Французский издатель говорит, что она переведена с английского манускрипта, доставшегося ему в руки по особливому случаю. Всякий, читая сию примечания достойную книгу, будет удивляться чудесному сплетению судьбы человеческой. Франклин, который бродил в Филадельфии по улицам в худом кафтане, без денег, без знакомых, не зная ничего, кроме английского языка и бедного типографского ремесла, — сей Франклин через несколько лет сделался известен и почтен в двух частях света, смирил гордость британцев, даровал вольность почти всей Америке и великими открытиями обогатил науки!
Стерн несравненный! В каком ученом университете научился ты столь нежно чувствовать? Какая риторика открыла тебе тайну двумя словами потрясать тончайшие фибры сердец наших? Какой музыкант так искусно звуками струн повелевает, как ты повелеваешь нашими чувствами?
Сколько раз читал я «Лефевра»! И сколько раз лились слезы мои на листы сей истории! Может быть, многие из читателей «Московского журнала» читали уже ее прежде на каком-нибудь из иностранных языков; но можно ли в который-нибудь раз читать «Лефевра» без нового сердечного удовольствия? Перевод не мой: я только сличал его с английским оригиналом. Может быть, некоторые красоты подлинника в нем пропадают; но читатель может поправить его в своем чувстве.
Творческий дух обитает не в одной Европе; он есть гражданин вселенной. Человек везде человек; везде имеет он чувствительное сердце и в зеркале воображения своего вмещает небеса и землю. Везде натура есть его наставница и главный источник его удовольствий.
Я чувствовал сие весьма живо, читая «Саконталу», Драму, сочиненную на индейском языке, за 1900 лет перед сим, азиатским поэтом Калидасом и недавно переведенную на английский Виллиамом Джонсом, бенгальским судьею (который и прежде того известен был в ученом свете по своим переводам с восточных языков), а на немецкий — профессором Георгом Форстером (который путешествовал с Куком в отдаленнейших пределах нашего мира). Почти на каждой странице сей драмы находил я высочайшие красоты поэзии, тончайшие чувства, кроткую, отменную, неизъяснимую нежность, подобную тихому майскому вечеру — чистейшую, неподражаемую натуру и величайшее искусство. Сверх того, ее можно назвать прекрасною картиною древней Индии, так, как Гомеровы поэмы суть картины древней Греции, — картины, в которых можно видеть характеры, обычаи и нравы ее жителей. Калидас для меня столь же велик, как и Гомер. Оба она получили кисть свою из рук натуры и оба изображали — натуру.
Для собственного своего удовольствия перевел я некоторые сцены из «Саконталы» и потом решился напечатать их в «Московском журнале», надеясь, что сии благовонные цветы азиатской литературы будут приятны для многих читателей, имеющих тонкий вкус и любящих истинную поэзию.
Давно уже британская муза не производила ничего примечания достойного. Казалось, что в Шекспире, Мильтоне, Попе, Гее и прочих давно умерших сочинителях истощился весь пиитический жар Альбиона. Писали, писали чисто — но духа и жизни нигде не было. Наконец является новый, истинный поэт, г. Сеерс, с своими драматическими начертаниями и доказывает, что отечественная муза его пробудилась и восстала в новой силе. В творениях его видим богатое воображение, естественную простоту, оссианскую живопись и цветы Греции — цветы, которые он на скалах севера возращает. — Первая пиеса в сем собрании есть «Сошествие в ад Фреи», богини красоты, которая у Гелы, адской богини, испрашивает свободу любовнику своему, богу солнца, в ее власти находящемуся; вторая, «Моина», трагедия в пяти актах, где молодая, прекрасная женщина приносится в жертву и где любовник ее бросается в море; а третья и последняя называется «Старно», трагедия в двух действиях, где дочь британского полководца лишает себя жизни, узнав о смерти своего любовника. Все сии пиесы исполнены великих красот; но они справедливее могут быть названы лирическими, нежели драматическими. По крайней мере сочинитель всего более пленяет читателя прекрасными своими хорами. Может быть, некоторые из них будут переведены и напечатаны в «Московском журнале».
