БАШНЯ ИЗ ЧЕРНОГО ДЕРЕВА (сборник)


Сборник «Башня из черного дерева» состоящий из пяти повестей, объединённых пересекающимися мотивами, был издан в 1974 году. Повести эти без преувеличения являются жемчужинами литературного наследия великого Фаулза. В них еще тоньше прорисована грань между миром подлинным и воображаемым, еще изысканнее вписаны магические элементы в реалистическую картину… Возможно, именно в этих повестях дар Фаулза — яркий, причудливый, исключительный — проявился с особенной силой.

Башня из черного дерева

…Et par forez longues et lees

Par leus estranges et sauvages

Et passa mainz felons passages

Et maint peril et maint destroit

Tant qu'il vint au santier tot droit…

Chretien de Troyes, «Yvain»[967]

Дэвид приехал в Котминэ в среду во второй половине дня, через сутки после того, как причалил в Шербуре и, нигде не задерживаясь, повел машину в Авранш, где заночевал. Это позволило ему оставшуюся часть пути проехать при свете дня, полюбоваться чарующей, как сновидение, картиной шпилевидных скал вдоль отдаленных берегов Монсен-Мишель, побродить по улицам Сен-Мало и Динана; потом он свернул на юг и выбрался на шоссе, прорезавшее живописную сельскую местность. Стояла чудесная сентябрьская погода. Его сразу пленили мирные пейзажи с ухоженными фруктовыми садами и полями — задумчивыми и уставшими от бремени урожая. Дважды он останавливался и наносил на бумагу особенно приятные сочетания красок — параллельные полосы акварели разных тонов и оттенков, — помечая своим четким почерком масштаб. Хотя в этих его пометках и содержались некоторые указания на внешнее сходство с натурой (одна цветная полоска — поле, другая — освещенная солнцем стена, третья — отдаленный холм), он ничего не рисовал. Лишь записывал число, месяц, время дня и погоду, потом ехал дальше.

Он испытывал легкие угрызения совести от того, что так приятно проводит время один, без Бет, после бурного объяснения накануне отъезда; однако прелестная погода, новые впечатления и, конечно, беспокойная и вместе радостная мысль о цели путешествия, к которой он приближался, — все создавало приятную иллюзию холостяцкой свободы. Последние мили пути, пролегавшие по Пемпонскому лесу — одному из нетронутых еще обширных массивов Бретани, были поистине чарующи: прямые, зеленые и тенистые дороги с редкими солнечными просветами в узких просеках, рассекавших бесконечные заросли деревьев. Его представление о крае, где старик прожил последние годы и где обрел наибольшую славу, сразу приняло конкретные очертания. Сколько ни читай, каково бы ни было воображение, ничто не может заменить то, что видишь глазами. Еще не добравшись до цели, Дэвид уже знал, что ехал сюда не напрасно.

Скоро он свернул на совсем узенькую и пустынную лесную дорогу — voie communale[968] и, проехав около мили, увидел искомую надпись: Manoir de Coetminais. Chemin prive.[969] Далее путь преграждали белые ворота, которые ему пришлось самому открыть и закрыть. Еще с полмили — и снова ворота, как раз в том месте, где поредевший лес открывал вид на залитый солнцем запущенный сад. На перекладине ворот — деревянная табличка с надписью. Дэвид улыбнулся — под французскими словами «Chien mechant»[970] стояли английские: «Без предварительной договоренности посетителям въезд строго запрещен». Словно в подтверждение серьезности этой надписи на воротах изнутри висел замок. Похоже было, что его приезда никто и не ждал. На мгновение он растерялся: чего доброго, старый хрыч вообще забыл о своем приглашении. Дэвид, отойдя в холодок, смотрел на освещенные солнцем ворота. Нет, не мог он забыть — ведь еще на прошлой неделе Дэвид послал ему записку с напоминанием о предстоящем приезде и выражением благодарности. Сзади раздалась птичья трель, похожая на неумелую игру на оловянной дудке. Он оглянулся, но птицы не увидел. Птица явно не английская, подумал Дэвид. Но сам-то он англичанин, и не к лицу ему бояться какой-то собаки. Надо действовать. Не может же он… Дэвид вернулся к машине, заглушил двигатель, запер дверцы и, подойдя снова к воротам, перелез на другую сторону.

Он шел по дорожке среди старых яблонь, усыпанных плодами красных сидровых сортов. Кругом была тишина, ничто не говорило о присутствии собаки. На солнечной поляне, среди моря гигантских дубов и буков, одиноко стояла manoir. Не совсем то, что Дэвид ожидал увидеть. Вероятно, потому, что слабо владел французским и, если не считать Парижа, почти совсем не знал Франции. Иначе не перевел бы это слово буквально, как английское «замок». В действительности же это строение напоминало скорее жилище зажиточного фермера; ничего особенно аристократического в его фасаде не было: светлая буро-желтая штукатурка, пересеченная крест-накрест редкими рыжеватыми планками, и темно-коричневые ставни. К восточной стороне дома примыкала небольшая прямоугольная пристройка, сооруженная, по всей видимости, в более позднее время. И все-таки было в этом доме что-то привлекательное. Старинное, без архитектурных излишеств, приветливое здание производило внушительное впечатление. Дело лишь в том, что Дэвид предполагал увидеть нечто более величественное.

Двор перед домом с южной стороны был устлан гравием. У основания стены росли герань и две старые шток-розы, на крыше сидели белые голуби. Ставни на окнах были закрыты, дом спал, но парадная дверь, увенчанная гербом на каменном щите (надпись на нем стерлась от времени), оставалась полуоткрытой. Дэвид опасливо ступил на гравий и подошел к двери. Ни дверного кольца, ни кнопки звонка не было; к счастью, не оказалось и страшной собаки. Он заглянул внутрь: холл с выложенным каменными плитами полом, дубовый стол у деревянной, старинного стиля, лестницы со стертыми и поцарапанными перилами, которая вела наверх. В глубине холла виднелась вторая — тоже открытая — дверь, а за ней — освещенный солнцем сад. Дэвид постоял в нерешительности, сознавая, что приехал раньше назначенного времени, и постучал костяшками пальцев по массивной двери. Выждав немного, решил, что стучать бесполезно, и шагнул за порог. Справа от себя он увидел длинную, как галерея, гостиную, разделенную старинными арками. Частично древние опорные колонны были, видимо, снесены, но основные остались. Черные, они выделялись на фоне белых стен с беспардонностью скелета. Во всем этом было что-то тюдоровское и гораздо более английское, чем можно было предположить, судя по фасаду. Очень приятный уголок — заставленный и в то же время просторный: старинная резная мебель, вазы с цветами, несколько кресел и два дивана; старые розовые и красные ковры и, конечно, картины… Ничего удивительного — кроме того, что можно было вот так войти и любоваться ими: Дэвид ведь знал, что у старика, помимо собственных работ, хранилась небольшая, но весьма ценная коллекция творений других художников. Имена знаменитостей, представленных здесь, уже известны из прессы: Энсор, Марке; вон тот пейзаж в дальнем конце зала, должно быть, кисти «холодного» Дерена; а над камином…

Но должен же он все-таки дать о себе знать. Дэвид прошел по каменному полу мимо лестницы в дальний конец холла и остановился у открытой двери. Перед ним простиралась обширная лужайка с клумбами, декоративными кустами и деревьями. С севера ее ограждала высокая стена, вдоль которой вытянулся ряд невидимых со стороны фасада главного здания невысоких строений, когда-то служивших фермеру конюшнями и коровниками. В центре лужайки росла катальпа с подрезанной кроной, отчего она приобрела сходство с гигантским зеленым грибом. Под ее сенью расположились, точно собеседники, садовый стол и три плетеных кресла, а дальше лежали на траве, окутанные зноем, две обнаженные девушки. Одна из них, наполовину скрытая травой, лежала на спине и, казалось, спала. Другая — та, что поближе, — лежала на животе и, подперев подбородок руками, читала книгу. На голове у нее была широкополая соломенная шляпа с тульей, перевитой темно-красной лентой. Тела обеих девушек были очень смуглы от загара; по-видимому, они не подозревали, что всего в тридцати шагах от них стоит посторонний мужчина. Он не понимал, как они могли не услышать его машины в лесной тишине. Но ведь он приехал раньше времени, хотя сам предупреждал в письме, что будет только к вечернему чаю. Да и позвонить мог: поискал бы как следует кнопку звонка, и какой-нибудь слуга наверняка бы услышал. Несколько коротких секунд он запечатлевал в памяти мягкие очертания неподвижных женских фигур, зелень катальпы и зелень травы, густой красный цвет ленты на тулье шляпы, розовую стену вдалеке и шпалеры плодовых деревьев. Потом он повернулся и пошел обратно к входной двери: увиденное скорее позабавило его, чем смутило. Он снова вспомнил Бет: в какой восторг она бы сейчас пришла, найдя подтверждение легенде о старом фавне, предающемся порочным утехам!

У косяка, на каменном полу, он увидел то, чего не заметил сразу: небольшой бронзовый колокол. Он поднял его, взмахнул и сам же испугался, потому что раздался оглушительный, как на школьном дворе, звон, сразу нарушивший солнечный мир и тишину дома. Однако и это не возымело действия: не слышно было ни шагов наверху, ни скрипа двери в противоположном конце холла. Дэвид продолжал ждать у порога. Прошло с полминуты, и вдруг в проеме двери со стороны сада появилась девушка (Дэвид не разобрал, которая из тех двух), уже одетая. В простой белой бумажной галабийе[971], стройная, чуть ниже среднего роста, лет двадцати с небольшим; каштановые, с золотистым отливом волосы, правильные черты лица; невозмутимый взгляд довольно больших глаз и босые ноги. По всем признакам — англичанка. Дойдя до лестницы, шагах в двадцати от него, она остановилась.

— Дэвид Уильямс?

Он виновато развел руками.

— Вы меня ждали?

— Да, — ответила она, не двигаясь с места.

— Извините, что проник сюда воровским способом. Там было заперто.

Она покачала головой.

— Надо было просто потянуть. Замок. Извините, что так получилось. — Однако вид у нее был совсем не виноватый. И не растерянный. — Генри спит.

— Ради бога, не будите его. — Дэвид улыбнулся. — Я приехал немного раньше. Думал, найду вас не сразу.

Она внимательно посмотрела на него, поняв, что он рассчитывает на ее расположение.

— Он такой псих, когда ему не дают поспать днем.

Дэвид усмехнулся:

— Понимаете, я истолковал его письмо буквально: что меня здесь приютят на ночь… но если это не так…

Она посмотрела мимо него на открытую дверь, потом снова на его лицо; в ее равнодушном взгляде мелькнуло нечто похожее на вопрос.

— А ваша жена?

Он объяснил ей, что у Сэнди ветрянка, в последнюю минуту резко поднялась температура.

— Жена прилетит в Париж только в пятницу. Если дочке станет лучше. Там я ее и встречу.

Снова испытующий взгляд.

— Стало быть, показать вам комнату?

— Если вас не затруднит…

— Нисколько.

Едва заметным жестом она предложила ему следовать за собой и повернулась лицом к лестнице — такая простая, белая, неожиданно скромная, точно служанка, совсем не похожая на ту девушку, которую он видел всего минуту назад.

— Чудесная комната, — заметил он.

Она взялась за потемневшие от времени перила лестницы и, не поворачивая головы, сказала:

— Пятнадцатый век. Так говорят.

И все. Никаких вопросов, точно он — всего лишь заезжий сосед, живущий в пяти милях отсюда.

На верхней площадке она повернула направо в коридор, посреди которого лежал камышовый мат. Подойдя ко второй двери, она открыла ее, шагнула внутрь, держась за ручку, и посмотрела на Дэвида глазами хозяйки гостиницы, впускающей в номер постояльца, который уже провел здесь одну ночь. Не хватало только, чтоб она сейчас сказала, сколько причитается с него за номер.

— Ванная рядом.

— Прекрасно. Я только спущусь вниз, к машине.

— Как вам угодно.

Она закрыла дверь. В ее манере чувствовалась какая-то наигранная, чуть ли не викторианская серьезность, несмотря на галабийю. Когда они пошли по коридору к лестнице, он доброжелательно улыбнулся:

— А как вас…

— Генри зовет меня Мышь.

Наконец-то выражение ее лица изменилось, оно стало суше или чуть более вызывающим — он не мог бы сказать точно каким.

— Вы с ним давно знакомы?

— С весны.

Ему хотелось склонить ее на дружеский тон.

— Я знаю — он не в восторге от таких гостей, как я.

Она слегка пожала плечами:

— Если вы не потворствуете ему. Тогда он обычно лается.

Дэвиду было ясно, что она пытается убедить его в чем-то; очевидно, догадываясь, что он видел ее в саду, она хочет теперь показать, что умеет держать посетителей на расстоянии. Судя по всему, она заменяла здесь patronne[972] и в то же время вела себя так, словно не имеет к этому дому отношения. Они сошли по лестнице, и девушка направилась к выходу в сад.

— Здесь? Через полчаса? В четыре я подниму его.

Он снова улыбнулся; слова «я подниму его» были сказаны тоном сиделки: пусть, мол, посторонние думают что хотят о человеке, которого я называю «Генри» и «он».

— Хорошо.

— Будьте comme chez vous[973]. Идет?

Она слегка замешкалась в гостиной, точно поняла, что была слишком холодна и высокомерна, и даже как будто застеснялась немного. На лице ее мелькнула едва заметная приветливая улыбка. Потом она опустила глаза, отвернулась и молча пошла в сад; когда она оказалась в проеме двери, ее галабийя вдруг утратила непроницаемость и взору Дэвида предстала нагая фигура. Он хотел было спросить ее о собаке, но потом решил, что девушка, должно быть, уже сама о ней подумала, и попробовал вспомнить, когда еще ему оказывали в чужом доме более холодный прием… словно он рассчитывал на слишком многое, а ведь это было совсем не так, и уж во всяком случае он никак не рассчитывал встретить эту девушку. Он понял, что законы гостеприимства давно перестали существовать для старика.

Он пошел через сад к воротам. Спасибо, что хоть про замок сказала. Замок подался сразу. Дэвид завел машину и, въехав во двор, поставил ее под каштановым деревом у фасада дома, затем вытащил чемодан, портфель и висевший на вешалке джинсовый костюм и понес в дом. Поднимаясь по лестнице, он посмотрел через открытую дверь в сад, но девушек там уже не было видно. В коридоре наверху он задержался у двух картин, которые заметил, когда проходил здесь первый раз, но не сразу вспомнил имя художника… ах, да, конечно: Максимильен Люс. Счастливец старик — приобрел их еще до того, как искусство превратилось в объект стяжательства, в сферу вложения капитала. Дэвид уже забыл, что встретил здесь холодный прием.

Обстановка в комнате была незамысловатой: двуспальная кровать с наивной претензией на ампир, ореховый шкаф, источенный червями; стул, старое кресло с истертой зеленой обивкой, пятнистое зеркало в золотой раме. Здесь попахивало сыростью; мебель, видимо, покупали на аукционах. И вдруг, на фоне всего этого, над кроватью, — Лорансен с подписью автора. Дэвид попробовал снять картину с крючка, чтобы разглядеть на свету. Но рама оказалась привинченной к стене. Он улыбнулся и покачал головой: жаль, что Бет не увидит.


Глава лондонского издательства, придумавший эту командировку, предупреждал Дэвида: всякого, кто предпримет поездку в Котминэ, ожидают куда более серьезные препятствия, чем запертые ворота. Старик вспыльчив, не любит, когда при нем упоминают некоторые имена, груб, вздорен — следовательно, данный «великий человек» может показаться ужаснейшим старым ублюдком. А может быть и обаятельным собеседником — все зависит от того, понравитесь вы ему или нет. В некоторых отношениях наивен, как ребенок, добавил издатель. Не спорьте с ним об Англии и англичанах, избегайте разговоров о его пожизненном изгнании. Он не выносит, когда ему напоминают о том, что он, возможно, упустил. И наконец: он страстно желает, чтобы мы выпустили о нем книгу. Пусть Дэвид не даст себя одурачить и не верит, что этому человеку совсем наплевать на то, что о нем думают соотечественники.

Вообще-то говоря, в поездке Дэвида особой необходимости и не было. Наброски вступительной статьи у него уже были готовы, он достаточно четко представлял себе, что в ней скажет: собраны основные эссе из каталогов выставок, в первую очередь ретроспективы, устроенной в 1969 году в галерее Тейт (запоздалая оливковая ветвь от британского официального искусства), а также двух недавних выставок в Париже и одной в Нью-Йорке; небольшая монография Майры Ливи из серии «Современные мастера» и переписка с Метью Смитом; подборка интервью, опубликованных в разных журналах. Несколько биографических подробностей остались невыясненными, но их легко было запросить и почтой. Можно, конечно, задать множество вопросов из области искусства, но старик не любил распространяться на эту тему, вероятнее всего, как подтверждает опыт прошлого, он ничего путного не скажет и ограничится желчными замечаниями или просто грубостью. И все же перспектива встречи с человеком, которому Дэвид посвятил уже немало времени и творчеством которого он, с некоторыми оговорками, искренне восхищался, радовала его: с таким человеком безусловно интересно познакомиться. Как-никак сегодня он бесспорно — один из крупнейших художников, его можно поставить не только рядом с Бэконами и Сазерлендами, но в чем-то он выше их. Среди избранных он, пожалуй, самый интересный, хотя, если спросить его самого, он сказал бы, что не имеет с этими чертовыми англичанами ничего общего.

Родился в 1896 году; студент Слейда в славный период господства там школы Стиров и Тонкса, рьяный пацифист, когда пришло время — это было в 1916 году — призыва в армию; год 1920-й застал его в Париже (с Англией он духовно порвал навсегда); лет десять, а то и больше провел в поисках — даже Россия повернулась тогда лицом к социалистическому реализму — ничьей земли между сюрреализмом и коммунизмом, после чего прошло еще с десяток лет, прежде чем Генри Бресли получил подлинное признание у себя на родине, когда произошло открытие его рисунков на темы Испанской гражданской войны, которые он сделал за пять лет второй мировой войны, живя в Уэльсе на положении «изгнанника из изгнания». Подобно большинству художников, Бресли шел намного впереди политиков. В 1942 году лондонская выставка его работ 1937–1938 годов вдруг приобрела для англичан особый смысл: теперь они уже знали, что такое война и какое безумие принимать на веру декларации международного фашизма. Более мыслящие люди понимали, что ничего особенно оригинального в его изображении испанской агонии нет — по духу своему искусство Бресли означало всего лишь возврат к Гойе. Но сила и мастерство художника, превосходное владение рисунком не подлежали сомнению. Печать была поставлена, поставлена она была — в плане личном — и на репутацию Бресли как человека с «трудным характером». К тому времени, когда он вернулся в Париж в 1946 году, легенда о его ненависти ко всему английскому и традиционно буржуазному, особенно если речь заходила об официальных взглядах на искусство или административном вмешательстве, уже прочно утвердилась.

На протяжении последующего десятилетия не произошло ничего такого, что существенно способствовало бы росту его популярности. Тем не менее его картины начали пользоваться спросом у коллекционеров и ширился круг его влиятельных поклонников в Париже и Лондоне, хотя ему, как и всем европейским живописцам, и приходилось страдать от стремительного возвышения Нью-Йорка в качестве главного арбитра художественных ценностей. В Англии Бресли никогда не стремился играть на «черном сарказме», характерном для его испанских рисунков; тем не менее его авторитет, как и зрелость его работ, возрастал. Большая часть его знаменитых обнаженных фигур и интерьеров появилась именно в этот период; надолго погребенный гуманист начал выбиваться на поверхность, хотя, как всегда, публика больше интересовалась богемной стороной его жизни — россказнями о его попойках и женщинах, которые распространяла время от времени травившая его желтая и шовинистически настроенная часть Флит-стрита[974]. Но к концу пятидесятых годов такой образ жизни уже перестал быть сенсацией. Слухи о его греховном поведении и такие факты, как презрение к собственной родине, стали казаться забавными и даже… импонировали обывателям, склонным отождествлять серьезное творчество художника с его красочной биографией, отвергать, ссылаясь на отрезанное ухо Ван Гога, всякую попытку рассматривать искусство как высшее проявление здравомыслия, а не как слащавую мелодраму. Следует признать, однако, что Бресли и сам не слишком решительно отказывался от той роли, которую ему навязывали: если людям хотелось, чтобы их шокировали, он, как правило, шел им навстречу. Но его близкие друзья знали, что, хотя приступы эксгибиционизма повторялись, он сильно переменился.

В 1963 году он купил в Котминэ старую manoir и покинул свой любимый Париж. Год спустя появились иллюстрации к Рабле — последняя его чисто графическая работа; эта книга, выпущенная небольшим тиражом, считается одним из ценнейших в своем роде изданий века. В том же году он написал первую из серии картин, снискавших ему неоспоримую всемирную славу. Хотя он всегда отвергал попытки толковать его творчество в духе мистицизма — в нем сохранилось еще достаточно левизны, чтобы воздерживаться от приверженности к какой-либо из религий, — великие, в буквальном и переносном смысле, полотна с их доминирующими зелеными и синими тонами, которые начали появляться в его новой студии, уходили корнями в другого Генри Бресли, о существовании которого внешний мир прежде не догадывался. В известном отношении он как бы открыл свое подлинное «я» значительно позже, чем большинство художников, равных ему по дарованию и опыту. Он не стал законченным отшельником, но и не был уже enfant terrible[975] среди людей своей профессии. Однажды он сам назвал свои картины «грезами»; и действительно, элементы сюрреализма в его творчестве были, они остались еще от двадцатых годов, и в этом сказалось его пристрастие к анахронизмам. Был также случай, когда он назвал свои полотна гобеленами; по его рисункам в обюссонском atelier[976] и в самом деле ткали стенные ковры. Некоторые считали Бресли эклектиком («дитя немыслимого брака между Сэмюелем Палмером и Шагалом», — выразился один критик в статье о ретроспективе в галерее Тейт), что было заметно на всем протяжении его профессиональной карьеры, хотя окончательно он определился незадолго до переезда в Котминэ; отмечалось и некоторое сходство его с Ноланом, несмотря на то что его картины менее понятны, более загадочны и структурны… «Кельтский стиль» — вот нередко употребляемый применительно к нему термин (лесные мотивы, таинственные фигуры и контрасты).

Это отчасти признавал сам Бресли: когда кто-то попросил его назвать своих главных учителей, он ответил — Пизанелло и Диас де ла Пенья. Ответ был искренний — что случалось редко, — но лишь наполовину правдивый. Нет нужды доказывать, что ссылка на Диаса и барбизонскую школу была иронией над самим собой. Когда же Бресли спросили, чем привлек его Пизанелло, он назвал картину «Видение св. Евстафия» из лондонской Национальной галереи и признался, что она не давала ему покоя всю жизнь. Если кто-то говорил ему, что влияние этой картины на первый взгляд мало в чем проявляется, он не задумываясь отвечал: Пизанелло и его покровители в начале пятнадцатого века находились под обаянием Артурова цикла[977].

Именно эта сторона творчества старого художника и привела Дэвида Уильямса (родившегося в 1942 году — в том самом, когда к Бресли пришел первый успех в Англии) в Котминэ в сентябре 1973 года. До ретроспективы в галерее Тейт Бресли не вызывал у него особого интереса, но уже тогда его поражала некоторая аналогия искусства этого художника с искусством — вернее, со стилем — интернациональной готики, которая его как ученого интересовала всегда. Два года спустя он написал на эту тему статью. В знак уважения он послал ее Бресли, но тот ничего не ответил. С тех пор прошел год, Дэвид почти выбросил этот эпизод из головы и, уж конечно, стал гораздо меньше уделять внимания творчеству старика. И вдруг, почти как гром среди ясного неба, — предложение издательства написать биографический и критический очерк к книге «Искусство Генри Бресли», причем издательство уведомляло, что предложение это делается с согласия самого художника.

Так что к старому мастеру поехал не совсем ему неизвестный молодой человек. Родители Дэвида Уильямса — отец и мать — были архитекторы с именем, имевшие достаточно обширную совместную практику. Их сын уже в раннем возрасте проявил врожденную склонность к искусству, острое восприятие цвета и рос в окружении, от которого получал лишь поддержку. Со временем он поступил в художественный колледж, где в конце концов остановил выбор на живописи. Отличный студент, он уже на третьем курсе писал вещи, пользовавшиеся спросом у покупателей. Он был гага avis[978] не только в этом отношении: в противоположность большинству товарищей-студентов он отличался еще и ясностью мышления. Выросший в семье, где неплохо разбирались в современном искусстве и его проблемах, постоянно и досконально обсуждали их, он научился хорошо говорить и писать. Приобрел серьезные познания в истории искусства, чему способствовали не только его личное рвение, но и частые поездки в Тоскану, где он жил в купленном родителями бывшем крестьянском доме. Он понимал, что ему повезло, и знал, что его менее щедро одаренные средой и природой сверстники завидуют ему. Он всегда стремился нравиться людям и умело сочетал правдивость с чувством такта. В бытность свою студентом он пользовался — в этом, вероятно, заключалось самое удивительное — всеобщей любовью; то же случилось и потом, когда он стал преподавателем и лектором, — даже те, кого он как искусствовед подвергал критике, не питали к нему ненависти, ибо он-то, по крайней мере, никогда не устраивал разноса ради разноса. Лишь в очень редких случаях, отзываясь о том или ином художнике, о той или иной выставке, он не находил ничего заслуживающего похвалы.

Окончив колледж, он без чьей-либо подсказки поступил на один год в институт Курто. Затем в течение двух лет сочетал преподавание живописи с лекциями по эстетике. В своем собственном творчестве в этот период он испытывал, не без выгоды для себя, влияние оп-арта и Бриджет Райли. И сделался одним из тех молодых художников, работы которых удовлетворяли покупателей, не имевших достаточно средств на приобретение картин самой Райли. В 1967 году он сошелся с одной из своих студенток-третьекурсниц, и эта связь скоро переросла в любовь. Они поженились и купили с помощью родителей дом в Блэкхите. Дэвид решил было попробовать зарабатывать на жизнь исключительно живописью, но рождение Александры, первой из двух дочерей, и ряд других обстоятельств (в частности, то, что к этому времени он, начав освобождаться от влияния Райли, почувствовал себя как художник не очень уверенно) вынудили его искать дополнительные источники дохода. Преподавать снова в студии он не захотел и стал лектором с неполной нагрузкой. Случай свел его с одним человеком, который предложил ему писать рецензии; он согласился и год спустя стал зарабатывать достаточно, что позволило ему отказаться от лекций. Так с той поры и пошла его жизнь.

Его собственное творчество начало завоевывать довольно прочную репутацию (по мере того как проходило его увлечение оп-артом), что обеспечивало его выставкам коммерческий успех. Хотя он и оставался абстрактным художником в общепринятом понимании этого прилагательного (живописцем-колористом, если пользоваться современным жаргоном), он знал, что склоняется в сторону природы и отходит от хитроумного иллюзионизма Райли. Его живописные работы отличались технической отточенностью, продуманной архитектоникой, унаследованной от родителей, и замечательной мягкостью тонов. Грубо говоря, они хорошо смотрелись на стенах жилых комнат, что и служило одной из веских причин (Дэвид понимал это и не смущался) его коммерческого успеха; другая причина заключалась в том, что в отличие от большинства абстракционистов, он никогда не увлекался большими полотнами. Это, вероятно, тоже было перенято у отца и матери; пристрастие к монументальности, характерное для художников по ту сторону Атлантики, к изготовлению полотен для огромных залов музеев современного искусства не вызывало у него сочувствия. Он не относился к тому сорту людей, которым совестно признать, что их произведения, из-за своих малых размеров, украшают стены квартир и особняков и доставляют удовольствие частным владельцам.

Ему претила амбициозность, однако он не был лишен честолюбия. Живопись по-прежнему приносила ему больше денег, чем статьи, и это значило для него много, как и то, если можно так выразиться, положение, которое он занимал среди художников своего поколения. Он считал недостойной всякую мысль о погоне за богатством и славой и в то же время зорко следил за конкурентами и за тем, какую они имеют прессу. Он отнюдь не пребывал в блаженном неведении: как рецензент, он считал, что лучше переоценить наиболее опасного противника, чем недооценить его.

Его супружеская жизнь протекала, можно сказать, весьма спокойно, если не считать того короткого периода, когда Бет, взбунтовавшись против «постоянного материнства», стала под знамя движения за равноправие женщин, но скоро успокоилась, так как в это время вышли из печати две детские книжки с ее иллюстрациями, уже был договор на третью и велись переговоры о четвертой. Браком своих родителей Дэвид всегда восхищался. Теперь и его собственный брак начал принимать такой же характер — легкие товарищеские отношения и взаимная выручка. Когда ему предложили написать вступление к книге о Бресли, он воспринял это как еще одно свидетельство того, что дела у него, в общем, идут неплохо.

Беспокоило его только одно: знает ли Бресли, что он тоже живописец или, точнее, живописец известного направления и, кроме того, искусствовед? Директор издательства говорил, что старик этими вопросами не интересовался. Статью о себе он видел и сказал, что она «читается», но его больше занимало качество цветных репродукций в будущей книге. Мнение Бресли о том, что полная беспредметность — ложный путь в искусстве, было широко известно, поэтому он вряд ли стал бы тратить время на ознакомление с творчеством самого Дэвида. С другой стороны, он мог теперь относиться терпимее к абстрактному искусству, хотя в 1969 году, живя в Лондоне, призывал все кары небесные на голову Виктора Пасмура. Однако более вероятно другое: будучи оторван от лондонского мира искусства, он и в самом деле не подозревал о том, что пригревает у себя на груди змею. Дэвид надеялся избежать споров, но если это не удастся, то он примет бой и попробует втолковать старику, что современному обществу уже не свойственна подобная узость взглядов. Доказательством служит хотя бы тот факт, что Дэвид принял предложение издательства. Бресли «работал», а то, что с точки зрения эмоциональной и стилистической его работы коренным образом отличались — или стояли далеко — от предпочитаемых кем-то предшественников («Стиля»[979], Бена Николсона и других, в том числе архиренегата Пасмура), для искусства двадцатого века было несущественно.

Дэвид был молод и, главное, терпим, непредубежден и любознателен.


Он воспользовался получасом свободного времени, пока «Генри» не разбудили, и спустился вниз посмотреть произведения искусства. Время от времени выглядывал из окон в сад: лужайка по-прежнему пустовала. В доме было так же тихо, как в момент его приезда. Из картин, висевших в длинном зале, только одна была кисти Бресли, но полюбоваться все равно было чем. Пейзаж, как Дэвид и догадался сначала, — это Дерен. Три прекрасных рисунка Пермеке. Энсор и Марке. Ранний Боннар. Характерный нервный карандашный набросок без подписи — конечно, это Дюфи. А вот великолепный Явленский (невозможно представить, как он сюда попал), Отто Дике (пробный оттиск гравюры, подписанный автором), а рядом, как бы для сравнения, рисунок Невинсона. Два Метью Смита, один Пикабия, небольшой натюрморт с цветами (должно быть, ранний Матисс, правда, не совсем похож)… но еще больше было картин и рисунков, авторов которых Дэвид не мог назвать. Хотя произведения более крайних школ отсутствовали, в целом искусство начала двадцатого века было представлено здесь хорошо, многие небольшие музеи дорого бы дали за такую коллекцию. Разумеется, Бресли предпочитал довоенное искусство — по-видимому, он всегда располагал для этого средствами. Единственный ребенок в семье, он получил в наследство от матери, умершей в 1925 году, солидное состояние. Его отец, один из тех викторианских джентльменов, которые жили припеваючи, не имея никаких определенных занятий, погиб в 1907 году во время пожара в гостинице. По свидетельству Майры Ливи, он тоже, хотя и дилетантски, занимался коллекционированием картин.

Для своей картины Бресли выбрал самое почетное место — в центре зала над старым, выложенным из камня камином. Это была «Охота при луне» — вероятно, наиболее известная из его работ, созданных в Котминэ; именно о ней Дэвид собирался писать подробно, ему ужасно хотелось еще раз внимательно посмотреть ее на досуге… чтобы убедиться по крайней мере в том, что он не переоценивал ее достоинств. Он почувствовал некоторое облегчение от того, что при вторичном знакомстве (первое состоялось четыре года назад на выставке в галерее Тейт) картина оказалась ничуть не хуже. Более того, она выгодно отличалась от той, которую он воспроизводил в своей памяти или видел на репродукциях. Как и во многих других произведениях Бресли, здесь явно сказывалась большая предварительная иконографическая работа (в данном случае изучению подверглись «Ночная охота» Уччелло и многочисленные подражания ей, появившиеся в последующие столетия), что наводило на мысль о смелом сравнении, о сознательном риске… подобно тому, как испанские рисунки Бресли были вызовом великой тени Гойи — автор не просто подражал ему, а пародировал, — так и воспоминание о картине Уччелло из музея Ашмола некоторым образом углубляло и усиливало впечатление от полотна, перед которым сидел сейчас Дэвид. Оно придавало необходимую напряженность: за таинственностью и неопределенностью (нет ни гончих, ни коней, ни дичи… только неясные темные фигуры среди деревьев — и тем не менее название кажется оправданным), за современностью множества поверхностных деталей скрывались и уважение к вековой традиции, и издевка над ней. Дэвид затруднился бы назвать эту работу шедевром: местами краска неровная, и при более внимательном рассмотрении — намеренно откровенно impasto[980]; в целом же изображение несколько статичное, ему недостает светлых тонов (впрочем, это, наверно, опять воспоминание о картине Уччелло). И все же произведение это значительное, оно впечатляло и выглядело очень недурно на фоне картин других английских художников послевоенного периода. Самое удивительное, пожалуй, заключалось в том, что эта картина, как и вся серия, была написана человеком преклонных лет. «Охоту при луне» Бресли закончил в 1965 году, на шестьдесят девятом году жизни. А ведь с тех пор прошло еще восемь лет.

И вдруг, как бы в ответ на немой вопрос Дэвида, на пороге двери со стороны сада появился сам художник во плоти.

— Уильямс, мой дорогой.

Он шагнул вперед и протянул руку; на нем были голубые брюки, синяя рубашка — неожиданная вспышка Оксфорда и Кембриджа — и красный шелковый шейный платок. Голова совершенно седая, но в бровях еще сохранились темные волоски; нос луковицей, губы сложены в обманчиво капризную гримасу, на загорелом лице — серо-голубые, с мешками, глаза. Движения преувеличенно энергичные, точно он сознавал, что силы у него уже на исходе; меньше ростом и стройнее, чем Дэвид представлял его себе по фотографиям.

— Великая честь быть в вашем доме, сэр.

— Чепуха. Чепуха. — Старик потрепал Дэвида по локтю, его веселые, насмешливые глаза пытливо и вместе высокомерно глядели на гостя из-под бровей и белой пряди волос на лбу. — О вас позаботились?

— Да. Все в порядке.

— Надеюсь, Мышь не заморочила вам голову. У нее не все дома. — Старик стоял подбоченясь, явно стараясь казаться моложе и живее — ровней Дэвиду. — Воображает себя Лиззи Сиддал. А я, значит, тот самый отвратительный маленький итальяшка… Оскорбительно, черт побери, а?

Дэвид засмеялся:

— Я действительно заметил некоторую…

Бресли закатил глаза.

— Дорогой мой, вы и понятия не имеете. До сих пор. Девчонки этого возраста. Ну, а как насчет чая? Да? Мы в саду.

Когда они двинулись к выходу, Дэвид указал на «Охоту при луне»:

— Рад, что снова вижу это полотно. Дай бог, чтобы полиграфисты сумели достойно воспроизвести его.

Бресли пожал плечами, как бы показывая, что этот вопрос нисколько его не трогает или что он безразличен к столь откровенной лести. Он снова бросил на Дэвида испытующий взгляд:

— А вы? Говорят, вы первый сорт.

— Да что вы, куда мне.

— Читал вашу работу. Все эти ребята — о них я и не знал ничего. Хорошо написали.

— Но неверно?

Бресли коснулся его руки.

— Я же не ученый, друг мой. Вам это может показаться удивительным, но я не знаю многого из того, что вы, вероятно, впитали чуть ли не с молоком матери. Ну, что делать. Придется вам с этим смириться, а?

Они вышли в сад. Девушка по прозвищу Мышь, по-прежнему босая и в том же белом арабском наряде, шла по лужайке со стороны дальнего крыла дома с чайным подносом в руках. Она не обратила на мужчин никакого внимания.

— Что я говорил? — проворчал Бресли. — Хлыста бы ей хорошего по мягкому месту.

Дэвид закусил губу, чтобы не рассмеяться. Подойдя к столу под катальпой, он заметил вторую девушку: она стояла в том уголке лужайки, который был скрыт за густым кустарником и не виден со стороны дома. Должно быть, все это время она читала — он видел, как она направилась в их сторону с книгой в руке, оставив на траве соломенную шляпу с красной лентой. Если Мышь выглядела странно, то эта особа — просто нелепо. Ростом она была еще ниже, очень худая, с узким лицом и копной вьющихся, красноватых от хны волос. Ее уступка требованиям приличия сводилась лишь к тому, что она надела нижнюю трикотажную рубашку — не то мужскую, не то подростковую, выкрашенную в черный цвет. Короткое это одеяние едва-едва прикрывало ее чресла. На веках лежали черные тени. Она напоминала тряпичную куклу, этакую неврастеничную уродку, персонаж из трущобной части Кингс-роуд.

— Это Энн, — сказала Мышь.

— Известная под кличкой Уродка, — добавил Бресли.

Бресли жестом пригласил Дэвида сесть рядом с ним. Дэвид медлил, видя, что свободным остается лишь один стул; но Уродка довольно неуклюже опустилась на траву возле подруги. Из-под ее черной рубашки стали видны красные трусики. Мышь принялась разливать чай.

— Первый раз в этих краях, Уильямс?

Вопрос давал повод для вежливой беседы; впрочем, восторги Дэвида по поводу Бретани и ее ландшафта были вполне искренни. Старику это, видимо, понравилось, он начал рассказывать историю своего дома: о том, как нашел его и почему покинул Париж. Со смехом поведал о том, как ему создали репутацию оригинала-отшельника, — должно быть, ему доставляло удовольствие беседовать с другим мужчиной. Во время разговора он ни разу не повернулся лицом к девушкам, совершенно игнорируя их, и Дэвиду все больше и больше казалось, что им неприятно его присутствие, он не мог сказать, из-за того ли, что он отвлек на себя внимание старика, внес в дом искусственную, натянутую атмосферу, или просто они уже слышали все, что говорил ему сейчас старик, и скучали. Между тем Бресли, словно желая лишний раз опровергнуть укрепившуюся за ним репутацию отшельника, заговорил о валлийских пейзажах и о раннем детстве в Уэльсе, до 1914 года. Дэвид знал, что по матери Бресли — валлиец, что в годы войны он жил в графстве Брекнокшир; но он не знал, что старик бережно хранит память об этом крае и тоскует по его холмам.

Старик имел обыкновение выражаться замысловато, отрывисто и с такими интонациями, по которым трудно было определить, спрашивает он или утверждает; говорил он на странном, вышедшем из употребления жаргоне, беспрестанно оснащая свою речь непристойностями, точно он был не человек высокого интеллекта, а какой-нибудь эксцентричный отставной адмирал (сравнение, вызвавшее у Дэвида скрытую усмешку). Словечки, которыми пользовался Бресли, звучали в его устах поразительно неуместно — странно было слышать старомодные вычурные выражения, употребляемые английскими аристократами, от человека, чья жизнь была отрицанием всего, что эти аристократы утверждали. Столь же нелепо выглядела его зачесанная набок седая челка, к которой Бресли, должно быть, привык с юности и которая давно уже по милости Гитлера не пользуется популярностью у более молодых людей. Она придавала ему мальчишеский вид, но пунцовое холерическое лицо и водянистые глаза изобличали человека весьма зрелого и непростого. Ему явно хотелось показать себя более безобидным старым чудаком, чем на самом деле; и, должно быть, он знал, что никого этим не обманет.

И все же, если бы девицы не были так молчаливы — Уродка даже уселась поудобней, спиной к креслу подруги, и, взяв книгу, снова принялась за чтение, — Дэвид чувствовал бы себя сравнительно свободно. Мышь сидела в своем белом элегантном одеянии и слушала; но слушала как-то рассеянно, точно мысли ее были далеко — может быть, она представляла себя изображенной на полотне Милле. Всякий раз, когда Дэвид ловил ее взгляд, на ее довольно миловидном лице появлялась едва заметная тень причастности к беседе; но именно это принужденное выражение и выдавало ее невнимание. Ему захотелось узнать, какая еще есть правда, кроме той, которая видна на поверхности. Он никак не предполагал встретить здесь этих девушек; из разговора с издателем у него сложилось впечатление, что старик живет один, если не считать пожилой экономки-француженки. Отношение девиц к старику казалось вполне дочерним. Лишь однажды во время чаепития Уродка показала когти.

Дэвид, полагая, что затрагивает безопасную тему, упомянул Пизанелло и его фрески, недавно найденные в Мантуе. Бресли видел репродукции и, думалось Дэвиду, с неподдельным интересом слушал рассказ человека, знакомого с ними по оригиналам. Кстати выяснилось, что старик и в самом деле несведущ во фресковой технике (Дэвид сначала не верил этому, хотя его и предупреждали). Но не успел он пуститься в рассуждения об arricio, intonaco, sinopie[981] и прочем, как Бресли прервал его:

— Уродка, дорогая, брось ты, ради бога эту дерьмовую книжку и слушай.

Уродка положила книгу в мягкой обложке на землю и скрестила руки на груди.

— Извините.

Извинение относилось к Дэвиду — старика она не удостоила взглядом, — но в тоне ее звучала нескрываемая скука, точно она хотела сказать: ты нудный человек, но раз он настаивает…

— Если ты употребляешь это слово, черт побери, то скажи его как следует, а не для проформы.

— Я не знала, что мы тоже участвуем.

— Чушь.

— Но я все равно слушала. — Она говорила с легким акцентом кокни[982], голос у нее был усталый и грубый.

— Не будь такой дерзкой, черт тебя дери.

— Да, слушала.

— Чушь.

Она сделала гримасу, оглянулась на Мышь.

— Генри-и!

Дэвид улыбнулся:

— Что читаете?

— Друг мой, не ввязывайтесь. Будьте так любезны. — Старик наклонился вперед и нацелил на нее палец. — Чтобы этого больше не было. Учись.

— Хорошо, Генри.

— Извините, любезнейший. Продолжайте.

Этот небольшой инцидент толкнул Мышь на неожиданный поступок. Она украдкой кивнула Дэвиду за спиною Бресли: хотела ли она этим сказать, что не произошло ничего необычного, или посоветовать ему продолжать говорить, пока не разразился настоящий скандал, — это было неясно. Но когда он заговорил снова, ему показалось, что она слушает несколько более заинтересованно. Даже задала ему вопрос, показывая, что кое-что знает о Пизанелло. Должно быть, старик рассказывал ей об этом художнике.

Немного погодя Бресли встал и пригласил Дэвида посмотреть его «рабочую комнату» в одном из строений за садом. Девушки даже не пошевелились. Проходя следом за Бресли через арку в стене, Дэвид оглянулся на худую загорелую фигурку в черной трикотажной рубашке. Уродка снова держала книгу в руках. Когда они вышли на покрытую гравием дорожку, ведущую налево к строениям, старик подмигнул и сказал:

— Всегда одно и то же. Попробуй переспи с такими сучками. Потеряешь чувство пропорции.

— Они студентки?

— Мышь. Чем себя считает другая, одному богу известно.

Но ему явно не хотелось говорить о девицах, словно они значили для него не больше, чем мотыльки, прилетевшие на огонек свечи. Он стал рассказывать Дэвиду о переделках в помещениях и о том, что в них было раньше. Они вошли в главную мастерскую — бывший амбар, где был уничтожен верхний этаж. У широкого окна, обращенного на север, к посыпанному гравием дворику, стоял длинный стол, на котором лежали в беспорядке рисунки и листы чистой бумаги, рядом с ним — стол с кистями и красками, распространявшими знакомые запахи; большую же часть помещения занимала новая, законченная на три четверти картина размером шесть на двенадцать футов на специальном станке с передвижными лесенками. Это был опять-таки лес, но с поляной в центре, гораздо более населенной, чем обычно, и не так сильно напоминающей сказочное подводное царство; темно-синее, почти черное небо создавало впечатление не то ночи, не до душного дня перед грозой, ощущение опасности, нависшей над человеком. Но здесь уже сказывалось непосредственное влияние (Дэвид уже привык искать чье-нибудь влияние) Брейгелей и даже некоторое подражание самому себе — «Охоте при луне», висевшей в зале. Дэвид с улыбкой посмотрел на Бресли:

— Ключ?

— Кермесса? Пожалуй. Еще не уверен. — Старик задержал взгляд на своей картине. — Играет со мной в прятки. Ждет своего часа, вот что.

— А по-моему, очень хороша. Уже сейчас.

— Потому мне и нужно женское общество. Уметь выбрать момент. Кровотечения и прочее. Знать, когда не следует работать. Девять десятых успеха. — Он посмотрел на Дэвида. — Да вы же все это знаете. Сами художник, а?

Дэвид затаил дыхание и поспешил уйти от скользкой темы: рассказал о Бет и о том, что она работает в одной с ним мастерской, — он понимал, что Бресли имел в виду. Старик как бы в знак одобрения развел руками и ничего не сказал; относительно творчества самого Дэвида из вежливости допытываться не стал. Отвернулся и сел на табурет, взял в руки карандашный натюрморт с разбросанными на столе дикими цветами — ворсянками и чертополохом. Рисунок был выполнен с впечатляющей, хотя несколько безжизненной, тщательностью.

— Мышь. Уже чувствуется почерк, вы не находите?

— Прекрасная линия.

Бресли кивнул на огромное полотно:

— Разрешил ей помогать. Черновую работу.

— На таком полотне… — пробормотал Дэвид.

— Она умница, Уильямс. Не заблуждайтесь на ее счет. И воздержитесь от насмешек. — Старик снова посмотрел на рисунок. — Заслуживает лучшего. Без нее я бы не смог, правда.

— Уверен, что она и сама многому здесь учится.

— Знаете, что говорят люди? Старый распутник и тому подобное. Человек моих лет.

Дэвид улыбнулся.

— Уже не говорят.

Но Бресли, казалось, не слышал.

— А я плюю на это. Всегда плевал. Пусть думают что хотят.

Повернувшись лицом к картине — а Дэвид стоял рядом и смотрел на нее, — он заговорил о старости и о том, что вопреки мнению молодежи воображение художника, его способность постижения с возрастом не атрофируются. Недостает ему только физических и моральных сил, чтобы осуществить задуманное, — как старому бедняге, ливрейному слуге, которому тоже без посторонней помощи не обойтись. Сделав это вынужденное признание, Бресли явно смутился.

— «Отцелюбие римлянки»[983]. Знаете, что это такое? Дряхлый старик сосет грудь молодой женщины. Эта мысль часто меня посещает.

— Мне кажется, это выгодно не только одной стороне, — Дэвид показал рукой на натюрморт. — Знали бы вы, как сейчас обучают искусству в Англии.

— Вы думаете?

— Уверен. Большинство студентов даже рисовать не умеет.

Бресли провел ладонью по седой голове; в его взгляде снова мелькнуло что-то трогательно-мальчишеское, точно старик не был уверен в себе. Дэвид начинал невольно проникаться сочувствием к этому человеку, угадывая под внешней грубоватостью манеры и языка застенчивый, но открытый характер; видимо, старик решил, что может довериться своему собеседнику.

— Следовало бы отправить ее домой. Духу не хватает.

— Разве это не от нее зависит?

— А она ничего не говорила? Когда вы приехали?

— Разыгрывала из себя ангела-хранителя — между прочим, весьма убедительно.

— Скорее клушу, осевшую на насесте. — Слова эти были сказаны почему-то с мрачной усмешкой; старик, не вдаваясь в объяснения, встрепенулся и тронул Дэвида за руку, как бы извиняясь перед ним. — К черту. Приехали поджаривать меня на вертеле, а?

Дэвид спросил, как он готовится к работе над картиной.

— Методом проб и ошибок. Много рисую. Смотрите.

Он подвел Дэвида к дальнему концу стола. На эскизах лежала та же печать робости в странном сочетании с уверенностью, что угадывалась в тоне его высказываний о Мыши. Словно он боялся критики и в то же время считал, что заслужил ее.

Его новая картина, видимо, родилась из очень смутных воспоминаний раннего детства о поездке на ярмарку, теперь он уже не помнил точно, где была эта ярмарка; пяти- или шестилетним мальчиком он желал этой поездки, она доставляла ему огромную радость — это неодолимое желание до сих пор сохранилось в памяти художника, им тогда было пронизано все: ребенку хотелось подойти к каждому лотку, к каждой лавочке, все увидеть своими глазами, все попробовать. А потом — гроза, которая для взрослых, судя по всему, не явилась неожиданностью, мальчика же потрясла и ужасно разочаровала. Перебирая эскизы, выполненные гораздо тщательнее и в большем числе вариантов, чем он предполагал, Дэвид видел, что внешние приметы ярмарки становятся все менее и менее заметными и в окончательном изображении исчезают совершенно. Как будто, постоянно меняя композицию и отрабатывая детали, чтобы избежать буквалистики, старик задался целью скорректировать неуклюжую натуралистичность, концептуальную связь. Но сюжет объяснял странную глубину, забвение места действия. Отвлеченные ассоциации, пятнышки света на фоне бесконечного мрака и все остальное выглядело, пожалуй, чуть слишком банально. В целом на картине лежал излишний отпечаток мрачной загадочности; иными словами, нечто вроде пессимистического трюизма о положении человека. Но тон, настроение, сила утверждения выглядели убедительно — и этого было более чем достаточно, чтобы преодолеть предубеждение, какое питал Дэвид против конкретных сюжетов в живописи.

Далее беседа потекла по более широкому руслу, и Дэвиду удалось увести старика к его прошлому, к периоду жизни во Франции в двадцатые годы, дружбы с Браком и Метью Смитом. Преклонение Бресли перед Браком давно уже не было тайной, но старик, видимо, хотел убедиться в том, что Дэвиду об этом известно. По его мнению, сравнивать Брака с Пикассо, Матиссом и «компанией» — значит ставить великого человека на одну доску с великими подростками.

— Они это знали. Он это знал. Да и вообще все знают, кроме чертовой публики.

Дэвид не стал спорить. Старик произносил имя Пикассо так, что оно приобретало неприличное звучание. Но в целом, пока они разговаривали, он старался воздерживаться от непристойных выражений. Маска невежества стала спадать, обнажая лицо старого космополита. Дэвид начал подозревать, что имеет дело с бумажным тигром или, во всяком случае, с человеком, который все еще жил в мире, существовавшем до его появления на свет. Вспышки агрессивности Бресли были основаны на смехотворных, изживших себя представлениях о том, что может шокировать людей, служить той красной тряпкой, которая приводит их в бешенство; как это ни грустно, но разговор с Бресли напоминал игру матадора со слепым быком. Только какой-нибудь самодовольный кретин мог попасться такому быку на рога.

Было без малого шесть часов вечера, когда они вернулись в дом. Обе девушки снова куда-то исчезли. Бресли повел Дэвида в гостиную на первом этаже посмотреть другие картины. Посыпались анекдоты, категорические оценки. Одного прославленного художника он упрекнул за гладкость:

— Слишком легко, черт побери. Этот, знаете ли, может производить по дюжине картин в день. Только лентяй. Это его и спасло. Тонкая бестия.

Дэвид спросил, чего ради он покупал эти вещи, и старик откровенно ответил:

— Ради денег, дорогой. Капитал. Никогда не рассчитывал, что мои собственные вещи представят большую ценность. Ну, а это — кто, вы думаете?

Они остановились перед небольшим натюрмортом с цветами, который Дэвид при первом ознакомлении приписал Матиссу. Дэвид покачал головой.

— С тех пор писал одну дребедень. Но этой подсказки оказалось недостаточно — среди такой коллекции.

Дэвид улыбнулся:

— Сдаюсь.

— Миро. Пятнадцатый год.

— Боже милостивый.

— Грустно. — Бресли поник головой, точно стоял над могилой человека, умершего в расцвете лет.

Были там и другие маленькие шедевры, авторов которых Дэвид не смог назвать сам: Серюзье, замечательный пейзаж Филиже в духе Гогена… но когда они дошли до дальнего угла зала, Бресли открыл дверь:

— А вот здесь, Уильямс, у меня художник получше других. Вот увидите. Сегодня за ужином.

Дверь вела в кухню; за столом сидел и чистил овощи седовласый мужчина со впалыми щеками; пожилая женщина, хлопотавшая у современной кухонной плиты, повернула голову и улыбнулась. Дэвида познакомили с ними: Жан-Пьер и Матильда, они вели домашнее хозяйство и ухаживали за садом. Была там еще большая восточно-европейская овчарка. Пес вскочил было на ноги, но Жан-Пьер осадил его. Пса звали Макмиллан — по созвучию с «Виллон»[984]; Бресли с усмешкой заметил, что пес — тоже «старый самозванец». Старик заговорил по-французски — впервые за весь вечер — странно изменившимся голосом и, насколько мог судить Дэвид, совершенно свободно, как на родном языке: вероятно, английский язык стал для него более чужим, чем французский. Дэвид догадался, что они обсуждают меню. Бресли подошел к плите и, приподнимая крышки, стал нюхать содержимое кастрюль, как это делают офицеры, инспектирующие солдатскую кухню. Потом извлекли и осмотрели щуку. Пожилой француз стал что-то рассказывать. Видимо, это он поймал щуку, а собака, когда рыбина оказалась на берегу, пыталась схватить ее. Бресли наклонился и погрозил ей пальцем: прибереги, мол, свои зубы для воров; Дэвид с радостью отметил про себя, что в момент его прибытия в имение овчарки не оказалось поблизости. Судя по всему, это вечернее посещение кухни — часть ритуала. Дух семейственности, простота отношений, вид тихой французской четы приятно контрастировали с несколько нездоровой атмосферой, которую ощущал Дэвид из-за присутствия двух девушек.

Когда они возвратились в гостиную, Бресли сказал Дэвиду, чтобы он чувствовал себя как дома. А ему нужно написать несколько писем. Перед ужином, в половине восьмого, они соберутся вместе выпить.

— Надеюсь, у вас не слишком официально?

— Никаких церемоний, друг мой. Хоть нагишом приходите, если нравится. — Он подмигнул. — Девушки будут не против.

Дэвид улыбнулся:

— Понятно.

Старик помахал рукой и направился к лестнице. На полдороге остановился и сказал:

— Свет-то не сошелся клином на голых грудях, а?

Дэвид постоял немного в раздумье и тоже пошел к себе наверх. Сел в глубокое кресло и стал писать. Пожалел, что не может воспроизвести буквально все слова старика, однако первые два часа все равно оказались весьма интересными, а потом, наверное, фактов еще прибавится. Кончив писать, он лег на кровать, подложил руки под голову и устремил взгляд в потолок. В комнате, несмотря на открытые ставни, было очень тепло и душно. Странное дело, Бресли несколько разочаровал его как личность — слишком уж много позы и старческого кривлянья, слишком велик разлад человека с его творчеством; кроме того, как Дэвид ни старался об этом не думать, он был вопреки логике немного обижен на то, что старик ничего не спросил о его собственной работе. Он понимал, что обижаться нелепо, что чувство это — всего лишь реакция на явную мономанию; была тут и доля зависти… довольно роскошный старый особняк, просторная мастерская, коллекция картин, легкий налет чего-то порочного, двусмысленного в этом доме, особенно действовавшего на воображение при воспоминании о привычной старушке Бет и о детях; уединенность этого мирка, отчуждение, неожиданные вспышки искренности, патина… вид цветущей сельской местности, по которой он весь день ехал в машине, обилие созревающих яблок.

Но он был несправедлив к Бет: ведь когда в понедельник утром опасения насчет ветрянки Сэнди подтвердились и у них произошел неприятный разговор, она отнеслась к своим родительским обязанностям более ответственно, чем он. Теща, приехавшая к ним специально для того, чтобы остаться на время их отсутствия с детьми, и вполне способная справиться с ними, приняла его, Дэвида, сторону, и тем не менее жена настояла на своем. Тому причиной — ее неспокойный характер, всегдашняя несговорчивость и, как он подозревал, некоторые угрызения совести из-за кратковременного бунта против тирании детей вскоре после рождения Луизы. Бет заявила, что даже если все обойдется благополучно, она была бы неспокойна, если бы уехала, потому что продолжала бы оставаться в неведении; Дэвид же должен ехать — ведь это, в конце концов, его работа. А поездка на неделю в Ардеш, которую они планировали после Бретани, может еще состояться. Наконец, когда он в понедельник вечером собрался в Саутгемптон, они договорились так: если в четверг она не пришлет ему в Котминэ телеграмму — значит, на следующий день будет в Париже. Дэвид тотчас же отправился за билетом на самолет и вернулся домой не только с билетом, но с цветами и бутылкой шампанского. Теща одобрила этот жест. Бет отнеслась к нему суховато. Ее огорчило то, что он, будучи расстроенным, так как ему не улыбалось ехать одному, тем более с такой миссией, слишком уж демонстративно пренебрег своим родительским долгом. Но ее последние слова были: «Я прощу тебя в Париже».

Дверь рядом с лестницей — та, за которой исчез давеча Бресли, — на минуту приоткрылась, и до его слуха донеслись звуки музыки — не то радио, не то проигрыватель, похоже на Вивальди. И снова тишина. Дэвид почувствовал, что он здесь чужой и, в сущности, непрошеный гость. Мысли его вернулись к девушкам. Его отнюдь не шокировало то, что они валялись со стариком в постели. Вероятно, им хорошо платили за услуги — в буквальном и переносном смысле; должно быть, они знали, по какой цене продаются его произведения, не говоря уже о капитале, который можно извлечь из его коллекции на аукционе. Дэвид не переставал ловить себя на мысли о том, что их присутствие раздражает его. Конечно же, у них есть своя цель и они пользуются слабостью старика. Он чутьем улавливал какую-то тайну, в которую ему не дано проникнуть.

Он снова пожалел, что рядом с ним нет Бет. Та всегда отличалась большей прямотой и не так боялась обидеть кого-нибудь, поэтому смогла бы вытянуть из этих девиц больше сведений.

Он был рад, что, перед тем как спуститься вниз, немного принарядился: джинсовый костюм, рубашка и шарф вместо галстука. Мышь, в кремовой блузе со стоячим воротничком и длинной рыжеватой юбке, накрывала на стол в дальнем конце гостиной. Горела люстра — за окнами сгущались сумерки. Войдя в комнату, Дэвид увидел седой затылок Бресли, сидевшего на диване перед камином, а рядом с ним — прислонившуюся к его плечу курчавую головку Уродки. Откинувшись на спинку дивана и положив ноги на пуф, она читала вслух какой-то французский журнал. На ней было черное шелковое декольтированное платье с оборками на испанский манер. На ее голых плечах покоилась рука старика. При приближении Дэвида он не переменил позы, а лишь показал свободной рукой на Мышь.

— Возьмите чего-нибудь выпить, мой друг. Он тоже переоделся: на нем был светлый летний пиджак, белая рубашка и лиловый галстук-бабочка. Уродка повернула голову, скользнула темными глазами по Дэвиду, скривила ярко-красные губы и начала медленно переводить прочитанное на английский язык. Дэвид улыбнулся, потоптался немного, потом подошел к столу. Мышь оторвалась от своих дел, подняла на него холодный взгляд:

— Что будете пить?

— То же, что и вы.

— «Нуайи-Прат»?

— Прекрасно.

Она подошла к старому резному armoire[985] возле двери, ведущей в кухню, где стояли стаканы, бутылки, ведерко со льдом.

— Лимон?

— Да, пожалуйста.

Он взял в руку стакан и смотрел, как она приготовляет коктейль-вермут, немного шипучего фруктового напитка и, наконец, виски… осторожно, соблюдая пропорции, даже поднося стакан к глазам и проверяя уровень жидкости с помощью двух приставленных пальцев, перед тем как добавить сверху такое же количество содовой. Сквозь неплотную ткань ее блузки, напоминающую старинные кружева, просвечивало голое тело; блузка была закрытая, с длинными рукавами, суженными на запястьях, со стоячим воротничком в стиле эдвардианской эпохи; в общем, вид достаточно строгий и скромный, если бы Дэвид не обнаружил при ближайшем рассмотрении, что под блузкой нет бюстгальтера. Пока девушка наполняла стаканы, он смотрел на ее профиль, на невозмутимое выражение ее лица. По ее ловким, уверенным движениям видно было, что она привыкла к роли хозяйки. Дэвид не понимал, почему старик находит нужным подсмеиваться над ней; в конце концов хороший вкус и ум — гораздо более ценные качества, чем глупость. Да и не было теперь в ее облике ничего прерафаэлитского — обыкновенная, довольно смазливая девчонка семидесятых годов… и гораздо более простая в обращении, чем та нелепая чувственная кукла, что сидела на диване и опять читала французский журнал. Время от времени старик поправлял ее, и она перечитывала неверно произнесенное слово. Мышь отнесла им коктейли и вернулась к Дэвиду. Он подал ей стакан и вдруг почувствовал на себе ее пристальный взгляд; глаза девушки глядели настороженно — казалось, она наполовину уже прочла его мысли. Она молча подняла стакан за его здоровье и отпила глоток. Подперла ладонью одной руки локоть другой. И наконец улыбнулась.

— Хорошо ли мы вели себя?

— Превосходно. Очень полезный был разговор.

— Дайте ему срок.

Дэвид широко улыбнулся. Девушка определенно начала ему нравиться. Правильное, будто выточенное лицо, красивый рот и очень ясные серо-голубые глаза, казавшиеся еще светлее на фоне загорелой кожи и совсем не отрешенные, как во время чаепития. Теперь она слегка подвела их, отчего они приобрели чуточку славянскую удлиненную форму и смотрели прямо и открыто, что ему всегда нравилось. Он понимал, что рушится одно из его представлений о ней. Ему уже не верилось, что она способна использовать старика в корыстных целях.

— Он показал мне один ваш рисунок. Ворсянки? Мне понравилось.

Она на мгновение опустила глаза, желая, видимо, показать, что хочет, но не решается сказать ему что-то; потом снова взглянула на него:

— А мне понравилась ваша выставка в Редферене прошлой осенью.

Дэвид вздрогнул от удивления, которое лишь отчасти было притворным; снова улыбнулся:

— Никак не думал.

— Два раза ходила.

— Где вы учились? — спросил он.

— В Лидсе. Диплом с отличием. Потом два семестра в ККИ.

Он с должным изумлением взглянул на нее.

— Господи, да неужели вы…

— Здесь я узнаю больше.

Он не стал спорить — его дело сторона, но все же заметил, что, как бы она ни была права, аспирантура в таком труднодоступном заведении, как Королевский колледж искусств, — далеко не пустяк, от такого с легким сердцем не откажешься.

— Я не жалею. Генри знает, что ему повезло со мной.

Она сказала эти слова с улыбкой, но в этой улыбке не было ни иронии, ни самодовольства, и Дэвид еще более изменил свое отношение к девушке. Она сама себя отрекомендовала и предстала в его глазах достойным, серьезным человеком. Он понял, что сильно заблуждался на ее счет; видимо, его искусно разыгрывали вначале, когда он сюда приехал. Он живо представил себе, какую помощь она и в самом деле оказывает старику в студии; что касается сексуальных услуг, то их, как он начал догадываться, оказывала лишь та, другая девица.

— Новая картина замечательна. Не понимаю, откуда у него силы так много работать.

— Он ведь думает только о себе. Главным образом.

— Этому вы здесь и учитесь?

— Смотрю.

— Он сказал, что очень ценит вас.

— В сущности, он ребенок. Ему нужны игрушки. Привязанность, например. Чтобы можно было взять ее и вдребезги разбить.

— Но ваша привязанность сохранилась?

Она пожала плечами:

— Нам приходится немножко подыгрывать ему. Делать вид, что мы благоговеем перед его установившейся репутацией порочного человека. Нечто вроде гарема.

Он улыбнулся и посмотрел себе под ноги.

— Признаюсь, я не раз думал, действительно ли это так.

— Гостю, который был здесь до вас, он в первые же минуты похвастал, что накануне ночью трижды переспал с нами. Не показывайте вида, что не верите ему. По этой части.

Дэвид засмеялся:

— Хорошо.

— Знает, что никто ему не верит, но не в том суть.

— Понятно.

Она отхлебнула вермута.

— Чтоб не оставалось иллюзий: Энн и я не отказываем ему в тех маленьких удовольствиях, на которые он еще способен.

Ее глаза были устремлены прямо на него. За откровенностью в них угадывалась готовность к отпору, предостережение. Они оба потупились; Дэвид скользнул взглядом по очертаниям ее грудей, просвечивающих сквозь блузку, и быстро отвел глаза. Казалось, она была лишена кокетства, в облике ее не было и намека на кричащую чувственность подруги. Самообладание девушки было столь велико, что ее красота, ее едва прикрытая нагота теряли значение; и благодаря ее манере держаться это особенно было заметно.

Она продолжала:

— Он совсем не умеет выражать свои мысли словами. Как вы, вероятно, заметили. Отчасти потому, что слишком долго жил за границей. Но есть в нем что-то гораздо более глубокое. Он должен все увидеть и почувствовать. В буквальном смысле. Силуэтов молоденьких девушек среди цветов ему недостаточно.

— Теперь вижу, как ему повезло.

— Я показала вам только приходную часть книги.

— В этом я тоже отдаю себе отчет.

Она взглянула украдкой в сторону старика и снова перевела глаза на Дэвида.

— Не смущайтесь, если он начнет грубить. Не надо отступать, он этого не терпит. Держитесь твердо. И не теряйте выдержки. — Она улыбнулась. — Извините за поучительный тон. Но я хорошо его знаю.

Он взболтнул содержимое стакана, ломтик лимона погрузился на дно.

— По правде говоря, мне не совсем понятно, почему он позволил мне приехать. Если знает о моей работе.

— Потому я и предостерегаю вас. Он спрашивал меня, и мне пришлось сказать ему. Он ведь все равно так или иначе мог узнать.

— О господи.

— Не волнуйтесь. Бросит несколько язвительных реплик и этим, я думаю, удовлетворится. Не обращайте внимания.

Он посмотрел на нее с удрученным видом.

— Мне кажется, мое присутствие ужасно вам докучает.

— Потому что вы увидели наши кислые физиономии. Не слишком любезно, правда?

Она улыбалась, и он улыбнулся в ответ.

— Ну, раз вы сами так говорите…

— Да мы в восторге, что вы приехали. Только не стоит слишком уж подчеркивать это на глазах у Генри.

— Теперь я все понимаю.

В ее глазах вдруг блеснул озорной огонек.

— Вам и Энн надо получше узнать. С ней сложнее, чем со мной.

Но поговорить об Энн им так и не удалось. Дверь из кухни приоткрылась, и из нее высунулась седая голова француженки-экономки.

— Je peix servir, mademoiselle?[986]

— Oui, Mathilde. Je viens vous aider[987].

Мышь ушла на кухню. Уродка была уже на ногах и тянула Бресли за руки, помогая ему подняться. Вся спина у нее из-за безмерно низкого выреза была голая. Они направились рука об руку к тому месту, где стоял Дэвид. Любопытно было смотреть, как смешно она семенит ногами; было в этом что-то раздражающе притворное, обезьянье, резко контрастирующее со спокойной походкой ее седовласого партнера. Дэвид усомнился, что сможет когда-либо «узнать» ее.

Накрыта была только часть стола. Бресли стал во главе, Уродка села по правую от него руку.

— Уильямс, мой дорогой.

Старик указал Дэвиду на место справа от Уродки. Пришли Матильда и Мышь, неся небольшую супницу, блюдо crudites[988] и другое — с холодными мясными закусками, сливочное масло. Суп предназначался для Бресли. Он продолжал стоять, дожидаясь — стародавняя галантность, — когда Мышь займет свое место. Усадив ее, он нагнулся и нежно поцеловал ее в темя. Девушки обменялись ничего не говорившим взглядом. Несмотря на различие во внешности и умственном развитии, легко было заметить, что они близки и понимают друг друга без слов. Мышь налила старику супа. Тот заправил угол большой салфетки под рубашку между двумя пуговицами и расстелил ее на коленях. Уродка движением головы показала, чтобы Дэвид брал еду первым. Экономка прошла в угол комнаты, зажгла керосиновую лампу и, поднеся ее к столу, поставила на свободное место напротив Дэвида. По пути на кухню протянула руку к выключателю и погасила свет. Но в верхнем коридоре, выступавшем над дальним концом этого помещения, продолжала гореть невидимая лампочка, выхватывавшая из темноты изящную диагональ старинной лестницы. За окнами, над кронами деревьев, едва розовели последние отсветы заката, лица сидевших за столом заливало спокойное молочное сияние лампы; Мышь взяла бутылку — этикетки на ней почему-то не было — и налила вина Дэвиду, старику и себе. Уродка, по-видимому, не пила, да и к еде почти не притрагивалась. Сидела, положив голые бронзовые локти на стол, и подбирала с тарелки кусочки свежих овощей, то и дело поглядывая своими темными глазами на Мышь. Дэвида она словно не замечала. В комнате стало тихо — казалось, все ждали, когда Бресли даст знак начать разговор. Но молчание не смущало Дэвида: он сильно проголодался и к тому же чувствовал себя гораздо непринужденнее после того, как девушка, сидевшая напротив него, так хорошо прояснила обстановку. Свет лампы создавал впечатление покоя, делал все это похожим на полотно Шардена или Жоржа де ла Тура. Тут Уродка вдруг поперхнулась. Дэвид метнул на нее взгляд: нет, она давилась не пищей, а от смеха.

— Идиотка, — пробормотала Мышь.

— Извините.

Она крепко сжала губы и откинулась на спинку стула, силясь сдержать смех, потом схватила салфетку, прижала ее к лицу и выскочила из-за стола. Отойдя шагов на пять-шесть, остановилась спиной к остальным. Бресли продолжал спокойно есть суп. Мышь улыбнулась Дэвиду:

— Не принимайте на свой счет.

— Дать бы ей как следует по мягкому месту, — проворчал Бресли.

Уродка продолжала стоять, выставив на обозрение свой длинный позвоночник и смуглую тощую шею, покрытую рыжим пушком. Потом отошла прочь, в полумрак, к камину.

— А Мышь-то — ваша поклонница, Уильямс. Она вам говорила?

— Да, мы с ней уже учредили общество взаимного восхищения.

— Очень разборчивое создание, наша Мышь.

Дэвид улыбнулся.

— По стопам Пифагора, да?

И старик продолжал поглощать суп. Дэвид взглянул на Мышь, как бы взывая к ней о помощи.

— Генри спрашивает, увлекаетесь ли вы абстракцией.

Дэвид слышал, как старик, уперев взгляд, в ложку с супом, пробормотал:

— Обструкция.

— Да. Боюсь, что это… правда.

Еще не успев поймать быстрый взгляд Мыши, он понял, что допустил ошибку. Старик ухмыльнулся:

— Почему же боитесь, мой друг?

Дэвид небрежно ответил:

— Это всего лишь риторическая фигура.

— Говорят, очень умственно. Мышь сказала: вызываете большой восторг.

— Als ich kann,[989] — пробормотал Дэвид.

Бресли поднял глаза.

— Повторите?

В это время у стола вдруг появилась Уродка. В руке у нее были три розовые хризантемы, вынутые из вазы, которую Дэвид видел на камине. Один цветок она положила рядом с ним, другой — со стариком и третий — с Мышью. Потом села на стул и сжала руки на коленях. Бресли протянул руку и отечески потрепал ее по плечу.

— Так что вы сказали, Уильямс?

— Работаю в меру своих способностей. — И поспешно добавил: — Я скорее надеялся бы идти по стопам… — Но тут же понял, опять с опозданием, что делает вторую ошибку.

— По чьим стопам, мой друг?

— Брака?

Это была уже явная ошибка. У Дэвида перехватило дух.

— Вы имеете в виду его кубистскую бессмыслицу?

— Для меня она имеет смысл, сэр.

Старик помолчал. Еще поел супа.

— Все мы в молодости — отродье ублюдков. — Дэвид улыбнулся и хотел было возразить, но прикусил язык. — Много зверств видел в Испании. Невыразимые вещи. На войне бывает. Не только они. Наши — тоже. — Доев суп, он положил ложку, откинулся назад и устремил взгляд на Дэвида. — Бой окончен, мой дорогой. Думали хладнокровно прикончить меня? Я на это не иду.

— Как меня и предупреждали, мистер Бресли.

Старик вдруг расслабился, в его глазах блеснул веселью огонек.

— Тем более если знали, мой мальчик.

Дэвид развел руками: он знал. Мышь спросила:

— Хочешь еще супа, Генри?

— Слишком много чеснока.

— Вчера было ничуть не меньше.

Старик что-то буркнул и потянулся к бутылке. Уродка подняла руки и прочесала пальцами волосы, словно боясь, как бы они не прилипли к коже; потом, не опуская рук, слегка повернулась к Дэвиду:

— Нравится вам моя татуировка?

В подмышечной впадине у нее синело изображение маргаритки.


До конца ужина Дэвид, по молчаливому уговору с Мышью, старательно избегал разговора об искусстве. В этом ему помогала сама еда: quenelles[990] из щуки под соусом beurre blanc[991] (таких блюд он ни разу еще не пробовал), баранина pre sale[992]. Беседовали о французской кухне, потом о Бретани, о характере бретонца. Дэвид узнал, что Котминэ находится в Верхней Бретани, а не в Basse[993], то есть не в Bretagne Bretonnante[994], что дальше к западу и где местный язык еще не вышел из употребления. «Кот» (coet) означает дерево или лес, а «минэ» (minais) происходит от слова «монахи». Окружающие леса принадлежали некогда аббатству. Эту часть истории они опустили — говорили лишь о той, которую обозначает слово «coet». Беседа шла главным образом между Мышью и Дэвидом, хотя Мышь время от времени поворачивалась к Бресли, как бы прося его подтвердить или дополнить сказанное. Уродка не произнесла почти ни слова. Дэвид уловил разницу в их положении: Мыши позволялось иметь свое «я», Уродку же просто терпели. Как выяснилось в процессе разговора, она тоже когда-то изучала искусство, только занималась графикой, а не живописью. Познакомились они в Лидсе. Но она производила впечатление человека, который не слишком высоко ставит свои познания, — эта компания была ей не по плечу.


Старик, казалось, был доволен своей маленькой победой и настроился предстать перед Дэвидом, насколько возможно, таким же, каким тот видел его до ужина. Но если Мыши удавалось направлять разговор в безопасное русло, то ей не удавалось мешать Бресли пить. Сама она пила очень мало, Дэвид тоже потерял надежду угнаться за хозяином. Из armoire извлекли вторую бутылку, но и она к концу ужина опустела. Глаза Бресли помутнели. Пьяным он не выглядел, бокал держал уверенно — лишь взгляд выдавал, что стародавний демон снова овладел им. Фразы, которые он время от времени бросал, становились все короче — казалось, он никого уже не слушал. Когда Мышь пожаловалась, что они совсем не бывают в кино, беседа переключилась на фильмы, которые Дэвид видел в последнее время в Лондоне. Но старик оборвал разговор на полуслове.

— Еще бутылку, Мышь.

Девушка посмотрела на него, но он отвел глаза в сторону.

— В честь нашего гостя.

И тем не менее Мышь колебалась. Старик уперся взглядом в пустой бокал, поднял его и поставил на стол. Не резко, не раздраженно, но с некоторой долей нетерпения. Мышь встала и пошла к armoire. Очевидно, настал момент, когда лучше было уступить, чем настаивать. Бресли развалился на стуле и уставился из-под нависшей на лоб седой челки на Дэвида, на лице его застыла почти добродушная улыбка. Уродка, глядя в стол, спросила:

— Генри, можно мне пойти прилечь?

Бресли продолжал смотреть на Дэвида.

— Зачем?

— Книгу почитаю.

— Ты чертова кукла.

— Ну, пожалуйста.

— Ладно, проваливай.

Он даже не удостоил ее взглядом. Мышь принесла третью бутылку. Уродка с мольбой посмотрела на подругу, словно требовалось и ее разрешение. Та едва заметно кивнула, и в тот же миг Дэвид почувствовал, как пальцы Уродки на секунду сжали его ногу выше колена. Она протянула руку под столом, явно желая его подбодрить. Потом встала, пересекла комнату и пошла по лестнице наверх. Бресли придвинул бутылку к Дэвиду. Это был не жест вежливости, а вызов.

— Благодарю, с меня хватит.

— Коньяк? Кальвадос?

— Нет, спасибо.

Старик наполнил свой бокал до краев.

— Марихуана? — Он кивнул в сторону лестницы. — Это и есть книга, которую она будет читать.

Мышь спокойно возразила:

— Она этим больше не занимается. Ты же прекрасно знаешь.

Он сделал большой глоток.

— А по-моему, все вы, молодые сопляки, этим занимаетесь.

— Ко мне это не относится, — как бы между прочим сказал Дэвид.

— Мешает пользоваться логарифмической линейкой, да?

— Возможно. Но я не математик.

— Тогда как же вы это называете?

Мышь сидела опустив глаза. Помочь Дэвиду она уже не могла — разве что в роли молчаливой свидетельницы. Не было смысла притворяться, будто не ясно, что старик подразумевает под словом «это». Дэвид встретился взглядом с Бресли.

— Мистер Бресли, большинство из нас полагает, что термин «абстракция» утратил смысл. Учитывая, что наше представление о реальности сильно изменилось за последние пятьдесят лет.

Старик, казалось, задумался над тем, что услышал, но ненадолго.

— Я называю это изменой. Величайшей изменой в истории искусства.

От вина его щеки и нос покраснели, глаза сделались почти матовыми. Он по-прежнему сидел развалясь, только повернул свое кресло так, чтобы смотреть в лицо Дэвиду. В то же время он таким образом очутился ближе к девушке. За ужином Дэвид, слишком увлекся беседой с нею, был слишком внимателен… это он теперь понял, да к тому же старик, должно быть, следил за их беседой и до ужина. И теперь решил показать себя ее хозяином.

— Триумф евнуха. Вот так-то.

— Но это все-таки лучше, чем триумф кровавого диктатора?

— Ничем не лучше. Все дерьмо. И Гитлер дерьмо. Или ничтожество.

Мышь, не глядя на Дэвида, пояснила:

— Генри считает, что абстрактное искусство есть бегство от ответственности перед человеком и обществом.

Дэвид решил было, что Мышь солидарна с Бресли, потом догадался, что она просто взяла на себя роль переводчицы.

— Но разве философии не нужна логика? А прикладной математике не нужна чистая форма? Так же и искусство должно иметь свои основы.

— Бред. Не основы. Зады. — Старик кивнул на Мышь. — Пара сисек и… И все, что положено. Такова реальность. А не ваши дурацкие теории и педерастические краски. Я знаю, Уильямс, против чего вы все ополчились.

Мышь тем же ровным, невозмутимым тоном перевела:

— Вы боитесь человеческого тела.

— Просто меня больше интересует разум, чем половые органы.

— Да поможет бог вашей жене.

— Кажется, мы говорили о живописи, — спокойно заметил Дэвид.

— Сколько у вас было женщин, Уильямс?

— Это не ваше дело, мистер Бресли.

Наступила напряженная пауза, старик глядел неподвижным взглядом, соображая, что сказать в ответ; сцена эта напомнила поединок фехтовальщиков, снятый замедленной съемкой.

— Кастрация. Вот ваши правила игры. Разрушение.

— Есть более страшные разрушители, чем нефигуративное искусство.

— Бред.

— Попробуйте убедить в этом жителей Хиросимы. Или тех, кого жгли напалмом.

Старик сердито фыркнул. И снова — молчание.

— Точные науки лишены души. Беспомощны. Крыса в лабиринте.

Он допил свой бокал и потребовал нетерпеливым движением руки, чтобы Мышь налила ему еще. Дэвид молча сидел, хотя его так и подмывало встать из-за стола и спросить, зачем его вообще приглашали в Котминэ. Он чувствовал, что готов в любую минуту сорваться, несмотря на предостережение девушки. Разговор перешел на грубую брань и личности, и Дэвид понимал, что пытаться защитить себя или привести разумные доводы — значит подлить масла в огонь.

— Знаю я вашего брата. — Старик, уставясь на полный бокал, отрывисто выбрасывал слова. — Предали крепость. Продали. Называете себя авангардом. Экспериментаторы. Как бы не так. Государственная измена — вот что это такое. Научная похлебка. Пустили под откос всю честную компанию.

— Абстрактная живопись — уже не авангард. И разве лучшая пропаганда гуманизма не основана на свободе творчества?

Снова пауза.

— Трепотня.

Дэвид принужденно улыбнулся.

— Значит, назад, к социалистическому реализму? К контролю со стороны государства?

— А вас что контролирует, Уилсон?

— Уильямс, — поправила Мышь.

— Бросьте эту либеральную болтовню. Наслушался я ее на своем веку. Игра по правилам. Трусы. — Бресли нацелился на Дэвида пальцем. — Я слишком стар для этого, мой мальчик. Слишком много повидал. Слишком много людей погибло во имя порядочности. Терпимость. Чтоб зады себе не перепачкать.

Он презрительно, залпом осушил бокал и протянул руку к бутылке. Горлышко стукнулось о край бокала, вино расплескалось. Мышь взяла у него наполненный до краев бокал и отлила немного себе, потом спокойно вытерла стол перед стариком. Дэвид молчал. Он чувствовал, что раздражение прошло, но ему было неловко.

— Хорошие вина — знаете, как их делают? Подливают мочи. Мочатся в бочку. — Он нетвердой рукой поднес бокал ко рту, потом поставил на место. Паузы в его речи становились все длиннее. — Десяток англичан не стоит и мизинца одного француза. — Еще одна пауза. — Не масло. Пигмент. Сплошное дерьмо. Если это может пойти кому-то на пользу. Merde. Экскременты. Excrementum. Вот что растет. Вот она, ваша основа. А вовсе не ваши чертовы штучки хорошего абстрактного вкуса… — Он снова умолк, как бы придумывая, что бы еще добавить. — Я даже для подтирки их не возьму.

Наступила тягостная тишина. Из леса донесся крик совы. Девушка сидела несколько поодаль от стола, опустив глаза, положив руки на колени; она, казалось, приготовилась ждать целую вечность, пока не кончится это несвязное бормотание старика. Дэвид подумал: как часто приходится ей сносить этот чудовищный богемный пьяный бред? К чему опять ломать копья, когда вопрос этот давно решен — de facto и de jure[995] — еще задолго до рождения Дэвида? Не всякая форма естественна, а цвет не подчинен ей… Споры на эту тему так же излишни, как споры о знаменитой теории относительности Эйнштейна. Ведь расщепили же атомное ядро. Можно оспаривать применение, но не принцип. Так думал Дэвид. Лицо его раскраснелось от волнения. Да и выпил он тоже больше обычного.

— Разочаровались во мне, Уильямс? Спился, мол, старик? In vino[996] растрачивает себя.

Дэвид покачал головой:

— Нет. Просто нахожу, что переоценивал вас.

Снова молчание.

— Вы действительно живописец, Уильямс? Или всего-навсего бездарный пустобрех?

Дэвид не ответил. Снова молчание. Старик отпил из бокала.

— Скажите что-нибудь.

— Ненависть и раздражение — роскошь, которую мы не в состоянии себе позволять. Кем бы мы ни были.

— Тогда — да поможет вам Бог.

Дэвид усмехнулся:

— Его именем тоже злоупотреблять не стоит.

Мышь нагнулась к столу и налила старику еще вина.

— Когда я был молодым, знаете, что значило подставить щеку? Как называли парня, который подставляет щеку?

— Нет.

— Юродивым. Вы, Уилсон, юродивый?

На этот раз Мышь не сочла нужным поправлять его, а Дэвид не счел нужным отвечать.

— Стань на колени и спусти штаны. Это все решает, так?

— Нет, не решает. Так же, как и страх.

— Как что?

— Боязнь потерять… то, чего отнять нельзя.

Старик недоуменно смотрел на него.

— Что он болтает?

Мышь спокойно объяснила:

— Он хочет сказать, Генри, что твоему искусству и твоим взглядам на искусство ничего не угрожает. Места хватит всем.

Она не взглянула на Дэвида, но немного подалась вперед, отодвинулась от старика и, поставив локоть на край стола, подперла ладонью подбородок, а затем незаметно приложила палец к губам, давая Дэвиду знак молчать. Снаружи вдруг послышался неистовый, тревожный лай Макмиллана и в тот же миг — громкий голос мужа экономки. Ни старик, ни девушка не обратили на шум никакого внимания: видимо, для них это были привычные ночные звуки. Дэвиду же они показались чрезвычайно символичными, чреватыми опасностями — отзвуками напряженного внутреннего мира старика.

— Такая теперь мода, да?

Мышь посмотрела на Дэвида. В глазах ее мелькнул веселый огонек.

— По мнению Генри, нельзя относиться терпимо к тому, что считаешь дурным.

— Старая история. Сиди на чертовом английском заборе. Голосуй за Адольфа.

Молчание. И вдруг заговорила Мышь:

— Генри, нельзя бороться с идеями тоталитаризма тоталитарными методами. Так ты лишь способствуешь их размножению.

До его притупленного сознания, видимо, дошло, что она приняла сторону Дэвида. Старик отвел взгляд — туда, где у другого края стола сгущалась тень. Бутылка с остатками вина стояла теперь слева от Мыши, вне пределов его досягаемости.

— Хотелось бы сказать вам кое-что, — медленно проговорил он.

Не было ясно, что он имел в виду: то ли «я не намеревался оскорблять вас лично», то ли «забыл, что хотел сказать».

Дэвид пробормотал:

— Да, я понимаю.

Старик снова перевел взгляд на него. Глаза его с трудом удерживали фокус.

— Как вас зовут?

— Уильямс. Дэвид Уильямс.

— Допивай вино, Генри, — сказала Мышь.

— Не в ладах со словами. Никогда не был силен.

— Ничего, мне понятно.

— Нет ненависти — не можешь и любить. Не можешь любить — не можешь писать.

— Ясно.

— Чертова геометрия. Не годится. Не помогает. Все пробовали. Псу под хвост. — Глаза Бресли смотрели на Дэвида с отчаянной сосредоточенностью, почти впивались в него. Старик явно потерял ход мыслей.

Мышь подсказала:

— Создавать — значит говорить.

— Нельзя писать без слов. Линии.

Девушка окинула комнату взглядом. Голос ее звучал очень ровно:

— Искусство есть форма речи. Речь должна опираться на то, что нужно человеку, а не на абстрактные правила грамматики. Ни на что, кроме слова. Реально существующего слова.

— И еще: идеи. Ни к чему.

Дэвид кивнул. Мышь продолжала:

— Отвлеченные понятия в самой своей основе опасны для искусства, потому что отвергают реальность человеческого существования. А единственный ответ фашизму — это реальность человеческого существования.

— Машина. Как ее? Компьютер.

— Понимаю, — сказал Дэвид.

— Ташист. Фотрие. Этот малый — Вольс. Как испуганные овцы. Кап, кап, — Бресли немного помолчал. — Этот янки, как его зовут?

Дэвид и Мышь ответили в один голос, но он не понял. Тогда Мышь повторила имя.

— Джексон Боллок. — Бресли снова устремил взгляд в темноту. — Лучше уж чертова бомба, чем Джексон Боллок[997].

Все умолкли. Дэвид разглядывал старинный стол из потемневшего дуба — исцарапанный, потертый, покрытый вековой патиной; сколько старческих голосов прозвучало здесь за столетия, голосов, отгонявших прочь угрожающую, беспощадную приливную волну! Как будто у времени бывают отливы.

Но вот старик заговорил; голос его звучал удивительно чисто, точно до этого он только притворялся пьяным и теперь подытоживал сказанное последней несуразицей:

— Башня из черного дерева. Вот как я это понимаю.

Дэвид взглянул вопросительно на девушку, но та уже не смотрела на него. Поставить точку стало явно куда важнее, чем продолжать интерпретировать Бресли. Теперь было ясно, что старик отнюдь не притворялся пьяным: Дэвид видел, как он шарит своими мутными глазами по столу. Вот он уткнулся, наконец, взглядом в бокал (а может быть, сразу в несколько бокалов) и решительно, но с усилием протянул руку. Мышь, опередив его, взяла бокал за ножку и осторожно вложила в руку старика. Тот с трудом донес его до рта и хотел опорожнить залпом. Вино потекло по подбородку, закапало на белую рубашку. Мышь схватила свою салфетку и приложила к его груди.

— А теперь спать, — сказала она.

— Еще капельку.

— Нет. — Она взяла недопитую бутылку и поставила на пол рядом со своим стулом. — Все уже выпито.

Глаза старика нашли Дэвида.

— Qu'est-ce qu'il fout ici?[998]

Девушка встала и, взяв его под локоть, хотела помочь ему подняться. Он сказал:

— Спать.

— Да, Генри.

Но он продолжал сидеть в пьяном оцепенении — очень старый, чуть сгорбившийся. Девушка терпеливо ждала. Ее опущенный взгляд встретился со взглядом Дэвида, странно серьезный, точно она боялась прочесть в его глазах презрение из-за той роли, которую она на себя взяла. Он молча ткнул себя пальцем в грудь: «Могу я быть полезен?» Она кивнула, но подняла палец кверху:

«Не сейчас». А спустя мгновение нагнулась и поцеловала старика в висок.

— Пойдем же. Попробуй встать.

Старик привстал с видом послушного, застенчивого ребенка, упершись в край стола. Ноги плохо держали его, и он пошатнулся, едва не упав на стол. Дэвид поспешил поддержать его с другой стороны. И вдруг старик снова рухнул на кресло. Тогда они подняли его сами. Лишь направившись с ним к лестнице, они по-настоящему поняли, насколько он пьян. Глаза его были закрыты — казалось, он потерял сознание; лишь каким-то чудом — то ли инстинктивно, то ли по давней привычке — продолжал переставлять ноги. Мышь сняла с него галстук-бабочку и расстегнула ворот рубашки. Наконец они втащили его по лестнице наверх, в большую комнату, обращенную окном на запад.

Дэвид заметил, что в комнате две кровати: двуспальная и односпальная. Уродка, лежавшая на односпальной, при виде Дэвида встала. Она была по-прежнему в черном платье, только поверх него натянула еще белый джемпер. Здесь на стенах тоже висели картины и рисунки, а у окна на столе стояли банки с пастелью и карандашами.

— Ах, Генри. Старый проказник.

Мышь кивнула Дэвиду поверх поникшей головы старика:

— Теперь мы сами справимся.

— Вы уверены?

Бресли пробормотал:

— Туалет.

Девушки подхватили его под руки и повели к боковой двери. Все трое исчезли в ванной, оставив растерянного Дэвида одного. Случайно взгляд его остановился на картине, висевшей над кроватью. Брак — он уже где-то видел репродукцию. Должно быть, она числилась в «частном собрании», но он никак не предполагал, что ее владельцем может быть Бресли. Он криво усмехнулся, вспомнив недавний разговор: какое было все-таки мальчишество в поисках самозащиты козырять этим именем перед стариком, пытаться установить связь между собой и этим художником. Из ванной вышла и закрыла за собой дверь Уродка. Вот и еще несоответствие — с одной стороны, картина, которую на любом аукционе оценят шестизначной цифрой, с другой — маленькое существо сомнительной с виду репутации, стоявшее перед ним в другом конце комнаты. Слышно было, как старика рвет.

— Он каждый вечер такой?

— Иногда. — Она слабо улыбнулась. — Не в вас дело. В других.

— Помочь мне раздеть его?

Она покрутила головой.

— Не беспокойтесь. Право же. Мы к этому привыкли. — Видя, что он с сомнением смотрит на нее, она повторила: — Право же.

Он хотел сказать, насколько восхищен тем, что они обе для старика делают, и вдруг обнаружил, что не находит нужных слов.

— Ну… тогда пожелайте спокойной ночи… Не знаю ее настоящего имени.

— Ди. Диана. Спокойной ночи.

— И вам тоже.

Она плотно сжала губы и попрощалась с ним легким кивком головы. Он ушел.

Придя к себе, он надел пижаму, лег на кровать и, опершись на локоть, взял детективный роман, который купил по дороге. Он решил, что спать еще рано — надо быть готовым на тот случай, если им опять понадобится его помощь; к тому же нечего было и думать о сне, несмотря на усталость. Он даже читать не мог, пока не прошло возбуждение. Вечер был из ряда вон выходящий, и Дэвид впервые порадовался, что Бет не поехала. Она сочла бы, что это выше ее сил, и, вероятно, потеряла бы самообладание. Хотя нельзя не признать, что эта жестокая перепалка раскрыла все слабые стороны старика. В сущности, перед ним был взбалмошный ребенок. А Диана — молодец: с каким потрясающим умением она с ним управилась; девчонка что надо, да и вторая тоже. Наверняка в ней есть что-то лучшее, неразличимое с первого взгляда: лояльность, мужество своего рода. Вспомнились спокойная речь Мыши, точность ее суждений, ее завидное хладнокровие — интересно, какое он, Дэвид, произвел на нее впечатление. Вспомнился скептически-насмешливый разговор с Бет о том, оправдает ли старик свою репутацию. Бет пригрозила, что, если тот не потискает ее хотя бы два раза, она потребует деньги назад… Ну что ж, по крайней мере эта сторона личности старика теперь известна. Дэвиду будет что рассказать, когда он вернется домой. Он попробовал сосредоточиться на детективном романе.

Прошло минут двадцать с тех пор, как он предоставил девушек их тирану. Дом погрузился в безмолвие. Но вот до его слуха донесся звук открывающейся двери, легкие шаги по коридору, скрип половицы у порога его комнаты. После короткой паузы раздался тихий стук в дверь.

— Войдите.

В приоткрытой двери показалась голова Мыши.

— Увидела, что у вас еще свет. Все в порядке, он спит.

— Я как-то не отдавал себе отчета, что он настолько опьянел.

— Нам иногда приходится позволять ему лишнее. А вы хорошо держались.

— Я рад, что вы предупредили меня.

— Завтра он будет каяться. Кроткий, как ягненок. — Она улыбнулась. — Завтрак часов в девять? Впрочем, неважно. Спите сколько хотите.

Она собралась уходить, но он остановил ее:

— А что все-таки означали его последние слова? Башня из черного дерева?

— О… — Мышь улыбнулась. — Ничего. Одно из его осадных орудий. — Она склонила голову набок. — То, что, по его мнению, пришло на смену башне из слоновой кости.

— Абстракция?

Она покачала головой.

— Все то, из-за чего он не любит современное искусство. Все, что неясно, потому что художник боится быть понятным… в общем, вы знаете. Человек слишком стар, чтобы копаться в материале, и все сваливает в кучу. Но к вам лично это не относится. Он не может выразить свою мысль, не обидев собеседника. — Мышь опять улыбнулась, все так же продолжая выглядывать из-за двери. — О'кей?

Он улыбнулся в ответ и кивнул.

Голова Мыши исчезла, но девушка пошла не в комнату старика, а дальше по коридору. Скоро тихонько щелкнул дверной замок. Жаль — ему хотелось поговорить с ней подольше. Знакомый мир, где люди учатся и преподают: одни студентки тебе нравятся, другим — ты нравишься; атмосфера Котминэ в какой-то мере напомнила ему то время, когда в его жизнь еще не вошла Бет, но не потому, что он очень уж увлекался студентками и волочился за ними. Они с Бет были мужем и женой задолго до того, как вступили в официальный брак.

Дэвид почитал немного, потом выключил свет и, как обычно, почти тотчас погрузился в сон.

И опять Мышь оказалась права. В том, что наступило горькое раскаянье, Дэвид убедился, как только спустился ровно в девять утра вниз. Он стоял в нерешительности у подножия лестницы, не зная, куда идти завтракать, а в это время в холл со стороны сада вошел Бресли. Для человека, который всю жизнь много пьет, а потом стремится восстановить силы, старик выглядел удивительно бодрым и подтянутым — в светлых брюках и синей спортивной рубашке.

— Мой дорогой. Невыразимо сожалею о вчерашнем. Девушки сказали, что я был возмутительно груб.

— Ну что вы. Пустяки, право.

— Нализался страшно. Скандал.

Дэвид улыбнулся.

— Все уже забыто.

— Проклятие моей жизни. Так и не научился вовремя останавливаться.

— Не принимайте близко к сердцу, — сказал Дэвид и пожал протянутую руку старика.

— Очень великодушно с вашей стороны, мой друг. — Старик удержал его руку, в глазах мелькнула насмешка. — Я, видимо, должен звать вас Дэвид. По фамилии нынче уж очень церемонно. Верно?

Слово «церемонно» он произнес так, точно это было какое-то смелое жаргонное выражение.

— Пожалуйста.

— Великолепно. А меня зовите Генри. Да? А теперь пойдем перекусим чего-нибудь. По утрам мы едим на кухне.

Когда они шли по большой комнате нижнего этажа, Бресли сообщил:

— Девушки предлагают небольшой dejeuner sur l'herbe[999]. Пикник. Неплохая мысль, а? — За окнами сияло солнце, над кронами деревьев висела легкая дымка. — Горжусь своим лесом. Стоит взглянуть.

— С удовольствием, — сказал Дэвид.

Девушек на кухне не было. Они, как выяснилось, давно уехали в Плелан, ближайшую деревню, за продуктами… будто нарочно (или так Дэвиду подумалось), чтобы дать старику возможность реабилитировать себя. После завтрака они прогулялись по усадьбе. Бресли с гордостью показал гостю свой огород, щеголяя, видимо, недавно приобретенными познаниями по части названий растений и агрономических приемов. За восточной стеной дома они встретили Жан-Пьера, рыхлившего грядки; прислушиваясь к беседе старика с мужем экономки о больном тюльпанном деревце и о том, как его лечить, Дэвид вновь испытал уже знакомое приятное чувство, подсказывавшее, что в жизни Бресли главное — вовсе не вчерашний «рецессивный» приступ злобы. Видно было, что старик привык к Котминэ, привык к местной природе; когда они, осмотрев огород, прошли во фруктовый сад и остановились перед старым деревом со спелыми плодами, Дэвида угостили грушей, которую рекомендуется есть прямо с дерева, и старик, разговорившись, признался, что считает себя глупцом: надо же было провести почти всю жизнь в городе и оставить так мало времени для радостей сельской жизни. Дэвид, проглотив кусок груши, спросил, почему это открытие пришло так поздно. Бресли презрительно фыркнул, давая понять, что недоволен собой, потом ткнул тростью в упавшую на землю грушу.

— Сука Париж, мой друг. Знаете эти стихи? Граф Рочестерский, не так ли? «В какой нужде ни приведется жить, найдешь клочок земли, чтоб семя посадить». Прямо в точку. Этим все сказано.

Дэвид улыбнулся. Они двинулись дальше.

— Зря не женился. Было бы гораздо дешевле.

— Зато много потеряли бы?

Старик снова презрительно фыркнул.

— Одна ничем не отличается от другой, а?

Он явно не почувствовал иронии этой фразы: ведь и «одна» ему уже не по зубам; и словно в подтверждение его слов на подъездной дороге, ведущей из внешнего мира, появился маленький белый «рено». За рулем сидела Мышь. Она помахала им рукой, но не остановилась. Дэвид и Бресли повернули назад, к дому. Старик показал тростью на машину:

— Завидую вам, ребята. В мои молодые годы девушки были не такие.

— Я полагал, что в двадцатые годы они были восхитительны.

Старик поднял палку в знак категорического несогласия.

— Полнейший вздор, мой друг. Не представляете. Полжизни уговариваешь, чтоб она легла с тобой. И полжизни жалеешь, что легла. А то еще и похуже. Триппер схватишь от какой-нибудь шлюхи. Собачья жизнь. Не понимаю, как мы ее сносили.

Но Дэвид остался при своем мнении и знал, что другого от него и не ждут. В душе старик ни о чем не жалел, а если и жалел, то лишь о невозможном, о другой жизни. Беспокойная чувственность молодых лет все еще не покидала старого тела; внешность его никогда не была особенно привлекательной, но жила в нем какая-то неуемная дьявольская сила, бросавшая вызов единобрачию. Дэвид попробовал представить себе Бресли в молодости: неудачник, равнодушный к своим бесчисленным неудачам, до крайности эгоистичный (в постели и вне ее), невозможный — и потому в него верили. А теперь даже те многочисленные скептики, что, должно быть, отказывались в него верить, были спокойны: он добился всего — известности, богатства, женщин, права быть таким, каким был всегда; эгоизм стал его ореолом, у него был свой мир, где удовлетворялась малейшая его прихоть, а весь остальной мир находился далеко, за зеленым лесным морем. Людям, подобным Дэвиду, всегда склонным рассматривать свою жизнь (как и свою живопись) в виде нормального логического процесса и считающим, что будущие успехи человека зависят от его умения сделать разумный выбор сейчас, это казалось не совсем справедливым. Разумеется, Дэвид понимал, что успеха никогда не добьешься, следуя правилам, что известную роль здесь играют случай и все остальное, подобно тому, как живопись действия и живопись момента составляют, по крайней мере теоретически, важную часть спектра современного искусства. И тем не менее созданный им образ продолжал жить в сознании: на вершине славы стоял старый, самодовольно улыбающийся сатир в ковровых домашних туфлях, с радостью посылающий проклятия здравому смыслу и расчету.

В одиннадцать часов они двинулись по длинной лесной дороге в путь: девушки с корзинами в руках шли впереди, Дэвид со стариком — за ними; он нес синий складной шезлонг с алюминиевым каркасом, который Бресли пренебрежительно называл переносным диваном для престарелых. Мышь настояла, чтобы они взяли его с собой. Старик шел, перекинув плащ через руку, на голове у него была старая помятая панама с широкими полями; с видом обаятельного феодала он показывал тростью то на тенистые заросли, то на светлые поляны, то на особенно примечательные перспективы «своего» леса. Разговор начал возвращаться к тому, ради чего Дэвид предпринял эту поездку. Безмолвие, какое-то странное отсутствие птиц — как изобразить безмолвие на полотне? Или театр. Замечал ли когда-нибудь Дэвид, что пустая сцена имеет свои особенности?

Но Дэвид больше думал сейчас о том, как использовать все это во вступительной статье. «Всякий, кому выпадает счастье пройтись с мастером…», — нет: «…с Генри Бресли по его любимому Пемпонскому лесу, который и теперь еще щедро вдохновляет его…» Дымка над лесом рассеялась, погода стояла удивительно теплая — скорее августовская, чем сентябрьская. Чудесный день. Нет, нельзя так писать. Тем не менее подчеркнутая предупредительность старика радовала: приятно было сознавать, что вчерашнее боевое крещение неожиданно обернулось благом. То, что дух средневековой бретонской литературы, если не ее символы и аллегории, сказался на серии Котминэ, — факт общеизвестный, хотя Дэвид и не смог установить — сам Бресли публично об этом не высказывался, — насколько ее воздействие было действительно велико. Перед тем как отправиться в Котминэ, он полистал справочную литературу, но сейчас решил не выказывать своей осведомленности; и обнаружил, что Бресли эрудированнее и начитаннее, чем можно было предполагать по его отрывистой, лаконичной речи. Старик объяснил, по обыкновению довольно бессвязно, неожиданное пристрастие к романтическим легендам в двенадцатом-тринадцатом веках, тайну острова Британия (нечто вроде Дикого Севера, а? Чем рыцари не ковбои?), слухи о котором поползли по Европе благодаря его французской тезке; внезапное увлечение любовными, авантюрными и колдовскими темами, значение некогда необъятного леса — того самого Пемпонского леса (у Кретьена де Труа он называется Броселиандским), по которому они сейчас шли, — как главного места действия; появление закрытого английского сада средневекового искусства, невероятное томление, символически изображенное в этих странствующих всадниках, похищенных красавицах, драконах и волшебниках, Тристане, Мерлине и Ланселоте…

— Все это чепуха, — сказал Бресли. — Отдельные места, понимаете, Дэвид. Лишь то, что необходимо. Что наводит на мысль. Точнее — стимулирует. — Потом он переключился на Марию Французскую и «Элидюка». — Хорошая сказка, черт побери. Прочел несколько раз. Как звали этого мошенника-швейцарца? Юнг, да? Похоже на его штучки. Архетипы и всякое такое.

Шедшие впереди девушки свернули на боковую, более узкую и тенистую дорогу. Бресли и Дэвид отставали от них шагов на сорок. Старик взмахнул тростью.

— К примеру, вот эти девицы. Прямо из «Элидюка».

Он принялся пересказывать содержание. Но в его стенографическом изложении произведение это напоминало скорее фарс в духе Ноэла Кауарда, чем прекрасную средневековую легенду об обманутой любви, и, слушая его, Дэвид несколько раз подавлял улыбку. Да и внешность девушек (Уродка — в красной рубашке, черных бумажных штанах и резиновых сапогах, «веллингтонах», Мышь в темно-зеленой вязаной фуфайке — теперь Дэвид заметил, что она не всегда пренебрегает бюстгальтером, — и светлых джинсах) не помогала уловить сходство с героинями «Элидюка». Дэвид все больше и больше убеждался в правоте Мыши: беда старика в том, что он почти не умеет выражать свои мысли словами. Чего бы он ни касался в разговоре, все приобретало в его устах если не пошлый, то уж обязательно искаженный смысл. Слушая его, надо было все время помнить, как он передает свои чувства с помощью кисти, — разница получалась громадная. Его творчество создавало представление о нем, как о человеке впечатлительном и сложном, чего никак нельзя было предположить по его речи. Хотя такое сравнение и обидело бы его, он отчасти напоминал старомодного члена Королевской академии, гораздо более склонного выступать в роли изящной опоры отжившего общества, чем поборника серьезного искусства. В этом, очевидно, и заключалась одна из главных причин его постоянного самоизгнания: старик, конечно, понимал, что его особа уже не будет иметь веса в Великобритании семидесятых годов. Сохранить свою репутацию он может только оставаясь здесь. Конечно, ни одно из этих наблюдений нельзя включать во вступительную статью, но Дэвид находил их весьма интересными. У старика, как и у этого леса, были свои древние тайны.

Девушки остановились, поджидая мужчин. Они не знали точно, в каком месте надо сворачивать в лес, чтобы выйти к пруду, где намечалось устроить пикник. Поискали дуб с красным мазком на стволе. Мышь решила, что они уже пропустили его, но старик велел идти дальше и правильно сделал: пройдя еще около ста ярдов, они увидели этот дуб и, сойдя с дороги, стали пробираться между деревьями по отлогому склону. Скоро подлесок сделался гуще, впереди сверкнула полоска воды, а еще через несколько минут они вышли на поросший травой берег etang[1000]. Водоем этот скорее походил на небольшое озеро, чем на пруд: ярдов четыреста, если не больше, шириной от того места, где они остановились, а вправо и влево от них тянулась изогнутая линия берега. Посреди пруда плавало с десяток диких уток. Почти вплотную к воде подступал лес, вокруг — никаких признаков жилья; гладкая, как зеркало, вода голубела под ясным сентябрьским небом. Уголок этот показался Дэвиду знакомым, deja vu[1001]. Бресли изобразил его на двух полотнах, появившихся в последние годы. Очаровательное место, чудом сохранившее первозданный вид. Они расположились в негустой тени одиноко стоявшей пихты. Разложили шезлонг, и Бресли с довольным видом тотчас же опустился в него и вытянул ноги; потом попросил поставить спинку в вертикальное положение.

— Ну давайте, девушки. Снимайте брюки — и купаться.

Уродка посмотрела на Дэвида и отвела глаза в сторону:

— Мы стесняемся.

— А вы, Дэвид, не хотите поплавать? С ними за компанию?

Дэвид посмотрел вопросительно на Мышь, но та склонила голову над корзинами. Предложение ошеломило его своей неожиданностью. О том, что будет купание, его не предупреждали.

— Ну что ж… может быть, потом?

— Вот видишь, — сказала Уродка.

— У тебя, может, кровотечение?

— О, Генри. Ради бога.

— Он женатый, милая. Видал все ваши прелести.

Мышь подняла голову и бросила на Дэвида не то виноватый, не то насмешливый взгляд:

— Купальные костюмы здесь считаются неэтичными. Они делают нас еще более несносными, чем обычно.

Она смягчила издевку улыбкой, обращенной к старику. Дэвид пробормотал:

— Разумеется.

Мышь посмотрела на Уродку:

— Пойдем на отмель, Энн. Там дно тверже. — Она достала из корзины полотенце и пошла, но теперь Уродка вроде бы застеснялась. Она бросила неприязненный взгляд на мужчин.

— К тому же старым любителям удобнее подсматривать за птичками.

Старик захохотал, она показала ему язык. Потом все же взяла полотенце и зашагала следом за подругой.

— Садитесь, друг мой. Это она вас дурачит. Ничего она не стесняется.

Дэвид сел на жесткую осеннюю траву. Сцена купания будто специально была придумана, чтобы продемонстрировать перед ним испытания, которым их подвергают, хотя прошедший вечер и без того, кажется, был достаточно наглядной демонстрацией. Ему казалось, что девушки вступили в маленький заговор: а теперь, мол, наша очередь тебя шокировать. Отмель — узкий, поросший травой мыс — врезалась в водную гладь пруда ярдов на шестьдесят. Как только девушки пошли по ней, утки с плеском взлетели, сделали большой круг над прудом и исчезли за кронами деревьев. На краю отмели девушки остановились, и Мышь стала раздеваться. Сняв фуфайку, она вывернула ее лицевой стороной наружу и бросила на траву. Потом расстегнула бюстгальтер. Уродка покосилась в сторону Дэвида и Бресли, потом скинула сапоги и спустила одну из лямок, на которых держались штаны. Мышь тем временем сняла джинсы вместе с трусиками, разделила их и, положив рядом с фуфайкой и бюстгальтером, вошла в воду. Разделась и Уродка. Перед тем как последовать за подругой, она повернулась к мужчинам лицом и, раскинув руки в сторону, сделала нелепое, вызывающее движение, как во время стриптиза. Старик снова захохотал и коснулся тростью плеча Дэвида. Он сидел на своем троне, похожий на султана, любующегося обнаженными фигурами молодых рабынь. Когда они продвигались по отлогому дну к середине пруда, их загорелые спины четко выделялись на фоне лазурной воды. Потом Мышь резким движением окунулась и поплыла кролем. Плавала она довольно хорошо. Уродка вела себя осторожнее, боясь замочить свои драгоценные мелко завитые волосы; наконец, все так же осторожно, она опустилась в воду и медленно поплыла брасом.

— Жаль, что вы женаты, — сказал Бресли. — Им нужен крепкий мужик.


Во время ленча Дэвид почувствовал себя гораздо уверенней. Да и напрасно он конфузился. Если бы, к примеру, здесь была Бет… Они с ней и сами купались голышом, когда выезжали за город, специально искали безлюдные пляжи. И сейчас она не задумываясь присоединилась бы к девушкам.

Отчасти ему помог старик. Пока Мышь и Уродка купались, он возобновил беседу, вернее, как бы доказывая, что окончательно раскаялся, стал расспрашивать Дэвида о нем самом. Не о том, как и что он пишет — этих вопросов старик явно избегал — а о том, как попал «на эту стезю», — о его жизни, о родителях, о Бет и их детях. Даже выразил желание принять у себя все семейство: привезите как-нибудь жену и дочек, хочу познакомиться; люблю маленьких девчушек… Дэвиду, не лишенному тщеславия, это приглашение польстило. То, что произошло после ужина — хотя все это и было поставлено по дороге сюда в контекст средневековья, — было для него сущей мукой. Теперь совершенно ясно, что испытание он выдержал; оставалось выяснить, какую роль, помимо роли советчицы, сыграла тут Мышь. Не исключено, что, когда старик проспался, она напрямик высказала ему кое-какие истины, напомнив при этом, что его репутация, пусть ненадолго, отчасти в руках Дэвида.

Тем временем девушки вылезли из воды, вытерлись полотенцами и легли рядышком на мысе. Испытание, которому Дэвида подвергли, было как подводный риф; и теперь, миновав опасную зону, он почувствовал себя в тихой лагуне. Еще одно напоминание — на этот раз о Гогене: коричневые груди и сад Эдема. Как удивительно естественно вписываются в Котминэ и в его жизненный уклад такие моменты — чуточку мифические и не подвластные времени. Несовременные. А вот настал и еще один такой момент. Девушки встали. То ли они пересмотрели свое понятие о скромности, то ли не захотели выслушивать насмешки старика, только с отмели возвращались раздетыми, неся одежду в руках. При этом они не выказывали никакого смущения; в их манере угадывалось некоторое сходство с нарочитым, невероятным безразличием обитателей нудистской колонии.

— Эй, мы есть хотим, — сказала Уродка.

Без одежды она казалась еще более похожей на мальчишку. Девушки опустились на колени и стали распаковывать корзины с припасами, а Дэвид помог Бресли передвинуться поближе к краю тени. Гоген исчез, уступив место Мане.

Немного погодя, во время еды, обнаженные тела девушек уже стали казаться чем-то вполне естественным. На старика они тоже подействовали умиротворяюще. Он больше не говорил непристойностей, на лице его появилось спокойное, ублаготворенное, как у языческого божка, выражение. Аппетитные французские булки, коробочки с пирожными, которые девушки привезли из Плелана… вина не было: старик пил минеральную воду «виши», девушки — молоко, Дэвиду дали бутылку пива. Уродка сидела по-турецки. Было в ее облике что-то негроидное, аборигенное, гермафродитное (возможно, экзотическая прическа и очень смуглая кожа). Нечто такое, что продолжало отталкивать Дэвида психологически, хотя он и не вполне сознавал, что именно… Но если Мышь определенно начала проявлять своего рода разумное милосердие, то на поведении Уродки лежала печать бездумия, какой-то порочности. Хотя она и не отпускала двусмысленных шуточек, видно было, что собственная нагота в присутствии мужчин и возбуждает ее, и забавляет. Применительно к другим людям это принято называть «умением вести себя», применительно же к ней, при ее легко угадываемой искушенности, это было что-то другое — не моральное совращение, конечно, а как бы намек на то, что Дэвид получает нечто задаром, и это совпадало с его ощущением, что он должен еще показать ей, чего стоит. Его присутствие продолжало немного ей докучать. Дэвид не представлял себе, что еще можно узнать о ней, кроме того, что она нагловата, чуточку склонна к нарциссизму и ведет вполне определенный образ жизни, прикрывая жизненные неудачи. Она явно существовала за счет уравновешенности и искренности своей подруги и могла похвастаться лишь тем, что ее здесь терпят.

Отталкивала она Дэвида еще и своими физическими данными. Мышь, несмотря на хрупкость, обладала более женственной фигурой (длинные ноги, небольшие, упругие груди). Она сидела напротив Дэвида, подобрав под себя ноги, упершись рукой в землю. Он подстерегал удобный момент, чтобы его не могли засечь, и украдкой оглядывал ее тело, когда она отворачивалась, чтобы достать что-нибудь из корзины. Говорили они на весьма банальные темы, и снова в сознании Дэвида замаячил призрак супружеской неверности — не то чтобы он об этом всерьез подумал, но если бы он не был женат, если бы Бет… Иными словами, Бет присущи известные недостатки: она не всегда понимает его, слишком практична в житейских делах, а вот Мышь, эта приятно сдержанная и в то же время открытая молодая женщина — хозяйка положения (Дэвид обнаружил в ней то, к чему стремился в своем творчестве: сочетание непредубежденности с прямотой), не стала бы их демонстрировать и уж во всяком случае ими пользоваться — слишком она для этого умна. Нет, Дэвид не разлюбил Бет, он был доволен, что после Котминэ они встретятся и проведут время во Франции одни, без детей (в этом скрывалось молчаливое согласие Бет на материнство — согласие иметь третьего ребенка, на этот раз сына)… но искушение все же было. А почему бы и нет — вот только если бы он не был тем, что он есть, да к тому же если бы ему предложили… словом, такая возможность начисто исключалась или была крайне гадательна.

Кожа Мыши в местах, освещенных солнцем, отливала бронзой, там же, где на нее ложилась тень, казалась матовой, но более нежной. Соски, линии подмышечных впадин. Шрам на одном из пальцев ноги. Небрежно спутанные, подсыхающие соломенные волосы и миниатюрность, изящество линий в духе Quattrocento[1002] (ее одежда и эти длинные юбки, которые она носила, создавали обманчивое впечатление) резко контрастировали с животным началом, которое присутствовало в ней. Она сидела к нему боком, лицом к пруду, и чистила яблоко; потом протянула одну четвертушку старику, другую — Дэвиду. Безукоризненная и волнующая чистота.

Для Генри наступило время сиесты. Уродка встала и опустила спинку шезлонга. Потом скользнула на колени и что-то шепнула старику на ухо. Тот протянул руку, обнял ее за талию, медленно передвинул руку к плечу и привлек к себе девушку; она наклонилась и коснулась губами его губ. Он сложил руки на животе, а она прикрыла ему глаза красным платком. Красиво очерченный рот, розовая луковица носа. Девушка встала, задержала на нем на некоторое время взгляд и, повернувшись к Дэвиду и Мыши, скорчила смешную гримасу.

Мышь улыбнулась Дэвиду и сказала:

— Свободное время. Теперь лучше отойти подальше, чтоб не мешать ему.

Они встали. Девушки взяли полотенца, а Уродка вытащила из корзины свою книгу, затем все трое отправились на отмель, находившуюся ярдах в тридцати оттуда, вне слышимости старика. Девушки постелили полотенца и растянулись на животе, ногами к воде, подперев подбородок руками. Дэвид сначала сел футах в пяти-шести от них, а потом прилег, опершись на локоть. Почему-то совсем некстати вспомнилась картина: два малыша слушают елизаветинского моряка. Он взглянул на обложку книги, которую читала Уродка: «Маг». Наверно, астрология, что же еще может заинтересовать ее. Но она вдруг посмотрела на него с улыбкой и спросила:

— Жалеете, что приехали?

— Нет, что вы.

— Диана рассказала мне. О вчерашнем вечере. Извините. Я предвидела, чем это кончится, и не могла усидеть.

Он улыбнулся.

— Я и сам попросил бы разрешения уйти, если бы знал заранее.

Уродка поцеловала два пальца и тронула ими плечо Мыши.

— Бедняжка Ди. Я всегда предоставляю это ей.

Бедняжка Ди улыбнулась и опустила глаза. Дэвид спросил:

— Сколько же, вы думаете, сумеете еще здесь продержаться?

Уродка сухо указала на Мышь: пусть, мол, она отвечает. Та передернула плечами.

— Я не думаю о будущем.

— Как бывший преподаватель живописи…

— Я знаю.

Уродка снова состроила Дэвиду гримасу.

— Одного здравого смысла тут мало.

— Не в этом дело, — сказала Мышь.

— Трудно расстаться?

— Очевидно, дело в случае. Знаете, как это бывает. Сюда меня случай привел, он же и уведет.

— Каким образом он вас привел?

Она взглянула на Уродку — не без иронии.

— Ну давай, расскажи ему.

— Очень уж глупая история. — Мышь отвела глаза в сторону.

Дэвид пробормотал:

— Я весь внимание.

Мышь вынула руку из-под подбородка и вытянула травинку; груди ее были в тени; она пожала плечами.

— Летом прошлого года. В августе. Я была здесь, во Франции, с одним другом. Тоже студент, скульптор. Он увлекался эпохой неолита, и мы пробирались на попутных машинах в Карнак. — Она взглянула на Дэвида. — Аллеи менгиров? По чистой случайности недалеко от Ренна, на шоссе двадцать четыре, нас подобрал школьный учитель из Плормеля. Прямо на дороге. Мы сказали ему, что мы английские студенты, изучаем искусство, а он рассказал нам о Генри. Разумеется, нам это имя было знакомо, я даже знала, что он живет где-то здесь, в Бретани. — Она чуть повернулась, приподняв бедро. Впадина на спине, нежные загорелые щеки. Она тряхнула головой. — Тут нам пришла в голову сумасбродная мысль нагрянуть к нему непрошеными гостями. Раскинули палатки в Пемпонском лесу. Наутро, часов в одиннадцать, явились к Генри. Притворились, что не заметили надписи на воротах. Думали, нам дадут пинка, и почти не ошиблись. Но мы фонтанировали как одержимые. До чего мы обожаем его работы. Как они вдохновляют все наше поколение. И так далее. Он вдруг поверил, и как только у нас хватило духу… словом, вы понимаете. Все это происходило у входа. Он впустил нас и повел по дому. Картины в длинном зале. Мы же с трудом удерживались от смеха. Эта его манера говорить… он кажется таким старым чудаком. — Мышь вытянула руки на траве, посмотрела на них. — Потом мастерская. Я поняла, чем он занимается. Наверно, и у вас вчера было такое же чувство. Я ошалела. Как будто в другой мир попала. — Она снова подперла подбородок и уставилась на деревья. — Три года вдалбливают тебе, как надо правильно писать. И чем дольше учишься, тем меньше знаешь. И вдруг встречаешь этакий нелепый старый мешок с костями и видишь, что он делает все наоборот. И все твои маленькие победы и достижения оказываются ничтожными. Вы уж извините, — быстро проговорила она. — Я вовсе не хочу этим сказать, что и у вас должно быть такое же чувство. Но у меня оно было.

— Ну что вы. Я вполне вас понимаю.

Она улыбнулась.

— А не должны бы. Вы же много, много лучше.

— Сомневаюсь, что это так, но не в этом дело.

— Вот, собственно, и все. Если не считать конца этой истории. Том пошел за фотоаппаратом — мы оставили свои рюкзаки за дверью. Генри сказал мне, что я очень привлекательная «девчурка»: жаль, мол, что он недостаточно молод. Я засмеялась и пожалела, что слишком молода. А он вдруг взял мои руки в свои и стал целовать. Довольно старомодно. И так неожиданно. Вернулся Том и сделал несколько снимков. Генри вдруг спросил, не останемся ли мы пообедать. Но мы решили, что это лишь красивый жест с его стороны и нам следует отказаться. Глупо. Он никогда не делает красивых жестов. Если не преследует какой-нибудь цели. Пожалуй, об этой цели я уже начала догадываться — по его глазам. Да и Тому, насколько я понимала, хотелось ехать дальше. Одним словом, все кончилось очень плохо. Знаете, как это бывает: отворачиваешься от человека, думая, что он для тебя — ничто, а потом обнаруживаешь, что это не так; только поздно обнаруживаешь. — Она бросила косой взгляд в сторону пихты. — Думаю, он понял тогда, что мы просто дурачились. Что в действительности он совсем нас не интересовал. В какой-то мере это была правда. Для нас он был всего лишь громкое имя. Такая глупость. Погоня за знаменитостями. — Мышь помолчала. — Странно. Даже после ухода я чувствовала себя неловко. Мне хотелось вернуться.

С минуту она молчала. Уродка опустила локти на землю и повернула лицо к подруге.

— Прошло два семестра — девять месяцев; мне в Лондоне было очень тоскливо. С Томом все кончилось. Я чувствовала, что колледж мне ничего не дает. Но колледж тут был ни при чем. Дело было во мне самой. — Она снова вытянула травинку. — Когда встречаешься со знаменитостью, то и на творчество этого человека начинаешь смотреть по-новому. Оно уже не остается незамеченным. Тот августовский день не выходил у меня из головы. Как грубо мы обошлись с одиноким, в сущности, человеком, вся беда которого заключается в том, что у него плохо подвешен язык. Ну и… другие мысли в этом же роде. Имеющие отношение к моей собственной работе. Однажды я взяла да и написала ему письмо. О себе. Пожалела, что не осталась тогда на обед. Что допустила такую бестактность. И спросила, не нужна ли ему помощь по хозяйству. Может быть, смешивать краски. Что угодно.

— А он не забыл вас?

— Я послала ему фотографии, которые сделал Том. Мы с Генри стоим рядом. — Мышь улыбнулась своим мыслям. — Вот это было письмо: не успела его в почтовый ящик опустить, как мурашки по спине побежали — от безумного стыда. Я была уверена, что он не ответит.

— Но он ответил.

— Телеграммой. «Хорошенькая девушка всегда пригодится. Когда?»

Уродка сказала:

— Милый старикан. Прямо быка за рога.

Мышь поморщилась.

— Приехала я сюда с самыми наивными взглядами. Конечно, его прошлое было мне известно. Его репутация. Но я думала, что справлюсь. Буду держаться строго, давая понять, что гожусь ему во внучки. И уйду, если дело дойдет до крайностей. — Она опустила глаза. — Но у Генри есть одно необыкновенное качество. Какая-то волшебная сила. Уж не говорю о его живописи. Он умеет… растворить в тебе все принципы. Сделать так, что они теряют в твоих глазах значение. Ну, например, может приучить человека не стыдиться своего тела. И, наоборот, стыдиться условностей. Однажды он довольно удачно выразился: исключения не подтверждают правил, они есть исключения из правил. — Ей явно не хватало слов. Она подняла голову и улыбнулась. — В общем, мы никому не можем этого объяснить. Чтобы понять это, надо влезть в нашу шкуру.

Уродка сказала:

— Скорее это похоже на уход за больным.

Наступила пауза. Дэвид спросил:

— А вы, Энн, как сюда попали?

За нее ответила Мышь:

— Мне стало немного тягостно. Не с кем было словом перемолвиться. В Лидсе мы вместе снимали квартиру. Потом не теряли друг друга из вида, и я знала, что Энн не очень нравится на преподавательском факультете. Так что, как только она его закончила…

— Я приехала сюда на неделю. Ха-ха.

Взглянув на ее смешную гримасу, Дэвид улыбнулся.

— Здесь, по крайней мере, интересней, чем преподавать рисование?

— И платят больше.

— Он может себе это позволить.

Мышь сказала:

— Мне приходится даже возвращать ему деньги. У нас же с ним нет соглашения. Он прямо пачками швыряет нам деньги. Сто фунтов. Двести. Когда мы бываем с ним в Ренне, то боимся на витрины смотреть. Он все порывается что-нибудь нам купить.

— В сущности, он добрый человек, — сказала Уродка. И перевернулась на спину. Почти мальчишечья, с темными сосками, грудь, рыжие волосы; она подняла колено, почесала над ним и снова опустила ногу.

Мышь сказала:

— В работе он очень странный. Удивительно терпелив; когда работает кистью. Даже когда рисует. Сама я порой прихожу в ярость, если у меня не получается. Вы рвете на части? А Генри выбрасывает. Но всегда с сожалением. Он относится к своей работе как к чему-то священному. Даже когда не ладится. С людьми он другой. — Она помолчала, покачала головой. — А в мастерской почти все время молчит. Точно немой или боится, что слова все испортят.

— Еще бы, — сказала Уродка небесам, — слова-то он какие употребляет. — И, подражая голосу старика, произнесла: — «У тебя, может, кровотечение?» Это что такое, я вас спрашиваю? — И вытянула руку вверх, словно отталкивая от себя даже само воспоминание.

— Для него это вроде компенсации.

Уродка щелкнула языком в знак согласия.

— Знаю. Бедный старый ублюдок. Для него это, право, должно быть ужасно. — Она повернулась на бок и взглянула на Мышь. — Странно, правда, Ди? Его все еще интересует секс — хоть и по-смешному, по-стариковски. — Она посмотрела на Дэвида. — Знаете, когда я впервые… вспоминаешь болванов своего возраста и все прочее. Но он был, наверное, экстра-класс. В молодости… да, кстати, о господи, послушали бы вы, что он рассказывает. — Она снова состроила Дэвиду гримасу. — О добрых старых временах. Что он нам тут как-то вечером рассказывал, Ди?

— Глупости. Просто сочинял.

— Очень, черт побери, надеюсь, что это так.

Мышь сказала:

— Это был контакт. Не секс. Воспоминания. Человеческая сторона отношений. Вот что он пытался нам сказать в тот вечер.

Дэвид уловил разницу между девушками. Одна из них хотела затушевать сексуальную сторону их жизни, другая напоминала о ней. Ему вдруг пришло в голову, что Уродка пользуется его присутствием, чтобы подчеркнуть наличие расхождений с подругой, и тут он был на ее стороне.

— Должно быть, экономка и ее муж — люди широких взглядов.

Мышь опустила глаза.

— Только никому, пожалуйста, не говорите, но знаете ли вы, где был Жан-Пьер в конце сороковых-начале пятидесятых годов? — Дэвид покачал головой. — В тюрьме. За убийство.

— Боже милостивый.

— Убил отца. Семейная ссора из-за земли. Французские крестьяне. В сорок шестом году, когда Генри вернулся в Париж, он взял Матильду в прислуги. О том, что случилось с Жан-Пьером, он знал. Мне сама Матильда сказала. В их глазах Генри безупречен. Он не отвернулся от них.

Уродка фыркнула.

— И даже повернулся к ним. К Матильде.

Мышь вопросительно посмотрела на Дэвида.

— Помните довольно грузную натурщицу в некоторых его первых послевоенных работах?

— О господи. Никогда бы не подумал.

— Даже Матильда не любит об этом вспоминать. Только говорит, что «мосье Анри» внушил ей веру в жизнь. Научил ждать, говорит. Кроме того, она единственная, на кого Генри никогда, ну никогда не повышал голоса. Однажды за ужином он разозлился за что-то на Энн. И ушел на кухню. Через пять минут вхожу туда. Он — там. Ест за одним столом с Матильдой и слушает, как она читает вслух письмо от сестры. Точно священник со своей любимой прихожанкой. — Мышь улыбнулась. — Даже приревновать можно.

— А вас он рисует?

— Рука у него стала трястись. Есть один портрет Энн. Прекрасный шаржевый рисунок. Помните знаменитую Иветту Гильбер на афише Лотрека? Так это — пародия на нее.

Уродка, словно гребнем, провела пальцами по своим мелко завитым волосам.

— И нарисовал так быстро. Всего за полминуты. Ну, самое большее за минуту, верно, Ди? Фантастика. Честное слово.

Она снова легла на живот и подперла руками подбородок. Ногти у нее были темно-красные.

Мышь опять с любопытством взглянула на Дэвида.

— Говорил он с вами о вашем очерке?

— Сказал только, что не знает названных мною имен. За исключением Пизанелло.

— Не верьте. У него невероятная память на полотна. Я сохранила некоторые его рисунки. Когда он пытается рассказать о чьей-то картине, а я не понимаю, которую он имеет в виду, то он иногда изображает ее на бумаге. Как Энн говорила. Молниеносно. Вплоть до малейшей детали.

— Это звучит ободряюще.

— Он никогда не согласился бы на ваше участие в подготовке книги, если бы вы не были так близки к истине.

— А я уже начал недоумевать.

— Он всегда знает, что делает. Лучше, чем вы думаете. Даже когда ведет себя возмутительно. Однажды — Энн тогда еще не было с нами — я повезла его в Ренн посмотреть «Смерть в Венеции». Думала, ему понравится. Хотя бы как зрелище. Первые двадцать минут он был золото, а не человек. Потом появляется на экране этот ангелоподобный мальчик. В следующий раз, когда он появился, Генри говорит: «Какая миленькая девчурка. Она во многих картинах снималась?»

Дэвид рассмеялся. В ее глазах тоже заискрился смех. Серьезность с лица сошла, она уже не казалась старше своих лет.

— Вы и не представляете, какой он невозможный. Начал спорить со мной о том, мальчик это или девочка. Во весь голос. По-английски, конечно. Потом стал распространяться о мальчиках-педерастах и современном декадансе. Зрители вокруг нас зашикали. А он вступил с ними в перебранку — по-французски. Не знал, говорит, что в Ренне столько гомиков. В конце концов… — Мышь приставила палец к виску, — разразился скандал. Мне пришлось увести его, пока не вызвали полицию. Всю дорогу, пока мы ехали домой, он убеждал меня, что «кинема», как он называет кино, началось с прихода и кончилось уходом Дугласа Фербенкса и Мэри Пикфорд. Непроходимое упрямство. За последние двадцать лет и десяти фильмов не посмотрел. Но уже все знает. Так же, как вчера вечером с вами. Чем убедительнее ваши аргументы, тем меньше он вас слушает.

— Разыгрывает спектакль?

— Это такой своеобразный стиль. В нем есть даже что-то искреннее. Словно он хочет сказать: «Я не снизойду до твоего возраста. Я стар, хочу быть самим собой и понимать тебя не желаю».

Уродка сказала:

— К примеру, как он разговаривает. Не перестает называть меня гулящей девкой. Я смеюсь, говорю ему: «Генри, гулящие девки перевелись вместе с корсетами и панталонами». Куда там. Он от этого только в еще больший раж входит, правда, Ди?

— Однако выходки эти не такие уж бессмысленные, как кажется. Он хочет, чтобы мы видели в нем что-то смешное. Вернее — ненавистное.

— Чтобы прощали ему его слабости.

Наступило молчание. Солнце, хотя и осеннее, припекало. Бабочка-адмирал, бесшумно махая крылышками, повисла над изгибом спины Мыши. Дэвид знал, что у них сейчас на душе: тоска по добрым старым временам в художественном колледже; желание пооткровенничать, пожаловаться на судьбу; испытать человеколюбие учителя, проверить его готовность к сочувствию; не просто исповедаться, а услышать слова утешения. Мышь заговорила, обращаясь к траве:

— Надеюсь, вас это не шокирует.

— Я восхищаюсь тем, как вы разумно о нем судите.

— Вот в этом-то мы порой и сомневаемся. — И добавила: — А вдруг мы оправдываем клички, которые он нам дал.

Дэвид улыбнулся:

— По-моему, вы далеко не робкого десятка.

— Если не считать того, что я сбежала.

— Но вы же говорили, что здесь больше узнаете.

— О жизни — да, но…

— Но не в творческом плане?

— Стараюсь начать все с начала. Еще не знаю.

— Значит, действуете не по-мышиному. Уродка сказала:

— А мне наплевать. Уж лучше сражаться со стариком Генри, чем с сорока болванами в школе.

Мышь улыбнулась, а Уродка подтолкнула ее плечом.

— Тебе-то что. — Она взглянула на Дэвида. — Сказать по чести, я жила черт знает как. В студенческие годы. Наркотики. Правда, не самые сильные. Ну, вы понимаете. Спала с кем попало. Ди знает, с какими подонками я путалась. Правда. — Она толкнула ногой ногу подруги. — Ведь так, Ди? — Мышь кивнула. Уродка посмотрела мимо Дэвида — туда, где спал старик. — С ним я хоть не чувствую себя потаскухой. Этот по крайней мере ценит меня. Никогда не забуду одного типа. Он был просто… ну, понимаете, большая шишка. И знаете, что он мне говорил? — Дэвид отрицательно покачал головой. — «Почему ты такая тощая?» Честное слово, как подумаю, чего я только не пережила. А этот бедняга Генри смотрит на меня со слезами благодарности, когда у него получается. — Она потупилась, будто спохватившись, что слишком уж разоткровенничалась, потом вдруг усмехнулась и посмотрела на Дэвида. — Можете составить себе состояние в «Ньюс оф зи уорлд»[1003].

— Думаю, что права на авторство принадлежат вам.

Она пристально посмотрела на него, в ее взгляде мелькнули вопрос и насмешка одновременно. У нее были темно-карие глаза, самое привлекательное в ее маленьком личике. Они выдавали прямоту характера и с близкого расстояния казались нежными. Только теперь, за эти сорок минут разговора, Дэвид понял, что узнает о ней кое-что новое. За грубоватостью ее речи угадывались благорасположение и искренность, не врожденная искренность Мыши, выросшей в вольнодумной буржуазной среде и обладающей неплохим умом и несомненным талантом, а искренность представительницы трудового люда, приобретенная дорогой ценой, ценой «жизни черт знает как». Теперь понятны были их дружба и взаимоотношения: они не только повторяли, но и дополняли друг друга. Возможно, такое впечатление складывалось благодаря их наготе, солнцу, воде, тихим голосам, молчаливой глади затерянного пруда; он чувствовал, как таинственные узы все крепче и крепче связывают его с этими тремя чужими людьми, точно он знал их не двадцать четыре часа, а гораздо дольше, те же, кого он знал, за это время как-то поблекли и исчезли с его горизонта. Реально существовал лишь день сегодняшний, а вчерашний и завтрашний дни превратились в мифы. И еще было ощущение собственной исключительности; казалось почти непостижимым, что он живет в той среде и в ту эпоху, которые допускают столь быстрое развитие событий; когда, выражаясь более банально, человеку его профессии выпадают такие счастливые случаи. Что сказали бы друзья, увидев его в таком обществе? И в эту минуту он подумал о Бет.

Под взглядом Уродки он отвел глаза в сторону. Наступила короткая пауза. И тут Мышь посмотрела вокруг с некоторой неловкостью (потому что тоже, видимо, понимала, что исповедь получилась чересчур откровенной), потом — на подругу.

— Хочу еще поплавать.

— О'кей.

Мышь села спиной к Дэвиду. Уродка улыбнулась.

— Будьте нашим гостем.

Он это предвидел и уже знал, как поступит. Оглянулся на пихту, в тени которой лежал старик.

— Если ничего не спровоцирую.

Она высоко подняла брови — в духе Граучо Маркса.

— Разве что нас.

Мышь повернулась и шлепнула ее ладонью по заду. Потом встала и пошла к воде. Молчание; Уродка продолжала лежать, разглядывая траву.

— Зря добро пропадает, правда? — сказала она, понизив голос.

— Видимо, она знает, что делает.

Уродка криво усмехнулась:

— Шутите.

Дэвид посмотрел на тонкий стан Мыши, погружавшийся все глубже в воду, — настоящая Диана, тонкая, стройная; видимо, наступила на что-то острое и сделала шаг в сторону.

— Вы считаете, что надо отсюда уезжать?

— Я и живу-то здесь только из-за нее. — Она опустила глаза. — Как это ни странно, но именно она тут лишняя. Я и старик Генри — мы живем, так сказать, по принципу: хоть день, но мой, понимаете? Мы уже не можем играть в невинность, даже если бы захотели. А Диана — совсем другое дело.

Мышь окунулась и поплыла.

— И она этого не понимает?

— Сказать по правде, нет. Глупая она. С умными девушками это иногда случается. Генри-то она насквозь видит, это верно. Не видит только себя. — Теперь Уродка сама избегала смотреть Дэвиду в глаза: она была чуть ли не смущена. — А вы бы попробовали вызвать ее на разговор. Сегодня вечером, например. Генри мы уложим спать пораньше. Ей нужен кто-нибудь со стороны.

— Ну, конечно… Я попробую.

— О'кей. — Она помолчала, потом вдруг встала и снова села на пятки. Ухмыльнулась. — Вы ей нравитесь. Говорит, что вы замечательный художник. Она только пыль в глаза вам пускала. Вчера, когда вы приехали.

— Я знаю, она мне уже говорила.

Уродка окинула его оценивающим взглядом, потом поднялась на ноги и на миг застыла, точно Венера, в стыдливой позе.

— Мы не будем смотреть, — сказала она и пошла купаться.

Дэвид встал, разделся и отправился следом. Уже будучи по пояс в воде, поравнялся с Уродкой. Та одарила его улыбкой и, тихо взвизгнув, поплыла вперед. Секунду спустя он тоже нырнул и поплыл туда, где над поверхностью виднелась вдалеке голова Мыши.

Пятью часами позже эта же голова предстала его глазам за обеденным столом, и теперь он уже ни о чем другом не мог думать. До ужина он видел Мышь только мельком, потому что она и Уродка были заняты на кухне. К ужину она надела черную рубашку и другую длинную юбку, ярко-оранжевую с коричневыми полосами — ночь и осень, — а волосы зачесала кверху, придав им классически элегантный и вместе чуточку небрежный вид. В поведении ее угадывалось едва заметное желание произвести впечатление, и это ей удавалось. Чем больше Дэвид присматривался к ней, чем больше узнавал, тем больше она ему нравилась: ее характер, система взглядов и вкусов, ее женственность. Он это понял и пытался скрыть. Не только от нее, но и от самого себя. Скрыть в том смысле, что не нашел еще ответа на вопрос: почему она так стремительно влекла его к себе, почему именно такое сочетание физического и психологического, сдержанного и открытого, управляемого и стихийного (он начинал верить тому, что говорила Уродка) находило столь сильный отклик в его душе. Странное дело: теплится в человеке чувство, о котором он даже не подозревает, и вдруг, как гром среди ясного неба, захлестывает его. Дэвиду казалось, что он околдован, пленен. Он объяснил это в первую очередь отсутствием Бет. Они так давно были близки, что он утратил представление о мужской свободе и только теперь ощутил себя самостоятельной личностью. Вспоминая прошедший день, он испытывал огромное наслаждение. День, такой сложный и вместе с тем такой простой; такой насыщенный новыми впечатлениями и такой примитивный, атавистический, не подвластный времени. И сверх того, он чувствовал, что его здесь признали, что считают чуть ли не своим.

То, что Дэвид выкупался с девушками, помогло ему войти к ним в доверие. Потом он понял, что так именно и должен был поступить, чтобы показать себя молодцом в глазах Уродки и тем оправдать более интеллектуальную Мышь, выбравшую себе такую подругу. Ярдах в ста от берега он нагнал ее. Плывя на почтительном расстоянии друг от друга, они поболтали немного о пруде, о температуре воды, о прелести купания. Он заметил, что Уродка повернула к берегу. Бресли, казалось, все еще спал. Потом и они медленно поплыли обратно, по направлению к худенькой фигурке, вытиравшейся полотенцем. Он вышел из воды вместе с Мышью; Уродка протянула ему свое мокрое полотенце. Солнечный свет, деревья, сознание того, что на тебя смотрят… Но если он и стыдился чего-нибудь, то не присутствия девушек — разве что своей белой кожи рядом с их загорелыми телами.

Он оделся не сразу, а сперва сел возле своей одежды, упершись руками в землю. Девушки легли, как и прежде, на спину, головой к нему и ногами — к воде. Безмолвие пруда, полное уединение… Впрочем, не совсем — на противоположном берегу, в самой отдаленной точке мелькнуло что-то: рыболов, взмах удочки, голубое пятно крестьянской рубахи. Дэвид молчал. Он испытывал сладострастное чувство — не вполне осознанное первобытное влечение самца к особям другого пола, желание видеть себя в роли шейха. Нарочито брошенная стариком фраза насчет того, что требуется этим двум девушкам, наводила его на мечтательные мысли, притупляла чувство ответственности… развязывала инстинкты, которые человек обычно подавляет в себе. Немногим больше двенадцати часов тому назад он почти сбросил их со счетов, перечеркнул, как нечто недостойное внимания, и вот сейчас убедился: то, что во время пикника казалось весьма гадательным, сейчас начало приобретать реальные, конкретные черты и уже не представлялось таким невозможным. Вот так же случается с живописцем, который за несколько часов иногда достигает большего, чем за несколько дней или даже недель кропотливого труда. Дэвид, конечно, знал, отчего у него такое ощущение. От сознания того, что у него очень мало времени, что его ждет проза жизни, что впереди — дальняя дорога в Париж (в предместье Парижа), где надо быть ровно через сутки, в точно назначенное время. Гениальность старика проявилась, пожалуй, и в том, что он бежал из города в таинственную глушь и обрел в этом древнем зеленом крае кельтов животворную силу. Счастливец старик: не утратил восприимчивости, оставаясь глубоко аморальным человеком, и благодаря своей славе приобрел последнее в жизни уютное пристанище и сухо рациональное расположение вот этих женщин. Дэвид оглянулся: Бресли все еще спал как мертвый. Притихшие девушки лежали так, что он мог сколько угодно разглядывать их, в чем они, очевидно, отдавали себе отчет. Их молчание значило, что они щадят его стыдливость, разговаривая, они должны были бы поворачиваться к нему лицом, и это тоже было их тайным преимуществом. Он вдруг познал зов насилия, совершенно не свойственного его натуре. Что-то нежное и провоцирующее в самой беззащитности девушек глубоко взбудоражило его.

Он встал и оделся. Он расскажет Бет — он всегда ей все рассказывает — рано или поздно; но лишь после того, как они переспят.

Они медленно двинулись домой; девушкам вдруг пришло в голову немного отклониться от маршрута, чтобы показать ему живописные развалины фермы, а заодно набрать ежевики, росшей в изобилии на некогда расчищенном под пашню участке. В смеси с яблоками, сказали они, получится прекрасная начинка для традиционного английского пирога. Старик заявил, что «эта дрянь» ему отвратительна; но ворчал он беззлобно и даже помогал пригибать крюком трости высокие ветки. Минут пятнадцать они были по-детски увлечены этим занятием. Еще один повод для грустных воспоминаний: ему-то уже не придется полакомиться пирогом, в чем он заблуждался, ибо девушки тут же отправились на кухню: Мышь — месить тесто, Энн — готовить начинку. «Специально для вас», — объявили они, как бы желая загладить свою вину за то, что уязвили его мужское самолюбие, поставили в неравное положение. Он был тронут.

Часть пути от зарослей ежевики до дома Дэвид шел рядом с Мышью — впереди Уродки и старика. Мышь почему-то вдруг засмущалась немного, словно знала, что говорила Дэвиду подруга; он чувствовал, что, с одной стороны, ей хочется поговорить, а с другой — она боится сказать липшее. Вспомнили о Королевском колледже, почему она ушла оттуда, но разговор был нейтральный, вообще. Из того, что она сказала, можно было заключить, что в колледже она испытывала нечто вроде клаустрофобии — слишком много избранных талантов собралось на слишком тесном пространстве — и растерялась, когда увидела работы других; в общем, виновата она сама. Дэвид вдруг увидел перед собой совсем другую девушку — легко возбудимую, болезненно самокритичную, до крайности дотошную. Да, она такая, если судить по той работе, которую он видел вчера. В то же время Мышь старалась показать, что она не слишком обеспокоена своей несостоявшейся карьерой, во всяком случае не настолько, чтобы докучать Дэвиду своими излияниями. Они перевели разговор на более нейтральную тему — о художественном образовании вообще. Дэвида, таким образом, предупреждали: как самостоятельная личность, она — совсем другой человек и «усвоить» ее в отрыве от Уродки, выполняющей роль катализатора, гораздо труднее. Мышь даже остановилась и обернулась, поджидая, когда подойдут те двое. Дэвид был почти уверен: остановилась она не потому, что боялась вызвать у Генри ревность. Просто разговор у них не получился. Но от этого она не стала казаться ему менее привлекательной.

Ничто, пожалуй, не говорило так о его душевном состоянии, как терзавшая его по дороге мысль о том, ждет или не ждет его в Котминэ телеграмма от Бет. Не было смысла обманывать себя. Он откровенно надеялся, что отъезд Бет в Париж почему-либо задержится (только, конечно, не потому, что серьезно расхворалась Сэнди). Такую возможность они ведь не исключали, ее отъезд действительно мог задержаться на день или два. А ему и нужен-то всего один лишний день. Но мечта его не сбылась: никаких телеграмм в их отсутствие не поступало.

Зато — в порядке компенсации — он получил еще одну, последнюю возможность побеседовать с Бресли tete-a-tete[1004]. На большую часть вопросов биографического характера Бресли ответил в своей обычной манере, но Дэвид все же чувствовал, что основные факты он излагает правильно. Некоторые же ответы звучали даже искренне. Дэвид попросил старика объяснить явный парадокс: его пацифизм в 1916 году и последующая служба санитаром в Интернациональной бригаде во время гражданской войны в Испании.

— Трусил, мой дорогой друг. В буквальном смысле. Была у меня целая коллекция всякой дряни. Я-то на это плевал, считал чепухой. Рассел просветил меня. Слушал его речи, публичные лекции. Умнейшая голова, добрейшее сердце. Единственный в своем роде. Таких больше не встречал. — Они сидели за столом у окна его спальни, сзади них стояли две кровати. Дэвид попросил показать ему Брака. Старик сказал, что когда-то у него была еще одна картина этого художника, но ее пришлось продать, чтобы купить Котминэ и произвести в нем необходимые переделки. — Годы-то идут, — с улыбкой продолжал Бресли. — А я вот все, знаете ли, думаю. Может, это не было просто трусостью. Надо же в конце концов выяснить. И выбросить из головы. Понимаете?

— Кажется, да.

Старик смотрел в окно. Солнце уже заходило, его лучи освещали стволы деревьев.

— Ужасно боялся. Все время. Ненавидел войну. Но надо было рисовать. Только это и помогло выдержать. — Бресли улыбнулся. — Не смерти боялся. Молил бога о смерти. А вот боль до сих пор чудится. Не выходит из памяти. Хотел зафиксировать ее. Уничтожить. Но не сумел изобразить.

— Может быть, вам так кажется. Все остальные считают иначе.

Старик покачал головой:

— Это все равно как соль сыпать на хвост. Не на дурака напали.

Дэвид постарался отвлечь старика от этой больной темы и даже под конец рискнул предложить ему собственное лекарство. Если он отрицает параллели, о которых Дэвид говорит в своем очерке, то как совместить это с тем, что девушки восхищены его способностью помнить картины других художников? Бресли бросил на него косой взгляд и потянул себя за нос.

— Выдали меня сучки, а?

— Пока вы спали, я выкручивал им руки.

Старик опустил глаза и погладил рукой край стола.

— Хорошую картину никогда не забываю, Дэвид. — Он снова посмотрел в сад. — Имена — да. Но что значит имя? Почти ничего. — Он указал большим пальцем на картину Брака и подмигнул. Изображение-то, мол, остается, а это — главное.

— Стало быть, я могу не изымать себя из библиографии?

Бресли, словно не слыша вопроса, сказал:

— Повешенный. Не веронец. Лиса. Кажется. Уже не помню.

Он имел в виду одну деталь в глубине фрески Пизанелло «Св. Георгий и принцесса», которая послужила темой для одного из самых мрачных полотен серии Котминэ; оно не имело названия, но могло бы быть названо «Скорбь» — лес, фигуры повешенных и живых, которые, казалось, завидовали повешенным.

— Лисы не припоминаю.

— «Книга мучеников». Гравюра на дереве. Старый экземпляр был у нас дома. Привела меня в ужас. Шести-семи лет. Гораздо страшнее, чем в жизни. Испания.

Дэвид решился задать еще один вопрос:

— Почему вы так неохотно раскрываете свои источники?

Вопрос явно понравился старику — словно Дэвид, задав его, угодил в ловушку.

— Мой дорогой мальчик. Писал, чтобы писать. Всю жизнь. И не давать умникам вроде вас похваляться своими познаниями. Все равно что испражняться, да? Вы спрашиваете, зачем я это делаю. Как делаю. Ведь от запора можно умереть. Мне ровным счетом наплевать, как возникают мои замыслы. Никогда не придавал этому значения. Само собой получается, и все тут. Даже не знаю, как это начинается. Не до конца понимаю значение. И понимать не хочу. — Он кивнул головой на Брака. — У старого Жоржа была фраза: «Trop de racine». Да? Слишком много корня. Начала. Прошлого. А самого цветка нет. Вот этого самого. На стене. Faut couper la racine. Отрезать корень. Так он говорил.

— Живописцы не должны быть интеллектуалами?

Старик улыбнулся:

— Выродки. В жизни не встречал стоящего художника, который не считал бы себя интеллектуалом. Старый осел Пикассо. Ужасающий тип. Так и щелкает на тебя зубами. Скорее бы акуле доверился, чем ему.

— Но ведь он дает достаточно ясно понять, о чем пишет?

Старик даже фыркнул, показывая всю меру своего несогласия.

— Вздор, мой дорогой. Fumisterie[1005]. Сплошь. — И добавил: — Слишком быстро работал. На протяжении всей жизни — сплошное перепроизводство. Дурачил людей.

— А «Герника»?

— Хорошее надгробие. Позволяет всяким подонкам, в свое время плевавшим на Испанию, выражать теперь свои благородные чувства.

В тоне Бресли звучала горечь; вдруг вспыхнул крошечный красный огонек; что-то еще болело. Дэвид видел, что разговор возвращается к спорам об абстракционизме и реализме и к воспоминаниям об Испании. Неприязнь старика к Пикассо стала понятна. Но Бресли сам отступил.

— Si jeunesse savait…[1006] Знаете?

— Конечно.

— Вот и все. Просто берите кисть и работайте. Это мой совет. А умные разговоры пускай ведут те несчастные гомики, которые не умеют писать.

Дэвид улыбнулся и опустил глаза. Потом встал, намереваясь уйти, но старик остановил его.

— Рад, что вы поладили с девчонками, Дэвид. Хотел вам сказать. Все-таки им развлечение.

— Они хорошие девушки.

— Вроде довольны, вы не находите?

— Жалоб, во всяком случае, не слышал.

— Не много я могу им теперь дать. Разве что денег на карманные расходы. — Старик выжидательно помолчал. — Всегда стесняюсь разговаривать о жалованье и прочем.

— Я убежден, что они здесь не ради денег.

— Все-таки лучше, когда регулярно. Вы не думаете?

— А почему вы Мышь об этом не спросите?

Старик снова посмотрел в окно.

— Очень щепетильная девчурка. В денежных делах.

— Хотите, я у них выясню?

Бресли поднял руку.

— Нет, нет, мой друг. Я только советуюсь с вами. Как мужчина с мужчиной, понимаете?.. Ужасно боюсь потерять Мышь. Стараюсь скрыть это.

— По-моему, она это понимает.

Старик кивнул и слегка пожал плечами, как бы желая сказать, что время и судьба в конце концов возьмут свое; на этом разговор кончился.

Обо всем этом Дэвид размышлял, лежа вскоре у себя в ванне, — о том, что может связывать между собой этих людей при всем их несходстве, взаимном непонимании, недомолвках, скрытых за фасадом откровенности. Вряд ли надолго сохранится этот тройственный семейный союз — menage a trois, в котором участвуют красивые, молодые, эмансипированные женщины. Будут и ревность, и предпочтения, и размолвки… в этом замкнутом, обособленном мирке, столь непохожем на реальный, будничный мир Дэвида: Блэкхит, уличная сутолока в часы пик, вечеринки, друзья, выставки, дети, субботние хождения по магазинам, родители… Лондон, стяжательский и расточительный. Как сильно может тосковать человек по… такому уголку, как Котминэ. Надо поговорить с Бет и обязательно попробовать подыскать такое место, например, в Уэльсе или где-нибудь на западе — есть же там что-нибудь, кроме Сент-Айвза[1007], где вокруг двух-трех серьезных художников увивается целое сонмище позеров.

Несчастные гомики, которые не умеют писать. Да.

В памяти Дэвида, конечно, останется природная неотесанность старика. Но грубость речи и поведения в конечном счете обманчивы — как обманчива внешняя агрессивность некоторых зверей, потому что агрессивность эта, в сущности, обусловлена желанием обрести мир и пространство, а не демонстрировать свою животную силу. Гротескные обличья старика — всего лишь внешние проявления его подлинного «я», стремящегося вырваться на волю. Его настоящее обиталище — не manoir, а окружающий лес. Всю жизнь он, должно быть, искал для себя укрытие; крайне застенчивый, робкий, на людях он принуждал себя держаться как раз наоборот. Возможно, это и явилось первопричиной его отъезда из Англии. Оказавшись же во Франции, он почувствовал себя англичанином. Можно лишь удивляться, сколько национального духа сохранилось в нем за долгие годы эмиграции, как стойко он сопротивлялся вторжению французской культуры. Нечто сугубо английское в серии Котминэ было отмечено Дэвидом уже в первых набросках его вступительной статьи, и теперь он решил, что это его наблюдение следует еще развить и усилить. Не в нем ли ключ к пониманию этого человека? Хитрый старый изгой, прячущийся за яркой ширмой озорника и космополита, так же, наверное, неотделим от своей родины, как Робин Гуд.


За ужином преобладала атмосфера корректности, соответствующая правилам гостеприимства. Хотя Генри, перед тем как сесть за стол, и выпил виски, во время еды он ограничился двумя бокалами вина, и то разбавленного водой. Вид у него был усталый, удрученный: вчерашняя попойка все-таки давала себя знать. Каждая морщинка на его лице говорила о старости, и Дэвиду казалось, что девушки чуть ли не нарочно подчеркивают пропасть между ними и Генри. Уродка, впав в болтливое настроение, стала рассказывать Дэвиду на своем эллиптическом английском языке, пересыпанном жаргонными словечками, о том, каких мучений стоили ей занятия на преподавательском факультете. Старик смотрел на нее с таким выражением, словно ее внезапное оживление немного удивляло его и… ставило в тупик. Большую часть того, что она говорила, он, видимо, просто не понимал; микропреподавание, искусство систем, психотерапия — все эти понятия казались ему пришедшими с другой планеты. Дэвид представлял себе, как озадачен был этот человек, продолжавший мыслить категориями титанических битв начала двадцатого века, когда услышал, что увлекательная теория искусства и его революционная практика свелись к технике массового образования, к «деятельности», стоящей где-то между английским и математикой. «Les demoiselles d'Avignon» — и миллиард банок плакатной краски.

Выпили кофе — старик почти совсем умолк. Мышь посоветовала ему идти спать.

— Чепуха. Хочется послушать вас, молодых.

Она мягко сказала:

— Не притворяйся. Ты очень устал.

Генри поворчал немного, взглянул на Дэвида, надеясь на его мужскую солидарность, но тот молчал. Мышь повела его наверх. Как только они исчезли из виду, Уродка пересела на стул старика и налила Дэвиду еще кофе. В этот вечер она была одета не так экзотично, как накануне: черное платье от Кейт Гринуэй, усеянное розовыми и зелеными цветочками. Деревенская простота этого наряда шла ей больше или, вернее, к тому, что Дэвиду начинало в ней нравиться. Она сказала:

— Когда Ди вернется, пойдем наверх. Надо, чтобы вы посмотрели ее работы.

— Я бы с удовольствием.

— Она насчет этого дурочка. Стесняется.

Он помешал свой кофе.

— Что произошло с ее дружком?

— С Томом? — Она пожала плечами. — А, обычное дело. Не мог смириться. Когда ее приняли в Королевский колледж. А он надеялся, что его примут.

— Это бывает.

— Такие, как он, воображают, что им все доступно. Закрытые частные школы и прочее. Лично я терпеть его не могла. Он всегда был такой самоуверенный. Одна только Ди этого не замечала.

— Она очень страдала?

Уродка кивнула.

— Я же говорю. Наивная она. В некоторых отношениях. — Она умолкла, перестала вертеть ложку и внимательно посмотрела на его освещенное лампой лицо — взгляд у нее был удивительно прямой.

— Могу я открыть вам тайну, Дэвид?

— Конечно, — улыбнулся он.

— То, что я еще днем хотела сказать. — Она бросила взгляд в сторону лестницы и понизила голос: — Он хочет, чтобы она вышла за него замуж.

— О господи.

— Это такая нелепость, я…

— Да неужели она…

Девушка покачала головой.

— Вы ее не знаете. Она умнее меня во многих отношениях, но, честное слово, иногда делает глупости. Вся эта история, например. — Она грустно усмехнулась. — Две потрясающие девки. Куриные мозги у нас, что ли? Мы даже острить на этот счет перестали. Правда, с вами вот немного развлеклись. Но это — первый раз за много недель.

— Она ему отказала?

— Говорит, что да. Но ведь она все еще здесь, верно? Вбила себе в голову, что он ей вроде отца, что ли. — Уродка снова посмотрела Дэвиду в глаза. — А ведь она потрясающая девка, Дэвид. Честное слово, вы даже не представляете. Мои мама и папа — свидетели Иеговы[1008]. Совсем с ума спятили. Дома у меня черт-те какие дела. Я хочу сказать — у меня и дома-то никакого нет. Если бы не Ди, я бы пропала. Уже в прошлом году. Счастье, что могла хоть ей писать. — Дэвид хотел сказать что-то, но она перебила его: — И такая непоследовательная. — Уродка обвела рукой помещение. — Даже вот это все — для нее причина не выходить за него замуж. Сумасшедшая. Так испортить себе жизнь и ничем не попользоваться.

— Никого из людей своего возраста она здесь не встретит.

— В том-то и дело. — Она полулегла на локте, глядя на Дэвида через стол. Они беседовали, все так же понизив голос. — А если и встретит, то не обратит внимания. На прошлой неделе, например, мы поехали в Ренн за покупками. Пристали к нам двое парней-французов. В кафе. Студенты. Ну, разговор там, шутки. Неплохие оказались ребята. Трепались с ними вовсю. Ди сказала им, что мы на каникулы сюда приехали, остановились у ее родственников. — Уродка скривила лицо. — А они взяли да потом и приехали к нам сюда. — Она пропустила волосы сквозь пальцы. — Невероятно. Вы не поверите. Ди вдруг повела себя как офицер службы безопасности. Как она отбрила этих ребят! И — прямо домой, раздеваться, потому что Генри, видите ли, одиноко и хочется поиграть. Я хочу сказать — в определенном смысле. Вы знаете — в каком. Не в физическом. Этим он заниматься уже не может, просто… знаете, Дэвид, секс, честное слово, все это я видела. И гораздо хуже. Но Ди — другое дело. В Лидсе она обожглась. Сильно. Потому ей не надо быть со мной. Она считает: либо так, как с Генри, либо — как жила я. Она понятия не имеет, как на самом-то деле должно быть. Какая это может быть жизнь.

— А вы не…

Но он не успел спросить, намерена ли она уехать отсюда одна. Сверху донесся звук закрывающейся двери. Уродка выпрямилась на своем стуле, а Дэвид обернулся, глядя на слабо освещенную лестницу, по которой спускалась та, о ком только что шел разговор. Мышь помахала им — озерцу света, в котором они сидели, и, сойдя вниз, пошла к ним — стройная, спокойная, сдержанная, живое опровержение того, что сказала о ней подруга. Она снова села напротив Дэвида и облегченно вздохнула.

— Сегодня он вел себя хорошо.

— Как вы и предсказывали.

Она скрестила два пальца руки. Чтобы не сглазить.

— И о чем это мы беседовали?

— О тебе.

Дэвид добавил:

— И о том, покажете ли вы мне ваши работы.

Она опустила глаза.

— Не так уж много показывать.

— Ну, что есть.

— В большинстве это — рисунки. Живописью я почти не занималась.

Уродка встала.

— Я сама покажу. Если хочешь, оставайся здесь.

Девушки переглянулись. В глазах одной светился вызов, в глазах другой — боязнь. Чувствовалось, что они уже спорили на эту тему. Наконец, та, что боялась, улыбнулась и встала.

Дэвид поднялся следом за ними наверх и, миновав дверь своей комнаты, прошел по коридору в восточный конец дома. Там была еще одна большая комната. Хотя в ней тоже стояла кровать, ее убранство скорее напоминало гостиную. Или комнату студентки, если бы на стенах висели не оригинальные, отлично выполненные работы, а ремесленные поделки или репродукции. Уродка подошла к стоявшему в углу проигрывателю и стала перебирать пластинки. Мышь сказала:

— Идите сюда.

Он подошел к длинному рабочему столу, флаконы с тушью, акварельные краски, наклонная чертежная доска с неоконченным рисунком. Безукоризненный порядок, полная противоположность тому, что он видел в мастерской старика… Такой же порядок Дэвид любил поддерживать на собственном домашнем «верстаке». Мышь сняла с полки папку и положила перед собой.

— К концу пребывания в Лидсе я целиком отдалась абстрактному искусству. С тем и в Королевский колледж поступила. А то, что вы сейчас видите, — это, в сущности, возврат к прошлому. — Она робко улыбнулась. — Чему я, как мне начало казаться, прежде напрасно не уделяла внимания.

С точки зрения техники исполнения рисунок производил хорошее впечатление, но ему, пожалуй, недоставало индивидуальности. Приятная сдержанность, которую она проявляла в обращении с людьми, на бумаге превращалась в холодность, в нечто излишне прилежное и voulu[1009]. Удивляло полное отсутствие стремительного полета линии, твердости и силы, характерных для Бресли, — сопоставление это пришло Дэвиду на ум не по памяти, поскольку рисунок, о котором Мышь рассказывала ему днем у пруда (маленький шарж на Уродку в стиле Лотрека), оказался в той же папке. На рисунке лежал отпечаток торопливости и вместе инстинктивного мастерства живой линии. Разумеется, Дэвид делал лестные замечания, задавал стандартные вопросы, угадывал то, что она хотела изобразить, и отмечал наиболее удачные места. Уродка стояла теперь рядом с ним. Он ожидал услышать поп-музыку, но ошибся: это был Шопен, и звук был приглушен — шел лишь фоном.

В папке лежали также акварели, не относящиеся к предметному искусству. Сочетания цветов некоторым образом напоминали те, которыми пользовался сам Дэвид. Эти работы понравились ему больше: оттенки, контрасты, ощущение поиска; лучше, чем сверхпедантичные карандашные этюды. Мышь открыла шкаф, стоявший у противоположной стены, и достала четыре полотна.

— Приходится прятать их от Генри. Извините, если они покажутся вам плохими работами Дэвида Уильямса.

Она поискала место, где их повесить, сняла карандашный рисунок и передала Дэвиду. Гвен Джон. Только сейчас он обратил внимание, что это — портрет Генри. Примерно в возрасте Дэвида. Бресли сидел выпрямившись на деревянном стуле, несколько театральный и величественный, несмотря на будничный костюм, молодой неистовый модернист конца двадцатых годов.

Мышь направила свет лампы с гибкой стойкой на выбранное ею место. Дэвид положил снятый со стены рисунок на стол.

Полотна, которые она показала, внешне ничем не напоминали его собственные, разве лишь тем, что они тоже представляли собой изящные и точные абстракции и тоже были меньшего размера, чем большинство картин, выполненных в этой манере. Весьма вероятно, что он и не заметил бы никакого своего влияния, если бы она не предупредила его сама. Но качество полотен, их проблематика и гибкость решений — а в этом он разбирался превосходно — не вызывали сомнения. Тут притворства не требовалось.

— Теперь я понимаю, почему вас приняли в колледж.

— Иногда получается. Иногда нет.

— Это нормально. Получается.

Уродка сказала:

— Продолжайте. Скажите ей, что это чертовски здорово.

— Не могу. Зависть одолевает.

— Она и просит-то всего по пятьсот за штуку.

— Энн, не говори глупостей.

Дэвид сказал:

— Давайте посмотрим еще вот эту последнюю, что висит рядом с эскизом.

На эскизе была изображена роза, вьющаяся по стене; на картине — переплетение розовых, серых и кремовых полос, опасная палитра, но Мышь сумела избежать опасности. Он сам побоялся бы использовать эти цвета, с заложенной в них сентиментальностью, отсутствием полутонов. В его части зодиака преобладали цвета, в которые сегодня была одета Мышь: цвета осени и зимы.

Последующие двадцать минут, если не больше, ушли на беседу о живописи: Дэвид рассказал о своей технике и о том, как снова заинтересовался литографией, как «выращивает» свои идеи… говорил он так, как когда-то перед студентами, хотя теперь уже утратил эту привычку. Бет жила почти его жизнью и не нуждалась в объяснениях — она и так все хорошо понимала; к тому же между их стилями не было никакого сходства. Что касается Мыши, то он улавливал — отчасти интуитивно, — что она хочет сказать. В этом действительно угадывалась аналогия; при том, что Мышь, как женщина, отдавала предпочтение текстуре и цветовым сочетаниям, а не форме, она пользовалась в своих абстракциях не искусственными, а природными цветовыми гаммами. По ее словам, Генри повлиял на нее в одном отношении: он считал, что цвет можно нарисовать; принуждая себя доказывать его неправоту, она многое постигла.

Все трое сели: Дэвид в кресло, девушки — напротив него на диван. Он выяснил новые подробности о них — об их семьях, об их дружбе. О Генри и о жизни в Котминэ никто, по молчаливому согласию, уже не упоминал. Самой разговорчивой снова стала Уродка. Смешно рассказала об ужасном изуверстве своих родителей, о бунтарских выходках братьев и младшей сестры, о кошмарном детстве и юности на задворках Актона. Мышь говорила о своих родных не так охотно. Из ее слов можно было понять, что она — единственный ребенок в семье, ее отец — владелец и управляющий небольшого машиностроительного завода в Суиндоне. У матери — «артистические» наклонности, и она — в качестве хобби — держит антикварный магазин в Хенгерфорде. У них там потрясающий дом, вставила Уродка. Георгианский. Такой шикарный. Дэвид заключил, что родители Мыши — довольно состоятельные люди, что они слишком интеллигентны и не принадлежат к числу закоснелых провинциалов и что она не желает о них распространяться.

Наступила пауза. Дэвид подыскивал слова, чтобы незаметно перевести разговор на настоящее и будущее, но в это время Уродка вскочила с дивана и, подойдя к нему, сказала:

— Я иду спать, Дэвид. А вам не обязательно. Ди — птичка ночная.

Она послала ему воздушный поцелуй и ушла. Это было так неожиданно, так неприкрыто, что он растерялся. Девушка, с которой его оставили, не смотрела на него; она тоже понимала, что уход Энн — слишком уж откровенная инсценировка. Он спросил:

— Устали?

— Если вы не устали, то и я нет. — После неловкого молчания она тихо добавила: — Генри снятся кошмары. Одна из нас обычно спит в его комнате.

Он откинулся на спинку кресла.

— Как же он до вас-то существовал?

— Последняя подруга ушла от него два года назад. Шведка. Предала его. Ради денег. Я толком не знаю, сам он об этом никогда не рассказывает. Матильда говорит, что из-за денег.

— Значит, какое-то время справлялся один?

Она поняла намек. С едва заметной улыбкой ответила:

— В прошлом году он мало работал. Ему действительно нужна помощь в мастерской.

— И, насколько я понимаю, он эту помощь будет получать и в дальнейшем? — Это было скорее утверждение, чем вопрос, и Мышь опустила глаза.

— Энн успела вам рассказать.

— Немного. Но если…

— Нет, мне просто…

Она переменила позу и, подобрав босые ноги под себя, привалилась спиной к подлокотнику дивана. Пальцы ее теребили пуговицу на черной рубашке. Рубашка была из необработанного шелка, с легким блеском, по манжетам и воротнику шла тонкая золотая кайма.

— Что она вам сказала?

— Сказала, что обеспокоена.

Она долго молчала, потом, понизив голос, спросила:

— Тем, что Генри хочет на мне жениться?

— Да.

— Вас это удивило?

Дэвид ответил не сразу:

— Немного.

Она понимающе кивнула.

— Я еще не решила. — Она пожала плечами. — Когда женщина делает все, что делала бы жена…

— А может, как раз наоборот?

— Я нужна ему.

— Я не совсем это имел в виду.

Мышь промолчала. Он почувствовал, что в ней снова, как тогда, после сбора ежевики, идет внутренняя борьба: и хочется поговорить, и боязно. Но на этот раз она решила быть более откровенной.

— Очень трудно объяснить это, Дэвид. Конечно, я не могу любить его физически. И прекрасно сознаю, что и его любовь — это в значительной степени обычное проявление эгоизма. Желание свалить на кого-то свои житейские заботы. Но ему, по правде говоря, уже надоело разыгрывать из себя этакого беспутного старого чудака. Он только для посторонних такой. На самом же деле он — довольно одинокий и напуганный старик. Не думаю, что он будет продолжать писать, если я уеду. Мой отъезд убил бы его. Возможно, даже в буквальном смысле.

— А почему вопрос стоит так: либо замуж, либо уезжать?

— Он так не стоит. Я просто чувствую, что не могу бросить его сейчас. Ну не все ли мне равно? Тем более раз это приносит ему счастье.

Мышь, потупившись немного, продолжала крутить пуговицу. Своим видом она слегка напоминала провинившегося ребенка. Он посмотрел на ее изысканную, нарочито небрежную прическу, на голые лодыжки и ступни. Она села и обхватила руками колени.

— Энн сказала также, что вы боитесь, как бы кто не подумал, что вы рассчитываете на его деньги.

— Я боюсь не людской молвы. А того вреда, который могут причинить эти деньги мне, — возразила Мышь. — Ведь он же прекрасно знает, чего стоит его коллекция. Брак после его смерти будет передан Маакту. Но и без него много останется. Я хочу сказать: непомерно большие деньги. В смысле вознаграждения. И он это понимает.

— А какой вред они могут вам причинить?

Она криво усмехнулась.

— Я хочу стать живописцем. А не набитой деньгами вдовой. — И тихо добавила: — Бог с ним, с Котминэ.

— Легенды о гениальных художниках, ютящихся на чердаках, нынче не в моде.

— Никакой борьбы?

— Я сам не понимаю, на чьей стороне в этом споре я стою.

Она опять улыбнулась, продолжая избегать его взгляда.

— Мне всего двадцать три года. Думаю, в таком возрасте рано еще утверждать, что тебе никогда не захочется жить в другом месте. И жить как-то иначе.

— А вы подвержены искушениям?

Она ответила не сразу.

— Этот огромный мир за пределами усадьбы. Я даже в Ренн стараюсь больше не ездить. Эти автомобили. Люди. Происшествия. Мои родители, я просто должна скоро поехать домой и повидать их. Все откладываю. Абсурд какой-то. Словно меня околдовали. Я даже вашего приезда боялась. Я действительно в восторге от вашей выставки. И все-таки настроила себя недружелюбно по отношению к вам. Только потому, что вы — оттуда, что можете расстроить меня и… вы понимаете.

Она оставила одну из своих картин на стене над диваном. Дэвид понимал, что это не из тщеславия. Теперь он уже нисколько не сомневался в правоте Энн: ее холодная самоуверенность в первый вечер, как и равнодушие, которое она выказала при первом знакомстве, — всего лишь поза. Картина, оставленная на стене, служила как бы напоминанием о том, что между ними есть нечто общее, и сознание этой общности росло. Его уже не угнетали паузы, возникавшие в их разговоре.

— Ваши родители знают о том, что здесь происходит?

— Не все… но они не такие, как у Энн. Им я могла бы объяснить. — Она пожала плечами. — Так что вопрос не в этом. Угнетает сама мысль о расставании с этим лесным мирком. Где все почему-то кажется возможным. Я просто боюсь решиться. На что-нибудь. — Послышался слабый шорох: ночная бабочка билась об абажур лампы. Диана взглянула на нее и снова опустила глаза. — И потом возникает вопрос, может ли человек стать пристойным художником и одновременно… вести нормальную жизнь.

— Вы не станете писать лучше, если будете вести ненормальную жизнь.

— Делать то, чего от меня хотят другие.

— Нет. Вы должны делать то, что вы считаете нужным. А все другие пусть идут к чертям.

— Я не знаю, как отступить. В этом моя беда. Никогда не останавливаюсь на полдороге.

— А вот колледж бросили.

— Случай с колледжем — совсем не в моем характере. Вы не представляете. Пыталась доказать, что я — это не я. А попала из огня да в полымя. Сейчас мне даже хуже, чем было.

Она задумчиво смотрела на свои колени. Комната освещалась только лампой, стоявшей за ее спиной на полу. Дэвид почти не отрывал глаз от ее затененного профиля. Их окружало ночное безмолвие, точно они были одни в этом доме и во всей вселенной. Он чувствовал, что зашел дальше, чем предполагал, в область неведомого и непредсказуемого; и в то же время все казалось странно закономерным. Это должно было случиться, для этого были причины — пусть слишком несущественные, слишком неуловимые, чтобы их можно было предвидеть и теперь подвергнуть анализу.

— Ваш… роман скверно кончился?

— Да.

— По его вине?

— В сущности, нет. Я слишком многого от него ждала. Он завистлив, не мог вынести, когда меня приняли в колледж.

— Энн мне рассказывала. — Дэвид помолчал, потом добавил: — Не очень-то я помогаю беседе.

— Ну что вы. Наоборот.

— Говорю банальности.

— Это не так.

И снова тишина; казалось, они в лесу, где невидимые птицы нет-нет да и заведут свои трели, непрестанно перелетая с места на место. Она сказала:

— Энн обладает замечательной способностью к самоотречению. Никогда не вешает носа. Придет время, найдется человек, который оценит ее по достоинству. При всех ее странностях.

— Что будет, если она оставит вас здесь одну?

— Об этом я стараюсь не думать.

— Почему?

Опять она ответила не сразу.

— Энн — последняя ниточка, связывающая меня… с реальным миром? — И добавила: — Знаю, я пользуюсь ею. Ее привязанностью. Ее неустроенностью. Вечная студентка. — Диана погладила ладонью спинку дивана. — Иногда я начинаю сомневаться, есть ли у меня вообще призвание.

Она высказала вслух то, о чем в течение предшествующего дня не раз задумывался сам Дэвид. Он видел, что ее стремление принизить себя, показать, что она хуже подруги, имеет под собой почву. Видимо, физическая сторона ее отношений с Генри была глубоко противна ее «невинной» натуре. В этом смысле она считала себя порочнее Энн. В то же время ее по-настоящему угнетало отсутствие нормальных отношений, чувство самки, требовавшей…

Он мягко заметил:

— Случай безнадежный. Если я вправе судить.

— Несерьезная я. Мы даже говорили с ней на эту тему. Мы…

— Мне кажется, эта ваша удивительная честность по отношению к себе чревата опасностью. Понимаете? Надо дать волю интуиции.

— Не очень-то я верю в свою интуицию.

— Почему?

— Ну, хотя бы потому, что я росла единственным ребенком в семье. Не с кем было себя сравнивать. Плохо понимала своих сверстников. Так именно и случилось у меня сначала с Энн. Мы жили под одной крышей, но в течение многих месяцев я относилась к ней с неприязнью, считая ее обыкновенной потаскушкой. Но вот однажды зашла к ней в комнату попросить чего-то и застала в слезах. Что-то стряслось с ее сестрой, неприятность в семье. Мы разговорились. Она мне все о себе рассказала. И больше мы уже не вспоминали старое. — Диана помолчала. — А вот с Томом — наоборот. Сначала я пожалела его. В глубине души он был ужасно неуверен в себе. Так бывает. В одном случае отворачиваешься от человека с золотым сердцем, а в другом — отдаешься душой и телом тому, кто этого не заслуживает. Потом я сделала еще одну попытку. После Тома. В колледже. Сошлась с одним первокурсником. Славный парень, но… ему нужна была только постель. Как спасение от одиночества.

— Может быть, вы слишком многого требуете.

— Ищу человека, который бы понял меня?

— Это нелегко. Тем более если вы прячетесь.

Она покачала головой.

— Возможно, я и не хочу, чтобы меня поняли. Сама не знаю.

Диана опять умолкла. Уставилась на свою юбку. Теперь, когда она обнажила перед ним свою душу, он вспомнил ее физическую наготу на пляже и понял, что надобность в словах быстро исчезает, что никакие слова, даже самые искренние и теплые, не могут заменить то, чего требует обстановка. У лампы снова забилась бабочка. Такие же бабочки облепили снаружи окно; эти неразумные хрупкие серовато-коричневые существа силились совершить невозможное. Психеи. Жестокость стекла: прозрачно, как воздух, и непробиваемо, как сталь. Диана сказала:

— Я так опасаюсь незнакомых людей. На днях в Ренне к нам с Энн пристали два студента-юриста. Она вам говорила?

Она посмотрела на него, и он покачал головой.

— Ужасно боялась, что они узнают про Котминэ. Что захотят приехать сюда. Как будто я девственница. Или монашка. Вот так. Познакомишься с людьми, а потом начинаются осложнения. Впрочем, я, может быть, сама все усложняю.

Дэвид сдержал улыбку: она сама себя опровергала. Возможно, она это почувствовала.

— О присутствующих я не говорю.

Он тихо сказал:

— Вряд ли я — исключение.

Диана кивнула, но промолчала. Она словно застыла на диване, не в силах оторвать глаз от своих рук и перевести взгляд на него.

— Мне хотелось познакомиться с вами. В ноябре прошлого года. После выставки. Подойти к вам и поговорить о своей работе.

Он подался вперед.

— Так почему же… это ведь так легко было устроить. (Из беседы с Дианой в лесу Дэвид выяснил, что ее преподаватель в колледже — его знакомый.)

Она слабо улыбнулась.

— Да все потому же. Даже здесь вы узнали об этом только сейчас. И еще потому, что мне уже пришлось один раз войти непрошеной в жизнь преуспевающего живописца.

Он вдруг представил себе, что могло бы тогда случиться; достаточно было ее слова, одного телефонного звонка — и встреча могла бы состояться. А что потом? Та же история, только не в Котминэ, а в Лондоне? Этого он не знал. Знал только, что в данную минуту опасность становилась все более реальной и, видимо, неотвратимой. Теперь, узнав ее ближе, он понял, почему она не сказала тогда своего слова. Причиной была не столько робость, сколько самолюбие. В каталоге выставки была напечатана его фотография; там же упоминалось, что он женат и имеет детей. Возможно, и это сыграло роль. Уже тогда она боялась возможных осложнений. Один из способов избежать осложнений — не рисковать совсем.

— Жалеете, что не встретились тогда со мной?

— Теперь уж поздно жалеть.

Снова наступило молчание. Она наклонилась вперед и уткнулась лбом в колени. Несколько мгновений он боялся, что она заплачет. Но она вдруг встрепенулась, словно отгоняя от себя мрачные мысли, сняла ноги с дивана, встала и подошла к рабочему столу. Нагнув голову, взглянула на папку, потом вперила взгляд в ночную тьму за окном.

— Извините. Вы ехали сюда совсем не за этим.

— Мне ужасно хочется помочь вам.

Она принялась завязывать тесемки папки.

— Вы уже помогли. Больше, чем вам кажется.

— Вряд ли.

С минуту или две она молчала.

— Что, по-вашему, я должна предпринять?

Он помедлил и улыбнулся.

— Найти кого-нибудь вроде меня? Неженатого? Если не считаете, что это совершенно безнадежно.

Завязав бантиком последнюю пару тесемок на папке, она спросила:

— А Генри?

— Даже Рембрандту не позволено губить чью-либо жизнь.

— Боюсь, что она уже загублена.

— Это говорите не вы. Это ваша жалость к себе говорит.

— Малодушие.

— Малодушие — тоже не вы. — Дэвид обратил внимание, что она опять повернулась лицом к окну. — Я знаю, что он страшно боится потерять вас. Сам мне сказал. Перед ужином. Но ведь он всю жизнь теряет женщин. Мне кажется, он перенесет это легче, чем вы думаете. К тому же мы могли бы как-то смягчить удар. Ну, хотя бы найти еще кого-нибудь, кто помогал бы ему в мастерской.

В эту минуту он чувствовал себя предателем; но предавал он ради ее же пользы. Она положила папку обратно на полку, передвинула деревянный стул ближе к середине стола. Не снимая рук со спинки стула, отвернула от Дэвида лицо.

— Это не безнадежно, Дэвид. Но где я найду такого человека?

— Вы знаете ответ на этот вопрос.

— Боюсь, что в колледж меня уже не возьмут.

— Мне не составит труда выяснить. По возвращении.

Она отошла от стола и встала за диваном. Посмотрела оттуда на него.

— Могу я вам написать? Если я…

— У Генри есть мой адрес. В любое время. Совершенно серьезно.

Она опустила глаза. Он понимал, что ему тоже следует встать; принявшись завязывать тесемки на папке, она как бы намекала ему на то, что беседа подошла к концу, уже поздно, потому она больше и не садилась. В то же время он сознавал, что она не хочет, чтобы он уходил, да и сам он этого не хотел; что сейчас, как никогда раньше, настоящая правда остается невысказанной, скрытой за ширмой искренности и игры в наставника и студентку. Притворство и недомолвки, не до конца выраженное взаимное чувство носились в воздухе, о них говорили и ее фигура, темневшая против света лампы, и их молчание, и вид кровати в углу, и сотни призраков, бродящих по комнатам старого дома. Его удивило, что это чувство пришло так быстро… как будто выросло само собой, без его участия. Оно рвалось наружу, несмотря на преграды, стремилось освободить правду от покрова условностей. Он желал этой правды, искал оправдания желанию, угадывал мысли девушки, забегая вперед, предвосхищая — физически и психологически — близость с ней. Сознание того, что завтрашний день не за горами, что скоро все это кончится, становилось невыносимым. Он не мог не цепляться за это чувство, хотя ему было стыдно, ибо он сознавал, что в чем-то потерял лицо, был изобличен, как голый король. Он пробормотал:

— Мне пора уходить.

Она улыбнулась ему простой, естественной улыбкой, как бы давая понять, что он многое напридумывал.

— У меня привычка гулять по саду. Как у Мод. Перед сном.

— Это — приглашение?

— Обещаю: о себе — больше ни слова.

Затаенное напряжение исчезло. Она подошла к шкафу, вытащила из него вязаную кофту и вернулась, на ходу надевая ее, высвобождая пучок волос сзади. Улыбающаяся, почти веселая.

— Ботинки у вас не промокают? Вечерами там обильная роса.

— Все в порядке.

Они молча спустились по лестнице к двери в сад. Парадным ходом решили не пользоваться из опасения, что Макмиллан поднимет шум. Дэвид подождал, пока она наденет сапоги, потом они вышли из дома. В тумане над крышей всходила почти полная луна; бледно мерцали звезды, ярко сверкала какая-то планета. Одно из окон было освещено лампочкой, горевшей в коридоре напротив комнаты Генри. Они прошли по траве, потом пересекли дворик и миновали мастерскую старика. Ворота в дальнем конце дворика вели в небольшой фруктовый сад. За ними, между деревьями, тянулась подстриженная травяная аллея, а вдали чернела стена леса. Роса усеяла траву жемчужными каплями. Но воздух был теплый, неподвижный. Один из последних летних вечеров. Призрачные яблони, лишенные цвета. Стрекот сверчков. Дэвид украдкой взглянул на девушку; та шла, глядя себе под ноги, — молчаливая, верная данному обещанию. Но он уже не терялся в догадках. Вот она, невысказанная правда. Он ощущал ее каждым нервом, каждым нервным волокном. И сделал свой ход: нарушил молчание.

— Мне кажется, что я здесь уже месяц.

— Это на вас колдовство подействовало.

— Вы так думаете?

— Все эти легенды. Я уже не смеюсь над ними.

Они разговаривали почти шепотом, как воры, стараясь не встревожить невидимого пса. Ему хотелось взять ее за руку.

Последнее усилие воли, чтоб удержаться от сближения.

— Он еще придет. Странствующий рыцарь.

— Всего на два дня. А потом уйдет.

Правда высказана. А они продолжали идти, словно и не было ничего сказано, по крайней мере еще пять секунд.

— Диана, я не отважусь вам ответить.

— Я и не ждала ответа.

Он держал руки в карманах пиджака и упрямо шагал вперед.

— Если бы у человека было две параллельных жизни…

Она прошептала:

— Миражи. — Потом: — Просто дело в том, что мы — в Котминэ.

— Где, оказывается, не все возможно. — И добавил: — Увы.

— Вы так взбудоражили мое воображение. Когда я узнала, что вы сюда едете. Одного не ожидала: что не захочу с вами расстаться.

— Так же как я.

— Если бы приехали не один, все было бы иначе.

— Да.

Снова он испытал это странное чувство, будто исчезло время и исчезли границы возможного; ощущение, словно ты очутился в мире колдовства и легенд. Он продолжал ловить себя на том, что в мыслях своих забегает вперед.

И подумал о Бет: спит, наверно, у себя в Блэкхите, совсем в другом мире. Он был абсолютно уверен, что рядом с ней сейчас нет другого мужчины, и это чувство уверенности было ему дороже всего. Наивная мысль: если он сам способен изменить, то почему не способна она? Это было бы нелогично. Не отказывает же себе каждый из них в других удовольствиях: во вкусном обеде, в покупке нарядов, в посещении выставки. Они даже не осуждают своих друзей за то, что те проповедуют сексуальную свободу. Если они и выступают против чего-либо, так это против канонизации нравственных норм. Супружеская верность или неверность — это дело вкуса; так же, как делом вкуса может быть пристрастие к тем или иным кушаньям или к тканям, которые они вместе выбирают для штор. Или — кто на что и с кем живет. Так почему сейчас — исключение? Отчего не воспользоваться благоприятным случаем, не подчиниться зову артистической души? Не внести разнообразие в ее унылую жизнь со стариком? Бери, что можешь взять. Хотя этого и мало: немного тепла, объятие, близость двух тел. Мгновенное облегчение. И ужасное протрезвление, сознание огромной утраты — утраты того, что ты так кропотливо создавал.

Дойдя до конца сада, они остановились у ворот. За ними виднелась темная лесная дорога. Она сказала:

— Это я виновата. Я…

— Вы?

— Сказки. О спящих принцессах.

— Их-то страдания кончались свадьбой.

Дэвид подумал: а устоял ли бы перед соблазном хоть один порядочный принц только потому, что не верил в возможность венчания? Диана ждала — она не сказала больше ни слова, вернее же, все сказала своим молчанием. Перед тобой уже нет преград. Если хочешь.

Он предполагал ограничиться быстрым поцелуем. Но едва коснувшись губами ее губ и ощутив теплоту ее тела, когда она обняла его, понял, что это не будет быстрым поцелуем. Всякая надежда на то, что дело обойдется без эротики, исчезла. Ее влекло к нему физически, а не только эмоционально; такое же безрассудное влечение испытывал и он. Они прислонились к калитке, Диана судорожно прижалась к нему. Он чувствовал ее бедра, язык, все ее тело, которое она предлагала ему, и не противился. Она первая прервала поцелуй и, резко отвернув лицо, уткнулась головой ему в шею. Они все еще не выпускали друг друга из объятий. Он поцеловал ее в темя. Так они простояли, не проронив ни звука, с минуту. Он гладил ее по спине, вглядываясь в ночную тьму сада; ему чудилось, что на его месте стоит кто-то другой, сам же он смотрит на этого человека со стороны. Наконец, она осторожно отстранилась от него и, понурив голову, стала лицом к калитке, спиной к нему. Он обнял ее за плечи, привлек к себе и снова поцеловал в волосы.

— Простите меня.

— Я сама этого хотела.

— Не только за это. За все.

Она сказала:

— Неужели это настоящее? Ведь есть же чувство.

— Есть.

Они помолчали.

— Все время, пока мы разговаривали, я думала: если он захочет ко мне в постель, я соглашусь, и этим все решится. Я буду знать. Казалось, ничего нет проще.

— Если бы это было возможно.

— Слишком много этих «если бы». Какая ирония. Читаешь о Тристане и Изольде. Лежат в лесу, а между ними — меч. Полоумные средневековые люди. Вся эта болтовня о целомудрии. А потом…

Она высвободилась из его объятий и, отойдя на несколько шагов в сторону, стала у столба в ограде.

— Прошу вас, не плачьте.

— Не обращайте внимания, Дэвид. Сейчас справлюсь. Пожалуйста, не извиняйтесь передо мной. Я все понимаю.

Он подыскивал слова — и не находил их; или находил, но они ничего не объясняли. Мысли его опять смешались: он думал уже не о сексе, не о том, что она ему нравится, а о том, что приоткрыло ему на миг одно ее слово… И тут вдруг он вспомнил шедевр Пизанелло, который однажды анализировал, не величайший, но, пожалуй, самый интересный и загадочный во всем европейском искусстве, — они случайно заговорили в тот вечер о нем со стариком, заговорили о главном в этой картине: святом покровителе рыцарства с совершенно отрешенным, потерянным взглядом и бесконечно возмущенном взгляде жертвы — принцессы Трапезундской, которую ему предстоит спасти. Сейчас у нее было лицо Бет. И Дэвиду открылось то, что раньше ускользало от него.

Тоненькая фигурка девушки, застывшей при виде повернувшегося дракона, слабая улыбка на ее лице. Она протянула руку.

— Сделаем вид, что ничего не случилось?

Он взял ее за руку, и они пошли обратно в дом.

— Я мог бы столько сказать, — пробормотал он.

— Знаю.

Она стиснула его ладонь: не надо ничего говорить. Их пальцы сплелись в крепкий узел, словно боялись, что их разнимут, оторвут друг от друга; словно понимали, какие глупцы эти смертные или, во всяком случае, как глупы их смертные желания и их смертные слова. Он снова представил себе ее обнаженную фигуру, все изгибы ее тела, когда она лежала на траве; ощутил ее губы, их податливость. Ловушка брака, когда физические влечение переходит в привязанность; знакомые переживания, знакомые игры, безопасное для обоих познание искусства и науки; когда забываешь свое отчаянное невежество и дикое желание познать. Отдаться. Взять.

Ему пришлось выпустить ее руку, чтобы открыть и закрыть калитку из сада во дворик. Засов издал тихий металлический звук, где-то у фасада дома залаял Макмиллан. Он снова взял ее за руку. Когда они молча проходили мимо мастерской, он увидел сквозь северное окно длинную черную тень незаконченного полотна «Кермесса». Потом — снова сад. Недоверчивый пес-неврастеник продолжал лаять. Они подошли к дому и вошли внутрь. Она высвободила руку, нагнулась и сняла сапоги. Сверху сюда проникал слабый свет лампочки. Она выпрямилась, и он попытался разглядеть в полумраке ее глаза. Он сказал:

— Это ничего не решит. Но все же я хочу к вам в постель. Можно?

Она долго смотрела на него, потом потупилась и покачала головой.

— Почему нет?

— Странствующие рыцари не должны лишаться своих доспехов.

— И их фальшивого блеска?

— Я не сказала, что он фальшивый.

— Как самоочищение.

— Я не желаю очищаться.

Он высказал вслух то, что, как ему казалось, скрывалось за судорожным сплетением пальцев и ее молчанием. Обладание телом значит больше, чем слова; то, что происходит сейчас, значит больше, чем то, что может произойти завтра или послезавтра. Он сказал:

— Вы же знаете, что это не просто для того…

— Вот из-за этого тоже.

Он все еще не понимал.

— Оттого, что я не решился сразу?

Она покачала головой и посмотрела ему в глаза.

— Я вас никогда не забуду. И эти два дня.

Она неожиданно шагнула и схватила его за руки, чтобы не дать ему обнять себя. В тот же миг он почувствовал прикосновение ее губ к своим губам; затем она направилась к лестнице. Поставив ногу на ступеньку, обернулась — Дэвид шел за ней — и стала подниматься дальше. Миновала комнату Генри и пошла, не оглядываясь, дальше по коридору. У двери его комнаты остановилась спиной к нему.

— Дайте мне хотя бы обнять вас.

— Будет только хуже.

— Но всего час тому назад вы…

— Час тому назад это были не вы. И я была другая.

— Но те, другие, были правы.

Она бросила взгляд в конец коридора.

— Где вы будете завтра в это время, Дэвид?

— Я все же хочу к вам, Диана.

— Из жалости.

— Я не могу без вас.

— Переспать и забыть?

— Зачем так жестоко? — спросил он с обидой.

— Потому что мы не животные.

— Раз не животные, то у нас и будет иначе.

— Будет еще хуже. Это не забудется.

Он подошел и положил руки ей на плечи.

— Послушайте, все эти осложнения — одни слова. Я хочу раздеть вас и…

На один короткий миг ему показалось, что он нашел ответ. Где-то в глубине души она еще колебалась. Его сводили с ума ее близость, ее молчание, их никем не нарушаемое уединение; несколько шагов до ее комнаты, а там — полумрак, торопливое сбрасывание одежды, обладание, облегчение…

Не поворачиваясь к нему, она быстро сжала его правую руку, лежавшую на его плече. И пошла прочь. Не веря очевидному, он в отчаянии прошептал ее имя. Но она продолжала идти. Он хотел догнать ее, но не смог пошевельнуться, словно рок пригвоздил его к полу. Вот она вошла к себе в комнату и закрыла за собой дверь, оставив его одного — измученного, опустошенного, бесцеремонно отвергнутого уже после того, как он принял важное решение. Он шагнул за порог своей комнаты и остановился в полумраке, взбешенный сознанием упущенной возможности; взглянув в старое зеркало в золотой раме, увидел смутные очертания своего лица. Призрак, не человек.

Весь ужас заключался в том, что он все еще чего-то ждал, что-то предвкушал, в чем-то хотел разобраться. Такие психические явления изредка бывают: читаешь о них, рисуешь в своем воображении — и не замечаешь, когда они в конце концов становятся фактом. Одна частица его существа силилась преуменьшить неудачу, истолковать ее всего лишь как отказ капризной женщины; другая ощущала всю остроту и огромность утраты — им пренебрегли, с ним расправились, безмерно обидели… и обманули. Дэвид сгорал от желания — и понимал, что момент упущен; его невыносимо жгло то, что на самом деле не существует, мучило чувство, которое до сих пор казалось ему таким же анахронизмом, как давно вымершие дронты[1010]. Он сейчас понимал: происшедшее с ним — куда больше чем просто интрижка; это нечто противоречащее логике, процесс, порождающий из ничего новые солнца, новые эволюции, новые вселенные. Это что-то метафизическое, существующее помимо девушки; страдание, жизнь, лишенная свободы, истинную природу которой он только что постиг.

Впервые он познал нечто выходящее за рамки существования — страстное желание жить.

А пока — здесь, сейчас — его охватило неодолимое мстительное чувство, желание наказать себя, девушку, находившуюся так близко, и Бет, находившуюся так далеко, в ночном Лондоне. То слово, которое она употребила… он снова увидел ее сидящей на диване, понуро стоящей у садовой калитки, ее лицо в полутемном холле… невыносимо, невыносимо, невыносимо.

Дэвид вернулся в коридор, бросил взгляд на дверь комнаты Генри и пошел в противоположную сторону. Он не стал стучать и попробовал войти так — дверь не подавалась. Он снова нажал на ручку и выждал несколько секунд. Потом постучал. Никто не отозвался.


Проснулся он от звука открываемой двери, которую оставил на ночь незапертой. Часы показывали четверть девятого. К постели подошла Уродка и, когда он сел, протянула ему стакан апельсинового сока. Несколько мгновений он приходил в себя; потом вспомнил.

— К вам с ранним визитом, Ваша светлость.

— Благодарю, — сказал он и отпил большой глоток сока.

На ней были джемпер с высоким воротом и юбка до колен, что придавало ей непривычный деловой вид. Она пристально посмотрела на него, потом неожиданно присела у него в ногах. В руке у нее был вырванный из блокнота листок бумаги. Она вслух прочла: «Передай Генри, что я уехала за покупками. Вернусь после ленча». Она перевела взгляд на стену возле двери, старательно избегая смотреть Дэвиду в глаза, и терпеливо ждала его объяснений.

— Ее уже нет?

— Похоже, что да, не правда ли? — Не дождавшись от него ответа, Уродка продолжала: — Так что же произошло?

Он помолчал в нерешительности, потом ответил:

— Что-то вроде размолвки.

— Так. Из-за чего?

— Пусть она сама вам расскажет.

Но на Уродку его грубоватый тон явно не действовал.

— Вы разговаривали? Просто любопытно знать, почему она так спешно уехала.

— Ясно почему. Не хотела видеть меня.

— Но почему, черт побери? — Уродка бросила на него укоризненный взгляд. — После вчерашнего. Я же не слепая. Обычно Ди дичится незнакомцев. Только чудо может заставить ее открыться.

— Я это так и понял.

— А вы поговорили — и все. — Уродка снова кольнула его взглядом. — Как это низко с вашей стороны, честное слово. Дело тут совсем не в сексе, я же знаю. Ей хороший мужик нужен. Только один. Чтобы он мог сказать ей, что с ней все в порядке, все у нее в норме, что она возбуждает мужчин.

— По-моему, она и сама это знает.

— Тогда почему же она сбежала?

— Потому что нам нечего больше друг другу сказать.

— А вы не могли забыть про ваши чертовы принципы хотя бы на одну ночь.

Он произнес, обращаясь к стакану в руке:

У вас превратное мнение обо мне.

Она пристально посмотрела на него, потом стукнула себя ладонью по лбу.

— О господи. Не может быть. Она не…

— Не захотела, — пробормотал он.

Она наклонилась вперед и взялась руками за голову.

— Сдаюсь.

— Не надо сдаваться. Вы ей нужны сейчас. Более чем когда-либо.

Она выпрямилась, посмотрела на него с кривой усмешкой, тронула рукой его ногу под одеялом.

— Извините. Мне следовало самой догадаться.

Она встала с кровати и подошла к окну. Открыла ставни и долго смотрела во дворик. Не поворачивая головы, спросила:

— А старик Генри?

— Все по-прежнему.

— Значит, мне это не привиделось?

Он лежал, опершись на локоть, глядя на простыни. Он чувствовал себя нагим в буквальном и переносном смысле и все же желал высказаться до конца.

— Не думал, что такие вещи возможны.

— Это вам Котминэ. Как в сказке. Когда впервые сюда попадаешь. А потом начинаешь понимать, что это — всего лишь дурной сон. — После долгой паузы Уродка добавила: — Господи, что за грязь, правда? — Она окинула взглядом голубое небо. — Этот старый садист… А вы казались такой хорошей парой. И нуждались друг в друге. — Она с упреком посмотрела на него. — Зря вы не воспользовались случаем, Дэвид. Хотя бы раз в жизни. Назло старому ублюдку. Хотя бы ради меня.

— Недостает нам вашей решимости, Энн. В этом все дело.

— О да, конечно. Я же умственно ограниченная.

— Чепуха, — мягко возразил он.

Она отошла от окна и стала в ногах его кровати.

— Не понравилась я вам, когда вы только что приехали?

— Первые впечатления сглаживаются.

Она испытующе заглянула ему в глаза, присмотрелась к его улыбке. Потом решительно сжала губы и взялась рукой за край джемпера. На талии, повыше юбки, обнажилось коричневое тело.

— Хотите, я заменю вам ее? По-быстрому?

Он засмеялся:

— Вы просто невозможны.

Она стала коленом на край кровати, скрестила руки, как бы готовясь снять с себя джемпер, и склонилась к нему. Ее глаза задорно блестели.

— Я знаю все приемы.

Он протянул ей пустой стакан.

— Попробую представить их себе. Когда буду бриться.

Она прижала руки к сердцу и закатила глаза. Потом выпрямилась и взяла у него стакан. Постояла глядя на него сверху вниз.

— По-моему, Ди рехнулась. — Она потормошила его за кончик носа. — А вы недурны. Хотя и врожденный святоша.

И тут последовал второй парфянский удар. Уже выйдя в коридор, она снова открыла дверь и просунула голову.

— Кстати, не могла не обратить внимания. На пляже было на что посмотреть.

Ее доброта, ее откровенность; блаженны невоспитанные. Не успели утихнуть ее шаги, как ощущение теплоты и симпатии исчезло. Дэвид лег на спину и уставился в потолок. Он силился разобраться в происшедшем, понять, где сделал ложный шаг и почему она отвергла его. Он чувствовал себя глубоко разочарованным, подавленным и потрясенным. Впереди — невыносимый день. Ее тело, ее лицо, ее душа, ее зов: она где-то там, среди деревьев, ждет его. Это невероятно, но он действительно влюбился; и если не совсем в нее, то, по крайней мере, в идею любви. Как бы он поступил, если бы она появилась сейчас в дверях и попросила его не уезжать, увезти ее отсюда? Он не знал. Наверное, горечь поражения, мысль о вечно упускаемом шансе была бы менее острой, если бы они легли в постель и она отдалась бы ему в ту короткую ночь.

Но он понимал, что и это — заблуждение. Тогда окончательное расставание было бы невозможным. Даже если бы он уехал в Париж, как должен уехать сейчас; пожалуй, откуда угодно он мог бы уехать навсегда, но отсюда… все равно им суждено было бы встретиться. Здесь или где-то еще.

Этого он избежал. Но освобождение казалось ему скорее приговором, чем помилованием.


К полудню, проехав уже около трети двухсотпятидесятимильного пути до Парижа, он все еще не пришел в себя. Машину вел по бесконечному route nationale[1011] человек-автомат. Душа осталась в Котминэ. Старик в течение всего завтрака рассыпался в любезностях, уговаривал Дэвида непременно приехать еще раз вместе с женой, извинялся за свои недостатки, за старость, за «пустые разговоры», даже желал ему успеха в собственном творчестве; но все это не могло сгладить горького сознания, что, принимая формально приглашение Бресли, Дэвид разыгрывал фарс. Дорога в Котминэ ему закрыта навсегда, он никогда не сможет привезти сюда Бет. Стоя у машины, они пожали друг другу руки. Он поцеловал Энн в обе щеки и, улучив момент, шепнул ей на ухо:

— Расскажите ей… о нашем разговоре? — Она кивнула. — И поцелуйте ее за меня.

По лицу ее мелькнула сдержанная усмешка.

— Ну, до этого мы еще не докатились.

Но в ее глазах светился веселый огонек. Это был последний случай, когда ему захотелось улыбнуться.

Путешествие началось с неприятности: отъехав от ворот усадьбы всего на триста ярдов, Дэвид заметил на дороге, у самого передка машины, что-то буровато-рыжее, похожее на мышь — но слишком большое для мыши и по-змеиному гибкое — но слишком короткое для змеи. Мелькнуло и исчезло под колесами. Дэвид притормозил и оглянулся: на темном гудроне пустынной лесной дороги виднелось небольшое пятно. Любопытство, мазохизм, желание продлить минуты расставания заставили его выйти из машины и вернуться назад. Это был горностай. Одно колесо проехало прямо по нему. Он был мертв, раздавлен. Уцелела только головка. Крошечный глаз зверька злобно глядел на Дэвида, из зияющей пасти текла струйка крови, похожая на красный цветок. Дэвид постоял немного, потом вернулся к машине. Многообещающее начало дня.

На всем протяжении пути в Ренн он надеялся, что встретит где-нибудь на обочине белый «рено» и рядом с ним — знакомую женскую фигуру. Надеялся до тех пор, пока не выехал на автостраду, огибавшую город с юга. И лишь тогда с мучительной ясностью осознал, что больше уже не увидит ее. Это было похоже на возмездие — ее исчезновение сегодня утром служило тому подтверждением. Значит, вина лежит на нем. Только слишком поздно он это понял. Вспомнил разговор у садовой калитки, когда она высвободилась из его объятий, как он отпустил ее, проявив губительную нерешительность. Даже и потом, в доме, она угадала в его поведении нечто настораживающее, внушающее недоверие к его словам. Он не оправдал ее надежд ни как современный мужчина, ни как средневековый рыцарь — жаждал физической близости и избегал ее.

В мозгу его начали рождаться фантастические сценарии. Самолет, на котором летит Бет, терпит аварию. Он никогда не был женат. Он женат, но Бет — это и есть Диана. Она выходит замуж за Генри, который вскоре умирает. Она приезжает в Лондон, не может жить без него, и он бросает Бет. И все эти истории заканчиваются в Котминэ, где в идеальной гармонии соседствуют труд, любовь и залитый лунным светом сад.

Бесплодные эти фантазии недостойны были даже юноши и лишь подтверждали его заурядность; ведь с ним произошло что-то вроде шока: хотя реальность первых нескольких минут, последовавших за ее уходом, успела отойти в мир бессознательного, он все еще недоумевал, как могло случиться такое, как это могло так сильно всколыхнуть его и расстроить и насколько же он прежде был самовлюблен. И стало так ясно, чего он лишен. Его несостоятельность заключалась в том, что он не считал возможным грех. Генри знал, что грех — это вызов жизни; не безрассудство, а акт мужества и воображения. Он грешил по необходимости и в силу инстинкта; Дэвид же не согрешил из страха. Не захотел согрешить, как выразилась Энн, назло старому ублюдку. Его мучила не цель, а средства ее достижения. Мучило не то, что думает о себе он сам, а то, что думают о нем люди. Страх перед собственным тщеславием, эгоизмом, «естеством», который ему приходится прикрывать такими понятиями, как «честность» и «непредубежденность». Вот почему он тайно и с таким удовольствием предавался самоанализу. Таким образом, предельное тщеславие (а применительно к художнику — глупость) отнюдь не кажется бесполезным. Оно объясняет, почему в собственном творчестве он так высоко ценит недосказанное, скромность изобразительных средств, стремление удовлетворить требованиям собственного критико-словесного лексикона — абсурдный прием, с помощью которого он мысленно оценивает свое произведение, когда создает его. Все это доказывает, что он боится вызова.

Но именно вызов ему и был брошен, причем вызов, далеко выходящий за сферу морального и сексуального. Теперь он уже хорошо понимал, что это было похоже на ловушку. Ты обходил явный подводный риф в первый вечер в разговоре со стариком, а дальше уже срабатывало самоослепление, зазнайство, так называемая воспитанность, желание понравиться. Оказалось, что настоящая подводная скала поджидала его где-то далеко за пределами голубой лагуны.

Чем больше он удалялся от Котминэ, тем меньше склонен был оправдывать себя. Немного успокаивало то, что он сможет более или менее открыто смотреть Бет в глаза, но даже этот «утешительный приз» был лишь видимостью; казалось, его наградили не по заслугам. Ведь «верен»-то он лишь потому и остался, что кто-то повернул ключ в замке. Более того: даже если бы эта формальная невинность и имела для него какое-то значение, его настоящим преступлением было то, что он колебался, лавировал, уклонялся.

Котминэ было зеркалом, и жизнь, к которой он возвращался, была в нем отражена и препарирована с беспощадной ясностью… какой жалкой теперь выглядела эта жизнь, какой бесцветной и спокойной, какой безопасной. Отсутствие риска — вот в чем ее главная суть. Потому он и ехал сейчас быстрее обычного. На дорогах между городами было сравнительно мало транспорта, он располагал достаточным временем, злополучный самолет прибывал только вечером, в начале восьмого. Когда человек ничем не рискует, не принимает никаких вызовов, он превращается в робота. Секрет старика в том, что он не терпит никаких преград между собой и тем, что изображает; и дело тут не в том, какую цель преследует художник или какими техническими приемами он пользуется, а в том, насколько полно, насколько смело идет по пути постоянной переделки самого себя.

Медленно и неуклонно надвигалось на Дэвида сознание, что его вчерашняя неудача лишь символична и не затрагивает основы основ. То, что он упал в глазах молодой женщины, — тривиальный эпизод из комедии, которая именуется игрою полов. Суть же в том, что он не воспользовался — даже не попробовал воспользоваться — личной свободой в экзистенциалистском смысле. Прежде он, как художник, не сомневался в своем призвании, хотя и не все свои произведения считал безупречными с точки зрения техники исполнения, но он всегда полагал, что в нем заложены те качества, которые рано или поздно позволят ему создать непреходящие художественные ценности. Теперь же он увидел страшную картину — он в тупике, ибо он родился в период, который грядущие поколения, говоря об истории искусства, назовут «пустыней»: ведь факт же, что Констебль, Тернер, Норвичская школа выродились в середине столетия и позже в бесплодный академизм. У искусства всегда бывали взлеты и падения, и кто знает, не явится ли конец двадцатого века периодом его наибольшего упадка? Дэвид знал, как ответил бы на этот вопрос старик: да, явится, если не будут приложены все усилия для того, чтобы развенчать наиболее восхваляемые ценности и мнимые победы.

Пожалуй, уже слово «абстракция» говорит само за себя. Художник боится, как бы его живопись не отразила его образа жизни, а возможно, этот образ жизни так дискредитировал себя, художник так старается устроиться поуютнее, что он невольно стремится замаскировать пустотелую реальность с помощью технического мастерства и хорошего вкуса. Геометрия. Безопасность, скрывающая отсутствие какого-либо содержания.

Единственное, что у старика сохранилось, это пуповина, связывающая его с прошлым. Один шаг назад, и он — рядом с Пизанелло. Духовно во всяком случае. Дэвид же углубился в книги, рассматривает искусство как общественный институт, науку, академическую дисциплину — как дело, требующее субсидий и дебатов в различных комиссиях. И это было главным объектом ярости старика. Дэвид и его сверстники, а также те, кто придет им на смену, уподобившись зверям, рожденным в неволе, будут только созерцать из своих клеток ту зеленую свободу, которой пользуется старик. Дэвид понял, что произошло с ним за истекшие два дня: точно подопытной обезьяне, ему дали возможность взглянуть на свое утраченное подлинное «я». Его ввело в заблуждение излишнее следование моде, поощряемая официально фривольность, кажущиеся свободы современного искусства; он не догадывался, что все эти свободы проистекают из глубокого разочарования, похороненного, но еще не совсем задавленного сознания несвободы. Ситуация, характерная для всей новейшей истории художественного образования в Англии. Пресловутая выставка дипломных работ, на которой студенты факультета изящных искусств ничего, кроме чистых холстов, не показали, — что может служить более убедительным свидетельством затхлого лицемерия преподавателей и безнадежного банкротства обучаемых? Не будучи в состоянии заработать себе на жизнь искусством, человек учит других пародировать самые основы этого искусства, пытается внушить людям, будто гении рождаются за одну ночь — для этого достаточно одного эксперимента, — а не ценой многолетнего упорного труда художника-одиночки. Будто случайный мгновенный успех вроде белого кролика в цилиндре фокусника оправдывает злостный обман, которому подвергаются тысячи простаков; будто все художественное образование не опирается на прогнившую систему преподавания, превращающую искусство в неразрешимую шараду. Когда школы лгут…

Возможно, то же творится и в других видах искусства — в литературе, музыке. Дэвид этого не знал. Он лишь испытывал душевную боль, отвращение к самому себе. Кастрация. Триумф евнуха. Он прекрасно понимал, что кроется за неуклюжими нападками старика, за его глумлением над «Герникой». Пренебрежение природой и реальностью исказило до безобразия отношения между живописцем и зрителем; ныне художник творит для интеллектуалов и теоретиков — не для людей вообще и, что хуже всего, не для себя самого. Конечно, это приносит дивиденды в материальном отношении и в смысле популярности, но пренебрежение телом человека, его естественным, чувственным восприятием привело к порочному кругу, к водовороту, к уходу в небытие; ныне живописец и критик согласны лишь в том, что существуют и имеют какое-то значение они одни. Хорошее надгробие для разного отребья, которому на всех наплевать.

Такие художники прикрываются тем, что приемлют современные течения, забывая при этом о чрезвычайно ускорившемся прогрессе и восприятии мира, забывая о том, как быстро авангардизм перерос в art pompier — дерзкое и банальное искусство. Виной всему — не только их собственный вариант абстракции, а непрерывная цепь послевоенных школ: абстрактный экспрессионизм, концептуализм, фотореализм, оп-арт и поп-арт… il faut couper la racine — пусть так. Но искусство, лишенное корней, вращающееся по орбите в мертвом космосе, не имеет смысла. Оно напоминает пеструшек, одержимых губительной гонкой за Lebensraum[1012] в арктических водах, в бездонной ночи, слепых ко всему, кроме собственных иллюзий.

Башня из черного дерева.

Когда он подъезжал к Иль-де-Франсу — дорога теперь пролегала по скучному жнивью, окружающему Шартр, — небо, точно перекликаясь с его унылым настроением, покрылось тучами. Лето умерло, пришла осень, а с нею — конец зеленой растительности. Странно. И подавленное состояние у него не проходило.

Наконец он достиг предместий Парижа. Петляя по улицам, он отвлекся на некоторое время от копания в себе. В начале шестого остановился у приличной на вид гостиницы недалеко от Орли. В Париж они с Бет не собирались заезжать, решив следовать прямо в Ардеш, где находился коттедж их знакомого, а до него — еще целый день езды. Поэтому надо было где-то остановиться и передохнуть. Тем более что завтрашний день не сулил ничего хорошего. Во всех отношениях.

Он принял душ и заставил себя перечитать наброски своей вступительной статьи к книге «Искусство Генри Бресли», пока его личные впечатления еще не утратили свежести, чтобы посмотреть, что надо изменить, что добавить, на чем сделать упор. Безнадежно. Фразы и суждения, которые всего несколько дней тому назад нравились ему… Вздор, дребедень. Банальности, профессиональный жаргон, претенциозность. За напыщенными словами вставала реальность Котминэ. Он прилег на кровать и опустил веки. Потом встал и подошел к окну. Впервые за многие годы почувствовал, что вот-вот заплачет. Абсурд, абсурд. Он погибнет, если больше не увидит ее. Он стал искать почтовую бумагу, но нигде ее не обнаружил, в гостиницах такого типа почтовой бумаги не водится, здесь останавливаются только на ночлег. Он достал из чемодана блокнот и, положив перед собой, смотрел на него, не в силах написать что-нибудь. Так бывает с художником, который трудится над картиной, зная, что она плохая, и поэтому ему хочется уйти от нее не оглядываясь и ни с кем не встречаясь.

В основе всего этого было сознание того, что он никогда не станет другим, что будет писать по-прежнему, выбросит этот день из памяти, всему придумает иное толкование, вообразит себя этаким ошалелым, потерявшим голову проезжим постояльцем. Рана заживет, корка отвалится, и кожа будет гладкой, как прежде. Он стал жертвой здравого смысла, не верил по-настоящему в случай и не умел им воспользоваться. Вспоминая потом этот эпизод, он в конце концов внушит себе, что принял тогда мудрое решение, совершил благородный поступок; что пламя страсти, опалившее его, — это мечта, мимолетное видение, реальность же — еще один из его замыслов, набросок, затерявшийся в студии, в глубине шкафа среди старых альбомов с эскизами.

Так будет потом; пока же он знал, что отказался (даже если ему больше не суждено с ней повстречаться) от возможности изменить свою жизнь и что дальнейшая судьба его творчества — его качество и его способность выдержать испытание временем — зависит от признания этого факта. Он испытывал запоздалую, но жгучую зависть к старику. Дело в конечном счете сводится к тому, с чем человек родился: либо он имеет склонность к крайним проявлениям индивидуализма, к отделению мысли от чувства, либо не имеет. Дэвид ее не имел. Отвратительная, мстительная несправедливость заключалась в том, что искусство глубоко аморально. Как бы человек ни усердствовал, все равно он останется в проигрыше: все достается свиньям и ничего — тем, кто имеет заслуги. Котминэ беспощадно продемонстрировало: то, с чем он родился, при нем и останется. Он был, есть и будет порядочным человеком и вечной посредственностью.

Это определение часами, казалось, витало в воздухе, прежде чем пришло ему на ум. Стоя у окна, он пристально смотрел туда, где над мрачным морем крыш, мокрых от моросящего дождя, ему чудилась светлая полоска неба — полоска, напоминавшая о том, чем он мог бы быть.


Приехав в Орли, он узнал, что самолет опаздывает на полчаса. В Хитроу туман. Дэвид ненавидел аэропорты: равнодушие, пассажирские орды, безликость людей, ощущение опасности. Он стоял у окна в зале ожидания и вглядывался в унылую даль аэродрома. Сумерки. Казалось, Котминэ осталось где-то в другой вселенной — один день пути, равный вечности. Дэвид попробовал представить себе, что они сейчас там делают: Диана накрывает на стол, Энн занимается французским. Тишина, лес, голос старика. Лай Макмиллана. Дэвид страдал, как может страдать человек, понесший тяжелую утрату — утрату не того, чем обладал, а того, что познал. Что она говорила, что чувствовала, о чем думала. Боль, которую он испытывал, проникала в сознание глубже, чем все расспросы об искусстве, его искусстве, его личной судьбе. На несколько мучительных мгновений он очень четко представил себе собственный облик и облик всего человечества. Внутренний голос — последняя надежда на избавление, на свободную волю — побуждал его сжечь все корабли, вернуться, искать спасения в бегстве. Но на кораблях, как на великих художниках прошлого, стойких против любого пламени, лежала длинная тень. Тень молодого англичанина — неподвижного, но устремленного вперед, в сторону своего дома, всматривающегося в отдаленный ряд застывших посадочных огней.

Объявили о прибытии самолета, и он спустился вниз, чтобы встретить Бет. Ее вещи он привез с собой в машине, поэтому она вышла к нему налегке, в числе первых пассажиров. Помахала ему рукой. Он поднял руку. Новое пальто — сюрприз для него — слегка колыхалось от ее резких движений; видимо, она гордилась своей обновкой. Веселый Париж. Свободная женщина. И смотри-ка: без детей.

Она появляется с беспощадностью настоящего; на ее лице — спокойная радость; вполне естественно, что он тут, где же ему еще быть. И он придает своему лицу выражение такой же уверенности.

Она останавливается в нескольких шагах от него.

— Привет. — Она кусает губы. — А у меня на какой-то момент мелькнула страшная мысль. — Пауза. — Вдруг ты мне больше не муж.

Отрепетировано. Он улыбается.

Целует ее в губы.

Они идут рядом, говорят о детях.

Ему кажется, что он с трудом волочит ноги; вероятно, так чувствует себя человек, недавно перенесший операцию и еще не совсем пришедший в себя; в его притупленном сознании мелькает что-то неумолимо ускользающее. Очертания лица, золотистые волосы, звук закрывающейся двери. Я сама этого хотела. Как во сне: было, но не помнишь что. Захлебнувшийся крик, день, сгоревший дотла.

Она спрашивает:

— Ну, а ты, милый, как?

Он сдается тому, что осталось: абстракции.

— Уцелел.



Элидюк

Я собираюсь сколь можно полнее пересказать вам древнюю кельтскую повесть или по крайности то, что сам я сумел в ней понять.

Некогда жил в Бретани рыцарь по имени Элидюк. Он был образцом для подобных ему: одним из храбрейших людей в тех краях, и жена его, происходившая из знатного и влиятельного рода, отличалась замечательной ученостью и не меньшей преданностью мужу. Они счастливо прожили несколько лет, ибо супружество их основывалось на любви и доверии. Но затем случилась война, и Элидюк покинул жену ради воинских подвигов. Тогда-то и полюбил он некую девицу, несказанно прекрасную принцессу по имени Гиллиадун. Кельтское имя оставшейся дома жены было Гильдельюк, а потому и вся эта повесть называется «Гиллиадун и Гильдельюк» — по их именам. Поначалу же называлась она «Элидюк», но затем название изменили, ибо на самом деле речь в ней идет о двух женщинах. Теперь я расскажу, как именно все произошло между ними.

Сюзереном Элидюка был король Бретани, очень любивший своего рыцаря и всячески старавшийся соблюсти его интересы. Элидюк служил ему верой и правдой, так что король, покидая свои владения, всякий раз оставлял их на попечение Элидюка, надежно хранившего оные от врагов своей доблестью. За это получал он многие милости. Ему дозволялось охотиться в королевских лесах, и никакой лесничий, даже самый отчаянный, не смел заступить ему дорогу или принести на него жалобу. Однако зависть людская к удаче этого рыцаря сделала свое черное дело. Элидюка оговорили и оклеветали и отношения его с королем ухудшились. В конце концов, его, не называя причин, отставили от двора. Элидюк, пребывая в недоумении, вновь и вновь просил дозволения оправдаться перед королем, ибо все наговоры на него были лживыми, он же верой и правдой служил своему государю и был тем счастлив. Но двор ни единого раза не ответил ему. Убедившись, что никто его слушать не станет, он решил удалиться в изгнание. Итак, он направился домой и созвал всех своих друзей. Он рассказал им, как все сложилось между ним и королем, рассказал о возгоревшемся против него королевском гневе. Элидюк ведь никогда не щадил сил своих на королевской службе, и оттого негодование короля было несправедливым. Когда пахари слышат ругань, исходящую из уст их господина, они вспоминают поговорку: «не верь любви великого человека». Люди разумные, попав в положение Элидюка, более полагаются на любовь и дружбу соседей. Итак, рыцарь говорит[1013], что устал от Бретани, что переправится за море, в Англию, и там постарается найти утешение. Жену же он оставит дома и пусть слуги его и друзья заботятся о ней.

Сказано — сделано. Сам рыцарь и десять всадников, коих взял он с собою, снарядились, как должно, в дорогу. Тяжко было друзьям расставаться с ним, что до жены его… первую часть пути она провожала мужа, вся в слезах оттого, что теряет его. Однако рыцарь торжественно поклялся, что останется верным ей. Затем он прощается и скачет прямиком к морю. Там он всходит на корабль, благополучно пересекает море и прибывает в гавань Тотнес.

В той части Англии было тогда несколько королей, и все они сражались друг с другом. Невдалеке от Эксетера жил могущественный старый властитель. Наследника у него не имелось, одна только незамужняя дочь. Из-за нее-то и разгорелась война, ибо старик не пожелал отдать руку ее равному ему по положению королю из другой династии, и король тот предал огню и мечу все его земли. В конце концов, он осадил старика в одном из укрепленных городов[1014]. И никому не доставало отваги выйти за стены и сразиться с захватчиком единолично или сообща. Прознав обо всем этом, Элидюк решил, что, раз уж идет здесь война, то он, чем ехать дальше, останется в этих местах. Он надумал помочь осажденному королю, положение коего все ухудшалось — одни только гибель и разрушение ожидали его. Элидюк решил наняться к нему на службу[1015].

Он послал к королю вестников с письмом, в котором объяснял, что покинул родные края и пришел ему на помощь; разумеется, он весь к услугам короля, но если тот не пожелает принять его на службу, он просит лишь о безопасном проезде по его землям, дабы он, Элидюк, смог предложить свое воинское умение кому-нибудь другому. Увидев вестников, король весьма обрадовался и принял их весьма дружелюбно. Он призвал к себе рыцаря, начальствовавшего в крепости, и повелел ему немедля выделить для Элидюка эскорт, который препроводил бы его в замок. Затем король подготовил для него жилые помещения, а также все необходимое для месячного пребывания в крепости.

Эскорт, вооружась, оседлал коней и отправился навстречу Элидюку. Благополучно добравшись до города, рыцарь был принят с великими почестями. Он поселился у богатого горожанина, человека достойного и благовоспитанного, выделившего рыцарю лучшую, украшенную гобеленами комнату. На прекрасно приготовленный ужин Элидюк пригласил всех остальных рыцарей, пребывавших в городе в тревоге и беспокойстве. Он также воспретил своим людям, даже самым охочим до наживы, принимать в первые сорок дней какие бы тот ни было подношения либо дары.

На третий день его пребывания в Эксетере поднялся в этом городе великий крик, ибо во всей окружавшей его местности объявились враги и уже изготовились идти на приступ городских ворот. Заслышав вопли впавших в панику горожан, Элидюк немедля облачился в доспехи. То же сделали и спутники его. В городе находилось еще только четырнадцать рыцарей, способных держать оружие, прочие залечивали раны или были пленены. Увидев, как Элидюк садится на коня, все они отправились по своим домам и также облачились в броню. Они не пожелали ждать, когда их позовут, они выедут из ворот вместе с ним.

— Мы поедем с тобой, сэр рыцарь, — говорят они, — и как бы ты ни поступил, мы поступим так же.

Элидюк отвечает им:

— Благодарю. Есть ли среди вас кто-нибудь, кто знает хорошее место для засады? Теснину? Любое место, мимо которого они поскачут? Если мы останемся здесь, нас ожидает хорошая битва. Однако лучше иметь преимущество. Может быть, у кого-нибудь есть план получше?

— Тут есть поблизости узкий проселок, сэр рыцарь. Вон у того леса, что граничит с посевами льна. Награбив вдоволь добычи, они будут возвращаться этой дорогой. После таких трудов, они обычно скачут в беззаботности и довольстве, как бы напрашиваясь на легкую смерть.

Все можно было покончить в несколько мгновений, нанеся врагу великий ущерб.

— Друзья мои, — сказал Элидюк, — бесспорно только одно. Без риска, даже если все кажется безнадежным, нельзя снискать победы ни в войне, ни в делах чести. Все вы люди короля, и обязаны ему безоглядной верностью. А потому следуйте за мной. Куда я пойду, туда идите и вы. И обещаю вам, неудачи у нас не будет — настолько то от меня зависит. Возможно, добычи нам не видать. Но ежели мы ныне побьем врага, то нас никогда не забудут.

Уверенность его передалась остальным рыцарям и те последовали за ним к лесу. Там они спрятались близ дороги и ждали, когда враг станет возвращаться из набега. Элидюк обдумал каждую мелочь и рассказал им, как должно напасть, переведя коней в галоп, и что следует при этом кричать. Когда же враг объявился и достиг места, в котором дорога сужалась, Элидюк издал боевой клич и крикнул друзьям, чтобы сражались получше. Они ударили сильно, не щадя никого. Взятый врасплох, враг скоро забыл о сопротивлении и обратился в бегство. Стычка оказалась короткой. Они пленили начальника над теми рыцарями и многих иных, препоручив их всех оруженосцам. На стороне Элидюка сражалось двадцать пять человек, а пленили они три десятка врагов. Также взяли они немало доспехов и иных ценных вещей. И вот, одержав победу, столь славную, они с триумфом возвращаются в город. Король стоял в то время на башне, охваченный тревогой за участь своих рыцарей. Он горько сетовал, ибо уверил себя, что Элидюк предал ему и погубил всех его воинов.

Вернулась же в город целая толпа — кто с добычей, кто в путах, возвращавшихся было намного больше, чем ушедших, что привело короля в недоумение, сомнение и тревогу. Он приказал замкнуть городские ворота, а людям своим велел выйти на стены, имея наготове луки и иное оружие. Но нужды в том никакой не было. Элидюк выслал вперед верхового оруженосца, дабы тот рассказал обо всем, что случилось. Человек этот поведал королю о бретонском наемнике, о том, как прекрасно он бился. Не было еще видано верхового воина, владевшего оружием лучше него. Он лично захватил начальствовавшего над врагами и пленил двадцать девять рыцарей, не говоря уж о тех, кого поразил и ранил.

Услышав эту добрую весть, король весьма возрадовался. Он сошел с башни и встретил Элидюка, и поблагодарил его за все совершенное, и отдал ему всех пленников, дабы Элидюк сам получил за них выкуп. Элидюк же разделил захваченные доспехи между прочими рыцарями, оставив своим людям только трех лошадей, которых он отдал им. Прочее же добро, и даже принадлежащую ему по праву добычу, он разделил между пленниками и иными людьми.

После этого подвига рыцарь стал любимцем короля. Король удерживал при себе Элидюка и людей его целый год, и Элидюк присягнул королю на верность. Так стал он защитником королевских владений.

Юная дочь короля слышала все, что говорили об Элидюке, о доблести, какую он выказал в сражениях, о том какой он статный и гордый рыцарь, об учтивости его и щедрости. Она послала одного из своих пажей просить, нет, умолять Элидюка, чтобы тот явился и приятно провел с нею некое время. Им должно побеседовать, узнать друг друга, великая будет ей обида, если он не придет. Элидюк отвечает: он, конечно, придет, ибо сам мечтает узнать ее. Вот, он садится в седло и, взяв с собою слугу, едет побеседовать с девицей. Достигнув порога ее, он посылает вперед пажа. Он не ломится в дверь, но ожидает несколько времени, покуда вернется паж. Затем он с выраженьем учтивым, с искренностью в лице и с совершенством манер, обращается к юной даме, благодаря ее, как то полагается, за приглашение прийти. Прекрасная красотою своей Гиллиадун берет его за руку[1016] и ведет к мягкой скамье, и они, усевшись, говорят о том и об этом. Она то и дело бросает на него взгляды украдкой… наблюдая за лицом его, за телом, за всяким его выражением… и говорит себе, как он привлекателен, как близок к ее идеалу. Любовь пускает стрелу свою, принцесса, забыв обо всем на свете, влюбляется. Она бледнеет, она воздыхает, но не может открыться, опасаясь, что рыцарь станет ее презирать.

Элидюк оставался при ней долгое время, но в конце концов, распрощался и покинул ее. Гиллиадун совсем не хотелось его отпускать, но что могла она сделать? Он воротился к себе печальный и весьма задумчивый. Девица смутила его чувства — она дочь короля, а он — королевский слуга. Она, казалось, робела, но словно бы и винила его в чем-то. Он почувствовал, что поступил дурно, так долго пробыв в этих краях и до сего дня ни разу ее не увидев. Сказав же себе это, он устыдился. Он вспомнил о жене, об обете вести себя, как подобает мужу.

Между тем, девица, узнав Элидюка, возжелала его любви. Ни один мужчина не нравился ей прежде так, как он — о, если бы она только могла, если бы он согласился. Всю ночь провела она в размышленьях о нем, не узнав ни сна, ни покоя. Поутру она поднялась на заре и, подойдя к окну, кликнула пажа. И открылась ему во всем.

— Боже милостивый! — говорит она, — в каком ужасном положении я оказалась, в какой западне! Я полюбила нового нашего рыцаря, Элидюка. Того, который сражался с такою доблестью. Я не спала всю эту ночь, глаза мои не сомкнулись ни разу. О, если бы и он тоже меня полюбил, если бы выказал серьезность чувств своих. Я бы все сделала ради него. И какие надежды — ведь он мог бы однажды стать у нас королем! Я схожу по нему с ума. Он столь разумен, столь прост и учтив. Если он не полюбит меня, я умру от горя.

Услышав все ею сказанное, юный паж дал ей добрый совет: нечего так скоро отчаиваться.

— Госпожа, если вы любите его, дайте ему знать об этом. Пошлите ему пояс или ленту, перстень, наконец, — и посмотрите, понравится ли это ему? Если он с радостью примет ваш дар и будет счастлив слышать каждое ваше слово, переданное ему, тогда все в порядке. Он вас любит. И покажите мне того императора, который не запляшет от радости, уверясь в благосклонности вашей.

Но девица совету его не вняла.

— Как же, посредством одного только дара, узнаю я, вправду ли он желает меня? Ты не понимаешь. Благородный муж обязан принять подарок, нравится ему даритель или не нравится. Такие поступки всякий воспринимает с благосклонностью. А что, если он просто посмеется надо мной? — ведь тогда я возненавижу его. Но ты, быть может, что-нибудь поймешь по лицу его. Поторопись же. Ступай.

— Я готов.

— Возьми золотой перстень. И вот еще, отдай ему мой пояс. И передавая ему мой привет, говори слова самые теплые.

Едва успел паж исчезнуть, как она уже готова была его воротить. Однако она не сделала этого — и сразу впала в неистовство, выговаривая себе:

«О Боже! я влюбилась в этого чужестранца! А я даже не знаю, из хорошего ли он рода. И что если он вдруг исчезнет? Тогда я останусь в отчаянии. Не безумна ли я, так явно открываясь ему? Я даже ни разу с ним не говорила до вчерашнего дня, а теперь отдаюсь ему на милость. Я думаю, он станет меня презирать. Но нет, если он достойный человек, он полюбит меня за это. Теперь все в руках Божиих. Если я ему совсем безразлична, какой же я окажусь дурой! Пока я жива, не будет мне счастья!»

Тем временем, пока она так терзалась, паж скакал во весь опор. Отыскав Элидюка, он пересказал ему наедине приветствия от своей госпожи, как она о том просила. А затем передал перстень и пояс[1017]. Рыцарь поблагодарил отрока и надел перстень на палец, и застегнул на себе пояс. Однако пажу он ничего не сказал, и ни о чем не спросил его — только отдал ему взамен собственный перстень и собственный пояс. Но их паж не принял и воротился к своей молодой госпоже. Найдя принцессу в ее покоях, он передал ответный привет Элидюка и его благодарность.

— Молю тебя, не скрывай от меня правды! Истинно ли он любит меня?

— Я думаю, да. Обманывать тебя он не стал бы. Мне кажется, он лишь прикрывается учтивостью, на деле же он проницателен — и к тому же умеет скрывать свои чувства. Я передал ему привет от тебя и отдал дары. Он надел пояс и постарался сделать это, как полагается. Также и перстень вздел на палец. И больше я ничего ему не сказал. И он мне тоже.

— Но понял ли он значение этих даров? Потому что, если он не понял, я погибла!

— Говоря по чести, не знаю. Однако если ты хочешь знать настоящее мое мнение, что ж, раз он не стал воротить нос от твоих даров, значит, ты ему… ну, не ненавистна.

— Не дерзи мне, наглый мальчишка! Я и без тебя знаю, что не ненавистна ему. Или я успела обидеть его? Разве только слишком сильной любовью к нему? Если же он ненавидит меня, он достоин смерти. Пока я не поговорю с ним еще раз, ничего больше между нами не будет. Ни через тебя, ни через кого-либо иного. Я сама покажу ему, как терзает меня любовь. Мне только бы знать, как долго он останется здесь.

— Госпожа, король заключил с ним договор сроком на год. Не довольно ли этого, чтобы показать ему ваши чувства?

Узнав, что Элидюк уедет еще не скоро, Гиллиадун пришла в восторг: о, сколь это прекрасно, что он остается! Она не могла знать о мучениях, которые претерпевал Элидюк с того мгновения, как только увидел ее. Судьба нанесла ему коварный и жестокий удар, ибо, покидая дом, он обещал жене, что никогда не взглянет на другую женщину. Ныне же сердце его было как бы в тисках. Он желал сохранить верность. Но мог ли он скрыть от себя, что его поразила безнадежная страсть к Гиллиадун и ее красоте? Снова видеть ее и говорить с ней, и целовать, и сжимать в объятиях… И все же он не мог обнаружить перед ней свою страсть, ибо страсть эта была бы для него позором — и оттого, что он нарушил бы обет, данный жене, и по причине его положения при короле. Ему казалось, что он разрывается надвое, и вот он садится на коня, ибо довольно уже разглагольствовать попусту. Он созывает друзей и направляется в замок, дабы поговорить с королем. Если выпадет удача, он увидит девицу — вот отчего он так спешит.

Король только что встал из-за стола и прошел в комнату своей дочери, и теперь он играет в шахматы с неким заморским рыцарем. Дочери, сидевшей по другую сторону доски, надлежало показывать гостю ходы. Вошел Элидюк. Король ласково приветствовал его и усадил рядом с собой. Дочери же он сказал:

— Милая, тебе следует познакомиться с этим кавалером. И оказать ему всевозможные почести. Ибо лучшего рыцаря нет в наших краях.

Дочери приятно было получить от отца подобный приказ. Она встает, и зовет Элидюка, дабы тот сел с нею подальше от всех остальных. Любовь лишает их дара речи. Принцесса не смеет объясниться с ним, да и он страшится сказать хоть слово… он лишь благодарит ее за присланные дары, ибо ни единый из даров никогда еще не утешал его столько. Она говорит ему, сколь приятно ей, что он ощущает приятность. А затем внезапно и быстро принимается объяснять, почему она прислала ему перстень и пояс — потому что телом своим принадлежит ему и не способна противиться этому, ибо любит его до безумия и вся отдается на волю его. И если она не получит его, он сам это знает, он должен знать, что это правда, то никакой иной мужчина никогда ее не получит.

Настал черед говорить Элидюку.

— Принцесса, я счастлив, что ты любишь меня. Это великая радость. При том, что я так тебе люб — могу ли я питать к тебе иные чувства? Я никогда не забуду этого. Ты знаешь, я поклялся год служить твоему отцу, и не покидать его, пока не кончится война. После того я отправлюсь домой. Если ты отпустишь меня. Я не хочу оставаться здесь.

— Элидюк, я благодарна тебе за прямоту. Ты столько честен и знаешь так много. Задолго еще до того, как оставить нас, ты сам решишь, как тебе поступить со мною. Я люблю тебя и верю тебе больше, чем кому-либо иному во всем свете.

Теперь они знали, что могут довериться другу, и в тот раз ничего более не было сказано между ними.

Элидюк вернулся к себе в восторге от того, как все обернулось. Он может теперь говорить с Гиллиадун, когда захочет, и оба они безумно любят друг друга.

И вот, он безоглядно предается войне и вскоре пленяет самого вражеского короля и освобождает земли своего нового повелителя. Воинская слава его возрастала, как и слава о его хитроумии и щедрости. Что говорить, эта сторона его жизни была вполне благополучна.

Но в самое то время король Бретани прислал из-за моря трех гонцов, дабы они отыскали Элидюка. Дома дела обернулись дурной стороной и продолжали складываться хуже и хуже. Все до единой крепости короля оказались в осаде, земли его были преданы разграблению. Горько сожалел король о том, что удалил Элидюка. Разумение его замутили злые наветы, к коим прислушался он. Король уже прогнал от двора коварную свору, очернившую Элидюка, и интригами добившуюся того, что он навек удалился в изгнание. Ныне, в час великой нужды, король призывал Элидюка к себе, просил его о возвращении — во имя доверия, которое они питали друг к другу с тех самых пор, как рыцарь впервые торжественно признал себя королевским вассалом, — звал Элидюка на помощь. Ибо положение короля было отчаянное.

Элидюк прочел полученное известие. Оно опечалило его глубоко. Он думал о Гиллиадун. Ныне он любил ее всею истерзанной глубиной своего существа, и она его тоже. Но безумия не было между ними — они не содеяли ничего недостойного, не вступили в любовную связь. Нежные ласки и разговоры, любовные дары — далее этого страстные чувства их не достигали. Принцесса держалась того намеренно, ибо питала надежды. Ей думалось, что если она верно сыграет свою партию, рыцарь будет принадлежать ей и только ей одной.

Она не знала, что у него есть жена.

«Увы мне, — думает про себя Элидюк. — Я сбился с истинного пути. Слишком долгое время оставался я здесь. Да будет проклят тот день, когда я впервые увидел эти края. Я влюбился в нее до безумия. И она в меня тоже. Если теперь я скажу ей «прощай», кто-то из нас умрет. И может быть, оба. Но я должен ехать, ибо того требует король Бретани, с которым я связан клятвой. Не говоря уж о той, какую дал я жене. Нужно собраться с мыслями. Здесь мне остаться нельзя, выбора нет. Если я попытаюсь жениться на Гиллиадун, Церковь того не допустит. Куда не повернись, всюду тупик. Но Боже ты мой, никогда больше не видеть ее! Я должен открыться ей, любою ценой. Я поступлю так, как она пожелает, как она сочтет правильным. Отец ее добился почетного мира, никто больше не хочет с ним воевать. Я расскажу ему про беду короля Бретани и попрошу разрешения отбыть прежде, чем погаснет день. Я возвращаюсь к своему повелителю, как только здесь наступает мир, таков уговор. Затем я пойду к Гиллиадун и все ей объясню. Она скажет мне, чего хочет, и я сделаю все, что смогу, дабы желание ее исполнилось».

Ни минуты не медля, Элидюк отправился к королю просить разрешения на отбытие. Он рассказал ему, что происходит в Бретани, и показал письмо от тамошнего короля — призыв о помощи. Старый король читает письмо и понимает, что теряет Элидюка. Он очень опечален и расстроен. Он предлагает ему долю в своих владениях, третью часть наследия, свои сокровища — лишь бы рыцарь не уезжал, — он сделает для него столько всего, что Элидюк навек останется ему благодарен.

Но Элидюк стоит на своем.

— При нынешнем положении, когда король мой в опасности и предпринимает столько усилий, чтобы меня отыскать, я должен прийти на помощь ему. И ничто не заставит меня остаться здесь. Но если тебе когда-нибудь снова понадобится моя служба, я с охотой вернусь — и приведу с собой многих рыцарей.

Услышав это, король поблагодарил его и, более не споря, дал согласие на отъезд. Все домашнее владение свое предоставил он в распоряжение Элидюка золото, и серебро, и гончих, и лошадей, и превосходные ткани. Элидюк взял не больше необходимого. Затем он учтиво сообщил королю, что желал бы, если будет на то дозволение, поговорить с принцессой.

— Дозволяю с радостью, — сказал король.

Элидюк посылает вперед девицу, дабы та открыла дверь в покои Гиллиадун. Следом и он идет, чтобы побеседовать с нею. Завидев рыцаря, принцесса выкрикнула его имя и страстно приникла к нему. Они поговорили о том, что его постигло, и Элидюк коротко объяснил ей необходимость своего отъезда. Но когда он все рассказал ей, не попросив все же разрешения уехать, не попросив, чтобы она дала ему волю, принцесса от волнения едва не лишилась чувств. Лицо ее побелело. Элидюк, увидев муку, которая терзает ее, и сам начинает терять рассудок. Он целует ее в губы и плачет, сострадая ей. Наконец, он обнимает ее и держит в объятиях, пока она не приходит в себя.

— Любимая моя, о Боже, выслушай — ты жизнь моя и смерть, ты все мое существование. Оттого и пришел я к тебе. Чтобы мы могли поговорить обо всем и довериться друг другу. Я должен ехать домой. Твой отец мне это позволил. Но я поступлю так, как ты пожелаешь. Что бы со мной потом ни случилось.

— Тогда, если не хочешь остаться, возьми меня с собой! Если же ты не сделаешь этого, я убью себя. Ибо никакого блага и счастья мне уже не узнать!

Нежно говорит ей Элидюк, как он любит ее, как она прекрасна.

— Я дал твоему отцу торжественный обет повиновения. Если я увезу тебя, то нарушу тем данную клятву еще до того, как истечет ее срок. Я клянусь, я обещаю тебе всем сердцем моим, что если сейчас ты отпустишь меня на время, но укажешь день, в который мне должно вернуться, то ничто на земле не остановит меня, покуда я жив и в добром здравии. Вся моя жизнь в твоих руках.

Она любила его так сильно. И она назначила последний срок, день, в который он должен вернуться и увезти ее. Они расстались в слезах и горе, обменявшись золотыми перстнями и нежными поцелуями.

Элидюк поскакал к морю. Ветер выпал им добрый и плавание недолгое. Когда он вернулся домой, король Бретани был вне себя от счастья, а также все родичи и друзья Элидюка и особенно жена его, оставшаяся столь же приятной и достойной мужа, что и прежде. Но Элидюк пребывал во все время замкнутым и молчаливым из-за любви, поразившей его в Англии. Ничто из того, что видел он, не утешало его, он не улыбался, — не будет он более счастлив, пока не увидит опять Гиллиадун. Суровость повадки его сильно огорчала жену, ибо она не могла понять, в чем тут причина. Она считала виноватой себя; и все спрашивала мужа, не услышал ли он часом пересудов о том, что она недостойно вела себя, пока его не было. Коли будет на то его воля, она готова оправдать себя перед всем светом.

— Госпожа моя, никто не обвинил тебя ни в чем дурном. Но я торжественно поклялся королю той страны, в которой был, что возвращусь к нему. Он нуждается во мне великой нуждой. Я сказал, что отправлюсь в путь через неделю после того, как король Бретани добьется мира. Ныне же у меня очень много дел. И ничто не сможет меня порадовать, покуда я не вернусь. Ибо я своих клятв не нарушаю.

И это все, что сказал он жене. Он отправился к королю Бретани и много ему помог. Король воспользовался предложенной Элидюком стратегией и тем спас свое королевство. Но когда приблизился срок, названный Гиллиадун, Элидюк, выступив посредником на переговорах, сделал все, чтобы заключить мир. Он принял все условия врага. И стал собираться в путь, для чего призвал к себе своих спутников — двух племянников, которых он очень любил, и одного из пажей, отрока, осведомленного обо всем и доставлявшего послания, коими обменивались Элидюк и Гиллиадун. Кроме них, только своих оруженосцев взял он с собой; больше ему никто был не нужен. Он заставил всех спутников своих поклясться, что никто ни о чем не узнает.

Не мешкая более, выходит он в море и скоро достигает Тотнеса. Наконец-то он вернулся туда, куда так стремилась душа его. Элидюк был рыцарь весьма хитроумный. В некотором отдалении от гавани он отыскал для себя постоялый двор, поскольку совсем не желал, чтобы его увидели… выследили и узнали. Велев пажу изготовиться в путь, он отправил его к Гиллиадун, дабы сообщить ей о своем возвращении и о том, что он сдержал данное ей слово. Ночью, когда опустится тьма, она должна выскользнуть из города; паж проводит ее, Элидюк же выедет навстречу. Отрок, переменив обличие свое, пешком отправился в Эксетер. Хитростью отыскал он дорогу в покои принцессы, и приветствовал ее, и сообщил, что возлюбленный ее воротился. Принцессу он нашел в печали, почти лишившейся надежд; выслушав же новость, она не выдерживает и принимается плакать, а потом множество раз целует пажа. Он говорит, что ей должно уйти с ним нынче ночью; и они проводят весь день, обдумывая малейшие подробности побега.

Когда же настала ночь, они вдвоем тихонько прокрались прочь из города. Оба ужасно боялись, что кто-нибудь их увидит. Принцесса надела шелковое платье, тонко расшитое золотом, и короткий плащ.

На расстоянии полета стрелы от городских ворот стояла роща, окружавшая красивый сад. Элидюк, выехавший встретить принцессу, ждал у изгороди. Паж довел ее до этого места. Элидюк спешился и поцеловал ее: сколь радостно встретиться снова! Он подсадил ее на коня, затем сел на своего и взялся за поводья. Они быстро доскакали до гавани Тотнеса и немедля взошли на корабль: кроме Элидюка с его людьми и возлюбленной его Гиллиадун иных пассажиров на судне не было. Ветер дул попутный, погода стояла спокойная, но когда они приблизились к побережью Бретани, поднялся шторм. Противный ветер отогнал их от гавани прочь. Затем треснула и сломалась мачта, они лишились всех парусов. В отчаянии молились они Богу, Святому Николаю и Святому Клименту, Матери Божией, дабы попросила Она Христа защитить их, не дать им погибнуть в море, но позволить добраться до суши. Взад и вперед носило их мимо берега, шторм неистовствовал вокруг. Один из моряков воскликнул:

— Что делаем мы? Господин, всему виною девица, которую ты везешь из чужих земель, из-за нее все мы потонем! Не видать нам больше земли. Дома ждет тебя добродетельная жена. Тебе же понадобилась другая женщина. Это против Бога и закона. Против приличия и веры. Так давайте швырнем ее в море и тем спасем наши шкуры!

Элидюк слышит, что кричит этот человек, и едва не сходит с ума от ярости:

— Ты, сын блудницы, изверг, крыса — умолкни! Если ее бросят в море, ты мне за это заплатишь!

Он обнял Гиллиадун, стараясь ее успокоить. Морская болезнь ее истомила, услышанные же только что слова о том, что у возлюбленного есть дома жена, совсем сразили несчастную. Смертельно побледнев, она лишилась чувств и упала на палубу; да так и осталась лежать, бездыханная, без признаков жизни. Элидюк, сознававший, что только из-за него оказалась она здесь, искренне уверовал в ее смерть. Сердце его сжалось. Поднявшись, он набросился на того моряка и сбил его с ног веслом. Моряк рухнул на палубу, а Элидюк пинком вышиб тело его за борт, и волны его унесли. Совершив все это, Элидюк кинулся к рулю. Столь искусно правил он кораблем, не позволяя ему уклоняться в сторону, что вскоре они достигли и берега, и гавани. Войдя в нее, Элидюк велел бросить якорь и спустить на берег сходни. Гиллиадун так и лежала бездыханной, истинным олицетворением смерти. Элидюк рыдал непрестанно — единственным желанием рыцаря было умереть вместе с нею. Он испросил у своих спутников совета — куда может он отвезти ее. Элидюк не желал покидать принцессу, пока она не будет со всеми почестями и с исполнением полной заупокойной службы похоронена в освященной земле. Ибо она была королевской дочерью и это приличествовало ей. Однако спутники рыцаря пребывали в растерянности и ничего присоветовать не смогли. Пришлось Элидюку думать самому. Собственный его дом располагался невдалеке от моря, меньше чем в одном дне верхового пути. На тридцать миль вокруг землю покрывали леса. В них вот уж сорок лет жил святой отшельник, построивший для себя часовню. Элидюк нередко беседовал с ним.

Я отвезу ее туда, решил Элидюк, и похороню в часовне. А после пожертвую землю, дабы устроили на ней монастырь или аббатство. И пусть монахини, либо святые старцы молятся за нее каждодневно, дабы смилостивился Господь над ее душой.

Элидюк распорядился привести коней и велел людям своим сесть по седлам, а затем взял с них слово, что они никогда его предадут. Тело Гиллиадун он уложил на своего коня, перед собою. Они поехали кратчайшим путем и вскоре углубились в лес. Наконец достигли они и часовни и стали звать и стучать. Но никто им не ответил, дверь оставалась закрытой. Элидюк сказал одному из своих людей перелезть через стену и отворить дверь. Внутри они нашли свежую могилу: непорочный, святой отшельник неделей раньше скончался. В печали и смятении стояли они. Бывшие с Элидюком люди надумали вырыть могилу, в которой он смог бы навек оставить Гиллиадун, но рыцарь велел им выйти из часовни.

— Так поступить я не могу. Прежде я должен получить у знающих людей совет о том, как мне устроить здесь аббатство или монастырь, дабы возвеличить это место. Пока же положим Гиллиадун пред алтарем и оставим на попечение Божие.

Принесли ложе и быстро подготовили его для девицы; затем положили там ее и оставили, мертвую. Но когда Элидюк собрался покинуть часовню, он почувствовал, что сейчас умрет от муки. Он целовал ее глаза, ее лицо.

— Милое сердце мое, в угоду Господу никогда больше не прикоснусь я к мечу и не стану жить меж людей. Да будет проклят день, в который ты повстречала меня. Бедное, нежное создание, зачем поехала ты со мной? Никакая королева не смогла бы любить меня преданнее. И глубже. Сердце мое разрывается от тоски по тебе. В день, когда я схороню тебя, я уйду в монастырь. А после стану каждый день приходить и выплакивать горе мое над твоею могилой.

Тут он отворотился от тела девицы и закрыл за собою дверь часовни.

Элидюк выслал вперед гонца, дабы тот сообщил жене о его возвращении, сказав при этом, что он очень устал и изнурился. Обрадованная новостью, жена приоделась покрасивее и вышла встретить его, и нежно приветствовала. Но радость ее была напрасна. Элидюк ни единого разу не улыбнулся ей, не сказал доброго слова. Никто не осмелился спросить его о причине. Таким оставался он еще дня два — каждое утро, выслушав мессу, отправлялся он в лес, в часовню, где лежала Гиллиадун… все так же не приходя в себя, бездыханная, словно неживая. Было, впрочем, нечто весьма удивившее Элидюка: цвет кожи ее почти не изменился, оставшись, как прежде, бело-розовым, принцесса лишь чуть-чуть побледнела. В великом отчаянии рыдал Элидюк и молился за ее душу. А после возвращался домой.

И вот, на третий день, когда он после мессы вышел из церкви, за ним поехал соглядатай — молодой прислужник жены, которому обещаны были лошади и оружие, коли он сможет на расстоянии последовать за своим господином и дознаться, куда тот ходит. Отрок так и сделал. Следом за Элидюком въехал он в лес, и рыцарь его не заметил. Не спуская со своего господина глаз, отрок увидел, как он вошел в часовню, и услышал его плач и жалобы. И едва Элидюк вышел, слуга поехал домой и обо всем рассказал своей госпоже — про все горестные стенания, которые испускал Элидюк в часовне. Жена же Элидюка, до того времени чувствовавшая обиду, теперь преисполнилась жалости к мужу.

— Как только сможем, отправимся в лес и найдем то место. Господин твой скоро уедет ко двору, чтобы совещаться с королем. Отшельник недавно умер. Я знаю, Элидюк очень его любил, но не настолько, чтобы так вести себя. И чтобы столь горевать.

Так что некоторое время она не могла догадаться в чем тут дело.

В тот же вечер Элидюк уехал, чтобы поговорить с королем Бретани. Жена его взяла с собою того слугу, и он отвел ее к часовне. Войдя вовнутрь, она увидела ложе и лежащую на нем девицу, свежую, точно юная роза. Откинув покрывало, она увидела стройное тело, тонкие руки, белые длани с длинными, нежными пальцами. И вмиг все поняла — почему у мужа такое горе написано на лице. Позвав слугу, она показала ему дивную усопшую.

— Видишь эту девицу? Она прекрасна, как драгоценный камень. Это возлюбленная моего мужа. Вот отчего он столько печален. Странно, но почему-то меня это не возмущает. Такая красивая… и умерла такой молодой. Я питаю к ней одну только жалость. И продолжаю любить мужа по-прежнему. Это общая наша трагедия.

И она расплакалась от жалости к Гиллиадун. Но едва лишь она, вся в слезах, опустилась близ смертного ложа, как из-под алтаря выскочила ласка. Слуга ударил ее палкой, дабы не бегала она по мертвому телу. Он убил ее и бросил тушку на пол алтаря. Прошло немного времени и появился самец ласки и увидел убитую подругу. Он побегал вокруг нее и несколько раз тронул ей голову лапкой. Но как ничего не помогало, он явственно опечалился. Затем зверек вдруг выскочил из часовни и скрылся в лесной траве. Там отыскал он некий темно-красный цветок, зубами перегрыз его стебель, а после торопливо вернулся назад и вложил цветок в зубы убитой слугою ласки. И та мгновенно ожила. Увидев все это, жена Элидюка крикнула слуге:

— Поймай ее! Брось в нее палку! Не дай убежать!

Отрок метнул дубинку и попал в ласку. Цветок выпал из ее зубов. Жена Элидюка подошла и подобрала его и, вернувшись к ложу, вложила красный цветок в рот Гиллиадун. Секунду или две ничего не происходило, но вскоре девица пошевелилась, вздохнула и открыла глаза.

— Боже милостивый, — пробормотала она, — как же долго я спала!

Услышав слова ее, жена рыцаря возблагодарила небеса. А затем спросила у Гиллиадун кто она.

— Госпожа, я из Британии, дочь тамошнего короля. Я без памяти полюбила одного поступившего к нам на службу отважного рыцаря по имени Элидюк и бежала с ним. Он же оказался человеком бесчестным и обманул меня. У него все это время была жена. Он никогда не рассказывал мне о ней, даже не намекнул ни разу. Когда же я услышала правду, то от страданий лишилась чувств. И тогда он жестокосердно покинул меня беспомощной здесь, в чужой стране. Он обманул меня, и я не ведаю, что со мной теперь станется. Безумна та женщина, которая доверится мужчине!

— Милая, — отвечала жена, — он был безутешен, могу тебя в том уверить. Он считает, что ты мертва, он едва не сошел с ума от горя. Что ни день он приходит сюда, взглянуть на тебя. Но по всему судя, ты за все это время так в себя и не приходила. Я — настоящая жена его и я питаю к нему великую жалость. Он был столь несчастен… Я хотела узнать, где он пропадает, и приказала за ним проследить, и так нашла тебя. И вот, ныне я рада, что ты все же не умерла. Я возьму тебя с собой. И возвращу ему. И скажу перед целым светом, что винить его не в чем. А потом постригусь в монахини.

Она говорила так ласково, что Гиллиадун последовала за ней. Жена велела слуге изготовиться в путь и ехать за Элидюком. Тот поскакал во всю мочь и вскоре нагнал своего господина. После почтительного приветствия отрок рассказал ему обо всем. Элидюк, не дожидаясь друзей, прыгает в седло. В ту же ночь он был уже дома и нашел там возвращенную к жизни Гиллиадун. Он нежно благодарит жену, он на седьмом небе от счастья, никогда не знал он такого блаженства. Он целует Гиллиадун и не может остановится; и она, смущаясь, отвечает ему. Им не по силам скрыть радость воссоединения. Увидев как обстоят дела, жена Элидюка рассказала мужу о своем замысле. Она попросила у него официально отпустить ее, ибо она желает стать монахиней и служить Господу. Пусть он выделит ей несколько своей земли, чтобы она заложила на ней аббатство. А после того он должен будет жениться на девице, которую столько любит, ибо и недостойно, и неправильно, да и против закона, — жить с двумя женами сразу. Элидюк не стал с нею спорить, но сделал все по слову ее и дал ей землю.

В той же, лежавшей вкруг замка, лесистой стране, что скрывала часовню отшельника, Элидюк возвел и иные постройки для женского монастыря. Затем он пожертвовал монастырю многие земли со всем, что на них, и прочее имущество. Когда же все было готово, жена его приняла постриг вместе с тридцатью другими монахинями. Так основала она святой орден, и так началась для нее новая жизнь.

Элидюк женился на Гиллиадун. Свадьбу праздновали весьма пышно и торжественно, и они долго еще прожили вместе в совершенном любовном согласии. Они обильно жертвовали и совершили множество добрых дел, так много, что в конце концов и сами обрели настоящую веру. После долгих бесед с женою и размышлений, Элидюк построил по другую сторону замка церковь, и передал ей все свое богатство и большую часть земель. Слугам своим и иным верующим наказал он служить ордену и смотреть за порядком в его строениях. Когда все было готово, он не стал больше медлить: сам он и все слуги его предаются всемогущему Богу. Гиллиадун же, которую он столь любил, Элидюк отослал к первой своей жене. Гильдельюк приняла ее как родную сестру и оказала ей великие почести, и стала учить ее служению Господу и жизни в ордене. Обе молились за спасение души Элидюка, и он в свой черед молился за них. Он посылал гонцов, дабы узнавать, как они там живут и как утешают друг дружку. Все трое старались по-своему любить Господа и веровать в Него истинной верой, и в конце концов, по милости Господней, в Коем пребывает вся истина, каждый из них скончался в спокойствии и мире.

Сказание это сложили некогда благородные кельты, дабы сохранилась память о дивном приключении, выпавшем на долю этих троих. Да не забудутся они никогда!



Бедный Коко

Byth dorn re ver dhr'n tavas re hyr,

Mes den hep tavas a-gollas y dyr.

Некоторые мелодраматические ситуации, разработанные в детективных романах и триллерах, настолько заезжены кино и телевидением, что, подозреваю, возник новый и абсурдный закон обратной вероятности — чем чаще подобные ситуации наблюдаются на экране, тем меньше шансов, что зритель столкнется с чем-либо подобным в реальной жизни. По иронии судьбы я доказывал это в беседе с бойким юным гением, сотрудником Би-би-си, всего лишь за месяц с чем-то перед крайне тяжелым испытанием, которое составляет тему нижеследующего рассказа. Юный гений без малейшей искры юмора был шокирован моим сардоничным заявлением, что чем ужаснее сообщение в новостях, тем утешительнее оно для слушающего, поскольку раз нечто произошло где-то еще, значит, оно не произошло здесь, не происходит здесь и По-этому никогда здесь не произойдет. Незачем говорить, что мне пришлось пойти на попятный и признать, что современный Панглосс во всех нас, считающий трагедии привилегией других людей, — насквозь гнусный и асоциальный мерзавец.

Тем не менее, когда я проснулся в ночь моего испытания, я лежал, скованный не столько страхом, сколько невозможностью поверить, что это происходит на самом деле. Я заверил себя, что видел сон, что звон и треск существовали только в моей ночной бессознательности, а не во внешней реальности. Оперевшись на локоть, я оглядел темную комнату, затем прислушался, напрягая слух. И все еще рассудок заверял меня, что то, чего я страшился, могло бы в тысячу раз вероятнее случиться в Лондоне, а не здесь, где я нахожусь на самом деле. Я даже собрался откинуться на подушки и приписать мою, в сущности, детскую реакцию этой первой ночи в относительно малознакомом доме, где я был совсем один. Я никогда не принадлежал к любителям безмолвия, касается ли это людей или мест, и мне не хватало привычных всенощных уличных звуков за стенами моей лондонской квартиры.

И тут снизу донеслось легкое позвякивание или побрякивание, будто что-то металлическое задело край чего-то стеклянного или фарфорового. Просто скрип, постукивание не совсем закрытой двери могли иметь другое объяснение. Но только не этот звук. И моя смутная тревога очень быстро перешла в крайний испуг.

Один мой друг как-то заявил, что есть ряд моментов, которые нам всем необходимо пережить, если мы хотим изведать жизнь сполна. Например, твердая уверенность, что ты вот-вот неминуемо утонешь. Или быть застигнутым в кровати (разговор происходил на не слишком официальном званом обеде) с чьей-то чужой женой. В-третьих, увидеть привидение и убить, кого-то — в-четвертых. Помнится, я, хотя и сам добавил парочку не менее абсурдных примеров про себя немножечко огорчился, что мне ни разу ничего подобного испытать не довелось. В моей жизни возникали свои проблемы, но убийство никогда не казалось практичным способом их разрешения — или всего лишь на секунду, в связи с одним-двумя непростительно предвзятыми отзывами на мои книги. Мое сквернейшее зрение помешало мне активно участвовать во Второй мировой войне. Я побывал в постели с чужой женой — во время упомянутой воины, — но муж на протяжении всей нашей кратенькой связи оставался на безопасном расстоянии в Северной Африке. Плавать я толком не умел, что надежно исключало возможность утонуть, а привидения с непонятным равнодушием к собственным интересам словно бы упорно не желают являться скептикам вроде меня. И вот наконец-то, после шестидесяти шести лет безопасного существования, я переживал еще один из этих «жизненно важных» моментов: узнать, что ты не один в доме, где, по-твоему, ты был один.

Если книги не научили меня превозносить и искать правду в письменном слове, значит, свою жизнь я прожил напрасно, и в этом рассказе я меньше всего хочу представить себя иным, чем я есть. Я никогда не пытался представить себя человеком действия, хотя мне нравится думать, что некая толика юмора на собственный счет, а также ирония делают определение «книжный червь» несколько несправедливым. Я очень рано — в школе-интернате — убедился, что скромная репутация остряка или хотя бы некоторый навык подкалывать самодовольство в какой-то мере противостоят уничижительным ярлыкам вроде «зубрила» и «читатель», если только речь не идет о наиболее самоупоенных атлетах. Без сомнения, таким способом я подпитывал характерную злобность физически обделенных и не стену делать вид, будто я не всегда смаковал (а при случае, боюсь и активно способствовал их распространению) сплетни, бросающие тень на других писателей. Да и мой самый успешный и провокационный «Карлик в литературе» был не совсем тем образцом объективности и эрудированного анализа, на который претендовал. К весьма большому сожалению, мои собственные недостатки представлялись мне куда интереснее добродетелей других людей. Не могу я и отрицать, что книги — писать их, читать, критиковать, способствовать их изданию — были моей жизнью гораздо больше, чем сама жизнь. И выглядело вполне уместным, что положение, в котором я оказался в ту ночь, возникло благодаря исключительно книге.

Один из двух чемоданов, сопровождавших меня в такси с вокзала в Шерборне (тот, который побольше), был набит бумагой — выписками, черновыми набросками и важнейшими текстами. Я приближался к завершению честолюбивейшего замысла всей жизни — исчерпывающей биографии Томаса Лана Пикока и критического анализа его творчества. Не следует преувеличивать: серьезную работу я начал всего лишь за четыре года до этой ночи. Однако еще в двадцать лет меня снедало честолюбивое желание украсить свою репутацию книгой такого рода. Всегда находились весомые практические причины, почему прежде требовалось закончить то, чем я занимался в данный момент, но этот замысел всегда был ближе всего моему сердцу. И наконец я полностью подготовился к взятию этой заключительной вершины, но тут Лондон, отвратительный новый Лондон, видимо, твердо решивший обезьянничать Нью-Йорк, наложил вето на мой маленький проект. Внезапно напротив моей квартиры в Мейда-Вейл начали приводить в исполнение иной, давно грозивший и куда больший проект. Причем дело не ограничивалось первоначальным грохотом и пылью сноса, а также сознанием, что вскоре воздвижение мерзкого псевдонебоскрёба на месте развалин того, что было тихо-солидным рядом домов в итальянском стиле, загородит дорогую моему сердцу перспективу, открывающуюся на запад. Нет, мне эта стройка представилась апофеозом всего, против чего выступал Пикок, — всего нечеловеческого, всего неразумного и несбалансированного. Возмущение, вызванное этим вторжением, начало влиять на то, что я уже написал. В некоторых черновых кусках Пикок использовался как предлог для диатриб против моего собственного века. Я ничего не имею против диатриб на их законном месте, но я знал, что, предаваясь им, я поступил наперекор и моей теме, и собственным моим намерениям.

Как- то вечером я с некоторой грустью (и не без некоторой полезной задней мысли) разглагольствовал обо всем этом перед двумя моими старыми друзьями в их хэмпстедском доме. Много лет я проводил приятнейшие уик-энды в коттедже Мориса и Джейн в Северном Дорсете, хотя, должен признаться, удовольствие я черпал более из их общества, чем из сельской обстановки вокруг. Я не любитель полей и лесов и всегда предпочитал природу в искусстве природе в натуре. Однако теперь я вспомнил коттедж «Остролист» и его уединенную лощину с такой ностальгией, какую только можно пожелать. И как идеальный приют в час моей нужды. Мои деликатные возражения, когда убежище предоставили в мое распоряжение, были чисто формальными. Я с улыбкой уступил поддразниваниям Джейн касательно моей внезапной тоски по деревенской глуши, бесспорного певца которой она обожала и к которому я, по ее мнению, относился с непростительной прохладцей… Томас Гарди всегда был мне очень по вкусу. меня снабдили ключами, импровизированным списком необходимых покупок (Джейн) и приобщением к функциональным таинствам электрического водяного насоса (Морис). Таким образом, вооруженный и осведомленный, с в конце дня, который предшествовал этому бесцеремонному пробуждению в ночи, вступил на время во владение подобием сельской виллы в Сабинских холмах с вполне искренней радостью. И, несомненно, мой шок и неприятие происходящего частично объяснялись тем, что я уснул в предвкушении плодотворной сосредоточенности, которой мне так не хватало предыдущие полмесяца.

Сидя, выпрямившись на постели, я остро осознал, что звуки, в которые я вслушивался, раздавались не в столовой внизу, а на лестнице. Моя окаменелая реакция была нелепой — и, уж конечно, менее всего мужественной. Но ведь я не просто был один в коттедже, а он стоял на отшибе. Дальше в четырехстах ярдах по дороге была ферма, а за ней, примерно в полумиле, — деревня, где, несомненно, местный констебль крепко спал в своей постели. Но в смысле надежды на его помощь — он с тем же успехом мог бы почивать в другом полушарии, поскольку телефон находился в гостиной. Разумеется, я мог бы поднять шум в надежде, что непрошеный гость придерживается принципа, что осмотрительность — основа основ кражи со взломом. Насколько мне помнилось, профессиональные воры чураются насилия. Но здравый смысл сказал мне, что профессиональные взломщики вряд ли практикуют свое metier[1018] среди глухих дорсетских нагорий. Куда скорее моим посетителем был какой-нибудь нервный деревенский дилетант. Злоехидно у меня в памяти возник разговор с Морисом, что единственная причина, почему преступность в сельских местностях вроде этой столь низка, заключается в тесном переплетении социальной структуры. Там, где все знают всех, совершить преступление затруднительно, если только вами не движет отчаяние.

И даже слабая последняя надежда, что позвякивание может найти и какое-то естественное объяснение, продержалось недолго. Раздался скрип, словно сдвинулся стул. Мне пришлось взглянуть в лицо реальности: коттедж «Остролист» пребывал в процессе обкрадывания. И было нетрудно понять, почему — вопреки статистике Мориса — был выбран именно он. Его уединенность была самоочевидной. И в окрестностях все, конечно, знали, что его владельцы — лондонцы, которые подолгу живут там только летом. А была среда — уже четверг, поскольку на моих часах шел второй час ночи, — в ноябре. Я приехал на поезде, а потому снаружи не было машины, предупреждающей о том, что внутри кто-то есть. Я же лег спать пораньше, чтобы начать долгий рабочий день на свежую голову.

Насколько было известно мне, ничего особо ценного в коттедже не было — во всяком случае, по меркам профессионального вора. Обставлен он был с присущей Джейн простотой и взыскательным вкусом. Я вспомнил две-три старинные фарфоровые тарелки и несколько картин наивно-пасторального жанра, который (по недоступным моему личному вкусу причинам) последнее время ценится много дороже, чем прежде. И никакого серебра, насколько я знал. А Джейн вряд ли оставила бы в коттедже что-нибудь вроде дорогого кулона или брошки.

Тут донесся еще один звук — к моему облегчению, все еще снизу. Что-то вроде чмоканья. Возможно, заело дверцу бюро или шкафа. Мне не хватало привычки к обычным звукам этого дома, которая приобретается только после долгого обитания. Тем не менее я наконец предпринял конкретное действие: то есть нащупал в темноте мои очки и надел их. Потом высвободил ноги из-под одеяла и сел на краю кровати. Несомненно, тот факт, что при этом я соблюдал величайшую осторожность, будто сам был вором, достаточно характерен. Но я просто не видел, что я мог бы предпринять. Я не сомневался, что окажусь побежденным, если дело дойдет до драки. Я не смог бы подойти к телефону беспрепятственно, ведь, конечно, парень — я уже твердо решил, что это длинноволосый деревенский телепень с тяжеловесными кулаками и таким же мозгом, — не даст мне даже поднять трубку. К тому же я пытался уловить еще один звук — приглушенного голоса. Я вовсе не был уверен, что имею дело с одним человеком. Сообщник — вот лучшая панацея от дрожи в коленках.

Должен также признаться задним числом и в чисто эгоистическом побуждении. Ведь грабили не мой дом. Единственное, что тут имело огромную ценность для меня лично, были мои наброски и прочее, связанное с Пикоком. Я разложил их на столе в другой нижней комнате, не подо мной, а дальше, в гостиной. А им вряд ли угрожала опасность от малограмотного невежды, который орудовал внизу. Предположительно, более умного человека они могли бы предупредить, что в коттедже, оказывается, кто-то есть, но что до более явных признаков его обитаемости… я стал жертвой и моей лени, и моей педантичной аккуратности — вымыв и убрав посуду после легкого ужина, который приготовил сам, и не потрудившись последовать рекомендации Джейн затопить камин «для уютности». Погода была пасмурной — почти теплой после Лондона, и я также не позаботился включить центральное отопление, обойдясь электрокамином, который к этому времени уже совсем остыл. Холодильник включен не был, поскольку я еще не купил скоропортящихся припасов. Красная лампочка водонагревателя тускло светилась в стенном шкафу рядом с кроватью. И я уже отдернул занавески внизу, чтобы не тратить на них время утром, а второй чемодан забрал с собой в спальню. Даже преднамеренно я не мог бы лучше замаскировать свое присутствие в коттедже.


Ситуация становилась нестерпимой. Новые звуки свидетельствовали, насколько человек внизу уверен, что он в доме один. И как я ни напрягал слух, никакого голоса я не уловил, однако становилось все очевиднее, что рано или поздно грабитель попытает удачу наверху. Всю мою жизнь я питал ненависть к физическому насилию, точнее — к большинству любых физических соприкосновений. С детства я не участвовал ни в единой драке. Учитель в подготовительной школе с бессердечием ему подобных как-то назвал меня «клопиком», и это прозвище тут же подхватили тогдашние мои приятели. Мне оно никогда не казалось подходящим, так как клопики хотя бы обладают определенной степенью быстроты и подвижности, а я всегда был лишен даже такой компенсации за щуплое телосложение и полное отсутствие «мускулов». Лишь относительно недавно я преодолел семейную убежденность, что мне суждена ранняя смерть. Мне нравится приравнивать себя — исключительно в физическом отношении — к Попу, Канту и Вольтеру. Я просто стараюсь объяснить здесь, почему я ничего не предпринимал. Не столько из страха избиения или смерти, сколько из-за сознания, что любая попытка, которая могла бы навлечь их на меня, заранее обречена на неудачу.

А в придачу — ощущение плодотворной сосредоточенности, про которую я только что упомянул, — она была залогом пока еще энергичной интеллектуальной жизни впереди. Меня снедало такое желание завершить последний вариант, вернуть моего интереснейшего и все еще недооцениваемого подопечного к жизни на элегантных страницах. Я редко испытывал подобную уверенность на последней четверти завершения книги, и теперь, сидя на кровати, я исполнился равной решимости не допустить, чтобы эта абсурдная ситуация помешала мне довести мою книгу до ее полного завершения.

Но дилемма оставалась мучительной. Я с секунды на секунду ожидал услышать поднимающиеся по лестнице шаги. Затем донесся новый звук, и сердце у меня подпрыгнуло от неожиданного облегчения — этот звук я сумел определить. Дверь коттеджа изнутри запиралась деревянной щеколдой. Был еще засов, который открывался бесшумно. Но щеколду немного заедало, и она щелкала, когда ее с некоторым усилием поднимали. Это щелканье я и услышал. К моей пущей радости следующий звук донесся снаружи. Я узнал поскрипывание калитки, которая вела из узкого палисадника на дорогу. Казалось, против всех моих ожиданий мой незваный гость решил, что с него достаточно. Не знаю, какое побуждение заставило меня подойти к окну спальни. Ведь снаружи было уже очень темно, когда я, перед тем, как лечь спать, вышел на крыльцо глотнуть свежего воздуха с приятным чувством незаконного собственничества, возникающим у людей, которым предоставили дом в пользование. Даже в разгар дня моя близорукость поставила бы под сомнение точность того, что я увидел бы. Но что-то во мне жаждало успеть заметить темный силуэт… уж не знаю почему. Может быть, чтобы окончательно увериться, что меня оставили в покое.

И я осторожненько выглянул в оконце, выходившее на дорогу позади коттеджа. Я полагал, что не смогу разглядеть практически ничего, но, к моему удивлению и испугу, там все было видно очень ясно. И по очень простой причине. Свет в гостиной внизу выключен не был. Я разглядел белые досточки калитки, но не обнаружил никаких признаков человека, покинувшего коттедж. Несколько секунд царила полная тишина. Затем стукнула закрывающаяся дверца машины — негромко, осторожно, но не с той абсолютной осторожностью, которая указывала бы, что тот, кто ее закрыл, подозревает о моем присутствии в доме. Я рискнул совсем отдернуть занавеску, но легковая машина, фургон или что там еще могло быть, заслонялась купой разросшегося остролиста, которому коттедж был обязан своим названием. Меня несколько удивило, что машина подъехала и припарковалась там, не разбудив меня. Но дорога у коттеджа полого поднималась вверх. И вполне вероятно, под уклон машина катилась с выключенным мотором.

Я не знал, что подумать. Захлопнувшаяся дверца указывала на отъезд. Но горящий свет — ни один вор, даже самый глупый, не допустил бы подобного промаха… если он действительно собирался покинуть место преступления. Я недолго оставался в колебаниях. Неожиданно за оградой возник силуэт. Он прошел сквозь калитку в сторону дома и исчез из виду чуть ли не прежде, чем я успел отпрянуть от окна. События развертывались с леденящей быстротой. По ступенькам поднимались быстрые шаги. Меня внезапно охватила паника — необходимо что-то сделать! Однако я по-прежнему стоял у окна в каком-то кататоническом состоянии. Мне кажется, меня больше испугал собственный ужас, чем его причина. И заморозила меня на месте более разумная мысль, что мне не следует этому ужасу поддаваться.

Шаги достигли маленькой площадки, на которую друг против друга выходили двери двух имевшихся в коттедже спален. Как мне следует поступить, если вор повернет сперва направо, а не налево… В каком-то странном смысле было даже облегчением услышать, как поворачивается ручка моей двери. Все было погружено в темноту, я ничего не видел, и овладевший мной паралич по-прежнему меня сковывал, будто я все еще тщетно надеялся, что неизвестный сюда не войдет. Но из темноты возник луч фонарика. Он сразу упал на смятую постель, которую я только что покинул, а на йоту позднее был обнаружен у окна и я сам — во всем моем идиотском виде: босой, в пижаме. Помню, я загородился локтем, пряча глаза от слепящего луча, но жест этот можно было счесть и за жалкую попытку обороняться.

Наступила тишина, и стало ясно, что человек, держащий фонарик, ретироваться не собирается. Я сделал слабую попытку нормализовать ситуацию.

— Кто вы такой? Что вы здесь делаете?

Вопросы, конечно, были соответственно глупыми и никчемными и получили ответ, вернее, его отсутствие, который заслуживали. Я сделал еще попытку:

— У вас нет права находиться здесь.

На мгновение пытка фонариком оборвалась. Я услышал, как отворилась дверь спальни напротив. Но тут же меня вновь ослепил свет, отраженный рефлектором за лампочкой.

Наступила еще одна пауза. И наконец голос:

— Ложись назад в постель.

Он меня несколько успокоил. Я ожидал дорсетского — и в любом случае агрессивно простонародного выговора. Слова прозвучали не окрашенно и спокойно.

— Давай. Ложись.

— Нужды в физическом принуждении никакой нет.

— Ладно. Ну так давай.

Я поколебался, потом вернулся к кровати и сел на краешек.

— Ноги закрой.

Я опять поколебался, по выбора у меня не было. По крайней мере — от физической жестокости я был избавлен. Я сунул ноги под одеяло, по остался сидеть. Фонарик все еще слепил меня. Наступило новое молчание, словно меня дешифровали и взвесили.

— Теперь окуляры. Сними их.

Я снял очки и положил на тумбочку рядом с собой. Фонарик на секунду оставил меня, нашаривая выключатель. Комнату залил свет. Я расплывчато увидел фигуру молодого человека среднего роста с крайне странными желтыми руками. Одет он был во что-то вроде синеватого комбинезона, как мне показалось, из саржи. Он прошел через комнату к кровати, на которой сидел я. В нем чувствовалась какая-то спортивная небрежность, я дал ему лет двадцать с небольшим. И тут же объяснилось, почему его лицо показалось мне слепленным из эктоплазмы: я было отнес это на счет моей близорукости, но он просто натянул женский нейлоновый чулок но самые глаза. Волосы под красной вязаной шапочкой были рыжими, глаза — карими. Они долго меня оглядывали.

— Чего ты трусишь, мужик?

Вопрос был до того нелеп, что я даже не попробовал ответить. Он протянул руку, взял мои очки и прищурился сквозь линзы. Я сообразил, что непонятную желтизну придавали рукам кухонные перчатки — ну конечно же! Чтобы не оставлять отпечатков пальцев. Снова глаза над маской, глаза прячущегося, настороженного животного, уставились на меня сверху вниз.

— Никогда прежде с тобой такого не случалось?

— Безусловно.

— Со мной тоже. Проиграем на слух, лады?

Я кое- как кивнул. Он повернулся и шагнул туда, где я стоял, когда он вошел в комнату. Окно он открыл и небрежно швырнул мои очки во тьму ночи — во всяком случае, я увидел движение его руки, которое могло означать только это. Вот тогда я почувствовал приступ гнева — и то, каким безумием было бы дать ему волю. Я смотрел, как он закрыл окно, снова его запер и задернул занавеску. Затем он вернулся к изножью кровати.

— Лады?

Я ничего не сказал.

— Расслабься.

— По-моему, подобная ситуация не располагает расслабляться.

Он сложил руки на груди и несколько минут созерцал меня, потом ткнул пальцем вниз, словно я попросил его найти выход из какой-то трудности.

— Придется тебя связать.

— Хорошо.

— Значит, ты не против?

— К несчастью, у меня нет выбора.

Снова молчание, потом он смешливо фыркнул.

Черт! Сколько раз я воображал такое. Тысячи вариантов. Но не этот.

— Сожалею, что разочаровал вас.

Снова смешливая пауза.

— Думал, ты тут бываешь только по уик-эндам.

— Просто владельцы предоставили его мне на время.

Он обмыслил это, потом снова ткнул желтым пальцем в меня.

— Понятно.

— Что понятно?

— Кто захочет, чтоб из него отбивную сделали просто для друзей. Верно?

— Мой милый юноша, я вдвое ниже вас и втрое старше.

— Верно. Просто шучу.

Он повернулся и оглядел комнату. Но я как будто был ему интереснее его профессиональных перспектив. Он прислонился к комоду и снова заговорил со мной.

— Только про это и читаешь. Как старые хрычи всегда дают отпор. Ковыляют на тебя с кочергами и кухонными ножами.

Я перевел дух. Он сказал:

— Собственность. Чего она только с людьми не делает. Понимаешь, о чем я? Хотя не в твоем случае. Вот так, — добавил он.

Я обнаружил, что гляжу на свои ступни под одеялом. Среди вымышленных ужасов на тему подобной ситуации, которые я видел или о которых читал, ни разу не встречался мотивационный анализ жертвы со стороны первопричины этой ситуации. Он помахал фонариком.

— Тебе бы зашуметь, мужик. Я бы сразу отсюда вылетел, как доза слабительного. Откуда мне было бы знать, кто ты такой.

— Могу ли я высказать пожелание, чтобы вы продолжали то, для чего вы здесь?

И снова фырканье. Он продолжал смотреть на меня. Потом покачал головой.

— Фантастика.

Я воображал действия всякого рода, быстрые, целеустремленные, различающиеся только степенью их неприятности, но никак не омерзительную игру в непринужденную болтовню между незнакомыми людьми, которых свел случай. Разумеется, мне следовало бы испытывать облегчение, тем не менее я предпочел бы знакомого дьявола — или, во всяком случае, более похожего на представления о ему подобных. Он, вероятно, понял это по моему лицу.

— Я потрошу пустые дома, друг, а не плюгавых людишек.

— Тогда, будьте любезны, перестаньте злорадствовать и смаковать.

Сказал я это резко, и мы погрузились в абсурдность еще на шаг. В его голосе почти прозвучал мягкий упрек.

— Эй! Это мне положено дергаться. А не тебе. — Он развел желтыми ладонями. — Только что пережил жуткий шок, знаешь ли. Ты же мог тут заряжать дробовик. Да что угодно. И вышибить из меня нутро, едва я открыл дверь.

Я собрался с силами.

Разве не достаточно, что вы вломились в дом двух порядочных, законопослушных и не слишком состоятельных людей и намерены забрать у них вещи, особой ценности не представляющие, но которые они любят и берегут… — Я не закончил фразу, возможно, потому, что не совсем знал, как именно определить надменную небрежность, проскальзывавшую в его манере держаться. Но мое негодование запоздало. Спокойность его голоса язвила тем больше, что я сам на нее напросился.

— И уютный дом в Лондоне у них ведь тоже есть?

К этому моменту я понял, что имею дело с кем-то, кто принадлежит непостижимому (для моего поколения) новому миру внеклассовой британской молодежи. Я искреннейше не терплю классового снобизма, и тот факт, что нынешняя молодежь отшвырнула столько прежних жупелов, меня нисколько не смущает. Я просто хотел бы, чтобы они не отшвыривали заодно и многое другое — например, уважение к языку и к интеллектуальной честности потому лишь, что они ошибочно считают их постыдно буржуазными. Я хорошо знаком с довольно похожими молодыми людьми на периферии литературного мира. Им обычно тоже нечего предложить, кроме напускной эмансипированности, своей якобы бесклассовости, а поэтому они цепляются за них с пугающей свирепостью. Согласно моему опыту, их отличительная черта — обострённейшая чувствительность ко всему, что попахивает снисходительностью, то есть ко всему, что бросает вызов их новым идолам сбившегося мышления и культурной узости. Я знал, какую именно заповедь я только что нарушил: не владей ничем, кроме грязной комнатушки на задворках.

— Понимаю Преступление как долг хорошего революционера?

— Не хлебом единым, раз уж вы об этом.

Внезапно он взял стоявший у комода деревянный

стул, повернул его и сел на него верхом, положив руки на спинку. И вновь я был попотчеван указующим перстом.

— Я смотрю на это так: мой дом грабители потрошат со дня моего рождения. Понимаете, о чем я? Система, так? Вы знаете, что сказал Маркс? Бедняки не могут красть у богатых. Богатые могут только грабить бедняков.

Мне вспомнился странно похожий — тоном, если не содержанием — разговор, который всего неделю-две назад был у меня с монтером, чинившим проводку в моей лондонской квартире. Он изволил двадцать минут убеждать меня в черной подлости профсоюзов. Но у него был тот же вид неопровержимого превосходства. Тем временем лекция продолжалась.

— Скажу вам кое-что еще. Я играю по-честному. Не беру больше, чем мне необходимо, верно? Никогда по-крупному. Только дома вроде этих. Я держал настоящие раритеты. Вот этими руками. И оставлял их там, где находил. Милые старички легавые покачивали головами и говорили обездоленному владельцу, как ему повезло: грабитель был без понятия. Только полный невежда мог проглядеть поднос Поля де Ламери. Чайничек первого вустерского периода. Верно? Да только полные невежды это те, кто не знает, что раритет — это петля у тебя на шее, чуть ты до него дотронешься. Ну и всякий раз, когда я готов соблазниться, я просто думаю о системе, понятно? Что ее губит? Алчность. Как и со мной будет, если я ей поддамся. А потому я никогда не жадничаю. Ни разу не сидел. И не сяду.

Очень много людей пытались оправдать передо мной свое недостойное поведение. Но ни разу при столь нелепых обстоятельствах. Пожалуй, наибольшим абсурдом была красная вязаная шапочка. Моим подслеповатым глазам она казалась очень сходной с кардинальским головным убором. Сказать, что я начал извлекать удовольствие из происходящего, значило бы далеко уклониться от истины. Однако у меня возникло ощущение, что история эта обеспечит мне приглашения на многие и многие званые обеды.

— Еще одно. То, что я делаю. Ладно, это ранит людей… ну, то, что вы сказали. Вещи, которые они любят. И прочее. Но, может быть, это открывает им глаза, какой дерьмовый обман все это кувыркание с собственностью. — Он похлопал спинку стула, на котором сидел. — Вы-то когда-нибудь про это думали? Ну, чистый бред. Это же не мой стул и не ваш стул. Не стул ваших корешей. А просто стул. И по-настоящему — ничей. Я часто про это думаю. Знаете, вот я возвращаюсь с вещами домой. Гляжу на них. Но не чувствую, что они мои. Они просто то, что они есть, верно? Не изменяются. Просто существуют. — Он откинулся. — А теперь скажите мне, что я ошибаюсь.

Я понимал, что любая попытка вести серьезный спор с этим шутом будет равносильной тому, чтобы обсуждать метафизику Дунса Скота с цирковым клоуном, неизбежно став объектом его шуточек. Его вопросы и издевки были неуклюжим приглашением получить под зад, и тем не менее я все сильнее ощущал необходимость пойти ему навстречу.

— Я согласен, что богатство распределено несправедливо.

— Но не с моим способом как-то это изменять.

— Общество просуществовало бы недолго, если бы все разделяли ваши взгляды.

Снова он изменил позу, потом покачал головой, словно я сделал плохой ход в шахматной партии. Внезапно он встал, отодвинул стул на место и начал открывать ящики комода. Осмотр выглядел самым беглым. Я положил на комод мои ключи и мелочь и теперь услышал, как он ее рассортировал. Но ничего в карман не опустил. А я тем временем мысленно возносил молитву, чтобы он не заметил отсутствие бумажника. Бумажник был у меня в куртке на вешалке за дверью, которая открывалась — и была сейчас открыта к стене, а потому она не была видна. Он снова повернулся ко мне.

— Ну, это вроде как если бы завтра все покончили с собой, так не было бы проблемы с перенаселением.

— Боюсь, я не вижу параллели.

— Ты просто бормочешь слова, мужик. — Он отошел ближе к окну и уставился на себя в небольшое зеркало эпохи Регентства. — Если бы все делали это, если бы все делали то. Да ведь не делают, верно? Вроде: вот если бы система была другой, меня бы сейчас тут не было. А я тут. Верно?

И будто подчеркивая свою тутошность, он снял зеркало со стены, и я перестал играть Алису в этой Стране Чудес антилогики. Я то, что я есть, — очень уместно в своем наиболее знаменитом контексте, но это не основа для разумного разговора. Он, казалось, поверил, что отметание категорического императива заставило меня замолчать, и теперь отошел к двум акварелям на задней стене комнаты. Я увидел, как он по очереди сиял их и долго разглядывал, ну прямо как будущий покупатель на деревенском аукционе. В заключение он сунул их под мышку.

— Через площадку — там что-нибудь имеется?

Я выдохнул.

— Нет, насколько я знаю.

Но он уже исчез в соседней комнате со своей «добычей». Я услышал, как снова выдвигаются ящики. Гардероб. Сделать я ничего не мог. Бросок вниз к телефону даже в моих исчезнувших очках никаких шансов на успех не имел.

Я увидел, как он вышел и наклонился над чем-то на площадке — сумка или баул. Зашелестела бумага. Наконец он выпрямился и опять встал в дверях моей комнаты.

— Маловато, — сказал он. — Неважно. Еще только ваши деньги, и все.

— Мои деньги?

Он кивнул в сторону комода:

— Мелочь я вам оставлю.

— Но вы же взяли уже достаточно?

— Извините.

— У меня с собой очень мало.

— Значит, вы и не хватитесь. Верно?

Он не сделал никакого угрожающего жеста, в голосе не звучало явной угрозы — он просто стоял и смотрел на меня. Но дальнейшие увертки казались бесполезными.

— За дверью.

Он опять нацелил палец и закрыл дверь. Открылась моя спортивная куртка. Очень глупо, но я почувствовал смущение. Не желая тратить время на поиски банка в Дорсете, я перед тем, как уехать из Лондона, кассировал чек на пятьдесят фунтов. Конечно, бумажник и банкноты он нашел сразу же. Я увидел, как он вынул банкноты и быстро их пересчитал. Затем, к моему изумлению, он подошел к кровати и уронил одну на ее край.

— Пятерка за попытку. Лады?

Остальные деньги он засунул в карман брюк, затем лениво покопался в бумажнике. Наконец вытащил и оглядел мою банковскую карточку.

— Э-эй! Только сейчас дошло. Это же вы на столе внизу.

— На столе?

— Напечатанные листы и прочее.

Три первые напечатанные главы. Он, наверное, прочел титульный лист и запомнил мою фамилию,

— Я приехал сюда закончить книгу.

— Вы пишете книги?

— Когда меня не грабят.

Он продолжал осматривать бумажник.

— А какие книги?

Я не ответил.

— Ну, так о чем та, внизу?

— О ком-то, про кого вы не слышали, и, пожалуйста, нельзя ли нам покончить наконец с этим отвратительным делом?

Он закрыл бумажник и бросил его рядом с пятифунтовой купюрой.

— Почему вы так уверены, что я ничего не знаю?

— Я вовсе не имел этого в виду.

— Такие, как вы, ну совсем не понимаете таких, как я.

Я попытался подавить нарастающее раздражение.

— Тема моей книги — давно умерший романист по фамилии Пикок. Теперь его практически не читают. Я хотел сказать только это.

Он вглядывался в меня. Я нарушил еще какую-то новую заповедь и понял, что мне следует быть осторожнее.

— Лады. Так зачем же вы о нем пишете?

— Потому что восхищаюсь его творчеством.

— Почему?

— В нем есть качества, которых, на мой взгляд, очень не хватает нашему собственному веку,

— И какие же?

— Гуманизм. Воспитанность. Глубокая вера в… — я чуть было не сказал «порядочность», но успел поправиться, — …здравый смысл.

— А я так люблю Конрада. Лучший из лучших.

— Очень многие разделяют вашу точку зрения.

— А вы нет?

— Он прекрасный романист.

— Лучший из лучших.

— Бесспорно, один из лучших.

— У меня к морю что-то есть. Понимаете, о чем я? — Я кивнул, надеюсь, достаточно одобрительно, но он, видимо, все еще переживал мою шпильку о писателях, про которых он не мог слышать. — Иногда натыкаюсь на книги. Романы. Исторические. Книги по искусству. Беру их домой. Читаю их. Ну, как на спор, я про антиквариат знаю побольше тех, кто им торгует. Понимаешь, я хожу в музеи. Просто смотреть. Музея я никогда не сделаю. По-моему, сделать музей значит сделать каждого бедного дурака, который ходит туда и смотрит.

Казалось, он ждал отклика. Я опять слегка кивнул. У меня разбаливалась спина. Так напряженно я сидел, пока он молол этот вздор. И дело было не в его манере, а в темпе, который он задал — andante[1019], хотя полагалось бы prestissimo[1020].

— Музей — это как всему следует быть. Никакого частного владения. Только в музеях. Куда может пойти каждый.

— Как в России?

— Верно.

Люди, причастные литературе, естественно, всегда податливы на эксцентричность. Прилагательное «обаятельный» вряд ли применимо к тому, кто только что разлучил вас с сорока пятью фунтами, потеря которых очень чувствительна. Но у меня есть небольшой талант подражать манере говорить — для анекдотов, соль которых зависит от этой довольно жестокой способности, — и под страхом и раздражением я начал смаковать умственные и лингвистические завихрения моего мучителя. Я улыбнулся ему, не разжимая губ.

— Несмотря на то, как они там поступают с ворами.

— Так я бы там этим не занимался. Только и всего. Надо ненавидеть, верно? А здесь есть много чего ненавидеть. Никаких трудностей. Ладно, ну они там много намудачили. Но по крайней мере они пытаются. Вот чего не терпят в этой стране люди вроде меня. Никто не пытается. Вы знаете, кто единственный здесь пытается? Дерьмовые тори. Вот это настоящие профи. Такие, как я, да мы рядом с ними — мелочишка.

— Мои друзья, владельцы этого коттеджа, не тори. Совсем наоборот. Как и я, если уж говорить об этом.

— Подумаешь!

Но сказано это было весело.

— Мы вряд ли подходим для наглядного удара по системе.

— Эй! Ты хочешь, чтобы я себя виноватым почувствовал или что?

— Только чуть яснее представили себе сложности жизни.

Он стоял и смотрел на меня сверху вниз очень долго, и я подумал, что мне предстоит новая порция его псевдомаркузианских — если это не тавтология — наивностей. Но внезапно он оттянул желтую перчатку и посмотрел на часы.

— Жаль-жаль. Было забавно. Верно. Ну, так. Предстоит мне длинный путь-путь-путь, а потому я сварю себе чашечку кофе. Лады? А ты, ты встанешь, не торопясь, оденешься. И поскачешь вниз.

Мои было убаюканные страхи мгновенно проснулись.

— Зачем мне одеваться?

— Мужик, я же должен тебя связать. А мы не хотим, чтобы ты простыл, пока будешь ждать, верно?

Я кивнул.

— Умница, мальчик. — Он направился к двери, но обернулся. — И, сэр, вам тоже кофе?

— Нет, благодарю вас.

— Чайку? Я запросто.

Я покачал головой, и он спустился по лестнице. Меня охватила слабость, шок оказался сильнее, чем мне казалось. И я понял, что пока вытерпел относительно приятную часть процедуры. Теперь мне предстояло сидеть связанным часы, и я не очень представлял себе, каким образом буду освобожден. Избегая отвлечений, я не переадресовал мою почту, и, значит, не стоит надеяться на появление почтальона. За молоком, как предупредила меня Джейн, я должен был ходить на ферму сам. И я не мог вообразить, зачем кому-нибудь понадобится заглянуть в коттедж.

Я встал и начал одеваться — и перебирать в уме заключения, к которым пришел относительно новоявленного Раффлса внизу. Его любовь к звучанию собственного голоса по крайней мере дала мне возможность составить впечатление о том, кто он и что он, хотя и довольно смутное. Где бы он ни родился, его средой обитания был Лондон — или, во всяком случае, очень большой город. Я не заметил никакого четкого намека на какой-либо местный диалект. Возможно, вопреки его гротескной манере выражаться это свидетельствовало. о происхождении отнюдь не из рабочего класса. Однако в целом мне казалось, что он вскарабкался выше, а не упал ниже. Он явно старался внушить мне, что имеет право претендовать на образованность. Я готов был поверить, что школу он кончил с отличием и, возможно даже, год проучился в каком-нибудь захолустном университете. Я подметил в нем много защитных механизмов, порождения разочарования, которые были мне знакомы по детям некоторых моих друзей.

Даже младший сын Мориса и Джейн (к крайнему огорчению его родителей, которые в характерной хэмпстедолиберальной манере были более чем терпимы к юношеской революционности) последнее время начал демонстрировать многие такие же выходки и ужимки. Бросив Кембридж и «полную бессмыслицу изучения права» (тот факт, что его отец — юрист, без сомнения, сделало такое отречение вдвойне приятным), он объявил, что будет сочинять фолк-музыку. После нескольких месяцев нараставшей обиды (насколько я понял от его родителей), что ему не выпал мгновенный успех на этом поприще, он удалился — если это подходящее слово — в Южный Кенсингтон в маоистскую коммуну, содержавшуюся упорхнувшей дочкой миллионера, разбогатевшего на недвижимости. Я пересказываю его карьеру не слишком серьезно, однако глубоко искреннее и понятное горе Мориса и Джейн из-за нелепого хаоса, в который Ричард превращал свою молодую жизнь, — не тема для смеха. Я выслушал рассказ о черном вечере, когда он, только-только бросив Кембридж, обличал их образ жизни и все, с ним связанное. Их две жизни борьбы за разумные и достойные цели, начиная ядерным разоружением и кончая сохранением платанов на Фицджон-авеню, им внезапно швырнули в лицо — и главным их преступлением (согласно Джейн) оказалось то, что они все еще жили в доме, который купили, когда поженились в 1946 году, за несколько тысяч фунтов и который теперь волей судеб стоил шестьдесят тысяч, если не больше. Люди их толка стали мишенью для всех сатириков, и, бесспорно, существует диссонанс между их приятным частным существованием и битвами за обделенных, которые они вели на общественной арене. Может быть, преуспевающему юристу не следует любить премьеры, пусть он и предоставляет свои профессиональные знания любой группе активистов, которой они потребуются. Может быть, советнику-лейбористу (каким много лет была Джейн) не следует увлекаться приготовлением обедов, достойных лучшего шеф-повара. Однако наихудшим преступлением в глазах Ричарда была их уверенность, что эта сбалансированная жизнь — интеллигентно-порядочная, а не слепо-лицемерная.

Хотя я сочувствовал возмущению Мориса, его обвинениям в эгоистичной безответственности, возможно, Джейн была более точна в своем заключительном диагнозе. Она считала, и, по-моему, верно, что, конечно, epater la famille[1021] играло роль в падении мальчика, однако подлинной раковой опухолью в нем и ему подобных был бескомпромиссный идеализм. Его так одурманили (или омарихуанили) видения артистической славы и благородный революционный образ жизни, что открывавшиеся перед ним реальные перспективы выглядели безнадежно омерзительными. Как очень удачно выразилась Джейн, он хотел взять Эверест за один день, но если на это требовалось два дня, он терял интерес.

Мой собственный образчик молодежного бунта решил свои проблемы всего лишь чуть более успешно — или, следуя извращенной логике, можно сказать, более убедительно, чем юный Ричард сего Красной Книжечкой председателя Мао. Он хотя бы сам себя содержал в финансовом смысле, пусть и на свой манер. Суб-субмарксизм был, разумеется, шуткой, всего лишь модным оправданием уже сделанного, на что немедленно указал бы и сам Маркс, милый старый буржуазный обыватель, каким он был.

Вряд ли стоит говорить, что в тот момент я не провел эту подробную параллель с Ричардом. Но я подумал о Ричарде, пока одевался, а едва подумал, как сразу счел его соучастником. Я уже искал объяснение тому, откуда юноша внизу мог знать о существовании коттеджа «Остролист». И чем больше я взвешивал, тем менее вероятным казалось, что молния ударила именно в него. Далее: он, очевидно, знал, что владельцы живут в Лондоне. Он мог бы получить необходимые сведения на ферме или в ближайшем баре, но он выглядел слишком умудренным, чтобы подвергать себя ненужному риску такого рода. Так почему бы ему не узнать про Мориса и Джейн из первоисточника — точнее говоря, от взбунтовавшегося юнца? Бесспорно, я никогда не замечал в Ричарде ни злопамятности, ни мстительности и не думал, что он сознательно подтолкнул бы кого-нибудь «сделать» собственность его родителей, что бы он там ни кричал им в момент кризиса. Но он мог разговориться об этом в своей компании юных претендентов на преобразование мира… и у меня имелось достаточно свидетельств, что мой собственный юный шутник воображает себя философом той же закалки. К тому же он только что проговорился о длинном пути, который ему предстоит. Это указывало на Лондон. Гипотеза эта меня шокировала, но выглядела она вполне правдоподобной.

Я все еще искал подтверждения в том или ином из сказанного им, когда от подножия лестницы донесся его голос:

— Готов, когда ты будешь готов, папаша.

Мне пришлось спуститься. Я отчаянно подыскивал какой-нибудь невинный вопрос, который мог бы превратить мою догадку в убеждение. Но ничего на ум не приходило — и ведь даже будь я прав, он, несомненно, успел понять опасность, едва я назвался другом родителей Ричарда.

Он сидел за крепким старым деревенским столом в середине столовой. Занавески на окнах были задернуты. В руке у него была кружка с кофе, которую он приподнял при моем появлении. За ним я увидел открытую дверь в освещенную кухню.

— Кофе решительно не хочешь?

— Нет.

— Так капельку коньячка? В буфете имеется.

От этой смеси наглости и заботливости у меня опять перехватило дыхание.

— Нет, благодарю вас.

Я оглядел комнату. И заметил отсутствие двух-трех картин и прикинул, что на серванте, возле которого я стоял, фарфора осталось меньше, чем было, когда я видел его в последний раз.

— Лучше пройди туда. — Он мотнул головой в сторону кухни, и на секунду я не понял, о чем он говорит. — Естественные потребности и все прочее.

Морис и Джейн пристроили к задней стене коттеджа уборную и ванную.

— На какое время вы…

— Утром кого-нибудь ждешь?

— Нет, никого.

— Лады.

Он прошел в угол комнаты. Я увидел, как он взял телефонную книгу и начал ее перелистывать.

— Кстати, ваш телефон не работает. Извините.

Он полистал ее, потом выдрал страницу.

Лады? Я звякну местным легавым около десяти. Если проснусь. — Он быстро добавил: — Просто шутка. Расслабься. Обещаю. — И сказал: — Так ты идешь или нет?

Я вошел в кухню… и увидел дверь, ведущую во двор. В прежде гладкой поверхности стекла зияла зазубренная дыра, и я про себя проклял отсутствующую хозяйку за то, что верностью эпохе она пожертвовала ради домашних нужд. Мой собственный наглядно присутствующий гость подошел и остановился в дверях позади меня.

— И случайно не запритесь там. Прошу вас.

Я вошел в уборную и закрыл дверь. И поймал себя на том, что рассматриваю задвижку. Узкое окошко выходило на задний двор. Полагаю, я бы сумел в него протиснуться. Но он услышал бы, как я открываю окошко, а двор со всех сторон окружала густая живая изгородь, и выйти оттуда было можно только к фасаду дома.

Когда я вернулся в столовую, то увидел, что он поставил перед камином деревянное жесткое кресло. Он указал мне на него. Я остановился у двери, пытаясь каким- то образом избежать этого заключительного унижения.

— Я готов дать вам слово… Я не подниму тревоги, пока не пройдет достаточно времени, чтобы вы успели скрыться.

— Извините. — Он снова указал мне на кресло и поднял кольцо из чего-то. Затем, сообразив, что я не знаю, что это, добавил: — Липкая лента. Больно не будет.

Что- то во мне продолжало бунтовать против этого последнего унижения.

Он шагнул ко мне. Его гнусное замаскированное нейлоном лицо, в чем-то непристойное, заставило меня попятиться. Но он не прикоснулся ко мне.

Я протиснулся мимо него и сел.

— Умница, мальчик. А теперь положи лапы на подлокотники, ладно? — Он протянул мне две многоцветные полоски, которые, наверное, заранее оторвал от журнальной страницы. — Для ваших запястий, чтобы не выдрались волоски, когда сорвут липучку.

Я смотрел, как он наложил одну полоску на мое левое запястье. После чего принялся туго приматывать его к подлокотнику. Как я ни старался, мне не удалось унять дрожь в руках. Мне было видно его лицо вплоть — показалось мне — до намека на усы под нейлоном.

— Мне бы хотелось спросить кое-что.

— Валяй.

— Что толкнуло вас выбрать именно этот дом?

— Думаешь сам этим заняться? — Он продолжал прежде, чем я успел ответить. — Лады. Занавески, цвет покраски. Для начала.

— Что это подразумевает?

— А то, что я чую такие загородные домики за милю. В окне болтается кусок симпатичной дорогой материи. Керосиновая лампа на подоконнике ценой в двадцать фунтов. Десятки всяких признаков. Ну, как? Не слишком затянуто?

Туго было очень, но я покачал головой.

— А почему в этих местах?

— Так ведь повсюду есть психи, которые бросают свои дома пустыми.

— Вы из Лондона?

— А где это?

Было ясно, что ничего существенного мне из него не вытянуть. Однако под острячеством я уловил легкое беспокойство. И не ошибся: он тут же сменил тему и заговорил не о своей жизни, а о моей.

— Много книжек понаписали?

— Около десяти.

— А времени это много берет?

— Зависит от книги.

— Ну а та, которую вы сейчас пишете?

— Материал для нее я собирал несколько лет. На подготовку уходит много больше времени, чем на то, чтобы писать.

Он помолчал, кончая прикручивать мою вторую кисть. Потом нагнулся. Я почувствовал, что он завел мою левую лодыжку за ножку кресла. Липкая лента начала стягивать и ее.

— Мне бы хотелось писать книги. Может, когда-нибудь и я начну. — Затем: — Сколько слов бывает в книге?

— Обычный минимум — шестьдесят тысяч.

— Куча слов.

— Я не заметил, чтобы вам их не хватало.

На секунду он оторвался от своего занятия и поднял глаза на меня.

— Не то, что вы ожидали? Верно?

— Не стану отрицать.

— Угу. Ну…

Однако он снова замолчал, накручивая ленту. Где-то он нашел ножницы и теперь отрезал ленту у левой лодыжки и занялся другой ногой.

— Я бы показал, как это по-настоящему. И не только это. А все. Всю панораму.

— Так почему вы не пробуете?

— Шутите?

— Вовсе нет. Преступление покоряет людей.

— Вот-вот. Чудненько. И кто это стучится в мою дверь?

— Вам придется замаскировать реальные детали.

— Тогда это не будет по-настоящему. Верно?

— Вы думаете, Конрад…

— Так он был Конрад, верно?

Я услышал щелчок ножниц, показавший, что моя последняя конечность тоже надежно примотана. Затем он подергал мои ноги, проверяя, не порвется ли лента.

— И вообще. Несколько лет. Да? Это же сколько времени!

Он встал и оглядел свою работу. У меня возникло неприятное ощущение, что я теперь превратился в пакет, в проблему надежности упаковки. Но было и облегчение: теперь физическое насилие исключалось.

Он сказал:

— Лады.

Потом пошел на кухню, но почти сразу же вернулся с мотком бельевой веревки и кухонным ножом. Встал передо мной, отмотал веревку на две длины руки и принялся резать и пилить ее ножом.

— А может, вы?… Написали бы про меня… как насчет этого?

— Боюсь, я не могу писать о том, чего совершенно не понимаю.

Резким рывком он наконец разорвал веревку и зашел мне за спину. Его голос раздался у меня над головой.

— Чего вы не понимаете?

— Как человек, видимо, далеко не дурак, может вести себя, как вы.

Он пропустил веревку между планками спинки, его рука протянулась через мое плечо, обвила веревкой мою грудь и просунула ее под мою другую руку.

— Выпрямите спину, ладно? — Я почувствовал, как веревка натянулась, и свободный конец опоясал меня еще раз. — А я думал, что объяснил.

— Я могу понять молодых людей, которые устраивают беспорядки во время левых выступлений, хотя они и нарушают жизнь общества. По крайней мере они действуют во имя какого-то общего дела. Вы же как будто действуете исключительно ради собственной наживы.

Сказал я это, разумеется, в надежде на какой-нибудь более конкретный намек, который подтвердил бы мою гипотезу относительно Ричарда. Но он не клюнул на приманку. Я почувствовал, как он затягивает узел за спинкой кресла. Затем он опять встал передо мной и оглядел меня.

— Ну, как?

— Крайне неудобно.

Он еще постоял, глядя на меня. И вновь — нацеленный палец.

— Мужик, твоя беда в том, что ты плохо слушаешь.

Я ничего не сказал. Он продолжал смотреть на меня.

— Пойду грузиться. Вернусь попрощаться.

Он поднял большую сумку, которая стояла под окном, обращенном на дорогу, и направился к входной двери, часть которой была мне видна через открытую дверь столовой. Он распахнул ее толчком сумки, затем на секунду исчез в гостиной. Он вернулся оттуда с чем-то квадратным и белесым под мышкой, наверное, картонкой, подхватил сумку и вышел в ночь. Входная дверь чуть-чуть покачивалась. Почти на минуту наступила тишина. Затем я услышал слабый стук захлопнувшейся автомобильной дверцы. Скрипнула калитка, но в дом он вернулся не сразу. Я понял почему, когда он снова появился. Он показал мне мои очки и положил их на стол.

— Твои очечки, — сказал он. — В полном порядке. Может, все-таки коньячку?

— Нет, благодарю вас.

— Электрокамин?

— Мне не холодно.

— Лады. Значит, остается только заклеить вам рот.

Он взял со стола кольцо ленты и ножницы.

— Так вокруг же никого нет. Я кричал бы без толку хоть всю ночь.

Он словно бы поколебался, потом мотнул головой.

— Извини, мужик. Так положено.

Теперь я смотрел, как он отдирал и отрезал куски ленты и укладывал их на столе перед нами. Когда он протянул руку за первым, я инстинктивно отдернул голову.

— Это абсолютно лишнее! Он выждал.

— Ну давай же. Кончим, как начали.

Я уверен, что попробовал бы сопротивляться, если бы он применил силу. Но он вел себя как многотерпеливая медсестра с заупрямившимся пациентом. В конце концов, я зажмурил глаза и подставил ему лицо. Я ощутил, как липкая лента косо прижалась к моему негодующему рту. Затем ее концы ровно легли мне на щеки. А потом — остальные куски. И вновь я почувствовал что-то близкое к панике: а вдруг я не смогу дышать только через нос? Возможно, такое опасение возникло и у него, так как он несколько секунд молча следил за мной. Потом взял со стола нож и ножницы и ушел на кухню. Я услышал, как он убрал их в ящик. Свет в кухне погас.

Я намерен описать последующее так сухо, как сумею. Да и в любом случае не нашлось бы нужных слов, чтобы выразить мои страдания.

У меня были все основания полагать, что теперь он оставит меня моему мучительному бдению. Выйдет из дома. И больше я его не увижу. Но, вернувшись из кухни, он нагнулся у серванта и открыл нижнюю дверцу. Затем выпрямился. Когда он встал на колени у старомодного камина, который тянулся на половину стены рядом со мной, держа охапку старых газет, которые Джейн хранила там для растопки, я уставился на него, все еще не понимая, что он затевает, — я же сказал, что мне не холодно! Он начал сминать газеты в комья на центральной плите. И тогда, и во время того, что последовало, он ни разу не взглянул на меня. Он вел себя так, будто меня там вообще не было.

Когда он встал и скрылся в гостиной, я понял… и не понял или же не смог поверить. Но когда он вернулся, поверить пришлось. Слишком хорошо был мне знаком красный переплет большого блокнота, содержавшего общий план и наброски различных ключевых отрывков. А также коричневая прямоугольная коробка с моей бесценной картотекой. Я отчаянно задергал запястьями и лодыжками и попытался закричать заклеенным ртом. Какие-то звуки должны были раздаться, но он не повернул головы.

Чудовищно! Я вынужден был смотреть, как он присел и положил четыре года моего труда — пусть с перебоями, но невосполнимого, — в камин перед собой, затем хладнокровно наклонился с зажигалкой в руке и поджег два-три газетных кома. Когда газеты заполыхали, он неторопливо предал рукопись огню но частям. Затем последовала толстая папка фотокопий — писем, современных отзывов на романы Пикока, которые я так усердно разыскивал. Ну и еще многое.

Я больше не издал ни звука. Не мог — да и зачем? Уже ничто не заставило бы его теперь прервать этот животный и абсолютно бессмысленный акт вандализма. Нелепо думать о достоинстве, когда ты связан по рукам и ногам, и я чувствовал, как к глазам подступают слезы бессильной ярости, но удержать их было последним, что мне оставалось. На несколько секунд я закрыл глаза, затем снова открыл их, когда зашуршали страницы, выдираемые из блокнота. С той же нестерпимо спокойной методичностью он скормил их геенне, жар которой я теперь ощущал сквозь одежду и на лице, то есть на незаклеенной его части. Он слегка попятился и начал швырять новое топливо в погребальный костер, а не ронять сверху, как раньше. Справочные карточки были вытряхнуты из картонки и спланировали в пламя. Потом он взял лежавшую рядом с камином кочергу и подтолкнул несколько только чуть обгоревших листов и карточек туда, где их тут же пожрал огонь. Была бы у меня кочерга в свободной руке! С каким бы наслаждением я размозжил ему череп!

Все еще не глядя на меня, он снова пошел в гостиную. На этот раз он вернулся с десятью томами Собрания сочинений, обильно аннотированных мною, а также с биографиями Пикока и критическими книгами о нем, которые я захватил с собой, и свалил все это на стол. Из всех книг торчали бесчисленные закладки, указывая на их важность. Одна за другой они тоже были преданы огню. Он терпеливо выжидал, раскрывая книги кочергой, когда они воспламенялись не сразу. Он даже заметил, что переплет моего экземпляра «Жизни» Ван Дорена лопнул по корешку, и разорвал книгу пополам, чтобы она легче сгорела. Я думал, что он дождется, чтобы каждая страница, каждая строка испепелилась бы дотла. Но он выпрямился, когда бросил последний том на остальные. Возможно, он сообразил, что книги горят медленнее, чем отдельные листы, или решил, что они будут тлеть и обугливаться до утра, или же утратил интерес, раз главный ущерб был уже нанесен. Он довольно долго стоял и смотрел в камин. Потом наконец обернулся ко мне. Его рука поднялась. Я подумал, что он меня ударит. Но все ограничилось тем, что в футе от моего лица, словно для верности, чтобы и такой слепой, как я, хорошо разглядел этот жест, возник желтый кулак с непонятно почему задранным вверх большим пальнем. Знак пощады без всякой пощады.


Он продержал свою руку в этом необъяснимом положении не менее пяти секунд. Затем отвернулся и пошел к двери. Последний раз оглядел комнату. С полным спокойствием, как рабочий, проверяющий, все ли в порядке. По-моему, меня этот взгляд не коснулся.

Свет погас. Я услышал, как отворилась входная дверь, затем закрылась. Скрипнула калитка, а затем закрылась и она. Я сидел в тупом отчаянии наедине с огнем и злорадно приплясывающими тенями, вдыхая едкий запах, конечно же, самый страшный после запаха горелой человеческой плоти, — запах кремированного человеческого знания. Хлопнула автомобильная дверца, заработал мотор, маневрирование, смена передач, пока он разворачивался на дороге. Лучи фар, скользнувшие по задернутым занавескам. Затем я услышал шум машины, движущейся вверх по склону в противоположную сторону от деревни. В этом направлении проселок (я знал это, так как такси в начале вечера привезло меня оттуда) соединялся с шоссе на Шерборн и больше никуда не вел.

Я был оставлен безмолвию, черной беде и умирающим языкам пламени.

Не стану останавливаться подробно на муках следующих девяти-десяти часов, на наблюдении за угасанием последних искр, на неистовом гневе на постигший меня жуткий удар. Я прогонял всякую мысль о восстановлении погибшего на слишком реальном пепелище перед моими глазами. Мир обезумел. И я больше не хотел иметь с ним ничего общего. Остаток жизни я посвящу отмщению, розыскам этого дьявольского молодого садиста. Прочешу все сколько-нибудь подходящие бары в Лондоне. Я добьюсь от Мориса и Джейн точнейшего описания всего, что было украдено. Я беспощадно проверю свои подозрения касательно Ричарда. Несколько раз я задремывал, но тут же просыпался как от кошмара — только для того, чтобы убедиться в реальности этого кошмара. Я старался насколько возможно шевелить руками и ногами, чтобы поддерживать кровообращение. Попытки ослабить мои узы или кляп кончались полной неудачей — как и мои усилия сдвинуть кресло. Снова я проклял Джейн за коврики, которыми она застелила каменный пол. Ножки отказывались скользить но ним, и я не мог найти достаточной точки опоры. Я чувствовал нарастающее онемение и сильнейший холод, казавшийся еще более мучительным из-за того, что я отказался от его предложения включить электрокамин.

Невыносимо медлительный рассвет просочился сквозь занавески. И вскоре мимо в сторону деревни проехала ранняя машина. Я тщетно попытался кричать моим залепленным ртом. Машина проехала, и ее шум замер. Вновь я попытался добраться в кресле до окна, но после четверти часа предельных усилий не продвинулся и на ярд. Последний, отчаянный рывок чуть было не опрокинул кресло, и я больше не пытался. Чуть позже я услышал, что по дороге едет трактор, без сомнения, с фермы. Вновь я приложил все усилия позвать на помощь. Но трактор медленно проследовал мимо и вверх по склону. И тут я начал бояться всерьез. То доверие, которое я еще испытывал к молодому человеку в те заключительные минуты, полностью исчезло. Раз он был способен на такое, значит, он способен на все. И ему ничего не стоит нарушить свое обещание позвонить в полицию.

В конце концов мне пришло в голову, что, пытаясь добраться до окна на фасаде коттеджа, я совершал ошибку. В кухне у меня за спиной были ножи, и оказалось, что продвигаться назад заметно легче, так как я могу отталкиваться, упираясь в пол подошвами ботинок. И я начал понемногу продвигаться в кухню. Жутким препятствием был край циновки. Но к одиннадцати часам я наконец оказался в кухне… и чуть не расплакался. Мне уже пришлось помочиться, и как я ни старался, мне не удавалось приблизить пальцы к ящикам, в которых хранились ножи. В конце концов я впал в прострацию безнадежности.

Затем вскоре после полудня я услышал приближение еще одной машины — седьмой или восьмой за утро. Но эта остановилась у коттеджа. У меня подпрыгнуло сердце. Минуту спустя я услышал стук во входную дверь. Я проклял себя, что отказался от своего первоначального плана добраться до окна столовой. Снова раздался стук, и наступила тишина. Глупость деревенских полицейских привела меня в бешенство. Но к этому я был несправедлив. Вскоре через зазубренную дыру в стекле кухонной двери на меня уставилось лицо под форменной фуражкой.

Вот так.

После моего спасения миновал почти год, но последующие события я изложу очень вкратце.

Освободивший меня констебль оказался и заботливым, и компетентным — собственно говоря, в тот день меня окружали заботливость и компетентность. Констебль избавил меня от пут и сразу же приготовил для меня бессмертную английскую панацею от всех бед и невзгод. Только когда у него на глазах я выпил две чашки сваренного им темно-коричневого чая, он вернулся к машине и радировал о происшедшем. Я едва успел переодеться в чистый костюм, как приехал врач, а следом за ним два детектива в штатском. Врач объявил, что я абсолютно здоров, после чего меня долго расспрашивал детектив в чине сержанта. Констебль тем временем поехал позвонить с фермы Морису и Джейн.

По крайней мере я не ошибся, полагая, что обзавелся историей, обеспечивающей приглашения на званые обеды. «Нахальный черт!» и сходные восклицания то и дело перебивали мое повествование. Сожжение моей книги поставило сержанта в полный тупик — может, у меня есть враги? Мне пришлось разочаровать его касательно методов, к которым способны прибегнуть лондонские литературные mafiosi[1022] для достижения своих гнусных целей. Но то, что «взят» был именно этот коттедж, удивило его куда меньше. Такого рода преступления и преступники встречаются все чаще. Я даже заметил некоторое невольное восхищение. Оказалось, что такие «случайные одиночки» — большие ловкачи. Никогда не «работают» вблизи своего местожительства, а базируются в каком-нибудь большом городе и эксплуатируют новомодное увлечение воскресными коттеджами. Сержант признался, что трудно определить, где начать розыски. Это может быть Лондон… или Бристоль… или Бирмингем. Да где угодно. Он винил во всем скоростные шоссе и новую быстроту передвижения, которую они обеспечивают негодяям.

О Ричарде по зрелому размышлению я упоминать не стал. Я чувствовал себя обязанным сначала обсудить этот вопрос с Морисом и Джейн — констебль позвонил Джейн в Хэмпстед, она попросила передать мне слова сочувствия и сказала, что они сейчас же приедут. Затем появились фермер и его жена, рассыпаясь в извинениях, что ничего не слышали, затем телефонный мастер… Я был рад этим появлениям и суете — они но крайней мере отвлекали от мыслей о нанесенном мне ударе.

Морис и Джейн приехали на машине вскоре после семи, и мне пришлось вновь рассказать мою историю. Не подозревая до этого момента о моей потере, они были так добры, что свое несчастье сочли ничем в сравнении с моим. Я коснулся моих подозрений относительно Ричарда обиняками, зато не избавил их от подробностей политических философствований, которые мне пришлось выслушивать. В конце я перехватил взгляд, который Джейн бросила на Мориса, и понял, что дважды два дало четыре. Несколько минут спустя Морис взял быка за рога и позвонил сыну в Лондон. Он был очень дипломатичен — естественно, он не обвинил его в сознательном соучастии, — но прозондировал со всей настойчивостью, положенной хорошему юристу. Положив трубку, он сказал, что Ричард клянется, что вообще ни разу про коттедж не упоминал, и что он (Морис) ему верит. Но я видел, что он встревожен. Когда вскоре вновь появился сержант, чтобы забрать полный список украденного, я услышал, как Морис излагал ему ситуацию. Насколько мне известно, «коммуну» вскоре подвергли обыску, но ничего более инкриминирующего, чем неизбежная марихуана, обнаружено не было. У каждого молодого человека там, подходившего под мое описание, имелось надежное алиби, и никаких результатов эта линия расследования не дала.

Как, впрочем, и все остальные в последующие недели и месяцы; так это и осталось, говоря официальным языком, не более чем мелким нераскрытым преступлением. Не могу даже претендовать, что оно непоправимо погубило во мне писателя. Я провел месяц в неизбывной печали — то есть в чем-то крайне смахивающем на брюзжащую жалость к себе, — и никому из знавших, что значила для меня эта книга, утешать меня не дозволялось. Но с собой в Дорсет я захватил не все. Второй экземпляр напечатанных на машинке трех глав оставался в Лондоне, а я обнаружил, что моя память много надежнее, чем я раньше полагал. Ну и за всем этим крылся некий вызов. В один прекрасный день я решил, что мои друзья правы и что Пикока возможно восстановить; и теперь я уже более чем на полдороге к достижению этой цели.

Довольно пресный конец моего приключения. Но я еще не сказал всего, что намеревался. В определенном смысле то, что я написал выше, не более чем преамбула.

Как мой восстанавливаемый Пикок не может стать абсолютно таким же, как тот, который был вырван, фигурально выражаясь, из материнской утробы, так и я не могу быть уверен, что воссоздал события той ночи с полной точностью. Я приложил все усилия, но, возможно, не избежал преувеличений, особенно в передаче прямой речи моего мучителя. Пожалуй, он не пользовался идиотским арго Черных Пантер (или его источника) настолько часто, и я мог неверно истолковать некоторые проявления его чувств.

По куда больше двух-трех мелких искажений или ошибок памяти меня заботит моя неспособность уловить смысл в том, что произошло. Записал я все это главным образом в попытке прийти к какому-то позитивному заключению. Преследующее меня недоумение можно выразить в двух вопросах. Почему это произошло? Почему это произошло со мной? Короче: что во мне понудило этого юного беса поступить так, как он поступил?

Я не могу рассматривать случившееся всего лишь как нестандартный эпизод войны между поколениями. Я даже не могу счесть себя типичным представителем моего поколения и (вопреки тому, что я мог наговорить в первые недели моего бешенства) не думаю, что он типичен для своего — или, точнее, что последний непростительный поступок типичен для его поколения. Они могут презирать нас, но в целом, сдается мне, нынешняя молодежь более чурается ненависти, чем мы в их возрасте. Всем известны их отношение к любви, ужасы общества вседозволенности и прочее. Но лишь немногие замечали, что, обесценив любовь, они оздоровительно обесценили ненависть. Сожжение моей книги, возможно, связано каким-то образом с потребностью — предположительно у обеих сторон — в анафеме. И вот в этом, по моему убеждению, он был далеко не типичен.

И тут возникает энигма — тот факт, что его непростительному поступку предшествовало удивительно мягкое, почти доброе поведение. Когда он сказал, что не хочет причинять мне физическую боль, я ему поверил. Сказано это было без скрытого смысла, не как угроза или парадокс. Он, я практически уверен, подразумевал именно то, что сказал. Тем не менее это никак не согласуется со злобной жестокостью (по отношению к беспомощному пожилому человеку) того, что он сделал под конец. Сперва я был склонен приписать ему холодный расчет. Что вначале он был добр, только чтобы обмануть меня — во всяком случае, с того момента, когда он идентифицировал меня с книгой внизу. Однако теперь я просто не знаю, где правда. Я дал бы очень многое — пожалуй, даже полное прощение, если бы оно было поставлено условием за право задать вопрос — лишь бы узнать, когда он твердо решил сделать то, что сделал. Мой злополучный момент снисходительности в спальне раздражил его, как, несомненно, уязвило и то, как я поставил под сомнение его побуждения в сравнении с теми, которые руководят юными истинными революционерами. Но ни то, ни другое не казалось — и не кажется — достаточной причиной для столь свирепого воздаяния.

Есть и еще одна энигма — явное порицание моего поведения, проскользнувшее у него в самом начале. Тут моя совесть немного нечиста, потому что только на этих страницах я рассказал правду. Полиции и Морису с Джейн я объяснил, что был застигнут врасплох спящим. Никто не винил меня за то, что я не попытался сопротивляться, — в этом напавший и жертва составляли меньшинство в два голоса. Я и сейчас не уверен, что так уж виню себя. Мои сожаления опираются на степень, в какой я верю его словам, что стоило бы мне поднять шум, и он бы сразу ретировался. В любом случае трудно уловить смысл в сожжении моей книги за то, что я не набросился на него. Зачем ему было карать меня за то, что я упростил для него дело? И что в его реальном поведении, в его явно болезненной реакции указывает на то, что сопротивление воспрепятствовало бы финалу? Предположим, я был бы саркастичен, ядовит и прочее… избавило бы это меня от дальнейшего?

Я попытался составить список того, что могло бы вызвать у него ненависть ко мне: мой возраст, моя щуплость, моя близорукость, мой выговор, моя образованность, моя трусость, мое все остальное. Несомненно, я выглядел абсолютным старомодным предком и так далее, но ведь вряд ли все это могло сложиться в нечто большее, чем образ пожилого мужчины, вызывающего смутное презрение. Вряд ли я мог знаменовать то, что он называл «они», «система», капитализм. Я принадлежу к профессии, которая, казалось, внушала ему некоторое уважение — ему нравятся книги, он любит Конрада. Так почему я вызвал в нем антипатию… а вернее, с какой стати он меня возненавидел? Если мою книгу о Пикоке он рассматривал в пуританском свете «Пью лефт ревью»[1023], как всего лишь паразитирование на буржуазной надстроечной форме искусства, несомненно, он бы так прямо и сказал. И ведь он даже отдаленно не походил на интеллектуала-марксиста.

Морису и Джейн такое квазиполитическое объяснение представляется наиболее убедительным. Однако я думаю, что они несколько предубеждены из-за семейной травмы, которую причинил им Ричард. Я не нахожу тут ни малейшей аналогии с моим молодым человеком. Он ни разу не причислил меня к «Ним». Не проявил ни малейшего интереса к моим политическим взглядам. Он атаковал нечто заведомо аполитичное — мою книгу.

У меня упорно сохранялось впечатление более развитого ума, чем следовало из его манеры выражаться, как будто он сам понимал, что несет вздор, и делал это, чтобы испытать меня: если я предоставляю ему столько возможностей валять дурака, значит, заслуживаю, чтобы дурака сделали из меня. Однако подозреваю, что это

Должен упомянуть еще одну теорию Мориса: мальчик был шизофреником, и усилия и напряжение быть со мной сдержанным нарастали, пока наружу не вырвалась его скрытая агрессивность. Однако он же и после того, как принял решение, предлагал мне коньяку, спрашивал, не надо ли включить электрокамин. Это как-то не сочетается с шизофренией. К тому же он ни разу не проявил намерения применить ко мне физическое насилие и ничем не показал, что конечная цель — продемонстрировать мне эту свою сторону. Я был связан, рот у меня был заклеен. Он мог бы ударить меня, надавать мне пощечин, сделать со мной, что хотел. Но я убежден, что телесно мне с начала и до конца ничто не угрожало. Атака велась на что-то другое.

Какая- то важная подсказка, я убежден, кроется в его странном заключительном жесте — агрессивно вздернутый большой палец у самого моего лица. Совершенно очевидно, что своего классического значения этот жест в себе не заключал: никакого милосердия оказано не было. Столь же очевидно, он не нес и обычного современного значения «все в полном порядке». Вернувшись в Лондон, я начал замечать, как часто им пользуются рабочие, сносящие здание напротив моей квартиры — зрелище, которое, как я заметил, приобрело для меня определенное болезненное очарование, поскольку мои мысли часто занимали смерть и разрушение. Меня поразило, сколько значений рабочие извлекают из вздернутого большого пальца. Он означает простое «да», когда грохот мешал перекрикиваться; или «я понял, сделаю то, что тебе надо»; кроме того, может довольно парадоксально обозначать и распоряжение продолжать (если, например, он адресован водителю самосвала и держится долго), а также «стой, отлично» (когда коротко поднимается при том же маневре). Но во всех этих его использованиях отсутствует агрессивность. И только несколько месяцев спустя меня внезапно осенило.

Я повинен в небольшом пороке — люблю смотреть по телевизору футбольные матчи. Я не совсем уверен, что именно извлекаю из этого пустопорожнего времяпрепровождения, кроме ощущения интеллектуального превосходства при виде затраты такого количества бездумной энергии на современный эквивалент цирковых зрелищ в Древнем Риме. Но однажды вечером мое внимание привлек игрок, выбегавший из «туннеля» па арену, который показал этот агрессивный большой палец компании вопящих болельщиков на трибуне рядом, и двое-трое ответили ему тем же знаком. Смысл (игра еще не началась) был ясен: мы полны мужества, мы намерены побить противника, мы победим. Отзвук был очень четким. Я внезапно увидел в жесте моего вора суровое предупреждение: решающий матч вот-вот начнется, и команда противника, которую он представляет, твердо намерена выиграть. Он практически сказал: тебе это не сойдет так легко, как ты думаешь. Может показаться, что такое предупреждение имело гораздо больше оснований исходить от меня, чем от него. Но я так не думаю. Сожжение моей работы было просто предварением вздернутого большого пальца. За этим скрывался страх — и уж во всяком случае, злость на то, что в данном матче я выхожу на поле с большим преимуществом. Каким бы неправдоподобным это ни выглядело в тех обстоятельствах, но в некотором смысле я в его мнении оставался носителем привилегированности.

Все это подводит меня к гипотетическому заключению. Прямых доказательств у меня мало, но и те я сам уже подорвал, признавшись, что не могу поклясться в их абсолютной точности. Но я думаю, некоторые его языковые выверты (бесспорно повторявшиеся, если и не так часто, как в моем пересказе) крайне значимы. Например, такое употребление обращения «мужик». Я знаю, оно очень распространено среди молодежи. Но в его применении ко мне проскальзывает ощущение нарочитости. Хотя отчасти преднамеренно оскорбительное, мне кажется, оно прятало и довольно жалкую попытку уравнивания. Оно должно было дать понять, что между нами нет разницы, вопреки различию в возрасте, образовании, среде и остальном. Но на деле оно выражало своего рода признание всего, что нас разделяло, возможно, даже своего рода ужас. Возможно, не так уж абсурдно предположить, что неуслышанное мною («Мужик, твоя беда в том, что ты плохо слушаешь») был безмолвным криком о помощи.

Еще «верно» как вездесущий довесок ко всевозможным утверждениям, которые вовсе его не требовали. Я знаю, что это слово также настолько в ходу у молодежи, что опасно видеть в нем нечто большее, чем пистацизм — бездумное попугаячье подражание. И тем не менее я подозреваю, что это одно из наиболее разоблачающих расхожих слов нашего столетия. Вполне возможно, что грамматически это сокращение от «верно ли это?», а не «верно ли я говорю?», но я убежден, что психологический подтекст всегда ближе ко второму. В сущности, оно означает: «Я совсем не уверен, что я прав». Конечно, это слово может быть произнесено агрессивно: «Только посмей сказать, что я неправ!» Но вот самоуверенности оно означать никак не может. Оно в основе своей выражает сомнение и страх, так сказать, безнадежное parole в поисках утраченного langue[1024]. Подтекст — недоверие к самому языку. Люди не столько сомневаются в том, что думают, во что верят, сколько в своей способности выразить это словами. Знамение культурного разрыва. И означает «я не способен» — или «возможно, не способен» — общаться с вами». А это не социальное и не экономическое, но истинное лишение привилегий.

В общении с дикарями крайне важно — во всяком случае, так я читал, — знать, как они толкуют то или иное выражение лица. Далеко не один достойнейший и улыбчивый миссионер погибал потому лишь, что не понимал, что приветствует людей, для которых оскаленные зубы самый верный признак враждебных намерений. Мне кажется, нечто подобное происходит, когда приверженцы «верно» сталкиваются с теми, кто умудряется обходиться без этого copного слова. Было бы, конечно, абсурдностью утверждать, что, добавь я к своим фразам некоторую толику «мужиков» и «верно», ночь завершилась бы совсем иначе. Но я убежден, что роковым столкновением между нами было столкновение между тем, кто верит языку, почитает его, и тем, кто относится к нему с подозрением и неприязнью. Мой главный грех заключался не в том, что я был интеллектуалом, принадлежащим к среднему классу, что я, возможно, выглядел гораздо обеспеченнее финансово, чем на самом деле, но в том, что я живу словами.

Наверное, я очень скоро показался мальчику одним из тех, кто отнял у него тайну — причем ту, которой он втайне жаждал обладать. Это почти гневное заявление, что есть книги, которые он уважает; это явно заветное желание самому написать книгу (показать, «как это по- настоящему», будто убогость фразы не кастрировала ab initio[1025] желание, которое выражала!). Этот поразительный парадокс слова и поступка, заложенный в ситуации, — вежливый разговор, пока он обворовывал комнату. Это наверняка достаточно осознанное противоречие в его взглядах; это перескакивание с одной темы на другую… Все это сделало сожжение моей книги, на его взгляд, более чем оправданным символом. Ведь на самом деле сжигался «отказ» моего поколения передать дальше какую-то свою магию.

Моя судьба, вероятнее всего, решилась, когда я отверг его пожелание, чтобы я сам написал о нем. В тот момент я принял это желание за своего рода дендизм, нарциссизм — называйте как хотите. Печатный текст как зеркало для эго. Но я думаю, на самом деле он искал — во всяком случае, бессознательно, — приобщения к магической силе… и возможно, потому, что не мог поверить в ее существование, пока ее не приложили бы к нему самому. В определенном смысле он положил собственную потребность на чашу весов против того, что я назвал давно умершим романистом, и больше всего его, вероятно, возмутило приложение драгоценного дара магии слова, в котором ему было отказано, всего лишь к еще одному неизвестному магу слов. Я знаменовал запертый магазин, элитный клуб, некое замкнутое в себе тайное общество. Вот что, почувствовал он, ему требовалось уничтожить.

Я не утверждаю, что все исчерпывалось только этим, но я убежден, что в этом заключена самая суть. Да, конечно, обвинение всех нас, старых и молодых, кто все еще ценит язык и его мощь, очень несправедливо. В своем большинстве мы волей-неволей делали что могли, лишь бы слово, его тайны и магия, его науки и его искусства смогли выжить. Истинные злодеи недоступны индивидуальному контролю: торжество визуальности, телевидения, учреждение универсального необразования, социальная и политическая (может ли кто-нибудь из античных мастеров языка стенать в своей могиле громче Перикла?) история нашего неуправляемого столетия, и только Небу известно, сколько тут еще действует факторов. Однако я не хочу рисовать себя невинным козлом отпущения. Я верю, мой юный бес в одном совершенно прав.

Я действительно был виновен в глухоте.

Я сознательно дал этому рассказу темное заглавие и непонятный эпиграф. Прежде чем выбрать первое, я испытал его на многих подопытных кроликах. Общее мнение, видимо, склоняется к тому, что «Коко» значит что-то вроде «бедный клоун». Это сойдет для первого слоя его значения, однако я не хотел бы, чтобы его связывали только с одним из двух действующих лиц в рассказе или чтобы все ограничилось таким толкованием. Коко тут не имеет никакого отношения к Коко с красным носом-пузырем и в рыжем парике. Это японское слово и означает достойное сыновнее поведение, должное почитание отца сыном.

Последнее слово останется за моим неудобопонятным эпиграфом, который послужит приговором и отцу, и сыну. Он с печальным предвидением порожден одним из вымерших языков на наших островах — старокорнуолским.

Слишком длинен язык, а рука коротка,

Но землю свою потерял безъязыкий.



Энигма

Кто может замутиться и все же, оседая, медленно стать прозрачным?

Тао Те Чин

Чаще всего пропадают девочки в переходном возрасте, а мальчики-подростки занимают второе и очень близкое место за ними. Относящиеся к этой категории по большей части происходят из рабочих семей, причем практически всегда неблагополучных по вине родителей. Второй, меньший, пик отмечает третью декаду жизни. Эта категория меньше связана с рабочим классом и в основном включает мужей и жен, решивших покончить с браком или какой-либо семейной ситуацией, им приевшейся. После сорока лет цифры резко идут на убыль: случаи же пропажи людей еще более пожилых крайне редки и вновь ограничиваются неимущими, причем обычно бродягами без близких родственников.

Поэтому Джон Маркус Филдинг, исчезнув, опроверг и социальную, и статистическую вероятность. Пятьдесят семь лет, богат, счастлив в браке, сын и две дочери, член правления нескольких компаний в Сити (и отнюдь не в декоративной роли), владелец одного из еще сохранившихся великолепных помещичьих домов Елизаветинской эпохи, активно участвующий в управлении примыкающей к дому фермой в 1800 акров, сопредседатель (правда, более почетный) местного общества любителей лисьей травли, любитель охоты на птиц… Короче говоря, человек, который, существуй некий «…ариум» живых человеческих стереотипов, послужил бы идеальным образчиком себе подобных: преуспевающий в Сити магнат, а также землевладелец и (по сути, если не по названию) традиционный деревенский помещик. Было бы вполне понятно, если бы он почувствовал, что та или иная сторона его жизни становится чересчур обременительной… но особенно аномальным его случай выглядел потому, что вдобавок он был еще и членом Парламента от консервативной партии.

В 2.30 дня в пятницу 13 июля 1973 года его пожилая секретарша, некая мисс Парсонс, видела, как он садился в такси перед своей лондонской квартирой в Найтсбридже. Он отправлялся на заседание правления в Сити, откуда ему предстояло успеть на поезд 5.22 до городка, где размещалась штаб-квартира его избирательного округа. Туда он должен был прибыть вскоре после половины седьмого и посвятить часа два «врачебному приему». Его тамошний представитель, уже приглашенный к ужину, должен был отвезти его домой в Тетбери-Холл, до которого от городка было двенадцать миль. Неукоснительно веря в важность личных контактов с избирателями, Филдинг устраивал такие приемы дважды в месяц. Его расписание на этот пророчески зловещий — причем вдвойне — день было абсолютно нормальным.

Позднее установили, что на заседание правления он не прибыл. Ему позвонили на квартиру, но мисс Парсонс попросила (и получила) разрешение уйти пораньше — она собралась на субботу и воскресенье к родным в Гастингсе. Приходящая прислуга также уже отправилась домой. Филдингу, обычно образцово пунктуальному, всегда заранее предупреждавшему, если он пропускал совещание по какой-либо веской причине, простили его неожиданное отсутствие, и правление занялось делами без него. Таким образом, первым заметить, что что-то не так, выпало на долю его представителя в избирательном округе. На поезде, который он встретил, его патрон не приехал. Он вернулся в штаб-квартиру партии позвонить Филдингу в лондонскую квартиру, а затем, когда там ему не ответили, — в его загородный дом. В Тетбери-Холле миссис Филдинг ничем не могла ему помочь. Последний раз она говорила с мужем по телефону утром в четверг, так что, насколько ей известно, он должен быть там, где его не было. Однако она высказала предположение, что он решил поехать на машине с их сыном, аспирантом Лондонской Школы Экономики. Этот сын, Питер, в начале недели упоминал, что хочет приехать в Тетбери со своей подругой. Возможно, он потом позвонил отцу в Лондон. Представитель согласился позвонить миссис Филдинг через полчаса, если ее муж не приедет раньше.

Она, разумеется, тоже попыталась дозвониться в лондонскую квартиру, а не получив ответа, позвонила миссис Парсонс домой, но секретарша уже была в Гастингсе. Затем миссис Филдинг позвонила на квартиру в Айлингтоне, которую ее сын снимал с двумя друзьями по Л.Ш.Э. Снявший трубку молодой человек понятия не имел, где Питер, но «думал», что тот вроде бы упоминал о намерении провести этот уик-энд в городе. Она сделала последнюю попытку — набрала номер подруги Питера, которая жила в Хэмпстеде. И опять никто не ответил. Она не слишком встревожилась, полагая, что ее муж просто опоздал на поезд и приедет со следующим, по какой-то причине не сумев никого предупредить об этой задержке. И она начала ждать звонка Драммонда, его представителя.

Он в свою очередь предположил, что его патрон либо опоздал на поезд, либо проспал станцию, и отправил кого-то на вокзал встретить следующие поезда из Лондона и в Лондон. Однако когда он позвонил, как обещал, то только чтобы сказать, что его помощника ждала неудача. Миссис Филдинг недоумевала и начала испытывать некоторую тревогу. Однако у Маркуса всегда с собой была работа и всякие документы, позволявшие установить, кто он, даже если ему стало дурно или он не мог говорить после какой-то катастрофы. К тому же он был совершенно здоров, в прекрасной форме для человека его возраста — никаких неприятностей с сердцем или чего-либо подобного. И неясный страх, который в тот момент очень смутно ощущала миссис Филдинг, был больше страхом женщины, уже не такой привлекательной, какой она была прежде. Она как раз принадлежала к тем женам, которых в начале года особенно шокировал скандал Лэмтона-Джеллико. Но даже и тут у нее не было ни малейших причин для подозрений. Омерзение, какое ее муж питал к этому скандалу, казалось абсолютно искренним… и гармонировало с его брезгливостью к наиболее необузданным перегибам общества вседозволенности в целом.

Прошел час, но Филдинг не появился ни в штаб-квартире, ни в Тетбери-Холле. Правоверные избиратели были отправлены восвояси с извинениями, даже не подозревая, что о причине их разочарования будут кричать все газеты. Драммонд согласился подежурить еще; ужин, в любом случае семейный, так как других гостей к нему не ожидали, был забыт. Они позвонят друг другу сразу же, если и когда что-нибудь узнают. И вот тогда миссис Филдинг охватила паника. Сосредоточились ее страхи на лондонской квартире. Она позвонила на телефонную станцию, чтобы они проверили линию. Линия оказалась в полном порядке. Она обзвонила разных лондонских друзей на крайне маловероятный случай, что Маркус по рассеянности — ему не свойственной — не упомянул, что принял их приглашение на обед или в театр. И опять — ничего. Причем прислуга чаще вежливо объясняла, что те, кого она спрашивает, либо за границей, либо тоже в своих загородных домах. Она снова попыталась связаться с сыном, но теперь исчез даже тот молодой человек, который ответил ей в прошлый раз. Подруга Питера и миссис Парсонс также оставались недостижимы. Тревога миссис Филдинг и ощущение полной беспомощности все росли, но в первую очередь она была практичной и энергичной женщиной. Она еще раз позвонила в Лондон одному из ближайших их друзей — ближайшего и в том смысле, что он жил на расстоянии двух-трех минут от квартиры в Найтсбридже, — и попросила его отправиться туда: швейцар ему откроет. А затем позвонила швейцару предупредить его, а также выяснить, не видел ли он ее мужа. Но узнала только, что мистер Филдинг не проходил мимо швейцара, начиная с шести часов, когда он заступил на дежурство.

Минут через десять друг позвонил из квартиры. Никаких следов Маркуса, по все как будто выглядит в полном порядке. На столе миссис Парсонс он нашел ее журнал и прочел миссис Филдинг программу на этот день. Утренние часы оказались незаполненными, однако ничего странного в этом не было. Мистер Филдинг обычно оставлял утро пятницы свободным для диктовки менее срочной корреспонденции. К счастью, миссис Филдинг была знакома с одним из директоров компании, правление которой собиралось на совещание в три часа. Следующим ее шагом был звонок ему, и только тогда она узнала, что опоздание на поезд 5.22 не было началом тайны и что миссис Парсонс также — и зловеще, как это могло показаться, поскольку миссис Филдинг не знала о невинной поездке в Гастингс, — исчезла из квартиры прежде трех часов этого дня. Теперь она, разумеется, поняла, что случившееся, чем бы оно ни было, могло восходить к предыдущему дню. Маркус был в квартире в девять утром во вторник, когда она сама с ним говорила, однако дальнейшее окутывал туман неопределенности. Но одно не составляло сомнений: произошло что-то очень серьезное.

Драммонд согласился приехать в Холл, чтобы вместе с ней наметить какой-то план действий. Тем временем миссис Филдинг позвонила в местный полицейский участок. Она объяснила, что это просто предосторожность… но не могли бы они проверить лондонские больницы и регистрацию несчастных случаев? Вскоре после того, как приехал Драммонд, ей сообщили, что за последние сутки ни единая жертва несчастного случая или инсульта на улицах не осталась неопознанной. Супруга и Драммонд начали обсуждать другие возможности: политическое похищение или что-нибудь в том же духе. Но Филдинг мягко придерживался скорее проарабских, нежели произраильских взглядов. В Парламенте нашлось бы много куда более «достойных объектов», а потому он вряд ли мог оказаться целью для движения Черного Сентября и им подобных, и он не мог — несмотря на его веру в закон и порядок, а также в сильную политику в Ольстере — занимать видное место в списках ИРА. Практически все его достаточно редкие речи в Палате Общин касались финансов или сельского хозяйства.

Драммонд указал, что в любом случае подобные похитители вряд ли бы хранили молчание так долго. Аполитичное похищение было столь же малоправдоподобно — нашлось бы много людей гораздо богаче… и уж конечно, будь целю получение выкупа, куда вероятнее жертвой оказалась бы одна из их двух дочерей, Каролина или Франциска, так как обе в данное время находились за границей. И опять-таки они бы уже получили требование выкупа. Чем больше они взвешивали разные возможности, тем более вероятной представлялась временная амнезия. С другой стороны, потерявшие память ведь осознают, что забыли, кто они такие и где живут? Местного врача оторвали от телевизора, и он по телефону поставил предположительный диагноз. Проявлял ли мистер Филдинг в последнее время забывчивость? Тревогу, напряженность? Вспышки дурного настроения, беспокойство? Нет и нет. Может быть, внезапный шок? Нет, ничего подобного. Значит, амнезия исключается. Доктор мягко посоветовал то, что уже было сделано: проверить больницы.

К этому времени миссис Филдинг вновь заподозрила, что над мирным горизонтом се жизни заклубились тучи какого-то абсолютно частного скандала. Если раньше ей представлялось бесчувственное тело, лежащее в пустой лондонской квартире, то теперь она увидела интимный ужин в Париже вдвоем. Она не могла всерьез подумать, что озаренное свечами женское лицо принадлежит чопорной мисс Парсонс, но в это лето сама она проводила в Лондоне меньше времени, чем обычно. Вот-вот зазвонит телефон, и Маркус сообщит ей давно им вынашиваемую правду об их браке… хотя брак этот всегда казался таким же, как известные ей другие, нет, заметно лучше и прочнее большинства браков в их круге. Оставалось предположить нечто тщательно скрываемое, абсолютно чуждое их классу, их нормальному миру. Какую-нибудь девчонку-кокни или только Богу известно кого. Где-то в глубине сердца, оберегая неприкосновенность своей частной жизни, миссис Филдинг решила, что не хочет продолжения этих ночных поисков. Как все истинные консерваторы, она проводила очень резкую грань между частной безнравственностью и публичным скандалом. Что бы там ни вытворял человек втайне, самым черным было предать это гласности.

И, словно укрепляя ее в этом решении, позвонил местный полицейский инспектор узнать, не может ли он как-нибудь помочь. Она попыталась придать голосу спокойную беззаботность: она скорее всего делает из мухи слона. С инспектором она сумела справиться, но отчаянно опасалась, что пронюхает пресса… В заключение она взялась за Драммонда. Наверное, есть какое-нибудь простое объяснение: недоставленная телеграмма, звонок, про который мисс Парсонс забыла… Во всяком случае, следует подождать до утра. Тогда Питер успеет побывать в квартире и обыскать ее получше.

Слуга- филлипинец проводил Драммонда к входной двери вскоре после одиннадцати. Он уже пришел к собственному заключению. Он тоже заподозрил какой-то скандал и втайне был шокирован — и не только политически. Миссис Филдинг, считал он, все еще была очень привлекательной женщиной, а не только первоклассной женой для члена парламента.

Неуловимый Питер все-таки позвонил сразу после полуночи. Сначала он просто не мог поверить. Сразу же выяснилось, что его подруга Изобель и он ужинали с его отцом накануне вечером — в четверг. И тот выглядел абсолютно как всегда и совершенно определенно не упомянул ни о каком изменении своих планов на конец недели. Впрочем, Питер быстро понял, как встревожена его мать, и согласился немедленно отправиться в найтсбриджскую квартиру и переночевать там, поскольку миссис Филдинг пришло в голову, что похитители — если ее муж все-таки похищен, — возможно, знают только этот адрес и, подобно ей самой, весь вечер тщетно звонили на квартиру.

Но когда Питер позвонил снова (без четверти час), он мог только подтвердить слова предыдущего посетителя: все выглядит нормальным. Поднос с полученной почтой на столе мисс Парсонс не содержал ничего полезного. В спальне отца не было никаких признаков поспешной укладки вещей для долгой поездки, а количество чемоданов и дорожных сумок точно совпало с названным матерью. Никаких напоминаний о том, чтобы позвонить Драммонду или миссис Филдинг, а в ежедневник был вложен обычный список дел на следующую неделю, начинавшийся с еще одного заседания правления и банкета днем в понедельник. Оставался вопрос о его паспорте. Но он обычно хранился под замком в шкафчике с картотекой, а ключи от шкафчика были только у самого Филдинга и мисс Парсонс.

Мать и сын вновь обсудили вопрос, сообщать ли в лондонскую полицию. В конце концов было решено подождать до утра, когда, возможно, разъяснится вторая энигма исчезновения мисс Парсонс. Миссис Филдинг спала очень плохо. Проснувшись в пятый или шестой раз в начале шестого в субботу, она решила отправиться на машине в Лондон. Приехала она туда еще до девяти и полчаса вместе с Питером снова осматривала квартиру в поисках хоть какого-нибудь намека. Вся одежда ее мужа как будто была на месте, и ничто не указывало на внезапный отъезд. Она в последний раз позвонила мисс Парсонс в Путни. Никто не ответил. Этого было достаточно.

Тогда миссис Филдинг сделала два предварительных звонка. За несколько минут до десяти она разговаривала с министром внутренних дел, которого застала еще дома. Совершенно очевидно, дело не ограничивалось всего лишь чисто криминальными возможностями, и она чувствовала, что любая огласка крайне нежелательна — по крайней мере прежде, чем полиция проведет полное расследование.

Несколько минут спустя охота наконец была твердо передана в профессиональные руки.

К вечеру субботы им удалось прояснить картину, хотя тайна по-прежнему осталась тайной. С помощью соседки мисс Парсонс вскоре отыскали у ее родственников в Гастингсе. Она была глубоко потрясена — у Филдингов она проработала почти двадцать лет — и ничего не могла понять. Когда мистер Филдинг уходил накануне, вспомнила она, он спросил, в портфеле ли некоторые документы, которые ему понадобятся на заседании правления. Она была твердо уверена, что он из дома отправился прямо в Чипсайд, где собиралось правление. Дневной швейцар ответил полицейским, что не слышал адреса, сказанного шоферу такси, но джентльмен выглядел совсем как всегда — только «порядком торопился».

Мисс Парсонс тут же вернулась в Лондон и отперла шкафчик с картотекой. Паспорт лежал на своем обычном месте. Ей ничего не было известно ни об угрозах в письмах или по телефону, ни о недавних получениях больших сумм из банка, ни о приготовлениях к дальней поездке. В его поведении на этой неделе не было ничего сколько-нибудь из ряда вон выходящего. С глазу на глаз со старшим суперинтендентом, которому было спешно поручено вести расследование, она сразу же заявила, что идея «другой женщины» была «абсолютно нелепой». Мистер Филдинг был предан жене и был подлинно семейным человеком. За все восемнадцать лет, пока она была его личной секретаршей, ей не приходилось видеть ничего, что могло бы даже отдаленно указывать на супружескую неверность.

К счастью, дневной швейцар обменялся несколькими словами с шофером такси, пока тот ждал Филдинга, и настолько верно описал его наружность, что к середине дня шофера удалось найти. От него неожиданно было получено доказательство, практически исключавшее амнезию. Он хорошо помнил этого пассажира и был тверд в своих показаниях. Он отвез его в Британский музей, а не в Чип-сайд, Филдинг с ним не разговаривал, а всю дорогу читал не то газету, не то документы из портфеля. Шофер не мог вспомнить, вошел ли он в музей, так как его внимание почти сразу же отвлек новый пассажир, едва Филдинг с ним расплатился. Но вскоре этому нашлось доказательство в самом музее. Старший гардеробщик тут же предъявил портфель — он был отмечен как невостребованный, едва музей закрылся в пятницу. Его вскрыли, как положено, — но в нем оказались только экземпляр «Тайме», документы, приготовленные для заседания правления, и несколько писем, относящихся к приему избирателей ближе к вечеру того дня.

Миссис Филдинг сказала, что ее муж в известной степени интересовался искусством и даже время от времени покупал для коллекции спортивные эстампы и картины, но она абсолютно не знала, какая причина могла привести его в Британский музей… даже если бы он был в этот день совершенно свободен. Насколько ей было известно, за все время их брака он ни разу не бывал там. Гардеробщик, принявший портфель, казалось, был единственным служащим музея — переполненного обычными толпами июльских туристов, — кто вообще вспомнил Филдинга. Возможно, тот просто вышел через северные двери и поймал другое такси. Это в известной мере походило на поведение человека, знающего, что за ним следят, и почти неоспоримо — на поведение человека, который безоговорочно решил не оставлять никаких следов, куда он направляется.

Полиция теперь считала, что держать дело в секрете дольше воскресенья никак нельзя и что лучше дать официальное сообщение для утренних газет в понедельник, чем рисковать журналистскими измышлениями, построенными на слухах. Наилучшей гипотезой все-таки представлялось что-нибудь вроде потери памяти, а заметка в газетах значительно повышала шансы получить надежные сведения. Разумеется, они навели куда больше справок, чем думала миссис Филдинг, — были привлечены службы безопасности и контрразведка. Но Филдинг ни разу не занимал пост министра, а вопроса о государственных тайнах, каком-либо шпионском скандале вообще не вставало. Ни одна из компаний, с которыми он был связан, не выразила ни малейшего сомнения в его надежности… Возможность того или иного финансового скандала тоже вскоре была отметена. Оставалось что-то в духе Лемтона-Джелико: человек сломался под угрозой шантажа. По опять-таки никаких указаний на что-либо подобное. Его бумаги подверглись тщательной проверке. Ни загадочных адресов, ни зловещих писем. Точно так же все, кто, по их мнению, хорошо знал его лично, отзывались о нем только положительно. Были проверены его банковские счета — никаких необъяснимых снятых со счета сумм даже в предшествующие месяцы, не говоря уж за неделю перед его исчезновением. Летом он провел несколько операций с акциями, но его брокеры показали, что все суммы с продажи были использованы для новых инвестиций. И он не внес никаких новых изменений в свое завещание касательно своей семьи. Оно было составлено несколько лет назад со всеми необходимыми предосторожностями.

В понедельник 16 июля он занял видное место на первой странице всех ежедневных газет. Сообщение сопровождалось краткой биографией. Младший и единственный оставшийся в живых сын судьи Высокого суда, он в 1939 году сразу же после блестяще сданных экзаменов по праву в Оксфорде ушел в армию; сражался в Северной Африке как пехотный офицер и получил Военный крест; подхватил кала-азар, получил инвалидность и кончил воину подполковником за столом в Военном министерстве, занимаясь в основном военной полицией. Затем следовали его послевоенные успехи как адвоката, специализировавшегося по коммерческому и налоговому праву; уход из адвокатуры в 1959 году ради политики; затем перечисление компаний, в правлениях которых он состоял, его жизнь в Восточной Англии, его позиция в консервативной партии чуть правее центра.

Следовали очевидные предположения: полиция еще не исключает возможность политически мотивированного похищения, вопреки, видимо, личному решению пропустить назначенное заседание правления. Однако поверенный Филдингов, информировавший прессу, категорически отвергал самую возможность недостойного поведения в любой форме, и полиция подтвердила, что, насколько им известно, исчезнувший член парламента был во всех отношениях законопослушным гражданином. Мистер Филдинг не находился ни под следствием, ни под наблюдением какого бы то ни было рода.

Исходя из предположения, что он мог уехать за границу под вымышленным именем и с фальшивым паспортом, была проведена проверка в Хитроу и в основных портах. Но ни один регистратор паспортов, ни одна кассирша ни одной авиалинии или стюардесса из тех, кого удалось расспросить, не вспомнили его лица. Он немного говорил по-немецки и по-французски, но как явный иностранец, — и в любом случае оставленный дома паспорт убедительно указывал, что он все еще находится в Англии. Обильные газетные и телевизионные сообщения и его бесчисленные фотографии спровоцировали обычную лавину сообщений о том, что его видели там-то и там- то. Все были проверены, ни одно ничего не дало. За границей это исчезновение тоже вызвало достаточную шумиху, так что Филдинга не отыскали отнюдь не из-за отсутствия огласки. Было совершенно ясно, что он, если жив, — спрятан или прячется. Второе наводило мысль о сообщнике или сообщнице. Однако никто из тех, кто хорошо его знал, не подходил для этой роли. За некоторыми из наиболее вероятных кандидатов было установлено тактичное наблюдение. В том числе за мисс Парсонс. Ее домашний телефон и телефон в найтсбриджской квартире поставили на прослушку. Но все это ни к чему не привело. Облако смущения — правительственного, детективного и личного — окутало исчезновение. Оно оставалось абсолютно загадочным, и знатоки необъяснимого сравнили его с почти мистическим исчезновением команды и пассажиров «Марии Селесты».

Но ни одна сенсация не выдерживает отсутствия свежих новостей. На Флит-стрит Филдинга безмолвно признали «мертвым» дней через десять после поднятия тревоги.

Однако миссис Филдинг была не из тех, кто избегает допекать власти предержащие или не имеет для этого возможностей. Она добилась, чтобы дело ее мужа продолжало пользоваться должным вниманием там, где это имело значение: полиция лишена автономности Флит-стрит. К несчастью, по их мнению, они сделали все, что могли. С самого начала очень скудный след остывал все больше, и без новой информации они предпринять ничего не могли — а получат они ее или нет, скорее зависело от воли Божьей, чем от дальнейших розысков. Паутина была раскинута такая тонкая и огромная, какую мог только сплести данный паук, и теперь настал черед мухи сделать какой-то шаг. А тем временем надо было умиротворять миссис Филдинг. Она требовала отчетов о том, как продвигается следствие.

На совещании в Новом Скотленд-Ярде 30 июля было решено (надо полагать, при согласии свыше) расформировать группу, до сих нор отдававшую расследованию все рабочее время целиком, и возложить его на одного из младших ее членов, сержанта Специальной службы, который до этих пор исполнял, в сущности, канцелярскую обязанность: сопоставлять политические варианты. Номинально — и, безусловно, когда миссис Филдинг будет предоставляться требуемая ею информация — следствие сохранит надлежащую приоритетность. Сержант прекрасно отдавал себе отчет в ситуации: ему предстояло создавать впечатление большой работы большой группы. От него требовалось не обнаруживать что-либо новое, а только внушать, будто следствие все еще неустанно ведется в разных направлениях. Как он сформулировал это в разговоре с сослуживцем: он был просто страховкой на случай, если министр внутренних дел взбеленится.

И еще он знал, что проходит небольшую проверку. В полицию он пришел — большая редкость! — после окончания престижной школы и совершенно очевидно предназначался для высоких чинов с того дня, как надел форму, и теперь ему предстояло ходить по очень туго натянутому канату. Как в армии и в военном флоте, в полиции есть собственные потомственные семьи, и в своей он принадлежал к третьему поколению блюстителей порядка. Он выглядел представительно и быстро соображал, что в сочетании с манерами и особенностями речи среднего класса могло бы сильно ему навредить. Но вдобавок его отличала дипломатичность. Он прекрасно сознавал, какое предубеждение люди его типа с легкостью вызывают в мелкобуржуазном мировосприятии, столь характерном для средних эшелонов полиций. Он мог про себя считать того или иного инспектора дураком, он мог про себя и взвыть столкнувшись с очередным требованием соблюдать громоздкие процедуры, когда явно требовалось применить менее ортодоксальные методы; или, слушая вымученный тошнотворный жаргон, который пускали в ход некоторые его начальники, стараясь объясняться, как «образованные». Но он прилагал все старания, чтобы не выдать свои чувства. Если это звучит по-маккиавелиевски, то так оно и было, но это же делало его хорошим сыщиком. Он был особенно полезен при расследованиях в высших слоях общества. В фешенебельном казино или дорогом ресторане его профессия не бросалась в глаза за милю. Он без труда мог выдать себя за богатого модного бездельника, и если эта способность вызывала зависть внутри полиции, она также могла спутывать многие избитые представления о полиции извне. Его безупречное происхождение (его отец все еще был уважаемым главой полиции одного из графств) также очень ему помогало. В некотором отношении он являлся отличной рекламой для своего департамента — что, без сомнения, было главной причиной, почему его выбрали для задания, которое могло сталкивать его с влиятельными людьми. Звали его Майкл Дженнингс.

Следующий день после секретного решения он потратил на теперь уже очень пухлую пачку сведений о Филдинге, а к вечеру составил для себя своего рода неофициальное резюме, которое назвал «Положение игры». Оно перечисляло возможности и аргументы против них.


1. Самоубийство. Отсутствие трупа. Никакой предрасположенности. Никаких возможных причин в обозримом прошлом.

2. Убийство. Отсутствие трупа. Никаких указаний на личных врагов. Политические уже объявили бы о своей причастности во всеуслышание.

3. Похищение. Никаких дальнейших действий со стороны похитителей. Никаких причин, чтобы вообще выбрать Филдинга.

4. Амнезия. Они блуждают, а не прячутся. Врачи указывают на отсутствие каких-либо ранних симптомов, и не тот тип.

5. Угрозы жизни. Никаких данных. Судя по прошлому, сразу обратился бы в полицию.

6. Угроза шантажа. Никаких указаний на незаконные махинации или уклонение от налогов. Никаких указаний на тайную сексуальную жизнь.

7. Усталость от нынешнего образа жизни. Никаких данных. Никаких семейных или финансовых проблем. Сильное чувство социального долга на протяжении всей карьеры. Юридический склад ума. Меньше всего шутник.

8. Время. Использование отсутствия Парсонс во второй половине дня (она предупредила за десять дней) указывает на заранее обдуманный план? Но Ф. мог бы обеспечить себе больше времени, отменив заседание правления и свидание с представителем — или же отпустив Парсонс на весь день. Следовательно, четырех часов было достаточно, даже если бы в полицию обратились сразу же, когда он не приехал на прием в 6.35. Следовательно, планировалось уже давно? Чтобы привести в исполнение в первый же подходящий момент.


Сержант написал второй заголовок:

«Фантастические предположения».


9. Любовь. Неизвестная девушка или женщина. Нечто большее, чем секс. По какой-то причине социально неприемлемое (замужем, происхождение, цветная)? Проверить, кто еще исчез в этот период.

10. Гомосексуализм. Никаких данных.

11. Паранойя. Воображаемая угроза. Никаких признаков в прежнем поведении.

12. Тень из прошлого. Скандал до брака, враг, нажитый во время войны или юридической карьеры. Никаких данных. Но проверить.

13. Финансы. Наиболее вероятный способ открытия тайного счета за границей.

14. Сдвиг на лисьей травле. Какая-то параллель, примысливание себя к лисе. Сбить гончих со следа? Но зачем?

15. Разрушенный брак. Месть жене? Проверить, не было ли у нее кого-то на стороне?

16. Религиозный кризис. Англиканская церковь, скорее формально. Нулевая вероятность.

17. Что- то секретное за границей в связи с его членством в Парламенте.

18. Сын. Что-то не сходится. Поговорить с ним еще раз.

19. Обеспечение. Полное исчезновение в одиночку неосуществимо. Необходимо убежище, кто-то, чтобы покупать еду, оберегать его и т. д.

20. ДОЛЖНО быть какое-то косвенное указание. Что-то, что он однажды сказал кому-либо. Парсонс вероятнее жены? Попробовать его друзей в Парламенте и Сити.


Немного погодя сержант в заключение своего анализа написал еще два слова, одно похабное, заглавными буквами.

Он начал на следующей неделе с мисс Парсонс. Дочери, Франческа и Каролина, вернулись, соответственно, с виллы под Малагой и с яхты у берегов Греции, и теперь вся семья была в сборе в Тетбери-Холлс. Мисс Парсонс оставили держать оборону в Лондоне. Сержант вновь перебрал с ней все, что происходило утром в пятницу, день исчезновения. Мистер Филдинг продиктовал что-то около пятнадцати обычных писем, затем, пока она печатала письма, занялся документами. Он позвонил своему брокеру, но больше никому, насколько ей известно. Большую часть утра он провел в гостиной квартиры и никуда ни разу не выходил. Она уходила, но не больше, чем на полчаса, купить бутерброды в кулинарии возле Слоан-сквер. Она вернулась в самом начале второго, сварила кофе и подала его своему патрону вместе с бутербродами, которые он заказал. Такое импровизированное подкрепление сил было обычным по пятницам. За время ее отсутствия он, казалось, нисколько не изменился. Они поговорили о ее поездке в Гастингс. Он сказал, что предвкушает уикэнд с гостями в Тетбери-Холле. Она так долго работала у него, что отношения между ними утратили всякую формальность. Вся семья называла ее просто П. Она часто подолгу жила в Холле. Собственно говоря, она была не только секретаршей, но еще и «полубонной».

Когда настало время пошарить в прошлом Филдинга, сержант понял, что должен соблюдать максимальную осторожность, П. яростно защищала доброе имя своего патрона в его юридической и политической деятельности. Сержант саркастически подумал про себя, что существует много способов нарушать закон, особенно в Сити, не нарушая его буквы, и что Филдинг был внушительно экипирован для пиратства с подветренной стороны. Тем не менее она осталась неколебима в отношении заграничных счетов. Мистер Филдинг не терпел такого способа увиливать от налогов. Его точка зрения на дело Лонро — еще один тори-скандал этого года — полностью совпадала с мнением премьер-министра. Подобные махинации и для него были «неприемлемой стороной капитализма». Но, во всяком случае, мягко инсинуировал сержант, если бы он все-таки захотел открыть секретный счет за границей, он бы знал как? Однако тут он оскорбил секретарскую гордость. О финансовых делах и источниках доходов мистера Филдинга она знала не меньше, чем он сам. И это было попросту невозможно.

Сексуальные инсинуации сержанта натолкнулись на гранитную стену даже еще тверже. Она уже категорически заявила, что ни о чем подобном ничего не знает и прибавить ей нечего. Мистер Филдинг меньше кого-либо был способен к тайным интрижкам. Для этого он слишком себя уважал.

Дженнингс изменил тактику.

— Он в пятницу что-нибудь говорил о своем обеде с сыном накануне?

— Упомянул про него. Он знает, что я очень люблю его детей.

— Упомянул по-хорошему?

— Разумеется.

— Но у них были политические разногласия?

— Мой милый молодой человек, они — отец и сын. Да, у них были споры. Мистер Филдинг иногда подшучивал над этим. Он знал, что это преходящая фаза. Он как-то сказал мне, что в возрасте Питера сам был практически таким же. Я знаю, что в 1945 году он чуть было не проголосовал за лейбористов.

— И, судя по нему, в четверг не произошло никакой стычки, ссоры?

— Ничего подобного. Он сказал, что Питер хорошо выглядит. И какая очаровательная девушка его новая подруга. — Она добавила: — По-моему, он был чуть-чуть огорчен, что они решили не приезжать в Холл на уик-энд. Но он всегда считал, что дети должны жить своей жизнью.

— Так что он не был разочарован тем, каким Питер вырос?

— Господи, конечно, нет. Он блестяще себя показал. Академически.

— Однако не пошел по следам отца?

— Все словно бы воображают мистера Филдинга каким-то викторианским отцом-тираном. У него были самые широкие взгляды.

Сержант улыбнулся.

— А кто «все», мисс Парсонс?

— Ваш начальник, например. Он задавал мне эти же самые вопросы.

Сержант испробовал пряник: лучше нее никто не знал мистера Филдинга, и она просто их лучший источник.

— Ломаешь голову. Естественно. И я все еще не могу поверить, что это действительно произошло. Нy а чтобы найти причину…

— Вдохновенная догадка? — Он снова улыбнулся.

Она поглядела на свои руки, сцепленные на коленях.

Ну, он слишком уж много от себя требовал.

— И?…

— Может быть, что-то в нем… Мне не следовало бы так говорить. Это чистейшие домыслы.

— Но они могут помочь.

— Ну, если что-то сломалось. И он бежал. Я уверена, что он очень быстро понял бы, что сделал. Но, с другой стороны, он ставил перед собой такие великие образцы, и, быть может, он прочел все газетные сообщения. Я думаю…

— Да?

— Я только догадываюсь, но, полагаю, он мог быть… глубоко потрясен своим поведением. И я не совсем уверена, что…

— Вы хотите сказать, что он мог бы покончить с собой?

Так, видимо, и было, хотя она покачала головой.

— Я не знаю. Я просто не знаю. Я абсолютно убеждена, что это произошло внезапно. Не подготовлено. Мистер Филдинг безоговорочно верил в порядок. В надлежащие процедуры. И это так на него не похоже. Метод. Я хочу сказать то, как он сделал это. Если он это сделал.

— Но ведь сработало? Если он этого и хотел?

— По доброй воле он бы такого не сделал. В твердом уме. Это немыслимо.

На мгновение сержант ощутил в мисс Парсонс безликость, непроницаемость, а возможно, просто осознал, что ради Филдинга она пошла бы на все и в такой ситуации лгала бы ради него, сколько потребовалось бы. В ее отношении к нему не могла не прятаться сексуальность, однако и помимо ее возраста, в ее физическом облике, мешковатой фигуре, поджатых губах, очках, в чинной профессиональной одежде извечной секретарши и старой девы было такое абсолютное отсутствие хотя бы намека на привлекательность (какой бы молодой ее ни вообразить, и если даже между ней и ее патроном когда-то что-то было, теперь это, несомненно, обернулось бы злобой, а не подобной преданностью), что рассеяло такие подозрения, едва они возникли. Тем не менее они, пожалуй, слегка подкрасили следующий вопрос, сержанта:

— Как он проводил свои вечера здесь, когда миссис Филдинг была в Тетбери-Холле?

— Да по-обычному. Отправлялся в свой клуб. И он был театралом. Часто обедал у разных друзей. Иногда любил сыграть партию-другую в бридж.

— В азартные игры он совсем не играл?

— Иногда ставил на лошадей на скачках — Дерби, Великие национальные. И только.

— И не посещал игорные клубы?

— Нет. Я совершенно уверена.

Сержант продолжал вопросы, все время пытаясь нащупать какую-нибудь слабость, что-нибудь компрометирующее, но так ничего и не добился. Он ушел, унося с собой только косвенный намек на переутомление, а еще неприемлемую идею, будто, допустив минуту слабости, Филдинг тут же совершил харакири. Дженнингс подозревал, что мисс Парсонс сообщила ему не то, что — как она втайне верила — произошло на самом деле, а только то, что она предпочла бы, чтобы произошло. Думать о корректно умершем патроне было куда предпочтительнее, чем с ужасом воображать, как его приворожила какая-то глупая девчонка или что он замешан еще в каком-то позорном скандале.

Там же сержант поговорил с прежде не знакомой ему приходящей прислугой. Она ничего не добавила к уже известному. Ей ни разу не попадалось свидетельств, что тут ночевала какая-то посторонняя женщина, — ни забытых трусиков, ни очков в мазках губной помады, ни необъяснимой пары кофейных чашек на столе в кухне. Мистер Филдинг был джентльмен, сказала она. Означало ли это, что джентльмены всегда старательно убирают улики или же что у них вообще не бывает причин для такой забывчивости, сержант не вполне разобрал.

Он все еще склонялся к сексуально-романтической отгадке — возможно, потому, что большинство фотографий указывало на внутреннюю напряженность (странно, как мало их запечатлело улыбающегося Филдинга), которая в свою очередь намекала на подавляемую чувственность. Худощавый, бритый, выше среднего роста, видимо, тщательно одевавшийся даже в неофициальной обстановке — Филдинг не мог производить на женщин отталкивающего впечатления. И однажды на несколько минут у сержанта сложилось впечатление, будто ему-таки удалось найти нефть в этой бесплодной пустыне. Он проверял список других людей, об исчезновении которых было заявлено в тот первый уик-энд. Мелкая подробность в одном из дел — секретарши, которая жила с родителями, вест-индскими уроженцами, в Ноттинген-Хилле — словно ударила в набат. Филдинг состоял в правлении страховой компании, в лондонском филиале которой работала эта девушка. Девятнадцатилетняя секретарша, видимо, получила хорошее образование, ее отец был сотрудником службы социального обеспечения. Дженнингсу представился триумф, мечта каждого детектива: Филдинг, который не был пауэллитом[1026] перехвачен по пути на совещание, приглашен на какое-то социальное мероприятие от имени ее отца, клюет на черные щечки в обоих смыслах… Воздушные замки! Один-единственный звонок все прояснил: девушку отыскали… а вернее, она сама положила конец всем розыскам через несколько дней после своего исчезновения. Она видела себя певицей и сбежала с гитаристом из Вест-Индского клуба в Бристоле. Сугубо — черное к черному.

От друзей в Сити и парламентских коллег (тех немногих, не уехавших на каникулы) Дженнингс тоже ничего полезного не узнал. Друзья из Сити уважали деловое чутье Филдинга, его юридические познания. Политики, почти как мисс Парсонс, создавали впечатление, что как человек он был лучше их всех — первоклассный представитель сельского избирательного округа, энергичный член партии, всегда прекрасно подготовленный, когда выступал, очень приятный малый, исключительно надежный… равно они не могли даже вообразить, что произошло. Ни один не вспомнил каких-либо признаков надвигающегося нервного срыва. Важнейший психологический ключ к загадке продолжал ускользать от него.

Только один член парламента — независимый лейборист — был чуть откровеннее. Волей случая он за год до этого поддерживал с Филдингом непартийный билль. Между ними завязалось нечто вроде рабочей дружбы, но крайней мере в пределах Парламента. Он объявил, что ничего не знает о жизни Филдинга вне его стен или о причинах, толкнувших его «на самоволку». Но затем он добавил, что вообще-то «это, по-своему, согласуется».

Сержант спросил почему.

— Строго не для протокола?

— Конечно, сэр.

— Ну знаете. Слишком уж держал себя в узде. В тихом омуте и все прочее. Что-нибудь да не могло не лопнуть.

— Я что-то не вполне понял вас, сэр.

— А, бросьте, мой мальчик. Ваша работа должна была вас научить, что никто не совершенен. Во всяком случае, так, как старался наш общий друг. — Он пояснил. — Некоторые тори ханжи, другие своекорыстные сукины дети. А он хотел быть и таким, и таким. Богачом, хватающим, что плывет в руки, и столпом общества. В наш-то век и в наши-то дни. Конечно, это не проходит. Настолько он дураком не был. — Член парламента сухо спросил сержанта: — Вы не задумывались над тем, почему он тут не продвинулся?

— Я этого не знал, сэр.

— Надежный округ. Хорошо управляемый. Никогда не раздражал руководителей своей фракции. Только это все к делу не относится, сынок. Он не мог их надуть в том, что важно. Палата Общин — это как животное. Либо ты навостряешься управляться с ним. Либо нет. А наш взаимный друг понятия не имел как. И знал это. Он однажды сам мне так и сказал.

— Но почему, сэр?

Член парламента от лейбористской партии развел руками.

— Застарелая привычка? Он не умел расслабляться. Все тот же лучший друг мошенника, каким он был раньше. — Он фыркнул. — Иначе говоря, досточтимый консультант по налоговым вопросам.

— Вы имеете в виду, что он каким-то образом сорвался?

— Может быть, в том смысле, что решил сыграть первую хорошую шутку в своей жизни.

Дженнингс улыбнулся и изобразил наивность.

— Позвольте мне уточнить, сэр. Вы думаете, он разочаровался в политике тори?

— Лейборист насмешливо фыркнул.

— Теперь вы нацелились на человеческое чувство. Не думаю, что их у него было много. Я бы сказал: просто ему надоело. Весь этот чертов балаган. Парламент, Сити, разыгрывать щедрого благодетеля деревенских олухов. Просто ему захотелось выйти вон. Ну и я желаю ему удачи. Может, его пример окажется заразительным.

— Со всем уважением, сэр, но никто в его семье и среди близких друзей ничего подобного не заметил.

Лейборист улыбнулся.

— Это надо же!

— Они в этом участвовали?

Лейборист иронически искривил рот. Потом подмигнул.

— И не такой уж урод.

— Cherchez la femme[1027]?

— У нас тут заключаются пари. Я поставил на Еву. Чистая догадка, учтите.

И это правда была только догадка. Никаких доказательств у него не было. Этот член парламента пользовался куда большей известностью, чем Филдинг, — задиристый шоумен и профессиональный ненавистник тори, но вряд ли надежный наблюдатель. Тем не менее он указал на одну честолюбивую мечту, обернувшуюся фиаско, а враги иногда видят дальше друзей.

Затем Дженнингс встретился с человеком, которого теоретически наметил как ключевого свидетеля — и во многом потому, что он тоже казался врагом, хотя ему полагалось быть другом. Питер, сын. У сержанта был доступ к досье, которое официально не существовало. В нем Питер почти не упоминался, если не считать указания, чей он сын. Он был помечен как «неопределенный Н.Л. (новый левый); интерес скорее эмоциональный, чем интеллектуальный, далеко не закоренелый». Эпитет «временно розовый», на чем упоминание о нем завершалось, нес — в странной манере тех, кто так предан антисоциализму, что готовы во имя его шпионить (то есть притворно выступать за дело, которое ненавидят), — очень четкий душок подлинно марксистского презрения.

Сержант встретился с Питером в найтсбриджской квартире. Он унаследовал что-то от высокого роста и красоты своего отца и словно бы ту же неспособность улыбаться. Он с несколько подчеркнутым пренебрежением относился к роскошной обстановке квартиры и не скрывал раздражения, что вынужден снова повторять надоевшую историю.

Сам Дженнингс был практически вне политики. Он разделял общее (а также его отца) мнение, что полиции легче работать при консервативном правительстве, и презирал Вильсона. Но Хит ему нравился немногим больше. Гораздо сильнее, чем он ненавидел обе партии, ему претили политические игры как таковые: постоянная ложь и затушевывание, мелочное набирание очков. С другой стороны, он не был такой уж фашистской свиньей, какой, как ему вскоре стало ясно, его считал Питер. По идее, он уважал надлежащие процедуры, правосудие, пусть даже оно ни разу не подверглось проверке, и ему активно не нравилась физическая сторона полицейской работы, случаи откровенного насилия, о которых он слышал и которых раза два был очевидцем. В сущности, жизнь представлялась ему игрой: ты играешь в нее главным образом ради себя и лишь случайно из чувства долга. Быть на стороне закона входило в правила, а не являлось нравственным императивом. А потому он сразу же почувствовал антипатию к Питеру не столько по политическим причинам, сколько по всяким неясным — и социальным, и связанным с ведением игры… Так парадоксально ненавидят противника и за нечисто присвоенные преимущества, и за бездарное их использование. Дженнингс выбрал бы тут просто словечко «пустышка». Он не проводил различия между пренебрежением к полиции, заимствованным у левого крыла, и наследственным, классовым. Дженнингс видел только пренебрежение, и в отличие от сидящего напротив него молодого человека умел куда лучше скрывать подобное чувство.

Вопрос об ужине вечером в четверг возник словно бы случайно. Питер позвонил отцу около шести сказать, что все-таки не приедет в Холл на уик-энд. Его отец предложил, чтобы они поужинали вечером вместе и чтобы он привел Изобель. Филдинг намеревался лечь пораньше и не собирался оставаться с ними дольше двух часов. Они позвали его в новый кебаб-хаус на Шарлотт-стрит. Ему нравилось иногда «знакомиться с трущобами» в их обществе, так что в подобном ужине ничего необычного не было. Он выглядел совершенно нормально — в своей «обычной роли любезной многоопытности». Спорить о политике они прекратили «давным-давно». Говорили они о семейных делах. Об Уотергейте. По отношению к Никсону его отец принял позицию «Таймс» (что его «несправедливо подвергли импичменту за действия других»), но он не собирался серьезно защищать администрацию Белого Дома. Изобель рассказала про сестру, которая вышла замуж за готового прославиться, но пока обнищалого французского кинорежиссера, и ожидала ребенка. Ужасы родов по ту сторону Ла-Манша позабавили Филдинга. Ни о чем серьезном они не говорили, и не было ни малейшего намека на то, что произошло днем в пятницу. Они ушли все вместе около десяти часов. Его отец взял такси (и поехал сразу домой, согласно свидетельству ночного швейцара), а они пошли на ночной сеанс в кинотеатр на Оксфорд-стрит. Когда они пожелали ему доброй ночи, ничто не указывало, что прощание это было последним.

— Вам когда-нибудь удавалось переубедить вашего отца? В те дни, когда вы еще с ним спорили.

— Нет.

— Он когда-либо колебался в своих убеждениях? В каком-либо смысле устал от политической жизни?

— Хотя это может показаться невероятным, но нет.

— Но он знал, что вы ее презираете?

— Я всего лишь его сын.

— Его единственный сын.

— Я перестал пытаться. Бессмысленно. В результате только возникли новые табу.

— А какие еще табу у него были?

— Пятьдесят тысяч. — Питер скользнул глазами по комнате. — Все что угодно, лишь бы заслониться от реальности.

— Ведь все это когда-нибудь будет вашим?

— Там посмотрим. — Он добавил: — Захочу ли я.

— А были табу в связи с сексом?

— Каким его аспектом?

— Он знал, какие у вас отношения с мисс Доджсон?

— Бога ради!

— Извините, сэр. Я просто пытаюсь выяснить, не завидовал ли он им?

— Мы никогда об этом не говорили.

— И у вас не сложилось никакого впечатления?

— Она ему нравилась. Хотя она не совсем из того ящика и все прочее. И под табу я не подразумевал требование, чтобы его сын…

Сержант поднял ладонь.

— Извините. Вы меня не поняли. Могла ли его привлечь девушка ее возраста?

Питер посмотрел на него, потом перевел взгляд на свои растопыренные ноги.

— У него не было нужной смелости. И воображения.

— Или потребности? Брак ваших родителей был очень счастливым, не так ли?

— Следовательно, вы так не думаете.

— Вовсе нет, сэр. Я просто спрашиваю вас.

Питер снова посмотрел на него долгим взглядом, затем встал и отошел к окну.

— Послушайте… Ну хорошо. Возможно, вы не представляете себе, в какого рода мире я рос. Но главный его принцип — никогда, никогда, никогда не показывать, что ты чувствуешь на самом деле. Думаю, мои мать и отец были счастливы вместе. Но я не знаю. Вполне возможно, что они за сценой уже много лет кричали друг на друга. Возможно, он имел связь с любым числом женщин. Я так не думаю, но я, честно, не знаю. Потому что таков мир, в котором они живут и должен жить я, когда я с ними. Вы же притворяетесь, верно? Вы же не показываете правды, пока мир не ломает ее пополам у вас под ногами. — Он отвернулся от окна. — Расспрашивать меня об отце бессмысленно. Вы можете сказать мне про него что угодно, а я не вправе ответить категорично: это неправда… Я думаю, что он был во всем таким, каким он притворялся внешне. Но поскольку он — то, что он есть и… Я просто не знаю, и все.

Сержант помолчал.

— Ретроспективно… вы думаете, он весь вечер накануне обманывал вас?

— Это же не было полицейское дознание, черт побери! Я не анализировал.

— Ваша мать настояла в очень высоких сферах, чтобы мы продолжали розыски. А у нас для них очень мало материала.

Питер Филдинг испустил глубокий вздох.

— Ну хорошо.

— Идея жизни как притворства — вы когда-нибудь замечали, что ваш отец придерживался этого мнения?

— Ну, возможно, в смысле правил вежливости. Иногда. Все эти нестерпимые любители разглагольствовать, общество которых ему приходилось терпеть. Пустая болтовня. Но гораздо чаще он получал от этого большое удовольствие.

— Он никогда не давал понять, что предпочел бы жизнь свободную от этого?

— Без людей, которых можно использовать? Вы шутите.

— Он никогда не казался разочарованным, что его политическая карьера не достигла большей высоты?

— Тоже табу.

— Он намекнул на что-то подобное кое-кому в Палате Общин.

— Я же не сказал, что это маловероятно. Он часто пускал в ход фразу, что заднескамеечники — это становой хребет Парламента. Меня она не убеждала. — Он вернулся и снова сел напротив сержанта. — Вам не понять. У меня всю жизнь было так. Личины, которые ты надеваешь. Для встреч с избирателями. Для влиятельных людей, от которых тебе что-то нужно. Для старых приятелей. Для семьи. С тем же успехом можно расспрашивать про актера, которого я видел только на сцене. Я не знаю.

— И у вас нет теории о последней личине?

— Только три «ура!». Если он действительно сбежал от всего этого.

— Но вы не верите?

— Статистическая вероятность — сумма английского истеблишмента против одного. Я бы на это не поставил. На вашем месте.

— Ваша мать, насколько я понимаю, такое мнение не разделяет?

— У моей матери мнений нет. Только соблюдение декорума.

— Могу ли я спросить, ваши две сестры разделяют ваши политические взгляды хотя бы отчасти?

— На всю семью только одна красная овца.

Сержант улыбнулся ему одними губами. Он продолжал задавать вопросы и получал те же самые ответы — наполовину сердитые, наполовину равнодушные, — как будто прояснение личной позиции отвечающего важнее раскрытия тайны. Дженнингс был достаточно проницателен и догадывался, что что-то скрывается — весьма вероятно, какое-то горе, погребенная любовь; что, быть может, Питер расщепился: одна половинка желала того, что лучше всего устроило бы его предположительно независимую личность — эффектной поломки жизни, основанной на притворстве, — а вторая предпочла бы, чтобы все продолжалось как прежде. Если он был, как выглядело весьма вероятным, временно розовым, то предположительный прыжок его отца в неизвестность, которая, по мнению общества, пусть и не политически, была эквивалентна перманентно-красному, не мог не унизить его в собственных глазах. Отец словно сказал: «Если ты правда намерен плюнуть в лицо своему миру, так вот, как это делается».

Когда сержант встал, чтобы уйти, он упомянул, что хотел бы увидеть его подругу, Изобель Доджсон, когда она вернется в Лондон. Она была во Франции, в Париже, куда уехала дней через десять после исчезновения. Выглядело это вполне невинно. Ее сестра как раз родила ожидавшегося младенца, и визит ее как будто был оговорен заранее. Тем не менее (чья-то еще иллюзия великолепного установления истины) за мисс Доджсон и передвижениями ее довольно-таки нестрого набора французских свойственников несколько дней велось наблюдение — и они скучно доказали свою полную ни к чему непричастность. Питер Филдинг не сказал ничего определенного о том, когда именно она должна вернуться. Он полагал, что не раньше следующей недели, когда ей надо будет снова приступить к выполнению своих обязанностей в издательстве.

— И она не сможет сказать вам ничего сверх того, что вы слышали уже десять раз.

— Мне просто надо немножко поговорить с ней, сэр.

И Дженнингс ушел, опять практически ничего не приобретя за свои труды, если не считать мыслей но поводу гак и не разрешившегося Эдипова комплекса.

Затем, заранее предупредив, он прибыл в Тетбери-Холл, хотя, прежде чем доставить себе удовольствие посозерцать историческую красоту тяжелых балок и рва, он нанес визиты отобранной горстке соседей. Тут он обнаружил несколько иной взгляд на предмет своих изысканий и странное единство мнений, что произошло нечто крайне мерзкое — хотя и не уточненное. Опять безудержные похвалы жертве, так, будто De mortuus[1028] было выгравировано на каждом сердце в графстве. Филдинг был таким замечательным организатором лисьей травли… то есть был бы, если бы не его частые неизбежные отсутствия; так «заботился о деревне», был так широко популярен (в отличие от предыдущего члена Парламента). Сержант пытался объяснять, что политическое убийство без всяких тому доказательств, а тем более без трупа, это не убийство и не политическое, но у него сложилось впечатление, что, по мнению его слушателей, он просто выдавал свою полную неосведомленность в нынешней городской действительности. Как он обнаружил, никто ни на секунду не поверил, будто Филдинг был способен сознательно покинуть здешний мир перед самым началом сезона охоты.

Только один человек представил Филдинга чуть по-иному — молодой человек в костюме из твида, управлявший фермой в его отсутствие. Это был мир, абсолютно Дженнингсу незнакомый, но ему понравилась лаконичная деловитость тридцатилетнего управляющего. Он ощутил определенную общность с собственным отношением к Филдингу, смесь раздражения с уважением. Раздражение управляющего явно возникало из ощущения, что он был слишком ограничен в свободе действий. Филдинг любил, «чтобы с ним обо всем советовались», и все строилось на «бухгалтерских основаниях» — управляющий иногда удивлялся, почему они не обзавелись компьютером. Но он признался, что, постоянно держа ухо востро, научился очень многому. Под нажимом сержанта он прибегнул к термину «психологические перегородки»: у него было ощущение, что в Филдинге прятались два разных человека. Один безжалостно настаивал на максимальной доходности фермы, второй был «очень приятным в общении, очень чутким, без следа снобизма». Всего за полмесяца до «трюка с исчезновением» у него было с Филдингом подробнейшее обсуждение планов на будущее. И без малейшего намека, что владелец фермы не увидит воплощение того, что они наметили. В заключение и очень тактично сержант коснулся миссис Филдинг — возможности, что она могла пробудить в муже ревность.

— Меньше всего. Во всяком случае, здесь. Через десять минут знала бы вся деревня.

В самой миссис Филдинг ничто не опровергало неправдоподобие. Хотя сержант не доверял Питеру, он не мог не оценить шпильки, касавшейся «соблюдения декорума». Ей тактично объяснили, что Дженнингс, вопреки своему нынешнему чину, был «одним из лучших наших людей» и принимал полное участие в расследовании с самого начала — весьма многообещающий детектив. Он принял свою манеру выпускника престижной школы, дал что понять, что находится в своей стихии и что рад случаю встретиться с ней лично.

Рассказав ей некоторые подробности своих расследований, он начал с гипотез мисс Парсонс и лейбориста, не сообщая, чьи они. Идею, будто ее муж мог осознать, что совершил, и покончить с собой или укрываться от позора, миссис Филдинг сочла немыслимой. Его заботили бы только мысль о тревоге и опасениях, причиной которых он стал, и желание как можно скорее положить им конец. Она признала, что неизбежная огласка могла бы бесповоротно положить конец его политической карьере — но ведь у него «есть еще столько всего, ради чего стоит жить».

Точно так же она отказалась допустить, что он был разочарован политически. Он меньше всего походил на романтичного мечтателя, он давно признал, что лишен целеустремленности и особых талантов, абсолютно необходимых министру. Он не был искусен в фехтовальных приемах парламентских дебатов и слишком много времени посвящал другим сторонам своей жизни, а потому никогда не рассчитывал попасть кандидатом в очередной список Даунинг-стрит, десять[1029]. Она не скрыла от него, что Маркус был так мало честолюбив или глупо оптимистичен, что серьезно подумывал снять свою кандидатуру на следующих выборах. Но, настаивала она, не из-за утраты иллюзий, а просто из ощущения, что он выполнил все свои обязательства. Сержант не стал возражать. Он спросил у миссис Филдинг, не пришла ли она к каким-нибудь гипотетическим выводам за последние полмесяца.

— Ни о чем другом как будто не говорилось, но… — Она сделала изящный и, видимо, хорошо отработанный жест безнадежности.

— По крайней мере вы чувствуете, что он жив? — И поспешно добавил: — Как и следует.

— Сержант, я в полном вакууме. Одну минуту я жду, что он вот-вот войдет в дверь, а в следующую… — Она повторила тот же жест.

— Если он прячется, он способен сам о себе заботиться? Например, готовить еду?

Она улыбнулась, не разжимая губ.

— Как вы понимаете, это иной образ жизни. Но война! Несомненно, он умел позаботиться о себе. Как любой, когда это необходимо.

— Вам не приходило на память какое-нибудь новое имя? Может быть, кто-то из далекого прошлого? Кто мог бы согласиться спрятать его?

— Нет, — сказала она. — И разрешите избавить вас от неловкости касаться теории о другой женщине. Скрывать что-либо от меня было ему абсолютно чуждо. Несомненно, если посмотреть правде в глаза, он мог бы влюбиться в кого-нибудь. Но он не стал бы прятать этого от меня… если бы почувствовал…

Дженнингс кивнул.

— Мы тоже так считаем, миссис Филдинг, и я не собирался касаться этой темы. Но все равно благодарю вас. — Затем он сказал: — Никаких друзей с виллой за границей или чем-нибудь вроде?

— Ну конечно, у нас не может не быть таких друзей. Вероятно, вам теперь известны все их фамилии. Но я просто отказываюсь верить, что они способны так поступить со мной и детьми. Немыслимо.

— Не могли бы ваши дочери помочь каким-либо образом?

— Боюсь, что нет. Но они здесь. Если вы хотите их о чем-нибудь спросить…

— Может быть, попозже? — Он попытался смягчить ее виноватой улыбкой. — Есть еще один очень деликатный момент. Я страшно сожалею обо всем этом.

Дама развела руками — что поделать? Благородное мученичество. Долг обязывает.

— Для создания психологической картины… Я уже спрашивал об этом вашего сына в Лондоне. Не явились ли его политические взгляды большим разочарованием для его отца?

— Что он ответил?

— Я был бы крайне благодарен, если бы сначала услышал ваше мнение.

Она пожала плечами, будто все это было слегка нелепым, а вовсе не «деликатным».

— Если бы он только понял, что куда предпочтительнее, чтобы он сам за себя думал, чем… ну, вы понимаете, что я подразумеваю.

— Но какое-то разочарование имело место?

— Естественно, в начале мой муж был несколько расстроен. То есть мы оба. Но… согласились не соглашаться. И Питер прекрасно знает, что во всех других отношениях мы им гордимся.

— Так что образ кого-то, кто отдавал все силы созданию очень приятного мира для того лишь, чтобы узнать, что его сын и наследник этот мир отвергает, вводил бы в заблуждение?

Она выпрямилась.

Но Питер его не отвергает. Он без ума от этого дома. От нашей жизни здесь. Что бы он там ни говорил. — Она улыбнулась с заметной холодностью. — Я убеждена, сержант, что это наиабсурднейший ложный след. Самое худшее давным-давно осталось в прошлом. И ведь есть еще две дочери. Об этом не следует забывать. — Она добавила: — Не считая легкого флирта Питера с Карлом Марксом, мы действительно были до отвращения счастливой семьей.

У сержанта начало складываться примерно то же впечатление, которое у него возникло в разговоре с мисс Парсонс, что его собеседница твердо предпочитает неведение докапыванию до истины. Пусть он здесь, потому что она настояла на продолжении расследования, однако он подозревал, что настоятельность была больше напоказ и не диктовалась отчаянной потребностью узнать правду. Он продолжил расспросы и не получил никакой помощи. Казалось даже, что она знает, где ее муж, и оберегает его. Сержанту внезапно пришла в голову интуитивно абсурдная мысль, порожденная только бессилием и похожая на те, которые одолевали миссис Филдинг в первый вечер исчезновения: что, если ему следовало бы сейчас с ордером в руке обыскивать Тетбери-Холл, вместо того чтобы вести вежливый разговор в гостиной? Но предположить, что миссис Филдинг способна на подобное преступление, значило бы счесть ее совсем не той, какой она со всей очевидностью была… женщиной, приваренной к ее роли в жизни и ее общественному положению, исключительно корректной и исключительно лишенной воображения. Сержант также учуял глубоко уязвленное тщеславие. На нее лег отблеск позора, и где-то в недрах души это ее страшно жгло. Он предпочел бы, чтобы она этого не прятала.

Он коротко поговорил с обеими дочерьми. Тот же единый фронт. Папочка иногда выглядел усталым, он же работал так фантастически много, но отец он супер. Младшая, Каролина, которая плавала у берегов Греции, когда все произошло, добавила один маленький — и противоречащий момент. Она чувствовала, что почти все, «даже мамочка», не понимали, как важна для него жизнь в деревне — его ферма. Тони (управляющий фермы) просто бесился из-за того, что папочка всегда за всем следил. Но только потому, что папочка все это любил, он «словно хотел быть на месте Тони, нет, правда». В таком случае почему он не отказался от своей лондонской жизни? Каролина не знала. Она полагала, что характер у него был много сложнее, «чем мы думали». И она выдвинула предположение даже еще более фантастическое, чем все прочие.

— Вы знаете про гору Афон? В Греции? (Сержант покачал головой). Мы проплыли мимо, когда я была там. Она вроде как отведена исключительно под монастыри. И там есть только монахи. Одни мужчины. Они даже не разрешают там куриц и коров. Я понимаю, что это покажется глупым, но что-то вроде. Где он мог бы побыть в одиночестве.

Однако когда речь зашла о конкретных признаках этой тяги к одиночеству, обе девушки, как и все остальные, ни на что конкретное указать не могли. То, что их брат находил лицемерным, они, видимо, считали верностью долгу и самопожертвованием.

Несколько минут спустя миссис Филдинг поблагодарила сержанта за его старания и, хотя была половина первого, не пригласила его к ленчу. Он поехал назад в Лондон, совершенно справедливо считая, что мог бы оттуда и не уезжать

Более того, он чувствовал, что сыт по горло этим чертовым делом. Еще оставались люди, которых ему предстояло увидеть, но он не ожидал, что они хоть что-нибудь добавят к общей — и в целом пустопорожней — картине. Он понимал, что ощущение вызова начинает быстро сменяться ощущением поражения и что вскоре он начнет уклоняться от не обязательных встреч, а не искать их. Одним из таких потенциальных источников, вычеркнуть которые из его списка у него имелись все основания, была Изобель Доджсон, подруга Питера. Кто-то подробно расспросил ее еще во время предварительного следствия, и ничего существенного она не сказала. Но ему запомнилось одно случайное упоминание о ней в Скотленд-Ярде, а хорошенькая девушка всегда плюс, даже если ей нечего сказать. Каролина и Франческа при личной встрече не оправдали обещание красоты, заложенное в их именах.

Она вернулась из Парижа 13 августа в середине самой жаркой недели за многие годы. Сержант заранее отправил ей короткое письмо с просьбой связаться с ним, как только она вернется, и она позвонила на следующее утро невыносимо душного и влажного четверга. Он договорился, что приедет к ней днем в Хэмпстед.

По телефону она говорила кратко и безразлично. Она ничего не знает. И не видит смысла в их встрече. Но он настоял, хотя и предполагал, что у нее уже был разговор с Питером и она разделяет его позицию.

Она сразу же его обворожила — в дверях дома на Уиллоу-роуд. Она выглядела немного сбитой с толка, словно решила, что он пришел не к ней, хотя он позвонил в дверь ее квартиры, причем с точностью до минуты. Возможно, она ожидала увидеть кого-то в форме и старше — как и он ожидал увидеть кого-то посамоуверенней.

— Сержант Майк Дженнингс. Легавый.

— О! Извините.

Миниатюрная фигурка, задорное овальное личико, темно-карие глаза, черные волосы; простенькое белое платье в голубую полоску, сандалии на босу ногу… но дело было не только в этом. У него немедленно возникло ощущение кого-то живого там, где все остальные были мертвецами или притворялись мертвыми; кого-то, кто живет настоящим, а не прошлым. И, как ни удивительно, совершенно не похож на Питера.

Она улыбнулась и кивнула мимо него.

— Мы не могли бы пойти в лесопарк? Эта жара меня прямо-таки убивает. В моей комнате просто нечем дышать.

— Отлично.

— Я только возьму ключ.

Он вышел ждать на тротуар. Солнца не было. Матовое жаркое марево, баня застойного воздуха. Он снял синий блейзер и перекинул его через локоть. Она вышла к нему с сумочкой в руке. Еще один обмен осторожными улыбками.

— Вы первая не заморенная жарой из тех, кого я сегодня видел.

— Да? Чистейшая иллюзия.

Они поднялись к Ист-Хит-роуд, перешли через улицу и по траве направились к прудам. На работу она должна вернуться в понедельник; в издательстве она всего лишь девочка на побегушках. Он знал о ней больше, чем она думала, ознакомившись со сведениями, собранными, когда она временно пребывала под подозрением. Двадцать четыре года, специалист по английскому языку, даже издала книгу детских рассказов. Ее родители развелись, мать живет в Ирландии, замужем за каким-то художником. Отец — профессор в Йоркском университете.

— Не представляю, что я могу вам сказать.

— После возвращения вы виделись с Питером Филдингом?

Она покачала головой.

— Только говорила по телефону. Он в деревне.

— Это формальность. В сущности, просто разговор.

— Вы все еще?…

— Топчемся на месте. Более или менее. — Он перекинул блейзер на другую руку. Идти и не потеть было невозможно. — Я не совсем уверен, как давно вы знакомы с Филдингами.

Шли они очень медленно. Он сказал совершенную правду — пусть и желая намекнуть, что ему нравится ее платье, — но она в своем белом ситце действительно словно не поддавалась жаре. Такая миниатюрная, изящная, шестнадцатилетняя на вид. Однако в чем-то опытная, совсем не по-шестнадцатилетнему, уверенная в себе вопреки той первой минуте видимого смущения. Сексуально привлекательная молодая женщина, хранящая запах томных французских духов, которая избегала его глаз, отвечая либо земле, либо деревьям впереди.

— Только в течение этого лета. Три месяца, то есть с Питером.

— А с его отцом?

— Раза два-три мы ездили в величественное баронское жилище. Был званый вечер в лондонской квартире. Иногда обед или ужин в ресторане. Вроде последнего. Я же была просто подружкой его сына. И, честно говоря, совсем его не знала.

— Он вам нравился?

Она улыбнулась и немного помолчала.

— Не очень.

— Почему же?

— Тори. Меня воспитывали не в том духе.

— Справедливо. И ничего больше?

Она со смешком посмотрела на траву.

— Я как-то не представляла, что вы будете задавать такие вопросы.

— И я тоже. Импровизирую.

Она бросила на него удивленный взгляд, словно не ожидала подобной откровенности, потом снова улыбнулась. Он сказал:

— Все факты мы уже собрали. И теперь выясняем, как к нему относились люди.

— Собственно, дело не столько в нем. Просто их образ жизни.

— То, что ваш друг назвал притворством?

— Но только они не притворяются. Они просто такие, верно?

— Вы мне позволите снять галстук?

— Пожалуйста. Само собой.

— Я провел весь день, грезя о воде.

— Я тоже.

— Ну, по крайней мере у вас тут она есть. — Они проходили мимо дамского пруда за непроницаемой оградой из деревьев и кустов. Он сухо усмехнулся ей, сворачивая галстук. — За определенную цену.

— Лесби? Откуда вы про них знаете?

— Я начал службу с патрулирования тут неподалеку. Хэверсток-Хилл.

Она кивнула, а он подумал, как это просто… или может быть просто… когда они обходятся без обиняков, говорят прямо, что знают и думают, и живут действительно сегодня, а не пятьдесят лет назад, и произносят вслух то, что он чувствовал, но почему-то не умел сказать даже самому себе. Он тоже вырос, не слишком жалуя Филдингов и этот образ жизни. Когда проходишь обработку мозгов и ленишься думать, то начинаешь заглатывать шкалу ценностей цветных приложений к воскресным газетам, предрассудки твоего начальства, твоей профессии и забываешь, что есть люди с самостоятельным мышлением и независимостью, которые видят все это насквозь и не боятся…

Неожиданно она сказала:

— Это правда, что там избивают грязных стариков?

Его резко сбросили с небес на землю, и он был ошарашен больше, чем показал, будто шахматист, который нацелился на пешку противника и вдруг получает мат в один ход.

— Возможно. — Она глядела на траву. Секунды через две он сказал: — Я обычно давал им чашку чая. От себя.

Однако пауза была замечена.

— Извините. Мне не следовало спрашивать об этом. — Она посмотрела на него искоса. — Вы не очень ополицены.

— Мы к такому привыкли.

— Просто я как-то слышала. Извините, я… — Она покачала головой.

— Ничего. Мы с этим уживаемся. Сверхреакция.

— И я перебила…

Он перебросил блейзер через плечо и расстегнул рубашку.

— Мы пытаемся установить, не разочаровался ли он в этом образе жизни. Ваш друг сказал мне, что у его отца не было нужной смелости… ни смелости, ни воображения, чтобы уйти от всего этого.

— Питер так сказал?

— Его собственные слова.

Она ответила не сразу.

— Он был одним из тех людей, которые иногда словно находятся еще где-то. Понимаете? Словно они действуют чисто механически.

— И что еще?

Новая пауза.

— Опасный не то слово — но кто-то очень держащий себя в руках. Чуточку одержимый? Я говорю о человеке, которого нелегко остановить, если он внушил себе, как ему надо поступить. — Она слегка шлепнула себя по щеке с упреком по своему адресу. — Мне трудно выразить… Меня просто удивило, что Питер…

— Продолжайте.

— Глубже ощущалось что-то закрепленное, окостенелое. По-моему, это могло породить смелость. И отвлеченность, которая иногда в нем сквозила, будто он не здесь, а где-то еще. Что указывает на воображение своего рода? — Она сморщила нос. — Мечта детектива.

— Нет, это может помочь. Ну а последний вечер? У вас возникло впечатление «где-то не здесь»?

Она покачала головой.

— Как ни странно, он казался благодушнее обычного. Ну… да, благодушнее. Это как-то с ним не вязалось, но…

— Получал искреннее удовольствие?

— Это не выглядело только вежливостью.

— Как кто-то, принявший решение? И радующийся ему?

Она обдумала его слова, уставившись на траву. Они шли очень медленно, будто в любую минуту могли повернуть назад. Она покачала головой.

— Не знаю. Честно. Во всяком случае, никаких скрытых эмоций. Ничего отдаленно похожего на прощание.

— Даже когда он прощался?

— Он поцеловал меня в щеку и, кажется, похлопал Питера по плечу. Точно не скажу. Но что-нибудь необычное я бы непременно заметила. То есть его настроение было чуть-чуть необычным. Помню, Питер сказал что-то, что к старости он начинает смягчаться. Такое ощущение было. Что он старался быть с нами поласковее.

— А так было не всегда?

Я этого не говорила. Только… он не просто соблюдал форму. Может быть, из-за Лондона. В деревне он всегда казался пребывающим где-то еще. Во всяком случае, мне.

— А все остальные как будто бы думают, что там он был счастливее.

Вновь она задумалась, подбирая слова.

Да, ему нравилось показывать все это. Возможно, из-за семейной атмосферы. En famille[1030].

— Теперь я должен задать вам очень прямолинейный вопрос, — сказал сержант.

— Нет. Ничего похожего.

Ответ настолько опередил вопрос, что сержант засмеялся.

— Вы моя звездная свидетельница.

— Я ожидала такого вопроса.

— Даже ни взгляда, ни…

— Взгляды, которые бросают на меня мужчины, я разделяю на две категории: естественные и противоестественные. По-второму он на меня никогда не смотрел. Это я видела.

— Я вовсе не имел в виду, что он дал вам понять… Но только не почувствовали вы чего-нибудь вроде…

— Ничего, что я могла бы описать.

— Но что-то, значит, было?

— Нет. Честно, нет. Думаю, только мое ощущение. Телепатическая ерунда. Это не доказательство.

— Мне пасть на колени?

Губы у нее изогнулись, но она промолчала. Они свернули на боковую дорожку в сторону Кенвуда.

— Нехорошие вибрации?

Она еще поколебалась, потом покачала головой. Черные волосы небрежно и обворожительно чуть кудрявились на кончиках, где соприкасались с кожей ее обнаженной шеи.

— Мне не нравилось оставаться с ним с глазу на глаз. Случилось это только раз-два. Возможно, все дело было в политической стороне. Симпатическая магия. То, как он всегда вызывал в Питере своего рода химическую реакцию.

— Например?

— Ну, какую-то нервность. Оборонительность. Не то чтобы они спорили, как когда-то. Все крайне цивилизованно, нет, правда. Пожалуйста, не упоминайте про это. Мое восприятие, а не факты.

— Брак вам казался прочным?

— Да.

— Вы замялись.

Она снова смотрела в землю, пока они поднимались но травянистому склону.

— Брак моих родителей распался, когда мне было пятнадцать. Я вроде бы что-то почувствовала… самую чуточку. Когда супруги знают, а дети нет. По-моему, когда отношения надежны, люди прямолинейны друг с другом. Они знают, что это безопасно, что они не ступают по тонкому льду. Но Питер говорит, что они всегда были такими. Как-то он мне сказал, что ни разу не слышал, чтобы они ссорились. Всегда этот же фасад. Видимость. Возможно, я просто довольно поздно соприкоснулась с тем, что было изначально.

— Вы никогда не болтали с миссис Филдинг?

— Ничего кроме. — Она сделала гримаску. — Глубиной в полдюйма.

— Ваше нежелание оставаться с ним наедине…

— Самую чуточку.

— Вы уже доказали, что вы телепатка. (Она улыбнулась крепко сжатыми губами.) Эти нехорошие вибрации были сексуальными?

— Просто что-то подавляется. Что-то…

— Договаривайте, каким бы нелепым вам это ни казалось.

— Что-то, что он мог внезапно мне сказать. Как будто он вот-вот сломается. Не то чтобы это могло случиться. Ну, не могу объяснить.

— Что в глубине он несчастен?

— Даже не это. Просто за фасадом что-то совсем другое. Ерунда, но я не сочиняю задним числом. — Она пожала плечами. — Когда все это произошло, что-то словно бы встало на место. Шок был слабее, чем следовало бы.

— Вы думаете, это ваше «что-то» был совсем не тот человек, которого знали все? — Она ответила кивком, опять медленным и неохотным. — Лучше или хуже?

— Более честный?

— Вы не слышали, чтобы он упоминал о намерении изменить свою политическую позицию? На более левую?

— Категорически нет.

— И он, казалось, одобрял вас в роли его невестки?

Она как будто слегка смутилась.

— Я пока не собираюсь замуж. У нас были другие отношения.

— Которые они понимали?

— Они знали, что мы спим вместе. Когда мы приезжали туда, мне не отводили комнату для гостей, ну и прочий вздор.

— Но вы ему нравились в каком-то смысле, который не нравился вам? Или это упрощение?

Внезапно она поглядела на него как-то странно: будто молниеносно его оценивая. Потом отвела глаза.

— Не могли бы мы посидеть немного? Под деревом? — Она продолжала, прежде чем он успел ответить. — Я кое-что скрыла от вас. Есть что-то, что мне следовало бы сказать вам раньше. Полиции. Мало что значащее, но, возможно, оно слегка прояснит то, что я пытаюсь сказать.

И снова эта молниеносность — легкая улыбка, которая остановила его прежде, чем он успел заговорить.

— Пожалуйста. Только сначала сядем.

Она села, поджав ноги, как ребенок. Он достал пачку сигарет из кармана блейзера, но она покачала головой, и он спрятал пачку. Он сел, а потом лег напротив нее, опираясь на локоть. Истомленная трава. Полное безветрие. Только белое платье с узенькими голубыми полосками, очень простое, изгиб ее плечей над грудями, кожа, довольно светлая с легкой смуглостью. И эти глаза, линия ее черных волос. Она сорвала сухую травинку и теребила ее на коленях.

— Этот последний наш ужин. — Она улыбнулась. — Тайная вечеря? Я все-таки провела с ним наедине несколько минут, прежде чем пришел Питер. Он был на каком-то митинге Л.Ш.Э. и чуть опоздал. Мистер Филдинг никогда не опаздывал. Вот так. Он спросил меня, чем я занималась в ту неделю. Мы переиздаем некоторые второстепенные поздневикторианские романы — ну, знаете, с привкусом извращений, иллюстрированные. Просто получение процентов с моды — и я объяснила, что читаю их. — Она попыталась расщепить травинку. — Только и всего. Я упомянула, что на следующий день я пойду в библиотеку Британского музея, чтобы выписать очередной. — Она подняла глаза на сержанта. — Сложилось так, что я туда не пошла. Но ему-то сказала.

Он опустил глаза, избегая ее взгляда.

— Почему вы не сказали нам?

— Полагаю, «никто меня не спросил» будет недостаточно?

— Вы слишком умны для этого.

Она вновь занялась травинкой.

— Значит, чистейшая трусость. Плюс сознание, что я абсолютно ни при чем.

— Он не придал вашим словам особого значения?

— Никакого. И они были сказаны мимоходом. Почти все время, пока мы оставались вдвоем, я рассказывала ему про книгу, которую читала в тот день. Только и всего. А потом пришел Питер.

— И на другой день вы в музее вообще не были?

— Вышла неувязка с одной корректурой, и я всю пятницу просидела над ней. Можете проверить. В редакции не забыли, какая паника поднялась.

— Мы уже проверили.

— И слава Богу.

— Где все были в тот день. — Он приподнялся, сел и посмотрел над травой в сторону Найгейт-Хилла. — Если вы ни при чем, то почему вы умолчали?

— По чисто личным причинам.

— Могу я о них спросить?

— Просто из-за Питера. Уже некоторое время у нас не налаживается, а разлаживается. Еще до всего этого. И в Тетбери мы не поехали на тот уик-энд, потому что я отказалась. — Она подняла глаза на сержанта, словно проверяя, достаточно ли сказанного, потом снова посмотрела на колени. — Я почувствовала, что он ездит со мной туда только по одной причине: чтобы ставить меня в положение, как вы только что сказали… будущей невестки? Использовать то, что он притворялся, будто ненавидит, чтобы заполучить меня. Мне это не понравилось. Только и всего.

— Тем не менее вы все-таки хотели оградить его?

— Он слишком уж запутался в своем отношении к отцу. И еще я подумала… ну, понимаете, что любое мое объяснение может показаться подозрительным. Ну и миссис Филдинг. То есть я знаю, что совершенно ни при чем, но боялась, что никто не поверит. И не думала и все еще не думаю, что это хоть что-то доказывает.

— Если он действительно намеревался увидеться с нами, то для чего?

Она переменила позу и села боком к нему, обхватив колени.

— Сперва я подумала, что из-за моей работы в издательстве. Но ведь я никто. И он это знал.

— Вы полагаете, какая-то книга? Исповедь?

Она покачала головой.

— Непохоже.

— Вам бы следовало сказать нам.

— Тот, кто говорил со мной, не объяснил, чего он хочет. В отличие от вас.

— Спасибо. И вы все еще жульничаете.

— Каюсь.

Голова склонилась. Он выдавил улыбку на свои губы.

— Чувство, что он хотел вам что-то сказать, оно возникло из этого или раньше из чего-то еще?

— Есть еще одно, совсем уж мелочь. В июне в Тетбери. Он новел меня показать какие-то новые стойла. Но это был только предлог. Так сказать, похлопать меня по спине. Понимаете? Он сказал что-то о том, как он рад, что у Питера со мной серьезно. Потом, что ему требуется кто-то с чувством юмора. А потом он сказал: «Как и всем нам, животным от политики». — Она выговаривала каждое слово медленно, точно фиксируя его. — Я абсолютно уверена. Именно эти слова. Затем что-то про то, как иногда забываешь, что жизнь можно видеть и по-другому. Вот и все, но он как бы давал мне понять, что понимает, что он не само совершенство. Что он понимает, что Тетбери для меня чужое. Что он не презирает мое свое, как я могла бы подумать. — Она добавила: — Я говорю о мимолетных, очень неясных впечатлениях. И в ретроспекции. Возможно, они ничего не значат.

— Питер, очевидно, ничего про музей не знал.

— Не пришлось к слову. И к счастью. Он как будто всегда предпочитал делать вид, что я живу не на свой заработок.

Он заметил прошедшее время глагола.

— И он бы вам не поверил… если бы услышал?

— А вы верите?

— Иначе вас бы сейчас здесь не было. И вы бы мне не рассказывали.

— Да, пожалуй.

Он снова откинулся на локоть, прикидывая, как далеко можно зайти с личным любопытством под маской служебных обязанностей.

— Он, видимо, страшно запутался в себе, Питер.

— В сущности, как раз наоборот. Полная разделенность. Как нефть и вода. Два разных человека.

— И то же могло быть с его отцом?

— С той разницей, что у Питера все обнажено. Он не способен это прятать. — Она говорила, наклонив голову, слегка покачиваясь и все еще обнимая колени. — Вы знаете, некоторые люди… вся жизнь в соблюдении этикета: лакеи, прислуживающие за столом и все прочее. Противно, конечно, но это хотя бы естественно для них. — Она пожала плечами. — Мать Питера искренне верит в обязанности светской хозяйки дома. Выйти из-за стола, оставить джентльменов их портвейну и сигарам. — Она опять взглянула на него искоса. — Но его отец. Он же так очевидно не был дураком. Каких бы политических взглядов ни придерживался.

— Он видел все насквозь?

— Но что-то в нем благоразумно это прятало. То есть он не выставлял напоказ. Не извинялся, как некоторые. Если исключить то, что он тогда сказал мне. Просто что-то чуть-чуть не сочетается. Не могу объяснить. Все это так неопределенно. Даже не знаю, почему, собственно, вообще рассказываю вам.

— Вероятно, потому что знаете, как я разрываюсь между желанием арестовать вас за преступное содействие в сокрытии улик и предложить вам выпить чаю в Кенвуде.

Она улыбнулась, посмотрела на свои колени, помолчала три-четыре секунды.

— Вы всегда были полицейским?

Он объяснил ей, кто его отец.

— И вам нравится?

— Быть прокаженным в глазах большей части вашего поколения?

— Нет, серьезно.

Он пожал плечами.

— Только не это расследование. Уже никто не хочет, чтобы оно дало результаты. Не будите спящую собаку и все такое прочее. Говоря между нами.

— Как, наверное, мерзко.

Он улыбнулся.

— Во всяком случае, до нынешнего дня. — И быстро добавил: — Это не заигрывание. Просто вы, пожалуй, первая из тех, с кем я говорил, для кого в случившемся есть хоть какой-то смысл.

— И вы действительно не ближе…

— Дальше. Но вы, может быть, что-то нащупали. И еще кто-то сказал примерно то же, что и вы. Только не так хорошо.

Новая пауза с ее стороны.

— Мне жаль, что я сказала то, что сказала. О зверствах полиции.

— Забудьте. Случается и такое. У полицейских тоже есть маленькие дочки.

— Вы правда ощущаете себя прокаженным?

— Иногда.

— И ваши друзья все в полиции?

— Не в том дело. Сама работа. Быть властью. Иерархия? Подчиняться людям, которых не всегда уважаешь. Никогда полностью не принадлежать себе.

— Это вас мучит?

— Когда я встречаю людей, которые мне нравятся. Которые могут быть самими собой.

Она уставилась в даль.

— А это может подтолкнуть вас отказаться от нее?

— Что «это»?

— Не принадлежать себе полностью?

— Почему вы спрашиваете?

— Просто… — Она пожала плечами. — То, что вы употребили эту фразу.

— Но почему?

Она помолчала. Потом посмотрела вниз на свои колени.

— Ну, у меня есть своя личная теория о том, что именно произошло. Крайне дикая. — Она улыбнулась ему чуть насмешливо. — В буквальном смысле слова. Если вы хотите ее послушать, это обойдется вам в чашечку чая. — Она подняла сумочку. — Я не взяла с собой денег.

Он встал и протянул ей руку.

— Договорились.

Они пошли к деревьям Кенвуд-Хауса. Она упрямо придерживалась заключенной сделки. Ее теория не раньше чая. И поэтому они разговаривали, как незнакомые, случайно встретившиеся люди, какими и были. О своих профессиях, которые у них обоих были сопряжены с разочарованием, неизбежным из-за приписываемых им престижа и увлекательности. Когда он упомянул, что знает про ее рассказы для детей, она призналась в честолюбивом желании достигнуть чего-то на литературном поприще уже для взрослых. Она тщится написать роман. Он продвигается так медленно. Столько приходится зачеркивать и начинать сначала; и так трудно понять, действительно ли у тебя есть талант, или ты просто жертва литературной атмосферы, окружавшей тебя с детства. И он чувствовал к своей работе что-то похожее: заложенные и в ней разочарования и бесконечные недели, не приносящие ничего. К некоторому взаимному удивлению они обнаружили заразным культурным антуражем не высказанную словами идентичность их ситуаций. Он стоял в очереди к чайному столу позади своей свидетельницы, разглядывая ее затылок, нежную кожу над вырезом платья, крахмально-голубые полоски в мучной белизне. И он понял, что должен увидеться с ней снова вне службы. Проблем с девушками у него не было. Тут крылась не сексуальная неуверенность, не культурное и классовое различие, а нечто психологическое, сознание, что он вопреки нетактичности — но даже нетактичность эта была своего рода честностью — имеет дело с более быстрым и более взыскательным умом в сфере эмоций и личных отношений… Традиционна неприемлемость ему подобных для ей подобных, и вдобавок новый политический барьер, если ум этот был еще и прогрессивным, — то, что он назвал прокажённостью. Что-то в ней обладало чем- то, чего ему не хватало: потенциал, который как залежная земля ожидал именно этой маловероятной богини пшеничного поля; направление, которому он мог бы последовать, лишь бы она указала куда. Одним словом — честность. Он уже давно не испытывал такого мгновенного и такого напряженного желания. Тем не менее решение он принял мудрое.

Они нашли свободный столик в углу. На этот раз она взяла сигарету.

— Ну так выкладывайте.

— Ничего реального. Одни выдумки.

Она закусила губы, губы без номады, ожидая его реакции.

— Которые раскрывают дело?

— Финт в сторону. Давайте притворимся, что все относящееся к Филдингам, даже мы с вами, сидящие сейчас здесь, содержится в романе. Детективном. Хорошо? Где-то кто-то пишет нас, мы не реальны. Он или она решает, кто мы, что мы делаем, ну, все про нас. — Она поиграла ложечкой, темные смеющиеся глаза обратились на него. — Вы понимаете?

— Еле-еле.

— У романа должен быть конец. Тайна невозможна без разгадки. Если вы писатель, то обязаны что-то придумать.

— Я почти весь прошлый месяц потратил на…

— Да, но только в реальности. Разница между «у меня не хватает фактов, а потому я не могу принять решение» и «у меня не хватает фактов, но я абсолютно обязан что-то решить».

Он ощутил некоторое уравнение в чашах весов: наконец-то и в этой девушке обнаружился недостаток — церебральная глуповатость. В ком-нибудь не столь привлекательном во всех остальных отношениях такой изъян вызвал бы у него раздражение, но в данных обстоятельствах принес только облегчение. Он улыбнулся.

— Мы тоже играем в эту игру. Ну да не важно.

Она снова закусила губы.

— Я намерена отбросить вариант с deus ex machina. Это не подлинное искусство. В сущности, жуткое жульничество.

— Вы не могли бы…

Она улыбнулась.

— Бог из машины. Прием греческих трагедий. Когда не удавалось разработать логический конец с человеческих позиций, за уши притягивалось что-нибудь свыше. Злодея поражала молния. Ему на голову обрушивалась печная труба. Понимаете?

— Я снова ощущаю почву под ногами.

— Разумеется, посещение Британского музея могло быть чистейшим совпадением. С другой стороны, исчезнувший мужчина, возможно, действительно решил увидеться с этой девушкой. Поэтому, думается, писатель заставил бы его — когда он не нашел ее в читальном зале — позвонить в издательство, где она работает. В ее дне есть пробел. Между половиной пятого, когда она ушла с работы, до примерно восьми, когда она встретилась с Питером Филдингом, чтобы пойти на довольно мерзкую вечеринку.

Внезапно он ощутил куда большую растерянность. Его поддразнивают — то есть он ей нравится? Или над ним бесцеремонно смеются, то есть он ей не нравится?

— Значит, они встретились?

Она подняла палец.

— Писатель мог бы устроить им встречу. Он бы сделал это спонтанным решением. Очевидно, встреча была бы куда лучше спланирована, если бы исчезнувший человек заранее ее задумал. Ему бы пришлось сказать что-нибудь вроде… Я только что сломался, не выдержал всего, что скрыто меня давило. Я не знаю, к кому обратиться, а вы кажетесь отзывчивой и разумной девушкой, вы…

— Эта разумная девушка рассказала бы мне все это?

— Только при полной уверенности, что доказать ничего нельзя. А такая уверенность не исключена. Поскольку к этому времени полиция, видимо, даже не заподозрила возможности такой встречи.

— Поправка: не нашла доказательств.

— Никакой разницы.

— Ну хорошо.

— Так, чтобы он мог ее разжалобить? Этот, по-видимости, опустошенный человек изливает свое отчаяние. Безнадежность. Крайне трудно написать, но возможно. Потому что девушка горда своей независимостью. И своей способностью судить о людях. И не забудьте, у нее вообще нет времени для мира, от которого он бежит. — Реальная девушка поиграла пластмассовой ложечкой, посмотрела на него, на этот раз без улыбки, испытывая его. — Нет, ничего сексуального. Она сделает это только по доброте душевной. И требуется не так уж много. Просто помочь ему спрятаться на несколько дней, пока он не ориентируется. А она, будучи такой, какая она есть, раз решив, что поступает правильно, не допустит, чтобы что-то — даже обаятельные молодые полицейские, угощающие ее чаем, — заставило ее выдать эти факты.

Он уперся взглядом в свою чашку и блюдце.

— Случайно вы не…

— Просто один из вариантов, какой мог выбрать писатель.

— Прятать людей очень непросто.

— А!

— Особенно если они действовали под влиянием момента, и не обеспечили себя финансово, чего установить, во всяком случае, не удалось. И если они не из тех, кто действует под влиянием момента.

— Справедливо.

— Кроме того, я не так понимаю ее характер.

— Более заурядный?

— С более сильным воображением.

Она отклонилась, опершись на локоть, улыбаясь.

— Так что нашему писателю следует порвать такой конец?

— Если у него есть лучше.

— Есть-есть. Можно мне еще сигарету?

Он щелкнул зажигалкой. Она подперла подбородок обеими руками и наклонилась вперед.

— Как по-вашему, что бросилось бы писателю в глаза в его истории, если бы он перечел ее до этого места?

— Во-первых, ему вообще не следовало ее начинать.

— Почему?

— Забыл внедрить положенные подсказки.

— А разве это не говорит что-то о центральном персонаже? Вы знаете, в книгах они действительно обретают своего рода собственную жизнь.

— Он не хотел, чтобы улики были найдены?

— Я думаю, писателю пришлось бы с этим смириться. Его главный персонаж ускользнул от него. И ему остается только решимость этого персонажа настоять на своем. Вот так. Без удовлетворительного завершения.

Сержант улыбнулся ей.

— Да, только писатели могут завершать истории, как сочтут нужным.

— Вы хотите сказать, что детективные истории должны завершаться полным объяснением всего? Это часть правил?

— В нереальности.

— Следовательно, раз наша история не подчиняется литературным правилам нереальности, не значит ли это, что но сути она ближе к жизни? — Она снова закусила губы. — Оставляя в стороне факт, что все это действительно произошло. Так что в любом случае это должно быть правдой.

— Я почти забыл.

Она использовала свое блюдечко как пепельницу.

— Следовательно, все, что наш писатель мог сделать, гак это найти убедительную причину, почему главный персонаж вынудил его совершить чудовищное литературное преступление — отступить от правил? — Она сказала: — Бедняга.

Сержант ощутил разделяющую их бездну. Люди, которые живут идеями, люди, которые вынуждены жить фактами. Он смутно почувствовал себя униженным, потому что был вынужден сидеть здесь и слушать все это и одновременно видеть ее нагую, обворожительно нагую в его кровати. Ее кровати. Любой кровати или вообще без кровати. Соски проглядывают сквозь тонкую ткань, руки такие маленькие, глаза такие живые.

— А вы ее случайно не знаете?

— У его жизни был автор. В определенном смысле. Не человек. Система, мировоззрение? Что-то, что написало его. Действительно уподобило его персонажу книги.

— Ну и?…

— Кому-то, кто никогда не оступается. Всегда говорит то, что надо, одевается, как надо. Причем Надо с большой буквы. Все роли, которые ему приходилось играть. В Сити. В деревне. Скучный, выполняющий свой долг член Парламента. Так что в конце концов не осталось никакой свободы. Ничего по его выбору. Только то, чего требует система.

— Но ведь это относится…

— Значит, надо поискать в нем что-то очень необычное. Раз он поступил очень необычно? — Сержант кивнул. Она теперь избегала его взгляда. — И вот это доходит до него. Вероятно, не сразу. Медленно. Мало-помалу. Он словно написанный кем-то другим литературный персонаж. Все заранее спланировано. Разложено по полочкам. Он — точно окаменелость… хотя он еще жив. И тут не требуется перемены во взглядах. Будто Питер переубедил его политически. Будто он увидел Сити, какое оно на самом деле: казино для отвратительного мелкотравчатого богача. Нет, он все винил бы равно. Как его использовали. Ограничивали. Заперли в ловушке.

Она стряхнула пепел с сигареты.

— Вы видели его альбомы вырезок?

— Его — что?

— Они в библиотеке Тетбери. Все переплетены в синий сафьян. С золотым тиснением. Его инициалы, даты. Газетные вырезки, где он упоминается. Восходящие к его юридическим дням. Судебные отчеты в «Таймс» и тому подобное. Всякие мелочи. Даже вырезки из местной газетки об открытии благотворительных базаров и тому подобное.

— И это так уж необычно?

— Просто более типично для актера. Ну и некоторые писатели тоже. Своего рода маниакальная потребность знать… что о них знают?

— Ну хорошо.

— В сущности, своего рода ужас. Что они провалились, остались незамеченными. Но только профессии писателей и актеров куда менее предсказуемы. У них есть возможность вечного оптимизма. Для большинства. Следующая книга будет шедевром. Следующая роль вызовет сенсацию. — Она посмотрела на него, словно убеждала и взвешивала. — А с другой стороны, они живут в цинично открытых мирах. Злобных. Где никто искренне не верит чужим репутациям — особенно если за ними стоит успех. По-своему, все это даже оздоровительно. Но он не такой. Тори относятся к успеху с жуткой серьезностью. Они определяют его с абсолютной точностью. Так что деваться некуда. Успех подразумевает положение. Статус. Титул. Деньги. И отдушин наверху так мало. Вы должны быть премьер-министром. Или знаменитым адвокатом. Мультимиллионером. Либо это, либо провал. — Она сказала: — Вспомните Ивлина Во. Жуткий тори и сноб. Но также очень проницательный, очень остроумный. Попробуйте вообразить кого-нибудь вроде, с куда большим воображением, чем в нем замечали, но абсолютно без предохранительных клапанов, которыми располагал Во. Ни блистательных книг, ни католицизма, ни остроумия. Ни запоев, ни неприемлемого поведения в личной жизни.

— Что делает его таким же, как тысячи и тысячи других?

— Но нам известен о нем один особый факт. Он сделал то, чего не делали тысячи и тысячи других. Значит, мук было несравненно больше. Ощущение провала, ловушки. И вынужденность — потому что все в его мире было таким шаблонным, таким консервативным — делать вид, будто он вполне счастлив. Никаких творческих талантов по словам Питера. Даже в суде как адвокат он ничем особенно не выделялся. Только обширные сведения в некоторых областях права. — Она сказала: — Ну и его культурные пристрастия. Он как-то сказал мне, что очень любит исторические биографии. Жизнеописания великих людей. И еще театр — он искренне очень его любил. Все это я знаю потому, что, кроме этого, нам разговаривать практически было не о чем. И он обожал Уинстона Черчилля. Крупнейшего старого скомороха из них всех.

В разброд мыслей сержанта вторглось воспоминание: мисс Парсонс о том, как Филдинг «чуть было» не проголосовал за лейбористов в 1945 году[1031]. Да, это как-то укладывалось.

И сказал:

— Продолжайте.

— Он все больше и больше ощущает себя третьестепенным персонажем в скверной книге. Даже собственный сын его презирает. Значит, он — зомби. Винт высокого класса в поддельной машине. Он чувствует себя уже не высокопривилегированным и преуспевшим, но полным и нелепым неудачником.

Теперь она кончиком пальца чертила на столике невидимые фигуры: квадрат, круг с точкой в центре. Сержант прикидывал, есть на ней хоть что-нибудь под платьем. Он представил, как она сидит верхом у него на коленях, обвивает ему руками шею, мучает его. И беспощадность. Влюбляешься, внезапно понимая, чего недоставало предыдущей любви.

— Затем в один прекрасный день он видит, как покончить с истлеванием и муками. Как обрести своего рода бессмертие.

— Исчезнув.

— Единственное, чего люди не забывают, это нечто нераскрытое. Ничто не живет так долго, как неразгаданная тайна. — Она подняла палец, чертивший фигуры. — При условии, что она такой и останется. Если его выследят, найдут, все снова рухнет. И снова его впишут в ту же историю. Нервный криз. Псих. Ну и так далее.

Теперь что-то сдвинулось, кусочки собранных улик начали склеиваться, и слушать ее было тем же, что быть с ней. Шум на заднем плане, другие голоса, липкая жара — все начало отступать. Только одно сверлило, но он отмахнулся.

— И, следовательно, исчезнуть навсегда?

Она улыбнулась ему.

— Трюк Бога.

— Что-что?

— Богословы рассуждают о Deus absconditus — Боге, который пропал? Без объяснений почему. Потому-то мы никогда о нем не забываем.

Он снова подумал о мисс Парсонс.

— Вы полагаете, он покончил с собой?

— Ставлю все, что у меня есть. До последнего пенни.

Он посмотрел вниз, подальше от ее глаз.

— Этот ваш писатель — он предложил такой сценарий?

— Всего лишь деталь. Я стараюсь продать вам мотив.

Он помолчал, потом нашел ее глаза.

— К сожалению, я должен копаться именно в деталях.

Его собственные глаза оказались в жестких тисках.

— Значит, теперь ваш черед. Ваша специальность.

— Мы думали об этом. Бросился в море с ночного парома через Ла-Манш. Но мы проверили. Они были переполнены. Много людей оставалось на палубе. Никаких шансов.

— Вы не должны его недооценивать. Он понимал бы, что это рискованно.

— Не пропало ни одной частной яхты или лодки. Мы и это проверили.

Она взглянула на него из-под бровей — чуть заговорщицки; секундное наслаждение сговором — и она скромно потупилась.

— Могу назвать вам подходящий водоем. И очень уединенный.

— Где?

— В лесу за Тетбери-Холлом. Они называют его озером. Это просто большой пруд. Но по их словам очень глубокий.

— И как он добирается туда, оставшись незамеченным?

— Он прекрасно знает окрестности Тетбери. Их заметная часть принадлежит ему. Лисья травля. Стоит ему удалиться от Лондона на расстояние пешей прогулки, и он в безопасности.

— И как он это осуществил?

— Переодетым? Взять такси он не мог. Или рискнуть поехать на поезде. Так автобусом?

— Чертовски много пересадок.

— Он не торопился. Он вряд ли хотел оказаться вблизи от дома до темноты. Остановка в нескольких милях оттуда? А потом пешком напрямик? Он любил ходить.

— Ну а как утопить себя? Утопленнику требуется большой груз, чтобы тело не всплыло.

— Что-нибудь надувное? Матрас? Автомобильная камера? А потом отплыть подальше и выпустить воздух?

— У меня из-за вас начнутся кошмары.

Она улыбнулась, откинулась на спинку и сложила руки на коленях, а потом ухмыльнулась и сбросила все это.

— Я вдобавок воображаю себя Агатой Кристи.

Он не спускал с нее глаз, и она потупилась в притворном раскаянии.

— Насколько вы серьезны относительно всего этого?

— Я об этом много думала в Париже. Главным образом из-за эпизода с Британским музеем. Никак не могла понять, зачем он хотел меня увидеть. То есть если бы он не хотел, то это был бы риск: он мог случайно на меня наткнуться. И в читальный зал нельзя просто взять и войти. Надо предъявить пропуск. Не знаю, проверялось ли это.

— Все служащие до единого.

— И вот теперь я думаю, это было своего рода весточкой. Он не собирался встречаться со мной, но по какой- то причине хотел, чтобы я знала, что как-то связана с его решением. Может быть, из-за Питера. Ради чего-то, что я но какой-то причине для него знаменовала.

— Выход, недоступный для него?

— Может быть. Не то что я особенная. То есть в обычном мире. Вероятно, в его я была большой редкостью. Я думаю, он просто нашел способ сказать, что был бы рад поговорить со мной. Войти в мой мир. Но не мог.

— А почему Тетбери-Холл?

— Самое подходящее место. В духе Агаты Кристи. Единственное, где никто не подумает искать. И аккуратность. Он был очень аккуратным человеком. Не терпел никакого беспорядка. На собственной земле. Без нарушения чьих-либо прав. Просто вариант к тому, чтобы застрелиться в собственной комнате для хранения ружей.

Он поглядел ей в глаза.

— Одно меня тревожит. Те ваши два часа после работы в тот день.

— Я просто пошутила.

— Но дома вас не было. Миссис Филдинг звонила вам именно тогда.

Она улыбнулась.

— Теперь мой черед спросить, насколько вы серьезны.

— Просто подвязываю болтающиеся концы.

— А если я не отвечу?

— Не думаю, что ваш писатель это допустит.

— Конечно, допустит. Тут для него самая суть: у хороших людей помимо долга есть еще инстинкт.

Поддразнивание, но он знал, что его испытывают; что это было именно то, что требовалось узнать. И каким-то образом за последние полчаса дело умерло. И не столько потому, что он принял ее теорию, но просто он, как и все остальные, хотя и по другой причине, теперь понял, что оно действительно никакого значения не имеет. Что сделано, то сделано, и разбирать по кусочкам, выяснять, как именно все происходило, никакого значения не имело. Значение имело живое лицо с карими глазами, полувызывающее-полуподдразнивающее — лишь бы не совершить преступления против него. Он пытался придумать маневр, что-нибудь, что потребовало бы дальнейших вопросов, и отверг самую мысль. В конце концов он улыбнулся и посмотрел вниз.

Она сказала мягко:

— Ну, мне пора. Если только вы не арестуете меня за ясновидение.


Они вышли на тротуар перед домом на Уиллоу-роуд и остановились лицом друг к другу.

— Ну-у…

— Благодарю вас за чашку чая.

Он посмотрел на асфальт, против воли снова становясь официальным:

— У вас есть мой номер. Если вдруг что-нибудь еще…

— Не считая легкомысленных фантазий.

— Ничего подобного. Было очень интересно.

Наступило краткое молчание.

— Вам следовало бы надеть форму. Тогда бы я помнила, кто вы такой.

Он поколебался, потом протянул руку.

— Поберегите себя. И я куплю этот роман, когда он выйдет.

Она коротко пожала ему руку, а потом скрестила свои на груди.

— Который?

— Тот, о котором вы говорили.

— Есть еще один. Про убийство. — Она поглядела через его плечо в конец улицы. — В самом зародыше. Когда я найду кого-нибудь, кто поможет мне справиться с техническими моментами.

— Вроде полицейских процедур?

— И тому подобного. Главным образом психологии полицейских.

— Ну, это вряд ли составит затруднения.

— Вы думаете, кто-то…

— Я знаю кого-то.

Она чуть выдвинула вперед левую сандалию, вгляделась в нее на фоне тротуара, все еще держа руки скрещенными на груди.

— Но вряд ли он сможет завтра вечером?

— Как вы предпочитаете ужинать?

— Правду сказать, я люблю готовить сама. — Она подняла глаза. Когда я не на работе.

— Сухое белое? Около восьми?

Она кивнула и закусила губы с намеком на иронию, если не на сомнение.

— Опять телепатия.

— Я очень хотел. Но…

— Принято во внимание и одобрено.

Еще секунду она удерживала его взгляд, потом подняла ладонь и повернулась к входной двери — темные волосы, стройная походка, белое платье. У двери, пошарив в сумочке и вложив ключ в замок, она на секунду обернулась и опять подняла ладонь. Затем скрылась внутри.

На следующее утро сержант неофициально и без толку попросил разрешение протралить пруд в лесу Тетбери-Холла. Затем он попытался — и тоже без толку — чтобы у него забрали это дело, даже закрыли бы без шума. Его новую, построенную на допусках гипотезу о том, что, возможно, произошло, сразу отвергли. Его отослали, приказав продолжить поиски конкретных улик, а не тратить время на психологические выкрутасы. И еще ему настоятельно напомнили, что Палата Общин, возобновив заседания после каникул, может изъявить желание выслушать, почему один из них все еще не найден. Однако хотя сержант тогда этого еще не знал, но историческая выручка была уже на подходе: ближе к концу августа лондонская эпидемия писем-бомб обеспечила его тем, в чем ему было отказано, — новым заданием.

Впрочем, к тому времени, когда завершилось то первое завтра, когда ужин был съеден, совиньон выпит, сменившись поцелуями, и босоногую стряпуху все-таки ласково убедили встать и лишиться другого, но не менее приятного длинного платья (и оказаться, как и подозревалось, без всякой защиты под ним, хотя и отнюдь не невинной жертвой в том, что последовало), сержант уже не был склонен винить Джона Маркуса Филдинга хоть в чем-то.

Нежный прагматизм плоти таит поэзию, которую никакие энигмы, человеческие или божественные, не в силах ослабить или принизить. Наоборот, он способен только создать их, а затем исчезнуть.



Туча

О, вы должны носить свою руту иначе[1032].

Уже благородный день, юное лето, летящее ввысь, пронизанное обещаниями, утопающее в голубизне и зелени, разделили их на террасе при мельнице по солнцу и тени. Салли и Кэтрин распростерлись, будто на катафалках, по всей длине деревянных шезлонгов с оранжевыми матрасиками, какие видишь в Канне. В темных очках и бикини, вне пределов занятий остальных. Питер сидел за столом для завтраков в шортах, босой, напротив Пола и Аннабель Роджерсов в зонтичной тени. Трое детей на лужайке под террасой у края воды пытались ловить водомерок — на коленях хлопали ладошками по поверхности. Взвизги, перешептывания. Мимо пролетали чернильно-синие стрекозы; затем пропорхнула бабочка светло-сернистой желтизны. С того берега речки ты увидел бы неброско богатую буржуазную поляну солнечного света, яркие фигуры, ало-аквамариновый зонт, опоясанный (забавная trouvaille — счастливая находка — на местной распродаже) словом «Мартини»; белая чугунная мебель, солнце на камне, нефритово-зеленая речка, более светлая зелень стен высоких ив и тополей. А ниже по течению стремительно смутный шум плотины и невидимая певчая птахи, насыщенная прихотливая неанглийская песенка.

Картина эта вызывала странное ощущение замкнутости, словно бы полотно художника в раме, возможно, Курбе… то есть вызывала бы, если бы костюмы восьми фигур и их расцветка не ступали — чего абсолютно урбанистический и синтетический век попросту не замечал — в резкий диссонанс с окружающим пейзажем. Таким густолиственным, таким струящимся… и тут невидимая в деревьях за мельницей иволга испустила переливистый посвист, одарив именно это сочетание зноя, воды и листвы еще и голосом, точно определяющим его чужеземность, легкий намек на субтропики — такого густолиственного, такого струящегося, с такой полнотой принадлежащего своему месту и этому времени года — Центральная Франция, конец мая. И сугубо английские голоса. Столько диссонансов, столько совсем иного, чем ты ожидал бы. Если, конечно, ты был бы там.

— Решения, решения, — прожурчал Пол благодушно, апостол Павел.

На что Питер, апостол Петр, улыбнулся, закинул руку за голову, подставляя волосатую грудь — угадайте, что у меня под шортами, — солнечным лучам.

— Сам виноват. Такой обед. Требуются сутки, чтобы прийти в себя.

— Но мы обещали детям, — сказала Аннабель.

— Честно говоря, Том не будет возражать и будет счастлив возиться здесь хоть до вечера.

Тут Аннабель опустила глаза.

— Боюсь, наши будут.

Пол указывает, что Питеру и Салли вовсе не обязательно…

— Нет, нет, ни в коем случае. — Питер неторопливо опускает руки, косо ухмыляется через стол. — Беличье колесо и прочее. Дайте нам, тупым рабам, волю, и мы впадаем в полную прострацию. — И затем: — Подобное требует подготовки. — И затем: — Подобное требует подготовки. — И затем: — Вы забыли, как живем мы, бедные работящие дурни.

Аннабель улыбается: до нее доходят слухи…

— Давайте, давайте, тыкайте носом. — Он сплеча взмахивает бело-розовой рукой в сторону реки, всего пейзажа. — Нет, честно. Есть же люди.

— Вы умрете со скуки.

— Как бы не так! Вот испробуйте меня. Нет серьезно. Сколько бы вы взяли теперь, Пол?

— Сорок? Под нажимом.

— Черт!

Внезапно Питер щелкает пальцами, выпрямляется, поворачивается к нему лицом. Низенький, усатый, сероглазый; уверенный в себе. Это ты знаешь, а подозреваешь, что еще и динамичный. Ему известно, что он известен как динамичный. Ушлый маленький макак, его клетка — время. Он ухмыляется. Выстреливает пальцем.

— К дьяволу чертову программу. Есть идея куда лучше. Уломаю бабулю купить это место под дом отдыха для измотанных продюсеров. А?

— Если сумеете это провернуть, забирайте за десять шиллингов.

Питер ребром подставляет под глаза раскрытую ладонь, читает воображаемое письмо:

— «Дорогой мистер Гамильтон, мы ожидаем вашего объяснения касательно пункта в Вашем последнем отчете о Ваших расходах, а именно: одна великолепно перестроенная и в целом божественная французская мельница, за каковую Вы указали необъяснимо высокую сумму в объеме пятидесяти новых пенсов. Как Вам известно, максимально допустимые расходы по этой графе для Вас ограничены сорока девятью пенсами в год, и ни при каких обстоятельствах…»

Вопль. К счастью.

— Папуся! Папуся! Тут змея!

Оба мужчины встают, загорающие женщины приподнимают головы. Аннабель отзывается спокойным предупреждением:

— Держитесь от нее подальше.

Салли, настораживая обвязанную косынкой голову, говорит:

— Но они же опасны?

Аннабель улыбается в тени зонта.

— Это просто ужи.

Салли встает и подходит к Питеру и Полу в углу террасы у баллюстрады с цепочкой гераней и агав в горшках над водой. Кэтрин снова вытягивается на шезлонге и отворачивает голову.

— Вон она! Вон там!

— Том, не подходи! — кричит Питер.

Старшая из девочек, Кандида, услужливо оттаскивает его от воды. Они видят, как змея, извиваясь, плывет вдоль каменистой кромки берега, ее головка поднимает мелкую рябь. Небольшая, меньше двух футов в длину.

— Бог мой, и правда змея!

— Они абсолютно безвредны.

Девушка Салли схватывает себя за локти и отворачивается.

— Они мне не нравятся.

— А мы все знаем, что стоит за этим.

Она оглядывается и показывает Питеру язык.

— А мне они все равно не нравятся.

Питер улыбается и чмокает воздух между ними; затем снова наклоняется рядом с Полом и смотрит вниз.

— Ну что ж. Вот и доказательство, что тут рай.

Змея исчезает среди желтых касатиков на мелководье под террасой. У Питера все всегда на грани исчезновения. Теперь он поворачивается и садится на край балюстрады.

— Так когда мы устроим наше совещание, Пол?

— Нынче вечером?

— Чудесно.

Троица детей медленно взбирается по ступенькам террасы. Кандида смотрит на Аннабель с упреком.

— Мамуся, ты же сказала, что вы не будете сидеть тут все утро.

Аннабель встает, протягивает руку.

— Так идем, поможешь мне собраться.

Салли, опустившись на колени, чтобы снова растянуться на шезлонге, говорит:

— Аннабель, не могу ли я?…

— Нет-нет. Просто надо достать кое-что из холодильника.

За тёмностью своих очков лежит Кэтрин — точно ящерица. Пронизанная солнцем, накапливая про запас, поглощенная собой, куда более похожая на сам день, а не на людей в нем.

Они неторопливо идут но лугу на том берегу речки — бородатый Пол впереди с корзинкой напитков, двумя своими дочками и маленьким мальчиком. Чуть позади Аннабель и ее сестра Кэтрин несут остальные две корзинки, за ними телевизионный продюсер Питер и его подружка Салли. По колено в ромашках, длинностебельчатых лютиках; дальше и выше надвигаются крутые каменистые холмы, обнаженные обрывы в обрамлении кустарников, иной мир, цель их прогулки. Визжат стрижи высоко в лазурном небе. Абсолютное безветрие. Пол и дети входят в лес, исчезают среди листьев и теней, Аннабель и ее сестра следуют за ними. Последняя пара медлит в цветочном солнечном свете. Питер обнимает плечи девушки, она продолжает говорить:

— Не понимаю я ее. Будто немая.

— Они меня предупредили насчет нее.

Она искоса взглядывает на него.

— Положил глаз?

— Ну послушай.

— Вчера вечером ты только на нее и смотрел.

— Просто из вежливости. И как ты можешь ревновать после вчерашней ночи?

— А я вовсе не ревную. Любопытно, и только.

— Все равно спасибо.

— Я думала, мужчинам нравятся омуты.

— Ты шутишь. Она просто выламывается.

Она смотрит на него из-под бровей. Он пожимает плечами, затем его ужаленная улыбка — как сердитое фырканье. Она отводит глаза.

— И я бы так, будь это ты. — Он целует ее в висок. — Свинья.

— Так чертовски раздуть…

— То есть ты бы и не подумал. Будь это я.

— Лапочка, вовсе не обязательно…

— Ты бы устроился в кроватке с какой-нибудь новой птичкой.

— В черной пижамке.

Она отталкивает его, но улыбается. На ней темно-коричневая безрукавка поверх легких брючек в черно-бело-бледно-лиловатые полосочки; расклешенные, кокетливо обтягивающие ягодицы. Светло-золотистые волосы, которые она встряхивает слишком уж часто. В лице у нее есть что-то смутно-детское, беззащитное, нежное. Она напрашивается на батальон и изнасилования. Ее обессмертил Лакло[1033]. Даже Пол — у тебя тоже есть глаза! — заглядывается на нее; образцовая модель модной подружки: игрушка изысканной игривости. «И» — вот ее буква в алфавите. Питер берет ее за руку. Она смотрит прямо перед собой. Она говорит:

— Во всяком случае, Том в полном восторге. — И затем: — Мне бы хотелось, чтобы он перестал смотреть сквозь меня, будто не знает, кто я такая. (Он пожимает ее пальцы.) По-моему, Аннабель за три часа поладила с ним куда лучше, чем я за три дня.

— Это у нее профессиональное, только и всего. В возрасте Тома они все — эгоистичные поросята. Ты ведь знаешь: мы же все, по сути, эрзац-мальчики. Так он оценивает людей.

— Я старалась, Питер.

Он опять целует волосы у нее на виске; затем проводит ладонью по ее спине и ласкает ягодички.

— Неужели мы и правда должны ждать до ночи?

— Козел нахальный.

Но она флиртует задорным задиком и улыбается.

Впереди Аннабель перебивает молчание Кэтрин, надевшей белые ливайсы, розовую рубашку; через плечо перекинута полосатая красная вязаная сумка — греческая.

— Тебе не обязательно было идти с нами, Кэт.

— Ничего.

— Тогда попробуй говорить чуть побольше, хорошо?

— Но мне нечего сказать. Ничего в голову не приходит.

Аннабель перекладывает корзинку из одной руки в другую; исподтишка взглядывает на сестру.

— В смысле них от меня ничего не зависит.

— Я знаю.

— Не надо делать это настолько очевидным.

— Сожалею.

— Пол ведь…

— Бел, я понимаю.

— И она хотя бы пытается.

— Я не умею запираться за улыбающимся лицом. Так, как ты.

Несколько шагов они проходят в молчании. Кэтрин говорит:

— Это же не только… — И затем: — Счастье других людей. Ощущение, что ты — третья лишняя. Теперь и навсегда.

— Все пройдет. — Она добавляет: — Если ты постараешься.

— Ты говоришь совсем как мама.

Аннабель улыбается.

— Именно это всегда говорит Пол.

— Умница Пол.

— Это несправедливо.

Кэтрин отвечает быстрым взглядом и улыбкой.

— Глупая старая Бел? С ее жутким мужем и ее жуткими детьми? Ну, кто способен ей позавидовать?

Аннабель останавливается; одно из ее маленьких представлений.

— Кэт, на меня это не похоже?

— Нет похоже. И я предпочитаю завидовать тебе, чем не завидовать. — Она говорит через плечо назад: — Ты хотя бы подлинная.

Аннабель идет позади нее.

— В любом случае Кэнди действительно на редкость жуткая. Мне просто необходимо что-то с ней сделать. — И затем: — Это вина его сиятельства. Он твердит: «Преходящая фаза». Т. е.: Бога ради не приставай ко мне с моими детьми.

Кэтрин улыбается. Аннабель говорит:

— Это не смешно. — И затем: — И я не понимаю, почему ты так против них настроена.

— Потому что они все обесценивают.

— Не в такой степени, в какой ты недооцениваешь.

Это заставляет Кэтрин на момент умолкнуть.

— Грошовые людишки.

— Ты ведь даже ничего о них не знаешь. — Бел добавляет: — По-моему, в ней есть что-то приятное.

— Как патока?

— Кэт.

— Не выношу актерок. Особенно скверных.

— Вчера вечером она очень старалась. (Кэтрин слегка пожимает плечами.) Пол считает его жутко умным.

— Так-сяк.

— Нет, ты правда ужасающая интеллектуальная снобка.

— Я не виню Пола.

— Но они же наши друзья. То есть Питер.

Кэтрин оборачивается к Бел, спускает очки на нос, секунду смотрит сестре прямо в глаза: ты прекрасно понимаешь, о чем я. Новое молчание. Детские голоса за деревьями впереди. Аннабель снова пропускает Кэтрин вперед там, где дорожка сужается, говорит ей в спину:

— Ты приписываешь людям такие ужасы. Это ни к чему.

— Не людям, а тому, что делает их тем, что они есть.

— Но винишь ты их. Такое впечатление, что винишь ты их.

Кэтрин не отвечает.

— Именно.

Сзади ей видно, как Кэтрин слегка кивает. Ей ясно, кивает саркастично, а не в знак согласия. Дорожка расширяется, и Бел снова идет рядом с ней. Она протягивает руку и касается плеча розовой рубашки Кэтрин.

— Мне нравится этот цвет. Я рада, что ты ее купила.

— А теперь ты насквозь прозрачна.

Нелепо, ужасно; невозможно подавить улыбку.

— «Кэтрин! Как ты разговариваешь с матерью? Я этого не потерплю!»

Злокозненная Бел передразнивает, чтобы пронзить, напомнить; когда рыдаешь от ярости, а в мире есть только одно разумное и чуткое существо. К нему и протягиваешь сейчас руку и ощущаешь пожатие… И затем — как типично! — этот злокозненный, двусмысленный эгоцентризм, такой дешево-женственный, до чего же порой ее ненавидишь (как он однажды сказал… обсидиан под молоком), когда ты совсем уж обнажена, и прочь но касательной, будто все было шуткой, всего лишь розыгрышем…

— Ах, Кэт, взгляни! Мои орхидеи-мотыльки.

И Аннабель устремляется к солнечной полянке среди деревьев у дорожки, где из травы тянутся несколько белых тоненьких колонок, усыпанных изящными цветками; и падает на колени, забыв обо всем, кроме них. Возле двух самых высоких. Кэтрин останавливается рядом с ней.

— Почему они твои?

— Потому что я их нашла в прошлом году. Разве они не чудесны?

Бел тридцать один, она на четыре года старше сестры, миловиднее, полнее, круглее лицом; лицо бледное, волосы рыжие по-лисьему. И в ней больше ирландского — сухие серо-зеленые ирландские глаза — хотя кровь унаследована только со стороны бабушки, и в Ирландии они никогда не жили. Ни намека на акцент. В старой соломенной шляпке и кремовом платье с широкими рукавами она выглядит чуть-чуть матроной, чудачкой, литературной дамой новейших лет. Всегда в тени: ее веснушчатая кожа не терпит солнца. Эта рассчитанная небрежность в одежде неизменно оборачивается беззаботной элегантностью. Особенность, которая у всякой женщины, узнающей ее поближе, в конце концов обязательно пробуждает зависть… если не омерзение. Нечестно выглядеть настолько более запоминающейся, чем те, кто следит за модой… И тут на том берегу речки внезапно рассыпается соловьиная трель. Аннабель смотрит на свои орхидеи, прикасается к одной, наклоняется понюхать цветки. Кэтрин смотрит сверху вниз на коленопреклоненную сестру. Обе оборачиваются на голос Питера.

— Дикие орхидеи, — говорит Аннабель. — Любки двулистные.

Мужчина и чуть более высокая длинноволосая девушка подходят к Кэтрин, которая отступает в сторону. Они словно бы разочарованы, немного растерянны; увидев, как малы и невзрачны цветки.

— А где же целлофан и розовая лента?

Салли смеется, Аннабель укоризненно грозит ему пальцем. Кэтрин секунду смотрит ему в лицо, затем опускает взгляд.

— Ну-ка, разрешите, я возьму вашу корзинку, — говорит Питер.

— Не за чем.

Но он все-таки забирает у нее корзинку.

— Мужская эмансипация.

Она чуть улыбается.

Аннабель поднимается с колен. Из-за деревьев доносится голос зовущей их Кандиды — сочная зелень французских деревьев, детский и безапелляционный пронзительно английский голос.

Прелестная ящерица. Вся зеленая.

Они сбились гурьбой, пятеро взрослых и трое детей, и гурьбой пошли дальше сквозь тени и солнечные лучи; теперь чуть впереди три женщины и дети, двое мужчин разговаривают позади них. Сквозь тени и солнечные лучи, и вода все время слева от них. Тени разговора, солнечные лучи молчания. Голоса — враги мысли, нет, не мысли — мышления. Благословенное убежище. Можно заметить, как Кэтрин пытается сделать над собой усилие, улыбается Салли через сестру, даже задает один-два вопроса, будто играя в пинг-понг против воли… но раз вы настаиваете, раз Бел настаивает, раз день настаивает. Все трое подустали слушать сквозь собственные голоса то, что позади них говорят двое мужчин. «Совещание» словно бы неофициально, но началось. В этом весь Питер, всегда стремящийся запустить что-то, свести что-то воедино, организовать, прежде чем многообещающий шанс ускользнет, будто змея в желтые ирисы. Так напрягается тайный скряга, видя, как транжирятся его деньги; улыбается и страдает; затем срывается.

Ключ, говорил он, угол зрения, крючок, чтобы прицепить программу. Попросту объяснение: почему находятся в таких количествах покупатели на дома в этих местах? По чисто экономическим причинам, например? Какая-то разновидность бегства? Всего лишь капризы моды, эффект снежного кома? Он выстреливал идеи, почти не слушая ответов Пола. И уже ощущалась бесполезность этих умозаключений, ненужность всех этих хлопот, бесконечного планирования и обсуждений того, что оказалось бы ничуть не хуже без всякого планирования, без всех этих разговоров; так делают газетную сенсацию — стремительно, наугад, импровизируя. Своего рода эссе, говорил он; с глубиной, а не просто броские клише: «как удачливы некоторые люди». Все это шумиха и чушь.

Кандида закричала — перед ними вспорхнул зимородок, лазурная вспышка молнии.

— Я первая его увидела! Ведь я первая, мамуся!

Как ненужный курсив, всегда подчеркивающий самоочевидное.

— Мне абсолютно ни к чему хорошенькие картиночки на пятьдесят минут, — сказал Питер, будто хорошенькие картиночки могли серьезно повредить его карьере.

То, что у тебя отняли потом, было тем, что даже в лучшие моменты было твоей слабостью — ощущение непрерывности. Вроде: я должен сделать Б, так как оно вклинивается между А и В, пусть в нем словно бы нет ни видимой цели, ни красоты, ни смысла. Таким образом, все распадается на крохотные островки, полностью разобщенные, без следующих островков, для которых тот, на котором находишься ты, служил бы трамплином, пунктом назначения для пункта назначения, обязательным этапом. Островки, разбросанные в собственном безграничном море; ты пересечешь их за минуту, максимум за пять минут, а затем это уже другой остров, но тот же самый: те же голоса, те же маски, та же пустота за словами. Только настроения и обрамление чуточку ломались, но больше ничего. И страх двоякий: ты останешься позади, ты продвинешься дальше — страх прошлых островов и островов впереди. Ты прилежишь теориям языка, вымыслов, иллюзий; но также и глупым фантазиям. Точно пригрезится, что ты — книга, вдруг книга без заключительных глав; и ты навеки останешься вот на этой последней странице: любимое лицо, склоненное над лесными орхидеями, голос, ломающий тишину, глупый возглас — запечатленные на веки веков, будто скверная фотография… И понять это было дано только… Бел скрытно неуловимая корова, и Пол, по-воловьи непробиваемый Пол, — и ты просто не понимаешь, почему ты здесь.

Но ты не понимаешь, с какой стати тебе следовало бы быть где-то еще, разве чтобы обнаружить желание все-таки быть именно здесь. Быть может, непрерывность заключается всего лишь в обладании желаниями, безопасными яркими цепочками уличных фонарей впереди. Самое пугающее — не желать ничьей любви, и никогда снова. Даже если бы он вернулся… в каждом заключено условие: ничего не прощать, и ничего не давать, и ничего не хотеть — вот что, в сущности, означало все это; поладить с тем, что тебя, будто посылку, переправляют с одного островка на следующий, наблюдая, взвешивая и ненавидя, — или же это вызов: удиви меня, докажи, что я ошибаюсь, вновь нанижи островки воедино?

Тебе необходимо это прятать. Ни в коем случае не допусти, чтобы твою печаль использовали.

Они останавливаются там, где склоны холмов круто наступают на речку, предупреждая о близости теснины; течение стремительнее, камни и заливчики; места, не поддающиеся обработке даже для французских крестьян. Чуть выше по течению от них громоздится и расползается живописное скопление огромных серых валунов, будто стадо слонов спустилось к речке на водопой. Бел выбирает над водой небольшую ровную площадку под буком, где есть и тень, и солнце; опускается на колени и начинает с помощью Салли и Кэтрин распаковывать корзинки. Пол берет две бутылки вина, банки кока-колы и относит их к воде охлаждаться. Две девочки идут с ним, затем сбрасывают сандалии, окунают опасливые ступни там, где по камням прыгает вливающийся в речку ручеек; визг; а Питер тем временем бродит чуть в стороне с сыном, как будто освободившись, чтобы минуту-другую поиграть в отца теперь, когда нужное сказано, дело завершено. Утреннее оправдание его бытия.

Пол снимает ботинки и носки, засучивает брюки, аккуратно и комично, будто пожилой турист на морском пляже. Пол с его преждевременно стареющими волосами и бородой в темной седине, подстриженными коротко, скорее что-то смутно моряцкое, чем литературное, но и с густыми обертонами интеллектуала, distingue[1034], теперь шлепает но воде следом за Кандидой и Эммой, переворачивая камни — нет ли раков. Три женщины под буком выпрямляются, Салли дергает вниз молнию брючек, сбрасывает их, снимает коричневую безрукавку. Остается в том же бикини, что и на мельнице; индиго и белые цветочки, на каждом бедре по медному кольцу и еще одно, скрепляющее верхнюю часть на спине; изящные чашечки, гибко-стройные ноги. Кожа не гармонирует с материалом бикини, требующим темного загара. Замечаешь снова. Она лебедью направляется к Питеру и мальчику, стоящим на валуне шагах в ста дальше. Бел и Кэтрин выходят па солнце в сторону Пола и девочек. Посверкивающая вода, брызжущие ноги; стрекозы и бабочки, лютики, и луговые ромашки, и голубые цветочки, как брызги неба. Голоса, движения; калейдоскоп: только встряхнуть — и все исчезнет. Веснушчато-молочная кожа Бел, когда она улыбается своей пустой улыбкой Юноны под широкими полями плетеной шляпы; ажурный узор по тулье. Ядра, электроны, Сера[1035], атом — это все. Первый истинно приемлемый островок этого дня. En famille[1036], где царят дети. Веселый мой Робин мне всех милей[1037]. Когда она пела обрывки старинных песен.

— Замечательно, — рявкает Кандида, оглядываясь на них с обычной своей непререкаемой властностью. — Идите сюда. Мы еще не хотим есть.

— Жаль, я не верю, что детей надо бить, — бормочет Бел.

Кэтрин улыбается и сбрасывает сандалии.

Следующий островок, пять, десять минут спустя. Пол поймал рака, совсем маленького; очаровательная несуразность, мимолетная конструкция, дезинтеграция. Они все окружают его, а он поднимает и поднимает камни; когда поднимается очередной камень, Кандида и Эмма всякий раз взвизгивают в предвкушении, есть под ним рачок или нет; потом с визгом требуют, чтобы Питер, и Салли, и Том вернулись. Охота, всерьез. Пол хватает, между его пальцами маленькое подобие рака, но чуть побольше — как раз вовремя, чтобы предъявить гостям. Боже мой. Фантастика. Кандида от места пикника под буком мчится назад с поспешно опорожненной пластмассовой коробкой. Питер шлепает по воде рядом с Полом. Прелестно. Соперничество. Азартная игра. Салли берет Тома за руку и ведет к пластмассовой коробке показать, что ищет папуля под камнями. Мальчик смотрит и отскакивает: один рак пытается выпрыгнуть через край. Салли опускается на колени, ее обнаженная рука обнимает плечи мальчика. Точно переведенная картинка на чайной чашке эпохи Регентства; воплощение Веры, Надежды, Милосердия; для тех, кому одного чая недостаточно.

Из- за деревьев, с той стороны, откуда они пришли, появляется фигура: рыболов, крестьянин, намерен порыбачить; в резиновых сапогах, выцветшем комбинезоне, с обветренной багровой кожей, в старой соломенной шляпе с черной лентой; мужчина лет пятидесяти или около, солидный, безразличный к ним. На одном плече он несет параллельно земле длинное бамбуковое удилище, парусиновая сумка, выцветше-блекло-зеленая — перекинута через другое. На секунду они перестают искать раков; стоят, у мужчин довольно глупый вид, по-мальчишески виноватый, вторжение в чужую воду; и дети тоже будто чувствуют, что этот пришлец несет с собой какую-то неясную опасность. Но он невозмутимо проходит мимо площадки с пикником на солнечный свет и дальше но траве к ним, направляясь вверх но течению. Они видят, что он косоглаз. Приближаясь к ним и проходя мимо, он прикладывает палец к шляпе.

- 'sieurs-'dames[1038].

— Bonjour, — Bonne peche[1039].

— Merci[1040].

И он солидно идет к валунам, к сгрудившимся деревьям теснины за ними; исчезает; и все же оставляет след, напоминание о том, что это чужая страна с собственной жизнью и обычаями. И слышишь — что? Ca ira[1041]. Ропот взбунтовавшихся толп, ночные шаги. Серпообразное лезвие, напрямую соединенное с ручкой. Возможно, всего лишь потому, что он — серьезный рыболов, у него своя функция в этот день. Легкомысленные возвращаются к собственному занятию. Только Кэтрин провожает взглядом синюю спину, пока та не исчезает.

Ah, Сa ira, Сa ira, Сa ira, Les aristocrates, on les pendra[1042].

И покидает воду, будто он тянет ее за собой. Она вдевает мокрые ступни в сандалии и начинает удаляться, притворяясь, что смотрит на цветы, спиной к голосам, крикам, и чертыханию, и «ах, чтоб тебя!». Какой красавчик. Изловит его вечером. Поторопитесь, пора. Дбрночи, Билл. Дбрночи, Лу. Дбрночи. Дбрночи. Узкая тропочка огибает сзади первый огромный валун, который лежит поперек наполовину в воде, наполовину на берегу. Кэтрин оглядывается на остальных. Оба мужчины теперь охотятся в паре: Питер поднимает камни, Пол хватает. Бел неторопливо отворачивается от воды и бредет назад к буку. Она снимает шляпу, едва входит в тень, и приглаживает волосы, словно от усталости.

Кэтрин идет дальше, спускается за валун, исчезает из виду. Тропинка продолжает виться через каменное стадо, немного выравнивается, затем опять круто взбирается под деревья над речкой. А та становится шумной, кувыркающейся. Местные называют это место Premier Saut, Первый Прыжок; почти каскад, стремительный бег стесненной воды, отменное место для ловли форели. Кэтрин слезает вниз к длинной заводи над каскадом: прохлада, глубина, мох и папоротники. Трясогузка (мазки канареечной желтизны) короткими прыжочками улетает к дальнему концу заводи. Девушка садится над водой на камень под крутым откосом, смотрит на мирную темно-зеленую воду выше по течению, на пятна и крапины солнечного света, на танцующую мошкару, на птичку с ее нервным хвостиком. Она подбирает веточку и бросает ее в воду, смотрит, как она плывет, затем набирает скорость, и ее засасывает отдаленная стремнина Прыжка. Нет его, уж нет[1043].

Теперь она сидит, слегка ссутулившись, будто от холода, ухватив локти, уставившись на воду. Она начинает плакать. Словно бы без всякого чувства. Слезы медленно выкатываются из ее глаз и ползут по щекам под солнечными очками. Она их не утирает.

Бел зовет из-под дерева рядом с расстеленной Розовой скатертью в клетку и разложенным на ней изобилием: charcuterie[1044], длинные батоны, сыры, ножи, стаканчики для пикников; яблоки и апельсины, три горшочка шоколадного мусса для детей.

Кандида откликается:

— Да ну, мамуся! Мы еще не го-то-вы!

Но Пол что-то говорит ей. Салли оборачивается, обращая к Бел свою снежно-белую стройную спину — на это раз девушка «С». Тут Эмма, младшая дочка, бегом устремляется мимо нее, и маленький Том тоже пускается бегом, будто еда может исчезнуть. Затем оба мужчины и Кандида, неся пластиковую коробку теперь с семью пойманными раками, и она жалуется, что не хватает еще одного, чтобы на ужин по одному каждому — надо наловить еще после еды. Да, да, конечно, обязательно. Но все проголодались. Пол вспоминает про вино, идет туда, где оно охлаждалось; бутылка мюскаде sur lie[1045], другая, гроплан, может подождать.

— Руки вверх для колы!

Они садятся, откладываются, взрослые и дети, но сторонам скатерти. Только Пол стоит, орудуя штопором. Питер шлепает Салли по ягодичкам, когда она на коленях наклоняется вперед налить коку детям.

— Вот это жизнь!

— Будь так добр!

Он целует ее в голую спину и подмигивает Тому.

Аннабель зовет:

— Кэт? К столу!

Затем Кандида и Эмма:

— Кэт! Кэт!

— Достаточно. Она придет, когда захочет.

Эмма говорит:

— Но, может, тогда ничего не останется.

— Потому что ты жадный поросенок!

— Нет! Нет!

— А вот да! Да!

— Кэнди!

— Но она же такая. — И она хватает протянутую руку сестры. — Сначала гости!

— Милочка, подержи стаканы для папочки.

Салли через скатерть улыбается Эмме: малышка красивее, застенчивее и спокойнее; возможно, только по контрасту со своей маленькой псевдовзрослой сестрой. Если бы Том только… она намазывает pate[1046] ему на хлеб; он подозрительно следит за ней.

— М-м-м. Выглядит божественно.

Эмма спрашивает, нельзя ли дать немножко ракам. Питер смеется, у нее обиженный вид. Кандида говорит ей, что она дурочка. Бел сажает Эмму рядом с собой, теперь обиженный вид у Кандиды. Пол поглядывает из тени вверх по течению в сторону валунов, потом опускает взгляд на Бел. Она чуть кивает.

— Папуся, куда ты идешь?

— Поискать тетю Кэт. Может быть, она заснула.

Кандида взглядывает на мать.

— На спор, она опять плачет.

— Милочка, съешь свой бутерброд. Пожалуйста.

— Она все время плачет.

— Да. Питер и Салли понимают. Мы все понимаем. И не собираемся об этом разговаривать. — Она строит миленькую moue[1047], и Салли улыбается. Питер разливает вино.

— Мамуся, можно мне?

— Только если ты прекратишь болтать без передышки.

Пол стоит на нервом валуне, глядит в сужение берегов. Потом исчезает. Они едят.

Питер:

— Послушайте, чудесный вкус. Что это?

— Rillettes[1048].

— А вы их прежде не ели? — говорит Кандида.

— Его, — говорит Бел.

— Мы их каждый день едим. Почти.

Питер шлепает себя по затылку.

— Вновь попался? Момент заключения самого замечательного его контракта. И тут они доискиваются, что он никогда не ел rilletes. — Он откладывает свой бутерброд, отворачивается, прячет лицо в ладонях. Рыдание. — Простите меня, миссис Роджерс. Я недостоин сидеть за вашим столом. Мне не следовало позволять себе такую дерзость.

Они слышат, как Пол зовет Кэт у теснины. Питер издает еще одно театральное рыдание.

Бел говорит:

— Теперь видишь, что ты наделала?

— Он выдумывает глупости.

— Питер очень чувствительный.

Салли подмигивает Кандиде через скатерть.

— Как носорог.

— Можно мне еще? — спрашивает маленький Том.

— А пожалуйста?

— Пожалуйста.

Питер щурится сквозь пальцы па Кандиду. Внезапно она вновь становится ребенком и хихикает, а потом давится. Эмма смотрит блестящими глазами, затем тоже начинает хихикать. Маленький Том серьезно смотрит на них.

Пол увидел розовость ее рубашки прежде, чем дошел по тропинке до места, где она спустилась к заводи. Но заговорил, только когда остановился над ней.

— Хочешь есть, Кэт?

Она мотнула головой, не оборачиваясь, потом взяла свои темные очки с камня рядом и надела их. Он поколебался, затем спустился к ней. Потом протянул руку и потрогал розовое плечо.

— Если бы мы знали, что делать.

Она уставилась в дальний конец заводи.

— Так глупо. Что-то внезапно забирает власть.

— Мы понимаем.

— Если бы я понимала.

Он сел на камень рядом с ней, полуотвернувшись.

— Сигарета найдется, Пол?

— Только «голуазки».

Она вытащила сигарету из пачки, которую он достал из кармана; нагнулась к спичке, затянулась, затем выдохнула дым.

— Ничего пока не случилось. Сейчас все еще прежде, чем это случилось. Я знаю, это случится, как и случилось. И ничего не могу поделать.

Он наклонился вперед, упираясь локтями в колени; кивок, будто подобные фантазии вполне разумны и он их с ней разделяет. Такой милый человек; и утомительный, потому что всегда старается. Будь как я, будь нетребовательной, будь мужчиной, довольствуйся тем, что у тебя есть: тиражи, пусть и не имя. Даже все эти годы спустя — коротко постриженная борода, прекрасный, сулящий аскетизм рот, тонкость, беспощадно строгий интеллект, а не всего лишь порядочность, посредственность, будничное копание.

— Кэт, ты не из тех, кому навязывают клише. Л потому мы, простые смертные, не находим, что сказать. — Она па мгновение опустила голову. — Чему ты улыбаешься?

— Ты и Бел — боги. А я — бедная смертная.

— Потому что мы верим в клише?

Она опять слабо улыбнулась; замолчала, затем заговорила, подыгрывая ему.

— Бел меня расстроила. Вина не ее. Я держусь с этими двумя слишком уж высокомерной стервой.

— Что она сказала?

— Именно это.

— Ты терпишь такую боль. Мы понимаем, как это трудно.

Она снова выдохнула дым.

— Я полностью утратила ощущение прошлого. Все только в настоящем. — Но она покачивает головой, будто подобное формулирование настолько неясно, что совсем лишено смысла. — Прошлое помогает находить оправдание. А вот когда не можешь спастись от…

— Но не может ли помочь будущее?

— Оно недостижимо. Прикованность к настоящему, к тому, что ты такое.

Он подбирает камешек и бросает его но длинной дуге в воду. Канкан, дыба; когда ты читаешь людей, как книги, и знаешь их знаки лучше их самих.

— Не наилучший ли способ разбить такие цени, постаравшись вести себя… — Он не доканчивает фразы.

— Нормально?

— Хотя бы внешне.

— Наподобие мистера Макобера[1049]? Что-нибудь да подвернется?

— Дорогая моя, хлеб тоже клише.

— И требует голода.

Он улыбается.

— Но ведь своего рода голод наличествует, верно? По крайней мере чтобы обескураживать всех нас, кто хочет помочь тебе.

— Пол, клянусь, что каждое утро я… — Она умолкает. Они сидят бок о бок, уставясь в воду.

Он говорит мягко:

— Дело не в нас, Кэт. Но в детях. Можно ограждать излишне. Но они действительно не понимают.

— Я ведь стараюсь. Особенно с ними.

— Я знаю.

— Полная утрата силы воли. Ощущение зависимости от случайных слов. Пустяков. Все снова и снова под вопросом. Пытаться понять почему. Почему он. Почему я. Почему это. Почему что бы то ни было.

— Я бы хотел, чтобы ты попробовала записать все это.

— Не могу. Невозможно записывать то, чем живешь. — Она бросает окурок в воду, затем внезапно спрашивает: — Вы с Бел боитесь, что я тоже попытаюсь покончить с собой?

Он ничего не отвечает, и затем:

— А следует?

— Нет. Но вы думали, в чем причина, почему я не?

Против обыкновения он обдумывает вопрос.

— Мы надеялись.

— По-моему, это должно означать, что мне нравится то, что я есть. Чем я стала. — Она взглядывает на него, на римский профиль, обращенный к воде; мудрый сенатор; жалеет, что пошел ее разыскивать. — В сущности, мне требуется, чтобы меня хорошенько встряхнули, ударили. А не нежные уговоры.

Он выдерживает паузу.

— Жаль, что мы настолько разные люди.

— Я вовсе тебя не презираю, Пол.

— Только мои книги.

— Этому ты можешь противопоставить тысячи и тысячи счастливых читателей. — Она говорит: — И я бы так сильно не завидовала Бел, если бы презирала тебя.

Он смотрит вниз.

— Ну…

— Ложная скромность. Ты знаешь, у вас все в порядке.

— На наш лад.

— Я знаю, какая Бел деспот. В глубине.

— Иногда.

— На самом деле мы не сестры. Просто два стиля неуступчивости.

Он посмеивается.

— Заплечных дел мастерицы. Не допускать голодного к пище.

И как нельзя было не улыбнуться на расчетливую наивность Бел — розовые миленькие рубашки, еще бы! — так и теперь ты улыбаешься, пряча ту же обиду: на то же отскакивание, бросание тебя на произвол судьбы, раздраженную нетерпеливость. Говоришь о Преосуществлении, а он думает только о хлебе и вине.

Она встает, и он встает следом, ища се глаза за темными очками.

— Мы все обговорим, Кэт. Когда они уедут.

Без предупреждения она обнимает его; и чувствует, как он вздрагивает от внезапности цепляния за него. Ее голова на мгновение прижимается к его плечу, его руки боязливо обхватывают ее. Он похлопывает ее по спине, потом касается губами ее затылка. Смутился. Бедняга. И она уже думает: стерва, актерка, интригантка — зачем я это сделала? И дура: какой епископ носит с собой динамит или одолжит его у себя в соборе?

Милый вол. Зверство — заколоть такого превосходного тельца.

Она отклоняется и скалится в его недоумевающие глаза, затем говорит, как зеленая девушка:

— Счастливы мусульмане.

Аннабель сидит, прислонясь спиной к стволу бука; председательствующая богиня-матерь, без шляпы, без туфель и чуть-чуть оплывшая. Кандида, которая выпила больше одного стаканчика вина, развалилась во сне головой у нее на коленях. И Бел часто прикасается к ее волосам. Салли отошла на солнце; назад в траву, с флаконом «Амбр солер» сбоку. Намеки на его аромат доносятся до двух мужчин — Питер лежит, опираясь на локоть, лицом к Полу, который все еще сидит. Двое младших детей у воды, строят плотину из камушков. Кэтрин сидит, опираясь на одну руку, между Питером и Аннабель, наблюдая, как бурый муравьишка пробирается между стеблями травы с крошкой хлеба. Их винные стаканчики теперь полны кофе из термоса.

Пол набрасывает возможный угол для программы: любопытная буржуазность в английских отношениях с Францией — с дней «милордов» и образовательных путешествий их юных наследников, типичный заезжий англичанин тут всегда бывал образованным, достаточно состоятельным и, разумеется, консервативным, и выносимые им впечатления всегда опирались на порядочное привольное житье, блюда и вина, возводимые в культ гурманства, и прочее в том же духе. Прекрасное место, чтобы забывать обо всех стеснениях жизни в глубоко пуританской стране, хотя, cа va de soi[1050], пуританский аспект дозволяет нам одновременно другой частью нашей натуры глубоко презирать их политику и их нелепый наполеоновски централизованный бюрократизм. Так что нечего удивляться нашей репутации коварности; мы не отдаем себе отчета, что самая архицентрализованная европейская нация — это Англия, то есть, хочет он сказать, кто еще так преклоняется перед понятиями о жизни, провозглашенными Лондоном, как сами британцы, — найдите хоть одного такого француза-лягушатника; кто еще, кроме нас, так нелепо и рабски выражает свой конформизм в манере вести себя, говорить и одеваться; возьмите для сравнения то, как французов заботит только качество нищи и ее приготовления, тогда как нас заботит, корректно ли одеты наши сотрапезники, изящно ли и надлежащим ли образом сервирован чертов стол, мы страшным образом путаем…

— Слушайте, — говорит Бел. — Иволга.

И на момент Пол умолкает, они слышат прозрачный переливчатый посвист на том берегу речки. Бел говорит:

— Они всегда невидимы.

— Продолжайте, — говорит Питер. Он тянется за сигаретой, спохватившись, предлагает Кэтрин, она качает головой. — Звучит интересно.

Пол имеет в виду, что мы мелено путаем идею, миф о Франции, централизированной со времен Версаля, и реальное пренебрежение француза ко всему, что препятствует его личным удовольствиям. Тогда как мы у себя дома с нашей верой в то, будто мы уже свободны и демократичны, и политически независимы, на самом деле, когда дело касается личных удовольствий, являем собой жутчайшую нацию конформистов. Вот почему (подготовив сымпровизированный парадокс) каждое французское правительство всегда изначально фашистское, а реальная французская нация изначально не способна сколько-нибудь долго терпеть фашизм; тогда как НАША любовь к конформизму настолько вездесуща и питает культуру, настолько готовую к фашистскому перевороту, что нам пришлось выработать все это конституционное смесиво (одно из его словечек), и одному Богу известно, сколько еще предохранительных общественных систем против нашей истинной натуры.

— Было бы замечательно ввести и это, — говорит Питер.

И еще, говорит Пол, наливая себе остатки гроплана в стаканчик Кэнди (Питер жестом отказался), еще один результат того, что Франция это страна, которую наши представители рабочего класса вообще не посещают — никаких турпоездок, и теперь уже нельзя сослаться на пролетарскую ненависть к грязной иностранной кормежке и грязному ихнему сексу, если учесть то (столько приходится учитывать!), как они теперь валят на Майорку и Коста- Брава, в Италию и Югославию, и одному Богу известно куда еще, — гораздо больше это ненависть к стране, которая требует образованности и утонченности, чтобы получать от нее удовольствие, а это ты оставляешь чертовым снобам и буржуазным гедонистам; или но меньшей мере дело в нелепом представлении, о ней сложившемся, и — как он собирался сказать перед тем, как потерял нить, он немножко перепил, — это же объясняет параллельную французскую иллюзию касательно Англии как страны фанатических стоических монархоманьяков в котелках, живущих ради лошадей и собак, и le sport[1051], и прославленная невозмутимость, и прочая гребаная ерунда. Возьмите, к примеру, известное им шато всего в нескольких ми¬лях отсюда, может ли Питер угадать, что красуется на почетном месте в их чертовой гостиной? Обрамленное письмо секретаря герцога Эдинбургского, благодарящего графа за соболезнования по поводу кончины тестя его высочества. Ну знаете, говорит Пол. Просто руки опускаются.

— А он говорит по-английски? Мы могли бы это использовать.

Бел говорит:

— Люди из рабочей среды не ездят во Францию, потому что это слишком дорого. Только и всего.

Питер ухмыляется.

— Вы шутите. Вы не отдаете себе отчета, сколько теперь многие из них зарабатывают.

— Вот именно, — говорит Пол. — Вопрос культуры. Здесь они считают, что клиент ожидает самого лучшего. А мы — что он предпочитает что подешевле.

— Пару лет назад мы сделали программу о турпоездках. Просто не верится, какие причины они называли. Помню, одна милая старушенция на Майорке объясняла, как ей больше всего нравится сознавать, что все они получают одинаковую еду и размещаются в одинаковых номерах.

Он хлопает себя по голове, будто его неспособность поверить доказывает глупость старушенции.

— Вот-вот. Проклята страна, где людям разрешено выбирать, как тратить свои деньги.

— Если они у них есть, — вмешивается Бел.

— Бога ради, деньги тут ни при чем. Я говорю о промывании мозгов. — Он снова поворачивается к Питеру. — Французский крестьянин, даже фабричный рабочий, уделяет своей еде и вину столько же внимания, как те, кто стоит гораздо выше на экономической лестнице. В отношении удовольствий они абсолютные эгалитаристы. Я о том, какие они, например, закатывают свадьбы. Простой, не слишком зажиточный фермер, почтальон. Великолепнейшее угощение, Питер, вы и вообразить не можете. И такая озабоченность, тщание, поход к мяснику и обсуждение мяса и patisserie, и charcuterie[1052].

Благодарение Богу за экономические надбавки.

Питер кивает, затем вскидывает глаза, охватывая взглядом и Пола и Аннабель.

— Значит, счастливцы? От этого не уйти?

— Ощущение привилегированности. Неизбежное.

— Но вы словно бы доказываете, что это следует изничтожить? Неужели вы правда хотите видеть здесь манчестерские и бирмингемские орды?

Бел ухмыляется.

— Отличный вопрос. Обратитесь к товарищу Роджерсу.

Пол машет ладонью на жену.

— Только потому, что такие турпоездки Франция вообще не предлагает. Тут вам все еще предлагается делать собственные открытия.

— А это требует образованного ума?

— Просто лишенного предубеждений. А не в смирительной рубашке пуританской этики.

— Этот угол мне тоже нравится. — Он улыбается Аннабель. — Но в какой мере он типичен, Аннабель?

— Я бы сказала: довольно стандартный экспатриант-реакционер. Верно, Кэт?

Кэтрин чуть улыбается и ничего не говорит.

— Ну давай же, свояченица. Защити меня от ударов в спину.

— Если кто-то счастлив, естественно, он не хочет ничего менять.

— Но ведь хотеть немножко это счастье разделить не возбраняется?

Бел отвечает за нее:

— Милый, почему не взглянуть правде в глаза? Ты величайший из когда-либо живших кресельных социалистов.

— Благодарю тебя.

— Бутылочка джолли, и ты перемаоишь всех в радиусе достижения.

Питер посмеивается.

— Послушайте, какое прелестное слово, Аннабель. Перемаоить. Я его запомню.

Пол грозит пальцем Линабель; этот жуткий русский монах в нем.

— Радость моя, цель социализма, как ее понимаю я, это содействовать подъему человечества, а не сведение его к наиболее низкому из всех общих знаменателей, дорогому каждому капиталистическому сердцу.

И они продолжают, и они продолжают; такого Пола ненавидишь, разглагольствующего, нескончаемо проповедующего великолепный культурный кисель из ревеня. Когда ты почему-то видишь только усталую волну вечерних людей, иссушенных работой автоматов, для которых вы можете быть только крайне удачливыми, недосягаемыми, избранными, беспомощными. Искать для них мотивацию, объяснять их — это запредельная вульгарность и запредельная ложь… своего рода людоедство. Ешь зарезанную свинину на обед; затем другие зарезанные жизни и нарубленную реальность на заедки. Урожай собран. Остались только обломки колосьев и осыпавшиеся зерна: аллюзии, фрагменты, фантазии, эго. Только мякина болтовни, бессмысленная отава.

И достаточно дремучая без всех этих кружащих, жужжащих словес; достаточно нереальная, о, вполне, вполне достаточно нереальная и без добавления всех этих скачущих, кишащих, перепрыгивающих друг друга мужских идей; и сознание, что это бактерии: они будут размножаться, и однажды в зимний вечерок бездумные миллионы будут созерцать их потомство и будут заражены в свою очередь… Ленивое раздражение Бел так понятно: не столько само величавое проповедование, но то, как он предается ему ради такого ничтожного повода, такого никчемного мелкотравчатого самодовольного прыща, который в деревьях не видит ничего, кроме материала, чтобы сколачивать из них свои хибары эфемерного вздора.

Ты знаешь: Пол мог бы сказать, что он хочет стереть французов с лица земли, ну, что угодно, прямо противоположное тому, что он сказал, а мерзкий, ничтожный человек-гроб кивал бы и сыпал бы своими «невероятно» и «фантастично» и искал бы подходящий угол.

И ты знаешь, это твоя собственная вина: не следовало называть Бел деспотом. И все это — в опровержение и, следовательно, в неопровержимое доказательство.

Это — и реальные деревья, двое детей у воды, молчащая девушка на солнце, лежащая теперь на животе, принаряженные маленькие индиго-белые ягодички. Деревья, и кусты, и вынырнувшие валуны, и безмолвные обрывы вверху, опаленная безжизненная планета, безветренное солнце, день, черствеющий, как концы недоеденных батонов, уже не прозрачный и парящий, но в чем-то матовый и недвижный; и все по вине мужских голосов, бесконечное, бессмысленное и негигиеничное расчесывание экземы голосами soi-disant[1053] серьезных мужчин. Теперь только женщины знали.

Даже пустенькая девчонка знала лишь солнце у себя на спине, траву и землю под собой. Бел знала себя, и голову своей спящей дочери, и возню своей другой дочери внизу у речки; то, что она добавляла к разговору, даже ее подкалывания Пола, было балованием в ее роли колесной оси — придавать немного верчения спицам. Тебе однажды довелось увидеть, как Бел летним вечером дома — только они вчетвером — подколола Пола куда похлеще. Он резко вскочил и ушел в сад. Маленькое смущенное молчание. Затем Бел вскакивает так же резко, покидает комнату, идет прямо наружу — смеркалось, они видели все это через окно, — идет прямо туда, где Пол стоял у дальнего края газона. Она заставила его повернуться и порывисто обняла. Это выглядело почти назиданием. Они наблюдали из комнаты, и он улыбнулся. После они не обсуждали того, что произошло, ни словом не упоминали. Такое сберегаешь, как старые бусы и брошки; чтобы плакать над ними, над тем, что мода и собственное понятие о презентабельности так тебя изменили.

Быть бы Бел своей собственной, превыше всякой гордости.

Теперь Эмма медленно вернулась туда, где были четверо взрослых, и остановилась возле матери.

— Я хочу лечь, как Кэнди.

— Милочка, пусть она спит. Для тебя не хватит места.

Эмма искоса поглядывает на тетку, та протягивает руку. Девочка становится на колени, йотом поникает и хлопается поперек ее колен. Кэтрин поглаживает ее светлые волосы, отбрасывает их шелковистые прядки с ее щеки.

Пол опирается на локоть и зевает.

— Вот кто тут самый разумный.

Питер улыбается вбок и вверх — Кэтрин.

— Извините. Чудовищно обсуждать дела в такой божественный день.

— Я слушала с большим удовольствием.

Она прикасается к воротничку желтой блузки девочки, избегая его взгляда.

Пол бурчит:

— Не соглашаясь ни с единым словом.

Кэтрин чуть пожимает плечами и глядит на него через клетчатую скатерть.

— Просто думала о том, что сказал Барт.

Питер спрашивает, кто такой Барт, и чувствуется, что он услышал эту фамилию как имя Барт. Пол объясняет. Питер прищелкивает пальцами.

— Кто-то мне что-то говорил о нем буквально на днях. — Он садится прямо и поворачивается к Кэтрин. — Так что же он говорит?

Она отвечает словно Эмме:

— Он анализировал туристические путеводители. В сборнике эссе. Как они внушают, что все современное и утилитарное однообразно. Интересны только древние памятники и живописность. Как живописность начала ассоциироваться исключительно с горами и солнечными пляжами. — Она добавляет: — Это все.

— Перекроите это в невнятности.

Пол говорит:

— Ну, идея о горах, конечно, возникла с романтиками.

Она проводит пальцем но волосам Эммы. Началось с Петрарки, но не следует знать чересчур много.

— По-моему, он пытался показать, что манера путешествовать без воображения порождена в основном средними классами. Понятиями среднего класса о красоте. Как путеводители посвящают три параграфа собору в городке, а затем двумя строчками разделываются с самим живым городком.

Пол растягивается но другую сторону клетчатой скатерти и закладывает ладони за голову.

— Обычно но очень весомым причинам.

— Если вы считаете, что архитектура тринадцатого века стоит больше реальности двадцатого.

— А почему бы и нет? Когда ты в отпуске.

Она коротко взглядывает на распростертую фигуру Пола.

— Тогда отчего ты так ненавидишь ложные образы англичан и французов? Это же точно такая же форма селективной реальности.

— Не вижу почему.

Туповато. Спровоцируй ее немножко. Она почти человечна. Он улыбается.

— Ты одобряешь буржуазные стереотипы того, что достойно осмотра во время отпуска. Так какая же разница между ними и буржуазными стереотипами национальных характеров, так тебе претящими?

Он закрывает глаза.

— Если мне позволят чуточку вздремнуть, я сумею найти сокрушающий ответ.

Бел говорит:

— «Как пали сильные»[1054].

— Кыш! — Он складывает руки на животе.

Питер откидывается на локоть лицом к ней.

— Этого типа ведь на редкость трудно понять? Так мне говорили.

— Общее положение достаточно ясно.

Бел журчит:

— Кэт редактировала перевод одной из его книг.

— Бог мой! Неужели?

— Не редактировала. Просто считывала верстку.

— Она практически переписала перевод.

— Ну, если так ты определяешь две-три небольшие поправки…

Она предостерегает Бел. Пытается предостеречь. От ее взгляда уклоняются. Бел так не поймаешь.

— Ну и в чем заключается общее положение?

Она колеблется, потом ныряет вниз головой.

— Что существуют всевозможные категории знаков, при помощи которых мы общаемся. И одна из наиболее подозрительных — это язык; для Барта главным образом потому, что язык был очень сильно испорчен и искажен структурой капиталистической власти. Но то же самое относится и ко многим другим несловесным системам знаков, с помощью которых мы общаемся.

Питер жует стебелек.

— Вы имеете в виду рекламу и все прочее?

— Это наиболее наглядная сфера манипулирования. Личное общение часто тоже, по сути, рекламирование. Неверное — или просто неловкое использование знаков. (Уже поздно остановиться, ты в ловушке.) Фраза есть то, что говорящий подразумевает, что она подразумевает. То, что он втайне подразумевает, что она подразумевает. Но это может быть и прямо обратным. То, что он не подразумевает, что она подразумевает. То, что она подразумевает, дает представление о его истинной натуре. Его истории. Его интеллекте. Его честности. И так далее.

Пол говорит будто бы во сне:

— Пока все, касающееся смысла, не приобретает значение. Кроме самого смысла. «Передайте мне соль» — превращается в многознаковую структуру. Л злосчастную чертову соль так и не передают.

Кэтрин улыбается.

— Иногда.

— Немчура, — кряхтит Пол. — Не француз.

— Заткнись и спи, — говорит Бел.

Питер подает сигналы: я серьезный человек. Он даже говорит медленнее.

— Тип, ну, тот, который рассказывал о нем… что-то там плел про то, что религия средних классов — набор банальностей, это верно?

— По-моему, он сказал «этос».

— Потому что оригинальность разрушительна — так?

— Это зависит от контекста.

Бел смотрит на склоненную голову сестры. Взвешивающе.

— Как?

— Существуют контексты среднего класса, которые требуют, чтобы вы были оригинальны. Остроумны. Даже революционны. Но контекст — это своего рода контрзнак. Бьющий козырь.

Бел говорит:

— Например, как быстро вы засыпаете после обеда, кончив проклинать общество, которое позволяет вам засыпать после обеда.

Пол бормочет:

— Я это слышу.

Питер не дает отвлечь себя.

— То есть реальная оригинальность должна быть активно революционной? Так? Вот к чему подводил этот тип.

— Мне кажется, люди вроде Барта больше заинтересованы в том, чтобы заставить людей осознать, как именно они общаются и пытаются контролировать друг друга. Отношение между демонстрируемыми знаками, словесными или нет, и реальным смыслом того, что происходит на самом деле.

— Но прежде вы должны изменить общество, не так ли?

— Остается надеяться, что более глубокое осознание приведет к этому.

— Но я вот о чем… понимаете… если все сводится к выборке людских банальностей, то это просто наблюдение за словами. Ну, как наблюдение за птицами. Или нет?

— Полагаю, что даже от орнитологии есть своя польза.

— Но вряд ли первостепенная, верно?

— Была бы первостепенной, если бы птицы служили базисом человеческого общества. Каким является общение.

— Она видит уголком глаза — ведь все это время глядит она на Эмму, — что он кивает. Как если бы она что-то доказала. Она осознает, и это очень просто, что ненавидит его; хотя он порождение случая, невежда, как таковой он начинает зарабатывать свое право быть эмблемой, жутким знаком, потому что он испытывает — или дразнит — не Барта и семиотику, но ее. Он подразумевает детскости мелких мужчин вроде: почему ты мне не улыбнешься, что я такого сделал, пожалуйста, относись с уважением, когда я слежу за своим языком, я же знаю, что тебе не нравится мой язык.

Эмма внезапно приподнимается и садится, потом идет к матери и шепчет ей на ухо. Бел обнимает ее, целует в щеку, ей придется подождать.

— По-вашему, это может дойти по телеку?

— Что может?

— Ну, этот тип, Барт. То, что вы мне только что говорили.

— Мне кажется, по самой сути это надо читать.

— Вас не заинтересовало бы? Набросайте парочку-другую идей, я хочу сказать: если эти знаки не все словесные, они могут дать такой материальчик для иллюстраций…

Она бросает на него быстрый взгляд. Своим стебельком он подталкивает какое-то насекомое в траве, нагнув голову; длинные песочно-рыжие волосы. Она снова смотрит на Бел, а та улыбается ласково, смертоносно, обнимая Эмму одной рукой.

— Я вовсе не специалист но нему. Вовсе нет. Есть сотни…

Он ухмыляется ей.

— Специалисты пишут паршивые сценарии. Их используют для проверки. Ну, для интервью. Я всегда предпочту кого-то, кто знает суть. Кто сама до всего дошла.

Бел говорит:

— Тебе предлагают работу.

Питер говорит:

— Просто идея. Сейчас пришла в голову.

Кэтрин в панике.

— Но я…

Питер говорит:

— Нет, серьезно. Если захотите зайти обсудить, когда в следующий раз будете в городе. — Он копается в заднем кармане. — И скажите, как называется этот сборник эссе.

— Mythologies.

Он записывает в крохотный блокнотик. Кэтрин опять взглядывает на Бел, которая не то сухо посмеивается, не то одобряет. Невозможно решить; потом снова смотрит вниз на Питера.

— Нет, я правда не могу. Я в жизни не писала сценариев.

— Сценаристов наберется десяток за пенни. Никаких проблем.

— Так жутко отзываться о бедняжках, — говорит Бел и затем как бы между прочим: — Да и о ком угодно.

Стерва.

— Извините, но я…

Он засовывает блокнотик назад в карман и пожимает плечами.

— Если передумаете.

— Я честно не могу.

Он разводит ладонями; и она глядит на Бел, давая ей понять, что на отказ ее вдохновила отчасти она. Но Бел в непробиваемой броне непричастности. И подталкивает Эмму.

— Теперь можно.

Эмма бочком подходит к Кэтрин, потом нагибается и шепчет ей на ухо.

— Прямо сейчас?

Девочка кивает.

— Эмма, я не знаю, сумею ли придумать хоть одну.

— Сумеешь, если попробуешь. Как в прошлое лето.

— Я разучилась.

Бел говорит:

— Она нашла потайное место. Вас не подслушают.

— Оно такое красивое. И совсем потайное.

— Только ты и я?

Девочка отчаянно кивает. Затем шепчет:

— Пока Кэнди не проснулась.

Кэтрин улыбается.

— Ну хорошо.

— Идем же. Побыстрее.

Она протягивает руку за греческой сумкой, потом встает и берет Эмму за руку. Девочка уводит ее за бук к дорожке, по которой они пришли сюда, и ведет но ней дальше. Питер смотрит, как они скрываются из виду, краткий взгляд на Бел, затем вниз в землю перед собой.

— Боюсь, не слишком удачно вышло.

— Ах, Боже мой, не беспокойтесь. В данное время она вся оборонительно ощетинилась. С вашей стороны было жутко любезно предложить.

— Она вернется к…

— Думаю, да. Когда смирится с тем, что произошло.

— Чертовски ужасно, — говорит Питер.

— Полагаю, пока еще слишком рано.

— Да, конечно.

Пол начинает тихо похрапывать.

— Старый пьяница, — бормочет Бел.

Питер ухмыляется, выдерживает паузу.

— Я слышал, выйти должно еще много. Пол говорил.

— Да, они надеются, что хватит на последнюю книгу.

— Ужасно. — Он покачивает головой. — С кем-то подобным. И таким образом.

— Но они же всегда наиболее уязвимы, не правда ли?

Он кивает, а секунду спустя опять качает головой. Но

теперь он оглядывается на раскинувшуюся Салли, потом находит взглядом сына.

— Ну что же. Мой знаменитый номер отцовства.

Он приподнимается на колени, потом встает, посылает воздушный поцелуйчик вниз Бел — супер-пикник — и спускается туда, где Том строит свою плотину.

— Ого-го, Том! Бог мой, ну просто замечательно.

Пол похрапывает во сне. Бел закрывает глаза и грезит о мужчине, которого когда-то знала, хотела, но в постель с ним почему-то так и не легла.

«Потайное» место не так уж и далеко — чуть-чуть вверх по склону от дорожки к одинокому валуну, который оказался в стороне от стада. Ложбина в кустарнике за ним; невидимый каменный уступ, который отражает солнце и маргаритки, и ярко-синие стрелки шалфея, немного клевера, единственный ярко-красный мак.

— Эмма, тут чудесно.

— Ты думаешь, они нас найдут?

— Нет, если мы будем сидеть тихо-тихо. Так идем же и сядем вон под тем деревцом. — Она садится, девочка выжидательно становится на колени рядом с ней. — Вот что: нарви цветочков, а я придумаю историю.

Эмма торопливо вскакивает.

— Всякие цветочки?

Кэтрин кивает. Она нашаривает в красной сумке сигареты, закуривает одну. Девочка спускается туда, где солнце заливает дно маленькой впадины, но оглядывается.

— Про принцессу?

— Конечно.

Ничего не приходит в голову; ни призрака даже самой простой сказочки; только призрак того последнего сокрушенного островка. Доброта, что еще? Пусть даже больше ради Бел, чем ради нее. И ничего, ничего, кроме бегства. К детству, к женственной фигурке в желтой блузке и белых шортиках, босоногой, сосредоточенно дергающей упрямые цветы, стараясь вести себя очень хорошо, тихо-тихо, не оглядываясь, будто они играют в прятки. Игра, не искусство. Твоя маленькая белокурая племянница, твоя любимица, твоя вера в невинность, нежная кожа, пухлые губки, доверчивые глаза. Которую следовало бы любить гораздо сильнее, чем ты ее любишь. Этот странный водораздел между маленькими детьми и не-матерями; Салли, неловкая попытка стать асексуальной, заботливой, почти няней. Вот почему и завидуешь Бел. Нельзя плакать, надо сосредоточиться.

Если бы только. Если бы только. Если бы только. Если бы только.

— Ты придумала, Кэт?

— Почти.

— Мне жарко.

— Ну так иди сюда.

И девочка взбирается в тень, где Кэтрин сидит под терновником, и снова становится на колени, держа сорванные цветы.

— Они очень милые.

— Синие такие противные. Не ломаются.

— Ну ничего.

Эмма пощипывает нераспустившуюся луговую ромашку, затем смотрит вверх на Кэтрин, затем снова вниз.

— Мне не нравится, когда ты несчастная.

— Мне тоже, Эмма. Но иногда ничего поделать нельзя.

Девочка смотрит на свои поникшие цветы.

— Я не обижусь, если ты не придумаешь историю. — Она добавляет: — Не очень.

— Только чуточку не очень?

Эмма кивает, радуясь такой градации. Выжидающее молчание. Кэтрин затягивается, выдыхает дым.

— Жила-была принцесса.

И Эмма меняет позу с той самой детской требовательностью к соблюдению ритуалов: кладет цветы, проползает немного вперед и поворачивается, чтобы сесть рядом с Кэтрин, которая обнимает ее одной рукой и притягивает к себе.

— Она была красивая?

— Конечно. Очень красивая.

— Она побеждала в конкурсах красоты?

— Принцессы слишком знатны для конкурсов красоты.

— Почему?

— Потому что они для глупых девушек, а она была очень умной.

— Умнее тебя?

— Гораздо умнее меня.

— А где она жила?

— Вон за тем холмом, совсем близко. Очень давно.

— Это правдивая история?

— Вроде как.

— Если нет, то ничего, мне все равно.

Кэтрин бросает сигарету; хватается за единственную соломинку.

— А еще она была очень печальной. Ты знаешь почему? (Эмма качает головой.) Потому что у нее не было ни мамуси, ни папуси. Ни братьев, ни сестер. Никого.

— А конец будет счастливый?

— Подождем и узнаем.

— Наверное, счастливый, я так думаю. А ты?

Этот странный третий мир за пределами нашей власти. Кэтрин поглаживает плечо девочки.

— В один прекрасный день она отправилась на пикник со своими братьями и сестрами. И своими родителями, а они были король и королева. Они пришли сюда. Куда мы сегодня. (Эмма кивает.) Но она была непослушной, она решила подшутить над ними. Спрятаться, и чтобы они все ее искали. И вот она пришла сюда, где мы сидим сейчас, и села тут. Но было так жарко, что она легла, и ее сморил сон.

— Она заснула.

— И она спала, спала, спала. А когда проснулась, было совсем темно. И она ничего не видела, кроме звезд. Она звала и звала. Но никто не ответил. Она звала опять, и опять, и опять. Но было слишком поздно, они все вернулись домой. И услышала она только речку. Плоплоплоплоплоп. Поздно, поздно, поздно.

— А они ее разве не искали?

— Все это случилось так давно, что люди тогда не умели считать. Ты можешь это себе представить? Даже король умел считать только до двадцати. А детей у них было двадцать три. Ну, они пересчитывали их до двадцати, а дальше на глазок.

— И пропустили ее.

— Так что она была тут совсем одна. (И из никуда в историю: гарантированное будущее, перипетии.) Она попробовала пойти домой. Но все время спотыкалась и падала, в темноте она не понимала, где она. И забредала все дальше и дальше. Колючки рвали ей платье, она потеряла башмачок. И начала плакать. Она не знала, что ей делать.

— И она очень боялась?

Кэтрин притягивает племянницу поближе.

— Ты и вообразить не можешь, как сильно она боялась. И ей не стало легче, когда рассвело. Потому что тут она увидела кругом дремучий лес. Одни деревья вокруг, бесконечные деревья.

— Ее мамуся и папуся не знали что она заблудилась.

— Нет, они догадались. На следующее утро. И пришли ее искать. Но она ночью забрела очень далеко. И они нашли только башмачок, который она потеряла.

— Наверно, они подумали, что ее съел волк.

— Ты умница. Вот именно. А потому они вернулись домой в большом горе. А она была жива, только в лесу далеко-далеко и совсем одна. Очень голодная. И вдруг она услышала голосок. Это была белка, понимаешь? И она показала ей, где найти съедобные орехи. А потом пришел медведь. Только не свирепый медведь, а милый такой, уютный медведь, и он показал ей, как соорудить домик и постель из папоротника. А потом явились всякие другие птицы и звери и помогли ей и научили, как жить в лесу.

Девочка ухватила свободную руку Кэтрин, как игрушку. Тоненькие пальчики коснулись серебряного обручального кольца, попытались повернуть его.

— А потом что было?

— Они все ее полюбили. Приносили ей еду и цветы и красивые украшения для ее домика. И учили се лесной премудрости. И объяснили, что в лесу есть только одно очень-очень плохое. И ты знаешь, что это? (Эмма качает головой.) Люди.

— Почему?

— Потому что злые люди приходили в лес и охотились на бедных зверей. А других людей они не знали, понимаешь? Так что думали, что все люди такие, и велели ей сразу спрятаться, чуть она их завидит. И она поверила зверям, так как стала тоже пугливой и робкой.

— Как мышка.

— Именно как мышка. — Она водит пальцами но желтой грудке Эммы; девочка дрожит и прижимается к боку Кэтрин. — Вот так она и жила. Не один год. Пока не стала совсем большой.

— Сколько ей было лет?

— А сколько ты хочешь, чтобы ей было лет?

— Семнадцать.

Кэтрин улыбается белокурому затылку.

— Почему семнадцать?

Эмма задумывается, потом трясет головой: она не знает почему.

— Ну, не важно. А ей было ровно столько. И тут случилось что-то совсем необычное. Она снова пришла вот на это самое место, где мы сейчас сидим, и день опять был очень жаркий, прямо как сегодня. И опять она уснула. Под этим самым деревом. (Эмма поднимает глаза, словно проверяя, здесь ли оно.) Но когда она проснулась на этот раз, ночь еще не наступила. Был по-прежнему день, но только все оказалось куда ужаснее, чем в тот раз. Потому что вокруг нее стояли огромные охотничьи собаки. Совсем как волки. И все рычали и лаяли. Вот тут и тут. А вон там… — Она вздрагивает, но Эмма не реагирует. Пожалуй, она зашла слишком далеко. — Это было как дурной сон. Она даже вскрикнуть не могла. И тут она увидела что-то еще хуже. Догадайся кого?

— Дракона?

— Хуже.

— Тигра.

— Человека!

— Человека-охотника.

— Вот что она подумала. Потому что он был одет, как охотник. Но на самом деле он был очень хорошим и добрым. И не был старым. А точно одного с ней возраста. Ему было семнадцать лет. Но ты помнишь, она же поверила зверям. И хотя она могла видеть, что он очень добрый, ей все равно стало очень страшно. Она подумала, что он должен ее убить. Даже когда он отозвал собак. Даже когда он нарвал цветов и принес их вот сюда, где она лежала, и встал на одно колено, и сказал ей, что она самая красивая девушка в мире.

— Она думала, что он притворяется.

— Она просто не могла решить. Ей хотелось поверить ему. Но она помнила о том, что ей говорили лесные друзья. А потому она просто лежала и молчала.

Теперь Эмма делает движение, поворачивается и извивается и устраивается поперек колен тетки, глядит ей в лицо снизу вверх.

— И что было дальше?

— Он ее поцеловал. И вдруг она перестала бояться. Она села и взяла его за руки и начала рассказывать ему про все. Как она не знает, кто она, как забыла свое имя. Ну, все. Потому что она так долго жила в лесу со зверями. А потом он сказал ей, кто он. Он был принц.

— Я так и знала.

— Потому что ты умница.

— Это конец?

— А ты хочешь, чтобы это был конец?

Эмма решительно мотает головой. Она следит за лицом своей тетки так, будто у нее изо рта могут появиться не только фонемы, но и принц с принцессой. Процесс. Не обязательно верить историям, а только тому, что их можно рассказывать.

— Принц сказал, что любит ее, он хотел жениться на ней. Но тут возникла трудность. Потому что он был принц, жениться он мог только на принцессе.

— Но она же была принцесса.

— А она забыла. У нее не было красивой одежды. И короны. И ничего еще. — Она улыбается. — У нее вообще никакой одежды не было.

— Никакой!

Кэтрин качает головой.

Эмма шокирована.

— Ни даже?… — Кэтрин качает головой, Эмма закусывает губы. — Это неприлично.

— Она выглядела чудесно. У нее были прекрасные длинные каштановые волосы. Чудесная смуглая кожа. Она была совсем как дикая лесная зверушка.

— И она не мерзла?

— Было лето.

Эмма кивает, слегка сбитая с толку такой аномалией, но заинтригованная.

— Ну, вот. В конце концов принцу пришлось уйти. Ему было очень грустно, что он не может жениться на этой красивой девочке без всякой одежды. А она заплакала, потому что не могла выйти за него замуж. И она плакала и плакала. И тут вдруг кто-то заухал. Туувитааавууу. Прямо отсюда сверху.

Эмма запрокидывает голову.

— И что это было?

— Ты знаешь что.

— Я позабыла.

— Филин. Старый бурый филин.

— Да нет, я знала.

— Филины очень мудры. А этот был самый старый и самый мудрый из них всех. На самом деле он был колдун.

— И что он сказал?

— Туувитааавууу, туувитааавууу, ну… не… плааачь.

Эмма улыбается до ушей.

— Скажи еще раз. Вот так.

Кэтрин повторяет.

— Потом он слетел вниз к ней и объяснил ей, что он может сделать. Поколдовав. Чтобы быть принцессой, нужно ведь жить во дворце? Так вот. Он может подарить ей красивую одежду. Или он может подарить ей дворец. Но и то, и другое одновременно не может.

— А почему он не мог?

— Потому что колдовать очень трудно. И больше одного колдовства за один раз не получается. (Эмма кивает.) А она думала только о том, чтобы снова увидеть принца. И она попросила филина подарить ей красивую одежду. И вот сейчас у нее не было ничего. А секунду спустя она уже была в прекрасном белом платье и с короной из жемчуга и алмазов на голове. И сундуки, сундуки со всякой другой одеждой и шляпами, и обувью, и всякими драгоценными украшениями. И лошади, чтобы их возить. Ну, все как у настоящей принцессы. Слуги и служанки. Она была так счастлива, что позабыла про дворец. Она вспрыгнула на коня и галопом поскакала к замку, где жил принц. И сначала все шло замечательно. Принц новел ее познакомиться с королем и королевой, которые подумали, что она очень красива и, наверное, очень богата. Такая чудесная одежда, ну и все остальное. Они сразу же сказали, что принцу можно на ней жениться. Как только они посетят ее дворец. Она не знала, что делать. Но, конечно, ей пришлось притвориться, будто дворец у нее есть. И она пригласила их всех на следующий день. Тут они все разоделись и отправились смотреть ее дворец. Она точно объяснила им дорогу. Но когда они добрались туда… с ума сойти.

— Никакого дворца там не было.

— Только скверный пустой луг. Мокрый, грязный. А посередине стоит она в своей прекрасной одежде.

— Они подумали, что она дурочка.

— Отец принца очень, очень рассердился. Он подумал, что это какая-то глупая шутка. И уж тем более, когда она сделала реверанс и сказала: добро пожаловать в мой дворец, ваше величество. Принцесса не знала от ужаса, что ей делать. Но филин в тот раз научил ее колдовскому слову, которое превратило бы ее одежду во дворец.

— Какое слово?

— Его крик сзаду наперед. Вууу-ааа-вит-тууу. Можешь его сказать?

Девочка улыбается до ушей и мотает головой.

— Ну а она могла. И сказала. И мгновенно возник прекрасный дворец. Парк и фруктовые сады. Но теперь у нее не было никакой одежды. И видела бы ты лица короля и королевы. Они были так шокированы. Вот как ты только что. Как ужасающе неприлично, сказала королева. Какая бесстыдница, сказал король. А принцесса была в отчаянии. Она попыталась спрятаться, но не могла. Слуги начали смеяться, а король бесился все больше и больше и сказал, что его еще никогда так не оскорбляли. Бедная девочка совсем потеряла голову. И пожелала, чтобы к ней вернулась вся ее одежда. Но тогда исчез дворец, и они снова оказались на мокром грязном лугу. Королю и королеве этого было достаточно. Они сказали принцу, что она злая колдунья и он никогда-никогда не должен больше с ней видеться. И они все уехали, оставив ее в слезах.

— И что случилось тогда?

В деревьях у реки засвистела иволга.

— Я же не сказала тебе, как звали принца. Его звали Флорио.

— Какое смешное имя.

— Оно очень древнее.

— А как звали ее?

— Эмма.

Эмма морщит носик.

— Глупость какая.

— Почему?

— Я Эмма.

— А как ты думаешь, почему мамуся и папуся назвали тебя Эмма?

Девочка задумывается, потом пожимает плечами: глупая тетя, глупый вопрос.

— А я думаю, из-за девочки в истории, которую они читали.

— Принцессы?

— Немножко на нее похожей.

— Она была хорошая?

— Когда с ней знакомились поближе. — Она щекочет животик Эммы. — И когда она не приставала без конца с вопросами.

Эмма поеживается.

— Я люблю вопросы.

— Тогда я никогда не кончу.

Эмма зажимает рот чумазой ладошкой. Кэтрин целует палец и прижимает его между внимательными глазами у нее на коленях. Свистит иволга. Ближе, на их берегу.

— Принцесса подумала о всех годах, когда она была так счастлива в лесу. И о том, какая она теперь несчастная. Так что она пришла сюда к этому дереву спросить старого мудрого филина, что ей делать. Он сидел вверху, вон на той ветке, один глаз у него был закрыт, другой открыт. Она рассказала ему, что произошло. Как она навсегда потеряла принца Флорио. И тут филин сказал ей что-то очень мудрое. Что если принц ее любит по-настоящему, то ему должно быть все равно, пусть у нее не будет ни одежды, ни драгоценных украшений, ни дворца. Он будет любить ее просто за то, что она — это она. И только тогда она будет счастлива. Филин сказал, что она больше не должна искать принца. Она должна ждать, пока он сам к ней не придет. И потом он сказал ей, что если она будет очень хорошей и очень терпеливой и послушает его, он сотворит еще одно последнее колдовство. Ни принц, ни она никогда не состарятся. Останутся семнадцатилетними, пока снова не встретятся.

— Это долго тянулось?

Кэтрин улыбнулась.

— И еще тянется. Все эти годы и годы. Им обоим все еще по семнадцать лет. И они еще не встретились. — Снова иволга, ниже по течению. — Слушай.

Девочка поворачивает голову, потом снова смотрит на тетку. Еще раз странный трехсложный свист флейты. Кэтрин улыбается.

— Фло-ри-о.

— Это птица.

Кэтрин качает головой.

— Принцесса. Она повторяет его имя.

Приглушенное сомнение; миниатюрный критик -

Рассудок, худший из них — дает о себе знать.

— Мамуся говорит, что это птица.

— Ты когда-нибудь ее видела?

Эмма задумывается, йотом качает головой.

— Она очень умная. Вот ты ее и не видишь. Она стесняется, что у нее нет никакой одежды. Может быть, она все это время пряталась тут на дереве и слушала нас.

Эмма подозрительно взглядывает на верхушку терновника.

— И не кончается, зажили они счастливо.

— Помнишь, я уходила до еды? Я встретила принцессу. Я с ней разговаривала.

— Что она сказала?

— Она как раз узнала, что принц идет к ней. Вот почему она так часто повторяет его имя.

— А когда он придет?

— Завтра или послезавтра. Очень скоро.

— И тогда они заживут счастливо?

— Конечно.

— И у них будут дети?

— Много-много детей.

— Это вправду счастливо, ведь так?

Кэтрин кивает. Невинные глаза ловят взрослые, и девочка медленно улыбается; и ее тельце движется, как улыбка; она вдруг вскакивает, ласковая маленькая шалунья, выкручивается, садится верхом на вытянутые ноги Кэтрин, опрокидывает свою тетю на спину, целует ее рот крепко сжатыми губами, а потом принимается без удержу хихикать — когда Кэтрин валит ее и щекочет. Она пищит, вырывается, потом замирает, а глаза прячут веселую злокозненность, история уже забыта, во всяком случае, так кажется. Надо израсходовать новый прилив энергии.

— На-а-а-шла вас! — вопит Кандида во весь голос, остановившись у валуна, который заслонял их от дорожки внизу.

— Уходи! — говорит Эмма, собственнически вцепляясь в Кэтрин, которая садится. — Мы тебя ненавидим. Уходи.

Три часа. Пол проснулся, он лежит, опираясь па локоть, рядом с Бел, теперь распростертой на спине, и читает вслух «Ученого цыгана»[1055]. Бел глядит на листву и ветки бука. Голос Пола только-только достигает Салли на солнцепеке. Питер лежит рядом с ней в шортах. Троица детей снова у речки, и их голоса случайным контрапунктом вплетаются в монотонный речитатив читающего Пола. Кэтрин нигде не видно. Странный день — жара и недвижность словно бы продлились за полуденный зенит. В отдалении, где-то в долине, тарахтит трактор, но он еле различим за негромким кипением Premier Saut, гудением насекомых. Листья бука недвижимы, словно отлиты из полупрозрачного зеленого воска и укрыты под огромным стеклянным колпаком. Глядя на них вверх, Бел предается восхитительной иллюзии, будто смотрит она вниз. Она думает о Кэт или думает, что думает о ней под чтение Пола; до нее доходят только отдельные строки, повышения и сдвиги в его голосе. Своего рода легкая виноватость; чтобы больше доверять собственной приятной истоме. Бел верит в природу, в мир, в движение, нелогично, как в неизбежное и одновременно благодетельное устройство всего сущего; не во что-то настолько мужское и конкретное, как некий бог, но куда сильнее в какой-то неясный эквивалент ее самой, мягко и идиосинкразически следящим за всей наукой, всей философией, всем умничаньем. Безыскусный, настроенный, струящийся, как эта речка; заводь, не стремнина… разбегаясь рябью, а иногда поднимая рябь — для того лишь, чтобы показать, что жизнь вовсе не… или вовсе не должна быть… а какая бы приятная ткань получилась из этих листьев, зеленые лепестки викторианских слов, так мало изменившихся, только в употреблении, да и то не больше, чем года изменили буковые листья, в сущности, нисколько.

— «Девушки из дальних деревушек в мае водят хоровод вкруг Файфилдского вяза…»

Как все связано между собой.

Она начинает слушать великую поэму, ту, которую знает почти наизусть; прошлые ее чтения, иногда она перечитывает, особая история поэмы в ее жизни с Полом, всякие ответвления, воспоминания; как можно жить внутри нее, если бы Кэтрин только, девушки в мае… если бы только не весь «Гамлет» целиком, эта дурацкая интеллектуальная жалостная история, сплошные стены, и ветры, и зимние каламбуры. Нарочитые взвихрения от любой простоты. Абсурд, видеть себя в роли Гамлета; ну, может быть, Офелии, тут иногда ничего не поделать. Но вот то требует такой извращенной воли, сознательного выбора. Когда Бел была в Сомервилле, такая попытка имела место: Гамлет-женщина. Абсурд. Все время вспоминались мальчики в пантомиме, а не Сара Бернар[1056], как было задумано. Интриги, драматизация, натянутые поступки: когда существуют прелестные зеленые поэмы; чтобы жить ими, терпишь, чтобы мужчины их читали, и нынче ночью, быть может, если настроение сохранится, позволишь себя взять. Абсурд. Если бы только догадаться и вырезать из «Обсервер» заметку о том, как засушивать листья, да-да, глицерин, сохраняя их окраску. И как успокоить Кэнди, эта жуткая крикливость.

— «Еще с надеждою непобедимой, Неприкасаемую тень еще держа, В порыве вольном уносясь вперед, В ночи под свод ветвей из серебра Опушки дальней, где никто не ждет…»

Она засыпает.

Через одну-две строфы Питер встает, смотрит вниз на Салли, на ее спину: верх бикини она сняла, видна часть белой груди. Он подбирает свою рубашку с короткими рукавами и босиком спускается к детям. Чтение стихов кажется ему нарочито претенциозным, вызывающим смутную неловкость, и ему надоело. То, как они все тут развалились, то, как Салли лежит, одурманенная солнцем; тягучесть. Хоть бы мяч, чтобы погонять, ну хоть что-то, какой-нибудь выход для нормальной энергии. Дети ему тоже надоели. Он стоит и смотрит.

Салли все-таки лучше, содрать бикини до конца и за кустиками отдраить по-быстрому. Но она соблюдает условности и совсем не так смела, как выглядит… просто уступчивая, как и все его девушки после покойной жены; да и стоит… не очень умна, не очень внезапна и ни сухости, ни восприимчивости; если уж на то пошло, безнадежно беспомощна рядом с Бел и ее чертовой сестрицей. Не следовало ее привозить. Просто с ней удобно. И поиметь, и показаться па людях. Как некоторые программы. Одна в самый раз, другая требует чего-то побольше.

Ну, хотя бы Том вроде рад, что им командует нахальная старшая дочка, бедный малыш; замена матери. Питер натягивает рубашку и заглядывает под бук. Синяя спина Пола, распростертая Бел, смятое кремовое платье, две голые ступни с розоватыми подошвами… никуда не денешься, тебя к ней тянет, сам не знаешь почему, но с самого начала… Питер отворачивается и идет вверх по течению. Он прислоняется к первому валуну, чтобы застегнуть сандалии, потом идет дальше, вверх под деревья, к узкой теснине, за Premier Saut, где раньше бродила Кэтрин. Он даже спускается туда, где она сидела, и всматривается в заводь. Не искупаться ли? Течение, пожалуй, быстровато. Он бросает ветку в стремнину. Безусловно, слишком быстрое. Он дергает молнию шортов и мочится в воду.

Он карабкается назад на дорожку, затем сворачивает с нее вверх через пояс деревьев на склоне и вверх к обрывам. Выбирается на открытое место. Земля круто уходит вверх, узоры колючих кустов и дрока, разделенные длинными полосами осыпей. Он начинает подниматься но ближайшей. Пятьдесят, затем сто ярдов, откуда можно оглянуться на деревья, и валуны, и речку: фигурки детей у воды, Салли лежит как лежала, Пол и Аннабель под буком, кремовость и синева, держат свою высокоцивилизованность. Он лезет за сигаретами, затем вспоминает, что оставил их на скатерти; удивляется, зачем он, собственно. Жара. Он поворачивается и меряет взглядом утес, уходящий вверх прямо над ним, серый с красноватостью охры. Пара уступов уже отбрасывает тень от солнца на западе. Углы. Смерть. Он карабкается дальше, еще сто ярдов, туда, где склон становится вертикальным, каменная стена.

Теперь он пробирается назад вдоль подножия утеса, над кустарником и осыпью. Что-то вроде козьей тропки — высохшие орешки. Утес заворачивает, уводит от речки; жара будто усиливается. Он смотрит вниз на детей, прикидывает, не крикнуть ли им что-нибудь; какой-нибудь боевой клич, что-то, чтобы разломать все это. Собственно, тебе все равно, что думают люди, ведь шагать по дерьму других людей — вот твое занятие; добиваться результатов, тут подстелить соломки, там вовсю пришпоривать; добиваться, чтобы игра велась но твоим быстрым правилам. Самое лучшее, раз уж ты продюсер, это нажим; никогда не топчешься на месте, движешься — высосал сок, хватай следующий. Но все-таки ты же гость. Да и старик Пол тебе нравится при всех его выкрутасах. Старику Полу позавидуешь; очень и очень, именно то, от чего, по сути, ты сам в будущем был бы не прочь. Бел. Эти глаза, которые играют с тобой, дразнят, улыбаются и никогда до конца ничего не уступают. Она такая неочевидная. Сухость, притворная простота, которая никого не обманывает; пятьдесят Салли в одном ее мизинце; и потрясающая пара сисек, это платье вчера.

Подтянутый мужчина ниже среднего роста, он повернулся и поглядел на обрыв у себя над головой и благодушно подумал, не свалится ли ему на голову камень.

Эротическое солнце. Мужское солнце. Аполлон, и ты смерть. Его стихи когда-то. Лежишь в нижнем белье, за темными очками и плотно зажмуренными веками, осознавая процесс; чертовы луны; скрытый и ждущий. Должно быть, близко. Думаешь об этом даже с Эммой, ведь он там, и тоже ждет, в любую секунду теперь. Вот почему другие люди невыносимы, они его заслоняют, они не понимают, до чего он красив, теперь он надел маску; совсем не скелет. Но улыбающийся, живой, почти во плоти; такой умный, манящий. Та сторона. Покой, черный покой. Если бы не видеть глаз Эммы, если бы не видеть, когда она сказала: мы ненавидим, выдохнула — да да да. Мы ненавидим. Бесплодность. Хваталась за все, кроме этого: трусость, выжидание, хотеть — не решаться.

Смерть. Солгала волу: вовсе не то, что нельзя спастись от настоящего, но то, что ты — все будущие, все прошлые, вчера и завтра; а потому сегодня — как хрупкое зернышко между двумя неумолимыми, огромными жерновами. Ничего. Все было прошлым, перед тем как это случилось; было словами, черенками, ложью, забвением.

Почему?

Ребячливость. Надо держаться за структуры, несомненности. Интерпретация знаков. Твоим собственным была альфа, ты бесценна (о да), ты редкость, ты видишь. Со всеми своими бесценными недостатками, ты видишь. Ты совершила страшное преступление, и это доказывает, что ты видишь, поскольку никто другой не признает его существования. Ты перепилила сук, на котором сидела. Ты нагадила в своем гнезде, ты попрала пословицы. Ergo[1057], необходимо доказать, что ты видишь. Видела.

Глагольные времена.

Загрязнения, энергия, население. Все Петры и все Павлы. Не улетай. Умирающие культуры, умирающие земли.

Европа кончается.

Смерть литературы, да и давно пора.

И все равно ты лжешь, как в романе автора, которым больше не восхищаешься, в искусстве, которое устарело: так, будто это было сделано до того, как было сделано, зная, что это спланировано, опробовано. Как он однажды взял тебя на кладбище; и написал: «Взяв среди могил». Тебе не понравилось. Стихотворение, а не взятие.

II faut philosopher pour vivre[1058]. To есть нельзя любить.

Слезы жалости к себе, рука, спрятанная в скрытных волосах. Сдвиг эпитетов. Гори сухо и вырывай с корнем; изгоняй; аннулируй; аннигилируй. Я не вернусь. Не в прежности.

И Кэтрин лежит, слагающая и разложённая, пишущая и написанная, здесь и завтра, в глубокой траве другого потаённого места, которое нашла. Юный темноволосый труп с горьким ртом; руки по бокам, она деет, думая о действиях; в некомплектном белье, глаза тёмно зашторены.

Где все наоборот; где, раз вступив, ничто не покидает. Черная дыра. Черная дыра.

Ощущать такую статичность, полное отсутствие воли; неприкасаемая тень; и все же такая могущая и такая нацеленная.

По-прежнему ни малейшего ветерка, когда Питер после получаса общения с дикой природой, вновь погрузившийся в скуку, которая толкнула его искать этого общения, направился назад к остальным. Они и речка исчезли из виду, пока он спускался по каменной осыпи к стаду слонообразных валунов, которое на некоторое расстояние тянется вверх к обрывам. Осознаешь, насколько они огромны, только оказавшись среди них. Кое-где пространства между ними заполняли кусты. Приходилось отступать, искать более свободный проход. Что-то вроде естественного лабиринта, хотя обрывы вверху помогали не утрачивать общее ощущение нужного направления. Он обманулся в расстоянии: козья тропка, видимо, увела его дальше от речки, чем ему казалось. И тут он едва не наступил на змею.

Она скрылась чуть ли не прежде, чем он ее заметил. Но что-то вроде узора по спине? Он почти не сомневался. Наверное, это была гадюка. И уж точно она будет гадюкой, когда он доберется до них и расскажет. Он сумел отломить боковую ветку стланика и дальше пошел осторожнее, шаря зеленой метелкой перед собой, будто миноискателем. Затем его пятиминутное испытание внезапно завершилось. Он вышел на тропку, которая вела вниз к реке; еле заметную, вьющуюся, но целенаправленную. В двухстах — трехстах ярдах ниже он увидел верхушку бука Аннабель. Тропка выровнялась, запетляла среди массивных валунов, слабо поблескивающих на солнце вкраплениями слюды. Затем через затененное пространство между двумя мегалитами ниже но склону примерно в сорока футах впереди он увидел Кэтрин.

Она лежала на спине возле еще одного внушительного валуна. Ее тело почти прятала высокая трава начала лета; прятала так надежно, что он мог бы ее и не заметить. Собственно, в глаза ему бросились красные сандалии на камне у нее над головой.

— Кэт?

Ее голова поворачивается и очень быстро приподнимается над травой, чтобы увидеть, как он стоит между двумя валунами и улыбается ей вниз. Обвиняюще, на вытянутой шее, словно вспугнутая птица. Он поднимает умиротворяющую ладонь.

— Извините. Подумал, что надо вас предостеречь. Я только что видел гадюку. — Он кивает. — Прямо вон там.

Темные очки все еще пристально устремлены, затем она садится, опираясь на одну руку, быстро оглядывается по сторонам, потом смотрит на него с легким пожатием плеч. Тут их нет. Он видит, что она не в бикини, как утром, но в нижнем белье, причем из разных гарнитуров: белый бюстгальтер, темная лиловость ниже, не тот вид, в котором показываются. Темные очки говорят, что гадюки тут — его вина. Он извечный вторженец, вычитатель.

— Думается, сигареты у вас не найдется.

Она колеблется, потом неохотно тянет руку вбок и поднимает над травой пачку «Кента». Он отбрасывает ветку и спускается туда, где она лежит. Она все еще опирается на руку, ноги поджаты. Он видит сложенные ливайсы и розовую рубашку, которые она использовала как подушку. Она поднимает пачку, потом снова протягивает руку — за красной греческой сумкой — и подает зажигалку; вместе — белую коробочку и оранжевый пластмассовый цилиндрик. Не глядя на него.

— Спасибо. А вы?

Она качает головой. Он закуривает сигарету.

— Простите, если я был тогда нетактичен. Но я, честно, никакой благотворительности в виду не имел.

Она опять качает головой, глядя на его ступни. Не важно: пожалуйста, уйдите.

— Могу вообразить, как… — Но воображение, видимо, изменяет ему на полуфразе. Он возвращает зажигалку и сигареты. Она берет их молча, и он сдается: маленький беспомощный жест руками.

— Не хотел вас потревожить. Но гадюка…

Он уже отворачивается, когда она делает движение. Ее рука, почти с быстротой змеи. Пальцы схватывают его чуть выше голой щиколотки, кратчайшее касание, но достаточное, чтобы остановить его. Затем рука ныряет в кучку одежды и поднимает тюбик с кремом для загара. Протягивает его вверх к нему, потом наклоняет к своей спине. Эта перемена так внезапна, так неожиданна, так банальна, так неотъемлемо дружественна, несмотря на полное отсутствие выражения в ее лице, что он ухмыляется.

— Разумеется. Мое форте.

Она переворачивается на живот и опирается на локти. Он садится рядом с ней, ну-ну-ну, и отвинчивает крышечку тюбика; выползает язычок цвета кофе с молоком. Она стряхивает темные волосы на лицо, затем поднимает ладонь, убеждаясь, что ни одна прядь не касается плечей; и лежит, глядя вниз на стоику одежды, выжидая. Он оглядывает ее отвернутое лицо и улыбается про себя. Потом выдавливает червячок крема себе на левую ладонь.

— Сколько на квадратный фут?

Но ответом только легчайшее пожатие плечами. Он протягивает руку и начинает втирать крем в левое плечо, а потом вниз но лопатке. Легкие отпечатки травинок. Кожа теплая, впитывает крем. Он отнимает руку и подставляет ладонь под нового червячка. Будто ожидая этой краткой утраты соприкосновения, она вытягивается вперед, затем закидывает руки и расстегивает бюстгальтер. Он сидит, замерев, недовыдавив, будто пришел к неожиданной развилке; так в горячке спора внезапно замечаешь в своей предыдущей фразе скрытое опровержение собственной позиции. Он довыжимает крем. Молчание. Она опять приподнимается на локтях, подпирает подбородок ладонями, смотрит в сторону. Он говорит негромко:

— У вас очень гладкая кожа.

Но теперь он понимает, он знает: она не ответит. Он начинает втирать крем в ближнее к нему плечо, на этот раз побольше, потом ниже, туда, где бретельки бюстгальтера оставили на коже легкие следы. Она никак не реагирует на круговые движения его ладони, хотя он втирает крепче, медленнее, вниз но бокам, вниз но центру к крестцу. Когда он приостанавливается, чтобы выдавить еще крема, сладкий аромат чуть-чуть роз, пачули, она опять вытягивается вперед, ее лицо отвернуто на подложенных ладонях, локти растопырены. Он втирает вперед-назад над темно-лиловой полосой, разделяющей ее тело.

— Так хорошо?

Она ничего не говорит, ни малейшего знака. Жара, неподвижное расслабленное тело. Он колеблется, сглатывает, потом говорит даже еще тише:

— Ноги?

Она лежит в абсолютной неподвижности.

Снизу из невидимости детский вопль, как удар ножа, смесь ярости и жалобы; как будто Эмма. Вопль послабее, готовые слезы. Затем взвизг:

— Я тебя НЕНАВИЖУ!

Да, Эмма.

Успокаивающий голос. Затем тишина.

Ладонь Питера остановилась в ложбинке спины Кэтрин; теперь она вновь задвигалась, медленно касаясь выше, ниже, пальцы прокрадываются все ниже и дальше по бокам в притворно безразличной тщательности; когда все торчком, напряжено, необузданно, во всех смыслах и чувствах необузданно; чертов вызов, укрощенная дикарка; сознание, что ты свое возьмешь; и что-то до возмутительности потешное, а не только эротичное. Он позволяет своим пальцам ласково скользить по ее скрытому левому боку и поглаживает на границе подмышки. Она высвобождает левую руку из-под щеки, закидывает на бедро и дергает трусики вниз, потом подсовывает ладонь назад под щеку. Питер колеблется, затем отшвыривает свою сигарету, тянется и защипывает материю там, где она к ней прикоснулась. Она поворачивается на один бок, потом на другой, так чтобы он мог ее обнажить. Он выжимает еще крема и начинает втирать его в ягодицы, по изгибу талии, взад и вперед. Он наклоняется и целует ее в правое плечо, легонько его кусает, сладко пахнущий жирный крем. Она никак не реагирует. Он опирается на локоть вдоль нее, и его левая ладонь ласкает, ласкает, чуть ниже, нежную кожу вверху бедер, ягодицы, края щели.

Он стаскивает с себя рубашку. Потом становится на колени, быстрый взгляд вокруг. Он нагибается над ней и стягивает лиловую полоску. Когда она соскальзывает на ее колени, она приподнимает ноги, позволяя стянуть ее совсем. По и все. Она лежит обнаженная, отвернув голову, ожидая. Он на коленях снова оглядывается по сторонам; затем садится, балансирует и стаскивает шорты. На четвереньках он вползает ей на спину, руки у ее подмышек. Она двигает головой, прижимает ее к тыльной стороне ладоней и к земле. Он легонько тянет за левое плечо, чтобы перевернуть ее. Она лежит недвижима. Он тянет сильнее, она чуточку уступает, ее тело полупереворачивается, хотя лицо остается отвернутым, скрытым, прижатым к земле. Он переворачивает ее, более грубо, на спину, теперь открывшееся лицо изворачивается влево. Профиль. Обнаженное горло, рот. Он тянется и снимает темные очки. Глаза закрыты. Он отбрасывает прядь темных волос со щеки. Затем он ползет назад, скорчивается, целует волосы на лобке, затем пупок, затем обе груди. Она возбуждена, как бы ни притворялась. Он опускается на нее, ища отвернутый рот. Но, будто его вес спускает курок, она еще больше отворачивает лицо. Он не отступает, и она яростно поворачивает голову в другую сторону; внезапное своеволие, ее ногти царапают его плечи, отчаянное отпихивание, извивание, борьба, она бешено мотает головой из стороны в сторону. Он снова на четвереньках. Ее руки надают. Она лежит неподвижно, отвернув голову.

— Кэ-ти! Пи-и-тер!

Детские, Пола, возможно, Салли, а также Бел, голоса хором, слаженно, будто дирижируемые. Легкое эхо от обрыва. Затем, неизбежно, одна Кандида:

— Мы у-хо-дим!

Уходят.

Кэтрин поворачивает голову, и открывает глаза, и смотрит Питеру в лицо. Странно: будто она на самом деле его не видит, будто глядит сквозь его многозначительно чуть насмешливую улыбку. И у него возникает и навсегда останется мысль, что было это что-то позади него; не Питер. Поза, конечно; просто больная игра свихнутой истерички в охоте. Очень больной и очень сексуальной. Поиметь вот так, один-единственный раз; поиметь эти бледные расщепленные глаза.

— Кэ-эт! Пи-и-тер!

Она глядит на него снизу еще три-четыре секунды, потом переворачивается тихо и покорно, будто по его воле, между его упертыми в землю руками и ногами, опять на живот, погребая лицо в земле, и ждет.

Салли оделась, и Бел стояла, разговаривая с ней о детской одежде возле трех вновь упакованных корзинок под буком. Пол и трое детей все еще шлепали по воде, пытаясь, в ожидании, набрать побольше раков. И Бел, потому что стояла лицом туда, первой увидела Питера, взмах его руки, когда он появился на дорожке ниже но течению. Она подняла в ответ ленивую руку, и Салли обернулась. Он подошел, улыбаясь.

— Сожалею. Там в холмах нелегко ходить.

— Мы горло надорвали, крича.

— И полно гадюк. Я боялся, что ребята побегут меня встречать.

Салли вздрагивает.

— Гадюки!

— Чуть было не наступил на одну.

— Ах, Питер. Бел говорит:

— Мне следовало бы вас предупредить. Они тут иногда встречаются.

— Ничего. Она сразу дала деру.

— Фу. — Салли отводит глаза.

— Бел улыбается.

— Вы случайно не видели Кэт?

Он глядит мимо нее, шаря глазами.

— Разве она не?

— Не важно. Возможно, она пошла прямо домой. — Она оборачивается и окликает остальных: — Вылезайте. Питер вернулся.

— Да ну, мамуся! Мы еще мало наловили.

Бел идет к воде. Салли внимательно смотрит на Питера.

— Куда ты ходил?

— Просто вверх. — Он неопределенно машет рукой в сторону обрывов.

— Ну, зачем тебе понадобилось уходить? Я совсем перепугалась.

Он оглядывает траву.

— Мне стало скучно. Старина Пол и его чтение. Как Том себя вел?

— Нормально.

— Не видела мои сигареты?

Она нагибается к одной из корзин, роется, протягивает ему пачку. Кандида поднимается к ним, обвиняюще говорит:

— Мы кричали, кричали!

Он рассказывает ей про гадюк. Теперь в безопасном множественном числе.

У воды Бел стоит лицом к Полу, глядя мимо него на теснину.

— Нет, это уже слишком. Просто не знаю, что с ней делать.

— Возможно, она ушла раньше.

— Так могла хотя бы предупредить нас. — Она говорит Эмме, которая с маленьким Томом все еще возится у плотины, которую они построили. — Милуся, мы уходим. Приведи Тома и оденьтесь. — Эмма не обращает внимания. Бел глядит на Пола. — Сегодня я решила. Мы слишком тревожимся. Это играет ей на руку.

— Хочешь, я пойду поищу?

— Нет. — Она говорит резче: — Эмма!

Затем Полу:

— Я думала, ты в любом случае хочешь работать с Питером.

— В целом идея именно такая.

— Не понимаю, что она старается доказать.

— Сомневаюсь, что она сама это знает. — Он оборачивается к Эмме: — Эмма, ты твердо уверена, что тетя Кэт не сказала тебе, что пойдет домой, когда ты уходила от нее?

— Она опять заблудилась?

Бел протягивает руку.

— Нет, милуся. Не важно. Так идем же. И Том.

— Я ничего против не имею, — говорит Пол.

Бел бросает на него взгляд искоса.

— Конечно.

Она берет за руку Эмму, потом Тома и направляется назад к буку. Салли идет им навстречу и забирает у нее Тома. Пол идет следом, потирая бородку.

Под деревом Кандида говорит, что они не могут пойти домой без Кэт. Бел говорит, что она, наверное, уже пошла домой, чтобы приготовить чай. Питер спрашивает, в каком направлении она ушла. Салли становится на колени, вытирая ноги и ступни Тома темно-зеленым полотенцем. Кандида высказывает предположение, что Кэт укусила гадюка. Бел улыбается.

— Они не убивают, милуся. Мы бы ее услышали. Она, наверное, просто решила прогуляться.

Играя в Гамлета перед гадюкой.

Салли передает полотенце Бел.

— Оно все мокрое, — жалуется Эмма, вывертываясь.

— Плакса, — говорит Кандида.

Пол отворачивается, криво улыбается Питеру.

— По-настоящему удачному пикнику для полного совершенства не хватает сержанта-инструктора старой закалки.

Питер ухмыляется.

— День супер-супер. Потрясающее место. Неплохо было бы как-нибудь его использовать.

— Хочу извиниться за Кэт. С ней очень трудно.

— Надеюсь, причина не мы.

— Господи, конечно, нет. Просто… Бел тревожится.

Неумолимый голос Бел.

— Эмма, если ты не прекратишь, я тебя отшлепаю.

Оба мужчины оборачиваются. Эмма стоит, крепко сжав губы, на самой грани, а мать энергично вытирает ей ноги. Кандида прошлась колесом, показывая, что она ни чуточки не устала и вообще уже совсем взрослая. Бел натягивает па Эмму ее кирпично-розовые брючки, затем застегивает их и целует ее в макушку.

— Ну, — говорит Пол. — Вперед, Христовы воины?

Он идет впереди, Кандида рядом с ним, назад но дорожке. Питер за ними, держа сына за руку.

— Потрясающий день, Том, верно?

Затем Бел и Салли, Эмма между ними задает вопросы о раках.

Проходит минута, голоса затихают, место пикника опустело; старый бук, удлиняющиеся тени, валуны, бормочущая вода. Удод, оранжевый, черно-белый, проносится над водой и садится на одну из нижних веток бука. После паузы он слетает на траву, где они сидели; стоит, распушает свой гребень. Потом молниеносно опускает кривой клюв, и муравей умирает.

У Эммы расстегнулась сандалия, и Бел опускается на колени. Салли продолжает идти, нагоняя Питера с Томом. Они идут дальше, а позади них Эмма начинает рассказывать матери — если она поклянется ничего не говорить Кэнди, еще не прощенной за растоптанный красивый домик из прутиков возле плотины, лесной дом принцессы Эммы — сказку тети Кэт; или свою собственную переработку, которая заканчивается просто и ясно. Впереди Салли нагоняет Питера, который все еще ведет сына за руку. Он рассеянно обнимает ее за талию. Она нюхает его плечо.

— Чьим кремом для загара ты мазался?

Он тоже нюхает.

— Бог знает. Валялся в траве. — Он подмигивает и строит гримасу. — Том теперь хочет жить здесь.

Она наклоняется.

— Правда, Том? Тебе тут нравится?

Мальчик кивает. Густые кусты наступают на дорожку, им приходится идти гуськом. Питер выталкивает Тома вперед. Салли идет последней, уставясь Питеру в спину. Дорожка расширяется. Том спрашивает, а завтра будет еще пикник?

— Очень даже может быть, старина. Но не знаю. Однако повеселимся обязательно.

Салли идет чуть сзади плеча Питера, не прикасаясь к нему, наблюдая его профиль.

— Ты уверен, что не видел ее?

Он бросает на нее настороженный взгляд. Она смотрит на дорожку.

Салли говорит:

— От тебя пахнет, как от нее пахло утром.

Он посмеивается и недоумевает.

— Милая, ну, Бога ради! — И затем: — Не будь дурочкой. Возможно, это и ее крем. Я просто подобрал тюбик в траве после того, как мы кончили есть.

Она по- прежнему не отводит взгляд от дорожки.

— Я его не заметила, когда мы собирали корзинки.

— Значит, она захватила его, уходя. И Бога ради, перестань быть такой…

Он смотрит мимо.

— Большое спасибо.

— Но это ведь так.

— Во всяком случае, я знаю, что со мной скучно.

Он дергает руку сына.

— Давай, Том. Наперегонки. Вот до того дерева. Готов? Вперед!

Несколько шагов он держится впереди, потом позволяет четырехлетнему малышу нагнать его и обойти.

— Ты победил! — Он снова берет сына за руку, и они поворачиваются навстречу Салли, которая медленно подходит к ним. — Том победил.

Она улыбается мальчику положенной жиденькой улыбкой. Питер нагибается, забирает корзинку из ее руки, другой на секунду привлекает ее к себе и шепчет ей на ухо:

— Конечно, она мне нравится до безумия. Но некрофилию я приберегаю для старости.

Она высвобождается, умиротворенная лишь отчасти.

— Из-за тебя я чувствую неуверенность.

— Ну-ка, Том. Возьми Салли за руку.

Они идут дальше, мальчик между ними. Он шепчет через голову ребенка.

— Тебе придется подыскать причину получше этой.

— Ты ее только что сам назвал.

— Матч кончился вничью.

— Ты не делаешь никаких скидок.

— Кто бы говорил.

— Ты бы рад оставлять меня вместе с твоей пижамой. На день. Забывать, что Я вообще существую.

Он переводит дыхание — и избавлен от необходимости отвечать. Впереди, там, где деревья уступают место первому лугу, они видят, что Пол и Кандида стоят на открытом пространстве, повернувшись, глядя назад на небо. Кандида замечает их и возбужденно на что-то указывает. Листва мешает им разобрать, что ее так взволновало. Но, едва выйдя на луг, они видят.

Туча, но таинственная туча, такая туча, которая запоминается навсегда, настолько она анормальна, настолько не согласуется с приметами погоды, известными даже самым ненаблюдательным. Она надвигается с юга из-за обрывов, куда взбирался Питер, и их близость к месту пикника, должно быть, скрывала то, что на равнине стало бы очевидным уже давно. А потому чудится, что она подкрадывалась; хищная и зловещая, колоссальная серая с белым подбоем волна начинает громоздиться над скалистой стеной, бесспорная вестница сильнейшей грозы. Уже предсказанной неподвижностью воздуха с утра и жарой… и тем не менее она ошеломляет. И во все еще мирном безветрии предвечернее солнечное сияние внезапно кажется жутким, ложным, сардоничным — челюсти блистательно замаскированного капкана.

— Черт, — говорит Питер. — Откуда она взялась?

Пол стоит, скрестив руки, и следит за тучей.

— Иногда случается. Внезапный переизбыток жары. А затем холодный ветер с Пиренеев.

Кэнди глядит на Салли.

— Молнии и гром на всю ночь. — И затем: — Мы тревожимся за Кэт.

Пол улыбается и ерошит ей волосы.

— Она ее увидит. И вообще она, возможно, уже дома. Тревожится за нас.

— На спор, что нет. — Кэнди отвергает снисходительность и глядит на отца. — Спорю на два франка, папуся.

Он игнорирует ее, подбирает корзинку и идет назад к Питеру и Салли.

— Послушайте, почему бы вам не пойти дальше. Я просто дождусь Бел. — Он шарит в кармане. — Вот ключ, Питер. — И оборачивается. — Кэнди, проводи их домой и…

Кандида тычет пальцем.

— Вон они. Еле ноги тащат, как всегда.

Они все оборачиваются. Из-за деревьев медленно выходят Бел и Эмма. Эмма впереди говорит, шагая спиной вперед, чтобы видеть лицо матери. Но когда она замечает, что это лицо смотрит поверх нее, она оборачивается, а затем пускается бегом к компании на лугу. Пол идет назад навстречу Бел.

Избегая глаз Питера, Салли говорит:

— Разве тебе не следует тоже пойти поискать ее? Он делает гримасу.

— Я думаю, они предпочтут разобраться с этим сами. — Он смотрит вниз на сына. — Хочешь на закорки, Том?

Салли не спускает с него глаз, а он усаживает мальчика себе на шею, затем бегом описывает но траве небольшой круг, подбрасывая маленькое перепуганное личико вверх-вниз. Том отчаянно цепляется за него, онемев от страха.

— Лучше я пойду с тобой, — говорит Кандида Салли. — А то ты заблудишься.

Эмма добегает до них.

— Питер, можно мне на закорки? Пожалуйста! Кандида властно протягивает руку, преграждая ей

путь.

— Нет, нельзя. Мы идем домой.

— Я хочу на закорки.

Питер рысит через луг, подбрасывая Тома вверх-вниз. Салли смотрит туда, где теперь стоят Пол и Бел, разговаривая; Пол — руки на бедрах, лицо повернуто вверх но течению.

Кандида вперяет взгляд в сестру.

— Только попробуй.

Затем внезапно кидается вперед и хватает Эмму, едва та повернулась, чтобы бежать к родителям. Эмма визжит. Пол оборачивается и рявкает:

— Кэнди! Прекрати!

— Эмма плохо себя ведет.

— Нет хорошо!

— Оставь ее в покое. Иди домой с Питером и Салли.

Салли говорит:

— Идем, Кэнди.

Кандида колеблется, потом щиплет сестру за локоть, но тут же отпускает и отходит. Новый визг.

— Ты свинья!

Кандида взглядывает вверх на Салли, пожатие плеч.

— Она такой несмышленыш.

Эмма подбегает к ней сзади, изо всех сил на ходу бьет по спине и мчится туда, где Питер с Томом рысит через луг. Кандида гонится за ней. Эмма начинает визжать. Потом надает. Сестра кидается на нее. Визг нескончаем, но боли в нем не ощущается. Перестань. Перестань. Перестань. Салли оглядывается на лес. Они словно бы отмахнулись от детей. Теперь к лугу на дорожке перед ними повернуты две спины, будто они ждут, что появится Кэт. Салли подбирает корзинку, которую Питер оставил на траве, и направляется туда, где Кандида стоит на коленях над Эммой, которая притихла. Теперь это уже скорее игра, щекотка, а не щипки. Обещаю, говорит Эмма. Обещаю, Дальше за ними Питер и Том скрылись в тополях но ту сторону луга. Салли оглядывается на тучу.

Эти люди, которых она до вчерашнего дня никогда не видела; эта странная страна и странная сельская местность; эта роль, которую она должна играть, это отсутствие хотя бы одной женщины, у которой она могла бы искать помощи; ощущать, что тебя каким-то образом используют, презирают, что ты никому не нужна, обгорела на солнце, так далеко от дома; предмесячные, но этого не может быть; так хотеть плакать и не осмеливаться. Она проходит мимо двух девочек, игнорируя их, хотя они поднимают головы, торжествуя, расшалившись, ожидая, что на них будут смотреть. На ходу она начинает шарить в запасной одежде детей, и клетчатой скатерти, и всяких мелочах на дне корзинки, которую несет; как будто она что-то потеряла.

Это произошло? Это происходит?

Это произошло. Она перестает шарить, потому что подбежала Кандида и пошла рядом с ней. Девочка ничего не сказала, но все время оглядывалась. В конце концов Салли тоже оглянулась. Эмма на середине луга распростерлась на спине, видны только ее розовые коленки, притворяется мертвой.

— Она только вид делает, — сказала Кандида уничижительно.

Это происходит.

Через несколько шагов она говорит:

— Почему ты не замужем за Питером?

С того берега реки, будь ты наблюдающей птицей в листве, можно было бы увидеть, как они скрываются из виду; затем на том конце луга появляются Пол и Бел и идут быстрее к тому месту, где Эмма теперь сидит на траве и ждет их. Пол показывает назад на тучу, а Бел идет, больше не оглядываясь. Они подходят к девочке, она протягивает обе руки. Они берут каждый одну руку и поднимают ее на ноги. Затем — вперед. Вскоре она начинает подскакивать и подпрыгивать, на мгновение повисая в воздухе между ними, приподнятая их руками. Всякий раз, когда она подпрыгивает, ее длинные светлые волосы взметываются и секунду развеваются в такт движению. Они начинают подбодряюще покрикивать, а она провисает между ними и тоже покрикивает. Но тут они останавливаются на секунду. Пол подхватывает дочку в охапку, и она тоненькой ручкой обвивает его шею. Эти трое идут дальше, уже не так быстро, однако не лениво, так, словно что-то надо нагнать или, быть может, спастись от чего-то.

Они исчезают среди тополей. Луг пуст. Речка, луг, утес и туча.

Принцесса зовет, но теперь ее некому услышать.

Загрузка...