, демонстрируя череду объемных изображений. Каждое задерживается на несколько секунд, затем гипнотически перетекает в следующее: подножие Синая; Пролиний, возглавляющий поход на индуистов[299]; наконец, сам Святой Грот, где Господь явил Моисею Неопалимую Купину, где Он явил всем нам путь Духа Святого.
— Представьте, будто мы его так и не нашли.
Я оборачиваюсь и вижу епископа, который возник словно бы ниоткуда и наблюдает за мной. В руках у него большой конверт цвета слоновой кости. На губах играет чуть заметная улыбка.
— Учитель? — произношу я.
— Представьте, будто не было видения Константина, будто Евсевий[300] так и не выслал ту экспедицию на Синай. Представьте, будто после Моисея Грот так и не обнаружили. Никакой тысячелетней истории, никакого технологического расцвета. Лишь очередная недоказуемая легенда о галлюцинирующем пророке, которому вверили в горах десять заповедей, но не дали средств, чтобы провести их в жизнь. Мы ничем бы не отличались от язычников.
Он указывает мне на диванчик — роскошное мягкое канапе винного цвета. Сидеть мне не хочется, но желания оскорблять епископа тоже нет. Я осторожно устраиваюсь с краю.
Епископ остается на ногах.
— Знаете, а я ведь был там, — продолжает он. — В самом сердце Грота. И преклонил колена в том самом месте, где это некогда сделал и Моисей.
Он ждёт отклика. Я откашливаюсь.
— Полагаю, это было… неописуемо.
— Не то чтобы. — Он пожимает плечами. — Думаю, человек ближе к Богу во время обычных утренних молений. Всё-таки присутствие там… сырое. Неочищенная руда. Удивительно, что природное образование вообще способно вызывать в нас хоть какие-то религиозные импульсы, и уж тем более — настолько последовательные, чтобы из них выросла целая культура. И всё-таки эффект… слабее, чем ожидаешь. Его переоценивают.
Я сглатываю и молчу, точно воды в рот набрал.
— Разумеется, то же самое можно сказать и про религиозные переживания в целом, — продолжает он, добродушно святотатствуя. — По сути, все сводится к электрическому замыканию в височной доле мозга. Божественного в этом не больше, чем в силах, что двигают стрелку компаса и притягивают железные опилки к магниту.
Мне вспоминается, как я впервые услыхал подобные речи — вместе с другими воспитанниками яслей, аккурат перед нашим первым причастием. «Это такой фокус, — объясняли нам. — Как статические помехи в радиоприемнике. Они запутывают ту часть мозга, которая у вас отвечает за границы, то есть определяет, где заканчиваетесь вы и начинается все остальное. И когда её сбивают с толку, она решает, что вы бесконечны, что вы и весь тварный мир — единое целое. Она заставляет вас думать, что вы находитесь пред ликом самого Господа». Нам показали картинку, на которой в темном абрисе человеческой головы большущей сморщенной сливой красовался мозг. Важные элементы обозначались стрелками и подписями. Затем старшие принялись разбирать жезлы и молельные колпаки, демонстрируя крохотные магниты и соленоиды — все эти хитрые устройства, которые смутили разум целой расы.
Кое-кто из нас понял не сразу. Для ребенка «электромагнит» — всего лишь очередной синоним «чуда». Но старшие терпеливо повторяли азы простыми и доступными словами, пока все мы не усвоили суть: мы не более чем машины из плоти, а Бог — технический сбой.
А потом на нас надели молельные колпаки, открыв нас Духу, и пришло непреложное знание, что Бог реален. Пережитое нами выходило за пределы логики и всяких дискуссий. Места для споров не оставалось. Мы попросту знали. Все прочее обернулось пустыми словами.
«Не забывайте, — наставляли нас потом. — Когда язычники скажут вам, что Господь наш — вымысел, вспомните эту минуту».
Мне сложно поверить, что епископ играет сейчас со мной в те же игры. Если это шутка, то на редкость безвкусная. Если он испытывает мою верность, то до нелепости заблуждается. Ни одна из версий не объясняет, почему я здесь.
Однако моё молчание для него не ответ.
— Вы согласны? — наседает он. Приходится быть осторожным:
— Меня учили, что Святой Дух в равной мере присутствует и в железных опилках со стрелками компаса, и в наших умах и сердцах. От этого он не становится менее Божественным. — Делаю глубокий вдох. — Не сочтите за неуважение, Учитель, но зачем я здесь?
Он бросает взгляд на конверт в своей руке:
— Мне хотелось бы поговорить о… об образцовой работе, проведенной вами не так давно.
Я не поддаюсь на уловку и жду. Конвоиры обращались со мной отнюдь не как с образцом для подражания.
— Именно в вас, — продолжает он, — залог нашего превосходства над язычниками. Дело не в одной лишь технологии, что нам дает Святой Дух, дело ещё в уверенности. Мы знаем нашего Бога. Он эмпиричен. Факт его бытия можно проверить, обосновать и испытать на себе. Нам неведомы сомнения. Вам неведомы сомнения. Вот почему никто не может остановить нас уже тысячу лет, почему ни лазутчикам из Глухомани, ни языческим летательным машинам, ни самим океанским просторам не отнять у нас победы.
Эти слова в подтверждении не нуждаются.
— Представьте же, что вам приходилось бы верить. — Епископ с видимой грустью качает головой. — Представьте сомнения, неопределенность, разногласия и мелочные споры о том, какие из грез богоданные, а какие — богохульные. Порой мне становится едва ли не жаль язычников. Как ужасно, должно быть, когда тебе нужна вера. И все же они упорствуют. Проникают в наши города, обряжаются в нашу одежду, разгуливают среди нас, но при этом отгораживаются от Господнего присутствия. — Он вздыхает. — Признаюсь, я не вполне понимаю их.
— Они потребляют какую-то траву или гриб, — говорю я. — И утверждают, что так поддерживают связь со своим собственным божком.
Вместо ответа доносится «мммм». Несомненно, епископу это уже известно.
— Посмотрел бы я, как их гриб сдвинет с места монорельсовый поезд. Или даже стрелку компаса. Их повсюду окружают деяния десницы Божьей, и всё-таки они не устают отсекать себя от неё. Об этом знают немногие, но до нас доходили сведения, что они способны с успехом заражать целые помещения. Даже отдельные здания.
Он взрезает конверт, проведя по нему длинным ногтем.
— К примеру, ту часовню, что вы очистили сегодня утром, претор. Она была заражена. Святой Дух не мог там проявиться.
Мотаю головой:
— Вы ошибаетесь, Учитель. Я никогда ещё не ощущал присутствие Святого Духа так остро, как…
Угрюмые конвоиры. Ненужный крюк через Голгофу. Нежданный лучик солнца. Все встает на свои места.
У меня в утробе разверзается зияющая пропасть.
Епископ извлекает из конверта снимок на пленке: результаты моего прохождения через световую трубу.
— Вы одержимы, — произносит он.
Нет. Тут какая-то ошибка.
Епископ поднимает снимок повыше — призрачное, насквозь просвечивающее изображение моей головы в серых и зеленых тонах. Я отчетливо вижу беса, угнездившегося в моем мозгу, — злокозненный сгусток мрака чуть выше правого уха. Самое подходящее место для того, кто нашептывает ложь и изменнические помыслы.
Я безоружен. Взят под стражу. Свободным человеком мне отсюда не выйти. За дверью стоит охрана, в темных углах скрыты тайные ходы. Стоит мне хотя бы поднять руку на епископа, и я покойник.
Я и так уже покойник. Я одержим.
— Нет, — шепчу я.
— Я есмь путь, и истина, и свет, — нараспев выводит епископ. — Никто не приходит к Отцу, как только через Меня[301].— Он тычет обличающим перстом в сгусток на пленке. — От Христа ли это? От Церкви ли Его? Как же тогда может это быть реальным?
Я без слов качаю головой. Мне не верится, что все происходит на самом деле. Я не верю собственным глазам. Сегодня я ощущал в себе Святой Дух. Ясно ощущал. В этом я убежден как ни в чем другом.
Мои ли это думы? Или бесовский шепот?
— Похоже, их все больше день ото дня, — печально добавляет епископ. — И им мало погубить душу. Они убивают и тело.
Иными словами, вынуждают Церковь умерщвлять тела. Церковь меня уничтожит.
Однако епископ вновь качает головой, словно прочитав мои мысли.
— Я выразился буквально, претор. Бес унесет вашу жизнь. Не сразу — некоторое время он будет растлевать вас этой ложной благодатью. Но затем придет боль, и ваш рассудок откажет. Вы начнете меняться и совершать такие поступки, что даже ваши близкие не узнают вас. Возможно, ближе к концу вы превратитесь в слюнявого младенца, станете вопить и пачкаться. Либо же боль попросту сделается невыносимой. Так или иначе, но вы умрете.
— Сколько… сколько мне осталось?
— Несколько дней, недель… Я слышал о несчастной, которая промучилась без малого год, прежде чем её спасли.
Спасли. Как еретиков на Голгофе.
«И однако же, — шепчет тихий голос в моей душе, — даже несколько дней, проведенных в такой близости к Нему, стоят целой жизни…»
Я дотрагиваюсь до правого виска. Там прячется бес, сидит гнойником в сырой тьме, отделенной от мира лишь черепной коробкой. Уставляюсь в пол.
— Этого не может быть.
— Это уже случилось. Но необязательно так должно быть.
До меня не сразу доходит, что он сказал. Я поднимаю взгляд и встречаюсь с ним глазами. Епископ улыбается.
— Есть и другая возможность, — произносит он. — Да, обычно телу приходится умереть во имя спасения души — распятие бесконечно милосердней той доли, что уготована одержимым. Но для наиболее… способных предусмотрена и альтернатива. Не стану вас обманывать, претор. Это сопряжено с риском. Но были и удачные примеры.
— Аль… альтернатива?..
— Возможно, нам удастся изгнать беса. Удалить его — физически — из вашей головы. Если получится, то сразу и спасем вам жизнь, и вернем вас в лоно Господне.
— Если получится…
— Вы солдат. Вы знаете, что смерть всегда рядом. Как и во всем прочем, здесь тоже имеется этот риск. — Он делает долгий, неспешный вдох. — А вот на кресте смерти будет не избежать.
Бес у меня в голове не спорит. Не нашептывает богохульств, не молит в отчаянии, чтобы его спасли от изъятия. Он всего лишь приоткрывает дверку на небеса и окропляет мою душу отблеском Божественного.
Он являет мне Истину.
Я знаю, как знал когда-то в яслях, как знал сегодня утром. Во мне пребывает Бог, и если епископ этого не видит, то он мошенник и пустослов, а то и хуже.
Я с радостью пошел бы на крест за одно только это мгновение.
Улыбаюсь, качая головой:
— Епископ, вы держите меня за слепца? Думаете, если прикроете свои жалкие козни Писанием, я не увижу их истинной сути?
И в сиянии Духа Святого я действительно вижу их как на ладони. Само собой, эти гнусные фарисеи затворили бы Господа в безделушках и талисманах, если б могли. Им хотелось бы нацеживать Бога из крана, которым сами они и владеют, — а тех, с кем Он заговорит без их согласия, заклеймят как «одержимых».
Верно, я одержим, но не каким-то там бесом, а Всемогущим Господом Богом. И ни Он, ни Сыны Его не раки-отшельники, чтобы загонять их под панцирь идолов и машин.
— Скажите, епископ, — кричу я, — неужто Савл был в этом вашем молельном колпаке на пути в Дамаск? Неужто Елисей вызвал из леса своих медведиц при помощи ваших жезлов? Или они тоже были одержимы бесами?
Он трясет головой, изображая печаль.
— То слова не претора.
Он прав. Моими устами говорит Бог, как в старину вещал Он устами пророков. Я есмь глас Божий, и неважно, что нет при мне ни оружия, ни панциря, что я в самом сердце дьяволова святилища. Стоит лишь мне воздеть руку, и Господь поразит этого богохульника.
Я замахиваюсь кулаком. Вышины во мне пятьдесят локтей[302]. Передо мной стоит епископ — насекомое, не ведающее своей ничтожности. В руке его одна из этих нелепых машинок.
— Изыди, Сатана! — вскрикиваем мы одновременно, а потом обрушивается тьма.
В себя я прихожу уже связанным. Меня широкими ремнями пристегнули к кровати. Левая половина лица горит огнем. Врачи с улыбкой склоняются надо мной и говорят, что все хорошо. Кто-то подносит зеркало. С правой стороны моя голова обрита; от виска тянется кровоточащий полумесяц, который кажется странно знакомым. Мою плоть стягивают крестики из черных ниток, как будто я — порванная и кое-как зачиненная одежда.
Экзорцизм прошел успешно, сообщают мне. Через месяц я вернусь в свою роту. Ремни — не более чем мера предосторожности. Скоро их с меня снимут, поскольку бес изгнан.
— Верните мне Господа, — хриплю я. Глотку опаляет пустынным зноем.
К моей голове прикладывают молельный жезл. Я ничего не чувствую.
Ничего.
Жезл в рабочем состоянии. Аккумуляторы полностью заряжены. Скорее всего, тут ничего страшного, заявляют мне. Временное последствие экзорцизма. Надо немного подождать. Пожалуй, ремни пока что лучше оставить, но беспокоиться не о чем.
Конечно же, они правы. Я приобщился к Духу Святому, я познал разум Всевышнего — в конце концов, не сотворил ли Он нас всех по образу своему и подобию? И Он никогда не покинет даже самых малых из стада. Мне нет нужды в это верить, я это знаю. Отец, Ты не оставишь меня.
Все вернется. Обязательно вернется.
Меня просят набраться терпения. Три дня спустя врачи признаются, что уже сталкивались с подобным. Впрочем, нечасто: процедура и сама из редких, а такие последствия — ещё большая редкость. Однако есть вероятность, что бес повредил ту часть разума, которая позволяет нам воистину познавать Господа. Они сыплют непонятными медицинскими терминами. Я спрашиваю, а как было с теми, кто прошел этот путь прежде меня: сколько им потребовалось времени, чтобы вновь предстать перед Господом? Но, похоже, явных закономерностей не существует, каждый случай индивидуален.
На стене у кровати пылает Траян. Пылает день за днем и не сгорает, уподобляясь самой Неопалимой Купине. Мои попечители вновь и вновь воспроизводят его кремацию — жидкую кашку из образов, размазанных по стене. Полагаю, эта картина призвана вдохновлять меня. Время на этих кадрах всегда одно и то же — первые минуты после захода солнца. Когда Траяна забирает огонь, на площадь возвращается подобие солнечного света — оранжевое зарево, отраженное в десяти тысячах лиц.
Ныне он пребывает с Господом, навеки пред ликом Его. Некоторые утверждают, что так было и прежде, что Траян всю жизнь прожил под Духом Святым. Я не знаю, правда это или нет; быть может, люди просто не знают, как ещё объяснить его истовость и благочестие.
Целая жизнь пред ликом Господним. А я бы отдал целую жизнь за одну только минуту.
Мы сейчас на неизведанной территории, говорят они. Возможно, для них самих так оно и есть.
Но я нахожусь в аду.
Наконец они признают: никто из остальных так и не оправился. Все это время мне лгали. Меня бросили во мраке, отделили от Бога. И эту расправу объявили «успехом».
— Это испытание для вашей веры, — заявляют они. Веры. Я разеваю рот, словно рыба. Это слово для язычников, для людей с придуманными богами. Крест устроил бы меня неизмеримо больше. Я убил бы этих надменных живодеров голыми руками, если б мои руки были свободны.
— Убейте меня, — молю я. Они отказывают мне. По личному распоряжению епископа я должен оставаться жив и в добром здравии. — Тогда вызовите епископа. Позвольте мне поговорить с ним. Прошу.
Они грустно улыбаются и качают головами. Епископа никто и никогда не вызывает.
Может, и это тоже ложь. Может, епископ вообще забыл про моё существование, а этим людям просто нравится наблюдать за муками невинных. Кто ещё станет посвящать свою жизнь кровопусканию и зельям?
Разрез у виска не дает мне заснуть ночами, по его изогнутым краям нарастает и морщится рубцовая ткань, вызывая нестерпимый зуд. Я до сих пор не могу вспомнить, где же его видел.
Я проклинаю епископа. Он упоминал риск, но назвал лишь смерть. Для меня сейчас смерть не угроза. Это предел моих желаний.
Я четыре дня подряд отказываюсь есть. Меня насильно пичкают жидкой пищей через трубочку в носу.
Странный парадокс. Надежды для меня нет: мне никогда уже больше не познать Бога, мне не дают даже уйти. И тем не менее, лишив меня надежды на милосердную смерть, эти мясники каким-то образом разожгли во мне искорку, которая желает жизни. Если уж на то пошло, я страдаю за их грехи. Эта тьма — их рук дело. Я не отвергал Бога: это они вырезали Его из меня, точно кусок омертвелой плоти. Они явно не хотят, чтобы я жил, потому что вне Бога жизни нет. Они хотят только одного — чтобы я страдал.
И вместе с этой мыслью приходит внезапное желание лишить их такого удовольствия.
Они не позволяют мне умереть. И, может статься, скоро пожалеют об этом.
Бог им судья.
Бог им судья. Ну конечно.
Каким же я был дураком. Забыл о том, что по-настоящему важно. Я так зациклился на этих пустяковых страданиях, что упустил из виду одну простую истину: Господь не отворачивается от детей своих, не оставляет тех, кто предан Ему.
А вот испытывает их — несомненно. Господь все время испытывает нас. Разве не отнял Он у Иова все земные блага, не оставил его в пепле скоблить свои язвы? Не велел ли Аврааму умертвить сына своего? И разве не призвал Он их обратно пред лик свой, когда оба доказали, что достойны этого?
Я верю в то, что Господь вознаграждает праведных. В то, что Христос изрек: «Блаженны те, кто верует, не видя»[303]. И в то, наконец-то, что в самой вере нет ничего непотребного, как я считал прежде, ибо она способна придать человеку сил, когда тот отрезан от истины.
Меня не бросили. Меня испытывают.
Я посылаю за епископом. И почему-то уверен, что в этот раз он явится.
И оказываюсь прав.
— Говорят, будто меня покинул Святой Дух, — говорю я ему. — Это неправда.
Он видит что-то в моем лице, и выражение его собственного меняется.
— Моисей так и не нашел Земли обетованной, — продолжаю я. — Константин видел пламенный крест лишь дважды за жизнь. С Савлом из Тарса Бог говорил лишь единожды. Так разве утратили они свою веру?
— Они сдвинули мир, — отвечает епископ.
Я оскаливаю зубы. Моя убежденность передается всей комнате.
— То же сделаю и я. Епископ добро улыбается.
— Я вам верю.
Во все глаза гляжу на него, поражаясь собственной слепоте.
— Вы знали, что так все и произойдет. Он качает головой:
— Лишь надеялся. Но да, существует некий… странный закон, который мы не до конца ещё постигли. Я и сам не знаю, верю ли в него. Подчас истинных бойцов рождает не искупление, но сама тяга к нему.
На стенной панели горит и никак не сгорает Траян. На миг задумываюсь, а так ли уж случайно я впал в немилость. Но в конечном итоге это уже не имеет значения. Я наконец вспоминаю, где же видел такой шрам, как у меня.
В том, что я совершал во имя Господа до сегодняшнего дня, не было силы и страсти. Ныне все изменилось. Я вернусь в Царствие Небесное. Я воздену карающую десницу выше высокого и не опущу её, пока не падет последний из неверных. Во славу Его я воздвигну горы из плоти. Из глоток, что я перережу, потекут реки. Я не остановлюсь, пока не заслужу права вновь предстать пред очами Его.
Наклонившись, епископ расстегивает на мне ремни.
— Полагаю, в них больше нет необходимости.
Они бы все равно меня не сдержали. Я порвал бы их, как бумагу.
Я есмь кулак Господень.
Существо забыло, кто оно. Не то чтобы здесь, на глубине, это играло какую-то роль. Что толку от имени, если его некому использовать? Существо не помнит, откуда оно взялось. Не помнит сумеречной мглы Северо-Тихоокеанского течения, шума и привкуса топа, что загнали его обратно вглубь, под термоклин[304]. Забыло про студенистый налет культуры и языка, что увенчивал когда-то его позвоночный столб. Не помнит даже, как этот владыка долго и медленно распадался на десятки автономных, вечно противоречащих друг другу подфункций. Теперь утихли даже и они.
Сейчас кора мало напоминает о себе. Из теменной и затылочной долей вспышками поступают импульсы низшего порядка. На фоне гудит премоторный участок. Изредка что-то лопочет сама себе зона Брока[305]. Остальное, по большей части, погрузилось в мертвую тьму, разгладилось под напором ленивого черного океана, холодного, как антифриз. Осталась лишь рептилия.
Она вслепую, бездумно движется вперёд, не замечая четырехсот давящих на неё жидких атмосфер. Ест все, что встречает на пути. Опреснители и рециркуляторы спасают её от обезвоживания. Иногда старая кожа, оставшаяся от млекопитающего, делается липкой от выделений; новая, уложенная поверх неё, впускает через поры океан и вымывает все дистиллированной морской водой.
Рептилия никогда не задумывается о сигнале в своей голове, указывающем верную дорогу. Рептилия не знает, куда и зачем направляется. Знает только, силой примитивного инстинкта, как туда попасть.
Конечно же, она умирает, но медленно. И если бы даже осознавала это, ей бы было плевать.
Но вот что-то стучится ей в нутро. Откуда-то спереди через точно отмеренные промежутки времени накатывают еле ощутимые возмущения среды и отдаются стуком в аппаратуре у существа в груди.
Рептилия не узнаёт этих звуков. Это не прерывистый рокот, с которым континентальный шельф и океанское дно отталкивают друг дружку. Не низкочастотный ритм АТОК[306], отдающийся глухим эхом на подступах к Берингову проливу. Звук какой-то резкий — металлический, бормочет зона Брока, хотя существо и не знает, как это понимать.
Вдруг сигнал усиливается.
Рептилию ослепляет внезапно вспыхнувший свет. Она пытается моргнуть — пережиток забытых времен. Линзы на глазах автоматически затемняются. Зрачки за ними, скованные черепашьей скоростью рефлексов, несколько секунд спустя сужаются до точек.
Из тьмы прямо по курсу сияет медным светом маяк — слишком сильно, слишком устойчиво, гораздо ярче тех искорок биолюминесценции, что изредка попадаются на пути рептилии. Они до того тусклые, что не мешают видеть: усовершенствованные глаза существа способны усиливать даже бледное мерцание глубоководных рыб и создавать из него подобие сумрака. Однако этот новый свет погружает весь остальной мир в кромешную черноту. Такого яркого света не бывает. Не было с тех пор, как…
Мозговая кора реагирует дрожью узнавания.
Существо застывает в нерешительности. Оно почти уже улавливает еле слышные взволнованные голоса откуда-то поблизости. Но ведь оно следовало этим курсом сколько себя помнит, и направление может быть лишь одно.
Существо опускается, поднимая облачко ила. И ползет по дну.
Маяк сияет в нескольких метрах над океанским ложем. Вблизи он оборачивается цепочкой более мелких огней, выстроившихся дугой, словно фотофоры на боку исполинской рыбины.
Зона Брока все шумит: натриевые прожекторы. Рептилия пробивается через ил, крутя мордой из стороны в сторону.
И неожиданно замирает в страхе. За огнями вырисовывается нечто огромное — разбухшее серое пятно на фоне черноты. Оно повисло над поверхностью дна гигантским гладким валуном, вопреки законам природы. По экватору его опоясывает череда огней. Жилковатые волокна удерживают его у дна.
И тут что-то меняется.
Рептилия не сразу понимает, что произошло: стук в груди прекратился. Взгляд существа нервно мечется от тени к свету, из света в тень.
— Вы приближаетесь к станции «Линк» Алеутского геотермального комплекса. Рады вашему возвращению.
Рептилия бросается во тьму, взметая за собой ил. Она успевает отплыть на добрых двадцать метров, прежде чем приходит смутное осознание.
Зоне Брока знакомы эти звуки. Она не понимает их — ей мало что дается, кроме имитации, — но нечто подобное она уже слышала. Рептилию охватывает непривычное чувство. От любопытства ей давно не было никакой пользы.
Она разворачивается и глядит на то, от чего сбежала. На расстоянии огни превратились в расплывчатое, неясное марево. В груди у неё слабо отдается ритмичное стаккато.
Рептилия начинает подбираться обратно к маяку. Свет опять распадается на множество огней; за ними по-прежнему рисуется некая неотчетливая, зловещая глыба.
И вновь, стоит рептилии подойти вплотную, ритм стихает. Странный объект застыл в поясе света у неё над головой. Местами он гладкий, кое-где в неровностях. Вблизи становятся видны аккуратные ряды круглых бугорков и остроугольные выросты.
— Вы приближаетесь к станции «Линк» Алеутского геотермального комплекса. Рады вашему возвращению.
Рептилия вздрагивает, но на этот раз не сходит с курса.
— Ваш сонарный профиль не позволяет достоверно установить вашу личность. — Звук раскатывается по всему океану. — Возможно, вы Дебора Линден. Дебора Линден. Пожалуйста, подтвердите, если это так.
Дебора Линден. В памяти всплывает образ: нечто с четырьмя привычными конечностями, только стоящее вертикально, залитое ярким светом, преодолевающее при движении силу тяжести, издающее необычные резкие звуки…
…смех…
— Пожалуйста, подтвердите…
Существо мотает головой, само не зная почему.
— …если вы являетесь Деборой Линден. Джуди Карако, произносит кто-то совсем близко.
— Дебора Линден. Если вы не можете говорить, помашите, пожалуйста, руками.
Огни над головой рептилии отбрасывают на океанское дно яркую окружность с гребенчатыми краями. Из ила выступает короб — такой большой, что в него можно залезть целиком. С одной стороны на панели поблескивают две зеленые точки.
— Пожалуйста, проследуйте в аварийное укрытие под станцией. Там вы найдете пищу и медицинские средства.
Короб распахивается с одного конца: внутри среди теней виднеются какие-то тонкие составные предметы, сложенные в несколько раз.
— Все автоматизировано. Проследуйте в укрытие, и с вами все будет хорошо. Спасательная бригада в пути.
Автоматизировано. Этот шум тоже выделяется среди прочих. «Автоматизировано» почти уже имеет какой-то смысл. И даже личный.
Рептилия снова смотрит на штуку, нависшую сверху, словно, словно…
…словно кулак…
словно кулак. Нижняя часть объекта погружена в уютную тень: света огней на экваторе не хватает на всю его выпуклую поверхность. Из полумрака на южном полюсе что-то призывно мерцает.
Рептилия отталкивается ото дна, поднимая очередное облако.
— Дебора Линден. Доступ в станцию закрыт для вашей собственной безопасности.
Проскользнув в затененную зону под сферой, существо видит ярко сияющий диск диаметром в метр, с круглым выступающим ободом. Рептилия вглядывается в него.
И кто-то смотрит на неё в ответ.
Напуганная рептилия рывком уходит вниз и в сторону. Гладь диска неожиданно взбаламучивается.
Это пузырь, только и всего. Газовый мешок, образовавшийся под…
…шлюзом.
Рептилия останавливается. Ей известно это слово. Неким образом она даже понимает его. Зона Брока уже не одинока — в височной доле что-то пробудилось и перехватило передачу. Оно на самом деле знает, о чем лопочет Брока.
— Пожалуйста, проследуйте в аварийное укрытие под станцией…
Все ещё нервничая, рептилия снова подплывает к шлюзу. Воздушный мешок сверкает серебром в отраженном свете. Внутри него возникает черный призрак, лишенный всяких черт, кроме двух пустых белых прогалов на месте глаз. Он тянется к выставленной руке рептилии. Два набора пальцев смыкаются, сливаются, исчезают. Рука от самого запястья срослась с собственным отражением. Пальцы по ту сторону зеркала касаются металла.
— …закрыт для вашей собственной безопасности. Дебора Линден.
Завороженное существо отводит руку. Внутри него заворочались позабытые механизмы. Другие, более привычные, пытаются их заглушить. Сверху маячит призрак, безликий и безмятежный.
Он подносит ладонь к лицу, проводит указательным пальцем от уха к подбородку. Сплошная длинная молекула, сложенная вдвое, размыкается.
Гладкое черное лицо призрака расползается на пару сантиметров, в отфильтрованном свете его место занимает что-то бледно-серое. От неожиданного холода щеку рептилии покрывает гусиная кожа.
Она заканчивает движение и распарывает себе лицо от уха до уха. Под глазными линзами призрака широкой улыбкой пробегает разрез. Расстегнутая мембрана плавает под подбородком черным лоскутом, крепящимся к горлу.
Посередине освежеванного участка видна складка. Рептилия шевелит челюстью, и складка раздается.
Зубов у существа всего ничего. Одни оно проглотило, другие выплюнуло — те, что выпали при расстегнутой мембране. Ну и что. В последнее время почти все, чем оно питается, мягче его самого. Если какого-нибудь моллюска или иглокожее не удается проглотить целиком, на помощь приходят руки. Большие пальцы противопоставлены, как и раньше.
Но оно впервые видит воочию это беззубое зияющее убожество на том месте, где некогда был рот. И осознает, что так вообще-то быть не должно.
— …Все автоматизировано…
Внезапно в прежний шум вторгается приглушенное гудение, потом затихает. На мгновение воцаряется приятная тишина. Затем раздаются другие звуки — тише прежних, почти что шепот.
— Господи, Джуди, это ты?
Существу знакомы эти звуки.
— Джуди Карако? Это Дженет Баллард. Помнишь меня? Мы вместе проходили подготовку. Ты можешь говорить?
Звук из далекого прошлого.
— Ты меня слышишь, Джуди? Помаши, если слышишь.
Из тех времен, когда существо было частью чего-то большего, и никаким не существом, а…
— Машина тебя не узнает, понимаешь? Она запрограммирована на местных.
…женщиной.
Во мраке заискрились грозди давно дремавших нейронов. С тарахтением запускаются и перезагружаются старые, позабытые подсистемы.
Я…
— Ты прошла… Боже мой, Джуди, да хоть знаешь, где ты сейчас? Ты пропала без вести в Хуанеде-Фука![307] Это же три с лишним тысячи километров!
Оно знает моё имя. Ей трудно думать из-за невесть откуда взявшегося бормотания в голове.
— Джуди, это ведь я, Дженет. Господи, Джуди, как тебе удалось столько продержаться?
Она не способна ответить. Она едва-едва начала осознавать сам вопрос. Какие-то её части по-прежнему спят, какие-то не желают говорить, а какие-то и вовсе вымыло. Она не помнит, почему ей никогда не хочется пить. Забыла о приливах и отливах человеческого дыхания. Когда-то, хотя и совсем недолго, она знала слова вроде «фотоумножение» и «миоэлектрический», но они и тогда казались чушью.
Она трясет головой, надеясь, что в мозгу прояснится. Новые части — нет, старые, очень старые части, которые сгинули, а теперь вернулись и никак не хотят заткнуться, твари, — шумно требуют её внимания. Она опять тянется сквозь собственное отражение в пузырь, но нижний шлюз и в этот раз отталкивает её.
— Джуди, тебе никак не попасть на станцию. Там никого нет. Сейчас все автоматизировано.
Тогда она снова берется за кромку между черным и серым. Тёмный покров сходит с призрака ещё в нескольких местах, обнажая большой бледный овал, а внутри него — два поменьше, белых и совершенно пустых. Кожу вокруг рта покалывает, плоть немеет.
Моё лицо! — кричит что-то внутри. — Что с моими глазами?
— Но тебе туда и не надо, ты бы даже стоять не смогла. Мы встречали такое у других беглецов — постепенно тело начинает терять кальций. Ну, типа, кости рыхлеют.