Сею книжкою (которая выходит довольно поздно, но зато состоит из одиннадцати листов) — «Московский журнал» заключается. Издатель, следуя похвальному обычаю старинных журналистов, должен выйти па сцену с эпилогом.
Вот мой эпилог: благодарю всех тех, которые брали на себя труд читать «Московский журнал».
В прошедшем году я два раза отлучался из Москвы, и сип отлучки были причиною того, что некоторые месяцы журнала выходили не в свое время. Строгие люди обвиняли меня, снисходительные прощали. Теперь обязательство мое кончилось — я свободен.
Но сия свобода не будет и не должна быть праздностию. В тишине уединения я стану разбирать архивы древних литератур, которые (в чем признаюсь охотно) не так мне известны, как новые; буду учиться — буду пользоваться сокровищами древности, чтобы после приняться за такой труд, который мог бы остаться памятником души и сердца моего, если не для потомства (о чем и думать не смею и что было бы, Конечно, самою смешною, ребяческою гордостию), то по крайней мере для малочисленных друзей моих и приятелей.
Между тем у меня будут свободные часы, часы отдохновения; может быть, вздумается мне написать какую-нибудь безделку; может быть, приятели мои также что-нибудь напишут — сии отрывки или целые пиесы намерен я издавать в маленьких тетрадках, под именем… например, Аглаи, одной из любезных граций. Ни времени, ни числа листов не назначаю; не вхожу в обязательство и не хочу подписки; выйдет книжка, «публикуется в газетах — и кому угодно, тот купит ее.
Таким образом, «Аглая» заступит место «Московского журнала». Впрочем, она должна отличаться от сего последнего строжайшим выбором пиес и вообще чистейшим, то есть более выработанным, слогом; ибо я не принужден буду издавать ее в срок.
Может быть, с букетом первых весенних цветов положу я первую книжку «Аглаи» на олтарь граций; но примут ли сии прекрасные богини жертву мою или нет — не знаю.
«Письма русского путешественника», исправленные в слоге, могут быть напечатаны особливо, в двух частях; первая заключится отъездом из Женевы, а вторая — возвращением в Россию.
Драма кончилась, и занавес опускается.
Что нужно автору?
Говорят, что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и проч. Справедливо: но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим; если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всегда изображается в творении и часто — против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце; тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя.
Если бы небо наделило какого-нибудь изверга великими дарованиями славного Аруэта (Защитник и покровитель невинных, благодетель Каласовой фамилии, благодетель всех фернейских жителей имел, конечно не злое сердце), то, вместо прекрасной «Заиры», написал бы он карикатуру «Заиры». Чистейший целебный нектар в нечистом сосуде делается противным, ядовитым питием.
Когда ты хочешь писать портрет свой, то посмотрись прежде в верное зеркало: может ли быть лицо твое предметом искусства, которое должно заниматься одним изящным, изображать красоту, гармонию и распространять в области чувствительного приятные впечатления? Если творческая натура произвела тебя в час небрежения или в минуту раздора своего с красотою: то будь благоразумен, не безобразь художниковой кисти, — оставь свое намерение. Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего.
Ужели думаете вы, что Геснер мог бы столь прелестно изображать невинность и добродушие пастухов и пастушек, если бы сии любезные черты были чужды собственному его сердцу?
Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого — и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо, — или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.
Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь во чувствительную грудь твою; если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага: тогда смело призывай богинь парнасских — они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину — ты не будешь бесполезным писателем — и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.
Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения — все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет его наградою.
Отчего Жан-Жак Руссо нравится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? Отчего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? — Оттого, что в самых его заблуждениях сверкают искры страстного человеколюбия; оттого, что самые слабости его показывают некоторое милое добродушие.
Напротив того, многие другие авторы, несмотря на свою ученость и знания, возмущают дух мой и тогда, когда говорят истину: ибо сия истина мертва в устах их; ибо сия истина изливается не из добродетельного сердца; ибо дыхание любви не согревает ее.
Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором.