АНАТОЛИЙ ЖУКОВ

КАЖДЫЙ ОТВЕЧАЕТ ЗА ВСЕХ



Жуков A. H. Каждый отвечает за всех: Повести и рассказы. – М.: Моск. рабочий, 1978. – 320 с.


ЛУННЫЙ СВЕТ

А. А. Жукову, сыну


Они сели рядом, а напротив, на переднем кресле, сидела девушка, и, когда сын, продолжая разговор, сказал: «Пап, а помнишь», – девушка удивленно посмотрела на отца, потом на сына. Конечно, она сразу обратила внимание на сына, он выделялся и новенькой формой, стройный такой молодой летчик, но она никогда бы не подумала, что севший рядом с ним мужчина, точно такого же роста и почти такой же стройный, в гражданском костюме, может быть отцом летчику.

– Ну да, помню, – отвечал отец. – Я тогда вернулся из армии, а тебе было четыре года, и ты мог это запомнить сам. Я-то прекрасно помню. – Он перехватил удивленно-пристальный взгляд девушки, пожал плечами и опять обратился к сыну: – И еще помню тебя двухлетним, когда я был в отпуске и мы поехали с тобой на велосипеде в лес. Ты сидел впереди на раме, вернее, на моей пилотке, которую я подложил, и держался одной рукой за руль, а другой все помахивал матери – она стояла у дома и глядела нам вслед. Вряд ли ты помнишь это.

– Не помню, – с сожалением сказал летчик.

И тут в салоне грянул репродуктор, включенный водителем на всю мощность, и они оба посмотрели на часы – шли первые минуты первого, середина дня, диктор сообщал сводку последних известий:

– ...эскалация войны во Вьетнаме, происки израильских экстремистов и американских империалистов на Ближнем Востоке, испытательный взрыв китайской термоядерной бомбы, «черные полковники» – палачи греческой демократии, рост военного потенциала Японии, последствия урагана в Чили...

Они уже не могли говорить, обреченно слушали, а может быть, ждали, когда он утихнет, но репродуктор не утих, и возле станции они вышли вслед за девушкой, чтобы пересесть на электричку.

Девушка дважды оглянулась, и сын озорно подмигнул ей, а отец, встретив ее сочувственный взгляд, улыбнулся и подумал, что она добрая и глупая.

– Знаешь, пап, а она ведь на тебя не просто поглядывала: она будто оценивала тебя, будто примеряла.

– Балбес, – сказал отец, хлопнув его по плечу.

Взяв билеты, они подошли к краю платформы посмотреть на воробьев, которым мальчишка крошил булку, а воробьи прыгали по рельсам и шпалам, хватали крошки и драчливо наскакивали друг на дружку. Тут опять подошла девушка из автобуса, отец с сыном переглянулись и пошли по платформе вперед, чтобы сесть в головной вагон.

Им хотелось провести вдвоем этот день, походить по Москве и поговорить, потому что вечером летчик уезжал к месту своего назначения, и отцу хотелось, чтобы сын уехал спокойным и внутренне готовым к первым самостоятельным шагам в своей жизни. У самого отца редко так получалось – может, потому, что рядом не было опытного близкого человека, может, из-за нетерпеливости – всегда выходило неожиданно, будто бросался с обрыва в незнакомую реку. Правда, его метания и броски совершались в одном направлении, даже в строго определенном направлении, не было лишь подготовленности, ни внешней, ни внутренней.

– Идет, – сказал сын вслед за далеким, стонущим сигналом электрички. – Это сколько же тебе было лет?

– Когда?

– А вот когда мы ездили на велосипеде в лес, а мама глядела нам вслед.

– Двадцать один, – ответил отец.

– Интересно. Мне сейчас ровно столько, но я не могу представить себя отцом, не получается.

– Это потому, что ты не отец, – сказал он. И вспомнил, что сам тоже не испытывал тогда родительских чувств, забавлялся с сыном не то чтобы как с игрушкой, а как с чем-то любопытным, но не особенно важным.

И еще вспомнил, что тогда, в тихий июньский день пятьдесят второго года, когда он, отпускной солдат, катал своего малыша на велосипеде, а потом повез его в лес и чуть не потерял там, вот тогда он впервые почувствовал себя родителем, отцом, хотя, может, не до конца осознал это.

Он тогда оставил велосипед на просеке и, углубившись с сыном в лес, который манил малыша яркими пичужками, порхающими в кустах, нашел просторную травяную полянку, где было много клубники. Малышу скоро надоело нагибаться за каждой ягодкой, и он лег на траву и ползал, открывая попутно мир букашек, муравьев, червей, пока не заполз далеко в кусты. Как же испугался отец, когда увидел, что его малыша нет на поляне, как бегал тогда, обшаривая каждый куст, и как радостно рассердился, когда увидел, что малыш спрятался за высокий пень и не откликается, хитро прислушивается, ждет, когда его отыщут.

Их обдало теплым потоком воздуха, электричка с грохотом подкатила к платформе и замерла, готовно раздвинув створчатые двери.

Вагон был почти пустой, сын прошел вперед, заметив с улыбкой, что так им придется меньше ехать: на несколько метров Москва ближе.

Они заняли первое кресло, и сын спросил:

– Пап, а помнишь, как мы ездили на лодке удить рыбу, вымокли и потом на берегу пили водку? Стакана у нас не было, и ты выскоблил ножом мякоть помидора и наливал в него водку нам с Колькой.

– Да, – ответил отец, – оригинальные были рюмочки. Последнюю ты выпил, а потом съел и саму рюмку на закуску. («Не надо было тогда давать им водки, рано еще, лет одиннадцать ему было, а Коле и того меньше, но они промокли и могли простудиться».)

– Тогда тебе было двадцать девять, – сказал сын, – и ты рвался к большой журналистике, а я к самолетам. Всегда рисовал их, читал книжки о летчиках, любил смотреть на пролетающие самолеты. Вряд ли ты помнишь это.

Отец засмеялся:

– В самом деле не помню. Прости.

– Бог простит. Днем ты мотался по району на редакционном мотоцикле, ночью читал или писал, а по выходным пропадал на рыбалке. Только там мы тебя и видели. Вручишь нам удочки, сам возьмешь узелок с обедом, весла – и на Волгу.

– А помнишь, как я учил тебя ездить на мотоцикле?

– Еще бы! Я тогда уж окончил третий класс и любил машины.

– Это у тебя от деда, любовь к машинам... Он погиб в самом конце войны. Вы бы с ним подружились. Он был такой чуткий, интересный...

– Я тогда быстро научился.

– Да, быстро. Только рукам твоим было далеко до руля, и я посадил тебя на топливный бак, а сам был на сиденье.

– Я помню. Сначала ты объяснил мне все на месте – сцепление, переключение передач, правила поворотов и обгонов, – а потом я сидел на баке и держался за руль, как дублер, как второй пилот, и ждал, когда ты передашь мне управление.

– На втором круге я тебе уже передал. Сначала мы сделали большой круг по новостройке к заливу и рыбацкому поселку, а потом обогнули школу, и, когда поехали мимо нашего дома к пристани, тут уж ты вел сам. Если бы ты не ездил так хорошо на велосипеде, ты на мотоцикле не смог бы научиться так быстро.

– А ты сидел позади и держался за мои бока. Вернее, поддерживал. И все говорил, чтобы я не торопился. А мать глядела на нас от палисадника и потом ругала тебя: мол, не дело ты затеял, рано, убьешь ребенка, остановись...

– Она потому ругалась, что незадолго до этого дня я катал вечером Кольку и мы сбили пьяного рыбака. Он ехал на велосипеде навстречу и повернул налево, пересек наш путь, а о правилах, видно, не подумал: какие правила для пьяного...

– Колька мне рассказывал. Он ведь тогда перелетел через тебя, когда рыбак неожиданно повернул и угодил прямо под мотоцикл, а ты перелетел через руль и сразу кинулся к Кольке, а потом вырвал ключ зажигания и стал крыть рыбака.

– Не сдержался, каюсь. Слишком уж он был бестолковый.

– Платформа метро «Ждановская», – весело объявил динамик. – Следующая – Вешняки. Граждане пассажиры, не забывайте в вагонах свои вещи.

Поезд встал у новенькой станции метро, щелкнули и зашипели открываемые двери.

– Может, поедем в метро? – спросил отец.

– А двадцать копеек пропадут, – улыбнулся сын. – Это тебе можно, а я еще на курсантском бюджете, первая зарплата будет только через месяц.

Опять зашипели и щелкнули двери, вагон мягко качнулся, и станция метро уплыла назад.

– Вам неплохо платят, – сказал отец. – И на пенсию можно выйти раньше.

– Вроде бы рановато о пенсии.

– Кому как. В сентябре исполнилось двадцать пять лет, как я работаю. С четырнадцати лет.

– И журналистика уже надоела?

– Вроде пока нет. На рыбалку бы сейчас закатиться... Помнишь, как прошлый год мы удили карасиков на Цне?

– Конечно. Здорово ты приладился их таскать. А какие рассветы там, речка какая! И желтые кувшинки горят на воде, и белые лилии... Только мне показалось, что Валентина Николаевна была не в восторге от моего приезда.

– Это тебе показалось. И потом, она ведь с утра до вечера занималась экспедиционными делами, квартира частная, а хозяйка – ты заметил, наверное, – не из приветливых.

– Да, старуха строгая. И здоровенная, как драгун. Стоит у двора и спрашивает каждого проходящего: «Ты куда?.. Ты откуда?.. Что в сумке?..» Смеш-на-ая старуха.

– Много она крови попортила. И в основном жене. К тому же и Надя доставляла хлопот. Понравилась тебе Надя?

– Ничего девчонка, шустрая. Ей уже пять лет?

– Пять. Ты заканчивал школу, когда она родилась.

Разговор подошел к такой точке, когда лучше не продолжать. И они замолчали. Сын вспомнил, что год рождения этой девочки, наполовину сестры, был, пожалуй, самым беспокойным в его жизни. Да и не только тот год. И предыдущие два года отец приезжал уже отчужденным, мать встречала его, как гостя, и не столько радовалась, сколько нервничала, и они с Колькой не могли понять, что происходит. Даже в тот год им ничего не говорили, хотя где-то далеко от села уже должна была родиться Надя, шустрая девочка, наполовину сестра, что она уже родилась, когда отец уезжал в последний раз, и как-то странно было услышать потом, что у них нет отца, когда он был и любил их по-прежнему, если не больше. Пожалуй, даже больше, потому что он стал внимательней к ним, бережней и всегда рад был их видеть.