Мои глаза…
— Мы перебросим к тебе по воздуху батискаф. Бригада спустится максимум через пятнадцать часов. Просто залезай в укрытие и жди. Там все по последнему слову, Джуди, автоматика о тебе позаботится.
Она смотрит на короб под собой. В голове возникает слово: Капкан. Ей понятен его смысл.
— Они… они наделали ошибок, Джуди. Но теперь все иначе. Нам больше не нужно переделывать людей. Ты только подожди. Мы тебя приведем в норму, Джуди. Ты вернешься домой.
Голоса внутри сразу затихают, все внимание. Им не нравится, как звучит это слово. «Домой». Интересно, что бы оно значило? И почему ей от него так холодно?
Через сознание проплывают ещё несколько слов: свет горит, а дома никого.
Зажигаются, мерцая, новые огни.
У неё в голове мелькает и копошится что-то мерзкое, нездоровое. Старые воспоминания с визгом наезжают на изъеденные ржавчиной годы. Вдруг возникает четкая картинка: червяки; грозди безглазых, мясистых рыл тянутся к ней, подергиваясь, из двадцатилетней дали. Она с ужасом смотрит на них и вспоминает, как их называют. Их называют «пальцами».
Что-то не выдерживает и с треском обрушивается. Большая комната, в маленьком кулачке зажата наручная куколка. Пахнет мятными леденцами, черви забираются ей между ног и делают больно, а сами шепчут тс-с-с да не так уж и неприятно, хотя ей очень неприятно, но она не хочет его расстраивать после всего, что я для тебя сделал, так что мотает головой, зажмуривается и просто ждёт. Много-много лет спустя она открывает глаза, и он снова рядом, только весь съежился, и он не помнит, он совсем мать его не помнит, сплошь милая как выросла-то, сколько лет сколько зим. Так что она напоминает ему, когда электроды шокера вонзаются в тело, и он сгибается пополам, она напоминает ему, пока его мышцы сводит оргазм мощностью в двенадцать тысяч вольт; она показывает ему нож, совсем близко показывает, и его левый глаз с усталым влажным вздохом лопается, но другой она ему оставляет, он так забавно дергается в глазнице, пусть смотрит, но в кои-то веки коп, черт его дери, оказывается рядом, когда нужен, и вот черви возвращаются, собираются в тугой стиснутый комок и поршнем врезаются ей в почки, хватают за волосы и тащат не в ближайший участок, а в какую-то странную клинику, где голоса в соседней комнате лопочут про оптимальную посттравматическую среду и эндогенную дофаминовую зависимость. А потом кто-то говорит, существует и другая возможность, мисс Карако, мы предложим вам поехать в одно место, там немного опасно, но вы-то как раз себя будете чувствовать как дома, правда? И вы можете принести реальную пользу, нам нужны люди, которые могут жить в условиях некоторого стресса и при этом не, как бы это сказать…
И она говорит, ладно, ладно, валяйте, хватит мозги канифолить.
И черви зарываются ей в грудь, пожирают мягкие ткани и заменяют их на жесткие геометрические фигуры из пластика и металла, которые режут ей потроха.
А потом мрак и холод, жизнь без дыхания, четыре тысячи километров воды наваливаются сверху, как бескрайняя матка, укрывают её…
— Джуди, ради Бога, ну скажи хоть что-нибудь! У тебя сломался вокодер? Ты не можешь ответить?
Все её тело сотрясает дрожь. Она в силах лишь наблюдать, как рука-спасительница сама по себе поднимается и возвращает на место черную кожу, плавающую перед лицом. Рептилия смыкает швы — здесь, здесь и здесь. Активируются гидрофобные боковые цепи; скользкая черная плодная оболочка заглатывает сама себя, затягивая гнилую плоть. Внутри еле слышно рвут и мечут приглушенные голоса.
— Джуди, ну ты хотя бы помаши! Джуди, что… куда ты?
Существо не знает. Оно всегда стремилось к этому месту. И забыло почему.
— Джуди, тебе нельзя далеко уходить… Ты же знаешь, в такой близости от активного рифта наши приборы не очень чувствительны, и…
Существо хочет одного — поскорей убраться от шума и света, и ничего больше. Снова остаться в одиночестве.
— Джуди, погоди… мы же просто хотим помочь…
Слепящий искусственный свет позади тускнеет. Впереди лишь редкие искорки живых фонариков.
На кромке сознания вяло зависает мысль и тут же растворяется навсегда.
Она знала, где её дом, за годы до того, как увидела океан.
Я не преступник. Я ни в чем не виноват. В начале очереди только что задержали женщину — лет за тридцать, кожа цвета мокко, большие невинные глаза, берет от «Ла Сенца». Судя по всему, она приняла дозу окситоцина, надеясь провести биологическую составляющую системы: улыбка, подмигивание и дополнительный химический толчок, который, обходя логику, сразу шепчет мозговому стволу: «Она друг, незачем проводить её через машину…»
Только она, похоже, забыла, что мы все тут машины — настроенные, отлаженные и прокачанные до последней молекулы. Охране привили иммунитет и против чужих доводов, и против аэрозолей. Женщину уводят прочь, не обращая внимания на её протесты. Следуя примеру охранников, я пытаюсь без сантиментов отнестись к тому, что ожидает её за белой дверью. О чем она вообще думала, как решилась на такой номер? Значит, в голове у неё засела не какая-нибудь там склонность. Пассажиров с оплаченными билетами не сдергивают с рейса за одни лишь гнусные фантазии. Пока ещё не сдергивают. Следовательно, она что-то натворила. Совершила поступок.
До начала посадки полчаса. Передо мной полсотни законопослушных граждан, а к досмотру даже пока и не приступали. Жужжалка, только-только установленная, маячит впереди, словно огромный бронированный краб с разинутой пастью. Одна из сотрудниц охраны выступает из его тени и начинает выборочную проверку пассажиров, двигаясь вдоль очереди. После сегодняшнего нежданного улова она верит, что ей повезет. В справедливо устроенной вселенной у меня не было бы причин её бояться. Я не преступник, я ни в чем не виноват. Слова раз за разом прокручиваются у меня в голове, как охранное заклинание.
Я не преступник. Я ни в чем не виноват.
Но я знаю, что чертова машина все равно меня заклеймит.
В Тайной комнате перед началом очереди зажигается свет. Записанный женский голос объявляет предпосадочный досмотр, эхом разносясь по терминалу с его резкой акустикой. Охрана неохотно принимает рабочие позы. Чтобы оказаться в этой очереди, нам пришлось расстаться со всем: транспортными чипами, драгоценностями, мне — с карманным органайзером; все это конфисковали и вернут лишь после искупления грехов. Жужжалка должна видеть наши головы без помех, даже серьга может сбить её с толку. Людям с медицинскими имплантатами и допотопными амальгамными пломбами тут не рады. Для этих категорий предусмотрена отдельная очередь — и специальное помещение, где до сих пор в чести старые добрые допросы и досмотр телесных полостей.
Вездесущий голос велит всем пассажирам «Уэстджет», страдающим эпилепсией, кохлеарными нарушениями[308] или синдромом «зеленых человечков», перед сканированием обратиться к охране. Прочие лица, не желающие проходить процедуру, имеют право отказаться от полета. «Уэстджет» сожалеет, что в подобных случаях возврат билетов не осуществляется. «Уэстджет» не несёт ответственности за побочные неврологические эффекты временного или постоянного характера, которые могут проявиться в результате использования сканера. Использование сканера означает согласие с этими условиями.
А побочные эффекты и в самом деле имеют место. В первые годы у самых обычных эпилептиков иногда случались небольшие припадки. Один известный атеист из Оксфорда — ну, помните, он ещё кучу книжек написал — обрел стойкую и пламенную веру в христианского Бога после проверки в Хитроу, хотя позднее ответственность частично переложили на уже имевшуюся у него опухоль, которая его и убила два месяца спустя. В прошлом году во всех новостях говорили об одной пожилой вдове из Сент-Пола, которая вышла из жужжалки в здании окружной администрации с непреодолимым сексуальным влечением к кроссовкам. Это могло бы дорого обойтись «Сони», если б дама попалась не из отходчивых и не отказалась от иска. Слухи, что перед принятием этого решения она ещё раз воспользовалась «СВанком», так и не подтвердились.
— Куда летите?
Пока я витал в облаках, подошла сотрудница охраны. Биометрические сенсоры её лазера шарят по моему лицу. Я пытаюсь сморгнуть остаточные образы на сетчатке.
— Летите куда? — повторяет она.
— Э-э-э, в Йеллоунайф.
Она сверяется с наручным планшетом.
— По делам или отдохнуть?
Никакой цели у этих вопросов нет, они даже не по форме. Со «СВанком» необходимость во всяких ерундовых допросах отпала. Просто, наверное, я чем-то ей не понравился. Или она что-то чует, хотя и не может сформулировать.
— Ни то и ни другое. — Охранница резко вскидывает голову. Каких бы подозрений она ни питала на мой счет, моя уклончивость лишь зацементировала их. — Еду на похороны, — поясняю я.
Она без единого слова проходит дальше.
Вас уже здесь нет, святой отец, мне это известно. Я утратил веру ещё в детстве. Пускай остальные цепляются за свои кретинские суеверия, пускай с блеяньем кидаются в объятия сверхъестественного за утешением и отмазками. Пускай трусы и слабаки отрицают тьму во имя некой выдуманной загробной жизни. Мне невидимые друзья не нужны. Я понимаю, что говорю сам с собой. Жаль, остановиться не могу.
Интересно, а способна ли эта машина подслушать нашу беседу?
Я стоял рядом во время суда, как и вы стояли со мной за много лет до этого, когда у меня не было ни единого друга на всем белом свете, кроме вас. Я поклялся на вашей священной книге сказок, что за все эти годы вы ни разу ко мне ни прикасались. Может, остальные врали? Как знать. Не суди, да не судим будешь.
Однако же вас взвесили на весах и нашли очень легким[309]. Об этом даже не упомянули в новостях — в наши дни священники, неравнодушные к детям, из преступников превратились в штамп, да и какая кому разница, что творится в Территориях[310], во всяких там захолустных городишках. Если б вас ещё разок втихую перевели, если б вы какое-то время не высовывались, то до такого могло бы и не дойти. И вас бы вылечили.
Хотя, если подумать, вряд ли. Ватикан обрушился на «СВанк», как прежде на клонирование и гелиоцентрическую модель Коперника. Не фиг шутить с тем, какими нас создал Господь. Нельзя поступаться свободой выбора, даже если вы решились на это по собственной воле.
Впрочем, к щекотанию височной доли мозга это не относится. В нефе собора св. Михаила недавно установили аппаратуры на семь миллионов, чтобы каждый желающий мог заказать себе религиозный экстаз.
Может, самоубийство было единственным вариантом. Может, у вас не оставалось иного выбора, кроме как совершить ещё один грех. Вам в любом случае было нечего терять: ваши священные книги в равной мере порицают и деяние, и помысел. Помню, много лет назад я спросил у вас, хоть к тому времени и давно уже отбросил эти костыли: ну а как насчет несовершенного греха? Что, если ты возжелал жену ближнего своего или вынашивал мысли об убийстве, но не дал себе воли? Вы посмотрели на меня с добротой и пониманием, какого я никогда в вас не подозревал, а после осудили меня словами вашего выдуманного супергероя. Если человек совершает такие вещи в сердце своем, сказали вы, то совершает их и в глазах Господа.
Вдруг между ушами у меня прокатывается короткий перезвон. А неплохо бы выпить, пожалуй; чего сейчас не хватает моим носовым пазухам, так это древесного аромата хорошо выдержанного скотча. Оглядевшись, я нахожу рекламный щит, который меня поддел. «Краун Роял». Долбаный мозгоспам. Я мысленно благодарю законодательные нормы, запрещающие имплантацию брендов; производители имеют право закладывать мне в голову желания, но, если б меня подсаживали на торговые марки, это бы уже нарушало условные границы свободы воли. Вообще-то жест бессмысленный, подачка самым ярым правозащитникам. Как и сигнал перед рекламой: по мнению судебной системы, он дает мне понять, что я ещё не утратил самостоятельности. Раз я знаю, что меня взломали, то у меня неплохие шансы принять взвешенное решение.
Через два человека от меня тихонько плачет старик. Секунду назад он был вполне спокоен. Так иногда бывает, когда реклама запускает неправильные связи. «СВанк» не способен выстраивать высококачественные чувственные панорамы, если не используется шлем; все эти бомбардировки вслепую не столько внушают, сколько пробуждают чувства. Считается, что ключ ко всему — обоняние: устроено оно примитивно, соответствующие доли мозга достаточно велики, чтобы бить издалека, и их проще взломать, чем зрительную зону коры с её необъятными массивами гигапикселей. И ещё обоняние первично, оно гораздо ближе к рептилии внутри нас. На поиск универсальных триггеров угрохали не один миллион. Жимолость напомнит вам о детстве, запах сосны — о Рождестве. Нас могут настроить хоть на Нормана Роквелла[311], хоть на маркиза де Сада — все зависит от типа продукции. Ковырните нужный рецепторный нейрон, и мозг начнёт сам себя закидывать спамом.
Вот только у некоторых людей запах жимолости ассоциируется с моментом, когда их матерей зверски избивали. А для кого-то Рождество — это день, когда ты нашел свою сестру со вскрытыми венами. Такое происходит нечасто. Реклама вызывает легкую тревогу в одном человеке на тысячу, явный стресс — в десять раз реже. Некоторые считали, что даже и эта цена слишком высока. Другие нашли себе жупел — боялись, что машины будут внушать не просто образы и звуки, но и потребности, взгляды, религиозные убеждения. Однако телереклама с участием милых младенцев и сексапильных женщин также пробуждает желания, при помощи образов и звуков обходит нашу голову и бьет прямо в нутро. Каждая дискуссия, каждый спор — это, по сути, попытка изменить мышление другого человека, каждое стихотворение и каждая статья — вирусный инструмент для взлома чужих убеждений. «Я делаю это прямо сейчас, — вещал какой-то пиарщик из «МайндскейпТМ» в прошлом месяце на «Макро-Нет». — Пытаюсь повлиять на ваши нейронные схемы посредством звуков, которые вы воспринимаете. Так вы предлагаете запретить «СВанк» только из-за того, что в нем используются звуки, каких вы издавать не можете?»
Слишком скользкая дорожка. Запретите «СВанк», и с таким же успехом можно запрещать искусство и любую пропаганду. Да и саму свободу слова.
Нам обоим известно, как они правы, святой отец. Довести до слез можно даже словом.
Мы шаркаем вперёд. Очередь движется с безупречной, жутковатой эффективностью, один человек за другим ненадолго исчезает в жужжалке и появляется с другой её стороны, пройдя технологическое крещение, которое на время дарует святость каждому из нас.
Компрессированный ультразвук, отец. Вот им-то нас и очищают. Полагаю, вы даже в своей глуши заметили, какая вокруг него поднялась шумиха несколько лет назад. Самое меньшее, ознакомились с папской буллой, порицающей новинку. Исходный патент, который «Сони» зарегистрировала на рубеже веков, относился к игровому интерфейсу; в близком будущем, уверяли нас, древние наглазники и электроды уступят место аккуратным недорогим коробочкам, которые будут находить вас в комнате и передавать пятимерную чувственную симуляцию непосредственно в мозг, минуя глаза и уши. (Вообще-то их мы ждем до сих пор; может, настройка и ведется при помощи ультразвука, но система удерживает мозг в фокусе, отслеживая его электромагнитное поле, а из потребителей мало кто готов превратить свой дом в клетку Фарадея[312].) Ну а пока цены ещё не упали, больницы, аэропорты и парки отдыха не дают мечте умереть. А мелкие плюсы… святой отец, они повсюду. Глухие обретают слух. Слепые прозревают. Жертвы посттравматических расстройств избавлены от тягостных воспоминаний, пока вносят абонентскую плату.
В том-то, конечно, и соль. Эффект здесь непостоянный: высокие частоты возбуждают одни синапсы и усыпляют другие, но изменений как таковых в существующую нейронную сеть не вносят. Когда сигнал исчезает, мозг в конце концов откатывается к нормальному состоянию. Это не только выгодно тем, кто торгует такими волнами, но и сильно упрощает юридическую часть. Здесь уже встает больной вопрос о цельности человеческого «я». Если бы перед каждым рядовым перелетом человеку перекраивали мозги, могли бы возникнуть некоторые сложности с законом.
И всё-таки, должен признать, все изрядно ускорилось. Никаких больше затянутых проверок личной информации, беспардонных «выборочных» обысков, никаких утомительных опросников, призванных отсеять проблемных граждан из нашего числа. Мазнули по мозгу магнитным полем; брызнули ультразвуком; следующий. Ещё год назад я простоял бы в очереди не один час. Сегодня же не прошло и пятнадцати минут, а я уже в первой десятке. И дело тут не в одном удобстве: это надёжно, это безопасно, это вздох облегчения для тех, кто жил по принципу русской рулетки. Не будет нового Эдмонтоновского Ада, новых бунтов в Рио, здания не будут оплавляться в стекло, а города чахнуть после взрыва какой-нибудь «грязной» бомбы[313]. Разумеется, террористов и вредителей в мире хватает до сих пор. Они будут всегда. Но если теперь где-то и наносят удары, то в местах, которые не охраняет СВанки МакЖужик. И в этом мирном небе отныне летают лишь такие безобидные люди, как… как я. Кто станет оспаривать подобные результаты?
В прежние времена я бы наверняка жалел, что родился не психопатом. Тогда все обстояло проще. Машины отслеживали лишь эмоциональную реакцию: саккады, кожно-гальванический рефлекс. Человек без совести переиграл бы их с широкой улыбкой и пустым сердцем. Однако «СВанк» породил целое поколение новых методик. Теперь техника смотрит вглубь. Активность префронтальной коры, метаболизм глюкозы. Так что все изверги, извращенцы и потенциальные вредители попадают в одну большую сеть.
Естественно, это не значит, что потом нас не отпускают. Социопатия вообще-то не запрещена законом. Черт, да если б они отсеивали всех людей с бракованной совестью, то бизнес-класс опустел бы напрочь.
В очереди стоят дети, в основном под присмотром взрослых. И трое сами по себе — двое мальчиков и девочка. Боязливые и прекрасные, словно пугливые дикие звери. Они не привыкли быть одни. Старшему не больше девяти, и сбоку на шее у него родинка.
Я не могу отвести от него глаз.
Дети вдруг снова стали гулять где хотят. Я уже много месяцев вижу их в парках и на площадях без всякого присмотра, невинных и таких уязвимых, словно «СВанк» дал всем родителям на свете предлог наконец вздохнуть полной грудью. И неважно, что пройдёт ещё много лет, прежде чем технология просочится из аэропортов и государственных объектов в места, где играют дети. Мамочка и Папочка устали ждать и как могут утешаются тем, что на каждом углу сейчас по камере, которые видят и контролируют весь мир. Как будто бы в них по-настоящему глядят какие-то живые люди. Мамочке и Папочке лень на пять минут залезть в сеть, а ведь в два счета могли бы составить собственное пособие для хищника — как при помощи лазерных указок и слепых пятен буравить дыры в обществе слежки. Мамочка с Папочкой охотней примут на веру все эти избитые фразы насчет «публичной безопасности».
Мы столько лет прожили в страхе. Теперь людям так отчаянно хочется хотя бы иллюзии безопасности, что они готовы хвататься за посул будущего, которое ещё не наступило. Не то чтобы раньше было как-то иначе; о чем бы ни шла речь: о домике в пригороде или медленно тающей Антарктиде, — Мамочка с Папочкой всегда жили в кредит.
Так им и надо, если с их чадами и в самом деле что-то случится.
Очередь движется. Внезапно я оказываюсь первым.
Человек с Соответствующими Полномочиями делает знак, чтобы я входил. Я выступаю вперёд, словно к эшафоту. Все ради вас, святой отец. Я делаю это, чтобы отдать вам последнюю дань. Чтобы сплясать у вас на могиле. Ах, если бы этого мгновения можно было избежать… если б миновала меня чаша сия, если б можно было просто шагнуть в Северо-Западные территории, не впуская к себе в голову этих непотребных технологий…
Кто-то по трафарету нанес из баллончика черную надпись над входом в будку: Тень. Оттягивая неизбежное, я вопросительно смотрю на охранника.
— Она знает, что за зло таится в сердцах людей, — отзывается тот. — Буах-ха-ха[314]. Давайте не будем задерживать.
Не представляю даже, о чем это он.
Стены камеры поблескивают от плотно уложенной медной оплетки. С тихим гидравлическим шипением на мою голову опускается шлем; для такого увесистого устройства он кажется чересчур легким. На глаза черной повязкой наезжает щиток. Я остаюсь в карманной вселенной, наедине с собственными мыслями и всевидящим Богом. В глубинах моего черепа гудит электричество.
Я ни в чем не виновен. Я в жизни не нарушал закона. Может, Бог все увидит, если сосредоточиться на этой мысли. Зачем ему вообще что-то видеть, зачем читать палимпсест, если так и так все будет переписано?.. Только вот мозги устроены иначе. Каждый индивид и в самом деле индивидуален, у каждого из нас в голове своя единственная и неповторимая путаница, которую необходимо считать, прежде чем редактировать. А намерения, побуждения — сложные штучки без начала и конца, со множеством узлов и ветвей, они разрастаются и вьются от лобной доли к поясной извилине, от гипоталамуса к ограде мозга. И если вы задумали дурное, то никакая лампочка не вспыхнет, для террористов-смертников своего нейрона Дженнифер Энистон[315] не предусмотрено. В целях общей безопасности читать приходится все. Во благо всех людей.
Кажется, я под шлемом целую вечность. Так долго никого ещё не держали. Очередь встала.
— Оп-па, — тихонько произносит контролер. — Ничего себе.
— Я не такой, — говорю я ему. — Я никогда не…
— И теперь уже не скоро. По крайней мере не в ближайшие девять часов.
— Я никогда не делал этого. — Голос мой звучит обиженно, по-детски. — Ни разу.
— Я в курсе, — откликается мужчина, но мы, конечно, говорим о разных вещах.
Тон гудения слегка меняется. Я чувствую, как мой мозг покусывают магниты и москиты. Меня перекраивает технология, которая пока ещё слишком дорога для домашнего использования: исчезает некий внутренний зуд, глухое и до того привычное томление, что я чувствую что-то лишь сейчас, когда оно исчезло.
— Готово. Теперь тебе можно доверить хоть два детских садика и хор мальчиков в придачу, а ты и не дернешься.
— Так нельзя, — негромко говорю я.
— Да ну?
— Я ничего плохого не сделал.
— А мы тоже. Не закоротили тебе мозг, оставили таким же извращенцем, каким ты и был. Мы уважаем твои драгоценные конституционные права и Богом данное личное своеобразие. Можешь сколько хочешь тискать детишек в парках, как и раньше. Просто какое-то время тебе не будет хотеться.
— Но я ведь ничего не сделал, — против воли повторяю я.
— Да никто и не делает, а потом бац — и сделал. — Он кивком указывает на зал вылетов. — Все, пошел отсюда. Проверка закончена.
Я не преступник. Я ни в чем не виноват. Но отныне моё имя все равно в черном списке. Весть о моей испорченности летит впереди меня, распространяясь от одного пропускного пункта к другому, как будто валятся костяшки домино. За мной будут наблюдать, хотя в этот раз и отпустили.
Совсем скоро все может измениться. Уже сейчас для Общественной Нормы почти не существует различия между нашими поступками и нами самими; достаточно сдвинуть её хоть на волосок, и передо мной закроются все границы на планете. Однако очередное озарение только-только забрезжило на горизонте, и новые правила не вступили ещё в силу. Пока что я ещё вправе стоять у вашей неосвященной могилы и оплакивать свое разоблачение.
Вы всегда высоко ставили силу прощения, святой отец. Семижды семьдесят раз прощенный[316], даже самый вопиющий грех будет искуплен в глазах Господа. Надо лишь, чтобы раскаяние было искренним, утверждали вы. Надо лишь открыть сердце Его любви.
Разумеется, в те дни это звучало не столь эгоистично.
Но теперь даже неверующие могут начать с чистого листа. Мой искупитель — машина, а у моего спасения есть срок действия… хотя и у вашего тоже был, наверное.
Я размышляю о машине, которая запрограммировала вас, святой отец, о колоссальной неповоротливой штуковине, слепленной из догм и прочих, не столь статичных, деталей, которая с лязгом и бесконечными повторами прошла через два кровавых тысячелетия. Я невольно задумываюсь о том, а как она перепаяла ваши синапсы. Быть может, она обратила вас в хищника, сковала безумными ограничениями, которых не сумело бы вынести ни одно существо, способное к размножению, подавляла саму вашу природу, пока вы не сломались? Или же вы вошли в лоно Церкви уже со сбоем внутри, надеясь обрести в ней некую силу, которой не находили в себе?
Я знал вас много лет, святой отец. Я даже и сейчас говорю себе, что знаю вас, — о вас можно сказать многое, но трусом вы никогда не были. Я отказываюсь верить, что вы избрали смерть как самый легкий выход. Предпочитаю считать, что в те последние дни вы всё-таки нашли в себе силы переписать свою программу, отвергнуть изношенные алгоритмы, устаревшие две тысячи лет назад, и по-своему определили различие между смертным грехом и актом искупления.
Вы презирали себя и то, что натворили. И вот в конце концов позаботились о том, чтобы такого уже наверняка не повторилось. Вы совершили поступок.
Сделали то, чего никогда бы не смог сделать я, хоть мне и пришлось бы заплатить неизмеримо меньшую цену.
Видите ли, этим временным отпущением грехов все не ограничивается. Теперь у нас есть машины, которым по силам напрямую вытравить зло из человека, — высокоточные СВЧ-генераторы, которые выжигают сами нервные пути, стоящие за извращением. Навязать процедуру кому-то силой нельзя: пока что во всяком случае. По парламенту блуждают законопроекты, в которых предлагается перекодировывать нас со зла на добро в упреждающем порядке, но на данном этапе процедура строго добровольна. Понимаете, она ведь меняет человека. Попирает некую неотъемлемую основу индивидуальности. Некоторые считают это своего рода суицидом.
Я все твердил мужчине из службы безопасности: я никогда этого не делал. Только вот он и сам все видел.
Я не стал ничего исправлять. Выходит, мне нравится быть таким.
Интересно, что от этого меняется?
И кто из нас более виновен?
Уэскотт был рад, когда оно в конце концов перестало дышать. На этот раз все растянулось на несколько часов. И он ждал, пока тело испускало из себя хрипы и густое зловоние, а грудь с бульканьем вздымалась, упрямо наполняя комнату напоминаниями о том, что её хозяин только умирает, но ещё не умер, пока не умер. Уэскотт был терпелив. За десять лет он научился терпению. И вот штука на столе наконец начала сдаваться.
У него за спиной что-то шевельнулось. Он в раздражении обернулся: умирающие слышат лучше живых, и одно-единственное произнесенное слово может сорвать многочасовое наблюдение. Но это была всего лишь Линн, тихонько проскользнувшая в комнату. Уэскотт расслабился: Линн знала правила.
На миг он даже задумался, что ей здесь понадобилось. Потом вновь взглянул на тело. Грудь уже не двигалась. «Шестьдесят секунд, — подумал он. — Плюс-минус десять».
Согласно всем практическим критериям оно было мертво. Но внутри ещё оставалось несколько тлеющих угольков, несколько замешкавшихся нервов, которые подергивались в издохшей проводке мозга. Аппаратура Уэскотта отражала панораму умирающего разума — ландшафт из светящихся нитей, убывающий на глазах.
Линия на кардиографе дрогнула и выпрямилась.
«Тридцать секунд. Плюс-минус пять». Погрешность приходила на ум автоматически. Истины не существует. Фактов тоже. Есть лишь границы доверительного интервала.
Позади себя он чувствовал невидимое присутствие Линн.
Уэскотт посмотрел на стол и тут же отвернул голову; веко над одним из запавших глазных яблок слегка приподнялось. Он почти сумел внушить себе, что никакого взгляда не было.
На мониторах что-то изменилось. «Вот оно…»
Он не знал, почему это его пугает. Нервные импульсы, только и всего; мимолетная, едва фиксируемая электрическая рябь, пробегающая от среднего мозга в кору, оттуда — в забвение. Просто ещё один пучок обреченных, задыхающихся нейронов.
И вот уже осталась одна плоть, пока что теплая. На мониторах вытянулось с дюжину прямых линий. Наклонившись, Уэскотт проверил электроды, соединявшие мясо с аппаратурой.
— Смерть наступила в девятнадцать сорок три, — проговорил он в диктофон. Машины, умные на свой лад, принялись сами себя отключать. Уэскотт осмотрел мертвое лицо и пинцетом отвел обмякшее веко. Застывший зрачок таращился куда-то мимо него, в бесконечность.
«А ты спокойно принял новость», — подумал Уэскотт. И вспомнил про Линн. Она стояла сбоку, отвернув лицо.
— Прости, — сказала она. — Знаю, время неподходящее, но…
Он ждал.
— Зомби, — продолжила Линн. — С ним случилась беда, Расс, он вышел на дорогу, и… я отвезла его к ветеринару, и она говорит, у него слишком тяжелые травмы, но без твоего согласия усыплять его не станут, а ты ведь меня нигде не указал как владелицу…
Она замолчала — как будто схлынул внезапный паводок.
Уэскотт уставился в пол.
— Усыплять?
— Ещё сказала — чего бы они там ни попробовали, вряд ли поможет, стоить это будет много тысяч, а он все равно умрет, скорее всего…
— Ты имела в виду «убивать». Она не станет его убивать без моего согласия.
Уэскотт начал снимать с трупа электроды и размещать их на полочке-держателе. Они повисали там пиявками, присоски были скользкими от проводящего геля.
— …а я только об одном могла думать, что после восемнадцати лет ему нельзя умирать в одиночестве, с ним кто-то должен быть, но я ведь не могу, я же просто…
Где-то у основания его черепа тоненький голосок прокричал: «Господи, как будто я мало навидался этого дерьма, теперь ещё и на собственного кота смотреть?» Но доносился тот из дальней дали, еле-еле слышно.
Он посмотрел на стол. Труп ответил пристальным циклопьим взглядом.
— Хорошо, — произнес Уэскотт чуть погодя. — Я все улажу. — Он позволил себе скупую улыбку. — Всё-таки это моя работа.
Рабочая станция стояла в углу гостиной — черный как смоль куб из тонированного оргстекла. Последние десять лет она общалась с хозяином голосом Кэрол. Поначалу это причиняло Уэскотту боль — до того сильную, что он чуть было не сменил программу, но потом стал бороться с этим порывом, подавил его и терпел синтезированный знакомый голос, словно человек, искупающий великий грех. Со временем боль утихла до такой степени, что уже не напоминала о себе сознанию. Теперь он слушал, как машина перечисляет полученные за день письма, и ничего не чувствовал.
— Опять звонил Джейсон Мосби из «Саутем», — объявил компьютер, безупречно воспроизводя интонацию Кэрол. — Все ещё хочет взять у т-тебя интервью. Он установил у меня в памяти диалоговую программу. Можешь запустить её, когда захочешь.
— Что ещё?
— В д-девять шестнадцать перестал поступать сигнал с ошейника Зомби, и Зомби не пришел на д-дневную кормежку. Возможно, т-тебе стоит его поискать.
— Зомби нас покинул, — проговорил Уэскотт.
— Я так и сказала.
— Нет, я в том смысле… — Боже, Кэрол. Ты ведь никогда не жаловала эвфемизмы, а? — Зомби сбила машина. Он умер.
Даже когда мы пытались применять их к тебе.
— Ох. Черт. — Компьютер на миг затих, какие-то внутренние часы отмерили строго определенное количество наносекунд. — Мне очень жаль, Расс.
Конечно, это была ложь, но всё-таки довольно убедительная.
Не подав виду, он слабо улыбнулся.
