Кризис заключается именно в том, что старое уже умирает, а новое ещё не может родиться; в этом междуцарствии возникает множество разнообразнейших патологий.
«Дэниел Мартин», книга, которую сам автор называл «примером непривычной, выходящей за рамки понимания обывателя философии» и одновременно «попыткой постичь, каково это — быть англичанином». Перед вами — британский «сад расходящихся тропок».
Но что случилось с этим человеком?
Весь день (вчера позавчера сегодня тоже)
сидел молчал уставившись в огонь
наткнулся на меня уже под вечер спускаясь по ступеням
и мне сказал:
«Лжёт тело мутится вода и сердце колеблется
и ветер теряет память забывая всё
но пламя остаётся неизменным».
Ещё сказал он:
«Знаешь я люблю ту женщину которая исчезла ушла
в потусторонний мир быть может; но всё ж не потому
кажусь я брошенным и одиноким
Я пытаюсь держаться как то пламя
что вечно остаётся неизменным».
Потом поведал мне историю свою.
Увидеть всё целиком; иначе — распад и отчаяние.
Последний лесной участок лежит на восточном склоне глубокой лощины, у самого гребня; склон такой крутой и каменистый, что плугом не взять. От былого леса осталась лишь небольшая купа деревьев, в основном — буки. Поле сбегает вниз по склону от стоящих стеной стволов, мягко круглясь к западу, и тянется до самых ворот, распахнутых в долину Фишэйкрлейн. На траве у зелёной изгороди тёмные пальто укрывают корчагу с сидром и узел с едой; рядом поблёскивают две косы — с утра пораньше тут из-под кустов выкашивали траву, ещё мокрую от росы.
Теперь пшеница уже наполовину сжата. Льюис сидит высоко на сиденье жатки, когда-то карминно-красной, выгоревшей на солнце; он наклоняется, напрягая шею, вглядывается в гущу рыжеватых стеблей — не попадётся ли камень; ладонь чутко сжимает рукоять — не пришлось бы поднимать ножи. Капитан практически не нуждается в вожжах: столько лет в поле, всё одно и то же — ходи по свежей стерне рядом с не скошенными ещё колосьями. Только добравшись до угла, Льюис чуть покрикивает, совсем негромко, и старый конь покорно поворачивает назад. Салли — лошадь помоложе — помогала тянуть жатку там, где подъём слишком крут; она стоит привязанная в тени боярышника и, объедая листья с зелёной изгороди, хлещет хвостом по бокам.
По стеблям пшеницы ползёт вьюнок; осот отцвёл, распушил головки; алеют маки; в самом низу — полевые фиалки, трёхцветные, их здесь называют «радость сердца», голубые глазки вероники и ярко-красный очный цвет, белые цветки пастушьей сумки… впрочем, эти уже не так бросаются в глаза. У поля есть имя — «Свои хлеба» (имеется в виду хлеб печёный, то есть «хлебы»): в стародавние времена зерно отсюда шло исключительно на хлеб для фермерской семьи, хватало на год. А небо… глядя из сегодняшнего дня, можно было бы сказать — как в Калифорнии: царственно-яркая августовская синева.
По полю движутся ещё четыре фигуры, не считая Льюиса на жатке. Мистер Ласкум: красное лицо, кривая усмешка, очки в стальной оправе, один глаз за ними закрыт бельмом; штопаная рубашка в тонкую серую полоску, без воротника, обшлага обтрёпаны; вельветовые штаны на подтяжках подстрахованы ещё и ремнём из толстой кожи. Билл, его младший сын: парню девятнадцать, он в кепке, массивный, на голову выше всех остальных на этом поле, мощные загорелые предплечья словно копчёные окорока; этот великан медлителен и неловок во всём, что не касается работы… но поглядите: вот он берётся за косу — какими крохотными оказываются тогда её изогнутое косовище[483] и длинное лезвие, какая быстрота, какой плавный взмах мощных рук, какой неостановимый ритм — поистине царственное владение мастерством. Старина Сэм: бриджи, подтяжки, ботинки с гетрами; лицо теперь не припомнить, зато хорошо помнится его хромота; рубашка на нём тоже без воротника, у соломенной шляпы тулья с одной стороны оторвана («чтоб в дырку сквознячком подувало, понял, нет?»), за чёрную ленту засунут букетик привядших фиалок — «радость сердца». И — наконец — мальчишка-подросток, лет четырнадцати-пятнадцати, в совершенно неподходящей одежде; всего лишь подсобная рабочая сила, урожай помогает собирать: бумажные штаны, светло-зелёная сетчатая майка, старые спортивные туфли.
Работают по двое, на противоположных сторонах поля, одна «команда» движется по ходу часовой стрелки, другая — против, ставят снопы в копны. Подхватываешь сноп правой рукой, повыше шпагатного перевясла — за него браться нельзя! — переходишь к следующему снопу, подбираешь его так же, только теперь левой рукой, и направляешься к ближайшей незаконченной копне; копна — это четыре пары снопов плюс ещё по одному с обоих концов — «двери запереть»; встаёшь перед другими снопами, опёртыми друг о друга, поднимаешь свои два в обеих руках и устанавливаешь, с силой вбивая комли в стерню и одновременно соединяя снопы верхушками. Казалось бы — чего уж проще? Куини, может, и в самом деле так думает, задержавшись на минутку у распахнутых ворот по дороге из пасторского дома, куда ходит по утрам прибирать; стоит себе, придерживая велосипед, наслаждаясь бездельем, и смотрит. Мальчишка машет ей рукой с дальнего конца поля, и она машет ему в ответ. Когда минуту спустя он снова смотрит в ту сторону, она всё ещё стоит там: летняя шляпка цвета беж, тулью обнимает белая шёлковая лента с большой искусственной розой впереди; выгоревшее коричневое платье; тяжёлый старый велосипед, на заднем колесе — драная защитная сетка.
Мальчишка ставит два первых снопа — основание новой копны. Они стоят, потом начинают заваливаться на сторону. Он подхватывает их прежде, чем они успевают упасть, поднимает обеими руками повыше, чтобы поставить потвёрже. Но мистер Ласкум устанавливает свои два всего в шести шагах от него, и снопы стоят домком, прочнее прочного. У мистера Ласкума основание не заваливается — никогда. Кривая усмешка приоткрывает почерневшие зубы, он подмигивает мальчишке, бельмо едва видно, солнце отражается в стёклах очков. Медно-красные кисти рук, старые коричневые башмаки. Лицо мальчишки складывается в гримасу, он забирает свои снопы и ставит их рядом со снопами старого фермера. Внутренняя сторона предплечий у него в ссадинах: пальцы недостаточно сильные. Если копна чуть подальше, в руках снопы не удержать, приходится рывком брать их под мышку, обдирая кожу о колючки. Но ему приятна эта боль — знак жатвы, часть ритуала, как и ноющие мышцы назавтра, как сон нынче ночью, затягивающий, словно омут, — быстро и глубоко.
Потрескивание стерни под ногами, глухой стук составляемых в копны снопов. Рокот жатки, стрекотание её ножей, и надо всем этим — мельничные крылья. Голос Льюиса от угла поля: «Ну, давай, но, но, Кэп, назад пошёл, давай назад, назад!» Ножи переброшены: вжик-вжик, и снова — рокот жатки, звяканье цепи, стрекотание ножей. Над полем медленно плывут пушинки осота, на юг, на юг: их уносит лёгкий ветерок с севера, тёплый лёгкий воздух поднимает их выше, выше, словно новые звёзды в небесную твердь.
Так он и будет длиться, этот день, под небом чистой лазури, и пшеница в снопах будет составляться в копны — «по снопешку копёшка». Время от времени старый Ласкум сорвёт колос со стебля, покатает зёрна в тяжёлых ладонях, очищая от остьев, потом, сложив ладонь чашей, осторожно сдует шелуху, вглядится внимательно; попробует зерно на зуб — ощутить вкус самой его сердцевины, вкус земли и пшеничной пыли; потом сплюнет и осторожно опустит остальные зёрна в карман: вечером он бросит их курам. Раза три-четыре жатка вдруг умолкает. Все останавливаются, видят, что Льюис слезает с железного дырчатого седла, и сразу понимают, в чём дело: сноповязалка забита. За жаткой — россыпь не связанной в снопы пшеницы; раскрыт ящик с инструментами. Льюис — загорелый, застенчивый, много ниже ростом, чем младший брат; единственный в семье механик; молчалив — слова не вытянешь. Те двое, что поближе, подходят, набирают по охапке колосьев; из трёх самых крепких стеблей скручивают перевясло, подводят под охапку и закручивают концы: одно движение кисти, и перевясло держит крепко, конец с колосьями подоткнут — сноп не распадётся; потом они снова принимаются за незаконченные ряды, оставив Льюиса спокойно заниматься своим делом. Работают молча, каждый сам по себе, стерня потрескивает под ногами.
В час мистер Ласкум вытянет из кармана древние часы-луковицу, крикнет тем, кто в поле, и примется свёртывать цигарку. Потные и усталые, они бредут к кустам у ворот, последний — Льюис: он распряг Капитана и привязал его в тени, рядом с Салли; теперь все стоят вокруг тёмных пальто. Сейчас будет извлечена корчага с сидром. Мальчишке предлагают пить первым — из жестяной кружки. Билл поднимает ко рту всю четырёхлитровую корчагу. Старина Сэм ухмыляется. А мальчишка ощущает, как свежая зелёная прохлада заполняет рот, горло, пищевод: сидр прошлогодней варки, с кислинкой, восхитительный, как тень сада после яркого солнца и пшеничной пыли. Льюис потягивает холодный чай из котелка с проволочной ручкой.
Так давно, так далёко… словно сквозь несжатые, тесно стоящие стебли пшеницы: вот они, пятеро мужчин, идут вдоль зелёной изгороди — укрыться в тени ясеня. Старина Сэм отстаёт — помочиться у пригорка. Садятся под ясенем, а то и растягиваются на земле, развязывают узел с едой: белое полотенце с синей каймой по краям; толстые круглые ломти хлеба, огромные, с колесо тачки величиной, с запечённой, почти чёрной коркой; густо-жёлтое сливочное масло; окорок нарезан щедро, куски с хорошую тарелку — тарелку из розового мяса с ободком белого сала по краю, толщиной они чуть ли не в дюйм и укрывают хлеб с обеих сторон; на жёлтых кубиках масла застыли жемчужные капли пахты; каждый кубик — недельная норма.
— Эт' тебе, а эт' — тебе, — приговаривает мистер Ласкум, распределяя еду. — Слышь, а куда пудин'-то мой подевался, изюмный?
— А мать велела всё подъесть, — отвечает Билл.
Яблоки «красавица из Бата» — хрустящие, с янтарной мякотью, сочные, кисловатые, скорее даже пикантно острые на вкус. Как золотые плоды Примаверы, думает мальчик, эти «произведения»[484] куда лучше, чем побитые и вязкие яблоки «вдова Пелам». «Впрочем, что мне за дело, — думает он, впиваясь зубами в толстенный ломоть, — белый хлеб, свежайшая ветчина, вся жизнь впереди».
Поели; теперь и поговорить можно; снова пьют сидр, грызут яблоки. Льюис закуривает сигарету — «Вудбайнз». Смотрит туда, где под жарким солнцем осталась жатка.
Мальчик ложится, стерня покалывает спину, он чуточку опьянел, его уносят зелёные волны девонского диалекта[485], это его родной Девон, его Англия, голоса наплывают, древние голоса предков, быстрая речь течёт, словно извилистая река, обсуждают, что надо выращивать в будущем году на этом поле, что — на других полях. Этот язык настолько характерен для этой местности, так звучен, так легко допускает слияние слов в одно целое, что и сейчас для мальчика, и много позже — навсегда — он останется неотделимым от здешнего пейзажа, от этих рощ и фермерских усадеб, этих «балочек» и «мыз». Мальчик застенчив и стыдится своей культурной речи, интеллигентного языка.
Вдруг издалека, миль за пять-шесть от поля, сквозь звучание голосов доносится еле слышный вой сирены.
— Думаю, в Торки, — говорит Билл.
Мальчик садится, вглядывается в южную сторону небосклона. Все молчат. Вой постепенно затихает, теряя силу. Из буковой рощи, что над полем, раздаётся двусложный вскрик фазана. Билл резким движением поднимает палец, но прежде, чем успевает завершить жест, слышится дальний разрыв. И ещё один. Потом негромкий басовитый треск авиационной пушки. Три секунды тишины, и снова — пушка. И снова кричит фазан.
— Ну, снова-здорово, опять врасплох застали, — говорит мистер Ласкум.
— Ага, они мастаки догонялки устраивать, — соглашается Билл.
Все выходят из-под ясеня, глядят на юг. Но в небе пусто, оно по-прежнему синее, мирное. Ладони козырьком, прикрывая глаза от солнца, они стараются разглядеть хоть точку, хоть какой-то след, хвост дыма… ничего. Но вот — звук мотора, поначалу чуть слышный, потом вдруг очень громкий; он нарастает, он всё ближе, всё громче. Все пятеро предпочитают благоразумно укрыться в тени ясеня. Буковая роща пронизана неистовым рёвом распростёршего над нею крылья чудовища, вопящего в приступе злобного страха. Мальчик, успевший уже много чего прочесть, понимает, что смерть близка. На несколько мгновений, рвущих мир на куски, оно оказывается прямо над ними, всего в двух сотнях футов над высокой частью поля, может, самую малость выше: защитная окраска — тёмно-зелёное с чёрным; голубое брюхо; чёрный крест; стройный, огромный двухмоторный «хейнкель», совершенно реальный, и реальна война, страшно и захватывающе интересно, голуби в панике взлетают с буковых ветвей, на дыбы вздымается Салли, и Капитан тоже, он срывается с привязи, испуганно ржёт. Прыжками мчится прочь через поле, потом переходит на тяжёлую, неровную рысь. Но чудовищный овод уже исчез, оставив за собой неохотно смолкающий неистовый рёв. Мистер Ласкум бежит, почти так же тяжело, как и его конь, кричит:
— Тпру-у, Капитан, стой! Тихо, тихо там. Полегче, малыш.
Билл тоже бежит, догоняет отца. Старый конь останавливается у края нескошенного клина, он весь дрожит. Жалобно ржёт.
Мальчик говорит Льюису:
— А я лётчика видел!
— Он наш или ихний? — спрашивает старина Сэм.
— Немец! — кричит мальчишка. — Это был немец!
Льюис поднимает вверх палец. Слышно, как вдали, в северной части небосклона, «хейнкель» поворачивает к западу.
— На Дартмут, — говорит Льюис тихо. — Уйдёт вдоль реки.
Кажется, что этот великолепный механизм, промчавшийся над их головами, его быстрота, его бесчеловечность и мощь потрясли Льюиса: он только и знает, что ломить тут с полудохлыми лошадьми до седьмого пота, ферма его и от армии спасла… а в душе — древняя, от кельтов доставшаяся тяга к железным римлянам.
Посреди поля его отец оглаживает старого коня и ведёт потихоньку назад, к жатке. Билл глядит сверху вниз на троицу под ясенем, потом делает вид, что у него в руках ружьё: он целится вверх, провожая воображаемый «хейнкель», и указывает на верхушку холма — там упал бы сбитый им самолёт. Даже Льюис не может удержаться от скупой улыбки.
А теперь, как они ни напрягают слух, шагая через поле к не скошенному ещё клину, не слышно ни звука, и нет больше войны: ни захлёбывающегося треска авиационной пушки, ни разрывов со стороны Дартмута или Тотнеса, ни «харрикейнов», преследующих врага. Льюис берётся за вожжи: Капитану пора впрячься в работу; остальные снова склоняются над снопами, и тут откуда-то с высоты, из яркой лазури, раздаётся хриплый крик. Мальчик глядит вверх. Высоко-высоко — четыре чёрных пятнышка, то паря в поднебесье, то играючи налетая друг на друга и кувыркаясь, летят на запад. Два взрослых ворона и два птенца; хриплый со сна, вечный голос неба, смеющегося над человеком.
Тайны, загадки: как это фазан мог услышать бомбы раньше людей? Кто послал воронов вот так пролететь над полем?
Хлеб наш насущный: снопы, копны, день длится и длится, прозрачная тень ясеня тянется по стерне. Жатка наступает неотвратимо: нескошенной пшеницы остаётся всё меньше. Выскакивает первый кролик; Льюис кричит. Кролик зигзагом мчится между снопами, по-заячьи перепрыгивает последний и скрывается в копне. Билл, оказавшийся совсем рядом, хватает камень и подкрадывается поближе. Но кролик уже несётся прочь со всех ног, только белый хвостик мелькает, и камень пролетает над его головой, не причиняя вреда.
Чуть позже трёх поле начинает заполняться людьми: они будто следили специально в ожидании этого момента, точно зная, когда явиться. Два-три старика, молодая толстуха с детской коляской, высокий цыган по прозвищу Малыш и неразлучная с ним собака-ищейка[486]: Малыш — угрюмый человек с резко выступающим решительным подбородком, существо ночное, гроза местного констебля; говорят, он гонит яблочный самогон где-то в Торнкумском лесу. Вот и ребятишки с хутора Фишэйкр — один за другим подходят по дороге из школы, их семь или восемь, мал мала меньше, пятеро мальчишек и две девчушки, да ещё одна — постарше. Распахнутые ворота, словно разверстый рот, втягивают всех, кто идёт по дороге: и Куини, и старую миссис Хельер (впрочем, эти скорее всего пришли специально), и всех других — детей и взрослых, без разбора. Появляется и темнобровая миссис Ласкум с двумя тяжёлыми корзинками: несёт полдник. За ней — женщина с добрым лицом, в строгом платье и с нелепой стрижкой «под мальчика»; платье серое с белым, старомодное даже для того времени. Это тётушка «подсобной рабочей силы». А народу всё прибывает.
Нескошенной пшеницы осталось всего ничего: клин шириной валков в шесть-семь и в полсотни ярдов длиной. От угла Льюис кричит мужикам, что стоят поближе:
— Тут этих сволочей дополна!
Люди окружают последний клин: все тут — подборщики снопов, дети, старики, Малыш со своей ищейкой; собака — чёрная, в рыжих подпалинах, вид у неё забитый, она нервозна, вечно жмётся к земле, вечно настороже, злобный взгляд, следит за всем вокруг, точно Аргус[487], и ни на шаг от хозяина. Молодая толстуха подходит на отёкших ногах, встаёт в общий круг; грудной сынишка — у неё на руках, коляску она оставила у ворот. У некоторых в руках палки, другие складывают камни кучкой у ног. Кольцо возбуждённых лиц вокруг клина, глаза устремлены на пшеницу — не дрогнут ли стебли; ждут команды, старики — народ опытный, осторожный, выжидают, знают когда: не суетись, сынок, осади назад.
В самом сердце клина вздрагивают стебли, волной пошли колосья, словно рябь от стайки форелей по воде. Взлетает фазанья курочка: треск крыльев, квохтанье, взрыв звуков; выскакивает, словно пёстро-коричневый чёртик из шкатулки, мчится вниз вдоль холма и исчезает за воротами. Смех. «Ой!» — вскрикивает девчушка. Крохотный крольчонок — и восьми дюймов не будет — выбегает из верхнего конца клина, замирает от удивления и бросается прочь. Мальчишка — подборщик снопов — он стоит всего ярдах в десяти от этого места — ухмыляется, глядя, как ребятня наперегонки бросается за крохотным зверьком, в азарте налетая друг на друга, спотыкаясь и падая, а крольчонок петляет, вдруг останавливается, высоко подскакивает и неожиданно удирает назад, в густую пшеницу.
— Эй, пшеницу-то не топчи! Ах ты, чертёнок! — кричит мистер Ласкум самому азартному мальчонке.
Теперь с другого конца прокоса пронзительно свистит Льюис, показывает рукой. Большущий кролик мчится к зелёной изгороди у ворот, мимо ищейки. Он прорвался сквозь кольцо людей, увёртываясь от камней и палок, обегая снопы. Цыган издаёт долгий, низкого тона свист. Его пёс бросается вдогонку, стелясь над землёй: кровь гончих недаром бежит в его жилах, даря убийственную ловкость и быстроту. В последний момент кролику удаётся избежать острых зубов, резко изменив курс. Пёс проскакивает мимо, но тут же разворачивается, взбив на стерне красноватую пыль. Все глаза устремлены на него, даже Льюис остановил коня. На этот раз пёс не промахнулся. Он ухватил кролика за шею и яростно треплет из стороны в сторону. Цыган снова издаёт низкий, долгий свист, и пёс мчится к хозяину, низко наклонив голову; кролик всё ещё бьётся в длиннозубой пасти. Цыган забирает кролика у собаки, поднимает за задние лапы и ребром свободной ладони резко бьёт по шее зверька. Всего один раз. Тут все до одного знают, откуда у цыгана ищейка: шутка давно прижилась в деревне, так же как и прозвище Малыш. Сам дьявол однажды ночью заявился к нему в Торнкумский лес — спасибо сказать, потому он, цыган-то, столько зелья, от которого кишки гниют, продаёт всем энтим янкам, что по-за лесом лагерем стоят, а пса энтого сам ему в подарок и приволок. Но, глядя на цыгана с его собакой, деревенские прекрасно понимают, что он явился сюда вовсе не за кроликами: для этого у него в распоряжении все лунные ночи, все поля на много миль в округе. Цыган — воплощение древней, языческой, квазибожественной ипостаси; он явился сюда из тех времён, когда люди были охотники, а не земледельцы; он удостаивает поля своим появлением в период жатвы, оказывая земледельцам честь.
Льюис снова пускает жатку. Теперь кролики выскакивают из пшеницы через каждые несколько ярдов — большие и маленькие, некоторые до смерти перепуганы, другие — полны решимости. Старики бросаются за ними, размахивая палками, спотыкаются, падают ничком; под ногами путаются дети. Визг, крики, брань, торжествующие победные возгласы; мчится ищейка, изворачивается, нагоняет, хватает — беззвучно, безжалостно. Последний валок. И вдруг — вопль боли, как крик младенца, из-под скрытых в пшенице ножей. Не оборачиваясь, Льюис машет рукой назад. Прочь по стерне тащится кролик: у него отрезаны задние лапы. Мальчишка-подборщик бежит, поднимает зверька, торчат окровавленные обрубки. Зеленоватые шарики кала сыплются из-под хвоста. Кролик дёргается в руке; опять тот же вопль… Мальчик резко бьёт ребром ладони, ещё и ещё раз; потом поворачивается и с видом полного безразличия швыряет убитого кролика на груду других таких же. Остекленевшие круглые глаза, торчащие усы, обмякшие уши, белоснежные хвостики. Мальчик подходит поближе, глядит на убитых зверьков — их тут, пожалуй, уже больше двадцати. Сердце у него вдруг сжимается… странно сжимается, не предчувствием ли? Наступит день, когда в опустевшем поле он заплачет об этом.
Он поднимает голову и видит двух женщин, они — единственные, кто не принимал участия в этой бойне: его тётушка и миссис Ласкум стоят у растянутой на стерне под ясенем скатерти и мирно беседуют. Рядом с ними поднимается в воздух голубоватый дымок: водружённый на камни, греется старый, почерневший от копоти чайник. Последний кролик, преисполненный решимости, мчится прямо к подслеповатому старому Сэму, проскакивает у него промеж ног, уходит далеко от преследующих его мальчишек. Ищейка пытается проскользнуть между ними, на мгновение утрачивает равновесие, теряет кролика из виду и наконец-то позволяет себе огорчённо тявкнуть; в отчаянии оглядывается — такое множество орущих, подгоняющих, машущих руками двуногих вокруг! Видит вдали мелькающий белый хвостик и снова пускается в погоню. Но кролик успевает скрыться в зелёной изгороди. Цыган свистит. Пёс прыжком поворачивает вспять, возвращается к хозяину, поджав хвост.
Время раздавать призы. Старый мистер Ласкум стоит у груды охотничьих трофеев; он слегка смущён — не привык играть роль царя Соломона. Один кролик — тому, ещё один — другому, крольчонка — кому-то из ребятишек, пару жирных кролей — цыгану, ещё одного — старине Сэму. Шесть штук — мальчику-подборщику.
— Давай-ка снеси их под ясень, Дэнни.
И Дэнни (сам он предпочитает именоваться Дэн) шагает через поле, держа тушки за задние лапы — по три пары лап в каждой руке, идёт словно Нимрод[488]; направляется под ясень — пить чай.
Миссис Ласкум — маленькая, чёрные брови изогнуты, словно две запятые, — стоит над костерком из хвороста, уперев руки в бока, улыбается мальчику.
— Ты сам их всех словил, Дэнни?
— Только двух. И то один не считается, он под ножи попал.
— Бедняжка, — говорит тётушка.
Миссис Ласкум почтительна, но презрение своё высказывает ничтоже сумняшеся:
— Да что вы, милая моя, ежели б не та каменная стенка, что ваш сад огораживает, вы б и слезинки из-за энтих не уронили.
Тётушка ласково улыбается ему, а миссис Ласкум берёт кроликов, прикидывает вес, одобрительно кивает, щупает заднюю часть у каждого, отбирает пару поувесистей.
— А это — вам на ужин, Дэнни.
— Ой, правда? Спасибо огромное, миссис Ласкум.
— Вы правда хотите их нам отдать? — спрашивает тётушка. И добавляет: — Просто не знаю, что бы мы без вас делали.
— А отец где? — спрашивает мальчик.
— Кажется, сам благочинный[489] к нему приехал. Насчёт паперти.
Мальчик кивает молча, таит своё одиночество, глубоко запрятанный эдипов комплекс; он уже подошёл к тому перекрёстку, который всем сыновьям предстоит перейти.
— Ладно, — говорит он. — Вот только кончим копнить.
Он идёт к остальным, уже принявшимся за работу; но теперь в поле много больше рабочих рук — как на картинах Брейгеля. Ребятишки подтаскивают дальние снопы поближе к подборщикам, соревнуясь — кто скорей; даже Малыш снисходит до подборки снопов в последние двадцать минут.
Потом — снова под ясень: ритуал неизменный, как святое причастие; старая скатерть в розовую и белую клетку, хлеб, литровая миска с густыми сливками, горшочки с вареньем — малина, чёрная смородина; выщербленные белые кружки; два заварочных чайника, чёрно-коричневые, того же цвета, что и кекс, буквально набитый изюмом и коринкой. Но лучше всего — запретные топлёные сливки, румяная складчатая пенка утопает в их пышной белизне. С начала времён на свете не было сливок, равных этим: голод, разбуженный жатвой, солнце, дети, окружившие скатерть и не сводящие с неё глаз, запах пота… Луг, и хлев, и шумное дыхание тёмно-красных девонских коров… Амброзия, смерть, сладость малинового варенья.
— А ты его видала, ма? А вы его видали, миз Мартин? Да мы тут все до евонного самолёта прям дотронуться могли, верно, Дэнни?
Позже.
Он один посреди высоченных буков, над безлюдным теперь, уставленным копнами полем, в роще, где так мягка и плодородна земля; он приходит сюда каждую весну, чтобы отыскать первую адоксу-мускатницу — такое недолговечное удивительное крохотное растение, пахнущее мускусом, на изящной головке — четыре бледно-зелёных цветка, словно четыре лица. И здесь тайна, загадка: это его цветок, его нынешняя эмблема, почему — не объяснить. Солнце низко склоняется к западу, он больше всего любит предзакатные часы. Косые лучи высвечивают пастбище по ту сторону долины; параллельные волны трав бегут там, где когда-то, целую вечность назад, шли волы, таща за собой тяжёлый плуг; туда ему тоже надо наведаться, теперь уже скоро, потому что ещё один его любимый цветок, скрываемый ото всех — пахнущая медовыми сотами орхидея Spiranthes spiralis, — вот-вот распустится на старом лугу. Он тщательно оберегает то, что ему известно: птичьи знаки, места, где рождаются редкие растения, кое-что из латыни и фольклора, потому что ему столь многого ещё недостаёт. Листья буков над ним кажутся прозрачными в лучах заходящего солнца. Совсем рядом, чуть выше, курлычет горлинка, попискивает поползень.
Мальчик сидит опершись спиной о буковый ствол, сквозь листву разглядывая поле внизу. Нет прошлого, нет будущего, время очищено от грамматических форм; он вбирает в себя день сегодняшний, переполненный ощущением бытия. Его собственный урожай ещё не созрел для жатвы, но мальчик словно слит в одно целое с этим полем: оттого-то ему и было так страшно. Страшна не сама смерть, не смертная боль от ножей жатки, не вопль, не окровавленные обрубки ног… но то, что так легко умереть, уйти из жизни прежде, чем снова созреет пшеница.
Непостижимая чистота; непреходящее одиночество.
Он смотрит вниз, почти скрытый листвой. Смотрит на мир глазами укрытой от чужих взоров птицы.
Я нащупываю в его кармане складной нож, вытаскиваю наружу, вонзаю в краснозём — очистить от грязи и гадости: этим ножом были удалены внутренности двух кроликов, печень, кишки… ещё слышен отвратительный запах. Мальчик встаёт, оборачивается к дереву и принимается вырезать на стволе бука свои инициалы. Глубокие надрезы, сняты полоски серой коры, открывается сочная зелень живой сердцевины ствола. Прощай, моё детство, прощай, сновиденье.
«Д. Г. М».
И чуть ниже: «21 авг. 42».
— Так и напиши.
— Нет.
— Ты просто должен это написать.
Он улыбается в темноте:
— Дженни, в творчестве нет никаких «должен».
— Ну — можешь.
Тоном строгого папаши он произносит:
— Тебе давно пора бы заснуть.
Но сам он стоит у окна совершенно неподвижно, пристально вглядываясь в ночь; из темноты комнаты он смотрит на пальмы и пойнтсеттии, на широкие листья рицинника в саду; и дальше — за ограду сада, деловая часть города, безбрежное плато обычной, ювелирно сияющей огнями ночи. Он на долгий миг закрывает глаза — потушить это сияние.
— Тут призраков полно. В конце концов они тобой завладевают.
— Ну вот, теперь ты в ложную романтику ударился.
— Ты хочешь сказать, что меня до сих пор ещё не обнаруживали мертвецки пьяным в студийном буфете?
— Ох, Дэниел, что за чушь!
Он не отвечает. Тишина. Вспыхивает огонёк зажигалки. В оконном стекле на мгновение он видит лицо, длинные волосы, янтарный очерк дивана. И белизну — там, где распахнуто темносинее, не стянутое поясом кимоно. Прелестный ракурс; особенно прелестный потому, что ни одна камера, ни один кадр никогда в жизни не смогут его запечатлеть. Зеркала. Тёмная комната. И эта красная точка в стекле — непослушанья алое пятно — в сочетании с тёмно-синим там, в глубине; алмазы и гранаты внизу и сияние небесных огней. Она говорит очень тихо:
— Будь помягче, а?
Это ужасно, это подступает как тошнота в неподходящий момент: живущий в нём мальчишка-подросток по-прежнему восхищается тысячу раз виденной россыпью огней за окном, его по-прежнему волнует этот символ успеха; он самоуверен, он всего добился сам; он высмеивает всё, что успел узнать, всё, чему научился, всё, что ценил.
Он отворачивается от окна, проходит через комнату к столику у двери: столик — поддельный «бидермейер»[490].
— Ты чего-нибудь хочешь?
— Только тебя. И неразбавленным. В порядке исключения.
Он наливает себе виски, разбавляет содовой, отпивает глоток; добавляет ещё воды; поворачивается к ней:
— По правде говоря, я должен бы тебя уложить спать.
— Ради всего святого, иди сюда и сядь.
Изящный поворот головы над спинкой дивана, пристальный взгляд.
— Ты заставляешь меня играть.
— Прости.
— Мне этого и днём хватает. Если помнишь.
Он подходит к ней, садится на край дивана; опирается локтями о колени, потягивает виски.
— Когда это началось?
Он делит все разговоры на две категории: когда ты просто разговариваешь и когда ты разговариваешь, чтобы слушать себя. В последнее время его разговоры всё больше сводились к этой второй. Нарциссизм[491]: когда — с возрастом — перестаёшь верить в свою уникальность, тебя увлекает сложность собственной личности, как будто наслоения лжи о самом себе могут заменить незрелые юношеские иллюзии, а словесные ухищрения способны скрыть провал или заглушить гнилостный запах успеха.
— Сегодня днём. Когда ты ушла. Я пошёл на съёмочную площадку. Побродил там. Все эти пустые павильоны. Такое чувство пустоты… впустую потраченного времени. Усилий. Всего.
— Да ещё меня надо было ждать.
— Ты ни при чём.
— Но дело именно в этом?
Он отрицательно трясёт головой.
— Звезда экрана и её жеребчик?
— Это просто миф. Старое клише.
— Но оно по-прежнему в ходу.
— Туземцам ведь надо чем-то платить, Дженни.
Она сидит, закинув руку на спинку дивана, вглядывается в его лицо. Ей виден лишь профиль.
— Оттого-то меня так раздражает Хмырь. Он думает, что такой весь неотразимый, такой современно-сексуальный, да-что-ты-детка! Стоит ему тебя увидеть, как он одаряет меня взглядом… Этакий всезнающий, опытный, догола раздевающий взгляд. В следующий раз спрошу его, зачем он презервативы на глаза надевает.
— Что ж, это добавит остроты в ваши сцены.
Она поднимается, медленно идёт к окну, гасит сигарету в глиняной пепельнице у телефона… Да, конечно, она играет. Теперь она смотрит в окно, как смотрел он, на этот отвратительный город, на эту неестественную ночь.
— Чего я про этот мерзкий город никак не пойму, так это как им удалось изгнать отсюда всякую естественность.
Она возвращается, останавливается перед ним, сложив руки на груди, смотрит сверху вниз.
— Я хочу сказать, почему все они так её боятся? Почему бы им не принять как само собой разумеющееся, что просто мы — англичане, у нас могут быть какие-то свои собственные, английские… Ох, Дэн!
Она садится рядом, прижимается — ему приходится её обнять, — целует его ладонь и кладёт к себе на грудь.
— Ну ладно. Значит, ты побродил по площадке. Но это же ничего не объясняет. Почему ты… Ну, дальше?
Он смотрит в глубь комнаты.
— Думаю, всё дело в проблеме реальности. Реальность невозможно запечатлеть. Все эти павильоны, декорации квартир… Они всё ещё стоят там. А фильмов этих уже никто и не помнит. Дело в том, что… все королевские пьесы и все королевские сценарии… и ничто в твоём сегодняшнем дне не сможет тебя, как Шалтая-Болтая[492], опять воедино собрать.
— Предупреди меня, когда надо будет отирать слёзы с глаз.
Он чуть слышно фыркает носом, на мгновение нежно сжимает её грудь и убирает руку.
— Это лишь подтверждает мои слова.
— Кто-то напрашивается на комплименты.
— Ничего подобного.
— Да тебя же ни с кем… Ты и сам прекрасно это знаешь.
— Только по здешним меркам.
— Чушь.
— Знаешь, дорогая, когда тебе…
— О Боже, опять двадцать пять!
Он с минуту молчит.
— В твоём возрасте я мог смотреть только вперёд. А в моём…
— Тогда тебе следует обратиться к окулисту — зрение проверить.
— Да нет, вряд ли. «Коль цену хочешь знать осколкам, спроси руины».
— «Так в этом мы с тобою схожи. Иеронимо бредит вновь»[493].
Она отодвигается, усмехается в темноте и грозит ему пальцем:
— Ты просто забыл следующую реплику, верно? Нечего цитатами в актрис швыряться. Может, мы и глупые коровы, но уж драматургию знаем не хуже вас.
— Это сценическая реплика. Не реальность.
Она опускает взгляд.
— А ты паршиво выбрал роль.
— Да просто тщеславие навыворот. Всё оглядываюсь на собственные шедевры.
— Ой-вей![494] Так мы, оказывается, не Шекспир!
— Пожалуй, мне лучше уйти, — тихо говорит он.
Но она заставляет его снова сесть, снова её обнять, прижимается лицом к его плечу.
— Веду себя по-хамски.
— Значит, заслужил.
Она целует его плечо сквозь рубашку.
— Я понимаю, сломалось что-то в душе, руины, осколки… Просто мне больно сознавать, что я всё это усугубляю.
Он притягивает её поближе.
— Ты как раз один из тех осколков, которые придают жизни смысл.
— Только… если бы я…
— Мы ведь уже всё решили.
Она завладевает его рукой.
— Расскажи мне. Что такое случилось сегодня?
— Я зашёл в старый павильон, где «Камелот»[495] снимали. И меня вдруг словно ударило. Понял — это обо мне. Попрание мифов. Вроде я напрочь отлучён от того, чем должен был быть. — Он помолчал. — Прокол.
— Это ещё что такое?
— Вопрос на засыпку.
— А ты попробуй.
— Видимо, дело в средствах отображения. Они искусственны.
— И что же?
— А то, что, если я когда-то надеялся отобразить что-то, не надо было лезть в театр и кино. Они просто… там попирается реальность.
— И что же такое это «что-то»?
— Да Бог его знает, Дженни. Истина о себе самом? История собственной жизни? Получается какой-то отвратительный солипсизм[496].
— Но ты когда-то убеждал меня, что суть всякого искусства — солипсизм.
Он молчит, по-прежнему глядя в глубину комнаты.
— Большую часть своей сознательной жизни я потратил, стараясь научиться находить неизбитые слова, делать сцены острыми и живыми. Учился наполнять смыслом паузы между репликами. Создавать других людей. Всегда — других. — Он снова долго молчит. — Будто в меня вселился кто-то другой. Давным-давно.
— Какой другой?
— Предатель.
— Чепуха. Но продолжай.
Он гладит её волосы.
— Путь наименьшего сопротивления. Пишешь: «Комната, средний план, ночь, женщина и мужчина на диване». И покидаешь место действия. Пусть другие будут Дженни и Дэном. Пусть кто-то другой говорит им, что делать. Снимает их на плёнку. Сам ты избавлен от риска. Больше не хочу иметь дело с другими. Только — с самим собой. — Он перестаёт гладить её волосы, шутливо ерошит их. — Вот и всё, Дженни. Я вовсе не собираюсь начать всё сначала. Просто хочу, чтобы ты поняла — мне до смерти надоели сценарии.
— И Голливуд. И я.
— Ты — нет.
— Но ты же хочешь вернуться домой.
— Не буквально. В переносном смысле.
— Так с этого мы и начали. Пиши воспоминания.
— Я придумал слишком много бумажных персонажей, не стоит добавлять в этот список ещё и самого себя. Всё равно вышло бы одно враньё. Не смог бы правдиво отобразить реальность.
— Тогда напиши роман.
Он фыркает.
— Почему — нет?
— Не знал бы, откуда начать.
— Отсюда.
— Дурочка.
Она отодвигается подальше, подбирает под себя ноги, сидит, задумчиво его разглядывая.
— Нет, серьёзно.
Он усмехается:
— Начать с бредовых признаний немолодого мужчины, в период климакса оказавшегося с молоденькой и голенькой звездой экрана в стране Гарольда Роббинса?[497]
Она запахивает кимоно.
— Это гнусно. Сказать такое о нас обоих.
— Пресытившись сексом и пытаясь вспомнить, что ему было известно из Аристотеля, он попытался вкратце изложить теорию…
— Никакая я не звезда экрана. Я — твоя Дженни.
— Которая к тому же невероятно терпелива со мной.
— Деньги у тебя есть, так что временем своим ты можешь распоряжаться как угодно.
— Совесть у меня не чиста: вся дохлой рыбой провоняла.
— А это что должно означать?
— Слишком много дохлых рыбин пришлось выпотрошить, чтоб хоть одну живую правдиво описать.
— Значит, у тебя рука набита. Не пойму, чего ты боишься? Что теряешь?
— Боюсь променять шило на швайку. Потерять и последний клок.
— Клок?
— Шерсти. Который с паршивой овцы.
Она молчит, думает, смотрит внимательно.
— Это что, всё из-за последнего сценария?
Он отрицательно качает головой:
— Скука смертная их писать, но я их могу сочинять хоть во сне. Как компьютер.
Он поднимается, снова подходит к окну. Она поворачивается на диване, глядит ему в спину. Помолчав с минуту, он продолжает уже более спокойно:
— Раз уж ты сбежал, Дженни, пути назад тебе нет. Вот и всё, что я хотел сказать. Пытаться… Пустые мечты. Всё равно что хотеть вернуться в материнское лоно. Повернуть время вспять. — Он оборачивается к ней, усмехается в темноте. — Ночные бредни.
— Это просто пораженчество. Всё, что тебе надо сделать, — это записать наш разговор. Как есть.
— Это уже последняя глава. То, чем я стал.
Она опускает глаза. Молчит. Пауза. «Перебивочка», как говорят на студии.
— Билл тут на днях распространялся про тебя. Почему ты за режиссуру никогда не берёшься.
— И что же?
— Я ему объяснила. Как ты мне.
— А он что?
— Довольно проницательно заметил, что порой стремление к совершенству на поверку оказывается лишь боязнью провала.
— Как мило.
— Но ведь и правильно?
Он смотрит сквозь тьму на её полное упрёка лицо, усмехается:
— Думаешь, если обозвать меня трусом, это поможет делу?
Она медлит с минуту, потом поднимается с дивана, подходит к нему, коротко целует в губы; заставляет сесть в кресло у огромного окна; опускается на пушистый ковёр перед ним, опирается локтями о его колени. Слабые отблески падают на её лицо: за окном светится городское небо.
— Давай мыслить позитивно.
— Давай.
— Моя шотландская прабабка была ясновидящей.
— Ты мне говорила.
— Это не последняя, а первая глава.
— А дальше?
— Что-нибудь произойдёт. Откроется окно. Нет, лучше — дверь. Калитка в стене.
Она отодвигается, складывает руки на груди, закусывает губу: играет сивиллу.
— А за калиткой?
— История твоей жизни. Как она есть.
Он устало усмехается:
— И когда следует этим заняться?
— Теперь же. До того как… Ты ведь всё равно поступишь так, как решил… До того как каждый из нас пойдёт своей дорогой. — Усмешка покидает его лицо. — Ты ведь сможешь воспроизвести наш разговор? Это очень важно. Обязательно надо его запомнить.
— Я решил, что мы должны расстаться только потому, что люблю тебя. Это ты понимаешь?
— Ты не ответил на мой вопрос.
— Вряд ли смогу.
— Тогда я попробую записать хоть что-то. Завтра. Между съёмками. Только самую суть.
— И суть проблемы?
— Ну хотя бы некий её вариант.
Они молча смотрят друг на друга. Потом он тихо произносит:
— Господи, как же я ненавижу ваше поколение!
А она улыбается ему, словно ребёнок, которого только что похвалили; она так растрогана, что в конце концов ей приходится низко наклонить голову. Он протягивает руку, ерошит ей волосы; делает попытку встать с кресла. Она его останавливает:
— Подожди, я с тобой ещё не покончила.
— Сумасшедшая девчонка. Тебе надо выспаться.
Она поворачивается к столику с телефоном, что стоит у неё за спиной; не поднимаясь с колен, зажигает лампу; стаскивает на пол толстенный телефонный справочник Лос-Анджелеса, рассматривает обложку; потом оборачивается и задумчиво смотрит на Дэна. Он сидит на краешке кресла, готовый подняться и уйти.
— Дженни?
Она снова опускает глаза.
— Что-нибудь уникальное. Ни на что не похожее.
Она открывает справочник, наклоняется пониже — шрифт слишком мелкий.
— Бог ты мой, да тут ни одной английской фамилии нет!
— Скажи, пожалуйста, что такое ты делаешь?
Но она молчит. Вдруг переворачивает справочник, смотрит самый конец, быстро листая страницы; останавливается, вытягивает шею: что-то нашла; радостно ему улыбается:
— Эврика! Вольф.
— Вульф?
— Нет, Вольф, «о» в середине. Как в слове «волк». Одинокий. — Она проводит пальцем по странице — до самого низа. — Ага. Вот. «Эс». Очень гибкая буква. Альтадена-драйв. Понятия не имею, где это.
— За Пасаденой. И если ты…
— Умолкни. «Стэнли Дж.». Не годится.
Она захлопывает справочник, окидывает Дэниела взглядом, как барышник — лошадь сомнительных достоинств, указывает на него пальцем:
— Саймон. — Складывает руки на груди. — Как в том стишке[498]. Поскольку ты тоже простачок. А «Дж.» можно опустить.
Он пристально рассматривает ковёр на полу.
— Тебя давно не шлёпали по попе?
— Но ты же не можешь использовать в романе своё собственное имя! Тем более что оно такое скучно-добропорядочное. Кому может понравиться герой по имени Дэниел Мартин?
Они привыкли пикироваться, часто менять направление разговора, привыкли к словесным ужимкам и прыжкам; но он отвечает мягко:
— А мне он иногда нравится. В самом деле.
Она складывает руки на коленях, вся — искренность и невинность:
— Она просто напрашивается на посвящение. Всего-навсего.
Он встаёт с кресла:
— Она напрашивается на то, чтобы получить по заслугам. Если она сию же минуту не окажется в постели, завтра на съёмках её ждёт хороший нагоняй за тёмные круги под глазами.
За её спиной вдруг резко звонит телефон; оба вздрагивают от неожиданности. Дженни, всё ещё не поднявшись с колен, сияет от удовольствия:
— Я сама поговорю с мистером Вольфом или ты возьмёшь трубку?
Он направляется к двери:
— Оставь. Может, это псих какой-нибудь.
Но она произносит его имя, теперь уже серьёзным тоном, не поддразнивая; его предположение вызвало у неё чуть ощутимое чувство страха. Он останавливается, стоит вполоборота, глядя на её тёмно-синюю спину; она поворачивается к столику, берёт телефонную трубку цвета слоновой кости. Он ждёт; слышит, как она произносит официальным тоном:
— Да, он здесь. Я его сейчас позову. — И протягивает ему трубку, снова закусив губу, чтобы не рассмеяться. — Международный. Из Англии. Перевели вызов на мой телефон.
— Кто вызывает?
— Телефонистка не сказала.
Глубоко вздохнув, он возвращается к ней: она уже поднялась с колен; он резко берёт, почти вырывает из её руки трубку. Она отворачивается, отходит к окну. Он называет своё имя, ждёт у телефона, не сводя взгляда с профиля девушки у окна. Она поднимает руки, потягивается, словно только что проснулась, распускает волосы по плечам; знает, что он наблюдает за ней; не может удержаться — улыбка по-прежнему играет на её губах.
— Я не стал бы на твоём месте так волноваться. Сто против одного, что какому-то идиоту репортёру с Флит-стрит просто не хватило материала для очередной сплетни.
— А может, это моя прабабка из Шотландии.
Она вглядывается в полуночную беспредельность Лос-Анджелеса. Эта история её забавляет. Типичная англичанка. Он тянется к ней, хватает за руку, грубо притягивает к себе; пытается поцеловать; он сердится, а её разбирает смех.
У его уха — шорох немыслимых расстояний.
Потом он слышит голос; и происходит невероятное, как в романе: отворяется калитка в стене.
Ветер раскачивает из стороны в сторону обвисшие ветви плакучих ив и морщит поверхность длинного плёса. Лесистые холмы далеко на западе и отделившие их от реки заливные луга испещрены тенями плывущих по летнему небу облаков. У того берега Черуэлла молодой человек, студент последнего курса, орудуя шестом, ведёт вверх по течению лодку-плоскодонку. На носу лодки, лицом к нему, удобно откинулась на спинку сиденья девушка в тёмных очках. Она опустила правую руку за борт, вода журча обегает её пальцы. Студенту двадцать три года, он филолог, его специальность — английский язык; девушка двумя годами моложе и изучает французский. На нём хлопчатобумажные армейские брюки и синяя трикотажная водолазка; на ней широкая юбка в сборку — «под крестьянку», тёмно-зелёная, с плотной красно-белой вышивкой; белая блузка; волосы повязаны красным узорчатым платком. У босых ног небрежно брошены сандалии, плетённая из тростника корзинка и несколько книг.
Вид у молодого человека вполне современный, даже для сегодняшнего дня: сегодня не прошла бы только короткая стрижка. А вот её длинная — по щиколотку — сборчатая юбка и блузка с короткими рукавами-буфф старомодны даже для того времени; цвета слишком кричащие, стремление не казаться «синим чулком» слишком явное… чуть-чуть раздражает, потому что необходимости в этом вовсе нет. Она, если использовать студенческий жаргон того времени, «готова к употреблению»: есть в ней и физическая привлекательность, и утончённость, и некая лишённая холодности элегантность; она это знает и потому держится свободно, даже несколько равнодушно. Зато её младшая сестра одевается куда лучше: хоть умри, ни за что не наденет на себя допотопное деревенское тряпьё. Но девушка в лодке охотно идёт на риск, может, потому, что уже помолвлена (хотя и не со своим нынешним гондольером), а может, просто уверена — положение и репутация не позволят заподозрить её в вульгарности, отсутствии вкуса или в аффектации. Прошлой зимой, например, она появилась на сцене студенческого театра в сетчатых колготках, длинноволосом золотисто-каштановом парике и университетской мантии, вызвав бурный восторг всего зала. «Если б Рита классиков читала…» Имелось в виду, что фамилия Риты — Хейуорт[499]. Но успех был вызван не фривольными шуточками об Аспасии[500] и гетерах и не коронной песенкой «В тёплой атмосфере шёл симпозиум, когда я являлась в неглиже» (сочинённой, кстати говоря, именно нынешним гондольером), но несомненным очарованием и пикантностью мимесиса[501].
У неё тёмные, чётко очерченные брови, прямой взгляд очень ясных карих глаз и тёмные волосы — настолько тёмные, что иногда, при определённом освещении, они кажутся чёрными; классической формы нос; крупный рот чуть улыбается — всегда, даже когда она задумчива; даже сейчас, когда она вглядывается в собственные пальцы, омываемые бегущей водой; она всегда словно вспоминает забавную шутку, услышанную всего час назад. В мужских колледжах за сёстрами закрепилось прозвище Божественные близняшки. Иначе их никто за глаза и не называет, хотя они вовсе не близнецы: одна старше другой на год, и этот год разделяет их не только в учёбе, но и во многом другом. Когда одна была на первом курсе, а вторая соответственно на втором, они порой одевались одинаково, что и породило прилипшее к ним прозвище. Но теперь, когда их заметили, каждая могла позволить себе быть самой собой.
Божественные близняшки, «снизошедшие» на оксфордскую землю, отличались от остальных и ещё кое в чём. Они долго жили за границей, так как отец их был послом. Он умер в тот год, когда началась война, а годом позже их мать снова вышла замуж, и снова — за дипломата, только на этот раз — американского. Всю войну девушки провели в Соединённых Штатах, и аура иной культуры всё ещё витала над ними… они были более открыты, в их речи всё ещё слышался слабый акцент (несколько позже он исчезнет); в них чувствовалась некая раскованность, которой недоставало студенткам-англичанкам, выросшим при карточной системе, под вой сирен. И помимо всего прочего, они были богаты, хоть и не выставляли этого напоказ. Их английские родители не испытывали особой нужды в деньгах, а американский отчим (правда, у него были ещё дети от первого брака) вообще оказался человеком далеко не бедным. Им было и так многое дано, а тут ещё и ум, и привлекательная внешность… это могло показаться уже не вполне справедливым. Близких подруг у сестёр в университете не завелось.
Девушка поднимает глаза на работающего шестом спутника:
— Моё предложение остаётся в силе.
— Да я с удовольствием. Правда. Мне нужно размяться. Зубрил последние три дня как оглашённый.
Он отталкивается шестом, поднимает его над водой, перекидывает вперёд, пока не ощутит беззвучный толчок о дно реки, ждёт, чтобы поступательное движение лодки поставило шест вертикально, отталкивается снова, теперь используя волочащийся сзади шест в качестве руля, корректирует направление и снова переносит шест вперёд. Лицо его складывается в гримасу.
— Провалюсь как пить дать. Кожей чувствую.
— Кто бы говорил! Спорим, сдашь лучше всех.
— Уступаю пальму первенства Энтони.
— Он больше всего боится древней истории. Думает, на степень первого класса ему не потянуть.
Она смотрит поверх очков, словно старый профессор; произносит притворно-мрачным тоном: «Фукидид[502] — самое слабое моё место».
Он усмехается. Она оборачивается, смотрит вперёд, на реку. Вниз по течению движется другая плоскодонка, в ней четверо второкурсников — девушка и трое ребят. Замечают идущую против течения лодку. Один из студентов оборачивается к девушке, что-то говорит ей; теперь все четверо вглядываются в гондольера и его спутницу — лениво, притворно-равнодушно, как смотрят умудрённые жизнью прохожие на местных звёзд первой величины: Зулеек[503] и прекрасных принцев-старшекурсников. «Звёзды» не обращают внимания; они привыкли.
Ещё несколько сотен ярдов, и молодой человек оставляет шест волочиться за лодкой подольше; тыльной стороной ладони отирает пот со лба.
— Слушай, Джейн, я что-то совсем дошёл. И чертовски проголодался. И мне кажется, «Виктория» сегодня закрыта.
Девушка выпрямляется на сиденье, улыбается сочувственно:
— Так давай пристанем где-нибудь здесь. Я не против.
— Впереди как раз должен быть канал. Можно войти туда. От ветра укрыться.
— Прекрасно.
Через минуту обнаруживается канал — старый дренажный ров, идущий под прямым углом от берега реки на восток; по обеим сторонам рва — обсаженные ивами заливные луга. Прогулочная дорожка — на другом берегу реки. Устье канала украшает облезлая доска: «Частное владение. Высадка на берег строго запрещается». Но, войдя в канал, они обнаруживают там ещё одну лодку. В ней двое старшекурсников, один растянулся на носу, другой — на корме: читают; между ними — открытая бутылка шампанского. Обёрнутое золотой фольгой горлышко привязанной за кормой второй бутылки покачивается в зеленоватой прохладной воде. Тот студент, что повыше, с копной светлых волос и раскрасневшимся лицом, поднимает голову и вглядывается в нарушителей покоя. У него странные, чуть водянистые серо-зелёные глаза, лишённый всякого выражения взгляд.
— Бог ты мой! Джейн, милочка! Дэниел! Неужели от друзей в этом мире нигде не укрыться?
Дэниел замедляет ход лодки, усмехается, глядя сверху вниз на обладателя пышной шевелюры, на учебник в его руке:
— Ну и притворщик же ты, Эндрю! Зубришь! А мы-то верили в тебя.
— Ты не так уж прав, мой милый. Это всё из-за моего престарелого родителя. Представляешь, поставил сотню фунтов, что я провалюсь.
Джейн находит всё это весьма забавным. Улыбается:
— Ужасная подлость с его стороны. Бедный ты, бедный!
— Оказывается, тут даже кое-что увлекательное можно найти, правда, Марк?
Второй студент, постарше Эндрю, бурчит что-то, не соглашаясь.
— Слушайте, — предлагает он, — может, глотнёте шипучки?
Джейн снова одаряет их улыбкой:
— В отличие от вас мы и в самом деле собираемся поработать.
— У вас обоих отвратительно плебейские наклонности.
Все смеются. Дэниел машет им рукой и берётся за шест. Они отплывают на несколько ярдов. Джейн закусывает губу:
— Ну, теперь весь Оксфорд будет сплетничать, что у нас роман.
— Держу пари, что не будет. Эндрю сам до смерти боится, что все в Буллингдоне[504] узнают про его зубрёжку.
— Бедненький Эндрю.
— Богатенький Эндрю.
— Интересно бы узнать, что на самом деле скрывается за этим низеньким лобиком.
— Он вовсе не такой дурак, каким представляется.
— Не слишком ли безупречно это представление?
Он смеётся в ответ, отталкиваясь шестом, ведёт лодку сквозь густеющие стебли водяных лилий; продирается через заросли цветущей таволги. Ветер: цветущий на берегу боярышник осыпает их дождём белых лепестков. Девушка достаёт из воды путаницу соцветий, поднимает повыше — блестящие капли стекают в воду у самого борта. Потом бросает их обратно.
— Может, тут?
— Там подальше есть прудик или что-то вроде того. Во всяком случае, раньше был. В прошлом году мы с Нэлл часто сюда заплывали.
Она внимательно рассматривает его поверх тёмных очков. Он пожимает плечами, улыбается:
— Чтоб без помех целоваться на свежем воздухе.
— Какая отвратительно идиллическая пара.
На его лице — довольная усмешка. Впереди, в осоке, попискивает камышовка; плоскодонка огибает первую полосу тростниковых зарослей; за ними — сплошь заросшая камышом и рогозом вода.
— Чёрт возьми. Всё напрочь заросло. Сейчас, толкнусь ещё разок.
Он погружает шест в воду и толкает лодку изо всех сил туда, где — как ему кажется — посреди стоящих стеной стеблей светится свободное пространство. Девушка чуть слышно вскрикивает, когда судёнышко врезается в зелёную преграду, прикрывает руками голову. Плоскодонка проходит ярда три, натыкается на что-то мягкое, останавливается, её нос приподнимается над водой.
— Проклятье.
Джейн поворачивается, смотрит вперёд, за борт. Вдруг — он в этот момент пытается вытянуть из ила шест — резко оборачивает к нему побелевшее удивлённое лицо, рот её в ужасе раскрыт. Она выдыхает:
— Дэниел! — и прячет лицо в ладонях.
— Джейн?
— Назад, скорей назад!
— Что случилось?
Она передвигается на сиденье, жмётся к противоположному борту, закрыв нос и рот ладонью.
— Ох, какой запах ужасный! Пожалуйста, скорей назад.
Но он бросает шест, перешагивает через дощатое сиденье, вглядывается в воду за бортом; теперь видит и он…
Чуть ниже поверхности воды, прямо под носом лодки, — обнажённое серовато-белое женское бедро. Чуть впереди, в камышах, — прогалина, видимо, там — верхняя часть тела: спина, голова… Ноги скорее всего в воде под днищем лодки, их не видно.
— Господи!
— Кажется, меня сейчас вырвет.
Он поспешно поворачивается к ней, с силой пригибает её голову к коленям; пробирается назад, к своему шесту, так резко выдёргивает его из ила, что чуть сам не опрокидывается на спину, восстанавливает равновесие и пытается отвести лодку от этого места. Судёнышко некоторое время сопротивляется, потом послушно скользит назад, в свободное от камышей пространство. Он видит, как что-то отвратительное, бесформенное всплывает на поверхность там, где они только что были.
— Джейн, ну как ты?
Она чуть кивает, не поднимая головы от колен. Он неловко маневрирует, пытаясь развернуть плоскодонку. Потом, яростно орудуя шестом, ведёт её к устью канала, за первую полосу тростника, останавливает у берега и закрепляет воткнутым в дно шестом. Опускается перед девушкой на колени.
— С тобой всё в порядке?
Она кивает, медленно поднимает голову и вглядывается в его лицо; потом странным жестом снимает тёмные очки и снова смотрит.
— Ох, Дэн!
— Ужас какой.
— Это…
— Я знаю.
С минуту они глядят друг на друга, не в силах осознать случившееся, потрясённые встречей со смертью, разнёсшей вдребезги их утренний мир. Он берёт её руки в свои, осторожно сжимает; глядит в сторону устья:
— Пожалуй, надо сказать об этом Эндрю.
— Да, конечно. Мне уже лучше.
Он снова с беспокойством вглядывается в её лицо, потом поднимается и спрыгивает на берег. Бежит по высокой траве в сторону реки. Девушка сидит, положив голову на высоко поднятые колени, словно не хочет больше смотреть на белый свет.
— Эндрю! Эндрю!
Две головы поворачиваются в его сторону, глядят сквозь ивовую листву; он останавливается, смотрит с берега вниз.
— Мы обнаружили в воде труп.
— Что?
— Труп. Мёртвое тело. Кажется, это женщина. В камышах.
Студент по имени Марк, несколькими годами старше Эндрю и Дэна, поднимается и шагает на берег. Он загорелый, усатый, с ясными серыми глазами… Дэниел знает о нём только то, что это один из ничем не примечательных приятелей Эндрю Рэндалла, которых у него везде и всюду полным-полно.
— Точно?
— Абсолютно. Мы на него наткнулись. Можно сказать, прямо в него врезались.
К ним присоединяется Эндрю.
— А Джейн где?
— В лодке осталась. Она ничего. Просто перепугалась.
— Пойдём-ка посмотрим, — говорит Марк.
— Минуточку, мой милый.
Эндрю спускается в лодку, шарит в кармане плаща, извлекает серебряную плоскую флягу в кожаном футляре. Теперь они втроём быстро шагают по берегу туда, где осталась Джейн. Она поднимает голову. Эндрю спускается в лодку, откручивая колпачок фляги.
— Ну-ка глотни капельку, Джейн.
— Да всё нормально.
— Это — приказ. Один капелюнчик, и всё тут.
Она подносит флягу к губам, глотает, на миг у неё перехватывает дыхание.
Марк оборачивается к Дэниелу:
— Покажи-ка мне, где это.
— Зрелище кошмарное. На черта…
Серые глаза смотрят сурово.
— Я участвовал в десанте у Анцио[505], старина. И кстати, тебе-то когда-нибудь доводилось видеть утопшую овцу, долго пролежавшую в воде?
— Да, Господи, мы же прямо врезались в этот…
— Понял. Всё равно надо проверить.
Дэниел колеблется, потом идёт за ним вдоль берега, туда, где тростники выступом перегораживают канал.
— Примерно вон там. — Он указывает рукой. — Посредине.
Марк сбрасывает ботинки, спускается с берега, раздвигая стебли, делает шаг вперёд, нащупывая дно. Нога проваливается в ил, он ищет опору потвёрже, шагает дальше. Дэниел оборачивается. Видит Джейн: она стоит в высокой траве, ярдах в сорока от него, глядит в его сторону. Эндрю подходит к нему, протягивая флягу. Дэниел отрицательно мотает головой. Камыши уже сомкнулись позади Марка, полускрыв его от глаз, вода достаёт ему выше колен. Дэниел отводит взгляд, рассматривает пурпурные хохолки иссопа на берегу. Две синих стрекозы, сверкая прозрачными, в чернильных пятнах крыльями, трепещут над цветками, потом улетают прочь. Где-то вдали, вверх по каналу, подаёт голос болотная куропатка. Спину Марка, обтянутую свитером цвета хаки, не разглядеть среди тесно стоящих зелёных стеблей, камыши смыкаются, дав ему пройти; шорох, хлюпанье, плеск. Эндрю рядом с Дэном бормочет:
— Ставлю пять фунтов, девка какая-нибудь уличная. Опять наши доблестные американские союзнички развлекались. — Потом окликает: — Марк?
— Порядок. Нашёл.
Больше ничего Марк не говорит. Им кажется, что он необъяснимо долго остаётся невидимым в густых камышах, молчит — ни звука; время от времени то там, то здесь колышутся головки рогоза. Наконец он появляется, шагает, тяжело вытягивая ноги из ила, выбирается на траву, мокрый до бёдер, ноги облеплены чёрной грязью; от него несёт гнилью, илом; и ещё чем-то гадким пропитан воздух, сладковатым, страшным… Марк морщится, бросает взгляд туда, где стоит Джейн, и говорит очень тихо:
— Она довольно давно погибла. Вокруг шеи — чулок, в волосах червей полно.
Он наклоняется, срывает пучок травы, счищает грязь.
— Надо до «Виктории» поскорей добраться. В полицию позвонить.
— Ну слушайте, что за паскудство! Я только-только начал грызть гранит науки. И шампанским запивать.
Дэниел опускает глаза, ему не до шуток. Ему кажется — оба они презирают его… безвольного хлюпика из студенческой богемы, эстетствующего буржуа. Ему неприятно, словно его обманули, воспользовавшись плодами его собственного открытия. Но он ведь не участвовал в десанте при Анцио и вообще не нюхал пороху за те два бесцельно убитых года, что служил в армии. Втроём они направляются к Джейн. Марк берёт командование на себя:
— Вы оба лучше ждите здесь, пока фараоны не явятся. Думаю, вам стоит воспользоваться нашей стоянкой. И Бога ради, никого сюда не пускайте. Не надо, чтобы тут кто-то ещё топтался. Пошли, Эндрю.
Эндрю улыбается Дэниелу:
— За тобой пятёрка, старина.
— А я с тобой пари не заключал.
Дэниел на какой-то миг перехватывает его взгляд — умный, изучающе-насмешливый взгляд отпрыска старинного аристократического рода. Но только на миг. Ему протягивают плоскую флягу:
— Точно не хочешь глотнуть? Щёчки у тебя малость побледнели.
Дэниел решительно мотает головой. Эндрю посылает Джейн воздушный поцелуй и отправляется вслед за приятелем. Дэниел ворчит себе под нос:
— Бог ты мой, мне кажется, всё это просто доставляет им удовольствие.
— А кто этот второй?
— Да Бог его знает. Какой-то герой войны. Джейн глубоко вздыхает, чуть улыбается Дэниелу:
— Ну вот, мы с тобой опять стали притчей во языцех.
— Приношу глубочайшие извинения.
— Это же я предложила.
От берега кричит Марк и машет рукой: зовёт к себе. Дэниел машет в ответ.
— Ты иди, Джейн. Я пригоню лодку.
Когда он добирается до устья канала, она уже стоит на берегу под ивами. У её ног — неоткупоренная бутылка шампанского. Она корчит гримаску:
— Прощальный дар сэра Эндрю Эйгхмырьчика[506].
Дэниел смотрит на реку: вторая плоскодонка уже успела отойти сотни на полторы ярдов, ищет укрытия от ветра у противоположного берега. Он привязывает своё судёнышко, спрыгивает на берег, подходит к Джейн, зажигает сигарету. Они усаживаются лицом к реке, спиной к этому ужасу, что остался в сотне ярдов за ними. По реке идёт ещё одна плоскодонка, в ней — пятеро, а то и шестеро, шестом неумело работает девушка; вскрик, смех — она чуть было не выронила шест.
— Он не сказал — она молодая?
— Нет.
Она протягивает руку, берёт из его пальцев сигарету, затягивается, возвращает сигарету ему. Дэниел говорит:
— Во время войны — совсем мальчишкой — я помогал урожай собирать, так там кролик под нож жатки попал. — Он замолкает.
Она смотрит не на него — на реку.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Это как ночной кошмар.
— Это всё, что я о том дне запомнил. Из всего лета.
Джейн опирается спиной о ствол ивы, чуть повернувшись к нему, откидывает голову. Тёмные очки она оставила в лодке. Чуть погодя она закрывает глаза. Он смотрит на её лицо, ресницы, губы… на эту — такую серьёзную — девушку, которая порой изображает возмутительницу спокойствия. Она тихонько произносит:
— На берегах спокойных вод…
— Вот именно.
И наступает молчание. Ещё две лодки проходят по реке, возвращаясь в Оксфорд. Густеют облака; огромная перламутрово-серая дождевая туча горой надвигается с запада, из-за Кумнорских холмов, скрывая солнце. Он смотрит на небо.
— Тебе не холодно?
Она качает головой, не открывая глаз. Над ними рёв: низко, под облаками — огромный американский бомбардировщик, «летающая крепость», медленно летит на запад, направляясь на базу в Брайз-Нортон. Может, Эндрю прав и там, в самолёте, летит убийца? В бейсбольной кепочке, он не переставая жуёт резинку, вглядываясь в панель управления. Самолёт уже ушёл далеко, теперь это всего лишь чёрное пятнышко на небосклоне, когда Джейн вдруг произносит:
— Может, так и надо было. Чтоб именно мы её нашли.
Он поворачивается к ней, видит, что глаза её открыты и внимательно глядят на него.
— Как это?
— Ну, просто… То, как мы все жили эти три года. И какова реальность.
— Эти три года — самые замечательные в моей жизни.
— И в моей.
— Я ведь встретил Нэлл… Тебя. Энтони. — Он разглядывает собственные ботинки. — И вообще.
— Какое отношение всё это имеет к реальности?
— Я полагал, у нас договор: не лезть в метафизику.
Она на миг замолкает.
— Я тут Рабле перечитывала. Вчера вечером. «Fais ce que voudras»[507].
— С каких пор это считается грехом?
— Возможно, то, чего мы хотим, вовсе не существует. И не может осуществиться. Никогда.
— Но мы же и правда делали то, что хотели. Хотя бы отчасти.
— Живя где-то… внутри литературы. Вроде Телемского аббатства. В мире, далёком от реальности.
Он тычет большим пальцем назад, за спину:
— Ты что, хочешь сказать, что это — реальность?.. Да Бог ты мой, какая-то девка из Карфакса, которую подобрали…
— А тот твой кролик, что в жатку попал?
— Какое это к нам имеет отношение?
— А ты уверен, что не имеет?
— Конечно, уверен. — Он коротко усмехается. — Энтони был бы возмущён до глубины души, если бы слышал, что ты такое говоришь.
— Так, может, это его беда, а не моя?
— Вот расскажу ему всё, слово в слово.
Она ласково ему улыбается, потом низко наклоняет голову и говорит, уткнувшись лицом в укрытые крестьянской юбкой колени:
— Просто я очень боюсь, что эти три года окажутся самыми счастливыми в нашей жизни. Для всех четверых. Потому что мы любили, взрослели, хорошо проводили время. Никакой ответственности. Театр. Игра.
— Но ведь время-то мы проводили хорошо.
Она подпирает подбородок руками, смотрит на него внимательно. Потом неожиданно поднимается, идёт назад, туда, где лежит бутылка шампанского, поднимает её за золотистое горлышко. Возвращается с бутылкой к Дэниелу и, опять совершенно неожиданно, размахивается и швыряет бутылку в реку. Всплеск; бутылка погружается в воду, потом на миг выскакивает на поверхность и погружается снова, теперь уже насовсем.
Он смотрит на девушку удивлённо:
— Зачем ты это?
Глядя на реку, туда, где ушла под воду бутылка, она отвечает вопросом:
— Вы с Нэлл собираетесь пожениться, а, Дэн?
Он вглядывается в её застывшее лицо:
— С чего это ты вдруг решила поинтересоваться?
Она опускается на колени рядом с ним, отводит глаза.
— Просто так.
— А что, Нэлл говорила, что не собираемся?
Она качает головой:
— Вы же всё от нас скрываете, всё у вас секреты да тайны.
— Ты хоть понимаешь, что ты — единственная девушка, кроме, разумеется, Нэлл, с которой я отправился вдвоём на прогулку за последние полтора года? — Он легонько подталкивает её локтем. — Ох, Джейн, дорогуша, ну ради Бога… Хоть вы и сиротки заокеанские, и родные у вас далеко — по ту сторону Атлантики, нет нужды играть роль ужасно ответственной старшей сестры. Я хочу сказать, зачем же, по-твоему, я так упорно ищу работу здесь, в Оксфорде, на будущий год?
— Упрёк принят. Прости, пожалуйста.
— Нэлл вообще-то считает, что замужество и учёба на последних курсах — вещи несовместимые. Я с ней согласен. А официально объявлять о помолвке — это, извини… — Он умолкает, прикрывает глаза рукой. — Ох ты Боже мой! Ну и ляп. Это же надо — ляпнуть такое!
— Ты считаешь, это vieux jeu[508]?
— Ох, Господи.
— Да нет, по-честному?
— Ты прекрасно знаешь, что я хотел сказать.
— Что мы с Энтони — ненормальные?
— Да вовсе нет. Просто… Ну, что ты — не Нэлл. А Энтони — не я.
Потупившись, она принимает его объяснение:
— Ясно.
Он внимательно изучает её лицо, выпрямляется:
— Джейн, поэтому ты и придумала эту прогулку вдвоём?
— Более или менее.
— Ну и глупышка же ты!
— Просто курица-наседка.
— А Энтони знает?
— Он сам и предложил.
Дэниел отворачивается, насмешливо фыркает, разглядывая Кумнорские холмы.
— Теперь всё ясно. Завтра он вернётся и умыкнёт Нэлл. По-тихому. Паршивцы. Заговор обручённых.
— Обращаем язычников в свою веру.
— Я думаю, Энтони просто иначе не может. Но, должен признаться, о тебе я был лучшего мнения.
Она улыбается, а он добавляет:
— Хотел бы я знать, где они наткнутся на труп.
— Идиот.
Он некоторое время молчит.
— Ну раз уж мы о секретах да тайнах… ты сама готова к тому, чтобы он обратил тебя в католичество?
— Я ещё не решила, Дэн.
— Жаль, ты моего отца не знала. На всю жизнь и думать о вере зареклась бы.
— Разве можно судить о вере по людям?
— А я всё-таки надеюсь, что у Энтони ничего из этого не выйдет.
— Почему это?
Он смотрит за реку, на затянутый тучами западный склон неба.
— Ты просто не представляешь себе, что это такое. Даже Энтони не представляет. Каково это — постоянно жить в тени храма. Приходится столько всего скрывать, столько прятать; тот, кто не испытал такого на собственной шкуре, не поймёт. Нереальность происходящего. Уход от жизни. Всё равно как ты только что рассуждала об Оксфорде. Только много хуже. Без возможности хорошо проводить время. — Он не отрывает глаз от потемневших Кумнорских холмов. — Я мог бы стать кем угодно, но верующим христианином — никогда в жизни.
— Ярко выраженный эдипов комплекс!
Взгляды их встречаются; улыбка; потом оба опускают глаза: застенчивость так свойственна юным, недавно повзрослевшим, остро ощущающим всё новое — новую ситуацию, вновь обретённое знание, неожиданное взаимопонимание… эти юные взрослые так погружены в себя, что слепы ко всему, кроме мгновений, несущих в себе ростки нового.
Дэниел глядит на часы:
— Они уже должны были дозвониться. Пойду гляну.
Он выходит из-под ив на широкий луг, глядит на восток, пытаясь различить вдали тёмные человеческие фигуры. Пару минут спустя она присоединяется к нему, тоже вглядывается в даль. Говорит, не поворачивая к нему головы:
— Я считаю, Нэлл очень повезло, Дэн. Мне хотелось тебе это сказать.
— Не больше, чем Энтони.
Горло у неё перехватывает, она шепчет:
— Ох уж эти мне везунчики, так счастливо живут!
И прежде, чем он успевает понять, почему в её словах слышится такая грустная насмешка, она произносит обычным тоном:
— Смотри, вон они! — и указывает рукой.
В дальнем конце луга, гораздо южнее, чем они ожидали, из-за ив появляются пять человек: двое в полицейской форме, трое — в штатском. У каждого из тех, что в форме, через плечо перекинуты болотные сапоги. Ещё один тащит свёрнутые носилки. У четвёртого на ремне через плечо — большой чёрный ящик. Дэниел машет им, и один из полицейских спокойно поднимает руку ему в ответ.
Глядя, как пятеро движутся к ним через целое море лютиков, он спрашивает:
— Почему ты выбросила шампанское в реку?
Теперь он смотрит на неё, стоящую рядом. Она разглядывает траву у их ног.
— Мне подумалось, что так будет правильно. Он обнимает её за плечи и целует в висок.
— Зачем ты это сделал?
Он улыбается:
— По той же причине.
Это вовсе не то, что я обещала написать перед тем, как ты сбежал. И всё же всё это — чистая выдумка. Не иначе.
Про мистера Вольфа. Не про тебя. Это было в отеле «Кларидж»[509]. Номер-люкс на втором этаже, весь забитый мебелью в стиле Людовика какого-то. Всё шло не так уж плохо, может, оттого, что каждый из троих как-то перечёркивал другого, и — в порядке исключения — они могли на этот раз притвориться, что им нужна актриса, а не потенциальная развлекалочка — переспал и забыл. Я видела, что Дэн малость перепил, и впечатления он на меня не произвёл. Скорее даже разочаровал. По сравнению со сценарием. Почти всё время молчал, даже когда нас знакомили. Этакая утомлённо-презрительная ухмылка (видимо, был здорово пьян, обычно он с людьми совсем незнакомыми так себя не ведёт). Беседу поддерживали Билл и этот Голд. Я почувствовала, что Дэн пытается как-то от них отмежеваться. Тогда зачем он пришёл? Кажется, мне тогда подумалось, что в нём есть что-то трагическое. Правда. Как в героях Хемингуэя. Или — как в том человеке из «У вулкана». Ну вы же видите, я опытный и мудрый и тонко чувствующий и настоящий мужчина и в литературе весьма начитан и совершенно растерян и гораздо выше всего этого потому что пьян.
Ужасно старомодный.
В какой-то момент я упомянула в разговоре, что играла в одной из его пьес. Мы играли её целых две недели в Бирмингеме — как рекламную подготовку к сезону: пусть все видят, какая мы серьёзная труппа; зато потом играли сплошь одну труху. И я сказала, что мне ужасно понравилось. На самом-то деле — вовсе нет, пьеса была из его самых слабых (теперь я это знаю, я ведь все его пьесы читала и перечитывала не раз), но надо же было что-то сказать. Я понимала, что Дэн не очень-то может повлиять на их решение, что пригласили его скорее просто из вежливости. Может, мне тогда уже было его жаль.
А он сказал:
— Прекрасно.
Только тут он показался мне интересным. Это «прекрасно» он произнёс так, будто хотел сказать «глупая сучонка, да ещё и с претензиями». Будто я пустышка, ничтожество из заштатного кабаре.
Тогда я сказала, чтоб напомнить ему, что я на порядок выше, чем выпускница какой-нибудь драмстудии:
— А ещё мой руководитель в Суссексе был вашим поклонником. (Он и правда как-то разок упомянул фамилию Дэна.)
Он только глазами повёл в сторону тех двоих:
— Думаю, девочка и вправду хочет получить эту роль.
Они заулыбались, и мне пришлось улыбнуться им в ответ. Не улыбался только он сам и очень старался не встретиться со мной глазами, вот мерзавец.
Как-то, гораздо позже, он сказал мне:
— Знаешь, почему я столько времени трачу на то, чтобы диалоги были как можно лаконичнее? Терпеть не могу актёров.
Всегда утверждал о себе две вещи: он вовсе не драматург, ставший сценаристом. «Я пишу диалоги». Вот и всё, что он делает. А один раз заявил: я только строю диалоги и исправляю то, что другие напортили. И ещё как-то сказал: да в кино большинство актёров играть не умеют и научиться не могут. В этом и была моя вина в тот вечер.
Они уже успели просмотреть две мои старые роли, похоже, ещё раньше остановили свой выбор на мне. Так что всё это было не больше чем пустая проформа. А он потом говорил, что в «Кларидже» был здорово пьян, а не «слегка», и поэтому ничего не помнит. Так что лучше ему это не переделывать.
Чуть выше среднего роста, волосы на концах уже начинают серебриться. Стрижка скорее под американца, стиль не английский. Этакий следящий за модой американский служащий довольно высокого ранга. Рядом с Биллом (буйные кудри и мексиканские усики) Дэн выглядел поблёкшим и старомодным. В нём всегда было что-то такое из прошлого, тип мужской внешности, очень напоминающий герцога Виндзорского в молодости. Сердито-застенчивое выражение лица, поджарое тело — никакого жира. И очень хороший рот — лучшая его черта. Глаза слишком светлые и смотрят слишком напряжённо, они мне не особенно нравятся, хотя в них иногда и появляется что-то такое… сексуальное. Какой-то вызов во взгляде, всегда чуть слишком пристальном. Когда ему надоедали и было скучно, он специально так смотрел, будто он не здесь, а где-то далеко и ему хочется, чтобы вы оказались ещё дальше. Намеренная грубость, но со временем мне это стало нравиться, может, потому, что я научилась с этим справляться. Если грубость относилась ко мне, я шуткой его отвлекала. А если к кому-то другому, кто надоедал и мне, то эта его манера оказывалась даже полезной. Тем более что надоедали нам одни и те же люди. Если одно и то же кажется скучным обоим, вот тогда-то всё и случается.
Только что перечитала последний абзац: слишком здесь всё завязано на той первой встрече. Дэн получился какой-то слишком каменный, слишком статичный. На самом деле он двигался легко, вовсе не был неуклюж. Иногда мне даже хотелось, чтобы был: создавалось впечатление, что он специально учился, как не быть неуклюжим, владеть своим телом. В противоположность тому, как он относился к актёрской игре. Обычно он выглядел чуть слишком воспитанным и любезным, всегда знающим, как себя вести (это — на публике). Такой много поездивший по свету, много повидавший на своём веку, такой светский и всё прочее в том же роде. А с другой стороны (он это и сам знает), я терпеть не могу мужчин, которые не знают, как вести себя с гостиничной обслугой или в ресторане, с официантами… как жить, если на твою долю выпал успех и надо этому соответствовать. Думаю, если хорошо делать всё, что в таких случаях требуется, неминуемо приходится играть некую роль.
Идеален для роли сопровождающего, как сказали бы в отделе рекламы.
Никак не доберусь до самой его сути. Это что-то находящееся в вечном движении, неуловимое, не полностью тебе доступное. Раньше я думала, всё дело в возрасте, но тут что-то гораздо более существенное, чем когда он напяливает на себя личину строгого папаши или мудрого старого дядюшки, как это было, когда он впервые заговорил о женитьбе, там, в пустыне Мохаве[510]. Когда я объяснила ему, почему нет, он снова помолодел. Абсурд. Надевает на себя чужие лица совершенно не в том порядке, в каком нужно. Если б он выглядел молодым, когда делал мне предложение, всё могло бы обернуться совсем по-другому. Я как раз готова была влюбиться в него (или — в собственное представление о нём), почти уже совсем потеряла голову, понимала, что разговор об этом зайдёт, и знала, что ответ явится вовсе не как результат заранее принятого решения, стоит только ему выбрать нужный момент. Следуя интуиции, выбрать нужное место, время и настроение. Сценарий он никогда бы так безнадёжно не завалил.
И не просто в вечном движении. Какая-то замкнутая система. Всё строго спланировано и компактно, как его почерк. Как хороший кожаный чемодан в зале аэропорта, тщательно запертый и ожидающий отправки, только вот место назначения на ярлыке никак не разобрать. Или, если удаётся подойти поближе и всё-таки разобрать, оказывается, место это на противоположном краю света и ты о таком никогда и слыхом не слыхала. Поначалу я сочла эту его особенность весьма привлекательной. Что не можешь его до конца прочесть, понять, что, разумеется, означает, что ты с самого начала знаешь — это не может длиться долго, он тут лишь мимоходом. Понимаешь, что он на самом деле в разводе со всем и вся (а не только в буквальном смысле). Без Дома, постоянно — посреди Атлантики или на другом её берегу, хоть и пытается оставаться англичанином, сохранить акцент и манеру выражать свои мысли по-английски, всегда как бы ставя в кавычки попадающиеся в его речи американизмы; да ещё этот его поразительный занюханный патриотизм… я порой думала, его отношение к собственной стране сильно отдаёт рекламой «Посетите Британию!»: как хорошо посидеть с картинными старыми болтунами в деревенском пабе с дубовыми балками под потолком, опрокинуть по кружке эля. Я по-подлому издевалась над ним за это, ехидная стервочка образца семидесятых: если он так обожает свою Англию, с чего это он здесь обосновался?
Вот на этом мы так никогда и не сошлись. Я ведь не из деревни (и слава Богу, добавляет она) и никогда её не любила. Его возмутило, что я с ходу не запрезирала Лос-Анджелес. Не захотела немедленно вернуться в эту паршивую пустыню Мохаве.
И ещё — Тсанкави. О Господи! Но об этом я сейчас не могу.
Помню один день, в самом начале, то есть это, собственно, была ночь, он впервые заговорил о своём загородном пристанище, там, дома. Всё время, пока он его описывал — пейзажи, Девон, природу и животный мир, — рассказывал о своём детстве, мол, именно поэтому Торнкум столько для него значит, я ощущала за всем этим что-то другое. На самом-то деле ему вовсе не так этот дом нужен, как повод говорить обо всём этом. Он там практически и не живёт никогда, это что-то вроде хобби, вещичка, которую он приобрёл по дороге, отыскивая путь к себе самому, настоящему. О чём он и сам, разумеется, знает; или, пожалуй — поскольку он боится показать, что не хочет видеть собственных парадоксов, как хороший шахматист боится подставить ферзя, — он полагает, что знает. Он сам так сказал, когда мы говорили о «Гражданине Кейне»[511] (он вполне может это поправить, если я что-нибудь не так поняла); говорил, какой мастерской уловкой оказался символизм «Розового бутона»[512] и что наихудшим выражением продажности продажных создателей продажного искусства оказалось представление, что чистоту и невинность можно вернуть, купив за деньги. Всё равно как пожертвования местному священнику от мафии: словно это могло бы спасти жертвователя, если бы Спаситель действительно существовал и действительно вершил свой суд. Я не могла тогда признаться ему, что не понимаю, каким образом объективное отношение к собственной псевдоферме должно способствовать отпущению его собственных грехов.
Но из-за этого он вовсе не стал мне меньше нравиться. Он так и не понял, что способность совершать ошибки не делает человека уродом.
А ещё он сказал, что отец его был приходским священником. (Я тогда не догадывалась, что его «Опустевший храм» автобиографичен.) А я рассмеялась. Просто не могла в это поверить. И так по-настоящему и не верила, пока мы не отправились на машине в Маринленд и не попали в пробку на шоссе. Он стал петь псалмы. Дурачась, высмеивая всю эту религиозную чепуху. Но он столько их помнил! В тот момент я очень его любила. С ним порой бывало здорово интересно.
Так что эта его замкнутая система на поверку просто симптом его неспособности соотнести себя с чем бы то ни было, кроме места, с которым ему не приходится соотносить себя иначе чем посредством слова, да и то лишь после нескольких порций «Деттола»[513]. Мне так и не удалось продвинуться в разгадывании его тайн дальше этой. Я имею в виду настоящие тайны. Отношения с Кэролайн, например. Отвратительно было слышать, как он о ней говорит (до того, как я ему напрямик об этом сказала): не открыто, всеми буквами, но тон такой небрежно-презрительный, будто разговор о бездарной секретарше, от которой он не может отделаться там, в Англии, а ведь она — его дочь. Ну ладно, ясно, её мамаша девочку испортила, внушила ей взгляды, которые для него неприемлемы. Но ведь это же ёжику понятно, что на самом деле он до смерти обижен, что ему больно… и не только из-за прошлого, из-за того, что она потеряна для него, но ещё и потому, что он привязан ко мне, а я ему в дочери гожусь, получается что-то вроде инцеста (а кем он иногда был для меня, об этом он не подумал?), и ему это и неприятно, и в то же время нравится.
Ну и весь этот мрак по поводу его распавшегося брака. Я и пытаться перестала — всё равно ничего не распутать. И другие женщины в его жизни. Прямо гротеск какой-то, так он выкручивается, если я сую свой нос в эти его дела. Будто это может меня обидеть, будто такое прошлое может сделать мужчину менее привлекательным. Напрасно я сравнила его с элегантным кожаным чемоданом. По правде, он больше похож на старый, лопнувший свёрток, перевязанный рваной бечёвкой с тыщей дурацких узлов. Всё, что есть во мне шотландского, просто на дыбы от возмущения встаёт.
Всё это пришло мне в голову в тот странный последний вечер (разумеется, провидческий дар от бабки — сплошная чепуха, но знаешь, Дэн, поразительно, только я и вправду чувствовала: что-то должно с нами случиться). Когда ты, то есть он, заговорил о пропастях. А я сказала ему, что он имеет в виду баррикады. Очень надеюсь, он подумает об этом всерьёз, если когда-нибудь прочтёт то, что я написала.
Я всё снижаю и снижаю образ, но на самом деле это нас просто приравнивает друг к другу. Раньше я никогда так ясно не представляла себе, что «старый» ум — это тот же «молодой» ум, только в пожилом теле. (Ой, это зло сказано, я имела в виду в теле, которое уже не так молодо.) Всё чаще и чаще наступали периоды, когда я сама себе казалась гораздо старше. Я была старше. Когда раздался тот необыкновенный звонок, он был словно ребёнок, словно маленький мальчик: испуган и взволнован — и старался скрыть оба этих чувства, притворяясь умудрённым и «зрелым». Кто-то и вправду на самом деле, да Господи, просто реально нуждался в нём. И он понял, что свободен, — я это почувствовала. И очень рассердилась, но мне удалось это скрыть. Не потому, что он решил уехать, а из-за того, что втянул меня в эту историю. Использовал как предлог. Не понимаю, почему меня так огорчает, что я иногда использовала его. Я-то, по крайней мере, этого никогда не скрывала.
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю: всё, что произошло, во всяком случае что-то вроде этого, было просто неизбежно. После того как я порвала с Тимом и пустилась во все тяжкие, оно просто висело в воздухе. В конце концов должен был появиться кто-то вроде Дэна. Этот элемент я и привнесла в наши отношения с самого начала (хотя расчёта тут не было никакого; я только хочу сказать, что он, помимо всего, научил меня быть честнее). Так должно было случиться. В этом было что-то вроде диалектической неизбежности, всё и должно было в один прекрасный день перерасти во что-то иное. Это самое «поэтому» — всегда витало над нами. Превращая всё в некий этап, в ступень — в обоих смыслах слова.
Гарольд — это было ещё в Бирмингеме — очень чётко мне всё разъяснил. Он сказал: «Все хорошие актрисы — шлюхи. Потому что, помимо нормальной потребности в эксперименте, в приобретении опыта, наш профессиональный долг — экспериментировать, чтобы приобретать опыт». Я сознавала, что это так, задолго до Дэна. Особенно чётко — когда порвала с Тимоти. Даже в самые тяжкие моменты, когда мы скандалили и орали друг на друга, скрытая ото всех где-то на задворках моего сознания крохотная куколка Дженни сидела спокойненько, слизывая сливки. Моя первая роль в кино была полна таких сливок, если уж быть до конца откровенной.
В Лос-Анджелесе Дэн явился в аэропорт меня встретить. С этой женщиной из рекламного отдела студии, с её фотографом и с букетом роз в целлофане. И заявил, что пришёл лишь потому, что Билл занят: он просто его заменяет. И всё испортил. Правда, не очень. Но он был трезв, сух и вёл себя по-отечески. Совсем иначе, чем тогда в «Кларидже». А когда мы наконец очутились в лимузине и помчались в страну гамбургеров и жаренной соломкой картошки, он рассказал, как он сам впервые сюда приехал — много лет назад — и его никто не встречал. И это чувство — абсолютной чужеродности и растерянности. Увидел, что я смотрю на один из множества одноногих рекламных щитов с абсурдной гигантской барабанщицей, медленно вращающейся на самой его верхушке, и говорит: «Вам придётся решить для себя одну очень важную вещь — что на самом деле реально, вы или Лос-Анджелес. Согласны?»
Я сказала: «Согласна».
Это стало моей мантрой. Это был самый лучший, самый замечательный из всех его подарков. «Лос-Анджелес» — это ведь может быть где угодно.
Я совершенно рассыпалась на куски, и в гостинице меня заставили сразу же отправиться в постель. Следующий день у меня был свободный — день отдыха перед встречей с рекламщиками, примеркой костюмов и всякого такого. И ещё мне дали список адресов — посмотреть квартиры. Я ещё раньше решила, что жить в снятой квартире — это всё равно как в меблирашках во время гастролей. Жестянка с кофе, бутылка с очистителем, чайник… Пожалуй, это то, что надо. Женщина из рекламного отдела обещала повозить меня посмотреть квартиры, но Дэн предложил заодно поездить по городу, посмотреть самые интересные места. Думаю, он по выражению моего лица понял — эта дама мне вовсе не по вкусу. Я её просто испугалась, такая она деловая, строящая собственную карьеру и собственную внешность, такой у неё тщательно продуманный, журнально-обложечный шарм.
Он заехал за мной на следующее утро, в десять. А мне не удалось выспаться: я всё вставала, глядела в окно. Так вот она, Америка. Вот оно — это место, вон внизу, за окном, знаменитый Сансет-бульвар. Девять десятых моего существа всё ещё оставались в Лондоне, в моём любимом крохотном Белсайз-парке. Мне было страшно; хорошо, что Дэн будет здесь утром, хорошо, что взялся сопровождать меня в поездке по городу. Он ждал внизу, в баре, читал вчерашний лондонский «Таймс», прихлёбывая кофе. Такой спокойный, вселяющий уверенность. Я даже на какой-то момент почувствовала себя просто туристкой, с удовольствием предвкушающей массу интересного. Но всего оказалось слишком много. Мы посмотрели слишком много квартир на слишком большом расстоянии друг от друга, и я опять запаниковала и стала полагаться больше на интуицию, чем на здравый смысл. А он был предельно терпелив и нейтрален. Как агент по продаже недвижимости с богатым клиентом: ему скучно и надоело, но он должен это скрывать… А потом мне подумалось, он просто исподтишка наблюдает за мной, решает, гожусь ли я для этой роли на самом деле или нет, и обозлилась, что он в этом не уверен. Позже он скажет, что ему тогда понравилась моя «переборчивость» — так он это назвал. Ему просто было любопытно «с антропологической точки зрения». А «с постельной точки зрения» я тогда о нём и не думала. Впрочем, нет. Был один момент в какой-то кошмарной спальне, где мы оба стояли. И я сразу его зачеркнула. Он попытался отговорить меня снимать квартиру, которую я в конце концов согласилась снять. Но мне вид ужасно понравился. К тому моменту я уже поняла, что не смогу найти ни такой формы комнат, ни такого стиля мебель, с какими могла бы счастливо сосуществовать. Поэтому решила снять вид из окон. Мы вернулись в отель к позднему ленчу. Он предложил ещё повозить меня по городу. Но мне уже хотелось от него поскорей отделаться. Ушла к себе и легла спать.
Вечером из Нью-Йорка вернулся Билл, и они втроём — Билл с женой и Дэн — повели меня обедать. Намечено было познакомить меня со Стивом, но он так и не появился, хотя предполагалось, что он прилетит тем же самолётом, что и Билл. Билл извинялся за него, даже малость переборщил с извинениями. А Стив был очень занят: баб трахал, разумеется (это он сам поспешил объяснить мне, как только мы с ним встретились на следующий день). Всё в том же стиле, как и райские птички, что он прислал мне в номер с запиской («В восторге от возможности поработать с Вами. Стив»). Они ждали там моего приезда вместе с целым цветочным магазином: от отеля, от Билла, от этого Голда, от студии… а от Дэна, между прочим, — нет. Все карточки надписаны одной и той же рукой. Когда я поблагодарила Стива за цветы и записку, он лишь руками развёл — отвратительное актёрство, игра — хуже не придумаешь. Вроде он и не знает, о чём это я толкую.
Но я к тому времени уже всякого о нём понаслушалась. В тот вечер, за обедом, Билл и Дэн выпили достаточно, чтобы языки у них развязались, и говорили открыто и резко. Я впервые услыхала, что Стив вовсе не ими выбран, это Голд им его навязал — ради кассового успеха.
— У Стива есть кое-какие пунктики, — сказал Билл.
— Да хмырь он самовлюблённый, и всё тут, — сказал Дэн.
— Я его обуздаю, — сказал Билл. — А так-то у него всё на месте.
И тут Дэн мне улыбнулся и еле заметно подмигнул, отчасти из-за этого неловкого «всё на месте», но было в улыбке ещё что-то, очень милое. Нежное и грустно-ироническое одновременно, и что-то такое очень простое и очень английское вдруг установилось между нами в этой отвратительной, безвкусно роскошной едальне. Союз. И эта улыбка говорила, что он решил для себя: я ему нравлюсь и мы сумеем найти способ справиться с этим Хмырём. Не сумели. Но дело не в этом.
И началось: знакомство с Хмырём, стычки из-за костюмов, кошмар прослушиваний, бесконечные перезаписи, споры, ссоры. Попытки заставить этого X. понять, что я пока ещё не готова дать ему прямо тут, на площадке, но всё равно спасибо большое. Провела с ним, как положено, один кошмарный вечер наедине — с ним и его «пунктиками», о Господи; ну, как Дэн сказал бы, «с антропологической точки зрения» это было даже интересно, все эти «пунктики» у него кажутся хорошо продуманными, вполне вписываются в образ, да ещё к тому же он до смешного рядится в политически правильные одёжки, по поводу Вьетнама и всего остального — сплошь о'кей. А я была ужасно строга, типичная англичанка, возмущалась всякими его грязными клише. Из него получился бы прекрасный жиголо или пляжный соблазнитель. И это ещё пытается сойти за мыслящего актёра. С неотразимым пенисом в придачу. Позволила ему меня поцеловать на прощанье. Убила в зародыше все его попытки поработать руками. И надежду на повторение.
Всё происходившее шло на противоестественном (для меня, во всяком случае) фоне штата Калифорния.
Разумеется, я прекрасно понимала, что моя будущая карьера (хоть и покрыта тайной неизвестности) вовсе не целиком зависит от этого фильма — Дэну ни к чему было мне это объяснять, но что-то вроде культурного шока я тогда всё-таки пережила. Я не смогла сказать X., что я на самом деле о нём думаю, как сделала бы дома, в Англии. Надо было заставить его помогать мне — хотя бы немного — в любовных сценах, которые нам предстояло снимать. И ещё этот невыносимый синтетический глянец на всех, кого я встречала в этом новом для меня мире (не забудь: я тогда ещё не познакомилась с Эйбом и Милдред), постоянные махинации, сплетни, стремление что-то уцепить, что-то организовать… хочешь жить — умей вертеться… словно множество крохотных зубчатых колёсиков в пластиковых настольных часах, которые всё равно не способны показывать реальное время. Будто здесь ничто никогда не останавливается, надо всё время что-то делать, что-то планировать, что-то «значительное» произносить. Это было как иностранный язык, говорить на котором я не умею (я не имею в виду американский английский, даже не кинобизнесный его вариант, принятый на студии), но должна постоянно прислушиваться, потому что улавливаю смысл. Все эти занудные вечера с людьми, встречаться с которыми не захочешь больше никогда в жизни. Это даже хуже, чем встречи со зрителями. Чувствуешь, что тебя затягивает в этот повсеместный глянец, в синтетику, в мелочное осознание собственной значительности… из-за этого мне так хотелось домой, в Англию, к людям, которые делают своё дело спокойно и естественно, а не из желания «быть в струе» — казаться знатоками новейших тенденций и моды. Хотелось неспешных бесед, где можно плыть по течению, проводить целые часы, перескакивая с одного на другое, где разговор вдруг затухает и наступает молчание; где можно не верить сказанному и не ждать, что обязательно поверят тебе, ибо всё это — игра. Словом, всё, что ты потом объяснил мне про то, как использовали язык раньше и как — теперь. О том, как выдают — и предают — человека попытки казаться «значительным».
Пардон. Это Дэн всё мне объяснил.
Из-за этого я с таким нетерпением ждала вечера в его обществе (мне в большей степени нужна была беседа, чем сам Дэн). Он очень осторожно предложил встретиться — устроить вечер англичан-изгоев, — только он и я, больше никого. Контакт между нами несколько нарушился после того первого дня. Дэн присутствовал на читках сценария, и профессионально он меня просто восхищал. X. вечно вылезал с «лучшими» (более короткими) вариантами реплик или предлагал снять реплику вообще, так как он сможет передать смысл каким-нибудь невероятным трюком под-под Брандо[514] (ох ты Боже мой!), только у него это никак не получалось, а объяснить он и подавно ничего не мог. Должно быть, Билл с Дэном заранее сговорились, как с этим справляться. Билл выслушивал сочувственно, с интересом, а Дэн под конец сбивал с него спесь. Думаю, они были правы, с ним иначе нельзя. Но времени это требовало уйму. В результате X. настроился против Дэна и против сценария вообще и попробовал заручиться моей поддержкой. А я сидела тихо как мышка, пока они пары пускали, и думала, насколько проще со всей этой чёртовой петрушкой обходятся у нас дома.
Итак, наш вечер. Мы поехали назад, за холмы, в долину Санфернандо, в какой-то бредовый русский ресторанчик, где еду подавали крохотными порциями, с немыслимыми паузами, и вроде бы вовсе не то, что, как нам казалось, мы заказывали, но всё было замечательно вкусно. Я незаметно выкачивала из него информацию о его прошлом. Узнала, что он разведён; одна дочь — всего-то на три года моложе меня, и — стоп: дальше посторонним вход воспрещён. Но о его карьере, о пьесах, о том, почему он их больше не пишет, о кино, об Америке… он говорил много, я отвечала тем же — и он слушал, даже тогда, когда я принялась выкладывать ему собственные наивные соображения о Калифорнии. И я поняла — мы работаем на одной волне, раньше я в этом сомневалась. Он поднялся ко мне — выпить рюмочку на ночь; через десять минут поцеловал меня в щёчку — как клюнул — и исчез. А я и хотела, чтобы он ушёл. Я вовсе не хочу сказать, что вечер не удался: всё было замечательно, и мне стало намного легче.
Начались съёмки, выезды на места, и я с ним почти не встречалась. Время от времени он возникал то там, то тут — очень редко: он уже начал работу над сценарием о Китченере[515]. А потом он появился надолго, когда снимали серию сцен в Малибу, и между съёмками мы с ним поговорили. Я уже пускала пары от злости: им всем столько времени требовалось, чтобы всё установить как следует, и Билл никак не мог успокоиться, пока не снимет на три дубля больше, чем надо. После съёмок меня обычно отвозили прямо домой, и я уже никуда не выходила, отправлялась в постель в одиннадцать, а то и в десять: образцовая молодая актриса. Но по сравнению с необходимостью одеваться к выходу, становиться объектом сексуальных притязаний и при этом испытывать смертельную скуку… я стала отказываться от всех и всяческих приглашений. Билл с женой — как положено по протоколу — пригласили меня пообедать с ними, вот, кажется, и всё за целую неделю. Странно, но мне это нравилось. Готовила то немногое, что успевала (запиской) поручить Марте купить, когда та приходила убирать квартиру. А то — иногда — попрошу шофёра студийной машины остановиться у магазина вкусной и здоровой пищи или у деликатесов. Немножко повожусь на кухне, посмотрю идиотскую программу по ТВ. Почитаю. Напишу домой — словно школьница. Это всё Дэн виноват. Слишком усердно пыталась доказать себе, что нереальна Калифорния, а не я.
Кое-что из этого (кроме последнего кусочка) я неожиданно поведала Дэну между съёмками в Малибу. Мы шлёпали босиком по воде, как пожилые отдыхающие в Саутенде[516]. Фотограф съёмочной группы сделал снимок, я его сохранила. Мы оба смотрим на море у наших ног. Думаю, я пыталась убедить его, что моя англо-шотландская сущность сильнее этой чуждой мне культуры. И что — честно-честно — я совсем не чувствую себя здесь одинокой. Разумеется, я ему позвоню, если… и вдруг до меня дошло, что я таки чувствую себя одинокой. Вот тут и рассыпалась на куски иллюзия гастрольных меблирашек, да и в квартире со мной не было ещё одной актрисы, с кем не просто можно, а надо было бы хоть словом перекинуться. Меня словно закупорили в полном одиночестве, вот отчего я писала так много писем. Мне просто необходимо было с кем-то разговаривать, не более того. С мужиками я завязала и прекрасно чувствовала себя в (кратковременной) роли монашенки.
Говорю ему:
— Обнаружила потрясающий магазин вкусной и здоровой пищи.
Он посмотрел искоса:
— Дженни? Это что — приглашение?
А я и не думала вовсе его приглашать. Но вдруг подумала.
— Прямо сегодня? Если пообещаю уйти ровно в десять?
Сказав «да», я уже понимала, что должна кое-что решить для себя…
Всё это было так сдержанно, так непреднамеренно, оставлено пространство для отступления — с обеих сторон. Но я знала — «проверочка» обязательно будет. Я много думала над этим, то есть над той его чертой, которой я ещё не касалась. Ведь Дэн довольно знаменит. С другой стороны, он прекрасно понимает, что — по высшему счёту — он так и не добился успеха, что пьесы его на самом деле довольно плоски и что в театральном мире нового — моего — поколения есть с десяток писателей гораздо интереснее для нас, гораздо ближе «духовно», чем он… он это и сам знает, хотя данная тема всегда была для нас с ним табу. Он заключил, что я презираю его деятельность «на театре» или в лучшем случае проявляю всего лишь терпимость. А я, видимо, слишком поспешно заключила, что ему это безразлично. Ну и ещё одно: то, что я (по-глупому) всегда довольно наплевательски относилась к газетной славе моих возлюбленных. Считала — довольно долго, — что это не очень-то полезно. Вроде бы достаточно и того, что я отдаю им своё восхитительное тело и столь же восхитительную душу в придачу, а тут ещё вырезки из газет надо собирать.
Конечно, без тщеславия здесь не обошлось. Дарила им привилегию — спать с Дженни Макнил — в обмен на привилегию презирать их за то, что они-то не добились успеха; именно это Тимоти и сказал мне однажды. И страшно меня возмутил, ведь я была совершенно уверена в собственной демократичности: разве то, что я с ним живу, этого не доказывает?.. И ведь я прекрасно вижу, чего стоит вся эта шумиха; может, я и восходящая звезда, но мои ноги прочно стоят на земле. Ну, конечно, был ещё и страх: боялась, как маленькая девчонка, что в одно прекрасное утро всё это лопнет словно мыльный пузырь, так что лучше уж не очень рисковать. Но это, другое, тоже очень важно. Я чувствовала себя спокойнее, если было в моих возлюбленных что-то такое, за что я могла их презирать. Не могу сказать, что тут имелся политический оттенок, и оправдать себя тем, что разделяю идеи «Движения за освобождение женщин». Корни гораздо глубже, произрастают из отвратительно мелочной эгоцентрической боязни лишнего беспокойства, необходимости принять чей-то вызов, соревноваться. Низводила до равноправия.
Я часто думала над этим после приезда в Калифорнию. Может, Дэну будет неприятно, но это сыграло свою роль. Он не был слишком знаменит и не так уж сильно нравился мне как писатель. Просто достаточно знаменит и уважаем, и, следовательно, я всё-таки могла слегка его презирать, в то же время сознавая, что он весьма далёк от того, чтобы вовсе ничего не значить. Вполне возможно, он уже начинал терять высоту, в то время как я только начинала её набирать, но в тот момент его успех, опытность, всеобщее уважение в профессиональных кругах да и всё остальное весьма значительно перетягивали чашу весов на его сторону. Если у меня и были преимущества, так только физические.
Всё это звучит слишком расчётливо. Я всё время меняла своё решение на его счёт. (Или — насчёт этого.) Весь тот день. Работала, а думала об этом. Но, если честно, были ещё и другие, более простые вещи. Хотелось узнать его получше; думалось и о том, что вот, мол, натяну Хмырю нос; была возбуждена — физически и эмоционально. Думаю, Дэн для меня и был чем-то вроде вызова. Помню, принимая душ перед его приходом, внимательно разглядывала себя — нагую — в зеркале. Странное было чувство. Что я — не знаю. Раньше я всегда знала.
Потом, уже гораздо позже, в тот же вечер — после одиннадцати, мне так хотелось, чтобы он сделал первый шаг. Он выкачивал из меня информацию о моём прошлом гораздо успешнее, чем это делала я в тот наш с ним «русский» вечер. Думаю, «Кошки»[517] правы: человеку нужно регулярно исповедоваться. Это как менструация. Он к тому же вытянул из меня всё, что я на самом деле думаю о фильме, о Билле, о Хмыре (мы оба в тот вечер решили так Стива и называть). Ну, словом, всё. И про то, что я никогда толком не знаю, чего Билл действительно от меня хочет, или какие идиотские импровизации X. предпримет в следующей сцене, и почему Билл вечно ему это спускает. Дэн был ужасно мил: говорил о «потоках»[518], которые мне не разрешалось просматривать, о том, что всё у меня прекрасно получается. Даже этот вечный пессимист Голд доволен. Но больше всего меня вдохновило то, что — как я поняла — я и перед самим Дэном экзамен выдержала.
Наконец беседа стала иссякать; вроде бы я намекала, что ему пора уйти, но так получалось просто потому, что я не знала, как дать ему понять, что этого делать не надо.
И настала фантастическая тишина. Казалось, она тянется уже целую вечность. Он лежал на диване, положив ноги на валик и уставившись в потолок. Я сидела спиной к стене на коврике рядом с местом, где горели поленья — «камин» слишком старое и милое сердцу слово, чтобы это можно было так назвать, — и разглядывала пальцы собственных босых ног. На мне была длинная юбка, простая блузка и никакого бюстгальтера. Никакого грима. А он пришёл в блейзере, с фуляровым шейным платком — такой старательно неофициальный, как принарядившийся анджелино[519]. Но блейзер он снял. Голубая рубашка в цветочек.
Он говорит:
— Если бы это был сценарий, я заставил бы мужчину встать и уйти. Или женщину встать и подойти к нему. Мы зря тратим плёнку.
Повернул голову, не поднимаясь с дивана, и посмотрел на меня.
Мне не понравилось, как он это сказал — этаким фатоватым тоном. Смотрел на меня без улыбки. И я ему не улыбнулась. Потом снова уставилась на собственные ноги. Он поднялся, взял со стула свой блейзер и ушёл. Вот так, просто взял и ушёл. Не говоря ни слова. Ни тебе «спокойной ночи», ни даже «спасибо за обед». Дверь закрылась, а я так и осталась там сидеть. Извращение какое-то: он мог бы получше себя вести, и ведь я не хотела, чтобы он уходил.
Но он ушёл. Я услышала, как входная дверь открылась, потом захлопнулась. И — тишина. Я бросилась вслед… не знаю зачем, ну хоть сказать что-нибудь. А он стоит… внутри и смотрит в пол. Трюк, старый как мир.
Я вернулась в комнату, он — за мной, гася по дороге свет. Помню — обнял меня сзади за талию и поцеловал в затылок.
Я говорю:
— Дэн, я сейчас не принимаю контрацептивов. Вот в чём дело.
— Не проблема. Если дело только в этом.
Я взяла его руки в свои и сказала:
— Не хотела, чтобы вы ушли.
Он стал расстёгивать на мне блузку, раздевал меня, не целуя больше после того первого прикосновения. Потом разделся сам; а я всё ещё чувствовала себя странно, стояла неподвижно, глядя на огни за окном, уходящие к океану, прислушиваясь к шуму машин на шоссе там, внизу, а в голове бродили, мелькали какие-то странные расплывчатые обрывки мыслей, такое бывает, когда вдруг поймёшь — вот оно: всё совсем новое новый человек где эта комната кто я и где какое кому дело зачем и почему…
Подошёл, обнял за плечи и повёл к дивану. Мы лежали бок о бок, он провёл рукой по моему телу, глядя внимательно. Вроде ждал, что я вздрогну, отстранюсь. Будто это для меня впервые. Сказал:
— Мне всю неделю так хотелось тебе позвонить.
Я ответила:
— Жаль, что не позвонил.
Тут мы поцеловались. Всё было просто, я была пассивна, просто подчинялась ему, никаких игр не устраивала. Отвечала на его ласки так, чтобы он чувствовал — я хочу, чтобы всё было так, как он хочет, хотя полной уверенности в том, что он нужен мне именно для этого, у меня не было, — впрочем, и против этого я ничего не имела. Во всяком случае, в первый раз всегда очень трудно быть естественной, всё отмечаешь про себя, сравниваешь, вспоминаешь, ждёшь… Потом он улёгся на полу, а я стала думать о дне завтрашнем. О том, что снова увижусь с ним, после всего. О его теле. Счастливые мужики — так у них всё просто устроено. Он ничего не сказал. Оба мы ничего не говорили. Довольно долго. Лежали молча. Так бывает иногда после фильма: выходишь из зала и не хочется ничего говорить. Я думала: как мало я о нём знаю. Интересно — часто он это делает? Сплетен о нём на нашей студии практически не было. Интересно, что он на самом деле обо мне думает? О его возрасте, о его прошлом, о моём возрасте, о моём прошлом… Он сам нарушил молчание. Только сначала протянул руку и коснулся пальцами моего рта — словно очертил линию губ.
— Дженни, на арго этой варварской провинции то, что я только что совершил, называется «трахнуть бабца». Единственный способ избавиться от этого арго — сломать ритуал, ему сопутствующий. По ритуалу, я должен сейчас поблагодарить тебя за «клёвый перетрах», одеться и поехать к себе. Но я хочу сейчас уложить тебя спать, лечь рядом и тоже спать — просто спать рядом с тобой. И поцеловать тебя утром. Приготовить тебе кофе, когда тебя вызовут на студию. Понимаешь, если завтра ты поймёшь, что это всё — ошибка, что ж, прекрасно. Я просто хочу, чтобы сейчас мы вели себя по-человечески, по-европейски. Не как человекообразные на этой кинопланете.
Он лежал опершись на локоть, внимательно на меня смотрел. Я ответила:
— Уже завтра. И я с тобой.
Он поцеловал мне руку.
— Ладно. Тогда — ещё одна речь. За свою долгую жизнь я влюблялся не один раз и хорошо знаю симптомы. Они отличаются от тех, что сопутствуют «траханью бабцов». Но любовь — болезнь моего поколения. Несвойственная вашему. Я не жду, что ты в какой-то момент можешь подхватить от меня эту болезнь.
— Это просьба или предсказание?
— И то и другое.
Так всё и началось. Мы легли спать. Не спали. Есть что-то такое в собственной постели — ощущение, что тут ты на своём месте. И то, как он меня обнял и прижал к себе. И то, как я думала о его словах и как не надо было ему их произносить, потому что они звучали даже оскорбительно, подразумевалось, что я могла оказаться этаким «бабцом», готовым на одноразовый перепих, и ещё — что я слишком молода и неглубока и слишком «семидесятница», чтобы понимать, что такое любовь. И в любом случае всё прозвучало ужасно назидательно. Но это ещё означало, что он вовсе не такой хладнокровный и гораздо более уязвим, чем мне казалось. И стервозное чувство: я нужна этому папику! В его-то годы, после всех его женщин. И вдруг я сама почувствовала, что он нужен мне, что он мне по-настоящему желанен. И я повернулась к нему и сказала «да!».
(Продолжение следует. Час тридцать ночи. Я сошла с ума.)
— Дэниел? Это Нэлл.
— Кто?
— Твоя бывшая жена.
Он резко убирает руку с плеча Дженни.
— Каро?
— У неё всё прекрасно. — Молчание. — Извини за звонок в такой несусветный час. Мы не сумели справиться с разницей во времени.
— Я ещё не лёг. Так что это не важно.
— Я звоню из-за Энтони, Дэн.
— О Боже. Что, всё кончено?
— Нет, просто… кстати, я тут у Джейн, в Оксфорде. Она хочет с тобой поговорить. — Он не отвечает. — Ты слушаешь?
— Просто на некоторое время утратил дар речи.
— Она всё тебе объяснит. Передаю трубку.
Он смотрит на Дженни, прикладывает свободную руку к виску — пистолетом. Она с минуту не сводит с него глаз: теперь она уже не смеётся, потом опускает взгляд и отворачивается от него. Смотрит куда-то в центр комнаты.
— Дэн?
— Да, Джейн!
В его голосе — странное смешение чувств: теплота и обида, но прежде всего — невозможность поверить в происходящее. В трубке — короткая пауза.
— Мне ужасно неловко так беспокоить тебя. Как гром с ясного неба. — Снова пауза. На этот раз подольше. — Ты меня слышишь?
— Дело в том, что уж тебя-то услышать я никак не…
— Извини. Так мило было с твоей стороны передать весточку через Каро.
— Мне очень жаль, что всё это так затянулось.
Он ждёт, что она ответит на это. Но она опять молчит. Он словно в ловушке меж двумя прошлыми: тем, что только что подошло к концу и ещё присутствует тут, в этой комнате, и совсем далёким; меж двумя вещами, которых страшится больше всего, — чувством и безрассудством.
— Как он?
— Он теперь в больнице. Здесь, в Оксфорде.
— Такая беда для всех вас.
— Мы уже научились жить с этим.
Снова молчание, и он отчаянно пытается сообразить, зачем на него свалилось всё это.
— Может быть, существуют какие-то формы лечения здесь, в Америке, и нужно, чтобы я…
— Боюсь, уже слишком поздно. Ему уже никто ничем помочь не может. — Снова пауза. — Дэн, я целую неделю набираюсь смелости тебе позвонить. Не знаю даже, как это сказать, после всего, что произошло. — Она опять замолкает. Потом решается: — Он хочет повидать тебя перед смертью.
— Повидать меня?
— Страшно сказать, но это так. Очень хочет. Отчаянно. — Она спешит добавить: — Он тяжко болен. Но голова совершенно ясная.
Он чувствует себя как человек, неожиданно ощутивший под ногой вместо мощёного тротуара бездонную пропасть.
— Джейн, ты же знаешь, я сочувствую от всей души, но… Я хочу сказать, всё это так… — Теперь его черёд искать спасения в молчании. Он делает над собой усилие, чтобы в голосе не так явно звучало требование избавить его от всего этого. — Вы оба были тогда правы. Господи, да я же давно всё вам простил. Скажи ему об этом сама. — Она ничего не отвечает, и он вынужден спросить: — Ведь речь об этом?
— Да… Отчасти.
— Ты же понимаешь. Я от всего сердца. Полное отпущение. Насколько это от меня зависит.
— Он специально просил меня сказать — это… дело между вами не закончено.
— Но, моя дорогая, я… Ну, я имею в виду… Не можешь ли ты сама ему сказать? Пусть просто примет это на веру.
— Это не каприз, Дэн. Иначе я не стала бы тебя беспокоить.
Она ждёт; так она всегда и поступает, когда вопрос задан и требования выставлены. Нажим чаще осуществляется с помощью молчания, а не слов.
— Не могу ли я ему позвонить?
И наступает полнейшая тишина. Он говорит «Алло?», ещё и ещё раз. Потом слышит в трубке голос Нэлл, сдержанный, нейтральный:
— Это опять я.
— Что случилось?
— Ничего… Подожди минуточку, она сейчас не может говорить.
— Нэлл, какого чёрта? Чего от меня хотят? Я сказал, что могу позвонить в больницу.
— Боюсь, он хочет видеть тебя во плоти.
— Но почему же, Бог ты мой?
— Я, право, не знаю. Только он ни о чём другом и не говорит.
— Я же перед отъездом просил Каро узнать, не могу ли я помочь как-нибудь.
— Я знаю. Думаю, дело в том, что он умирает. — Он чувствует, что она пытается найти разумное объяснение происходящему. — Мы пытались объяснить ему, что тебе будет очень трудно это сделать. Но это превратилось у него в какое-то наваждение. Я виделась с ним вчера вечером. Дело не только в Джейн.
— Не пойму, почему меня хотя бы не предупредили заранее.
— Джейн лгала ему. У него создалось впечатление, что она пыталась связаться с тобой. Но ей не хотелось втягивать тебя в это дело. Я и сама только-только в это вмешалась. Это я заставила её хоть что-то сделать по этому поводу. Мы проспорили всю ночь. Считай, что это я виновата.
— Как долго ему ещё… как они считают?
— Не очень долго. Дело не только в том, что он скоро умрёт. Ещё — как долго он сможет разумно говорить. Я так поняла Каро, что ты уже закончил последний фильм, — добавила она.
— Более или менее. Дело не в этом.
— О да, разумеется. Её фотография была на днях в «Экспрессе». Поздравляю.
— Ох, ради всего святого!
Она произносит очень ровным тоном:
— Если ты полагаешь, что нам с Джейн было так уж легко наблюдать…
— Я не совсем лишён воображения, Нэлл. А теперь давай-ка, к гребаной матери, выкладывай, что там у вас осталось.
Голос его звучит необычно — Дэн явно задет за живое. Молчание. Потом она, как бы удовлетворясь тем, что испытанное оружие по-прежнему способно ранить, отступает и говорит, будто ничего не случилось:
— Извини. Это не шантаж. Мы просто очень просим.
— Да это всё прошло и быльём поросло.
— Не для Энтони. — И добавляет: — Но решать — тебе.
Он колеблется, делает какие-то расчёты, смотрит в сторону делового центра Лос-Анджелеса, сияющего огнями в шести-семи милях отсюда; он испытывает непонятный страх, словно отражение в зеркале оказалось его собственным призраком, явившимся к нему с обвинениями; словно эмпирик, столкнувшийся с чем-то угрожающе-сверхъестественным, хотя теперь он думает не о калитках, а о ловушках, о возвращении, грозящем утратой свободы, о выкапывании старых трупов, о смерти… не только о смерти Энтони.
— Джейн ещё здесь? Могу я поговорить с ней?
— Минутку… да, хорошо. Передаю трубку.
— Дэн, извини, пожалуйста. Мы обе немного не в форме. Перенапряжение…
— Ладно, Джейн. Я понимаю. Послушай. Попробуй перенестись мыслями на тыщу лет назад. Помнишь тот день, когда ты бросила в реку полную бутылку шампанского? И когда я спросил, зачем ты это сделала, ты ответила, не помню точных слов, но что-то вроде «Мне подумалось, что так будет правильно». Помнишь?
— Кажется.
— Тогда забудь о годах молчания, разделивших нас. Забудь гнев. Предательство. Ответь мне так же, как тогда, вдохновенно. И прямо. Ты думаешь, мне надо приехать? Ты хочешь, чтобы я приехал?
— Я не вправе ответить тебе, Дэн.
— Если бы я не задал этого вопроса. А я его задал. — Он добавляет: — Я сейчас закончил один фильм. Готовлюсь начать другой. Всё равно собирался домой съездить.
Он ждёт ответа и уже видит, как это бывает с ним в начале работы над новым сценарием, открывающиеся перед ним варианты, различные ходы, новые возможности, которые он так или иначе сумеет использовать.
— Энтони будет тебе бесконечно благодарен. Если только это не слишком по-дурацки звучит.
— А ты?
Молчание. Наконец она произносит:
— Пожалуйста. Если только можешь.
— Времени осталось мало?
— Совсем нет.
И решение принято, прежде чем он успевает сам это осознать; он чувствует себя как сёрфер (образ чисто зрительный, не из собственного опыта), вдруг вознесённый на гребень волны и соскальзывающий вперёд. Это как бы и момент волевого решения, будто он, как сёрфер, ждал этого момента, но — одновременно — и отказа от собственной воли, когда человек предаётся на волю волн.
— Ну хорошо. Этот разговор уже обошёлся вам в целое состояние, так что слушай. Скажи Энтони — я выезжаю. Передай ему моё всяческое сочувствие. И дай трубку Нэлл на минутку, ладно?
— Мне иногда думается, лучше бы я сама бросилась тогда в реку.
— Потребую от тебя объяснений, когда мы увидимся.
Она опять молчит — в последний раз. Потом произносит:
— Просто не знаю, что сказать, Дэн. Прости, пожалуйста.
У трубки снова Нэлл.
— Попробую вылететь завтра утром. Предупреди Каро, что я возвращаюсь, хорошо?
— Позвоню ей сегодня вечером.
— Спасибо.
Он опускает трубку — назло, прежде, чем она успевает найти подходящий тон, чтобы выразить раскаяние или благодарность — или что там ещё она может сейчас чувствовать. Смотрит на сияющие плато калифорнийской ночи, но видит Оксфорд — в пяти тысячах миль отсюда, серое зимнее утро. Откуда-то снизу доносится нервозно-прерывистый вой патрульной сирены. Не поворачивая головы, он говорит:
— На два пальца, Дженни. И не разбавляй, пожалуйста.
Пристально смотрит на бокал, который она, не проронив ни слова, подносит ему. Потом, взглянув ей в глаза, с грустной усмешкой произносит:
— И чёрт бы побрал твою шотландскую прабабку.
Она не отводит глаз, вглядывается — что там, в его взгляде?
— Что случилось?
— Мой когдатошний свояк хочет меня видеть.
— Тот, у которого рак? Но я думала…
Он отпивает виски — половину. Снова смотрит на свой бокал. Потом на неё. И снова опускает глаза.
— Когда-то мы были очень близки, Дженни. Я никогда по-настоящему не говорил с тобой обо всём этом.
— Ты говорил, что они тебя отлучили.
Он отводит глаза, избегая её взгляда, смотрит вниз, на бесконечный город.
— В Оксфорде он был моим самым близким другом. Мы тогда… это было что-то вроде квартета. Две сестры. Он и я. — Лицо его складывается в гримасу неуверенности: он ждёт реакции. — Призраки.
— Но… — Восклицание повисает в воздухе. — Ты едешь?
— Кажется, ему не очень долго осталось…
Она смотрит на него пристально, в глазах её — искренность и обида, детская и взрослая одновременно. И если сейчас он ей солжёт, это будет в равной степени и ложь самому себе.
— Это из-за Каро, Дженни. Ей так долго пришлось разрываться между нами, что теперь, когда мне протягивают оливковую ветвь, я не могу отказаться.
— Почему ему вдруг так понадобилось увидеться с тобой?
— Бог его знает.
— Но у тебя должны же быть хоть какие-то предположения?
Он вздыхает:
— Энтони — профессиональный философ, к тому же католик. Такие люди живут в своём собственном мире. — Он берёт её руку в свои, но смотрит не на неё — в ночь за окном. — Его жена… она человек совершенно особенный. Очень честный. Придерживается строгих принципов в отношениях с людьми. Она не нарушила бы молчания после стольких лет, если бы… — Он замолкает.
Дженни высвобождает руку из его пальцев и отворачивается. Он смотрит, как она, стоя у дивана, закуривает сигарету.
— Почему ей подумалось, что надо выбросить в реку полную бутылку шампанского?
— Реакция на её собственное предположение, что все мы в Оксфорде до тех пор жили в фальшивом раю. Вне реальности. — Он продолжает, может, чуть поспешно: — Всё это очень сложно. Я когда-нибудь тебе расскажу.
— Совершенно ни к чему занимать оборонительную позицию. Я просто спросила.
Но на него она не смотрит. А он говорит:
— Может, всё это только к лучшему.
— Премного благодарна.
— Переведём дыхание.
— А я и не догадывалась, что у нас соревнования в беге. — Она берёт пепельницу и без всякой нужды вытряхивает её в корзину для бумаг. — Ты не вернёшься?
— Ты ведь нужна здесь всего недели на три. Если всё будет нормально.
Она молчит. Через некоторое время произносит:
— Ну что ж. Это мне урок. Буду знать, как шутки шутить про ясновидение.
— Да уж. Это, оказывается, довольно опасно.
Она бросает на него обиженный взгляд:
— Ты ещё раз не попросишь меня выйти за тебя замуж?
— Я стараюсь не повторять дурацких ошибок.
— Вся твоя жизнь — сплошная ошибка. Ты сам только что сказал.
— Тем более важно не втягивать туда ещё и тебя.
— Мне, конечно, не надо бы соглашаться.
— Тогда в чём дело?
Она наклоняется и начинает взбивать подушку.
— Я всё время думаю об этом. Много думаю. И подозреваю, гораздо серьёзнее, чем ты. Несмотря на все твои разговоры.
— Тогда ты должна бы представлять себе, почему из этого ничего хорошего не выйдет.
— Я понимаю — все признаки скорее против, чем за. Как ты и утверждаешь. — Она продолжает приводить в порядок диванные подушки, поднимает одну, рассматривает отпоровшийся шнур. — Я просто хочу спросить, почему то, что ты не захочешь повсюду тащиться за мной, а я не захочу всё бросить, чтобы штопать тебе носки, — плохо, а не хорошо. Это самое лучшее, на что я могу рассчитывать. Роль домашней наседки меня вовсе не привлекает. Именно из-за этого и рухнула моя единственная — до тебя — серьёзная связь. И так оно всегда и будет с любым нормальным человеком моего возраста… Я просто пытаюсь быть честной, — добавляет она.
— Тогда определённо ничего не выйдет, Дженни. Очень важный компонент таких браков — недостаток честности. Думаю, нам с тобой это не под силу. В конечном счёте.
Она укладывает подушку на место.
— Ты, кажется, никак не можешь понять, что очень нужен мне. Во многих смыслах.
— Не обязательно я.
Она отходит от дивана и усаживается в кресло. Сидит сгорбившись, голова низко опущена.
— Мне уже страшно.
— Это только доказывает, что я плохо на тебя действую. И так будет всегда.
— Мне надо решить насчёт новой роли.
— Ты знаешь, что я об этом думаю. Он — человек что надо. И сценарий он вытянет. Соглашайся.
— «И развяжи мне руки». — Она меняет тон: — Я знала бы, что ты меня ждёшь. Что ты — рядом.
— Но так оно и будет. Пока ты этого хочешь. Ты же знаешь. — Он ищет слова, которые могли бы её утешить. — Знаешь, ты ведь можешь переехать в «Хижину». Эйб и Милдред будут просто счастливы.
— Может, я так и сделаю. И не меняй тему. — Она затягивайся сигаретой, выдыхает дым, поднимает на него глаза. Он так и не отошёл от телефона. — Отметим: ты так и не сказал, что я — самое лучшее, на что можешь рассчитывать ты.
— Ты уже торгуешься!
— А ты скрываешь. Это ещё хуже.
— Что я такое скрываю?
— Своё прошлое.
— Не очень-то оно интересно. Моё прошлое.
— Это глупый, поверхностный, уклончивый ответ.
Она делает паузы между прилагательными. Слова звучат как щёлканье хлыста. Дэн отводит взгляд.
— То же можно сказать о большей части моего прошлого.
— Это сценическая реплика. Не реальность. — Он не отвечает. — Но так ведь можно сказать о прошлом любого из нас. Не понимаю, почему ты считаешь, что твоё прошлое так особенно ужасно.
— Я не говорю, что оно ужасно. Оно не изжито. Не исторгнуто из себя. — Он отходит к дивану, садится; диван — под прямым углом к креслу Дженни. — Дело не в статистике. Даже не в фактах личной биографии. Дело просто в личном восприятии. — Она молчит, ничем ему не помогая. Он продолжает: — Я неправильно тебе сказал. То, что я ощутил сегодня днём, было вовсе не чувством пустоты. Скорее наоборот. Как будто здорово переел. Тяжкий груз непереваренного. Как жёрнов.
Она разглядывает кончик своей сигареты.
— А что такого сказала твоя бывшая жена, когда ты возмутился?
— Про этот снимок в «Экспрессе». Не удержалась — надо было меня уколоть.
Теперь она рассматривает ковёр.
— А у тебя — то же самое?
— Что «то же самое»?
— Чувство ненависти? Я слышала, ты сказал: «Это всё прошло и быльём поросло».
— А ты лет через двадцать будешь считать, что всё, что сейчас, — быльём поросло?
— Что бы ни случилось, я не захочу снова причинить тебе боль.
Она не поднимает на него глаз, а он вглядывается в её лицо — упрямое лицо обиженного ребёнка и ревнивой молодой женщины; ему так хочется обнять её, растопить лёд, но он подавляет это желание и молча хвалит себя за это. Теперь он разглядывает то, что осталось в бокале от значительно большей, чем «на два пальца», порции виски.
— Мы ценили вовсе не то, что следовало. Слишком многого ожидали. Слишком многим доверяли. Через двадцатый век пролегла огромная пропасть. Рубеж. Родился ты до тридцать девятого или после. Мир… нет, само время… словно проскользнуло мимо. За десять лет перескочило на три десятилетия вперёд. Мы — допотопники — навсегда остались за бортом. Твоё поколение, Дженни, прекрасно знает всё, что касается внешней стороны явлений. Всё, что на виду. Как выглядели и как звучали тридцатые и сороковые. Но вам неизвестно, как они ощущались изнутри. В какие смешные одежды они облекли наши сердца и души. Какие оставили следы.
Она долго не отвечает.
— Может, тебе лучше позвонить в аэропорт?
— Дженни!
— Это не пропасть, Дэн. Это всего лишь баррикада, которую ты сам, по своей воле, возводишь.
— Чтобы оберечь нас обоих.
Она тушит сигарету.
— Я иду спать.
Встаёт, идёт через комнату к двери в спальню, но у самой двери останавливается и оборачивается к нему.
— Пожалуйста, отметь для себя, что я принципиально стараюсь не хлопать дверью.
Войдя в спальню, она с нарочитой старательностью оставляет дверь полуоткрытой. И снова поднимает на него взгляд:
— Ну как? Порядок, старина? — И исчезает.
Несколько секунд он сидит молча, допивает виски. Потом идёт к стулу, где лежит пиджак, и достаёт из кармана записную книжку. Листает, направляясь назад, к телефону. Набирает номер и, ожидая ответа, смотрит в сторону полуоткрытой двери в спальню: как пресловутая калитка в стене, как сама реальность, как двусмысленная фикция возвращения прошлого, она словно застыла в вечной нерешительности: приглашая и запрещая, прощая и обвиняя… и всегда — в ожидании кого-то, кто наконец догадается, как надо.
Полицейский автомобиль довёз их до Норт-Оксфорд-стрит, где Дэн снимал меблирашку. Небо совсем затянуло, накрапывал дождь. Они быстро шагали меж двух рядов солидных, в викторианском стиле, домов, таких чопорных, таких уравновешенно-банальных, что трудно было поверить в их реальность. Ветер срывал с деревьев листья. Словно вдруг пришла осень, сумрачная, преждевременная, злая. Не было сказано ни слова, пока они не оказались у Дэна в комнате.
Его однокомнатная квартирка была лучшей в доме: в глубине второго этажа, окнами в сад; но не меньшим достоинством здесь была и хозяйка, заядлая марксистка, ухитрившаяся как-то получить разрешение сдавать жильё студентам. Она практически не ограничивала свободу своих жильцов, что для того времени было совершенно необычно. Можно было примириться с нерегулярной и невкусной кормёжкой и коммунистическими брошюрками ради возможности распоряжаться самим собой и своим жильём как собственной душе угодно. А жильё Дэна свидетельствовало о довольно передовых — для пятидесятых годов — вкусах его обитателя. Кроме государственной стипендии, у него были собственные небольшие средства, а до повального увлечения «Art Nouveau»[520] оставалось ещё лет двадцать. В мелочных лавках и у старьёвщиков можно было за один-два шиллинга приобрести самые разные образчики этого стиля.
К каким выводам можно было бы сегодня прийти, рассматривая фотографии этой комнаты? Интерес к театру: на стене коллекция открыток с портретами звёзд мюзик-холла и оперетты периода до 1914 года (она хранится где-то и до сих пор и даже изредка пополняется); игрушечный театр, чуть напоказ выставленный на маленьком столике у окна, выходящего в сад; над камином — этюд декораций Гордона Крейга[521] (подлинник), тогдашний предмет его гордости, позднее по глупости подаренный им женщине, из-за которой его жена подала на развод; афишка спектакля в рамке, с его собственной фамилией (предыдущей зимой он был одним из авторов либретто музыкального ревю); маски — целый набор — от представления «Антигоны» Ануя[522] (вряд ли имеющие отношение к искусству fin de siecle[523] и рождающие мысль о подозрительном эклектизме обитателя комнаты).
Интересы научные: шкаф с английской художественной литературой и — на стене — карикатура: профессора Толкиена[524] попирает ногами русский стахановец со знаменем в руках, испещрённым какими-то буквами; при ближайшем рассмотрении стахановец оказывался оксфордским студентом-старшекурсником, а рунические письмена на знамени гласили «Долой англосакса!». (Этой карикатуре цены нет с тех пор, как увидел свет «Властелин колец»; к сожалению, она была предана огню всего три недели спустя с момента описываемых событий, точнее говоря, в последний день выпускных экзаменов, заодно с набившим оскомину «Беовульфом»[525] и целым рядом других печатных орудий пытки; акт сожжения был страшной местью за степень магистра с отличием, но — третьего класса, о чём его неоднократно предупреждали и что он, вполне заслуженно, и получил.)
Происхождение и личная жизнь: здесь возникают трудности, однако самая скудость свидетельств весьма показательна. Никаких семейных фотографий, насколько я помню, впрочем, одна всё-таки имеется, если только можно этот любительский снимок отнести к разряду семейных: размытое изображение старого каменного крыльца, над дверью выбиты полустёршиеся (но он помнил их наизусть) цифры — 1647; вероятно, там были и другие снимки — сцены из спектаклей, поставленных Английским театральным клубом и Театральным обществом Оксфордского университета, в которых Дэниел так или иначе принимал участие; и — разумеется — кабинетный портрет Нэлл, на искусно затушёванном фоне и в заданной фотографом позе; портрет стоял на обеденном столе, исполнявшем роль стола письменного и в данный момент заваленного вещественными доказательствами панической предвыпускной зубрёжки. Самое потрясающее впечатление от этой комнаты — ярко выявленный (или — вырвавшийся наружу против воли) нарциссизм, поскольку стены здесь были увешаны зеркалами — в количестве не менее пятнадцати штук. Правда, эти зеркала приобретались из-за их рам в стиле «Art Nouveau», — во всяком случае, объяснялось это увлечение именно так; но никакая другая комната в Оксфорде не предоставляла никому столь удобной возможности взирать на собственную персону в каждый удобный момент. Эта не весьма существенная слабость жестоко высмеивалась в прошлом семестре изустно и даже печатно — в студенческом журнале (впрочем, любое высмеивание в Оксфорде оказывается гораздо менее жестоким, чем отсутствие такового). Журнал опубликовал подборку «характеров» в стиле Лабрюйера[526]. Дэниела наградили именем Specula Speculans[527], господина, «ушедшего в мир иной в результате шока: он случайно взглянул в зеркало, оказавшееся пустой рамой, и таким образом вместо утончённых черт собственного любимого лица увидел, чего воистину стоят его таланты».
Следует помнить, однако, что эти неумелые попытки украсить своё обиталище делались вопреки — или в результате — характерной для того времени скудости быта, определявшегося карточной системой, на фоне удручающего однообразия. Англии всё ещё снилось осадное положение. В то время убранство этой комнаты выглядело как вызов окружающей серости. Те, кого приглашали сюда на вечеринки, чувствовали себя польщёнными и рассказывали об увиденном менее удачливым друзьям. Дополнительную пикантность всему этому придавала хорошо всем известная хозяйка, жившая на первом этаже; она возмущённо заявляла, что пригрела змею у себя на груди, и осуждала все эти его вычурные горшки и безделушки, весь этот мещанский декаданс и весь этот образ жизни; во всяком случае, именно так Дэниел представлял ситуацию своим гостям. Истина же заключалась в том, что «товарищ старушка», при всей своей эксцентричности, была далеко не глупа и прекрасно знала своих юных постояльцев, знала, чем они могут сгодиться для «великого дела», гораздо лучше, чем они сами это осознавали. Ни один из тех, кто жил в её доме в одно время с Дэном и кто впоследствии, как и он сам, добился некоторой известности, не стал коммунистом; но замечательнее всего то, что ни один из них не стал и консерватором.
Джейн слишком хорошо знала эту комнату, чтобы снова обратить внимание на её убранство. Она прошла прямо к окну и стала смотреть вниз — в сад. Минутой позже, сняв красный платок, она тряхнула тёмными волосами, и они рассыпались по плечам; от окна она так и не отошла, стояла, держа в руке платок. Думала о чём-то.
— Выпьешь чего-нибудь, Джейн?
Она обернулась от окна, сказала, чуть улыбнувшись:
— Может, чаю?
— Пойду налью чайник.
Вернувшись с чайником из ванной, он обнаружил, что Джейн стоит в том углу, где была устроена довольно жалкая кухонька.
— Молоко у меня только сухое.
— Это не важно.
— Могу стянуть немножко у старушки Нади Константиновны.
— Да это не важно.
— Её нет дома.
— Право, не надо.
Она вышла из угла с двумя чашками, заварочным чайником и двумя ложками и опустилась на колени перед камином. Он поставил чайник на маленькую электроплитку, на которой всегда кипятил воду, и прошёл в кухонный угол за сухим молоком, чаем и сахаром. Потом уселся на ковёр напротив Джейн, глядя, как она, тщательно отмеривая чайные листья, опускает заварку в чайник.
— А Нэлл зайдёт сегодня?
Он покачал головой:
— Пишет курсовую.
Она кивнула. Было ясно — ей не хочется разговаривать. Но для него ощущение пустоты погружённого в молчание дома, пустоты этого дня, этого времени делало объявший их вакуум непереносимым.
— Зажечь камин?
— Как хочешь.
Он зажёг спичку — фыркнула газовая горелка, пламя вспыхнуло синим с золотом, разбрасывая светящиеся розовые искры. Тихонько зафыркал и чайник на плитке. Дэн вдруг почувствовал, как в самой глубине его существа пробуждается что-то вроде довольного урчания, вопреки смущению, вопреки молчанию Джейн. Мысленно он уже репетировал всякие забавные варианты рассказа о случившемся (его мозг уже тогда был способен создавать хитроумнейшие диалоги: это поселившееся в нём чудовище в те годы казалось всего лишь смешным и необычным даром небес); мысленно обыгрывалась напыщенная речь полицейских, которые «хочут образованность показать»; невозможное фатовство Эндрю; заявление Марка — «Я участвовал в десанте у Анцио, старина»… да не только само происшествие — серые ягодицы цвета недоваренной требухи, черви, кишащие в волосах (хоть он узнал об этом с чужих слов, но можно сказать, что сам видел…), а кое-что ещё, ведь он провёл целый день с Джейн — кумиром целого курса, без пяти минут знаменитостью.
Вся молодёжь Оксфорда искренне верила, что Джейн будет знаменита, знаменита по-настоящему, с её-то внешностью и талантами (гораздо более серьёзными, чем способность изображать Риту Хейуорт: её Виттория в «Белом дьяволе»[528] была тому несомненным доказательством). Теперь она сидела, опершись на руку, чуть склоняясь на один бок, и смотрела в огонь. Больше всего, если подумать, его привлекала в ней не искромётная живость, не способность перевоплощаться, не пластика — словом, не то, что она являла собою на сцене, а то, о чём теперь говорило её лицо: чуть меланхоличная задумчивость, внутренняя одухотворённость. В ней спокойно уживались два разных человека, это стало ясно уже давно, она была натурой гораздо более сложной, чем Нэлл; именно это, вопреки всяким внешним обстоятельствам, и делало её ровней Энтони, который во многом казался абсолютной противоположностью им троим: знаток классической философии, выпускник Уинчестер-колледжа[529], которому уже сейчас обеспечена профессорская карьера здесь же, в Оксфорде; человек практичный, с быстрым аналитическим умом и афористичной речью, мыслящий логически во всём, что не касалось его религиозных убеждений (католицизм в то время считался в той же мере пижонством, что и коллекционирование зеркал в рамках «Art Nouveau»).
Студентов вроде Марка — рано созревших молодых людей, успевших на собственном опыте узнать, что такое война, и воочию видевших смерть, — в Оксфорде было хоть пруд пруди; все до единого в университете знали про то, как прокторский «бульдог»[530] попытался силой выволочь студента из пивнушки, да обнаружил, что его жертва — тот самый молодой полковник, ординарцем которого он служил во время войны. Но зрелость Энтони была иного рода: по сравнению с другими сверстниками он лучше знал, кто он есть и кем намеревается стать. Его помолвке с Джейн завидовали, но только тот, кто плохо знал их обоих, мог считать, что они не подходят друг другу. Под маской внешней несхожести они прекрасно друг друга дополняли.
Дэн мог бы тогда признать, хотя не столь лаконично, как сейчас, что просто-напросто влюблён в Джейн. Поэтому он и испытывал смущение. Прошло уже несколько месяцев — два семестра по меньшей мере — с тех пор, как он это понял, и понял, что оказался в тупике. Его будущий брак с её сестрой был обречён задолго до этого дня. Бессмертны слова Уэбстера о странных геометрических построениях… Он должен был бы испытывать чувство вины по отношению к Нэлл; но, как ни странно, гораздо более виноватым чувствовал себя перед Энтони, хотя вовсе не (или — почти не) из-за этого проведённого с Джейн дня, когда Энтони позволил себе отдохнуть от предвыпускной зубрёжки и укрылся на весь конец недели в каком-то глостерширском монастыре.
Дэн до сих пор чувствовал себя незаслуженно польщённым дружбой с Энтони: незаслуженно, потому что так и не смог понять, что этот блестящий уикемист[531] в нём нашёл. Зато он понимал, что он сам получает от общения с другом, от контакта с гораздо более острым и утончённым интеллектом, с душой, гораздо твёрже воспринявшей как духовные, так и мирские ценности и гораздо менее поддающейся развращающему влиянию новомодных идей и эфемерных идеалов. В каком-то смысле Энтони сам был воплощением Оксфорда, в то время как Дэн был в Оксфорде всего лишь гостем. По правде говоря, от Энтони он узнал гораздо больше, чем от своих профессоров. Но в их отношениях был один существенный недостаток: Дэн не мог избавиться от глубоко запрятанного убеждения, что это — дружба между неравными.
Если быть справедливым к Дэну (и к историческим фактам), следует заметить, что с точки зрения престижа в студенческой среде (а престиж здесь часто связан ещё и с дурной славой) его чувство собственной неполноценности показалось бы современникам поразительным и необъяснимым. Студенты знали его гораздо лучше да и завидовали ему значительно больше, чем Энтони; он принадлежал к той группе однокашников, кто, не сделав университетской карьеры, тем не менее добился известности и за пределами своего колледжа, и — если оглянуться назад из сегодняшнего дня — именно они определяли лицо университетского поколения того времени. Но, подобно Джейн, в нём тоже крылись два человека, хотя тогда он не был готов (или способен) признать это с той же лёгкостью. Возможно, он допускал это, когда думал о своём — скрываемом ото всех — отношении к Энтони или о своём чувстве к Джейн. Он даже слегка завидовал тому, что она, в отличие от него, женщина и её юная женственность позволяет ей более естественно, по-взрослому вести себя: она могла одновременно и подсмеиваться над человеком, и проявлять к нему искреннюю теплоту, а он позволить себе этого не мог. Они обычно занимали одинаковую позицию практически в любом споре с Энтони, устроили настоящий заговор и мягко высмеивали его, если он начинал слишком явно вести себя как новоиспечённый профессор. Но это был сугубо сценический заговор, они играли умудрённых жизнью актёров, высмеивающих всяческий интеллектуализм, пряча за этой игрой свои истинные склонности и симпатии.
И вот теперь Дэн смотрел на это живое доказательство собственного провала, на этот так и не завоёванный им приз, который к тому же был отчасти даже у него украден, поскольку он познакомился с Джейн раньше, чем Энтони, и, пока сам не представил их друг другу, держался на расстоянии просто потому, что испытывал перед нею почтительный страх. Теперь он довольствовался этим суррогатом близости, сидя рядом с Джейн в тёплой тишине, нарушаемой лишь еле слышным шипением огня. Небо, казалось, ещё больше потемнело, как редко бывает в середине лета. Чайник закипел, и Джейн потянулась за ним, сняла с плитки, принялась заваривать чай. Не прекращая этой процедуры, она задала Дэну свой поразительный вопрос:
— Ты спишь с Нэлл, Дэн?
Напряжённое лицо, потупленный взгляд.
— Ну, дорогая… — Он даже присвистнул, сделав вид, что вопрос его удивил и позабавил; на самом деле он был просто шокирован. Не улыбнувшись, она поставила чайник на каминную плиту, поближе к огню. Дэн, мне думается, обладал одним несомненным достоинством: он необычайно быстро улавливал настроение собеседника по интонациям, по тому, как используются слова, по мельчайшим изменениям линий рта и глаз; но это касалось только настроения, намерений угадать он не мог. Он смущённо пробормотал: — Разве Нэлл не…
— Сёстры не обязательно обсуждают друг с другом такие вещи. — Она положила по ложечке сухого молока в каждую чашку. — Ты хотел сказать — «да»?
— А разве не у всех так?
Надо сказать, что так было далеко не у всех, в те-то времена; а те сравнительно немногие, у кого было так, старались держать это в секрете. Но Дэн не относился к тем молодым людям, кто стал бы сейчас хранить под спудом свои обретённые тяжкими усилиями, а вовсе не данные от природы познания. Надо было сохранить хотя бы видимость откровенности.
— У нас с Энтони — не так.
Он не мог понять, зачем ей понадобилось сообщать ему об этом. Зная взгляды Энтони, он и не предполагал, что у них это могло быть так: и Нэлл, и он сам совершенно определённо решили, что этого не может быть.
— Католикам запрещается?
Джейн протянула ему чашку с чаем; хлопья нерастворившегося молочного порошка плавали поверху.
— Да.
— Для него это очень важно?
— Да.
— Хоть он сам и подсмеивается над собой… Эпиграммы сочиняет.
Она чуть заметно улыбнулась; но, кажется, уже второй раз в её словах слышался упрёк в адрес Энтони. Где-то в дальней глубине — подвижка земных слоёв, первый, чуть заметный надлом в геометрических построениях. Она отпила из чашки.
— Я не девственница, Дэн. В моей жизни уже был другой… ещё на первом курсе. До того, как я встретила Энтони.
Это признание сломало что-то нетронутое в их отношениях.
— А он — знает?
Она состроила гримаску:
— Может, из-за этого я тебе и говорю. Что-то вроде репетиции.
— О Боже!
— Так глупо. Если б только я решилась сказать ему в самом начале. А потом оказалось слишком поздно. Сплошной тупик. И дело не в том, что было. А в том, что раньше об этом не сказала.
Он предложил ей сигарету, зажёг жгут из бумаги и протянул ей, потом закурил сам.
— А сам спросить он не догадался?
— При всём своём уме он удивительно доверчив в самых неожиданных вопросах. Он делает о людях такие заключения, каких никогда не сделал бы, если бы речь шла о теории логики или о силлогизмах. — Она затянулась сигаретой. — Во всяком случае, раньше мне всегда так казалось.
— А теперь?
— А теперь я думаю, может, он чего-то боится? И сама начинаю чего-то бояться каждый раз, как пытаюсь набраться смелости ему сказать.
— Но ведь когда-нибудь придётся.
— Не могу — перед самыми выпускными экзаменами… Он это обязательно расценит как…
— Как что?
Замечательные у неё были глаза, поистине — зеркало души. Иногда она казалась совсем юной; вот и сейчас, пристально глядя в огонь, она казалась гораздо моложе Нэлл.
— Это его иезуитское воспитание. Моё сообщение будет настолько не ко времени, что он решит — я пытаюсь сообщить ему что-то совсем другое. Будет стараться понять — что именно.
— Ты уверена, что он не воспринимает союз с тобой как ещё один гибельный шаг во тьму?
Она улыбнулась:
— Ну раз уж ты заговорил об этом… Думаю, я для него — воплощение этой самой тьмы.
— Он очень тебя уговаривает… ну, принять эту его веру?
— Ты же знаешь, какой он. — Она пожала плечами. — Он не устанавливает никаких правил. Не ставит условий. У него все разговоры — сплошь Габриель Марсель[532] и личный выбор. Просто из кожи лезет вон, чтобы ничего не решать за меня. — Она плотнее оперлась на локоть, отодвинув ноги подальше от жаркого камина, но продолжала пристально глядеть в огонь. — На этой неделе до меня вдруг дошло, о чём на самом деле толкует Рабле. Насколько он и вправду современнее, чем вся эта шушера из Сен-Жермен-де-Пре. Насколько больше он экзистенциалист, чем все они, вместе взятые. Вот о чём я пыталась сказать там, на реке. Подумать только, ведь вся Англия охвачена стремлением к самоотречению! Прямо наваждение какое-то. А мы тут отгородились от всего в собственном крохотном мирке. Я чувствую, что примерно то же можно сказать и об Энтони с его верой. Он вечно занят мыслями о прошлом и заботами о будущем. Где уж тут наслаждаться настоящим. А Рабле — он словно потрясающе сладкая, нескончаемая ягода — вроде малины — на фоне всего этого. У него есть такие места… начинаешь думать, что он — единственное нормальное существо из всех людей, когда-либо живших на свете. — Она разглядывала кончик своей сигареты. — Попробовала объяснить всё это Энтони. Пару вечеров назад.
— И он не всё понял?
— Наоборот. Всё до точки. Единственное, чего он не понял, — это что я только что изменила ему с другим. Мысленно.
Дэн усмехнулся, не поднимая глаз:
— Но ты ведь так это не сформулировала.
— Но это подразумевалось. Раз способна на ересь, то и на адюльтер. Особенно в тот момент, когда за этическую необузданность он вынес приговор моему жалкому женскому умишку.
— Брось. Энтони вовсе не такой.
— Разумеется. Он был такой забавный. Никак не мог поверить, что я это всерьёз. — Она принялась водить пальцем по узору потёртого турецкого ковра рядом с ковриком, на котором сидела. — Его беда в том, что он может быть только тем, что он есть, только самим собой. А ты и я — мы можем быть другими.
— Ну вот, теперь ты отказываешь ему в воображении. Это несправедливо.
— В воображении я ему не отказываю. А вот в способности действовать соответственно… Он никогда не сумел бы написать пьесу. Или роман. Ничего, что потребовало бы от него стать другим. Никогда в жизни, проживи он хоть тыщу лет. — Она замолчала. Потом заговорила снова, сменив тему: — Никак не пойму, нравится он Нэлл или нет.
И снова он почувствовал, что шокирован.
— Конечно, нравится. Ты и сама это знаешь.
— Она что, не понимает, что он неодобрительно к ней относится?
Тут Дэн бросил на неё быстрый взгляд: она по-прежнему разглядывала узор на ковре.
— Это и для меня новость, Джейн.
Ложь: это неодобрение не только давно ощущалось, оно пугало. Сегодняшний день вдруг въяве обнаружил неожиданные грани, тайные трещины, время, обращённое вспять: воистину странные геометрические построения. Казалось, в Джейн говорит чуть ли не озлобленность, стремление снять шоры с его глаз и в то же время — душевная обнажённость, позволившая ему увидеть все эти глубоко запрятанные чувства.
— Он очень старается скрыть своё неодобрение. Даже от меня.
— Да что он может против неё иметь, Бог ты мой?!
— Думаю, он догадывается, что вы спите вместе. Опасается, что и во мне есть то же, что так пугает его в Нэлл. Он, видимо, принимает за чистую монету её стремление казаться этакой пустенькой сексапилочкой.
— Но это же маска. По крайней мере наполовину.
— Я знаю.
— И я тоже заслуживаю осуждения?
— Да нет. Тебя он принимает таким, как есть. Ты — дитя природы. Так он сам себе доказывает, что он не ханжа. — Она искоса взглянула на Дэна: — Тебя всё это шокирует?
— Мне кажется, во всём этом он какой-то ненастоящий.
— Но он по-настоящему любит вас обоих.
— Благодарю покорно.
— И он старается понять.
— Но он же не может искренне испытывать и то и другое чувство. Как это возможно: при нас делать вид, что ему нравится Нэлл, а за спиной жалеть, что я очутился в когтях Вавилонской блудницы?
— Просто он боится за тебя.
Он пристально смотрел на Джейн, но её глаза были устремлены в огонь. Он почувствовал, что опять не успевает за ходом её мысли.
— Ты об этом хотела мне сказать там, на реке? Когда спросила, собираемся ли мы с Нэлл пожениться?
— Это ты о чём?
— Вы с Энтони оба пришли к чёткому выводу, что нам не следует этого делать?
— По этому поводу я ни к какому чёткому выводу не пришла.
Он помолчал, потом чуть слышно сердито хмыкнул:
— А я-то думал, что мы во всяком случае заслужили вполне квалифицированное одобрение — с твоей стороны. — Он опять помолчал. Потом спросил: — Почему же тогда ты сказала, что Нэлл повезло?
— Потому что я так считаю. — И добавила очень медленно: — И я не могла прийти ни к какому чёткому выводу, потому что не могу судить об этом объективно.
Он снова постарался заставить её поднять на него взгляд.
— Почему не можешь?
— Потому.
— Это не ответ.
Она очень тихо ответила:
— Потому что я ревную.
— Из-за того, что для неё постель не проблема?
— Это была бы просто зависть. А я ревную.
Потребовалось время — минута или даже две, чтобы до него дошло. Но то, как упорно она разглядывала ковёр… Он опустил глаза и принялся разглядывать собственные, вытянутые прочь от огня ноги: он сидел опершись о стену рядом с камином и теперь чувствовал себя как человек, которого с завязанными глазами подвели к краю пропасти. В наступившей тишине Джейн пробормотала:
— «Fais ce que voudras».
— Всё как-то очень сильно усложняется.
— Может быть, наоборот, упрощается? Давно пора.
— Но я думал, вы с Энтони…
Она отвернулась и теперь опиралась на другой локоть. Он смотрел ей в спину.
— Всё это лето, когда мы собирались вчетвером, ты на меня не смотрел. Если это не было абсолютно необходимо. И я… Мне приходилось заставлять себя смотреть на тебя нормально.
Она низко наклонила голову, пряча лицо; ждала.
— А я и не замечал.
— Что избегаешь моего взгляда?
— Что с тобой то же самое.
— Даже не догадывался?
— Ну… может, раз или два подумал… В тот вечер в «Форели».
— А что ты подумал, когда я взяла тебя за руку?
Когда паб закрылся, они пошли в парк к Беседке Розамунды. Нэлл с Энтони шли впереди. В темноте Дэн с острым волнением ощутил, как в его руку легла лёгкая ладонь Джейн… но тогда ничего подобного ему и в голову не пришло.
— Я подумал, ты по-сестрински…
— Весь вечер Нэлл просто выводила меня из себя. Никаких тёплых сестринских чувств я не испытывала.
И снова — тишина. Он глядел на её затылок, на очертания её тела. Дождь почти перестал, но небо по-прежнему было затянуто тяжёлыми тучами. Он выдавил из себя признание — будто бы неохотно. Но на самом деле он был восхищён и взволнован.
— Это безумие. Но мне кажется, я люблю вас обеих.
— И я чувствую точно то же самое.
— Господи, что за напасть!
— Это я виновата. Я не собиралась поднимать этот разговор.
— Это всё из-за той… в камышах.
— Да, наверное.
— Со мной это началось очень давно. Но ты пользовалась таким успехом… я не знал, как к тебе и подступиться.
И снова — тишина.
— Это как грипп подхватить, — сказала она. — Не заметишь, как заболел, а потом уже поздно и с этим ничего не поделаешь.
— Только против гриппа существуют довольно простые средства.
Она ответила не сразу.
— В таких случаях ложатся в постель, верно?
Теперь оба долго молчат. Потом Дэн окликает её шёпотом:
— Джейн? — Она лежит к нему спиной, опершись на локоть и поджав ноги. — Ты это всерьёз?
Она мотает головой:
— Это так трудно объяснить. У меня такое чувство, что Энтони вроде бы лишает меня чего-то. Того, что есть у вас с Нэлл. Того, чего жаждет моё тело.
— Рабле?
— Быть сумасбродной и распутной, так, кажется?
«Сумасбродная и распутная» было ходячей фразой среди тогдашних студентов и всегда употреблялось иронически.
— Но ты только что сказала…
— Я люблю его, Дэн. Как ни странно, всё это потому, что я его люблю. — Она помолчала. — Хочу его любить.
Он чувствовал, как почва уходит у него из-под ног, но уже не мог остановиться.
— Ты хочешь убедиться, что сможешь его любить?
Когда она нарушила наступившее молчание, её голос звучал так тихо, что он едва расслышал её слова:
— Только один раз. Acte gratuit?[533]
Он не мог отвести глаз от собственных ботинок.
— А завтра?
— Ну, если бы мы точно знали, что делаем. Если бы смогли вынести это… за рамки времени. Как изгнание бесов. Освобождение.
Он постарался неслышно проглотить ставший в горле ком.
— Освобождение… от чего?
— От того, что должно случиться. От того, что случится.
— Даже зная, что мы любим друг друга?
— Зная, что когда-то мы желали друг друга. И что хоть раз нам хватило смелости признаться в этом.
Он чувствовал, как его захлёстывает физическое возбуждение, и вовсе не испытывал желания бороться с ним, но всё же сказал:
— Не представляю, как мы сможем смотреть им в глаза.
— Нам, кажется, до сих пор удавалось вполне успешно скрывать очень многое. Даже друг от друга.
— Дело не в том, что я… — Но незаконченная фраза повисла в воздухе. Он был словно парализован, потрясён огромностью происходящего, восхищён его необычностью. Молчание заполняло всю комнату, Джейн словно застыла на месте. Откуда-то издали, из-за ограды сада, сквозь шорох дождя донеслись звуки гобоя — быстрые умелые пальцы сыграли несколько восходящих и нисходящих гамм. И снова — тишина.
Джейн села и повернулась к нему. Она словно впервые смотрела на него — нежно и испытующе. Её карие глаза встретили его взгляд; в тот момент в ней было что-то девственно-чистое, она, словно школьница лет семнадцати, была напугана тем, что затеяла её более взрослая ипостась; но слабая улыбка, игравшая на её губах, как-то перевешивала — хоть и не отрицала напрочь — эту юную непорочность. А может быть, эта улыбка была вызвана его собственными колебаниями, отразившимися в выражении его лица, потому что в ней виделся и чуть заметный вызов, и поддразнивание, будто девушка не имела в виду ничего большего, чем просто «взять его на слабо».
Гобой зазвучал снова: студент-музыкант заиграл Делиуса[534], и Джейн протянула над ковром руку жестом прямо-таки ритуальным — так подавала руку жениху средневековая невеста.
Дэниел чуть не опоздал на самолёт, попав в затор на шоссе. На этот раз смог не укрывал небо, стояло по-калифорнийски прекрасное зимнее утро. Седовласый поляк-водитель клял на чём свет стоит автомобильные дороги вообще и шоссе на Сан-Диего в частности, но злился и бушевал он гораздо сильнее, чем его пассажир: Дэниел препоручил своё «я» судьбе и не без удовольствия разглядывал его, словно сквозь объектив камеры Ишервуда[535], словно это «я» действительно было лишь выдуманным героем романа, персонажем в чужом сценарии… Тем самым Саймоном Вольфом — проросшим зёрнышком идеи, подсказанной ему прошлой ночью. Возможно, давнее прозвище — мистер specula speculans — было не вполне справедливым: пристрастие к зеркалам лишь в буквальном смысле кажется prima facie[536] свидетельством нарциссизма, оно ведь может ещё символизировать попытку увидеть себя глазами других, уйти от восприятия себя в первом лице, стать собственным лицом третьим.
В уже вынесенной Дэном весьма низкой оценке будущего романа (отказ от которого — он прекрасно это сознавал — был, с одной стороны, результатом дурного влияния собственного metier[537], а с другой — равнодушной уверенности, что ему уже недостанет воображения, не хватит дыхания, потребного для столь сложной формы; что он задохнётся, словно калека-астматик, предприняв атлетическую попытку одолеть эту вершину) он весьма симптоматично оставил самый тёмный уголок для повествования от первого лица; и чем теснее повествовательное «я» сближалось с тем, другим «я», которое можно было бы счесть авторским, тем мрачнее этот уголок становился. Поистине объективность камеры Ишервуда отвечала некой глубинной психологической потребности его существа в гораздо большей степени, чем фундаментальным эстетическим (и даже квазиэтическим) принципам хорошего вкуса, на интуитивное обладание которыми он иногда претендовал.
И пока он сидел вот так, вполуха слушая и время от времени произнося что-то полуодобрительное в ответ на воркотню водителя (тот явно решил доказать, что теперь он — стопроцентный американец, а Америка — идеальное общество, в идеальном обществе не может быть ни недостатков, ни дорожных заторов, так какого чёрта тут заварилась эта каша?), в голову ему закралась смутная догадка, что его стремление уйти от собственного «я», неизбежно присущего любому честному воспроизведению истории собственной жизни, есть не что иное, как боязнь вынести суждение; оказалось, что замечание по поводу стремления к совершенству, процитированное Дженни, гораздо точнее попало в цель, чем она могла предположить, и то, что он, сам того не сознавая, так хотел сделать, было теснейшим образом связано с тем, что — сам того не сознавая — он делать терпеть не мог. Он даже попытался было попробовать на вкус фразу: «Я опоздал на самолёт (или «Я чуть было не опоздал на самолёт»), попав в затор по дороге на Сан-Диего» — и с отвращением поморщился: ни вкус, ни звучание этой фразы его не устраивали.
Наконец они поползли вперёд, увидели место аварии, тревожно мигающие красные огни, заставившие остановиться вереницы бессильных что-либо сделать людей на колёсах. И, совершенно по-английски, Дэниел аккуратно занёс в память дополнительный аргумент в пользу того, почему он обречён быть самим собой: ясно, что, если когда-нибудь он и попытается совершить невозможное, ничего не может быть хуже, чем писать от первого лица… даже абсурдность мифического Саймона Вольфа была бы более оправданна.
В то утро я к тому же очень устал. Дженни не отпускала меня ещё целый час. Были слёзы — не впервые с тех пор, как мы познакомились, но впервые из-за наших с ней отношений.
Идея снять фильм с Дженни в главной роли возникла три года назад, во время работы над другим сценарием в Голливуде. Студия отыскала мне в качестве секретаря девушку-англичанку, из тех, что объехали всю Америку, работая то тут, то там, не очень привлекательную внешне, но обладавшую хорошим чувством юмора и острым язычком. В перерывах, за кофе, я с удовольствием выслушивал её лаконично-иронические повествования о разных случаях на прежней работе, о её неудавшихся романах; мне давно хотелось написать что-нибудь о комическом столкновении двух культур — английской и американской… Так что теперь Дженни была вышколенной английской няней в семье американского миллионера, в роскошном доме, расположенном где-то в фешенебельном каньоне, и вела безуспешную войну не только с хозяином и хозяйкой, но и со своим приехавшим в отпуск приятелем, которого играл Стив Андерсон. Роль Дженни была достаточно близка ей по характеру. Стив был — и остался — ужасающим занудой, но и его роль открывала массу возможностей использовать его реальные пристрастия и неизбывную поглощенность самим собой. Боюсь, что режиссёр и сценарист сознательно культивировали ту, пусть не очень явную, неприязнь, которую их ведущие актёры испытывали друг к другу вне игровой площадки. Я не говорил об этом Дженни, но на самом деле стал испытывать к Стиву — в фильме, а не в жизни — даже какое-то уважение. На экране, в «потоках», её английская сдержанность и его якобы сознательная распущенность сочетались просто великолепно — на что мы и рассчитывали. И ещё — мы солгали ей, что Стива выбрали на эту роль не сразу.
Это была ложь во благо, поскольку нам очень нужна была молодая актриса, для которой кошмарный сон Калифорнии оказался бы таким же новым и неожиданным, как для героини фильма. Я знал, как коварно влияние этого места, как незаметно и быстро оно приучает чужака к своему невероятному образу жизни, так что невинность Дженни в этом плане была нам очень важна. Помимо всего прочего, это означало, что фильм — орешек потруднее, чем ей представлялось. В «Кларидже» я вёл себя как свинья отчасти именно по этой причине: хотел предупредить её, что, каковы бы ни были её успехи дома, в Англии, сейчас она собирается шагнуть за порог такого знакомого, родного — в обоих смыслах — кино, шагнуть в совершенно иной мир, чуждый и грозящий гораздо большим одиночеством. Кроме того, мы опасались, что её напугает дурная репутация Стива (и что она узнает, насколько больше он получает, чем она). В те первые дни я следил за ней пристально, словно ястреб, с чисто профессиональным интересом… который вскоре, естественно, стал гораздо более личным, хотя она понравилась мне ещё больше, когда я заключил, что в моей помощи она не нуждается. В ней сочетались живость, такт и независимость — качества, унаследованные от предков-шотландцев, которые я ценю гораздо больше, чем ясновидение.
Как очень многие красивые и далеко не глупые молодые актрисы, Дженни оказалась перед некой дилеммой: начинались мучения из-за собственной привлекательности. Вполне возможно, эти мучения не вызвали бы сочувствия у большинства молодых женщин; тем не менее дилемма существует… а киноимидж Дженни слишком точно отвечает современным представлениям о сексуально привлекательной молодой женщине, чтобы она могла избежать притязаний. Этакая длинноногая хрупкость, беззаботная элегантность, тонкой лепки лицо с прелестным ртом и открытым взглядом, и вся она — ожидание и искренность… такая милая, верная и неизменная девочка — утверждал кинообъектив, — ищущая любви, с которой просто невозможно не отправиться в постель; сказочная принцесса двадцатого века, пробуждающая почти те же мечты, что и истинные принцессы, когда-то томившиеся за стенами замков, принцессы-грёзы, чей образ владел умами в иные века, воплощая собою недостижимость идеала.
В Англии она некоторое время работала манекенщицей и умела подать себя так, чтобы сразить наповал, умела «перевоплотиться»: тщеславие этого рода ей не всегда удавалось в себе побороть. Даже уставшая, без грима, с совершенно естественным лицом, она не всегда могла избавиться от привычного выражения пустой значительности и сознания не требующей усилий красоты, столь свойственного самым фотогеничным женщинам сегодняшнего мира, всем этим Твигги, Шримптоншам и прочим. Дженни и сама понимала это и обычно строила характерную шутовскую гримаску, если замечала, что я поймал это её выражение. Помню один вечер — мы были в гостях, Дженни выглядела умопомрачительно даже по сравнению с весьма опытными соперницами, и я сказал ей об этом, когда мы вернулись домой. Она прямиком отправилась в ванную и тщательно вымыла лицо. Вышла из ванной и заявила: «Запрещаю тебе любить меня за это!»
Желание быть самостоятельной молодой женщиной, а не просто воплощением сексуальной мечты уверенных в своём превосходстве мужчин всё-таки искалечило её тоже, хоть и иначе: её холодность по отношению к мужчинам, судившим о ней по внешнему впечатлению, просто выходила за рамки приличия и даже меня ввела поначалу в заблуждение. Эта её надменная отрешённость очень хороша была для её роли, но в отношениях с людьми этот её уход в себя, газелий страх при малейшем промахе собеседника, хоть она и научилась со временем его получше скрывать, казался мне просто глупостью. Её — другую, настоящую, душевную и не такую уж уверенную в себе — я поначалу и не разглядел, хотя какие-то проблески были заметны уже в первые дни. Никто из нас не мог сблизиться с ней, и было трудно определить, что в ней было настоящим, а что — рабочей маской, используемой в заведомо чуждой обстановке.
Это Билл подсказал мне, что она очень уж отчуждается, замыкается в себе. К тому времени желание подставить ей плечо, на которое она могла бы опереться, было продиктовано уже не только рабочей необходимостью или простым человеческим милосердием; впрочем, некий элемент расчёта тут всё же оставался… оставался по сути, хоть и изменился по характеру. В Лос-Анджелесе я (или кто-нибудь вроде меня) был ей необходим; но открытым оставался вопрос: а нужен ли я буду ей где-нибудь ещё? Всё это вовсе не означает, что мы не испытывали друг к другу настоящей привязанности. Я мог бы влюбиться в неё по уши и стал бы невыносимо требовательным, предъявляя на неё собственные права; но я слишком часто грешил этим прежде, чтобы не знать, что стремление лишить партнёра независимости прямым путём ведёт к беде. Желание обладать тесно связано с желанием изменить, переделать; а она очень нравилась мне такой, какой была. Так же как фраза «Я верю в Бога» часто означает просто «Я верю, что нет необходимости думать», слова «Я тебя люблю» слишком часто оказываются иносказанием «Я хочу обладать тобою». А я искренне не хотел лишать Дженни той свободы, которую она так стойко провозглашала; и к тому же я всё-таки любил не только её тело, но и её независимый характер.
Слёзы её были — отчасти — слезами избалованного ребёнка, всего лишь киношными глицериновыми каплями, но только отчасти; были и настоящие. А я опустился до шантажа. Мы с ней забудем этот вечер, его не было никогда. Она прилетит в Англию, как только освободится. Мы разлучаемся ненадолго. «Тренируемся», — сказала она, и я ей не возразил.
Потом я поехал к себе, в Бель-Эр, где ни один англичанин в Лос-Анджелесе не может позволить себе жить и где я мог жить лишь благодаря доброте старых друзей. Один из моих первых сценариев для «Колумбии» не был одобрен на студии, и тогда пригласили Эйба Натана помочь мне переделать текст. К тому времени Эйб более или менее отошёл от дел, но его всё ещё приглашали в критических ситуациях. Я был уязвлён и приготовился невзлюбить его сразу и навсегда. Но не все студийные решения оказываются чепухой на постном масле. Сценарию нужен был «врач», а мне — хороший урок; и мне по душе пришёлся профессионализм Эйба, а ещё больше — он сам, а потом и его жена Милдред, когда я с ней познакомился. Он мог носить типично голливудскую ливрею, ту самую, что старый Голливуд напяливал на всех своих высокообразованных рабов: он мог быть циничным, мрачным, мог браниться и богохульствовать, подозревать в подлейших замыслах всё и вся… но ему катастрофически не удавалось скрыть тот факт, что этот его образ был в огромной степени лишь защитной мимикрией (развитием у безвредных особей внешности особей опасных) и что за язвительностью прячется проницательный, гуманный и готовый к восприятию иного мнения интеллект. С тех пор я давал ему прочесть каждый мой новый сценарий. И хотя рецепты мастерства, принятые в пору его расцвета, уже не работали, Эйб сохранил острый нюх на слабые места рецептов новых, да и на многое другое помимо этого.
Милдред и Эйб живут в более запущенном, менее роскошном секторе Бель-Эра, там, «где перепёлки всё ещё кричат по-испански». Их имение славно даже не роскошным домом… даже не бассейном, хоть я сейчас вроде занимаюсь восхвалением от противного, а замечательным запущенным садом, где там и сям нелепо торчат классические статуи из не поддающегося погодным влияниям пластика — декорации какого-то давно забытого фильма о Древнем Риме, и с «Хижиной» на холме. Эйб построил её для себя — писать там сценарии, но давно уже отдаёт её мне в полное владение, когда я приезжаю в Лос-Анджелес. Там нет пары-тройки тех удобств, что в отелях, но зато «Хижина» хоронится в густой зелени и в звоне птичьих голосов. Я могу оставаться там, наверху, в полном одиночестве или быть с Эйбом и Милдред внизу, в большом доме. Я не люблю Лос-Анджелес, всё с большим и большим отвращением отношусь к знаменитой сотне его пригородов, стремящихся стать городом. Но Эйб, Милдред и «Хижина» могут и ад сделать местом вполне удобоваримым.
Вернувшись туда, я сразу же упаковал чемодан и даже ухитрился часа четыре поспать, меня разбудил опять-таки голос Дженни — по телефону. Её тоже только что разбудили по телефону — дежурный, в назначенное время. Она уже взяла себя в руки, разговаривала спокойно, извинилась за ночные «глупости». Мы и в самом деле нужны друг другу. Я поговорю насчёт «Хижины», если Дженни хочет переехать. Позвоню из Англии, как только смогу.
Я спустился в большой дом. Эйб уже встал и, пока я рассказывал ему о том, что случилось, напоил меня кофе. Разумеется, Дженни может пожить здесь, в «Хижине», если хочет; в любом случае они с Милдред позаботятся, чтобы она не чувствовала себя слишком одинокой. Именно этого мне и хотелось, и не просто ради доброты душевной, а потому, что Эйб и его жена — потрясающее воплощение еврейского здравого смысла и новоанглийской[538] открытости. Рядом с ними никакие тайны долго не выживают, Дженни необходимо узнать их поближе в моё отсутствие, стать на время их дочерью-шиксой[539], а не моей хорошенькой и умненькой пассией-англичанкой. Ещё я очень надеялся, что, стоит ей изложить им мою версию наших с ней отношений, они тотчас же примут мою сторону. Они с одобрением относились к Дженни как к личности, но не могли одобрить совращения младенцев с пути истинного. Кроме того, они гораздо больше знали о моём прошлом, чем она… и о моих недостатках.
Здесь присутствовало и кое-что ещё, более важное: мой отъезд позволял одним махом решить сразу две проблемы, ведь наши отношения возможны были лишь внутри той культуры, где люди никогда не стареют (особенно если они богаты и добились успеха) и где считается нормой отдавать молодость и красивое тело в обмен на богатство и успех. Я видел достаточно браков, где жёны вполне годились в дочери своим мужьям. И вовсе не всегда эти девочки были «платиновыми блондинками», «ночными бабочками» прежних времён; чаще всего это были серьёзные, скромные молодые женщины, они даже держались с достоинством, или, возможно, это была просто удовлетворённость: ведь им удалось уйти от сереньких будней, неизбежной судьбы тех, кто молод, а за душой — ни гроша. И на мой взгляд, если кто тут и оказался в дураках, так это мужчины; а Дженни, помимо всего прочего, обладала немалой толикой здравого смысла и слишком ценила привычные её поколению свободы, чтобы отказаться от возможностей, какие сулило ей будущее… как бы я ни старался её от этого отвратить. Она вбила себе в голову (или специально для меня делала вид), что прекрасно знает все «за» и «против», что я, как она яростно утверждала (слишком яростно, чтобы это звучало убедительно), — самое лучшее, на что она может рассчитывать. Но эта ерунда будет неминуемо опровергнута самим ходом времени. Я не имел права поддерживать это заблуждение и категорически не желал расплачиваться собственными чувствами за её разбитые иллюзии.
Думаю, опыт жизни с Нэлл сыграл здесь не последнюю роль, совершенно по Фрейду. Совместная жизнь с женщиной стала казаться мне ситуацией искусственной, псевдотеатральной по самой своей природе; то есть областью отношений, где выдумка и тайна столь же важны, как истина и откровенность. Мне всегда нужна была тайна. Я говорю об этом без тщеславия — просто констатирую факт. Я живу, постоянно сознавая, как много принял неправильных решений, от которых теперь мне свою жизнь не очистить; единственное, что остаётся, — прятать их от моих дорогих дам… во всяком случае, эта теория осуществляется на практике. И вполне может быть, что я привязался к Милдред и Эйбу просто потому, что они так явно опровергают эту мою теорию, самим своим существованием доказывая, что могут быть отношения гораздо лучше и теплее. Эти двое помогли определить моё «англичанство» уже тем, что были напрочь лишены его сами. Как-то раз я страшно возмутил их утверждением, что в значительной степени английский антисемитизм, как и английский антиамериканизм, родился из обыкновенной зависти. Объяснение обычного зла невозможностью достичь чего-то или утратой такой возможности было для них неприемлемо. «Ах вы, сукины дети, — прорычал Эйб, — вас, бедных, лишили возможности гибнуть в газовых печах!» — но не в этом суть.
Мы оторвались от земли. Минуту спустя, откинувшись в кресле, я мог разглядеть Бербэнк и крыши уорнеровских студий, где Дженни, должно быть, уже начинала первые съёмки дня. И тут я понял, как виноват перед ней, в душе всколыхнулась нежность, желание оберечь, защитить… Она никогда не станет выдающейся актрисой, какой, видимо, была когда-то та пожилая женщина, с которой я вчера разговаривал; и я видел — к этому Дженни ещё не готова, не готова примириться с грядущими компромиссами, с тем, что выбор будет становиться всё уже.
Самолёт набирал высоту, шёл на восток над пустынными горами северной Аризоны, над игрушечной пропастью Большого каньона; мы с Дженни собирались проехать по этим местам, когда она закончит работу. Но сожаления о наших несбывшихся планах я не испытывал, ведь помимо возрастной пропасти нас разделяла ещё одна. Жизнь, какую мы вели в Лос-Анджелесе, позволяла не брать её в расчёт, словно и эта пропасть была всего-навсего игрушечной, тривиальной, имеющей лишь преходящее значение; но в ином контексте, на твёрдой земле — я знал — это стало бы труднопреодолимым препятствием. Вина была моя, в том смысле, что я сам сделал из этого ещё одну тайну о прошлом и вполне успешно её хранил… хотя на этот раз не только от Дженни.
Поначалу мои отношения с Энтони — а мы учились в одном и том же колледже, на одном курсе и жили в одном доме, разделённые лишь одним лестничным пролётом, — были всего лишь шапочным знакомством и переросли в дружбу именно из-за этой «тайны». Я уже привык к тому, что этот секрет из прошлого глубоко захоронен, но само прошлое тогда ещё не отодвинулось далеко, так что раскопать его, хотя бы частично, не составляло труда.
Летний семестр 1948 года, первый курс; в тот день я случайно заглянул к нему в гостиную. Уходил слуга, которого несколько студентов нанимали вскладчину, и я собирал деньги на прощальный подарок. На столе у Энтони, в банке из-под джема, я увидел цветок — стебель игольчатой орхидеи Aceras. И минуты не прошло, как обнаружились общие интересы, хотя у меня они были теперь скорее лишь воспоминаниями, эхом прежних дней. У Энтони это было гораздо серьёзнее: так же, как многое другое в его жизни, интерес к ботанике мог быть только методичным, постоянным и глубоким или — не быть вообще. О ботанике как о науке я узнал в школе достаточно, чтобы ориентироваться в старом издании «Определителя растений» Бентама и Хукера, хранившемся у нас дома; а подростком увлёкся мистическим очарованием орхидей. Я больше ни в чём не признался Энтони, не признался в существовании тайного и полного смысла континента, каким в период моего созревания была для меня природа. Я стыдился этого уже тогда, и ничто, даже его гораздо более глубокие познания в этой области, не могло побудить меня открыть ему правду… ни тогда, ни позже.
Я всегда считал, что Энтони серьёзнее и интеллектуально выше нас всех, типичный учёный, постигающий классиков древности. Он был довольно строг в одежде и обычно шёл через наш квадратный дворик заученно быстрым, целеустремлённым, решительным шагом: я уже тогда видел в этом некоторую нарочитость. Друзей у него было не много. С другой стороны, хоть здесь и приходится оперировать детскими понятиями, он не был ни горбуном, ни очкариком, однако не принадлежал и к заядлым спортсменам. Он был чуть выше меня ростом, с правильными чертами лица и слегка вызывающим взглядом, впрочем, это последнее объясняется его совершенно несвойственной англичанам манерой во время разговора смотреть прямо в лицо собеседнику. А теперь, когда мы говорили об орхидеях, я обнаружил, что взгляд его может быть весёлым и дружелюбным. Ему хотелось узнать побольше: где именно я собирал растения, насколько серьёзно к этому отношусь. Думаю, я был польщён: этот столь разборчивый и, по всеобщему мнению, блестящий молодой учёный, явным образом — будущий профессор, нашёл для меня время! Он как-то заметил, уже много лет спустя, когда я подсмеивался над ним из-за газетной статьи — вопиющем вранье о явленных где-то в Италии стигматах[540]: «Поразительно, что ты не веришь в чудеса, Дэн. Как иначе могли бы мы встретиться?»
Вскоре он взял меня с собой в Уотлингтон; за этой поездкой последовали другие; мы всё больше узнавали друг о друге. Но первые барьеры между нами мы преодолели из-за орхидей. А барьеров хватало: мы были очень разными, даже в том, что касалось колледжа и университета. Я уже тогда пописывал в журналы, уже приоткрыл дверь в университетский театр; изо всех сил старался казаться легкомысленным и фривольным (напяливая абсолютно несвойственную мне личину); тратил минимум времени на университетские занятия. Я был знаком с уймой людей, тогда я сказал бы, что у меня уйма друзей в Оксфорде, но все они были вроде меня: мы встречались, одевались напоказ, щеголяя друг перед другом, острили и всячески развлекались, объединённые не столько взаимной привязанностью или общими интересами, сколько общим стремлением покрасоваться. Характер мой очень изменился, пережив истинную революцию, по сравнению с тем, каков я был подростком и даже каким был, когда приехал в Оксфорд после военной службы. Я от многого отказался. Я словно писал себя как героя пьесы и был не только персонажем, ролью и её исполнителем — актёром, но и автором, усевшимся где-то в партере и восхищающимся тем, что он написал. Все мои тогдашние «друзья» тоже существовали более или менее на сцене; Энтони отличался от них тем, что сидел в партере вместе со мной.
Что же касается орхидей, то здесь я полностью разделял его взгляд на вещи: подобные интересы следует держать про себя, посвящая в них лишь собратьев-энтузиастов и не надоедая этим никому другому. Энтони вовсе не любил природу: этого я так тогда и не понял. Просто «в поле» он любил решать ботанические головоломки, что, на мой взгляд, можно отнести и к его теперешним профессиональным занятиям философией.
Впрочем, у меня никогда не хватало терпения (или интеллектуальных способностей) читать его книги. Когда Энтони стал профессором, философия, как когда-то ботаника, превратилась для него в нечто сокровенное, о чём не говорят в мире непосвящённых. Ещё одно открытие снизошло на меня гораздо позже: Энтони вроде бы заменил мне отца, хотя мы с ним были почти ровесники. В то время такая мысль возмутила бы меня до глубины души и искоренила бы всякую возможность дружбы с ним, тем более что — как я полагал — я сознательно «искоренил» в себе самый дух отца и его устаревшего мира. Не знаю, понимал ли это Энтони. Ему хватило бы проницательности осознать это, хотя не хватало времени на Фрейда. Я хочу сказать, он принёс мне огромную пользу в том смысле, что смог возродить — пусть даже не полностью и лишь на какие-то промежутки времени — те личностные качества (или ту неразрешимую дилемму), от которых я так неразумно стремился отречься; но и вред — в том смысле, что наши отношения с ним походили на прогулку по минному полю.
В наших походах за орхидеями моя роль сводилась к роли туземца-охотника: я выслеживал дичь, а убивал её он. Самым волнующим для меня было отыскивать редкостные экземпляры: первого в моей жизни (и, увы, последнего) губастика, недалеко от Горинга, и одинокую ночную фиалку у подножия облитой солнцем рябины на краю буковой рощи в Чилтерне. Для него же поистине райским местом был сырой луг, изобилующий скучными, давно всем известными пальчатокоренными орхидеями: он с наслаждением их обсчитывал, измерял и отмечал степень гибридизации. Мне хотелось разыскивать цветы, ему — открывать новые подвиды. Я переживал (и тщательно скрывал это) поэтические мгновения; он жил научными трудами Дрюса и Годфери.
Одинокое детство приучило меня искать прибежища в природе — как в поэме или мифе; природа была для меня катализатором чувств, единственным доступным мне тогда театром; на девять десятых она воздействовала на эмоции подростка, возвышая их и очищая, но — помимо того — обретала ауру тайны и магии в некоем антропологическом смысле. Многие годы своей взрослой жизни я провёл в отрыве от природы, но долгие травмы поры взросления оставляют глубокие следы. И нужно совсем немного — увидеть цветущий сорняк у подножия бетонной стены или как птица пролетает мимо окна городской квартиры, чтобы снова погрузиться в давние ощущения; а когда удаётся вот так восполнить потерю, я уже не в силах противиться этому погружению, возрождению прежнего себя. Я боялся поехать с Дженни по Америке просто потому, что знал — с ней нам придётся миновать слишком много мест, где один я обязательно сделал бы остановку; я остановился бы там не как серьёзный натуралист, хоть мне и не трудно было бы притвориться, но как одинокий обиженный ребёнок, когда-то прятавшийся в зелени девонских лесов.
Вся эта сторона моей натуры напрочь подавлялась в антисептическом присутствии Энтони, тем более что тогда я не считал его целеустремлённость недостатком: эта его черта просто доказывала, что сам я в глубине души был слишком мягок и незрел. Ложь об этой стороне моего существа началась с Энтони… с Нэлл и Джейн тоже.
На первом курсе я был едва знаком с Джейн; о ней уже говорили практически все, она с блеском выступила в Театральном обществе Оксфордского университета, а я прекрасно понимал, что слишком зелен и до этого уровня ещё не дорос. Нэлл тогда ещё не появилась. Однажды в «Кемпе», желая покрасоваться перед Энтони, я познакомил его с Джейн. Она стонала, что не понимает Декарта, о котором надо писать курсовую; Энтони принялся ей объяснять. А я должен был пойти на консультацию к своему руководителю и оставил их вдвоём, втайне посмеиваясь, что эти двое, такие разные, смогли найти хоть в чём-то общий язык. Всё произошло не так уж быстро. Кажется, Энтони в том семестре успел сходить куда-то вместе с ней пару раз. Летние каникулы они провели врозь, но, видимо, писали друг другу; а к концу календарного года они уже были вместе. И тут приехала Нэлл — мой утешительный приз. Она была миловиднее Джейн, и маска пустенькой сексапилочки ещё пряталась под строгой сдержанностью первокурсницы. Я думал, что мы абсолютно подходим друг другу — все четверо. Мне нравилась Нэлл, я наслаждался её обнажённым телом, когда получил к нему доступ, и весь второй курс это не давало мне осознать, каковы мои чувства на самом деле.
В оставшиеся два студенческих лета Джейн и Нэлл часто сопровождали нас в походах за орхидеями и всегда подшучивали над нами — каждая по-своему. Я не хочу изображать Энтони человеком, лишённым чувства юмора, но всё в его жизни было всегда разложено по полочкам. Всякое увлечение — признак дурного вкуса. Он редко подсмеивался над собой, но охотно смеялся, когда нас поддразнивали девчонки. Фраза «Пожалуй, я сейчас набросаю этот лабеллум»[541] стала у нас расхожей шуткой. Я никогда не мог с уверенностью сказать, что именно она означает, но стоило кому-то из нас её произнести, как мы корчились от подавляемого смеха. Мы пользовались ею чаще всего в отношении посторонних. И каким-то образом посторонним, вроде бы лишним, становился Энтони; кроме того, шутка помогала скрыть правду: по-настоящему лишним в этой компании был я. Для девушек эти походы были просто поводом для прогулок без определённой цели и маршрута, ленивых завтраков на траве, наслаждения соловьиными трелями у Отмура, пока мы с Энтони занимались сбором растений; для него это было как бы решением очередного кроссворда, он мог заняться конкретными предметами, отдохнуть от отвлечённых идей. Для меня же это было всем тем, что я утрачивал навсегда.
Когда, уже много позже, после развода, после витриола, я почувствовал, что мне удалось наконец взглянуть на эту сторону себя самого с некоторого расстояния, решить проблему показалось мне проще простого. Но после всего, что произошло, пустить новые корни в старую почву оказалось много труднее, чем я себе представлял. На ферме в Девоне я скучал, страдал от одиночества; обнаружил, что магия этих мест, до сих пор жившая в моей памяти, куда-то исчезла и что природа в реальности однообразна и постоянно повторяет себя. Разумеется, я просто не видел тогда, что та, прежняя магия рождалась из прежних утрат; сегодняшние же утраты относились к тому, что я сам создавал, чтобы восполнить прежние. И я принялся странствовать с места на место, всё чаще работая вдали от Торнкума. Чем чаще я покидал ферму, тем приемлемее становились для меня те места.
К тому же я попался в сети иной магии, иного мифа, ещё менее подлинного, чем прежний, ибо как раз в это время я добился успеха в мире кино и мне представились новые возможности… родственные если не по характеру деталей, то по сути моей реакции на Оксфорд: я снова мог носить маску, создать персонаж… снова мог писать самого себя. Меня ослепили золочёные химеры успеха: счастье постоянной работы, ощущение, что ты нужен и в то же время не должен быть привязан к одному и тому же месту, жизнь в самолёте, международные звонки из-за океана и долгие телефонные разговоры ни о чём. Я стал на одну треть американцем и на одну треть евреем; одну английскую треть я либо доводил до абсурда, либо подавлял — в зависимости от обстоятельств. Дженни права: я пользовался своим «англичанством» как оружием, когда мне докучали, и отказывался от него, если на душе было легко, приспособив свою английскую треть для роли Золушки. Её безжалостно эксплуатировали две другие мои трети.
Я стал даже подумывать о том, чтобы избавиться от Торнкума, ведь я так редко там бывал. Я расстраивался, возвращаясь после долгих отсутствий: казалось, Торнкум глядит на меня с молчаливым упрёком, как всегда бывает, если дом и сад надолго забыты хозяином. Я видел, как выросли дерево или куст, посаженные мной, и с тоской думал о том, как близко и точно знал когда-то каждодневную жизнь маленького мирка вокруг, тосковал о знании, близком и понятном лишь крестьянину. Тогда я снова влюблялся в Торнкум. И было уже не так важно, что через пару недель я снова почувствую беспокойство. Право было за Торнкумом. Не прав был я.
Может быть, в этом и есть суть «англичанства»: удовлетворяешься тем, что несчастлив, вместо того чтобы сделать что-то конструктивное по этому поводу. Мы гордимся своей гениальной способностью к компромиссам, которая на самом деле не что иное, как отказ сделать выбор, а это, в свою очередь, по большей части — результат трусости, апатии, эгоистичной лености… но в то же время — и я с возрастом всё больше убеждаюсь в этом — это есть функция свойственного нам воображения, национальной и индивидуальной склонности к метафоре: гипотезы о самих себе, о собственном прошлом и будущем для нас почти столь же реальны, как действительные события и судьбы. Люди иной национальности, глядя на себя в зеркало, либо мирятся со своим отражением, либо предпринимают практические шаги, чтобы изменить его к лучшему. Мы же рисуем на зеркальном стекле идеал, мечту о себе самих, а потом барахтаемся в луже несоответствий. Ничто иное с такой силой не отличает нас от американцев, ничто лучше не может выявить разницу в использовании ими и нами одного и того же языка: для них язык — лишь средство, орудие, даже когда создаются стихи; а мы относимся к языку как к стихам, даже когда используем его как средство; то же можно сказать и о невероятных семантических тонкостях в интонациях представителей английского среднего класса по сравнению с бедностью нюансов в речи их самых высокоинтеллектуальных американских собратьев.
Эти два диалекта представляются мне двумя реакциями на один и тот же феномен: страстное стремление к свободе. Американский миф — это миф о свободе воли в её самом простом, первичном смысле. Ты можешь выбрать, каким быть, и заставить себя быть таким; и это абсурдно-оптимистическое утверждение настолько укоренилось в стране, что порождает все и всяческие социальные несправедливости. Неспособность достичь успеха свидетельствует о моральных, а вовсе не о генетических дефектах. Постулат «Все люди рождаются равными» переродился здесь в утверждение, что «ни одно приличное общество не может помочь тому, кто не сумел остаться равным». Этот миф настолько пронизывает всё общество, что становится символом веры наиболее социально незащищённых, тех, кому более всех не следует в него верить. Я заметил, что даже самые интеллигентные либералы, люди вроде Эйба и Милдред, несомненно сочувствующие таким вещам, как медикэр[542], десегрегация, экологический контроль и всякое такое, тоже заражены этим мифом и всё ещё тоскуют по старой доброй американской мечте о свободе, прохаживаясь насчёт неравенства людей в других странах. С самого начала будущие американцы приезжали в Америку, стремясь избежать политической тирании и неравных возможностей в борьбе за жизнь, и так и не заметили, что эти две цели глубоко враждебны друг другу; что генетическое неравенство в жизни столь же несправедливо и велико, сколь и экономическое неравенство в старой Европе. Их система строилась на вере в то, что можно справиться с экономическим неравенством, поскольку энергия, талант и удача распределены всем и каждому поровну; теперь они расшибают себе лбы о рифы гораздо более глубокого неравенства.
Англичане, разумеется, тоже разделяли эти убеждения в шестнадцатом и семнадцатом веках. Но мы сумели давным-давно от них отказаться. Неравенство и несправедливость — в природе вещей естественны, как слёзы Вергилия[543], и мы изъяли свободу из реальной жизни. Свобода — порождение ума, утопия, где мы тайно укрываемся от обычного, каждодневного мира: всё равно как для меня Торнкум, где я жил гораздо более в воображении, чем в реальности. Именно отсюда у нас, в Англии, и возникла необычайная терпимость к переживаемому страной упадку, к существованию по принципу «ни шатко ни валко»; отсюда наш социальный консерватизм и консервативный социализм. Наше общество в его теперешнем состоянии не что иное, как мёртвая реальность, а не живой воображаемый мир: потому-то мы и создали язык, который всегда подразумевает больше, чем говорится, — в отношении как эмоций, так и мысленных образов. У американцев же наоборот: они обычно подразумевают и чувствуют гораздо меньше, чем привыкли говорить. Но в обоих случаях цель одна и та же — найти такое пространство, где можно ощутить себя свободным. Видимо, те, что хотят казаться циниками, живут в Америке; но циники, по сути своей истинные квиетисты[544], проживают на Британских островах.
Я пытаюсь реабилитировать себя, а вовсе не толковать о различии культур. Моё отношение к природе, моё прошлое, мой Торнкум — всё это, должно быть, результат моей собственной биографии, собственного генетического строения; но не в меньшей степени и того, что я — англичанин.
Однако счесть этот перелёт от Калифорнии и Дженни в Англию, как и вчерашний приступ жалости к себе, конструктивной (то есть американской) реакцией на всё происшедшее было бы неоправданным заблуждением. Серьёзного желания исследовать собственное прошлое или реконструировать его в какой бы то ни было форме я вовсе не испытывал; но, разумеется, тут я малость передёргиваю. Никто не станет ничего тщательно продумывать, если нет иной причины, кроме наличия свободного времени. Абсурдно было бы предположить, что человек, поклёвывающий носом в салоне «Боинга-707», высоко над однообразно прямоугольными пшеничными полями американского Среднего Запада, может увязнуть в череде сменяющихся кадров из прошлого, не имея ни малейшего представления о том, чем он, собственно, занят.
Возможно, единственным симптомом грядущей смены жизненного пути был симптом отрицательный. У меня в голове не было ни одного нового проекта, кроме злополучного сценария о Китченере. Отделаться от него я не мог — заключённый контракт не давал мне такой возможности; но и сам герой, и период, о котором нужно было писать, были мне неинтересны, и весь тот месяц, что я возился с подготовкой материала, у меня скулы сводило от скуки. Каро, моя дочь, теперь уже работала, Нэлл вышла второй раз замуж, так что у меня не было даже того предлога, что я нуждаюсь в деньгах, нужно было искать иные мотивы; и я решил, что, по-видимому, мне необходимо обосновать чувство презрения к самому себе, создать ту самую последнюю соломинку, которая переломит спину условному верблюду.
Вспоминаю, что, когда мы — Энтони, Джейн, Нэлл и я — проводили лето в Риме, мы остановились как-то перед гротескно-смешным полотном, изображающим самобичевание какого-то святого. Даже Джейн, к тому времени уже обратившаяся в католичество, нашла картину смехотворной, католическую веру в ней доведённой до абсурда, что позволило Энтони прочесть нам лекцию — о принципе, пусть и не о конкретном воплощении этого принципа: о том, что умерщвление плоти универсально, ибо абсурдно и необходимо. В те дни Энтони многое обосновывал принципом абсурдно-необходимого, некую сторону своей жизни тоже, а я не придал этому большого значения, так как уже тогда овладел искусством не причинять себе неприятностей. И вот теперь, двадцать лет спустя, я бичевал сам себя сценарием о Китченере — человеке, который чем больше я узнавал о нём, тем неприятнее мне становился; к тому же в перспективе меня ждали значительные технические трудности, да ещё мне не разрешили написать — из-за невероятной дороговизны съёмок — сцену гибели крейсера, единственную, которая могла мне прийтись по душе: какое удовольствие было бы видеть, как занудный старый хрыч навеки исчезает в оркнейских волнах.
Что последует за этим, было мне неизвестно. И на самом деле я летел не в Нью-Йорк, а оттуда — домой: я летел в пустое пространство.
Что может помнить пламя? Если помнит чуть меньше, чем необходимо, оно погаснет; если чуть больше — погаснет тоже. Если б только оно могло нас научить, пока пылает, что нужно помнить.
Моя мать умерла незадолго до моего четвёртого дня рождения, и я совсем не могу её припомнить; помню только расплывчатый, призрачный силуэт кровати, а над ним — утомлённое коричневое лицо, коричневое из-за аддисоновой[545] болезни её убившей. Отец мой был абсолютно некомпетентен во всём, что касалось домашнего хозяйства, и одна из двух его незамужних сестёр переехала к нам задолго до смерти матери. То, что я был сыном пастора, облегчало ситуацию. Когда я был маленьким, никаких сомнений в том, что то коричневое лицо теперь «на небесах», у меня не было. Хотя бы в этом мне повезло с происхождением: четыре поколения священников англиканской церкви и заменившая мне мать тётушка, из которой могла бы выйти милейшая и добрейшая англиканская монахиня. Тётя Милли была неизменно предана творению добра, и я горько сожалею (а горьких сожалений — в отличие от просто сожалений — у меня не так уж много) о том, что в своё время не смог оценить её по достоинству. Ей приходилось выдерживать все удары, которые я не решался обрушивать на голову собственного отца. Ребёнком я воспринимал её как нечто само собой разумеющееся; когда вырос — презирал за безвкусицу в одежде и недалёкость; на её похоронах десять лет назад у меня в глазах стояли слёзы… может быть, это хоть немного смягчит мой приговор в день Страшного суда.
Отец всегда казался мне очень старым, похожим больше на деда, чем на отца. Он поздно женился, ему одного года не хватало до пятидесяти, когда родился я, и с тех пор, что я его помню, он был уже почти совсем седым. Если бы я попытался одной фразой охарактеризовать его отношение ко мне, я сказал бы, что это было что-то вроде отстранённого и комичного замешательства. По фотографиям довольно ясно видно, что мать моя была далеко не красавицей; ей было тридцать, когда они поженились, и образ её окружала некая тайна, в которую я так никогда и не смог проникнуть. Вне всякого сомнения, ничего греховного она совершить не могла, скорее это было связано с каким-то безрассудством со стороны отца. Он никогда не вспоминал о ней; вспоминала о ней тётя Милли, и всегда добрыми словами (о её мягкости, уважении к отцу, о её музыкальных способностях), что заставляло предполагать существование какого-то — вполне простительного — недостатка. Одним таким недостатком, несомненно, было её происхождение. Она была прихожанкой отца в Шропшире, где он служил до того, как я появился на свет, а родители её были бакалейщики, вполне благополучные «торговцы провизией», как говорила моя тётушка. Как и её сын, она была единственным ребёнком в семье. Кажется, она приобрела репутацию деревенской «старой девушки», когда умерли её родители: образованной, с хорошим доходом, но — как я полагаю — с печатью «торгового» происхождения. Она играла на органе в церкви моего отца. Не могу представить себе, что там произошло: то ли каким-то образом, по-деревенски наивно, она устроила ему ловушку, то ли это была встреча двух сексуально робких людей — учёного и мещаночки, — нашедших прибежище в объятиях друг друга.
Значительно позже, уже в пятидесятых, пришло письмо — совершенно неожиданно — от какой-то женщины, прочитавшей в газете моё интервью и сообщавшей, что она — моя троюродная тётка. Письмо было в основном о ней самой, о том, что она держит магазин одежды в Бирмингеме; но она помнила мою мать до замужества, помнила, что та прекрасно шила и что у неё в саду росла мушмула. И что она не знает, почему ей вдруг вспомнилась мушмула (она писала «мушмала»). Я ответил на письмо очень вежливо — тоном, который исключает дальнейшую переписку. Когда я купил Торнкум, я разыскал и посадил в саду деревцо мушмулы, но оно засохло через два года.
Отец. Только уехав в школу-интернат, я понял, как невероятно скучны были его проповеди; объяснялось это отчасти полным отсутствием у него чувства юмора, а отчасти тем, что всю жизнь он витал высоко над головами своих деревенских слушателей. Он вовсе не был глубоко религиозным, полным святости человеком, даже по скромным меркам англиканской церкви. Он был, пожалуй, теологом, но особого рода, как если бы армейский офицер заинтересовался историей своего полка. Он собрал целую коллекцию проповедей и статей семнадцатого века о догматах веры, но так и не смог перенести красноречие и яркие образы того времени на свою церковную кафедру. Я, бывало, ёжился от смущения, сидя на скамье в храме, когда видел, как ёрзают прихожане, слушая его монотонный голос: у него был совершенно особый голос, когда он читал воскресные проповеди, и самые дерзкие мальчишки из деревни взяли себе манеру его передразнивать, особенно если я оказывался рядом, а взрослые слышать их не могли. Проповеди отца тянулись бесконечно, чуть не до самого воскресного ленча, или, как его чаще называли, «ленчена». С тех пор я полюбил простоту и лаконичность. В этом — как и во многом другом — отец воспитал меня «от противного».
Когда я был ещё на первом семестре в Оксфорде, незадолго до его смерти, я послал ему арберовский репринт проповеди «О пахарях», прочитанной Хью Латимером[546] в 1548 году. Проповедь эта — один из величайших образцов ритмической поэзии в прозе за всю историю английской речи, не говоря уж об английской церкви. Отец поблагодарил меня, никак иначе на это не отозвавшись. По-видимому, молчанием он хотел по возможности мягко мне отомстить за подарок, но я подозреваю, что он увидел в этом некий знак, надежду, что мои сомнения (он полагал, что я всё ещё сомневаюсь) в конце концов смогут преодолеть «рифы высшего образования», — это выражение я как-то услышал в его проповеди на одну из постоянно волновавших его (и никому в деревне не интересных) тем: о пополнении священнических рядов.
Он никогда, если не считать редких замечаний походя, не затрагивал злободневных событий в своих проповедях. Они были неизменно выхолощенными и до предела сухими. Во время войны один более или менее образованный церковный староста осмелился заметить ему, что упомянуть пару раз о происходящем было бы весьма кстати; но отец не сомневался, что в деревне и так достаточно слышат об этом по радио и читают в газетах, и твёрдо держался раз и навсегда взятого курса. В другой раз, опять-таки во время войны, негр-капеллан с расположенной поблизости американской военной базы читал проповедь в битком набитой отцовской церкви; прихожане явились не из религиозного благочестия, а из любопытства: посмотреть, как будет представлять этот загадочный шимпанзе. У капеллана был прекрасный голос, и держался он замечательно, в его манере было что-то от «возрожденца»[547]; в нём было столько тепла и доброты — он нас совершенно потряс. Но не отца: обозлившись — что он очень редко позволял себе, — отец потом, наедине со мной, обвинил его в «сверхэнтузиазме». Он, конечно, употребил это слово в чисто церковном смысле: на следующей неделе он потратил пятнадцать минут сверх положенного на проповедь об арианской ереси[548], чтобы поставить нас всех на место.
Теперь-то я понимаю, что по-настоящему он больше всего боялся обнажённости чувств. Он вкладывал необычный смысл в слово «демонстрировать», перетолковывая, расширяя его значение так, что оно включало всякое проявление гнева, убеждённости, слезливости… любое проявление сильного чувства, каким бы невинным или оправданным оно ни было. Любой из приезжих проповедников, проявивший чуть больше рвения, несогласные участники деревенских споров, даже я сам, несправедливо обвинённый в каком-то проступке: «… если бы только этот добрый человек меньше полагался па демонстративные жесты; все эти демонстрации не способствуют решению проблем этой дамы; не следует так демонстрировать свои чувства, Дэниел». Он вовсе не ожидал, что я промолчу, имея разумные основания возражать; просто я осмелился проявить естественный темперамент, пытаясь оправдаться. Это слово — в моём случае — подразумевало множество самых разных вещей: угрюмость, радость, взволнованность, даже обычную скуку. У отца существовало какое-то необыкновенное платоническое представление о совершенстве человеческой души, где отсутствовали или напрочь подавлялись любые чувства, проявления которых он называл «демонстрацией». Я с ужасом думаю о том, как он отнёсся бы к современному политическому смыслу этого существительного и соответствующего ему глагола.
И всё же, раз уж (или, может быть, поскольку?) англичане — это англичане, он считался в приходе очень хорошим человеком. Он был бесконечно терпелив с самыми сварливыми старыми девами, с сочувствием относился к (несколько) более просвещённым прихожанам. Как и во многих других девонских деревнях, у нас не было своего сквайра[549]; в округе было несколько домов довольно крупных землевладельцев, куда мы ездили в гости, но в самой деревне отец был de facto, социально и символически, как бы вождём племени: он заседал во всех комитетах и комиссиях, с ним консультировались, к нему обращались за советом по любому поводу. Думается, он вполне подходил для этой роли. Сам он в это искренне верил, что лишний раз доказывает, что он не был глубоко религиозен. По-настоящему он верил в определённый порядок и в то, что по праву занимает своё пусть и не слишком, но всё же привилегированное место в этом порядке. Существовали крестьяне, фермеры и владельцы магазинов; во время войны появились самые разные эвакуированные — пожилые люди, поселившиеся в арендованных домах; и были люди, подобные нам. Мне никогда не позволялось ни на йоту усомниться (может быть, потому, что правда о происхождении матери могла такое сомнение породить), какое место в обществе мы занимаем. Доказательство постоянно висело перед глазами, на стене нашей столовой: портрет маслом моего прадеда, который был — подумать только! — епископом. Справедливости ради следует сказать (даже если бы его женитьба не была тому доказательством), отец вовсе не был снобом. Может, мы и повыше рангом, чем все другие в деревне, но не должны никому дать это понять. Нельзя проводить различие между теми, с кем нас обязывает общаться пасторский долг, и теми, чьё общество приятно нам по социальному уровню.
По существу, отец представлял собою пусть не классический, но достаточно тонкий пример того, почему военные и церковники — крест и меч — так часто кажутся двумя сторонами одной медали. Он не был суровым человеком, несмотря на отсутствие чувства юмора, которое порождалось скорее его непреодолимой рассеянностью, чем неодобрительным отношением к смеху вообще. В его характере не было ничего, что делало бы его домашним тираном; на самом деле он был терпим там, где другие отцы выходили бы из себя, молотили бы кулаками по столу; и я уверен, он был терпелив со мной вовсе не потому, что я был единственным ребёнком и — формально — рос без матери. До четырнадцати лет, когда я уехал в школу, я был далеко не ангелом, но отец никогда не прибегал к телесным наказаниям. Он не одобрял их — ни дома, ни в деревенской школе, хотя всё-таки отправил меня в интернат, где младшие ученики каждые две недели подвергались порке с монотонной регулярностью. Царившая в доме тирания проистекала из безусловной веры в систему, в существующие общественные рамки. Как солдат не может подвергать сомнению приказы, иерархию командования и всё, что с этим связано, точно так же были лишены этого права и мы. Можно было в крайнем случае высказать осторожное замечание о форме проповедей какого-нибудь священника из соседней деревни или покритиковать кого-нибудь из духовного начальства в Эксетере, даже самого епископа; но никаких сомнений в том, что они по праву занимают своё место, быть не могло. Во время войны всё это, разумеется, было совершенно естественно: общество замерло в своём развитии, что и дало лейбористам возможность одержать победу на первых послевоенных выборах. Я думаю, совершенно неосознанно и вопреки тому, что Гитлер был архидемонстративен, отец не мог не одобрять его за то, что ему удалось так надолго задержать социальный прогресс.
Я попытался отобразить всё это в пьесе, построенной вокруг образа отца; ещё одна параллель, там проведённая, важна, как мне кажется, и до сих пор. Речь идёт о том, как англичане превращают внешнюю свободу (в отличие от свободы воображения) в игру по правилам, где допускается свобода совершать любые поступки, кроме тех, что могут нарушить раз и навсегда установленные правила. Подозреваю, что у англосаксов господствовало гораздо больше всяческих табу, чем у кельтов, которых они вытеснили из Англии. Если римляне принесли с собою цивилизацию, то германские племена принесли ритуальные коды, до сих пор живущие в нашей отвратительной способности изобретать игры по правилам, совершенствовать искусство убивать время в соответствии с чужими установлениями. Ещё в школе (да и до сих пор) у меня вызывали особое отвращение командные игры, впрочем, тогда я объяснял это тем, что они были ярким символом всей садистской системы сотворения стереотипов. А теперь я вижу в этом неприятии ещё один результат отцовского воспитания «от противного».
Жили мы очень скромно, хотя больше из приверженности пасторскому хорошему вкусу, чем из нужды. Наш приход (даже два прихода, поскольку в отцовском попечении был ещё и соседний хутор) давал приличное обеспечение, и сверх того у отца было ещё несколько сотен фунтов в год собственного дохода; были ещё деньги моей матери, оставленные мне под опеку отца; даже у Милли были собственные сбережения. Этот образ жизни тоже стал казаться мне лицемерным, когда я подрос и обнаружил, что наша предполагаемая бедность была просто бережливостью. Вне всякого сомнения, много средств тратилось на благотворительность и на поддержание двух церквей в должном виде; но благотворительность никогда не распространялась на домашних — в том, что касалось подарков ко дню рождения, карманных денег и тому подобного. С тех самых пор я беспечен в отношении денег: ещё одна статья в моём к нему счёте.
У отца была одна истинная страсть, за которую его любила вся деревня, из-за неё же, правда с некоторым запозданием, он стал дороже и мне. Это была маниакальная любовь к садоводству. Хотя во время наших редких пикников он и бродил следом за мной, собирая растения, на самом деле дикой природы и диких растений он не одобрял. Он проводил некую аналогию между садоводством и тем, как Господь следит за окружающим миром; в природе же всё происходит у тебя за спиной, ты не можешь следить за этим и контролировать происходящее. Во всяком случае, свой сад и свою теплицу он просто обожал. Садоводство и тексты семнадцатого века, которые он любил просматривать, были единственным его увлечением, а что касается садоводства — увлечением прямо-таки греховным. Если ему не удавалось достать отросток какого-то редкого куста, он не считал зазорным его стянуть, с таким небрежно-безразличным и вместе с тем виноватым видом, что можно было только восхищаться. Он всегда, даже в самые погожие дни, носил с собой зонт — прятать неправедным путём добытые черенки и рассаду. Это было одно из немногих прегрешений, по поводу которых тётушке Милли и мне разрешалось его поддразнивать, и разрослось оно до совершенно чудовищных пропорций, когда в один прекрасный день кто-то из пострадавших оказался у нас в саду и обнаружил там процветающее потомство редкостного экземпляра из сада собственного. Отцу было так стыдно, что пришлось прибегнуть к прямому вранью о происхождении этого чуда, а мы уж постарались, чтобы он не забыл о происшедшем.
Самые тёплые мои воспоминания — об отце, стоящем в теплице, в старом, напоминающем епископское одеяние фартуке из фиолетового сукна, который он надевал, когда занимался садом. Иногда, в жаркие дни, он снимал пасторский воротник, и ничего не подозревавшие чужаки принимали его за наёмного садовника, какого мы, разумеется, не могли себе позволить. Когда я подрос, эта сторона его жизни стала меня раздражать, мне хотелось читать книги, бродить по округе во время каникул; но мальчишкой я любил помогать ему с рассадой и всем прочим. Он особенно любил выращивать гвоздики и примулы; посылал их на выставки цветов перед войной и до самого конца жизни участвовал в жюри этих выставок.
Сейчас это выглядит абсурдно. Завтрак, маленький мальчик влетает в комнату: Osmanthus проклюнулся! Clematis armandii! Trichodendron![550] Названия эти не были для меня латинскими или греческими, они были как имена наших собак и кошек — такие знакомые и любимые. У нас был и огороженный каменным забором огород, но овощи отцу были не интересны. Бережливость была забыта настолько, что дважды в неделю к нам приходил человек — специально заниматься огородом. Гордостью отца были фруктовые деревья: яблони и груши, посаженные ещё прежними обитателями, и те, что добавил отец; старые шпалерные и кордонные посадки с ветками хрупкими, словно древесные угли. Я думаю, их до сих пор выращивают там: «жаргонелла» и «глу морсо», «мускатный бергамот» и «добрый христианин», «коричные» и «пипины», «уордены» и «кодлинги», и безымянные — тёти-Миллино дерево, «жёлтый дьявол» — потому что эти яблоки загнивали в хранилище — и «зелёный пикант». Я знал их все по именам, как другие мальчишки знали членов крикетной команды и футболистов графства.
И я получил от него в дар не только поэзию сада: ему я обязан знакомством с поэзией в прямом смысле этого слова; но, как это часто бывает с дарами, полученными детьми от родителей, они дозревают долгие годы. Когда я был совсем ребёнком, отец любил — или, во всяком случае, считал своим долгом — почитать мне что-нибудь на ночь, если не был занят. Порой, когда я стал чуть взрослее (но далеко не достаточно!), он читал мне отрывок попроще из какого-нибудь текста семнадцатого века: думается, больше из-за того, как звучит там английский язык, чем из-за религиозного содержания, хотя, может, и надеялся на что-то вроде эффекта Кюэ[551]. Время от времени он принимался рассказывать о том, что происходило в церкви в то время и какая борьба идей кроется за тем или иным отрывком, словами, понятными несмышлёнышу: так менее глубокомысленный папаша мог бы рассказывать о реальной истории взаимоотношений ковбоев и индейцев в Америке. Разумеется, подрастая, я мысленно рисовал довольно путаные картины того, как теологи разного толка грозят друг другу, размахивая ружьями и пистолетами, и полагал, что когда-то церковь была вовсе не таким уж скучным для пребывания местом.
Теперь я понимаю — отцу всегда хотелось, чтобы я был постарше; казалось, он предвидел, что, когда девятилетний ребёнок, которому он читает на ночь, станет девятнадцатилетним, каким ему хочется этого ребёнка видеть, такие беседы будут невозможны: я стану его избегать. Но мне не следует изображать отца слишком строгим и не от мира сего. Он почти никогда не возвращался из редких поездок в Эксетер, где обязательно проводил пару часов у букинистов, без подарка для меня: обычно это были книги для мальчишек писателей его детства — Генти[552] или Тальбота Бейнза Рида[553]; я бы, конечно, предпочёл Бигглза[554] или последний ежегодник Беано, но и эти книги я читал с удовольствием.
А однажды он привёз мне из такой поездки книгу басен. Цена была проставлена на титульном листе: один шиллинг шесть пенсов. Он, очевидно, бегло просмотрел книгу, нашёл, что язык достаточно прост и назидателен, а иллюстрации красивы и безопасны. Я же счёл странные чёрно-белые картинки ужасающе скучными; на первый взгляд и вправду жалкий подарок. На самом же деле это был Бьюик[555], антология 1820 года, гравюры на темы басен Гея[556]. И хотя тогда я этого, разумеется, не понял, то была моя первая встреча с величайшим оригиналом Англии. Но мне было десять лет, и я счёл, что подарок — смешная и постыдная ошибка со стороны отца, потому что, листая страницы книги, чтобы отыскать картинки, я наткнулся на одну, которой отец в магазине наверняка не заметил: это была знаменитая гравюра — доктор богословия презрительно отвергает мольбу одноногого нищего, в то время как позади него приблудный пёс мочится на его облачение, — крохотное моралите, блестящий лаконизм которого оставался в моей памяти все годы моего детства… да и потом тоже. Кроме того, там были совершенно скандальные сцены с гологрудыми дамами. Я был особенно потрясён — и зачарован — одной картинкой, озаглавленной «Праздность и ленивство»: спящий молодой человек, ночной горшок под кроватью, а рядом две женщины — одна нагая, другая полностью одета; они что-то обсуждают, разглядывая спящего. У меня был соблазн продемонстрировать эту невероятную потерю бдительности тётушке Милли, но я удержался, опасаясь, что отец немедленно явится и конфискует книгу.
И до сих пор каждый раз, как мне случается взглянуть на творения Бьюика, я заново познаю, сколько в нём величия, сколько поистине английского; но даже тогда десятилетнему мальчишке оказалось доступным нечто значительное и глубоко личное, присущее этому художнику и отвечавшее его собственной натуре. Со временем, мало-помалу, он начинал видеть мир глазами Бьюика, как, несколько позже, учился воспринимать окружающее глазами Джона Клэра[557] и Палмера[558]… и Торо[559]. И если когда-нибудь придётся продавать книги, зачитанная книжица «Избранных басен» будет последней, с которой я смогу расстаться.
Нечто подобное произошло и двумя-тремя годами позже, когда я переживал первые муки полового созревания. В дождливый день, в тоске и отчаянии, я стащил с самой верхней полки в кабинете отца скучную на вид книгу. Это был первый том «Гесперид» Геррика[560]; по доброй воле случая книга раскрылась на одной из самых грубых его эпиграмм, и я увидел напечатанным слово «пёрнуть»: до тех пор я полагал, что над такими словами можно лишь хихикать тайком, в школе, далеко от взрослых ушей. Наверху, в своей комнате, я стал читать дальше. Многое оставалось для меня непонятным, но поистине открытием явились для меня жестокость и эротичность тех стихов, что были мне доступны. В последующие годы я множество раз «заимствовал» эти два тома из кабинета отца.
Стихи оказали на меня глубочайшее влияние: таинственность, с которой приходилось похищать эти тома, переставляя книги на полке так, чтобы не зияли пустые места, необходимость запрятывать книги у себя в комнате… но была и иная таинственность, гораздо более полезная — лирический гений Геррика, его потаённая языческая человечность тоже мало-помалу проникали в мою душу. До его «злополучного» прихода в Дин-Прайоре ничего не стоило доехать на велосипеде, и я, наверное, был одним из самых юных его почитателей, когда-либо читавших эпитафию на его надгробном камне, хотя, думается, стоял я там не столько из благодарности поэту, сколько из всепоглощающего недоумения. Как могло случиться, чтобы человеку того же призвания, что мой отец, дозволено было создавать такие жестокие стихи?
Позднее, уже в Оксфорде, мне как-то пришлось подать руководителю курсовую о Геррике. Я был не настолько глуп, чтобы написать автобиографическую работу, однако под моим пером очаровательный, но небольшой поэт превратился в столп человеческого здравомыслия, высочайшее воплощение любви к жизни, — словом, для меня он был Рабле. «Очень интересно, мистер Мартин, — сказал мой руководитель, когда я прочёл ему своё эссе. — Но тем не менее на следующей неделе, будьте добры, представьте мне работу о Геррике». Это язвительное замечание было вполне заслуженным; и всё-таки, я ведь имел дело с человеком, который всего лишь прочёл поэта… а не прожил.
Порой отец мой всё же прибегал к цензуре. Ещё одной книгой, которую он читал мне на ночь, были «Ширбурнские баллады»[561]. Лишь после его смерти, когда я разбирал отцовскую библиотеку, чтобы отослать значительную часть книг букинистам, я обнаружил, что «Ширбурнские баллады» не просто переложение псалмов: насколько я помню, отец читал мне оттуда исключительно религиозные стихи. В приготовительной школе я уже начал заниматься сухой латынью и греческим, а отец читал мне английские стихи с подчёркнутой выразительностью, как это было принято в его школьные годы. Особенно его привлекали крупные формы, написанные в ритме античного пятидольника, в мощном ритме, столь любезном его слуху, что мы порой даже внимали этим балладам в воскресной школе. Отец стоял на кафедре, размахивая свободной рукой, словно дирижёр за пультом, а я мучительно краснел, слыша, как мальчишки вокруг подавляют смешки… как мог он выставлять меня на посмешище своим дурацким чтением стихов? И вот теперь его чтение — во всяком случае, чтение на ночь — одно из самых лучших моих воспоминаний о нём.
Всё, что рождается в сердце,
Что слышит ухо и видит глаз,
Всё, что имею и знаю сейчас, —
Всё это дал мне Ты.
Землю, и небо, и свет, и тьму,
Душу, и тело, и мир красоты,
Пресветлый Христос, дал мне Ты.
Всем сердцем Осанну пою я Тебе,
Иисус, приди ко мне!
Пусть мир соблазняет, к греху влечёт,
Пусть плоть моя страждет, мне на беду,
Пусть даже сам дьявол меня пожрёт,
В Тебе лишь спасенье найду…
Этому не суждено было сбыться. Но я думаю, если бы это всё же произошло, то именно благодаря голосу моего отца, этим бесконечным ритмам: долгий-краткий-долгий — и обязательная пауза в должном месте, на каждой цезуре, словно плавно качающиеся судёнышки простой, примитивной веры. Иногда его голос убаюкивал меня, и я погружался в сон — в самый сладкий из снов.
Тридцатые годы у нас были иными, чем у всех: в жизни маленького мальчика не было мрачных теней, только бесконечное буйство листвы, солнечный свет, заливающий пространство меж древних стен, покой и защищённость и время, отмеряемое звоном колоколов; запах скошенной травы и отдельность от городского мира — как на острове. Единственная мрачная тень простёрлась за чугунными воротами церковного кладбища: могила матери, которой я не знал; но даже и она, казалось, защищала, опекала меня, тихо откуда-то глядя… Каждую осень мы сажали у могилы её любимые примулы, настоящие примулы Восточной Англии, не гибриды. В Восточной Англии у отца был друг-священник, он специально посылал нам семена. К апрелю могила матери бывала словно ковром укрыта сиреневыми и бледно-жёлтыми примулами на высоких стеблях; по воскресеньям, после утренней службы, прихожане шли вниз по дорожке к могиле — полюбоваться цветами.
Пришла война, а для меня — пора полового созревания: гораздо более мрачная глава, такая мрачная, что за нею на много лет схоронились ранние годы. Одного года в школе хватило, чтобы мной овладели тяжкие сомнения. И только отчасти потому, что мне недоставало храбрости (ничто так не приводит к общему знаменателю, как общежитие мальчишек из младших классов) защитить собственные — столь часто и беспощадно высмеиваемые — англиканские истоки. Тайная скука, мучившая меня столько лет, бесконечные, бесконечные, бесконечно повторяющиеся гимны, молитвы — длинные и краткие, псалмы, одни и те же лица, одни и те же символы веры, те же обряды, рутина, ничего общего не имеющая с реальной жизнью, — всё это я привёз теперь в мир, где заявлять вслух, что в храме — скукота, не только не запрещалось, но было делом вполне обычным. Мальчишечьи доводы в пользу атеизма, может, и не отличались строгой логикой и убедительностью, но я воспринял их гораздо быстрее (хоть уже тогда умел это скрывать) и с большей готовностью, чем кто-либо другой. Способствовали этому и мальчишечьи плотские удовольствия: после пресной, бесполой, удушающей любые эмоции атмосферы пасторского дома я почувствовал себя словно Адам в садах Эдема. Разумеется, меня преследовал стыд, острое чувство вины; мастурбация и богохульство сплелись в тугой, неразрывный узел. И то и другое грозило традиционной карой… разверзались Небеса, молнии сыпались дождём, неся проклятия Господни. Но на самом деле ничего подобного не произошло.
Помню, много позже, уже в Оксфорде, я говорил об этом с Энтони; он сказал, улыбнувшись, что прийти к неверию из-за того, что тебя не покарали, почти столь же грешно, как уверовать, обретя награду. Но этот худший грех мне и вовсе не грозил. Я познал нечестивую радость злоязычия: оно мне казалось честнее, чем напускное милосердие при обсуждении чужих недостатков. И мне очень хотелось доказать, что я не бессловесная жертва собственной биографии: в общей спальне, когда гасили свет, я сквернословил и богохульствовал, обмениваясь непристойностями с самыми умелыми. Я открыл в себе совершенно новые стороны: изобретательность, пусть и проявлявшуюся более всего в искусном вранье, острый язык, умение носить маску экстраверта. А ещё — я жаждал успеха, жаждал яростно, что невозможно было предугадать в мои прежние годы, и я занимался изо всех сил, хотя отчасти причиной этому было чувство вины — слишком многое из прошлого я ухитрился предать. В нашей библиотеке дома были классики английской литературы, так что я оказался гораздо более начитан, чем мои сверстники. И я продолжал читать в школе. Открытия школьных лет (Сэмюэл Батлер[562]: потрясение и восторг!) всё более подрывали моё уважение к отцу и его вере.
Настоящий разрыв с Церковью произошёл после события, о котором лучше рассказать чуть позже. Но к семнадцати годам я был уже вполне оперившимся атеистом, настолько убеждённым, что регулярно — и совершенно бесстыдно — исполнял все прежние обряды и таинства, когда приезжал домой на каникулы. Ходил в церковь и, без грана веры и с растущей горой грехов за плечами, принимал причастие из рук отца до самой его смерти в 1948 году. Я считал это признаком зрелости — вот так обманывать старика, хотя на самом деле это было в основном проявлением снисходительности… и — отчасти — доброты. Он выдержал с честью мой отказ по окончании школы пойти по его стопам, поддержав семейную традицию, и, по крайней мере внешне, принял моё решение с невозмутимым спокойствием. Но мне кажется, втайне он надеялся, что в один прекрасный день я передумаю, а мне не хватило решимости разрушить эту последнюю его иллюзию.
Я даже ухитрился, не очень осознанно, начать примирение с той сельской местностью, откуда был родом. Школа, иные мнения, иные места, не говоря уже о возрастающем эстетизме в восприятии окружающего мира, дали мне возможность хотя бы разглядеть то прекрасное, что таила в себе сельская жизнь, несмотря на то что тогда — да и многие годы спустя — мне приходилось изображать её перед друзьями и знакомыми как непереносимое занудство. Щедрая красота и умиротворённость сельских пейзажей, покой пасторского дома, его прекрасный сад… даже наши две церкви. Теперь у меня было с чем сравнивать — школьная часовня, архитектурный образчик поздневикторианской эпохи, была ужасна; теперь я смотрел на них глазами знатоков девонской церковной архитектуры, которые всегда считали обе наши церкви, даже если бы там не было прославленных крестных перегородок[563] и замечательных, пятнадцатого века, цветных медальонов с изображениями апостолов и пресвитеров, не менее примечательными, чем другие церкви графства. Та, что стояла рядом с пасторским домом, отличалась удивительно элегантной башней с каннелюрами, взмывающей ввысь (сравнение приходит из более поздних времён), словно космическая ракета в конусообразной капсуле. Внутри она была полна воздуха и света благодаря огромным тюдоровским окнам; за ней лежало кладбище, а там — тис и два старых вяза и — в отдалении — Дартмур. В этой нашей церкви была ещё и самая моя любимая из религиозных картинок — изображение куманской сибиллы[564], язычницы, каким-то образом затесавшейся в собрание почтенных христиан, запечатлённых на крестной перегородке. Отец всегда указывал на неё посетителям, демонстрируя широту своих взглядов… и способность цитировать из «Четвёртой эклоги»[565].
Вторая наша церковь была поменьше, с башенкой, усевшейся, словно сова на крыше, в зеленоватом сумраке давно запущенной рощи. Там ещё сохранились старинные, отгороженные друг от друга скамьи и царил тёплый покой, словно в материнской утробе; в ней было что-то домашнее, женственное, и все мы, не признаваясь в этом, любили её нежнее, чем более величественный храм рядом с домом. Любопытно, что она всегда собирала множество прихожан, хотя добираться туда было значительно труднее; люди приезжали со всей округи — из близи и издалека, даже во время войны. Одна церковь была величественной прозой в камне, другая — фольклорной поэмой. Я не возьмусь давать оценку тому или иному участку освящённой земли, но я хорошо знаю, на каком кладбище мне хотелось бы покоиться… и место это, увы, не рядом с родителями.
И наконец, у меня была тётя Милли.
Она была худенькая, маленькая женщина, и — глядя из сегодняшнего дня — я сказал бы, что в её внешности было что-то чуть-чуть от эры Редклифф-Холла[566], чуть-чуть от лесбиянства (впечатление совершенно ошибочное!); скорее всего потому, что она всегда коротко стригла прямые седоватые волосы, неизменно носила строгие платья и грубые башмаки и была явно лишена женской суетности. На самом же деле ничего мужеподобного не было в обычной для неё спокойной сдержанности. Единственным её грехом было курение; папироса, мужская причёска и очки придавали её лицу некую интеллектуальность, казалось, она скрывает какую-то иную свою ипостась. Однако, повзрослев, я обнаружил, что она поразительно простодушна, теряется перед любым печатным словом, если это не «Книга о домоводстве», приходский журнал или местная газета, которую она читала от корки до корки каждую неделю. Если отца и можно было упрекнуть за тот образ жизни, который мы вели — он, по крайней мере, обладал достаточным интеллектом, и я мог вообразить, что он способен сделать выбор, — то упрекать тётю Милли было бы совершенно невозможно. Главной её способностью было видеть только самое лучшее во всех, кто её окружал, и во всём, что её окружало.
Если бы мой отец был комендантом концентрационного лагеря, она сумела бы найти доводы в пользу геноцида — но не по злу… просто она не верила, что сама способна правильно судить о чём бы то ни было. Её истинная вера определялась вовсе не Церковью, а её взглядами на побудительные мотивы людей, на причины и исход деревенских скандалов и трагедий. У тётушки была привычная фраза, которой она заключала всякий разговор, если только речь не шла о непоправимом несчастье: «Может быть, всё это к лучшему». Даже отец, бывало, бросал на неё мягко предостерегающий взгляд поверх очков, ожидая, что она вот-вот произнесёт это оптимистическое заключение. Однажды, когда мы были с ней одни и она сказала так о чём-то, о чём даже сам доктор Панглосс[567] сказал бы, что это к худшему, я посмеялся над ней. А она только сказала тихо: «Надеяться не грех, Дэниел».
Я изводил её совершенно безобразно, как всякий избалованный сын изводит мать. Она смогла бы разделять мой расцветающий интерес к чтению, мои литературные восторги, если бы только захотела; смогла бы идти чуть больше в ногу со временем; кружка сидра во время игры в теннис — вовсе не конец света… бедняжка, это было так несправедливо по отношению к ней!
Если говорить о святости, именно тётушка Милли была всего ближе к ней, чем кто бы то ни было ещё в моей жизни, — я имею в виду ту святость, определение которой на все времена дал Флобер в «Простом сердце». Я прочёл этот его шедевр уже после её смерти и тотчас узнал её и осознал своё тогдашнее высокомерие. Когда я развёлся с Нэлл, она была ещё жива, жила с другой моей тёткой в Кумберленде. Она написала мне длинное, путаное письмо, пытаясь понять, что же произошло, старалась изо всех сил ни в чём меня не винить, но — весьма многозначительно — не стала притворяться, что это «может быть, к лучшему», хоть и закончила письмо, милая старая дурочка, советом «отправиться куда-нибудь в колонии» и «начать жизнь сначала». К тому времени меня отделяли от её понимания несколько световых лет… но не от её способности прощать. Эта её способность покоряла пространство и время.
Я надолго отверг этот свой мир потому, что считал его причудливо-ненормальным. Но сейчас понимаю, что он просто крайний пример того, что происходило с обществом в целом. Сверстники мои — абсолютно все — росли и воспитывались в какой-то степени ещё в девятнадцатом веке, поскольку век двадцатый не успел начаться до 1945 года. Потому-то мы и мучимся, оказавшись против своей воли чуть ли не в самом протяжённом, но неожиданно резко оборвавшемся культурном пространстве истории человечества. То, каким я был до Второй мировой войны, кажется теперь отдалённым гораздо более чем на четыре десятилетия — скорее уж, на четыре века.
И кроме того, то, чем мы были когда-то, отделено теперь от настоящего совершенно особым образом, превратившись во внеположенный объект, выдумку, древность, обратный кадр… во что-то не имеющее продолжения, оторванное от сегодняшнего «я». Моё поколение стремилось сбросить с себя бремя ненужной вины, иррациональной почтительности, эмоциональной зависимости, однако процесс освобождения очень сильно походил на стерилизацию. Возможно, это лекарство излечило одну болезнь, но зато породило другую. Мы больше не порождаем отношений, для которых у нас не хватило бы пищи, но уже не способны порождать и те, в каких испытываем нужду. Одно прошлое всегда будет равновременно другому, прошлый мир всегда будет одинаково не теперешним, сведённым к статусу нескольких семейных фотографий. Способ воспоминания посягает на реальность воспоминаемого.
Тирания глаза — обожателя границ: из-за неё и рождается отчуждение от реальности в киноискусстве; то же свойственно и театру, но там это не столь заметно из-за различий в исполнении и режиссёрской трактовке одного и того же текста. Но окончательный монтаж фильма уже не допускает выбора, оставляя лишь один угол зрения; и нет больше простора для творческого подхода, для обиняков, нет времени для собственных мыслей. В акте сотворения собственного прошлого, прошлого сценария и прошлого съёмок, он разрушает прошлое, сокрытое в сознании любого из зрителей.
Каждый образ по своей сути несёт в себе что-то от фашиста, затаптывая правду о прошлом, какой бы смутной и нечёткой она ни была, подминая под себя реальный опыт прошлого, словно мы, оказавшись перед руинами, должны стать не археологами, но архитекторами. Слова суть самые неточные из знаков. Только обуянный наукознанием век мог не распознать, что в этом — его величайшее достоинство, а вовсе не недостаток. И я попытался тогда, в Голливуде, сказать Дженни, что убил бы собственное прошлое, если бы решился вызвать его из небытия при помощи кинокамеры; и именно потому, что я не могу по-настоящему воссоздать его при помощи слов, могу лишь надеяться пробудить нечто похожее на собственный опыт через иные воспоминания и чувствования, о нём и нужно писать.
Я плетусь, подбивая носком ботинка камешки, вниз по пыльному проулку: тётя Милли послала меня сказать отцу, что приехал плотник из Тотнеса; отец забыл, что договорился об этом, и ушёл к старому майору Арбугноту, у которого подагра и серные пробки в ушах, поговорить насчёт тенорового колокола, который необходимо перевесить. Знойный майский день, зелёные изгороди густо заросли коровьим паслёном, чьи жёсткие нижние листья испятнаны кирпично-красной пылью, а остроконечные головки поднимаются выше моей собственной головы и облеплены насекомыми — тут и мухи, и трутни, и ржаво-красные солдатики. Уже далеко за полдень; я отломил полый стебель паслёна, сделал из него трубочку для стрельбы отравленными амазонскими стрелами из сухих травинок: они разлетаются во все стороны в солнечных лучах, не желают лететь прямо, балды дурацкие; до чего же жарко, мне так хотелось до уроков в подготовилке поиграть в саду, забраться в свой «домик» в ветвях медного бука. Поёт жаворонок — где-то далеко, над длинной густой зелёной изгородью, флейтой-колокольчиком льются трели, словно из самой сердцевины зелёного леса, из сердцевины весенне-летнего дня, — те звуки, что проникают в подсознание и остаются с тобой на всю жизнь; впрочем, мальчик в проулке не думает об этом, он знает всего лишь имя птицы и думает: как здорово, какой я умный — знаю, как называется эта птица (но не саму птицу). А вот жужжит аэроплан, высоко, медленно летит в лазурном небе, совсем не так, как скрытый в будущем «хейнкель»; я замираю и гляжу вверх, задрав голову. Это «тайгер-мот»[568]. Ещё одно название. Я знаю, что оно значит: тигровая бабочка. И знаю в реальности (хоть и не подозреваю, что в этом пришедшем из подсознания слове «реальность» грядёт моё спасение) бабочку, которая носит это имя: её называют ещё «медведицей» — весело порхающую, с крыльями в шоколадно-кремовых и красно-оранжевых зигзагах. Каждое лето мы ловим таких у нас в саду. Аэроплан гораздо интереснее. А названий я знаю очень много: прекрасно запоминаю имена. Я расстреливаю аэроплан из трубочки-стебля.
Появляется отец, ведёт велосипед вверх по холму, рядом плетётся какая-то девчонка. Я бегу им навстречу, притворяюсь, что спешу передать поручение. У девчонки толстые щёки, зовут её Маргарет; в воскресной школе она получила прозвище Четырёхглазая косуля. Она сильно косит и носит очки. Я передаю поручение отцу, и он произносит: «О Боже. Ну да, конечно». Потом добавляет: «Спасибо, Дэниел». И поручает мне нести зонт. Маргарет не сводит с меня глаз. Я говорю: «Здравствуй». Она поднимает голову и смотрит на отца, потом — искоса — на меня и отвечает: «Ага». Она идёт в деревню, повидать свою тётушку. Мы втроём направляемся назад, вверх по проулку, отец — между нами, я — по левую руку от него, неся зонтик, Маргарет — чуть отстав; время от времени она вдруг странно, вприпрыжку, делает несколько решительных шагов, чтобы поравняться с нами. Мне уже одиннадцать, ей — десять. Мне нравится одна девочка в воскресной школе, но это не Маргарет. Девчонки мне вообще не нравятся, но нравится сидеть рядом с той, другой, девчонкой, стараясь петь так, чтоб получилось громче, чем у неё. Её зовут Нэнси. Глаза у неё — как летняя голубизна и не косят. Они глядят прямо, прямо тебе в глаза (ей тоже одиннадцать), и у тебя перехватывает дыхание. В гляделки она нас всех может переглядеть.
Опять поёт жаворонок. Я говорю отцу. Он останавливается. «Да. Верно». И спрашивает у Маргарет, слышит ли она, как красиво поёт птичка. Теперь она смотрит сначала на меня, потом вверх — на отца. («Мы услыхали пичугу, слышь, мам, а мист'Мартин, он прям еёное имя нам сказал!» Она чуть повышает голос на словах «мам» и «имя».) Сейчас она только кивает с серьёзным видом. Недоросток, деревенщина дурацкая. Я злюсь, потому что это её, а не меня повезёт на велосипеде отец. И точно, когда проулок наконец выравнивается, это её пухлые ножонки отрываются от земли и опускаются на второе седло, укреплённое на перекладине велосипеда. Маргарет, покачиваясь в рамке отцовских рук, удаляется. Отец едет медленно, но мне приходится пуститься вслед рысью. Да ещё этот дурацкий зонтик. Я в бешенстве. У нас есть автомобиль — древний «стандард-флаинг-12», но иногда мой дурацкий отец предпочитает пользоваться старым ржавым велосипедом. Отец: светло-бежевая визитка, тёмно-серые брюки с велосипедными зажимами, соломенная шляпа с чёрной лентой на тулье; шляпу эту не может сдуть ветер, в полях сзади есть петелька, к ней булавкой пристёгивается чёрный шнурок, который, в свою очередь, прикреплён к брелоку от карманных часов, продетому в петлицу визитки. (Ну, по крайней мере, я не испытал такого позора, как дети священника из Литл-Хэмбери, что в пяти милях от нас. Их отца видели раскатывающим на велосипеде, в шортах до колен и пробковом шлеме от солнца. И епископу на него донесли, что ещё хуже.)
Мы пересекаем главную дорогу и продолжаем путь по проулку вниз, к деревне. Я сержусь, не желаю держаться с ними рядом, они скрываются из виду. С ужасом жду встречи с кем-нибудь из деревенских. Меня поднимут на смех за этот дурацкий огромный зонт. А хуже всего — деревенские мальчишки; и ещё хуже то, что, как ученик подготовительной школы (она в соседней, не в нашей деревне), я вынужден носить форму: дурацкие серые шорты с бело-розовым холщовым поясом, украшенным пряжкой в виде змеиной головы, дурацкие серые же гольфы с бело-розовой полосой наверху (Господи Боже мой, как же я ненавижу розовый цвет и буду ненавидеть всю жизнь!), дурацкие чёрные башмаки, которые я обязан самостоятельно начищать каждый божий день! Дурацкие, дурацкие, дурацкие! Я закипаю. Злосчастный зонт тащится, хлопая складками, по пыли следом за мной, металлический наконечник скребёт щебёнку. Я заворачиваю за угол и вижу отца у ворот муниципального дома, где живёт тётка Маргарет — акушерка. Он оглядывается и смотрит на меня, продолжая разговаривать. Маргарет стоит полуспрятавшись за своей толстой тёткой. Ну почему, почему я — сын священника, а не кого-нибудь другого! Отец приподнимает соломенную шляпу, прощаясь с акушеркой, отходит от ворот и стоит посреди проулка, поджидая меня. Я всем своим видом демонстрирую изнеможение от страшного зноя и беспардонной эксплуатации.
— Идём, идём, старина.
Я не отвечаю. Он изучающе смотрит на меня. Я продолжаю демонстрировать.
Он говорит:
— Дам всегда пропускают вперёд, Дэниел. Это — правило нашей жизни.
— Мне жарко.
— Хочешь, я тебя повезу?
Я мотаю головой, избегая его взгляда. Нарушаю ещё одно правило, растрачиваю весь свой кредит (я ведь не сказал «спасибо, не надо»), и отец понимает, что я сам понимаю это.
— Тогда тебе придётся шагать домой самостоятельно. Меня человек ждёт.
Я ничего не отвечаю.
— Взять у тебя зонт?
— Сам понесу.
Ничего ему не отдам, даже то, чего терпеть не могу.
— Очень хорошо.
Он протягивает руку и ерошит мне волосы. Я отдёргиваю голову. Муниципальные дома. Может, на нас люди из окон глядят. Смотрю — глядят или нет? И тут отец совершает нечто беспрецедентное. Он шутит:
— Кажется, я потерял сына. Зато нашёл горгулью[569].
Он спокойно уезжает прочь. Я смотрю ему вслед. Потом иду домой, таща свою горькую обиду и тяжёлый чёрный зонт сквозь сияние великолепного дня.
Мой «Розовый бутон».
В недавнем «теперь» самолёт снижается над заснеженным ландшафтом, подлетая к Нью-Йорку; снег, начало мира, где зима — реальность. Дэн переводит часы на местное время.
Очень сомневаюсь, что тот эпизод в моей оксфордской квартирке, в 1950 году, его серьёзность и глубина грехопадения сегодня будут выглядеть правдоподобно. Эта постельная сцена до сих пор остаётся самой ужасной — в прямом, джонсоновском[570], смысле слова — и самой странной в моей вовсе не целомудренной жизни. Она оказалась ужасной и в гораздо более приземлённом смысле. Не помню никаких подробностей самого акта, только то, что Джейн была вовсе не так опытна, как её младшая сестра. Нэлл уже тогда допускала некоторые вольности, в те дни сказали бы — допускала некоторую извращённость, и мы с ней уже успели приобрести достаточный сексуальный опыт, если судить по сегодняшним печатным руководствам в этой области. А Джейн обладала поразительной физической наивностью, удивительной невинностью и чистотой; когда корабли были сожжены, она стала совершенно пассивной. Мы забрались в постель, и я овладел ею… думаю, это продолжалось не слишком долго. Эти мгновения запомнились мне прежде всего своей глубочайшей, но восхитительной безнравственностью, предательством, невозможностью и реальностью происходящего, необъяснимой связью с той женщиной в камышах; но более всего потому, что свидетельствовали со всей определённостью: раз уж взломаны эти странные геометрические построения, возвращение к невинности и чистоте невозможно. Казалось, мы совершили шаг (весь тот первый послевоенный период, пресытившись топотом коллективно марширующих ног, каждый только и делал, что совершал свой собственный шаг) не столько во тьму, сколько в уникальность: ведь никто до нас не мог совершить ничего подобного, никакой иной век не знал эмансипации, подобной нашей, не ведал такой жажды эксперимента. Может быть, это и вправду был наш первый шаг в двадцатый век.
Я думаю о Дженни, о той простоте и беззаботной грации, с какой она выскальзывает из одежды в наготу, отдаваясь эротическим забавам, словно белёк волнам. А в те дни… душевная смута, чувство вины, невежество… Сегодня Рабле одержал победу, да ещё какую! И всё стало намного проще. Не нужно сбрасывать униформу, словно кожу, освобождаясь от оков единообразия, не нужно высвобождать ид[571]; нет больше долгих мучительных лет, отделяющих половое созревание от того, что приносит с собой половая зрелость. Разумеется, что-то мы всё-таки приобрели: столь многое должно было сублимироваться, процесс был столь долог, что мы в результате овладели хотя бы рудиментами истинной культуры. Тогда мы с Джейн были лет на пять моложе поколения наших детей в этом же возрасте, если говорить о сексуальном развитии в его физическом и языковом выражении, но старше на те же пять лет во всём остальном. Вот и ещё одна пропасть.
Наша уступка экзистенциализму и друг другу, несомненно, несла в себе зло. Она профанировала печатный текст жизни, взломала раз и навсегда установленный кодекс поведения и, помимо всего, дала Дэну познать губительный вкус прелюбодеяния, желание соблазнять, играть ту роль, какую в тот день сыграла Джейн. Нам тогда могло показаться, что она несёт в себе доброе начало, как одаряет добром великое, но аморальное искусство, принося в жертву всё ради собственного «я»; но мы не знали тогда, что жизнь и искусство не взаимозаменяемы. На самом деле в тот день Дэн не понимал, что происходит, что раз уж его завели в этот тупик, то должны и вывести оттуда.
Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, переживая запоздалое потрясение от случившегося, больше похожие на Кандида и Кунегунду[572], чем на юных интеллектуалов. Потом оба повернулись на спину и лежали бок о бок, держась за руки и уставившись в потолок.
— Что же нам теперь делать? — спросил Дэн.
Джейн сжала его пальцы:
— Ничего.
— Не можем же мы… — Он не закончил.
Помолчав, она сказала:
— Я и правда люблю Энтони. А Нэлл любит тебя.
— Но мы же любим друг друга.
Она снова сжала его руку:
— Мы могли бы любить друг друга.
Пальцы их переплелись, и теперь Дэн стиснул её руку.
— Не можем же мы делать вид, что ничего не случилось.
— Мы должны.
— Но ведь это — ложь. Такая чудовищная…
— Возьмём всё это в скобки.
Он молчал. Хотелось взглянуть на неё, но он не мог, мог только разглядывать потолок. Джейн сказала:
— Это наша тайна. Никто никогда не должен узнать.
— Нельзя всю жизнь сидеть на пороховой бочке.
— Поэтому и надо было её взорвать. Я ужасно боялась, что Нэлл догадается.
Тут Дэн впервые почувствовал, что его просто использовали. Но он забыл о том, что Джейн сказала тогда, на реке, о будущем, которое их ждёт, о не такой уж возвышенной реальности, с которой им всем предстоит столкнуться.
— Так нельзя.
И снова — молчание. Потом она сказала:
— Когда мы сюда вернулись, я приняла решение. Что, если ты захочешь, я лягу с тобой в постель. Но если это случится, я выйду замуж за Энтони… приняв католичество.
Вот теперь он смог посмотреть ей в глаза.
— Да это же просто безумие! — Он с трудом подбирал слова. — С точки зрения католика, ты только что совершила смертный грех.
— Который теперь придётся искупать. — Она чуть улыбалась, но смотрела ему прямо в глаза, и он понял, что это вовсе не шутка. — Тебе тоже.
— Всей нашей жизнью?
— Можно мне закурить?
Он приподнялся, достал сигареты, зажёг две и одну передал ей. Она села, сбросив простыню, он обнял её. Джейн прижалась лбом к его щеке.
— Ещё я решила не испытывать чувства вины по этому поводу. Никогда.
— Но ты же только что говорила об искуплении.
— Прости. Я понимаю, в этом нет никакой логики. Мне вовсе не стыдно, что я тебя желала. Но было бы стыдно, если бы мы не смогли остановиться. Если бы это желание стало для меня важнее, чем нежелание причинить боль Энтони и Нэлл.
— Тебе даже не очень понравилось.
— Нет, понравилось. Это было именно так, как я себе и представляла.
— Ну что ж… Для первой репетиции… — произнёс он.
Она опять прижалась к нему лбом, ласково провела ладонью по его бедру под простынёй, ущипнула легонько. Он сжал рукой её маленькую грудь, потом притянул Джейн к себе. Но едва они начали целоваться, а Дэн почувствовал, что всё снова приходит в равновесие (хотя узнать, так ли это, ему никогда не пришлось), как услышали, что внизу хлопнула входная дверь. Дверь в свою комнату Дэн, разумеется, запер, но они оба в ужасе уставились на неё, словно ждали, что кто-то вот-вот ворвётся к ним сквозь её деревянные филёнки, как привидение в мультфильме. Дэну пришло в голову, что это может быть и Нэлл; тогда она дождётся возвращения ленинской вдовицы и попросит открыть ей комнату…
Никогда в жизни он не был так напуган — ни до, ни после; но шаги были слишком тяжёлыми и быстрыми. Они замерли у его двери, раздался стук, потом пришедший подёргал ручку; потом, признав своё поражение, он отправился вверх по лестнице. Двое в постели услышали шаги над собой, в комнате наверху: Барни Диллон, студент, живущий этажом выше.
Джейн прижалась к Дэну, обвив его руками, поцеловала — быстро, страстно, — потом оттолкнула от себя и долгим взглядом посмотрела ему в глаза. И вот уже её нет рядом, она торопливо одевается, Дэн делает то же самое. Они приводят в порядок постель, молча, в лихорадочной спешке.
Сверху доносятся звуки радио, чуть слышные ритмы музыки и снова — шаги. Теперь оба — во всяком случае, так кажется Дэну — почувствовали облегчение; но страх их не оставляет. Ведь это могла быть Нэлл; Нэлл всё ещё может появиться. А ещё Дэн чувствует себя обманутым, потерпевшим поражение, будто Джейн нарочно устроила так, чтобы им помешали. Джейн расчёсывает волосы, пристально вглядываясь в своё лицо в одном из зеркал. Потом вдруг протягивает к нему руки и берёт его ладони в свои.
— Мне надо уйти. Вдруг он опять спустится?
— Но…
— Дэн!
— У меня не хватит сил это скрывать.
— Так будет правильно.
— Мы так много ещё не успели сказать друг другу.
— Всё равно не смогли бы. Да это и не важно.
Она опять поцеловала его и опять сама прервала поцелуй. Постояла минутку, уткнувшись лицом ему в шею. Потом сказала:
— Посмотри, пожалуйста, путь свободен?
Дэн тихонько повернул ключ в двери. На цыпочках они сошли вниз по лестнице, Джейн несла туфли в руках. У самого выхода, пока он оглядывал улицу, она быстро их надела.
— Порядок. Никого.
Но она колебалась; потом, отведя взгляд, сказала:
— Я забегу к Нэлл попозже, хорошо?
Колледжи сестёр были недалеко друг от друга. Джейн добавила:
— Если только ты сам не хочешь это сделать.
Он потряс головой. На самом деле ему хотелось сказать: «Не пойму, как ты можешь…» — хоть он и понимал необходимость этого шага. Джейн подняла голову и встретила его взгляд:
— Если я теперь могу с этим справиться, то потому, что раньше не могла. Это ты понимаешь?
Он ничего не ответил, всё ещё пытаясь понять. Но в конце концов кивнул. Выражение её глаз было странным, ищущим, во взгляде сквозило отчаяние, казалось, она ждёт от него чего-то, что он не в силах ей дать. Она потянулась к нему, порывисто поцеловала в губы. В следующий момент она уже выскользнула в дверь, которую он закрыл за нею и остался стоять, взирая на задвижку и размышляя о том, что же такое он запер для себя в будущем, какое наказание повлечёт за собой совершённое преступление; смотрел, как на чужую, на собственную руку на бесповоротно защёлкнутом замке.
Так же, на цыпочках, он поднялся к себе в комнату, громко захлопнув дверь, чтобы было слышно наверху, если вдруг слушает Барни. Всё вокруг выглядело навсегда изменившимся, незнакомым, и более всего — его собственное лицо в многочисленных зеркалах; и тем не менее он вдруг ощутил странную радость, даже улыбнулся сам себе. В конечном счёте всё это было невероятно, просто фантастика какая-то, и на самом деле просто замечательно; получилось потрясающе авангардно и по-взрослому; и не оставило после себя ничего, потому что всё было так похоже на Джейн, так в её стиле: это её напряжённо-драматическое отношение к будущему, про которое она всё для себя решила. Это произошло — вот что существенно; и все его глубоко запрятанные чувства по отношению к Энтони, рождённые комплексом неполноценности, улеглись, таинственным образом смягчённые и успокоенные. И снова Дэн принялся писать самого себя.
Да так успешно, что буквально через десять минут нашёл в себе достаточно самообладания и дерзости для первой проверки: он пошёл наверх, к Барни Диллону.
В аэропорту Кеннеди мне пришлось целый час ждать рейса на Лондон. Надо было бы использовать это время, чтобы позвонить Дэвиду Малевичу — я знал, он сейчас в Нью-Йорке, — насчёт сценария о Китченере. Но я слишком устал и был сейчас слишком далеко от сегодняшнего дня. Так что я позволил себе оставить на будущее ещё один трансатлантический разговор ни о чём и уселся в баре, в зале отлетов. Тот самый сёрфер отдался на волю волн, равнодушный к тому, что может случиться, лишь бы длился путь; что-то во мне жаждало, чтобы путь этот длился вечно. И опять Дженни, в том её письме, которого я тогда ещё не читал, да, по правде говоря, она его ещё и написать не успела, оказалась наполовину права. Я действительно чувствовал себя чемоданом с неразборчивыми ярлыками, с которым ничего дурного не может случиться, пока он заперт. Однако мне всё же удалось сделать один практический шаг, между двумя бокалами без удовольствия выпитого виски. Не доверяя её матери, отправил телеграмму Каро, что я уже в пути. Кэролайн: в моей жизни хотя бы она перестала восприниматься как грозное воплощение вины, ошибки — и в биологическом, и в самообвинительном смысле этого слова. А ведь так долго — несколько лет — я даже дочерью её не мог считать, просто существом, которое я когда-то подарил Нэлл и с кем мне скрепя сердце разрешали время от времени повидаться. Наши короткие встречи омрачались скрытой подозрительностью. Нэлл приучила девочку относиться ко мне как к подонку; я же, со своей стороны, видел в ребёнке слишком много материнских черт. Она и внешностью пошла в мать, а вот умом — ничуть не бывало… что, по правде говоря, не могло служить таким уж утешением. В отличие от матери она не только не обладала острым язычком, но, казалось, лишена была и всякой иной интеллектуальной остроты. Мир сельской усадьбы, куда девочка последовала за матерью, когда та второй раз вышла замуж, занятия верховой ездой, кошмарная школа-интернат для болванов из высшего общества (школу выбрала Нэлл — за мой счёт, разумеется)… не очень-то всё это пошло ей на пользу. Когда она была подростком, я пытался — может быть, слишком настойчиво — привить ей хоть какие-то рудименты культуры, начатки сознания, что человеческая порядочность свойственна не только владельцам земельных угодий, исповедующим консервативные взгляды на всё и вся. Но она, казалось, была не способна ничего воспринять или просто смущалась. И вот, два года назад, нам с Нэлл пришлось задуматься о том, чем же Каро могла бы заняться. У неё не было шансов попасть даже в самый захудалый из университетов. За границей учиться она не хотела. В конце концов мы остановились на секретарских курсах в Кенсингтоне[573], специально созданных для таких вот небогатых интеллектом девиц из богатых семейств.
Мы стали гораздо чаще видеться; и — наконец-то! — я понял, что за внешностью хорошенькой глупышки скрывается милое мне существо. В ней виделась зарождающаяся независимость, и я самодовольно решил, что тут работают мои гены; обнаружились нежность и совершенно новое ко мне отношение. Я гораздо больше узнал о Нэлл и Эндрю, о замкнутой жизни Каро в их Комптонском имении. В ней совершенно не было стервозности, многое приходилось читать между строк. Но было очевидно, что жизнь в Лондоне, даже в общежитии, где порядки весьма напоминали лагерный режим, показала ей, что дома ей многое изображали в неверном свете, а меня — особенно. У нас вдруг начался запоздалый период любви между отцом и дочерью; проще говоря, шутя и поддразнивая друг друга, мы помогали друг другу избавляться от прежних заблуждений. У неё были молодые люди: ничего плохого я в этом не находил. Как-то раз она неожиданно заговорила об абсурдности наших встреч в её детстве, об их напряжённости и скуке, и мы смеялись, вспоминая то один день, проведённый вместе, то другой, а то и два выходных подряд. Это было чудесно; словно видишь, как выпрямляется опрокинувшаяся было лодка, и понимаешь, что большой беды не случилось, что это было чуть ли не на пользу — вот так перевернуться.
Прошлым летом Каро закончила курсы и после недолгого отдыха нашла работу. У неё было несколько предложений, и она выбрала то, что посоветовал я, — работу в газете… ну, назовём её «Санди таймсервер». Другие предложения были все в Сити[574], и мне хотелось, чтобы она занималась чем-то по-человечески более интересным, чем курсы акций и биржевой жаргон. Литературного дара у неё не было совершенно, но работа в крупной газете — какой бы скромной ни была её должность — вряд ли могла показаться Каро слишком скучной. К тому времени у неё завёлся постоянный молодой человек. Я знал, что она спит с ним и что они даже подумывают о браке; так что мне оставалось лишь занять её делом и помочь приобрести хоть какой-то жизненный опыт помимо того, что она успела узнать в Глостершире и Кенсингтоне. Ей хотелось снять отдельную квартиру, но я предложил ей пожить в моей, пока я буду в Калифорнии. Это была та же квартира в Ноттинг-Хилл[575], в которой мы с Нэлл поселились перед самым разрывом: старомодная, очень большая и с арендой на девяносто девять лет. Глупо было не воспользоваться ею. Так что Каро поселилась там, а через месяц-два я уехал. Письма от неё приходили редко, но когда она мне писала, не забывала повторять, как это «ужасно», что она до сих пор не нашла подходящей квартиры; она притворялась, но меня это всё равно обижало. Этим определялось многое из того, что ещё оставалось не совсем естественным в наших с ней отношениях. То же самое относилось к деньгам: она была очень сдержанна в тратах (качество, видимо, подаренное ей отчимом). Она отказывалась брать у меня деньги, как только начала работать, под любым благовидным предлогом (мне и так уже пришлось «выложить целое состояние» на её обучение, и так далее и тому подобное), а я приходил в отчаяние. Дженни права: я гораздо охотнее жалуюсь на мелкие трещины и недостатки, чем признаю крупные достижения в этом новом узнавании друг друга.
Мысль, что я скоро вновь увижусь с ней, доставляла мне истинное удовольствие, правда несколько омрачаемое чувством вины: я ведь пробыл в Америке гораздо дольше, чем намеревался поначалу. Конечно, Каро догадывалась — почему. Я упоминал Дженни пару раз в своих письмах, хоть и не говорил открыто о наших отношениях. Однако теперь это уже не могло быть для неё новостью, и я опасался, что дочь может чувствовать уколы ревности. Последние три недели она вообще перестала мне писать. С другой стороны, она теперь была сама себе хозяйкой, жила в гораздо более открытом мире, и я очень надеялся, что злой ветер из Оксфорда, повлёкший меня домой, поможет нам сблизиться снова.
Объявили посадку. Я вошёл в салон и сразу занял три кресла. Впрочем, ясно было, что самолёт не будет переполнен: мы прилетали в Лондон в два часа ночи, в такое время люди мудрые обычно не прилетают. Надо было решить, чего мне больше хочется — спать или есть? Спать — решил я и, усевшись поудобнее, стал ждать взлёта.
Всю свою взрослую жизнь я считал, что наши судьбы не определяются ничем иным, кроме наследственности и внешних обстоятельств. Сложнейшие ухищрения, при помощи которых многие калифорнийцы пытаются избегнуть рациональной причинной обусловленности, — идиотские верования, погоня за людьми вроде Гурджиева или Успенского, за разного рода чудаками и психами; десятки тысяч психотерапевтических центров и ранчо глубокой медитации, астрология, маниакальное увлечение экстрасенсорикой, наркотический мистицизм… всё это всегда вызывало у меня только презрение и насмешку. Но накануне вечером я был глубоко потрясён, а теперь божество, ведающее совпадениями, решило ещё и лягнуть поверженного. В салон вошёл последний пассажир. Я взглянул в его сторону, когда он шёл по проходу, а он бросил взгляд вниз — на меня. Он малость раздался, пополнел, видно было, что быстро лысеет, но усмешка была та же самая — чуть хитроватая, чуть насмешливая, хотя на кратчайшее из мгновений его лицо дрогнуло, показав — он жалеет, что глянул вниз и заметил меня. Искренним было лишь удивление — и с той и с другой стороны.
— Господи ты Боже мой! — произнёс он. Потом, торопливо прикрыв лицо рукой, прошептал то, что всего несколько часов назад произнёс я: — Призраки.
И тогда я наконец понял, что тот давний день в Оксфорде и не думает уходить в небытие.
В те времена следовало гордиться тем, что можешь представить его друзьям, несмотря на его постоянную кривую ухмылку, на то, что он всегда, словно пиявка, стремился найти незащищённое место. Диллон-остряк, Диллон-сплетник, столп, на котором держится «Айсис»[576]: известность в университете была миррой и ладаном, а Барни мог раздавать их щедрой рукой. Он тоже был из рано созревших молодых людей, но его зрелость ничего общего не имела со зрелостью Энтони: он уже подвизался на Флит-стрит, уже как бы и на неведомом ещё телевизионном экране, обаятельный с людьми неизвестными и сыплющий язвительные инсинуации в спину людям известным. Уже тогда, в театральных и кинорецензиях, ему особенно удавался тон утомлённого жизнью знатока; в колонке светской хроники он умел быть изощрённо-злобным, а в более серьёзных работах его патологический эгоцентризм легко сходил за непредвзятость и честность. К тому же он умел забавно передразнивать других.
Дэн застал его растянувшимся на кровати. Барни тоже заканчивал университет. Подняв от книги глаза, он подмигнул Дэну с видом заядлого спекулянта:
— Хочешь, сенсацию подкину за пятёрку?
Дэниел ухмыльнулся, поддерживая взятый тон:
— У меня самого этого товара навалом — отдаю за бесплатно.
— Только рафинад, дружище. Песок не берём.
— Серьёзно, Барни. Фантастическая новость. Просто фантастическая.
Диллон смерил его оценивающим взглядом, потом недоверчиво улыбнулся:
— Ладно, валяй.
Через неделю в колонке светской хроники появилась заметка:
«Мы услышали эту новость прямо из первых — немых как могила уст: наш юный будущий Бен Джонсон[577] от огорчения утратил дар речи… и слава Богу, скажете вы (по не мы — мы-то любим многообещающего малыша). Кажется, по рассеянности он перепутал божественных близняшек — загрёб не ту на лодочный крут по затхлым водам заброшенной протоки, и тут-то… да ладно, вы ведь и сами газеты читаете.
Откуда ж огорчение? А у протоки, други мои, имеется определённая репутация: одну ли Нэлл, и один ли раз? Видала она и других зараз в тимьяне и камышах. Злосчастная парочка утверждает, что забралась в камыши позаниматься в тиши. Очаровательная наивность, мы с такой не встречались с тех самых пор, когда некая девица отправилась в публичное заведение поучиться в теннис играть.
Ох уж эти мне игроки и игруньи! Когда же они поумнеют?»
Дэна обидел вовсе не тон заметки, когда он её прочёл, а её краткость.
И вот теперь, четверть века спустя, я встаю и пожимаю ему руку.
— Барни! Сколько лет, сколько зим!
— Невероятно. Только вчера о тебе разговаривал.
Он качает головой, полный удивления и замешательства, которое не в силах передать словами, но хочет, чтобы я знал об этом. Он держит портфель, через руку перекинут модный плащ; костюм явно сшит по самой последней моде, но носит он его нарочито небрежно, сорочка без галстука, ворот расстёгнут. Он продолжает:
— С Кэролайн.
Должно быть, заметив, что я поражён, пояснил:
— По междугородке. Она разве тебе не сказала?
— Что «не сказала»?
— Она теперь у меня работает. Секретарём. Уже три недели.
— Мне казалось, ты ушёл…
Подошла стюардесса и улыбнулась ему. Явно знала, кто он такой.
— Мы готовимся к взлёту. Не хотите ли пройти на своё место, мистер Диллон?
— Ох ты Господи. Вот возьму и напишу на вас жалобу, чтоб неповадно было! — Барни ухмыльнулся ей и повернулся ко мне, не загасив ухмылки: — Девочка знает, я смертельно трушу в воздухе. Здорово, что мы встретились, Дэн. Я только своё барахло положу… Объясню потом.
Я смотрел, как он идёт по проходу, отыскивает свободный ряд кресел. Та же самая стюардесса суетилась, помогая ему устроиться. Если он ещё и не переспал с ней, то явно намеревался предложить ей это. Я заметил, что англичане — муж и жена, в креслах через проход от него — тоже его узнали: наверняка видели по телевизору.
После Оксфорда был такой период, когда мы довольно часто встречались: обеды, вечеринки, премьеры. Я писал пьесы, он — рецензии. Он очень дружески отозвался о двух моих первых пьесах и вскоре написал прямо-таки прочувствованный очерк обо мне в одном из театральных журналов. Потом какое-то время он занимался другими сюжетами, и мы разошлись. Но к тому времени, как я написал пятую пьесу — о крахе моего брака, и она появилась на лондонской сцене, — он снова вёл театральную хронику. Он раздолбал её в пух и прах. Надо отдать ему должное — он предупредил, что собирается разложить меня на составные, даже извинился, сказав, что долг превыше всего… и мне её худо-бедно отрецензировали где-то ещё. Возмутили меня не нападки на профессиональные качества пьесы — я и сам знал, что здорово там напуделял, — я был возмущён тем, что он воспользовался имевшейся у него частной информацией, писал о «непереваренном личном опыте» и тому подобном. В то время казалось несущественным, что он был совершенно прав: я полагал, что нельзя вот так предавать старую дружбу, даже просто знакомство, и решил, что вычеркну Барни из списка людей, с которыми хотел бы знаться. Однако по роду занятий мы не могли не встречаться время от времени: наши два мира слишком тесно переплетались меж собой. Он даже рецензировал мои фильмы, и, когда наши пути таким образом пересекались, я не мог пожаловаться на несправедливое к себе отношение.
На самом деле я не любил Барни не столько за какие-то его личные качества, сколько потому, что он был критик. Тот, кто создаёт сам, не может любить критиков, слишком уж различаются эти два рода деятельности. Один порождает, другой — режет по живому. Какой бы справедливой ни была критика, она всегда вершится тем, кто не имеет (евнухом), над тем, кто имеет (создателем); тем, кто ничем не рискует, над тем, кто ставит на карту само своё существование — как экономическое благосостояние, так и бессмертие.
Я не мог бы назвать Барни неудачником с точки зрения общественного признания; но что-то вроде вечной неудачливости витало над ним, как, впрочем, и над всеми моими оксфордскими сверстниками. Это относится к Кену Тайнану и многим другим, да и себя я не могу исключить из их числа: судьба тогда обещала нам гораздо больше, чем то, чего мы смогли добиться. Может быть, мы обладали слишком развитым самосознанием, слишком внимательно присматривались друг к другу, слишком хорошо знали, чего от нас ждут, и слишком боялись показаться претенциозными; а потом, в пятидесятые годы, нас сшибла и отбросила прочь мощная волна антиуниверситетской, рабочей драматургии, рабочего романа. Знаменитый панегирик Тайнана пьесе «Оглянись во гневе»[578] был одновременно и эпитафией нашим надеждам и устремлениям, всей совокупности традиций и культуры среднего класса, внутри которой мы волей-неволей оказались заточены. Нам оставалось лишь наблюдать и ехидничать: мы занялись сатирой, мы примазывались к первому попавшемуся культурному или профессиональному движению, если полагали, что оно обречено на успех, утешаясь мишурой сиюминутных достижений. Потому-то столь многие из нас и стали журналистами, критиками, телевизионщиками, режиссёрами и продюсерами; потому-то и напуганы так своим прошлым и своим классовым происхождением, что, как ни тужься, не смогли преодолеть страх.
Барни в последние лет десять всё чаще и чаще появлялся на телевидении, а совсем недавно стал вести и авторскую программу: интервьюировал знаменитых людей. Я даже посмотрел пару-тройку его передач. Пожалуй, он чуть пережимал с собственным имиджем: пытался обмениваться остротами с профессиональным комиком, слишком часто прерывал известного политика. Как это случается со всяким, кто не может забыть о телекамере, работая с этим безжалостным монстром, он вызывал у зрителя недоуменный вопрос: что такое пытается скрыть этот ведущий, почему он не может быть самим собой? Именно эта программа и принесла Барни известность в Лондоне, да и, по-видимому, неплохие деньги. Но, глядя на экран, я не мог не вспоминать Барни-циника наших оксфордских дней. Тогда у него были более высокие критерии, и тогда он не считал нужным заискивать перед знаменитостями. Он, наверное, сказал бы, что повзрослел… но оводы не взрослеют, они просто умирают. Одну его передачу я едва досмотрел до середины. Злость, которую когда-то я испытывал к нему из-за той рецензии, обернулась скукой: ничего иного не вызывала у меня эта пустая раковина, крохотный символ того, что стало со всем моим поколением, внешняя оболочка, оставшаяся, как мне казалось, от прежнего Барни.
И вот теперь эта пустая раковина подошла и уселась рядом со мной, пристегнув ремень. Мы словно были перед телекамерой: пара англичан, сидевших через проход от нас, украдкой наблюдала за нами.
— Я заказал виски. Идёт?
— Прекрасно. Расскажи мне про Каро. Я думал, ты ушёл из газеты.
— Да мы пар повыпустили и помирились. — Он пожал плечами. — Веду новую колонку. Чтоб навык не потерять. — Он скользнул по мне взглядом и кисло ухмыльнулся. — Я ж теперь чертовски знаменитый. Помню, когда-то мне уголок стола с трудом уступали, и то если повезёт. А теперь у меня свой кабинет и секретарша.
— У неё получается?
— Ещё как. Чувствует себя как рыба в воде.
— Рад слышать.
— Никого ко мне не пускает — держит круговую оборону. И мной командует вовсю. Даже писать правильно учится. — Я улыбнулся. — Она просто потрясающая. Правда.
Он очень старался быть со мной полюбезнее. А мои мысли были уже с Каро. Правда, я не мог вспомнить, говорил ли ей когда-нибудь о Барни, но Нэлл скорее всего говорила, и на минуту я задумался — а может, дочь знала или хотя бы догадывалась, что мне было бы неприятно, если бы она работала у Барни… не сделано ли это чуть-чуть в отместку за мою измену ей с Дженни? Самолёт стал выруливать на взлётную полосу. Я спросил Барни, что привело его в Штаты.
— Статью про выборы пишу. Обычная тягомотина. — Он скривил губы. — Хреновая страна. Убиться можно. Они никогда не повзрослеют. Ты тоже так считаешь?
— Иногда.
— Ну конечно, на Побережье, в Калифорнии… — Он пожал плечами. Потом бросил пробный камешек: — Я думал, ты там сценарий пишешь.
— Я еду повидать Энтони Мэллори, Барни. Каро тебе…
— Да, она мне говорила. Кошмар. — Он помолчал. — Я-то думал… — Он осёкся, потом улыбнулся: — Извини. Это не моё дело.
Он явно вспомнил, что Каро говорила ему: мы с Энтони не поддерживали никаких отношений уже много лет. Я описал ему положение дел, и мы поговорили немного об Энтони, о его болезни, о раке.
— Ну что ж. Будет Каро приятный сюрприз. Твоя дочь тобой просто восхищается, тебе это известно? — Он вдруг ухватил себя за нос. — Ох, Дэн, пока не забыл. На самом деле она просила меня тебе позвонить. Привет передать и рассказать про новую должность. Только я был так чертовски загружен, а сегодня решил смыться пораньше и поспеть на пятьдесят девятый…
— Да ладно. Я ей скажу.
Мы ждали взлёта у начала взлётной полосы. Моторы взвыли, и Барни на мгновение умолк. Потом фыркнул, подсмеиваясь над собой:
— Господи, как я ненавижу этот способ передвижения.
— Напоминает о бренности жизни?
— Спрашиваю себя — стоило ли вообще-то?
— Да брось. Мы всё ещё живы.
— Точно. Вся жизнь — в пяти тыщах страниц, которые только и годятся на кульки — жареную рыбу с картошкой заворачивать.
— Херня.
Он мрачно оглядел салон, скривил рот и пожал плечами:
— Как назад посмотришь…
— С твоих профессиональных высот?
— Ба-альшое дело. Как тут говорят.
Мы начали разгон.
— На самом-то деле я тут ещё и телепрограммой занимался. Они все прямо с ума посходили: решили, что я — новый Дэвид Фрост. А я им сказал, что даже старым Дэвидом Фростом быть не хочу. — Я усмехнулся: он этого ждал. — Серьёзно. Теперь сматываю удочки. Завтра должен был присутствовать на деловом ленче с одним из предполагаемых спонсоров. Пробный вариант с ним высидеть.
Мы оторвались от земли. Он смотрел в окно, мимо меня.
— Загнусь, честное слово. Если этот вариант пройдёт. А в Англии — от всех этих передач загнусь.
— А мне твои передачи нравились. Когда удавалось посмотреть.
— Да хоть кто-то второй раз их включает?
Я опять улыбнулся. Хорошо было вернуться в то состояние, когда улавливается подтекст.
— А ты бы тут попробовал. Здесь конкуренция не так велика.
Я рассматривал Манхэттен, поднимавшийся вдали, небоскрёбы — словно башни термитов. Барни отстегнул ремень.
— Кэролайн говорит, ты эпопею собираешься снимать?
— Да нет. Исторический фильм. Про Китченера, — ответил я. — Обречён на провал с самого начала.
— Да?
— Это не для печати, Барни.
— Конечно, старина. Просто интересуюсь.
Появилась стюардесса с заказанным виски. Барни одарил её улыбкой:
— Спасибо, милая.
Мы поговорили о кинобизнесе. Чувствовалось — он всё время играет некую роль. Сидел, разглядывал свой бокал, позванивая кубиками льда в нём, с ненатуральной почтительностью прислушиваясь к моим словам: с гораздо большим удовольствием он поболтал бы со стюардессой. Потом он заговорил о телевидении, о его эфемерности, об «отупляющем количестве дерьма», без которого он не мог обойтись в собственных программах. Это была та же травма, то же испытание медными трубами, через которое когда-то прошёл и я: тирания массовой аудитории, необходимость подавить в себе интуицию, образованность, тонкость восприятия и десяток других качеств, признать ту несокрушимую истину, что большая часть человечества невежественна и жаждет — или хотя бы платит за то, чтобы людей считали идиотами. Массовая аудитория — это мудаки, как когда-то лаконично пояснил мне прославленный голливудский продюсер, а мудаки ненавидят всё интеллектуальное. Теперь Барни пожаловался на то, как ужасно, что его стали повсюду узнавать в лицо; но ведь никто никогда не идёт на это вслепую. Любое искусство — от прекраснейшей поэзии до грязнейшего стриптиза — изначально определяет: отныне ты пребываешь на глазах у толпы и должен мириться с тем, что влечёт за собой всякое публичное зрелище. И всё же я сочувствовал ему, а то, что я вдруг оказался в роли Дженни, меня как-то одновременно развлекло и опечалило. Кажется, он это почувствовал. Мы выпили ещё виски, и он поднял свой бокал:
— Ну, давай теперь за Кэролайн. — Осушив бокал, он произнёс: — Она, кажется, спокойно перенесла ваш развод.
— Чудом каким-то. Хорошо, что я смог узнать её поближе за последние два года.
— Может, ты не так уж много и потерял. Если судить по моему печальному опыту.
— Извини, я забыл…
— Трое сыновей. Старший не желает со мной разговаривать, средний — не может, а младший разговаривает, да ещё как. Его-то как раз я не выношу совершенно.
Он, несомненно, уже не раз апробировал это в «Эль Вино».
— Ну а если без эпиграмм?
— Это — проблемы Маргарет. Я давно умыл руки. Я и сам к своему старику так относился. Только они и не пытаются этого скрывать. Видимо, это и есть прогресс.
Я попытался вспомнить Маргарет: маленькая женщина с напряжённой улыбкой, вечно молчавшая, если с ней не заговаривали; казалось, ей всегда не хотелось быть там, где она в тот момент находилась. В Оксфорде она не училась, и я знал о ней очень мало.
Барни разглядывал салон.
— Вперёд, к Республике! Пусть какой-нибудь другой бедолага воспитывает этих паршивцев.
— Прости, я не знал.
— Да я сам виноват. Вечно времени не хватает. А то и терпения. — Он вздохнул и отхлебнул виски, потом сменил тему: — Ты вернёшься сюда, как только…
— Нет. Закончу сценарий дома.
Он улыбнулся мне своей прежней улыбкой — всепонимающей, испытующей:
— Дома? Разве это и теперь для тебя — дома?
— В Англии? Господи, да конечно же. У меня в Девоне ферма. Небольшая.
— Кэролайн мне говорила. Звучит здорово.
Мы принялись обсуждать состояние дел в Великобритании. Разумеется, я распознал хорошо знакомые мне симптомы: сомнения, разочарованность, золотые плоды, обернувшиеся восковым муляжем, мечты, обратившиеся в прах. Но сам я никогда не признался бы ему в этом. Можно предаваться самобичеванию с теми, кого любишь, но не с теми, к кому испытываешь презрение. Я пришёл к выводу, что он очень не хочет, чтобы я слишком много говорил о нашем прошлом с Каро. И очень хочет получить положительный отзыв: у него масса проблем, и он не воспринимает себя слишком уж всерьёз.
Стали разносить еду; я воспользовался этим предлогом, чтобы прервать беседу: мол, я не спал ночь, а есть мне не хочется. Ему очень хотелось как-нибудь пообедать вместе, если я задержусь в Лондоне. Я пробурчал что-то вполне подобающее. И лёг. И провалился в сон — глубокий, без сновидений: так спят обречённые.
У них выдался один поистине золотой период. Энтони услышал о пустующей в Риме квартире, и через год после окончания Оксфорда они вчетвером провели там шесть недель — самый разгар лета. Трое выпускников покинули университет лишь формально: Энтони теперь преподавал там, в Вустер-колледже, Дэн стал режиссёром студенческого театра — за гроши, так что приходилось жить на восемьсот фунтов в год, полученные в наследство от отца. В декабре Энтони и Джейн обвенчались. К тому времени, как они отправились в Рим, она была уже на четвёртом месяце беременности. Их свадьба получилась торжественной и пышной: многочисленные родственники собрались при полном параде, Дэн был шафером. Джейн официально приняли в лоно католической церкви за месяц до свадьбы. После Нового года молодые переехали в отдельный дом в Уитеме. Дэн и Нэлл обошлись скромной церемонией в мэрии: они зарегистрировали брак сразу после того, как Нэлл сдала выпускные экзамены, и в Риме проводили как бы символический медовый месяц. Год назад Дэн и вообразить не мог, что такое возможно. Но за год очень многое переменилось.
После acte gratuit ему хотелось хотя бы на несколько недель избежать встречи с Джейн. Но она появилась в его комнате вместе с Энтони на следующий же день, когда он сидел там, зарывшись в книги. Это произошло так неожиданно — именно на это она, конечно, и рассчитывала, — что Дэн не успел испугаться. Утренние газеты уже сообщили, что Джейн и Дэн обнаружили труп неизвестной женщины (её убийца так никогда и не был найден). Энтони, казалось, испытывал смешанные чувства, был удивлён и заинтригован и жаждал услышать версию Дэна о случившемся. Нужно было вести себя с ним как обычно… как и с Нэлл в тот же день, но несколько раньше. Нэлл знала — он занят зубрёжкой, и прикатила на велосипеде сразу после завтрака, перед лекциями. Обмануть её ничего не стоило. Она ничего не заподозрила, была совершенно потрясена происшедшим, это ужасно, чудовищно, да ещё «в их любимом, таком идиллическом уголке».
Дэн обнаружил, что может смотреть на Джейн без всякого смущения. Он даже ощутил несколько запоздалую жалость к Энтони и, поняв, что пудрить доверчивые мозги не составляет труда, решил отпустить себе грехи. Ведь то была просто комедия, десятиминутное помешательство. Он понимал, что бежит от реальности, сознательно снижает значение происшедшего… он даже стал сравнивать Нэлл и Джейн, убеждая себя, что Нэлл лучше, что он не испытывает ревности. Но тут Энтони вышел в ванную, оставив их в комнате одних. День был жаркий, Джейн, подобрав ноги, сидела боком к саду на подоконнике, а Дэн растянулся на кровати. Оба молчали, избегая глядеть друг на друга, и реальность, не желая уступать место комедии, снова предстала перед ними. Вдруг Джейн спрыгнула с подоконника и подошла к кровати. Дэн посмотрел ей прямо в глаза. Она медленно произнесла:
— «О, будь конец всему концом…»[579]
— Да ладно.
— А Нэлл?
— Обошлось. Она утром заходила.
Он пристально смотрел ей в глаза; она не выдержала и отвернулась.
— Ты на меня сердишься?
— А ты помнишь, чем кончается этот абзац в речи Макбета?
— Нет.
— «Кто стал бы думать о грядущей жизни?»
Она хотела что-то ответить, но передумала и плотно сомкнула губы.
Потянулся долгий миг молчания.
— Мы с Нэлл вчера хорошо поговорили. О тебе.
— Делились впечатлениями?
Она проглотила сарказм. Потом сказала только:
— Ты сердишься.
Он заложил руки за голову и уставился в потолок.
— Ты, кажется, уже жалеешь о том, что случилось.
— Только если это оставило у тебя чувство горечи.
— Так что же вы с Нэлл про меня решили? Подхожу я ей или нет?
Снаружи послышался голос Энтони, и они догадались, что ему встретился студент из комнаты над парадным входом: они вместе учились в Уинчестер-колледже. Джейн немного помолчала.
— Дэн, если я сумею теперь остановиться, я ещё смогу быть счастлива с Энтони. Но если мы не остановимся… И Нэлл так хочет выйти за тебя замуж. Может, даже сильнее, чем ты себе представляешь. — Она стояла, разглядывая каминную полку, но теперь обернулась и взглянула на него. — А мы с тобой всегда будем в чём-то гораздо ближе друг другу, чем им.
— В идиотизме.
Она улыбнулась. Потом сказала совершенно серьёзно:
— В том, чем пожертвовали ради них.
Дверь отворилась, и энергично, как всегда, в комнату вошёл Энтони. Джейн обернулась к нему:
— Дорогой, этому бедняге надо вернуться к занятиям. Мне тоже.
Тут Дэн почувствовал прилив ненависти. Джейн произнесла это совсем как Нэлл. Может, обстоятельства и оправдывали то, как естественно она сыграла нормальную оживлённость, но само напоминание о том, какой прекрасной актрисой она была, омрачило только что происшедшую между ними сцену. Джейн как бы взяла на себя роль умудрённой жизнью, готовой на самопожертвование женщины, уже примеряющей костюм новообращённой католички. И самым странным было то, что он всё-таки чувствовал — где-то в глубине души она его действительно любит, понимает гораздо лучше, чем её сестра, желает его физически гораздо сильнее, чем будущего мужа. То, что случилось, походило на попытку выломиться из мифа о самой себе… и попасть в миф, созданный Рабле; но когда оказалось, что этот последний требует вероломства и слишком тяжких моральных затрат, она попала в двойные оковы, вернувшись туда, где была.
Однако всё это прошло и быльём поросло к тому времени, когда они отправились в Рим. Может быть, она устроила так специально — во всяком случае, до начала выпускных экзаменов они наедине больше не встречались. Потом они врозь провели летние каникулы — сёстры отправились в Штаты вместе с Энтони: их мать и отчим пригласили его пожить у них дома. Дэна тоже приглашали, и он мог бы поехать, но заранее нашёл причины для отказа: не хочется потерять место в театре, он давно не бывал у тётушки Милли, боится завалить экзамены и к тому же хочет воплотить в жизнь замысел пьесы — всё это надёжно скрывало истинную причину, сделавшую его неуязвимым для сцен, которые устраивала ему Нэлл, и помогавшую противостоять уговорам. К тому времени всё происшедшее с ним, словно яд, проникло во все поры его существа: казалось, он задыхается в замкнутом пространстве, откуда нет выхода, или совершил инцест… и он знал, что только разлука может принести очищение. Ему как-то представилась возможность обсудить это с Джейн, и она согласилась, что, пожалуй, лучше ему не ехать. Примерно через неделю он понял, что скучает без них. Снова ощутил своё сиротство — и эмоциональное, и буквальное. Тётушка Милли и Кумберленд, где она теперь поселилась с замужней сестрой, другой тёткой Дэна, только лишний раз напомнили ему о том, что его семья так и не смогла ему дать. Некоторой компенсацией были длиннющие письма от Нэлл, хотя в них она поддразнивала его, рассказывая о бесчисленных «поклонниках» и «свиданиях» на Кейп-Код[580], где они проводили каникулы. Он затаил обиду, но обида эта улетучилась через десять минут… да нет, через десять секунд, как только Нэлл появилась на вокзальной платформе в Оксфорде… её руки обвились вокруг его шеи, её озорной голос шепнул ему прямо в ухо: «А где тут ближайшая постель?»
А затем всё изменилось, словно по мановению волшебной палочки. Они с Джейн словно сговорились не оставаться больше наедине. Порой, когда никто не видел, он ловил её взгляд. Она нежно улыбалась ему и опускала глаза. Сказать было нечего и незачем — всё кончилось: навсегда. Это каким-то образом было связано с её обращением в католичество: оно неуловимо сказалось на отношениях всех четверых. Они не говорили об этом; тут работал тот же принцип, что и в охоте за орхидеями: обсуждение возможно лишь меж посвящёнными. Но в ту зиму что-то умерло в Джейн; Дэн всё чаще и чаще видел в её признании ему, в их краткой близости что-то отдававшее истерикой: девушка, следовавшая прежде всего велению разума, попыталась сыграть не свойственную ей роль или воспроизвести в реальной жизни сыгранную на сцене роль комической секс-бомбы.
Поначалу Дэн подозревал, что её новая отрешённость тоже игра, чрезмерное вживание в роль новообращённой. Обращение в католичество казалась ему каким-то абсурдом, он не мог понять, зачем это вообще понадобилось. Эту сторону Энтони он всегда инстинктивно отвергал, хотя и мог бы оправдать рационально. Может быть, в этом и был какой-то элемент ревности, но Дэн чувствовал искреннее возмущение её рабской покорностью тому, что сам он считал софистикой, изощрённым мошенничеством, обманом доверия… возмущала её подчинённость недостаткам мужа, а не его достоинствам.
Как ни странно, но больше всего была поражена этой переменой Нэлл. Становилось всё яснее, что ей, чтобы оттенить и дополнить её собственный характер, просто необходимы та яркость и живость, которые были раньше так свойственны Джейн. Создавалось впечатление, что сестра завела её в некий тупик и оставила там и теперь ей приходится искать выход самостоятельно. Большую часть той зимы Нэлл вела себя с ними как избалованный ребёнок в компании взрослых. Постоянно жаловалась Дэну: «Опять она весь вечер ходила с видом святой Мадонны… прямо кошмар какой-то… и мы все почему-то стали такие скучные… честное слово, я её просто не узнаю…» Но что-то в Нэлл в конце концов улеглось, она успокоилась, особенно когда сестра вышла замуж и молодожёны переехали в Уитем. Дэн почти каждый вечер был занят в театре, и Нэлл часто отправлялась побыть с сестрой. Они бегали по магазинам, выбирая мебель и всякое такое, и снова стали близки и неразлучны — хоть и не так напоказ, как в те времена, когда Нэлл впервые появилась в Оксфорде и сёстры получили своё университетское прозвище. Католичество Джейн стало привычным и уже не имело решающего значения.
Помимо всего прочего, вырос престиж Энтони: он блестяще защитил диплом, получив степень магистра первого класса, очень быстро стал вхож в круг философской элиты Оксфорда, и уже не было сомнений, что будет избран в учёный совет колледжа, как только проявит себя как преподаватель, вполне «вписавшийся» в обстановку. Всё это совершенно его не изменило, он даже стремился несколько поубавить свою авторитарность en famille[581], но всё это, да ещё и чувство счастья, которое он не мог утаить, повлияло на всех остальных. Подтвердилась мудрость принятого Джейн решения, или, по крайней мере, это решение теперь легче было понять. Дэн же испытывал душевные муки по поводу собственной не очень удачной карьеры, завидовал, ревновал… Он не завидовал академическому блеску Энтони, но ему был необходим успех. Пьеса, которую он тайком от всех отправил в театральное агентство, была отвергнута всеми прочитавшими её режиссёрами. Этот провал много месяцев подряд тяжкой ношей лежал на его плечах.
Нэлл тоже изменилась. Их отношения никогда не отличались — во всяком случае, так казалось Дэну — правильностью и убеждённостью, столь присущей отношениям Джейн и Энтони. Они понимали друг друга, им было хорошо друг с другом в постели, нравилось бывать вместе на людях. Но в Нэлл всегда виделась Дэну какая-то неглубокость, ненадёжность, нетерпеливость. Она обожала весёлые вечеринки, забавных людей, ей нравилось флиртовать и строить глазки — «швыряться нежными взглядами», как однажды назвала это Джейн. Нэлл всячески — в отличие от сестры — использовала свою внешнюю привлекательность, видимо, стремясь компенсировать что-то, чего ей недоставало. Однако новообретённая трезвость сестры повлияла и на неё. Она стала усерднее заниматься и неожиданно всерьёз принялась выполнять роль хозяйки в квартире на Бомонт-стрит, куда переехал Дэн. Брак стал неизбежностью. Нэлл, если сравнивать с тем, какой она была раньше, оказалась совершенно под каблуком (если можно так сказать о женщине) у Дэна. Дэну это нравилось; а когда они узнали, что Джейн ждёт ребёнка, его смутные переживания и неудовлетворённость, которую он всё ещё иногда испытывал, испарились совершенно. Он наконец примирился с тем, что его жребий — Нэлл.
Но к тому времени, к той весне, Дэн написал уже четыре или пять пьес, сейчас точно не помню. Теперь у него хватило ума строить драматические сюжеты на событиях, характерных для того мира, который был ему хорошо известен, а не шить по канве воображения, не основанного на жизненном опыте; хватило у него ума и прислушаться к советам. К счастью, случилось так, что в студенческом театре появился один из самых знаменитых и мыслящих актёров Англии. Дэн отважился показать ему свою пьесу; актёр заставил его переписать несколько сцен и выбросить парочку других. И тогда знаменитый добряк решил сыграть роль волшебника-крёстного — и отвёз пьесу в Лондон. В мае Дэн осознал, что первый решающий шаг к карьере профессионального драматурга сделан: он подписал свой первый контракт. «Опустевший храм» самым чудесным образом повлиял на состояние его духа, хоть и не на состояние его кошелька, и рассеял последние сомнения, какие Нэлл могла всё ещё испытывать по поводу его занятий. Ему даже показалось, что он углядел некоторую печаль в глазах Джейн, когда она услышала замечательную новость, и — поскольку всё человеческое оказалось ему не чуждо — внутренне хмыкнул, подумав об этом. Так что в целом тот год был добрым для всех четверых, многообещающим и светлым, это было время, когда то, что ты делаешь с собой, кажется много важнее, чем то, что ты делаешь другим, или то, что они делают тебе.
Никто из нас раньше не бывал в Италии: всё здесь было новым и интересным. Нам нравился даже летний зной; мы влюбились в запущенную, но просторную, полную воздуха старую квартиру с выстланным каменными плитами полом, в бесконечные сиесты, экскурсии и пикники, поездки в Кампанью. Носиться по округе мы не могли — зной и беременность Джейн этого не допускали. Мы с Нэлл иногда отправлялись прогуляться вдвоём, но и вчетвером нам было очень хорошо, кажется, лучше, чем когда бы то ни было раньше. Между мною и Джейн — а в Риме нам порой приходилось оставаться наедине — ни слова не было сказано о прошлом. Я думал, мы стали ужасно взрослыми, научившись столь убедительно притворяться, что ничего между нами не было; мы могли обсуждать какое-нибудь полотно в музее или отправиться в магазин за углом, как старинные друзья. Она с благоговейным ужасом думала о будущем ребёнке, в то время как Энтони переживал острый период младоотцовского невроза, буквально трясясь над женой и волнуясь о благополучии своего первенца; но даже эта кувада[582] делала его в наших глазах милым, не чуждым ничего человеческого. Все мы подсмеивались над ним за излишне суетливую заботливость, зато он смешил нас, указывая на нелепости католического Рима. И Джейн, и Энтони теперь довольно легко носили свои католические одежды. Мы с Нэлл любили поддразнивать их из-за воскресной мессы: склонившись над путеводителем, они всерьёз обсуждали (специально для нас устраивая маленький спектакль), какую из церквей посетить на этот раз, словно двое гурманов, выбирающих ресторан получше. А мы, в их отсутствие, праздновали собственную мессу, предаваясь любви на залитой солнцем терассе. И пришли к выводу, что они понемногу превращаются в узколобых мещан, но мы их всё равно любим.
Истинной Библией для нас четверых в то лето явилась книга «Море и Сардиния»[583]. Мы согласились, что имперский Рим вульгарен до умопомрачения. Всё хорошее и доброе относилось лишь к Лоуренсу и этрускам. Мы отыскивали все места, так или иначе связанные с их историей. Изображали из себя язычников, а на деле были всего лишь обыкновенными оксфордскими эстетами.
Кульминацией и символом тех недель, исполненных охры и синевы, стала Тарквиния. Знаменитые склепы с росписями были всё ещё недоступны для публики, но Энтони вытащил на свет божий имя одного из своих новых друзей по профессорской, и хранитель разрешил нам осмотр памятника. Мы бродили там почти до самого вечера. Это был незабываемый день, а для меня он явился поистине аватарой — высшим воплощением почти всего, что я вынес из собственного детства в Девоншире. Я чувствовал, что воспринимаю всё здесь гораздо глубже, чем Энтони, хоть он, разумеется, знал об этрусках гораздо больше, чем я, — с научной точки зрения. Думаю, именно там впервые я чётко осознал бессмысленность такого понятия, как прогресс в искусстве: ничто не могло быть лучше, прекраснее того, что мы здесь увидели, до скончания времён. Заключение печальное, но в благородном, непреходящем, плодоносном смысле.
Мы вернулись в крохотный городок и уселись, прихлёбывая вино и рассуждая — многословно, как свойственно этому возрасту — о том, что чувствовал каждый, о том, как всё это трогательно, как… и вдруг решили, что нам надо остаться здесь на ночь. Толкнулись в одну гостиницу, в другую — всё было занято отдыхающими итальянцами. Но официант в одной из гостиниц указал нам уединённый pensione[584] у самого моря, в трёх милях от городка, и мы втроём убедили Энтони отбросить сомнения. В pensione имелась только одна свободная комната, но с двумя двуспальными кроватями, и мы отпустили дряхлое такси, доставившее нас до места. Мы долго сидели за ужином и снова пили вино в увитой виноградом беседке. Было душно. Слегка пьяные, мы спустились на берег и медленно шли вдоль кромки молчащего, неподвижного моря. Нэлл и Джейн вдруг решили купаться. Разделившись на пары по полу, а не семьями, мы разделись. Я увидел, как девушки осторожно вошли в воду, потом обе повернулись и окликнули нас. Они стояли в свете звёзд, взявшись за руки, словно две нимфы. На миг я даже засомневался, могу ли различить их, хотя Джейн была на один-два дюйма выше сестры. И подумал: «А ему не доводилось раньше видеть Нэлл обнажённой — её грудь, её лоно». Тут Нэлл сказала:
— Ох, безнадёжный случай! Они стесняются.
Девушки отвернулись и двинулись на глубину. Отмель была довольно длинной. Мы с Энтони последовали за ними. Они зашли в воду по пояс и бросились вплавь; одна из них при этом вскрикнула. И вот они уже плывут прочь. Через несколько секунд мы с Энтони плыли рядом с ними. Девушки остановились, едва доставая дно пальцами ног: море вокруг светилось. Малейшее движение оставляло на воде зеленоватый мерцающий след. Мы встали в кружок, заговорили об этом феномене, пропуская меж пальцев светящуюся ласковую воду. Джейн протянула руки Энтони и мне, Нэлл последовала её примеру. Получилось смешно, совсем по-детски, вроде мы водить хоровод или сыграть в «каравай». Кажется, тихонько кружиться всех вместе заставила Нэлл. На такой глубине нельзя было двигаться иначе как очень медленно и плавно. Четыре головы, лишённые тел; касания под водой. Голая нога Джейн коснулась моей, но я знал — это случайность. Море светилось, и я видел, что Энтони улыбается мне.
Может, дело было в замечательных настенных росписях там, далеко за пляжем; может, просто в ощущении, что отпуск подходит к концу… нет, здесь было что-то более глубокое, какое-то мистическое единение, странно бесплотное, хоть наши тела и были обнажены. В моей жизни мне редко доводилось испытать религиозное чувство. Глубочайшее различие меж мной и Энтони — и двумя типами людей, к которым принадлежал каждый из нас, — заключается в том, что тогда я несколько мгновений чувствовал себя полно и безотчётно счастливым; он же, человек предположительно глубоко религиозный, воспринимал это всего лишь как несколько неловкую полуночную шутку. Я могу описать эту разницу и иначе: Энтони воспринимал меня как родственника жены, который ему приятен, а я его — как любимого брата. Это был миг непреходящий и в то же время мимолётный, миг предельной близости, столь же недолговечной, как и те крохотные организмы, что заставляли светиться воду вокруг нас.
Я много раз пытался так или иначе воспроизвести случившееся в своих работах… и мне всегда потом приходилось вычёркивать эти места. Потребовалось немало времени, чтобы я понял — даже атеист должен понимать, что есть святотатство. И утрата. Словно исчезнувшие с лица земли этруски, мы никогда уже не сможем быть столь же близки, как были тогда. Наверное, я уже тогда понимал это.
Меня разбудила стюардесса: Лондон, скоро заходим на посадку. Я пошёл умыться и привести себя в порядок; ещё раз перевёл часы вперёд. Когда вернулся, у моего кресла стоял Барни.
— Дэн, меня Маргарет встречает. Может, мы подбросим тебя в город?
Мне очень хотелось отказаться, но это выглядело бы грубой неблагодарностью. Кроме того, в это время ночи мне не придётся приглашать их к себе — выпить чего-нибудь. Мы вместе покинули самолёт и вместе прошли паспортный контроль; потом вместе ждали, пока появятся наши чемоданы. Барни отправился в дальний конец зала за тележкой. Всё вокруг казалось нереальным, будто я всё ещё сплю и вижу дурной сон. Барни возвратился, широко ухмыляясь:
— То ли у тебя замечательная дочь, то ли у меня секретарша-телепат.
Я обернулся и посмотрел за таможенный барьер. Однако разглядеть вдалеке лицо дочери посреди смутной россыпи других лиц так и не смог. А Барни сказал:
— Она там с Маргарет. Так что, я думаю, у тебя теперь собственный транспорт есть.
За барьером приветственно поднялась рука, я махнул в ответ. Я же написал ей в телеграмме, чтобы не ждала и ложилась спать, и уж вовсе незачем было мчаться в Хитроу. Багаж уже начал совершать медленное круговое движение по транспортёру. Всё это камнем ложилось на душу… я не имею в виду багаж.
Жена Барни была по-прежнему непривлекательной малорослой женщиной, утомлённой и увядшей, несмотря на всегдашнюю улыбку и яркий макияж. Она старилась некрасиво; впрочем, я ведь и раньше находил её странно провинциальной рядом с искушённым горожанином Барни. Мне смутно помнился их дом в так никогда и не ставшем фешенебельным Масвелл-Хилл. У Каро был странный, какой-то испуганный вид: очевидно, из-за того, что не сообщила мне о новой работе сама. Она бросила было взгляд в сторону Барни, но я уже обнял её и прижал к себе. Потом взял за плечи и, слегка отстранив, сурово произнёс:
— Я, кажется, строго-настрого приказал…
— А я теперь сама себе хозяйка.
Я снова обнял её и тут услышал голос Барни:
— Нечего волноваться, Кэролайн. Я дал вам блестящую характеристику.
— Благодарю вас, мистер Диллон.
Некоторую неестественность её тона я принял за сарказм: она знала, что он сбежал из Америки раньше срока.
— Дэн, ты помнишь Маргарет?
— Ну разумеется.
Мы обменялись рукопожатиями и несколькими репликами о том, что вот Барни раньше времени вернулся домой, о том, как тесен мир… ни о чём. Вчетвером вышли из здания аэропорта, мы с Маргарет впереди. Я слышал, как Каро спросила Барни о каком-то его интервью, но не расслышал ответа. Когда они нас нагнали, Барни просил Каро не звонить ему на следующий день, если только «уж совсем не припечёт».
— И ради всего святого, не сообщайте никому, что я вернулся.
— Понятно.
Последовало ещё одно настойчивое предложение Барни пообедать как-нибудь вместе; мы проводили их до машины; потом я покатил тележку туда, где Каро припарковала свой «мини». Я внимательно разглядывал дочь, пока она отпирала машину: на ней было длинное пальто, которого я раньше не видел. И новое выражение лица. Она придерживала дверь, пока я укладывал вещи на заднее сиденье.
— Я знаю, почему ты вернулся. Мне мама вчера сказала.
— Она в Оксфорде?
— У Поросёныша свинка, довольно тяжёлая. Ей пришлось на пару дней вернуться в Комптон.
Поросёныш — домашнее прозвище её единоутробного брата, сына и наследника Эндрю. В этом семействе в большом ходу был домашний жаргон в стиле Нэнси Митфорд[585]. Я выпрямился и взглянул на дочь:
— Удивлена? — Она кивнула и потупилась. — Мне очень его жаль, Каро. Несмотря на все семейные передряги.
— Я понимаю, папочка.
Это её «папочка» часто произносилось как бы в лёгких кавычках; на этот раз они были особенно заметны.
Она обошла машину и открыла дверь со стороны водителя. Я, согнувшись, влез и уселся рядом.
— Когда-то мы с ним были очень близки.
Она не сводила глаз с ветрового стекла. Машина Диллонов, чуть впереди нас, двинулась прочь.
— Просто очень грустно, что понадобилось такое, чтобы вы снова были вместе.
— Дорогая моя, если ты явилась сюда сказать мне, что твоё поколение в нашем семействе считает поведение моего поколения кретинским…
— Я явилась сюда потому, что я тебя люблю. Это ясно?
Я наклонился и поцеловал её в щёку. Она включила зажигание.
— Я позвонила тёте Джейн. Сегодня вечером. Когда получила телеграмму.
— Как она тебе показалась?
Мы тронулись с места. Каро неудачно перевела скорости и поморщилась.
— Держится. Как всегда. Мы больше обо мне говорили.
— Попробую отоспаться немного. Потом поеду.
— Ну да, — ответила она. — Я так и думала. Так ей и сказала. — Она поколебалась немного. — Она очень тебе признательна.
— Да я сам искал повода. Очень соскучился по тебе.
Она с минуту ничего не отвечала, хотя губы её слегка улыбались.
— Она хорошая?
Этот разговор должен был начаться, и я обрадовался, что Каро так легко и быстро подняла его сама.
— Да. И всё-таки я соскучился по тебе.
— Говорят, она очень способная.
Я помолчал.
— Тебя это шокировало?
— Ну ты даёшь. Глупости какие. Я сама была в тебя немножко влюблена.
— Вот теперь шокирован я.
— Я в школе всем своим друзьям и подружкам рассказывала, какой ты… сокрушительный.
— Как водородная бомба? — Она усмехнулась. — Да?
— Когда я была совсем маленькой и ты взял меня в Девон, в этот великий поход по земле предков… Тогда я в первый раз всерьёз задумалась о вас с мамой. Не могла себе представить, почему она ушла от тебя — такого хорошего. — Она помолчала и добавила: — Разумеется, тогда я тебя ещё как следует не знала.
— Ну, знаешь… Если бы ты вела себя не так мило…
Она по-прежнему улыбалась, но за улыбкой чувствовалась какая-то тревога, что-то, чего нельзя было сказать, что нужно было прятать под этаким поддразниванием. Она прибавила скорость, чтобы обогнать запоздалый грузовик. Мы направлялись в туннель, ведущий к шоссе М4.
— А как Ричард?
— С ним покончено, если это уж так тебя интересует.
Я бросил на неё короткий взгляд. Она чуть слишком сосредоточенно вела машину; потом скривила губы и пожала плечами. Как-то раз, давно, в период её увлечения верховой ездой, я наблюдал за ней на ипподроме. Может, в чём-то Каро и не дотягивала до идеала, но препятствия она брала с маху, без колебаний.
— Когда это случилось?
— С месяц тому назад. После моего последнего письма.
— Появился кто-то другой?
— Просто… — Она опять пожала плечами.
— Бедняга Ричард. Он мне нравился.
— Ничего подобного. Ты же считал, что он типичный итонский[586] болван.
Такие споры между нами не были новостью. Она приучилась вот так мне перечить, когда я взялся выводить её в люди: мол, может, она и дура, но способна отличить, что я на самом деле думаю, от того, что говорю ради её ободрения.
— Ты оказался прав, — добавила она.
— Хочешь, поговорим об этом?
Мы выбрались из туннеля. Я не узнавал знакомых мест, как часто бывает после долгих странствий: всё вокруг, даже хорошо знакомый ландшафт, утрачивает реальность. Да ещё эта ужасная промозглая сырость английской зимы.
— На самом деле всё это произошло в Комптоне. Мы поехали туда на выходные. Думаю, из-за того, что там его холили и лелеяли как будущего зятя. Смотреть противно. Это и было последней каплей.
— Да он-то чем виноват?
— Знаешь, он таким оказался мещанином — просто фантастика какая-то. В глубине души. Честное слово. Просто упивался всем этим. Подлизывался к Эндрю, совсем голову потерял. Притворялся, что ему очень интересно слушать про надои молока, про охоту и про бог знает что ещё. И я вдруг поняла, что он пустышка. Притворщик. Во всём.
— Ну тогда ты правильно его выгнала.
Злосчастный Ричард во многом походил на Каро: университет ему тоже было не потянуть. Родители его владели одним из крупнейших лондонских издательств, и он изучал издательское дело, используя старинный английский принцип: поскольку естественные склонности человека, несомненно, наследуются, нет необходимости их проявлять въяве. Ричард походя усвоил кое-какие левые взгляды, общаясь с не вполне всем довольными подчинёнными отца, но ему-то предстояло ещё хуже управлять ими в будущем; впрочем, возможно, он просто опробовал на мне идеи, неприемлемые у него дома.
— Он был до того отвратителен, ты просто не представляешь! Заявил, что Флит-стрит на меня дурно влияет. Как-то раз сказал, что я становлюсь резкой. «А это просто вульгарно, моя милая». Я швырнула в него бутылку джина — совершенно вышла из себя. Наглость такая! И нечего ухмыляться, — добавила она.
— Но хоть часть квартиры уцелела?
— Это было у него дома.
— Прекрасно. Никогда не швыряйся собственным джином.
Каро закусила губы. Мы выехали на шоссе М4.
— Ты-то ведь знал — с самого начала. Мог бы предупредить.
— С моим-то умением выбирать идеальных спутников жизни…
— Мог бы и научиться.
— Уже поздно.
Она некоторое время переваривала мой ответ.
— Ты на ней женишься?
— Её зовут Дженни. Нет. Не женюсь.
— Я не хотела…
— Я знаю.
Недопонимание… эта опасность всегда была присуща нашим с Каро отношениям. Что-то в ней и правда изменилось. Может быть, это было всего-навсего влияние нового, чуждого мира, где она успела пробыть полгода. Мне подумалось, что не всё так гладко складывалось у неё на Флит-стрит, остались царапины; и оцарапать в ответ стало необходимым способом защиты. Я не согласился бы, что это — «просто вульгарно», но в ней действительно появилась какая-то новая резкость, на смену былой наивности пришла некоторая агрессивность. Шуточка о влюблённости в меня ей и в голову бы не пришла полгода назад, а о глупости, присущей старшему поколению, вообще и намёка быть не могло.
— Ну а как работа?
— Очень нравится. Даже сумасшедшие часы.
— А новый босс?
— С ним интересно работать. Всё время что-нибудь новенькое — не соскучишься. Чуть не полжизни на телефоне вишу.
— Что же ты мне ничего не написала?
— Немножко боялась, что ты будешь… Я знаю, он когда-то кошмарную рецензию на тебя написал.
— Да он и хорошие тоже писал. Это не оправдание.
— И с орфографией у меня нелады.
Я почувствовал какое-то замешательство и решил смягчить ситуацию:
— Ну так и быть. Теперь я дома.
Но она явно всё ещё размышляла о том, как я обижен на Барни.
— На самом деле наполовину ты виноват, что я получила это место. Мне пришлось кое-что ему перепечатать, и он спросил, не однофамилица ли я. — Каро помолчала. — Не могла же я отказаться. Это ведь такое повышение.
— Ну разумеется. Я очень за тебя рад.
Минуту спустя она заговорила снова:
— Мама говорит, ты его недолюбливал.
— Ну, это всё дела давно минувших дней.
— Вам удалось поговорить в самолёте?
— Поболтали немного. О допотопных временах. Обо всём понемногу. О тебе.
— Знаешь, он ведь тебе завидует.
— Он вроде бы успел намекнуть об этом.
— В самом деле. «Зависть» — не то слово. Он говорит, его восхищает практически всё, что ты делаешь.
— И не восхищает практически всё, что делает он сам.
— Он ужасно не уверен в себе. В глубине души.
Я промолчал.
— Все они такие. Ты даже не представляешь, как им всем себя жалко. И приходится всё это нытьё выслушивать. Нам, секретаршам. А соперничество! Знаешь, всё это так мелко: если «А» получает на полколонки больше, чем «Б», а «В» приглашён на деловой завтрак с начальством, а то ещё фотографию «Г» поместили над подписанной им статьёй… Если б они не встречались каждый день в «Эль Вино» да не грызлись там между собой, они бы все с ума посходили. Фактически Бернард лучше многих из них. Он по крайней мере способен над всем этим смеяться.
В опубликованных им статьях Барни всегда писал своё имя полностью. Сейчас я заключил, что отныне и мне придётся при встречах именовать его так же.
А Каро продолжала:
— Знаешь, это до абсурда похоже на деревню у нас дома. Сплошные сплетни, подглядыванье, и все всё про всех знают.
Я не мог не усмехнуться про себя: эта новая уверенность в праве судить, в собственной объективности… когда-то я старался уберечь Каро от обсуждения блестящих — или тех, что считаются блестящими, — сторон моей собственной жизни. Даже если в Оксфорде я и был подвержен самолюбованию, позднее мне удалось избежать той его отвратительной разновидности, что так свойственна миру кино. Дома, в моём кабинете, на стенах — полки с книгами и даже висит парочка зеркал, но совершенно отсутствуют награды и грамоты в рамках, золочёные статуэтки, афиши и кадры из фильмов — эти вечно лгущие зеркала успеха; точно так же я всегда держал дочь подальше от знаменитостей. Теперь я заподозрил, что в этом не было необходимости.
Потом мы поговорили о семейных делах, о дяде Энтони, о планах Джейн, об их детях. Каро стала больше похожей на себя прежнюю, какой я оставил её прошлым летом. Мы приехали домой, я отнёс чемоданы наверх, Каро шла впереди. Я чувствовал себя безнадёжно проснувшимся, разрыв во времени начинал брать своё. Дженни сейчас уже у себя дома и принимает душ после целого дня съёмок; в перспективе — свободный вечер. А может, она поторопилась и уже переговорила с Милдред. Я ясно видел, как она собирает вещички, готовясь к переезду в «Хижину»; возникло острое желание позвонить в Калифорнию, но я убил его в зародыше. Пора отвыкать друг от друга.
У камина в гостиной стояли свежие цветы и непочатая бутылка виски, бутылка минеральной воды, бокал. Каро, в роли любящей дочери, включила электрокамин, убедилась, что я заметил все эти знаки внимания, это «добро пожаловать к родным пенатам». Я поцеловал её в щёчку.
— А теперь — в постель. Ты в десять раз лучше, чем я того заслуживаю.
— Когда ты предполагаешь завтракать?
— А когда тебе на работу?
— Это не важно. Бернард ведь официально ещё не приехал. Нормально, если я к полудню буду на месте.
— Вряд ли я долго смогу проспать. Разбуди меня, когда сама встанешь.
— Я постель приготовила и всё, что надо.
— Спасибо огромное. И за то, что встретила. А теперь — марш отсюда.
Она ушла, а я налил себе виски и оглядел комнату. На одной из кушеток — новая подушка. Больше ничего нового; если не считать груды конвертов, с которыми я не собирался иметь дела до утра, комната выглядела точно так, как я оставил её много месяцев назад; это меня разочаровало. Я надеялся, что Каро будет чувствовать себя здесь свободно, как дома, хоть и знал, что «домом» для неё навсегда останется Комптон. Это как Версальский дворец и домик в деревне… никакого сравнения.
Я побывал в Комптоне только раз, задолго до того, как Нэлл стала женой его владельца. Эндрю устроил потрясающий бал в честь своего совершеннолетия[587], и весь фешенебельный Оксфорд — студенты, разумеется, — явился туда в полном составе: без конца подъезжали машины, автобусы, даже экипажи… одна группа гостей, связанных с клубом «Буллингдон», приехала даже в карете, запряжённой четвёркой, причём кто-то трубил в почтовый рожок. Комптонская усадьба «Девять акров» (акров в те дни там насчитывалось не менее девяти тысяч) была не такой уж большой по сравнению с другими помещичьими усадьбами, но достаточно внушительной: сад и огороды, парк вокруг дома, комнаты — казалось, им несть числа, весь этот простор и изящество… Всё это было неизмеримо далеко от тех областей жизни, от тех миров, какие были мне хоть как-то знакомы. Я полагаю, что даже тогда эти праздничные два дня явились анахронизмом, неявным прощанием с прошлым; а для отца Эндрю это был последний всплеск протеста против послевоенного социалистического настоящего. Празднество, по всей вероятности, было одним из последних традиционных празднеств такого рода: дело не ограничилось балом: накануне в деревне, на общинной лужайке, устроили вечеринку для арендаторов и всех остальных жителей. Теннис, крикет, крокет, верховая езда, шампанское рекой и превосходная еда, и всё это в период строгих ограничений и распределения продуктов по карточкам. Какой-то местный оркестрик в алой униформе, серебряные трубы поблёскивают в тени огромного бука; на флагштоке трепещут надутые ветром брюки; Эндрю не просыхает с начала и до конца. Даже Энтони понравилось, хотя он едва был знаком с Эндрю в университете; мы попали в Комптон главным образом из-за девушек; не то чтобы тогда Эндрю проявлял к той или другой особый интерес. Вообще личная жизнь Эндрю в Оксфорде была вроде бы тайной для всех. Его порой видели с какой-нибудь девушкой, поговаривали, что он частый гость в мэйферском публичном доме; однако он в наших умах гораздо больше ассоциировался с охотой, гончими и пьянством. Мы даже подозревали, что он не совсем ортодоксален в своих сексуальных пристрастиях; и я чётко помню, как Нэлл сказала, что уверена — он безнадёжен в постели.
От Каро я знал, что дом и его прежний facons de vivre[588] постигла общая для страны судьба: налог на наследство значительно сократил размеры имения, часть парка пришлось пустить под плуг; Нэлл приходится довольствоваться (на что она не устаёт жаловаться) услугами итальянской пары и ещё одной женщины, ежедневно приходящей из деревни. Но точно так же, как я тогда, взглянув одним глазком, позавидовал Эндрю — обладателю уходящего в прошлое мира, я теперь завидовал Каро — ей довелось воспользоваться тем, что от этого мира осталось. Хорошо метать политические громы и молнии в этот мир — ничего не может быть легче. Но он — как поэзия Эзры Паунда[589]. Можно разнести в пух и прах его философию, но его строки, его образы остаются с тобой навсегда.
Я сидел в гостиной, потягивал виски и, снова испытывая соблазн винить во всём Нэлл, думал о том, что ждёт меня в ближайшем будущем. Наверняка она скоро вернётся в Оксфорд побыть с Джейн; и каким бы ни было грядущее примирение с её родственниками, я сомневался, что наши с ней отношения могут быть хоть сколько-нибудь искренними. Хоть я и был — технически и юридически — виновником развода, истинной причиной разрыва, на мой взгляд, была она. Несомненно, все разводы повторяют историю Адама и Евы. «Бытие» хранит гробовое молчание о том, что произошло после изгнания их из Эдема, сообщая лишь, что они произвели на свет того, кто был убит, и того, кто убил. Порождённые нами Каин и Авель обрели форму абсолютного непрощения.
Почти три года после бракоразводного процесса мы с Нэлл совершенно не разговаривали. Время от времени она привозила в Лондон Каро, а я в тот же день отвозил дочь в Оксфорд. И в Лондоне, и потом в Оксфорде мы ледяным тоном произносили какие-то ничего не значащие слова над головой девочки, передавая её из рук в руки. Через некоторое время, просто из вежливости, я был готов несколько оттаять, но только не Нэлл. В один прекрасный день она написала, что ей нужно повидать меня в Лондоне без Каро. Нужно кое-что обсудить. Я предположил, что речь пойдёт об алиментах. Я уже мог позволить себе выплачивать ей более крупную сумму, но решил без боя не сдаваться. Нэлл была далеко не бедна и знала, что я знаю об этом. Мы договорились о деловом завтраке. Но она явилась вовсе не за тем, чтобы урвать побольше. Она собралась замуж. За Эндрю.
Я до того удивился, что поначалу мог лишь недоверчиво повторить его имя. Я читал о смерти его отца — это было как раз во время нашего развода — и понимал, что Эндрю унаследовал его титул; однако со студенческих дней он так и остался в моей памяти высокомерным молодым выпивохой, позёром, с отвратительно манерной речью, этаким гибридом Тони Лампкина[590] с повесой периода регентства… не говоря уж о том, что для нас четверых он был воплощением всего, что мы презирали (или тщились презирать). Единственной достойной чертой в нём мы считали его способность «скандализовать» окружающих, за что его и терпели. Моей инстинктивной реакции так и не простили, и я был наказан молчанием о том, как они встретились; мне было сообщено лишь, что это произошло примерно полгода назад, в Оксфорде, совершенно случайно. А теперь оказалось, что он по уши в неё влюблён, — «просто фантастика какая-то». Я отметил, что про себя она ничего подобного не сказала. Держалась той линии, что ей следует подумать о Кэролайн, которая вроде бы его просто «обожает». Они некоторое время гостили в Комптоне.
Пришлось принять всё это как свершившийся факт, каким бы невероятным он ни казался; единственное, чего я не мог понять, — зачем ей понадобилось беседовать со мной об этом вот так, лицом к лицу. Нэлл произнесла небольшую речь о том, что Каро — моя дочь, и что я «предположительно» интересуюсь «хотя бы немного» её будущим, и что нам придётся обсудить новые финансовые проблемы. Меня не обманул этот неожиданный переход от враждебности к стремлению посоветоваться; подозреваю, что Нэлл полунадеялась, что меня охватит злобная ярость или я попытаюсь ставить ей палки в колёса; а может быть, это Энтони и Джейн, хоть и навсегда порвавшие со мной, не пожелали поступиться принципами и уговорили Нэлл. Я абсолютно уверен — она вовсе не пыталась найти хоть какой-то путь к примирению; скорей, похоже, ей хотелось показать мне, до чего я её довёл… что было совершенно абсурдно. Эндрю богат, у него прекрасный дом и титул баронета; я даже мог поверить, что он в неё влюблён: ведь у него, по всей видимости, был весьма широкий выбор среди подходящих девиц его собственного круга. А Нэлл… скорее всего она и сама не знала, зачем приехала. Она очень нервничала; это было первое в её жизни самостоятельное решение такого масштаба, и я мог бы отнестись к ней подобрее.
Итак, она вскоре стала леди Рэндалл. С тех пор мы с ней встречались раза три-четыре, не больше, и ненадолго. И всегда, кроме одного раза, в присутствии Каро; и всегда мы вели себя самым лучшим образом. А в тот, другой раз, сравнительно недавно, с нами был Эндрю, поскольку следовало обсудить будущее Каро: она заканчивала школу. Встреча получилась довольно комичной: после первоначальной неловкой скованности (ведь двое мужчин не виделись со студенческих времён) мы с Эндрю обнаружили, что, если не говорить о разделявшей нас существенной разнице в образе жизни и политических убеждениях, мы оба интересны друг другу и нам вовсе не скучно вместе. Я вырос в деревне, и мне понравился умный и ухватистый сквайр, которого я распознал в бывшем повесе; он же, сохранив вкус к эпатажу, с удовольствием слушал байки о мире шоу-бизнеса, которыми я потчевал его со своей стороны. Поговорили мы и о студенческих днях в Оксфорде. Нэлл становилась всё молчаливее и молчаливее. А мы радостно пьянели. Я чувствовал — ему было бы приятно пригласить меня в Комптон, но отважиться на такую святость он не мог. Нэлл заявила бы: «Только через мой труп!» Я был страшно рад, что она теперь его жена, а не моя, когда мы вышли от Уиллера и распрощались.
Всё это прошло и быльём поросло; и теперь, сидя в своей квартире с очередной порцией виски, я вернулся мыслями к Дженни. Мне хотелось услышать её голос: голос — как напоминание о более простом, не обременённом никакими приговорами настоящем. Возможно, Нэлл была права: эту квартиру действительно обволакивала аура отчаяния, преходящести, ложного выбора. Я не сводил глаз с телефона, уже готовый сдаться. И тут вдруг реальное настоящее опять возникло передо мной: Каро, в длинном, до пят, халате, стояла в дверях. Я сразу понял — что-то случилось. Она должна была лечь уже минут двадцать назад и вот стоит в дверях с видом непослушного и обиженного ребёнка.
— Не могу заснуть.
— Тогда выпей со мной.
Она отрицательно покачала головой, но в комнату всё-таки вошла. Направилась к окну — шторы не были задёрнуты — и уставилась в ночь.
Я произнёс:
— Каро?
Несколько секунд она молчала.
— У меня роман с Бернардом, пап. — Она не сводила глаз с улицы за окном. — Прости, пожалуйста. Не знала, как тебе сказать об этом пораньше.
Её слова меня потрясли, но недоверия не вызвали, скорее недоумение, мог ведь и сам, дурак, догадаться. Они, разумеется, старались отвести мне глаза, но улик было предостаточно.
Она прошептала:
— Пожалуйста, скажи хоть что-нибудь.
— Да как это произошло, Господи ты Боже мой?
Она пожала плечами, по-прежнему глядя в окно: как такое вообще происходит? А мне хотелось спросить, что же она в нём нашла. Он выглядел ничуть не моложе своих лет — во всяком случае, так мне показалось, я даже поздравил себя с тем, что у меня нет ни таких мешков под глазами, ни животика, что я не так изношен физически, не так обрюзг…
— Я не знала, что вы вместе летите. В последнем разговоре он сказал — пробудет ещё дня два. Я, когда его… жену увидела, чуть не убежала. Но она заметила меня раньше.
— Она знает?
Каро покачала головой:
— Думаю, подозревает. Но их брак уже много лет просто пустая скорлупа.
— Ты его любишь?
— Мне его жалко. Не знаю.
— Ты поэтому не писала?
Она кивнула, и на миг мне показалось, что она вот-вот расплачется. Я встал, принёс ещё бокал, плеснул туда немного виски и подошёл к ней.
— Пойдём посидим.
Она послушно пошла со мной к кушетке, примостилась у меня под боком.
— А мама твоя знает об этом?
— Нет, я не хотела бы… Не говори ей, ладно? Пока.
Мы не смотрели друг на друга, разглядывали каждый свой бокал.
— А почему ты решила мне сказать?
— Потому что почти всю жизнь не могла говорить тебе правду. Потому что… — Она снова пожала плечами.
— Ты, кажется, чувствуешь себя несчастной из-за всего этого.
— Только потому, что приходится на тебя всё это выплёскивать.
— Только-то?
— Ещё и с женой его вдруг встретилась. — И добавила, совсем тихо: — И прилетел, не предупредив.
— Ты что же, думаешь, он до тебя жене не изменял?
— Я не настолько наивна.
— Тогда ты представляешь себе перспективу. Маргарет… Он её не бросит. — Я помолчал. — Бог знает почему. — Каро не ответила. — Ты из-за него рассталась с Ричардом?
Она покачала головой:
— Да нет. Это назревало давным-давно.
— Но секретарём у него ты поэтому стала?
— Между прочим, работник я хороший. Хоть это и может показаться невероятным. — Она бросила на меня быстрый взгляд: — Что тут смешного?
— Твоя матушка как-то швырнула в меня точно такую же незаслуженно саркастическую фразу. Правда, в ином контексте.
— Извини.
— Моя дорогая, меня волнуют вовсе не твои успехи в стенографии.
— А то, что я связана с кем-то, кого ты презираешь?
Она пристально рассматривала ковёр. Я сказал — очень ровным тоном:
— Я не презираю его лично, Каро. Во всяком случае, не больше, чем любого другого в газетном мире.
— В мире, куда я попала по твоему совету.
— Вину признаю. Но я надеялся, ты оценишь этот мир по достоинству.
— Как оценивает его Бернард. И гораздо точнее, чем тебе представляется.
— И продолжает в этом мире существовать?
— Ему не так повезло, как некоторым другим. Помимо всего прочего, на его попечении жена и трое детей.
— Ну ладно. Ты права. — Каро упрямо рассматривала ковёр: она снова брала препятствия, только на этот раз похоже было, что наездник забыл, какое именно препятствие нужно брать следующим. — Скажи мне, что тебе в нём нравится?
— Он печальный. И добрый. Сам по себе. И такой благодарный.
— Ещё бы.
Она помолчала.
— А ещё — с ним можно поговорить.
— Это упрёк? — Она потрясла головой, но не очень убедительно. — Давай выкладывай начистоту.
— Серьёзно поговорить.
— О чём?
— О чём угодно. О том, о чём с тобой я говорить не могу. И с мамой тоже.
— Например?
— Ты, кажется, никак не можешь понять, что можно любить вас обоих. При всех ваших недостатках и ошибках. — Прежде чем я успел рот раскрыть, она продолжала: — Я прекрасно знаю, какой она может быть стервой. Но знаю и то, что у неё есть основания — пусть и вполовину не такие значительные, как она сама полагает, — считать тебя самовлюблённым эгоистом. Дело не только в вас двоих. Это всей семьи касается. Мы, кажется, столько всего предали анафеме, столько всего похоронили…
— Ты же знаешь, что произошло.
— Да я же не о прошлом. О том, что я чувствую по отношению к вам обоим. Сейчас.
— А он — слушает? — Она кивнула. — И у него это серьёзно? — Она ничего не ответила, и мне пришлось подыграть ей: — Если это не слишком старомодно звучит.
— Он чувствует себя виноватым… Перед женой.
Я не очень-то поверил в это, поскольку подозреваю, что чувство вины, как и порядочность, — слишком привлекательный и удобный предлог, чтобы не воспользоваться им к своей выгоде.
— А если в один прекрасный день он решит, что ни в чём перед ней не виноват?
— Ну, голову я пока не потеряла. Об этом речи нет.
Мы долго молчали. Я допил оставшееся в моём бокале виски; Каро так и не притронулась к своему.
— Он об этом должен был мне позвонить?
— Мы с ним обсуждали такую возможность. Он прекрасно понимает, что ты должен чувствовать.
— А ты?
— Сначала — нет, не понимала.
— Ты считаешь, у меня самого рыльце в пуху, не правда ли?
— При чём тут это? Никто об этом и не думает.
— В самом деле?
— Папочка, я вовсе не страдаю из-за того, что ты по-прежнему привлекателен как мужчина. Я понимаю, ты никак не можешь быть Эндрю.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я знаю, ты с презрением относишься к миру, в котором он живёт. Но как отец он гораздо лучше тебя. — Она помолчала. — Может, просто потому, что он всегда рядом. И умеет ладить с мамой.
После довольно долгой паузы я сказал:
— Ты, кажется, полагаешь, что я презираю всё и вся, Каро.
— Ты надеешься, что каждый станет думать и чувствовать так же, как ты. — Она опять помолчала, потом добавила: — Да я ни в чём тебя не виню; ты скорее всего прав насчёт Флит-стрит, но… — Она снова покачала головой.
Я не понял, винит она мою работу или мой характер; упрёк был вовсе не нов, хотя никогда раньше стрела не падала так близко к цели. Единственное утешение, что за всем этим Каро, должно быть, скрывала какие-то собственные сомнения.
— Обещай мне по крайней мере, что ты, когда выйдешь замуж, заведёшь себе не одного ребёнка.
Она испытующе заглянула мне в глаза:
— Почему ты это сказал?
— Потому что единственные дети всегда прежде всего поглощены собой. Но вдобавок им трудно себе представить, что кто-то другой может реально в них нуждаться. И дело не просто в том, что для этих других у них времени не хватает.
— Я имела в виду только твою работу. — Она грустно улыбнулась. — Во всяком случае, уже поздно менять тебя на кого-то другого. — Она протянула мне свой бокал: — Не хочу.
Я перелил его содержимое в свой. Каро поднялась и подошла к камину. Остановилась там, ко мне спиной.
— Ты сердишься, что он сам тебе не сказал?
— Я понимаю, это вовсе не легко. Только не надо было ему лезть из кожи вон, чтобы выставить себя трагическим неудачником. Кого он дурачит, хотел бы я знать.
— А мне казалось, что ты-то его сможешь понять. Ты сам всегда… — Она резко оборвала фразу.
— Продолжай. Момент истины.
— Ты сам не очень-то рекламируешь собственные профессиональные успехи.
— В основном потому, что насмотрелся на киношных деток, приученных к постоянному восхищению и не способных ни о чём судить критически.
— Я только недавно осознала, как успешно ты меня запрограммировал. А на работе многие считают — мне повезло, что у меня такой отец.
— Просто они на жизнь смотрят через газетные вырезки.
Каро с минутку помолчала.
— Когда Бернард ноет, у него это гораздо убедительней получается. На него вечно все нападают. А на тебя — никто никогда.
— Деточка, это ведь только подтверждает мою правоту. Мужчины средних лет, может, и кажутся зрелыми, знающими и всякое такое. Но когда они заводят себе подружек твоего и Дженни возраста, они всё это утрачивают. В глубине души они остаются растерявшимися подростками. Так и живут в вечном страхе. Паникуют.
— Ну а ты-то с чего паникуешь?
Она произнесла это тоном, в котором странно смешались робость и агрессивность. Но меня это растрогало — так чётко здесь отразилась та пропасть, что пролегла между нами. Я вспомнил сдержанную нетерпимость Дженни по тому же поводу. Разница в возрасте между ними была всего около трёх лет, но Дженни — девочка гораздо более умная и самостоятельная, чем Каро; мне показалось, я почти понял, что могло бы подвигнуть отца и дочь на совершение инцеста… необходимость исторгнуть невысказанное из сказанного, добиться простоты, заменив ею затмевающую понимание сложность.
— Об этом мы поговорим в другой день… или ночь. — По выражению её лица я понял, она считает — её водят за нос. — Каро, Дженни гораздо опытнее тебя. У неё выработалось что-то вроде… брони, что ли? Мне не хочется, чтобы тебе причинили боль. Воспользовались тобой. Только и всего.
Кажется, мы с ней зашли в тупик. Каро принципиально не желала ничего знать о Фрейде, кстати, с классической трагедией она тоже не была знакома. Я вполне мог себе представить, зная, как ограничен её культурный мир и какой всепоглощающей манией стало в Англии телевидение, что к Барни влечёт её гораздо более земной интерес. Его имя звучало с экрана, он стал как бы членом каждой английской семьи; и точно так же, как, играя на публику перед телекамерой, он надевал маску либерального интеллектуала, перед Каро он разыгрывал роль трагического Паяца: я догадывался, что делал он это вполне убедительно. Для него это была бы просто детская игра — представиться обаятельным и в то же время ранимым этой наивной девочке, которая к тому же наверняка чувствовала себя не в своей тарелке и нуждалась в поддержке. Если моя собственная история болезни отличалась меньшим количеством пятен, то лишь потому, что Дженни хватало не только скептицизма, но и решимости этот скептицизм проявить, как только рыдания становились слишком громкими.
— Ты ему скажешь, что мы поговорили?
— А как иначе?
И снова — молчание. Я-то молчал, пытаясь задушить в зародыше вопросы, которые невозможно было задать: каков он в постели? а ты его сюда приводила? кто ещё об этом знает?.. Каро достаточно хороша собой, чтобы его влекло к ней физически, но в газете работали десятки таких же хорошеньких девиц, обладающих ещё и другими качествами и благодаря им более привлекательных вне постели, чем Каро, — по крайней мере для мужчин вроде Барни. Я злился всё больше, настолько, что уже готов был схватить телефонную трубку и сию же минуту сказать этому подонку всё, что я о нём думаю. Кончилось тем, что я пошёл и налил себе ещё виски. Мне хотелось обнять дочь, прижать к себе; но я подумал — получится нехорошо, фальшиво.
— Почему ты решила мне рассказать, Каро? — Она, опустив глаза, рассматривала камин и ничего не отвечала. — Ты ведь могла по-прежнему держать это всё в тайне.
— И не беспокоить тебя?
— Удар ниже пояса.
— Извини.
— Тогда объясни. — Она всё молчала. — Ты хочешь, чтобы я что-нибудь сделал?
— Может, просто постарался бы понять.
— И дал бы своё благословение?
Она отвернулась.
— Почему Дженни Макнил тебя любит?
Тут я почувствовал, что бумеранг возвращается и вот-вот ударит.
— «Любит» — вряд ли подходящее слово.
— Ну употреби любое слово, какое найдёшь подходящим.
— Чтобы ты могла его употребить в ответ? — Это прозвучало слишком резко, и я поспешил продолжить: — Она просто была выбита из колеи тем, что увидела в Лос-Анджелесе. Одинока. А опыта с молодыми людьми ей вполне хватало. — Я помолчал и добавил: — Они не все похожи на Ричарда, знаешь ли.
— Это я могу себе представить.
— Я вовсе не сержусь, Каро. Только бы ты была счастлива.
— Была. До сегодняшнего дня.
— У меня это пройдёт. Прояви хоть чуточку снисходительности.
Она кивнула, повернулась и присела на ручку кресла.
— Мне надо сказать тебе ещё кое-что.
— Что такое?
— Я сегодня полдня потратила на поиски квартиры. Кажется, нашла подходящую. Не очень дорогую.
Вот теперь мне очень захотелось на неё обозлиться; я пожалел, что я не американский еврей и не какой-нибудь папаша из рабочих, что я запутался в паутине непереносимых условностей английского среднего класса, запрещающих проявлять и тем более высказывать то, что на самом деле чувствуешь. Я понял, что меня собираются взять как препятствие, на полном ходу… или пиши пропало.
— Но ведь я собираюсь уехать в Торнкум, как только смогу.
— Пап, я думаю, мне лучше переехать.
— Где это?
— Недалеко от Парламент-Хилла. В Кентиш-Тауне.
— Довольно грязный район, мне кажется.
— Дом вполне приличный.
— Тогда позволь мне…
— Я сэкономила довольно большую сумму. Живя в твоей квартире.
Мы поспорили, но она была тверда, и я понял, что Кентиш-Таун для неё что-то вроде символа: поселяясь там, она отвергает не только отца. Ещё я вспомнил, что это по дороге к Масвелл-Хиллу. Квартира, похоже, освобождалась через пару недель. Мебель там была, но Каро собиралась «одолжить» у меня стол и пару-тройку других вещей. Возможно, она просто хотела дать мне почувствовать, что я ещё хоть как-то нужен ей. И воцарилась тишина: так мало мы могли сказать друг другу, и так много надо было сказать. Она поднялась… И взяла последний барьер: подошла, встала передо мной, неловко наклонилась и поцеловала меня в щёку. Позволила мне обнять её и на миг прижать к себе. Повернулась и вышла из комнаты.
Стоп. Выключить камеру.
Шестью часами позже: десять часов утра, пронизывающий холод лондонской зимы; промозглый туман за окном, окутавший всё вокруг; мне всё-таки удалось поспать, хоть и далеко не достаточно, к тому времени как в дверь постучала Каро. Лёжа в постели, я переживал следующую стадию дезориентации, порождённой долгим отсутствием: я никуда не уезжал из Лондона, Калифорния мне просто приснилась. Наверное, мне и правда снились тяжёлые, тревожные сны, но я ничего не мог вспомнить, может быть, потому, что реальные тревоги нахлынули сразу же, вместе с серым утренним светом: ночной разговор с Каро, грядущий мучительный день в Оксфорде; надо позвонить Дженни, потом Дэвиду Малевичу, разобрать всю накопившуюся почту, связаться с банком, договориться с дантистом… Реальность… Избыток реальности.
Каро очень мне помогла. Устроила настоящий пир — накормила меня истинно английским завтраком, не какой-нибудь европейской чепухой; бросила искоса осторожный взгляд от электроплиты. Сказала, что хотела бы загладить то, что случилось ночью, так что примирение прошло без сучка без задоринки. Она более подробно рассказала о квартире, присев напротив, пока я насыщался, а я заставил себя воспринимать всё это как нечто совершенно естественное: ведь ей хочется строить свою собственную жизнь, жить как все её сверстницы. О Барни мы ни словом не обмолвились. Я принялся расспрашивать её о Джейн и Энтони. За последние два года мне удалось добиться, чтобы она говорила о Комптоне и его обитателях если не так уж откровенно, то во всяком случае без излишних эмоций; однако это не относилось к её оксфордским родственникам. Я кое-что знал о трёх детях Энтони и Джейн, но совершенно не представлял себе, какими стали теперь они сами. Хотя Каро мельком упомянула о том, что Энтони иногда приводит её в замешательство: он так сух, что порой не разберёшь, шутит он или говорит серьёзно; я чувствовал, как нежно она привязана к ним обоим. Они относятся к ней как к собственной дочери, она всегда это чувствует. Кажется, тётя Джейн уже «слезла со своего католического конька», но это «такая вещь», которую вслух не обсуждают. «Тётя Джейн ужасно активная, у неё там комитеты и комиссии и всякое такое, гораздо практичнее, чем мама, а готовит как — пальчики оближешь, тебе бы у них понравилось. Дядя Энтони всё ещё с ума сходит по своим орхидеям, отыскал какую-то редкость в Комптоне, года два-три назад, не помню, как называется».
Пока она вот так болтала, я составил себе впечатление, что Джейн изменилась гораздо больше, чем Энтони. Мне помнилось, что как хозяйка она отличалась скорее небрежным отношением к готовке, а с солидными комитетами и комиссиями, и тем более с левыми убеждениями, я её связать вообще никак не мог. Эту последнюю деталь я почерпнул из обронённого дочерью замечания, что Эндрю иногда в разговоре с Каро называл Джейн «твоя красная тётушка»… впрочем, несомненно, что даже самый слабый розоватый оттенок показался бы Эндрю ярко-красным. В конце концов, я нарисовал себе энергичную, волевую, прекрасно владеющую собой женщину, что в глазах Каро должно было выгодно отличать тётку от невыдержанной и порой слишком властной матери.
Каро отправилась на работу чуть позже одиннадцати, снабдив меня записками для оксфордских родственников. Я обещал позвонить вечером и сказал, что, как только вернусь, мы с ней проведём вместе целый вечер. Мы поцеловались. Потом я стоял у окна и ждал, когда она выйдет. Тоненькая фигурка пересекла утонувшую в тумане улицу и направилась к станции метро. Потом Каро обернулась и помахала мне рукой; я помахал в ответ.
А я пошёл и заглянул в её комнату — ту самую, в которой она спала ещё ребёнком, хотя с тех пор комнату несколько раз ремонтировали. Картина была довольно грустная, чем-то напоминавшая квартиру Дженни в Лос-Анджелесе: обезличенное, временное обиталище, чуть слишком прибранное и опрятное, словно Каро по-прежнему жила в общежитии. Ни разбросанной одежды, ни забытой не на месте косметики, ни беспорядка, какой можно было бы увидеть в комнате студентки её возраста. Никаких книг. Картина, порванная и без рамы: старая ломовая лошадь — мы купили её на развале, на Портобелло-роуд[591], как-то утром в субботу, перед самым моим отъездом в Калифорнию. Несколько снимков заткнуты за раму зеркала на туалетном столике: Комптон и его обитатели; и ещё один, присланный мною, — «Хижина» в саду у Эйба. Думаю, я пытался найти какие-то доказательства, что Барни бывал здесь… или письма — сам не знаю. Но ящиков я не открывал. На самом деле я пытался отыскать Каро.
Вполне возможно, её комната в Комптоне была точно такой же; во всяком случае, именно такой была другая её комната, которую я знал, — в Торнкуме. Всё то предприятие мне тоже следует считать провалом, по крайней мере в том, что касалось Каро: ещё одно поражение, гораздо более тяжкое, опять-таки нанесено мною же запущенным бумерангом.
Как-то, в начале шестидесятых, она приехала ко мне на Пасху — побыть со мной целую неделю. Ей только что исполнилось одиннадцать, и до сих пор мы с ней никогда не оставались так надолго одни. Я просто трепетал от волнения; она, думаю, тоже. Наш первый день в Лондоне шёл через пень-колоду, когда вдруг мы заговорили о её дедушках и бабушках. Казалось, её вдруг озарило, что ведь и с моей стороны у неё были дед и бабка, которых она никогда не знала. Я рассказал ей немного о том, как сам жил в её возрасте, — и заметил искорку интереса, любознательность, нечто абсолютно новое в наших с ней отношениях. Я тут же отказался от программы, которую более или менее наметил на эту праздничную неделю, от всех этих музеев, детских фильмов, спектаклей. Тут же предложил ей отправиться в Девон, в «великий поход по земле предков». Сначала она была несколько шокирована моим легкомыслием — маленьким девочкам свойственна взрослая серьёзность, — но потом так загорелась этой идеей, что я просто проклинал себя за то, что не подумал об этом раньше. Со смерти отца я побывал в Девоне только раз: устроил примерно такое же путешествие с тётушкой Милли, лет за шесть до этого. Думаю, сам того не сознавая, я испытывал муки совести. И сейчас меня вдруг потянуло туда точно так же, как Каро. На самом деле никаких серьёзных планов у меня не было: эти места существовали для меня в дальней перспективе… или так мне хотелось считать. Каждый год я посылал местному священнику пять фунтов, чтобы он оплачивал уход за могилами моих родителей, и по глупости своей надеялся столь мизерной ценой купить забвение.
Мы побывали в церкви и постояли у могил бабушки и дедушки Каро. Она казалась смущённой и печальной… и я постарался рассмешить её рассказами о проповедях, которые вынужден был слушать столько воскресений подряд, об апостолах и пресвитерах на крестной перегородке, о куманской сибилле, об абсурдности и допотопности всего этого. Впрочем, когда мы с ней стояли у могил, кое-что опечалило и меня. Впервые за много лет я вспомнил те примулы, что когда-то каждую весну цветным ковром устилали могилу моей матери.
Зашли мы и в пасторский дом. Снаружи он выглядел почти так же, как раньше; но огород исчез и фруктовые деревья тоже. Теперь на их месте было построено новое здание деревенского совета, а перед ним ещё пол-акра занимала усыпанная гравием площадка; в первый момент это показалось мне гораздо большим кощунством, чем если бы снесли саму церковь. Однако за домом часть сада сохранилась, хотя им теперь явно занимались не столь любящие и умелые руки. Но Osmanthus цвёл по-прежнему, и мирты тоже, и Trichodendron раскинул ветви, усыпанные алыми бутонами… и я даже смог покрасоваться перед Каро и женой теперешнего священника, назвав все эти растения по именам.
Я снял номер в гостинице в Торки, но повёз туда Каро через Торнкум — не из-за неё, из-за себя. Так я и узнал, что ферма продаётся. Там уже никто не жил, и я совершил роковую ошибку, дав Каро уговорить меня посмотреть дом и сад. К моему немалому удивлению — поскольку сама-то она жила в роскошной помещичьей усадьбе, — она просто влюбилась в Торнкум; я был растроган… она, разумеется, не могла знать почему; хотя, пока мы бродили по двору и заглядывали в окна, я рассказал ей немного о людях, что когда-то здесь жили. Ей хотелось бы, чтобы я жил в таком доме, она держала бы здесь свою лошадку, а я снова мог бы посещать церковь: в те далёкие дни мы совершили огромный прыжок в наших отношениях, и она училась робко поддразнивать меня; я смеялся и осторожно поддразнивал её в ответ. Может, я и куплю эту ферму — для неё. Каро понимала — я это не всерьёз; я и сам считал, что шучу, хотя из этого разговора случайно узнал, что ей не нравится, как я живу в Лондоне. Уходя, я обратил внимание на дату проведения аукциона: объявление висело на доске у въезда в проулок.
И не смог забыть эту дату, как не смог забыть и то, что таилось в подспудных глубинах проведённого с дочерью дня, когда вечером уложил её спать. Спустился в холл и сел там с книгой, но читать не мог. Первое свидание с Торнкумом после долгих лет разлуки меня разочаровало — так бывает со всеми полными значения местами на эмоционально перегруженной карте детства и отрочества, которую мы уносим с собой во взрослую жизнь. Торнкум утратил свою зелёную таинственность, свою укрытость от мира, своё очарование; он казался маленьким и сгорбившимся, словно карлик, и каким-то обыкновенным. Может быть, из-за того, что я был с Каро: она восхищалась наивно, но вполне тривиально тем, что для меня было чуть ли не священным. Были, разумеется, и другие причины: мне тоже надоел Лондон; я больше года путешествовал… Я стал ощущать потребность в отдыхе, необходимость где-то укрыться от суеты… Соблазн был сильный. И всё-таки я видел все недостатки, всю безнадёжность попыток притвориться, что я больше не лишён корней — ни по собственному желанию, ни по профессиональной необходимости; идиотизмом было бы вернуться туда, где тебя всё ещё помнили — как я успел обнаружить за чашкой чая у пастора, — и помнили совсем другим. К тому времени, как я отправился спать (Каро мирно спала в постели напротив), я напрочь выбросил из головы мысль о покупке фермы.
На следующий день мы поехали дальше на запад, но продолжали шутить о ферме. Придётся купить, если она и вправду этого хочет; она делала вид, что очень хочет. Я понимал, что это желание не имеет никакого практического значения, но значит очень многое в наших с ней отношениях. Пару раз я поймал её взгляд, устремлённый на меня, взгляд странный; она покраснела, увидев, что я его заметил; и я понимал почему. Мы возвратились в Лондон, она уехала домой, и я скучал о ней гораздо больше, чем когда-либо раньше. Всё вспоминал, как она стоит бок о бок со мной там, на церковном кладбище, не зная, как отнестись к двум заросшим рыжим лишайником могильным камням; и видел в ней — себя.
За неделю до аукциона я сел в поезд, идущий в Ньютон-Эббот, потом взял такси, посетил агентов по продаже недвижимости и отправился прямо в Торнкум. День был серый, пасмурный, и всё время, пока я был в Торнкуме, с неба сыпала морось. Фермерский дом — усталые призраки, опустевшие комнаты. В ньютонской гостинице я лёг спать, почти уверенный, что пытаюсь поймать журавля в небе. Но наутро выглянуло солнце, и я решил подарить ферме ещё один, последний, шанс. Я побродил по саду, поднялся на холм, пройдя буковой рощей, и былая магия этих мест стала прокрадываться в душу. Мне не нужны были тридцать акров пастбищных земель, принадлежащих ферме, но агент заверил меня, что пастбище можно будет легко продать потом или сдать в аренду. Дом и постройки требовали больших затрат. Кошмарные свинарники из шлакоблоков нужно было сносить, не менее уродливый амбар с сеновалом — тоже. Но я уже увидел, как можно переоборудовать старый дом с его замечательным крыльцом и два старинных каменных сарая позади него.
Не только чувство романтической ностальгии побудило меня в конце концов выложить деньги, но точно в такой же степени чувство гнева из-за того, что столь многое было обречено на мерзость запустения. Я уловил виноватые нотки даже в голосе агента по продаже недвижимости. Слишком много земель было продано с целью привлечь серьёзные фермерские компании; слишком многое было просто разрушено, чтобы привлечь частных покупателей. А эта ферма осталась и стояла одиноко, как старый фермерский пёс, — сравнение вовсе не случайное, я хорошо помнил такого пса, с того самого лета, когда всё моё существование было связано с этим домом: старый слепой колли по имени Верный, пристрелить которого было бы так же невозможно, как пристрелить старого слепого человека. Вот тут я и сказал себе: да это просто редактура, надо кое-что подсократить, в принципе — вовсе не плохая сцена, нужно только поработать синим карандашом и переписать набело. И ещё — эти деньги скажут: «Каро, я тебя люблю».
Разумеется, она приезжала пожить на ферме, даже проводила там каникулы; приглашала друзей — погостить, и даже своего пони привозила из Комптона на специальном грузовичке; но она взрослела; физическое созревание и элитная школа роковым образом стёрли наивное восхищение одиннадцатилетней девочки. Странно, но Торнкум, казалось, даже отдалил нас друг от друга. Я чувствовал, что для неё ферма была в лучшем случае забавным местечком, в худшем — местом довольно скучным и, как выразился бы её отчим, «плебейским»; помимо всего прочего, я и сам явно не очень-то всерьёз к этой ферме относился. Каро никогда не чувствовала себя там дома, никогда не была влюблена в эти места, если не считать того единственного первого раза, да и то дело было просто в том, что она впервые почувствовала себя моей дочерью. В последние год-два мы бывали там немного чаще, но мне по-прежнему представлялось, что она приезжает туда из чувства долга. Нет, Торнкум не был для неё домом. В моё отсутствие сама она ни разу туда не приезжала.
Когда она закончила секретарские курсы, я всерьёз подумывал о том, чтобы взять её с собой в Калифорнию. Но было несколько соображении против: я не мог забыть о фиаско с Торнкумом; ей необходимо было встать на ноги, начать самостоятельно зарабатывать на жизнь в Лондоне (или хотя бы сделать все необходимые телодвижения в этом смысле); мне не хотелось ввергнуть её в совершенно чуждый мир, с чуждой культурой, где мне поневоле пришлось бы надолго предоставить её самой себе; она вряд ли захотела бы расстаться с Ричардом; ну и, конечно, не в последнюю очередь — Нэлл, которая, не сомневаюсь, камня на камне не оставила бы от этой идеи. На окончательное решение повлияли и чисто эгоистические мотивы: одинокий волк в моей душе, ненавидящий всяческие помехи, хоть и не предвидел Дженни в моей жизни, но уже рисовал иные ситуации, в каких присутствие Каро могло стать нежелательным. Думаю, если бы она хоть намекнула, что хочет поехать… но она не намекнула.
А теперь я стоял в гостиной и смотрел на туман за окном, решая, рискнуть ли отправиться в Оксфорд на машине или поехать поездом. По радио предупреждали о тумане — плохая видимость на дорогах, сказала Каро. Предстоящая мне встреча принимала всё более угрожающие размеры. Не то чтобы я не представлял себе, что может случиться, о чём пойдёт речь, какие чувства будут затронуты. Как и в другие поворотные моменты моей жизни: если я ожидал неприятностей, я продумывал столько возможных вариантов, что, казалось, успевал полностью пережить грядущее событие до того, как его единственный вариант осуществлялся в реальности. Всякое писательство, для себя ли и совершаемое в уме или для публикации и осуществляемое реально, есть попытка уйти от обусловленного прошлого и будущего. Но гипертрофированное воображение столь же вредно для подготовки к реальным событиям, сколь оно полезно для писательской деятельности. Я знал, что никогда не скажу того, что успел отрепетировать, но перестать репетировать не мог.
В конце концов я заставил себя, как практичного американца, рассердиться на живущего во мне интроверта-англичанина и позвонить в справочную метеоцентра. Они не рекомендуют поездку на машине, ответили мне; так что я принялся выяснять расписание поездов. Потом, не дав себе времени для дальнейших раздумий, набрал оставленный мне Каро номер телефона в Оксфорде. Ответил молодой женский голос с иностранным акцентом. Миссис Мэллори нет дома. Но стоило мне назвать себя, как она стала менее официальна. Миссис Мэллори ушла в больницу, но предупредила, что я могу позвонить. Она меня ждёт. Комната для меня приготовлена. Я попытался объяснить, что могу остановиться в отеле, но… нет, нет, она ожидать вас здесь. Юная леди (а может, всё дело в её английском) говорила весьма непререкаемо, так что я сообщил ей, каким поездом выезжаю и что буду у них чуть позже шести.
На Паддингтонский вокзал я приехал рано и в купе первого класса оказался совершенно один, но к отходу поезда все места были заняты. Что-то в наглухо запертых лицах моих соседей, погружённых в вечерние газеты и журналы, заставило меня наконец ощутить, что я — в Англии: сознательная отгороженность, неприязнь к другому, будто каждый из нас испытывал неловкость из-за необходимости делиться с кем-то другим единственным средством передвижения, пусть даже и в купе первого класса… Когда мы отъехали от станции, пожилая женщина в кресле напротив бросила взгляд на отдушину вентилятора: он был чуть приоткрыт. Минутой позже она взглянула на него снова. Я спросил:
— Закрыть?
— Ну, если только…
Я встал и закрыл задвижку, получив в ответ застывшую гримасу, долженствующую изображать благодарную улыбку; мои попутчики-мужчины исподтишка неодобрительно наблюдали за моими действиями. Главный мой грех заключался не в том, что я закрыл вентилятор, а в том, что посмел открыть рот. Нет другой касты в мире, которая была бы так уверена, что высшей мерой порядочности и хорошего воспитания в обществе является молчание; и никому другому не удавалось так удачно использовать это молчание, чтобы создать впечатление абсолютной племенной гомогенности…[592] На мне были пуловер с высоким горлом и спортивная куртка, купленные в Калифорнии, а не костюм и сорочка с галстуком, и мои попутчики скорее всего почувствовали во мне опасного чужака, которого следует научить вести себя по-английски. На самом деле я не осуждал их за это: я просто отметил эпизод, как отметил бы антрополог, и понял их — ведь я был англичанин. Когда ты вынужден находиться в замкнутом пространстве с людьми, совершенно тебе незнакомыми, риск очень велик: ты можешь оказаться заложником, вынужденным уплатить выкуп — от тебя могут потребовать некую толику информации о себе. А может быть, всё дело в произношении: страшно, вдруг выявишь малейшей фразой, к какому социальному слою ты принадлежишь, вдруг станет заметен диссонанс между твоим голосом и одеждой, между твоими взглядами и тем, как ты произносишь гласные звуки.
Это абсолютно нормальное, типично английское молчание встревожило меня гораздо больше обычного. Казалось, в этой тишине нет умиротворения, она взрывоопасна, эта тишина, она больше похожа на вопль; может быть, оттого, что молчание было так характерно для моего прошлого — и для семьи, в которую я теперь возвращался. Я давно исследовал этот страх перед обнажением чувств, это онанистическое стремление к уединённости, к личной тайне; я как-то даже использовал эту тему в пьесе, и вполне успешно; но то, что этот феномен до сих пор не уступает позиций, меня озадачило. Он прошёл парадным маршем сквозь молодёжную, а затем и сексуальную революцию, сквозь общество вседозволенности, «веселящийся Лондон»[593] и всё прочее. Таи, таи, таи, таись! Разумеется, эпизод в поезде ничего не значил сам по себе: просто шестеро представителей английского среднего класса желали, чтобы их оставили — каждого — наедине с собой. Но ведь этот страх украдкой проникает в личную жизнь, а губительное молчание уничтожает терпимость и доверие друг к другу, убивает чувство любви и милосердия: именно это и превратило в руины мой брак. Под конец мы стали пользоваться молчанием, словно мечом разящим.
Дэн и Нэлл решили — возможно, это было реакцией на чадолюбивость семейства Мэллори — не заводить детей по меньшей мере год. Из чисто экономических соображений — во всяком случае, так они утверждали. Он хотел сначала посмотреть, как будет принят его драматический первенец — его пьеса, хотел доказательств, что ему следует продолжать. Оба мечтали переехать в Лондон. Необходимости работать у Нэлл не было, но из двух сестёр именно она тогда была ближе всего к ещё не сформулированным идеям «Движения за освобождение женщин». Разумеется, отчасти это было притворством: у каждого из нас был собственный доход и, взятые вместе, эти средства худо-бедно давали нам возможность не работать. Если у нас и было туго с деньгами — тогда, так же как и потом, — то лишь потому, что мы оба были от рождения транжирами: Дэн в знак протеста против собственного воспитания, Нэлл — в полном соответствии со своим. Ни один из нас никогда не проявлял больших способностей к экономии.
«Опустевший храм» — пьеса, которой я намеревался исторгнуть из своей жизни дух отца, наконец появилась на сцене. Появились и рецензии — некоторые вполне приличные, другие просто хорошие; до некоторой степени тут сказалась традиционная снисходительность к новым именам. Поначалу кассовые сборы росли довольно скудно, но постепенно дела пошли лучше и лучше. Дэн впервые стал по-настоящему известен. Я думаю, уже тогда он должен был бы заметить красный сигнал опасности: Нэлл гораздо более эмоционально, чем он сам, прореагировала на успех, впав в какое-то маниакально-депрессивное состояние. Она принимала любые похвалы за чистую монету, а всякую критику (вполне, кстати, оправданную: если уж взялся подражать Ибсену, не прибегай к мелодраматическим эффектам) — за личное оскорбление… как если бы под огнём критики оказалось её собственное решение выйти замуж за драматурга. На каком-то приёме — они с Дэном только что переехали в Лондон — она по-глупому нагрубила театральному критику из журнала «Нью стейтсмен». А он даже и не писал о пьесе ничего дурного, просто не всё в ней хвалил. Это послужило причиной их первой настоящей ссоры, когда они вернулись домой. Размолвка длилась недолго, Нэлл плакала, в постели они были особенно нежны друг с другом. Дэну даже пришлось отговорить её от того, чтобы назавтра отослать покаянное письмо этому критику. В те дни Дэн объяснил это тем, что Нэлл слишком отождествляет себя с ним самим. На самом же деле это было первым проявлением зависти к его профессиональному успеху.
В Лондон они всё-таки переехали, но не столько благодаря скромному успеху пьесы, сколько потому, что Дэн совершенно неожиданно получил предложение написать киносценарий. Дэн убеждал себя, что предложение явилось как награда за талант создавать живые диалоги, выявленный театральной постановкой; опытный литературный агент растолковал бы ему, что его просто рассчитывают купить по дешёвке. Сюжет был взят из никуда не годного романа о любовных перипетиях времён войны, который не только снимать в кино, но и читать не стоило. Но Дэн был молод и зелен, он решил, что может увидеть всё это под совершенно новым углом зрения, был уверен, что сумеет оживить диалоги, а предложенные деньги, хоть и ничтожные по сравнению с его будущими гонорарами, казались весьма соблазнительной суммой. Кроме того, у Дэна возникли проблемы со следующей пьесой. Я мог бы сказать, что он колебался, а Нэлл настаивала, но это было бы притворством. Весьма известный и совершенно бездарный английский продюсер, купивший книгу, льстил молодому драматургу открыто и явно, как это принято у киношников, а Нэлл и Дэн единодушно проглотили наживку вместе с крючком. Был момент, когда они принялись каждый вечер смотреть новые фильмы, а потом разбирать сценарий каждого из них по косточкам, стараясь вынести для себя какие-то уроки. Дэн взялся читать киноклассиков и — как все начинающие — увлёкся киножаргоном и пытался осуществить режиссуру на бумаге: мертворождённая идея, которой всякий порядочный сценарист на протяжении всей истории этого дела бежал как чёрт ладана. Скоро и Нэлл нашла работу. Одна из её Оксфордских подруг уже некоторое время работала кем-то вроде младшего редактора в том самом издательстве, которое потом снова появится в моей жизни — в виде отвергнутого возлюбленного Каро. Издательству нужна была чтица рукописей, и Нэлл охотно взяли по рекомендации подруги. Зарплата была преступно мала, едва покрывала расходы на одежду, и ничего интересного или значительного Нэлл делать не поручали. Но ей разрешали большую часть времени работать дома, а Дэн всё ещё смотрел на мир сквозь розовые очки и счёл, что это вполне компенсирует безбожную эксплуатацию и смертельную скуку. Они по очереди сменяли друг друга у единственной пишущей машинки. Всё это происходило в крохотной квартирке близ Бромтон-роуд, задолго до того, как район Юго-Запад-3 обрёл свой теперешний шик и непомерные цены.
Та зима была довольно счастливой. Джейн родила дочь — Розамунд; Дэн и Нэлл стали крёстными родителями девочки. По-прежнему все четверо встречались довольно часто, то в Уитеме, то в Лондоне. Наступил момент, когда Дэн понял, что — как ни оживляй диалоги — скрыть присущую сюжету глупость и бессмысленность не удастся; однако первый вариант сценария был встречен гораздо благосклоннее, чем того заслуживал.
Это было так типично для английского кинопроизводства: взять изначально негодный замысел и задёшево разработать его от начала и до конца, основываясь на том — достаточно правомерном — убеждении, что английский зритель не обладает даже и малой толикой вкуса, а также на убеждении не вполне правомерном, что Соединённое Королевство отделяет от Соединённых Штатов лишь водное пространство. В романе главный герой был англичанином, но ради «американского интереса» пришлось сюжет с самого начала подправить, хоть это ничего не изменило в той двухчасовой ерунде, которая в результате выплеснулась на экраны кинотеатров.
Дэну потребовалось несколько лет, чтобы понять, что абсолютная неспособность Англии создать сколько-нибудь порядочную киноиндустрию, не говоря уже о том, чтобы обрести нечто лучшее, чем чахлая поросль сколько-нибудь приличных киномастеров, в значительной степени объясняется нашим безошибочным стремлением поддерживать исключительно бездарных режиссёров… и соответствующим представлением, что какой-нибудь полуграмотный оператор или подхалимствующий пустозвон лучше, чем кто-нибудь другой, знают, как следует воспроизводить жизнь на экране. А ведь он мог бы усвоить этот урок уже от своего первого режиссёра, которому едва-едва удалось проторить себе путь в тайное сообщество посредственностей, заправляющих отечественной киноиндустрией вот уже четверть века.
Но всё это — в ретроспективе. Дэн написал второй вариант сценария, ступил на самый краешек целлулоидного мира кино, и этот мир поглотил его, как поглощает актиния безмозглую креветку. Уже протянулись щупальца — контракт о новом сценарии был на подходе, да и с пьесой дело как будто пошло на лад. После первого сценария писать пьесу было одно удовольствие, так что Дэну удалось постепенно убедить себя, что сохранить обе профессии важно не только ради экономических, но прежде всего из творческих соображений. Даже Нэлл получила что-то вроде повышения по службе — ей доверили читать корректуру. Она обладала необычайной, свойственной немногим женщинам способностью — была педантично аккуратна в пунктуации и не делала орфографических ошибок: ещё одна черта, которую ей не удалось передать Каро. Кошмарное правописание дочери было одним из немногих пунктов, по которым у них в последующие годы не возникало разногласий.
Однако к тому времени — стояла весна 1952 года — в семейной лютне наметились первые трещины. Дэну приходилось вечно быть под рукой на студии «Пайнвуд»[594], когда шли павильонные съёмки, натурных съёмок было очень мало, всё делалось на фильмотечных материалах и в рирпроекции[595]. Нэлл всё чаще жаловалась на «скуку» собственной жизни по сравнению с полной впечатлений, «волнительной» жизнью мужа. Дэн взял себе за правило брать жену с собой на все приёмы, просмотры и прочие мероприятия; Нэлл даже пару раз приезжала на студию, но их прежней работе бок о бок пришёл конец. Ещё до начала съёмок Дэн всё чаще предпочитал работать над сценарием в офисе на Уордур-стрит. Там ему выделили совсем крохотный кабинетик, но он теперь находил, что лучше всего ему пишется в одиночестве, вдали от Нэлл. Может быть, отчасти потому, что дома его смущала необходимость обязательно показывать ей то, что он написал, даже если он писал пьесу… Нэлл вечно была рядом, заглядывала через плечо, рвалась увидеть каждую сцену, как только он вынимал страницу из машинки. Это раздражало Дэна — вовсе не справедливо, ведь Нэлл просто пыталась сохранить былую неразрывность их существования. Он всё чаще работал вне дома, она тоже: держала корректуру в издательстве, заводила новых друзей среди коллег. Несмотря на это, обоим стало тесно в маленькой квартирке близ Бромтон-роуд. Здесь и зародились первые приступы молчания Нэлл. Дэн стал возвращаться домой всё позже и позже.
Если говорить об этом периоде их жизни, вина лежит на Дэне — целиком и полностью. Работа у Нэлл была мелочной и однообразной, совершенно неинтересной для человека, окончившего университет гораздо успешнее, чем это удалось Дэну. И вот он делал именно то, что хотел (хотя вовсе не то, что ему было бы действительно необходимо делать), а она застряла на месте, корпя над чужими огрехами. К тому же Дэн не сумел устоять перед мишурным блеском своего нового окружения, как бы презрительно ни отзывался он об этом новом мире в присутствии людей, подобных Джейн и Энтони.
Коммерческое кино — как галлюциногенный наркотик: оно искажает восприятие каждого, кто в нём работает. За парадным фасадом на кон ставится личная власть, личный престиж; кинопроизводство сводится до уровня карточной игры, где каждый игрок, чтобы выжить, должен стать кем-то вроде профессионального обманщика, шулера. Успех здесь всегда выпадает на долю двуличных; вступить в эту игру, надеясь сохранить невинность, столь же невозможно (хотя Дэн поначалу искренне старался это сделать), как с такой же надеждой переступить порог дома, над которым горят огромные неоновые буквы: «БОРДЕЛЬ». И то, что на публике здешние бандерши, сутенёры, проститутки и вышибалы маскируются под «респектабельных» режиссёров, кинозвёзд, знаменитых продюсеров и антрепренёров, лишний раз доказывает, как много им приходится прятать от чужих глаз.
Такое кино не может быть искусством. Никакое искусство не станет всегда и во всём предпочитать бесчестного человека — честному, Тартюфа — искреннему, посредственность — гению, расчёт — эстетическим и этическим принципам; никакое искусство не может по сути своей основываться на принципах низменного популизма, сводясь к наименьшему общему знаменателю. В один прекрасный день история задастся вопросом: как могло случиться, что так мало поистине зрелых фильмов было создано в двух странах, обладавших для этого наилучшими возможностями? Почему брак по расчёту меж двумя интеллектами — еврейским и англосаксонским — породил столько ничтожного блеска и столь мало сути? И отчего так непропорционально много свидетельств, что кино воистину может быть не просто искусством, но искусством великим, явилось из стран за пределами англоговорящего мира?
Очень скоро выяснилось, что Дэн оказался не способен задаваться подобными вопросами. Во время съёмок своей первой картины он во второй раз изменил Нэлл. Главную женскую роль в фильме играла актриса, чьё лицо и ножки не сходили со страниц самых дешёвых лондонских газет. Позднее она отправилась сниматься в Голливуд, где и заработала своё знаменитое прозвище «Открытый чемпионат». Ни один уважающий себя калифорнийский «жеребчик» не мог упустить возможность поучаствовать в этом «чемпионате» хотя бы раз. Студийные сплетники в «Пайнвуде» утверждали, что она уже успела переспать с полуугасшей звездой — американским актёром, приглашённым сниматься, чтобы обеспечить фильму заокеанский прокат. Поначалу Дэн находил её неестественной и глупой. Только такой всеядный продюсер и такой лизоблюд-режиссёр, с которыми ему пришлось иметь дело, могли пригласить эту диву на роль раздираемой душевными муками героини — офицера Вспомогательного женского авиационного корпуса. Но потом эта актрисуля обрела почти трагический вид жертвы неуправляемых обстоятельств, мученицы затянувшихся съёмок. И дело было не только в застарелой печали женщины, за всё расплачивающейся собственным телом. Казалось, ей порой и в самом деле не по себе от того, как плохо она играет. В такие периоды она играла ещё хуже обычного, и всё же, по-своему, она старалась не подводить членов группы. К тому же она была для Дэна первой женщиной, чья репутация строилась целиком на сексуальной привлекательности. Через пару недель он вдруг обнаружил, что она почему-то предпочитает его общество компании всех остальных участников съёмок. Ей приходилось много времени уделять рекламным мероприятиям, а Дэн часто бывал занят последними доделками и переделками сценария, но, когда оба бывали свободны, они стали встречаться — поболтать вдвоём.
Он поддразнивал её, совершенно беззлобно, а она была слишком глупа, чтобы остроумно отвечать ему; но ей нравилось, когда мягко вышучивали её журнально-обложечную внешность. У неё создавалась иллюзия, что она видит шутника насквозь.
Этот тип никудышных актрис всегда жаждет найти опору в первом попавшемся неопытном умнике, которого удастся обвести вокруг пальца: теперь я это понял, как понял и то, что такой умник попадается на удочку вовсе не из-за его незадачливости и скромности, как представляют дело некоторые из попадавших в подобную переделку, а из-за непреодолимой привлекательности пышного бюста, подчёркнутого платьем с вырезом до пупа или блузкой на размер теснее, чем требуется. Мотивы, движущие этими дамами, не более гуманны, чем те, что побудили Цирцею[596] пригласить Одиссея выпить… или те, что обратили Далилу[597] в брадобрея. Впрочем, и побудительные мотивы Дэна были не столь уж гуманны: просто он, пусть и не сознавая того, жаждал освободиться от снедающих его иных соблазнов.
Она была знакома с Нэлл, знала, что Дэн женат; должно быть, чувствовала, что волнует его физически. Наступил момент, когда он понял, что стоит ему лишь руку протянуть… Накануне свободного от съёмок дня она предложила ему заскочить к ней, если он будет в городе и случайно окажется вблизи Керзон-стрит, где она снимала квартиру. Он ответил, что должен быть на студии. «Очень жаль», — промурлыкала она, а всепонимающий и полный иронии взгляд досказал остальное.
Не знаю, что это было: всего лишь похоть или какое-то извращённое стремление доказать самому себе, что именно «успех», а не обычная человеческая порядочность и есть высшая нравственная категория; а может быть, участившиеся ссоры с Нэлл и её дурное настроение; или — роковое воспоминание о дне, проведённом с Джейн, ставшее к тому времени лишним доказательством, что безграничный эгоизм может сойти безнаказанно… и отдаваться нежным, поэтичным эхом в тайниках души, когда возвращаешься домой, к Нэлл, а она — если захочет — всё ещё бывает мила и нежна. Тогда я больше всего склонялся к последнему из объяснений: Джейн.
Съёмки почти закончились, когда это произошло. Дэн уже не ездил в «Пайнвуд» и работал над окончательным вариантом своей новой пьесы «Красный амбар». Нэлл ушла в издательство — читать гранки. Незадолго до полудня раздался телефонный звонок. Тот самый голос. Цирцея утверждала, что ей предложили сценарий, который она хочет обязательно показать Одиссею; если у него найдётся время разделить с нею ленч… Дэн неожиданно обнаружил, что и канаты, и мачта существуют лишь в его воображении. Он схватил такси, примчался в квартиру на Керзон-стрит и трахнул хозяйку. По правде говоря, отправился он, туда не имея в виду именно — или исключительно — эту цель; но тут его обычно весьма изобретательное воображение оказалось бессильным: дверь ему отворила совершенно нагая женщина. Разумеется, он мог бы повернуться и уйти… Много лет спустя, в Голливуде, он случайно встретился с ней снова, даже сидел напротив неё на званом обеде. Она теперь пользовалась гораздо более громкой (и весьма сомнительной) славой; вполне возможно, она просто осторожничала, но у него создалось впечатление, что она напрочь забыла об их краткой близости.
Всё совершалось в абсолютном молчании и длилось довольно долго: секс ей давался гораздо лучше, чем актёрская игра; но это был их первый и последний акт. По сути, это приключение подтвердило его прошлый опыт с Джейн, только на этот раз диалог о будущем свёлся всего лишь к двум-трём строкам. Он не собирался разрушать свой брак, а она и не претендовала на это — значит, всё остаётся без изменений. К вящему удивлению Дэна, сценарий, который ей предложили, реально существовал. Дэн забрал его домой; вероятно, она полагала, что он принесёт его ей и потребует гонорар за работу. Но он поговорил с ней по телефону и отослал рукопись почтой. Она не была слишком огорчена, когда он оборвал разговор на темы более плотские, чем сценарий. Вела себя совершенно естественно, оставаясь такой, какой, под личиной драматической актрисы, была на самом деле: секс воспринимала как любительский спорт и удовлетворялась, как только плоть торжествовала над интеллектом.
Но мне не следует так уж легко сбрасывать этот эпизод со счётов: цинизм пришёл несколько позже. Дэн покинул квартиру на Керзон-стрит, растерянный и потрясённый собственным поступком, и я помню, что целый день испытывал гадливость по отношению к себе. Он побродил по Гайд-парку и в конце концов, бог знает почему, очутился в Геологическом музее — скорее всего потому, что экспонаты там не принадлежали к роду человеческому. Потом он целый час, или даже больше, просидел в баре, хоть и знал, что Нэлл может прийти домой раньше его и надо будет придумывать какое-то алиби. На самом же деле она задержалась в издательстве — заканчивала чтение гранок, — и у Дэна оказалось достаточно времени, чтобы собраться с мыслями и привести в надлежащий вид порядком попорченную маску. Ему было совершенно ясно, что он сделал гадость и что такое не должно повториться. Но, конечно, он перешёл теперь в иное качество; в его отношениях с Джейн было глубоко запрятанное, но разделяемое обоими чувство, оправдывающее обоих сознание единения, невероятной трудности происходящего; понимание (хотя бы теперь, при взгляде назад), что случившееся — трамплин к чему-то более высокому и благородному, — скажем, к той жизни, которую она теперь вела.
А сегодня он изменил Нэлл с потаскухой, и произошло это не только в типично бордельной обстановке, но и в соответствующем стиле, разве только деньги не пришлось платить. Дэн прошёл все обычные стадии — сначала винил себя, потом стал искать оправданий: Нэлл держит его на коротком поводке, ему необходима свобода… а под свободой он тогда главным образом подразумевал, хоть и не признавался в этом даже себе, возможность свободно пользоваться плодами возрастающего успеха. Так что Нэлл, как он теперь думал, оказалась непомерно дорогостоящей страховкой от жизненных неудач — как сексуальных, так и профессиональных. Он давно понял, что женщины находят его привлекательным, но приключение на Керзон-стрит, после того как прошёл первый шок, вскружило ему голову. Он решил, что должен быть невероятно привлекателен, — я употребляю здесь «должен быть» в обоих смыслах: и описательном, и побудительном. Дэн завёл себе отвратительную привычку испытывать на дамах своё очарование гораздо более сознательно, чем делал это раньше. Разумеется, не на виду у Нэлл. Убеждал себя, что это всего лишь игра, небольшой реванш.
А также — кое-какая компенсация, поскольку внешне он очень старался проявлять всяческую заботу о Нэлл. В июле он передал новому литературному агенту рукопись «Красного амбара», дождался его первой реакции (тёплой и взволнованной) и отправился с женой на машине — провести отпуск во Франции. Они не торопясь проехали в Прованс, провели там четыре недели, ухитрившись сводить концы с концами, потом, также не торопясь, отправились домой. Отпуск получился удачным с самого начала: погода, еда, пейзажи, секс и чувство, что они могут неожиданно спокойно обсуждать отчуждение последних месяцев… Дэн позвонил в Лондон из Авиньона: оба театральных режиссёра, прочитавшие к тому времени пьесу, хотели её ставить… Дэн и Нэлл закатили самый дорогостоящий обед за всю их тогдашнюю жизнь и за этим обедом приняли кое-какие решения. Нэлл бросит работу и станет готовиться к материнству; они подыщут себе квартиру попросторнее или небольшой дом, как только вернутся в Лондон. С возвращением они задержались больше, чем на первоначально запланированные три отпускные недели, полученные Нэлл в издательстве. Нэлл отправила туда заявление об уходе с работы из крохотного сонного порта, очаровательного уже потому, что там и не пахло вульгарщиной Сен-Тропеза[598]. Думаю, в тот счастливый месяц Дэн мог бы выбрать подходящий момент и признаться Нэлл в том, что произошло на Керзон-стрит; но он испытывал глубокий затаённый страх из-за того, как далеко может зайти такое признание; а может быть, он — как всегда — держал про себя свои тайны. По правде говоря, он и тут был предельно эгоистичен. Но солнце подарило Нэлл новое тело, контрацептивы были заброшены и забыты, зной снова и снова возбуждал в них обоих желание, и если Дэн и заглядывался — потихоньку — на другие женские тела, они больше не вызывали в нём зависти. Деньги у них были на исходе (как запланированные, так и утаённые), и на обратном пути им пришлось довольствоваться заштатными клоповниками и всё более дешёвой едой, в основном — бутербродами; но и это казалось им тогда забавным. Долгое время после того путешествия оба считали, что это и был их настоящий медовый месяц, и не только потому, что Нэлл сразу же забеременела Этот отпуск убедительно доказал, что — увы! — они могут быть счастливы (как это было в Оксфорде) только в ирреальном, а не в реальном мире. Но тогда ни один из них этого ещё не понял.
Я думаю, что «Красный амбар» был если и не новым, то во всяком случае вполне свежим словом в драматургии того времени. Наверное, это к счастью, что у меня тогда были весьма отрывочные представления о том, к чему стремился в своём творчестве Брехт. Идея пьесы возникла совершенно случайно, после того, как мне на глаза попался судебный отчёт тех времён о деле Уильяма Кордера[599]. До этого Мария Мартен была для меня всего лишь типичным воплощением бьющей на дешёвый эффект деревенской жеманницы. Но тут я сразу увидел, что на этом материале можно сделать интересную историческую пьесу. Правда, потребовалось некоторое время, чтобы я понял, что центральной фигурой в пьесе должен стать Уильям, а не Мария; а над диалогами я работал с таким усердием, какого раньше за собой и не замечал. Однако успех спектакля обеспечила вся команда: декорации оказались лучшими декорациями года, в пьесе было пять крупных ролей и несколько интересных вторых, так что на приглашение режиссёра сразу же откликнулись прекрасные актёры.
Первый большой успех сродни собственному юному телу, это чудо, которым до конца может насладиться лишь тот, кому оно принадлежит… да и то только пока сам остаётся юным. Во всяком случае, Дэн прожил ту зиму в состоянии самоупоения, позволявшего не замечать сыплющихся на них мелких неурядиц. Единственным серьёзным разочарованием — в профессиональном плане — стала неудачная попытка поставить пьесу в Нью-Йорке; но после Нового года она пошла в Швеции и в Западной Германии, и он вёл переговоры о продаже авторских прав в некоторые другие страны. Тучи, сгущавшиеся на семейном горизонте, не казались в то время такими уж грозными.
Несмотря на то что купленная мной на девяносто девять лет аренда на квартиру в Ноттинг-Хилл была самой лучшей — за всю мою жизнь — сделкой, совершённой без посторонней помощи, сразу же по переезде туда Дэна и Нэлл стали одолевать сомнения. Отчасти это объяснялось жалкими потугами «быть не хуже соседей» — стремлением, словно эпидемия тяжкой болезни, охватившим мир шоу-бизнеса. Им стало казаться, что они просчитались. Люди, с которыми они теперь общались, жили в гораздо лучших условиях и часто — как водится в таких случаях — значительно выше средств. Они посмотрели множество небольших домов — в Сент-Джонс-Вуд, в Айлингтоне, в Фулеме, но все они не шли ни в какое сравнение с коттеджем в Уитеме. Там как раз продавался тогда коттедж, и втайне оба мечтали о таком, находя в то же время десятки причин, делавших покупку невозможной. Впервые в жизни Дэн обратился к услугам бухгалтера: стоимость аренды в Лондоне была такова, что в здравом уме они не могли позволить себе приобрести ещё и коттедж. Новую квартиру обставили вещами из «Хилза»[600], счета приходили огромные; это не помешало Нэлл позднее упрекать Дэна за то, что они не купили много такого, чего просто не могли себе позволить.
Во время беременности Нэлл стала раздражительнее, чем обычно, и квартира вызывала у неё всё больше и больше нареканий. То оказывалось, что она слишком велика, то Нэлл заявляла, что надо быть сумасшедшим, чтобы не понимать — главное для ребёнка сад, а тут его нет. Всё чаще и чаще её раздражало, когда приходилось оставаться дома одной, всё чаще она тосковала по «нашей милой маленькой квартирке» близ Бромтон-роуд. Готовка никогда не казалась ей интересным занятием, так что в последние месяцы её беременности мы стали почти каждый вечер обедать вне дома. Я понял, что так можно избежать скандалов. Однако не следует преувеличивать: Нэлл до некоторой степени разделяла охватившую Дэна эйфорию по поводу успеха пьесы, мы ждали ребёнка… большей частью ощущение было такое, что с квартирой, по-видимому, действительно вышла ошибка, но это не так уж важно. Десятого апреля родилась Каро, и на некоторое время все остальные проблемы были забыты. Дэн закончил черновой набросок новой пьесы, и на той же неделе, что стал отцом, он подписал контракт на новый сценарий.
Думаю, нет ужаснее браков, чем те, где ребёнок оказывается орудием (или используется как таковое), раскалывающим семейный монолит. Каро была трудным ребёнком, она испытала на себе все болезни и недомогания, каким могут быть подвержены дети, истощив Нэлл и нервно, и физически. Мне кажется, я нёс свою часть ноши: работал дома, когда писал черновой набросок пьесы. Но получилось как-то так, что Каро оказалась чем-то вроде квартиры: сама по себе — прекрасная идея, но воплощённая в реальность не ко времени. Кроме того, возникло что-то вроде сестринского соперничества: Джейн, ожидавшая второго ребёнка, стала образцовой матерью, и Нэлл не могла не принять участия в этой эстафете. Я уговаривал её отдать одну или даже две лишние спальни какой-нибудь молодой женщине, которая согласилась бы помогать ей по хозяйству или просто быть рядом, когда Нэлл остаётся одна, — иностранке или даже безработной актрисе. Но Нэлл не только не могла справиться со своими заботами, она и признаться в том, что не справляется, тоже не могла; позже она утверждала, что просто страшилась того, что тут может произойти, если она уедет в Уитем.
Тем летом она ездила в Уитем всё чаще и чаще, и мне приходилось всё больше времени проводить вне дома. Я заботливо провожал её с ребёнком на Паддингтонский вокзал и усаживал в поезд, а потом с удовольствием возвращался домой — к своей работе. К концу следующей недели я отправлялся в Уитем, чтобы привезти жену и дочь в Лондон, но то время, что я проводил без них, постепенно обретало вкус свободы, отпуска, праздника. Нэлл ездила в Оксфорд всё чаще и чаще. Может быть, тут-то и начались наши неприятности — с этого совместного существования троих взрослых и их детей в Оксфорде, ведь Дэн оказался как бы частично отлучён от их союза, хотя тогда он этого не замечал.
С этого времени я уже не чувствую себя таким виноватым. Нэлл стала закипать, как только возвращалась в Лондон, и всё чаще задумывалась над тем, какие несправедливости таит в себе её новая роль. И быстро пришла к выводу, что они гораздо хуже, чем то, с чем ей приходилось сталкиваться в издательстве; то же относится и к старой квартирке: чем дальше, тем больше и то и другое стало восприниматься как несостоявшееся прекрасное будущее, а вовсе не временное и неприятное прибежище, каким и работа, и квартира казались ей прежде. Но иногда вдруг всё это вспоминалось как нечто отвратительное, с той нелогичностью, которая мне представляется одной из наименее приятных черт у особей женского пола, — так случалось, если я предлагал жене простейшее решение проблемы, а именно — попросить у её бывших нанимателей работу на дом.
Такое сползание всё глубже в безнадёжность, особенно когда оба попавших в подобную ситуацию наделены сверхщедрой долей непримиримого эгоизма, стало в наши дни настолько типичным, что я не стану описывать здесь все пройденные нами этапы. Изменения в характере человека, как и в характере отношений, не заявляют о себе слишком явно: они подкрадываются постепенно, из месяца в месяц, укрываясь за ширмами примирений, кратких периодов довольства друг другом, за попытками начать всё сначала… Подобно симптомам смертельной болезни, они, прежде чем выявить истинное положение вещей, рождают множество утешительных мифов.
Самым ярким проявлением этой болезни был, на мой взгляд, поворот на сто восемьдесят градусов в отношении Нэлл к моей работе в кино. Она отвергала всё с порога; если говорить о вышедшем на экраны моем первом фильме — вовсе не без причины. Критики разнесли фильм в пух и прах; только двое — одним из них был Барни Диллон — отметили достоинства сценария, напрочь зачеркнув всё остальное. Однако новый сценарий был более обещающим, и мне доставляло удовольствие работать с Тони. Его нельзя было бы даже с натяжкой назвать великим режиссёром, но он был далеко не дурак и сильно отличался — в лучшую сторону — от своего предшественника.
Сюжет этого психологического триллера строился на оригинальном замысле Тони и назывался «Злоумышленник», хотя на экраны был выпущен под названием «Лицо в окне». Тони знал, чего хочет, и умел заставить меня работать в нужном направлении; в то же время он был открыт новым идеям. Я многому у него научился и, в частности, тому, как разграничивать работу сценариста и постановщиков. Нэлл принимала в штыки мои восторги, когда я возвращался после совещаний с режиссёром, и я стал таить их от неё… если сама она и не говорила в открытую, то отношение её подразумевало, что я продаю себя, гонясь за скороспелым успехом и дешёвой популярностью. А когда кое-что в один прекрасный вечер всё же было сказано, всплыли имена Энтони и Джейн. Они, мол, не понимают, как я мог затесаться в этот продажный demi-monde[601], почему не удовлетворяюсь писанием пьес… во всяком случае, так она это изображала. Разумеется, никто из них не говорил мне этого в лицо, но я ощущал, что дистанция меж нами всё возрастает, общий язык утрачивается, а нравственные ценности оказываются разными. Мир кино интернационализирует: я стал смотреть на Джейн и Энтони как на безнадёжных провинциалов. Две формы крайнего упрямства противостояли друг другу: назревал конфликт, и Нэлл, выступавшая в роли «пятой колонны» в моём собственном лагере, вызывала у меня возмущение.
Как-то вечером — стоял, должно быть, июль или август — я, придя домой, обнаружил, что Нэлл с Каро без предупреждения отбыли в Уитем. Накануне мы долго ссорились, и утром, когда я после завтрака уходил на работу, Нэлл ещё спала. В конце недели я отправился в Оксфорд и привёз их домой. Возможно, Энтони действительно был не в курсе дела, но в глазах Джейн, как я заметил, светился вопрос… и упрёк. Нэлл, несомненно, успела с ней поговорить. Я обозлился, но виду не подал. В то время я работал над вторым вариантом сценария. Произошла какая-то путаница с расписаниями актёров, исполняющих главные роли, поэтому надо было срочно начинать съёмки фильма. Мне выделили комнату в конторе производственного отдела и дали секретаря на полставки. Андреа, наполовину полька, была двумя годами старше меня; она вовсе не походила на скромненькую секретаршу: уже тогда она была чуть ли не самым лучшим секретарём производственного отдела по эту сторону Атлантики — этакий бывалый полковой старшина; только в тех случаях, когда старшина пыжится и берёт горлом, она проявляла такт и здравомыслие. Мне сразу же пришёлся по душе её профессионализм; невозможно было не восхититься тем, с какой быстротой и аккуратностью она перепечатывала мои наброски и тактично обсуждала их, иногда предлагая что-то сократить, или указывала на слабые места. Физически она не казалась мне привлекательной: фигура у неё была тяжеловата, и держалась она с некоторой отчуждённостью, часто свойственной деловым женщинам. Я не знал, что она была раньше замужем: она редко говорила о себе. Единственное, что было в ней славянского (или, во всяком случае, не английского), — это её глаза. Замечательные глаза, зелёные, как нефрит, иногда они казались светло-карими; взгляд ясный и прямой. Отношения наши развивались очень медленно, всё началось с чувства облегчения, ощущения контраста между полнейшей неизвестностью — что ещё выкинет вечером Нэлл? — и уверенностью, что на работе ждёт деловое и интеллигентное товарищество, дружеское участие, придающее смысл и спокойствие каждодневному существованию. Она иногда приходила, когда я показывал Тони новые сцены; он выпаливал новые идеи быстрее, чем я успевал записывать; и я заметил, что он — как и я — считает её профессионалом до мозга костей, да к тому же ещё с головой на плечах, и что ему, как и мне, хорошо, когда она тут, под рукой.
Никаких отношений вне работы у нас с ней не было. Андреа обычно выходила из конторы, чтобы купить мне сандвичи, порой я приглашал её в какое-нибудь местечко поближе и подешевле — перекусить. Мало-помалу она стала рассказывать о себе, о своём неудавшемся браке. Она вышла замуж за поляка, бежавшего от немцев в Англию и ставшего здесь первоклассным лётчиком-истребителем. С наступлением мира он превратился в алкоголика с садистскими наклонностями и вмешался в какие-то эмигрантские политические игры. Теперь она жила со своей матерью-полькой где-то недалеко от Марбл-Арч[602]. Каким чудовищным издевательствам подвергал её муж, я узнал много позже, но уже тогда она мельком упоминала об этом. Она была человеком сдержанным и обладала чувством юмора, какой зовётся юмором висельника и окутывает кинопроизводство, как запах солода окутывает пивоварню; однако у меня создалось впечатление, что этот стиль был избран ею в качестве защитной мимикрии. Что-то в глубине её существа было тяжко ранено этим её браком. Я потерял её из виду, когда мы закончили производственные дела, и мне её очень недоставало. Я был осторожен и не так уж много говорил о ней с Нэлл. Они были знакомы — виделись пару раз, и Нэлл она не понравилась, во всяком случае, так мне было сказано, но к этому времени Нэлл не нравилось всё, что относилось к этой стороне моей жизни, однако причин для ревности даже она не смогла тут найти.
Когда начались съёмки — они тоже шли на студии «Пайнвуд», — потребовалось кое-что срочно переписать. Известно было, что Тони терпеть не может работать, когда кто-то стоит у него над душой, и я старался как можно реже бывать на площадке. Мы с Андреа часто оставались в конторе одни. Я стал уходить туда, даже когда в этом не было явной необходимости. Киномир полнится слухами гораздо быстрее, чем любой другой: прошёл слух, что сценарий хорош, что Тони им доволен, что я быстро овладеваю тонкостями мастерства. Что на меня можно положиться… Я грелся в лучах заслуженного одобрения. Мне хотелось овладеть и другими тонкостями дела: втайне я мечтал когда-нибудь и сам ставить фильмы.
Примерно в это время мне пришлось решать — с помощью совершенно бесполезных, зато многочисленных советов жены, — кем же я хочу быть. На подходе был ещё один сценарий. На самом деле никакой дилеммы не было. Я знал (или думал, что знаю), что кино никогда не сможет всерьёз заменить мне театр. Но это было интересно и приносило больше денег. Если же я хотел сказать что-то своё и по-настоящему «значительное», это могло быть сделано только на сцене театра. В новой пьесе, которую я тогда задумал (и которая потом вышла под названием «Снимается кино»), я собирался говорить об этом: о компромиссах, на которые приходится идти, о ложных ценностях и фальшивых соблазнах мира кино. Однако я чувствовал, что пока ещё не готов её написать, и к тому же я, видимо, опасался оскорбить курочку, которая несла золотые гонорары. Помимо всего прочего, я был слишком тесно связан со своей съёмочной группой, чтобы придуманные мной персонажи были неузнаваемы.
Но тогда важнее всего мне было доказать Нэлл, что она не права. Правда, когда я взялся за третий сценарий, в семейных неурядицах наступило временное затишье. Казалось, Нэлл смирилась с моим нежеланием отказаться от «альтернативной» профессии; и если она не одобряла этого моего занятия, то не могла не одобрять деньги, которые оно приносило. Мой новый литагент позаботился, чтобы я получал не самые низкие гонорары. Я старался исполнять желания жены. Понимал, что мы слишком много тратим, но, если это могло принести в дом мир, я считал траты оправданными.
И — вполне предсказуемо: в один прекрасный день, на студии, Андреа выглядела несколько подавленной; Дэн спросил, что случилось, и она сказала — у неё день рождения, добавила что-то о том, как празднуются дни рождения, когда ты ещё ребёнок… как никогда не удаётся повзрослеть настолько, чтобы относиться к ним как к обычным дням. Дэн немедленно отправился в буфет и купил полбутылки шампанского. Она рассмеялась. Они выпили. Потом, во время ленча, Дэн объявил о дне рождения всем остальным, принесли ещё шампанского… Ничего особенного не произошло. После этого они вместе вернулись в производственный отдел. На её столе по-прежнему стояла маленькая бутылка из-под шампанского; Андреа обернулась и поцеловала Дэна. Дело было не в поцелуе: он был недолгим и нежным, и поцеловала она Дэна в щёку, а не в губы. Но что-то в чуть заметно продлившемся объятии, в быстро погашенном выражении глаз, прежде чем она отвернулась, прозвучало словно призывный колокол. Дэн почувствовал: она даёт понять, что её товарищеское отношение к нему лишь видимость. Вот и всё. Кто-то вошёл, а назавтра всё было как прежде.
Через несколько дней, поздно вечером, Дэн и Нэлл только легли и он протянул руку — одним из тех жестов, которые муж и жена привычно понимают как приглашение к близости, — Нэлл резко оттолкнула руку.
— Ну извини, — сказал он как можно более лёгким тоном.
Нэлл лежала не шевелясь. Через несколько секунд вскочила, со злостью схватила и зажгла сигарету: преамбула, которую он слишком хорошо научился распознавать.
— Ну, что опять стряслось?
— Ты сам прекрасно знаешь.
— Разумеется. А то бы не спрашивал.
Она терпеть не могла эти мои, как она говорила, «сарказмы третьеразрядного кино». Ничего не сказала, только рывком отдёрнула штору и уставилась в ночь.
— Не пойму, чего ты добиваешься.
— Развода.
Дэн явился домой поздно, пришлось торопиться, чтобы не опоздать на обед с друзьями: с той самой подругой, которая устроила Нэлл на работу в издательство, и её мужем. Дэн видел, что Нэлл осталась недовольна вечером, что она из-за чего-то раздражена, и объяснил это чувством зависти к подруге, весело болтавшей об издательских делах, завистью — вопреки всякой логике — к карьере, которая теперь была ей вовсе не нужна. Но развод — это было что-то совсем новое.
— Почему?
Он ждал, но ответа не последовало. И вдруг он страшно испугался: ему подумалось, что Джейн, обозлившись на что-то, могла… Он повторил:
— Почему?
— Сам знаешь.
— Из-за того, что я лишил тебя работы, которую ты терпеть не могла, когда ею занималась?
— Ох Боже мой! — Она помолчала. Потом произнесла: — Здорово же ты наловчился врать. Не могу не восхищаться.
— Понятия не имею, о чём ты.
— Об интрижке, которую ты завёл с этой польской коровой.
Он шумно вздохнул, вроде бы выражая презрение к смехотворному обвинению; на самом же деле это был вздох глубочайшего облегчения.
— Ну ладно. Давай выкладывай. Или письмо было без подписи?
— Так это правда?
— Никакая это не правда. Мне, правда, жаль, что ты не польская корова, а взбесившаяся английская сучонка.
— Ещё бы. Только об этом и мечтаешь.
Дэн вскочил с постели и бросился к ней, но она повернулась к нему раньше, чем он до неё дотянулся. Увидел её лицо, освещённое снизу уличными фонарями. Оно казалось одновременно испуганным и злым — одержимым. Это его остановило: он почувствовал, что перед ним другая, переродившаяся Нэлл, которую он не знает и не может понять.
— Это неправда, Нэлл, — сказал он.
— Её бывший муж сегодня звонил. Кое-что про неё рассказал. Ты явно шагаешь по хорошо утоптанной дорожке: ведь торная тропа никому не заказана. Да ты и сам знаешь.
— Да он же псих ненормальный! Ей даже пришлось добиться судебного определения, чтобы он перестал осаждать её мать! На студии все про это знают.
Они стояли шагах в шести друг от друга, лицом к лицу.
— Мне он показался совершенно нормальным.
— Ну что ж, посмотрим, что скажет суд. Вчиню подонку иск за клевету.
— А он говорит, все в «Пайнвуде» про вас знают. Только об этом и говорят.
Но голос её звучал уже не так напряжённо.
— Нэлл, ради всего святого, он же сумасшедший. В прошлом году он досаждал этим её матери. К тому же он католик… не даёт ей развода, он… Господи, да как ты можешь верить в эту чушь?
— Потому что это вполне могло бы быть правдой.
Дэн отвернулся и нашарил сигареты. Должно быть, он здорово рассердился, потому что готов был с нею согласиться — и объяснить почему. Но она поспешила продолжить:
— На прошлой неделе вас видели. Ты входил к ней в квартиру.
— Я подвёз её домой. Она пригласила меня зайти — познакомиться с матерью. Выпить по стаканчику. Вот и всё. Заняло полчаса.
— Только ты забыл упомянуть об этом.
— Помнится, ты в тот вечер была так полна переживаний по поводу ужасов материнства, что для нормальной беседы места не оставалось.
Это Нэлл проглотила молча.
— Ты всегда её домой подвозишь?
— Она же отвечает за производственный отдел, чёрт возьми! Уходит после всех. Нет, не всегда.
— Что-то ты больно много о ней знаешь.
— Имею на это полное право. Кроме того, она прекрасный работник. И приятный человек. — Он вздохнул. — Она мне нравится, Нэлл. Только это вовсе не значит, что я тебе изменяю.
Нэлл снова отвернулась к окну. Дэн сел в изножье кровати.
— Ты, верно, часто рассказываешь ей про взбесившуюся английскую сучонку, на которой имел неосторожность жениться.
— На эту дешёвку я и отвечать не буду.
Воцарилась тишина; всё это напоминало средневековые рыцарские игры: после каждого наскока ей надо было придумать новый способ атаки, похитрее.
— Ты совершенно исключаешь меня из своей жизни. Я о тебе теперь совсем ничего не знаю. Сегодня звонил Сидни. — Сидни был новый литагент Дэна. — Об этом американском предложении. А я о нём и слыхом не слыхала.
— Возможно, мне предложат написать ещё один сценарий. Ничего ещё не решено. И я не исключаю тебя из своей жизни. Ты сама себя исключаешь.
— Ты становишься каким-то другим. Такого тебя я не могу понять.
— Просто ты не хочешь взрослеть. Хочешь, чтобы ничего не менялось.
Она горько усмехнулась:
— Ещё бы. Я просто обожаю эту уродскую слоновью квартиру, обожаю безвыходно сидеть в четырёх стенах, пока ты там…
— Ну давай переедем. Купим дом. Возьмём тебе au pair[603], помощницу. Няньку наймём. Будет так, как ты захочешь.
— Ну да. Только бы я оставила тебя в покое.
— Понял. Брошу всё, буду целыми днями сидеть дома, чтобы тебе было на ком злость срывать.
Она заговорила более спокойным тоном:
— Не пойму, как это Энтони и Джейн могут обходиться без ссор и по-прежнему любят друг друга, а мы…
— Да пошли они к… — Помолчав, он продолжал более спокойно: — Если кто и завёл себе интрижку, так это ты. С Энтони и Джейн.
— Спасибо.
— Но это же правда. Если тебе хотелось выйти замуж за университетского профессора и жить среди дремотных шпилей, какого чёрта ты…
— Ты тогда был другим.
— Спасибо огромное.
— Ты сам начал.
И так далее и тому подобное. Закончилось всё это её слезами и целой кучей новых решений. Но из этого ничего не вышло. Нэлл позвонила подруге, взялась за вычитку рукописей, но очень скоро ей это надоело. Поначалу она терпела и работу, и квартиру. Потом наступил недолгий период, когда мы взялись за поиски дома, но почти сразу же выяснилось, что цены растут; к тому же ни тот ни другая не были уверены, что им так уж нравится то, что они видят. Нэлл опять устремилась душой прочь из Лондона, больше всего теперь ей нужен был дом за городом. Порой, под настроение, она винила Лондон во всех наших бедах.
Пожалуй, ирония судьбы заключалась в том, что этот инцидент подтолкнул нас с Андреа друг к другу, ускорив то, что должно было произойти. Я счёл, что нужно рассказать ей о том, что творит её злосчастный Владислав; но почему-то не мог заставить себя сделать это на работе. Пришлось несколько дней подождать; потом Нэлл с Каро и я отправились вместе в Уитем провести там выходные, и Нэлл решила остаться до следующей пятницы; собственно говоря, в свете «новых решений» она не собиралась там оставаться, это я её уговорил. И вот я пригласил Андреа пообедать вместе; я не стал вводить её в заблуждение, предупредив, что мне надо сказать ей кое-что не очень приятное. Думаю, она догадалась, что именно, хотя была потрясена, когда услышала об этом, извинялась и рвалась поговорить с Нэлл, объяснить… но ведь Нэлл взяла с меня слово, что я ни за что не сделаю того, что сделал: ничего не скажу «этой бедняжке». (Из «польской коровы» Андреа очень быстро превратилась в «бедняжку».)
В китайском ресторане, куда мы с Андреа отправились пообедать, я наконец услышал всю историю её замужества. Во время войны она служила во Вспомогательном женском авиационном корпусе; знание польского языка определило место и характер её работы. Она влюбилась и быстро выскочила замуж за Владислава; его неуравновешенность тогда казалась совершенно естественной в условиях постоянного стресса: стычки, боевые вылеты, намалёванные под кокпитом свастики… Но наступивший мир, сделка союзников со Сталиным настроили его против Англии и англичан; эти настроения только усилились, когда ему не удалось стать пилотом коммерческих авиалиний. К этому времени он уже сильно пил. Вместе с ним Андреа пришлось сначала заниматься «польским вопросом», потом «католическим», потом «эмигрантским»; а тут ещё выяснилось, что она не может иметь детей. В результате у неё образовалось какое-то грустно-презрительное отношение ко всему польскому (кроме матери-польки) и непреходящее чувство вины перед негодяем, за которого она вышла замуж. Теперешняя работа в кино спасла ей жизнь или по меньшей мере помогла не сойти с ума. Даже тогда я подозревал, что отчаяние, которое на работе она порой прятала под скорлупой лёгкого цинизма, куда глубже, чем можно предположить. Она чувствовала, что оказалась в ловушке, что выхода нет. Она была как бы и Нэлл, и Дэном одновременно: Нэлл — в том смысле, что жизнь не дала ей полностью осуществиться, и Дэном, так как брак её оказался ошибкой. Андреа призналась мне, что у неё было несколько романов с тех пор, как погиб её брак, но каждый раз получалось так, что «была задета другая женщина». Был у неё роман и с Тони, год назад (это меня шокировало: не само по себе, а потому, что такое мне и в голову не пришло). Тони женат, и дети у него есть, так что всё происходило в глубочайшей тайне. В кинобизнесе все мужики — подонки, сказала она, даже самые хорошие.
Мне не следует изображать Андреа такой уж спокойно-объективной по отношению к самой себе или слишком флегматичной и бесполой. Она была «belle laide»[604], как говорят французы: её очарование проникало в душу очень медленно. Её фигура не казалась привлекательной, особенно рядом с двадцатилетними цыпочками, каких брали на работу продюсеры, — готовить кофе, радовать взор и ублажать самолюбие. Но лицо было поразительное, особенно — глаза, самые замечательные из всех, какие я знал в своей жизни. Это давало ей некоторое преимущество, поскольку всем больше всего хотелось смотреть именно на эти глаза. Она была не из тех женщин, которых легко держать на расстоянии: было в ней что-то от femme fatale[605], и она сознательно этим пользовалась. Возможно, так она пыталась компенсировать недостаток чисто физических чар, какими широко пользуются более миловидные женщины. И она прекрасно понимала, что её магнетизм действует гораздо сильнее, чем сознают это мужчины, впервые встретившись с ней. Помимо всего прочего, она была старше меня, и не только в буквальном смысле… может, из-за тяжеловатой фигуры… виделось в ней что-то такое — материнское… Не знаю.
В ответ на её рассказ в тот вечер я рассказал ей кое-что о своей жизни с Нэлл. Я не плакался; более того, даже оправдывал отношение ко мне жены в значительно большей степени перед Андреа, чем — в глубине души — перед самим собой. Думаю, тот вечер — по всей видимости — должен был лишь подтвердить, что никакие иные отношения между нами, кроме сотрудничества и доброй дружбы, просто невозможны. Я проводил её домой, поцеловал в щёчку и нежно пожал ей руку, потом взял такси и уехал; теперь я уже мог представить себе близость с Андреа, но это было бы совсем не похоже на две первые мои измены. Ни её темперамент, ни наши отношения на работе не допустили бы кратковременной связи.
Когда в 1962 году она покончила с собой, я долго не мог выкарабкаться из депрессии. Прошло уже несколько лет с тех пор, как мы виделись в последний раз, и понадобилось немало времени, чтобы я смог понять, почему эта утрата и чувство вины оказались гораздо тяжелее, чем можно было бы объяснить чисто внешними обстоятельствами. Не было даже ощущения, что, если бы те два года, которые мы пробыли вместе, закончились браком, а не разлукой — в силу обстоятельств и нежелания обоих изменить привычный образ существования, — она не ушла бы из жизни по собственной воле. Тогда я знал её уже хорошо, знал и то, что она бывает подвержена приступам тяжелейшей депрессии. Ощущение было такое, что именно ей принадлежит последнее слово; что она вынесла приговор жизни каждого из нас, нашей профессии, всей нашей эпохе. Бог на поверку оказался отчаявшимся чужаком, страдающим паранойей; и все мы оказались членами того самого занюханного клуба польских ветеранов, расположенного недалеко от Бэйзуотер-роуд, на управление которым он потратил всю свою пропитую жизнь. Я никогда не встречался с Владиславом, но с тех пор, как умерла Андреа, постоянно вижу его образ, непреложно скрывающийся за всякой великой иллюзией.
Пассажиры в вагоне зашевелились, стали подниматься с мест. Я увидел огни уличных фонарей, их расплывчатые отражения в чёрной воде. В тщательно хранимом, типично английском молчании мы въезжали в самый типичный из английских городов. Оксфорд — alma mater[606], Венера-Минерва, стоязыкое чудище, вместилище надежд и амбиций; Шекспирова Верона, студенческий Эльсинор от начала времён — тех времён, что формируют личность… Не город — инцест.
Я тотчас же узнал Джейн, ещё когда стоял в очереди к билетному контролю. Помахал ей, и она на мгновение подняла руку в ответ: будто мы не виделись не шестнадцать лет, а всего несколько дней. Сорокапятилетняя женщина в кожаном пальто, отороченном мехом у горла и по подолу, без шляпы и без сумочки, руки засунуты в карманы; лицом она казалась много, много старше, чем прежде, но сохранила что-то из прежней отдельности. непохожести на всех окружающих. Даже если бы она была незнакомкой, случайно привлёкшей взгляд, я непременно взглянул бы на неё ещё раз. Пожилой пассажир, шедший передо мною, заговорил с ней, проходя мимо. Я увидел её улыбку. С минуту они обменивались репликами. Её пальто… В нём было что-то слишком яркое, отдававшее сценой. В волосах её не было заметно седины, может быть, она их подкрашивала — они казались чуть светлее, чем помнилось мне, чуть золотистее: длинные волосы, свободно заколотые на затылке серебряным гребнем. Она сохранила тот чуточку испанский стиль, тот самый Gestalt[608], что так помнился мне с юности. Во всём остальном она выглядела как типичная профессорская жена, элегантная, знающая себе цену и вполне на своём месте в этом городе.
Она всё ещё разговаривала с тем пассажиром, когда я добрался до контролёра. Тут она извинилась, и он проследовал дальше. Джейн не двинулась с места, только скупо улыбнулась, когда я направился к ней. В последний момент опустила глаза. На краткий, удивительный миг мы оба, казалось, застыли, не зная, что делать. Она по-прежнему держала руки в карманах. Потом протянула мне обе руки:
— Забыла роль, — и взглянула мне прямо в глаза; взгляд был то ли чуть ироничный, как прежде, то ли пытливый, я не разобрал. — Ты не изменился.
— Ты тоже. Выглядишь ошеломительно.
— Не то слово.
Вблизи она выглядела не моложе своих лет. Морщинки усталости добавились к тем, что принёс возраст. Косметики на лице не было. А ещё — она втайне чего-то боялась, я это чувствовал. Не могла решить, что я такое. Мы одновременно улыбнулись своей неловкости, как улыбаются незнакомые люди.
— Машина недалеко.
— Замечательно.
Джейн повернулась и первой вышла в вечернюю тьму.
— Я… мы так тебе благодарны, Дэн, я…
— Да мне всё равно пора было возвращаться. Правда.
Она пристально разглядывала мокрый асфальт. Потом чуть склонила голову, неохотно принимая мои уверения. Мы прошли туда, где она оставила машину.
Прежде чем мы уселись, она взглянула на меня над крышей машины:
— Тебе не слишком трудно увидеться с ним сегодня же?
— Конечно, нет.
— Я подумала, тебе неплохо выпить чего-нибудь для начала. Можно заехать в «Рэндолф».
— Прекрасно. А потом я поведу тебя обедать.
— Но у нас дома… Au pair что-то приготовила…
— Возражения не принимаются.
Крохотный конфликт, столкновение воль; и снова она уступила, чуть пожав плечами.
До «Рэндолфа» было недалеко, но Джейн успела рассказать мне, очень скупо, без эмоций, о состоянии Энтони. Рак желудка дал обширные метастазы; оперативное вмешательство не помогло. По первоначальному прогнозу, он давно должен был бы умереть. Мы поговорили о её детях, о других родственниках, о Каро. О Барни я ничего ей не сказал. Пока мы обменивались банальностями, я чувствовал, как меня охватывает вовсе не печаль, а глубоко запрятанное чувство счастья: всё давно забытое — я ведь и Оксфорда не видел целых шестнадцать лет — и всё же не забытое, улицы, дома, эта женщина за рулём рядом со мной… что-то ещё более глубокое, странная перевернутость времени, наших биографий… редкостный миг, когда радуешься, что до этого дожил. Может быть, присутствие смерти всегда сказывается вот так. Утраченные ценности снова обретают значение, ты живёшь, и это — главное; ощущение этой великой удачи тонет в суете и компромиссах обычных дней.
Мы отыскали свободный столик. Джейн сняла своё «русское» пальто и осталась в брючном костюме; простая кремовая блузка заколота у горла позолоченной брошью с крупным коричнево-чёрным агатом. Она показалась мне выше и тоньше, чем я помнил, может быть, из-за брючного костюма. Я заказал ей бокал кампари, а себе большую порцию виски. Едва официант отвернулся, я положил конец разговорам ни о чём.
— Я представлял себе этот день столько раз за эти годы, Джейн. Но никогда не думал, что это будет так, как сегодня. — Она не поднимала глаз от столешницы. — Я сам во всём виноват. Хочу, чтобы это больше не стояло между нами.
— Мы все виноваты, — тихо сказала она. Помолчав, добавила: — Это один из немногих догматов веры, по которым мы с Энтони всё ещё сходимся.
— Ты больше не считаешь себя католичкой?
Её улыбка стала более искренней.
— Всё это было ужасно давно, правда?
— Вчера я весь вечер вытягивал из Каро необходимую информацию.
Она по-прежнему улыбалась, но глаз так и не подняла.
— Боюсь, я отпала от веры много лет назад.
— А Энтони — нет?
— Он принял последнее причастие. То, что называется приобщением святых тайн для болящих. Кажется. — Она, видимо, поняла, что такая неопределённость выглядит весьма странно. — Во всяком случае, попы его посещают довольно часто. — Потом добавила: — За эти годы религия стала у нас дома запретной темой. Говорят, без запретных тем не обходится ни один благополучный брак.
Официант принёс наши бокалы. Я отметил про себя это её «говорят», и мне потребовалось некоторое время, чтобы избавиться от иллюзии, что бывают браки без сучка без задоринки.
— Ну а дети?
— Пошли по стопам безбожницы матери.
— Никогда не подумал бы.
Джейн пригубила кампари. Я подождал — может, ей захочется произнести тост. Но я так и не получил столь очевидного, хотя и вполне тривиального доступа к её истинным чувствам. Она меня всё больше озадачивала, может быть, потому, что я приехал сюда с огромным запасом предубеждений… а может быть, не сумел правильно истолковать то, что говорила о ней Каро. С одной стороны, я ожидал увидеть в Джейн больше зрелости и деловитости, с другой — надеялся встретить больше сердечности и теплоты. Та всегдашняя, чуть заметная улыбка, которая была так свойственна ей когда-то, казалось, исчезла, как и прежняя её живость, внутренняя наэлектризованность, неуспокоенность, поэтичность, которыми она умела зарядить даже самые банальные встречи, даже торопливый взмах руки с той стороны улицы, над головами прохожих, даже улыбку мельком, из-за чужих лиц, на людной вечеринке. Сейчас я ощущал лишь глубочайшую замкнутость и не мог понять, что она таит.
— Я полагаю, если вера способна выдержать такие удары, она не может не быть истинной.
— Ему всегда удавалось черпать уверенность из несовместимых явлений. — Она помолчала и добавила: — Или истин.
— Принцип максимальной абсурдности?
— Вроде того. — Она сделала над собой усилие, чтобы казаться более общительной. — Он не ударился в меланхолию, вовсе нет… ведёт себя вполне мужественно. Вполне философски. Даже слишком. Для философа. Но этот принцип теперь ему ближе всего. Внутренний диалог ведётся именно об этом. — Она поморщилась. — Вечные истины и всякое такое.
— Его можно понять.
— Ну конечно. Chacun a sa mort[609].
— Это его слова или твои?
Она изобразила некое подобие улыбки:
— Энтони и умирает как истый оксфордец. Вся его ирония — при нём.
Я попристальнее вгляделся в её улыбающееся лицо.
— Мне представляется, что не только Энтони ведёт себя мужественно.
Джейн пожала плечами:
— Нэлл считает, я в этой истории веду себя слишком жёстко. — Я снова вгляделся в её профиль — она явно подыскивала слова, понятные чужаку. — За последние несколько лет она научилась почитать условности и стала вызывающе консервативной. Воззрения сплошь из «Дейли телеграф».
— Я так и понял. Из слов Каро.
— Столп общества. По-моему, мы недооценивали Эндрю.
— Он вовсе не такой дурак, каким притворялся.
— Я помню, ты и раньше так говорил.
— Нэлл счастлива с ним?
Беглая улыбка, словно такие мелочи не имеют значения.
— Думаю, счастлива — насколько характер позволяет.
— Я рад.
Но она по-прежнему избегала смотреть мне в глаза. Оба мы разглядывали группку студентов в противоположном конце зала. Наше щегольство конца сороковых годов не шло ни в какое сравнение с дендизмом этих юнцов — оно показалось бы просто жалким. Я чувствовал себя всё более неловко с Джейн: она была так необщительна, так отстранённа, будто стремилась дать мне понять, не говоря прямо, что я здесь не по её воле. Не вредно было бы и ей, хоть она только что осудила за это Нэлл, чуть больше почитать условности. Я сделал ещё одну попытку навести мосты над тем, что пролегло между нами:
— Чего он от меня хочет, Джейн?
— Может, слегка переписать прошлое?
— Как это?
Она помолчала.
— Мы о тебе не говорили, Дэн. О прошлом тоже. Уже много лет. Я знаю — он очень ждёт встречи с тобой, но он так и не… соизволил объяснить почему. — Она заговорила быстрее: — Беда с людьми высокоцивилизованными: они умеют так глубоко скрывать правду о вещах нецивилизованных. Я только знаю, что он был страшно расстроен, когда я попыталась убедить его, что мы не имеем права обременять тебя… По крайней мере это было вполне искренне, — добавила она.
— Тут я на его стороне. Вы, конечно, имели право.
— Всё это вовсе не значит, что я не благодарна тебе, ведь ты приехал. — На миг я встретил её взгляд, почти прежний, столько в нём было искренности и самоиронии. — Просто сейчас я не в состоянии хоть в чём-то увидеть надежду или смысл. Не обращай внимания.
Но после этих слов не обращать внимания я уже не мог; всё было так странно, словно наши прежние родственные отношения ничего не значили, словно всё изменилось и нужно было каждой фразой, каждым жестом подтверждать свой родственный статус. Казалось, она хотела сказать, что теперь я — слишком важная и известная персона, чтобы тратить своё время на неё — существо захолустное и незначительное.
— Было бы чудом, если бы ты чувствовала себя иначе.
— Может быть.
Улыбка её была поразительно ненатуральной, и — абсурд! — она снова принялась извиняться, уже по другому поводу:
— Знаешь, пока не забыла, Нэлл просила передать, она очень жалеет о том, что сказала тебе тогда по телефону… О твоей приятельнице…
— Ну, я и сам поддался на провокацию.
— Я видела её только в одном фильме. По-моему, она прекрасно играет.
— Она может далеко пойти. Если будет держаться подальше от людей вроде меня.
— У неё на этот счёт скорее всего имеется собственное мнение?
Я глянул на студентов за столиком напротив:
— Её место — в той компании, Джейн. У меня совсем другой столик.
— Она хочет за тебя замуж?
Я покачал головой:
— Я всего лишь помогаю ей в первом познании Голливуда. Пытаюсь отдалить неизбежное.
— А именно?
— Момент, когда она в него поверит.
Она кивнула, улыбнувшись, и снова в этом ответе было слишком много от вынужденной вежливости, она будто бы давала понять, что мысли её далеко. Я заметил, как она тайком бросила взгляд на часики.
— Нам пора?
— Он уже, наверное, покончил с так называемым ужином.
— А что же мы? Где тут теперь можно хорошо поесть?
И снова — недолгий спор по этому поводу: Нэлл недавно привезла пару фазанов из Комптона… но я заставил Джейн согласиться и, выходя из кафе, заказал по телефону столик в рекомендованном ею итальянском ресторане; Джейн позвонила домой — предупредить au pair. Может, мне лучше остановиться в отеле? Но тут наступил её черёд проявить упорство. Мы отправились в больницу.
Вот тут больше пригодилась бы кинокамера: глаза, полные сомнений, потупленные взгляды, недоговоренность с той и другой стороны, затаённая неловкость. У меня сохранялось впечатление о женском характере, податливом, словно воск, на котором запечатлелись догматы Энтони и его взгляды на жизнь; однако теперь мне казалось, что передо мною — печальный, зрелый вариант прежней Джейн, прежней самостоятельной личности, только теперь её независимость обернулась безразличием. И она была иной, чем я представлял себе со слов Каро: почему-то мне не дано было увидеть тот её образ.
Я понимал, что мне предстоит открыть её для себя заново, найти новый язык общения: изощрённый, способный скрыть глубоко укоренившийся нарциссизм… манеру, которая к тому же была бы строго критичной. Никакой другой город не может так далеко, как Оксфорд, отойти — если того захочет — от банальных норм общения, свойственных среднему классу всей остальной Англии, с характерными условностями и умолчаниями, фразами, прерванными на половине, всегдашней преднамеренной невнятицей. Я так долго жил на чужбине, в мире, где единственным мерилом был твой профессионализм в определённой области, в мире, на целую вечность удалённом от этого крохотного мирка, живущего — на поверхности — сугубо научными интересами, а по сути — руководствующегося идеальными, абстрактными и зачастую просто абсурдными понятиями о человеческих ценностях и личной порядочности.
Ещё я чувствовал за всей её внешней почтительностью, что ко мне как бы снисходят, — так интеллектуал снисходит к крестьянину, подчёркнуто вежливо делая уступки его невежеству. Ощущение было такое, что я повсюду несу с собой запах того вульгарного внешнего мира, в котором обитал; что существовала по меньшей мере одна причина, по которой Джейн не могла более откровенно выражать свои чувства: я настолько утратил чистоту и тонкость восприятия, общаясь с второстепенными умами второсортного мира, что теперь не мог бы её понять. Что вполне уживалось с опасением, что я — человек светски умудрённый, извне проникший в эту башню из слоновой кости, в её замкнутый мир со всеми его мелочными лингвистическими и этическими условностями. Наш недолгий спор о том, где поужинать — дома или в ресторане, оказался весьма символичным. Настаивая на своём, я требовал признания своего нынешнего статуса, и она согласилась, хоть и полагала, что это глупо. Порекомендовав итальянский ресторан, она тут же принялась отговаривать меня, заявляя, что «там абсурдно высокие цены», будто хотела сказать, что деньги в нашей жизни должны оставаться по-прежнему проблемой, что нам не стоило слишком далеко уходить от времён студенчества.
Мы ехали сквозь туман по улицам Оксфорда, и я чувствовал, что совершенно сбит с толку и разочарован; я всё больше нервничал, понимая, как далека от меня эта сидящая так близко женщина, и подозревал, что муж её окажется ещё более далёким. Снова, остро и неожиданно, я затосковал о молодой женщине, которая физически была сейчас так далеко, в Лос-Анджелесе, и которую я из живой и реальной только что превратил в объект благодеяния; я затосковал не по её телу, но по её открытости и простоте, по её «сейчасности», настоящести. Для кино не существует ничего, кроме «сейчас»; оно не позволяет отворачиваться, чтобы заглянуть в прошлое или будущее; именно поэтому кино — самая безопасная из иллюзий. Вот почему я потратил на него столько времени и столько изобретательности.
Воздействие общества на личную судьбу человека загадочно, но, поскольку наш век нельзя упрекнуть в нежелании разгадать эту загадку, пожалуй, следует сказать — загадочно для меня самого. Всю свою жизнь я метался меж верой в хотя бы малую толику свободной воли и детерминизмом. И вот — единственный чёткий вывод: решения, которые, как мне представлялось, были результатом моего собственного свободного выбора, вовсе не свидетельствуют о большей разумности, чем те, что продиктованы слепой судьбой. Одним из самых страшных чудовищ семнадцатого века в бестиарии моего отца был квиетизм; а в моих глазах эта философия — когда он яростно её обличал — выглядела привлекательной… Прежде всего представлением, что и добродетель, и порок — оба враждебны благодати. Никакой благодати я, разумеется, не обрёл, но точно так же не нашёл и убедительных доводов в пользу того, что следовать собственной природе хуже, чем противиться ей. Главная проблема, опаснейшая ловушка, разумеется, в том, как узнать, что есть твоя истинная природа.
Не припомню, чтобы кого-нибудь в моём окружении тех лет особенно волновали разруха первого послевоенного десятилетия и всеобщее возмущение тем, что, победив в кровавой бойне, мы должны теперь за это ещё и расплачиваться. Сегодня я думаю, что главным побудительным мотивом всего моего поколения (а не только моего класса) был крайний эгоизм. Мы без всякого сожаления (сожаления пришли гораздо позже) наблюдали, как рушатся имперские и коммерческие основы национальной культуры, главным образом потому, что утрата общенациональной цели давала нашему эгоизму больше Lebensraum[610]. Большинство из нас на публике были либералами, однако наедине с собой каждый был партией одного человека — самого себя, предопределяя переход — в шестидесятые годы — многих из нас на сторону правых. Начало сегодняшнему положению вещей, когда всё определяется противостоянием разбогатевших и желающих разбогатеть, было положено уже тогда.
В большинстве своём мы рассматривали такое противостояние в контексте теории марксизма. Истинное лицо британских профсоюзов и лейбористской партии нам ещё только предстояло разглядеть. Кто мог подумать, что эта партия окажется такой подспудно-буржуазной и консервативной или что политическая жизнь страны выродится в вялотекущий конфликт не столько меж тори и социалистами, сколько между комфортом апатии (исторической судьбой) и периодическими всплесками свободного волеизъявления, а то и во взаимный шантаж труда, всегда готового к забастовкам, и капитала. Кто тогда мог догадаться, что признанные национальные достоинства (гражданская порядочность, чувство долга, ненависть к насилию и всё прочее) в один прекрасный день покажутся столько же проявлением непреодолимой лени, сколько и результатом свободного выбора. Даже нелепая ностальгия по имперскому и военному прошлому, что — словно поганки на гниющем пне — растёт и множится в стране в последние годы (и которой я пытался противопоставить скептическую трактовку истории Китченера в своей новой работе, без уверенности, правда, что это поможет, хотя именно это и побудило меня взяться за сценарий), проистекает не столько из политических пристрастий, сколько из чувства растерянности и сознания, что наш сегодняшний эгоизм сыграл с нами худую шутку.
Как многие военнослужащие, в те первые десять лет «мира» вся страна почувствовала себя демобилизованной, освободившейся от многовекового, давно надоевшего долга по отношению к другим, от ложного престижа, притворного единообразия характеров и манеры вести себя. В 1951 году «Фестиваль Британии»[611] вовсе не возвестил рождение новой эры, он лишь погребальным звоном проводил старую. Тогда-то мы и разбились на племена и группы, а в конце концов — на отдельные особи.
В принципе я вовсе не против этого. Уже в школе я не чувствовал себя «британцем»… всего лишь англичанином, и даже это чувство не всегда было таким уж сильным. Но я полагаю, теперь уже ясно, что с превращением нации оболваненных патриотов в сообщество занятых лишь собой индивидуумов мы безнадёжно запутались. Мы так и не поняли, что происходит на самом деле; и так же точно, как не хватило сил создать новые политические партии, способные справиться с новыми нуждами — и новыми опасностями, — характерными для сообщества себялюбцев, нам не хватило порядочности сбросить старые маски.
Себялюбие стало явлением повсеместным, но мы считали, что это личная тайна каждого и её следует прятать от всех остальных… а значит, по-прежнему нужно прикрываться пуританским лицемерием, сохраняя весь пёстрый набор: тут и всеобщая озабоченность экономикой страны и новой ролью Великобритании (будто речь идёт о знаменитом актёре)… Суэцкий фарс, не столь давние вопли о порнографии и обществе вседозволенности, победа Карнаби-стрит над Даунинг-стрит[612], триумф телевидения — чем не современный вариант «хлеба и зрелищ»? — над демократическими настроениями. Всё, что хоть на йоту по-настоящему заботило моё поколение и тех, кого оно породило на свет, — это своя собственная, личная судьба; забота о других судьбах — всего лишь ширма. Может, так оно и должно быть, не знаю; но чудовищные напластования лицемерия и двойных стандартов, зловонные клубы лжи, которыми сопровождается ещё не завершённый процесс, наверняка сделают нас омерзительными в глазах Истории.
Не стану делать вид, что Дэн был честен и дальновиден с самого начала; не скажу также, что он был готов скорее пожертвовать неродившимся ребёнком, чем оставить неудовлетворённым малейший свой каприз; правда, теперь мне хотелось бы, чтобы он шагал тогда потвёрже, был не так готов к компромиссам и лжи. Если он и выстоял в схватке с будущим чуть более успешно, чем большинство его сверстников, то лишь потому, что его себялюбие оказалось более многосторонним, а посему у него было больше возможностей его тешить. У Нэлл, я думаю, шансов выстоять не было.
Эра эгоизма предоставила Дэну возможность обратить старые пороки в новообретённые свободы. А Нэлл она обрекала на существование в тесной клетке. Это и было реальным поводом для её ревности; в этом и заключалась его истинная измена.
Словно страна перед лицом готтентотов, надвигающихся прямо от Кале, Дэн стремился замкнуться, отгородиться от внешнего мира. Мир внутренний, живой и яркий, отчасти созданный одним его воображением, отчасти — изменённой воображением реальностью, в котором он жил с самого детства, теперь полностью вступил в свои права. Прежде это порой воспринималось как некое извращение, даже жестокость, но потом, когда пришёл успех, прощалось и поощрялось и, наконец, дерзко завладело всей его жизнью. Этот мир всё меньше и меньше допускал постороннее вмешательство, не терпел отвлечений и яростно противостоял незаконному захвату своих территорий. Нэлл представляла собою постоянную угрозу, она могла неожиданно вторгнуться, проникнуть в этот мир украдкой и обнаружить, что «золото», скрытое в крохотных серых клеточках мозга, не такой уж высокой пробы. Я подозреваю, что наша всё возраставшая несовместимость была в какой-то мере не только психологической, но и исторически обусловленной. Если бы я родился в более раннюю эпоху, когда общество наказывало еретиков, я никогда не предал бы Нэлл или, во всяком случае, постарался бы получше скрыть своё предательство. Но я — драматург, в Викторианскую эпоху этот вид искусства и за искусство-то не считался. Полагаю, викторианцы столь долго предавали театр анафеме и всячески кастрировали его потому, что понимали — драма намного ближе к неблаговидной реальности, чем роман. Она прилюдно выдаёт секреты, выбалтывает тайны чужакам; реплики доносятся не анонимной строкой печатной страницы, не в уединении, подобном тому, в каком совершаются естественные отправления или противоестественные сексуальные забавы, не в глубине одинокого ума, а мужчинами и женщинами, выступающими перед широкой аудиторией. Роман, печатная страница — вещи очень английские; театр (вопреки Шекспиру) — нет. Меня всегда мучил этот парадокс, сосуществование во мне глубоко личного «я», стремящегося укрыться от посторонних взглядов, и «я» публичного, фальшивого; моих так и не написанных «Сонетов» и не просто написанных, но выставленных на всеобщее обозрение «Пьес».
В 1954 году я написал свой первый «большой» сценарий, четвёртый по счёту. Натурные съёмки предстояли в Испании. Впервые я отправился в Голливуд, поскольку мне предстояла ещё и встреча с «большим» продюсером — священным чудовищем… и, как часто бывает с людьми этого типа, в нём, если судить здраво, было гораздо больше чудовищного, чем священного. Нэлл и Каро приехали в Америку вместе со мной, но остановились у матери с отчимом, на Восточном побережье. Те три недели, что я жил на Западе один, я спал с девицей, которая подобрала меня в баре отеля. Ей нужно было проникнуть в мир, куда я только что сделал первый осторожный шаг, но на самом деле она была больше похожа на неудачливую потаскушку, которую так хорошо сыграла Вероника Лейк[613] в фильме Престона Стёрджеса[614], чем на честолюбивую шлюху. Она нравилась мне не только в постели, но и в каждодневном общении, в немалой степени потому, что легко принимала жизнь такой, как она есть, что приятно отличало её от Нэлл, всё больше стремившейся уйти от реальности. Даже её наивность и незнание голливудской жизни (она сама всего лишь пару месяцев назад приехала со Среднего Запада) казались мне очаровательными, особенно потому, что моё собственное превосходство в этом смысле было весьма сомнительным… просто я походя набирался опыта и знаний в каждодневной суете.
К тому же в ней я впервые встретил женщину, лишившую секс всякой романтики, подобно многим американцам смотревшую на эти отношения как на некий гибрид анатомии и гастрономии, нечто такое, о чём, словно о еде, можно рассуждать до, во время и после того. Я не привык к такой откровенности, и поначалу это меня завораживало, хотя стало утрачивать свою прелесть ещё до того, как я вернулся к Нэлл, и с тех пор нравится мне всё меньше и меньше. Члены нашего тела — существительные, действия — глаголы; ничто так не разрушает наслаждение, как необходимость вслух оценивать и анализировать то, что само по себе уже является совершенным, предельно выразительным языком: словно музыкой, им следует наслаждаться в тишине. Я не виню Илейн — она лишь послушно следовала нормам своей культуры; напротив, я благодарен ей за то, что помогла мне многое понять и в её культуре, и в своей собственной.
Другими словами, я завёл интрижку с самой Америкой. Но, несмотря на Илейн, в свой первый приезд я не вполне представлял себе, насколько Калифорния далека от остальной Америки. Мне всё здесь нравилось, хотя не столько присущими этому миру качествами, сколько его абсолютной неанглийскостью и представившимися мне бесконечными возможностями подавлять англичанство в себе самом. Я почти не испытывал чувства вины из-за Илейн или, скорее, чувствовал себя виноватым лишь настолько, чтобы держать все три недели наших свиданий и сексуальных игр в тайне. Почти каждый день я звонил Нэлл — не потому, что скучал о ней, больше из опасения, как бы она вдруг не прилетела, не застала меня врасплох. Думается, к тому времени я стал совершенно аморальным, на отношения с женщинами смотрел как какой-нибудь шейх. У меня не было физического отвращения к Нэлл, что значительно облегчало обман, а она, как большинство женщин, большое значение придавала этому ложному, чисто физическому, доказательству. И вообще, неделя, проведённая с Нэлл в Коннектикуте перед возвращением домой, доставила мне колоссальное удовольствие, в немалой мере ещё и потому, что поездка в Голливуд придала мне — в глазах её родителей — престиж, которым я прежде не обладал.
Однако попозже, в том же году, рабочие каникулы во время натурных съёмок в Испании не задались. Мы сняли небольшую виллу недалеко от Валенсии, у самого пляжа, наняли молодую женщину присматривать за Каро. Но Нэлл быстро прискучили долгие репетиции. Вряд ли стоило винить её за это, они стали надоедать и мне самому, но я впервые видел такие съёмки, с участием сотен статистов, и считал своим профессиональным долгом уделять им внимание. Да и продюсер мой — это священное чудовище — не давал расслабиться: его возбуждение и зачаточная мания величия всё возрастали по мере приближения съёмок, достигли высочайшего пика и оставались на этом уровне все последующие недели. Молодой режиссёр-американец, как и я, получивший с этим фильмом свой первый «большой шанс», предупредил меня, что это — дело обычное, и нам вдвоём удалось выстоять под градом безобразной ругани и угроз, что нас немедленно выгонят с работы. Сцены, которые на репетициях были «великолепны», наутро — обычно непосредственно перед съёмкой — оказывались «мерзопакостными». Всё то время, что я писал сценарий, этот жалкий старикашка сыпал собственными идеями, снежной лавиной обрушивая их на мою голову… его невозможные капризы и «задумки» имели свойство всплывать бесплодными айсбергами недели и даже месяцы спустя, угрожая потопить любой разумный ход, предложенный мною и режиссёром. А это лишь подливало масла в огонь недоверия и презрения, какие испытывала Нэлл ко всей кинодеятельности.
В ней обнаружилась и сильная нетерпимость, этакий интеллектуальный снобизм по отношению к мелким дрязгам, соперничеству, пустой болтовне, всеобщей одержимости профессиональными темами — чертами, типичными для киношников всего мира, особенно на съёмках. Это мир, в котором нет — или тогда не было — людей с университетским образованием, уважения к другим профессиям вне киноискусства или кинопроизводства; к тому же этот мир иерархичен, как Древний Египет. Презрение Нэлл ко мне росло прямо пропорционально моему нежеланию отречься от этого мира en bloc[615]. В свою очередь, я чувствовал, что презирают мой сценарий, моё детище, драгоценное семя, из которого произрастает вся эта энергия и активность, требующие огромных затрат. Нэлл пристрастилась проводить дни напролёт на пляже, с Каро и бонной. Я не возражал: побаивался, что кто-нибудь из голливудских киношников мог краем уха слышать о тамошней моей интрижке. Не хотел, чтобы кто-то из них подошёл к Нэлл слишком близко.
Несколько месяцев спустя — мы уже вошли в весну 1955 года — я снова был в Лондоне и писал второй сценарий для Тони. И снова Андреа была секретарём производственного отдела; давно зревшее в нас обоих чувство однажды перехлестнуло через край… не знаю уж, как Нэлл в конце концов догадалась о том, что произошло, но, чтобы убедиться в своей правоте, она наняла частного детектива. Как-то, придя вечером домой, я обнаружил копию его докладной, положенную на видном месте так, чтобы я смог сразу её прочесть. Нэлл и Каро исчезли. Когда прошёл первый шок, я почувствовал облегчение. Потом позвонил в Оксфорд. Моего звонка явно ждали: к телефону подошёл Энтони; Нэлл позвать он отказался, отказался и обсуждать что бы то ни было по телефону; настаивал, что ему следует приехать в Лондон — поговорить.
Через пару дней он явился ко мне домой, и мы отправились в ресторан обедать. Я ожидал, что он обрушит на мою голову громы и молнии, прочтёт лекцию об этике и морали, но он был на удивление сух и прозаичен. Они с Джейн довольно давно поняли, что всё не так уж хорошо идёт в нашем семействе, но это — дело моей собственной совести, он не возьмёт на себя смелость судить, кто тут прав, кто виноват. Я заподозрил, что он, в глубине души, побаивается меня, боится того, что я могу сказать о Нэлл, о её постоянных побегах в Уитем при малейшей размолвке. Внешне он держался так, будто понимает меня, с уважением относится к моей профессии, к тому миру, с которым она меня связывает, то есть демонстрировал чувства, каких никак не мог испытывать правоверный оксфордский профессор, каковым Энтони успел к тому времени стать.
Нэлл была «глубоко травмирована» и не желала говорить ни о чём, кроме немедленного развода. Он тем не менее полагал, что, если я захочу сохранить семью, они с Джейн смогут уговорить её хотя бы подождать немного, прежде чем подавать в суд. Он настаивал именно на этой линии поведения, совершенно справедливо воспользовавшись как аргументом Каро; однако он очень быстро признал, что постоянные ссоры между родителями могут повредить ребёнку не меньше, чем их развод. Тут я поведал ему, под строжайшим секретом — который он, кстати говоря, сохранил, — о том, что в моей жизни были и другие женщины. Я не вдавался в детали и не называл имён, но видел, что это открытие шокировало его вдвойне — как типичного представителя английского среднего класса и как католического философа. Внешне его реакция показалась мне какой-то иезуитской: в прежние дни он постарался бы всё выяснить, узнать, что вынудило меня вести себя так, а не иначе; сейчас же он, очевидно, счёл более уместным повести себя как человек вполне светский.
В тот же вечер ему нужно было вернуться в Оксфорд, и уже в три часа мы расстались, ещё более сдержанными и отдалившимися друг от друга. Его рассердило и расстроило как моё нежелание признать свою вину перед кем бы то ни было, кроме Каро, так и готовность принимать себя таким, каков я есть (и совсем не таким, как представлялось ему). Но тогда он этого не выказал. Возможно, я к нему несправедлив, возможно, он вполне искренне стремился сохранить объективность; однако, как ни парадоксально, эта его дипломатичность лишь заставила меня пожалеть, что мы не были более резки друг с другом. Я решил, что он играет в священника. Что он в глубине души предал меня анафеме и вежливость его предназначалась человеку уже приговорённому, а не тому, кто мог бы оказаться и невиновным. Вообще-то беда была в том, что я по-прежнему ценил его суждения, а он полагал, что я их теперь презираю. Я пытаюсь объяснить то, что случилось потом.
Меня бросало от одного настроения к другому: временами мне было совершенно наплевать, но порой — правда, значительно реже — я жалел о том, что отрезал себя от их мира. Я не тосковал о Нэлл, просто иногда, в чисто бытовом отношении, мне её недоставало. Но вскоре ко мне переехала Андреа, и даже это перестало меня заботить. Я, разумеется, скучал о Каро — позорно мало, должен признаться; главной потерей, как я понимаю, оказалась утрата Энтони и Джейн. Это многое объяснило мне, в частности, почему я с самого начала решил жениться на Нэлл, но нисколько не помогло — как это у Лэнгленда[616] говорится: любовь невесомее липового листка, пронзительнее острия иглы? — избавиться от ощущения отторгнутости.
Мы с Энтони расстались, как бы договорившись, что следующий ход — мой. Проходили недели, а я так ничего и не предпринимал. Не стану притворяться, что в этом виновата Андреа: она не была собственницей, не претендовала на совместное будущее. Но это её достоинство вовсе не делало возвращение к Нэлл более привлекательным. В конце концов следующий ход сделала Нэлл: я получил письмо от её адвоката. Я не стал опротестовывать иск. На суде Нэлл была неприступно-холодна — она пришла одна, без Энтони и Джейн — и, кажется, за всё время ни разу на меня не взглянула. Я же если и смотрел на неё, то почти исключительно из любопытства. Казалось, она — персонаж из прошлого, героиня давно забытой пьесы. Я намеревался поговорить с Нэлл после суда, расспросить о Каро, заключить хотя бы перемирие теперь, когда мы навсегда расстались; но первая же моя попытка была пресечена в корне. До разговора дело просто не дошло. Я не требовал разрешения видеться с дочерью, пока дребезжала машина правосудия, но теперь получил судебное постановление и мог воспользоваться им официально. Каро отпраздновала свой третий день рождения, и мне хотелось её повидать. Я написал Энтони и спросил, что мне следует для этого сделать. Через некоторое время мы договорились, что я приеду в Уитем. Нэлл не будет дома.
И вот в один прекрасный день я приехал на машине в Уитем и обнаружил, что Энтони тоже не пожелал со мной встретиться. Дверь отворила Джейн. Дома были её двое детей и Каро; Джейн весьма умело пользовалась их присутствием как щитом, чтобы оградить нашу встречу от любого проявления эмоций: я не увидел ничего, кроме отчуждения и холодной вежливости. Она объяснила, что в полдень Энтони консультирует студентов и потом будет весь день занят, а Уитем слишком далеко от университета, чтобы ехать домой обедать. Я осознал своё поражение задолго до отъезда. Любая моя попытка отойти от разговора о тривиальных или сиюминутных сюжетах пресекалась. Она что, полагает — вина целиком и полностью моя? Это мне судить. Но ведь должна же она иметь собственное мнение? Что толку говорить об этом? Ни малейшего намёка на тот летний день в Оксфорде, на наше прошлое. Соблазн заговорить об этом был поистине велик, но я знал — ничего, кроме резкого отпора, я не получу. Я неправильно воспользовался нашим прошлым, я повёл себя недостойно. Мне оставалось лишь вынашивать обиду: какая гротескная несправедливость — винить меня за грех, который она же первая научила меня совершить! Как будто я изменил вовсе не Нэлл, а прежде всего — ей самой. Я понимал: она играет, не может быть она такой холодной и собранной на самом деле, только делает вид; но даже втайне она не испытывала смущения, это и раздражало меня больше всего. Ведёт себя как героиня Джейн Остен, какая-нибудь Фанни Прайс[617], ни на минуту не усомнившаяся, что живёт в полном соответствии с традициями высокой морали, и не способная понять, что другие не следуют этим традициям не просто потому, что им постыдно недостаёт хорошего вкуса.
Я кое-что выяснил об Энтони и Джейн — они подыскивают себе дом в Лондоне; и о Нэлл. Она вроде бы нашла работу на полставки — составлять каталог поступлений в библиотеке Института Тейлора[618] — и, если им удастся найти достаточно просторный дом, может быть, займёт квартиру в их доме. Интересно, неужели Энтони и вправду согласится на это? Я прекрасно помнил, как неприязненно он в своё время относился к Нэлл, тщательно это скрывая. Но спросить я не решился. Мне просто сообщили несколько фактов, умолчав о том, что крылось за ними в реальности. После еды Джейн отправилась за покупками, забрав с собой двух своих детей: оставила меня побыть часок наедине с дочерью. Час этот тянулся бесконечно: я остался один на один с девочкой, для которой уже стал чужим, в доме, где допускалось лишь моё физическое присутствие, да и то изредка. Зазвонил телефон, но я не взял трубку. Это, должно быть, Энтони звонил, сказала, возвратившись из города, Джейн. Я попытался вызвать её сочувствие, пожаловавшись на то, как трудно мне было развлечь Каро; Джейн ответила, что дети, мол, живут сегодняшним днём и стараются в нём удержаться; потом добавила: «Должна признаться, все мы считаем — чем реже ты сейчас будешь видеться с Каро, тем лучше. Нам надо исходить из того, насколько Каро в тебе нуждается, а не ты в ней». В заключение она сказала: «Думаю, наступит день, и она сама будет искать встреч с тобой». Последние её слова были самыми добрыми из всего, что я тогда услышал.
Если меня и озадачила её манера разговаривать со мной, то ещё больше я был смущён психологически. Из нас четверых мы с нею изменились сильнее всего, но в диаметрально противоположных направлениях. Казалось, весь её былой задор, вспышки озорства, откровенности, интуитивного сочувствия и тепла угасли. Свою жизнь с Андреа я находил необычайно приятной: у нас не бывало скандалов, хотя мы часто по-дружески спорили, что избавляло наше совместное существование от приторности. Андреа прекрасно готовила, была хороша в постели, к работе моей относилась с величайшей тактичностью; каждое утро она уходила по своим делам, возвращалась к вечеру и помогала мне в моих, если я этого хотел, или рассказывала последние киношные сплетни, если мне хотелось их послушать. Кроме того, культура была для неё словно наркотик, она упивалась ею скорее на европейский континентальный, чем на английский манер. За один месяц с Андреа я посещал больше выставок и концертов, чем прежде с Нэлл за целый год. И, несмотря на всё это, я уезжал из Уитема с чувством сожаления, что не женился на Джейн. Это необъяснимо. Ведь в тот день я её просто ненавидел. И внешне, и внутренне я чувствовал себя глубоко униженным; я говорил себе, что Энтони превратил её в холодную и бесчувственную ханжу. Никогда больше, решил я, не стану видеться с Каро в таких условиях (и выполнил это решение: отныне мы виделись где-нибудь в Оксфорде, а не то Нэлл привозила её в Лондон).
Дома я всё это описал Андреа в самых саркастических тонах: слишком уж саркастических, заметила она чуть погодя. Я чувствовал себя отторгнутым, падшим, словно Люцифер. Вслед за ним я готов был воскликнуть: «Взойду на небо, выше звёзд Божиих вознесу престол мой…»[619] — и вознёс его среди звёзд Голливуда. Это чувство не раз возникало и в последующие годы: пустое тщеславие, маскирующее справедливость изгнания.
Но мой главный грех мне ещё только предстояло совершить, хотя замыслил я это задолго до визита в Уитем. Извинить совершённое мной абсолютно нечем, то есть это я сейчас так думаю. А в то время я видел для этого достаточно причин: необходимо было проанализировать случившееся, очиститься от скверны, исторгнуть её из себя; убеждённость, что мой взгляд на сложившуюся вовсе не оригинальную ситуацию мог оказаться свежим по своей глубине и откровенности, мог послужить на пользу другим. Оправданием от противного могло бы послужить и то, что киносценарный бизнес, с его заранее готовыми темами, уже породил во мне интеллектуальную леность, ослабил изобретательность. Я начал писать пьесу, старательно замаскировав всех её героев, и такими они и оставались до конца там, где речь шла о биографиях и мелких деталях. Энтони у меня стал школьным учителем где-то в Западной Англии, себя я изобразил молодым художником, делающим успехи, Джейн и Нэлл — школьными подружками, а не сёстрами. Энтони я наделил чертами молодого Тартюфа, ханжи-чиновника, Джейн получилась бессловесно-покорной женой, а Нэлл мне пришлось, против собственного желания, польстить — ради драматической интриги: она «искренне» разрывалась между искусством и условностями, вынужденная решать — простить ли мужу измену, на чём и строилось всё действие пьесы.
Некоторые её ссоры с мужем-художником были почти дословно списаны с наших реальных скандалов, а заключительная сцена с Энтони — персонажем пьесы, где он с неописуемым лицемерием и самодовольством оправдывает своё вмешательство в жизнь лишившегося жены художника, была — Энтони реальный не мог сразу же не распознать этого — явной пародией на нашу первую встречу после того, как Нэлл от меня ушла. Драматургически это была одна из самых удачных сцен в неудачной, в общем-то, пьесе, и это лишь усугубило её оскорбительность. Тут впервые меня подвела Андреа, позволив сочувствию ко мне затуманить её обычно ясный взгляд на то, что на самом деле годится, а что — нет. Однако я сильно сомневаюсь, что ей удалось бы меня остановить: я был безрассуден в стремлении показать им всем, что я в действительности чувствую; но важно было не только это — пусть знают, что у меня гораздо больше возможностей взять публичный реванш, чем они думают.
Пьеса получила весьма сдержанные отзывы. Критики сожалели, что школьный учитель и его жена выглядят карикатурно, вся пьеса статична, а сюжет слишком однолинеен. Одна-две статьи, включая выволочку от Барни, были откровенно враждебными. Но рецензия, которой я ожидал со страхом и вожделением, как новичок-террорист ждёт результатов взрыва своей первой бомбы, пришла раньше всех. К несчастью (я этого не желал, но и предотвратить не мог), в списке гастрольных поездок театра, поставившего пьесу, был и Оксфорд. Я сохранил письмо, датированное 9 января 1957 года.
Дэниел!
Два дня назад здесь, в Оксфорде, мы с Джейн посмотрели твоих «Победителей». Я думаю, что название пьесы сюда не годится. Нам кажется, это — поражение, попрание всякой человеческой порядочности. Речь не просто о том, что пьеса — злобная карикатура на наши истинные отношения, которую ты счёл возможным выставить на всеобщее обозрение; не о том, что, как ты понимаешь, очень многие легко догадаются или подумают, что догадались, чьи имена скрываются под столь неудачным (боюсь, намеренно неудачным) камуфляжем; и даже не о том, что ты, непонятно почему, счёл возможным излить свою жёлчь на Джейн и на меня, да ещё за то, в чём, как ты знаешь, мы ни сном ни духом не виноваты. Больше всего меня потрясло, что ты явно желал продемонстрировать, что не несёшь ответственности за свои поступки и что вина за твою неспособность сохранить верность Нэлл целиком лежит на ней и на нас с Джейн. Это свидетельствует о таком извращённом восприятии морали (я пишу это не как католик и не как философ, а просто как человек, когда-то считавшийся твоим близким другом), что моё письмо скорее всего никак тебя не затронет. Боюсь, теперь у меня появились основания усомниться, осталась ли в тебе хоть капля порядочности и способности к честной самооценке.
Разумеется, искусство должно основываться на реальной жизни; и, разумеется, значительная его часть неминуемо уходит корнями в жизненный опыт художника; понятно также, что какой-то своей частью этот опыт может оправдать стремление художника к публично осуществляемой мести. Непонятно мне только, как художник, обладающий мало-мальским чувством ответственности, может использовать своё искусство для того, чтобы возложить собственную очевидную вину, да к тому же ещё с такой обстоятельностью, на людей совершенно невиновных. Даже если бы мы с Джейн не были католиками, с присущими католикам взглядами на сущность брака, предположение, что мы могли подговаривать Нэлл уйти от тебя, было бы смехотворным. На самом деле наши советы, вплоть до самого развода, были совершенно противоположны тем злобным инсинуациям и недостойным целям, которые ты нам приписываешь, притворяясь, что сам веришь в это. Что же до тайных мотивов, на которые ты намекаешь в одной из сцен (влюблённость пошляка-учителя — то бишь меня — в жену художника), это лишь ещё раз доказывает твоё возмутительное пристрастие к извращению реальности. Ты глубоко ошибаешься, полагая, что я завидую твоей успешной карьере. Даже если бы и были у меня склонности или намерения в этом плане, я без сожаления отказался бы от них, увидев, как пагубно эта карьера повлияла на твой характер.
Мы с Джейн вопрошали свою совесть, стараясь понять, в чём наша вина, обдумали свои поступки, всё своё поведение в последнее время, и всё же не смогли понять, чем заслужили такое. Чувство гнева уже прошло, осталось лишь чувство жалости. Не знаю, может быть, к этому вынудил тебя твой теперешний образ жизни, но нам кажется, что где-то когда-то ты сам выбрал негодный путь. Невозможно поверить, что в глубине души ты не понимаешь, что сотворил, и что когда-нибудь, когда ты придёшь в себя, ты не пожалеешь горько о том, что написал такой по-детски мстительный пасквиль.
Мы не можем отплатить тебе той же монетой, не можем ответить публично или привлечь тебя к суду за клевету; мы можем лишь страдать молча. Это ты тоже понимал с самого начала. А что, по-твоему, сможем мы сказать Кэролайн и собственным детям, когда, повзрослев, они сумеют прочесть и понять твою пьесу? «Гению всё простительно»? Это утверждение, и прежде сомнительное, остаётся таким и по сей день. Да я и не полагаю, что ты подпадаешь под эту категорию.
Отвечать на это письмо не нужно. Не нужно ни извинений, ни оправданий. Я сообщил Нэлл, что с этого момента ни Джейн, ни я ни в коем случае не согласимся выступать посредниками между вами и не станем предоставлять свой дом для твоих встреч с дочерью. Отныне будь добр по этому поводу обращаться к адвокату Нэлл. Очевидно, своей пьесой ты и хотел вынудить нас к этому — иначе расценить твой поступок мы не можем. Нам ясно, что мы для тебя больше не существуем; с этих пор и ты больше не существуешь для нас.
Письмо было написано от руки и подписано полным именем. Я сразу же передал его Андреа — мы как раз завтракали — и внимательно вглядывался в её лицо, пока она читала. Оно было совершенно бесстрастным, когда она наконец подняла на меня глаза:
— Ты удивлён?
— Пожалуй, нет.
— Будешь отвечать?
— Что толку? Он глух, как камень. — Андреа снова взглянула на письмо. — Разумеется, они «поддерживали линию партии», выступая за прочность семьи. Но я голову готов прозакладывать — они всячески давали Нэлл понять, что обо мне думают на самом деле. — Андреа всё ещё разглядывала письмо, словно оно убеждало её гораздо больше, чем я. — Да он небось упивался каждым словом, сочиняя эту обличительную проповедь. На злобу дня.
— Почему «на злобу дня»?
— Так ведь Пепельная Среда[620]! Божие проклятие на головы грешников.
И тут я рассказал ей про Джейн: мне так отчаянно хотелось, чтобы хоть один человек оказался на моей стороне. В результате часть грехов была мне отпущена; со временем, так как мы часто вместе рассуждали об этом, я получил и почти полное их отпущение, во всяком случае, что касается Андреа. Я думаю, «двуличие» Джейн она каким-то образом соотнесла с тем, как её муж-католик использовал свою веру для оправдания собственного чудовищного эгоцентризма.
Вот уже много лет я знаю, что Энтони был прав. Ничего иного я тогда не заслуживал, тем более что он ведь не знал, что произошло между мной и Джейн. И лишь два года назад я решился поговорить с Каро о том, почему написал эту злосчастную пьесу; разговор оказался весьма полезным — как потому, что я смог доказать самому себе, что стал достаточно объективен, так и потому, что открыл доступ в дотоле запретную зону наших отношений.
«Победители» погубили не только нашу дружбу. После этой пьесы я написал ещё две, но ни в одну из них не смог вложить душу. Не только род человеческий не переносит избытка реальности.
Смешно и говорить о чувстве отчуждённости в первые минуты встречи с тем, кто столько лет прожил в отчуждении от тебя, и тем не менее именно это Дэн и чувствовал сейчас, общаясь с Джейн. Ощущение неловкости не оставило его и когда они подъехали к больнице. Джейн выключила зажигание и достала из-под приборного щитка книгу. С минуту подержала её на коленях.
— Я провожу тебя наверх, Дэн. Но Энтони хочет поговорить с тобой наедине. — Она не взглянула на него, но, видимо, почувствовала, что он растерялся. Воображение снова сыграло с ним злую шутку — он ведь уже представлял себе: вот Энтони лежит в постели, а они с Джейн сидят по обе стороны кровати… Так началось бы восстановление былой дружбы, праздник воссоединения, возвращение прошлого.
— Тогда давай встретимся прямо в ресторане. Я возьму такси или как-нибудь иначе доберусь.
— Да нет, зачем же… — Она подняла с колен книгу, показывая, что приготовилась ждать. Потом отвернулась и открыла дверь, предупреждая возражения. «Интересно, почему она раньше об этом не сказала», — подумал он. Что-то здесь её явно смущало, как и само его присутствие. Пока они шли от стоянки ко входу, она говорила, чуть слишком обстоятельно, о том, как хорошо поставлено дело в этой больнице. А Дэн всё больше чувствовал себя солдатом-новобранцем, отправленным в бой без надлежащих инструкций.
Они вошли в лифт и поднялись на четвёртый этаж. Прошли по коридору в холл, образованный пересечением нескольких таких же коридоров. Здесь у столика сидела сестра, что-то писала. Когда Джейн направилась к ней, та подняла голову и, узнав её, улыбнулась и что-то сказала; Дэн не расслышал, что именно. Джейн нужно было пойти к Энтони первой — предупредить, что приехал Дэн. Он глядел ей вслед, пока она удалялась по одному из боковых проходов. Мимо прошли двое мужчин в больничных халатах, обсуждая шахматную партию. Очень хотелось курить, но над столиком сестры висел знак, запрещающий курение. Сестра снова принялась за свою писанину. И снова Дэн в уме репетировал, что скажет, зная заранее, что скорее всего скажет что-то совсем другое; он разглядывал доску объявлений, совершенно не осознавая, о чём говорят прикреплённые к ней листки бумаги. В душе нелепым эхом отозвалось воспоминание о мучительном ожидании в школьном коридоре перед кабинетом директора… Он уже жалел, что приехал. В сценарий он такую сцену ни за что бы не включил. Тут он услышал, что его зовёт Джейн.
Дэн пошёл следом за ней по боковому проходу. Джейн остановилась за несколько шагов от двери, распахнутой в самом его конце.
— Тебе сюда.
— Хорошо.
— Не переборщи с сочувствием. Не помогает.
— Постараюсь.
Джейн помолчала в замешательстве.
— Ну, я тебя здесь оставлю…
Она всё ещё колебалась, словно чувствовала — следовало бы ещё что-то сказать. Но вот она улыбнулась какой-то вымученной, формальной улыбкой, как бы давая понять, что сделала своё дело, передала ношу в другие руки, и пошла прочь — в простор холла, где скрещивались больничные коридоры.
Энтони вовсе не лежал в постели: он сидел в кресле-каталке у окна; рядом с окном закрытая стеклянная дверь вела на небольшой балкон. Исхудавший человек в синем шёлковом халате, укрытый от пояса зелёным шотландским пледом. Потрясло Дэна его лицо, оно неузнаваемо изменилось. Энтони всегда выглядел несколько старше своих лет — они ведь были ровесники, — но теперь ему можно было дать все шестьдесят. Волосы его были по-прежнему густы, но, раньше времени поседев, стали совсем белыми. Впалые щёки пожелтели. Энтони выглядел утомлённым и отдалённо напоминал другого, гораздо более знаменитого Энтони — Идена[622]; только глаза и улыбка подтверждали, что перед Дэном тот самый человек, которого когда-то он знал так близко. Не произнося ни слова, Дэн прошёл через комнату к умирающему и пожал протянутую ему руку. Энтони задержал ладонь Дэна в своей. Несколько секунд молчания, взаимно переживаемое чувство, мгновенное осознание близости — всё, чего так недоставало в общении с женщиной, оставшейся снаружи.
— Чувствую себя несносным капризулей.
— Ерунда.
— Такой путь пришлось проделать!
— Мне всё равно нужно было возвращаться. Никаких проблем.
Энтони пытливо вглядывался в глаза Дэна.
— Фантастика — видеть тебя снова, Дэн. Отвратительное слово, но на этот раз оно точно соответствует действительности.
— Я мог бы найти слова и похуже. Или более грустные.
Больной с усмешкой пожал плечами:
— Начинаю извиняться перед всеми подряд. — Он вдруг заговорил неестественно театральным тоном: — «Послушайте, мне ужасно жаль, что приходится говорить об этом, но, как я понимаю, мне конец». Абсурд. — Энтони улыбнулся. — Мы становимся невероятно тщеславны, Дэн. Принимаем сочувствие как нечто само собою разумеющееся. — Он сделал жест рукой. — А сейчас выпей-ка хересу. И извини, что не могу выпить с тобой.
Дэну вовсе не хотелось выпить, да и хереса он не пил уже много лет, но он чувствовал себя неловко, стоя перед Энтони. На столике у двери он увидел поднос с бутылкой «Амонтильядо» и бокалами. Комната была небольшая, но здесь были цветы, книги; над кроватью висела дешёвая репродукция картины Мантеньи «Святой Себастьян»[623]. Вряд ли это сотрудники больницы повесили здесь картину. В таком намерении было бы гораздо больше сардонического, чем вдохновляющего. Он открыл бутылку и наполнил бокал.
— Джейн позаботилась о тебе?
— Я собираюсь пригласить её в ресторан — пообедать. Если ты не против.
— Она будет в восторге.
Дэн повернулся к Энтони и сделал ещё одну попытку:
— Энтони, я получил строжайшие инструкции не…
— Так изволь их выполнять. — Оба улыбнулись этой прежней язвительности, — Я теперь не испытываю особых болей. Остаюсь в больнице, чтобы избавить Джейн от лишних утомительных забот. Я бываю подчас весьма неделикатен. На клеточном уровне.
— Ну хорошо. Я только…
— То, что ты здесь, говорит гораздо лучше слов. Даже при твоём великолепном умении ими пользоваться. — Энтони говорил по-прежнему быстро, лишь паузы между фразами длились чуть дольше обычного, вот и вся разница.
Дэн поднял бокал:
— Ну что ж — за наше чудесное прошлое.
— Аминь. Теперь иди сюда и сядь рядом.
В палате был ещё один стул — металлический, с пластиковым сиденьем; усевшись, Дэн оказался чуть выше Энтони. Энтони наблюдал за ним пристально, почти жадно, губы его улыбались, руки он засунул в карманы халата. Это обескураживало: в тот первый момент проявилось гораздо больше искреннего чувства, взаимопонимания, чем за целый час пребывания с Джейн. Во всяком случае, хотя бы одно из опасений Дэна оказалось напрасным. Но он понял значение улыбки Энтони из того, что за нею последовало. Улыбка застыла на лице, всё больше и больше превращаясь в маску; то же происходило и с улыбкой Дэна, хотя, видимо, по другим причинам. Глаза Энтони сохранили прямоту, всегдашнее странно упорное стремление глядеть в глаза собеседнику. Взгляд был скептическим, но глаза лихорадочно горели, будто в мозгу глядящего пылало последнее тёмное пламя.
— Ну и как там реальный мир?
— Как всегда, ирреален.
— Никаких сожалений?
— Сожалениям несть числа.
— Не из-за карьеры, разумеется. Ты ведь достиг исключительных успехов.
— В мире кино это и есть prima facie, свидетельство вечного проклятия.
Улыбка Энтони на мгновение опять стала искренней.
— Ну-ну. Нам твои фильмы понравились. Те, что удалось посмотреть.
— Есть один-два, за которые не приходится краснеть. Но денег я заработал гораздо больше, чем самоуважения.
— А теперь ты обзавёлся ещё и собственным пристанищем? В родных местах? К тому же совершенно очаровательным? Каро нам говорила.
— Всего лишь небольшая ферма. Я там почти не бываю.
— Орхидейные места?
Он прямо-таки выпалил эту фразу, словно вдруг вспомнил давно забытую шутку.
— На одном лугу встречаются ремнелепестники. Довольно много. Есть вполне симпатичная колония spiralis[624]. Правда, её трудно от овец уберечь. Ранние венерины башмачки. Пурпурные. Вот, пожалуй, и всё.
— А ты знаешь, aestivalis[625] снова появились недалеко от Нью-Фореста!
— Понятия не имею.
— Чудеса, да и только. — Он словно поддразнивал Дэна, подкалывал, как бы приглашая пофехтовать. — Помнишь, как мы когда-то гонялись за журавлём в небе?
Они тогда отправились в Нью-Гэмпшир в поисках неуловимой летней орхидеи с нежным названием «девичий локон», одной из самых редких в Британии. Долгий конец недели, дни, напоённые лазурью, бесконечные попытки продраться сквозь болотные заросли и густые травы лугов — и ни следа орхидей.
— Ещё бы.
— Но ты, видимо, утратил ко всему этому интерес?
— Да нет. Ботанизирую понемножку. Когда там бываю.
— В Уотлингтоне мне тебя недоставало. Никто не мог так…
Он улыбнулся, как бы допуская, что сказал глупость. Дэн понял — Энтони хочет снять напряжённость, облегчить общение; но в то же время он не сводил с Дэна глаз, пытаясь уяснить, каким же он стал теперь, как перейти к тому, о чём он действительно собирался с ним говорить.
Дэн рассматривал свой бокал с хересом.
— Мне недоставало тебя гораздо чаще, Энтони.
Наконец-то и Энтони опустил глаза.
— Понимаю.
Наступило молчание.
— Я только что сказал Джейн — я давно понял, что мне следует во всём, что произошло, винить лишь себя самого.
Энтони всё молчал. Потом улыбнулся:
— Слава Богу, что я не пошёл в юристы. — Дэн устремил на него вопрошающий взгляд. — Говорят, у судей девять десятых таланта составляет умение правильно вынести приговор. Сомневаюсь, что хоть в малой мере обладаю этим умением.
— И напрасно. Тот приговор я вполне заслужил.
Энтони пристально изучал Дэна, буквально впиваясь в него взглядом.
— Ещё одно неверное умозаключение. На основе кажимостей.
Дэн покачал головой:
— Уж это-то я имел время обдумать.
Энтони вгляделся в его лицо, потом опустил глаза; пальцы его теребили зелёную ткань пледа.
— Дэн, у меня, к сожалению, мало времени… Скоро придут делать укол на ночь.
— Завтра я опять приду. Буду приходить, когда захочешь…
Обречённый кивнул, но видно было — его обуревает нетерпение.
— Я заставил тебя проделать это невероятное путешествие не ради пустой болтовни.
— Дорогой мой, если ты и заставил меня что-то сделать, так это лишь пожалеть, что такое могло произойти между нами.
Но Энтони всё колебался. Дэна мучило сознание, что и сам он оказался не таким, каким его представляли, может быть, просто что-то в нём постарело, а то и вовсе атрофировалось, что-то такое, что до сих пор мальчишкой жило, не притупляясь, в этом умирающем профессоре, пальцы которого снова принялись за плед, прилаживая линию узора к очертаниям укрытых пледом ног. Руки его были болезненно-белы.
— Прежде всего хочу тебя заверить, Дэн, что облегчение собственной моей совести играет сугубо второстепенную роль в том, что я собираюсь сказать тебе, и вовсе не ради этого я просил тебя приехать. Когда мне впервые всё сказали, я очень испугался. Горько? Не то слово. То, что потратил большую часть жизни на лингвистические изыскания и теорию этики, не помогает ни черта, когда дело доходит до этого. — Он взглянул на Дэна с невесёлой улыбкой. — И вера, и теология здесь тоже бессильны. Поначалу тебя одолевает сокрушительное чувство несправедливости. Только это. Несправедливость!.. Бога ли, природы — не имеет значения. Теряешь способность думать о прошлом — только о будущем, которого тебе уже никогда не увидеть. Но такое состояние ума приносит столько страданий и настолько бессмысленно, что человек вынужден… или, во всяком случае, я был вынужден искать какой-то рациональный выход. Рациональным выходом в моём случае была попытка честно оценить собственную жизнь — работу, женитьбу и жизнь с Джейн, всё… Я попытался подбить точный баланс. Это означало пересмотр многого такого, о чём я очень старался — и вполне успешно, надо сказать — большую часть времени просто не думать. А пересмотрев всё это, решить — нельзя ли всё-таки что-то по этому поводу сделать. Ты меня слушаешь?
— Конечно. Но тебе не стоит…
— Не надо, прошу тебя. Дай мне закончить. — Он скрестил на груди руки. — Ещё одно представление, от которого надо отрешиться, — это мысль о воздаянии. Я согрешил, и вот я умираю. Здесь, в больнице, они всё об этом знают. Очень убедительно объясняют, что карцинома — или, во всяком случае, тот её вид, что у меня, — просто злосчастная случайность. Правда, они не столь убедительны, если речь идёт о необходимости воздаяния в принципе. Остаётся лишь утешаться пословицами да поговорками вроде «нет худа без добра»… «Добро» в данном случае, как ты понимаешь, целиком и полностью зависит от того, кому худо. Юмор здесь, между прочим, тоже присутствует: я замечаю, что моё стремление творить добро растёт в прямой пропорции к возрастающей неспособности делать что бы то ни было, кроме как думать о том, чтобы творить добро. — Оба осторожно улыбнулись, всё ещё не вполне доверяясь друг другу. — Я вовсе не упиваюсь самообличениями перед… пред вечным престолом. Смею сказать, у меня набралось достаточно лицензионных свидетельств, чтобы убедить святого Петра. Но мысль о существовании таможенного и акцизного контроля на Небесах всегда казалась нам не такой уж правдоподобной, верно?
— Ну, я-то не мог себе позволить верить в это. У меня всегда было слишком много такого, что запрещалось к провозу.
На миг показалось, что Энтони вот-вот рассмеётся.
— Что касается меня, боюсь, я готов поддаться соблазну и поспорить с таможенником о содержимом моего багажа. Надеюсь доказать, что некоторые мои ошибки в конце концов обернулись благом. — Он на мгновение умолк. — Одна из них — в том, что я заставил Джейн принять католичество. Она тебе уже…
— Только о самом факте. О мотивах не упоминала.
— Со взглядами зрелой язычницы ей сейчас гораздо легче держаться, чем с убеждениями недозрелой католички. Даже я это понимаю. — Он фыркнул. — А я теперь стал главой целой семьи отступников.
— Жаль.
— Да нет. Будем надеяться, на Небесах теперь принимают и кредитные карточки, не только звонкую монету. Всем нам будет худо, если это не так.
— А твои убеждения?
Ещё не успев договорить, Дэн понял, что этот вопрос задавать не следовало: он мог далеко завести. Энтони помолчал, потом улыбнулся просто и естественно:
— На днях слышал прелестный анекдот. Молодой священник в одной из весьма передовых духовных семинарий приходит к своему наставнику и говорит: «Я должен покаяться в ужасном грехе». С этими словами он опускается на колени и закрывает лицо руками. — Тут Энтони спрятал лицо в ладонях. — «Святой отец, не знаю, как и сказать вам об этом, но я больше не могу нести свой крест в одиночестве». — «Слушаю тебя, сын мой». — Энтони опустил руки и повернул к Дэну по-настоящему измождённое и по-клоунски искажённое горем лицо: — «Я старался изо всех сил, но по-прежнему искренне верую во Христа!»
Дэн усмехнулся:
— И ты находишься в таком же ужасающем состоянии?
Энтони потёр кончик носа:
— Не настолько. Хотя всё ещё могу считать себя католиком. Но клянусь тебе, Дэн, ты здесь не затем, чтобы я мог благодаря тебе рассчитывать на духовно чистое исподнее, когда… случится неизбежное. Вовсе нет. — Он пытался снизойти до уровня человека неверующего и явно перебарщивал с уничижительными метафорами, но Дэн с готовностью улыбнулся. — Речь пойдёт скорее об инженерном искусстве. Об исправлении неудачного проекта. — Он помолчал. — Попробуем взять реванш у мадам Сосострис[626]. С её зловещей колодой карт.
— Понимаю.
С минуту Энтони разглядывал Дэна, уверенный — как вскоре и самому Дэну стало ясно, — что тот ничего не понял.
— Хоть ты так любезно и приехал сюда, прощения за ту твою пьесу тебе всё равно нет. Не могу точно припомнить, что именно и как я тогда написал тебе, но очень сомневаюсь, что захотел бы взять назад написанное по существу. Даже сегодня.
— Не спорю.
— Но лишь потому, что, даже если бы ты знал, что заставило меня послать тебе то письмо, всё равно тебе не следовало писать такую пьесу. Однако меня это всё равно не оправдывает. — Дэн вгляделся в исхудалое лицо. Энтони потупился, потом снова посмотрел прямо на Дэна. В испытующем взгляде — чуть заметная суховатая ирония. — Перед нашей свадьбой Джейн сказала мне, что вы были близки. Такой вот джокер скрывался в той колоде.
Дэн опустил голову:
— Боже ты мой!
Но голос Энтони звучал легко:
— Я знаю, оксфордская философия давно — и порой вполне заслуженно — стала для всех писателей-интеллектуалов чем-то вроде любимой «тётки Салли»[627]. Мы и вправду бываем иногда склонны убивать время на дискуссии, весьма напоминающие когдатошние споры о том, сколько ангелов могут уместиться на острие иглы. Я могу понять, если ты теперь посмотришь на эти события как на дела давно минувших дней. Вряд ли стоило бы улицу перейти, чтобы обсуждать этакие древности, а уж океан пересечь…
— Я понятия не имел.
— Именно этого мы и хотели.
Мысли Дэна устремились назад, к тем незапамятным временам — он пытался осознать, какой свет проливает это новое знание на всё происшедшее с ним. Его первой инстинктивной реакцией было возмущение, смешанное с чувством абсолютной абсурдности ситуации: сколько же всем им приходилось скрывать и сколько снисходительности крылось в их молчании. А Энтони продолжал:
— Я должен сразу же сказать тебе — тот грех я тебе теперь простил — от всего сердца. Жаль, не могу сказать, что простил уже тогда. Тогда — не простил. Жалею об этом.
— Я же просто…
— Я знаю. И что больше всего виновата она. И я. Если кто-то в этой истории и невиновен, так это ты.
— Ты слишком легко отпускаешь мне грех.
— Теперь это уже не имеет значения, Дэн. Нравы меняются. В отношении к сексу — особенно. Мои студенты меня давно просветили. — Он опять принялся разглаживать плед на коленях. — Если бы только Джейн была не так честна и открыта… или — имела дело с кем-то, кто не так страстно увлечён собственной софистикой… и не обладал бы столь удивительной способностью, оберегая интеллектуальную синицу, в зародыше подавлять эмоциональных журавлей.
— Если ты и теперь винишь себя за это, значит, этот грех тебе так и не удалось изжить.
Мои слова заставили его на некоторое время замолчать. Голос его зазвучал мягче — видимо, он признал, что я прав.
— Разум — вот что было определяющим в нашем браке. Интеллектуальные игры. Не плоть. Не чувства. Не душа. — Он спрятал руки в карманах халата. — Именно это и помогло нам сохранить нашу тайну. Это вынудило тебя жениться на Нэлл. Отсюда же — отчасти — и то, что ты написал свою пьесу. Не на одном тебе вина. И за столь долгое молчание меж всеми нами тоже. — Он помолчал. — Прощая тебе на словах, я сделал всё возможное, чтобы и речи о прощении не заходило. Тогда, давным-давно.
— Не понимаю, как бы ты мог чувствовать ко мне что-либо, кроме ненависти.
— Сильнее всего во мне бушевало чувство зависти. Так мне теперь представляется.
— Зависти?
— Поскольку ты воплощал в себе совершенно иные жизненные принципы.
— По отношению к предательству?
— Ну, скажем, к человеческим слабостям.
— Это что — добродетель?
— Некий корректив. Фальшивой духовности.
— Не понял.
— Весь мой вклад в нашу семейную жизнь свёлся к интеллектуальному высокомерию. Вклад Джейн — бесконечное терпение, позволившее это высокомерие вынести.
— Это как-то не вяжется с её отречением от веры.
— С самого начала она предоставила мне полную свободу выбора. Я мог навсегда расстаться с ней. Существует множество способов проявлять высокомерие, помимо требования, чтобы жена разделяла твои религиозные взгляды. Я стремился подавить все интуитивные проявления её натуры. Убеждал её, что разум способен оправдать даже самые смехотворные решения.
— А теперь ты делаешь из неё бессловесную дурочку.
Энтони снова невесело улыбнулся, будто загнал Дэна в угол:
— Бессловесную жертву.
— Но… Ведь ваш брак не оказался неудачным!
— Как знать? После всех этих лет?
— Потому что я в жизни не поверю, что Джейн могла бы жить в постоянной лжи. Не тот она человек. То, что она отказалась от католичества, — лишнее тому доказательство.
— Я, пожалуй, сказал бы, что этим она не весьма удачно заменила отказ от мужа.
Дэн вдруг, неожиданно для себя самого, снова оказался в «Рэндолфе», вслушиваясь в не прочитанные тогда значения интонаций Джейн, окрашенные то лёгким цинизмом, то равнодушием: ему-то казалось, это влияние Оксфорда, игра в «англичанство», в той же, а то и в большей мере, чем что-то личное. А Энтони продолжал:
— Тот факт, что мои слова отчасти результат моих собственных построений, то есть я не знаю, согласилась ли бы Джейн подписаться подо всем, что я тут наговорил, скорее подтверждает, чем опровергает суть сказанного.
— Но есть ведь совсем простое средство, чтобы справиться с этим?
— Разумеется. Если бы не было слишком хорошо известно, что правда вредна умирающим. — Помолчав, он добавил: — К сожалению, как мне пришлось выяснить, некоторые болезни не поддаются лечению простыми средствами.
Он говорил без горечи, но слова прозвучали укором.
— Ты несправедлив к ней. — Энтони не ответил. — Человек ведь знает — волей-неволей. Работает инстинкт. Интуиция.
— Наверное, я слишком часто имел дело с этим глаголом — «знать», — чтобы так уж доверять ему. Я всего лишь хочу сказать, что если моя слепая одержимость интеллектуальными проблемами так глубоко — насколько глубоко, этого даже сама Джейн может полностью не сознавать — урезала, исказила, да как хочешь это назови, её истинную природу, тогда… — Тут он, в совершенно несвойственной ему манере, прервал себя на полуфразе. Дэн явно представлял собою проблему, которой Энтони не предвидел. Он заговорил снова, но уже не так резко: — Не хочу умереть, ничего по этому поводу не сделав.
— Но то, что ты называешь «искажением», — цена всякого сколько-нибудь длительного союза. А люди вроде Джейн ни за что не улягутся — лапки кверху, — чтобы вот так запросто позволить «исказить» себя до неузнаваемости.
Это явно позабавило Энтони.
— Надо бы тебе как-нибудь отобедать за одним из наших «высоких столов»[628].
— Ну, это уже профессиональные деформации. Вовсе не одно и то же.
— Менее опасные, чем деформации семейные? А что, по-твоему, больший грех — изменить человеку или изменить человека?
Дэн развёл руками:
— Ну, мой милый, таковы правила игры. Я в своё время отказался играть по правилам, не позволил Нэлл изменить меня… Поэтому мы и разошлись. Ты это не хуже меня знаешь.
— Ну хорошо. А если бы ты попытался сохранить семью, позволив Нэлл руководить твоими поступками, ты чувствовал бы себя счастливее?
— Господи, да как же я могу на это ответить?
— Сказав, что не перестаёшь жалеть о том, что ваш брак распался.
Дэн опустил глаза, пристально разглядывая свой бокал.
— Если я и не жалел об этом, то лишь потому, что генетически не могу быть верен одной-единственной женщине.
— Ну а я, пользуясь твоей терминологией, генетически не могу не быть верен одной-единственной женщине. Так ли уж велика разница между нами? Ты по крайней мере честно отдавал себя каждой из них.
Дэну припомнилась давняя шутка об Оксфорде: говорили, что самым типичным из оксфордских профессоров был Льюис Кэрролл[629]. Полностью скрыть ощущение, что их разговор близок к абсурду, ему не удалось.
— Энтони, послушай, у меня было меньше часа, чтобы снова познакомиться с Джейн. Разумеется, она изменилась, это видно. Но она вовсе не производит впечатление человека, личность которого деформирована. И я знаю о ней от Каро. Девочка ею восхищается. Я представляю, что всё это значит для тебя, как велик соблазн строго себя судить и… — Дэн почувствовал, что вот-вот сорвётся, и взял себя в руки. — Ты понимаешь, что я хочу сказать.
— Параноидальный бред умирающего?
— Вовсе нет. Но ведь можно переборщить и с принципиальностью?
В комнате повисло молчание. Исхудалое лицо замкнулось в иррациональном упрямстве, чуть ли не в раздражении, в нежелании отказаться от давно вынашиваемых сомнений.
— А ты женился бы на Джейн, если бы я всё поломал с самого начала?
— На этот вопрос невозможно ответить. Ты и сам это знаешь.
— Но ведь ты был в неё влюблён?
— Меня влекло к ней. Как влекло потом ко многим женщинам. — Глаза Энтони пристально наблюдали за ним, слишком пристально, чтобы Дэн мог чувствовать себя спокойно; он потупился и пожал плечами. — Я не Казанова, Энтони, но был близок со многими. Я и в самом деле испытываю непреодолимую тягу к непостоянству. — Но Энтони всё молчал, и Дэну пришлось приподнять бокал и спросить: — Можно, я налью себе ещё?
— Пожалуйста.
Дэн прошёл к столику, где стояла бутылка хереса.
— И потом, ведь была же Нэлл, — сказал он.
— А сейчас? Есть кто-нибудь?
— Да. — Дэн обернулся, усмехнувшись с грустной иронией. — Совсем молодая. В дочки мне годится.
— Меня тут считают ужасно добропорядочным. Ни одной студентки не совратил. — Дэн улыбнулся, а Энтони продолжал: — И что же, ты не чувствуешь никакой ответственности перед ней?
— А как же. Я даже объяснил ей, что я такое на самом деле.
— Тогда ты оказался гораздо честнее и порядочнее, чем я.
Дверь отворилась: в проёме появилась молоденькая сестра. Она не произнесла ни слова, только притворно-строго взглянула на Энтони, о чём-то предупреждая. Он сказал: «Нет, ещё не пора». Она с готовностью кивнула и скрылась за дверью.
— Ты уверен…
— Да нет, нет. Просто девочка проявляет заботу.
С бокалом в руке Дэн подошёл к стеклянной двери и выглянул наружу: так он был рядом с Энтони, но лишь вполоборота к нему. Проехал автомобиль, потом — два студента на велосипедах; улица внизу полнилась туманом; вверху тянулись крыши Оксфорда — города, казалось, на века отставшего от того, другого, недавно покинутого Дэном в далёкой Калифорнии. Опять ему подумалось о Дженни, о том, насколько приятнее было бы поужинать сегодня с ней, а не с Джейн, поджидавшей его в холле; вернуться в настоящее, а не застревать в несказуемом прошлом. Он чувствовал какое-то психологическое удушье, клаустрофобию от этой замкнутой университетской жизни, гнёт чего-то невыразимого, что за всей этой умудрённостью и интеллектуальностью оставалось вечно незрелым, подростковым, бледным и хилым, словно растение, лишённое света, и в то же время защищённым множеством привилегий, укрытым от трудностей реальной жизни, от мира вне оксфордских стен. То же можно было отнести и ко всей Англии в целом.
— Ты что-то говорил об исправлении неудачного проекта.
— Скорее всего я ничего особенного не имел в виду… Просто, может, что хорошее и выйдет, если обозначить неудачи. Впрочем, нет, — поспешно продолжал он, — здесь я не вполне искренен. Это всего лишь гипотеза, Дэн. Надежда — вопреки всему, — что в один прекрасный день ты сумеешь найти время и поможешь вытащить из-под всего наносного ту Джейн, ту её личность, какой она могла бы быть… — Энтони пристально вглядывался в лицо Дэна, и — как ни странно — впервые за всё время взгляд его вдруг стал почти чужим, формально-вежливым. — Не мог ли бы ты снова стать ей другом?
— Энтони, я не был бы сейчас здесь, если бы… я же пытался дать вам знать… писал вам обоим… через Каро. Давно. Несколько месяцев назад.
И снова Дэн почувствовал, что предложил направление беседы, следовать которому Энтони вовсе не был намерен.
— Да… мы получили. — Он улыбнулся. — Удивляешься, почему мы никак не прореагировали? Или — почему только теперь?
— В общем — да. Самую малость.
— Знаешь, смерть очень похожа на профессора, чьи лекции слышит лишь тот, кто оказался в первом ряду, — сказал Энтони. — Это помогло мне выиграть битву с самим собой, Дэн. А Джейн её проигрывает. — Он помолчал в некотором замешательстве. — Она ведь не хотела, чтобы ты сегодня приехал. Не знаю, понял ты это или нет.
Дэн опять глянул вниз, в окно: улица словно вымерла.
— Она всё ещё винит меня за Нэлл?
— Не думаю, что в этом дело. Да и «винит» — вовсе не то слово. — Голос его теперь звучал не так резко. — Её реакция на прошлое совершенно иная, чем у меня, Подозреваю, что ты для неё — некий символ, воплотивший в себе всё, чего недоставало в нашей семейной жизни. Разбитый киль, на котором — как она теперь считает — и был построен наш брак. — После минутной паузы он продолжал: — Тебе придётся извинить меня, Дэн. Я не очень чётко излагаю проблему. Я понял, что очень хочу увидеться с тобой, примерно месяц назад. И отчасти именно реакция Джейн на заданный мною вопрос помогла мне осознать, как много мы с ней прятали друг от друга все эти годы. Мы никогда в открытую этого не обсуждали. Её нежелание внешне объяснялось боязнью причинить тебе беспокойство. Тщеславие — полагать, что ты вообще помнишь, кто мы такие. Впрочем, — добавил он, — тут она, может быть, отчасти права.
Теперь Дэн стоял, прислонившись к стене у стеклянной двери; Энтони избегал смотреть на него: пристально разглядывал серый больничный пол, будто именно к нему и обращался.
— Но в основном — совершенно не права.
Энтони улыбнулся, поднял на Дэна глаза:
— Но по крайней мере она отчасти права, полагая, что мною движут эгоистические, по сути, мотивы. Я ведь на самом деле прошу тебя сделать то, что не удалось сделать мне самому, Дэн. И я знаю. Невозможно объяснить. После всех этих лет… фактически, увы, не зная тебя больше. Просто — догадываюсь. Просто молюсь об удаче. Теперь, когда тебе вернули недостававшую в колоде карту.
Несколько мгновений — мгновений, снова и снова образующих странные геометрические построения, уничтожающие время и самое понятие хронологической последовательности, — двое мужчин вглядывались друг другу в глаза, пытаясь отыскать там не только кроющуюся в их глубине тайну, но и её разгадку. Код былого общения рушился, предлагался иной; и Дэн, хоть и не мог полностью осознать значительность происходящего, всё же понимал, что — даже если католицизм Энтони и не был теперь столь же неколебим, как прежде, — он сохранил гораздо более глубокую веру — веру в универсальный абсолют. То, что он, казалось, совершенно забыл о времени, о разрыве, обо всём остальном за пределами их разговора, было лишь функцией этой его веры: то, о чём я прошу, — вне времени… это абсурдно, но необходимо, этого требует всё моё существо, моя мораль, мои убеждения. Можешь мне удивляться, смеяться надо мной, презирать за то, что я до сих пор привержен той вере и той пауке, над которыми всё больше и больше смеётся мир; но на самом деле в данный момент суть моя не в этом, и не поэтому мы с тобой оказались здесь. Возможно, сказывалась близость смерти, но Дэну подумалось, что он, видимо, всю жизнь заблуждался, полагая, что этот человек был философом всего лишь по интеллектуальной склонности, по складу ума. В глубине его души — и это трогало до слёз — крылось что-то простое до примитивности, чистая наивность детства и в то же время истинной взрослости того, другого, философа, который когда-то предпочёл цикуту лжи[630].
— Энтони, ну разумеется… Если мои попытки могут помочь…
— Но я прошу о невозможном?
— Я этого не говорил. — Дэн снова разглядывал свой бокал. — Просто… ну… это ведь от Джейн зависит, разве нет? У неё теперь, вероятно, есть гораздо более близкие друзья.
— Но ей нужен кто-то, кто и знает её, и не знает. Кто помнит, какой она когда-то была. Она стала очень замкнутой, Дэн. Думаю, не только со мной. — Некоторое время он молча обдумывал следующую фразу. Потом заговорил снова: — Может быть, самая глубокая трещина в нашем браке образовалась из-за спора о том, сохраняем ли мы хоть какой-то контроль над собственной жизнью или нет. Брак наш стал непререкаемым доказательством того, что моя точка зрения ничего не стоит: вот одна из причин, по которой я не могу говорить с ней обо всём этом. Я проповедую в пустом храме, а это доказывает, что мои проповеди никчёмны. Теперь наши отношения свелись к нежно-вежливым. Как принято: умирающий муж, заботливая жена.
Дэн прошёл к кровати, присел на край; пристально разглядывал полоску стены под окном.
— Я ничего не знал об этом, Энтони.
— Откуда тебе было знать? Мы очень старались это скрывать. Даже от собственных детей. А уж от внешнего мира и подавно.
— А ты в последнее время не пытался…
— Я заставил её много лет лгать о её религиозных убеждениях. С этого и начался процесс замыкания в себе. Не хочу совершить того же по гораздо более важному поводу. Она к тому же очень горда. Я не готов оскорбить в ней и это чувство.
— Что ж, приговор выносится без суда и следствия?
— Наоборот — суд и следствие без приговора.
— А она знает, что ты собирался сказать мне об этом?
— Должно быть… да, в каком-то смысле, должно быть, знает. Но я бы хотел, чтобы ты теперь сохранил это в тайне, Дэн. По правде говоря, я даже на этом настаиваю.
Дэн промолчал, чувствуя себя всё больше и больше не в своей тарелке; он словно был втянут в игру, правила которой давно забыл, и всё время ощущал присутствие той женщины, что ждала сейчас в машине у больницы, зная и не зная, о чём они говорят.
А Энтони продолжал:
— Это, должно быть, странно звучит. Но я настаиваю — как бы это сказать? — из стратегических соображений. Предполагая, что ты готов простить нам обоим.
— Ты прекрасно знаешь, что этой проблемы не существует.
Снова ненадолго воцарилась тишина.
— И ещё — я испытываю глубочайшую благодарность за то, что мне было позволено делить с нею жизнь. На другом уровне. Я говорю о том, чем вам обоим пришлось пожертвовать. Ваш поступок, может, и был аморален, но то, что за ним последовало… моя благодарность отчасти вызвана эгоизмом выигравшего в результате принятого вами решения, но я её и в самом деле испытываю.
Дэн усмехнулся:
— Хоть один из участников доволен… результат выше среднего в этом раунде.
— Но ниже среднего, если речь о серьёзной игре. Даже если о гольфе говорить, верно?
Что-то весьма странное случилось с его чувством времени. Для Дэна оба они теперь были чужими, людьми разных судеб и даже разных культур. Для Энтони всё как бы оставалось по-прежнему, будто они по-прежнему были самыми близкими друзьями и за все прошедшие годы замены Дэну так и не нашлось.
Дэн снова улыбнулся ему и кивнул на репродукцию Мантеньи:
— Начинаю понимать, зачем она у тебя здесь висит.
Энтони чуть скривил рот в усмешке.
— Ужасно. Дурной вкус. Даже мои остроумные друзья-иезуиты не смеются.
Однако он не дал себя отвлечь; выпрямился в кресле и взглянул на Дэна через комнату:
— Дэн, ты как-то раз сказал мне одну вещь, которую я навсегда запомнил. Ты тогда нашёл прелестную орхидею, мимо которой я прошёл, не заметив… insectifera[631], кажется?., не могу сейчас вспомнить, но вечером мы рассказывали о ней нашим девушкам. Про твой нюх на орхидеи. И ты сказал, что я знаю только, как надо рассматривать орхидеи, а не как их разыскивать. Ты помнишь? — Дэн покачал головой, встретив вопрошающий взгляд Энтони. — Так вот. Когда я думаю о тысячах суетных слов, напрасно произнесённых и зря написанных по поводу абстрактных предположений и философских умствований вроде подсчёта тех самых ангелов, вместо того чтобы… — Он пожал плечами.
Дэну вспомнился Барни. Прямо пандемия самообличений.
— Ну, с этим я никогда не соглашусь. Не говоря уж ни о чём ином, ты сотни молодых людей научил мыслить.
— Точно так, как мыслю сам. Слава Богу, среди них попадались и глупцы. Эти по крайней мере избежали заразы.
— Чепуха. Ты ещё и бисер перед свиньями метал.
— Точно. Только в другом смысле. Академической «игрой в бисер»[632] занимался.
Руки Энтони спрятал в карманы халата и снова выпрямился, слегка прижавшись к спинке кресла, будто испытывал неудобство или боль, хоть совсем недавно и отрицал это. Иронически улыбнулся Дэну:
— Извини. Это, должно быть, очень похоже на жалость к себе. Просто все очень уж многое спускают умирающему. Как будто размягчённость именно то, что ему нужно.
— Кроме всего прочего, ты и сам знаешь, что рассмотрение — деятельность гораздо более важная, чем разыскание.
— Возможно — если речь идёт об орхидеях. А не о себе. Я рассматривал себя. Всю свою сознательную жизнь. Такого, как есть. А не такого, каким мог бы быть. Или — каким должен был быть. Это и позволило мне превратить тебя в живой пример всего того, на что мы с Джейн могли взирать свысока.
Отвращение к себе звучало в его голосе, ясно виделось в лице.
— Ну хорошо. По невероятно завышенным христианским стандартам, тебе недостало милосердия. Но это же не означает, что ты в принципе судил неверно.
— Но я судил, основываясь на неверных принципах. — Энтони впился взглядом в глаза Дэну. — А то, что ты принял приговор не противясь, лишний раз доказывает это.
— Да почему же?
— Да милый ты мой, ведь судья, который ведёт дело — я имею в виду твою пьесу, — столь явно исходя из своих собственных интересов, — судья неправедный, он был бы позором всему правосудию вообще. Особенно если учесть, что одно из его собственных предыдущих решений — то самое, тебе неизвестное, — и спровоцировало в значительной мере преступление, о котором шла речь. То, что теперь у тебя хватает доброты признать, что приговор был справедливым, доказывает твою относительную невиновность.
— А кто спровоцировал то твоё «собственное предыдущее решение»? И как ты думаешь, почему это случилось лишь однажды? Почему, раз вступив на этот путь, мы сразу же отказались следовать по нему дальше?
— Да потому, что вы ошибочно решили, что я — потерпевшая сторона.
Дэн отрицательно покачал головой:
— Всё гораздо проще. Я был недостаточно хорош для Джейн. А она — недостаточно плоха для меня.
— Я полагаю, что мог бы легко убедить тебя в обратном. Но даже если бы так было на самом деле, вы принесли бы гораздо больше пользы друг другу, чем… — Он умолк, не продолжив сравнения.
Дэн поболтал остатки хереса в бокале. Энтони не желал расставаться с поразившими его стрелами, так что — в роли лучника — Дэн решил промолчать. А Энтони — в роли поражаемого стрелами мученика — снова скривил рот, иронизируя над собой:
— Кошмар. Этакая мелодрама на смертном одре. Но я и вправду очень хотел просто повидаться с тобой. Услышать, как ты живёшь.
— Про «Оскаров», отправленных в нужник?
— Ну ведь не всё же заслуживает сожаления?
— Нет, конечно, если жить этим изо дня в день. Что я и делаю. По большей части.
— Есть философии и похуже этой.
— Пока не начнёшь подводить итоги.
— Одного плакальщика на эту комнату вполне достаточно.
Дэн улыбнулся в ответ на этот упрёк:
— Думаю, я стал, как Джейн, детерминистом. Более или менее ухожу в себя.
— Уход в себя несовместим с детерминизмом.
— Если ты не рождён выбирать путь наименьшего сопротивления.
— Это пораженчество, а не детерминизм.
— Ну, человек может сам выбрать себе что-то из плывущих мимо обломков. Но это ведь дела не меняет?
Энтони поднял вверх палец:
— Чувствую присутствие святого Сэмюэла Беккета[633] и его изощреннейшего французского абсурда. Отъявленный романтический пессимизм.
— А теперь ты несправедлив к Беккету.
— Ничуть не более, чем был бы Паскаль. Или — Вольтер. Mutatis mutandis[634].
— Вряд ли.
— На днях один из моих самых всерьёз довольных собою оксфордских коллег пытался утешить меня, рассуждая о грядущей экологической катастрофе. Вроде бы мне необычайно повезло, что я ухожу, не дождавшись всепланетного фиаско. А я ответил, что он свободен в выборе и может ко мне присоединиться.
Дэн рассмеялся:
— Но то, что он отказался, вовсе не опровергает его утверждений, не так ли?
— Позволь мне предположить, что пьеса, в которой мы все участвуем, и вполовину не столь плоха, как утверждают глашатаи конца света. В конечном счёте та самая тварь земная, что несёт зло, есть тварь, способная мыслить. — Он взглянул на Дэна с былой шутливой насмешкой: — Бог для меня — по-прежнему неразрешимая загадка. А вот с дьяволом — полная ясность.
— И что же он такое?
— Он не видит целого. — Энтони снова смотрел в пол. — Год или два назад один мой студент сообщил мне, что двадцатый век помог нам понять, что все мы — актёры в дурной комедии, и понимание это пришло в тот самый момент, когда выяснилось, что комедию эту никто не писал, никто не смотрит, а единственный театр в городе, где она играется, — это кладбище.
— И что же ты сказал на это?
— Что ему следует бросить занятия философией и пойти по твоим стопам.
— Недобрый совет.
— Ничего подобного. Ты затворился в мире алогичных мечтаний, мы обречены жить в мире логических построений. Там слово — игра. Тут слово — инструмент. До тех пор, пока одно не пытается выдать себя за другое.
— И ты никогда не пытаешься играть этими инструментами?
— Ну я вряд ли смогу отрицать, что мы с тобой одинаково склонны злоупотреблять своими орудиями.
Оба заулыбались, я думаю, впервые совершенно искренне, по всей вероятности, потому, что одновременно вспомнили былые беседы, любовь к таким вот каламбурам, игру словами; потому, что оба понимали — эта встреча близится к концу… и если они — каждый со своей стороны — не нашли друг в друге того, что ожидали, всё же осталось в них нечто глубинное, не изменившееся вопреки всем изменившимся внешним обстоятельствам. Время улеглось, успокоенное, хоть и не побеждённое. Энтони снова выпрямился в кресле.
— Дэн, я даже выразить не могу, как всё это существенно для меня. Какой подарок ты мне сделал.
— Для меня тоже.
— Знаешь, я испытываю удивительно странное чувство оптимизма по поводу состояния человечества. Не могу объяснить… Это… ну, я думаю, тут что-то большее, чем просто вера. Существует кое-что поглупее теории совершенствования.
— Невозможность совершенствования?
Энтони кивнул:
— Просто — мы выкарабкаемся. Несмотря на все наши несовершенства. Если только поймём, что начинать нужно с себя. С собственной биографии. Вместо того чтобы возлагать вину на всё и вся, существующие под солнцем помимо нас. — Он лукаво взглянул на Дэна. — Я порой думаю оставить человечеству в качестве завещания последний мистический лозунг: «Вглядитесь в себя!» — Он помолчал с минуту, потом повыше натянул плед и сказал: — Вглядевшись в себя, отправлюсь-ка я, пожалуй, на боковую. Стать банальным ещё хуже, чем быть сентиментальным.
— Ты имеешь право на арию. — Энтони не понял. — Старый голливудский жаргон. Знаменитая фразочка Голдвина[635]: «Кончай со своей паршивой болтовнёй, арии вышли из моды вместе с Шекспиром!»
Энтони поднял голову — ему понравилось.
— Это надо запомнить. — Вгляделся Дэну в глаза: — Ты понимаешь, что я пытался сказать тебе, Дэн?
— Разумеется.
— Я знаю Джейн лучше, чем кто-либо ещё в этом мире. Несмотря ни на что. Она действительно нуждается в помощи. В добром самаритянине[636].
— Сделаю всё, что в моих силах. — Дэн протянул руку, коснулся пальцев Энтони и встал. — Приду завтра. Представлю тебе все ужасы мира, в котором живу. Тогда попробуй отвергнуть Шпенглера[637], если удастся.
— Я буду рад.
— И не беспокойся о прошлом. Главные недостатки проекта обнаружились в неодушевлённых предметах. В окружающей жизни. Не в нас.
— Если ты согласен, что средство их исправить заключено в нас самих. Теперешних. Не тех, какими мы были.
— Договорились.
Больной протянул руку, и Дэн сжал его пальцы. Тут — жестом, наконец выдавшим глубоко запрятанное чувство, — Энтони накрыл их соединённые руки своей второй ладонью. Но глаза его, вглядывавшиеся снизу вверх в глаза Дэна, были сухи.
— Столько всего ещё не сказано.
— Слова. Нет необходимости.
— Ну что ж. Удачного вам обеда.
— А тебе — хорошего сна.
— Эта проблема легко решается современной фармакологией.
Энтони выпустил руку Дэна. От двери Дэн спросил:
— Позвонить, чтобы кто-нибудь пришёл?
— Нет, нет. Сами явятся.
Энтони поднял руку; и ещё эта его улыбка… Словно лёгкий намёк на благословение… или — намёк на легко даваемое благословение: что-то столь же неоднозначное, как репродукция висевшей над кроватью картины, соединившей в себе гениальный артистизм и болезненную религиозность.
Он уже решил для себя, каким я стал, и не хотел, чтобы я понял это. Так что я потратил последнее мгновение, просто рассматривая Энтони. Не пытаясь больше его разыскать.
— Всё в порядке?
— Нормально.
— Я только пойду пожелаю ему спокойной ночи, ладно?
Я остался ждать Джейн там, где нашёл её поглощённой чтением книги; ожидание было тем более тягостным, что мною владели смешанные чувства: самым чётким из них было смущение оттого, что мне предстояло провести вечер с женщиной, вовсе не желавшей, чтобы я вновь вторгся в её жизнь, и оттого, что я только что более или менее твёрдо обещал ей солгать.
Открытие об отношении ко мне Энтони в нашей предыстории, по здравом размышлении, представлялось не столь неожиданным, не столь из ряда вон выходящим, как назначение меня на роль спасителя женщины, явно не желавшей, чтобы её спасали. Возникало ощущение, что меня как-то исподволь одурачили, что я позволил трагической ситуации, в которой оказался Энтони — хоть он и старался в нашем разговоре всячески отрицать наличие этого элемента, — лишить меня слова. Я должен был спорить, приводить больше доводов… Он воспользовался преимуществом, которое давала ему неожиданность, и никакие мои репетиции не могли предусмотреть столь радикальной смены основных посылок… я не рассчитывал на что-либо иное, кроме формального возобновления отношений с Джейн в будущем.
Видимо, болезнь и обезболивающие выбили Энтони из колеи, повлияли на психику: может, всё это было задумано в отместку жене; вполне возможно, он той же линии придерживался и с другими… Но ведь если бы это было так, Джейн меня предупредила бы заранее, а её поведение вряд ли опровергало поставленный им диагноз. Я думаю, главным потрясением во всём этом было обнаружить, что, по всей вероятности, событие, которое, как я считал, искорёжило мою жизнь значительно сильнее, чем её, но к которому я давно привык относиться как к тем самым волосам, по которым не плачут, в конечном счёте — если верить Энтони — затронуло Джейн гораздо более глубоко. Но всё это была такая глубокая ретроспектива, такое давнее прошлое, будто пришёл в театр и обнаружил, что там всё ещё идёт пьеса, которую видел полжизни назад. Разумеется, в каком-то смысле они оба — и Дэн, и Джейн — всё ещё продолжали существовать в этом театре, прошлое для них, таким образом, продолжало реально существовать в настоящем; но уже не в первый — и не в последний — раз за этот вечер я чувствовал, что очутился среди детей или, во всяком случае, среди людей, чьи представления о человеческих ценностях как-то странно окаменели. И всё же я понимал, что субъективно гораздо более тронут разговором с Энтони, что эта субъективная сторона моего «я» извлечена из-под всех ожесточивших душу лет, извлечён на свет некий зелёный росток не только с хорошими, но и с плохими его сторонами, подразумеваемыми этой метафорой, со всем тем, что мы утратили и что обрели.
Джейн отсутствовала недолго, и вот мы уже в лифте, спускаемся вниз, стоя бок о бок и глядя на двери перед собой. Тягучий миг неловкого молчания.
— Как ты его нашёл?
— Поразительное мужество. Просто волосы дыбом встают.
— Ну, если ты считаешь, что не зря потратил время…
— Разумеется, нет.
Слова её прозвучали… не подберу другого слова — почти непристойно. Тон весьма выразительно зачёркивал символическое отрицание. Я не одобряю всего этого, изволь почувствовать силу моего неодобрения. Она отыскала в сумочке ключи от машины.
— Он просил меня передать тебе его книги об орхидеях.
— Очень мило с его стороны.
— Да они, наверное, безнадёжно устарели.
— Сомневаюсь. И всё равно был бы рад получить их.
— Постараюсь их отыскать.
Двери лифта плавно раскрылись. К тому времени, как мы уселись в машину, стало совершенно ясно, что она не собирается расспрашивать, о чём мы с Энтони говорили. Что ж, по крайней мере я буду избавлен от необходимости лгать. Джейн либо знала, либо это её совершенно не интересовало. Энтони, во всяком случае, удалось убедить меня, что ему хотелось бы стереть из памяти годы молчания. Джейн же явно была довольна тем, что они не стёрты, и подчёркивала, что помнит об их существовании, внешне вежливо, но решительно делая вид, что всё идёт нормально.
Мы добрались наконец до итальянского ресторана. И снова кто-то из посетителей её узнал. Мы остановились, она представила меня сидевшей за столиком паре — назвала мою фамилию, и всё, словно ей было бы стыдно объяснить причину моего присутствия здесь. Немного поговорили об Энтони. Потом мы прошли через весь зал к нашему столику. Джейн объяснила, кто это такие: профессор английской филологии из Мертон-колледжа[638] и его жена. У меня создалось впечатление, что она с большей охотой сейчас сидела бы и разговаривала с ними: вот так-то — око за око, — я ведь тоже втайне подумывал о Дженни. Мы изучили меню, заказали еду, и она принялась расспрашивать меня о моей работе. Разговор завязался; Джейн, в кремовой блузке с агатовой брошью у горла, спокойно сидела, поставив локти на стол и легко сплетя пальцы; чуть откинув голову, она внимательно разглядывала всё вокруг, старательно избегая смотреть на меня. Мало-помалу, сам того не желая, я понял, что готов согласиться с Энтони: она была не здесь, упрямо отсутствовала… более того — она отсутствовала презрительно. Она всячески старалась проявить любезность, но, несмотря на это, я вскоре ощутил в ней то же презрение к киномиру, в котором существовал, какое она испытывала к религиозному и философскому миру Энтони. И вопросы её были не такими уж невинными.
— А театр ты совсем забросил?
— Ничего нового не могу высказать. А может быть, просто не умею приспособиться к новомодной манере это новое высказывать.
— А разве в кино не то же самое? Не те же проблемы?
Принесли закуски. Значительную часть своей жизни я провёл, наблюдая за самыми мелкими, так выдающими человека жестами, и теперь отметил, как поспешно Джейн взяла ложку и принялась за дыню. Я решил, что по меньшей мере одно её предположение обо мне следует разрушить.
— В том, чем я занимаюсь, моя роль напоминает роль администратора в каком-нибудь промышленном предприятии. Я должен добиваться соответствия конечного продукта определённому стандарту. Конечный продукт — зрелище. Орудие восхождения нынешних звёзд. Малая толика истины, которую пытаешься в это зрелище протащить, совершенно несущественна. Просто часть упаковки. Статус зарабатывается кассовыми сборами. По большей части — изворотливостью ремесленника.
Джейн сосредоточенно занималась дыней.
— И тебя это устраивает?
Я столь же усердно извлекал косточки из запечённых на решётке сардин.
— У меня масса аргументов в собственную защиту, Джейн. Но Энтони не проведёшь — он разглядел истину. И назвал меня пораженцем. А потом — романтическим пессимистом.
Джейн это, видимо, показалось забавным.
— И Беккет был должным образом предан анафеме?
Я улыбнулся и попытался поймать её взгляд, но глаза её старательно изучали дыню.
— Ты с ним не согласна?
— Почему же? Только доводы у меня иные.
— Тогда — какие?
Она пожала плечами:
— Ну, меланхолия в литературе часто предшествует фашизму. Руссо, а потом — Наполеон. Шатобриан, а потом — Реставрация[639]. Двадцатые годы.
— Рабле для тебя — по-прежнему бог?
Опять — беглая улыбка, нервная и вежливая.
— Да я и думать об этом забыла.
— Но ведь так было?
— Он был неверно понят.
Я-то имел в виду общество вседозволенности, а вот что она имела в виду — не могу с уверенностью сказать.
— Но в мою жизнь он вчера вторгся ничтоже сумняшеся. Ты помнишь Барни Диллона?
Джейн на мгновение застыла над дыней.
— Так она тебе сказала?
Я бросил на неё полный удивления взгляд:
— Ты знала?
— На прошлой неделе я целый день провела в Лондоне. Посидели вместе за ленчем. — Она тщательно выбирала ложечкой дынную плоть. — Каро всегда стремилась рассказывать мне всё, чего не решалась рассказывать матери.
Я понимал — она пытается извиниться за как бы вытянутую из моей дочери исповедь, но углядел в её словах и скрытый упрёк.
— Ты рассказала Нэлл?
— Каро просила ей не говорить. А как ты прореагировал?
— Спокойно. Насколько сумел.
— Я бы не стала беспокоиться. Каро — разумная девочка.
— Не можешь же ты одобрять это?
Она замешкалась с ответом.
— Ты бы посмотрел, с кем Розамунд якшается. А они все — молодые. Я уже выучила — неодобрение ничему не помогает.
— Да он же весь насквозь фальшивый. Просто слов нет. — Я рассказал Джейн, как мы летели из Нью-Йорка, о встрече в Хитроу, о его неискренности.
— А я его сто лет уже не встречала.
— Ну по телику ты же его видела?
— Изредка. У него вроде бы неплохо получается. По сравнению с другими. — Она покончила с дыней. — Это было восхитительно.
Я был уверен — Джейн не может так о нём думать, если только она и вправду неузнаваемо не изменилась и слова о нём сказаны с той же долей искренности, что и это «восхитительно» о дыне. Она просто использовала известный оксфордский приём, чтобы меня осадить: непременно возражать тем, кто открыто проявляет свои чувства, — это заставит их ещё больше выйти из себя и выставит на посмешище. Но она, видимо, поняла, что со мной этот номер не пройдёт, потому что просто сказала:
— Если им действительно нужна помощь, они сами к нам приходят.
— Если бы только я мог понять, что она в нём нашла.
— Она вовсе не дурочка, Дэн. Несмотря на все старания Нэлл сделать из неё идиотку.
Между блюдами я закурил сигарету — дурная привычка, от которой Дженни, пока мы были вместе, успела меня отучить.
— Теперь я начинаю по крайней мере понимать, почему она так любит тебя.
— Это взаимно.
Возможно, в ней говорил холодный здравый смысл; и всё же казалось — она подразумевает, что не стоит приписывать Барни мои собственные черты и обвинять в моих собственных грехах и преступлениях. Я перевёл разговор на её детей. Розамунд закончила Кембридж и теперь работает ассистентом-исследователем на Би-би-си, приезжает в Оксфорд на выходные. Её младшая сестра Энн сейчас в Италии на практике, она ведь изучает итальянский; Энтони настоял, чтобы она не прерывала занятий. А сын и наследник Пол, которого я так никогда и не видел, учится в Дартингтоне[640], ему уже пятнадцать. От Каро я знал, что с мальчиком не всё так просто: «никогда и слова не промолвит» — так она его охарактеризовала, и это застряло у меня в памяти. Ясного представления о нём я от его матери не получил: да, у него проблемы — академические и эмоциональные, но Джейн вроде бы полагала, что у мальчика переходный период… а может быть, просто воспользовалась случаем, чтобы ещё раз показать мне, что я чужак, а не друг семьи. Затем мы поговорили о Комптоне, об Оксфорде, о том, как тут всё переменилось. Мне даже удалось вытянуть из неё кое-что о её собственной жизни — об участии во всяческих комитетах и комиссиях ради правых дел, но ни слова об Энтони — разве что походя, — ни слова об их семейной жизни. Подчёркнутое нежелание полюбопытствовать, о чём же мы с Энтони говорили, замораживало.
Чувство, что меня терпят ради Энтони, из чистой любезности, овладевало мной всё больше и больше. Чем дольше мы беседовали, тем яснее становилось, что между нами нет ничего общего, даже наш давний «грех» и невозможность его простить уже не были общими. «Завещание» обретало смехотворный характер, оказывалось основанным если и не на неверной концепции вообще, то на грубейшей ошибке в оценке отношения Джейн ко мне. Вся эта сцена достойна была того, чтобы сохранить её в памяти и рассказать о ней Дженни, когда мы снова встретимся. Допустить, чтобы она ушла из моей жизни, представлялось всё более невозможным. И эту сцену, и ту, что ей предшествовала, следовало описать в красках, а Дженни оказалась единственной, кто способен понимать мой язык. Здешний диалект был безнадёжно архаичен.
Во всяком случае, таков был мой вывод к тому времени, как принесли кофе; и наступило молчание, говорящее гораздо больше, чем любые слова. Я сделал ещё одну — последнюю — попытку:
— Ты собираешься остаться жить здесь, в Оксфорде, Джейн?
— Я не уверена. Мои друзья ведь все здесь. Эндрю предлагает переехать в Комптон, но я… Нэлл и я — мы обе против. Он ведь даже не представляет, как велика наша с ней способность действовать друг другу на нервы. — Джейн курила; теперь она тушила в пепельнице сигарету и, казалось, обращалась именно к пепельнице. — А ещё — я думаю вступить в компартию.
На меня она не смотрела, но, должно быть, сознавала, каким глупо-удивлённым стало на миг моё лицо. В следующее мгновение я решил, что это какая-то метафора, шутка по поводу Нэлл и Эндрю. Но тут Джейн вдруг взглянула мне прямо в глаза, с чуть тронувшей твёрдые губы улыбкой, будто знала, что я понимаю — нельзя вот так, походя, как ни в чём не бывало, сообщать о таких вещах, если ты долго не вынашивал решения и не выбирал время, чтобы заговорить о нём.
— Ты это всерьёз?
— Я сейчас заигрываю сразу с двумя марксистскими группами: с маоистами и с интернационалистами. Эти последние сейчас, как известно, гораздо больше в моде. — Помолчав, она добавила: — Кстати, не нужно, чтобы Энтони знал. Я ещё не решила. Это… я думаю, это побуждение в той же мере интуитивное, что и интеллектуальное.
— Тебе подумалось, что так будет правильно?
— Просто в меньшей степени «неправильно», чем всё другое.
— Это, конечно, что-то совсем иное по сравнению с обычным порядком обращения в другую веру.
— Я понимаю — здесь это выглядит ирреально. Это же Оксфорд. Они значительно больше мудрят и теоретизируют, чем в Англии вообще.
— И в России?
Она натянуто улыбнулась;
— Ты о людях в концлагерях?
— Но… Я хочу сказать — это прекрасно, если живёшь в отсталом обществе крестьянского типа. Но мы сейчас вряд ли подпадаем под эту категорию.
— А мы всего лишь отсталое общество капиталистического типа?
— Всего лишь привыкшее к определённым свободам, нет?
Она взяла ещё сигарету и наклонилась ко мне через стол — прикурить.
— Я не Жанна д'Арк и не питаю её иллюзий. Я ненавижу насилие. И догмы. Я знаю — они считают их необходимым условием перемен. Но я не могла следовать даже католической «партийной линии», я и не пытаюсь делать вид, что в этом плане у меня всё в порядке.
— И всё же?
Она провела кончиком пальца по ободку кофейного блюдечка.
— Знаешь, у меня есть одна, наверное, совсем наивная, мечта — о разумном, интеллигентном марксистском обществе. О таком строе, который в один прекрасный день воплотил бы теорию в нечто конкретное, жизнеспособное, вроде того, что Мао сделал с Китаем. — Она оторвала взгляд от блюдечка и смотрела теперь в противоположный конец зала. — Отчасти всё это — из-за пустоты и бесполезности университетской жизни. Этого самодовольства и чопорности. Непрактичности. — Она виновато улыбнулась. — На самом деле я ни в чём не уверена. Может быть, это просто глупая иллюзия, что левым нужны люди, умеющие не только мыслить, но и чувствовать.
Я наблюдал за ней; она снова опустила голову, а мне вспомнилось, какой прекрасной самодеятельной актрисой она была в наши студенческие дни. Она играла — с того самого момента, как я появился; играла и теперь, хотя роль изменилась. Правда, я подозревал, что не изменилось её отношение ко мне, хотя казалось, что наметилось взаимопонимание, что она пытается объяснить, что скрыто за её маской. Но на деле возникала лишь новая преграда, некий вариант персонального железного занавеса.
— Это теперь что же, всеобщее увлечение здесь у вас?
— Я не гонюсь за модой, если ты это имеешь в виду.
— Интересно, насколько она за тобой гонится?
— Ну, я знакома с четырьмя… нет, с пятью закоренелыми марксистами, одного из них я просто терпеть не могу.
— А Энтони что же, и представления об этом не имеет?
— Он знает, что я весьма симпатизирую левым. Даже разделяет некоторые мои симпатии. Не думаю, что он был бы так уж сильно поражён.
— Тогда зачем скрывать?
— Боюсь, это причинило бы ему боль.
— Нэлл в курсе?
Её губы сжались в узкую полоску.
— Мы провели с ней пару-тройку матчей — кто кого перекричит — на эту тему. Последний — всего три дня назад. Она ухитрилась позаимствовать у Эндрю все его идиотские взгляды на жизнь. Только без его юмора и терпимости. Он-то всё это воспринимает как шутку. А Нэлл — как личное оскорбление. Боюсь, дело именно в этом.
— Вот тут я полностью тебе сочувствую.
Это её совсем не тронуло или, может быть, чуть задело по касательной.
— Наш дом — ты увидишь — очень большой, весь он мне не понадобится. Мне хотелось бы, чтобы от него какая-то польза была, когда всё это кончится. — Она снова окинула зал невесёлым взглядом. — Может, примусь — как твоя ленинская вдовица когда-то — комнаты сдавать. Стану, как она, притчей во языцех. Листовка на завтрак, пропаганда на ужин.
— Прекрасно. Оксфорд всегда этим славился.
— Я-то полагаю, что это дело считается пропащим только среди интеллигентов-конъюнктурщиков. У полчищ университетских выпускников, ушедших в журналистику. — Она помолчала. — Боюсь, я даже на либерализм нашего ТВ и газетчиков с Флит-стрит начинаю смотреть как на хитроумнейший заговор правых сил.
— Массовая аудитория развращает. Ещё больше, чем власть.
— А я не понимаю, почему самые умные оказываются и самыми развращёнными. И зачем столько ума тратят на то, чтобы увековечить социальные и генетические преимущества.
— Тебе бы почаще ездить за границу, Джейн. Они же просто карлики. Бентамские петухи на навозной куче.
— Но я-то живу не за границей. И эта навозная куча приходится мне родиной.
— И мне. Но — touche[641]!
Моя улыбка почти не получила ответа. Обмениваясь репликами, мы уже начинали досаждать друг другу, возможно, оба ощутили, что воспринимаем друг друга хоть и по разным причинам, но одинаково не всерьёз. Официант принёс ещё кофе, но Джейн отказалась. Мне тоже больше не хотелось, но я взял чашечку, чтобы заставить Джейн ещё посидеть за столиком. Официант ушёл. Мы молчали. Я заговорил, избегая встретиться с ней взглядом:
— Я тоже подпадаю под всеобщую анафему?
— С чего ты взял?
— Да с того, что только что встретился с человеком, который был рад видеть меня.
Джейн помолчала с минуту, потом произнесла:
— Возможно, женщины меняются сильнее, чем мужчины, Дэн. — Потом покачала головой: — Прости, пожалуйста. Я и правда глубоко благодарна тебе за то, что ты приехал.
— Несмотря на то что я полуэмигрант и прислужник капитализма?
Она потупилась, и у неё вдруг совсем сел голос:
— Ты приписываешь мне очень несправедливые слова.
— Но ты ведь жалеешь, что молчание нарушено.
Она глубоко вздохнула. Я знал — она борется с искушением осадить меня ещё раз, но за всей её выдержкой и защитной бронёй скрывалось существо, едва ли не окончательно утратившее душевное равновесие. Она не сводила глаз с пустой чашки, словно ответ скрывался там, на самом донышке, в чёрном кофейном осадке.
— Не знаю, что сказал тебе Энтони, но догадываюсь, что разговор касался вещей, которые я считаю очень личными. Относящимися гораздо более к настоящему, чем к прошлому. В этом всё дело, поверь мне. — Она поколебалась с минуту, потом решилась, и в её голосе зазвучали нотки более естественные: — Я не могу сейчас принять прошлое, Дэн. Ни в каком виде. Ни в какой форме.
Наконец-то, впервые за всё это время, она назвала меня по имени; и впервые за всё это время я увидел, как напряжены её нервы. Всё-таки она человек и ничто человеческое ей не чуждо. Я помолчал.
— Энтони много говорил о том, что это вы — ты и он — поломали мой брак. Подразумевалось, что и мою жизнь. А я ответил, что вы не имеете права брать на себя такую вину. Я не сказал бы, что не получаю удовольствия от того образа жизни, который веду, со всеми его недостатками и неудачами, Джейн, и я всегда обладал достаточными возможностями — и способностями, — чтобы самостоятельно разрушить собственный брак. Что и сделал. Это одно. Другое, о чём мы говорили, — это что он надеется, мы с тобой теперь снова станем друзьями. Моё первоначальное заключение сводится к тому, что в твоей жизни катастрофически недостаёт бессовестных и развращённых людей. Считаю, нужен хотя бы один. А ещё — мне завтра предстоит отчитываться перед Энтони. И Каро. Так что мне хотелось бы, чтобы была хоть какая-то, пусть совсем малая, надежда.
Джейн выслушала мою речь, не поднимая глаз, и долгую минуту так и сидела над своей чашкой, но вот на лице её тенью промелькнула грустная улыбка — некое признание поражения.
— Нэлл меня предупреждала.
— О чём?
— О том, что она называет твоей дурной привычкой брать людей на пушку, не давая им возможности взять на пушку тебя.
— Когда-то и ты легко брала эти барьеры.
— У меня давно не было практики.
— Не понимаю, как ты можешь хотеть, чтобы продолжалось это молчание? Которое с самого начала было бесчеловечным?
— Это не имеет отношения к тебе лично. Только к тому, как тебя, с моей точки зрения, используют. Совершенно неоправданно.
— А разве уверенность в праве судить за других не есть одна из характерных черт фашизма?
Я заметил в ней то же, что и в её муже: незащищённость, чуть ли не испуг при встрече с людьми из другого, незнакомого мира. Хорошо отрицать этот мир и смотреть на него свысока, что, как я понимал, и было ей свойственно, вполне возможно, не только с политических, но и с эстетических позиций; хорошо смотреть свысока и на свой собственный университетский мир, на Оксфорд… но ведь именно здесь она жила и вовсе не привыкла к иным людям и ситуациям, к тем, кто мог отказаться — или на деле отказался — от здешней знаковой системы, от здешних, так близко знакомых ей, условностей.
Потупившись, она произносит:
— Я совсем не та Джейн, которую ты знал, Дэн. Жаль, мне не удалось получше скрыть это. Ты тут ни при чём.
Поколебавшись, Дэн протягивает руку над белой скатертью и легко касается её пальцев. Она не говорит ни слова. Он жестом подзывает официанта.
Выйдя из ресторана, мы обнаружили, что дымка, окутывавшая улицы, не вполне согласуясь с тем, что только что произошло между нами, ещё сгустилась, превратившись в настоящий густой туман. Машин, кроме нашей, почти не было. Я знал, что мы ползём по Бэнбери-роуд, но совершенно утратил способность ориентироваться. Джейн вела машину на второй скорости, пристально вглядываясь в ближний край дороги. Мы немного поговорили — урывками — о её новых политических убеждениях. Я не спорил, только незаметно направлял разговор. Она была самокритична, даже оправдывалась, словно речь шла о проблемах эстетических, словно при составлении политического букета Великобритания нуждалась в веточке красного цвета; как будто бы повсеместный отказ от коммунизма в послевоенной Англии был просто несправедливым проявлением социального остракизма; и ещё — может быть, с большими основаниями, — будто бы речь шла о химии, о равных валентностях. Если Россия нуждалась в Солженицыных, то и Великобритании они были необходимы, но — с обратным знаком. Присутствовало и влияние «Движения за освобождение женщин», и возрастной элемент, стремление шокировать и саму себя, и окружающих, реакция на преждевременное вдовство и грозящую в связи с ним опустошённость. И наконец, я ощутил весьма сильное дуновение оксфордской эксцентричности. Интересно, подумал я, представляет ли она, что означало бы такое решение в Америке, где это действительно резко меняет всю твою жизнь. Не в лучшую сторону.
Мы свернули с Бэнбери-роуд в переулок. Джейн резко развернула машину и по пологому скату въехала в сад. Остановилась, чуть не доехав до стоящего рядом с домом гаража. Я извлёк свой саквояж с заднего сиденья и подождал, пока она запрёт машину. Окна полуподвала были освещены, и, пока мы шли по дорожке, я увидел, что там кухня. Светились окна и выше — на первом этаже: широкие полосы света рассекали туман. Викторианский дом: кирпич и светлое дерево, несколько ступеней наверх, крытое черепицей крыльцо.
Джейн стоит, отыскивая в сумочке ключи. Но размытая тень возникает за цветными стёклами дверной панели, и дверь распахивается прежде, чем она успевает их достать. Тоненькая девушка-француженка в чёрном пуловере и джинсах. Очки в золотой оправе, две косички, перевязанные красными ленточками, и лицо — из «Федры»[642].
Я не мог разобрать смысла всех сказанных по-французски фраз, которыми они на предельной скорости обменялись, но было ясно, что девушка находится в состоянии глубочайшего галльского отчаяния: она не смогла связаться с нами раньше, пока мы отсутствовали. Она прямо-таки не давала нам войти в холл. А холл был поразительный — тускло-красные стены и гротескно-массивные перила викторианской лестницы, выкрашенные в белый цвет. Я заметил несколько хороших картин, бросалась в глаза вульгарная, узорного чугуна вешалка для шляп, тоже выкрашенная белым. Было в этом красно-белом пространстве что-то от прежней Джейн, хотя тогда я этого не отметил: девушка требовала всего нашего внимания. Тогда Джейн, чтобы успокоить, обняла её за плечи. Я спросил, что случилось.
— Из больницы звонили, пытались связаться со мной. — Она состроила лёгкую гримаску, извиняясь за нелепую сцену. — Дэн, это Жизель.
Всё ещё взволнованная, девушка молча сделала книксен.
— Я лучше сразу выясню, что там такое. Проходи, пожалуйста, выпей чего-нибудь перед сном. Я быстро.
Она жестом попросила девушку позаботиться обо мне. Телефон стоял на столике у лестницы.
— А они не сказали…
— Иногда он не может заснуть. Любит, чтобы я ему почитала что-нибудь. — Глаза её скользнули на девичье лицо за моим плечом, и Джейн пояснила: — Мы самую чуточку склонны паниковать — по поводу и без повода. — Она улыбнулась. — Там «Арманьяк» есть. Угощайся.
Я пошёл следом за француженкой в гостиную. Комната тянулась в глубь дома: стену меж двумя прежними комнатами сняли, оставив на её месте небольшую арку, получилось что-то вроде просцениума. Много книг, ещё картины и гравюры, приятная старая мебель, в дальнем конце, с окном в сад, — рояль, напомнивший мне, что когда-то Джейн прилично играла. Освещённая ниша с античной керамикой: танагрские терракоты[643] на пластмассовых кубах, маленький греческий килик[644]. На каминной полке — рядок пригласительных открыток: пример старого оксфордского снобизма, а посреди них — явно современная терракотовая голова мальчика, я решил, что это портрет сына. Но мне не удалось внимательно всё рассмотреть: девушка-француженка повернулась и закрыла дверь. Казалось, ей очень нужно, чтобы я понял — она всё ещё расстроена.
— Вам сказали, в чём дело?
Она пристально смотрела на меня, потом покачала головой:
— Je m'excuse, monsieur. Je suis… — Она опять покачала головой. — Non, non…[645] Я о'кей.
На самом деле я уже догадался, что произошло, или по крайней мере надеялся, что так оно и есть: настроение Энтони изменилось… он наконец услышал — уже после того, как мы с Джейн уехали из больницы и он имел время поразмыслить, — то, что я пытался ему сказать… вдруг ощутил потребность нарушить семейное молчание, навязанное обоим им самим.
Из-за двери доносился голос Джейн, слишком тихий, чтобы можно было расслышать слова. Я стоял у камина, девушка застыла у двери, словно сторожевой пёс. Махнула рукой в сторону и выдавила из себя ещё несколько английских слов:
— Хотите ли выпить, может быть?
— Чудесно. Не беспокойтесь, я сам налью.
Бутылки стояли на пристенном столике в дальнем конце комнаты. Я налил себе виски. Девушка не отходила от двери, уже не пытаясь делать вид, что не прислушивается к тому, что происходит в холле. Я отошёл к роялю и смотрел в окутанный туманом сад за домом. Возможно, сказалась задумчивая грусть этого сада, его замкнутость, его глухая тишина, но я вдруг перестал понимать, где и в каком времени я нахожусь. У окна стояло яйцевидное вращающееся кресло, на сиденье — книга «Избранные места из «Тюремных тетрадей»» Антонио Грамши. Из книги торчали узенькие закладки — её, видимо, читала Джейн. Я взял томик в руки. Многие абзацы были помечены карандашом, некоторые подчёркнуты, да ещё на полях рядом с ними — две вертикальные черты.
«Ибо каждый индивид есть синтез не только существующих отношений, но и истории этих отношений». «Структура перестаёт быть силой внешней, сокрушающей человека, ассимилирующей и подминающей его под себя, превращая в пассивное орудие; она трансформируется в инструмент свободы, инструмент, используемый для создания новой этической политической формы, в источник новых инициатив». Последние двенадцать слов в этом тексте были жирно подчёркнуты. Я праздно перелистывал страницы, надеясь наткнуться на заметки от руки, но их не было… впрочем, у одного подчёркнутого абзаца стоял ещё и восклицательный знак. «Философия праксиса[646] есть самосознание, полное противоречий, откуда философ — имеется в виду как отдельный индивид, так и целостная социальная группа — не только черпает эти противоречия, но сам полагает себя как элемент противоречия, возводя этот элемент в принцип познания, а следовательно, и действия». Я положил книгу на место, боясь, как бы девушка не подумала, что я сую нос куда не следует, но она, казалось, напрочь забыла о моём существовании и так и стояла у двери, невидная мне за аркой, соединяющей две комнаты. Я принялся рассматривать другие книги на стеллажах у стен, молчаливые, сомкнутые — к плечу плечо, словно солдаты в строю, — ряды томов: философские труды, претендующие быть носителями человеческой мудрости. Из холла донёсся чуть слышный отзвон — положили трубку. Я увидел, что девушка отошла от двери. Но тут мы оба услышали, что Джейн снова набирает номер, и через несколько мгновений — её тихий голос. Разговор длился совсем недолго. Трубка вернулась на место. Воцарилась абсолютная тишина. Девушка-француженка заглянула за арку, туда, где я стоял, — смотрела так, будто это я во всём виноват, потом отвернулась. Тишина всё длилась. Я подождал несколько мгновений, поставил бокал на столик и, с улыбкой, которую постарался сделать как можно более умиротворяющей, проследовал через комнату в холл.
Джейн стояла у входной двери совершенно неподвижно, спиной ко мне, засунув руки в карманы пальто, и пристально вглядывалась в ночную тьму. Она, должно быть, слышала мои шаги, но не обернулась.
— Джейн?
Она не шевельнулась. Я подошёл на шаг ближе.
— Что-нибудь случилось?
Она чуть повернула ко мне голову. Я разглядел слабую тень улыбки в уголках её губ, будто только что произнёс несусветную глупость.
— Видимо, вскоре после того, как мы уехали. Он как-то ухитрился выбраться на балкон. — Она снова смотрела в ночь. — И — через перила.
— Да не может… Ты…
— Боюсь, что да.
— Насмерть?
— Они полагают, что смерть, видимо, наступила мгновенно. — Она чуть пожала плечами. — Когда его нашли…
Я подошёл ещё на шаг ближе, пытаясь осознать, насколько её потрясение не совпадает с моим: мне казалось, я больше потрясён этим несовпадением, чем разразившимся несчастьем.
— Джейн?
— Как звали того человека в последней экспедиции Скотта[647]?
— Капитан Оутс?
Она чуть шевельнула головой — тень кивка. Я услышал, что в дверях появилась эта француженка, подошёл и взял Джейн за руку повыше локтя:
— Ради Бога, пойдём, тебе нужно сесть.
— Со мной всё в порядке, Дэн. Я уже позвонила своему врачу. Сказала ей, чтобы она не беспокоилась. — Она коснулась моей руки — только чтобы освободить от моих пальцев свою — и улыбнулась девушке; но та заговорила первой:
— Je ne savais pas comment…
— Oui, oui. Il n'en voulait pas plus. C'est tout[648].
Девушка, гораздо точнее чувствуя ситуацию, чем Джейн, закрыла лицо руками. Джейн подошла к ней, обняла за плечи, потом легонько поцеловала в макушку и прошептала что-то на ухо. Девушка подняла голову и взглянула на меня, не знаю, то ли поражённая этим англосаксонским sangfroid[649], то ли в ужасе от того, что трагедия Расина свелась к…
Джейн повернулась ко мне:
— Я думаю… Мне надо бы выпить чаю.
— Тебе надо бы выпить чего-нибудь покрепче.
— Да нет. Лучше бы чаю. — Она улыбнулась Жизели: — Давай-ка.
Девушка нерешительно направилась прочь, бросив на меня полный сомнения взгляд, словно я так или иначе был виновен в случившемся. Она прошла мимо викторианской лестницы и исчезла в полуподвале, а я направился вслед за Джейн в гостиную.
— Не могу поверить.
— Понимаю.
— А тебе сказали…
— Сестра, которая заходила к нему перед сном, сказала — он выглядел таким умиротворённым. Говорил о тебе. — Она наклонилась — достать сигареты. Прикурила от протянутой мною зажигалки.
— Он когда-нибудь…
Она глубоко затянулась сигаретой, выдохнула дым.
— Никогда. Ни разу.
— Может, записка?
— Ничего не могут найти.
Она отвернулась к камину, глядя в открытый очаг. В очаге был приготовлен уголь, но огонь не разжигали.
— Не могло здесь быть какой-то ошибки? Может быть, под влиянием наркотических средств?
Джейн покачала головой:
— Не думаю… Они ведь…
— Но почему именно сегодня? В этот вечер?
Она ничего не ответила; постояла недвижимо, потом пошла в противоположный конец комнаты, к эркеру. Я остался стоять, глядя ей в спину. Через несколько мгновений она провела обеими руками по волосам, приглаживая их у висков, на миг сжала ладонями шею под серебряным гребнем, словно только что села в постели, очнувшись от ночного кошмара.
— Твоей вины здесь нет, Дэн. Ни на йоту.
— Я хочу, чтобы ты посидела.
— Ну в самом деле. Со мной всё в порядке. Я же была готова. Это и так должно было скоро случиться.
И всё-таки что-то в ней говорило мне, что она была вовсе не так уж готова: впечатление было такое, будто она опоздала на поезд и теперь не знает, как быть, — ведь она не сможет встретиться с человеком, которого должна повидать. Она стояла спиной ко мне, придерживая одной рукой локоть той, что держала у губ сигарету. Я подошёл и встал рядом.
— Ну-ка. Давай снимем пальто.
Она помешкала немного, потом высвободила из петель пуговицы и позволила мне стянуть пальто с её плеч. На лице её — она по-прежнему отворачивалась от меня — застыло какое-то странное выражение, чуть ли не недовольство, она больше походила на человека, которому нанесли смертельную, непоправимую обиду, чем на женщину, только что пережившую глубокое потрясение. Я бросил пальто на спинку дивана и пошёл назад, в дальний конец комнаты, к столику с бутылками. Я всё ещё видел и слышал Энтони так ясно и живо… и совершенно непредставимым казалось то, что мы не знали, не чувствовали, пока сидели там, в ресторане… что можно вот так, не подозревая, навеки потерять другого человека, только что обитавшего рядом, в том же пространстве и времени. Эта его фраза — «исправление неудачного проекта» — всё звучала в памяти, обретая характер ужасающе мрачного гротеска. Отпущение былого греха и уверенность в том, что я знаю, на каких условиях он мне отпущен, по какой-то уму непостижимой причине оказались для него более существенными, чем совершение нового «греха» — самоубийства. Он стоял на пороге смерти, дарованная им себе эвтаназия[650] опередила Атропос[651] всего лишь на несколько недель… но выбранное для этого акта время… чувство было такое, будто я оказался жертвой злой и к тому же неостроумной шутки. Я вернулся к Джейн с бокалом бренди в руке. Она мельком взглянула на бокал и покачала головой:
— Пей сам. Я не хочу. Право.
— Один глоток.
Она сдалась, отпила глоток и тут же поставила бокал на подоконник, у которого стояла.
— Я так жалею, что ты оказался втянутым во всё это. Совершенно непростительно.
Я сказал как можно мягче:
— Тебе надо попытаться пожалеть его. Хоть чуть-чуть.
Она отвернулась, ища пепельницу. Потом с ненатуральной и вовсе не нужной тщательностью загасила в ней недокуренную сигарету.
— Я жалею нас обоих, Дэн.
На миг в её голосе зазвучали более искренние ноты, чуть окрашенные отчаянием, истинным чувством. Но, словно тут же пожалев об этой крохотной уступке нормальным человеческим реакциям, Джейн взглянула на часы:
— Мне надо сообщить Розамунд. И Нэлл.
— Я сам позвоню. Через пару минут.
Она заколебалась.
— Может, так лучше. Если не трудно.
— Конечно, нет.
Она глубоко вздохнула:
— Подумать страшно, сколько всего надо сделать. Всё организовать.
— На твоём месте я позволил бы Нэлл заняться этим.
— Боюсь, назначат расследование.
— Ничего страшного.
— Они интересовались, придёшь ли ты со мной завтра утром в больницу.
— Я и подумать не мог бы отпустить тебя туда одну.
— Мне так неловко…
— Не смеши.
Джейн потупилась. Она собиралась сказать что-то ещё, но тут появилась Жизель с чайным подносом, и Джейн, казалось, обрадовалась возможности отойти — освободить место на мраморном кофейном столике у камина. Девушка жестом выразила готовность уйти, но Джейн заставила её остаться. Я сдался, отказался от чая, пошёл и взял свой бокал с виски; потом предложил позвонить Нэлл.
Выйдя в холл, я помолился про себя, чтобы к телефону подошёл Эндрю; и — после долгой паузы — мольба моя была удовлетворена. Какое облегчение — услышать наконец нормальную человеческую реакцию — потрясение, сочувствие; услышать мужской голос, высказанные мужчиной мысли. Я пресёк его попытки немедленно выехать, хоть он и сказал, что в Комптоне тумана практически нет. Они могут приехать в Оксфорд завтра, примерно к ленчу. Нет, Джейн лучше сегодня не говорить с Нэлл; да, конечно, я передам ей, что они «совершенно ошарашены, потрясены до глубины души». Да, да, я постараюсь продержаться до их приезда. Да, разумеется, я тоже очень хочу снова с ним повидаться.
Я вернулся в гостиную, а Джейн взяла свою чашку с чаем и сменила меня у телефона. Разговор длился минут двадцать, а то и дольше, а я тем временем пытался разговорить девочку-француженку: откуда она, давно ли в Оксфорде… из Экса в Провансе, всего месяц… видимо, младшая дочь Джейн жила некоторое время в их семье, когда была во Франции. Я и представить себе не мог, что же она о нас думает: ох уж эти англичане, с их флегматичностью и холодной как лёд кровью, с их инфантильными вопросами о Сезанне и о грозящей Лазурному берегу гибели. Но вернувшаяся от телефона Джейн вела себя более нормально и, казалось, снова обрела обычно свойственную ей деловитость. Розамунд поплакала, потом, видимо, решила, что всё это к лучшему… она тоже приедет к ленчу. Потом занялись вещами вполне банальными: что Жизель надо будет утром купить, где кто будет спать, когда и как сообщить Полу и во Флоренцию — Энн, и…
Около половины первого Жизель отправилась в кухню с подносом чайной посуды, а Джейн отвела меня в мою комнату — комнату отсутствующего Пола. Я увидел на стене два больших листа: один — с графическим изображением английских архитектурных стилей, на другом красовались средневековые доспехи, со всеми деталями, причём указано было название каждой детали и объяснено её назначение. Масса книг и пугающе неожиданное отсутствие вещей, какими мальчик этого возраста обычно украшает свою комнату. Пол явно увлекался историей, и я уже сейчас чуял в нём будущего профессора. Джейн бегло осмотрела комнату — есть ли тут всё, что мне может понадобиться. Она опять играла роль хозяйки, принимающей чужака из университетской среды, человека слишком выдающегося — или слишком ненадолго заехавшего, — чтобы обременять его своими личными бедами и тривиальными заботами.
— Тебе не нужно будет помочь, Джейн?
— Нет. Право, не стоит беспокоиться. Я в порядке. — Она глянула вниз, на кровать между нами. — Надеюсь, матрас не слишком жёсткий.
— Моя дорогая, меня беспокоит жёсткость вовсе не матраса.
Она на мгновение встретилась со мной глазами; я не улыбался.
— Каждый пытается выжить как умеет.
— Энтони по крайней мере был со мной откровенен.
Она отвернулась к окну. Занавеси были уже задёрнуты, но Джейн попыталась стянуть их поплотнее, потом принялась теребить их края. Ещё раньше она сняла жакет, и теперь в том, как она стояла, без всякой необходимости теребя занавеси, было что-то от детского упрямства, когда сам упирающийся ребёнок хочет, чтобы его наконец уговорили.
— Энтони говорил мне, что не всё у вас хорошо сложилось. — Я подождал ответа, но Джейн промолчала. — Что бы он сам ни имел в виду, решившись на этот страшный шаг, не может быть, чтобы нам с тобой нечего было сказать по этому поводу. — Тут я решил предложить и более практичный подход к проблеме: — В любом случае нам просто необходимо решить, что мы будем говорить завтра. При посторонних.
Джейн наконец-то повернулась ко мне лицом; на меня она по-прежнему не смотрела.
— Ты, наверное, страшно устал.
— Всё ещё живу по калифорнийскому времени. Сядь, пожалуйста.
Позади неё, в углу комнаты, у письменного стола стояло виндзорское кресло[652]. Она обернулась посмотреть, будто впервые была здесь, подошла, чуть подвинула кресло и села, сложив на коленях руки, вполоборота ко мне. Я сел в ногах кровати, отвернувшись от Джейн.
— Можно, я расскажу тебе, что он мне сказал?
— Если ты считаешь, что это поможет.
Я наклонился вперёд, оперся локтями о колени и заговорил, тщательно выбирая слова: о его самообличениях, о том, как он понял, что во время их совместной жизни деформировал её истинную натуру, изменял её личность; о моих возражениях ему; о том, как он спросил меня — откуда же мне знать реальное положение вещей после стольких лет? — и о моей неспособности толком ответить на это. Я замолчал. Молчала и Джейн. Потом спросила:
— А он сказал тебе, почему заговорил с тобой обо всём этом?
— Он сказал, что ты рассказала ему о нас с тобой. До вашей свадьбы.
Многозначительное замешательство. Но голос её прозвучал спокойно:
— Да. Это правда. Я ему рассказала.
— Жаль, я не знал об этом. — Она промолчала. — А он предположил, что истоки всех неудач именно в этом.
— В том, что я ему рассказала? Или — что мы тебе не сказали?
— Кажется, он считал — и в том, и в другом. В этой всеобщей игре в прятки.
— Мы ведь обсуждали, говорить тебе или нет. Тогда нам казалось, что есть основательные причины не говорить.
— И какие же? — Молчание. Я набрал в лёгкие побольше воздуха. — Джейн, все будут интересоваться тем, почему он выбрал именно этот момент. Мы не можем сейчас не поговорить об этом.
И снова пауза. Потом она сказала:
— Твои отношения с Нэлл?
— И больше ничего?
— Я думаю, у меня просто инстинкт самосохранения сработал. Я чувствовала, что в каком-то смысле предала тебя. И Энтони. А ему было приятнее делать вид, что он тебя простил втайне от тебя. Потому что тогда не надо было бы открыто признать, что на самом-то деле не простил и никогда не простит. — Она помолчала, потом добавила: — Всегда можно найти основательные причины, чтобы делать то, что хочется.
— Он всё время говорил о необходимости исправить неудачный проект. Я полагаю, что за всем этим крылось представление о каком-то мифическом истинном союзе — нашем с тобой браке, который он… которому он помешал. — Джейн опять не откликнулась на молчаливое приглашение высказаться. — Вроде бы ты — запертый шкаф, единственный ключ от которого в моих руках. А у меня создалось впечатление, что он не только живёт в прошлом, но ещё и зачеркнул для себя всю последовавшую за этим прошлым реальность. Я попытался сказать ему об этом. Не думаю, что он меня услышал.
Я ждал, чтобы она согласилась или возразила. Дверь комнаты была открыта, и я слышал, как прошла к себе наверх девушка-француженка. Этажом выше тихо закрылась дверь, и мы расслышали над нашими головами слабый отзвук шагов — как когда-то, в совершенно иных обстоятельствах.
Наконец Джейн сказала:
— Боюсь, в душе он так никогда и не повзрослел.
— Я не подозревал, что все связи между вами настолько порваны. Фактически оборваны напрочь.
— Наша семья стала похожа на те семьи, которые выживают лишь потому, что партнёры копят и хранят друг от друга свои тайны. Запретные зоны.
— Так не похоже на то, с чего начиналось.
— Я думаю, наша предположительная полная откровенность друг с другом всегда была несколько… — Она не закончила фразу.
— Ну, не вижу ничего предположительного в той полной откровенности, что заставила тебя рассказать ему о нас с тобой.
— Если не считать, что с того момента наш предположительный брак строился на тайне, о которой я ему ничего не сказала.
— Не так уж долго. — Джейн промолчала. — Когда же ты ему сказала?
— Когда мы были в Штатах. Летом.
— Как он это воспринял? Плохо?
Она потрясла головой, будто вновь переживая былое отчаяние, вздохнула:
— О собственном подсознании он всю жизнь знал ровно столько, сколько новорождённый младенец. Установился стереотип. Разумеется, тогда мы этого не поняли. Все задним умом крепки. Но мало-помалу, год от года, делиться друг с другом тем, что каждый из нас поистине чувствует по тому или иному поводу, становилось всё более… Вроде бы козырей сбрасываешь. Делаешь что не положено.
— Но ты догадывалась, почему он хотел, чтобы я приехал?
— Подозревала, что тебя, так или иначе, попросят расплатиться за его раскаяние.
— Это слишком резко сказано.
— Тебе не пришлось большую часть жизни выслушивать лицемерные католические назидания.
Я усмехнулся, по-прежнему сидя к ней спиной.
— А твоя новая вера от этого совершенно свободна?
— Ну, они по крайней мере говорят о спасении общества. Не личности.
Я вспомнил, что говорил Энтони о совершенствовании мира через совершенствование индивида. Должно быть, это было в какой-то мере попыткой задним числом изменить собственные убеждения, а то и реакцией на безнадёжность, поселившуюся в душе женщины, с которой я сейчас разговаривал. Но мне не хотелось, чтобы наш разговор вылился в дискуссию на общие темы.
— Вот тебе и прямая причина того, что он сделал. Думаю, это все легко проглотят.
— А что им остаётся делать?
Каждую фразу, особенно эту последнюю, Джейн произносила так, будто она заключительная и разговор сейчас будет закончен. Я нащупал сигареты и предложил ей, ожидая, что она откажется и уйдёт, но она взяла одну. Я встал, чтобы дать ей огня, потом снова сел в ногах кровати, на сей раз — к Джейн лицом. И вот теперь, не отрывая глаз от нижнего края занавесей, она заговорила сама:
— Мы уживались. Мы не были несчастливы в каждодневной жизни. Сходились во взглядах по очень многим вопросам. И о детях.
— Он ещё кое-что мне сказал. Что бесконечно тебе благодарен.
Она сухо улыбнулась:
— Это называется «целование креста». У правоверных католиков.
— Не надо, Джейн.
С минуту она молчала.
— Я заставила его страдать, Дэн. Ужасно.
— Вы не говорили о том, чтобы разойтись?
— Несколько раз. До его болезни.
Послышался рокот замедлившей ход машины; я был почти уверен — кто-то приехал к нам. Машина даже остановилась было, но потом проехала дальше.
— Что же вам помешало?
— Самые тривиальные вещи. Что-то вроде чувства общей вины. Знаешь, когда столько наделано ошибок, разрыв кажется… как бы ещё одной. И дети. — Джейн почти решилась поднять глаза: взглянула на изголовье кровати. — Особенно Пол. Ему, пожалуй, пришлось выдержать главный удар. Девочки понимают. Розамунд всё знает, она… она мне очень помогла. Очень глубоко понимает всё.
— Но почему ты сказала ему про нас?
Джейн покачала головой. Она теперь и сама не знала почему.
— Может, Церковь? Вся эта их галиматья о грехе и отпущении совершенно беспорядочно крутилась у меня в голове. Энтони — правдолюбец. Тогда я ещё не поняла, что Энтони-правдолюбец на самом деле просто Энтони-мазохист. — Но это было сказано уже не с такой злостью, почти печально. — Может быть, он просто сделал неверный выбор. Но я не думаю, что это могло иметь значение. Никакой разницы не было бы, если бы я полностью соответствовала тому безупречному представлению обо мне, которое он себе создал. Гораздо важнее оказалась разница темпераментов… эмоций. Может, даже пороков. — Она состроила гримаску. — Наш брак не очень необычен. Почти стандартный северооксфордский брак.
— Он сказал, что много лет меня ненавидел.
— Нельзя слишком всерьёз относиться к суждениям католиков-интеллектуалов о самих себе. Это их специальность — делать из обыкновенных мух высокоморальных слонов. Его не такая уж твёрдая уверенность в собственных мужских достоинствах постоянно подвергалась испытанию. Вот и всё. Зато это дало ему прекрасную возможность сыграть роль Иисуса Христа, не отвергшего блудницу. — Джейн встала, взяла пепельницу с комода у двери и, прежде чем вернуться на своё место, поставила её на кровать рядом со мной. — Как ты сказал за обедом. Про то, что в разрыве с Нэлл винишь только себя. У нас — то же самое.
— Ну, я не считаю Нэлл такой уж невинной овечкой.
— Конечно. Всегда виноваты оба. — Теперь она рассматривала свои руки, дымок, поднимавшийся от зажатой в пальцах сигареты. — Легко ему на смертном одре говорить, как он мне благодарен. В этом доме такие слова не так уж часто можно было услышать. — Она опять потрясла головой. — Просто нечестно. Если не говорить об этом вовремя, то какой смысл? — Теперь уже не она, а я молча ждал продолжения. — Мы очень хорошо научились определять запретные зоны. Было время, когда я просто начинала на него кричать. Потом мы стали для этого слишком цивилизованными. Лень ссориться. Можно прожить в роли Гедды Габлер[653] два часа. Но не десять же лет. — Мгновение спустя она добавила: — До смерти надоело всю жизнь биться над собственными проблемами.
— Очень хорошо тебя понимаю.
Очень тихо, чуть слышно сверху донеслась музыка: Жизель включила радио. Я представил себе, как девочка спешно пишет письмо домой или записывает что-то в дневник… И вдруг, откуда ни возьмись, прошлое вновь было с нами, были прежние мы, почти противоестественно, словно из потустороннего мира, в тишине, вовсе не похожей на ту, что так часто воцарялась здесь в эту ночь; эта тишина была прежней, той, что всегда помнилась, что была так свойственна прежней Джейн, была как бы выражением более серьёзной стороны её существа. Былая душевная близость, после всех этих лет, чуть тронутая печалью, сознанием тщеты и утраты, словно старое любимое платье, которое теперь уж и не надеть… я даже не был уверен, что мною не манипулируют, что Джейн не пытается сменить тактику, скрывая оборонительную позицию под притворной откровенностью. Надо было лишить меня запала, умерить мою пытливость — это она хорошо понимала и теперь представляла мне вполне банальную версию событий. Я никогда не верил в правильность теории о «благородстве» трагедии, о том, что лишь падение великих достойно трагедийного статуса. Но так как воспоминания детства обычно обретают чрезвычайно преувеличенный характер в неверной памяти взрослых, а всякое обращение к прошлому есть форма сентиментальной патетики, я понимал, что и сам не без греха, поскольку по-прежнему хранил благородную иллюзию о нашем общем прошлом. И всё же — может быть, потому, что Энтони только что совершил столь далёкий от банальности шаг — в том, что Джейн говорила, чувствовалась если и не полная, то хотя бы полуправда.
— А Нэлл знает об этом?
— В результате собственных умозаключений. — Она откинулась в кресле. — Но расспросов хватало. Впрочем, когда Энтони заболел, она перестала меня мучить. Кажется, она пыталась вызнать хоть что-нибудь у Роз, но…
— Я тоже прошёл через это. С Каро.
— Она стала гораздо хуже с тех пор, как сделалась хозяйкой Комптона — маленького мирка, где ты должна всё контролировать, иначе можешь сама оказаться под угрозой.
— Могу себе представить.
— На самом деле я и не знаю её теперь по-настоящему. С этой стороны. — Она помолчала. — В последние месяцы она была замечательно добра. Просто ей обязательно нужно силой загнать нас всех в собственную картину мира.
— Это от неуверенности. Только она никогда в этом не признается.
— Да тут не она одна виновата. Я утратила способность быть такой, какой меня хотят видеть другие. Это превратилось в дурную привычку. Поступаю вопреки ожиданиям. Как ты мог заметить.
Я улыбнулся, отчасти потому, что сама она не улыбалась.
— Ну раз уж ты сама так говоришь…
— Уговариваю себя, что просто ищу утраченную честность.
— Ты уверена, что правильно выбрала наречие?
— Ну, скажем, честно ищу утраченную простоту.
— Не могу сказать, что это качество когда-нибудь с тобой ассоциировалось.
— Мы все прошли дурную школу.
— Согласен.
И снова наступила тишина. Я протянул ей пепельницу — загасить сигарету. Она заговорила более оживлённо:
— Тебе повезло — ты живёшь в мире, который сознаёт собственную искусственность. Со времён Фредди Айера[654] всепоглощающей манией в Оксфорде стал футбол. Боже тебя сохрани, если ты не сможешь на философском обеде обсудить последний ливерпульский матч или метафизическое значение чисел «четыре», «три», «четыре», да к тому же не знаешь, что такое «блуждающий форвард».
— Тебе бы послушать, как претендующий на интеллектуальность продюсер рассуждает о Леви-Строссе[655].
— Ну он хотя бы старается?
— Ещё бы. Так, что у всех уши вянут.
Мы улыбнулись друг другу, опустив глаза. Музыка наверху затихла; весь дом, весь город окутал покой. Я представлял себе Энтони, лежащего на спине, с открытыми, невидящими глазами, застывшего в ледяном спокойствии смерти; и всё же мне казалось — он прислушивается. Джейн снова сложила на груди руки.
— Думаю, лучше мне всё-таки сказать тебе, Дэн. Никто больше об этом не знает. — Джейн всё разглядывала нижний край занавесей. — По поводу того, что ты сказал про Энтони. Что он хотел, чтобы мы снова стали друзьями… по правде говоря, это такое для меня облегчение… — Она подняла глаза и встретилась со мной взглядом. — Дело в том, что… есть один человек. Уже два года. Мы очень старались сохранить это в тайне. Но я боялась — вдруг Энтони догадывался?..
— Он бы мне сказал. А я просто в восторге.
Она пожала плечами, и мой восторг значительно поубавился.
— Всё это довольно сложно. Он тоже преподаёт здесь философию. Сейчас он, правда, не здесь, в Гарварде, пишет книгу об Уильяме Джеймсе[656]. Творческий отпуск.
— Тебе совершенно незачем испытывать чувство вины.
— Да просто… комедия — как всё сплетается в какой-то прямо-таки кровосмесительный узор. Мы все были близкими друзьями, много лет. Я прекрасно знаю его бывшую жену. Она снова вышла замуж. Живёт совсем рядом, за углом. — Она состроила ироническую гримаску: — Ситуация прямо из Айрис Мердок[657].
— Вы поженитесь?
— Эта мысль приходила нам в голову.
— Весьма здравая мысль.
— Он моложе меня на несколько лет. А я… ну ты понимаешь. В моём возрасте… И всякое такое. — Она на секунду остановилась. — Он сначала был студентом Энтони. Они разошлись во взглядах. Чисто философские проблемы, но что-то от эдипова комплекса тут всегда присутствовало. И от Иокасты[658].
— И политические взгляды у вас одинаковые?
— Он очень активно работает в местном отделении лейбористской партии. Впрочем, — добавила она, — он не очень-то всерьёз воспринимает мой бросок дальше влево. Ты же знаешь, что такое наши профессора: любое отклонение от их собственных взглядов воспринимается как чисто воспитательная проблема. С глупых студентов надо просто сбить спесь.
Я улыбнулся:
— Но он всё-таки тебе нравится?
— Да, очень. Он меня смешит. Пишет забавные письма. Сравнивает ужасы Гарварда с кошмарами Оксфорда. Энтони он тоже пишет. Довольно часто приходится узнавать новости дважды. — Тут она, без видимой связи, сказала: — Иногда мне кажется, я никогда в жизни не смогу больше спокойно слышать слово «этика».
— Не думаю, что абсолютное отсутствие этики, с которым я так хорошо знаком, сильно облегчает дело.
— А тут… Живёшь с постоянным ощущением, что на самом деле Оксфорд, с этим его учёным духом, — всего-навсего шикарная школа для приготовишек. Сверхъестественно умные маленькие мальчики играют во взрослых.
— Но теперь уже ничто не помешает? Даже с точки зрения этики?
— Только интуитивное ощущение, что ему было бы гораздо лучше с кем-то, кто помоложе. А не со мной.
— Это ему решать. По собственному свежему опыту могу сказать, что и с той стороны в этом плане существуют свои проблемы.
В её голосе зазвучали чуть заметные лукавые нотки:
— Нэлл будет приятно узнать об этом.
— Тогда я запрещаю тебе доводить это до её сведения.
Джейн улыбнулась:
— Только если ты и на свой роток накинешь платок.
— Разумеется.
— Он предлагал отказаться от поездки в Гарвард. Это ведь на год. Но я уговорила его поехать.
— Слушай, почему бы тебе не уехать туда, к нему? После того как будут соблюдены все условности?
— Мне надо посмотреть, как к этому отнесётся Пол.
— Есть проблемы?
— Рационально он с ними вполне справляется. Меня беспокоит эмоциональная сторона: тут он стремится подавлять любые эмоции. Думаю, берёт с родителей пример. С девочкой было бы гораздо легче. Он старается во всём походить на отца.
— А тебя отвергает?
— Ему ведь пятнадцать. Как всякий в его возрасте.
— Это пройдёт.
— Если только ему не покажется, что это я его отвергаю.
— А отношения с твоим другом у него…
— Довольно хорошие. — Она разгладила брюки на коленях. — Я просто боюсь — не слишком ли сильным будет шок, когда Полу придётся принять его в качестве отчима. Не говоря уж обо всём остальном. У нас были тяжкие проблемы с успеваемостью. Пол — странный мальчик. Совершенно безнадёжен в тех предметах, которые ему скучны. Даже и пытаться не желает. Абсолютно неподатлив. И совсем наоборот, если дело касается истории. Кошмар. Тут он просто маньяк маленький.
— Но ты не должна жертвовать ради него своим счастьем.
Её карие глаза вгляделись в мои, и на миг в них зажёгся былой огонёк. Но она быстро отвела взгляд.
— Думаю, тебе понравится Розамунд.
— Она тоже так считает?
Джейн кивнула:
— Насколько я знаю. Надо, наверное… правильно выбрать время? — Она взглянула на часики: — Кстати, о времени…
Было половина первого, но с минуту никто из нас не двинулся с места. Я рассматривал пол.
— Джейн? Ты не сердишься, что я навязал тебе всё это?
— Я сержусь, что мне пришлось навязать тебе всё это.
— Боюсь, то, что навязано мне, давно пора было сделать. — Она молчала. — Ведь всё, что происходило в эти годы… У меня такое странное чувство, что, если бы мы оставались все вместе, всё пошло бы иначе. Не знаю… каким-то странным образом мы четверо дополняли друг друга. Даже Нэлл. — Она всё молчала, но теперь её молчание было иным — в нём не было враждебности. — А с тех пор всё катилось вниз. Как ты и предсказывала.
— Сплошь одни горести?
— Нет. Конечно, нет. Но слишком много суррогатов.
И снова — молчание, которое Джейн нарушила, поднявшись с кресла и толчком вернув его на прежнее место, вплотную к столу; мгновение постояла там молча и сказала, обращаясь к полированному дереву крышки:
— Ситуация на самом деле очень неприглядная и вполне ординарная, Дэн. Несмотря на то что произошло нынче вечером. — Она взяла пепельницу, отнесла её обратно на комод и продолжала, стоя ко мне спиной: — Ты застал меня в очень плохое для меня время. Думается, хоть малую толику чувства юмора я всё-таки сохранила. — Она обернулась ко мне с улыбкой: — Просто сейчас мне никак не удаётся его проявить.
— Я ещё не забыл тебя в роли Лидии Лэнгуиш[659].
— Пятьдесят миллионов лет назад! — Она двинулась к двери, получилось неловко, и она поняла это. — Я им сказала, мы будем в больнице около десяти.
— Тебе придётся меня разбудить.
Она кивнула, замешкалась — не сказать ли что-нибудь ещё… а может быть, сделать — поцеловать в щёку, приобнять символически… решила, что не надо.
— Спи спокойно.
— И ты.
Дверь за нею закрылась. Дэн подождал с минуту, потом подошёл к комоду и вгляделся в своё отражение в висевшем там небольшом зеркале. Выглядел он смертельно уставшим — каким себя и чувствовал. Но через пять минут, лёжа в постели, он понял, что сон вовсе не собирается к нему торопиться. И всё же Дэн ощущал умиротворённость — такое чувство бывает в конце дня, после того, как хорошо поработал, — умиротворённость, хотя в мозгу ещё идёт работа, пересматриваешь в памяти сделанное; казалось, он снова — хотя бы отчасти — обрёл былой интерес к жизни, новый заряд иронии, ощущение тайны, скрытой от других цели. Наверное, ему следовало бы испытывать боль из-за Энтони, а может быть, и чувство вины, но даже в этом виделась какая-то наполненность, богатство ощущений. Он чувствовал себя иным, переполненным до краёв; и если не оправданным по существу, перед самим собой, то оправданным хотя бы за этот риск, в этот только что прожитый отрезок судьбы.
Никогда в жизни, по крайней мере с тех пор, как он расстался с Нэлл, Дэн не стремился усложнять и без того достаточно сложное существование; и вот теперь, лёжа в постели без сна, он понял, что уже не жалеет о приезде в Оксфорд, и это — непонятно каким образом — доказало ему, что его возвращение в прошлое восполнило некий прежде не осознанный пробел.
Как все писатели, сознающие себя таковыми, Дэн связывал успех в работе с нарушением принятых правил или, точнее говоря, с возможностью балансировать на грани ожидаемого — подчиняясь законам ремесла, и неожиданного — подчиняясь главной социальной функции всякого искусства. Одной из черт его собственного metier, вызывавшей особое неприятие, было то, что гораздо большее значение здесь придавалось самому ремеслу, чем нарушению установленных правил; что за малейшую возможность отойти от привычного, освящённого киношными традициями, нужно было вести беспощадный бой. Дэн вовсе не был литературным экспериментатором, авангардистом; но он никогда не стал бы писателем, если бы обычное и ожидаемое — жизнь, как она есть, — отвечало бы его глубинным психологическим наклонностям. А сейчас — казалось, он уловил самую суть происходящего — он чувствовал, что сама жизнь подтверждает его взгляды: сама жизнь ломает правила, которые он побоялся бы нарушить, если бы пытался сочинить подобную ситуацию, сама жизнь творит некое волшебство, где нет причинной обусловленности, но обнаруживаются временная точность, стремительность и связность результатов, свойственные именно причинной обусловленности. Словно удалось опровергнуть давно установленную статистическую вероятность, словно выбрался из трясины, добился освобождения, услышав «да!» от реальности, от всей души оправдавшей предположительную искусственность искусства.
Дэн понял это, когда, наконец-то уплывая в сон, краешком сознания коснулся сценария о Китченере. Не исключено, что неподатливость материала — это просто вызов; и теперь этот вызов он воспринимал с чувством облегчения. Он принимает вызов, он справится, получив это «да!», сумеет как-то решить все проблемы. Скорее всего чувство облегчения было в значительной степени вызвано чисто личными, эгоистическими причинами, мыслью, что пусть и ценой потери, но ему удалось порвать со стилем существования, омрачившим и в конце концов подчинившим себе этот оксфордский дом. Он подумал о Дженни, о том, как она далеко отсюда, как — к счастью — далека от всех символов и архетипов этой мальчишеской комнаты. Англия, Оксфорд, замкнувшийся в себе самом и своём академизме; средний класс и средний возраст… Дэн заснул.
Здесь спит, похрапывая, господин Specula Speculans — так вполне может показаться. Но даже у самых жалких составителей диалогов и сочинителей чьих-то судеб бывают такие настроения, какими бы неподобающими, злостно не принимающими в расчёт страдания других эти настроения ни были: иначе сочинителям не выжить. Ведь они проживают не жизнь, а жизни других людей; проезжают не по магистральным путям определённого факта, но, словно «кочующий» учёный без постоянной должности, переезжающий из одного университета в другой, мечутся по стране гипотетических предположений, сквозь все и всяческие прошлые и будущие каждой единицы настоящего. Только одно из всего этого набора может стать тем, что случилось, и тем, что случится, но для этих людей это одно не так уж и важно. Я творю, следовательно, я существую: всё остальное — сон, грёза, хоть и конкретная, и осуществимая. Скорее всего то, что Дэн пытался отыскать в своих зеркалах, было не собственное лицо, а путь сквозь стекло, в Зазеркалье. Этот тип интеллекта находит удовлетворение в том, в чём — как можно себе представить — находит удовлетворение Господь Бог: в непреходящей множественности настоящего, в своих бесконечных возможностях, а не в завершённости, не в совершенстве. В совершенном мире не нашлось бы места для таких писателей — вампиров, спящих с довольной улыбкой на устах, в то время как философы бросаются из окон, мужчины и женщины мучаются, дети умирают от голода, а мир гибнет от собственной алчности и глупости. Если Дэн и улыбался во сне в эту ночь, то потому, что в глубине его подсознания гнездилась уверенность, что в совершенном мире не нашлось бы места и ни для кого другого.
Около девяти меня разбудил голос Жизель из-за двери. Звонила моя «дочь из Лондона». Когда я спустился в холл, Джейн — в халате и домашних туфлях — протянула мне трубку, прикрыв ладонью микрофон:
— Я сказала ей, что случилось.
— Спасибо тебе.
Объявив Каро, что это я, я смотрел вслед Джейн, спускавшейся в кухню.
— Ох, папочка! Это ужасно — для тебя.
— Гораздо меньше, чем для…
— А она…
— Держится очень мужественно.
— Я просто не могла поверить, когда она сказала.
— Я понимаю. — Я сделал свой собственный — краткий и тщательно отцензурированный — отчёт о случившемся: мы встретились, он ни словом не намекнул на это, должно быть, решение было принято довольно давно.
— Всё это так странно. Прямо как будто он только и ждал…
— Я думаю, он и вправду ждал, Каро. — Я замешкался, впервые вдруг осознав, как трудно будет объяснять или, вернее, не объяснять, что же на самом деле произошло. — Встреча со мной, очевидно, была для него завершением чего-то, что ещё оставалось незавершённым. Не нужно думать, что это был акт отчаяния. Я подозреваю, что в гораздо большей степени это был акт облегчения, освобождения. Умиротворения, если хочешь.
Некоторое время она размышляла над моими словами.
— Тётя Джейн говорит — ты вёл себя просто замечательно.
— Что-то сомнительно.
— В её голосе я этого не уловила.
— Мы поговорили. Ты была права.
— Очень рада. — Она помолчала. — Наконец-то. — И добавила: — Хоть что-то.
— Ну и нечего капать на мозги.
— А я и не капаю.
— Ну а ты? Как твои-то дела?
Она помолчала.
— Я опять вчера ходила квартиру смотреть. Вечером. Только теперь мне кажется, что я тебя в беде бросаю.
— Это лишь доказывает, что ничего подобного. Давай соглашайся.
— Ну, на самом деле я сказала, что я её сниму. Мне дали время подумать до завтра. Только…
— Никаких «только». Нужно заплатить вперёд?
— Только за первый месяц.
Пауза.
— Вообще-то я позвонила, потому что тебе тут как раз телеграмма пришла…
— Ты её вскрыла?
— Я подумала, может, лучше вскрыть…
Новая пауза выдала её с головой.
— От Дженни?
— Хочешь, чтоб я тебе прочла?
Телеграмма, видимо, лежала перед ней наготове.
— «Тай Бу Чина скучает о тебе но теперь у неё есть я тчк пожалуйста позвони твоя вечером Дженни». — И Каро добавила: — Если тебе это о чём-то говорит.
— Да. Всё нормально.
— А кто это — Тай Бу Чина?
— Это одно слово — тайбучина. Такой кустарник — растёт у «Хижины». Дженни переехала. Вот и всё.
— А-а. Я-то думала — это собака, пекинес какой-нибудь или ещё что-нибудь китайское.
— Бразильское. Возьму тебя как-нибудь в Кью[660], покажу, что это за растение.
— Ох уж эти все растения и все эти женщины в твоей жизни… — пробормотала она.
— На самом деле — только одна. Её имя на «К» начинается.
— Скажешь тоже.
— Ты сегодня вечером дома?
— Если хочешь…
— Если только ты не…
— Приоритет за тобой.
— Я выеду во второй половине дня. Давай пообедаем где-нибудь вдвоём, хорошо?
Она опять помолчала.
— А ты бы не пошёл со мной квартиру посмотреть?
— Конечно. Давай так и сделаем.
— Не будь очень уж резок с мамой. Её ведь не переделаешь.
— Постараюсь.
— И — ты обещал. Пока ей не говорить. Пожалуйста.
Теперь помолчал я.
— Но ты ведь сказала Джейн?
— Ну надо же мне… чтоб можно было хоть кому-нибудь.
— Я не давлю на тебя, Каро. Просто она ведь обидится, если…
— Ну знаешь, с вами двумя мне не справиться.
Не время было спорить.
— Ну ладно. Не беспокойся.
— И я ещё столько всего тёте Джейн не сказала.
— Она поймёт.
Молчание. Потом — звук посланного по телефону поцелуя и короткие гудки.
Пятнадцать минут спустя, выбритый и одетый, я явился в кухню. За окном всё ещё висела дымка, но не такая густая, порой даже проглядывало голубое небо, обещая ясный день. Погода, кажется, не желала предаваться трауру. Кухня — просторная комната, стены — полированная сосна: целый лес мёртвых деревьев; всё оборудование — в том конце, что выходит в сад; в ближней части комнаты — круглый стол, за столом Джейн; девочка-француженка у плиты готовит кофе. На столе несколько вскрытых писем, «Таймс», «Гардиан», но «Морнинг стар»[661], насколько я мог разглядеть, там не было.
— Каро боится, что не смогла выразить…
— Да нет. Она прелесть. Будешь яичницу с ветчиной, Дэн?
— Только кофе.
Джейн, видимо, уже успела позвонить дочери во Флоренцию и в Девон — в школу сына, потом говорила и с самим мальчиком. Энн вылетит домой, как только сможет. Пол, которому не сказали, как именно умер отец, кажется, воспринял сообщение достаточно спокойно. Сейчас Джейн составляла список тех, кому ещё надо будет позвонить. Волосы её свободно падали на плечи, она казалась не такой напряжённой, как будто успела хорошо выспаться. Может быть, из-за Жизель, из-за необходимости играть перед ней определённую роль. Кухня была по-домашнему приятной по сравнению с театрально обставленным холлом и гостиной наверху, немножко напоминала кухню на какой-нибудь ферме в деревне.
— Мне нравится ваш дом. Вчера не было времени сказать об этом.
— Ты бы видел дом Жизель в Эксе.
Она снова погрузилась в дела мирские, снова стала типичной англичанкой, говоря о чём угодно, только не о том, что более всего занимало её мысли; мне пришло в голову, что сейчас она опровергает все законы искусства или, во всяком случае, моей области искусства. («Её измождённое лицо говорит об ужасах прошедшей ночи».) Родители Жизель живут в прелестном «hotel» — особняке восемнадцатого века, её отец преподаёт в университете в Эксе. У Жизель, кажется, явные способности к музыке — она играет на скрипке, уровень почти профессиональный… Но реальность сама напомнила о себе: проследив за испуганным взглядом Джейн, я разглядел в полуподвальном окне, выходящем в сад, тёмно-серые брюки.
— О Господи! Вороны тут как тут.
— Его духовник? — Она прикрыла веки. — Может быть, мне поговорить с ним?
— Если не трудно. Я просто…
— Что за разговор! Я скажу — ты ещё не одета.
Я встал. В дверь позвонили.
— Если можешь, спроси — его похоронят по-христиански? Или как самоубийцу, где-нибудь на перекрёстке дорог, и кол в могилу вобьют?
Я улыбнулся и направился к лестнице наверх, но Джейн поднялась и пошла вслед за мной; проговорила, понизив голос, словно хотела избавить Жизель от необходимости выслушивать очередные кощунства:
— Дэн, одна деталь по поводу вчерашнего: когда его нашли, он сжимал в руке распятие. Попробуй скормить это его святейшеству.
С минуту я молча смотрел на Джейн, пытаясь осознать, почему мне раньше не было сказано об этом. Но звонок прозвучал снова. Я коснулся её руки и отправился открывать дверь.
Священник был молодой человек, говоривший с чуть заметным шотландским акцентом и — что было гораздо более заметно — прекрасно сознававший, как к нему относится отсутствующая хозяйка дома. Он по всей форме выразил свои соболезнования; конечно-конечно, он понимает — миссис Мэллори сейчас не может никого видеть; я бы отделался от него уже на пороге, если бы только порог не был таким неподходящим местом для вопроса, который Джейн просила меня задать… а может быть, просто человек, родившийся в пасторском доме и помнящий святую простоту и простодушие, царившие там, не может при взгляде на священника не видеть в нём большого ребёнка.
Мы уселись в гостиной, и я рассказал ему про смерть Энтони и про распятие, объяснив, что, возможно, Энтони и утратил веру, но не в Бога, а в собственное мужество. Склонив голову, священник пробормотал:
— Бедняга…
— Это не будет препятствием? Его похоронят, как…
— О нет! Мы… уже далеко ушли от тех времён… — Он смущённо улыбнулся мне. — Я даже не должен испрашивать специального разрешения. Могу вас заверить, никаких затруднений не возникнет. В данном случае. — Последовало краткое изложение новой доктрины о виновности. Но потом он спросил: — Я так понимаю, что вы считаете — будет вынесено заключение о самоубийстве?
— Вряд ли можно упасть с такого балкона по ошибке.
— О да, конечно-конечно. Я понимаю. Очень огорчительно.
Я сказал ему, что последний час провёл с Энтони, довольно подробно задержался на том, что выглядел он как человек, примирившийся с судьбой, описал, как мы были поражены, но (тут я употребил, по всей видимости, его любимое выражение), конечно-конечно, в сложившихся обстоятельствах… Было в общем-то нелепо пытаться оправдать Энтони перед этим унылым молодым шотландцем. Он так смущался, так боялся обидеть, был так зашорен, сам того не сознавая, своим призванием, так далёк — и по вере, и по характеру — от Джона Нокса…[662] и в конечном счёте так нуждался в утешении… больше, чем сама вдова там, внизу.
Наконец он ушёл, снова осыпав меня дождём соболезнований. Если миссис Мэллори пожелает позвонить ему насчёт заупокойной мессы… если он может хоть чем-то быть полезен… Ритуалы, ритуалы… мир и так уже задыхается от ритуалов.
Вернувшись вниз, я обнаружил, что Джейн чистит картошку. Рассказал ей, что сказал отец Бьюкэннен, и она пожала плечами, будто была разочарована его кротостью, но всё же поблагодарила меня за то, что я сумел с ним справиться. Она ушла одеваться, а я расположился в гостиной и принялся просматривать газеты; впрочем, с чтением ничего не вышло, потому что вскоре из холла донёсся её голос — она звонила по телефону. Тон был лёгкий, деловой, говорила она без околичностей: «О, Джон, я решила, что нужно тебе позвонить. Знаешь, вчера умер Энтони… Сюзан, к сожалению, вчера Энтони покончил с собой…» — и так далее. Я подумал, она переигрывает с отстранённостью. Эти жёсткие сообщения, несомненно, вызывали естественное предложение помочь, выражение сочувствия и давали ей возможность сразу же всё это отвергнуть, твёрдо, хоть и достаточно вежливо. Я засомневался, удержится ли та близость, которая установилась между нами накануне, не жалеет ли Джейн теперь об этом. В небольшой нише, где на полках стояли античные вещицы, я заметил две этрусские бронзовые статуэтки. Тарквиния, тот миг в море… всё это казалось таким далёким теперь: столь же далёким символически, как и хронологически.
Через несколько минут мы отправились в больницу. Она надела пальто, а под пальто на ней была тёмно-красная блузка и юбка из твида: Электра[663] не желала облекаться в траур, как и сегодняшнее небо. Туман уступил место безоблачной синеве.
Всё прошло очень сдержанно, очень по-английски. Нас уже ждал врач, лечивший Энтони: он к этому времени покончил с формальностями, связанными с опознанием; были тут и какие-то шишки из больничного начальства, и дежурившая накануне медсестра; все согласились, что не было допущено никакого недосмотра, не было замечено никаких признаков… меня очень вежливо расспросили о настроении Энтони, об очевидном состоянии его психики; я утверждал, что — как и все — поражён и обескуражен происшедшим. Поговорили о расследовании, о похоронном бюро, куда лучше всего обратиться. Нам передали картонный ящик с вещами Энтони, его радиоприёмник и репродукцию Мантеньи.
Пока мы были в больнице, Джейн не выказала ни малейшего признака нервного напряжения, но, когда мы вышли и сели в машину, она сказала:
— Мне кажется, если бы здесь поблизости был аэропорт, я попросила бы тебя отвезти меня туда, посадить в самолёт и отправить на противоположный край света.
Она говорила сухо, тихим голосом, глядя через ветровое стекло на больничный двор. Но именно таких слов или чего-то в этом роде я ждал, хоть и напрасно, всю дорогу до больницы: ждал признания, что к вчерашней отчуждённости нет возврата. Какой-то человек в форме, стоя у машины «скорой помощи», болтал с темнокожей медсестрой; солнце сияло; сестра улыбалась, сверкали её прекрасные белые зубы.
— Всё это скоро кончится.
— Да. — Джейн включила зажигание, и мы поехали. — Думаю, они поверили нам на слово.
— Не сомневаюсь.
— Не понимаю, зачем тебе присутствовать на расследовании.
— Наверное, это входит в их правила. Да какая разница? Теперь у меня есть в Оксфорде друг.
— Ничего себе — друг.
— Я так рад, что нам удалось поговорить вчера вечером.
— Если только я не разбила слишком много иллюзий.
— Ничего ты не разбила. Может, только стеклянную перегородку.
Джейн улыбнулась:
— Ты вызываешь у меня ностальгию по Америке.
— Как это?
— Помню, когда я впервые вернулась сюда после войны… каким всё казалось закрытым. Запечатанным. Будто все изъяснялись шифром. — Она вздохнула. — И только я была en clair[664].
— Хорошо знаю это чувство. — Я искоса взглянул на Джейн. — Кстати, об Америке…
— Отправила ему телеграмму. Первым делом.
— Он приедет?
— Просила не приезжать. Пока. — Помолчав, добавила: — Он же должен исследование закончить. И билеты такие дорогие. Было бы глупо.
Джейн остановила машину у небольшого ряда магазинчиков — купить какие-то мелочи, о которых она забыла сказать Жизель. Я заметил маленькое кафе напротив, предложил зайти — выпить по чашечке кофе: у меня была причина побыть с Джейн наедине несколько минут; как оказалось — у неё тоже. Я изложил свою, как только мы уселись и сделали заказ.
— Джейн, ты не хотела бы приехать пожить в Торнкуме? Это совсем рядом с Дартингтоном.
Она улыбнулась мне — довольно смущённо.
— Откровенно говоря, мы с Полом проезжали там прошлой весной. Каро показала ему на карте, где это находится. Непростительное любопытство, — пробормотала она себе под нос. — Прелестное место.
— Тогда ты не можешь отказаться. Серьёзно. Там я или нет — не имеет значения. Пара стариков, которых я взял присматривать за домом, всегда рады оказать моим гостям высшие почести.
— Бен и Фиби?
— Каро и это тебе сказала?
— Похоже на Филемона и Бавкиду[665].
— Если бы Бен не напивался до потери сознания каждую субботу. Но это, пожалуй, единственная неприятность, если не считать того, как его жена обращается с зелёными овощами.
— Было бы неплохо.
— И привези с собой Пола.
— Ему бы там понравилось. Хотя я не могу обещать, что это будет так уж заметно.
— Ну, практики у меня было достаточно. Когда Каро было столько же, сколько сейчас Полу. До того, как она раскусила Нэлл.
— Я знаю — она теперь очень привязана к Торнкуму.
— Да она там почти и не бывает.
Принесли кофе. Джейн помешала ложечкой в чашке и взглянула мне прямо в глаза:
— У меня с Каро установились чуточку особые отношения, Дэн.
— Я знаю. И очень признателен.
— Я чувствую — было бы тактичнее с моей стороны сделать вид, что я ничего не знаю о Барни Диллоне.
— Глупости.
— Я почувствовала, что ты обиделся.
— Только потому, что ты не так уж против этой связи.
Она отвела взгляд, искала слова поточнее.
— Я думаю, Каро нужно освободиться от Нэлл. От Комптона. От всего этого. А с твоей помощью она этого сделать не сможет… не обидев мать.
— Я прекрасно это понимаю.
— Я хочу сказать — у детей вроде неё не очень-то много дорог, которыми можно уйти от себя — такого, какой ты есть, к тому, каким хочешь быть. Я понимаю, что ты должен чувствовать по поводу Барни, но дело тут, по правде говоря, совсем в другом. Думается, это урок жизни, испытание, через которое она должна пройти. Прости, пожалуйста: всё это мне надо было сказать тебе вчера, за обедом. — Она помолчала, потом продолжала более лёгким тоном: — А настоящий роман в последние два года у неё с одним-единственным человеком — с тобой. И это не плод моих досужих размышлений.
— Что делает меня ещё более виноватым.
— Этот её шаг — небольшой прорыв к свободе.
— Из огня да в полымя.
— Но ведь территория для манёвра у неё предельно мала. Её окружают взрослые, которых она должна понять, а для этого — отойти на какое-то расстояние: нужна перспектива. Да ещё она ужасно боится этих взрослых обидеть. К тому же ты не можешь сбрасывать со счётов Эндрю. Эту привязанность. Тут ситуация совершенно противоположна традиционной. Чем отрицательнее Каро реагировала на Нэлл, тем ближе ей становился Эндрю. Как примиритель. Как союзник.
— Об этом я догадывался. И благодарен.
— Как ты понимаешь, это породило новый конфликт. Она очень наивно и трогательно обрисовала мне всё это в нашу прошлую встречу. Сказала: «Ах, если бы только все вы верили в одно и то же!»
— Бедная девочка.
— Ничего, что я говорю тебе всё это?
— Разумеется, нет. Ещё мне хотелось бы знать, очень ли ей не по вкусу моя калифорнийская история.
— Мы об этом почти не говорили. Но я не вижу, почему бы это могло быть ей не по вкусу.
Я упёрся взглядом в столешницу.
— Видишь ли, я повёл себя ужасно, Джейн. С Дженни. Она почти такая, какой я хотел бы видеть Каро. Она образованна, много читает, много думает… — Я пожал плечами.
— И к тому же находит тебя гораздо интереснее мужчин её возраста?
— Я понимаю, у меня нет никаких оснований возмущаться. Просто… Надо же было Каро выбрать именно этого гуру!
— Разве можно винить её за то, что она смотрит на него теми же глазами, что и все его зрители? А он сейчас очень неплохо смотрится. Во всех смыслах. — Джейн вздёрнула подбородок в ответ на мой скептический взгляд. — Да, конечно. Он — раб системы. Но, вполне возможно, это составная часть того самого урока.
— А как же Нэлл сказать об этом?
— Сегодня утром я предложила, чтобы ты сам ей обо всём сказал.
— Ничего не вышло. Мне опять приказано держать язык за зубами.
Джейн улыбнулась:
— Тогда позволь ей сделать это, когда и как она сама захочет.
— Всё больше убеждаюсь, что Каро выбрала себе никуда не годного отца. Зато тётка у неё — само совершенство.
Джейн отвернулась к окну.
— Я совсем было слетела с катушек года два назад; Роз только начала работать на Би-би-си. Сбежала в Лондон и совершила то, чего приличные матери в принципе не делают: разрыдалась у дочери на груди и во всём ей призналась. Она повела себя просто замечательно. Как зрелый человек. Гораздо взрослее, чем я была в её возрасте. — Она поиграла немного с ручкой кофейной чашечки и подвела итог: — Боюсь, можно многое потерять, если слишком часто прятаться за свой возраст.
— Роз знает о… Ты не сказала, как его зовут.
— Питер. Да. Она приветствовала мою захватывающую дух исповедь заявлением, что, если бы я не была такой заядлой мещанкой, я завела бы себе любовника уже сто лет назад.
Я усмехнулся и заметил в её глазах искорку былой живости, стремления увидеть во всём забавную сторону; но она сразу же опустила глаза, хотя всё ещё улыбалась. Всё то время, что мы разговаривали, меня не оставляло ощущение, что до сих пор мне сильно не хватало воображения. Я понял: то, что она сказала об Эндрю, относится и к ней самой. Что, как бы плохо она ни относилась ко мне, она сторицей расплатилась за это отношением к моей дочери; что её «чуточку особые отношения» с Каро были вовсе не такой уж малостью. Мне припомнился эпизод из раннего детства Каро. Довольно непоследовательно — ведь это мы с Нэлл держали их первого ребёнка у купели — мы не захотели крестить Каро; и хотя Джейн и Энтони не стали спорить, всё-таки время от времени раздавались упрёки из-за того, что мы лишаем ребёнка крёстных родителей. Разрешилось всё это довольно легко, но я до сих пор помнил, как Джейн сказала, что хотим мы того или нет, а она всё равно намерена быть Каро крёстной матерью. С некоторым запозданием я наконец осознал, что намерение своё она выполнила в гораздо большей степени, чем «законно» обладающие этим титулом крёстные считают нужным делать.
А ещё я пришёл к заключению, что, возможно, был не так уж незнаком Джейн, как она поначалу заставила меня думать… во всяком случае, она часто слышала обо мне от Каро. Но так как я понимал, что образ Джейн, нарисованный мне дочерью, нарисован весьма пристрастно, мне очень хотелось бы знать, насколько мой собственный портрет соответствовал действительности. Мне достаточно ясно, хотя и мягко, давали понять, что я не слишком всерьёз задумывался над проблемами дочери. Очень хотелось оправдаться. Но я поборол искушение, сознавая, что тут Джейн стоит на гораздо более твёрдой почве, чем когда рассуждает о политике или о нашем прошлом. Мои суждения о ней изменились во время этой беседы за кофе: мы ещё сблизились; мы вернулись к нашему старому критерию — ощущению, что «так будет правильно». Почти весь вечер накануне она казалась мне совсем «неправильной». Но сейчас я узнавал в ней что-то, что — хотя бы в этом отношении — оставалось неизменным. Она могла таиться и таить, зашифровывать смысл собственных слов, предавая самое себя, но она всё ещё сохранила способность остро чувствовать, что правильно, — это самое странное из беспрекословных чувств, которое может и загнать человека в ловушку, и дать ему безграничную свободу. Было почти так же, как с Дженни, когда ей предстояло изложить свои впечатления об Америке; то есть, выйдя из кафе, я чувствовал себя отрезвлённым, вынужденным пересмотреть свой первоначальный, слишком поспешно вынесенный приговор Оксфорду, его стилю жизни, его нравам. Можно сказать, что это было как бы подтверждением последнего довода Энтони в споре со мной. Не существует истинных изменений помимо изменений в нас самих — таких, какие мы есть. Чистейшей воды идеализм? Возможно, но я больше не был так уж уверен, что это к тому же ещё и провинциализм.
По дороге домой Джейн успела ещё многое рассказать о своей старшей дочери… и сама Розамунд, которую я не видел столько лет иначе как на случайных фотографиях, вышла нас встретить, как только мы поставили машину рядом с её маленьким синим «рено». Высокая девушка — выше ростом, чем мать, длинноволосая, длинноногая и длиннорукая — чуть слишком длинная, на мой вкус, и линия рта чуть слишком твёрдая, что делало её не очень-то привлекательной физически; но была в ней удивительная открытость, которая мне понравилась. Лицом она очень походила на отца — гораздо больше, чем на Джейн. Женщины обнялись и застыли так на долгий миг, потом Розамунд обернулась и протянула мне руку. Я заставил её подставить мне щёку и поцеловал. Она сказала:
— Я так рада, что здесь были вы, — и посмотрела мне в глаза прямым, открытым взглядом: сказала то, что в самом деле думала.
Очень скоро я понял, что Розамунд — самый практичный член семейства: она сразу же взяла всё в свои руки, как хороший ассистент режиссёра на съёмках. Пола должны посадить на поезд — она его встретит в Рединге. Начались телефонные звонки: Джейн было поручено отвечать только на те, которые требовали ответа. Мне вручили бокал с виски прямо на кухне, где две девицы взялись готовить ленч. Запахло жареным: нам предстояло съесть ту самую пару фазанов, которых я отверг вчера вечером. Розамунд говорила не об Энтони — о себе: о жизни в Лондоне, о работе на Би-би-си. Потом наверху, за окнами, проехал серый «ягуар». Я увидел ноги Нэлл и Эндрю. Джейн — над нами — отворила им дверь, и несколько минут они не появлялись.
Когда они вошли в кухню, Нэлл, после обмена символическими поцелуями «в щёчку», пожала мне руку с большей теплотой, чем когда бы то ни было за последние годы. А потом последовало мощное рукопожатие Эндрю и его прежний, изучающе-насмешливый взгляд. Тёмно-серый костюм, галстук выпускника нашего колледжа: только бронзово-загорелое лицо выдавало в нём сельского жителя. Теперь он носил бачки, а шевелюра его изрядно поредела. Пшеничная прядь волос надо лбом, мешки под глазами в свекольной сеточке сосудов и эти глаза — странные, чуть водянистые… типичный продукт слияния англосакса-крестьянина с викингом, через много веков воплощённый в породистой английской физиономии, — так и оставшийся викингом в набегах на условности и англосаксом в своём фундаментальном спокойствии и самодовольстве. Было совершенно ясно, что в Эндрю, как и в исторической реальности, англосакс усмирил викинга. Он привёз магнум — огромную бутыль шампанского «Тэттингер» — и принялся поддразнивать Розамунд.
— Ну что, всё ещё делишь ложе с этим ужасно умным Как-его-там?
— Эндрю, ну пожалуйста!
Нэлл крикнула ей из противоположного конца кухни:
— Дорогая, он просто старается быть тактичным и утончённым.
Я поймал пытливый взгляд Джейн: она старалась определить мою реакцию. Наверху снова зазвонил телефон.
Эндрю меня очень интересовал; хорошо, когда в подобных ситуациях рядом оказываются такие люди, с их манерой поведения, с их рисовкой, с их врождённой привычкой командовать. Единственный из всех нас, он был соответствующим образом одет, но похоронного в нём обнаруживалось гораздо меньше, чем во всех остальных. Он охладил шампанское, открыл и разлил по бокалам; ухитрился заявить, никого не обидев, что вообще-то это прекрасная штука, что все опять вместе, можно языки почесать и солнышко в окно светит. Я никогда раньше не видел его вот так — вместе с родственниками со стороны Нэлл, и немногие ещё остававшиеся у меня сомнения в неразумности этого брака совершенно рассеялись. Разумеется, Эндрю и на четверть не был таким ленивым идиотом, каким притворялся, когда был студентом, просто он жил, сохраняя стиль, к тому времени совершенно вышедший из моды повсюду, кроме окружавшей его компании богатых сынков, чьи отцы занимали высокие посты во времена Ивлина Во[666] и никак не могли забыть об этом; он наверняка проанализировал конъюнктуру на рынке невест своего графства гораздо более тщательно, чем кто-либо из нас мог себе представить. Я догадывался, что он, видимо, сумел решить для себя, какие традиции и ритуалы стоит сохранить, а от каких можно и отказаться: нужно жить — как сквайр, работать — как фермер, мыслить — как свободный человек… а вид делать такой, будто ты только сквайр — сквайр до мозга костей. Это сработало. Но должен же был быть какой-то смысл в том, что он взял жену «ниже себя», и я понял какой. Наш более открытый и терпимый мир нужен был ему нисколько не меньше, чем его титул и та роль, которую он всю жизнь играл.
Мы с Эндрю — к нам присоединилась и Нэлл — вышли в сад, пока остальные накрывали к ленчу стол, за которым все только что сидели. Они оба сразу посерьёзнели. Нэлл, вполне в своём стиле, была подозрительна, задавала каверзные вопросы, копалась в деталях. Зачем, почему да отчего, что сказал мне Энтони, что я подумал, о чём догадался… Я избегал прямых ответов. Наедине с Эндрю я, возможно, был бы откровеннее, но Нэлл я решительно не хотел ничего говорить. К счастью, в присутствии Эндрю она не могла слишком далеко углубляться в прошлое. Потом заговорили о Джейн, и обиняков стало поменьше. Да, мы поговорили. Я так понял, что брак был не очень удачным, были проблемы… эта история с католицизмом. А, да-да, она сказала мне про этот «нонсенс» с компартией.
— Это у неё чисто эмоциональное, — сказала Нэлл. — Чтобы ему насолить. Теперь она всё это бросит: он ведь умер. Просто ей отдушина нужна была, вот и всё. Я пыталась ей растолковать. Только она, конечно, совсем к моим словам перестала в последнее время прислушиваться. — Отвечать не было необходимости — Нэлл продолжала: — Этой чепухи в духе «Движения за освобождение женщин» она набралась от Роз. По меньшей мере половина всех завихрений — от неё.
Я улыбнулся:
— Ясно, что не от тебя.
— Ну знаешь, мой милый, мне что левые — в чужом пиру похмелье, — что правые. А я творю добро, никому об этом не сообщая. Когда не работаю одна за шестерых горничных, нянюшку и камердинера его светлости сразу. Я хочу сказать, у меня-то было бы за что бороться: если кто и нуждается в освобождении, так это я! Эндрю, перестань ухмыляться.
Она всё ещё была очень миловидна для своего возраста, всё ещё сохранила живость и остроту; но что-то в ней — когда-то проявлявшееся не постоянно, а лишь раз от разу, какое-то удивительное сочетание незащищённости и бесчувственности — стало более явным. Если её сестра забыла, как играть требуемую окружением роль, Нэлл помнила это слишком хорошо.
Эндрю сказал:
— Да замуж ей надо выйти.
Нэлл скорчила презрительную мину и взглянула на меня:
— Старая-престарая деревенская присказка!
— А это вовсе не довод против, милая моя.
— Но, дорогой, она и так замужем. Она влюблена в кастрюли: обожает готовить.
— Тогда Эндрю, должно быть, прав, — пробормотал я.
— Господи Боже мой! Да разве я против? Честно, Дэн… строго между нами, любая нормальная женщина на её месте бросила бы Энтони давным-давно. — Я чуть было не напомнил ей, что когда-то она приводила в пример этот якобы идеальный брак, чтобы доказать, что наш с ней никуда не годится, но она не останавливалась: — Знаешь, было время, Джейн часто приезжала к нам погостить, и я тогда уже прекрасно знала, что происходит… но… да ладно, всё это уже давняя история. А она всегда была такая, как есть. — Она бросила обвиняющий взгляд на стены домов вокруг: — А всё этот ужасный, вырождающийся город. Ей так и не удалось из него вырасти. Ты не находишь?
— Я только что провёл три месяца в Калифорнии, Нэлл. Оксфорд кажется вполне цивилизованным местом после тамошнего «мира грёз».
— Ты сюда надолго?
— Насколько смогу.
— Мы с Эндрю… мы подумали, может, ты бы приехал в Комптон с Каро, как-нибудь на конец недели? — Она сделала большие глаза, что всегда было знамением её предельной искренности, и добавила, понизив голос: — Если вытерпишь нашу традиционность. Но — добро пожаловать.
— С удовольствием. Это было бы забавно.
Эндрю сказал:
— Великолепно, мой милый. Поохотимся. Стреляешь хорошо?
— В основном мимо цели. Зато играю в кости. Тоже не очень.
— Ну и отлично. Извлечём доску для триктрака из небытия.
— Ох, Эндрю, ради всего святого! — Повернувшись ко мне, она высоко подняла брови: — При последнем подсчёте оказалось, что я должна ему восемьсот тысяч фунтов, всего-навсего!
— Это несколько выше моих возможностей.
Эндрю подмигнул мне над её головой:
— Да мы на пенсы играем-то.
Нэлл спросила, как я нашёл Каро. Она, разумеется, знала, что дочь работает у Барни, и мы обсудили все «за» и «против» этой карьеры: ясно было, что она — тоже раба системы — относится к новому месту работы Каро вполне одобрительно. Вне всякого сомнения, то, что имя дочери теперь ассоциировалось с именем Барни, добавляло — хоть и вчуже — горделивое пёрышко к шляпке её социального престижа. Я рассказал им о новой квартире и заметил, что в душе Нэлл борются два чувства: тайная радость, что я получил отставку, и тревога из-за того, что Каро начинает самостоятельное существование. Нэлл, кроме того, считала, что «довольно глупо» было бросить Ричарда. Но когда я сказал, что, на мой взгляд, Каро нужен кто-то получше, чем очаровательный молодой болван, я заметил в глазах Эндрю (не Нэлл!) искорки согласия. Естественно, она спросила, появился ли кто-то новый, ведь девочка такая скрытная. Я изобразил абсолютную невинность: постараюсь выяснить. Тут нас позвали к столу.
Всё оказалось гораздо приятнее, чем я ожидал, главным образом благодаря Эндрю; но ощущение было странное, поскольку я понимал, что моё присутствие дало им повод устроить небольшой праздник. Чувствовалось, что подспудно все испытывают что-то вроде облегчения, раз с Энтони всё уже кончилось, но облегчение это нельзя было выразить прямо: как суррогат использовался мой приезд, позволявший избегать упоминаний и о самом Энтони, и о том, что он совершил. Я был вроде бы блудным сыном, и теперь меня, без всяких формальностей, снова принимали в их мир; и ленч оказался более похожим на праздник любви, чем на поминки. Что до меня, то я обнаружил, что мне недоставало их общества гораздо сильнее, чем сам я когда-либо позволял себе признать: недоставало подшучивания друг над другом, тривиального обмена новостями о других родственниках, о детях, встречного течения мыслей… утраченной семейной близости и привычной фамильярности общения. Я давно привык к общению один на один, даже с Каро; к отношениям, подчинённым правилам артистического, коммерческого или сексуального кодекса поведения; к чему угодно, только не к этому свободному и тёплому сплетению нитей, связующих людей в единый клан. В конечном счёте эта встреча стала как бы скромным земным эквивалентом мистического ночного купания давным-давно, в Тарквинии.
Около трёх, по дороге в Рединг, куда она ехала встречать брата, Розамунд повезла меня на вокзал. Как только мы отъехали от дома — а за столом Розамунд успела напомнить мне, что я формально являюсь её крёстным отцом, — я сказал:
— У тебя, кажется, сложились потрясающие отношения с матерью, Роз?
— Вам удалось поговорить?
— Да.
— Последние годы у неё были довольно тяжёлыми.
— Я так и понял.
— Она сильно изменилась, как вам кажется?
— Только на первый взгляд.
Я спросил, что она думает о совершенно из ряда вон выходящем скачке Джейн влево — если не просто назад. К моему немалому удивлению, Розамунд как будто была того же мнения, что и Нэлл, хотя проявила гораздо больше понимания и сочувствия.
— Думаю, это просто попытка как-то выжить. Такая глупость, что она никогда не работала. Она вовсе не проповедует взгляды «Движения за женсвободу», она на самом деле человек свободный. Мне даже приходится делать вид, что я не так люблю свою работу, как на самом деле. То есть я хочу сказать, она за меня рада, но это то, что она сама должна была бы делать. И она прекрасно это знает. — Помолчав немного, Розамунд заговорила снова: — Я раньше винила во всём отца. Но в маме есть что-то, чего я до конца не понимаю. Мы о многом говорим с ней, но в конце концов разговор всегда упирается в какую-то стену. Она соскальзывает в общие места, в банальности. Пытается оправдаться, что вот, мол, она такая, как есть. Мне думается, она пугается, когда заглядывает слишком далеко назад.
— В этом она не одинока.
— Я думаю, тут не может быть победителей. В один прекрасный день я прокляну себя за то, что не завела детей, когда была помоложе.
— Ты в любом случае поступила бы так, как тебе в тот момент казалось правильным.
— А вы?
— Требуется ответить?
Она улыбнулась, потом сбавила скорость и остановилась — пропустить цепочку девочек в школьной форме, переходивших улицу. И совершенно неожиданно спросила:
— А вы знаете, почему он это сделал?
Я помолчал — не очень долго.
— Думаю, это был акт милосердия. По намерению во всяком случае.
— Я только в последние два или три года начала понимать, что они абсолютно не подходили друг другу.
— Сомневаюсь, чтобы абсолютно не подходящие друг другу люди могли протянуть так долго, Роз.
— Ну хорошо. Но если бы не мы…
Она тронулась с места. «Мы» — это, конечно, дети.
— Они стремились соответствовать невероятно высоким меркам. А это всегда не просто.
— Никогда не могла понять, почему они так яростно вас отвергали, — сказала Роз. — Мне каждый день приходится слышать о куда более коварных ударах ножом в спину. — Она на миг замолчала. Потом: — А забытым крёстным дочкам дозволяется задавать очень личные вопросы?
Я внутренне вздрогнул.
— Разумеется.
— А в той пьесе была хоть какая-то доля правды?
— Просто тогда мне так казалось. Трое против одного.
— На самом-то деле я имела в виду то, что между моим отцом и Нэлл…
Нас быстро несло в опасные воды.
— Ни грана правды. Злость одна. Боюсь, дело именно в этом.
Она помолчала несколько секунд.
— Так странно. Столько лет. Вы были под абсолютным запретом. Табу. Я прямо-таки ожидала увидеть рога и раздвоенное копыто.
— Когда-то они у меня были.
Роз усмехнулась, но я понял — она чувствует, что ответили ей не вполне честно, и поспешил продолжить, пока она не копнула глубже:
— Ты рада, что мать снова собирается замуж?
Последовал быстрый, острый взгляд:
— Вам и вправду удалось поговорить.
— Большую часть ночи.
Она свернула к вокзалу.
— Он… совершенно очаровательный. Очень живой. Я целиком и полностью «за». Даже отец был бы «за», как ни странно это звучит. Последний раз, когда я была у него — в воскресенье, — он только об этом и говорил.
— О её новом замужестве?
— Не специально об этом. О том, что ей нужно начать жизнь сначала. — И добавила: — Готова пожалеть, что ничего ему не сказала. — Роз снова повернулась ко мне: — А вы всегда понимали своих родителей?
— Я знал только одного.
— Ох, забыла.
— И только-только, очень смутно, начинаю его понимать.
— Подозреваю, что, если бы мы их понимали, было бы гораздо скучнее жить.
— А я подозреваю, что это относится к жизни вообще.
Роз улыбнулась, соглашаясь: счастливая молодая женщина, делающая карьеру.
Три часа спустя Дэн уже передавал от неё привет Каро — вместе с другими новостями. Поначалу Каро весьма бурно выражала ему своё сочувствие, словно была сама отчасти виновата в том, что произошло. Но хотя она подробно расспросила его о том, как он находит Джейн, вопросов о самоубийстве Энтони было гораздо меньше, чем Дэн ожидал. Ещё Каро пожелала узнать, как мама. Беседа в саду была изложена со всеми подробностями, не было забыто и приглашение в Комптон. Разговор шёл всю дорогу по Мэйда-Вейл: они ехали в северную часть Лондона — смотреть новую квартиру Каро. Сколько разговоров, которые он теперь вёл, оказались как бы обречены на перемену позиций и переключение скоростей — и в прямом, и в метафорическом смысле. Переполненный собственными новостями, Дэн не сразу заметил, что дочь о чём-то умалчивает. Но упоминание о Комптоне привело к разговору о том, чего до сих пор она избегала.
— Пап, ты меня не дёргай, ладно? Я и так понимаю, что должна ей всё сказать.
— Чем дольше ты тянешь…
— Ну, просто…
— Что «просто»?
— Да я никак не решусь сделать это по телефону. Она ведь никогда слова не даст вставить. Почти и не слышит, что я ей говорю. У неё вечно одни только комптонские «несчастья» на уме. И на языке тоже.
— Матери испытывают зависть к дочерям. Ревнуют. Чувствуют себя покинутыми. Это обычное дело.
Каро некоторое время молчала.
— А они всегда были такие? Мама и тётя Джейн?
— Какие — такие?
— Такие разные.
— Ну, тут ты должна винить и меня — хотя бы отчасти. За то, что между нами произошло.
— Тётя Джейн держится той же линии.
— Ну мы ведь оба знаем, что пришлось вытерпеть Нэлл.
— Зато вы не знаете, что должна теперь вытерпеть я. Ей на самом деле нравился Ричард. Такой отвратительно благополучный. Надёжный. Она бы меня выпихнула за него замуж в один момент. — Каро затормозила с ненужной резкостью, пропуская машину, выезжавшую с боковой дорожки. — Я знаю, что дальше последует. Она во всём станет винить себя. Что вообще выпустила меня из-под собственного зоркого ока. Ох, бедный Эндрю. Ему больше всего достанется.
— Тогда это не твои проблемы. И мне представляется, что на него где сядешь, там и слезешь.
— И как он её терпит, просто понять не могу.
— Каро!
— Ну, просто я чувствую себя перед ней виноватой.
— Надо этим переболеть.
— И уши у меня весь день горят.
— Не смеши меня.
— Дочечка с проблемами. Трудный ребёнок.
— Мы все пришли к выводу, что трудные дети гораздо интереснее, чем не трудные.
Он произнёс это лёгким тоном, чтобы заставить её улыбнуться. Но то, что нарастало в ней и только ждало своего часа, теперь прорвалось наружу. Она не улыбнулась, некоторое время вела машину в полном молчании. Дэн взглянул на неё:
— В чём дело?
— Ни в чём. — Но минутой позже она заговорила снова: — Я сегодня сказала Бернарду, что ты в курсе.
— А он?
— Просил передать тебе, что сожалеет о… ну ты сам понимаешь.
— Ему было трудно. Это я могу понять.
— Вообще-то… Он хотел бы как-нибудь встретиться с тобой за ленчем. — Это настолько поразило Дэна, что он допустил роковое промедление. — У него ведь тоже есть что сказать.
— Это я знаю.
Она помедлила, потом с ходу врезалась и проломила барьер:
— Ты так здорово умеешь заставить человека создать о себе ложное впечатление.
— Это ты по своему горькому опыту?
— Заставляешь говорить больше, чем человек собирался сказать.
— И лгать о себе?
— В том-то всё и дело. Он вовсе не лгал.
— Я ни о чём конкретно не спрашивал.
— Я никогда не знаю, что ты на самом деле чувствуешь.
— Мне казалось, что в данном случае я высказался предельно ясно.
— Когда я сказала тёте Джейн, она спросила только: «Ты счастлива?»
— Ты непоследовательна, моя дорогая. — Это было сказано достаточно резко. Дэн помолчал. — А ты хочешь, чтобы я с ним встретился?
— Это несущественно. Просто была высказана такая идея.
Несколько мгновений — и он заметил, что, пристально вглядываясь в дорогу, она что-то слишком часто моргает. Он дал ей проехать ещё ярдов сто и посмотрел внимательнее:
— Давай-ка постоим. Вон, впереди место есть.
Она послушно припарковала машину, выключила зажигание и сидела опустив голову, как нашаливший ребёнок. Дэн сжал её руку — и почувствовал ответное пожатие.
— Это всё глупости, Каро.
— Сама знаю.
— Если мама и я стремимся слишком уж тебя опекать, это в значительной степени оттого, что у нас не вышло с любовью друг к другу.
— Просто я так устала от…
— От чего?
— Если я отвечаю на любовь одного из вас, всегда кажется, что я предаю другого.
— Это из-за нашей собственной глупости. Ты тут совершенно ни при чём. — Он снова сжал её руку. — Ты из-за этого не сказала мне, что говорила с тётей Джейн о Барни? — Она кивнула. — Тогда давай сразу кое-что расставим по местам. Я не ревную тебя к Джейн, не завидую, что у тебя с ней такие отношения. И с Эндрю. Испытываю к ним обоим чувство благодарности за то, что они так тебе помогают. И даже мы с твоей матерью теперь становимся немножко умнее. Она сегодня прямо из кожи вон лезла, стараясь быть со мной полюбезнее.
— Ох Господи.
— Да всё нормально. Все охи и вздохи я за тебя уже сделал.
Ей удалось выжать из себя некое подобие улыбки, и она протянула руку к коробке с бумажными носовыми платками под приборным щитком.
— Если эта история с Бернардом делает тебя счастливой, я не стану спорить.
— Он рассердился, что я тебе сказала.
— Такого права у него нет.
— Он же не на меня рассердился. И на самом деле не рассердился… А только… Я думаю — смутился.
— Из-за того, что ты мне честно всё рассказала?
— Я точных слов никак не подберу. Не в том дело, что он не понимает. Так неудачно, что вы тогда в самолёте встретились.
— Хорошо хоть он не сказал тебе, что девушка посовременнее и «на уровне» наверняка держала бы язык за зубами.
Она покачала головой:
— Я ведь сделала то, что он — как он считает — должен был сделать сам. Из-за этого. Вот почему он теперь хочет сам с тобой поговорить.
Дэн всё ещё держал её за руку.
— А ты этого хочешь?
— Я понимаю — это может показаться бессмысленным. — Она замешкалась. — Пап, в глубине души он вовсе не такой… не «на уровне».
— Ну тогда скажи ему, что я согласен. Если он и вправду этого хочет.
Каро сжала его пальцы и перевела дух.
— А что вы с тётей Джейн про меня решили?
— Что решать про тебя не получится.
— Нельзя спасти?
— Нельзя вмешиваться.
— Представляю этот разговор. И Фрейд, и Маркс, и бог знает кто ещё.
— Расскажу тебе, когда всё это кончится.
— Мне бы лучше сейчас.
— Это будет несправедливо. Ты возьмёшь да и докажешь, что мы не правы.
На это она опять — мельком — улыбнулась: было дело — упала, но теперь снова в седле.
— Важно почувствовать, что ты кому-то и правда нужна. Поначалу я не думала, что стану спать с ним. Думала, это просто… ну, обычная история.
— Ну и как же?
— Ну, я хочу сказать, нужна не потому, что… что мы родственники.
— Понимаю.
— Я думала обо всём этом. О том, что вы все будете чувствовать из-за этого.
— Пусть тебя это не беспокоит. Самый старый психоз из свойственных человеческим особям. Родители всегда полагают, что в производном их собственных генов каким-то образом воплотится всё то, чем им самим не удалось стать.
— До меня это как раз сегодня вроде бы дошло. — Она вздохнула: — Мамочка всю вину свалит на тебя, ты ведь знаешь.
— А я ей не дам этого сделать, Каро. Решение о том, что тебе следует работать в Лондоне, мы принимали с ней вместе.
— Я бы не стала винить тебя, если б тебе хотелось, чтобы я была иной.
— Девочка моя, да мне хотелось бы, чтобы чуть ли не всё было иным — и я сам в том числе. Но, раз уж мы такие, как есть, приходится использовать это как можно лучше. И у нас с тобой в последние два года всё могло быть гораздо хуже — хоть это-то ты допускаешь?
— Ты сам знаешь.
— Не надо думать, что всё можно сказать словами. Что если мы постоянно поддразниваем друг друга, то я ничего всерьёз к тебе не чувствую. Фразы вроде «я тебя люблю» обычно означают существование некоторой тайной неуверенности. Поэтому я никогда таких фраз не произношу. И ещё потому, что знаю, что и ты это знаешь.
— Где-то глубоко-глубоко.
— Вот это и помни. — Он наклонился и поцеловал её в висок. — Пустишь меня за руль?
— Нет, я в порядке. — Она в последний раз сжала его пальцы и протянула руку — включить зажигание, но передумала, повернулась на сиденье и на миг обвила руками шею Дэна; потом снова занялась машиной.
Его провели по всей квартире. Нельзя сказать, что и квартира, и район пришлись ему по душе; но квартира была сравнительно чистой, цена — не безобразно высокой, а главное — не было сомнений, что Каро квартира нравилась и решение она уже приняла. Так что Дэн дал своё «добро», а Каро — чек на оплату месячной ренты, и они отправились в Хэмпстед-Виллидж[667] обедать. Всё то время, что они обедали, в душе Дэна происходило, так сказать, эмоциональное «перетягивание каната»: чувство нежной привязанности то и дело сменялось… не то чтобы скукой, но чувством болезненной неловкости. Разумеется, над ними витало прошлое; он не мог избавиться от мыслей об Энтони; но оставалось ещё столько всего, что нужно было подвергнуть пересмотру. Был момент, когда Дэн почти уже решился сказать Каро — как Джейн сказала своей дочери — если не всё, то хотя бы часть правды. Вечная уклончивость, необходимость кривить душой, вечное стремление сохранить достоинство — и всё из-за предположения, что младшее поколение не способно понять старших; будто и в самом деле дети рождались на свет лишь затем, чтобы у родителей могли быть от них секреты и тайны — такие тайны, раскрытие которых наверняка принесло бы гораздо больше реальной пользы, чем давно и бережно хранимые затхлые догмы, основанные на опыте, полученном извне. Мысль о том, что эти суждения должны быть отнесены скорее к теории, чем к реальной практике, в этот вечер стала казаться Дэну всё более сходной с убеждённостью католиков в непогрешимости папы — идеей, которую здравый смысл и простая порядочность опровергают на каждом шагу. То же самое он чувствовал чуть раньше, когда ехал с Розамунд на вокзал: ведь она задала ему вполне разумный вопрос, требовавший честного ответа. Когда-то давно я один раз переспал с твоей матерью, и, узнав об этом, твой отец так и не смог этого забыть. Как просто, сколько сомнений и загадок решаются одним махом… и, подумав так, Дэн продолжал всячески поддерживать миф о прошлом, созданный воображением его дочери.
И вот они дома; поцеловав Каро и пожелав ей спокойной ночи, Дэн не мог заснуть; кроме того, надо было ждать, пока разница во времени позволит ему застать Дженни в «Хижине». Каро видела телеграмму, хоть это теперь не надо скрывать. Он заказал разговор и читал до поздней ночи, когда его соединили с Калифорнией.
Слышимость была плохая, казалось, их голоса действительно доносятся через всё реально разделившее их расстояние. Милдред и Эйб очень милые, «всё точно так, как ты про них говорил», она думала, что «будет наслаждаться его отсутствием», но не получается, ей обязательно нужно на кого-нибудь ворчать. Дэн дал ей высказать всё это и сообщить кое-какие новости, потом рассказал свои.
— Ох, Дэн! Какой ужас! Прямо вчера?
— Да.
— Но почему?
И опять Дэн вынужден был кривить душой, на этот раз с той, что знала его много лучше двух других молодых женщин, с которыми он разговаривал в этот день. Тут он, пожалуй, не столько уклонялся, сколько старался выиграть время, строил теории точно так же, как делал это с Каро, с её матерью и отчимом.
— Но… заставить тебя проделать весь этот путь, и потом… Дэн, ты не всё мне сказал.
— Да. Не всё. Не совсем всё.
— Тогда что же?
— Я всё тебе расскажу. Только не сейчас. Просто… вызревают плоды из посеянных горьких семян.
— Ты как-то говорил, что любую историю можно изложить в пяти строках.
— Это не история, Дженни. Когда-нибудь. Обещаю.
— Знаю я твои обещания.
— Зато не знаешь, как мне тебя недостаёт.
— Мягко стелешь?
— Очень хотелось бы.
— У тебя не выйдет так просто от меня отделаться.
— Я тоже это понимаю.
— Если бы только я видела твоё лицо.
— Оно просто усталое.
— Очень поздно?
— Половина третьего.
— Ой Боже мой! Бедный ты, бедный.
Дженни спросила про Каро. Он ответил — прекрасно, а про себя пообещал рассказать всю правду попозже, когда всё утрясётся. Последовали расспросы о Джейн, о Нэлл, о том, как это было — встретиться после стольких лет.
— Интересно антропологически?
— Более или менее. Сплошь теплота и душевность. С той стороны.
Пауза. Потом Дженни сказала:
— Слушай, между прочим, я пытаюсь выполнить своё обещание.
— Какое из?..
— Про нас. Написать про нас.
Он совсем забыл об этом.
— Серьёзно?
— Только я, может быть, не пошлю тебе это.
— Зачем же ты принимаешь всякий абсурд за чистую монету? А потом берёшься обо мне судить?
— А мне нравится. Не уверена, что сама не возьмусь писать роман. — И добавила: — Не пойму, отчего люди поднимают такой шум из-за этого. Просто записываешь, что помнишь, и всё. Что чувствовал. Вот я всё и записала.
— Всё?
— Там хватает. Не думаю, что твои кошмарные жёлтые блокноты и дурацкие карандаши когда-нибудь использовались хоть капельку лучше.
— Кто-то напрашивается, чтобы его разложили у меня на коленях и…
— Пожалуйста. В любое удобное для вас время.
Они закончили разговор — уже не такой шутливый — через минуту, и эта минута оказалась вовсе не лёгкой. Последние слова Дженни были: «Я ещё не готова. Ты мне всё ещё очень нужен». Это была не мольба; просто какая-то часть её существа — скорее всего та, что была в ней от шотландских предков, — не поддразнивала, не протестовала, но трезвым взглядом, словно врач-клиницист, оценивала, что она — Дженни — способна сделать, а что — нет.
Дэн подошёл к окну; стоял, вглядываясь в лондонскую ночь. Какое-то движение на улице, пятью этажами ниже, привлекло его внимание. Там, на противоположной стороне, располагался ряд магазинчиков, и, по всей видимости, в ту ночь оттуда должны были вывозить мусор. У дверей магазинов, на тротуаре, были выставлены мусорные баки, картонные коробки, свалены чёрные пластиковые мешки. Ночной бродяга, склонясь над одной из куч, спокойно копался в коробке, привередливо, со знанием дела, почти как человек, выбирающий покупку на аукционной распродаже. Рядом с ним стояла древняя детская коляска без колпака. Дэн прошёл к письменному столу, взял из ящика бинокль и, вернувшись к окну, навёл бинокль на бродягу. Тот был в чёрной фетровой шляпе без ленты, в пальто, подвязанном верёвкой, и в резиновых сапогах. Лица было не разглядеть под полями шляпы, к тому же он отвернулся, копаясь в мусоре, но ясно было, что человек стар. Он отошёл от коробки с тремя-четырьмя проволочными плечиками для одежды в руках, осмотрел, в поисках дефектов, каждое, поворачивая в пальцах, торчащих из драных перчаток, потом положил плечики в коляску. Что-то в нём было отчасти комичное: профессионализм и удовлетворённость, благодарность, что город спит и улица вокруг пустынна; казалось, он просто осуществляет свой регулярный еженедельный обход этих магазинов; что-то отчасти викторианское, анахронистичное, почти вне — или всевременное. Он был и очень реальным, и в то же время, в свете уличных фонарей, на пустой сцене этой ночи, очень театральным. Опять Беккет — «в ожидании Годо»[668].
Наблюдая за бродягой, Дэн испытывал к нему странную симпатию, чуть ли не потребность спуститься и поговорить с ним, всего несколько мгновений играть роль современного Мэйхью[669]; выяснить, как живёт этот старик, что чувствует, как философствует… может, даже позвать его выпить кофе. Он понимал — им движет не истинная благотворительность или любознательность, но стремление вновь обрести чувство реальности в этот день, заставивший самого Дэна стать как бы вне реальности: этот день был исполнен такого количества вежливой лжи, искусственных улыбок и натянутых любезностей, мещанских условностей, определяющих поведение человека из среднего класса. Весь этот день он чувствовал себя как бы запертым внутри крепко сшитого романа о среднем классе: этаким приглаженным жуликом-адвокатом, представителем истеблишмента из книг Ч. П. Сноу[670], а вовсе не одиноким волком. Вниз, на улицу, сейчас влекла его реальность одиночества, и на какой-то миг Дэн позавидовал этому одиночеству — так заводная канарейка в стиле рококо могла бы позавидовать реальной птице, поющей в роще за окном той комнаты, где сама она молча и бессильно ждёт, чтобы её завели.
И хотя он только что слышал голос Дженни, хотя знал, что в нескольких ярдах от него спит Каро, несмотря на все происшедшие в этот день примирения и свою вплетенность — в самых разных формах — в сложную канву (а порой и паутину) размышлений и переживаний всех этих женщин, Дэна мучило необъяснимое чувство, что он то ли прячется от чего-то, то ли ему не удаётся чего-то разглядеть; чувство незавершённости не столько из-за тривиальной полярности между истинной нищетой и привилегированностью комфорта, так чётко представшей сейчас перед его глазами, чем из-за того, что проглядывало сквозь эту полярность, виделось за нею… что увидел Беккет и выразил через столь многозначный символизм и «отъявленный романтический пессимизм»: одиночество человека — несокрушимая основа человеческого существования. Я есть то, что я есть. То, что существует, — существует. Дэну представилось, что там, внизу, в этой расплывчатой тёмной фигуре — его утерянное реальное «я»: нечто живущее на грани существования, на тёмной ночной улице его души; не внемлющее ни разговорам, ни зову, вечно отдельное, отстранённое.
Но, вглядываясь в ночную улицу, он снова попал в театр. Неожиданно возникла ещё одна фигура: кто-то переходил на другую сторону улицы прямо из-под окна, у которого стоял Дэн. Полисмен. Он направлялся туда, где так усердно трудился бродяга. Старик выпрямился и повернулся к полицейскому. Констебль в шлеме всё приближался. Вот он подошёл, заглянул в коляску, заговорил с бродягой. Дэн с интересом и тревогой наблюдал за происходящим, ожидая, что вот-вот появится новый Бамбл[671]. Бродяга говорил много, видимо, отвечая на расспросы. Он вытащил из коляски какой-то свёрток, чтобы полицейский мог видеть, что там, под ним, и они явно принялись обсуждать увиденное. Старик даже приподнял этот предмет из коляски, так что и Дэн разглядел: старые стенные часы, отвергнутое время.
Тут Дэн заметил, что рука полисмена протянулась к грудному карману, и на самом деле захотел выступить в роли deus ex machina[672], открыть окно и возмущённо крикнуть, что это абсурд — заносить в чёрный список ни в чём не повинного старика. Но полисмен достал из кармана вовсе не записную книжку, а всего лишь пачку сигарет, которую и протянул старому бродяге; тот вытянул одну сигарету, благодарно кивнув, аккуратно убрал пачку в карман пальто и приложил руку к полям чёрной шляпы. Полисмен ушёл.
И нашему герою, застывшему у окна наверху, не остаётся ничего иного, как улыбнуться про себя: этакий незадачливый бог-творец, увидевший, что изъян в его творении исправлен силой, которую сам он забыл учредить.
Так глупо, что о нём мне постоянно напоминает такой неанглийский цветок, с названием, которое я и написать-то не знаю как. Можно спросить Эйба, но это не так важно. Каждый день считаю, сколько раскрывается бутонов. По правде говоря, они — не улыбайся, пожалуйста, — немного напоминают шиповник у нас дома. По форме во всяком случае, если забыть об их дивном цвете. Душу бы прозакладывала, только бы найти бархат или вельвет такого синевато-фиолетового оттенка. Надевала бы раз в году — в память о тебе. Из-за них мне опять хочется закурить. Но я не хочу. Мне сейчас надо быть жестокой, и я с нетерпением ждала этого момента. Итак, о нём. О мистере Вольфе. Меньше всего Дэн нравился мне здесь, — разумеется, не буквально здесь, в «Хижине». А в доме, вместе с Милдред и Эйбом. Этот идиотский бильярд. То, как они изображали — один Миннесоту Фэтса[673], другой Пола Ньюмена[674], вытрясая друг из друга десяти — и двадцатипятицентовые монеты, и без конца спорили: сколько можно гонять шары «по-английски»! Эйб назначил меня подавать реплики в его поддержку, как страдалицу шотландку, понимающую, что такое расовая дискриминация. Ты небось и не подозревал, что единственная стоящая вещь, созданная в этой чёртовой стране, — косой удар по бильярдному шару? Голова Милдред в приоткрытой двери:
— Люди, обедать!
Мрачная — в духе Эдуарда Г. Робинсона[675] — физиономия Эйба:
— «Обедать, обедать»! С ума сошла? Он только что выставил меня на всё, что у меня было!
Милдред смотрит на меня и возводит очи горе: когда же они повзрослеют? Мальчишки! Вступает Эйб: беда с бабами — никакого воображения. А Дэн стоит с киём в руке, наблюдает, мурлычет про себя от удовольствия: правда, здорово? Правда, они замечательные?
А я всегда чувствовала, что на целое поколение, да нет, на десять тысяч поколений отстаю от маленького кисло-сладкого Эйба. Первый рассказ о нём, тон — более чем небрежный, когда Дэн впервые вёз меня в Бель-Эр: до сих пор помню отдельные куски. Потенциально — великий сценарист; излечившийся алкоголик; знает всех на свете; заработал кучу денег и тэ дэ и тэ пэ. И главный смысл всего этого: если к концу дня ты не полюбишь его, как я, можешь топать домой пешком в полном одиночестве.
Удивительно — я никогда не слышала, чтобы он вот так выкладывался ради кого-то ещё. А ещё удивительнее, что он — даже тогда — так и не понял, что в этих вопросах я ужасно самостоятельная женщина. Тут у него, видно, шарики за ролики зацепились.
И вот — этот самый мой первый вечер в Бель-Эре: обед. Дэн сказал Эйбу, что он назвал не того режиссёра в каком-то старом фильме, про который я и слыхом не слыхивала; Милдред поддержала Дэна. Это Ник Рэй, а вовсе не Джон Как-его-там, как считает Эйб. У тебя маразм, сказала Милдред. Дэн сказал, спорим на тыщу долларов, что Ник Рэй. Эйб не согласился только по одной причине: «Не хочу, чтобы у тебя был предлог следующие полтора месяца кормить эту прелестную девочку одними гамбургерами, да ещё в грязных забегаловках. — Повернулся ко мне, взял меня за руку своей небольшой пухлой рукой. — Дженни, наступил момент, когда надо объяснить вам пару-тройку вещей. Жена моя тупа настолько, что никто, кроме меня, жениться на ней не захотел. Что касается этого паршивого англичашки — вашего приятеля, он ест мой обед, потрошит мои мозги, обжуливает меня в бильярд и за моей спиной строит глазки моей жене. И вам он, конечно, про это ни гугу, хм?» Я ему подыграла, сказала, что не понимаю, как он терпит такого квартиросъёмщика. А он: «Так вы думаете, куда-нибудь ещё в нашем городе его бы пустили? — Потом погрозил мне пальцем. — А вы знаете, что своей предыдущей пассии он пытался внушить, что его зовут сэр Беверли Хиллз Отель? — И тут же спросил: — И где, вы думаете, он покупает свои полотенца?»
Потом посмотрел на Милдред и Дэна и как ни в чём не бывало произнёс: «Так вот, как я и говорил, Ник Рэй взялся за эту картину потому, что…»
Поначалу так оно всё время и шло. Казалось даже, что Милдред и Дэн нарочно загоняют его в угол, чтобы Эйб предстал передо мной в роли ярмарочного медведя. Ну и ладно, он был весёлый и милый, такой типичный остроумец еврей, душа компании. Но спектакль слишком затянулся. В конце концов, уважаемый мистер Вольф, кто это научил меня вглядываться в образный ряд местного арго? В эти вечно повторяющиеся упоминания о содомии, совокуплении, о том, как кого-то трахнули, а кого-то употребили, о «расстановке кадров» и «очерёдности клёва» (когда и с кем трахаться, да?). И что нельзя смотреть на всех вокруг как на проституток и при этом надеяться, что создаваемое здесь искусство не будет проституировано? И кто это сказал мне, что Эйб был бесконечно прав в тот день, когда распространялся о том, почему в старых фильмах столько сладких слюней? Из-за того, что в реальной жизни язык и стиль интимного общения были настолько грубыми, а мужчины так отвратительно задирали носы, считая, что женщины только и ждут, как бы сбросить штанишки и дать им позабавиться, что сыграть на экране любовную сцену и не выглядеть последним идиотом в собственных глазах было для них невозможно. Вот они и изображали помешавшихся на этикете кавалеров, а женщины должны были делать вид, что верят в это, и тут же на месте, глаза в глаза, обмирать в экстазе — в качестве компенсации. Понадобились чудаки вроде Кэгни[676] и Богарта[677], чтобы всё это поломать.
Ещё — о типично еврейской потребности манипулировать тем, что имеешь. Синдром гетто: превратить зрителей в «казаков» и убедить себя, что должен ублажать их во что бы то ни стало. Он об этом говорил вчера вечером: как, когда он начинал в кино, всей кинопромышленностью заправляли евреи, но актёр с еврейской внешностью не мог получить работу «даже в качестве дублёра запасного участника массовки». Потому что «казакам» это не понравилось бы. Но его собственное еврейство то и дело пробивалось наружу. Эти идиоты, shmucks, говорил Эйб, они просто решили, что гой — это тоже еврей, только с розовой кожей и прямым носом.
Меня повело в сторону, но это только кажется.
Дело не в Эйбе, а в том, что Дэн старался попасть ему в тон и тоже говорил гадости. Не понимая, что хотя Эйб высказывается прямолинейно, у него это получается смешно и мило, и потом, он же иначе не может. А у Дэна — просто прямолинейно. И отвратительно, что он сам говорил на том же языке, который разбирал по косточкам, который вроде бы презирал. Притворялся? Насколько лучше было, когда они принялись что-то обсуждать всерьёз: Америку, политику, да мало ли что ещё. Вот тогда я смогла почувствовать, что они по-настоящему любят и уважают друг друга.
Милдред мне понравилась сразу и навсегда. Дэн и не представлял себе (то есть я подозреваю, что не представлял), как много она вложила в этот брак. Я и раньше догадывалась об этом, а теперь знаю наверняка.
У Дэна бывают какие-то белые пятна в восприятиях. Это я поняла здесь, у Милдред и Эйба. В частности, он не очень чётко видит, что ими руководит, почему их брак такой удачный. Милый застольный собеседник и весёлый бильярдист должен дома на ком-то отыгрываться, отводить душу. Милдред сказала мне — всеми буквами: «Ему всегда нужны были другие люди, а мне, я думаю, всегда нужен был только он». Между прочим, последнее, что он придумал, — это притворяться, что он безумно (и совершенно невинно, так как Милдред всегда тут) в меня влюблён. Но так как Милдред всегда тут, в этом есть что-то вовсе не невинное, не могу объяснить — что. Может, попытка уколоть за что-то в их общем прошлом, не в настоящем. И я вовсе не уверена, что молодым он понравился бы мне больше.
Ещё одно белое пятно — Дэн не вполне понимает, что руководит мною: с этого я и хотела начать. Когда первый шок прошёл, меня не обидело его решение уехать; на самом деле я не обиделась даже на то, что он решил воспользоваться этим предлогом, чтобы дать нам обоим время поостыть. Но меня обидело его предположение, что, как только он уедет, я — темпераментная дурочка с типично женским умом — посмотрю на всё это его глазами. Если бы я наскучила ему или показала бы, что он наскучил мне; если бы кто-то из нас предпочёл пережить боль, лишь бы не притворяться, что мы всё ещё чувствуем то, чего на самом деле уже нет… нет, меня обидела эта его наглость: только он, видите ли, знает, что лучше для нас обоих. Этакий Сидни Картон[678], и даже ещё много-много благородней, будто мне грозит навсегда остаться старой девой, как только этот месяц пройдёт. А теперь я решила, что понимаю, что заставляет его так себя вести. Поначалу у меня возникло подозрение, что он хочет сбежать, потому что в Англии я могла бы стать проблемой. Там его дочь, ну и всё прочее. Но теперь я думаю, всё обстоит гораздо сложнее — и гораздо хуже.
У него есть возлюбленная. Имя её — утрата.
Всё это тесно связано с тем, что я узнала об Америке.
Надо вообразить себе глубоко запрятанного, тайного Дэна, который на самом деле любит утраты — и те, что пережил в прошлом, и те, что ещё предстоит пережить. Почему-то для него утрата — нечто прекрасное и плодотворное. Я не хочу сказать, что он наслаждается утратами или стонет о них (слишком многое тогда вышло бы наружу), но он обнаружил, что чувствует себя гораздо счастливее в качестве самоназначенного побеждённого, чем в качестве победителя. Это чувствовалось во время его телефонного разговора с экс-жёнушкой, да и с её сестрой тоже. Какое-то возбуждение, словно до него донёсся аромат вожделенной давней арены утрат.
А теперь получилось так, что и я становлюсь потенциальной ареной утрат. Поэтому он так нежен со мной, так — внешне — всё понимает; а на деле-то он говорит — в самом буквальном смысле: пропади ты пропадом. Чем больше я об этом думаю, тем страшнее становится, просто мороз по коже. Будто имеешь дело с душителем, который нежно гладит шею девушки, проливая горькие слёзы, потому что собирается через несколько минут эту девушку убить.
Я почти уверена: этот человек имеет глупость думать, что всё это — высокий романтизм. На самом же деле это самая настоящая литературщина, действительно романтизм, только из очень нелюбимого мной литературного течения.
Поначалу этого не понимаешь, но лишь потому, что Дэн не стоит над бушующим морем и не суетится на Громовом перевале[679] с по-байроновски буйно развевающимися волосами. Но именно таков он и есть: профессиональный меланхолик, получающий от этого бездну удовольствия. Там, в пустыне Мохаве, он просил меня вовсе не выйти за него замуж: он просил меня отказаться выйти за него замуж. Теперь синею от злости, что не сказала «да». Просто чтобы не позволить взять меня на пушку.
Просто зло берёт от мысли, что когда-то видела его в роли мистера Найтли по отношению ко мне — Эмме[680]. Наверно, я тогда совсем голову потеряла.
Думаю, в Америке мне нравится вот что (ты был словно тёмные очки, я гораздо больше вижу теперь, когда ты уехал): они здесь просто не понимают нашего ужасного, типично английского пристрастия к поражениям, утратам и самоотречению. Пару дней назад Хмырь просто довёл меня до белого каления. Явился в дурном расположении духа, что-то у него не задалось, и, Боже ты мой, как только он это нам не демонстрировал! Пожалуй, это было самое лучшее его представление за всё время. Но он хотя бы хотел как-то справиться с этим, что-то сделать, ничего не прятал. Держаться молодцом — абсурдно, отныне я напрочь отрицаю этот принцип. Не желаю красоваться, словно урна с прахом на чьей-то каминной полке.
Приезжаешь в Штаты, не зная, чего ожидать. Потом видишь, что подтверждаются твои самые худшие предубеждения. Страна автоматов, мчащихся в куче по так называемым «свободным» скоростным шоссе в поисках лучшей жизни, которая всё равно гроша ломаного не стоит. Анекдот — называть эти забитые до предела дороги «свободными»! Потом, это их пристрастие делать всё «по книге»: если в книге сказано то-то или то-то, человек чувствует себя абсолютно счастливым — или должен чувствовать… Вдруг понимаешь, как поразительно свободны (или хотя бы не принимают на веру чужие рецепты) наши англичане. Потому я и влюбилась в Дэна: в стане несвободной культуры он показался мне человеком поистине свободным, а я была перепугана. Отчасти потому, что понимаю: Калифорния — это будущее, а Англия — музейная редкость, доживающий свой век зоологический экспонат. Сити — съёжившееся от старости время. Я начинала ненавидеть Америку (во всяком случае, эту её часть) и утрачивать надежду в отношении собственной страны. Некуда податься. Только — к нему.
Потом мало-помалу до тебя доходят всякие мелочи, и начинаешь понимать, что увидел Америку не совсем так; что, вполне возможно, вся эта смесь глупости, и безвкусицы, и неравенства, и насилия, и конформизма — всего лишь цена, которую им приходится платить за сохранение национальной энергии и живучести. Ведь они сами себя эксплуатируют по мелочам так беспардонно, как мы у себя в Англии ни за что не допустили бы. Помнишь, ты как-то взял меня на Фермерский рынок — показать, какие фрукты и овощи они выращивают в угоду представлениям Медисон-авеню о том, как эти фрукты и овощи должны выглядеть. Огромные красные — «на отлично!» — яблоки: вкус — как у губки в сахаре. Гигантские пресные помидоры, огромные безвкусные кочаны салата. Еретическое представление, что размер и вид — это всё, а всё остальное никакой ценности не представляет. То же самое видишь и в разговорах людей с хорошо промытыми мозгами, в том, как они гостей принимают, как себя ведут. Идиотская дешёвая имитация того, как должны одеваться, разговаривать, обставлять свои дома те, кто добился успеха.
Одна женщина сказала мне, что ей приходится ехать за тридцать миль, чтобы купить, как она выразилась, «настоящее» мясо — будто это мясо какой-то фантастический деликатес, вроде природной белуги или французских трюфелей. Помнишь эту чудесную переводную картинку-ярлык? «Супермаркеты экономят время. Но для чего?»
Я знаю, Милдред готовит — пальчики оближешь, и рестораны здесь есть отличные. Но не перестаёшь думать: слава Богу, что есть Европа и мелкие, без претензий, предприниматели… настоящие мастера своего дела, за что и пользуются уважением. И я знаю, что некоторые здесь прекрасно это понимают. Эйб, например. Я на днях набросилась на него по этому поводу, и он элегантно пошутил: «Если американцы когда-нибудь разберутся, сколько никому не нужных вещей они продают и покупают, все захотят эмигрировать обратно в Европу».
И всё же здесь есть какое-то стремление вперёд, независимость, отсутствие угодливости. Надежда. Знаешь это: «Была бы воля, а средства найдутся»? У них хотя бы воля есть, если не средства. А как они используют английский язык, не допуская, чтобы он их использовал? О некоторых вещах мы и понятия не имеем. Так что я теперь начинаю смотреть на всё это как на возможность выбора при расплате по счёту. В Англии мы расплачиваемся апатией, сохранением иерархии, приверженностью прошлому. Здесь предпочитают платить, устремив взоры в будущий мир — мир мечты, где каждого ждёт успех, где все богаты и счастливы. Кошмары вроде супермаркетов, и «свободных» скоростных шоссе, и смога, и манеры сидеть развалясь — просто случайные эпизоды на пути в этот прекрасный мир. Миф американских колонистов. Сегодняшние проблемы вовсе не проблемы, а доказательство, что завтра будут освоены новые рубежи. Просто гони свой фургон вперёд и дальше, чего бы это ни стоило. У нас же ты должен быть доволен тем, что ты есть. Они тут навек застряли на первых страницах, тогда как мы дочитали последнюю главу вечность назад.
Я помню — а ты? — как Дэн убеждал меня, что уникальность англосаксонского национального сознания — в маниакальной приверженности идее равенства. Утверждал, что это просматривается и в давней истории, даже в феодальные времена. Великая хартия вольностей, парламент, обычное право и всякие прочие штуки. Но у нас эта мания достигла зенита где-то в семнадцатом веке. Кромвель и Английская республика[681]. Тогда у нас ещё был шанс, но мы его профукали. Или, вернее, те, кто не хотел этот шанс профукать, увезли его с собой в Америку. Конечно, в душе у американцев образовался невозможный хаос. Но в ней всё-таки сохранились какие-то следы прежней нашей дороги. Дэн сказал как-то: «Здесь Кромвель так и не умер». Я засмеялась. Так и представила себе старого задиру в железном шлеме и высоких сапогах, стоящего на углу бульвара Сансет: «Простите меня, ребята!» Но Дэн не нашёл это забавным.
Но вот чего я не понимаю (наконец-то добралась до главного), как он, веря во всё это, способен втайне оставаться таким английским англичанином — из тех англичан, что со всех ног бросились приветствовать возвращение Карла II на родные берега. Вот если бы ему удалось заразиться у американцев хоть капелькой веры в себя! В сегодняшний день, каким бы плохим он ни был. Если б у меня была волшебная палочка, я взмахнула бы ею над его головой и сделала бы его точно таким, какой он есть, только американцем. Жалко, по правде говоря. Он родился не в той культуре, где надо бы. Я чувствую себя такой свободной по сравнению с ним. И дело не в возрасте. Милдред очень проницательно про него сказала. Она сказала: «Дэн — самый английский англичанин из всех, кого я знаю». А я ответила: но он же совсем не типичный, по правде говоря. Она покачала головой: «Деточка, да он просто научился это скрывать. Только и всего».
Мы много о нём говорили. Между прочим. Я чувствую — она хочет рассказать мне что-то, что ей известно, а я не знаю. Может, про других женщин. И хочет, чтобы я рассказала ей то, чего не знает она. Мы как бы фехтуем, но любя, по-дружески. Она невероятно тактична. Официальная версия пьесы — временная разлука. Не хочу знать, что думают о нас другие, даже если они ничего плохого не имеют в виду.
Ты, конечно, понимаешь — я пишу наполовину для себя самой. Пересказываю тебе всю эту ерунду, которую ты же мне и рассказал. Напрасно говорить об этом: ты всё равно поймёшь, что всё это означает. И на самом деле я неправду сказала про тёмные очки.
Я так о тебе тоскую. Каждый час каждого дня. И ночи.
Уже утро. Решила всё-таки отослать тебе это. Спросила у двух перепёлок, они ответили, что смысла нет… но если я тебя люблю, надо отослать.
Письмо, разумеется, ещё только должно было прийти. Но одна из придуманных Дженни метафор требует заметки на полях. Она возникла из анекдота, который Дэн как-то рассказал ей; это, может быть, самая печальная из американских шуток, на многое раскрывающая глаза.
Бруклинский парнишка находит работу в роскошном особняке на Лонг-Айленде. Он — младший конюх. Каждое утро он седлает коня, ведёт его к парадному крыльцу дома и ждёт, чтобы дочь его господ спустилась по ступеням и отправилась на прогулку. Он влюбляется в девушку так сильно, что начинает грустить, перестаёт есть. Однажды старший конюх отзывает парнишку в сторону. И парнишка признаётся ему, в чём дело: девушка никогда не говорит с ним, никогда на него не взглянет, кажется, вообще не замечает, что он существует.
— Слышь-ка, — говорит ему старший конюх, — с женчинами всегда надо как-нито исхитриться, чтоб тебя враз заметили.
— А как?
— Ну покрась ей коня в оранжевый цвет. Она ж не сможет не заметить. Тут ты и заговори с ней. И враз в дамки.
В тот же вечер парнишка выкрасил коня от носа до хвоста в ярко-оранжевый цвет. На следующее утро он его седлает и ведёт вокруг дома, к парадному крыльцу. Девушка сходит по ступеням, удивлённо смотрит на коня, затем на парнишку, который его держит.
— Кто-то выкрасил моего коня в оранжевый цвет!
— Ага. Это я. Давай потрахаемся.
Конечно, в жизни Дэна главную роль играют женщины, не мужчины. Может быть, в его натуре кроется какая-то коварно непрояснённая гомосексуальная чёрточка, хотя никогда, с самых первых лет в школе-интернате, он не чувствовал физического влечения к «голубым». И всё же в отношениях с теми, кто принадлежал к его же полу, всегда чувствовалась некая незавершённость: даже с Энтони и Эйбом, не говоря уже о горстке других мужчин, с которыми он успел сдружиться за прожитые годы. Он редко искал мужского общества ради получаемого от общения удовольствия, возможно, виной этому угроза его необоснованному чувству собственной уникальности. Слишком легко было увидеть в других мужских лицах самого себя: чёрточки показушничества, мачизма[682], тщеславия, следы неудач; особи его пола всегда казались ему лишёнными разнообразия и непредсказуемости, свойственных женщинам: мужчины легко прочитывались, в то время как с интересными женщинами нужно было ждать, пока они прочтут ему себя сами, и чем размереннее и тоньше это делалось, тем большее удовольствие они ему доставляли; причём совершалось это вовсе не осознанно, просто такова женская природа.
Трудно не отнести этот тип человеческого характера к натурам, наделённым самым вульгарным видом тщеславия — животным тщеславием Казановы, удержаться от того, чтобы не наклеить привычный ярлык, не обвинить в петушиной заносчивости; но на самом деле его отношение к женщинам было хотя бы отчасти, а сам он сказал бы — по сути — ботаническим: ботаническим в его собственном понимании этого слова, а не в нормальном и прямом его смысле, который так чётко выявил Энтони. Не разносить по категориям, не обсчитывать, но — разыскивать. Ему нравилось искать женщин, которые могли бы быть ему интересны, находить «новые особи», или, точнее говоря, он ожидал, что разнообразные события, случайности и рискованные ситуации, связанные с его профессией, приведут к новым встречам. Сам он был скорее даже пассивен в этом смысле, очень редко делал первый шаг, давая новому лицу, новой душе проявить себя, прежде чем он раскроет собственные карты. Он никогда не спал с проститутками, во всяком случае с явными профессионалками, а те две женщины, с которыми он провёл по одной ночи, были уже упомянуты. Эта сторона отношений никогда не казалась ему самоцелью, и он поначалу презирал, а в более поздние годы жалел мужчин, для которых, как он знал, это было именно так.
Трудно поверить, но во всём этом он искал не только и не столько женщину: он снова коллекционировал зеркала, зеркала, перед которыми мог бы сбросить покровы, обнажиться более откровенно, чем перед другими мужчинами, — и увидеть в них себя отражённым. Психоаналитик сказал бы, что он ищет утраченную двуединую идентичность первых месяцев его жизни, некое возмещение двойной травмы отлучения: универсальной младенческой травмы — утраты материнского чрева, и личной утраты — смерти матери. В прошлом он прибегал к теории Фрейда, анализируя собственную биографию — насколько субъект может быть объектом собственного анализа. Но ничего не получалось, прежде всего потому, что обычно жизнь его в сексуальном плане складывалась достаточно счастливо. Какие бы ужасные истины ни узнал он о себе, читая Фрейда, теория опровергалась практикой: в этом отношении он никогда не испытывал ни неудовлетворённости, ни чувства вины. Ему доставляли наслаждение и более или менее краткие, и долговременные связи; порой он сокрушался, когда они обрывались, но обычно не слишком долго. Просто ему доставляло наслаждение узнавать каждую из этих женщин. И действительно, с годами наслаждение это всё меньше и меньше зависело от чисто сексуальной стороны отношений: чуть ли не интереснее становилось расшифровать какую-нибудь Каро или — как теперь — Джейн, не ожидая благ более тесного контакта.
Всего этого Дженни до конца не понять: эта его возлюбленная не была для него такой уж утратой, ибо он всегда готов был к утрате каждой возлюбленной, и всегда более или менее в зависимости от того, как скоро он открывал её для себя. Здесь неизбежно присутствовал элемент бессердечности, эгоизма, скрытности. Нельзя ведь, не причиняя другому боли, заявить: я тебя изучил, узнал по опыту, чему-то у тебя научился, это было интересно и радостно, но теперь я хотел бы двинуться дальше.
Обычно роман пишется в двух прошедших временах: одно — это время, заключённое в уме писателя, когда события уже завершены, но время — для него — ещё настоящее, оно ещё длится; и второе — завершившееся прошедшее время художественного вымысла. Но если говорить из тесно сжатого и вплотную рассматриваемого вымышленного настоящего… если Дженни (а она — по хронологии этой реконструкции — ещё не успела даже прикоснуться пером к бумаге, не говоря уж о том, чтобы Дэн мог прочесть результат) обвиняет Дэна в любви к утратам, она неискренна, поскольку знает, что он слишком нежно привязан к ней, чтобы причинить ей боль; знает, что, если она будет настаивать, всё продолжится. И более того — она знает, что он знает, что за её упрёками кроется крохотное ядрышко весьма старомодного личного тщеславия — миф постоянства. Она не станет одной из многих, с ней он не расстанется никогда. Из-за того, что Дэн, подобно самой Великобритании, обладает острым чувством относительности всех и всяческих абсолютов, Дженни считает, что он терпит поражение… и нельзя винить её за это, ведь временами он и правда носит такую маску. Но для него маска эта скорее попытка получить прощение, некий жертвенный заклад, чем символ глубоко в душе кроющейся истины или поистине дурного предчувствия.
Мои две сестрёнки: басня.
Я встретился с ними в Лондоне, на приёме, устроенном после закрытого просмотра новой ленты; это было в конце пятидесятых, через год после наступившего — в соответствии с описанной практикой — разрыва с Андреа, с которой мы тем не менее остались друзьями. К фильму сам я отношения не имел, оказался там лишь потому, что приятельствовал с режиссёром; собирался побыть ровно столько, сколько требовала простая вежливость, выпить вместе со всеми как положено, выслушать положенные гиперболы и уйти.
Однако на приём были приглашены и актёры, а среди них — две молоденькие девушки, исполнительницы второстепенных ролей в одном из эпизодов. Играть они не умели, но были фотогеничны, и я уловил в них какую-то необычную пикантность. Случилось так, что я пришёл на просмотр, как раз когда у меня возникли кое-какие проблемы со сценарием. Я увлёкся тогда идеей написать историю межрасовой любви; в конце концов фильм вышел на экраны (я по глупости дал себя уговорить и приделал сценарию компромиссный хэппи-энд) под названием «Встреча во мраке». Снимать её должны были здесь же, на выклянченные у кого-то деньги. Половину я почти уже написал; написал длинную сцену с двумя главными героями, которую нужно было чем-то перебить, какой-нибудь интерлюдией, небольшой сценкой, снимающей напряжённость и в то же время, по возможности, затрудняющей излишне гладкий путь героя к его чернокожей возлюбленной; что-нибудь такое, что напомнило бы ему, что розовые щёчки тоже вещь вполне привлекательная.
После эпизода с этими двумя девушками, во время просмотра, я мысленно ушёл прочь от экрана — или прошёл сквозь него, к эмбриону собственного фильма — и увидел сразу несколько возможностей использовать этих двух актрис для потенциального развития сюжета. Второстепенный персонаж в сценарии что конь в шахматах: ограничен в передвижениях, но зато может быстро поворачиваться в ту или другую сторону и помогает исправить положение. Я не обратил внимания на то, что говорилось об этих двух сёстрах в благодарственной речи перед тем, как погасили свет, но после просмотра мне было интересно побеседовать с ними, и я сразу же заговорил с той, что попалась под руку.
Звали её Мириам, но она не была еврейкой; она была настоящей кокни[683] с Майл-Энд-роуд, однако понять это по двум-трём фразам, выпавшим ей на долю в картине, было нельзя: её здорово натренировали и она произносила их правильно. У неё было удивительно тонкое лицо, стройная фигурка и поразительное платье; и к тому же я заметил в ней не менее привлекательную смесь наивности и подозрительности. Всё это происходило до того, как лондонский рабочий класс занял в обществе надлежащее место, и этот человеческий тип был совсем незнакомым и свежим, во всяком случае для меня. Я гораздо лучше знал пустеньких актрисуль из шести графств близ Лондона (или подражающих тем, кто родом оттуда), жаждавших, чтобы их поскорее подбросили жирным старым акулам с Уордур-стрит[684]; эти девицы полагали, что достаточно заменить в речи безупречное буржуазное «а» столь же безупречно буржуазным «ай», чтобы изобразить говорок кокни. Мириам же старалась говорить «по-культурному», но её настоящий голос постоянно прорывался наружу.
Как бы то ни было, она не выглядела — да и не была — потасканной. Ей понадобилось выяснить, кто я такой, поначалу она мне не поверила («Да вы тут все вруны паршивые, в бизнесе в этом»); потом просто ухватилась за моё предложение («Ох, фантастика, — вы чего, по правде про это пишете?»). Разумеется, прежде всего ей хотелось «делать карьеру», и будь на её месте кто-то менее интересный, я сбежал бы за тридевять земель. Но она меня забавляла. Я постарался разговорить её, и она рассказала о себе; оказалось, что она вовсе не новичок в шоу-бизнесе или, по крайней мере, в одной из его областей. Её отец и мать работали в мюзик-холлах, и она с сестрой тоже. Она даже сделала вид, что шокирована — как это я не слышал о «Сказочных сёстрах». Танцевали и немножко пели под микрофон, «только, по правде, мы ни фига не умели, понимаете, по правде, просто преступление, что нам за это даже деньги платили, — она фыркнула и состроила презрительную гримаску, — редко, по правде говоря». Я понял так, что в основном они работали летом, на морских курортах, с разъездными концертными труппами. Их антрепренёр услышал про две маленькие роли в этом фильме, и их взяли. Я заключил, что взяли за вполне обычную плату, поскольку младшая из сестёр всё время крутилась под боком у продюсера, а я знал, что этот тип — всем известный старый козёл. Время от времени она исподтишка бросала взгляды в нашу сторону — мы с Мириам стояли в другом конце зала. И у меня создалось впечатление, что обе они чисты и наивны несмотря на опытность.
Я решил, что смогу использовать Мириам, а может быть, и её сестру; и даже подумал, что жаль будет не использовать этот голос, такой типичный (жареная картошка и уксус), гораздо шире, чем думалось поначалу. Режиссёр получше мог добиться и игры получше. Она меня привлекала: у неё был хоть и самодельный, но определённого класса стиль; как выяснилось со временем, в том, что касается одежды и класса, значительно предвосхищавший будущую моду. Я сказал ей, что, возможно, в моём сценарии найдётся роль и для неё, я ничего не гарантирую, но, может, мы как-нибудь встретимся за ленчем…
Ресницы её затрепетали.
— Ага. А потом…
— Ну, я выбрал бы более окольный путь, если бы добивался этого.
— Более какой путь?
— Более прямой.
— А то! — фыркнула она и добавила: — Одну-то меня явиться вы ни за что не заманите.
— Возьмите телохранителей. Сколько душе угодно.
На самом деле особых уговоров не потребовалось. Компромисс по поводу провожатых был достигнут: будет присутствовать её сестра. Звали её Марджори, но Мириам называла её Тянучкой. Пунктуальность, видимо, не была её сильной чертой.
Впрочем, как выяснилось, она не была сильной чертой их обеих. На ленч они явились с опозданием, но без извинений. Обе явно были здесь неуместны, и обе чувствовали это: как только уселись, начали кусать губы и фыркать от смеха. Я понял, что такое не очень часто с ними случалось. Под тем — не таким уж фальшивым — предлогом, что для включения их в сценарий я должен больше знать об их жизни, я принялся вытягивать из них их историю. Они постепенно оттаивали. Для того мира, в котором они теперь обретались, они обладали поистине восхитительным отсутствием застенчивости. Всё происходившее было для них игрой, забавой, над ними подшучивали — и они подшучивали в ответ. Очень скоро я почувствовал себя чуть ли не в роли дядюшки, развлекающего двух школьниц. Всё доставляло им неимоверное удовольствие — и еда, и вино, и люди вокруг, и количество потраченных денег. Им тоже любопытно было побольше узнать обо мне. Я заговорил о Голливуде и обронил несколько знаменитых имён, так как знал, что им хотелось услышать эти имена; потом говорил им о кинобизнесе — более честно, чем они привыкли слышать. Я ничего определённого им не обещал. Младшая из сестёр, Марджори Тянучка, которая была, пожалуй, миловиднее Мириам, была и менее разговорчива, чем она: чуть суше или, может быть, чуть более неприязненна… во всяком случае больше настороже, чем сестра, как будто это она была старшей. Ей было девятнадцать. Мириам — на год больше.
Должно быть, они заранее договорились о каком-то сигнале. Чуть слишком неожиданно Тянучка поднялась из-за стола:
— Извиняюсь. Мне на свидание надо.
Когда она ушла, я спросил — с кем? Мириам пожала плечами:
— А я почём знаю? С парнем каким-нибудь.
Я предположил, что с продюсером.
— Не-а. С ним только по ночам.
— Я вчерне набросал сцену. Хотите, поедем, вы её прочтёте?
— Ага, лады. Только обещайте не смеяться.
Теперь уже не было подозрительности. Только подобающая случаю скромность, и мне большого труда стоило удержаться от улыбки.
В такси, по дороге домой, вспомнив, о чём я говорил, она вдруг спохватилась:
— По-честному, не надо мне заливать. Я всякого повидала.
— А я вовсе не шутил насчёт картины.
— Да знаю я. — Она опять фыркнула. — Проверила про вас.
— Вот и молодец.
— На просмотре не разобрала, вы кто — просто трепач или, может, глаз на меня положили.
— Ну а теперь?
— А теперь ясно, нет разве? И вы теперь знаете, что мы, по правде-то, обыкновенные дуры.
Но сказано это было лукаво, а её усмешка говорила, что не такие уж они дуры, после чего нормальный диалог уже был невозможен.
Так оно и завязалось. Мы всё же некоторое время попритворялись, что читаем сцену, — у неё не очень-то получалось, но к тому времени мысли у обоих были заняты вовсе не сценарием. Когда дело дошло до дела, она выскользнула из одежды и оказалась в постели раньше меня; и в постели в ней обнаружилась та же мешанина противоположных черт, что и раньше. Каким-то образом она ухитрялась быть одновременно нежно-стыдливой и далеко не несведущей в сексе; застенчивой и пытливой, холодной и страстной; понимающей, что она хороша в постели, и в то же время слегка озадаченной: с чего это я вдруг взял на себя труд быть с ней?
Была допущена лишь одна фальшивая нота. Мы ещё лежали в постели, когда она спросила:
— Ну, теперь мне что, катиться отсюда?
— А ты хочешь уйти?
— Нет, если ты не хочешь.
И я принялся её изучать — «занялся разысканиями». И она, и Тянучка — обе формально жили с родителями в доме, который назывался — или, во всяком случае, я так воспринимал их произношение — «Огромный угорь». Жить там они не хотели: вечные скандалы, не столько из-за пуританских взглядов родителей-кокни («понимаешь, они сами-то не больно святые, по всему судить, так мой предок не дурак был гульнуть в своё время, подонок был из подонков, слов нет»), сколько из чисто профессиональных опасений. Родители всё ещё исполняли свой номер, что-то вроде комического речитатива с песнями, в старом стиле; номер назывался «Король и королева в жемчугах», раньше в нём участвовали и обе девушки. Мириам считала, что дело тут в какой-то ревности, зависти: «Потому они видют, мы сами свою жизнь строим». Ну и глупо с их стороны — она познакомилась с «правдой жизни» уже в пятнадцать, а они все знали про это, и кто он, и что, и ни фига не могли сделать… Он был акробат, из той же концертной труппы. «А я втюрилась до смерти, понимаешь, по правде, проходу бедолаге не давала — куда ему деваться? Ну мамаша моя хотела его в суд, да только я сказала, что скажу там — это всё я сама. Ну ты ж понимаешь, если б он… а только справедливость должна же быть, верно?» Парней с тех пор хватало, только ни с кем она долго не могла быть: она вроде бы переросла уже этот «Укромный угол», его обитателей и посетителей. А сестра?
— Ох Господи ты Боже мой! Ну честно… он такой извращенец старый… Я ему, видишь, тоже по душе пришлась. Понимаешь, да?
— Догадываюсь.
— А я ему — да пропади ты пропадом. Жалко — не пропал.
Мгновение спустя она спросила — тон был вполне деловой, равнодушно-любознательный:
— Ну а я — как, нормально? Тебе нравится?
Я на деле доказал, что нравится. Потом мы недолго поспали, и наступил вечер — половина седьмого. Сценарий у меня шёл с опережением графика. Мы решили, что она проведёт у меня и ночь, и отправились в кино, а потом поужинать. Когда вернулись, она позвонила в «Угол» — родителям, разговор был предельно кратким. Она не придёт; у неё всё прекрасно. «С другом. Я знаю, что делаю, ма. Ну, она… это ж её дела, не мои, верно?» Она положила трубку и повернула ко мне опечаленную физиономию.
Назавтра она — по моему приглашению — переехала ко мне. Я к тому времени уже понял, что жизнь с ней будет простой и лёгкой; в этом смысле я, конечно, её использовал: я не разрешал ей вмешиваться в мои дела, мешать мне работать; думаю, я обращался с ней как с любимым зверьком, которого надо кормить, ласкать, одевать, немножко чему-то учить, но которому вовсе не обязательно отдавать всю свою душу и всё своё внимание. Она была из тех молодых женщин, что отличаются одновременно сообразительностью и абсолютным незнанием очень многих вещей; к тому же она обладала великолепным защитным механизмом — подозрительностью ко всякому превосходящему знанию. Читать было ей не по силам, хотя время от времени она пыталась это делать. Но я очень скоро обнаружил, что она была по-своему умна и имела собственные суждения о том, что касалось каких-то иных вещей: одежды, еды, фильмов, которые мы с ней смотрели, даже выставок. Кое-что из того, что знала она, перепадало и мне, особенно это касается фильмов. Одним из глупейших качеств создателей коммерческого кино я считаю их полное незнание того, как работает сознание рядового кинозрителя. Никакие предварительные просмотры, никакой анализ зрительских реакций не стоят и получаса потраченного времени по сравнению с тем, что узнаёшь по собственному опыту; даже сегодня, если мне кажется, что я заношусь выше зрительских голов, я пытаюсь увидеть свой фильм глазами Мириам. Она обожала сентиментальность и зрелищность. Но я сводил её посмотреть несколько классических лент, и на современные серьёзные фильмы, какие там шли, тоже сводил. Поначалу она презрительно фыркала и сопротивлялась, но очень скоро оценила высокое качество игры и режиссуры — думаю, не только для того, чтобы доставить мне удовольствие.
Забегу немного вперёд: на самом деле надо бы говорить не «она», а «они». Мириам делала кое-какие нехитрые покупки и элементарную домашнюю работу, но ей как-то нужно было заполнить то свободное время, что у неё оставалось, пока я был занят; очень скоро она стала днём уходить из дома одна… Повидать родителей, сестру — во всяком случае, так она говорила; иногда просто «забегала в киношку». Только один раз она вдруг не явилась ночевать. Но позвонила: она у «своей ма», предок совсем офонарел, напился и ведёт себя как свинья, ей надо остаться на ночь. Она вернулась на следующий день, поздно вечером. Я был рад ей, её болтовне; она пересказала мне весь тот ужасный вечер в деталях. Через несколько дней она вернулась домой, как ожидалось, но не одна. На этот раз с ней была её сестра. Тянучка — видимо, под непреодолимым нажимом сестры — отказалась от идеи пробиться в кинозвёзды посредством ночных утех и ушла от продюсера. Она выглядела совершенно несчастной и была вроде бы потрясена; к тому же она явно сознавала — и это было даже трогательно, — что я не держу приюта для бездомных и заблудших. Это только на одну ночь, она просто не сможет сегодня выдержать тарарам, который ждёт её дома. У меня две комнаты были свободны, так что найти причину для отказа было непросто; кроме того, я чувствовал, что, даже если Мириам и удовлетворяет её смиренная роль, мне следует ещё чем-то вознаградить её помимо общения в часы досуга и периодических выдач «на мелкие расходы». Мы остались дома, они принялись готовить ужин, выказав при этом больше радости, чем умения. Я слышал, как они тихонько переговариваются в кухне, и это почему-то доставляло мне удовольствие; мне приятны были их обыденность, их сестринская привязанность друг к другу, какая-то застенчивость во время еды, постоянная готовность похихикать — всё точно так, как было во время нашей первой встречи за ленчем; а потом наедине с Мириам, в постели, я выслушал все её опасения и огорчения: я наверняка чувствую, что они мною пользуются, что «наваливают» на меня свои проблемы. Она рассказала мне ещё кое-что о родном доме и родителях. Главным образом она говорила об отце: он был из тех отвратительных шутов, что на подмостках и в пабе демонстрируют сплошное добродушие и весёлость, а дома мрачны, тиранят своих домашних, и первый аргумент у них — кулак; хуже того, когда Мириам и Марджори были девчонками, он пытался «всякие там вещи» делать… «Честно, Дэн, я прям и сказать тебе не могу… только он же всегда под мухой был…» Потом добавила застенчиво: «Ну, я хочу сказать, он не это самое… ну ты ж понимаешь… он только… ты же понял, да?»
— Но всё это в прошлом?
— А как же. Это всё когда мы малявки были. А только ведь такое не забывается никогда. — Она помолчала, потом снова зашептала в темноте: — А самое-то страшное, он вроде бы и не знал, как по-другому-то показать, что он взаправду наш отец. С тех пор он и знать нас не желает. Вроде это наша ма одна виновата, что мы вообче на свете есть. Такой он подонок подлый, ты и представить не можешь. Мне заткнуться?
— Нет-нет. Рассказывай.
— К примеру, месяц тому, я дома была, пошла вытащить его из пивнухи — обед же воскресный дома был. Ну, знаешь, он прям меня обхаживал, всем выпивку поставил, показывал меня всем, как я вроде бы всем дочерям дочь, любому отцу только и мечтать. Ну только мы из паба вышли, он… ох Господи, ну ты понимаешь… Ни с того ни с сего давай обзываться: и меня, и Марджори… всеми гребаными словами, какие только на свете есть. Прах его возьми. Иногда прям руки чешутся — так бы и прикончила… Честно. А наша ма… как он с ней-то обращается! Ты и представить не можешь.
Но я мог. И прекрасно представлял себе, за всеми её — не столь уж многими — умолчаниями; и даже стал осознавать то странное, прямо-таки благородное чувство пролетарской ответственности, заставлявшее двух сестёр принять сторону матери и, хотя бы морально, поддерживать её. Они показали мне любительский снимок: женщина едва за сорок, волосы гладко зачёсаны назад, лицо чуть цыганское, но уже измождённое, хоть и улыбающееся, — лицо раньше времени смирившегося человека. Дочери уговаривали её уйти, но тут им пришлось столкнуться с ещё одной разновидностью мученичества. Ведь существует их номер; и потом — что станется со «старым паршивцем», если все его бросят? Передо мной встали ист-эндские Микены[685], деяния непреодолимого рока; вполне тривиальные — куда денешься, но оттого не менее реальные. В тот вечер, лёжа рядом с Мириам, продолжавшей свои нескончаемые рассказы, я понял, что не просто подобрал на улице очаровательную дворняжку, но связал себя с существом, которому не должен причинить боль. Наутро я сказал Марджори, что она может оставаться с нами, пока не почувствует себя в силах выдержать то, что ждёт её дома: злобу Лая[686] прежде всего. Её застенчивость оказалась в общем-то скорее иллюзорной, в большей степени порождением былой ненадёжности положения, чем внутренне присущим ей свойством. Мириам стремилась командовать сестрой, и у них установились — или всегда существовали, а теперь не было необходимости это скрывать — несентиментально добрые отношения постоянной лёгкой перебранки. Формировалось и что-то вроде моих отношений с Мириам: какая-то часть моих суждений, информации, услышанной от меня старшей сестрой, передавалась младшей, иногда в значительно более заносчивой и назидательной форме. Выступать в роли третейского судьи мне было вовсе не трудно. Их стычки меня забавляли, тем более что сёстры никогда не ссорились всерьёз. Пару раз они соединёнными силами выступили против меня. Но всё чаще и чаще я убеждался, что я для них и оракул, и энциклопедия, и мишень для насмешек одновременно. Почему это я не верю в Бога и в жизнь после смерти, зачем я голосую за лейбористов, что такое экспрессионизм, почему я не люблю рыбу с жареной картошкой… А в один прекрасный день они обнаружили, что я никогда не был на собачьих бегах. В результате меня затащили в Харингэй, и я проиграл — или, вернее, они за меня проиграли — сколько-то денег; при этом я по-дурацки чувствовал себя сутенёром на отдыхе; и всё же это доставляло мне удовольствие. Визг и всхлипы сестёр, когда их «точный верняк» снова и снова проигрывал гонку, их возбуждённая болтовня на обратном пути… а ночью — нежно прижавшееся ко мне юное тело Мириам.
Эта ночь помнится мне особенно ярко. Сестра Мириам жила с нами уже дней пять или шесть, и ясно было, что она не собирается уходить, пока я сам не скажу ей об этом. Мириам твердила мне, что Марджори снова стала такой, как была раньше, вроде бы я осуществил чудесное исцеление болящей. Помимо всего прочего, у обеих не было ни гроша. В них не было алчности, они никогда не просили денег и никогда от них не отказывались. У меня их явно хватало, девушки просто и естественно были мне благодарны, но вовсе не испытывали угрызений совести из-за того, сколько я на них тратил или сколько давал Мириам. Но в ту ночь — должно быть, это давно её втайне тревожило — она некоторое время лежала молча, потом поцеловала меня в шею и спросила шёпотом:
— Тебе моя сестра нравится?
Тут я подумал о крохотном эпизоде, происшедшем в тот самый вечер, на собачьих бегах. Одна из гончих, та, на которую поставила Марджори, запнулась, выходя на дорожку, и помчалась вслед за другими, набирая скорость слишком поздно, чтобы у неё остался хоть малейший шанс. Марджори, в отчаянии и возмущении, уткнулась лицом мне в плечо, а я рассмеялся и на мгновение обнял её за талию. Мириам это видела.
— Что за глупости? Ты мне нравишься гораздо больше.
— Почему глупости?
— Ревновать глупо.
— А я не про то тебя спросила.
Я поцеловал её в макушку.
— Вы мне обе нравитесь. Но в постели — только ты.
Последовало задумчивое молчание.
— Ты не просёк, Дэн. Я б и возражать не стала.
Я шлёпнул её по попке.
— Да ну тебя. Непристойности несёшь.
Снова — коротенькая пауза.
— А ей бы хотелось.
— С чего ты взяла?
— А мы про это говорили.
— Ну и зря.
— Эт только потому, что ты нам нравишься. А ещё потому, что мы тебе благодарные. — И добавила: — Если б только ты тоже захотел.
Разумеется, мне тут же нужно было отказаться наотрез; но в той темноте, в такой близости… совсем не то, что при ясном свете дня. Какая-то часть моего существа вовсе не противилась этой идее. Но, думается, более всего меня одолевало любопытство. Я сказал:
— Если бы я тебе действительно нравился, ты бы испытывала ревность.
— Честно, Дэн. Я б возражать не стала, — Она опять поцеловала меня в шею. — Если б знала, что ты… ну ты понимаешь. — Потом добавила: — А я ничего такого гадкого и не хотела сказать. Вроде как тот старый козёл. Чтоб с нами двумями вместе. Ничего подобного и не думала.
Очень хотелось поддаться искушению и подшутить над ней, сделать вид, что я разочарован, что не «с двумями вместе». Но я понимал: она пытается, в своей косноязычной манере, предложить мне нечто великодушное, как бы невероятно или непристойно такое предложение ни звучало. На самом деле она хотела сказать, что понимает — у нас с ней нет будущего, расстояние слишком велико; что и она, и её сестра счастливы, что встретились со мной; что…
— Ей кажется, что она нам мешает?
Я почувствовал, как она кивнула.
— Ага. Самую чуточку.
— Я не собираюсь выгонять её на улицу, Мириам. Если в этом дело.
— Просто я подумала, надо тебе сказать.
— Ты очень милая, Мириам. И совершенно необыкновенная. — Я приподнял её голову и поцеловал в губы. Потом повернулся на бок, заставив и её повернуться так же, ко мне спиной; и обнял её, решив, что вопрос закрыт и мы можем заснуть. Но через некоторое время она зашептала снова:
— Завтра-послезавтра мне уже будет нельзя. Несколько дней ни на что не буду годна.
— Нам давно пора отдохнуть.
Это её на миг озадачило. Но она снова кивнула, и наступила тишина.
Назавтра я и понятия не имел, сообщила Мириам сестре о результатах нашего ночного перешёптывания или нет: никаких видимых признаков заметить я не мог. Но не мог и не смотреть на предложенную мне заместительницу совершенно иначе, по меньшей мере более откровенно. Живя с ними бок о бок уже несколько дней, наблюдая их вместе, я стал отмечать привлекательные черты, свойственные каждой в отдельности. У младшей был не столь самостоятельный ум, но она была более чувственной и лучше понимала мужчин; в ней тоже было намешано немало, но по-иному — хватало и наглости, и хитрости, но в то же время была и какая-то свежесть, незрелость, глубинная наивность и чистота; может быть, сказывалось то, что она была на год моложе. От сестринских комплексов — почти ничего, зато гораздо больше от школьницы.
Через пару дней, вечером, я улёгся в постель с книгой. Девушки задержались на кухне — готовили себе какао: привыкли пить его на ночь. Мне слышны были их голоса; потом они поднялись в бывшую комнату Каро, где теперь спала Марджори. Через несколько минут какая-то фигурка встала в дверях моей спальни. Это была Марджори, в коротенькой ночной рубашке. Я впервые видел её не в обычной дневной одежде.
— Она одна хочет спать сегодня.
Я был в замешательстве и не нашёл ничего лучше, как сделать вид, что поверил — она явилась лишь сообщить мне об этом.
— А-а. Ну ладно.
Марджори не пошевелилась.
— Она сказала, чтоб мне пойти. И уйти, если скажете.
— Значит, она не выполняет указаний.
Марджори не ответила, глядела в пол, потом подняла на меня глаза; у неё был прелестный рот, и, пока она стояла так, в ожидании, на губах её трепетала странная, печальная улыбка, как бы застывшая в воздухе подобно улыбке Чеширского кота. Теперь я опустил глаза, уставившись в книгу.
— Думаю, тебе лучше уйти.
— Разве я вам не нравлюсь?
— Почему же? Конечно, нравишься.
— Чего ж тогда?
— Получится, что пользуюсь безвыходным положением. Твоим. И Мириам.
Она молчала. Рубашка была слишком короткой. Рукава фонариком ей вовсе не шли, как, впрочем, не идут они ни одной женщине, насколько я могу судить. Ноги её требовали чего-то более простого и изящного.
— А чего вы читаете?
Я не мог не улыбнуться — всё было слишком очевидно. Она немедленно приняла обиженный вид:
— Чего, уж и спросить нельзя?
— Я же ей чётко сказал — не хочу, чтобы это случилось.
— А она говорит, это вы просто как порядочный хотите быть.
— Надо пытаться, хоть изредка.
Она тряхнула волосами. Стояла опершись о косяк, заложив за спину руки.
— Так чего ж не пытаетесь?
— Не дерзи. — Она снова глядела в пол. — Мне и так хорошо.
— А мне — нет. И ноги у меня до чёртиков закоченели.
Я стал сдавать позиции.
— Сходи принеси сигареты.
— А можно, я потом останусь?
— Только поговорить. Пока по сигарете выкурим.
Она исчезла, потом вернулась и встала у изножья кровати, зажигая две сигареты. Рубашка её вовсе не была непрозрачной. Марджори подошла к незанятой стороне кровати и протянула мне мою сигарету.
— А можно, я посижу рядом, Дэн? У меня, по правде, ноги закоченели.
Я вздохнул:
— Пока не скажу «уходи». Тогда сразу уйдёшь.
Она забралась в кровать и мрачно уселась в дальнем её конце. Меня окутало пряное облако духов. Она глянула на книгу в моей руке:
— Поезия небось? — Марджори вытянула шею — посмотреть поближе. — Слушай, почитай мне немножко, а? Как Мириам читаешь.
Я понял, что в моей спальне хранилось гораздо меньше тайн, чем я предполагал. Я читал Булленову антологию любовной лирики семнадцатого века «Speculum Amanti»[687], и совсем недавно, пару ночей назад, прочёл несколько стихов Мириам.
— Не могу. А то ты ещё вообразишь бог знает что.
Она фыркнула — точно как сестра.
— Спорим, они не грязней, чем этот твой джемпер.
С Мириам я перестал надевать на ночь пижаму и сейчас натянул старый свитер вместо ночной кофты. Марджори подтолкнула меня локтем:
— Ну ладно тебе, будь другом, прочитай хоть одно.
— А я-то думал, у нас будет серьёзный разговор.
— Чуток погодя.
Я начал читать. Но к концу первой строфы она примостилась поближе — ей хотелось разглядеть шрифт. Потом потянулась через меня — достать пепельницу — и оказалась совсем близко; через несколько строк она взяла мою правую руку и положила к себе на плечи, а её голая нога во всю длину прижалась под одеялом к моей. Она оставалась паинькой-девочкой до самого конца этого стихотворения и почти на всём протяжении следующего — более длинного; но затем, погасив сигарету, она повернулась ко мне всем телом и закинула на меня ногу. К третьему стихотворению её рука проникла под одеяло, а рубашка взъехала так высоко, что оставаться в ней не было никакого смысла. Я захлопнул книгу. Закрыв глаза, она уткнулась лицом мне в плечо. Пробормотала:
— Давай дальше. Мне нравится. Эт' здорово.
На самом деле всё это должен был бы произнести я; коротенькие пять секунд я потратил на изучение моральных импликаций того, что должно было вот-вот произойти, потом погасил лампу и погрузился в изучение импликаций физических. Разумеется, она была нисколько не невинней своей сестры и, во всяком случае в темноте, гораздо менее застенчива.
Я пожалел о сдаче позиций на следующее же утро. Марджори ушла из моей спальни рано, из кухни слышались их голоса, и я понимал, что мне предстоит встретиться с ними обеими лицом к лицу, что я и сделал с ироническим, но непритворным смущением. Они сидели за кухонным столом, молча кусая губы. Потом Мириам взглянула на меня искоса:
— Ну дак у кого отметка выше вышла?
— Обе выше.
Сёстры обменялись взглядами, не смогли удержаться от смеха, пришли наконец в себя, и тем дело и закончилось. Как-то так получалось, что в их присутствии неловкость и чувство вины не способны были долго существовать. Мне хватило здравого смысла позволить им устанавливать некоторые правила, соблюдать некоторые табу, какие они сами считали необходимыми. Об «отметках» больше не упоминалось; я никогда не спал с ними «двумями вместе». Днём мне не следовало оказывать предпочтение ни одной из них; впрочем, они и сами избегали какого бы то ни было физического контакта, а порой «делили меня поровну»: я держал за руки обеих, сидя в кино или где-то ещё. Если мы смотрели телевизор, они обычно усаживались бок о бок, поодаль от меня, как это делают сёстры значительно моложе их по возрасту; впрочем, они ведь прошли жестокую школу, их, совсем маленьких, регулярно оставляли одних по ночам. Несмотря на частые перепалки, они любили чувствовать близость друг друга.
Помню, как-то раз они заговорили о том, как играли одними и теми же игрушками, одними и теми же куклами, как были тогда дружны; тогда я гораздо лучше понял, почему им так легко делить — не завидуя и не ревнуя — взрослую игрушку, которой для них теперь оказался я.
В принципе дело было именно в этом. Наши отношения строились на какой-то смеси любознательности, нежной привязанности и физического наслаждения, но любви в этих отношениях не было и следа. Подозреваю, что и физическое наслаждение испытывал в основном лишь я; каждая в отдельности призналась как-то, что больше всего любит просто лежать рядом в темноте и разговаривать. И обе могли бы проговорить всю ночь, если бы я их не останавливал. Всю жизнь они жаждали исповедаться и до сих пор не встречали человека, чьей профессией было слово, кто мог бы их разговорить, выслушать, исправить ошибки, не обижая, не задевая их самолюбия. Марджори обладала особенно ярким и свежим чувством прошлого, её воспоминания были прелестны: школьные вылазки на природу, театры, где сёстры выступали, типажи из мюзик-холла, родственники, профессиональные трюки… И она была гораздо лучшим мимом, чем Мириам.
Однажды в гостиной они продемонстрировали мне свой прежний номер: очень умело поставленный танец, прекрасная работа ног, но песенка, которую они было начали петь, да тут же, к счастью, прервали… Фальшивили обе страшно, к тому же надо всем этим витал печальный дух умершего искусства, отмирающей формы развлечений. Вдобавок ко всему я теперь ясно осознавал, что на мне лежит ответственность за них обеих. Первый вариант сценария был уже отправлен, сцена, в которой они были заняты — я решил использовать в ней их обеих, — в принципе прошла, но я не мог твёрдо обещать им получение роли до тех пор, пока не прибудет съёмочная группа и не начнутся съёмки. Я предупредил сестёр об этом, им было вроде бы всё равно: не всё равно было мне. Их антрепренёр настаивал, чтобы они «заполнили паузу» какой-нибудь «старой» работой, но им было неинтересно. Они часто говорили о том, чтобы стать натурщицами, работать в кабаре, обсуждали массу других глупейших проектов, и я всё больше и больше сомневался, не следует ли мне поддержать настояния их антрепренёра. Где-то в глубине души у обеих крылась неистребимая склонность плыть по течению, какая-то беззаботность, безответственность, а может быть, они обладали тем особым бесстрашием, которое обессмертил Брехт. Покуда есть в кармане мелочь на кино и на пакетик жареного картофеля, пока есть где переночевать, жить можно. Порой это меня раздражало, но я сознавал, что во мне говорит принадлежность к среднему классу и раздражение моё обусловлено именно этим.
Так мы прожили недель семь или восемь. Потом мне понадобилось поехать в Нью-Мехико, где будущий режиссёр моего сценария заканчивал какой-то вестерн, чтобы обсудить кое-какие переделки. Я сказал сестрёнкам, что они могут пожить в моей квартире, пока меня нет, и они сказали, что поживут. Но меня не очень удивило, когда однажды вечером, перед самым отъездом, я вернулся домой и обнаружил, что их нет. Это уже некоторое время носилось в воздухе. На моём бюро был разложен итонский галстук[688] — должно быть, они увидели его в витрине шикарного магазина мужской одежды и решили, что мне понравится рисунок, — и пара кошмарных двойных запонок. Я не очень многому успел их обучить, но мне было обидно, что девочки не заметили, что запонок я не ношу. Гораздо приятнее оказался букет хризантем, а того приятней — записка, нацарапанная на листке бумаги: «Мы никогда никого не полюбим и вполовину так крепко, как тебя. Ни за что». Я учил их не путать «не» и «ни», а как писать «вполовину» они узнали из моего сценария. Я и сейчас храню эту записку.
Я позвонил в «Угол», но они там не появлялись; их не было там и те два дня, что оставались до моего отъезда в Штаты, когда бы я ни звонил. Их антрепренёр тоже не смог мне помочь. Через две недели, вернувшись домой, я опять обратился к нему. К тому времени мне уже удалось «запродать» хотя бы ту идею, что девушкам стоит устроить пробу в присутствии режиссёра и продюсера. Однако, к моему ужасу, оказалось, что Мириам и Марджори только что отправились в Германию в составе танцевальной труппы по приглашению какого-то мюнхенского ночного клуба. Антрепренёр заверил меня, что клуб «вполне на уровне», что сам он ни за что не стал бы заниматься «экспортом белых рабынь» и что он, разумеется, даст им знать о более определённых возможностях получить роль в моём фильме. Он сообщил мне их адрес, куда я сразу же и написал. Однако ответа от сестёр я не получил, и, даже когда начались съёмки, их следов так и не удалось обнаружить. Девушки покинули мюнхенскую труппу уже через три дня после того, как были туда приняты. Их мать предполагала, что сёстры в Италии, но «они письма-то писать не приучены». Усталые и покорные нотки в её голосе заставили меня снова ощутить чувство вины: это я помог отлучить их от дома, и теперь мать лишилась последней опоры. Пришлось изменить ту сцену в тексте сценария. С тех пор я больше о них не слышал.
За всю свою жизнь я не встретил ни одного существа женского пола цивилизованнее Мириам и Марджори; представляю себе их фырканье и смех, если когда-нибудь это утверждение попадётся им на глаза. Оглядываясь назад, я ясно вижу их поразительную честность, понятливость и такт. Наши отношения вряд ли могли продлиться намного дольше. Но сейчас они вспоминаются мне как промельк идеального мира, может быть, общества будущего; я имею в виду вовсе не шовинистически-мужское представление о сообществе, где будет возможен доступ к нескольким женским телам одновременно, где воплотятся извечные мужские фантазии о гареме; я имею в виду мир, не обременённый болезненными выплесками и отвратительной эгоистичностью романтической любви. Целых два месяца нам удавалось так жить: без озлобленности, без слёз, без собственнической жажды обладания; ничто не мешало человечности одерживать верх. И главная заслуга в этом принадлежит им, а не мне.
Со съёмочной площадки Дженни однажды притащила довольно глупую игру в психологический тест и заставила меня в неё сыграть. Если нужно выбрать трёх партнёров — разделить вечное одиночество на необитаемом острове, — ты выберешь женщин или мужчин? И сколько?
— Трёх женщин.
— Так я и знала.
— Тогда нечего было спрашивать.
— Нормальные, уравновешенные мужчины отвечают — «одного мужчину и двух женщин».
— Разумеется, тогда легче меняться партнёрами.
— Просто ты не в курсе: ответ — «трёх женщин» — означает, что ты ненавидишь женщин. Хочешь понаблюдать, как они уничтожат друг друга.
— Когда-то я знал двух женщин, которые никогда такого не допустили бы. Остаётся отыскать ещё одну.
— На меня не рассчитывай. Ни в коем разе.
— Значит, нам придётся отыскать ещё двух.
Но Дженни не успокаивалась:
— И кто же они такие?
— Ангелы во плоти.
— Ты их просто придумал.
— Когда-нибудь я и тебя придумаю.
— Откуда ты знаешь, что уже сейчас меня не придумал?
— Это против правил.
— Каких ещё правил?
— Употребления настоящего времени.
— Свинтус. — Я усмехнулся, но она оставалась серьёзной. — Мне всё время приходится припоминать, чего же я больше всего в тебе не люблю. Сейчас я прихожу к выводу, что это — твоё отвратительное умение воспользоваться игрой другого, чтобы сыграть свою собственную.
И тут я вспомнил, что как-то сказала мне одна из сестёр, не помню уж, которая именно: «Знаешь, мне нравится быть с тобой, потому что у тебя выходит так, вроде всё это игра. Вроде всё не так важно. Раз все рады и счастливы».
Явный комплимент, во всяком случае, в стенах того аббатства, которое когда-то так восхищало Джейн; но сейчас я вспомнил об этом, потому что был — даже тогда — несколько уязвлён. Огорчение и беспомощность, которые охватили меня, когда сёстры исчезли, могло отчасти объясняться неосуществлённым великодушием, невозможностью выполнить обещание, которым я в своё время их соблазнил. Время — вполне возможно — сделало так, что воспоминание об этой утрате стало доставлять мне удовольствие, как утверждала потом Дженни. И всё же в каком-то смысле эти два образа постоянно преследовали меня, как преследуют нас образы умерших, превращая упущенные возможности в невосполнимую потерю и делая даже это — нынешнее — изгнание бесов посредством изречённого слова бессмысленным и бесполезным. И мне вовсе не жаль, что так было, или — что должно было так кончиться. Жаль только, что они не знают: на самом деле они от меня так и не ушли.
Я снабдил их кое-какими деньгами, дал временное убежище и кое-какие сведения о жизни. Они же дали мне — правда, тогда я этого не понял — непреходящее сознание узости, ограниченности моего класса, моего образования, людей моего типа. Я называл их здесь Мириам и Марджори, но сильно подозреваю, что среди девяти гораздо более знаменитых сестёр для них нашлись бы имена и получше: может быть, Клио и Талия[689]?
— Ты что? Хосподи, Дэн, чего ж ты делал всю свою жизнь, а? В твои-то года… и никогда не был на собачках?! — Она корчит рожицу Марджори, выговаривает слова, выпячивая губы, как старая бабка-сплетница с заднего двора. — Эт' всё книжки наделали. Он свои книжки прост'-таки обожает. — Марджори беззвучно отвечает ей одними губами. Мириам облокачивается на кухонный стол, поставив локти далеко перед собой. Меня здесь для них больше нет. — Может, сводим его? Для смеха, а? Только пусть слово даст, что говорить по-шикарному не станет. А то его выпрут со стадиона как пить дать. — Марджори фыркает, подавляя смешок. Мириам откидывает назад голову, разглядывает меня с весёлым притворным небрежением: — Как думаешь, сможешь нормально-то вести, по-человечески, а, Дэн? Хоть один вечер, а?
Глаза у Мириам серо-голубые, очень ясные. Они поддразнивают, они живут, и я от всей души завидую тому, с кем они сейчас.
Так мы встретились в ресторане, Барни уже успел залить за галстук, и, если бы у меня оставалась хоть капля здравого смысла, следовало повернуться и уйти, прежде чем тот или другой из нас произнёс хоть одно слово. Он улыбался, и на его физиономии было написано нечто печально-ироническое, вполне подобающее случаю, но глаза говорили о другом. Нам предстояла партия в шахматы, и, какие бы кажущиеся жертвы он ни готовился принести, проигрывать он не собирался: его стратегией было добиться хотя бы ничьей. Так что предупреждение я получил сразу же. Он воспользуется любым сколько-нибудь явным проявлением гнева с моей стороны. Словом, играть следовало в английском стиле.
Смерть Энтони облегчила вступительную часть беседы. Прошло всего три дня после откровенного разговора с Каро; во всех газетах появились краткие сообщения о самоубийстве. «Таймс» опубликовала небольшой некролог, да и, помимо всего прочего, Барни не мог не слышать об этом от самой Каро. Газетчик он был достаточно опытный и не мог не догадаться о том, что за всем известными фактами кроется что-то ещё; но тут он проявил сверхъестественную сдержанность, подозреваю, что по настоянию Каро. Это должно было быть чертовски неприятно, просто ужасно для меня, он прекрасно представляет, как это меня потрясло… мы заказали еду, и он снова взял двойной джин с тоником.
Я опять попытался взглянуть на него глазами Каро, то есть попытался не замечать, как он ненавязчиво приветствует то одного, то другого посетителя, слегка приподнимая руку, как болтает с метрдотелем; не обращать внимания на царящую в ресторане специфическую атмосферу: здесь не скупятся на расходы — ведь расплачиваться по счетам будет работодатель. Совсем ни к чему было нам тут встречаться, это место выглядело ненужной тавтологией. Что за необходимость напоминать, какой преуспевающей «значительной фигурой» стал теперь Барни?
Наконец он всё-таки решился заговорить о главном, хотя взгляд его был устремлён не на меня, а на бокал с джином. Мы сидели бок о бок на диванчике у стены.
— Надеюсь, Каро передала тебе, как мне неприятно, что я ничего не сказал тогда, в самолёте, Дэн. Если честно — просто не знал, как заговорить об этом.
— Не мне тебя винить за это.
Он улыбнулся прежней кривой улыбкой:
— Но ты же винишь меня всё-таки.
— А ты бы не стал?
— Может быть. — Неловкая пауза. — Я никогда не занимал первого места в твоём списке фаворитов. Это я понимаю. — Я не откликнулся на предложение опровергнуть сказанное. Барни снова отхлебнул из бокала. — Слушай, Дэн, я вот почему считал, что нам надо поговорить…
Официант принёс заказанную мной лососину — Барни говорил, что пытается худеть, — так что ему пришлось на некоторое время прервать свою речь. Казалось, зал полон таких же, как мы, людей: группки мужчин, совсем немного женщин, обсуждали свои дела, заключали сделки. По соседству с нами, с моей стороны, какой-то человек — явно издатель — беседовал с одним из авторов: речь шла о неудавшейся продаже книги в Америке. По «их» вине, автор тут ни при чём… книга просто много выше этих заокеанских лбов. По напыщенной, округлой речи издателя ясно было, что он не способен распознать «заокеанский лоб», даже если бы ему подали этот «лоб» на блюдечке с золотой каёмочкой, но писатель, казалось, радостно впитывает сомнительный издательский елей.
— Дэн, совершенно категорически — это вовсе не интрижка на стороне… Каро… это самое лучшее, что случилось со мной за многие годы. — Я с силой выжал лимон на розовую лососиную плоть, надеясь, что Барни отметит параллель. — Я действительно так считаю. Вполне серьёзно.
— Знаешь, мне было бы гораздо легче, если бы это была просто интрижка на стороне.
Он на миг замолк. Издатель вещал о весьма оптимистических перспективах книги в Германии. Я принялся за лососину.
— Но ведь это было бы несправедливо по отношению к Каро, разве нет?
— Я не хочу, чтобы ей причинили боль, только и всего. Она ведь гораздо наивнее и неопытнее, чем порой старается показать.
— Я не любил бы её так, если бы не видел этого.
— Тогда ты понимаешь, что я хочу сказать.
— Я говорил ей. Как только она захочет забыть и наплевать, пусть только скажет. Она же понимает, какой я на самом деле, Дэн.
Меня раздражал этот постоянный и вкрадчивый, словно плеск волны о скалу, повтор моего, ко мне же обращённого, имени, и Барни, должно быть, почувствовал это.
— Может, даже лучше, чем ты, — сказал он. — Под всем этим дерьмом.
— Да милый ты мой, меня вовсе не тревожит, какой ты на самом деле. Меня тревожит, что будет с ней.
— Ты вроде бы не сомневаешься, что от меня ей только вред.
Принесли вино. Он нетерпеливо попробовал его и одобрил.
Вино разлили по бокалам, бутылку опустили в ведёрко со льдом. Я решил двинуть в ход слона:
— Тебе, разумеется, известно, что я недавно завёл себе подружку чуть старше Каро. Так что, Барни, у меня и самого рыльце в пушку. Только тебе меня на этом не подловить. Я чётко знаю, что нас-то с тобой эти девчонки любят вовсе не за молодость и не за голубые глаза. В этих отношениях есть что-то нездоровое. Во всяком случае, с их стороны.
— Вряд ли у них не было выбора, а?
— Да не в этом дело.
Обоим не хотелось быть услышанными за соседними столиками, так что эта часть беседы велась словно бы двумя заговорщиками.
— Ты забываешь, что у меня большой опыт по части нездоровых отношений: всю чёртову жизнь только этим и занимаюсь.
— Семейную жизнь?
Барни глубоко вздохнул:
— Некоторые так это и называют.
Я расправлялся с лососиной.
— Но ведь что-то помогало эту семью сохранить?
— Банальная смесь садизма и мазохизма. В удачных пропорциях.
— Да брось ты.
Он помолчал.
— Тебе крупно повезло, Дэн. Ты сумел всего этого избежать.
— Чего «этого»?
— Когда устаёшь ненавидеть, живёшь по инерции. Когда оба так часто, образно говоря, трахали друг друга в зад, что это стало привычным образом жизни. — Я ничего не ответил, и он сделал ещё одну попытку объяснить — чуть более честно: — Из-за детей. Ты же понимаешь. Она хотя бы никогда не пыталась на них отыграться. Мы с ней вроде сделку заключили. Плата за позволение идти своим собственным греховным путём. Да я, в общем, не жалуюсь.
— Я забыл, сколько твоему младшему?
— Двенадцать. Так что я пока не вполне свободен, если ты это имеешь в виду. — Он бросил на меня взгляд исподтишка. — Я всё это объяснил Каро. Может, это и смешно, но раз Маргарет требует неукоснительного выполнения сделки, я не думаю, что смог бы натянуть ей нос.
Абсурд какой-то: теперь он пытался отстоять свою честь — честь подонка!
— Я не испытываю ни малейшего желания, чтобы в отношении Каро ты вдруг поступил «как честный человек».
— Ни минуты в этом не сомневался, мой милый. Просто пытался обрисовать ситуацию.
— Жена твоя в курсе?
— Эта сторона моей жизни — моё личное дело. Один из пунктов договора. — Он оглядел зал и откинулся на спинку дивана: решил пожертвовать ещё несколько фигур. — В Оксфорде интеллектуальные бабы мне просто в печёнки въелись. А тебе я завидовал. Всей твоей компании. Так никогда и не смог с вами компанию водить. С Маргарет связался вроде как бы из чувства протеста. Булю бы и вправду поверил, что с умными — скука смертная. А на самом-то деле мне их вот как не хватало. Отец-то мой был железнодорожник, не знаю, ты помнишь или нет.
— Смутно.
На самом деле я это помнил. Барни довольно некстати упомянул об этом в одном из виденных мною телеинтервью.
— Вся эта методистская галиматья. Отпечаток накладывает на всю твою жизнь. Миф о миленькой маленькой женщине. — Он тихонько фыркнул. — Только я не усвоил оборотной стороны притчи: мужчина тоже должен быть таким же миленьким и маленьким.
Я доел лососину и тоже откинулся на спинку дивана. Как и он, принялся рассматривать переполненный зал.
— Вряд ли Каро привлекла тебя своим интеллектом.
— Интеллектуалок у меня с тех пор было предостаточно. Сплошные извилины, серое вещество. — Он помолчал. — Не хочу, чтобы это прозвучало обидно, но, Боже ты мой, как все мы вечно ноем, вечно недовольны своими детьми. А Каро вовсе не дурочка. Ну хорошо, ты разочарован, что она не могла бы вытянуть университет. Но у неё же просто дар Божий — как она в людях разбирается. Кто чего стоит — сразу вычислит. Без калькулятора.
— Рад слышать.
Радости в моём голосе не было, и он опять помолчал.
— Не знаю, она тебе говорила или нет, только поначалу она совсем растерялась тут, в конторе. Мне хотелось помочь ей разобраться, почву под ногами обрести. — Я молча ждал. — Знаешь, я никогда не любил играть в эти редакционные игры а la Флит-стрит: droit-du-seigneur[690] и всякое такое. Всё получилось совершенно иначе. Хочу, чтобы ты поверил. Я… я тоже был захвачен врасплох. Прекрасно понимаю, как всё это выглядит… на первый взгляд. — Он искоса посмотрел на меня, пытаясь понять, какой сейчас у меня взгляд. — Прекрасно понимаю, что тебе всё это нужно как дырка в голове. Но мои отношения с Каро… Она мне очень много даёт, Дэн. Надеюсь, что и мне, в свою очередь, удаётся кое-что дать ей. А я-то, между прочим, считал, что всё это давным-давно во мне умерло.
Ему опять пришлось прервать свою речь: подали заказанную нами дуврскую камбалу, разложили по тарелкам.
— Ну лишь бы ты не стремился распространить своё «право владения» на всю её оставшуюся жизнь.
— Ты ведь сам сказал — мы с тобой вроде бы в одной лодке. Попробуй хотя бы поверить, что я пусть и в меньшей степени, но способен испытывать те же чувства, что и ты. — В голосе его зазвучали более резкие ноты.
— Ладно, Барни.
— Да дело даже не в этом. Только бы до тебя дошло, что я считаю — она потрясающая девочка, она дала мне такое счастье! Меньше всего я хотел бы причинить ей боль. Пойми ты: я не приставал к ней. Это произошло неожиданно, как гром с ясного неба. Это — обоюдное.
Против собственной воли я почувствовал: то, что он пытается сказать, — правда, хотя бы в том, что касается неожиданности происшедшего. Возможно, в глубине его существа, под маской закалённого циника, всегда крылась какая-то аномалия, нечто атавистическое… Я понимал, что прочность его брака, должно быть, объясняется чем-то более глубоким, чем «сделка» и «договор», как бы пренебрежительно он ни говорил об этом. И здесь между нами тоже можно было провести параллель: он вырос в религиозной методистской семье, я — в англиканской. Мы оба восстали против нашего воспитания, оба хранили в глубине души неизбывное чувство вины, от которого не могли избавить ни доводы логики, ни здравый смысл; теперь я испытывал неловкость, словно оказался в одной камере — и по обвинению в одном и том же преступлении — с человеком, который во всех других отношениях для меня совершенно неприемлем. Я взялся за нож и вилку.
— Может, на этом и покончим?
— А что, Каро предложила какой-то другой выход?
— Нет. — Я принялся расчленять камбалу.
— Спасибо, что согласился прийти. Представляю, как тебе этого не хотелось.
— Противно выступать в роли викторианского папаши. В нашей с тобой ситуации это абсурдно вдвойне.
— А всё милые Эвмениды[691] отечественного производства.
— Что ж, можно и так сказать.
Он всё курил, потягивал из бокала вино, равнодушно ковырял вилкой еду в своей тарелке, но пристально следил, как опустошается моя.
— Она просто в ужасе, что заставляет тебя страдать, ты это знаешь?
— Ничего, выдержу, лишь бы ей было хорошо. Иначе к этому относиться я просто права не имею. Пытался ей это объяснить.
Тут я почувствовал, что он хотел бы продолжить разговор, а тогда пришлось бы говорить о том, как Каро относится к Нэлл, ко мне самому… Возможно, он догадался, что я этого не допущу.
— Ну, как камбала?
— Замечательно вкусно.
— Они тут стараются. О многих других местах этого сегодня не скажешь.
Он взялся за еду, и мы принялись обсуждать американские рестораны, оставив Каро за скобками: матч должным образом свёлся к ничьей. Я был подавлен, втайне сердит на самого себя — не смог как следует обозлиться, слишком твёрдо держался решения не дать ему возможности атаковать, обсуждать мои отцовские качества. Кроме того, я вдруг увидел себя на месте отца Дженни: Дженни была поздним и самым младшим ребёнком в семье; обоим её родителям — отец работал врачом в Чешире — было теперь за шестьдесят. Правда, мы с ней никогда на эту тему всерьёз не говорили. Родители знали о наших отношениях; Дженни уверяла, что они достаточно широко мыслят, хотят, чтобы она сама строила свою жизнь…
Кто-то задержался у нашего столика, направляясь к выходу из зала: ещё одно лицо с телеэкрана, хотя хозяин этого лица был более известен как фельетонист. Утром я как раз прочёл одно из его творений, полное сарказма; язвительность была его фирменным знаком, но и причиной провала. Слишком долго и слишком часто он разыгрывал клоунаду, чтобы теперь его saeva indignatio[692] можно было принимать всерьёз. Я был ему представлен, последовал небольшой обмен колкостями между ним и Барни — иным, гораздо более реальным Барни-профессионалом: всегда настороже, всегда в боевой форме, с опущенным забралом. Было ясно, что он собирается интервьюировать фельетониста в одной из своих ближайших телепрограмм: фехтовали они в основном на эту тему. Когда тот ушёл, Барни спросил, что я о нём думаю. Я ответил, что вроде бы он уже израсходовал свой ресурс: потенциальный Юний[693], распродавший свой дар по мелочам.
— Хочу как следует потрясти его на эту тему.
— Не предупредив заранее?
— Он знает, что достаточно хорош, чтобы ожидать вопроса, почему он не стремится быть ещё лучше, — сухо отозвался Барни. Потом пожал плечами: — Впрочем, откуда взяться Юнию в культуре, отвыкшей читать?
— Но ему не так уж худо в этой культуре живётся?
— Ещё бы. — В его голосе снова зазвучала сухая ирония: — Ведь это — лучшее, что мы имеем.
Я усмехнулся и тут же подумал: эта только что обретённая Барни манера снижать образ, как снижает образ негодного премьер-министра завистливый соперник, не есть ли типичнейшая английская манера послевоенных лет? Не это ли кроется за всеми нашими рассуждениями, в святая святых нашей политики? Во всех наших неудачах виноваты не столько люди, сколько климат; не столько члены сообщества, сколько сама среда, и особенно та, в которой обретались мы сами; именно сегодня и именно эту среду и следовало винить более всего. В этом зале, за столиками, другие люди, так похожие на нас — и действительно казалось, хотя это, несомненно, было лишь поверхностным впечатлением, что здесь не было лиц моложе или старше наших, — другие, такие же немолодые люди подгоняли, подталкивали друг друга, понуждая принять решение или готовясь вот так же подгонять и подталкивать весь мир за этими стенами, в предательском единении чиновников от журналистики.
Дэн понимал, что не вправе судить со стороны, поскольку коммерческое кино тоже манипулирует массовой аудиторией, как и средства массовой информации; и всё же он испытывал тошноту. Скольких выпускников Оксфордского университета засосал этот мир, искушая иллюзией власти: одни ушли в политику, другие — на телевидение или на Флит-стрит, стали винтиками в информационной машине, задушив в себе все прежние убеждения ради карьеры, ради доходов газетного магната. Барни всё говорил; теперь он упомянул одного их сокурсника, который снимал комнату в том же доме, что и они, и был значительно левее их всех по своим взглядам: последние пятнадцать лет он провёл в империи Бивербрука…[694] но в душе остался социалистом, утверждал Барни. Дэн прекрасно его помнил — этакий персонаж из Оруэлла[695], аскетичный и саркастический юноша, «третий лишний», презиравший и Дэна, и Барни. Меж собой они звали его «крупский любимчик», столько радости доставлял он их домохозяйке. Всё дело в том, какое купе удаётся занять, пояснил Барни.
— Единственная компания, в которой следует получать полную ставку, если хочешь остаться на Флит-стрит, это Объединённая ассоциация шизофреников.
— Но он же никогда не разделял взглядов «Бивербрук пресс».
— Он всё ещё считает, что ему удаётся донести до читателя свои идеи.
— На их бумаге?
— Очень просто. Надо только убедить себя, что твои друзья-единомышленники уловят малейший нюанс, поймут, что ты хотел сказать, раздраконят вдоль и поперёк и разнесут по всей округе. — Барни бросил на меня взгляд искоса. — И не надо недооценивать роль профессионализма. Я знаю одну газетку, где в курс подготовки завотделами в прошлом году включили анализ блестящих работ Геббельса тридцатых годов. Милый друг Геббельс!
— Знаешь, с меня, пожалуй, хватит.
— Может, у тебя сохранилось странное убеждение, что газеты покупают, чтобы информацию получить?
— А что, только чтобы развлечься?
— Даже и не для этого. Чтобы освободиться. От скучной необходимости самостоятельно мыслить.
— Так ты поэтому переключился?
— На телевидение? Да Бог его знает. Пети-мети — чтоб в кармане звенело. А может, неверное представление, что и я могу не хуже других карточные фокусы показывать. И давай взглянем правде в глаза, что есть — то есть. Убиваем двух зайцев одним махом — два клише одной ложью. — Он продолжал уже не так цинично, словно вдруг осознал, что опровергает тот образ, который пытался создать в разговоре о Каро. — Честно говоря, сегодня и выбора-то практически не остаётся, Дэн. Только Бог сможет вытащить беднягу, который не застолбит себе местечка на тесном телеэкране. Сам он наверх никогда не выберется.
Дэну и правда хотелось встать и уйти, когда они, беседуя, принялись за кофе; и всё же эта старинная английская игра в прятки, когда, укрывшись за деревьями, судишь остальной мир со стороны, доставляла ему тайное удовольствие. Кроме всего прочего, разговор этот напомнил ему о презрении Джейн к «интеллигентам-приспособленцам». Её сдержанная агрессивность показалась ему тогда наивной и довольно комичной, но теперь, под влиянием собственных предубеждений, он почувствовал, что её взгляды гораздо ближе ему, чем он сам полагал. В предлагаемое Джейн лекарство от этой болезни он, разумеется, не верил, но с диагнозом склонен был согласиться. Когда придёт пора писать историю этого времени, индустрия средств массовой информации окажется на скамье подсудимых. Соединительный канал между английской действительностью и осознанием этой действительности англичанами оказался роковым образом перекрыт. Можно спорить, утверждая, что это было неизбежно, предопределено факторами, не поддающимися человеческому контролю; что невозможно винить в этом ни один из слоёв английского общества; что и сама массовая аудитория, допустившая возникновение этой дамбы и согласившаяся терпеть её существование, достойна осуждения. Но Дэн представил себе тошнотворный сгусток из шаманствующих первосвященников от демагогии, редакторов и интервьюеров, критиков и фельетонистов, марионеточных персонажей и создателей рекламных репутаций, как бы воочию увидел всю эту единую газетно-телевизионную мафию, восседающую на огромной навозной куче из пустых слов и затёртых образов и — несмотря на процветающее между её членами соперничество и зависть — спаянную воедино общей решимостью сохранить свой статус и значение в созданной ею системе.
Его собственная дилемма, разумеется, была типичнейшей для двадцатого века — дилемма человека, этого одушевлённого млекопитающего, вынужденного расплачиваться личной свободой за пренебрежение к злоупотреблению свободой общественной и оказавшегося несостоятельным должником. Он словно попал в ситуацию, когда приходится выбирать между двумя абсурдными лозунгами — «Лучше быть мёртвым, чем красным» и «Свобода любой ценой лучше, чем несвобода», между вызывающим тошноту страхом и тошнотворным компромиссом. Будто чувствуешь, как раковые метастазы поражают самое сердце твоего мира, и всё же предпочитаешь уступить болезни, только бы хирургическое вмешательство не уничтожило вместе с болезнью и этот главный, пожираемый ею орган — свободу.
Барни к этому моменту уже успел перейти к бренди. Ресторан постепенно пустел, но Дэн почему-то всё сидел за столиком, главным образом слушал, избегая спора и лишь изредка подавая реплики. Барни вернулся к собственным проблемам: никто теперь не умеет по-настоящему слушать, ничего не застревает в памяти, пятнадцатимиллионная аудитория практически сводится к нулю, скорость забывания уже почти равна скорости света: он получает такие письма… эти психи самых простых вещей не понимают из сказанного, а если понимают, то не так. Он даже ухитрился опять приплести к разговору Каро: он-де чувствует, что Каро — единственный человек «за много-много лет», кто по-настоящему его слышит и понимает, вот так расплачиваешься за роль путеводной звезды для кретинов и козла отпущения для умников.
Дэн прекрасно видел, что давал ему понять Барни: когда каждый жаждет немедленно обрести власть и славу, ни то ни другое не может быть прочным. Наверное, и вправду их поколению не повезло. Они ведь ещё застали старый Оксфорд, правда, уже совсем на излёте, и старый университет научил их любви и почтению к истории, стремлению добиваться её благосклонного взгляда, высшим благом считать aere perennius…[696] а в результате им пришлось увидеть, как все стабилизирующие общество религиозные и моральные ценности в стране рассеиваются как дым. Действительность вынудила их, может быть, именно потому, что их швырнуло в широкий мир с непреодолимой и ненасытной жаждой эфемерного, считать любую публичность, любую известность, любой кратковременный успех панацеей от бед, безвредным успокоительным средством. Мир, в котором обретался Барни, даже установил правила игры, облегчающие получение и выдачу этих жалких призов, и постарался тщательно прикрыть сговор, так что попытки критиковать восхваление бездарностей, вопиющее проституирование истинных ценностей, подмену истинных достижений рекламными успехами теперь неминуемо вызывали обвинения в элитарности и претенциозности, в утрате контакта с аудиторией. Болезнь поразила все недостаточно стойкие области культуры нашего общества, неся с собой ненужные осложнения и эксцессы капиталистической погони за наживой, поразила все эти податливые конструкции: телепланету, поп-планету, кинопланету, Флит-стрит и университетскую арену; сорт четвёртый воспевал третьесортное… Дэн удручённо припомнил киножаргон, выражение, услышанное им в Калифорнии: косметизация естественного процесса. Но ведь Барни именно так и сказал. Реальная функция — не развлекать, а освобождать от необходимости мыслить.
Теперь Барни утверждал, что единственным честным годом его профессиональной карьеры был тот год, что он работал в провинциальной газете, перед тем как переехал в Лондон. Ясно было — он считает, что перестал быть просто умным середнячком, но так и не сумел создать себе должную репутацию. Время. Страх смерти, боязнь, что путешествие паломника[697] приведёт в никуда; всё это отчасти объясняется тривиальным пуританским заблуждением: либо жизнь целенаправленна и ведёт к успешному достижению цели, либо игра не стоит свеч. Мыльный пузырь лопается, и, обернувшись назад, видишь за собой пустоту.
Дэн понимал, что у него снова так или иначе выманивают сочувствие, что хитрыми манёврами побуждают — и гораздо успешнее, чем он мог позволить Барни заметить это, — признаться в собственных разочарованиях, в том, что оба они действительно плывут в одной лодке, и не только из-за того, о чём Дэн сам говорил чуть раньше; однако, к его собственному немалому удивлению, когда они вышли из ресторана и прощались на людном перекрёстке Ковент Гардена, Дэн пожал руку Барни не просто из вежливости. Он знал, что никогда не станет относиться к Барни ни на йоту лучше, никогда не простит ему Каро, но вдруг почувствовал себя слишком старым, чтобы ненавидеть этого человека. Едва он отошёл, чтобы сесть в такси, как на память ему пришёл случай в Торнкуме: как-то вечером в поле ему попался погибающий от миксоматоза[698] кролик; он долго смотрел на зверька, потом пошёл дальше. Он тогда подумал, надо бы его прикончить, расшибить ему голову о ближайшую изгородь… но что, если и ты сам болен той же болезнью?
Остаток дня и весь вечер он провёл дома, в одиночестве. Каро прямо с работы собиралась отправиться с Барни в театр, на премьеру. Какое-то время Дэн работал над сценарием о Китченере, но без души: депрессия, охватившая его во время ленча, не уходила. Он хотел было позвонить Дженни, но помешала разница во времени, к тому же он знал, что на самом деле ему вовсе не хочется говорить с нею о Барни. У них был ещё один телефонный разговор, так что Дженни знала, что здесь происходит. Дэн подумывал позвонить Джейн в Оксфорд, но был почти уверен, что и тут вряд ли найдёт по этому поводу сочувствие. Он не мог ни работать, ни читать, ни смотреть телевизор. Кончилось тем, что он принялся бесцельно бродить по квартире, раздумывая, не продать ли её наконец. Возможно, Нэлл в своё время была права и в квартире действительно крылось что-то враждебное, отчуждающее и разъединяющее, какое-то висящее над ней смутное проклятие; а тут ещё предстоящий вскоре отъезд Каро… Исчезает последний резон сохранять за собой эту квартиру. Никто меня не любит, никому я не нужен.
Дэн прождал до полуночи, но Каро так и не появилась. Чуть позже он зачеркнул прошедший день как потерянный понапрасну (и был не прав, ведь чувствовать себя генетически, по самой сути своей детерминированным, обречённым на провал означало хотя бы, что он способен прямо взглянуть в то самое лицо, видеть которое упорно не желала культура, в которой он вырос) и отправился спать.
Каро появилась в халате. Я уже закончил свой одинокий завтрак. Она посмотрела на меня с полувиноватой, полузастенчивой улыбкой и на этот раз не решилась с ходу взять препятствие: просто прошла мимо — налить себе кофе. Я спросил её про спектакль — я только что прочёл лишённую энтузиазма рецензию на него в «Таймс». Это была известная пьеса «Когда мёртвые пробуждаются»[699] — печальный, злой ответ норвежца на шекспировскую «Бурю».
— Мне очень понравилось. Было забавно. — Я скептически улыбнулся. Каро это заметила. — Мне вечер понравился. Не пьеса.
— А Бернарду?
— Он сказал, что постановка уж очень заковыристая.
— «Таймс» примерно того же мнения.
— Да? На самом-то деле мы с ним хорошо выпили в антракте.
Тут уж мне пришлось спрятать улыбку — дочь хотела, чтобы я почувствовал себя отсталым провинциалом, но я чувствовал себя глупцом, не сумевшим понять, что мои былые попытки уберечь её от фальшивого блеска моей профессиональной среды неминуемо заставят её лететь на любой другой огонёк… что совершенно естественно. Каро подошла к столу, села напротив меня, держа в ладонях свою кружку, потом всё-таки ринулась брать препятствие:
— Есть слух, что до драки дело не дошло?
— Всё прошло весьма цивилизованно.
— Он очень тебе благодарен. — Она смотрела в стол. — Едой ты доволен?
— Да. Всё великолепно.
— Пришлось здорово нажать, чтобы дали столик. Там всегда полно.
Тут она снова застеснялась, не знала, как продолжать.
— Знаешь, Каро, отношения моего он не изменил. Мы остались на прежних позициях… впрочем, он тебе, видимо, рассказал. Только бы тебе было хорошо…
— Он сказал, что слишком разговорился.
— Да нет. Мне было интересно.
Она фыркнула:
— Вижу, с тобой тоже каши не сваришь, как и с ним.
— Мне просто нечего добавить — ты и так всё знаешь.
— Ну да.
— Вот те крест!
— А потом ты весь вечер рвал на себе волосы, скажешь — нет?
— Самую малость. Не из-за тебя. Из-за квартиры. — Она устремила на меня вопрошающий взгляд. — Понадобится ли она тебе когда-нибудь? Может, стоит её продать и найти что-нибудь поменьше?
— Из-за того, что я…
— Вовсе нет. Я собираюсь удалиться от дел, Каро. На годик. Вот только кончу этот сценарий. Буду жить в Торнкуме.
— В Торнкуме? — Она вскинула голову. — Что происходит?
— Ничего. Просто хочу выяснить, что ты думаешь: стоит сохранять за нами квартиру или нет? А то можно её подсдать кому-нибудь, пока она тебе не нужна.
Теперь она что-то заподозрила.
— А это не потому, что я сбежала, как крыса с корабля? Ты уверен?
— Не глупи.
Она глянула на меня исподлобья:
— С ума сойдёшь от скуки.
— Вполне возможно.
— Что-то случилось в Оксфорде?
— Эта мысль меня уже давно увлекает. Ну и Оксфорд сыграл свою роль — небольшую. И даже Бернард — чуть-чуть.
— А Бернард при чём?
— Мечта о творческом отпуске? Мы выяснили, что оба именно в этом завидуем университетским профессорам.
— Абсурд какой-то. Он же помрёт без своей работы.
— Вот я и почувствовал, что надо поторопиться, пока ещё остаётся шанс не помереть. Тем более что ты у нас теперь такая изысканная и эмансипированная молодая женщина.
Она пристально меня разглядывала.
— Знаешь, это хамство. Ты что-то от меня скрываешь.
— Я не уеду, если ты не позволишь.
Она всё смотрела на меня, потом встала и налила в кружку ещё кофе; потом решила подогреть себе тосты. И произнесла, нарезая хлеб:
— Не понимаю, как Дженни Макнил тебя терпит.
— И Дженни Макнил не терпит. Иногда.
Она положила ломтик хлеба в тостер.
— С меня вполне хватает, когда один из родителей стонет, что вынужден жить в сибирской глуши.
— Обещаю не стонать.
Из-за стойки, отделяющей рабочую часть кухни, она состроила мне рожицу:
— Ты, кажется, не видишь, какие вы все странные. Ходите, ноете, притворяетесь ужасными неудачниками. Честно, эта пьеса вчера — просто кошмар. Мне она показалась ужасно глупой. Все эти разговоры о том, что они по-настоящему и не жили вовсе. В депрессию загоняет. — Она продолжала, прежде чем я успел ответить: — А твой отец, из его слов тоже можно было заключить, что вся его жизнь — сплошная ошибка?
— Нет.
— Вот тебе, пожалуйста..
— Но первым его правилом было никогда не выражать своих истинных чувств. Ты это предпочитаешь?
— Нет, если это единственная альтернатива. — Она рассматривала тостер. — Вот почему я так люблю тётю Джейн. Единственная из взрослых в моей жизни, которая хоть что-то сделала по этому поводу.
— По какому поводу?
Горячий хлебец выскочил из тостера, и Каро вернулась с ним к столу.
— Про что ты сам только что говорил. — Она намазала хлебец маслом, я подтолкнул к ней джем. — Она мне на днях кое-что про тебя сказала. Когда она меня на ленч пригласила. Я тогда ей рассказывала, как ты всегда хотел убедить меня, чтоб я стыдилась твоей работы.
— И что же она сказала?
— Она сказала, ей кажется, ты всегда уходил от прошлого, отрезал себя от него гораздо резче, чем кто бы то ни было. Даже когда ещё в университете был.
— Видишь ли, Каро, у меня было типично викторианское детство. Необходимо было от него избавиться.
— Ещё она сказала, что ты так же поступил и с Оксфордом. Когда окончил университет.
— В этом нет ничего необычного. Все выпускники так поступают.
— С мамой тоже.
— И так бывает.
— Она вовсе тебя ни в чём не обвиняла.
— Не сомневаюсь.
Каро неоправданно долго и старательно намазывала джем на хлебец: подыскивала слова.
— Она пыталась объяснить мне, почему, как она предполагает, я для тебя — проблема. Что-то такое, от чего ты не можешь уйти, оставить позади. Как всё остальное.
— Милая моя девочка, я уезжаю в Торнкум вовсе не потому, что мне надо «оставить тебя позади». Да я такой скандал устрою — всё вверх дном переверну, если ты не будешь приезжать туда хотя бы раз в месяц.
Она принялась за еду, поставив на стол локти.
— А ты считаешь, она права?
— Я не совсем уверен, что мне так уж по душе наш психоаналитический завтрак.
Она посмотрела мне прямо в глаза:
— Ну пожалуйста.
— Конечно, я мог бы больше вовлекать тебя в свои рабочие дела. Только мне не хотелось, чтобы ты за это меня любила.
— Ты говоришь, дедушка запрещал всякие эмоции, зато ты… — Она покачала головой.
— Что — я?
— Если б ты побольше со мной разговаривал. О себе. А не только обо мне. — Она помахала в мою сторону хлебцем. — Вдруг выпаливаешь мне про квартиру и про Торнкум, и опять я оказываюсь там, откуда начинала. С этим таинственным незнакомцем, который то появляется, то исчезает из моей жизни. И никак не поймёт, что мне без него теперь одиноко. Когда его тут нет. — Она вдруг положила хлебец на тарелку и принялась пристально его рассматривать, руки её легли на колени. — На самом-то деле я пытаюсь объяснить тебе, почему я просила, чтоб ты повидался с Бернардом. Почему тебе рассказала. Тётя Джейн не поняла тогда — то, что она сказала, было для меня, в общем-то, потрясением. Ну, я хочу сказать, я почувствовала… ты ведь понимаешь? О чём мы в машине говорили.
— Продолжай, Каро.
Она взяла хлебец с тарелки и словно выдохнула:
— Ну, просто у меня тоже много такого прошлого, от которого необходимо избавиться.
— И я мог бы тебе в этом помочь?
— Теперь я чувствую — ты мне ближе, чем Эндрю. И прямо абсурд какой-то, но с ним мне и сейчас говорить легче, чем с тобой. — Она слегка кивнула — самой себе. — Думаю, потому, что его я знаю, а тебя — нет… чувство такое, что я тебя не знаю. Что ты сам где-то в глубине не хочешь, чтоб я тебя знала.
Я рассматривал скатерть на столе, нас разделявшем. Какой странный момент, странное место для этой атаки… да нет, атака не то слово: для вполне закономерного вызова. Меня охватило чувство какого-то метафизического обмана — оно, должно быть, время от времени бывает у всех отцов: передо мною — плоть от плоти моей, но и что-то помимо моих собственных генов и генов её матери, что-то совсем иное. И я вспомнил комплимент Барни в адрес Каро: кто чего стоит — сразу вычислит.
— Это ты о моём отъезде в Калифорнию?
— Я очень о тебе скучала.
— Тебе хотелось поехать?
— Я… мечтала об этом.
— Надо было сказать.
— Мне казалось, ты не хотел.
— Да я трусил. Матери твоей боялся. Я ведь тоже мечтал об этом.
— Я думала, это с Дженни Макнил как-то связано.
— Вот уж абсолютная ерунда. Это случилось много позже.
И тут, после небольшой лавины признаний, мы оба погрузились в молчание, создавая в уме иные сценарии. Я встал и коснулся ладонью её плеча, проходя к кофейнику, стоявшему на плите, заговорил уже оттуда:
— Каро, я подозреваю, у тебя создалось представление, что жизнь, по мере того как человек взрослеет, становится всё проще, потому что взрослому ею легче управлять. Однако для большинства из нас это не так. Просто жизнь демонстрирует нам некую повторяющуюся модель, некую программу, а человек может предугадать лишь повторение программы. Вроде бы тебя при рождении ввели в компьютер. И тут уж ничего не поделаешь. Эта мысль начинает преследовать человека в моём возрасте. В возрасте Бернарда. Нельзя ли уйти от того, что ты есть. — Каро ничего не сказала. Я сел на своё место. — Ты хочешь, чтобы я притворился, что не испытываю сомнений по поводу прожитой жизни. Если бы я пошёл на это, мы действительно оказались бы там, откуда начинали. Потом, я ведь писатель. Можно сказать, что мы все традиционно плохо умеем строить личные — один на один — отношения с людьми из плоти и крови. Гораздо лучше нам удаётся сочинять такие отношения для мифических других людей. Одна из причин, почему мне надо на будущий год удалиться от дел, и заключается в том, что я хочу во всём этом разобраться. — Я опустил глаза. — Может, даже на бумаге. Думаю попробовать писать роман.
— Совершенно серьёзно?
— Совершенно секретно. Так что, будь добра, не передавай эту информацию дальше. Это — приказ.
Она улыбнулась — улыбкой любопытной маленькой девочки.
— А что там будет?
— Тропы[700] и метафоры.
— А как эти тропы называют в домашнем кругу?
— Вещи, которые нельзя назвать своими именами.
— А почему это такой большой секрет?
— Потому что не знаю, смогу ли я это сделать.
Она бросила на меня притворно-насмешливый взгляд:
— Не хватит ли уже этих прямоугольных штучек?
Я усмехнулся: она припомнила мне саркастические слова, которые я когда-то произнёс в разговоре с ней, — она тогда только начинала свой дебют здесь, в Лондоне. Она спросила (обвиняющим тоном), откуда я так много всего знаю — «всё про всё». Я ответил, что следует различать, когда человек действительно знает много, а когда он знает понемногу о многом; и что, во всяком случае, большая часть того, что я знаю, получена «из вон тех странных прямоугольных штучек с картонными обложками», которыми уставлены полки в этой комнате, — подразумевалось, что знания эти доступны каждому, кто в отличие от Каро имеет пристрастие к чтению. С тех самых пор книги в нашем домашнем жаргоне назывались не иначе как «прямоугольные штучки».
— А почему же писателям не удаётся строить личные отношения?
— А мы всегда можем придумать отношения получше. И придуманные удовлетворяют нас гораздо больше, чем реальные.
— Потому ты и стремишься оставить реальные отношения позади?
— Не знаю, Каро. Возможно. Когда мы — мёртвые — пробуждаемся, загвоздка не столько в том, что вдруг обнаруживается: по-настоящему мы и не жили никогда. А в том, что больше не можем писать. Творишь из-за того, чего тебе недостаёт. Не из-за того, чем обладаешь.
Она с минуту наблюдала за мной, будто эта элементарная истина об искусстве была для неё открытием, потом взглянула на кухонные часы:
— Ох Бог ты мой, мне надо уходить. — Она поднялась, перенесла грязную посуду на стойку и улыбнулась мне сверху вниз: — А ты помнишь, как это у тебя было? Как старался понять, что к чему?
— Разумеется.
— Я — надоеда?
— Нет.
— Ты на меня не сердишься?
— Нисколько. И никогда.
Она замешкалась, вглядываясь в мои глаза, и ушла одеваться. Однако через несколько минут явилась в гостиную и подошла к столу, за которым я работал. Наклонилась — быстро и безмолвно, как я любил, — поцеловала меня в щёку и направилась к выходу, но у самой двери обернулась:
— Раз ты такой мизантроп, будешь в наказание есть сегодня вечером моё телячье жаркое.
— Мне что-нибудь купить?
Каро задумалась.
— Порошок от несварения желудка? — Усмехнулась. — На самом деле никакой опасности нет. Это — один из рецептов тёти Джейн.
И вот она ушла, оставив Дэна раздумывать без помех о суждении, высказанном о нём автором рецепта. Оно было справедливым, но мучительно было думать о том, что Джейн сочла необходимым вот так его обрисовать его собственной дочери. Вне всякого сомнения, это было сказано достаточно деликатно, как и сказала Каро; тем более не могло быть сомнений и в том, что Джейн никогда не сказала бы этого, если бы могла ожидать, что Каро передаст ему её слова; но за всей этой дипломатией он распознавал былое непреодолимое пристрастие к системам абсолютов, которое когда-то привело Джейн в католическую церковь, а теперь явно грозило подтолкнуть её к Москве… давным-давно именно это пристрастие и породило первые признаки раскола между ними. Разумеется, она скрыла это, когда они встретились, вернее, скрывала всё тщательнее и тщательнее, по мере того как их встречи становились — на поверхности — более искренними и откровенными. Всё-таки Дэн так и оставался для неё бегущей ответственности стрекозой, тогда как сама Джейн была послушным долгу муравьём.
Однако вскоре после ухода Каро Дэн уже оправдывал высказанное им дочери утверждение о писателях: теперь он размышлял не столько о Джейн из плоти и крови, сколько о том, как — с художественной точки зрения — использовать этот образ, сведя его к воплощению определённых этических взглядов, использовать как эмблему своих собственных угрызений совести… размышлял об этом именно потому, что в натуре Джейн было столько женственности и столько типично английских черт. Тайна образа укрывалась в чём-то, что всегда меньше всего нравилось ему в Джейн и Энтони: в некотором самодовольстве, стремлении строго судить всех и вся за пределами своего узкого круга, в узости этических подходов. За всем этим лежала суть — скрывалось существо, с которым ему предстояло найти общий язык, на чей суд он должен был согласиться. Он начинал провидеть смутный облик главного персонажа, мотив, мысленный образ, который мог снова превратить реальность в метафору, а сам стать реальностью… эту труднейшую истину о создании мифов он не осмелился сообщить Каро. Одна-две страницы, потраченные на правдоподобное изложение всего этого, вряд ли должны вызывать возмущение, ведь в это утро Дэн, отодвинув сценарий о Китченере (и, вполне возможно, сделав то же с неприятными истинами, услышанными в домашнем кругу), впервые целый час занимался заметками о том, почему он решается покинуть надёжное укрытие ремесла, которое хорошо знает, ради загадок и сложностей совершенно незнакомого ему дела.
Помню, мальчишкой, я задал отцу старый как мир вопрос: если Бог сотворил мир, зачем же он допустил в него зло? И получил старый как мир ответ: затем, чтобы человек был волен выбирать меж добром и злом и, с помощью Господа, мог морально совершенствоваться. Предложенное мне готовое решение головоломки не могло меня по-настоящему удовлетворить. Возможно, уже тогда зарождавшийся во мне сценарист ощущал, что сценарий этого дела был ужасающе растянут, а зарождавшийся циник задумывался над тем, почему же в проект созданной системы не были заложены хотя бы равновеликие влияния сил и воль, позволяющие её жертвам осуществить этот выбор.
В то время, когда я задавал этот вопрос, я ничем не отличался от других юных отпрысков семей среднего класса, приученных рассматривать жизнь с точки зрения успеха на экзаменах и в спортивных играх; однако гораздо более прочно, чем школьная премудрость и спортивные правила, в нас тупо внедрялись два других великих принципа тогдашнего среднего класса Англии, предназначенные контролировать все наши поступки: обманывают только негодяи, а человеческая порядочность сродни благочестию. Нас как бы заставляли держать в одной руке воздушный шарик, а в другой — острую булавку. Рано или поздно эти два предмета должны были прийти в соприкосновение и, разумеется, соприкасались так, что эхо от их контакта не переставало звучать на протяжении всей истории Англии (и Америки), когда — вновь и вновь — раздутое брюхо социальной несправедливости взрывалось остриём, направленным рукой какого-нибудь фанатика честной игры из ЦК партии английского национального духа.
Толстое брюхо монаха и стрелы, летящие из таинственной сени ветвей… в начале шестидесятых годов, во время краткого перерыва меж двумя контрактами, я попытался написать — исключительно ради собственного удовольствия — сценарий для фильма о Робин Гуде. Главной моей ошибкой было то, что я сделал свою (в значительной степени мною же и придуманную) версию этой легенды сугубо реалистической, лишённой всякой романтики. Примечательно, что этот мой шарик даже не смог оторваться от земли: никому из тех, кто видел сценарий, он не понравился. И точно так же, как мне в то время не удалось разглядеть связь сценария с моим собственным прошлым, я не сумел увидеть, почему мы превратили этот архетип национального мифа, возможно единственного, кроме истории Христа, хранимого в душе каждого англичанина от рождения до смерти, в тему для дневных телесериалов и рекламных картинок на коробках с овсянкой, для Уолтов Диснеев и Эрролов Флиннов[701] наших дней. Миф этот основан на тайне, и поэтому мы таим ото всех его истинное значение с тех самых пор, как он впервые зародился — в народных балладах и слухах, передававшихся из уст в уста, — хотя именно то, что рождён он в народе, а не в уме какой-то отдельной личности, выдаёт нас с головой. Он по самой глубинной своей сути говорит о том, что это такое — быть англичанином, и не следует нам это замазывать, принижать его значение, отвергать или добродушно высмеивать… он — для вечных детей, а не для нынешних взрослых.
Помимо всего прочего, он гораздо более соотносится с опытом художественного творчества вообще, чем вошедшие в моду у некоторых английских и американских писателей параллели с деяниями Творца, упомянутого в первом абзаце этой главы. Если Бог существует, он (она, оно?), должно быть, высокомерно и холодно безразличен к целому ряду вещей, которые для отдельных мыслящих и чувствующих пылинок материи имеют наипервейшее значение, таких как страдание, равенство, справедливость и всё остальное в том же духе. Единственная выдерживающая критику параллель с божеством может быть проведена, если иметь в виду совершенно случайного, нетипичного писателя, артиста, художника, который строит своё творение, опираясь на чисто случайные, взятые наугад принципы, а следовательно, вовсе его не строит… и даже тогда этот гипотетический Бог будет явно использовать в игре настолько усложнённые кости, что аналогия абсолютно бессмысленна.
Единственный принцип, которого обычный писатель стремится избежать в своей работе, по крайней мере исключить из законченного текста, — это как раз принцип случайности. Он рассчитывает, планирует, даже борется там, где великий Предельный Вопрос бытия равнодушен и оставляет всё на волю случая; поэтому окончательный, тщательно отделанный продукт, хотя бы по намерению, выходит прочно сбитым и строго отвечающим плану, как станок или дом, построенный по проекту архитектора. И никогда писатель не творит ex nihilo[702], но из хранимых в памяти историй, из пережитого опыта; так что он компонует детали или делает выводы из известного, даже когда пишет о том, чего никогда не было, или о том, чего никогда не может быть.
Ещё более важно желание творить воображаемые миры, иные по сравнению с существующим: в этой стороне дела Бог наших теологов тоже, по-видимому, лично вовсе не заинтересован. Это желание — или необходимость — всегда тесно связано, по крайней мере в моём случае, с идеей убежища — как в религиозном, так и в военном смысле этого слова, некоего тайного укрытия, которое одновременно ещё и редут. И для меня именно здесь миф о Робин Гуде — или о зелёном лесе — меняется и уже не только символизирует народные чаяния в социальном смысле, но заключает в себе главнейшую психологическую черту, суть национального поведения, архетип сдвигов (сродни некоторым важнейшим сдвигам гласных в английском языке[703]) в национальном воображении.
Могу проиллюстрировать это иначе, опять-таки с помощью отца. Кроме всего прочего, одним из его теологических увлечений было Оксфордское движение[704]1830-х годов (его интерес и здесь, как в случае с диссентерами[705], основывался не на сочувствии, а на неодобрении); помнится, Кебл и Ньюмен и их соратники, заигрывавшие с Римом, самые чёрные шары получили за совершенно исключительную и типично английскую часть их ереси — теорию сдержанности: не следует открывать суть сокровенных религиозных таинств и чувствований непосвящённым. Отец считал это доказательством прирождённого иезуитства Римско-католической церкви; однако в устах человека, так яростно ненавидевшего всяческую «демонстрацию чувств» и всяческий «энтузиазм», человека, в повседневной жизни буквально воплощавшего отвергаемую им теорию на практике, это звучало не так уж убедительно. Введённый в заблуждение внешними атрибутами Оксфордского движения, отец просто не разглядел, каким английским было оно по самой своей сути.
Особенно успешно мне удавалось укрыться в этом убежище, когда я писал пьесы, но иногда принцип срабатывал и когда я писал немногочисленные собственные сценарии; и хотя этот принцип было трудно осуществить при работе над заказными сюжетами, как, например, в сценарии о Китченере, тем не менее возможность укрыться всё-таки существовала до тех пор, пока сюжет допускал неравнодушное к нему отношение, оставался подвижным, «ковким». Разумеется, я жаловался и ныл, но в то же время сознавал, что период работы над сценарием во многих смыслах доставляет мне величайшее наслаждение, и именно потому, что даёт необходимую возможность уйти, укрыться, погрузиться в тайну… почувствовать себя человеком, как бы впервые ступившим на необитаемый доселе остров, на новую планету. Никто до тебя ещё не побывал здесь, каким бы затёртым и затоптанным ни оказался этот мир, когда ты в конце концов представишь его на всеобщее обозрение.
Много лет назад мне в руки попал перевод одного из самых, очаровательных саморазоблачений в европейской литературе — это была романизированная автобиография «Господин Никола»[706], шедевр странного француза Ретифа де ла Бретонна. В начале книги, где он описывает своё крестьянское детство в глухой деревушке, в Бургундии, в сороковых годах XVIII века, есть небольшой отрывок, который заворожил меня при первом же чтении, а впоследствии дал мне и ключ к пониманию, и название для стремления найти убежище, укрыться в самом себе.
Он рассказывает, как однажды, когда его отец не обнаружил на месте одного из пастухов, ему — мальчишке — разрешили самому отвести стадо на пастбище и как, сбившись с дороги в окружавших деревню холмах, он набрёл на укрывшуюся меж ними долину. Никогда раньше он не слышал, чтобы кто-нибудь говорил о ней; она была поразительно обильна и зелена, сокрыта от чужих глаз, полна животных и птиц… заяц, косуля, дикий кабан с кабанихой… Удод, увиденный мальчиком впервые в жизни, опустился на дерево прямо перед ним — полакомиться дикими медовыми грушами. Чувствовалось, что все эти создания, словно ручные, не боятся человека; они казались волшебными, заколдованными, как и сама долина: у мальчика даже возникло ощущение, что он вторгся в чужие владения. Но он сразу же понял — это «его» долина, иначе думать о ней он просто не мог; он приходил туда снова и снова, сложил из камней невысокий памятный знак, готовил себе на костре пищу и даже освятил это место — церемония подробно описана в другом очаровательном отрывке, — собрав в долине молодых пастухов и пастушек и чувствуя себя «человеком до королей, заветов и запретов». Он окрестил долину, назвав её на местном диалекте la bonne vaux: тучный дол, священная долина.
Эта картина у Ретифа фактически не что иное, как сверхъестественно точное предчувствие видения, которое у англичанина скорее всего ассоциируется с Сэмюэлом Палмером[707] Шоремского периода: существует некое место — вне пределов обычного мира, — невероятно сокровенное и тайное, невероятно плодородное и зелёное, непостижимо мистическое, зачарованное и чарующее, где над всем преобладает ощущение творящегося волшебства и — в то же время — ощущение непреложного равенства всего сущего. Разумеется, образ этот вновь и вновь повторяется в литературе и в искусстве, в той или иной форме, от возвышенных описаний Садов Эдема и Арденнского леса[708] до дешёвых эффектов Шангри-Ла у Джеймса Хилтона[709] тридцатых годов. Но, может быть, моё открытие Ретифа, его жизни, мыслей и чувствований (я имею в виду эротизм, обострённое чувство настоящего и прошлого; к тому же и его инстинктивно-кинематографический взгляд на всё окружающее тоже пришёлся мне по душе), оказалось, несмотря на языковой барьер, опытом, выходящим далеко за пределы литературных, да и иных объективных впечатлений вроде обретения когда-то потерянного отца или старшего брата. Возможно, из-за того, что «Господин Никола» по непостижимой причине не смог занять подобающего места в числе других знаменитых биографий европейской литературы, и за пределами Франции остаётся вроде бы и сам по себе сокрытым от чужих глаз, — моим любимым символом, квэрлезианской эмблемой[710] этого феномена, стала la bonne vaux.
Именно она — священная долина и всё, что она символизирует, — может объяснить, почему у меня уже не хватает терпения заниматься собственным ремеслом; ещё яснее позволяет она разглядеть — гораздо более по существу, чем все приведённые ранее объяснения, — отчего кино не терпит ничего истинно английского.
Кино не может стать выразителем культуры, все внешние проявления которой предназначены вводить в заблуждение, культуры, чья психология заключается прежде всего в искусстве избегать повседневной, видимой в объектив камеры, реальности. Нас, англичан, объектив камеры, публичное обозрение заставляет немедленно надевать личину, лгать. Мы широко используем эти внешние проявления в своих комедиях, в национальном юморе, в социально-политической сфере; но за сокровенной реальностью мы обращаемся в иные сферы, и прежде всего — к слову. Поскольку мы так упорно стремимся выражать своё истинное «я» исключительно вдали от публичного ока, в сокровенности уединения, «сокровенная» форма читаемого в уединении текста должна подходить нам гораздо вернее, чем публичность наблюдаемого воочию зрелища. Более того, печатный текст позволяет его создателю укрыться от глаз. Текст ведь всего лишь отпечаток, след, оставленный прошедшим по тропе зверем, теперь укрывшимся где-то в глубине леса; к тому же, если вспомнить о природе самого языка, это след, оставшийся в гораздо большей степени в мыслях читателя, внутри его мозга (а это тоже — лес своего рода), чем вовне, как это бывает с извне воспринимаемыми видами искусства, такими как живопись или музыка.
Реальный «блок» при создании фильма о нас возникает потому, что втайне, про себя, мы всегда знаем: правдивое изображение англичанина должно строиться на том, чего никогда не сможет передать кинокамера, — это постоянное стремление скрыть свою истинную суть, непременное и вполне реальное несоответствие слова и мысли. Это утверждение можно рассмотреть и с противоположной стороны: если роман об англичанах легко поддаётся экранизации, значит, картина, в нём нарисованная, не соответствует действительности. Вечным препятствием служит здесь то, что самая природа уклончивой и ускользающей английской души по сути своей противоречит визуальному изображению; наша удручающая неспособность создавать хорошие фильмы о самих себе или произвести на свет художников класса Бергмана, Буньюэля или Рэя[711], объясняется по большей части именно этим.
Мой собственный конфликт с кино и его детищем — телевидением был более глубоким и не столь национально-ограниченным. Всякое искусство есть суррогат индивидуального воображения каждого из тех, кто составляет его аудиторию, но эти две его разновидности уже переросли эту роль, узурпировав упомянутое человеческое свойство. Они выхолащивают и иссушают эту прирождённую способность человека, исподволь навязывая ему свой собственный конформизм, свой угол зрения, своё узкое видение и отрицая существование того, что сами не способны охватить. И, как это всегда бывает с часто повторяющимися явлениями, эффект оказался парадигматическим: влияние кино и телевидения распространилось гораздо шире, чем это видно на первый взгляд, затронув по аналогии и все те сферы жизни, где необходимо свободное и независимое воображение. Сиюминутность телевидения, о которой так много говорят, утешение весьма слабое: точно так же можно было бы утверждать, что, раз одна сигарета не может сама по себе вызвать у курильщика рак, курение вообще безвредно.
Короче говоря, вопреки их хвалёным достоинствам в качестве распространителей популярных видов искусства и пропагандистов так называемой демократии, я давно почуял гнилостный запашок, исходящий от этих двух господствующих средств массовой информации; как какой-нибудь немецкий чиновник, честно исполняющий свой долг, вероятно, мог в один непрекрасный день задуматься над деяниями нацистской партии, так и я вдруг разглядел в этой машине и её обслуге нечто опасно стереотипизирующее, чтобы не сказать явно тоталитарное. В чём-то существенном кино, как и телевидение, вело к атрофии жизненно важной функции души — способности использовать собственное воображение. Однако, подобно многим немцам, вовсе не любившим нацистов, но, несомненно, считавшим предательство по отношению к своей стране гораздо худшим преступлением, я много лет закрывал глаза, не разрешая себе задумываться над этой проблемой, тем более что сам в значительной степени не стал жертвой подобного влияния. Это звучит, мягко говоря, нелогично: поскольку у Дэна оказался стойкий иммунитет к наркотику, он решил, что может продолжать его производство. Но были тому и иные причины.
Как утверждают критики-марксисты, уход от объективного факта в сокровенное воображаемое всегда антисоциален и сугубо эгоистичен. Каждый художник обитает в пространстве, похожем на моё оксфордское жилище — комнату с бесчисленными зеркалами? — и если, как когда-то казалось мне, кино, где так ярко выражены черты общественного искусства, где период творчества сравнительно недолог, обладает здоровым началом, давая возможность перейти наконец от мастурбации к половому акту (воспользуемся образом, столь любимым киношниками!), то в конце концов то же самое начало породило во мне неистребимую жажду уединиться, насладиться уходом в сокровенное, снова укрыться в la bonne vaux… а возможно, и заставило меня искать компенсации в иных формах укрытия, вроде тех, что Джейн предлагала для Каро.
Я понимал, что именно это подталкивало меня взяться за роман в гораздо большей степени, чем любовь к самому жанру. Как читателя меня всегда сильнее влекли драма и поэзия. Просто я чувствовал, что проза предоставляет неизмеримо более надёжное укрытие. Используя робингудовский образный ряд, я сказал бы, что после хилого кустарника киносценариев я видел в ней зелёную лесную чащу… и риск. Значительная часть той работы, что я делал теперь в кино, была гарантирована от провала с самых первых шагов. Почти всегда были гарантированы деньги, гарантировалось одобрение владельцев студии, и процесс создания фильма шёл почти автоматически, даже периодически возникавшие сучки и задоринки были предсказуемы.
В сценарии о Робин Гуде у меня был эпизод, который — как я теперь вижу — оказался более пророческим, чем я мог в то время сознавать. Чтобы снять напряжение от сцен жестоких схваток и варварства, я придумал спокойное лето в зелёном лесу, привольную и сытую жизнь под сенью пышных дерев (ведь суть la bonne vaux — в её преходящести), и мораль шайки развалилась; то, что начиналось как лирическая идиллия, постепенно обращалось в свою противоположность: отверженные на природе превращались в отверженных по природе, ленивых и потакающих своим страстям, столь же по-своему привилегированных, как те люди за лесом, от которых они пытались укрыться в зелёных чащах. Видимо, это давно крылось где-то в подсознании, вызывая неприязнь к Барни и его миру, а — экстраполируя — и к моему собственному: представление о привилегии, обернувшейся своей противоположностью, привычной, порождающей оппортунизм. От ненависти к ноттингемским шерифам нашего века, к нашему обществу и существующему миропорядку мы незаметно сползли к самодовольному процветанию на обочине.
В сценарии я взрываю воцарившуюся инертность насилием: двое из шайки насилуют деревенскую девушку; гнев Робин Гуда, обращённый сначала против насильников — в ярости он приказывает их повесить, — потом против самого себя — он их прощает, признав свою собственную ответственность за всё происходящее, поскольку именно он их лидер и вдохновитель.
В то утро в Лондоне, под влиянием событий последних суток и — пусть не вполне откровенного — сообщения Каро о моём замысле (признание, которого я не собирался делать и которое вырвалось отчасти потому, что я хотел её утешить, а отчасти — чтобы было труднее самому пойти на попятный), я вдруг увидел, в какую попал западню. Меня ждало ещё более глубокое укрытие, и не было гарантий, что возвращение оттуда возможно, как возможно было в сценарии возвращение Робин Гуда (он-то ведь был всего лишь удобный персонаж, действующее лицо, марионетка, наёмник… благородный разбойник… Должен заметить, что после этого я стал гораздо лучше понимать Байрона).
В одной из заметок, сделанных мною в то утро, говорилось: «Персонаж, который постоянно мигрирует, словно перелётная птица, забывшая, как прекратить полёт». И потом: «Что может заставить его остановиться?»
Ирония заключается в том, что все художники, во всяком случае, пока длится процесс творчества, гораздо более «божественны» (как свидетельствует опыт), чем любая первопричина, существование которой утверждается теологически или научно. Разумеется, они не свободны ни в генетическом, ни в социальном, ни в техническом плане; они скованы цепями собственного таланта, собственного прошлого и настоящего опыта; и тем не менее даже эта их ограниченная свобода значительно шире, чем у всех остальных людей, кроме, пожалуй, мистиков и сумасшедших, ибо творцам принадлежит безграничное пространство зелёного леса, который и есть пространство воображения, а западное общество не возбраняет их блужданий в этом лесу. Такова единственная реальность подобного ухода в себя, и она чаще всего никак не связана с публичной оценкой его конечного продукта.
Но ремесленник и настоящий художник тем и различаются, что один знает, на что способен, а другой — нет; вот почему одно занятие ничем не грозит, а другое чревато всяческими опасностями. Мне надо было всего лишь оглянуться на пройденный путь, чтобы понять, к какой категории, судя по огромному большинству моих работ, я принадлежу: от них несло безопасностью, прежде всего потому, что, создавая их, я (как и хозяева моей студии) исходил из того, что было угодно услышать публике, и всё меньше и меньше из собственного знания окружающего мира, из реального опыта, личного и общественного. Самый неудачный суррогат укрытия был мною избран именно поэтому. Птицу гнал вперёд ужас перед приземлением, риск встать обеими ногами на реальную землю.
Отыскать тучный дол, что заманивает остаться там навсегда. Безвозвратно.
Если говорить о предпочтениях, для меня главное направление современного романа начинается с Генри Джеймса[712] и идёт через Вирджинию Вулф[713] к Набокову; все они — такие разные — принадлежали к одному братству, тайному обществу, все они знали путь в la bonne vaux, все познали и изгнание оттуда. Мы склонны считать, что подобное пристрастие отражает общие символы веры, но, кроме того, оно, несомненно, есть порождение — и свидетельство — того, чего нам недостаёт, к чему мы из-за этого стремимся, что хотим восполнить.
Если твоя жизнь есть в значительной степени уход от реальности, обратным действием должен быть уход из воображаемого.
Гораздо более обыденные вещи мешали теперь Дэну укрыться в своей собственной — реальной — долине в Южном Девоне. Расследование по поводу самоубийства, похороны Энтони, чувство, что не следует бросать Каро в последние дни перед её переездом на новую квартиру… Вечером того дня, когда состоялся их психоаналитический завтрак, они опять о многом поговорили, и разговор был гораздо сердечнее. О старой квартире они оба наговорили глупостей; в конце концов отложили решение до лучших времён. Дэн очень надеялся, что глупости, произнесённые Каро, свидетельствуют о подспудном признании, что роману с Барни в один прекрасный день будет положен конец.
К тому же ещё Дэвид Малевич затягивал китченеровскую Удавку на шее автора всё туже и туже. Дэн позвонил в Нью-Йорк сразу же, как вернулся из Оксфорда, и услышал от секретарши, что она как раз собиралась ему звонить. Босса нет в городе, но на днях он вылетает в Лондон и жаждет немедленной встречи. Это «жаждет» расшевелило угрызения совести, и Дэн, посреди навалившихся на него семейных дел, попытался всё же вернуться к последней части сценария. Предчувствие, пришедшее к нему в ту ночь в Оксфорде, оказалось не таким уж иллюзорным. Правда, столь необходимые ему новые идеи не хлынули бурным потоком, но небольшой их ручеёк всё же струил свои воды, и, хотя Дэн всё ещё полужалел, что взялся за этот фильм, решение некоторых технических проблем казалось ему теперь интересным и не таким уж утомительным. Помогло и возвращение в Англию: в Калифорнии злосчастный старик протагонист казался нереальным вдвойне.
Малевич был весьма далёк от привычного карикатурного образа американского продюсера — этакой утопающей в сигарном дыму жирной жабы в очках, окружённой телефонами и полуобнажёнными красотками. Высокий, стройный, элегантно подтянутый и моложавый, он даже не тянул на свои пятьдесят пять, несмотря на значительную лысину. Говорили, что он как-то предложил решить на теннисном корте спор с актёром, которого собирался занять в фильме — речь шла о прибавке в двадцать тысяч долларов, — и в трёх сетах обыграл значительно более молодого противника всухую. По одной из версий этой истории, в конце матча Малевич подошёл к сетке и предложил всё же заплатить актёру эти деньги с условием, что они будут потрачены на занятия теннисом. Однако я в этом сильно сомневаюсь. Он всегда стремился предельно урезать бюджет. Не курил, не пил, предпочитал строгий стиль в одежде, одеваясь точно какой-нибудь бизнесмен из Новой Англии. Он мог сойти и за преуспевающего юриста или банкира с Уолл-стрит; обе эти профессии вполне подошли бы ему, и не только из-за внешнего вида.
Дэн делал для него уже третий сценарий и знал: если возникают разногласия, Малевич умеет выслушать чужое мнение и не дать воли собственным причудам; кроме того, он не терпел режиссёрских импровизаций в окончательно утверждённом сценарии, за что кто-то из режиссёров наградил его прозвищем Чингисхан. Дэн был несправедлив к нему в разговоре с Джейн, ведь это именно он однажды пустился в рассуждения о постулатах Леви-Стросса… И рассуждения эти, по правде говоря, вовсе не были так уж нелепы. Для своей профессии он был человеком образованным, хоть и пользовался порой киношным жаргоном, когда говорил о делах. Под личиной бизнесмена от шоу-бизнеса, умеющего мастерски подбирать команду, скрывался идеалист-романтик, чуть ли не мечтатель. Он пришёл в кино после успешного дебюта в качестве импресарио на Бродвее и ухитрился остаться самим собой в мире, где практически любое независимое суждение воспринимается как злонамеренный личный выпад.
Он пережил один-два провала, процент неудач у него тоже был довольно высок (включая и один из двух предыдущих сценариев Дэна): речь идёт о сценариях, так и не дошедших до экрана; но из года в год его догадки о том, какие из новых течений или забытые старые будут иметь успех у публики, оказывались гораздо вернее, чем предсказания крупных продюсеров. Однажды он взял сценарий, который безуспешно пытался предложить практически каждой из главных голливудских студий, и заключил договор о совместном производстве с кем-то из-за «железного занавеса». Мир этот фильм не потряс, но принёс гораздо больше прибыли, чем мертворождённый «белый слон»[714], на которого одна из отказавших Малевичу студий истратила значительную часть годового бюджета. Через пару лет Малевичу попала в руки копия внутреннего отчёта о прибылях и убытках студии в тот неудачный год (такие отчёты обычно боятся дневного света и чужого взора); наш продюсер немедленно подколол к бумагам свой собственный балансовый отчёт и отправил его директору студии, присовокупив брошюру о домах для пенсионеров где-то в глухом углу штата Флорида. Он не упускал случая элегантно плеснуть ядом в того, кто хоть раз отказал ему без достаточных оснований.
Дэн не писал сценариев для фильмов с тысячными массовками с тех пор, как попробовал себя в этом жанре ещё до развода с Нэлл, и только рассмеялся, когда впервые услышал предложение писать о Китченере. Но Дэвид, в своей обычной суховато-настойчивой манере, продолжал уговоры: его идея сводилась к тому, что, несмотря на Вьетнам, американская ностальгия по империализму всё ещё жива, особенно привлекательно выглядит империализм, когда войнами занимается кто-то другой, — воинские подвиги, знаменитые исторические деятели, которых можно притянуть за уши, политические интриги, экзотические пейзажи… Он прочёл о Китченере практически всё; знания Дэна о старике в тот момент можно было уместить на спичечном коробке, Дэн совершил ошибку, чуть уступив настояниям: предложение могло бы его заинтересовать, если бы он сумел показать идиотизм империалистических амбиций, кроме того, привлекательной показалась ирония ситуации, поскольку все усилия знаменитого полицейского наводчика привели к набору солдат на мировую войну, разожжённую этими самыми империалистическими амбициями. Малевич воспринял само собой разумеющиеся идеи как гениальное озарение: именно потому он и обратился к Дэну, ему нужен надёжный сценарий, прежде чем он начнёт собирать команду. На эту удочку Дэн не попался и продолжал отнекиваться.
Однако вскоре пришло письмо с заверениями, что проблем с финансированием съёмок не будет, а помимо гонорара Дэн получит и проценты от прибыли, если его устраивает такой вариант договора: лести оказалось недостаточно, наживку позолотили. Пришлось снова встретиться за ленчем. Правда, к тому времени Дэн уже провёл свои первые изыскания и пришёл к выводу, что Китченер — фигура вовсе не однозначная (кое-какие интересные отзвуки он обнаружил у Т. Э. Лоуренса[715], о чём ему в самом начале говорил Малевич), так что тут было за что зацепиться. Он понимал, что странная, похожая на мистера Домби фигура, в которой непостижимым образом смешались непреодолимая застенчивость и решительная мегаломания, могла быть находкой для любого стоящего актёра (именно эти свойства старика и помогли Дэну понять, почему Малевич, югославский еврей по происхождению, вдруг заинтересовался человеком, придумавшим концентрационные лагеря). Даже видимое отсутствие личной жизни, любовных связей, как нормальных, так и не соответствующих принятым нормам, открывало интересные возможности.
Сам старик, по правде говоря, не был для Дэна проблемой; проблемой оказалась огромная масса материала, который следовало включить в сценарий, все эти места и события, все эти Гордоны, Боты, Керзоны, Черчилли[716] и иже с ними, без которых не обойтись. Чем-то приходилось жертвовать, либо динамичностью, драматическим развитием сюжета, либо историческими фактами, и это вынужденное жонглёрство раздражало Дэна больше всего. Как утопающий хватается за спасательный круг, так он ухватился за возможность использовать профессиональную уловку: решил сначала показать Китченера в середине карьеры, сфокусировав внимание на каком-то промежуточном географическом пространстве, а затем от этого пункта совершать краткие вылазки в прошлые и будущие годы его жизни.
Много лет назад, когда Дэн жил с Андреа, он побывал в Египте. Как-то зимой Андреа подхватила плеврит, не могла работать и не только сама страдала от депрессии, но и на Дэна действовала угнетающе; как только она достаточно оправилась от болезни, Дэн взял её в круиз по Нилу. Они провели несколько дней в Асуане и влюбились в один из островов на реке — остров Китченера. Дэн мало что о нём помнил, только экзотические деревья и влажную живую зелень, покой и прохладу на фоне знойной пустыни вокруг да скользящие по воде фелюги; но это место представлялось удачной, мирной стартовой площадкой для выхода в пространство бурных и кровавых событий: в иные страны, в иное время.
К тому времени, как Дэвид появился в Лондоне и мы уселись друг против друга в «Конноте»[717], я был с ним уже достаточно близок, чтобы не притворяться, что всё идёт отлично. Он выслушал повествование о моих проблемах, согласился на моё предложение убрать один-два эпизода, упёрся по поводу третьего — ссоры с хедивом[718] в 1894 году: эпизод этот, несомненно, потребовал бы от меня массу времени, а от Дэвида — денег; но Дэвиду непременно надо было увидеть этот эпизод воочию, хотя бы на бумаге. Выиграв этот сет, он восторженно воспринял идею использовать остров Китченера в качестве оси, на которой держались бы все остальные спицы нашего колеса. Я расписал достоинства острова всеми красками, объяснив, почему он так подходит для нашего сюжета.
— Мне нравится, Дэн. Лучше и быть не может.
— Похожий остров не так уж трудно отыскать. Всё дело в пустыне вокруг.
Он смотрел на меня, задумчиво кивая головой:
— Может, что-нибудь ещё придумаем?
— Ужасно не хочется. Должно же быть где-нибудь что-нибудь похожее.
Он потягивал яблочный сок, потом вдруг лукаво улыбнулся. Я и думать забыл, что ему и в карточной игре нет равных.
— Мог бы, между прочим, поинтересоваться, какого чёрта занятой человек вроде меня делает у вас в Лондоне?
— Мне казалось, ты объяснил. — Он говорил, что летит дальше — в Рим, насчёт другого контракта.
— Лечу сначала в Каир. Завтра.
— Что ты говоришь?!
— Хочешь со мной?
— Неужели съёмки в Египте?
— Израильтяне же снимают. Постоянно.
— Ну знаешь… тебя что, не смущают их политические неурядицы?
— Евреи с автоматами и евреи с долларами — это две большие разницы. — Он сделал широкий жест, словно вручая дар: — Получай свой остров. Только послушать сотрудников их посольства в Вашингтоне… всё, что угодно.
— И ты согласен…
Он пожал плечами:
— Ну так не сыграю парочку партий в бридж, ну и что?
— Это же замечательно, Дэвид!
— Говорят, там свет потрясающий.
— Как в Калифорнии. Даже лучше. Смога нет.
— У них даже есть что-то вроде киноцентра в Асуане. Студии, техперсонал. Если нам надо. Статисты — десять центов в неделю. За сотню! Верблюды — бесплатно. — Он снова принялся за еду, но не выдержал и ткнул вилкой в мою сторону: — Ты не способен разглядеть хорошего продюсера даже у себя под носом.
— А сцены в Каире? Суакин?
— К завтрашнему дню успеешь?
Я рассказал про Энтони.
— Худо. — Он на минуту задумался. — Вот что, Дэн, давай так: как сможешь — выбирайся туда, неплохая будет поездочка, верно? Из Рима я сразу лечу в Нью-Йорк, но в конторе тебе сообщат, с кем встретиться и что посмотреть. Всё там устроят, обо всём договорятся. Очень нас там ждут. — Он чуть прищурил один глаз: — Всё для нас. Жёны, дочери… только намекни.
— Мне кажется, ты путаешь арабов с эскимосами.
— Джентльменов, с которыми я беседовал, ни с кем не спутаешь.
— Я в восторге.
— Так что будем наслаждаться жизнью. — Он решил не доедать бифштекс и отодвинулся от стола. — Когда освобождается Дженни Макнил?
— Недели через три-четыре. Если уложатся в срок.
— Возьми её с собой. Я так понимаю, она этого заслуживает. — Он заметил, что я замешкался. — Нет?
— Я и так здорово задержался со сценарием, Дэвид. И не уверен, что не придётся переделывать. А в Египте я был. На данный момент мне этого хватит.
— Ты не забыл, как я поступаю со сценаристами, которые не сдают работу в срок?
— Это я и имею в виду.
Мы улыбнулись друг другу. Он опустил взгляд, потом поднял на меня глаза и заговорил более серьёзным тоном:
— Дэн, я хочу, чтобы это было настоящее. К чёрту сроки. Если тебе понадобится лишняя пара недель… — Он развёл руками. — Ну что такое — пара недель?
— Мне надо ещё посидеть, подумать.
— Только сообщи в лондонскую контору. Они позаботятся о визах и прочей ерунде.
— Прекрасно.
Он скрестил на груди руки:
— А теперь поговорим о режиссёрах. А ну отгадай, с кем я обедал на прошлой неделе?
Но в такси, по дороге домой, Дэн решил, что ему ни в коем случае не следует ехать.
Не было реальной необходимости — всего лишь профессиональная условность; вот режиссёру и его помощнику по натурным съёмкам такая поездка действительно нужна. Тем более что Дэн отстал со сценарием значительнее, чем полагал Дэвид, — сделана едва половина, а от контрактного времени и половины не осталось. Помимо всего прочего, отъезд означал бы новый побег — уход от той жизни, в которую он только что вернулся; уехав, он опять укрылся бы под пагубной сенью неизбывных «привилегий» мира кино, дающего свободу от нормальных людских забот, от долга, от повседневных обязанностей, соображений экономии, от самодисциплины… Дэн ни слова не сказал Каро о поездке, когда на следующее утро она спросила его, как прошла встреча.
Через день он снова поехал в Оксфорд — присутствовать на дознании. С вокзала он отправился прямо в суд: времени до начала заседания почти не оставалось. Джейн и Розамунд были уже на месте, а с ними — Эндрю, приехавший рано утром; Нэлл осталась в Комптоне ухаживать за сыном и наследником, который ещё не оправился от свинки. Два-три ряда кресел в зале были заняты незнакомыми Дэну людьми: двое — явно газетчики, кое-кто из друзей и коллег, остальные скорее всего праздные зеваки. Шло подробное обсуждение деталей медицинской экспертизы, заключения патологоанатома; заслушали свидетельские показания палатной медсестры, затем — медсестры, дежурившей в ночь самоубийства; потом очень тактично и мягко допросили Джейн. Да, она была поражена; этот поступок шёл вразрез с его религиозными убеждениями. Он никогда не обсуждал с нею возможность такого поступка. Она не может припомнить даже разговоров с ним на эту тему в общем плане. Нет, не возникло ни семейных, ни финансовых проблем, которые могли бы вызвать такое отчаяние. Он был полностью в курсе хода своей болезни, знал, что жить ему осталось недолго… и так далее и тому подобное. Она была предельно собранна, голос её не дрогнул и тогда, когда старый коронёр[719] спросил, не знает ли она какой-либо причины, заставившей Энтони, как он выразился, «покончить счёты с жизнью» именно в тот вечер.
— Нет, не знаю, — сказала она и добавила: — В тот вечер он виделся со старым другом — бывшим мужем моей сестры, — которого он особенно настойчиво просил приехать. Я видела, с каким нетерпением он ждал этой встречи и, насколько я знаю от него самого и от мистера Мартина, был очень ею доволен.
— А сами вы присутствовали при разговоре?
— Мой муж спросил меня, не разрешу ли я ему — учитывая обстоятельства — поступить эгоистично и побеседовать с мистером Мартином наедине. Они были очень близкими друзьями в студенческие годы, учились здесь, в Оксфорде, в одном и том же колледже и не виделись много лет.
Коронёр не стал больше её допрашивать, но Дэн увидел, как тот пометил что-то в своих бумагах, и его на миг охватило неприятное предчувствие, что ему-то не удастся так уж легко отделаться. Вскоре, сменив Джейн на свидетельском месте, он смог на практике проверить точность своей интуиции.
— Могу я поинтересоваться, почему вы не виделись с покойным в течение столь долгих лет?
— Наши отношения разладились, когда сестра миссис Мэллори решила развестись со мной. Виноват в этом прежде всего я сам. Готов объяснить, почему так случилось, если вы сочтёте это необходимым.
— Меня интересует только вечер накануне самоубийства. Могу я сделать вывод, что ваша встреча явилась по сути своей примирением?
— Да.
— И настроение собеседников было таким, как следовало ожидать?
— Вполне.
— Обсуждались ли другие проблемы?
— Что стало с каждым из нас за эти годы. Разговор шёл в этом духе.
— Не заходил ли — пусть хотя бы и самым косвенным образом — разговор о самоубийстве?
— Вовсе нет. Он даже в какой-то момент высмеял меня за пессимистический взгляд на состояние нашего мира.
— Не упоминал ли он о каком-либо огорчении или неприятностях, помимо очевидных, вызванных его болезнью?
— Он довольно скептически отозвался о своей преподавательской деятельности. Но некоторая доля скепсиса по отношению к самому себе всегда была ему свойственна. С самых первых дней нашего знакомства.
Коронёр позволил себе скуповато улыбнуться:
— И по вашему мнению, это не может иметь отношения к данному расследованию?
— Уверен, что нет.
— Когда вы уходили, не намекнул ли он о том, что собирается совершить?
— Никоим образом. Я сказал, что навещу его на следующий же день. По всем признакам, он был рад это слышать.
— Оглядываясь на происшедшее, не думаете ли вы, что решение было принято им до вашей встречи? Или у вас создалось впечатление, что — по какой-то причине — оно могло быть принято после неё? — Он не дал мне сразу ответить и продолжал: — Иначе говоря, полагаете ли вы, что это был заранее обдуманный шаг, или же решение было принято в последний момент?
— Сама наша встреча говорит о том, что верно скорее последнее. Но мне представляется, что по натуре, да, видимо, и по профессии, ему более свойственно было совершать заранее обдуманные поступки.
— Вы предполагаете — гипотетически, — что он принял решение до вашей встречи и, раз уж примирение, к обоюдному удовольствию, произошло, ничто более не препятствовало исполнению заранее намеченного плана?
— Я нахожу это наиболее вероятным.
— То есть он почувствовал, что искупил свою вину за ваш разрыв? Я так понимаю, что вы приехали из Америки по его просьбе?
— Ответом будет «да». На оба ваши вопроса.
— Однако он не говорил вам, что вы помогли снять с его души какой-то иной грех, более тяжкий, чем кто-либо мог подозревать?
— Он сожалел, что всё это произошло так поздно. Я тоже.
— Но вам не было прямо заявлено, дескать, теперь я могу уйти с миром?
— Совершенно определённо — нет.
— Может быть, это было выражено не прямо, но подразумевалось?
— Если бы у меня возникло хоть малейшее подозрение, я предупредил бы миссис Мэллори до того, как мы покинули больницу.
Коронёр колебался.
— Мне не вполне ясно, почему ваша встреча не состоялась раньше.
— Полагаю, потому, что я был в Америке. — Я поспешил продолжить, не давая ему развить эту тему: — Когда мы встретились, я упомянул, что сожалею о том, что мы так долго тянули с этим… с тех пор как он заболел. Не помню дословно, что именно он ответил, но мне кажется, ему лишь в последние дни удалось преодолеть великодушное, хоть и совершенно в данном случае напрасное, стремление не обременять меня своей собственной трагедией.
— Видимо, именно в последние дни идея примирения приобрела для него столь важное значение?
— Да.
— Не думаете ли вы, что он принял на себя несоответственно большую долю вины за ваш разрыв?
— В разводе с женой я был виновен не только с юридической, но и с моральной точки зрения. Истинной причиной разрыва послужила моя пьеса, в основу которой были положены обстоятельства развода, однако роли участников этой истории были мною извращены.
Коронёр улыбнулся:
— Ваша откровенность делает вам честь. Однако на мой вопрос вы не ответили.
— Прошу прощения. Я считал, что он проявляет излишнюю щепетильность, хоть как-то виня себя в том, что произошло.
— Могу я поинтересоваться, в чём именно он считал себя неправым?
— Возможно, в том, что не смог простить мне мои прегрешения?
— В недостатке милосердия?
— Ему казалось, что он переусердствовал в роли судьи.
— И тогда несправедливо осудил себя? И весьма сурово?.
— Я не хотел бы, чтобы здесь создалось неверное впечатление. Мы обсуждали эти проблемы достаточно легко. Не без юмора. Как люди, посмеивающиеся над своими прошлыми ошибками.
— Однако нельзя ли предположить, что он, с его религиозными убеждениями, мог смотреть на всё это гораздо серьёзнее, чем о том свидетельствовала манера разговора?
— Мне трудно поверить, что его самоубийство явилось некой формой наложенного им самим на себя наказания или искупления греха. Во время нашей беседы его поведение было в высшей степени разумным. Уравновешенным. Он даже рассказал мне пару забавных анекдотов. Я нашёл, что эмоционально и психологически он очень мало изменился с тех пор, как мы расстались.
— Вы, таким образом, утверждаете, что, хотя чувство вины, которое он испытывал из-за того, что не смог заделать брешь в ваших отношениях, могло иметь некоторое значение, главной причиной самоубийства оно не являлось?
— Насколько я могу судить, это именно так. И я знаю, что миссис Мэллори разделяет моё мнение. Естественно, мы обсуждали с ней такую возможность.
Коронёр снова погрузился в свои записи. У Дэна возникла мысль, что он понял: ему не говорят всей правды, и теперь колеблется — не следует ли копнуть глубже. Но вот коронёр кивнул: Дэн мог покинуть свидетельское место. Вскоре после этого дознание закончилось.
Дэн вернулся в дом вместе со всеми; был подан ленч; его познакомили с двумя младшими детьми Джейн — Энн и Полом. Энн оказалась немного похожей на свою сестру, но с Полом контакта не получилось: единственное утешение, что шуточки Эндрю тоже не имели у мальчика успеха. Он был странно замкнут и насуплен, полон решимости отделиться ото всех, ни в чём не участвовать; в нём как бы совместились две разные ипостаси: по воле одной, он, словно Орест, готов был мстить за смерть отца, другая же запрещала ему вообще признавать свою принадлежность к этому семейству. Мальчик был рослым не по возрасту и в этом тоже походил на отца, но отцовской прямоты в нём не было и следа. Казалось, он готов был смотреть куда угодно, только не в лицо собеседнику. Джейн пыталась всячески его оберечь, но Дэн чувствовал, как она обеспокоена, как внутренне напряжена.
Возможности поговорить с нею наедине Дэну так и не представилось, но Эндрю приехал с твёрдой решимостью организовать семейную встречу в Комптоне в ближайшие выходные и предложил собраться там через неделю, в пятницу. Но Энн возвращалась во Флоренцию, Роз не была уверена, что сможет приехать, зато Дэн сказал, что его — и он надеется, Каро тоже — это устраивает. Тут выяснилось, что к следующему понедельнику Джейн собирается везти Пола в Дартингтон, и Дэн тоже взялся организовывать семейные передвижения. Вместе с Каро он приедет в Оксфорд на машине и отвезёт их в Комптон, а потом заберёт их обоих в Девон. Джейн с сыном проведут вечер воскресенья у него на ферме, заночуют, а на следующий день она уедет домой поездом, в любое угодное ей время. Дэн видел — Джейн склонна отказаться, она даже взглянула на Пола, ожидая его молчаливой поддержки, но мальчик пожал плечами и сказал «не возражаю» так, будто возражал; зато Дэн нашёл горячую союзницу в Розамунд. Во время семейного ленча он понял, что всё больше привязывается к ней: она была открыта, в ней чувствовалось что-то позитивное, жизнеутверждающее, в то время как Джейн оставалась непроницаемой, точно за семью печатями. Эндрю принялся было подшучивать над Розамунд из-за Жермена Грира, и Дэну понравилась её прямота. Не такая красивая, как мать, она обладала всеми другими её достоинствами. Как и в прошлый раз, Розамунд отвезла Дэна на вокзал, и теперь он таки заставил её согласиться как-нибудь, не откладывая в долгий ящик, пообедать с ним в Лондоне.
На следующий день после дознания прибыл «первый вклад» Дженни. Это был шок: не столько из-за критической стороны этого «вклада», сколько из-за его отстранённости, его резкой — слишком резкой — объективности, превращением их «ты-и-я» в «они». То, что Дженни могла писать так откровенно, потрясло его не так сильно, потому что он как-то успел прочесть (она об этом не знала) её письмо в Англию до того, как оно было отправлено. Дженни писала приятельнице-актрисе о Лос-Анджелесе, о фильме, в котором снималась, — писала, чтобы позабавить; но даже и в этом письме Дэн разглядел некоторую отчуждённость, открыл для себя существование личности, ему не знакомой.
Любовь — странная штука: от начала времён существует иллюзия, что любовь сближает влюблённых; несомненно, так оно и есть, физически и психологически влюблённые во многом становятся ближе друг другу. Но, кроме того, она основывается на некоторых вслепую принятых предположениях и прежде всего — на фантастическом убеждении, что характер любимого (или любимой) в первой фазе страстного увлечения есть его (её) всегдашний истинный характер. Однако эта первая фаза представляет собой неизмеримо тонкое равновесие обоюдных иллюзий, живое соединение колёсиков и шестерёнок, столь тонко выточенных, что мельчайшая пылинка — вторжение не замеченных до того желаний, вкусов, чёрточек характера, любая неожиданная информация — может нарушить их ход. Я прекрасно знал это; я научился наблюдать и ждать, когда это произойдёт, как учишься наблюдать и ждать появления симптомов знакомой болезни у некоторых растений; я даже замечал, как это происходило из-за каких-то мелочей в самом начале наших с Дженни отношений. Когда она узнала, что мой отец был священником, время замерло на целых десять минут; но это открытие выставило меня в слегка комическом свете, и я был прощён. Когда же эти пылинки ассимилируются, они слипаются в грозное препятствие. Проще говоря, её письмо заставило утро остановиться: время замерло — такое же ощущение возникает из-за некоторых рецензий. Когда мы с Дженни снова поговорили, а это случилось в тот же вечер (она позвонила мне в калифорнийский обеденный перерыв), я уже успел прийти в себя, хоть и не готов ещё был в этом признаться.
— Письмо пришло?
— Да.
— Мы в ссоре?
— Почти.
— Дэн!
— Да, Дженни?
— Ну скажи же что-нибудь!
— Вряд ли я могу сказать, что не подозревал в тебе этого.
— Ты обиделся.
— Нет. Просто слегка потрясён твоей объективностью.
— Это же не про тебя. Это — характеристика персонажа.
— Врушка.
— Я сегодня плакала дважды. Из-за тебя. Жалела, что отправила письмо.
— Ты прекрасно пишешь.
— Хоть бы ты его сжёг. Сделал вид, что ничего этого не было.
— И не надейся.
Воцарилось молчание.
— Это просто потому, что я так о тебе скучаю. Говорю с листом бумаги вместо тебя. Вот и всё.
— Зато говоришь более откровенно.
— Ты даже не спрашиваешь, почему я так о тебе скучаю.
— Ну скажи мне.
— Я решила взяться за ту роль. Сказала «да».
— Прекрасно. Я же говорил, что тебе следует согласиться.
— А теперь мне кажется, что я сожгла свои корабли. Сделала за тебя всю чёрную работу.
— Что за глупости!
С минуту она молчала.
— Ты же знаешь, от кого я научилась откровенности.
— А теперь учитель чувствует, что его учат. Профессиональная зависть. — Она не ответила, я прямо-таки слышал, как она в отчаянии задерживает дыхание. — И до смерти боится, что, если он вдруг не покажется обиженным, ему больше ничего не пришлют. — Дженни по-прежнему молчала. — Ты же не можешь вот так взять и всё бросить.
— Я пыталась дать тебе понять, как это воспринималось. В самом начале.
— А мне интересно, как это воспринимается.
— Это воспринимается так, что ты, возможно, станешь первым человеком на земле, которого придушили через спутник.
Разговор продолжался в том же тоне ещё минут пять, хотя под конец мне удалось убедить Дженни, что моя обида — в значительной степени просто розыгрыш; впрочем, и её заявление, что, если она и напишет что-нибудь новое, мне никогда этого не увидеть, было выдержано в том же духе. В результате получилось так, что прощать… или не прощать следует меня. Мне напомнили, что, пока я тут буду наслаждаться вечерней тишиной «в своём заставленном книгами кабинете», ей — голенькой — придётся провести день в постели с Хмырём. Она не такая ханжа, как некоторые актрисы, и не против постельных сцен, тем более что в моём сценарии (эпизод был написан, разумеется, задолго до того, как Дженни получила роль) дело происходит уже после самого акта и сцена носит скорее комический, чем сексуальный характер. Я знал, что Дженни без большого удовольствия ждёт этой сцены, но она повесила трубку прежде, чем до меня дошло, что звонила-то она ещё и поэтому — чтобы я мог её приободрить, а не только из-за письма. На следующее утро я проснулся пораньше, чтобы позвонить ей в «Хижину», как только она вернётся домой. Сцена прошла не так уж плохо, дублей было не много, и мы помирились: я только делал вид, не был по-настоящему обижен и очень хотел увидеть продолжение.
Я терпеть не мог похороны, возможно, потому, что отец мой всегда настаивал, чтобы мы с тётушкой Милли присутствовали на отпеваниях всех сколько-нибудь значительных его прихожан, и мне из-за этой отцовской странности пришлось отсидеть в церкви бесчисленные часы, слушая осточертевшие заупокойные молитвы. Похороны Энтони не изменили моего отношения к этой церемонии. Католический её вариант допускал лишь одно небольшое, хоть и приятное отличие: в ритуал была включена весьма учёная, но краткая, хвалебная речь о покойном одного из его университетских коллег. Событие это привлекло гораздо меньшую аудиторию, чем я ожидал. Правда, потом Джейн призналась мне, что она многих уговорила не приходить на похороны. Зато дома, в гостиной, толпилась уйма народу: в соответствии с правилами буржуазного хорошего тона после погребения были устроены поминки.
В тот день я едва мог перекинуться с Джейн словом, но наблюдал за ней очень внимательно. Нервы её были явно напряжены гораздо больше, чем во время дознания, может быть, потому, что ей приходилось играть роль, которая, как она утверждала, была теперь не по ней: надо было отвечать на множество вежливых вопросов, улыбаться в ответ на выражение сочувствия, участвовать в интеллектуальной болтовне. На отпевании и потом, на кладбище, Джейн была в чёрном пальто, однако сумела выразить свой протест хотя бы тем, что под пальто на ней было коричневое с белым, в «крестьянском» стиле, платье и ожерелье из яшмы; из-за элегантного наряда и неестественно оживлённой манеры вести себя с не самыми близкими из гостей она казалась резкой и отчуждённой. Наряд её лишь в самой малой степени символизировал презрение к условностям, но это было заметно. На кладбище, когда — прах к праху, пепел к пеплу[720] — гроб опускали в могилу, я взглянул на Джейн. Она стояла, держа Пола за руку, глаза её были совершенно сухи. Две её дочери и Каро, стоявшая между мной и Нэлл, да и Нэлл тоже, едва сдерживали слёзы; но лицо Джейн до последнего момента, когда она склонила голову, оставалось почти безразличным, хранило следы той неприязни, которую я заметил в нашу первую встречу в Оксфорде. Думается, всякий в подобных ситуациях инстинктивно бросает взгляд на вдову, так что я, несомненно, был не одинок. И здесь она провозглашала что-то. Я подумал о том, кто сейчас был в Гарварде: интересно, знает ли он, как вести себя с этой женщиной, ставшей теперь такой неподатливой? Я успел перекинуться парой слов с Роз до того, как мы все собрались у могилы, и знал, что он не приехал. На поминках я попытался заставить Джейн приподнять маску, когда она подошла к нам наполнить бокалы. Я стоял с Каро и какой-то престарелой тётушкой Энтони.
— С тобой всё в порядке, Джейн?
— Всё прекрасно. Это я ещё могу вытерпеть. — Она оглянулась: среди гостей там и сям видны были католические священники — друзья Энтони, некоторые в облачении. Джейн состроила гримаску: — Ты, конечно, не знаешь, как бы потом получше десанктифицировать помещение?
— Посмеяться над этим. Помогает.
— Ты думаешь?
И она снова двинулась в гущу гостей, словно ей всё равно, выглядит она как принято или нет.
Перед поездкой в Комптон я повёл Роз в ресторан — пообедать вдвоём. Это несколько обидело Каро, любопытство которой разгорелось, как только я дал ей понять, что о некоторых вещах, сказанных мне Энтони, я хотел бы сообщить Роз наедине; однако мне удалось её утихомирить, заставив как-то вечером вместе со мной потратить целый час в ювелирной лавке, выбирая вещицу, которая могла бы прийтись по вкусу Розамунд: подарок должен был стать символом покаяния за все те годы, что Роз ничего не получала от меня ко дню рождения. В конце концов мы выбрали ожерелье — зеленоватый агат в серебре; кое-что унесла из лавки и Каро (если не можешь выпороть, попробуй подкупить!), хотя и менее значительное, чем то, что она для себя углядела.
По всей видимости, подарок Роз понравился, к тому же она явно этого не ожидала; она сразу же сняла бусы, которые на ней были, и надела ожерелье. Вечер получился удачным. Я кое-что услышал о её жизни — о работе, о личных делах, — потом завёл разговор о прошлом. Рассказывал я гораздо обстоятельнее, чем намеревался поначалу, но ни малейшим намёком не выдал, что наши отношения с её матерью были хоть сколько-нибудь более чем дружескими. Я винил во всём себя, постарался объяснить, каковы были мотивы, заставившие меня написать злосчастную пьесу, и всячески убеждал её поверить, что считаю реакцию её родителей на мой поступок единственно возможной. Кажется, она уже говорила об этом с Джейн, хотя и не так подробно; во всяком случае, она сказала, что однажды Джейн обмолвилась, что мне не следовало жениться на Нэлл и что не только я виноват в нашем разрыве. На миг мною овладело любопытное ощущение, что когда-то Джейн и сама в разговоре с дочерью остановилась у самого порога признания.
— А она сказала тебе почему?
Роз улыбнулась:
— Ну, я ведь всего лишь племянница. Но даже и я иногда с трудом переношу Нэлл.
— Она изменилась. Гораздо больше, чем твоя мама. Так мне кажется.
— Вот это и есть главная проблема. Проблема Джейн. Она не меняется. Хоть всё время говорит об этом.
— А ты это всерьёз не воспринимаешь?
— Я в это поверю, когда увижу собственными глазами. Знаете, всё дело в её католицизме. Где-то в глубине души он всё ещё теплится. Ну пусть она прослушала заупокойную мессу с таким видом, будто ей под самый нос поднесли что-то весьма дурно пахнущее. Называет священников воронами и всякое такое. А в глубине души она всё ещё там. Странная какая-то психология. Приверженность понятию греха и вины.
— Но с переносом понятия в другую сферу?
— Мы об этом спорим постоянно.
— А она, конечно, не соглашается?
— Она обычно уходит от ответа. Я не прожила её жизнь, мне не понять. И тэ дэ и тэ пэ.
После того как я сам открыл ей душу (или почти открыл), мне не трудно было заставить Роз продолжать разговор о родителях. На самом деле я не обнаружил ничего такого, что не было бы мне известно со слов Энтони и Джейн… или о чём я сам не догадывался. Просто известные факты представали под иным углом зрения, в каком-то драматически-ироническом свете. У Роз была о многом говорящая привычка называть мать по имени, а об Энтони говорить не иначе как «мой отец»; по всей видимости, это отражало реальную ситуацию в семье в последние годы, а она вовсе не сводилась к примитивному противостоянию женской части семейства его главе-мужчине: существовала некая словесно не выраженная зона отчуждения между интеллектами. Роз практически повторила то, что я уже слышал от Джейн: было столько всего, что так и осталось несказанным. Вряд ли она не любила отца; просто не знала, как подойти к нему, как переступить строго установленные границы; порой это было «просто ужасно, будто мы — приёмные дети и он по обязанности проявляет к нам интерес». Я спросил, огорчило ли отца их отступничество, на которое они решились вслед за матерью.
— Очевидно, да. Но тогда это до меня не дошло. Мне было шестнадцать, Джейн знала, как я отношусь к католичеству… как-то мы отправились — вдвоём, он и я, — в поход за орхидеями, и я всё ему выложила… Он был на высоте. Говорил о сомнениях, о вере… ну вы представляете… говорил так, будто это философская проблема. Попросил, чтоб я ещё подумала. А когда я ему сказала — это было уже в конце следующего семестра, — что отношение моё не изменилось, он и спорить не стал. Повёл себя очень разумно, даже не пытался меня отговорить. Думаю, с Энн он окончательно сдался — понял, что происходит то же самое. Сейчас-то я понимаю, что он тогда оказался в невыносимой изоляции. Абсурд какой-то, но он сам старался оберечь нас, чтобы мы и не вспоминали никогда о существовании этой проблемы. Его друзья-католики, которые были не в курсе, бывало, придут обедать или там ещё что-нибудь… начинается разговор, ну они ведь не знали… так, болтовня на католические темы. Он не давал им и слова сказать, сразу прекращал разговор. — Она помолчала, потом добавила: — Я заговорила с ним об этом, когда мы виделись в последний раз. Об утрате веры.
— Спросила, причинила ли ему боль?
— Просила простить за причинённую боль.
— И что он ответил?
— Что он предпочитает видеть меня такой, какая я есть, а не такой, какую он пытался из меня сделать.
Тут лицо её дрогнуло, и она потупилась.
— Давай поговорим о другом.
— Нет. — Она покачала головой и, взглянув на меня, улыбнулась: — Я… ну просто… теперь уже слишком поздно.
— Он был очень честным человеком, Роз, и стеснялся проявлять свои чувства. Это — летальная смесь, если имеешь дело с простыми смертными.
— Я понимаю.
— А твой потенциальный отчим, он человек более открытый?
— Питер? О, он просто прелесть. Считается, что у него блестящий ум, но он к тому же умеет наслаждаться жизнью. Иногда он ведёт себя просто как шут гороховый.
Роз немного рассказала мне о нём. Он родом с севера, из Тайнсайда, сын рабочего с верфи, «только по нему этого не скажешь»; получил именную стипендию в Оксфордском университете, был студентом Энтони, на прошлое не оглядывался. Был женат, имел от первого брака двух детей; в разводе выступал как виновная сторона: в то время он считал себя этаким негодяем-сердцеедом. Та девица раньше училась у него, недавно окончила, так что вышел довольно большой скандал.
— Почему же он на ней не женился?
— По правде говоря, я толком не знаю. Джейн говорит, он собирался, но что-то у них не заладилось. Его бывшая жена ужасная зануда, по-прежнему живёт в Оксфорде, рядом с нами — за углом.
— Да, я слышал.
Она с насмешливым любопытством взглянула мне в лицо:
— Кажется, в тот вечер вам удалось услышать много интересного!
— Мог бы гестапо за пояс заткнуть.
— Да нет, я просто поражаюсь, что вам вообще что-то удалось.
Я отвёл глаза, избегая её взгляда.
— Твой отец дал мне что-то вроде поручения, Роз. Разумеется, он ничего не знал о Питере, что в какой-то степени освобождает меня от обязательств, но он настойчиво просил меня заделать брешь в наших отношениях с Джейн. И я сам очень этого хочу. Не только потому, что он просил меня об этом. И не только с Джейн — со всеми вами. Если это как-то может помочь.
— Думаю, уже помогло. Мы с ней тоже поговорили. После того, как я отвезла вас на вокзал.
— Только бы она не думала, что я заставил её сказать слишком много.
Роз улыбнулась:
— Она думает, что заставила вас выслушать слишком много.
— Что ж, по крайней мере мы с ней обзавелись хорошим посредником.
Она потрогала агатовое ожерелье:
— Тем более что посредника так беззастенчиво подкупили.
Потом мы поговорили о Поле, ещё о чём-то. В следующую субботу Роз работала, так что в Комптон с нами поехать никак не могла. Зато пообещала приехать весной в Торнкум со своим другом. Приглашение было продиктовано не просто родственными чувствами. Попав в семейную орбиту, я ощутил, как возвращаются смутные воспоминания о духе Торнкума, каким это место было задолго до того, как я приобрёл усадьбу… из-за чего, собственно, я её и купил… если только можно купить призраки. Но пусть они пока подождут.
Каро исхитрилась высвободить себе вторую половину дня в пятницу, и вскоре после ленча мы уже были в пути — в моём «вольво», а не в её «мини». Когда Каро услышала, что её выходные заранее «запроданы» — не только потому, что мне этого хотелось, но прежде всего из-за того, что ей необходимо объясниться с матерью, — она лишь на секунду замешкалась, другой реакции не последовало. Впрочем, ещё когда мы с ней ехали на похороны, решено было, что признание должно быть сделано в удобный момент прямо там, в Оксфорде. И всё же, когда дошло до дела, мой отважный жокей дрогнул и не решился взять этот барьер. Да и как можно было её винить? Ни время, ни место не подходили для признаний; когда мы вернулись в дом, вид множества знакомых по Оксфорду лиц привёл Нэлл в оживлённое расположение духа, ей хотелось общаться, говорить… И снова, на обратном пути в Лондон, мне пришлось играть непривычную роль отца, защищающего перед дочерью мать, правда, не так уж убедительно. Я слишком долго был виновной стороной и теперь не мог не наслаждаться тем, что со мной дочери легче и приятнее разговаривать.
Пожалуй, она была слишком решительно весела в нашу вторую поездку в Оксфорд, и, хотя Каро очень рассердилась бы на меня за такое сравнение, это слегка напоминало лихорадочную весёлость Нэлл. Дочь явно нервничала, маска оказалась прозрачной: Нэлл предстояло узнать о Барни, а мне — встретиться с Комптоном. Каро — в который уже раз — предупредила меня, что жизнь в поместье словно списана с «Кантри лайф»[721], и, словно мы ехали к совершенно чужим людям, убеждала «быть умненьким и благоразумненьким»…
После нашего с ней разговора мы, будто по молчаливому уговору, не упоминали о Барни. Если Каро проводила вечер вне дома, она обычно возвращалась около полуночи; правда, как-то раз, когда мне случилось не спать, я слышал, как она вошла значительно позже трёх. Наутро это было очень заметно, но я ничего не сказал. По правде говоря, она всегда казалась утомлённой, но — как я ни старался обнаружить хоть малейшие признаки этого — вовсе не несчастной. В новую квартиру она собиралась переехать на следующей неделе, и я мог хотя бы утешаться тем, что тогда уж ей не придётся выбираться бог знает в какой поздний час из тёплой постели в чьей-то чужой, одолженной им на время квартире. Я не мог понять, зачем она вообще в этих случаях возвращается домой. Однако и здесь я не решался ступать на запретную почву. Во всём же остальном мы оба старались лучше понимать друг друга. Я рассказал ей о Дженни, о Милдред и Эйбе; а потом и гораздо больше о том, почему ушёл от её матери к Андреа. Как-то вечером — она оставалась дома — Каро увидела на моём столе исчёрканные исправлениями страницы сценария о Китченере: это был эпизод, над которым я мучился целый день; она ничего не сказала, но через час, за ужином, вдруг спросила, не может ли она попробовать перепечатать текст.
— Не стоит. Вариант далеко не окончательный.
— Просто я подумала…
Я помедлил, потом поднялся из-за стола, прошёл наверх и принёс текст; положил листы рядом с ней и поцеловал её в голову. Примерно с полчаса она поиграла в машинистку, а я использовал то, с чем она в конце концов явилась ко мне, как основу для лекции-экспромта о том, как пишутся сценарии и какие при этом возникают проблемы. На самом деле это оказалось хорошим уроком и мне самому. Каро неожиданно превратилась в маленькую девочку, какой я её никогда не знал: она задавала множество вопросов… может быть, впервые в жизни начиная понимать, что это за работа и для чего она делается. Не о том, конечно, надо было бы говорить, но это нам очень помогло.
Приехали в Оксфорд. Я смог воочию убедиться в нежной привязанности, которая, как я знал, существовала между тёткой и племянницей. Сама Джейн была гораздо менее напряжена, чем в день похорон, явно испытывала, хоть и всячески сдерживаемое, чувство освобождения от кошмара, обретения душевного равновесия. Пяти ещё не было, но мы все выпили чаю, а потом Джейн позвала меня наверх; Каро, вместе с недовольным и неуклюжим Полом, осталась мыть посуду. Наверху стояла небольшая картонная коробка с книгами и ботаническими заметками об орхидеях: то, что Энтони просил меня взять себе.
— Я не все его записи и рисунки сюда положила — только те, что на полях. Пола это сейчас не интересует, но я подумала, что когда-нибудь он захочет иметь их в своём распоряжении.
— Разумеется. И если он захочет когда-нибудь вернуть себе эти…
— Мне жаль, что он такой нелюдимый. Ему надо возвращаться в школу.
— Он так тяжело всё воспринимает?
— До него сейчас трудно достучаться. Мне думается, ему необходимо либо быть наедине со мной, либо — вообще без меня. В последние дни так много народу заходит. А он совершенно непредсказуем. А ведь, по сути, он очень неглупый мальчик. — Она словно почувствовала, что неоправданно взваливает свои заботы на чужие плечи, и улыбнулась: — Во всяком случае, Роз ты совершенно покорил.
— А она — меня.
— Меня вытащили из постели после полуночи, чтобы рассказать, как прошёл тот вечер. — Она помолчала. — И про подарок, который вовсе не надо было дарить. Но он очень понравился.
— Его выбирала Каро.
— Роз просто в восторге.
Джейн опустила глаза на коробку с книгами, стоявшую между нами, осознав что я пытался поймать её взгляд вовсе не для того, чтобы выслушивать эти банальности.
— Ты жива?
— Чудом каким-то.
— Что слышно из Америки?
— Он мне написал.
В коридоре зазвонил телефон, и она вышла из комнаты. К тому времени, как она закончила разговор, из кухни явились завершившие свои дела Каро и Пол, и мы снова оказались вчетвером.
Разумеется, в машине мы разговаривали, но каким-то образом настроение определялось присутствием угрюмого подростка, сидевшего рядом с матерью на заднем сиденье. Небо было серым и пасмурным, ни дождя, ни ветра — погода сама по себе была мягкой и даже тёплой, но угнетала низко нависшая и казавшаяся неподвижной завеса туч. Если бы погоде нужен был дух-вдохновитель, Пол вполне подошёл бы для этой роли. Каро лезла из кожи вон, стараясь втянуть мальчика в разговор, о чём бы ни шла речь, и он время от времени отвечал на какой-нибудь вопрос, но ни разу ничего не произнёс по собственной инициативе. Если что-то из сказанного вызывало у остальных улыбку, он бросал взгляд на Джейн (я пару раз заметил это в зеркале заднего вида), но не так, как порой смотрят на родителей дети, пытаясь следовать их примеру, подражая их реакции, нет, это был взгляд скорее осуждающий, будто Пол знал — мать притворяется… даже если её улыбка была просто знаком вежливости. К тому же он сидел, странно вжавшись в спинку сиденья, словно не доверяя водителю. Когда мы взбирались на Котсуолдские холмы, я вдруг подумал, что ему, наверное, хотелось ехать впереди, и предложил им с Каро поменяться местами.
— Да нет, мне и тут хорошо.
— Спасибо, — пробормотала Джейн.
Он помолчал — пауза была поистине убийственной, точно рассчитанной по времени; видите, меня заставляют! — и произнёс:
— Спасибо.
Его манера вести себя была настолько гротескной, что мне стало жаль мальчика. Смерть отца явно задела его гораздо глубже, чем он хотел это выказать, а я слишком хорошо помнил собственное детство и эти состояния, когда любое проявление нежности, как и любая, самая доброжелательная усмешка, заставляют лишь ещё глубже укрыться в собственной раковине. Но я не помнил, чтобы моя злость или обида длились дольше, чем один день. Я решил, что следует дать мальчику возможность предаться собственным страданиям, и когда Каро снова принялась его задирать, я коснулся её руки, давая понять, что следует прекратить старания.
В Комптон мы приехали незадолго до сумерек. Ворота с привратницкой — в ней теперь, кажется, жил один из трактористов Эндрю — были открыты, и мы покатили по бесконечной аллее, по которой — если придерживаться должного стиля — следовало бы ехать в ландо или хотя бы в «роллс-ройсе». В конце аллеи перед нами открылся серого камня дом палладианской[722] архитектуры; усыпанные гравием дорожки, внушительные урны и балюстрады, половина фасада погружена во мрак — эту часть дома прозвали «ледяное крыло»: отапливать его теперь было не по средствам, и открывалось оно только по большим праздникам; зато изящные высокие окна первого этажа другой половины дома излучали приветливый, ярко-жёлтый в наступающих сумерках свет. Отворилась дверь, и в проёме возник Эндрю в просторном белом свитере с высоким горлом, Нэлл рядом с ним казалась маленькой и хрупкой; за ними — пухленькая девочка-подросток в бриджах, единоутробная сестра Каро Пенелопа, в просторечии — Пенни, а за нею — два ирландских сеттера; все они — собаки и люди — сбежали по ступеням, начались бурные приветствия, рукопожатия, объятия, восклицания; потом Эндрю помог мне выгрузить из машины вещи. Когда мы наконец вошли в замечательных пропорций холл, я увидел, что на верхней ступеньке первого пролёта огибающей холл лестницы сидит маленький мальчик в халате.
— Это — Поросёныш. Всё ещё держим карантин.
Джейн с Каро остановились у подножия лестницы и заговорили с малышом. Эндрю подвёл туда же и меня.
— Это — папа Каро, Эндрю. Скажи «здрасте».
Мальчик встал, шаркнул ножкой и наклонил голову:
— Здрасте. Сэр.
Нэл пробормотала вполголоса:
— Целый день репетировал.
Эндрю многим пожертвовал, чтобы сохранить поместье, но не распродал ни мебели, ни картин, так что внутреннее убранство дома поразило меня до глубины души. Давным-давно, когда я впервые был здесь в день совершеннолетия Эндрю, я тоже был потрясён, но не ожидал, что и теперь впечатление окажется не менее сильным. Думается, что поразило меня даже не убранство дома само по себе, но то, что сегодня, в современной Англии, кто-то мог жить в такой обстановке. Здесь не чувствовалось музейного холода аристократических покоев, открытых для публики, дом был жилым, живым, лишённым какой бы то ни было официальности, но некая искусственность, нереальность всё же сохранялась в элегантной просторности помещений, в креслах и диванах, картинах и вазах преимущественно восемнадцатого века. Мы прошли в гостиную и расположились довольно рыхлым кружком у камина, при этом комната на три четверти оказалась свободной. Похоже было на съёмочную площадку с установленными декорациями, не хватало только отсутствия четвёртой стены, где работала бы камера. Предложили напитки. Нэлл уселась, поджав ноги, на ковре перед камином, а Эндрю растянулся на кушетке и завёл со мной разговор о «вольво»: он собирался купить такую машину на пробу. Пенни, которая явно пошла в отца и ещё не избавилась от излишнего детского жирка, сидела на диване, между тёткой и Каро, а молчаливый, как всегда, Пол угрюмо съёжился в кресле.
Я заново оценивал Кэролайн, напоминая себе, что она каким-то чудом сумела уйти от всего этого, и с грустной иронией размышлял над тем, что так и не удосужился спросить, что же пришлось ей не по душе в Комптоне, в самом этом месте; должно же было быть что-то — его отстранённость, провинциальность, печать нереальности по сравнению с тем, как жила в это время практически вся страна… и ещё что-то внутренне ему присущее, какой-то изъян в самом его духе. А ещё я задумался о Джейн, о том, как же она примиряет всё это со своими новыми политическими настроениями… с Грамши и философией праксиса. И начал подозревать, что в этом отношении Нэлл и Роз гораздо ближе к истине, чем я поначалу предполагал. Тема эта не затрагивалась с тех пор, как эту новость впервые швырнули мне в лицо, и самый поступок всё больше казался мне каким-то театральным — чтобы не сказать просто истерическим — жестом протеста… или, скорее, выражением «противоречивого сознания», самовысвобождения, если взглянуть на всё это более доброжелательно, но тем не менее всего лишь жестом. При всём при том я был рад, что она здесь.
Нэлл принялась излагать нам программу уик-энда. Намечался только один официальный приём: некие Майлз и Элизабет Фенуик были приглашены на обед в субботу вечером.
— Ой, вы хоть эту их дочку противную не пригласили? — спросила Каро.
— Такта мне пока хватает, дорогая, — откликнулась Нэлл. — На самом-то деле, Дэн, он с тобой хочет познакомиться.
— Со мной?
— Ну, это всё довольно сложно. Его будущий зять — речь идёт не о той противной дочери, которую так любит Каро, а о её сестре, — так вот, этот зять хочет заняться кинобизнесом. Кажется, он собирается вкладывать в кино деньги, ничем другим он вроде там заниматься не намерен… он связался с каким-то типом по имени Джимми Найт — ты о нём что-нибудь слышал?
— Нет. У него что, киностудия какая-нибудь?
— Он сам тебе всё расскажет. Майлзу просто нужно, чтобы кто-то заверил его, что это не чистое безумие.
— Я бы солгал, если бы попытался уверять его в этом.
— Да они всё равно поженятся. Так что всё это никакого смысла не имеет.
— Тогда мне лучше солгать.
— Нет, лучше скажи ему то, что думаешь. У меня он получается круглым дураком, а на самом деле он — член парламента.
— Неоспоримое доказательство обратного, — вполголоса заметила Джейн.
Мы с Эндрю рассмеялись, а Нэлл погрозила сестре пальцем:
— Ещё одна такая шуточка, и я посажу тебя за обедом рядом с ним. — Она повернулась ко мне: — Хоть бы ты на несколько минут занял его разговором. Очень тебя прошу.
— Постараюсь.
— Кроме этого, нас ждут езда верхом, пешая прогулка, осмотр окрестностей с квалифицированным гидом, пинг-понг…
— Настольный теннис. — Это произнёс Пол. Все посмотрели на мальчика. Он откинул назад длинные волосы, а потом уставился на собственные колени. — По-настоящему он так называется.
— Прошу прощения. Настольный теннис.
— Ты говоришь так, будто у нас тут какой-то кошмарный приморский отель, — сказала Каро.
— Всего лишь кошмарная деревенская гостиница, моя дорогая.
Вмешался Эндрю:
— В снукер можешь, Дэн?
— В американский бильярд немного могу. Принцип тот же.
Эндрю подмигнул мне:
— Значит, договорились.
Нэлл обвиняющим жестом вытянула в его сторону руку:
— Только не на… сам знаешь на что!
— Ну, разумеется, нет, радость моя. Как тебе такое могло в голову прийти?
На меня устремился её ужасно серьёзный взгляд:
— Глаз с него не спускай. Только на прошлой неделе он в деревне обжулил стариков пенсионеров на все деньги, что им жёны на пиво выдали.
— Абсолютная ерунда. Просто я повёл себя как истинный сквайр. С их точки зрения, я не могу не выигрывать. — Он перевёл ленивый взгляд на Джейн: — Эти угнетённые и голов своих в мою сторону не повернули бы, если б их угнетатель не выигрывал.
Джейн улыбнулась:
— На это не клюю.
— Сорвалась-таки с крючка!
Нэлл скорчила мне гримасу. Она всё ещё сидела на ковре у камина, опершись на руку:
— На днях подхожу к коровнику, а там — два скотника, пастух, наши трактористы и Бог знает кто ещё сгрудились вокруг Эндрю; ну, думаю, вот здорово, вот чудесно, вот как он умеет заинтересовать их делами поместья… ан нет, ничего подобного. Спортлото! Тема — футбол. И спор всего лишь о том, где им эти паршивые крестики надо на этой неделе ставить.
— Превосходное занятие. Серьёзно. Новый опиум для народа.
Нэлл махнула рукой:
— Да я бы и возражать не стала, если бы это был дьявольски хитрый план, задуманный Эндрю, чтобы отвлечь их от мыслей о повышении зарплаты. Но сам-то он ведь почище их всех! — Она взглянула на Каро: — А знаешь, что он учудил перед Рождеством? Предложил нашему священнику любую долю выигрыша, если во время вечерни в среду он помолится за восемь ничьих.
Каро усмехнулась:
— И что же тот ответил?
— Отлично ответил. Что лучше он помолится за спасение души Эндрю.
— Мамочка, он ведь шутил, — заступилась за отца Пенни.
— А ты так уж уверена?
На миг мои глаза встретили взгляд Джейн: в них едва заметно светилась улыбка; мы оба знали — Нэлл изо всех сил старается выказать доброжелательность, сделать так, чтобы нам здесь было хорошо, и одновременно дать понять, что мы оба недооцениваем трудности, с которыми ей приходится сталкиваться. Правда, в этом последнем ей удалось добиться совершенно обратного эффекта.
Через несколько минут меня уже гнали в бильярдную. Она была устроена в подвале, который тянулся под всем домом, рядом за стеной непрестанно рокотал отопительный бойлер; бильярд здесь был половинного размера, потёртый и потрёпанный.
Здесь же стоял стол для настольного тенниса и — непонятно почему — игорный автомат. Устанавливая шары в треугольник, Эндрю поднял на меня глаза и подмигнул:
— По пятёрке? Для азарта?
— Если считаешь нужным.
— Всегда можешь получить деньги обратно. Только пригрози, что пожалуешься её светлости.
Я улыбнулся и принялся натирать мелом кий.
— А ты по-прежнему всерьёз играешь?
— Да нет, куда там! В Оксфорде я в десять раз больше денег проиграл, чем за все последние годы. Дело принципа. — Он наклонился над бильярдом, готовясь к первому удару. — Ведь теперь, Дэн, я всего-навсего трудяга фермер. Хоть и изображаю важную персону.
— Каро мне говорила.
За бильярдом мы немного поговорили о Каро, и я понял, что игра для него лишь удобный повод сказать походя, меж ударами кия, то, о чём лицом к лицу сказать не так-то просто: как он привязан к Каро, как за неё волнуется; это дало мне возможность выразить ему свою признательность за то, каким прекрасным отчимом он оказался. Эндрю легко выиграл у меня первую партию, а вторую я выиграл, подозреваю, лишь потому, что он сам позволил мне это сделать. Тут в подвал явились Пол и Пенни — поиграть в настольный теннис. Думаю, они вряд ли пришли по собственной воле: скорее всего их сюда послали специально. Пол любил и умел играть — это было очевидно, а его пухленькая партнёрша столь же очевидно играть не умела. С монотонной регулярностью он гасил каждый третий или четвёртый её удар. Это была не игра — чистейшей воды садизм. Пол не давал ей ни малейшей возможности отыграться, и хотя беготня за крохотным белым мячиком то в один угол подвала, то в другой могла как-то помочь ей решить проблему излишнего веса, мальчишка играл до безобразия эгоистично. Он наотрез отказывался приспосабливать свою игру к её возможностям. Видимо, Эндрю, некоторое время понаблюдав за их обменом ударами, почувствовал то же, что и я. Мы стояли, опершись о край бильярдного стола. Вдруг он сказал:
— Ну-ка, Пенни, иди сюда. Сейчас я его за тебя разделаю.
Девочка отдала отцу ракетку, и Эндрю продемонстрировал игру высшего класса. Разумеется, тут был и элемент клоунады, но я видел, что Пол воспринимает всё это совершенно всерьёз. Но вот в подвале появилась Каро: они там, наверху, «совсем расхлюпались», и нам пора к ним присоединиться. Я отправился с ней наверх, и по дороге она с некоторой застенчивостью спросила, удалась ли наша игра в снукер.
— Знаешь, Каро, когда мы были студентами, Эндрю мне в общем-то нравился. Гораздо больше, чем твоей маме или Джейн, как ни странно.
Она скорчила рожицу:
— Там, наверху, тоже царит всеобщая любовь. Кажется, я уже просто никого тут толком и не знаю.
— Думаю, нам удастся перед отъездом устроить тут хорошенький скандальчик. — Я многозначительно взглянул на дочь. — Только бы не из-за тебя.
— Мне назначена аудиенция перед сном. — Она опять скорчила рожицу. — Даже не знаю, что страшней. То, что она терпеть не может Бернарда, или что хочет его сюда пригласить. — И сразу же заговорила о другом: — Жалко, что она пригласила Фенуиков. По правде говоря, он довольно забавный. Этакий старый ловелас. У него уже третья жена.
Оказывается, Каро уже знакома с будущим Сэмом Голдуином, по поводу предприятия которого мне предстоит давать советы. Он учился в Итоне одновременно с Ричардом; «точь-в-точь Ричард, только ещё глупее». И добавила презрительно, словно я мог устыдиться её знакомства с подобными людьми, что он — лорд. Это сильно облегчило мою совесть — ведь я собрался было утаить правду.
Несмотря на чопорную обстановку, ужин прошёл вполне сносно. Итальянка-домоправительница, которая явно умела готовить, вносила блюда в столовую, но на тарелки мы накладывали себе сами, а присутствие детей делало разговор безопасно-успокоительным. Мы с Эндрю обсуждали фермерские проблемы и деревенские дела. Джейн рассказывала Нэлл о тех, кто ей позвонил или написал, а Каро вполуха прислушивалась к их разговору, одновременно беседуя с сестрой, явно переживающей первые приступы увлечения своим пони — мании, которой когда-то страдала и Каро. Даже Пол оказался вынужден принять хоть какое-то участие в разговоре.
Однако, как это обычно случается, когда все и каждый стараются вести себя так, чтобы комар носа не подточил, ситуация казалась хоть и не неприятной, но несколько ирреальной. По всей вероятности, впечатление это создавал и сам дом, глухая тишина за окнами, странная атмосфера, столь характерная для представителей английской аристократии в привычной им обстановке, — им почему-то всегда удаётся выглядеть так, будто они играют пьесу, написанную кем-то другим, будто они вовсе не владельцы этого антуража, а всего лишь привыкли к нему, как привыкают актёры к театральным декорациям. Что, разумеется, абсурдно, так как никакой другой класс так цепко не держится за свои владения. И всё же внешне единственный реальный представитель аристократии в этом доме — Эндрю — выглядел гораздо естественнее, чем все остальные. Демонстрируя ещё одну типическую черту данного биологического вида, он ухитрялся показать, что не сомневается — все мы живём более или менее так же, как он.
Время от времени я ловил взгляды Каро: она пыталась догадаться, что я думаю обо всём этом; но, что ещё удивительнее, на меня поглядывала и Джейн, хоть и более осторожно… будто она размышляла, на чьей же я стороне, кто я теперь, после столь долгого отсутствия? Я даже заподозрил, что она тайно посмеивается, видя, как загоняют в угол эту безответственную стрекозу, заставляя выполнять свой долг. И всё же, как бы убедительно она ни старалась играть роль привычного гостя в доме сестры, в ней чувствовалась сдержанная настороженность, неестественная сама по себе и не свойственная прежней её натуре. Это не была обычная для Оксфорда настороженность, присущая всякому скептическому уму, вынужденному постоянно подчиняться условностям, уступать обстоятельствам, но что-то иное, чреватое тяжкими последствиями; возможно, как предполагала Роз, здесь — наоборот — вера вынуждена была уступать скептицизму. И Нэлл способствовала этой настороженности своим всегдашним стремлением не дать никому помолчать. Ужин продолжался, Джейн говорила всё меньше и меньше, и её молчание напомнило мне об одной из её главных черт в юности — о совестливости. Она глубоко интересовала меня и в то же время отталкивала… мне виделась в ней и ещё одна, гораздо менее привлекательная, черта — стремление судить других по собственным, высшим моральным критериям, отказывая простым смертным в возможности постичь её истинную суть. Именно эти критерии лежали в основе её новообретённых догм, так же как и прежних, были более прочными, чем они, именно этого она, по всей вероятности, и искала подсознательно в новых догмах… искала подтверждения критериев, недалеко ушедших от теории сдержанности, проповедовавшейся Оксфордским движением. Истинность этих догм оказывалась менее существенной, чем то, что из-за трудности их понимания, их загадочности, их эзотерического жаргона они могли легко и просто удерживать в повиновении людские толпы.
Однако Джейн оставалась ни на кого не похожей; она лишь чуть-чуть напоминала мне кого-то из моих знакомых писательниц той отстранённостью — не вполне мужской, но и не совсем женской, — какая создаётся не женской независимостью чувств; у тех моих знакомых она возникла скорее всего благодаря их опыту ухода в воображаемое и, изолировав от общности представительниц собственного пола, изолировала их и от пола противоположного. Я утвердился в собственном намерении отыскать в Джейн ключ — может быть, самый главный — к тому, что собирался писать сам, но всё меньше и меньше надеялся на успех. Очевидно, до самого конца она так и осталась загадкой для Энтони. Она была не из тех женщин, которых легко понять — эмпирически, логически… и в самом деле в этом отчасти и заключалась главная проблема: она могла говорить о себе ярко и открыто и всё же оставаться во тьме… оставаться не просто непроницаемой, но рассчитанно двуличной; впрочем, двуличие предполагает лицемерие, а здесь, видимо, работал инстинкт самосохранения, понимание, что чувства «тёмной» части её существа могут слишком многое разрушить, если позволить им проявиться. Такое предположение, как я теперь заметил, подтверждалось и чем-то более конкретным: всё, что она говорила, особенно в этот вечер, помещалось ею как бы в кавычки, тонко отделялось от каких-то гипотетических высказываний, которые могли бы оказаться более искренними. Я видел, что ей, как и всем нам, приходится делать над собой усилие, так что в каком-то смысле эта её манера казалась недоброй. Но у меня создалось впечатление, опровергающее сравнение с моими знакомыми писательницами, что передо мною человек, глубоко разочаровавшийся в словах, не доверяющий им и ждущий чего-то лучшего.
Когда я спустился к завтраку, я застал Нэлл за столом одну. Очевидно, Пенни уже отправилась в конюшни. Эндрю, выбрав часок, развлекал наверху сынишку, Джейн и Каро ещё спали, а Пол бродил где-то в полном одиночестве. За ночь небо очистилось, за окнами сияло солнце, и открывался весьма приятный вид. Чего нельзя было сказать о выражении лица Нэлл, когда она наливала мне кофе.
— Хорошо, что я дала слово улыбаться весь уик-энд напролёт! Даже на смертном одре.
— Каро?
— Вы-то все мирно спали в своих постельках.
Я попытался изобразить раскаяние:
— Я настаивал, чтобы она тебе всё рассказала, Нэлл.
— Не беспокойся. Тебя уже обелили.
— Я был поставлен перед fait accompli[723]. Сразу по приезде.
— Ты не виноват. — Она прикурила сигарету. — Или мы оба виноваты.
— Мне кажется, она унаследовала от нас и кое-какие достоинства.
Нэлл выдохнула дым через нос; в глазах зажёгся огонёк былой агрессивности, готовности бросить вызов.
— С возрастом мы становимся мягче.
— Просто честнее.
— Из чисто академического интереса — ты-то что думаешь?
— Она выживет. Как мы с тобой в своё время.
— Кому как удалось.
Я иронически обвёл взглядом элегантную столовую, но Нэлл не откликнулась на предложение относиться к себе полегче и сердито разглядывала полированную столешницу розового дерева, разделявшую нас.
— Я знаю, ты считаешь, я пыталась сделать из неё легкомысленную дуру.
— Ну, ты себя недооцениваешь. А насчёт Барни… тут я вообще-то так же виноват, как и ты.
— Она-то как раз так не считает.
— Почему ты так думаешь?
— По всей видимости, она обожает свою работу. Лондон. Мне вчера пришлось выдержать настоящую атаку. Будто я всю жизнь была для неё всего лишь кем-то вроде тюремного надзирателя.
— Она же понимает, что повела себя не так, как надо. Она и со мной обошлась точно так же. Припомнила мне все мои грехи.
— Это какие же?
— Отношусь к ней как к маленькой. Недостаточно с ней откровенен.
Она помолчала, потом заговорила снова, с искренностью, меня поразившей:
— Больше всего меня возмущает, что Джейн оказалась первой, с кем она поделилась.
— Насколько я могу судить, Джейн для неё давно уже стала чем-то вроде наперсницы, которой она может говорить то, что думает о нас с тобой.
— Но я ей мать!
— Я и не собираюсь её оправдывать, Нэлл.
— Разве я не права?
— Права, конечно.
Очень соблазнительно было напомнить ей, что до нашей женитьбы она вряд ли «всем» делилась со своей матерью, но я придержал язык.
— Просто не понимаю, что происходит с нынешним поколением.
— А Эндрю ты рассказала?
Она передразнила мужа:
— «Девочка хочет пожить собственной жизнью, не правда ли?» — Я улыбнулся, но она не ответила на улыбку. — Чувствую, против меня составляется заговор.
— Я в нём не участвую.
— Я так старалась.
— Я знаю. — В её глазах по-прежнему светилось сомнение. — Слушай, Нэлл, клянусь Богом, я терпеть этого человека не могу… Каро тебе говорила — он меня на ленч пригласил? Я пошёл — по его просьбе.
— Она упомянула об этом. Вскользь.
— Во всяком случае, ему удалось убедить меня, что он вовсе не хладнокровный соблазнитель. Он стал кумиром телевизионной публики, но ему хватает желчи, чтобы понимать, что наш мир болен и что сам он не может вырваться из его тенет… ну ты представляешь. Но приходится признать, что в этом человеке есть что-то такое, что нужно Каро. Как ни невероятно.
— Она говорит, что вопрос о браке даже не ставится.
— От него я услышал то же самое.
Я рассказал ей о том, что узнал от Барни о его собственном браке. В окно, за спиной Нэлл, я видел, как, опустив голову, шагает через усыпанную гравием площадку Пол. Нэлл загасила сигарету и подняла на меня широко распахнутые глаза; взгляд её говорил: «Я ко всему готова, всё выдержу».
— Ты, конечно, винишь меня?
— В чём?
— Я давала тебе так мало возможности участвовать в её воспитании.
— Это совершенно не относится к тому, что случилось.
— Но ты считаешь это ошибкой?
— Всего лишь апеллирую к Пятой заповеди[724].
Теперь она стала сухо-ироничной:
— Я просто пытаюсь разобраться, что, у нас в семье одна большевичка или уже две? — Помолчала и добавила: — Твоя дочь на эту тему никогда не высказывается.
— Знаешь, Нэлл, я пытаюсь убедить себя поверить в простоту. Так отпавший от веры католик пытается вернуться к вере. Это скорее стремление, чем реальность.
— Думаешь, я сама к этому не стремлюсь?
— За всё приходится расплачиваться.
— Я прекрасно знаю, что Каро обо мне думает. О том, как мы живём.
— У меня создалось впечатление, что сама она не так уж хорошо знает, что именно она думает. Вообще обо всём.
Нэлл поднялась из-за стола и подошла к окну; остановилась перед витой викторианской жардиньеркой и на минуту занялась одним из комнатных растений.
— Я понимаю, она принесла какую-то пользу в роли семейного омбудсмана[725]. Только зачем она ещё строит из себя этакую Минерву, осуждающую нас — простых смертных? — Она раздражённо принялась обрывать потемневшие цветки с мясистого кактуса. Это занятие совершенно по-детски её выдавало: она избавлялась от портящих вид элементов убранства, играя роль хлопотливой хозяйки дома, но в результате, самым нелепым образом, оказалась похожа на высокородную даму, которая когда-то предположила, что хлеб и пирожные взаимозаменяемы. — Мне иногда кажется, что она судит о нас по внешним, самым дурацким проявлениям. Будто у нас нет постоянных проблем с поместьем, всяких треволнений. И всякого такого.
— Это традиционные заблуждения людей, живущих не во дворцах.
— Во дворцах! — Она горько усмехнулась, как человек, знающий всё это изнутри, по личному опыту. — Ты бы видел счёт за починку крыши, который мы только что получили! — Я улыбнулся, но она уже отвернулась от жардиньерки и поймала мою усмешку. — Ну ладно. Только что ты можешь сказать на это, Дэн? Пусть протекает?
Я был избавлен от необходимости отвечать: в столовой появились Джейн и Каро. Тогда я ещё не знал, что Каро наложила запрет на совместные обсуждения её дел; из-за этого Нэлл утратила возможность воспользоваться моим присутствием и сменить тему разговора, когда они вошли.
Наедине с Джейн я смог остаться только после ленча, да и то ненадолго. Вся компания должна была отправиться на прогулку, и мы с ней ждали перед домом, пока будут готовы остальные. В одолженных ей сестрой резиновых сапогах она стояла в неярком солнечном свете, опершись на каменную балюстраду; Джейн никогда не любила сельской жизни и как-то ухитрилась ясно дать понять, что по крайней мере в этом совершенно не изменилась. Она улыбнулась, когда я подошёл:
— Надеюсь, ты не чувствуешь себя здесь слишком уж заорганизованным?
— Неплохо — для разнообразия.
— Vie de campaigne[726].
Перед ленчем Эндрю долго водил меня по всему дому, а потом и по хозяйственным постройкам, разместившимся там, где когда-то был конный двор. Мы поговорили о Каро. Его реакция, разумеется, была гораздо тоньше, чем изобразила Нэлл. Он по-своему разделял мой взгляд на происшедшее: лишь бы не было хуже. Особых чувств против Барни лично он не питал: «если честно, я этих гавриков с телевидения всех не переношу»; меня же он вовсе и не подозревал в каких бы то ни было заговорщических намерениях. Высказался в том духе, что молодняк вредно баловать, а лошадь, пока взрослеет, должна пару раз упасть. И хотя Нэлл он в открытую не критиковал, у меня создалось впечатление (оно подтверждалось теперь и тем, что рассказала Нэлл за завтраком), что ему удалось доказать на деле то, о чём он давно говорил. Наш разговор нисколько не подорвал моего к нему уважения. Эндрю обладал поразительным добродушием землевладельца-фермера: отчасти, вероятно, потому, что сознавал значительность своего социального статуса, но отчасти из-за того, что был хорошо знаком с естественными явлениями природы. Достоинства привилегий обратились в привилегию обладать достоинствами.
— Ты знаешь, что Каро перешла Рубикон?
— Ещё бы! — Джейн разглядывала гравий у наших ног. — Меня как следует отругали за то, что встаю между матерью и дочерью.
— Вот идиотка!
Она улыбнулась, ничего не ответив. Я опёрся на балюстраду рядом с ней, лицом к дому, и нарушил молчание:
— Забываешь, что дома, подобные этому, всё ещё существуют.
— Тебе везёт.
— А ты ведёшь себя замечательно. Власяницу и не заметить.
Она опять улыбнулась:
— Да дело не в доме. В том, что такие дома делают с людьми.
— Овладевают ими?
— Мумифицируют. Так мне кажется. — Она пристально рассматривала гармоничный фасад. — Каро, когда говорит со мной о матери, иногда употребляет одно слово… более многозначительное, чем сама думает. «Мамство». — Джейн помолчала. Потом заявила: — Ну и злючка же я!
— Ну, я вполне могу представить, почему всё это в Эндрю вызывает у меня меньше возражений.
— Так он же родился мумифицированным! Для него это естественно.
— Полегче на поворотах, товарищ!
Она слабо улыбнулась:
— Политика тут ни при чём, Дэн. Всего лишь проблема свободы воли. Каждый раз, как попадаю сюда, переживаю кошмар кровного родства.
Я быстро взглянул на неё:
— В жизни не поверю, что вы похожи.
Она пожала плечами:
— Да нет… не в такой явной форме. Есть разные пути… которыми не уйти от себя самой. От такой, как ты есть.
— А твой друг в Америке? Не помогает?
— Да нет. — Она покачала головой, хотя её «нет» было и так достаточно твёрдым. — Видно, дело в возрасте.
— Может, тебе палочку принести для прогулки?
Она поджала губы:
— Вижу, Роз нашла себе верного союзника.
— Ещё бы. Издеваемся над бедной старушкой по всякому удобному и неудобному поводу.
— Легче всего было бы этот узелок просто разрубить.
— Идиотское заявление.
Она приняла упрёк как должное, но чуть погодя, как бы для того, чтобы мягко упрекнуть и меня и оправдать собственный идиотизм, бросила мне лукавый взгляд искоса:
— Ты мудро поступил, уйдя от всего этого, Дэн.
— Странное какое определение.
— Ну, скажем, удачно.
— Удачно избежал гангрены — путём ампутации, так?
— Да… может быть, именно это я и имела в виду.
Она снова разглядывала гравий, словно моя метафора заморозила в ней что-то, выявив то, чего она не думала говорить. Из дверей появилась Каро с сестрёнкой, мы оторвались от балюстрады и двинулись им навстречу. Я больше ничего не сказал, но упоминание Джейн о мумификации напомнило мне о предложении отправиться в Египет… или, точнее говоря, о том, что стоит только — измени я своё решение — поднять телефонную трубку, как через пять минут с поездкой будет всё устроено. Замечание Джейн о моей мудрости, хоть и высказанное без явной злости, звучало уже знакомым предостережением. Я тоже обладал мумифицирующими привилегиями, оставался в её глазах обитателем низменного, незрячего мира. Мне подумалось, что истинная причина её несвободы заключается именно в неспособности к компромиссам. И неспособность эта оправдывается лишь тем — да и то лишь отчасти, — что менее всего она способна прощать самое себя.
То же относилось и к вопросу Нэлл, так и оставшемуся без ответа: лучше ли было бы оставить крышу протекать? В чём-то Джейн по-прежнему опиралась на глубоко интуитивное убеждение — как это когда-то произошло с её обращением в католическую веру, — что всё, хотя бы в том, что касается её собственной жизни, предопределено, предназначено; это привело её к самому распространённому из всех возможных заблуждений, заставило поверить, что любое из внешних изменений лучше, чем их отсутствие… кредо, нисколько не более обоснованное, чем былое увлечение раблезианской страной грёз, где всё живёт и движется. Всё, чем она сумела заменить раблезианскую мечту и последовавший за нею католицизм (вполне возможно, что такая смена коней была вызвана именно недостижимостью прежнего идеала, что убедительно доказывало и недостижимость личной свободы), — это некая утопия всеобщего равенства, когда Комптон в одночасье превратился бы в дом для престарелых, санаторий для профсоюзных деятелей или бог знает во что ещё… вряд ли я стал бы возражать против такого его использования, если бы это было осуществимо, но ведь речь не об этом. Единственным реальным, истинным пространством, где человек может проверить, обладает ли он личной свободой, является пространство сегодняшних возможностей. Разумеется, все мы могли бы избрать лучший, более благородный, более социалистический, образ жизни, но только не надеясь осуществить всё это в каком-то будущем совершенном государстве. Надо лишь решиться и действовать начиная с сегодняшнего дня в настоящем, сегодняшнем, полном недостатков мире.
Мир этот сейчас представлял собою лужайку, перелаз через невысокую ограду, за нею — парк и серо-синие над зелёным дали; в этом мире вокруг нас прыжками носились два рыжих сеттера, а сами мы шли друг за другом нестройной процессией: Каро и Пенни, и между ними — Джейн, шагали впереди, за ними Пол и Нэлл, твёрдо решившая поиграть — и довольно успешно — в любящего племянника и всё понимающую тётку (мальчик и вправду казался сейчас куда более податливым), замыкали процессию мы с Эндрю. Силуэты в пейзаже — ему принадлежащем пейзаже: родоначальник их семейства «ухватил» — словцо Эндрю — этот кусок земли после Реставрации Стюартов; Эндрю рассказал мне об этом во время прогулки. Баронский титул был пожалован за верность монархии во времена Республики Кромвеля. Разумеется, как свойственно людям его типа, Эндрю говорил обо всём этом иронически, будто три века существования аристократического рода, сам этот пейзаж, земля, вековые деревья, посаженные ещё его предками, ничего не значат… крайняя — до вульгарности — скромность человека, не только обладающего уходящими в глубь веков корнями, но и весьма обеспеченного. Вот бы узнать, насколько всё это сохранило над ним власть — за внешним безразличием, напускным стремлением отмахнуться, за всеми столь умело и явно расставленными кавычками при упоминании о «крестьянах», «поведении истинного сквайра» и «её сиятельстве».
В тот же день, чуть позже, мне довелось получить ключ к этой загадке. Мы прошли около мили и взобрались на холм, где когда-то некий предок Эндрю построил что-то вроде искусственных руин — каменную башню с готическими стрельчатыми окнами, довольно мрачную, но оттуда открывался прелестный вид на южную сторону пологой Глостерширской долины и раскинувшуюся в ней деревню. Нэлл хотела сразу же отправиться домой — заняться организацией обеда, но у Эндрю в стаде болела овца — сверху нам было видно на лугу это стадо, — и компания разделилась. Я отправился с Эндрю, а остальные — домой, с Нэлл.
Пастух поместил больную овцу в небольшой, огороженный плетнём загон рядом с бело-зелёным жилым автоприцепом, который здорово портил вид при взгляде на долину с холма — Нэлл даже высказала сожаление по этому поводу, — но без него было не обойтись во время мартовского окота. В углу загона было сооружено грубое укрытие из рифлёного железа, где в стороне от разбросанной по земле соломы, понурив голову, стояло больное животное. Эндрю попросил меня не входить, и я, оставшись снаружи, наблюдал, как он умело перевернул овцу на спину и тщательно её осмотрел. Пара-тройка других овец понаблюдали за нами издали, потом снова принялись щипать траву. Минуту спустя Эндрю вышел.
— Ну как, порядок?
Он покачал головой, прикрепляя на место жердину плетня, которую снял, чтобы войти:
— Похоже, тут дело пропащее. Думаю, пневмония, но лучше ветеринара позвать. Черти полосатые, каждую зиму изобретают новые болезни.
Мы двинулись прочь; Эндрю заметил, что я оглядываюсь на прицеп.
— Жалко, что вид портит. Но нельзя же выгонять хороших пастухов за дурной вкус.
— Хороших теперь не так легко найти?
— Они теперь на вес золота. И знают об этом. — Он зашёл за прицеп и появился, держа в руке пастуший посох; мы направились к остальному стаду. — Надо бы к шуту отказаться от этого дела. От овец, хочу я сказать. Роскошь — с экономической точки зрения.
— Почему ж не отказываешься?
— Как и от многого другого. Если дорогие наши комиссары собираются взять верх…
— Не могу поверить, что причина в этом.
— Да? Ну, я не могу делать ставку на то, что Поросёныш сумеет всё это потянуть, когда меня не станет. Если всё пойдёт как идёт.
— Это тебя печалит?
— Иногда. — Он пожал плечами. — Тут есть и свои радости, Дэн. Хоть мы сейчас вроде лис, на которых охота идёт.
— Но в норы вас пока ещё вроде бы не загнали?
Он ухмыльнулся:
— Ну, пока ещё идёт охота. — Мы приостановились, разглядывая стадо, но Эндрю продолжал говорить: — Много лет назад, когда мой старикан отбыл в мир иной и я только начинал, я нанял одного паршивца. Земледелец замечательный, но профсоюзник до мозга костей. — Он провёл ладонью под подбородком. — Завяз в этом по горло. Принялся сразу же читать свой катехизис в деревенском пабе. А у меня там свой шпион был, так что я всё про это знал досконально. Мог бы вышвырнуть его за милую душу, но не вышвырнул. Решил переждать. В один прекрасный день он заявляет мне, что уходит: дядюшка оставил его жене небольшое наследство и он собирается свиней разводить. В последний день он пришёл за зарплатой, мы на прощание хорошо посидели. Я принялся его разыгрывать, как, мол, теперь неплохо взглянуть на вещи и с другой стороны? Он вовсе не дурак был, знал, что проповедовал. История, статистика, весь набор. И вот что сказал мне напоследок: «Наслаждайтесь, пока возможно!» — Эндрю замолк. Потом закончил: — Всегда это помню.
— И что же, завелись у него последователи?
— Несколько человек, из молодых да ранних. Ненадолго. С землёй ведь как: если хозяин не работает, все об этом знают. Поэтому я до сих пор сам пашу — день, два, что бы там ни было. — Он подмигнул: — Простак он, сегодняшний среднестатистический крестьянин.
— Знаешь, Эндрю, меня не так уж легко одурачить.
— Зато мою драгоценную невестку легко.
— Боюсь, что и с ней не так всё просто.
— Умница она. И сил у неё хватает. Надеюсь, излечится.
Я не был уверен, что именно он имеет в виду — презрение Джейн к его образу жизни или смерть Энтони, — но разобраться так и не смог: Эндрю заметил в стаде овцу, хромающую на заднюю ногу, и немного погонялся за ней, пока смог ухватить её крюком посоха, затем мы перешли к проблеме копытной гнили.
К предыдущему сюжету мы всё же вернулись, когда двинулись в обратный путь: он рассказывал мне о своём давнем «кореше» Марке, которого я помнил с того страшного дня, когда мы наткнулись на женщину в камышах. Я сам о нём спросил. Как выяснилось, в конце пятидесятых он продал свою ферму в Гэмпшире и теперь занимался земледелием в Новой Зеландии; он неоднократно пытался — и всё ещё пытается — уговорить Эндрю последовать его примеру. Эндрю полагал, что теперь уже слишком поздно, да и «её сиятельство никогда на это не пойдёт».
Всё это говорилось, пока мы шли к дому через сохранившуюся часть парка, и я начал понимать, что оторвать Эндрю от поместья смог бы только новый Кромвель и новая Республика; что упорство и сопутствующее ему мужество реально живут в этом человеке, но в то же время и некая слепота, стремление видеть во всём азартную игру — в «зайца и собак», в карты, в кости… Его, теперь уже безвредная, страсть к игре на деньги, его «вопрос принципа» коренились гораздо глубже, чем стремление к независимости, были не просто атавизмом. Он понимал, что перевес вовсе не на его стороне, что сама история, всепобеждающее новое осознание прав личности, рождённое всеобщим образованием и всеохватывающим распространением средств массовой информации (не говоря уже о воплощении всего этого в политике), не могут не взять верх. Между ним и Джейн не могло быть реального спора, поскольку вопрос был решён без их участия. Самое большее через несколько десятилетий победа окажется на её стороне. Он будет — как в бридже — удваивать и удваивать, но так и не сможет уйти от проигрыша, он — последний представитель исчезающего вида, не сумевшего адаптироваться; и когда мы поднимались по ступеням к гравийной площадке перед домом, я наконец разглядел, какая истина таилась в замечании Джейн о том, кто был рождён мумифицированным: ведь неспособность Эндрю к адаптации определялась гигантской надстройкой, скорлупой, которую он тащил на себе: земля, дом, традиции, родовые корни, семья… но, пожалуй, больше всего сюда подошла бы аналогия с бронтозаврами, которых тянула вниз собственная броня.
Монстры… и, странным образом, реальный монстр на минуту задержал нас на самом пороге дома. Мы были уже совсем близко, но тут моё внимание привлёк шум реактивного двигателя не очень высоко в небе, где-то вдали, позади нас, однако, когда мы уже поднимались по ступеням, отдалённый грохот невероятно усилился, и я обернулся. Милях в пяти-шести от нас я увидел идущий вниз самолёт.
— «Конкорд», — пояснил Эндрю. — В Фэрфорде испытывают чёртову игрушку.
— Бог ты мой! В первый раз слышу, как он грохочет.
— Жаль, не могу того же сказать о себе.
Грохот был поразительный, он заполонил всё небо, несмотря на расстояние, отделявшее нас от самолёта; он казался всепроникающим, неестественным для машины, крохотной серебряной полоской прочертившей зимнее небо, уже начинающее темнеть. От двери дома послышались голоса: Каро и Джейн с обоими детьми стояли там, как и мы, наблюдая за самолётом. Эндрю вздохнул:
— Тут огромный митинг протеста был, когда это начиналось. В Лечлейде. Сплошной кавардак. Местные большевички схватились меж собой — крику было! Фэрфордские профсоюзники вышли в бой в полном составе. Наши тоже не подкачали. А все наши так называемые парламентарии жались в сторонке, выжидаючи, — боялись голоса потерять. Очень типичная картинка получилась на самом-то деле.
— Три слепые мышки?
— Не три — шестьдесят миллионов, мой милый. Если хочешь знать.
И, высказав столь исчерпывающее суждение о своих соотечественниках, Эндрю повернулся спиной к будущему.
Всего двое суток назад, у себя дома, я достал с полки старую книгу «Ширнбурских баллад», унаследованную от отца.
Что уповаешь ты на башни и хоромы?
Зачем ликуешь, возводя роскошны домы,
Услады ищешь в парках и лесах,
Где шествует олень и крадется лиса,
На зелени лугов дерев вкушаешь сень?
Покайся, Англия, —
Ведь близок Судный день.
Анонимный Иеремия[727], — автор этой плакатной баллады, несомненно, получил бы мазохистское удовольствие от предстоявшего нам вечера; случилось так, что до появления наших гостей Эндрю успел мне кое-что о них рассказать. Фенуик не только политик, но и весьма преуспевающий адвокат; у него вполне гарантированное место в парламенте от партии тори, «сразу за передней скамьёй»[728], но меня заверили, что он ни в коем случае не «зациклен на сельских проблемах». Он «блестяще» — во всяком случае, достаточно успешно — провёл дело Эндрю в каком-то земельном споре, решавшемся на публичных слушаниях. Весёлый собеседник, этакий старый повеса, когда не занимается делами; его теперешняя — третья — жена много его моложе; она американка и мне понравится.
Она не очень мне понравилась, хотя была гораздо интереснее, чем любая англичанка её круга. Было совершенно очевидно, что это женщина из фешенебельной манхэттенской среды, с глубоко укоренившимися взглядами американского мещанства, чуть прикрытыми аурой мировоззрений англо-американского высшего общества; она была хороша собой, молода — чуть за тридцать — и, хотя акцент её почти уже не был слышен, сохранила характерную для американок настырность, переплюнув даже Нэлл в стремлении не упустить причитающуюся ей долю беседы. Львиную долю. Она была не начитана — нахватана в том, что касалось искусства, и, видимо, понимала это. Её оценочные суждения походили на звяканье ножниц: словно, если бы ей не удалось принизить то, что представало её глазам, она выглядела бы passee[729]. У неё были несколько поросячьи черты: этакая изящная беленькая свинка. Достойный член парламента время от времени бросал на неё томный, чуть задумчивый взгляд человека, который лишь недавно завёл себе нового любимого зверька. Такой тип женщин вовсе не редок: я встречал подобных ей в Калифорнии, среди тех, кто окружал представителей высших эшелонов киномира. Такие люди всегда представлялись мне на удивление неамериканцами, они были гораздо более привержены кастовым слабостям и маниакальным увлечениям своего круга, чем республиканским идеям. Эта дама нисколько не поколебала моих впечатлений: она всего лишь переместилась туда, где можно было столь же успешно поиграть с британской кастовой системой.
Гораздо интереснее показался мне муж — человек много её старше. Он сохранил пышную гриву седеющих волос и кустистые брови над пронзительными серыми глазами и явно не испытывал недостатка в savoir-vivre[730]. Он производил приятное впечатление и тем, как испытующе разглядывал собеседника, и тем, с каким интересом его выслушивал… в то же время трезво его оценивая. Перед обедом он уселся рядом с Джейн, и я не только услышал, как он сказал ей что-то об Энтони, но и заметил, что ему удалось растопить ледок враждебности, которую она могла бы испытывать к нему по иным причинам; видимо, он рассказывал какой-то эпизод, показавшийся ей забавным: она рассмеялась, откинув голову.
Вскоре после этого меня отправили вместе с ним в укромный угол, и я представил парламентарию краткий перечень опасностей, подстерегающих кинобизнесменов на каждом шагу. Фенуик тревожился не только как отец потенциальной невесты, но и как старинный приятель матушки юного лорда. Этот последний был одержим стремлением войти в demi-monde визуальных искусств, водил дружбу с двумя-тремя модными фотографами, чьи хорошо известные имена прозвучали в качестве доказательства артистических наклонностей молодого человека — прозвучали сухо-иронично и вопрошающе, — так в суде мог бы говорить королевский адвокат, делая вид, что выступает в поддержку сомнительного прецедента, чтобы затем не оставить от него камня на камне. Я высказался в том духе, что юные аристократы — те, что при деньгах, — радовали сердца мошенников с сотворения мира: меня с готовностью поддержали. Однако очень скоро выяснилось, что, несмотря на всяческое уважение, выказываемое к моему мнению, яйца учат курицу: Фенуик прекрасно понимал, какой идиотизм — снимать фильм, не имея гарантированного сбыта, да и всё остальное тоже знал не хуже. Немного непонятно было мне лишь то, что — с его-то знанием жизни — он и не догадывался, что нынешний Мармадюк скорее всего трахает каждую актрисулю и каждую фотомодель, как только представляется возможность, и что его дочь была бы в сотни раз счастливее в женском монастыре, чем замужем за юным лордом. Но объяснять ему это вряд ли входило в мою задачу. Я успел уже нащупать слепой участок в интеллекте Фенуика, однако не исключено, что это был всего-навсего глубочайший цинизм.
Обед получился приятным. Фенуик оказался прекрасным рассказчиком, ради острого словца не щадил даже себя самого; к тому же он отчасти обладал и тем редким качеством, тем даром, что позволяет человеку быть чуть язвительнее, чуть противоречивее, даже чуть возмутительнее, чем обычно допускают условности. В основе этого лежала абсолютная уверенность в себе, убеждённость в собственных достоинствах человека пожившего, постоянно общающегося с самыми разными людьми; но самоуверенность эта была лёгкой, ироничной. Он пожурил бедняжку Каро за то, что она променяла сельскую жизнь на «это ужасающее вместилище зла, эту Большую деревню» («Какую большую деревню?»), но произнёс это с шутливой строгостью старого ловеласа, привыкшего развлекать молоденьких женщин. Разговоров о политике все весьма старательно избегали: Фенуиков либо предупредили, чтобы они не трогали этой темы… либо они и так были в курсе. Кажется, они уже встречали Джейн в Комптоне.
Парочка выдала мне подобающую знаменитости порцию восхищения, которой так страшатся все профессионалы-киношники; меня засыпали наивными вопросами о технических деталях, настораживали ушки и понимающе — как свинья перед россыпью жемчужин — улыбались при упоминании об очередной звезде… но даже и это делалось гораздо интеллигентнее, чем обычно. Разговор перешёл на мою теперешнюю работу — сценарий о Китченере. Я немного рассказал о нём самом, хотя в этой компании сознательно смазал идею идиотизма имперских амбиций и сосредоточил внимание на психологической загадочности персонажа. Фенуик слушал всё это, не перебивая, но, дослушав, улыбнулся мне через стол:
— А я с ним как-то встретился. Он даже руку мне пожал. Мне семь лет было.
— Господи, да где ж это было?
— В Таплоу, в доме у Дезборо, по-моему. Как раз перед войной. В тысяча девятьсот четырнадцатом. У него были совершенно необыкновенные глаза. Бледно-бледно-голубые. И косили ужасно. На знаменитом плакате это здорово подретушировали. И рост… Невероятно высокий. Как с небоскрёбом повстречался.
— И он что-нибудь сказал вам?
Фенуик, отведя мне роль семилетнего себя, сурово взглянул на меня из-под кустистых бровей:
— «Всегда смотри людям в глаза, мой мальчик». А я, должно быть, уставился на его сапоги. Вы, конечно, знаете, как его описал Осберт Ситуэлл[731]?
— Богоподобное начало?
— Готов под этим подписаться. Невероятно мощная личность. Он как бы заполнял собою всё вокруг. Притягивал к себе словно магнит — в его присутствии ни на кого другого смотреть было просто невозможно.
— И вы по-прежнему им восхищаетесь?
— Как великолепным зверем. Ну а как генерал… Помню, слышал obiter dictum[732] Уинстона на эту тему. — Он изменил голос, довольно похоже изобразив Черчилля: — «Герою Омдурмана[733] легче было бы поцеловать задницу Его Сатанинского Величества, чем обдумать самое незначительное стратегическое решение». — Мы рассмеялись, а Фенуик ущипнул себя за кончик носа и поднял вверх палец, останавливая приступ неумеренного веселья. — Учтите, я ведь ещё помню, как все были потрясены его гибелью в шестнадцатом году. Конечно, никто и представить себе не мог всей закулисной возни, которую он сам перед этим устроил. Я в подготовительной школе тогда учился. Нас торжественно вывели из класса, все преподаватели вышли, даже весь техперсонал… помню, одна уборщица расплакалась… директор школы… он так сообщил нам страшную новость, что можно было подумать — ничто теперь не ограждает нас от прусских орд. — Я быстро отметил про себя — из этого может получиться интересный эпизод. Фенуик откинулся на стуле, взялся двумя пальцами за донышко бокала с бургундским. Подвинул бокал на пару сантиметров: осторожная попытка что-то поправить — не только положение бокала. Улыбнулся мне: — Не знаю, способны ли мы теперь справедливо судить о таких людях, как Китченер. Суть ведь не в его недостатках и ошибках, знаете ли. Как и у нашего обожаемого Монтгомери[734]. Подозреваю, именно потому, что он был не так уж надёжен как личность, и даже как генерал, он и стал таким надёжным национальным символом. Эмблемой. Знаком. Вся страна носила на груди этот знак в первые годы той войны. — Он высоко поднял кустистые брови и предостерёг: — Вы сумеете найти человека, который сможет сыграть Китченера. Но не сумеете передать эту мощь… это его эмблематическое свойство.
— Мы это хорошо понимаем. Очень хочется пригласить одного шведского актёра — есть такой Макс фон Зюдов, знаете? Но его, разумеется, придётся дублировать.
Разговор перешёл на актёрскую игру и подбор состава исполнителей; поговорили о роли Черчилля — Фенуик считал, что никто так и не сумел сыграть его по-настоящему, — потом ещё о чём-то.
Наконец Нэлл поднялась из-за стола. Дамы должны были оставить джентльменов одних, как положено, хотя Нэлл постаралась смягчить нелепость ритуала, погрозив пальцем сидевшему во главе стола Эндрю:
— Только на двадцать минут. Не то приду и вытащу каждого из вас отсюда за шиворот.
— Слушаюсь, мэм.
Пол ушёл вместе с дамами, а я остался с Эндрю, Фенуиком и большим графином портвейна; наконец-то мы добрались и до политики. Тема была под запретом из-за Джейн, не из-за меня.
Эндрю ушёл со своего места и сел поближе к Фенуику, как бы сделав его центром внимания. Но его ленивый взгляд испытующе остановился на мне; последовал вопрос, который он мог бы задать мне и раньше:
— Ты всё ещё социалист, Дэн?
— Я бы сказал, что о таких вопросах следует предупреждать заранее.
— Я тоже так считаю, — поддержал меня Фенуик.
Но Эндрю не унимался. Я улыбнулся сидевшему напротив меня Фенуику:
— Голосую за них. Хотя и не потому, что так уж доверяю всем до единого членам парламента, избранным от этой партии.
— Ну, знаешь, мой милый, у всех у нас та же проблема. Вернее, у всей страны.
— Кризис доверия?
Эндрю не спускал с меня взгляда скептических серых глаз.
— Думаю, слепота избирателей — более точное выражение.
— Как это?
Фенуик опять взялся двумя пальцами за донышко пузатого бокала — от портвейна он отказался и теперь пил бренди — и, легонько взболтнув душистый напиток, взглянул на меня:
— У людей, подобных вам? У интеллектуалов, прячущих голову в песок?
Это было сказано полушутливо, вовсе не звучало как вызов, казалось даже — он не собирается заводить разговор об этом.
— Мне всё же хотелось бы знать, в чём моя слепота? Чего я не вижу?
— Охлократии[735].
— Громкое слово.
— Все признаки налицо. Презрение к нам — никчёмным тупицам, призванным представлять вас, к демократическим процедурам, к закону — ко всему, что мешает одновременно и невинность соблюсти, и капитал приобрести. — Он скрестил на груди руки и слегка откинулся на спинку стула. — На мой взгляд, это уже вышло за партийные рамки. Разница лишь в том, что мои единомышленники — некоторые из нас — утверждают, что ситуация совершенно самоубийственная. А ваши делают вид, что ничего подобного… им приходится это делать, чтобы хозяев не волновать. Но они тоже знают.
— Профсоюзы?
— У них тоже свои хозяева имеются.
— Под кроватью[736]?
Это показалось ему забавным.
— Боюсь, уже под одеялом.
— Но ведь любая мера может свестись к охоте на ведьм?
Он взглянул на Эндрю с чуть заметной укоризной, будто жалел, что тот вверг нас в пучину неприятных проблем, потом устремил взгляд на меня — более серьёзный, будто мои высказывания, несомненно, заслуживают осуждения, но на этот раз он применит ко мне презумпцию невиновности.
— Я говорю совершенно неофициально, среди друзей, после прекрасного обеда. — Он на миг замолчал. — Я вот как смотрю на всё это. Откладывать в долгий ящик открытую конфронтацию — а она неизбежна — не в моём характере. Вы оба — люди молодые, а я наблюдал эти страусовы игры ещё в тридцатых, и в своей собственной партии тоже, между прочим. Моё поколение расплатилось за всё это сполна. Надеясь на лучшее. — Он разглядывал меня с каким-то сардоническим благодушием. — Если вы не верите в парламентскую демократию, общественный порядок и частное предпринимательство — хотя бы в малую его толику, — что ж, прекрасно, можете сидеть сложа руки и с удовольствием наблюдать, как страна скатывается в хаос, а со временем — и в кровавую баню. Но если вы хоть сколько-нибудь верите во всё это, со всеми возможными оговорками, вызванными, несомненно, похвальной заботой об обездоленных членах общества, тогда, должен вам заметить, вы выбрали себе не ту партию. — Предупреждая возражения, он сделал быстрый жест рукой: — Есть, есть там хорошие люди. И на передней скамье, и позади неё тоже. Но от них всё меньше и меньше зависит. Когда карты будут раскрыты, у них останется не больше шансов, чем у умеренных при Робеспьере, когда он и его соратники взялись за дело.
— Ну, мне думается, время ещё есть…
— Думается, эта ваша теория послужит прекрасной эпитафией на надгробном камне Британии. Здесь покоится нация, полагавшая, что время над нею не властно.
— Вы утверждаете, что этот процесс нельзя повернуть вспять? Слишком поздно?
— Дорогой друг, история нашего века — это история всё возрастающего безумия. Если в общественных делах ты выступаешь за разумное начало, ты сохранишь свой собственный разум, только признав, что исход игры предрешён. Надежды на то, что процесс может быть обращён вспять, как вы выражаетесь, очень мало. И прежде всего потому, что такие, как вы — а вы, в наши дни, несомненно, относитесь к образованному большинству, — довольствуются тем, что стоят в сторонке и смотрят, как страна катится в пропасть.
Я взял графин, который подтолкнул ко мне Эндрю.
— Вы не считаете, что ограничение свободного предпринимательства — неизбежная плата за создание более справедливого общества?
— О! Ну тогда, может быть, вы поясните мне, что может быть справедливого в обществе, где не будет никакой свободы?
— Но ведь это всё равно что заявить — ядерная катастрофа неизбежна. Она возможна, даже — весьма вероятна… но сегодняшняя реальность — это реальность выбора, не так ли?
Я обнаружил, что на меня устремлён такой же взгляд, какого раньше была удостоена молодая жена.
— Прекрасно. Допустим, что это так. Тысяча девятьсот восемьдесят четвёртый год, возможно, нам не грозит[737]. Но я предполагаю, что лет этак через двадцать, а может быть, и раньше, наше общество уже не будет свободным. Вашу партию сдует на обочину, как пушок с одуванчика. От моей не останется и следа. Если парламент в какой-то форме и сохранится, то лишь для того, чтобы ставить подписи и печати где потребуется. Вся власть будет в других руках. Вы, если угодно, можете счесть меня трясущимся от дряхлости и страха пассажиром, который в панике заявляет, что капитан и команда ведут корабль неправильно. Но я не вижу смысла заявлять об этом после того, как «Титаник» затонет. И если вы полагаете, что корабль нашего государства управляется должным образом… что ж… — Он слегка пожал плечами.
Речь его, по-прежнему лёгкая, обрела заметно саркастический оттенок, словно он волей-неволей вынужден учить этого Тони Лампкина и его приятеля-киношника очевидным реалиям сегодняшней жизни.
— Сомневаюсь, что наш обожаемый гегемон обладает достаточной долей энергии для всего этого, — сказал Эндрю.
— Прошу прощения, Эндрю, это в высшей степени несущественно. Его будущим хозяевам энергии вполне хватает. Больше всего меня удручает апатия тех, кто должен бы разбираться в происходящем. А таких, увы, достаточно в обеих партиях. — Он суховато улыбнулся мне: — Я вовсе не намерен всю вину возлагать на вас одних.
— И на столь необходимый нам всем социальный прогресс тоже, я надеюсь? — Моя реплика показалась ему вызывающей.
— Я принимаю практически всё, что после войны было сделано обеими партиями для улучшения участи обездоленных. Больных, неимущих… а как же иначе? — Он забарабанил пальцами по столу. — Чего я не могу принять, так это уравниловку, стремление считать преступлением талант, энергию, самоотдачу, трудолюбие… Я не могу принять уровень обедневшей посредственности за норму всеобщего социального здоровья. Почему это вам должны платить столько же, сколько писателю, в десять раз менее способному, чем вы? Почему Эндрю должен лишиться справедливого вознаграждения за все улучшения, сделанные им в поместье? Вы, социалисты, кажется, никак не можете усвоить, что сведение всех и каждого к низшему уровню не просто химера, вещь генетически невозможная, не говоря уже ни о чём другом, но и нечто совершенно контрпродуктивное. Это нисколько не поможет низшим слоям общества. Абсолютная справедливость была, есть и останется мифом, ибо жизнь по сути своей несправедлива. Но несправедливость эта имеет свою цель. — Я попытался возразить, но он снова поднял руку. — Извините, пожалуйста. Оставим в стороне политику. Ни одна из форм жизни не способна существовать на основе принудительного равенства. Это биологический факт. Эволюция строится на принципе свободного развития индивида — каждого на свой манер. Вся история развития человека и природы свидетельствует об этом беспрестанно.
— А Китай?
Он устремил на меня выразительный взгляд — так судья мог бы взглянуть поверх очков (у Фенуика очков, разумеется, не было) на неопытного молодого адвоката, только что произнёсшего несусветную глупость.
— Насчёт Китая мы ещё посмотрим, мой милый друг. То, что я говорю, относится к Западу. К Европе и Америке.
— Но я не понимаю, как можно было бы остановить Англию, если по меньшей мере половина её населения стремится к большему равенству? Разве только силой?
Теперь я совершил faux pas[738], и от возможности указать мне на ошибку в глазах моего собеседника зажёгся огонёк зловещего удовольствия, тут же спрятавшийся под притворным сожалением.
— Я не испытываю ни малейшего желания прибегать к методам полковников a la grecque[739].
— Я этого и не предполагал.
Но я именно это и предполагал, и Фенуик это понял. Он отказался от предложенного бренди.
— Последняя возможность для нашей страны выйти из состояния комы истончается с каждым днём. Вот и всё.
— У вас в Вестминстере все думают так же, как вы?
Он только фыркнул в ответ на столь наивный вопрос.
— У нас в Вестминстере все думают только о том, что от независимости парламентских фракций следует избавиться как можно скорее и любой ценой. Новая Святая Троица — триумвират «Главных кнутов»[740]. Оттого-то все эти проблемы, которые в нормальной стране доминировали бы в период избирательной кампании, отодвинуты на задворки. Вершители политических судеб всех трёх партий в этом совершенно единодушны. Не дай Бог, чтобы мы призывали избирателей задуматься над жизненно важными вопросами. Кроме денежных, разумеется.
Воцарилась тишина. Потом он улыбнулся мне уже более естественно, как бы говоря: «Не стоит судить обо мне по первому впечатлению».
— Уверяю вас, с точки зрения большинства моих коллег, мои взгляды способны отравить всю избирательную кампанию. — Он взглянул на Эндрю: — Боюсь, наш общий друг тоже так считает.
— Довольно тщеславный парень — наш общий друг, — пробормотал Эндрю.
— Догадываюсь. Что ж, пожелаем ему удачи.
— А вы и вправду полагаете, что всё может кончиться кровавой баней?
— Я полагаю, что представление о том, что мы все послушно встанем в очередь за тёплым местечком в коммунистическом раю, основано на абсолютном непонимании британской сути. Конечно, мы смогли даже с некоторым удовольствием переносить лишения во времена гитлеровской угрозы — угрозы внешней. Но я полагаю, что мы лишимся своего хладнокровия, когда эти лишения будут навязываться нам изнутри. До массы людей вдруг дойдёт — и я не имею в виду исключительно либеральных представителей среднего класса вроде вас, — что их нагло водят за нос. Не сомневаюсь, они почувствуют отчаяние и гнев. И в то же время им тогда придётся иметь дело с весьма значительным репрессивным аппаратом нового государства, подавляющим всякое инакомыслие. И я что-то сомневаюсь, что крикетная этика[741] сильно нам в этом случае поможет.
Дверь, ведущая в гостиную, вдруг открылась, и на пороге появилась улыбающаяся Каро. В руке она держала охотничий хлыст.
— Мне велено показать вам вот это.
Фенуик вскинул руки в притворном отчаянии:
— Моя дорогая, вы самый очаровательный загонщик на свете. Тем более что ваш папенька чуть было не уложил меня на лопатки по всем вопросам.
Я вышел из столовой с ощущением полнейшего абсурда, хорошо рассчитанной бессмыслицы. Портвейн, бренди, обстановка восемнадцатого века при свете свечей… многие поколения сквайров, должно быть, рассуждали здесь именно так о мирах, идущих ко всем чертям… с меньшими основаниями, но, несомненно, с большей верой в собственные слова, чем Фенуик. Он так явно играл, излагая свои взгляды, которые по сути своей его совершенно не интересовали… казалось, он просто излагает содержание инструкции, полученной в связи со своей второй профессией, поясняя трудные места двум неискушённым юнцам. Всё это выглядело в каком-то смысле унизительно. Отдавало запахом «гнилых местечек»[742]: с какой стати этому человеку позволено решать — пусть и не прямо — нашу общую судьбу? И дело даже не в его политических, мрачно-милленаристских[743] взглядах, но в очевидном безразличии к реальной основе этих самых взглядов. Похоже было, что то, о чём он говорит, забавляет его гораздо больше, чем тревожит.
На самом деле за умелой аргументацией и политической искушённостью Фенуика скрывался глубочайший эгоизм, то, что я всегда с неприязнью угадывал в теоретических выкладках консерваторов; во всяком случае, именно эгоизм лежит в основе уверенности каждого отдельного представителя этой партии в том, что те, кто любим Фортуной, должны во что бы то ни стало сохранить плоды её любви. Эгоизм этот никуда не делся, вопреки всем разговорам о системе отбора по достоинствам, вопреки псевдобиологическим доводам, которые только что приводил и Фенуик, вопреки левым настроениям, возникшим в его партии после 1945 года: неизменно её фанатическое упорство, нежелание сдвинуться с места, она словно пёс, которого тянут к конуре, а он упирается всеми четырьмя лапами, только бы сохранить status quo. Впрочем, возможно, что — как свойственно всем политикам — он, хоть и не всерьёз, пытался получить лишний голос в свою пользу, а может, разглагольствовал просто из озорства, чтоб не так скучно было. Но он гораздо более привлёк бы мои симпатии, да и моё внимание к тому, что говорил, если бы я мог различить хоть малейшую нотку горечи или отчаяния в его голосе. Эндрю, по крайней мере, воспринял необходимость пережить эти колоссальные исторические и социальные перемены как вызов ему лично… может быть, опять-таки как азартную игру, однако ставки в этой игре для него были весьма реальными.
Я разглядел в Фенуике апатию гораздо худшую, чем та, в которой он обвинил меня: если я и оставался равнодушным к тому, чем закончится так называемая «война миров», его уже не заботило то, что он эту «войну» фактически проиграл; я мог лишь заключить, что его беззаботность вызвана уверенностью, что ему лично контрибуцию выплачивать не придётся. Его жизнь, как частная, так и профессиональная, была богатой и полной, и ничто сейчас не могло помешать ему наслаждаться ею. Цинизм по отношению к собственной дочери, в котором я его заподозрил — его готовность пожертвовать родительским здравым смыслом ради высокого титула, — только лишний раз подтверждал это. Он был надёжно защищён и вполне доволен собой; и мне подумалось, что вот такие тори-интеллектуалы, обладающие более чем достаточным интеллектуальным инструментарием и опытом, чтобы понять, что консерватизм не сводится всего лишь к ярому эгоизму, и тем не менее являющие этот эгоизм миру более демонстративно, чем самые зашоренные и тупые члены этой партии, отвратительны вдвойне. В душе он был совершенно уверен, что он — это главное, а существующая система вторична.
Разумеется, в тот момент я вовсе не столь подробно анализировал свою неприязнь к этому человеку. Но я хорошо запомнил тот вечер в значительной степени ещё и потому, что, хотя я сохранил достаточно либерализма, чтобы с презрением отнестись к пессимистическим прогнозам Фенуика, я понимал, что люди вроде Джейн могут обнаружить меж нами некое психологическое сходство, одинаковую озлобленность побеждённых… при том, что я свою скрывал гораздо лучше. Во всяком случае, выйдя из столовой, я ощутил острую необходимость отмежеваться. Я понял это тотчас же, как мы оказались в обществе дам. Взяв чашечку кофе, я прошёл туда, где расположилась Джейн, — довольно далеко от остальных, так что нас трудно было бы расслышать, если мы говорили достаточно тихо.
— Ну что, вы уже решили судьбы мира?
— Цивилизованная жизнь в нашей стране просуществует ещё лет двадцать, не больше. Можешь радоваться.
— Твои слова вселяют в душу бодрость.
— Новость из первых уст.
— Жаль, меня с вами не было.
— Подробности — целиком и полностью — завтра. — Я взглянул ей в глаза: — А ты мне скажешь, в чём мы с ним сходимся. Жду с нетерпением.
— Что ж, я рада, что вы не зря потратили время, — улыбнулась она.
— Знаешь, я бы и возражать не стал, если бы он был обыкновенным старомодным реакционером. Но он ведь ещё и Понтий Пилат к тому же!
— А Энтони он даже нравился. Вообще-то он не жаловал адвокатов. Думаю, из профессиональной ревности. Из-за того, что они всегда готовы выступить в защиту чего угодно. За определённую цену.
— Это что, мягкий намёк на концентрационные лагеря[744]?
Она бросила на меня быстрый взгляд, в глазах — и смех и тревога:
— Нет.
— Я вовсе не романтизирую Китченера.
Она посмотрела на остальных — все рассматривали картину над кофейным столиком.
— Пожалуйста, не делай из меня ханжу, Дэн. Я и так чувствую себя словно прокажённая в этом обществе.
— У тебя слишком обострённая интуиция. Не следует ей так уж доверять.
— Это убеждение — вернейший симптом мужского шовинизма. Во всяком случае, так утверждает Роз.
— Это я уже слышал от Дженни Макнил. Но так и не перевоспитался.
— И не стыдно? — Но тут, как бы стремясь прекратить эту вежливую пикировку, она обернулась и посмотрела в дальний угол комнаты, где, занятые какой-то игрой, склонились над столом Пол и Пенни. — Пол хочет тебя попросить кое о чём.
— О чём именно?
— Его семестровая работа посвящена какой-то древней системе полей. А в Дорсете есть какой-то знаменитый комплекс, как раз то, что ему нужно.
— Проехать туда завтра? Прекрасно.
— Если это не… Он всё наметил по карте. Если ты не против отправиться чуть раньше, чем мы собирались.
— Давай. Во всяком случае, по этой дороге пейзажи ещё красивее.
— Он так абсурдно поглощён всем этим. Оказалось, что вчера мы проехали ещё одно место, которое ему как раз надо было увидеть.
— Мне поговорить с ним?
— Это было бы очень хорошо.
Пенни и Пол складывали какую-то огромную головоломку. Пол всё ещё смущался, но сделал попытку как-то выразить мне свою благодарность за согласие на поездку. Он сходил за картой и листком бумаги, на котором составил завтрашний маршрут с тщательно указанными в милях расстояниями. Показал мне и какую-то книгу на эту тему, в бумажной обложке, где были помещены фотографии с воздуха интересующего его места. Всё это «очень важно», заявил он, ухитрившись смешать в тоне агрессивную настороженность, профессиональную уверенность и сомнение, что меня хоть немного заинтересует то, о чём он говорит. Я увидел на снимке борозды, проведённые тяжёлым воловьим плугом, и рассказал ему, что на торнкумских пастбищах всё ещё заметны следы таких же борозд; и вот, впервые за всё время, я обрёл в его глазах реальное существование. Какой ширины борозды, они прямые или изогнутые?.. А когда я сказал, что где-то там валяется и земельная карта девятнадцатого века, когда поля фермы занимали гораздо большую территорию, и на ней помечены все межевые изгороди, я почувствовал, что начинаю завоёвывать маленького маньяка, как называла его Джейн, или хотя бы сумел подобрать к нему ключ. Кроме того, я был избавлен от длинных нотаций со стороны Нэлл, да и самой Джейн тоже, когда обе они подошли к нам, чтобы отослать детей спать. Обсудили изменение планов. Потом дети отправились прощаться с остальными взрослыми и исчезли.
Вскоре после одиннадцати Фенуики ушли, и мы о них поговорили. Эндрю, видимо, полагал, что политик «просто пускал пыль в глаза» именно мне, и пояснил, что Фенуик и местный, гораздо более молодой член палаты общин терпеть друг друга не могут. Нэлл думала, что Фенуик считает себя неудачником, разрывающимся между двумя профессиональными карьерами и не добившимся ни в одной значительного успеха: слишком многие из его знакомых стали судьями или членами кабинета министров, чтобы он мог не испытывать тайной горечи по этому поводу. Сделанный им апокалиптический прогноз о судьбах Британии мы не обсуждали.
Вскоре Каро встала, заявив, что «ужасно устала» и идёт спать, хотя я подозреваю, что «ужасно тактична» было бы более точным выражением в данном случае. Мы четверо засиделись у камина до поздней ночи: сначала говорили о Каро и Барни, потом — о проблемах и «настроениях» Пола. Разговор получился спокойный и разумный, а между мною и Нэлл даже более откровенный в том, что касалось Каро, чем когда-либо в прошлом. Существовавшая меж нами подспудная вражда, казалось, и в самом деле улеглась, и мы могли рассуждать о дочери просто как о человеке, а не пользуясь ею как канатом для перетягивания; нам даже удалось выработать единую тактику поведения с Барни: договорились не устанавливать с ним более тесных контактов. Разумеется, здравый смысл Джейн и проницательность Эндрю очень нам в этом помогли.
Наконец воцарилось молчание. Нэлл сидела на низеньком табурете, опираясь спиной о кушетку, на которой растянулся Эндрю, явно клевавший носом. Джейн сбросила туфли и свернулась калачиком в кресле по другую сторону камина. Взгляд сестры устремился прямо на неё.
— Осталось обсудить ещё одну семейную проблему.
— Спасибо, лучше не надо.
— Ну, Джейн, раз мы все так ужасно разумны и чутки друг к другу, почему бы и тебе не внести в это свою лепту? — Джейн некоторое время задумчиво её разглядывала, потом улыбнулась и отрицательно покачала головой. — Я же вижу — мы все такие правильные, так замечательно на всё реагируем… ну давай, вперёд!
— Вперёд — куда?
— Признавайся.
— В том, что у меня есть свои собственные взгляды?
— В том, что ты вовсе не уверена.
— В чём я в данный момент совершенно уверена, так это в том, что не желаю говорить на эту тему.
— Мы ужасно о тебе беспокоимся. Постоянно. — Она толкнула Эндрю локтем. — Правда, Эндрю?
Глаза его раскрылись, но говорил он в потолок:
— Постоянная тема для разговоров.
— Я польщена. Но не поддамся.
— Обещаю не спорить. — Джейн вздохнула и мельком, полуобернувшись, взглянула в ту сторону, где сидел я. На ней была вечерняя блузка и длинная юбка более строгого покроя и приглушённых тонов, чем у сестры. — А Дэну ты сама сказала. Нечего делать вид, что это такой уж большой секрет.
— Именно потому, что я не «делаю вид», я и не хочу говорить об этом, Нэлл.
— Ты уже всё решила?
— Нет ещё.
Нэлл с минуту смотрела на неё, будто хотела сказать «меня не одурачишь», потом призвала на помощь меня:
— Дэн, ты не думаешь, что она сошла с ума?
— Я думаю, она должна поступать, как считает нужным.
— Ты говоришь точно как Эндрю. — Она опять недовольно взглянула на сестру: — Это же смехотворно. Ты же умнее нас всех, вместе взятых.
— В этом — вполне вероятно.
— Ты даже одеваешься не так, как эти марксистки. — Джейн улыбнулась. — И говоришь совсем не так.
— С таким багажом, как у них, путешествовать не очень удобно.
— Потому что ты всё это видишь насквозь.
— Кое-что.
— Тогда почему же?
— Потому что неудачно выраженная истина не перестаёт быть истиной.
— Прежде чем стать посмешищем всего Оксфорда, хоть бы подумала о своих несчастных детях.
— Я много думаю о детях. И о том мире, в котором им придётся жить.
— О милых сердцу соляных копях?
Джейн снова улыбнулась, но ничего не сказала. Я видел, как неотрывно она смотрит на тлеющие в камине угли, и почувствовал, что понимаю и до некоторой степени разделяю отчаяние Нэлл, вызванное этим уходом сестры в область афоризмов и пророчеств. Обвиняющий взгляд устремился теперь и на меня:
— Неужели ты можешь с ней соглашаться?
— Я понимаю её мотивы. Но не вполне — поступок, ими вызванный.
— Но ведь и мы — тоже. Никто не хочет повернуть общество вспять.
Джейн по-прежнему чуть улыбалась, глядя в огонь: не поддавалась искушению. Эндрю всхрапнул во сне. Нэлл сказала:
— Ладно, Джейн. Только знай, что ты хуже всех ужасных, увёртливых и скользких угрей на свете.
Капризное раздражение в её голосе, тон обиженного избалованного ребёнка не могли тем не менее скрыть сестринской любви, и я сразу же перенёсся в наши давние дни вместе… тогда Нэлл часто играла ту же роль в наших спорах… самая младшая из четверых, поощряемая всеми в этой роли, сознававшая, что разыгрывает клоунаду. Но — как ни парадоксально — при всём внешнем сходстве реальные взаимоотношения сестёр существенно изменились. Эмоционально и психологически младшей теперь каким-то образом стала Джейн — менее зрелой, менее определившейся. И, словно желая скрыть это, она вдруг спустила ноги с кресла, прошла к кушетке и, встав рядом с сестрой на колени, наклонилась к ней, чмокнула в щёку и поднялась на ноги.
— Замечательный был вечер. Иду спать.
Нэлл подняла на неё мрачный взгляд:
— Это тебе не поможет.
Но она и сама поднялась с табурета, упрекая и прощая одновременно, на миг сжала руку сестры, потом повернулась к Эндрю и потрясла мужа за плечо, чтобы разбудить. Мы с Джейн обменялись взглядом; на лице её появилась гримаска неуверенности, будто она была смущена тем, что я оказался свидетелем подобной сцены, а особенно — моим сочувствием к увиденному, о котором вдруг догадалась.
Когда, сразу после того, как Мириам и Марджори ушли от меня, я уехал в Нью-Мексико[745], свободного времени у меня оказалось предостаточно. Режиссёр фильма был занят на съёмках какого-то вестерна, и обсуждение сценария всегда назначалось на вечер. Съёмочная группа базировалась в Санта-Фе: в порядке исключения они на сей раз отказались от пейзажа с крутым холмом посреди ровной долины и решили снимать главным образом среди южных отрогов Скалистых гор, протянувшихся через пустыню прямо на территорию штата. Я приехал сюда впервые в жизни и, как многие до меня — самым знаменитым среди моих предшественников был, разумеется, Д. Г. Лоуренс, — сразу же в эти места влюбился. Подобно Сан-Франциско и Новому Орлеану, Санта-Фе — один из самых человечных городов в Америке; каким-то чудом здесь ухитрились отказаться от строительства небоскрёбов, и в буквальном смысле нерезкий профиль города сказался и на многом другом. Кажется, Льюис Мамфорд[746] сказал, что архитектура деловых центров Америки — это попытка разъединить людей, установить между ними дистанцию, изгнав из поля зрения простую человечность и её нормальные критерии. Возможно, оттого, что Санта-Фе оказался в стороне от бешеной погони за богатством, избрав иную судьбу и приняв к себе бесчисленное множество людей искусства и ремёсел, это город удивительно спокойный, может быть, чуть слишком провинциальный, но это даже составляет предмет его гордости. Дома из необожжённого кирпича в колониальном испанском стиле с их прелестными внутренними двориками-патио, сладко-терпкий, словно дымок ладана, запах горящих сосновых поленьев, неизменно пропитывающий сумерки Нью-Мексико, поразительный свет и воздух высоко взобравшейся пустыни, тополиные рощи и старые, с колоннадами, здания магазинов вокруг сонной центральной площади, колокольный звон, плывущий сквозь ночь от собора, — всё это не похоже на Америку европейских мифов; в эту Америку я влюбился с первого взгляда и сохранил это чувство до сего дня.
Однако, даже если бы Санта-Фе оказался менее привлекательным, это нисколько не уменьшило бы моего восхищения окружающими его ландшафтами. В Соединённых Штатах, несомненно, есть более яркие места, но ни одно из них не обладает такой истинно греческой гармоничностью, таким классическим совершенством и благородством линий, как пространства вдоль берегов Рио-Гранде, миль на пятьдесят к северу между Санта-Фе и Хаосом. На всю жизнь запоминаются некоторые силуэты на фоне неба; один из таких — родом из детства — южный край Дартмура. Эта линия горизонта до сих пор не уходит из моих снов, и глубинная матрица её очертаний всегда живёт в пейзажах, внешне ничем её не напоминающих. Долина Рио-Гранде между Санта-Фе и Хаосом, кроме того, — один из крупнейших центров индейских пуэбло[747], и, хотя меня не тронули современные их деревни внизу, в долине, я был очарован заброшенными «средневековыми» поселениями на плато столовых гор, что смотрят через ущелье прямо на Санта-Фе. Атмосфера их, как ни парадоксально это звучит, сродни атмосфере цивилизаций европейских, точнее говоря — этрусской или минойской. Она пронизана ощущением утраты и тайны, чувством некоей магической связи между человеком и природой, просматривающейся и в их искусстве, и в тех скудных сведениях, что дошли до нас, о жизни и быте обитателей этих поселений. Видимо, именно это так привлекало Лоуренса. К тому же поселения великолепно расположены, акрополь каждой деревни стоит, словно на пьедестале, на скале из вулканического розового туфа, над беспредельной зеленью сосновых лесов и широких равнин. Горизонты их иззубрены вершинами гор, заросших понизу хвойными лесами, которые постепенно — чем выше, тем заметнее — растворяются в янтарно-седых осиновых рощах, за ними идут снега, а ещё выше — ничем не замутнённая лазурь небес. Пространства здесь беспредельны, о существовании таких пейзажей многие горожане давно успели забыть; ты словно попадаешь на иную, ещё не заселённую людьми планету, она добрее, мягче и благороднее нашей. В Европе только одно место можно сравнить с этим: Фестос на Крите.
Однажды я привёз сюда Дженни — очень ненадолго. У неё два дня оказались свободными, и она меня уговорила — я как-то сильно расчувствовался, рассказывая ей о своей привязанности к этим местам. В один прекрасный вечер мы самолётом отправились из Лос-Анджелеса в Альбукерке, а ночью на машине добрались в Санта-Фе. Настроение было как у нашаливших детей: ведь только суперзвёздам позволено подвергать собственную судьбу и судьбу съёмок такому риску, но веселились мы вовсю. Дженни впервые попробовала мексиканскую еду, ей понравилась затрапезная старая posanda, которую я снял для нас, горьковатый ночной воздух, дымок горящих сосновых поленьев (аромат местных сосен — pinon — неповторим), бесконечные лавки индейских торговцев с национальной керамикой, коврами и ювелирными поделками; замечательно было почувствовать себя прогульщицей.
На следующий день я повёз её смотреть Пуйе и Фрихольский каньон в Бандельерском национальном заповеднике, на котором до сих пор лежит невидимая тень Лос-Аламоса. В Пуйе она с восторгом карабкалась то вверх, то вниз, осматривая ряды скальных жилищ, пыталась подманить бурундучков, задавала бесчисленные вопросы, облазила весь акрополь; я показал ей золотистого дятла и всяких других птиц, населяющих столовые горы; она без конца чмокала меня то в нос, то в щёку, как школьница: я такой замечательный — привёз её в такое чудесное место, и такой умный, что всё про всё знаю, и знаю такие места. В заповеднике всё продолжалось в том же духе, хотя Бандельер — это место совсем иное, укрытое на дне каньона: la bonne vaux, священная долина, превращённая в музей, сонная, лесистая, обращённая внутрь себя, невообразимо далёкая от привычного мифа о «краснокожих индейцах»… мирная земледельческая культура, не так уж далеко ушедшая от садов Эдема. Все ещё живущие здесь древние растения, юкка и колючая цилиндрическая груша, лечебные и красящие травы, казалось, наделены какой-то таинственной высшей силой, обладают равным статусом с людьми: именно это почувствовал когда-то юный Ретиф на другой стороне Земли. Они словно посмеиваются про себя, сказала Дженни, смотрите-ка, мы живём здесь гораздо дольше, чем ваши замшелые человеческие существа.
Мы ехали на восток, в Санта-Фе, сквозь великолепный, напоённый ароматами вечерний воздух, окрашенный в розовые, охряные и зелёные тона, а заросшие лесами горные складки лежали за городом, словно гигантское, небрежно брошенное бархатное покрывало; прозрачное и безоблачное зимнее небо стояло над нами, и свет, какого ни одна камера никогда не умела — и не сумеет! — передать, потому что суть его — в глубине, а не в красках или вертикальных планах… Перед обедом мы ещё побродили по старому городу, в магазинчике для туристов, работавшем до поздней ночи, я купил Дженни серебряный браслет с бирюзой; мы потягивали местный коктейль «Маргарита»[748], наслаждались едой, мы любили друг друга: это был во всех смыслах безоблачный день.
Потом Дженни опишет всё это со своей точки зрения, поскольку те два украденных дня легли в основу её «последнего вклада», которому ещё только предстояло появиться; то, что она написала, я и пересказываю (она ведь с самого начала согласилась, что я могу так поступить); смысл написанного сводится к тому, что она «меня не бросит», несмотря на всё сказанное в её «третьем вкладе»: его я ещё приведу здесь, немного погодя. В Лос-Анджелесе, как она напишет, мы всегда оставались «в скобках», а в Нью-Мексико, в те недолгие часы нашего с нею бегства, эти скобки были раскрыты.
То, что мне нужно описать здесь, то, почему я не могу привести её версию, жестоко, и Дженни ни в коем случае не за что в этом винить. На следующее утро ей хотелось сделать ещё кое-какие покупки, потом мы собирались посмотреть ещё одно древнее индейское поселение и прямо оттуда выехать на шоссе, чтобы вовремя попасть в Альбукерке, к вечернему рейсу на Лос-Анджелес. Поселение находилось в местечке под названием Тсанкави, археологически оно было менее знаменито, чем Пуйе и то, другое, в Бандельере; но именно это место нравилось мне больше всего, я приберегал его напоследок, как козырную карту, оно было для меня квинтэссенцией всего этого региона. В свой первый приезд я несколько раз возвращался сюда и с тех пор успел побывать здесь ещё дважды.
До сих пор не могу понять, почему некоторые места обладают такой привлекательностью для тебя лично, почему именно в этом месте твоё прошлое как бы мистически соприкасается с твоим будущим, кажется, что каким-то образом ты всегда присутствуешь здесь, а не только тогда, когда реально здесь находишься. Такое чувство я испытывал, как ни странно, когда купил ферму: реальная необходимость приобрести Торнкум как бы проросла из глубин моего подсознания и лишь в последнюю очередь диктовалась пришедшими на ум сознательными доводами. В отношении Торнкума действительно существовали вполне осознанные причины эмоционального и ностальгического характера, так что здесь аналогия не вполне верна; но бросающаяся в глаза нелепость сравнения фермы в Девоне и такого места, как Тсанкави, не так уж абсурдна, как может показаться на первый взгляд. Это горное поселение как бы простирается за пределы конкретного места, конкретных границ, оно обладает какими-то вечносущими, мистически знакомыми тебе чертами, о чём я только что упоминал, но, помимо того, и чертами самыми обычными, чисто по-человечески тебе знакомыми, свойственными не только малоизвестному и давно забытому индейскому племени, но присущими всем мгновениям высшей гармонии в человеческой культуре: некоторым зданиям, картинам, великим музыкальным и поэтическим произведениям. Оно даёт право на существование — вот в чём дело; им можно объяснить всё остальное — слепоту эволюции, её безобразную расточительность, равнодушие, жестокость, тщетность. В каком-то смысле это тайное, скрытое от глаз убежище, укрытие, аналогичное тому, что всегда занимало мои мысли; но в то же время это место — триумфальная противоположность такой аналогии, что и отличает Тсанкави в моих глазах от всех других поселений: в тех застыла печаль исчезнувшего прошлого, утраченной культуры; Тсанкави же одержало победу над временем, над всеми смертями. Тишина в опустевшем селении звучит победно, как непрерывно длящаяся высокая нота.
Когда я приезжал сюда в предыдущий раз — это было года три назад, — я уговорил Эйба и Милдред поехать со мной, возможно, для того, чтобы увидеть, выдержит ли это место натиск той реальности, которую они, или, во всяком случае, Эйб, в себе воплощали. Ни малейшим намёком я не дал им понять, что они ступают по земле, в каком-то смысле для меня священной, и мы примерно полмили карабкались от дороги наверх, на плато, под градом шуточек Эйба, который, как типичный американец, не привык путешествовать пешком. Уверен ли я, что местные сенбернары приносят застрявшим в горах настоящую текилу[749], почему каждый англичанин — в тот день было довольно холодно — полагает, что он — капитан Скотт[750], он обожает индейцев на экране, но нельзя ли сейчас отказаться от заказанных в этом кинотеатре мест?.. Потом, когда мы остановились перед особенно частыми, словно пчелиные соты, ячейками пещерных жилищ, он сказал: «А здесь, наверное, у них магазины модной одежды были». На самом верху он всё же снизошёл до того, чтобы признать, что вид отсюда потрясающий, но не смог удержаться и спросил, какой именно участок я хочу им продать. Милдред, чуткая душа, видела, что меня эти шуточки всё меньше и меньше забавляют, и отвела меня в сторонку: Эйб — агорафоб[751], открытое пространство и уединённость этих мест его в глубине души страшно пугают. Тут она рассказала мне про лес неподалёку от того дома во Флориде, где школьницей она проводила летние каникулы, — лес этот остался как бы навеки принадлежащим исчезнувшему племени индейцев-семинолов: входя туда, ты сразу же чувствовал, что вторгаешься в чужие владения. Будто преступление совершаешь, сказала она. И здесь у неё было то же самое ощущение. Замечательное место, очень красивое.
Она действовала из самых добрых чувств, пытаясь организовать этакий англо-американский заговор против «тупости» Эйба, но чуточку переборщила с этим, когда мы шли назад, к Машине. «Эйб, горе ты моё, — ворчала она, — когда уже ты избавишься от своих местечковых привычек, и тебе ещё хватает наглости называть меня пуританкой». И всё в том же роде. Это было несправедливо и исторически, и по отношению к настоящему: ничего местечкового не было в том, как Эйб был увлечён и как гордился своим запущенным садом в Бель-Эре. Когда мы уселись в машину, он вдруг рванулся выйти:
— Ой, стойте, я, кажется, оставил там, на тропинке, свой скальп!
Всё это должно было бы послужить мне предостережением: нельзя ожидать от других, чтобы они испытывали те же чувства, что и ты; это ведь было не общеанглийское наваждение, а сугубо личное, и я лишь осложнял положение, по-детски не умея понять, что нельзя ждать даже от самых чувствительных людей, впервые сюда попавших, тех же реакций, на какие ты сам оказался способен в результате долгого опыта. Раз для меня это место лежало как бы за пределами слов, я тупо требовал от всех и каждого немедленного и благоговейного молчания.
Мы с Дженни приехали в Тсанкави вскоре после полудня. День был такой же несравненной красоты, как и накануне, почти по-летнему тёплый, когда переставал задувать ветерок. Машину оставили у густого пушистого подлеска и тут же получили, казалось бы, счастливое предзнаменование: стайка птиц — зимородки? — сверкая на солнце голубым оперением, вспорхнула и бросилась прочь от нас, перелетая от сосны к сосне. И снова я не предупредил Дженни, что ей предстоит пройти испытание. Рука об руку мы поднялись по первому склону туда, где огромная скальная плита, словно созданная самой природой авансцена, далеко выдавалась из невысокого утёса. Актриса в Дженни немедленно оценила представившуюся возможность: пройдя к дальнему концу плиты, Дженни встала в позу, подражая Саре Сиддонс[752], и широко мне улыбнулась. В тот день она была в голубом — светло-голубые хлопчатобумажные брюки и блузка, волосы повязаны бледно-розовой косынкой, а веснушки на носу заметнее, чем обычно; воплощённая невинность. Мы преодолели ещё один склон и поднялись ко второму ряду утёсов, испещрённых рябинами скальных жилищ; прошли по старой индейской тропе, где босые или обутые в мокасины ноги бесчисленных поколений протоптали в пологих наплывах мягкого туфа борозду местами до фута глубиной… её поразительно красивые извивы казались абстрактными сграффито[753], высеченными каким-то терпеливым великаном; а под нами и вокруг нас простиралось море сосновых лесов, рассечённые скальными выступами зелёные равнины долин, дальние очертания увенчанных снежными шапками гор.
Мы побродили у подножия верхних утёсов, и я показал ей выцарапанные на скале петроглифы у входа в каждую пещеру: мандалы — магические круги Юнга[754], и стражи тропы — странно величественные, хотя и по-детсадовски примитивные мужи, с одной, поднятой запрещающим жестом рукой; потом, подальше, — изображение оперённой змеи, обвивающей почерневшую стену неглубокой обрядовой пещеры. Чуть позже мы собирали сосновые шишки, вытряхивали из них орешки и раскалывали скорлупу — мягкие ядрышки были съедобны, и пальцы наши стали липкими от ароматной смолы; потом покурили, усевшись под укрывшей нас от ветра скалой, Дженни опиралась спиной о моё плечо, глядя вдаль, поверх лежащего у наших ног пейзажа. Здесь, в укрытом от ветра месте, было очень тепло, и Дженни сняла куртку, потом расстегнула блузку и откинула полы, подставив солнцу обнажённую грудь. Мы сидели молча, в полудрёме, я обнимал её за талию, ощущая под пальцами нежную кожу.
— Ужасно хочу скинуть с себя всю одежду. И хочу тебя.
— Прямо тут?
— Никого же нет.
— Ты свою порцию уже получила. Ночью.
Она толкнула меня в плечо:
— И столько пещер вокруг.
— Напомни, чтобы я рассказал тебе про паука, которого называют «коричневый отшельник». А ещё — про скорпионов, тарантулов, чёрных вдов, вампиров, гремучих змей, возмущённых индейских призраков…
— Штрейкбрехер.
— Прекрасная мысль.
— Просто ты лентяй. И воображения у тебя ни на грош.
Я шлёпнул её по голому животу:
— Наоборот — с лихвой.
Она на миг повернула голову, прижавшись к моему плечу щекой:
— Завтра. Опять всё это ужасающее притворство. То, как мы сейчас здесь сидим, отдалится на тысячу лет. Покажется нереальным.
— Сюда ведь можно вернуться.
— Но это уже не будет впервые. Это не повторяется.
— А занятие здесь сексом могло бы это изменить?
С минуту Дженни молчала.
— Только уверенность, что всегда будешь здесь вместе, могла бы это изменить.
Она извернулась, чмокнула меня в подбородок и отодвинулась подальше. Принялась застёгивать блузку, поднялась — заправить её в брюки — и усмехнулась, глядя на меня сверху вниз:
— Ну что ж, давай снова станем счастливыми бесполыми туристами. — И протянула мне руку — помочь встать на ноги.
Мы прошли ещё несколько ярдов вдоль подножия этого ряда утёсов, отыскали расщелину, где можно было вскарабкаться на самый верх столовой горы. Центральная деревня совсем разрушилась, выветрилась, от неё осталась лишь низкая земляная стена в форме окружности. Селение было основано, по всей вероятности, в двенадцатом веке, но никто не знает — ведь не существует свидетельств, что эти культуры были воинственными или что в те времена кто-то им угрожал, — почему оно было построено так неудобно высоко над долиной, где возделывалась земля. Загадка для каждого (и особенно для каждого американца), кто пытается найти всему прагматическое объяснение; а мне всё казалось предельно ясным: покинувшие долину индейцы хотели, возможно, из каких-то религиозных мотивов, оказаться ровно меж небом и землёй, достичь совершенного равновесия. Мы сидели на груде камней, глядя на вершины Сангре-де-Кристо; милях в тридцати к востоку отсюда, на севере поднимались Таос и Скалистые горы, а на юге, за пустыней, у Альбукерке, Арбузная гора. Видно было далеко, насколько позволяла кривизна земли. Совсем близко от нас, милях в двух всего, над другим плато, вились два ворона, окликая друг друга теми же голосами, что я порой до сих пор слышу в Девоне; эта птица, этот крик всегда за малую долю секунды переносит меня на три десятка лет назад — в детство. Рядом со мною — Дженни: пальцы рук сплетены на высоко поднятом колене, язычки ветра лижут выбившиеся из-под косынки пряди и завитки волос.
— Это кто?
— Вороны.
— А я думала, вороны только в Англии.
— Они голарктические. Водятся во всём Северном полушарии. В тех местах, где удаётся выжить.
Она некоторое время не сводила с птиц глаз, потом лукаво взглянула на меня:
— Они не говорят: «Никогда»[755].
— Просто он неправильно понял. На самом деле там было: «Навсегда».
— «И сидит, сидит зловещий Ворон чёрный, Ворон вещий… Каркнул Ворон: «Навсегда!»…»[756] Нет, — она прикусила губу, — не так хорошо получается.
— Зато получается винить всех, кроме собственного биологического вида.
Дженни резко повернулась ко мне лицом, оперлась локтями о колени, уткнувшись в ладони подбородком, глядела на меня с весёлым изумлением:
— Наступила на любимую мозоль?
— Имеются в виду больные ноги или фальшивые чувства?
— Ладно тебе. Что плохого мы с Эдгаром По тебе сделали?
— Единственное реальное «никогда» на этом свете торчит из леса прямо за твоей спиной.
Тсанкави находится на самой границе территории Лос-Аламосской ядерной лаборатории. Нетрудно было разглядеть верхушку огромного серебристого ангара в нескольких милях отсюда, сторожевые вышки там и сям и — местами — ограждение из колючей проволоки, большей частью невидимое за деревьями, но протянувшееся по лесу на много миль. Дженни обернулась, потом снова уставилась на меня:
— Всё равно я считаю, что это самая прелестная из бьющих на эффект старых поэм.
— Это потому, что ты — самая прелестная из бьющих на эффект юных актрис.
Она пристально смотрела на меня.
— Мне это не нравится.
— Птенчик, слепой к орнитомантии.
— А это ещё что такое?
— Предсказание судеб по полёту и крику птиц. Римляне этим увлекались.
— И бросали всех неверующих на съедение львам? Как и ты?
Она всё смотрела на меня, но больше не поддразнивала.
— Ты же зяблика узнала сегодня утром. Я не теряю надежды.
— Что, разве недостаточно, что я просто влюбилась в эти места? Что я не желаю знать, как что называется, и запоминать всякие ужасно научные слова?
— Недостаточно. Потому что нельзя оправдывать презрение незнанием. Ни в чём. Никогда.
— Но ведь ты именно это и делаешь. Презираешь меня, потому что не знаешь, что я чувствую. Потому что быть здесь с тобой для меня важнее, чем быть здесь только с птицами и зверьками. И воронами. — Она помолчала, потом сказала: — Я — людской человек. Только это не значит, что я слепа ко всему остальному.
— Не будем спорить.
— Я не спорю. Просто жалуюсь.
— Ладно.
— Ты всегда в штыки встречаешь, когда я смотрю на вещи по-своему. — Я не ответил, и она добавила: — И выражения употребляешь вроде «встречать в штыки».
Я улыбнулся ей, а она с минуту смотрела мне в глаза, потом отвернулась и улеглась, опершись на локоть.
— Ну, всё равно мой новый возлюбленный скорее всего будет скучать на природе, как всякий нормальный человек.
— По-моему, мы договорились не играть в эти игры.
Она не ответила. Прямо перед ней, у норки бурундучка, высилась горка рыхлой земли. Дженни вытянула из-под комьев черепок, принялась лениво его отчищать, потом протянула мне:
— Посмотри! Поразительно: в одном углу дырочка просверлена. Кто-то, должно быть, носил его как украшение.
Черепок был дюйма два в квадрате, с узором из чёрных линий и чёрных зигзагов потолще, на бледно-сером фоне, и я увидел дырочку, аккуратно просверлённую какой-то индейской скво сотни лет назад. Дженни приложила черепок к голубой блузке.
— Правда, красиво? — Она села, опираясь на вытянутую руку, и стала просеивать рыхлую землю сквозь пальцы. — Интересно, ещё там есть? — Обнаружились ещё два черепка, поменьше, не так заметно раскрашенные. — Если бы найти четыре-пять таких и нанизать на цепочку… они были бы просто чудо! — Вдруг она подняла руку и постучала себя пальцем по лбу. — Дэн, замечательная идея. Помнишь маленькую ювелирную мастерскую в Фэрфаксе? Там могли бы нанизать их на серебряную проволоку. Для всех моих в Англии, которым не знаю что подарить.
Эта тема уже возникала в то утро, когда в Санта-Фе я наблюдал, как Дженни роется в бесчисленных бусах, браслетах и кольцах, наваленных на подносах в лавках местных торговцев; её вкус явно вступал в отчаянную борьбу с боязнью — отчасти врождённой, а отчасти связанной с твёрдым решением не быть похожей на швыряющихся деньгами кинозвёзд, — что её обдерут как липку. И за исключением ожерелья, купленного для матери, во всех остальных случаях она отвергала вещицы, которые ей нравились, из-за их цены.
— Слышу голос истинного шотландца.
— Да ну тебя! Они были бы гораздо более личными.
Она вскочила на ноги, огляделась и в нескольких ярдах от нас заметила ещё одну горку земли. Я видел, как она опустилась на колени, принялась копаться в рыхлой земле и почти тотчас же показала мне черепок побольше.
— Смотри! Он такой красивый! Даже лучше!
Она была совсем как маленькая девчонка увлечена поисками этих злосчастных черепков. Я сидел на месте, пока она бродила поодаль, часто опускаясь на колени. Видел, как в одном месте она стянула с головы розовую косынку и поднялась, держа её за уголки: получилась импровизированная сумочка.
До сего дня не могу с уверенностью сказать, какая такая комбинация факторов заставила меня испытать чувство обиды. Двойная ли попытка Дженни затеять разговор на запретную тему — о нашем будущем, и естественно возникшее чувство, что разговор затеян не столько всерьёз, сколько ради того, чтобы подспудно уязвить; демонстрация ли независимости по поводу отношения к природе; ощущение, что она так и не почувствовала уникальности этого места — для неё оно явилось как бы лишь вариантом других таких же мест; чувство преходящести, невосстановимости, бездны, червя в лепестках розы; понимание, что вовсе не вероятно, чтобы когда-нибудь я снова смог оказаться здесь вместе с ней, — в таком понимании часто бывает даже что-то приятное, ибо непостоянство добавляет остроты опыту, той остроты, какой не может похвастаться ни один прочный брак, — но сейчас, здесь, на этих олимпийских просторах, понимание это было исполнено горечи и обиды.
Крики воронов стали более частыми; я увидел, что они атакуют краснохвостого ястреба, вторгшегося на их территорию: шум даже отвлёк Дженни от её занятия, и она повернулась ко мне — сейчас она была от меня ярдах в сорока, — чтобы привлечь моё внимание к происходящему. Хотя американцы называют эту птицу ястребом, на самом деле это просто американская разновидность английского канюка, на расстоянии их просто невозможно отличить друг от друга; точно так же и сцена нападения была неотличима от тех, что я наблюдал в небе Южного Девона, и я снова перенёсся в Торнкум, в своё тамошнее прошлое и настоящее, и снова ощутил невозможность вплести Дженни в сколько-нибудь прочную ткань своего будущего.
Я — людской человек; а я, в глубине моего существа, — почти вовсе нет; и если бы даже не было иных препятствий, это всегда будет стоять между нами. Мелкое совпадение — два вида птиц и их поведение, так похожее на то, что я видел в небесах сельской Англии, теперь повторившееся в совершенно чуждом и далёком краю, казалось, подтверждало это убеждение; все мои прочные привязанности существовали в мире квазитайных познаний и опыта. Это, разумеется, касается не только естественной истории, ибо я по сути своей — наблюдатель и хранитель получаемой информации, что-то вроде айсберга, поскольку девять десятых того, что трогает меня и доставляет радость, кроется далеко в глубине, оставаясь поэтому недоступным пониманию людей, с которыми я общаюсь, какими бы близкими мне они ни были. Не хочу создавать впечатление, что я думал обо всём этом с чувством вины или сожаления, скорее с каким-то грустным тщеславием, может быть, даже с чуть самодовольным ощущением, что я в большей степени англичанин, чем полагает Дженни, потому что значение имеют не столько внешние проявления, способные выдать твои чувства, сколько именно эта особая структура воображения, глубочайшим образом зависящая от нераскрытых воспоминаний, от нераскрытых истинных чувств.
Прежде всего мы, англичане, — нация, живущая постоянной перебивкой кадров: назад, в прошлое, вперёд — в будущее; в результате затянувшейся слепоты я вторгся в единственную из художественных профессий, где этот самый стержень англичанства, этот психологический и эмоциональный эквивалент «обратного» кадра (и кадра «вперёд», и кадра «вбок»), абсолютно противоположен природной сути кино — художественного средства, которое само по себе есть непрекращающийся поток настоящего, оно словно цепью приковано к сегодняшней образности. Разумеется, я пользовался обратными кадрами в своих сценариях и теперь собирался широко использовать их в работе о Китченере, но они никогда не были мне особенно по душе. Одна из непреложных истин, воспринятых мной (в частности, от Эйба), заключалась в том, что такие кадры навязчивы, мешают повествованию, неуклюжи, они вроде сучков в древесине, которые всякий хороший столяр стремится обойти, — за исключением одного-двух случаев, вроде «Гражданина Кейна».
Первое крошечное зёрнышко представления о том, что такое для меня эта книга, чем она пытается теперь стать, зародилось в моём уме именно в тот день: мною овладело стремление отыскать художественное средство, которое более соответствовало бы реальной структуре моей национальной сути и моего мышления… нечто плотное, густо сплетённое, трактующее время горизонтально, подобно линии горизонта; нечто не стиснутое в пространстве, свободно льющееся, поступательно развивающееся. Это стремление усиливалось и тем, что мне было известно о людях, когда-то обитавших в Тсанкави, об их неспособности воспринимать время иначе как в настоящем, думать о прошлом и будущем только как о «настоящем-не-здесь», создавая таким образом некую равнозначность воспоминаний и реальных чувств, целостность сознания, какую фрагментированный современный человек бесповоротно утратил.
Это был «кадр вперёд», всего лишь идея, заявившая о своей неосуществимости почти сразу же, как возникла; я сейчас даже и припомнить не могу, размышлял ли тогда именно о романе. Если я и думал о чём-то конкретном, то, скорее, о возвращении к театру… отчасти из-за Дженни, сохранявшей прочную привязанность к театральной сцене и пилившей меня за пессимизм в отношении к ней. Но меня тревожило то, как неизмеримо далёк от моего сегодняшнего ремесла этот сегодняшний момент — Тсанкави, Дженни, вороны и ястреб, восходящее уступами эхо… и эхо воспоминаний; насколько всё это вне возможностей кинокамеры, диалога, драматического искусства — столь же недостижимо, как те пейзажи, что недоступны моему взгляду. Здесь, в этом самом чистом и открытом из всех мест на свете, я вдруг почувствовал себя словно заключённый в тюремной камере.
Необходимо было связать эти чувства с каким-то непосредственным, присутствующим здесь объектом тревоги; я решил, совершенно несправедливо, что всё дело в охоте Дженни за злосчастными черепками. Не имело значения, что они сотнями валялись здесь, на верхнем плато столовой горы; почему-то её поведение казалось кощунственным, почти таким же вульгарным, как неспособность Эйба реагировать на непривычную обстановку иначе как дурацкими шуточками. Она использовала это место, не почувствовав, что имеет не больше прав на его артефакты[757], чем имела бы в храме или музее… или в чужом доме.
Я не пытаюсь здесь оправдать эту притянутую за волосы аналогию. Тогда я даже попробовал убедить себя, что моё раздражение нелепо; и даже если некоторое слабое извинение ему и существовало (объявление внизу, у дороги, предупреждало посетителей, что не следует уносить из заповедника предметы, созданные рукой человека), нормальной реакцией было бы мягко подсказать Дженни, что некоторые места заслужили свой нерушимый покой. Она, несомненно, поняла бы, тем более если бы знала, что для меня значит это место. Но, естественно — или противоестественно, — как истый англичанин, я выставил ей плохую оценку, заранее решив ничего ей не говорить. То есть я воспользовался происходящим, чтобы самому себе выставить оценку получше: не за то, разумеется, что притворно простил её, но потому, что опять удачно скрыл своё убежище среди дерев.
В действительности дело было вовсе не в Тсанкави. От Дженни я требовал ещё более невозможного: реакции на то, что любил её гораздо сильнее, чем кого-либо на протяжении многих лет до встречи с ней. Никакого значения не имела моя уверенность, что из нашего союза ничего хорошего не выйдет, что это несправедливо по отношению к ней, что мы поступаем правильно, что я весьма старательно утвердил нечто вроде сослагательного наклонения по поводу длительности наших с ней отношений и всякое обсуждение перспектив должно было считаться проявлением дурного вкуса, если не велось в стиле этакой игры в гипотезы; я всё равно хотел, чтобы она умела прочесть глубоко скрываемое. Дженни была совершенно права. Когда в Мохаве я просил её выйти за меня замуж, я как бы сознательно напрашивался на отказ, сделал это чуть ли не из любопытства, чтобы посмотреть, как она ответит. Мне даже понравился тот — полунасмешливый-полулюбящий — тон, каким она ответила «нет». Но, думаю, я ещё и ждал, как ждёт любой мужчина, чтобы она принесла в жертву своё истинное «я» или хотя бы те его стороны, что противоречили самым потаённым сторонам моего «эго».
Постоянное искушение поморочить ей голову, на практике проверить возможность семейного счастья с ней, солгать, предположив, что она сможет быть женой, родить детей, жить со мной вместе и не бросить сцену, было достаточно сильным, чтобы я мог похвалить себя за то, что устоял перед ним. Одно из вечных сумасбродств киномира — свары при заключении контрактов по поводу «оценок» в титрах: кто должен идти перед кем, какого размера должны быть буквы, сколько метров плёнки следует дать на то или иное имя, — вот, пожалуй, удачная аналогия с тем, что в тот день случилось со мной. Дженни не удостоила моё самоотречение почётным местом на афише; и, оглядываясь назад, я подозреваю, что реально обидело меня то, что она не проявила должного уважения к моей собственной «утраченной цивилизации». Я сам был глиняным черепком, а единственное, что её в черепках интересовало, — это узоры, дешёвые дары сёстрам и друзьям.
Дженни вернулась минут через двадцать, с косынкой, раздувшейся от трофеев, и присела рядом со мной на корточки показать находки. Она решила, что они будут ещё красивее, если оправить их в серебро. Я поддразнил её, посмеявшись столь быстрому отказу от шотландского благоразумия. Обмануть её было легко, и она с удовольствием погрузилась в комбинирование подвесок, укладывая их рядками — по три и по пять, меняя местами, размышляя над своей добычей. Но тут наше уединение было нарушено. Снизу появилась молодая пара, и Дженни виновато прикрыла черепки косынкой. Они прошли совсем близко: взмах руки, негромкий возглас «привет!». Молодой человек нёс на спине ребёнка, как носят индейцы, его юная суроволицая жена шагала впереди, в длинной юбке в стиле хиппи. Они производили приятное впечатление людей, близких друг другу, простых, непретенциозных: может быть, студенты-исследователи или члены какого-то интеллектуального сообщества. Но они вторглись на чужую территорию — я имею в виду не только само место. По взгляду Дженни, когда она смотрела им вслед, я заметил, что она почувствовала то же, что и я. Потом она повела себя довольно странно. Сняв косынку, прикрывавшую черепки, она пристально на них посмотрела:
— Дэн, ты считаешь, я поступила нехорошо? Оставить их здесь?
Это было из-за той молодой пары, из-за того, что они — настоящие американцы, из-за чуть заметных признаков мужественно переносимой ими бедности: не из-за меня.
— Вряд ли кто-нибудь здесь их хватится.
— Мне так хочется, чтобы что-то напоминало мне об этих двух днях.
Она посмотрела мне в глаза с серьёзной, почти детской прямотой, такой взгляд порой бывал у неё, когда мы оставались наедине. Я улыбнулся, потому что она не улыбалась.
— Тогда быстренько упакуй это всё. Если мы собираемся успеть на самолёт…
Так печально — эти волны неприязни между нами, неспособность что-то сказать или, скорее, способность сказать совсем не то, что сказать необходимо… знать, что я теряю Дэна, и не знать — почему. Догадываться, нет — пытаться отгадать почему. И ужаснуться. По правде говоря, я разозлилась. Жалела, что промолчала. Ужасное чувство, страшнее не бывает — вдруг понять, что совсем не знаешь кого-то. Подозреваю, что мужчинам это нравится или им всё равно, а может, они этого просто не замечают. Но женщину это губит, ты даже не представляешь как. Я подумала — это из-за той пары с ребёнком, но точно не знала. А ты не знал, что для меня были эти два дня, потому что я не переставала думать — вот что значит быть за ним замужем, быть с ним вместе, вдвоём, и понимала, что никогда не захочу никуда ездить ни с кем другим, и твоё увлечение природой… честно, я начинала учиться этому или хотя бы не испытывать потребности спорить с тобой из-за неё, хотя бы начинала понимать, что она значит для тебя… ты не понимаешь, какой близкой тебе я чувствовала себя в тот второй день, да и в первый тоже. Поэтому мне так хотелось тебя там, наверху, а не просто «заняться сексом». Из-за этого я посмеялась над твоими воронами. Ты так хорошо понимаешь женщин, только мне иногда кажется, понимаешь то, что на поверхности, снаружи, а не то, что глубоко внутри. А может, ещё хуже — понимаешь, но делаешь вид, что нет. Ты же знаешь, я не знаю, что я на самом деле думаю, кто я, куда иду. Что такие женщины, как я, в глубинной сути своей нуждаются в обществах защиты.
Когда ты ушёл в себя. Вывесил табличку: «Вход запрещён».
Я хотела попросить тебя взять меня замуж. Даже точно помню момент: когда мы сели в машину и ты уставился в карту — искал дорогу. Впрочем, нет; просто хотелось плакать. Я хочу сказать, нам надо было ещё там решить всё — так или иначе. А мы оба струсили. Ты очень плохо повлиял на меня в чём-то, может быть, как англичане всегда дурно влияли на шотландцев. Водили их за нос, убеждая, что ваш путь тоньше, мудрее, даёт в конечном счёте лучшие результаты, а наша кельтская честность глупа и провинциальна.
Вот. Уже пять минут ничего не пишу. Реву. Просто назло. Из ненависти к тебе. Что ты не моложе. Что ты так далеко. Что ни за что не смогу сказать тебе всего этого в следующем разговоре по телефону.
Ты ведь знал. Ты должен был что-то сказать.
К половине одиннадцатого мы уже были в пути; провожали нас в благорастворении добрейших чувств и новых решений. Прошлое забыто, мы — люди цивилизованные, все они обязательно приедут в Торнкум с ночёвкой, мы с Каро устроим им достойный приём; Нэлл даже в какой-то момент отвела меня в сторонку и поручила («ведь она ни с кем другим и говорить об этом не станет!») вбить в упрямую голову Джейн хоть капельку здравого смысла. Это было чуть слишком, вся эта филадельфическая[758] атмосфера; отчасти она объяснялась присутствием детей, и, оказавшись в машине, я с удовольствием поиронизировал бы по этому поводу с Джейн. Но рядом со мной сидел Пол, поглощённый (или притворяющийся поглощённым) изучением карты, и приходилось по-прежнему играть взятые на себя роли.
Это был один из тех тихих зимних дней, когда при ясном небе воздух затянут чуть заметной дымкой, ничуть не мешавшей вести машину, но растворявшей пейзажи милях в двух от дороги в бледно-сером тумане; солнце светило словно сквозь бесконечную тонкую кисею, небо над нашими головами чуть просвечивало голубым. Я наслаждался этой английскостью: половина того, что может быть доступно взгляду, всегда завуалирована, её можно лишь вообразить…
И весь день оказался пронизан этой английскостью, английскими корнями — и в самом его центре, и, хотя бы смутно, по всем его краешкам и углам. Пол, поначалу смущавшийся — видимо, каждое утро начиналось для него борьбой с застенчивостью, — вскоре уселся на своего любимого конька, но оказался легкоранимым всадником; однако, хоть порой он и путался, вдруг обнаруживая, что подошёл к самой границе известного, для пятнадцатилетнего подростка он обладал удивительными познаниями о средневековом земледелии, насколько моё собственное, почти полное, невежество в этом вопросе позволяло судить. Он рассказывал об известных ему фактах, как бы говоря «вы не поверите», располагая их друг за другом, как картинки в давних газетных комиксах; но факты, которыми он располагал… о «закрытой» и «открытой» Англии (об огороженных и неогороженных полях), о манориальной системе землевладения, о воловьей упряжке, о строении плуга и технологии пахоты, о земельных наделах, бороздах и видах вспашки на склонах холмов… Он взял с собой папку с записями и рисунками. Я поглядывал в неё урывками, ведь я был за рулём; очень аккуратный, трудолюбивый мальчик, неплохой рисовальщик, и почерк человека гораздо более сложившегося, чем можно было бы судить по внешней манере поведения. Я спросил, почему он так заинтересовался этими сюжетами: не надо было мне этого делать, мог бы и сам догадаться, что такой вопрос, заданный подростку взрослым, как бы тактично это ни было сделано, всегда отдаёт скрытой снисходительностью. Пол на минуту замешкался.
— Просто все эти короли и королевы и вся остальная бодяга — сплошное занудство. Я так считаю.
— Я тоже так считал. Только у нас выбора не было.
Я рассказал ему об ужасах моей школы-интерната. И Джейн кое-что добавила с заднего сиденья… мы слегка намекнули о том, как ему повезло, что в его пятнадцать лет он учится в таком просвещённом месте, как Дартингтон. Пол проявил чуть мрачноватый интерес к поркам и прочим мучениям, каким я подвергался в его возрасте, а потом с какой-то пуританской извращённостью заметил, что более строгая дисциплина вовсе не помешала бы некоторым из его сотоварищей по Дартингтону. У меня было такое чувство, что это его заявление прозвучало как косвенный упрёк родителям за то, что они отправили его в Дартингтон, что он вовсе не был таким уж «трудным ребёнком», как они полагали. Но вполне может быть, что Пол таким образом просто протягивал матери замаскированную ветвь мира. Он сильно напоминал мне Энтони: то же глубоко укоренённое упрямство, с которым мальчик ещё не научился справляться и которое, разумеется, никак не умерялось — пусть даже в первоначальной, зародышевой форме — чувством юмора, самоиронией, столь свойственными его отцу; впрочем, упрямство это должно было когда-нибудь помочь ему стать настоящим учёным, хоть, может быть, и невероятно самонадеянным и высокомерным. Я не мог забыть, как Пол гасил мячи бедной Пенни во время игры в пинг-понг. Ему просто до боли необходимо было хоть в чём-то оказаться победителем.
Джейн была не очень разговорчива. Говорила, только чтобы ободрить, если он вдруг забывал что-нибудь или не очень чётко что-то объяснял… материнской заботы в этом было чуть слишком, и Пол это чувствовал; но меня на этот раз он считал союзником, а не козлом отпущения.
У Шафтсбери мы свернули с шоссе А-30 и направились на юг — искать Гримстоун-Даун, что оказалось вовсе не трудно: Пол прекрасно выполнил своё домашнее задание; мы посидели в машине, жуя сандвичи, которые Нэлл уговорила нас взять с собой. Полу так не терпелось поскорее всё посмотреть, что он бросил нас ещё до того, как с сандвичами было покончено. Мы некоторое время наблюдали, как он шагает с книгой в руке, разыскивая кельтские поля.
— Спасибо за терпение, Дэн.
— Он и вправду поглощён всем этим.
— Жалко, что ему не удаётся найти хоть чуточку иной тон. Где-нибудь посередине между недовольством и занудством.
Я сидел впереди, полуобернувшись к Джейн, удобно устроившейся на заднем сиденье, но смотрел сквозь ветровое стекло туда, где её сын стоял, пытаясь сориентироваться на местности.
— Подожди, пока найдёт себе девушку с чувством юмора.
— Слабая надежда.
— Ну, не знаю. Он недурён собой.
— Не в этом дело. Он не выносит, когда над ним посмеиваются. — Она помолчала. — А Роз считает, я слишком вокруг него суечусь.
— Ну… судя по моему печальному опыту…
— Мне казалось, что ты своей матери вовсе не знал.
— Я о той, что её заменила. Эта её суета помешала мне понять, сколь многим я ей обязан. Понял слишком поздно.
— Лучше поздно, чем никогда.
Я повернулся и внимательно посмотрел на неё.
— А я всегда вам обеим завидовал. Вы так легко, как ни в чём не бывало, принимали своё мининделовское сиротство.
— Так мы не могли иначе. Надо было как-то это пережить. Все эти няньки, слуги. Даже когда мы были en poste[759] вместе с ними. Отец… просто человек во фраке, который приходит поцеловать тебя на ночь. — Джейн принялась собирать оставшийся после нашего ленча мусор. — Я на днях взялась разбирать старые фотографии. Там была одна — отец во всех посольских регалиях. Никакой возможности слезу пролить… даже злую. Как портновский манекен. — Помолчав, она произнесла лёгким тоном: — Лучше уж посуетиться.
— Но это ведь не единственный выбор?
— Я в самом деле стараюсь этого не делать.
— Конечно, не мне тут… Ведь на моей совести Каро.
Джейн опять помолчала.
— На обратном пути мы с ней поговорили, Дэн. Вчера. После того, как оставили тебя с Эндрю. — Её карие глаза встретились с моими. Потом она опустила взгляд. — Я собираюсь играть более незаметную роль. В будущем.
— С согласия Каро, надеюсь?
— Да. Она… согласна.
— Я постарался следовать твоим советам. В последние дней десять.
— А я чувствовала себя так паршиво из-за всего этого.
— Ну и глупо. Ты с самого начала была совершенно права в том, что касалось Каро. И в тот день, в Уитеме.
— Не помню.
— Ты сказала, что когда-нибудь я буду ей нужен. Но не тогда. — Я улыбнулся ей. — Как я тебя тогда ненавидел за это.
— Звучит совершенно непереносимо. А я забыла.
— Но ты была права.
— Я не имела права так говорить.
На миг всё, что крылось за тем давним днём в Уитеме, повисло над нами в воздухе, но не взорвалось.
— Это помогло мне прожить все те годы. Если глядеть из сегодняшнего дня.
— Тебе было больно?
— Не так больно, как должно бы. Лишь однажды было просто невыносимо. Когда я впервые привёз Каро сюда.
— Да, я помню. Я ведь слышала версию Нэлл. Каро это тоже огорчило.
— Всё было очень странно. Мы вдруг осознали, кто мы. II относилось это к обоим. Тоже как ты предсказывала.
— Непогрешимая Уитемская Пифия!
— Всё давным-давно прощено. Ты расплатилась с лихвой — через Каро.
— Тогда я была невыносимо самоуверенна.
— Все мы были такими. Каждый по-своему.
Мы увидели, что Пол, ярдах в ста ниже по дороге, остановился и, обернувшись, вроде бы с упрёком смотрит в нашу сторону. Я услышал, как беспокойно зашевелилась на заднем сиденье Джейн.
— Кажется, нам предстоит выслушать ещё одну лекцию. Если ты способен это вынести.
Выяснилось, что Пол совершенно растерялся, обнаружив, что на земле всё выглядит вовсе не так чётко и понятно, как на снимке с воздуха; я предложил ему пройти немного дальше, и вскоре мы подошли к излучине долины, чётко видной на фотографии, так что теперь мы точно знали, где находимся. Заброшенное поле на склоне холма, коричневая земля, усыпанная кремнёвой галькой, Джейн, проявляющая должный интерес к происходящему, снова разглагольствующий Пол, стайка чибисов, вьющихся над нашими головами, нежно зеленеющие в бледном солнечном свете пейзажи Дорсета, протянувшиеся к югу, я — вдруг ставший в глазах Пола человеком, поскольку теперь именно от меня, а не от матери, ждал он внимания и одобрения, словно внимание и одобрение любого мужчины было ему важнее, чем её… Я переписывал историю. Я женился на Джейн, Пол был нашим сыном, мы всё время вот так, вместе, выезжали за город… во всяком случае, я задумался над тем, насколько иными мы — двое взрослых — могли бы быть теперь, если бы прожили жизнь вместе. Я, наверное, писал бы значительно лучше, или пьесы мои, по крайней мере, не были бы столь преходящими; она же, возможно, пошла бы на сцену, избрав карьеру, которая так манила её когда-то. Однако я сомневался, стала ли бы она со мной лучше, чем была.
В её беглом упоминании о детстве — обеспеченном и прошедшем в основном вне Англии — был какой-то ключ; не то чтобы я не слышал всех «за» и «против» такого воспитания во время наших, достаточно частых, разговоров вчетвером в те давние годы. Джейн, да, пожалуй, и Нэлл тоже, были обречены на поиски реальности за «портновским манекеном», и может быть, поэтому каждая по-своему была равным образом обречена на неудачный брак. Должно быть, именно таков был подсознательный фактор, заставивший Джейн избрать Энтони. Мать для «божественных близняшек» всегда оставалась чем-то вроде элегантного ничтожества: слишком привыкшая к высокому статусу и большим деньгам, она была поглощена закаменелой иерархией давнего посольского быта настолько, что уже неспособна была отказаться от его вошедших в плоть и кровь принципов. Она была вовсе не глупа, пожалуй, даже иронична и забавна в своём роде, но в высшей степени эгоистична в глубине души, что не могло укрыться от её дочерей, даже когда, уже став бабушкой, она проявляла необычайную щедрость, присылая внукам дорогие подарки. Нэлл сильно походила на мать, гораздо больше, чем Джейн, я снова отметил это, побыв в Комптоне; но и в Джейн присутствовало это сознание собственной самоценности. На самом деле, не имело значения то, что теперь она наверняка презирала тот образ жизни, какой вела её мать, второй — американский — брак которой мало что изменил по сравнению с первым, если не говорить о смене культур: Джейн унаследовала от матери решимость видеть всё только так, как сама считала нужным.
Но в любом случае это была функция разыскания, в то время как сын её, как и его отец, был явно поглощён рассмотрением… как и отец, он обладал столь же всепоглощающей целеустремлённостью, и в этот момент ничего вокруг не видел — или так только казалось? — кроме своей обожаемой системы полей. Его раздражала любая, самая незначительная помеха: наша попытка остановиться на мгновение, посмотреть на чибисов, минутная задержка, когда мы с Джейн пытались по карте выяснить название холма по другую сторону долины, с какими-то земляными сооружениями на вершине. В студенческие годы одной из позиций Энтони было лишь наполовину притворное презрение к поэзии, впрочем, и ко всей изящной словесности в целом. Помню одно из его эпиграмматических заявлений: «Метафора — проклятие западной цивилизации». Не имело смысла убеждать его, что язык в целом, даже в наиболее логических и философских его проявлениях, метафоричен по своему происхождению: пагубно риторическое использование метафоры… он даже как-то попытался предать анафеме Шекспира за то, что тот написал «Гамлета», вместо того чтобы — чисто клинически — тремя столетиями ранее предвосхитить Фрейда. Разумеется, это делалось не всерьёз, Энтони просто стремился поразить нас доводами в пользу невозможного. Но гораздо более искреннюю ненависть, чуть ли не страх, он испытывал ко всему тому, что нельзя было собрать, классифицировать и записать, дав точное определение; я уже говорил о его увлечении группой Dactylorchis — дикорастущими пальчатокоренными орхидеями Англии, которые обескураживающе часто гибридизируются; мне кажется, что слишком прозрачные границы меж их видами вполне всерьёз его огорчали и были для него не столько вызовом с точки зрения чистой ботаники, сколько причиняющим постоянную боль просчётом в долженствующей быть чётко организованной природе вещей. Пол, сознательно или не сознавая того, шёл по его стопам. Может быть, именно это Джейн и имела в виду, говоря про «иной тон».
Эти древние поля, впервые запаханные ещё до прихода англосаксов, эта кремнёвая галька — остатки расколотых, переколотых и снова расколотых лемехом плуга камней, земля, по которой ступали бесчисленные и безымянные поколения людей, ещё более незаметных, чем мои индейцы пуэбло, словно пыталась рассказать мне об этом… какое холодное, суровое, какое печальное место. Как заметила Джейн, именно здесь Тэсс[760] могла бы копать турнепс или собирать камни. Оно, помимо всего прочего, было преисполнено Времени — этого родителя метафор. Научные изыскания выглядели здесь неуместно, словно в тюремной камере.
Наконец, через час, мы буквально силком увели оттуда Пола. Было вполне очевидно, что он готов провести там не только целый день, но и всю ночь, разыскивая следы древней вспашки или что там ещё ему надо было найти на этих полях. Но я пообещал, что как-нибудь специально снова отвезу его в Дорсет, скорее всего летом, и дам ему возможность провести гораздо больше времени за разысканиями и измерениями. Быстрее было бы вернуться на шоссе А-30, но я предложил проехать по южной дороге, через Дорчестер, которого совсем не знала Джейн; вскоре мы уже ехали мимо памятника Харди, печально и неодобрительно, как всегда, взирающего на проносящиеся мимо машины; взбирались на прибрежные холмы; миновали Мэйден-Касл и, наконец, пересекли то место, что для меня всегда было одним из рубежей таинственной страны — Западной Англии… первый блик, отражённый от вод залива Лайм-Бей, протянувшегося до самого Старт-Пойнта, а в дни более ясные, чем сегодняшний, на западном горизонте видны были бы и очертания Дартмуpa; первое дыхание родных мест — унылая «открытая» Англия Пола наконец-то осталась позади; «закрытая» Англия зелёных холмов и тайных укрытий — перед нами.
Мы сделали остановку: выпить чаю — в последнем «зарубежном» городке Бридпорте, и вот он — Девон, первые тёмно-красные поля — мергель; мы въезжаем в перламутровый закат, воздух переливается лимонными и бледно-зелёными бликами, солнце топит пламя лучей в туманной дымке; на холме, приземистой сумеречной тенью — Эксетерский собор. Совсем стемнело, когда мы проезжали Ньютон-Эббот, ближайший город моего детства, где каждый уголок, каждая улица знакомы как свои пять пальцев, а ещё лучше — каждый поворот, каждая изгородь, каждый амбар по дороге из города… Пол в свете фар отворяет мне ворота фермы, подъезжаем к дому, парадная дверь открыта: они, должно быть, прислушивались, не зашумит ли мотор — старый Бен и Фиби ждут на крыльце, будто они и есть те самые призраки…
Почти год после того, как я купил ферму и реставраторы закончили работу, между моими наездами туда дом стоял пустым. И без того запущенный сад всё больше зарастал. Во время какого-то из моих длительных отсутствий над одной из спален протекла крыша, а затем рухнула часть потолка, запачкав и завалив комнату обломками. Один из амбаров позади дома я перестроил под жилое помещение, сам не зная, с какой целью, может быть, чтобы устроить там рабочий кабинет или отдельную квартирку для Каро и её школьных друзей и подружек… но квартиркой этой так никто и не пользовался. Я начал подозревать, что приобрёл этакого никому не нужного белого слона, поддался на аукционный ажиотаж и теперь пожинаю плоды собственного безрассудства. Потом я три месяца должен был писать сценарий и решил делать это в Торнкуме, а заодно и взяться наконец за исполнение обязанностей домовладельца.
В деревне многие старики меня ещё помнили, хотя я редко пользовался деревенскими магазинами и вообще почти там не появлялся. У себя на ферме я порой мог слышать звон церковных колоколов, этого мне вполне хватало. Но как-то вечером, вскоре после того, как я обосновался здесь на упомянутые три месяца, я отправился в деревенский паб — купить сигарет. Один из сидевших там стариков меня узнал. В тридцатые годы он недолго помогал присматривать за пасторским огородом, и я вдруг, хоть и довольно смутно, припомнил его лицо. Во время войны он исчез, кто-то другой приходил вскапывать грядки. На самом-то деле Бен был сыном того колченогого старика с букетиком фиалок «радость сердца» на шляпе, с которым я работал на уборке в поле во время войны. Теперь Бену было за шестьдесят.
Я поставил ему пинту сидра и после положенной по обычаю беседы спросил, занимается ли он по-прежнему садом и огородом. Он, как истый житель Девона, принялся хитрить: он, мол, больше не может исполнять тяжёлую работу, у него — спина, да он не знает, да жёнку надо спросить, может, он как-нибудь на велике заедет… Я заговорил о деньгах, но — «Господи, да разве дело в этом?». Но дело, разумеется, было в этом. В Девоне дело всегда в этом, и когда я поднажал, он затряс головой, не одобряя моего глупого поведения. «Счас ведь не прежнее время, цены-то вон как вверх пошли, страх сказать» — так он аккуратно насадил на одну ось и давнюю прижимистость моего отца, и всё определяющий фактор теперешней жизни. Но я думаю, помимо всего прочего, ему до смерти любопытно было посмотреть, что этот чудак мерикашка, «сын стар'пастора Мартина», сделал «с той фермой».
Он появился на следующий день, как обещал, пощёлкал языком, увидев, в каком состоянии сад, хотя дом и амбар вызвали его одобрительное «хороша работка», согласился выпить предложенный ему в кухне стакан сидра. Я сделал и ещё один жест, которого он от меня ждал, с лихвой учтя инфляционную спираль последних лет и настояв, чтобы он включил велосипедную поездку сюда и обратно в оплачиваемое рабочее время. Старый Бен распознает простака сразу и с той же лёгкостью, что боковой побег на стебле розы. Так я получил садовника на неполную неделю и узнал довольно грустную историю деревенской семьи. У них с Фиби не было детей; два его брата и сестра давно покинули деревню, у него самого — проблемы с алкоголем. Позже я узнал от Фиби, что во хмелю с ним сладу нет, в прошлом она дважды уходила от него. Мой отец, видимо, знал всё это и сознательно играл роль доброго христианина по отношению к нему; впрочем, возможно, как и мне, Бен ему просто по-человечески нравился. Работал он медленно, но очень тщательно; вопреки владевшему им демону был кристально честен и искренне предан своей жене. С Фиби я познакомился только через месяц.
Как-то у его велосипеда спустила камера, и я подвёз Бена — и велосипед — в деревню на машине. Когда мы подъехали, Фиби болтала с какой-то старушкой у калитки их крохотного домика и уговорила меня зайти, выпить чашечку чаю… типичное девонское личико, миниатюрная женщина, значительно младше мужа, любопытная, словно белка, и сохранившая в облике что-то девичье, несмотря на седые волосы. Она сразу же мне понравилась, понравилось и её наивное любопытство: «А Бен говорит, так всё у вас там хорошо-красиво, что вы сделали, мист'Мартин». Я сказал, что, может, и хорошо, и красиво, только не очень чисто, жалко, что все деревенские девушки подались нынче в Ньютон-Эббот на заработки (я и правда уже пытался найти в деревне горничную). На это мне ничего не ответили, кроме обычных сетований по поводу нынешних нравов, но зерно было, видимо, брошено в благодатную почву, потому что несколько дней спустя Бен явился ко мне с предложением. У них есть сосед, который каждый день ездит в Ньютон-Эббот на работу; он может подвозить Бена и Фиби утром ко мне и забирать вечером, по дороге домой. Фиби когда-то работала горничной, она доведёт эту старую ферму до ума. А дома она скучает. Они занимали полкоттеджа, крохотного, как кукольный домик.
Я довольно быстро разглядел и простодушие, и маленькие хитрости этих двух стариков, познакомился с их радостями и горестями; Фиби, внешне относившаяся к невозможности иметь детей вполне философски, на самом деле была глубоко травмирована этим. В душе её застыла какая-то метафизическая горечь, несколько уравновешивавшая её склонность по-матерински относиться ко всему, что попадалось ей на глаза. И, несмотря на периодические дебоши Бена, главой семьи была она; вскоре я подробно услышал и об этих дебошах, о том, что как-то раз он сломал ей руку и как пришлось лгать врачу; и как он когда-нибудь погубит себя из-за этого зелья, от которого кишки гниют… они представляли собой истинный кладезь деревенских сплетен и мало-помалу всё теснее связывали меня с этими местами. Уверен, что точно так же все сведения обо мне переносились в деревню. Я рассказал им о своём прошлом — после отъезда из деревни — и о своём настоящем ровно столько, чтобы было удовлетворено их любопытство, и они познакомились с Каро. Фиби стала готовить мне горячий ленч, когда появлялась в доме. Её представления о готовке были весьма просты, а свежие овощи она варила до тех пор, пока они не превращались в кашу, но я со временем стал с удовольствием ждать её горячих блюд. Довольно скоро она взялась самостоятельно управлять всеми домашними делами, и в доме стало значительно чище. Горничной она была давным-давно, успела забыть, что это такое, но главным её врагом по-прежнему была грязь в доме. Когда я уезжал, мы договорились, что она будет приезжать раз в неделю, чтобы прибрать пыль, а Бен будет по-прежнему следить за садом. Ключи я оставил им без тени сомнения.
Так продолжалось ещё два года. Однажды, когда я снова жил в Торнкуме, они явились ко мне в ужасном расстройстве: их коттедж подлежит сносу. Они не были настоящими владельцами, снимали половину за невероятно низкую цену, всего несколько шиллингов в неделю, но владелец коттеджа даже не собирался оспаривать решение о сносе… даже, по словам Фиби, был инициатором этого решения, чтобы отделаться от жильцов. Не было уверенности, что им предоставят жильё в деревне: эта бюрократическая жестокость возмутила меня до такой степени, что я на следующий же день отправился в Ньютон-Эббот, готовый вытрясти из кого-то душу, но встретил достойного противника в чиновнице, которая явно привыкла иметь дело с такими, как я. Впрочем, всё было не так ужасно, как полагали Бен и Фиби; конечно, они не могли рассчитывать на муниципальный дом — такие дома предназначались для многодетных семей, — но в деревне создавался приют для пожилых людей, и они могли рассчитывать получить там жильё в первую очередь. Она даже показала мне список, в котором значились — только что вписанные — их имена. Словом, я решил пустить их к себе. Они могут жить в перестроенном амбаре, без всякой квартирной платы, а насчёт платы за работу мы договоримся. Я заставил их уехать домой и подумать как следует дня два-три и, когда они застенчиво сообщили мне, что, «ежели я уверен, то да, они согласные», с удовольствием осознал, что наконец-то в их незадавшейся жизни хоть что-то обернулось добром. Фиби как-то сказала мне по поводу невозможности иметь детей: «Ежели б нам только знать, что такого мы не так сделали, за что наш Господь нас наказывает». Мой отец был бы доволен тем, какой удар я нанёс Господу методистов.
Не могу сказать, что мне не пришлось жалеть о принятом решении. Их недостатки, личные и функциональные, мне, в общем, не мешали — я к ним привык: я имею в виду готовку Фиби и пьянство Бена. Он ограничил свои запои, во всяком случае, когда я жил дома, субботними вечерами; я привык к грому опрокидываемых вёдер, к ударам о твёрдые предметы, звону, грохоту и чертыханьям, когда он пытался одолеть последний участок дороги домой. В одну из таких суббот, уже улёгшись в постель, я слышал в открытое окно его пьяное пение, звучавшее на удивление грустно и одиноко от подножия холма напротив фермы; тогда Бен показался мне даже поэтичным. На эти еженедельные кутежи он всегда уходил в деревню пешком, поскольку весьма редко бывал в состоянии справиться даже с таким примитивным видом транспорта, как старый велосипед; однажды — по словам Фиби — он провёл ночь, распластавшись в пьяном забытьи под зелёной изгородью, и домой явился только с зарёй. К счастью, это случилось летом. Но он смог приручить запущенный сад, стал выращивать хорошие овощи и посадил все простые деревенские цветы, какие знал. Растения для него были детьми, которых он так и не смог иметь, и он относился к ним с обожанием.
Фиби со временем согласилась, что чеснок и ореган, и другие экзотические фантазии подобного рода не убивают человека, как только попадают к нему в рот; она научилась — за исключением некоторых случаев возврата к прошлому — готовить овощи и мясо, не доводя их до полного растворения. И дом она вела прекрасно.
Больше всего неудобств доставляли мне их постоянное присутствие и — неизменная благодарность. Думаю, их новое положение воспринималось ими как манна небесная, и они очень боялись всё это потерять, боялись, что, состарившись, не смогут справиться с работой; я же, естественно, побаивался ответственности, которую их присутствие на меня возлагало. Но самым трудным оказалось выносить их весьма простую систему ценностей. В теории, живя в городе, очень легко смеяться над деревенской ограниченностью и узостью интересов, мужицкой уверенностью, что весь мир живёт и думает так же, как мы тут, в нашей деревне; но ведь это означает, что высмеивается философия, которая помогла многим поколениям земледельцев выжить в тяжкие годы эксплуатации и горя. Любой последователь Фрейда с лёгкостью определил бы, какие именно комплексы заставляют Фиби так увлечённо мыть, тереть и полировать, добиваясь, чтобы всё в доме сияло чистотой; но тут, несомненно, присутствовала и глубокая вера в то, что определённые достоинства — методичность, соблюдение обычаев, подчинённость ежедневной рутине — суть главные условия целостности бытия. Такая жизненная мудрость обретается и глубоко усваивается лишь теми, кто всю жизнь прожил среди растений и животных, взращиваемых собственными руками. Облечь эту мудрость в слова люди земли не умеют, но они её ощущают. У Бена это было видно очень ясно. Он хвалил свои овощи и цветы не очень охотно, в них что-нибудь всегда оказывалось не совсем так; но порой я замечал, как он, оставшись наедине со своими питомцами, смотрит на них, как их касается… Его сдержанность вовсе не была элементарной демонстрацией ложной скромности: просто он позвоночником ощущал, что если бы всё было доведено до совершенства, всему миру, как и ему самому, незачем было бы жить. Бен действительно усвоил одну глубочайшую истину: неудача — это соль жизни.
В моём же случае речь шла о приправе более пикантной, о проблеме более плотской: нужно было не только заставить их примириться с тем, что я сплю вовсе не с законной женой, но что я вообще не намерен таковой обзаводиться; что, кроме того, этот факт — или серию фактов — следовало скрывать от самой частой моей гостьи — Каро. Набравшись решимости, я взял быка за рога и объяснил Фиби, что у мужчин бывают и другие грехи, не только те, что свойственны Бену. Если она и была шокирована (а это могло быть скорее из-за моей откровенности, не из-за сути сказанного), она сумела это скрыть. Их это не касается, они стольким мне обязаны, живи и жить давай другим… На меня выплеснулся ушат пословиц и поговорок, суммирующих кодекс деревенской терпимости, примерно в духе вечной присказки тётушки Милли: «Может, всё это к лучшему».
Но если это и дало мне возможность жить и любить, как я хотел, мне не удалось преодолеть все барьеры. Я постоянно ощущал их глубоко запрятанное неодобрение. Возможно, Бен и Фиби прекрасно сознавали, что мои сменяющие друг друга возлюбленные для них гораздо удобнее, чем постоянная, законная хозяйка, желающая вести дом по-своему. Но я понимал, что никуда не делось их глубокое убеждение в том, что мне пора уже «перебеситься», остепениться, зажить своим домом; я мало-помалу привык судить о своих приятельницах, и не только тех, с кем делил постель, по реакции Фиби — долго ли она с ними болтает, насколько сдержанна или откровенна, надевает ли личину горничной или остаётся самой собой. Абсурд, конечно, но гостьи получали плохую оценку, если не уживались с Фиби, не умели, словно на туго натянутом канате, найти баланс между простой помощью на кухне и попыткой взять бразды правления в свои руки. Мне дозволялось подшучивать над её промахами; несколько позже такое дозволение получила и Каро; но другим женщинам следовало вести себя дипломатично.
Пару раз я восставал против их мягкой тирании и раздумывал, не удалить ли их как-нибудь по-доброму из моей жизни. Но ведь я часто и долго отсутствовал, и мысль, что они там, вселяла в душу спокойствие и уверенность; а возвращения домой, запас деревенских новостей и сплетен, выкладываемых наперебой, наслаждение, доставляемое тесным маленьким мирком после пребывания в огромном разрозненном мире, звук их девонской речи… и призраки, призраки других, когда-то в этом доме живших.
Я у любви в плену,
Не в силах сладить с нею,
Неверную кляну,
Но вымолвить не смею.
Мой ум порабощён,
Она ж манит очами,
Но ветрена, как сон,
Как челн под парусами.
Всё отдаю ей в дар,
Она же смотрит мимо.
Она неумолима.
О, тщетен сердца жар!
Увы, играет мной моя Филлида.
В те времена, что мой отец был здесь приходским священником, Торнкум принадлежал семейству Рид, а сами они принадлежали к ныне почти исчезнувшему слою образованных крестьян. В нашем приходе такие были редкостью посреди множества полуграмотных фермеров, речь которых отличалась невероятным местным акцентом и ещё более невероятной грамматикой; Риды были совсем другими. Правда, в их речи слышался южногэмпширский акцент, но произношение было чётким и ясным, и они почти не употребляли диалектальных слов. Семья состояла из шести человек, главой считался дед, служивший старшим церковным старостой в нашем приходе. Давно овдовевший «старый мистер Рид» был в большом фаворе у моего отца, который вечно приводил его в пример, называя старика «джентльменом от природы». Это снисходительное клише довольно унизительно, но старик и в самом деле был человек замечательный, отличавшийся врождённым чувством достоинства, естественной учтивостью… даже, я сказал бы, величием. Глядя на него, можно было вполне согласиться, что именно крестьянство — «становой хребет» Англии. Если обычно с людьми, говорящими не вполне грамотно, стараешься быть предельно вежливым, в присутствии этого патриарха и стараться было не нужно — это получалось само собой. Никто никогда не называл его «старина Рид»: он вполне заслужил уважительное обращение «мистер». Больше всего мне запомнилось, как он читал поучения[761] в церкви. Он знал на память чуть ли не целые главы из Библии и читал их наизусть размеренно, глубоким басом, никогда не заглядывая в текст, с таким безыскусным убеждением, какого я никогда не слышал в голосе собственного отца… да и потом, у других, гораздо более искушённых актёров, тоже что-то не замечал. Старый мистер Рид — единственное исключение из всего, что ненавистно мне в англиканской церкви. Он был словно народная песнь или поэма, словно донёсшийся до нас голос Дрейка и Рэйли[762]. Пусть мой отец проповедовал и исповедовал веру, старый мистер Рид был — сама вера.
Когда началась война, он был уже слишком стар, чтобы работать, и хозяйство вёл его сын, ни в какое сравнение с ним не шедший: замкнутый, с тихим голосом человек лет пятидесяти. У него были жена и три дочери, младшая — та самая Нэнси, на которую я исподтишка заглядывался в воскресной школе и которая могла всех переглядеть в гляделки. Две старшие дочери — близняшки Мэри и Луиза, — как только началась война, стали помогать родителям на ферме. В деревне их считали странными: повсюду, кроме церкви, они ходили в мужской одежде — брюки, рубашка, свитер, этакая парочка смуглолицых и крепких сельских амазонок, правда, стройных и небольшого роста. До того как я по-настоящему с ними познакомился, меня отталкивала их неразговорчивость, их крестьянская сноровка и уверенная манера держаться: я считал, что — как девушки — они совершенно непривлекательны.
Риды держали стадо замечательных коров гернзейской породы, и сливки у них были лучшие во всей округе; они сами делали сидр; разводили домашнюю птицу; мать семейства была просто помешана на пчеловодстве — мой отец ничей другой мёд и пробовать не желал. Хотя их усадьба была в дальнем конце прихода и Риды были не того статуса люди, чтобы мы могли встречаться домами, общались мы довольно часто. Общие церковные дела — миссис Рид была, помимо всего прочего, заводилой в Союзе матерей: приходилось часто носить на ферму записки. Во время войны — проблемы с продуктами… отец укоризненно качал головой, видя, как безобразно попираются «Священные законы нормирования»: в деревне постоянно тайком продавались сливки, масло, яйца, куры, «жирная крольчатина» (незаконно забивали свиней). Нам тоже перепадало из самых разных мест: тётя Милли говорила, это что-то вроде церковной десятины. А главная доля «поставок» шла именно из Торнкума.
Я влюбился в Торнкум задолго до этого. Ферма стояла одиноко, в глубине сада, посреди небольшой уютной долины, прижавшись спиной к подножию крутого, поросшего лесом холма, а окнами глядя на юго-запад. Простой белёный дом отличался от других таких же только массивным каменным крыльцом с выбитой над входом датой «1647». Меня это крыльцо влекло с малых лет: в нём тоже была — вера. И сам дом — внутри — с характерным девонским запахом, густым и сладковатым, в котором смешались запах коровьих лепёшек, сена и пчелиного воска; дом был необычайно удобным для жизни, необычайно обжитым. Тут был хороший фарфор, солидная мебель и совершенно не было вещей, купленных по дешёвке, не было клеёнки и линолеума, столь типичных для большинства фермерских домов нашей округи. В Торнкуме жизнь вовсе не сосредоточивалась вокруг кухни, хотя ежедневные трапезы, разумеется, проходили там. Возможно, это определялось преобладанием в доме женщин. Это был единственный дом, где в ту пору я вечно казался чужим самому себе. Конечно, тут сказывались и сословные различия — миссис Рид начинала суетиться вокруг меня, предлагала мне чай, лимонад или — стакан сидра, когда меня сочли для этого достаточно взрослым: ведь я сын священника, почётный гость; и Дэниел вдруг сознавал, что ведёт себя неестественно, или, скорее, именно в этом доме неестественность собственного поведения беспокоила его постоянно. А ещё в доме ощущалась странная, загадочная теплота, некая собственная внутренняя жизнь, некое благоволение: всего этого не было в нашем доме, хотя он был значительно просторнее, а сад при нём — несравненно лучше. Должно быть, отчасти это зависело от женского присутствия: подсознательная мечта о сёстрах, о настоящей матери, не такой, как бедная тётя Милли; отчасти — от некой ауры сексуальности, создаваемой этим же присутствием; от жизни рядом с животными, близко к земле, к тому, что так плотски осязаемо, а не абстрактно-духовно. Я всегда с нетерпением ждал, когда меня пошлют в Торнкум. Во время войны отец обязательно заставлял меня работать на всех фермах, где требовалась помощь на уборке урожая, — не важно, что я был не очень-то умелым работником; это меня в душе всегда раздражало — я готов был в первую очередь помогать Ридам, в последнюю — всем остальным.
И Нэнси.
Нэнси — мука моя.
По правде говоря, уехав в школу-интернат, я на целых два года о ней и думать забыл. Я знал, что она учится в местной школе-интернате в Ньютон-Эбботе как приходящая ученица. Во время каникул я видел её в церкви. Она казалась потолстевшей и неуклюжей и какой-то слишком застенчивой; куда подевалась её задиристость, свойственный ей прежде мальчишеский задор? От неё теперь и взгляда было не дождаться, какие уж там гляделки! Да я и сам был не лучше. В дортуаре я такого о сексе наслушался и так буквально всё воспринимал… Моя школа вовсе не отличалась сексуальными извращениями, но подспудные течения… тема эта постоянно возникала в ночных разговорах и порождала тревожные вопросы, Мне (я предполагал, что только мне!) приходилось лгать о собственном сексуальном опыте. Конечно, я целовался с девчонками — а как же? Конечно, трогал их за грудь, конечно… об остальном лгать не надо было — возраст служил достаточным оправданием, но моя абсолютная невинность, разумеется, была постыдна. Я обнаружил, что некоторые мальчики мне нравятся — и стал себе противен: одно дело — кощунствовать на словах, и совсем другое — обнаружить, что ты тайный извращенец. Я винил во всём семью — и не без оснований; у всех других ребят были сёстры, у сестёр — подружки; были танцульки, вечеринки… а всё, что было у меня, это игра в теннис, да и то изредка, со скучными, заносчивыми существами противоположного пола, которые гораздо больше интересовались лошадьми, хоккеем и друг другом, чем прогулками в лесочке. Да даже и эти прогулки всегда в присутствии дуэний, следящих за каждым шагом. А ещё я ужасно боялся показаться смешным, если попытаюсь сделать шаг в желаемом направлении… или — вдруг моя спутница поднимет шум и узнает отец или тётя Милли. Ну, школа была хороша уже хотя бы тем, что думать о девчонках было некогда. Знакомиться было негде, а те, кого мы порой видели, были недосягаемы. Зато были учёба и чувство солидарности с другими испытывающими такие же страдания, такую же безысходность. Но дома, на каникулах, я был предоставлен самому себе и обречён в одиночку сражаться с комплексом Портноя[763].
Спас меня младший мистер Рид. В тот год, как раз перед тем, как я приехал домой на летние каникулы, он повредил спину, насаживая ворота на петли. Ему строго-настрого запретили делать тяжёлую работу, и запрет этот он тут же проигнорировал, как делают все нормальные крестьяне во всём мире; теперь он расплачивался за это, вынужденный провести две недели в постели без движения и по меньшей мере ещё несколько месяцев в инвалидном кресле. Мы же были слишком многим обязаны этому семейству — я имею в виду незаконные продуктовые «поставки», — чтобы мой отец мог ответить отказом на предположение миссис Рид, что в это лето моя помощь ей нужнее, чем кому-либо другому в нашем приходе. К моему приезду дело было решено и подписано. Меня наняли за тридцать шиллингов на пять с половиной рабочих дней в неделю: рабский труд.
Но шестнадцатилетнего раба это ничуть не беспокоило. В прошлые каникулы — на Пасху — он видел Нэнси только раз, в обстановке, безмерно далёкой от эротики: на торжественном чаепитии, устроенном в пасторском доме для Союза матерей, но и этого было достаточно. Дэну и Нэнси было поручено разносить чашки и тарелочки без умолку щебечущим дамам. Светлые волосы Нэнси были уложены в причёску в стиле Бетти Грейбл, это очень понравилось Дэну; и если ей и недоставало гибкой стройности Дины Дурбин[764] (его тогдашний идеал женщины), то её вечернее платье из блестящего синего шёлка, с короткими — фонариком — рукавами и пышной юбкой свидетельствовало, что «потолстевшая и неуклюжая» — определения вовсе не справедливые. {??}Может, чуть слишком пухленькая, но с явно выраженный очень быстро, он теперь был на целый дюйм выше её.{/??} Она робела, возможно из-за сословных различий, и они едва ли словом перемолвились за весь вечер. Он подумывал, не решиться ли предложить ей выйти в сад, но в присутствии стольких свидетелей… да и предлога подходящего придумать не удавалось. У неё были лавандово-синие глаза, изогнутые дугой брови, длинные ресницы; лицо её — если бы не глаза — могло показаться чуть слишком пухлощёким, но всё вместе было удивительно гармоничным. Некоторое время спустя она скромно уселась рядом с матерью, и Дэну пришлось довольствоваться взглядами украдкой. Но той ночью…
В первый же день своего счастливого рабства в Торнкуме он понял, что влюблён по уши, влюблён ужасно, мучительно, так, что не способен поднять на неё глаза, когда она тут, поблизости, или думать о чём-то другом, когда её нет; а все эти надоевшие расспросы дома, за ужином! Да, старый мистер Рид показал ему, как косить, он выкосил полсада, всю крапиву уничтожил, это по-настоящему трудно, надо сноровку иметь. Невозможно объяснить им даже это: старик показал ему, как держать руки на косовище, каким должен быть ритм… медленно и размеренно, сынок, полегче, не нажимай, тише едешь — дальше будешь; старик тяжело опирается на палку, стоит под склонёнными ветвями яблони, улыбается, кивает. А искусство отбивать косу! А как это всё трудно. Глядите, как сбиты ладони — все в пузырях. Старику вынесли стул, чтобы он мог сидеть и наблюдать за происходящим, поставили около ульев, Дэн рассказал и об этом, но — ни слова о девочке, принёсшей им перекусить в десять утра: чай и сладкий пирог; а ещё — она ему улыбнулась. Она повязала голову красной косынкой, кое-где к ней прилипли пушинки — в птичнике ощипывали цыплят; а этот робкий взгляд, подспудное понимание, чуть заметный, особый изгиб тесно сомкнутых губ… Потом — обед. Пироги с мясом и картофельная запеканка (миссис Рид наполовину из Корнуолла). Потом он и Луиза чистят коровник, навоз — в кучу, соломой устилается пол. Потом — то, потом — это, тётя Милли улыбается, отец доволен.
В девять — спать, спать хочется смертельно, всего пара минут, чтобы вспомнить непередаваемо ужасное — конец дня. Собирали яйца — вдвоём с ней, больше никого; он держит корзину, она роется в ящиках, он смотрит на её профиль, вонь куриных гнёзд, кудахтанье, её ласковый голос, успокаивающий кур, будто его здесь и нет, но ясно — она сознаёт, что он тут; сейчас она уже не так робка, хоть по-прежнему не поднимает глаз. А он вдруг сознаёт, как она миниатюрна, как хрупка, как женственна. Внезапная эрекция, он пытается прикрыться корзиной, пригибается сильнее, чем необходимо под низкой крышей. Снаружи, у живой изгороди, немного легче: теперь они разыскивают под кустами сбежавших несушек; солнце клонится к закату; Нэнси наклоняется, блестит полоска кожи под краем ситцевой кофточки; теперь они идут к амбару, где наверху на соломе снеслась чёрно-рыжая родайлендка по имени Безмозглая: «ох, как бы те гадские крысы все яйца не сожрали». Курица носится кругами по мощённому камнем полу, в тревоге и гневе. Нэнси осторожно выбирается вниз, в руке — два яйца, говорит с нарочитым акцентом:
— Ох, да затихни ты, Безмозглая, будет тебе! — И, наклонившись, вытягивает губы трубочкой, чмокает, словно целует, рыжеголовую птицу.
Дэн говорит:
— Тут у вас безмозглых нет.
Нэнси подходит, берётся с другой стороны за ручку корзины, которую он держит, будто ей надо посмотреть, много ли там яиц.
— Чего — тут? Всего-то навсего — ферма. Да работа.
— Тебе не нравится?
— Когда как.
— Ты рада, что я вам помогаю?
Её голова низко опущена.
— А как же. Мы радые.
— Я про тебя спрашиваю.
— Когда не задаёшься.
Это его задевает.
— Ты что, думаешь, я задаюсь?
— А раньше-то? В воскресной-то школе?
— Ну я не хотел.
Она молчит.
— Мне хотелось с тобой поговорить. Дома. На Пасху.
Она переворачивает коричневое яйцо на ладони, стирает со скорлупы прилипшую соломинку; отворачивается к широкой амбарной двери, потом на миг поднимает на Дэна робкий взгляд и снова опускает глаза.
— Ты Билла помнишь? — Она делает движение головой — указывает назад, на север. — Он оттуда, из-за дороги. Билл Хэннакотт?
Дэн знает Хэннакоттов, хоть и не помнит в лицо: они ходят в часовню[765], не в нашу церковь. Ферма у них по другую сторону дороги.
— Не очень… Но я знаю, о ком ты.
Руки скрещены на груди — так делает её мать, глаза устремлены в землю, голова опущена.
— Мы с ним теперь в один класс ходим.
Можно ли сказать деликатнее? Но в тот момент это казалось зверской жестокостью, катастрофой, злостным предательством после многообещающего дня. Взлёт в зенит и стремительное падение к надиру, в реальность, и всё — в течение двух секунд. Он увидел её с этим Биллом Хэннакоттом: в автобусе, каждый день — в Ньютон и обратно; в классе — они смеются чему-то, держатся за руки. Глупец! Будто Торнкум — какой-нибудь таинственный остров, обретающий реальность лишь в его присутствии, не известный никому, кроме него! Он снова ощутил свою невыносимую принадлежность к иному социальному слою, ощутил, как неумолимо происхождение отчуждает его от того простого мира, в котором живёт она, обрекает на роль высокородного посетителя лиц, стоящих ниже по социальному статусу. Может, это её увлечение деревенским увальнем «оттуда, из-за дороги» и должно было оттолкнуть Дэна, но этого не случилось: она стала ему во сто крат желаннее.
— Теперь нам их перечесть надо, — говорит она.
С корзиной в руках он идёт за ней в маслодельню, к миссис Рид, которая тут же отсылает его домой — он задержался «после времени». Дэн отправляется в сад — забрать куртку. Но когда идёт мимо фермы, из-за угла выбегает Нэнси с бумажным пакетом в руках, останавливается перед ним:
— Ма говорит — отнеси это миз Мартин. Потому как ты здорово поработал.
Шесть коричневых яиц лежат на горстке соломы.
— Ой… спасибо огромное.
— Гляди не оброни.
Опять насмешливо преувеличенный акцент. На его лице — обида.
И вдруг, буквально на миг, — странный, короткий, полный сомнения взгляд, вряд ли из-за яиц: взгляд любопытный и озадаченный. Она отворачивается, машет ему рукой в ответ на его «Завтра увидимся?» и бежит на маслодельню.
С воспоминанием об этом взгляде он засыпает.
Потом больше ничего такого не происходило… как долго, теперь не припомню, должно быть, недели две или три, до самого начала жатвы. Дэн обнаружил, что Нэнси — балованное дитя, любимица семьи; вся её работа — помощь матери по дому, в маслодельне, на кухне. Он обычно работал с одной из близняшек или с обеими вместе. Мэри была уже помолвлена с парнем из-под Тотнеса, освобождённым от призыва из-за работы на ферме; Луиза тоже «ходила» с кем-то. Им уже стукнуло по двадцати одному году — для Дэна они были слишком старые, и ему почему-то с ними было легче, хотя поначалу он чувствовал, что они смотрят на него как на обузу: скажут сделать то-то или то-то и бросаются делать это сами, стоит ему замешкаться или засомневаться. Обе были неразговорчивы. Они жили фермой, работой, стремились доказать, что управляются не хуже сыновей, о которых, вероятно, мечтали когда-то родители. Дэну впервые пришлось не только убирать урожай, но делать самую разную работу, столь необходимую на ферме. Он научился работать серпом и мотыгой, загонять коров, мыть маслобойки и сбивать масло, чистить навоз, ставить крысоловки — крыс в то лето было хоть пруд пруди… крестьянский труд — изматывающий и поэтичный.
Как-то под вечер Дэн и Луиза отправились на тракторе с косилкой очистить верхний лужок от крапивы и чертополоха. Он ходил следом за ней с вилами, собирая срезанные стебли в кучи: потом их сожгут. Но, когда они закончили, Луиза отцепила косилку и дала поводить трактор по лугу; разумеется, это была зряшная трата времени и горючего, получаемого по норме, но — к его великой радости — означало это, что его признали, что он больше не обуза, что его считают теперь как бы членом семьи. У Луизы были такие же синие, как у Нэнси, глаза, покрасневшая обветренная кожа, медленная скупая улыбка. Она нравилась ему больше, чем Мэри, хоть они были очень похожи. Но обе они теперь его просто восхищали: их неженская жёсткость и сноровка, их знание дела облегчали ему существование рядом с ними в отличие от загадочности Нэнси.
Из всех работ Дэну больше всего нравилась дойка. Правда, она же его и смущала. Слишком богатое у него было воображение, слишком похожа она была на кормление грудью, да и на мастурбацию тоже, слишком была эротична. И столь же приятна. Ему показали, как это делается, но он так и не обрёл удивительного, чисто физического ощущения в пальцах, диктующего «как надо», просто следовал указанному ритму и старался правильно сжимать соски. Миссис Рид успевала выдоить трёх коров, пока он управлялся с одной. Девушки звали её показушницей, без конца ворчали, как глупо, что на ферме не установили доильные аппараты ещё до войны, и какая тупость — не желать устанавливать их теперь. Мать только улыбалась и продолжала доить. Ни за что в жизни резиновые присоски не коснутся вымени ни одной из её коров: только тёплые руки; её молочные продукты — лучшее доказательство её правоты. Дэниелу обычно поручали таскать полные вёдра на маслодельню — к маслобойкам и сепаратору, поэтому у него оставалось время постоять и посмотреть, как работают в коровнике женщины; вбирать в себя запахи, игру света и теней, тихие голоса, обращённые друг к другу и к коровам. Звук первой струйки молока, ударившей в жестяной подойник. Словно трель жаворонка.
Порой он оставался с Нэнси наедине: собирали яйца, пару раз она приходила помочь ему загнать коров. Как-то они целый час провели вместе в саду, собирая первые яблоки: наутро Луиза должна была везти их в город, на рынок; Дэниел снимал спелые плоды наверху, на дереве, Нэнси внизу принимала полные сумки и перекладывала яблоки в ящики. Одна из сумок опрокинулась — Нэнси не успела её подхватить, вскрикнула, отскочила в сторону и упала на траву под градом «красавиц Бата». Поразительно, но оба они рассмеялись. Подбирая яблоки с земли, они заговорили — застенчиво, осторожно — о её школе и о его; поговорили о войне. Родители хотят, чтобы она стала учительницей, но она ещё не знает. Впервые в жизни он обнаружил, что рассуждает как настоящий социалист. Какая у него школа — одни снобы. Как он терпеть её не может. Нэнси не отвечала, но ему казалось — она его понимает. Они не говорили ни о Билле, ни о других ребятах и девочках, не говорили о любви — ни о чём таком. По-прежнему он оставался сыном священника, а она — фермерской дочкой. Иногда, объезжая приход, на ферму заглядывал отец. Дэниел ненавидел эти посещения, хоть они порой и льстили его тщеславию; терпеть не мог напоминаний о том, кто он такой. Однажды, вернувшись на ферму с поля, он обнаружил на крыльце дома отца: тот беседовал с миссис Рид и Нэнси.
— Ну, Дэниел, если бы отзывы о твоих школьных успехах были такими же лестными, как панегирик, только что пропетый тебе миссис Рид, я был бы счастливейшим из всех отцов на свете!
Зачем ему понадобилось выбирать именно такие слова? Нэнси, поглядывая на меня, кусала губы, чтобы удержаться от смеха. И ведь это несправедливо! Отзывы о моих школьных успехах были всегда вполне хорошими.
Обедали мы все на кухне, вместе с дедушкой — старым мистером Ридом, сидевшим во главе стола. Думаю, ему нравилось, что я тут — было, кому рассказывать о прошлом. Он был полковым старшиной у девонширцев во время Первой мировой войны, его медали лежали в гостиной на зелёной бархатной подушечке, под стеклянной крышкой. Я видел, что внучкам порой надоедают его рассказы, а может, они боялись, что своими рассказами он надоедает мне. Но атмосфера в этой кухне была исполнена терпимости и любви. Она и сейчас осталась его комнатой. Я по-прежнему ем здесь, правда теперь это уже не кухня, и хотя старой мебели Ридов здесь нет, что-то от самих Ридов всё же осталось. В отсутствие мужа, который ел у себя, наверху, миссис Рид всегда сидела напротив старика, на противоположном конце длинного стола из ясеневого дерева. Потом, бок о бок, — близняшки, а напротив них — мы с Нэнси.
Как-то раз, мы ещё сидели за столом, пили чай — в конце обеда на столе всегда появлялся чайник, — в дверях возник мой ненавистный соперник. Я знал, что он должен прийти: прошлой зимой, на склоне холма за фермой, ветер повалил огромный бук, и надо было двуручной пилой распилить ветви на такие куски, чтобы можно было стащить их вниз и пустить под циркулярку, стоявшую на дворе. Билл обещал помочь, как только выдастся свободное от работы на отцовской ферме время. Это был крупный для своих семнадцати лет парень; мне он показался ужасно нескладным, грубым, совсем не таким, как Риды; он вовсе не соответствовал моему представлению о печально прославившихся уже тогда ребятах из английских классических школ. Он неловко поклонился старику, потом миссис Рид и близняшкам. «Привет, Нэнси». Когда он взглянул на неё, в глазах его блеснул огонёк. Нас познакомили, и он сжал мою руку словно клещами. Он выпил чаю, прежде чем мы принялись за дело. Посплетничал о делах на ферме, сообщил о том, когда они собираются начать жатву, спросил о здоровье мистера Рида «там, наверху». Прямо к Нэнси он не обращался, только поглядывал в её сторону, и каждый раз — этот огонёк в глазах. К тому же меня он совершенно игнорировал. Я не мог отгадать, что думает Нэнси, гордится ли им или ей кажется, что он слишком много болтает. Сам я и правда считал, что он слишком много болтает, и горько завидовал его лёгкости в общении, умелости, его принадлежности к одной с ними почве.
Через час я уже не просто завидовал — я люто ненавидел каждый дюйм его крепкого тела. Во время обеда я глупейшим образом представлял себе, что вторая половина дня окажется — в смысле ожидавшей меня работы — весёлым и лёгким времяпрепровождением. Но это было до того, как мы с Биллом принялись отпиливать от ствола ветви и сучья на глазах у близняшек, поджидавших с трактором и цепями — оттаскивать распиленные куски вниз. Разумеется, парень был по-крестьянски хитёр: Нэнси тоже стояла поблизости, наблюдая, и деревенский обычай, независимо от того, почувствовал ли он, что между нами что-то происходит, или нет, просто обязывал его превратить нашу работу в состязание в силе. Он установил пилу поперёк первого сука, будто не сомневался, что я, как и он, знаю, как ею пользоваться: это дало ему возможность, после первых же двух-трёх движений взад-вперёд, остановиться и начать долго и подробно объяснять мне, как надо стоять и как держать пилу. Но как только мы взялись пилить, он и не думал останавливаться. Через пару минут я почувствовал, что у меня от боли и усталости вот-вот отвалятся руки, а мы и до половины ещё не дошли. Я всё слабее и слабее двигал пилу в его сторону и наконец совсем остановился.
— Для тебя слишком быстро, что ли?
— Вовсе нет. Отдышусь немного.
— Покуришь? — Он протянул мне пачку «Вудбайнз».
— Спасибо, нет.
Он закурил сигарету, подмигнул в ту сторону, где, позади меня, стояла Нэнси, поплевал на ладони и снова взялся за ручку этой чёртовой пилы. Немного погодя он уже держал ручку пилы одной рукой и, покуривая сигарету, работал гораздо медленнее, но всем своим видом ясно показывал, чья в этом вина. Билл так явно старался всячески меня унизить, что придал мне сил, да, к счастью, там надо было не только пилить: очищенные от веток сучья надо было приподнять рычагом, откатить на гужевую дорогу, где ждал трактор, и обвязать цепями, чтобы их можно было увезти. Он был силён как бык — тут приходится отдать ему должное. Впервые я увидел, что близняшки вовсе не такие сильные. Через какое-то время пилить мне стало легче, хоть и не менее изнурительно, но он был немилосерден; возможно, в его стремлении изобразить меня этаким слабосильным неумехой сказывалась давняя неприязнь тех, кто ходит в часовню, к тем, кто посещает церковь. Потом, уже под конец целого дня мучений, я самостоятельно откатил не самый большой сук на дорогу… Билл стоял там рядом с Нэнси, наблюдая, как у меня получается.
— Слышь, Дэнни, — он с самого обеда называл меня ненавистным мне именем, совершая ещё одно непростительное преступление, — повороти-ка его задом наперёд. Я ж тебе уже сто раз говорил. Цепляться ж будет.
Нэнси резко отвернулась. Мотор трактора работал, так что мне не слышно было, что она сказала, но я видел, как он шагнул к ней и положил ей на плечо руку, но она так же резко её сбросила. В тот момент я не придал этому большого значения, только ещё сильнее обозлился из-за того, что она испытывает ко мне жалость. Билл всё ещё оставался на ферме, когда я отправился домой, и я понял, что его пригласили поужинать с ними. Даже близняшки понимали, что работа в этот день была особенно тяжёлой, и специально подошли, чтобы сказать спасибо. А Нэнси на меня даже не взглянула. Исчезла с глаз, когда я прощался. Я ехал на велосипеде домой, испытывая боль во всём теле, униженный и злой на весь мир.
Назавтра она уехала с матерью в Торки за покупками, и я её совсем не видел. Через три дня мы собирались жать хлеб, это был их последний свободный день до начала уборки. Мне даже это показалось обидным: они там прохлаждаются, а я должен смазывать жатку и без конца направлять ножи этой чёртовой косилки.
Погода держалась на славу; мы отправились с косами наверх, на два больших пшеничных поля, сделать первые прокосы, чтобы жатке пройти без помех. Работали поочерёдно, близняшки и я, вязали снопы вручную, потом снова принимались косить. Нэнси принесла нам ленч и осталась на часок — помогала вязать, но жара стояла страшная, и нам было не до разговоров. Она опять скрылась с глаз долой, когда я зашёл в маслодельню попрощаться с миссис Рид.
Дорога домой некоторое время шла круто вверх, вдоль естественной просеки, поросшей по обеим сторонам густыми деревьями и кустами терновника. Здесь всегда было тенисто, таинственно, мрачновато. По левой стороне тянулись старые печи для обжига извести, вырубленные в небольшой полуразрушенной скале. Выше за нею был выгон, в это время года заросший папоротниками и ежевикой, до войны мы иногда устраивали здесь пикники. Затем шёл спуск, дорога выравнивалась и приводила в другую долину, потом, примерно полмили, снова шла вверх, и вот наконец — деревня. В тот день я слишком устал, чтобы подниматься на первый холм на велосипеде. На самом крутом участке я вёл велосипед вверх, ни о чём не думая, считая шаги. Вдруг что-то зашевелилось там, где за августовской листвой скрывались известковые печи. Над просекой, на тропинке, ведущей от печей вниз, стояла Нэнси. На ней было розовое с белым платье, с рукавами чуть выше локтя — я его уже видел раньше, в нём она выглядела совсем школьницей. Подол был заштопан ею самой, получилось плоховато. Миссис Рид как-то за обедом пошутила на эту тему, и Нэнси наивно задрала подол — показать штопку… на миг я смог увидеть её ноги повыше колен. Сейчас она взглянула на меня, потом опустила глаза и уставилась на кленовый лист, который теребила в пальцах.
— Ты что тут делаешь?
— А ничего. Гуляю…
— Куда идёшь?
— {??}К старому карьеру. Может, да, а может, и нет.{/??}
— А я и не знал, что тут можно пройти.
— Тут тропинка есть.
Она теребила, рвала листок, будто ей всё равно, пойду я дальше или так и буду тут стоять, разговаривая.
— А я и не знал.
— А это секрет.
Она не улыбалась, но подняла на меня глаза, и я понял — это не просто сообщение, но вызов. Я поставил велосипед поперёк дороги.
— Можно мне пойти с тобой?
Она пожала плечами:
— Как хочешь.
— Только велосипед спрячу.
Она кивнула. Я поспешно затолкал велосипед в кусты по другую сторону просеки, потом снова пересёк её и вскарабкался туда, где стояла Нэнси. Не успел я подойти, как она повернулась и зашагала вперёд, меж деревьями, туда, где из земли футов на двадцать вверх вертикально вздымались скалы; потом мимо крутых склонов, источенных устьями печей, давно задушенных осколками камня. Нэнси задержалась там, где скала немного отступила, оставив узкий крутой проход наверх. Она остановилась и пригладила платье.
— Давай лезь первый, — сказала она.
Я полез первым. Последние пару ярдов, у самой вершины, было трудновато — пришлось подтягиваться, ухватившись за корень дерева. Оказавшись наверху, я повернулся и протянул ей руку. Нэнси ухватилась за неё, и я вытянул девочку наверх, подумывая, не решиться ли задержать её руку в своей. Но она отстранилась и снова зашагала вперёд и вверх, по более пологому, поросшему густыми деревьями склону. Глянув сквозь листву, я увидел далеко внизу ферму, услышал лай пастушьей собаки и голос кого-то из близняшек, её успокаивающий. Было безветренно. Платье Нэнси — розовые полоски и букетики роз на спине; белокурые волосы. На ней были разношенные чёрные туфли — школьные. На босу ногу. Я чувствовал, что меня вводят в сад Эдема.
— Это не настоящий мой тайник.
— А он где?
Она небрежно, на ходу, указала куда-то за ферму:
— А там, наверху, на той стороне. — Потом добавила: — Когда маленькая была.
Я хотел ещё что-нибудь сказать, чтобы она ещё говорила, но ничего умного придумать не мог, а она быстро шагала к деревьям на восточном склоне холма над долиной, у самого гребня; по правую руку мне виден был выгон в лучах вечернего солнца. Всё это было странно, совсем не походило на прогулку, как будто мы шли куда-то с определённой целью. Наконец она свернула в сторону выгона, и вот мы уже пробираемся сквозь зелёные заросли папоротника. По-прежнему она шла впереди. Совершенно неожиданно оказалось, что мы стоим на краю карьера и смотрим прямо на деревню, далеко за долиной. Это было поразительно — неожиданный простор, открытость, замечательный вид. А по отвоёванному у папоротников дёрну бегали кролики. Нэнси показала рукой:
— Смотри, вон она, церковь.
Но церковь меня не интересовала.
Она прошла немного вперёд, туда, где с бровки карьера можно было спуститься по поросшему густой травой склону вниз, на самое дно, и принялась собирать васильки и очанки. Потом вдруг опустилась на колени у группки розоватых цветов с похожими на звёздочки головками. Дэниел сел рядом, потом прилёг, опершись на локоть. Он чувствовал себя невероятно неуклюжим, косноязычным, неловким, в то время как она в совершенстве владела собой; он всё ещё подыскивал слова, не зная, что бы такое сказать, такое, чтобы…
— Толку от них всё равно не будет. Они дома не раскроются.
— А моему отцу они нравятся.
— Это васильки — центаурии.
— Душки. — Её синие глаза на миг встретили его взгляд и снова потупились. — Мы их так зовём.
Это старинное название не показалось ему ни странным, ни неточным (надо было бы сказать «душки»); но он был смущён. Это его интеллектуальное превосходство… он ведь так старался не задаваться, и зачем только он вылез с настоящим названием, хвастун несчастный… любая неловкость постоянно грозила обернуться обидой и, словно в доказательство этого, Нэнси перестала рвать цветы и села на траву; минуту спустя расшнуровала туфли, сбросила их с ног и пошевелила в короткой траве пальцами.
Дэниел сделал ещё одну попытку:
— Я уж было подумал, что разонравился тебе.
— А кто сказал, что ты мне нравился?
— Ну, после того дня.
— Какого ещё «того дня»?
— Ты ведь ему что-то сказала тогда. — Дэниел сорвал несколько травинок прямо перед собой. Ох уж эти девчонки, до чего они невозможные! И зачем только у них босые ноги? — Когда он пытался мной командовать.
— Показушничает больно. Думает, он всё знает.
— Ты это ему сказала?
— Может, да, а может, и нет.
— Просто он больше к этому привык, чем я. Вот и всё.
— Привык, чтоб всё делалось, как он хочет.
— А я думал, он тебе нравится.
Она только фыркнула, ничего не ответив; сидела, не сводя глаз с босых ног, словно они были ей гораздо интереснее, чем Дэниел. Он совершенно растерялся: то она говорила одно, то другое. Казалось, она чего-то ждёт, словно кто-то ещё должен был вот-вот подойти и присоединиться к ним. Словно ей скучно. Он сказал — очень тихо:
— Ты мне ужасно нравишься.
Она вдруг улыбнулась ему, шаловливо, лукаво — промельк давнего озорства школьных дней.
— Вот папаше твоему пожалуюсь!
— Правда нравишься. — Он чувствовал, что щёки его горят. Нэнси снова принялась разглядывать свои босые пальцы.
— А тебе что, совсем всё равно, что ты мне нравишься?
— Может, и всё равно. А может, и нет.
— Ты меня и по имени даже никогда не зовёшь.
— Так ведь и ты тоже.
— Нет, зову. Вчера, например.
— А когда мы одни, не зовёшь.
— Да я никогда не знаю, что можно говорить, а что нет. — Он помолчал. — Чтоб ты не подумала, что задаюсь.
— Просто ты так иногда говоришь… — Помолчала и добавила: — Да я знаю, ты иначе не можешь.
Воцарилось молчание. Пронизанный зеленью вечерний воздух, жужжание насекомых на неостывшем каменном склоне за их спинами. Нэнси вдруг перевернулась и улеглась на живот, согнув в локтях руки, оперлась подбородком на ладони; полежала так, потом протянула руку и сорвала веточку тимьяна. Прикусила. Повернулась к Дэниелу лицом. Их разделяли всего шага три. Изогнутые брови, загадочный, лукаво-простодушный рот. Синие глаза. Словно цветы вероники — застенчивые и дерзкие, полные вызова и сомнений.
— Спорим, я тебе не по правде нравлюсь.
Он потупился.
— Да я только об одном и думаю. Как бы тебя увидеть. Вдруг тебя не увижу. Как вчера. Просто ненавистный был день вчера.
— А мы тебе подарок покупали.
— Ну да?
Нэнси улыбнулась, увидев, как он потрясён и чуть ли не обижен.
— Потому как ты нам всем по сердцу пришёлся. — Она снова сжала зубами веточку тимьяна. — Только это секрет. Никому не проговорись, что я тебе сказала.
— Ни за что.
— Поклянись.
— Вот те крест.
— Это книжка, вот это что, — сказала она. Будто книжка сама по себе редкость и содержание её вовсе не имеет значения. Теперь она перекатилась на спину, подальше от меня, и стала смотреть в небо; потом закрыла глаза. Дэниел смотрел на её лицо — на её щёки, на опущенные ресницы; на груди — уже вовсе не детские, обтянутые розовым ситцем, на босые ноги. Сорвал ещё несколько травинок.
— Я тебе буду письма писать. Когда в школу уеду. Если только захочешь.
— Je suis, tu es, il est. Amo, amas, amat[766].
Теперь она оказалась совершенно непостижимой. К чему всё это? Что всё это должно означать?
— А ты мне отвечать будешь?
— Может, да, а может, и нет.
— Я хотел бы, чтоб да.
Но она не давала обещаний. Просто лежала так, с закрытыми глазами, будто совсем забыла, что он тут. Может, позволит ему себя поцеловать? Он вовсе не был уверен; все эти манёвры — шаг вперёд, шаг назад, замечает его, не замечает… Его непреодолимо тянуло преодолеть это крохотное пространство, этот кусочек дёрна, наклониться к ней… но так же непреодолимо он был, словно Гулливер, связан сотнями нитей — условностями, семьёй, собственным невежеством, всем на свете. А вдруг она засмеётся, вдруг она его просто дразнит, подначивает, пусть, мол, он выставит себя на посмешище?
Нэнси обиделась. Господи, что за дурак, трус зелёный, упустил свой шанс, идиот… он смотрел, как она зашнуровывает туфли, подбирает букетик цветов, сорванных в самом начале, поднимается на ноги. И опять он шёл вслед за ней, поднимался на бровку карьера, ждал, пока она сорвёт запоздалую землянику, пробирался сквозь папоротники, входил в лес. Безмолвно. Можно было бы идти с ней рядом, места хватало, взять её за руку или хотя бы попытаться, но он плёлся позади. И вот. Без всякого предупреждения. Она просто остановилась и повернулась, так резко, что он чуть не налетел на неё; заложила руки с цветами за спину и уставилась на него не мигая — старая игра в гляделки. Потом закрыла глаза и подставила губы для поцелуя. Он медлил, замерев, обнаружив вдруг, что осторожно держит её за руки повыше локтей; и тут весь мир — или все его шестнадцать лет — растворились, растаяли…
Губы её — тмин и тимьян, тело — словно лоно матери, которой не знал, её нежность в несколько секунд искупила всё, что он не мог и не хотел ей простить. Оставив осторожность, он вдруг резко притянул её к себе. Его охватило странное чувство: лес вокруг них, до сих пор прочно стоявший на месте, вдруг взорвался, каждый листок, каждый сучок и веточка неслись отдельно друг от друга, увлекая за собой все лесные звуки и запахи. Всё исчезло. Осталась лишь Нэнси, Нэнси, Нэнси, Нэнси; её губы, её груди, её руки у него на спине, прижавшееся к нему тело; потом она вдруг отстранилась и уткнулась лицом в рубашку у него на груди. Какая она маленькая, насколько больше понимания в касании, чем во взгляде, как умаляются любые погрешности — роста, линий тела, внешности, — стоит лишь коснуться, обнять, прижаться. И — победа! О, метафорические децибелы самого громкого за всю его жизнь, торжествующего петушиного клика!
Наконец-то они назвали друг друга по имени.
И снова поцеловались. На этот раз Дэниел почувствовал кончик её языка; начиналась эрекция. Он перепугался, что она заметит. Возможно, она и заметила, потому что сказала: «Не нахальничай». И оттолкнула его; постояла с минуту, потупившись, потом опустилась на колени и принялась подбирать обронённые цветы. Он опустился на колени рядом с ней, обнял за талию.
Она сказала:
— Хватит. Больше нельзя. Не сейчас. Я не хочу.
— Но я тебе нравлюсь?
Она кивнула.
— Очень?
Она опять кивнула.
— А я думал, ты меня просто дразнишь.
Она покачала головой.
— Ты вроде и работать больше со мной не хочешь. И вообще.
— Так это всё мама. — Она помолчала. — Помру, если она узнает.
— А что она говорит?
— Что я не должна тебе глазки строить. Флиртовать. — По-прежнему стоя на коленках, она вроде бы к ним и обращалась. — В тот день, когда ты яблоки на меня просыпал. Она, видно, следила. Мне знаешь как потом влетело. Никто не должен догадаться.
— Ни за что.
— Обещаешь?
— Конечно. Обещаю.
— А она говорит — ты дома скажешь.
— Глупость какая! — Его высокое мнение о миссис Рид вдруг резко понизилось. — Я им никогда не скажу. Ни за что.
— Знаю.
— Пожалуйста, дай я тебя ещё раз поцелую.
Она повернула к нему лицо, но не позволила поцелую продлиться. Через минуту взяла его руку и, не поднимая глаз, переплела свои пальцы с его.
— А как же Билл Хэннакотт?
— Сказала ему, чтоб убирался. В тот самый вечер. Дурень здоровый.
— А он… рассердился?
— А мне плевать.
Он почувствовал, как её маленькие пальцы плотнее сплетаются с его пальцами. Это было — как мечта, слишком замечательно, чтобы быть правдой. Он ей нравится, его она предпочла, у него ищет защиты.
— Ты каждый вечер будешь приходить?
Она покачала головой:
— Не могу. Она догадается. — Но, помолчав, сказала: — Лучше всего в воскресенье, после обеда. Все спать улягутся.
Они ещё побродили по лесу, останавливаясь, чтобы поцеловаться; прошли, тесно обнявшись, меж деревьями к скале над старыми печами, выбрались вниз и снова поцеловались, стоя на тропе над дорогой, — последний, отчаянный поцелуй, будто и в самом деле — последний; и на миг — синева её глаз, всё ещё полных сомнения, взгляд испытующий и нежный, такого он у неё до сих пор не видел: она уходит. Он смотрит, как она бежит по просеке, потом переходит на шаг, скрывается за поворотом к ферме, исчезает в золотисто-зелёном вечернем свете.
Дэниел медленно вытягивает велосипед из-под кустов, он потрясён, он в восторге, его переполняет радость. Начинает анализировать, пока ещё без слов: первое прикосновение её губ — и словно растаяли все её выверты и капризы; вкус Нэнси, ощущение Нэнси, тайна Нэнси.
И дивное чувство вины, необходимости лгать… всё это он, напевая, несёт домой.
Обильная роса, погода всё держится, жатва начинается, мир — дар Цереры[767] — прост и понятен, раннее утро — золотисто-зелёный солнечный свет под сошедшимися над просекой кронами, и — Нэнси. В то первое победное утро Дэниел чувствовал себя словно птица, вырвавшаяся из клетки, — совершенно свободным; слишком свободным, как молча предостерегла его она, не пожелав на него взглянуть, его заметить, когда он появился в коровнике. Дойку ещё не закончили.
И только полминутки наедине, украдкой, в маслодельне, прежде чем все отправились на верхнее поле. Неожиданная робость — теперь ведь ему делать первый шаг. Но когда он наконец отважился осторожно дотронуться до её руки, будто боялся, что она вдруг отпрыгнет с испуганным воплем при первом его прикосновении, она тотчас к нему обернулась. И не важно, что она вырвалась сразу же, как только соприкоснулись их губы: ему и этого было достаточно; к тому же её мать вошла буквально через пару секунд, будто доказывая, что надо быть поосторожнее.
Копнили, копнили — весь день напролёт; в деревне наняли старика пенсионера — помогать, он пришёл с внуком, худеньким парнишкой лет двенадцати. Даже Нэнси пришла помочь. Никакой возможности прикоснуться, зато можно обменяться взглядами, порой даже перекинуться несколькими словами — чуть слышно, шёпотом: таинственность, близость друг к другу, бесконечное повторение в уме случившегося вчера (хотя она предупредила его, что сегодня должна остаться дома — ведь все домашние дела отложены, пока «хлеб на ноги не поставят»). Но она жалела об этом, жалела, что не может прийти, она о нём думала — с самого утра, как проснулась. И боль временной разлуки была не так жестока, как он ожидал. Сработала древняя магия жатвы, первородный вздох облегчения: пусть впереди ещё скирдование и молотьба, но жатва — словно благополучное завершение долгого пути, желанный брег на горизонте, восторг свершившегося обетования. Теперь всё пойдёт как по маслу.
Предательская Англия: откуда ни возьмись ночью грянул дождь, и утром, когда Дэниел явился на ферму, всё ещё моросило. К одиннадцати чуть прояснело, к полудню даже выглянуло солнце, но о жатве не могло быть и речи. Дэниел получил один долгий, головокружительный поцелуй, это было в амбаре, и длился он целую минуту; за обедом — осторожное касание ноги под столом, а попозже — обещание, что она, может быть, будет ждать у печей, когда он отправится домой. Она ждала. Отыскали местечко под скалой, невидное с дороги. Он прислонился спиной к грубому камню и обнял Нэнси, прижав её к себе; губы их слились в поцелуе, долгом, но совершенно безыскусном; поцелуи следовали один за другим и длились, длились… И снова он почувствовал эрекцию, и снова смутился, но она, кажется, не заметила, а если и заметила, ничего не имела против. Он закрыл глаза: дневной свет был совсем не нужен; хотелось лишь чувствовать, ощущать — её грудь, талию, бёдра, прижавшиеся к его бёдрам. Её джемпер и кофточка на спине слегка задрались, и — случайно — его рука коснулась обнажённой кожи. Нэнси и тут ничего не имела против.
Наконец, нацеловавшись, они перешли к разговорам. Разумеется, шёпотом. Она раньше уже целовалась с мальчишками. С ним целоваться ей нравится лучше всего. Да, он гораздо лучше целуется, чем Билл Хэннакотт. Да ей и не нравилось никогда с этим Биллом целоваться, она и сама не знает, чего она в нём нашла. Потом был подвергнут допросу он: когда она стала ему нравиться? чем? скольких девчонок он уже целовал в своей жизни? Он врал безбожно, но сомнений в его искренности вовсе не могло быть, когда он заявил, что пальма первенства, разумеется, принадлежит ей. Заговорили об их общей тайне, как она боится, вдруг мать заметит, узнает его отец, их судьба прямо как у Ромео и Джульетты: сравнение вовсе не казалось таким уж притянутым за уши, если подумать о подстерегавших их трудностях. Оба они преступили установившийся в их семьях кодекс поведения и понимания, преступили канон. Они снова начали целоваться. На этот раз его рука смело проникла под одежду и легла на её голую спину.
Ей пора идти. Воскресное свидание — ждать целых сорок часов; она не знает, ей очень хочется, но если мать… в конце концов они придумали план. Все они придут к заутрене, и если он заметит, что она уронила платок и наклонилась его подобрать, значит, она надеется улизнуть из дома после обеда. Ему надо будет пройти по другой просеке — «поверху», за фермой, и идти по гребню холма до буковой рощи; войти в рощу там, где стоит старая каменная мыза, полуразрушенная и вся заросшая плющом, и ждать неподалёку.
В то воскресенье он отправился в церковь спозаранок, чтобы увидеть, как туда войдут Риды. Они вошли, но Нэнси платок не уронила. Служба показалась ему немыслимо долгой, проповедь отца — немыслимо скучной; а за стенами — живой и ласковый солнечный свет, в разноцветных лучах, льющихся сквозь Церковные витражи, пляшут пылинки… Прочитали молитву за союзные войска, только что высадившиеся в Сицилии, но всё это происходило в иных мирах. Наконец пребывание в чистилище завершилось. Риды поднялись со скамьи и стояли в проходе. Тут Дэниел произнёс свою первую за утро искреннюю молитву. Нэнси повернулась, прошла обратно к скамье и наклонилась. За воскресным ленчем ему кусок не шёл в горло, так он боялся, что вдруг какая-нибудь дурацкая просьба, глупое предложение, поручение тётушки Милли или отца нарушат его планы. Но отца вроде бы клонило в сон, а когда тётя Милли спросила, как Дэниел собирается провести остальное время дня, он рискнул высказать предположение, что мог бы поехать на велосипеде на выгон «позаниматься ботаникой». Эти его интересы всячески поощрял отец, иногда он даже присоединялся к Дэниелу, если пасторские обязанности ему это позволяли, так что риск был велик. Но игра стоила свеч. Тётушка Милли мягко возразила, что он и так тяжело работал всю неделю, лучше бы ему отдохнуть. Отмахнуться от этого было проще простого.
У старой мызы он оказался за пятнадцать минут до назначенных трёх часов и в пятнадцать минут четвёртого всё ещё ждал там же. Пройдя поглубже в лес, он уселся на буковый пень и смотрел вниз, туда, где под густой завесой листвы пряталась ферма Ридов. Какая-то часть его «я» понимала, почему Нэнси могла задержаться, хотя другая была потрясена тем, что она не постаралась прийти на свидание точно в назначенный час; но была и ещё одна часть его существа, смутно надеявшаяся, что Нэнси вообще не придёт.
Интуитивно он понимал, что большинство рассказов, слышанных им в школе, — пустое хвастовство, выдававшее желаемое за действительное, что девочки их круга не могли быть такими. Но ведь Нэнси не вполне была девочкой их круга. Она уже целовалась со множеством мальчишек (Дэну в голову не пришло, что и Ева может солгать), она гораздо ближе к природе, к животным. Она позволила ему гладить её обнажённую спину, вроде бы ничего не имела против его эрекций, которые он оказался не способен контролировать (он полагал, что более опытные его сверстники способны). И если всё же… он знал, что в таких случаях у девушки должен быть женский гондон (тогда он полагал, что это именно так называется) или у парня — мужской. И дело было не только в том, что он боялся вызвать презрение отсутствием такового, но у Билла Хэннакотта на подбородке были какие-то подозрительные пятна. Да к тому же в то лето у них в дортуаре из уст в уста ходила история об американском солдате, который пошёл погулять с девушкой из соседнего городка и во время этого застрял: разъединиться они смогли только в больнице, при помощи хирурга (как-то это было связано с мышечной судорогой или ещё чем-то таким). Укрывшемуся под буками девственнику эта трагическая история давно не давала покоя. Но более всего Дэна тревожило предощущение неминуемо надвигавшегося греха. Поцелуи и тайные свидания — это одно. И совсем другое… разумеется, он прекрасно понимал, что карающая молния и гром небесный его тут же на месте не поразят, но всё же… и чем дольше он ждал, тем больше тревожился.
В двадцать пять четвёртого он прошёл назад, к мызе у гребня холма. Стоило ему приблизиться, как из-за угла выступила Нэнси, в жёлтой, с короткими рукавами, кофточке и тёмно-зелёной юбке, в резиновых сапожках-«мокроступах», в которых ходила доить. Коричневый вязаный жакет был переброшен через руку, щёки горели ярким румянцем, возможно оттого же, отчего и румяные губы были не вполне натурально или даже вполне ненатурально румяными. Но он и не подумал бы осуждать её за это. На его взгляд, она казалась пугающе недоступной и взрослой, по меньшей мере года на два старше.
Они не поцеловались при встрече, вместо этого затеяли ссору, стоя шагах в шести друг от друга. Она только на пять минут опоздала, прошла по самому гребню; нечего ему было в лес уходить. Наконец, когда она опустила голову и отвернулась, будто пожалела, что вообще пришла, он подошёл и встал у неё за спиной:
— Да я на самом деле и не сержусь, Нэнси. Ты же пришла.
Мгновение спустя она протянула руку, и он сжал её ладонь. Они пошли прочь от фермы, в северном направлении. Он почувствовал запах одеколона. Пальцы их сплелись. Ярдов через двадцать она прижалась к нему, он обвил рукой её плечи, а она обняла его за талию. Потом они остановились и поцеловались, и это было замечательно. Губная помада оказалась вовсе не помадой, а карминной краской, которую она стащила в кладовой у матери.
Вот так, в обнимку, Нэнси вела его в свой «настоящий тайник» за рощей; они прошли по верхнему склону долины, заросшему высокими папоротниками и можжевельником; формально это было принадлежавшее Ридам поле, но склон оказался слишком крутым для плуга, земля пропадала зря. Посреди зелёного моря папоротников, в полном одиночестве, возвышалась плосковерхая известняковая скала: «мы её «амвоном» зовём». Та её сторона, что шла ниже по склону, была чуть выпуклой, и перед ней располагалась небольшая площадка ровной земли. Нэнси и Дэниел остановились здесь, по грудь утопая в папоротниках. Сёстры приводили её сюда, когда она была совсем малышка, и расчищали «комнатку» в зарослях.
Теперь и они занялись тем же, ногами сбивая стебли в сторону, затаптывая твёрдые черенки, пока среди зелёных стен не образовалась «комнатка» — примерно шесть шагов на четыре. Нэнси бросила на землю жакет и опустилась на колени. Он опустился рядом, к ней лицом, и они по-настоящему поцеловались, тесно обнявшись, стоя на коленях друг перед другом, кощунственно повторяя утреннее коленопреклонение в церкви. Потом Нэнси расстелила жакет и улеглась на бок. Дэн лёг рядом и снова отыскал её вымазанные кармином губы. Чуть погодя он осмелился положить правое колено на её ногу. Она слегка откинулась на спину, так что ему пришлось ещё поближе придвинуться; вдруг она дёрнулась от боли: обоим пришлось сесть, поднять жакет с травы и придавить непокорный обломок папоротника. Но она позволила Дэну лечь, как раньше — наполовину накрыв её телом. Она стала совсем пассивной, просто лежала, позволяя целовать себя — щёки, глаза, шею под подбородком; потом вдруг оживилась, принялась учить его «ресничным поцелуям», «телячьим поцелуйчикам», «поцелуям ящерки» — быстрым прикосновениям языка к его щеке. И солнце, и зной, и жужжание мух над папоротниками, и похожий на мяуканье крик канюка с такой высоты, что и не увидать, и тенистая прохлада в глубине стоящих стеной папоротниковых зарослей — всё это было восхитительно, если бы только не вздувшаяся, прижатая к её бедру, готовая вот-вот взорваться его несчастная плоть. Он уже чувствовал там влагу, он не знал, что же теперь делать. Он вдруг резко отстранился, сел и молча взмолился о том, чтобы сдержаться.
— Что случилось?
Он помотал головой. Нэнси села рядом.
— Дэнни?
Он опять помотал головой. (По какой-то загадочной причине в её устах ненавистное «Дэнни» вовсе его не раздражало.)
— Дэнни, скажи мне, что не так?
Он чуть наклонился вперёд.
— Ничего. Сейчас пройдёт. Только не трогай меня… Пожалуйста, — добавил он.
Она снова легла, опершись на локоть, отвернулась. Воцарилось тяжкое молчание.
— Так и знала — ты меня совсем не любишь.
— Нет, люблю.
— Только и думаешь, как бы…
— Что — как бы?
— Ты сам знаешь.
— Что же я могу поделать? Я и так стараюсь.
Молчание.
— Это получается, когда мы целуемся?
Он кивнул.
— Тогда больше не будем целоваться.
— Ну это уж… — Опять молчание.
— Эх вы, мальчишки. — Он не прореагировал. — Нам ведь тоже не лучше. Только мы из этого ничего такого не устраиваем.
У него не нашлось слов, чтобы возразить ей, сказать, что у девчонок такого просто не может быть. Ведь им по крайней мере легко скрыть то, что они чувствуют.
— Пожалуйста, не сердись на меня.
— Я хочу, чтоб мы только целовались. И всё.
— Я понимаю.
— Мне ведь только шестнадцать.
Тон был такой, будто она на несколько лет его младше, а ведь на самом деле она была старше на целых два месяца.
— Честное слово, я ничего с этим поделать не могу.
Он чувствовал себя уже лучше, вздутие благополучно опало, но теперь он взглянуть на неё не смел. Оба молча ждали, точно чужие. Потом она тихонько сказала:
— Ты-то по крайней мере представлений не устраиваешь из-за этого. И то хлеб.
Тон был неприязненный, но он различил в нём намёк на прощение и к тому же некую утешительную информацию. Похоже, у других ребят те же проблемы.
— А что, он…
— Урод противный. — Она добавила сердито, почти с ненавистью: — Отворотясь не наглядишься.
— С чего это?
— Я не могу тебе сказать.
— Я никому не скажу.
Она избегала его взгляда, по-прежнему опираясь на локоть; полуотвернувшись, отрицательно покачала головой.
— Ты поэтому сказала, чтоб он убирался?
— Может — да, а может — нет.
Дэниел тоже прилёг, опершись на локоть, спиной к Нэнси.
— Я никогда ничего такого не сделаю. Я тебя люблю.
— Так ты ж не знаешь что.
— Могу догадаться.
— Не хочу об этом разговаривать. — Помолчав, она сказала: — И всё равно. Откуда ему чего знать. Он же в частных школах не обучался.
Кошмар какой-то. В жизни ему этих девчонок не понять. Хоть тыщу лет проживи. Молчание становилось невыносимым.
— Нэнси?
— Ну?
— Мне ужасно жаль, что ты на меня сердишься.
Несколько мгновений она молчала, потом он почувствовал её руку на своём плече, и Нэнси мягко повернула его к себе лицом. С минуту она молча смотрела ему в глаза, потом неожиданно прильнула к нему, поцеловала в щёку и снова отстранилась. Но он обхватил её рукой и притянул к себе. Снова они лежали бок о бок, касаясь друг друга. Сонатная форма — da capo[768], правда, теперь она не так плотно прижималась к нему, а он больше не пытался оказаться сверху. Некоторое время спустя они легли, чуть отстранившись, лицом друг к другу, глаза в глаза, забыв о размолвке: загадка любви, влечения, пола, эта новая, странная близость, совсем отдельно от семьи, от прошлого, от друзей. Рука его лежала у неё на талии, и он снова ощущал ладонью обнажённую кожу; очень осторожно он подвинул руку повыше, провёл ладонью по голой коже спины. Нэнси прикрыла глаза. Дэниел нащупал ложбинку, тихонько провёл пальцами по позвонкам. Она поёжилась, но глаз не открыла. Он гладил её спину наверху, под кофточкой, теперь уже вся его рука, не только ладонь, но и внутренняя часть предплечья ощущала её кожу, плавный изгиб бедра, её миниатюрность. Его пальцы нащупали узкую полоску ткани. Нэнси открыла глаза, заговорила по-деревенски:
— Ох, да ты похужей Билла будешь.
Но сама едва сдерживала улыбку, в глубине глаз светились смешинки.
— Какая у тебя кожа гладкая.
Он провёл рукой вдоль узкой полоски, туда, где, вытянутая вдоль бока, лежала её рука. Нэнси позволила его пальцам пробраться ей под мышку и плотно прижала их там.
— Ну, пожалуйста.
— Ты обещал, что хорошо будешь вести.
— Я и веду себя хорошо.
— Ничего подобного.
— Ну пожалуйста.
— Это грешно.
— Ну, Нэнси.
— Не хочу.
— Ну позволь. Я только потрогаю.
— Зачем?
— Просто мне так хочется.
— Да ты опять что-нибудь такое устроишь.
— Не устрою. Ну пожалуйста.
Она долго и пристально смотрела на него. Потом сказала:
— Глаза закрой.
Он почувствовал, что она села, приподняла его руку — ладонь его проникла под кофточку глубже. Последовало быстрое движение, и Нэнси снова легла рядом с ним. Он открыл глаза, но теперь её глаза были закрыты. Его ладонь двигалась вверх вдоль её бока; добравшись до узкой полоски, конец которой теперь свисал свободно, ладонь двинулась дальше — вперёд и вниз, и Дэн ощутил под пальцами нежную округлость, прикрытую свободно лежащей полотняной чашечкой. И опять — это была мечта, грёзы наяву: просто буквально сбывались десятки тысяч его давних грёз. Его пальцы касались тайны тайн, свершилось то, что он столько раз воображал и что казалось недостижимым: под его пальцами твердел её сосок. Нэнси лежала совершенно неподвижно. Он накрыл маленькую грудь чашей ладони, ощущая шелковистость кожи, нежность плоти, её упругую округлость.
— Позволь мне посмотреть. Пожалуйста.
— Ты сказал — только потрогать.
— А посмотреть? Очень хочется.
Он провёл рукой по одной груди — раз-другой, потом подобрался ко второй округлости, чуть прижатой к земле.
— Ну пожалуйста, Нэнси. Я ничего плохого не сделаю. Не буду нахальничать, не бойся.
— А ты меня любишь?
— Ты же знаешь, что люблю.
— Только посмотришь. Обещай.
— Обещаю. Честное слово.
Она всё ещё колебалась. Потом, полуприподнявшись, одним движением сбросила было кофточку, но остановилась, просто задрав её до подмышек, и снова легла, отвернув лицо и придерживая кофточку повыше обнажённой груди, предлагая себя его взору жестом наивным и чистым, совершенно лишённым эротичности. Но грудь её была прелестна, полная, с розовато-коричневыми напряжёнными сосками, непреодолимо и властно влекущими. Плоский живот, пупок, обнажившаяся талия, белый краешек фильдекосовых трусов с тугой резинкой, выглянувший из-под тёмно-зелёной юбки. Дэн протянул руку. Кофточка резко опустилась.
— Ты ж пообещал.
— Можно я их поцелую?
Долгий миг ожидания. Потом кофточка снова уползла к подбородку. Дэн коснулся сосков плотно сжатыми губами. Но почти тотчас же Нэнси дёрнула кофточку вниз и села.
— Всё. Хватит.
— Ну, Нэнси, пожалуйста. Я же не нахальничал.
— Мне стыдно.
Она завела руки за спину, пытаясь застегнуть бюстгальтер, но Дэн уже успел сесть, притянул её к себе и снова накрыл ладонями расцветающую округлую плоть. Нэнси слабо сопротивлялась, потом притихла. Миг, и она обернулась, подняла к нему лицо, они поцеловались. Разумеется, всё у него снова набухло, снова он испытывал те же муки, но почему-то теперь, после того как удалось избежать катастрофы, переносить всё это было гораздо легче. Его затопила волна счастья, только отчасти плотского: он одним махом преодолел давние страхи; навсегда покончил с враньём и пустым бахвальством в школьном дортуаре… он целовался с девушкой, он трогал её грудь! Теперь — наконец-то! — Дэниел смутно догадывался, отчего в тех разговорах было столько грязи и грубости, понимал, насколько далеки они от реальности, как умаляются в них чувства и эмоции, нежность и доброта, желание сделать приятное, боязнь причинить боль; теперь он знал, что девчонки вовсе не «подстилки», обладающие выпуклостями и вогнутостями, не средство будоражить кровь и исторгать семя на землю, не фетиш и не воплощение всяческих табу; просто девчонки — это всё совсем другое, чем ты, гораздо милее, мягче, загадочнее.
Неизвестно, сколько бы ещё они так просидели — он всё ласкал её грудь, они целовались, шептались… снизу, от фермы, донёсся слабый крик; они замерли.
— Нэ-эн! Нэ-эн?
Миссис Рид. Зовёт.
Нэнси зажала рот рукой и отстранилась. Стала приводить себя в порядок.
— Ой Бог ты мой, это ж мама.
Крик прозвучал вновь, в полумиле от них, пониже буковой рощи: глас обманутой добродетели, осуждающий их греховность. И всё сразу смешалось, обезобразилось; в спешке они решают, что он не станет показываться на глаза, останется в укрытии ещё минут на пятнадцать: ведь «амвон» виден с того лужка, что против фермы, миссис Рид может обернуться, увидеть их головы… две головы — это катастрофа, что тогда Нэнси ей скажет, как сумеет притвориться? Она торопливо смачивает платок слюной, оттирает остатки кармина со своих (и его) губ, отчаянный последний поцелуй… она крадучись, низко наклонив голову, уходит сквозь папоротники к поросшему буками гребню холма.
Сим положен конец уроку первому.
И, как он узнал из торопливого перешёптывания на следующее утро, ещё чуть-чуть, и конец был бы положен всему. Когда Нэнси явилась домой, мать посмотрела на неё «ужасно странно». Вроде бы Билл Хэннакотт заходил и опять ушёл — её искать. Нечего ей «шататься» весь день одной неизвестно где, никому не сказавшись. Нэнси пришлось пожертвовать пешку: признаться матери, что она ушла погулять одна именно потому, что Билл мог заявиться на ферму. Что привело к допросу на заявленную тему, но в конечном счёте гораздо более сочувственному, поскольку миссис Рид (это выяснилось попозже, в тот же вечер) не очень-то радовалась назревавшему союзу «с теми, кто ходит в часовню» (хотя Хэннакотты владели хорошими землями и прекрасно управлялись со своей фермой). Если Нэнси не хочет, чтобы он за ней ухаживал, что ж, отлично, но надо не морочить парню голову, а напрямик ему об этом сказать, а собственной матери — тем более. Поначалу казалось, что таким образом удалось убить сразу двух зайцев: Билл вскоре заявился снова, Нэнси не застал (она затаилась наверху, у себя в комнате), и миссис Рид поговорила с ним весьма решительно. Но один фланг всё же остался незащищённым.
— А она не спросила, почему он тебе больше не нравится?
Нэнси посмотрела на него притворно-строгим взглядом:
— Сказала, он вечно целоваться лезет. Сказала, таких мальчишек терпеть не могу. — Тут она скромненько потупилась и поджала губы. Пришлось обоим отвернуться друг от друга, чтобы удержаться от смеха. Обман снова стал для них забавной игрой.
Всё это происходило во время уборки. Погода снова установилась, и жатву они закончили уже к вечеру субботы. Но свиданий больше не было. Дэниел не замечал никаких изменений в поведении миссис Рид, но Нэнси уверяла, что мать «всё что-то вынюхивает». Приходилось соблюдать крайнюю осторожность, настолько, что он так ни разу и не увидел Нэнси по дороге домой. Она обещала быть около печей в среду, и он провёл мучительнейшие полчаса в ожидании. Но она не пришла. Миссис Рид чувствовала себя усталой, и Нэнси надо было помочь ей приготовить ужин. На следующий день Нэнси так сокрушалась, так боялась, что он рассердится, что он тут же простил ей все прегрешения. Но чувство полной безнадёжности угнетало его всё сильнее.
Один утешительный миг — в пятницу — всё же выпал на его долю. Нэнси уже отправилась вниз, на ферму, приготовить чай — дедушка и миссис Рид вышли вместе со всеми на верхнее поле — и заодно напоить чаем больного отца. А так как ей надо было дождаться приезда сборщика яиц, Дэниела послали на ферму за чаем и пирогом. Он обнаружил Нэнси в кухне — она как раз ставила на плиту огромный чайник. У них было всего пять минут. Она уже сбегала наверх, к отцу — он спал. В доме стояла тишина. Они чувствовали себя как взрослые — муж и жена. Может, он хочет её комнату посмотреть?
Он осторожно шёл за ней по чёрной лестнице, ведущей из кухни прямо к узкой комнате (теперь там библиотека) в северовосточном углу дома. Поначалу Дэниел был смущён: два ряда девчачьих романов и школьных учебников на самодельной полке, безделушки, фарфоровые лошадки, ярко размалёванная картинка — подарок с Уайдкумской ярмарки — дядюшка Кобли с друзьями[769], старый комод, выкрашенный в розовый цвет, под стать небольшому гардеробу, аккуратно застеленная кровать, подушка с вышитой в углу веточкой незабудок, тяжёлые занавеси из кретона на единственном оконце. В комнате было больше детского, чем женского, и Нэнси открылась Дэну какой-то иной, незнакомой стороной; то, что она привела его сюда, было жестом столь же откровенным и чистым, как её целомудренный жест там, наверху, среди папоротников, когда она обнажила перед ним грудь — Нэнси взяла его за руку и подвела к комоду; открыла один из верхних полуящиков. Чулки, носовые платки… и — спрятанная между платками, плоская засушенная головка розовой центаурии; они вдруг обнаружили, что целуются. И снова его «ну пожалуйста!» и её милостивое согласие. Она застенчиво расстегнула кофточку. Дэн увидел полотняные чашечки, бретельки, увидел, как она расстёгивает бюстгальтер… Нэнси заложила руки за спину. Но на этот раз она не сводила глаз с его лица, смотрела, как он высвобождает из-под полотна её грудь. Пиршество взгляда, пиршество рук… он неловко наклонился. На этот раз он догадался, что можно и не сжимать так плотно губы. Она гладила его по голове, шептала что-то; вдруг поёжилась.
— О, Дэнни! Больше нельзя. Мне щекотно. Нельзя больше.
И опять им помешали. От крыльца дома послышался шум мотора: подъехал сборщик яиц. Дэна оттолкнули, началась паника, Дэн бежал на цыпочках вниз, а из комнаты мистера Рида в другом конце коридора доносился голос, на сей раз вовсе не тихий:
— Ма? Нэн? Кто это там?
И голос Нэнси за его удаляющейся спиной:
— Это за яйцами приехали, па. Я тебе чай принесу сей момент.
Сборщик сразу же прошёл наверх, к мистеру Риду — выпить с ним чашечку чайку и поболтать малость: это дало им возможность — пока она готовила чай — оплакать свою несчастную судьбу. Они обязательно должны увидеться в воскресенье. Обязательно. Во что бы то ни стало.
Для Дэниела — к счастью (или к несчастью) — это оказалось вовсе не сложно. Отец и тётушка Милли были приглашены на чай в соседний приход; ему же ехать с ними не требовалось, поскольку в доме хозяев не было детей. Он, как и в прошлое воскресенье, из осторожности поехал кружным путём, спрятал велосипед, крадучись обошёл долину вдоль живой изгороди, пролез за ржавую колючую проволоку и, раздвигая заросли, спустился к скале. Искалеченные папоротники; свободное пространство, выкроенное ими для себя, ждало их целую неделю. Некоторые стебли пытались выпрямиться, и он тщательно затоптал их снова. Дэн много времени потратил, обдумывая, как ему решить проблему неконтролируемых эрекций; в конце концов в гостиной пасторского дома, в ящике со старыми ёлочными украшениями он отыскал, среди мишуры, бумажных колокольчиков и сложенных гармошкой разноцветных цепей старый надувной шарик; тот, должно быть, сохранился ещё с довоенных времён: если к концу рождественских праздников шарики не лопались, тётя Милли аккуратно выпускала из них газ и сберегала на будущее. Шарик был несколько потёрт, а горловина его слишком узка. Но Дэн осторожно её отрезал, и теперь шарик, кажется, держался довольно прочно, не причиняя боли. В порядке дополнительной предосторожности он поменял обычные трусы на плавки. Плавки удерживали непокорную плоть гораздо надёжнее. Речь, разумеется, шла не о настоящем предохранении, просто о том, чтобы не испачкать брюки, если он не сможет удержаться.
Наконец появилась Нэнси, опоздав на целых десять минут; она нервничала — ей нельзя уходить надолго, надо матери помогать. Луиза и Мэри отправились в Тотнес, скоро вечерняя дойка, мать что-то подозревает… никакого кармина на этот раз, зато страхов и горестей хоть отбавляй. На ней была кремовая блузка, тот же коричневый вязаный жакет, широкие синие брюки и резиновые сапожки; выглядела она уставшей и какой-то запарившейся. Дэниел почувствовал некоторое разочарование: её вид вовсе не соответствовал образу, жившему в его воображении по дороге сюда. Вот она сняла сапожки и потёрла ссадину около большого пальца. Дэн чувствовал — она не в настроении, на что-то сердится и, хотя его вины тут нет, изменить это её настроение он не в силах. Они сидели рядышком, упрямо выжидая, чтобы другой сделал первый шаг. Оба чувствовали себя отвратительно. Да ещё погода. Тепло, но солнце прячется за тучами, с неба льётся усталый, рассеянный свет. Ни ветерка. Усталое лето жаждало осени, а Дэниел жаждал, чтобы лето длилось до скончания времён.
— Ты меня так и не поцелуешь?
— А ты этого хочешь?
— Нет, если тебе неохота. — Он вытянул из земли рядом с собой стебель папоротника.
— Это так гадко. Что мы всё время должны бояться, что про нас узнают.
— А что я-то могу сделать?
Она всё тёрла ссадину. Он молчал. Потом она подтянула колени к подбородку, обвила их руками, сгорбилась, спрятала лицо… будто он ей надоел. Господи, какой дурак, он так ничего и не понял. Она отвернула спрятанное лицо — подальше от него.
— Нэнси?
Она помотала головой.
— Я очень хочу тебя поцеловать.
— Ничего ты не хочешь. Ты думаешь, я просто глупая деревенщина.
— Что за ерунда!
— Ты даже не считаешь, что я красивая. — Она шмыгнула носом. — Дурацкие одёжки. Старьё противное.
— Да мне всё равно. Мне даже нравится. Честно.
— Тебе и не понять, как мне тошно.
Голос её неожиданно дрогнул и сорвался. Потрясённый её безысходным отчаянием, растроганный до глубины души, он понял — она плачет; его раздражение тут же как ветром сдуло. Он нежно повернул её к себе лицом, увидел мокрые щёки и — уже более решительно — притянул поближе, обнял, попытался поцелуями осушить слёзы.
— Я правда люблю тебя, Нэнси. А всё остальное — не важно. Всё. Потому что я люблю тебя.
Он впился губами в её губы; они прижались друг к другу в порыве раскаяния и вновь пробудившейся страсти.
Она спросила, может, он хочет опять посмотреть на её грудь, и он впервые смог воспользоваться плодами победы в любовной войне. Она вела себя «глупо», а он проявил великодушие: теперь её черёд быть великодушной, и она преодолела застенчивость. Ему было позволено наклониться и поцеловать её груди, прижаться губами к соскам. Она гладила его голову. Впервые он решился сделать великий самостоятельный шаг: встав на колени, он сорвал с себя рубашку. Она молча внимательно смотрела на него, потом позволила приподнять себя и послушно подняла руки, когда он снял с неё кофточку и скомканный бюстгальтер. Сладость её нагих рук, шеи, упругих грудей, прижатых к его голой груди, её покорность… Он понимал, что оба они больше не в силах владеть собой, языки их сплелись, тела сливались в одно, его набухшая плоть готова была взорваться. Он прижал Нэнси к земле всей тяжестью своего тела… наконец она высвободила губы и отвернулась:
— Дэнни, мне больно. Нечем дышать.
Он резко откатился прочь: и в самом деле, давно пора было это сделать. Она села, потёрла спину и вдруг, повернувшись к нему прежде, чем он успел её остановить, встала над ним на четвереньки так, что кисти рук оказались по обе стороны его головы, и смотрела ему в глаза, словно дразнила… и что-то ещё было в этом взгляде — отчаянное, греховное, взрослое. Он поднял руки к нежным округлостям её грудей над собой, и ладони его наполнились; глаза её были всё ближе, ближе — она опускалась. Её бёдра, тяжесть её тела, шероховатость земли под спиной… какой ужас, он не может остановиться; и наверное, этот злосчастный красный шарик уже соскочил, а он не может остановиться, он всё плотнее прижимает её к себе…
Райское блаженство, и немножко больно, и скрыть ничего невозможно, и в то же время краешком сознания он отмечает, что и она не может чего-то скрыть: она вдруг уткнулась лицом в его шею, а её живот и бёдра как-то странно содрогаются, прижимая его к земле — раз, другой, третий. Неистовое везение, какое выпадает только новичкам: они одновременно достигли оргазма.
Во всяком случае, сейчас мне думается, что так оно и было. Потом мы долго лежали молча, обнявшись; мы понимали, что совершили какой-то страшный грех, сделали что-то, до сих пор нам незнакомое и порочное, мы ощущали первородный стыд. Потом, наконец разъединившись, мы оделись, не смея взглянуть друг другу в глаза, не смея произнести ни слова. Я был потрясён гораздо сильнее, чем три года спустя, когда и вправду потерял невинность. Пресловутая печаль, что нисходит на человека в такие моменты и является по сути своей лишь осознанием возврата к реальности, застала меня врасплох. Эта девушка, эти примолкшие папоротники, это затянутое тучами небо, и этот паренёк, не обретший ничего, кроме предательской влаги в плавках… всё было совсем чужое. Всё изменилось.
Но назавтра — в понедельник — после смущения и робости при первой встрече, стало вроде бы значительно легче. Миссис Рид как будто ничего не подозревала, тёмная сторона вчерашнего безумия забылась, рассеялась словно туман. Нам только раз удалось обменяться поцелуями, однако мы нашли время шёпотом сообщить друг другу, что любим по-прежнему и не в силах ждать до воскресенья… хотя, конечно, придётся. Но во вторник — зловещий эпизод, предостережение. Под вечер я вёл велосипед вверх по просеке, поднимаясь на холм, когда неожиданно, без всякого предупреждения, в нескольких шагах передо мной на дорогу шлёпнулся камень. Мне подумалось, что это, должно быть, Нэнси, хотя она уверяла, что не сможет вечером ускользнуть из дома. Я остановился, вглядываясь сквозь заросли вверх, туда, где старые печи, ожидая, что она вот-вот покажется. Но вместо Нэнси я увидел, как из-за платанов, что росли на скале над печами, вылетел ещё один камень. На этот раз он был слишком велик, чтобы быть просто сигналом, и летел слишком быстро: так швырнуть женская рука не могла. И метили камнем в меня: отскочив от дороги, он рикошетом ударил в спицы переднего колеса. Я перепугался. Бросился бежать вверх по просеке, недалеко от вершины холма вскочил в седло и, напрягшись, преодолел оставшуюся часть подъёма на велосипеде. Ещё один камень ударился о дорогу прямо за моей спиной. Вниз по склону я катил, поднявшись на педалях, и в паническом страхе жал на них изо всех сил.
Больше камней в меня не бросали, и я приехал домой в целости и сохранности. Но травмы бывают не только физические.
На следующий день я всё рассказал Нэнси, и мы решили, что это скорее всего Билл Хэннакотт. Нэнси сказала — он трус, в школе у них все об этом знают; но он вовсе не выглядел трусом в тот единственный раз, что мы с ним виделись. С того дня дорога домой стала для меня истинным мучением. Меня каждый раз словно сквозь строй прогоняли, и страх не оставлял меня ни на минуту. Я не столько страшился камней, сколько встречи с ним на дороге, с глазу на глаз, и драки… и того, что всё это означало — он знает о нас с Нэнси. Это пугало нас обоих: ведь он мог выследить нас в прошлое воскресенье. Как все деревенские мальчишки, он умел подкрадываться незамеченным. Работало и моё воображение… бояться следовало не только камней и кулачного боя, но и пули. Ведь у него было ружьё, он с ним охотился на голубей и кроликов. Мысленно я уже представлял себе собственный надгробный камень рядом с могилой матери. К тому же выбранное им для засады место лишало нас с Нэнси возможности встречаться у старых печей.
Но миновали среда и четверг, а меня всё ещё не убили выстрелом в спину, не измолотили кулаками в прах: я приободрился. В субботу миссис Рид с утра уехала в деревню, и когда под вечер я собирался домой, её ещё не было. Мэри и Луиза работали в поле, дом был пуст, если не считать старого мистера Рида и его сына, беседовавших в комнате наверху. Мы с Нэнси прокрались в амбар, в дальний тёмный угол, где в старом стойле хранилось сено, которое давали коровам во время дойки — коровник стоял совсем рядом с амбаром. Мы целовались; обнявшись, шептались о Билле и о том, какую он затеял игру, какой он отвратительный, как она могла хоть что-то в нём увидеть… Она отвернулась, и я притянул её снова к себе — спиной, руки мои ласкали её грудь под одеждой: только что нами открытая новая поза оказалась очень приятной. Может быть, всё дело было в темноте. С нашего первого воскресенья меня преследовала мысль о том, что же Билл сделал такого, что так потрясло Нэнси. Теперь я спросил её об этом. Она не скажет. Не может. Но вдруг, тихо-тихо, зашептала. Как-то вечером. Он хотел вынуть «это», чтобы она сжала «это» рукой. У меня от потрясения язык прилип к гортани: Билл решился произнести то, о чём я мог только мечтать… и она мне об этом рассказала, поделилась со мной этой тайной.
— Что ты ему ответила?
— Ничего я ему не ответила. Заехала ему по дурацкой грязной роже, — сказала она. — Нахал паршивый.
— А вот так, как мне, ты ему позволяла?
Она отрицательно тряхнула волосами у самого моего лица.
— Спорю, позволяла.
— Только тебе. Потому как тебе я верю.
Я чуть сильнее сжал её груди.
— А с этим я ничего поделать не могу.
Она поёрзала в моих объятиях и заговорила по-деревенски:
— Глянь-ка ты, опять он плохо ведёт!
— Не хуже, чем ты.
— Нет, хуже.
— Нет, не хуже.
— Ты хочешь того же, что и Билл.
— Вот и нет.
— Все вы одинаковые.
— Я только хочу всю тебя потрогать.
— Так нельзя же. Видишь, какой ты.
— Так я же только сказал.
— Слова — такой же грех, как дела.
— А это ты ведь позволяешь?
— А это совсем другое.
Одна моя рука обнимала её голый живот, другая лежала на груди.
— Только потрогать.
— Ты так всегда говоришь.
— А тебе было хорошо в воскресенье?
— Может — да, а может — нет.
— А так ты всегда говоришь.
— А нечего нахальные вопросы задавать.
Помолчали.
— Жалко, мы ещё не взрослые.
— А ты бы на мне женился?
— А ты бы вышла за меня?
— Может, и вышла бы.
— А я бы научился как следует на ферме управляться.
— Вот ещё! Очень мне надо за фермера выходить. С меня и так хватает. — Она пнула ногой сено, на котором мы стояли. — Не жизнь — гадство одно.
— Обещай, что выйдешь за меня, а, Нэнси?
— Зачем это?
— Мне хочется, чтоб ты пообещала.
— Почему это?
— Потому что ты вечно дразнишь меня. Я никогда не знаю, ты в самом деле или…
— Да я и не дразню тебя вовсе.
— Значит, обещаешь?
Её волосы снова пощекотали ему лицо: она кивнула. Потом вдруг повернулась к нему, и они поцеловались: она не дразнила, она отдавала ему свою нежность.
— О, Дэнни, я люблю тебя. Я так тебя люблю. — И чуть погодя: — А как ты думаешь, может, я порочная?
— Почему порочная?
— Потому как дразню тебя… Потому как…
— Потому как — что?
— Мне нравится, когда ты меня трогаешь, а ещё…
— А ещё — что?
Она уткнулась ему в плечо, шептала еле слышно:
— Я бы даже сделала, как Билл хотел. С тобой. Если бы ты по правде… Если бы ты потом меня ещё больше бы полюбил. Если б пообещал.
— А ты бы позволила мне тебя всю потрогать?
Он почувствовал, как она кивнула, не отрывая головы от его плеча.
— Обещаешь?
Кивок.
— Завтра. Там, наверху?
И опять она кивнула у его плеча.
Послышался шум трактора, с холма спускались Мэри и Луиза. Торопливый поцелуй, и испытующий взгляд фиалково-синих глаз из-под ресниц, и вот она уже бежит к выходу из амбара, потом вдоль его стены — в дом. Он понимал — они вели себя глупо, ведь его рабочее время давно кончилось. Велосипед его стоял у ворот, у всех на виду, там, где он всегда его ставил. Близняшки въехали во двор на тракторе. Будь всё как всегда, он бы остановился и поговорил с ними, но сейчас он лишь махнул им приветственно рукой — мол, тороплюсь, и пошёл к велосипеду. Это могло показаться им необычным; но лучше уж так, чем лгать о том, почему он всё ещё здесь.
И вот он катит по усыпанному щебнем проезду до просёлка, пересекает сухое ложе ручья, который зовётся Торнкум-Лит, и трубу, в которую этот ручей заключён. Вверх по холму, мимо печей, слишком счастливый и взволнованный, чтобы хоть на миг задуматься о Билле, об опасности, поджидающей на пути… ни Билла, ни опасности — ничего. На полпути к деревне он встречает миссис Рид в их старом «райли» и слезает с велосипеда, чтобы дать ей дорогу. Он ожидает, что она остановится и отдаст ему заработанные деньги — ведь сегодня суббота; но она, видимо, забыла: помахала ему рукой и проехала мимо, внимательно следя за дорогой. Наверное, тревожится, что запоздала к дойке. Едет из гостей или с собрания Союза матерей, поэтому такая вся разодетая.
Ничто не предвещало беды. Тётя Милли, как всегда, с наивным любопытством расспрашивала, как прошёл день, отвечать ей было легче лёгкого. Отец готовился к проповеди в своём кабинете; к ужину меня ждали любимые блюда — яичница с ветчиной и печёный картофель. Я поднялся к себе, улёгся на кровать и стал вспоминать Нэнси, её грудь, её глаза, её тело, которого ещё не познал до конца, думал о том, как мы поженимся, будем жить в Торнкуме и… внизу раздался звук гонга. И даже за ужином — ни предчувствия, ни намёка: всё те же надоевшие разговоры ни о чём. Отец был молчалив и задумчив, но это — вещь совершенно обычная для вечера перед проповедью.
Трапеза закончилась; отец прочитал молитву, продел салфетку в кольцо и встал.
— У меня в кабинете есть кое-что для тебя, Дэниел. Будь любезен, удели мне минутку.
Я последовал за ним через холл, мы вошли в кабинет, и он сразу прошёл к столу. Там он несколько замешкался, потом взял в руки небольшой свёрток в коричневатой бумаге и заговорил, обращаясь к нему, а не ко мне:
— Днём заходила миссис Рид. Она говорит — её муж поправится не так скоро, как поначалу предполагалось. Как я понял, в управлении им нашли опытного работника, который останется на ферме до самой весны. Он приступает к своим обязанностям в понедельник. Соответственно твоя помощь на ферме больше не нужна. — Отец протянул мне свёрток. — Она просила передать тебе вот это. И последнюю зарплату. — Он отвернулся. — Так, посмотрим. Куда же я… ах, вот он. — Он взял со стола конверт и положил его на свёрток, который всё ещё держал в руке.
Я чувствовал, что его глаза устремлены на меня и что мои щёки заливает густой, невыносимый румянец. Разумеется, я тут же понял, в чём дело, понял, почему она не остановилась, встретив меня на дороге. Я всё-таки заставил себя взять у отца свёрток и конверт.
— Ну, Дэниел? Разве ты не хочешь его открыть?
Я попытался развязать узелок бечёвки, но в конце концов отцу пришлось забрать у меня свёрток, взять со стола перочинный нож и разрезать бечёвку; наконец он снова протянул свёрток мне. Я снял бумагу. Это была книга. «Руководство по истории Англии для молодого христианина». На форзаце было выведено старательным, давно вышедшим из моды почерком:
Мистеру Дэниелу Мартину
в знак глубокой признательности за его
помощь в трудный для нашей семьи час
и с искренней молитвой о его будущем счастии.
Мистер и миссис У. Рид.
Отец осторожно взял книгу из моих рук и прочёл надпись.
— Очень любезно с их стороны. Тебе надо будет написать им — поблагодарить за подарок. — Он вернул мне книгу. — Ну вот. А теперь мне надо ещё поработать над проповедью.
Только у самой двери мне удалось собрать в кулак достаточно мужества — или возмущения, — чтобы спросить:
— Что же, мне и пойти туда теперь нельзя? Попрощаться?
Он уже сидел за столом, делая вид, что погружён в работу.
Теперь он поднял голову и посмотрел на меня через всю комнату:
— Нет, мой мальчик. Нельзя. — Не дав мне возразить, он продолжал, очень спокойно, без всякого выражения, снова устремив взгляд на свои бумаги: — Насколько я понимаю, завтра Нэнси уезжает к тётушке, куда-то под Тивертон. Отдохнуть. — Я уставился на него, не в силах поверить, не в силах пошевелиться. Он снова поднял голову и несколько секунд смотрел прямо на меня. — Я глубоко верю в твой здравый ум, Дэниел. И в твою способность верно судить о том, что хорошо, а что дурно. Вопрос исчерпан. Желаю тебе доброй ночи.
Чудовищная жестокость; и вопрос вовсе не был исчерпан. Не пожелав доброй ночи тёте Милли, я отправился прямо к себе в комнату; во мне бушевала такая нехристианская ненависть, такое безысходное отчаяние, каких, пожалуй, в стенах этого дома никто до сих пор не испытывал. Жестокость, тупость, злонамеренная низость — вот что такое эти взрослые! Какой позор, какое унижение! Если бы только он возмутился и накричал на меня, дал мне возможность возмутиться в ответ! А двуличие миссис Рид, а её подлость! Какая мука — не знать, что сейчас с Нэнси: может, она плачет, может, она… Уйду тайком из дома, проберусь ночью к ферме, встану под окном Нэнси, мы убежим вместе. Чего я только не придумывал… но я знал, что связан условностями, понятием респектабельности, принадлежностью к иному социальному слою, что мне не вырваться из плена классовых предрассудков, веры в христианские добродетели, в принципы военного времени, требовавшие дисциплины и самоограничения как высшего проявления добродетели. Но страшнее всего было то, что я сам накликал эту беду. В эту ночь я снова поверил в Бога: у него было лицо моего отца, и я плакал от ненависти к его всемогуществу.
Позднее я пришёл к выводу, что жалость — а может быть, и восхищение — должен был бы вызывать тогда мой отец, уверенный, что я сам смогу осудить себя и найти выход из Болота Уныния[770]. Думаю, миссис Рид изложила отцу события достаточно дипломатично, не обвиняя нас ни в чём, кроме одного-двух свиданий тайком, одного-двух поцелуев украдкой. То ли она догадалась обо всём, глядя на Нэнси, то ли Билл Хэннакотт ухитрился наябедничать ей на нас — этого я так никогда и не узнал. Но если бы обвинения оказались более серьёзными, отец не счёл бы возможным для себя оставить дело без последствий. Я полагаю, он прекрасно знал, что делает, не предложив мне ничего в утешение, так подчёркнуто не спросив меня — ни тогда, ни позже, — что я чувствую к Нэнси: при всех его недостатках, садистом он вовсе не был. Подозреваю, что всякое плотское влечение он считал чем-то вроде детских шалостей, из которых вырастаешь, как из детского платья, по мере взросления. Надо отдать справедливость и ему, и тётушке Милли, с которой он, очевидно, поговорил в тот же вечер (она не выказала никакого удивления по поводу неожиданного прекращения моей работы на ферме): они оба всячески старались не замечать моей угрюмой подавленности и как-то вывести меня из этого состояния.
Пару раз я пробирался в Торнкум — понаблюдать тайком за долиной и фермой из окрестного леса, но никаких признаков Нэнси так и не заметил.
В воскресенье, сразу после ужасного запрета, в церкви был один лишь старый мистер Рид. Я ушёл домой сразу же после окончания службы: боялся, что вся деревня уже знает (да так оно, вероятно, вскоре и случилось: Билл Хэннакотт не мог не постараться, а на чужой роток не накинешь платок). Я мечтал получить от Нэнси письмо, но писем не было… или, во всяком случае, мне не позволено было их увидеть. Единственным утешением по возвращении в школу была надежда, что она напишет мне туда, как я когда-то ей предложил. Но ведь сам я боялся писать ей на ферму, боялся, что письмо перехватят; глупо было ожидать, что её не преследуют те же опасения. Писем не было.
В то Рождество, возможно, для того, чтобы вдвойне перестраховаться, отец взял первый за всю войну отпуск. Тётя Милли, он и я, все втроём отправились погостить к другой их сестре, которая жила в Камберленде. Она была замужем за стряпчим из Карлайла: двое их сыновей были на фронте, третий должен был вот-вот пойти в армию; а ещё у них была дочь, самая младшая — Барбара, — всего на полгода старше меня. Я не видел её с 1939 года; она оказалась девочкой застенчивой, но вовсе не дурнушкой, и хотя ей очень недоставало теплоты и задорности Нэнси, с каждым днём нашего двухнедельного пребывания у тётки я находил Барбару всё более привлекательной. Мы с ней не целовались (единственный поцелуй под веткой омелы — не в счёт), но договорились, что вовсе не плохо было бы писать друг другу, стать «друзьями-по-переписке». О Нэнси и Торнкуме я вспоминал всё реже и реже. Домой после Рождества заезжать я не стал, сразу же отправился в школу.
С тех пор я видел Нэнси только один раз, на Пасху. Мне было жаль её, и не только потому, что тётя Милли написала мне в школу, что умер старый мистер Рид: более низменная часть моего «я» с чувством снисходительной жалости смотрела на эту провинциалку, «девушку с фермы», пухленькую и неуклюжую по сравнению с девушкой «нашего круга» — моей изящной кузиной из Карлайла. Мы всё это время писали друг другу длинные письма, и в каждом говорилось о том, как мы мечтаем встретиться снова. Полученный урок не пропал втуне: я сразу же сообщил дома, что кузина Барбара «мне пишет». Переписка получила явное одобрение: тогда же, в пасхальные каникулы, тётя Милли спросила меня, не хочу ли я, чтобы она пригласила Барбару провести у нас часть лета. Я согласился не раздумывая.
Так что в августе она приехала к нам погостить. Мы ездили вместе на велосипедах, играли в теннис, даже — иногда — принимали участие в уборке урожая. Я ни разу не встретил Нэнси. Казалось, со смертью старого мистера Рида религиозности у них поубавилось. Мистер и миссис Рид всё ещё появлялись в церкви, но девушек с ними никогда не было. Мне всё ещё противно было появляться вблизи их фермы, и я старался держаться от неё как можно дальше во время прогулок с Барбарой. Теперь я боялся встречи вовсе не с Биллом Хэннакоттом… впрочем, с Барбарой мне так и не удалось зайти хоть сколько-нибудь далеко. В реальности её застенчивость и благовоспитанность оказались гораздо сильнее тех, несколько завуалированных, чувств, которые проглядывали в её письмах (но, может быть, я прочёл в них больше, чем там на самом деле было). Через пять лет она вызвала ужасный переполох в семье, «превратившись» в католичку (в обращении этом вовсе не было тех интеллектуальных изысков, что у Энтони и Джейн) и вскоре приняв монашеский постриг. Её отвращение ко всему плотскому уже угадывалось за её робким желанием дружить с молодым человеком; проблем с непокорной плотью в отношениях с Барбарой у меня не возникало, хотя мы с ней и поцеловались пару раз под конец её пребывания в нашем доме. Мне требовалось доказать самому себе, что я «переболел» Нэнси. Она-то, бедняжка, наверняка знала, что в пасторском доме гостит «племянница мистера Мартина».
А осенью я получил из дома известие, потрясшее меня необычайно глубоко. Торнкум продаётся. Мэри собралась замуж; молодой мистер Рид так до конца и не оправился от болезни; появилась возможность приобрести в Корнуолле ферму поменьше, недалеко от сестры миссис Рид, где-то близ Лонстона; коров они забирают с собой… все эти объяснения и детали… какое мне до них дело?… но Торнкум без Ридов! Этого я представить себе не мог: почему-то это казалось мне гораздо более страшным нарушением естественного порядка вещей, чем те поистине ужасные потрясения, от которых в то время страдал весь мир вокруг. Думаю, именно тогда я впервые ощутил чувство вины перед ними, чувство, от которого мне полностью так и не удалось избавиться: это я каким-то образом ускорил распад семьи, приблизил смерть старого мистера Рида, продажу фермы, с которой они срослись нераздельно, нигде в другом месте их и представить было невозможно… и дело не только в Нэнси. Я не мог представить себе миссис Рид в другой маслодельне, в другом коровнике, а Мэри или Луизу на тракторе посреди другого поля, не мог увидеть никого в этом саду, на этом дворе, кроме старого мистера Рида, седоусого и кривоногого, в гетрах, с золотыми часами и суковатой палкой. Впервые в жизни я осознал, что дом — это прежде всего люди. Проживи я хоть тысячу лет в доме, где пишу сейчас, он никогда не будет принадлежать мне так, как принадлежал им, и никакие законы о праве владения мне тут не помогут.
И последний кадр.
Много лет спустя, как когда-то говорилось в титрах… если точно — самое начало сентября 1969 года. Я приехал на ферму на две недели; как-то днём я остался совершенно один — Бен и Фиби поехали в Ньютон-Эббот за покупками. Выхожу на крыльцо и вижу — какой-то человек облокотился о калитку, выходящую на просёлок. За ним, у забора — машина. Я окликнул его, подумал — он заблудился. Он молча открыл калитку и пошёл к дому, я вышел ему навстречу. Видно было, что он не деревенский житель. Одет в вязаный жакет на «молнии», с большими отворотами; я решил, что это один из бесчисленных туристов из северных или центральных графств, чьи полчища каждое лето вторгаются в Девон и Корнуолл. Высокий худощавый человек примерно моих лет, волосы гладко зачёсаны назад, на довольно значительную лысину, широкая, чуть смущённая улыбка приоткрывает золотой зуб.
— Извиняюсь за вторжение и всякое такое. — Он говорил с чуть заметным призвуком кокни. Указал большим пальцем за спину, туда, где осталась его «кортина». — Жена тут жила когда-то. Сто лет назад. Сама-то стесняется спросить, можно ей зайти, глянуть одним глазком.
Узнать Нэнси было трудно — она расплылась, погрузнела, крашеные волосы в трогательной попытке сохранить былую привлекательность зачёсаны назад и уложены в причёску «паж», как у хозяйки паба. Нелепые ярко-красные брюки дополнял синий блейзер с золочёными пуговицами, наброшенный на плечи; и только глаза… они терялись в оплывших щеках, но в них светилась та же лазурно-фиалковая синева, словно в цветках вероники. Смущалась она ужасно. Я сразу же понял: она, по всей вероятности, знала, кто купил ферму; её тянуло сюда, но видеть меня ей не хотелось. Это муж, не признающий «всякой чепухи», с маху решил все проблемы. Он был уверен в себе и сразу же постарался дать мне понять, что и сам не лыком шит. Кажется, он сказал, что работает начальником цеха в Дагенэме[771]; и небольшой домик у них имеется, очень симпатичный, в новой части Бэзилдона[772] — знаете это место? Он явно привык командовать рабочими, и зарплата у него была «дай Бог». В этом году они уже объездили весь Корнуолл, «пусть старушка Европа малость от нас отдохнёт». У Нэнси ещё сохранился девонский говорок, но она так беспокоилась, что они «вломились без спроса», так нервничала, так старалась правильно себя вести… мне было больно.
Отец её давно умер. Мэри по-прежнему фермерствует, подальше отсюда, в Сомерсете[773]. Бабушкой уже стала. Мама с ними живёт. Ровесница века. Луиза так и не вышла замуж. А она сама как? Дети есть? Трое, старший только-только в университет поступил.
— Способный парнишка, — вмешался её муж. — Никаких тебе хипповых выкрутасов, ничего такого.
Я повёл их по дому, и Нэнси немного оживилась, хоть и не переставала повторять, как всё тут красиво, примите наши поздравления, так всё замечательно тут устроено; но глаза её говорили — она видит прошлое. Я пытался вызвать её на разговор, заставить вспомнить, где какая мебель стояла, что раньше было в той комнате, что — в этой; повёл их к коровнику и амбару — тому, что был перестроен и где теперь жили Бен и Фиби, где мы с Нэнси укрывались в тёмном углу в наш последний день. «Очень красиво, — повторяла она, — прям глазам своим не верю».
Вернулись в дом, я предложил им выпить, поговорили — в общих чертах — о прошлом вообще, о переменах в деревне, о коттеджах, понастроенных всюду горожанами, и ни намёка на наше с ней тайное прошлое. Мне хотелось, чтобы она хоть на миг почувствовала печаль, ностальгию, чуть погрустила или хоть посмеялась бы над той «трагедией», которую мы вместе пережили в дни ранней юности. Нет. Она прихлёбывала «дюбонне» и, как надлежит человеку воспитанному, без колебаний уступала роль первой скрипки своему мужу. Наедине с ней мы остались всего на пару минут, когда он спросил, где «мужская комната».
— Жизнь хорошо сложилась, Нэнси? — Я впервые назвал её по имени.
— Да грех жаловаться. — Она затянулась сигаретой. — Гарри многого сумел добиться. Учитывая обстоятельства.
— По старым временам не скучаешь?
— Ну теперь ведь всё по-другому, верно? Всё химия да машины. Не так, как раньше. — Она отвернулась к окну. — А по мне, если хотите знать, так и слава Богу, что избавились от этой фермы. Как же мы работали! До сих пор не понимаю, как только могли выдержать.
— В жизни не пробовал сливок вкусней, чем у твоей матери.
— Теперь они этим не занимаются. С новыми породами — голштинской и фризской — смысла нет. — И добавила: — Всё это кажется теперь каким-то ужасно далёким.
— Так уж и всё? — улыбнулся я.
Буквально на секунду её глаза осторожно встретили мой взгляд, но она тут же отвела их в сторону и чуть улыбнулась — одними губами.
— Теперь тут хоть коровами не воняет. Я этот запах до смерти помнить буду.
— У меня в памяти он тоже порой возникает. Как привидение.
— И подумать противно.
Я встал — наполнить её бокал, но — нет, она по правде больше не хочет, спасибо огромное. Потом её заинтересовало покрытие полов. Я рассказал ей про копалы[774]. Вернулся муж.
Тогда всё это казалось мне довольно забавным; огорчился я теперь, когда пишу о нашей встрече. Виноват был я сам, я весьма успешно играл роль сына собственного отца, вывернув наизнанку сцену в его кабинете, когда он так искусно обошёл меня в разговоре; ну почему я не продрался через злосчастную скорлупу, отгородившую нас друг от друга, сквозь испуганную чопорность Нэнси и собственную идиотскую любезность? Мы полагаем, что, старея, становимся мудрее и терпимее, а на самом деле мы просто становимся ленивее. Я же мог спросить, что случилось в тот страшный день: что ты чувствовала, долго ли обо мне скучала? Если бы даже я пробудил в ней лишь горькие воспоминания, вызвал упрёки, и то было бы лучше глухого молчания, подлого, глупого, бесчеловечного притворства, будто наше прошлое не есть также наше настоящее; будто то, что мы совершили, и то, что чувствовали, было почему-то дурным и нелепым… незрелым. Что останется от нашей жизни, если лишить её юношеской незрелости?
Я проводил их до машины. Они обязательно должны снова заехать, если им будет по пути: Фиби всегда предложит им чаю, если меня не окажется дома; они смогут побродить по полям… Видно было — они считают, я просто «стараюсь быть повежливей», может, из снисхождения к ним, хотя я искренне пытался избежать этого; но ведь я работаю в Голливуде, знаюсь с кинозвёздами, моё приглашение не может быть искренним. Видимо, так оно и было, потому что они им не воспользовались.
Мы пожали друг другу руки на прощание; огромное спасибо, сколько время вы на нас потратили.
— Мне кажется, вы тут всё очень красиво переделали. — Нэнси в последний раз оглянулась на дом. — Я б его и не узнала. Изнутри.
Взгляни, гнездо свил голубок,
Тебе его несу.
У сердца грел тебе пирог,
Порадовать красу!
Возьму колечки тростника,
И бусы нанижу,
И пенни все из кошелька
К твоим ногам сложу,
Пастуший посох свой, и пса,
И флягу, и суму…
Но не глядит моя краса,
И грош цена всему!
Увы, играет мной моя Филлида.
Фиби разожгла камин в гостиной, ужин был готов. Я проводил Джейн и Пола в их комнаты. После Комптона всё здесь казалось крохотным, каким-то неуверенным в себе, может быть, оттого, что, несмотря на все старания Фиби, было недостаточно жилым. Начал я здесь с того, что попытался изгнать прошлое и отделать комнаты очень просто — только дерево и побелка; но дом был слишком стар, чтобы вытерпеть новомодную финскую наготу, которую я поначалу пытался ему навязать. Тогда я натащил в дом массу самых разных вещей: несколько старых гравюр и картин, привлёкших моё внимание, отдельные предметы викторианской мебели из местных антикварных лавок. В один прекрасный день я извлёк на свет божий портрет собственного прадеда-епископа, пылившийся в чулане лондонской квартиры, куда его давным-давно отправила Нэлл, и отдал его отреставрировать. Теперь он висел здесь над камином, сурово и неодобрительно глядя на всё вокруг — портрет был написан так, что взгляд прадеда следовал за тобой повсюду. Я остался глух к протестам Каро и некоторых других моих гостей, утверждавших, что портрет ужасен. Как произведение искусства он был, разумеется, недостаточно хорош, чтобы занимать в гостиной почётное место, и недостаточно плох, чтобы выглядеть смешным: именно это скорее всего соответствовало реальным достоинствам изображённого на нём человека. Но с течением времени мне становилась всё дороже непререкаемая суровость его взгляда; постепенно я перетащил сюда и ещё кое-какие семейные реликвии: один-два силуэта и миниатюры забытых предков, любимую фотографию тётушки Милли и отца, сделанную в 1938 году… теперь дом вряд ли заслужил бы одобрение художника-постановщика, но в нём (во всяком случае, до тех пор, пока — как в этот вечер — я не взглянул на него чужими глазами) уже можно было чувствовать себя как дома.
Джейн позвонила в Дартингтон выяснить, когда следует привезти Пола; тем временем я отыскал для него старую карту угодий с указанием межевых изгородей. Потом достал подарки, привезённые для Фиби и Бена из Америки, — бутылку бурбона для Бена, поскольку знал, что — в отношении виски — его уважение к деньгам пересиливало любовь к спиртному, и якобы индейские, в стиле навахо, салфетки под тарелки для Фиби: я купил их, проезжая через Нью-Йорк; подозреваю, что родом они именно оттуда… но ей нравились яркие и более или менее экзотические вещицы. Что касается домашнего убранства, хорошим вкусом Фиби не отличалась: даже Бен не переставал ворчать из-за безделушек, которыми она загромождала их жилище. Ни одна их поездка за покупками не обходилась без того, чтобы у них дома не появился очередной кошмар из предназначенного для туристов фарфора.
Мы поужинали; Фиби на этот раз была не на высоте, однако Джейн и Пол вежливо всё хвалили. Пол должен был вернуться в школу к десяти утра, но ему совершенно необходимо было перед отъездом пойти осмотреть поля. Мы договорились обязательно это сделать. Вёл он себя заметно лучше, возможно потому, что удачно провёл день, но ещё, разумеется, и потому, что Джейн явно приняла близко к сердцу наш разговор о материнской суетливости. Она гораздо меньше подсказывала, а он гораздо больше говорил сам. Я рассказывал им о прежних днях, о том, как подростком работал в Торнкуме; о том, каково это — быть сыном приходского священника, об устаревшем укладе общественной жизни, и замечал, как Джейн порой исподтишка поглядывает на сына, словно пытаясь определить, что же он думает о своём блудном дядюшке, вернувшемся в лоно семьи.
Она отправила Пола спать в половине десятого, и мы устроились у камина — выпить кофе. Кто-то из тех, кто жил здесь после Ридов, заложил их широкий старый очаг с хлебным подом, но мне удалось снова обнажить деревенские изразцы его устья и необработанный камень внутренней кладки. Я сидел в качалке, сбоку от камина, а Джейн, в тех же брюках и тёмно-синем свитере, в которых приехала, устроилась на диване перед огнём. Когда по приезде она спросила меня, следует ли переодеться к ужину, я только рассмеялся. Теперь ей хотелось поделиться впечатлениями.
— Мне кажется, ты одержал победу.
— Я дам ему свой здешний номер телефона. Мы же совсем рядом.
— На твоём месте я бы поостереглась. Вдруг пристанет как банный лист.
— Я предупрежу его, что буду очень занят. Несколько недель, по крайней мере, — сказал я. — А тебе следует приехать и побыть здесь подольше, Джейн. Я серьёзно. И познакомь меня с твоим другом.
С минуту она молча смотрела в огонь, потом с грустной иронией улыбнулась:
— С бывшим другом. — Она избегала встретиться со мной глазами. — Боюсь, что так, Дэн.
— Но я думал… ты же сказала, он тебе написал.
— Да, конечно. Он… — Она искала соответствующие случаю, достаточно старомодные, подводящие окончательный итог слова: — У него образовалась новая привязанность. — И добавила лёгким тоном: — Не стоит огорчаться. Это бывает. — Потом позволила себе уже не такое беспристрастное, гораздо более женское суждение: — Особенно с Питером.
— Момент он выбрал поразительно удачный.
— По всей вероятности, это продолжается уже несколько месяцев. И надо было решать — теперь или никогда. Он страшно каялся. Казнился.
— Ох как жаль.
— Это не так уж неожиданно. Жаль только, что я сама его в отставку не отправила. — Она вздохнула. — Постоянство не самая сильная его черта. Мне думается, это как-то связано с занятиями философией. Столько времени проводишь в разреженной атмосфере, что, спустившись на землю, вынужден искать компенсацию. Чтобы снова стать нормальным человеком.
— Кто-то в Америке?
— Кажется, она преподаёт историю в Гарварде.
— Ты очень мужественно это всё воспринимаешь.
Она покачала головой.
— Я рассказала Роз. А теперь вот — тебе. Так что я даже не чувствую себя особенно униженной. Ну и разница в возрасте, конечно. Будущего у этой истории всё равно не было.
Я подумал, что весь конец недели она жила, храня в душе эту новость, и почти простил ей тогдашнюю нарочитую отстранённость.
— Мужчины — дерьмо.
— Зато честности им не занимать. В данном конкретном случае.
— Тем не менее.
Джейн пожала плечами. Я сочувственно помолчал.
— А о будущем ты уже думала?
— Да нет, пожалуй, Дэн. — Она подёргала конский волос, торчащий сквозь обивку дивана. — Впрочем, это не совсем верно. Я подумываю продать дом и переехать в Лондон. Может, куплю там квартиру или дом поменьше.
— Это было бы прекрасно. И ближе к Роз.
— Так ли уж это хорошо?
— А что она думает?
— Целиком за.
— Тогда в чём сомнения?
— Сомнения? Наверное, в том, смогу ли я там начать жизнь сначала.
— А от других своих планов ты отказалась? — Она непонимающе смотрела на меня, что само по себе уже было показательно — Пойти по стопам нашей дражайшей ленинской вдовицы?
— Не совсем.
Теперь она отвечала сухо и неохотно.
— Джейн, если не хочешь говорить на эту тему… ты ведь знаешь… я пойму.
Она улыбнулась, всё ещё колеблясь, потом решилась, но говорила, глядя не на меня, а в огонь.
— Пожалуйста, Дэн, не принимай всё сказанное в тот вечер так уж буквально. Меня сейчас и правда сильно клонит влево. Но я вовсе не уверена, как лучше с этими левыми устремлениями обойтись. Роз подталкивает меня поступить на заочное отделение философии, политики и экономики и взяться за подготовку диссертации. Или пройти курс переподготовки преподавателей.
— Но ни к чему такому ты призвания не чувствуешь?
— Ну почему же. Чувствую, если только речь не идёт об Оксфорде.
— Сейчас вроде бы многие женщины так поступают.
— Да, я знаю.
— Это-то и есть аргумент против?
— Да нет, что ты. — Она потупилась. Потом пояснила: — Мотивы Роз иногда очень уж прозрачны. А мне не так уж приятно сознавать себя «мамочкой с проблемами» и к тому же ещё одним объектом постоянных усилий.
— Но ведь эти усилия — добрые? А проблем у тебя и правда хватает.
Она помолчала. Потом спросила:
— Можно я ноги на диван положу?
— Конечно.
Она сбросила туфли и с облегчением вытянула на диване ноги. Потом состроила мне гримаску:
— Варикозные вены.
— Бог ты мой.
— Много лет уже. Но операции не требуют. Только болят иногда. — И продолжала, опустив глаза, вновь вернувшись к психологическому самоанализу: — Думаю, всё дело — в сознании, что всё рухнуло, в крушении надежд. Когда состояние такое, что всё кажется бессмысленным. Понимаешь? Когда душа жаждет значительного поступка, а ты неспособна даже на самый незначительный. Теряешь голову, как в тот ужасный вечер, когда мы с тобой встретились. Говоришь вовсе не то, что имеешь в виду.
— А чего жаждет твоя душа? Что она-то имеет в виду?
Джейн закинула руку на спинку дивана и прислонилась к ней головой, пристально глядя в огонь.
— У меня такое ощущение, что общество наше ослепло. Что все заняты только собой. Только это я и вижу вокруг. А люди — те, кто только и способен хоть что-то сделать, разумно изменить жизнь, — пальцем о палец не желают ударить. Ни от чего не желают отказаться. Ничем не хотят поступиться. Это уже где-то вне политики. Какая-то всеобщая слепота. Поэтому и бросаешься к тем, кто хоть как-то хоть что-то видит. К маоистам, к коммунистам, к кому угодно.
— Но ведь в том-то и беда, что… пытаясь отделаться от плохих свобод, неминуемо выбросишь с ними и хорошие. Не так ли?
— О, я понимаю, что это всё фантазии. Весь исторический опыт тому свидетельство.
— Единственное, в чём этот отвратительный тип — Фенуик — оказался, на мой взгляд, прав, так это в рассуждениях о биологических основах свободы. Что человек не может развиваться, не имея хотя бы малой возможности избирать свой собственный путь.
Теперь она вытянула руку вдоль спинки дивана, не отрывая взгляда от огня, словно заворожённая, словно надеялась найти в нём прибежище.
— Месяца два назад я слушала лекцию одного марксиста по экономике. О производственных затратах в пищевой промышленности Великобритании. Чудовищная часть расходов приходится на рекламу и упаковку. В Америке с этим, очевидно, ещё хуже.
— С этим никто и спорить не станет. Это и есть плохая свобода.
— Так никто же и не спорит, Дэн! Кроме крайне левых. Вот в чём ужас-то.
— Может, тебе выставить свою кандидатуру в парламент?
Она улыбнулась:
— Пассионария от плиты и мойки?
— Я серьёзно. Хотя бы в местные органы власти.
— Я подумывала об этом. Как школьница мечтает выиграть турнир в Уимблдоне или стать партнёршей Нуреева, — с улыбкой сказала она.
— Вот видишь, ты можешь заглядывать в будущее. Это уже залог победы.
— Могла.
— Это снова придёт.
И опять она молчала, подбирая слова.
— Прежде всего мне нужна победа над самой собой. Когда мне сказали, что Энтони недолго осталось, я испытала чувство освобождения. Собиралась столько всего сделать. А сейчас… словно всё умерло вместе с ним. Не хватает энергии, вроде её и вовсе не осталось. Речь не о физических силах. Меня сжигает бессильный, бесполезный гнев и сознание, что я даю ему вот так бесполезно тлеть. Ничего не предпринимая. Просто живу, ничего в своей жизни не изменив.
— Просто у тебя времени не было.
— Но это чувство исчезло. Чувство освобождения. — Теперь она сложила руки на груди, забилась в дальний угол дивана и разглядывала собственные ноги в тонких чулках. — Весьма симптоматично, что я испытываю потребность раздать все свои деньги. На самом деле избавиться от них невозможно, поскольку — по всем моральным нормам — я должна беречь и приумножать их ради своих детей.
— Симптоматично — в каком смысле?
— В смысле отвращения к самой себе. Желания, чтобы их забрали из моих рук, вместе с ответственностью. — Она поморщилась. — Прекрасно понимаю, что всё это угрожающе напоминает то состояние, из-за которого я ударилась в религию.
Искушение вернуться к вопросу о её обращении было велико, но я понимал или только догадывался, что о прошлом говорить сейчас не следует.
— Может быть, тебе не от денег надо избавиться, а от избытка идеализма?
Сочувствие моё было совершенно очевидным, но Джейн всем своим видом показывала, что я не до конца понимаю всю сложность и затруднительность её положения.
— Я словно проспала двадцать пять лет и только теперь, проснувшись, с запозданием начинаю понимать, что я такое на самом деле.
— Нам всем приходится сталкиваться с этим.
Она подняла голову, и теперь, над кофейными чашками, на меня смотрели такие же пытливые, как прежде, тёмно-карие глаза.
— Но у тебя такая интересная работа, Дэн. У нас это всё совершенно иначе. У женщин моего типа. И моего возраста.
— Но у тебя теперь гораздо больше возможностей. Свободный выбор. А я связан по рукам и ногам тем, что научился хорошо делать. К чему привык.
Она улыбнулась, оценив доброжелательность, а вовсе не убедительность этого довода; пожала плечами.
— Я думаю, что самым разумным поступком с моей стороны было бы стать активным членом лейбористской партии. Наш оксфордский парламентарий совершенно пустое место. — Она помолчала. Потом снова подняла на меня глаза: — Ты не жалеешь, что получил гуманитарное образование?
— И стал трутнем в общественном улье?
— Человеком, беспомощным перед всеми этими специалистами по экономике и прочим проблемам. Вечным дилетантом.
— Как-то в Америке я за два дня выучил всё, что касалось законодательства о корпорациях. Во всяком случае, достаточно, чтобы водить зрителей за нос.
Джейн усмехнулась:
— И не стыдно тебе жульничать?
— Это вовсе не жульничество. Публика любит, чтобы детали были верны. Но дело не столько в этом. Важно, чтобы твой герой был достоверен как личность. Уверен, это важно и в политике. Некоторые ошибки в деталях иногда могут даже усилить достоверность. Посмотри на Хита и Вильсона[775]. Или — на Джонсона и Никсона[776]. Все они слишком уж беспокоились о верности деталей, чтобы люди поверили в их собственную достоверность. Если нам чего и не хватает, так это честных простаков.
— Вряд ли я отношусь к этой категории.
— Ну не скажи.
Её глаза встретились с моими: ясно было — она не готова принять моё возражение с той же лёгкостью, с какой оно было высказано. Но вот она спустила ноги на пол и поднялась:
— Пойду-ка я посмотрю, погасил ли Пол свет.
Она наклонилась, надела туфли и ушла наверх. Это было странно — она вдруг ускользнула, как ускользала и во время разговора; что-то в ней всё время нужно было выявлять, открывать заново, но до конца она так и не открывалась, несмотря на кажущуюся откровенность; она всё время менялась: менялся её возраст — от настоящего, теперешнего, до гораздо более молодого… менялся тон — за ироническим самоотречением женщины «за сорок» слышался голос революционно настроенной студентки… Даже тело менялось — несколько формальная элегантность движений сменялась домашней простотой и непритязательностью; казалось, что в нелёгкой борьбе вдова профессора, мать троих детей уступает призраку своего значительно более юного «я». Минут пять она отсутствовала; я встал — подбросить в камин ещё несколько поленьев — и остался стоять перед огнём, вглядываясь в лицо епископа, взиравшего на меня с привычным неодобрением. Видимо, он углядел в моей душе надежду на некую возможность, вторгшуюся туда после её спокойного сообщения о разрыве и породившую конфликт между инстинктивным порывом и здравым смыслом; или, точнее говоря, между инстинктивно возникшей идеей, ибо она явно родилась где-то в подсознании, и невозможностью найти способ облечь эту идею в слова. Джейн вернулась прежде, чем конфликт разрешился. Она тщетно пыталась скрыть усмешку, игравшую у неё на губах.
— Ты действительно одержал победу. Мне только что был задан вопрос, почему это мы не можем жить в таком вот доме.
— Может, в этом и заключается ответ? Возделывай свой сад[777]?
Она снова уселась на диван с ногами. Да, хорошо, она выпьет немного виски. Настроение её снова изменилось — она стала более жёсткой, решительно преодолевая душевную тревогу. Я прошёл в другой конец комнаты, к шкафчику с напитками. Джейн заговорила, не дожидаясь, пока я вернусь.
— Завидую тебе. Твоему контакту с природой, всему вокруг.
— Отдыхаю от людей.
— Там, у Пола, я взглянула в окно. Такой покой. Тьма. Весь мир спит.
Я вернулся к камину с двумя бокалами.
— И кажется нереальным?
— Да, пожалуй.
— Но это можно купить. И не так уж дорого.
Она улыбнулась, молча подняла бокал, как бы говоря: «Твоё здоровье». Потом сказала:
— «Следуй за мною»[778]?
— Во всяком случае, я собираюсь выяснить, насколько этот мир нереален. — Я опустился в качалку. — Собираюсь взять отпуск на год, как только закончу этот сценарий.
— И жить здесь?
— Если только Бен и Фиби не сведут меня с ума.
— И как же ты думаешь проводить здесь время?
Я наклонился — поправить выкатившееся из огня полено.
— Бог его знает. Может, просто отдохну от мыслей о кино. А ещё… — Пришёл мой черёд замешкаться. — Может, возьмусь писать роман… брезжит такая мысль.
Она спросила удивлённо:
— Серьёзно?
— Несерьёзно. Это вроде твоей мечты баллотироваться в парламент.
Джейн снова закинула руку на спинку дивана, сидела, держа бокал с виски на коленях, бессознательно повторяя позу мадам Рекамье[779]; теперь она оживилась, повеселела, может быть, потому, что сменилась тема разговора.
— Уже есть сюжет?
— Пока что есть лишь целый ворох идей, не вошедших в старые работы. Факты, не видные за романтическими кадрами кинофильмов. Всякое такое. Вряд ли это очень оригинально. Скорее всего просто скучно.
— Тогда это будет не похоже ни на одну из написанных тобою вещей.
Я улыбнулся, глядя в собственный бокал.
— Ты меня разочаровываешь, Джейн. Я надеялся, ты меня отговоришь.
— С чего бы вдруг я стала это делать?
— Я полагал бы, что роман — это способ самоутверждения, одна из форм буржуазного декаданса.
Секунду она колебалась — не обидеться ли. Смотрела мне прямо в глаза. Потом потупилась и сказала тихо:
— Нарушаешь наш договор.
— Да нет. Просто задаю серьёзный вопрос легкомысленным тоном.
— Тогда я не понимаю вопроса.
— Не есть ли это форма потакания собственным слабостям.
— Я сказала бы, что всё зависит от конечного продукта.
— Само собой… а если всё неопределённо?
— Ты Лукача[780] читал?
Я покачал головой:
— А что?
Она опустила голову:
— Просто поинтересовалась.
— Скажи всё-таки.
Она пожала плечами:
— Да просто он очень умно рассуждает о… ну вообще об искусстве, и особенно — о романе. О том, в чём его польза и в чём — вред.
— В соответствии с каноном?
Она подняла голову и встретила мой взгляд.
— Это был величайший гуманист, Дэн.
— Должен признаться, я совсем его не знаю.
— Он не очень мужественно повёл себя, когда сталинисты стали закручивать гайки. Он не безумный страстотерпец а la Солженицын. Впрочем, как и все мы. Просто хотел каких-то улучшений… в рамках системы. — Она опять потупилась, словно устыдилась собственной категоричности, и заговорила более мягко и вежливо, как подобает гостье: — Я думаю, он бы тебе понравился. Он очень проницателен. Вопреки всем его «измам».
— Вопрос в том, смогу ли я соперничать с автором предельно честного романа, который недавно попался мне на глаза в Калифорнии. Называется «Жизнь и время Джонатана Доу».
— Но я не…
— За титульным листом следовали две сотни совершенно чистых страниц. В прекрасном переплёте.
Это заставило её рассмеяться, но одобрить такую неуверенность в себе она не могла: ведь я написал столько сценариев, это должно помочь, хотя бы в диалогах.
— Меня как раз и пугает то, что должно идти между диалогами. Всё то, что в кино за тебя обычно делает камера. И ещё — необходимость найти угол зрения. Уголок, где можно было бы спрятаться.
— Да зачем тебе прятаться?
— Не могу же я просто взять и написать роман о сценаристе. Это было бы нелепо. Писатель, который никогда не был сценаристом, мог бы. Но я-то ведь сценарист, который никогда не был писателем.
— Пока не попробовал.
— Есть соблазн использовать кого-нибудь вроде Дженни Макнил. Смотреть на всё её глазами. Если бы я смог проникнуть в сознание молодой женщины.
— Мне кажется, она очень умна.
— Слишком умна, чтобы быть хорошей актрисой.
— Меня такая оценка страшно обидела бы. В своё время.
Мы оба улыбнулись, опустив глаза. Я улыбался отчасти собственному двуличию: ведь уже тогда я знал, что сознание Дженни — не единственное женское сознание, куда я должен проникнуть. Напряжения, полюса, загадочная архитектура тайной реальности… Я поправил догорающие поленья в очаге, подбросил новые.
— Я не всерьёз. Всего лишь лёгкий приступ твоего недуга.
— Ну должна сказать, что в твоём случае наблюдается поразительное отсутствие его симптомов.
— Ощущение у меня такое, что моя жизнь — словно здешние просеки и просёлки… тянется в никуда меж деревьями и высокими зелёными изгородями. И дело вовсе не в том, что изгороди мне не нравятся. Просто наступает пора, когда хочется заглянуть поверх ограды. Видимо, для того, чтобы определить, где же ты находишься. — Джейн молчала, ждала: теперь слушателем была она. Послышался рокот мотора: по просёлку шла машина, одна из тех, что изредка проезжали здесь по вечерам. Мне припомнилось, что и в Оксфорде, в ту ночь, так же шла машина, и я молчал, пока звук мотора не замер вдали. — Чувствуешь лёгонький клевок в печень. Даже не в свою, собственно, а всей культуры.
— Прометей в Авгиевых конюшнях?
Я улыбнулся:
— Может, и так. Но с чего же, чёрт возьми, начинать? У какого-нибудь русского вроде Солженицына дракон, которого надо поразить, — на каждом углу. Вопрос в том, где их искать в обществе, медленно сползающем в пучину забвения.
— Энтони сказал бы, что ответ содержится в самом вопросе.
— В медленном сползании? Но это ведь не внешняя штука, как, например, антигуманная политическая система. Это — в природе самой истории, её целей.
Джейн произнесла — нарочито назидательным тоном профессорской жены:
— У истории нет целей. История — это поступки людей, преследующих свои цели.
— Сартр?
— Маркс.