А отец вспомнил, как встречал сына ранним утром на Казанском вокзале. Он приехал туда вместе с Валей, получив телеграмму от той жены, матери его двух ребят. Перрон вокзала был непривычно пустынен, электрички еще не ходили, и, когда по радио было объявлено о прибытии поезда из Ульяновска, Валя отошла под фонарь на платформе, а он, один, стал ждать, заглядывая в лица прибывших пассажиров. И когда увидел сына, худого еще подростка, – он тогда только закончил восьмой класс – сразу бросился к нему, забыв обо всем на свете, обнял за плечи и тут почувствовал на себе взгляд со стороны, зовущий, требовательный. Он уже знал, откуда этот взгляд, обернулся к фонарю и в его тени увидел Валю, такую близкую, родную и одинокую, что хотелось броситься туда и вывести ее на свет, но одной рукой он обнимал сына, тоже родного, близкого и одинокого в большом городе, а в другой нес его чемоданчик. И он прошел мимо фонаря, мимо нее, будто разорванный надвое, ощущая глубокую боль не оттого, что разорван, а оттого, что каждая часть живет отдельно и их нельзя, невозможно соединить. Интересно, понимала ли она тогда его состояние или не понимала? Вероятно, все-таки понимала. Будь она не такой чуткой, все было бы проще...

– Электрозаводская. Следующая – Москва. Граждане, будьте внимательны, переходите улицу в установленных местах, берегите свою жизнь!

– Пап, а помнишь, как ты приезжал в училище, когда у меня гостил Колька? Неплохо мы погуляли, правда?

«Молодец, что перескочил через эти годы. Перескочил, но не забыл, а хорошо бы их забыть обоим. Всем бы забыть о них».

– Неплохо, – сказал он. – И купались почти целый день, и на пароме прокатились. Смешной у вас паром, допотопный.

– Зато безотказный. Стоишь на мостках, перебираешь канат и плывешь. Сам двигатель, сам пассажир. А над тобой «яки» летают.

– Городишко у вас тихий, скучный.

– Жалко все равно. Девчонка там есть... Славная такая девушка, провожала меня. Вот теперь осталась одна. – И посмотрел отцу в глаза, пристально посмотрел, испытующе.

– Не знаю, – сказал отец. – Лучше бы не торопиться в таком деле. Ранние браки часто бывают неудачными.

А сын не отводил взгляда, не деликатничал, дело было нешуточное. «Значит, твой первый брак был неудачен, значит, мы с Колькой родились по ошибке, да? Почему же тогда ты любишь нас, почему с теплотой говоришь о нашей матери?» И с улыбкой поддразнил:

– А если это любовь, пап?

– Коли это любовь, решай сам. – И чуть было не сказал, что в таких делах он не советовался, решал, но вовремя спохватился: его сразу встретит новый безмолвный вопрос, а возможно, этот вопрос прозвучит вслух – не очень-то они с нами церемонятся. Как, впрочем, и мы когда-то.

– Ладно, – сказал сын, – не сердись, я уже решил. Просто мне хотелось знать твое мнение.

Вот-вот, он решил, а как – это уж тебя не касается, в свое время узнаешь. И глядит с торжеством, весело: ну как, мол, папочка, здорово я тебя прижал?

Казанский вокзал встретил их многолюдным шумом и духотой разогретого асфальта. Они взяли билет до Ульяновска – сыну надо было по пути заехать домой к матери, – спустились в метро и поехали центр. Сыну хотелось проститься с городом, к которому он успел привязаться за время своих наездов, проститься с местами, которые он хорошо знал. Неизвестно, когда он теперь сумеет сюда выбраться, что ждет его в далеком, незнакомом краю, как пойдет его непростая служба летчика.

Москву сын впервые увидел лет шесть, нет, семь лет назад. Тогда он приезжал к отцу после восьмого к касса, а отец еще учился в институте, и было как-то неловко говорить, что его отец студент, хотя и объяснять, что он с детства работал и только теперь стал учиться, не хотелось.

Тогда они встретились на Казанском вокзале, тоже спустились в метро и поехали не в общежитие, а сразу в центр, чтобы посмотреть Красную площадь, которую он видел только в кино, Мавзолей Ленина, Большой театр, Третьяковку. А больше он ни о чем не слышал. Правда, хотелось еще увидеть университет на Ленинских горах, в котором он в детстве мечтал учиться. То есть он не мечтал, а говорил только, что будет там учиться, и говорил потому, что об этом мечтали родители.

Красная площадь ему показалась меньше, чем он ожидал, но потому и понравилась сразу – своей неровной, неприлизанной брусчаткой, стаями голубей возле Исторического музея, тишиной раннего утра. Солнце только что взошло, было прохладно, трава у стен Кремля сверкала росой и казалась необыкновенно зеленой, нежной рядом с красной кирпичной кладкой, такой массивной и в то же время легко уходящей в небо своими зубцами. И знаменитая Спасская башня с курантами глядела на него, и храм Василия Блаженного блестел золотыми куполами, будто приветствовал, и над Кремлем переливался, как пламя, жаркий шелк государственного флага.

Они тогда недолго там пробыли, отец был чем-то расстроен и торопился в общежитие, чтобы уехать оттуда в институт сдавать курсовые экзамены, а город они осматривали в другие дни и не всегда вместе. В Пушкинский музей отец только отвез его, а сам побежал на встречу с каким-то критиком, руководителем их семинара, и вернулся поздно, когда музей уже закрыли, и он ждал отца в подъезде с одним московским пареньком, который тоже забежал туда переждать дождь.

– Пап, а помнишь, какой тогда был дождь, настоящий ливень, с грозой, когда ты прибежал к Пушкинскому музею?

– Я тогда, кажется, здорово задержался.

– Не очень. А гроза мне впервые показалась забавной. В селе она слишком серьезна, даже страшна, а в Москве вроде бы как игрушка. Большая, громкая игрушка.

Они вышли к Красной площади, молча постояли у Мавзолея, потом с какой-то экскурсией зашли к Кремль. Экскурсовод объяснял, что они находятся в сердце России, в заветном, любимом его уголке, и это не показалось выспренним, хотя было жарко и ни о чем не хотелось говорить. Хотелось не спеша ходить, смотреть, думать.

Они обошли весь Кремль, а потом выбрались на площадь и спустились к набережной Москвы-реки и молча курили там, глядели на темную текучую воду и думали об одном – о своей деревне. Захолустная такая деревушка, маленькая, всего полсотни дворов, но какой же красивой она казалась отсюда, из этих лет, какой была дорогой сейчас! Она была бесценна, та малая деревушка, бесценной была изба с окнами в степь и бесценна сама степь с крохотным островком леса у деревушки. Раздольная, песенная степь, бесконечная, как Россия.

У отца в этой деревушке прошли отрочество и юность, в этой деревушке он стал взрослым, семейным человеком, работником, а сын там родился и провел свое безоблачное детство. Он вспоминал о деревушке легко, без жалости, потому что родным считал районное село на Волге, куда отец перевез семью и год его поступления в школу.

– Пап, а хорошо, что мы переехали тогда на Волгу, правда? Я сейчас как-то не представляю своей жизни без того села, реки, лесов... Красивые у нас места!

– Красивые. Особенно летом – все цветет и зеленеет, белые теплоходы разгуливают по Волге, горластые гудки их разносятся. Мой отец тоже перевез нас в степь, когда мне было примерно столько же лет, сколько тогда тебе. Он любил степь.

– А ты любишь реку?

– Да.

– Ты просто молодец у нас.

– Рад, что угодил тебе. Поедем на Ленинские горы?

– Давай лучше вечером. Ночную Москву оттуда посмотрим.

– Тогда надо перекусить и выпить чего-нибудь холодненького. Я весь вспотел.

– Вроде не очень жарко.

– Нет, просто душно. Даже близость реки не смягчает. Да и какая это река – бетонное корыто с водой. Если бы в селе, да у Волги... Я во сне иногда ее вижу.

– Вот туда бы нам сейчас, а? Закатиться бы туда, лодку у дяди Сани Шустерова взять, и на острова с ночевкой. Тишина там какая!

– Тишина там зеркальная. И травяной землей пахнет, мокрыми тальниками, воды в заливах плещущие, рыбные... – И вспомнил, что в свой последний приезд домой часто ловил себя на том, что не хватает стремительной, вечно шумной Москвы, не хватает беспокойной работы, и опять испытал то болезненное ощущение разорванности, когда одна твоя половина живет здесь, а другая находится там и требует автономного права на существование. Неужели это будет продолжаться все время, до самого конца?..

Они пошли в тихий ресторанчик на Пушкинской улице, заняли там столик в углу, и сын стал обдумывать заказ. Выбор не представлял особых затруднений, оба они были неприхотливыми и ели то, что подадут и что можно есть, а вот с выпивкой обстояло сложнее. Отец заказал себе минеральной воды, сыну хотелось чего-то посущественней, но пить одному было скучно, к тому же коньяк дорог, а водка в такую жару при одном упоминании вызывала отвращение. Вина разве?

– Может, выпьешь со мной, пап?

– Не отказался бы, тем более сегодня. Торжественный, праздничный для нас день.

– Так, может, рискнешь?

– Пожалуй, стопочку водки. Только чтобы холодная. А себе возьми коньяку или что ты хочешь. Мне нельзя ни капли, и вин тоже, и пива.

«Для ваших почек это смертельный яд, – сказал ему уролог через месяц после операции. – Вот если пройдет благополучно с годик, тогда разрешите себе стопку водки по праздникам. По самым большим праздникам».

Им принесли закуску, две бутылки воды и два потных графинчика – и коньяк и водка были из холодильника.

– Давай за тебя, – сказал он сыну, – за твою взрослость и самостоятельность. Даже не верится, что ты уже вырос. Быстро и нечаянно как-то вышло – взял и вырос!

– Может, и нечаянно, да не быстро. Мне кажется, я живу очень давно.

– Да? А я вроде и не жил еще. Сорок лет, сорок оборотов Земли вокруг Солнца...

Сын улыбнулся:

– Действительно, при наших скоростях, счет на обороты ничтожен.

– У природы свои скорости, и неизвестно еще, кто быстрее крутится, человек или винт твоего самолета. Ну, будем!

Они выпили, отец налил себе воды, а сын стал расправляться с закуской. В ресторанчике было уютно и прохладно, два пропеллера у потолка гнали эту прохладу на них и словно сдували то напряжение, в котором они оба находились. А когда выпили по второй, стало совсем хорошо – за свою деревню пили, за степь вокруг нее.

– Ну как, лампочка зажглась? – спросил сын.

– Зажглась, – улыбнулся отец, вспомнив, что он часто говорил так, когда выпивал пару стопок на похмелье и чувствовал облегчение. – Лампочка зажглась, но уже красным светом.

– Жалко. Надо это учесть для себя.

– Учти. – Он налил себе воды и приветственно поднял: – За Волгу, за наше село!

– Теперь уж поселок городского типа. Лет через десять – пятнадцать городом станет. Вот я приду к твоему возрасту, он и станет городом. Совсем немного, правда?

– Совсем немного.

Они пообедали и отправились дальше по городу. Посмотрели выставку современной графики в Манеже, постояли возле Третьяковки, зашли в Пушкинский музей. Потом поехали на Ленинские горы.

