Сар-Потери, 18 февраля 1941
Прибытие до рассвета на грузовокзал Авен, где меня разбудили, вырвав из глубокого забытья. Видел чудесный сон: я, одновременно ребенок и мужчина, как всегда еду своей старой дорогой в школу из Вунсторфа в Ребург в маленьком вагончике узкоколейки. В Винцларе я выхожу и продолжаю путь пешком по шпалам. Была ночь, так как в стороне отцовского дома светились следы взлетающих в темноту пуль. Но в то же время — и день, слева от меня лежали залитые солнцем поля. На одном из них, покрытом густой зеленью посевов, я вижу ожидающую меня мать, прекрасную молодую женщину. Я сажусь рядом с ней, и, так как я устал, она берется за край пашни, точно за зеленое одеяло, и натягивает его над нами.
Я почувствовал себя счастливым; пока я стоял на холодном погрузочном пути и отдавал распоряжения, это видение долго согревало меня.
Переход до Сар-Потери, устройство на квартиры. Я у двух старых дам, одной из них 82 года, — она видела три войны. Ее ужин, к которому я добавил немного колбасы, был более чем скуден; он состоял, в сущности, из трех картофелин, прикрытых на плите керамической грелкой. Устройство называется угольной тушилкой, блюдо томится в ней без доступа воздуха.
Сар-Потери, 20 февраля 1941
Прошелся вблизи вокзала, на керамической фабрике поинтересовался происхождением земли, давшей этой местности ее звучное имя. Пройдя немного вперед по шпалам, добрался до карьера, выкопанного в буром и удивительно белом песке. Я надеялся найти здесь окаменелости, но не обнаружил их. В заброшенной выработке стояли озерца воды, временами ее, по-видимому, сильно затопляло; на дне ее росли ивы на высоту человеческого роста, ощетинившиеся тонкими корешками; точно мхи пробились они на стволах и ветках, — прекрасный пример того, как каждая часть растения способна произвести другую. Сила жизни нераздельно живет во всей постройке. Мы, люди, уже утратили это искусство, и там, где в наших культурах красуются цветы и листья, никогда уже больше не увидишь корней. Находясь в опасности, мы жертвуем совсем иными, более духовными органами, определяя им роль щупальцев в неведомом, — разумеется, за счет жизни одиночек. На этом зиждятся все наши современные достижения.
На обратном пути вдруг повалившая снежная крупа осыпала землю. Но в садах я уже заметил орешник и волчник в цвету, их ветви были окутаны цветочным флером, точно мохнатой сиренью, в защищенных местах — кучки подснежников, для которых сейчас, думаю, самое время, особенно после суровой зимы. Их зовут здесь «цветами святого Иосифа», день которого празднуют 19 марта.
Сар-Потери, 21 февраля 1941
Сон под утро: я в маленькой аптеке, где покупаю всякую всячину, затем Рем разбудил меня. Прежде чем открыть глаза, я быстро взглянул на пакет с надписью «Брауншвейгские эластичные прокладки». Иногда происходят всякие странности.
Чтение: «Рене» Юлиуса Лермина; эту книгу дала мне моя хозяйка. Довольно забавно, в стиле «Трех мушкетеров», в ней описывается раскол в партиях в 1815 году. Натыкаешься на места, перерастающие развлекательное чтение, например: «В любом заговорщике всегда обнаружишь какую-нибудь детскую черту». Это суждение я могу подтвердить исходя из собственного опыта.
Сар-Потери, 22 февраля 1941
Утром сквозь дрему размышлял об экзотических книгах. Вроде «Тайн Красного моря» Анри де Монфрея, в ней живут мерцание кораллов, перламутра и тонкий запах моря. Кроме того, книга Мирбо{1} «Сад страданий». Этот сад с дорожками из красного толченого кирпича полон пышной зелени и массы ярких пионов. Все это изобилие растет на бесчисленных трупах кули, создававших сад своим мучительным подневольным трудом, а ныне безымянно гниющих в его земле. Заслуга книги в том, что красоту и ужас мира она показывает поделенными поровну, Как две силы, в своей игре и смешении напоминающие тех выброшенных на берег морских чудовищ, у которых великолепие радужной оболочки прикрывает грозную оснастку их вооружения. В этом глубочайшем взаимопроникновении рая и ада, когда оттенки страсти и страдания сливаются воедино, словно пестрая чаща первобытного леса на далеком острове, судьба готовит духу зрелище неслыханного рода.
Затем о Вагнере. Я увидел его в новом, полном умысла для нашего времени свете. Мне очевидно заблуждение Бодлера, обладающего, впрочем, истинным пониманием древнего и вечного. Мысли о могуществе актерского дара перевоплощения, искусно оживляющего забытые времена и исчезнувшие культуры, так что они обретают голос, подобно мертвецам, когда их цитируют. Чистое колдовство — ворожить живой кровью у врат подземного мира. Предметы наливаются красками, и самый острый глаз не отличит правду от обмана. Призрак обретает плоть, становится исторической персоной, достигает триумфа и лавров, зеленеющих, как настоящие. Что толку опровергать его, спорить с ним, — он здесь, так как грянул его час. Вот все, в чем он виноват, и, соответственно, не в его персоне дело. Искусство — это оранжерея ушедших времен; расхаживаешь по нему, как по зимнему саду или салону с цветущими пальмами. И его не должно судить, ибо страх перед исчезновением всеобъемлющ, а желание сохранить хотя бы тень — слишком понятно. Но, вопреки всему этому, — Ницше, сражавшийся и павший в ледяных бурях. Таковы образцы, перед которыми наша молодежь стоит, словно Геракл на распутье.
В связи со случаем Ницше — Вагнера вспоминаешь о метеовышках, с которых в зависимости от состояния атмосферы видны различные фигуры погоды. Часть из них, отдаленных, профетически определяя будущее, оставляет нас между тем в неведении относительно сроков его наступления. Другие же, ближние, отвечают здешнему климату, и, хотя дыхание катастрофы уже ощутимо, именно эти, находящиеся вдали от горнего света, определяют нашу уверенность в прогнозе. Но у чародея все это занесено на одну дощечку.
Сен-Мишель, 24 февраля 1941
Прощание с Сар-Потери, прежде всего с моей восьмидесятидвухлетней старой девой; утром у ее постели я высказал ей свою благодарность. Затем на марше — сперва по легкому морозцу, потом под мокрым снегом. Место — нежилое, с множеством разрушенных и покинутых домов; из маленькой речки торчит танк, струи обтекают его. По этому поводу уже существуют мифы; говорят, водитель сам переехал через перила моста, дабы не сделать машину добычей немцев. На дверях домов, в которые вернулись жители, в знак их присутствия прикреплены белые холщовые полоски. Эти люди выглядят еще более голодными и жалкими, чем жители Сар-Потери. Стайки босых замерзших детей жмутся у полевых кухонь. В домах с шумом бегают крысы; кошки глядят из пустых оконных проемов.
Я живу с Ремом у хозяйки, муж которой в плену в Германии. Ей, кажется, к сорока, но она еще вполне приглядна, бодра, гостеприимна и охотно рассказывает о муже, о котором усердно хлопочет. Тем не менее она не кажется мне недоступной, она полна той живости, какую могут придать только свежие и жизнерадостные впечатления. И то и другое одновременно существует в одном и том же сердце, ибо в сфере духовного нет места расчету, и в ней все не так однозначно, как в мире физического. Соответственно и многие мужчины ведут себя, чего я раньше не мог понять, совсем не так, как Отелло, а умеют, особенно в зрелом браке, прощать.
Сен-Мишель, 27 февраля 1941
Как всегда, под утро самые яркие сны. Я принимаю участие в собрании, развлекающемся передразниванием умерших или забытых политиков. И это не подготовленные роли, а моментальный импульс, когда то один то другой из присутствующих поднимается с места и мимикой и жестами вызывает всеобщее веселье. Так, например, я видел одного крупного осанистого мужчину, он жестикулировал, как Бисмарк, и снискал себе тем самым бурные аплодисменты. Я обратил внимание, что кое-какие совершенно незначительные жесты вызывали особое оживление и смех, — правда, лишь у некоторых. Из этого я заключил, что речь здесь шла о современниках, быть может коллегах, т, е. оставшиеся в живых члены маленьких, ушедших в прошлое кружков бурно аплодировали образам, юмор которых был недоступен никому, кроме них.
На первый взгляд общество это производило впечатление собрания высших государственных чиновников или генералов на покое, какими их иногда видят в клубах, развлекающимися анекдотами или забытыми персоналиями. Здесь, однако, есть еще один нюанс — зрелище человеческой истории, утратившей горечь и вызывающей веселье. Сверкнула черта детскости, нередко удивляющая в старых забытых сановных персонах. Было, конечно, что-то и от plaudite amici,[1] когда в речах присутствовала ирония и самоирония.
Сен-Мишель, 1 марта 1941
Последние два дня значительное потепление, сопровождавшееся то осадками, то сиянием солнца. Под теплым ветром снег сразу растаял; вода поднялась, деревья заиграли красками, предвещающими весну.
О животных: вчера я видел, как большая тимарха ползла под дождем по еще замерзшей земле; судя по очень широким лапкам, это был самец, Появление этих хризомелид связано, по-моему, с ранним приходом теплых дней. Будучи ребенком я обращал на них внимание как на первый признак жизни еще голых ребургских болот. Они — словно голубые искры в свете февральского или мартовского солнца. В Алжире и Марокко я видел более крупные их разновидности уже в декабре, и всякий раз их появление было связано с ощущением особой грусти, нападавшей на меня в это время и смягчавшейся с появлением зелени на деревьях.
Затем на дороге, ведущей в Хирсон, я чуть не наехал колесами велосипеда на самку тритона, отличающуюся в это время сильно набухшим венериным бугорком, — нежным холмиком, заканчивающим ее подсвеченный тусклой краснотой живот в коричневых пятнах. Я перенес маленькую даму, мягко извивавшуюся в моих пальцах, на влажный луг и тем самым спас ей жизнь. Уже в который раз вид живого существа наполняет меня новой живительной силой.
Сен-Мишель, 7 марта 1941
Вчера с Ремом был у тетки мадам Ришар, куда меня пригласили на обед. Говорили о любви с первого взгляда, или coup de foudre,[2] как о роде любви, которого следует избегать.
Утром изучение местности в окрестностях фермы Ла-Бют. При этом — медитации на тему «миры», об отражениях, для вящей наглядности, в иных пространствах свойственных человеческому миру пропорций. Например, в полированных шарах, где происходящее становится меньше, глубже и отчетливей, а также в дымчатом опале или горном хрустале. Все это могло бы переливаться в одном большом доме, исхоженном от подвала до чердака.
Сен-Мишель, 27 марта 1941
В Шарлевиле свидетелем в военном суде. Использовал случай для покупки книг: романов Жида{2}, разных трудов о Рембо, родившегося там; маленький круг поэтов, как рассказал мне книготорговец, бережет память о нем. На обратном пути прочел в «Si le Grain ne meurt»[3] прекрасное место о калейдоскопе.
Париж, 6 апреля 1941
Суббота и воскресенье в Париже. Вечером в обществе старшего лейтенанта Андуа в таверне «Королева Гусиные лапы», у вокзала Сен-Лазар, затем в «Tabarin». Там ревю с голыми женщинами, перед офицерами и чиновниками оккупационной армии в партере, с пальбой пробок от шампанского. Тела хорошо сложены, но стопы, испорченные обувью, ужасны. Может быть, поэтому пришло в голову: нога — это деградировавшая рука. Зрелища подобного рода бьют по клавишам инстинкта — острота действует безошибочно, пусть даже она всегда одна и та же. И все, что есть петушиного в галльской расе, сразу выступает наружу. Les poules.[4]
Затем в «Монте Кристо» — заведении, где нежатся на мягких низких диванах.
Серебряные бокалы, вазы с фруктами и бутылки сверкают в полутьме, точно в православной часовне; общество ублажают молоденькие девушки, почти все — дети русских эмигрантов, родившиеся уже во Франции, болтающие на множестве языков. Я сидел возле маленького меланхолического существа двадцати лет от роду и, немного захмелев от шампанского, вел с ней беседы о Пушкине, Аксакове, Андрееве, с сыном которого она когда-то дружила.
Сегодня воскресенье, дождь льет непрерывным потоком. Я дважды ходил к церкви Магдалины, ступени которой осыпаны листьями буков. Днем и вечером у Прунье. Город похож на хорошо знакомый запущенный сад, где все же угадываются дорожки и тропинки. Удивителен дух неизменности, какой-то античный, словно искусно заданный неким режиссером свыше. Чужими здесь кажутся только белые указатели для проходящих через город войск — порезы, зияющие на древнем теле этого города.
Сен-Мишель, 12 апреля 1941
Новые планы, новые идеи. «Еще не поздно». Во сне мне явилась прекрасная женщина; она нежно целовала меня в закрытые глаза. Потом какое-то ужасное место, куда я попал, открыв оплетенную колючей проволокой дверь; безобразная старуха, певшая чудовищные песни, повернулась ко мне задом, высоко подняв свои юбки.
За ночь до этого сон: я путешествую по Тибету. Дома, комнаты, мебель ничем особенным не отличались; влияние чужих форм было лишь незначительным. Прошел по домам, не найдя жителей; чувствовалось, однако, что они где-то рядом в соседних помещениях. Сон был зловещим, покуда я, словно некий демон, оставался невидимым. Царские офицеры составили мне компанию, мы могли видеть и издалека узнавать друг друга; существовала иерархия видимого.
Сен-Мишель, 13 апреля 1941
Прогулка на Пасху. Коричневые, еще не обработанные поля кажутся голыми, но местами они повиты низкой, чуть заметной сеткой крапивы, ловящей ультрафиолет, в котором как прозрачные видения танцуют насекомые.
Узкие наезженные дороги в поле. Но и у них существуют северный и южный склоны, где растения различаются не только по силе, но и по виду.
Париж, 24 апреля 1941
Рано встал; погрузка в Париж. Полк откомандирован туда в качестве охраны.
Подъемом был прерван один из тех снов, где застывшие, подобно живым картинам, группы людей полны в то же время удивительного напряжения. Глядя на них, сновидец испытывает наслаждение высшего рода: ему внятны душа, желания и страдания каждой фигуры в отдельности, но одновременно он словно со стороны наблюдает составленную из них неподвижную картину. Однако полнота содержания приходит в противоречие с недостатком движения. Энергическая картина в своей застылости вызывает ощущение головокружения, часто приводящее к лунатизму.
Так, я увидел Хозе с высоким врачом и его женой, себя и четверых санитаров в комнате, своей обстановкой напоминающей клинику. Хозе, в припадке ярости вонзивший зубы в шею супруги врача, чтобы заразить ее; не было сомнений, что это намерение ему удалось. Я видел его жертву, уложенную затем на кушетку двумя санитарами, видел раны от укусов, на красных краях которых остался налет гноя. Высокий врач собрался сделать инъекцию уже почти сходящей с ума женщине, и пока он проверял раствор в шприце, взгляд его, серьезный и полный боли, в котором, однако, читалось совершенное владение страстью, упал также на Хозе. Хозе лежал, прижатый кулаками двух санитаров, то ли в забытьи после припадка, то ли торжествуя, что нападение удалось. Я двумя руками охватил его сильную шею тем движением, каким обычно похлопывают коня, оглаживая его бока, но мог бы, однако, и придушить его, если бы по лицу заметил, что он хочет вырваться.
Маленькое помещение, где происходило это безумие, было так залито светом, что я видел всё находившееся в нем, точно текст, который читают в книге. Чудовищность нападения состояла в том, что Хозе, спустя долгие годы тайной связи с женой высокого врача, хотел сочетаться с ней браком через смерть, и в глазах супруга я прочел понимание всей тяжести этого поступка. И все же, чувствуя себя так, точно в него проник яд змеи, он не утратил самообладания, оставшись в сфере врачевания, и только поэтому выходка Хозе стала для него знаком болезни, симптомом бешенства, по отношению к которому исполнение долга врача было достойным ответом. То, что этот благородный человек, обладающий таким огромным запасом воли, остался благожелательным, показалось мне великим и удивительным.
И все же в этом противостоянии я чувствовал, что нахожусь на стороне Хозе. Я похлопывал его по широкому затылку, как добрую лошадь, мчащуюся закусив удила к заветной цели. И хоть я и ощущал, что духовное в нем не выделено, мне он казался похожим на тех древних правителей, которые забирали с собой в загробный мир все то, к чему прикипело их сердце в жизни, — золото, оружие, рабов и женщин. В этом теле, в котором уже поселилась смерть, я ощущал огромную жизненную силу.
Но я был еще и зрителем этой картины, сплетенной из смысла и безумия, и наблюдал все это, как узор на ткани занавеса.
Прощание с Сен-Мишелем; вероятно, мы сюда еще вернемся. В памяти у меня останутся мягкие очертания ив, изгороди из белого шиповника, в прохладной гуще которых виднеются зеленые шары омелы и темные сорочьи гнезда. Сквозь прошлогодние листья пробились чистик и фиалки, зазеленела крапива. Местность волниста, то там то здесь в ее складках прячутся фермы с хлевами и сараями. Точно зеркала выглядывают блестящие шиферные крыши. Мысли при виде этих дворов: старые, ностальгические времена исчезли, однако все еще остались ключи к их воскрешению. А то, что следует, — это ступени, на которых человек все больше утрачивает само представление о добре и истине. И он не знает источников своего несчастья.
Днем в Лаоне; мы подъехали к старому городу. С радостным чувством я снова увидел собор: издалека его башни кажутся особенно мощными. Взгляд разом охватывает все строение, его стрелы и стержни, весь план замысла. Все сооружение будто спокойно поворачивается вокруг своей оси под звон колоколов, предлагая едущему мимо всю полноту калейдоскопических изменений.
В Париж мы приехали очень поздно и прошли по темным и пустынным улицам к форту Венсен, где должна была расположиться часть. К утру после блуждания по улицам занял комнату в отеле «Модерн» у Венсенских ворот. Ранним утром взгляд на большие колонны площади Нации. За ней в дымке — Эйфелева башня. Громада кажется еще больше на фоне окружающего ее города.
Венсен, 27 апреля 1941
Первое воскресенье в Париже. Я уже въехал в квартиру с чудесным видом на донжон крепости. Сильная тоска. Днем в зоопарке Венсена. Жирафы, жующие засохшую акацию, которую они выбирают из кормушки длинными острыми языками. Черный американский медведь, семейство гепардов, горные козлы с Корсики, красующиеся на уступах огромных скал. Магия их ликов — говорящих, хотя их божественность уже сокрыта от нас.
Венсен, 28 апреля 1941
Прогулка по улицам и переулкам Венсена. Детали: мужчина, узким серпом срезающий траву с откоса дороги рядом с оживленной улицей и уминающий ее в мешке, вероятно для кроликов. В другой руке у него корзиночка, в которую он собирает маленьких улиток, попадающихся ему во время его занятия. В пределах большого города часто встречаешь такие картины экономики по-китайски — вспоминаются травы, растущие в швах кладки стен.
Венсен, 29 апреля 1941
Отель-де-Виль и набережная Сены; изучаю развалы букинистов. Tristitia…[5] Искал выходы; все казались сомнительными. Нотр-Дам с его химерами, в них больше звериного, чем в демонах собора в Лаоне. Эти идолы всеведуще уставились сверху на город мира, так же смотрели они и на империи, сама память о которых исчезла. Память — да, но разве и существование тоже?
У Прунье, рю Дюфо. Маленький зал на втором этаже прохладен и полон веселья, аквамариновый колер предлагает насладиться плодами моря. Круглая церковь поблизости, у ее стены зеленеет фикус. Дальше — Магдалина, церковь как ни странно. Бульвар Капуцинок. Проворная девушка, замеченная мною еще позавчера на площади Этуаль, высокая, с волнистыми волосами. Странное ощущение, когда, проявляя взаимный интерес, двое начинают подыгрывать друг другу. Мы — это те, кто рождает на свет знакомства; каждый новый человек — росток, появляющийся внутри нас. Чужой образ запал в нашу душу; он точно маленькая рана, легкая боль, которую нам суждено пережить. Женщины хорошо понимают этот эффект, постоянно увеличивающийся по мере повторения встреч.
Звонил Шлюмберже{3}, но его, как почти всех моих старых знакомых, нет в Париже.
Ища проход между Новым мостом и мостом Искусств, я вдруг отчетливо ощутил, что запутанность ситуации всегда заключена в нас самих. Отсюда вредным будет применение силы, она разрушила бы самые стены, всю обитель нашего «я», — не в этом путь к свободе. Регулирование времени сокрыто внутри часов. Передвинув стрелку, мы изменим цифры, но не ход событий. Спасаясь бегством, мы несем на себе нашу родную оболочку; и даже совершая самоубийство, мы не изменяем самим себе. Нам следует расти, хотя бы и сквозь страдания, тогда мир станет более постижимым.
Венсен, 1 мая 1941
Сакре-Кёр. Шевалье де Да Бар{4}, совсем молодым подвергнутый страшной казни за то, что не приветствовал духовную процессию. Его историю я недавно прочел у Вольтера. Статуя шевалье у столба пыток установлена здесь в виде масонского алтаря вблизи церкви. Выбор места придает памятнику оттенок диалектики, мешающий проявлению участия к судьбе несчастного. Так и стоит он здесь с поднятым указательным пальцем.
Затем площадь Терн. Подснежники, букетик которых я купил, чтобы отметить день, бывший, пожалуй, и моей виной, когда я встретился с Рене, юной конторщицей из универмага. Подобные знакомства завязываются в этом городе без всякого труда; сразу видно — он основан на месте алтаря Венеры. Это ощущается даже в воде и в самом воздухе. Я это чувствую более остро, так как первые полтора года войны прожил замкнуто в казармах, крестьянских домах и блокгаузах. В долгие периоды аскезы, когда приходится обуздывать самые мысли, мы ощущаем привкус приходящей с годами мудрой веселости.
Обедали, потом в кино; я коснулся ее груди. Жаркая гора льда, весенний холм, в котором таятся мириады ростков жизни, каких-нибудь белых анемонов.
Во время демонстрации новостей зал, во избежание митинга, был освещен. Показывали наши атаки в Африке, Сербии и Греции. Один вид средств уничтожения вызвал крики ужаса. Их автоматизм, скольжение стальной чешуи танков, патронных лент с холодными пулями, разрывающимися затем адским огнем. Кольца, шарниры, смотровые щели, части брони, весь арсенал существующих в жизни форм, затвердевших, как у щитоносцев, черепах, крокодилов и насекомых, их видел еще Иероним Босх.
Изучить: пути, по которым пропаганда переходит в террор. С самого начала говорится о том, о чем хочется забыть. Власть ходит по-кошачьи мягко, действуя хитро и изощренно.
Расстались у Оперы, чтобы, вероятно, никогда больше не увидеться.
Венсен, 3 мая 1941
Площадь Терн, на солнце перед пивной «Лотарингия». В эти мгновения я глотаю воздух, как утопающий. Напротив меня — девушка в красном и синем, в которой соединяются совершенная красота с большой толикой холодности. Ледяной цветок: кто его растопит, нарушит его форму.
Когда гашу свет, сознание, что восемь-девять часов я пробуду один, делает меня счастливым. Я жажду одиночества, как убежища. Мне становится так же хорошо, когда время от времени я пробуждаюсь, чтобы порадоваться этому одиночеству.
Венсен, 7 мая 1941
Опять на площади Терн перед пивной, привлекающей меня как приятное место. Там я обычно выпиваю чашку чая и уничтожаю прозрачные сэндвичи — почти облатки, посвященные памяти о прошедшем изобилии. Затем через Елисейские поля на рю Дюфо. В ее начале меня всегда радует фикус перед маленькой церковью.
Порфировая скала. В каждом растении и животном тоже есть что-то неповторимое.
Венсен, 10 мая 1941
Ботанический сад. Иудино дерево{5} в пышном цвету. Некоторые цветы высыпали прямо на стволе. Они ярко сияют, точно чаща коралловых веток или гроздья розовых пчел.
Большие черные или янтарного цвета кошки дремлют в окнах лавок. Затем павловнии, еще без листьев, но уже в цвету, стоящие в аллеях или большими группами на площадях. Их нежная фиолетовая вуаль зачаровывает серебристо-серый камень. Аметисты на коже слона.
Венсен, 11 мая 1941
Как обычно, поехал на площадь Терн. Захотелось сойти у Бастилии. Я оказался там как раз на празднике Орлеанской девы, один в униформе среди многотысячной толпы. Но мне доставляло определенное удовольствие разгуливать посреди нее, при этом медитируя, словно я мечтательно бродил с зажженной свечой по пороховому складу. Вечером я узнал, что на площади Согласия были беспорядки.
Венсен, 12 мая 1941
Нас с голыми ногами рассадили вокруг яркого огня, придвинув вплотную к нему, так что я увидел, как кожа сразу покраснела, став пергаментной, и пошла пузырями. Затем нас хлестали бичами, на которых вместо ремней висели связки гадюк. Они вонзали свои зубы в раненую плоть, но после боли от ожога их укусы я ощущал как облегченье.
На каких галерах запали в нас эти картины?
Венсен, 17 мая 1941
Ночью я лежал в темноте, совершенно измученный, пересчитывая секунды. Потом наступило ужасное утро во дворе казармы Венсена. Я был похож на человека с пересохшей глоткой: в перерывах между учениями я жадно впивал глазами пенную свежесть белых зонтиков на крепостном валу. Видя так покойно нежащиеся на солнце цветы, я бесконечно глубоко понимал их наслаждение. Я ощущал их обращенные ко мне речи, такие нежные и утешительные, и каждый раз чувствовал боль из-за того, что ни один их звук не достигает нашего слуха. Нас зовут, но мы не знаем куда.
В полдень пришел полковник с капитаном Хёлем{6}, который должен рисовать мой портрет, он задержится здесь на какое-то время. Вечером я был с ним в окрестности церкви Магдалины, где покупал для Перпетуи[6] {7} подарки. В лавке одного негра; разговоры о кокосовых орехах и белом роме. День был странный, он укрепил меня во мнении, что управление переживаниями — в наших собственных руках; мир лишь предоставляет нам инструментарий. Мы заряжены особого рода силой, лишь потом приходят в движение соответствующие предметы. Так, в нас есть что-то от самцов, и вот являются женщины. Или что-то от детей, и на нас валятся подарки. Когда же мы набожны…
Париж, 20/21 мая 1941
В полдень я со своей ротой принял в отеле «Континенталь» главный пост. До этого — торжественный развод караулов на авеню Ваграм. Я велел при этом выполнить приемы, в которых мы упражнялись весь месяц, а затем прошли парадным маршем мимо могилы Неизвестного солдата и памятника Клемансо{8}, так хорошо предвидевшего все это. Я дружески кивнул ему.
Ночь была беспокойной, временами бурной, так как ко мне привели свыше сорока человек, задержанных патрулями в кабачках и отелях. Речь шла в основном о пьяных или солдатах без увольнительной, прихваченных в «отелях на час»; девочек для радостей, занимавших их там, приводили с ними. После короткого допроса я заносил их имена в книгу дежурств и отправлял затем в маленькие камеры на втором этаже, в которых было устроено множество душевых. Переспавших с девицами предварительно подвергали «обработке». Утром разносили завтрак, и затем всю компанию отводили на суд к дисциплинарному судье, служившему в том же доме. С уловом, привезенным машиной с Монмартра, прибыла восемнадцатилетняя проституточка, она приветствовала нас, стоя навытяжку, как солдат. Так как крошка вообще была очень забавна и отличалась bon moral,[7] я разрешил ей сидеть и болтать на посту; она мне казалась канарейкой в этом мрачном месте.
Венсен, 24 мая 1941
Утром в отеле «Континенталь», членом коллегии военного суда. Три случая. Сперва водитель, напившийся и опрокинувший своей машиной газовый фонарь. Ему показалось, что «что-то шмыгнуло через улицу». Четыре недели строгого ареста. Спросил, хочет ли он что-нибудь заметить по поводу приговора. — «Ошарашен, что такой мягкий».
Затем второй водитель, попавший в бар с четырьмя морскими унтер-офицерами и оказавший при задержании пассивное сопротивление. При опросе свидетелей один из моряков, пытаясь доказать благонравие своего приятеля, сказал: «Он давно не был на берегу». Он также проводил градации: сильное пьянство — «большой заход», легкое опьянение — «малый заход».
Затем один ефрейтор, как одержимый кинувшийся перед станцией метро Жан Жорес на вереницу прохожих, раздавая своим штыком удары, пока его не задержал патруль. Перенос заседания, так как некоторые пострадавшие не явились, вероятно от страха.
В последнем случае помрачение, в коем находился виновник, отразилось на слушанье дела. Суду пришлось восстанавливать все происшедшее из кусков и обрывков, при этом многое осталось невыясненным. Заслуживала также внимания разница между показаниями французских свидетелей и тем, как их передавала служившая здесь переводчица: видишь человека, выступающего в роли некоего воспринимающего и передающего органа чувств, и понимаешь, сколько теряется на этом пути.
Вечером в «Рице» с графом Подевильсом, которого я сегодня увидел впервые, хотя давно переписываюсь с ним и его женой. Он привел с собой старшего лейтенанта Грюнингера, напомнившего мне персонажей из «Ардингелло».{9} Хёль также был там. Позже ненадолго появился еще начальник Генерального штаба главнокомандующего полковник Шпейдель.{10}
Венсен, 25 мая 1941
«Утренний визит». Два друга в шелковых платьях стоят у стола, разукрашенного перламутром и слоновой костью. Они раскрыли папку с цветными гравюрами и через лорнет разглядывают оттиски. Комната пестра, пышна, затейлива; в особенности бросается в глаза богатая инкрустация стола. Но в столе этом есть нечто необычное. Присмотревшись, я обнаружил, что под ним таится стоящая на коленях женщина. Тяжелое парчовое платье, слегка припудренное лицо, шляпа с пестрым пером так слились с формой стола, что спрятанная под ним напоминает одну из тех бабочек, что неотличимы от цветов, на которых они отдыхают. И вот теперь я ясно ощущаю ужас, таящийся за веселой пестротой залитой утренним светом комнаты, и читаю загадочную картинку, линии которой отчетливо выявляют этот ужас. Смысл картины скрывался уже в названии, так как речь здесь идет не только о посетителе, но и о посетительнице, его прелестной обожаемой супруге.
Венсен, 26 мая 1941
Днем у Хёля, на шестом этаже дома на рю Монтрей. Втроем мы осушили несколько бокалов: сперва за его модель Мадлен, затем за прекрасную радугу, появившуюся над крышами Венсена, словно двойные ворота счастья.
Разговоры, связанные с профессией девушки, «entraîneuse», удерживающей клиентов в ночном кафе. Красота, конечно, не мешает, но образование, хорошее происхождение и еще, вероятно, доброта, по-видимому, излишни при этом занятии. Но надо кормить больную мать. Как всегда в подобных случаях, охватывает смесь легкомыслия и грусти. Так на украшенном гирляндами из цветов и листьев корабле движутся к пропасти. Инфляция, развращающая эти буржуазные создания, требует большего благоразумия; в конце концов, она является завершением всеобщего оскудения. Деньги скрывают в себе одну из величайших тайн. Когда я кладу на прилавок монету и получаю за это кусок хлеба, в этом отражается не только государственный, но и мировой порядок. Нумизматикой высшего толка было бы исследование, изучающее, как знание отражено в вычеканенных на монетах символах.
Общение с Хёлем действует благотворно, отвлекая меня от тех опасных мыслей, в которые я погружен с начала года. На самом дне бездны я оказался в феврале, когда в течение недели отказывался от пищи и во всех отношениях истощил все, накопленное прежде. Я похож на обитающего в пустыне человека, нечто между демоном и мертвецом. Демон зовет к действию, труп взывает к сочувствию. Как уже не раз случалось в моей жизни, в период кризиса мне на помощь приходит человек искусства. Он один в силах доставить утешение богатством мира.
Париж, 29 мая 1941
К массе всяких мерзостных вещей, угнетавших меня, добавился еще приказ осуществить надзор за расстрелом одного солдата, приговоренного к смерти за дезертирство. Сначала я хотел сказаться больным, но эта уловка показалась мне слишком дешевой. К тому же я подумал: а может, и к лучшему, что это ты, а не кто-то другой. В самом деле, я мог бы внести в это что-то более человеческое, чем было предусмотрено.
В сущности, это было любопытство особого рода, совершенно неожиданное для меня. Я видел много смертей, но ни одной — в заранее определенное для нее время. Как выглядит событие, грозящее ныне каждому из нас, отбрасывающее тень на все наше существование? Как ведут себя в нем?
Я просмотрел акты, заключавшиеся приговором. Речь шла о ефрейторе, девять месяцев тому назад покинувшем часть, чтобы исчезнуть в городе, где его приютила одна француженка. Он передвигался в основном то в штатском, то в форме морского офицера и даже затеял какие-то дела. Кажется, он постепенно осмелел и не только дал своей возлюбленной повод для ревности, но даже стал ее поколачивать. Она отомстила, донеся на него полиции, передавшей его немецким властям.
Потому и отправился я вчера с судьей в маленький лесок под Робинсоном — предуказанное место. На поляне — ясень, ствол расщеплен предыдущими казнями. Видны две серии выстрелов: вверху — в голову и пониже — в сердце. В древесине, среди порванных тонких волокон растрепанного луба, отдыхают несколько темных навозных мух. Ими вызвано то чувство, с каким я подходил сюда: невозможно уберечь место казни от деталей, напоминающих о живодерне.
К этому леску мы и выехали сегодня. В машине — штабной врач и старший лейтенант, возглавляющий команду. Разговоры во время поездки «как если бы он здесь присутствовал», они отличаются некой особой доверительностью и конфиденциальностью.
Команда уже на поляне. Она образует перед ясенем нечто вроде коридора. Выходит солнце после дождя, сопровождавшего нас по дороге; его капли сверкают на зеленой траве. Мы ждем еще немного, около пяти на узкой лесной дороге появляется частная машина. Осужденный выходит, с ним двое тюремных охранников и священник. После них приезжает еще один грузовик; он привозит могильщиков и гроб, заказанный согласно инструкции: «обычного размера в самом дешевом исполнении».
Человека вводят в коридор; меня охватывает чувство подавленности, вдруг становится трудно дышать. Его ставят перед военным судьей, который находится Рядом со мной: я вижу, что руки осужденного схвачены наручниками за спиной. На нем серые брюки из добротной материи, серая шелковая рубашка и распахнутый военный китель, наброшенный кем-то ему на плечи. Он держится прямо, хорошо сложен, черты его лица приятны: такие нравятся женщинам.
Зачитывается приговор. Обреченный следит за церемонией с величайше напряженным вниманием, и все же мне показалось, что смысл текста не доходит до него. Широко открытые глаза, большие и неподвижные, впивают в себя окружающих. Все происходящее — будто придаток к ним; полные губы шевелятся, точно он по буквам повторяет текст. Его взгляд падает на меня и на секунду задерживается на моем лице с пронзительным испытующим напряжением. Я вижу, что возбуждение красит его, сообщая ему даже что-то детское.
Крошечная муха вьется у его левой щеки и несколько раз впивается возле уха; он подергивает плечами и трясет головой. Зачитывание длится долю минуты, но мне кажется, что время тянется бесконечно. Медленно и тяжело раскачивается маятник. Затем часовые подводят приговоренного к ясеню; священник сопровождает его. Смертельная тяжесть разливается вокруг. До меня доходит, что следует спросить, не нужна ли ему повязка на глаза. Священник отвечает за него; затем часовые обвязывают его двумя полосами белой ткани. Священник тихо задает ему несколько вопросов; я слышу, как он утвердительно отвечает. Затем он целует маленький серебряный крестик, поданный ему, и врач укрепляет ему на рубашке в области сердца кусок красного картона с игральную карту величиной.
Между тем по знаку старшего лейтенанта стрелки отходят и встают за священником, пока еще закрывающим собой приговоренного. Вот он отступает, последний раз взмахнув перед ним рукой. Следуют команды, и с ними я вновь прихожу в сознание. Мне хочется отвести глаза, но я заставляю себя смотреть туда и ловлю миг, когда на картоне следом за залпом образуются пять маленьких темных отверстий, похожих на капли росы. Человек еще стоит у дерева; его лицо выражает безмерное удивление. Я вижу, как открывается и закрывается его рот, пытаясь вытолкнуть гласные, силясь высказать что-то. Момент замешательства — и снова время тянется бесконечно. Появляется ощущение, что теперь этот человек очень опасен. Наконец, колени его подгибаются. Веревки снимают, смертельная бледность заливает его лицо, словно на него вылили ведро извести. Торопливо подходит врач и объявляет: «Он мертв». Один из двух охранников снимает наручники и обтирает тряпкой кровь с блестящего металла. Труп укладывают в гроб; мне кажется, маленькая муха все еще пляшет над ним в солнечном луче.