— Интересно, а он мог себе представить народ, живущий лишь своим прошлым?
— Может быть, в этом и есть решение всех проблем?
— Как это?
— В опоре на наши нравственные традиции. На веру в личную сознательность каждого. Вместо того чтобы тащиться в хвосте у Америки и стран Общего рынка. У их капитализма. — Наступил мой черёд молчать и ждать; и снова я ощутил, как она борется с собой, решая, прекратить разговор или продолжать. Было очень похоже на попытку убедить неприрученного зверька взять пищу с твоей ладони; нужно было терпеть и ждать, как бывает, когда наблюдаешь за птицами. Зверёк робко приближался. — Знаешь, я сейчас читаю работы ещё одного очень интересного марксиста. Грамши.
— Да, я видел. — Она подняла на меня глаза. — У тебя в гостиной. — Я улыбнулся ей. — И опять, должен признаться, для меня это всего лишь имя. К сожалению.
— Он пытался выработать особую форму социализма, пригодную для тогдашней Италии.
— И потерпел неудачу?
— Если говорить о Муссолини и об итальянской компартии — сокрушительную. Но теперь он берёт реванш. В нынешней КПИ.
— И его идеи осуществимы?
— У нас, в Великобритании? Практически — нет. Но некоторые его идеи мне очень близки. — Она пристально смотрела в огонь. — Грамши тоже из марксистов-антиякобинцев… гуманист, несмотря на типично марксистский жаргон. В частности он критикует то, что сам называет «идеологической гегемонией». — Выговорив это, она чуть заметно поморщилась, но продолжала: — Он имеет в виду некий всепроникающий организационный принцип буржуазного общества: систему убеждений, которая всё полнее и полнее замещает откровенно полицейское государственное устройство… это и есть истинный тоталитаризм. Идеологическая гегемония пронизывает всё общество, упрочивает существующий строй через сознание — и подсознание — каждого человека. Действует, как утверждают марксисты, посредством мистификации. Искажает взаимоотношения с властью, запутывает жизненно важные вопросы, изменяет восприятие событий. Мешает людям правильно о них судить. Всё на свете овеществляется, человек превращается в товар, который легко продаётся и покупается. Люди всего лишь вещи, предмет рыночной статистики, объект манипуляций посредством навязываемых образов и всего прочего. А это означает, что социалисты, как интеллектуалы, так и активные деятели, не могут воздействовать на обыденное сознание. Они становятся неорганичны обществу, их либо вытесняют на политическую обочину, изолируют, либо, если они и оказываются у власти, вынуждают следовать устаревшей ленинистской ереси. Создавать правительство, опирающееся на силу и бюрократический аппарат. — Она замолчала. Потом закончила с горькой иронией: — К сожалению, ему гораздо лучше удалось всё это описать, чем объяснить, как создаётся идеологическая контргегемония. Диагноз поставлен. Рецепта нет.
Всё это говорилось осторожно, немного смущённо; меня же не столько интересовал Грамши, сколько его толковательница: как всегда, мой интерес определяли не политические, а скорее биологические взгляды на жизнь: не так важно, что она говорит, как то, почему это говорится; почему мне дозволено услышать то, что было напрочь запрещено обсуждать вчера в Комптоне. Можно было принять это за комплимент, и всё же… вполне могло подразумеваться, что моё политическое невежество и индифферентность снова и снова заслуживают упрёка.
— Боюсь, я и сам в каком-то смысле стал жертвой этой гегемонии, приняв американскую точку зрения о нашей стране. Оттуда, из-за океана, она и вправду иногда выглядит безнадёжно замкнутой и закоснелой.
— Из-за того, что они так о нас говорят?
— Из-за того, каковы они сами. Пусть даже девять десятых их энергии растрачиваются попусту, её тем не менее хватает на то, чтобы они могли сделать свой собственный выбор. А мы, видимо, эту энергию вообще утратили. И даже если история — это поступки людей, сами-то мы уж точно потеряли внутреннюю убеждённость в этом.
— Грамши увидел бы в этом следствие той самой гегемонии.
— Я это учитываю, Джейн. Я читал Маркузе[781]. Просто мне кажется, это гораздо глубже, чем… манипулирование сознанием через масс-медиа и всё остальное. Я думаю, большинство людей у нас в стране вполне осознают то явление, о котором говорит Грамши. Отсюда и безнадёжность. С одной стороны, мы решаем, что история — продажный судья, вынесший нам несправедливый приговор; с другой — отказываемся подавать апелляцию. На самом-то деле я ведь с тобой не спорю. Я согласен, что мы, чуть ли не окончательно, стали жертвой социальных сил, контролировать которые не умеем. Но мне представляется, что причины здесь больше биологические, чем социальные. Не знаю. Слепота. Бессилие. Старость. Операции не поддаётся. Процесс идёт естественным путём.
— И молодые должны смириться с таким диагнозом?
— Не уверен, что у них есть выбор. Культуры — как биологические виды — хиреют и умирают. Возможно, и национальный Geist[782] тоже смертен.
Теперь нам было неловко смотреть друг на друга; меж нами возникла вполне ощутимая, пусть и не очень значительная, напряжённость. Я понимал, что играю роль маловера, утешителя Иова, но ведь это делалось ещё и специально, чтобы заставить её показать нам обоим, насколько искренен её пессимизм.
— Отказываюсь верить, — сказала она, — что наши дети лишены возможности выбирать, в каком мире им жить.
— Но согласись — возможность такого выбора становится всё более ограниченной.
— Физически — возможно. Но не этически.
Призрак Энтони или что-то иное, некая их общность, таившаяся в самой глубине, за всеми их разногласиями, вдруг ощутимо встала между нами. В противоположном углу комнаты, на обеденном столе горела лампа, но там, где мы сидели, лицо Джейн освещали лишь красные отсветы огня да изредка вспыхивавшие языки пламени. Она сидела, склонив голову, снова уйдя в себя… и я понимал, что продолжение спора лишь ещё больше отдалит нас друг от друга. Мы снова были заложниками пресловутой теории сдержанности, собственного англичанства.
— Знаешь, мне и самому хотелось бы поверить, что это так.
— Понятно.
Но на меня она не взглянула. Я встал.
— Может, выпьем ещё виски?
— Да нет, право, я… — Она посмотрела на часики: этот жест обычно требует следующего шага или неминуемо даёт понять, что скуку терпят из вежливости. — А у вас тут режим деревенский? Рано в кровать, рано вставать[783]?
— Вовсе нет. Но если ты устала…
— Посидим ещё чуть-чуть. Такой огонь красивый.
Я поднял пустой бокал.
— Ты точно не будешь?
— Точно.
Я пошёл и налил себе ещё виски; глянул украдкой на Джейн. Она снова пристально вглядывалась в огонь, целиком поглощённая созерцанием пламени. В волосах её сейчас не было серебряного гребня, который она, видимо, любила носить; а может быть, она носила его как талисман, как тюдоровские женщины носили любимые драгоценности: я видел на ней этот гребень постоянно, не только в нашу первую встречу, но и позже; казалось, его отсутствие и этот толстый, мешковатый свитер, явная неформальность её одежды и поведения, сокращали разделявшее нас расстояние. В возникшем чувстве не было ничего сексуального, было лишь ощущение тайны, загадки… оттого что я видел её вот так, сливались воедино настоящее и прошлое. И хотя я понимал — она чувствует недоговорённость, ведь слова опять оказались бессильны, знал — непогрешимая Пифия, несмотря на всю свою самоиронию, снова выносит обо мне пророческое суждение, — я всё равно не хотел бы видеть её иной, чем она была: непредсказуемая, неисправимая, и в самом деле некоторыми своими качествами подтверждающая обиженное определение Нэлл: увёртливый угорь. Мне хотелось бы задать ей множество вопросов: почему, например, она накануне отказалась обсуждать то, от чего не стала уклоняться сегодня? какие новые мысли пришли ей в голову в связи со смертью Энтони? насколько серьёзно она сама верит в то, что сказала обо мне Каро? Но я понимал, что недостаточно знаю её — теперешнюю.
Я вернулся и снова опустился в качалку. Джейн спросила, какое дерево горит сейчас в камине. Я ответил: яблоня. Вместе с буком и кедром она входит в великую троицу лучших каминных дров. Она качнула головой, будто впервые услышала об этом, и снова замолчала. Я смотрел, как она вглядывается в огонь, потом отвёл глаза; молчал, не желая нарушить её молчание. Это упрямое желание уединиться, уйти в себя, видимо, постепенно нарастало за годы, проведённые с Энтони, отчасти порождённое теми пустынями — «запретными зонами», — что разделяли их в семейной жизни, но корнями уходящее в гораздо более отдалённые времена… до бутылки шампанского, закинутой в реку, до того, как она подарила мне себя… к той маленькой девочке, которая так и не смогла простить недостаток любви, недоданной ей в решающий период её жизни. Этим же объяснялось и её постоянное отречение от собственного образа в студенческие годы, то, что мы принимали за врождённый талант — энтузиазм, актёрство, смена стилей, независимость. На самом деле всё это, по-видимому, было просто маской, выработанной ради того, чтобы скрыть застарелый шрам. Главный секрет её брака заключался в том, что и Энтони должен был «обратиться», но не в иную веру, а к нуждам этого глубоко травмированного и незащищённого ребёнка.
Попытка, должно быть, с самого начала была обречена на провал — возможно, из-за тех самых идиотских рассуждений о «шагах во тьму»; возможно, уже тогда она наполовину сознавала эту обречённость, но сделала отступление невозможным, сковав себя цепями католичества. Неосознанная потребность одержала верх над сознательным суждением.
Я сомневался в том, что Энтони по-настоящему понимал уготованную ему роль. Он был одарён интеллектуально, был верным, порядочным и во многом терпимым человеком, но оказался обделён эмоционально, а страсть ему вообще была чужда. Сам он вырос в нормальной семье, детство его было счастливым — как мог он разделить её тайное страдание, даже если бы соотношение между интеллектом и чувствами у него было гораздо более сбалансированным? Джейн неминуемо должна была укрыться за новой маской — более сухой и ироничной, более холодной; облечься в прочную защитную броню, настолько непроницаемую, что в конце концов всё её существо оказалось заковано в твёрдую скорлупу… этим, видимо, и объяснялось то спокойствие, с каким она восприняла сообщение от своего друга из Гарварда о разрыве с ней. Друг этот, каким бы иным он ни казался по своим внешним проявлениям, по сути, очевидно, был ещё одной ипостасью всё того же Энтони, и связь их могла служить лишним доказательством того, что изначальная проблема Джейн так и не нашла разрешения.
Я начинал различать цепочку неясных точек, первые, ещё смутные очертания созвездия, определившего её судьбу, начинал видеть то, чего не смог объяснить себе в былые годы: её частое молчание, попытки убедить окружающих, что у неё нет своего лица (что постоянно опровергалось её поведением), непрестанные броски из стороны в сторону — то она была человеком, тщательно аргументирующим каждый свой шаг, то существом — как сама утверждала, — до предела безрассудным; она могла декларировать что-то и тут же отказаться от собственных деклараций; она не питала надежд в отношении себя самой, но не мирилась с утратой надежд у кого-либо ещё. И к тому же эта о многом говорящая фраза о душе, жаждущей значительного поступка, и странный политический шаг, который она предполагала совершить взамен… и постоянно подразумевающиеся побудительные мотивы, беспокойство о судьбах общества, тревога, неумелое атеистическое толкование пересмотренных ею старых христианских принципов ухода от реальной ответственности. Я слишком часто слышал — не далее чем в паре миль от комнаты, где мы сидели, — как мой отец читает проповеди о всеобщей любви и братстве в лоне христианской церкви, чтобы ещё и теперь тратить время и силы на сугубо риторическое, абстрактное сострадание подобного рода.
Разумеется, это сравнение Джейн с моим отцом несправедливо. Она не читала проповеди, наоборот, из неё всё это словно клещами приходилось вытягивать; и она гораздо яснее, чем когда-либо он, осознавала разницу между символом веры и действием, doxa и praxis[784]. Но её, точно так же, как меня, сформировала антипатия. Мой отец толковал о любви, но редко оказывался способен проявить это чувство на деле; её родители вообще любви не проявляли. А если говорить о женском участии, её случай оказался гораздо тяжелее. Я не мог обвинить мать, которой никогда не знал, в отсутствии любви ко мне. Но отношение матери к Джейн тенью лежало на всей её жизни, вплоть до последнего времени: эта женщина так никогда и не сумела выбраться из плена суетных и хорошо обеспеченных 1920-х — годов собственной юности.
Эти мои слова теперь потребовали гораздо больше времени, чем тогдашние мысли… или чувства — потому что к такому заключению я пришёл скорее путём интуитивного прозрения, чем сколько-нибудь сознательного размышления. И правда, то, что происходило в тот вечер, казалось странным, даже парадоксальным: я чувствовал, что — несмотря на все внешние различия, к которым ещё надо было привыкнуть после всех лет, что нас разъединяли, на изменения в поведении, внешности, взглядах, на отсутствие былого влечения друг к другу, на все многочисленные обстоятельства, сделавшие нас чужими, — несмотря на всё это, я, пожалуй, видел её теперь яснее, чем когда бы то ни было раньше. Тщеславие тоже сыграло свою роль: это был один из тех редких моментов, когда соглашаешься объяснить возросшую глубину понимания (в противоположность предубеждённости) тем, что повзрослел. Я ощущал что-то вроде ироничной нежности времени, заботливого движения его колёс: ведь оно снова свело нас вместе в этой тишине, в этом молчании; и хотя вряд ли сейчас её связывало со мной родственное — сестринское — чувство, в ней всё-таки жило воспоминание о нём. И конечно, призрак плотской близости с ней, единственный момент познания, слияния с этой женщиной всё ещё чуть заметно витал здесь, в комнате, точно так же, как призраки Ридов никогда не покидали дом, у очага которого мы с Джейн сидели. Но я знал — то, что Джейн была здесь, каким-то образом отвечало глубочайшей потребности моей души в соотнесении реальных и вымышленных событий внутри не покидавшей моих мыслей конструкции; соединяло воедино реальность и вымысел; оправдывало и то и другое.
Мы молчали. Каждый ушёл в себя.
Я допил свой бокал и нарушил молчание, угадав, куда унеслась мыслями Джейн.
— Если бы я был врачом, думаю, я рекомендовал бы тебе что-нибудь весьма традиционное и простое. Отдых, например.
— Именно это и говорит мой настоящий врач. Боюсь, просто из стремления отделаться от трудной пациентки — хоть на несколько недель. Бедняга.
— Она знает?..
— О нас с Энтони? Да. Она сама в разводе. За эти годы мы с ней очень сблизились. Стали настоящими друзьями. Она теперь крупный специалист по несчастным жёнам Северного Оксфорда.
— Она слишком близка тебе, чтобы прислушиваться к её советам?
Джейн пожала плечами:
— Уверена — совет прекрасный. Сам по себе. — Она поморщилась. — Если бы только он так сильно не смахивал на первую главу любой повести из женского журнала. Одинокая героиня ищет утешителя на ближайшем горно-лыжном курорте.
— Какой цинизм!
— Просто трусость, Дэн. Не думаю, что в данный момент способна решиться на что-нибудь такое.
Я ждал, внимательно за ней наблюдая; колебался; потом, как и она, стал вглядываться в огонь.
— Мне пришла в голову дикая мысль, Джейн. Только что. Совершенно безумная, по правде говоря. Можешь выслушать?
— А я-то думала, что у меня монополия на дикие мысли.
— Не скажи. — Я поднялся на ноги. — Дай-ка выпью для храбрости. Ты присоединишься?
Она покачала головой. Я отошёл к шкафчику с напитками и заговорил оттуда:
— Мне надо на несколько дней поехать в Египет. Очень скоро. Из-за сценария. В Каир, оттуда — в Асуан. У них там можно купить замечательное путешествие вниз по Нилу. Из Луксора. На неделю. — Я обернулся и улыбнулся ей. — Почему бы тебе не поехать со мной? — С минуту она смотрела на меня молча, словно не веря, что я всерьёз. — Из самых чистых — во всех смыслах этого слова — побуждений. По старой дружбе.
Она вздохнула:
— Дэн, я никак не смогу. Я не хотела бы…
Я долил виски водой.
— Почему?
Она спустила ноги на пол, наклонилась вперёд, сжала руки.
— Потому что… По тысяче причин.
— Ты ведь там не была?
— Нет.
— Просто посидишь на солнышке на палубе симпатичной старой посудины. Посмотришь достопримечательности, если захочешь. Отдохнёшь. Почитаешь. Я большую часть времени буду писать и встречаться с людьми.
— Звучит божественно. Но я…
— Всего десять дней. — Джейн немедленно укрылась за привычной маской: лицо её приняло полупечальное, полуироническое выражение, с каким терпеливые мамаши выслушивают невероятные идеи своих отпрысков. Я вернулся к камину. — Я когда-то уже совершил такое путешествие — с Андреа. Замечательный отдых: расслабляет, успокаивает. А климат в это время года — просто мечта. — Я встал спиной к огню. — Авиабилеты со скидкой. Да ещё и драгоман[785] бесплатный. Таких условий в жизни не дождёшься.
— Я правда не смогу, Дэн. Честно.
— Но ты же только что сама сказала…
— Не принимай слишком буквально.
— Ну приведи хотя бы одну из той тысячи причин.
— Дети. — Она пожала плечами. — И всё вообще.
— А можно, я позвоню Роз — узнать, что она думает?
— Я более или менее уже пообещала поехать во Флоренцию, повидать Энн.
— Что может быть проще? Сделаешь пересадку в Риме на обратном пути.
Это географически здравое соображение на миг поколебало её сопротивление или хотя бы заставило искать более убедительные аргументы.
— Все решат, что я сошла с ума.
Я улыбнулся:
— Кое-кто уже так и решил.
— Я буду чувствовать, что просто бегу от проблем.
— Вот это действительно безумие. Ты заслужила отдых. — Она сложила руки на коленях, сидела сгорбившись, наклонившись вперёд, глядя на мои ботинки. — Что ты говорила мне в Оксфорде? О том, как много мы теряем, прячась за собственный возраст?
— Дэн, ужасно мило с твоей стороны предложить мне это. Но я…
Она умолкла, будто мой «ужасно милый» поступок лишил её дара речи, а моё предложение не подлежит обсуждению. Я снова сел в кресло-качалку.
— Это вовсе не из-за того, о чём просил меня Энтони. Я просто считаю, что это пойдёт тебе на пользу. Новые впечатления. А мне будет приятно иметь такую попутчицу.
Она ответила мягко, но в её голосе я расслышал облегчение — ведь я дал ей явный повод для возражений.
— Вряд ли я та попутчица, которую тебе следует взять с собой.
— Если бы Дженни была здесь и познакомилась с тобой, она бы уговаривала тебя поехать. Проблема не в этом. — Но по её лицу видно было — она сомневается. — Ты по Роз должна знать. Их поколению чуждо ложное чувство собственности.
Она повела головой из стороны в сторону.
— Но мне правда нужно столько всего сделать.
— Что, нельзя отложить всё это на пару недель? Производственный отдел сам всё организует. Тебе нужно будет всего лишь подписать визовую анкету. — Она молчала. — Слушай, Джейн, я прекрасно сознаю, скольким обязан тебе за Каро. Попробуй принять это как знак благодарности. От нас обоих.
— Тут вовсе не за что меня благодарить. Просто я очень её люблю.
— Я это знаю. И мы оба чувствуем это.
Джейн опять прилегла на диване; теперь она смотрела на епископа; потом подняла руки, провела ладонями вдоль шеи вверх и на миг сжала руками щёки: этот жест напомнил мне тот, что я заметил тогда, в её оксфордской гостиной, когда умер Энтони… будто ей не хватало не только слов.
— Если бы я не была такой, как есть, Дэн. Я просто не чувствую себя вправе… О Господи!
— Вправе на что?
Она набрала в лёгкие побольше воздуха.
— Если учитывать…
— Прошлое?
— Если хочешь.
— Я полагаю, мы оба достаточно повзрослели, чтобы думать об этом с улыбкой.
— Но тебе нужно работать.
— Ты забываешь, что я здорово набил руку в умении отделываться от всех нежелательных помех. Всю жизнь в этом практиковался.
— Дэн, я тронута. Но я правда не смогу. Уверена, что не смогу.
Я внимательно разглядывал свой бокал с виски.
— Вот теперь я обиделся.
— Ну пожалуйста. Я вовсе не хотела тебя обидеть.
— По-твоему, я всё ещё не заслужил прощения?
— Ну вот, теперь ты говоришь абсурдные вещи.
— Но меня по-прежнему нужно бояться — как данайцев, дары приносящих?
— Вовсе нет. Просто… — Она опять глубоко вздохнула. Потом сказала: — Наверное, это что-то вроде гордости. Желание справиться без чужой помощи.
— Моё предложение тебя совсем не привлекает?
Она замешкалась. Потом ответила:
— Привлекает. Как абстрактная идея.
— Тогда твой пуританизм совершенно ни к чему.
И опять она замешкалась с ответом.
— Я так боюсь утратить то немногое, чего добилась, пытаясь стать менее эгоцентричной.
— Господи, куда же подевался бедный старый Рабле?
— Боюсь, он давным-давно потерял со мной всякое терпение. — Она долго смотрела в огонь, потом добавила: — Как и все остальные.
Мне страшно не понравился её тон; она будто бы понимала, что ведёт себя неразумно, играет роль Христа, искушаемого дьяволом в моём образе, и полуизвинялась за это, как неуступчивый мученик извинялся бы за собственное упрямство. Это попахивало иезуитством, её оксфордским и католическим прошлым, стремлением показать, что ей этическая сторона любой ситуации видна яснее, чем простому люду вне её круга. Но любые военные действия требуют собственной стратегии, и я решил отступить.
— Согласись хотя бы оставить решение на потом. Утро вечера мудренее, — сказал я. — И прости, пожалуйста, что я вывалил всё это на тебя вот так — вдруг.
— Это ты меня должен простить.
— Просто поразмышляй об этом денёк-другой.
Разумеется, я загнал её в угол; отказаться ей было трудно, и столь же трудно — делать вид, что ей не хочется ехать.
— Ты так добр, Дэн. Я просто…
— Разве дело только в этом? Мне всё равно надо ехать. — Я встал.
— Ты же сам сказал, что это — дикая мысль.
— Дикие мысли часто оказываются самыми разумными. — Я чуть улыбнулся ей сверху вниз. — Особенно если приходится преодолевать идеологическую гегемонию.
Она смотрела на меня снизу вверх с таким выражением, словно поражена моей наглостью, но в глазах её светилось и признание справедливости этого выпада. На миг она потупилась, разглядывая ковёр, как бы говоря: я столько всего могла бы ещё сказать, но момент упущен; потом поднялась с дивана. Я заговорил нарочито деловым тоном: нечего беспокоиться о посуде, Фиби утром всё сделает сама. У подножия лестницы пожелал ей спокойной ночи, лишив её последней возможности поиграть в увёртливого угря. Всё ли у неё есть, что нужно? Тогда — спокойных снов.
Я вернулся — поставить защитный экран перед камином, потом на пару минут вышел на крыльцо. Было тепло и тихо: стояла одна из тех ночей, когда кажется, что ветер дует где-то в небесах, не задевая землю; запах водорослей; тонкая, чуть заметная морось с юго-запада; и — первый признак приближающейся весны, характерный только для Девона, да и то лишь в первые два месяца года — пропитавшая воздух прозелень, словно из более благодатного климата, с каких-нибудь Канарских островов, сады и рощи тянули свои ростки сквозь серую девонскую зиму. Высоко в небе крикнул кроншнеп, ему ответил другой: птицы летели из Дартмура к родным гнездовьям в устье Тины; где-то в буковой роще за домом ухнула неясыть. Глухая, извечная ночь.
Тут-то он и задумался над тем, что совершил.
Если Дэн и спустил на воду столь странный корабль, подчинившись неожиданному порыву, то кое в чём другом его действия были гораздо более обыденными. По правде говоря, он всё больше влюблялся в эту свою идею — написать роман. Сдержанность, проявленная им по этому поводу в разговоре с Джейн, была типичным англичанством. Фактически, хотя Дэн тщательно хранил свою тайну, с каждым днём его идея всё более становилась не столько простой возможностью, сколько твёрдым решением, несмотря на то что чувство, которое он испытывал, весьма напоминало реакцию человека на санках, обнаружившего, что склон гораздо круче, чем он ожидал: то есть, наряду с решимостью, Дэна охватывал всё усиливающийся страх. Ни сюжета, ни персонажей — в практическом смысле слова — у него ещё не было, но он начинал смутно провидеть некую общую цель, некое направление; если воспользоваться языком архитектуры — строительную площадку, но пока ещё не дом, который здесь встанет, и менее всего — семью, что будет в нём жить. Однако, по мере того как его судно набирало скорость, он разглядел и весьма неприятное препятствие, полускрытое за снежной завесой впереди.
Он уже принял, не признавшись в этом Дженни, имя, предложенное ею для предполагаемого героя: Саймон Вольф, призрак с Альтадена-драйв, имя, найденное «методом тыка». Имя ему не нравилось, и он знал, что на самом деле никогда им не воспользуется, но это инстинктивное отторжение придавало имени некую полезную инакость, некую объективность, когда необходимо было провести грань между своим собственным, реальным «я» и гипотетическим литературным образом самого себя.
Минуты две он постоял у входной двери, на крыльце с выбитой над входом датой, и вдруг ему захотелось по-настоящему погрузиться в ночь. Он вернулся в дом, снял с крюка старое пальто, сбросил ботинки, влез в резиновые сапоги и подошёл к воротам. Там он на миг обернулся: одно окно наверху светилось, сквозь тонкие занавеси лился рассеянный тёплый свет, образуя прозрачный ореол в пропитанной влагой дымке. Комната Джейн; однако думал он не столько о ней самой, сколько о том лучике света, тоже рассеянного и неяркого, которым она, сама того не зная, высветила его проблему. Он вышел за ворота, пересёк короткую въездную аллею, ведущую от просёлка к ферме, потом беззвучно отворил старую калитку и вошёл в сад, где мальчишкой выкашивал под яблонями траву: до сих пор его самое любимое место в Торнкуме. Некоторые деревья были такими старыми, что уже не давали плодов, большинство яблок выродились, были несъедобны и годились лишь на сидр. Но он любил искорёженные, покрытые лишайниками стволы старых яблонь, их весеннее цветение, их древность, то, что они всегда были здесь. Он медленно пошёл меж старыми деревьями. Снизу, от ручья, доносилось привычно негромкое журчание воды, струившейся по отмелям меж камней. Он его не слышал.
А проблема была вот в чём: он слишком благополучен; это вызывало у него, если говорить об образе Саймона Вольфа, чувство недостоверности, ощущение почти полного бессилия. Он ощутил это уже в Комптоне, когда втайне критиковал Фенуика, в то же время считая, что не вправе критиковать человека, самодовольно предсказывающего социальную катастрофу, ибо и сам, на личностном уровне, повинен в тех же грехах, хоть и не пытается такую катастрофу предсказывать. И опять-таки в Комптоне все его разговоры о неудовлетворённости жизнью очень смахивали на попытки Нэлл представить Комптон этаким «белым слоном», где жизнь — сплошная мука… а ведь он насмешливо улыбался, выслушивая её жалобы.
Одним словом, он чувствовал, что, как с точки зрения творческой, так и в реальной жизни, оказался в старой как мир гуманистической ловушке: ему было дано (по какой-то не вполне заслуженной привилегии) наслаждаться жизнью в слишком большой мере, чтобы иметь возможность убедительно отобразить истинное отчаяние или неудовлетворённость. Как могло быть что-либо «трагическое» в главном персонаже, если у того в жизни был литературный аналог Дженни, был Торнкум или вот такое же, горящее тёплым светом окно наверху, на склоне холма — залог давно желанного примирения? Если он обладает сравнительной свободой, деньгами и достаточным временем для размышлений? И доставляющей удовольствие (несмотря на теперешнюю воркотню) работой? Любое художественное творчество, каким бы несовершенным или отравленным коммерческими соображениями оно ни было, доставляет большее удовольствие, чем все те занятия, на которые обречена огромная часть человечества. И, шагая по своему саду, Дэн понимал, что полон дурных предчувствий, отчасти подсказанных этой ночной прогулкой, а отчасти — всем случившимся за последние две недели; понимал, что боится счастливого и богатого событиями года, который ждёт его впереди. Именно так — смехотворно и нелепо: его одолевали дурные предчувствия о грядущем, ещё большем счастье, словно он был обречён на комедию в век, лишённый комического… в его древней — улыбчивой, по самой своей сути оптимистической форме. Он думал: вот, к примеру — к весьма многозначительному примеру, — всю свою писательскую жизнь, и как драматург, и как сценарист, он избегал счастливых концов, будто счастливый конец — признак дурного вкуса. Даже в том фильме, что сейчас снимался в Калифорнии и был, в общем-то, комедией недоразумений, он постарался, чтобы в конце его герой и героиня расстались и пошли каждый своим путём.
Разумеется, не только он один был повинен в этом. Никто, за всё то время, что сценарий обсуждался во всех его деталях, ни разу не предложил для концовки ничего другого. Все они были напичканы одинаковыми клише, все были жертвами доминирующей и исторически объяснимой ереси (или — культурной гегемонии), которую высмеял Энтони, издевательски возведший в ранг святых Сэмюэла Беккета. В привилегированном кругу интеллектуалов стало считаться оскорбительным во всеуслышание предполагать, что хотя бы что-то в этом мире может обернуться хорошо… Даже если что-то у кого-то — именно в силу привилегированности — и оборачивалось хорошо, он не осмеливался отразить это в своём художественном творчестве. Возник какой-то новый вариант «прикосновения Мидаса»[786], только вместо золота при этом возникало отчаяние. Это отчаяние могло порой проистекать из истинного — метафизического — чувства пессимизма, вины или сострадания обездоленным. Но чаще всего его истоком была чувствительность к статистическим изменениям (и таким образом, оно попадало уже в область маркетинговых исследований), поскольку в период интенсивного и всеобщего обострения самосознания мало кто мог быть доволен выпавшей ему на долю судьбой.
Осуждающий всех и вся — и себя в том числе — художник становился поэтому кем-то вроде ирландского плакальщика, платного демонстратора знаковых чувств, скорбящего за нескорбящих. А может быть, более точным было бы сравнение с абсолютным монархом, с оглядкой приспосабливающимся к забрезжившему на горизонте просветительству, или — с сегодняшними администраторами, устанавливающими добрые отношения с рабочими. Эти параллели неудачны лишь в том, что касается мотиваций. Художник не стремился достичь несправедливой политической или экономической власти, но лишь свободы творчества, и вопрос реально заключался в том, совместима ли эта свобода с почтительным отношением к той впитанной им идее века, что лишь трагический, абсурдистский, мрачно-комический взгляд на человеческие судьбы (при котором даже агностицизм «открытой» концовки представляется подозрительным) может считаться поистине репрезентативным и «серьёзным».
Эти соображения снизошли на Дэна как неприятное открытие. Когда впервые он стал задумываться о самоотчёте — или о поисках убежища — в форме романа (фактически это началось незадолго до того дня в Тсанкави), он искренне объяснял свою депрессию разочарованием в том, кем он стал. Но самая способность распознать причину породила постепенное, едва уловимое понимание и возможность осмыслить ситуацию более реалистично; и может быть, не вполне сознательно используя профессиональный опыт отделения существенного от излишнего, он пришёл к выводу, что истинная его дилемма заключается как раз в обратном. Если быть честным с самим собой пред зеркалом вечности, то надо сказать, что он вовсе не так уж разочарован из-за того, кем ему не удалось стать: в гораздо большей степени он готов принимать то, что выпало ему на долю. Он вовсе не сбрасывал со счётов свои неудачи; просто его ens[787], в старом, алхимическом смысле этого слова, то есть «наиболее действенная часть единого материально-духовного тела», восторжествовала над внешней стороной его биографии. Пожалуй, он научился вполне комфортабельно сосуществовать с множеством своих недостатков — ведь он жил в таком мире, где недостатки, как личные, так и социальные, были гораздо страшнее, чем у него; кроме того, он понимал, что хотя бы некоторые из них так прочно сращены с его достоинствами, что избавление от первых означало бы значительное ослабление вторых.
По сути, именно это и смущало его в Джейн. Он заметил в ней способность не только разочароваться в себе самой, не доверять себе, но и оболгать себя; в былые времена он тоже мог быть способен на это, но лишь в подражание кому-то (как только что — из сочувствия — предавался пессимизму), но никогда по-настоящему такой способностью не обладал. Какой-то частью своего «я» — той, что любила поэзию, любила познавать природу, — Дэн мог наблюдать за Джейн и даже обвинять её в чём-то; мог более или менее объяснить её феномен с точки зрения психиатрии (что он и сделал, пока оба молчали) и в то же время испытывать к ней симпатию, поскольку способность сочувствовать, понимать, видеть составляла суть его ens, то, без чего он просто не мог быть счастлив. Однако другой частью своего существа он постоянно ощущал, что умалён, унижен ею… так бывало и прежде, но в силу иных причин.
Может быть, дело было в женственности, в женском начале, но она умела каким-то образом быть и самой собой (что ему не всегда и не вполне удавалось), и не самой собой (а это ему давалось без особых усилий и вызывало чувство ленивого самодовольства). Отсюда и его странное приглашение, сделавшее необязательную поездку в Египет неизбежной, и сознательно упущенная возможность отказаться от этой идеи во время дальнейшего её обсуждения. Джейн всегда была в его жизни загадкой, которую нужно было разгадать во что бы то ни стало, приручить и расшифровать. Пожалуй, хотя опять-таки он не думал об этом сознательно (но ведь характерные структуры и процедуры обыденной жизни просачиваются в подсознание и формируют его структуры), в Джейн он увидел нечто, напоминавшее ему сценарий о Китченере: она тоже была задачей, которую нужно решить, перевести на язык иного средства информации, правда, не художественного, а эмоционального.
Он уже проигрывал два варианта решения другой, становившейся всё более близкой ему проблемы, связанной с романом. Один из возможных вариантов (он даже сделал пару пометок по этому поводу) был наделить Саймона Вольфа некоторой ущербностью, несвойственной ему самому: ещё менее содержательной профессией, ещё более неблагополучной семьёй, никакой Дженни в его жизни… Он даже опустился настолько низко, что подумывал — из-за реального случая с Энтони (и под влиянием восхитившего его фильма Куросавы «Записки живого»[788]) — о такой болезни, как рак, только не в неизлечимой форме. Отчасти его сегодняшние муки — так уж проста была эта сторона его натуры — объяснялись сознанием, что сам-то он в реальности не был болен раком, и утверждать, что был, пусть даже через вымышленный литературный образ, но образ, полный внутреннего, личного символизма, для Дэна означало бы — солгать. Иными словами, такое почтение к Zeitgeist[789] означало бы, что он не сможет, не покривив душой, отправиться на поиски земли, вдохновившей его предпринять путешествие в неведомое: земли под названием «Я сам».
Другой вариант решения сводился к тому, чтобы представить персонаж, менее погружённый в себя, менее сконцентрированный на собственных восприятиях, менее склонный находить удовольствие именно в них, даже если они оказывались враждебными и вели к критике самого себя, то есть персонаж менее сознательный — фактически и во всех возможных смыслах этого слова, который видит себя так, как — с точки зрения Дэна — могла сейчас видеть себя Джейн… «как человека, неправильно развившегося и нуждающегося в коррекции. Но именно эти черты — если вглядеться внимательно (о вечные, всю жизнь преследующие его зеркала!) — он всегда безжалостно изгонял из всех написанных им работ; собственно, это и было причиной, породившей проблему. Запретив себе себя, он был обречён исследовать души, поначалу требуя изгнания оттуда бесов, и если эта процедура срабатывала, оказывалось, что исследовать уже нечего.
Даже не очень думающий читатель легко может представить себе третий вариант решения, а вот будущему писателю он до этого момента и в голову не пришёл. Дэн подошёл уже к дальнему концу сада, туда, где внизу журчал ручей. Справа, в кустах живой изгороди, слышался шорох: какой-то ночной зверёк, возможно, ёж или барсук. Не видно — слишком темно. Он остановился на миг, отвлёкшись от своих мыслей, прислушиваясь, не раздастся ли ещё какой-нибудь звук. Но всё смолкло. Им овладело — не в первый уже раз — мимолётное чувство несвободы, замкнутости по сравнению с тем миром, в котором существовал этот спугнутый им маленький зверёк: чуть ли не зависть к сладкой жизни, не обременённой самосознанием.
Свобода воли.
И тут, в самой банальной обстановке, посреди ночи, в собственном саду, в полном — и не полном — одиночестве, он вдруг пришёл к самому важному в его жизни решению. Оно явилось к нему вовсе не ослепительной вспышкой, словно свет, озаривший дорогу в Дамаск — большинство важных решений в реальной жизни никогда не приходят таким образом, — но как некая осторожная гипотеза, как семя, которое ещё должно прорасти, как щёлка в двери; ему предстояло ещё подвергаться сомнению, им следовало пока пренебречь, забыть о нём и не упоминать на многих и многих следующих за этой страницах. Тем не менее Дэн хочет — по кое-каким личным причинам — его здесь обозначить, прежде чем оно разрастётся, и подчеркнуть, что, хотя это может показаться в высшей степени эгоцентричной декларацией, на самом деле его решение носит в высшей степени социалистический характер. И то, что большинство современных социалистов никогда не признают его таковым, говорит (или это Дэн приходит к такому заключению) о дефектах в современном социалистическом движении, а не в его решении per se[790].
К чертям модные клише культуры; к чертям элитное чувство вины; к чертям экзистенциальное отвращение; и прежде всего — к чертям такое воображаемое, которое не говорит — ни образом, ни тем, что стоит за образом, — о реальном!
Когда будильник разбудил Дэна на следующее утро, морось превратилась в дождь. Соблазн повернуться на другой бок и снова заснуть был велик, но Дэн слышал, как внизу возится Фиби, и ведь он обещал Полу, что дурная погода не помешает их прогулке. Так что он постучал мальчику в дверь, тихонько пройдя мимо комнаты его матери. За окнами подувал ветер, явно грозивший разгуляться «до сильного», о чём без особой нужды предупредила Фиби, когда он показался на кухне. На самом деле никаким приметам она не верила, если предварительно не слышала прогноза погоды по телевидению. Явился Пол, и они быстренько выпили по кружке кофе.
Через пять минут они уже взбирались по склону холма, через буковую рощу, до самой вершины. Оттуда, подгоняемые ветром, они буквально слетели вниз, к «амвону» — скале, у подножия которой Дэн когда-то лежал рядом с Нэнси. Отсюда открывался самый лучший вид на всю долину. Дождь чуть притих на время, но бесконечная серая пелена туч, как опрокинутое море, нависшая так низко, что вот-вот закроет Дартмур, обычно ясно видимый с этого места, надвигалась на холм с юго-запада… пропитавшиеся водой поля, мёртвые, насквозь промокшие папоротники; мальчик в резиновых сапогах и старой куртке для верховой езды, когда-то принадлежавшей Каро… было ясно видно, что его вчерашний энтузиазм сильно подмочен ненастьем. Дэн указал ему не очень чётко видные внизу остатки двух могильников железного века на одном из лугов и следы проведённых древним плугом борозд на другом. Они попытались разобрать, где изменились границы полей, какие из межевых изгородей самые старые, но, не имея под рукой для сравнения карты угодий, сделать это было почти невозможно. Они походили ещё некоторое время по северному склону долины, над полями, не принадлежащими Дэну. Пейзаж при свете дня выглядел ещё более неживым, чем ночью: несколько лесных голубей свинцового цвета, пара ворон, взлохмаченных порывистым ветром, грустные, намокшие под дождём коровы.
И всё же, как ни странно — или Дэну это только казалось странным, ведь ночью он вернулся домой с уверенностью, что ни к какому решению так и не пришёл, — эта прогулка под дождём доставила ему колоссальное удовольствие. Он ощутил это уже в роще, среди своих буков, хотя вообще-то он презирал само понятие собственности по отношению к этим старым деревьям. В гораздо большей степени они были для него благородным собранием лесных патриархов, немного напоминающих Старого мистера Рида: именно сюда могла бы удалиться его прямая и благородная душа. Раз десять с тех пор, как Торнкум стал его собственностью, остроглазые лесозаготовители стучались в его двери, предлагая валить лес на его участке, и Дэну пришлось придумать ответ. Они мне не принадлежат, говорил он, они сами себе хозяева. Только один из всех понял, что он имеет в виду, улыбнулся, кивнул и больше не уговаривал… и тут же получил разрешение на мелкие лесопильные работы, которые иногда требовалось проводить в буковой роще.
Прогулка вернула его в обыденный мир, в мир простых вещей; он наконец-то почувствовал себя дома, вырвавшимся из затхлого калифорнийского рая с его вечным, хоть и сочащимся сквозь смог, солнечным светом, в гораздо более мягкую и приветливую, пусть даже чуть слишком влажную среду. Эта погода — нескончаемая морось и ветер, солёный запах моря, пропитавший воздух, — была характернее для этих мест, когда он был мальчишкой, примерно того же возраста, что Пол. Я не припомню случая, чтобы Дэну она была неприятна, как бы на неё ни ворчали отец и тётя Милли. Такая погода обволакивала, словно окутывала коконом, вбирала в себя, заставляя мечтать о тех — далёких и близких — местах, куда невозможно добраться; и задолго до того, как началось учение, в самом раннем детстве, Дэн уже знал: она необходима, необходима не только потому, что порождает чудесные ранние вёсны, все эти примулы, фиалки и чистотел на пригорках под кустами, и благоухающе-зелёное, с пробивающимися сквозь густую листву солнечными лучами лето, но необходима ещё и в гораздо более глубоком смысле.
С ней жизнь была интереснее, дарила больше наслаждения, ведь каждый день ты, словно бросая кости, не знал, какая погода тебе выпадет… риск, счастливый шанс… и Дэн так и не мог привыкнуть к скуке и однообразию неизменно голубых небес, не поддался вошедшему в моду стремлению ассоциировать счастливый отдых с сиянием солнца — весьма симптоматичный триумф Майорок и Акапулько нашего мира над его климатически более поэтичными местами.
Интересно, будет ли это так же много значить для Пола, думал он, когда они шагали по краю капустного поля под вновь усилившимся дождём. Вряд ли. При всей его теперешней увлечённости, Пол был горожанином, и мышление его, как и мышление его ровесников, формировалось под влиянием новейшей информации, где преобладали городские взгляды на жизнь… сегодня даже у хлебопашца в кабине трактора обязательно был транзистор. В деревне в ходу была шутка об одном таком парне, который, завернув трактор у края поля, забыл опустить лемеха и, заслушавшись какой-то попсы, проехал весь обратный ряд с «поднятым хвостом, как тот фазан».
Ну а сам Дэн, он-то кто такой? Он ходил по этим мокрым полям раз в год по обещанию, в перерывах между поездками из города в город; любил их — не потому ли, что так легко и надолго мог уехать? И всё же почему-то привязанность к этому климату, к этим пейзажам оказалась единственным, поистине брачным союзом, какой когда-либо существовал в его жизни, и возможно, прежде всего из-за этого он и вернулся сюда; видимо, он знал, что нигде и никогда не сможет заключить союз более прочный.
В Дартингтон они отправились сразу же после завтрака. Дождь зарядил прочно и надолго, и Пол снова умолк. Ехали они по главному шоссе, через Тотнес; и вот мальчик уже пожимает Дэну руку, причём последний вновь совершает ритуально-родственный акт, повторяя уже сделанное ранее приглашение. У Пола есть его торнкумский номер телефона, если ему как-нибудь захочется провести день вне школы, может быть — с приятелем… Джейн скрылась в здании школы вместе с сыном, ей надо было повидаться с завучем, и отсутствовала целых двадцать минут.
— Порядок?
— Они вроде бы полагают, что он выживет.
Перед отъездом из Торнкума она позвонила на станцию — узнать расписание поездов. Был вполне подходящий в два тридцать: Джейн собиралась заночевать в Лондоне, у Роз, прежде чем отправиться домой, в Оксфорд, так что времени хватало, и Дэн поехал в объезд, по мосту через Дарт, у Стейвертона, а потом назад, на восток, по просёлкам, сквозь лабиринт лощин. Они ещё поговорили про Пола и его школу. Дэн твёрдо решил первым не начинать разговора о Египте, но Джейн, видимо, не переставала думать об этом. Она воспользовалась первой же паузой в разговоре, чтобы вернуться к этой теме.
— Дэн, насчёт вчерашнего… наверное, я показалась тебе ужасно неблагодарной.
— Вовсе нет. Глупость какая!
— Это прозвучало так неожиданно.
— Я сам виноват.
— Я всего лишь хотела сказать, что в данный момент я неподходящая компания для кого бы то ни было вообще.
Он улыбнулся, не сводя глаз с узкого просёлка впереди:
— На твоём месте я позволил бы другим об этом судить.
— Тебе так много нужно будет сделать во время поездки.
— Физически — очень немного. Если не говорить об осмотре нескольких съёмочных площадок в Каире и Асуане. А твой совет по этому поводу был бы мне очень ценен.
— Слушай, поговорим серьёзно.
Он опять улыбнулся:
— Ты сможешь быть в полном одиночестве ровно столько, сколько сама захочешь. Быть неприятной и колючей, если захочешь. Не произносить ни слова — пока не захочешь. Но я ни за что ничего этого не приму в качестве причины не ехать.
Она промолчала. Дэн притормозил у глухого, без дорожных знаков, перекрёстка и всмотрелся в её лицо, прежде чем двинуться дальше.
— Слушай, ты вовсе не будешь мне помехой. Хотя бы этому ты можешь поверить?
Джейн низко опустила голову, и всё молчала, явно смущённая его настойчивостью. Он и сам помолчал какое-то время, потом заговорил снова:
— Что скажут люди, да?
— Не представляю себе, чтобы Нэлл сочла это проявлением хорошего вкуса.
— Поскольку её последние инструкции мне были в том духе, что я должен вернуть тебя в лоно буржуазии, я в этом сильно сомневаюсь.
Она быстро взглянула на него, но он упорно вглядывался в дорогу.
— И с каких это пор ты или я принимаем всерьёз её жизненное кредо?
— А что она на самом деле сказала?
— Если отбросить саркастические выпады — что она тебя любит. И искренне беспокоится о тебе. — Помолчав, он продолжал: — Не думаю, что она не хочет видеть тебя такой, как ты есть. Она не хочет видеть тебя несчастной. — И добавил: — А мне будет только приятно позвонить ей, когда мы доберёмся до дома, и изложить эту идею.
— Ой, вот уж не стоит.
— Отчего же нет?
— Потому что не в Нэлл дело.
Некоторое время он вёл машину, не произнося ни слова.
— Это из-за того, о чём Энтони мне сказал? Думаешь, я просто из приличия выполняю завет?
— Ну, я думаю… Отчасти — да.
— Значит, человек не может сделать то, что считает вполне нормальным и разумным, только потому, что это советовал Энтони?
— Просто я уверена, что он вовсе не хотел, чтобы ты вот так лез из кожи вон, чтобы мне помочь.
Дэн опять замолчал, на этот раз — надолго, обдумывая новую линию атаки.
— Мне кажется, что его самоубийство было, хотя бы в какой-то мере, попыткой сделать невозможным то твоё отношение ко мне, которое было так заметно до того, как мы услышали о его смерти. Я не имею в виду твоё отношение ко мне лично. А то, что за ним крылось, твоё отношение ко всему остальному. Я начинаю думать, что реальный значительный шаг, который тебе предстоит совершить, это — снизойти до того, чтобы признать за некоторыми вещами право быть такими, каковы они есть.
— Не за некоторыми вещами. За собой.
— Это вовсе не означает, что Энтони не разобрался в проблеме. В тот вечер он говорил мне о тебе практически то же самое, что потом и ты, — буквально слово в слово.
— Он так и не понял, что я не могу себя простить.
— Не согласен. Я думаю, это он понимал. Но даже если и нет — ты не соглашаешься теперь поехать из-за того, что не можешь себя простить? Это же мазохизм! Самобичевание.
— Зато все остальные так страстно жаждут меня простить! Лишь бы я казалась довольной и счастливой.
Дэн бросил на неё сердитый взгляд:
— Не можешь же ты думать, что испытывать беспокойство о тебе — это что-то вроде дьявольского искушения? Абсурд какой-то.
— Дэн, я же не знаю… — Она быстро поправилась: — Я понимаю, ты ко мне очень добр… — Последовал короткий, осторожный вздох. Дух загнан в угол. Но не сломлен.
— Это что, опять твоё старое — «подумалось, что так будет правильно»?
Она медлила с ответом и ответила не совсем прямо:
— Когда я проснулась сегодня утром, мне было совершенно ясно, что я никоим образом не могу поехать.
Дэн ещё раньше заметил, что, когда Джейн загоняют в угол, она бессознательно (в противоположность сознательной насмешливости) укрывается за типичными клише среднего класса, что в обычных условиях ей совершенно несвойственно; возникают типичные усилители значения, это «никоим образом»; и, разумеется, типично английское стремление укрыться, избежать той откровенности, которая у любого другого народа принята в обыденных разговорах между близко знакомыми людьми. Но, подумал он, может, это — просто как дождь, который хлещет в ветровое стекло; и неожиданно для себя самого вдруг вспомнил четверостишие начала шестнадцатого века, которое так полюбилось Генриху VIII:
О, ветер западный, когда ж подуешь ты
и лёгкий дождь прольёшь вниз из небес купели?
О Боже, если б воплотить мои мечты,
и милую обнять, и быть в своей постели!
Ни в первом, ни в третьем лице, каким он теперь тоже был, Дэн вовсе не мечтал снова обнять Джейн, во всяком случае, в том смысле, в каком старый сладострастник Генрих VIII мог это себе вообразить; но так же, как определённая погода всегда заставляла его уходить в воображаемое, этот психологический кокон из туч и дождя, эти условности, традиционность речи, реакций и восприятий, отвергая живущую внутри тебя панораму, заставляли эту панораму вообразить, приглашали её исследовать; даже в самом простом обмене самыми простыми репликами возникало некое неизвестное число, загадка, тайна. И как ребёнком он смутно понимал, что кокон такой вот зимней погоды был неизбежен и необходим, так и сейчас, подумал он, была неизбежна и необходима эта непрозрачность теперешнего поведения; оно тоже всё время требовало от своих жертв веры в присущую ему плодородность, требовало делать ставку на то, что из кокона вылупится красавица бабочка, что ясная погода ждёт впереди.
А в реальном настоящем он протянул руку и коснулся рукава её пальто.
— Я ведь только предлагаю сделать совсем маленький шаг — выйти на солнце. Для разнообразия.
Джейн улыбнулась, но лицо её было печальным.
— Ну, скажу я тебе, в такую погоду…
— Обещай мне хотя бы обсудить это сегодня с Роз, ладно? Если она побелеет от ужаса, я признаю своё поражение.
Губы её ещё хранили улыбку; она помолчала, колеблясь, потом кивнула, на время сдавая позиции:
— Хорошо. Обещаю.
Дэн понял: больше всего на свете ей хотелось бы запереть свой отказ в сейф, чтобы навсегда закрыть к нему доступ; но она снова оказалась в плену условностей, требовавших оставить хоть малую возможность выбора.
Они въехали в деревню с противоположной Торнкуму стороны, и Дэн спросил (дождь к этому времени несколько умерил силу), не хочет ли Джейн заглянуть в церковь. Ему подумалось, это может напомнить ей, что и другие в детстве вынуждены были пройти через своё чистилище. Но для неё это вовсе не оказалось очевидным: она восхищалась церковью, её открытостью, её колоннами из крупнозернистого песчаника, пышной резьбой и цветными медальонами крестной перегородки. Потом они, под моросящим дождём, прошли несколько шагов по дорожке к двум могилам; а ещё Дэн показал ей, остановившись у ворот, ведущих с кладбища к пасторскому дому, дом, в котором родился. Когда они повернули назад, Джейн на миг снова остановилась у могил — прочесть надпись на памятнике матери. Камень чуть покосился, наклонился вперёд, и с одного угла на могилу падали капли — словно упрёк Дэну за так и не пролитые (во всяком случае, на его памяти) слёзы о матери.
— Почему ты молчал обо всём этом тогда, в Оксфорде, Дэн?
— Может, пытался сделать вид, что этого не было?
— Я помню только, что ты над всем этим посмеивался,
— Но я ведь написал ту пьесу.
— Ох, да, конечно. Я совсем забыла. — Она чуть улыбнулась ему и снова опустила глаза на могилу. — Завидую тебе. Когда вспоминаю наши вечные скитания из одного посольства в другое.
— Всё началось, когда я увидел, что на самом деле за этим кроется. Приходилось так много всего скрывать. — Они повернули назад и направились к машине. — Я был много хуже, чем твой Пол. Он по крайней мере может не скрывать того, что чувствует. А мне даже этого делать не дозволялось.
— Что же заставило тебя вернуться сюда?
Накануне, за ужином, они немного поговорили об этом, но Джейн, видимо, чувствовала, что Дэн был не так уж откровенен с ней. Он пристально смотрел на дорожку, потом бросил на Джейн взгляд, в котором прятались озорные смешинки.
— Деревенская толстушка с божественно синими глазами.
И вдруг Джейн широко улыбнулась и всплеснула руками в перчатках, на миг став самой собой — прежней.
— О, Дэн, как трогательно!
— В этом больше правды, чем тебе кажется, — пробормотал он.
Пока они ехали по тому же просёлку, что он когда-то каждое утро проезжал на велосипеде, он рассказывал ей про Ридов и про свой трагикомический роман с Нэнси.
— И ты её больше никогда не видел?
Он рассказал про последнюю встречу.
— Бедная женщина.
— Я почти и не вспоминал о ней. На самом-то деле причина не в ней. В тот первый раз, что я привёз сюда Каро… Думаю, всё дело — в чувстве утраченного домена. Я понял это сегодня утром, когда мы с Полом ходили. Кажется — абсурд, в эту ужасную погоду… но вроде бы возникло какое-то чувство… вновь обретённой невинности, что ли? Не уверен, что это так уж здорово. Очень уж смахивает на то, как миллионеры покупают жалкие домишки, в которых появились на свет.
— Ну, миллионеры делают кое-что и похуже этого. Насколько я могу судить.
Дэн усмехнулся в ответ на сухую иронию её тона.
— По всей вероятности, они так делают, чтобы напомнить себе, как далеко они с тех пор продвинулись. А я стал подозревать, что поступил таким образом, чтобы выяснить, как мало у меня осталось. — Он помолчал и добавил: — Видно, поэтому я больше сочувствую Эндрю, чем ты.
— Я никогда не смеялась над этой стороной его любви к Комптону. Ведь это именно то, чего нам так недоставало в детстве. Родного дома.
— Во всяком случае, у Нэлл он теперь есть.
— Да. Ей я тоже завидую.
Он взглянул ей в глаза, и она горестно сжала губы, как бы признавая, что сестринские разногласия не сводятся к одной лишь политике. И тут же, чуть слишком поспешно, словно испугавшись, что они погружаются слишком глубоко, оставив поверхностные слои далеко позади, спросила, видел ли он фильм Альбикокко «Le Grand Meaulnes»[791]?
Преодолели последний холм и по крутому спуску проехали вниз, мимо старых печей для обжига извести; на противоположном склоне долины, прямо напротив дороги, виднелась ферма.
Через пару часов они были уже в Ньютон-Эбботе; поезд Джейн пришёл точно по расписанию. Дэн попытался было купить ей билет, но сделать это ему позволено не было; так что он удовольствовался тем, что усадил её в вагон второго класса и постоял на платформе, улыбаясь снизу вверх, ей в окно.
— Спасибо тебе, Дэн, огромное. И за терпение тоже.
— Ты всё-таки подумай про те десять дней в Египте. Только слово скажи — и hey presto![792]
Он больше не пытался прямо её уговаривать, просто за ленчем рассказывал про Египет, про Нил и вытянул у неё признание, что они с Энтони несколько лет назад тоже подумывали о таком путешествии, но из этого ничего не вышло. Теперь она смотрела из окна вниз, прямо ему в глаза, молчала, не находя слов. Он заговорил, прежде чем она успела рот раскрыть:
— Обещаю затаить на тебя зло за это.
Она улыбнулась, пытливо вглядываясь в его глаза, ища подтверждения каким-то своим сомнениям; напоследок притворилась беззащитной жертвой несправедливых поддразниваний. И сказала:
— Я влюбилась в твою ферму.
Раздался свисток, Джейн ещё раз сказала «Спасибо». Поезд тронулся, и она прощальным жестом подняла руку: бледное, замкнутое, вежливо отстраняющееся женское лицо, в котором в тот момент виделась какая-то озадаченность, сожаление, словно она ехала сюда, зная, что Дэн собой представляет, но теперь утратила уверенность в этом.
Он глядел вслед поезду ещё долго после того, как Джейн отошла от окна к своему месту в купе; он пытался уже теперь придумать предлог, чтобы — если она в конце концов откажется ехать в Египет — правдоподобно объяснить, почему он счёл поездку не столь обязательной и для себя самого.
Фиби приехала в Ньютон-Эббот вместе с ними — ей нужно было сделать кое-какие покупки, и ему пришлось полчаса ждать на стоянке около рынка, где он обещал встретиться с ней, чтобы отвезти домой. Он сидел в машине, курил, смотрел перед собой, вряд ли видя что-либо на самом деле. Какой-то частью своего «я» он прекрасно понимал, что Джейн права, сопротивляясь его предложению. Дело было не столько в потере времени — сценарий уже обретал форму, он успевал со сроками и мог бы сделать кое-что ещё в Египте, да и вообще Малевич дал ему дополнительное время для выполнения договора, — сколько в Дженни. Её взгляды в отношении других женщин были вовсе не так широки, как он пытался внушить Джейн. Лицом к лицу он мог бы попробовать её убедить; особенно если бы она познакомилась с Джейн, узнала бы все обстоятельства; но — по телефону, за тысячи миль друг от друга… это совсем другое дело. Она сочтёт, что здесь есть какой-то душок, и вряд ли он придётся ей по вкусу; ему нужно будет очень чётко объяснить, с чего это вдруг он воспылал такой жалостью к кому-то, кто столько лет был ему совершенно чужд, о ком он фактически ни разу с Дженни не говорил иначе как обиняками; и даже эти обиняки, в тот последний вечер, вызвали её возмущение.
Он кое-что говорил о ней в одном-двух телефонных разговорах, после самоубийства Энтони, но Дженни гораздо больше интересовала его реакция на Нэлл… и Каро.
Что же он мог бы сказать ей?
Существовал такой довод, как желание показать, что не так уж он велик и славен, чтобы пренебречь старой дружбой, что хочет закрепить состоявшееся примирение. Благодарность за помощь Каро: об этом, к счастью, он уже говорил ей. Вот практически и всё. Он легко мог рассеять любые подозрения о «сексуальной почве», но не мог признаться, что истина заключалась в другом: эта непонятная женщина, его бывшая невестка, была человеком, чья душа оставалась для него единственной, не похожей на душу ни одной из встреченных им женщин; что она из тех людей, которых невозможно исключить из своей жизни, невозможно классифицировать, поставить на определённую полочку… она задаёт загадки, за отказ от решения которых расплачиваешься дорогой ценой; она — как сама природа, — не сознавая того, самой сутью своей катализирует и растворяет время и ту среду, что стоит между исследователем природы и реальностью, в которой он существует.
Он снова вернулся мыслями к сегодняшнему утру, к этой поездке сквозь дождь, к тому, что было сказано и что — не сказано. Всё это носило прямо-таки эвристический характер. Даже когда она не задумывалась над тем, что говорила, она заставляла его думать. Возможно, это было как-то связано с непрозрачностью её характера, но скорее всего с той ролью, какую она играла в его прошлом; и чем дальше, тем яснее он понимал, как это важно для него, для обеих его ипостасей — для Дэниела Мартина и для Саймона Вольфа. Его metier долгое время заставляло его мыслить визуальными символами, представлять себе декорации, съёмочные площадки, движения, жесты, внешность действующих лиц, определённого актёра или актрису. Но это психологически непонятное существо принадлежало — или теперь стало принадлежать — к совершенно иному роду искусства, иной системе, той, в которую он только собирался проникнуть.
Прежде всего ему следовало отграничить своё реальное «я» от предполагаемого литературного двойника; и хотя наработанное мастерство и жёсткий принцип того рода искусства, в котором он работал, всегда рассматривать происходящее с точки зрения «третьего лица» могли, казалось бы, способствовать такой хирургической операции над самим собой, он вовсе не был уверен, что это ему удастся. Он предчувствовал, что и здесь Джейн могла бы ему помочь, ведь то, что она «заставляла его думать», фактически означало, что он начинает смотреть на себя её глазами. А её непрозрачность… ему вдруг пришло в голову, что она уникальна ещё и в том, что он не так уж ясно видит в ней своё отражение, что она вовсе не отражает того, что он обычно видел в других — не столь мыслящих, не столь несговорчивых и, может быть даже, не столь кривых — зеркалах более ординарных умов. Оставалось подозрение, что ей «думалось, что в нём что-то неправильно», несмотря на возникающие внешние проявления былой душевной близости. Она всё ещё, как когда-то, смешивала образы, меняла голос, переигрывала уже сыгранные сцены; так же поступала и Дженни, правда, иначе, по-своему, более искусственно, рассчитанно, агрессивно, словно привнося в личную жизнь профессиональное стремление не застыть в одном и том же амплуа.
В сущности, он не столько думал обо всём этом, сколько чувствовал: чувствовал, как переплетаются цветные пряди, идущие и от последних двенадцати часов, и от далеко за ними лежащего прошлого, создавая странную амальгаму из дождя и пейзажей, разнообразного прошлого, плодородия и женственности земли, женских фигур… и может быть, может быть, всё это исходило от единственного, вымоченного дождём надгробного камня — памятника его матери, которой он не знал, на который он недолго глядел этим утром; и уж наверняка это могло исходить от того позеленевшего старого мудреца в бронзе, на которого Дэн мельком бросил любопытный взгляд, проезжая накануне через Дорчестер.
Но сам я, в неумолимой ипостаси первого лица, в тот момент вовсе ни из чего не исходил, потому что гораздо более прозаическая женская фигура возникла вдруг у задней двери автомобиля и тихонько постукивала в стекло. Фиби принесла с собой прозу реальной жизни. Шансов, что Джейн согласится, было так мало, что мне наверняка не придётся прибегать ко лжи во спасение.
Тем не менее, доставив Фиби с её корзинками домой, я немедленно отправился звонить Роз, чтобы застать её на работе. Я знал, она работает в том отделе Би-би-си, что в Кенсингтон-Хаусе. Мне повезло. Роз разыскали, и — да, она сможет сейчас поговорить. Как прошли выходные? Я коротко отчитался и тут же взял быка за рога.
— Роз, я только что усадил твою мамашу в поезд в состоянии довольно-таки обескураженном. Мне надо съездить в Египет на несколько дней — из-за сценария, и я нахально предложил ей отправиться со мной и совершить семидневное путешествие по Нилу. Она рассказала мне о разрыве. Мне дали понять, что я не должен был делать таких аморальных предложений. Хотя я очень старался убедительно доказать, что ничего такого не делаю.
Я очень боялся, что ответом будет смущённое молчание, такая же обескураженность. Но ответ последовал с ободряющей быстротой.
— Ох, вот глупая женщина!
— Но ведь это недёшево.
— Она не так уж стеснена в средствах.
— А что скажут люди?
— Я знаю, кого она имеет в виду. Злосчастных оксфордских дружков из левых кружков.
— Боюсь, она беспокоится из-за Пола.
— Давно пора беспокоиться о нём поменьше. В любом случае с ним я сама вполне управлюсь.
— Я не хочу давить на неё, Роз. Но чувствую, что это пошло бы ей на пользу. Может быть, её просто надо чуть-чуть подтолкнуть?
— Не беспокойтесь. Я её так подтолкну! И вы это здорово придумали — спасибо вам. Это как раз то, что ей нужно.
— Если бы только ты дала ей самой заговорить на эту тему. Мне не хотелось бы, чтобы она почувствовала… Ну, сама понимаешь.
— Ещё бы.
— Займёт дней десять, от силы две недели. Она сможет остановиться во Флоренции и навестить твою сестру, если захочет.
Роз с минуту ничего не говорила.
— Волшебники-крёстные.
— Сознающие свою вину.
— Если она откажется, я предложу себя в заместительницы.
— Мне очень пригодился бы опытный ассистент-исследователь.
— А вы и вправду уверены, что хотите путешествовать с такой старой занудой, как Джейн? От меня было бы гораздо больше пользы.
Мы потратили ещё пару-тройку фраз на предательское подначивание; потом я перешёл к деталям поездки, и к тому моменту, как Роз повесила трубку, Джейн уже ехала со мной… под дулом пистолета, если понадобится.
Я знал, в попытке обеспечить помощь Роз были элементы риска — это могло заставить Джейн открыть дочери кое-что, что было ей неизвестно, и тем придать отказу большую эмоциональную убедительность. Она ведь тоже строила свою жизнь на твёрдом фундаменте из былых ошибок и неверных решений, так что избавление от них могло представляться опасным; и я догадывался, что по-прежнему кажусь (хотя моя невиновность и признавалась в разговорах лицом к лицу) причиной несчастной случайности, приведшей к далеко идущим последствиям… словно ошибка на карте, которую не за что винить, поскольку порождена она невежеством картографа, но всё равно повинная в том, к чему это привело. Такие обвинения могут приобрести невероятную важность в подсознательной структуре умственной жизни, и возможно, именно это и отягощало Джейн больше всего. Поехать со мной означало бы притворяться — хотя бы отчасти. Впрочем, то же самое должно было бы удержать её от того, чтобы выложить всю правду Роз и ослабить доводы в пользу отказа.
Я же тем временем нашёл убежище в Китченере: перечитал то, что было написано до сегодняшнего дня, выдернул одну из черновых сцен и переписал её начисто; разглядел возможность использовать обратные кадры внутри одной из ретроспекций и ещё одну ретроспекцию внутри этих обратных кадров: приём китайской шкатулки, но с большими возможностями. Потом заставил себя решить проблему — как втиснуть Керзона и Индию — семилетний период! — в двадцать минут экранного времени. Восемь часов спустя, около полуночи, проблема всё ещё не была решена, но я уже знал, на чём следует сосредоточить силы. В Индии Керзон и Китченер были словно два носорога; непомерные, маниакальные личные амбиции каждого удовлетворялись путём двурушничества по отношению друг к другу, в постоянных столкновениях. Показать драматические удары мощных рогов друг о друга не представляло трудности; гораздо труднее было передать то, с каким рвением оба нажимали на правительственные пружины на родине. Однако к тому времени, как я улёгся в постель, мне казалось, что я нашёл выход. Время от времени я подумывал о том, что же происходит сейчас в квартире у Роз, и вполуха прислушивался, не зазвонит ли телефон. Но на самом деле звонка я не ждал, уверенный, что мои собственные уловки, сочетавшие в себе и хитрость и прямоту, не возымели успеха и что Джейн — не тот человек, чтобы следовать чужой воле, пусть даже и воле собственной дочери.
Прежде чем мне удалось разгадать эту тайну, возникла новая. Телефон всё-таки зазвонил, правда, в семь часов на следующее утро, во вторник. Я спал, но Фиби уже встала, так что взяла трубку и разбудила меня. Звонила Дженни. Её второй «вклад» пришёл в Лондон дня три-четыре назад, мы успели его обсудить. Сейчас она была в Бель-Эре, в «Хижине», собиралась лечь спать. Как и Роз, она хотела знать, как прошли выходные, каково это — снова вернуться в Торнкум, который теперь час, какая у нас погода… я начал подозревать, что за всем этим кроется что-то совершенно иное. Наступило молчание.
— Что-нибудь не так?
— Да.
Снова — молчание.
— Дженни?
— Если бы ты не ответил, я вылетела бы в Лондон первым же самолётом.
— Господи, да что же произошло?
— Не знаю, как и сказать.
— Что-нибудь на студии?
— Нет, дело в нас. Не в работе.
— Ты должна мне всё сказать.
— Я что-то написала.
Я облегчённо вздохнул, даже улыбнулся про себя.
— А я уж подумал, что речь по меньшей мере идёт об оргии в Малибу.
— О Боже! Почему ты так сказал?
— Да ладно тебе! Ты прекрасно пишешь. Мне нравится. И я не обижаюсь на сермяжную правду.
— Ну на этот раз это вовсе не про тебя. И это всё неправда. Ты не должен верить ни одному слову.
— Тогда в чём дело?
— Я отправила письма сегодня утром. Писала все выходные. — И добавила с силой: — Обещай, что не поверишь!
Чувствуя себя неловко, Дэн глянул в сторону кухни. Дверь была приоткрыта, и радио, которое обычно слушала Фиби, не было включено.
— Я верю всему, что ты пишешь.
Снова воцарилось молчание.
— Ты не понимаешь. И не дразнись.
— Ну тогда я не верю ни одному написанному тобой слову.
— Я хочу, чтобы ты сжёг его, не распечатав. — Я промолчал. — У меня сейчас лунный период. Я немного не в себе. Пытаюсь уговорить себя, что ты мне не нужен.
— Может, всё-таки что-то на работе не в порядке?
— Пожалуйста, обещай его сжечь. Не распечатав.
Наконец что-то в её голосе, в частых паузах, смене интонаций заставило меня догадаться.
— Ты что, накурилась, Дженни?
— Я чувствую себя такой несчастной.
— Но ведь это не поможет.
— Знаю. — Она помолчала. — Это всё выдумки. Я всё сочинила.
— А Милдред дома?
— Мне не нужна Милдред. Мне нужен ты.
— Я думал, мы договорились… — Я собирался сказать что-то про «накурилась», но она перебила:
— Обещай, что сожжёшь. Клянусь, это всё неправда.
— Тогда — ничего страшного.
— Я сегодня в полном раздрыге. Ни о чём думать не могла. Реплики забывала. И зачем только я его отправила!
— Тебе нужно успокоиться.
Она опять долго молчала. Потом сказала напряжённым, более официальным тоном:
— Тебе хорошо там? В твоём сереньком домике на английском западе?
— Видел сегодня первые примулы. Жалел, что тебя здесь нет.
— Пошёл ты к чёрту.
— Почему вдруг?
— Твоё знаменитое воображение на этот раз тебя подвело. Ты не представляешь, что примулы тут кажутся пришельцами с иных планет.
— Только кажутся.
— Дэн, я не хочу больше участвовать в этих кошмарных мудацких играх.
Такие выражения в её языке встречались очень редко.
— Я очень хочу, чтобы ты спустилась в большой дом и поговорила с Милдред.
— Да я в порядке. — Она помолчала. — Мне просто стыдно.
— Тебе не следует воспринимать всё так уж всерьёз. Меня, во всяком случае.
— Ну вот, теперь ты заговорил своим «успокой кинозвездочку» тоном.
— Именно это я сейчас и пытаюсь сделать.
Молчание на этот раз длилось так долго, что я в конце концов вынужден был окликнуть её по имени.
— Я просто пыталась свободно мыслить. Получилось великолепно. Тебе придётся поверить.
— Это требует перевода.
— Почему мне приходится столько лгать самой себе.
— Это — привилегия не только женской части человечества.
— Ты уверен, что живёшь не на луне?
— О чём это ты?
И опять — молчание. Но вдруг её голос зазвучал почти нормально:
— Скажи мне, на что ты сейчас смотришь, там, у тебя в доме. Назови хоть что-нибудь. — Я замешкался. — Ну пожалуйста.
— Я сейчас в двух шагах от кошмарной акварели, изображающей церковь моего отца и деревню. Художник — какая-то Элайза Гэлт. Датирована тысяча восемьсот шестьдесят четвёртым годом. Думаю, это переделка религиозной гравюры. Там сверху надпись, в виде чёрной радуги на небесах: «Бог всё видит».
— Звучит ужасно.
— Элайзе в её небесах не хватило места, и «всё видит» она написала как одно слово. «Бог всёвидит». Из-за этого я её и купил.
— А я думала, ты презираешь дамское рукоделие.
— Только в тех случаях, когда оно мне не по душе.
— Ты так сказал, чтобы я знала своё место?
— Не будь слишком обидчивой.
— Я так боялась, что ты вот таким тоном и будешь со мной говорить.
— Я здесь пробыл всего каких-нибудь тридцать шесть часов и уже сто раз успел подумать: «А ей здесь понравится?»
— То, что я написала… это оттого, что на самом деле я тебя не знаю. Я только думаю, что знаю тебя.
— А ты уверена, что дело не в том, что ты и себя не всегда знаешь?
— И в этом тоже. — И сказала уже спокойнее: — Обещай его сжечь, когда получишь.
— Ладно.
— Я — та, у кого очень неплохо получаются письменные буквы.
— Помню-помню.
— Тогда поклянись.
— Уже поклялся.
— Положа руку на сердце?
— Вот ты и положи. Оно знаешь где? Где-то рядом с тобой. — Она молчала. — Теперь иди, ложись спать.
— А ты что собираешься делать сегодня?
— Буду работать над сценарием. И думать о том, что ты спишь.
Снова — молчание. Последнее из многих, рассыпанных по всему разговору.
— Сорви мне примулу, ладно? Я люблю тебя.
Трубка щёлкнула прежде, чем Дэн успел ответить. Он подумал было перезвонить в Калифорнию, дозвониться до Милдред в большом доме и попросить её пойти в «Хижину» взглянуть, в порядке ли Дженни, но решил, что той и самой хватит ума пойти к Милдред, если ей надо поплакаться в жилетку, и что вообще-то лучше заказать разговор на то время, когда Дженни проснётся, попозже, когда здесь, в Англии, день будет близиться к вечеру. Так он и поступил.
Это было неудачно вдвойне. Как только он услышал голос Дженни, угрызения совести из-за Египта и Джейн резко усилились; однако ему хотелось немного поднять ей настроение, прежде чем рассказать об этом, тем более что покамест и особой необходимости в этом признании не было, хотя он уже решил, что имеет смысл сообщить ей о том, что носится в воздухе, уже сейчас, а может, и притвориться, что хочет сначала с ней посоветоваться. Но Дженни, разумеется, сделала даже эту его сомнительную попытку облегчить свою совесть совершенно невозможной. Он слышал её такой далеко не в первый раз. Прежде уже были жалобы на плохой день в студии, раздражительность, слёзы… не так уж неожиданно, поскольку он знал, возможно, даже лучше, чем она сама, до какой степени каждая актриса живёт на нервах, и ошибкой было бы не понимать, что они всего лишь пользуются предменструальной депрессией, чтобы чуть-чуть побыть просто Евой и, поиграв так, очень быстро вернуться к своей обычной, анормальной роли. Но его звонок, к несчастью, лишь усилил впечатление искусственности их отношений. Как это всегда бывало, Торнкум заставил его укрыться в прошлом, в утраченном домене, в ином мире, и миру этому не нужен был её голос, чтобы лишний раз напомнить Дэну о новом расстоянии, их разделившем, — почти равном расстоянию между воображаемым и реальным.
Это было несправедливо по отношению к Дженни… несправедливо даже по отношению к нему самому, так как, пока она говорила, у него росло желание оберечь, защитить её; он даже не лгал, просто немного преувеличил количество раз, когда он думал о ней, приехав на ферму. Он действительно лелеял мысль о её приезде сюда, хотя в то же время не сомневался, что приедет она лишь как гостья: иное будущее для них обоих представить было бы вряд ли возможно. Какая скука владела бы ею здесь, пожертвуй она своей карьерой ради этого «далёка»… и всё же он, словно подросток, видел в мечтах ситуации, когда она, чудом изменив собственную природу, радостно соглашается принять этот образ жизни. К тому же ему недоставало её физически: её небрежной грации, её присутствия рядом, её голоса, движений, жестов и, конечно же, её нагого тела.
Он считал, что давным-давно освободился от представления, что лица, часто встречающиеся на фотографиях, должны — это же аксиома! — принадлежать гораздо более интересным, глубоким и человечным личностям, чем все остальные представители рода человеческого: стоило им оказаться вне экрана и сцены, как все свидетельства — будь то на публике или в частной жизни — доказывали совершенно обратное. Однако сейчас он задумался — а не стал ли он всё-таки, пусть самую малость, жертвой этого представления: увлечённый её живым умом, не забыл ли он, как соблазнительна она и по более ординарным, типично мужским меркам… и, несомненно, была бы не менее соблазнительной, даже если бы оказалась менее интересной и оригинальной личностью. Он ощущал себя человеком, захватившим в плен принцессу и вдруг обнаружившим, что сам пленён её титулом и всем, что этот титул сопровождает; тенёта, разумеется, шёлковые, но — какой абсурд! Почему-то казалось, что международный звонок в Торнкум требует от него гораздо большей терпимости, чем все звонки в Лондон. Звонок этот отдавал особого рода капризностью, сродни комедиям периода Реставрации, этаким манерным забвением обыденной реальности… фунты и доллары беззаботно тратились на сложные технические устройства лишь для того, чтобы лишний раз установить, что они нужны друг другу. Это напрочь расходилось с тем чувством, что Дэн испытал накануне, во время утренней прогулки с Полом; да и с незначительным инцидентом чуть позже днём, совсем мелкой деталью: Джейн предпочла поехать вторым классом, а не первым.
Выбритый и одетый, Дэн на минуту остановился у окна спальни, глядя вниз, за кроны яблонь в саду; и снова грустно подумал о прикосновении Мидаса. Иногда понятия «иметь всё» и «не иметь ничего» гораздо ближе друг к другу, чем могут вообразить те, кому не очень повезло.
Он спустился к завтраку. Небо по-прежнему скрывали тучи, но ветер улёгся, а дождь прекратился ещё ночью. С полчаса он слушал болтовню Фиби, рассказал ей что-то ещё про Джейн, про Пола и про двух её дочерей… небольшая уловка, прикрывающая его нежелание объяснять, с кем он разговаривал по телефону. Фиби слушала, одобрительно кивая, хотя он не мог бы сказать, потому ли, что ей понравились Джейн и Пол, или оттого, что она понимала — он наконец-то привозит сюда и других родственников, помимо Каро. Потом он вышел в огород, где уже работал Бен, чтобы тот показал ему, что там произошло за время его отсутствия: ритуал, осуществить который накануне ему помешали погода и гости.
Дэн медленно шагал за стариком меж грядками, слушая его комментарии: весенняя брокколи поднимается не так уж плохо, зелёный лук довольно хорош, «сельдерейным корням» (как Фиби на кухне, Бен испытывал некоторые затруднения из-за экзотических пристрастий Дэна) тут вроде бы по вкусу пришлось… были и первые посадки нового сезона: из красной земли уже показались зелёные ростки шалота и головки бобовых. Поговорили о семенном картофеле, который Бен должен вскорости заказать: всегдашний спор о том, что предпочесть — вкус или урожайность, который всегда решался одинаково. Бен выращивал сорт «король Эдуард», исходя из величины картофелин и здравого смысла, а Дэну разрешалось иметь один-два ряда его любимой «катрионы» и «еловой шишки» (если удавалось достать семена), чтобы похвастаться перед воображалами — лондонскими друзьями.
Отсюда они перешли к недостаткам американского овощеводства, горестную историю которого Бен не уставал выслушивать с неувядаемым интересом: видимо, атавистическое представление крестьян девятнадцатого века об Америке как стране обетованной, где всё вырастает крупнее и вкуснее, как-то застряло в его сознании, и ему доставляло удовольствие, когда из рассказов Дэна становилось ясно, что Бен и его предки поступили мудро, не тронувшись с места. Они же там, в Америке, объявили оранжевый пепин Кокса и бленгеймский ренет[793] пропащими, говорит Дэн, и Бен качает головой, не в силах этому поверить. Он не может представить себе страну, где человек хоть немного да не занимается садоводством или хотя бы хоть немного да не разбирается в нём. (Боюсь, самого Дэна весьма редко можно увидеть с лопатой в руке.)
Они останавливаются над грядкой новомодных заграничных приобретений Дэна — артишоки; их серо-зелёные листья уже начали разворачиваться. Ни Бен, ни Фиби не станут есть то, что тут вырастет, но старик наклоняется и ласково ерошит листья на самом большом из растений, демонстрируя терпимость к этому чужестранцу. Как все огородники, он с нежностью относится к растениям, рано появляющимся из земли — глашатаям весны, когда зима ещё не кончилась; Дэн тоже испытывает приятнейшее чувство смены времён года, пробуждения. Он снова возвращается мыслями к Дженни, искусственности, звонкам из Калифорнии. Да, реальное обитает в здешних местах.
Часом позже, когда он, в своём рабочем кабинете, уже успел вернуться к нереальному, зазвонил телефон. Звонила Роз; она только что проводила мать в Оксфорд; она полагает, что этот узелок ей удалось распутать. В конечном счёте всё сводится к двум противоречащим друг другу обстоятельствам: к социалистическим принципам, в частности — не позволяющим ей ездить иначе как вторым классом, и к тому, что, согласись Джейн ехать с ним, это было бы, как ей думается, не вполне comme il faut[794] — что скажет Нэлл? С последним возражением Роз, в свойственной ей манере, расправилась, немедленно позвонив в Комптон. Нэлл (во всяком случае, по словам Роз) посмеялась над щепетильностью Джейн, мол, жалко, мне никто не предлагает пожариться на солнышке, блеск что за идея, как раз то, что Джейн надо… впрочем, сама Джейн, кажется, до конца ещё не убеждена.
— Она всё толкует о потакании собственным слабостям. У меня и правда на неё зла не хватает, она просто по-идиотски на этом зациклилась. А я ей говорю, никакой ты не социалист. Просто надутая старая брюзга.
— Ну и чем же дело кончилось?
— Она всё-таки призналась, что предложение кажется ей соблазнительным. Скорее всего она передумает. Просто дело в том, что она всегда как мул упирается, если все начинают говорить ей, как надо поступить… она такой же была, когда вы познакомились?
— Сильно смахивала на свою старшую дочь, по правде говоря.
— Эй, это нечестно! Я ужасно сговорчива. — И закончила: — Во всяком случае, она собирается вам позвонить, как только доберётся до дома.
И опять ему выразили благодарность.
Потом он позвонил в лондонскую контору Малевича, выяснить, можно ли всё устроить так быстро и легко, как обещал продюсер, хотя бы в отношении виз и билетов. Секретарь, с которой он говорил, сказала, что выяснит насчёт путешествия по Нилу и сразу же позвонит ему, что и сделала минут через двадцать. Круиз по Нилу начинается в следующий четверг из Луксора, она уже заказала две отдельные каюты. Пассажиров не так много; заказ можно будет аннулировать.
Дэн вернулся к сценарию. Индийские эпизоды постепенно принимали нужную форму, подпитывая друг друга. Потом вдруг зажила собственной жизнью целая страница диалога: её будет легко сыграть. Он съел сандвичи, принесённые Фиби, и решил устроить передышку. Включил музыку: Моцарт, Симфония № 40, соль-минор — и сел в кресло; слушал, курил, глядел в окно. Дождь полил снова. Дэн подошёл к окну, смотрел на дождевые ручьи, несущиеся по въездной аллее, на россыпь подснежников у двух древних камней в форме стога по краям дорожки, ведущей к крыльцу. Музыка за его спиной… он чувствовал, как его заливает нежданная волна счастья, ощущения полноты жизни, плодородия, словно он обогнал стоящее на дворе время года и перенёсся на два месяца вперёд, в самый разгар весны. Семя набухло и готово было прорасти, щёлка в двери расширилась на целый сантиметр… и всё же он чувствовал, что это — чистой воды эгоизм и оптимизм его неоправдан. Возможно, всё это шло от простоты его детства. Ему необходима была сложность, большие обещания, бесконечно разветвляющиеся дороги; и вот сейчас, в этот миг, он просто почувствовал, что всё это у него есть. И как в солнечной, золотисто-зелёной музыке, безмятежно льющейся позади него, за её гармоничностью и лёгкостью укрывались тёмные тени, точно так же и в счастье Дэна скрывалась и печаль: он был счастлив потому, что он, по сути своей, отшельник, а это не могло не калечить душу.
Во время работы над сценарием, не только когда он изучал жизнь Китченера, но и тогда, когда исследовал биографии людей, тесно с ним связанных, Дэну часто приходило в голову, что то, что они ощущали себя британцами, их одержимость чувством патриотизма, долга, судьбами родины, их готовность пожертвовать собственной природой, собственными склонностями (но ни в коем случае не собственными амбициями!) ради системы, ради квазимифической цели, были ему абсолютно чужды, хотя он вроде бы и сам выступал в роли мифотворца. Империя была тяжкой болезнью… aut Caesar, aut nullus[795]; да к тому же явлением совершенно не английским. Весь девятнадцатый век был болезнью, великим заблуждением, называемым «Британия». Истинная Англия — это свобода быть самим собой, плыть по течению или лететь по ветру, словно спора, ни к чему не привязываясь надолго, кроме этой свободы движения. Дэн — один из тех немногих, кому повезло с возможностью почти буквально пользоваться этой свободой: жить там, где хочется, и так, как хочется… отсюда и типичные национальные черты: развивающийся внутренний мир и внешний, застывший в неподвижности лик, ревниво этот мир охраняющий. Это англичанство было свойственно — если судить в ретроспективе — уже архетипу красно-бело-голубого британца, каким и являлся Китченер. Его собственный лик мог казаться воплощением британского патриотизма и Британской империи, но в душе его творилось иное, она была полна хитрости и коварства, подчинена тирании его личного мифа гораздо более, чем мифа национального, который он якобы пытался воплотить в реальность.
Не быть конформистом… любой ценой, только не быть конформистом: вот почему непонятным и неверным, скорее биологически, чем политически, было решение Джейн обратиться к марксизму.
Началась последняя часть, правда, Дэн перестал слышать музыку, разве что подсознательно… да и вообще ничего не слышал. И вдруг до него донёсся голос Фиби: опять телефон. Он взглянул на часы; это мог быть заказанный им разговор с Калифорнией… но до этого разговора оставался ещё целый час; а Фиби, увидев его, сказала — это миссис Мэллори. Спустившись вниз, он помешкал немного, набрал в лёгкие воздуха и сказал:
— Привет, Джейн. Нормально доехала?
— Да, Дэн. Спасибо. — И, чуть поколебавшись, спросила: — Я так понимаю, что Роз успела с тобой поговорить?
— Она говорит, теперь нас трое против одного.
— Я чувствую, что стала жертвой грозного заговора.
— Не жертвой. Благополучателем. Так поедешь?
— Только если ты абсолютно уверен, что тебя не пугает самая мысль об этом.
— Тогда я не стал бы этого предлагать.
— Так ты уверен?
— Это будет чудесно. Уверен, тебе понравится.
— Тогда я с удовольствием поеду. Если можно.
— Вот теперь я чувствую, что и вправду прощён.
Минута. Другая. Она ничего не говорит. Он ждёт.
— Прощение ты получил много лет назад, Дэн.
— Ну хотя бы символически.
Он сразу же заговорил быстро, деловым тоном, о том, что из Луксора есть круиз по Нилу, который начинается в следующий четверг, и что он хотел бы попасть в Каир в тот же день. Она немного испугалась, будто такие далёкие путешествия всё ещё требовали по-викториански тщательной подготовки. Но Дэн заверил её, что все билеты будут заказаны, что эти круизы вовсе не светского характера и не требуют какой-то особенно модной одежды. Если она сможет попасть в Лондон в понедельник, они займутся визами. Он ожидал, что она снова испугается — не слишком ли дорого всё получится, но, странным образом, она об этом даже не спросила… а может быть, уже выяснила детали в каком-нибудь местном туристическом агентстве и пришла к выводу, что может позволить себе такие траты.
— Ты должен сказать мне, кому заплатить,
— Мы всё это обсудим в понедельник. В конторе могут и не знать, всё оплачивает студия. Так что не беспокойся.
— Я хочу сама оплатить свою часть расходов.
— Разумеется. Мы едем вскладчину. Это же кинобизнес. За всё всегда расплачиваешься потом. И буквально и фигурально.
По молчанию на том конце провода он почувствовал — это ей не понравилось: ведь ей не дозволено даже расплатиться на месте за собственное дурное поведение. Но в конце концов выяснилось, что причина молчания была более невинной.
— Я чувствую себя как ребёнок, которому предложили совершенно неожиданное угощение. Не в силах поверить в это.
— Ну там ведь полным-полно старых, всем надоевших фараонов. Тебе ещё будет противно.
— Надо взять книгу, почитать про всё это.
Дэн сказал, что ей не нужно покупать путеводитель, у него в Лондоне сохранился тот, которым он сам когда-то пользовался. Они ещё минуту поговорили о том, что следует сделать. Джейн снова поблагодарила его — за предложение и за ночёвку — и повесила трубку.
Он прошёл в гостиную, налил себе немного виски. Жребий брошен, и очень скоро ему предстоит разговаривать с Дженни и принимать собственное решение. Говорить ей пока не обязательно. Но в искусстве обманывать Дэн был далеко не новичок. Чем дольше ты откладываешь, тем труднее потом оправдываться. Он стоял и смотрел в глаза епископу. Потом принялся репетировать.
Заказанный разговор дали вовремя, раньше, чем ему хотелось бы. Дженни только что встала и была в восторге: звонка она не ждала.
— Прости меня, пожалуйста, за вчерашнее. Я больше не буду.
— Выкини чёртово зелье в уборную и спусти воду.
— Хорошо. Обещаю.
— Откуда ты взяла эту дрянь?
— У одного человека. На студии.
Он почувствовал — она лжёт, хотя не мог бы сказать, почему у него возникло такое подозрение; просто в иных обстоятельствах он заставил бы её побольше рассказать об этом «одном человеке».
— Как ты себя чувствуешь?
— Нормально. Выкарабкаюсь. Тем более ты позвонил. — И добавила: — Знаешь, может, тебе всё-таки прочитать, что я там понаписала. Просто чтоб знать, какая я стерва.
Дэн почувствовал облегчение, словно шахматист, которому дали возможность увидеть хотя бы один безошибочный ход впереди.
— Через минуту ты узнаешь то же самое обо мне.
— Как это?
— У меня новости, Дженни. Я вчера хотел тебе сказать, но понял, что момент не очень-то подходящий. Я еду в Египет. На следующей неделе. Вернусь до твоего приезда.
— Ох, Дэн. Это подло.
— Мне во что бы то ни стало нужны новые идеи.
— Но ты ведь, кажется, говорил…
— Пришлось передумать. Сейчас сценарий читается как краткий курс истории страны. А надо, чтобы атмосфера была.
— А отложить нельзя?
— К сожалению.
— Там полно девиц, исполняющих танец живота. С лукавыми очами. Я тебе не доверяю.
— Со мной, возможно, будет дуэнья. Если это может служить утешением.
— Твоя дочь?
— Нет. Самая тяжкая семейная проблема момента. Её тётка.
Последовало недолгое молчание; потом — недоверчивое:
— Как, сестра твоей бывшей?
— Все совершенно с толку сбились, не зная, что с ней делать. Она в депрессии, совсем замкнулась в себе. А я возьми да и предложи это не подумав. Бог знает почему. Когда она здесь была. Доброе дело дня — что-то вроде того.
Новость явно обескуражила Дженни. Дэн ждал. Затем он снова услышал её голос — холодный, сдержанный и отчего-то гораздо ближе, чем раньше.
— Мне казалось, вы почти не разговариваете друг с другом.
— Ну в данный момент здесь абсолютный мир и всепрощение.
— И что, она сказала «да»?
— Мы все пытаемся её уговорить.
— А твоя бывшая одобряет?
— Дженни, мы говорим о совершенно растерявшейся женщине весьма средних лет. Она бы тебе понравилась, если бы ты познакомилась с ней. Ты бы её пожалела. На самом деле это просто акт милосердия, и… тут есть кое-что ещё.
— Что такое?
— Кэролайн. Она тяжко переживала нашу затянувшуюся вендетту. Пожалуй, мне хочется показать ей, что её папочка в душе человек вполне приличный. Если иметь в виду кое-какие другие мои грехи.
— То есть — меня.
— В том числе.
— А как дела с её заморочками?
— Насколько я понимаю, в следующие выходные они будут иметь место в Париже. Пока ещё в разум не вошла. И говорить нечего.
— Жалко, у меня нет такого милого, вполне традиционного господина в качестве друга сердца. — Она поспешила продолжить, не дав Дэну ответить ей: — А она тебе нравится?
— Безумно. Потому я тебе и рассказываю об этом.
— Я серьёзно.
— Она всегда нравилась мне как человек. В те дни, когда я её хорошо знал. И только.
— Значит, это не просто акт милосердия.
— Она бы тебе понравилась. И ты бы её пожалела.
— Все подлые мужики говорили так испокон веков.
— Но это правда. В данном случае.
— Я-то по крайней мере предала тебя только на бумаге. Ты для меня вовсе не мистер Найтли.
— Никогда не замахивался так высоко.
— Ты даже и не пытаешься.
— Потому что ты не Эмма.
— Всего лишь мыльная водичка.
— Это ещё что?
— То, что остаётся, когда умывают руки. — Дэн молчал. — Я думаю, ты подонок уже потому, что меня не предупредил.
— Я вчера собирался. И это ещё не точно.
— Ох, если бы я могла видеть твоё лицо. — И вдруг сказала: — Ой Господи, шофёр уже в дверь стучит. Не вешай трубку.
Минуту спустя она вернулась.
— Дэн?
— Ты опаздываешь?
— Нет, но должна ехать. Ещё не одета. Ты завтра вечером позвонишь?
— Конечно.
— Ты способен так достать человека, что он на иглу сядет, знаешь ты это?
— Это калифорнийский стиль беседы. Не твой.
— А ей лучше бы сохранить те её принципы в личных отношениях, о которых ты мне рассказывал.
— Она уже поднимала эту проблему. А я заверил её, что ты слишком умна, чтобы мне не верить.
— Объясни ей, что правильнее читать эту фразу без «не».
— К тому же она — дама весьма левых взглядов. У неё нет ни времени, ни желания иметь дело с капиталистическими бездельниками вроде меня.
— Кроме тех случаев, когда бездельник приглашает её в Египет.
— Подозреваю, она захочет обратить меня в свою веру. Если согласится поехать. — И он добавил: — Так хочется, чтобы это была ты.
— Я — что?
— Была со мной. И была здесь сейчас.
— А я буду с тобой. По почте. Теперь я даже рада.
— Завтра поговорим?
— Только потому, что мне тут не с кем больше разговаривать.
— Разумеется.
— И нечего думать, что я сейчас скажу: «До свидания». Я не заканчиваю разговор, только чтоб заставить тебя побольше денег потратить.
— Догадываюсь.
— А сколько ей лет?
— Далеко за сорок. И варикозные вены, если это тебе интересно.
— Не интересно.
— Ну тогда ладно.
Молчание. Потом — тоненький голосок, странно плоский, невыразительный тон, удачно использованный ею в нескольких уже отснятых сценах:
— Всё. Я пропала.
— Дженни!
— Совсем.
Но она ещё помолчала и только потом опустила трубку на рычаг.
Дэн обнаружил, что рассматривает надпись «Бог всё видит», хотя чувство было такое, что видит он далеко не всё; наверняка не видит, как искушён Дэн в полуправде. Но странным образом боль в голосе Дженни, её неуверенный тон, совершенно ей несвойственный, глубоко его тронули. Испуг, одиночество, простота, человечность… что-то такое, что остаётся, если вычесть избалованность и искусственность… он уже представлял себе день, когда она встретится с Джейн и он будет прощён.
Он всё стоял у телефона, но теперь сквозь дверь гостиной ему стала видна наклонная полоса солнечного света, лившаяся на устланный циновками пол из окон, глядящих на запад. Белёная стена напротив сияла, словно в интерьерах Вермеера. Дэн раскрыл входную дверь и вышел на крыльцо. На юге и на западе небо прояснялось, и впервые со времени его приезда сюда закатное зимнее солнце пробилось сквозь облака. Рваные клочья тёмно-серой дымки, силуэтами выделяясь на фоне прозрачно-жёлтого от солнечных лучей воздуха, уплывали прочь. Всё в распростёршейся перед ним долине было испятнано бледным золотом: мокрый сад перед домом, луга, сверкающие капли на ветках. Дальше к югу, над Ла-Маншем, лежала длинная рыхлая гряда дождевых туч; с одного конца она загибалась пышным плюмажем длиною миль в пятнадцать, и плюмаж этот был окрашен в изысканный, то и дело меняющий оттенки серо-сизый цвет. А сами тучи в той стороне несли в своих складках и бороздах нежно-фиолетовые и аметистовые размывы.
С дальнего края долины донёсся трескучий голос невидимой сороки, ей сердито откликнулась пара ворон. Вороны пролетели у него над головой с нарочитым шумом и криком, и Дэн прошёл по мокрым плитам дорожки туда, где мог, обернувшись назад, посмотреть поверх крыши дома, что происходит. Высоко над буковой рощей кругами ходил канюк, мягкий свет с запада, словно неяркий, осторожный луч прожектора, выхватывал коричневый с белым испод его распростёртых крыльев. Он кричал, словно мяукал, величественный, золотистый, в апофеозе солнечных лучей на фоне тёмных туч. Дэн стоял, наблюдая, как птицы гонят его прочь, и вспоминал Тсанкави. Вспоминал свои реальные, ещё не написанные миры, своё прошедшее будущее, своё будущее прошлое.
Написано во гневе.
Хмырь резко изменился, когда ты уехал. Ему даже удалось вполне убедительно сделать вид, что он мне сочувствует, когда он услышал эту новость. В тот вечер у него намечалась вечеринка, если у меня нет занятия поинтереснее… Он ясно дал понять, что там будет полно народу, это никакой не подходец с его стороны. Я не пошла, да мне и не хотелось. Но на площадке он стал вести себя получше, даже Билл это отметил. И между съёмками. Он даже сказал как-то на днях: было бы здорово опять вместе поработать. Может, он и пытался тогда застолбить участочек, но отчасти и правда говорил, что думал.
Думаю, теперь мне лучше называть его настоящим именем. Стив его зовут, если помнишь.
Я в нём находила столько достойных презрения черт, но кое-что в нём вызывало зависть: думаю, опять-таки его «американство». Этакая лёгкость, свобода поведения, небрежность, то, как его невозможно заставить замолчать или унизить. Даже то, что он на самом деле не принимает всерьёз своё актёрское мастерство (что бы он там ни говорил). Жизнь — забавная штука, он в целом — счастлив, у него есть его девочки, и «порше», и теннис, и его тело! Если честно — теперь он не только раздражает меня, но и как-то облегчает существование. Вот этого ты никогда не мог понять о нас, бедных актёришках: иногда между нами устанавливаются довольно добрые отношения, что-то среднее между тем, что мы играем, и тем, что мы есть вне всей этой бодяги. Потому что никто на самом деле не знает, каково это — быть всё время под оком камеры.
Это началось ещё до твоего отъезда. Я скрывала, потому что увидела — я понимаю его лучше, чем ты (несмотря на твоё подлое двурушничество, но об этом — чуть позже), и я знаю — этого ты в людях не любишь. Если они понимают что-то лучше, чем ты. И когда ты смылся, наши отношения становились всё лучше и лучше. Он теперь не так лезет из кожи вон, чтоб выглядеть ужасно умным, гораздо больше старается быть естественным. Самая капелька раздражения между мной и партнёром, которое мне обычно нравится, по-прежнему существует. Но теперь это лишь помогает, а не мешает.
Я догадалась, что он нашёл себе новую девочку; и в один прекрасный день она заявилась на площадку; это случилось на пятый день после твоего отъезда.
Ну да, я тебе про неё тоже не упоминала. Её папочка — какая-то большая шишка в юридических кругах, от него так и несёт сделками, земельными участками, корпорациями. Конторы в Сан-Франциско и в Нью-Йорке. Зовут её Кэтрин. Кейт. Очень сексапильна, сдержанна, но вежлива. Прошлым летом она побывала в Англии; мы поговорили об этом. Потом Стив сказал, они идут на новый фильм Феллини, может, я решу пойти с ними… я попыталась выведать, что она думает, мне очень хотелось пойти, но я не пошла бы, если бы ей было неприятно. Она вроде бы ничего не имела против. Я подумала, может, он ей говорил, что я чувствую себя одинокой, или стесняюсь, или ещё что. Не думаю, что всё было запланировано. Хотя могло бы. Но теперь это уже не важно.
Сначала мы заехали к нему — выпить. Оказалось, Кейт немного знает Эйба и Милдред: её родители тоже живут в Бель-Эре. Она закончила Лос-Анджелесский университетский колледж по специальности «английский язык» и драматическое искусство, но актрисой быть не собиралась. Она знает Стива «спокон веку». Они вместе учились в школе. Мы поговорили о нашей картине. Стив был очень мил, говоря о моей работе. Мы с Кейт поговорили о преподавании драматического искусства. Пошли в кино, посмотрели Феллини, пошли поесть. Она теперь нравилась мне гораздо больше. Казалось, она откладывает Стива с его страстными порывами на потом, и мы с ней в разговоре даже пару раз выступили единым фронтом против него — в шутку, конечно. Она вроде бы хорошо на него действовала. Отрезвляюще. Она слишком хорошо его знает, чтобы он мог позволить себе всегдашние рискованные шуточки о политике или об актёрской игре. Они не касались друг друга, впечатление было такое, что они давно женаты или — что они брат и сестра. Скорее последнее.
Обед закончился, я пробормотала что-то про такси: я ведь думала, они вернутся к нему. Но нет, он отвезёт её домой, в Бель-Эр… и меня заодно. Я всё ещё думала, они просто соблюдают приличия. Подбросят меня домой, а потом поедут к нему. Но я и тут ошиблась. Её дом оказался ближе, и он сначала повёз нас туда. Она пригласила нас зайти, выпить напоследок, но мне даже не пришлось отговариваться: Стив отказался за нас обоих: полночь, надо выспаться. Он вышел, поцеловал её недолгим поцелуем. Она наклонилась к моему окну и повторила приглашение: приходи в любое время, как будешь свободна — посидим, можем вместе пойти за покупками, съездим на прогулку — всё, что угодно.
Через две минуты Стив и я были у ворот дома Эйба и Милдред. К этому моменту мной уже владели подозрения, и я твёрдо решила не дать ему даже возможности отказаться от предложения зайти и выпить напоследок. Как только машина остановилась, я поблагодарила его за проведённый вместе вечер и собралась выйти.
Он сказал:
— Дженни, одну минутку. Ты не поверишь, но я хочу сказать, что этот вечер доставил мне истинное наслаждение.
Я сказала:
— Мне тоже. И мне понравилась Кейт.
— Я, видно, не с той ноги пошёл во время нашей первой встречи, верно?
Я сказала:
— Это не имеет значения. Может, даже пошло на пользу.
Я понимала, что разговариваю, как англичанка. Но всё это было совершенно не нужно. В словах не было необходимости: в конце концов, последние недели нам вместе работалось всё лучше и лучше. Он сидел, уставившись на руль машины. Есть некоторые ракурсы… эти его усы, волосы… вид обиженного Иисуса. Он играл, но мне стало его почему-то жаль. Я наклонилась, чмокнула его в висок и вышла из машины.
Когда я направилась к дому, я услышала, что он тоже вышел. На миг меня охватил ужас — вдруг он идёт за мной. Смешно, как мы боимся протянуть другому не руку даже, хотя бы палец.
Я оглянулась: он стоял там, возле машины.
— Смотрю, как ты дойдёшь до двери, — сказал он. — Местный обычай.
Конечно, я знаю, в Бель-Эре безопасно, и это было вовсе не нужно. Показная галантность. Но я почувствовала себя последней свиньёй.
Назавтра, когда представился первый же случай поговорить, мы вернулись к тому, какой это был приятный вечер. Я понравилась Кейт, он знает, я ей понравилась. Это явно придавало мне достоинства в его глазах. Я снова повторила, что она мне тоже понравилась.
Вскоре я получила выходной, пока они там подтягивали кое-какие хвосты и снимали сцены с одним Стивом. Может, это он дал ей знать; во всяком случае, Кейт позвонила и пригласила меня на ленч, предложив потом пройтись по магазинам. Я очень разумно вела себя в отношении новой одежды, так что сочла, что могу позволить себе пуститься во все тяжкие. Родителей Кейт не было дома. Мы поплавали, позагорали, съели салат. Поговорили о Стиве. Хотя были какие-то черты, которые она в нём принимала безоговорочно, ведь это входило составной частью в стандартный образ калифорнийского молодого человека (я бы никак не могла эти черты принять, хоть и не сказала об этом ни слова), она вовсе не была по уши в него влюблена. Она сказала, они слишком хорошо друг друга знают, чтобы из этого что-нибудь вышло. «Вроде брака или серьёзной прочной связи. Понимаешь, что я имею в виду?»
На самом деле я ничего не поняла. Предположила, что они раньше спали вместе, а теперь стали просто хорошими друзьями. Может, она просто даёт мне зелёный свет и хочет знать, в том ли направлении я двигаюсь. Но она вовсе не прощупывала почву. Сказала, что догадывается, как трудно играть с ним, что он недостаточно владеет техникой, чтобы «отыгрывать назад», если не удалось установить контакт с партнёром. А я сказала, что получается прекрасно, когда это ему удаётся. Всё очень дипломатично.
Бассейн у них огромный, а дом — что-то потрясающее. И картины на стенах такие же. Кейт провела меня по всему дому; вид у неё был этакой юной аристократки, утомлённой всем этим великолепием, без малейшего признака юмора, как это было бы с девушкой-англичанкой, ведущей гостью по родительской «антикварной лавке». Она даже как-то стеснялась всего этого, будто полагала, что дома, в Англии, я жила в замке а la Сен-Симеон и её дом впечатления на меня никакого не произведёт. Наверное, неправильно говорить, как это сделала я в прошлый раз, что американцы всё ещё гонятся за мечтой, ведь некоторые уже успели её догнать. Стив рассказал мне — потом, позже, — что прадед Кейт, ирландец родом, высадился на Эллис-Айленд с небольшим мешком в руке, в котором практически ничего не было. Что делает всё это ещё больше похожим на сказку. А выдержка у неё — тоже что-то потрясающее.
Она повезла меня по магазинам, в потрясное место в Санта-Монике. Одежда — как специально для меня. Удовольствия это мне доставило много больше, чем я ожидала, может, оттого, что в магазине её знали и все наперебой старались нам угодить. Я всегда делаю вид, что презираю тряпки и не люблю их покупать, а на самом деле это вовсе не так. Кейт начинала мне всё больше нравиться. Конечно, была какая-то дистанция между нами, она очень уж много распространялась об Англии, излагая свои туристские взгляды на неё, но как-то чувствовалось, что можно показать ей настоящую Англию и она поймёт. У неё прелестные зеленоватые глаза, пристальный взгляд. Загар, о котором можно только мечтать. На год моложе, чем я. Немножко похожа на израильскую девушку-сабру[796]. Наследие матери-итальянки (к мафии — никакого отношения, утверждает она). Довольно миниатюрна, щёчки-яблочки и чуть мальчишеская девичья фигурка. Длинные, очень тёмные волосы, почти чёрные. Может быть холодноватой, может — очень тёплой, у неё красивый рот. Всё это я пишу для тебя. Тебе она понравилась бы.
Спросила о тебе, очень тактично: собираешься ли ты сюда вернуться? Я сказала — не собираешься. И пошёл общий трёп об отношениях с мужчинами много старше нас. О браке, о работе, о Женском освободительном. Что-то такое у неё было с одним из преподавателей, когда она училась на втором курсе, она рассказывала довольно подробно, видимо, ожидая, что я отвечу ей тем же; но я не поддалась (всё это происходило в так называемой английской чайной, в Санта-М.), и разговор закончился на том, что правил в этом отношении не существует, единственное, чего не следует делать, это — притворяться… она правда понравилась бы тебе, Дэн, хотя она просто типично калифорнийская бедная богатенькая девочка, на дюжину планет удалённая от нищей и ободранной Европы, пытающейся сводить концы с концами. Она освежающе аполитична. Не притворщица и относится точно как мы к студийным клакёрам, рекламщикам и всякому такому. К жульнической игре, к которой здесь сводится погоня за успехом. Я обнаружила, что сто лет уже не болтала с девушкой, которая мне нравилась бы, смотрела бы на вещи, как я. Она была так открыта, откровенна, она ведь единственная дочь (у неё два брата, один учится в Йельском университете, другой работает у папочки, в нью-йоркской конторе)… говорила о том, что не так здесь, на Побережье… но всё это ты можешь прочесть между строк.
Часов в шесть Кейт отвезла меня домой. Родители давали какой-то обед, и она должна присутствовать… я тоже могу, родители просто жаждут со мной познакомиться, но занудство будет ужасное. Так что — в другой раз. И десяти минут не прошло с моего возвращения в «Хижину», как зазвонил телефон. Стив. Концерт Ашкенази в центре города. У него два билета. Не хочу ли я воспользоваться одним из них? Казалось, это только что пришло ему в голову, и он ведь познакомил меня с Кейт, и я теперь знала (или думала, что знаю), как обстоят дела между ними и что я никак не вмешиваюсь в их отношения. А ещё — я купила платье, которое следовало обновить. И не хотелось провести вечер в одиночестве. Мной овладело беспокойство. Лос-Анджелесская лихорадка. Притирайся или проваливай.
Но больше всего, подлый предатель, это было из-за тебя. Из-за того, что так рассердило меня пару дней назад. Интерьер в Топайте, Стиву всыпали по первое число. Это сработало, Билл был доволен, отвёл меня в сторонку, чтобы сказать, как он рад. И я постаралась отдать Стиву должное — в конце концов, это его эпизод, и он выдал всё, что знал и умел; так что я сказала Биллу что-то вроде того, как здорово у Стива получается, хоть он и не первый, выбранный на эту роль. Я увидела, как Билл на меня глянул, и поняла, что он напрочь об этом забыл. И сказала: вы же мне сами об этом говорили. Он шлёпнул себя по лбу. И спросил: «Так Дэн тебе так и не признался?» Ну ладно, может, так и надо было — поначалу отнестись ко мне как к балованному ребёнку, улещать, уговаривать. Но я после этого тебя просто возненавидела на несколько дней. Не могла даже заставить себя говорить об этом по телефону. И это не довод, если ты мне скажешь, что, спроси я тебя об этом напрямую, ты бы сказал. Если бы ты вёл себя по-честному, ты бы сказал мне после того, как всё между нами произошло. Я бы тогда поняла. Но теперь ощущение создалось такое, что ты сам используешь голливудские методы, которые, по твоим словам, так ненавидишь: глупых актрисуль надо водить за нос, не важно, что ты им наврёшь, лишь бы лучше играли. Такое заставляет вообще во всём усомниться, это-то ты можешь понять?
Так что Стив приехал, и я пригласила его к себе — выпить по рюмочке перед отъездом. Было очень странно: казалось, он смущается и в то же время ему любопытно. Посмотреть, как я живу, а не расспрашивать об этом. Новое платье — «потрясающее». Твои синие цветы наблюдали за всем этим, но ничего не сказали. Стив был в костюме и при галстуке — шнурок «боло» с красивым зажимом, мне нравится. Впервые я увидела его довольно строго одетым.
Весь концерт прослушать не удалось: мы опоздали, и нас не впустили в зал до самого антракта. Я думала о том, что произойдёт, не стану притворяться, что нет. Знала — это назревает. Может, он и не сделает первого шага, но ждёт его от меня. И что я уже не испытываю отвращения при мысли об этом. Что это мне, пожалуй, даже нравится. Что я не хочу всерьёз втягиваться в это, да этого и не потребуется. Что чувствую себя чуть-чуть легкомысленной и чуть-чуть сексуально озабоченной. Почувствовала это ещё прошлым утром, у бассейна с Кейт. Как хорошо было бы оказаться там с мужчиной… такое настроение, когда всё равно, кто этот мужчина. Вместо того, чтобы как должно восхищаться всеми их Утрилло и Клее[797]. Конечно, для Стива я была бы просто ещё одно выигранное очко, которым, стоит мне отвернуться, можно похвастать на публике. Ещё одна цыпочка, за которой он некоторое время гонялся и вот наконец нагнал. Но — зачем лицемерить? Мы уже спали вместе — перед камерой, симулировали близость, он целовал меня страстно, и не всегда лишь для камеры. Я тыщу раз чувствовала его тело, а он — моё. Казалось, что не так уж важно, если посмотреть, как это будет на самом деле.
Но оставался ты. Ты стал казаться мне… но я об этом уже говорила в прошлый раз. Если не говорить о моём последнем открытии — что ты ещё и кривая душа. Ты мог бы прилететь сюда, Дэн. Если бы тебе действительно была нужна я… а не воспоминание обо мне. Не хочу, чтобы это прозвучало слишком рассчитанно, но мысль о тебе и правда удержала меня, не дала сразу принять решение. Если бы ты тогда вошёл в зал или потом — в ресторан «Перино» (на расходы не скупились), у Стива не было бы ни малейшего шанса. Ты понимаешь — я пытаюсь объяснить, что я в тот вечер чувствовала (или представляю себе, что могла бы чувствовать, если бы действительно был такой вечер, если ты предпочитаешь такой вариант. Но его ли ты предпочитаешь? — задумывается она). Давай считать, что это — тест на окончательное изгнание бесов: хотелось посмотреть, имеет ли значение, если предаёшь человека, которого уважаешь. Посмотреть, а вдруг это поможет?..
И если по правде, я думала, каков Стив в постели, задолго до этого вечера.
Ты можешь подумать, что говорить больше ничего не надо. Но мы всегда были честны друг с другом, каждый по-своему. Я не претендую на копирайт[798]. Это — подарок. Изменяй и добавляй всё, что тебе заблагорассудится. Или обвяжи чёрной ленточкой и забудь.
На самом деле всё было очень странно. Я решила, что, во всяком случае, не он будет меня соблазнять. Поступило неминуемое предложение заехать к нему, послушать музыку. Только музыку послушать, честно, — сказал он. Мы едем к нему, он ставит индийскую рагу и приносит мне из кухни ледяной чай и говорит, что оставит меня на минутку. Я смотрю, как он удаляется в ванную, потом снимаю с себя всё, что на мне было, и ложусь на кушетку, покрытую искусственной леопардовой шкурой. Впервые в жизни видела, чтобы человек так растерялся. Стоит и кивает. Я смотрю на него, а он всё кивает. Не может придумать, что сказать. Подходит ближе, руки в карманах пиджака, выглядит ужасно неуклюжим — другого слова не подберу. Я сажусь, опершись на руку, как на картине Гойи, и поднимаю тост стаканом чая — в его честь. Говорю:
— Поскольку мы оба завтра свободны.
(Завтра — воскресенье.)
Он говорит:
— Ты прекрасна.
И так долго на меня смотрит, что я начинаю думать, может, он импотент, или голубой, или ещё что. Так странно. Я действительно его смутила. Под угрозой оказался его мачизм или ещё что-то.
Я говорю:
— Не собираешься ко мне присоединиться?
Смотрю, как он раздевается. Узкая белая полоса от плавок. Мы целуемся, и сразу становится хорошо, эротично. Лампа в дальнем углу, индийская музыка, от него хорошо пахнет, с ним приятно. И так приятно чувствовать молодое, упругое, худощавое тело. Он целует всю меня, играет со мной, возбуждает. Он все книги про это прочитал, всё знает. Немного слишком заученно, но нельзя же требовать сразу всего. И всё время повторяет, что я прекрасна. Словно мантру читает, для себя, не для меня. Не могу поверить, что он всегда так нежен. Глажу его по голове и даю ему делать всё, что он хочет.
Потом мы встали, он обвил меня руками, а я обняла его за шею, и мы немножко потанцевали. Не по-настоящему. Просто покачивались, обнявшись, чувствуя друг друга. Нагие — плоть к плоти. Потом мы снова упали на кушетку, и я дала себе волю, играла страсть, чтобы доставить ему удовольствие. И думала, как здорово он себя ведёт, скольких девчонок он, должно быть, знал, и до сих пор это доставляет ему такое наслаждение. И без всякой любви. Только тело. Зная, что вчерашний день не имеет значения и завтрашний не имеет значения. Важно только, что всё не важно…
Мы покурили, ещё послушали музыку, поболтали немного. Потом он снова вошёл в меня, и мы лежали так часами, мне казалось — прошли часы, не думаю, что из-за марихуаны. Это у него лучше получается, чем играть в кино. Потом мы вместе постояли под душем и легли спать. Заснула я сразу; проснулись мы после десяти.
Я не закончила (если ты ещё читаешь).
Мы были ещё в постели. Стив спал. Сквозь планки жалюзей мне виден был солнечный свет; с улицы доносился шум машин, и я думала — тело моё удовлетворено сексом, а ум — унижением и чем-то ещё, относящимся к Америке. Что-то во мне оставалось чуждым Америке, а теперь этого больше не было. Американская плоть вошла в мою, и это было то, что мне нужно. А ещё я думала о тебе, Дэн. Как надо будет тебе рассказать об этом, добиться, чтобы ты понял, что отчасти сам виноват.
Ну, всё равно. Вдруг я услышала, как в квартире закрылась дверь. Кошмар. Я подняла голову от плеча Стива и взглянула на дверь спальни. Она была приоткрыта. Потом — в лицо Стиву. Он не спал, но глаза были закрыты, и он улыбался. Погладил меня по спине.
(Мне вряд ли удастся правильно передать его манеру выражаться. Но ты как-то сказал, что это для него великая честь, если его язык будет передан неправильно.)
— Расслабься. Всё нормально.
— Уборщица?
— Точно, — ухмыльнулся он.
Я говорю:
— Дверь открыта.
Из-за двери послышался голос:
— Стив?
Я чуть из собственной шкуры не выскочила. Но он действовал очень быстро. Крепко прижал меня одной рукой к себе, а другой нащупал простыню, которую мы отбросили ночью подальше, и накинул на нас обоих.
— Я тут, Кэтти.
Всё произошло слишком быстро. Она уже стояла в дверях. Стив произнёс:
— Мы наконец добились своего.
Она, конечно, уже знала, видела платье и колготки и все остальные вещички на стуле в той комнате. Я переводила взгляд со Стива на Кейт и снова на Стива. Он всё улыбался. Повернулся и чмокнул меня в щёку.
— Расслабься. Она не против.
Мне хотелось сказать: но я — против, благодарю покорно. Хотелось спрятать лицо под простынёй. Но она уже шла по комнате, в коротенькой синей майке и белых шортах. На губах — понимающая ухмылка. Встала на колени на кровать, перегнулась через меня, чмокнула Стива в щёку, потом меня — в макушку: голову я наклонила очень низко. Он всё ещё прижимал меня к себе. Я не могла бы высвободиться без борьбы, а устроить сцену… неловко было бы обоим. Тут она уселась на кровать с той стороны, сбоку от Стива.
— Счастливы оба?
Стив говорит:
— Потрясно. Просто потрясно.
— Я знала, что так и будет.
— Она прекрасна.
Он снова чмокнул меня в висок, а я выдавила из себя отчаянную улыбку.
— И смущена, Кейт, — сказала я.
— Но ведь это хорошо, когда всё получается. И нечего стыдиться.
А Стив говорит:
— Теперь ты в Калифорнии, детка. — Поднял свободную руку и указательным пальцем коснулся соска Кейт под синенькой майкой. — Эй, осторожней, девчонок насилуют, когда они так одеваются.
— В этом-то и смысл.
Она встала с кровати.
— Мы же собирались в теннис играть. Вот я и пришла. Забыл?
— Ох, Боже милостивый.
— Ну ладно. Кофе кто-нибудь будет?
— Я тебе помогу. Приду через минутку, — сказала я. Но она подняла руки, останавливая меня:
— Вместе придёте. Не порть впечатления.
Она ушла готовить кофе. Стив ослабил хватку. Я села.
— Она что, всегда так приходит?
— Она малость со сдвигом девочка. Понимаешь? Я ей вроде сестрёнки.
— Ты хочешь сказать — вроде братишки?
— Это точно. Я ж говорю — она со сдвигом.
Я говорю, мне надо в ванную. Он, меня не остановил, за дверью висел махровый халат, я его надела. Но на Стива я не смотрела, думаю, он должен был понять. Сказал:
— Дженни? Она вовсе не хотела поставить тебя в дурацкое положение. Ты ей правда нравишься.
— Я, а не ты?
— Да брось ты!
— Мне просто интересно.
Тогда он вылез из кровати и подошёл ко мне. Оперся ладонями о дверь за моей спиной, так что, хочешь — не хочешь, пришлось на него взглянуть. Наклонился ко мне, поцеловал и заговорил, глядя на мои босые ступни:
— Слушай. Ты очень красивая, очень хорошая. Ты просто прекрасна, я не хотел бы, чтоб ты была другой. Только…
Он опять принялся кивать, знаешь этот его номер, когда он хочет сказать, мол, это так серьёзно, что словами не выразить. Я говорю:
— Что, не считать больше, что секс — глубоко личное дело?
— Уступи малость. Попробуй понять, какие мы. (Поднял голову, изображает режиссёра.) Помнишь первые сцены, которые мы играли? Ты же знала, что я перепуган до смерти. Точно? И мы играли, будто мы и не мы вовсе. А всё могло быть гораздо проще. Как вчера. Просто раньше мы всё время торопились. Не пытались узнать, какие мы на самом деле.
Наверное, он заметил в моих глазах сомнение. Щёлкнул меня по носу.
— Вроде она моя любимая сестрёнка. И всё. Мы ведь тут другие. Мы не ревнуем. О'кей?
Он распахнул халат и положил ладони мне на грудь, и опять поцеловал меня. Думаю, он готов был начать всё сначала, но я не позволила.
Когда я вышла из уборной, они оба сидели на кухне. Стив успел натянуть старые джинсы. Мы позавтракали, я наконец успокоилась, хотя чувствовала себя выбитой из колеи; не могла соперничать с ними в естественности, избавиться от чувства, что секс — это то, что следует прятать от чужих глаз. А ещё я чувствовала — глупо стыдиться, что тебя «застали». Ведь вчера, когда дело дошло до дела, я ничего не стыдилась. А Кейт… абсолютное спокойствие, никакого смущения… держится точно так, как тогда, в своём дворце в Бель-Эре. Ну да, конечно, во всём этом есть что-то нездоровое, если судить по нашим английским меркам. Но зато тут отвергается и что-то другое, тоже нездоровое. И после того первого обмена репликами, когда она вошла в спальню, то, что у нас «всё получилось», больше не обсуждалось. Просто — трое друзей, отличный завтрак. Хотя, судя по тому, как Кейт управлялась у него на кухне, она знала её вдоль и поперёк.
Стив по-прежнему хотел поиграть в теннис, но зарезервированное в клубе время они уже пропустили, а у меня не было соответствующей одежды. Так что он отвёз меня в «Хижину», и я переоделась. Он ждал в машине. Милдред и Эйб отсутствовали, думаю, они куда-то уехали, так что тебе пока ещё не так уж публично наставили рога. Мы отправились к Кейт, она уже позвонила нескольким друзьям, в конце концов нас собралось человек девять-десять. Её родителей опять не было, на этот раз они уехали в Палм-Спрингс. Кто-то из друзей играл в теннис на их домашнем корте, мы поплавали, позагорали. Кейт — лучше всех присутствовавших женщин (это я про теннис), а Стив далеко обгоняет всех мужчин. Думаю, он ещё и хотел показать товар лицом. Это совсем новая для меня черта. Оказалось, в школе, в последнем классе, он так здорово играл, что чуть не пошёл в профессиональный теннис. Очень серьёзен на корте и, точно как Джимми Коннорс в Уимблдоне, после неудачного удара старается себя как-то подстимулировать бормотанием и шлёпаньем ладонями по ляжкам. Вот уж что совершенно не по-английски: никто над этим не смеялся. Мне понравились эти ребята, все — нашего возраста, одна или две семейные пары, одна из женщин даже с ребёнком, самые разные люди. Шуточки, смех, розыгрыши, когда не на корте. Намёки на какие-то давние, мне непонятные, вещи.
Мне было хорошо. Нравилось смотреть на них, болтать с ними, нравилось, что они мне нравятся. Всё время чувствовать рядом Стива, хотя он был предельно сдержан. Видимо, петушиный задор во время игры в теннис заменил ему обычное его хвастовство, во всяком случае, он не распространялся о другой своей победе. Американцы! Так быстро начинаешь их понимать. Прозрачность иногда кажется такой замечательной чертой. Отсутствие этой вечной английской игры в прятки. Я уже вижу, как тебе всё это противно, Дэн: солнце и бассейн, роскошь и бездумное перекидывание мяча через сетку, и абсолютная неспособность заметить, что существует совсем иной мир и иные чувства; то, что ты когда-то назвал «психологией глупенькой проститутки» у женщин; я ведь понимаю, что чувство утраты есть в то же время и чувство реальности, как в настоящем, так и в прошлом, но этот день был Для меня самым счастливым «личным» днём за всё время в Америке. Эта его часть. Вдали от тебя.
Ну вот. Всё ещё не закончила.
Постепенно все другие разошлись, Стив с кем-то из мужчин удалился на время — попробовать «порше» более современной, чем у него самого, модели, и Кейт отвела меня в её «апартаменты» — принять душ… фантастика… это и на самом деле совершенно отдельная квартира, спальня, гостиная, ванная, способная вместить целую команду рэгбистов (по размеру), даже небольшая кухонька в придачу. Мы решили немножко выпить — обе ужасно устали, поэтому прилегли на её огромную двуспальную кровать, подложив под спины чуть не сто тысяч диванных подушек, и принялись болтать о тех, кто только что ушёл; она рассказала мне о них кучу всяких вещей (по большей части ничего хорошего), а потом я взялась излагать ей собственные соображения о Калифорнии. Знаешь, это было здорово, так бывает, когда исчезают национальные различия, обнаруживаешь что-то общее в чувствах, в понимании вещей, независимо от разницы в языке и стиле жизни. Сугубо женские ощущения, не знаю, бывает ли так у мужчин. Хотя да, у вас с Эйбом, наверное, так — отсюда и шагай. Мы растянулись на кровати в купальных халатах. Как две девчонки в школьном дортуаре. Если забыть об интерьере и выпивке.
Тут наконец — должно быть, целый час прошёл — появляется Стив, закутанный в белую махровую простыню. Он вернулся и принял душ в ванной одного из отсутствующих братьев Кейт. De trop[799], как мне показалось. По-моему, и Кейт тоже. Но он спокойненько пошёл в гостиную, налил себе выпить, и нам ещё по бокалу, вернулся и забрался на кровать — между нами. Абсурд какой-то, повторение утренней сцены. Но теперь это почему-то казалось уже не так важно. Спускались сумерки — замечательные короткие калифорнийские сумерки. В окно мне видны были пальмы — чёрные перья крон на розовом фоне неба; в доме — тишина. Троечка друзей бок о бок. Мы с Кейт ещё продолжали болтать — перекидывались словами через Стива.
И вот — пауза. Стив погладил пальцами ног наши босые ступни.
— Всё-таки я везунчик, а? Такая красота. Ещё и ум вдобавок.
А Кейт ему:
— Везунчик-мазунчик.
— А ты вообще ни при чём. Ты просто чердачок без крыши.
Она толкнула его локтем.
— А Дженни тогда кто?
— С ней связаться — что с ледником сношаться.
Кейт перегнулась над ним и состроила мне рожицу:
— Вот это и называется любовь по-американски.
Стив обнял нас обеих за плечи:
— Ты хочешь сказать, можно и по-другому?
— Что-то нет настроения ублажать ваше ШМП, правда, Дженни?
— Что за вопрос! — говорю. — А что такое ШМП?
— Шовинистически-Мужское Превосходительство.
Стив делает вид, что ужасно удивлён.
— Вы что, хотите сказать, что и вправду нормальные девчонки?
Кейт:
— О Господи! Спасибо хоть в шутку извинился.
Тут мы перешли к шуткам. К анекдотам. Про белых мещан-американцев. Про поляков. Про чёрных. Кейт говорит:
— Мой отец просто помирает от смеха, когда их слышит. Толстенную тетрадь уже собрал.
Потом спросила меня про моего отца, и я им про него рассказала. Про то, как дома жила. Про школу-интернат. Про работу в театре. За окном медленно угасал свет, вещи в комнате утрачивали цвета, превращаясь в тени. Мы все немного притихли, он всё ещё обнимал нас за плечи, уже не так крепко. Похоже, он задремал, глаза были закрыты. Минут десять разговор шёл между мною и Кейт. И вдруг я увидела. Его махровая простыня сползла, и он вовсе не спал. Пробормотал:
— Эй, глядите-ка, что случилось!
Кейт говорит:
— Слушай, Стив, ну что ты вечно показушничаешь?
— Но ведь — да?
— Нет.
— Дженни, детка?
— Нет, благодарю покорно.
Воцарилось недолгое, странное молчание. Я не могла поднять глаза на Кейт, ждала — как она себя поведёт. Тут опять заговорил Стив:
— Ну-ка, переснимем весь эпизод. Значит, так. Я от вас обеих тащусь как чокнутый. Вы друг от дружки тоже тащитесь. Мы все трое друг от дружки тащимся как чокнутые. Дружба — это что значит? Любить друг друга, верно? Касаться, целоваться, сношаться. Как это звучит, а, кошечки мои?
Я говорю:
— Сверхупрощенно.
Он убирает руки и поворачивается ко мне. Касается пальцами моих губ.
— Так чего же мы боимся?
— Ничего. Просто я такая как есть.
— Значит, милая, добрая и прекрасная.
— И старомодная. Кое в чём.
Его рука поползла вниз от моих губ и попыталась раскрыть халат. Я её поймала, но он уже пробрался куда хотел. И шепчет мне на ухо:
— Как в школе. Нежно, приятно. И все вместе.
— Стив, прошу, не надо.
А он шепчет:
— Кэтти хитрит. Она сама этого хочет.
Я сначала не понимала, почему она ничего не говорит. Тут начала понимать. А он — ей, не поворачивая головы:
— Кэтти, детка?
— Нет, если Дженни не хочет.
Не знаю, что это было, Дэн. Конечно, я была чуть-чуть пьяна, мы пили какой-то коктейль с текилой, приготовленный Кейт. Он не казался таким уж крепким… ну всё равно, я не ищу оправданий. Всё произошло так быстро. Я чувствовала, что меня провели, я была возмущена. Больше Кейт, чем Стивом. Зачем она перекинулась на его сторону. И вдруг испугалась того, что о себе им сказала. Поняла, как далеко я от дома, но, может, так мне и надо. И что десять бед — один ответ. Лезли в голову всякие странные вещи.
Стив говорит:
— Один счастливый смельчак и две счастливые смельчачки.
А Кейт вторит:
— Мы к этому относимся как к упражнению в духовном единении. Понимаешь?
Я говорю:
— Кто это — мы?
— Да кто угодно… ты… если совпадают волны… вибрации. И если тебе этого хочется.
Я удерживала его руку у себя на груди, не позволяя ей двигаться. Кейт сначала лежала, опираясь на локоть, но теперь села и взяла мою другую руку. Это было очень странно, но я понимала — она, по-своему, совершенно честна со мной.
— Дженни, это очень просто. Если чувствуешь — да, то это происходит. Или чувствуешь — нет. И всё. Если тебе не хочется так чувствовать… знаешь… Мы поймём. По правде, тут ничего особенного нет. Ни у кого крыша не поехала. Просто мы любим чувствовать близость друг друга. Это не только Стива касается. Нас с тобой тоже.
Стив говорит:
— Точно.
А Кейт:
— Только если ты тоже так чувствуешь.
И сжала мою ладонь, вроде чтобы придать мне смелости, и отпустила руку. Я понимаю, скорее всего это был просто ловкий ход. Думаю, если бы они ещё приводили доводы, продолжали уговоры… но они молчали. И ведь у меня было столько возможностей раньше подвести черту. Кейт снова легла; я чувствовала — они ждут у меня под боком; и несмотря на всё, что она сказала, у меня оставалось подозрение, что они сговорились, но ведь и я помогла им этот заговор осуществить. Такое удовольствие получала, сплетничая с Кейт, не встала с кровати, когда явился Стив… Какая-то часть моего «я» стремилась уйти, Дэн, но другая… может, текила виновата, но эта другая «я» понимала, что хочет подождать и посмотреть, что будет. Я чувствовала, что изменилась, что та, какой я была день назад, уже не я, или — что ей больше не обязательно быть мной.
Не знаю, Дэн. Только я отпустила его руку. Он опять был очень нежен, осторожно развязал пояс халата, на мне под халатом ничего больше не было — купальник ведь был мокрый. В тот миг всё и вправду происходило не со мной. Несколько секунд спустя я почувствовала, что Кейт соскользнула с кровати и вышла из комнаты. Но почти тотчас вернулась. Сбросила халат, закурила. Было уже темно, почти ничего не разглядеть. Она встала на кровати на колени и помогла Стиву выпутаться из его махровой простыни, потом мне — из халата. Мы лежали, курили… минуты две-три. Зелье — самое лучшее, разумеется.
Больше никто ничего не говорил. Я пыталась почувствовать себя шокированной, почувствовать, что совершаю ужасный шаг, погружаюсь в бездну греха. Но, Боже мой, разве это похоже на оргию, даже если Кейт — извращённая маленькая сучонка, не раз уже игравшая в такие игры? И если это доставляет удовольствие и никому не причиняет вреда… ну да, вопросы напрашиваются сами собой. Но почему-то её участие делало всё это менее… ты понимаешь. Если бы она не участвовала. Просто наблюдала или ещё что. А тут и правда было что-то вроде духовного единения. Вовсе не сексуального: я слишком нервничала, не знала, куда это всё заведёт… фактически это было что-то вроде мастурбации. Петтинг. Дурные подростковые забавы. В конце концов всё свелось к банальностям, ничего интересного. Правда, какие-то эротические ощущения под конец возникли. Но всё это было как-то не по-взрослому.
Когда всё закончилось и он вот-вот должен был нарушить молчание, чего я вовсе не хотела, не хотела слышать его отрывистые идиотские реплики вроде «здорово» и «потрясно» и какие мы обе «потрясные цыпочки», случилось что-то странное. Я знала, что Кейт, как и я, не хочет никаких разговоров. Может, это и ему передалось. Во всяком случае, он сел, поцеловал нас обеих и ушёл туда, где бросил свою одежду. Некоторое время мы молчали, и я думала, ну а теперь-то что, что же это я наделала. И тут, в полной тьме, Кейт придвинулась ко мне; это было так удивительно, будто совсем маленькая девочка, которая хочет, чтобы её обняли и прижали к себе; она заставила меня лечь на спину, положила мою правую руку себе на плечи, и прижалась ко мне, и поцеловала меня в плечо — лёгким и нежным поцелуем. А я думаю: Господи, этого ещё не хватало. Готова была отскочить куда подальше, чуть не на целую милю. Но она протянула руку и взяла мою — ту, что была свободна, и прижала её к моему животу, вроде чтобы дать понять — это вовсе не то, о чём я подумала… о чём сейчас наверняка думаешь ты. Она и вправду положила свою ногу на мою, просто чтобы быть как можно ближе, и — не знаю, не могу объяснить, каким образом, только я знала — она просто хочет прижаться ко мне. И мне стало приятно чувствовать рядом её нагое, такое тёплое тело. Оно казалось бесполым, словно тело ребёнка. А кожа — такая нежная, мягкая по сравнению с мужской. Забавно и странно было узнать, каково это — быть тобой (мужчиной). Ощущать рядом женское тело. И это было как будто демонстрацией чего-то. Как будто Стив был просто катализатором. Речь шла вовсе не о сексе. О чём-то, существующем у американцев в душе. Не знаю, как сказать. Столько механических, лишённых души игрушек для забавы, и бедный, жалкий словарь, чтобы всё это выразить. Только тело другого существа, женское тело, которому можно всё объяснить. Своё одиночество. Когда имеешь всё, а в глубине души хранишь сомнения, неуверенность в себе. В случае с Кейт — неумение даже освободиться от своего дома, семьи, денег. Я хочу сказать — тут была какая-то загадка, тайна, Дэн. И это было что-то совсем невинное, чистое, ты не можешь себе представить. На какой-то миг я почувствовала, что она мне много ближе, чем когда-либо были мои сёстры. И ощущение гораздо более трогательное и волнующее, чем всё, что было со Стивом.
Она не произносила ни слова. Я тоже.
В конце концов вернулся Стив, полностью одетый.
Сквозь дверь из гостиной падал слабый свет, и он, разумеется, разглядел, как мы лежим.
— Ах вот оно как.
Идиллия была нарушена.
В чём у неё действительно виден «сдвиг», так это в быстрой смене настроений: она выскальзывает из одного в другое, вроде предыдущее было просто игрой, актёрством. Вдруг, без перехода, ласковый одинокий ребёнок исчез, она стала совершенно иной. Потребовала, чтобы Стив убирался вон. Мы приняли душ, оделись; она говорила без умолку, точно так, как это было до его появления в спальне; долго распространялась о том, как наши (женские) чувства и настроения меняются в зависимости от цвета одежды. Будто ничего вообще не произошло, всё, что случилось, всего лишь сон. Не могу передать, как всё это было странно. Думаю, она немножко свихнутая. Два совершенно разных человека. Я хочу сказать, что даже Стив, — Кейт потом пожарила для всех троих гамбургеры внизу, в дворцовой кухне, — так вот, даже Стив признавал, что что-то произошло между нами, судя по тому, как он на нас поглядывал (впрочем, и он ничего не сказал, все они какие-то совершенно замкнутые в себе).
А я вдруг, в этой кухне, почувствовала себя такой далёкой от них обоих. И в то же время — близкой. Не могу объяснить. И — свободной. Мне всё это стало даже казаться забавным. Стив, шаривший в холодильнике в поисках какого-то особого пива (для себя); Кейт, рассуждавшая об искусстве готовить гамбургеры (для меня): мы — две обыкновенные молодые женщины, беседующие на кухне. Уверена, происшедшее не имело для них особого значения. Кажется, и я начала относиться к этому легко. Наверняка три юных существа могут сотворить кое-что и похуже, чем просто лежать во тьме и играть с обнажёнными телами друг друга. Возможно, в следующий раз там окажется другой мужчина… множество других мужчин и женщин. Я не знала, я вдруг обрадовалась, что участвовала в этом и что скоро возвращаюсь домой, в Англию. Даже если там теперь не будет тебя, чтобы меня встретить.
Дэн, написав это, я так устала и измоталась, будто и правда участвовала во всём этом. Понимаю, что здесь куча противоречий. И, вполне возможно, ты гораздо лучше поймёшь, что всё это на самом деле означает, чем я сама. Письмо заняло два долгих вечера и целый день, и прости меня, пожалуйста, за кучу вычёркиваний и исправлений. И за дурной вкус. Только мне вовсе не жаль, что тебе скорее всего трудно будет догадаться, притворяюсь я, что всего этого по правде не было, или — притворяюсь, что было.
Я знаю — это вовсе не то, чего ты хочешь. Но ты сам на это напросился. Просто я не буду всего лишь персонажем в твоём сценарии. Ни в одном из твоих сценариев. Больше никогда.
Этот документик из другого мира прибыл утренней почтой в субботу. За ту неделю мы успели ещё дважды поговорить по телефону. Шок был несколько меньше, чем ожидалось, поскольку к тому времени мне удалось вытянуть из неё, в промежутках между её расспросами о Джейн, что письмо было «о том, как я вообразила, что изменяю тебе». Дурацкие просьбы сжечь письмо, не раскрывая, больше не повторялись. В субботу Дженни позвонила в обеденный перерыв из студии; у нас, в Англии, было девять часов вечера. Не стала ходить вокруг да около:
— Пришло?
— Да, Дженни.
— Ты меня ненавидишь?
— Только за то, что ты способна так великолепно себя унизить.
Молчание. Потом — вопрос, словно обвинение:
— Ты что, поверил?
— Тому, что так было, — нет.
— Чему же тогда?
— А ты сама хотела, чтобы так было?
Тоном более спокойным:
— Почему же не поверил?
— Потому что тогда бы ты об этом не писала. И ты не ответила на мой вопрос.
— Кейт существует. Мы с ней очень подружились.
— Вот и чудесно.
Это ей не очень понравилось, но пришлось проглотить.
— Основа письма — вечер, который мы втроём провели вместе. Просто ощущение. Оно носилось в воздухе.
— Опасные связи[800]?
— Что-то вроде того. Кейт в этом участвовала. Но утверждает, что с этим покончено.
— Понятно.
— Ты сердишься?
— Ты так и не ответила на мой вопрос.
— Потому что, если ты сам не знаешь ответа… — Но она прервала себя и сменила тактику. — Микроскопической частью моего «я». Которую я в себе презираю.
— И обязательно с ним?
— Так я же никого этого возраста здесь не знаю.
— А он всё ещё настаивает?
— Даёт понять, что предложение остаётся в силе.
— И искушение велико.
— Велико искушение отплатить тебе. Не говоря уж об остальном, ещё и за то, почему я решила всё это написать. О чём ты, как я замечаю, вообще избегаешь говорить.
— Я считал, это поможет, Дженни.
— Вряд ли это положительно характеризует твоё мнение обо мне как о человеке. Или об актрисе. И ради Бога, не вздумай снова рассказывать мне о Фальконетти.
Я как-то рассказал ей о жестокой шутке, которую Дрейер[801] сыграл с актрисой во время съёмок фильма «Страсти Жанны д'Арк»: он уговорил Фальконетти зайти в настоящую oubliette[802] в каком-то замке, чтобы представить себе, каково это — сидеть в вечной тьме, запер её там и не выпускал, пока она не пришла в такое истерическое состояние, что смогла сыграть измученную Жанну так, как никакой другой актрисе и не снилось. Я сказал тогда Дженни, что эта история — несомненный апокриф, но запомнилась она ей накрепко.
— Разумеется, мы тебя слишком опекали. Но первые кадры были убедительным доводом «за».
— Ну, разумеется, эта глупая тщеславная тёлка не пережила бы потрясения, если б узнала правду.
— Ну извини, Дженни.
Она помолчала, потом горечь и раздражение сменил жалобный тон:
— Ты даже не представляешь, как мне трудно. Я же не могу дать ему пощёчину. И мне всё-таки очень нравится Кейт, хоть я и знаю, что она… думаю, всё-таки немного не в себе. Надлом какой-то. Они в душе такие наивные. Ну, ты же знаешь, какие они.
— Это она снова посадила тебя на наркотики?
— Я с того вечера ни разу не курила. Если это тебя всё ещё интересует.
— Меня интересует, понимаешь ли ты, что делаешь.
— А у меня выбора практически нет. Паршивый старый двурушник вроде тебя или пустое место с бронзовым загаром. Неоновые огни или резиновые мокроступы.
— Тебе, во всяком случае, придётся согласиться, что последние два предмета несовместимы.
— А я большую часть времени трачу на то, чтобы придумать, как их совместить.
— И тратишь целое состояние на международные звонки.
— Которые мы оба вполне можем себе позволить.
— Я говорю не только о деньгах.
Она опять помолчала.
— Каждый раз, как мы разговариваем, ты кажешься всё дальше и дальше. Я ещё и поэтому то письмо написала. — И добавила: — О том, что могло бы со мной случиться.
— Именно потому, что ты можешь себе это представить, этого не случится.
— Оптимист.
Это было первым признаком возвращения к норме, и я воспользовался случаем, чтобы перейти к менее эмоциональным сюжетам.
— Как шли съёмки сегодня утром?
— Нормально. Снимаем второй визит.
Это была сцена почти в самом начале фильма, где няня, которую играет Дженни, тайно принимает своего друга в отсутствие хозяев, уехавших на званый обед. Сцена, трудная для партнёра, но без подводных камней для неё самой.
— Билл доволен?
— Кажется. Мы вырезали пару строк. Он, правда, спросил меня, не станешь ли ты возражать. Ко мне теперь относятся вроде как к твоему агенту.
Она сказала, какие строки и почему.
— Ладно. Но скажи ему, этот принцип никуда не годится.
— Слушаюсь, сэр.
— Ты поела?
— Ты уже забыл, что я не ем на работе.
— И этот принцип никуда не годится.
— Ладно, съем йогурт. Ради тебя. Ты уже упаковал свой лоуренсовский рюкзачок?
— Это всё в Лондоне. Я возвращаюсь туда завтра.
Она на миг замолчала.
— Мне бывает так одиноко, Дэн. Эйб и Милдред очень милые, делают всё, что могут, но ведь это не то же самое. Мне кажется, я разучилась разговаривать с людьми. Со всеми, кроме тебя.
— А эта твоя подружка?
— Всего лишь паллиатив. И всё равно. В основном это она разговаривает. — Помешкав, она сказала: — Это неправда, Дэн.
— Я знаю.
— Я теперь пишу последнюю часть. Ты уедешь до того, как письмо придёт. Про Нью-Мексико.
— Ты необыкновенная девочка.
— Мне надо было с этого начать. И не писать больше ничего.
— Жаль, я не могу сейчас это прочитать.
Она подождала немного, потом сказала:
— Мне пора идти. — В трубке послышалось что-то вроде насмешливого фырканья. — Быть ещё кем-то, кого ты когда-то себе вообразил.
— Это скоро кончится.
— Ты меня прощаешь?
— Разумеется.
— И будешь обо мне скучать?
— Каждую минуту.
— Обними меня.
И вот, как и прежде, последнее молчание, последнее поражение, фильм без визуального ряда… она положила трубку. Дэн сделал то же самое, но остался стоять рядом с телефоном, уставившись на каменные плиты пола у своих ног. Он действительно не поверил в то, что написанное ею — правда; но подозревал, что случилось что-то более значительное, чем она утверждала по телефону. Он, конечно, понимал, что одна из целей письма была заставить его вернуться: это было послание принцессы, зовущей своего странствующего — и заблудшего — рыцаря обратно, посланное, разумеется, до того, как стало известно, что у него появились другие обязательства. Он не узнает правды, пока не станет снова обладать ею; и та сторона его натуры, которую здесь он старался подавлять, сторона животная, которой трудно было смириться с долгим отлучением от обнажённого женского тела, хотя теперь не столько воздержание само по себе, сколько отсутствие того, что сопутствует акту — эротичность и нежность другого тела рядом с твоим, его тепло в ночи, раздевания и одевания, домашность близости (хотя бы иллюзия, если не реальность того, что Дженни называла — или её научили называть — духовным единением), — заставляло его тосковать… и, подчиняясь этой стороне своего существа, Дэн стоял у телефона, думая о том, как снова будет обладать ею, вспоминая, какой иногда бывала Дженни, ибо её письмо, вопреки её возможным намерениям, вовсе не оскорбило его эротического чувства. В такие моменты Дженни, в ещё большей степени, чем Кейт, какой она её изобразила в конце описанного ею приключения… в большей степени даже, чем обычно она сама, была нежной, ласковой, юной и вовсе не независимой.
В ночной тьме недалёкого будущего он поцелуями осушает слёзы с невидимых покорных глаз; а в электрическом свете настоящего говорит Фиби, что яблочный пирог превосходен, но он не в силах съесть ни кусочка больше.
На следующий день Дэн вернулся в свою лондонскую квартиру, показавшуюся ему как-то вдвойне опустевшей, ведь Каро была в Париже да к тому же уже успела переехать к себе; ему было грустно и одиноко. Не столько из-за Дженни, ведь, прочитав её письмо в третий раз, он решил рассматривать написанное ею, независимо от того, правда это или лишь разгул воображения, как признак здоровья, то есть возросшей независимости, отлучения от груди; гораздо больше его угнетала мысль о том, почему он снова стремится прочь из Торнкума. Фиби посмотрела на него с упрёком, когда он объявил ей, что снова уезжает, только приехав; и он почувствовал, что она нисколько не верит в то, что он собирается почти всю оставшуюся часть года «пожить дома». По иронии судьбы он покидал ферму в первый с его приезда по-настоящему ясный, почти весенний день, покидал с явно дурными предчувствиями, ожидая от судьбы не только иронической, но и попросту мрачной улыбки. Самолёт потерпит аварию, он больше никогда не увидит Торнкум… а он ведь так близок, зачем его покидать. Египет казался совершенно ненужной, рискованной последней игрой; он даже холодно отверг совершенно нормальное чувство удовольствия, которое испытывал при мысли о том, что снова посетит эти места, о том, как увидит, какое впечатление путешествие производит на Джейн. Он понимал, что с ним происходит: он опять взялся за старые игры, опять лавирует, оттягивает решение.
Он больше не разговаривал с Джейн, кроме одного раза, да и то только о практических вещах… о визах, о том, сколько дорожных чеков взять с собой; а Роз настаивала, чтобы он перед отъездом пришёл к ней домой поужинать и взял с собой Каро. На самом деле он уже понимал, что утрачивает импульс, подвигнувший его на это доброе деяние, возможно, из-за всех увёрток и обиняков, к которым ему на этой неделе пришлось прибегать в разговорах с Дженни по поводу Джейн; в результате он и сам наполовину уверовал в то, что о ней говорил. Профессиональные доводы не были полностью выдумкой: сценарию и правда недоставало атмосферы, и от поездки он только выиграл бы, но Дэн прекрасно сознавал, что ему самому не хватило бы добросовестности совершить путешествие в одиночку. Во всяком случае, он уже столько лет проработал в кино, что не мог не знать — рекомендации сценариста по поводу особых мест натурных съёмок редко доживают до появления конечного продукта.
Утешительно было хотя бы то, что он отправлялся в путешествие с одобрения всего семейства. Он поговорил с Каро в тот же вторник, что и с Дженни, только позже. Она удивилась гораздо больше, чем он ожидал: казалось, ей необходимо было знать, прежде чем она одобрит его поступок, не возражает ли мама против такой аномалии во взаимоотношениях; но когда Дэн объяснил, Что с Нэлл была заранее проведена «заочная консультация» и получен imprimatur[803], Каро с воодушевлением ухватилась за эту идею. Им предстояло увидеться в это воскресенье, после её возвращения из Парижа: она собиралась приехать к нему домой прямо из аэропорта Хитроу. Оставалось выслушать ещё лишь один голос. Дэн не дал себе времени на колебания и, как только попрощался с дочерью, набрал номер телефона её матери.
— Привет, Нэлл. Это Дэн.
— Подумать только! А я как раз собиралась тебе звонить.
— Я правильно поступил?
— Думаю, да. Теперь, когда прошло первое потрясение.
— Она говорила что-то про то, что ей надо бы отдохнуть. Так и возник разговор. Поскольку мне всё равно ехать…
— Думаю, это замечательная идея. По правде говоря, я просто позеленела от зависти.
— Всего-то на десять дней.
— Ей только на пользу. Серьёзно. Поразительно, что это не вызвало нового приступа марксистской лихорадки.
— Только поначалу и в смягчённой форме. По поводу некоторых условностей. Как ты прореагируешь, например. Отчасти поэтому я и звоню.
— Поразительно! Оказывается, она ещё помнит, что я вообще способна реагировать. После Каро!
— Она искренне винит себя за это.
— Ещё бы. Да ладно, забудем.
— Надеюсь, ты не считаешь, что я грубо нарушаю приличия.
— Знаешь, мой милый, я не до такой степени закоснела. Пока ещё. — Как всегда, они неизбежно скатывались к обмену колкостями, но она, должно быть, заметила это в тот же момент, что и он. — Я целиком и полностью «за». Честно. Мы с Эндрю считаем, что очень умно с твоей стороны было предложить ей поехать. — Помолчав, она добавила: — Мы были поражены, но вовсе не потому, что не испытываем благодарности.
— Я надеюсь, культурный шок пойдёт ей на пользу.
— Может, ты выдашь её за какого-нибудь прелестного нефтяного шейха?
— Боюсь, не могу этого обещать со всей определённостью.
— Тебе не показалось, что она становится немного более открытой?
— Пожалуй, самую малость. Думаю, она понимает, что пытается решать мировые проблемы потому, что не решается взглянуть в лицо паре-тройке своих собственных.
— Да я уже сто лет пытаюсь ей это внушить. — Нэлл замешкалась, потом сказала: — Она меня очень беспокоит, Дэн. Я понимаю — она столько держит в себе. Что бы я тут о ней ни говорила.
— Знаю.
— Я тебя благословляю. Как бы мало это ни стоило. И искренне благодарю. — И, снова помешкав, закончила: — И за то, что принял на себя главный удар в истории с нашим заблудшим ребёнком.
И они заговорили о Каро и связанных с нею проблемах.
Кое-какие из связанных с нею проблем выявились и в воскресный вечер. Дэн ждал, когда она наконец появится, и пил — пожалуй, слишком усердно. Каро не знала точно, каким самолётом они вылетят, так что это и в самом деле была не её вина, но всё равно он чувствовал подспудное раздражение. В конце концов около девяти он оставил ей записку, а сам отправился за угол, в итальянский ресторанчик поблизости от дома. Она объявилась там, как раз когда он заканчивал трапезу, запыхавшаяся и виноватая. Она не голодна, они успели пообедать в Париже; Дэн всё-таки заказал ей кофе. Каро, как всегда, выглядела усталой, но была довольно оживлена, болтала о проведённых в Париже выходных днях. Барни ездил туда взять интервью у какого-то француза — большой шишки в руководстве Общего рынка. Не очень удачно вышло, но больше она об этом не упоминала. Однако вскоре она сама прервала свою болтовню о Париже. Она спросила, обрадовалась ли тётя Джейн, и глаза её светились таким неподдельным интересом, будто Дэн был совсем недавно вовлечён в необыкновенное приключение.
— Надеюсь. Сначала она была неприятно поражена.
— Ещё бы! А дальше-то что? Человек с твоей репутацией!
— Я нахожу, что некоторые представители молодого поколения весьма далеко отстали от своего времени.
Она показала ему язык.
— Интересно, как другие представители молодого поколения, с которыми ты лично знаком, восприняли это?
— Проявив подобающий возрасту здравый смысл.
— В старом номере «Пари-матч», в отеле, была её фотография. — Она фыркнула. — Не так плохо. Она хотя бы одета была.
— Не вредничай. Я хочу, чтобы она тебе понравилась.
— Я постараюсь.
— Вы обе совершили одну и ту же ошибку.
Каро принялась разглядывать белую, в розовую клетку, скатерть.
— Это она так думает?
— В меньшей степени, чем мне хотелось бы.
— Нам надо встретиться.
— Она — особый случай, Каро. Никакого сравнения.
— Ну да. Я же существо ординарное.
— На такое и отвечать не стоит, — усмехнулся Дэн. — Тебе гораздо больше повезло, а Дженни обречена либо быть с мужчиной независимым, и тогда — на частые и долгие разлуки, либо — с зависимым, который просто превратится в мистера Макнила.
— И она этого ещё не поняла?
— Понять и принять — не одно и то же.
Каро снова принялась разглядывать скатерть.
— Я это как раз начинаю познавать на опыте. Его жена про нас узнала.
— О Господи.
— Ничего страшного. Она вроде бы даже не против. Даже сказала ему, что я лучше, чем предыдущая. — Она чуть улыбнулась Дэну какой-то кривоватой улыбкой и закурила новую сигарету, достав её из пачки с надписью «Голуаз». Дэн нашёл, что, на его вкус, она стала курить слишком много.
— Как это ей удалось?
— По правде говоря, я думала, ты знаешь. — Каро, должно быть, увидела, что он её не понял. Слова прозвучали почти как обвинение. — Была заметка в «Частном детективе». На прошлой неделе.
На миг Дэн почувствовал себя собственным викторианским прадедом, непримиримым лицом на стене. К счастью, она избегала смотреть на него, и он спросил мягко:
— И что же там говорилось?
— Пару лет назад он написал статью о том, что лучше всего, когда муж и жена — или любовники — люди одного возраста. Ты же знаешь, как он обычно пишет. Это было не вполне всерьёз. Просто разрабатывал некую линию — для интереса. Они взяли оттуда цитату. Потом что-то… — Она замолкла, будто припоминая строки, которые уже знала наизусть. — «Статья вызывает глубокую тревогу у его двадцатитрехлетней секретарши — они даже возраст правильно указать не смогли! — пустившей свою честь по ветру из-за странной иллюзии, что Беспардонный Бернард — единственный честный человек на всей Флит-стрит». — Каро помешкала. — Они иногда так подло бьют. Ниже пояса.
— Тебя назвали по имени?
— Нет. — Помолчала. — Мы так старались сохранить всё в тайне. Но они всегда на него нападают. Выслеживают. «Частный детектив»!
Гадкая мысль, что Барни и сам мог допустить «утечку информации», на миг пришла Дэну в голову; впрочем, справедливее было бы сказать, что в былые времена он не погнушался бы допустить такое. Во всяком случае, его репутация студента-журналиста, как было известно Дэну (и не только по уже упомянутому эпизоду из их оксфордской жизни), основывалась именно на таких скандальных инсинуациях. Теперь, попав на Флит-стрит, где доминировали люди его собственного оксбриджского[804] поколения, Барни вряд ли мог возмущаться тем, чему сам когда-то помог дать ход.
— Он огорчён?
— Из-за меня. — Она опять чуть улыбнулась. — Он говорит, очень жаль, что миновали те времена, когда можно было хлыстом воспользоваться.
— Тогда бы это вообще во все газетные заголовки попало.
— Он ужасно расстроен из-за этого.
Дэн отважился сделать ещё один осторожный шаг:
— А он не заговаривает о…
— О чём?
— О том, чтобы уйти от неё к тебе?
Она пристально смотрела на скатерть.
— Папочка, мне не хотелось бы это обсуждать.
Как это часто случалось в прошлом, её «папочка» прозвучало неявным упрёком, напоминанием, что он давным-давно утратил какую-то часть прав на такого рода отношения. Каро вдруг (а Дэн до этого как раз думал о том, как быстро она уходит от себя прежней) снова возвратилась в прошлое. Щёки её слегка порозовели, и она избегала смотреть на него, в то же время не зная, куда же ей смотреть. На какой-то миг они вернулись к тем временам, когда он заходил слишком далеко или нажимал слишком явно, пытаясь выяснить, как она относится к Нэлл или к Комптону, и обнаруживал, что преступил некую невидимую грань, обозначенную в её мозгу.
— Вопрос снят.
Несколько секунд она не произносила ни слова. Потом заговорила опять:
— Он сказал мне про это в Париже. Был в плохом настроении из-за интервью. Он всё время говорит, что хочет бросить эти крысиные гонки. Написать что-то вроде автобиографии. Диллонову историю малюсенького мира — это он так шутит. Но не может себе этого позволить. Денег нет.
Дэн не мог удержаться от довольно кислой усмешки (про себя, разумеется), услышав про «что-то вроде автобиографии». «Может, мне намекают, что следует поразмыслить над тем, как мне самому повезло», — подумал он.
Каро продолжала:
— Не думай, я последние памолки ещё не потеряла. Вчера днём пошла бродить одна по Латинскому кварталу, пока он был занят этим интервью. Студентов полно, ребята и девушки моего возраста… И подумала о том, сколько всего теряю. — Тут она остановилась в нерешительности, словно испугавшись, что слишком отпустила поводок, на котором держала отца. И добавила: — Он ужасно мил со мной. Терпелив… Не как некоторые.
Однако, делая этот явный выпад, она смешливо сощурила глаза.
— Ну это ведь потому, что я-то знаю — ты намного умнее, чем иногда притворяешься.
— Надеешься?
— Нет, знаю.
На ней были сизо-серый брючный костюм из вельвета и обтягивающая белая блузка, прекрасно оттенявшая естественный, довольно яркий цвет её лица; длинные волосы распущены. Она не очень хорошо получалась на фотографиях, как Дэн обнаружил, делая семейные снимки… вполне обычная физиономия, ведь Каро и была вполне обычной, хотя и не некрасивой девушкой; в лице её всегда проглядывало существо гораздо более юное, чем она была на самом деле: точно так же, как в лице её матери в том же возрасте. И как в былые времена он втайне больше всего любил в Нэлл то детское, что редко — увы, всё реже и реже — в ней проявлялось, точно так же теперь он узнавал в себе то же чувство по отношению к дочери. Ему вдруг страстно захотелось, чтобы это худенькое, изящное создание, со всеми её проблемами и непреодолимым упрямством, было рядом с ним в Египте; так он ей и сказал.
Каро усмехнулась:
— Была бы я свободна…
— Ты не очень несчастлива?
Она покачала головой — вполне уверенно:
— Мне кажется, сейчас я чувствую себя куда счастливее, чем раньше, чем за всю свою жизнь. — Она пожала плечами. — А это доказывает, что я не так уж умна. — Это показалось Дэну забавным, и она попробовала обидеться: — Ну когда всё кругом так запуталось.
— Ты имеешь в виду — в мире?
— Да на работе мы только это и слышим.
— Газеты живут бедами да несчастьями. Это увеличивает тираж.
— Самое ужасное, что я понимаю — это мне как-то даже нравится. Никакой определённости. Живёшь сегодняшним днём. Всё совсем не так, как в Комптоне. — Она вдруг бросила на Дэна иронический взгляд. — Я тебе не говорила. В прошлое воскресенье мама и Эндрю со мной как следует поговорили, когда ты уехал. Были ужасно милы. Только невероятно добропорядочны. Вроде человек погибает, если правильно не распланирует свою жизнь раз и навсегда.
— У противоположной теории тоже имеются слабые места.
— Иногда она оправдывается. Я тут прочла статью — мы её даём в цветном приложении на следующей неделе. Про медсестёр. И у меня такое чувство появилось… это же просто курам на смех, что я получаю гораздо больше, чем они. Ещё и удовольствия всякие за бесплатно.
— В медсёстры идут — как в актрисы. По призванию.
— Всё равно несправедливо.
— Что-то попахивает тётушкой Джейн, а?
Это, в свою очередь, показалось ей забавным. Она произнесла с иронической серьёзностью:
— Начинаю понимать, что она проповедует.
— Замечательно.
— Ну знаешь, тебе ведь не приходилось выслушивать столько всякой антипропаганды, сколько мне.
— Верно.
Теперь вопросы задавались ему.
— Она с тобой в Торнкуме много говорила?
— Да.
— О чём?
— О тебе. О Поле. О политике. Обо всём.
— Когда ты мне сказал про Египет, я своим ушам не поверила.
— Почему же?
Она покачала головой:
— Думаю, потому, что всегда считала, что вы с ней живёте в двух совсем разных мирах. И им никогда не сойтись.
— Но мы сами когда-то сходились вместе практически каждый день, Каро. В твоём возрасте. Даже в отпуск как-то вместе съездили. Вчетвером. Провели одно лето в Риме.
— Просто ты, кажется, никогда особого интереса к ней не проявлял.
Дэн замешкался и постарался прикрыть колебания улыбкой.
— Я ведь не только твою маму потерял, когда развёлся, Каро. Не проявлять интереса вовсе не означает не помнить. Порой, пожалуй, даже наоборот… по правде говоря.
— А как тебе кажется — она очень переменилась?
— На поверхности. В глубине души — нет. Мне показалось, она всё это время жила в мире, где если что и случалось, то только дурное. Так что счастливая случайность может внести какое-то разнообразие. Вот и всё. — Он опять улыбнулся. — Что-то вроде любительской психотерапии. К тому же хочу показать ей, что благодарен за помощь тебе.
— Ты ей об этом сказал?
— Ещё в Оксфорде. Когда дядя Энтони умер.
Каро с минуту помолчала, избегая его взгляда.
— Пап, а почему ему пришло в голову именно тот вечер выбрать, чтоб с собой покончить?
Она задала этот вопрос так, будто понимала — теперь она преступает запретную грань. Дэн внимательно рассматривал обеденный зал.
— Всю свою жизнь Энтони был преподавателем, Каро. По-моему, он хотел преподать урок.
— Кому?
— Может быть, всем нам. Урок ответственности за наше прошлое.
— Ответственности за что?
— За то, что мы ненавидели, лгали, обманывали. В то время как могли бы попытаться лучше понять друг друга.
— Зачем же он ждал, пока ты приедешь?
— Может быть, понимал, что мне такой урок нужнее всего.
— Но он же тебя столько лет не видел!
— В чём-то люди не очень меняются.
Каро помолчала.
— И тёте Джейн тоже был нужен такой урок?
— Может быть.
— Ты уклоняешься от ответа.
— Не хочу омрачить твоего восхищения Джейн. Она его вполне заслуживает.
Она на минуту задумалась над этими словами.
— Что-то не так у них в семье было? Я как-то всегда считала само собой разумеющимся, что этот брак счастливый. Как-то даже сказала об этом Роз. И почувствовала, что сморозила глупость.
— Наверное, у них были с этим проблемы. Разница характеров. Разные взгляды.
— Какая же я балда. Я и не подозревала.
— Никто и не должен был ничего заподозрить. Я так понимаю, что Джейн в последние годы очень многим делилась с Роз. Поэтому Роз и не могла с тобой согласиться.
— Я всегда чувствую себя такой безмозглой дурочкой рядом с ней.
Дэн сделал знак официанту, чтобы принесли счёт.
— Ты сможешь решиться пойти со мной к ней на ужин завтра?
— Да. Конечно. Я в общем-то её люблю. По правде.
Дэн заподозрил, что на самом деле вместо «её люблю» имелось в виду «ей завидую».
— Мне кажется, ты неправильно её воспринимаешь.
Каро вроде бы согласилась, что это вполне возможно, но какая-то неудовлетворённость всё ещё оставалась.
— Я ещё потому так люблю тётю Джейн, что она, единственная из всех, кто университеты позаканчивал — а меня вроде только такие и окружают, — никогда этим не кичится.
— Она — единственная?
— Ты смеёшься? Ты же хуже их всех.
— Я очень стараюсь быть не хуже.
— От этого только страшней становится.
— Ладно. В Египте буду брать частные уроки.
Она улыбнулась, не разжимая губ, и потупилась, будто он остроумно вывернулся.
— Что это ты улыбаешься, как Чеширский кот?
Она всё улыбалась.
— Уроки тебе не помогут.
— А что же тогда?
— Скажи вот тебе.
Официант принёс счёт, и Дэну пришлось им заняться. Кэролайн встала, отыскала своё пальто и осталась ждать отца у выхода. Он подошёл и взглянул ей прямо в лицо.
— Что же такое надо бы мне сказать?
— Что я про тебя знаю, а ты — нет.
Они вышли на улицу.
— Безнадёжный случай?
— Причину этого.
— Я что, уже права не имею узнать?
— Пока нет. — Она взяла его под руку и резко сменила тему: — Эй, ты даже не спросил, как моя квартира.
Две-три минуты спустя он уже прощался с ней рядом с её «мини»: поцелуй, пожелание «спокойной ночи», взмах руки вслед отъезжающему автомобилю. Он улёгся в постель, как только вернулся в дом. Но несмотря на то что час, проведённый с Каро, всё-таки доставил ему удовольствие, преследовавшая его депрессия никуда не исчезла. Он думал о том, что ему предстоит сделать завтра. Они с Джейн договорились завтра утром встретиться в египетском консульстве, выяснить насчёт виз; сегодня вечером она выехала из Оксфорда и остановится у Роз. И — Каро: он уже начал писать в уме один из своих сиюминутных сценариев — случается самое худшее, Барни уходит от жены и уговаривает Каро жить с ним постоянно. Дэн даже развил этот сюжет: он перестаёт строить из себя Сидни Картона и (буде она того пожелает, отчего же нет?) создаёт нечто вроде постоянного союза с Дженни. Он попробовал представить себе и дружбу между двумя молодыми женщинами, на возникновение которой, как он недавно утверждал, он рассчитывал… но сценарий погиб, как только дело дошло до установления сносных отношений между Дэном и Барни. Почему-то он очень чётко увидел это глазами взыскующей истины Джейн и вместе с тем — циническим взором Нэлл.
Днём надо будет повидаться с агентом. Месяц назад, в Голливуде, Дэн отказался от сценария, который должен был писать после сценария о Китченере, и постарался вообще отбить охоту обращаться к нему с предложениями. Но он знал о существовании по меньшей мере двух осторожных попыток прощупать почву, ожидавших его решения. Здесь его пируэт с Египтом был очень кстати: он облегчал сопротивление уловкам, к которым его агент намеревался прибегнуть. Дэн будет держаться первоначального плана: Китченер, а затем — отход в укрытие, Торнкум, покой; долгая зелёная весна, а за ней — лето. Египет и Джейн надо рассматривать как обряд инициации, бессмысленный, но теперь уже неизбежный.
В значительной степени в нём звучал голос закалённого одинокого волка, не терпящего помех, траты сил, энергии, времени и дипломатических ухищрений, потребных для ходьбы по туго натянутому канату между всеми этими противоречивыми женщинами с их разнонаправленными усилиями, этими женскими лицами, заполнившими сейчас его жизнь. И возможно, дополнительной привлекательностью перспективы на целый год укрыться в Торнкуме было порождаемое этим голосом эхо древней мечты всякого мужчины, воплощённой в горе Атос[805] с её мужскими монастырями. Он только что посвятил долгие дни работе над сценарием о Китченере, но сознавал, что делал это в меньшей степени из-за насущной необходимости, чем из-за отчаянной потребности поскорее свалить эту обузу с плеч долой. Из-за каждой страницы сценария вставали перед ним идеи будущего романа. Он чувствовал себя как человек, который провёл все необходимые полевые исследования и теперь стремится вернуться в лабораторию, чтобы записать выводы.
И тут он совершил из рук вон абсурдный поступок. Встал с кровати, извлёк из кармана пиджака записную книжку. Он открыл её вовсе не для того, чтобы записать глубокие мысли о неясных признаках намечающихся изменений в человеческих умонастроениях, а всего лишь чтобы нацарапать: «напомнить Бену — сахарный горошек».
Просто он вспомнил: сахарный горошек — одно из кулинарных пристрастий Дженни.
Те шесть часов, что самолёт нёс их в Каир, Дэн испытывал всё новые сомнения по поводу предстоящего путешествия; во всяком случае, теперь он боялся, что недооценил разницу между одним вечером, проведённым с человеком наедине, и перспективой постоянного общения с этим человеком какое-то длительное время. Казалось, что и Джейн была захвачена врасплох реальностью происходящего; оба так усердствовали, проявляя внимание друг к другу по самому незначительному поводу, что естественности уже не оставалось места. Накануне, когда они получали визы, она вела себя гораздо проще, правда, и встреча была совсем короткой: когда с формальностями было покончено, Джейн сразу же ушла — они с Роз хотели сделать кое-какие покупки перед отъездом; так же было и вечером, за семейным ужином у Роз. Вечер прошёл удачно, Роз изо всех сил старалась угодить Каро, которая отвечала ей тем же и — может быть — почерпнула кое-что для себя, глядя, как просто и весело Роз ведёт себя с матерью… как поддразнивает её по поводу всё ещё живущих в ней сокрушений из-за финансовых и прочих проблем. По правде говоря, даже сегодня утром, перед отлётом, Джейн была не такой напряжённой. Роз привезла их в аэропорт Хитроу и удерживала реальность на почтительном расстоянии.
А теперь они сидели бок о бок, склонившись над подносами с завтраком. Джейн удалось съесть больше, чем ему: он с давних пор предпочитал оставаться голодным, только бы не иметь дела с самолётной едой; зато решительный вид Джейн явственно говорил о том, что, как истинный турист, она считает — раз уж деньги заплачены… Потом они всё-таки поговорили — в основном о книгах, которые читали в самолёте: Джейн изучала «Синий путеводитель»[806], который он взял с собой. Дэн опять — в который уже раз — просматривал биографию Китченера, чтобы восстановить в памяти, какие именно места натурных съёмок надо будет посетить. Он несколько ощетинился, объясняя, что в этом старике его заинтриговало. Ему подумалось, что Джейн дипломатничает, проявляя интерес к сценарию, а на самом деле ей не так уж и интересно: как всегда, слушая, что он говорит, она оставалась при своём мнении. Поговорили немного и о технических особенностях киносъёмок. И снова он подумал, что это просто уступка его тщеславию, попытка доказать ему — и себе самой, — что она не собирается критиковать его образ жизни, но из чувства долга или благодарности стремится побольше о нём узнать. Они гораздо больше походили на стесняющихся друг друга случайных знакомых, чем он мог предвидеть; возможно, ни тот ни другая просто не могли забыть, что на её безымянном пальце, вводя в заблуждение окружающих, блестит обручальное кольцо. А возможно, ещё и потому, что вскоре после взлёта ему напомнили: хоть они и сидят теперь бок о бок, их разделяет много большее, чем чисто личные причины. В первый же перерыв в беседе он спросил, много ли книг она взяла с собой почитать, и передал ей «Синий путеводитель». Джейн, словно вдруг вспомнив что-то, склонилась над дорожной сумкой, стоящей у её ног, и достала книгу в бумажной обложке, которую вручила ему с неловкой улыбкой.
— Это вовсе не обязательно. Не читай, если не хочешь.
Это был сборник «Лукач о критическом реализме», опубликованный каким-то левым издательством, о котором Дэн и слыхом не слыхал.
— Очень мило с твоей стороны, Джейн.
— Раз уж мы об этом тогда заговорили…
— Прочту, когда смогу сосредоточиться. На теплоходе.
Теперь, когда книга была вручена и Дэн принялся её перелистывать, она смотрела на неё вроде бы даже отчуждённо.
— Там есть места…
— Не сомневаюсь. Очень хочу посмотреть. — Он улыбнулся. — А сейчас мне про Каир надо кое-что почитать.
Казалось, Джейн искренне увлечена предстоящим знакомством с Египтом. Это было особенно заметно, когда, накануне утром, они встретились у консульства. Она начала с того, что ему ещё не поздно отказаться, но произнесла это с улыбкой; потом добавила, что визу всё равно получит, ведь «её так зацепило», что она обязательно поедет, даже если придётся ехать в одиночестве. Тогда по крайней мере он смог разглядеть в ней готовность измениться, чуть заметные признаки возрождения её прежнего, более открытого «я».
Из-за двухчасовой разницы во времени, в Каир они прибыли на закате. В лондонской конторе Малевича успели составить для Дэна программу на следующий день и договориться, чтобы его встретили, но особых надежд на то, что их действительно встретят, он не питал; ещё меньше надежд осталось у него, когда, пройдя пограничный и таможенный контроль, они вышли в центральный зал аэропорта: и сам зал, и обрамляющие его галереи кишели людьми; шум, сутолока, множество лиц всех оттенков коричневого цвета, мгновенное погружение в не-европейский мир, к тому же на первый взгляд совершенно равнодушный к беспорядку и грязи. Помещение наводило на мысль о том, что в стране идёт война; напрашивалось сравнение с потревоженным ульем. Дэн взглянул на Джейн, стоящую рядом с ним посреди осаждающих их таксистов и гостиничных зазывал. Она улыбалась, но он видел, что этот хор чужих требовательных голосов, эта первобытная толпа привели её в замешательство.
Тут кто-то громко окликнул Дэна по имени, и они обернулись. У колонны стоял высокий лысый человек. На нём были элегантный тёмный костюм и светлый плащ; широкое, чуть плоское лицо украшали небольшие усы; глаза с полуопущенными веками смотрели с некоторым аристократическим превосходством на менее удачливых представителей рода человеческого, толпящихся вокруг. Однако, поняв, что угадал, он улыбнулся, поднял в знак приветствия руку и быстро пошёл им навстречу.
— Мистер Мартин? Рад встретиться с вами. Я — Джимми Ассад.
Дэн знал о его существовании. Дэвид Малевич был с ним знаком и намеревался поручить ему египетскую часть съёмок.
Обменялись рукопожатиями; Дэн познакомил с ним Джейн; Джимми Ассад несколько напыщенно склонился над её рукой; однако его старомодная учтивость испарилась, как только он взялся разгонять всё ещё осаждавших их таксистов и зазывал. Он отогнал их двумя-тремя резкими гортанными фразами на арабском, потом улыбнулся гостям, как бы говоря, что европейской вежливостью здесь ничего не добьёшься. Ассада ждал автомобиль с шофёром. У Дэна зародилось подозрение, что на этот раз Джейн не так уж жалеет о том, что живёт жизнью привилегированных слоёв общества.
Отправились в Каир и по дороге выяснили кое-что об Ассаде. Он не мусульманин, а копт[807]; почти всю жизнь занимается здесь кинопроизводством, но некоторое время, сразу после Второй мировой, работал в Англии, где и обрёл своё не подходящее к местным условиям имя. По-английски он говорил не очень идиоматично, но довольно бегло, и казался человеком хорошо осведомлённым о том, что происходит в мире кино за пределами страны. Джимми был им симпатичен, в нём чувствовалась некая суховатая ирония и по отношению к самому себе, и к тому, что происходит в Объединённой Арабской Республике: как аэропорт, Каир переполнен людьми, всё из-за военного положения, ужасно много беженцев с берегов Суэцкого канала. Джейн спросила, нет ли опасности, что военные действия возобновятся.
— Сами увидите. В газетах. Каждый день сообщают, что это случится завтра. — Тяжёлые веки опустились ещё ниже. — Вы полагаете, мистер Черчилль умел произносить замечательные речи про войну? Вы Садата[808] не слышали. Мы тут зовём его «Победа завтра, грязь сегодня». — Он скользнул взглядом в сторону Джейн и повернулся на переднем сиденье лицом к ним обоим. — Я сказал «грязь» только ради вас, madame. Арабский — откровенный язык.
— Merde?
— A, tres bien. Vous parlez francais?[809]
К всеобщему удовольствию, выяснилось, что все трое говорят по-французски; Дэн счёл нужным поскорее вмешаться — его познания во французском языке были весьма ограниченны.
— Неужели у вас можно вот так говорить о президенте на публике?
Ассад поднял руку, горестно отрицая такую возможность, но в глазах под тяжёлыми веками зажёгся огонёк.
— Однако мы здесь, в Египте, очень везучие люди. Вся наша тайная полиция носит форму. — Он бросил взгляд на водителя, потом одно из тяжёлых век дрогнуло, словно от тика: — Une stupidite stupefiante![810]
В нём сразу можно было распознать человека, принадлежащего к самому заметному из всех мировых сообществ, к счастью, не признающего никаких государственных границ, — к клубу политических циников. Дэн решил, что Ассад, по всей вероятности, человек не очень честный, из тех, кто не прочь поманипулировать бюджетом студии в своих интересах, но собеседник вполне приятный.
Сумерки уже наступили, когда они въехали в город, поражающий неповторимым смешением Средневековья и современности: запущенные, обсаженные чахлыми деревьями улицы, фасады домов жёлто-зелёного или грязно-белого цвета, пыль повсюду, европейская одежда рядом с развевающимися галабийе[811], босоногие мальчишки, открытые ларьки, тележки, ослики со свисающими по бокам связками кормовых стеблей, чья яркая зелень — единственное свежее пятно на тусклом фоне. Порывы ветра наносят странные запахи, пахнет навозом, чем-то едким… Ассад объясняет, что это — от промышленного комплекса в Хелуане, повыше, у Нила. («Нам ведь надо доказать, что мы уже совсем как Запад, так что, вполне естественно, для начала заводим себе побольше проблем с загрязнением окружающей среды».) Однако мягкий воздух субтропиков, проникавший в окна машины, нёс с собой и совсем другие, густые и ароматные, запахи.
Наконец выехали к Нилу, слишком поздно, чтобы разглядеть в отдалении очертания пирамид в Гизе[812]; но спокойные воды великой реки светились перламутрово-серым в быстро угасающих сумерках; и вот они уже у подъезда отеля. Ассад вошёл вместе с ними — посмотреть, всё ли в порядке с заказанными заранее номерами; они выпили по стаканчику в баре. Предполагалось, что Джимми на следующее утро отвезёт Дэна на встречу с каким-то высоким министерским чином, но это — пустая формальность, и без встречи вполне можно было бы обойтись, если бы Дэн не стал настаивать. Он не стал. Тогда они проведут весь день, осматривая места натурных съёмок, где Малевич уже побывал и теперь хотел, чтобы их увидел писатель. Дэн ещё раньше предложил Джейн посмотреть главные достопримечательности города, пока он будет занят. Ассад сказал, что его жена могла бы ей в этом помочь, но Джейн отказалась; тогда они прошли к администратору и заказали для неё билет на обычную дневную экскурсию по городу: Египетский музей древностей утром, город и пирамиды — во второй половине дня. Тяжёлое веко снова дёрнулось тиком.
— Скука смертная, madame. Но, полагаю, разок на всё это вам следует посмотреть.
Уверившись, что они и вправду хотят лечь пораньше и не собираются развлекаться, он удалился, настояв, однако, что на следующий вечер они согласятся отобедать с ним, его женой и несколькими друзьями.
Обнаружилось, что комнаты у них рядом, что окна у обоих смотрят на Нил и что кто-то — видимо, Ассад — поспешил с выводами. Комнаты соединялись дверью в смежной стене. Дэн не стал проверять, закрыта ли дверь. Ключа с этой стороны не было, оставалось лишь надеяться, что он — с той стороны. Джейн собиралась принять ванну, и, просматривая каирские сцены в привезённом с собой черновике сценария, чтобы завтра во всеоружии осмотреть места съёмок, он мог слышать, как шумит вода за стеной, как ходит за дверью Джейн. Немного погодя ему захотелось открыть бутылку беспошлинного виски, купленного в Хитроу; может, и Джейн захочет с ним выпить, подумал он, но не мог заставить себя постучать в дверь, соединявшую их комнаты, не мог и позвонить по телефону — это лишь подчеркнуло бы чувство неловкости, которое он испытывал. В конце концов он позвонил вниз, попросил принести льда и бутылку минеральной воды «Пеллегрини»; потом, с бокалом в руке, подошёл к окну и стал смотреть на тёмную теперь реку, воды которой сонно отражали огни Гезиры[813] на том берегу. Здесь, в центральной части города, стало гораздо больше машин, чем ему помнилось с прошлого приезда, прямо-таки калифорнийский поток медленно движущихся справа по мосту горящих фар, неумолчный рёв автомобильных гудков. Каир слегка напомнил ему Лос-Анджелес: может быть, этот субтропический воздух и тепло, эта суета и напряжённость сыграли свою роль вопреки всем человеческим и архитектурным различиям. Все города сливались в один. Просто Каир глубже, старше, человечней. Средневековые несправедливости и неравенства по-прежнему существовали повсюду, только на Западе их задвинули подальше от людских глаз. А здесь они оставались у всех на виду.
У него за спиной послышались два негромких удара в соединявшую комнаты дверь и окликавший его голос Джейн:
— Дэн? Я готова. Если хочешь, можем спуститься вниз.
— Прекрасно, Джейн. Как ты думаешь, эта штука отворяется?
— Да, здесь есть ключ.
Он услышал, как ключ повернулся, и Джейн вошла. Она переоделась в то коричневое с белым, «крестьянское» платье, в котором была на похоронах Энтони, и чуть подвела глаза.
— Начинаю подозревать, что мне следовало взять с собой что-нибудь понаряднее.
— Что за глупости! Это платье очаровательно. В самом деле. — Джейн с насмешливой благодарностью чуть склонила голову.
Дэн улыбнулся:
— Извини за дверь. Боюсь, это Ассад постарался продемонстрировать знание жизни.
— А мне всё это кажется очаровательно старомодным. Он похож на одного оксфордского арабиста. Я всегда считала — он пытается показать, что в нём оксфордского больше, чем в самом Оксфорде, но вполне возможно, что это свойственно им всем.
— Выпьешь виски? Или спустимся в бар?
Решили спуститься в бар. Там слышались голоса американцев, французов, а какие-то трое, сказала Джейн, говорили по-русски. Дэн спросил её о первых впечатлениях. Пожалуй — многослойное время, временные пласты, столько исторических эпох всё ещё здесь сосуществуют. Аэропорт её потряс; и переполненные людьми улицы в рабочих районах, которые они проезжали. Забываешь, что в реальной жизни означает «за чертой бедности».
За обедом Дэн предложил отказаться от приглашения Ассада на завтрашний вечер, если Джейн не хочется; но — нет, она с нетерпением ждёт этого, вот разве только он сам…
— Тебе решать, Джейн. Если это доставит тебе удовольствие.
— Ужасно хочется познакомиться с настоящими египтянами. Тем более если тебе это предлагают…
— Я не вполне уверен, что они настоящие. Но попробуем выяснить.
— Только если ты не… — Она улыбнулась своей настойчивости. — Это всё так ново для меня, так незнакомо. Но мне не хочется, чтобы ради меня ты был вынужден скучать.
— Ассад скорее всего пригласил нас на обед с людьми, которых попросит нанять для участия в съёмках фильма. А я — не из тех, кто способен раздавать бакшиш такого сорта. Но пусть это тебя не беспокоит. В любом случае мы сможем уйти, когда захотим.
Обед в ресторане отеля в тот вечер состоял из блюд французской кухни, во всяком случае, если судить по их названиям в меню; впрочем, оба они решили, что плоский пресный хлеб им нравится. Но Джейн как будто бы вовсе не удручали гастрономические разочарования; всё это, все эти люди вокруг казались ей новыми и неожиданными в гораздо большей степени, чем Дэну, и вовсе не потому, что он уже побывал здесь, в Египте, хотя и не в этом самом отеле. У него создалось немного забавлявшее его впечатление, что она возвращается в свой возраст, в своё прежнее, уравновешенное оксфордское «я» ради него. И как иногда из-под платья на миг выглядывает краешек нижней юбки, в какие-то моменты в ней виделся призрак той девушки, какой Дэн знал её в былые годы в Оксфорде. Он помнил, какой она была в те дни, до новых испытаний, до новых личин: её отличал яркий, импульсивный интерес к окружающему, некая сосредоточенность, вовсе не наигранная (как это часто бывало у Нэлл, хотя и ей в какой-то степени была присуща та же черта), но часто вводившая в заблуждение мужчин, особенно тех, кто знал Джейн недостаточно хорошо… прямота, поглощенность: в данный момент это меня интересует, или — в данный момент ты меня интересуешь больше всего на свете.
Поев, они пересекли запруженную машинами улицу и прогулялись вдоль Нила. Пешеходов почти не было, только спешащие мимо машины; пройдя немного по набережной, они облокотились о парапет и стали глядеть вниз, на три стоящие бок о бок у берега большие фелюги. На одной из них трое мужчин, видимо, сторожа, сидели на корточках вокруг фонаря «молния»: один пожилой, в белом бурнусе и чёрном пальто поверх галабийи, и двое помоложе — ещё один маленький анклав, замкнутый мирок, осколок гораздо более древнего мира. Дальше, за фелюгами, на гладкой чёрной воде сверкали огни Гезиры и Дукки[814]. То и дело какой-нибудь из огней расплывался длинными полосами, когда мелкая рябь вдруг разбивала отражение. Дэн взглянул на Джейн, не сводившую глаз с тусклого кольца света на средней фелюге. Собираясь на прогулку, она надела пальто, то самое, чуть русского вида пальто, в котором он впервые увидел её, когда, три недели назад, она встречала его на вокзале. И в волосах её снова был серебряный гребень. Он вспомнил про билеты в вагон второго класса: бережливость, простота.
— О чём ты думаешь?
Она улыбнулась:
— Ни о чём, Дэн. Просто смотрю.
— Замечательная река. Что днём, что ночью. Увидишь.
— Напоминает мне Луару. Сама не знаю почему.
— А фелюги под парусами — просто мечта. Можно сказать, что они, в каком-то смысле, нильские chateaux[815]. — У фелюг, стоявших внизу, мачты были опущены, чтобы можно было пройти под городскими мостами. — Это тебе не нудные старые храмы.
— Их мне тоже очень хочется посмотреть.
И опять его охватило смутное, но безошибочное ощущение, что его пусть и не прямо, но упрекнули: не следует ему предвосхищать её суждения или пытаться изменить её шкалу ценностей. Фактически она ответила ему: да, но я подожду, пока сама смогу обо всём судить. Некоторое время они молчали, по-прежнему опираясь о парапет, и Дэн думал о Дженни, о том, что, возможно, именно это его в ней и привлекало, такая же всегдашняя готовность противоречить, отказ безоговорочно принимать его правила игры; хотя, разумеется, она была не такой зрелой, не так подчинена условностям, не так уверена в себе… что по-своему было не менее привлекательно. После той субботы, когда он получил её «третий вклад», он ещё дважды говорил с ней по телефону, в последний раз — в это самое утро, из Лондона. Её звонок, о котором они заранее договорились, разбудил его в половине восьмого. Она просто хотела с ним попрощаться, сказать, что он предатель и что она его терпеть не может, но голос её говорил об обратном. Дженни явно намеренно ничего не говорила о Джейн. Былая непосредственность в их разговорах была утрачена, оба понимали это, и понимали, что восстановить её не удастся, пока они не встретятся лицом к лицу. На деле же она потребовала, и он обещал: он напишет ей, он постарается позвонить из Луксора или из Асуана, он будет помнить о ней всё время… женщины… они очертя голову бросаются плыть против течения, словно идущие вверх по реке фелюги, или послушно влекутся вместе с потоком; а есть иные, те, что всегда идут лишь по касательной по отношению к мужчине… Джейн оторвалась от парапета и поплотнее запахнула меховой воротник.
— Замёрзла?
— Наверное, от реки дует. Тут и правда кажется холоднее.
Они прошли несколько сот метров назад к отелю. Она уверена, что не хочет походить по городу? Может, посмотрит танец живота? Он предлагал это не вполне всерьёз и всё равно спровоцировал новое — на этот раз последнее — соревнование в вежливости: может быть, ему самому хочется куда-то пойти? Соревнование продолжалось и в лифте, хоть он и понадеялся, что они уже установили вне всякого сомнения: у обоих нет никаких тайных желаний, кроме одного — поскорее лечь спать. Он правда уверен?..
— Я бы отправился в бар и там дулся в одиночестве, если бы чувствовал, что рухнули мои планы.
Джейн улыбнулась, а ему ужасно захотелось сказать ей, чтобы она перестала наконец быть такой типичной англичанкой. Но они уже поднялись на свой этаж, и тут опять наступила минута неловкости, с которой он предоставил справляться самой Джейн. В коридоре, у дверей в их комнаты, она протянула ему руку:
— Спокойной ночи, Дэн. У тебя есть теперь восторженный и благодарный приспешник.
— Рано ещё судить.
Она покачала головой.
— Я всё-таки думала, когда мы смотрели на фелюги. О том, что стоило приехать сюда хотя бы ради этого.
— Мы ещё увидим кое-что и получше.
Она замешкалась, улыбнулась ему опять и снова покачала головой, словно маленькая девочка, не желающая отказаться от самостоятельно выбранной игрушки, как бы ни уверял её кто-то взрослый, что выбор её нелогичен. Потом отвернулась, и каждый ушёл к себе.
На следующий день у Дэна почти не было времени думать о Джейн. Не успели они покончить с завтраком, как явился Ассад, чтобы повезти его по местам натурных съёмок, а через несколько минут Джейн ушла готовиться к экскурсии. Как только она вышла, Дэн получил комплимент: очаровательная женщина… и сразу же воспользовался возможностью объяснить реальную ситуацию, прежде чем начнутся этакие мужские поддразнивания и подталкивания локтем, да ещё в их египетском варианте. Упоминания о недавней смерти Энтони оказалось совершенно достаточно. Ассад сложил руки индийским молитвенным жестом, как бы желая показать, что, знай он о несчастье заранее, он был бы ещё почтительней.
В течение дня Дэн многое узнал об этом человеке. Чего он только не делал в кино! Был осветителем, оператором, режиссёром, занимался производственными делами, даже порой играл небольшие роли. Он потерял счёт арабским фильмам, которые, так или иначе, помог выпустить на экран. Местная киноиндустрия была очень нестабильной, чтобы в ней удержаться, нужно быть, как Ассад, мастером на все руки. Он весьма небрежно отзывался о качестве бесчисленных фильмов, в создании которых принимал участие, постеснялся бы показать их Дэну. У них не только не было художественного кино, о котором стоило бы говорить, у них не было даже хорошего коммерческого кинематографа. Все их фильмы — сплошная макулатура для невежественной толпы, от традиционных тем и отношений никуда не денешься, плюс обязательная теперь политпропаганда, а с другого фронта — мусульманские священнослужители в роли весьма влиятельной Хейс-Офис[816]. Ассад уже не питал никаких надежд на создание серьёзного египетского кино, это и было одной из причин, почему он с таким восторгом отнёсся к предложению снимать фильм о Китченере. Казалось, он чувствовал, что — если повезёт — он сможет таким образом утереть нос собственной киноиндустрии, которая постоянно «ударяет в песок лицом» (он, разумеется, хотел сказать «в грязь лицом», но выразился именно так).
Впрочем, по поводу других видов художественного творчества он высказывался более оптимистично. У них есть несколько хороших писателей — он назвал одного-двух романистов, но Дэну пришлось признаться, что он о них никогда не слыхал, — и один очень интересный молодой драматург, с которым, как он надеется, Дэн сможет познакомиться сегодня вечером. Он пишет сатирические комедии, и во времена Насера его жизнь постоянно была под угрозой, впрочем, и теперь, при Садате, он перебивается кое-как и постоянно рискует. Они говорили обо всём этом за ленчем, в ливанском ресторане, куда отвёл Дэна Ассад; еда была много интереснее, чем в отеле, и Дэн пожалел, что с ними нет Джейн, ей бы понравилось. Драматурга звали Ахмед Сабри, в Каире он был широко известен, ведь он — великолепный комик, жаль, Дэн не сможет увидеть его в кабаре-мюзик-холле, где он время от времени выступает со своим номером. Ассад стремился всячески убедить Дэна, что не следует презирать Сабри за недостаточную, по английским стандартам, смелость. Он обвёл взглядом многолюдный зал, потом улыбнулся Дэну полными ленивой иронии глазами.
— Ахмед не говорит ничего такого, чего бы вы не могли услышать за любым из этих столиков. Но сказать такое публично… в нашей стране… это… — Он развёл руками.
— Нужно быть очень смелым.
— Или немного сумасшедшим.
Если говорить о практической стороне дела, то Дэн очень скоро понял, что Малевич нашёл человека что надо. Ассад моментально составлял примерную смету затрат по наиболее подходящим местам натурных съёмок; он часто останавливался и, состроив из рук режиссёрский кадроискатель, старался, чтобы Дэн увидел все визуальные возможности того или иного места предполагаемых съёмок. Здесь не допускали даже и мысли о том, чтобы проблемы и проколы, вечно сопровождающие натурные съёмки в чужих городах — трудности с разрешением на съёмки общих планов, неувязки с транспортом и всё такое прочее, — могли помешать сотворению фильма. Доллары — только это имело значение: министр распорядился, и всё тут. Дэн сделал несколько снимков: старые городские дома былых ханов и мамлюков[817], хотя на самом-то деле это была вовсе не его забота, и он не собирался переписывать сценарий, чтобы вставить туда интересную натуру. Правда, ему удалось найти то, что он искал: угол знаменитого соука Муски[818], который прекрасно подошёл бы для одного эпизода (где выявляется прямо-таки маниакальная, как у Геринга, страсть Китченера коллекционировать антиквариат) — эпизод ещё только предстояло написать. Но больше ничего дописывать он не будет.
Время от времени они могли видеть уменьшенные расстоянием пирамиды, невесомые, словно макеты из папье-маше; охряные холмы Муккатама, и тогда Дэн думал — а как там Джейн? Но он наслаждался поездкой, и чудесный день принёс свои результаты: Дэн обнаружил, что смог лучше почувствовать Каир… этот усталый, немытый и, кажется, без всякой цели заполненный солдатами и лопнувшими мешками с песком — печальным символом воинственных претензий страны, — но всё же великий город. А кроме того, он выпросил у Ассада список кое-каких выражений на арабском, которыми хотел приперчить некоторые диалоги в сценарии.
Ассад высадил его у отеля чуть позже шести и предложил заехать за ними в восемь. Но жил он всего в полумиле отсюда, и Дэн настоял на том, что они приедут сами — на такси. Дэн постучал в дверь Джейн, но ответа не последовало, что объяснилось чуть позже: под его собственную дверь была подсунута записка. День прошёл «восхитительно», а теперь она у парикмахера — моет голову. Он принял душ и надел костюм; потом сел за стол — сделать кое-какие заметки. Минуту или две спустя он услышал, как Джейн вошла в свою комнату, и окликнул её через дверь — сообщил, что он дома, и спросил, не хочет ли она выпить чего-нибудь, пока не начала переодеваться? Она сразу же вошла — в той же одежде, в которой была утром.
— Хорошо провела день?
— Нет слов! Было так интересно!
Он налил ей виски, и она опустилась в кресло у письменного стола. Улыбалась.
— Знаешь, я совсем с тобой не согласна. Нас провели по одной мастабе[819] в Саккаре. По-моему, я ничего красивее в жизни не видала. Такое изящество! Словно Ренессанс — за три тысячелетия до Ренессанса. И все эти замечательные птицы и звери.
— А сфинкс?
Она вскинула голову:
— Малость поизносился, пожалуй, а? Но музей! Я могла бы бродить там часами.
Дэн спросил, что ещё ей удалось посмотреть: соук, мечеть Эль Азар с очень важными шишками от ислама («так и вижу Мориса Боура и Дэвида Сесила…[820]»), сидящими каждый у своей колонны, каждый в кругу своих учеников. В тринадцатом веке и в Оксфорде тоже, наверное, было что-то вроде этого; коптскую церковь, мавзолей султана Мохаммеда Али… да, а что это за огромные коричневые птицы парят над Нилом?
— Коршуны. Когда-то они и в Европе были птицами городскими.
— Рядом со мной сидела американка, так она утверждала, что это — стервятники. Я так и знала, что ничего подобного. — Она скорчила рожицу. — Между прочим, она выдала мне обширный список всяческих медицинских ужасов. Теперь мне на каждой тарелке будет мерещиться бильгарциоз[821] и ещё всякие болезни пострашнее. Каркала, как старая ворона.
Дэн усмехнулся:
— Ты ей так и сказала?
— Разумеется, нет. Мой отец мог бы мною гордиться.
Лицо её уже не было таким бледным — немного загорело на солнце.
— И много их было на экскурсии?
— Американцев? Да нет, почти никого. Ещё две пары. Гораздо больше французов и русских.
— Мне надо было предупредить тебя про нищих. Они — как пираньи, стоит им увидеть, что ты даёшь слабину.
— Нас предупредили в автобусе. Знаешь, любопытно — видно, из-за пальто они принимали меня за русскую. Почти и не приставали. Не то что к моей подсинённой старушке соседке. Я и не поняла сначала. Была оскорблена до глубины души.
— Просто они распознали твердокаменную социалистку, как только тебя увидели.
— Я подала что-то одной довольно симпатичной девчушке. Она так удивилась, что забыла попросить ещё.
— Скорее всего потому, что ты и так дала ей слишком много.
Джейн улыбнулась и принялась рассматривать свой бокал.
— Купила в музее книжечку. О феллахах[822].
— Потрясена?
— Да. Думаю, именно это мне больше всего и запомнится.
Он подумал — интересно, а что творится в её голове на самом деле, как теория и интеллект соотносятся с ситуацией, на которую ни один политический строй явно не может дать ответа? Или она опять играет в вежливость, скрывая под туристским интересом своё истинное отношение — тайное возмущение? А она спросила о том, как прошёл его день, и Дэн так и остался в недоумении. Вскоре Джейн ушла — готовиться к званому обеду.
Хотя на обеде действительно присутствовали двое друзей Ассада из мира кино, опасения Дэна, что у него будут выпрашивать работу, не оправдались, и вечер оказался на удивление удачным. Квартира — не очень большая — была обставлена в смешанном стиле, Европа здесь искусно сочеталась с Востоком, что создавало весьма приятное впечатление. Жена Ассада, ливанка, чуть полноватая, но сохранившая привлекательность женщина лет под сорок, была одной из самых известных в арабском мире переводчиц с французского. По словам Джейн, по-французски она говорила безупречно, но вот английским владела гораздо хуже, чем муж. Их познакомили с остальными гостями. Кроме двух киношников с жёнами присутствовала ещё одна пара — египетский романист (он писал ещё и сценарии) с женой-турчанкой и двое одиноких мужчин. Один — профессор истории в каирском Американском университете, о котором Ассад с улыбкой сказал: «Приходится его терпеть, ведь он знает об исламе больше, чем любой из нас». А в ходе вечера Дэну пришлось убедиться, что он к тому же знает ещё и всё о китченеровском периоде истории Египта. Профессор оказался техасцем, правда, совершенно нетипичным: техасское происхождение сказывалось только в его протяжной манере говорить; он был так же ироничен, как Ассад, коллекционировал исламскую керамику и с воинственным безразличием относился к античной культуре. Вторым одиноким гостем был обещанный драматург-сатирик, Ахмед Сабри.
Он, единственный из всех, не счёл нужным явиться в вечернем костюме; крупный, похожий на тюленя человек с маловыразительным, жёстким лицом и печальным взглядом припухших глаз, он сразу же напомнил Дэну помолодевшего и несколько пожелтевшего Вальтера Маттхау[823]. На нём была старая куртка и чёрный, с открытым воротом джемпер: сразу можно было догадаться, что перед тобой — прирождённый анархист, хотя до обеда он почти ни слова не проронил. Ассад извинился перед Дэном — ведь еда снова была ливанская; но обед был просто великолепен: бесчисленные маленькие блюда, пикантные закуски и лакомства заполняли круглый медный стол. Неформальность обстановки вполне соответствовала той мешанине из разных биографий и национальностей, которую представляла собой эта компания. Гости разошлись по разным углам комнаты свободным группками, разговоры шли на трёх великих языках Леванта[824] — английском, французском, арабском.
На противоположной стороне комнаты Дэн видел Джейн, разговаривавшую с миссис Ассад и одной из киношных пар. Джейн была в чёрном, очень простом платье с высокой талией и довольно глубоким вырезом, на обнажённой шее — кулон с камеей; этот наряд делал её похожей на Джейн Остен позднего периода творчества. Дэн даже решился поддразнить её по этому поводу: наряд был явно куплен в последний момент перед отъездом, так что у него был повод сообщить ей, что она не так уж плохо одета для человека, не взявшего с собой «чего-нибудь понаряднее». Сам Дэн сидел между романистом и Ахмедом Сабри. Перед обедом Ассад совершенно по-мальчишечьи похвастался ему своим «главным сокровищем» — фотографией в рамке, где он, значительно более молодой и худощавый, но уже начинающий лысеть, запечатлён рядом с Бернардом Шоу. Ассад тогда работал в Англии на съёмках одного из фильмов Паскаля по пьесам Шоу, и старый писатель однажды приехал посмотреть, как идут съёмки. Под снимком была размашистая подпись Шоу.
Несмотря на то что по-английски Сабри говорил очень неровно и так многословно, что порой его трудно было понять, выяснилось — как только он сбросил надетую поначалу маску отрешённости, — что он большой поклонник Шоу; правда, как это обычно бывает с иностранцами, он совершенно не знал, как теперь относятся к умершему кумиру на родине (мол, человек был явно неглупый, но с чуть слишком раздутой репутацией). Очень скоро разговор зашёл о политике: Насер, Садат, экономические проблемы Египта, «величайшая глупость» со строительством Асуанской плотины, дилеммы арабского социализма.
Жаль, Джейн всего этого не слышит, подумал Дэн и, когда вместе с Сабри они подошли к столу пополнить тарелки, воспользовался случаем, чтобы присоединиться к той группе, с которой беседовала Джейн. Сабри сел рядом с ней и вдруг обнаружил, что она говорит по-французски. Он немедленно перешёл на этот язык и, кажется, почувствовал себя гораздо более в своей стихии. Вдруг он произнёс что-то, заставившее Джейн и миссис Ассад рассмеяться. Сидел он на небольшом пристенном диванчике вместе с Джейн. Подошёл Ассад и подмигнул Дэну; образовался небольшой кружок; тут Сабри опять сказал что-то, на этот раз по-арабски, и те, кто понял, снова рассмеялись. Ассад перевёл. Те, кто считает, что дважды два — пять, должны выйти из комнаты: первая шутка, первая из множества последовавших за нею, о глупости политической тайной полиции.
Медленно, постепенно, с какой-то мрачной неохотой Сабри начал играть; через некоторое время из него уже потоком лились рассказы, анекдоты, афоризмы — на смеси французского и арабского. У него был врождённый талант комика, он шутил, сохраняя абсолютно невозмутимую физиономию, и всё более походил на Морга Заля[825], будто чем больше его слушатели смеялись, тем меньше иллюзий о человеческой натуре у него оставалось. Некоторые анекдоты на арабском были, видимо, слишком скабрезными для европейского слуха, но Сабри использовал сидящую рядом Джейн одновременно как переводчицу и как шлюз для подачи информации, заставляя её переводить с французского на английский не самые солёные из своих шуток. Пару-другую Дэну удалось запомнить; вот они.
В Луксоре нашли каменную статую фараона. Надписи совершенно неразборчивы, археологи в растерянности, не знают, кто бы это мог быть. Статую привозят в Каир, тщательно очищают, и всё же специалисты остаются в недоумении. Наконец некий сотрудник тайной полиции просит разрешения взглянуть на фараона. Его проводят в помещение, он входит один и запирает за собой дверь. Через час он выходит, натягивая пиджак и вытирая пот со лба. «Порядок, — говорит он. — Он признался».
Человек, которого считают политическим преступником, пойман после далеко не первого побега. Начальник полиции ломает голову, куда бы его понадёжнее засадить. Молодой инспектор просит разрешения высказаться. «Я знаю куда, сэр. В одну из тех тюрем, что в Гизе. Иностранцы их пирамидами зовут».
Был анекдот и специально для Ассада.
Садат звонит коптскому патриарху. «Ваша светлость, нам не следует больше употреблять такие слова, как «мусульманин» или «копт». Все мы египтяне». — «Разумеется, господин президент». — «И кстати, я назначил Ибрагима Шафира епископом Александрии». — «Но он ведь мусульманин, господин президент!» — «Ну вот, видите, вы опять за своё!»
Некоторые анекдоты, видимо, были стары, как сам Египет. Насер инспектирует свои войска. Ему попадается на глаза солдат, как две капли воды похожий на него. Нассер улыбается: «Я знаю, откуда ты родом, мой мальчик». — «Из той же деревни, что и вы, господин президент». — «Ага! Значит, в нашем доме служила твоя мать?» — «Нет, господин президент. Мой отец».
Затем последовала целая серия язвительных, совершенно бунтарских анекдотов о невежестве египетских военных и небоеспособности армии.
Солдат возвращается с Синайского фронта[826]: «О Аллах, здорово же умеют воевать эти немцы!»
Или ещё.
Армейский грузовик движется к израильской линии фронта. Офицер, сидящий рядом с водителем, лихорадочно грызёт фисташки, бросая скорлупу за окно. Взглянув на него, водитель спрашивает: «Зачем вы это делаете, сэр?» — «Чтобы найти дорогу назад, идиот!» — отвечает тот.
Сабри, несомненно, был рассказчиком того же класса, что Устинов[827]. Дэн восхищался великолепным экспромтом, понимая, что им оказана честь наблюдать это неожиданное эстрадное представление. Ему показалось, что он заметил на одном-двух лицах, во всяком случае, на лицах киношных жён, явное замешательство, некоторый шок при наиболее язвительных выпадах в адрес Насера и Садата, что дало ему лишний повод восхищаться злым, насмешливым, сардоническим языком Сабри. Дэн чувствовал, как раскрывается навстречу рассказчику его собственный ум: так же как вид и манера игры Сабри напоминали ему Маттхау и Заля, горькая самоирония его шуток сильно походила на столь знакомый Дэну еврейский юмор. Дэн представил себе своего голливудского друга Эйба рядом с Сабри и вспомнил бесчисленных злоязыких обличителей притворства и лжи, которых знавал в былые годы в мире кино, где тогда преобладали евреи. И ему пришло в голову, что это — чистое безумие, когда люди, наделённые столь схожим чувством юмора, могут думать друг о друге лишь с ненавистью, с единственным стремлением — уничтожить. Он вдруг подумал, что политические элиты мира состоят из особей, лишённых чувства юмора и вступивших в заговор против смеха, установивших над интеллектом тиранию тупости; человек — продукт истории, а не своей истинной, личной, внутренней природы. Дэн мог бы увидеть, если бы успел чуть дальше просмотреть книгу, которую обнаружил в гостиной у Джейн, в Оксфорде, что Грамши когда-то сказал почти то же самое, правда, объяснял он это тем, что человечеству не удалось добиться победы социализма во всём мире. Дэн же судил об этом с экзистенциальных позиций, считая, что человечество страдает из-за утраты личностной аутентичности, веры в истинность собственных чувств.
А Джейн? Чувствует ли она то же самое? Скорее всего нет, она сочла бы, что это элитаризм — считать большинство человечества — будь то правители или управляемые — глупцами или людьми, надёжно обработанными идеологически. Но Дэн, со свойственным ему фатализмом и со своей любимой позиции аутсайдера, считал привилегированность результатом эволюции, предопределением судьбы. Ты обречён, помимо собственной воли, получать удовольствие от таких вот встреч, обладать определённым знанием жизни, ценить остроумие и великолепное владение языком, ибо по своей природе и благодаря счастливому сочетанию собственного происхождения и профессии наделён способностью отдавать всему этому должное. Он чувствовал, как понятны ему горечь и неподвижность китоновской[828] маски, постоянно сохраняемой Сабри: она была не просто частью его игры, но символизировала понимание бесполезности совершаемого, продажи чего-то тому, кто запродан сам. Казалось, он говорил: настоящие клоуны в этом мире те, у кого в руках власть, и власть эту они из рук не выпустят.
Ещё один анекдот Сабри рассказал о похоронах Насера. Некая женщина в траурном кортеже вопит и вопит от горя, и ей наконец позволяют подойти к гробу и в последний раз взглянуть на обожаемого вождя. Она долго всматривается в его лицо, потом поднимает глаза и с сияющей улыбкой восклицает: «Это и правда он!»
Может быть, и не самая смешная из всех, рассказанных Сабри, эта история была одной из самых глубоких. Ударную строку он предварил поразительно точной игрой, изобразив радостную улыбку глупой старухи, прекрасной в своём сияющем идиотизме, в счастливом непонимании реальности. Актёрам очень редко удавалось произвести на Дэна впечатление, а актёрам комическим, пожалуй, и того реже; но этот задел его за живое, пробудил в душе гневное отчаяние, в существовании которого Дэн редко признавался даже самому себе.
Всё это время он ещё и наблюдал за Джейн, которая стала вторым центром внимания для тех, кто не говорил по-французски. Поначалу она переводила анекдоты на английский, чуть запинаясь и обращаясь главным образом к Дэну; потом, постепенно, к ней вернулось что-то от её прежнего сценического чувства ритма, стиля, построения фразы. Она оживилась, в ней проявилась неожиданная готовность тоже играть. Когда Сабри объявил наконец, что совершенно выдохся, он повернулся к Джейн и поцеловал ей руку: отныне ни за что в жизни он не расскажет недоброго анекдота об англичанках.
Компания снова раскололась на отдельные группки. Дэн отошёл и заговорил с профессором истории.
Джейн ещё некоторое время сидела с Сабри, беседуя с ним о чём-то, на этот раз — всерьёз. Сабри возбуждённо жестикулировал. Она время от времени кивала, как будто сочувствуя его словам. Вскоре к ним присоединились Ассад и писатель, и Джейн разговорилась. Она явно пользовалась успехом. Дэн был доволен и в то же время, странным образом, немного обижен: ему здесь надоело, в нормальных условиях он уже готов был бы отправиться домой. Но ему не хотелось уводить Джейн, которой всё это явно нравилось, и, кроме того, он стремился подавить в себе недовольство тем, что она, по-видимому, чувствует себя гораздо более свободно с этими чужими людьми, чем с ним. Остальные женщины собрались в другом углу комнаты: шёл оживлённый женский трёп на более мягком, чуть пришепётывающем арабском, чем тот, на котором говорили мужчины; может быть, и помимо их желания, но создавалось впечатление, что им не к лицу соперничать с этой иностранкой, перенимая западную манеру общения с мужчинами.
Другая часть его «я» гордилась тем, что Джейн до сих пор сохранила способность очаровывать. Ведь она скорее всего была здесь старше всех остальных женщин, но чёрное платье с глубоким вырезом ей очень шло, в нём она выглядела на несколько лет моложе, и наряд её резко контрастировал с довольно обычными вечерними платьями других дам. Через некоторое время жена Ассада подошла туда, где беседовали Дэн с профессором, и, предложив им ещё по чашечке коричного чая, улыбнулась ему: его «подруга» всех их пристыдила. В Ливане всё иначе, но здесь, в Египте, пожаловалась она, приёмы всегда вот так проходят — женщины, даже самые эмансипированные, в конце концов оказываются как бы в гареме, вынужденные беседовать исключительно друг с другом. Маленький техасец, сидевший рядом с ним, попытался было выступить в защиту обычая, заявив, что потому и приехал в Каир, чтобы сбежать от женщин, вечно стремящихся переговорить первого попавшегося им мужчину. Но дело кончилось тем, что Дэна внедрили в «гарем» и на некоторое время он сам стал центром внимания. Его расспрашивали о фильме, потом — стоило ему признаться в этом — о его первом приезде в Египет. Беседа выродилась в этакую провинциальную болтовню ни о чём, он чувствовал, что больше не выдержит. Ему наконец удалось перехватить взгляд Джейн с той стороны комнаты. Она вопросительно приподняла брови. Он кивнул и поднялся со стула.
В такси он взглянул на неё:
— Ну как, жива?
— Знаешь, я ни за что на свете не хотела бы упустить эту возможность! Ужасно рада, что мы пошли.
— Мне кажется, ты просто покорила Сабри.
— Необыкновенный человек. Он потом мне всю свою жизнь рассказал. Он фактически самоучка. Отец его — простой крестьянин.
— Интересно, какие он пьесы пишет?
— В пересказе одна мне показалась довольно интересной. Вроде бы арабский вариант «Комедианта»[829]. Но об Осборне он и слыхом не слыхал. — Послышался лёгкий вздох. — Он почти уговорил меня попытаться перевести её на английский. Кажется, в прошлом сезоне она шла в Париже.
— Надо бы сначала выяснить, захочет ли кто-нибудь её ставить.
— Он собирается прислать мне французский вариант.
— Ну что ж. Может, ты наконец нашла своё metier. — Джейн не ответила, будто теперь это он портил ей удовольствие. — А жена Ассада тебе понравилась?
— Да. Жаль, я с ней мало говорила.
— Надо будет мне послать ей завтра утром цветы.
Джейн быстро наклонилась вперёд и повернулась к нему:
— Дэн, слушай, давай я это сделаю. Пожалуйста. Мне очень хочется.
— Ты живёшь в жестоком мире кино. Ни тебе, ни мне не придётся платить за цветы. Платит студия. — Джейн понурилась. — В своё время студия оплатит и сегодняшний приём. Так что пусть угрызения совести тебя не терзают.
Она помолчала, откинулась на спинку сиденья, но уступила с явным неудовольствием.
— Ну так и быть, — сказал Дэн. — Пошлём ей цветы в складчину.
— Спасибо.
Оба шутили, но он заметил в её глазах огонёк, свидетельствовавший — она помнит, знает, по-прежнему понимает его; Дэн отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
— Я всё забываю, что имею дело с вдовой философа.
— Я считаю, это как раз тот случаи, когда можно хоть как-то отплатить за доставленное удовольствие. Выразить благодарность.
— Разумеется. И будь терпимей. Я слишком долго прожил в этом коррумпированном мире.
— А я начинаю видеть его соблазны.
— А я-то надеялся, ты поможешь мне увидеть их ничтожность.
Она покачала головой.
— Для этого я слишком недавно вырвалась из монастыря.
Дэн снова улыбнулся, и между ними воцарилось молчание.
Он бросил взгляд в тот угол, где она сидела, глядя в окно такси — всего лишь на миг скользнул глазами по её лицу; может быть, из-за тусклого света, или взгляд его был слишком недолог, но запомнился ему лёгкий, призрачный профиль гораздо более молодой женщины. Что-то в этом профиле или в наступившем молчании, в его уверенности, что ей не хочется говорить об этом вечере, тревожило его. Он, конечно, понимал и принимал как «остаточное явление» то, что ему нравится Джейн: невозможно до конца вычеркнуть из памяти прошлое. Какое-то чувство, сродни тому, что он испытал, слушая Сабри, овладело им, когда, так же как Джейн, он глядел в окно машины на пролетавшие мимо улицы и набережные: тирания тупости. Это не был момент плотского желания, феномен, который он всегда связывал с повелительным наклонением (соблазни эту женщину, сорви с неё платье, ляг с ней в постель). Такие моменты всегда обострялись ощущением неизвестности и риска, в них присутствовал оттенок авантюрности, этакое «к чёрту условности!», некий эмоционально-психологический эквивалент эрекции. Этого сейчас не было: ни следа повелительного наклонения, но более всего — неожиданно охватившая его нежность, желание чистой близости, а это — как сама она установила — было между ними невозможно. Но ведь это столь же абсурдно, как взаимная ненависть меж арабами и евреями: абсурдно, что он не может даже протянуть руку и коснуться её руки, что они всячески избегают самого невинного физического контакта.
Если мысли его и заходили несколько дальше, то как-то праздно, холодно, чисто — чуть ли не в обоих смыслах этого слова — точно так, как он часто выстраивал гипотетическое, воображаемое будущее на основе вполне тривиального настоящего, — и то лишь на краткий миг. Он представлял себе, как ругает его Дженни, да и Джейн, с её моральными устоями, не столь уж далёкими от тех, какими славилась та, давняя и более знаменитая Джейн, которую она так ярко напомнила ему в этот вечер, в его воображении тоже упрекала его за то, что он мог хотя бы помыслить о совершении стольких предательств сразу. А всего-то навсего его воображение просто взбунтовалось против заранее предписанного, как иногда бунтуют дети, испытывая стойкость родителей и втайне желая, чтобы бунт провалился, чтобы им влетело как следует; этот бунт воображения был спровоцирован её ироническим замечанием о том, что она вырвалась из монастыря, минутным впечатлением от взгляда на линию щеки над меховым воротником, от одиночества, которое он в ней чувствовал, оттого, что не может человек, так великолепно владеющий собой, быть на самом деле таким спокойным, каким кажется.
В коридоре отеля на этот раз они даже рукопожатиями не обменялись. Вчерашняя официальность должна была лишь установить правильный тон взаимоотношений. Джейн ведь уже поблагодарила его вполне искренне — замечательный день, замечательный вечер.
Один у себя в номере, он не сразу разделся. Налил в бокал виски, хотя пить ему не хотелось. Негромкие звуки за дверью, в комнате Джейн, скоро затихли. Час ночи, она легла спать.
Дэн подошёл к окну и стал смотреть на тихий в ночи Нил: бесконечный, равнодушный, как само время. Он чувствовал себя так, словно попал в невидимую западню, перестал быть хозяином собственной судьбы, после пережитых в Торнкуме мгновений счастья оказался свергнут с небес на землю. Странным образом созерцание ночного Нила навело его на мысли об отце: может быть, он… где-то, в самой глубокой глубине, недоступной сознанию и поэтому, видимо, вполне подпадающей под категорию пассивного залога… может быть, он всё же создан по образу и подобию своего отца, приблизительно так же, как Сын столь любимого отцом Бога? То есть ради исполнения некоего скрытого отцовского намерения, хотя в случае с Дэном точнее было бы сказать — ради восполнения некоего скрытого отцовского недостатка. Он думал о том, что отец искал укрытия в стазисе, неподвижности, неизменности, в ритуалах незапамятных времён, в безопасности традиций.
Не важно, что Дэн восставал против такой робости в несчётных внешних проявлениях протеста, он всё равно стремился, даже теперь, в своём постоянно меняющемся сегодня, к контролю над ситуацией, к безопасному укрытию. Характер его занятий, частые попытки начать новый сценарий прежде, чем будет полностью закончена работа над предыдущим, соответствовал стилю его личной жизни хотя бы в том, что очень часто он начинал считать, что его отношения с женщиной закончены, задолго до того, как они кончались на самом деле. Казалось бы, что это как раз и опровергает предположение, что Дэн жаждет стазиса. Но вполне возможно, что отец — по воле случая и сам того не осознавая, поскольку, с этой точки зрения, христианская религия была не чем иным, как средством преодоления страха, — сумел отыскать именно то, что искал его сын. Дэн, как это бывает у некоторых животных, нашёл безопасность в движении, в постоянных переездах, как тот чемодан, о котором говорила Дженни, как подгоняемый ветром шар перекати-поля. Отец предпочёл приверженность установленному порядку — общественному и метафизическому; Дэн попытался сделать то же самое, правда, лишь отчасти, в том, что касается Торнкума; но во всём остальном его религией была неприверженность, непривязанность к чему бы то ни было… то, о чём эта женщина, что спит теперь по ту сторону двери, говорила его дочери. И всё же это парадоксальное различие между отцом и сыном казалось почему-то совершенно поверхностным. И в том, и в другом был одинаковый природный недостаток: необходимость избегать вопросов, уйти от некоторых возможностей.
Он снова думал о Джейн, когда раздевался, однако теперь уже в более практическом ключе. Ничего в этой ситуации не поделаешь, от мелких неловкостей не уйдёшь, как не снимешь обручальное кольцо с её пальца. Этот сценарий уже написан их прошлым, их настоящим, призраком Энтони; семейные отношения, семейный долг тоже принимали в этом участие; а Дэн всегда верил в необходимость строго придерживаться принятого сценария. За всем этим всё-таки смутно брезжила надежда, что ему удастся развлечь Джейн, что она будет испытывать к нему благодарность, что она и сейчас относится к нему хорошо, а потом, может быть, даже оценит его по достоинству; впрочем, он понимал, что чем-то её не удовлетворяет. Он и теперь, как это было всегда, не соответствовал каким-то её принципам, от которых она не желала отказаться, но не мог даже сердиться на неё за это, поскольку всё больше сомневался в своих собственных. Улёгшись наконец в постель, он, чтобы прекратить всё это и уснуть поскорее, взял в руки книжечку Лукача, которую Джейн дала ему в самолёте.
Луксор, после ужасающей толкучки каирского аэропорта и полёта в набитом до отказа «Илюшине», показался им просто раем. Сам город, с его обветшалой пристанью, парой-тройкой отелей над рекой, всё ещё претендующих на великолепие, но явно пустующих, впечатления не произвёл. Однако тёплый день был восхитителен: лазурное небо, мимозы, акации и пуансетии[830] в цвету, медленно плывущие по реке фелюги, сверкающая вода, окрашенная в розовато-охряные тона отражёнными в ней утёсами с фивейским некрополем на восточном берегу… Этот пейзаж, эта погода вполне оправдывали репутацию знаменитого курорта. Даже провинциальность маленького городка, атмосфера непритязательной праздности — словно, попав в Луксор, вы очутились в одном из романов Грэма Грина — казалась им привлекательной после сумятицы и грохота столицы.
Современный белый «плавучий Хилтон», которому предстояло стать их обиталищем на целую неделю, был вскоре обнаружен ими у пристани; он выглядел опрятным и ухоженным, и, видимо, обслуживание там было поставлено должным образом, хотя ему и недоставало живописности старого парохода, на котором Дэн совершил своё первое путешествие по Нилу. Их каюты располагались на одной и той же стороне палубы, правда, их разделяли целых три других. Дэн надеялся, что они смогут получить отдельный столик в ресторане, и даже попытался, когда они явились на ленч, подкупить старшего официанта, но из этого ничего не вышло. Всё, что тот смог для них сделать, это предложить им на время путешествия разделить столик с американской парой. На корабле были две большие группы туристов из Франции и Восточной Европы; американская пара — единственные, кроме Дэна и Джейн, люди, для которых родной язык — английский.
Американцы оказались довольно застенчивыми и молодыми, не старше тридцати. Дэн и Джейн, оставшись после ленча наедине, утешали себя тем, что всё могло быть и гораздо хуже. Дэн подозревал, что ей больше хотелось бы оказаться за одним столом с кем-нибудь из французской группы, но он и подумать не мог о том, чтобы покинуть единственный англоязычный островок в океане разноязыкой речи, оглушившей их во время ленча. Помимо всего прочего, их американские соседи, видимо, уже довольно давно жили за границей — в Каире они пробыли уже больше четырёх месяцев — и успели утратить самую непривлекательную (с точки зрения Дэна) черту национального характера: настойчивое стремление засыпать вас сведениями о самих себе, а затем потребовать того же от вас. Периодически возникавшая за столом беседа (стол был четырёхугольный и рассчитан на шестерых, так что некоторое разъединение сидящих оказалось возможным) шла на сугубо общие темы — в духе почти английском.
Казалось, что lingua franca[831] восточноевропейцам служил немецкий: в группе в основном были немцы из ГДР и ещё несколько чехов и поляков… «Вроде бы мои конкуренты», — заметил сосед по столу, который успел поболтать с одним из офицеров экипажа. Большинство путешествующих работали в Египте по контракту, инженерами и техниками на различных промышленных предприятиях, как и этот американец. Он оказался специалистом по компьютерам; фирма «одолжила» его на год египетскому правительству — обучать программистов в новом филиале министерства финансов, неподалёку от Каира.
После ленча их всех повезли — на фиакрах — на первую экскурсию, в карнакский храм[832], примерно в миле к северу от города. Дэн ещё раньше решил про себя, что будет пропускать некоторые из таких «побочных» развлечений во время путешествия по Нилу, но счёл необходимым в этот первый день выказать всяческую готовность; впрочем, ему было интересно увидеть реакцию Джейн на первую встречу лицом к лицу с агрессивной мегаломанией древних. Он почувствовал некоторое облегчение, когда, остановив группу перед входом в святилище, корабельный гид отвёл четверых англоговорящих туристов в сторону. Гида смущало, что в группе преобладали пассажиры, говорящие по-французски (восточноевропейцы ехали со своим собственным экскурсоводом): поймут ли все четверо, если он поведёт экскурсию по-французски? Джейн сказала, что поймёт, американка пообещала постараться, а Дэн и её муж продемонстрировали гиду свои путеводители. Впрочем, ни тот ни другой не были такими уж завзятыми туристами: оба предпочитали во время регламентированных экскурсий осматривать достопримечательности самостоятельно. Оказалось, что американец походит на своих соотечественников хотя бы в маниакальном стремлении фотографировать всё, что попадается на глаза, и Дэн мог выбирать — предоставить ли Джейн возможность переводить ему суть многословных пояснений гида или время от времени отставать от группы.
Вскоре им овладели те же чувства, что и в прошлый визит сюда. Комплекс был лишён какого бы то ни было изящества, гнетуще монументален, дышал точно таким же пристрастием к грандиозности и надутой вульгарности, каким были привержены в архитектуре некоторые, гораздо более поздние диктаторы. Глядя из наших дней, представлялось просто абсурдным, что каждый следующий фараон фактически посвящал жизнь тому, чтобы стереть с лица земли все и всяческие обращения к памяти потомков, этакий трубный глас, воплощённый в камне его предшественником… потуги столь же смехотворные, как и теперешние претензии на величие, которые высмеивал Сабри. Огромный комплекс всё же обладал некоторой театральностью, но удовольствие Дэну доставляла не столько сама экскурсия, сколько случайные детали: имена путешественников — французов, итальянцев и англичан, высеченные в начале девятнадцатого века у самого верха колоссальных фаллических колонн, — тогда раскопки ещё не были завершены, и верхушки колонн находились чуть выше уровня земли; ему нравилось внутреннее озеро, где когда-то, давным-давно, плавали священные барки. Озеро всё ещё хранило своё очарование. Там он заметил величественную в своём великолепии птицу с медным и изумрудно-зелёным оперением — это был пчелоед, — и Дэн позвал Джейн, рассмотреть птицу поближе; тут его охватило тайное раздражение, так как она волновалась, что пропустит что-нибудь из нескончаемой лекции гида. Дэн счёл было, что она огорчительно добросовестна, обуянна прямо-таки тевтонским чувством долга: покорно останавливается у каждого барельефа, у каждого строения и почтительно внимает изобильному потоку слов. Потом решил, что всё-таки отчасти несправедлив к ней.
Их провели в помещение, где на стене можно было видеть тонко высеченную сцену ритуального излияния паводковых вод в Нил; когда группа последовала за гидом прочь, Дэн и Джейн задержались, чтобы получше рассмотреть изображение. Два божества — мужчина и женщина — стояли лицом друг к другу, подняв опрокинутые сосуды, из которых изогнутыми и пересекающимися струями изливалась вода, образуя изящную арку; только на самом деле это была не вода: в струях текли древние «ключи жизни», каскады крестиков, увенчанных петлёй.
Дэн пробормотал:
— Высший класс. Слов нет.
— Да. Трогает душу.
Они стояли одни, в тишине этой полной теней комнаты, глядя на Изиду и Осириса, сестру и брата, жену и мужа; и впервые с их приезда в Египет Дэну остро вспомнилась Андреа, стоявшая здесь рядом с ним почти двадцать лет назад, на этом самом месте, в это же самое время года; и точно так же они были одни, по той же самой причине — им хотелось в одиночестве насладиться этим маленьким шедевром, скрытым во чреве гнетущих слоноподобных сооружений древней архитектуры. Несмотря на стилизованность, сцена была глубоко человечной, освежающей душу. Джейн, взглянув на него, заметила в его лице что-то, чего он вовсе не хотел ей показывать; Дэн криво усмехнулся, как бы признавая, что он по-глупому расчувствовался.
— Андреа. Мы с ней тут когда-то стояли. — Он покачал головой. — Ей очень понравилось.
Они постояли ещё с минуту, глядя на изображение, и Джейн сказала тихо:
— Я всегда вспоминаю то замечательное место в «Миссис Дэллоуэй»[833]. О том, что единственно возможная жизнь после смерти — это воспоминания тех, кто тебя не забыл.
— Сомневаюсь, что это удовлетворило бы милую старушку Хатшепсут[834] и её родственничков.
— Я думаю, им можно кое в чём позавидовать. Их наивности, например.
— Да? А я подозреваю, что они жили в вечном страхе. Откуда-то же берутся зловредные эманации, которыми известны все эти места.
— Ну это ты слишком! — Они направились к выходу, чтобы догнать свою группу. — Только всё это такое далёкое. Как Стоунхендж[835].
— Ну, не знаю. Далёкое? Если подумать о том, как мы разрушаем Лондон… Сан-Франциско… Андреа мечтала организовать здесь выставку. «Мегаполис — из века в век». — Джейн улыбнулась, и они вышли на солнечный свет. Дэн взглянул ей в лицо: — Деньги назад?
Джейн рассмеялась и покачала головой.
— Но знаешь, я рада, что вижу всё это теперь, ближе к концу жизни.
— Мы же видели Рим. И кажется, всё поняли правильно. Даже тогда.
— Я тоже об этом подумала. Как это всё на Рим похоже.
— Как Рим похож на Египет.
— Ну разумеется. Наверное, любой из великих цивилизаций необходимы свои этруски.
Они приближались к группе человек в двадцать — тридцать, сгрудившихся вокруг гида.
— Или — свои французы?
Она с иронией взглянула на внимавшую гиду группу.
— Они всё это воспринимают слишком всерьёз. Ты заметил — там есть один, похожий на старомодного театрального режиссёра?
Дэн его, разумеется, заметил: господин лет этак под шестьдесят, с лицом, навсегда запечатлевшим смешанное выражение художнического пыла и напускного аристократизма или по меньшей мере значительного превосходства над всем окружавшим его гетеросексуальным миром. С ним вместе путешествовал молодой человек, возмутительно красивый и, вне всякого сомнения, голубой.
— А я его уже для тебя наметил.
Джейн прикусила губу.
— Отныне нарекаю его «Королевой на барке».
С этими словами она покинула Дэна, ведь они уже подошли к остальным пассажирам; а ему запомнились её смеющиеся губы и промельк — теперь ещё более яркий — прежней Джейн, её былого «я». Она прошла вперёд, прочь от него, как бы откликнувшись на молчаливое осуждение гида, бросившего на отбившуюся от стада овцу полный упрёка взгляд, каким сознательно злоупотребляют эти «пастыри»; Дэн видел теперь лишь её затылок. Он ощущал присутствие мёртвых вокруг — и древних, и тех, кого знали они оба: Андреа, Энтони… но в ощущении этом не было ни печали, ни страха, оно было исполнено поэзии, просвечено яркими лучами клонящегося к западу солнца. Ему вдруг пришло в голову, что он, возможно, вовсе не так уж далёк от всех этих древних правителей и правительниц, как хотелось бы думать. Его тоже не покидали воспоминания и мысль о том, будут ли вспоминать о нём; он не переставал думать о смерти вообще, да и о собственной смерти тоже, о конечности земного существования… но эти мысли приходили к нему, окутанные патиной умиротворённости: человек, может быть, и движется к смерти, но ведь он узнаёт всё больше, всё больше чувствует, всё больше видит — именно это и крылось за словами «ближе к концу жизни», произнесёнными Джейн.
По пути назад, на корабль, они задержались на полчаса, чтобы осмотреть ещё один величественный храм Луксора, где злосчастный Рамзес II, этот дуче древних династий, прославляется в каждом уголке, в каждой гранитной нише, ad nauseum[836]. Потом их на час отпустили — побродить на свободе. Ассад снабдил их адресом «единственного честного продавца антиквариата» в Луксоре, некоего мистера Абдуллама, и Джейн с Дэном отправились в город — разыскивать его лавку. Они натыкались на антикварные лавки чуть ли не за каждым углом, да и на улицах их осаждали торговцы. Какой-то человек на велосипеде следовал за ними, суя им какой-то предмет, завёрнутый в газету, точно так, как это делали жулики-спекулянты в сороковых годах; предмет оказался мумифицированной ступнёй ужасающего вида, странно перекрученной и покрытой пергаментной кожей чёрного, жёлтого и коричневатого цветов, как на картинах Бэкона[837].
— Спасибо, не сегодня.
Продавец настаивал с каким-то волчьим нетерпением:
— Она правилный, правилный.
— Не сомневаюсь.
— Леди!
Отвратительный предмет сунули под нос Джейн; она подняла руки и затрясла головой. Продавец ещё некоторое время преследовал их, потом отвлёкся — перехватить французскую пару, шедшую позади. Через минуту послышался гневный галльский возглас.
— Что он сказал?
— Oh toi, tu m'emmerdes. Отстань, ты мне надоел.
— Мне кажется, эти лягушатники гораздо лучше управляются с аборигенами, чем мы.
— Потому что француз — это не просто национальность, это мироощущение, состояние ума. Я слышала, что сказала одна из них в Карнаке. Удивлённым тоном она произнесла, обращаясь к приятельнице: «Il у a des abeilles. У них пчёлы есть». Потом добавила: «Я и мух видела». Понимаешь, даже насекомые не могут реально существовать до тех пор, пока их присутствие не обозначено единственным в мире реальным языком.
— Жаль, я его не знаю.
— Не думаю, что ты много теряешь. Мне они кажутся просто сборищем перезрелых деголлевских нуворишей.
— Да?
— На самом деле лучше бы, чтоб мы с тобой знали немецкий. Кажется, их экскурсовод — профессиональный египтолог.
— Я знаю. Старикан кажется человеком весьма учёным.
Они наконец нашли нужную им лавку и, войдя, обнаружили, что их опередили: немецкая группа раньше их закончила осмотр двух святилищ, и теперь в дальнем конце узкого помещения, уставленного по стенам стеклянными витринами, сидел — вот уж лёгок на помине! — «учёный старикан», оживлённо беседующий с горбоносым и ещё более старым хозяином. Перед стариками стояли две крохотные кофейные чашечки. Заметив Джейн и Дэна, хозяин сразу же поднялся им навстречу и обратился к ним на ломаном английском. Их интересует антиквариат? Они хотят что-нибудь купить? Дэн сказал, что они хотят немного посмотреть, и добавил, что этот магазин рекомендовал им Ассад. Продавец почтительно склонил голову, хотя Дэн заподозрил, что это имя (или то, как он его произнёс) ничего старику не говорило. Их интересуют скарабеи[838], бусы, статуэтки? Он был, пожалуй, чуть слишком навязчив.
— Если можно, мы только посмотрим. И пожалуйста… — Тут Дэн указал рукой в глубь лавки.
Но сидевший там человек поднял руку, как бы в знак вежливого протеста:
— Я здесь как друг, не как покупатель.
Они заулыбались — вот так сюрприз! — «старикан» говорил по-английски почти без акцента. Он был худощав, пепельно-седые волосы реденькой прядью спускались на лоб, подбородок украшала совершенно белая, аккуратно подстриженная вандейковская (а может быть, ульбрихтовская?) бородка. Лицо было живым и чуть властным, но высокомерия в нём не было, лишь едва заметная настороженность. Рядом, у стула, стояла трость. Дэн видел, что в Карнаке учёный использовал её как указку. Мистер Абдуллам принялся доставать подносы со скарабеями и бусами, и Дэн с Джейн задержались у прилавка, несколько смущённые оказанным им вниманием и бдительным взглядом старого хозяина. Джейн взяла несколько ниток понравившихся ей бус — крохотные, цвета морской волны диски перемежались сердоликами — и спросила, откуда они.
— Из захоронений.
— Да, конечно, но из каких именно?
Этот вопрос, казалось, привёл хозяина в замешательство; он повернулся к своему гостю и спросил что-то по-арабски; тот заговорил снова:
— Бусы эти — из разных мест, мадам. А нанизывает их сам хозяин. Они действительно древние, но археологической ценности не имеют.
— Понимаю. Спасибо вам, — сказала Джейн.
Мистер Абдуллам достал ключ и отпер неглубокий ящичек под прилавком. Ящичек был наполнен рассыпными бусами, происхождение которых было лучше известно, но и цена оказалась много выше; оракул в заднем углу лавки теперь молчал, и они не знали, то ли цены много ниже, чем реальная стоимость бус, то ли неизмеримо выше. Они вернулись к уже нанизанным бусам, их цены, по-видимому, варьировались от трёх до пяти фунтов. Джейн выбрала две нитки для своих дочерей и помогла Дэну подобрать бусы для Каро. Но он заметил, что грани двух сердоликов в нитке кажутся совсем недавно обточенными, и, повинуясь какому-то неясному чувству, подсказывавшему, что, имея дело с арабскими торговцами, необходимо хотя бы притвориться, что торгуешься, высказал свои сомнения. Немедленно из заднего угла послышался голос знатока. «Старикан» протянул руку:
— Можно я посмотрю?
Дэн подошёл к нему с ожерельем, а старик достал из кармана маленькую линзу и бегло осмотрел сомнительные сердолики.
— Думаю, всё нормально. — Он указал на грани. — Эти вот, потёртые, так выглядят, потому что они не прямо из земли. Их носили деревенские женщины.
— Вот оно что.
Джейн подошла к Дэну и сказала:
— Я думаю, они от этого только лучше. Оттого, что их так долго носили.
Обращалась она скорее к Дэну, чем к старому учёному, но тот ответил:
— От всей души согласен с вами, мадам. Без сомнения, они более человечны. — И старик возвратил ей бусы.
— Боюсь, мы совершенно ничего в этом не смыслим.
— А! Тогда разрешите мне кое-что вам показать. — Он обернулся к маленькому медному столику рядом с ним, на котором всё ещё стояли кофейные чашечки, и взял с него крупного, в дюйм, скарабея из необычного камня, по цвету похожего на сырое мясо с прожилками жира. — Его тоже носила какая-то женщина — как украшение, видите, какой он потёртый. — Он вручил скарабея Джейн, она повертела камень в пальцах и передала Дэну, чтобы он тоже посмотрел. — И, видите, в нём просверлено отверстие, чтобы продеть нитку… столько поколений это украшение носили, видите, отверстие источилось и приняло форму воронки.
— О да, вижу, вижу. Совершенно необыкновенно.
— Это — скарабей редчайшего класса. Одиннадцатая династия[839]. Мне известны не более десятка подобных. — Учёный посмотрел в другой конец комнаты, где стоял хозяин. — Я только что сказал мистеру Абдулламу, что, на мой взгляд, скарабей подлинный. — Он слегка развёл руками. — Через мои руки прошли тысячи скарабеев, мадам. Меня не так уж легко провести.
— И что же?
— Мистер Абдуллам только что объяснил мне, что этот скарабей был сделан старым мастером из соседней деревни. В прошлом году. Он сам наблюдал, как тот его вытачивал.
— Господи Боже мой!
Мудрый старик смотрел на них с улыбкой.
— Главное правило — чем скромнее вещь выглядит, тем больше шансов, что она подлинная. — Он взял скарабея и любовно водрузил его на место, подле кофейных чашек.
— Спасибо, что показали нам, — пробормотала Джейн.
Он развёл руками: мол, это и мне доставило удовольствие.
— Caveat emptor?[840] Да? Но нашему другу вполне можно доверять. Цену он запрашивает справедливую.
Они снова его поблагодарили, заплатили за покупки, с улыбкой кивнули старику на прощание, а он с серьёзной миной поклонился им в ответ; мистер Абдуллам проводил их к выходу из лавки. Однако не успели они сделать несколько шагов по дороге к судну, как Джейн неожиданно остановилась.
— Подожди меня здесь минутку, Дэн, ладно? — И поспешно добавила: — Очень прошу. И не задавай вопросов.
Он смотрел, как она идёт назад, к лавке, и снова входит туда. Минуты через три она вышла, держа в руках небольшой белый свёрток, похожий на завёрнутый в папиросную бумагу апельсин, и сразу же протянула свёрток ему.
— О, Джейн… ради Бога!
— Не могла удержаться. Увидела в самой глубине шкафа. Ты не заметил.
— Это просто нечестно.
— Ты хоть взгляни.
Он сорвал липкую ленту, скреплявшую бумагу, и развернул вещицу. Это был фрагмент сосуда, полая керамическая голова: широкое лицо, вместо глаз и рта — щёлочки.
Джейн спросила:
— Кого-нибудь тебе напоминает?
С минуту он молча смотрел на фрагмент и вдруг широко усмехнулся, подняв на Джейн глаза:
— Ассад! — Он снова принялся рассматривать голову. — Фантастика! Просто как две капли воды.
— Это — верхушка коптского сосуда для воды. Наш немецкий друг заверил меня, что такие встречаются слишком часто, чтобы кто-то захотел создавать подделки.
— Какое же это время?
— Он полагает, примерно третий век до нашей эры. Плюс-минус лет сто.
Дэн взглянул ей в глаза, потом притянул к себе за локоть, наклонился и поцеловал в щёку; это привело её в замешательство. Она улыбнулась и потупилась, словно показывая ему, что он придаёт всему этому слишком большое значение.
— Ну если только ты не слишком много…
— Да вовсе нет!
— Она восхитительна.
— Просто символ, знак.
— Да нет. Мне на самом деле очень нравится.
Он снова принялся рассматривать древнюю керамику — на расстоянии вытянутой руки; сходство и правда было поразительным… это задевало за живое… устойчивость расовых черт, гены…
Они направились к пристани, разговаривая о лавке, о её хозяине, о том, каким милым оказался старик учёный. Но Дэну припомнилась недавняя неловкость в такси, урок, преподанный ей перед отъездом из Каира — об истинном характере знаков благодарности, — который она, видимо, учла, и он подумал о том, что она не сразу решилась купить эту голову: оказалось, что ему почти так же, как сам подарок, приятна эта победа искреннего порыва над настороженностью, застенчивостью, бережливостью — что бы там ни было. В Каире он ждал слишком многого, совершенно неоправданно надеялся, что сразу же — как дар ему — вернётся её былая естественность или хотя бы их прежняя товарищеская близость.
Очень медленно Дэн начинал кое-что понимать о себе самом: он хочет увидеть, найти в Джейн её былую суть, словно некую реальность, которую она сознательно от него прячет; а это не только означает, что он пытается закрыть глаза на гораздо более значительную реальность всего, что с тех пор произошло, но и выдаёт в нём самом какое-то отставание, замедленность развития, квазифрейдистское стремление отыскать навсегда утраченное, обрести мать, которой не знал. И в этом тоже, как и в отношении к отцу, он оказался гораздо более закомплексован, чем ему самому хотелось бы признать. Что-то в нём всегда заставляло искать её, даже в более юных женщинах… если же повернуть этот процесс вспять, можно сказать, что теперь в Джейн он пытается отыскать Дженни. Все сколько-нибудь близкие отношения с женщинами, даже лишённые какой-либо сексуальности (например, его отношения с Фиби, в которых он давным-давно обнаружил чуть комичные, но вполне ощутимые черты материнско-сыновнего статуса), были вариантами одной и той же модели, и прерывались они именно потому, что не могли удовлетворить требований, предъявляемых его подсознанием. Это постоянно повторяющееся непреодолимое стремление было абсурдно по самой сути своей, и все разочарования и недовольства Дэна, связанные с Джейн, в значительной степени проистекали именно отсюда. Он твёрдо решил про себя: я должен привыкнуть принимать эту женщину такой, как она есть.
Они подошли к украшенным арками рядам недавно выстроенных магазинчиков, предназначенных специально для туристов и заполненных кричащей безвкусицей; пассаж тянулся к Нилу, вплоть до самой пристани. Джейн с Дэном шли не торопясь, от витрины к витрине, приглядываясь к ценам. Джейн хотела купить корзинку, чтобы брать с собой на экскурсию необходимые вещи, и они зашли в одну из лавок — может, что-нибудь подходящее и отыщется; минут десять спустя они вышли оттуда с дешёвой тростниковой сумкой в руках. Остановившись под аркой входа, Джейн приподняла сумку, чтобы получше её разглядеть. Позади них раздался голос:
— Это уж и вовсе не антикварная вещь.
Они увидели знакомую бородку — старик немец тоже возвращался на корабль. На нём был строгий серый костюм, сорочка с галстуком и панама с чёрной лентой и чуть загнутыми полями: панаме вроде бы очень хотелось походить на котелок; старик выглядел так, словно давно привык к здешнему климату, задолго до наступления эры «демократичной» одежды. А может быть, это трость и белая гвоздика в петлице делали его похожим на космополита былых времён. Они улыбнулись его шутке, и Дэн ещё раз поблагодарил его за помощь, тем более что советы были даны на таком прекрасном английском; не возражает ли он, если они продолжат обратный путь вместе?
Они пошли дальше, Джейн — меж двумя мужчинами. Она сказала, что её удивляет невероятное количество продающихся антикварных вещей.
— Это — тяжкая проблема. Здесь по крайней мере это делается открыто. Если поступать так, как это пытаются делать турки… — Он пожал плечами.
Дэн спросил, что будет дальше с тем скарабеем. В серо-голубых глазах старого учёного появился ледяной блеск.
— Вне всякого сомнения, в один прекрасный день он осчастливит какой-нибудь из американских музеев. Пройдёт через множество рук. К тому времени истинная история его обретения — как бы это получше выразиться? — будет утеряна.
— Думаю, если он мог ввести в заблуждение даже такого специалиста, как вы…
Старик поднял руку.
— Он ввёл меня в заблуждение при первом взгляде. Но у меня большой, ах, очень большой опыт. Привыкаешь ни за что не верить своим глазам. Никогда. Даже если откопал находку собственными руками. Потому что многие экспедиции платят рабочим за ценные находки. В этом всё дело. И ценные находки вам время от времени устраивают. — Он указал тростью на Фивейские холмы. — Там есть деревушка. Курна. Известна величайшими мастерами по подделкам любого рода; они даже способны захоронить подлинные вещи там, где — как им известно — вы ожидаете их найти. С их точки зрения, такое вполне простительно. Раскопки — это значит работа, так почему бы и нет? — Он улыбнулся. — Египтология не времяпрепровождение для дурачков.
— Вы доверяете мистеру Абдулламу?
— Доверяю — слишком сильное слово, мадам. Я доверяю его знаниям. Он действительно много знает. Фальшивая вещь должна быть совершенно уникальной, чтобы ввести его в заблуждение. Он знает все их уловки, знает — как это у вас говорят? — торговую марку каждого. — Учёный постучал себя пальцем около уха. — У него множество ушей, как говорят арабы.
— Он давно этим занимается?
— Дольше, чем вы могли бы подумать. Он присутствовал при вскрытии захоронения Тутанхамона в тысяча девятьсот двадцать втором году. Был одним из рабочих в экспедиции Говарда Картера.
— Боже милостивый!
— Очень интересный человек.
Тут, словно решив, что всё это для них скучные материи, он спросил Джейн, где именно они в Англии живут.
— Я живу в Оксфорде.
Это доставило старому немцу такое удовольствие, что он не обратил внимания на главное слово в её фразе.
— Ах вот как! Я работал в Музее Ашмола[841]. Очень люблю Оксфорд, по правде говоря. Один из самых очаровательных городов в мире. — Он взглянул на Дэна. — А вы, сэр? Вы не преподаёте?..
Дэну пришлось объяснить ситуацию: Джейн совсем недавно овдовела… её муж действительно преподавал в Оксфорде. Старик выразил свои сожаления. Философия — благородная наука, в юные годы он и сам подумывал заняться изучением философии. Слово «благородная» в применении к философии заставило их обоих заподозрить, что представления учёного об этой науке весьма старомодны, однако их, хоть и опосредованный, университетский статус дал ему возможность перейти от настороженной вежливости к большей открытости. Пока они, прогуливаясь, приближались к пристани, он рассказал им кое-что о себе.
Он не из тех археологов, что занимаются раскопками: его область — экономика Древнего Египта. Пять лет назад он перенёс инфаркт и оставил преподавание в Лейпцигском университете; теперь он живёт в Каире на положении «заслуженного профессора в отставке» и занимается разысканием древних папирусов, имеющих отношение к его области исследований; именно эта его специальность и позволяла ему в прошлом неоднократно бывать в Англии.
Похоже было, что он вовсе не находит нужным как-то оправдываться из-за той роли, какую теперь играл, и Джейн с Дэном, поразмыслив, решили, что за это он нравится им ещё больше. Они предположили, что работа экскурсовода даёт ему какие-то дополнительные средства и, возможно, как гражданин социалистического государства, чтобы получить статус «заслуженного», он должен был согласиться на определённые условия. Профессору было семьдесят два года, и звали его Отто Кирнбергер. Два года спустя Дэну снова попалось на глаза это имя — в некрологе, опубликованном в газете «Таймс»; оттуда же он узнал, что этот учтивый и доброжелательный человек был крупнейшим в мире специалистом по системам налогообложения во времена фараонов, а также блестящим папирологом, «человеком непревзойдённой эрудиции».
Джейн сказала ему, что они жалеют, что не знают немецкого, иначе могли бы участвовать в экскурсиях, которые ведёт он, но профессор отверг этот неприкрытый комплимент.
— Я думаю, вы только выиграли от этого, мадам. Я гораздо суше и педантичнее.
Они расстались, и Джейн с Дэном спустились к своим каютам.
— Какой воспитанный и культурный человек.
— Да.
— Интересно, как он относится к своим подопечным? Что он вообще тут с этими людьми делает?
— Думаю, делает их чуть-чуть более воспитанными и культурными, Дэн.
Дэн улыбнулся, угадав по её ироническому тону, что она понимает: на самом деле он спросил, как сама она относится к этим людям. Верный своему недавнему решению, он счёл, что его на этот раз не одёрнули, а вполне заслуженно и аккуратно поставили на место.
Перед обедом Дэн ждал Джейн у себя в каюте: бар обещал быть забитым до отказа, а от здешних цен на мизерные порции виски волосы вставали дыбом. Места в каюте едва хватало на то, чтобы два человека могли спокойно сидеть. Окна в обеих каютах были широкие и выходили на правый борт; из них открывался вид на Нил, на заходящее солнце. Дэн снова принялся рассматривать коптскую голову. Она доставляла ему истинное удовольствие, хотя он вовсе не был коллекционером. Голова стояла на складном столике у окна, освещённая последними лучами солнца; лицо казалось чуть самодовольным и в то же время чуть встревоженным: этот последний эффект объяснялся несколькими царапинами над глазами-щёлочками.
В дверь постучала Джейн, и он пригласил её войти; потом, пока она устраивалась возле окна, позвонил, чтобы принесли лёд. Лёд принесли, Дэн налил обоим виски и с бокалом в руке уселся в дальнем конце койки. Они смотрели, как заходит солнце, окрашивая величественный небосклон в розовые, жёлтые и оранжевые тона. Краски менялись и угасали с тропической быстротой, но небо ещё долго хранило отблеск вечерней зари, а переливчатый шёлк воды мягко и нежно отражал его великолепное сияние. Вниз по течению прошли две фелюги — два изящных чёрных силуэта; их огромные праздные паруса свободно свисали с изогнутых кроссмачт; отражённый свет, потревоженный их медленно расходящимися кильватерными струями, был особенно красив. Пальмовые рощи на том берегу вырисовывались бархатно-чёрным на фоне светящегося неба, а Фивейские утёсы за ними меняли цвета — розовый сменялся фиолетовым и постепенно переходил в серый. В воздухе вились летучие мыши; то одна, то другая пролетала так близко от окна, что можно было подробно всю её разглядеть. Всё — и снаружи, и в каюте — было окутано покоем, мягкой тишиной. Джейн и Дэн почти ни слова не произнесли, пока свершалось это бесподобное умирание света.
На Джейн были длинная юбка и кремовая блузка, и она надела одно из купленных в этот день ожерелий. «На всякий случай: вдруг на нём лежит какое-то древнее проклятие?» Дэн поставил один из своих чемоданов напротив койки, рядом с единственным стулом, на котором сидела Джейн, чтобы она могла дать «плохой» ноге отдых — она побаливала, не из-за ходьбы, а из-за того, что пришлось долго стоять. Нога в чёрной туфельке, похожей на балетную, улеглась на чемодан; Джейн сидела, подперев локоть руки, в которой держала бокал, ладонью другой, и глядела, как садится солнце, время от времени отпивая из бокала… наконец и её профиль стал лишь силуэтом на фоне заката.
Но вскоре покой их был нарушен: послышался рокот машин, затем — лёгкое подрагивание, и минуту спустя корабль медленно двинулся прочь от пристани. Асуан оставался позади: начиналось путешествие вниз по реке, назад к Каиру, чтобы туристы могли посетить Абидос[842]; позже они вернутся в Луксор — провести день в Долине царей. Джейн пошла взять пальто, и они вышли на палубу, где уже собрались почти все пассажиры, — посмотреть, как их судно отходит от берега. Тёмные тени храмов Луксора и Карнака скользнули мимо. Плавание началось.
Дэн прекрасно понимал, что дистанция, установившаяся во время ленча, не может сохраняться в течение всего путешествия. Он оказался прав: едва они уселись, компьютерщик объявил, что его зовут Митчелл Хупер, а его жену — Марсия, на что Дэн в свою очередь ответил, что «это» — Джейн Мэллори, а сам он… он надеялся, что его имя ничего им не скажет, но ему суждено было тут же пережить разочарование. Молодая женщина бросила на него быстрый взгляд:
— Тот самый? Киносценарист?
— Боюсь, что тот самый.
— А я читала, что вы здесь. В одной каирской газете, которая на английском выходит. Вы про Китченера снимаете, верно?
— Собираемся. Пока рано о чём бы то ни было говорить.
Муж смотрел на неё во все глаза, потом, взглянув на англичан, усмехнулся:
— Ох и повезло ей с поездочкой! Ну и ну!
— Митч!
Не обращая внимания на её упрёк, он продолжал, по-прежнему усмехаясь:
— Она совершенно помешана на кино и книжках. А я просто технарь.
— Мы сейчас в отпуске. Отдыхаем. Как и вы.
— Понятно. Замечательно.
Тон Дэна чуть слишком явно был рассчитан на то, чтобы прекратить дальнейшие расспросы, и Джейн вмешалась, стараясь более деликатно перевести разговор:
— Вам всё удалось понять из того, что гид говорил?
— Вроде бы… ну вы же понимаете. С пятого на десятое.
— Я могу как-то помочь?
— Спасибо.
— Вам понравилось?
Марсия возвела очи горе:
— Невероятно! — Потом спросила: — А вам так не показалось?
— Я до сих пор под впечатлением. — Джейн улыбнулась. — Чтобы не сказать — просто потрясена.
— О, я вас так понимаю. Я так и говорила мужу, перед тем как вы пришли. Всё это просто невозможно переварить.
— Да, пожалуй.
Появился официант с первым блюдом, и беседа заглохла. На какую-то долю секунды глаза Джейн встретили взгляд Дэна, впрочем, их выражение было предельно корректным. Вероломный Альбион снова брал своё, требуя от них двуличия. В перерыве между блюдами разговор возобновился (Джейн и Дэн в основном слушали). Вообще-то молодые американцы были из Джолиета, что недалеко от Чикаго, но Митч пару лет работал в Калифорнии. Им нравится Каир, Египет, нравятся египтяне. Надо просто привыкнуть к их образу жизни. Как сказал один человек, если вы приехали сюда, не обладая достаточным терпением, вы его обретаете, а если вам с самого начала терпения хватало, вы его утрачиваете. «Маллеш» — знаете это слово? Очевидно, оно означало «жаль, но ничего не поделаешь», кисмет[843]. Просто надо привыкнуть с этим сосуществовать. Просто «такая уж у их общества структура». Возвращаться в Штаты им не хочется, они подумывают, не стоит ли Митчу ещё на годик тут остаться или в Ливан поехать, а то и куда-нибудь в Европу. Они ничего не планируют, пусть идёт как идёт.
После обеда Джейн и Дэн вышли на палубу. Пустыня дышала свежестью, и хотя быстрый ход корабля ещё усугублял холод, это было терпимо.
Они опёрлись о поручни, укрывшись от ветра за судовыми надстройками, и смотрели, как мимо скользят тёмные, безмолвные берега. Время от времени судовые огни выхватывали из тьмы размытый белый силуэт дома или виллы; там и сям глаз отмечал тускло мерцающую точку, вроде бы — огонёк масляной лампы… Звёзды, чуть слышный бег воды… Они заговорили о соседях по столу.
— Я когда-то злилась на мать — она была ужасно резка с такими людьми. А теперь не знаю, может — так честнее, чем в игры с ними играть.
— Вряд ли можно ждать особой тонкости от жителей захолустного городка в Иллинойсе.
— Я их и не виню, Дэн.
— Только нас.
— В чём-то — да, несомненно.
— Если и есть, за что винить, так это за то, как я подозреваю, смехотворное убеждение, что передовая технология порождает более одарённых людей. Когда становится всё яснее, что на самом деле всё наоборот. Мне кажется, наши двое знакомцев и сами наполовину согласны с этим. И пытаются держать оборону.
— Да. Я это почувствовала.
— Может быть, из-за того, что хотят вырваться из своего окружения. Думаю, нам с тобой очень повезло. Мы из тех, кто — благодаря национальному характеру — рождается вне своего окружения.
Она не сводила глаз с проплывающего вдали берега.
— Забываешь, что значит родиться в Англии. Пока не попадаешь в ситуацию вроде этой.
— А я, кажется, к старости стал чуть-чуть больше патриотом. Наверное, оттого, что так много времени провожу за океаном.
Ей это показалось забавным.
— Моя маленькая Британия? Любимый островок?
Он сказал тихонько:
— Если бы не твой замечательный подарок…
— Но ведь мы только что вели себя как самые настоящие островитяне-британцы. Наши соседи, во всяком случае, были искренни.
— Следуя иной шкале ценностей.
— Но мы-то о своих ценностях молчим, будто стыдимся их.
Дэн смотрел на воду.
— Ах, я — твердокаменная марксистка? Я не потерплю возвеличивания чего бы то ни было индивидуального, ни за что и никогда? И ты полагаешь, они на это клюнут?
Он бросил на неё взгляд и заметил, что она чуть раздражённо поджала губы.
— А я-то полагала, мы пришли к выводу, что я всего-навсего заплутавшаяся идеалистка.
— И это им тоже не по зубам. — Джейн не ответила. — Они потратили честно заработанные деньги на то, чтобы всё это увидеть. Путеводители утверждают, что всё это — великое, значительное, замечательное. Как они могут думать иначе?
— Но это и правда — великое и замечательное, Дэн.
— Это ты мне назло говоришь.
— Почему?
— Потому что прекрасно понимаешь, что разговор не об этом.
— Я понимаю, они — туристы, не отличающиеся очень уж развитым воображением. Вспоминаю, как училась там в школе. Ребята там казались мне гораздо более открытыми, по крайней мере в том, что касалось личных пристрастий. Всегда рассказывали, что чувствуют.
— Да дело вовсе не в том, что они об этом не рассказывают.
— А в том, что недостаточно чувствуют?
— Да и не в этом тоже. Недостаточно знают. Не позволяют себе много знать. Как с этим Грамши, о котором ты говорила. — Он помолчал и добавил: — Всё всегда делают по правилам.
Джейн помолчала немного.
— Питер писал о чём-то вроде этого в одном из писем. Как вначале тебе нравится их прямота… а потом начинаешь тосковать по извивам.
— Я испытал то же самое. Прозрачность — прекрасная вещь. Пока не начинаешь понимать, что она основана не столько на внутренней честности, сколько на отсутствии воображения. И эта их так называемая откровенность по поводу секса. Они просто не понимают, что утратили.
— Ну некоторые, должно быть, понимают.
— Разумеется. Немногие счастливчики.
— А разве повсюду не то же самое?
— Вероятно. Но самая возможность присоединиться к этим немногим там, у них, гораздо реальнее, чем где бы то ни было. Если бы только они могли это понять.
— Наверное. Если смотреть на это так же, как ты.
— Абсурдность ситуации в том, что они ухитрились превратиться в самый культурно обездоленный народ из всех развитых наций Запада. Я не говорю о больших городах. И поэтому — самый ограниченный. Как иначе они могли бы выбрать себе в качестве президента такую свинью, как Никсон? Да ещё таким большинством голосов?
— Терпеть не могу политические игры, построенные на образе лидера.
Дэн подождал немного, но она, казалось, готова была слушать и по-прежнему не отрывала взгляда от берега. Он пожал плечами:
— А как иначе могла бы функционировать Медисон-авеню[844]? У них же нет никаких собственных критериев. Что и делает их абсолютно открытыми любому мошеннику, политическому или литературному, какой подвернётся под руку. — Он опять подождал немного, потом продолжил: — Все эти рекламные разговоры о полной свободе, которая есть самое великое из человеческих обретений. Хотя уже ясно, как звёзды на небе, что всю последнюю сотню лет эта полная свобода означает свободу эксплуатации. Выживание самых умелых по части лёгкой наживы… — Он глубоко вздохнул и взглянул в её сторону. — Абсурд какой-то. Ты заставляешь меня учёного учить.
Джейн наклонила голову, пряча улыбку. Помолчала с минуту, а когда заговорила, казалось, что обращается она к самой себе или к окутавшей их ночи.
— Жалко, мы не выяснили, почему они не хотят возвращаться.
На этот раз недавно принятое решение не помогло: Дэн чувствовал, что из него словно выпустили воздух. Он слишком много говорил, стараясь доставить ей удовольствие, говорил языком широчайших обобщений, в то время как она только и думала что о двух чужих людях, плывущих на одном с ними судне, чьи взгляды она наверняка считает примитивными, чьи речи она выслушивала — точно так же, как и он сам, — как слушает профессиональный пианист игру бесталанного любителя… но признаться в этом не желает.
— Не думаю, что это было бы трудно сделать.
Джейн заговорила, словно пытаясь что-то объяснить:
— Перед тем как зайти к тебе выпить, я читала ту брошюрку о феллахах.
— Да?
Она помолчала.
— Как целых пять тысячелетий они были лишены буквально всего, их не замечали, их эксплуатировали. Никто никогда и не думал им помочь. До недавнего времени их даже антропологи не изучали.
— И что же?
Она опять помолчала.
— Сегодня в Карнаке, знаешь, о чём я на самом деле думала? Очень ли отличается то, как живём мы — сегодняшние немногие счастливчики, — от того, как жили те, когдатошние немногие. Если поглядеть на то, что реально происходит вне нашего круга.
Голос её звучал на удивление нерешительно, словно она боялась вызвать его презрение.
— Но кто-то же должен излить те самые символические воды, Джейн. В частности, и ради тех бедолаг, что вне нашего круга.
— Только в данный момент там, вовне, бесчинствует ужасающая и вовсе не символическая засуха. Не вижу большого смысла в излиянии символических вод.
— А цивилизованность? Учёность, искусство? Всё то, что мы с тобой сегодня увидели в старом профессоре? Это всё ведь идёт изнутри наших стен. Разве нет?
— Этот аргумент я всю жизнь слышу в Оксфорде. Существование варварских орд как оправдание любых проявлений эгоистической близорукости.
— Я её вовсе не оправдываю. Но если ты станешь смотреть на всякое сложное чувство или развитый вкус как на преступление, ты наверняка станешь запрещать и всякое углублённое знание.
— Если бы только оно получалось не такой дорогой ценой.
— Но разве гильотина — это ответ? Им нужны такие вот профессора. Да и мы с тобой тоже, некоторым образом. Такие как есть, несмотря на все наши грехи.
Джейн проводила взглядом крылатую тень — потревоженную белую цаплю.
— Мне просто хотелось бы, чтобы среди «нас» было поменьше тех, кто не считает первейшей необходимостью бороться с нуждой. Кто смотрит на привилегии как на неотъемлемое врождённое право. Кто считает это аксиомой.
— Не можем же мы все стать активистами, Джейн. — Она не ответила, и он продолжал: — Мне думается, следует сберечь определённый интеллектуальный климат. Сохранить науки. Знания. Даже развлечения. Когда революция закончится.
Казалось, это заставило её в конце концов умолкнуть, хотя ему было неясно, оттого ли, что она согласилась с ним в одном-двух пунктах или утратила всякую надежду его убедить. Но тут он украдкой глянул на её профиль и заметил в нём что-то совсем иное. Она как будто ушла в себя, погрузилась в собственные мысли в тишине ночи; однако в лице её не было того, что он искал, ни малейшего признака сожалений, что такой разговор состоялся. Что-то в ней виделось такое, что и раньше приводило его в замешательство, — робость, колебания, изменчивость, неожиданное безмолвие. Он-то априори предполагал, что Джейн привыкла к гораздо более сложным дискуссиям, к различным взглядам, изощрённым аргументам. Что-то от образа мыслей Энтони, от его манеры их излагать должно же было перейти к ней за все эти годы, повлиять на вдову философа не только внешне, но и внутренне. Он считал, что она не показывает этого, возможно, из доброго к нему отношения, сомнительно доброго, по правде говоря, очень близкого к скрытому снисхождению, с которым оба они отнеслись к молодым американцам. А ведь именно за это Джейн и винила себя и его.
Но теперь, пока оба хранили молчание, до него вдруг дошло, что его, может быть, вовсе и не держат на расстоянии, что он лишь вообразил себе такое, а то, что, по его мнению, отвергалось, на самом деле принимается; скорее всего Джейн проявляет свои истинные чувства, заблуждения, сомнения, а вовсе не демонстрирует интеллект: то, о чём она говорит, — её искренние стремления, а не пропаганда. Угадал он и ещё кое-что: тот «значительный поступок», тот конкретный шаг, который она не могла совершить, отделял её личное сочувствие марксистским — или неомарксистским — идеям от их публичного осуществления в практической, организационной форме. Нетрудно было понять, что её опасения уходят корнями в её католическое прошлое, провести параллель между несоответствием марксизма — благородной гуманистической теории — марксизму как тоталитарной практике и таким же несоответствием личных христианских убеждений вульгарному догматизму и глупости массовой римско-католической церкви. Вот что оказывалось для неё камнем преткновения: опасение, что её собственные чувства и убеждения снова будут втоптаны в грязь. Для Дэна вдруг пришедшее понимание было очень важно, ведь он и сам прятал от неё не так уж мало. Против ожиданий, Лукач накануне, в каирской гостинице, не смог сразу же его усыпить, и разрозненные чувства и мысли, им вызванные, были очень похожи на те, что Дэн теперь приписывал Джейн: он лично сочувствовал многим идеям, скептически относясь к их публичному воплощению, одобрял многие общие посылки, но сомневался в их политических последствиях. Здесь и сейчас он ощущал не выявленное открыто, но весьма существенное сходство между ними обоими. Ощущение было странным: словно невидимая рука протянулась к нему, чтобы, коснувшись, оберечь и успокоить.
А Джейн вдруг, ни с того ни с сего, попросила:
— Расскажи мне про Андреа, Дэн.
Он усмехнулся, глядя на воду.
— Странная смена сюжета.
— Вовсе нет. Она — вроде такой вот американской пары, с которой я только и могу что в игры играть. Или смотреть, как Нэлл играет.
— Ты не замёрзла?
— Нет. Только давай походим по палубе. Воздух такой свежестью пахнет.
Они принялись прогуливаться взад-вперёд, между пустыми креслами, и он рассказывал ей об Андреа: о том, что ему в ней не нравилось, что нравилось, почему они расстались, почему, как он думает, она покончила с собой. В конце концов они зашли в салон и выпили чаю, сидя бок о бок на банкетке у стены и чуть посмеиваясь над собой за собственное стойкое англичанство. Но разговор всё шёл неспешно и наконец незаметно перешёл на то, что же не задалось между ним и Нэлл… хотя бы в том, что касалось каждодневной жизни и психологических несоответствий. Оба старались быть объективными, и Дэн говорил о себе, как и на этих страницах, в третьем лице: он был слеп и своеволен, этот молодой человек, всё ещё в свободном полёте от подростковой незрелости. Подумывал он и о том, не признаться ли и в другой непростительной измене — с актрисулей по прозвищу Открытый чемпионат, но это было бы уж слишком: слишком недалеко от рокового дня «женщины в камышах».
По ту сторону салона Королева на барке собрал вокруг себя чуть ли не целый двор. Четверо или пятеро французских туристов сидели с ним за столом. Юный Ганимед[845] в очень дорогом на вид костюме и чёрной сорочке, расстёгнутой почти до талии, и с шарфом, артистично обмотанным вокруг шеи, то и дело подходил к стоящему в углу автоматическому проигрывателю. Постепенно беседа Джейн и Дэна заглохла — они наблюдали за действиями компании напротив.
— О чём они говорят?
— Не очень хорошо слышно из-за грохота этой штуки в углу. Кажется, о современном искусстве. О живописи.
— Ох уж эти мне лягушатники!
— Человек рассуждает. Рассуждает логично. Демонстрирует своё красноречие. И сверх того, этот человек, разумеется, гораздо цивилизованнее, чем комичная пара англосаксов, усевшаяся напротив. — Джейн толкнула Дэна локтем в бок. — Пожалеешь, что котелок с собой не взял.
— А ты уверена, что тебе не было бы интереснее с ними?
— Абсолютно уверена. Иду спать.
Она с улыбкой подняла на него глаза и легонько коснулась его руки, потом поднялась с банкетки.
— Один я здесь не останусь. Этому мальчику всё так прискучило, что он просто опасен.
Однако, покинув салон, Дэн позволил Джейн спуститься в каюту самостоятельно. Спать ему не хотелось, и он снова вышел на палубу — выкурить сигарету. Ночь, звёзды, движение корабля теперь отчего-то казались ему гнетущими, однообразными, утратившими смысл. Когда он возвращался в каюту, через стеклянные двери салона видно было, что группа французов рассеялась. Лишь Королева с компаньоном сидели за столом друг против друга. Старший явно за что-то отчитывал младшего, и тот, сидевший лицом к двери, упрямо и зло разглядывал поверхность стола между ними.
Шесть дней путешествия незаметно перетекали один в другой, столь же невидимо, как текли меж берегов спокойные воды вечной реки. Джейн и Дэн влюбились в Нил и прибрежные пейзажи… Что касается Дэна — он влюбился во всё это не в первый раз. Казалось, воды Нила уходят не просто в самое сердце Африки, а в самое сердце времени. Отчасти так казалось из-за древних руин, из-за древних обычаев и образа жизни феллахских деревень, мимо которых они плыли: поля, минареты, пальмовые рощи, женщины с глиняными кувшинами для воды, фелюги, шадуфы и сакийи — длинные тонкие шесты с черпаками на конце и водяные колёса, увешанные сосудами из обожжённой глины, — такое колесо вращал ослик или бык; но в основе этого чувства лежало что-то более глубокое, связанное с преходящестью и неизбывностью жизни, что, в свою очередь, отражало их собственное обострённое ощущение слиянности личного настоящего и прошлого… в чём оба они признались друг другу.
Река двигалась вперёд или оставалась на месте, в зависимости от того, постигал ты её силой взгляда или силой воображения, она была «той же» и «не той же», как у Гераклита[846]. Нил — река жизни, и Дэну вспомнились изумительные начальные стихи Екклезиаста, из которых многие помнят лишь слова «Суета сует…», а ему эти стихи всегда казались (и это, по-видимому, говорит о многом) необъяснимо успокаивающими… Отец любил их и часто включал в свои воскресные поучения: «…Земля пребывает вовеки… и нет ничего нового под солнцем…»[847]. Оба замечали, как эхо библейских текстов отдаётся в их душах, как часто оба они неожиданно обращаются к когда-то недопонятым, но неотступным образам детства. И они пришли к выводу, что река, как и Библия, — это нескончаемая поэма, изобилующая всё ещё актуальными метафорами.
Метафоры эти обычно имели видимые соответствия, однако так же, как некоторые места в Библии трогают душу даже самого убеждённого атеиста, Нил, казалось, обладал ещё каким-то мистическим очарованием, помимо более очевидных физических красот. Он очищал и упрощал, помещая саму жизнь в некую перспективу. Память о сотнях поколений, о людях бесчисленных рас, обо всех и вся, исчезнувших под речным илом, отрезвляла и приземляла, превращая отдельного человека в малую песчинку в той бесконечной пустыне, что простиралась до самого небосклона за пределами возделанной долины. Но такое множество пейзажей, видов, настроении и красок великой реки потрясало своей красотой, особенно на утренней заре и на закате, что это само по себе служило оправданием жизни, искупая её неизбывное равнодушие, её сугубо географическое бытие. Джейн и Дэн обнаружили, что им не так уж легко испытывать жалость к этому допотопному крестьянскому миру, несмотря на его нищету, бильгарциоз, талассемию[848] и всё остальное.
То и дело женщины, купающиеся в реке и похожие на античные статуи под облепившими их тела мокрыми одеждами, женщины, берущие воду или стирающие бельё у берега, поднимали головы — поглядеть на белоснежный корабль, со смехом отступая от набегающей кильватерной волны. Поначалу, когда такое случалось, Джейн и Дэн испытывали чувство вины, как если бы в королевской кавалькаде мчались вихрем через средневековую деревушку или взирали на всех из окон этакого передвижного Версальского дворца. Когда корабль подходил близко к берегу, некоторые из женщин, под прицелом бесчисленных фотокамер, поворачивались к ним спиной или, с мусульманским спокойным достоинством, просто и серьёзно (а иногда и чуть лукаво, потому что молодые девушки явно подсматривали сквозь пальцы, как когда-то в гаремах и на женских половинах домов) закрывали лица скрещёнными ладонями, ожидая, пока непрошеные зрители удалятся. И тогда Джейн и Дэну явилось то, что можно было бы счесть самым главным предметом зависти из всех проявлений безыскусной жизни под этим синим небом, в этом зелёном, текучем, извечно плодородном мире: так мог бы взирать на это снедаемый завистью пришелец с иной, более мрачной и заледеневшей планеты: Земля! Перед такими вот идиллически пасторальными сценами сверхзакомплексованное существование людей двадцатого века выглядело как мимолётная тень скользящего в небе облака, как каприз природы, погодное невезение. Джейн вспомнила Монтескьё, и оба подумали, а не был ли весь западный «прогресс» результатом необходимости хоть чем-то заполнить ненастный день истории? Однажды утром, стоя у поручней в лучах солнца рядом с Дэном, Джейн придумала для реки эпитет. Мудрая: как сама по себе, так и по отношению к тому, что на себе несёт.
Другие пассажиры на корабле тоже воспринимались ими как своего рода библейская притча. Они были постоянным источником интереса: Джейн и Дэн развлекались, наблюдая за ними и за собственными реакциями на многоязыкий микрокосм, куда они оба оказались временно погружены. Если Нил представлял собой человеческую историю, их корабль был не чем иным, как миниатюрной карикатурой на весь род человеческий или хотя бы на его западную часть. Примерно со второго дня путешествия между двумя основными группами — французской и восточноевропейской — началось какое-то общение. Между экскурсиями, во время плавания, и теми и другими овладевала маниакальная страсть к фото — и киносъёмкам. Когда на обоих берегах появлялись достойные съёмки объекты, переполненная загорающими верхняя палуба становилась до смешного похожей на сцены из фильма Тати[849]: тирания линзы и возгласы восторга бросали неумелых Картье-Брессонов[850] от поручней правого борта на левый и обратно.
Своим «Никоном» Дэн пользовался очень редко: иногда снимал Джейн или какой-нибудь вид, чтобы она могла потом показать снимок домашним; такие снимки он мог бы сделать и «Инстаматиком». Всю жизнь избегавший общения с туристами, он успел забыть, до какой степени нынешний человек стал творцом собственного образа. Маниакальная жажда уловить мгновение при помощи лишь одного из чувств, к тому же такого, которое не требует (во всяком случае, на том уровне, какой ежедневно наблюдали Джейн с Дэном) особого усилия мысли или концентрации внимания, просто пугала. Бездумное щёлканье. Оно поощряло щёлкателя не думать, не помнить, не пользоваться воображением и прежде всего не чувствовать. Возможно, это и было главным достоинством пребывания на этом корабле, перегруженном недоступными другим культурными и экономическими благами: запечатлеть, продублировать увиденное, чтобы когда-нибудь в будущем заявить — мы там были. Дэн сказал Джейн об этом, и она высмеяла его за предательство по отношению к собственным средствам отображения действительности.
На следующий день после этого разговора, во время экскурсии, она подошла к нему, потупив глаза в притворном раскаянии.
— Дэн, я понимаю, что это вульгарно и по-мещански, но не мог бы ты продублировать увиденное мной? Запечатлеть вон тот фриз?
Он сделал снимок, о котором она просила, но проворчал:
— И всё-таки я прав.
Она улыбнулась:
— А я и не говорю, что не прав.
На палубе, во время путешествия, всё это фотографирование, сравнение камер, обмен впечатлениями и сведениями о себе создавали атмосферу интернационального товарищества. Но англичанам восточноевропейцы казались слишком сдержанными, вечно настороже, а французы — слишком уж любящими жизнь эгоцентристами; если одна группа была одержима чувством долга, то другая — жаждой наслаждений. Исключения, разумеется, были. Очень скоро стало известно, что Джейн знает французский, а кое-кто из восточноевропейцев вполне терпимо говорил по-английски. Каждый спешил продемонстрировать знание иностранных языков.
Среди пассажиров был горный инженер из Чехословакии, человек тихий и скромный, который провёл военные годы в Шотландии: он очень понравился обоим; понравились им и двое молодых французов — профессиональный фотограф и журналист, делавшие для какого-то иллюстрированного журнала статью об этом круизе. Оба прилично говорили по-английски, и французский шарм в них сочетался с несколько циничным отношением к жизни, чего Дэн не мог не одобрить. Молодёжи на корабле было маловато, и эти двое вроде бы искренне привязались к Дэну и Джейн, словно с ними им было веселее, чем с соотечественниками; а может быть, они просто хотели продемонстрировать свою любовь ко всему английскому. Молодые люди, когда об этом зашёл разговор, подтвердили впечатление, которое создалось у Джейн в первый же день: журналист Алэн презрительно провёл ребром ладони под подбородком. Группа их соотечественников состоит из людей абсолютно rasant[851], занудных, скучных и агрессивно-консервативных. Как большинство образованных молодых людей, придерживающихся левых взглядов, Алэн сохранил нездоровое пристрастие к стилю. Однако он разделял всё возраставшую уверенность Джейн и Дэна, что феллахи не менее интересны, чем древние поселения, и англичане простили ему это пристрастие. Журналиста, как и его коллегу, тоже забавляли нелепый старик — Королева на барке — и его юный дружок. Королева, как выяснилось, был известный искусствовед, завсегдатай фешенебельного парижского общества; он знавал Жана Кокто[852] и никому не позволял об этом забыть. «Кариссимо»[853] — обнаружилось, что Джейн и Дэн не единственные на корабле, кто даёт прозвища, — оказался итальянцем.
Вообще-то французы интересовали обоих больше всего, может быть, из-за их явно выраженного индивидуализма и не менее явной эгоцентричности. Трудно было решить, то ли этот народ обогнал всю остальную Европу, то ли сильно от неё отстал. Рядом с трезвыми, солидными восточноевропейцами французы порой выглядели старомодными напыщенными индюками, индивидуалистами, ведущими последнюю партизанскую войну против неизбежной унификации будущего мира. А порой они казались блестящим воплощением того образа жизни, к которому несмело и робко стремились сами британцы в последние три десятилетия, казались людьми, отбросившими пуританские взгляды, занятыми исключительно собой, потакающими собственным прихотям… всё это когда-то было поставлено под запрет самим словом «британец», с такими его коннотациями, как национальное чувство долга и святость принципа «дело прежде всего». Время от времени Дэн представлял себе эту современную человеческую комедию под яростным взглядом холодных голубых глаз Китченера. С профессиональной точки зрения он был рад, что этот опыт выпал ему на долю, в немалой степени потому, что в своём сценарии «застрял» — как он думал теперь, благодаря счастливой интуиции — на инциденте в Фашоде[854], в 1898 году. Майор Маршан, несгибаемый французский офицер, этот инцидент спровоцировавший, давно занимал его воображение, а теперь он представлял его с подвижным и ироничным лицом их нового друга — молодого журналиста Алэна; представлял, как сможет изобразить этот конфликт девятнадцатого века с точки зрения века двадцатого, сумеет из сегодняшнего дня накрутить хвост Британскому льву за его вчерашние проделки. Разумеется, Британия и Китченер выиграли ту политическую битву, но Дэн теперь яснее видел, как можно показать, что имперские амбиции уже тогда были обречены на провал.
В один из вечеров они с Джейн заговорили о том, является ли новое осознание самоценности индивида — его потребностей, его привилегий, его прав, — завладевшее ментальностью западноевропейцев после Первой мировой войны, положительным или, в главных его чертах, отрицательным результатом капиталистического свободного предпринимательства… не стал ли человек марионеткой в руках средств массовой информации, намеренно принуждающих его к такому самосознанию, чтобы увеличить доходы кукловода, или же новое самосознание представляет собой новую либерализующую силу в человеческом сообществе. Вполне предсказуемо, Джейн разделяла первый взгляд, а Дэн — второй. Он полагал, что в конечном счёте такое самосознание означает большую честность в человеческих отношениях, хотя втайне сам себе говорил, что вряд ли сможет привести какие-то иные аргументы, если учитывать его неизменное уважение (совсем как у французов) к собственным решениям и желаниям; а Джейн не видела в этом ничего, кроме пряника, которым заманивают глупцов. Она не способна была увидеть даже совершающуюся в обществе благотворную ломку, и Дэн обвинил её в стремлении создать новое общество, столь же закостенелое, как и старое, хоть и основанное на ином понимании долга и судеб страны. Но всё дело было в её отношении к чувствованиям: сознание собственной ценности направляет все чувствования человека внутрь себя самого, а это — самоубийственная тенденция в век, когда миру так необходима открытость.
Джейн даже не была уверена, не следует ли отдать предпочтение Китченеру: ведь он тревожился о судьбах страны (она взяла у Дэна его биографию — почитать), хоть и в неверном контексте. Разумеется, она, как и Дэн, с презрением относилась к империализму, но и это её презрение брало начало из иных источников. Джейн считала, что Британская империя развеяла по ветру потенциально добрую нравственную энергию и, поскольку она по самой сути своей была основана на силе, а не на справедливости, она навсегда похоронила наше доброе имя. Мы утратили всякую надежду стать арбитром для других народов.
Дэн с некоторым злорадством заметил, что как-нибудь переживёт, если Великобритания не станет Швейцарией двадцать первого века.
Джейн улыбнулась, но удержалась от ответа. Однако он понимал — она думает, что бывают на свете роли и похуже.
Роли, которые выпали на долю им самим, немало их забавляли: их англичанство, их вежливые мины, палки, которые они периодически вставляли в колёса незыблемых представлений путешествовавших с ними иностранцев. Как всякое меньшинство, они волей-неволей превратились в своего рода арбитра, это их сближало. Однако появление новых знакомых, тот факт, что они теперь редко могли остаться одни за столиком в переполненном салоне наверху, привело к тому, что они всё меньше времени проводили наедине. По молчаливому уговору, они по-прежнему не ходили перед обедом в бар. Когда запас взятого Дэном с собой спиртного иссяк, он звонил, чтобы виски приносили в каюту. Эти полчаса вдвоём, когда они могли быть самими собой, стали доставлять ему удовольствие, а бесконечных послеобеденных бесед он теперь страшился.
Если бы он был один, он сразу после обеда отправлялся бы к себе в каюту, но Джейн общение, по-видимому, доставляло больше удовольствия, чем ему. Обычно она не очень много говорила сама, но Дэн заметил, что часто она исподволь направляла беседу каким-нибудь вопросом или вежливым возражением. Как-то вечером, когда они вышли на палубу прогуляться перед сном, он упрекнул её за это, и она была слегка огорчена, словно решила, что ему это неприятно Это не её вина, это всё Оксфорд, сократовский метод, весь остальной мир воспринимается как группа студентов… это ужасно, она и не замечала такого за собой; на следующий вечер она была заметно молчаливей. Дэн намеренно занял её место, задавая такие же вопросы, высказывая такие же возражения. В какой-то момент, когда он наиболее явно вмешался в беседу, их взгляды встретились. Её глаза смотрели сухо-иронично, словно он пытался незаслуженно её обидеть, словно сделал что-то неподобающее. Но она ничего не сказала — ни тогда, ни потом.
Несмотря на то что это было разумно и вполне ожиданно — Дэн ведь этого ждал, на это надеялся, — его поразило, с какой лёгкостью она вошла в общество, окружавшее их на корабле; теперь он лучше понимал, как Каро могла быть введена в заблуждение внешней манерой поведения. И разумеется, заявление Джейн, что она больше не умеет вести себя так, как этого ждут от неё другие, оказалось абсолютной чепухой. Он очень скоро обнаружил, что она почти ничего не утратила из былого умения вести себя, как того требуют обстоятельства. Дэн понимал, что её интерес к собеседнику не был сознательно преувеличенным, как это выглядело когда-то у её дипломатичной сестры, ведь Джейн на самом деле интересовали другие люди; но раз-другой, наблюдая её оживлённую манеру разговора с Алэном, а потом — демонстрацию интереса к более тривиальному представителю французской группы (к которому, как он понимал, она вряд ли и вправду испытывала интерес), — он взглянул на неё с тем же выражением суховатой иронии, впрочем, вполне добродушно: он не сердился, а забавлялся.
Среди французских туристов были две молодые женщины, лет по тридцать, обе с мужьями значительно старше себя, но если говорить о дамах среднего возраста, то ни в одной из групп соперниц у Джейн не было. Дэн очень скоро заметил, что ему завидуют, и не только из-за её ума и эмансипированности, но и из-за того, что он, как предполагалось, имел доступ в её каюту. Горный инженер недавно овдовел, и Дэн прекрасно видел, что именно привлекает к ним этого чеха, когда все они выходили на палубу. Несколько по-иному, но тот же магнит притягивал и двух молодых французов, особенно Алэна, который очень скоро стал вести себя с Джейн полунасмешливо-полулюбовно, в манере, столь любимой французскими мужчинами. Это делалось несколько напоказ, он словно поддразнивал, иногда явно стремясь вызвать ревность Дэна: реплики в сторону по-французски, шутливые ухаживания. Дэн догадывался, хотя сам ничего у Джейн не спрашивал, что она рассказала журналисту о реальном положении вещей, и не мог винить темноглазого и довольно красивого молодого человека за то, что он позволял себе некоторые вольности. В этом не было ничего серьёзного. Он вёл себя точно так же и с одной из молодых француженок, как только её муж поворачивался к ним спиной.
А Джейн из-за всего этого молодела, во всяком случае, выглядела моложе своих лет, моложе, чем была дома, в Англии; Дэн всё чаще и чаще чувствовал, что её иная, «старшая» ипостась приберегается специально для него. Создавалось впечатление, что она остаётся сама собой, когда они вдвоём или за обедом, что всё остальное время она играет роль; эта спокойная женщина, разумная и обязательная, и есть реальная — или реалистичная — Джейн.
Но психологическая дистанция между ними постепенно стиралась, это выплыло, хоть и не прямо, в одной или двух из их бесед наедине. Возможно, в ответ на его рассказ об Андреа она в какой-то из вечеров рассказала ему о Питере, о его достоинствах и недостатках, об их отношениях. Говорила она легко, бесстрастно, и он не расслышал в её тоне ни малейшего отзвука скрываемого горя; гораздо больше было в нём явного облегчения, которое он почувствовал и тогда, когда она впервые сообщила ему эту новость. Очевидно, и Питер каким-то образом не прошёл испытания. Она говорила и об Энтони, об их браке, гораздо более спокойно, чем прежде; но тут он ощутил, что от него по-прежнему что-то утаивают. Он не настаивал. Чувство привязанности к ней говорило ему, что надо молчать: выбор оставался за ней.
В другой раз, тоже вечером, подражая её бесстрастному тону, он счёл возможным более откровенно поведать о Дженни Макнил и о своей собственной дилемме. То есть он начал было говорить откровенно, но постепенно его рассказ, словно алгебраическое разложение на множители, свёлся к тривиальному описанию стрессов, характерных для той жизни, которую Дженни вела, и того, как эти стрессы автоматически навязывают человеку псевдопокровительственную роль; об истинных своих чувствах и о реальных отношениях с Дженни он так ничего и не сказал. И если он и был недобр в чём-то, рассказав о чувстве deja vu, возникшем у него, когда он наблюдал, как Дженни влюбляется в Калифорнию, в калифорнийский стиль жизни и речи, он постарался быть справедливым в другом: говорил о её здравом смысле, о честности, о том, как она пытается сохранить незамутнёнными свои собственные суждения.
Беседа получилась странной и трудной; Джейн, как всегда, настаивала, что женщины знают и понимают всё, что нужно знать о взаимоотношениях подобного рода. Стараясь быть справедливым к Дженни и хваля её ум и здравый смысл, Дэн подрубил сук, на котором сидел: не смог чётко дать понять, что хоть и сам находит, что вёл себя эгоистично, однако слепым эгоистом он не был. Он ощущал какое-то лицемерие, искусственность в том, что говорил, чувствовал, что совершил предательство по отношению к Дженни, так как, хоть и послал ей из Луксора открытку, не удосужился даже узнать, можно ли заказать разговор с Америкой. Кроме всего прочего, ему вроде бы выразил сочувствие человек, которого он сам собирался утешать, но вовсе не то сочувствие, какого он ждал: фактически на его грехи как бы посмотрели сквозь пальцы, но сказали, что он не прав… а надо было бы подтвердить, что скорее всего всё-таки прав. По правде говоря, больше всего удовольствия во время этой беседы он получил не от того, что было сказано, а от заполнявших её пауз, от молчания.
Потому что им, как когда-то, в далёком прошлом, всё меньше нужны были слова, чтобы понимать друг друга. Да и сама ситуация способствовала этому, ведь всё чаще они не могли сказать, что на самом деле думают, из-за посторонних, при Хуперах за обедом: приходилось пользоваться иной сигнальной системой. И даже когда они оставались одни, молчание всё реже и реже было неловким. Как-то вечером, когда Джейн зашла к нему в каюту выпить перед обедом, она уселась за стол и принялась писать открытки; казалось, она забыла о его присутствии, и это доставило ему такое же удовольствие, как если бы они поговорили. Их отношения менялись, становились более естественными хотя бы в этом; но дело шло так медленно, такими едва заметными шажками, что Дэн смог заметить это только гораздо позже, оглядываясь на прожитые на корабле дни.
Что-то менялось и в нём самом, менялось в тот самый момент, когда она, сидя в его каюте, писала открытки, а он, пока она писала, читал ту книгу, что она — как он теперь понимал, вовсе не из вежливости — подарила ему в самолёте: книгу Лукача. Совершенно случайно, пролистывая её в тот вечер в каирской гостинице, выбирая наугад то одну страницу, то другую, он набрёл на отрывок, сразу же завладевший его вниманием, наверное, потому, что фактически повторял слова Энтони, сказанные в тот незабываемый вечер. В отрывке говорилось:
«Современному буржуазному писателю придётся выбирать между двумя методами, между Францем Кафкой и Томасом Манном. При этом писателю вовсе нет необходимости отказываться от привычного ему буржуазного образа жизни, чтобы сделать выбор между социальным здравомыслием и болезненным воображением, отдав предпочтение великим прогрессивным традициям реалистической литературы, а не формалистическим экспериментам. (Разумеется, многие писатели выберут социализм как путь решения собственных проблем. Я лишь хочу здесь подчеркнуть, что это не единственно возможный выбор для современного писателя.) Личный выбор очень важен. Сегодня он определяется тем, принимает писатель angst[855] или отвергает его? Возводит ли его в абсолют или стремится преодолеть? Рассматривает ли его как одну из человеческих реакций или считает определяющим фактором condition humaine[856]? Вне всякого сомнения, эти вопросы в первую очередь относятся не к литературе, а к поведению человека, к опыту его жизни в целом. Главный вопрос заключается в том, бежит ли человек от современной ему жизни в мир абстракций — так происходит, когда в человеческом сознании поселяется angst, — или лицом к лицу встречает эту жизнь, готовый бороться со злом и отстаивать то доброе, что она с собою несёт. От первого решения зависит и второе: что человек — только ли бессильная жертва непостижимых трансцендентных сил или же член человеческого сообщества, в улучшении и преобразовании которого он может принимать хотя бы малое участие?»
Дэн тотчас же перечитал отрывок и сделал пометку карандашом. И всё-таки, всё-таки с политической точки зрения он не был убеждён в правоте сказанного: он оставался на стороне Брехта в яростной схватке, что произошла между двумя этими людьми в тридцатые годы; правда, он в своё время был совершенно потрясён блестящим эссе Брехта о Вальтере Скотте, пусть даже причиной тому был неудачный сценарий, когда-то написанный для предполагаемой постановки фильма «Айвенго»: он сразу же понял тогда, какую важную роль играет для него самого мастерски изложенный новый взгляд на достоинства и недостатки Скотта, на очаровательную недалёкость его аристократических персонажей.
Короче говоря, Дэн обнаружил, что подпадает под влияние великого венгерского литературоведа или по меньшей мере под очарование гуманистической, в духе Эразма[857], направленности его взглядов, того же течения, что проходит сквозь всю историю Западного мира, как Нил сквозь Африку. Как обычно, это произошло с ним главным образом потому, что он увидел во взглядах Лукача нечто такое, что мог абстрагировать при помощи аналогий, деполитизировать и применить к собственному жизненному опыту… несколько позже он понял, что поступает фактически почти так же, как сам Лукач, ни за что не желавший судить о Томасе Манне, подобно Брехту, как о «типично буржуазном приспособленце, создающем пустые, бесполезные, надуманные книги». Дэна привлекала эмоциональная попытка увидеть жизнь в целом, как её суть, так и отдельные феномены, привлекала сила, ход мысли, серьёзность. В каком-то смысле книга была лекарством, которое порой было вовсе не по вкусу добившемуся успеха буржуа, угнездившемуся в душе Дэна. И всё же эта книга неожиданно произвела на Дэна глубочайшее впечатление: он чувствовал, что его взгляд на мир и на себя самого как на писателя ширится и преобразуется.
Впечатление оказалось гораздо сильнее, чем он признавал потом, в беседах с Джейн: он не скрывал, что ему интересно, что он в восторге от знакомства с этой книгой; но, как в разговоре о Дженни, в этих нейтральных, осторожных дискуссиях о взглядах и теориях Лукача было что-то искусственное. Дэн понимал, что говорит не то, что действительно чувствует, а невольно, в зависимости от ситуации, старается занять позицию за или против того, на чём настаивает Джейн, или, точнее говоря, пытается убедить её признать его правоту, правильность того, что он говорил в тот первый вечер, на палубе, — о разнице между теоретическим, даже эмоциональным приятием идеи и тем, к чему она обычно приводит на практике.
Все ведь знают, к чему привело уничтожение неравенства в Восточной Европе и кое-где ещё; а Восточная Европа во плоти, окружавшая их на корабле, вряд ли могла служить доказательством, что люди там живут свободнее и радостнее, — свидетельством торжества контргегемонии. Многие из этих людей держались скованно и по-мещански официально, как будто они втайне чувствовали себя философски и политически обездоленными, а вовсе не свободными. Джейн пришлось с этим согласиться, хоть она и возразила, что это в значительной степени национальная черта, навязывание русского коммунизма другим народам, без учёта их национальных потребностей; однако Дэн разглядел за её рассуждениями всё то же иррациональное чувство вины. Казалось, она пытается сказать — нам не дано судить, наши суждения слишком сильно обусловлены нашей культурой. И всё же он чувствовал всё возрастающую уверенность, что в глубине души разногласий между ними было гораздо меньше, чем могло показаться; однако не успел он прямо сказать ей об этом, как понял, что сделал это зря. Она тут же замкнулась, заподозрила, что он из сочувствия к ней скрывает собственные взгляды, просто старается быть вежливым. И его снова осенила догадка: она совершенно не представляет себе, что он такое, не знает, каким он стал и почему, точно так же, как и он не знает этого о ней.
Но бывали у них и периоды искреннего согласия. Прежде всего, когда дело касалось отношений с молодой американской парой и с герром профессором. В первом случае Джейн и Дэн многое давали американцам, во втором — сами многое получали от профессора.
На следующий день после экскурсии по Луксору и Карнаку целая кавалькада потрёпанных такси повлекла их в Абидос; Джейн и Дэн ехали в одной машине с Хуперами. Дорога шла через нескончаемые поля сахарного тростника, по берегу широкого затхлого оросительного канала. Было жарко и пыльно, и они были буквально потрясены нищетой деревенских жителей и деревушек, которые они проезжали (туристов предупредили, что это один из наиболее заражённых бильгарциозом районов). Некоторые из девчушек, выбегавших навстречу проезжавшим и тянувших за пиастрами руки, были оживлены и миловидны в своих разноцветных одеждах, но взрослые женщины, в траурно-чёрном, казались усталыми и измождёнными. Мужчин было очень мало. Дети плескались в смертоносной воде канала, а женщины наполняли ею глиняные кувшины; создавалось впечатление какого-то тупого, животного фатализма, хотя Митчелл Хупер заверил Дэна и Джейн, что дело здесь вовсе не в голоде. Основной крестьянский рацион — бобы — богат протеинами, а заработки в районах, где выращивают сахарный тростник, по сравнению с другими не такие уж плохие.
Дэн чувствовал, что Джейн растерянна, она прямо-таки застыла в недоумении, хотя всё, что они увидели, лишь на практике подтверждало прочитанное ею в брошюре о феллахах. Он подозревал или, скорее, надеялся, что это было не столько потрясением от необъятности, неразрешимости проблем «третьего мира», сколько от неожиданного понимания ограниченности и бессмысленности слишком многого в политической жизни Англии.
Наверное, из-за гнетущего впечатления от окрестностей Джейн и Дэну не понравился Абидос, несмотря на его элегантность, но их тем не менее поразила странная изнеженность, болезненность его настенных скульптур. Многоречивый чичероне, клаустрофобия, которая охватывала обоих в малых святилищах, недостаток освещения… Джейн с Дэном и Хуперы потихоньку отстали от группы и следовали за гидом и французами на приличном расстоянии. Но вот они остановились перед огромным барельефом Изиды и Осириса: богиня массирует пенис супруга во время его ежегодного воскресения из мёртвых. Дэн ещё с первого посещения помнил удивительное, напряжённо-нежное выражение лица богини, стоящей на коленях у безжизненного тела мужа, — эхо легенды о Персефоне[858], и ему вспомнился эпизод из его жизни с Андреа. Из-за болезни ей довольно долго было не до секса, и эта эротическая сцена древнейших времён, хоть и вполне успешно отцензурированная и христианами-коптами, и мусульманами, помогла им в тот вечер тоже пережить что-то вроде воскресения. Теперь Дэн и его спутники молча стояли перед барельефом, каждая из пар испытывала смущение от присутствия другой. Необходимо было разрядить атмосферу. Дэн едва слышно произнёс:
— На самом-то деле это, видимо, Дэвид Герберт Лоуренс и Фрида[859].
Американцы рассмеялись, а Джейн сказала:
— Как тебе не стыдно!
— Всё налицо, вплоть до цензуры.
— Вот тут я с тобой могу согласиться.
— Религия не могла руку не приложить. Умерщвление плоти. — Он вдруг испугался, что оскорбил чувства своих спутников, и поспешно взглянул на молодых американцев. — Простите, я не хотел вас обидеть.
— Да нет, мы… — смущённо возразила молодая женщина. — Я обожаю Лоуренса. — Потом объяснила, немного робея, будто боясь, что ей не поверят без университетской зачётки, что она когда-то писала о Лоуренсе курсовую.
Когда выходили из святилища, Джейн спросила, в каком университете она училась, и между двумя женщинами завязалась беседа, урывками продолжавшаяся в течение всей экскурсии. Со стороны Джейн, как убедился Дэн, следуя за ними на небольшом расстоянии и прислушиваясь к беседе, это было исполнением твёрдого решения творить добро. Сам он пришёл к убеждению, что американка ничего особенного собой не представляет и вовсе не интересна; из общей массы других таких же полуобразованных американок её выделяла некоторая неуверенность в себе; а так как к способности представителей своего пола общаться с себе подобными он обычно предъявлял ещё более высокие требования, муж её показался ему до смешного лишённым воображения. Несмотря на страсть к фотографированию, Митчелл, казалось, был начисто лишён эстетической интуиции. Больше всего его поражали размеры, то, как же, чёрт побери, эти ребята могли построить такое: извечная манера прагматических американцев судить о чём бы то ни было.
Дэн решил, что Митчелл и сам чем-то похож на древнего египтянина. В Абидосе, да и в других исторических местах, где они потом побывали, обуянность количеством, большими числами, перечнями была невероятно велика; древние египтяне никогда не довольствовались чем-то одним там, где можно было использовать много. Где-то в святая святых египетского пантеона Дэн обнаружил некое сверхбожество с математическим, каталогизирующим складом ума и вечным horror vacui или, точнее говоря, horror uni[860] Позднее герр профессор объяснил ему, что это не так, но тогда Дэн, как-то по-детски, а может быть, и типично по-английски, придумал себе образ цивилизации, разделённой на крикетные команды. Противники его находились здесь — в Египте, в Риме, в современной Америке и в России, в китченеровской Великобритании; в его же команду входили минойская и этрусская эпохи, Ренессанс и… Англия, но не совсем та, что есть, а хотя бы та, какой она всё ещё иногда бывает: его Англия.
Возможно, самую глубокую неприязнь в крикетной команде, капитаном которой оказался Египет, вызывало то, что её искусство нельзя романтизировать. Слишком уж явно оно основывалось на потребительстве и престиже: фараоны и их боги были первыми самодовольными буржуа в мире, породившими «искусство пожарных», по убийственному определению Алэна Мейнара. От этого было некуда деться, об этом буквально кричали рассчитанно точные, холодные, статичные, официальные картины и скульптуры. Они были лишены какой бы то ни было индивидуальности, любви к жизни, избыточной импульсивности, спонтанных преувеличений или абстракции. Они использовали, «осуществляли» искусство, вместо того чтобы позволить искусству в них осуществляться: Сталин и Жданов явились в мир уже тогда.
Однако через пару дней Дэн смягчил своё суждение о Митчелле Хупере. В Абидосе Джейн выяснила, что молодая пара была бездетна; вернувшись после долгого дня в Фивах, когда их корабль снова стоял в Луксоре, Джейн рассказала Дэну, что в жизни Хуперов не всё так просто. Трагедия заключалась в том (Джейн посвятили во все гинекологические подробности), что они не могли иметь детей… по крайней мере Марсия была в этом уверена, хотя Митчелл всё ещё надеялся, что наука отыщет путь к решению проблемы. Марсия хотела усыновить ребёнка, но для её мужа усыновление стало бы окончательным признанием поражения, и он не мог на это согласиться. Египет фактически спас их брак, необходимость «соответствовать» в Штатах угнетала невероятно, да тут ещё родители Митча… по-видимому, душевная робость обоих была отчасти результатом потерянности.
По крайней мере так полагала Джейн, и Дэн не собирался её разубеждать. Он стал с ними любезнее.
Марсия явно испытывала к нему благоговейное почтение: ну как же — его известность, постоянное пребывание в мире кино… она жаждала услышать от него киношные сплетни, хотя бы обрывки сплетен, ждала того, чего в присутствии Джейн он делать никак не желал… но из этого её рассказа он сделал вывод, что наивное любопытство Марсии следует удовлетворить. Джейн очень быстро стала восприниматься как человек всё понимающий: даже за столом Марсия обращалась главным образом к ней, как бы предполагая именно у неё найти одобрение. Как-то раз, в Эдфу[861], Дэн заметил, как Марсия исподтишка разглядывает Джейн (к тому времени Джейн успела ей рассказать о собственной недавней трагедии); взгляд был странный, печальный, в нём не было зависти, наоборот — какая-то почти собачья преданность. Однажды, когда Дэн явился к ленчу раньше Джейн, Марсия сказала ему, что «миссис Мэллори» похожа на одну английскую девушку, с которой она дружила в Мичигане. Она, видимо, полагала, что Англию населяют чуткие и ласковые, всё понимающие женщины. В Англии она никогда не была, и Дэн не стал её разочаровывать.
К этому времени уже не было необходимости выяснять, почему Хуперы не хотят возвращаться в Штаты; Джейн и Дэн составили себе довольно чёткую картину: это люди, переживающие смену критериев отчасти из-за событий, происходящих в мире, отчасти — из-за личной трагедии. Особенно ясно это было выражено у женской половины семейства. Открытие, что она не может иметь детей, вполне очевидно, поразило её гораздо глубже, чем мужа. Оба голосовали за демократов, но расходились во взглядах на войну во Вьетнаме: это неожиданно выяснилось как-то во время ленча. Марсия считала, что следует из Вьетнама уйти — они не имеют права там оставаться; Митчелл же проявил несколько поношенный шовинизм: он согласен, что не надо было вообще туда лезть, но раз уж влезли, надо довести дело до конца. Оба страшно разгорячились. Марсия даже вооружилась статистическими данными — потери, затраты…
— Да я не спорю, Марсия. Я и сам знаю эти цифры. Если б дело только в цифрах — кто бы спорил. Сокращаем потери, уходим — и вся недолга.
Марсия смотрела в стол.
— Интересно, ты долго станешь работать с программой, если вирус там обнаружишь?
— Господи, это же совсем разные вещи. Это же люди. Ну откажемся мы от всего этого плана. Только тогда не проси меня объяснять все «почему» тем ребятам, у кого жизнь покалечена. Ну я хочу сказать — как ты это объяснишь? Простите, парни, мы вас случайно не тот матч играть отправили?
— И с чего это ты таким агрессивным стал?
— Ох Господи. Агрессивным! — Растерявшись от такого наскока, бедняга несколько раз кивнул и наконец смог усмехнуться Дэну. — Вы уж нас простите, пожалуйста. Очень распаляемся из-за всего этого. Может, просто опыта не хватает — отступать.
Но Марсия не желала сдавать позиции. Обратилась к Джейн:
— А что в Англии по этому поводу думают?
— Думаю, мнения разошлись. Как у вас.
— В Оксфорде Джейн была активным участником кампании против войны во Вьетнаме, — сказал Дэн.
— Если распространение небольшого количества листовок можно назвать активным участием.
— Так вы — против? — спросила Марсия.
— Боюсь, что да. От всей души против.
Она бросила быстрый взгляд на мужа.
— Митч на самом деле тоже против, только не хочет признаться.
— Не хочет признаться, потому что не уверен. В этом всё дело. — Он взглянул на Дэна. — Европа, да? Согласен, конечно, это где-то у чёрта на рогах находится. Только я смотрю на это как на Вторую мировую. Как это тогда было с вами и нацистами. То есть я что хочу сказать — если с ними до самого конца не воевать, где они-то остановятся?
Джейн возразила:
— Насколько я помню, Гитлер заявил о своём намерении завоевать Британию. Мне кажется, руководители Северного Вьетнама вряд ли намереваются переплыть Тихий океан.
Её с явной охотой поддержала Марсия:
— Вот именно.
— Постой. Простите, пожалуйста, а ваша позиция — не упрощенчество, если речь о коммунизме идёт? Как я слышал, за Ханоем ещё кто-то стоит, верно?
Марсия вмешалась прежде, чем Джейн успела ответить.
— Ну и что? Будем решать эту проблему, когда она возникнет.
— Господи Боже мой, детка, да она же уже возникла!
Спор продолжался ещё несколько минут, и Дэну стало казаться, что это скорее не политическая, а лингвистическая или — в данном случае — ещё и психологическая проблема, тот случай, когда волнения из-за личной жизнеспособности усилены опасениями за жизнеспособность страны; тут, разумеется, была и неспособность регулировать собственный дискурс, видеть иные перспективы. Он прекрасно понимал, что на самом деле беспокоит Митчелла — проблема свободы: хоть на посторонний взгляд он и выглядел как человек с промытыми до предела мозгами, он верил в свободу как в панацею от всех мировых бед. Джейн высказала предположение, что коррумпированность южновьетнамского правительства вряд ли свидетельствует о существовании там свободного общества, но Митч этого не принял. Там надо провести свободные выборы. Но это всё-таки привилегия развитых демократических государств, не так ли? В ответ на это он, весьма симптоматично, вдруг помрачнел и с чудовищным высокомерием заявил: он-то думает, вовсе не «всякому» позволено решать, что народ так уж чертовски невежествен, что не имеет права сделать свой выбор; и Дэн в который уже раз подивился, как могла мысль о том, что прагматизм — твёрдая основа американского характера, возникнуть и утвердиться во всём мире.
Это показалось ему ещё одной древнеегипетской чертой Соединённых Штатов. Подтверждение своей мысли он обнаружил в путеводителе (Джейн с улыбкой указала ему на эту страницу). У египтян Земля мёртвых находилась там, где садится солнце, на западе, и умершие обозначались эвфемизмом «жители Запада». Страх смерти, когда-то пронизывавший всё и вся, теперь превратился в пронизывающий всё и вся страх перед несвободой; этот страх столь же трагичен и бесплоден, столь же преувеличен и глух к доводам разума, как и параноидальное стремление доказывать существование жизни после смерти, миллионы азиатских крестьян должны были погибать, чтобы иллюзия оставалась живой. Реальные и архетипические «красные под кроватью» были результатом детерминизма, тем более устрашающего, что их «пятая колонна», их агенты и вредители, их пропагандисты проникали во все области жизни… и более всего — в каждодневный бытовой язык.
Они вышли из-за стола и отправились готовиться к очередной экскурсии, так и не разрешив спора. Марсия к тому времени совсем умолкла, и, когда через двадцать минут все собрались у трапа, чтобы сойти на берег, она не появилась. Митчелл сказал, что она устала — плохо спала ночь. Но во время экскурсии, когда они на минуту остались одни, он вдруг рассказал Дэну об их бездетности, как будто считал, что только мужчина может по-настоящему понять эту проблему. Он явно не знал, что Марсия уже говорила Джейн об этом. С Марсией из-за этого порой бывает очень нелегко, сказал он, она вроде бы переключает то, что чувствует и о чём не может сказать, на отношение к войне. Зря он ввязался в этот спор.
Дэн сказал:
— Это тяжело. — И сочувственно улыбнулся: — Жизнь иногда просто дерьмо.
— Это вы верно сказали.
— А вы пытались?..
— Ещё бы. У меня приятель — врач. Держит меня в курсе последних достижений. Как только выход какой появится, мы — со всех ног домой.
И Дэн остался с этим печальным доказательством веры в новейшие технологии, в этот ключ к самому лучшему из миров. Этот славный и пагубный миф, казалось, лежал в основе всех взглядов и восприятий его спутников. Если придерживаться бейсбольных образов, близких Митчеллу, он уже пробил в аут, но всё ещё надеялся снова завладеть битой; а то, может быть, в игре даже не было подающего, просто так уж сложилось. Он был так простодушен, словно Вергилий и Вольтер ещё не явились в мир. В тот день он почти не фотографировал, мрачно тащился за гидом, и Дэну стало его очень жаль.
Но обедать Марсия всё-таки пришла. Она выглядела посвежевшей, пришедшей в себя, она выспалась; по-видимому, семейное согласие было восстановлено, и как бы для того, чтобы это продемонстрировать, они заговорили о Ливане и Сирии, об отпуске, который они провели там вскоре после приезда в Египет: Бейрут, Дамаск, Библос, Пальмира…[862] Пальмира особенно, это ни на что не похожее, чертовски странное место — самое странное на земле. Джейн слышала о ней от одного из оксфордских знакомых. Это ведь там замок крестоносцев, да? Да, там христиан львам скармливали, да-да, они и там были. Крак-де-Шевалье[863], на краю света, Дэн и Джейн просто и представить не могут… — просто фантастика… какая жалость — Митч свои потрясающие снимки с собой не взял. С этим Дэн в глубине души согласился: их энтузиазм становился всё более и более утомительным. Опасная вещь — путешествовать мало и редко. Впрочем, он слушал, улыбался, удивлённо приподнимал брови и полагал, что подчиняется ослабленной версии знаменитого трафальгарского сигнала Нельсона, на сей раз выброшенного Джейн[864].
На самом же деле он не просто выполнял свой долг: во время этого нагонявшего скуку обеда, совершенно ни о чём не подозревая (возможно, потому, что в памяти его ещё живы были образы двух египетских божеств, слишком точно изображённых в слишком специфических позах) и не осознавая оказанной ему чести, он лицом к лицу встретился с олицетворением самого тёмного, самого странного и самого могущественного божества из всех богов Египта.
Во время плавания по Нилу огромное удовольствие, которого Джейн не разделяла, хоть порой и проявляла к этому некоторый интерес, доставляли Дэну птицы на реке. На этот раз он не повторил старой ошибки — не забыл взять с собою полевой бинокль. Нил не только главный миграционный путь пернатых, но и место птичьих зимовок: птицы были повсюду — сотни трясогузок на обоих берегах и даже на корабле, клубящиеся тучи стрижей и прелестных красногрудых сине-фиолетовых ласточек, неисчислимые стаи уток — шилохвостки, кряквы, чирки, красноголовые нырки и другие, названий которых он не знал; египетские дикие гуси, чьих далёких предков он только что видел прямо перед собой изображёнными на стенах храмов; белые и серые цапли, ястребы, соколы. Он считал, что любому пейзажу соответствует своя, наиболее для него характерная, эмблематическая птица; здесь, решил он, это должна быть острокрылая ржанка, родственница английского чибиса, который порой встречался ему на торнкумских лугах, только гораздо более красивая, элегантная — Нефертити рядом с замарашкой. Как в Нью-Мексико и повсюду в его жизни, жизнь природы восхищала его и успокаивала. Земля пребывала вовеки, и за внешними покровами, за оперением не было ничего нового под солнцем.
В каком-то смысле птицы были первобытным подобием феллахов: как и те, они выжили за счёт простоты, они создавали мир, непохожий на тот, что существовал на корабле, убежище от неврозов, повышенной восприимчивости, пустого времяпрепровождения, от иллюзий и дилемм представителей его собственного сверхумудренного биологического вида. Птицы же были и причиной возобновления бесед с герром профессором. Это случилось, когда они плыли назад из Абидоса, чтобы посетить Дендеру[865]. Дэн не мог отойти от поручней, глядя на широко распростёршийся перед ним Нил, на песчаные отмели, там и сям выступающие из воды. За его спиной раздался голос:
— Наблюдаете птиц?
Дэн опустил бинокль.
— Да. Впрочем, тут я не вполне в своей стихии.
Старый учёный указал тростью на небольшую стайку птиц вдалеке.
— Вот там — Chenalopex aegyptiacus — египетский гусь.
— Я как раз их и рассматривал. — Дэн улыбнулся профессору. — Так вы ещё и орнитолог?
Старик протестующе поднял руку:
— Пришлось выучить названия — это связано с моей работой. Иногда этими птицами уплачивали дань.
— В Карнаке мы видели замечательную птицу. Зелёную. Пчелоед?
— Пчело… Ах да, Bienenfresser. Зелёный, как попугай? Это Merops superciliosus. — Он пожал плечами, как бы сознавая, что латинское название здесь — излишний педантизм. — Ими тоже уплачивали дань. Из-за перьев. Во всяком случае, мы так полагаем. Этот иероглиф вызывает споры. — Потом продолжал: — А знаете, египтяне оказали этой птице великую честь. Они сделали её символом самого главного понятия в любом языке. Души. Духа.
— Я и не подозревал.
До этого момента Джейн лежала в шезлонге, в нескольких шагах от них, читала биографию Китченера. Теперь она подошла к ним. Профессор приподнял панаму.
Дэн сказал:
— Всё. Больше я не позволю смеяться над моей любовью к птицам. Профессор Кирнбергер только что со всей убедительностью доказал, что она вполне оправданна. — И он передал ей то, о чём рассказывал профессор. Джейн склонила голову в шутливом раскаянии и обратилась к учёному:
— Хочу задать вам гораздо более банальный вопрос, профессор. Что за растение они выращивают вдоль берега реки? — Она указала назад, за палубу, на ближний к судну берег Нила, до самой воды испещрённый небольшими участками яркой зелени.
— Это — барсим. Вроде зимнего клевера. Для скота.
— Наверное, они веками выращивают одно и то же?
— Ничего подобного. Не меняются только методы.
Официант принёс кофе, и они уговорили старика посидеть с ними. Он сел на краешек стула, выпрямив спину, сложив руки на набалдашнике трости. То и дело он наклонял голову — отвечал на приветствия кого-нибудь из членов своей группы, проходивших мимо. Когда они садились за столик, Джейн улыбнулась профессору.
— Как вы думаете, это своенравие — считать, что феллахи не менее интересны, чем храмы?
Профессор замешкался с ответом, как это порой бывало ему свойственно, будто сначала составлял в уме английскую фразу, потом заговорил. В глазах его зажёгся огонёк.
— Мадам, я подозреваю, что вы знаете — женщины более всего привлекательны, когда своенравны. — Увядшая кожа у его глаз собралась тонкими морщинками. — Так что, пожалуй, я не стану говорить, что это не своенравие. — Он бросил взгляд в сторону берега. — Мы обычно тратили всё наше время, раскапывая прошлое. — Он снова посмотрел на Джейн и Дэна и улыбнулся. — А нас всюду окружало живое прошлое. Сейчас ситуация меняется. Наши коллеги-антропологи делают всё новые и новые открытия.
И он принялся рассказывать им о феллахах, а они слегка подыгрывали ему, не признаваясь, что какие-то вещи им известны из купленной Джейн брошюрки. «Феллах» происходит от слова «фаллаха» — возделывать землю. Существуют деревни и коптские, и мусульманские, чаще всего — но вовсе не всегда — раздельные. Проклятием истории феллахов было отсутствие сельских земельных собственников: крестьян эксплуатировали живущие где-то далеко крупные землевладельцы, веками полагавшиеся на безжалостную касту надсмотрщиков. Но после того, как Насер начал земельные реформы, положение стало быстро меняться. Дэн и Джейн не должны быть введены в заблуждение видимым спокойствием, которое они могут здесь наблюдать: между кланами существует кровная месть, яростное соперничество, очень часто крадут скот. Оружие под запретом, но оно есть практически в каждом доме; женская честь — предмет яростных стычек. История Ромео и Джульетты на феллахский манер разыгрывается чуть ли не каждый день, сказал герр Кирнбергер.
Джейн спросила, сочувствуют ли феллахи социалистическим тенденциям в политике Египта. Старик покачал головой:
— Это вне пределов их понимания. Каир столь же далёк от них, как Лондон или Берлин. Они такие древние, они были свидетелями возникновения и ухода стольких, так сказать, сверхцивилизаций, со всеми свойственными им жестокостями, ложью, заманчивыми обетами. Всё, что остаётся феллахам, — это земля и река. Это всё, что их интересует. Социализм для них просто ещё одна разновидность чужой культуры. Может, хорошей, а может — плохой. Полковник Насер вернул им часть их земли. Это хорошо. Но ведь он построил Асуанскую плотину, что означает, что их поля больше не будут каждый год удобряться речным илом. Это очень плохо. Зачем им гидроэлектростанция? Они ждут: поживём — увидим. Да? И так — с начала и, думаю, до скончания времён. — Он снова устремил взгляд на берег. — Они меня восхищают. Несмотря на все их недостатки. Мужественные люди.
Под конец он назвал им два слова, без которых невозможно расшифровать характер феллахов. Одно — «кадим», что значит «древний», «получивший силу и власть из прошлого» и потому не имеющий возможности от неё отказаться. Это — их ключ жизни, пароль выживания. А другое слово — «кайф», оно означает состояние, когда человек сидит, размышляет и ничего не делает: существование как бы в ожидании поезда, который никогда не придёт. Он привёл именно этот образ.
Джейн сказала:
— Мне кажется, это очень печально.
Старик пожал плечами:
— Это — философия неизбежности. Она всегда печальна.
— Но вы её разделяете?
— Давайте скажем так: я слишком долго прожил в этой стране, чтобы её не понимать. — Он опустил глаза и слегка, чуть набок, по-птичьи, наклонил голову; руки его по-прежнему лежали на набалдашнике трости. — Это философия для старых людей. — Он с грустной иронией посмотрел ей в глаза. — А может быть, более всего — для старых египтологов?
Джейн возразила:
— Знаете, профессор, для фаталиста у вас слишком развито чувство юмора.
Это на некоторое время привело старого немца в замешательство. Он строго взглянул на Джейн, как бы поняв, что его поддразнивают, потом снова потупился, подыскивая слова:
— Юмору я учился у первоисточника, мадам. Много лет назад я совершил нечто такое, чего не мог совершить ни истинный немец, ни серьёзный молодой учёный. Влюбился в англичанку. Хуже того, я на ней женился. — Некоторое время он наслаждался их удивлением, их улыбками. — Она давно умерла — увы. Но в самые счастливые наши годы ей удалось убедить меня, что учёность и важный вид не всегда одно и то же. — И добавил более мягким тоном: — Приятно, когда тебе напоминают об этом уроке.
— Когда же она умерла?
— Много лет назад. Сразу после войны.
— Она была археологом?
— Нет, мадам. Врачом. Думается, она была чуть ли не первой женщиной-врачом в Каире.
Он назвал её девичью фамилию, но Джейн и Дэн никогда её не слышали; отец её тоже был врачом, главврачом каирской больницы во времена Протектората. Его имя всё ещё вспоминают в столице «с большим почтением», сказал старик, несмотря на англофобию египтян. У них с женой — двое сыновей. Один живёт в Восточной Германии, а младший — в Америке. Он тоже стал археологом, правда, он занимается индейцами майя. У сыновей есть дети, он богат внуками.
Вскоре старик ушёл, а они принялись размышлять о том, что он опустил в своём рассказе: о его теперешних политических взглядах, о том, как он пережил период нацизма. Чувствовалось, что он далеко отошёл от всего этого: за самоиронией, авторитетностью суждений, за его знаниями крылась успокоенность, неподвижность сродни спокойной неподвижности индийского мудреца… но невозможно было определить, причина этому — «кадим» или «кайф», долгая жизнь вдали от родной страны или болезнь сердца. Возможно, он живёт теперь в ожидании последнего удара, сознавая, что время дано ему взаймы.
С этого дня они часто с ним беседовали. Когда группы выходили на очередную экскурсию по историческим местам, Джейн и Дэн смертельно завидовали восточноевропейцам. Французы уже проявляли признаки нетерпения, когда их египетский чапероне перегибал палку, демонстрируя своё ораторское искусство, а Дэн и Джейн получили несомненное доказательство того, что они теряют, когда обе группы случайно оказались рядом во время десятиминутного перерыва перед храмом царицы Хатшепсут в Фивах. Герр профессор поманил их за собой в зал, где экспонировались королевские барки, чтобы показать Дэну некоторые детали с птицами на одной из картин, изображавших морское путешествие царицы Хатшепсут в Сомалиленд; тут он вкратце рассказал им о царице и её жизни. Стоит ли говорить о разнице между механически повторяемыми сведениями и живым знанием?
Назад, к автобусам, они шли с седобородым профессором, осторожно расспрашивая его об этой в общем-то лакейской — как им казалось — работе. Но он сразу же бросился защищать свою паству. Все члены группы — специалисты высокого класса, каждый в своей области, они оказывают Египту неоценимую помощь, ему повезло, что он с ними работает; кроме того, он получает новости с родины из первых рук и любит общаться с людьми, чьи интересы отличаются от его собственных. Во время таких экскурсий он всегда получает гораздо больше знаний, чем сам даёт. А разве оксфордские профессора не делают то же самое, не возят студентов в Грецию и Турцию? Джейн с Дэном согласились, что да, разумеется, возят; однако им никак не удавалось объяснить профессору, что — с их точки зрения — его работа совершенно другое дело, она гораздо демократичнее. Дэн отважился задать ещё один — косвенный — вопрос. Он спросил, существует ли марксистский подход к изучению Древнего Египта. Их спутник слегка наклонил голову.
— Несомненно. С этой точки зрения Египет — самая изученная из всех древних культур. Вместе с Грецией и Римом. — Ответ был вполне нейтральным; видимо, учёный догадывался, о чём Дэн думал на самом деле. Кирнбергер искоса взглянул на Дэна. — Вам известно, что означает «ка», мистер Мартин?
— Душа?
Старик поднял указательный палец:
— Не совсем. Этимологически оно означает то же, что греческое pneuma — дыхание. «Ка» — это очень личное. У каждого — своё собственное «ка». Иначе говоря, это как бы идеальное представление человека о своей собственной жизни. «Ка» может пережить смерть только вместе с телом этого человека. Потому-то древние так заботились о сохранении тел умерших. Легче всего понять это в сравнении с «ба». «Ба» не привязано к телу. Оно тоже индивидуально, но после смерти соединяется с «ху» — это божественный дух, да? — который не может принимать телесную форму. Это всё сложно. Но можно сказать, что «ка» и «ба» были способом смотреть на человека прежде всего как на отдельную особь… а потом — как на целое. — Он указал тростью в одну сторону и сказал: — Как смотрит художник. — Потом — в другую: — Как смотрит учёный. Как уникальный опыт. Как процесс. — Теперь он смотрел вперёд, туда, где их группы усаживались в автобусы; потом сказал, улыбнувшись Джейн и Дэну: — Что до меня, я не знаю, какой подход лучше. Я думаю, древние были мудрыми людьми. Они знали, что ни того ни другого в отдельности недостаточно. Вы понимаете?
Дэн улыбнулся старику, потом — мельком, через его голову — Джейн и опустил глаза, по-прежнему улыбаясь.
— Да, — сказал он. — Понимаю. Согласен.
— Прекрасно.
Вот так они немного больше узнали о старом профессоре, а Дэн познакомился с новой концепцией — концепцией «ка», или личного бессмертия, основа которого — тело со всем, что ему принадлежит и что от него остаётся, даже если это всего лишь воспоминания о миссис Дэллоуэй в памяти кого-то другого.
В тот вечер, перед обедом, они с Джейн говорили об этом у него в каюте, якобы в связи с Китченером, потому что Дэн немедленно ухватился за пришедшую ему в голову мысль… включить в сценарий разговор Китченера с викторианским египтологом, такое вот объяснение значения «ка» и «ба», огонёк, вспыхнувший в глазах старого вояки; или если не так прямо, то просто эпизод о том, как умный старый пройдоха вдруг постигает ценность концепции, разглядывая какой-нибудь древний монумент… задумывается о способе победить время: каждому — своя пирамида. И хотя этого они с Джейн не обсуждали, Дэн подумал про себя, что эти два термина, «ка» и «ба», применимы к их отношениям. Он был — «ка», а Джейн — «ба»: будто бы тщеславие в одном случае, будто бы самоотверженность в другом, но и того и другого по отдельности недостаточно.
Однажды утром они снова уговорили профессора посидеть с ними, когда разносили кофе. Хотя на этот раз с ними был чешский горный инженер, Дэн выдал истинную причину своего участия в путешествии, и профессор был заинтересован. Сам он приехал в Египет только после отмены Британского протектората в 1922 году, но хорошо помнил те времена. Его тесть-англичанин в молодости даже встречался с Китченером, да и с лордом Кромером[866] тоже; создавалось впечатление, что старик до сих пор относится к этим двум деятелям с тем же почтением, какое питал к ним его тесть. Дэну представилась возможность в свою очередь заняться просветительством, и, не переставая думать о новом эпизоде сценария, он закончил свою лекцию тем, что фараоны-мегаломаны, должно быть, подавали генеральному консулу дурной пример. Старый профессор нашёл это чрезвычайно забавным и обратился к чеху:
— Это англичане подают нам, другим народам, очень дурной пример. Они не питают уважения к своим героям. — Однако поддержки он не получил. Инженер заявил, что это как раз одна из черт, которые его в англичанах восхищают. Старик кивнул Дэну: — Ну что ж. Можете грубо обходиться со своим Китченером, но с Рамсесом Вторым — ни в коем случае.
Дэн усмехнулся:
— Они что, так уж отличаются друг от друга?
Ответом ему был суровый взгляд:
— Какой цинизм, мистер Мартин! Вы меня шокируете.
— Я надеялся, что после Двадцатого съезда это допустимо.
Им уже удалось выяснить, что чех — беспартийный и не так уж безоговорочно восхищается пятилетками и бюрократическим госаппаратом; теперь он, подмигнув Дэну, снова встал на его сторону.
— Мне кажется, здесь у вас слишком пахнет культом личности.
— Не следует пользоваться современными терминами, друг мой. Они совершенно неуместны. — Старик погрозил чеху пальцем. — Как я уже говорил вам во время первого посещения, если только вы слушали, даже термин «раб» вводит в заблуждение.
— Почему же, профессор? — вмешалась Джейн.
— Потому что он требует существования понятия свободы, противопоставления «раб» — «не раб». Понятия свободной воли. Ничего подобного не было в Древнем Египте. В Древней Греции — в пятом веке… да… может быть. Но не здесь.
Дэн отважился на новую провокацию:
— Во всяком случае, те, кто первыми начали грабить древние могилы, верили в предпринимательство, разве нет?
Но старый учёный больше не хотел поддерживать этот лёгкий тон.
— Я говорю не об этом. Разумеется, и тогда были дурные люди. Тщеславные. Нечестные. Но не было групп, подвергавших сомнению самые принципы своего общества. Как они могли бы это сделать? У них не было примеров. Не с чем было сравнивать. — Он мягко упрекнул Дэна: — Нельзя мыслить о них современными понятиями, мистер Мартин. Мы ничего не сможем понять.
Затем Дэн посетовал на множественность, на обуянность числом и снова попал в переделку за то, что впадает в отвратительную ересь антиисторизма.
— Это — люди у истоков нашего времени. Жизнь ненадёжна, все её процессы загадочны. Очень медленно и постепенно они начинают видеть, что на каких-то крохотных участках ею можно управлять, обрести над ней контроль. Они совершают ошибки. Но они всё-таки начинают понимать, что контроль — это знание, а самое главное орудие знания — символ, позволяющий представить то, чего нет перед глазами. Они — словно дети; наверное, они слишком уж гордятся обретёнными крохами контроля. Но разве можно смеяться над ребёнком за то, что он хочет учиться?
— Но ведь именно этого, как мне кажется, здесь и не хватает. Детскости. Простоты, подобной простоте искусства минойской и этрусской цивилизаций.
— Простите, но ваш вопрос — свидетельство вашего невежества. В древних культурах, таких как египетская или минойская, не было искусства. Осознанного искусства для них не существовало. Существовала лишь жажда контроля. И они хотели бы, чтобы мы о них судили именно так — по тому, как хорошо они управляли жизнью, как осуществляли над ней контроль. А не по тому, какими красивыми они предстают перед нами, людьми нового времени. — Он развёл руками. — А почему же те, другие цивилизации существовали так недолго?
— Ну, может быть, дело просто в том, что… мне их… методы контроля представляются более привлекательными.
Профессор покачал головой:
— Нет, мистер Мартин. Более невежественными. Более примитивными, если хотите. И мне кажется, они нравятся вам потому, что вы — человек излишне цивилизованный. — Он поднял руку, не дав Дэну ответить. — Знаю, знаю. Всё это здесь кажется таким холодным… официальным, таким царственным. Вам хочется, чтобы здесь было больше фольклора, искусства простых людей. Я тоже иногда тоскую по музыке Kaffeehaus'a[867] моей юности. Но нельзя же валить вину за это на фараонов. Вините время. Время — источник всех человеческих иллюзий.
— На которые мы безнадёжно обречены?
— Телесно. Но, я думаю, мы можем воспользоваться воображением. На днях вы с явным сочувствием слушали мой рассказ о наших друзьях-феллахах, которых эксплуатируют живущие вдали от села землевладельцы. Да? — Дэн кивнул, улыбаясь. — В исторической науке мы все — живущие вдали землевладельцы. Мы думаем: ах, глупые люди, если бы только они знали то, что знаю я! Если бы только они трудились поусерднее, чтобы было мне приятно, мне по вкусу. Не правда ли? — Дэн опять улыбнулся: пришлось признать, что это — правда. — Ну а тогда кто же создал все эти прекрасные скульптуры и картины, которые вы видите каждый день?
— Вот именно! Я полагаю, в памяти поколений остались не те имена.
Старик улыбнулся:
— В вас говорит голос нашей эпохи. Не голос прошлого.
— Голос моего «ка», — тихо сказал Дэн.
— Это естественно. Вы же писатель. Начиная с греков все художники всегда хотели, чтобы их помнили по именам, точно так, как древние фараоны. Вполне возможно, только они и есть настоящие фараоны, оставшиеся в памяти мира. Так что, думаю, вы отомщены.
Заговорили о другом. Но Дэну открылась ещё одна сторона колдовских чар Египта: всё художественное творчество в целом виделось теперь в его свете; возможно, влияние это росло по мере того, как убывала вера в жизнь после смерти, и люди всё больше обращались к искусству, ища в нём убежища… это было нечто совершенно противоположное покорности феллахов, ожиданию поезда, который никогда не придёт: отчаянное стремление укрыться под надгробным камнем, мумифицироваться, окружить себя личными достижениями… патологическая жажда окуклиться, свить вокруг себя кокон ещё до того, как полностью созреет личинка, вопреки доводам разума, который подсказывает — нет и не будет мира, куда будущее имаго[868], твоё освобождённое «ка», сможет когда-нибудь вылупиться. А сам Дэн? Так уж ли он отличается от неизвестного каменщика, создававшего голову Рамсеса Второго? Он мог бы возразить, что он исследует, даже развенчивает, в гораздо большей степени, чем прославляет. Но привлечение всеобщего внимания — это уже прославление; а когда сильнейшим побуждением для привлечения внимания становится вовсе не объект, не Китченер, а стремление показать себя, утвердить собственную репутацию, элемент паразитизма здесь совершенно очевиден. На миг, в душе высмеивая себя, Дэн задумался, а не стать ли первым в мире сценаристом, требующим не признания, а забвения?
Всё вместе это каким-то парадоксальным образом утвердило его в намерении взяться за новый жанр, начать новую жизнь, как только со сценарием о Китченере будет покончено; парадокс заключался в том, что буквально каждый день в голове его рождались новые идеи для сценария: наконец-то сценарий забродил, начал расти, подниматься как на дрожжах. Возможно, разгадка крылась в предположении герра профессора, что если и остались на земле настоящие фараоны, то это именно художники; что ж, пусть они и станут своими собственными каменщиками-прославителями, пусть возвращаются к самим себе, перестанут заниматься чужими гробницами и памятниками. Он чувствовал, как в нём зреет непреодолимое желание освободиться от балласта, опроститься, — так болезненно растолстевший обжора мечтает о диете на «ферме здоровья». Даже и в этом было нечто парадоксальное: в то самое время, как он увидел в искусстве всего лишь современный вариант суеверного создания самим себе памятников, абсурдно вычурных и бесполезных, неспособных застраховать кого-либо от неизвестности, это новое видение принесло ему чувство освобождения… впрочем, скорее всего это было попыткой укрыться в собственном англичанстве, в убеждении, что глупо принимать что-либо в жизни слишком уж всерьёз (например, Лукача и теоретиков абсолютной сознательности и ответственности писателя). К тому же ведь это всё — дело случая, так как, по сути, роль авторского умения здесь гораздо меньше, чем общество готово признать. Не видеть этого — значит сравняться в наивности с молодым американцем — Митчеллом Хупером: он ведь тоже кое-чему мог научить.
Только одно лучше всего: пассивное третье лицо.
День за днём пустыня подбиралась всё ближе, и вот они уже у Тропика Рака. Даже фотографы-любители успели пресытиться, и всё чаще живописные берега и плывущие мимо фелюги оставались незапечатленными.
Посетили Эсну — грязный городишко, посреди которого в огромном карьере стоял храм. Толпы нищих осаждали туристов по пути в храм и обратно. Особенно настойчивым был человек с двумя тростниковыми корзинами у пояса; кто-то из французов дал ему бакшиш, который он так выпрашивал; немедленно из большой корзины была извлечена змея, из той, что поменьше, — огромный скорпион, араб держал его за остроконечное жало, скорпион шевелил лапами в воздухе. Туристы снова взялись за фотоаппараты, образовался круг. Кто-то из приятелей укротителя загородил его от бесчисленных объективов, требуя ещё денег. Живописные сцены не снимают даром. Без всякого повода, вдруг, начал разгораться скандал: приятель укротителя оттолкнул кого-то из снимавших, раздался крик, и он, в свою очередь, был сбит с ног ответным толчком. Снимавшим был итальянский дружок Королевы на барке. Его успокоили, но араб продолжал выкрикивать ему вслед оскорбления.
На заднем плане, у кофейни, сидели в ряд старики, двое курили наргиле; все они невозмутимо наблюдали за происходящим. Дэн и Джейн стояли чуть в стороне вместе с журналистом Алэном. Его друг-фотограф — непредвзятый взгляд — был занят: он снимал снимавших, забыв обо всём, кроме ракурсов и скорости съёмки. Алэн сказал что-то Джейн по-французски, она перевела это Дэну: «Чем бы педрило ни тешился…» И в самом деле, в этом инциденте виделось тройное святотатство: против природы, против человека, против них самих… человек — обезьяноподобное, коллективное путешествие — сплошная клоунада, а их побуждения — ложны…
В тот же день, попозже, они встали на стоянку в Эдфу — осмотреть птолемический[869] храм крылатого бога Гора с его поразительными гранитными соколами. А живые пустельги вились и прыгали меж ассирийского вида колоннами, и всё это место в вечернем свете дышало безмятежным покоем. Но в массивных крепостных стенах храма, казалось, жила мрачная печаль, атмосфера герметически закрытого жреческого культа, отгородившегося от реальности внешнего мира; стены эти были столь же чуждыми и столь же непроницаемыми, как белые борта их корабля для крестьян, мимо которых они каждый день проплывали.
В этот вечер, после обеда, пассажирам были обещаны кабаре и танцы, и Джейн с Дэном, явившись в ресторан слегка принаряженными — Дэн в костюме и при галстуке, а Джейн в том чёрном платье, которое обновила на вечере у Ассада, — обнаружили, что их уступка принятым нормам не выдерживает сравнения: другие пассажиры сочли, что им предстоит весёлый бал-маскарад. Некоторые восточноевропейцы явились в довольно нелепых крестьянских костюмах, среди французов оказалось несколько корсаров и тореро, и всё в таком роде. Единственный по-настоящему интересный костюм был у ночного утешителя Королевы на барке, явно припасённый специально для нынешнего вечера. Юноша был наряжен Тутанхамоном, грудь его была обнажена и увешана массивными украшениями из поддельных драгоценных камней. Лицо он накрасил весьма тщательно и обильно, отчего стал пугающе похож на гермафродита. На Королеве был красновато-коричневый пиджак и широкий чёрный галстук, повязанный пышным бантом: позже стало известно, что он изображал Бодлера. Юноша почти ничего не ел, лишь порхал среди французов от стола к столу, демонстрируя голый торс и драгоценности, становясь то в одну, то в другую позу и совершенно не замечая, как он нелеп.
Даже Хуперы не устояли перед общим безумием. Марсия надела длинное платье, а короткую демократическую причёску прикрыла картонной золотой короной. Она была не вполне уверена, кого, собственно, изображает, просто корабельный эконом выдал ей корону. Митч явился в широкополой ковбойской шляпе — по праву гражданства, а вовсе не потому, что имеет какое-то отношение к Техасу, пояснил он. Их явно встревожила ординарность нарядов Дэна и Джейн: у эконома полный шкаф шляп и костюмов, наверняка осталось что-нибудь и для них…
Некоторое время спустя Хуперы сняли свои головные уборы, и их столик превратился в мощный бастион англосаксонского противостояния идиотизму происходящего. Дэн поймал устремлённый на него взгляд Джейн.
— Все наверняка считают нас ужасными снобами.
— Кто-то же должен показать, что не одобряет проявлений такого безудержно-буржуазного нарциссизма. Жаль, я не явился в костюме сотрудника КГБ.
Джейн улыбнулась, но чуть дольше задержала на нём взгляд, прежде чем отвела глаза. Ему пока ещё не позволялось, или — не совсем позволялось, шутить на такие темы.
Дэн сказал:
— Ты немного загорела.
— Похоже на то. У меня щёки горят.
— Стала похожа на цыганку. Тебе идёт.
— Ничего. Дома опять побледнею.
Он улыбнулся ей в ответ, но в тоне её прозвучали неприятно-практичные ноты. Она смотрела мимо него, на оживлённую публику за другими столами. Даже восточноевропейцы, казалось, несколько утратили обычную скованность. Теперь Дэн и Джейн ждали, пока подадут второе, сидели молча, словно муж и жена, давно привыкшие друг к другу, старше всех здесь присутствующих. Она и правда загорела, и правда выглядела значительно моложе. Да ещё это платье… когда они только направлялись к столу, Дэн заметил типично французский жест Алэна Мэйнара, выражавшего своё восхищение.
В верхний салон они поднялись почти последними. За столиками было столько народу, что казалось, яблоку негде упасть. Салон был украшен гирляндами, а из членов команды собрали небольшой самодеятельный оркестр. Среди музыкантов они заметили тихоголосого официанта-нубийца, обслуживавшего их столик: сейчас, в национальной одежде, он склонялся над двумя барабанами. В оркестре были ещё один ударник, человек с тамбурином, и ещё один — с ребеком[870]; кроме того, там были микрофон и динамик; грохот стоял невообразимый. Дэн и Джейн подождали с минуту у стеклянных дверей, наблюдая, потом решили — нет. Зашли в бар, взяли по бокалу бренди и прошли в конец палубы, к другому — небольшому — салону, двери которого выходили в солярий. Они ожидали, что там не будет ни души, но неожиданно обнаружили там старого профессора.
Они заметили, что он не выходил к обеду. Иногда он пропускал очередную трапезу, а может быть, ел один, у себя в каюте. Сейчас он сидел в углу салона, на столике перед ним стоял стакан и бутылка минеральной воды; старик читал книгу. Однако, когда они вошли, он поднял глаза и чуть наклонил голову в знак приветствия.
Дэн сказал:
— Шум для нас, пожалуй, слишком велик.
— Сочувствую. Моя каюта — прямо под оркестром. Так что я сегодня бездомный.
И он рассказал, что судовая компания разрешила ему занять каюту подальше от машинного отделения — сон у него очень чуткий; зато в такие вот праздничные вечера за покой в будни приходится расплачиваться. Дэн спросил, не позволит ли профессор угостить его бренди. Старик отказался — у него небольшой приступ несварения. Но, пожалуйста, он будет рад, если они посидят с ним, он читает, просто чтобы убить время. Книгу ему одолжил кто-то из его подопечных. Они видели — книга на немецком, а профессор сказал, что это — краткий перечень достижений ГДР в области экономики с момента раздела страны. Он некоторое время рассматривал обложку, затем улыбнулся своей чуть двусмысленной улыбкой:
— Не совсем лёгкое чтение.
— Вы часто ездите на родину?
Он покачал головой:
— У меня там сестра. И сын с внуками. Это всё, что теперь тянет меня домой.
— Вы, должно быть, находите там множество перемен?
— Сами на них напросились. — Он помолчал. — Особенно моё поколение. Полагаю, нам нечего жаловаться.
Джейн спросила, чем занимается его сын, оставшийся в ГДР.
— Он — врач. Как мать и дед.
— Вы должны им гордиться.
— Да, он ведь хирург. Глазной. Говорят, очень хороший.
Но им послышалась в его голосе чуть заметная нотка отцовского разочарования: веление судьбы было принято, но без особой радости.
Джейн осторожно спросила:
— Вы жалеете, что он так далеко живёт?
Старик пожал плечами:
— У него там работа, друзья… а у меня здесь по меньшей мере мои воспоминания. — Он скупо улыбнулся Джейн. — Которые вы на днях несколько разворошили, мадам.
— Как это?
— Вы сочтёте меня излишне сентиментальным.
— Ну пожалуйста.
Он помешкал.
— У бедных пациентов моей жены очень часто не было денег, чтобы заплатить ей. Они тогда приносили маленькие подарки. Иногда — нитки бус вроде тех, что вы купили у мистера Абдуллама. Как археолог, я говорил ей, что они никакой ценности не имеют. Но она отвечала… То, что вы произнесли тогда в лавке, мадам. И ещё что-то было — в том, как вы касались бус. В вашем голосе… — Он сдержанно улыбнулся Дэну. — Я расчувствовался. Извините меня.
Дэн дал понять, что извиняться не за что. Джейн внимательно рассматривала собственные колени. Все трое молчали. Потом она подняла глаза:
— Знаете, я завидую вашей жене, профессор. Она смогла многое сделать, а не просто сочувствовать.
— Сочувствовать — это тоже много. Многие и на это не способны. Увы.
— Она умерла здесь, в Египте?
— В Германии. В Лейпциге. После войны.
— Вы там войну провели?
Старый профессор покачал головой, и тон его стал более мрачным:
— В Палестине. В британском лагере для интернированных.
И так, постепенно, отвечая на их вопросы и явно почувствовав их искренний интерес, он стал более подробно рассказывать о своём прошлом — совершенно бесстрастно, словно это был не он сам, а некая историческая достопримечательность, почти так же, как в Фивах он рассказывал им историю царицы Хатшепсут.
Он никогда не был фашистом, но заслуги в этом не видит. В тридцатые годы он слишком часто жил вдали от Германии. Его совсем не привлекали их демагогические лозунги, массовые митинги, обращения к народу, Volk, сказал профессор, однако и вульгарная пропаганда существовавшего тогда правительства привлекала его нисколько не больше. Он не мог припомнить, чтобы «der Fuhrer» и другие слова из национал-социалистского жаргона когда-либо упоминались в беседах с коллегами и друзьями иначе, чем с иронией. В те времена всё это доносилось до них словно бы из другого мира, не заслуживало серьёзного обсуждения. Твоё отношение к этим проблемам явствовало из нежелания об этом говорить. И у него ведь была жена-англичанка, которая ввела его в английские круги Каира. Там тоже этот сюжет затрагивался очень редко. Момент истины наступил, когда Гитлер окончательно раскрыл свои карты в тридцать девятом. Многие из немецких коллег Кирнбергера уехали из Египта домой, и ему тоже было приказано возвращаться.
— Вот так. Наконец-то я был вынужден задуматься о том мире, что существовал вне пределов Древнего Египта, вне пределов моей семьи, помимо жены и детей. Жена очень мне помогла. Мы с ней решили, что наш брак важнее национальных различий. Что я попробую остаться здесь — будь что будет. Я начал подозревать, что право — не на стороне моей страны. Я не стану воевать против Германии, решил я. Но и за неё воевать тоже не стану.
Целый год, во время «странной войны»[871], ему было разрешено продолжать археологические изыскания. Потом он был интернирован и провёл все годы войны в палестинском лагере. Условия жизни не отличались комфортом, сказал он, зато общество было бы трудно переоценить. Там он многое узнал о предмете, в отношении которого, по его выражению, «был несколько невежествен»: о других людях.
— Разумеется, когда закончилась война, я понимал, что моя страна заслужила своё поражение. Геноцид евреев. Мне сообщили эту страшную новость, когда впервые обнаружили концентрационные лагеря. Сообщила жена. Я до сих пор вижу этот номер газеты: «Дейли телеграф». Фотографии. Я плакал, но боюсь, не о погибших евреях: о себе. О нас — немцах. Не мог поднять на жену глаза. Она мужественно поддерживала меня и моих детей все эти страшные годы.
Джейн мягко возразила:
— Но не могла же она вас обвинять!
— Да нет, конечно же, нет. Но наши сыновья… Бедные мальчики, им было так трудно. Думаю, они судили более здраво. Поняли — их отец потерпел поражение. Как потерпела поражение его страна.
— Из-за бездействия?
— Я представил это себе через сравнение с моей работой, мистер Мартин. Как если бы я расшифровывал в папирусе только то, что легко могу прочесть, притворялся, что места, требующие большего терпения и дальнейшего изучения, просто не существуют. Я вспомнил столько всего, столько всяческих признаков, которые предпочитал не видеть или не слышать в предвоенные годы. Та самая часть папируса, чтением которой я пренебрёг… это было нетрудно понять.
Потом на помощь пришли внешние обстоятельства. Из-за его «непатриотичного» поведения в начале войны и из-за того, что многие его современники — учёные того же профиля — погибли, исчезли из вида или предпочли остаться на Западе, его знания в специальной области науки, которой он занимался, стали большой редкостью. Неожиданно, как гром с ясного неба, пришло приглашение вернуться в Лейпцигский университет, восстанавливать факультет — «если можно назвать факультетом огромный пустой барак без студентов. Масса ящиков и коробок. И почти полная утрата документальных материалов».
— Мы долго обсуждали возникшие проблемы. Мальчики не хотели ехать. Но их мать знала, что мне не будет покоя, если мы не поедем. Мы пытались растолковать сыновьям, почему мы считаем своим долгом поехать.
— А политическая сторона дела вас не смущала?
Старик усмехнулся:
— Да, немного. Вы должны понять — в этом плане мы были людьми совершенно неопытными. Для Констанс работа там тоже была — она всегда предпочитала работать с детьми. У меня был бы мой старый университет. И непреодолимое чувство — я должен сейчас попытаться помочь, даже если уже поздно.
И они поехали. Жена его умерла на третий год после переезда в разрушенный и разграбленный город, от внезапного кровотечения после удаления матки. Шок был непереносимый. Но он считал, что «это её последний, предсмертный дар»: оставить его — немца — именно там, в Германии, которой он теперь принадлежал, хоть и не столько по душевной привязанности, сколько из чувства долга. Ему пришлось пересмотреть свои взгляды. Он не стал членом коммунистической партии, а его статус учёного создавал ему привилегированное положение, защищавшее от «давления сверху»; но он пришёл к убеждению, что в тот исторический момент социализм для страны будет лучше всего. В нём были свои негуманистические черты, «свои тёмные места», но, может быть, именно так и начинаются все новые и более справедливые общества?
Старый профессор очень скупо говорил о своей жене и её смерти, очень многое осталось недосказанным, и всё же у них создалось впечатление, что брак их был по-настоящему счастливым, что этот старик и его покойная жена были людьми очень чистыми, наивными, отторгнутыми и той и другой стороной; жизнь их была бы расколота «железным занавесом», если бы не взаимное уважение и любимая работа. Он даже упомянул об этом, хоть и не прямо, когда рассказывал, как сыновья проявили к переезду совсем иное отношение, отразившее и его собственные колебания.
А ещё он сказал Дэну и Джейн, что его младший сын, тот, что стал археологом в Соединённых Штатах, фактически сбежал на Запад. Старик улыбался, говоря об этом.
— Он пошёл в мать. Характером. Я зову его своим английским сыном.
В его побеге не было ничего драматического. Он проводил отпуск в Лондоне, у родственников матери, и просто не вернулся. Ему как раз исполнилось двадцать пять. Профессор пытался уговорить его вернуться, но не очень всерьёз.
— В его возрасте иногда важнее принять решение, чем быть уверенным в его правильности.
Дэн сказал:
— А в другом возрасте?
— Наверное, и в другом.
Джейн спросила, остались ли добрыми отношения между братьями.
— Да, мадам. — И добавил: — Теперь, во всяком случае. Ганс, мой старший сын, доктор, знаете, он поначалу не хотел мириться с таким предательством. Но теперь он стал мудрее. Думаю, они и сейчас много спорят. Когда встречаются. Но по-родственному.
— А вы не принимаете ничью сторону?
— Мой младший стал теперь немножко слишком американцем. Мы по-разному смотрим на многие вещи. Но почему бы и нет? Моё поколение было слепо, особенно мы, так называемые учёные-историки. И должны за это расплачиваться. А он ни в чём не виноват. И я уже сказал — он похож на мать. Или — на её родину. — Он улыбнулся им обоим. — Англия — европейский сфинкс.
— Она более известна как европейский больной, — возразил Дэн.
— Если упрямство — болезнь…
— Но в упрямстве ведь нет ничего загадочного, не так ли?
— С этим я не могу согласиться. Для нас, иностранцев…
— Но ваш английский…
— О да, разумеется. Я знаю язык. Я понимаю английские обычаи. Я даже полюбил английские блюда — пирог с мясом и почками… — Он замолчал на мгновение, словно смакуя какой-то особый кларет. — Но ваша душа… Это совсем другое дело. — Он предостерегающе поднял палец. — И более всего — в том, что касается свободы. Немец не мыслит себе свободы без правил. Это гораздо важнее, чем наше пристрастие к парадному шагу и военной дисциплине… впрочем, это-то пришло к нам из Пруссии. Но понятие свободы… Это есть у наших философов. У Канта, у Маркса. Есть у Баха. У Гёте. Для нас полная свобода — это не свобода. Мы можем расходиться во мнениях из-за того, какими должны быть правила, но не из-за того, должны ли они быть.
Дэн улыбнулся:
— Но наша свобода в значительной мере иллюзия. Как мы теперь начинаем понимать.
Старик помолчал несколько мгновений, потом, с добродушной насмешкой, спросил:
— Знаете историю про западногерманского родственника, приехавшего навестить своих в Восточную Германию? Заговорили о политике. Западный немец говорит, что вся жизнь в ГДР диктуется государством, русскими. Они возражают: твоя часть Германии нисколько не лучше. Ведь она — самая американизированная часть Европы. Может быть, отвечает тот, но мы сами это выбрали, по собственной воле, демократическим путём, как англичане и американцы. Ах, говорит его дядюшка, но ведь и мы тоже, мой мальчик, выбрали это по своей воле, демократическим путём. И что важнее, мы выбрали это как немцы. — Кирнбергер кивнул в ответ на их улыбки и продолжал: — Я думаю, главное здесь — против кого направлен этот анекдот. Мне его рассказывали, критикуя восточных немцев. Но мне кажется, он может быть истолкован и в их пользу. Это, видите ли, зависит от того, как вы определяете явление, противоположное свободе. Для нас это — хаос. Для вас…
— Власть?
Он кивнул:
— Это и есть истинный занавес между Востоком и Западом. Мне так представляется. Мы жертвуем частью нашей свободы ради порядка… наши лидеры, правда, утверждают, что ради справедливости, равенства и прочего. А вы жертвуете частью порядка ради свободы. Ради того, что вы называете естественной справедливостью, индивидуальными правами человека. — Он вдруг улыбнулся, словно опасаясь, что беседа становится слишком серьёзной. — А можно, я вам ещё одну историю расскажу? Она антианглийская, но рассказал мне её ваш соотечественник. Много лет назад.
— Конечно.
— Англичанин, где-то во французской Африке, купается в Реке, где полно крокодилов. Местный житель, знающий английский язык, видит с берега, куда он плывёт, и кричит ему: «Вернитесь! Там опасно! Немедленно возвращайтесь!» Англичанин слышит крик и оборачивается. Африканец повторяет предостережение. Но англичанин не обращает на это никакого внимания. Плывёт всё дальше. И гибнет. Французские власти проводят расследование — никто не может понять, почему погибший пренебрёг предостережением. Тогда встаёт другой англичанин и объясняет: предостережение было сделано неправильным языком, оно не могло быть понято. Ах вот оно что… Может быть, месье соблаговолит сообщить суду, как следует правильно предостерегать человека, буде такая необходимость возникнет снова? Англичанин глубоко задумывается, молчит, потом произносит: «Пожалуйста, поверните назад, сэр, если вы ничего не имеете против!»
Джейн и Дэн улыбнулись, на этот раз не так весело, как раньше.
— Это жестокая шутка. Но я подозреваю, что в вашей стране и до сих пор существует нечто, побуждающее скорее утопиться, чем последовать доброму совету иностранца. Такая свобода недоступна моему пониманию.
— Да и нашему тоже не очень.
Старый профессор улыбнулся:
— Что тут поделаешь. Кто знает — может быть, тот англичанин хотел, чтобы его съели крокодилы.
Дэн взглянул на Джейн, которая давно уже не произносила ни слова; но в глазах её светилось мягкое согласие если не с ним, то хотя бы со стариком. Оба опустили глаза. Потом снова заговорил Дэн:
— Есть ли какая-то надежда, что конфликт между Востоком и Западом уладится?
— Раньше я испытывал чувство вины из-за того, что так долго занимался историей прошлого. Считал мои папирусы ширмой, отгородившей меня от того, чего не желал понимать. Но теперь я вижу, что такой ширмой может служить всё, что угодно, если человек этого хочет. Оправданием непонимания. — Он остановился на мгновение, потом снова заговорил: — Я помню — это ещё до войны было — спор между двумя деревнями по разным берегам Нила. К северу от Луксора, где я тогда работал. Из-за права ловить рыбу. Спор был яростный, даже кровь пролилась. Как-то я спросил у одного из старейшин — он был крестьянин, неграмотный, но очень мудрый старик, — почему они, вместе со старейшиной другой деревни, не порешат спор путём компромисса? Он упрекнул меня за глупый оптимизм. Он сказал: не может быть мира меж людьми ни на том, ни на этом берегу. Только в реке меж берегами.
— Там, где мы жить не можем.
Старик развёл руками.
И тогда он рассказал им ещё одну историю, из личной жизни, которую назвал «рассказ с привидением без привидения». Это случилось вскоре после его первого приезда в Египет, в конце двадцатых годов, прежде чем он стал заниматься своей теперешней специальностью. Он работал в одном из недавно вскрытых захоронений — благородного египтянина, но не фараона, среди утёсов напротив Асуана, и так увлёкся своим делом (он описывал настенную живопись), что задержался там позже обычного. Работая внутри помещения при искусственном свете, он не заметил, что снаружи упали сумерки. И тогда — возможно, из-за долгих часов концентрации внимания или из-за неосознанного ощущения, что всё вокруг стихло, — что-то случилось. Возникло удивительное чувство чьего-то живого присутствия, чужого, не его собственного. На миг это его испугало, он даже осветил фонарём всё помещение могильника, но ведь он нисколько не верил в сверхъестественное… «в проклятия и прочую чепуху». Его страх был непосредственным, физическим, боязнью, что в могильник проник грабитель. Но на месте раскопок был ночной сторож, и он подумал — может, это он и есть? Он даже окликнул его по имени. Ответа не последовало, и он снова принялся рассматривать живопись, которая, кстати говоря, поразительно сохранилась. На этом месте своего рассказа старик остановился. Дэн и Джейн услышали, как кто-то вошёл в салон позади них, но ни тот ни другая не обернулись; кто бы ни был вошедший, он сразу же ушёл.
— Потом я не раз испытывал то же ощущение, но никогда так живо, как в тот первый раз. Это так странно… словно сломалось звено в цепи времён.
— Смещение?
— Да. Благодарю вас. Это слово лучше подходит. Вдруг словно перерыв наступает, и кажется, что времени не существует. Ты — не тот древний художник, но и не тот, кто есть, не сегодняшний археолог. Если ты и существуешь, то скорее как эта живопись на стене; извините меня, я говорю метафорически, мне не хватает слов, чтобы выразить это точнее. Ты существуешь как-то вне времени. В реальности большего масштаба, помимо иллюзии, которую мы называем временем. Там, где всегда существовал. Не существует прошлого или будущего. Знание истории, хронологии представляется такой же ширмой, как та, о которой я только что вам говорил. — Он опять им улыбнулся. — Это ничего общего не имеет с мистицизмом. Это почти физическое ощущение, что-то скрытое в самой природе вещей. Я как-то пережил то же самое, и тоже после долгих часов работы над трудным папирусом. Я сам стал папирусом, я очутился вне времени. Но это вовсе не помогло мне расшифровать папирус. Так что я был папирусом совсем не в этом смысле. Вот так. А может быть, я был — река. За несколько мгновений — чего только не произойдёт в реке. В реке меж берегами. — Несколько секунд он ничего не говорил, потом коротко взглянул на Джейн и Дэна. — Боюсь, этого они никогда не поймут. Про реку меж берегами.
Джейн тихо спросила:
— Кто это — они, профессор?
Он снова посмотрел на неё так, будто она опять взялась его поддразнивать.
— Думаю, и вы, и мистер Мартин знаете это, мадам. — Он помолчал, в его голубых глазах зажёгся иронический, почти заговорщический огонёк. — На нашей планете — множество языков. Множество границ. Но, насколько я могу судить по собственному опыту, только две нации.
В наступившей тишине они услышали неумолкающий, но не такой громкий здесь, грохот барабанов, доносящийся из большого салона, и поняли, что старик не имел в виду Восток и Запад, и менее всего — свою Германию и их Англию.
Постоянное движение судна, преходящесть пейзажей — всё это могло бы превратить путешествие в восхитительно праздный, ленивый отдых, однако непонятно почему, оно порождало в душе Дэна подспудное метафизическое напряжение. Хорошо было герру профессору рассуждать о том, что время лишь иллюзия, но оно не только постоянно напоминало о своём присутствии, но и каким-то образом искажалось, пока длилось это плавание на юг. Время было удивительно коротким: не успело путешествие начаться, как уже приближалось к концу; здесь пахло каким-то жульничеством, будто время передёрнуло карту.
Беспокойство ещё усиливалось ощущением, что в его душевном равновесии, в его жизни намечаются какие-то сдвиги; какие именно, он пока не мог осознать. Но всё яснее и яснее он понимал, что сдвиги эти — результат некой незавершённости, которая, в свою очередь, была результатом предопределённости. Это ощущение крылось где-то в глубине, оно не было связано с возобновлением его знакомства с Нилом, с влиянием встреч и событий, происходивших во время путешествия. Дэн по-прежнему держался того убеждения — того грана истины, — что свобода, особенно свобода познавать себя, есть движущая сила человеческой эволюции; чем бы ни приходилось жертвовать, нельзя жертвовать сложностью чувств и восприятий, как и способностью их выразить, поскольку именно в этой сфере и начинаются изменения (так сказать, приоткрывается щель в двери), что и порождает — в социальном смысле — магию мутаций спирали ДНК[872]. Всё время, пока они беседовали со старым профессором, он исподтишка наблюдал за выражением лица Джейн, пытаясь угадать, замечает ли она, что старик, хоть и не так явно, льёт воду на его, Дэна, мельницу. Но когда профессор ушёл, вскоре после того, как вавилонское столпотворение неожиданно быстро, но трогательно распалось на два разноязыких племени, Дэн не стал ставить точки над i. Они говорили о старом профессоре, но не о том, что он им рассказывал, а о том, мог ли он решиться вот так говорить со своими соотечественниками, путешествовавшими на том же судне. Дэн почувствовал, что, хотя Джейн и одобряла гуманность герра Кирнбергера, ему не удалось её убедить. Всё это слишком походило на квиетизм. Западное общество — непослушный ребёнок, и без розги левых убеждений тут не обойтись.
В результате Дэн обнаружил, что ему хочется (хотя принцип не перебарщивать даже в удовольствиях был существенной чертой его житейской философии), чтобы это плавание длилось подольше, ну пусть бы ещё неделю. Кроме всего прочего, путешествие оттягивало, откладывало любые решения. Можно было ждать, наблюдать… действовать было вовсе не обязательно. Он уже сейчас видел, что провёл эти дни, балансируя между внешним довольством и внутренней обеспокоенностью, наслаждаясь сегодняшним днём и беспокоясь о будущем… Тревога его не была похожа на обычные тревоги: он страшился наступления будущего. Волновало его и то, что он ничем не мог объяснить эти тревожные предчувствия. Чтобы признать себя человеком никчёмным, потакающим собственным слабостям, ему вовсе не нужен был тот отрывок из Лукача, который он тогда отчеркнул. Попросту говоря, ощущение у Дэна было такое, словно он околдован этими днями на Вечной реке: Нил и успокаивал и тревожил.
Но герр профессор, сам того не подозревая, и незаметно даже для Дэна, несколько поколебал чашу весов; а потом случилось что-то, что позволило ему наконец увидеть, куда же он на самом деле плывёт, направляясь вверх по течению реки. Вовсе не в Асуан; Дэн полностью смог осознать это лишь во время их последней стоянки, утром того дня, когда они должны были туда прибыть.
Последнюю остановку они сделали, чтобы бегло осмотреть храмовый комплекс в Ком-Омбо. Посреди пустынного ландшафта, на низком мысу над Нилом, комплекс поражал сходством с творениями древнегреческих мастеров: та же уединённость, продуманное расположение храмов, солнечный покой, отражённый в голубой воде. Хорошо бы такими были и другие виденные ими святилища — не только прекрасными сами по себе, но и прекрасно обрамлёнными. Почему-то посещение храмов Ком-Омбо в прошлый раз Дэну не запомнилось.
Их корабль ошвартовался совсем недалеко, и они пошли по песку к святилищу. Стайка шаловливых ребятишек — детей бедуинов, — приплясывая, бежала за ними по гребням песчаных дюн, бронзовогорлые голуби ворковали в акациях у воды. На этот раз Джейн с Дэном не стали и притворяться, что слушают злосчастного гида — так приятно было шагать по вымощенным камнем дорожкам и террасам над рекой. И тут Дэну-орнитологу было даровано истинное наслаждение. Он разглядывал в полевой бинокль похожую на малиновку птичку, что прыгала в тени у самого берега. Это было прелестное маленькое создание — синезобый дрозд; он впервые в жизни встретил особь этого вида. Он задержался на пару минут — понаблюдать за птичкой, а Джейн, от нечего делать, отошла и села на угол террасы над рекой, глядя вверх по течению. Потом передумала и спустилась пониже, совсем скрывшись из вида.
Когда Дэн сам подошёл к углу террасы, он обнаружил, что разрушенная стена облегчает спуск к самой воде. Джейн сидела на основании упавшей колонны, в негустой тени молодого деревца, к Дэну спиной, глядя на выгибающийся к югу водный простор. Дэн пробрался по камням туда, где она сидела.
— Восхитительное место, не правда ли?
Она кивнула. Но то, как она кивнула, и то, что она не повернула головы, противоречило лёгкости его тона, служило предостережением. Дэн подошёл поближе. Она смущённо глянула вниз, на его ботинки, и снова принялась разглядывать пейзаж. Потом рука её поднялась и легонько коснулась глаз.
— Извини. Это пройдёт. — Она покачала головой — «не надо меня утешать». — Просто всему конец. И ещё я подумала об Энтони. Ему бы здесь так понравилось.
Дэн сел на цилиндрический камень рядом с ней.
— Что это ты вдруг?
Она ничего не ответила.
Тут, без всякого предупреждения, её рука протянулась и сжала его ладонь, словно Джейн просила прощения за неожиданно женскую слабость. Она, конечно, сразу же убрала бы руку, но Дэн удержал её, и рука осталась лежать на камне между ними, накрытая теперь его ладонью. Несколько мгновений они сидели так, молча. Он легонько сжал её руку и почувствовал едва заметное ответное движение; потом увидел, что она смотрит на две их руки как на что-то отдельное от них самих. И неожиданно для себя самого понял — сказано ещё что-то: и тем, как она потупила взгляд, и тем, как она сама протянула к нему руку. Он был растроган и в то же время странно заморожен. Простота отношений крылась вот в таких моментах молчания, в попытках нащупать путь. Какой-то частью своего существа он стремился обвить рукой её плечи, но знал, что из-за странной скоротечности путешествия его инстинктивный порыв осознан слишком поздно: осуществлять его следовало либо спонтанно, либо уж никогда.
— Моя дорогая, ведь он и не захотел бы сюда поехать.
— Я знаю.
— А мы все могли бы ездить сюда каждый год.
Она улыбнулась, чего он и добивался, и процитировала Элиота[873]:
— «Читаю много по ночам, зимою к югу уезжаю».
— Можно и так сказать.
За их спинами послышались голоса: несколько французов остановились у угла террасы; Джейн высвободила руку, но ни тот ни другая не обернулись, сидели, снова погружённые в молчание, в просвеченной солнцем тени. Три белоснежные цапли пролетели над рекой, но Дэн глядел на них, думая о другом. Что-то было в её взгляде, устремлённом на их соединённые руки. Какое-то отклонение от театральности их отношений во время путешествия, приближение к чему-то иному, непровозглашенному, неявному, и не только меж ними обоими, но и внутри каждого из них по отдельности; описать это можно было бы и отклонением в ином смысле… это был женский взгляд, не нейтрально-товарищеский. Почти неохотный, ни о чём ином, кроме своего существования, не говорящий… но он был!
Он перечёркивал её «всему конец»; фраза эта подразумевала не только их путешествие, не только новообретённый опыт. Дэн знал — она относится главным образом к прошлому, и не к какой-то утерянной в прошлом возможности, а к возможностям прошлого вообще, к тому — Джейн понимала, что и он это понимает, — что утеряно безвозвратно; и всё же в той фразе был чуть заметный оттенок… пусть Дэн расслышал его просто потому, что она была произнесена здесь и сейчас, — оттенок сегодняшнего сожаления… о том, что им вновь открылось, что за всеми изменениями оставалось неизменным. Очень возможно, что он расслышал больше, чем в той фразе было. Однако на самом деле она выявила что-то в нём самом: это его рука шевельнулась — обнять плечи Джейн, это он желал, чтобы путешествие продлилось, сознавая, что избегает честно признаться себе — почему; он разделял её печаль при мысли об окончании плавания и понимал, что ему будет недоставать каждодневного существования рядом с ней, этой близости души и ума, интуиции, возраста, жизненного опыта… восстановления былого сочувствования в гораздо большей степени, чем он хотел бы признать. Открытие пришло к нему на удивление свободным от всякого физического влечения: эта сторона была по-прежнему тесно связана с мыслями о Дженни, и не только из желания сохранить верность. Гораздо большую роль здесь играло ощущение незавершённости, которое должно будет невероятно возрасти, когда каждый пойдёт своим путём… промельк реальности посреди древнего платонического мифа, эхо мифа раблезианского: Fais ce que voudras… это тоже его пугало.
Дэн достал сигареты. Джейн взяла одну, и они закурили. Оба не отводили глаз от реки. Слёзы успели совсем высохнуть, что и было доказано, когда Джейн нарушила молчание:
— Я ещё потому плакала, Дэн, что вдруг поняла — я опять радуюсь жизни. Кажется… спустя очень долгое время.
— Я бы предпочёл, чтобы так и было.
— Это из-за того, что ты остановился понаблюдать за той птичкой… Знаешь, в Греции мы совершенно абсурдно разругались… Это было три года назад — наш последний настоящий отдых вместе — вдвоём. Потому что мы как-то днём задержались из-за его ботанизирования, а мне ужасно хотелось на пляж и поплавать. Он так радовался, а я вела себя безрассудно.
— А ты уверена, что и он не вёл себя безрассудно?
— Я сидела под деревом и читала. Выплеснула всё это на него гораздо позже. Он и знать не знал. — Она стряхнула с сигареты пепел. — Каждый за своей ширмой.
— Общепринятая часть всякого цивилизованного брака?
Она улыбнулась, но улыбка была печальной; потом глубоко вздохнула:
— Думаю, они правы — теперешние молодые. По поводу устарелости данного института.
— Эта их теория им тоже недёшево обходится.
Джейн опять помолчала.
— А ты когда-нибудь скучал по семье?
— Иногда. — Но ответ даже ему самому показался недостаточным. — Не очень часто. Если честно. — И добавил: — Обжегшись раз, становишься осторожен вдвойне. Ну и лень, конечно. Другой род отношений входит в привычку.
— И свобода?
— Оставаться стареющим донжуаном?
Джейн очень тихо произнесла:
— Какого прелестного невинного мальчика я знала когда-то в Оксфорде.
— На спасение души — никакой надежды. — Она взглянула на Дэна, но он отвёл глаза, понимая, почему она так посмотрела. — Я улыбнулся, потому что ты прекрасно знаешь — он и тогда не был невинным. Прелестным… возможно.
Теперь и она опустила глаза, глядя на землю у себя под ногами, потом медленно произнесла, будто разговаривая сама с собой:
— А я всегда помню тебя невинным.
— В отличие от тебя?
— Я так боялась собственных чувств.
Он не успел ответить — за их спинами раздался призывный гудок теплохода. Пора возвращаться.
— Но это ведь тоже невинность.
— Мне это никогда не казалось невинностью. Даже тогда.
— По-моему, ты пытаешься выступить в роли Кассандры[874] наоборот. Я помню о тебе совсем другое. Ты-то как раз и проявляла истинные чувства. Когда это было важно. — И уточнил: — Во всяком случае, гораздо чаще, чем это удавалось трём остальным.
— Эмоции. Вовсе не то же самое. — И добавила более лёгким тоном: — Я пытаюсь сказать, как я тебе благодарна, Дэн. Это — настоящее чувство.
Снова послышался настойчивый гудок теплохода. Джейн встала и со сдержанной улыбкой протянула ему руку… да здравствуют условности, с глупостями покончено. Он пожал ей руку, поднимаясь на ноги, и они направились назад, к кораблю.
Дэна не покидала тревога. В их беседе было что-то беспокоящее, такое же, как в том её взгляде; в прежних беседах ничего подобного не было. Джейн надела тёмные очки; прогуливаясь, они медленно шли через руины ко входу в святилище. Целая шеренга божеств с крокодильими головами… вот подходит Алэн со словами приветствия… шутит… Джейн улыбается, отвечает за них обоих: она, кажется, успела совсем оправиться от мимолётного приступа сентиментальности и теперь опять слегка настороже — как всегда. Дэном овладело ощущение упущенной возможности… он должен был обвить рукой её плечи, преодолеть разделяющее их пространство… эту нелепую нейтральную полосу, ничейную землю, которой они сами отделили себя друг от друга; может быть, их беседа и была попыткой со стороны Джейн — когда она сама взяла его за руку — преодолеть это пространство.
Позже, когда корабль снова отправился в плавание, а они перед ленчем вышли посидеть на палубе — с ними были Алэн и их приятель из Чехословакии, — Дэн обнаружил, что не перестаёт исподтишка наблюдать за Джейн… или если и не буквально, то хотя бы мысленно не сводит с неё глаз. Алэн опять принялся флиртовать с ней, на этот раз по-английски; всё это было совершенно невинно: она должна во что бы то ни стало приехать в Париж, чтобы он сводил её во все новые boites[875] и рестораны… Дэн позволил себе вообразить, что на месте молодого француза — он сам. Может быть, в этом и коренилась разгадка, может быть, дело в том, что она испытывает недовольство, разумеется, подсознательное, из-за его принципиального нежелания вести себя, как другие мужчины: замечать, что она прекрасно выглядит для своего возраста, что сохранила свою привлекательность. Это слегка беспокоило его и в самом начале, поэтому он старался не упустить случая сделать ей какой-нибудь обычный комплимент — по поводу того, как она одета, как выглядит.
С другой стороны, он нисколько не сомневался, что то откровение, тот её жест — что бы он ни значил — не был приглашением. Это было бы абсурдно и из-за Дженни, и из-за того, как сама Джейн описала его Каро: он ненадёжен, он вечно в бегах; да и по тысяче других причин.
Столь многое разделяло их, и не в последнюю очередь то, что они совершенно ничего не знали о потаённых чувствах и эмоциях друг друга, о чём лишний раз говорило различие, недавно проведённое ею между этими двумя словами. Тем не менее Дэн, по своей всегдашней привычке строить гипотезы, попробовал представить себе, какой была бы её реакция, если бы, переходя с корабля в гостиницу в Асуане, он предложил ей поселиться вместе, в двухместном номере. Но размышлял он исключительно о том, в какую форму будет облечён её отказ: откажет она ему гневно, в недоумении, иронически… а может быть, даже с нежностью? Несомненно было только одно: она откажет, или он ничего не понимает в женщинах. Интересно, не вызвано ли это постоянно гложущее его ощущение невозможностью, связанной с этой женщиной? Точнее — с невозможностью, связанной с ними обоими? Он помнил, что совсем недавно у неё был роман; он мог даже на мгновение представить себе, что она заведёт интрижку — проведёт ночь — с Алэном (это, конечно, если бы его самого тут не было), то есть допустит Алэна к себе в постель, если тот будет уж очень настаивать. Но между нею и им самим такое было бы совершенно невозможно. И он знал, как это ни странно, что если бы вдруг, по велению какой-то части своего существа, запрятанной так глубоко, что он и догадаться не мог о её существовании, или благодаря победе эмоций над чувствами Джейн не отказала ему, он расценил бы это как предательство.
За ленчем, в присутствии Хуперов, Дэн говорил очень мало. Словно пёс с давно обглоданной костью, он не мог расстаться с тревожной мыслью о мимолётных слезах Джейн, о том её взгляде на их соединённые руки: что это было — упрёк ему, предостережение? Джейн никак не помогала ему разгадать эту загадку, будто ничего не произошло. Каким-то образом ей удавалось дать ему понять, что любое напоминание лишь преувеличит значение случившегося. Но он не допустит, чтобы это так легко сошло ей с рук. Джейн улыбнулась ему, когда все они ждали десерт; она сидела, опустив подбородок на сплетённые пальцы.
— Ты что-то очень молчалив сегодня.
— Так плачут мужчины.
— И о чём же ты горюешь?
— Чую возвращение реальности.
— Но ведь есть ещё твой остров. Я полагала — мы из-за этого здесь очутились. — Он вскинул голову, неохотно соглашаясь — да, ещё одно удовольствие всё-таки ждёт их впереди. А она, словно желая его приободрить, добавила: — И чудесные воспоминания.
Дэн укрылся за улыбкой и отвёл глаза, однако что-то — он ведь понимал, что улыбка получилась не очень естественной, — заставило его снова посмотреть ей в глаза. В каком-то смысле его взгляд был повторением её взгляда, озадаченным и вопрошающим. Возможно, ей он показался просто пытливым или — молчаливым противоречием её последним словам. Во всяком случае, она с сомнением покачала головой:
— Разве нет?
Он улыбнулся более естественно:
— Попытаюсь не вспоминать о здешней еде.
Появился официант с десертом: рис со взбитыми сливками, слегка посыпанный корицей, и Джейн немедленно принялась за еду, словно говоря, что он ведёт себя неразумно и действительно избалован.
Пейзаж изменился — они приближались к Асуану. Воды Нила текли сквозь пустыню. Безбрежные пески, там и сям — чёрные базальтовые утёсы, многие тысячелетия палимые безжалостным солнцем; казалось, они стоят и ждут, когда наконец высохнет великая река. Тропические капустные пальмы[876] по берегам — вот и все деревья, да вороны пустыни (снова напомнившие Дэну о Библии и о манне небесной — воспоминания сугубо личные) — вот и все птицы. Солнце жгло, несмотря на прохладный северный ветер.
А сам Асуан предстал перед ними неожиданным потрясением, жестоко нарушив всё нараставшее одиночество песков. С тех пор как Дэн впервые посетил эти места в пятидесятых годах, город очень изменился. Теперь здесь царила атмосфера процветания, набережные были красивы, улицы у реки, застроенные высотными домами, заполняли машины, на Слоновьем острове вырос чудовищный гостиничный комплекс. На реке толпились паромные фелюги, моторные катера, а дальше к югу небесная синева была испятнана жёлтым — к небу поднимались клубы пыли от плотины и дым от окружающих её промышленных предприятий. Горизонт исчертили зигзаги проводов и высоковольтных опор, силуэты радаров — уродливых, но неминуемых спутников индустрии двадцатого века и войны. Три «МиГа» промчались над головами путешественников, и корабль подошёл к пристани; а высоко-высоко лазурное небо было исхлёстано белыми полосами инверсионных следов.
Джейн и Дэну запомнился разговор на обеде у Ассада о том, что произойдёт, если прорвёт Асуанскую плотину: огромная приливная волна разрушит долину Нила на всём её протяжении, а вместе с ней и половину Каира… такая угроза обращала в весёлую шутку все разговоры об угрозе тотальной войны с Израилем; Ахмад Сабри саркастически назвал этот Дамоклов меч «финальным ирригационным проектом». В Асуане реальность не просто вернулась к ним: она брала реванш, вызывая у Дэна отвращение. Им овладело внезапное отчаяние: путешествие окончено, конец мечте о другом путешествии, более долгом. Ассад хотел связать его с заведующим местной студией, даже пообещал, что сам приедет, но Дэн отклонил предложение. Студийное оборудование его не касалось, возможности натурных съёмок в пустыне были явно неограниченны, и ему просто нужно было почувствовать атмосферу этих мест. Сейчас он был искренне рад, что настоял на своём. Они могли остаться на корабле до утра, а затем перейти в отель «Старый водопад»; Дэн заметил, каким крохотным отель выглядит теперь на фоне уродливого «Нового водопада». Если бы Дэн был один, он покинул бы корабль тотчас же, но он понимал, что это оскорбит Джейн, настаивавшую на строгой экономии; поэтому он предложил компромисс — они всего лишь пропустят очередную запланированную экскурсию. Они же могут пуститься в свободное плавание под собственными парусами… могут и правда нанять фелюгу. Он изложил этот план, ссылаясь на профессиональную необходимость, не хотел торопить события. Джейн согласилась, по всей видимости, охотно.
Они дождались, пока не отбудут все остальные, а затем прошли к маленькой пристани, где в ожидании томился целый флот небольших фелюг, и, чтобы избежать споров, позволили завладеть собой первому же подошедшему к ним лодочнику. Это был мрачноватый молодой человек в белой галабийе и головном платке, перехваченном чёрным шнуром; с ним в лодке находился маленький мальчик. Звали лодочника Омар, он знал несколько самых простых английских слов, и вопреки тёмной коже черты его лица поразительно напоминали англосаксонские; к тому же у него были довольно светлые глаза. Казалось, он овеян духом Т. Э. Лоуренса[877]. Они медленно вышли к ветру, направляясь на север, в сторону песчаных утёсов на пустынном западном берегу, обогнули узкий конец Слоновьего острова. После теплохода им доставляло удовольствие плыть на лодке, был приятен её покой, её плавность. Коршуны парили над головами; охотились за рыбой крачки; над охряными утёсами кругами ходил сокол, а с бакена на конце острова поднялась, хлопая крыльями, огромная птица — скопа. Настроение у Дэна улучшилось, как только стал исчезать из вида шумный город. Молчаливость их кормчего пришлась ему по душе. Выше по течению уже виднелся остров Китченера, весь в густой, пышной зелени, и Дэн понял, что тут он наверняка не будет разочарован. Да и Джейн явно наслаждалась новым пейзажем. Они причалили и взобрались на утёс Коббет-эль-Хава — посмотреть скальные захоронения, те самые, где герр профессор впервые пережил странное ощущение вневременности. Здесь слишком долго обитали номады, так что сохранились лишь немногие красивые фрагменты и, по странной прихоти, теперь Дэну, недовольно ворчавшему в царских усыпальницах, недоставало мастерства и тонкости деталей. Выйдя наружу, они остановились на вершине; отсюда видны были острова посреди реки, бурно растущий город на восточном берегу и индустриальный пейзаж, протянувшийся к югу, далеко за пределы города. Он, словно скорпион, протягивал клешни, угрожая крохотному голубому и зелёному оазису, раскинувшемуся у их ног; этот вид напомнил Дэну вид на Лос-Анджелес с Мулхолланд-драйв, из окна квартиры, где жила Дженни. Странным образом гнетущее предчувствие пространственного вторжения перешло в ощущение краткости собственного, личного времени… как недолго они могут пробыть здесь, как кратко дозволенное им пребывание в этом оазисе! Гид, водивший их по захоронениям, указывал им на различные достопримечательности города, но Дэн не слушал, погружённый в собственные мысли.
И вдруг ему пришлось пережить несколько удивительных мгновений нарушения ориентации. Возможно, здесь действительно обитал некий genius loci[878], хотя то, что ощутил Дэн, не было временным смещением: он словно оказался вне собственного тела, стал как бы фотокамерой, всего лишь запечатлевающей видимое, отчуждённой от сегодняшней реальности. Этот пейзаж, этот многоречивый гид, этот ветер, треплющий волосы стоящей рядом женщины… будто технический сбой в нормальном потоке сознания, затмение, эпилептический припадок… всего несколько секунд, но ему это показалось зловещим, неприятным, как если бы он сам и всё вокруг было всего лишь идеей в чьём-то чужом мозгу, не в его собственном.
Дэн заплатил гиду, добавив чаевые, и стал спускаться следом за Джейн по узкой тропе туда, где ждала их фелюга с двумя её владельцами. Ему хотелось рассказать Джейн о том, что с ним только что случилось, но он чувствовал, что старый немец почему-то владеет преимущественным правом на подобные вещи; его собственный рассказ мог прозвучать глупо, как восклицания по поводу deja vu, метафизическую странность которого передать невозможно, и разговор об этом всегда звучит несколько подозрительно для постороннего слуха. Мимолётность, иллюзия утраты ракурса… Ему уже приходилось пару раз пережить подобное — на съёмках, когда уставал. Всё существовало лишь как нечто, запечатлённое чужими глазами, чужим интеллектом; воспринимаемый мир истончался, становился, как яичная скорлупа, хрупкой раскрашенной поверхностью, рирпроекцией[879]… за которой — ничто. Тени, тьма, пустота…
Он смотрел на спину Джейн, спускавшейся перед ним по крутому склону. На Джейн были расклёшенные джинсы, блузка цвета бледной терракоты и сверху что-то вязаное, вроде свободного пиджака-пальто, слишком длинное для пиджака и слишком короткое для пальто — она часто надевала его, когда они совершали вылазки с корабля. Одеяние это было беззастенчиво sui generis[880] и больше, чем какое-либо другое, подчёркивало в его владелице характерную смесь былого безразличия к одежде, свойственного «синему чулку», с противоречащим этой черте, но вовсе не случайным убеждением, что выбор одежды есть выражение человеческой личности. А плетёная сумка придавала ей некую домашность, хозяйственность, будто она ещё и за покупками собралась; серебряный гребень придерживал волосы, но одна тёмная прядь выбилась наружу.
И как тогда, в дорсетской низине, Дэн на мгновение представил себе, что они женаты, были женаты все эти годы, с самого начала: увидел в ней свою жену, а не вдову Энтони… вот они приостанавливаются на минуту, он кладёт руку ей на плечо, поправляет непослушную прядь, маленькая супружеская поблажка, ничего особенного. И тут он опять испугался. Может быть, то краткое мгновение наверху, происшествие, мысль о котором он пытался уже отбросить, решив, что это всего-навсего странная прихоть клеток мозга, секундный сбой в работе тех, что отвечают за нормальное функционирование сознания, всё же было предостережением? Ведь всего за несколько минут до того, как это случилось, он пережил мгновенный переход от внешнего, пространственного восприятия городского вторжения к внутренней, временной его аналогии… может быть, это было предупреждением о грядущем, более существенном переходе — к чему-то патологическому, к сумасшествию, к диагностированной шизофрении… Почва под их ногами выровнялась, и Дэн пошёл рядом с Джейн, проклиная смерть и самоанализ.
Они снова тронулись в путь против течения, но лёгкий ветерок дул им в спину, когда они направились к широкому плёсу у острова Китченера. Солнце клонилось к закату, гребни песчаных дюн, венчавших утёсы западного берега, были буквально усеяны птицами: двадцать, а то и тридцать коршунов — целая стая — устраивались на ночлег; тёмно-коричневые, они казались иератическими[881] письменами на фоне неба. Омар провёл лодку под стоящими стеной по берегу острова деревьями: странные цветы, листья, ветви нависали над ними, касались воды. По эту сторону реки домов не было, город исчез, и, когда они подплывали по спокойной воде совсем близко к высоченной стене пронизанной солнцем зелени, можно было подумать, что плывут они по летней реке где-нибудь в Оксфорде. Какая-то пичуга, прячась в ветвях, пела необычную в это время года песенку. После безводной пустыни сегодняшнего утра этот полный глубокого покоя, живой и влажный, зелёный и вечный мир был упоительно хорош. И снова Омар причалил лодку. Сошли на берег и через несколько шагов под плотным пологом бугенвиллей оказались на пешеходной тропе.
Несмотря на попытки сохранить остров как огромный ботанический сад, заложенный ещё Китченером (тут и там ещё виднелись висевшие на стволах массивные металлические пластины с экзотическими названиями на латыни и именами дальних стран, откуда эти растения были родом, а порой на глаза им попадался и садовник за работой), всё на острове выглядело очаровательно беспорядочным и запущенным. Сад не только в переносном, но и в буквальном смысле распустился, и строгий научный замысел уступил место приятному существованию без затей: тень и зелень, пение бесчисленных птиц, прохлада, простота… словно простота прекраснейших творений исламской архитектуры, многовекового народного опыта, спасавшего от палящего солнца. Это была Альгамбра[882] из зелени, воды и теней, и может быть, приятней всего Дэну показалось то, что остров остался почти совершенно таким же, как он запомнил: тропическая bonne vaux, одно из самых красивых и цивилизованных мест в мире, какие были ему известны, пусть это место и занимало всего несколько акров. Он не хотел ничего подсказывать Джейн, но она и сама влюбилась в остров с первого взгляда. Они прошли едва сотню шагов по тропе, как её рука коснулась рукава Дэна.
— Дэн, а можно у меня будет здесь дом? Ну пожалуйста!
Дэн усмехнулся:
— Вот и мы с Андреа тогда почувствовали то же самое.
— Это точно как «Сад Эдема» у Таможенника Руссо[883]. И как замечательно ты придумал использовать это в твоём фильме.
— Надеюсь, они это используют. Получится хорошая точка возврата.
Немного спустя они сели на скамью на боковой дорожке. На главной тропе виднелись прогуливающиеся туристы, на расстоянии они казались всего лишь цветными пятнами, праздно движущимися сквозь просвеченную солнцем тень… теперь они уже не были фигурами с полотен Руссо, скорее Мане или Ренуара. Джейн с Дэном обсудили планы на ближайшие два дня: что ещё надо будет посмотреть, не слетать ли им в Абу-Симбел… несколько их попутчиков собирались это сделать, а Хуперы говорили — стоит того, во всяком случае, им так посоветовали, хотя бы ради пейзажей вокруг озера Насера, ну и, конечно, ради инженерных сооружений, это просто фантастика какая-то — перенести храм со старого места! Во время путешествия Джейн возражала против поездки, но сейчас поддалась на уговоры — такого шанса может больше не представиться, поездку наметили на послезавтра. Тут появилась группка молодых ребят — египтяне в европейской одежде, человек двенадцать, девушки и парни вместе. Они переглядывались, переговаривались между собой, приближаясь к иностранцам, а проходя мимо, один из ребят крикнул по-английски, вроде бы в шутку: «Доброе утро!»
Дэн улыбнулся и ответил:
— Добрый вечер.
— Англисски?
— Англичане.
— Очень хароши. Англисски очень хароши.
И вдруг вся группа собралась около Дэна и Джейн, встав перед ними плотным полумесяцем, смеющиеся карие глаза, девочки кусают губы, чтобы не рассмеяться.
— Вы делает отдых?
— Да. И вы тоже?
Но паренёк, видно, не понял вопроса. Заговорила стоящая рядом с ним девочка; она была миловидна, с более узким, чем обычно у большинства арабских женщин, лицом, длинными волосами и прекрасно очерченными глазами.
— Свободный день сегодня. Не занимаемся.
— Говорит англисски очень хароши, — сказал первый паренёк.
Девочка стеснялась, но говорила по-английски много лучше, чем он. Её отец работает инженером на строительстве плотины, год назад младшей сестре сделали сложную операцию на сердце, и она провела три месяца в Лондоне вместе с матерью и больной сестрой. Ей уже семнадцать, она и её друзья — все из одной школы, лучшей средней школы в Асуане. Хотелось бы жить в Каире, все они хотели бы жить в Каире или в Александрии. Здесь слишком жарко, слишком «грязно». Джейн спросила, бывают ли здесь когда-нибудь дожди?
— Я живу здесь уже два год. Никогда не вижу дождь.
Пока она говорила, среди её спутников слышались смешки, реплики на арабском, тогда её тёмные глаза гневно сверкали в ту сторону, откуда донеслась колкость. Обращалась она, главным образом, к Джейн, тем временем остальные потихоньку отходили от них, и наконец у скамьи остались только эта девочка с глазами газели и ещё две других. Английский они учат в школе, но им ещё и русский приходится учить. Им не нравится, но таков закон. Английский им нравится гораздо больше. Ей очень хочется завязать переписку и подружиться с кем-нибудь в Англии. Джейн улыбнулась:
— Если ты дашь мне свой адрес и назовёшь имя и фамилию, я попытаюсь найти тебе кого-нибудь, когда вернусь домой.
Девочка прикусила губу, словно растерявшись от такой непосредственной реакции, и сказала что-то по-арабски одной из подруг. Джейн раскрыла плетёную сумку и достала карандаш и записную книжку. Девочка поколебалась, затем, при молчаливом одобрении подруги, села рядом с Джейн на скамью и старательно, печатными буквами написала имя, фамилию и адрес.
— С кем бы ты хотела переписываться? С мальчиком или девочкой?
— С мальчиком. — Она опять прикусила губу. — Вы не забудет?
— Конечно, нет.
— Вы очень добрая.
Один из ребят нетерпеливо окликнул девочек, стоя у выхода на главную тропу.
— Я надо идти. У нас лодка. — Но ещё с минуту посидела на скамье. — Вы имеет дочь?
— Да. Две дочери.
Порывисто, без всякого предупреждения, девочка наклонила голову, сняла с шеи длинную нитку бус, высвободила запутавшиеся в них волосы и положила бусы на скамью рядом с сумкой Джейн.
— Но я… — начала было Джейн.
Девочка уже поднялась на ноги и стояла, сложив руки у груди и слегка кланяясь:
— Пожалуйста. Ничего. Чтобы вы не забудете. — Она опять поклонилась. — Я теперь надо идти.
Джейн взяла бусы:
— Но, серьёзно, ведь я…
Девочка развела руками, будто бы говоря — ничего не поделаешь, судьба, не следует ей противиться… потом схватила за руку одну из подруг, и они помчались прочь, словно совсем маленькие девчонки. Послышался хохот, приглушённые взвизги, будто они только что совершили невероятно дерзкий поступок. Все их друзья собрались вокруг них на главной тропе, выяснить, в чём дело. Последовал новый взрыв смеха. Однако, когда ребята пошли прочь, они обернулись и из-за ветвей помахали Дэну и Джейн на прощание. Джейн встала, и оба они помахали ребятам в ответ. Потом она посмотрела на нитку бус, которую всё ещё держала в руках. Бусы были коричневого цвета, полированные, из каких-то зёрен. Глаза её, радостно, удивлённые и немного испуганные, отыскали взгляд Дэна.
— Какой щедрый подарок!
— Ну, надеюсь, они не пропитаны каким-нибудь смертельным ядом.
Джейн бросила на него взгляд, упрекая за недобрую мысль, потом, как бы назло ему, села и через голову надела бусы на шею; снова бросила взгляд на Дэна. Тот усмехнулся:
— Славная девчушка.
— Правда, хорошенькая? — Джейн рассматривала бусы, потом приподняла их и понюхала. — О, у них какой-то удивительный аромат! Будто пачули.
Дэн наклонился и понюхал протянутый ему кончик ожерелья: действительно, сладковатый мускусный запах.
— М-м-м.
Она снова понюхала бусы, помолчав, тихо сказала:
— Это всё так грустно. Молодёжь так стремится к контактам.
— И я как раз подумал — что мог бы какой-нибудь израильский парнишка захотеть сделать, увидев такое лицо? Только — поцеловать.
— Жалко, что Пол не старше года на два.
— Попытаться всё равно можно. Девочка получит огромное удовольствие от ежемесячного чтения десяти страниц убористого текста о средневековой системе огораживаний в Англии.
Джейн усмехнулась, всё ещё занятая разглядыванием бус, но не ответила; Дэн понял, что этот вполне тривиальный дар — бусы, несомненно, были куплены на обычном рынке и никакой особой ценности не представляли — растрогал её, проник до потаённых глубин, возродив былую открытость, готовность снова чувствовать, что правильно. Он помолчал, потом спросил, чуть понизив голос:
— Ты и правда снова радуешься жизни, Джейн?
— Да.
— Последние дни доставили мне гораздо больше удовольствия, чем я предполагал. Это звучит ужасно двусмысленно. Но это правда.
— Это плагиат. Я сама хотела тебе это сказать.
— Плагиат — писательская привилегия.
Она по-прежнему чуть улыбалась, не поднимая глаз; помешкав, сказала:
— Ты был прав. Мне было просто необходимо что-то вроде этого.
— Ты теперь забудешь о прошлом?
— Насколько смогу.
— Ведь ты уже исполнила свою епитимью.
Она помотала головой:
— Всё равно что «Аве Мария» несколько раз прочла.
— Да ладно тебе! А какой это экзистенциалист утверждал, что следует использовать прошлое для построения настоящего?
— Мне представляется, что на самом деле это утверждение идёт от знаменитого досартровского философа Сэмьюэла Смайлза[884].
Но Дэн не отставал:
— И всё-таки ты действительно считаешь наше путешествие не совсем напрасным?
— Действительно.
Джейн скупо улыбнулась ему, но согласие было чисто символическим, более похожим на уход от ответа, на отрицание; в любом случае — на нежелание говорить об этом.
— Просто мне не хотелось бы, чтобы, вернувшись, мы об этом забыли, Джейн. Вот и всё.
Она и на это не ответила, только чуть наклонила голову. Так и сидела с опущенной головой, непреднамеренно приняв вид застенчивой школьницы, будто подаренные бусы передали ей что-то от девочки, их носившей; но вот, словно осознав это, Джейн выпрямилась, подняла голову и посмотрела вверх, сквозь листву окружавших их деревьев. То, что Дэн принял за смущение, было скорее всего вызвано тем, что думала она о другом.
— В ту ночь… когда он покончил с собой… Меня особенно расстроило ощущение, что он сделал из меня какую-то помеху для всех. Вроде белого слона.
— Но это же просто смешно!
— Я не оправдываю это своё чувство, Дэн. Это не было связано с тем, что я — женщина, а не мужчина… что бы я потом ни говорила. Просто я чувствовала, что он передал меня под опеку, возложил тяжкую ношу на плечи других, обременил мною их совесть.
— Для чего, собственно, другие и существуют. Если всё это так и было.
— Думаю, это путешествие помогло мне понять, что в последние годы я не очень старалась улучшить отношения с Энтони. Собственно, поэтому я и плакала сегодня утром. А ещё потому, что чувствую себя гораздо лучше. Менее истеричной. — Она снова бросила на него быстрый взгляд искоса. — Каким бы несправедливым требованием ни обременил тебя Энтони во время последнего разговора… а это ведь было фактически завещание… считай, что ты его выполнил.
— Оно не было несправедливым. Именно это я и пытался сейчас сказать. Я тоже стал кое-что осознавать за то время, что мы здесь, Джейн. В частности — сколько я утратил, потеряв вас обоих на долгие годы. Так что долг — обоюдный.
Она улыбнулась:
— Тебе бы дипломатом быть.
— Вовсе не собирался быть дипломатичным.
— Я считаю — мой долг значительно больше.
— Почему же?
Она ответила не прямо, как бы вернувшись к его словам, сказанным несколько раньше:
— Думаю, пора мне стать реально независимой. Вместо того чтобы искать опоры у добрых друзей и дочерей.
— А может, им нравится служить опорой?
— Это несправедливо по отношению к ним. И ко мне самой.
— Так что всё это должно закончиться здесь? Иначе ты снова окажешься в заключении?
Она сказала:
— Я не очень хорошо выражаю свои мысли.
— Попытайся ещё раз.
— Просто дело в том…
— В чём?
— В конечном счёте действительно ли доброта — то, в чём я нуждаюсь? Доброту ли следует мне прописывать в качестве лекарства?
— Это что — одна из теорий твоей подруги-докторицы?
— В какой-то степени — да. Она очень верит в опору на собственные силы, особенно если женщина чем-то травмирована. Иногда становится даже агрессивной в этом вопросе. Но мне кажется, в чём-то она права.
— И следует опасаться всех мужчин вообще, а особенно — дары приносящих?
— Боюсь, впечатление создаётся неверное. Она вовсе не стремится пропагандировать это своё кредо. Гораздо больше стремится убедить человека не пугаться того, о чём свидетельствует его прошлое. Что если в прошлом существовал «неправый» мужчина, то следует искать там и «неправую» женщину.
— Ты советовалась с ней — ехать или не ехать?
— Не как с врачом. Как с подругой.
— И что же она сказала?
— Что мне пора научиться принимать решения самостоятельно. — Она покачала головой, будто это была не вся правда. — И что мне и правда необходимо кое от чего уйти.
Воцарилось молчание. За деревьями Дэн увидел французскую группу с их корабля, ведомую многоречивым гидом: они брели по главной тропе слева от скамьи; кое-кто поглядывал в ту сторону, где сидели Джейн с Дэном. Но Алэна с фотографом среди них, видимо, не было; не было и Королевы на барке с Кариссимо. Кратковременное соглашение было нарушено, иллюзия единения рассеялась. Дэн проговорил более лёгким тоном:
— Значит, мне надо научиться быть недобрым?
— Научиться понимать, — улыбнулась Джейн. — Ту, которая благодарна тебе гораздо в большей степени, чем умеет это выразить. — Он не ответил, и минутой позже Джейн сунула руки в карманы своего пиджака-пальто и продолжала: — Ты прожил такую полную жизнь, с моей не сравнить.
— Ты уверена, что хотела сказать именно «полную»? Не «недостойную»?
— Да что ты! Вовсе нет. Просто… у тебя иные ценности.
— В которые ты не веришь?
Она замешкалась.
— Которые меня немного пугают.
— Почему?
Она упрямо сжала губы, как шахматист, не разглядевший ловушку, и несколько мгновений молчала.
— К тебе пришёл настоящий успех, ты уверен, что ты на своём месте. Ты заслужил это право. В каком-то смысле мне только ещё предстоит то, что ты смог сделать двадцать лет назад. Покинуть Оксфорд.
— С чего ты взяла, что это одно и то же — знать своё место и быть уверенным, что занимаешь его по праву? Или хотя бы — что любишь его?
И опять её словно бы загнали в угол, заставили обдумывать новый ход… впрочем, на этот раз ход оказался очень старым.
— Возможно, всё дело в разнице между женской и мужской психологией. Ты говорил в Торнкуме… я понимаю, что ты чувствуешь в связи со своей работой… Но ведь у меня и этого нет. Направления. Куда идти дальше.
— А политика?
— Моё отношение к ней меняется каждый день. Иногда даже кажется — чуть ли не каждый час. — Она рассматривала гравий на той стороне дорожки. — Наверное, проклятием моей жизни было то, что я с рождения наделена небольшим актёрским даром. Ненавидела умение притворяться кем-то другим. А потом пользовалась ненавистным умением притвориться кем-то другим. — Дэн вытянул руку вдоль спинки скамьи, повернулся всем телом к Джейн; он сделал это намеренно явно, чтобы она поняла — он внимательно за ней наблюдает, и столь же намеренно промолчал: точно так он мог бы описать эпизод в каком-нибудь из своих сценариев; он просто позволил самому месту действия говорить за него. Предоставил слово этому покою, этой «сейчасности», этому не выраженному словами удивлению — почему она ничего этого не слышит. В конце концов она снова заговорила: — Сама не понимаю, с чего вдруг мы взялись всё это обсуждать.
— По очень простой причине. Я не хочу, чтобы ты думала, что я вздохну с облегчением, как только наш самолёт приземлится в Риме. — Джейн не поднимала глаз, словно вовсе не была в этом убеждена. Дэн снял руку со спинки скамьи и теперь сидел наклонившись, опершись локтями о колени. — Дженни очень молода, Джейн. С ней мне приходится постоянно жить, в настоящем. В сегодняшнем дне. Прошлое становится как бы знаком неверности, чем-то запретным, о чём не позволено вспоминать… как о бывшей любовнице. Ты дала мне возможность великолепно отдохнуть от всего этого. — Он помолчал. — Так что я у тебя в долгу. — И добавил: — Кроме того, я не намерен допустить, чтобы такая идеальная спутница — воплощённое совершенство — вдруг заявляла о своей полной независимости от меня.
Миг замешательства, потом она чуть шевельнулась, наклонилась, торопливо взялась за ручки плетёной сумки — спешила ухватиться за представившуюся возможность возвращения к норме.
— Не такое уж совершенство, Дэн. На самом деле твоей идеальной спутнице необходимо сделать пи-пи, прежде чем плыть дальше.
Дэн позволил себе уныло улыбнуться: успел сдержать готовый было вырваться победный клич; потом поднялся со скамьи, уступая:
— Идём. Тут в конце тропы есть туалет.
И они зашагали вниз по тропе, на сей раз более энергично. Стало прохладнее. Дэн держал её сумку, пока она была в туалете, и смотрел на безмолвную реку за усыпанной гравием дорожкой, на укрытые тенью утёсы на том берегу. Почему-то их беседа не задалась с самого начала, словно эпизод сценария, перечитав который сразу видишь — он не годится… словно погоня за собственным хвостом. Дэн чувствовал, что его охватывает раздражение: на себя самого в той же мере, что и на Джейн. Подумал о Дженни, о письме, которое он ей написал: оно лежало у него в каюте, ожидая отправки. Он солгал ей, сообщив, что пытался звонить из Луксора, но не было связи.
Ложь, ложь; невозможность сказать, что на самом деле чувствуешь.
Жутковато, непонятно, до него вдруг донёсся слабый отзвук недавно — всего час-два назад — пережитого у скальных захоронений ощущения. На этот раз оно вернулось чувством, что он пренебрёг обязанностями: он не имел права стоять там, на скале, быть в этом заброшенном уголке незнакомой страны, он забылся, не знал, что делает, весь этот день был словно пронизан какими-то колдовскими чарами… Дэн чувствовал себя странно ненужным, утратившим цель, он чуть было не встряхнулся всем телом, чтобы избавиться от этого ощущения. Его настроение оказалось как-то связано и с той молоденькой египтянкой, с её влажными миндалевидными глазами, с туго обтянувшим её фигурку пуловером. Глядя, как девочка разговаривает с Джейн, он одобрительно, по-мужски, оценивал её внешность, даже мельком подумал о том, что мог бы найти ей ролишку в будущем фильме: в начале карьеры Китченеру наверняка предлагались такие вот существа… но он в то же время понимал, что преследует его сценарий не столько о Китченере, сколько о себе самом… Он приближался к распутью, ситуация напоминала положение современного романиста, пишущего одновременно две сюжетные линии. Уже много дней он разрывался — если не внешне, то внутренне — между известным прошлым и неизвестным будущим. Отсюда и проистекало тревожащее его чувство, что он сам себе не хозяин, что он лишь идея, персонаж в чьём-то чужом мозгу. Его писало прошлое, нелюбовь к переменам, боязнь сжечь за собой мосты.
Вернулась Джейн, забрала свою сумку, и они направились назад, к фелюге. Теперь они плыли на юг, к «Старому водопаду», Дэн хотел подтвердить заказ на номера. Ветер утих совсем, лодка медлительно огибала островки, зелёные и скалистые, здесь, посреди Нила, удивительно похожие на островки северных морей. Из города донёсся странный, приглушённый расстоянием вопль, печально плывущий в неподвижном вечернем воздухе: крик муэдзина, усиленный громкоговорителями. Омар попросил Дэна взять румпель, затем и он и мальчик опустились на носу лодки на колени, лицом к Мекке, бормоча молитвы и то и дело касаясь лбом палубы. Джейн и Дэн молча сидели на корме, смущённые, как все интеллектуалы, напрямую встретившиеся с проявлениями искренней веры. Но, когда управление лодкой вернулось к кормчему, Джейн тихо сказала:
— Может, дома здесь у меня пока нет, но шофёра я себе уже нашла.
— А правда, было бы здорово? И что бы ты стала делать?
— Наверняка что-нибудь отыскалось бы.
— Добрые дела?
— Конечно.
— Добрый ангел Асуана?
— Ангел с расстроенной арфой.
Минутой позже он дотронулся до её руки:
— Тебе не холодно?
— Да нет, я даже не чувствую. Свет красивый необыкновенно.
Подплыли к тому месту, где река текла у подножия садов, окружавших знаменитый старый отель. Омар готов был снова дожидаться их, но Дэн расплатился — они сами пройдут к кораблю вдоль пристани; а вот завтра, возможно… но тут — почему бы и нет? — они договорились на определённый час. Он опять отвезёт их на остров Китченера. Джейн с Дэном поднялись к отелю, пройдя через сад. К счастью, отель внутри ничуть не изменился: те же дырчатые ширмы, огромные опахала, старая, в колониальном стиле мебель, плетёные циновки, полы из каменных плит, босоногие слуги-нубийцы в красных фесках; всё здесь так напоминало о среднем классе былых времён, что походило на музей Дэн усадил Джейн за столик, заказал напитки и прошёл через разделённые арками залы к конторке администратора. Заказанные номера их ждали; потом дежурная позвонила насчёт билетов в Абу-Симбел. Им повезло — осталось два места в самолёте на послезавтра: Дэн согласился. Затем он попросил девушку связать его с Каиром и зашёл в будку — поговорить по телефону.
Когда он вернулся и сел за столик, Джейн почти допила своё пиво.
— Извини. Я подумал, что надо позвонить Ассаду. Он шлёт тебе привет.
— А мне было хорошо сидеть здесь. Впитывать здешнюю атмосферу.
— Тебе не хватает только ситцевого платьица из тридцатых годов.
— А тебе — полотняного костюма и университетского галстука?
— Да нет, пожалуй, я лучше перейму здешние обычаи и одежду.
— Хорошо, ты напомнил. Надо мне до отъезда купить галабийю. Лучше — две.
— Мне тоже. Для Каро.
— Интересно, могу я отсюда телеграфировать Энн, что прилетаю в понедельник? Если почта здесь так ненадёжна, как говорят?
Дэн колебался, упрямо разглядывая медный столик, за которым они сидели, потом поднял на Джейн глаза и улыбнулся:
— Сможет Энн перенести, если ты задержишься дня на три?
— А что?
Дэн не выдержал, потупился. Глаза её вдруг стали настороженными, во взгляде сквозила тревога.
— Мы могли бы лететь в Европу через Бейрут. Никакой доплаты. Оттуда всего несколько часов до этого твоего сирийского замка и до Пальмиры. Там можно переночевать. А потом — в Рим.
Джейн опустила плечи:
— Дэн, это жестоко!
— Чудеса современного транспорта.
— Ты же знаешь — я и так чувствую себя неловко из-за…
— Будешь выплачивать мне в рассрочку ежемесячно, в течение двух лет.
— Я совсем не то имела в виду.
— Придётся ехать на такси. Сирийцы иначе туда не пускают. Это совсем не дорого. Ассад говорит, самое большее — тридцать фунтов.
Она выпрямилась, сложив на груди руки:
— Так ты поэтому ему звонил?
— Может, ещё и не получится. Ведь сейчас пора паломничества в Мекку, и толпы паломников, видимо, едут через Ливан. Но он попытается выбить нам билеты. — Он храбро уставился прямо ей в глаза, выдавив из себя улыбку. — В данный момент мадам Ассад звонит своей сестре, чтобы та нашла нам хорошего водителя.
Некоторое время Джейн молчала. Потом произнесла:
— Чувствую, что меня просто опоили каким-то зельем и умыкнули.
— Здесь это не принято — тут тебе не Китай. Договорились полюбовно.
Но она не нашла это забавным.
— Мне же столько нужно сделать…
— А вот нечего было так подыгрывать Хуперам.
— Да я же только старалась быть с ними повежливей.
— Вот и расплачивайся теперь за это. — Она ответила на его улыбку полным сомнения взглядом. А он продолжал: — Не трусь. Пальмира — место не хуже прочих. Стоит мессы… Даже Ассад признал, что нельзя упустить такую возможность. И мне интересно посмотреть.
— А твой сценарий?
— Трёхдневный отдых ему не повредит.
— А визы разве не нужны?
— Их выдают на границе. — Он прикусил губу, чтобы не рассмеяться, понимая, что её строгие взгляды терпят поражение в борьбе с соблазном. — Честное скаутское!
Но не всё так легко сошло ему с рук. Её карие глаза снова пристально на него глядели, и было в них столько ума и проницательности, словно она давно привыкла рассматривать этические проблемы под микроскопом.
— И давно ты это запланировал, Дэн?
Почему-то он не смог найти шутливого ответа на этот вопрос и опустил взгляд; потом пробормотал, как мальчишка, обвинённый в обмане сердитой учительницей и вовсе не ожидающий, что его правдивому объяснению поверят:
— Нет. Но очень тебя прошу.
В этот вечер — последний вечер на корабле — у них не выдалось больше ни минуты, чтобы побыть вдвоём. Те несколько минут, что Джейн переодевалась, Дэн провёл у себя в каюте, перечитывая неоконченное письмо к Дженни. Он писал его, стараясь её развлечь, приуменьшая удовольствия, преувеличивая скуку путешествия… давая понять, что тут завидовать нечему. Даже на этом уровне письмо не было честным; кроме того, о Джейн он вообще писал не много, да и в этом немногом она выглядела как новейшей формации социалистка из уютной гостиной, постепенно обучающаяся реальной жизни; совсем ничего не писал он о том, что творится у него в душе, об истинных чувствах, о своём восприятии происходящего; письмо было не чем иным, как паутиной лжи, сплетённой из умолчаний, дешёвенькой пылью в глаза, отвратительным плацебо[885], оскорблением её стараний писать откровенно и честно. Он скомкал странички, открыл окно и разжал пальцы, дав бумажному шарику слететь на несколько футов вниз, в спокойные воды Нила. Шарик лениво поплыл прочь, исчез из вида. Дэн достал открытку с пейзажем острова Китченера, купленную в отеле, и написал: «Пусть он живёт рядом с Нью-Мексико, Дженни. Я влюбился в этот остров снова и по уши. Вода, тишина, листья, покой, вневременье — слишком хорошо для съёмок. К счастью, истинную его суть не передать ни в каком фильме. Если бы у этой прекрасной и благородной реки было одно — главное — место… Всё это помогло моему сценарию гораздо больше, чем я сам ожидал. И Джейн. — Тут он замешкался, посидел с минуту над открыткой и снова принялся писать: — Я правильно сделал, что привёз её сюда. Думаю, это пошло ей на пользу. Мы пробудем здесь два дня, потом — в Бейрут, чтобы съездить в местечко под названием Пальмира: мы купились на рассказы двух наших спутников. Скоро увидимся. Д.».
Он перечитал написанное. Получилось ещё лживее; а первое предложение (если бы он только знал!) из-за её «последнего вклада», конверт с которым в это время уже лежал, нераспечатанный, в Торнкуме, оказалось гораздо худшим оскорблением; однако умолчания и двусмысленности в открытке были настолько явными, что Дэн почувствовал, как утихают угрызения совести. Он бросил открытку в корабельный почтовый ящик, когда шли обедать.
После обеда обе группы смешались, будто теперь, когда предстояло расстаться, вполне можно было обойтись без барьера, разделявшего восточноевропейцев и французов. Заверения в крепости интернациональной дружбы походили на чеки, выписанные таким поздним числом, что их вряд ли когда-нибудь можно будет представить к оплате, а выражение добрых чувств в большинстве случаев отдавало притворством. Но Джейн с Дэном были искренне опечалены прощанием с герром профессором, с которым они не смогли побыть наедине (его паства устроила небольшой пир в его честь), с молодым французом Алэном и даже с Хуперами. Они подозревали, что Хуперов ждёт трудное будущее, что брак их рано или поздно распадётся. За обедом Дэну удалось порадовать их сообщением, что они с Джейн решили последовать их совету и собираются посетить Пальмиру по пути домой. И если англичанство Дэна заставляло его внутренне ёжиться при мысли о том, что совет Хуперов в таких вещах хоть чего-то да стоит, менее снобистская часть его существа была радостно тронута энтузиазмом, который вызвала у молодой пары эта новость. Вот здорово, просто фантастика! Посыпались новые описания, объяснения, ненужные советы: Сирия, сама по себе, страна серая и чертовски грязная, настоящее полицейское государство, поосторожнее с фотокамерой… Джейн говорила мало, будто хотела показать Дэну, что всё ещё не вполне одобряет столь стремительное отступление от первоначального плана; однако Дэн почувствовал, что она всё-таки поддерживает его старания хоть ненадолго избавить молодых американцев от неуверенности в себе.
На следующее утро они наняли дрожки и потрусили со всеми своими чемоданами в отель. Их уже ждала телеграмма от Ассада. Им заказаны авиабилеты в Бейрут, а там — номера в гостинице, машина и водитель. Последние сомнения Джейн — если таковые ещё оставались — были подавлены, и она отправила Энн телеграмму, что прибытие в Рим откладывается. Они прошлись по магазинам и купили галабийи. Потом поехали посмотреть храм в Филах[886]: долгий путь на гребной лодке по озеру, а затем медлительное, словно в гондоле, путешествие вокруг храмовых колонн, колеблющимися тенями уходящих в прозрачную зеленоватую воду. Кружевные блики света играли на мраморе там, где верхушки колонн поднимались над поверхностью озера. Джейн с Дэном и их гида везли двое стариков, с иссохшими, оплетёнными вздутыми венами кистями рук и босыми, с пергаментной кожей ногами. Время от времени, когда приходилось долго идти против ветра, они затевали странный гребцовский речитатив: он состоял из вопросов и ответов, которые оба старика то выпевали, то ритмически проговаривали. Работы по переносу храма на новое место начнутся через несколько месяцев, — с гордостью пояснил гид; очень скоро затопленный храм в Филах будет восстановлен и «абусимбелован». Они не стали с ним спорить, но за ленчем говорили о том, что и слово это, и весь проект отдают вульгарностью… этот вывод они сделали в обстановке, отдававшей нисколько не меньшей вульгарностью — в ресторане отеля «Новый водопад»: старый отель теперь не имел своего ресторана.
Зал был переполнен в основном русскими, работавшими на плотине; впрочем, Джейн и Дэн заметили среди них некоторых из своих недавних корабельных спутников и приветственно кивнули. Русские здесь явно преобладали: мужчины с твёрдыми, массивными лицами, массивные женщины; казалось, все они уже далеко не молоды. Еда, на взгляд Дэна, была нисколько не лучше, чем на корабле, а оформление зала гораздо хуже — этакая смесь дурного египетского вкуса с дурным европейским. Это казалось особенно непростительным, потому что совсем рядом, под рукой, располагался прекрасный образец — спокойный и элегантный старый отель; новый же являл собою яркий пример современной тупости, стремления к прогрессу, который прогрессом вовсе не был: здесь все достойные принципы архитектуры были принесены в жертву маммоне и Шовену[887].
— Господи, да тут всё равно что в Майами! — Они только что сели за указанный им столик. — Даже посетители так же выглядят.
— Эстет! — пробормотала себе под нос Джейн.
— Извини. — Он обвёл взглядом длинное помещение. — Я и забыл, как все они общественно полезны.
Она улыбнулась, но ничего не ответила, а он вдруг почувствовал, что в нём нарастает какое-то «комплексное» раздражение — на уродство этого зала, на Филы, на Джейн, в конце концов, — и побуждает его завязать с ней спор. Но тут снова ему вспомнились Филы: зеленоватая вода, тени и блики, отражённый от стены античной целлы[888] солнечный луч, на миг осветивший лицо Джейн снизу… это было совершенно естественно и в то же время совсем необычно, как искусственная подсветка: лицо обрело поразительную мягкость, спокойную серьёзность — она смотрела вниз, в озёрную глубь. Получился бы великолепный снимок, но мгновение было мимолётным… впрочем, и в этом тоже заключалась его красота.
Много лет назад Дэн заинтересовался философией дзэн-буддизма[889], тогда очень модного в Калифорнии, и обнаружил с некоторым удивлением, что в философии этой существуют параллели с тем, что он всегда считал производным своего детства, проведённого в английской деревне, всего лишь способом видения окружающего мира, навязанным одиночеством и подавлением чувств. Интенсивная работа воображения тогда помогала уйти от монотонности вполне предсказуемых недель и лет. Разумеется, Дэн был слишком англичанин, чтобы всерьёз воспринять философию дзэн-буддизма, но она усилила жившее в нём ощущение, что в остром восприятии преходящего заключена некая внутренняя правда. Он пришёл бы в замешательство, если бы нужно было дать определение или как-то доказывать существование этой правды, но она заключалась в самой значительности настоящего момента, «сейчасности» жизни; высокое значение, которое он придавал этой правде, явствовало уже из того, что он требовал — или ожидал — от настоящего гораздо больше, чем оно обычно могло дать. Именно поэтому, например, у него не было твёрдых политических убеждений, ведь они должны опираться на способность, какой бы слабовыраженной она ни была, к совершенствованию, на веру в будущее. Именно поэтому он и смог осознать, что его раздражение на самом деле вызвано посещением храма в Филах, где настоящее вот-вот навсегда исчезнет; пребыванием в битком набитом уродливом ресторане — в настоящем, которому следовало бы навсегда исчезнуть; а Джейн представляла собой и первое и второе вместе: настоящее, готовое вот-вот исчезнуть, и — в её якобы социалистической и независимой ипостаси — настоящее, отгородившее Дэна от того немногого, что оставалось ему от первого.
Все эти размышления шли на фоне возобновившейся беседы о позорном проекте переноса Фил, о планах на вторую половину дня, о еде… но воспоминание о мимолётном взгляде на лицо Джейн в затопленном храме, освещённое снизу трепещущим прозрачным лучом, было, так сказать, сигналом, знаком приближения к распутью, нарастающего ощущения, что вот-вот придётся сделать выбор, нужно будет действовать; было в этом мимолётном восприятии что-то если и не вполне плотское, то во всяком случае достаточно чувственное. И, обсуждая теперь планы на остаток дня, он знал, что на самом деле предпочёл бы провести его совсем близко подле неё, в закрытой комнате с опущенными шторами, высказать всё то, о чём не решается заговорить прямо сейчас. Это не было любовью, не было и плотским желанием, но необходимостью излить (а может быть, в какой-то степени и изгнать из сердца) всё возрастающую нежность.
Дэн не хотел довериться своему настроению, понимал, что оно отчасти плод нарциссизма, а отчасти атавистично, если помнить о прошлом, о всегдашнем стремлении к эмоциональным отношениям с женщинами, замещающими утраченную мать, или с более молодыми, выбираемыми часто, пусть и бессознательно, ради того, чтобы избежать такого упрёка, если бы он мог прийти кому-то на ум. Он снова подумал, да не берёт ли Джейн некоторый реванш, столь твёрдо установив меж ними нерушимую границу, пребывая в столь твёрдой уверенности, что ничего плотского не может между ними возникнуть, так как она уже непривлекательна как женщина. Но он тут же отбросил эту мысль. Она просто была слишком горда, просто слишком рассудительна или просто совершенно уверена, что не испытывает к Дэну ничего подобного его чувству к ней: другими словами, чувство унижения тоже испытывал только он. Думал он и о Дженни. Старый детский грех: коль жаждешь недостижимого, создаёшь его в своём воображении.
Спустившись к причалу у «Старого водопада», они обнаружили, что молчаливый и обязательный Омар ждёт, как договорились; и снова их фелюга пошла, петляя средь мелких островков, к дальнему берегу. На этот раз они высадились недалеко от мавзолея Ага-хана[890], потом прошли пешком по дюнам около мили, чтобы посмотреть на разрушенный коптский монастырь святого Симеона: варварски искалеченный шестью веками нашествия бедуинов, он всё ещё мощным призраком возвышался над окрестностями.
Здесь царили великий смертный покой и уединённость; красота, равная — хоть и по контрасту — красоте затопленных Фил. Они поговорили об увиденном, как и подобает туристам, но Дэн всё больше и больше сознавал, как много не сказано между ними. Его состояние походило скорее на смущение, чем на волнение, и смущение это всё нарастало. Это же глупо, говорил он себе, это просто мальчишество — дважды подумать, прежде чем протянуть ей руку, чтобы помочь перейти через груду обломков или подняться по неровным ступеням на верхние террасы монастыря; прежде чем дать на ничего не значащие вопросы ничего не значащие и ещё более осторожные ответы. Когда они вернулись к реке, Омар снова отвёз их на остров Китченера. Они побродили по острову, и Дэн сделал несколько совершенно ненужных снимков. Потом они посидели в ином, чем в прошлый раз, месте, в более ухоженном саду над рекой, среди клумб с герберами и геранями. Дэну казалось — они отступили от рубежа, достигнутого накануне; ему даже не хватало энергии попытаться возобновить разговор, начатый вчера на скамье у пересечения пешеходной тропы с боковой дорожкой. У него создалось впечатление, что Джейн если и не скучает, то отсутствует, витает где-то далеко, наверняка не думает ни о нём, ни об их отношениях.
В отеле они сразу же разошлись по своим комнатам, гораздо раньше, чем вчера: крик муэдзина раздался уже после их возвращения. Джейн хотела принять ванну; потом она не спустилась в бар — выпить перед обедом, и Дэн провёл мучительные полчаса в одиночестве. Кончилось тем, что он позвонил ей от администратора. Оказывается, она неожиданно заснула. Появилась через десять минут, сжимая ладонями щёки в шутливом отчаянии от мысли, что он никогда и ни за что её не простит.
Обнаружилось, что их столик занят. Но тут послышался чей-то голос. Алэн и его друг-фотограф тоже были здесь: за их столиком нашлось два свободных места. Дэн с радостью отказался бы, но Джейн вроде бы понравилась эта идея. Она вдруг оживилась, будто почувствовала облегчение оттого, что будет с кем поговорить.
Заговорили о Филах, где оба француза тоже побывали сегодня, обсудили «за» и «против» переноса храма. Спорить было не о чем — все оказались против, и тогда, словно им необходимо было найти повод для разногласий, речь зашла о восприятии массового искусства вообще, о том, что важнее — польза или хороший вкус. Дэн, которому не хватило смелости молчать столько, сколько хотелось, высказал предположение, связанное с тем, что пришло ему в голову раньше днём: жизнь происходит в настоящем, и всё, что разрушает или умаляет качество жизни в настоящем — если даже необходимость используется как козырь, побивающий вкус, — дурно по самой сути своей. Джейн полагала, что если выбор делается между уродливым домом и отсутствием дома вообще, если в нём есть необходимость, то… беседа длилась бесконечно, социальное искусство и искусство социалистическое, ответственность, лежащая на образовании, голлистский элитизм, gloire и раtrie…[891] тучи слов. Беседа расстроила Дэна, он говорил всё меньше и меньше. Алэн принял сторону Джейн, и Дэну порой хотелось одёрнуть собеседников, накричать: такой абсурд эта заумь, это использование языка для того, чтобы доказывать необходимость выбросить за борт все остальные интеллектуальные и художественные ценности ради решения глобальных социальных задач; это казалось ему самоубийственным, подспудным стремлением к смерти, именно тем, против чего выступал Лукач, — представлением, что пресловутая мыльная вода не содержит в себе ребёнка. Но он ничего не сказал.
Постепенно беседа раздвоилась — Джейн и Алэн перешли на французский, хотя по-прежнему, как Дэн мог догадаться по отдельным словам, речь шла о политике; сам же он и фотограф, которому в своё время приходилось работать с рекламными кадрами и он хорошо знал французскую киноиндустрию, говорили на профессиональные темы. Дэн сохранял заинтересованный вид, но краем уха прислушивался к оживлённой беседе на том конце стола. Уходил он из ресторана в убеждении, что Джейн использовала собеседника, чтобы продемонстрировать ему — Дэну — реальность существования «иных ценностей».
И вот они шагали вдвоём по направлению к старому отелю. Алэн и фотограф собирались в какой-то ночной клуб, звали и Джейн с Дэном, но те отклонили приглашение. Завтра надо было рано встать, чтобы успеть на самолёт в Абу-Симбел.
Несколько шагов прошли в молчании, потом Джейн сказала:
— Извини, пожалуйста. Тебе хотелось уйти.
— Это не важно.
— Тебе следовало незаметно лягнуть меня как следует под столом, Дэн.
— За то, что эта беседа доставляла тебе удовольствие?
— За то, что не сразу поняла, что тебе она удовольствия не доставляет.
— Не обращай внимания. Просто я этот ресторан не переношу.
Она помолчала.
— А ты уверен, что хочешь лететь в Абу-Симбел завтра?
— А ты — нет?
— Я-то хочу, но… Я хочу сказать: может, ты хочешь поездить один? У тебя ведь работа. — И она добавила, как бы подсмеиваясь над собой: — Ты меня беспокоишь. Я думала, ты всё время будешь лихорадочно записывать всякие мысли…
— Создавать видимость не входит в мои обязанности.
— Ох, я и забыла. Только исследовать душу.
— Плюс строить диалоги.
Вошли в гостиницу. Дэн подумал было предложить ей выпить по рюмочке перед сном, но решил, что более всего ему хочется наказать её… а может быть — себя. Взял у администратора ключи и вместе с Джейн поднялся наверх. Их комнаты были не рядом, а через несколько номеров друг от друга. У своей двери Джейн протянула руку и на миг сжала его ладонь:
— Ты правда не из-за меня?
— Конечно, нет.
Она пытливо взглянула на него исподлобья, запоздало обнаружив, как он мрачен; но это её запоздание его ещё больше раздражало; она снова сжала и сразу отпустила его ладонь:
— Спи спокойно, Дэн.
— И ты тоже.
Через несколько секунд он стоял в своём номере; откуда-то с севера, из громкоговорителя в кафе на набережной, сквозь шторы его окна доносились приглушённые звуки навязчивой арабской музыки. Дэн медленно разделся, облачился в пижаму и халат, потом раздвинул шторы и, оставшись у окна, закурил сигарету: надо было преодолеть приступ обычной для обитателей двадцатого века болезни — инакости иного. Иным было всё: собственные недостатки и промахи, ситуации, в которых оказался, слепота, слабость и гнев, да и скука была иной. Они как бы никому не принадлежали, были столь же чужими и безразличными, как потёртая старая мебель в старой комнате. Он взглянул на часы. Чуть больше одиннадцати.
Он отправился за чемоданом — извлечь жёлтый блокнот: намеревался сделать набросок эпизода, где Китченер встречается со своим «ка» в образе древнего памятника. Однако, увидев лежавшую там книжечку Лукача, Дэн взял и её; раскрыл на отрывке, который прочёл и отметил ещё на корабле, — там виделось ему что-то, имевшее отношение к сценарию о Китченере. Это был кусок из статьи о Вальтере Скотте:
««Герой» романа у Вальтера Скотта всегда личность более или менее заурядная, средний английский джентльмен. Он обычно наделён некоторым, хотя нисколько не выдающимся, практическим умом, некоторой моральной стойкостью и порядочностью, причём эта последняя порой возвышается до способности к самопожертвованию, но никогда не перерастает во всепоглощающую человеческую страсть, никогда не превращается в восторженную преданность великому делу».
От этого отрывка глаза Дэна скользнули к другому, несколько выше прочитанного, тоже отмеченному им на корабле:
«Скотт относится к тем честным консерваторам-тори в Англии своего времени, которые ничего не оправдывают в развитии капитализма и не только ясно видят бесконечные страдания народа, последовавшие за крахом старой Англии, но и искренне сочувствуют им; и тем не менее они, именно в силу их консерватизма, не оказывают активного противодействия новому развитию, которое сами же отвергают».
Зеркала: он понимал, почему отметил эти отрывки и чья это характеристика на самом деле; ни Скотт, ни Китченер были здесь ни при чём: речь шла о его собственном поражении. Дэн мог бы перевернуть страницу и увидеть, как Лукач защищает Скотта и его заурядных героев, сравнивая их с героями романтическими и демоническими (не в пользу этих последних), завоевавшими популярность с лёгкой руки Байрона. Но это место он уже читал, и ничего, кроме литературоведческого анализа, там не увидел: ни хотя бы частичной защиты себя самого, ни защиты Англии. Может быть, вот в чём секрет Китченера: всепоглощающее тщеславие, недостаток порядочности (или — умение манипулировать порядочностью других) в стремлении удовлетворить это тщеславие, способность любой ценой делать дело, не гнушаясь грубыми методами.
Деймон[892] — поиски себя. Дэн обвёл взглядом комнату. Он смотрел на себя как на человека, который глубоко чувствует искусство, но сам не обладает талантом это искусство создавать; так чувствуешь себя перед великими композиторами и исполнителями музыкальных произведений, перед великими художниками; такое чувство он раз или два испытывал, наблюдая актёрскую игру на экране, на сцене: обладаешь способностью убедиться в превосходстве чьей-то гениальности… и в то же время — измерить степень своей собственной бесталанности, а в случае Дэна — почувствовать презрение к собственному благополучному, полному компромиссов, не вполне самостоятельному коллективному искусству. Единственная надежда — театр, но он задушил в себе эту надежду, как ему теперь кажется, в самом зародыше. Вдруг ему подумалось, что и будущий роман — всего лишь несбыточная мечта, ещё одна попытка достичь невозможного.
Страх перед грандиозностью задачи: создание целого мира, в одиночку, без чьей-либо помощи, без путеводителя… цель подсмеивалась над ним, словно недостижимый горный пик… Заурядность, серость, облачённая в халат. Он не сможет ничего сделать. И не важно, что то, что он сейчас чувствует, чувствовали все писатели, все художники в начале творчества, что не испытывать страха на деле было бы наихудшим предзнаменованием из всех возможных; не важно, что у него в руках уже есть один прекрасный путеводитель… он не сможет ничего сделать. Не сможет прежде всего потому, что все эти мысли — лишь метафоры: и отношение они имеют вовсе не к художественному творчеству, а к тому лицу, глядя в которое он там, в коридоре, пожелал спокойной ночи.
Сапожник, до последнего не желающий менять своё шило, Дэн попытался найти спасение в той доле практического, хотя и нисколько не выдающегося ума, которой обладал; он отложил Лукача, сел за стол и принялся работать над эпизодом. Полчаса спустя он уже перечитывал три страницы написанного текста. Начал сокращать диалог. Постепенно становилось всё яснее, что суть сцены может быть передана уже тем, как Китченер подъезжает на коне к памятнику, как смотрит, какое у него выражение лица, как скачет прочь: ему самому не нужно ничего говорить. Сцену можно было выстроить и в молчании других голосов, так было бы ещё лучше.
Дэн сделал второй набросок: теперь он занимал всего одну страницу. Он знал: эту сцену вычеркнут первой, если возникнет проблема времени, а она обязательно возникнет. Но всё-таки обвёл кружком самую важную фразу, когда перечитывал новый набросок: в молчании других голосов.
И лёг спать: теперь он наконец-то сможет заснуть.
День, проведённый в Абу-Симбеле, не доставил им удовольствия.
Гражданский аэропорт в Асуане был буквально оккупирован военными, и им пришлось проехать много миль в глубь пустыни чуть ли не полпути назад к Луксору — так им по крайней мере казалось, — чтобы добраться до временного аэродрома. Полёт на юг, над лунным пейзажем и амёбовидными островами озера Насер, над беспредельной зыбью песчаных дюн Нубийской пустыни, был достаточно интересным, да и восстановленные святилища тоже — на первый взгляд. Однако очень скоро все они стали казаться сплошной подделкой, плодом пустой и в буквальном смысле монументальной траты усилий и денег. Наиболее ясно Дэн понял это внутри искусственного холма, возведённого, чтобы поддержать — в который уже раз — мегаломанию Рамсеса II. Внутри холм представлял собою просторный металлический купол, лабиринт стальных лестниц и перекладин, генераторов, машин… дурно направленной изобретательности: Рамсес II в удвоенном масштабе. Всё это напомнило Дэну одну из стадий работы на съёмочной площадке, дорогостоящие изобретения и выдумки в его собственной профессии.
Они наскоро перекусили взятыми с собой бутербродами, сидя на набережной и разглядывая горизонт, испещрённый точками грязно-серых холмов; потом старенький автобус, дребезжа и захлёбываясь, подвёз их к протянувшейся в пустыне взлётной полосе; а после перелёта — утомительное возвращение в Асуан на такси. Дэну казалось, что день потерян, и он стал побаиваться Сирии, перспективы таких вот скучных и пыльных поездок никуда и низачем.
Однако на этот раз он сумел скрыть своё настроение лучше, чем в прошлый. Джейн тоже помогла, хотя бы тем, что успешно играла роль идеальной спутницы в более тривиальном смысле, чем то, что имел в виду Дэн: она не принимала всерьёз мелкие неприятности и разочарования. Но подспудно эта её предусмотрительность, эта заботливость говорила почти о том же, о чём вчерашние споры. Хорошо ей быть более внимательной, чем требуется, выказывая тем своё раскаяние, но ведь её предусмотрительная заботливость устанавливает меж ними ещё более непреодолимую дистанцию! Ему виделась в этом не искренняя доброта, а всего лишь добропорядочность. Но жаловаться было не на что.
Наконец, около половины пятого, они добрались до своего отеля и выпили чаю. Когда он спросил Джейн, не хочет ли она в последний раз съездить на остров перед обедом, он полунадеялся, что она откажется и он сможет поехать туда один — настолько её присутствие рядом с ним походило на отсутствие.
— Ты хочешь поехать один?
Дэн чуть было не выдал себя. Но вовремя вспомнил о слезах в Ком-Омбо и о том, что может случиться, если помешать Эврндике[893] на пути из подземного царства.
— Нет. Но если тебе надоело…
— Знаешь, — улыбнулась она, — я надеялась, что ты это предложишь. Мне хотелось бы, чтобы именно остров остался в памяти последним.
Небо затянула тонкая плёнка перистых облаков, но было тепло. Обычный ветерок дул слабее, и казалось, не только пейзаж, но и паруса погружены в летаргический сон. Когда подошли к Слоновьему острову с подветренной стороны, оба лодочника — Джейн и Дэну не удалось отыскать Омара — взялись за вёсла. Но остров, куда они направлялись, несмотря на то что они всё лучше его узнавали, казался им всё прекраснее: радостный покой, душистый воздух, птицы, вода… после мёртвого ландшафта, через который они проезжали и над которым пролетали в первой половине дня… это поразительное место обладало какой-то почти человеческой, чуть женственной индивидуальностью, странно и трогательно противоречащей характеру человека, чьё имя оно носило. К тому же каким-то непостижимым образом остров оставался совершенно английским, вопреки всем экзотическим деревьям, пальмам и цветам: зелёный дол, где можно предаваться мечтам. И Джейн, и Дэн были несколько поражены, когда накануне за обедом обнаружили, что Алэн и его приятель остались совершенно равнодушны, будто для них этот остров всего-навсего ещё один jardin public[894]. Много больше энтузиазма проявили оба француза, говоря о деревне Бишарин, где они побывали.
Джейн с Дэном походили немного, беседуя о пристрастиях французов, об их вкусе к формальному, к стилю как идее. Дэн наконец-то почувствовал некоторое облегчение — он снова был в своём убежище. Они посидели, чтобы Джейн могла дать отдых ноге — нога побаливала, — на осыпающихся ступеньках старой пристани у южной оконечности острова, над водой, наслаждаясь нежаркими лучами заходящего солнца и ленивым дуновением ветерка.
Джейн сидела, слегка откинувшись назад, сплетя пальцы на поднятом колене; глаз не сводила с воды.
— Дэн, вчера вечером я приняла решение.
Это было совершенно неожиданно. Дэн поднял на неё глаза:
— Да?
Она пожала плечами:
— Ничего эпохального. Но я твёрдо решила поступить на учительские курсы, когда приеду домой. Если смогу найти место.
Она улыбнулась Дэну, будто рассчитывала, что, пусть и небольшой, этот переход Рубикона доставит ему удовольствие. Он вспомнил, что в Торнкуме, когда речь зашла об этом, он идею одобрил. Почему-то сейчас он увидел в её решении противопоставление себе, новую попытку продемонстрировать осуществление на практике «иных ценностей», увидел её поведение в течение дня в ином свете. Может быть, она просто почувствовала себя удовлетворённой и спокойной, приняв определённое решение.
— Что же заставило тебя решиться?
— В последние дни я много думала об этом. — И добавила: — Да ещё ты вчера сказал… О том, что мир, о котором мечтают люди, оказывается врагом мира существующего. Настоящее разбазаривается по дешёвке, так ты выразился.
— Я не совсем представляю, как это можно преподавать.
— И я тоже. Но думаю, было бы хорошо, если бы я попыталась это выяснить.
Лицо Джейн светилось приглушённым светом, точно таким, каким был напоён воздух вокруг них.
— Теперь я чувствую себя совратителем социалистки-революционерки.
— Её давно пора было заставить свернуть с этого пути. Не с пути социализма. Но повернуть к чему-то более реалистическому.
В её тоне он расслышал решимость не отступать от своего намерения: всё теперь встало на свои места, ей незачем больше его беспокоить. Будто она попросила его указать ей дорогу и теперь благодарила с той самой осторожной вежливостью, с какой горожанин говорит с деревенским жителем, объяснившим, как проехать до нужного места.
— А я думал, что бросаю семена в каменистую почву. Вчера вечером.
— Тебе придётся сделать скидку на то, что я лишь теперь начинаю осознавать, насколько влияло на меня интеллектуальное превосходство Энтони. Всегда. Даже когда я с ним не соглашалась. — Она вглядывалась в крохотные водовороты у подножия истёртых ступеней, на которых они сидели. — Я давно забыла, как это — быть рядом с человеком, который постоянно даёт понять, что он, возможно, и не прав. — И добавила более лёгким тоном: — Особенно когда знает, что чаще всего бывает прав. — Джейн наклонилась и подобрала длинный зубчатый лист, лежавший у её ног, принялась тщательно его разглаживать у себя на колене. — Меня преследует ощущение, что в наш первый день здесь я тебя очень обидела, Дэн. Под иными ценностями я вовсе не имела в виду что-то более низменное.
— Разумеется, нет. Я так и понял.
Но тогда он, разумеется, этого не понял, и теперь в его душе что-то дрогнуло и растаяло, уводя от обиды, заставляя упрекать себя за недоверие к её способности понимать несказанное.
— На самом деле я пыталась выразить сомнение в своих собственных ценностях. Это всё равно как переход в другую тональность. Не знаешь, как справиться с модуляциями.
— Ну вот, кажется, сейчас кое-что другое разбазаривается по дешёвке!
Она по-прежнему разглаживала края увядшего листа, но Дэн увидел — губы её улыбались: чуть иронично, чуть печально, мол, она-то знает истинную цену, но спорить не имеет смысла. Воцарилось молчание, будто они просто пытались убить время, праздно болтали, как феллахи в ожидании поезда, который никогда не придёт. К Дэну вернулось ощущение чувства ирреальности происходящего, существования вне себя, которым он, казалось, был заражён с самого приезда в Асуан; только на этот раз оно было более или менее осознанным и сильно окрашено фатализмом. Он даже спрашивал себя: да хочу ли я, чтобы всё это разрешилось? Может быть, просто это его детское «я», не умея или не желая простить лишения тех лет, берёт реванш за его взрослую философию отстранённости? Может быть, поэтому он когда-то и сбежал в киноиндустрию, с её навязчивым стремлением «двигаться не важно куда», продавая в розницу опиум для интеллектуально обездоленных.
Любой сколько-нибудь здравомыслящий человек, связавшийся с кино из финансовых соображений, обычно стремится максимально ограничить свои обязательства, чтобы, сменив богов, свободно продавать себя; но это тайное и безрассудное увлечение Дэна совершенно непонятной женщиной, что сидела сейчас рядом с ним, противоречило всем практическим урокам, преподанным ему жизнью. Отношения с Джейн, если они когда-нибудь придут к завершению, несомненно, положат конец свободе выбора не только в сексуальной, но и в профессиональной сфере, и даже в домашней жизни; но это беспокоило его гораздо меньше, чем перспектива постоянных столкновений с непреодолимым упрямством, постоянным психологическим неудобством, привносимым ею в эти отношения. Сегодня на ней опять были древние бусы, купленные в Луксоре, сточенные и необточенные грани, углы, которые невозможно сгладить в течение одной жизни. Получалось довольно комично: его отношение к Джейн было лишь частью обоюдного мифа. Она, несомненно, считала его гораздо более опытным житейски, чем он был на самом деле, а он, словно студент-первокурсник, не способный принять на веру старый студенческий каламбур, что во всяком профессоре около половины — просто сор, не мог отрешиться от впечатления, что Джейн — существо из более тонкого мира, носитель высоких моральных ценностей. Он вспомнил, как они сидели у той, другой реки, много лет назад… тогда по крайней мере им хватало ума, поэтичности, да к тому же — желания и воли пойти на риск.
— Так чему же ты станешь обучать их? Реке меж берегами?
Она подняла на него глаза — это показалось ей забавным, потом напустила на себя нарочито строгий вид (на сей раз совершенно ясно было, что нарочито) и сказала:
— Я буду обучать их правилам французской грамматики по текстам из Расина и Бальзака, а также согласованию причастий прошедшего времени.
— Жемчуг перед юными свиньями метать?
Улыбка задержалась на её губах; чуть погодя она призналась, что больше всего ей хотелось бы работать с младшими классами, но тогда на переподготовку нужен более долгий срок; некоторое время они обсуждали эту проблему — преимущества преподавания детям младшего возраста, а не подросткам. Что-то в её отношении к этому было связано с Полом, она считала, что с ним в школе в ранние годы обращались не так, как следовало бы.
Дэн, разумеется, понимал, что весь разговор с ним ведётся как бы в порядке извинения, попытки сказать ему, что эта новообретённая близость между ними гораздо важнее их интеллектуального несогласия, что она благодарна за этот отдых, за возвращённый ей объективный взгляд на вещи… и так далее, и тому подобное. Но его не покидало острое ощущение, что и это её решение было почти столь же абсурдно, как планы, которые она декларировала в Оксфорде: она просто меняла роль преобразовательницы мира на роль захудалой училки. Джейн, видимо, почувствовала скрытое неодобрение; после долгого молчания — она снова сидела, обняв колени и глядя за реку, — она сказала:
— Я должна что-то делать, Дэн. Ты и представить не можешь, как сильно во мне сознание зря потраченной жизни и… — Она вдруг замолчала. — Да нет, не моей жизни. Я могла бы дать жизнь стольким — самым разным! — вещам.
— Всем нам приходилось чувствовать такое, Джейн. — Дэн помолчал. — И поступать так же.
— Но не с таким постоянством. — Он ничего не ответил, и мгновение спустя она бросила вызов его нежеланию комментировать сказанное: — Ты по-прежнему считаешь, что это решение неправильное?
— Ну, моя дорогая, это же тебе решать. Если ты чувствуешь, что… Ну этот твой замечательный инстинкт.
— И всё же?
Он произнёс себе под нос:
— Шато-лафит в жестяной кружке?
— Это несправедливо по отношению к жестяной кружке. И невероятно преувеличивает качество наливаемого в неё вина.
Дэн пристально глядел за реку, на укрытый тенью дальний берег.
— Не понимаю, каково в этой жизни предназначение людей вроде нас, Джейн. Как должны мы прожить свой век, если он предоставляет нам лишь две возможности: чувствовать себя либо обделёнными, либо виноватыми. Притворяться либо либералами, либо слепыми. Мне кажется, что и то и другое не позволяет нам прожить жизнь так, как предназначено. Я думаю, если бы у меня был второй ребёнок, я стал бы молиться, чтобы он вырос не вполне нормальным.
— Ты говоришь страшные вещи.
— В нашем мире, где думать о будущем становится всё страшнее с каждым днём? — Она бросила на него скептический взгляд. — Ну да, разумеется. Я путешествую. Пишу. Встречаюсь со звёздами кино. Я счастливчик. — И добавил: — Последний пережиток прошлого.
В голосе его звучала ирония, почти горечь, и то, что Джейн медлила с ответом, только подчёркивало его горький тон.
— В таком случае это некая форма привилегированного пессимизма.
— Форма привилегированного бессилия.
— Это не так уж очевидно, Дэн. Мне думается, большинство ни о чём не подозревающих чужаков сказали бы, что ты обладаешь почти непоколебимой уравновешенностью.
— Что на самом деле — просто мёртвый груз инертности.
— Которая способна рождать на свет вполне грамотные сценарии. Виденные миллионами зрителей.
— И забытые ими. На следующий же день.
— Ты капризничаешь.
Он улыбнулся, полупризнавая справедливость упрёка.
— Не так уж трудно человеку, никогда не идущему на риск, казаться уравновешенным.
— Но ведь чтобы казаться, тоже нужны какие-то усилия? Даже и смелость какая-то, как мне представляется.
— Да нет, не думаю. Это просто облегчает каждодневное существование. В неуравновешенном мире это не может быть ничем иным, кроме капитуляции.
Джейн как будто задумалась над сказанным, потом сменила тему.
— Уже много лет я знаю тебя по рассказам Каро. Смотрю её глазами.
— Получается — никудышный отец.
Она мягко возразила:
— Просто трудный.
— Все эти зеркала и маски в моей комнате в студенческие годы… Думаю, они почти точная характеристика.
— Жаль, ты не испробовал другую возможность. Жить в окружении уставленных книгами стен. И умов.
Теперь оба смотрели на плывущую по реке торговую фелюгу. Она медленно двигалась вниз по течению у подножия песчаных утёсов противоположного берега. Дэн украдкой взглянул на лицо Джейн. В нём одновременно виделись и решимость, и спокойствие, погружённость в собственные мысли; он не мог догадаться, о чём она думает, но чувствовал, что ощущение восстановившегося былого взаимопонимания его не обманывает, и знал, что она не может совсем не ощущать того же… что они снова вместе сидят на берегу той далёкой, навсегда канувшей в прошлое реки. Навсегда разделённые и всё же — навсегда близкие. Ему вспомнилась вчерашняя, обведённая кружком фраза из наброска к сценарию. Их правда крылась в молчании, а не в молчании других голосов, в молчании о том, в чём они только что признались друг другу. Он понимал, что надо бы заговорить, он был готов броситься как в омут головой: необходимо выразить это словами… она должна это почувствовать… должна знать… Но что-то роковым образом удерживало его. Сомнение в ней, сомнение в себе, боязнь быть отвергнутым, боязнь ответного чувства. Вдруг она подняла голову, чуть придвинула к нему лицо:
— Ну вот, взял да испортил мне сегодняшнее доброе дело.
Хорошо, что он не заговорил!
— Какое это?
— Хотелось весь день не портить тебе настроение.
— Не люблю последние дни перед отъездом.
— Но ты же вернёшься, когда…
— Сомневаюсь. Да и всё равно мне будет недоставать моей идеальной спутницы.
Она опять улыбнулась, будто столь лестная оценка в реальности была такой же необоснованной, как и его самоуничижение; взглянула на часики — раз, потом ещё раз: он отметил это, отстранённо анализируя её поведение, — и использовала его комплимент, чтобы доказать своё земное несовершенство:
— Мне нужно перед обедом принять ванну и вымыть голову… пыль ужасная.
— И мне тоже.
Но Дэн не двинулся с места, всё смотрел на воду. Джейн с минуту пристально глядела на него, потом молча протянула руку и сжала его кисть под рукавом жестом ободрения, сочувствия, а может быть — безмолвного призыва? Он не знал, но чувствовал, что на этот раз её жест мог выражать лишь нежность и дружбу. И если бы он захотел удержать её руку, он не успел бы — Джейн убрала её слишком быстро: ведь жест был уже сделан! И снова — точно оксиморон[895]: жест обидел Дэна своей тактичностью, своевременностью, но и растрогал; как бы само собой подразумевалось, что за ним кроется больше понимания и воспоминаний, чем можно выразить. Они встали, поднялись по ступеням, и Джейн спросила, намного ли прохладней будет в Ливане. Дэн знал — она просто хочет дать ему понять, что ведь это вовсе не последний день, но всё, что он теперь слышал, были лишь другие голоса. Компромиссы, которых так много было в его жизни, казалось, стали почти физически ощутимы, угнетали, словно бородавки. Он уже не мог чётко осознавать, что происходит на самом деле и что делает он сам.
Но в отеле, в одиночестве своей комнаты, он решил, что нужно раз и навсегда покончить с надоевшими подростковыми играми, с этими волнениями и колебаниями. Всё это, видимо, свидетельствует лишь о том, что он сам не знает, чего хочет. Странным образом, он гораздо лучше представлял себе, что чувствует Джейн, и это никак не могло его ободрить. Он слишком многое успел выдать; если их былая способность быстро улавливать мысли и настроения другого положила начало всей этой ерунде, то сейчас самый факт, что эта способность не помогла им стать ближе друг другу, должен положить ерунде конец. Она, несомненно, не раз и не два понимала, куда он ведёт, но не последовала за ним. А там, на ступенях у воды, где они сидели, он было совсем уже решился, но дал моменту ускользнуть. Он даже мог представить себе, как описывает Дженни сцену на острове, разумеется, с необходимыми купюрами; вызывает ревность, но вызывает и смех. В конце концов, он тоже способен принимать решения.
Так что, когда Джейн спустилась, чтобы встретиться с ним в баре, он чувствовал себя гораздо более уравновешенным, почти как в первые дни путешествия. И как бы подтверждая его поражение, Джейн и сама казалась спокойной и вполне непринуждённой. Они пообедали, тщательно избегая всего, что могло бы снова привести их к самоанализу и копанию в душах, и отправились назад, в старый отель — выпить кофе в длинной комнате отдыха, выходящей на террасу над садом. Обычно там почти никого не было, но в этот раз, только они уселись за столик, комната стала наполняться людьми. Те же лица, что и в ресторане — русские лица; их становилось всё больше, словно люди шли на собрание. Вскоре полная пожилая женщина в старомодном вечернем платье, обнажавшем массивные руки с удивительно изящными кистями, прошла в конец комнаты, к роялю. Какой-то человек помог ей поднять крышку. Она начала играть, без всяких формальностей или объявлений, но то, как сразу же смолкли разговоры вокруг, как задвигались стулья, поворачиваясь к роялю, убедило Дэна и Джейн, что они незваными оказались на импровизированном концерте. Исполнительница начала с мазурки Шопена. Дэн не очень разбирался в музыке, но это явно была игра либо очень одарённого любителя, либо приехавшего в отпуск профессионала. Когда закончилась первая пьеса, от столиков послышались осторожные аплодисменты; Дэн взглянул на Джейн — что она думает? Она плотно сжала губы — была совершенно очарована. Люди всё шли — русские и восточноевропейцы, инженеры и их жёны, двое-трое египтян, видимо, их местные коллеги; они стояли в конце комнаты — все места за столиками были уже заняты. Пианистка исполнила ещё одну мазурку. Когда она закончила, человек, помогавший ей открыть крышку рояля, поднялся с места и заговорил по-русски, очевидно объясняя, что исполнялось и что ждёт слушателей впереди.
Дэн сказал:
— Я чувствую, что мы здесь немного de trop[896].
— Наверное. Но так хорошо снова послушать музыку.
— Может, попробовать подслушивать с террасы?
— Давай.
Они поспешно поднялись со своих мест и вышли; Дэн жестом предложил ближайшей из стоявших у дверей пар занять их столик.
— Пожалуй, я схожу за пальто.
— Прекрасно. А я пойду возьму нам по бокалу бренди.
Так он и сделал и снова вышел на террасу с бокалами в руках; прошёл мимо закрытых жалюзи окон к тому, что поближе к роялю. Там стоял столик, а окно позади жалюзи было открыто. Ночная тьма, едва ощутимый запах речной воды, звёзды, свет ламп, пробивающийся сквозь жалюзи и отражённый экзотической листвой внизу, за балюстрадой… Джейн тёмным силуэтом возникла в дверях и пошла к нему сквозь рассеянный свет и густые тени террасы. В комнате отдыха снова зазвучал Шопен.
— Тебе не слишком холодно здесь?
— Нет. Сегодня, кажется, намного теплее.
Она села с ним рядом.
— Тебе нравится?
— Прекрасное туше. Типично русское. Думаю, она много слушала Рихтера.
Они стали слушать. За Шопеном последовала соната Моцарта. Аплодисменты, небольшой перерыв, негромкий шумок, затем снова — тишина и голос, говорящий что-то по-русски. Женщина заиграла Баха. Дэн вопросительно взглянул на Джейн, и она улыбнулась.
— Вариации Голдберга. Тебе разрешается уйти. Если ты этого хочешь.
— Нет, я с удовольствием послушаю. Сто лет не слыхал.
Их поглотило беспредельное пространство музыки, точно аранжированное барочное сплетение звуков, так строго расчисленное, такое европейское — здесь, во тьме африканской ночи. Какое-то время спустя мысли Дэна увлекли его прочь, во тьму, к звёздам; он увидел мужчину и женщину, сидящих там, внизу, у столика, на расстоянии трёх футов друг от друга, словно безжизненные статуи, восковые фигуры, инструменты, на которых никто давно не играет. И постепенно его охватило чувство освобождения — благодаря музыке, но в той же степени и чему-то, не связанному с нею, — освобождения от всякой лжи, в частности и от той, в которой пытался убедить себя перед обедом. Его не так сильно трогала сама музыка — он никогда особенно не любил Баха, — но она несла с собою глубочайшее проникновение в иные языки, иные системы понятий, помимо языка слов; она зажгла в нём веру в то, что главным образом именно слова, языковые модели стояли теперь между ним и Джейн, разделяя и отгораживая. За словами, что они произносили, крылось сходство друг с другом, идентичность мышления, синкретизм[897], один и тот же ключ, сотни и тысячи вещей, не поддающихся словесному выражению. И странно — вдруг, из ниоткуда, из далёкой ночи его прошлого, или, может быть, с того берега Нила, куда было повёрнуто его лицо, из пустыни, где стоял монастырь святого Симеона, явился знаменитый образ Лэнгленда[898] — башня на вершине холма: «Там истина живёт»… истина, живущая на вершине протяжённого холма двух их существований. Это было не желание обладать, пусть даже всем сердцем любя, но желание знать, что стоит лишь протянуть руку… о, эта тень другого совместного путешествия во тьму! Джейн была ещё как бы и эмблемой искупления жизни, потраченной на многожёнство и интрижки, последняя награда современному странствующему и заблудшему пахарю; и Дэн вдруг, впервые в жизни, увидел воочию — или почувствовал — истинную разницу между Эросом и Агапе[899].
Это явилось ему не как эмоциональный всплеск, а скорее как чувство свободы: свободы не от обстоятельств, но от всего, что было в обстоятельствах фальшивым, заставляло к ним приспосабливаться… та свобода, что так чётко была выражена в расхожем образе их студенческих дней, заимствованном у Кьеркегора: способность сделать шаг во тьму, став выше страха перед тьмою. Не сделать шага считалось величайшей глупостью и трусостью, даже если это был шаг в ничто и грозил падением, даже если, шагнув, ты вдруг обнаруживал, что следует сделать шаг назад.
Раздались звуки очень медленной вариации; казалось (а может быть, это зависело от полной значительности манеры исполнения), музыка колеблется, повисает в воздухе, приостанавливается у самого края тишины. Дэн подумал, что эта часть изолирована от всего остального, символизирует нечто, глубоко спрятанное в его душе, а возможно, он и не подозревает о существовании этого «нечто» в себе самом… возможно, оно разлито во всём, что существует в мире. Психологически он оставался внутри этой вариации долго после того, как она смолкла, — и до конца.
В комнате отдыха долго аплодировали, один-два голоса крикнули «браво», потом послышался негромкий славянский говор.
Дэн сказал:
— Эта вариация… под конец… Не понимаю, почему многие считают, что ему недостаёт чувства.
— Ты прав. Я никогда не слышала, чтобы эту часть исполняли в таком замедленном темпе. Но это, кажется, действует. И очень сильно.
— Звёзды помогают.
— Правда, замечательно красиво!
И Джейн посмотрела вверх, словно до сих пор не обращала на них внимания.
Дэн на какой-то миг заколебался, охваченный нерешительностью. Если бы она продолжала говорить, произнесла ещё какие-то слова… но она молчала, будто всё ещё слушала музыку, пыталась на несколько мгновений продлить её звучание в наступившей тишине. Он всё мешкал, совершенно невыносимо, всё вглядывался в тёмный сад, не видя его, и наконец сделал этот свой шаг:
— Джейн, через четыре дня мы расстанемся и снова пойдём — каждый своим путём. Это тебя не огорчает?
— Ты же знаешь, что огорчает. Мне такое удовольствие доставило…
— Я говорю не об этом.
Молчание. Она, разумеется, сразу всё поняла. И ничего не сказала.
Дэн опустил глаза; рассматривал стол, пустой бокал из-под бренди.
— Я в последние два-три дня всё больше и больше сознавал, что меня это очень глубоко огорчает. Ты, конечно, догадывалась.
Пауза, почти такая же, каких много было в той музыке, что они недавно слушали: мысль, трепещущая между логикой и вдохновением, меж общепринятым поведением и искренним чувством.
— Я испытываю к тебе глубочайшую привязанность, Дэн.
— Но нет смысла в том, чтобы колесо сделало полный оборот?
И опять она медлила с ответом: роковая медлительность, необходимость тщательно подбирать слова.
— А ещё я чувствую, что мир между нами по-настоящему восстановлен. — Помолчав, она добавила: — В гораздо большей степени, чем мне удалось это высказать.
— Эта музыка! Она заставила меня почувствовать всю абсурдность сохраняющегося между нами расстояния. Когда существуют все эти ледяные расстояния там, наверху. Прости, пожалуйста, всё это звучит банально, но… — Она ждала, как бы полусоглашаясь; или опять не знала, что ответить. Она, может быть, и догадывалась, но всё равно это явилось для неё неожиданностью. И Дэн сказал: — Я и не подозревал, что такое может случиться. Пожалуйста, не думай, что я тебя обманом сюда завлёк.
Уголком глаза он заметил, как она покачала головой.
— Думаю, это я тебя обманом завлекла.
— Как это?
— Слишком хорошо вела себя в последнюю неделю.
— Я это учёл и сделал скидку.
— Ты не мог всего учесть. Ты же не знаешь, что творится у меня в душе.
— А по отношению ко мне?
Она тихо сказала:
— Чувство безграничной дружбы.
— Но ты нужна мне не только как друг. Мне мало дружбы. — Он чуть повернулся к ней, улыбнувшись с грустной иронией. — Ты когда-то сама начала этот разговор со мной. Теперь моя очередь. — Помолчав с минуту, он продолжал: — Это не может быть для тебя неожиданностью, верно? Ты ведь знаешь, что меня вчера расстроило.
— Я знала, что ты расстроен.
— Я прекрасно знаю, что мы во многом расходимся. Интеллектуально… В политических взглядах. Но когда ты используешь эти расхождения, чтобы скрыть что-то другое… То, в чём мы сходимся. — Он замешкался. — Когда я предложил тебе поехать со мной, я совершенно искренне считал, что то, что случилось в тот день в Оксфорде, прошло и быльём поросло. Но я не могу забыть об этом. Тот день постоянно возвращается. Это я и пытался сказать тебе в наш первый приезд на остров Китченера. Я знаю, что в тот день мы совершили наш «акт доброй воли» по целой куче неверно понятых причин. Но не всё в нём было неверно. Я понял это только теперь.
Джейн сказала мягко:
— Мне так не хочется причинить тебе боль, Дэн.
— Я не прав, вот так думая об этом?
— Не прав, если предполагаешь, что мы сейчас те же, что были тогда. Что я — та же.
— И какая же ты сейчас?
— Я так мало могу дать теперь, Дэн.
— Этот выход закрыт. И не тебе судить. — Его категоричность заставила её надолго замолчать; умолк и Дэн — на несколько мгновений. По правде говоря, её первая реакция не была такой уж неожиданной, хотя он и был разочарован, как неизменно оптимистичный новичок у игорного стола, впервые столкнувшийся с реалиями вероятности, или как пловец, знавший, что море холодное, но обнаруживший, что вода ещё холоднее, чем он ожидал. Однако его всегдашняя способность видеть несколько разных настоящих пришла ему на помощь. Джейн не была шокирована, не ушла, не высмеяла его: она сидела и ждала. — Тебя беспокоят мои отношения с Дженни Макнил?
— Вот это уж поистине не мне судить.
— Что же — я вещаю в пустой комнате? Ты ничего другого ко мне не чувствуешь?
— Женщины много чего чувствуют. И знают, что эти чувства не переживут ситуаций, их породивших. — Помолчала и добавила: — Или ситуаций, порождённых ими.
— Что Нэлл подумает?
— В частности и это.
— Думаю, она бы поняла. И одобрила. Как ни странно. — Ответом снова было молчание. — Джейн, большая часть того, что ты чувствуешь, о чём думаешь, от меня скрыта. Вполне может быть, что я что-то не так понял, не так прочёл. Но я постоянно представляю себе, как это было бы, если бы мы прожили всю нашу жизнь вместе, не только эти последние дни. И это кажется мне намного лучше, чем то, что происходило с нами в действительности.
— Мне кажется, что если ты что-нибудь и понимаешь не так, то это реальный брак, семейную жизнь. Особенно с кем-то вроде меня.
— А мне кажется, ты не понимаешь того, что реально происходит между нами. Мы тогда, в Оксфорде, не решились взглянуть реальности в лицо, не решаемся и сейчас.
Джейн помешкала немного, потом заговорила примирительным тоном:
— Знаешь, Дэн, я ведь и вправду все последние дни старалась делать вид… не хочу сказать, что это плохо. Как некоторые роли бывают полезны для актрисы… помогают ей взглянуть за пределы собственного «я». Я теперь чувствую себя гораздо более способной лицом к лицу встретиться со множеством вполне обычных вещей. Просто дело в том, что всё ещё кипит в самой глубине.
— Что?
— Ненависть к себе. Чувство вины. Гнев. Много всего, что и названия не имеет.
— Я бессилен помочь?
— Ты уже помог. Очень.
— Тогда почему же мне не дозволено и дальше помогать?
И снова — напряжённая пауза.
— Потому что я не имею права обременять всем этим кого-то ещё. Я… Ну конечно же, и я не лишена эмоций. И я не забыла тот день, все те месяцы в Оксфорде.
— Но всё это случилось с кем-то другим?
— Ведь и ты тоже был кем-то другим!
— К кому ты теперь испытываешь всего лишь чувство дружбы?
— К кому я не могу себе позволить испытывать что-либо ещё.
— Ты уходишь от ответа.
На этот раз пауза тянулась ещё дольше, будто она глубоко вздохнула и задержала дыхание, будто почувствовала себя загнанной в угол.
— Я тоже способна испытывать нормальные женские чувства, Дэн. Если бы это было…
— Единственным препятствием?
— Если бы я не так… запуталась.
— Ты подразумеваешь, что я могу ещё больше тебя запутать?
— Что ты, вовсе нет.
— Меньше всего я хотел бы помешать тебе жить так, как тебе хочется. Как хочется, где хочется. Преподавать. Быть активным деятелем марксистской партии. Кем угодно. Просто мне хотелось бы, чтобы мы попробовали жить вместе. В счастье и в горе.
— Но нельзя этого делать, если совсем не веришь в счастье. — Она поспешила продолжить прежде, чем он успел возразить. — Помимо всего прочего, мой возраст…
— Это нечестно. Ты прекрасно знаешь, что половина мужчин на корабле…
— По сравнению с твоей молоденькой подругой…
— Я сравнивать не собирался. И с каких это пор женщины больше всего нуждаются в одиночестве?
За её спиной на террасе бесшумно возник слуга-нубиец и стал вглядываться в сидящую за столиком пару. Услуг он не предлагал, но Дэн махнул рукой в его сторону, мол, им ничего не надо. Джейн оглянулась — посмотреть, кому это он сделал знак; Дэн подумал — словно ищет у кого-то помощи. И несколько запоздало спросил, не хочет ли она ещё бренди.
— Спасибо, нет.
Больше она ничего не говорила. Слуга скрылся за дверью. Высоко во тьме над рекой прозвучал тонкий трёхсложный вскрик, пронзив тишину, вставшую между ними. Дэн иронически усмехнулся:
— Спецэффекты.
— Что это было?
— Кулик. Ищет местечка потеплее. — Он чуть было не добавил: идиот несчастный.
Джейн пристально глядела в стол, похоже было, что она боится заговорить, боится встать и уйти, боится сделать что бы то ни было. Лицо её скрывала тень, но луч света, пробившийся сквозь жалюзи, падал на серебряный гребень в её волосах. Дэну удалось найти верный тон — тон покорности и смирения:
— Думаю, дело в третьем: он всегда с нами. Между нами.
— Энтони?
— Давно знакомый совокупный призрак.
— Но ведь он и соединяет?
— Как поперечные балки соединяют фермы: чтобы те никогда не коснулись друг друга.
— Но всё, что здесь произошло, касается меня. И я глубоко тронута.
Дэн смотрел во тьму.
— Тебе не подумалось, что так будет правильно?
— Несколько раз за эти годы мне думалось, что будет правильно принять лишнюю дозу снотворного. Был такой период, как раз когда Питер отправился в Гарвард… когда мне казалось, что единственная причина, почему этого делать не стоит, — это не дать Энтони одержать победу. Я не пытаюсь оправдываться. Но тогда мне думалось, что это будет правильно.
— Но если твой инстинкт тебя тогда подвёл…
Джейн сидела у столика, сгорбившись, склонив голову, засунув руки глубоко в карманы пальто.
— В моей жизни было всего трое мужчин, из них один — ты. Конечным продуктом всех этих связей была боль. В гораздо большей степени, чем что-либо другое. В нашем с тобой случае — боль, причинённая тебе. В последнем моем… приключении — боль, выпавшая на долю мне. С Энтони… думаю, тут мы были на равных.
— А в нашем случае… разве ты не испытывала боли?
— Конечно. В те дни — да.
— И мы не подумали дать нашим отношениям хоть как-то развиться! — Она молчала. — Я никак не могу понять, почему твоё чувство вины по этому поводу должно постоянно поддерживаться. Абсурд какой-то! Почему ненависть к себе должна иметь большее значение, чем… чем то, что, как мне кажется, может ещё быть между нами?
— Это не столько ненависть к себе… скорее — сомнения в себе. Не могу с этим справиться. Если бы дело было только в том, чтобы свободно принять решение… — Она умолкла.
— Что тогда?
— Думаю, даже тогда это была бы просто мечта, от которой всё ещё живущая во мне более молодая и более эгоистичная «я» не в силах отказаться. А на деле перед тобой — женщина средних лет, которая рассуждает о преподавании, строит простенькие маленькие планы, собираясь найти себе занятие и делать людям добро, и, едва успев выговорить красивые слова, втайне сомневается в своей способности осуществить всё это.
— Почему бы нам не бороться с этими сомнениями вместе? Прожить их вместе?
В нём нарастало разочарование: то, что их разделяло, стояло между ними стеной из стекла. Только стекло было небьющееся.
— Дело не в тебе. Поверь мне. Я знаю — ты человек добрый и мягкий, умеющий многое понять… — Помолчав, добавила: — Если мне и нужен кто-то, так это кто-то совсем новый, может быть, и не добрый, и не мягкий… кто-то, способный увести меня подальше от моего старого мира, заставить забыть прошлое. А не возвращать меня назад, в самое сердце этого прошлого.
— Знаешь, я слишком долго прожил в изгнании, чтобы поверить в такую чепуху. Нельзя забыть своё прошлое. Старые миры никуда от нас не уходят. Не получается.
— Я не пытаюсь оправдывать себя.
— Это какое-то извращение.
— Я понимаю, что всё это звучит именно так. Да так оно и есть.
Мысленно он ходил и ходил по кругу, пытаясь отыскать калитку в стене.
— Ты пыталась уйти, найти выход вовне, не в себе самой. Это не сработало. А я и пытаться не стал. Что сближает нас гораздо больше, чем ты воображаешь. — Дэн помедлил немного и снова заговорил. — Ты не должна говорить о моём так называемом успехе так, будто разница между нами именно в этом. Я понимаю, ты говорила сегодня днём от чистого сердца, но это всё равно оскорбляет, Джейн. Оскорбляет всё то, во что мы все когда-то верили. И по-прежнему пытаемся верить — каждый по-своему. Когда я приуменьшаю значение этого — ладно, пусть это «некая форма привилегированного пессимизма». Но я-то знаю, как интеллектуальное сообщество судит о таких, как я, и ты это тоже знаешь. — Он замолк, ожидая, что она заговорит, но она промолчала. — Ты всё время говоришь так, будто ты стала совсем другой, совершенно изменилась. Не могу даже передать, насколько неизменным осталось то, что я в тебе больше всего любил. В ту ночь в Оксфорде, когда Энтони покончил с собой, оно вдруг явилось мне снова. И было всё время с нами, пока мы плыли по Нилу. И сейчас оно здесь. — Ему как-то удалось снова ей улыбнуться. — По правде говоря, я ни с кем другим не смог бы говорить так, как сейчас с тобой. Ни с кем на свете. — И добавил: — Потому что знаю, никто другой и не понял бы. — Джейн по-прежнему смотрела в стол. Он опять подождал, и опять она не захотела ничего сказать. — Это для тебя никакого значения не имеет?
— Это имеет для меня такое значение, что я начинаю испытывать всё более острое чувство вины.
— Я не хотел спровоцировать новое обострение.
Снова воцарилась тишина. Что-то слышалось в её ответе… чуть заметный печальный упрёк, искренняя мольба о прощении, просьба о том, чтобы он… не было в языке общепринятого глагола, чтобы выразить это… «подолготерпел» её.
— У тебя было столько свободы, Дэн. Ты выбираешь тюрьму как раз тогда, когда я стремлюсь из неё вырваться.
— Милая моя девочка, вся моя свобода свелась к тому, что я оказался где-то посреди пустыни. Ты сама увидишь. Она вовсе не ведёт на остров Китченера.
— Где ни ты, ни я не смогли бы на самом деле жить. Увы.
— Тогда давай вычтем всю эту романтическую чепуху. Но почему это должна быть тюрьма?
— Потому что любовь — тюрьма.
Он улыбнулся в темноте.
— Значит, если бы я любил тебя не так сильно, моё предложение было бы более приемлемо?
— Я вовсе не так независима, как ты вообразил. Поэтому чувствую, что мне следует держаться за то немногое, чем обладаю.
Дэн откинулся на стуле и скрестил руки на груди.
— Знаешь, я иногда думаю, что на самом деле тебе так и не удалось отпасть от веры.
— Почему ты это говоришь?
— Самоотречение и безбрачие как путь к совершению добра?
— Самоотречения требовал совсем другой путь. — Она долго искала слова, наконец нашла: — Если бы всё, что мне нужно, было — закрыть глаза и почувствовать себя защищённой…
— Господи, да этот образ никуда не годится! Меньше всего мне хочется, чтобы ты глаза закрыла. Ты забываешь, что рыцарь тоже в беде, не только прекрасная дева. — Он понимал, что её молчание не было знаком согласия, что именно в этом она более всего тверда. Он снова подался вперёд. — Мужчинам вроде меня не так уж трудно найти в женщинах объект сексуальных — или даже интеллектуальных — игр. То, что я ищу в тебе, — совсем другое, оно кроется у тебя внутри, в твоём существе, оно существует и во мне, и где-то между нами; это делает такую полужизнь-полулюбовь невозможной. И решает здесь не разум, Джейн. Дженни Макнил прекрасно знает, что её используют, она говорит об этом открыто и объективно, как… как свойственно умным девочкам её поколения. С жестокой откровенностью говорит о том, каким представляюсь ей я. И позволяет и дальше её использовать. При этом мне отводится роль участника интересного опыта. Если пользоваться терминами твоей новой веры, она и я — мы оба как бы материализуем друг друга. Становимся литературными персонажами. Забываем, как это — видеть друг друга целиком. Приходится выдумывать роли, играть в игры, чтобы не видеть пропасти, нас разделяющей. Встретив тебя снова, я вдруг увидел всё это, понял, что было неправильно с самого начала, почему ты — единственная женщина, способная увести меня от всего этого. — Он перевёл дух. — На самом деле я и не ожидал, что ты скажешь «да». Но все последние дни у меня было ощущение, что мы с тобой ведём себя, как создания кого-то — или чего-то — другого, чуждого нам обоим. Так вести себя всегда было неправильным с точки зрения наших прошлых ожиданий и взглядов. Говорить не то, что на самом деле думаешь. Судить не по собственному разумению. Я просто хотел дать нам обоим хоть какой-то шанс. Вот и всё.
Джейн сидела неподвижно, словно её сковало холодом; впрочем, к этому времени, насколько Дэн мог судить по собственным ощущениям, она, видимо, и в самом деле замёрзла. Он взглянул на неё, и в том, как она сидела, съёжившись и по-прежнему засунув руки в карманы пальто, виделись и упрямство, и беззащитность. Он помедлил немного, потом поднялся на ноги, обошёл столик и протянул ей обе руки.
— Идём. Пока я не заморозил тебя до смерти и в буквальном, и в переносном смысле.
Она медленно вытянула руки из карманов, позволив ему поднять её на ноги, и осталась стоять так, не отнимая рук. Лица её он видеть не мог.
— Если бы только я могла объяснить…
— Это не имеет значения.
— Ты ни при чём. Это всё я.
Она сжала его ладони, и минуту-другую они так и стояли, ни слова не произнося. Потом она высвободила свои руки и снова засунула их в карманы пальто. Наконец они направились к дверям отеля. Но прежде, чем войти в полосу света, падавшего из дверей, Джейн остановилась и, впервые с начала их разговора, посмотрела Дэну в глаза:
— Дэн, ты не думаешь, что завтра мне лучше лететь прямо в Рим?
— Если ты хочешь, чтобы я никогда в жизни тебя не простил, — улыбнулся он.
Она вглядывалась в его глаза серьёзно, без улыбки, потом потупилась, не убеждённая его словами. Тогда он сказал:
— В любом случае это будет несправедливо по отношению к Ассадам. Теперь, когда они обо всём позаботились.
— Ну просто…
— А мне послышалось, кто-то здесь говорил о безграничной дружбе.
В конце концов она всё-таки неохотно кивнула, соглашаясь. Он шагнул к ней, положил руки ей на плечи и поцеловал всё ещё склонённую голову.
— Ты иди. А мне надо выпить. Всего один бокал. В одиночестве.
— А мне хочется купить тебе всё содержимое этого бара.
— Какое тщеславие! Иди ложись.
Она пошла, но в дверях обернулась — посмотреть, как он стоит там, в полутьме. Это был полный сомнения взгляд, будто она всё ещё хотела спросить, уверен ли он, что ей не следует завтра же улететь в Рим, и в то же время — как ни парадоксально — в нём была и обида, будто её незаслуженно, словно наказанного ребёнка, отослали спать. И она ушла. Он отвернулся, постоял у балюстрады на краю террасы, дав Джейн время взять у дежурной ключ от номера и подняться к себе. В действительности пить ему не хотелось, просто он старался избежать неловкости при прощании на ночь у дверей в коридоре, уставленном торжественными медными вазами с аспидистрами. Он чувствовал себя странно спокойным, почти удовлетворённым, будто тяжкая ноша наконец-то свалилась с плеч. Слово было произнесено, и то, что стояло между ними, пусть даже это не было его — или Элиота — знакомым совокупным призраком, растаяло.
Пару минут спустя он поднялся в свой номер и заставил себя упаковать вещи для завтрашнего путешествия. Ничего не произошло, всё это был сон, придуманная сцена. Но что-то в нём всё прислушивалось, не раздастся ли стук в дверь, не встанет ли у двери тёмная фигура, и само собою придёт решение, не требующее слов: так было бы в сценарии, где сжатое до предела время торжествует над медлительным упорством реальности; но Дэн ещё и боялся, что такое может случиться, понимал — это будет неправильно, слишком легко.
Его обуревали противоречивые эмоции, складываясь в уравнение, не поддающееся решению, слишком сложное при его слабом знании математики чувств. Уязвлённое самолюбие — ведь его отвергли; банальное утешение, что отказ, по всей вероятности, не вызван физическим отвращением; нелепость происходящего; абсурдность её попытки представить отказ как благо для него самого; ужасающая негибкость её устоявшихся представлений о нём и о себе самой; растущее влечение к этой женщине; её неловкое предложение завтра же улететь в Рим: как они далеки друг от друга, как на самом деле близки… а Дженни… а Каро… у него опускались руки. Может быть, так, как есть, — лучше всего: между ними осталась тайна, загадка, упущенная возможность.
В темноте, улёгшись в постель, свершив это еженощное возвращение в материнское лоно, он некоторое время лежал, глядя в потолок; потом грустно улыбнулся сам себе: улыбка была прямо-таки метафизической — его потенциальное «я» улыбалось «я» реальному, идя с ним на мировую. Ты выживешь, уцелеешь — ведь ты англичанин: ты от младых ногтей знаешь, что всё, в конце концов, лишь комедия, даже если мишень для насмешек — ты сам, и твой великий шаг во тьму — всего лишь шаг с terra firma[900] на кожуру от банана.
Проснулся Дэн на заре, гораздо раньше, чем было нужно. Несколько минут он лежал, наслаждаясь царившей в отеле тишиной, в сером свете, пробивавшемся сквозь шторы, пытаясь вернуть ускользающий сон. Но ему сразу же вспомнился его вчерашний поступок, и теперь он не чувствовал ничего, кроме отчаяния обречённого. Впереди ждал долгий день, переезды, отъезды, прощания. Его обуревали печальные воспоминания о прежних отъездах, о пробуждении утром в последний день школьных каникул в пасторском доме, обо всём том, что символизировала собой свежеотглаженная тётушкой Милли накануне и теперь ожидавшая на стуле ненавистная школьная форма.
Кончилось тем, что Дэн встал, раздвинул шторы, раскрыл окна. Воздух покалывал кожу, солнце ещё не совсем поднялось над горизонтом, великую тишь изредка нарушали лишь хриплые крики речных чаек откуда-то со стороны острова Китченера. Было то время суток, которое доставляло Дэну больше всего радости в Торнкуме, поздней весной и летом: последние звёзды, первый зеленоватый свет, ничем не заглушаемое пение птиц, утро, омываемое прохладой ночи, возрождённая свежесть, первородное господство природы, ещё не запятнанной человеком. И вот он стоит, вбирая в себя египетское утро: аромат зелени, воды, пейзажи Нила. Где-то внизу, в гостиничном саду, у самого берега, негромко «просигналила» какая-то певчая птичка — это была простая песенка, не песнь брачного сезона. Неизвестный ему певец щебетал и насвистывал для себя, и это прелестное, какое-то дымчатое журчание было полно спокойствия, которого сам Дэн чувствовать не мог, и позавидовал птице, остающейся здесь. Он высунулся из окна и взглянул вниз, на террасу, где они вчера сидели. Подальше справа ему был виден столик, два отодвинутых стула и бокалы, так и не убранные слугой.
Миг — и первые лучи солнца упали на вершины утёсов, поднявшихся к ясному небу на том берегу реки: живой и недолговечный золотой обрез нового дня. С противоположной стороны отеля, выходящей на городскую улицу, донёсся гудок раннего автомобиля. Потом под окном, у которого стоял Дэн, проплыла лодка с двумя гребцами — рыбаки, сети грудой навалены на носу… Время утратило неподвижность. Всё снова двигалось по предопределённой колее.
Через час он, волнуясь, постучал в дверь комнаты Джейн. Она отозвалась, и он вошёл. Джейн была уже одета, застёгивала чемодан, лежавший на кровати, улыбалась остановившемуся в дверях Дэну — чуть слишком обыденно, будто ничего не произошло.
— У меня часы встали. Мы опаздываем?
— Нет. Просто я иду вниз — завтракать.
— Тогда я брошу собираться. Осталось совсем немного — и минуты не займёт.
На ней были брюки и пуловер с открытым горлом. Она повернулась — взять пиджак со стула, но не надела его, а перекинула через руку и вдруг остановилась по ту сторону кровати — движение было странно неестественным, театральным, словно она хотела показать, что не должна притворяться, будто ничего не изменилось: руки её были сложены перед грудью, пиджак свисал между ними, голова опущена — этакая поза безграничного раскаяния.
— Я прощена?
— Нет.
Она подняла на него глаза, и он заставил себя улыбнуться. Взгляд её не отпускал его взгляда, как бы говоря, что так просто он от неё не отделается. Она обошла кровать, приближаясь к Дэну, но снова остановилась, чуть не дойдя; казалось, она ждёт, чтобы нашлись новые слова, но отыскались лишь те, которые она уже произносила накануне:
— Ты здесь ни при чём, Дэн.
— Мы оба ни при чём. Это другие люди.
Она долго пытливо вглядывалась в его лицо, наконец улыбнулась, всё ещё сомневаясь, принялась надевать пиджак. Дэн отобрал пиджак, помог его надеть — она повернулась спиной — и задержал руки на её плечах, не давая ей обернуться.
— Теперь ты знаешь, что я чувствую. Я не буду больше говорить об этом. Обещаю тебе. Давай по крайней мере беречь то, чего нам удалось достичь.
Джейн не двинулась с места, только подняла руку и сжала его ладонь, лежавшую у неё на левом плече.
— Я чувствовала себя ужасно вчера вечером. Продемонстрировала всё, что ненавижу в представительницах собственного пола.
— Я понял.
Рука её соскользнула прочь, но сама Джейн не двигалась.
— Если бы мы были просто…
— Знаю. Родились резонёрами, ничего не поделаешь. — Он сжал её плечи и сразу же отпустил. — Пальмира? И будем квиты?
Секундное замешательство, потом — кивок головы, знак согласия.
Через четыре часа их самолёт заходил на посадку в Каире. Настроение Дэна отчаянно ухудшилось. Несмотря на то что они разговаривали, даже посмеялись над чем-то пару раз, точно так, как это бывало раньше, ему их обоюдное поведение казалось абсолютно бессодержательным: укрывшись каждый за своей маской, они стали ещё дальше друг от друга, чем когда бы то ни было.
Всего лишь сутки назад они были гораздо ближе друг другу; вчерашний день представлялся теперь раем — до яблока с древа познания. Ограниченная замечаниями о том, что представало взору, их беседа доказывала, что всё остальное чревато опасностями, запретно, невозможно. Несмотря на данное обещание, Дэн несколько раз порывался что-то сказать, но тут же сдерживал готовые вырваться слова. Помогала гордость. Ему представлялось, что Джейн теперь втайне мечтает, чтобы злосчастное путешествие поскорее закончилось, чтобы ей поскорее от него отделаться, чтобы поскорее пересесть на самолёт в Рим.
Они приземлились чуть позже полудня. В аэропорту их ждал Ассад. Самолёт в Бейрут летел только в пять, и было решено, что они устроят совместный ленч и съездят в Муски, чтобы купить что-нибудь напоследок. Присутствие Ассада принесло такое облегчение, какого Дэн и ожидать не мог, хотя то, что это так, его раздражало и огорчало. Казалось, Джейн с коптом просто счастливы возобновить установившиеся ранее отношения: завязался лёгкий флирт, а может быть, это лишь мерещилось Дэну в его теперешнем сверхуязвимом состоянии духа. Улыбки Ассада, его глаза, ещё более тёмные, чем карие глаза Джейн, были обращены исключительно к ней, как и его вопросы. Джейн была с ним всего-навсего вежлива, а Дэн не имел ни права, ни оснований изнывать от ревности. Алэн говорил, что все сколько-нибудь богатые египтяне, как бы далеки они ни были по своему культурному уровню от традиционной мусульманской полигамии, всё ещё позволяют себе заводить молодых любовниц, и Дэн подозревал, что именно так и обстоит дело с этим коптом… он, несомненно, пользуется этой удобной и санкционированной обществом системой, пожиная плоды двух культур сразу… умная и образованная жена-ливанка (он привёз им от неё ad hoc[901] путеводитель по достопримечательностям Ливана, изданный на французском языке), секретарши, да и местные кинозвездочки к тому же. Другими словами, Дэн увидел в Ассаде себя и понял, что на самом деле его раздражает опасение, что Джейн видит в нём Ассада.
А ещё его сильно задело то, что любовь она приравняла к тюрьме. Он всё глубже задумывался над этим: несправедливость сравнения была совершенно очевидна. Она могла наслаждаться этим вот ленчем, непринуждённой беседой с Ассадом только потому, что он, Дэн, был рядом; вообще оказалась здесь только благодаря ему. Он тут же обозвал себя типичным «мужским шовинистом», но его самокритика была порождена расхожими либеральными взглядами, а вовсе не искренней убеждённостью. Он припомнил то, что герр профессор говорил о немецком и английском восприятии свободы. Может, любовь и правда тюрьма, но она, кроме того, ещё и величайшая свобода.
Перелёт в Бейрут оказался ужасен. Самолёт был забит паломниками, направлявшимися в Мекку, воздушные ямы следовали одна за другой, облачность никак не рассеивалась, пассажиров рвало, кабина пилота хранила загадочное молчание… это беспокоило даже Дэна, хотя ему и приходилось часто летать самолётом. Он, однако, скрывал своё беспокойство ради Джейн. Как всегда, он уже представил себе заголовки в газетах, будущее без себя, конец незавершённой жизни, горькую иронию гибели именно сейчас, в данный момент. И придумывал истории про гораздо худшие полёты в качестве предлога для того, чтобы держать в своих ладонях руку Джейн.
Когда они наконец сели в Бейруте, там только что прошёл сильный ливень. Мокрая посадочная полоса отражала неровный свет фонарей, было значительно холоднее, почти как зимой в Англии. Это оказалось для них неожиданностью, как, впрочем, и сам город, гораздо более европейский, чем восточный или африканский: масса огней, залитые светом отели и жилые дома, утёсами поднимающиеся к небу, масса машин на улицах, и кажется, каждая вторая — «мерседес»; повсюду богатство так и бьёт в глаза. На миг обоих охватила ностальгия по грязному, пыльному и бедному Египту, по его потрёпанным гостиницам, его неделовитости, его древней человечности. Их новый отель был из тех, что превращают все страны в одну, но самым неприятным образом, устанавливая дистанцию со всем окружающим миром, кроме мира счетов, оплачиваемых фирмой, интернационального мира крупных чиновников.
Дэн позвонил сестре мадам Ассад: она всё устроила. Их машина и шофёр, получивший допуск (без этого в Сирию вас не допускали), будут ждать у отеля в восемь часов утра, Джейн с Дэном пригласили пойти куда-нибудь вместе, но Дэн отказался, даже не спросив Джейн; более того, он даже не сообщил ей об этом, когда они встретились перед обедом.
Пообедав, они прогулялись по ярко освещённым улицам у моря, разглядывая витрины. К этому времени дурное настроение Дэна превратилось в отвратительную, всепоглощающую депрессию: не столько, как ему теперь казалось, из-за Джейн, сколько из-за утраты перспективы, забрезжившей перед ним в Асуане. Несмотря на то что сказала Джейн, эта перспектива упорно связывалась в его мозгу с островом Китченера: зелёный дол вне времени, лоно, где всё кажется потенциально возможным, будущее, где растворяется и тает напряжённость, вместе с напряжённостью между ним и Джейн… он слишком поздно разглядел это, слишком долго ждал. А теперь они вернулись в реальный современный мир, поражённый жаждой потреблять, в страну Гадаринскую[902], эфемерную… он с трудом заставлял себя смотреть на витрины магазинов, мимо которых они шли, ощущал застывшую неподвижность собственного лица, метафизическое унижение: мир почернел, в нём царила вульгарность, от комедии не осталось и следа.
Дэн прекрасно понимал, что его сжигает пламя, старее которого нет на свете, но до сих пор не мог понять — откуда вдруг такая напасть? Словно средневековая болезнь, какая-нибудь бубонная чума, давно, казалось бы, контролируемая современной наукой настолько, что её практически и опасаться не стоит, инфантильная, пришедшая из детских сказок, вера в клише «и жили долго и счастливо до самой смерти», смехотворный, нелепый миф. Словно другой великий миф — судьба — брала реванш за бесчисленные романы, которые он так расчётливо и хладнокровно заводил, которые приносили ему наслаждение… он снова подумал о Дженни, о первых неделях с ней, о том, какими простыми, уравновешенными и весёлыми, приятно возбуждающими казались теперь, при взгляде назад, их отношения. Стоишь рядом с женщиной перед окном «от кутюр» и жаждешь сказать ей: ты нужна мне больше, чем все слова в мире способны передать. Вместо этого ты достаёшь карманный калькулятор и переводишь ливанские цены в английские фунты; ты ненавидишь эту женщину за интерес к мишуре, проявляемый лишь для того, чтобы как-то заполнить вакуум, расстояние между вами… чуть ли не продемонстрировать равнодушным прохожим, что у неё всё в порядке.
Она, должно быть, заметила, но ничего не сказала. Вернулись в отель. Их номера снова оказались смежными, хотя на этот раз Джейн с Дэном были избавлены от соединяющей комнаты двери. Дэн хотел, нет, заявил, что хочет выпить, и теперь это вовсе не было уловкой. Если он не против… она устала… было ли это дипломатией с её стороны или нет, он сказать не мог. Она и правда выглядела усталой. Но когда она, вежливо улыбаясь, повернулась с ключом в руке, чтобы уйти, на краткий миг её глаза задержались на его лице, и были в них вопрос и сочувствие — примерно так глядят на пациента глаза медсёстры, — но было в них и бессилие… Дэну стало неприятно.
Он не пошёл сразу в бар, остановился у киоска в холле, разглядывая англоязычные газеты, словно надеялся, что внешний мир, его дела и заботы смогут принести избавление от недуга. Но испытал лишь отвращение. Как хотелось бы ему превратить всё это блестящее, гладкое, словно из скользкого пластика здание, вместе со всем его содержимым, в груду дымящихся обломков… если бы он только мог знать, что история осуществит его желание всего лишь год или два спустя!
Он отыскал бар, обставленный в американском стиле, и уселся в конце стойки с бокалом двойного виски со льдом. У противоположного конца сидели две девушки в чёрных платьях, вроде бы немки или скандинавки. Взгляды, которые они на него время от времени бросали, подсказали ему, чем они занимаются. Сквозь ряды бутылок Дэн разглядывал своё отражение в зеркальной стене; сердитое, неподвижное лицо, ни следа юмора, запертый чемодан с наклейкой, на которой невозможно разобрать станцию назначения. Он тоже почувствовал, что устал — не только физически: устал от себя самого, от безобразно отчуждённого «я».
Это было ещё и отчуждением от далёкой утренней зари сегодняшнего дня, оставшейся в семистах милях отсюда, в ином мире, пребывающем где-то на юге, утраченном навсегда, и сопровождалось оно всепоглощающей тоской по уединённости и покою Торнкума. Укрыться там, зализать раны, разобраться, что не так — не только с Дэниелом Мартином, но с его поколением, возрастом, веком; откуда этот уникальный эгоизм, поверхностность, тщета, непременная приверженность неверным целям… не просто путешествие в никуда, но ещё и непомерная цена, уплачиваемая за билеты. Все эти бездумные усилия, пристрастие к банальностям — в действительности просто леность, энергия без мысли, заменившая подлинный интеллект. Не исключено, что писателей всё это обуревает больше, чем кого-либо другого. Другие могут найти прибежище, как его отец например, в догмах своей церкви, в организациях, членами которых являются, разделить между собой вину за тщету жизни, скуку монотонного труда, ужас существования, подобного существованию зверей в клетке.
Бессмысленная погоня за фальшивыми привилегиями: вот сидит этот космополит с непроницаемой физиономией в дорогом баре… стоит только голову повернуть, словечко шепнуть бармену, и ему будет обеспечена свобода тела. Младшая из двух девиц повернулась к нему спиной, и он мог разглядывать её отражение в зеркале за стойкой. Путаница светлых, как у Брижит Бардо[903], волос, спина, обнажённая до самого копчика, гордо демонстрируемое отсутствие бюстгальтера и лёгкость, с которой упадёт на пол её платье, стоит лишь пальцем пошевелить. На миг он почувствовал желание поддаться соблазну, велению своего когдатошнего, самого испорченного «я»: броситься, как в омут головой, в тот мир, где его истинное место… хотя бы на час. Джейн разглядела в нём это и, видимо, опасалась худшего. Он заказал ещё порцию двойного виски.
Словно избалованный ребёнок, у которого отняли игрушку… собственное прошлое и настоящее запрещало Дэну думать о себе самом иначе, как о человеке избалованном, испорченном… не принятом, оскоплённом как капитализмом, так и социализмом… человеком без места. Герой нашего времени — с негодованием отвергнутый одной стороной за то, что не чувствует себя достаточно счастливым, презираемый другой за то, что отчаяние его недостаточно глубоко; обитающий не внутри трагедии или комедии, но буржуазной мелодрамы[904], той недолговечной театральной причуды, что — как он с горечью напомнил себе — вполне заслуженно канула в небытие во времена великого разлома 1789 года[905].
Но более всего он чувствовал решимость и знал — решимость эта вполне соответствует упорно возрастающей убеждённости, что его свобода каким-то образом зависит от того, как сложатся его отношения с Джейн… ну если и не свобода, то какой-то жизненно важный шанс… по меньшей мере какое-то истинное умиротворение. Джейн была для него словно некая радиоактивная частица, прорезавшая атмосферу и вновь исчезнувшая в бесконечности, не оставив после себя ничего, кроме незначительной царапины, разросшейся в неизлечимую рану, утрату единственной надежды, столь необходимой его сердцу и уму. И такое случилось дважды в его жизни. Воспоминание о другой «частице», другой женщине, промчавшейся сквозь его судьбу, явилось ему вдруг из прошлого: Нэнси Рид. Может быть, именно она и предопределила всё его эмоциональное существование — не столько частица, сколько первый кристалл, основа всех его будущих отношений, придавший его жизни свою многогранную форму… иллюзорные поиски утраченной невинности, зачарованность ситуациями, с самого начала несущими в себе свою гибель, содержащими конечный детерминизм уже в процессе развития… или хотя бы видимость детерминизма, независимо от реального положения вещей.
Какой-то частью сознания он понимал — или понял потом, — что такое восприятие происшедшего само по себе кристалл, кристалл того рода, что структурирует любые формы нарративного искусства, без чего оно распадается не только внешне, но и внутренне. Но в тот вечер ему казалось, что это лишний раз подтверждает его решимость.
Дэн осушил бокал и резко поднялся на ноги. Проходя к выходу мимо девиц, он увидел, как одна из них, с незажженной сигаретой в пальцах, выжидательно повернулась к нему: его серые глаза ответили презрительным, холодным, словно стальной клинок, взглядом, и Дэн решительно зашагал прочь. Но если бы на верхней площадке и стояли какие-нибудь свидетели, им не дано было догадаться, что он ушёл из бара полный решимости выяснить с Джейн всё до конца. Когда же дошло до дела, он миновал комнату Джейн, не бросив и взгляда в ту сторону, ни на миг не замешкавшись, вошёл в свою устланную ковром, роскошную, безликую келью и запер за собой дверь.
Надо сказать, что этот монах без веры и даже без монастыря спал в ту ночь лучше, чем в предыдущую, и когда дежурный администратор разбудил его телефонным звонком, погода, по всей видимости, благоприятствовала путешествию: окно полнилось голубизной, сияло солнце, зимний воздух Средиземноморья дышал весной. Чуть позже восьми они уже выехали из города, направляясь на север, наслаждаясь неожиданным комфортом — машина была почти новая, «шевроле», а вёл её молодой человек, приятный и достаточно непринуждённый в общении. Он не был похож на левантийца, с рыже-каштановыми волосами и правильными чертами лица; на спотыкающемся, а порой и замирающем из-за незнания грамматики и нехватки слов английском языке он сообщил им, что он тоже христианин — маронит[906]. Однако вскоре стало совершенно ясно, что его истинная религия — машина, в которой он сидит. Вёл он её с такой скоростью, что даже у Дэна, тоже не слишком терпеливого водителя, временами перехватывало дыхание. Но молодой шофёр со спокойной небрежностью осуществлял обгоны, казавшиеся на первый взгляд опасно опрометчивыми. Он, несомненно, знал, как управлять своей колесницей, и Джейн с Дэном вскоре стали более мужественно воспринимать его ненависть ко всему, что, находясь впереди, могло вынудить его хоть немного подождать. Его словоохотливость и стремление побольше узнать о них самих тоже помогали, не говоря уже о незнакомых пейзажах.
Они ехали по приморскому шоссе, ведущему в Триполи, на север страны. На протяжении многих миль побережье было разрушено бесконтрольным строительством, как на юге Франции или в некоторых районах Калифорнии. Но слева от них сияло поразительной синевой море, а справа, чуть дальше от берега, тянулась длинная гряда заснеженных горных вершин — спинной хребет Ливана. За Библосом их ждали гораздо более дикие пейзажи. Дорога шла у подножия усеянных валунами холмов, а внизу, на ярко-синей воде слепили глаза снежно-белые прямоугольники соляных чанов.
Через некоторое время пришлось ехать медленнее: дорога сузилась, и мест для обгона было не так уж много; их рыжеволосый водитель то и дело принимался нетерпеливо постукивать ладонью по рулевому колесу. Это всё правительство виновато, сколько разговоров о туризме, а дорог настоящих построить не могут… у него брат есть, на «Фольксвагене» работает, в Германии, он к нему в отпуск ездил, так что он знает, что такое настоящие дороги. Рискуя, что в зеркало заднего вида Лабиб заметит, как они переглядываются, Джейн с Дэном осторожно обменялись взглядами, довольные, что едины хотя бы в этом: печальна человеческая наивность в отсталых странах. Кроме того, Лабиб предупредил их и о сирийских дорогах, о том, что они едут в страну, где «всё сумасшедшее, все люди сумасшедшие», — сумасшедшие главным образом потому, что, пока там правит Баас[907], ни у кого ни копейки денег нет. Но Лабиб любит возить туда пассажиров: «Это такой радость, когда уезжать оттуда». И, обернувшись к ним, он просиял улыбкой, довольный своей остротой. Дэн едва заметно вопросительно повёл головой в сторону Джейн, она сдержанно улыбнулась: может быть, теперь о простых людях стали больше заботиться? Последовал презрительный взмах руки.
— Они — дурак люди. Вы увидит. Не знай, что такой деньги.
Они оставили всякие попытки обратить этого юного штурмовика в капиталистическую веру laissez-faire[908]. Он включил радио: машину заполнило звучание народной песни; Лабиб принялся искать «американский музык», но они заставили его вернуться на прежнюю волну; женский, неровно льющийся голос то рыдал, то нежно увещевал под медлительный ритм сопровождения. Она знаменитая, сказал Лабиб.
— Все мущин на Ближний Восток хочет на нём женить. Даже израильный мущин.
Они очень осторожно, без особой необходимости, принялись прощупывать его на эту тему. Он с готовностью изложил им свои взгляды. Разумеется, он был проарабски настроен, но, похоже, израильтяне вызывали у него что-то вроде неохотного восхищения; а вот к палестинским беженцам никакого сочувствия Лабиб не питал. Глупые люди, ленивые, как сирийцы.
— Моя нет деньги. Моя нет работа. Потому моя хороший человек, твоя плохой.
И опять он махнул им рукой через плечо, не отводя глаз от дороги. С этим жестом им предстояло хорошо познакомиться: он означал презрение к ослиной глупости рода человеческого, допускающего, чтобы такая масса причин мешала людям делать деньги. Лабиб был странный юноша: грубоватый и невежественный, он в то же время поражал открытостью и, в общем, вызывал симпатию.
Миновали Триполи и повернули прочь от моря. Впереди поднялись суровые горы, часть неба скрыла тяжёлая гряда облаков. С последними лучами солнца они остановились у границы. Дэн вручил Лабибу паспорта и деньги, и тот исчез в здании таможни; через пару минут он появился в сопровождении двух мужчин в форме; они приблизились и пристально уставились на Джейн и Дэна. Между ними возник какой-то спор. В голосах военных звучала враждебность, в глазах стыло безразличие: Дэн почувствовал, как по спине побежал холодок. Наконец старший выплюнул какое-то слово и отвернулся. Когда Лабиб снова уселся за руль и объяснил, в чём дело, выяснилось, что они вовсе ни при чём, просто он сам в прошлый приезд, месяц назад, совершил какое-то незначительное нарушение установленных правил. Несколько миль он не мог успокоиться, кипел возмущением, словно ничего не подозревающий простак, вдруг оказавшийся в самой гуще романа Кафки. Он утверждал, что пограничники просто хотели получить взятку, как в старые добрые времена, но боялись открыто потребовать денег и срывали на нём злость.
Тем временем они поднимались всё выше под тяжёлым пологом туч. Местность вокруг них стала суровей и мрачней. Казалось, что, проехав всего двадцать миль, они перенеслись через двадцать градусов широты, куда-нибудь в Шотландию или в Скандинавию. Две-три жалкие деревушки прижимались к земле в редких и скудных долинах. Въехали в мелкий моросящий дождь, а серый полог, по мере того как они поднимались дальше в гору, нависал над ними всё тяжелее. Разговорчивый Лабиб тоже помрачнел. Он не верил, что тучи рассеются. Плохое время года. К тому же приходилось вести машину с большей осторожностью: других машин на дороге почти не было, но его приятель-шофёр всего неделю назад сломал здесь на выбоине подвеску.
Проехав городок Телль-Калах, свернули в сторону Крак-де-Шевалье. Замок уже забрезжил вдали, на другом краю по-зимнему стылой равнины, милях в шести от того места, где они находились, — длинный, свинцово-серый силуэт, пугающий и мрачный, будто катафалк, остановившийся на вершине крутого холма перед тем, как двинуться вниз. Машина шла по краю равнины, через деревни, своей нищетой напомнившие им Египет… правда, климат здесь был иной… а может быть, они походили на деревушки средневековой Англии. Видимо, здесь прошли обильные дожди, повсюду была жидкая грязь. Мужчины в мешковатых чёрных штанах, с закутанными в клетчатые куфийи[909] лицами так, что видны были лишь глаза, провожали машину враждебными взглядами. Нигде не видно детей — не видно надежды… казалось, остальной мир напрочь забыл об этом мирке, таком же далёком от сверкающего Бейрута, как лунные ландшафты. Дальше дорога вилась всё вверх и вверх, по голым, исхлёстанным ветром склонам, мимо отовсюду сбегающих вниз ручейков, к грозному оплоту крестоносцев. Впервые за весь этот день Дэн почувствовал, что настроение у него улучшается. Всё вокруг вполне соответствовало состоянию его духа. После наваждения прошедших суток даже такая реальность выглядела приветливо.
Они подъехали к нижним воротам огромной крепости; с неба вперемешку с дождём, сыпала ледяная крупа. У подножия стены, прямо рядом с ними, лежали сугробы нетающего снега. К счастью, сестра мадам Ассад успела предупредить Дэна, что может быть холодно, и Джейн с Дэном взяли с собой все свои тёплые вещи. Джейн натянула шерстяную кофту, Дэн — свитер, а сверху оба надели и пиджаки, и пальто. Вслед за Лабибом они зашагали по длинному туннелю. Со сводов капала вода, завывал ветер, сырость пронизывала всё насквозь, можно было ожидать, что вот-вот из-за ближайшего выступа покажется сам тэн Глэмиса[910]. Вместо него из-за дощатой перегородки у подножия стены туннеля навстречу им вышел мирный старый араб — их гид. Говорил он только на устаревшем французском, к тому же окрашенном в горловые арабские тона.
Лабиб исчез, а Джейн с Дэном, вслушиваясь в монотонную речь гида, следовали за ним сквозь лабиринт подземных конюшен, складов, пороховых погребов, через кухни, коридоры, внутренние помещения; время от времени им удавалось выглянуть в окно, на расстилавшиеся внизу печальные серые дали… и постепенно, несмотря на холод и ветер, на разор и запустение, они почувствовали, что ехать сюда стоило. Самые размеры замка, его абсолютная ненужность, столь же поразительная, как ненужность пирамид, и — на верхних этажах — всё ещё ощутимый дух элегантности тринадцатого века, осыпающиеся лестницы и арки с изящными колоннами, внутренние дворики, террасами спускающиеся с одного уровня на другой… театральность всего этого увлекла обоих. С самого верха крепостных стен открывались поразительные виды. С одной стороны, далеко внизу, по направлению к морю, они всё ещё могли видеть пейзажи, освещённые солнцем. Но на северо-западе, куда им ещё предстояло ехать, не было ничего, кроме бесконечных серых туч. Ни тот ни другая почти не слушали гида: оба гораздо сильнее ощущали какую-то донкихотскую правоту в том, что вот они, англичане, находятся здесь, у этого монумента примитивной политической власти и человеческой алчности, в такое совершенно неподходящее время года. Европа явно сбилась с пути с самого начала, а они оказались вечными изгнанниками, отлучёнными от бесконечных ошибок европейской истории. Это снова сближало их, вопреки их собственной ситуации, ведь здесь у них было то преимущество, какого недоставало во время плавания по Нилу: там они всегда находились в путающем все карты присутствии других пассажиров.
Наконец они попали в благодатное тепло, в самую нижнюю комнату полуразвалившейся крепостной башни: пылающая печь, мальчик-слуга, Лабиб, дымящий сигаретой, и небольшой медный сосуд с турецким кофе, очень сладким, но и очень крепким: самым лучшим, какой они когда-либо пили. Почему-то обстановка показалась им какой-то российской, примитивно простой, вроде зала ожидания на каком-нибудь вокзале у Толстого. Лабиб с гидом беседовали на арабском, мальчик-слуга сурово взирал на Дэна и Джейн. Но вот Лабиб перехватил взгляд Дэна и постучал пальцем по часам у себя на руке. Дэн взглянул на свои и состроил гримасу Джейн, готовясь встать.
— Ты как раз сейчас могла бы усаживаться за восхитительную итальянскую трапезу. Представляешь?
Джейн не ответила, только улыбнулась. Но чуть погодя, когда они пошли за Лабибом по длинной, сложенной из камня лестнице вниз, к туннелю, она рукой в перчатке сжала его руку, не глядя ему в лицо, и не отпускала её, пока они не дошли до самого конца ступеней: будто успокаивала уставшего и соскучившегося ребёнка.
Снова выехали на главное шоссе, потом опять свернули — следующая остановка город Хомс[911]. Дорога шла по длинным голым плато, над бесплодными и бесцветными болотами. Над озёрцами тёмной воды кое-где виднелись одинокие чибисы. Дорога теперь поднялась к нижнему краю туч. Въехали в негустой туман, видимость резко уменьшилась до мили, местами и того меньше. Лабиб качал головой. Он слышал, что здесь бывает такая погода, но сам никогда с ней не встречался. А погода явно ухудшалась. На обочине возникла неподвижная человеческая фигура. В протянутой к ним руке человек держал убитую птицу с распростёртыми крыльями. Дэн разглядел плоский клюв, спираль красных и зелёных перьев на голове.
— Что это было?
— Чирок.
Он обернулся — посмотреть в заднее стекло: человек так и стоял с маленькой уткой в протянутой руке, разочарованно глядя им вслед.
Лабиб ухмыльнулся, оглянувшись:
— Вот как они думать бизнес тут, в Сирия. Моя дай вам птица, вы дай моя два пачка сигареты. — Его рука опять сделала пренебрежительный жест. — Очень глупый страна.
Через несколько минут Дэн пробормотал:
— Я его специально выбрал.
— Я так и подумала.
Он посмотрел ей в глаза:
— Хочешь, закончим сегодня на этом? Мне что-то не нравится, как всё тут выглядит.
— Заячья душа.
Он улыбнулся, глядя в ветровое стекло.
— О тебе забочусь.
— Обожаю приключения.
Однако стоило им въехать в Хомс, как всё вокруг показалось им похожим на тот край чистилища, что ближе всего к аду. Пошёл дождь. Город выглядел ужасно, во всём здесь ощущалась депрессия пришедшего в упадок общества, обречённого на строжайшую экономию. Всё было серым и изношенным: дома, магазины, люди. Джейн и Дэн ожидали, что контраст между Сирией и Ливаном будет очень велик, но Хомс не обладал даже той индивидуальностью, тем светом, той ленивой праздностью и привлекательным юмором, которые они видели в Египте. Лабиб поставил машину на главной площади очень аккуратно — напротив окна ресторана, так чтобы видеть свой «шевроле», пока они будут есть. Колпаки и даже колёса снимут — и пяти минут не потребуется, если он не уследит, утверждал он.
Хозяин ресторана был из Бейрута и еду подал вполне приличную, но потрёпанная обстановка зала напомнила Дэну английские рестораны в первые послевоенные дни. Вместе с Лабибом они сидели в эркере; Дэн понимал, что Джейн расстроена видом города, картиной объединённого марксистско-мусульманского пуританизма в действии: её взгляд постоянно устремлялся в окно, будто она ждала чего-то, какой-то детали, способной облегчить тягостное впечатление. Повсюду видны были вооружённые солдаты, армейские грузовики: это создавало неприятную атмосферу насильственного принуждения и ещё больше усиливало царившее вокруг уныние. Дэн воспринимал реакцию Джейн на окружающее с горьким удовольствием, надеясь, что она способна провести параллель с Крак-де-Шевалье. Казалось, что в Хомсе отсутствуют даже те блага, которыми могло бы пользоваться привилегированное меньшинство. Он попытался расспросить Лабиба о политической жизни Сирии, но тот предостерегающе поднял палец:
— Не говорить здесь.
Они словно откатились на тридцать с лишним лет назад: «Болтун — находка для врага»[912].
Когда заканчивали ленч, хозяин ресторана подошёл к ним и заговорил с Лабибом. Он слышал, что на дороге в Пальмиру — туман, а им ещё по меньшей мере миль сто пустыней ехать. Движение по дороге всё-таки есть, но машины идут очень медленно. Завязался спор. Они всё равно раньше ночи туда не доберутся… но у них виза только на сутки, времени на осмотр развалин — одно завтрашнее утро… И, сказав так, Лабиб заявил, что надо ехать. Он доставит их на место во что бы то ни стало. Джейн с Дэном почувствовали, что брошен вызов его профессионализму и его обожаемому «шевроле». Казалось, что грозящий им туман — воплощение всего, что вызывает презрение Лабиба к этой стране. У Дэна были свои причины желать, чтобы путешествие продолжилось, да и Джейн, по всей видимости, ещё не утратила вкуса к сегодняшним приключениям. Они ведь уже так далеко заехали… А может быть, она хотела показать, что ни за что не примет увиденное сегодня в Сирии за единственно возможную реальность этой страны.
Они расплатились и снова двинулись вперёд. Миль десять или около того туман был нисколько не гуще. Но потом, как только они свернули на немощёную дорогу, ведущую через пустыню к Пальмире, видимость ухудшилась до сотни ярдов, а то и меньше. По обеим сторонам простирались пески, но совсем недалеко от дороги их обрезала плотная серая стена тумана. Лабиб напряжённо вглядывался вперёд, опасаясь выбоин, порой снижая скорость до пятнадцати миль в час. В одном месте он, без предупреждения, резко свернул с дороги и остановился: его острый взгляд обнаружил тусклый свет фар впереди. Мимо промчался армейский грузовик, на гораздо большей скорости, чем позволяли себе они. Такое повторялось не раз за время пути. Оказалось, эта дорога была хорошо известна тем, что военные шофёры плевать хотели на штатских, и как бы ни был прав пострадавший от них водитель, вина всё равно возлагалась на него.
Через некоторое время они миновали группу глиняных хижин с округлыми куполами; хижины были белые, напоминали мавзолеи и казались совершенно безжизненными. Потом, милю за милей, они буквально ползли вперёд. Все молчали; отгороженность от внешнего мира и монотонность движения действовали как гипноз. Песчаные полосы по сторонам дороги походили на охряного цвета снег. Каждая мелочь могла развлечь, привлекала внимание, заставляя оглядываться и рассматривать то каменный столбик-веху, то скелет погибшей овцы, то россыпь низких кустиков у дороги. Всё было незнакомо и странно, гораздо более странно, чем они ожидали: туман в пустыне. В поле зрения вдруг возникли две тёмные фигуры в плащах с капюшонами, отдалённо напоминающие монахов. Пастухи. Их стадо паслось на чахлой, жёсткой, словно щётка, бледно-зелёной траве, что росла рядом с глубокими колеями, обрамлявшими центральную, выпуклую часть дороги: небольшие овечки нежного рыжевато-коричневого цвета, пегие ягнята. Один пастух поднял руку, мрачно, чуть ли не угрожающе, как бы приказывая им остановиться, но Лабиб прибавил скорость и проехал мимо. Дорога была прямой, как стрела, шла, ни на йоту не отклоняясь ни вправо, ни влево. Около четырёх, когда день стал уже угасать, туман слегка поредел, и они смогли увидеть окрестности на милю или чуть больше вокруг. Выяснилось, что они ничего не пропустили, или если и пропустили, то нечто такое, что фактически было ничем: беспредельные пески, едва намечающиеся вдали дюны, едва заметные откосы… неизмеримая пустота, словно ничем не заполненный лист бумаги. Однако, поднявшись на небольшой холм, они обнаружили что-то более интересное — ярдах в двухстах от них стоял приземистый чёрный шатёр бедуина, укреплённый длинными верёвочными оттяжками. Дэн заставил Лабиба остановиться и вместе с Джейн вышел из машины на несколько секунд — сделать снимок. Снаружи было нестерпимо холодно и угрожающе негостеприимно. Они с радостью вернулись в благодатное тепло машины.
Уже спускались сумерки, когда они подъехали к насосной станции Трансиорданского нефтяного трубопровода: путаница истерзанных бледно-серых труб, часовые в военной форме, несколько мрачных строений с плотно закрытыми ставнями на окнах; и снова — пустыня, бесконечная дорога в свете фар. Но тучи теперь нависали не так низко и туман почти рассеялся. Время от времени они могли разглядеть в пустыне оранжевые точки — в шатрах бедуинов горели керосиновые фонари. Вдруг — драматический момент — странные силуэты потянулись цепочкой в свете фар, медленно и неуклюже, но с гордым достоинством шагая через дорогу: караван верблюдов, каждый привязан верёвкой к идущему впереди уродливому собрату. Они выглядели весьма загадочно, тем более что, по всей видимости, никто за ними не следил. Лабиб осторожно двинулся вперёд, но, как раз когда они проезжали то место, где только что прошли верблюды, позади машины послышался звон металла. Дэн решил, что это рессора или болтающаяся выхлопная труба, но Лабиб поднял руку, как бы бросая что-то:
— Камень.
— Но я никого не видел.
— Он прятался.
Вот почему, как выяснилось, он не остановился, чтобы обменяться дружескими приветствиями. Бедуины вовсе не были дружески настроены. Из-за армейских грузовиков. Слишком много овец они передавили.
Дэн скользнул взглядом в сторону Джейн:
— Тебя ждёт здесь множество приключений.
— Я и так уже в самой их гуще. Будто попала на другую планету. Всё кажется совершенно ирреальным.
Он протянул в темноте руку и сжал пальцы Джейн в своей ладони, как бы ободряя, и сразу же отпустил бы, но она ответила на его пожатие, и теперь их соединённые руки лежали на обивке сиденья между ними — последний контакт с реальностью.
Дэн сказал:
— Кто бы мог представить себе такое не так уж много лет назад?
— Да. Я как раз подумала то же самое.
Он ощутил ещё одно лёгкое пожатие её руки, потом — более крепкое, и рука отодвинулась, будто Джейн опасалась быть неправильно понятой; а последнее своё движение она оправдала тем, что потянулась за сумкой и принялась искать сигареты.
Заговорил Лабиб, указывая куда-то в небо:
— Пальмира.
В небе наметилось далёкое сияние. Местность стала более холмистой. Они взобрались по склону, и внизу перед ними открылась неяркая россыпь огней — современный оазис. Наконец-то дорога изогнулась, как бы решив стать более человечной. Дом с закрытыми ставнями; на миг из тьмы, в свете фар, выступает вдали полуразрушенная арка. Машина замедляет ход и вдруг сворачивает под прямым углом и съезжает с дороги; подскакивая и накреняясь, идёт сквозь ирреальный окаменелый лес полуразрушенных колоннад, сломанных стен, упавших капителей. Несколько сотен ярдов, и они приближаются к низкому длинному бунгало, удивительно похожему на выстроенную на скорую руку кладовку для клюшек на поле какого-нибудь захудалого гольф-клуба двадцатых годов.
— «Зиновия», — объявляет Лабиб.
Единственная гостиница Пальмиры одиноко стояла посреди безграничного кладбища мёртвого города. Выйдя из машины, Джейн с Дэном ступили в морозный воздух, в пронизанную ветром тьму. Неровные очертания лишённого крыши храма вырисовывались невдалеке на фоне облаков, подсвеченных огнями невидимого отсюда современного городка. Вокруг царила мёртвая тишина, в самом древнем и прямом смысле слова. Но тут отворилась дверь, и на песок упала жёлтая полоса света. Лабиб что-то резко крикнул, и человек, стоявший в дверях, поднял руку.
Если они и ожидали, что в гостинице «Зиновия» смогут отдохнуть от ирреального, то надежды их не оправдались. Внутри гостиница выглядела не менее странно, чем местность, где она располагалась. Джейн и Дэн очутились в большой комнате, где центральное место занимала огромная печь, вокруг которой на деревянных стульях сидели трое. Один — явно старший из троих — был мучительно косоглаз, другой — облачён в фартук, который когда-то, очевидно, сверкал белизной, а третий оказался тем самым молодым человеком, что встретил их у дверей. Ни один не обратил на Джейн и Дэна внимания. Заговорили по-арабски: Лабибу задавали вопросы. Дальний конец комнаты представлял собой примитивную столовую. С полдюжины накрытых столиков, вышитые перемётные сумы и пара-тройка ковров на стенах. Позади печи, у стены — старый диван с высокой спинкой, пережиток более буржуазных (или — более французских) времён; на нём во множестве разбросаны пурпурные, красные, синие коврики и подушки, словно выставленные для продажи; однако забытая на диване газета и вмятина там, где кто-то недавно сидел, говорят иное. Вся комната походит на театральную декорацию, раз и навсегда установленную драматургом. Тишина и холод снаружи, душное тепло внутри, сидящие вокруг печи трое мужчин — явно гостиничная обслуга, столь же явно не выказывающая ни малейшего желания их обслуживать или, хотя бы из вежливости, проявить гостеприимство. По всей вероятности, Лабиб описывал их путешествие милю за милей, но вопросы одного из мужчин, очевидно, коснулись наконец Джейн и Дэна, потому что шофёр, как бы вспомнив об их существовании, повернулся к ним и спросил, не хотят ли они посмотреть свои комнаты.
Старший араб, тот, косоглазый, встал и кивком головы пригласил их следовать за ним. Они вышли в дверь, за которой царил мрак и воздух был много холоднее, чем в большой комнате. Араб повернул старый фаянсовый выключатель, и тусклая лампочка осветила длинный казарменный коридор с двумя рядами дверей по сторонам. Старик обернулся к Дэну и вопросительно поднял один палец, потом два. В ответ Дэн поднял два. Старик проковылял по коридору чуть дальше и открыл одну из дверей. Кровать, стул, шкаф, два истёртых узких коврика на плиточном полу и керосиновая печка. Араб наклонился и зажёг печь: затрепетало неровное пламя. Дэн поставил сумку Джейн на пол и пошёл за стариком на другую сторону коридора: такая же голая комната, тот же процесс возжигания печи. Дэн повернулся к Джейн, подошедшей к ним сзади:
— Этот номер чуть просторней. Может, тебе лучше будет здесь?
— Кажется, тут ещё холоднее. Как ты думаешь, ванная здесь есть?
Как ни удивительно, оказалось, что ванная есть — в конце коридора. Вода шла только холодная, но старик указал на пластмассовое ведро, потом на себя и сделал несколько движений, будто моется: если надо, он принесёт горячей воды. Сзади к ним подошёл Лабиб. Он явился, чтобы объявить меню. Можно заказать яйца или баранину, лапшу или рис.
Минут через пять Дэн и Джейн сидели на диване в большой комнате, безропотно ожидая обеда: тут было хотя бы тепло. Повар исчез, но другие двое сидели у противоположной от печи стены и в суровом молчании взирали на двух англичан, будто были раздражены тем, что нарушен покой их зимних вечеров у огня. Лабиб сидел за одним из столиков в той части комнаты, что служила столовой, и читал газету. Из-за занавески в торце доносилась арабская музыка — включили радио; время от времени слышался скрежет передвигаемой сковороды. Но в комнате царила всепоглощающая тишина, грозная аура ожидания. Джейн наклонила голову.
— Если ты ничего сейчас же не скажешь, я не выдержу и захихикаю.
— Думаю, в том-то и дело. Они заключили пари, кто из нас не выдержит первым.
— Что за невероятное место!..
— Край света.
— Напоминает какую-то пьесу об искривлении времени.
Дэн быстро взглянул на неё и улыбнулся:
— И я то же самое почувствовал. Когда мы вошли. В самом ли деле мы сюда добрались.
— Да нет. Мы лежим где-то на обочине дороги.
— Лабиб прочтёт об этом в своей газете. Вот-вот наткнётся на сообщение.
Она бросила взгляд туда, где сидел Лабиб. Тот как раз в этот момент перевернул страницу, и они оба, не так уж притворно затаив дыхание, наблюдали за ним. Но шофёр всего-навсего нащупал в кармане пачку сигарет. Джейн улыбнулась, опустив глаза.
— А что случится, если мы попросим чего-нибудь выпить?
— Думаю, получим не меньше десяти лет в соляных копях.
Тем не менее он встал и подошёл к Лабибу. Есть только пиво. Закон такой. Лабиб обернулся и сказал что-то тем, у стены. Младший исчез в кухне и вернулся со стаканами и двумя бутылками без ярлыков. Местное пиво, очень слабое, но приятное на вкус. И снова — гнетущая тишина; двое арабов взирают на англичан с противоположной стороны комнаты. Снаружи, от дороги из Хомса, донёсся шум армейского грузовика. Но грузовик промчался мимо. Где-то в развалинах залаял бродячий пёс, короткое тявканье перемежалось воем. Лабиб отложил газету и уставился куда-то в пространство, за пределы пустой столовой; потом извлёк записную книжку и взялся за какие-то подсчёты, во всяком случае, так рассудил Дэн, потому что карандаш Лабиба постоянно зависал над страницей. Отлучённый от руля, он приуныл, ему было скучно: кентавр, утративший тело. Дэн взглянул на Джейн.
— Жалеешь, что мы сюда заехали?
— Что за абсурд!
— Завтра опять эта занудная дорога обратно.
— Ни за что в жизни не пропустила бы такое. Раз уж мы тут.
— И я чувствую то же самое. — И он очень тихо добавил: — Хлеб. И ты.
Она иронически откликнулась:
— Боюсь, я не смогла бы петь в этой пустыне[913].
— А эту часть я забыл. — Джейн сидела, потупившись, разглядывая стакан, который держала на колене. — Не стану нарушать обещание. Только я и минуты сегодня не выдержал бы, если бы тебя со мной не было.
Она промолчала, будто его слова не требовали ответа. Но молчание, царившее в комнате, заставило её заговорить:
— Нас ждут и другие дни, Дэн.
Он подождал минуту-другую, встретил взгляд косоглазого араба и проговорил, глядя на него и как бы к нему обращаясь, хотя оба понизили голоса, чтобы их не слышал Лабиб:
— Когда мы будем путешествовать в одиночку.
— Ну, по местам вроде этого…
Он украдкой взглянул на неё.
— А по другим местам — это всего лишь сентиментальное помрачение ума?
Она всё смотрела на свой стакан.
— Если человек чувствует, что должен…
Дэн опять подождал.
— Жаль, что всё это происходит не двести — триста лет назад.
— Почему?
— Когда существовали настоящие монастыри, по крайней мере ясно было, с чем борешься.
— Мне жаль, что ты так это воспринимаешь.
— Но ведь похоже? Хоть немного?
— В том смысле, что у меня нет иного выбора. Такое у меня чувство.
— Может, тебе просто храбрости не хватает?
— Возможно.
Но это было сказано так, будто она взвесила обвинения и выбрала то, что полегче, чтобы избежать более тяжкого. Дэн поглядел на Лабиба. Тот зевнул, убрал записную книжку, потом поднялся на ноги и исчез в кухне. Они услышали, как он что-то сказал повару.
— А ты не думаешь, что моей храбрости хватит на нас обоих?
— Нельзя же просто передать свою храбрость другому, Дэн. Она либо есть в тебе, либо…
Джейн пожала плечами, и голос её замер: ей явно хотелось, чтобы замер и разговор на эту тему. Дэн снова впился взглядом в безмолвных зрителей у противоположной стены. Но всё же у него теперь было за что ухватиться. Ведь она приехала сюда. Не стала настаивать на немедленном отъезде в Рим, не отказалась продолжать разговор с ним. Да и то, как она сидела, опустив голову, словно непослушная школьница, ожидающая нового выговора. Он спокойно продолжал:
— Мы только что проехали через одно из самых пустынных и одиноких мест на земле. Ты назвала пейзаж ирреальным. Для меня же он — воплощение страшной реальности. Символ. — Дэн украдкой взглянул на всё ещё потупленное лицо Джейн. — Хочешь, чтобы я замолчал?
Она покачала головой. Он принялся рассматривать свой стакан.
— У меня такое чувство, будто мчусь в пустоте. За занавесом, о котором говорил герр профессор. А эта девочка в Калифорнии — просто коврик, повешенный, чтобы не дуло. Я не могу больше использовать её для этой цели. Не говоря уже ни о чём другом, она это прекрасно понимает. — Голос его звучал очень спокойно, словно разговор шёл о ком-то другом. — Всё это звучит так, будто я уговариваю тебя спасти меня от неё. Вовсе нет.
— Пустота — вещь весьма относительная, не так ли?
— Хочешь сказать, что я не имею права на это чувство? Экономическая привилегированность лишает человека других человеческих прав?
— Разумеется, нет. Просто… пустота — понятие из словаря отчаяния.
— Мне не позволено рассуждать, как рассуждает Беккет?
— Только там, куда не распространяются твои иные привилегии.
Он всмотрелся в её потупленное лицо, в застывшее на нём выражение упрямства и поразился возникшему в его душе чувству нежности — даже к этой её черте.
— Это ещё хуже. Чем больше и острее ты способен чувствовать, тем счастливее должен казаться?
Она чуть повела головой, не соглашаясь.
— Я подумала о том человеке у дороги. Который протягивал нам утку.
Дэн понял, что она имеет в виду: реальную пустоту жизни некоторых людей… многих. Молодой араб встал со стула и отправился на кухню. Косоглазый старик уронил голову на грудь — похоже, задремал.
— Я согласен, что каждому из нас невероятно повезло — в биологическом смысле. Образование, культура, деньги… и всё прочее. Но логика, которой я не могу следовать, говорит, что любые решения должны быть продиктованы чувством вины по этому поводу. Не верю, что это чему-то поможет. Я не утверждаю, что мы всегда правильно используем полученные нами дары, никак ими не злоупотребляя. Но когда ты вообще отрицаешь их подлинные или потенциальные достоинства…
— Вовсе я этого не отрицаю.
— В каком-то абстрактном смысле — возможно. Но в практическом — весьма эффективно. Мне не позволено даже реально сознавать, что я злоупотребил этими дарами. — Он снова бросил быстрый взгляд на её лицо и отвернулся. — Мы прилагали недостаточно усилий, Джейн. Мы бежали, как крысы с корабля. Струсили. А оснований для этого у нас было гораздо меньше, чем у кого бы то ни было. Энтони должен был стать священником. Ты — моей женой. Я должен был попытаться стать серьёзным драматургом. — Джейн так ничего и не сказала, и он заговорил более лёгким тоном: — Я вовсе не уверен, что на тебе лежит не самая большая вина. Ведь именно ты полуразглядела всё это тогда, в Оксфорде. Что мы живём в нереальном мире.
— И сразу же попали в ещё худший.
— Я — за твою интуицию. Не за то, что ты делаешь. Пытаюсь убедить тебя, что ты опять принимаешь неверное решение, исходя из верного ощущения.
— Дэн, я просто пытаюсь не причинить боли тому, кто мне очень дорог.
— Ты, может, и пытаешься. Но безуспешно.
Она замешкалась, потом упавшим голосом проговорила:
— Ты уже сам объяснил. Всё — из-за огромного списка неверных шагов, сделанных мною в прошлом.
— А то, что ты сказала мне на острове Китченера, — правда? Что я помог тебе решить, что ты будешь делать, когда мы вернёмся домой?
— Ты и сам знаешь, что правда.
— Тогда я не понимаю, почему ты могла послушать моего совета тогда. И не принимаешь его сейчас.
— Потому что я очень ценю твоё знание жизни. Твоё мнение вообще.
— Но не о том, что касается лично тебя. Нас.
— Ты идеализируешь меня. Не понимаешь, какой я стала.
— Ни один мужчина, ни одна женщина никогда до конца не понимают, каким стал каждый из них. Если главным условием будет понимание, им придётся жить на разных планетах. Потому что такое требование нереально.
— Но боль, которую это может причинить, — реальна?
— Если допустить, что она более реальна, чем счастье.
Джейн не поднимала головы.
— Это вовсе не потому, что в тебе что-то не так. Поверь мне.
— Я думаю, ты лжёшь. Может быть, из чувства порядочности. Но всё-таки лжёшь.
— С чего ты взял?
— Каро рассказала мне, как ты отозвалась обо мне — не так давно. Что я из тех, кто постоянно бежит от своего прошлого. От прочных привязанностей.
Она чуть слышно охнула.
— Не надо было ей говорить тебе об этом.
— Возможно. Но она сказала.
— Я хотела, чтобы ей было легче. Вовсе не собиралась в чём-то винить тебя.
— Не сомневаюсь. И диагноза не оспариваю.
— Но я вовсе не хотела сказать, что ты бежишь от неё.
Он поболтал пиво в стакане.
— Но ты опасаешься, что я мог бы вскоре снова бежать — от тебя?
— Мне очень жаль, что она тебе это сказала.
Дэн поднял на неё глаза. Лицо её замкнулось, в глазах — смущение, растерянность; она не знала, как объяснить ему, как сорваться с неудобного крючка, который он долго держал в запасе и наконец нашёл повод использовать.
— Но раз уж сказала?
— Больше всего я опасаюсь, что твой побег от меня был бы вполне оправдан.
— Это тяжёлый случай ложной скромности. Предвкушение беды прежде, чем она может произойти.
— Очень жаль. Но опасения эти вполне реальны.
— Мне хотелось бы, чтобы мы похоронили твоё представление, что я втайне собираюсь как-то повлиять на тебя, испортить. Я полностью принимаю тебя такой, какая ты есть. Такой, какой ты хочешь быть. — Он перевёл дух. — И не только потому, что я так хочу. Невозможно создать тебя по своему образу и подобию. Хоть тыщу лет старайся.
Она помотала головой, словно в отчаянии, что их желания идут вразрез одно другому.
— Если бы речь шла лишь о терпимости друг к другу…
— Это уже что-то.
— Я вполне с тобой согласна.
Снова оба замолчали, не зная, что сказать.
— Дело не просто в прошлом, Джейн. Мне пришлось узнавать тебя заново. Какой ты стала. Я чувствую, что ты мне очень близка. — Он помолчал, потом попытался вытянуть из неё ответ: — Разве ты не видишь этого? Не видишь этого родства душ?
— Вижу. Временами.
— В Египте я почувствовал, что впервые в жизни бегу не от чего-то, а к чему-то. Я не питаю иллюзий, Джейн. Я знаю, что нам с тобой придётся разбираться со множеством недопониманий и недоразумений. Если бы ты только поверила, что я, со своей стороны, готов к беспредельному терпению. Сочувствию. Любви. Да как хочешь это назови. Я хочу писать, но ведь писать я могу где угодно. Просто я хочу быть рядом с тобой. Вместе с тобой. Где бы ты ни была. Даже если там будет не лучше, чем здесь. Лучше так, чем никак. Чем вообще не пытаться. — Он замолчал, дав тишине продлиться. Но Джейн, казалось, была в плену тишины ещё более глубокой. Дэн снова заговорил, не так настойчиво. — На самом деле, я вижу всего два возможных объяснения. Первое — что прежнее физическое взаимопонимание между нами ничего больше для тебя не значит. В этом случае я, разумеется, умолкаю. С такими вещами не спорят.
— А второе?
— Второе означало бы, что ты точно так же в бегах, как, по твоим словам, и я. Бежишь в ином направлении, но никак не более честно.
— Куда же?
— К мысли, что можно исправить то, что плохо у тебя внутри, пожертвовав всем ради социального самосознания… помогая обездоленным. И так далее и тому подобное. В пользу моего решения говорит хотя бы то, что оно бьёт в самую точку, потому что я в своей жизни по-настоящему предал только две вещи, те, к которым у меня был хоть какой-то талант. Владение словом и истинную любовь к другому человеческому существу, для меня — единственному на свете. — И он добавил: — Вину за второе предательство мы несём оба. — Странным образом, тем более странным, что он уже знал, что собирается сказать, к нему вдруг пришло воспоминание об анданте, далёком, медленном, бесконечно прерывающемся анданте из вариаций Голдберга, его паузы, его тишина и то, что крылось за нею. — Ты убила что-то в нас троих, Джейн. Конечно, не подозревая, что делаешь, и, конечно, «убила» — недоброе слово. Но ты сделала так, что иной выбор, иное развитие событий стали невозможны. Мы до сих пор окружены тем, что ты сделала тогда с нами. Мы всё ещё где-то там.
Его последняя резкость явно поразила её, убила малейшую надежду на то, что можно удержать разговор в каких-то рамках. А Дэн продолжал:
— Не могу простить тебе ту аналогию с тюрьмой, о которой ты говорила. Я бы предпочёл, чтобы ты прямо сказала, что не доверяешь мне. Это было бы по крайней мере честно.
Она слегка откинулась назад и снова помотала головой:
— Мне вовсе не нужно искать кого-то, кому я не доверяю. Достаточно заглянуть внутрь себя.
— Мне кажется, вся разница между нами в том, что в тебе есть что-то, чего я не понимаю. И я просто счастлив, что это так. А я для тебя вроде зверюшки в клетке. Легко табличку навесить.
— Ты умеешь жить с собой в ладу, Дэн. Я — нет.
— За это мне полагается чёрный шар?
— Это несправедливо.
Он опустил глаза и иронически усмехнулся:
— Ну и пусть. Мне это по традиции прощают. — Но даже этот его призыв к меньшей серьёзности не был услышан. Дэн почувствовал, что она отдаляется, уходит, не только от него, но от настоящего времени, в те годы, когда они ещё не знали друг друга, во времена вечного непрощения, нежелания слушать. Он сказал мягко: — Может быть, вся разница между нами в том и состоит, что только один из нас любит любовь.
— В состоянии верить в любовь.
— Господи, речь ведь не о святом причастии. Веры не требуется. Как и отпущения грехов. — Джейн молчала. — Мы оба — существа несовершенные, Джейн. Эгоист и идеалистка. Не воплощение Платоновой мечты. Но это вовсе не означает, что мы не можем много дать друг другу. — Она не произносила ни слова. — Тогда ничего не остаётся, как вернуться к физической стороне дела.
Он понимал, что она охвачена паникой, несмотря на неподвижность позы, на застывшее лицо; мысленно петляет, запутывает след, пытается ускользнуть.
— Твои слова ставят меня в очень трудное положение.
— Тогда я попробую его облегчить. Я скорее предпочёл бы, чтобы всё объяснялось чисто физическими причинами, а не тем, что ты, как мне кажется, имеешь в виду.
Дэн чувствовал, что она взвешивает возможности, видит в его словах некий выход; это послужило ему доказательством, что дело в чём-то другом. Наконец она подняла голову, но смотрела на противоположную стену.
— В Асуане я часами лежала без сна. Если бы я ничего такого не чувствовала, я не говорила бы о тюрьме.
— Бог ты мой, да в чём же тогда дело?
— Может быть, как раз в Боге. Как ни странно.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Что-то же заставило меня на следующее утро обрадоваться, что ничего не произошло. — Она помолчала. — Я знала, что надо будет тебе лгать. Потому что причина была бы не та.
— Тогда почему же?
Она молчала, по-прежнему не испытывая желания говорить, но поняла, что от ответа не уйти.
— У тебя такой богатый сексуальный опыт, вряд ли ты можешь представить себе, что это значит для человека, у которого такого опыта очень мало. Как бережёшь воспоминания о том немногом, что у тебя было. Вот единственная причина, почему я не решилась прийти тогда. Зная… — И она снова умолкла.
— Зная что, Джейн?
— Что старое чувство может вернуться. — И поспешно продолжала, не дав ему прервать себя: — Но отчасти ещё и Энтони. Это ещё не совсем прошло, Дэн. Не его смерть, нет. Жизнь с ним. Все наши неудачи.
— Но, как я подозреваю, он почти надеялся, что всё именно так и случится.
— Но основания, которые его заставили этого хотеть, не для меня. Даже если его нелепый метафизический расчёт верен, Энтони должен сам нести наказание.
— Но ведь ты ведёшь себя так, будто он верен. Будто Энтони наблюдает за нами, а ты поступаешь ему назло.
— Я не должна принимать во внимание то, чего хотел он. — Теперь она обращалась прямо к Дэну, во всяком случае, слегка повернула к нему голову. — Как и то, чего хочет моя женская суть. — Джейн снова отвела глаза и опустила голову. — Когда в машине ты взял меня за руку, я чуть не расплакалась. Я понимаю, это звучит нелепо. Многое во мне протестует против того, что я… что я такая. — Она провела пальцами по краю стакана, дав молчанию разрастись. Снаружи снова залаял бродячий пёс. Через некоторое время она заговорила снова: — Получается так, будто какая-то часть твоего существа, та, которую ты не хочешь задействовать, в силу каких-то ужасных причин запрещает, отвергает ту, что хочет давать, дарить, сказать «да». Ты ждёшь от меня того, что, говорят, существует, и я знаю — да, существует, но где-то в другой стране, куда мне нет доступа. В ту ночь, в Асуане, я лежала без сна, пытаясь стать другой, не самой собой. Уговаривала себя: меня всегда влекло к этому мужчине, так почему бы и нет? Просто как приключение. Как… Как это уже было когда-то. Но поняла, что не смогу. — Она подождала немного. Но он молчал. — Отчасти ещё и потому, что я не могу воспринимать тебя объективно, думать о тебе как об «этом мужчине». — Она снова помешкала. — На корабле мне был устроен небольшой тест. Алэн предложил мне себя — очень мило, тактично, в типично французском стиле. Как бы начиная партию в бридж. Но я посмотрела на противоположную сторону салона — на тебя. Если бы ты только мог понять, что причина, из-за которой это было бы предательством по отношению к тебе, та же самая, что и сейчас…
— А если бы тогда, в Асуане, я пришёл к тебе?
— Тогда у меня не было бы времени подумать. А сейчас есть.
Дэн внимательно рассматривал свой стакан.
— Всегда можно распознать плохой сценарий по тому, что сюжет строится на упущенных возможностях.
— Но наш сценарий на том и построен. Ты только что сказал, что я убила возможность выбора для всех нас. Я не рискну снова пойти на убийство.
— Тогда все эти годы ничему нас не научили. Только тому, как сделать пустыни ещё более бесплодными.
— Я правда расплачусь, если ты будешь так говорить.
— Я вполне могу к тебе присоединиться.
Но, как бы для того, чтобы положить конец этой бессмыслице, он протянул руку и сжал её ладонь. Она ответила на пожатие, и теперь их соединённые руки лежали между ними на диванном коврике.
— Единственное, чего я никак не могу понять, это как я мог дважды в жизни влюбиться в такую невероятную стерву.
— Вот в этом я с тобой вполне могу согласиться.
Дэн осторожно шлёпнул её рукой по коврику, но не стал нарушать наступившее молчание. Нежность и раздражение овладевали им всё сильнее: нежность становилась глубже, ведь он понимал, что отказ Джейн был продиктован теми её чертами, которые он любил в ней более всего, которые делали её не похожей ни на одну из женщин, встречавшихся ему в жизни; и не имело значения, что эта её уникальность так ярко окрашена любимым аргументом Энтони — «credo quia absurdum», хотя у неё это было скорее «nego quia absurdum»[914]; а раздражение росло не только потому, что она сама признала — на его стороне и разум, и природа, но и оттого ещё, что её отказ оскорблял в нём некое чувство архетипически верного развития драмы… они добрались до края света, и то, что они и здесь оказались неспособны встретиться, отвергало существование в его подсознании далеко упрятанной, но всесильной области, где гнездилась глубокая вера в предопределённость личной судьбы. Он мог потратить бесчисленные годы и всё равно не придумал бы места лучше, чем это; а попав сюда, не смог воплотить то, что ему неожиданно принесли с собой превратности одного дня: это место было таким подходящим, таким отделённым от внешнего мира, так громко возвещавшим правду о состоянии человека… Дэн взглянул через комнату, на пример человеческого состояния, сидевший у противоположной стены: теперь голова старика свесилась набок, щека прижалась к лацкану европейского пиджака, надетого поверх галабийи: Тирезий[915] в мусульманском обличье.
Пат. Но Дэн не отпускал её руку. Теперь его раздражение распространилось более широко, на всю их историю, их тип людей, их время. Они воспринимают себя — или свои воображаемые моральные устои — слишком всерьёз. Это и в самом деле ярко выразилось в зеркалах, висевших в его оксфордском жилище: всепоглощающий нарциссизм целого поколения… все их либеральные взгляды, стремление жить правильно и правильно поступать, основывались не на принципах, воспринятых извне, но на поглощенности собой. Вероятно, в том-то и была доведённая до предела вульгарность, что они пытались соответствовать современному им представлению о духовном благородстве, как будто, посмеиваясь в душе над верой в загробную жизнь, никогда не думали о себе как о живых существах, наделённых всего лишь одной жизнью и обитающих на умирающей планете, как будто на самом деле каждый обладал бессмертной душой и собирался в конце времён явиться на Страшный суд. И даже если то, чего ты хотел, было столь невинным, личным, незначительным… соблазн сказать всё это Джейн был очень велик. Но, видимо, поняв, что обречён на неудачу, он решил опустить доводы и перешёл сразу к выводу. Повернувшись к ней и глядя ей прямо в глаза, он сказал:
— Слушай, почему бы нам не повести себя как нормальные люди и не провести эту ночь в одном номере?
— Потому что это ничему не поможет.
Он пробормотал с шутливой язвительностью:
— Говори за себя.
Но она не смогла ответить на шутку, даже не улыбнулась. Он сжал её руку и заговорил ещё тише:
— Ты же знаешь, речь вовсе не о том. Мне просто хочется обнять тебя, прижать к себе. Быть рядом.
Взгляд Джейн был устремлён вниз, на пол, чуть ли не сквозь него, на что-то за его пределами. Дэн снова сжал её пальцы, но они казались безжизненными. Лицо её нисколько не смягчилось, однако, кроме мрачного упрямства, была там и глубокая печаль, как у существа, загнанного в угол, но неспособного сдаться.
Как была бы нарушена наступившая тишина, Дэну узнать не пришлось: появился Лабиб (как показалось в тот момент — к счастью) и подошёл к ним, Не сядут ли они за стол. Еда готова. Они встали и, хотя выбрали столик подальше от Лабиба, на другой стороне комнаты, чувствовали себя неловко, зная, что он может их услышать. Обслуживал их молодой араб. Тушёная баранина на холмике плова, всё очень просто, но вполне аппетитно… аромат тмина и каких-то других экзотических трав… и рис был очень хорош. Дэн взял ещё пива. Они сидели лицом к Лабибу, который ел то же самое футах в двенадцати от них. Ему явно доставляло удовольствие щеголять знанием английского языка. Косоглазый старик проснулся, в перерывах между блюдами молодой араб снова садился рядом с ним; из кухни явился повар и сел у печки. В порядке исключения Лабиб на этот раз признал, что не всё в Сирии так уж плохо: он знал повара с давних пор, когда тот ещё работал в гостинице в Дамаске. Им надо бы съездить в Дамаск, соук там очень неплохой, дешёвый, много народной одежды, ювелирных изделий… Джейн отвечала ему чаще, чем Дэн, опять, как истинная дочь своего отца, взяв на себя роль любезного дипломата; беседа велась через довольно большое пространство, разделявшее столики. Как будто ничего не произошло, ничего не было сказано; но они избегали смотреть друг на друга.
Подали две миски йогурта, вазу с апельсинами, потом — кофе по-турецки. Обсудили с шофёром планы на завтра. Он хотел отправиться в обратный путь примерно в полдень. Надо побывать в музее, посмотреть бани, захоронения и сам мёртвый город… слишком много всего, придётся встать на заре, в семь, если они хотят всё посмотреть. Он слышал прогноз погоды по радио. Тумана не ожидается, но будет облачно, может пойти дождь. И прежде, чем он закончил, завтрашний день предстал перед ними пугающе напряжённым из-за нехватки времени, множества обязанностей и гнетущего уныния. Потом Лабиб заметил, что в гостинице имеется старый французский путеводитель, они, если хотят, могут его почитать. И он заставил старика принести книжку.
Получив истрёпанную брошюрку, Джейн с Дэном снова устроились на диване за печкой. А Лабиб остался за своим столиком и, когда со стола убрали, затеял какую-то игру с поваром, похожую на триктрак. Только играли они не в кости, а в карты. Другие двое подошли к ним, наблюдали, тихо комментировали ход игры; время от времени слышалось постукивание передвигаемых фишек. Тем временем Джейн переводила Дэну тексты из путеводителя, видимо радуясь возможности укрыться в чём-то третьем, педантичном, не сегодняшнем, будто эта небольшая услуга могла стать искуплением её вины. Дэн слушал её голос, не вдумываясь в слова. Какая-то часть его существа жаждала вырвать путеводитель из её рук и швырнуть через всю комнату, но другая была как бы погружена в транс, околдована странностью происходящего, неопределённостью, тем, что они очутились здесь. Он взглянул на часы. Не было ещё и девяти. Казалось, они пробыли здесь много дней, хотя на самом деле прошло всего около трёх часов. Джейн кончила читать. Четверо мужчин у столика зашумели, кто-то ухмылялся, раздались восклицания — какая удача, везение — повар выиграл у Лабиба! Началась новая партия.
— Может, пойдём подышим?
— Если хочешь. Здесь невыносимо жарко.
Поднялись с дивана. Джейн пошла в свою комнату, а Дэн объяснил Лабибу, что они намереваются сделать. Шофёр показал рукой в сторону:
— Не туда. Не в развалин. Плохой собаки. — Пальцами одной руки он как бы укусил большой палец другой, объясняя, что может произойти.
— А в ту сторону? — Дэн махнул рукой в сторону дороги. В той стороне вроде бы всё нормально. Лабиб поговорил с молодым арабом, тот пошёл и принёс электрический фонарь.
Дэн обнаружил Джейн в дверях её номера — она уже надела своё русское пальто и повязывала голову платком. Из комнаты несло керосиновым чадом.
— Боже милостивый! — Он шагнул мимо неё в провонявшую керосином комнату. — Ты же не сможешь здесь спать!
— Ничего. Я окно открою.
— Да ты до смерти замёрзнешь!
— Не замёрзну. Тут одеял полно.
Снаружи ветер утих, но в холодном воздухе повисла влажная пелена. Вопреки прогнозу, слышанному Лабибом, туман снова сгустился. Под чьим-то призрачным дыханием его пряди змеями извивались в луче фонаря. Джейн с Дэном прошли мимо чёрного силуэта «шевроле» назад, к дороге, рассуждая о загадочных собаках… может быть, Лабиб говорил о шакалах? Ни Джейн, ни Дэн не были уверены, что шакалы здесь водятся. Дэн хотел было возобновить разговор, но удержался: пусть теперь говорит она. Однако вскоре стало совершенно ясно, что она не хочет возвращаться к опасной теме. Но и молчания она не могла допустить. Она снова играла роль идеальной спутницы, отгородившись тем, что непосредственно представало их глазам.
К северу небо оставалось чуть светлее, чем над ними; вокруг сгущалась тьма, усугубляемая разбросанными повсюду, утопающими в туманной дымке обломками мёртвой цивилизации: осыпающиеся стены, колоннада, вал, усыпанный черепками. Всё дело в погоде, решили они, погода лишила классическую древность присущей ей ауры безмятежности, свела всё к составным частям, к затерянности, безжизненности, истинной смерти… подчёркивала контраст этой реальности с тем, что обещало само название — Пальмира, неизбежно вызывающее в воображении затенённые бассейны, сверкающий мрамор, просвеченные солнцем сады, страну, где сибаритствующий Рим заключил брачный союз с томным Востоком. Гораздо больше всё это напоминало Дартмур в Шотландии или Коннектикут времён войны, где Джейн и Нэлл провели школьные годы.
Вышли на твёрдую дорогу и прошли немного в направлении Хомса, но пронизывающий холод и влажный туман были непереносимы. Где-то в тумане, справа от них, совсем близко, хоть и неразличимый во тьме, злобным лаем залился учуявший их пёс, может быть, тот же самый, которого они слышали раньше. Они повернули назад, капитулируя перед угрозой, звучавшей в собачьем лае. Он преследовал их, то отдаляясь, то приближаясь снова, — голос души, разрывающейся от злобы и отчаяния, — вплоть до самой гостиницы «Зиновия».
Мужчины, оторвавшись от игры, встретили их ухмылками: быстро же эти иностранцы вернулись, видно, здравый смысл всё-таки одержал верх! Джейн встала у печи, отогреваясь, а Дэн тем временем заговорил с Лабибом о собаках. Видимо, речь шла о домашних собаках, они одичали и плодились в норах среди развалин. Официант, подававший им ужин, прицелился из воображаемого ружья, сделал вид, что стреляет; по всей вероятности, жест был шутливым, но в глазах парня зажёгся какой-то зловещий огонёк. Он тихо сказал что-то по-арабски, остальные усмехнулись.
— Что он сказал, Лабиб?
— Он сказать, всё равно израильный солдаты. Когда он собака стрелять.
Дэн вежливо улыбнулся.
— Нас разбудят?
— Точно. Семь часов.
Он взглянул на Джейн:
— Не хочешь ещё посидеть здесь, почитать?
— Нет. — Она отошла от печки.
— Давай поменяемся комнатами.
— Да нет, не стоит…
— Ты не сможешь спать в этой вони.
— А ты?
Она пожелала арабам спокойной ночи. Дэн прощальным жестом поднял руку, и они вышли в коридор. У закрытой двери своего номера Джейн остановилась, понурив голову, будто знала — что она теперь ни скажет, не сможет его удовлетворить.
— Ну хотя бы позволь мне самому выключить эту чёртову штуку.
Она замешкалась, потом молча кивнула головой и открыла дверь. В лицо им ударил чад. Дэн задержал дыхание и, присев у древней печки, повернул краник на подающей керосин трубке. Она текла и была вся мокрая. Потом повернул забитое сажей колёсико — пламя вспыхнуло на миг, фыркнуло, чад поднялся столбом. Дэн поморщился.
— Давай я попрошу открыть другой номер.
Джейн молча смотрела в пол, засунув руки глубоко в карманы пальто. Он подошёл и встал перед ней.
— Джейн?
Очень медленно она высвободила руки в перчатках из карманов и нерешительно протянула их ему. Её голова в зелёном платке, который она не успела снять, была низко опущена, будто Джейн всё ещё собиралась с ним спорить. Он взял её руки в свои. Она сказала еле слышно:
— Это ничего не изменит.
— И всё же?
— Мне так холодно, Дэн.
Он улыбнулся — её слова прозвучали чуть ли не оскорбительно, словно эта её уступка зависела всего лишь от температуры и он ничем другим не мог ей помочь.
— Всё тепло этой бесплодной земли — твоё.
Она стояла неподвижно, словно и вправду замороженная; но вот её руки в перчатках сжали его пальцы:
— Я приду… через минуту.
Он наклонился, поцеловал её укутанную платком голову, сжал в ответ её затянутые в кожу пальцы, вышел из комнаты и отправился в ванную. Когда он шёл назад по коридору, дверь её номера была закрыта. Его номер тоже пропах керосином, но не так сильно; зато в комнате теперь было тепло. Дэн присел было — выключить печку, но передумал, разделся и забрался в холодную постель. Простыни были грубыми на ощупь, неглажеными и явно сырыми. На потолке от голубого пламени печки играли, словно фосфоресцируя, блики. Он услышал, как Джейн прошла по коридору в ванную, потом вернулась к себе. Дверь её комнаты захлопнулась, и наступила тишина. Он думал о Дженни, о предательстве; о мостах, о пропастях, о бесплодных землях. Тишина была слишком долгой. Уже пять минут прошло с тех пор, как она вернулась к себе, гораздо больше времени, чем могло понадобиться, чтобы раздеться; значит, она противится всеми силами души. Он боялся, что она вообще передумает. Представил, как она сидит на краешке кровати, полностью одетая, не в силах пошевелиться.
Подожду ещё минуту, решил он, и принялся считать; но тут её дверь тихо отворилась и так же тихо закрылась. Джейн вошла. Дэн приподнялся на локте и в первый момент испугался, что она пришла сказать «нет» — на ней было пальто; но вот она повернулась — закрыть дверь, и он понял, что пальто она надела вместо халата. Джейн быстро подошла к кровати и одним движением сбросила пальто прямо на стул, где уже лежала его одежда. Миг — и она скользнула под приподнятое им одеяло. Уткнулась лицом ему в шею, как только он привлёк её к себе, и вдруг это первое соприкосновение их обнажённых тел, эта склонённая голова сказали ему гораздо яснее, хотя он и так это знал, что ему доступно, а не просто уступлено это тело: исчезло время, потерянные годы, её замужество, материнство, исчезло всё, кроме юного тела той девушки, какой она когда-то была. Острое до боли воспоминание, новое переживание того, как это было когда-то, в тот единственный раз, до всех многочисленных раздеваний, до всех других постелей, притупивших это воспоминание… падение из интеллектуального и общего в физическое и интимное… поразительная простота, восхитительный шок, удивление, что человека вообще может интересовать какое-то иное знание, какие-то иные отношения. Они лежали вот так, обнявшись, минуту или две, потом он поцеловал её. Она ответила, но он почувствовал если и не физическую застенчивость, то не преодолённую ещё сдержанность. Дэн чуть ослабил объятие, и они лежали так, нос к носу, словно дети.
— Что тебя так задержало?
— Когда я была католичкой, мы называли это молитвой.
Но её глаза и губы улыбались, и он чувствовал аромат духов — признак более мирской тщеты.
— О нас обоих?
— Больше всего о тебе.
Он погладил её бок под одеялом.
— У тебя кожа замечательная. Ты совсем не изменилась.
— Ты не можешь помнить.
— Ещё как могу. — Он отыскал её руку, пальцы их переплелись. — А ты — нет?
— Не физически.
— Эмоционально?
Она долгим взглядом посмотрела ему в глаза.
— А ты помнишь ту ночь в Тарквинии? Купались ночью, а потом спали вчетвером в одной комнате?
— Очень чётко помню.
Она опустила глаза.
— Вот тогда я это помнила.
— Расскажи.
— Тогда я поняла, что всё ещё люблю тебя. — Глаз она не поднимала. — Собиралась сказать об этом Энтони, когда мы вернулись в Англию. Не смогла. Хотела исповедаться. Но и этого не смогла сделать. Не могла решить, что больший грех: что я всё ещё люблю тебя или — что считаю это грехом.
Джейн снова посмотрела ему в глаза, в её взгляде была и печаль, и застенчивость, будто Дэн сейчас был Энтони тех времён или тот священник, к которому она тогда так и не пошла; и он понял, что это и есть та непонятная причина, из-за которой её тайна не соединяет их, а барьером встаёт между ними, словно то, что когда-то было запретным и преступным, до сих пор таким и оставалось.
Где-то за окнами снова залаял злосчастный пёс, и Дэн опять вспомнил Т. С. Элиота — «…пусть будет Пёс вдали отсюда…», но не мог заставить себя вспомнить, что же там дальше, сознавая, ощущая всем своим существом близость этого странно девического, желающего его и не желающего тела, которое он сейчас обнимал, обнимал, вопреки всем былым противоречивым личинам, какие на публике надевала на себя Джейн, — профессорской жены, сдержанной и холодной англичанки средних лет… теперь так тревожаще обнажённой — не только в прямом смысле этого слова.
— Простыни сырые.
— Ну и пусть…
— Хочешь, просто полежим вот так, обнявшись?
Она покачала головой и закрыла глаза.
Ноги у неё были совсем холодные, но тело горело. Она позволила ему притянуть её к себе и снова спрятала голову у его шеи. За её пассивностью Дэн чувствовал душевный разлад, смятение мыслей в тёмной глубине мозга. Прошло с полминуты… но вот, в ответ на движение, которое он и не пытался сдержать, её рука скользнула ему за спину, а в следующий миг Джейн приподняла голову, чтобы он мог поцеловать её губы, и не было больше в ней ничего девического. Она смогла наконец отдаться во власть Эроса, уступить поцелуям, ласкам, ощутить страсть, позволить открывать себя снова. И вот он наверху… в глубине матраса под ними застонала изношенная пружина. Руки Джейн опустила, они безвольно лежали по бокам тела, но ногу она согнула в колене, шатром натянув простыню, впуская его в себя, словно её плоть желала этого, но руки не могли с нею согласиться.
Когда на несколько минут чувство физического наслаждения поглотило обоих, Дэну показалось, что кто-то ещё явился и овладел её телом. Не потому, что она оставалась пассивной: руки её ожили, стали отвечать на его ласки; но каким-то парадоксальным образом именно руки делали всё похожим на некий ритуал, уступку физиологическим условностям. Впервые в жизни ему захотелось, чтобы его партнёрша заговорила, захотелось узнать, что же она на самом деле чувствует. Он отбросил простыни и одеяла, и его глаза, уже привыкшие к темноте, вглядывались в её лицо, ища ответа… но даже когда тела их слились в одно, лицо её ничего ему не сказало. Тело её возбуждало гораздо сильнее, чем он ожидал, — в тусклом свете печки оно казалось, нет, было совсем юным: изящные руки, небольшие груди… и эти её черты явились словно ещё одна, последняя тайна, тщательно хранимая ею, ещё одна несправедливость.
Всё получилось совсем не так, как он мечтал; им не удалось достичь той неплотской, не-физической кульминации, духовного единения, к которому он стремился, которое могло бы растопить все сомнения. Джейн оказалась мудрее — ведь она этого не ждала… впрочем, в глубине души он всё-таки ощущал, что обманут: почему она не попыталась сотворить то, чего не ждала? Но, в конце концов, она ведь не просто утешала его, не просто потакала его желаниям. На краткий миг в ней возобладало женское, чувственное начало… она жаждала обладать, жаждала, чтобы обладание продлилось. Как только они разъединились — он ещё не успел разомкнуть объятие, — объяснение пришло к нему в форме грамматической категории лица: всё как бы происходило в третьем лице, а ему так хотелось, чтобы в первом и втором.
А ещё осталось чуть обидное чувство разницы в возрасте: погибла иллюзия, что они могут вот так, запросто, обрести друг друга. Иллюзия оказалась слишком никчёмной, недолговечной, инфантильной. Может быть, потому-то он в последние годы и предпочитал женщин моложе себя — эти юные особы, эти Дженни не успели созреть настолько, чтобы не соответствовать мифу собственного тела.
Он чуть отодвинулся и подложил локоть под голову, другой рукой всё ещё обнимая Джейн. Она открыла глаза, смотрела в потолок. Глаза были сухи, по-прежнему погружены во внутренний мир и, казалось, подтверждали то, чем только что были заняты его собственные мысли. Не в его силах изменить сказанное ею. Выходило так, что она позволила ему «заняться любовью», чтобы продемонстрировать, что истинная любовь между ними невозможна. Наконец он прошептал:
— О чём ты думаешь?
Она улыбнулась, повернула к нему лицо, чуть различимое в тусклом голубоватом свете.
— О том, как мне хочется, чтобы завтра никогда не наступило.
Во взгляде её всё-таки была нежность, что-то вроде признания.
— Значит, ты рада, что наступило сегодня?
— С тобой так хорошо. — Она протянула руку и сжала его пальцы.
— Согрелась? — Она кивнула, всё ещё улыбаясь. — А почему ты передумала?
— Хотела, чтобы ты не думал, что всё из-за этого.
Он поднял к губам их соединённые руки, поцеловал её пальцы.
— А я вовсе не готов удовлетвориться единственным доказательством. Ведь я теперь знаю, как ты эротична.
Тёмные глаза Джейн смотрели на него с нежностью. И было в этом взгляде что-то новое, материнское и в то же время прежнее, нисколько не изменившееся. Она по-прежнему оставалась той юной женщиной, что никогда не понимала ни его, ни себя: вечно искушаемой им, вечно сомневающейся, словно они обменялись полами, и он был — Ева, а она — сопротивляющийся Адам; только теперь она понимала, какую боль причиняет. И в этот момент он тоже понял — он не знал, как и почему, но об этом говорили её глаза, — что ничего не изменилось. Он ни в чём не смог её убедить, а если и убедил, то лишь в том, о чём она и так подозревала: близость не поможет снять их глубинную несовместимость. Глаза её закрылись.
— Устала?
— Мгм.
— Я выключу печку.
Он наклонился над Джейн и поцеловал в губы. Её рука обвилась вокруг его шеи, Джейн на миг притянула его к себе, как бы прося прощения за то, что он только что прочёл в её глазах. Он выбрался из постели, загасил печь; раздвинул ставни и чуть приоткрыл одно из окон. Тем временем Джейн расправила простыни и одеяла, натянула их до подбородка. Он улёгся рядом с ней. Они поцеловались, и Джейн повернулась к нему спиной. Он просунул одну руку ей под шею, так, чтобы дотянуться до груди, другой обнял за талию и прижал к себе. Её ладони легли на его руки, как бы удерживая их на месте. И постепенно, по мере того как они согревали друг друга, понимая, что оба лежат в холодной тьме комнаты без сна, его охватило чувство, что эта невинная, безмолвная нагота сближает больше, глубже, сильнее, чем физическая близость, что так они более едины, чем когда он реально обладал ею. Аромат, лёгкое прикосновение её волос, прижавшееся к нему тело, её ладони на его руках… загадка — как это она не видит, что её опасения совершенно беспочвенны, принципы нелепы, одержимость идеей одинокой самостоятельности абсолютно чужда её истинной сути; что нечто более глубокое, чем случайность, чем простое совпадение судеб, предопределило то, что произошло.
Вероятно, минут через двадцать он обнаружил, что она спит.
Он тихонько убрал из-под её шеи онемевшую руку и повернулся на другой бок. Это, видимо, на миг разбудило Джейн. Чуть погодя он почувствовал, как она тоже повернулась и инстинктивно, словно уснувшая жена, положила руку ему на бедро, будто ей снилось, что бежать собирается он.
Дэн спал глубоким сном, когда в дверь постучали. Он откликнулся стоном, не поднимая головы от подушки. Послышалось непонятное ворчание, затем удаляющиеся шаги. Сквозь ставни пробивался первый, холодный свет дня. Несколько мгновений, ещё не совсем проснувшись, он не мог вспомнить, где находится; лежал, пытаясь в своём сознании совместить эту комнату со спальней в Торнкуме, продираясь сквозь привычную путаницу не признающего последовательности сна и логически последовательной реальности. Потом вдруг осознал, что на нём нет пижамы. И вспомнил. И всё же несколько мгновений он лежал не двигаясь, зная, что стоит только повернуться, протянуть руку… Что-то такое ему снилось, что вымыло тревогу из его души: в этой разделённой обоими неподвижности, тишине, в свете зари он обязательно обретёт её снова. Он протянул руку. И рука ощутила лишь грубую простыню, а не тёплую и нежную кожу женщины. Дэн поспешно повернулся и, полностью проснувшись, привстал на локте.
Рядом никого не было: вмятина на подушке, одеяла аккуратно расправлены. И пальто её исчезло со стула. Он подумал было, что Джейн тихонько вышла на минутку — в ванную, но провёл рукой по постели, где она лежала ночью: простыни остыли, она не могла только что уйти. Дэн молча смотрел на опустевшую постель, потом перевёл глаза на закрытую дверь. Воздух холодил плечи, но в душе царил ещё больший холод. Надо было убедить себя, что она поступила так из-за странного почтения к условностям, но разум подсказывал иные объяснения. Любовь, да и простой такт или привязанность не позволили бы ей оставить его просыпаться вот так, в одиночестве. Она хотела дать ему понять что-то другое и сделала это с предельной жестокостью. Будто хотела заставить его поверить, что он просто вообразил себе прошедшую ночь. Но подушка всё ещё хранила лёгкий запах её духов.
Он встал с постели и накинул привезённый с собою плащ. В коридоре у двери стояло ведро с горячей водой, в холодный воздух поднимался парок. У комнаты Джейн никого не было. Дэн пересёк коридор и постучал, потом открыл дверь. Упакованная сумка стояла у кровати, в ногах аккуратно лежало пальто, но в комнате никого не было. Он вернулся в свой номер и раскрыл ставни. И это явилось новым потрясением. Туман рассеялся, как и было предсказано, правда, вершины холмов, окружавших долину, едва начинали высвобождаться из-под серого полога туч. Однако этого он почти не замечал.
Сама долина, протянувшаяся перед ним мили на две или чуть больше, выглядела совершенно необычайно: бесконечная вереница руин, там и сям — отдельные кучи обломков, словно город, погубленный каким-то древним ядерным взрывом, а потом ещё полузасыпанный песком. У горизонта, на западе, над долиной поднимались грозные квадратные башни. Развалины, её испещрявшие, были густого серого цвета, местами оттенённого желтовато-коричневым и охряным. Нигде не видно было ни дома, ни дерева, ни человеческой фигуры. Невозможно поверить, что ночь могла прятать так много, могла скрывать такой уникальный пейзаж, такой замораживающе безнадёжный, такой нескончаемый и статичный; он явился глазам столь неожиданным, далёким отовсюду, несравнимым в своей беспредельной опустошённости ни с Геркуланумом[916], ни с Помпеями[917], ни с другими древними городами, какие приходилось Дэну видеть. В первый момент его реакция была чисто профессиональной: он поразился, что эта незабываемая картина никогда не была использована ни одним из создателей фильмов, не стала общей частью зрительной памяти каждого образованного человека. Дэн посмотрел, нет ли Джейн где-нибудь рядом с гостиницей, но так её и не увидел. Земля вокруг оставалась совершенно безжизненной.
Он отправился в ванную, вымылся и побрился; вернулся к себе, оделся. Исчезновение Джейн представлялось всё более непростительным, негуманным… неужели нельзя было разделить хотя бы это первое впечатление от вида за окном! Он пошёл в большую комнату с печью. Джейн сидела за столиком, за которым они накануне ужинали; перед ней стоял медный кофейник. В комнате больше никого не было. Она улыбнулась ему, когда на миг он остановился у дверей, и не отводила глаз, пока он шёл к столику через всю комнату. У стола он опять остановился, стараясь прочесть выражение её лица. Но Джейн успела прочесть выражение его лица, и теперь глаза её просили прощения.
— Я рано проснулась. Не могла больше спать.
— И давно ты встала?
— Час назад.
Он сел, ожидая какого-то жеста, прикосновения руки… Но она взяла кофейник и налила ему кофе, словно банальный домашний жест мог скрыть от глаз реальность. Это было настолько неожиданно, что он поддался на уловку:
— Жалко, ты меня не разбудила.
Она улыбнулась:
— Ты так сладко спал.
Улыбка была ещё нелепей, ещё невыносимей; Джейн улыбалась так, словно она — хозяйка положения, жена, долгие годы спавшая рядом с ним. Она подвинула к нему сахарницу, но он поймал её руку прежде, чем она успела её убрать.
— Джейн?
Как в Ком-Омбо, она посмотрела вниз, на их соединённые руки. Не ответила на пожатие, но это было сделано как бы нормально, как просьба, не как утверждение чего-то. Потом подняла глаза и встретила его взгляд, подтверждая его впечатление. В них было признание: эта ночь не забыта, она существует; но больше ничего они ему не сказали. Дэн заговорил снова:
— Что произошло?
— Ничего.
Он сильнее сжал её ладонь, но теперь её рука лежала на столе словно неживая.
— Ничего?
Джейн снова посмотрела на их соединённые руки, на миг сжала его пальцы, потом высвободила свои.
— Да нет, разумеется, что-то произошло.
Дэн затаил дыхание, понимая, что настроение, охватившее его при первых проблесках утра, разбито вдребезги, и уставился в чашку с кофе.
— Зачем тебе понадобилось встать?
— Может, надо было порепетировать?
— Порепетировать — что?
— Возвращение к реальности. В Рим. — Она опять посмотрела ему прямо в глаза. — После самой нежной из грёз, Дэн.
Его охватило возмущение, в частности и потому, что она могла теперь смотреть ему в глаза так же открыто, как открылась ему этой ночью; это было возмущение человека машиной, которая отказывается работать, хотя он скрупулёзно выполнил все инструкции по её запуску. Он припомнил все свои доводы, все уговоры, словесные и телесные, и вдруг заподозрил — объективных оснований было достаточно, — что имеет дело уже не с психологией, а с патологией, с неизлечимой, доведённой до предела зашоренностью. Она, видимо, ещё до самого акта решила, как поступит: отдастся, чтобы доказать, что не может. Дэн чувствовал, что вот-вот сорвётся, устроит скандал или разрыдается; но ему было ясно, что никакие уговоры больше не помогут. Возможно, она и сделала то, что сделала, чтобы он понял это; и вела себя сейчас так, чтобы это доказать. Мы же взрослые, цивилизованные люди… но Дэн чувствовал, что сейчас ему потребовались бы миллионы лет, чтобы стать взрослым и цивилизованным. Он не отрывал глаз от скатерти.
— Зачем ты ночью говорила мне о Тарквинии?
— Пыталась снова почувствовать к тебе то, что чувствовала тогда. Когда ещё была цельным существом. — Он молчал, и она тихо спросила: — Ты в окно утром смотрел?
— Да.
— Это — как я. Поэтому не могу. Ради тебя.
Он молчал, сдерживаясь. И вдруг взорвался:
— Господи, и ты ещё говорила о словаре отчаяния! — Джейн опустила голову, а он с горечью продолжал: — Вот что знаменует это проклятое кольцо у тебя на пальце. Узы вечного брака с самой собой. Неумирающую любовь к собственным ошибкам.
Из кухни вышел старик с ведром растопки для печи, за ним следовал повар, жестом спросивший, не хотят ли они ещё кофе. Дэн отрицательно мотнул головой, потом одним глотком осушил свою чашку: горькую чашу до дна. Старик и повар подошли к печке, старший араб принялся выгребать золу, молодой стоял и смотрел. Они заговорили по-арабски, похоже, что-то про печь. Дэн и Джейн сидели молча, ожидая, пока те уйдут; Джейн не поднимала головы. Но когда огонь в печи разгорелся, арабы уселись перед ней на деревянных стульях.
Джейн спросила упавшим голосом:
— Выпьешь ещё кофе?
— Нет. Кофе отвратительный.
Она проглотила эту отповедь и опять — тем же упавшим голосом — спросила:
— Можно, мы пойдём погуляем?
Дэн помешкал.
— Может и можно.
— Схожу за пальто.
Он подождал, пока она скрылась в коридоре, и только тогда встал из-за стола; придя к себе, подождал, пока не услышал, что она вернулась в столовую, и пошёл туда же. Ему удалось объяснить двум арабам, указывая на часы у себя на руке, что им следует сказать Лабибу — он и Джейн вернутся через час. Лабиб не появлялся. Они вышли за дверь.
В утреннем свете вдали виднелись финиковые пальмы современного оазиса и несколько плоских крыш, но впечатление было такое, что современный город отступил, отошёл подальше и прячется от древнего собрата. Безжизненность ландшафта ужасала, никакими силами нельзя было бы ни приноровиться к ней, ни ослабить. Время от времени из развалин молча поднималась какая-то птица, похожая на жаворонка, и летела над песками прочь от Дэна и Джейн; больше здесь не было ни одного живого существа. Вернулся ветер, влажный холод пронизывал так же, как накануне, и приходилось шагать очень быстро, чтобы не замёрзнуть. У Дэна было отвердевшее, мрачное лицо, на Джейн он не смотрел. Когда они вышли из гостиницы, она указала в сторону самых массивных развалин.
— Я думаю, это и есть храм Ваала[918].
— Пожалуй.
Они направились к храму; Дэн чувствовал, что Джейн хочет заговорить, и уже приготовился резко прервать её на полуслове или возобновить отповедь. Но она, видимо, поняла, что говорить больше не о чем: сама напросилась, придётся терпеть.
По правде говоря, даже в более удачное время их безмолвие вполне соответствовало бы обстановке.
Широкая равнина, руины без конца и края служили неопровержимым комментарием к самим себе и к тому, что пролегло между двумя молчащими. Когда Джейн с Дэном приблизились к квадратному пространству, ограждённому осыпающимися стенами храма, оттуда поднялась стая чёрных птиц; по иронии судьбы, это были тотемные птицы Дэна; здесь, видимо, гнездилась целая их колония; и на этот раз он увидел их такими, как видят их все остальные представители рода человеческого, какими всегда видел их Эдгар Аллан По: сегодня они стали для Дэна не символом свободы и жизнестойкости, а вестниками беды и смерти. Зато у Джейн появился повод нарушить молчание:
— Что это за птицы, Дэн?
— Вороны.
Его тон запрещал дальнейшие расспросы. Они подошли к храму и вошли внутрь. Храм был массивным, больше напоминал египетские, а не римские храмы, здесь до сих пор витал дух жестокой плотской ереси. Дэн, как только они вошли, дал понять, что ему здесь скучно и неприятно. Стоял, задрав голову, наблюдая за воронами, кружившими над ними; вороны каркали, иногда издавали странные звуки, похожие на стук сухих костей друг о друга, на треск палки, бегущей по прутьям решётки; Джейн отошла и бродила поодаль, на минуту предоставленная самой себе. Он остановился сбоку от входа, укрываясь от ветра, ждал её возвращения.
— Ну, всё?
Она кивнула, и он повернул к выходу, как человек, которого заставили напрасно ждать. Пошли назад, через самый центр древнего города, прошли под триумфальной аркой, вдоль колоннады, мимо унылых пилонов из асуанского гранита, и подошли к театру, на удивление хорошо сохранившемуся, но отчего-то, как и весь этот город, холодному и мёртвому; потом миновали древний форум, пересекли угрюмую равнину: остатки стен, курганы разрушенных зданий; и вот невдалеке — лагерь Диоклетиана[919]. В театре и у форума они обменялись несколькими словами — краткими, типично туристскими замечаниями, до боли искусственными и нарочитыми; но здесь ими снова овладело безмолвие.
Они смотрели и не видели того, на что смотрят. Оба понимали это. Путешествие их продлилось слишком долго — на целый роковой день дольше, чем надо; все их былые реальности, все устремления лежали в руинах, как этот город. Их отношения свелись к тому, что представители разных полов никогда не могут ни понять, ни простить друг другу. Теперь они шагали без цели, словно совершая идиотскую оздоровительную прогулку, единственным оправданием которой служило то, что не надо было притворяться перед чужими людьми. Джейн выглядела измождённой и осунувшейся, лицо её стало таким же мрачным, как у Дэна. Он чувствовал, что его надежда на то, что судьба её (и его собственная) может измениться, рухнула, повержена во прах её непримиримостью, утекла в трещину, расколовшую душу и психику Джейн. Они не обладали свободой воли: здесь, в этом злосчастном, Богом забытом месте они вернулись назад, к началу, когда не могли коснуться друг друга, не могли говорить, не могли взглянуть друг другу в глаза; только теперь всё стало ещё хуже.
Даже Пальмира и та стояла между ними, безжалостно отделяя их друг от друга, потому что они смотрели на неё с противоположных точек зрения. Для него она была символом того, во что он превратил свою жизнь; для Джейн — во что жизнь превратила её. Точнее говоря, это был символ того, как он видел свою жизнь в самые тяжкие моменты депрессии и самообвинений; в то время как Джейн усматривала в этом символе, как в своё время в религии, нечто более глубокое, хотя ему это её видение представлялось просто ослиной иррациональностью, чуть ли не снобизмом, слишком похожим на некоторые интеллектуальные формы католицизма.
В глубине души она считала его неисправимо поверхностным, непосвящённым, неспособным достаточно глубоко смотреть на вещи. Он, разумеется, мог использовать пейзажи последних суток как иллюстрацию, как притчу, но они всё равно оставались для него чем-то сугубо внешним, тогда как у неё они жили глубоко внутри… да ещё эти её малопонятные слова о неспособности любить, словно она говорила на невероятном чужом наречии, на здешнем арабском. Скорее всего, где-то в потаённых глубинах её существа, она просто хочет, чтобы так было.
Подстрекаемый уязвлённым самолюбием, Дэн возмущался узостью её видения, узостью кабинетно-интеллектуального видения вообще. В видении этом недостаёт горизонтального пространства, оно сплошь вертикально, ограничено стремлением проникнуть в предполагаемую внутреннюю суть, глубинную тайну — в человеческую душу, в Абсолют… кожный покров и здравый смысл его не интересуют; ему несвойственны самоирония, компромисс, терпимость, уступчивость, будто эти качества не могут быть частью целого, частью истины, оттого что они так нередко встречаются, так всеобщи и необходимы… потому и сводятся всего-навсего к таким эпифеноменам[920] более элитной реальности, как минуты физической близости в ночной тьме. Дэн возлагал вину на Энтони и всё, что он в себе воплощал, — на оксфордство… и чувствовал всё возрастающий гнев на Джейн, на её сверхзаумную, сверхусложненную систему ценностей, внутри которой она оказалась замурована. Монастырь — вот что ей нужно. Атмосфера замкнутости, мазохизм, самопогруженность под маской самоотречения, сомнительной ценности мистический брак с изображениями Христа… Он испытывал ко всему этому глубочайшее отвращение.
Они оказались на разных человеческих полюсах, навечно непримиримые.
Несколько сотен ярдов они прошли молча и теперь, в самом конце долины, почти приблизились к лагерю Диоклетиана. Дэн чувствовал, что каменеет от злости. Джейн ведёт себя как вывернутая наизнанку Федра, королева трагедии. К тому же он с сардонической мрачностью ощущал, что вся его жизнь вела именно сюда, к этой кульминационной точке, к этому фокусу… и всё, что из этого вышло, — ложный пафос, вульгарная сентиментальность. Акт милосердия, пощёчина мужскому самолюбию, один ночной перетрах; точно так же и его профессиональный «успех» пришёл к нему в мире, обратившемся в руины в бесплодной пустыне, как только он — Дэн — сумел этого успеха достичь. И даже та, первоначальная судьба, что выпала ему на долю, была навязана ею. Он проклинал тот день, тот вечер в Торнкуме, когда впервые предложил Джейн поехать: сам напросился, вернул прежний стереотип, былое обречённое на провал стремление создать обречённую на провал ситуацию.
И тут случилось то, чего он никак не мог предвидеть, не мог и вообразить.
Уже совсем вблизи лагеря они заметили справа развалины храма, примерно ярдах в сорока от них. От здания осталась всего лишь груда обломков. Огромные обтёсанные глыбы, основания дорических колонн, фрагменты резных карнизов и капителей, лиственный орнамент на камнях, расколотые волюты лежали тяжкой массой там, где, вероятно, и были свалены каким-нибудь землетрясением много веков назад. Но над песком, откуда-то из развалин, сочился к ним тихий жалобный звук: голос несчастья из глубин земного существования. Оба они невольно остановились, поражённые; потом Дэн, чуть ли не с раздражением, словно такое отвлечение внимания было для него сейчас оскорбительно, прошёл туда, откуда доносился плач. Остановившись у первых камней, откатившихся от основной груды, он увидел, в чём дело.
Два мышастых щенка стояли у входа в тёмную щель среди нагромождения карнизов и обломков колонн, усеявших основание храма. Щенки были совсем маленькие, явно только начинающие ходить, слишком маленькие, чтобы знать страх: они уставились на Дэна из своей норы и даже не попытались спрятаться, когда он сделал пару шагов по направлению к ним. Правда, скулить они перестали. Дэн оглянулся на Джейн. Она остановилась в нескольких футах позади него, чуть сбоку. Она тоже рассматривала щенков, засунув руки в карманы; казалось, ей неприятно стоять слишком близко к нему. Он сказал:
— Последние обитатели Пальмиры.
Джейн кивком указала куда-то налево от груды обломков и глухо произнесла:
— Там их мать стоит.
Дэн глянул в ту сторону. Ярдах в шестидесяти от них появилась грязная, серая с чёрным сука неопределённой породы; она молча следила за ними издали. Потом сделала несколько прыжков прочь и снова остановилась. Сука была ростом со среднюю борзую, тощая до предела, рёбра торчали над вспухшими сосками, и выглядела она одновременно запуганной и злобной.
Глядя на щенков, Дэн сказал:
— Близко лучше не подходить.
Джейн не ответила.
Он оглянулся. Она повернулась к нему спиной, словно ей наскучило, и медленно шла по песку назад к дорожке, с которой они сошли. Он нагнал её и пошёл рядом.
— Вот бедняги.
Джейн качнула головой, тень улыбки мелькнула на губах, будто она хотела показать, что, несмотря на всё происшедшее, не отказывается участвовать в этой небольшой сцене. Но голову она больше не поднимала, руки по-прежнему были засунуты глубоко в карманы пальто, а шла она так, словно готова каждую минуту остановиться, словно каждый её шаг — последний. Дэн коснулся её руки.
— Джейн?
Но она покачала головой: ничего не случилось. Они прошли ещё несколько шагов. На этот раз он крепко взял её за руку повыше локтя, заставив остановиться.
— Джейн!
Она опять покачала головой, будто отгоняя его. Но он взглянул на её склонённое лицо и обнял за плечи. С минуту они стояли так, потом она медленно повернулась и уткнулась лицом ему в грудь. Это настолько не соответствовало его настроению, что он по-глупому опешил. Другая его рука чуть ли не боязливо погладила Джейн по спине. Он взглянул через усыпанное песком пространство туда, где стояла собака. Сука наконец-то решилась повести себя нормально, по-собачьи: она подняла морду, принюхиваясь. Дэн наклонился к Джейн.
— Скажи мне, что с тобой?
Но единственным ответом был её судорожный вздох. Она по-прежнему стояла, держа руки в карманах, ничего не желая, ничего не давая, способная только плакать. Он обнял её крепче, поцеловал в голову, но не пытался унять рыдания. Она сдерживалась изо всех сил, и рыдания вырывались с трудом, как у ребёнка. Ему вдруг пришло в голову, неизвестно почему, что боги порой принимают странные обличья, выбирают странное время и ещё более странную погоду, чтобы явить истину; и он понял, что всё, что он передумал и перечувствовал за последние три четверти часа, — всего лишь песок, прах.
За всеми её грехами, ложными догмами, одержимостью, уклончивостью крылось, как крылось и прежде, глубокое и вовсе не интеллектуальное чувство естественной ориентации, подобное тому расплывчатому понятию, какое марксисты именуют совокупностью, целостным осознанием сути и феномена одновременно… загадочное чувство, которое он всегда воспринимал как ощущение того, что правильно. Но он воспринимал это чувство как нечто статичное и неизменное, возможно даже, осознанное, хотя и скрытое; на самом же деле оно всегда было живым, подвижным, меняющимся и трепещущим, даже способным резко изменить направление, как магнитная стрелка… оно так легко может быть искажено, отброшено за пределы истины воздействием ума, эмоций, обстоятельств, среды. И оно вовсе не означает, что Джейн способна смотреть глубже. В каком-то смысле это чувство должно ограничивать и затуманивать рациональное видение, провоцируя бесчисленные погрешности фактического выбора. Если следовать его подсказке, оно неминуемо приводит к конфликту с природой, с наименее тяжкими сторонами общественной жизни; а если противиться — порождает тревогу, шизофрению. Джейн просто чувствует глубже и постоянно теряется при необходимости сознательно выбрать путь, потому что в глубине её подсознания живёт неумолимое ощущение того, какой путь правилен. Человечество может полагать, что существуют два полюса; однако в географическом пространстве человеческого мозга, целостного человеческого «я» существует лишь один полюс, как моральный, так и магнитный, пусть даже расположен он в такой далёкой арктической области, где никакой реальный мозг существовать не может.
Порыв ветра тряхнул сухой куст чертополоха, стоявший между ними и собакой, и, будто ветер принёс с собой более сильный запах, сука как-то боком отскочила ещё ярдов на двадцать назад, но снова остановилась, следя за людьми: двое двуногих превратились в одно, застыли в какой-нибудь сотне ярдов от неё. Наконец Джейн смогла выговорить:
— О, Дэн!
Он снова поцеловал её в голову.
— Это пройдёт. Пройдёт.
Она всё ещё прятала лицо у него на груди, долго молчала. Потом снова послышался судорожный вздох, теперь, похоже, от отвращения к себе.
— Ты должен меня просто возненавидеть.
— Это тоже был бы симптом.
— Не понимаю, как ты меня терпишь.
— Ты меня смешишь.
— Как последняя невротичка.
— Не представляю, что говорит тебе это место. Что оно на самом деле для тебя означает.
— Оно вызывает такое чувство безнадёжности. И эти щенята.
Дэн крепче прижал её к себе.
— Тогда зачем ты бежишь от тепла? — Она покачала головой, не поднимая лица, мол, она сама не знает. — Это всё наш идиотский одномерный век, Джейн. Всё узурпировано светом дня… все наши инстинкты, всё, чего мы сами в себе не понимаем. А ведь в нас столько же животного, сколько в этом несчастном создании, что сейчас наблюдает за нами. — Он теснее прижал её голову к своей груди. — Сегодня ночью было так по-настоящему. Потом. Когда я просто обнял тебя. Когда ты просто была рядом.
Джейн шевельнулась, подняла руку к лицу. В последний раз тихонько всхлипнула. Дэн спросил:
— А ты разве чувствовала не то же самое?
— Конечно.
— Тогда почему сбежала?
— Потому что почувствовала, что совершила что-то ужасное. Не понимала ни где я, ни кто мы. Ни как такое могло случиться. — Она вздохнула. — Сумасшествие какое-то. Слепота. Неспособность видеть реальную ситуацию.
— Кроме той, какую только что ощущала.
Джейн чуть отстранилась, хотя лицо её по-прежнему пряталось на его груди, а он по-прежнему её обнимал; она как бы всё ещё его отвергала… а может быть, теперь уже не его, а любые его утешения.
Она опять вздохнула, но вздох был более банальным — извиняющимся:
— Я, кажется, забыла взять платок.
Дэн отпустил её и сделал самый старый мужской жест на свете. Она не поднимала на него глаз, однако минуту спустя повернула голову и через плечо глянула назад, на собаку.
— Почему она вот так бросила своих щенят?
— А почему ты всегда спешишь с выводами? — Он взял её за плечи и повернул в ту сторону, где всё ещё стояла сука; потом снова прижал к себе и сказал ей на ухо: — Дело не в том, что она не любит своих щенков, Джейн. Это хорошо известная уловка. Биологи называют это отвлекающим поведением. Птицы тоже так себя ведут. Мать предлагает сделку. Мы можем погнаться за ней, даже убить, если не тронем её малышей. Потому она и стоит там, где её не достать из ружья. Чтобы отвлечь от норы.
Джейн смотрела на собаку с трогательным любопытством, словно маленькая девочка, впервые столкнувшаяся с миром взрослых, где царит разум и где не плачут.
— А я думала, она просто испугалась.
— Если бы она просто испугалась, она повела бы себя как ты. Бросилась бы прочь сломя голову.
Они наблюдали за собакой, собака — за ними. Джейн медленно проговорила:
— Мне не надо было отказываться от католичества.
— Прежде всего тебе не надо было его принимать.
— Церковь предназначена для таких людей, как я.
— Для тех, кто не верит в любовь?
— Для тех, кто так её страшится.
Собака сделала круг, потом исчезла за грудой обломков.
— Она вернётся?
— Конечно. Как только мы уйдём.
Джейн глубоко вздохнула, словно не в силах принять столь простое и оптимистическое обещание, и некоторое время не поднимала глаз от земли. Потом её рука поднялась и легла на его ладонь, всё ещё лежавшую у неё на плече.
— Дэн, мне нужно остаться здесь одной на минутку. Иди вперёд, ладно? Я тебя догоню.
Его встревожило и смущение, звучавшее в её голосе, и сама просьба.
— А что случилось?
— Я хочу сделать кое-что. Побыть одна. Это не займёт много времени.
— Не подходи к щенкам. Она может…
— Я знаю.
Он попытался прочесть выражение её лица, заглянув сбоку, но профиль её ничего ему не сказал. Он сжал на миг её плечи и медленно зашагал назад, в сторону еле видной отсюда гостиницы. Его одолевало любопытство, а вместе с ним странное смущение; но вот, пройдя шагов тридцать-сорок, он не выдержал — оглянулся. И был поражён: Джейн сидела на песке, спиной к нему, опираясь на одну руку и подогнув ноги; опустив низко голову, она рассматривала что-то перед собой. Дэн остановился в беспредельном удивлении; подумал — может, она молится, но стесняется встать на колени как надо, боясь, вдруг он обернётся и увидит.
Ему никогда не забыть этого необыкновенного, прямо-таки сюрреалистического зрелища: пронзительный ветер теребит меховой воротник её пальто и уголок головного платка; опустошение и руины кругом, обступившие долину холмы с угрюмыми сторожевыми башнями на вершинах, безмолвная спина Джейн, сидящей словно перед невидимой скатертью, расстеленной для пикника; и странное эхо — отзвук Тсанкави, там, на другом краю света, и Дженни, собирающая черепки в селении индейцев пуэбло. Но поза Дженни не была застывшей, она была хотя бы рационально объяснима. А Джейн казалась прикованной к месту. Это походило на в высшей степени эксцентричный рекламный кадр, из тех, что производят гораздо большее впечатление, чем сам фильм, в котором этот кадр появляется лишь мельком.
Он очень медленно прошёл ещё с дюжину шагов и снова оглянулся. Джейн уже поднялась на ноги и шла к нему. Он ждал, пытаясь по её лицу отгадать, чем она занималась. Но лицо её ничего не выражало, пока она не подошла совсем близко; тут она состроила гримаску и остановилась.
— Мои глаза выглядят хуже некуда?
Он пожал плечами и улыбнулся:
— Ветер.
Подходя к нему, она вытянула в его сторону руку, как бы побуждая идти дальше. А он ждал объяснений, как общих, так и конкретных: что она там делала, какое решение приняла, к чему они оба в результате пришли? Но всё ограничилось её рукой. Они прошли рука об руку шагов пятнадцать — двадцать в полном молчании, потом она сжала его пальцы:
— Расскажи мне об отвлекающем поведении.
— Вот тебе идеальный пример.
Её рука снова сжала его пальцы.
— Говори о чём угодно, Дэн. Только не обо мне.
Через полчаса, в гостинице, когда они снова сидели за кофе, Дэн нисколько не лучше знал, что происходит в душе у Джейн. На обратном пути они в конце концов немного поговорили о Пальмире, о том, чего не успели друг другу о ней сказать. Типично туристская беседа старых друзей — ведь они вместе учились в Оксфорде… во всяком случае, так это представлялось ему, приведённому в замешательство неразрешимой загадкой: фигура Джейн, сидящей на песке, эмоциональный взрыв, предшествовавший этому… а как быстро потом она пришла в себя! Как будто, пока она там сидела, она приняла новое, вполне ординарное решение — больше не досаждать ему «как последняя невротичка». Однако она больше не делала попыток установить между ними ту ужасающую дистанцию, что опустошила сегодняшнее утро: они как бы вернулись назад, к тем отношениям, какие установились на Ниле, к тесному товариществу. Лабиб и другие двое мужчин были здесь же, в столовой, так что нужно было играть роль; но Джейн, казалось, ушла в себя настолько, что не нуждалась в этом. Он чувствовал, как трепещет в ней та магнитная стрелка, и ему хватило ума не допытываться, куда она теперь указывает.
Это состояние длилось и тогда, когда Лабиб повёз их по окрестностям. Сначала — в захудалый крохотный оазис, где находился музей; он вернулся к машине, как только передал их в руки гида, который должен был сопровождать их всё утро. Иссохший старик в изношенном костюме, гид говорил на беглом, хоть и старомодном французском языке. Он знал своё дело, даже слегка иронизировал над тем, что говорил, и они вполне разделяли его настроение, осматривая бесчисленные каменные головы, которые древние жители Пальмиры так любили водружать на своих могилах: стена за стеной были уставлены сомкнутыми рядами голов, странно самодовольных и каких-то викторианских; множество вдов знатных римских граждан в самых парадных своих украшениях, множество серьёзного вида джентльменов, похожих одновременно на Катона[921] и мистера Гладстона[922]. Дэн наблюдал, как к Джейн возвращается её «египетская» манера поведения, её явно развлекали некоторые комментарии гида, и она охотно откликалась.
Un beau visage d'entrepot, n'est-ce pas, madame?[923] Вполне ординарное, вечное, довольно приятное лицо торгового агента.
Потом их повели к глинобитной хижине вблизи древних развалин, и вдруг — ещё один странный миг — они очутились в помещении, гораздо больше напоминающем раздевалку футбольной команды, чем что-либо другое: дурно пахнущий пар, крючки с одеждой на стенах, мужчины, закутанные в полотенца, смех. Спустились по ослизлым ступеням в какое-то подполье, к совершенно необычайному водоёму, наполненному чем-то вроде бледно-зелёного супа; это оказался один из горячих серных источников, которые поначалу и привлекли сюда римлян. Ещё с дюжину мужчин в белых трусах — их обнажённые, кофейного цвета торсы блестели от влаги — стояли в воде, от которой поднимались клубы пара. Некоторые улыбались двум иностранцам, другие поворачивались спиной. В современной Сирии, оказывается, всё ещё оставались сибариты, хоть и в подполье.
У Дэна потом остались весьма смутные воспоминания об этих двух-трёх часах. Он с радостью отказался бы от этой экскурсии. Но оказалось, что теперь Джейн не хочет её пропустить: к ней, видимо, вернулось обывательское стремление сполна получить всё то, за что заплачено. Какой-то атавистический инстинкт мешал Дэну прояснить создавшуюся неопределённость; вероятно, он всё ещё оставался жертвой любви к утратам; во всяком случае, он испытывал тайное удовольствие от возможности продлить эту неопределённость ещё на несколько часов. Теперь не Джейн с ним, а он сам избегал встречаться с ней глазами. В машине она дважды брала его за руку, но, как это было в Крак-де-Шевалье, лишь для того, чтобы успокоить, призвать к терпению. Как будто его поддразнивали, заставляя ждать приезда в Бейрут для окончательного объяснения. Будто и её слёз не было, как не было прошлой ночи.
Наконец их привезли в долину меж холмов, дальше к востоку и выше руин, на древнее городское кладбище. Они посетили башенную гробницу, что-то вроде четырёхэтажного колумбария, только там стояли не урны, а каменные саркофаги. Даже здесь, сказал им гид, восторжествовало умение римлян делать дела: лучшие места для могил шли с большой выгодой, продавались и покупались, как современные квартиры. Он повёл их и в похожие на лабиринт катакомбы, где места для захоронений шли по особенно высокой цене, поскольку катакомбы имели «центральное отопление»: совсем вблизи от поверхности здесь проходили серные ключи. Джейн перевела старику то, что Дэн сказал о Форест-Лоун в Калифорнии. Старый араб сощурил глаза в морщинистых, как у черепахи, веках:
— Plus сa change…[924] — ничего нового о человеческой глупости сказать ему они не могли.
Вскоре после полудня — старика гида к тому времени успели вернуть в музей — они выбрались из руин Пальмиры на дорогу, чтобы совершить долгий путь обратно в Ливан; Лабиб снова разглагольствовал о глупости сирийцев, неспособных использовать эти места с большей выгодой… Построить хорошие дороги, хорошие отели, казино, аэродром. Когда он умолк, Джейн с Дэном рискнули обменяться взглядами: им лучше судить. Дэн, к этому времени примирившийся с тем, что его оставляют в неведении, взял руку Джейн в свою и стал большим пальцем осторожно поглаживать костяшки её пальцев. А у него ведь хватало времени за вторым завтраком или в тех случаях, когда она снимала перчатки… Но даже самые наблюдательные мужчины порой бывают удивительно слепы. Дэн поспешно глянул на её руку. Розоватая вмятинка на безымянном пальце была ещё видна, но золотого обручального кольца на нём не было.
Он посмотрел на Джейн чуть ли не с упрёком. Она рассматривала свою лишённую кольца руку, а он видел её сидящей там, в пустыне, устремившей взгляд на укрытый от чужих взоров клочок земли. Сейчас её лицо выражало и самоосуждение, и робость, будто она была не вполне уверена, её ли это рука. Но когда она подняла глаза и встретила его взгляд — правда, всего лишь на краткий миг, — он понял, что ответ ему дан и решение принято. Джейн отвернулась и стала смотреть в боковое стекло, а он — в ветровое, но он не выпускал руки Джейн, а она её и не отнимала. Почти полминуты прошло, пока она заговорила:
— Ты думаешь, её убьют?
Дэн крепче сжал её руку.
— Не сразу.
В час, когда один день кончается, а другой ещё не
настал,
в час, когда время застыло,
найди человека, который тогда и теперь, от начала
времён, управлял твоим телом,
ищи его хотя бы затем, чтобы кто-то
отыскал его после, когда ты умрёшь.
Дэн смотрел, как Дженни стоит у стойки бара, гораздо дольше, чем требуется, чтобы заказать напитки. Бар только что открылся и был почти пуст, как она и предсказывала, ведь это — «её пивнушка»: здесь, в северной части Лондона, которой Дэн почти не знал, была её родная почва, её мир. Стену за стойкой украшали фотографии с автографами телевизионных и других представителей шоу-бизнеса: наилучшие пожелания, шутливые надписи… Неразборчивые подписи, неразличимые таланты. Как-то, в Лос-Анджелесе, Дженни говорила ему, что бар на самом деле — неофициальное театральное агентство… Здесь по утрам, каждое воскресенье, собираются те, кто, как она, живёт в этом районе, но не преуспел, или — преуспел, как она, но считает, что будет выглядеть лучше в глазах других, если порой станет делать вид, что не добился успеха. Тогда Дэну не понравилось то, что она сказала, а теперь не нравилось то, что он увидел в реальности; однако он догадывался, что Дженни выбрала «пивнушку» для встречи отчасти по этой причине.
Человек за стойкой — хозяин, — видимо, знал о ней многое, и теперь она сообщала ему последние новости. Она с улыбкой повернулась, чтобы отойти, бросила последнюю реплику через плечо и вернулась к столику с бокалом и кружкой в руках. Какой-то молодой человек в дальнем конце бара внимательно смотрел, как она идёт через зал к Дэну. На Дженни по-прежнему была одежда, которую она носила в Калифорнии, — джинсовый костюм, туфли без каблуков, вязаная, облегающая голову шапочка из сиреневой, голубой и белой шерсти, лицо не накрашено. Из-за всего этого она выглядела не такой умной, чуть простоватой и более спортивной, чем была на самом деле.
Она поставила бокал и кружку на стол — виски для него, полпинты пива «Гиннес» для себя — и села рядом с ним на банкетку.
— Это всего лишь «Гленливет», «Деттола» он не держит.
Дэн улыбнулся — «Деттолом» она прозвала «Лафроэйг»[925], который, как она знала, он любит, хотя он просил просто шотландского виски.
— Ты, кажется, чувствуешь себя здесь как дома.
— Прошу прощения.
Дэн опять улыбнулся; сделал ещё одну попытку:
— Я слышал, на студии все в восторге. — Она слегка пожала плечами. — Билл звонил на днях.
— Мне тоже.
— А с новым фильмом? Решено и подписано?
— Не совсем. Дэвид ждёт, чтобы благая весть облетела округу. Чтобы выжать из них хоть чуточку побольше. — (Дэвид — её коммерческий агент.)
— Но ты ведь согласишься?
Она не ответила; потом сказала:
— Дэн, не будь таким! Пожалуйста.
— Каким?
— Вот таким «каким?». — И она добавила: — Я ведь тебе не дочь. — Потом: — Да, кстати. — Она наклонилась к плетёной сумке, стоявшей на банкетке рядом с ней, и достала небольшую картонную коробочку. Протянула Дэну, не поднимая на него глаз. — Я подумала, может, тебе будет приятно дать ей это. Не обязательно говорить, что от меня.
Он снял крышку и раздвинул складки папиросной бумаги. Там лежала серебряная цепочка, а на ней, в виде кулона, — черепок из Тсанкави, обрамлённый серебряным ободком.
— Спасибо, Дженни! Это и правда приятно.
Она искоса взглянула на кулон или на то, как он его рассматривал.
— Он может и ей принести беду.
— На эту удочку я поддаваться не собираюсь. — Дэн повернулся к ней, поцеловал в висок и снова принялся рассматривать кулон. — И разумеется, я скажу ей, что это — от тебя.
Она произнесла неловко:
— Я, видно, совсем с ума сошла. Очень много таких заказала.
— Он просто прелестный. — Дэн замешкался. — Знаешь, я привёз тебе кое-что из Египта. Только у меня не хватило смелости это сюда принести.
— А что это?
— Старые бусы. Из захоронений. Тебе они, может, и не понравились бы.
Она пожала плечами:
— Не имеет значения. Я всё равно теперь настроена против всяческих украшений.
Он снова закрыл кулон папиросной бумагой.
— Каро он очень понравится.
Дженни отпила пива.
— А она всё ещё?..
— Теперь он заговорил о разводе.
— А она?
— Стучу по дереву.
— А за тебя она рада?
— Она всегда очень любила свою тётку. — Он продолжал — чуть слишком поспешно, чуть слишком лёгким тоном: — Это позволяет ей двух родителей одним камнем убить. Первое, что она мне заявила: «Я всегда знала, что ты выбрал не ту сестру».
Дженни не улыбнулась. Допрос продолжался. Однако он вёлся очень осторожно, и на Дэна она не смотрела.
— А твоя бывшая?
— Кажется, она решила, что может всё-таки не рвать с нами отношений. Поскольку мы оба всегда были совершенно несносными людьми. Как она деликатно нам объяснила.
— А что вы делали в Италии?
— На пару дней останавливались, чтобы повидать младшую дочь Джейн. Она там, во Флоренции, изучает итальянский.
— И чтобы написать мне уведомление об отставке.
— Чтобы объяснить почему, Дженни.
— А я и так поняла. Из той открытки, что ты из Асуана послал. — Она взяла кружку с пивом, но пить не стала. — Жалко, ты не сказал мне, что происходит, до того, как вы уехали.
— Честно, Дженни, я ведь и сам не знал. Ты должна мне поверить.
— Но какое-то представление об этом у тебя должно было быть.
— Только — что мне её очень жаль. Это я и попытался объяснить тебе в письме из Италии.
Последовало долгое молчание. Дженни выпила немного пива и теперь смотрела в противоположный конец зала, на стойку бара. Дэн чувствовал себя ужасно, он ведь пришёл сюда с уверенностью, что не допустит такого. Но с первой минуты, с первого взгляда на Дженни, которая уже ждала его… её одиночество в пустом зале, её пальто и сумка на банкетке рядом с ней, натянутая улыбка, облегчение, что он всё-таки пришёл, неприязнь и обида… символический поцелуй в щёчку, банальный спор по поводу её настойчивого желания самой заплатить за напитки — «Мы же теперь в Лондоне» — …всякая возможность оставаться естественными исчезла, растворилась в притворной естественности обоих. Дженни заговорила, всё ещё пристально глядя на стойку бара:
— Каждый день я думаю — что ты делаешь, чем занят? Хотя твёрдо знаю, какой ты изощрённый лгун и подонок.
— Ты же обещала, что мы…
— Просто я хочу тебе об этом сказать.
Он помолчал.
— А я сам иногда думаю — что же я делаю? Если это может служить утешением. — Дэн почувствовал её взгляд на своём лице, но сам на неё не взглянул. — Когда оба гораздо старше, становится очень трудно. За жизнь оба понадевали на себя столько брони, что теперь непонятно, как её снять. Так что «подонок» знает, что он теряет в тебе.
— Не пытайся позолотить пилюлю, Дэн.
— Если бы можно было её позолотить!
Дженни поставила кружку на столик, оперлась спиной о стену и скрестила на груди руки.
— Завтра я домой уезжаю. В Чешир.
— А твои знают?
— Я сделала вид, что ты повёл себя как настоящий джентльмен. Бог знает зачем. — Но тут она поморщилась, глядя в стол. — Ты заставляешь меня произносить все те реплики, которые я собиралась вырезать. — Потом: — Я хотела встретиться с тобой здесь только потому, что здесь мне стыдно плакать.
— Ты же знала, что я чувствовал. До отъезда.
Дженни опустила руки на колени, разгладила шов на рукаве.
— Но ты так и не узнал, что чувствовала я. В глубине души. — И вдруг спросила, понизив голос: — А если бы я написала про Тсанкави с самого начала? Всё было бы по-другому?
Он не ответил. Он тоже пришёл на эту встречу, заранее решив заговорить о Тсанкави, как только представится возможность: и повод был прекрасный, когда она показала ему кулон; он же чувствовал себя распоследним трусом, потому что понимал — то, что он молчал об этом, несомненно, окрасило их недолгий разговор по телефону, предшествовавший встрече. Она — в Лондоне; ей просто хочется ещё раз с ним повидаться; она не расчувствуется; всего на час, где-нибудь на нейтральной территории, в каком-нибудь людном месте. Теперь она подняла на него глаза:
— Ты ведь его получил?
— Да, Дженни. Попала в самое яблочко. Куда и метила. — Она опустила глаза, а он добавил очень мягко: — Но так ужасно не вовремя. Мне очень жаль.
— А если бы вовремя?
— Я думаю, тогда, в один непрекрасный день, ты почувствовала бы себя ещё несчастнее, чем сейчас.
Она по-прежнему рассматривала собственные колени.
— Но мы по крайней мере попробовали бы.
— Дженни, моя дорогая, невозможно опередить жизненный опыт. То, как ты справляешься с жизнью. Открываешь жизнь вместе с кем-то того же возраста, что и ты. Кто тоже учится.
— Я уже прошла через всё это. С Тимоти.
— Нет. Тебе только кажется, что прошла.
Она с минуту обдумывала сказанное — поспорить в открытую или не стоит.
— Если бы только ты смог понять, что моё дурацкое притворство с этой «оценкой тебя по-честному» на самом деле было вовсе не о том, почему я не могу любить тебя. А о том, почему люблю. — Помолчав, она сказала: — Вот эта часть твоего письма была ужасна Больнее всего.
— Ничего дурацкого в этом не было. Была смелость. И проницательность.
— Необычные для актрисы.
— Необычные для любого человека твоего возраста. Тебе трудно будет найти такого, Дженни. Но зато ты знаешь, кого искать.
— Ну, значит, со мной всё в порядке.
— Ты же знаешь, я не это имел в виду.
Её лицо становилось всё более и более замкнутым.
— Мне хотелось бы, чтобы ты их вернул.
— Чтобы ты их уничтожила?
— Этот «Третий вклад»… одна мысль о нём заставляет меня краснеть.
— Из-за того, что писала честно?
— Будто онанизмом перед камерой занималась.
— А теперь ты рассуждаешь по-стариковски.
— Вижу, ты и сейчас веришь, что так оно и было.
— Никогда я так не думал. Но твёрдо знаю, что никакого значения не имеет, было так или нет.
Она глубоко вздохнула и подняла на него глаза.
— Единственное, что я в реальной жизни сделала, это отказалась ещё раз пойти с ними вместе в ресторан. Думаю, они решили, что я ужасно скучная. Англичанка. — Дженни отпила чёрного пива из кружки, и вдруг её мысли, как часто бывало, перескочили на другое. — А ты помнишь, как первый раз вернулся сюда?
— Этот шок с годами не слабеет.
— Начинаешь скучать о тех вещах, какие там думал, что презираешь. А тут заново открываешь вещи, которые всегда принимал как нечто само собой разумеющееся. Знаешь, когда я впервые взяла из-за двери моей квартиры бутылку молока, я готова была её расцеловать. — И тут, без всякого перехода, она сказала: — Я тебя никогда не прощу, если ты их кому-нибудь когда-нибудь покажешь.
Он улыбнулся:
— Ну я мог бы призанять главную идею. Ты ведь сама говорила, что можно.
— Знаю я эти твои игры. Со всеми нами гораздо легче сосуществовать, когда мы становимся лишь образами из твоего прошлого. Я думаю, ты — весьма оригинальное воплощение мужского шовинизма.
— Все писатели такие. Даже писательницы.
Кажется, она собиралась с этим спорить, но вместо этого опять устремила полный неодобрения взгляд в другой конец зала.
— И где же это будет?
— Подозреваю, это будет всегда в одном и том же месте. В размышлениях.
— А сценарий?
— Отдан на машинку.
— Доволен?
— Счастлив был закончить последнюю сцену.
— Как и тут.
— Это неправда.
— Наверное, это на всех нас сказывается. Два месяца на это. Два месяца на то. — Она бросила на Дэна осторожный взгляд. — Не думаю, что тебе хватит терпения написать роман. — Он понимал, что она на самом деле имеет в виду под словом «роман», но не знал, как ответить ей, не обидев. — Наверняка опять возьмёшься за сценарии — не пройдёт и полгода.
— Даже года не дашь?
Она молча покачала головой, но так, что он впервые внимательно вгляделся в её лицо и взял под столом её руку.
— Поэтому я и не хотел, чтобы мы встретились.
Она наклонилась вперёд, подняла локоть этой руки на стол, другой подпёрла щёку, внимательно глядя в кружку с пивом. «Пивнушка» постепенно наполнялась людьми, восемь или десять посетителей толпились у стойки.
— Не стану плакать. Это унизительно. — Дженни отобрала свою руку и снова откинулась к стене. — У меня не хватает смелости даже друзьям позвонить. Боюсь завтра домой ехать. Говорить с ними об этом. Притворяться, что это ничего не значит. — Она опять потупилась. — Лучше бы ты оставил мне какую-нибудь другую миленькую болезнь. Вполне тривиальную. Вроде сифилиса.
— Лучше, чем что?
— В самолёте ко мне прицепился какой-то тип. Самолёт был битком набит. А он сидел в соседнем кресле.
— И что же?
— Был довольно мил. Очень интересовался искусством. Театром. Какой-то босс в торговом банке. Только что развёлся. Всё мне в подробностях рассказал. Вёл себя в высшей степени по-дурацки. Предполагается, что мы пообедаем вместе.
— Молодой?
— Чуть за тридцать.
— Он тебе понравился?
— Довольно симпатичный. Забавный. В Нью-Йорке был по делам. Рассказывал мне про то, как ему вызвали по телефону девицу, очень дорогую, высший класс. Как они провели всю ночь, просто разговаривая. До постели дело так и не дошло. А она сказала, так очень часто случается.
— А зачем ты мне про это рассказываешь?
— Потому что я не пойду с ним обедать.
— А почему у них не дошло дело до постели?
— Он подумал, что это может быть сговор с целью шантажа. И нечего менять тему разговора.
— Тогда опиши мне симптомы.
В бар явилась группа молодёжи — трое мужчин, две девушки; при виде Дженни одна из них округлила глаза и открыла рот; Дженни приветственно подняла руку. Девушка сделала вид, что набирает номер телефона, Дженни кивнула в ответ; потом объяснила Дэну, что они вместе работали в репертуарной труппе, в Бирмингеме. Дженни внимательно наблюдала, как молодёжь прошла к столику в противоположном конце бара; потом продолжала, не сводя глаз с этих людей:
— В самолёте мне всё время хотелось, чтобы ты был рядом. Чтобы сказал, что мне делать. Расспросил, что я чувствую.
— Значит, я и был с тобой рядом.
— Это звучит как одна из реплик в твоих сценариях. Всё должно быть так, как должно быть. Не так, как есть на самом деле. — Тут она задала ему совсем наивный вопрос, но именно такую наивность он в ней и любил: — А она-то видит это в тебе?
Дэн заметил два-три взгляда, исподтишка брошенных в их сторону от столика молодёжной группы — на Дженни, разумеется: успех! — и подумал, интересно, их не удивляет, что она так всерьёз обсуждает что-то, опустив голову к самому столу?
— Ты же знаешь меня в геологическом разрезе, Дженни. А она — в историческом. В результате получается одно и то же.
— А она не возражает, что ты со мной встречаешься?
— Нисколько. Она ведь и сама была очень неплохой актрисой в студенческие годы, когда мы в Оксфорде учились. У тебя с ней гораздо больше общего, чем ты можешь себе представить.
— Кроме тебя.
Это было сказано так мрачно, что Дэну оставалось только улыбнуться… и подумать, что же ещё не было у них общим; а кроме того — насколько легче был бы диалог с Дженни, если бы он его сочинил. Он прятал так много совсем недавних воспоминаний о Джейн, прятал уверенность, разрушавшую крохотную надежду, которая, как он знал, всё ещё втайне теплилась в душе этой девочки, что сидела сейчас рядом с ним; он знал, что вовсе не эта надежда заставила её искать встречи с ним, она возродилась — против её первоначального намерения — как только они встретились. Что в гораздо большей степени говорило о её характере, чем льстило его самолюбию.
— Полагаю, ты ей всё обо мне рассказал?
— Всё о том, почему я никогда не был тебя достоин.
— Мечтаю, чтобы ты написал сценарий о женщине, которая в гневе убивает мужчину из-за его фальшивой порядочности. Я вполне сейчас способна на это.
— Не ты. Актриса, в тебе живущая.
— Вряд ли ты когда-нибудь видел во мне кого-то другого.
— Меня бы здесь сейчас не было, если бы не видел.
— Ты будто хочешь, чтобы я стала безжалостной тщеславной сучонкой, для которой главное — успех.
Дэн помолчал. Потом заговорил снова:
— Как ты думаешь, почему друзья твоей подружки за тем столиком всё время исподтишка поглядывают на нас? — Она не ответила. — Этим молодым людям нравится, как ты смотришься, Дженни. Но ещё больше — то, какой ты становишься. Ты обречена стать чем-то вроде богини. Даже теперь. Неприкасаемой весталкой-девственницей. Какой мечтает быть каждая молодая женщина. Какую мечтает заполучить каждый мужчина. И не важно, что они знают, что ты не девственница. Очень скоро в воображении публики ты станешь особой священной и неприкосновенной. Ты прекрасно знаешь, какова альтернатива. Либо ты поворачиваешься ко всему этому спиной, отказываешься играть роль иконы. Либо принимаешь правила игры и расплачиваешься за последствия.
— Я звоню по телефону в свой последний час, а он стал слишком важной шишкой и не отвечает.
— Мы живём в иной культуре. Ты никогда не станешь Монро. И судьба уже сравняла этот счёт[926]. — Дженни ничего не ответила. — Нельзя иметь и то и другое. Я знаю. Я слишком долго прожил в мире кино.
— Я не хочу отказываться от себя — такой, какая есть.
— Тогда тебе останется только выбрать, весталкой какого из современных стилей ты хочешь быть. И всегда помнить, что ты работаешь в самом прогнившем из современных искусств. Где даже самых лучших «опускают» чуть ли не до того, как они ногу на порог поставить успеют. Где всегда правили и будут править кретины. Где привычная модель отношений — это отношения сутенёра и проститутки. Ты всё это и сама знаешь. Знаешь все «отчего» и «почему».
— Кажется, ты и вправду прожил в мире кино слишком долго.
— Я только прошу тебя не отказываться от себя — такой, какая есть. Но за это придётся расплачиваться.
— Я привыкла принимать прекрасные — чёткие и ясные — решения по разным поводам. А ты взял и всё безнадёжно запутал.
— Это не я. Просто ты взрослеешь.
— Я прекрасно взрослела и без этого, до того, как мы встретились.
— Я не собираюсь играть роль Ловеласа в твоей жизни.
— А это ещё кто?
— Соблазнитель в «Клариссе» Ричардсона[927].
И наступила тишина, тяжкая, тупиковая, когда просто больше нечего сказать. Дженни оказалась более угрюмой и невосприимчивой, чем Дэн ожидал, точно возвращение домой, в знакомую обстановку позволило ей расслабиться, выплеснуть прочь тот эмоциональный заряд, который она носила в себе всё то время, что была в Калифорнии, и теперь за блестящей внешностью, стильной одеждой, профессиональным успехом осталась маленькая, растерянная, сердитая и одинокая Дженни. Однако Дэн знал что происходит с актрисами, когда заканчиваются съёмки, и понимал, что её настроение отчасти объясняется обстоятельствами, за которые он сам ответственности не несёт. Но чувствовал он себя совершенно несчастным из-за того, что не способен был утешить её тем единственным способом, который мог сработать. Дженни нарушила молчание, сказав подобающе светским тоном, но потухшим голосом:
— Может, съешь что-нибудь?
— А ты? Возьмём сандвичи?
— Я бы взяла с копчёной севрюгой, если у них есть. Тут скоро станет совсем полно.
— Ещё пива?
Она покачала головой:
— Нет. Только кофе.
Дэн отошёл к стойке и подождал, пока приготовят сандвичи. Увидел, что Дженни направилась в дамскую комнату в конце зала; проходя мимо столика своей подруги, она наклонилась к ней и что-то быстро сказала, не обращая никакого внимания на сидящих там мужчин. Дэн попытался прочесть подписи на портретах знаменитостей; на большинстве фотографий были лица, которых он раньше никогда не видел. Когда Дженни возвратилась — он уже снова сидел на своём месте. Она уселась рядом с ним с видом человека, принявшего новое важное решение.
— Я хотела всего-навсего увидеться с тобой ещё раз. Выпустить пар. — Она выжала лимон на сандвич с копчёной севрюгой. — Если мы когда-нибудь ещё встретимся, ты будешь для меня просто странным, запутавшимся писателем, с которым я когда-то завела интрижку.
— Ну, для меня ты всегда будешь гораздо более близким человеком.
Дженни принялась за еду.
— А в Египте было интересно?
Ему надо было бы отвергнуть эту постыдную смену тона и темы, но вместо того он последовал её примеру. Народу в баре становилось всё больше. Дэн видел — Дженни его почти не слушает; может быть, слушает голос, не вслушиваясь в слова; прислушивается к их прошлому, не к их настоящему. Теперь она показывала ему, что она его преодолеет, что она это преодолеет. Характерный для нашего времени гладенький переход от высокого форстеровского «Связывай…»[928] к прагматическому «Материализуй…». Подошли две девушки и сели на стулья с другой стороны их столика. Дэн и Дженни на минуту замолкли, невольно слушая их болтовню. Потом она вдруг сказала:
— Пойдём?
Натянула пальто замшевое, лоскутной работы, очень дорогое, — в Лос-Анджелесе она раздумывала по многу дней, прежде чем решиться на такие траты; взяла плетёную сумку. Дэн вышел следом за ней на улицу, на свежий воздух. Прохожие, машины, медленно ползущие наверх, к Хэмпстеду[929]. Погода стояла ясная, предвестье весны; яркие солнечные блики ложились на всё вокруг. Дженни встала к Дэну лицом, обеими руками держа перед собой сумку, и улыбнулась дрогнувшими губами.
— Ну что ж. Очень мило с вашей стороны, мистер Мартин, что смогли уделить мне часок.
Он пристально смотрел ей в глаза — миг-другой… Она потупилась.
— Есть ведь и другая противоположность тому, как должно быть, Дженни. Как не должно быть.
Она слегка пожала плечами, но по-прежнему не поднимала глаз:
— Я не обладаю твоим даром сочинять изящные диалоги.
Странно — Дэну вдруг припомнился разговор с ней на пляже в Малибу, в тот день, о котором она писала: та же агрессивная робость, хотя тогда она проявлялась не так открыто… словно ею пользовались почти сознательно, чтобы дать волю чему-то более привлекательному. А ещё он почувствовал, что у него за плечом возник другой, более давний призрак — призрак его отца; долгие годы Дэн был свидетелем его пастырских трудов, не понимая их сути и поэтому презирая за бессодержательность, за долгие скучные сборища, где надо было демонстрировать хорошее воспитание и выслушивать бесконечную болтовню ни о чём… но насколько больше было в этом человечности! И ещё один призрак — гораздо более близкий, да и призраком назвать его можно было лишь в смысле фактического неприсутствия здесь — наблюдал за Дэном, наблюдавшим за собой, стоял совсем рядом с ним, говоря, что, как бы ни трепетала магнитная стрелка, она никогда не отклонялась от верного курса дальше, чем сейчас.
— А есть здесь какое-нибудь местечко, где можно погулять на свежем воздухе?
— Хэмпстед-Хит. Можно взять такси.
— Ладно. Поехали.
Они с минуту постояли у обочины, ни слова не говоря; наконец, послушное жесту его руки, перед ними остановилось такси. Дженни сказала водителю, куда ехать, но, оказавшись в салоне машины, оба снова погрузились в молчание. Дэн взял её руку в свою, Дженни смотрела в окно. Она снова сражалась со слезами; Дэн крепче сжал её руку. Она всё-таки не заплакала. Пять минут спустя он расплатился с шофёром на самом верху, у озера Уайтстоун-Понд. За деревьями, далеко внизу, простёрся Лондон: он словно спал, окутанный в нежно-голубые, серые и розовые тона, обманчиво уводящие в прошлое: Лондон Констебла[930]. Они сошли с асфальта на усыпанную гравием дорожку… матери с детьми, студенты, старики… Белка, лесные голуби… Дженни слушала его молча, лишь время от времени задавая вопрос-другой. Он сознавал теперь, когда пришлось вплотную столкнуться с этим, как трудно впервые облечь в слова, в живую плоть столь давние кости, как трудно даже просто выговорить эти слова: обрисовать целый мир ценностных систем, предрассудков, сдерживаемых порывов, фальшивых представлений о вере и свободе… он чувствовал, что ей трудно всё это понять, представить себе. Он попытался сказать ей всё то, чего ему не хватило честности сказать в письме: что было главным врагом, против которого ей всё время приходилось сражаться. Про женщину в камышах и про всё, что за этим крылось. И немного про Асуан и Пальмиру. Всё это говорилось сухо, иронично, почти безразличным тоном: так он мог бы говорить об оригинальном замысле с каким-нибудь скептически настроенным, но умным продюсером вроде Дэвида Малевича — скорее чуть принижая, чем выпячивая достоинства этого замысла; в его описании и он сам, и Джейн выглядели как двое великовозрастных шутов… только таким и заниматься подобной ерундой, это не для молодого поколения.
Когда он закончил, Дженни молчала. Они к этому времени уже перестали бродить по парку, посидели немного на скамье, но теперь снова встали, вышли из-под деревьев, к самому склону холма, и направились вниз, потом — снова вверх, по другому склону, к Кенвуд-Хаусу[931].
— Почему ты мне никогда об этом не говорил, Дэн?
— Потому что никогда никому не говорил об этом, Дженни.
Несколько шагов она прошла молча.
— Ты по-настоящему её любишь?
— Она по-настоящему нужна мне.
— Она сильно изменилась?
— Внешне. Не внутренне.
— Близкие души?
— Вряд ли. Слишком во многом мы с ней не согласны.
— Этим меня не одурачишь.
— Я и не пытаюсь. Во всём главном мы с ней согласны.
И снова они шагали вперёд в полном молчании.
— Вижу, у тебя всегда были проблемы с подбором актрисы на главную роль. Ведь мы — претендентки — всего лишь бледные тени.
— Я давным-давно вывел всё это за пределы драматургических игр.
Дженни искоса взглянула на Дэна.
— Как жаль, я не знала. Я бы надела длинную ночнушку и отправилась танцевать меж пальмами на бульваре Сансет. — Она встала в позу и состроила мину глупенькой ingenue[932]: — Вы не можете забрать меня в полицию, господин полицейский, ведь я просто плод чьего-то воображения. — Она увидела, как Дэн усмехнулся, вдруг подошла поближе и просунула ладонь под его локоть. — Я хотела бы, чтобы ты собрал нас всех вместе. Тогда мы могли бы обменяться заметками.
— А я и собрал вас всех вместе.
— Как Синяя Борода.
— Ерунда какая!
Она дёрнула его за локоть:
— Собрал только то, что ты о нас думаешь.
— Я не допущу, чтобы к великой тайне моей жизни относились с неподобающим легкомыслием.
— Ай-я-яй! Эта противная девчонка его обидела? Посмеялась над ним? — Дэн улыбнулся. Её рука скользнула вниз и сжала его пальцы. Мгновение спустя она сказала: — Мне просто хотелось ещё раз почувствовать, что ты мне близок.
— Дело не в том, что она мне ближе, чем ты, Дженни.
— А в чём же?
— Может быть, мы просто больше жалеем друг друга. И с большими основаниями.
Она рассматривала траву под ногами.
— А она сейчас в Лондоне?
— В Оксфорде. Она собирается продавать дом. Поехала, чтобы заняться этим.
— Вы с ней собираетесь изображать Дарби и Джоанну[933] в славном Девоне?
— Я уже потерял надежду уговорить хоть одну из женщин моей жизни пойти на это. Может быть, удастся купить дом здесь.
— И ты продашь свою ферму?
— Буду наезжать туда, как раньше. Может, немного чаще. — Немного погодя он сказал: — Джейн хочет заняться политикой. На местном уровне. — И он смущённо улыбнулся. — Между прочим, ты прогуливаешься с полноправным членом лейбористской партии. Стал им на прошлой неделе.
— Ты что, всерьёз?
— Пока что не очень. Но посмотрим.
Его сообщение всё-таки вызвало у неё улыбку, но не ту, какую он ожидал увидеть: насмешливого презрения в ней не было, было лишь насмешливое любопытство.
— Она что, правда дама очень левых взглядов?
— Знаешь, мы с ней словно актёры в трудной пьесе. Мы понимаем, что нам обоим хочется сыграть свои роли. Но пока не представляем, как нам в эти роли войти. — И добавил: — Тем более что мы оба не очень-то доверяем режиссёру… или режиссёрам.
— Для тебя это, видимо, совсем новый опыт?
Дэн улыбнулся в ответ на её иронический тон.
— Писатели тут котируются ещё ниже, чем обычно. В этом главная проблема.
Он чувствовал — соблазн продолжить расспросы очень велик, но она явно решила не отказываться от роли, которую теперь играла. Он ясно чувствовал, что она играет, хотя это требует большого мужества: играет, потому что должна.
— Думаю, из тебя выйдет прекрасный политик — с твоим-то умением лгать да за нос водить.
— О, я ещё тебя удивлю, вот посмотришь.
Она украдкой глянула на его лицо:
— И что же — правда прощай экран?
— Не знаю. Если роман разобьёт меня в пух и прах, рискну снова сунуться в театр.
— Это было бы замечательно. И для меня бы нашлась хорошая объёмистая роль. — Она помолчала. — Мне так хочется вернуться в театр. Прямо сейчас. На следующей неделе.
— Так сделай это. Как только закончишь следующий фильм. Дэвид — прекрасный агент. Только он всей твоей жизнью станет руководить, если ты ему позволишь.
Дженни кивнула. Они опять прошли несколько шагов молча. Потом она снова взяла его за руку:
— Ты согласишься иногда встречаться со мной? Чтобы я смогла время от времени получать какие-то крохи от работы твоего старого, насквозь прогнившего мозга. Даже если ты всего-навсего будешь объяснять мне, какой отвратительной весталкой-девственницей я становлюсь.
— Ну конечно.
— Вот мы погуляем здесь, и я больше не увижу тебя целый год.
Теперь сам Дэн — вроде Дженни — перескочил совсем на другую тему:
— Только бы он как следует разглядел, что такое Дженни Макнил.
— Приведу его к тебе на осмотр.
— Он этого не потерпит, если только сам чего-то стоит.
— Тогда использую это в качестве проверочного теста. Если он кулаком свалит меня с ног при одном лишь упоминании об этом, я буду знать, что он — то, что надо.
— Пожалуй, тебе стоит посмотреть, что это за торговый банкир. — Она покачала головой. — Почему нет?
— Я больше не вожусь с симпатичными порядочными мужчинами.
Они медленно поднимались по склону холма к светлому фасаду Кенвуд-Хауса; молчали, но рука Дженни легко лежала на сгибе его локтя. Несколько пожилых людей сидели на скамьях в лучах зимнего солнца; издали доносился приглушённый шум уличного движения. Когда они подошли к ступеням, ведущим на усыпанную гравием террасу перед домом, Дженни снова, на этот раз шаловливо, сжала его пальцы.
— Я ведь тебе даже не сказала, как милы со мной были Эйб и Милдред, когда ты меня бросил.
— Да?
— Он предложил развестись с Милдред и жениться на мне.
— В её присутствии, надеюсь?
— Разумеется. И тебе больше не будет позволено жить в «Хижине».
— А тебе?
— Когда захочу.
Дэн сжал её руку:
— Я рад.
После того как он отправил Дженни письмо из Италии, он позвонил Милдред — предупредить об этом, а потом ещё раз — чтобы узнать, пришло ли оно. Оно пришло. Милдред сухо сообщила ему, что вынуждена «делать за него его грязную работу», но он, разумеется, знал, на чьей она стороне. Сейчас он ничего не сказал. Они поднялись на террасу и вошли под кроны грабов, образующих зелёный туннель вдоль стены дома. Дженни неожиданно потянула Дэна за руку, резко остановив его, словно у меловой черты.
— Тут я попрощаюсь с тобой, Дэн.
Она встала перед ним, словно молоденькая племянница перед дядюшкой после праздничного угощения: улыбка, взгляд прямо в глаза.
— Спасибо, что был со мной, Дэн. Во всех смыслах. И я думаю, что второй вариант этой сцены получился значительно лучше, чем первый набросок.
— Но как ты собираешься?..
— Если пройти через этот туннель, а потом по въездной аллее, попадаешь прямо на Хэмпстед-лейн. Там легко взять такси. — Она опять улыбнулась. — А я, пожалуй, пойду домой одна.
С минуту они оба стояли, словно застыв, первой сделала движение Дженни — легко коснулась губами его губ, позволила ему на кратчайший миг обнять её и прижать к себе, и вот она уже идёт прочь. Дэн стоял, глядя ей вслед, почему-то чувствуя, что его провели, даже чем-то обидели — ведь это она решила уйти… и это заставило его понять, что на самом деле; в тёмных глубинах души его собственное решение не было таким уж окончательным. У начала ступеней, ведущих вниз, ярдах в пятидесяти от него, Дженни оглянулась, чуть подняла руку и махнула ему, прощаясь, точно они расставались всего на несколько часов и она опаздывала на какое-то деловое свидание. Она отвернулась прежде, чем могла увидеть, что и он поднял руку в ответ. Дэн глядел, как она удаляется: шерстяная шапочка, замшевое лоскутное пальто, коричневая плетёная сумка — идёт вниз по склону, по зелёной траве, к горбатому мостику через ручей и снова вверх — по другому склону, к лесу. Больше она не оглядывалась. Он прошёл несколько ярдов назад, сел на пустую скамью и всё смотрел ей вслед — на крохотную фигурку с сумкой, — пока она не ушла навсегда из его жизни; он закурил сигарету и продолжал смотреть на приручённый спокойный пейзаж, ничего не видя перед собой.
Его горе было много сильнее, чем он ожидал; он почти решил, что обманулся, считая, что наконец-то, в последние два месяца, пришёл к пониманию самого себя, к пониманию, которое только что пытался передать ей; что попался в собственные сети, стал кем-то, кем на самом деле вовсе не был. Словно он, высосав из её раны яд того настроения, в котором Дженни пришла в «пивнушку», сам отравился этим ядом. Наконец он встал, прошёл под грабами вдоль дома, но, дойдя до въездной аллеи, вместо того чтобы пойти вверх к выходу на Хэмпстед-лейн, последовал примеру двух других посетителей и, смутно припоминая, что здесь должна быть картинная галерея, вошёл в дверь. Он бродил по залам маленького дворца, фактически ни на что не глядя, пока, совершенно случайно, в самом последнем зале, не оказался перед знаменитым поздним автопортретом Рембрандта.
С полотна глядел печальный, гордый старик, и в его вечном взгляде виделось не только ясное понимание того, что он — гений, но и сознание, что всякий гений неадекватен человеческой реальности. Дэн смотрел ему в глаза. Казалось, портрету неловко здесь в этой уютной гостиной восемнадцатого века, возвещать истину, ради отрицания которой и создавалась подобная обстановка. Высшее благородство этого искусства, плебейская простота этой печали… бессмертный, угрюмый старый голландец… глубочайшее внутреннее одиночество, выставленное на всеобщее обозрение… дата под рамой, но — неизбывное присутствие, настоящесть, вопреки времени, моде, языку общения… оплывшее лицо, старческие глаза в покрасневших веках — и неутолимое зрение провидца.
Дэн почувствовал, что он мал, словно карлик, как мал его век, его личное существование, его искусство. Казалось, великая картина обвиняет, чуть ли не отвергает… И всё же она жила, была вне времени, говорила… о том, чего ему никогда не удавалось сказать и никогда не удастся… хотя на самом деле вряд ли он успел всерьёз подумать об этом до того момента, когда, неожиданно для себя самого, решится высказать эту мысль женщине, которая будет ждать его вечером на вокзальной платформе в Оксфорде; он расскажет ей и о том, что произошло раньше, — о девушке и о прошлом, что исчезли среди деревьев зимнего леса, — зная, что она всё поймёт. Он немножко солгал Дженни, чтобы облегчить ей разлуку. Но теперь он хранил это в секрете как свою личную разделённую тайну, свою загадку: это позволяло ему вообразить реальное и воплотить в реальность воображаемое. Стоя в зале музея, перед портретом Рембрандта, он испытал нечто вроде головокружения — от тех расстояний, на которые ему предстояло вернуться назад. Ему показалось устрашающим это самое последнее совпадение из тех, что выпали ему на долю за не такое уж долгое время, эта встреча, произошедшая сразу же вслед за прощанием со столь многим, не просто с одним девичьим лицом, одним выбором, одним будущим… встреча с этим грозным часовым, охраняющим путь назад.
Только одно утешение смог он разглядеть в безжалостных и отстранённых глазах старого голландца. В конечном счёте дело не в умении, не в знании, не в интеллекте; не в везении или невезении; но в том, чтобы предпочесть чувство и научиться чувствовать. Дэн в конце концов распознал это за внешними чертами портрета: за суровостью крылось провозглашение единственно мыслимого союза ума и души, дозволенного человечеству, главной максимы гуманизма. Нет истинного сострадания без воли, нет истинной воли без сострадания.
В зале появилась группа школьников, зазвучали детские голоса. Покой был нарушен, и Дэн двинулся прочь. Но, выходя из зала, он на миг обернулся на старика в углу. Школьники беспокойной стайкой собрались перед портретом, утомлённая и растерянная учительница пыталась что-то им объяснять. Но над юными головами глаза Рембрандта, казалось, не переставали неумолимо следить за Дэном… давным-давно, когда ему было столько же лет, сколько этим ребятишкам, его отец невольно перепугал сына: глаза Христа, утверждал он, следуют за тобой повсюду… куда бы ты ни пошёл, что бы ты ни делал — они следят.
В тот вечер, в Оксфорде, склонясь над Джейн, готовившей на кухне ужин, Дэн сообщил ей с подобающей случаю иронией, что нашёл последнюю фразу для романа, который не собирается писать. Она рассмеялась — типично ирландский парадокс; может быть, именно поэтому, в конце концов поняв, что этот роман никогда не будет прочитан, ибо весь целиком и навсегда существует лишь в будущем, плохо скрываемый призрак Дэна поставил его несуществующую последнюю фразу в несуществующее начало своего собственного романа.