Отец очень хотел, чтобы его первенец учился в знаменитом университете, который тогда только еще строили, и он сделал попытку, но сын срезался на первом экзамене, хотя и окончил школу с медалью. Он мог бы не срезаться, но его тянуло в небо, а отец настаивал на университете, и не хотелось ему возражать – отец воспринял бы это непослушание как личную обиду, потому что к тому времени он оставил их, по крайней мере юридически, он потерял право руководить их судьбой, и вот эта формальная потеря права только подтвердилась бы непослушанием. Потом отец водил его в Менделеевский на тот же факультет, но он опять срезался и уехал работать в Куйбышев к родственникам матери. Уж после его отъезда, через полгода, если не больше, отец написал ему, что ничего не имеет против летного училища и, стало быть, смирился с желанием сына, и сын поступил и вот уже окончил его, и отец рад, потому что понял свою ошибку и жалеет о прежней настойчивости.

Они поднялись по эскалатору, побродили у Дворца пионеров, постояли возле университета. Стало уже смеркаться, город нарядно лежал внизу, расцвеченный огнями, далеким красным пунктиром уходил в небо тонкий ствол Останкинской телебашни.

– Пап, а помнишь, как мы ходили на Выставку, когда ты окончил институт? Весело тогда было, хорошо.

– Хорошо. По-моему, даже счастливо.

Тогда они приехали к нему оба, младший Николай тоже рос добрым парнем, и они пошли на ВДНХ погулять и отдохнуть. В парке им попался мужик, который косил траву, и отец попросил косу с какой-то нетерпеливой радостью, даже с опаской – он лет пятнадцать уже не косил и боялся, что не сможет. Оказалось, не забыл, руки помнили работу своей молодости, и он радовался этому, горячо благодарил мужика и с гордостью и тайным сожалением посматривал на своих ребят. Они не умели косить и не знали этой простой радости, и сейчас, вспомнив об этом, отец опять пожалел, что его сыновья никогда этого не узнают. Один будет водить самолеты, другой – электропоезда, здесь иная радость, новая, и ее уже никогда не узнает он, их отец.

– Пожалуй, нам пора, пап, не опоздать бы.

– Да, лучше постоим на вокзале.

Они спустились в метро и поехали на Казанский.

Посадка еще не начиналась, и они зашли в вокзальный ресторан.

– Быстро кончился наш день, – сказал сын. – Даже обидно. Иногда они кажутся годами, а тут промелькнул, и нет его.

– У тебя в запасе еще один такой же день, – сказал отец завистливо. – Мать будет без ума от радости.

– Да, здесь я побогаче тебя. Но ты забыл, что это прощальные дни, два прощанья на одного.

– Нет, я не забыл.

– Я сейчас вроде там и здесь одновременно. А завтра будет наоборот. Словно разорван надвое. Извини, что я так, ты знаешь это побольней меня.

– Ничего. Даже хорошо, что ты так верно все понимаешь. Теперь нам легче будет. Самое трудное знаешь когда было?

– Знаю. Когда вы с матерью стали чужими и скрывали это от нас, держались так, будто ничего не случилось. Наверно, это было мукой для обоих.

– Мать у вас хорошая, славная.

– В том-то и штука. Оба хорошие, и оба не виноваты.

– А тебе хотелось, чтобы я был виноват?

– Нарушение правил: ниже пояса не бить!

– Ты начал, я только сквитал.

– Ну ладно, ладно, ты прав. Мне в самом деле стало легче. Давай поднимем мой «посошок».

Они расплатились, вышли к четвертой платформе, где стоял родной им поезд. Завтра в середине дня поезд будет в Ульяновске, а сын через два часа дома, у матери.

Они закурили из одной пачки и пошли к восьмому вагону. Над путями стояла полная луна, недвижная и яркая, как фонарь. А там, на Волге, она плывущая, большая и куда ярче.

Пять лет назад, во время последнего своего приезда домой, когда сыновья еще ничего не знали, а знала только их мать, он вышел с ней вот в такой же вечер сообщить последнюю новость – родилась Надька и он больше не может сюда приезжать. Они ходили тогда по берегу Волги, а над Волгой висла большая луна, спокойная и яркая. Прямо к их ногам от луны бежала по воде зыбкая серебряная дорожка, а ночная Волга была величаво-спокойной, дремлющей, а в прибрежных деревьях щелкали соловьи, и, подчиняясь этой красоте, они тоже говорили спокойно, очень спокойно, если не считать чувства глубокой печали и ясно сознаваемой непоправимой беды. «Мы с тобой как влюбленные, – сказала она грустно. – Как семнадцатилетние. И тихий берег реки есть, и луна, и лунная дорожка у ног, даже соловьи поют. Как в книжке о любви». А он вслух подумал, что, если бы эту прогулку заснять сейчас на цветную пленку или зарисовать, получилась бы в самом деле красивая и поэтическая картина. «А почему бы ей быть не поэтической, – сказала она. – Вроде мы остались людьми...»

– Знаешь, пап, о чем я думаю? Я думаю сейчас о том, что у нас удивительная, прекрасная страна. Не только потому, что в ней есть Волга, родная деревня, Москва, есть далекий край, который я уже сейчас хочу как-то представить и полюбить, потому что мне там жить и работать. Главное вот в чем: ты захотел стать журналистом – и стал, я захотел быть летчиком – и вот я летчик. А? Как ты смекаешь?

– Да, это – главное, – ответил отец и опять услышал то давнее, за что он всегда ценил ее и глубоко уважал: «Вроде мы остались людьми». И еще он подумал, что его дети либо сами поняли то, о чем он никогда им не говорил, либо другие объяснили им великий смысл понимания Родины. Доходчиво объяснили, прочно. А вслух сказал: – Постарайся стать хорошим летчиком. В любом деле, на любой работе надо быть безупречным специалистом, надежным работником – без этого нет счастья. И постарайся избежать личных потерь. Моих потерь.

– Наших, – поправил сын. – Не твоя вина, что только в тридцать лет ты стал дотягиваться до своей мечты. Вот если бы ты оставил ее... Постарайся не думать о пенсии и через годик приезжай ко мне в гости. Приедешь?

– Считай, что договорились.

А у вагонов остались уже одни провожающие – вокзальный диктор объявил, что поезд отправляется.

– Ну, ни пуха тебе, ни пера!

– И тебе. Не старей тут без меня!

Они обнялись и поцеловались.

И вот уже один стоял он на платформе, смотрел на уплывающие под луну красные огни последнего вагона и думал, что Валя скоро начнет беспокоиться, а Надька, привыкшая перед сном слушать сказки, отказалась спать до его возвращения.

Он много рассказал ей сказок, каждый вечер сочинял новую, но сегодня не будет сочинять, он расскажет быль. Добрую быль о молодом летчике, который едет по родной земле и думает о том, какая она большая и красивая и как хорошо жить на ней, особенно когда ты молод.

1971 г.


ПОД КОЛЕСАМИ

I

Над операционным столом опустили мощную бестеневую электролампу, придвинули белый металлический столик.

– Который час? – спросил хирург.

– Четверть одиннадцатого, – сказал ассистент.

– Опять задержусь, значит. А жена сегодня пельмени готовила. – Хирург посмотрел на Демина внимательными прищуренными глазами и кивнул ассистенту: – Привяжите ему ноги выше колен. У вас все готово, Анна Сергеевна?

– Готово, доктор, – сказала сестра.

– Добро.

У него был густой бас и доброжелательный взгляд, и весь он был большой и спокойный.

«Наверно, не так уж сложно, если он говорит о пельменях, – подумал Демин, – наверно, все обойдется». Скосив глаза влево, он посмотрел на рослого седеющего хирурга в марлевой полумаске и на его руки в желтых резиновых перчатках. Рядом с ним стояли молодой строгий ассистент в пенсне и худенькая старушка – операционная сестра. У изголовья нагнулась девушка в белом. В руках у нее была резиновая хирургическая маска.

– Наркоз, – сказал хирург.

Демин ощутил холодное прикосновение маски к лицу и незнакомый запах. Глаза ему закрыли полотенцем.

– Дышите глубже и считайте.

Дышать было неловко, он открыл рот.

– Один, два, три, четыре...

Множество мельчайших капель сеялось липкой мошкарой и забивало носоглотку. Душный влажный воздух закупорил легкие.

– ...десять, одиннадцать... двенадцать... тринадцать...

В глазах замелькали светящиеся точки. Как при больших перегрузках.

– Глубже дышите, глубже!

– Пятнадцать. Шестнадцать. Семнадцать. Восемнадцать. – Демин почувствовал усталость и раздражение.

– Считайте, считайте!

Это сестра говорит. А чего считать?

– Я забыл дальше. Какое дальше число?

– Девятнадцать. Дышите глубже!

– Двадцать... Двадцать один... Девятнадцать...

– Приготовились!

Это вроде хирург сказал. Что – приготовились? Перед глазами сплошная темная пустота. Нет, не темная, а черная, совсем черная. Ни одной звездочки вокруг, ни одной светлой точки. Только это не пустота, а плотная черная материя.

– Двадцать два. Тридцать семь...

– Начинаем.

Черная материя с треском разорвалась, полыхнуло яркое пламя, ударило в глаза, ослепило, Демин опрокинулся вниз головой и полетел, кувыркаясь, в горячую тесную бездну.

– Ампутации не миновать, – сказал ассистент.

– Подождем, – сказал хирург.

– Много размозженных тканей, признаки гангрены.

– Будем дренировать.

– Ноги выдернул, дьявол!

– Выше колен привяжите, говорил же!

– Здоровенный, не удержишь...

Они работали и говорили, но Демин уже ничего не слышал и не понимал, хотя его тело билось и вздрагивало на столе, когда узкий сверкающий нож хирурга исследовал его вздутую покрасневшую руку. Демин ругался самыми грязными словами, ударил ногой ассистента, который привязывал его, оцарапал молоденькую сестру, а потом как-то сразу ослабел и затих совсем.

...Солнце угадывалось желтым расплывающимся пятном, оно вращалось вокруг самолета в плотном тумане, вращалось непрерывно и быстро, потому что машина свалилась в штопор. Надо выводить, надо немедленно выводить, но руки онемели, и он не мог сделать ни одного движения. Высота стремительно падала. 1200, 1100, 1000 метров... Пора катапультироваться, но желтое пятно почему-то замедлило вращение. Ну да, оно останавливается. Вот оно совсем остановилось, молочный туман смыл плоскости и стал редеть. Вот он совсем растаял, и над головой явственно проступила лампа. Ну да, лампа. Обыкновенная электрическая лампа.

Он повернул голову в одну сторону, в другую. Рядом стояли люди в белых халатах и глядели на него. Они глядели и молчали. Демин тоже молчал и глядел на них. Потом повернул голову влево и увидел на столике длинную руку, забинтованную по локоть в белое. Он потянул руку к себе, поднял и положил на грудь. Рука была горячей и тяжелой, потому что ее резали. Теперь он вспомнил, что высокий мужчина в перчатках – хирург, он любит пельмени.

– Молодец, старший лейтенант, – сказал хирург. – Не тошнит?

– Нет, – сказал Демин, – не тошнит. Поспать бы мне. Двое суток не спал.

– Пьющий?

– Не откажусь.

Хирург улыбнулся.

– Проводите его в палату, сестра, и введите морфий, – сказал он.

Демину помогли подняться, хирург – уже без перчаток и маски – поддерживал его с левой стороны, а молоденькая сестра дала обнять себя за шею и погладила обнявшую ее здоровую руку.

В пустом коридоре было сумрачно и прохладно, пол жесткий и скользкий. Ноги ослабели и то разъезжались в стороны, то оставались позади.

В палате горел свет: Сергей и Ганечка ждали его.

– Отремонтировали, старшой? – приветливо спросил Сергей, когда Демин, потный и бледный, вытянулся на койке.

– Ты догадливый, Серега, – сказал Ганечка хрипло. – Ты, Серега, проницательный.

В палату возвратилась сестра со шприцем в руке, завернула рукав Демину и ввела морфий.

– Теперь отдыхайте, боли не будет. Спокойной ночи. – И, уходя, щелкнула выключателем.

В палате стало сумрачно. Свет уличного фонаря процеживался сквозь крону тополя и отбрасывал на пол красноватые блики. В открытую форточку наносило запах цветущей липы, заплывал отдаленный шум еще не заснувшего города.

– Спишь, старшой? – спросил Сергей.

– Стараюсь, – сказал Демин. Хотел повернуть голову и почувствовал, что затылок наливается тяжестью.

– Тебя где угораздило?

– Случайно. В отпуск ехал к матери, и на попутном грузовике...

– Да? – Сергей приподнялся на локте. – И я случайно. В карьере переломило позвоночник. Обвал. Если бы не вскочил сгоряча, ноги остались бы живые. И зачем я вскочил?..

– Теперь тебе труба, – прохрипел из своего угла Ганечка. – Не надо было вскакивать. Придавило, ну и лежи себе, не рыпайся. Гегемон! Рабочий класс!

– Заткнись, – сказал Сергей. – Деклассированный элемент, пережиток!

Из белого свертка торчала темная голова Сергея, подстриженная ежиком, блестели зеленые кошачьи глаза. Беспокойный, должно быть, парень.

До операции Демин не говорил с ним. Он пробыл в палате всего полчаса и познакомился только с разбитным одноногим Ганечкой. Сергей спал, укрытый по пояс, и запомнились только его белое сильное тело с гофрированной лентой синеватых шрамов по позвоночнику да ноги, прямыми палками вытянутые под простыней.

Ганечка сказал, что Сергей лежит девятый месяц и вряд ли когда встанет. У него парализована нижняя часть тела, ноги стали уже сохнуть. Он лежит голый, завернутый в пеленки, как новорожденный, ему подают судно в постель, и он стыдится, и вышучивает свою стыдливость, и называет себя животным. Но ему хуже, чем животному, он все сознает и вот даже не может помочиться самостоятельно. Ему вставили трубочку и отвели ее к бутылке, подвешенной у кровати.

Командир полка Рыжов тоже сильный и терпеливый. Он пролежал полгода в госпитале, выдержал четыре операции и все-таки вернулся в авиацию. И Демин выдержит, только бы вернуться.

И зачем он сел на попутную машину, когда можно было дождаться автобуса! Два года терпел, а два часа не мог. Мать узнает, слезами изойдет от жалости. Если бы тот пьяный дурак не сунулся со своей лошадью прямо под машину, ничего бы не случилось. Хорошо еще, тормоза сработали намертво, а то раздавили бы и лошадь. Впрочем, будь тормоза послабее, моторы не сдвинулись бы. И что это они перевозят моторы неукрепленными? А тот пьяный ошалел у телеги, руками машет, кричит. Таким не водку, таким воду мерой пить.

В город надо было сразу, сельский врач поглупел от старости. Заживет, сказал, вылечим. Вылечил! Две ночи не спал, ожидая его лечения. И затылок не поднять сейчас. От морфия, что ли? Надо считать «слонов», а то не уснешь... Один слон, два слона, три слона, четыре, пять... Закроешь глаза, представишь, и вот они идут, идут кругами, а ты считаешь. Шесть слонов, семь слонов, восемь слонов, девять. Можно десятками. Двадцать слонов, тридцать слонов, сорок слонов... Пятьдесят километров нельзя перед мостом, шофер, наверно, торопился домой... Шестьдесят слонов, семьдесят, восемьдесят, девяносто слонов, сто, двести слонов, триста, четыреста...

II

В палате стояли три никелированные койки, изголовьями к окну: две – вдоль стен, третья, на которой лежал Демин, – посредине. Между койками – белые тумбочки, возле них – по стулу. Половина помещения, от коек до двери, пустовала. Просторная палата, как казарма. Высокий белый потолок, холодные голые стены – бело кругом, как в плотной облачности. Только здесь прозрачная облачность, светлая.

Солнце косо било в окно сквозь крону тополя, и на полу играли серебряные зайчики. Весело, живо играли, – наверное, на улице было ветрено.

Сергей сидел на постели, подложив под спину подушку, почесывал мохнатую рыжую грудь и, наблюдая за Деминым, зевал. Голова у него была рыжеватой, а не черной, как вчера показалось Демину, это Ганечка был черный, а Сергей – рыжеватый.

– Ты всю ночь считал слонов, – сказал он. – Приснились, что ли?

А лицо широкое, мясистое, бабье. И голое какое-то.

– Приснились, – сказал Демин. – А ты часто не спишь по ночам?

– Я днем высыпаюсь.

– Напрасно. Лучше спать ночью.

– Кому как.

Рука ныла, горячая и мокрая. Демин поднял ее и с интересом оглядел. Сквозь белый слой марли проступали коричневые пятна, опухоль поднялась выше локтя. До выздоровления, пожалуй, не надо матери сообщать. И в полк тоже.

Второй парень, Ганечка, еще спал. Черная голова его со следами царапин на лице прижалась к костылям у изголовья; поверх одеяла лежал забинтованный обрубок ноги. До колена отхватили, кажется. Вчера он о Сергее все распространялся, а о себе ничего не рассказывал.

– Где это его? – спросил Демин.

– С поезда сбросили дружки, из тамбура. Только ты помалкивай.

– Почему?

– Вор он. Четыре срока отбыл. На завод устроился недавно, хотел завязать, вот они ему и завязали.

В хорошенькую компанию попал старший лейтенант Демин!

– Давно лежит?

– Шестой день нынче.

Демин еще раз поглядел на Ганечку и не заметил ничего особенного: обыкновенное лицо, тонкие, нервные черты, ниточки морщин у глаз – по виду никак не вор. И посапывает смирно, губы полуоткрыты. Вот только следы царапин и синяки да челочка на лбу. Кокетливая черная челочка.

Вскоре пришла сестра с градусниками и таблетками, потом санитарка принесла на подносе завтрак. Демина слегка тошнило, и он выпил только компот, а рисовую кашу предложил Сергею.

– Мне можно, – сказал Сергей. – Мне все теперь можно. Скоро домой поеду, к жене. Молоденькая она, музыкой бредит, а мне сейчас нянька нужна, хозяйка, а не скрипачка какая-нибудь.

– А она как?

– Да ничего. Девятый месяц ходит сюда, говорит, что уроки в музыкальной школе берет. Пускай, я тоже время не теряю. Книжку вот изучил по часовому делу, в часовщики готовлюсь...

Сергей ел, поглядывал в окно и рассказывал, какая у него красивая жена («Таней зовут, восемнадцать годиков только, а вот же, любит его, тридцатилетнего калеку, не бросает, хоть они и прожили только одну неделю!»), как много успел он поездить по свету – и на целине был, и на Курилах сайру ловил, и в Темир-Тау закатывался, и химкомбинат под Куйбышевом строил – и как понял наконец, что люди везде одинаковы, и решил, что надо прибиваться к своему берегу. И вот прибился здесь, в этом городе, когда узнал о строительстве большого цементного завода. Здесь же его родина, и зачем искать дальние стройки, когда под боком, можно сказать, растет такой гигант.

– Здесь я и Танюшку свою увидел, – сказал он, складывая пустые тарелки на тумбочку и вытирая рукой губы. – И вот что интересно: как встретил, сразу же подумал: а не жениться ли? Тридцать лет прожил, не думал, а тут сразу пришло. Почему?

– Потому, – проворчал Ганечка, скрипнув кроватью. – Бог, он жалеет страдальцев. Я вот снюхался со своей марухой и тоже сразу в голову: «Амба, завязываю!» И завязал...

Ганечка сидел на кровати, свесив голую ногу, и поглядывал на белый обрубок второй ноги, криво улыбаясь.

– Теперь все, – вздохнул он, – теперь завяжем и любовь. Каким я был, таким остался...

– Если любит, не бросит, – сказал Демин.

– «Не бросит»! И это говоришь ты, гордый сокол с греческим профилем! Обманчива внешность...

– Сергею трудней, а он верит, надеется.

– Цепляется он, а не верит.

– Трепло, – сказал Сергей. – Таня – жена мне, не забывай!

– Суду все ясно.

За окном трепетали на ветру листья серебристого тополя, качала ветвями, осыпая желтую шелуху цвета, старая липа. Лет по сто им, не меньше, а зеленеют и будут зеленеть еще столько же. Говорят, что липы живут более трехсот лет. Земля, что ли, к ним щедрее?

– Сына бы нам, – сказал Сергей. – Мечта моя – сын! Вы уйдите, как она придет. К обеду она обещалась прийти.

– Не маленькие, – сказал Ганечка и усмехнулся. – Только напрасно стараешься, весь низ у тебя неживой, смирись и забудь.

– Поросенок, – сказал Сергей. – Я знаю, что у меня живое, что неживое.

А лежит в пеленках, в бутылку капает, шланг тянется из него, как из машины. Господи!

Запахло чем-то острым. Ганечка чертыхнулся и зазвенел склянкой с пролитым лекарством.

Демин сел на постели и стал ощупывать руку. Боли почти не было, но раздавленная до локтя мякоть горячо ныла, а выше, из-под повязки, ползла краснота. Хорошо, если обойдется, а не обойдется...

– Доброе утро, товарищи!

Хирург, нагнув голову в белой шапочке, исподлобья оглядел палату и направился к Демину. За ним шла дежурная сестра, статная девушка с длинным некрасивым лицом и прической «под мальчика».

– Выспался? – Хирург пододвинул стул и сел возле кровати. – Чего же вы задержались, а? Или такой порядок в авиации? Надо было сразу сюда, а вы двое суток думали.

– Да сельский врач все... – сказал Демин.

– Сельский! Аварию тоже сельский врач подстроил? Беречь себя не умеете, а еще летчик! Ну-ка, полюбуюсь! – Он стал ощупывать кисть, разгибать и сгибать раздутые неподвижные пальцы. – Боли есть?

– Незначительные, – сказал Демин. – Поели вы вчера пельменей?

– Пельменей? – Хирург улыбнулся, вспомнив, что вчера действительно говорил о пельменях, чтобы отвлечь больного перед операцией. – Жена у меня мастерица готовить, – он помотал головой и причмокнул.

Сергей и Ганечка заулыбались.

– Ну, хвалитесь, что у вас? – Хирург придвинулся вместе со стулом к Ганечке.

– Все так же, – сказал Ганечка.

– А ты как думал? Так и будет, новая нога теперь не вырастет. Двадцать шесть лет практикую, не случалось.

– Я знаю.

– Ничего ты не знаешь. О знаниях не по словам судят, а по делам. Температуры нет? Хорошо. В одиннадцать на перевязку. И вы, старший лейтенант, тоже. Как ваша фамилия?

– Демин.

– Молодец, – одобрил хирург, – хорошую фамилию выбрал. А то я Мазилкина знал, художника. Разве это фамилия?

– А у вас какая? – спросил Демин.

– У меня? Страшнов у меня, но я тут не виноват.

Все заулыбались, а Страшнов, нахмурясь, прошел к Сергею и сел возле его койки. Сестра белой тенью следовала за ним.

Страшнов пощупал пульс у Сергея, удовлетворенно потер руки и стал рассказывать какую-то историю. У него было крупнобровое лицо, спокойное и открытое. Лет на пятьдесят лицо. Седые виски. Смеялся он весело, радостно. Двадцать с лишним лет среди людских страданий и вот не разучился смеяться.

Он рассказывал забавный случай из своей практики и глядел на Сергея с какой-то особенной теплотой и ласковостью. Сергей лежал неподвижно, закрытый белым, как в гробу, но тоже смеялся. Демин слушал его визгливый бабий смех и думал, что Страшнов особенно ласков с Сергеем и рассказывает ему анекдоты только потому, что не может его поставить на ноги, а других средств помочь и ободрить у него нет. Демину приятны их здоровые голоса, за которыми на минуту прячется их трагедия, и ему самому становится легче, он забыл о своей раздавленной руке и с любовью глядел в спину уходящего хирурга и верил, что все будет хорошо.

III

Пока сестра бинтовала Демина, Страшнов мыл руки и ворчливо говорил, что человек вообще беспечен и не рассчитывает свои действия. А он обязан все хладнокровно обдумать – каждый свой поступок и его возможные последствия. Мы живем в век техники, и есть люди, которые серьезно говорят, что человек тоже является подобием машины, только недостаточно изученной и строптивой.

– Проводить больного в палату? – спросила сестра.

– Не надо, – сказал Страшнов. – Готовьте инструментарий, мы отдохнем немного.

Он вытер руки и присел на кушетку напротив Демина, который сидел, откинувшись на спинку стула.

– Вы на грузовике разбились? – спросил Страшнов.

– На грузовике, – сказал Демин.

– На земле, значит. В небе уцелел, а на земле разбился.

– Разбиваются всегда на земле, – сказал Демин, вспомнив любимую поговорку полковника Рыжова. – Летают в небе, а разбиваются на земле.

– Правильно. Земля притягивает, она не может не притягивать. Все, что мы делаем в небе, делаем на земле. – Он помолчал, пристально посмотрел на Демина. – Познакомились с соседями? Добрые ребята, правда?.. Н-да, добрые. Крепкие. И все же вы веселей держитесь, подбадривайте их. Вам, может быть, придется еще трудней, а вы держитесь, слышите!

– Значит, ампутации не миновать? – спросил Демин, чувствуя, как лоб мгновенно покрывается потом.

– Ничего не значит, – нахмурился Страшнов. – Мы сделаем все возможное, и, если удастся, рука будет действовать. Между прочим, это зависит и от вас.

Страшнов подошел к окну, достал папиросы, посмотрел и опять спрятал в карман халата.

– Можно идти? – спросила сестра.

– Можно, – разрешил он. – Отдыхайте, Демин. Я зайду к вам сегодня. Попозже.

Сестра проводила Демина в палату, и он долго лежал, глядя в потолок, и слушал Ганечку, который рассказывал о своем последнем сроке, о чифире, который пьют вместо водки, о житухе в заключении. Он слушал Ганечку, а видел небо и аэродром своего полка. Он видел коробки жилых и служебных строений, бетонные плиты взлетно-посадочной полосы, ряды расчехленных самолетов и стремительную фигурку взлетающего истребителя, который с ревом мчится по бетонке, оставляя полосу пыли. Вот он оторвался от земли, взлетел и, набирая высоту, растаял в небе. Мощный гул турбины, удаляясь, перекатывался рокочущим громовым эхом, и в него вплетался голос Ганечки, который вспоминал о своем падении и первом аресте за украденную буханку хлеба в тяжелый послевоенный год.

– Только притырил, а тут «мусора» – и до свиданья, мама, не горюй, не грусти. Три годика. И я не обижаюсь, хотя мог: «В годину смуты и разврата не осудите братья брата!»

– А потом? – спрашивал Сергей.

– А потом второй срок, о нем я рассказывал, а потом, когда ты в законе, схлопотать пятерку ничего не стоит. Вот помнится...

...Первый вылет на перехват «противника». До этого он летал только в ясные дни по кругу, летал в зону, много занимался в классах, и вот первый вылет по тревоге. Слева пристроился ведомый, они скоро пробили облачность и вышли на солнечный простор. Штурман наведения дал курс и высоту и следил за ними с земли. На рубеже перехвата Демин обнаружил цель, сообщил на землю и пошел в атаку. Это был условный противник, но атака была настоящей: «враг» умело маневрировал, Демин и его ведомый трижды атаковали, и, когда возвратились на аэродром, пленка фотопулемета подтвердила, что они справились с боевой задачей. В этот день он впервые, пикируя с большой высоты, испытал кратковременную невесомость. На несколько секунд он оторвался от земной колыбели, он не чувствовал веса своего тела, он не чувствовал земного притяжения...

Сергей рассказывал, что он тоже знавал голодные годы войны и послевоенного времени, но он подался в школу ФЗО, а потом все время строил, служил в армии, пахал целину, возводил заводы и комбинаты.

– Я тоже строил, только под конвоем, – сказал Ганечка. – Все мы строим.

Они заспорили о судьбе и счастье, о том, что, если повезет человеку, он чего-то добьется, а не повезет – махни рукой.

Спор их погас, когда в палату вошла сестра с некрасивым лицом и прической под мальчика. Она села на стул у кровати Сергея, спросила, не надо ли чего, и стала молча глядеть на его обнаженную грудь, поросшую золотистым волосом, и слушать письмо Тани, которое Сергей читал вполголоса.

– Мировая самочка, смак! – сказал Ганечка, когда она вышла. – Лицо великовато, как у лошади, зато тело – закачаешься!

Сергей назвал его поросенком и заявил, что Лида хорошая девушка. Лицо, правда, у нее не ахти, но разве все дело в лице?

Демина поташнивало, он встал, напился прямо из графина и опять лег. Ганечка принялся читать «Трех мушкетеров». Сергей в ожидании своей Тани трудился над книжкой по ремонту часов: шептал о шестеренках, камнях, анкерном ходе и, наверное, представлял себя в мастерской – лупа у глаза, белый с голик перед ним и эти камни и шестеренки, отсчитывающие время.

Таня пришла незадолго до обеда.

Белокурая, голубоглазая, она неслышно появилась в палате, и Сергей засуетился, затеребил руками простыню, прикрывая свои сухие ноги и не сводя с нее восторженного взгляда.

Он не обманывался относительно ее внешности, но ничего исключительного не было – крепенькая миловидная девушка, хорошо сложена, короткое платье в обтяжку, каблучки.

– Добрый день, – сказала она, глядя на незнакомого ой Демина и спиной прикрывая за собой дверь.

– Да ты проходи, проходи, чего ты! – засуетился Сергей.

Постукивая каблучками, она прошла к его кровати, положила на тумбочку сетку с кулечками и свертками и села рядом на стул, оглянувшись на Демина и мельком посмотрев на Ганечку.

– Это у нас новенький, – радостно сообщил Сергей. – Со вчерашнего вечера здесь. Познакомься: военный летчик старший лейтенант Демин.

Таня послушно обернулась, протянула Демину руку с яркими накрашенными ногтями – рука неожиданно крепкая, шершавая, – покраснела и назвала себя.

От нее исходил густой запах помады и духов, неприятно даже. Зачем это ей, такой молоденькой? И ногти размалевала, короткие обломанные ногти.

– Ну как там у вас? – торопил Сергей. – Скоро на каникулы? На улице сейчас хорошо, зелень, солнце!

– Хорошо, – сказала Таня. – На Волге пляж сделали, недалеко от пристани, загораем, купаемся. И на Свияге тоже.

– А ты вроде не загорела?

– Я? Так ведь экзамены сейчас, я загорю, вот кончатся экзамены, и буду загорать. Вчера мы в филармонии концерт давали, я исполняла соло на скрипке.

– И как?

– Хорошо, не беспокойся. На «бис» вызывали. А нынче утром начальника вашего видела, грамоту мне твою отдал. Завод, говорит, уже цветной цемент выдает.

– Цветной?! Ух ты черт, цветно-ой!

Сергей восторгался каждым ее словом и вопросительно глядел то на Демина, то на Ганечку. Демин не понимал его взгляда, он забыл об утреннем разговоре, и Ганечка, наверное, забыл, потому что листал книжку до тех пор, пока Сергей не сказал с укором:

– Что же вы!

– Сейчас, – сказал Ганечка и сердито стал надевать пижаму.

Таня вопросительно поглядела на Сергея, улыбающегося неуверенно и жалко, потом на Демина.

– Нам к дежурному врачу надо, – солгал, подымаясь, Демин, поняв наконец-то, чего от него хотят. – Мы на полчаса.

– Все эта... как ее... инъекция. Замучили. – Ганечка заторопился, стуча костылями.

У двери их догнал нетерпеливый голос Сергея:

– Ключ в тумбочке, что ли?

– В моей, – сказал Ганечка.

Демин оглянулся и увидел, как вспыхнуло лицо Тани.

Они вышли в коридор, достали сигареты и долго закуривали.

Ганечка еще не привык к своему положению и боялся выпустить из рук костыли, а Демин одной рукой тоже не мог управиться. Он держал коробок, а Ганечка чиркал спичкой.

Прикурили. Сделали по нескольку жадных глубоких затяжек.

– Торопится, – сказал Ганечка. – Ребеночка ему надо быстрее.

– Она же девчонка еще!

– Извините – законная жена. У нас человек человеку – друг, товарищ и брат. А она законная жена. Вдруг сбежит в скрипачки и других радовать будет, а не его нянчить!

Они вышли во двор и сели на траву в тени большого корявого вяза. Демин почувствовал слабость и привалился спиной к стволу.

– Сестра бы не застукала, – сказал Ганечка.

– Кого? – спросил Демин.

– Нас, кого же еще! – Ганечка нервно щипал траву тонкими пальцами. – Мы нарушили распорядок, а не он.

Мягкая и прохладная трава пахла солнцем. В дальних кустах, у забора, тонко тенькала желтенькая птичка. Веселая, беззаботная такая птичка. По аллее бродили ходячие больные из терапевтического, за столиком под желтой акацией грохотала костяшками домино шумная компания выздоравливающих.

– Человек произошел от обезьяны, – сказал Ганечка.

– Да? – невнимательно произнес Демин, думая о том, что происходит сейчас в палате.

– Да, – сказал Ганечка. – Скоты мы. Пока подгоняют стадо, идем вроде все вместе, а остались одни – и кто куда.

– Вряд ли, – сказал Демин.

– Вряд ли?.. Может быть, тебе больнее моя боль? Или ты отдашь свои ноги Сергею?

– Не то, – сказал Демин.

– Чего же ты кривишься, если не то! У тебя крылья, ты опять полетишь, а ему тридцать, ему жить надо как-нибудь.

– А ей не надо? В восемнадцать-то лет!

– Вот видишь – и она о себе! Каждый о себе думает, а другие – до фонаря. И ты такой же. И все мы.

– Ты делаешь обобщения на одном факте. Ты подумай.

– Я думал. С четырнадцати лет по тюрьмам думаю.

– Тюрьмы не самое удобное место для этого.

– Мы диалектику учили не по Гегелю, говорил пролетарский поэт Демьян Бедный.

– Маяковский. Но у него есть стихи и получше

– Пасую, пробелы образования. Дипломатом мечтал стать, но юность оказалась несговорчивой.

Почувствовав головокружение, Демин закрыл глаза. Если руку отрежут, даже простенький «як» будет недостижимым. Этот блатной очень откровенен. Но разве мечта Демина о космосе только его мечта? И все же это и его мечта, и он будет бороться за нее, как Сергей и Ганечка борются за возвращение к жизни.

Послышался дробный стук каблучков, Демин открыл глаза и увидел, что с больничного крыльца сбежала Таня. Она торопливо помахала им рукой, споткнулась и, поправившись, быстро пошла по аллее к воротам.

Они побрели в палату.

Сергей лежал, закинув руки за голову. Красное лицо его счастливо улыбалось, глаза сияли.

– Глубоко приветствую и поздравляю, – сказал Ганечка.

– Спасибо, – расплылся в улыбке Сергей. – Я же знаю, что у меня живое, а что неживое.

– Ты знаешь, – сказал Демин, чувствуя непонятную злость. – Ты все знаешь!

- А чего? – удивился Сергей. И, не дождавшись ответа, вскинул настороженные глаза на Ганечку.

– Рука у него разболелась, – сказал Ганечка, укладывая костыли в угол и садясь на постель. – Ты не беспокойся, Серега, блаженствуй, рука у него.

Вскоре санитарка с сестрой принесли обед, и все трое стали молча есть. Они ели старательно, хлебали громко, жевали сосредоточенно и не глядели друг на друга. Когда они поели и санитарка унесла посуду, делать стало нечего, и все легли. Они старались заснуть, но сна не было. Может, от духоты в палате, хотя форточка была открыта. Устав томиться, Ганечка достал из-под подушки «Трех мушкетеров», а Сергей зашептал что-то про шестеренки, пружины и камни.

Зашла Лида и сказала, что наступил тихий час и надо отдыхать. Она опять присела возле Сергея, поглядывая на его волосатое обнаженное тело и мускулистые руки. Ей было лет двадцать восемь или все тридцать, надежды на замужество уже исчезли, а Сергей лежал здесь девятый месяц и сочувствовал ей.

– Посидела бы со мной, Лида, – попросил Танечка.

– Я здесь привыкла, – доверчиво сказала Лида. – Я пойду, спите.

У нее была высокая грудь, длинные сильные ноги и тонкая талия, но только это у нее и было привлекательным.

– Какая баба пропадает! – сказал Сергей, когда она вышла. – Дураки мы и совсем не хозяева. Да от нее дети пойдут богатыри, и умница она, и работает хорошо. Мотыльки мы, на яркую рожу летим.

Ему не ответили.

IV

– К сожалению, мы очень мало знаем человека, в этом все дело, – сказал Игорь Петрович. – Медицину, в сущности, нельзя назвать наукой, слишком много у нас зависит от личных способностей врача, от его опыта. Если бы летчик поступил сразу к нам, мы спасли бы руку, а сейчас такой уверенности нет.

Страшнов нахмурился: «Мы, мы»! А это современное «мы» не что иное, как утонченное замаскированное «я». Вот, мол, я талантливый и современный, но я признаю, что и ты опытный и способный хирург, и вдвоем мы не допустили бы гангрены, как тот бездарный «ветеринар» из села.

– Ну, допустим, что это так, – сказал Страшнов. – А дальше?

Игорь Петрович улыбнулся:

– Человек – это биологическая система, и надо добиться, чтобы медицина стала точной наукой.

Опять кибернетика. Не боится быть навязчивым. Страшнов закурил.

Они сидели в ординаторской – Страшнов по-хозяйски за столом, Игорь Петрович рядом, на кушетке.

Это был уже не первый разговор. Игорь Петрович преследовал Страшнова кибернетикой: «забывал» у него в кабинете журналы с отчеркнутыми статьями и книги, «случайно» познакомил с инженером завода электронно-вычислительных машин, своим приятелем. Толковый инженер, интересный. Страшнов даже и подружился с ним и ходил на завод смотреть машины. Потом – опять-таки Игорь Петрович ускорил – в больницу прислали новейший аппарат искусственного кровообращения и диагностическую машину. Все врачи радуются: у нас теперь настоящая клиника, современная! Страшнову тоже показалась не лишней диагностическая машина, хотя всецело полагаться на нее нельзя. Как, впрочем, и на хороший аппарат искусственного кровообращения, который все-таки плох, потому что разрушает эритроциты.

– Я привык рассуждать конкретно, – сказал Страшнов. – Вот в четвертой палате у нас лежат три разных человека, и, значит, смотреть на них можно ник на три испорченные машины, так?

– Почти. – Игорь Петрович поправил пенсне, положил ногу на ногу. – В представлении кибернетика это действительно три очень сложные и принципиально одинаковые машины или, лучше сказать, системы, которые сейчас не могут выполнять те или иные функции, необходимые им самим и обществу.

– Значит, вор Ганечка не больше чем машина, которая заехала не туда?

– Именно так. Но, рассматривая его как машину, мы знаем, что это такая машина, которая способна самонастраиваться, саморегулироваться в зависимости от условий как внешних, так и относящихся только к данной системе или, если угодно, машине.

Вот как отвечают молодые ученые на твою грубость: «если угодно», «мы знаем», хотя угодно это ему и знает это он, а ты не знаешь – и получай по носу.

– Ясно, – сказал Страшнов. – Ганечка был молод, глуп, недостаточно стоек в нравственном плане и стал вором. А его ровесник Сергей не стал, потому что оказался более стойкой системой. Все ясно.

– Не совсем. Ганечка, разумеется, тоже биологическая система, и он располагает двумя типами программ: собственно биологическими и общественными, то есть человеческими. Следовательно, всякое воздействие отражается в данной системе двояким образом – кроме «животных» функций система выполняет работу по накоплению разнообразной количественной информации и в результате приходит к решению (а это уже качественный скачок) переменить направление, самоорганизоваться иначе, переместить себя в другие условия.

«Умничаешь, дорогой, умничаешь, доказать хочешь, что у тебя есть не только знания, но и убеждения, которые стали научной верой».

Страшнов усмехнулся:

– Это вопрос терминологии. Сказать проще, поумнел, постарел, устал мотаться по тюрьмам.

– Проще не всегда верней, – возразил Игорь Петрович. – И дело не только в терминологии. Поумнел, постарел, устал – это качественные определения, причем неточные, ими нельзя руководствоваться, не зная количественных закономерностей. Вот у больного Демина сейчас образовалась, как бы сказал психолог, остронегативная эмоциональная доминанта. Ну, а какова степень этой остроты, нам неизвестно. В энергосистемах, например, есть точные количественные показатели: сила тока – в амперах, напряжение – в вольтах и так далее, поэтому при аварийной ситуации срабатывают разные там предохранители и блокировки. Все это рассчитано и контролируется человеком. А у нас? Мы ампутируем руку, а летчик покончит с собой. Возможно это? Возможно, потому что ампутацией мы не снизим, а усилим ту эмоциональную доминанту, которая у него образовалась. Или этот... Ганечка. Он получил удар от своего прежнего мира, решение его должно только окрепнуть – не вернусь к прошлому! – но он готов отомстить за себя – он половину жизни провел в тюрьмах, и в нем живут навыки его прежнего мира. Может он ими воспользоваться? Вполне. Или Сергей со своей женой...

– Ясно, – сказал Страшнов. – Но вы забываете, что врач, по вашей же мысли, является только ремонтником этих живых машин, а строят и эксплуатируют их другие.

– Справедливо, – сказал Игорь Петрович. – Но кибернетика рассматривает общество тоже как систему, где возможен и строгий контроль, и отлаженный гибкий режим деятельности.

Страшнов вздохнул:

– Знаете, Игорь Петрович, в молодости я тоже считал, что человек – это прежде всего организм и его можно с некоторыми допущениями приравнять к машине. И не только я так считал. Человек – машина, общество – машина, незаменимых у нас нет, один винтик можно выбросить, другой вставить.

– Грубая социология, – сказал Игорь Петрович, поправляя пенсне. – Кибернетика не имеет с этим ничего общего. Между прочим, у нас ее называли антинаучной, идеалистической, причем совершенно бездоказательно.

– Почему бездоказательно? Отец любимой вами кибернетики собрал вместе Гиббса, Фрейда, святого Августина, еще кого-то и выдает это за философскую базу своей науки. А какая база, когда с бору по сосенке, эклектика.

Игорь Петрович улыбнулся: значит, Страшнов прочитал все же Винера.

– Дело не в философии, – сказал он. – Эйнштейн был махистом, но это не помешало ему разработать его знаменитую теорию.

– Разработать, может, и не помешало, это сказать трудно, а истолкованию помешало. И потом, в последние годы Эйнштейн не был махистом.

Страшнов встал, подошел с папиросой к окну: он любил курить в форточку. Стоишь, глядишь, как течет голубоватая струя дыма (будто из машины, черт возьми!), и отдыхаешь. От всего. И от взглядов, вопросительных или просительных («Ну как, доктор, встану я?», «Помогите мне встать, доктор, я жить хочу!»), и от работы (не мясник же, не отрезать поврежденные органы, а восстанавливать хочется), от разговоров, вот таких умных и модных разговоров, которые к тому же дельны, а стало быть, и неизбежны. Куда ты от них уйдешь? Игорь Петрович мальчик по сравнению с тобой, но и он по-своему ищет, вцепился вот в новую науку, он ведь умный и хорошо подготовленный мальчик, он верит, что именно кибернетика может стать панацеей от всех человеческих бед. А ты во что веришь, Страшнов, что ты ищешь?

V

Хорошие больницы, как кладбища, окружают прохладной густой зеленью. Где-то шумит буйный мир, а здесь лишь шелестит листва на деревьях, поют-высвистывают малые пичуги, перескакивая с ветки на ветку, и такое умиротворение, такая тишина вокруг, словно живут здесь не люди, а кроткие неземные существа.

И в самой больнице, в массивных каменных корпусах тихо. Неслышно ходят по застеленным коврами коридорам снежно-белые люди, неслышно разговаривают они, неслышно работают блестящими холодными инструментами. Только иногда глубокий стон или отчаянный крик выбросится из окна, протянет руки к зеленым равнодушным деревьям, к небу и обессиленным эхом затеряется, поникнет в густой зелени.

Наверно, здесь кончается жизнь.

Шум машин с отдаленного шоссе доползает сюда слабым, усыпляющим шорохом, этот шорох успокаивает, гладит, смиряет. И лежишь в прохладной шепчущей тишине, слушаешь дыхание спящих товарищей и думаешь о том, о чем прежде думать как-то не приходилось.

Здесь иногда кончается жизнь, которой ты радовался, здесь кончается радость, которая давала тебе счастье, здесь кончается счастье, для которого ты рожден.

А тебе только двадцать семь лет, ты не прожил и половины своей жизни, и вдруг из-за нелепой случайности тебе отрезают руку, и ты становишься инвалидом какой-то группы и не можешь летать, ты теряешь небо, а вместе с ним и счастье, для которого ты рожден. Твоя жизнь без будущего потеряет смысл, ты станешь ненужным и лишним, и, когда ты станешь таким, ты вдруг почувствуешь, что не можешь уйти из жизни достойно, как не можешь и остаться – ненужным и лишним. И ты будешь лихорадочно искать спасительное нечто, хотя бы какую- то возможность удержаться, ты с тревогой будешь оглядываться, ожидать помощи и поддержки и тогда поймешь, что раздавленный, неподвижный Сергей занят тем же. И Ганечка оправдывает его. Одноногий несчастный Ганечка, который тоже готов ухватиться за любую возможность спасти себя.

Весь тихий час Демин пролежал с открытыми глазами, он глядел на чистый белый потолок, по которому ползала черная муха, он старался разобраться во всем, но так и не разобрался, а муха все ползала и ползала кругами, и Демин подумал, что она больная, потому что она ползала с утра и ни разу не попыталась взлететь.

Он обрадовался, когда в палату вошла Лида и отвела его на перевязку.

Перевязку делал молодой хирург в строгом пенсне, который вчера ассистировал Страшнову. Он – сестра называла его Игорем Петровичем – сухо говорил о введении какой-то сыворотки, обязательно четыре штамма, о демаркационной линии (совсем военный термин), и Демин понял, что началась гангрена и руку спасти едва ли удастся. Раздавленная до локтя, она была багрово-синюшной, опухоль и краснота поднялась за локоть, от раны шел приторный запах.

Игорь Петрович наводил на него холодные стекла пенсне и говорил, что больного целесообразней перевести в отдельную палату и установить индивидуальный сестринский пост, но тут вошел Страшнов в халате с закатанными рукавами и сказал, что нет такой надобности.

– Не торопитесь, коллега, – зарокотал он густым своим басом. – Мы еще повоюем, мы сразу не сдадимся.

Он мыл руки и командовал Игорю Петровичу из своего угла:

– Сделать линейные разрезы, установить дренажи. Влажная? Ну что ж, будем делать сухой.

В раковине журчала вода, Демин слушал ее прохладный плеск и облизывал жестяные губы: его мучила жажда.

Когда сестра увела больного в палату, Страшнов сказал, отвечая на вопросительный взгляд своего помощника:

– Знаю, Игорь Петрович, знаю. Но сутки-двое еще продержимся, поверьте моему опыту. И переводить в отдельную палату не надо.

– Но там же безнадежный Сергей и этот... Ганечка, сами понимаете...

– А что делать? Руку, может, и не спасем, но людей... людей надо как-то поднять.

– Ну, это область воспитания.

– Да? А я все-таки думаю, что область лечения. Люди борются за жизнь, а мы агитацию примером, нормы морали...

– Что делать, рискнем. – Страшнов улыбнулся. – Ведь медицина наука не точная, кибернетика тоже помочь нам пока не в состоянии. Рискнем. Не забыли, что вам дежурить? Идите отдыхайте, работы, вероятно, будет много.

Он проводил Игоря Петровича, зашел в свой кабинет и долго стоял у окна, глядел на густую зелень больничного парка и курил в форточку.

В отделении не хватало одного хирурга, операционная сестра Анна Сергеевна просится на пенсию, жена с диссертацией все никак не развяжется, а ему надоела столовая. Быть бы в самом деле вот такой отлаженной машиной, какие видятся Игорю Петровичу, и не курил бы сейчас здесь, – исправная машина не станет работать на самоуничтожение, – не растирал бы рукой грудь возле сердца, не думал о разных Ганечках и Сергеях. Сколько их перебывало за годы его работы, сколько еще будет...

Брось, не оглупляй парня, Игорь Петрович вовсе не считает тебя такой машиной и понимает всю степень твоей сложности. Человеческий организм состоит из более чем трехсот миллиардов клеток, каждая клетка – из миллиардов молекул, прибавь сюда их бесчисленные связи, их функции и представь себе... Нет, такую машину даже представить нельзя. А ты еще забыл, что эта машина постоянно накапливает информацию, сносится с себе подобными машинами и со всем миром... Нет, невозможно. И электростанция, где все поставлено под контроль, не годится здесь для примера. Она построена человеческими руками, к тому же контроль там относителен, как в медицине: ведь до сих пор мы не знаем природы электричества, не знаем, что это такое, хотя используем его довольно успешно. Да, но вот ученые начинают ориентироваться в первооснове организма – клетке, раскрыт генетический код, доказана связь между этим кодом и синтезом белковых веществ в клетке... Ну, а дальше? Дальше... составить из трехсот миллиардов клеток различные структуры органов и тканей, и получится действующая система, которая будет заведовать травматологическим отделением, переживать за своих пациентов и курить у открытой форточки, досадуя (на старости лет постыдился бы), что вот у мальчика Игоря Петровича есть определенный взгляд на свою работу, и мальчик этот, между прочим, тоже кандидат наук, но вот он заявляет, что медицину пока нельзя назвать точной наукой, потому что здесь нельзя считать, нельзя пользоваться количественными закономерностями. То есть можно, но их мало, количественных показателей, качественными отношениями больше оперируем. И ты возражаешь ему, что человека, видите ли, опасно считать винтиком, это может привести к страшным последствиям. Правильно, справедливо, но ведь Игорь Петрович считает человека не винтиком, а самой сложном в мире машиной, которую надо знать, прежде чем ее регулировать. Ну, а ты чему уподобишь человека? Ах, ничему, у тебя человек – венец творения, сложнее и выше ничего нет! Седой ты черт, но ведь именно отсюда ты и придешь не к науке, а к богу, либо к сверхчеловеку, наделенному непознаваемыми качествами, особой волей, даром предвидения, предчувствий и еще многим, чему будут кланяться невежественные в этом отношении люди, стоящие ниже такого человека, и ты будешь кланяться вместе с ними. Разве такого не было?

Стоп, ты куда-то не туда поехал – грубая социология. И вообще, брось-ка философствовать, ты же практик, подумай лучше, не отделить ли Демина, как советует Игорь Петрович. Ведь есть свободная палата, Демину своей беды хватает, чтобы терзаться еще и несчастьями других. Возможно, и «негативная эмоциональная доминанта» исчезнет, потухнет постепенно – притерпится человек, смирится, и она потухнет. А если нет? Он мечтал о высоких скоростях, о покорении вселенной, он одержим своей мечтой, и вот на грани ее осуществления такое... Да, но на миру и смерть красна, говорят, и отнюдь не напрасно говорят. Впрочем, кибернетики, возможно, и не согласятся, точных данных тут нет, одни эмоции, которые Игорь Петрович называет помехами – вот как в радиоприемнике, когда ты настраиваешься на нужную волну, а тут мешают другие, ненужные тебе, и в атмосфере что-то происходит: грозы, северные сияния, магнитные бури...

Нет, ты не огрубляй, он говорил не в таком контексте. И Винер говорит о сходстве человека с машиной только в обмене информацией и в управлении, тождества он не допускает. Впрочем, и о различиях говорит мало, а в этом все дело.

Надо сказать Лиде, чтобы не отходила от Демина, и приготовить на всякий случай другую палату. И военкому надо сообщить, пусть поставит в известность мать Демина и командира полка.

VI

У Демина поползла вверх температура, его мучила жажда. Лида сидела у его постели, поила компотом и уговаривала Ганечку не мешать Сергею. Сергей лежал на животе, выписывая из книги по часовому делу какие-то цифры, а Ганечка сидел на кровати, глядел на Лиду и пел тоскливым, скулящим полушепотом:


Под кунгасом, под лодкой ночуя,

Потерял человеческий лик.

В сахалинскую землю дышу я,

А в глазах материк, материк...


– Не хандри, – уговаривала его Лида, – будь мужчиной.


Бьются волны Охотского моря,

Воет ветер, как черт знает как...


– Ганечка, пожалуйста, перестаньте!

– Пожалуйста! – Ганечка поднялся, придерживаясь за спинку кровати, сунул под мышки костыли и, черноголовый, узколицый, заковылял по палате, как подбитый грач. – Какое нежное слово «пожалуйста»! Почему вы не сказали его раньше? Пожалуйста!.. Я, Лидочка, родился слабеньким и нежным, я любил нежность и ласковое обращение, как любят все маленькие мальчики. Но у меня не было мамы, Лидочка. Я жил у бабушки, потому что мама меня бросила, а бабушка потом умерла, потому что она была старая, бабушка. А потом я немного вырос, пошел в школу, и тут началась подлая война, а фашисты ведь были неласковы, Лидочка, а подлая война оказалась долгой, а я хотел кушать, и мне не говорили «пожалуйста». Ты меня понимаешь, Лидочка? Есть такие слова: «В годину смуты и разврата не осуждайте братья брата». А меня осудили, хотя я тоже любил вежливость и хорошее обращение. Понимаешь, Лида?

Лида склонилась над Деминым, вытирая ему полотенцем вспотевшее лицо. У нее были широкие мужские брови и большие грустные глаза. Волосы – вьющиеся, черные, но неудачно подстриженные «под мальчика». Не надо бы ей стричься «под мальчика». А как сказать об этом? Женщины не терпят, когда замечают изъяны их внешности.

Демин знал немногих женщин, и это были случайные, краткие связи. Но именно потому, что ничего серьезного у него с ними не было, он и не доверял им, и в минуты раскаяния обвинял их, как соучастниц своих грехов.

Лида ушла в другую палату, и вскоре Демин совсем было задремал, но тут к Ганечке пришел посетитель. Молодой, яркий, как попугай. У порога он снял фетровую шляпу (в такую-то жару в шляпе!), галантно со всеми раскланялся:

– Привет, граждане!

Брюки отглажены, складки как ножи, улыбается. Чему он улыбается, кому?

– О-о, как у вас светло! И воздух особый, специфический!

– Возле меня особенно, – сказал Сергей и поправил бутылку с желтой мочой.

– Остроумно и мило. – Посетитель рассмеялся, запахнул халат, спрятав зеленый пиджак с цветастым галстуком, и опять зачем-то раскланялся.

Весь он был фальшивый и наглый. Бесцеремонно оглядев палату, он быстрым оценивающим взглядом скользнул по Сергею, поглядел на бледного Демина.

– Крушение надежд и биографий? И сказок о нас не расскажут, и песен о нас не споют.