Возвращение в новом, еще более сильном приступе депрессии. Штабной врач объясняет мне, что жесты умирающего всего лишь пустые рефлексы. Он не заметил того, что так очевидно в таком ужасном свете явилось мне.
Венсен, 30 мая 1941
Днем в «Рице» с полковником Шпейделем, Грюнингером, Клеменсом Подевильсом. Мысль Грюнингера, моего одаренного читателя и, пожалуй, ученика, что пребывание в Париже для меня — самое лучшее из всего, чем я занимался прежде. Пожалуй, этот город на самом деле таит в себе не только особые дары, но также источники труда и деятельности. В каком-то теперь, быть может, даже более важном смысле он все еще остается хранилищем, символом и цитаделью унаследованных от прошлого жизненной высоты и связующих идей, которых ныне так не хватает нациям. Может, я правильно поступил, использовав возможность обрести здесь почву под ногами. Впрочем, она возникла сама собой, без моего участия.
Вечером меня навестили две сестры, знакомые по квартире в Нуази. Мы болтали втроем. Старшая в разводе с мужем, промотавшем ее приданое; она говорит о его «подвигах» и своем иске с романской деловитостью в выражениях опытного нотариуса. Заметно, что тут нет сложных проблем. Кажется, она одержима враждебностью если не к мужчинам вообще, то по крайней мере к браку, и собирается свою младшую, похожую на амазонку сестру вести в жизни по своему пути. Примечательно здесь заключенное в педагогическую форму эпикурейское содержание.
Венсен, 3 июня 1941
Днем в маленькой кондитерской Ладюре на рю Руаяль я прощаюсь с «амазонкой». Красная кожаная куртка, зеленая сумка на длинном ремешке, родинка над левым уголком рта при улыбке нервно мило вздергивается, при этом обнажается резец. В субботу ей исполнится восемнадцать.
От всего, что раньше обозначалось словом «train» — умения мужчины и его окружения прожигать жизнь, — осталось только общество хорошенькой женщины, и одно оно еще позволяет ощутить это забытое состояние.
Большие города не только делают наслаждение своей специальностью, но и выделяют вещи, вообще-то специфические, в отдельный ряд. Так, в Барселоне мне бросилось в глаза, что есть особые магазины для всяких солений, пирожковые, антикварные, где скупают книжные переплеты XVIII века, и те, в которых продают русское серебро.
Чтение: Анатоль Франс, «Sur la Pierre Blanche».[8] Мысли очищены от всяких примесей, с математической ясностью выявляя манеру автора. Стиль пропущен сквозь фильтр скепсиса, обретя на этом пути прозрачность дистиллированной воды. Подобная проза читается с удвоенной скоростью — потому уже, что каждое слово стоит на своем логическом месте. В этом ее недостаток и ее достоинство.
Монж, 8 июня 1941
Прощание со своей маленькой квартирой в Венсене. В спальне висит фотография сбежавшего хозяина, который сразу стал мне неприятен. В его чертах было что-то напряженное, что-то подстрекающее: признаки неудовлетворенной души, — это отразилось и на подборе книг его библиотеки. Я часто, особенно вечерами, думал о том, чтобы убрать портрет, и только боязнь изменить что-нибудь в обстановке квартиры удерживала меня от этого. И вдруг мне показалось, что в лице этого незнакомца, не по своей охоте ставшего моим хозяином, я открываю новые черты — будто из-под маски проступило и улыбнулось что-то иное, проблеск согласия, симпатии. Это удивительно — точно в отплату за то, что я вел себя в этой квартире по-человечески, или, может, в ответ на то, что я по собственному желанию проник сквозь поверхностную личину туда, где мы все едины и понятны друг другу: в боли, в таящемся на дне страдании.
Днем 5 июня мы отбываем. Девушки Монтрея и Венсена выстроились шпалерами перед воротами форта, как некогда красотки на проводах войск Александра из Вавилона. Хёль тоже прощался здесь со мной. Все-таки общение с художниками, ведущими свободную, легкую жизнь, всегда сказывалось на мне самым плодотворным образом.
Мы двинулись сквозь Венсенский лес, затем через Нож, Шель, Ле-Пен, Месси, Винант в Монж, где я пробыл с ротой три дня. Название этого места, говорят, происходит от «mons Jupiter».[9] Я живу здесь у некоего господина Патруи и его супруги, людей уже преклонных лет, но еще бодрых и энергичных. Муж — инженер, проводит всю неделю в Париже, где у него свое дело. Жена занята домом, а также большим садом, который обильно приносит им плоды и овощи и орошается семью поливальными устройствами. Болтая о цветах и фруктах, я обнаружил в ней любительницу в лучшем смысле этого слова. Это видно хотя бы из того, что она охотно делает подарки из своего богатейшего урожая, но никогда не продает его. Господин Патруи — каталонец, родившийся в Перпиньяне; мы беседовали о его языке, о котором он сказал, что из всех существующих языков он ближе всего к латыни.
Чтобы дожить до старости, полагает он, нужно работать; только лентяи умирают рано. Я же считаю: чтобы дожить до старости, нужно оставаться молодым.
Виллер-Котре, 9 июня 1941
Марш по огромным лесам в тумане, под сильным дождем до Виллер-Котре. Там я согрелся у печи в квартире одного врача. Мы разговаривали за столом, и, когда его срочно вызвали, он оставил меня в компании своей дочери. Она, жена хирурга, оказалась человеком, много путешествовавшим и начитанным; мы беседовали о Марокко и Балеарах, затем о Рембо и Малларме, в особенности о первой строфе «Brise Marine».[10] Знание литературы представлено здесь сплоченной группой ее почитателей, неким кружком, тогда как у нас дома это в лучшем случае отдельные индивиды, разобщенные одиночки, обособившиеся к тому же по политическим направлениям. То же самое в отношении живописи; я видел в Париже совсем простых людей, останавливавшихся перед витриной торговцев живописью, и слышал от них дельные суждения о выставленных картинах. Без сомнения, литературная одаренность должна сочетаться с живописной; странно, однако, что у такого музыкального народа, как немецкий, так мало развито чувство пластики.
Суассон, 10 июня 1941
Мы двигались до Суассона, где я ночевал в «Красном Льве». Фасады домов изуродованы осколками снарядов — часто неясно, этой или прошлой войны. Может быть, в памяти картины обеих войн вскоре вообще сольются в одну.
Нувьон-ле-Конт, 11 июня 1941
Трудный марш до Нувьон-ле-Конта. Справа на возвышенности величественные руины Суси-ле-Шато. Обед на стекольной фабрике Сен-Гобэн. Из-за непогоды ели в помещении между горами стеклянных пластинок и брусков, мне бросилась в глаза стерильность этого материала. Несмотря на усталость, я пошел вечером на берег Сэр на «деликатную» охоту — ловлю насекомых. Ее радости похожи на душ, смывающий пыль службы, в них кроется свобода.
Собственно, 12 июня мы провели как дождливый выходной. Писал письма, заполнял дневники, работал. Вечером легкий хмель белого бордо, при этом читал Жионо{11}: «Pour saluer Melville».[11] В таком настроении книги воспринимаются лучше. Мы фантазируем над ними, импровизируем, точно на клавишах рояля.
Сен-Альги, 13 июня 1941
Марш с боевыми учениями полка в Буа-де-Берюмоне. Только около одиннадцати часов вечера мы добрались до квартир в Сен-Альги. Я сидел там еще час вместе с семьей хозяина у очага за сидром и сыром с хлебом. Мы хорошо поговорили, напоследок хозяйка поставила кофе, подала сахар, стаканчик глинтвейна.
Особенно мне понравился глава дома, мужчина пятидесяти шести лет, сидевший за столом в жилетке, в которой он работал в поле. Я задавал себе вопрос: как в наши дни могло сохраниться такое простое, доброе, обезоруживающее своей детскостью существо? В его лице, прежде всего во взгляде голубых глаз, была не только внутренняя веселость, но и черта какого-то высшего благородства; это был, без сомнения, человек из прошлой жизни. Я особенно почувствовал это, когда он с большой деликатностью задавал мне свои вопросы, вроде: «Vous avez aussi une dame?»,[12] и как заблестели его глаза, когда он обнаружил, что кроме этого я обладаю еще и массой других достоинств!
Сен-Мишель, 14 июня 1941
Еще утром я пил кофе в обществе моих хозяев, и вот мы в Ориньи шагаем на боевые учения. После их обсуждения на нагретом солнцем холме генерал Шёде отвел меня в сторону и сообщил, что меня отзывают в штаб главнокомандующего. Я понял, что Шпейдель позаботился обо мне. Время подобно горячему предмету, температуру которого уменьшить нельзя, но ее можно переносить дольше, если перебрасывать предмет из руки в руку. К тому же мое положение напоминает положение человека, владеющего запасом золотых самородков, но напрасно перерывающего карманы в поисках мелкой монеты, когда ее у него требуют. Нередко, особенно в Дилмиссах и в начале моего пребывания в Париже, попадал я в круговерть обстоятельств, но всегда мне хватало дыхания если не плыть, то хотя бы просто держаться на поверхности. Теперь предстояло то же самое, но формы, в которые все это облекалось, были для меня новыми.
Днем мы снова прибыли в наш старый Сен-Мишель. Мадам Ришар приветствовала меня с трогательной радостью; по ее мнению, время без меня тянулось ужасно медленно. После дойки пришла тетушка со своей корзинкой и спросила, не пришлось ли мне пережить в Париже coup de foudre. Потом мы с Ремом в прежнем домашнем кругу распили бутылку вина.
Чтение писем; среди них одно от Хёля с рю Монтрей, в котором он вспоминает радугу. В письме постскриптум от Жермены, выражающей надежду, что она еще увидит обоих немецких capitaine, встретившихся ей в поворотный момент ее жизни, Вообще, должен сказать, что парижский период оказался плодотворным еще и Потому, что принес мне массу знакомств. В людских душах еще таятся семена, они смогут вновь дать всходы, когда смягчится непогода и появится солнце.
Хорошие письма от Перпетуи. Вот отрывок одного из них от 10 июня: «Вчера ночью опять странный сон. Вместе с молодым Майером и Ламанном я задержала грабителя, прятавшегося ночью в нашем шкафу, пока ты поднимался по лестнице. При звуке мужских голосов выражение твоего лица стало таким, какое у тебя обычно появляется, если тебе что-то неприятно. Я показала вора, и ты рассмеялся. Затем долго разглядывал меня и сказал; „Напомню тебе одно мое замечание о Гёльдерлине{12}, о его высказывании, что страх, парализующий все чувства, придает лицу человека странный демонизм, но как только лицо от него освобождается, то разглаживается и излучает чудесную веселость. Так же происходит и с тобой, и ты мне нравишься еще больше“».
Я пишу эти строки у стола овальной формы, за которым я уже столько раз читал и работал. Среди писем, дневников и рукописей стоит высокая ваза с розами, срезанными мадам Ришар в саду к Троице. Время от времени с цветов, раскрывшихся полностью, падает темно-красный или бледно-фиолетовый лепесток, так что беспорядок предметов на столе еще увеличивается за счет беспорядка цветочного.
Впрочем, записи обычно лишь на следующий день обретают окончательный вид, но датирую я их не по времени написания, а по событиям. Иногда все же обе даты вторгаются друг в друга, так возникают некоторые неточности перспективы, которым я следую не без удовольствия. С ними происходит то же самое, что я только что сказал о цветах.
Сен-Мишель, 17 июня 1941
В субботу местность у ручья Гландбах, где я впервые в этом году предоставил людям возможность заняться спортом. Сам я занялся ловлей насекомых в чудесной листве на заросшем берегу. Однажды, еще до пребывания в Париже, в одном древесном грибе я нашел красно-коричневую орхезию, теперь я добыл родственный ей вид с оранжевыми пятнами и немного дальше, на ольховом пне, — разновидность эухении. В этот раз мне отчетливо были видны обычно неразличимые стафилиниды. В азарте жизни, отставив задки, они плясали в солнечном свете на свежей корке прибрежного ила, точно черное пламя. В лаковом блеске их хитина узнаёшь, до чего же благороден черный цвет.
Я снова вспомнил свою работу о черном и белом цвете. Мне кажется, чтобы приступить к ней, я должен еще заработать средства.
О том, кто спрашивает неотступно. К одному старому отшельнику пришел однажды юноша и спросил, по какому правилу следует жить. Отшельник ответил:
— Желай достижимого.
Юноша поблагодарил и спросил, не будет ли нескромным попросить еще о напутствии на дорогу. На это отшельник присовокупил к первому совету еще один:
— Желай недостижимого.
Вечером в саду мадам Ришар. Пчела, облетавшая розовый люпин, повисла на нижней губе цветка, заметно склонившегося под ее тяжестью. Тем самым открылось второе, узкое, темно-красное в глубине влагалище, в котором расположились тычинки. Ими пчелы лакомились сбоку, совсем у основания цветка, куда их заманивает цвет.
Затем я долго стоял у лилового ириса с разрезанным на три части венчиком, путь в чашечку которого ведет Через золотистое руно в аметистовую бездну.
О вы, цветы, кто вас выдумал?
Уже поздно в гости приехал на машине Хёль. Так как мой фельдфебель праздновал день рождения, я взял Хёля с собой к унтер-офицерам. Была крепкая попойка; около двух часов ночи мы выпили с ним на брудершафт.
Он привез с рю Монтрей фотоснимок. Лица и крыши удались вполне, но не было радуги, символа взаимной приязни. Мертвая линза не вбирает своеобычного и чудесного.
Сен-Мишель, 18 июня 1941
Во сне я сидел с отцом за обильным столом в конце трапезы в обществе еще нескольких человек. Он был в хорошем настроении и втолковывал нам, в какой мере каждый жест мужчины в разговоре с женщиной имеет эротический смысл. Он обнажил в некотором роде каркас жестикуляции, что казалось довольно циничным, однако впечатление смягчалось его удивительной начитанностью. Так, в связи с жестами, которыми мужчины стремятся засвидетельствовать свою опытность, он упомянул Ювенала.
Прежде чем расстроился круг сидящих за столом, ему протянули кубок, в котором красная земляника ярко светилась на холмике белого льда. Я слышал, как он сделал по этому поводу какое-то замечание, к сожалению, забытое мной; оно было скорее глубокомысленным, чем шутливым.
Париж, 24 июня 1941
В ранний час отбытие в Париж. На рю Ла-Боветт мадам Ришар и ее тетушка, вновь предостерегшая меня от coup de foudre, живо обняли меня.
Снова Лаон с его собором, к которому прикипело мое сердце. В лесу виднеются заросли каштана, обозначающие собой климатическую зону. Вплотную к метрополии — кроны, полные крупной чудесной черешни, которая, созревая, светится коралловым цветом. Они уже переходят границы садоводческого искусства, переливаясь светом драгоценных камней и ожерелий, подобно деревьям, которые Аладдин увидел в волшебной пещере.
Уже три дня мы находимся в состоянии войны с Россией; странно, как мало затрагивает меня эта весть. Вообще, способность воспринимать факты в наше время ограничена, если только не относишься к ним с известной долей безразличия.
Париж, 25 июня 1941
Снова перед «Лотарингией», площадь Терн. Опять встреча с часами, на которых столько раз останавливался мой взгляд.
Когда я, как в понедельник при прощании со своей ротой, стою перед частью, то чувствую, что мне хочется отклониться от оси отряда, — черта, указывающая на склонность к наблюдению, к созерцательности.
Вечером с Циглером у Друана на Буйабес. Я ожидал его на авеню Опера перед магазином ковров, оружия и украшений из Сахары. Среди них — тяжелые серебряные браслеты для рук и ног, снабженные замками и шипами, — украшения, привычные для стран рабов и гаремов.
Затем в «Кафе де ла Пэ». Обсуждение положения, становящегося все более ясным.
Париж, 26 июня 1941
Под утро сон о землетрясении; я видел, как земля поглощала дома. Зрелище ошеломляло, как водная пучина, грозило головокружением, в котором исчезнет и самый разум. Я стал сопротивляться и все же полетел в водоворот уничтожения, точно во вращающуюся шахту. Прыжок был связан с восторгом, сопровождавшим ужас и преодолевшим его, как будто тело растворилось в зловещей атомистической музыке. И точно склоненное знамя, тут же присутствовала печаль.
В «Амбассадоре» продолжение разговора с Циглером о нашем положении. Также о некоем даре провидения, переходящем по наследству в семье его жены. Она видела пожар на цеппелине, воздушном корабле, за три часа до того, как радио объявило о нем, и т. п. Да, существуют особые источники, питающие наше предвидение; например, она видела Кньеболо лежащим на земле с залитым кровью лицом.
Париж, 27 июня 1941
За столом я шутил с чудесным трехлетним ребенком, сразу пришедшимся мне по сердцу. Мысль: это один из твоих детей, не зачатых и не рожденных.
Вечером с сестрами на Монмартре, кипящем, как кратер. Обе дополняют друг друга, точно сиамские близнецы духовно-телесного рода.
В полусне проникал в дух языка, особенно четко представились мне группы согласных m — n, m — s, m — j, которыми выражаются высота, мужественность и мастерство.
Париж, 5 июля 1941
Морис, с которым я познакомился на площади Анвер, ему 67, духовно активен и оживлен. Всю свою жизнь он занимался тем, что водил богатых англичан, американцев и скандинавов по городу, о котором имеет во всех отношениях основательные познания. Велик его опыт и в подпольной сфере, в пороках богатых и сильных мира сего. Как и у всех, кто прошел эти сферы, лицо его несет печать демонизма. Пока мы обедали с ним на бульваре Рошешуар, он прочел мне доклад о технике эротического сближения. Его глаз почти безошибочно отличает женщин, которым надо платить, — черта низшего порядка. Несмотря на всю его опустошенность, в глубине его есть что-то достойное любви. При этом на меня пахнуло холодом одиночества человека, долгие годы проведшего в квартале этого большого города, предоставленного самому себе.
Париж, 12 июля 1941
Прогулка с мадам Скриттор к площади Тертр напротив старой мэрии. Недалеко от Сакре-Кёр я показал ей коровяк, вылезший из унылой трещины в стене, о котором она сказала, что он расцвел там «стараниями Святого Духа». Разговор о муже, хорошем супруге, но плохом любовнике. В этих случаях женщинам свойственно утешать себя: «Я всегда вела двойную жизнь». Меня удивила такая доверительность; дело, по-видимому, в одиночестве, с каким два человека существуют друг подле друга.
В подобных случаях мужчины живут будто над пропастью, кое-как прикрытой цветами, тогда как на дне ее шипят змеи и торчат обломки костей. Но почему так? Потому только, что им внушают неуверенность и страх. При совершенном, при божественном взаимопонимании наши близкие спокойно доверяли бы нам свои тайны, как дети.
Мы пообедали в винном погребке на площади Анвер. Я доставил себе удовольствие, расспрашивая свою спутницу о подробностях французской истории, например о геральдическом значении лилий. За соседним столиком сидела супружеская пара, явно люди «тонкого образования», как выразился китаец; они проявляли беспокойный, все растущий интерес к нашему разговору. Пару раз муж с трудом удерживал свою супругу, желающую вмешаться в процесс моего просвещения.
Париж, 14 июля 1941
День Бастилии. Оживленные улицы. Когда я шел вечером по площади Терн, почувствовал вдруг, как кто-то тронул меня за руку. Человек со скрипкой под мышкой крепко на ходу пожал мне руку, молча, но тепло. Эта встреча приободрила меня и поправила мое довольно грустное настроение.
Город подобен подруге; его улицы и площади полны сюрпризов. Особенно нравятся мне парочки, идущие обнявшись, время от времени тянущиеся в поцелуе друг к другу.
Париж, 19 июля 1941
Днем со Шпейделем на «блошином» рынке, в водовороте которого я бродил несколько часов, чувствуя себя, как в сказке «Аладдин и волшебная лампа». Место, где совершенно чудесным образом смешались Восток и Запад.
Впечатление сказочности усиливается тем, что сокровища металлов, камней, картин, тканей, древностей расположились средь уличной толчеи. В дешевых лавках находишь подлинные чудеса, среди наваленного хлама — драгоценные вещи.
Здесь — перевалочный пункт вещей, годами, десятилетиями, веками ведших дремотное существование в семьях и домах. Они стекаются сюда из комнат, чердаков и кладовок, принося с собой чужие воспоминания. Весь рынок наполнен дыханием безымянных домашних очагов.
Париж, 8 октября 1941
Из-за переезда в Париж в моих заметках образовался пробел. Еще больше в этом повинны начавшиеся одновременно с этим события в России, вызвавшие, вероятно, не только у меня своего рода духовный шок. Кажется, война спускается с лестницы, устроенной по законам неведомой драмы. Впрочем, об этом можно только догадываться, поскольку тот, кто переживает этот процесс, ощущает его как стихию. Пучина близка, она увлекает за собой, и нигде, даже на этом старом острове, нет укрытия. Ее прибой проникает уже и в лагуны.
В полдень со Шпейделем у посла де Бринона, угол улицы Рюд и авеню Фош. Маленький дворец, в котором он нас принял, говорят, принадлежит его жене-еврейке, что не мешало ему за столом потешаться над «жидами». Я познакомился там с Саша Гитри{13}, показавшимся мне приятным, хотя живость мимики перевешивает в нем артистизм. Он обладает южным темпераментом — таким я представляю себе Дюма-отца. На мизинце сверкает огромный перстень с печаткой, на золотом поле которого вырезаны S. G. Я беседовал с ним о Мирбо, он мне рассказывал, что тот умер у него на руках, шепча на ухо: «Ne collaborez jamais!»,[13] которое я внес в свое собрание слов, произнесенных перед смертью. Имелось в виду соавторство в работе над комедиями, ибо тогда эта фраза не приобрела еще сегодняшнего оттенка.
За столом рядом с актрисой Арлетти, недавно снявшейся в фильме «Madame Sans-gêne».[14] Чтобы ее рассмешить, достаточно слова Соси; в этой стране она всегда веселая. В вазе орхидеи, гладкие, крепкие, с разделяющейся на дрожащие усики губой. Цвет их: удивительно белое сало, точно эмаль, нанесенная специально для глаз насекомых в девственном лесу. Блуд и невинность чудесным образом соединились в этих цветах.
Pouilly, бургундское, шампанское, по одному наперстку. По случаю этого завтрака возле дворца были расставлены 20 полицейских.
Париж, 11 октября 1941
Днем в «Монте Карло» с Небелем,{14} с ним я обсуждал вопрос о сейфе. Он вернулся из отпуска и рассказал мне, что в Германии из-под полы распространяется роман Томаса Манна «Один день из жизни старого Гёте».
Затем у посланника Шлайера на авеню Суше. Разговор с Дриё ла Рошелем,{15} издателем «Nouvelle Revue Française»,[15] в особенности о Мальро,{16} за публикациями которого я слежу, с тех пор как несколько лет тому назад мне попал в руки его роман «La Condition humaine».[16] Я считаю его одним из тех редких наблюдателей, кто обладает верным глазом на панораму гражданских войн в XX веке.
Вечером у Шпейделя, только что говорившего по телефону с начальником тыла. В центральной части Восточного фронта уже лежит снег.
Париж, 13 октября 1941
Утром было свежо, но я провел приятный час в Тюильри. На солнце невозможно соскучиться: купаешься в потоке света. Затем на набережной Сены, где я приобрел экземпляр «Искушения святого Антония» Калло{17} в хорошем состоянии. У того же киоска я разглядел цветной рисунок с известным мотивом: птичку заманивают в клетку. Парочка, то ли в изнеможении, то ли только что пробудившаяся, расположилась на бидермайеровской кушетке; на них тонкие, прилегающие к телу одежды, сквозь которые, правда, не просвечивают подробности анатомического строения, но они обрисовываются тканью, точно легкие отпечатки раковин и аммонитов. Самое главное в этом жанре — заставить фантазию клюнуть на наживку; речь идет об искусстве двусмысленного.
Серпентарий; сперва в опытно-зоологическом отделе, затем у произведений искусства и этнографических коллекций. В завершение змея в качестве магической и культовой силы. Все на фоне южного ландшафта, в лабиринтах садов и скал, полных мерцающего шевеления. Туда ведут мраморные лестницы, на их ступенях нежатся ярко освещенные черные, пестрые и бронзовые змеиные тела. Подходить опасно; это доступно только посвященным. На заднем плане возле гротов — еще постройки, что-то вроде бань или храма Эскулапа.
Змея в качестве древней силы — это метафора, платоновская идея. Все ее воплощения — в природе ли, в Духовном ли мире — всего лишь приближаются к ней, не достигая ее. То же во всяких червях, круглых рыбах, рептилиях, ящерах, китайском Драконе и мифических тварях всякого рода.
Для «Дома» главное — архитектонически организованный мир, от темных подвалов до обсерваторий наверху. Важны также лестницы с их встречами. В каморках, комнатах и залах разыгрывается жизнь, она видна во всех подробностях, точно картины яркого сна. Движешься, как на сцене, одновременно чувствуя себя зрителем. «Pilgrim’s Progress».[17] {18} К рукописи следовало бы относиться отчасти, как к указаниям режиссера. Сюда вплетается акустика — реплики, значительно упрощающие жизненные отношения. «On tue les nôtres».[18] «Они выведывают у детей». Пройти весь земной круг; конечно, для этого нужен более зрелый возраст, больший опыт.
Отдельные помещения: камера неоспоримых решений, как платоновская идея любого суда. Служба переведения в низший класс. Лифты для преуспевших, которым больше не нужны лестницы; зеркальный кабинет.
Париж, 14 октября 1941
Вечер у Шпейделя в «Георге V». Там Зибург{19}, с очаровательной легкостью овладевший арсеналом средств международного журналиста и, что важно, с ярко выраженным чувством собственного достоинства, делающего талант презентабельным. По гороскопу, вероятно, средний Юпитер и полное Солнце; как обычно в таком случае, очертания лица от овала приближаются к окружности. Впечатление еще усиливают волосы, торчащие точно лучи.
Он считает поражение Франции неизлечимой болезнью, но верит, однако, в длительное превосходство этой страны в вопросах вкуса и культуры.
Днем со Шпейделем у Саша Гитри на авеню Элизе Реклю. Перед домом на тротуаре стоит бюст отца, актера Люсьена Гитри,{20} в саду — скрученный порывом страсти женский торс работы Родена.
В знак приветствия Гитри протянул мне папку, где лежало по одному письму Октава Мирбо, Леона Блуа{21} и Дебюсси,{22} — трех авторов, о которых мы говорили в нашу первую встречу; он просил меня включить их в мою коллекцию. Особенно хорош листок, принадлежащий Блуа, с его личными замечаниями, написанными свойственным ему монументальным почерком.
Затем мы осмотрели книги и рукописи, среди них — «Воспитание чувств» Флобера. Он показал мне посвящение Бергсона на одной из его книг: «A Sacha Guitry un admirateur»,[19] причем это un в сравнении с son он считал особенно утонченным. Дорожный кофр Мольера с первыми изданиями всех его пьес, Наполеон с маршалами Империи, отлитыми из олова, и многое другое.
В спальне. Над кроватью в стене пробито окошко, как в столовых, куда подается поднос из кухни. Оно выходит к кровати супруги. «Немного узко для Вас, маэстро», — говорит один из гостей. «Хорошо, что Вы не мадам Гитри», — осаживает его изящная хозяйка дома.
Опоздав, является подруга по театру. «Самая прекрасная женщина в Париже двадцать лет тому назад», — шепчет мне Гитри, прежде чем поздороваться с ней.
За столом. Салат сервирован на серебряной, мороженое — на золотой посуде, видевшей еще Сару Бернар. Снова удивил меня африканский темперамент, особенно при рассказывании анекдотов, в которых встречи с королями играли особую роль. При этом изображение разных лиц, о которых шла речь, подкреплялось той или иной мимической деталью. Очень хороши, артистичны были руки, манипулирующие при разговоре большими очками в роговой оправе.
Ясно, что при подобной одаренности человек расходует весь личностный запас, который мог бы достаться браку. Впрочем, мое первое впечатление изменилось, так как речь идет о человеке, без сомнения обладающем сердцем, наделенным той частью первоначальной материи, что придает стержень характеру. Верно также и то, что мы сами наслаждаемся, находясь в орбите притяжения подобной индивидуальности, — это хорошее настроение и создает тот климат, в котором она расцветает.
Париж, 18 октября 1941
Днем в «Рице» с Карлом Шмиттом,{23} делавшим позавчера доклад о значении различий в сухопутном и морском международном праве. Присутствовали полковник Шпейдель, Грюнингер, граф Подевильс. Разговор о научных и литературных контроверзах нашего времени. Карл Шмитт сравнил свое положение с положением белого капитана, захваченного черными рабами, из мелвилловского «Бенито Серено»{24} и процитировал выражение: «Non possum scribere contra eum, qui potest proscribere».[20]
Гуляли в Трокадеро вдоль правого берега. Обсуждали ситуацию. Карл Шмитт видит ее суть в том, что с человека, словно корка, начинают спадать наслоения, мешающие проявлению свободной воли, подобно тому как животные являются отпавшими масками человеческого образа. Человек отторгает новый звериный порядок; опасность процесса в том, что в него втягиваешься.
Я добавил, что это окостенение уже описано в Ветхом Завете символикой образа Медного Змия. Чем ныне стала техника, тем был тогда закон.
В конце дня осматривали черепа и маски в Музее человека.
Париж, 19 октября 1941
С Грюнингером и Карлом Шмиттом в Порт-Рояль. Я снова увидал там маленькое птичье гнездо на книгах Паскаля, так развеселившее меня однажды. В самой заброшенности этих мест больше жизни, чем в их музейной предназначенности. Мы сорвали лист с уже начавшего погибать орехового дерева Паскаля. Потом завтрак в Мулен-де-Бишерель и пребывание в Рамбуйе и Шартре, где я впервые увидел собор. Не хватало витражей и вместе с ними — его величия.
Париж, 21 октября 1941
Докторесса отыскала меня в «Мажестик» по поводу вещей из сейфа. Речь идет о письмах, написанных мною из Швейцарии в 1936 году Йозефу Брайтбаху{25} и исчезнувших среди прочих бумаг, изъятых из сейфа. Там упоминается и другая переписка, например с Валериу Марку. Я осторожно попытаюсь завладеть этими вещами через девизный отдел при главнокомандующем. Мои личные заметки и дневники я держу в «Мажестик» под надежным замком. Ввиду того что по поручению Шпейделя я обрабатываю бумаги как об операции «Морской лев», так и «о борьбе за власть во Франции между командующим и партией», в моей комнате установлен особый стальной сейф. Впрочем, все эти бронированные ящики — лишь символ личной неприкосновенности; если она будет под вопросом, взорвут и самые крепкие замки.
Париж, 22 октября 1941
Прогулка с модисткой-южанкой, прибывшей с испанской границы и справлявшейся у меня о своем приятеле. Я доставил себе удовольствие, купив ей шляпку в салоне недалеко от Оперы. Модель размером с гнездышко колибри, с зеленым пером. Удивительно, как похорошела и изменилась малышка в этом новом украшении, точно солдат с приколотым на груди знаком отличия. Это уже был не головной убор — это была декорация.
Болтая, бродили мы по сумрачным переулкам вокруг церкви Магдалины. На этот квартал указал мне Морис. Такие соприкосновения будят во мне острое любопытство: хочется прислушаться к незнакомым людям, войти в чужие сады и подняться по лестницам запертых домов. Так удалось мне заглянуть в этот почти деревенский угол — a noste, как они говорят, — с его каштановыми рощами, грибами и голубями.
Волк, вламывающийся в загон, разрывает из загнанных туда овец лишь две или три. Прочие несколько сотен затаптывают друг друга сами.
Париж, 23 октября 1941
Разговор с докторессой в небольшом кафе. Она — врач; изящный, точный, сметливый ум. Предметом разговора сразу стал сейф, потом беседовали о грамматике и общих знакомых, об Эркюле например.
Закончил: Гюисманс{26} «По течению», я обнаружил его у Бере, с посвящением автора другу Рафаэлли,{27} если я правильно понял.
Герой книги, Фромантен, буржуазный Дез Эссент.{28} Весь тон произведения говорит о стойком отвращении к искажениям, произведенным цивилизацией, на каждой странице видишь мнения и приговоры, выдающие заболевание желудка на нервной почве. Мне снова пришло в голову, что иные болезни словно увеличительное стекло позволяют более проницательно разглядеть суть сопутствующих им явлений, по ним можно классифицировать литературу декаданса.
Как обычно бывает, мы опускаемся все ниже, и лакомством становятся так ненавистные Фромантену вещи: жилистое мясо в обшарпанных ресторанчиках, синее вино, вообще змеиные яства.
Гюисманс обозначает одну из тех точек, за которой начинается скудость во всем. Именно сейчас переживает он свое возрождение.
Париж, 25 октября 1941
Днем с Иной Зейдель у Прунье. Она волновалась за своего зятя, бывшего у Гесса консультантом-астрологом, ныне заключенного в тюрьму. Это было настолько неожиданным, что я даже высказал мнение, что полет в Англию, по-видимому, состоялся с ведома или даже по поручению Кньеболо. На это можно возразить, что сама по себе причастность к определенным тайнам так же опасна, как и раскрытие государственных секретов. Вместе с тем эта гусарская выходка дает представление о возрождении духа азартной игры. Возрождение форм абсолютистского государства, но без аристократии, обладающей внутренней дистанцией, способно вызвать катастрофы, размер которых трудно себе представить. О них можно только догадываться по предчувствию беды, отбрасывающей тень и на сами победы.
Как не раз уже от умных женщин, слышал я от Ины Зейдель, что точность языка при изображении фигур и положений я довожу до непозволительного уровня, так что иногда возникает ощущение непосредственной опасности. Подобные упреки приходится выслушивать часто, хотя я всего лишь следую своим законам. В словах, как и в атомах, есть свое ядро, вокруг которого они вращаются, и его нельзя касаться, не вызвав тем самым опасных сил.
Париж, 2 ноября 1941
Там, где ведется духовная борьба, люди вовлекают смерть в свою стратегию. Они становятся неуязвимыми; мысль, что противник жаждет их крови, ничуть не угнетает их. Главное, чтобы дело велось должным образом, высвечивался символический характер целого, свидетелями правоты которого они являются. Временами кажется, что эти люди отступают перед смертью, на самом же деле они подобны военачальнику, выжидающему благоприятного момента, чтобы дать сигнал к атаке. Победы бывают разными.
Даже тупой враг по-своему чувствует это, отсюда его невероятная бешеная злоба, когда ему противостоит истинный дух. Отсюда стремление уничтожить последнего уже на подступах, уязвить его, заставить свернуть с дороги. В этих сражениях бывает так, что все случайное, все предшествующее противостоянию полностью исчезает, и выступает то, что издревле составляет смысл на земле. Тогда роли странным образом меняются, и страх переходит на сторону атакующего, будто он, стремясь всеми средствами уязвить свою жертву, все же медлит со смертью, которую ей готовит. Тогда к избиению прибавляется еще злорадное торжество. В истории бывают ситуации, когда люди захватывают смерть, как штаб противника. Так, в процессе тамплиеров их великий магистр неожиданно показал себя, судей и суть их отношений в истинном свете, точно корабль, прорвав пелену заблуждений и явившись удивленному взору во всем блеске своего оружия. Тем же вечером его сожгли, но велели всю ночь охранять место сожжения, боясь, что народ разберет останки на реликвии. Тирана страшит сам прах; даже он должен исчезнуть.
Париж, 5 ноября 1941
Судьи в кровавых делах. Когда они движутся по коридорам, входят, им присуща автоматическая манерность, превентивная важность зловещих кукол. Они — словно марионетки, исполняющие ритмический танец.
«Что не может меня погубить — делает меня сильнее», но то, что может — сильнее стократ.
Идеи развиваются в истории не по прямой, они сами из себя вырабатывают противоборствующие силы, так же как груз маятника двигает не только стрелки, но и свой противовес.
Так создается уравновешенность, препятствующая превращению соответствующих идей и форм в нечто Монструозное или закоснелое. В царстве духа это сродни тем формам, которые в зоологии останавливают ход развития.