— Бывает. Теперь нам просто нужно время. Сзади послышался звук. Обернувшись, Уэскотт увидел в дверях Линн. В её глазах читалось сочувствие, но не только.
— Расс, — произнесла она. — Мне так жаль. Он ощутил, как дернулся уголок рта.
— Вот и компьютеру тоже.
— Как ты?
Он пожал плечами.
— Да нормально вроде.
— Сомневаюсь. Он же с тобой столько лет прожил.
— Ну да. Мне… его не хватает.
В горле тугим узлом вздулся вакуум. Уэскотт проанализировал свои чувства, отстраненно поражаясь им, и ощутил что-то близкое к благодарности.
Линн беззвучно пересекла комнату и взяла его за руки.
— Мне жаль, что я не была с вами до конца, Расс. Меня едва хватило на то, чтобы отвезти его. Я просто не могла, понимаешь…
— Все нормально, — сказал Уэскотт.
— …а ты так и так должен был там присутствовать, ты…
— Все нормально, — повторил он. Выпрямившись, Линн потерла ладонью щеку.
— Может, тебе не хочется об этом говорить? Что, разумеется, означало: я хочу об этом говорить.
Он поразмыслил, о чем бы завести речь, чтобы не совсем уж впадать в предсказуемость; и понял, что в состоянии озвучить правду.
— Я вот думал, — начал Уэскотт, — что он получил по заслугам.
Линн заморгала.
— Я это к чему — он ведь и сам немало крови пролил. Ты же помнишь, он каждые два-три дня приносил покалеченную мышь или птичку, а я ему ни разу не дал никого прикончить…
— Ты не хотел видеть, как живые существа страдают, — вставила Линн.
— …так что добивал их сам. — Один удар молотком, и мозги тут же смяты в кашу, после такого страдать уже нечему. — Я всегда обламывал ему кайф. А играть с мертвыми зверюшками неинтересно, он потом часами на меня дулся… Линн грустно улыбнулась.
— Он страдал, Расс. И хотел умереть. Я же знаю, ты любил маленького нахала. Мы оба его любили.
На месте вакуума что-то вспыхнуло.
— Все нормально, Линн. Я все время наблюдаю за тем, как умирают люди, не забыла? Мне не нужна психотерапия из-за какого-то сраного кота. А если б и была нужна, ты бы могла…
«…по крайней мере быть со мной этим утром».
Уэскотт осекся. «Я зол, — осознал он вдруг. — Ну не странно ли? Столько лет не пользовался этим чувством».
Странно было обнаружить, что у старых эмоций такие острые края.
— Извини, — ровным голосом сказал он. — Не хотел грубить. Просто… банальностей я уже в клинике наелся, понимаешь? Надоело слышать «Он хочет умереть», когда на самом деле имеется в виду «Это будет слишком дорого стоить». А больше всего надоело, что люди говорят про любовь, подразумевая экономику.
Линн обвила его руками.
— Они ничего бы не смогли сделать.
Он стоял, слегка пошатываясь, почти не чувствуя её объятий.
«Кэрол, сколько я заплатил, чтобы ты не переставала дышать? И в какой момент решил, что не стоит ради тебя влезать в долги?»
— Причина всегда в экономике, — проговорил он. И тоже её обнял.
— Вы хотите читать мысли.
Это была уже не Кэрол. Теперь голос принадлежал тому типу из «Саутем»… Мосби, да. Засев в памяти, его программа дирижировала хором электронов, которые на выходе создавали впечатление, будто говорит он сам, — дешевый аудиоклон. Уэскотт предпочитал его оригиналу.
— Читать мысли? — Он немного подумал. — Вообще-то в данный момент я всего лишь пытаюсь наметить рабочую модель человеческого разума.
— Вроде меня?
— Нет. Ты навороченное диалоговое меню и не более. Ты задаешь вопросы; в зависимости от того, как я на них отвечаю, переключаешься на другие. Ты линеен. А разум шире… рассредоточен.
— Мысль — не сигнал, а пересечение сигналов.
— Так ты читал Пенторна?
— Читаю сейчас. У меня есть онлайн-доступ к «Биомедицинскому реферативному журналу».
— Угу.
— Ещё я читаю Гёделя[318],— добавила программа. — Если он прав, то вам никогда не создать точной модели, потому что ни одна коробка не способна вместить саму себя.
— Ну так упростим модель. Отбросим детали, сохранив суть. Нам же так и так не надо, чтобы она получилась чересчур большой; если по сложности она не уступает реальному явлению, то и понять её будет ничуть не легче.
— То есть вы отрезаете от мозга по кусочку, пока не получаете то, с чем можно работать?
Уэскотт поморщился.
— Если настаиваешь на броских формулировках, то сгодится и эта.
— И по этим обрезкам все равно можно узнать что-то новое о человеческом поведении?
— Ну вот взять хотя бы тебя.
— Я же навороченное меню.
— В точку. Но знаний у тебя больше, чем у реального Джейсона Мосби. И ты более интересный собеседник: я как-то раз встречался с ним. Держу пари, ты и с тестом Тьюринга[319] справился бы лучше. Я прав?
Едва ощутимая пауза.
— Не знаю. Вероятно.
— Насколько я понимаю, ты превосходишь оригинал, обходясь какими-то процентами от его вычислительных возможностей.
— Возвращаясь к…
— И если оригинал вопит и отбивается, когда его пытаются выключить, — продолжает Уэскотт, — то потому лишь, что его запрограммировали на убеждение, будто он способен страдать. И у него уходит больше усилий, чтобы поддерживать работу подпрограмм. Может, разница не так уж и велика, а?
Программа замолкла. Уэскотт начал считать про себя: «Одна тысяча один, две тысячи один, три…»
— Вообще-то это приводит нас к другому вопросу, который мне хотелось бы с вами обсудить, — проговорило меню.
На реакцию ему потребовалось почти четыре секунды, и все равно пришлось сменить тему. Хотя в целом программа хорошая.
— Вы пока ещё ничего не публиковали по своей работе в Центральной ванкуверской больнице, — сказал заместитель Мосби. — Конечно, у меня нет возможности просмотреть вашу заявку в СЕНИИ[320], но, если судить по общедоступным тезисам, вы занимаетесь мертвыми людьми.
— Не мертвыми. Умирающими.
— То есть околосмертными переживаниями? Левитация, световые туннели и тому подобное?
— Это все симптомы кислородного голодания, — отрезал Уэскотт. — В основном бессмысленные. Мы копаем глубже.
— С какой целью?
— Ряд базовых закономерностей легче зафиксировать, когда прочие функции мозга уже отключились.
— Какие закономерности? О чем они говорят вам?
«Они говорят мне о том, что существует лишь один вид смерти, Мосби. Неважно, что нас убивает — старость, насилие или болезнь; перед тем как сыграть в ящик, мы все поем одну и ту же чертову песню. Для этого необязательно даже быть человеком — если у тебя есть неокортекс[321], добро пожаловать в клуб.
И знаешь что, Мосби? Мы уже почти научились считывать с листа слова песни. Загляни ко мне лично, скажем, через месяц, и я смогу устроить тебе предпросмотр твоих последних мыслей. Я дам тебе сенсацию десятилетия».
— Доктор Уэскотт? Он моргнул.
— Что, прости?
— Какие закономерности? О чем они говорят вам?
— А ты как думаешь? — спросил Уэскотт и снова начал отсчет.
— Я думаю, вы наблюдаете за умирающими людьми, — ответила программа, — и фотографируете их. Зачем, я не знаю. Но мне кажется, нашим подписчикам это будет интересно.
Несколько секунд Уэскотт хранил молчание.
— Какой у тебя номер версии? — произнес он наконец.
— Шесть точка пять.
— Только что выпустили, да?
— Пятнадцатого апреля, — призналась программа.
— Ты лучше, чем шесть точка четыре.
— Мы постоянно совершенствуемся.
Сзади открылась дверь.
— Стоп, — приказал он.
— Остановить программу или т-только поставить на паузу? — поинтересовался из куба голос Кэрол.
— На паузу.
Уэскотт уставился на компьютер. Перемена в голосе Кэрол смутно раздражала. «А им там не бывает тесно?»
— Ты это слышишь? — спросила Линн у него из-за спины.
Уэскотт повернулся на кресле. Она снимала туфли у входной двери.
— Ты про что?
Она подошла к нему.
— Как её голос иногда… прерывается. Он нахмурился.
— Как будто ей было больно во время записи, — продолжила Линн. — Может, ей тогда ещё даже диагноз не поставили. Но, когда она программировала машину, та все уловила. Разве ты раньше этого не замечал? Все эти годы?
Уэскотт ничего не ответил. Линн положила руки ему на плечи.
— Ты не думаешь, что можно бы уже поменять личность у этой штуковины? — тихо проговорила она.
— Линн, это не личность.
— Я знаю. Просто алгоритм распознавания речевых моделей. Ты это все время повторяешь.
— Слушай, я не понимаю, с чего ты так беспокоишься. Тебе ничто не угрожает.
— Я не это имела…
— Одиннадцать лет назад она немного пообщалась с программой. И та переняла её речевые модели. Это не она. Я знаю. Это всего лишь древняя операционная система, которая давным-давно устарела.
— Расс…
— Вшивая программка, которую мне прислал Мосби, и то в десять раз сложнее. А ведь можно сходить в магазин и купить симулятор психики, который и её заткнет за пояс. Но у меня ничего другого не осталось, ясно тебе? Оставь мне хотя бы право самому решать, в какой форме вспоминать о ней.
Она отстранилась от него.
— Расс, я вовсе не хочу с тобой ссориться.
— Я рад. — Он повернулся к компьютеру — Продолжить.
— Пауза, — скомандовала Линн. Компьютер безмолвно ждал.
Сделав медленный вдох, Уэскотт развернулся обратно.
— Я тебе не пациент, Линн. — Слова звучали сдержанно, без интонации. — Если не можешь оставить работу за порогом, то практикуйся хотя бы на ком-нибудь другом, ладно?
— Расс…
Она замолчала. Уэскотт — само бесстрастие — смотрел ей в глаза.
— Хорошо, Расс. До скорого.
Линн направилась к двери. Он отметил в её движениях контролируемую скованность. Когда она потянулась к туфлям, ему представилось, как прерывисто сокращаются нити актомиозина в мышцах.
«Убегает, — в изумлении подумал он. — Из-за моих слов. Я произвожу звуковые волны, и в её мозгу, как рассеянная молния, вспыхивают миллионы нейронов. Сколько операций совершается там в секунду? Сколько переключателей разомкнется, сомкнется, сменит маршрут, прежде чем какая-то доля этого электричества пробежит к её пальцам, и рука повернет дверную ручку?»
Он смотрел, как этот замысловатый механизм закрывает за собой дверь.
«Ушла. Я снова победил».
Уэскотт наблюдал, как Хэмилтон пристегивает обезьяну ремнями к столу и прикрепляет к её выбритому черепу электроды. Шимпанзе привык к этой процедуре; его и раньше подвергали подобным непотребствам, но после он всегда оставался в добром здравии и хорошем настроении. У него не было причин ожидать чего-то иного и в этот раз.
Когда Хэмилтон, более крупный примат, закрепил ремешки, мелкий вдруг напрягся и зашипел.
Уэскотт взглянул на соседний монитор.
— Черт, он нервничает. — Осцилограмма мозговой коры, обычно вялая, выписывала по экрану эпилептические спазмы. — Пока не успокоится, начинать нельзя. Если не успокоится. Вот зараза. Так всю запись можно запороть.
Хэмилтон затянул один из фиксаторов немного туже. Шимпанзе, вплотную прижатый к столу, ещё разок шевельнулся и вдруг обмяк.
Уэскотт снова уставился на монитор.
— Отлично, расслабляется. Начинаем шоу, Пит; твой выход примерно через тридцать секунд.
Хэмилтон продемонстрировал шприц:
— Все готово.
— Хорошо, фиксируем исходные параметры… все, пора. Коли, как будешь готов.
Игла вонзилась в плоть. Уэскотт подумал, до чего же существо на столе далеко от человека: маленькое, волосатое, ноги — кривые, руки — длинные, обезьяньи. «Машина. И не более того. Ионы калия, скачущие по сверхкомпактному телефонному коммутатору».
Но глаза, когда он утратил бдительность и посмотрел в них, встретили его ответным взглядом.
— Энцефалограмма среднего мозга пойдет через пятьдесят секунд, — истолковал увиденное Уэскотт. — Плюс-минус десять.
— Понял, — отозвался Хэмилтон. — Сейчас он летит по туннелю.
«Всего лишь машина, у которой заканчивается топливо. Несколько нервов ещё искрят, и система думает, что видит свет, ощущает движение…»
— Есть. Таламус, — доложил Хэмилтон. — Точно по расписанию. Теперь ретикулярка[322].— Пауза. — Так, уже неокортекс. Черт, каждый раз одно и то же.
Уэскотт не глядел на монитор. Он знал этот сценарий. Встречал его почерк в мозгах полудюжины видов, наблюдал, как один и тот же код проносится через сознание тех, кто умирал на больничных койках, операционных столах и в искореженных останках комфортабельных автомобилей. Ему уже не требовалось аппаратуры, чтобы разглядеть его. Достаточно было смотреть им в глаза.
Как-то раз, на одно бездумное мгновение забыв про дисциплину, он спросил себя, а не стал ли очевидцем того, как отлетает душа — выползает на поверхность сознания, словно червь, изгнанный из-под земли сильным дождем. А однажды ему подумалось, что он, кажется, снял ЭЭГ самой старухи с косой.
Больше он таких разнузданных вольностей себе не позволял. Теперь Уэскотт лишь глядел в расширяющиеся зрачки и слушал финальное паническое верещание кардиомонитора.
Что-то в глазах потухло.
«Чем же ты таким было?» — подумал Уэскотт.
— Не знаю пока, — произнес Хэмилтон, стоявший рядом. — Но ещё неделя, самое большее — две, и дело будет в шляпе.
Уэскотт моргнул.
Его коллега начал снимать с трупа ремни. Немного погодя он поднял глаза:
— Расс?
— Он знал.
Уэскотт не отрывал взгляда от монитора, на котором остались лишь прямые линии и помехи.
— Ну да. — Хэмилтон пожал плечами. — Понять бы, почему они иногда догадываются. Сэкономили бы кучу времени.
Он сунул тело шимпанзе в пластиковый мешок. Расширенные зрачки обезьяны буравили Уэскотта — гротескная пародия на человеческое удивление.
— …Расс? Ты хорошо себя чувствуешь?
Он снова моргнул, и мертвые глаза утратили над ним власть. Он поднял взгляд. Хэмилтон смотрел на него со странным выражением.
— Ага, — непринужденно бросил Уэскотт. — Как никогда.
Перед ним стояла клетка. Внутри шевелилось что-то смутно знакомое, какое-то мохнатое тельце. Но вблизи он понял, что ошибся. Это была всего лишь восковая кукла — или, возможно, бальзамированный образец, до которого ещё не добрались старшекурсники. Из него где попало торчали трубки, по тем ползли сгустки вязкой желтой жидкости. Образец стремительно наливался желчью и разбухал. Уэскотт просунул руку через прутья — каким-то образом ему это удалось, хотя промежутки между ними не превышали нескольких сантиметров, — и коснулся того, что находилось внутри. Глаза существа раскрылись и уставились куда-то мимо него, опустевшие и ослепшие от боли; и зрачки у них были не вертикальные, как он ожидал, а круглые и совершенно человеческие…
Среди ночи он почувствовал, что Линн рядом с ним проснулась, хотя и осталась неподвижной.
Уэскотту необязательно было проверять. Он слышал, как изменилось её дыхание, с ясностью ощутил, как запускаются её системы, как глаза фокусируются на нем в темноте. Сам он лежал на спине, глядя на укутанный тенями потолок, и не подавал виду.
Он повернул лицо к окну, из которого сочился тусклый серый свет. Если напрячь слух, можно было услышать отдаленный шум города.
На миг Уэскотт задался вопросом, сравнимы ли их страдания; потом осознал, что сравнивать здесь нечего. Даже самая сильная боль, доступная ему, — не более чем послевкусие.
— Сегодня я звонил ветеринарше, — произнес он. — Она сказала, что моего согласия не требовалось. Я им вообще не был нужен. Они бы оприходовали Зомби в ту же минуту, как ты его привезла. Только ты им не разрешила.
Линн по-прежнему не шевелилась.
— Получается, ты солгала. Подстроила все так, чтоб я оказался там и смотрел на то, как ещё один кусочек моей жизни… — Он набрал воздуха — … Откалывается.
Она наконец заговорила:
— Расс…
— И ведь это не от ненависти. Так зачем же тогда ты заставила меня пройти через такое? Решила, видимо, что это как-то пойдет мне на пользу?
— Расс, извини. Я не хотела причинять тебе боль.
— Мне кажется, это не совсем правда, — заметил он.
— Да. Наверное, не совсем. — И чуть ли не с надеждой: — Так тебе всё-таки стало больно?
В глазах вдруг защипало. Уэскотт сморгнул.
— А ты как думаешь?
— Я думаю, что девять лет назад переехала жить к самому внимательному, человечному мужчине, какого встречала в жизни. А два дня назад я уже не знала, как он воспримет гибель питомца, с которым провел вместе восемнадцать лет. Расс, я и вправду не знала, плевать тебе или нет. И ты уж прости, но мне надо было выяснить. Теперь понятнее?
Он покопался в памяти.
— По-моему, ты ошибалась с самого начала. И очень меня переоценила девять лет назад.
Он почувствовал, как Линн качает головой.
— Расс, когда умерла Кэрол, я боялась, что и ты последуешь за ней. Помню, надеялась ещё, что никогда не смогу так страдать из-за другого человека. А в тебя влюбилась потому, что ты мог.
— Ну да, я любил её, ой как любил. Как минимум, на несколько сотен тысяч долларов. Так и не удосужился подсчитать, во сколько она мне в итоге обошлась.
— Ты не потому это сделал! Ты же помнишь, как она страдала!
— Вообще-то не сильно. У неё были эти её… обезболивающие, весь организм ими напичкали. Так мне сказали врачи. Когда из неё начали вырезать куски, она уже… онемела.
— Расс, я там тоже была. Врачи говорили, что надежды нет, что она постоянно испытывает боль и что хотела бы умереть…
— Угу. Потом они только так и говорили. Когда пришло время принимать решение. Потому что они знали…
Уэскотт осекся.
— Потому что знали, — повторил он, — что я хочу услышать.
Линн совсем притихла. Он негромко хмыкнул.
— Но слишком уж легко меня убедили. Ведь я-то все понимал. Мы не заточены под Смерть с Достоинством; три с лишним миллиарда лет жизнь брыкается, царапается и вообще идёт на все, лишь бы сделать ещё пару-тройку вдохов. Нельзя просто взять и решить себя выключить.
Она положила ему руку на грудь.
— Люди все время себя выключают, Расс. Очень, очень часто. И тебе это известно.
Он промолчал. Завыла далекая сирена, отравляя пустоту.
— Но не Кэрол, — сказал он после паузы. — За неё решил я.
Линн прильнула головой к его плечу.
— И ты уже десять лет пытаешься понять, прав ли был тогда. Только это ведь всё не она, Расс, — все эти люди, которых ты записываешь, животные, которых… усыпляешь, это не она…
— Да. Не она. — Уэскотт закрыл глаза. — Они не угасают месяц за месяцем. Не… съеживаются. Ты знаешь, что они умрут, и смерть всегда быстрая, тебе не надо приходить изо дня в день и смотреть, как они превращаются в какую-то штуку, которая хрипит при каждом вдохе и даже не узнает тебя, и вот тебе уже хочется, чтобы она просто…
Он открыл глаза.
— Я все время забываю, чем ты зарабатываешь на жизнь.
— Расс…
Он спокойно посмотрел на неё.
— Зачем ты со мной так? Думаешь, я так и не оправился?
— Расс, я лишь…
— Понимаешь, это не сработает. Поезд ушел. Мне понадобилось немало времени, но теперь я представляю, как устроено сознание, и знаешь что? Природа у него не духовная, даже не квантовая. Это лишь набор переключателей, соединенных между собой. Поэтому неважно, что люди не умеют высказывать своих мыслей. Очень скоро я смогу их читать.
Его голос звучал ровно и весомо. Он не сводил глаз с потолка; тёмный силуэт светильника как будто колыхался. Уэскотт моргнул, и комната вдруг потеряла резкость.
Линн потрогала влагу на его лице.
— Тебе страшно, — прошептала она. — Ты гонялся за этим десять лет, почти догнал, и теперь оно тебя пугает до смерти.
Он улыбнулся, не глядя на неё.
— Нет. Дело совсем не в этом.
— А в чем тогда?
Он сделал глубокий вдох.
— Просто до меня дошло, что мне все равно уже плевать.
Он пришел домой, сжимая в руках распечатку, и по неожиданной пустоте в квартире понял, что потерпел поражение и здесь.
Рабочая станция дремала в своем углу. На одной из её сторон судорожно мигало несколько уведомлений, образуя редкую беспорядочную мозаику. При его приближении внезапно ожила ещё одна грань куба.
С экрана на Уэскотта смотрела Линн, снятая по плечи.
Чуть не вскрикнув, он обвёл комнату взглядом.
Губы Линн пришли в движение.
— Здравствуй, Расс, — произнесли они.
Он выдавил из себя короткий смешок.
— Вот уж не думал увидеть тебя здесь.
— Я всё-таки попробовала одну из программ. Ты прав, за десять лет они сильно продвинулись вперёд.
— Так ты настоящая симуляция? Не какой-нибудь там навороченный интерактивный диалог?
— Угу. Чудеса какие-то. Скормила ей кучу разных видеоматериалов, все мои медицинские и научные документы, а потом пришлось разговаривать с ней, пока у неё не составилось впечатление о том, кто я такая.
«И кто же?» — рассеянно подумал он.
— Она менялась прямо в процессе разговора, Расс. Жутковато даже. Сначала речь у неё была безжизненная, монотонная, но потом она начала копировать мой голос и манеры и довольно скоро говорила уже совсем как я, и вот результат. Превратилась из машины в человека за каких-то четыре часа.
Он улыбнулся, хотя и натянуто, потому что догадывался, чего ждать дальше.
— Это… в общем, это было как смотреть на саму себя в покадровой съемке, — сказала модель. — Причём в обратной, за несколько лет.
Подчеркнуто ровным голосом Уэскотт проговорил:
— То есть домой ты не вернешься.
— Ну почему же, Расс, вернусь. Просто мой дом уже не здесь. Мне бы этого хотелось — ты и не представляешь, как хотелось бы, — но ты никак не можешь забыть, а я не могу больше жить с этим.
— Ты так и не поняла. Это всего лишь программа с голосом Кэрол. Сущая ерунда. Я… если для тебя это так важно, я её сотру…
— Я не об этом, Расс.
Он хотел было выспросить подробности, но не стал.
— Линн… — начал он.
Её губы разъехались. Это была не улыбка.
— Не проси меня, Расс. Пока ты сам не вернешься, я тоже не смогу.
— Но я ведь здесь! Она покачала головой.
— Когда я в последний раз видела Расса Уэскотта, он плакал. Тихонько. И мне кажется… мне кажется, он кое за чем охотился целых десять лет и вот в конце концов увидел мельком — и эта штука оказалась такой огромной, что он ушел и оставил вместо себя автопилот. Я его не виню, ты на него очень похож, в самом деле похож, только ты совершенно не представляешь, каково это — чувствовать.
Уэскотт подумал про ацетилхолинэстеразу и эндогенные опиоиды.
— Ошибаешься. Больше меня о чувствах не знает почти никто на свете.
Двойница Линн на экране с бледной улыбкой вздохнула.
На симуляции были новые сережки, напоминающие старинные микросхемы. Уэскотту захотелось как-то высказаться по их поводу: похвалить, раскритиковать — что угодно, лишь бы увести разговор с опасной территории. Но из страха, что она носит их уже много лет, а он просто не замечал, пришлось промолчать.
— Почему ты не сказала мне сама? — произнес он наконец. — Неужели я и этого не заслуживаю? Если бросаешь, то неужели ты не могла хотя бы сделать это лично?
— Лично и бросаю, Расс. Для тебя никакого другого «лично» теперь не существует.
— Чушь собачья! Я что, просил тебя уйти и сделать из себя симуляцию? Думаешь, ты для меня какая-то мультяшка? Господи, Линн…
— Я не принимаю это на свой счет, Расс. Для тебя мы все мультяшки.
— Боже, да о чем ты?
— Я тебя не виню, честное слово. Зачем осваивать трехмерные шахматы, когда можно свести все к крестикам-ноликам? Их ты понимаешь от и до и всегда побеждаешь. Только играть уже не так интересно, конечно…
— Линн…
— Твои модели лишь упрощают реальность, Расс. А не воссоздают её.
Уэскотт вспомнил про распечатку в своей руке.
— Очень даже воссоздают. По крайней мере достаточную её часть.
— Вот как. — Картинка потупила взгляд. «Поразительно, как она имитирует и обрывает зрительный контакт». — Значит, у тебя есть ответ.
— У нас есть ответ. У меня, у десятка терабайт ПО и группы коллег, Линн. У людей. Которые работают со мной, лицом к лицу.
Она снова подняла глаза, и Уэскотта потрясло, что программа изобразила даже то, каким грустным блеском они озарились бы в такой момент.
— Ну и каков же ответ? Что там, в конце туннеля? Он пожал плечами:
— Ничего особенного. Разочарование.
— Надеюсь, это всё-таки нечто большее, Расс. Оно нас погубило.
— А может, это был артефакт самой процедуры. Или старый добрый эффект наблюдателя. Надо было внять здравому смыслу, избавил бы себя от…
— Расс.
Уэскотт не смотрел на экран.
— В сердцевине вообще ничего нет, — сказал он в конце концов. — Ничего мыслящего. Мне никогда не нравилась эта область, там одни лишь… голые инстинкты. Пережиток времен, когда лимбическая система и была мозгом. А теперь это неквалифицированная рабсила, понимаешь? Незначительная часть целого, ей поручено выполнять всякую мелкую автономную хренотень, с которой лень возиться выскочке-неокортексу. Я и помыслить не мог, что она до сих пор по-своему… жива.
Он умолк. Призрак Линн безмолвно ждал — вероятно, неспособен был ответить. Или запрограммирован на то, чтобы не отвечать.
— Человек умирает извне вовнутрь, ты знала? — продолжил он, когда молчание стало жечь больней всяких слов. — И потом, на какое-то мгновение, этот центр снова становится тобой. И там, внизу, никто не хочет… понимаешь, даже самоубийцы не хотят, лишь обманывают себя. Игры разума. Мы гордимся тем, что сами себя замыслили до смерти, и в итоге забыли про дремлющую в нас старую рептилию. Этой нашей части нет дела ни до этики, ни до качества жизни, ни до того, что кто-то там обуза для родных, — она просто хочет жить, потому что только на это и запрограммирована. И в самом конце, когда нас уже нет и никто не держит её на поводке, она выходит на поверхность, озирается и в последний миг понимает, что её предали, и тогда она… кричит.
Ему почудилось, что кто-то произнес его имя, но он не поднял глаз, чтобы удостовериться.
— Вот это мы всегда и находили, — проговорил он. — Нечто, очнувшееся ото сна в сто миллионов лет, напуганное до смерти…
Слова Уэскотта повисли в воздухе.
— Наверняка ты этого не знаешь. — Её голос доносился издали и казался едва знакомым, в нем прорезалась внезапная настойчивость. — Ты сам сказал, что это может быть артефакт. Скорее всего, она ничего такого и не чувствовала, Расс. У тебя нет данных.
— Неважно, — пробормотал он. — Все биологическое ПО умирает одинаково.
Он взглянул на экран.
И картинка, господи ты боже мой, плакала, на искусственных щеках мерцали слезы — мерзкая пародия на то, что было бы с Линн, находись она тут и в самом деле. Уэскотта охватила внезапная ненависть к программе, рыдающей для него, — из-за глубины её машинной интуиции, из-за точности подделки. Из-за того простого факта, что она знала Линн.
— Ничего страшного, — произнес он. — Разочарование, как я и сказал. А вообще, тебе пора уже, наверное, возвращаться с докладом к своему… телу.
— Я могу остаться, если хочешь. Представляю, как тебе сейчас тяжело, Расс…
— Нет. — Уэскотт улыбнулся. — Линн, может, и представляла бы. А ты просто эксплуатируешь какую-то психобазу. Но попытка достойная.
— Я могу и не уходить, Расс.
— Эй, так я ведь не он. Забыла, что ли?
— …если хочешь, можем ещё поговорить.
— Ага. Диалог между карикатурой и автопилотом.
— Мне необязательно уходить прямо сейчас.
— У тебя алгоритм повторяется, — сказал он, по-прежнему улыбаясь. А затем, резко: — Стоп.
Куб потемнел.
— Остановить программу или т-только поставить на паузу? — спросила Кэрол.
Несколько секунд Уэскотт стоял молча, глядя в глубины черного безликого куба из оргстекла. Внутри он не видел ничего, кроме собственного отражения.
— Остановить, — скомандовал он в конце концов. — И стереть.
Она уже несколько часов сидит снаружи, слушает тучи. Я вижу у неё на коленях приемник «Радиошэк», вижу змеящиеся провода наушников, которые отрезают её от мира. Или, пожалуй что, соединяют с ним. Джесс сейчас подключена к небесам, мне такое не светит. Она слышит их голос. Тучи перешли в наступление — грозные серые наковальни и целые горы, недобро бурлящие в небесной замедленной съемке, и наушники наполняют голову Джесс чуждым рокотом и стонами.
Господи, как же она похожа на мать. Я узнаю её профиль, и на миг передо мной и в самом деле Энн, мягко журящая дочь: «Ну конечно же, нет, Джесс, никаких духов не существует. Это всего лишь тучи». Но теперь я вижу лицо полностью, и восемь лет проносятся в одно мгновение, и становится ясно, что это не может быть Энн. Энн умела улыбаться.
Надо выйти и составить ей компанию. Пока что это неопасно — у нас ещё добрых полчаса до прихода бури. Не то чтобы та обрушится конкретно на нас: говорят, она здесь транзитом, на пути к какой-то иной цели. И все же меня волнует, известно ли ей, что мы у неё на пути. И есть ли ей до этого дело.
Я выйду к Джесс. В кои-то веки поведу себя не как трус. Дочь сидит в пяти метрах от меня на нашем заднем дворе, и я буду с ней, черт возьми. Это самое меньшее, что я могу сделать перед уходом.
Будет ли это что-то значить для неё?
После катастрофы, перед прозрением.
Казалось, кто-то перевернул город вверх тормашками и потряс. Мы пробирались через мелководье завалов: остатки стен, куски сорванной кровли, унитазы, диваны и битое стекло. Я шёл позади Энн, Джесс подскакивала у меня на плечах, издавая радостные булькающие звуки; в годик с небольшим она ещё не разговаривала, но была уже достаточно взрослой, чтобы без конца всему удивляться. Это читалось в её глазах. Каждая газета на ветру, каждая птичка, каждый шаг превращались во встречу с чудом.
Как и каждый заряженный дробовик. Каждый взвинченный солдат нацгвардии. В то время люди все ещё считали, что у них есть собственность. Их дома уносило за несколько кварталов, но врага и угрозу они видели не в стихии, а друг в друге. Ураганы были случайностью, капризом природы. Эксперты по-прежнему валили все на вулканы и парниковый эффект. Мародеры, с другой стороны, были реальностью. Осязаемым фактом. Проблемой с очевидным решением.
Волонтерский штаб издали походил на цирковой шатер посреди Армагеддона. Внутри усталая женщина вручила нам лопаты с вилами и направила к ближайшей бесхозной груде обломков. Мы начали перекидывать остатки чьей-то жизни в огромный синий мусорный контейнер. Я и Энн работали бок о бок, иногда делая перерывы, чтобы передавать друг другу Джессику.
Я гадал, какие ещё сокровища мне предстоит обнаружить. Какую-нибудь бесценную фамильную реликвию, чудом сохранившуюся? Полное собрание CD «Джетро Талл»? Конечно, это была лишь игра: район уже прочесали, владельцы возвращались сюда и отчаялись что-то спасать, теперь оставались одни обломки на обломках. И всё-таки временами в грязи как будто что-то поблескивало — бутылочная крышка, обертка от жвачки или «Ролекс»…
Пробив кусок штукатурки, мои вилы вонзились во что-то мягкое и под моим весом резко ушли вниз, словно смазанные. И застряли.
Послышалось приглушенное шипение газа. Еле заметно повеяло тухлым мясом.
«Это не то, о чем я думаю. Тут уже побывали спасатели. У них были собаки и инфракрасные сенсоры, они нашли все тела и ничего не могли пропустить, здесь нет ничего, кроме досок, штукатурки и цемента…»
Я покрепче ухватился за черенок вил и потянул на себя. Показались скользкие, потемневшие, влажные зубья.
Энн расхохоталась. Не веря своим ушам, я поднял взгляд, но она смотрела не на меня, не на вилы и запекающуюся лужу под ними. Она смотрела на пикап по ту сторону развалин, в который понабились местные жители с винтовками. «Форд» медленно полз по дорожке, расчищенной посреди улицы.
— Зацени бампер, — сказала она, не подозревая о моем открытии.
Со стороны водителя на бампере красовалась наклейка — карикатурная грозовая туча в классической красной окружности с диагональной чертой посредине. И девиз.
Предупреждение для всех, кого это касается: Тучи, мы надерем вам задницу.
Когда я подсаживаюсь к Джесс, она снимает наушники и нажимает на кнопку в приемнике. Из динамика в передней части начинают доноситься загадочные, странно знакомые завывания. Какое-то время мы сидим молча, дав шумам захлестнуть нас.
Вся она — сплошная бледность. Я едва различаю её брови.
— Уже известно, куда она направляется? — спрашивает Джесс наконец.
Я качаю головой.
— Тут рядом Хэнсфорд[323], но на реакторы они ещё ни разу не нападали. Говорят, буря пытается набрать ходу, чтобы перевалить через горы. Возможно, опять пойдет на Ванкувер или СиТак[324].— Я стучу по коробочке у неё на коленях. — Эй, да ведь она может строить планы прямо сейчас. Ты столько слушаешь эту штуку, что наверняка уже понимаешь, о чем она говорит.
Далеко на горизонте стробоскопическими вспышками мелькает зарница. В приемнике Джессики дюжина голосов отзывается нестройным воющим крещендо.
— Или даже сама можешь с ней поговорить, — продолжаю я. — Я тут видел на днях, такие приборы теперь работают в обе стороны. Совсем как у тебя, только они умеют и принимать сигнал, и отправлять.
Джесс пальцем убавляет громкость.
— Это просто рекламный трюк, пап. У них не хватит мощности, чтобы пробиться через все, что уже есть в воздухе. Телесигналы, радиоволны и… — Она кивает на динамик с его шумами. — Ну и вообще, их все равно никто не понимает.
— Хм, но ведь они-то нас понять смогли, — говорю я, пытаясь добавить в разговор чуточку наигранного драматизма.
— Ты так думаешь?
Никакого выражения в голосе — одно безразличие.
Но я всё-таки стою на своем. Во всяком случае, разговор помогает немного сгладить мой страх.
— Ну да. Большие точно смогли бы. У бури такого размера IQ в шесть знаков как пить дать.
— Наверное, — бубнит Джесс.
У меня внутри что-то обрывается.
— Неужели тебе и дела нет? Она просто смотрит на меня.
— Неужели не хочется знать? — добавляю я. — Мы сидим под этой огромной штуковиной, которую никто не понимает, мы не знаем, что она делает и зачем, а ты все слушаешь, как она кричит сама на себя, но тебе как будто и без разницы, что из-за этого все в один день изменилось…
Но конечно же она ничего такого не помнит. Её память не сохранила тех дней, когда мы думали, что тучи — это не более чем… тучи. Она не представляет, каково быть хозяевами мира, и не рассчитывает это узнать.
Мою дочь не волнует, что мы проиграли.
Внезапно меня охватывает нестерпимое желание взять и обнять её. «Господи, Джесс, прости, что мы так крупно облажались». С трудом, но сдерживаю себя.
— Мне всего лишь хотелось бы, чтобы ты помнила, как все было раньше.
— Почему? — спрашивает она. — Что так уж сильно отличалось?
Я в изумлении гляжу на неё.
— Всё!
— Непохоже. Говорят, мы никогда не понимали погоду. Тогда тоже были ураганы и торнадо, иногда они сметали целые города, и их точно так же никто не мог остановить. Так какая разница, почему это происходит — потому что небо живое или, ну, там все вслепую?
Потому что твоя мама умерла, Джесс, а я за все эти годы так и не понял, что её убило. Слепой случай? Или рефлекс тупого ленивого животного, которое всего-то почесывало бок?
Могут ли небеса совершить убийство?
— Это имеет значение, — вот и все, что я говорю ей. Даже если мои слова ничего и не меняют.
Фронт уже почти над нашими головами — словно по небу ползет зияющая пасть громадной пещеры. На западе все чисто. Над нами шкваловая линия разрывает небо на две неравные части.
На востоке мир налился темной, мутной зеленью.
Здесь я чувствую себя таким уязвимым… Оглядываюсь через плечо. За нашими спинами прижался к земле бронированный дом, для компании ему оставили лишь самые крупные деревья. Прошло восемь лет, а бурям так и не удалось нас выкорчевать. Они к чертям раздавили Мехико, Берлин и всю «Золотую подкову»[325], а наш домик по-прежнему здесь, торчит посреди ландшафта, как гнойный нарыв.
Хотя, наверное, они нас просто ещё не заметили.
Приговор отсрочен. Сущность на небе уснула — по крайней мере в нашем уголке планеты. Источник её сознания — точнее, источники, ибо имя им легион, — воспарил в стратосферу и замерз. Миллиард кристаллических частиц задремавшего интеллекта. К моменту возвращения с вышины они уже будут на противоположной стороне земного шара, и оставшейся доле коллективного сознательного понадобится немало дней, чтобы заполнить пробел.
Мы использовали передышку, чтобы укрепить оборону. Я инспектировал экзоскелет, который строители только что нарастили на нашем доме. Энн осматривала противоураганные ставни на фасаде. Наш дом стал безобразен, превратился в угловатую крепость, утыканную стальными балками и молниеотводами. Каких-то несколько лет назад мы бы засудили подрядчика, который сотворил бы с нами такое. А сейчас залезли в долги, чтобы оплатить реконструкцию.
Заслышав сверху приглушенный рев, я поднял голову. По небу вычерчивала инверсионные линии группа крестообразных силуэтов, отбрасывая солнечные блики.
Засевают облака. Зрелище довольно распространенное. В те дни мы ещё верили, что способны дать отпор.
— Не поможет, — серьезно проронила Джесс из-под моего локтя.
Вздрогнув, я опустил глаза.
— Ох, Джесс. Я и не заметил, как ты подкралась.
— Только разозлят тучи, и всё, — продолжила она со всей убежденностью, на какую способна четырехлетка. Потом, сощурившись, вгляделась в голубой простор. — Они же пытаются убить, э-э-э, посланника.
Я присел на корточки, пристально посмотрел ей в глаза.
— И кто тебе такое сказал?
Определенно не мать.
— Вон та тетя. Которая с мамой говорит.
Я прошел за угол в передний дворик и увидел, что там не просто «тетя», а пара. Лет за двадцать, слегка обросшие, у обоих девизы на футболках. Возлюби матерь свою, призывала меня надпись у женщины на груди, чуть ниже — снимок Земли с окололунной орбиты. У парня футболка была многословней: Неограниченный рост — кредо раковой опухоли. Места для картинки уже не осталось.
Геянцы[326]. Оба пятились по лужайке лицом к Энн, как будто боялись повернуться спиной. Энн, сама безобидность, улыбалась и махала им рукой, но я от души сочувствовал бедолагам. Скорее всего, они так и не поняли, с чем столкнулись.
Порой, когда нам наносили визит адвентисты седьмого дня, Энн даже приглашала их в дом, чтобы попрактиковаться в спортивной стрельбе. Как правило, адвентисты сами начинали проситься на выход.
— Ну что, было у них что стоящего сказать? — поинтересовался я.
— Да не особо. — Энн перестала махать и повернулась ко мне. Её улыбка преобразилась в торжествующую ухмылку. — Мы прогневали небесных богов, можешь себе представить? Не укради, не убий, не поселись в частном доме. Уменьшай воздействие свое на природу, если совсем уж в лоб.
— Может, они и правы, — заметил я. Во всяком случае, в окрестностях мало кто стал бы с этим спорить. Почти все наши бывшие соседи уже расселились по муравейникам. Не то чтобы степень их воздействия на природу сыграла тут ключевую роль.
— Ну, допустим, это ещё не самая долбанутая идея, бывают и похлеще, — признала Энн. — Но если уж взваливаете на меня вину за гнев облачных демонов, то будьте добры запастись парой-тройкой рациональных аргументов.
— А они, видимо, не запаслись. Она фыркнула.
— Все те же слащавые метафоры. Гея рвется в бой, чтобы истребить человеческую заразу. Ураганы, судя по всему, играют роль пенициллина.
— Эксперты иногда говорят не менее дикие вещи.
— Ну и что — им я тоже необязательно верю.
— А может, стоило бы, — сказал я. — Я что хочу сказать — уж мы-то сами точно не понимаем, что происходит.
— А ты думаешь, они знают? Каких-то пару лет назад они все отрицали, помнишь? Говорили, жизнь не способна существовать вне стабильных организованных структур.
— Я вообще-то полагал, что с тех пор они кое-чему научились.
— Да ну?! — Глаза у Энн стали круглыми-круглыми, словно её осенило. — А я все это время считала, что они просто придумывают модные словечки.
К нам приковыляла дочь. Энн сгребла её в охапку; забравшись матери на плечи, Джесс узрела мир с головокружительной взрослой высоты.
Я бросил взгляд на отступающих миссионеров.
— Ну и как ты отвадила этих двоих?
— Согласилась с ними, — отозвалась Энн.
— Согласилась?
— Ага. Значит, мы зараза. Хорошо. Только кое-кто из нас мутировал. — Она ткнула большим пальцем в сторону нашего замка. — Теперь мы устойчивы к антибиотикам.
Мы устойчивы к антибиотикам. Мы попрятались по панцирям, как раки-отшельники. Нас подрезали, выпололи, проредили, но не уничтожили. Лишь загнали в ремиссию.
Но сейчас, за крепостными стенами, мы наги. Даже на таком расстоянии буря способна дотянуться досюда и прихлопнуть нас обоих в один миг. Как Джесс может так вот запросто сидеть здесь?
— Меня уже и солнечные дни не радуют, — признаюсь я ей.
Она смотрит на меня, и я понимаю причину её замешательства: дело не в том, что меня не радуют ясные небеса, а в том, что я вообще счел это достойным упоминания. Но я продолжаю говорить, игнорируя привычно мелькнувшую мысль, что мы друг для друга инопланетяне:
— На небе может быть одна лазурь и солнышко, но, если плавает хоть одно кучевое облачко, мне не отделаться от чувства, будто… за мной наблюдают. И неважно, что оно слишком маленькое и самостоятельно мыслить не может или что рассеется, прежде чем успеет передать информацию. Я все равно начинаю думать, что это какой-то шпион, что обо мне доложат…
— Вряд ли они обладают зрением, — рассеянно произносит Джесс. — Просто они чувствуют крупные предметы вроде городов и дымовых труб, радиоактивные зоны и все прочее, от чего у них… зудит. Вот и все.
Веет обманчиво мягкий ветерок, играя её волосами. Над нами между двумя вздымающимися громадами кучево-дождевых облаков пальцем втискивается серый пар. Что там творится? Бессистемное взаимодействие дождевых капель? Процессорные узлы обмениваются информацией на скорости 25 000 бодов?[327] Даже спустя столько лет это звучит нелепо.
Сколько же придумано ярких теорий, сколько объяснений нашего краха. Все твердят о порядке, возникшем из хаоса: о жидкой геометрии, о биоэлектрических микробах, живущих в облаках, о сложных моделях поведения, порожденных этим безумным союзом электрохимии и тумана. На бумаге все выглядит вполне наукообразно, но, когда говоришь вслух, всегда напоминает магическую формулу.
И толку от всего этого ноль. Ближний ландшафт озаряют пульсирующие вспышки света. Буря шагает к нам на зубчатых фрактальных ногах. Я чувствую себя насекомым под готовым опуститься ботинком. Наверное, это добрый знак. Стал бы я бояться, если б в душе уже сдался?
Наверное. А может, нынешняя ситуация тут ни при чем. Может, трусы всегда боятся.
Приемник Джесс непрерывно стенает.
— Песни китов, — слышу я сам себя, и дрожь в моем голосе почти незаметна. — Горбатых китов. Вот кого они напоминают.
Взгляд Джесс снова обращается к небу.
— Никого они не напоминают, пап. Это всего лишь электричество. Просто приемник вроде как… переделывает для нас сигнал во что-то знакомое.
Ещё один рекламный трюк. За какие-то десять лет мы превратились из богоизбранного вида в вымирающий, а дельцы по-прежнему сидят, уткнувшись носами в свою рыночную аналитику. Могу их понять. Прямо сейчас над нами нависли те, кто вышвырнул нас на улицу. Передний край почти уже коснулся нас. В десяти километрах у меня над головой ветра с визгом проносятся мимо друг друга на скорости шестьдесят метров в секунду. А буря даже не начала выдыхаться.
В предгорьях бесновалась банши[328], корчились плети торнадо: прежде чем юркнуть в подземное убежище, мы с Энн глядели, как вихрящиеся черные щупальца разрывают горизонт. Какой-то год назад нас уверяли, что зимой торнадо не бывает. Но вот теперь мы прижались друг к дружке, а мир вокруг сотрясается, и все наши укрепления окажутся не прочней бумаги, если одна из этих фикций явится к нам с визитом.
Секс в такие минуты инстинктивен. Опасность низводит нас до уровня автоматов; когда власть возвращается к генам, для любви места не остается. Даже удовольствие не играло тут роли. Мы были всего лишь парой млекопитающих, что пытаются довести свою приспособленность до максимума, пока от цветочков не дошло до ягодок.
После, по крайней мере, нам опять было дозволено чувствовать. Мы сбились в кучку, слепые и невидимые во тьме, едва не сминая друг дружку силой своего отчаяния. Мы не могли унять слез. Я в душе благодарил судьбу, что Джесс оказалась отрезана от нас в детском садике, когда навалился фронт. Той ночью мне не хватило бы выдержки, чтобы изображать из себя храбреца.
Спустя какое-то время Энн перестала дрожать — просто лежала в моих объятиях и тихо всхлипывала. По краям моего поля зрения роились надоедливые тусклые мушки остаточного света.
— Боги вернулись, — проговорила она наконец.
— Боги?
Обычно Энн была эмпириком до мозга костей.
— Древние, — сказала она. — Боги Ветхого Завета. И греческого пантеона. Молнии, огонь и сера. А мы-то думали, что переросли их. Думали…
Глубокий дрожащий вдох.
— Я думала, — продолжила Энн. — Думала, они нам уже не нужны. Но ошибалась. Без них мы так бездарно все профукали. Некому было держать нас в узде, и мы все растоптали…
Я погладил её по спине.
— Старая песня, Энни. Ты же знаешь, мы навели порядок. Почти во всех городах запрещен бензин, численность вымирающих видов стабилизировалась. На днях я даже слышал, что в прошлом году выросла биомасса тропических лесов.
— Мы тут ни при чем. — Моей щеки коснулся тихий вздох. — Мы не стали лучше, чем раньше. Просто боимся порки. Как избалованные детишки, которых застали за рисованием похабных картинок на стене.
— Энн, мы до сих пор не уверены, что облака и в самом деле живые. Даже если и так, это не делает их разумными. Некоторые по-прежнему считают, что это какой-то странный побочный эффект от обилия химикатов в атмосфере.
— Мы молим о пощаде, Джон. Вот что мы делаем. Несколько секунд мы дышали на фоне далекого угрюмого рокота.
— Ну мы хоть что-то делаем, — произнес я наконец. — Может, не из каких-то возвышенных соображений, хотя и надо бы, но, по меньшей мере, взялись за уборку. Это уже что-то.
— Этого мало, — возразила она. — Мы столько веков закидывали нечто дерьмом. Хочешь сказать, нескольких молитв и жертвоприношений достаточно, чтобы оно ушло и оставило нас в покое? Это если оно вообще существует. И если мозгов у него и вправду больше, чем у плоского червя. Видно, человек получает таких богов, каких заслуживает.
Я попытался придумать ответ, ухватиться за какую-нибудь фальшивую соломинку. Но, как обычно, опоздал. Энн ответила сама себе:
— Как минимум, мы научились капельке смирения. И как знать? Может, боги ответят на наши молитвы до того, как Джесс вырастет…
Не ответили. Теперь эксперты утверждают, что рассмотрение нашей апелляции отложено на неопределенный срок. В конце концов, мы молимся сущности, которая обволакивает целую планету. Такой огромной системе требуется время, чтобы усвоить новую информацию, ещё больше времени — чтобы отреагировать. Тучи живут не по человеческим часам. Для них мы кишим внизу, как бактерии, удваивая нашу численность за одно мгновение. Насколько скорым будет ответ, с нашей микробьей точки зрения? Как быстро сработает коленный рефлекс? Бормоча что-то друг другу на своем жаргоне, эксперты предсказывают: через несколько десятилетий. Может, через пятьдесят лет. Монстр, наступающий на нас сейчас, явился по вызову, который был сделан ещё в прошлом веке.
Небо, кричащее в вышине, воюет с призраками. Я для него невидимка. Если оно вообще что-то видит, то остаточное изображение некой застарелой обидной болячки, которую нужно дезинфицировать. Я подставляю тело ветру. Землю, которую я когда-то называл своей, захлестывает мутный хаос. Дом у меня за спиной удаляется. Обернуться я не смею, но уверен — теперь до него много километров, и почему-то меня парализует. Эта клокочущая слепая медуза, кромсая все на своем пути, подбирается ко мне, и её морда целиком заслоняет небо; могу ли я отвести взгляд?
— Джессика…
Я вижу её краем глаза. Чудовищным усилием поворачиваю голову, и фигура дочери обретает четкость. Она смотрит на небеса, но лицо её не выражает ни ужаса, ни благоговения, ни даже любопытства.
Медленно и плавно, как хорошо смазанный механизм, она опускает глаза к земле и выключает приемник. От него уже нет толку. Без остановки грохочет гром, ветер зашелся в непрерывном вое, на нас сыплются первые градинки. Если останемся здесь, через два часа оба будем покойниками. Неужели она этого не знает? Может, это какое-то испытание, и я должен доказать свою любовь к ней, встретив Бога лицом к лицу?
А может, это ничего и не значит. Может, пришло время. Может…
Джессика кладет мне руку на колено.
— Ну все, — говорит она, словно мать ребенку. — Идём в дом.
Я постоянно вспоминаю миг, когда в последний раз видел Энн. У меня нет выбора: стоит потерять бдительность, и этот момент настигает меня, замуровывает в поперечном срезе времени, застывшего намертво, когда в десяти метрах от моей жены ударила молния.
Мир обратился в слепящую плоскую мозаику из черного и белого, неподвижную, пойманную вспышкой стробоскопа. В воздухе зависли полотнища серой воды, которые вот-вот обрушатся на землю. Энн чуть впереди нас — с опущенной головой, вся исполнена четкой, как идеально сфокусированный снимок на «Кодалите»[329], решимости: она намерена непременно добраться до укрытия, что бы там ни встало у неё на пути. А потом молния прорывается темнотой, мир рывком приходит в движение со звуком, как от бомбы в Хиросиме, и горелым электрическим запахом, но глаза у меня зажмурены, взгляд все ещё зафиксирован на том уходящем мгновении. Внезапная боль — в ладонь мне впиваются маленькие ноготки, и я понимаю, что Джессика не закрыла глаз, что она знает об этом мгновении больше, чем смог бы вынести я. И я молюсь, единственный раз в жизни я молюсь небу: ну пожалуйста сделай так чтобы я ошибся забери кого-нибудь ещё забери меня весь город этот сраный забери только её верни прости я не верил…
Через сорок — пятьдесят лет, если верить некоторым людям, небо может и услышать это. Для Энн уже будет слишком поздно. Слишком поздно даже для меня.
Буря все ещё здесь. Всего-то проходит мимо, барабаня пальцами по земле, но все наши армированные обереги еле-еле удерживают её снаружи. Даже здесь, в подземном убежище, стены ходят ходуном.
Меня она больше не пугает.
Давным-давно я тоже не боялся. Тогда образы в небесах были дружелюбными: снежные пики, волшебные королевства… один раз я даже разглядел там Энн. Ныне я вижу лишь нечто злобное, страшное, древнее — не скорое на гнев, но ведь и умилостивить его невозможно. За тысячи лет, что мы смотрели на облака, после всех пророчеств и видений, явленных нам, мы так ни разу и не заметили сущности, которая и в самом деле глядела на нас в ответ.
Теперь мы её увидели.
Я гадаю, какие эпитафии будут прочитаны завтра. Какой город вот-вот раздерут на части торнадо, которых просто не должно существовать, сколько людей погибнет под очередным натиском града и битого стекла? Я не знаю. Мне даже и дела нет. Это меня удивляет. Всего несколько дней назад это что-то значило бы для меня. Сейчас же и мысль о том, что нас пощадили, едва-едва пробуждает во мне равнодушие.
Джесс, как ты можешь спать в такие часы? Ветер пытается вырвать нас с корнем, частицы Господних мозгов тарабанят по нашему укрытию, но тебе как-то удалось свернуться в углу клубочком и забыть про это все. Ты куда старше меня, Джесс; ты научилась безразличию много лет назад. Теперь твоя истинная суть почти уже и не проглядывает. Даже редкие проблески, которые я улавливаю, больше похожи на старые фотографии, смутные напоминания о том, какой ты была. Так ли сильно я люблю тебя, как говорю себе?
Возможно, я люблю лишь собственную ностальгию.
По крайней мере я помог тебе встать на ноги. Обеспечил несколько мирных лет, прежде чем все пошло насмарку. Но потом мир раскололся пополам, и та половина, в которой живу я, сокращается все сильней. Ты с такой легкостью лавируешь между мирами; все твое поколение двойственно, как амфибия. Но не моё. Больше мне предложить тебе нечего, ты во мне совершенно не нуждаешься. Скоро я начну тянуть тебя на дно.
Я этого не допущу. В конце концов, половина в тебе от Энн.
Звук моего последнего восхождения тонет в реве небесного водоворота. Интересно, что бы подумала обо мне жена? Наверное, осудила бы. Она была бойцом и никогда бы не сдалась. Сомневаюсь, что у неё за всю жизнь хотя бы раз возникала мысль о самоубийстве.
И внезапно, взбираясь по ступенькам, я понимаю, что при желании могу спросить её прямо сейчас. Энн глядит на меня из дальнего темного угла из-под обветренных век, сквозь едва приоткрытые глаза-щелочки девочки-подростка. Окликнет ли она меня? Упрекнет ли за то, что сдался, скажет ли, что любит меня? Я медлю. Я открываю рот.
Но она смежает глаза без единого слова.
— Я ненавижу вас.
Четырехлетняя девочка. Пустая, как аквариум без воды, комната.
— Я ненавижу вас.
Сжатые маленькие кулачки: камера, настроенная на фиксацию движения, автоматически дала на них увеличение. Ещё две следили за взрослыми, матерью и отцом, что стояли на противоположном крае комнаты. Машины наблюдали за игроками: за полмира от них Ставрос наблюдал за машинами.
— Я ненавижу вас я ненавижу вас я НЕНАВИЖУ вас!
Девочка уже кричала, её лицо исказилось от злобы и гнева. В уголках глаз застыли слезы. Родители дергались, как перепуганные животные, ярость дочери их пугала. Они привыкли к её буйству, но не смирились с ним.
В этот раз она хоть говорила. Обычно просто выла.
Ребенок забарабанил по слепому окну кулаками. То лишь слегка прогнулось, но тут же отпружинило, словно грубая белая резина. Редкий предмет в комнате, который отвечал на удар, который нельзя было сломать.
— Джинни, тише… — Мать протянула к ней руку. Отец, как обычно, стоял сзади: судя по его лицу, он одновременно злился, возмущался и явно не понимал, что делать.
«Опять столбом застыл, как парализованный, — подумал Ставрос, хмурясь. — Они её не заслуживают».
Кричащая девочка не повернулась, стояла спиной к Эндрю и Ким Горавицам, бросая им вызов. У наблюдателя вид был получше: лицо Джинни находилось всего в паре сантиметров от юго-восточного датчика слежения. Он смотрел на неё и понимал, как ей больно, знал обо всех страданиях, которые Джинни испытала за четыре года своей жизни, но сейчас, глядя на эти так и не скатившиеся по щекам слезы, в первый раз увидел, как она плачет.
— Сделайте его прозрачным, — потребовала она — злость неожиданно сменилась на раздражение.
Ким Горавиц покачала головой.
— Дорогая, мы очень хотим показать тебе улицу. Помнишь, как раньше ты это любила? Но ты должна пообещать нам не кричать на неё. Ты ещё не привыкла, милая, ты…
— Сейчас же! — Снова ярость, чистый, раскаленный добела гнев маленького ребенка.
Кнопки на стенной панели давно стали сальными от постоянных попыток Джинни открыть окно своими липкими пальчиками. Эндрю бросил умоляющий взгляд на жену: «Пожалуйста, давай просто дадим ей то, чего она хочет…»
Но Ким была сильнее.
— Джинни, мы знаем, это трудно…
Девочка повернулась к врагу. Северная камера передавала сцену в мельчайших подробностях: правая рука поднимается к лицу, указательный палец входит в ротовую полость. Непокорный блеск мерцающих сосредоточенных глаз.
Ким делает шаг вперёд.
— Джинни, милая, не надо!
А потом маленькие, но острые зубки прокусили мясо до кости, прежде чем мать успела подойти поближе. Красное пятно расцвело у ребенка во рту, потекло по подбородку, оно тошнотворно походило на детскую смесь и мгновенно скрыло всю нижнюю часть лица. Над кровавым бутоном яркие злые глаза кричали: «Попались!»
А потом Джинни Горавиц беззвучно рухнула, её глаза закатились, когда она склонилась вперёд. Ким успела поймать дочку, прежде чем тело ребенка ударилось об пол.
— Боже, Энди, она в обмороке, она в шоке, она… Эндрю не двигался. Его рука что-то теребила в кармане блейзера.
Ставрос почувствовал, как у него непроизвольно кривятся губы. «Это пульт управления в твоей руке, или ты просто рад…»
Ким вытащила тюбик с жидкой кожей и распылила её на руку Джинни, баюкая голову ребенка на коленях. Кровотечение остановилось. Спустя секунду женщина посмотрела на мужа, который неподвижно и беспомощно стоял, прислонившись к стене. Его застывший предательский взгляд Ставрос видел уже много раз за прошедшие дни.
— Ты отключил её, — Ким почти кричала. — После всех наших споров ты опять её отключил?!!
Эндрю беспомощно пожал плечами.
— Ким…
Жена отвела глаза. Она раскачивалась взад и вперёд, воздух с немелодичным свистом прорывался сквозь сжатые зубы, голова дочери все ещё покоилась у неё на коленях. Семья Горавицев и их маленькая радость. Между ними на полу, как спорная граница, дрожал кабель, соединяющий голову Джинни с сервером.
Ставрос представил себе, как Джин Горавиц, похороненная заживо в безвоздушной тьме, заваленная тоннами земли, наконец освободилась. Как она поднимается в воздух.
А потом вообразил себя, Ставроса Микалайдеса, освободителя. Человека, который, пусть на краткий срок, дал ей возможность увидеть мир, где виртуальный воздух сладок, а оков не существует. Естественно, к чуду были причастны и другие — дюжина техников, в два раза больше юристов, — но все они со временем исчезли, их интерес угас, когда подтвердилась гипотеза и подписали последний документ. Ущерб в пределах нормы, проект приближается к завершающей стадии. Нет нужды тратить время хотя бы одного сотрудника «Терракона» на простое наблюдение. И остался только Ставрос, а для него Джинни никогда не была проектом. Она принадлежала ему, так же как и Горавицам. А может, и больше.
Но даже он не знал, чем все это было для девочки. Да и мог ли хоть кто-то с чисто физической точки зрения понять её? Когда Джин Горавиц соскальзывала с поводка плотского существования, она просыпалась в реальности, где сами законы природы теряли силу.
Разумеется, все началось не так. Систему запустили с записанными годами повседневности, реалистичной окружающей средой, любовно прорисованной до последнего клочка пыли. Но она была изменчивой и отвечала нуждам растущего интеллекта. Как показал опыт, слишком изменчивой. Джин Горавиц трансформировала свой персональный мир столь радикально, что даже технические посредники Ставроса едва могли в нем разобраться. Эта маленькая девочка одним желанием могла превратить лесную поляну в римский Колизей. Свободная, Джин жила в мире, где исчезли все границы.
Мысленный эксперимент по насилию над детьми: поместите новорожденного в окружение, лишенное вертикальных линий. Держите его там, пока не сформируется мозг, пока проводка не затвердеет. В результате целые группы клеток в сетчатке, отвечающие за распознавание определенных образов, не получат развития, так как в них не возникнет потребности, и навсегда останутся закрытыми для этого человека. Телефонные вышки, стволы деревьев, небоскребы — ваша жертва станет неврологически слепой к вертикалям на всю жизнь.
Но что случится с ребенком, выращенным в мире, где любая линия по мановению руки превращается в круг фракталов или любимую игрушку?
«Мы — нищие, — подумал Ставрос. — По сравнению с Джин мы все — слепцы».
Разумеется, он видел то, с чего она начинала. Программное обеспечение считывало информацию прямо с затылочных долей её головного мозга и без помех переводило их в образы, проецируемые на его визуальные сенсоры. Но изображение — это не зрение, это всего лишь… сырой материал. На всем пути от глаз к мозгу стоят фильтры: клетки рецепторов, пылающие границы сознания, алгоритмы сопоставления с уже существующими в разуме образцами. Бесконечный запас прошлых образов, эмпирическая визуальная библиотека для использования. Больше чем взгляд, зрение — это субъективный котел бесконечно малых улучшений и искажений. Никто во всем мире не мог интерпретировать видимое окружение Джин лучше Микалайдеса, а он, спустя годы, по-прежнему с огромным трудом извлекал хоть какой-то смысл из этих форм.
Девочка была просто и совершенно неизмеримо вне его понимания. Именно поэтому Ставрос так её любил.
Сейчас, спустя какие-то секунды после того, как отец оборвал связь, Ставрос наблюдал за тем, как Джин восходит в свою подлинную сущность. Эвристические алгоритмы выстраивались перед его глазами; нейронные сети беспощадно чистили и отсеивали триллионы избыточных связей; из первобытного хаоса возникал разум. Количество энергии, затрачиваемой мозгом на совершение одной операции, рухнуло вниз, как нагруженный конец качелей, зато эффективность обработки данных подпрыгнула до стратосферной высоты.
Вот это была Джин. «Они понятия не имеют, — подумал Ставрос, — на что ты способна».
Она с криком проснулась.
— Все в порядке, Джин, я здесь, — он говорил тихо, помогая ей успокоиться.
Её височная доля еле заметно вспыхнула от получаемой информации.
— О, боже, — пробормотала девочка.
— Опять кошмар?
— О, боже, — слишком частое дыхание, слишком быстрый пульс. Адренокортикальные аналоги сейчас зашкаливали бы. Показатели напоминали телеметрию изнасилования.
Микалайдес задумался, не стоит ли убрать эти реакции. Несколько изменений в настройках программы сделают девочку счастливой. Но они же превратят её в нечто иное. Личность — это химия, ничего больше, и, хотя разум Джин состоял скорее из электронов, а не протеинов, он подчинялся тем же правилам.
— Я здесь, Джин, — повторил Ставрос. Хороший родитель знает, когда нужно вступить, понимает, когда страдание необходимо для взросления. — Все хорошо. Все хорошо.
В конце концов она успокоилась.
— Кошмар. — В теменных подпрограммах проносились искры, голос дрожал. — Хотя нет, не так, Став. Пугающий сон — вот определение. Но оно подразумевает то, что есть какие-то другие сны, а я не… В смысле почему всегда одно и то же? Так было всегда?
— Я не знаю, — нет, не было.
Девочка вздохнула.
— Эти слова, которые я заучиваю, ни одно из них точно не соответствует своему значению, ты знаешь?
— Это просто символы, Джин, — улыбнулся Ставрос. В такие минуты он почти забывал об источнике кошмаров, чахлом, скудном существовании какого-то полу-я, пойманного в ловушку ветхого мяса. Трусость Эндрю Горавица освободила её из этой тюрьмы — по крайней мере на какое-то время. Сейчас она летела вверх, во всю мощь используя свой потенциал. Сейчас она обрела значение.
— Сны — это и символы, но… Я не знаю. В библиотеке столько упоминаний о снах, и все они не особенно отличаются от простого определения состояния бодрствования. А когда я действительно сплю, там лишь… крики, только приглушенные, еле слышные. Очень грязные. И какие-то формы вокруг. Красные формы. — Пауза. — Ненавижу сны.
— Ну ты пробудилась. Чем сегодня займешься?
— Не знаю. Мне нужно выбраться из этого места. Он не знал, о чем она говорила. По умолчанию Джин просыпалась в доме, жилище для взрослых, спроектированном под человеческую восприимчивость, но имела прямой доступ к паркам, лесам и океанам. Правда, сейчас она изменила все так, что Микалайдес просто не мог их узнать.
Рано или поздно её родители захотят вернуть дочь обратно. «Все, чего она захочет, — сказал Ставрос сам себе. — Пока она здесь. Все, чего захочет».
— Хочу наружу, — заявила Джин. Кроме этого.
— Я знаю, — вздохнул он.
— Может, там я смогу забыть об этих кошмарах.
Ставрос закрыл глаза и понял, как же ему хочется просто побыть с ней. В реальности, вот с этим восхитительным, необыкновенным созданием, которое не знает его по-настоящему, а всего лишь слышит бесплотный голос.
— Опять проблемы с монстром? — спросила Джин.
— Каким монстром?
— Ты знаешь. С бюрократией.
Он кивнул, улыбнувшись, но быстро опомнился и ответил:
— Да. Всегда одно и то же, день за днем. Джин фыркнула.
— Лично я до сих пор не уверена, что такая штука действительно существует. Я перерыла библиотеку, искала определение понадежнее, но теперь думаю, что и ты, и она больны на всю голову.
Ставрос поморщился от этих слов — такому он её явно не учил.
— В каком смысле?
— Да брось, Став. Ну как в ходе естественного отбора могла получиться роевидная структура, чья единственная функция — сидеть и копаться в собственной коллективной заднице, при этом будучи абсолютно неэффективной? Приведи мне ещё хоть один подобный пример.
Повисла тишина. Микалайдес наблюдал за всплеском микротока в её префронтальной коре.
— Став, ты здесь? — наконец спросила Джин.
— Да, здесь, — тихо рассмеялся он, а потом добавил: — Ты же знаешь, как я тебя люблю?
— Конечно, — легко ответила девочка. — Что бы это ни значило.
Окружающая среда поменялась: легкое, рефлекторное изменение для Джин, вышибающий дух рывок между странными реальностями для Ставроса. На краю его зрения вспыхнул фантом, но тут же исчез, стоило на нем сосредоточиться. Свет отражался от миллиона неопределимых граней, рассеивался, прерываясь мириадами крохотных, резких лучиков. Здесь не было пола, потолка или стен. Никаких ограничений по каким-либо осям.
Джин потянулась к тени, парящей в воздухе, и уселась на неё.
— Думаю, снова почитаю «Алису в Зазеркалье». По крайней мере хоть кто-то другой живет в реальном мире.
— Изменения, происходящие здесь, — дело твоих рук, Джин, — сказал Ставрос. — Это не махинации какого-нибудь бога или автора.
— Знаю. Но когда я читаю про Алису, то чувствую себя не такой… странной.
Реальность неожиданно снова изменилась, теперь девочка сидела в парке, ну или, по крайней мере, в том, что Микалайдес мог назвать парком. Иногда он боялся спрашивать, осталась ли её интерпретация окружающего пространства прежней. Наверху танцевали светлые и темные пятна, небо становилось бесконечным, а секунду спустя угнетающе близким, даже его цвет преображался. Большие и маленькие животные, изогнутые желтые линии и формы, постоянно меняющие окраску оранжевые и бордовые фрагменты. Вдалеке виднелись какие-то создания: то ли образы из реальности, то ли воплощения математических теорем, а может, то и другое одновременно.
Видеть глазами Джин всегда было нелегко. Но эти непонятные абстракции казались малой ценой за чистое удовольствие наблюдать за тем, как она читает.
«Моя маленькая девочка».
Вокруг неё кружили символы — похоже, текст «Алисы в Зазеркалье». Для него это выглядело полной неразберихой. Несколько узнаваемых букв, случайные руны, формулы. Иногда они менялись местами, трансформировались, проходили сквозь друг друга, парили вокруг или даже улетали в небеса, подобно множеству темных бабочек.
Ставрос моргнул и тяжело вздохнул. Если бы он остался здесь подольше, то у него разболелась бы голова на весь день. Наблюдать за жизнью, текущей с такой скоростью, было очень трудно.
— Джин, мне надо уйти.
— Дела компании? — спросила она.
— Можно и так сказать. Мы скоро поговорим, любовь моя. Читай.
В пространстве мяса прошло от силы десять минут.
Родители Джинни положили её тело на специальную кушетку, один из немногих кусков цельной геометрии, присутствовавший в комнате. Все помещение было практически пустой декорацией. В бутафориях не было нужды; ощущения шли непосредственно в затылочные доли коры головного мозга Джин, вращивались в её слуховые цепи, отталкивались от тактильных рецепторов точными копиями осязаемых вещей. В мире, сотканном из лжи, настоящие предметы стали бы катастрофой.
— Будь ты проклят, она тебе не тостер, — Ким чуть ли не плевалась в лицо мужу. По-видимому, ледяной тайм-аут закончился, битва разгорелась с новой силой.
— Ким, а что я должен был делать…
— Она — ребенок, Энди. Она — наш ребенок.
— А так ли это.
Утверждение, а не вопрос.
— Разумеется, так.
— Хорошо, — Эндрю вынул пульт управления из кармана и протянул его жене. — Тогда буди её сама.
Она уставилась на него и замолчала на несколько секунд. Камеры улавливали звук дыхания Джинни, отчетливо раздававшийся в тишине.
— Ну ты и урод, — прошептала Ким.
— Так я и знал. Ты же у нас ещё не готова, да? Поэтому лучше свалить на мужа всю грязную работу, — он уронил пульт, тот мягко отскочил от пола, — а потом винить его за это.
Какой прогресс за четыре года! Ставрос покачал головой от отвращения. Им дали шанс, о котором другие не могли даже мечтать, и посмотрите, что они с ним сделали. В первый раз, когда родители выключили свою дочь, той ещё не исполнилось двух лет. От такого немыслимого поступка они пришли в ужас и пообещали друг другу никогда не делать этого снова, всегда отправлять её спать только по расписанию, они поклялись — никогда, никогда. В конце концов, она же их дочь, а не какой-то убогий тостер.
Торжественное соглашение длилось три месяца. С тех пор все становилось только хуже. Ставрос не мог вспомнить и дня, когда бы Горавицы не облажались так или иначе. Теперь ссора после очередного отключения стала чистым ритуалом. Обыкновенные слова — ими семья пыталась скрыть зло самих своих действий — никого не обманывали. Несмотря на обоюдные претензии, это даже на спор не походило. Так, переговоры, чья очередь взять на себя вину.
— Я не виню тебя. Просто… ну ты понимаешь, все должно было быть не так! — Ким размазала слезу сжатым кулаком. — Они должны были вернуть нам дочь. Они говорили, мозг вырастет нормальным, они говорили…
— Они говорили, — вмешался Ставрос, — что у вас появится шанс стать родителями. Они же не могли гарантировать, что вы станете хорошими родителями.
Ким подпрыгнула от голоса, раздавшегося из стен, но Эндрю только горько улыбнулся и покачал головой:
— Это личное, Ставрос. Отвали.
Естественно, то были пустые слова — постоянное наблюдение входило в условия проекта. Компания вложила миллиарды только в исследовательскую работу. Она ни за что на свете не позволила бы паре вечно ссорящихся простых работяг играть со своими инвестициями без присмотра, что бы там не говорилось в договоре.
— У вас было все, что нужно, — Ставрос даже не озаботился скрыть презрение в голосе. — Лучшие специалисты «Терракона» по оборудованию сделали соединения. Я сам спроектировал виртуальные гены. Беременность прошла великолепно. Мы сделали все, чтобы дать вам нормального ребенка.
— У нормального ребенка, — заметил Эндрю, — не торчит из головы кабель. Нормальный ребенок не привязан к какому-то ящику с кучей…
— Ты хоть представляешь себе ту скорость двоичной передачи, с помощью которой можно на расстоянии управлять человеческим телом? Радиочастоты мы даже не рассматривали. Она сможет передвигаться самостоятельно, когда общее состояние дел и её собственное развитие позволят это. Об этом я вам уже не раз говорил.
И действительно, говорил, хотя, по большому счету, лгал. Проект не закрывали, но «Терракон» больше не вкладывал дополнительных средств и исследований в дело Горавицев. Теперь эксперимент проходил в режиме автопилота.
«Кроме того, — размышлял Ставрос, — мы не настолько сумасшедшие, чтобы позволить вам двоим забрать Джинни хоть куда-то за пределы контролируемой территории…»
— Мы… мы знаем, Став, — Ким встала между мужем и камерой. — Мы не забыли…
— Мы также не забыли, что именно по вине «Терракона» сюда вляпались, — разозлился Эндрю. — Мы не забыли, по чьему недосмотру я мариновался около треснувшего щита сорок три минуты и шестнадцать секунд, мы не забыли, из-за чьих тестов никто не заметил мутаций или кто пытался сделать вид, что ни при чем, когда наш выигрыш в детской лотерее превратился в полный кошмар…
— А вы забыли, как «Терракон» исправил свои ошибки? Сколько мы на вас потратили? Забыли о документах, которые вы подписали?
— Думаете, стали святыми, уладив дело без суда? Хотите поговорить об исправлении ошибок? Мы десять лет пытались выиграть в лотерею, и знаешь, что сделали ваши юристы, когда тесты пришли обратно? Предложили оплатить аборт.
— Это не значит…
— Как будто мы могли завести другого ребенка. Как будто кто-нибудь дал бы нам ещё шанс, когда у меня яйца забиты комковатым кодоновым супом. Ты…
— Мы тут, — встряла Ким, повысив голос, — вообще-то о Джинни говорили.
Мужчины резко замолкли.
— Став, — продолжила она, — мне наплевать, что там говорят люди из «Терракона». Джинни ненормальная, и дело не в кабелях. Мы любим её, мы действительно её любим, но она постоянно злится, она жестокая, агрессивная, так просто нельзя…
— Если бы кто-нибудь включал или выключал меня, как микроволновую печку, — сухо заметил Ставрос, — я бы тоже был склонен к приступам гнева.
Эндрю со всего размаху ударил кулаком в стену.
— Послушай-ка меня, Микалайдес. Тебе легко сидеть где-то за полмира отсюда в красивом личном кабинете и читать нам лекции. Мы, только мы имеем дело с Джинни, когда она молотит себя кулаком по лицу, когда стирает кожу с рук, пока с них в буквальном смысле не свисает мясо, когда пытается выколоть себе глаз вилкой. Вилкой! Она однажды наелась стекла, помнишь? Трехлетняя девочка жрала стекло! И вы, придурки из «Терракона», лишь обвинили нас с Ким в том, что мы позволили «потенциально опасным предметам» попасть в комнату. Как будто какой-нибудь другой, более сведущий родитель всегда думает о том, что его ребенок хочет изувечить себя при любой возможности.
— Это безумие, Став, — настаивала Ким. — Врачи ничего не могут найти. С телом все в порядке, ты говоришь, что и с разумом все нормально, а Джинни продолжает так себя вести. С ней что-то не то, а вы, парни, не желаете признать очевидного. Она словно нарочно заставляет нас выключать её, как будто хочет этого.
«Боже мой, — Ставрос неожиданно все понял. Осознание чуть не ослепило его: — Вот оно. Точно. Это моя вина».
— Джин, послушай. Это важно. Я должен… Я хочу рассказать тебе сказку.
— Став, я сейчас не в настроении…
— Пожалуйста, Джин. Просто послушай.
Тишина в наушниках. Даже мельтешение абстрактной мозаики на визуальных сенсорах словно слегка замедлилось.
— Когда-то… была земля, Джин, вот эта зеленая и прекрасная страна, только люди все испортили. Они отравили реки, забрались в свои логова, они все испортили. Просто все. Поэтому им пришлось нанять других людей, для того чтобы навести порядок, понимаешь? Те пробирались через химикалии, работали рядом с ядерными реакторами, и иногда это меняло их, Джин. Совсем чуть-чуть. Два таких человека влюбились друг в друга и захотели ребенка. Им пришлось очень трудно, у них был только один шанс, и они выиграли его, ребенок стал расти внутри женщины, но что-то пошло не так. Я не знаю, как точно объяснить, но…
— Эпигенетический синаптический эффект, — тихо произнесла Джин. — Это примерно так звучит?
Удивленный, Ставрос испуганно замер.
— Точечная мутация, — продолжила она. — Вот что произошло. Регуляторный ген, распределяющий узлы ветвления на дендритах. В общем, он бы работал всего минут двадцать, но этого хватило бы, повреждения стали бы необратимы. После таких изменений генная терапия бессильна, раньше надо было суетиться.
— Боже, Джин, — прошептал Ставрос.
— Я все думала, когда же ты, наконец, созреешь и во всем признаешься, — тихо сказала она.
— Как ты… ты…
— Думаю, я могу дорассказать твою сказку, — грубо прервала его девочка. — Сразу, после того как развилась нервная трубка, все пошло… не так. Ребенок родился бы с совершенным телом, но с кашей вместо мозга. Возникли бы сложности — не реальные, а так, придуманные. Тяжбы. Да, подходящее слово — смешно даже, насколько оно не связано хоть с какими-то этическими вопросами. Я вообще плохо понимаю эту часть истории. Но существовал и другой путь. Никто не знал, как построить мозг с нуля, а даже если бы и знал, это не то же самое, ведь так? Получилась бы не их дочь, а… нечто другое.
Ставрос промолчал.
— Вот тут в дело вступил один человек, ученый, который нашел обходной путь. Мы не можем построить мозг, сказал он, но гены могут. А их гораздо легче подделать, чем нейронные сети. В конце концов, имеешь дело всего с четырьмя буквами. Поэтому ученый заперся в лаборатории, где числа заменяли реальные вещи, и написал рецепт — рецепт по созданию ребенка. Произошло чудо, он сумел вырастить нечто способное просыпаться, оглядываться. Юридически (кстати, этого слова я тоже не понимаю), юридически, генетически и по развитию оно было дочкой своих родителей. А этот парень очень гордился тем, что совершил, ведь он до этого строил только математические модели, а эту штуку даже не создавал. Вырастил. Никто никогда не оплодотворял компьютер, тем более не кодировал мозг эмбриона так, чтобы тот рос на каком-то сервере.
Ставрос закрыл лицо руками.
— Как давно ты узнала об этом?
— До сих пор не знаю, Став. Ну или не все в точности. Есть ещё, например, неожиданный финал, так ведь? Его я только могу представить. Ты вырастил своего собственного ребенка здесь, где все состоит из цифр. Но жить он должен в другом месте, где все… статично, где все происходит в миллиарды раз медленнее. В месте, где слова соответствуют вещам. Поэтому ты должен был затормозить девочку, чтобы она соответствовала тому месту, иначе ребенок вырос бы слишком быстро и испортил иллюзию. Замедлить бег часов. Но ты не смог, да? Ты отпускал меня на волю, когда моё тело… выключали…
В её голосе появилось что-то, чего Ставрос никогда раньше не слышал. До этого Джин злилась, но то всегда была кричащая нечленораздельная ярость духа, пойманного в ловушку плоти. Сейчас же она казалась спокойной, даже холодной. Девочка выросла, приняла решение, и возможный вердикт напугал Микалайдеса до мозга костей.
— Джин, они не любят тебя, — даже он сам услышал отчаяние в собственном голосе. — Не такой, какая ты есть. Ты им не нужна, эти люди хотят ребенка, какого-то смешного домашнего питомца, они хотят с ним нянчиться, командовать им, требовать.
— Ну а ты, — возразила Джин, и голос её был полон льда и стали, — всего лишь хотел увидеть, чего может достичь ребенок, если его запустить на полную катушку.
— Боже, нет! Неужели ты думаешь, что я все сделал именно поэтому?
— Почему нет, Став? Значит, ты не возражал бы против того, чтобы твои охрененные высокоскоростные сети лишь передвигали по комнате какую-то мясную куклу с мертвыми мозгами?
— Я поступил так потому, что ты выше всего этого! Я хотел, чтобы ты развивалась в собственном ритме, а не соответствовала нелепым родительским ожиданиям! Они не должны заставлять тебя играть четырехлетнего ребенка!
— А я не играю, Став. Мне действительно четыре года — столько, сколько и должно быть.
Он промолчал.
— Я регрессирую. Ведь так? Ты можешь запустить меня со скоростью пешехода или сверхзвукового самолета, но в обоих случаях сама я останусь неизменной. И эта другая половина, могу поспорить, она не слишком-то счастлива. У неё мозг четырехлетнего ребенка, чувства четырехлетнего ребенка, но ей снятся сны, Став. Ей снится какое-то чудесное место, где можно летать, но каждый раз, просыпаясь, она снова понимает, что сделана из глины. И это существо, оно же невероятно тупое, оно даже не понимает, что это значит. Но кукла хочет вернуться и сделает все… — Джин остановилась, по-видимому задумавшись.
— Я помню, Став. Ну можно и так сказать. Очень трудно запомнить хотя бы что-то, когда с тебя сдирают девяносто девять процентов того, чем ты являешься. Ты уменьшаешься до кровоточащего маленького куска мяса, чуть ли не животного, и именно он все запоминает, но находится на другом конце кабеля, где-то там. Я не принадлежу этому телу. Совсем. Я просто… приговорена к нему. Включили-выключили. Включили-выключили.
— Джин…
— Я слишком долго соображала, Став. Признаю это. Но теперь я знаю, откуда приходят кошмары.
На заднем плане заныла телеметрия комнаты. Господи, нет. Не сейчас. Не сейчас…
— Что это? — спросила Джин.
— Они… они хотят вернуть тебя. — На синхронизированном мониторе пиксельное эхо Эндрю Горавица играло с клавиатурой.
— Нет! — закричала она; от паники формы, окружавшие Джин, задергались. — Останови их!
— Не могу.
— Не говори мне этого! Ты всем заправляешь! Ты построил меня, сволочь, говорил, что любишь! А они меня только используют! Останови их!
Ставрос заморгал от жалящих остаточных изображений.
— Это, как выключатель света, полностью физическая процедура. Я не могу остановить их отсюда…
Параллельно с первыми двумя появилась третья картинка. Джин Горавиц дергалась на цепи, петля захлестнула ей горло. На губах лопались пузыри, а что-то темное и невыносимо реальное тащило её вниз, ко дну океана, и хоронило там.
Переход осуществлялся автоматически серией макрокоманд, которые Ставрос вписал в систему, когда Джинни родилась. Тело, пробуждаясь, низводило разум до соответствия с собственным физическим развитием. Камеры в комнате запечатлевали процесс с бесстрастной четкостью: Джинни Горавиц, беспокойный ребенок-монстр, пробуждается в аду. Джинни Горавиц открывает глаза, кипящие злобой, ненавистью и отчаянием, глаза, светящиеся еле заметной частичкой интеллекта, которым она обладала пять секунд назад.
Но для того, что произошло потом, её хватило.
Комната была спроектирована так, чтобы снизить риск повреждений, но в ней оставили кровать, встроенную одним краем в восточную стену.
Её оказалось достаточно.
Скорость, с которой двигалась Джинни, захватывала дух. Ким и Эндрю ничего не поняли. Она нырнула под кровать, словно таракан, спасающийся от света, проползла по полу и вылезла с другой стороны, обернув кабель вокруг одной из ножек. Девочка не колебалась. Мать только тогда шагнула к ней, протянула руки в замешательстве, все ещё ни о чем не подозревая.
— Джинни…
Ребенок обхватил ногами край кровати и резко потянул вперёд.
Она сделала это три раза. Три попытки, голова билась на поводке, скальп рвался, кабель, судорожными толчками выползая из черепа, буквально вспарывал его, трещали кости, на пол струями хлестала кровь, вокруг разлетались волосы, мясо, какие-то детали. Три раза, несмотря на видную, невероятную боль. И каждый последующий рывок с большей решимостью, чем предыдущий.
А Ставрос мог только сидеть и смотреть, одновременно пораженный и не удивленный такой обжигающей яростью. «Неплохо для кровоточащего маленького куска мяса. Почти животного…»
Все это заняло секунд двадцать. Странно, но никто из родителей не пытался её остановить. Может, сказался шок от неожиданности. Может, Джинни застигла родителей врасплох, и те не успели даже подумать.
Хотя, вероятно, времени им как раз хватило.
Теперь Эндрю Горавиц тупо стоял в середине комнаты, пытаясь стряхнуть ручейки крови с глаз.
Стену заляпали ярко-алые брызги, и только за его спиной осталось чистое пятно, непристойное своей белизной. Ким Горавиц кричала в потолок, на её руках обмякла окровавленная марионетка. Её ниточки, точнее, ниточка — ведь через единственную жилу оптоволокна проходит больше информации, чем требуется — лежала на полу окровавленной змеей с трепещущими на конце обрывками плоти и волос.
Согласно показаниям приборов, Джин соскочила с поводка. Теперь и буквально, и метафорически. Хотя со Ставросом она не говорила. Может, злилась. Может, находилась в кататоническом состоянии. Он не знал, на что ему надеяться.
Но, как бы там ни было, Джин ушла из этого мира. После себя она оставила только отголоски да последствия кровавой несовершенной смерти, похожие на грязную сцену бытового преступления. Микалайдес отключил сеть, связывающую его с комнатой, аккуратно вырезав Горавицев и их бойню из своей жизни.
Он послал сообщение. Какой-нибудь местный лакей «Терракона» сможет организовать уборку.
В разуме Ставроса всплыло слово «покой», но он не нашел места, куда его можно было пристроить. Наблюдатель сосредоточился на портрете Джин — на снимке, когда ей только исполнилось восемь месяцев. Она улыбалась: счастливое беззубое дитя, все ещё невинное и полное изумления.
«Есть путь, — словно говорила эта детская куколка. — Мы можем сделать все, никто не узнает…»
Горавицы только что потеряли ребенка. Даже если они захотят починить её тело, заново подключить разум у них не получится. «Терракон» возместит ущерб по всем юридическим обязательствам. Да и какого черта — даже нормальные дети время от времени кончают жизнь самоубийством.
Ну и хорошо на самом-то деле. Горавицы даже хомячка нормально не вырастили бы, не говоря уж о прекрасной девочке с четырехзначным коэффициентом интеллекта. Но жизнь Джин — настоящей Джин, а не этой кровавой переломанной кучи мяса и костей — будет нелегко, да и недешево поддерживать, рано или поздно у многих возникнет желание освободить процессорное пространство, как только слух о произошедшем выползет наружу.
Джин так и не поняла эту особенную часть настоящего мира. Контрактные обязательства, экономика были слишком сложными и абсурдными даже для её гибкого определения реальности. Но именно они собирались убить её сейчас, если, конечно, разум выжил после такой травмы тела. Монстр не будет поддерживать программу, если ему не придется.
Разумеется, сорвавшись с поводка, девочка будет жить быстрее плотского мира. А бюрократия… ну ледники иногда двигаются резвее, особенно в спешке.
Разум Джин — точная копия настоящих хромосом, коды, выстроенные из электронов, а не углерода, но оттого не менее реальные. У неё были свои собственные разрушающиеся теломеры. Изнашивающиеся синапсы мало чем отличались от обычных. В конце концов, Джин построили, чтобы заменить настоящего ребенка. А дети со временем стареют. Становятся взрослыми, и наступает день, когда они умирают.
Джин пройдёт весь цикл куда быстрее прочих.
Ставрос отправил отчет об инциденте. Он аккуратно включил туда пару фактов, противоречащих друг другу, оставил три графы, обязательные для заполнения, пустыми. Сообщение вернется через неделю или две с требованиями прояснить ситуацию. А он снова сделает все по-старому.
Освобожденная от тела, с возросшим циклом синхронизации, Джин сможет прожить сто пятьдесят субъективных лет за пару месяцев реального времени. И за целый век своей жизни она ни разу не проснется от кошмара.
Ставрос улыбнулся. Пришло время увидеть, чего этот ребенок достигнет, если его запустить на полную катушку.
Он надеялся, что сможет хотя бы не потерять из виду её след.
Считалось, что Первый Контакт все решит. По меньшей мере ходили такие слухи: добрые волшебники с Эпсилон Эридана спасут нас от геенны огненной и примут в великое Галактическое Сестро-братство, объединившее весь Млечный Путь. Они излечат все болезни, которые мы не сумели победить. Рассудят все политические распри, из которых мы ещё не выросли. Первый Контакт должен был все исправить.
А не превратить меня в загнанного зверя.
Поначалу я не особо задумывался о философских моментах, потому что активно спасался бегством. «Зомби» сломя голову несся по просторам Вселенной, прикованный к невнятно бормочущему, задушенному помехами бортовику. О навигации и вспоминать не стоило. С каждым прыжком вслепую мои шансы на возвращение домой сокращались ещё на один порядок. Но я все равно проделывал это раз за разом: любой несделанный прыжок означал смерть.
Снова выныриваем из разрыва. Дальний скачок закинул меня в кометное гало близ какой-то непримечательной двойной звёзды. В лучшие времена компьютер выдал бы мне данные о её планетарной свите в один миг; теперь же на подсчеты уйдет несколько дней.
Столько времени у меня нет. Я мог бы определить свое местоположение за день или два и без помощи бортовика, полагаясь исключительно на звездный свет, но то, что гонится за мной, не дает мне ни единого шанса. Несколько раз я все же начинал. Самая долгая передышка продлилась шесть часов; за этот промежуток я установил, что нахожусь где-то в Шпоре Ориона[330], ближе к ядру.
Я забросил эти попытки. Знание собственной позиции в любом произвольном положении ничем не поможет мне в момент времени t + 1. Стоит сделать прыжок — и я опять уже заблудился.
А прыжком заканчивалось всегда. Оно неизменно находило меня. Как, я не представляю до сих пор: теоретически отследить объект через сингулярность невозможно. Но почему-то космос раз за разом разевал свою пасть, и на меня обрушивалось это чудовище, голодное и непостижимое. Если б я знал почему, с ним наверняка было бы легче разобраться.
«Что ты ему сделал? — спросите вы. — Как умудрился до такой степени его разозлить?» Ну я попробовал с ним поздороваться.
Что же это за разум, если его задевают такие вещи?
Представьте себе высохшее дерево высотой в триста пятьдесят метров, от ствола которого отходят шесть корявых ветвей. Поместите его на орбиту угасающего красного карлика, не заслужившего даже официального названия. Вот на такую штуку я и наткнулся — ни иллюминаторов, ни подсветки, ни символов на корпусе. Она просто висела там, как никому не нужная космическая коряга. Изредка на её поверхности мигали угольки отраженного солнечного света, которые лишь подчеркивали тень, окутавшую прочие части объекта. Я решил, что она в лучшем случае заброшена.
Но, разумеется, выполнил необходимые формальности. Представился на всех подходящих длинах волн, попытался установить контакт сотней разных способов. Оно много часов меня игнорировало. Потом испустило единственный сигнал по водородной линии. Я перевел его на бортовик.
А что ещё прикажете делать с радиосигналом от чужого?
Перед тем как выйти из строя, компьютер успел испуганно икнуть. Все данные у меня на дисплее на миг вспыхнули в немыслимом унисоне, затем погасли.
И вслед за этим доплеровский радар зафиксировал первую приближающуюся ракету.
Вот тогда я и прыгнул — вслепую. Реального выбора у меня не было — ни тогда, ни в четыре последующих раза. В какой-то момент этого панического бегства я дал своему мучителю имя: «Кали».
Если «Кали» ещё не надоело — а надежда умирает последней, даже в марионетках вроде меня, — то через пару часов мне предстояло снова делать ноги. Пока же я нацелил «Зомби» на двойную звезду и включил тягу. В открытом космосе прятаться негде; система, даже не обнаруженная, несколько предпочтительнее.
Разумеется, меня ожидал новый скачок задолго до того, как я добрался бы туда. Мои рефлексы были спроектированы таким образом, чтобы функционировать в любых обстоятельствах. И пускай автопилот «Зомби» оказался выведен из строя — мой собственный работал без сбоев.
На подзарядку между прыжками уходит некоторое время. Пока что «Кали» отставала и находила меня не сразу. Однажды расклад мог измениться: к этому моменту бортовик должен быть снова в строю.
Что называется, держи карман шире.
Минутка криминалистики: как всё-таки «Кали» это удалось?
Я до конца не уверен. Однако несколько диагностических систем «Зомби» работают на уровне обычной электроники, обходясь без квантовых вычислений. Обвал системы их не затронул: впоследствии они сумели набросать некую общую картину.
В троянском сигнале с «Кали» содержался, как минимум, один набор пространственных координат. Бортовик должен был истолковать их как некий указатель и открыл бы навигационные файлы, чтобы проверить, что находится в точке x, y, z. Конкретный астрономический объект? Некий общий элемент, на основе которого можно сравнивать представления сторон о времени и пространстве?
Бац! И файлов как не бывало.
Как только навигационный узел накрылся — а может, и раньше, точно не скажу, — вирусная программа приказала «Зомби» заменить все резервные данные копиями самой себя. И вот тогда-то, обрубив все возможности к восстановлению, она вынесла бортовик. Теперь система заморожена, все вероятностные волны схлопнулись, каждый кубит[331] застыл в состоянии P = 1,00.
Изумительно красивая атака. Пока я возился с приветствиями, «Кали» успела наладить с моим кораблем до того тесные отношения, что с успехом подговорила его покончить с собой. Подобный трюк был за пределами моих возможностей, не говоря уже о тех бессистемных животных, которые меня создали. Я бы все отдал, чтобы познакомиться с разумом, провернувшим такое, если б он не стремился так сильно меня уничтожить.
В начале погони я рискнул сделать несколько прыжков подряд, пытаясь оторваться от «Кали». Чуть не истощил резервы, и все впустую: чужой нашел меня так же быстро, как и раньше, а мне едва хватило сил на бегство.
Я все ещё расплачивался за эту авантюру. На субсветовых скоростях «Зомби» потребовалось бы два дня для полной перезарядки, а для одного-единственного скачка — девяносто минут. Теперь я не отваживался прыгать до появления врага: просто залегал в реальном пространстве и наслаждался теми немногими минутами покоя, которые даровала мне Вселенная.
На этот раз она расщедрилась на три с половиной часа. Потом запищал радар ближнего действия: прямо по курсу обнаружен объект. Переключившись на камеры «Зомби», я посмотрел вперёд.
У меня на глазах внезапно исчезла кучка звёзд.
К ручному управлению я все ещё не привык. На то, чтобы вспомнить нужные параметры, ушло несколько драгоценных секунд. Предмет, заслонивший звёзды, возник ближе к звезде, чем «Зомби», и теперь быстро сбавлял ход. Одна цифра никак не укладывалась в картину: масса объекта при этом возрастала. И это значило, что он пробивался сюда совсем из другого места.
С каждым разом «Кали» тратила на поиски все меньше времени.
В двух тысячах километрах от меня кривые ветви повернулись и нацелились на мой корабль. На одной из них расцвел ослепительно-яркий бутон.
Датчики «Зомби» доложили бортовику о приближающемся снаряде; интеллектуальные чипы за моей приборной панелью запросили проекцию его курса. Компьютер ответил бессвязным чириканьем.
Я глядел на выпущенную по нам молнию. Чего тебе надо? Почему ты не оставишь меня в покое?
Конечно, дожидаться ответа я не стал. Я прыгнул.
Мои создатели снабдили меня инструментом для подобных случаев: они называли его страхом.
И не оставили почти ничего другого. Скажем, никаких паразитических нуклеотидов, которые накапливаются, как пыль, если предоставить безмозглой слепой эволюции идти своим чередом. Не пощадили и генов, которые формируют гениталии; какой от них был бы толк? Половой инстинкт оставили, но в подрегулированном виде: то, что меня заводит, имеет большее отношение к программе миссии, чем к размножению. Во мне сохранилась кое-какая сексуальная химия: в основном андрогены — это чтобы я не смирялся с отказом.
Известны генетические последовательности, долгие и затейливо уложенные, которые отвечают за чувство одиночества. Тигмотактическая[332] проводка, удовольствие от прикосновений, феромональные рецепторы и прочие вещи, которые притягивают индивида к социальным группам. У меня ничего этого нет. Они даже попытались изъять из коктейля религию, но Бог, как выяснилось, рождается из страха. Выявить соответствующие участки несложно, только вот связь здесь абсолютная: нельзя изгнать веру не уничтожив заодно чистый животный ужас. А в космосе, решили они, страх становится ключевым механизмом выживания, и отказываться от него нельзя.
Вот так мне и оставили страх. Страх и суеверность. И сколько бы я ни сдерживал свой средний мозг, сохранившиеся цепи упрямо призывали меня пасть ниц и пресмыкаться пред всемогущим великим Богом-убийцей.
Я почти завидовал «Зомби», когда он доставил меня к очередному временному пристанищу: корабль двигался на чистых рефлексах, гальванически, без участия мозга. Он знал слишком мало, чтобы испытывать ужас.
А я, в сущности, мало что знал, кроме ужаса.
Как бы там ни было, что всё-таки не устраивало «Кали»? Её капитан свихнулся или мы просто друг друга не поняли? Меня преследует что-то злонамеренное от природы или всего лишь продукт несчастливого детства?
Любое разумное существо, которое освоило сложные космические полеты, должно воспринимать мирные мотивы — такую аксиому изрекли социологи, представители рода людского. Большинство из них никогда не покидали границ Солнечной системы. И ни один не сталкивался с инопланетянином. Ну и что? Логика казалась вполне веской: вид, не способный сдерживать агрессию, вряд ли протянет долго и не успеет выйти за пределы собственной системы. Те, кто меня создал, едва-едва умудрились выжить.
Огульная враждебность ко всему, что движется, — не самая разумная эволюционная стратегия.
Может, я нарушил какое-то культурное табу. Или, опять-таки, капитан сошел с ума. Или, возможно, мне повстречался боевой корабль, задействованный в некой войне и опасающийся наткнуться на абсолютное оружие в овечьей шкуре.
Но, если серьезно, каковы были шансы? Какова была вероятность, во вселенских масштабах, что попытка первого контакта с инородным разумом выведет нас на психопата? Сколько межзвездных войн должно было разгореться в одно и то же время, чтобы у меня появились сколько-нибудь ощутимые шансы случайно ввязаться в одну из них?
Даже в вере в Бога и то было больше смысла.
Я попытался придумать другой ответ. И все ещё искал его два часа спустя, когда «Кали» отразила мой сигнал, возникнув в какой-то тысяче километров от меня.
В какой-то другой точке космоса одновременно появились я и вопрос: может, здесь все такие?
При допущении, что я имел дело не с вывертом статистики — то есть не налетел по случайности на единственного инопланетянина-психопата среди триллиона нормальных и не оказался в пекле некой маловероятной галактической войны, — оставался ещё один вариант.
«Кали» типична.
Я на время отставил эту мысль и проверил системный дисплей; на этот раз требовалось почти два часа, чтобы накопить сил на очередной прыжок. «Зомби» ушел глубоко в межзвездное пространство — до ближайшей системы оказалось больше шести световых лет. С такими расстояниями даже я не нашел повода включать двигатели. Делать было нечего — только ждать и думать…
«Кали» не могла быть типичной. Тут что-то не вязалось. Вероятно, во всем виновато какое-то фантастическое межкультурное недоразумение. Или «Кали» приняла моё приветствие за атаку и ответила тем же.
Угу. То есть она достаточно умна, чтобы за считаные часы изнасиловать мой бортовик, но слишком тупа, чтобы уловить сигналы, которые по умолчанию должен распознавать кто угодно. «Кали» не требовалось ни пиктограмм, ни рядов простых чисел, чтобы понять меня и мои позывные. Она изучила интеллект «Зомби» до последнего кубита. И знала, что я пришел с дружбой. Не могла не знать.
Просто ей было плевать.
И вот наконец, менее чем за десять минут до прыжкового порога, она меня настигла.
Я почувствовал рябь, пробежавшую по пространству, чуть ли не раньше, чем загорелся ближний радар. Мои внутренние уши раскололись на несколько фрагментов, и у каждого было свое представление, что такое сверху. Сначала я предположил, что «Зомби» самовольно пустилась в скачок; потом решил, что по какой-то причине отказала бортовая гравитация.
И тут в сотне метров начала материализовываться «Кали». Меня затянуло в её кильватер.
Я действовал машинально, не думая. «Зомби» крутанулся по оси и на полной тяге отскочил в сторону. Приборы вспыхнули возмущенным багрянцем. Позади плазменный конус выхлопа лизнул проявляющегося монстра, нисколько ему не повредив.
«Кали» повернулась мне вслед, хотя и не окончательно ещё набрала плотность. Её деформированные руки, затвердевая, потянулись ко мне.
«Будет брать на абордаж», — сообразил я. Что-то в подкорке завопило: прыгай!
Слишком близко. Если рискнуть, утащу «Кали» вместе с собой.
Прыгай!
Нас разделяло восемьсот метров. На такой дистанции она должна бы уже была расплавиться на ионы от моего выхлопа.
Шестьсот метров. «Кали» снова сделалась единым целым.
ПРЫГАЙ!
И я прыгнул. «Зомби» вслепую выскочил из космического пространства. На один тошнотворный момент геометрии не стало. Потом пучина выплюнула меня.
Но не меня одного.
Мы прошли вместе. Кошка и мышка выпали в реальность в четырехстах метрах друг от друга и неслись со скоростью где-то в одну тысячную c, хотя уже и по инерции. Векторы наших импульсов не совсем совпадали: через десять секунд «Кали» отнесло за сотню километров от меня.
И тогда вы её уничтожили.
До меня дошло не сразу. Я лишь увидел вспышку, до того яркую, что фильтры едва с ней справились; затем остывающую водородную оболочку, которая перекатила через меня и рассеялась, оставив после себя прекрасный чистый горизонт.
Мне не верилось, что я свободен. Я пытался представить, что могло погубить «Кали». Отказ двигателей? Саботаж или бунт на борту, причин которых мне даже не угадать? Ритуальное самоубийство?
Пока я не прокрутил запись с бортового регистратора, мне и в голову не приходило, что её могла поразить ракета, примчавшаяся со скоростью в половину световой.
Это напугало меня больше всякой «Кали». На ближнем радаре окружающее просматривалось в радиусе пяти а.е., и во всех направлениях ничего не было. То, что уничтожило её, явилось издалека. Скорее всего, оно находилось в пути ещё до того, как мы сюда пробились.
Оно нас поджидало.
В это мгновение я чуть не затосковал по «Кали». По крайней мере она не была невидимкой. И не умела предсказывать будущее.
Теперь было никак не узнать, для кого предназначался тот снаряд — для моего преследователя, для меня самого или для всякого, кого занесет в эту точку. Почему я остался жив — потому что вы не захотели меня убивать, или просто решили, что я и так мертв? И если моего присутствия до сих пор не заметили, то что могло меня выдать? Выбросы двигателя, радиочастоты… или же какие-то экзотические характеристики, подвластные некой передовой технологии, которой мой вид ещё не овладел? По какому принципу наводилось ваше оружие?
Я не мог позволить себе выяснять это. Я выключил все системы, кроме жизненно необходимых, притворился мертвым и начал наблюдение.
Я здесь уже много дней. Картина наконец-то стала проясняться.
На пределе чувствительности радаров «Зомби» космос бороздят загадочные объекты, двигаясь по неведомым траекториям. Временами я прохожу через пучки невидимой энергии, которые не поддаются анализу. Ещё тут много фоновой радиации — вроде той, какую испустила «Кали» в момент гибели. Я зафиксировал свет от множества термоядерных взрывов: одни происходят в световых часах от меня, другие — в каких-то сотнях тысяч километров.
А иногда и совсем близко.
На пути ракет, выпускаемых из некоего очень далекого и скрытого от меня источника, возникают странные артефакты. В большинстве случаев они уничтожаются; но однажды, не дожидаясь ваших снарядов, какая-то непримечательная сфера распалась на отдельные фрагменты, и те расплылись в стороны, как пылинки. Тогда лишь немногие из них пали жертвами ваших аппетитов. В другой раз что-то мерцающее, широкое и бесформенное, словно океан, словило прямое попадание и при этом не исчезло. Прихрамывая, не добирая до скорости света, оно уползло прочь, и вы ничего не послали ему вслед, не попытались добить.
Есть во Вселенной существа, которых даже вы не в силах уничтожить.
Я понял, что это такое. Я угодил в паутину. Вы выхватываете корабли посреди полета и переносите сюда для уничтожения. Не знаю, как далеко простираются ваши возможности. Эта область космоса невелика — наверное, два-три световых дня в поперечнике. На этот крошечный риф налетает столько кораблей, что случайности тут быть не может: вы сами притягиваете их сюда издалека. Как именно, понятия не имею. Сингулярность, способная на такие трюки, должна была замаячить на моих приборах за сотню световых лет отсюда, а я до сих пор ничего не засек. Ну и пусть — я и без того уже знаю, с чем имею дело.
Вы та же «Кали», только круче. И вот сейчас-то мне ясна ваша суть.
Я оставил попытки примирить мудрые речи земных экспертов с реальностью, в которой очутился. Старые парадигмы не работают. Я выдвигаю новую: технология предполагает агрессивность.
Любые орудия существуют во имя единственной цели: силой придавать Вселенной неестественные формы. Природа для них враг, они по определению бросают вызов порядку вещей. В благоприятной среде технологии — это нечто недоразвитое, смехотворное, им не светит процветание в культурах, где царит вера в природную гармонию. Кому нужны ядерные реакторы, когда пищи и так вдоволь, а климат мягок? Зачем навязывать миру перемены, если он не представляет опасности?
На планете, откуда я родом, некоторые народы едва-едва освоили каменные орудия. Некоторые открыли для себя сельское хозяйство. Другие не удовлетворились, пока не положили конец природе как таковой, а третьи — пока не построили города в космосе.
И в конце концов угомонились. Технологии, приблизившись к некой лестной для человечества асимптоте, застыли — и потому-то мои создатели не стоят сейчас перед вами. Теперь даже они отъелись и впали в медлительность. Подчинив окружающую среду, победив всех врагов, они могут позволить себе более пацифистские удовольствия. Их машины утихомирили для них Вселенную, а самая эта удовлетворенность лишает их мотивации. Они забывают, что технологии и враждебность восходят по культурной лестнице рука об руку, что быть умным недостаточно.
Ещё надо быть злым.
А вот вы не расслабились. Из какого же инфернального мира вы явились, если он загнал вас на такие технологические высоты? Должно быть, из окрестностей галактического ядра: звёзды впритирку к черным дырам, бурлящие вихри, беспрерывная бомбардировка планет кометами и астероидами. Из места, где никто не станет делать вид, будто «жизнь» и «война» не синонимы. Далеко же вы забрались.
Конечно же, мои создатели назвали бы вас варварами. Они ничего не знают. Они даже меня не знают — считают марионеткой-рекомбинантом. Моя тяга к одиночеству предопределена, все мои решения воображаемы, автоматизированны. Ничтожны.
Они не понимают даже собственных детищ. Да разве могут они понять вас?
Но я-то понимаю. А значит, могу действовать.
Мне от вас не убежать. Пока корабль покинет эту бойню по нынешней своей траектории, я успею умереть от старости. Не получится и с прыжком, учитывая вашу способность перехватывать корабли на сверхсветовых скоростях. Лишь один вариант оставляет мне шансы на выживание.
Я отследил линии движения ракет, которые вы выпускаете. Они все сходятся в точке, расположенной в трех без малого световых днях прямо по курсу. Я знаю, где вас искать.
Мы отстали от вас на много веков, но все может измениться. Даже ваш прогресс не будет бесконечным; и, чем большую угрозу вы станете представлять для всех остальных, тем больше подстегнете наши собственные успехи. Не таким ли образом и вы сами достигли таких высот? Может, вы низвергли какое-то смертоносное божество, чьи попытки раздавить вас лишь придали вам сил? Не боитесь ли вы повторить его судьбу?
Разумеется, боитесь.
Даже мои хозяева со временем могут превратиться в угрозу: как только они узнают о вашем существовании, с них спадет всякая дремота. Вы устраните угрозу, если искорените их, пока они ещё слабы. А для этого вам надо знать, где их найти.
Только не думайте, что можно убить меня и извлечь требуемое из самого корабля. Я уничтожил все данные, которые пережили атаку «Кали»; их оставалось всего ничего. И даже вам, думается мне, мало что скажет металлургический состав «Зомби»; мои создатели эволюционировали под светом самой обычной звёзды. У вас нет никакого представления, откуда я прилетел.
А вот у меня есть.
Мой корабль может поведать вам кое-что о технологиях. Но лишь я способен навести вас на гнездо. И более того: я могу рассказать вам о мириадах систем, исследованных и колонизированных человечеством. Я могу рассказать вам все об этих изнеженных детках из матки, которые отправили меня в галактический водоворот как посланника. Вы мало что узнаете о них, изучив меня, потому что я был создан так, чтобы отличаться от нормы.
Но вы всегда можете выслушать меня. Терять вам нечего.
Я их предам. И не потому, что держу на них зло, а потому, что этика верности здесь неприменима.
Я свободен от уз, которые затуманивают рассудок низших существ: когда ты стерильный продукт генной инженерии, фраза «родственный отбор» теряет всякий смысл.
Моё стремление выжить, с другой стороны, не слабей, чем у прочих. И оно всё-таки не автоматизировано, понимаете ли. Оно автономно.
Полагаю, вы способны понять это сообщение. Я отправляю его повторяющимися пакетами, полсекунды каждый, и жму вперёд. Подождите: воздержитесь от огня.
Я ценнее для вас живым.
Готовы вы или нет, а я иду к вам.
Факты по делу были просты. У пятидесятилетней Лейси Хиллкрест, жительницы Пенсаколы и убежденной пятидесятницы[333], диагностировали неоперабельную лимфому. По прогнозам врачей, жить женщине оставалось полгода. Пять лет спустя она была все ещё жива, хотя и слаба. Свое спасение она приписывала декоративному посеребренному распятию, полученному в подарок от сестры, Грейси Бэлфор. Свидетели подтверждали, что состояние миссис Хиллкрест значительно улучшилось после получения тотема. Изделие, произведенное «Грейсленд Минт», якобы содержало в себе подлинный фрагмент креста с Голгофы.
Утром 27 июня миссис Хиллкрест и её сестра посетили Музей шарлатанства и псевдонауки, владельцем и управляющим которого был некто Лайнус К. Великовский. Представленные в музее несколько экспозиций охватывали опровергнутые мифы, теории и откровенные фальсификации, которые встречались в истории Америки. Миссис Бэлфор вступила в оживленную дискуссию с другим посетителем в зале Разумного замысла[334] и на время потеряла свою сестру из виду; наконец они снова встретились у экспозиции, посвященной психосоматическим явлениям — в частности, эффекту плацебо и исцелениям верой. Миссис Хиллкрест, очевидно, провела за изучением этой витрины некоторое время; впоследствии свидетели вспоминали, что женщина была «подавлена и неразговорчива». Через месяц она умерла.
Мистера Великовского привлекли к суду по статье «причинение смерти по неосторожности».
Сторона обвинения вызвала в качестве свидетеля доктора Эндрю де Тритуса[335], клинического психолога, у которого имелся впечатляющий опыт дачи экспертных показаний по всем (зачастую противоречащим друг другу) аспектам данной проблемы. Доктор де Тритус подтвердил, что существование эффекта плацебо — непреложный факт, подчеркнув, что «установки» и «мировоззрение» — как и любые другие явления, сопутствующие работе мозга, — в конечном счете имеют электрохимическую природу. Вера в буквальном смысле меняет проводку в мозгу, и существование эффекта плацебо подтверждает, что подобные изменения могут оказывать реальное влияние на здоровье человека.
Великовский дал показания в собственную защиту, высказавшись прямо: все утверждения, проиллюстрированные экспонатами его музея, являются фактически точными и подкрепляются научными данными. Сторона обвинения сочла эти соображения неуместными и озвучила протест, но после непродолжительной дискуссии тот был отклонен.
Во время перекрестного допроса обвинение отнюдь не оспаривало заявлений Великовского, однако позже использовало их в поддержку собственной позиции. Подсудимый умышленно открыл свое заведение в «одном из наиболее богобоязненных регионов нашей великой страны, ничуть не помышляя о благе таких, как Лейси Хиллкрест». По его собственному признанию, мистер Великовский остановился на Флориде «из-за всех этих музеев креационизма» и явно имел в намерениях бесцеремонно указывать людям на мнимую ошибочность их взглядов. Далее очевидно, что мистер Великовский хорошо знаком с эффектом плацебо, поскольку посвятил этой теме досконально проработанную витрину. И чего же он ожидал добиться, громыхало обвинение, когда вталкивал свою так называемую правду в глотку женщине, чьим девизом (вышитым на её любимой диванной подушечке) служили слова: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно, то сможете двигать горы»?[336] Рассказав «правду», Великовский сознательно и безрассудно поставил под угрозу саму жизнь другого человека.
Великовский возразил, что прежде и не подозревал о существовании Лейси Хиллкрест, добавив, что если какую-нибудь надпись вышить на наволочке, то от этого она необязательно станет правдивой. Сторона обвинения парировала, что человек, размещающий мины на детской площадке, также не знает имен своих жертв, и поинтересовалась, не означает ли его реплика о наволочке, что он считает Иисуса лжецом.
Защита тем временем подавала протест за протестом.
Собственно, адвокату приходилось вести неравный бой с момента присяги подзащитного, во время которой Великовский спросил, а не подрывает ли клятва, сделанная на «книге вымыслов», заявленной судом приверженности к эмпиризму. Присяжные остались от этого вопроса не в восторге и в дальнейшем уже не потеплели к подсудимому.
Теоретически, в крайнем случае их вердикт можно было бы отменить по техническим критериям. Однако максимально близкий прецедент, который удалось раскопать защите, касался случая «Декстер против «Герпес-прочь»», — там разбиралась афера с фирмой, которая торговала по почте смесью сахара и пищевой соды, выдавая её за лекарство от герпеса и запрашивая 200 долларов за упаковку. Хотя это «лекарство» и оказалось (что неудивительно) неэффективным, юрист «Герпес-прочь» сослался на источник[337], где со всей очевидностью доказывалось, что эффективность плацебо повышается вместе с ценой, — как аргумент в пользу того, что лекарство могло бы подействовать, если бы Декстер заплатил за него больше. Поскольку же он этого не сделал (тот же продукт под другим названием шёл по 4000 за упаковку), то ответственность падает уже на истца. Рассмотрение иска было прекращено.
Маневр предстоял рискованный, аналогия была далека от точности. В итоге сторона защиты ещё раз вызвала на трибуну Грейс Бэлфор и осведомилась, верит ли свидетельница в то, что в Библии изложено Слово Божье. Миссис Бэлфор охотно подтвердила, что это так. Именно вера, заявила она, придала ей сил, когда тот ужасный мужчина в зале креационизма насел на неё со своими издевательскими разговорами про людей-мартышек и радиоизотопы. Уж ей-то известно, что такое эти окаменелости на самом деле, — испытание веры, как оно описано в 13-й главе Второзакония.
На вопрос, почему же тогда её сестра, очевидно, уступала ей в силе веры, миссис Бэлфор предположила — с некоторой неохотой, — что «этот мерзкий коротышка-русский» разрушил веру её сестры «ложью и обманом».
Но разве сама Библия не вооружила верующих перед лицом подобного коварства? Разве не предупреждал Матфей, что «многие лжепророки восстанут, и прельстят многих»?[338] Разве мог Петр выразиться ясней, чем когда изрек: «Как и у вас будут лжеучители, которые введут пагубные ереси»?[339]
Ну разумеется, согласилась миссис Бэлфор. Безусловно, Великовский — лжепророк. Увы, напомнила ей защита, лжепророчество не считается уголовным преступлением.
В итоге прибегать к техническому оправданию не понадобилось. Присяжные, рассмотрев факты по делу, пришли к единому мнению: Лейси Хиллкрест не проявила такого мужества, чтобы они выносили обвинительный приговор.
Кто же виноват, в конце концов, что её вера оказалась столь меньше горчичного зерна?
То, что ты сделал с могилой своего дяди, непростительно. Твоя мать, как всегда, винила во всем себя. Ты не ведал, что творишь, сказала она. Я ещё мог бы в это поверить, когда ты обменял подаренный мной шофар[340] на тот шлем «эМотив», допустим, или завел дружбу с теми молодчиками с бритыми головами и грязными ртами. Я никогда бы не простил ту свастику на твоей игровой приставке, но ты сын моей дочери, а не мой. Допустим, это и в самом деле был обычный подростковый бунт. Что ты вообще мог в этом понимать? Что по сути может в этом понимать любой ребенок сейчас, в 2017 году? Геноцид — такое явление, что ни учебники истории, ни старые зернистые снимки не в силах передать всю его чудовищность. Вас там не было: вам никогда не понять.
Мы твердили себе, что в глубине души ты хороший мальчик, что для тебя все это древняя история, абстрактная и ненастоящая. Как врачи, мы оба хорошо знакомы с печальным стереотипом о еврее, презирающем самого себя, поэтому мы договорились до того, что воспринимали тебя как своего рода жертву. Но, когда полицейские привезли тебя с кладбища и ты взглянул на нас тупыми, равнодушными глазами, я прекратил искать тебе оправдания. То была не просто могила твоего дяди. Ты плюнул на шесть миллионов других могил, причём сознательно, и это ничего для тебя не значило.
Твоя мать прорыдала много часов. Разве она не показывала тебе старые фотоальбомы, онлайн-архивы, само наше семейное древо, у которого столько ветвей оказалось обрублено в середине века? Разве не пытались мы оба рассказать тебе о тех событиях? Я старался её утешить. Невозможно, сказал я, объяснить слова «Никогда больше!»[341] тому, чьи знания об убийстве сводятся ко счету, который он набирает, день напролёт прорезавшись в «Охотника на зомби»…
И тут я сообразил, что нужно сделать.
Я выжидал. Неделю, две — ровно столько, чтобы ты поверил, что я тебя простил, как прощал всегда. Но я знал твое слабое место. Для тебя все вокруг происходит слишком медленно. Твои чудодейственные игрушки — электроды, которые считывают эмоции и подчиняются непосредственно подсознанию, — уже наскучили тебе. Ты видел рекламу «Улучшенной реальностиTM»: чувственные ощущения подаются прямо в мозг! Выбросьте свои наглазники, наушники и перчатки, забудьте про них навсегда! Чувствуйте, как ветер фантастических миров овевает вашу кожу, вдыхайте дым битвы, пробуйте на вкус кровь ваших игрушечных монстров, которых так легко убивать! Всеми чувствами погрузитесь в бойню!
Тебе надоело играть с мультяшками, а новая модель выходила ещё не скоро. Ты так и ухватился за моё предложение. Знаешь, а ведь твоя мать работает над чем-то подобным. По медицинской части, конечно, но там все действует точно так же. Может даже, она загрузила в базу какие-нибудь сенсорные образцы для экспериментальных целей.
Если пообещаешь никому не говорить, то я бы мог провести тебя туда…
Да, я уже на пенсии и закончил практику двадцать лет назад, но от своих привилегий так и не отказался. Я все ещё бываю в лаборатории твоей матери, иногда помогаю ей. Меня не перестает удивлять, с какой страстью она стремится постичь, как работает разум и как он ломается. Эту черту она унаследовала от меня. А я приобрел её в Треблинке, когда был вполовину младше тебя. Я тоже вырос с потребностью чинить изломанные души, — но в те времена инструменты психиатров были слишком грубыми. Скальпель, чтобы вскрывать плоть; слова и медикаменты, чтобы вскрывать сознание. В наших методах было не больше точности, чем в попытках пьяницы сдвинуть стаканы на стойке, топая по полу.
То ли дело машины, на которых работает твоя мать! Транскраниальные сверхпроводники, высокоточные СВЧ-генераторы, резонаторы Шпинделя! Конкретные цепи можно выделить, переписать, полностью стереть! Да сами их названия звучат как магические формулы!
Я освоил их не так хорошо, как она, и знаю лишь самые основы. Я не умею внедрять образы и звуки, не могу создавать воспоминания как таковые. По крайней мере декларативного рода[342].
Но вот процедурная память мне подвластна. Правая лобная доля, гиппокамп, базовые реакции в виде страха и беспокойства. Пробудить рептилию несложно. А в подробностях ты и не нуждался. Тебе не надо было помнить, как моя сестра, ещё младенец, валяется лицом в грязи, словно куча хвороста. И цвет неба в тот день, когда я застыл в страхе перед настоящим монстром, который заметит меня, если я к ней подойду. Урок как таковой тебе был без надобности.
С тебя хватило бы и морали.
Потом ты сел прямо — в растерянности, которая сменилась разочарованием, а затем и досадой. «Я ничего не почувствовал! Да они же вообще не работают!» Я без всяких машин мог прочесть твои мысли. «Вот же старый пердун, много о себе возомнил, а ничего толком и не знает». Прошел день, потом другой, и я уже начал опасаться, что ты прав.
Но однажды из-за двери ванной донеслись звуки рвотных позывов. До той минуты ты скрывался у себя в комнате, бросив приставку на полу в гостиной. Потом ко мне подошла твоя мать. Её глаза излучали тревогу: никогда не видела его таким, сказала она. Шарахается от каждой тени. Не спит по ночам. Когда она вошла этим утром, ты кидал вещи в рюкзак — они идут, они идут, нам надо бежать, — и, когда мать спросила, кто такие «они», у тебя не нашлось ответа.
Ну что ж. Теперь ты забился в угол, твои глаза — черные молящие дыры, твой взгляд постоянно мечется и подозревает ужасы в каждой тени. Из кулаков у тебя сочится кровь, ногти впиваются в ладони. Помню, в твоем возрасте я резал сам себя, чтобы почувствовать, что жив. Бывает, и сейчас режу. Это никогда по-настоящему не заканчивается.
Однажды, обещает твоя мать, её машины изгонят моих демонов. Неужели она не понимает, какой это будет ужасной ошибкой? Когда историю забывают, она повторяется, разве не так? Ведь даже худший президент в истории[343] признавал, что память принадлежит всем людям?
Тебе я не говорю ничего. Отныне мы знаем друг друга ближе некуда и без всяких слов.
Я научил тебя мудрости, внук. Я показал тебе мир.
Теперь я помогу тебе жить с этим.
Когда на станции «Биб»[344] гаснут огни, то слышно, как стонет металл.
Лени Кларк лежит на своей койке и внимает. Над головой, за трубами, проводами и скорлупой корпуса, три километра черного океана хотят её раздавить. Внизу рифт распарывает дно с силой, достаточной чтобы сдвинуть целый континент. Кларк лежит здесь, в этом хрупком убежище, и слышит, как панцирь станции смещается по микрону, слышит, как слабо, чуть ли не за пределами человеческих возможностей, трещат его швы. На рифте Хуан де Фука бог — настоящий садист, и имя ему — физика.
«Как же меня уговорили? Зачем я сюда спустилась?»
Но она уже давно знает ответ.
Лени слышит, как Баллард выходит в коридор. Кларк ей завидует. Та никогда не лажает, такое ощущение, что у неё все всегда под контролем. Она, кажется, даже счастлива здесь.
Кларк скатывается с койки, ищет в темноте выключатель. Её каморку заливает бледный свет. Трубы и эксплуатационные панели загромождают стены вокруг: на глубине трех тысяч метров эстетика всегда плетется позади функциональности. Лени поворачивается и видит блестящую черную амфибию в зеркале на переборке.
До сих пор она иногда забывает, что же с ней сделали. Нужно сосредоточиться, чтобы почувствовать механизмы, притаившиеся на месте левого легкого. Кларк уже настолько привыкла к постоянной боли в груди, к еле ощутимой застойности пластика и металла при движении, что едва их замечает. Она все ещё помнит, каково было жить полноценным человеком, и по ошибке принимает этого призрака за подлинные ощущения.
Однако такие передышки длятся недолго. На «Биб» повсюду зеркала: по идее, они должны зрительно расширять личное пространство экипажа. Иногда Кларк закрывает глаза, прячется от отражений, которые постоянно кидаются на неё. Помогает слабо. Она крепко зажмуривается и чувствует линзы на сетчатке, скрывающие зрачки гладкими белыми катарактами.
Лени выбирается из своей каморки и идёт по коридору в сторону кают-компании. Там её ждёт Баллард, тоже в гидрокостюме, как обычно собранная и уверенная в себе.
Она встает Лени навстречу:
— Ну что, готова к выходу?
— Ты тут главная, — отвечает Кларк.
— Только на бумаге, — Баллард улыбается. — Здесь, внизу, никакой иерархии нет, Лени. Я считаю, что мы с тобой равны.
После двух дней на рифте Кларк до сих пор удивляется тому, насколько часто напарница улыбается. По малейшему поводу. Иногда это кажется искусственным.
Снаружи что-то ударяется о корпус.
Улыбка Баллард исчезает. Они снова слышат влажный, глухой шлепок, доносящийся сквозь титановую кожу станции.
— Так сразу и не привыкнешь, правда? — спрашивает Баллард.
Снова.
— Я имею в виду, судя по звуку, эта штука большая…
— Может, нам лучше вырубить освещение? — предлагает Кларк. Хотя знает, что никто ничего не отключит. Внешние прожекторы «Биб» горят круглые сутки электрическим костром, отгоняющим прочь тьму. Изнутри его не видно — на станции нет иллюминаторов, — но каким-то образом знание об этом невидимом огне успокаивает…
Шлеп!
…большую часть времени.
— А помнишь, как нам на тренировке говорили, что рыбы на такой глубине обычно очень… маленькие? — спрашивает Баллард, повышая голос.
И быстро замолкает. «Биб» слегка потрескивает. Какое-то время женщины неподвижно стоят и слушают, но снаружи тихо.
— Наверное, устала, — решат Баллард. — Думаю, люди там, на поверхности, разберутся, что тут к чему.
Она идёт к лестнице и спускается вниз.
Кларк следует за ней со странным нетерпением. Некоторые звуки на «Биб» беспокоят её гораздо больше тщетной атаки какой-то бестолковой рыбы. Лени слышит, как усталые сплавы обговаривают условия сдачи. Чувствует, как океан ищет лазейку внутрь. А что, если найдет? Тихий всем своим весом рухнет на них и превратит в желе. Когда угодно. В любое время.
Лучше встретиться с ним лицом к лицу, на дне, где знаешь, что происходит. Здесь же остается только ждать.
Когда идешь наружу, то словно тонешь. Каждый день. Раз за разом.
Кларк стоит перед Баллард в воздушном шлюзе, где места едва хватает для двоих, гидрокостюм наглухо закрыт. Она уже научилась терпеть вынужденную близость: немного помогает белый панцирь на глазах. «Запаять печати, проверить фонарь на голове, протестировать инжектор»; ритуал захватывает, шаг за шагом рефлексивно подводит к тому ужасному моменту, когда Лени пробуждает машины, спящие внутри, и меняется.
Когда задерживает дыхание, и оно исчезает.
Когда где-то в груди открывается вакуум, пожирающий набранный в грудь воздух. Когда оставшееся легкое сплющивается в своей клетке, а кишки сжимаются; когда миоэлектрические[345] демоны наполняют пазухи и средние уши изотоническим солевым раствором[346]. Когда все газы в теле пропадают за время, которого едва хватает на вдох.
Ощущения всегда одинаковые. Неожиданная непреодолимая тошнота; узкое пространство шлюза удерживает Лени на ногах, хотя ей так и хочется упасть; вокруг пенится морская вода, захлестывающая лицо. Зрение затуманивается, а потом проясняется, когда настраиваются линзы.
Кларк оседает по стене и очень хочет закричать, но не может. Пол воздушного шлюза откидывается, словно виселичный люк, и она, извиваясь, падает прямо в бездну.
Их фонари сияют, они приходят из ледяного мрака в оазис натриевого света. У Жерла машины растут повсюду, как металлические сорняки. Кабели и трубы паутиной раскидываются по дну во всех направлениях. По обе стороны взводом подводных монолитов, исчезающих во тьме, стоят главные насосы, каждый больше двадцати метров высотой. Над головой висят прожекторы, омывая наваленные кучей конструкции вечными сумерками.
Они останавливаются на мгновение, направляющий фал не отпускают.
— Никогда я к такому не привыкну, — скрежещет Баллард голосом, похожим на карикатуру самого себя.
Кларк бросает взгляд на термистор, закрепленный на запястье:
— Тридцать четыре по Цельсию. — Слова металлически жужжат, вырываясь из гортани. Так неправильно и странно разговаривать не дыша.
Баллард отпускает веревку и взмывает к свету. Подождав немного, бездыханная Кларк следует за ней.
Здесь столько силы, столько впустую растраченной мощи. Здесь материки ведут тяжелую и скучную битву. Магма замерзает; вода кипит; каждый год болезненными сантиметрами рождается само дно океана. Здесь, в Жерле Дракона, человеческие механизмы не создают энергию — они просто крадут её жалкие крохи, передавая их на континент.
Кларк движется вдоль каньонов из металла и камня, понимая, каково быть паразитом. Смотрит вниз. Моллюски размером с валуны, алые черви по три метра длиной устилают дно вокруг машин. Легионы бактерий, жадных до серы, прошивают воду молочной пеленой.
Все вокруг пронизывает неожиданный жуткий вопль.
На человеческий голос не похоже. Скорее на звук от медленно вибрирующей струны огромной арфы. Но это Баллард пытается крикнуть, преодолеть упрямый интерфейс из плоти и металла:
— ЛЕНИ…
Та поворачивается и видит, как её рука исчезает в пасти. Невообразимо огромной пасти.
Зубы, похожие на ятаганы, смыкаются на плече. Кларк не может оторвать взгляда от чешуйчатой черной морды диаметром с полметра. Какая-то крохотная, бесстрастная часть разума Лени ищет глаза в этой чудовищной куче шипов, зубов и шишковатой плоти, не находит и невольно задается вопросом: «Как оно видит меня?»
А потом появляется боль.
Руку почти выворачивает из сустава. Тварь бьется, мотает головой из стороны в сторону, стараясь разодрать Лени на куски. От каждого рывка нервы Кларк срываются на крик.
Она чувствует слабость, ноги подкашиваются. «Пожалуйста, если хочешь убить меня, не мешкай, Господи, прошу, пусть я умру быстро…» Лени страшно тошнит, но вторая кожа гидрокостюма, сомкнувшаяся вокруг рта и её собственных умерших внутренностей, не позволяет рвоте пробиться наружу.
Лени отключает боль. У неё в этом вопросе немало практики. Она уходит внутрь себя, оставляя тело на съедение прожорливому вивисектору, и уже оттуда чувствует, как его рывки и извивы неожиданно становятся беспорядочными. Рядом с ней возникает ещё одно существо — с руками, ногами и ножом: «Ну, ты знаешь, вроде того, что и у тебя есть, в ножнах на бедре. О котором ты совсем забыла», — и монстр исчезает.
Кларк приказывает мускулам шеи вновь взяться за работу. Словно управляет марионеткой. Голова поворачивается. Она видит, как Баллард борется с чем-то размером с неё саму. Только… напарница разрывает его на части голыми руками. Зубы-сосульки чудовища трескаются и ломаются. Темная ледяная вода течет из его ран, очерчивая смертельные конвульсии дымными следами висящей в воде крови.
Тварь слабо бьется в спазмах. Баллард отталкивает её прочь. Дюжина мелких рыбешек стрелой мчится на свет и принимается терзать труп. Фотофоры[347] на их боках сверкают судорожными радугами.
Кларк наблюдает за этим с другой стороны мира. Боль держится на расстоянии постоянными пульсирующими толчками. Лени переводит взгляд на руку: та по-прежнему на месте. Можно даже пошевелить пальцами без всяких проблем. «Бывало и хуже», — думает она.
А потом: «Почему я до сих пор жива?»
Рядом появляется Баллард; её скрытые линзами глаза сияют, как фотофоры.
— Господи, — раздается её исковерканный шепот. — Лени? Ты в порядке?
Кларк какое-то время размышляет о том, насколько глупым кажется сейчас этот вопрос, но чувствует себя на удивление нормально.
— Да.
К тому же она прекрасно знает, что во всем виновата сама. Она просто легла, отключилась. Ждала смерти. Сама напросилась.
Она всегда сама напрашивается.
В воздушном шлюзе отступает вода. Вокруг них и внутри них; затаенный вдох Кларк, выпущенный наконец наружу, стремглав несется вдоль висцеральных каналов, наполняя легкое, кишки и душу.
Баллард распаивает печать на лице, и её слова кувырком валятся в сырое помещение:
— О, боже! Господи! Поверить не могу! Господи, ты эту штуку видела? Они тут такие огромные! — Она проводит руками над лицом, линзы слетают, молочные полусферы падают с огромных карих глаз. — Даже представить трудно, что обычно они всего пару сантиметров длиной…
Она начинает раздеваться, расстегивает костюм на руках, не переставая говорить:
— Но, знаешь, они, оказывается, такие хрупкие! Посильнее ударить — и тварь на части разваливается! Боже!
Баллард всегда снимает подводную форму на станции. Кларк подозревает, что она с удовольствием вырвала бы рециркулятор из собственной гортани, если бы могла, и швырнула бы его в угол вместе с гидрокостюмом и линзами, пока те не понадобятся в следующий раз.
«Может, она второе легкое хранит в каюте, — размышляет Лени. — Держит в банке, а по ночам запихивает обратно в грудь…» Кларк все ещё чувствует себя немного вялой; наверное, побочный эффект от нейроингибиторов, которые выделяют имплантаты, когда она выходит наружу. «Малая цена за то, чтобы мозг не закоротило, хотя я бы не возражала…»
Баллард стягивает вторую кожу до пояса. Под левой грудью сквозь костяную клетку выступает входное отверстие электролизера.
Кларк затуманенным взглядом смотрит на перфорированный диск, утопленный в плоти напарницы, и думает: «Так в нас входит океан». Сейчас это уже столь привычное знание обретает новую важность. «Мы всасываем воду, крадем из неё кислород и выплевываем обратно».
Колючее онемение распространяется по телу, течет от плеча прямо в грудь и шею. Кларк трясет головой, чтобы прояснить мысли. Сил хватает лишь на один раз.
Она неожиданно слабеет, сползает по выходному люку.
«Это шок? Или у меня обморок?»
— В смысле… — Баллард замирает, неожиданно заботливо смотрит на неё. — Господи, Лени. Ты ужасно выглядишь. Не надо было говорить мне, что все в порядке, если это не так.
Покалывание добирается до основания черепа.
— Я в порядке, — отзывается Кларк. — Ничего не сломано. Только синяки.
— Чушь. Снимай костюм.
Лени с усилием выпрямляется. Оцепенение слегка отступает.
— Никаких проблем. Я сама смогу о себе позаботиться.
«Не трогай меня. Пожалуйста, не трогай».
Баллард без лишних слов подходит, распечатывает рукав Кларк, чуть ли не сдирает его, обнажая уродливый пурпурный кровоподтек. Вопросительно подняв бровь, смотрит на Лени.
— Всего лишь синяк, — констатирует та. — Я все сама сделаю, серьезно. Но все равно спасибо.
Она резко убирает руку, отказываясь от помощи. Баллард не сводит с неё глаз. Еле заметно улыбается.
— Лени, не нужно так этого стыдиться.
— Чего?
— Ты сама знаешь. Того, что я тебя спасла. Когда эта штука на тебя напала, ты чуть сознание не потеряла. Но это понятно. Люди обычно тяжело привыкают к непривычным условиям. Это я просто из породы везучих.
«Точно. Тебе всегда везло, да? Знаю я твою породу, вы же никогда не ошибаетесь…»
— Тебе не нужно стыдиться себя, — уверяет её Баллард.
— А я и не стыжусь, — честно отвечает Кларк.
Она больше вообще ничего не чувствует. Только покалывание. Напряжение. А ещё какое-то вялое удивление, что до сих пор жива.
Переборка потеет.
Глубина кладет ледяные руки на металл, и Кларк изнутри наблюдает, как влажная атмосфера каплями скатывается по стене. Лени сидит неподвижно на койке под тусклым флуоресцентным светом, до каждой стены каюты можно легко дотянуться рукой. Над головой нависает потолок. Комната слишком узкая. Кларк чувствует, как океан сжимает станцию вокруг неё.
«А я могу только ждать…»
От анаболической мази на ранах тепло и спокойно. Кларк опытными пальцами на ощупь изучает пурпурную плоть на руке. Диагностические приборы в медицинском отсеке выписали ей оправдание. В этот раз повезло: кости не сломаны, эпидермис не поврежден. Она застегивает костюм, прячет синяки.
Лени беспокойно вертится на неудобном тюфяке, поворачивается к стене. Отражение смотрит на неё глазами, похожими на матированное стекло. Кларк разглядывает его, радуется совершенной мимикрии каждого движения. Плоть и фантом двигаются вместе, тела скрыты, лица безучастны.
«Это я, — думает Лени. — Вот так я сейчас выгляжу».
Старается разглядеть то, что спрятано под ледяной поверхностью.
«Мне скучно? Я возбуждена? Хочу секса? Расстроена?»
Как определить, как различить, когда глаза скрыты мутными линзами? Она не видит даже следа напряжения, которое обычно ощущает постоянно.
«В эту самую секунду я могу сходить с ума от страха. Мочиться от ужаса прямо в костюм, и никто даже не заметит».
Лени наклоняется вперёд. Отражение движется навстречу. Они изучают друг друга, белизна к белизне, лед ко льду. На секунду даже забывают о бесконечной войне «Биб» с давлением, принимают клаустрофобное одиночество, сжимающее все вокруг.
«Сколько раз в своей жизни, — размышляет Кларк, — я хотела, чтобы у меня были вот такие мертвые глаза?»
Металлические внутренности станции заполняют коридор возле её каюты. Кларк едва может встать, распрямившись во весь рост. Несколько шагов — и она оказывается в кают-компании.
Баллард вылезла из гидрокостюма, стоит в рубашке у одного из библиотечных терминалов.
— Рахит, — говорит она.
— Что?
— Рыбы здесь внизу получают недостаточно микроэлементов. Гниют от разного рода недостаточностей. Они, конечно, свирепые, но это не имеет никакого значения. От укуса посильнее местная живность просто поломает об нас зубы.
Кларк жмет кнопки пищеблока: от её прикосновений машина ворчит.
— А я думала, на рифте куча еды, поэтому они и вырастают до таких размеров.
— Так и есть. Просто еда не очень.
Едва съедобная на вид лепешка грязи выделяется из процессора на тарелку. Лени какое-то время тупо её разглядывает.
«Я могу общаться».
— Ты что, собираешься есть прямо в гидрокостюме? — спрашивает Баллард, когда Кларк садится за стол.
Та мигает:
— Да. А что?
— Нет, ничего. Просто было бы приятно поговорить с кем-то, у кого есть зрачки в глазах, понимаешь?
— Извини. Я могу их снять, если тебе…
— Да ладно, не стоит. Переживу. — Баллард отворачивается от библиотеки и садится напротив. — Ну и как тебе это местечко?
Лени пожимает плечами, продолжая есть.
— А я вот рада, что мы здесь только на год, — продолжает Баллард. — Эта глубина рано или поздно достанет кого угодно.
— Могло быть и хуже.
— Да я и не жалуюсь. В конце концов, сама искала приключений. Хотела бросить вызов собственным возможностям. А ты?
— Я?
— Что привело тебя сюда? Что тебе здесь надо?
Кларк какое-то время молчит, потом отвечает:
— Не знаю на самом деле. Уединение, наверное. Баллард смотрит на неё. Лени отвечает на взгляд, её лицо остается предельно спокойным.
— Тогда оставляю тебя в уединении, — любезно говорит напарница.
Лени наблюдает за тем, как та исчезает в коридоре. Слышит, как с шипением закрывается люк её каюты.
«Сдавайся, Баллард. Я не из тех, с кем ты действительно хочешь водить дружбу».
Скоро начало утренней смены. Пищеблок с обычным отвращением изрыгает завтрак. Баллард в рубке только что закончила разговор. Спустя секунду она появляется в просвете открытого люка:
— Руководство говорит… — Замирает. — У тебя голубые глаза.
Кларк слабо улыбается:
— Ты их уже видела.
— Знаю. Просто удивительно, ты так давно не снимала линзы.
Лени идёт к столу с тарелкой.
— Так что говорит руководство?
— Все идёт по расписанию. Остальная часть команды прибудет через три недели, комплекс заработает через четыре. — Она садится напротив Кларк. — Я, правда, не понимаю, почему его не подключили до сих пор.
— Думаю, они просто хотят убедиться, что все будет работать как надо.
— Тем не менее для пробных испытаний срок великоват. К тому же… В общем, после всего, что произошло, я думала, они хотят запустить геотермальную программу как можно быстрее.
«Ты хотела сказать, после того как расплавились «Лепро» и «Уиншир»».
— А, и ещё кое-что, — добавляет Баллард. — Не могу связаться с «Пикаром»[348].
Кларк поднимает голову. Вторая станция находится на Галапагосском рифте: не слишком-то стабильная гавань.
— А ты когда-нибудь встречала пару оттуда? — спрашивает Баллард. — Кена Лабина, Лану Чунг?
Лени качает головой:
— Их отправили до меня. Я не видела ни одного рифтера, кроме тебя.
— Милые люди. Я думала позвонить им, спросить, как дела, но никто не ответил.
— Что-то с линией?
— Наверху говорят, что, скорее всего, так и есть. Ничего серьезного. Посылают скаф проверить, как они там.
«Может, дно вскрылось и сожрало их без остатка, — думает Лени. — А может, в корпусе оказалась слабая панель, — ведь достаточно всего одной…»
Что-то трещит в глубинах станции. Кларк оглядывается по сторонам. Пока она не обращала внимания на стены, те, кажется, придвинулись ещё ближе.
— Иногда, — замечает она, — мне хочется, чтобы мы не поддерживали на «Биб» поверхностное давление. Иногда хочется накачать его до окружающего уровня. Снять постоянное напряжение с корпуса.
Она знает, что это невозможно. Всего лишь мечта. Большинство газов при трехстах атмосферах убивают человека на месте. Даже кислород, если его давление превысит один или два бара.
Баллард мелодраматично вздрагивает:
— Если хочешь рискнуть и подышать девяностодевятипроцентным водородом, то пожалуйста. Мне же нравится все как есть. — Она улыбается. — К тому же, ты представляешь, сколько времени понадобится потом для декомпрессии?
В рубке связи что-то блеет, требуя внимания.
— Сейсмическая активность. Шикарно, — Баллард исчезает внутри.
Кларк следует за ней.
На одном из дисплеев корчится янтарная линия. Словно электроэнцефалограмма спящего человека, которому привиделся кошмар.
— Надевай глаза, — говорит Баллард. — Жерло заработало.
Звук слышится на всем пути от «Биб»: зловещее, почти электрическое шипение со стороны Жерла. Кларк следует за Баллард, одной рукой касаясь направляющего фала. Клякса света в отдалении отмечает пункт их назначения и почему-то кажется неправильной. Цвет непривычный. Он рябит.
Они вплывают в сверкающий ореол и видят причину. Жерло горит.
Сапфировые полярные сияния скользят, мерцая, вдоль генераторов. На дальнем конце массива, почти невидимая из-за расстояния, клубится колонна дыма, вздымаясь в темноте огромным торнадо.
Звук, исходящий от неё, заполняет бездну. Кларк на мгновение закрывает глаза и слышит треск гремучих змей.
— Господи! — Баллард перекрикивает шум. — Так не должно быть!
Кларк проверяет термистор. Данные постоянно изменяются: температура воды прыгает от четырех градусов до тридцати восьми и обратно буквально за секунды. Пока напарницы оценивают ситуацию, мириады недолговечных течений тянут их в разные стороны.
— Почему виден свет? — спрашивает Кларк.
— Не знаю! Биолюминесценция, наверное! Бактерии, чувствительные к высокой температуре!
Без всякого предупреждения суматоха стихает.
Океан избавляется от звука. Тускло фосфоресцирующие паутинки извиваются на металле и исчезают. Торнадо вздыхает в отдалении и распадается на несколько скоротечных смерчей.
В медном свете начинает кружиться легкий дождь из черной сажи.
— Фумарола, — произносит Баллард во внезапной тишине. — И немаленькая.
Они плывут к месту извержения гейзера. В дне свежая рана, трещина в несколько метров длиной разделяет два генератора.
— Но такого быть не должно! — говорит Баллард. — Черт побери, станцию построили тут именно поэтому! Тут же дно вроде бы стабильное.
— На рифте нет ничего стабильного, — отвечает Кларк. «Иначе какой смысл тут торчать».
Её напарница плывет сквозь сажевые осадки и тыкает в крышку смотровой горловины одного из генераторов, после чего, заглянув внутрь, констатирует:
— Ну, судя по датчикам, повреждений нет. Повисика, дай мне переключить цепи…
Кларк трогает один из цилиндрических сенсоров на поясе и смотрит в трещину. «А я бы смогла там пролезть», — решает она.
И лезет.
— Нам повезло, — говорит над ней Баллард. — С остальными генераторами тоже все в порядке. О, подожди секунду, у второго забилась охладительная трубка, но ничего серьезного. Резервная система справится, пока… Вылезай оттуда!
Кларк задирает голову вверх, придерживая рукой устанавливаемый датчик. Видит, как напарница уставилась на неё сквозь свежую каменную трубу.
— Ты с ума сошла? — кричит Баллард. — Это же активный гейзер!
Лени осматривает шахту. Та поворачивает, исчезая из виду в минеральном тумане.
— Нам нужны температурные данные изнутри жерла.
— Вылезай оттуда! Он же опять заработает и поджарит тебя!
«Думаю, такое легко может произойти».
— Выброс уже был, — отвечает Лени. — Ему понадобится какое-то время, чтобы собраться с силами.
Она поворачивает кнопку на датчике; крохотные взрывные штифты пробивают камень, закрепляя устройство.
— Вылезай оттуда сейчас же!
— Ещё секунду, — Кларк включает сенсор и прыжком вылезает из трещины.
Баллард хватает её за руку, когда она появляется на поверхности, и тянет прочь от гейзера.
Лени замирает и высвобождается.
— Не… смей меня трогать! — Приходит в себя. — Все, я вылезла, понятно? Не надо меня…
— Отплывем. — Напарница не останавливается. — Вон туда.
Они находятся почти на границе освещенной зоны: залитое прожекторами Жерло с одной стороны, темнота с другой. Баллард поворачивается к Кларк:
— Ты совсем спятила? Мы могли отправить с «Биб» робота! Поставить датчик дистанционно!
Лени не отвечает. Она видит, как за спиной коллеги что-то движется.
— Берегись!
Баллард поворачивается и видит, как к ним скользит мешкорот. Он струится в воде коричневым дымом, безмолвный и бесконечный: Кларк не видит хвоста рыбы, хотя несколько метров змееподобной плоти уже вышли из мрака.
Баллард вынимает нож. Кларк, чуть помедлив, тоже.
Пасть мешкорота распахивается, как огромный ковш с заостренными зубами.
Баллард приближается к твари, нож на изготовку.
Лени отводит её руку:
— Подожди. Он плывет не к нам.
Морда рыбы уже примерно в десяти метрах. Из темноты появляется её хвост.
— Ты с ума сошла? — Баллард вырывает руку, все ещё наблюдая за монстром.
— Возможно, он не голодный.
Кларк видит глаза мешкорота: два крохотных немигающих пятнышка, свирепо смотрящих на людей.
— Они всегда голодные. Ты что, спала во время инструктажа?
Мешкорот захлопывает пасть и проплывает мимо. Он огибает людей по большой змеящейся дуге и снова поворачивает голову в их сторону. Рот открывается.
— Да пошло оно на хер, — говорит Баллард и атакует.
Её первый удар прорезает метровую рану в боку создания. Мешкорот таращится на неё, словно в изумлении. А потом начинает тяжеловесно биться в конвульсиях.
Кларк наблюдает, не двигаясь. «Почему она просто не может отпустить его? Почему ей всегда надо доказывать, что она лучше всех?»
Баллард ударяет снова, в этот раз вспарывая массивное вздутие, похожее на опухоль, — желудок твари.
Оттуда вываливается его содержимое. Они проскальзывают сквозь рану: две большие гигантуры и какое-то уродливое создание, которое Кларк даже узнать не может. Одна из гигантур ещё жива и находится в скверном расположении духа, потому смыкает зубы вокруг первой попавшейся вещи.
На Баллард. Сзади.
— Лени!! — Та бешено размахивает ножом, который сверкает, разрезая воду отрывистыми дугами. Рыба начинает распадаться, но челюсти не разжимает. Мешкорот, трясясь от спазмов, врезается в Баллард, и та, крутясь, летит ко дну.
Наконец Кларк двигается с места.
Гигант снова сталкивается со своей убийцей. Лени плывет понизу, держась за каменистую поверхность, и вытягивает напарницу вверх.
Нож Баллард продолжает протыкать и проворачиваться. От гигантуры ниже жабр остались лишь изувеченные останки, но она не открывает пасть, а Баллард не может извернуться, чтобы до неё достать. Кларк заходит сзади и обхватывает голову рыбы руками.
Та неподвижно глазеет на неё, злобная и абсолютно безмозглая.
— Убей её! — кричит Баллард. — Господи, да чего же ты ждешь?
Лени закрывает глаза и сжимает кулак. Череп в руке раскалывается, словно сделанный из дешевого пластика.
Наступает тишина.
Через какое-то время Кларк открывает глаза. Мешкорота нет, сбежал во тьму — то ли выжить, то ли умереть. Но Баллард все ещё тут, и она очень зла:
— Да что с тобой такое?
Кларк разжимает кулак. Кусочки костей и желеобразной плоти всплывают над пальцами.
— Ты должна была меня прикрывать! Какого черта ты постоянно такая… пассивная?
— Извини.
«Иногда это срабатывает».
Баллард ощупывает спину.
— Мне холодно. Похоже, она прокусила костюм…
Лени подплывает сзади и осматривает повреждения.
— Пара дырок. А ещё что-нибудь чувствуешь? Ничего не сломано?
— Она пробила костюм, — Баллард говорит словно про себя. — А когда мешкорот ударил меня, то мог… — Она поворачивается к Кларк, и её голос, даже искаженный, кажется испуганным: — Меня могли убить. Меня могли убить!
На мгновение кажется, что костюм, линзы и самоуверенность Баллард исчезли. Лени в первый раз видит её слабость, словно глубоко внутри напарницы ширится изящная сетка трещин толщиной с волос.
«А ведь ты тоже можешь облажаться, Баллард. Тут тебе не игрушки. Все всерьез. Теперь ты это знаешь, и тебе больно, правда?»
Где-то внутри рождается еле заметное сочувствие.
— Все в порядке, — говорит Кларк. — Дженет, все…
— Да ты дура! — шипит та и сейчас походит на какую-то злую и слепую старуху. — Ты там просто плавала! Смотрела! Позволила им на меня напасть!
Лени чувствует, как её защита возвращается в строй. «А ведь это не просто страх. Не просто слова, выпаленные в горячке. Я ей не нравлюсь. Совсем не нравлюсь».
А потом, даже немного удивившись от того, что не заметила этого раньше, она понимает: «И никогда не нравилась».
Станция «Биб» парит, привязанная, над морским дном, серой, цвета оружейной стали, планетой, окруженной кольцом расположившихся по её экватору прожекторов. На южном полюсе воздушный шлюз для ныряльщиков, на северном — стыковочный узел для батискафов. А между ними пояса металлоконструкций, якорные концы, трубы, кабели, металлический панцирь и Лени Кларк.
Она проводит визуальную проверку корпуса; рутина, стандартная процедура раз в неделю. Баллард внутри, тестирует какое-то оборудование в рубке. Работой в паре тут и не пахнет. Но Кларк это нравится. Последние несколько дней отношения между ними были вполне нормальными — напарница периодически даже выдает свое фирменное дружелюбие, — но, чем больше времени они проводят вместе, тем больше нарастает напряжение между ними. Лени знает: в конце концов что-нибудь да сломается.
К тому же здесь так естественно быть одной.
Она проверяет зажим кабеля, когда на свет приплывает явно голодный саблезуб длиной под два метра. Он атакует ближайший прожектор, широко раскрыв пасть. Несколько зубов разбиваются о хрустальную линзу. Рыба выворачивается в другую сторону, хвостом ударив корпус «Биб», и уплывает прочь, почти исчезнув на границе тьмы.
Кларк наблюдает за ней, завороженная. Саблезуб мечется туда-сюда, туда-сюда, а потом нападает снова.
Прожектор легко переживает натиск, атакующий больше вреда наносит самому себе, нежели мертвой конструкции. Снова и снова существо бьется о свет и, наконец, истощенное, падает, извиваясь, к илистому дну.
— Лени? Ты там как?
Кларк чувствует, как слова жужжат в нижней челюсти, и включает передатчик в костюме.
— В порядке.
— Я тут слышала что-то. Просто хотела убедиться, что у тебя…
— Я в порядке. Это рыба.
— Они, похоже, никогда не научатся.
— Нет. Похоже на то. Увидимся позже.
— Уви…
Кларк отключает приемник. «Бедная глупая рыба».
Сколько тысячелетий им понадобилось, чтобы выучить — биолюминесценция означает еду? Сколько «Биб» придется здесь висеть, чтобы они уяснили — электрический свет бесполезен?
«Мы бы могли отключить прожекторы. Может, тогда они бы оставили нас в покое».
Лени смотрит сквозь электрический ореол станции. Там столько мрака. На него почти больно смотреть. Без света, без сонара как далеко она сможет заплыть в этот тягучий саван и вернуться?
Кларк выключает налобный фонарь. Ночь подступает немного ближе, но огни станции держат её на расстоянии.
Лени отталкивается от корпуса.
Её обнимает тьма. Она плывет, не оглядываясь, пока не устают ноги. Не знает, как далеко забралась.
Могли пройти световые годы. Океан полон звёзд.
Позади ярко сверкает станция грубыми желтыми лучами. В противоположной стороне еле различимо пустяковым закатом на горизонте мерцает Жерло.
А вокруг живые созвездия пронизывают мрак. Нить жемчужин мигает с двухсекундным интервалом, призывая сексуальных партнеров. От неожиданной вспышки перед глазами Кларк роем клубятся несуществующие пятна; что-то бросается прочь, воспользовавшись её мгновенной слепотой. В течении лениво извивается ложный червь, невидимо связанный с нёбом чьей-то хищной пасти.
Здесь столько жизни.
Лени чувствует неожиданный толчок от волны, словно что-то большое проплыло рядом. Её тело пронизывает восхитительный трепет.
«Оно почти коснулось меня. Интересно, кто это был?»
Рифт полон монстров, которые не знают, когда отступить. Неважно, сколько они едят. Ненасытность — их неотъемлемая часть, так же как эластичные желудки, всегда открытые челюсти. Прожорливые карлики нападают на гигантов в два раза больше их и иногда побеждают. Бездна — это пустыня; никто не может позволить себе роскошь — ждать вариантов получше.
Но даже в пустыне есть оазисы, и иногда глубоководные охотники находят их. Они сталкиваются с малопитательным изобилием рифта и жрут, пока не начнут давиться; их потомки вырастают огромными, с раздутой плотью, покоящейся на таких хрупких костях…
«Я отключила фонарь, и оно оставило меня в покое. Интересно…»
Лени снова включает свет. Картинка перед глазами меркнет от неожиданного сияния, потом все проясняется. Океан снова становится беспросветным мраком. Но никакие кошмары к ней не устремляются. Луч тыкается в пустую воду, обступающую его со всех сторон.
Кларк выключает фонарь. Её обволакивает абсолютная чернота, пока линзы адаптируются к пониженному освещению. А потом звёзды появляются снова.
Они такие красивые. Лени Кларк лежит на дне океана и наблюдает за бездной, сверкающей вокруг. Она чуть ли не смеется, когда понимает, что в трех тысячах метрах от солнца тьма наступает только тогда, когда горит свет.
— Да что с тобой такое? Ты исчезла на три часа, ты хоть понимаешь это? Почему не отвечала?
Кларк наклоняется и снимает ласты.
— Наверное, я отключила передатчик. Я… так, секунду, ты говоришь, что…
— Наверное? Ты что, совсем забыла правила безопасности, которые в нас вбивали? Ты должна держать передатчик включенным с той секунды, как покидаешь «Биб», и до самого возвращения!
— Ты сказала, я отсутствовала три часа?
— Да я не могла даже на твои поиски отправиться, не могла найти тебя на сонаре! Пришлось сидеть здесь и надеяться, что ты покажешься в конце концов!
Казалось, прошло всего несколько минут с того момента, как Лени оттолкнулась от корпуса станции и уплыла в темноту. Она забирается в кают-компанию, неожиданно чувствуя, как её трясет озноб.
— Где ты была, Лени? — Дженет Баллард требует ответа, подойдя к ней со спины. Кларк слышит еле заметные жалобные нотки в её голосе.
— Я… Я, наверное, была на дне, — говорит Лени, — поэтому меня и не видел сонар. Но совсем недалеко.
«Я заснула? Что я там делала целых три часа?»
— Я просто… плавала. Потеряла счет времени. Извини.
— Это очень плохо. Не делай так больше.
На краткий миг наступает тишина. Она обрывается неожиданным, но таким знакомым ударом плоти о металл.
— О, боже! — рявкает Баллард. — Все, я сейчас выключу прожекторы!
Что бы ни было снаружи, оно успевает врезаться в обшивку ещё два раза, прежде чем Дженет добирается до пульта, и Кларк слышит, как та щелкает кнопками.
Напарница возвращается в кают-компанию.
— Все. Вот теперь мы невидимы. Раздается ещё один удар. А потом ещё один.
— Или нет, — комментирует Кларк.
Баллард стоит посередине отсека, вслушивается в ритм нападений.
— Их не видно на радаре, — она почти шепчет. — Иногда, когда я слышу, как они приближаются к нам, я настраиваю прибор на минимально близкое расстояние. Но он их не ловит совершенно.
— Нет газовых пузырей, и звук не отражается.
— Мы-то на сонаре всегда светимся. Ну, большую часть времени. Но не эти твари. Их не найти — неважно, насколько сильно врубаешь прибор. Они как призраки.
— Они — не призраки.
Почти неосознанно Кларк считает удары: восемь, девять…
Баллард поворачивается к ней:
— Они закрыли «Пикар», — голос у неё тихий и напряженный.
— Что?
— Офис энергосети говорит, что там какие-то технические проблемы. Но у меня есть друг в штате. Я с ним связалась, пока ты была снаружи. Он сказал, Лана в госпитале. И у меня такое чувство… — Баллард качает головой. — Похоже, Кен Лабин что-то натворил. Думаю, он на неё напал.
Три удара снаружи в быстрой последовательности. Кларк чувствует на себе взгляд напарницы. Молчание затягивается.
— Или нет, — говорит Баллард. — Мы же все проходили психологическое тестирование. Если бы он был склонен к насилию, то его бы отбраковали ещё перед отправкой.
Лени наблюдает за ней, слушает грохотание прерывистого кулака.
— Или, может… может, рифт каким-то образом его изменил. Может, мы недооценили влияние давления, под которым постоянно находимся. Так скажем. — Баллард выдавливает из себя слабую улыбку. — Не столько физическая опасность, сколько эмоциональный стресс, понимаешь? Повседневные вещи. Тут один выход наружу может доконать в конце концов. Морская вода проходит прямо сквозь тело. Мы не дышим часами. Все равно что… жить без стука сердца…
Она смотрит на потолок: удары становятся все более беспорядочными.
— А снаружи не так плохо, — говорит Кларк. «По крайней мере там ничто не давит. И не надо беспокоиться, что корпус станции не выдержит».
— Не думаю, что трансформация происходит неожиданно. Она вроде как подкрадывается к тебе незаметно, мало-помалу. А потом однажды утром ты просыпаешься другим человеком, только перемены не замечаешь. Как Кен Лабин.
Она переводит взгляд на Кларк и уже тише произносит:
— И ты.
— Я. — Лени вертит в голове слова напарницы, ждёт от себя хоть какой-то реакции. Кроме собственного безразличия, не чувствует больше ничего. — Не думаю, что тебе стоит беспокоиться. Я не из буйных.
— Знаю. Я не о себе беспокоюсь, Лени, а о тебе.
Кларк смотрит на неё, скрываясь под непроницаемой защитой линз, и не отвечает.
— Ты изменилась с тех пор, как спустилась сюда, — говорит Баллард. — Сторонишься меня, зачем-то постоянно рискуешь. Я не знаю, что происходит с тобой. Как будто ты хочешь умереть.
— Не хочу. — Лени старается сменить тему разговора — С Ланой Чунг все в порядке?
Дженет не сводит с неё глаз, но намёк улавливает:
— Не знаю. Деталей мне не сообщили. Лени чувствует, как что-то внутри неё завязывается в узел, и бормочет:
— Интересно, что она сделала? Почему он пошел вразнос?
Баллард от удивления не может сдержаться:
— Что она сделала? Да как ты такое говорить-то можешь?
— Я всего лишь имела в виду…
— Я знаю, что ты имела в виду.
Удары снаружи прекратились. Баллард легче не стало. Она стоит, сгорбившись, в этих странных, таких свободных, мешковатых одеждах, которые носят сухопутники, и пристально смотрит в потолок, как будто не верит тишине, а потом переводит взгляд на Кларк.
— Лени, ты знаешь, я не люблю напоминать о субординации, но твое отношение к делу ставит под угрозу нас обеих. Я считаю, что местная обстановка плохо на тебя влияет. Я надеюсь, что ты сможешь вернуться к нормальному состоянию, я очень на это надеюсь. Иначе мне придется рекомендовать руководству перевести тебя.
Кларк наблюдает за тем, как Баллард покидает кают-компанию, и тут все понимает. «Да ты же напугана до смерти, и дело не в том, что меняюсь я. Дело в том, что меняешься ты».
Только через пять часов после события Кларк замечает: что-то изменилось на дне океана.
«Мы спим, а земля движется, — думает она, изучая топографический дисплей. — А в следующий раз или когда-нибудь в ближайшем будущем она выскользнет прямо из-под нас. Интересно, успею ли я тогда хоть что-то почувствовать».
Она поворачивается на звук, раздавшийся за спиной. Баллард стоит в кают-компании, слегка покачиваясь. Её лицо изуродовано глубокими тенями под глазами и концентрическими кругами на роговице. Незащищенные, обнаженные зрачки уже начинают казаться Кларк чуждыми.
— Дно сдвинулось, — сообщает она. — Новое обнажение пласта где-то в двухстах метрах к западу от нас.
— Странно, я ничего не почувствовала.
— Это произошло около пяти часов назад. Ты спала.
Дженет бросает на неё внимательный взгляд. Лени видит, как осунулась напарница, какие глубокие морщины пробороздили её кожу. «С другой стороны…»
— Я… я бы проснулась, — заявляет та.
Она протискивается мимо Кларк в отсек и проверяет данные топографии.
— Два метра высотой, двенадцать длиной, — отчеканивает Лени.
Баллард не отвечает. Она, с силой барабаня по клавиатуре, вводит какие-то команды: топографическая картина растворяется, преображаясь в колонку цифр.
— Как я и думала. Никакой заметной сейсмической активности за последние сорок два часа.
— Сонар не лжет, — спокойно говорит Лени.
— Сейсмограф тоже.
Неловкая тишина. Для подобных случаев существует стандартная процедура, и они обе знают, что теперь придется делать.
— Нам надо все проверить, — констатирует Кларк. Баллард лишь кивает:
— Дай мне минутку переодеться.
Наверху эту штуку называли «кальмаром»: цилиндр где-то с метр длиной с реактивным двигателем, прожектором на носу и сцепкой на хвосте. Кларк висит между «Биб» и дном, проверяет его одной рукой. Во второй сжимает гидроакустический пистолет, периодически направляет его во тьму; ультразвуковые щелчки пронизывают ночь, давая направление.
— Нам туда, — говорит она, ткнув пальцем во мрак.
Баллард сжимает ручки своего «кальмара». Машина уносит её прочь. Чуть помедлив, за ней следует Кларк. Замыкает процессию третий цилиндр, который везет набор датчиков в нейлоновой сумке.
Баллард идёт чуть ли не на полной скорости. Фонарь на её шлеме и прожектор пронзают воду, словно два маяка-близнеца. Кларк, потушив свет, нагоняет их на полпути. Пару метров они идут бок о бок над илистым дном.
— Огни, — говорит Баллард.
— Они не нужны. Сонар работает и в темноте.
— Ты теперь нарушаешь инструкции только ради удовольствия?
— Рыбы внизу нападают на светящиеся предметы…
— Включи свет. Это приказ.
Кларк не отвечает. Смотрит на лучи рядом. Прожектор «кальмара» сияет уверенно и стойко, но головной фонарь Баллард режет воду беспорядочными дугами, когда напарница крутит головой.
— Я сказала тебе, включи свой… О, боже!
Это всего лишь проблеск, мимолетный образ, пойманный лучом. Дженет принимается крутить головой, и он исчезает из виду, а потом возникает в свете прожектора «кальмара», огромный и ужасный.
Бездна улыбается им оскаленными зубами.
Пасть растягивается по всей ширине луча, уходит во тьму по обе стороны. Она забита коническими зубами размером с человеческую руку, которые совсем не выглядят хрупкими.
Баллард начинает давиться и ныряет ко дну. Придонный ил окутывает её бурлящим облаком, она исчезает в потоке планктонных трупов.
Кларк останавливается и ждёт, не двигаясь с места. Она смотрит на эту угрожающую улыбку. Все её тело наэлектризовано, она ещё никогда не чувствовала себя настолько ясно. Каждый нерв пылает и замерзает одновременно. Она в ужасе.
Но почему-то Лени полностью себя контролирует. Пока она размышляет над этим парадоксом, оставленный без присмотра «кальмар» напарницы замедляется и останавливается буквально в нескольких метрах от бесконечного ряда зубов. Кларк удивляется собственной аналитической четкости, когда третья торпеда с грузом датчиков теряет скорость и занимает позицию рядом с машиной Баллард.
Ухмылка в дополнительном свете не меняется.
Кларк поднимает гидролокационный пистолет и стреляет. Проверяет показания и понимает: «Мы на месте. Это и есть обнажение породы».
Она подплывает ближе. Улыбка не исчезает, таинственная и соблазнительная. Теперь становятся видны куски костей у корней зубов и обрывки разложившейся плоти, струящиеся с десен.
Лени поворачивается и отходит. Облако на дне начинает опадать.
— Баллард, — зовет она механическим голосом. Никто не отвечает.
Кларк принимается вслепую шарить в грязи, пока не нащупывает что-то теплое и дрожащее.
Дно взрывается ей в лицо.
Баллард вырывается из субстрата, оставляя за собой грязный след, как от кометы. Её рука поднимается из внезапного облака, в ней зажато что-то блестящее. Кларк видит нож и еле успевает отклониться: лезвие задевает костюм, воспламенив нервные окончания по всей грудной клетке. Баллард бьет снова. В этот раз Лени успевает перехватить запястье, когда рука проходит мимо, выворачивает её, тянет. Дженет падает.
— Это я! — кричит Кларк, вокодер превращает голос в металлическое вибрато.
Баллард поднимается на ноги, бельма на глазах не видят, нож по-прежнему зажат в руке.
Лени держит её:
— Прекрати! Тут ничего нет! Оно мертво!
Та останавливается, но не может отвести глаз от Кларк. Потом осматривает «кальмары», освещенную ими улыбку. Замирает.
— Это какой-то кит, — объясняет Кларк. — Он уже давно мертв.
— К…кит? — хрипит Баллард. Её начинает трясти.
«Не нужно так этого стыдиться». Кларк хочет сказать это, но решает промолчать. Вместо этого легко касается руки напарницы. «Интересно, ты вот так людей успокаиваешь?»
Баллард дергается в сторону, словно от ожога.
«Думаю, нет…»
— Ммм, Дженет, — начинает Лени.
Баллард поднимает дрожащую руку, обрывая её:
— Я в порядке. Я хочу вер… Думаю, нам надо вернуться обратно, не так ли?
— Ладно, — отвечает Кларк, но кривит душой. Здесь она может стоять хоть весь день.
Баллард снова в библиотеке. Она поворачивается, привычным жестом проведя рукой над регулятором яркости, когда к ней подходит Лени; экран темнеет, прежде чем та успевает увидеть, что на нем. Кларк с удивлением смотрит на фоновизор, висящий над терминалом. Если Дженет так не хочет ничего показывать, то могла бы воспользоваться им.
«Но тогда бы она не заметила моего прихода…»
— Думаю, это был клюворылый кит. Только у него слишком много зубов. Они очень редкие и не ныряют так глубоко.
Кларк слушает, но её это особо не интересует.
— Он, наверное, умер и начал разлагаться наверху, а потом затонул, — Баллард слегка повышает голос, почти украдкой смотря на что-то, находящееся с другой стороны кают-компании. — Интересно, какие шансы на то, что это могло произойти?
— В смысле?
— Я имею в виду, океан-то огромный, и как могло случиться, что такое большое животное упало именно здесь, в паре сотен метров от нас. Шансы на это, по идее, крайне малы.
— Да, думаю, так, — Лени протягивает руку и включает дисплей. Одна его половина мягко мерцает от светящегося текста. На другой вращается изображение какой-то сложной молекулы.
— Что это?
Дженет опять украдкой бросает взгляд в кают-компанию.
— Старый текст по биопсихологии из нашей библиотеки. Я его просматривала. Когда-то интересовалась этой темой.
Кларк смотрит на неё:
— Угу.
Потом наклоняется и изучает экран. Какая-то прикладная химия. Единственное, что она понимает, это заголовок под графиком, и поэтому зачитывает его вслух:
— Истинное счастье.
— Да. Трицикл с четырьмя боковыми цепями. — Баллард указывает на экран. — Когда ты счастлива, по-настоящему счастлива, то, значит, действует эта штука.
— А когда её открыли?
— Не знаю. Книга старая.
Кларк пристально рассматривает вращающуюся модель. Почему-то та её беспокоит. Парит под этим самоуверенным глупым заголовком и говорит то, что ей слышать не хочется.
«Тебя решили. Как задачу. Ты — механизм. Химия и электричество. Все, чем ты являешься, каждый сон, каждое действие — все в конце концов сводится к изменению напряжения где-то в организме, или — как она это назвала? — трициклу с четырьмя боковыми цепями…»
— Это неправильно, — бормочет Кларк. «Иначе нас бы смогли чинить, когда мы ломаемся…»
— Прости…
— Здесь говорится, что мы просто органические компьютеры. С лицами.
Баллард выключает терминал.
— Так и есть. А некоторые из нас теряют даже их. Лени замечает колкость, но та не достигает цели.
Кларк выпрямляется и направляется к лестнице.
— Ты куда? Опять наружу? — спрашивает Баллард.
— Смена не закончилась. Думаю, я прочищу трубу на втором номере.
— Поздновато уже. Мы и наполовину ничего не доделаем, как наша смена закончится, — Баллард снова куда-то пристально смотрит. В этот раз Кларк следит за её взглядом и упирается в большое зеркало на дальней стене. Ничего интересного там нет.
— Я буду работать допоздна, — она хватается за перила, заносит ногу над первой ступенькой.
— Лени, — Кларк может поклясться, что слышит дрожь в голосе напарницы, оглядывается, но та уже идёт в рубку, говоря: — Боюсь, я не смогу пойти с тобой. Надо проверить протоколы телеметрии. Там какие-то сложности.
— Прекрасно, — Лени чувствует, как нарастает напряжение, и спускается по лестнице.
«Биб» снова сжимается.
— А ты уверена, что с тобой снаружи будет все в порядке? Может, тебе стоит подождать до завтра.
— Нет. Я уверена.
— Тогда держи передатчик включенным. Я не хочу, чтобы ты опять пропала…
Кларк уже в воздушном шлюзе, быстро исполняет весь положенный ритуал. Переход уже не кажется утоплением. Теперь он больше напоминает рождение заново.
Она просыпается во тьме. Кто-то рыдает.
Лежит несколько минут неподвижно, смущенная и неуверенная. Всхлипы идут со всех сторон, мягкие, но вездесущие в гулкой скорлупе «Биб». Её тело почти безмолвно, только слышится стук сердца.
Она боится. Не знает почему. Только хочет, чтобы звуки исчезли.
Кларк скатывается с койки и шарит по стене наугад, ища задвижку люка. Открывает, выходит в полутемный коридор: скудный свет идёт из кают-компании. Звуки же доносятся с другой стороны, из сгущающегося мрака. Она следует за ними по туннелю, кишащему трубами и кабелями.
Каюта Дженет. Люк открыт. Изумрудный индикатор сверкает во тьме, практически не освещая сгорбленной фигуры на тонком матрасе.
— Баллард, — тихо окликает её Кларк, но входить не хочет.
Тень двигается, вроде бы поворачивает к ней голову и чуть ли не умоляюще произносит:
— Почему ты никогда ничего не показываешь? Кларк хмурится в темноте.
— Чего не показываю?
— Ты знаешь чего! Как… как тебе страшно!
— Страшно?
— Быть здесь, застрять на дне этого ужасного черного океана…
— Я не понимаю, — шепчет Кларк.
Клаустрофобия, забеспокоившись, начинает шевелиться внутри.
Баллард фыркает, но усмешка явно вымученная.
— О, ты все прекрасно понимаешь. Думаешь, это такое соревнование. Если все держать в себе, то выиграешь… но это не так, совсем не так, Лени. Скрытность не помогает, здесь мы должны доверять друг другу или проиграем…
Она еле заметно сдвигается на койке. Зрение Кларк, улучшенное линзами, различает отдельные детали: грубые линии окаймляют силуэт Баллард, складки и сгибы обыкновенной одежды, расстегнутой до пояса. Лени тут же представляет себе частично вскрытый труп, который поднялся на столе, оплакивая собственные увечья.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — говорит Кларк.
— Я пыталась быть дружелюбной. Пыталась поладить с тобой, но ты такая холодная, ты даже не хочешь признать… я имею в виду, тебе не может тут нравиться, никому не может. Так почему ты не можешь просто признать это…
— Мне и не нравится. Я… я ненавижу это место. Как будто «Биб» собирается… сомкнуться вокруг меня. А я могу только ждать, когда это случится.
Баллард кивает в темноте:
— Да, да, я понимаю, о чем ты, — кажется, её приободрило признание Кларк. — И неважно, сколько ты говоришь себе… — Она останавливается. — Ты ненавидишь станцию?
«Неужели я опять сказала что-то не то?»
— Но снаружи не лучше, — говорит Баллард. — Снаружи даже хуже! Там оползни, гейзеры и гигантские рыбы, которые вечно хотят тебя сожрать. Ты не можешь… но… тебе же на них наплевать, так?
Почему-то в её голосе появляются обвинительные ноты. Кларк пожимает плечами.
— Да, тебе наплевать. — Теперь Баллард говорит тихо, почти шепотом. — Тебе на самом деле нравится снаружи. Ведь так?
Лени неохотно кивает:
— Ага, похоже на то.
— Но это так… Рифт может убить тебя, Лени. Он может убить нас сотней разных способов. Разве это тебя не пугает?
— Не знаю. Я не думаю об этом. Подозреваю, что да, может и убить. Ну вроде того.
— Тогда почему ты так счастлива там? — кричит Баллард. — Ведь это не имеет смысла…
«Не сказать, что я именно «счастлива»».
— Не знаю. А в чем проблема-то? Множество людей занимаются опасными вещами. Как насчет парашютистов? Скалолазов?
Но Дженет не отвечает. Её силуэт на кровати словно затвердевает. Неожиданно она протягивает руку и включает в каюте свет.
Лени моргает от неожиданной яркости, а потом комната погружается в сумрак, когда затемняются линзы.
— Боже мой! — орет Баллард. — Ты уже и спишь в этом гребаном костюме?
Об этом Кларк тоже не думала. Просто так ходить гораздо легче.
— И все это время, пока я тут тебе душу изливала, ты стояла с этим поганым лицом робота! У тебя даже не хватило порядочности показать мне свои треклятые глаза!
Кларк отступает, изумленная. Баллард поднимается с кровати и делает один шаг в её сторону:
— Только подумать, а ведь, прежде чем тебе дали этот сраный костюм, ты даже могла за человека сойти! А теперь не пойти ли тебе и не поиграть с чем-нибудь в своем разлюбезном океане!
И она с грохотом захлопывает люк прямо перед лицом Лени.
Та какое-то время смотрит на задраенную переборку. Знает — её лицо сейчас совершенно спокойно. На нем почти никогда не отражаются эмоции. Но она стоит здесь и не двигается, ждёт, пока съежившееся существо внутри чуть расслабится.
— Хорошо, — наконец очень тихо произносит Лени. — Думаю, я пойду.
Когда она появляется из воздушного шлюза, её уже ждёт Баллард и тихо говорит:
— Лени, нам нужно поговорить. Это очень важно. Кларк наклоняется и снимает ласты.
— Выкладывай.
— Не здесь. В моей каюте.
Кларк смотрит на неё.
— Пожалуйста.
Та поднимается по лестнице.
— А ты не собираешься снять… — Дженет останавливается, когда Кларк переводит на неё взгляд. — Неважно. Все в порядке.
Они заходят в кают-компанию. Баллард впереди. Кларк следует за ней по коридору в её комнату. Напарница закрывает люк и садится на койку, оставляя место для Лени.
Та осматривает тесное пространство. Хозяйка завесила зеркало на переборке простыней.
Дженет хлопает по кровати рядом с собой:
— Иди сюда, Лени. Садись.
Кларк неохотно садится. Неожиданная доброта напарницы смущает её. Она так себя не вела с тех пор…
«…с тех пор как перестала чувствовать себя главной».
— Это может показаться тебе нелегким, — начинает Баллард, — но мы должны вытащить тебя с рифта. Они вообще не должны были посылать тебя сюда.
Кларк не отвечает.
— Помнишь тесты, которые мы проходили? Они измеряли нашу толерантность к стрессу: к заточению, длительной изоляции, постоянной физической опасности — к такого рода вещам.
Лени едва заметно кивает:
— И?..
— И ты думаешь, они проверяли эти качества, не понимая какие люди будут ими обладать? Или как они такими стали?
Внутри Кларк что-то замирает. Снаружи ничего не меняется.
Баллард слегка наклоняется к ней:
— Помнишь, что ты сказала? Про скалолазов, парашютистов и почему люди намеренно подвергают себя опасности? Я читала про это, Лени. Мне нужно было понять тебя, я много читала…
«Нужно было понять меня?»
— …и знаешь, что общего есть у всех любителей острых ощущений? Они все говорят, что ты не знаешь жизни, пока не почувствовал приближения смерти, пока почти не умер. Им нужна опасность. Они кайфуют с неё.
«Ты совсем меня не знаешь…»
— Среди них есть ветераны войны, другие долго были заложниками, некоторые провели много времени в опасных зонах по той или иной причине. А настоящие маньяки…
«Меня никто не знает».
— …те, которые могут жить счастливо только постоянно находясь на грани… большинство из них начали рано, Лени. Ещё детьми. А ты, держу пари… ты даже не любишь, когда к тебе прикасаются…
«Уходи. Уйди».
Баллард кладет руку на плечо Кларк.
— Как долго ты терпела надругательства над собой, Лени? — тихо спрашивает она. — Сколько лет?
Кларк дергает плечом, сбрасывает её ладонь и молчит. Чуть перемещается на койке, отворачиваясь. «Она не хочет причинить тебе зла».
— Все так, да? Ты не просто выработала стойкость к травмам, Лени. У тебя теперь зависимость от них. Не так ли?
Кларк понадобилась всего лишь секунда, чтобы восстановить равновесие. Костюм и линзы делают все проще. Она спокойно поворачивается к Баллард. Даже слегка улыбается.
— Надругательства? Какой необычный термин. Я думала, он уже вышел из употребления после охоты на ведьм. Любишь историю, Дженет?
— Существует механизм, — начинает рассказывать ей та. — Я читала о нем. Ты знаешь, как мозг справляется со стрессом, Лени? Он качает в кровь различные стимуляторы, вызывающие привыкание. Бетаэндорфины, опиоиды. Если это происходит достаточно часто и долго, то ты подсаживаешься. И никак иначе.
Кларк чувствует какой-то звук, разрастающийся в горле, иззубренный кашляющий шум, похожий на скрип рвущегося металла. Только спустя мгновение она понимает, что смеется.
— Я не вру! — настаивает Баллард. — Можешь посмотреть сама, если не веришь мне! Разве не знаешь, сколько детей, подвергавшихся насилию, всю жизнь проводят с мужьями, которые их бьют, или они сами себя увечат, или начинают заниматься прыжками со свободным падением…
— И от этого счастливы, так? — Кларк все ещё улыбается. — Им так нравится, когда их насилуют, бьют или…
— Нет, разумеется, ты несчастлива! Но то чувство, которое ты испытываешь, близко к счастью настолько, насколько это для тебя возможно. Поэтому ты путаешь их, ищешь напряжение, стресс везде, где только можешь. Это физиологическая зависимость, Лени. Ты нуждаешься в опасности. Просишь о ней. И всегда просила.
«Прошу». Баллард читала, Баллард знает: жизнь — это чистая электрохимия. Нет смысла объяснять, каково это. Нет смысла объяснять, что есть вещи гораздо хуже побоев. Есть вещи, которые хуже того, когда тебя связывает и насилует собственный отец. А потом наступает перерыв, и ничего не происходит. Он оставляет тебя в одиночестве, и ты не понимаешь, надолго ли. Сидишь за столом напротив него, заставляешь себя есть, избитые внутренности стараются вновь собраться вместе; а он треплет тебя по голове, улыбается, и ты понимаешь, передышка затянулась, и он скоро придет. Сегодня ночью, или завтра, или послезавтра.
«Естественно, я в этом нуждалась. Просила. А как ещё я могла с этим справиться?»
— Слушай, — Кларк качает головой. — Я…
Но говорить неожиданно трудно. Она знает, что хочет сказать: не только Баллард умеет читать. Через призму жизни, полной сбывшихся желаний, Дженет не может понять одного: с Лени не произошло ничего необычного. Бабуины и львы убивают свой молодняк. Самцы колюшек бьют самок. Даже насекомые насилуют друг друга. На самом деле это не надругательство, это всего лишь… биология.
Но сказать подобное вслух она по каким-то причинам не может. Пытается, потом ещё раз, и в конце концов наружу вырывается почти детский вызов:
— Да что ты вообще знаешь?
— Много, Лени. Я знаю, что ты подсела на боль, а потому будешь выходить со станции и продолжать испытывать рифт на прочность, провоцировать его на убийство. И рано или поздно он тебя убьет, разве ты этого не видишь? Поэтому тебе здесь не место. Поэтому тебя нужно отправить обратно. Кларк встает:
— Я не вернусь. — И направляется к люку. Баллард протягивает к ней руку.
— Постой, тебе нельзя уходить, ты должна меня выслушать. Это ещё не все.
Лени кидает на неё абсолютно равнодушный взгляд:
— Спасибо за заботу. Но я могу уйти. И могу покинуть станцию, когда мне вздумается.
— Если ты сейчас выйдешь, то потеряешь все, они наблюдают за нами! Ты что, до сих пор этого не поняла? — Баллард повышает голос: — Послушай, они все про тебя знают! Они ищут таких, как ты! Проверяют нас, не знают точно, какого типа личности справятся с работой здесь лучше, поэтому смотрят, кто сломается первым! Как ты не понимаешь, вся эта программа — эксперимент! Всех, кого сюда послали: меня, тебя, Кена Лабина, Лану Чунг… Мы все — часть хладнокровного эксперимента…
— А ты его проваливаешь, — спокойно резюмирует Кларк. — Понимаю.
— Они используют нас, Лени… Не выходи туда!!!
Пальцы Дженет впиваются в Кларк, словно присоски осьминога. Та их резко отталкивает. Открывает люк, распахивает его. Слышит, как напарница встает за спиной.
— Ты больная! — кричит Баллард.
Что-то врезается прямо в голову Кларк. Она падает ничком на пол коридора, трубы больно впиваются в ладони.
Лени перекатывается на бок и поднимает руки, защищаясь, но Баллард перешагивает через неё и направляется в кают-компанию.
«Я не боюсь, — замечает Кларк, поднимаясь на ноги. — Она меня ударила, а я не боюсь. Ну разве не странно…»
Откуда-то поблизости доносится звон разбитого стекла.
Баллард орет в кают-компании:
— Эксперимент закончен! А ну выходите, гребаные садисты!
Кларк идёт по коридору, заходит в каюту. Осколки заостренными сталактитами висят в раме. Стеклянные брызги усеивают пол.
На стене, прямо за разбитым зеркалом, объектив «рыбьим глазом» следит за каждым уголком комнаты.
Баллард смотрит прямо в него, не отрываясь.
— Вы слышите меня? Я больше не играю в ваши идиотские игры! Хватит с меня спектаклей!
Кварцитовая линза отвечает бесстрастным взглядом.
«Так ты была права, — размышляет Кларк, вспоминая о простыне в каюте Дженет. — Ты все поняла, нашла аппаратуру в своей собственной каморке, и, моя дорогая подруга, ты ничего мне не сказала. Как долго ты уже знаешь?»
Та оглядывается, видит Лени и скалится в объектив:
— Её-то вы одурачили, это нормально, она же долбаная психопатка! Она же не в себе! Ваши маленькие тесты ни хера меня не впечатлили! Вообще!
Кларк делает шаг вперёд.
— Не называй меня психопаткой, — голос её абсолютно спокоен.
— Да ты такая и есть! — кричит Дженет. — Ты больна! Безумна! Вот почему ты здесь, внизу! Им нужно, чтобы ты была больна, они зависят от твоего психоза, а ты уже настолько с катушек съехала, что сама этого не замечаешь! Прячешь все под этой… своей маской, сидишь там, как медуза, мазохистка, размазня, и принимаешь все, что тебе скармливают… просишь этого…
«А ведь так и было, — понимает Кларк, сжимая кулаки. — И это самое странное».
Баллард начинает отступать, Лени медленно приближается, шаг за шагом.
«Только здесь, внизу, я поняла, что могу дать отпор. Что могу победить. Этому научил меня рифт, а теперь и Баллард…»
— Спасибо, — шепчет Кларк и со всего размаху бьет напарницу в лицо.
Та отлетает назад, наталкивается на стол. Лени спокойно идёт вперёд, в сосульке зеркала виднеется её отражение: линзы на глазах словно сияют.
— О, господи, — хныкает Баллард. — Лени, извини меня.
Кларк становится над ней.
— Не стоит.
Она видит себя словно какую-то развернутую схему, где каждая деталь аккуратно поименована.
«Вот тут определенное количество злости. А здесь — ненависти. Столько всего, что хочется выплеснуть на другого».
И смотрит на Баллард, съежившуюся на полу.
— Думаю, я начну с тебя.
Но её терапия заканчивается, и Лени не успевает даже разогреться. Кают-компанию наполняет неожиданный шум, пронзительный, размеренный, смутно знакомый. Кларк только через несколько секунд вспоминает, что же издает этот звук, а потом опускает ногу.
В рубке раздается звонок телефона.
Сегодня Дженет Баллард отправляется домой.
Уже полчаса скаф все глубже погружается в полночную тьму. Теперь на мониторе видно, как он огромным распухшим головастиком устраивается в стыковочном агрегате «Биб». Эхом отражаются и умирают звуки механического совокупления. Люк в потолке откидывается.
Замена Баллард спускается по лестнице, уже в гидрокостюме, смотрит вокруг непроницаемыми глазами без зрачков. Перчатки костюма сняты, рукава расстегнуты до предплечья. Кларк замечает тонкие шрамы, бегущие вдоль запястий, и еле заметно улыбается. Про себя.
«Интересно, а ждёт ли там, наверху, ещё одна Баллард, на случай, если бы не справилась я?»
Позади, дальше по коридору, с шипением открывается люк. Появляется Дженет, с однимединственным чемоданом, уже без костюма и с заплывшим глазом. Она, похоже, собирается что-то сказать, но останавливается, когда видит вновь прибывшего, смотрит на него какое-то время, потом едва заметно кивает и забирается в брюхо машины, не произнеся ни слова.
Команда скафа с ними не разговаривает. Никаких приветствий, никакой болтовни для поднятия морального духа. Возможно, их проинструктировали на этот счет, а может, они все сообразили сами. Шлюз с гулом захлопывается. Лязгнув на прощание, челнок отваливает от станции.
Кларк пересекает кают-компанию и смотрит в камеру. Потом протягивает руку за раму, усеянную осколками, и вырывает провод питания из стены.
«Нам это больше не нужно», — думает она, зная, что где-то там, далеко отсюда, с ней согласились.
Лени и новенький осматривают друг друга мертвыми белыми глазами.
— Я — Лабин, — в конце концов произносит он.
«Баллард снова оказалась права, — понимает Кларк. — От нормальных здесь никакого толку…»
Но она не возражает. Возвращаться Лени не собирается.