Роланд, вернувшийся из России, сообщает о чудовищном механизме уничтожения пленных. Вначале предупреждают, что их будут измерять и взвешивать, велят раздеться и подводят к «измерительному прибору», в действительности — пневматическому оружию, производящему выстрел в затылок.
Париж, 10 ноября 1941
Во все времена существовали две теории происхождения человека, из которых одна ищет начало вверху, другая — внизу. Обе правы; человек определяет себя, признавая одну или другую.
Париж, 11 ноября 1941
О болезнях. Есть разница в их влиянии на фантазию, не совпадающая со степенью их опасности. Я скорее склонен забыть о раздражениях, связанных с легкими и сердцем, чем от вызванных желудком и печенью, вообще нижней частью тела. Присутствуя в плоти, они влияют даже на характер смерти. Пламя — прерогатива неверующих; посему растет число кремированных трупов, и огненный ад уготован живущим на земле.
Париж, 12 ноября 1941
История так же составлена из атомов, из которых нельзя и помыслить изменить хоть один, не изменив процесса в целом. Все выглядело бы совершенно по-иному, называйся Марат Баратом или находись он в тот час, когда мстительница проникла к нему, за письменным столом, а не в ванне. Именно покушение, являющееся, в сущности, результатом множества случайностей, производит особенно мощные изменения, в чем убеждает пример Сараева.
В картине прошлого нельзя изменить ни камешка. Если б из прошлого можно было судить о будущем, если б дух был в состоянии охватить подобную целостность, пусть даже для него все относящееся к будущему неизбежно в эту целостность включено! Или это настоящее влияет на изменение агрегатного состояния времени, закрепляя, монументализируя его? Целое же подобно карточной игре: следует различать карты, которые вышли, и те, которые еще находятся в игре.
Такова мозаика наблюдений; следовало бы, как это умел Боэций, видеть все эти случайные детали объединенными в картину, полную высокого смысла, свойственного его душе. Истинно моральное лежит вне времени.
Днем читал прощальные письма расстрелянного по приговору суда графа Эстьена д’Орва, переданные мне его защитником. Это чтение высшего сорта; я чувствовал, что в моих руках документ, которому суждена долгая жизнь.
Париж, 13 ноября 1941
Различие путей морального и физического здоровья: часто мы терпим нравственное поражение при самом лучшем физическом состоянии, и наоборот. Подъем наступает тогда, когда соединяются все потенции человека.
Хорошо, если на эти дни приходится значительная дата или важная встреча.
Вечером в «Георге V». Принес полковнику Шпейделю максимы Рене Кентона.{29} Когда он попросил надписать книгу, я выбрал фразу: «La récompense des hommes, c’est d’estimer leurs chefs».[21] Под его эгидой мы образовали внутри военной машины ячейку, своего рода пребывающий в чреве Левиафана рыцарский орден, стремящийся сохранить сердце для слабых и беззащитных.
Разговор с Грюнингером о солдатском повиновении, его отношении к абсолютной или хотя бы к конституционной монархии. Превращаясь в инстинкт, эта добродетель только вредит своему обладателю, делая его инструментом сил, лишенных совести и чести. Именно с честью, второй опорой всякого рыцарства, вступает он в конфликт. Как более уязвимая, эта добродетель разрушается быстрее других; в результате остается некий автомат, слуга без истинного хозяина, всего лишь принадлежность пользователя.
В подобные времена лучшие характеры терпят крах, острейшие умы кидаются в политику. В крайнем случае, найдется какой-нибудь генерал из патрициев, умеющий смеяться над тем, кто хочет им командовать и указывать таковому его место, pourriture.[22]
Париж, 14 ноября 1941
Утром визит доктора Гёпеля, передавшего мне привет из Лилля от Карла Шмитта. Затем с Грюнингером в собрании гравюр в Лувре, где мы разглядывали прекрасные старинные изображения цветов и змей.
Час сумерек; ночь вползает почти неощутимо, точно первые шуршащие волны, высылаемые приливом. Странные создания объявляются с их наступлением. Это час, когда совы расправляют крылья и прокаженные выходят на улицу.
Мы можем требовать от людей только того, что им свойственно, — это как ожидать от женщины любви, но не справедливости.
Париж, 15 ноября 1941
Приглашение на день рождения от Жаклин, модистки-южанки, набережная Луи Блерио. Узкая черная лестница ведет на пятый этаж в лабиринт тесных мансард, напоминающих помещения для кукловодов в театре. Квартира — крохотная спальня, почти целиком занятая огромной кроватью, и крошечная, словно каюта, кухня, где подруга по имени Жанетт — длинная, тощая, слегка демоническая особа — готовит праздничное угощенье. Как по мановению волшебной палочки является обед из семи блюд. К нему бордо, кьянти и кофе с ромом.
В углу висел кусок дерева: это был сильно извитой ствол старой калины — из подобного у нас резчики делают заготовки. Этот тоже был обработан так, что имел вид змеи, обвившейся вокруг шеста. Шероховатость поверхности, будто игра мускулов под кожей, была прекрасно использована: это удалось, потому что в растении живет та же сила. Очень естественны были и цвета — желто-коричневый с черными пятнами, как у тех разновидностей, что живут в болотах.
В связи с этим разговор о змеях вообще. Подруга рассказала, как однажды у себя на родине в Беарне сидела в саду с матерью, кормившей грудью маленькую сестру. Запах молока привлекает змей, и вот гигантская гадюка незаметно и медленно проскользнула к ее стулу сквозь живую изгородь. Мать закричала. Прибежал отец и убил животное.
Она рассказывала это точно миф, живописуя все подробности.
Париж, 18 ноября 1941
О дневнике. Лишь известная доля процессов, происходящих в духовной и физической сфере, находит завершение. То, что занимает нас в глубине, часто недоступно выражению, порой — даже собственному осмыслению.
И тут есть темы, над которыми по какой-то тайной причине мы размышляем годами, такова тема безысходности, определившая собой наше время. Она напоминает великолепный образ волны жизни в азиатской живописи или образ бездны Эдгара По. К тому же это бесконечно поучительная ситуация, ибо там, где нет ни выхода, ни надежды, нам приходится делать остановку. Это изменяет перспективу.
И все же, как ни странно, где-то на самом дне живет вера. Сквозь клочья пены валов и разрывы туч светит звезда судьбы. Я думаю, это относится не только к личности, но и к обществу в целом. В эти дни нами пройдена нулевая отметка.
Напряжение, с каким мы пытаемся выстоять и обрести силу, глубоко скрыто. Это происходит на самом дне сознания. Об этом был тот значительный сон на вершине Патмоса во время поездки на Родос. Наша жизнь подобна зеркалу, в котором — пусть туманно и смутно — отражаются наполненные смыслом вещи. Однажды мы войдем в этот зазеркальный мир и обретем совершенство. Мера совершенства, доступная нам, уже обозначается в нашей жизни.
Во время перерыва на обед у прилавка в отделе эстампов, где я ранее заказал несколько оттисков уже раскупленных гравюр. Среди них — прекрасное изображение кобры, поднявшейся с раздутым капюшоном. Девушка, продающая гравюры, худая брюнетка лет тридцати, сказала, что всегда кладет этот лист изображением вниз. Заворачивая покупку, она не преминула заметить: «Sale bête».[23]
А впрочем, занятная особа. Услышав от меня замечание, показавшееся ей необычным, она на мгновение прервала свое занятие и сказала с интонацией, в которой слышалось признание: «Ah bon!»[24]
Во время этого краткого посещения я перебирал в большой папке гравюры Пуссена.{30} Хотя английская репродукция его «Геракла на распутье» уже многие годы висела над моим письменным столом, мне только теперь стало ясно его мощное, прямо-таки королевское ощущение пространства. Вот что делает абсолютная монархия.
Париж, 19 ноября 1941
Днем у докторессы, в квартиру которой идешь аметистового цвета лестничной клеткой. Поднимаешься в фиолетовом сумраке по поворотам винтовой лестницы. В таких вековой давности домах само время стало строителем. Все эти маленькие спуски, сдвиги, изгибы потолочных балок, неизвестным образом вдруг меняющие пропорции, каких не измыслит ни один архитектор. Докторесса полагает, что семьи, живущие в этих квартирах, никогда отсюда не выезжают; они просто вымирают.
Затем мы пошли пообедать на площадь Сен-Мишель. Устрицы, сервированные на льду и фукусе, шнуры которого пересекают миску. Интересен цвет этих водорослей, так как на первый взгляд он черный. При ближайшем же рассмотрении — глухой, темномалахитовый, но без свойственной минералу жесткости, скорее полный живой прелести. И к этому — отливающие зеленью, инкрустированные перламутром створки устриц среди рефлексов серебра, фарфора и хрусталя.
Париж, 21 ноября 1941
Вечером полчаса у Вебера, где докторесса сообщила мне о том, что сейф открыли. Далее она упомянула об одном враче, фотографировавшем умирающих; тем самым он изучал и фиксировал образцы агоний, вызываемых разными болезнями, — идея, показавшаяся нам одновременно остроумной и отвратительной. Для подобных естествоиспытателей нет уже никаких табу.
Париж, 23 ноября 1941
В полдень у Моранов на авеню Шарль-флоке. Я встретил там Гастона Галлимара{31} и Жана Кокто.{32}
Моран{33} — в некотором роде изобразитель светского комфорта. В одной из его книг я нашел сравнение океанского парохода с пропахшим шипром Левиафаном. Его книга о Лондоне весьма достойна; город он изображает как большой дом. Если бы англичане строили пирамиды, эта книга вполне сгодилась бы для вещей, помещаемых в погребальную камеру.
Кокто симпатичен и в то же время выглядит страдающим, словно пребывает в каком-то отдельном аду, впрочем, вполне комфортабельном.
С умными женщинами очень трудно преодолеть физическую дистанцию, — как будто они вооружили свой вечно бодрствующий дух неким поясом, заставляющим терпеть поражение любую страсть. Слишком яркий свет их окружает. Здесь успешнее всех продвигаются те, чьи намерения не столь явно эротичны. Это можно приравнять к шахматным ходам, обеспечивающим прочность позиции.
У подчиненных можно спрашивать совета о делах, но только не об этике, лежащей в их основе.
Более священным, чем жизнь, должно быть достоинство человека.
Веком гуманности будет век, в котором люди станут самым ценным из всего, что есть на земле.
Истинные вожди мира обретут покой лишь в могиле.
Оказавшись в безнадежном окружении, следует, словно военный корабль, поднявший флаг, не скрывать своих намерений.
Решившись на такой шаг, как работа в прусском Генеральном штабе, открываешь себе доступ в высокие сферы осведомленности, исключив себя из высших сфер познания.
Париж, 25 ноября 1941
Обеденный перерыв я часто провожу на маленьком кладбище в Трокадеро. Некоторые могильные плиты обросли мхом, имена и надписи словно оторочены зеленым камнем. Так часто в воображении или в воспоминаниях вещи вспыхивают красотой, прежде чем кануть в безбрежном и безымянном.
После этих прогулок у меня по меньшей мере есть полчаса, чтобы выпить кофе в своей комнате, почитать книги или посмотреть картины, как, например, сегодня — серию Мемлинга о шествии десяти тысяч дев. Эти картины дают представление о том просветлении, какое может обрести человек, а также о том, как художнику следует его воспроизвести.
Чтение: «Курение опиума» Буассьера, книга, рекомендованная и присланная мне Кокто, и еще странная история острова Хуан-Фернандес — подарок доктора Беста.
Париж, 26 ноября 1941
Днем на рю Турнон, где находятся магазины, торгующие эстампами и книгами. В антиквариате Леше-валье, с которым я давно переписываюсь, разглядывал старые тома по энтомологии, среди них один Сваммердама.{34}
Вечером с Небелем и Пупе в пивной «Лотарингия». Так Пупе высказывается о чем-то незначительном, вроде книги, сделанной шумихи ради: «Cela n’existe pas».[25] Ему нравится работать в постели: проснувшись утром, он продолжает работать. Спит среди книг, разбросанных вокруг него на ложе, и осторожно поворачивается во сне, чтобы их не задеть.
Париж, 29 ноября 1941
Днем у графини Подевильс я встретил Гюнингера, вернувшегося с Пиренеев. Там он видел меня во сне, в котором спрашивал, нужно ли ему изобразить руину с плющом; я не возражал, добавив однако: «Как это для Вас характерно; мне, например, как раз хочется рисовать слона», что вызвало у него досаду как намек на его романтизм.
Вечером с докторессой в «Гран-Гиньоле», помогаю ей развеять хандру. Теперь это уже не так забавно, как перед войной; дело, по-видимому, в том, что ужасное заняло в этом мире место обыденного, и тем самым его демонстрация на сцене утратила всю свою экстраординарность.
Монмартр — мрачный, сырой, из-за покушения, случившегося там накануне, перегороженный полицейскими и солдатами.
Париж, 30 ноября 1941
В разговорах друг с другом мужчины должны быть подобны неуязвимым богам. Фехтование идеями подобно сражению духовными мечами, поражающими цель без боли и усилия; и наслаждение тем чище, чем острее вы задеты. В подобных духовных упражнениях учатся не бояться ран.
Париж, 3 декабря 1941
Днем у Лешевалье на рю Турнон. Рассматривая гравюры и цветные изображения насекомых, ощутил вдруг отвращение, будто находящийся поблизости труп испортил всю радость. Существуют злодеяния, затрагивающие мир в целом, в его осмысленной связности, и тогда и художественной натуре приходится посвящать себя не прекрасному, но свободному. Самое ужасное в том, что свободы нет ни у одной из партий, и сражаться приходится в одиночку. Воистину можно позавидовать поденщикам этой войны, честно гибнущим на отдельных ее участках. Они все же возвращаются к целому.
Потом у Шармиль на рю Бельшас. Тихая улица; когда проходишь лестничной клеткой, время остается позади, в вечереющих дворах. Чувство защищенности: «Никто не знает моего имени, никому не известно это убежище».
«Voyage autour de ma chambre»[26] в старом кресле, как на ковре-самолете из «Тысячи и одной ночи». Мы болтали, чаще всего о словах и их значениях, справляясь время от времени в книгах. Библиотека, богатая прежде всего книгами по теологии и глоссариями.
Шармиль. Что я в ней ценю: чувство свободы, запечатленное на ее челе. Среди людей есть такая их часть — соль земли, не дающая истории совершенно увязнуть в тупом повиновении. Это дано лишь некоторым — чувствовать свободу инстинктов, даже если они рождены в мире полицейских и заключенных. Еще бывают такие орлиного племени люди, узнаваемые даже и за решеткой тюрьмы.
Я должен был дожить до моих лет, чтобы обрести наслаждение в духовном общении с женщинами, что и предсказывал мне Кубин{35} — этот маг и чародей. В этом изменении, именно потому, что я был доволен своей судьбой, есть что-то ошеломительное, точно для баллистика, видящего, как проходящий предписанную траекторию снаряд вдруг отклоняется совсем в другие слои атмосферы. Но законы стратосферы ему неизвестны.
К тому же тоска по людям все время растет. Именно в тюрьме становится ясно, что значит единомышленники. Можно отказаться от всего, лишь бы не утратить людей.
В «Рафаэле» закончил: Буассьер, «Курение опиума». Вышедшая в 1888 году, эта книга стала для меня разведочной шахтой. Она изображает не только жизнь в болотах и лесах Аннама,{36} но и духовные обретения. В опиумных грезах над малярийными тропическими зонами колышется иной хрустальный мир, с ярусов которого сама жестокость теряет свою силу. Куда-то уходит вся боль. Наверное, в этом — высшее свойство опиума: так оживлять творческую силу духа, фантазию, что она воздвигает для себя волшебные замки, со стен которых не страшна утрата туманных и болотистых пределов здешней жизни. Душа строит себе мосты для перехода в смерть.
Париж, 4 декабря 1941
В сильный туман в Пале-Рояль. Вернул Кокто Буас-сьера. Он живет там на рю Монпансье, как раз в том доме, где Растиньяк принимал г-жу Нусинген. У Кокто было общество; среди окружающих его вещей мне бросилась в глаза грифельная доска, на которой он быстро набрасывал мелом штрихи, иллюстрируя разговор.
На обратном пути меня особенно охватило ощущение опасности, когда в старых переулках вокруг Пале-Рояль стали раскрываться двери в крытые дворы, откуда просачивался мутный красный свет. Кто знает, что затевается в тамошних кухнях, кому известны планы, которыми заняты эти лемуры?{37} Проходишь незримо сквозь эту сферу, но когда исчезнет туман, неминуемо будешь опознан двигающимися в нем существами.
«L’homme qui dort, c’est l’homme diminué».[27] Одно из заблуждений Ривароля.{38}
Париж, 7 декабря 1941
Днем в Немецком институте. Там, среди прочих, Мерлин,{39} высокий, костлявый, сильный, неотесанный, но яростный в дискуссии, или, скорее, в монологе. У него отстраненный взгляд маньяка, глаза прячутся под надбровными дугами, словно в пещерах. Он не смотрит ни влево, ни вправо; кажется, он следует какой-то неизвестной цели. «Смерть всегда при мне», — и он тыкает пальцем возле кресла, будто там лежит его собачонка.
Он выразил свое несогласие, удивление по поводу того, что солдаты не расстреливают, не вешают, не изничтожают евреев, — удивление по поводу того, что тот, к чьим услугам штык, не использует его неограниченные возможности. «Если бы большевики были в Париже, они бы вам показали, как прочесывают население, квартал за кварталом, дом за домом. Будь у меня штык, я бы знал, что делать».
Было весьма полезно послушать в продолжение двух часов витийство подобного рода, насквозь пронизанное невероятным нигилизмом. Таким людям слышна всего лишь одна песня, но уж она-то захватывает их целиком. Они похожи на железные автоматы, двигающиеся своим путем, пока их не разрушат.
Интересно, что эти умы выступают от имени науки, например от имени биологии. Они обращаются с ней, как жители каменного века, делая из нее лишь средство уничтожения.
Их счастье не в том, что у них есть идея. Идей бывало уже достаточно, — тоска гонит их на бастионы, откуда лучше всего сеять ужас и открывать огонь по толпам людей. И если это им удалось, они продолжают свой духовный труд, все равно на какие тезы они взгромоздились. Они предаются наслаждению убийством, и именно эта страсть к массовому уничтожению и была тем, что с самого начала тупо и бессмысленно толкало их вперед.
В прежние времена, когда все поверялось верой, такие натуры распознавались быстрее. Теперь они проникают под прикрытием идей. Идеи же могут быть любыми, что видно хотя бы из того, что по достижении цели их отбрасывают, как тряпки.
Сегодня стало известно о вступлении в войну Японии. Именно 1942 год может быть тем годом, в котором больше, чем когда-либо, людей отойдет в загробный мир.
Париж, 8 декабря 1941
Вечером прогулка по пустынным улицам города. Из-за покушений передвижение населения ограничено уже ранним вечером. Мертвая тишина и туман, лишь из домов слышится пение по радио и щебетание детей, будто идешь вдоль рядов с птичьими клетками.
В связи с моей работой о борьбе за власть во Франции между армией и партией я перевожу прощальные письма заложников, расстрелянных в Нанте. Они попали мне в руки вместе с актами, и я хочу обезопасить их от потери. Это чтение придало мне сил. В момент объявления человеку о смерти он перестает быть слепым орудием чужой воли и осознает, что из всех связей самая глубинная — любовь. Кроме нее, единственно смерть истинная благотворительница в этом мире.
Во сне я ощутил, как Доротея, словно в старой детской сказке, порхнула ко мне и стала ощупывать меня кончиками своих нежных тонких пальцев. Сначала она скользила по рукам, ощупывая каждый палец отдельно, особенно лунки ногтей, затем принялась за лицо, трогая веки, уголки глаз, надбровные дуги.
Это было очень приятно, так характерно для этого создания и его замысла. Она будто бы исполняла на мне тончайшее искусство обмеривания, почти как если б задумала изменить меня, шевеля пальцами, словно над какой-то нежной массой, особым тестом.
Она снова вернулась к руке и, помедлив, прошлась Минными касаниями по ее тыльной стороне. По магнетизму ее прикосновений я понял, что теперь она ласкала духовную руку, пальцы которой немного длиннее пальцев руки физической.
На прощание она положила руку мне на лоб и прошептала: «Бедный мой друг, со свободой покончено».
Долго лежал я в темноте; такой тоски я не испытывал со дня приезда из Венсена.
Париж, 9 декабря 1941
Японцы решительно наступают. Может быть потому, что время — самая большая ценность для них. Я ловлю себя на том, что путаю союзников; иногда мне ошибочно кажется, что это японцы объявили нам войну. Все переплелось, как змеи в мешке.
Париж, 10 декабря 1941
Наводнение. Я в каком-то загородном обществе XIX века, среди людей, собравшихся из-за окружающей их тины на поваленных дубах. Тут же масса змей, устремившихся к сухим островкам. Мужчины избивают животных, высоко зашвыривают, так что часть их, растерзанных, но все еще кусающихся, падает обратно в толпу. Отсюда паника. Люди валятся в грязь. На меня тоже упал такой еще живой труп и укусил. При этом мысль: оставь негодяи животных в покое, мы были бы в безопасности.
В письмах расстрелянных заложников, переводимых мной в качестве документа для будущих времен, мне бросилось в глаза, что чаще всего там встречаются два слова — «мужество» и «любовь». Чаще, может быть, встречается только слово «прощай». Кажется, человек в таких ситуациях ощущает в сердце избыток благословляющей силы, осознавая до конца свою роль не только жертвы, но и жертвователя.
Кирххорст, 24 декабря 1941
Отпуск в Кирххорсте. Едва ли склонен делать заметки — верный знак душевной устойчивости, которой я обязан Перпетуе. Монолог ни к чему. Посетители, среди них Карл Шмитт. Он пробыл здесь два дня.
Ночью картины в стиле Иеронима Босха: толпа голых людей, среди них — и жертвы и палачи. На переднем плане — женщина дивной красоты, которой палач одним махом снес голову. Я видел, как тело стояло еще мгновение, прежде чем опуститься на землю, и, обезглавленное, оно вызывало желание.
Другие палачи тащили свои жертвы на спине, чтобы где-нибудь не спеша прикончить их. Некоторым они заранее подтянули платком подбородки, чтобы они не мешали им при казни.
Утки в саду. Спариваются в лужах, оставленных дождем на газоне. Потом утка становится перед селезнем и, напыжившись, бьет крыльями — древняя форма галантности.
В поезде, 2 января 1942
Полночь, возвращение в Париж. До этого ужин с Эрнстелем и Перпетуей на площади Стефана. Разглядывая мальчика в профиль, заметил черты благородства и одновременно страдания, появившиеся в его лице. Да, в это время одно влечет за собой другое. Год предстоит в высшей степени опасный, когда не знаешь: может быть, люди видятся в последний раз. Тут в каждом прощании живет вера в обещанное небом свидание.
В купе разговор с лейтенантом, прибывшим из России. Его батальон потерял треть состава из-за обморожений, часть которых закончилась ампутацией конечностей. Тело сначала белеет, потом становится черным. Разговоры об этом стали повсеместным явлением. Есть лазареты для солдат с отмороженными половыми органами, глаза тоже в опасности. К постоянной стрельбе добавился мороз со своими страшными ножницами.
Париж, 4 января 1942
У Ладюре, в обществе Небеля и докторессы. Полдень мы провели за болтовней в «Ваграме». У меня такое впечатление, что невозможно больше оставаться застывшим в рамках теперешней ситуации, как того требует осторожность. Нужно тужиться, как при родах. Все это по поводу дискуссии о «Мраморных скалах» в швейцарских газетах.
Я обратил внимание на звучное ei в слове bleiben,[28] как это, впрочем, звучит и при произнесении других гласных в словах manere, manoir.[29] Здесь будто заново познаешь язык.
Грюнингер, беседовавший однажды с теологом: «Зло всегда является сначала как Люцифер, затем становится Дьяволом и кончает Сатаной». Этот ряд — от носителя света через вносящего раскол к несущему уничтожение — соответствует трезвучию в царстве гласных: U, I, А.
Париж, 5 января 1942
В обеденный перерыв нашлась бумага, она возникла, будто весть о мире. Начал с очерка. Проверил надежность сейфа.
Париж, 6 января 1942
Ставрогин. Его отвращение к власти; в условиях всеобщей продажности она его не привлекает. Петр Степанович, напротив, приходит снизу, понимая, по-видимому, что власть для него только в этих обстоятельствах и возможна. Так радуется подлец, видящий втоптанной в грязь прекрасную женщину, которую он желает, ибо только тогда она может стать для него достижимой.
Это видно post festum[30] и в полку. Там, где властвует негодяй, замечаешь, что гнусность проявляется сверх всякой меры, противу всяких правил управления государством. Подлость отправляют, как мессу, ибо в ней на самом тайном дне таится мистерия власти черни.
Прочел в рукописи перевод «Садов и улиц» Мориса Беца. Слово конечно он перевел как il est vrai, что показалось мне не совсем точным. Слово конечно может предполагать ограничение; с другой стороны, оно означает также усиление. Вероятно, оно ближе всего к «мое мнение сводится к тому, что…» или «если мы хорошенько подумаем, то увидим, что…». Можно сказать, что оно носит подчеркивающий характер, а также раскрывает карты, но есть в нем и нечто другое, нотка уговаривания, что-то вроде веселого согласия, подсовываемого читателю. Так завоевывается его одобрение.
Вечером в «Георге V». Были Небель, Грюнингер, граф Подевильс, Геллер{40} и Магги Дрешер, молодая скульпторша. Небель прочел стихи к Гармодию и Аристогитону,{41} о чьих прекрасных скульптурных портретах, находящихся в Национальном музее, зашла речь. Затем стихи Сапфо, Софокла, Гомера. Его невероятная память, которой он свободно распоряжается, была весьма кстати; кажется, будто он был рядом, присутствовал при возникновении этих стихов. Так и надо цитировать — будто заклиная…
Париж, 7 января 1942
Днем у Пупе на рю Гарансьер. В этих переулках вокруг Сен-Сюльпис с ее антикварными лавками, книжными магазинами и старыми мануфактурами я чувствую себя как дома, будто живу здесь уже пять столетий.
Войдя в дом, я вдруг вспомнил, что уже переступал его порог летом 1938 года, прибыв тогда из Люксембурга, как сейчас с рю Турнон. Так, словно пояс, замкнулся круг протекших лет.
Уже входя, я пытался передать Пупе чувство, охватившее меня при виде давно знакомых вещей и людей, — это богатство, обретенное за прожитые времена, становящееся при свидании ощутимым, словно улов рыбы в сетях. И мне показалось, несмотря на всю трудность выразить это на чужом языке, что он меня понял.
Шармиль. Мы говорили о Прусте, Пупе подарил мне его письмо. Затем о знакомых, в отношении которых она довольно проницательна. Также о влиянии, оказываемом Эросом на строение тела. В этой же связи о словах souplesse[31] и désinvolture,[32] имеющих непереводимые оттенки.
Первое письмо от Перпетуи. Как я и ощущал, проводив меня на вокзал и возвращаясь по ночным улицам, они еще долго говорили обо мне. Возможно, она купит для нас дом под Ульценом; местность среди бора, самая подходящая для замкнутой жизни, к которой мы стремимся.
Далее письмо от Вольфганга, призванного на службу третьим из нас, четырех братьев. Он в чине ефрейтора ведает теперь лагерем военнопленных в Цюллихау; пленным там повезло. В качестве курьеза он сообщает: «Вчера ездил в командировку в Зорау в Лаузице, где поместил в лазарет одного заключенного. Я должен был зайти по делам в психиатрическую больницу. Там я увидел женщину; единственная ее причуда состояла в том, что она беспрерывно бормотала: „Хайль Гитлер“. Весьма своевременный вывих».
Даже с точки зрения тактики чрезмерная осторожность опасна. Изменники кричат громче всех. Впрочем, существует как аристократический, так и плебейский нюх на чужаков. Существуют степени тонкости и пошлости, которые нельзя подделать. И вообще, что такое осторожность без предусмотрительности?
Париж, 9 января 1942
Вечером за бутылкой вина у Вайнштока, собирающегося в Анжер. По нему, Небелю, а также Фридриху Георгу{42} я вижу, какое мощное влияние на воспитание немцев по сей день оказывает эллинизм. Его язык, история, искусство и философия неизбежно присутствуют там, где образуется элита.
Снова усиленно думал о «Скалах». Книга открыта, незамкнута, она продолжается в сиюминутном. С другой стороны, события влияют на нее, меняют книгу. В этом смысле она напоминает эллипс с двумя центрами, из которых в одном находится автор, а в другом — действительность. Между ними, как при делении ядра, протянулись силовые линии. Они вмешиваются и в судьбу автора, определяя ее. Это свидетельствует о том, что работа происходит еще и в иных, чем язык, сферах, например в тех, где действуют механизмы сновидений.
Париж, 10 января 1942
Чай у докторессы. Вечером мы пошли повидаться с Пупе и Кокто в маленький погребок на рю Монпансье. Кокто, любезный, страдающий, ироничный, деликатный. Жаловался, что саботируют его пьесы, швыряют на сцену бомбы со слезоточивым газом, пускают крыс.
Среди анекдотов, рассказанных им, особенно хороша история о коварном кучере фиакра, под проливным дождем везшего его, гимназиста, домой после представления. Не ведая, сколько положено давать на чай, он дал слишком мало и пошел к двери дома, где под дождем ждала одна семья, знакомые его родителей, так как замбк плохо открывался. Он поздоровался с ними, и тут же кучер окликнул его:
— И это деньги? Вот я скажу, откуда тебя вез!
Читал в «Рафаэле». Закончил роман графини Подевильс, затем «Исповедь» Канне, солидный труд, переданный мне Карлом Шмиттом, его издателем. Опыт Канне — в молитве. Он чувствует, когда она «доходит». Колесико личной судьбы вступает тогда в согласие с ходом универсума.
Проснулся в пять часов. Мне снилось, что умер мой отец. Долго размышлял о Перпетуе.
Утром меня разыскал Морис Бец со своим переводом. Мы просмотрели ряд сомнительных мест и привели в соответствие редкие слова, прежде всего названия животных и растений. При этом самое лучшее — углубиться в латынь, в систему Линнея, т. е. логическое понятие становится инструментом в постижении различий, присущих созерцаемому и его поэзии.
Париж, 13 января 1942
Празднование дня рождения в «Рафаэле», когда мне впервые стало ясно, что все его обитатели надежны. Подобное сегодня возможно, только если выбор шел по внутреннему, скрытому кругу. Злая шутка Филиппа над Кньеболо стала сигналом к откровенному разговору. Принуждение, осторожность разделяют сегодня людей, как будто их лица скрываются под масками; когда маски спадают, неистовое веселье овладевает всеми. Серьезный разговор с Мерцем и Хаттингеном, в котором я развил перед ними основные положения моей работы о мире.
Разговор с Лютером о разведке. Он сказал, что было очень трудно найти англичан, но ему все же удалось завербовать одного человека из хорошей семьи. Ему вручили коротковолновый передатчик, по которому он по сю пору посылает прогнозы погоды из Лондона, что очень важно для воздушных налетов. Этот англичанин принял недавно одного агента, сломавшего ногу при приземлении на парашюте, ему пришлось неделю провести на квартире, где его лечили и прятали. В первый же свой выход он был арестован, затем расстрелян; хозяина квартиры он не выдал.
Все это вещи почти демонической природы, как подумаешь о жутком одиночестве этих людей среди многомиллионного населения. Поэтому я не могу доверить детали даже этим листкам.
Париж, 14 января 1942
Бывают разговоры, которые можно назвать курением опиума вдвоем. Так же легко, без усилий следуют глазами за кульбитами акробатов. Впрочем, она одобряет в моем разговоре то, что обычно порицается: что я все время погружен в думы о другом и отзываюсь репликой на сто́ящее замечание партнера только спустя несколько предложений после того, как оно прозвучало.
Париж, 15 января 1942
В почте письмо Огненного цветка с замечанием о «Гиппопотаме». «Думаю, Ваша княгиня находится под влиянием „Падения дома Ашеров“. Но здесь показан путь к излечению. Это хорошо. По изобразил только закат».
В самом деле, когда перед визитом к Кубину я видел во сне развитие этой фабулы, то ощущал, как сильно хочется мне выбраться из пучины. Эта тоска была словно предзнаменование, ведь выдуманные фигуры предваряют танец судьбы, вызывая то улыбку, то ужас. Поэзия есть еще неведомая, непрожитая действительность, ее априорный корректив.
Далее письмо от Перпетуи, осматривавшей дом под Бевензеном. Во время поездки у нее завязался разговор с шофером на тему политики, который он заключил развеселившим ее замечанием: «Только не быть заодно с этим вшивым руководством».
Вообще, к числу ее достоинств принадлежит то, что она умеет беседовать с людьми из всех слоев общества. За ее столом каждому хорошо.
Париж, 17 января 1942
Во сне разглядывал насекомых у Эммериха Райтера в Паскау. Он показал мне коробки, полные разновидностей рода Sternocera, но все они были плоскими и широкими, а не цилиндрической формы, как обычно. Несмотря на это, я prima vista[33] узнал их принадлежность к роду. Я люблю эти отклонения, в которых все же выделен тип. Таковы полные приключений странствия идей по архипелагам Материи.
Днем Шармиль зашла за мной, идя на купание. Великолепное зрелище в бассейне: крупная, чудесная рыба, облепленная жемчужными пузырьками воздуха, колыхалась в зеленой воде. Как многие волшебные вещи, она казалась мне миражом. Ночью беспокойный, прерванный долгим бдением сон. Я думал о Карусе, моем воображаемом сыне.
Вечером видел Армана, собирающегося скрыться. Мы обедали в пивной «Лотарингия», после того как поднялись по рю Фобур-Сент-Оноре, где мне всегда бывает очень хорошо. Он спросил меня, не хочу ли я познакомиться с его другом Доносо; я отказался. На это, в качестве замечания в адрес обеих стран: «Ah, pour ça je voudrais vous embrasser bien fort».[34] Прощание на авеню Ваграм.
Затем, надев мундир, я пошел в «Георг V». Там Шпейдель, Зибург, Грюнингер и Рёрихт, начальник главного штаба 1-й армии, с которым я сразу после первой мировой войны беседовал в Ганновере о Рембо и тому подобном. Затем полковник Герлах, начальник тыла корпуса, прибывший с Востока; он познакомил меня с острыми потсдамскими шуточками.
В такой ситуации постоянно одни и те же разговоры, то более то менее решительные, словно в преддверии неизбежности. В этих условиях я всегда думаю о Бенигсене и царе Павле. Особенно Герлах был осведомлен о нехватке зимней одежды на Востоке, что наряду с расстрелом заложников на Западе станет одной из главных тем для позднейших исследований, коснись они военной истории или военного суда.
Об оптике. Днем в «Рафаэле», оторвавшись от чтения, я зафиксировал взгляд на круглых часах, затем, когда я взгляд перевел, их отпечаток выступил на обоях в виде светлого круга. Я перевел взгляд на выступ стены, более близкий, чем та ее часть, на которой были укреплены часы. Изображение здесь намного меньше, чем часы. Когда перевел глаза на стену по-соседству с часами, оно слилось с ними и было равным им. В конце я спроецировал взгляд на более удаленное место и увидел, что изображение увеличилось.
Это прекрасный пример психических изменений, которым мы подвергаем объективное впечатление в зависимости от удаленности предмета. При равном напряжении сетчатки мы тем больше увеличиваем знакомый объект, чем дальше он от нас, и уменьшаем его, когда он приближен. На этом правиле основан рассказ «Сфинкс» Э. А. По.
Когда я ночами, как это теперь часто случается, просыпаюсь в «Рафаэле», то слышу, как в деревянной обшивке стен идут часы смерти. Они ударяют громче и размереннее тех, что я часто слышал в мертвом дереве отцовской аптеки, — они более весомы. Вероятно, эти мрачные сигналы исходят от большого темного жука-точильщика, чей экземпляр я обнаружил летом на лестничной клетке, он теперь в моей коллекции в Кирххорсте. Я не смог его классифицировать; по-видимому, это какая-то привозная разновидность.
Невероятно далекая тайная жизнь, о которой возвещает своими звуками существо, живущее в сухом дереве совсем рядом. И все же по сравнению с иными далями она кажется близкой и понятной. Мы плывем на одном корабле.
Париж, 20 января 1942
Вечером у доктора Вебера во дворце Ротшильда. Вебер прекрасно знает все оккупированные области и нейтральные страны, так как повсюду занимается тайной скупкой золота. Я просил его разыскать Брока в Цюрихе в связи со швейцарскими газетами. И вообще, он мне нужен. Мне нравится говорить с ним хотя бы потому, что он — мой соотечественник; это суховатый нижнесаксонский тип. При нем появляется уверенность, что закат мира произойдет не слишком рано.
Вообще, с точки зрения европейского и мирового масштабов поучительно наблюдать комплект фигур — как на том заседании национал-революционеров у Крейца в Айххофе. Подмечаешь, кто прячется внутри человека в виде зародыша: то ли тиран в маленьком бухгалтере, то ли организатор массовых убийств в ничтожном хвастуне. Редкостное зрелище, ибо для развития этих зародышей потребны чрезвычайные обстоятельства. Удивительно видеть, как обанкротившиеся одиночки и литераторы, чья бессвязная болтовня за ночным столом всплывает в памяти, вдруг предстают в виде властелинов и повелителей, каждое слово которых ловится на лету. Или претворяемые в действительность раздутые бредни. Все же Санчо Панса в роли губернатора Баратарии не принимал себя всерьез, что придавало ему особое обаяние.
Русские вчера сообщили, что когда с немецких военнопленных хотели снять сапоги, то они снимались вместе со ступнями.
Таковы пропагандистские байки из этого ледяного ада.
Париж, 21 января 1942
Визит к Шармиль на рю Бельшас.
Время за болтовней идет быстрее — как когда-то в девственных лесах. Здесь играют роль различные факторы: красота, полное духовное единение, близость опасности. Я пытаюсь замедлить бег времени путем рефлексии. Она сдерживает ровный ход его колеса.
Познаю человека — совсем как «открываю Ганг, Аравию, Гималаи, Амазонку». Я прохожу сквозь его тайны и пространства, наношу на карту скрытые в нем сокровища, изменяясь и учась при этом. В этом смысле, и именно в нем прежде всего, формируемся мы благодаря нашим братьям, друзьям и женщинам. Погода иных климатических зон остается в нас настолько сильна, что при некоторых встречах я чувствую: этот должен знать такого-то и такого-то. Как ювелир оставляет свое клеймо на драгоценности, так соприкосновение с каждым человеком оставляет метку и на нас.
Париж, 24 января 1942
В Фонтенбло у Рёрихта, начальника главного штаба 1-й армии. Он живет в доме Долли Систерс; я ночевал у него. Воспоминание о прошлых временах, о ганноверской школе верховой езды, о Фриче, Зеекте, старом Гинденбурге,{43} — мы жили тогда в чреве Левиафана. Каменный пол столовой из зеленого в разводах мрамора, без ковра, по старому обычаю, чтобы можно было кидать собакам кости и куски жаркого. Разговор у камина, сперва о Моммзене{44} и Шпенглере,{45} затем о ходе военной кампании. Снова отчетливо вспомнилось опустошение, какое произвел Буркхардт{46} своим «Ренессансом», — прежде всего импульсами, с помощью Ницше распространившимися на весь образованный слой. Они подкреплялись естественнонаучными теориями. Удивительно здесь превращение чистого созерцания в волю, страстное действие.
Усложнению соответствует упрощение, весу — противовес на маятнике часов судьбы. Бывает, словно некая религиозность, еще и исповедуемая брутальность, еще более бесцветная и нервозная, чем исконная.
В подобных разговорах всегда стараюсь видеть перед собой не индивидуум, а стоящее за ним множество людей.
Еще лейтенант Рамелов показывал мне утром замок.
Шармиль. О полетах во сне. Она рассказала, что часто видит себя во сне летающей, и грациозным движением обеих рук показала, как она это делает. Однако при этом у нее ощущение, что вес тела мешает ей. Жажда полета преследует и одновременно страшит ее. Это верно и для многих других ситуаций, также и для теперешней.
Полет, который она изобразила руками, был не полетом птицы, а скорее какого-то нежного ящера, или в нем было что-то от того и другого. Такими я представлял себе взмахи крыл археоптерикса.
Париж, 25 января 1942
Днем в театре «Мадлен», где давали пьесу Саша Гитри. Бурные аплодисменты: «C’est tout à fait Sacha».[35] Вкус столицы мира легкомыслен, он наслаждается превращениями, путаницей, неожиданными совпадениями, точно в зеркальной комнате. Перипетии столь запутаны, что их забываешь уже на лестнице. Кто кого — уже все равно. Огранка зашла так далеко, что ничего уже вообще не осталось.
В фойе портрет Дузе;{47} мне кажется, только в последние годы этот род красоты обрел для меня смысл. Духовность, точно еще одна добродетель, окружает ее ореолом, через который трудно перешагнуть. Дело в том, что в подобных натурах мы ощущаем нечто родное, сестринское, так что здесь еще играет роль инцест. Нам легче приблизиться к Афродите, чем к Афине. В Парисе, протягивающем яблоко, говорили естественные желания пастуха-завоевателя, что приносило великую страсть и великое страдание. Будь он более зрелым, то узнал бы, что объятие дает также силу и знание.
Перед тем как выключить свет, как всегда — чтение Библии, в которой я дошел до конца Книги Моисея. Там я нашел ужасное проклятье, заставившее меня вспомнить Россию: «Небо твое над головою твоей будет железом, и земля под тобою железная».
Шурин Курт жалуется в письме, что у него отморожены нос и уши. Они везут с собой молодых ребят, отморозивших ноги. При этом они выехали с большой колонной машин. В своей последней сводке русские сообщают, что бои на этой неделе обошлись нам в семнадцать тысяч убитых и несколько сотен пленных. Лучше быть среди мертвых.
Париж, 27 января 1942
Письмо от Огненного цветка, в котором она пишет о своем чтении «Садов и улиц» и о местах, на которые она обратила внимание, вроде: «Читать прозу — как продираться сквозь решетку». На это ее подруга заметила: «На львов надо глядеть, когда они в клетке».
Удивительно, что этот образ создает совсем иное представление, чем предполагалось. Я имел в виду, что слова — это решетка, сквозь которую мы вглядываемся в невыразимое. Они чеканят оправу, камень же остается невидимым. Но образ льва я тоже принимаю. В искажении видения — одна из ошибок, но и достоинство style imagé.
Париж, 28 января 1942
При чтении человека ведут сквозь текст, но здесь действуют и собственные ощущения и мысли, а также некая аура, сообщающая блеск чужому свету.
При чтении каких-то предложений и картин в сознании зримо возникают мысли. Я выхватываю первую, заставляя прочие подождать в прихожей, но время от времени приоткрываю дверь, чтобы взглянуть, там ли они еще. При этом я одновременно продолжаю чтение.
Но при чтении я все время ощущаю, что мое собственное — да, по преимуществу собственное — живет и действует, и автор должен этому способствовать. Он пишет как человек, взявший перо в руки для людей. Насколько он жертвует самим собой, настолько же — и для других.
В почте письмо от Шлихтера с новыми рисунками к «Тысяче и одной ночи». Особенно хорошо получилась картина Медного города — грусть, вызванная смертью и красотой. Вид ее пробудил во мне страстное желание иметь этот лист у себя: она очень подошла бы в качестве противовеса к его же «Атлантиде перед погружением», уже много лет висящей в моем кабинете. Сказка о Медном городе, на колдовскую силу которой мне открыл глаза еще в детстве мой отец, — одна из самых прекрасных в этой чудесной книге, а эмир Муса — это глубокий ум. Ему внятна меланхолия руин, гордая горечь поражения, составляющая у нас суть археологических устремлений, но ощущаемая Мусой в сказке еще сильнее, проникновеннее.
Париж, 29 января 1942
Писал Шлихтеру по поводу иллюстрации к Медному городу. Мне вспомнились и другие сказки из «Тысячи и одной ночи», прежде всего о пери Бану, казавшейся мне образом высокой любви, ради которой легко отказываются от наследственной царской власти. Прекрасно, как юный принц исчезает в этом царстве, словно в более высоком духовном мире. В этой сказке он вместе с Мусой принадлежит к властителям старых индогерманских княжеств, далеко превосходящим обычных восточных деспотов и понятным и нам тоже. Прекрасно также в самом начале состязание в стрельбе из лука, являющемся символом жизни; натягивание лука принцем Ахмедом обретает напряженность метафизического порядка. Его стрела уходит высоко над всеми прочими своим собственным, никому не ведомым путем.
Замок пери Бану — это гора Венеры, перенесенная в духовные пределы; тайное пламя дарует благо, тогда как видимое — пожирает.
Париж, 30 января 1942
Среди почты письмо от Фридриха Георга, в котором он по поводу «Садов и улиц» приводит цитату из Квинтилиана:{48} «Ratio pedum in oratione est multo quam in versu difficilior».[36] Он затрагивает здесь вопрос, больше всего занимающий меня в последние годы, — как сообщить прозе новое движение, устремление, соединяющее силу и легкость? К таящимся здесь великим возможностям следует подбирать новые ключи.
Париж, 1 февраля 1942
Утром у меня был Небель по поводу инцидента, происшедшего с ним во время его чтений. Он не может, конечно, сказать, что его не предупреждали об этом заранее. После публикации своего сочинения о людях-насекомых у Зуркампа он сделался подозрительным, но теперь дал повод уже к непосредственному доносу. В Новый год они потешались в коридорах над «Главным лесничим». Теперь Небель должен исчезнуть в провинции, однако отъезд из города человека такого блестящего ума вызывает сожаление.
Днем у мадам Будо-Ламот, где Кокто читал новую пьесу «Рено и Армида». Речь идет о волшебной гармонии, которую отлично передает его голос, соединяющий духовную благозвучность с гибкостью. В особенности удалось то пленительное пение, которым волшебница Армида опутывает очарованного Рено, исполненное одновременно властной и легкой силы. Это все время катящееся, словно наматывающееся на невидимое веретено «file, file, file»,[37] подобно серебряной нити пронзающее воздух осени.
Кроме Гастона Галлимара я встретил там еще Геллера, Вимера, докторессу и актера Маре{49} — Антиноя из народа. Затем разговор с Кокто, во время которого он, среди прочих прелестных анекдотов, рассказал об одной пьесе, где разрисованные человеческие руки должны были изображать поднимающихся из корзин змей, которых должны были бить палками; и случилось так, что одной из змей довольно крепко попало, на что раздалось «merde»,[38] отпущенное статистом из ямы.
У Друана, недалеко от Оперы. К моим вечным недостаткам принадлежит еще и тот, что те дни, когда я испытываю особенную любовь к своим близким, и те, когда я в состоянии дать им это почувствовать, редко совпадают. Временами мною неудержимо овладевает дух противоречия.
Ночью сны: мне открылся во всей своей глубине замысел окружающих помещений. Двери из них выходят в комнату, где я сплю, рядом находятся комнаты матери, жены, сестры, брата, отца и возлюбленной; в их скрытой власти и влиянии, в их тесном соседстве и их замкнутости было что-то в равной мере от торжественности и страшной тайны.
«— И тут вошла мать».
Париж, 2 февраля 1942
Вечером в «Рице», у пригласивших меня скульптора Брекера и его жены, гречанки-интеллектуалки, богемы. На закуску — сардины, поглощаемые m-me Брекер так, что ничего не осталось: «J’adore les têtes».[39] Здесь был также Небель, вновь с присущей ему парнасской веселостью. В отношении вещей, которые ему по душе, он обладает своеобразной мягкой манерой, как будто поднимает занавес перед сокровищем.
Современную жестокость он считает уникальной в своем роде, поскольку она основана на неверии в то, что в человеке есть нечто неподвластное разрушению, и в отличие, например, от инквизиции, полагает, будто возможно навеки уничтожить и изгладить самую память о нем.
Впрочем, с Небелем обошлись достаточно снисходительно; его сослали в Этамп.
Париж, 3 февраля 1942
Утром Енссен, заглянувший ко мне в кабинет в «Мажестик». При виде его я вспомнил его верные пророчества, услышанные год назад, когда большинство еще и не помышляло о войне с русскими. Понимаешь, что значит ясный, неодурманенный ум, коему ведома внутренняя логика вещей. Это сразу замечаешь по нему, его глаза и особенно лоб говорят об этом. Прочно утвердились одновременно индивидуальная и идеальная силы духа. Такие люди, как он и Попиц,{50} также присутствовавший тогда, — последние семена, занесенные в эту пустыню немецким идеализмом.
Новые предсказания. Мы застыли в оцепенении, это чувствуется с начала года. Я ощущаю это настолько отчетливо, будто ношу внутри себя прибор, измеряющий попутные и встречные течения.
Затем Валентинер, сын командира подводной лодки, старого викинга. Будучи ефрейтором, он числится здесь переводчиком при летчиках, на деле же проводит все время в основном среди книг и друзей в студии, снятой им в мансарде на набережной Вольтера. Он пригласил меня туда. Кажется, встреча из тех, что сулит долгое знакомство. Как только он вошел в комнату, сразу стало ясно, что это человек духовной отваги.
Кочегар в котельной, где за вентилями давление в несколько миллионов атмосфер, Стрелка манометра медленно переползает роковую красную отметку. Становится тихо. Иногда за бронированными стеклами угрюмым мерцанием вспыхивают языки пламени.
Париж, 4 февраля 1942
Закончил «Фаустину» Эдмона де Гонкура. Я купил эту книгу, подписанную автором, несколько недель тому назад у Бере.
При чтении я все время испытывал легкое недовольство, причина которого была мне известна еще по дневникам Гонкуров. То же самое мешает и в художественном сочинении, куда жизненный опыт должен быть вплавлен глубже и незаметнее. Иначе вспоминаются коллажи, где наклеенное перебивает нарисованное.
Об отношении авторов к читателю: обращение Гонкуров к своим читательницам с просьбой присылать documents humains, содержащие скрытые подробности женской жизни, знание которых для них, как для художников, могло бы быть важным, является неприличным, оно нарушает отведенные литературе границы.
«Фаустине» недостает композиции: герои появляются не когда это необходимо, а когда нужно автору. Дичь придерживают, что можно себе позволить лишь в тех произведениях, где пером движет настоящая сила.
Париж, 5 февраля 1942
Из Юберлингена прибыли новые стихи Фридриха Георга. «Целина», в которой я опять обнаружил его старую любовь к канатоходкам и циркачкам, уже известные мне «Павлины», в которых блеск солнца подобен самоцветам, и «Солнечные часы». Собственно говоря, мужчинами становятся лишь после сорока лет.
Париж, 6 февраля 1942
Утром сны о пруде или о закованной в камень лагуне, у которой я стою, наблюдая животных в воде. В ней ныряют на глубину птицы и всплывают наверх рыбы. Я вглядываюсь в серо-жемчужного морского петуха, проплывающего, взмахивая крыльями, над скалистым дном. Сонно поднимаются, сперва как тени, потом становясь все четче, рыбы цвета зеленого камня. Я смотрю на все это с плоских, наполовину торчащих над водой утесов, вдруг заколебавшихся под ногами: я стоял на черепахах.
Париж, 8 февраля 1942
Утром у Шпейделя, в прихожей которого толчея по поводу подписания воскресного указа. Он как раз вернулся из главного штаба и показал мне полученные там акты. Они меняют мое мнение о том, что тенденция к уничтожению, стремление взять верх расстрелами, голодом и истреблением людей — следствие общенигилистических устремлений времени. Все это так, но за стаями рыб несутся акулы в качестве погонщиков.
Нет сомнения, что существуют отдельные фигуры, ответственные за кровь миллионов. Они выходят, как тигры на кровавую охоту. Независимо от инстинктов черни, им присущи ярко выраженная сатанинская воля, холодная радость от гибели людей, а может, и гибели всего человечества. Кажется, ими овладевают страдание, жгучая досада, когда они чувствуют, что какая-то сила хочет помешать поглотить им столько, сколько велит им их страсть. Их тянет к бойне, даже если это угрожает их собственной безопасности. То, что Йодль{51} говорил там о планах Кньеболо, было ужасно.
Следует знать, что многие французы недооценивают эти планы и жаждут послужить палачам. Только дома существуют силы, способные помешать объединению партнеров или хотя бы задержать его, но действовать, конечно, следует, не раскрывая карт. Самое главное здесь — избегать всякого намека на гуманность.
Днем в «Х-Рояль», чай с докторессой. Затем у Валентинера на набережной Вольтера. Старинный лифт, поднимающийся на тяговом механизме, издающем жалобные звуки, внушил нам страх. В мансарде мы увидели несколько комнатушек со старой мебелью и книги, разбросанные на столе и кресле. Их владелец встретил нас в довольно небрежной штатской одежде. Как только ему позволяет время, он отправляется в эту келью и вместе с внешностью меняет существование, проводя время в чтении, созерцании или с друзьями. Способ, каким ему это удается, говорит о его свободе и фантазии. Все это напомнило Кокто первую мировую войну, когда он проводил время подобным же образом. Мы неплохо поговорили в этом гнездышке, глядя при этом поверх старых крыш на Сен-Жермен-де-Пре.
Париж, 10 февраля 1942
Вечером у Ностицев, площадь Пале-Бурбон, Среди гостей я обратил внимание на молодого графа Кайзерлинга, хотя за весь вечер он не сказал ни слова. Как кошка пролежал он, вытянувшись в кресле, то ли страдая, то ли погруженный в приятные мечты. Представители старых родов даже и в самом интеллектуальном обществе все еще сохраняют уверенность и элегантность поведения.
Париж, 12 февраля 1942
В полдень прогулка по авеню Терн. После стольких суровых недель сияние весны впервые оживило город, хотя черный, слежавшийся снег еще лежал на земле. Я ощущал нервозность, возбуждение и раздражение, как это часто бывает в начале весны.
О катастрофах в человеческой жизни: раздавливающее нас тяжелое колесо, выстрел убийцы или просто первого попавшегося нам навстречу. Давно уже копилась в нас взрывчатка, и вот снаружи поднесли огонь. Взрыв исходит из нашего нутра.
Отсюда множество моих ранений в первую мировую войну. Они отвечали огненному духу, жившему во мне и искавшему выхода, так как он был слишком силен для тела. Отсюда все эти дикие неприятности с буйством, картами и любовью, наносящие душевные раны и ведущие часто к самоубийству. Жизнь сама рвется под дуло пистолета.
Париж, 13 февраля 1942
В «Рафаэле». Майор фон Фосс, в котором подобно серебряной жилке таится отблеск XV века. В нем течет кровь миннезингера, полная былой волшебной силы, легкой и свободной. Тут всегда появляются добрые спутники. Такие встречи — как урок истории.
Париж, 15 февраля 1942
Я навестил докторессу, лежащую с радикулитом. Разговор о человеческом теле, его анатомии в особенности. Она сказала, что раньше, возвращаясь домой из анатомического театра и наглядевшись там на яркокрасную человеческую плоть, ощущала приступы внезапного голода.
Париж, 16 февраля 1942
Андромеда: с царскими дочерьми вроде нее — то же, что и с германскими племенами, которые должны были пережить насилие христианства, перед тем как познали его глубину. Они способны любить, лишь когда их приводят к пропасти в жертву дракону.
Любовь к одной определенной женщине всегда двойственна, ибо она направлена то на общее, свойственное миллионам других, то на принадлежащее только ей одной отличие от всех прочих. Как редко встречается в индивидууме совершенное сочетание того и другого — чаши и вина!
Париж, 17 февраля 1942
Вечером у Кальве в обществе Кокто, Вимера и Пупе, принесшего мне автограф Пруста для моей коллекции. В связи с этим Кокто рассказал о своем общении с Прустом. Тот никогда не давал стирать пыль; она лежала «подобно шиншилле» на всех предметах обстановки. При входе домоправительница спрашивала, нет ли у пришедшего с собой цветов, не пользовался ли он духами и не проводил ли время в обществе надушенной женщины. Его видели чаще всего в постели, но одетым, в желтых перчатках, чтобы не грызть ногти. Он тратил много денег, чтобы в доме не работали ремесленники, чей шум ему мешал. Окна никогда не открывались; ночной столик был заставлен лекарствами, ингаляторами, пульверизаторами. Его рафинированность была не без зловещего оттенка; так, он ходил к мяснику и заставлял показывать «как закалывают теленка».
О плохом стиле. Всего вернее он проявляется в сфере нравственного, например, когда борзописец готов оправдать преступление вроде расстрела заложников. Это режет глаз намного сильнее, чем любой эстетический промах.
В конечном счете, стиль зиждется на справедливости. Только справедливому ведомо, на каких весах следует взвешивать слово или предложение. Именно поэтому мы никогда не видим хороших писателей на стороне дурных дел.
Визит кавалера ордена Железного креста фон Шрамма, прибывшего с Востока. Массовое умирание в ужасных котлах пробуждает тоску по старой смерти — когда она не раздавливает человека. По этому поводу Шрамм выразился, что не каждого втягивает в этот смертельный водоворот, как не каждому было уготовано судьбой погибнуть на манчестерских заводах. Главное, в конечном счете, — оставаться человеком и перед лицом смерти. Тогда каждый сам собственными силами творит себе ложе и алтарь. Там становится действительностью множество самых мрачных наших снов; происходят вещи, приход которых был очевиден еще более семидесяти лет тому назад, — теперь это наша историческая реальность.
Париж, 22 февраля 1942
Днем у Клауса Валентинера на набережной Вольтера. Я встретил там также Небеля, outcast of the islands,[40] точно во времена римских цезарей едущего завтра на один из островов. Потом к Вимеру, который прощался. Там Мадлен Будо, секретарша Галлимара, передала мне сигнальный экземпляр перевода «Мраморных скал», сделанного Анри Тома.
В «Рафаэле» я проснулся от нового приступа тоски. Это случается как дождь или снег. Мне стало ясно, как чудовищна отдаленность людей друг от друга, особенно очевидная, если они самые близкие и любимые. Мы — словно звезды, разделенные бесконечной бездной. Но после смерти все будет по-другому. В ней прекрасно то, что вместе с физическим светом она гасит и это отдаление. Мы будем на небесах.
Затем мысль, умиротворившая меня: может, именно сейчас Перпетуя думает обо мне.
Жизненная борьба, бремя индивидуальности. С другой стороны — затягивающая пучина невыделенного, неотграниченного. В момент объятия она поглощает нас, погружая в слои, где покоятся корни древа жизни. Существует также легкая, мгновенная страсть, исчезающая, как горючее вещество. И тут же брак — «и будете едина плоть». Его заповедь: вместе несите свой груз. Затем смерть, рушащая стены индивидуального разъединения, становящаяся моментом наивысшего блага. Матфей 22, 30. Лишь за ней одной за гранью времен скрыты мистические узлы всех наших истинных связей. Мы прозреем, когда померкнет свет.
Книги: хорошо, когда в них находишь мысли, слова, предложения, позволяющие думать, что рассказ — словно тропинка, проложенная в бескрайних неведомых лесах. Читателя ведут по землям, границы которых скрыты от него, и весть об их изобилии лишь иногда долетает до него, словно благоуханный ветерок. Писатель — это тот, кто черпает из несметных сокровищ, и, платя весомой звонкой монетой, он подпускает в деньги также монеты и чужой чеканки — дублоны, на которых виднеются гербы неизвестных царств. В тексте выражение Киплинга «но это уже другая история» проявляет свой точный смысл.
Париж, 23 февраля 1942
После обеда во дворце Талейрана за чаем у покидающего свой пост главнокомандующего, генерала Отто фон Штюльпнагеля.{52}
В нем удивляет смешение изящества, грации, гибкости, что делает его похожим на придворного распорядителя танцев, сухого и меланхоличного. Его речь отличается испанской вежливостью; он носит высокие лаковые сапоги и золотые пуговицы на мундире.
Меня вызвали по вопросу о заложниках, точное изображение которых для будущих времен занимает его сердце. Оно же стало поводом для его смещения теперь. На таком посту, как у него, снаружи видна только большая власть проконсула, но не тайная история раздоров и интриг в недрах дворца. История же эта полна борьбы против посольства и той партии во Франции, которая постепенно завоевывает плацдарм, не пользуясь при этом поддержкой высшего командования. Развитие и перипетии этой борьбы, к которой также относится возня вокруг заложников, фиксируются мною по распоряжению Шпейделя в тайных актах.
Генерал сразу коснулся человеческих и слишком человеческих аспектов этого дела. Было заметно, что все это давно уже действовало ему на нервы и потрясло его до глубины души. Затем он углубился в тактику своего сопротивления. Необходимо соблюдать меру, хотя бы ради возможного получения результата. Промышленники охотнее помогут нам, если дела будут в порядке. Ведь изменись неожиданно обстановка на Востоке, все это будет чрезвычайно важно. И вообще, влияние на Европу должно опережать времена, когда все решается штыком. Он придерживался благоразумия; о слабости, в которой его упрекает руководство, не может быть и речи. Как многих старых профессиональных военных, упрек в слабости, «осторожничанье», задевает его больше всего.
Ввиду большого превосходства противника отход на исходные тактические позиции казался ему единственно верным. Поэтому он все время пытался подчеркнуть, что массовые контрмеры играют на руку Сопротивлению. Отсюда так часто в его «молниях» верховному командованию предложение: «Репрессии не оправдывают себя». Единственный выстрел из пистолета, произведенный террористом, мог потонуть в шквале ответной ненависти. Так, доходило до парадоксальных случаев, когда о большей части покушений в донесениях начальству умалчивалось.
В этих генералах проявляет себя, очевидно, общее бессилие буржуазии и аристократии. Остроты их взгляда хватает, чтобы видеть, к чему ведут события, но у них недостаточно сил против умов, не знающих других средств, кроме насилия. Новые владыки используют их в качестве надзирателей за полевыми действиями. Но что будет потом, когда падут и эти последние столпы? Тогда во всех странах установится свинцовый ужас в стиле ЧК.
Во всем этом есть еще одна сторона, выходящая за рамки нашего времени, — это то положение проконсула, в котором уже однажды был Пилат. Разъяренная толпа требует от него невинной крови и ликованием встречает убийц. Откуда-то издалека, с божественных высот, мечет громы и молнии император. Тогда очень трудно сохранять сенаторское достоинство; и, умывая руки или исчезая, как здесь, в качестве офицера противовоздушной обороны в каком-нибудь берлинском квартале, выносишь себе приговор.
Смерть. Лишь немногие, те, кто слишком благороден для жизни, могут стать выше смерти. Они ищут чистоты, одиночества. Великодушие существ, светом стирающих грязь, выступает прекрасными чертами и на челе умершего.
Что мне дорого в человеке — это его существование по ту сторону смерти и общность с ним. Здешняя любовь — лишь слабый отсвет ее. «Что здесь мы есть, исправит там Господь…».
Как приходит Понтий Пилат к своему убеждению?
Следовало бы спросить коптов; они его чтят как мученика.
Ночью сны о глыбах скал, на которые я карабкаюсь. Они так слабо скреплены, что мой вес заставляет их колебаться и каждое движение грозит чудовищным обвалом.
Как только я почувствовал, что равновесие удержать невозможно, сделал усилие и открыл глаза, заставив сон прекратиться. Я поступил, как человек, демонстрирующий фильм, в котором сам участвует; когда приблизилась катастрофа, я вырубил ток.
В этом отношении я уже многому научился, из чего извлек пользу для повседневной жизни. Мы видим мир во сне и должны вмешиваться, если это необходимо. Решающим для этих лет, собственно, и стало мое поведение в том сне, когда во время переправы на Родос мне явился Кньеболо и стал мериться со мною волей.
Понять, как это все свершилось в ту ночь у Герстбергера в Эрматингене. На секунду открылся Везувий: стало ясно, что не хватает исторических сил для перемен. Рядом с домом выли собаки. Должно быть, накануне ночью вытоптали виноградник. «Это те, кто хочет идти на дракона, они ждут от тебя напутствия». Днем вокруг ужасного массива стянуло облака.
Париж, 24 февраля 1942
Вечер у Фабр-Люса, авеню Фош. Я встретил там обоих братьев, профессоров-философов, и г-на Рувье.
Хозяин рассказал об одном знакомом, не выносившем священников; часто, приходя домой, он складывал руки: «Господи, спасибо Тебе, что Ты не создал меня верующим».
Однажды в Верхней Баварии он сидел на скамье в лесу, разглядывая горы, и тут с дерева возле него на землю упала змея. Он сразу же ушел; пейзаж больше не радовал его. «Il у a des choses, qui rompent le charme».[41]
Мы обедали в кабинете, стены которого до половины были обшиты темным деревом. В одну из стен была вделана большая карта мира. Она была совершенно белой, как терра инкогнита, и только места, в которых побывал хозяин, были закрашены.
Париж, 28 февраля 1942
Письма. Мать пишет из Оберсдорфа, что у нее вызывает отвращение слово ничто, по всяким поводам вылезающее теперь везде. Например, плакат: «Народ — всё, ты — ничто». Иными словами, некое целое, составленное из нулей. И правда, такое впечатление возникает часто. Игры нигилистов становятся все более явными. Высокая ставка вынуждает их открывать карты, и часто они уже отказываются от мотивировок своих действий.
В Гамбурге намерены, как считает Отта, напечатать остаток «Другой стороны» Кубина, еще лежащий у них. Это, если б удалось, можно назвать просто переводом бумаги, подобно тому как в применении к людям можно говорить о переводе их на пушечное мясо.
Наконец, письмо от Анри Тома, касающееся в первую очередь перевода некоторых географических названий и имен собственных, чьи скрытые значения использованы в «Мраморных скалах». Так, «Филлерхорн» происходит от исчезнувшего глагола fillen, что значит «сдирать шкуру, мучить, терзать». Он использовал для перевода corne aux tanneurs,[42] полагая, что это древнейшее занятие, а также упоминание о нем в связи с пользующимся дурной славой местом придают тексту мрачный средневековый колорит. «Кёппельсблеек», или лучше «Кёппелесблеек», — место, где «белят черепа»; он воспользовался словом rouissage.[43] Я использовал здесь название угодий под Госларом. В народе его уже переделали в «Геббельсблеек». Для «Pulverkopf» он решил использовать hauteflamme или brusqueflamme,[44] что кажется мне не вполне созвучным иронии реплики в адрес старого артиллериста, хваставшегося, что у него всегда найдется в запасе орудие для честных христиан, которому еще и названия не придумали. Поэтому я предложил назвать его le vieux pétardier,[45] что, однако, показалось Тома слишком грубым. Он склонялся, скорее, к boutefeu,[46] чему-то среднему между «Luntenstock»[47] и «Brandstifter»,[48] — слово, имеющее, как говорят, иронический оттенок по отношению к возрасту. Soit.[49]
Мне кажется, он проявил достаточно изобретательности при переводе книги, умело охотясь в дебрях языка. Перевод — это страсть.
Париж, 1 марта 1942
Закончил: Фредерик Буйе «Французская Гвиана», рассказ о путешествии, предпринятом автором в 1862/63 гг. Хорошее описание болот с их растительным, животным и человеческим миром. Местным обитателям уже тогда был знаком состав инъекции против укуса змей. Один защищенный таким образом человек, копая могилу, нашел изящную змейку — кораллового аспида. И, несмотря на предупреждения, уложил ее вокруг шеи как украшение. Был укушен и тут же умер. Другой, также привитый от змеиного укуса, напротив, демонстрировал за деньги, как его кусает змея хабу. По его квартире их ползало целое семейство, так он экономил на замках и ригелях, ибо его обитель предпочитали обходить стороной.
Париж, 2 марта 1942
Визит к Грюнингеру, вернувшемуся с Востока. Он командовал там батареей. Из его каприччос:
281-я дивизия, выпущенная со скудным зимним обмундированием и сразу почти уничтоженная морозом, получила название «астматической дивизии».
На перекрещении траншей в положении стоя замерз комиссар, убитый немецким ефрейтором в рукопашной схватке. Этому ефрейтору часто приходилось сопровождать в походах по позиции приезжих офицеров и обычно он проводил их мимо этого места, словно скульптор, показывающий свою работу.
Одного русского полковника взяли в плен с остатками его полка, много недель проведшего в окружении. На вопрос, где он доставал продовольствие для части, тот ответил, что они питались трупами. На упреки в свой адрес он добавил, что сам потреблял только печень.
После мрачной зимы сегодня был первый весенний день. Толпа на Елисейских полях выказывает даже радость и веселье. Звон множества скребков, отдирающих снежную броню с улиц, вызывает светлое чувство, как пасхальные колокола.
Я купил в книжном магазине на рю Кастильоне, 8 трехтомное чтиво, обещающее мне будущими зимними ночами в Люнебургском бору часок-другой услады, — историю кораблекрушений, зимовок, высадок, робинзонад, пожаров, голодовок и других бедственных эпизодов на море, изданную Куше, Rue et Maison Serpente, на третьем году Республики. Штемпель указывает на прошлого владельца книги — иезуитский монастырь.
В этой большой шахматной партии женщины не всегда склонны позволять довести ее до конца. Но они ценят, когда стремление к этому придает скрытую остроту и изящество уже первым ходам. В чем и состоит соль галантности.
Вечером с Абтом, бывшим фаненюнкером, вместе с Фридрихом Георгом у Рампоно.{53} После обеда раздался удар, показавшийся мне взрывом, поэтому я и записал эту минуту. Когда мы ощутили новые содрогания, то решили, что это весенняя гроза, изредка случающаяся здесь в марте. Когда Абт спросил кельнера, не идет ли дождь, тот ответил со сдержанной улыбкой: «Гости считают это грозой; думаю, это, скорее, бомбы». Мы решили выйти и услышали, что действительно в ответ заработала ПВО. Над морем домов повисли оранжево-желтые авиабомбы англичан. Временами над крышами, словно летучие мыши, скользили самолеты.
Обстрел все еще продолжался, когда я уже лежал в кровати. Я прочитал сочинение Дю Боса{54} о Гонкурах и главу из Книги Царств. Вспышки огня служили декорацией.
Париж, 4 марта 1942
Ночной налет, особенно досталось заводам Рено; к вечеру выяснилось, что он обошелся в 500 убитых, в основном это были рабочие. Десять немецких солдат были смертельно ранены, в госпиталях лежат свыше тысячи пострадавших. Хотя разрушило большие фабрики и 200 квартир, из нашего квартала все происходящее выглядело как сценическая подсветка в театре теней.
Париж, 5 марта 1942
Вчера в обществе докторессы, которая консультировала меня по поводу сильной простуды; ел курицу, присланную славной фрау Ришар из Сен-Мишеля. Выпив в «Рафаэле» горячего рома, не спал всю ночь, находясь в полубреду. Часы эти не проходят даром; уже не раз мне казалось, что с повышением температуры все жизненные и духовные процессы ускоряются, и человек подымается, словно вода над запрудой.
Ночи в лихорадке для меня всегда плодотворны. Я склонен думать, что они имеют преобразующий характер; они отделяют друг от друга не только болезнь и здоровье, но и целые духовные эпохи, как часто праздник знаменует переход в другое десятилетие.
Вечером в гостях у Валентинера в его студии на набережной Вольтера. Он раздобыл мне Токвиля,{55} а также подарил «Черные сказки» Сен-Альбена.{56} Затем Геллер, Ранцау, Дрешер; общий разговор о Токвиле.
Когда речь идет о таком тонком человеке, как Ранцау, часто натыкаешься на мнение, что в опасные времена, вроде наших дней, командование подобает грубым, властным натурам и должно принадлежать им. Après on verra.[50] Это точка зрения заезжего человека, остановившегося в кабаке и надеющегося, что, пока он будет ночевать наверху, внизу все перебьют друг друга. Этот расчет не всегда оправдывается.
Париж, 6 марта 1942
В полдень у Прунье с Моссаковским, работавшим ранее сотрудником у Келлариса.{57} Пусть мне и следует ему доверять, но на этих живодернях, устроенных в восточных приграничных государствах, есть мясники, своей собственной рукой убившие людей больше, чем может насчитать жителей средний город. Свет дня меркнет от таких вестей. Хочется закрыть глаза; остается важным, однако, наблюдать за ними, как врач, исследующий рану. В них — симптомы неисчислимого множества болезней, требующих лечения, и, полагаю я, лечению поддающихся. Если бы не эта вера, я бы сам собственной персоной отправился ad patres.[51] Дело, конечно, глубже, чем в политике. Этот позор пронизал собою все.
Вечером в «Рафаэле» Вайншток и Грюнингер, переполненный каприччос с Востока. Может быть, когда-нибудь эти катастрофы обретут нового Гойю, которому известны градации и на точке абсолютного нуля.
Русские раненые, в течение долгих часов звавшие на помощь в лесу, вытаскивали пистолеты и стреляли в немецких солдат, пришедших за ними. Еще одно свидетельство того, что бои приобретают зоологический характер. Смертельно раненный зверь кусается, если до него дотронуться.
Можно видеть уложенные на брезенте трупы, по которым проехали тысячи танков, раскатав их окончательно. Движение продолжается по ним, как по декалькоманям или чертежам, впаянным в ледяной покров улицы.
Грюнингер является провозвестником того типа, что «поднялся над всем»: уже преодолев боль, он в то же время сохранил чуткое восприятие окружающего. Связь эта парадоксальна. Но на ней, вероятно, вообще зиждется развитие; оно совершается путем, отмеченным точками пересечения.
За столом один майор, долго живший в Москве перед первой мировой войной, повествовал о катании на санях, дивных мехах, сортах икры и обедах азиатской пышности. Сегодня это уже сон о роскошной сказочной стране, нечто вроде средневековой Персии. Один богатый купец велел вначале подать шампанское в серебряных ночных горшках и затем сразу сделал знак убрать их, когда один из гостей скривил лицо. Пример смешения варварства и своеобразной тонкости, и теперь мало что изменилось.
Затем Книга Царств. Соперничество между Саулом и Давидом — вечный пример столкновений молодых с легитимной властью. Здесь не может быть соглашения.
Париж, 8 марта 1942
В почте письмо от Фридриха Георга, среди прочих новостей сообщающего о своем визите к Штраубам в Нусдорф, — в дом, мимо которого мы так часто проходили во время прогулок в лесу Бирнауэр. Он пишет о светильниках в этой квартире, напоминающих растения, — «в воздухе будто образуются очертания ярких цветов».
После обеда с Вайнштоком у молодого скульптора Гебхардта; он что-то вроде эмигранта, негласно получающего поддержку из дома. По дороге мы, как часто теперь бывает, обсуждаем ситуацию. Похоже, все три главнокомандующих на Западе едины во мнении, что результаты весенней кампании еще дадут о себе знать. В этих разговорах мы прошли мимо катафалка, сооруженного на площади Согласия в память о жертвах английской бомбардировки. Толпы парижан проследовали мимо него.
У Гебхардта мы встретили княгиню Барятинскую. Осмотр скульптур, из которых, по-моему, особенно удалась голова молодого Дрешера. Высказывание княгини о Клаусе Валентинере: «Он точно пчела, перерабатывающая в мед все, что ей попадается».
Затем за мной зашла докторесса, и я сопровождал ее по кварталам с антикварными магазинами, как всегда властно заставляющими погружаться в мечты из-за самой ауры, исходящей от наваленной в них исторической мишуры.
Ночью снились разные животные, среди них — тритон с синей спинкой и белым животом, обрызганным голубыми и желтыми пятнами. Особенность красок состояла в том, что они, как тонкая и влажная кожа, были напитаны протоплазмой; она влилась в них чудесной свежестью и нежностью. Так что сланцевая синева и белый, немного с желтизной, цвет нижней части превосходили всякое воображение. С таким блеском краски могут светиться, если только в них играет жизнь, подобно пламени, в котором сгорает любовь.
Проснулся в мыслях о моем старом плане — теории dei colori, в которой цвет будет трактоваться как функция поверхности.
То, что я люблю в них далеко запрятанное и, пожалуй, лучшее, — в этом причина холода, который во мне замечают.
Жизнь — это в сущности всего лишь ее край, только поле боя, на котором сражаются за существование. Это всего лишь наружный форт, кое-как слепленный по подобию цитадели, куда мы возвращаемся после смерти.
Цель жизни — обрести идею о том, что есть жизнь. Идея эта ничего не меняет в абсолюте, возвещаемом священником, но она помогает совершить этот переход.
Ставки, на которые мы играем со своими счетными жетонами, страшно, непомерно высоки. Мы похожи на детей, играющих на бобы и не ведающих, что в каждом из них заключены возможности чуда весеннего цветения.
Париж, 9 марта 1942
Вечером с докторессой, пригласившей меня в «Комеди Франсез». «Les femmes savantes».[52] Все еще есть острова, к которым можно причалить. В фойе — сидящий Вольтер Гудона: старческие и детские черты чудесным образом соединились в нем. Замечательно также, что духовная веселость легко торжествует над давящим грузом лет.
Париж, 10 марта 1942
Опусу до́лжно стремиться к тому пределу, за которым он становится лишним, ибо тогда проглядывает вечность.
Мера, когда он приближается к высшей красоте и глубинной истине, достижима на невидимой черте, и все меньше боли причиняет мысль о том, что он как шедевр сгинет со всеми своими летучими символами.
Все это относится к жизни вообще. В ней следует достигать состояния, в котором легко, осмотически совершается этот переход, — когда жизнь выслужила смерть.
Вечером у нового главнокомандующего Генриха фон Штюльпнагеля{58} в круглом салоне. Мы говорили о ботанике и византийской истории, в которой он сведущ. «Андроник» стало для нас теперь ключевым словом. Он полагает, что знаниями и всем прочим обязан своей теперь уже слабеющей памяти, когда, частенько скучая в лазаретах, пополнял штудиями скудное кадетское образование. В отличие от своего предшественника и двоюродного брата, он, без сомнения, обладает непринужденностью, придающей ему аристократизм. Его украшает улыбка, привлекающая к нему людей. Это сказывается во всем, прежде всего в его обходительности.
Париж, 11 марта 1942
В первой половине дня меня навестил Карло Шмид,{59} с которым я когда-то пропьянствовал целую ночь в Тюрингии; теперь он пребывает в Лилле при главнокомандующем Бельгии. Мы говорили о его переводах Бодлера, из которого он прочел «Les Phares».
Затем о положении. Он считает, что сейчас речь идет не столько о борьбе между людьми, сколько за людей, — ощутимо заметно, как людей залавливают и тащат в сторону правого или неправого дела.
После обеда у Галлимара. Там разговор о «Falaises de Marbre»[53] с главой издательского дома, его директором Стамероффом и Мадлен Будо-Ламот. От Галлимара, как и положено хорошему издателю, исходит ощущение духовной и интеллектуальной силы. В нем есть также что-то от пастыря.
Затем Книга Царств. Давид привносит нечто новое в Закон — черту элегантности. Видишь, как меняется и сам Закон, когда человек, по сути не меняя в нем ничего, служит ему иначе. Взаимосвязи вытанцовывались по-другому.
Ваал. В соседстве с такими богами Иегове приходилось внушать страх. Следовало бы сохранить о них представление, это позволило бы видеть их даже сегодня, когда их алтари уже давно рассыпались в прах. Ведь они не просто верстовые столбы на пути человечества. Достоевский увидел Ваала в лондонских вокзалах.
Когда наступят мирные времена, я намерен по-новому организовать свое чтение, сделав теологию его основой.
Париж, 12 марта 1942
Говорят, со стерилизацией и уничтожением сумасшедших число родившихся на свет душевнобольных детей увеличилось во много раз. Точно так же борьба с нищими окончилась повсеместной бедностью, а уничтожение евреев приводит к распространению еврейских качеств во всем мире, бытие которого обретает ветхозаветные черты. Истребление не гасит память об архетипах; скорее, таким образом их высвобождают.
Бедность, болезни и все зло держатся, кажется, на совершенно определенных людях, подпирающих их подобно столпам. Но это самая шаткая опора в мире. Когда она рухнет, груз опустится на своды. Обвал повергнет в прах всех этих безмозглых экономистов.
Шабаш лемуров с убийствами мужчин, детей, женщин. Страшные трофеи зарываются не глубоко. Тут приходят другие лемуры, разрывают их; со зловещей страстью они фотографируют расчлененные, наполовину разложившиеся останки. Затем одни лемуры демонстрируют их другим.
Какая невероятная возня вокруг мертвечины!
Париж, 14 марта 1942
Tristitia. Днем прогулка с Шармиль через авеню Мэн к рю Мезон-Дьё. Возвращались через кладбище Монпарнас. Мы наткнулись там на могилы Дюмона д’Юрвиля и летчика Пежо.
После тарелки супа — «Мизантроп» в «Комеди Франсез». В антракте снова отыскал гудоновского Вольтера. На сей раз мне бросилась в глаза смесь злобности и детскости.
Парикмахерша говорила докторессе о бомбардировке:
— Я их не боюсь. Мертвым лучше, чем нам.
— Но ведь Вы этого не знаете.
— Да, конечно, но заключаю из того, что никто не возвращается обратно.
Париж, 15 марта 1942
Прогулка с Арманом в Буа при чудесном свете солнца. Я ожидал его под Триумфальной аркой, возле могилы, обложенной желтыми нарциссами и фиолетовыми анемонами, в их чашечки погружались пчелы. Мысль: неужели в этом каменном море они живут только за счет срезанных цветов?
Все чаще человек представляется мне страдальцем, зажатым меж зубцов и валов некой машины, раздавливающей ребро за ребром, член за членом; при этом он все же не может умереть, быть может он даже побеждает.
Париж, 16 марта 1942
Вечером в мою комнату пришел полковник Шпейдель; он принес статью, написанную обо мне Штернбергером во «Франкфуртере». Он также показал мне приказы. Что касается Кньеболо, разворот от Дьявола к Сатане все более очевиден.
Удивительно, что внутреннее вращение атомов свершается в каждом камне, в каждой крошке, в каждом клочке бумаги. Материя живет, и вещи обманывают нас; тогда мы не схватываем собственного характера материала, из которого они сделаны. Мы видим лишь тени Абсолюта, часть неделимого света.
Париж, 28 марта 1942
Вечером у мадам Гульд{60} в «Бристоле» с Геллером и Жуандо,{61} «Chroniques Maritales»[54] которого я когда-то давно читал.
Воздушная тревога. Мы сидели при свете и пили шампанское 1911 года в сопровождении гула самолетов и грохота снарядов, сотрясавших город. Маленькие, точно муравьи. При этом разговоры о смерти. Мадам Гульд сделала несколько заслуживающих внимания замечаний на эту тему — о том, что смерть принадлежит к тем немногим переживаниям, которых никто не в силах у нас отнять, и что, собственно, чаще всего нас обогащает именно тот, кто замыслил нанести нам особенно сильный урон. Судьба может лишить нас всех значительных встреч — но только не со смертью.
В качестве самого верного политического поведения она упомянула: «Не бояться!» Однажды вечером в тропиках она увидела бабочку, опустившуюся рядом со светом садовой лампы на спину геккона. Пусть это и будет символом высшей отваги.
Затем о Мирбо. Мне казалось, ужасный ландшафт за окном обладал для нее притягательностью, той возбуждающей силой, что единственно еще действует после того, как испытаны все наслаждения, предлагаемые богатством.
Жуандо, с которым я говорил сперва о Бернаносе{62} и Мальро, затем о гражданской войне как таковой, считает, что ничто так ее не объясняет, как биография Цицерона. Он пробудил во мне желание снова заняться теми временами.
Картины, возникающие в нас. Все чаще я вижу себя теперь одиноким туманным вечером на опушке леса в Юберлингене или в Штралау в начале войны или ребенком, изучающим узор обоев комнаты в Брауншвейге. Мне кажется, значительные решения принимались именно там, пока я всего лишь грезил или размышлял.
Может быть, лишь временами, вне всякой деятельности, воспринимаешь такты мелодии жизни. Они возникают именно в паузах. В них мы прозреваем тогда весь строй, целое, лежащее в основе нашего бытия. Отсюда сила воспоминаний.
Целокупность нашей жизни, кажется мне, является нам не подряд, но чем-то вроде головоломки, в частях которой то там то здесь отыскивается немного смысла. Капризы детей часто ужасны; с другой стороны, наступающие затем формы жизни наносят детству раны без всякого промежуточного элемента.
Может быть, действие наших звезд сказывается сильнее всего, когда, грезя в тиши комнаты, мы встречаемся сами с собой, — ничто не является нам; это мы входим в новый дом.
Париж, 30 марта 1942
Клаус Валентинер вернулся из Берлина. Он рассказал о жутком подонке, бывшем учителе рисования, за кем тянулась зловещая слава руководителя команды убийц в Литве и других приграничных районах, ими было уничтожено бесчисленное множество людей. Согнав жертвы, их заставляли выкапывать массовые могилы и укладываться туда, затем расстреливали их слоями. До этого их обирали, оставляя на теле только рубахи.
Страшные картины всеобщего голода. На большом концерте Вагнера в кульминационный момент из музыки выпали тромбоны, так как ослабевшим духовикам не хватило дыхания.
Париж, 4 апреля 1942
Прогулка в темноте по Елисейским полям, пронизанным первым целительным ароматом цветения и юной зелени. Особенно сильный запах издавали цветущие каштаны.
Днем, чтобы немного развеяться, в студии Валентинера. Во дворе — старое ателье Энгра,{63} рядом высокий, стройный ясень, стремящийся из этого колодца к свету.
Клаус рассказал, что его отец, старый викинг, пообещал ему 500 марок в случае, если он вместе с прелестной француженкой, жившей у него, порадует его внучком.
Париж, 5 апреля 1942
С Геллером и Подевильсом у Валентинера, где мы встретили Ранцау. Будет ли война, как предсказывают многие авгуры, закончена осенью? Над высокими крышами разразилась весенняя гроза с градом, затем старые крыши и колокольни перетянуло двойной радугой на серо-голубом фоне неба.
Ночью, или уже под утро, забухала тяжелая артиллерия. За завтраком я узнал, что налет стал причиной многих пожаров, в частности горели заводы каучука Asnières.
Париж, 6 апреля 1942
Разговор с Косманом, новым начальником главного штаба. Он поведал мне жуткие подробности из жизни лемуров на Востоке. Мы в самом деле тонем в бестиальности, как предсказывал еще Грильпарцер.{64}
Париж, 7 апреля 1942
Прощание с парижским синклитом на набережной Вольтера. Здесь Дриё ла Рошель, Кокто, Вимер, Геллер, Дрешер, Ранцау, княгиня Барятинская, два немецких лейтенанта и молодой французский воин, отличившийся в последнем походе. Мадлен Будо-Ламот в шляпе с черно-красно-черными петушиными перьями, вроде мавританки. Пупе, кого бы я с удовольствием повидал, к сожалению, болен.
Глядя на этих людей, я отчетливо ощущаю, какое множество самых разных ответвлений потока моей жизни впадает в этот город, как в некое водохранилище.
Париж, 8 апреля 1942
Обед у Лаперуза с Эптингом{65} и Гро-Менье, чье лицо приобрело явно демонические черты. Оно утратило веселую живость, зажегшись взамен мрачным сатанинским светом. Он пророчит, что скоро во Франции прольется кровь, что-то вроде кровопускания, возвращающего пациенту силу. Надо еще хорошенько разобраться, кого эта процедура коснется; сам он явно вне круга людей, на который намекает. Таким было и впечатление.
Затем о Японии, названной им единственной победительницей в этой войне.
Мангейм, 9 апреля 1942
В семь часов утра отъезд с Восточного вокзала. Рем привез меня к поезду. Небо было чистой голубизны, особенно заметна была волшебная игра красок на воде рек и каналов. Я различал тона, каких не ведал ни один художник. Голубые, зеленые и серые зеркальца вспыхивали на воде, точно прозрачные прохладные камни; цвет был больше, чем цвет: воплощение и отражение полной тайн глубины, играющие рефлексами на поверхности воды.
За Коолусом — сокол цвета светлой ржавчины, опустившийся на куст шиповника. Поля полны высоких стеклянных колпаков, в которых выхаживают дыни и огурцы, — они словно реторты, там происходят таинственные процессы сбраживания в царстве садоводческой алхимии.
Перед Тьокуром читал в солнечном свете «Faux-Mannayeurs». Когда солнце зашло за гору, буквы начали светиться глубоким фосфорно-зеленым светом.
Вечером в Мангейме, где на вокзале меня встретил Шпейдель; я был у него в гостях. Маленький Ганс с его артистическим умением радоваться. Такие дети словно магнитом притягивают к себе любовь и подарки. Затем дочурка, очень чувствительна; на следующий день после ночной бомбежки отказалась от еды. Кто знает, какой груз ложится на девичьи плечи?
Кирххорст, 10 апреля 1942
Утром Шпейдели провожали меня на вокзал. По тому как люди обходятся друг с другом в поездах, по обслуживанию, прежде всего в вагонах-ресторанах или в отелях, очевидны изменения, гасящие всякие различия. Особенно это ощутимо, когда выезжаешь из Франции.
Поздно вечером в Ганновере. Перпетуя с машиной ждала меня на вокзале.
Кирххорст, 22 апреля 1942
С детьми на болоте. Малыш назвал тритона, увиденного им в первый раз, «водяной ящерицей», что порадовало меня больше, чем если б он дал верное название; тем самым он выказал дар к дифференцированию, лежащий в основе всякого познания; так золото обеспечивает печатанье денег.
Кирххорст, 24 апреля 1942
Отрывок из долгого разговора во сне; я записал его, когда проснулся.
Я: Лучше всего я продвигаюсь вперед в моей старой теме — сравнительная психология рыб.
Перпетуя: Если ему там что-то удается, сама эта радость внушает ужас его друзьям.
Я: Значит, будущее будет ужасным.
На полу лежали бледные, напоминающие по форме дольку месяца рыбы, одной из которых я просунул палец в глотку, чтобы нащупать железы, похожие на бугорки.
Кирххорст, 9 мая 1942
На болоте. Я слушал кукушку, лесную пророчицу, впервые имея при себе деньги в избытке. Запас же ветчины не только почат, но и давно уничтожен, — таково положение дел в этом году.
Принимал солнечные ванны на торфянике. Цвет старых, взрезанных лопатой стенок торфяной ямы восходит от жирного черного к мягкому золотисто-коричневому. Вплотную к водяному зеркалу протянулась лента мха, выше — росянка, словно красное шитье. Все это располагается красиво и целесообразно. Мысль: это только один из бесчисленных аспектов, всего лишь кусок гармонии мира. Через творение познаем мы созидающую силу.
Как весело шагать по влажному, отсвечивающему красным торфу. Идешь по пластам, наполненным чистой энергией жизни, более ценной, чем золото. Болото — это прастрана, хранящая как здоровье, так и свободу: как замечательно я ощущал все это в глухих углах северной пустыни!
В почте письмо от Валентинера, где он сообщает, что Галлимар печатает второе издание «Falaises de Marbre». Далее он сообщает о посещении outcast of the islands на набережной Вольтера.
Чтение: маленькие рассказы Толстого. Среди них — «Записки маркёра». Ход рассказчика очень хорош: благородная, в сущности, жизнь, захваченная низменной страстью, отражается и наблюдается в дневнике слуги, точно в дешевом зеркале. В этих эскападах угадывается трагическая и своеобразная картина.
К сожалению, я не нашел в этом издании моей любимой вещи — «Смерти Ивана Ильича».
Кирххорст, 12 мая 1942
Поездка к парикмахеру. Там разговор о русских пленных, присылаемых из лагерей на работу.
— Сволочи они все. Отнимают пищу у собак.
Записано дословно.
Кирххорст, 17 мая 1942
Фрау Луков принесла письмо от Грюнингера, где он сетует, что развалился «круглый стол короля Артура» в «Георге V». Далее обычные каприччос.
После того как отбили атаку русского отряда, солдаты обнаружили среди мертвых труп семнадцатилетней девушки, фанатично сражавшейся во время боя. Никто не мог сказать, как это произошло, но на следующий день тело лежало в снегу обнаженным, и так как зима — блестящий скульптор, сохраняющий недвижно живые формы, команда еще долго могла любоваться прекрасным телом. Когда позднее опорный пункт снова был отнят, добровольцы просились в патруль, чтобы таким образом снова взглянуть на чудесную статую.
Приближается прощание с Кирххорстом. Я уже привык к своему дому и кабинету, к саду, гряды которого оставляю хорошо ухоженными. Перпетуя считает, что осенью я снова войду в этот пасторский дом. Посмотрим. Как охотно бы я жил, постепенно старясь здесь, возле нее! Также велика тоска по работе.
Впрочем, она нашла слова и по поводу странных отношений между мной и лемурами. Она сказала, что я «в другом потоке».
Кирххорст, 18 мая 1942
Астор, пес, с которым я так плохо обращался, потому что он бегал по грядкам. И вот он подходит, виляя хвостом, пока я сижу под старыми буками, и глядит на меня без упрека, скорее вопросительно, задумчиво: «Зачем ты так?» И точно эхо отдается у меня внутри: «Да, зачем я так?»
Чтение: Джеймс Райли «Le Naufrage du Brigantin Américain Le Commerce»,[55] изданная у Ле Нормана, Париж, 1818 г. Потерпевшие кораблекрушение, частично убитые, частью же раздетые донага озверевшими кочевниками, гнавшими их в ужасных страданиях через мавританские пустыни, где встают вымершие, добела прокаленные солнцем города, еще помнящие лицо эмира Мусы; еще виднеется впереди брешь в стене и брошенные перед ней осадные машины, точно щипцы для устриц рядом с полной тарелкой. Встреча, достойная пера По, происходит на гладкой поверхности скалы, вырастающей из моря до облаков. В ней вырублена тропинка в ладонь шириной, и, прежде чем ступить на ужасный путь, кричат с вышки на скале, чтобы убедиться, что никто не движется навстречу. Как это случилось с маленьким караваном евреев, еще до наступления темноты стремящихся добраться до привала; судьбе было угодно, чтобы в это же время отряд мавров, считавших путь свободным, шел им навстречу. Они встретились над самой серединой ужасной пропасти, где нельзя было разойтись. После долгих напрасных пререканий они ринулись друг на друга, и каждый падающий хватался за того, кто его сталкивал.
Твердость, да и вся судьба Райли доказывают силу, которой обладает рациональная вера сама по себе. Посреди ужасных страданий эта вера ведет к Богу, как действенная система кривых задуманной свыше математики. Для такого интеллектуала, как Райли, Бог есть высший, существующий внутри космоса интеллект. Человек находит себе подтверждение тем сильнее, чем логичнее он мыслит. Это напоминает «самые надежные батальоны» старого Фрица.[56]
Париж, 20 мая 1942
В одиннадцать часов Шольц забрал меня на машине на обратном пути в Париж. Перпетуя махала мне вслед в темноту, описывая светящиеся круги карманным фонариком.
В поездке чтение «Панамского канала», затем описание жизни берлинского энтомолога Крааца и наконец собрание античных писем, из которого мне больше всего нравятся письма Плиния. Бросая беглый взгляд по сторонам, я старался ухватить всяческие приемы в обработке полей и садов, годные для применения в Кирххорсте.
В Париже, хоть я и прибыл с опозданием, меня встретили Рем и Валентинер. С Валентинером я еще пошел в его студию, чтобы за чашкой чая бросить взгляд на старые крыши, отсвечивающие после грозы влажным глянцем.
Париж, 21 мая 1942
Среди почты, обнаруженной здесь, письмо от Грюнингера с новыми каприччос. Читая послания, я снова размышлял об этом человеке и его умении планомерно разворачивать силы. Подобные типы, вероятно, еще неизвестны другим народам, хотя уже предугаданы Достоевским. Ведь большевизм, судя по наиболее сильным фигурам его романа, оборачивается ничтожеством.
Очевидно, что только такие натуры, ощущающие власть как основу, на которой зиждется мир, и «приходящие сверху», способны грудью встретить ужасный бунт черни, опустошающий мир. Они как змеи замешиваются в скопище крыс, жаждущих изгрызть все. К жутким празднествам лемуров, наводящих ужас на мир, они приближаются спокойно, сохраняя люциферовскую ясность, и входят в игру там, где другие отступают. Они дружат с музами, как это было у Суллы. Это субстанция, прозреваемая Петром Степановичем в Ставрогине.
Со своей тайной борьбой за власть Грюнингер был тем, кто если не помешал, то хоть на год отодвинул попытки Кньеболо учредить здесь свои органы. Такие натуры проигрывают, как Ставрогин, потому что разложение коснулось даже и той малой части руководящего состава, что был бы способен поставить заслон этим операциям, — в данном случае генералитета.
Париж, 22 мая 1942
Днем у Плона на рю Гарансьер, в обществе Пупе, которого я нашел в угнетенном состоянии. Он назвал лучшим, из когда-либо прочитанных им, посвящение на книге: «Виктору Гюго, Шарль Бодлер». Разумеется, не нужны ухищрения, чтобы выявить суть предмета. Сделать себе имя — это и значит сообщить ему субстанцию, придающую каждой букве высшую весомость.
То же справедливо и по отношению к языку вообще. «Больше света», — может сказать каждый, но лишь в устах Гёте проявилась сверхзначимость, таящаяся в паре слов. Так поэт наделяет нас дарами языка, как священник вином, — целокупно всех.
Вечером в «Рафаэле», крепкий грог заодно с чтением «Routes et Jardins».[57] Я нахожу, что в переводе Беца текст несколько стерся, но читается бегло.
Париж, 23 мая 1942
При всех сложностях моих отношений с другими армейскими чинами, особенно в «Мажестик», чувство подсказывает мне: ты здесь не напрасно; судьба еще развяжет узлы, которые затянула, сохраняй спокойствие. Гляди на проблемы, как на чертежи.
Позже эти мысли кажутся мне почти недопустимыми. Правда, вопреки страшным снам веришь, что бодрствование развеет их как дым, — но ведь днем эти игры плохо различимы. Они требуют серьезного отношения, иначе дети отыграют все орехи. С грехом пополам участвуешь в общей дремоте.
Когда-нибудь нас так же будет удивлять, что живые не видят нас, как сегодня удивляет то, что из царства духов к нам не проникает ни проблеска. Быть может, эти явления соседствуют друг с другом, точно слепая и блестящая сторона зеркала, для них требуется разная оптика. Придет день, зеркало перевернут и завесят крепом его серебряный глянец. Наступит ночь, которую мы нашими ночами можем ощущать лишь оттор-женно.
Днем на набережной Вольтера. Взгляд на старые крыши чудесно умиротворяет душу. Здесь она пребывает вдали от распадающегося времени. Кроме Валентинера, я встретил еще Ранцау, Мадлен Будо-Ламот, Жана Кокто и актера Маре.
Разговоры о растениях, во время них узнал от Кокто прелестное название для трясунки — «le désespoir des peintres».[58]
Париж, 30 мая 1942
С двух до четырех часов ночи англичане летали над городом, сбрасывая бомбы на излучину Сены. Я пробудился от снов об островах, садах, животных и дремал, вскакивая время от времени, когда сверху приближалась какая-нибудь из огненных машин. Но и во сне я наблюдал за событиями и следил за опасностью. Говорят, во сне ею управляют.
Звон стекла на пустынной улице, осколки — точно метеориты на лунном ландшафте.
Днем в Багателе, где я любовался целой колонией клематисов разных сортов, чьи голубые и серебристосерые звезды стояли стеной. Розы уже в цветении. Особенно мне бросилась в глаза mevrouw van rossem. Еще закрытый бутон ее у основания был светло-желтый, как у чайной розы, от него шли пламенные прожилки к персиково-красному, покрытому росой кончику. Он так был похож на нежную округлость груди, с пульсирующим в жилах красным вином! Его аромат был нежен и силен.
Дневная прогулка к площади Терн с ее часами на аптеке. Затем «Мажестик». Я двигаюсь между офицерами, как между зоологами в неаполитанском aquario. Мы явно находимся по разным сторонам одной и той же игры.
Вечером у Валентинера я встретил Анри Тома, которого видел впервые.
Париж, 2 июня 1942
Косман, новый шеф, рассказал мне, что наш старый товарищ некоторое время тому назад совершил самоубийство, находясь в тире, где он руководил стрельбой. Держа револьвер на изготовку, он внезапно наставил его на себя и нажал курок.
Хотя со времени моей последней встречи с N прошло более семи лет, мне еще тогда бросилось в глаза что-то напряженное, натужно-этическое в его облике. Чувствовалось, что что-то неладно. Самоубийство у таких натур внезапно, как разрыв перетянутой струны.
Париж, 3 июня 1942
В Венсенском лесу. Я вспомнил мои прогулки и хлопоты год тому назад и навестил старую консьержку, жившую напротив форта. Разговаривать с простыми людьми — как с детьми, без всяких хитростей и на их языке. Хорошо, что в эти времена их клиентура мала. Бывают обстоятельства, когда они способны помочь больше, чем богатые и сильные.
Утром у меня появился Карло Шмид, приехавший из Бельгии. Мы говорили о его переводе «Fleurs du Mal»,[59] затем о мире в его эротической последовательности и о ловцах снов, среди которых ему известен тип людей, подобно параболическим зеркалам ловящих чужие сны, а затем воплощающих их в своей жизни. Им дано эти сны возвысить или принизить.
Он упомянул мимоходом о своем четырнадцатилетием сыне, пишущем ему в письмах о различиях стиля Толстого и Достоевского, он обещает стать замечательным рисовальщиком. Меня удивило при этом, что отец, с которым мы во время наших встреч касались стольких тем, в первый раз упомянул о такой важной вещи в его жизни, как сын.
Париж, 5 июня 1942
Утром явился Рем в походной форме. С начала войны он был моим ординарцем, и в нашем общении все еще сохраняется что-то от отношений рыцаря и оруженосца, поэтому мне было тяжело с ним расставаться. Вечер у Валентинера, где, пока мы смотрим на старые башни и крыши, время течет безбольно, незаметно.
Среди почты письмо от графини Каргуэ, поразившее меня духовной смелостью. «Уже пять веков моя семья живет все в том же доме. Мои предки были корсарами королевского флота, а позже — знаменитыми игуанами. Мы так и остались неукротимыми».
Затем она спрашивает, к чему я подчеркиваю, что женщины умнее, — во Франции они всегда обладали большей интуицией и быстрее все схватывали. Казалось бы, многие мужчины, поднаторев, говорят умно, но как же редко они действуют и живут по разуму!
Перпетуя пишет мне, что сад хорошо растет; она вложила в письмо цветок «летучего сердца» с клумбы. В письме чудесная фраза о том, что никогда нельзя привыкнуть к утрате свободы. Это основное, что отличает свободного человека от раба. Многие же под свободой понимают новые формы рабства.
Париж, 6 июня 1942
В первую мировую войну прозвучал вопрос, который необходимо было разрешить: что сильнее — человек или машина?
Между тем события развивались дальше; теперь речь идет о том, люди или автоматы должны господствовать на земле? Постановка вопроса влечет за собой образование совсем других противостояний, чем те грубые, в результате которых мир оказался поделенным на нации и группы наций. Здесь у каждого свое место в борьбе. Происходит то, что мы духовно не можем совпасть ни с одним из партнеров; возможно лишь большее или меньшее приближение. Прежде всего, надо побороть в своей груди то, что хочет там окаменеть, застыть, ожесточиться.
О марионетках и автоматах; превращению в них предшествуют утраты. Прекрасно изображено это ожесточение души в сказке о стеклянном сердце.
К автоматизму ведет порок, ставший привычкой, — ужасный, как у старых проституток, превратившихся в машину похоти. Тем же веет от старых скряг. Их сердце привязано к материальному и живет, облачившись в металл. Иногда повороту к этому предшествует особое решение; человек отказывается от блага. В основе всеобщего обращения к автоматизму, грозящему нам, лежит, очевидно, какой-то общий порок; определить его — задача теологов, этого порока лишенных.
Вот образец такого сверхчеловека, когда он с простреленной селезенкой скорчился на торчащем из дыр растерзанной обивки его машины конском волосе. Весть эта тусклым огнем радости озаряет тот ад, который он создал. Кто выбрал роль наводящего ужас, тот сам должен быть неуязвим и не должен ощущать боли, иначе в час казни случится конфуз.
Париж, 7 июня 1942
Днем в «Максиме», куда меня пригласили Мораны. Среди прочих бесед разговор об американском и английском романе, о «Моби Дике» и об «Урагане на Ямайке». Эти книги я читал когда-то в Штеглице, испытывая при этом болезненное напряжение, вроде того, когда видишь, что детям дали поиграть с бритвой. Затем о Синей Бороде и Ландру, убившем здесь в предместье семнадцать женщин. Наконец железнодорожный служащий заметил, что тот постоянно берет только один обратный билет. Фрау Моран рассказала, что жила с ним по соседству. После процесса какой-то мелкий торговец купил дом, где происходили убийства, и назвал его «Au Grillon du Foyer».[60]
На рю Руаяль я первый раз в жизни увидел желтую звезду, ее носили проходившие мимо три девушки, держащиеся за руки. Эти знаки раздали вчера; днем я встречал эту звезду все чаще. Такая дата врезается в историю отдельного человека. Это зрелище не может остаться без последствий — я стыжусь своего мундира.
В космосе, быть может, менее всего чудесно то, что больше всего поражает сознание. На самом деле, нет разницы в чуде, будь это хоть один или миллиарды миров.
Париж, 14 июня 1942
Днем в Багателе. Шармиль рассказала мне там, что на днях арестовали студентов, нацепивших желтые звезды с разными надписями, вроде «идеалист» и тому подобное, чтобы демонстративно пройти с ними по Елисейским полям. Эти люди не знают, что времена дискуссий прошли. Они предполагают в противнике чувство юмора. Они похожи на детей, которые плещутся, махая флажками, в водах, где плавают акуды. Они метят себя.
Париж, 18 июня 1942
Чтение: «Le Martyrologe de l’Église du Japon»[61] аббата Профиле, Париж, 1895.
В ней пример достойного ответа на угрозу: Моника Нзэан со своим мужем и маленькими дочерьми в декабре 1625 г. предстала перед судом, так как укрывала иезуитского патера Жана-Батиста Золя. Под угрозами судей, приказавших сорвать с нее одежды, она сама сняла пояс и закричала: «Никакое насилие не заставит меня отринуть Христа; скорее я сорву с себя не только одежды, но и самую кожу».
Днем у княгини Каргуэ. Разговор об исходе этой войны, в которой она делает ставку на немцев. Затем об английском обществе и Черчилле, с которым она несколько раз встречалась. Она сказала, что виски законсервировало его, как те сливы в спиртном.
Париж, 22 июня 1942
Днем у Бере, где я купил «Mon Journal»[62] Леона Блуа. Об эпиграфе, поставленном им под заглавием: «Le temps est un chien qui mord que les pauvres».[63] С этим можно спорить, так как время гложет весь мир. Оно представляет собой демократический принцип, в противоположность аристократизму пространства. Его нельзя взять в долг, и никто не прибавит к своей жизни ни секунды.
Затем просматривал издание эпиграмм и стихотворений Иоганна Кристофа Фридриха Хауга, Берлин, 1805 г., изд. Унгера. Сентенцию перед эпиграммами «In brevitate labor»[64] я нахожу неплохой — уже потому, что она, словно хороший педагог, дает экзистенциальный пример. Хотя цена обоих томов была немаленькая, я приобрел их ради эпиграммы о мосте — первой, бросившейся мне в глаза:
Хоть мост на диво крепок и высок,
Воды же — не замочишь и носок.
Париж, 24 июня 1942
Днем в Багателе. Долго общаясь с человеком, мы узнаем также его историю, по кирпичику складывающуюся из его болтовни и разговоров. Есть тайны, которые мы выкладываем ему одному. Мы ему доверяем.
Чтение: мемуары Александра Дюма и «Les Jeunes Filles»[65] Монтерлана.{66} Чтобы не забыть примечательные места, попавшиеся при чтении, я их подчеркиваю и в конце книги помечаю такие страницы ключевым словом. Для этого можно вклеить листок, на котором, как экслибрис, будет стоять имя владельца. Это сэкономит массу времени.
Париж, 27 июня 1942
Днем у Грюэля, чтобы узнать о футляре для моих дневников. Там я подержал в руках маленький череп, вещь эпохи Генриха IV, чрезвычайно искусно вырезанную из бука. Одна половина была обтянута кожей, другая представляла голую кость, из глазницы выползала змея. Разглядывая это, я вдруг увидел Вимера и Мадлен Будо-Ламот, остановившихся перед витриной. Чем больше город, тем более велика радость от таких случайных встреч.
Потом у Валентинера, передавшего из Берлина привет от Карла Шмитта мне и Флоранс Анри, фотографу с улицы Сен-Ромен, разведшей там на крыше чудесный огород. Она попросила меня срезать томаты, и запах завитых листьев, исходящий потом от моих рук, пробудил во мне тоску по Кирххорсту.
Париж, 29 июня 1942
Вчерашним воскресеньем выезд в Сен-Реми-ле-Шеврёз. Ночью сны, в памяти остался старинный крепостной вал. Я стоял там с Перпетуей, и мы видели, как бледная змея выползла из углубления рассыпающейся стены. Существо это было лунного цвета, на затылке виднелось овальное пятно волос с пробором посредине. Мы видели, как змея медленно ползла меж трухлявых пней орешника, взбираясь на бастион, пока не исчезла в похожей на рундук яме, образовавшейся на месте рухнувшей амбразуры.
Было еще одно обстоятельство, особенно удивившее нас, — я думал, мы целую вечность знали эту стену, но ни разу нам не попадался даже след ее обитательницы. Хотя вал и стена всегда казались нам таинственными.
Утром я почти забыл этот сон, ставший бледным, как кожа змеи, но днем он вспыхнул снова.
Пятно волос следовало понимать как атрибут власти, вроде короны, во всяком случае, что-то, имеющее отношение к человеку. И все же оно производило неприятное впечатление. Вообще, присутствие человеческого в животном скорее принижает последнего.
Truhe:[66] от truen, «доверять, вверять, передать на хранение». Здесь же слово Huestrue, что значит «супруга, хозяйка», — слово, виденное мной на северных надгробиях. Затем Trude — «ведьма», здесь слова тайное, скрытое обретают уже дурной смысл. Trudeln[67] — тоже в этом ряду: так ведьмы со свистом чертили по воздуху.
Весть, что маленькому Шпатцу лучше. Сведения о его температуре, кашле, худобе угнетали меня. У человека сегодня со всеми его радио и телеграфом, в сущности, отсутствует средство для оказания в таких случаях помощи кому-нибудь на расстоянии. В иных снах нам удается это лучше, чем со всей нашей технической оснащенностью.
Затем в полдень пришло второе письмо Перпетуи от 26 июня, где она пишет, что ночью на Кирххорст упало девять бомб; они взорвались на пастбище за домом булочника Кене и оторвали нескольким коровам головы. Решая, спускаться с малышом вниз или оставаться наверху, она выбрала последнее; она не рискнула вынуть его из кроватки.
Париж, 1 июля 1942
Близость лемуров и их мрачных торжеств пробуждает тоску по архипелагам вечных звездных миров; их просторы, лежащие по ту сторону утесов и перевалов смерти, открываются лишь посвященным. Мы чувствуем, что там — мы дома, здесь же — на чужбине.
Париж, 2 июня 1942
Магги Грюнингер передала мне письмо от Фридриха Георга, из которого я с радостью вижу, что он теперь в лучшей форме.
Чтение: Монтерлан, «Les Jeunes Filles», одна из книг, присланная мне графиней Каргуэ и напомнившая мне «Liaisons Dangereuses».[68] Некоторые черты охоты на красного зверя хорошо удались, особенно холодок восторга во время выслеживания. Совершеннейшее взаимопроникновение неведения и сознания и образование особых молекул из этих обоих элементов — отличительная черта состояния умов в наше время. Но смешение это осуществляется весьма редко, ибо обе части уничтожаются, если природа не поспособствует их соединению особым образом.
Книга рассказывает об одной подруге, пившей воду из источника и проглотившей змеиное яйцо. Спустя годы радиография показала внутри девушки тело змеи. И здесь скрещение картин первобытного и сознательного видения мира.
Затем мемуары Александра Дюма, которые знатоки предпочитают его романам, но я, хоть и не люблю бросать чтение, едва его начав, осилил лишь малую их часть. Самое досадное в таких писаниях состоит в том, что их автор не останавливается на тихих и тонких впечатлениях, воспринимая лишь яркие, усиливая их еще больше. Так и идешь по его книгам, точно лугами, на которых стоят неслыханных размеров цветы, но нет ни травы, ни мха.
Прилив и отлив. Когда мы дышим, спим, видим сны, обнажается полоса прилива с водорослями, раковинами, морскими звездами и другими плодами моря на пестрой гальке. Затем, подобно стремительной белой птице с красными ногами, слетает дух и склевывает добычу.
Желание смерти может быть яростным, сладострастным, как мечта о прохладе глубин у берега зеленеющего моря.
Париж, 4 июля 1942
Вечером в «Тур д’Аржан», в серебряной башне, где еще Генрих IV ел паштеты и откуда, словно из салона большого самолета, видна Сена и ее острова. В вечернем свете водное зеркало дышало блестящим перламутром. Прекрасна была разница в окраске ив и их отражений в воде. Серебристая зелень листвы, углубленной в самосозерцание, становилась в воде темнее.
Казалось, люди, пирующие там наверху, вкушающие морские языки и знаменитых уток, словно фигуры демонов на башне злорадно взирают на лежащее у их ног серое море крыш, где голодные влачат жалкое существование. Жрать, много и хорошо жрать! — в такие времена это дает ощущение силы.
Париж, 5 июля 1942
В почте письмо Клеменса Подевильса из Харькова, в котором он мне сообщает о русских совсем другие вещи, чем те, что слышишь обычно. Особенно о неприступности даже простых русских женщин. Большевизм едва ли смог нанести урон силе духа этих людей.
Некоторые сны невозможно записать. Они возвращают нас в доветхозаветные времена, к дикой первоматерии человечества. Лучше промолчать о том, что в них видишь.
Воспоминания приобретают черты перевернутой причинности. Пока развивающийся мир ветвится, подобно дереву, воспоминания уводят нас в сплетение причин. Часто при воспоминаниях мне кажется, будто я вытаскиваю водоросль из моря, — пучок, увиденный где-нибудь в волнах; и вот я тащу его на свет со всем множеством его ответвлений.
Прошлое и будущее пересеклись в одной точке — талии песочных часов, глядя из них друг на друга, подобно зеркальному отражению. В этическом — это вина и возмездие, в логическом — железный закон причинности. В этом конфликте поэт прозревает единство, внутреннюю оправданность мира; выразить это в стихе — его призвание. По нему видишь поэта:
Сподобь наш разум
Сойти во мрак и вновь вернуться.
Париж, 7 июля 1942
Чтение: Леон Блуа, «Мой дневник», я читал его в переплете из фиолетовой кожи, одно прикосновение к которой уже было удовольствием. Дух, как что-то ощутимое, сгущенное, — бульон из вымерших ныне рыб и черепах, становящийся густым после долгой варки. Хорошо читать, если тебе надоели пресные блюда. Впрочем, на сей раз мое внимание скорее привлекла связь с Гаманом,{67} — она лежит в сфере абсолюта, и сравнение этих двух авторов было бы весьма поучительным занятием.
Дважды упоминает он о том, что умершие будят его по ночам, то стуча в дверь, то называя свои имена. Тогда он встает и молится за упокой их душ. Так что, может, мы и теперь существуем не только за счет сил прошлого, но и в счет будущих молитв, которые кто-нибудь сотворит после нашей смерти.
Сильнее всего этот человек в своем отношении к смерти; при этом я думаю о прекрасном месте в другой его книге, где он говорит, что переход к смерти для нас — не более чем сдувание пыли с красивого шкафа.
Однако его мрачный памфлетизм отталкивает, когда он, например, считает людей едва ли достойными даже того, чтобы выносить горшки из госпиталей или отдирать корку, засохшую в уборных прусских казарм. Он доходит до такой степени ненависти, что она обращается в страсть. Скажем, в рассказе о бывшем духовном лице, намекнувшем в своем газетном опусе на то, что в сутане он неотразим для женщин и что мог бы стать причиной падения любой из них, если б только захотел.
Париж, 8 июля 1942
Днем с Грюнингером и его молодой женой у Прунье. Он переполнен новыми каприччос и показывал снимки из России; один из них тронул меня: молоденькая девушка, раненная в бою, лежит в медицинском пункте; врач задрал ей платье, чтобы сделать укол в ягодицу. На снимке видно, что она плачет, но не от боли, а потому, что рядом с ней, будто вокруг пойманного в сети зверька, стоят солдаты.
Вечером прочел стихотворение Фридриха Георга о голубом кремне — гимн каменному веку.
Париж, 9 июля 1942
Когда закрываю глаза, я вижу темный ландшафт с камнями, утесами и горами на краю бесконечности. На заднем плане, на берегу мрачного моря, я различаю себя самого — крохотную фигурку, будто нарисованную мелом. Это мой форпост у самой границы с Ничто; там далеко, у самой бездны, я сражаюсь за себя.
Цветение лип в эти дни; никогда их аромат не был так силен и проникновенен.
В переводе Бодлера, сделанном Карло Шмидом, «Кошки», особенно удалась вторая строфа:
Коты — друзья наук и сладостных забав,
Для них ни тишина, ни мрак ночной не тяжки.
Эреб избрал бы их для траурной упряжки,
Когда бы им смирить их непокорный нрав.[69]
Две последние строфы изображают не только превосходство кошек над собаками, но и превосходство покоя над движением вообще.
Париж, 11 июля 1942
Днем у Валентинера; я встретил там Анри Тома с его женой. В Тома бросается в глаза смесь юности, бедности и достоинства, связанных с проницательностью ума, сообщающего суждениям независимость. Жена его, продолжающая жить у своих родителей, невероятно грациозна. Я это понял, когда она сказала:
— Вы ищете в языке выражение, делающее предмет более явственным, чем в самой действительности. Я то же самое пытаюсь делать на сцене, но всем телом, а не только головой.
Я сказал Тома, что ее талант надо продвигать, но он думает, что это непросто: что касается осуществления способностей, тут человек всегда одинок.
— Но ведь помощь других ему необходима.
— Я думаю, что сами способности — ее лучшая защита.
О Монтерлане, сравненным им с пушечным ядром, он сказал:
— Да, но он не слишком глубоко проникает в суть вещей.
Старые крыши по-прежнему прекрасны; мне часто кажется, что красота выкристаллизовывается под гнетом времени. Надо ежедневно повторять себе, что в любую минуту может явиться знак встать и идти, когда, подобно Биасу,{68} надо будет взять все свое с собой и оставить все лишнее, если потребуется — даже кожу.
Вечером у Шармиль, где я ужинал и рассматривал календарь.
Париж, 12 июля 1942
С женщиной в лавке, где продают съедобных змей. Продавец вытаскивал ящик и, не раздумывая, запускал в него руку, чтобы показывать экземпляры, которые он удерживал за середину туловища. Прежде чем вручать их, он надевал каждой гадюке маленький намордник, из которого высовывались рожки, дрожащие, как щупальца. За средних размеров особь мы заплатили двенадцать или четырнадцать марок.
Проснувшись, я ломал голову над тем, кто была эта женщина. В таких фигурах есть что-то смутно знакомое; они часто витают рядом в образе сестры, жены и матери одновременно, прикрытые вуалью, — символом женственности. В этой облепляющей паутине мы чувствуем, но не знаем друг друга.
Днем у Валентинера; прежде чем пойти к нему, я рылся в изданиях на набережной у букинистов. Я забрал напечатанную в 1520 году «Doctrina Moriendi».[70] Согласно рукописной заметке Жана Герсона, начальника церковной парижской канцелярии, она была сочинена в XIV веке. Другая запись Балуце, библиотекаря Кольбера,{69} указывает, что экземпляр принадлежал библиотеке Кольбера.
Вечером с докторессой осматривали скульптуры в Лувре. Вечер прошел в веселой болтовне за ужином.
Париж, 14 июля 1942
Хорошо бы иметь запас книг, напечатанных на газетной бумаге, чтобы читать их в ванне или в дороге, а потом выкидывать.
Кирххорстский план к дневнику. Два часа вечером пришлось потратить на «прогон назад» — просматривание и приведение в порядок книг, вырезок, рукописей, дневников, переписки. Cura posterior.[71]
Париж, 16 июля 1942
Передо мной в вазе на столе пять гладиолусов — три белых, один ярко-розовый и один цвета лосося. Цвета гладиолусов обычно безжизненны; перед интенсивностью их чистой окраски блекнет самое живое вещество цветка. Отсюда, вероятно, также чувство пустоты и скуки, охватывающее вас при взгляде на эти цветы, вызываемое обычно всем, что имеет слишком отчетливый вид. Их белые экземпляры возбуждают, однако, склонность к размышлению над теологическими проблемами.
В обеденный перерыв у Бере, там рылся в книгах. Купил «Monographie du Thé»[72] J. G. Houssaye, Париж, 1843 г., с прекрасными гравюрами и, к сожалению, с источенным червячком переплетом. Затем «La ville et la République de Venise»[73] Сен-Дидье, Париж, 1660 y De Luyne. Переплет прекрасный, прочный, пергамент с врезанными углами, с пергаментным же корешком. Наконец, Лотреамон:{70} «Préface à un livre futur»,[74] появилось в 1932 г. также в великом книжном городе Париже.
По дороге мне неудержимо захотелось написать хотя бы один или два коротких рассказа. Я подумал о кораблекрушении Райли и потом об истории чистильщика сапог с Родоса, которая уже давно стоит у меня перед глазами.
Париж, 18 июля 1942
Сон об архитектуре. Я видел старые готические здания; они стояли в заброшенных садах. Посреди этой пустынности не было ни души, чающей их смысла, но странно, что от этого они казались еще более прекрасными. Как это бывает свойственно растениям и животным, на них лежала печать иной высшей природы. Мысль: она хранится в них для Бога.
Днем у фотографа Флоранс Анри. До этого рылся в книгах на углу. Приобрел там между прочим «Les Amours de Charles Gonzague»[75] Джулио Капочеды, напечатанную в 1666 году в Кёльне. Старый экслибрис внутри: «Per ardua gradior»,[76] к которому я присовокупил на обратной стороне свой «Tempestatibus maturesco».[77]
Вчера здесь для депортации были арестованы евреи — родителей отделяли от детей, так что все улицы заполнились плачем. Невозможно ни на мгновение забыть, что меня окружают несчастные, познавшие всю глубину страдания люди, иначе что бы я был за человек, что за офицер! Мундир обязывает оказывать защиту там, где она требуется. Для этого, как Дон Кихоту, придется, конечно, стать врагом многим.
Париж, 19 июля 1942
Днем на кладбище Пер-Лашез. Ходил там с Шармиль среди надгробий. Никого специально не разыскивая в этом городе мертвых, натыкались то тут то там на знаменитые имена. Так, мы нашли на могиле генерала Вимпффена плиту с изображением меча, вокруг которого вилась лента с надписью «Седан?» Знак вопроса на плите был сделан недавно. Затем могила Оскара Уайльда, с памятником, поставленным богатой читательницей, весьма безвкусным: гений под тяжестью груза парящих крыл, весом в тонну, в увековеченной муке. У одной замшелой, под зеленым сводом дорожки, ведущей, словно тропа забвения, к долине, — могила Керубини,{71} увенчанная урной, у подножия которой лежит гадюка. Рядом Шопен, с овальным рельефом из мрамора.
Особенно прекрасны заброшенные участки этого кладбища. Иногда с поверженных камней блеснет утешительная надпись, вроде «Obitus vitae otium est».[78] Думаешь о покоящихся здесь легионах людей. Не хватит никаких пространств, чтобы вместить их всерастущий сонм; тут надобен совсем другой принцип. Они уместятся и в орехе.
Это прикосновение темным жезлом давно исчезнувшего существования на самом деле — самое чудесное, что есть на свете. Его нельзя сравнивать с рождением, являющимся лишь почкованием на теле уже известной нам жизни. Жизнь находится посреди смерти, как маленький зеленый остров в темном море. Исследовать это, хотя бы только на краю бездны по линии прибоя, — и значит заниматься истинной наукой, рядом с которой физика и техника кажутся пустяками.
Таинственные дороги по возвращении домой. От крылатого гения Бастилии с его факелом и звеньями разорванной цепи в руках всякий раз, когда я на него смотрю, исходит ощущение страшной всепоглощающей силы. В нем соединились гигантский напор и неколебимое спокойствие. Гений прогресса вздымается ввысь, где уже поселился триумф будущего пожара. И как устремления черни и торговцев объединяются в его устройстве, так и разрушительная энергия этого гения соседствует с сообразительностью и ловкостью Меркурия. Это больше не символ, это уже настоящий идол, окруженный молниями, издревле исходящими из его столпа.
Париж, 21 июля 1942
Закончил Лотреамона, «Préface à un livre futur». Чтобы утвердиться в своем мнении о нем, прочту весь его опус в этом томе целиком. Эта оговорка связана с неприятием формы нового оптимизма, снова без Бога, но на сей раз вместо утопического взгляда на прогресс, предлагающего сознание совершенства. Это придает докладу оттенок непререкаемости, металлического блеска и уверенности. Это тот бесчувственный стиль, какой можно наблюдать на прекрасном, быстроходном и безлюдном корабле, приводимом в движение не электричеством, а силой сознания. Сомнение устранено, как сопротивление воздуха, — истина и добро заложены в самом материале постройки, тем самым выявляясь и в конструкции.
Это настроение выступает в нашу эпоху все более отчетливо, сперва у художников вроде Кирико,{72} у которого мы находим вымершие города и людей, склепанных из бронированных частей. Этот оптимизм, который несет с собой мир техники, неизбежен для него.
Он звучит как торжество в голосе диктора, сообщающего по радио, что еще одна столица повергнута в прах.
Париж, 22 июля 1942
Днем Пикассо. Он живет в обширном здании, чьи этажи служат ныне складскими помещениями. Дому на рю Грандзогюстен принадлежит известная роль в романах Бальзака, сюда же доставили Равальяка{73} после совершенного им покушения. В одном из тупиков приютилась ведущая наверх винтовая лестница с каменными ступенями и дубовыми перилами. На одной из узких дверей прикреплен лист бумаги с написанным карандашом словом «Ici».[79] Когда я позвонил, мне открыл невысокий мужчина в обычном рабочем халате — сам Пикассо. Как-то раз я уже встречал его, и вновь он мне показался магом. Это впечатление еще более усиливалось острой зеленой шапочкой, бывшей у него на голове и в тот раз.
Его владения кроме маленькой квартиры с чуланом включали еще два больших помещения, в одном из которых он хранил свои пластические работы, а в другом — живопись. Кирпичный пол был выложен в виде сот. Под потолком тянулись черные дубовые балки. Мне показалось, что все комнаты как нельзя лучше подходят для работы; старые полы, на которых застыло время, излучали вдохновение.
Сперва внизу мы смотрели старые листы, затем поднялись на верхний этаж. Среди картин, стоявших там, мне понравились два обычных женских портрета и особенно пейзаж на берегу: чем больше я всматривался, тем ярче расцветали красные и желтые тона. Глядя на него, мы беседовали о том, как рисовать и писать по памяти. При этом Пикассо поинтересовался реальным пейзажем, легшим в основу «Мраморных скал».
Прочие картины, вроде нескольких асимметричных голов, казались мне монструозными. В то же время объективно нельзя не отдать должного необычайному дарованию, в течение долгих лет посвящающего себя подобным темам, пускай они и являются лишь его собственным восприятием. В сущности, речь идет о чем-то еще незримом и нерожденном, об экспериментах алхимии особого рода, даже если уже несколько раз в их адрес раздавалось слово «retorte». Как никогда мне стало ясно, что гомункулус — нечто большее, чем праздное изобретение. Магически провидится образ человека, и мало кому видна страшная глубина выводов, сделанных художником.
Я не раз пытался склонить его к разговору на эту тему, но он всегда, очевидно намеренно, уклонялся:
— Существуют химики, посвятившие всю свою жизнь отысканию элементов, таящихся в кусочке сахара. Мне надо знать, что такое цвет.
О впечатлениях от картин:
— Для моих картин ничего не изменилось бы, если после их окончания, никому не показывая, я завернул бы и опечатал их. Они сами по себе манифестации непосредственного рода.
О войне:
— Мы оба, сидящие здесь, выторговали бы мир еще до вечера. Тогда люди могли бы убрать светомаскировку.
Париж, 23 июля 1942
Приступил к Книге Эсфирь, где описанный Геродотом древний мир находится еще в полном расцвете и пышном великолепии, — начиная с первой главы, описывающей месяцами длившийся пир в Сузах в азиатском дворце Артаксеркса, владевшего свыше ста двадцатью семью царствами от Индии до Мавритании. Явившийся к нему незваным должен был умереть, если царь не протягивал ему золотой скипетр, как он и поступил с Эсфирь. От этой небывалой волшебной страны в наши дни уцелели единственно евреи — длинная, словно застывшая в бронзе вереница древней жизни. Временами я ощущал это совершенно отчетливо, как при виде одного польского еврея на Силезском вокзале в Берлине. Мысль: вот так ты стоял однажды в воротах Иштар в Вавилоне.
Среди моей почты все больше писем, где выжившие читатели пишут мне о погибших. Часто кажется, что они здесь, — их голоса доносятся из тьмы.
Появление Курта, которому я обязан поездками на Биденсхорн. Это своего рода Фальстаф, соединяющий жизнелюбие с сознанием своей силы. Он прибыл с Востока, где командовал танковой ротой. Таскает в кармане служебную печать, чтобы при необходимости с ее помощью изготавливать удостоверения курьера, железнодорожные билеты, продовольственные талоны — вообще все, что в голову взбредет. Благодаря этому с комфортом располагается в специальных купе рядом с награбленной «курьерской почтой», велев проводникам стеречь ее. Требует громовым голосом, если в отеле не становятся сразу навытяжку, комнату, обслуживание, ви́на, так что владельцы, дрожа, извиняются перед ним. Если ему вздумается проникнуть за прилавок, как сегодня в маркитантской части военной школы, он не станет измышлять всякие хитрости, просто сразу начнет проверять пост на предмет какого-нибудь непорядка, велит обслуге тащить ему товары, закупая их оптом. Все это дает ему материал для рассказов, которыми он потешает компанию за бутылкой вина.
Я долго беседовал с ним в «Рафаэле»; его речь отличалась пусть цинической, но стихийной силой, к тому же он представляет собой весьма значительный тип. У него свой взгляд на положение наших дел. Он рассматривает как нечто отжившее, считает моей причудой то, что зло мира все еще уязвляет меня. Зло неистребимо. Здесь я обнаружил у него трогательную черту; заботу сильного о более слабом, каким я ему казался. Эта забота специфична, он не стал бы ее проявлять, будь мы рядом в бою или наступай мы на кого-нибудь из власть имущих, каких он повидал за свою жизнь достаточно. Но ему бы не хотелось, чтобы я пострадал из-за своего «добродушия». Что касается политики, его представления о ней не отличались от законов волчьей стаи, — следует избегать столиц и пытаться в стороне стричь свою овечку, пока она упитанна.
Пока так уютно текла наша беседа о ходе времени, я спрашивал себя, не следует ли сейчас, когда честь ничего не значит, предпочесть его представления бездумному послушанию прочих офицеров. Ленивому идеализму, продолжающему существовать, будто все идет как надо, как нечто настоящее противостоит солдат; чувствуешь, что он был, есть и будет всегда и повсюду, и эти живые трупы ничего не поделают с ним. И чем больше опасность, тем ему лучше, тем больше в нем нужды.
Париж, 24 июля 1942
Прекрасные образы, всплывающие в сумерках перед закрытыми глазами. Сегодня — это медово-желтый агат, пронизанный словно нарисованным сепией коричневым мхом. Он медленно проплыл мимо, будто тонущий в бездне цветок.
Красные цветы, какие видишь иногда в темных провалах окон. Кажется, они вобрали в себя весь свет и теперь искрами рассыпают его на солнце.
Париж, 25 июля 1942
Тигровая лилия передо мной на столе. Пока я ее разглядываю, с нее вдруг падают шесть лепестков и шесть тычинок, подобно безжалостно сорванному роскошному одеянию, и остается только высохший пестик с завязью плода. Мгновенно осеняет меня, что за власть обрывает цветок. Сбирайте плоды, ибо так велят Парки.
Днем в Латинском квартале, там удивительное издание Сен-Симона в двадцати двух томах, памятник историографической страсти. Его сочинения — это те зерна, вокруг которых кристаллизуется модернизм.
Чай у докторессы. Затем мы пошли к Валентинеру, пригласившему нас на ужин. Кроме него там еще Клосе. Разговоры о Пикассо и Леоне Блуа. О Блуа Клосе рассказал анекдот; хоть я и не верю ему, но анекдот все-таки записал, поскольку он позволяет ощутить всю бездонную и в какой-то мере заслуженную ненависть литераторов к этому автору.
Как всегда по своей привычке, однажды Блуа напрасно клянчил деньги также и у Поля Бурже,{74} после того как бесцеремонно обошелся с ним на публике. Спустя какое-то время Бурже получил новую записку от Блуа с просьбой тотчас одолжить ему 150 франков, так как у него умер отец. Бурже кладет деньги в карман и лично отправляется на Монмартр, где Блуа проживает в одной из сомнительных гостиниц. Из его комнаты, к которой подвел портье, несется музыка, и, когда Бурже постучался, Блуа открывает ему дверь, будучи неодетым, тут же голые женщины, вино и закуска на столе. Блуа издевательски предлагает Бурже войти, тот следует приглашению. Он сразу кладет деньги на камин и оглядывается вокруг.
— Г-н Блуа, вы ведь писали мне, что ваш отец умер?
— А, так вы кредитор, — отвечает Блуа и распахивает дверь в соседнюю комнату, где на постели лежит труп его отца.
Что делает историю особенно подозрительной, так это место; его не назовешь предназначенным для смертного одра. Странно также, что в своих многочисленных дневниках Блуа ни разу не обмолвился об отце, хотя вообще-то в них с избытком деталей семейных отношений.
Сам Блуа, когда его, лежащего на смертном ложе, спросили, что он ощущает, глядя смерти в лицо:
— Une immense curiosite.[80]
Это прекрасно. Вообще он обезоруживает своими мощными, стремительными ударами.
Потом о знаменитостях. Графиня Ноэль, пригласившая маршала Жоффра:{75}
— Должно быть, перед битвой на Марне было ужасно скучно!
Портье принес блюда; подавая их, перед каждым щелкал каблуками. В первую мировую войну он был уборщиком при штурмовом отряде; он запрещает жене называть немцев «бошами».{76} — «Мне можно говорить „бош“, это я с ними воевал».
Париж, 26 июля 1942
Днем на кладбище Монпарнас. Долго проискав, нашел могилу Бодлера с высокой стелой, украшенную летучей мышью с гигантским ночным размахом крыльев.
Посреди этих разваливающихся мест последнего упокоения я долго стоял перед плитой Наполеона Шарля Луи Русселя, «художника», умершего 27 февраля 1854 г. в возрасте девятнадцати с половиной лет. На плите, заказанной в память о нем друзьями, лежал сброшенный с цоколя кубок, обросший мхом, изливавшимся из этого кубка зеленым потоком жизни.
Меня всегда трогает тайна, окутывающая подобные могилы безвестных людей в этом море склепов. Они точно следы на песке, которые скоро совсем заровняются ветром.
В «Рафаэле» я читал: Генрих Ганс-Якоб, «Теодор». Кажется, этот чисто народный дар рассказчика ныне совершенно иссяк. С его исчезновением ощущается нехватка гумуса литературной почвы, мшистой флоры у корней и основания стволов, критериев изобразительных устремлений вообще. Тогда засыхают и верхушки.
Ночью видел сон о прекрасной змее; ее панцирь отливал голубой сталью и был изрезан лабиринтом извилин, подобно персиковой косточке. Животное было таким большим, что я с трудом обхватил его за шею; мне пришлось его долго нести, так как не было клетки.
Мысль: мне хотелось бы создать для него прекрасный сад; но как же я его устрою, если у меня нет начального капитала?
Париж, 27 июля 1942
Сюрпризом была доставленная почтой корректура «Греческих богов» Фридриха Георга, отпечатанная у Клостермана. Хотя образы и идеи по нашим разговорам в Юберлингене уже были мне известны, в чтении они произвели на меня сильное впечатление. Прекрасно, как новое и старое касаются друг друга, — древние вещи поверяются хваткой времени. Хорошо ощущаешь, как немец шаг за шагом приближался к ним, и вот они уже сами двигаются ему навстречу. Мир мифов присутствует здесь постоянно; он подобен изобилию, укрытому от нас богами, — мы мыкаемся, как нищие среди неисчерпаемых богатств. Но поэты чеканят из них для нас монеты.
Париж, 28 июля 1942
Несчастный аптекарь на углу, у него насильно выслали жену. Такие благонравные натуры и не думают обороняться и защищать хотя бы то, что принадлежит им по праву. Даже если они себя убивают, то выбирают не судьбу свободного человека, возвращающегося в свою последнюю цитадель, они ищут у ночи убежища, точно испуганные дети, жмущиеся к своей матери. Слепота же молодых людей по отношению к страданиям беззащитных пугает; у них отсутствует орган для этого. Не говоря уже о рыцарских устоях… Они слишком слабы, да они утратили и простое приличие, запрещающее толкать слабого. Более того, они видят в этом свою доблесть.
Написав эти строки, я разыскал славного Потара, чтобы отдать ему рецепт, выписанный мне докторессой. Занимаясь со мной, он подарил мне кусочек мыла, словно чувствуя, что его судьба мне небезразлична, что я желаю ему добра. Не забывать, что я окружен страдающими. Это важнее всех военных и духовных доблестей, тем более — праздных аплодисментов молодежи, которой сегодня нравится одно, завтра — другое.
Затем на рю Фобур-Сент-Оноре у хромой антикварши, где я разглядывал иллюстрированное Карлом Вернером в 1870 году путешествие по Нилу. Когда я в дурном настроении, особенно помогает разглядывание картин.
Париж, 2 августа 1942
Днем на Пер-Лашез. Посреди города, вблизи перенаселенных кварталов вокруг Бастилии можно насладиться мирной прогулкой. На замшелой тропе, среди могил под кронами ясеней и акаций, я наткнулся на обелиск, воздвигнутый в память о великом энтомологе Латрейе.{77} Над надписью с именем вделан скарабей, а под ней — шелкопряд; скарабей держит шар, похожий на солнечный диск. Я положил цветок на эту могилу. Когда я его срывал, мне в награду из чашечки в руку выпал долгоносик, какого еще не было в моей коллекции.
Старое кладбище, вроде этого, похоже на каменоломню, богатству сортов и видов камня здесь способствовали многие роды. При виде некоторых сортов гранита и порфира мне пришло в голову, что в мире камня шлифовка олицетворяет собой то же, что цветение у растений и брачное одеяние у зверей. Она открывает глазу глубоко скрытые в недрах материи великолепие и порядок, И обратно, в цветении проявляется процесс кристаллизации.
Вечером звонит колокол — знак, что надо покидать кладбище. Посетители устремляются группами или поодиночке к выходу. Их шаг убыстряется по сравнению с тем, как они бродили между могил; казалось, мысли, пробуждаемые этим лабиринтом смерти, будили в них смутный страх.
В таких местах погребений культура выявляется как целое во всей своей покоящейся вдали от всех сражений силе. Мертвые вернулись в материнское лоно, стали недоступны какому-либо прикосновению, их противостоящие прежде друг другу имена образовали некую сумму. Можно видеть целые народы, точно в пространстве за кулисами, хотя там актеры снова становятся людьми. Здесь же они опять превращаются в дух. Могущество мертвых — почему утрачено это знание?
Я возвращался по рю Рокетт, куда временами падал свет от грозного демона Бастилии.
В «Рафаэле» я обнаружил в своей комнате фройляйн Вильму Штурм, разыскивавшую меня здесь как авгура. Затем я читал Ренана,{78} биографию сестер Бронте{79} и, наконец, Книгу Иова, где в 28-й главе указано на безмерность расстояния, отделяющего людей от истины: «Бездна и смерть говорят друг другу: ушами нашими слышали мы слух о ней».
Париж, 3 августа 1942
Закончил: Ренан, «Жизнь Иисуса», затем: Робер де Траз,{80} «Семья Бронте».
Значение сестер Бронте в том, что в них живет и действует, кажется, совершенно другой род интеллекта, возникающий неотчужденно, точно электрический ток. Можно считать, что знание пронизывает землю и народы, пока не проникнет к гнезду и к обретающемуся в нем юному племени. Так поддерживается знание в теле мира.
Экстраординарность Бронте позволяет думать, что в иных пределах, на иных звездах это — норма. В этом смысле прозрение, второе Я, пророчества экстраординарны. Подобно тому как есть цвета, лежащие за пределом шкалы видения, так существует темный ток знания, лишь изредка обретающий лицо в индивидуумах. Но на его невидимом влиянии зиждется гармония круга жизни, его стройность.
Париж, 4 августа 1942
Утром меня навестил в «Мажестик» г-н Зоммер и передал привет от Федеричи. Мы говорили о Китае, где он родился и который хорошо знает. Затем о Японии; его отец, желавший заказать себе спортивные брюки, доверился одному портному, отдав ему их образец, купленный ранее в Англии. Он объяснил японцу, что тот может этот образец распороть: брюки должны выглядеть точно так же. В обещанный день портной принес шесть готовых брюк, как в зеркале повторявших образец, — две заплаты и протертые до дыр места также не были забыты.
Париж, 5 августа 1942
Перпетуя пишет мне, что днем 2 августа на Ганновер было сброшено несколько бомб, унесших жизни многих людей. Когда занялся огонь, она услышала, как старый могильщик Щуддекопф возопил на кладбище: «Вишь ты, средь бела дня являются теперь!» В доме пастора наготове стоит чемодан, упакованный сменой белья и рукописями.
Обед у Морана, на котором его самого не было, так как сегодня он стал министром. Вместо него была его жена, я также видел там нового префекта полиции и княгиню Мюрат. С префектом мы говорили о разгуле преступности на рю Лапп; ему не понравилось, что я там бываю.
Париж, 6 августа 1942
Тальман де Рео.{81} «Историйки», которые я теперь читаю, выше истории Сен-Симона по своей плотской силе. Это в своем роде исследование социальной зоологии.
Так, вчера меня позабавил анекдот, рассказывающий о маркизе де Роклор. Он хорошо передает комизм, возникающий, когда общественные претензии начинают преобладать над естественным, музическим поведением человека.
На балу Роклор, взятый под руку мадам Обер, тянет за рукав своего дворецкого и спрашивает его, не станцует ли он с этой гражданкой. На этом был построен куплет:
Roquelaure est un danseur d’importance;
Mais
S’il ne connoist pas l’alliance
Il ne dansera jamais.[81]
Париж, 8 августа 1942
Вечером у Валентинера, где кроме Клосе я еще видел молодого летчика, командовавшего на островах танковой ротой. Во время разговора становилось все темнее; летучие мыши роились вокруг старых фронтонов, стрижи потревожили их гнезда. У жизни города есть и своя анималистская сторона, как на коралловом рифе.
Обратный путь с Клосе к площади Этуаль. Речь шла об обелисках, образующих на площадях магические центры, символы духовного устремления ввысь. Мир камня обретает в них смысл; иногда мне кажется, я вижу, как с их верха сыплются искры. Красиво, когда они светятся другим цветом, например красным, или когда случайно на них попадет луч света, но вид их также и устрашающ. В них угадываешь существование безлюдных городов, где тени этих колонн, подобно стрелке часов, отсчитывают время.
О Боэции и в этой связи о современной угрозе, когда и не требуется сбивать человека с наезженного пути, — о спокойствии слепоты. Клосе заметил по этому поводу, что человек всегда привязан к некоей неподвижной зоне. Так, будучи ребенком он всегда испытывал великий страх перед грозой, но мысль о том, что небо над тучами неизменно сияет голубизной, придавала ему силы.
Жуткая личность D. На замечание, что в его лагере принудительного труда от недоедания и нехватки лекарств умирают от шести до десяти человек в день и что нужно искать выход из создавшегося положения:
— Будем расширять кладбища.
Париж, 9 августа 1942
Не сами ли мы в некий решительный момент в преддверии нашего существования согласились со своей судьбой? Быть может, мы выбирали ее, вороша кучу одежд, как перед маскарадом. Но свет, при котором мы торопливо рылись в прихожей, был другим: ткань играла в нем своими собственными, естественными красками, и ветхое рубище нищего казалось нам, быть может, более желанным, чем мантия короля.
«Diable amoureux»,[82] там самое важное место, где Бьондетта говорит, что не случайность, а система точно рассчитанных необходимостей правит миром, — от вращения звезд до мелочной игры фортуны. Все происходящее в универсуме существует по внутренним законам чисел, и, значит, можно рассчитать и будущее.
После этого заявления она дает Альваресу несколько советов, которые помогут ему выиграть у фараона. Хотя деньги от нее он не принимает, такую поддержку он все же не считает предосудительной.
Это тонкая черта, так как на самом деле чертовщина достигает в кабалистике своего апогея, когда стирается всякая причинно-следственная связь. Так, путем механических операций с бесчисленными рядами цифр и их комбинаций из них можно составить или имена святых, или «Отче наш», или места из Писания. Хотя на самом деле полученные таким образом тексты представляют собой лишь буквенный образ, лишенный смысла и священной силы, присущей оригиналу.
И то, что Альваресу, ничего об этом не ведающему, после нескольких побед наскучивает фараон, — это прекрасная реакция здоровой, в сущности, натуры.
На самом деле, незнание будущего — привилегия человека; это один из бриллиантов в короне свободной воли, которую он носит. Утратив ее, он становится автоматом в мире автоматов.
Париж, 10 августа 1942
Ночью сны о траншеях первой мировой войны. Я находился в блиндаже, однако на этот раз со мной сидели мои дети, я показывал им книжку с картинками. Потом я вышел наружу и улегся в воронку. Земля была вспахана взрывами. Я растер в ладони рассыпающийся комок, ощущая материю, из которой мы вышли и в которую уйдем. Из нее же состояли мое тело и моя рука. Так и лежал я там, точно прах среди праха.
Париж, 11 августа 1942
Письмо Шлихтера со снимками мощных картин и рисунков. Особенно многого я жду от его иллюстраций к «Тысяче и одной ночи».
Париж, 12 августа 1942
С Фридрихом Георгом на скалистом утесе на краю пустыни. Мы бросали камни в комочек вещества размером с улитку, вспыхивающий голубизной ляпис-лазури, и обсуждали расстояние, на котором должен был бы произойти взрыв, ибо речь шла о в высшей степени взрывоопасной материи. Странно, что во сне я так часто встречаюсь с ним в сферах физики, тогда как наяву содержанием наших разговоров всегда является искусство.
Затем мы спустились к влажному, росистому краю уступа, чтобы собрать там насекомых, но они так отличались от всех известных мне видов, что я даже засомневался, стоит ли мне их брать с собой: они так мало придерживались присущих их роду законов, что собирание их не доставляло мне никакого удовольствия. Словно ребенок, я говорил их Создателю: «Я с тобой не вожусь».
Днем в парке Багатель, разглядывал чудесные цветы, там был долихос с роскошными пурпурно-фиолетовыми стручками. Это растение, чье торжество наступает не в цветении, а в плодах.
Затем текома с большими цветками, выставленными словно пылающие трубы, — прекрасный декор для входа в сады «Тысячи и одной ночи». Звезды клематиса; цветочные мухи тигровой окраски роились над ними, зависая почти неподвижно и дрожа крылышками.
Отдыхал в гроте. В мутно-зеленом пруду, среди которого он стоит, плавала крупная золотая рыба с темной чешуей на спине. Она тенью промелькнула в глубину, затем медленно всплывала, становясь все ярче, и, наконец, молнией коснулась поверхности воды.
Ночью, возможно под влиянием всего этого, мне снился мой экслибрис; на нем была изображена меч-рыба, всплывающая из бездны, залитой матово-черной тушью, по-японски изысканная, чей абрис был очерчен старинным золотом. Проснувшись, я был так захвачен этим видением, что даже хотел заказать гравюру, однако при свете дня его очарование поблекло. Радость, испытываемая во сне, сродни детской. Мгновение, следующее за пробуждением, снова превращает нас в мужчин.
Париж, 13 августа 1942
Закончил: Жан Кокто, «Essai de Critique Indirecte».[83] В ней — вещий сон, который автор мне однажды рассказывал у Кальве. Что касается меня, я не припомню подобных снов, напротив, переживания часто кажутся мне знакомыми по прежним снам. Они уже испытаны однажды в некоей бездонной глубине, в платоновской идее, что намного важнее, чем их конкретное воплощение. Таким же образом следовало бы ощущать и смерть, установить с ней некие доверительные отношения.
Из понравившихся мне замечаний хочу выписать такое: «Surnaturel hier, naturel demain».[84] Это так, ибо законам природы, по поводу незыблемости которых Ренан поднимает столько шума, приходится приспосабливаться к постоянным изменениям. Они сродни музыке сопровождения, умолкающей, когда дело доходит до действительно важных вещей. Живое не знает закона.
Выражаясь осторожно: законы природы — это те законы, которые мы ощущаем. Всякий раз, сделав решительный шаг, мы перестаем принимать их в расчет.
Техника реализовала себя настолько, что даже с разрушением господства техников и техницизма все равно придется считаться с ее существованием. Прежде всего с ее безжалостностью к своим жертвам. Она будет продолжать свое существование, как остался существовать Ветхий Завет после прихода Христа, — в виде нашей памяти о людях, относящихся к нему. Вопрос, собственно, в том, не утратит ли человек вместе с ней свободу? Быть может, здесь возникнет новая форма рабства. Оно может быть связано с комфортом, с обладанием властью, но узда его будет ощущаться постоянно. Свободные же люди, напротив, будут узнаны по новому блеску, который исходит от них. Вероятно, речь пойдет о совсем маленькой группе, лелеющей свободу; может быть, эти люди будут и среди жертв, но духовные обретения во много раз перевесят страдания.
Цветы, птицы, драгоценные камни, яркие вещи и пряный аромат. Они будят тоску по их родине.
Париж, 16 августа 1942
В субботу и воскресенье в Во-ле-Серне под Рамбуйе в гостях у главнокомандующего, использующего это старое аббатство в качестве летней резиденции. Пребывание в ней имеет то преимущество, что там можно делать и говорить то, что считаешь нужным, и не видеть вокруг лемуров. Леса там влажные, почти болотистые, что соответствует привычкам цистерианцев, занимавшихся строительством, словно бобры. Я видел скромное, но внушающее уважение надгробие прежнего аббата Теобальда, известного под именем Сен-Тибо де Марли.
Чтение там: Джозеф Конрад,{82} «Аванпост цивилизации», рассказ, в котором превосходно изображен переход от цивилизационного оптимизма к совершенной бестиальности. Двое филистеров прибывают в Конго с целью заработать денег и усваивают там каннибальские замашки. Процесс, который Буркхардт очень точно назвал «мгновенным распадом». Обоим была отчетливо слышна увертюра к нашему веку. Что Конрад ощущает острее, чем Киплинг, так это англосаксонский лейтмотив в наступивших отношениях. Он составляет удивительную по неожиданности черту нашего мира, которую вообще-то издавна прочили пруссакам. Суть в том, что среди особенностей англичан — способность переварить гораздо большую дозу анархии. Будь оба хозяевами гостиницы в обветшавшей части города, пруссак неизбежно пытался бы поддерживать внутренний регламент, действительно внося тем самым известную долю порядка, скрывающего за собой здание, все источенное до предела нигилизмом. Англичанин сразу же предоставит растущему беспорядку идти своим чередом, продолжая спокойно наливать, принимать деньги в кассу, и, если дело пойдет, поднимется в конце концов с частью одних гостей наверх и вздует там прочих.
По сравнению с пруссаком англичанин явно пользуется преимуществом флегматического темперамента перед сангвиническим, т. е. в реальности это преимущество моряка перед сухопутным человеком. Народ мореходов терпимее относится к качкам и переменам, чему они, как уже замечено, обязаны по преимуществу норманнской наследственности, более способствующей образованию слоя руководителей и вождей, чем германская. Во всяком случае, с такой родней лучше стоять спиной к спине или плечом к плечу, как в Belle-Alliance, чем сталкиваться лбами. Ведь именно к этому стремилась прусская политика, которая была хороша, пока ею руководили крупные аграрии, а не избранники демократических плебисцитов. Естественно, влияние земли ослабевает по мере того, как растет численность населения и в больших городах оседает большая его часть; влияние же моря постоянно растет. Это важное отличие. Все это мы обсуждали за столом, потом речь зашла о теперешней ситуации.
Затем в лесу с Шнатом, начальником ганноверского архива. Жителю Нижней Саксонии, знакомому с правилами ухода за лесом и связанными с ними особенностями, вспоминаются здесь коптильни и весь мир образов, разбуженный хранящимся в торфе запахом земли и пожаров. Демоны ландшафта обращают предание в род духовидения. В этом сумраке причудливо, но и ощутимо перед глазами встает историческое событие, например битва в Тевтобургском лесу, давно бы ставшая мифом, если б не посторонние свидетельства. Так в ганноверском музее, среди предметов торфяной культуры, сверкает серебряное сокровище Хильдесхайма. Эта вещь мне дорога; по ней видно превосходство богинь судьбы над сформировавшейся историей. Как бы ни была пестра и богата ее нить, именно они прядут и обрывают ее, а затем, в потоке времени, блекнет узор и остается одна тканина — общее для всех изначальное.
Генерал заговорил о русских городах; он считает, что для меня было бы особенно важно побывать в них, прежде всего ради поправок к моему «Рабочему». На что я ответил, что уже давно прописал себе в качестве покаяния посещение Нью-Йорка; впрочем, с командировкой на Восточный фронт тоже согласен.
Париж, 17 августа 1942
Утром в Буа, затем чай у мадам Моран в ее саду, где, сидя за мраморными столиками, видишь над высокими деревьями верхушку Эйфелевой башни. Тут же Геллер, Валентинер, Ранцау и маркиза де Полиньяк, с которой я обменялся воспоминаниями о катакомбах капуцинов в Палермо. Она полагает, что зрелище этого мрачного парада мертвецов будит бешеную жажду жизни; при выходе ощущаешь сильнейшее желание броситься на шею первому же встречному. Вероятно, поэтому мумия в древние времена считалась чем-то вроде афродизиака.[85]
Каприччо: способно ли древнее искусство консервации доставлять пищу и в наши дни, нельзя ли устроить трапезу с хлебом из пшеницы, лежащей в пирамидах, и бульоном из мяса храмового быка? Тогда в некрополях можно было бы добывать «мясной уголь», как ныне в шахтах — отложившийся из растений каменный уголь. Но запасы такого питания ограничены, как и запасы угля.
Париж, 18 августа 1942
Утром уничтожал бумаги, среди них — конструктивную схему установления мира, набросанную мною этой зимой.
Затем беседа с Карло Шмидом, пришедшим в мою комнату и снова рассказывавшим о своем сыне, потом о снах и о переводе Бодлера, уже оконченном им.
В бумажном магазине на авеню Ваграм купил записную книжку; я был в мундире. Мне бросилось в глаза выражение лица обслуживавшей меня девушки, следящей за мной с невероятной ненавистью. Светлоголубые глаза, зрачки которых сузились до точек, откровенно вонзились в меня с той страстью, с какой скорпион вонзает жало в свою добычу. Я ощущал, что ранее нечто подобное было невозможно. По мостам этих лучей к нам ничего не сойдет, кроме уничтожения и смерти. Они перекинутся на нас, как вирус болезни или искра, которую не загасить внутри себя никакими усилиями.
Париж, 19 августа 1942
Днем в «Рице» с Вимером, собравшимся на днях навестить в Марселе Пупе и Эркюля. Обсуждаем нынешнее положение. «Nous apres le deluge»,[86]
Затем чай у Шармиль. Мы обедали на рю Дюра, потом шли по ярко освещенной солнцем улице, перейдя по рю Фобур-Сент’Оноре к площади Этуаль. Слушали по дороге цвирканье сверчков, доносящееся из пекарен, и болтали обо всем на свете, подытоживая прошлое.
Чтение: «Люцинда» Шлегеля,{83} оставившая впечатление, что романтика могла бы стать здесь своего рода жизненной практикой, вроде попыток, в дурном стиле осуществленных Гентцем{84} и Варнхагеном.{85} Все это существует в виде ощущений и отголосков. Может, однажды они сложатся в отчетливую мелодию. Тогда бы романтика стала гармоничной прелюдией к избранным или рафинированным свершениям культуры позднего времени. И по сю пору ощущается, как она стремится овладеть способными натурами, подобно духу, существующему в виде схем, но взывающему к их воплощению во плоти и крови. Эти схемы могут переделать на романтический лад все, что угодно, вроде того как Людвиг II приспособил себе Версаль Людовика XIV или Вагнер — нордический мир богов. Романтический ключ отопрет девяносто девять покоев с сокровищами, в сотом же таятся безумие и смерть.
Париж, 26 августа 1942
Фридрих Георг пишет мне, что во время последнего налета на Гамбург в огне расплавился набор второй редакции «Иллюзий техники».
Вечером я зашел за докторессой, чтобы идти на прогулку по старым кварталам в полнолуние. У памятника Генриху IV мы спустились к скверу Вер-Галан, где светились огоньки кораблей и от воды пахло гнилью. Разговор о стихах Платена,{86} красоту которых она сравнила с отраженным светом луны, вторичным светом, — светом Эроса.
Подчас мне трудно бывает провести грань между сознательным и бессознательным существованием, между частью жизни, проходящей во сне, и той, что сложилась днем. То же самое случается при создании образов и фигур, — многое, обретающее плоть и кровь в процессе авторского труда, входит затем на полных правах в действительную жизнь.
Человек может раствориться в образе, магически вызванном им. Тогда происходит обратное: образы выносят его к свету и затем оставляют, спадая с плода, как лепестки.
Наше призвание — осуществить обратное романтикам движение: там, где они ныряют в глубь, мы всплываем на поверхность. Новое, более отчетливое видение еще непривычно и причиняет боль.
«Les tape-durs».[87] Так называли себя сентябристы. В этом слове есть что-то ужасно нетвердое, что сродни дурным детским играм этого мира.
Париж, 28 августа 1942
Все еще никаких сведений о поездке в восточные области. Днем разговор с Вайнштоком о Платоне и о том, насколько он современен. Это особенно очевидно мне после чтения «Греческих богов» Фридриха Георга.
Днем меня навестил в «Мажестик» некий г-н S., владелец электротехнических заводов. Он пришел с вопросом: готов ли нравственный человек сегодня вмешаться в действительность и каковы перспективы подобного вмешательства, — о чем мы долго беседовали, упоминая при этом Ницше, Буркхардта и Ставрогина.
Моего посетителя воодушевляла известная доля техническо-практического морализма или утопизма, подобно тому как отцы-иезуиты при заказе сводов церкви Святого Михаила в Мюнхене основывались на рациональности. Я же вспоминал распространенный 150 лет тому назад назидательный трактат «The Economy of Human Life».[88]
Интересно, что в подобной абстрактной беседе ощутимее и заметнее становится механизм конкретного мира, будто трогаешь поршни и маховики огромной машины.
Мы нуждаемся в ком-то, на кого можем обратить нашу искренность и сердечность. Впрочем, это не уберегает от досады, — согласье струн, сливающихся в аккорд, не всегда зависит от нашей воли. Нередко бывают встречи, которым заранее радовался, — и вот они оказываются холодными, и лишь спустя дни и недели вновь обретаешь душевное равновесие.
Ночью сны об облаках, — они точно поля из плотного снега с землистыми краями, как на тех глыбах, которые дети катают по земле в оттепель.
Париж, 29 август 1942
Днем у Де Муля на седьмом этаже здания на рю Дюмериль смотрели коллекции насекомых. Дверь открыл полный, с нездоровым цветом лица от долгого пребывания в тропиках господин лет шестидесяти с белой окладистой бородой. Он попросил меня обождать минуту в большом помещении, стены которого были заняты, точно книгами в библиотеке, коробками с бабочками. Я увидел там аквариум, с одной из полок на меня слетела горлица; воркуя, она несколько раз поклонилась и вцепилась в мой указательный палец. Затем пришел Де Муль и показал прекрасных бабочек с Соломоновых и других островов мира. Уже который раз я наблюдал странность этого стремления накапливать сотни тысяч маленьких цветных мумий — между прочим, это египетская черта. В мире уничтожения это увлечение кажется особенно хрупким. Ведь каждая из этих коробочек — часто результат скрупулезнейшей, многолетней работы. Поэтому Де Муль был так озабочен рассматриванием последствий от взрыва упавшего поблизости снаряда.
Ночью мне снилось восхождение на гору; в одном маленьком водопаде я поймал зеленую рыбу с семью парами глаз, передние были голубые, следующие за ними, неясно выраженные, терялись в эмбриональных складках. Когда я поднялся выше к ледникам, она перестала шевелиться в моей руке. Затем я вошел в часовню на вершине горы.
Париж, 30 августа 1942
Днем с Шармиль в Багателе. Там желтая лантана с красной сердцевиной. Бархатистый цветок, распространяющий душный аромат, притягивает бабочек, особенно языкана обыкновенного, широко раскрывающего перед ним веера своих крыльев, пока его хоботок погружается в пестрый тигель цветка. Я видел их, правда фиолетовых, на Азорах, и до сих пор при виде этих бабочек меня охватывает тоска по этим местам. Там, на Канарах и в горах Рио, пережил я часы, открывшие мне, что существует рай на земле, — такой одинокий, торжественный в своей красоте; даже солнце светит там по-иному, ослепляя божественным блеском. В те мгновения одно лишь было плохо в этом мире: что им суждено пройти.
Париж, 31 августа 1942
Днем на рю Миромениль у Гоно, антиквара, открытого мной впервые. Новая антикварная лавка — это всегда новое увлечение. Особенно понравился мне квадратный, весь заставленный книгами кабинет. Я купил воспоминания барона Гримма,{87} наряду с его перепиской всегда бывшие лакомым кусочком для знатоков: на обоих томах — экслибрис барона де Гризнуа: «Je regarde et je garde»[89] — гордые слова.
Затем я приобрел подробное описание кораблекрушения американского брига «София», Париж, 1821 г. И наконец, «Искусство дуэли» Тавернье с его же собственноручным посвящением А. Гершелу, которого называет «королем фотографов».
Даже просто рыться во всех этих вещах небесполезно. Ум воспринимает, походя, массу имен и дат, они затем улетучиваются, оставляя, однако, все же своего рода гумус, дающий ему пищу, какое-то неопределенное знание, которое часто выше точного; оно оставляет на кончиках пальцев ощущение границ и переходов духовных форм. Ни одна из прогулок по набережным, в этом смысле, не была напрасной; так, прелесть охоты состоит в выслеживании красного зверя, а не в мертвой добыче.
Париж, 1 сентября 1942
1 сентября; на набережной Сены уже отпечатался узор желтых, сердечком, листьев тополя. Мы вступили в четвертый год войны.
Вечером у Валентинера поглядеть на опускающуюся на крыши ночь. Ласточки и черные стрижи улетели. Затем с Шармиль в Тюильри; сидя на скамье под искрящейся на небе Большой Медведицей, разговаривали о цветке с золотой чашечкой, цветке воображения.
Чтение: Поль Моран, «Жизнь Ги де Мопассана». Из тех букетов, где в цветах кишат разноцветные пауки и змеи. Вообще, не надо бы браться за биографии людей, которых не очень любишь.
Париж, 2 сентября 1942
Днем в Багателе. Листья желтеют, зацветают астры. Доверительный разговор в Павильоне.
Плохо спал ночью. Существуют сны, когда вместо образов возникают мысли, и тогда нам не проникнуть под низкие своды форм — не пробиться к разгадкам.
Париж, 8 сентября 1942
Вечером у Валентинера, там Анри де Монтерлан и Небель, приехавший с островов. Небель рассказал об одном пророчестве XVI века, согласно которому в наше время будет разрушен Кёльн. Он считает, что все исполнилось в точности, по букве и по месту, так как разрушен только центр города, соответствующий тогдашним его границам. Затем речь шла об американизации, к которой неминуемо ведет разрушение старых городов.
Также о Де Квинси,{88} Небель принес такое его английское издание, что у меня потекли слюнки. О боях быков, из-за которых Монтерлан мальчиком убегал из дома. О герцоге Сен-Симоне и о воспоминаниях Primi Visconti при дворе Людовика XIV. Монтерлан рассказал анекдот о графе фон Гише, который он там откопал и упомянул затем в одной из своих книг.
Париж, 9 сентября 1942
Завтрак у Моранов, где кроме них я видел еще Бенуа-Мешена. Разговор о Мопассане по поводу биографии Морана. Он говорит, что у него есть еще много неизвестных писем этого автора. Затем о Д’Аннунцио,{89} которого Бенуа-Мешен отыскал однажды на его острове. Как-то Д’Аннунцио, находясь на своем маленьком военном корабле, приказал палить из пушек всякий раз после того, как он произносил здравицы в честь различных наций. Наконец после особо сердечного тоста за Францию образовавшийся венец порохового дыма медленно поплыл в воздухе. После этого Д’Аннунцио обратился к гостю: «Ну, верите Вы теперь, что я поэт?»
Далее Бенуа-Мешен говорил о вербовке шестиста пятидесяти тысяч рабочих, которых Германия требует у Франции, о связанных с этим возможностях и убытках, Среди прочих он назвал усилившуюся опасность катастроф, которую несет с собой такая масса, о чисто технической надобности разобщенных людей для Центральной Европы, опасных и для Франции, хотя бы в силу их соседства.
Этот министр производит впечатление человека тонкого ума. Его ошибка в том, что, находясь на распутье, он сделал неправильный выбор и теперь стоит на тропе, становящейся все у́же и ведущей в тупик. Ему приходится прилагать бо́льшие усилия, тогда как результат становится все ничтожней. Таким образом растрачивается энергия; все это заставляет совершать отчаянные шаги и наконец приведет к краху. Европа похожа на прекрасную женщину, у которой нет недостатка в женихах; она же ждет своего суженого.
Затем в парке Багатель с Шармиль, которую встретил у Эйфелевой башни. Чудесно цветут астры, особенно одна, на кусте которой светятся мириады бледно-серых бутонов чуть больше булавочной головки. Цветок делает честь своему имени, словно отражая небо в своем микрокосме.
Париж, 10 сентября 1942
Вечером с Хуммом в «Рице» у корреспондента «Кёльнишер Цайтунг» Марио и его жены. Марио рассказал, что у него в сумятице этой войны в огне пропали все заметки и рукописи, результат тридцатилетнего труда, и сравнил свою жизнь с тех пор с существованием Петера Шлемиля — человека, потерявшего тень.
Его несчастная судьба заставила меня подумать, не следует ли мне многое из неопубликованного, например путевые дневники, издать раньше, чем я планировал. Печать дает гарантии от потерь такого рода.
Среди подводных рифов, препятствующих развитию моего мышления, особенно сильным стал в эти годы солипсизм. Это связано не только с обособлением, но и с соблазном презрения к людям, который трудно победить в себе. Среди этого множества лишенных свободы воли людей чувствуешь себя все более чужим и порой кажется, что они или вовсе не существуют, или что вокруг всего лишь бездушные схемы, проявляющиеся то ли в демонических, то ли в механических связях.
Активный солипсизм: охваченные им, мы видим мир как во сне. Нам грезится здоровье, пока мы не умрем; если грезить еще сильнее, мы вообще будем бессмертны. Соблазн велик. Следует, однако, постоянно думать об опасностях, увиденных еще Руйсбруком l’Admirable, описанных им в его «Зеркале вечного здравия»: «Бывают и такие, дурные и одержимые сатаной люди, говорящие, будто они — Господь: будто небо и земля сотворены их руками и принадлежат им со всем тем, что на них есть».
Это соблазны, лежащие в сфере теологического выбора, проявляющегося в отшельничестве. Каким крошечным кажется по сравнению с ним наш технический мир!
Париж, 13 сентября 1942
Воскресная прогулка в Сен-Реми-ле-Шеврез. Обычно я уютно завтракаю там в гостинице «У Иветты» и затем поднимаюсь на гору к большому парку, брошенному его владельцами. Хорошая сигара инвалиду — сторожу у ворот — открывает доступ в этот одичавший сад. Я отдыхаю на безлюдном, поросшем низкими каштанами склоне, откуда видны зеленые аллеи елей и дубов. Между ними снуют дятлы и сойки. Быстро пролетает в спокойном размышлении вся вторая половина дня.
Париж, 14 сентября 1942
Загадка жизни: разум трудится над ней, как над сложными комбинациями замка с шифром.
Невероятное в этой работе: содержимое сейфа меняется вместе со способами, какими его открывают. Когда замок взламывают, содержимое испаряется.
Doucement! Чем мягче наши прикосновения, тем все более удивительные возможности комбинаций открываются нам. Они также становятся проще, и наконец до нас доходит, что мы открыли собственную душу и проникли в самих себя и что загадка мира — это отражение загадки жизни. И бесконечный космос входит в нас.
Париж, 15 сентября 1942
Чтение: продолжаю Библию, регулярным чтением которой я захвачен вот уже год. Среди псалмов мне теперь особенно замечательным кажется 138-й, излагающий божественную физику. Ее можно назвать монистической, в том смысле как единый ствол несет на себе ветвящуюся крону противоположностей. Бог присутствует во всем, вплоть до бездн ада, и тамошний мрак становится светом, пронизывающим материю и весь состав зачатого в материнском лоне человека, чья судьба ведома Ему.
Этот псалом становится нам совершенно понятен, если вспомнить другие, как, например, мощный 89-й;[90] он современнее так же, как Фукидид современнее Геродота. По сравнению с прочими древними песнями судеб он состоит из духовного вещества высшей пробы. Стихи 19–22 выпадают из него и принадлежат, должно быть, если я не обманываюсь, другому автору. Прекрасен 14-й стих, где человек благодарит Бога за то, как чудесно тот его сотворил. Очевидно, что подлинная набожность мыслима лишь как связь между чудесными существами. Звери восхваляют Творца многообразием своих форм, великолепием расцветки, человеку же дано для этого слово.
Затем рассказ Фонтане{90} «Квиты». Это чтение снова утвердило меня в мысли, что незаурядный дар рассказчика легко может повредить автору, если в быстром потоке его речи не уживается тонкий духовный планктон. Причина в том, что талант рассказчика издревле связан с риторикой, и перу здесь некомфортно — слишком быстро его несет. Конечно, чаще всего это свидетельствует об отменном здоровье, но, быть может, именно потому талант соединяется с неким оптимизмом, слишком поверхностным в исследовании людей и вещей. Но если на высшей ступени поэтическая и повествовательная силы уравновешиваются, появляется тот, кому нет равных, например Гомер. У древних певцов риторическая и поэтическая силы не были расколоты и фабула рождалась крылатой. Поэзия — родной язык человеческого рода, как предполагал Гаман.
Наконец, Морис де Герен. В некотором отношении он не имеет себе равных, например его мысль, что язык — не только передатчик чувств и ощущений, он и сам по себе является некой насквозь пронизанной чувством одушевленной субстанцией, до последнего слога жаждущей обретения формы. Так как Герен обладает этим свободным дыханием, при котором глина превращается в плоть и кровь, его язык, как никакой другой, годится для изображения и описания пантеистически одушевленного мира.
Я заметил, что в своей дневниковой записи от 6 февраля 1833 г., приводя ряд имен немецких поэтов, он не упомянул Новалиса, с которым у него и в жизни и в творчестве много общего.
Париж, 16 сентября 1942
Днем в среду в Зоологическом саду. Среди копошащегося населения фазанника я обратил внимание на парочку суматранских курочек, черных, с глубоким зеленым отливом, чудесно сиявшим при ярком солнечном свете. Самец, сильный, с длинным волнистым хвостом, не торчащим серпом, как у нашего петуха, а преображенным в шлейф на восточный манер. Это украшение особенно идет сидящим на деревьях птицам — каскад из отливающей металлом зелени.
Почему восторг особенно оживает, когда что-нибудь давно знакомое, вроде нашего славного домашнего петуха, появляется в неожиданном обличье, сформированном на островах по ту сторону изъезженных морей? Этот восторг настолько силен, что временами перехватывает дыхание. В такие моменты нам открывается неслыханная плотность материи, проявляющаяся в сходных картинах. Каждая клетка этой субстанции плодоносна, и, распускаясь роскошным цветом в разных поясах, она выплескивает наружу это изобилие. Вот она, та первооснова, что выступает в этих волшебных играх! Вид ее кружит голову: ослепительная игра свойств бросает нас в объятья материи. Радужная лестница; думаю, и весь мир как целое сотворен по единому прообразу, поворачивающемуся разными гранями в мириадах солнечных систем.
Именно в этом прелесть коллекции, не в ее многочисленности. Речь идет о том, чтобы в многообразии наметить точки наблюдения, размещенные вокруг центра творческой энергии. В этом же смысл садов и, наконец, смысл всего жизненного пути вообще.
Затем чай в тени деревьев у павильона д’Арменонвиль на краю крошечного пруда с тем же названием. Тихие всплески рыб или падение спелого каштана морщат его поверхность маленькими кругами волн, при пересечении образующих легкую решетку, заключающую в себе отраженную зелень сада. Ее невод поднимается к краям пруда, а посредине листья большой катальпы заманивают рыбу в свои круги и овалы, смешиваясь затем у берега в зеленые полотнища, вздрагивающие точно опущенные в воду знамена.
Мысль: вот здесь, у этого отражения, на такой знакомой картине можно учиться, отыскивая совершенно новые оттенки. На этом замкнутом пространстве существуют более свободные законы. И разве это не верно? Новое всегда действует так, присоединяясь к уже существующему в виде мягкого сопротивления, некоего оттенка возможного, постепенно утверждаясь затем в предметах. То же самое и в истории живописи, — она складывается из теней, отражений, проблесков, прорывающих темноту. Впрочем, мы наблюдаем это и в истории вообще: новое гнездится в рефлексии, в придуманных пределах; оно развивается в духовных играх, утопиях, философемах, теориях, осмотически просачиваясь в реальное. Челны, несущие нам веление судьбы, таятся в тени неких отдаленных бухт.
Не забыть: пара голубых зимородков, кружащихся здесь, на окраине города, над водяной подушкой. Они гнездятся у маленького ручья, питающего пруд. Из всех движений этих похожих на ювелирные изделия птиц самое красивое, по-моему, то, как они показывают оперение хвоста, — ярко-голубая спинка мгновенно вспыхивает бирюзовой пыльцой.
Париж, 17 сентября 1942
Чтение: Гарольд Бегби, «Pots Casses».[91] В этой переведенной с английского книге изображены судьбы некоторых лондонских пролетариев, физически, духовно и нравственно повергнутых на самое дно и обращенных затем на праведный путь. Книга со всей очевидностью показывает, до какой степени отдалился от выполнения свойственных ему задач институт англиканской церкви и насколько утрачена им техника оздоровления. В страшных водоворотах падения есть потребность в лоцманах, знакомых с нравом стихии, в которой борется за жизнь утопающий. Здесь можно поучиться у сект, прежде всего у Армии Спасения — самого позднего из известных крупных орденов. Как бенедиктинцы занимались строительством в горах, а цистерианцы — на болотах, так она выбрала для себя полем деятельности большие города, безрадостные пустыни которых определили ее устав и тактику.
Кроме мощного накопления совершаемого ими добра, работа этих мужчин и женщин еще важна и в том смысле, что она сравнима с работой саперов. Как саперы устраивают бреши для массированной атаки, так спасение и обращение отдельного человека предшествуют наступлению в борьбе за здоровье масс, жизнь которых проходит в отсутствии истинной природы. Чтобы лучше, чем любая экономика, накормить их, сегодня будет достаточно кусочка духовного хлеба.
Среди прочих мне, в частности, понравился раздел об алкоголе. Здесь в обширных, но, к сожалению, лишенных ссылок цитатах делается вывод, что непреодолимое влечение к алкоголю основано не на физическом наслаждении, а на его мистической силе. Несчастные находят в нем прибежище не из развращенности, а от жажды духовной силы. Нищему, необразованному человеку напиток дает то же, что другому музыка, библиотека, он одаряет его возвышенной действительностью. Он уводит его от пропасти реальности внутрь ее деятельной жизни. Для многих лишь забытье опьянения стало тем крошечным участком, где они могут ощутить дыхание бесконечности. Так что ошибается тот, кто считает пьянство своего рода обжорством, только направленным на жидкость.
Также эфир и закись азота названы ключами мистической проницательности. Они позволяют взглянуть в открывающиеся одна за другой бездны истины. Что совершенно верно и описано Мопассаном в его маленьком эссе об эфире, переведенном мною когда-то. Автор приходит к заключению, что есть не только одно состояние сознания, но множество их, замкнутых между мембранами, которые становятся проницаемыми в периоды опьянения.
Точно такие же мысли преследовали меня, когда я обратился к изучению действия наркотиков. Нормальное сознание я понимал как стекло, вертикально укрепленное на стержне. Одурманивающие вещества меняют, смотря по употребляемому наркотику, его угол — тем самым вспыхивают новые знаки и горизонты. Полный оборот заключает в себе сумму изменений и с ними духовное целое, образ шара. Если бы я объездил все моря наркотического опьянения, побывал бы на всех его островах, во всех его бухтах, в волшебных городах и на архипелагах, мне удалось бы совершить полный круг путешествия вокруг света в течение тысячи ночей, — я бы двигался по экватору моего сознания. Это неслыханный вояж, поездка в духовный космос, в котором затерялись бесчисленные приключения.
Париж, 18 сентября 1942
Днем кормил голубей, сидя на скамье на площади Этуаль; они были столь доверчивы, что трогали мою руку своими коралловыми коготками. Вид голубиного горлышка всегда возвращает меня в детство. Не было для меня тогда ничего более чудесного, чем эта игра зеленого, золотого и фиолетового, в которую складывались движения перышек, когда голубка клевала зерно с земли, а самец торжественно гулил перед своей дамой. В этих переливах обыкновенный серый вдруг превращался в благородный опаловый, вспыхивая таящимся в его глубине светом.
Затем по рю Фобур-Сент-Оноре в сопровождении Шармиль, заставившей меня приобрести карманную книжечку, выставленную там в витрине антикварной лавки, по-видимому, перевод из рукописи старого Брахмана. Беглый просмотр показал, что это действительно ценная находка. Затем приобрел «Histoire Générale des Larrons» d’Abricourt[92] в первом издании 1623 года.
Потом мы сидели на площади Тертр в садике Mère Cathérine и затем обошли по спирали Сакре-Кёр. Этот город для меня — вторая духовная родина, он все больше становится воплощением всего, что мне дорого и мило в старой культуре.
Париж, 21 сентября 1942
В трехлетних детях выступает полная достоинства нравственная природа человека в ее соединении с радостью, это единство, которое мы с годами утрачиваем.
Днем в Венсене, где я при особых обстоятельствах обнаружил старую консьержку. Наши знакомые подобны пестрым нитям, вложенным нам судьбою в руку. Когда мы соединяем и переплетаем их, возникают узоры, ценность которых тем больше, чем больше мера отпущенной нам гармонии. Не всякий способен распорядиться этим богатством.
Париж, 23 сентября 1942
Прогулка с Шармиль в Венсенском лесу. Мы обсуждали с ней итоги последних лет и близость катастроф. Шел дождь; мокрые дорожки были усыпаны глянцевыми каштанами.
Ночью снилось, что я среди солдат. У всех на груди были маленькие круглые ордена за расстрел раненых. Я понял, что это международные знаки отличия, вроде Красного Креста.
«Совершенно верно, раненые это то, что вас еще связывает».
Париж, 24 сентября 1942
Пупе и Геллер навестили меня в «Рафаэле». Разговоры о мемуарах Кэлло, вышедших теперь у Плона. Пупе рассказал, что он недавно видел на каком-то обеде мадам Кэлло, которая в 1914 году застрелила редактора Кальмета. Она явилась в длинных красных перчатках, доходивших до локтя.
О прелести вещей, долгие годы впитывавших ароматы, таких как ступки, терки, мельницы для пряностей или целые дома, например старые аптеки или табачные склады, виденные мною в Байи.
Париж, 25 сентября 1942
Чтение актов и свидетельств современников о событиях французской революции. Судьба королевской семьи выглядит столь трагично, заставляет в таком безотрадном свете увидеть этот позор рода человеческого! Такое ощущение, будто несметные стаи крыс окружили беззащитные жертвы и кинулись на них.
Днем Клаус Валентинер зашел в «Мажестик» и подарил мне издание произведений Вико, выпущенное в 1835 г. Мишеле.
Париж, 27 сентября 1942
Воскресная прогулка под дождем в Венсенском лесу. Мы обошли вокруг озера Minime с его островами и на опушке понаблюдали за играющими в шары людьми, чьим неподражаемым хладнокровием я уже однажды вместе с Хёллем имел случай любоваться. Здесь можно встретить мужчин между сорока и шестьюдесятью, в основном это мелкие чиновники и лавочники. На бетонной площадке металлическими шарами, умещающимися на ладони, они целятся в меньший, размером с апельсин, шар, который они должны сбить. Впечатление такое, что падения империй и военные поражения воспринимаются здесь довольно смутно. Отдыхаешь, наблюдая, как катаются шары, словно вступаешь в круг философов.
Затем в конюшнях маленького цирка, где мы следили за манипуляциями помощника дрессировщика; там во дворе он надраивал щеткой трех слонов, готовя их к представлению. Дождь стекал по палатке, образуя по ее краям мутные лужи, откуда один из слонов хоботом ухитрялся выуживать нанесенную туда ветром сенную труху. Он скатывал добычу в маленькие шарики и с удовольствием отправлял их в рот. Когда туалет был закончен, помощник, чтобы сделать слонов окончательно презентабельными, заставил их опорожниться, хлопая кнутом и выкрикивая при этом «си-си-си». Славные животные поднялись на задние ноги и извергли мощное количество жидкости и помета.
Помощник, по-видимому, боялся не поспеть к началу представления, что еще более увеличивало комизм происходящего. Вообще, комизм, свойственный подобным абсурдным занятиям, вроде того как заставить какать слона, растет по мере серьезности исполнения. Собственно, в этом состоит комическое в Дон Кихоте, и комическая потенция тем более увеличивается, чем серьезней кажется рассказчик.
Париж, 29 сентября 1942
Бессонная ночь, полная лихорадочного возбуждения. И все же время летит; не спишь, но скользишь по поверхности сна, как по темному льду.
По привычке я перебирал в уме прогулки прошлых времен. В таких случаях я пристаю к какому-то острову и предаюсь воспоминанию. На этот раз я снова поднимался в горы Лас-Пальмаса. Как и тогда, сыпал мелкий теплый дождь и в чудесном свежем воздухе я глядел на фенхель; в изящнейших переплетениях его, точно в смарагдовых жилах, кружил зеленый сок. Вся внутренняя жизнь растения была явной. Это были, наверное, лучшие мгновения в этом мире, способные осчастливить больше, чем объятия прекрасных женщин, — мгновения, когда я склонялся над этим чудом жизни. У меня перехватило дыхание, меня вознесло на гребень поднявшегося из голубого моря вала. Звездочка цветка не меньше достойна преклонения, чем все небеса.
Мысль: ночь за ночью наше тело пребывает во сне все на том же месте, но духовно мы все время в новой чаще, в далеких чужих странах. Так и лежим мы в гиблых пределах, бесконечно далекие от нашей цели. Поэтому так часта необъяснимая усталость после глубокого сна.
Перпетуя пишет мне, что при последнем налете на Мюнхен разрушена мастерская Родольфа. К счастью, картины там не хранились. А портрета, для которого я позировал в Юберлингене, мне вообще не жалко.
Утром пришел Циглер, рассказавший о налете на Гамбург. Зажигательные бомбы сбрасывались связками по семьдесят штук; в каждую десятую, чтобы отпугнуть от тушения дежурных местной противовоздушной обороны, помещен взрывной заряд. Когда загорелась типография, в городе уже бушевало 150 пожаров.
Вечером доклад, сделанный одним из маленьких мавританцев, с циничным удовольствием распространявшемся о технике пропагандистской обработки масс. Такого сорта люди, без сомнения, — новое явление, хотя бы в сравнении с XIX веком. Их преимущества лежат целиком в сфере негативного и состоят в том, что они раньше, чем большинство прочих людей, отбросили соображения морали и внесли в политику законы автоматизма. Но в этом преимуществе их скоро догонят другие, — и это будет не нравственный человек, заведомо уступающий им в беззастенчивом пользовании силой, а им подобные, сидевшие с ними в школе за одной партой. И тогда последний дурак скажет себе: «Если ему на все плевать, как же он ждет уважения к себе?»
Это заблуждение — считать, что религия и религиозность восстановят порядок. Животные отношения существуют на почве животной, а демонические — на демонической, т. е. акулу схватит спрут, а черта — Вельзевул.
Париж, 30 сентября 1942
Корректура «Писем из Норвегии». При этом сомнения относительно «расплавленных свинцовых рек». Вероятно, они безосновательны, ибо реки могут быть и застывшими и замерзшими.
Недостаток, ощущаемый здесь мною, коренится в самом языке, в существующих в нем прорехах. В нем отсутствует существительное для понятия «застывшая река».
Нижняя часть тела многих живущих на земле животных неокрашена, например у камбалы, ресничных червей, змей; природа — экономная художница.
Днем в Национальной библиотеке. Зал каталогов. Как часто мне хотелось владеть этими фолиантами, в которых можно справляться о любой напечатанной книге! Здесь, однако, понимаешь, что существуют вспомогательные средства, которыми не подобает владеть отдельному человеку, как бы он ни был богат. Их масштаб годится только для Важной Персоны, т. е. государства. Вся система каталогов оставляет впечатление духовной машины, созданной методичным умом.
Я разговаривал также с доктором Фуксом, работающим над общим каталогом немецких библиотек. Этот каталог должен вобрать в себя все, что с пчелиным прилежанием создано человеческим разумом. Работа по накоплению и отбору материала уже началась; это некое мандаринское предприятие, новая Китайская стена, лишенная творческого характера. Такое занятие все же требует умения обращаться с выкристаллизовавшимися идеограммами. Тем самым в области музееведения возникает более строгая и скромная, но обещающая между тем массу наслаждений наука, по сравнению с которой наука XIX века носит анархический характер. Скорее, ее нити протянулись к XVIII веку, к Линнею, энциклопедистам и рационализму в теологии. С этими умами чувствуешь себя уютнее, они лучше поддаются контролю. В мире уничтожения они охраняют прошлое, им предстоит строительство пирамид и катакомб — требующее муравьиной деловитости занятие. Как в древние времена стремились уберечь от забвения фараона со всем его домашним миром, так теперь то же самое до последней мелочи совершают с методично организованным плодом познающего духа.
Затем в зале рукописей, где выставлены прекрасные вещи, например: Евангелие Карла Великого, Библия Карла Плешивого, Часослов герцога Берийского, из которого вырван календарь за август и сентябрь. Помещение похоже на шкаф, в воздухе его дрожат солнечные пылинки, будто входишь в картину Мем-линга. Музейная тщательность обретает высший смысл, когда раритет является еще и реликвией, — живущая в нем власть прошлого выше его стоимости. Здесь бы следовало, вопреки исторической последовательности, учредить новый тип музейного работника. Но этому должен предшествовать новый менталитет. Можно ли ждать его от государства, ставящего полицейского к могиле Неизвестного солдата?
Среди музыкальных произведений — партитура оперы «Пелеас и Мелисанда» Дебюсси, оставляющая впечатление невиданной точности, она напоминает чертеж электрического включающего устройства; ноты сидят, точно маленькие фарфоровые изоляторы на проводах.
Вечером с Циглером, чьи приезды в Париж всегда доставляют мне удовольствие, и Геллером в харчевне «Ник» на авеню Ваграм. Разговор о нашем положении, в оценке которого мы сходимся уже десять лет. Потом о знакомых, среди прочих о Герхарде, чья жена на четверть еврейка. Эта причина заставила ее вместе с детьми отказаться от пользования бомбоубежищем. Вряд ли инстинкт чистоты крови так обострен у гамбургских учителей, живущих в том же доме, — скорее, они нюхом чуют возможный объект для избиения.
Вечером читал Притчи Соломона, затем, как теперь часто бывает, плохо и мало спал. Сон не подвластен воле, так что чем больше пытаешься заснуть, тем больше бодрствуешь. Мысли же — целиком в нашей власти. Можешь думать, о чем хочешь. Хотя, впрочем, не можешь избавиться от того, о чем думать не хочется. По этому поводу о крестьянине, которому обещают сокровища, но, однако, с условием, что, выкапывая их, он не будет думать о медведе. Шутка глубже, чем кажется, она указывает на путь, ведущий к сокровищам земли.
Париж, 2 октября 1942
Перпетуя пишет мне, что конец этого столетия будет еще ужаснее, чем его начало и середина. Не хочется в это верить; я думаю, век уподобится Гераклу, задушившему змей в своей колыбели. Но она права, говоря, что в эти времена нужно, как ящерице, уметь находить и использовать редкие солнечные места. Это верно и в отношении войны; не следует бесплодно умствовать над тем, когда же она кончится. Эта Дата не зависит от нас, но в нашей власти — черпать радость для себя и для других хотя бы в погоде. Тем самым мы удерживаем в себе толику мира.
Далее она пишет, что уже некоторое время заметно отсутствие отца астролога; предполагают, что русские пленные убили его, позарившись на одежду. Это напоминает мне ужасную судьбу старого Кюгельгена. Впрочем, я уже давно предвидел появление банд грабителей, не предполагая, однако, как все будет выглядеть на самом деле, — я просто заключил это по некоторым априорным негативным признакам, по ставшим общегосударственными несправедливости и превышению власти.
Вечером встретился на площади Терн с докторессой за чашкой прописанной ею вербены. С тех пор как мне пришлось заняться своим здоровьем, этот час стал и часом посещения врача.
В постели сперва читал дневники Леона Блуа, затем продолжил чтение Притчей. Появление в Писании документа, полного скепсиса, да еще в качестве одной из ее истинных книг, удивительно; оно становится понятным, лишь если рассматривать Библию как ландшафт, плод творения, части которого взаимосогласуются и дополняют друг друга. В этом смысле взмываешь к высотам, где гнездится матерый орлиный царь в своей седой короне, где разрежен воздух и откуда ясно виден остов земли. Ни у кого нет такого острого глаза, как у мудрого царя, хотя Иов больше него проникает в глубину. Его плод поспеет в старости, ибо Иов испахан болью.
Соломон же считает боль еще и тщеславием. В этом смысле он избежал участи Лира, предпочтя наслаждаться жизнью, как стареющий Фауст. Он превращал страны в цветущие сады, насаждал леса и виноградники и жил в своих дворцах сладострастия в окружении сонма рабынь и певуний. Но все это было лишь пустое колебание воздуха; и такая мысль его страшнее той, что принимает сущее за покрывало Майи.
У каждого в жизни есть вещи, которые он не доверит даже самому близкому человеку, что-то вроде камешков в желудке курицы, никакое дружеское участие не поможет их переварить. Это самое дурное и самое лучшее ревниво охраняется человеком, и если на исповеди он разрешается от дурного, то лучшее в себе он бережет для Бога. Добро, благородство, святость хранятся нами вдали от социальной сферы; это то, что не поддается пересказыванию.
Впрочем, женщины в этом смысле гораздо более скрытны, иногда это настоящие могилы прошлых любовей, и никто, будь это хоть супруг, хоть любовник, держащий ее в самых крепких объятьях, не знает всего. Всякий, встретивший свою прежнюю возлюбленную спустя годы, бывает сражен этим умением молчать. Воистину дочери земли! Бывает ужасный одинокий опыт, хранимый в их сердце, например отцовство. Бездны Медеи разверзаются за буржуазным благополучием. Что вы скажете об образе женщины, годами видящей, как ее супруг ласкает ребенка, не принадлежащего ему?
«Два любящих человека должны быть до конца друг с другом откровенны», но достаточно ли они сильны для этого?
«Я хочу исповедоваться перед тобой, но, боюсь, ты будешь слушать меня, как священник. Достанет ли у тебя мудрости выслушать меня?»
И здесь неоценимо целительное действие молитвы, расправляющее на мгновение наше зажатое сердце и открывающее его свету. Единственно она, особенно в наших северных широтах, дает человеку доступ к вратам истины, последней и безоглядной честности. Иначе не мог бы он общаться с близкими и дорогими ему людьми, не тая злобы в темных закоулках своей души, — и где не удержала бы языка та же осторожность, это сделает уважение.
О согласных, придающих слову негативный характер, особенно N и Р: Pes, pejus, pied, petit, pire.[93] Это P вносит в слово презрительную ноту. Нога — символ ущербного, неудавшаяся рука. Об этих связях, особенно о том, как человеческое тело находит отражение в языке, я хотел бы написать работу после войны. Было бы хорошо побеседовать на эту тему с Фридрихом Георгом, такой разговор многое бы прояснил.
Париж, 3 октября 1942
Днем в книжном магазине в Пале-Рояль, где я приобрел издание Кребийона,{91} напечатанное в 1812 г. у Дидо. По обложке из телячьей кожи, выкрашенной в зеленый цвет, видно, как сохранялся стиль времен Империи; еще оставался слой ремесленников старого режима, и это — более важное, чем стиль, — было силой корней. Этим преимуществом сохранения традиций Франция владеет до сих пор и, по-видимому, будет его хранить и впредь благодаря своей в большей мере благоразумной политике. Ибо что теперь важно в этой стране? То, что ее старинные гнезда, города не перепаханы настолько, чтобы на их руинах строить новые Чикаго, как это случилось в Германии. Активизировать еще имеющийся крупный капитал — цель обеих ведущих войну партий, и эта малая группа людей удерживает в равновесии стрелку весов. То, что это до сих пор удавалось, тем удивительнее, что противостоит грубой политике наших дней.
Я решил не стирать пометки книготорговца о сохранности, цене и прочем, что так часто видишь на шмуцтитуле, — они вносят новую ноту в то, что Feltes-se называл аутентичностью книги. На экслибрисе я отмечаю число и место приобретения книги, имя дарителя, иногда связанные с этим особые обстоятельства.
За столом у докторессы. Смотрел, как она готовит. В том, как она это делает, чувствуется женщина-ученый, особенно в том, что касается распределения времени, чередования движений рук и действий. В результате варка приобретает вид продуманного процесса, выглядит как химический эксперимент. Впрочем, само добывание продукта нынче стало искусством, так как в магазинах почти ничего нет. Голод царит повсюду.
Чтение: Конан Дойль. Наш возраст таков, что уже и хорошие криминальные романы скучны. Калейдоскопическая игра фактов теряет всякий смысл; все эти элементы слишком знакомы.
То же самое можно сказать и о жизни; наступает момент, когда мы овладеваем реальностью, мы насыщены ею. «Наша жизнь длится семьдесят лет…», можно добавить: и хватит! Кто же еще не достаточно выучился, чтобы перейти в старший класс, тому придется проходить все снова, придется догонять.
Отсюда детскость старцев-неудачников, особенно похотливых, жадных, жестоких и мелочных. Беспорядок поэтому берет верх, они лишены опыта удавшейся жизни, остающейся обычно в виде определенных, внешне заметных признаков.
Париж, 4 октября 1942
Поездка в Сен-Реми-ле-Шеврез. После завтрака бродили по лесу. В его влажной чаще растут грибы, шляпки их светятся во мху среди покрытых жемчугом росы паучьих сетей. Видел круглый гриб-дождевик, из шляпки которого росли длинные белые иглы, он был словно еж в этом окружении.
На высоком каштане резвилась белка, ярко-рыжая во влажной зелени. Она сбрасывала глянцевые плоды; мы составили ей компанию.
Меланхолия, так как я все время недоволен своим состоянием. За последние недели я заметно похудел. Все мне опостылело, надо бы усмирить взбунтовавшееся тело, но лучше открыть уши и вслушаться в то, чего оно хочет.
Вечером продолжил «La Porte des Humbles»[94] Леона Блуа, чтение которого всегда доставляет мне радость, несмотря на все его маниакальные, без разбору, выпады против всего германского. Так, Лондон он собирается уничтожить одной-единственной бомбой, Дания для него — грязный Содом. Кажется, я уже научился отдавать должное духу людей, чья воля отлична от моей, и различать по ту сторону всех границ и принципов их истинное лицо.
Далее Песнь Песней.
Париж, 5 октября 1942
Днем листал «Пирра» Кребийона. Неподражаемо раскрывается язык в этой вещи; столь совершенны гладкость и округлость стиля, здесь автор непревзойден. Умение извлечь из слов новые звучания и краски сродни работе химика в лаборатории. Это уже почти подходит декадансу.
Прекрасна легкость, с какой льется стих, непринужденно стремясь к рифме; языку привольно в этой поэзии, как будто в ней нет никакой искусности. Этой гибкости способствует также звучность односложных слов, дактилически членящих строфу:
La nuit est plus claire que le fond de mon coeur.[95]
Вечером на набережной Вольтера, где я встретился с уже закадычными Валентинером и Пупе. Дома окутывал серебристо-серый туман, над ними — серо-голубые облака с коричневым кругом заката. Некоторые тона обесцвечены; четкий абрис Сен-Жермен-де-Пре словно размыт, и только темные очертания колокольни просвечивают сквозь туман.
В светлом камне, из которого сделаны многие дома, тротуары, мосты и набережные, часто заключены, в виде полой формы, маленькие отпечатки раковин улиток. Мне нравится на них смотреть: они будто тайный герб, символическое украшение микрокосма города.
Париж, 6 октября 1942
Закончил «La Porte des Humbles» Леона Блуа. Старый Лев стал мягче; такому крепкому вину потребовалось семьдесят лет, прежде чем оно начало выдыхаться.
Это чтение подарило мне за обедом истинное наслаждение. Собственно, прелесть дневников состоит не в чем-то особенном и необычном, гораздо труднее описать течение повседневной жизни, те отложившиеся формы, которые она приняла. Блуа это удалось прекрасно, словно участвуешь в каждом его дне. Так протекшие годы снова радуют нас; как тлеющие в камине дрова, они греют нас теплом ушедшего лета.
В этой книге есть предсказания, среди них — о русской революции. Да, действительно, именно из этого утла доходит до нас апокалипсис наших дней. Среди последних слов старика было: «Я ожидаю пришествия казаков и Святого Духа». Незадолго до кончины, 16 октября 1917 г., звучит его пророческое слово: «Не могу есть. Не хочу. Нужно, чтобы все переменилось во мне». Это свершила смерть. Его лицо, преображенное ею, было «величественным, радостным, значительным».
Его жизнь — пример того, что нет таких заблуждений, которые мешали бы нам въехать в те последние врата чести, куда стремится наш дух. Скорее, может сказаться недостаток заблуждений, ощущаемый там как слабость. Мы расстанемся с ними, подобно Дон Кихоту, снимающего с себя латы и ощущающему при этом радостное облегчение.
Днем в антиквариате Жана Банье, рю Кастильоне, 8. Я приобрел там «Roma Subterranea»[96] Арингуса — вещь, содержащую множество досок и надписей мира катакомб, ее можно рассматривать в качестве предвестника к «Roma Sotteranea» Росси.{92} В нашем охваченном пламенем уничтожения мире покой упрятанных в скалы могил, вечный сон в лоне земли обретают удивительную заманчивость.
Но, прежде всего, я приобрел прекрасное издание Бретона «Китайская миниатюра», на которую уже несколько раз облизывался, словно лиса на приманку, перед тем как попастся в ловушку. Покупка превысила мои возможности. Но доход с книг хочется потратить на книги же, хотя часто кажется, что собираешь их для той кучи мусора, в какую может превратиться дом, где они стоят. Однако я сразу с наслаждением пролистал все шесть томов, где дивными красками сияли собранные более чем за 130 лет миниатюры. Пустыни и моря разделяли, наверное, не меньше, чем небесное пространство, и потому картины жизни этих далеких царств глядят на нас, как с иной звезды.
Об извращениях: страсть намыливать себя или смазывать маслом, о которой пишут авторы, это атавизм, корни которого в прошлом; это память о временах, когда вся кожа была покрыта слизью. Слизистая — это прежняя кожа, свидетельство нашего морского происхождения. Здесь осязание стремится ощутить привычную стихию, так же как глаз младенца прежде всего воспринимает красный цвет. Но есть и другие типы, вроде сангвиническо-солярного. Это вялые фигуры со скудной пигментацией, предпочитающие парную, парикмахерские и зеркало, лунный мир и пещеры. Среди расстройств у них найдете болезни крови и предрасположенность к экземам. Необыкновенная, часто маниакальная страсть к чистоте, часто они альбиносы, страх перед микробами и ужас перед змеями ярко выражены.
Перверсии, собственно, не являются отклонением от нормы, — это вырвавшаяся на свободу стихия, скрыто действующая внутри нас. Часто во сне она поднимается из своих теснин. Чем глубже эти вещи упрятаны под самую нашу основу, тем яростнее мы их отторгаем, возмущенные, что природа, подобно химику-демонстратору, вдруг открыто показывает их нам. Тогда змея выползает из ущелья. Это похоже на ужасное возбуждение, в которое приходит миллионный город, узнав о совершении убийства из похоти. Каждый ощущает бряканье засова на двери, ведущей в его собственное подсознание.
Здесь полезно назвать заблуждения некоторых врачей, пытающихся уберечь преступника от судьи. Это имело бы смысл, не будь это нашей, в основе общей болезнью, выявленной на виновном и помогающей нам освободиться. Мы же, подобно приношению человеческих жертв в прежние времена, вмуровываем его в опоры моста, поддерживающего общество. И речь идет не о бедном мошеннике, скорее о миллионах его собратьев.
Париж, 7 октября 1942
Плохо спал. Рано утром меня будит изнутри тихое, странное возбуждение. Словно тело хочет что-то сказать, поговорить с нами, но мы в той искусственной жизни, которую ведем, вряд ли понимаем его, вслушиваемся в его речь не лучше, чем в слова старого арендатора, беседующего с нами в нашем городском доме об освящении храма, урожае, болезнях приплода. Как мы суем ему деньги, так мы пичкаем тело таблетками. В обоих случаях: к природе, т. е. к земле, обратно к стихии.
Из газет: «Книга, чей тираж достигает миллиона, в любом случае — необычная книга, событие в духовном мире… Видно, что в этой книге нуждаются. Успех „Мифа“ — знак, повествующий о скрытых желаниях грядущей эпохи». Так говорит мудрый Кастор в «Фёлькишер беобахтер» от 7 октября 1942 г. о «Мифе» Розенберга, самом пошлом собрании наспех написанных общих мест, какое только можно себе представить. Тот же Кастор десять лет тому назад высказывал аргументы в том же издании: «Разве г-н Шпенглер не читал газет?» Итак, философ, указывающий другому философу на газеты как на источник признания, и это в Германии! Причем, expressis verbis,[97] никогда это еще не выступало так явно. И этот Кастор считается первым в своем предмете, сверхфилософ героического понимания истории и т. п. Маленький пример атмосферы, в которой существуем.
Люди вроде этого Кастора, впрочем, относятся к тому типу наевшихся трюфелями свиней, какие встречаются в каждой революции. Так как их тупые единомышленники не способны выявить избранного противника, они пользуются услугами коррумпированной интеллигенции более высокого сорта, заставляя вынюхивать и выслеживать его, а затем атаковать привычными полицейскими способами. Каждый раз, когда он брался за меня, я ожидал обыска в доме. Так что и на Шпенглера он натравил полицию, и есть посвященные, знающие, что Шпенглер на его совести.
Париж, 8 октября 1942
Вечером у Бере, смотрел книги. Купил старый «Malleus Maleficarum»[98] Шпренгера, причем в венецианском издании 1574 г., — приобретение, которое восхитило бы меня лет двадцать тому назад, когда я наряду с изучением наркотиков занимался магией и демонологией.
Париж, 9 октября 1942
Днем прогулка верхом в Булонском лесу, где листва уже пестрая. По словам полковника Космана, вопрос о моей отправке в Россию, кажется, на днях будет решен; уже подготовлены приказы. После того как моя жизнь здесь изменилась, такой поворот дела надо, наверное, только приветствовать. Поэтому я столкнул со стола бокал, сразу разлетевшийся на куски.
Надо попробовать, чтобы Рема отпустили со мной ординарцем.
Париж, 11 октября 1942
Воскресенье. Днем на рю Бельшас. Может, я в последний раз переступаю порог лестничной клетки, на аметистовых поворотах которой мною всегда овладевала подавленность, точно в преддверии большой тайны. Я снова заметил, что на камне порога — узор маленькой улитки, так часто радовавший меня в этом городе.
Париж, 12 октября 1942
Очень плохо спал, что, без сомнения, результат болезни. В момент, когда надо ехать в Россию, нельзя болеть. Такие совпадения уже часто случались в моей жизни; тогда наступает дискомфорт.
В почте письмо от Ум-эль-Банин,{93} татарской писательницы, приславшей свой роман «Нами». Когда я перелистывал книгу, из нее выпал прекрасный засушенный ландыш. С его темно-коричневого стебелька, точно вытисненные на старинной бумаге ручной выделки, свисали десять пожелтевших бубенчиков.
Сюрен, 13 октября 1942
Опять очень плохо спал; утром пошел к врачу главного штаба, назначившему мне краткое пребывание в госпитале Сюрен, которое успеет закончиться ко времени вступления в силу приказа об отправке. Прибыл туда. Провожу время то читая в постели, то глядя в окно с видом на Мон-Валерьен. Листва еще почти вся зеленая, иногда вспыхивают медного, огненного или желтого цвета кусты. Форт, старый Бюллерьян 1871 г., тонет в них по самую крышу.
Впрочем, в памяти остались сны последней ночи: я с отцом стою в нашей комнате, рядом находятся некоторые мои сестры и братья, один из них барахтается в бельевой корзине. Я хотел сделать по этому поводу замечание, обращаясь к отцу, но он, однако, все пропустил мимо ушей. В конце я произнес:
— Никому из нас не удалось создать подлинных уз. Я заключаю это из добродетелей, присущих нам в целом, но ни одному из нас в отдельности.
Старик помедлил несколько секунд, отрешенно уставившись в пустоту, и сухо произнес:
— Ты прав, пожалуй.
Было еще что-то в этом роде. Я бы охотно все записал, но боялся прихода бессонницы в случае, если зажгу свет.
Черная тоска. Вчера приехал Рем, так что по части поручений я не стесняю себя.
Сюрен, 14 октября 1942
Вечером меня навестила докторесса и принесла красные цинии. Она не отставала, мучая меня, пока я не пошел к штабному лекарю. И там она, конечно, затеяла консилиум с главным врачом.
Еще раз о вчерашнем сне: трактат о смерти следовало бы начать с подчеркивания случайности нашей индивидуальной жизни. Нас бы не было, будь у нашего отца другая жена, а у матери — другой муж. Но даже учитывая существование этого брака, мы всего лишь один из миллионов зародышей, т. е. мы лишь результат моментальных комбинаций Абсолюта, подобно вытащенному лотерейному билету, и выигрыш, записанный на карте судьбы, выплачивается нам валютой жизни, точно деньги, даваемые в рост.
Из этого можно сделать вывод о нашем несовершенстве как индивидуумов и о том, что вечность нам не впору и не по карману. Нам следует скорее вернуться к Абсолюту, и именно эту возможность предоставляет нам смерть. Смерти свойственны внешняя и внутренняя формы, из которых последняя иногда обнаруживается физиогномически, она видна на лице мертвого человека. У смерти есть своя мистерия, далеко превосходящая мистерию любви. В ее руке мы делаемся посвященными, мистиками. Улыбка потрясения — духовного порядка, но отблеск его ложится и на физический мир, запечатляясь на лице умирающего.
Здесь также мои замечания по поводу колеса фортуны и рулетки.
Чтение: Поль Бурже «Voyageuses»,[99] букет маленьких рассказов, в которых автор выступает в такой роли, что не хочется перечитывать. Не удается прорваться сквозь кожуру банальности до истинно человеческой сердцевины.
Затем продолжал разглядывать китайские миниатюры, среди которых обратил внимание на изображение торговца змеями. В корзине на дне — чашка со змеиным отваром, сверху — сосуд, где хранятся живые змеи. Как и в старых аптеках Европы, их употреблению в опасных для жизни случаях приписывалась особая целительная сила. Змеи, обитатели земли, — отличное лекарство.
Снова, как не раз уже за последние годы, я встретил при чтении упоминание о дневниках императора Хань-Ши, — произведение, которое я давно жажду приобрести. Необыкновенная притягательность этого ума действует через пространство и время.
Затем Исайя, певец гибели, над которой «сердце его трепещет арфой». Пророк и для наших дней.
Всякий раз когда я люблю человека, меня тянет отделаться от него — будто его образ так сильно запечатлелся во мне, что сам он с его физической близостью становится невыносимым излишеством.
Человек, убивающий свою возлюбленную, выбирает обратный путь; он стирает ее образ, чтобы полностью завладеть им. Может, также поступают с нами бессмертные.
Совместная смерть — всегда значительный акт. Прекрасно описан он в «Акселе» Вилье де Лиль-Адана.{94} Клейст{95} подобен тому, кто в спешке берет с собой первого попавшегося.
«Ныне же будешь со Мною в раю». Такое вполне подходит и для разбойников, но об этом не принято говорить вслух.
Сюрен, 15 октября 1942
Плохая ночь. Во сне я видел всех врачей, каких посещал в своей жизни, один из них — воображаемый, в его кабинете я ощущал к нему особое доверие. Когда проснулся, потребовалось время, чтобы избавиться от этого видения.
Утром довольно разбитый физически, но бодрый духовно; это я заключаю из того, как волновал меня представший моим глазам свод, образованный зелеными и желтыми кронами деревьев в саду.
Затем чтение Исайи, чей мощный дух оживает в картинах разрушения. Его Я — в крушении исторического мира, старых городов, житниц и виноградников; триумф стихии; в ней для него кроются возможности выздоровления и подготовки к возведению нового нерушимого мира в Божьем Законе. Какими представляются внутреннему видению люди и царства, такими они однажды и станут.
Этот образный мир выступает в некоем роде как трехполье: возделывание земли, пар, духовные плоды. Средняя часть этой триады, время безмолвия, исполнена особой красоты, ведомой тому, кто видел пустыню в буйстве весеннего цветения. Сам Бог был землемером этих угодий.
Меня взвесили и нашли, что я очень похудел. Но картина деревьев стала истинной мерой моего духовного веса. Уже не впервые в моей жизни физический упадок соседствует с напором образов, — будто болезнь выявляет обычно скрытые от глаза вещи.
Днем посещение Валентинера и докторессы. Она поставила мне на стол фиолетовую орхидею-катлею с бахромчатой нижней губой и чашечкой цвета желтоватой ванили. Забавно, что маленькая медсестра из Гольштейна, которой по душе, что я читаю Библию, с недоверием обходит этот цветок, словно опасное насекомое.
Сюрен, 16 октября 1942
Снова хмурая, беспокойная ночь. Во сне мы с Фридрихом Георгом находились в зале, пол которого был выложен белым фарфором. Стены были сделаны из стеклянных кирпичей, на полу стояли стеклянные и керамические сосуды цилиндрической формы, размером с нагревательную колонку в ванной комнате.
Мы играли там, перебрасываясь стеклянными шариками, похожими на плоды снежноягодника, но только каждый десятый шарик был такой же белый, остальные были бесцветны и невидимы в полете. С глухим стуком шарики ударяли об пол, отскакивали от стен и сосудов, образующих своими угловатыми и прямыми формами геометрические фигуры. Траектории невидимых шариков были воображаемыми, тогда как белые образовывали белые нити, сетка которых придавала осмысленность этой чересчур духовной, чересчур абстрактной игре.
Мысль: это была, по-видимому, одна из потаенных, невесомых келий в обители мира труда.
Далее Исайя; потом еще афоризмы Лихтенберга{96} и шопенгауэровская «Парерга», два испытанных утешителя в трудную минуту. Я дочитал книгу, шагая по комнате, изо рта у меня торчал зонд, который мне затолкали в желудок.
Суждение Лихтенберга о Жан-Поле:{97} «Начни все сначала, он стал бы воистину великим».
Хоть с точки зрения индивидуума это невозможно, но все равно такое утверждение является свидетельством живительной, сперматической силы, скрытой в прозе Жан-Поля. Ее ростки дали себя знать в рассказах Штифтера.{98} Мне всегда было жаль, что Геббель{99} не мог «начать сначала», прежде всего развитием потенций, содержащихся в его дневниках.
Мы говорим: «Это ясно, как дважды два четыре».
А не «…единица равна единице».
Впрочем, первый вариант убедительнее; преодолен подводный камень в определении тождества.
В отношении упрека, что я избегаю известных, устоявшихся выражений, ставших общеупотребительными, вроде слова «тотальный»: «Времена инфляции возвращают силу золоту».
Это из письма к Грюнингеру, он любит такие штуки.
Сюрен, 18 октября 1942
Воскресенье. Утром верхушка Эйфелевой башни закутана в туман.
Фридрих Георг во вчерашнем письме в основном о чтении Исайи, которого он начал читать почти одновременно со мной. Так некие невидимые нити связывают нас.
Визит Шармиль, принесшей мне цветы. Что так влечет меня к ней? Может быть, то детское, что я открываю в ее существе. Нам встречаются люди, которых хочется оделить, пробудить, вот почему я жалею, что не владею всеми сокровищами земли.
Лишь к вечеру обрисовался Сакре-Кёр, то светясь на своем холме, то расплываясь в фиолетовой дымке. Что-то фантасмагорическое есть в этом здании; его очарование сильнее всего на расстоянии, когда он воспринимается как символ заключенного в нем чуда.
Сюрен, 20 октября 1942
Ночью сильные приступы: la frousse.[100] Потом подведение итогов: от Карла Великого до Карла V, от Реформации до неразберихи после первой мировой войны.
Занимаясь рыбной ловлей на морском берегу, нашел большую черепаху: когда я ее вытащил, она сбежала от меня и проворно закопалась в землю. Преследуя ее, я не только поранился крючком, но еще на меня с нее переползло какое-то мерзкое, многоногое морское чудовище. Я первый раз видел черепаху во сне, да еще таком многозначительном.
Днем меня выписали с пометкой «анацидный гастрит» в моей солдатской книжке. Докторесса, боявшаяся, казалось, худшего, обрадовалась диагнозу и снова говорила с главным врачом, знакомым ей еще по клинике Бергмана. Рем заехал за мной. Я отправился с ним в «Мажестик» подготавливать отъезд.
Париж, 21 октября 1942
Читал акты процесса против Дамьена,{100} в томе, вышедшем еще в 1757 г., сразу после произошедшего в январе покушения на короля. В исторической справке, предваряющей книгу, дано также подробное описание всех ужасов наказания.
Поведение Людовика XV во время покушения на его персону было воистину королевским: он сам указал на виновного, поняв, что это он, единственный, стоит перед ним с покрытой головой, велел его задержать, запретив при этом чинить ему зло.
Вечером в «Нике», затем американские игры.
Париж, 22 октября 1942
Дурная ночь. La frousse. Так как теперь не время говорить о болезни, я разыскал на рю Ньютон французского врача, поддержка которого мне сейчас очень важна, — важнее, чем госпитальные врачи со всей их аппаратурой. Когда он услышал, что я еду в Россию, то не хотел брать гонорара. Говорил от Шрамма по телефону с Риттером.
Днем у Морена, последний раз порыться в книгах; я провел еще один сладостный час в его маленькой антикварной лавке. При этом я обнаружил давно разыскиваемую рукопись Магиуса «De Tintinnabulis»[101] с прилагавшимся к ней трактатом «De Equuleo».[102] Потом «De Secretis»[103] Векеруса, кладезь находок. Потом «Испанское путешествие» Суинберна,{101} в красном марокене. Наконец, еще процесс против Карла I, в котором я пролистал описание казни; король вел себя очень достойно, он был отрешен от страданий плоти, как пассажир, стоящий на трапе корабля и прощающийся со своими друзьями и свитой перед дальней дорогой.
Книг мне будет не хватать; дивные часы провел я в этих оазисах среди мира уничтожения. Сама прогулка по обоим берегам Сены в своем роде совершенство; время течет здесь спокойно. Нигде она не бывает лучше, чем здесь, ибо в чем была бы ее красота, если б не было книг? Или воды?
Вечером в «Нике», там разговор о скачущем на оглобле маленьком Алькоре. Затем короткая тревога, несколько выстрелов в темноте. Опять американская игра, из тех лабиринтов, в которых бег никелированных шариков зажигает электрические лампочки и суммирует цифры. Старинная игра судьбы в техническом обличье.
Париж, 23 октября 1942
Рапорт об отбытии у Космана и главнокомандующего, сказавшего мне, что в его штабе для меня всегда будет сохранено место. Все были особенно любезны; может, это было всего лишь отражением моей собственной приветливости. «Мир есть мнение», — говорил Марк Аврелий. Генерал — из тех людей, что стали для меня неожиданным подарком судьбы, когда уже было невозможно дышать, Он распространял здесь мои книги, которые не могли быть напечатаны на родине, и вообще ждет от меня многого.
Первая половина дня прошла в передаче текущих дел Нойхаусу; все остальное я запер в сейф, ключ от которого беру с собой.
В церкви на прощание: Сен-Пьер-де-Шайо. Я посчитал добрым знаком, что лестница покрыта красной дорожкой, а высокий портал украшен пологом. Но он был закрыт, пришлось идти через боковой вход. При выходе я заметил, что дверь портала открыта, и, проходя через нее, обнаружил, что все эти украшения предназначались для похорон. Неожиданность открытия освежила меня; я нашел здесь толику иронии, превосходящую сократовскую. Ребус, «сквозь вещи» — это может служить девизом.
Снова на рю Фобур-Сент-Оноре; шагаешь уже по узору ковра прошлого. И на рю Кастильоне, где я на память об этом дне купил печать.
Странно, как часто во время моих прогулок мне попадается изображение черепахи, после того как она мне приснилась. Мы в окружении всех знаков, однако глаз выбирает лишь некоторые из них.
Прощание с Шармиль в «Нике», недалеко от площади Терн. Началась тревога; она, к счастью, скоро закончилась, а то бы я опоздал на берлинский поезд.