– Балагур, – сказал Демин, глядя, как посетитель усаживается на стул у койки помрачневшего Ганечки.

– Мурзик, – уточнил Сергей. – Видно сову по полету.

– Не обижайтесь, девочки, я неудачно пошутил, извиняюсь, – посетитель показал в улыбке золотые зубы и повернулся к сидящему Ганечке.

– Битый гад, – тихо пробормотал Сергей.

Посетитель говорил с Ганечкой на непонятном языке. И Ганечка отвечал ему странными, бессмысленными словами. Мелькали «бура», «башли» и еще град непонятных слов. Ганечка сидел на постели, опустив голову, тупо глядел на толстый забинтованный обрубок ноги, и его черная, грачиная голова как бы просила пощады. А посетитель выкладывал из карманов конфеты в кокетливых обертках и говорил, смеялся, говорил. Дважды с угрозой мелькнуло слово «маруха».

О женщине, догадался Демин, может быть, о Ганечкиной девушке.

Посетитель мял в руке угол шерстяного одеяла и не умолкал ни на минуту. Руки у него были узкие и белые. Он погладил Ганечку по голове, поправил ему челочку на лбу и вышел, опять со всеми раскланявшись.

– Хорош? – спросил Ганечка с улыбкой.

Улыбка вышла фальшивой, ему не ответили.

Он расправил смятый угол одеяла, откинулся на подушку и долго лежал, уставившись молча в потолок. В холодный белый потолок с белым абажуром посредине. Больная муха ползала теперь по абажуру, спускалась на самый край, глядела на молчаливых людей внизу и опять ползала.

До вечера Демина еще раз водили в перевязочную, его лихорадило, он много пил и не мог утолить жажду.

– Если бы я столько пил, мне ведро надо было бы привязывать, – пошутил Сергей.

Пошлая шутка.

На ночь Демину дали каких-то капель и таблетку, а Ганечка попросил снотворного. Днем, проводив посетителя, он долго молчал и глядел в потолок, а потом притворился спящим. И вот сейчас, когда пришла дежурная сестра, он попросил снотворного и открыл окно, потому что в палате было душно.

VII

Было очень душно, и сгорбленная седая мать поливала его студеной водой из лейки. Ему стало холодно, он говорил, что хватит, довольно, он уж и так продрог, а она смеялась радостным и до жути чужим смехом и все поливала его. Тело у него стало пупырчатым, как огурец, он стучал зубами, а она все поливала.

Проснулся Демин от холода. Простыня сбилась в ногах, одеяла не было. «Должно быть, сползло на пол», – подумал он, и поглядел по одну сторону кровати, потом по другую. Одеяла не было. Голый Сергей сидел на постели, растирал тонкие бамбуковые ноги в золотистой шерсти и тихо ругался. Ганечка, согнувшись вдвое, сопел под простыней.

Уже рассветало, восток раскалился от близкого солнца, дверь напротив окна розовела мелкими пятнами.

Демин поднялся и здоровой рукой закрыл распахнутую створку окна. Забинтованная рука висела тяжело и не болела.

– Это не люди, а клопы, – бормотал Сергей, – их давить надо, а мы боимся пальчики испачкать.

– Думаешь, украли? – спросил Демин, ложась.

– Нет, пошутили! – усмехнулся Сергей. – От того гада любой низости можно ждать. Не зря он навещал нас вчера, мурзик. Да и этот хорош. – Он показал на Ганечку. – Одного поля ягоды.

– Не может быть, – сказал Демин. – Слишком нагло и непредусмотрительно.

– Не считай их дураками, они все предусмотрели. На этого не подумают, а тот мурзик, наверно, вчера же других навел, а сам уехал.

В палату крадучись, боком влез мужик с перевязанной кривой шеей и, вытаращив глаза, обрадованно пропел:

– И у вас! Вот эт-та история-a! И у нас четыре одеяла пропали. Проснулся я, а они пропали. И бритва электрическая у соседа пропала. Новая. И одеяла-то новые, на прошлой неделе со склада привезли. Старые хоть бы, а то новые, из чистой шерсти!

– Хватит причитать, – сказал Сергей. – Больше нигде не украли?

– Или еще где? – У мужика подпрыгнули брови от любопытства. – Не-ет, не должно бы. К соседям я заглядывал – все цело, и в других палатах цело все. Зачем больше-то им, и так хорошо. Семь одеял по четвертной да бритва – две сотни в один заброд.

– Ясно, – сказал Демин. – Иди, мы спать будем.

– И как ловко спроворили. Артисты, ей-богу, артисты! Я не почуял даже, и ребята не шелохнулись никто, пока не озябли. Холодно с открытым-то окном, раздемши. К утру холодно. А улов хороший, двести рублей в один заброд. Корову можно купить.

– Ты уйдешь нынче? – крикнул Сергей.

Мужик опасливо скособочил голову еще ниже, замигал красными глазами и поспешно повез больничные шлепанцы к двери.

Ганечка заворочался от крика Сергея, натянул простыню на голову. Демин вспомнил вчерашнего посетителя, разговор на тарабарском языке и Ганечку, который тоскливо и долго глядел в потолок, и потом попросил снотворного у Лиды и открыл окно. Может, в это окно и влезали.

Вскоре пришла санитарка, протерла влажной тряпкой тумбочки и кровати и, подоткнув халат, стала мыть полы. Уже уходя, она заметила пропажу, заохала и побежала к сестре. Пришла усталая, невыспавшаяся Лида, которая дежурила за подругу, постояла у порога и, уходя, сказала, что придется месяца три работать бесплатно.

– Сними с него простыню, – сказал Сергей Демину. – Сорви, хватит ему притворяться! – Голос его зазвенел до крика.

Поднялась черная, грачиная голова, скрипнула кровать.

– Ох-ха-ха! – сладко потянулся Ганечка. – По какому случаю шум, девочки? Вас обидели?

– Не финти! Где одеяла?

– Одеяла? Ай-я-яй, безобразие! Обижать инвалидов труда, калек... Кто посмел, какой мерзавец? Да я из него ливер достану! Я его научу, как свободу любить, с-собаку! Сестра, сюда!

Он сидел на кровати, вертел головой и не глядел на соседей.

– Не ори, – сказал Сергей, раздувая ноздри. – Сволочь ты! Если бы не ноги, я вчера уделал бы твоего мурзика, я чуял. Ах, черт, если бы ноги! И зачем я тогда поднялся...

– Девочки! – воскликнул оскорбленный Ганечка. – Да вы в натуре на меня тянете, да? Да вы что же это, а?

– Мы тебе не девочки, подонок.

– Девочки, – сказал Демин. – Наивные девочки. Вместе живем и даже не подумали, что человек может быть такой скотиной.

– Где жрет, там и гадит, – сказал Сергей.

– Кто скотина, кто гадит?! – Ганечка взорвался, сбросил на пол мятую простыню. – Пай-мальчики, чистюли, ханжи! По одному подозрению душить хотите, гады, по одному виду! Ганька вор, Ганьке нет веры – у-у, подлюги!

– Это ты подлюга, – сказал Сергей. – Ты со своих одеяла стаскиваешь.

– Я не стаскивал, – бешено прошептал Ганечка, – а вот ты, ты девчонку удержать хочешь, костылями своими сделать хочешь, нянькой, ребеночка ему, веревочку для жены! Это ты подонок и сволочь, ты!

– Не кричи, – сказал Демин. – Ты порешь чепуху.

Сергей сглотнул слюну и потянулся к тумбочке за сигаретами. Он подтянулся на руках, ухватившись за спинку кровати и волоча мертвые ноги за собой.

– Обидно мне, Демин, обидно! – простонал Ганечка. – Не уводил я это тряпье, не брал, не брал! Я же завязать хотел, а они...

– Врешь, – сказал Демин, чувствуя подступающую тошноту. – И ты врешь. А вчера философствовал, базу для себя искал.

– Да нет же, не мог я здесь работать, не мог! Эх, ты...

Вызванный по телефону, пришел в сопровождении Лиды Страшнов и стал спрашивать, как все произошло. Демин сказал, что, когда проснулись, одеял уже не было.

Потом хирург подошел к Ганечке, и тот сказал, что проснулся позже всех, ничего не знает и вообще глупо подозревать человека только потому, что в прошлом у него замарана биография.

– Вас никто и не подозревает, – сказал Страшнов. – Больница для вас пока дом, а свой дом глупо поворовывать. Как ваше самочувствие, товарищ Демин?

– Ничего, – сказал Демин.

– Температура?

– Вечером была тридцать девять, сейчас, думаю, меньше.

– Ночью смотрели?

– Смотрела, – сказала Лида, подавая Страшнову температурный лист. – Вводила антибиотики, как вы сказали.

– Добро, на перевязку. Ваше слово, строитель? – обратился он к Сергею. – Не бросил курить все же?

– Не выходит, – сказал Сергей, гася сигарету в спичечном коробке.

– Выйдет, если захотите. Жена музицирует?

– Играет. – Сергей вздохнул.

– Молодчина, – сказал Страшное. – Вы молодчина, вы сам!

Обойдя койку Демина, он встал над Сергеем и протянул ему обе руки. Сергей потупил соломенную голову.

– Молодец! – сказал Страшнов с чувством. – Вы посмотрите, Демин, человек почти год лежит без движения, а жену от любимого дела не оторвал! – Он пожал обе руки Сергею, Сергей смутился, покраснел до пота и ничего не мог сказать.

Ганечка, прищурясь, глядел с усмешкой на эту театральную сцену и молчал, а Демин глядел и думал, что хирург «восхищается» мужеством Сергея потому, наверное, что догадывается либо знает о колебаниях своего больного.

Страшнов действительно знал об этом, но сейчас, «восторгаясь» Сергеем, он думал о Ганечке и о летчике, думал о том, что кража одеял хлестнула их всех своей неожиданностью.

Кража была поразительной по наглости и бесстыдству, и вряд ли туг можно подозревать Ганечку. Однако и не думать о нем нельзя. Ганечка завязал, его преследовали за это и, возможно, кражей одеял хотят скомпрометировать, навести на него подозрение, а дождавшись, когда начнется следствие, озлобить и выбить у него последнюю надежду на возвращение к честной жизни.

– Вас кто-нибудь навещает здесь? – спросил Страшнов Ганечку, уходя,

– Я не скучаю, доктор, – ответил он. – Я в кооперативе не воспитывался.

– Герой-одиночка? Нашел чем хвастаться. С какого завода?

– С автомобильного, – сказал Ганечка. – Только на заводе не знают, что я здесь. В отпуске я, поехал к тетке в деревню. Недельный отпуск без содержания.

– Н-да, отпуск недельный, верно, и содержания мало, – скаламбурил Страшнов. – Ловко, однако, вас раздели, а? Две палаты, семь человек, и ни один не проснулся. Как вы считаете?

– Чистая работа, – сказал Ганечка.

Страшнов поглядел на него пристально, улыбнулся и вслед за сестрой вышел.

В ординаторской его ожидал Игорь Петрович. Волнуясь, то и дело поправляя пенсне, Игорь Петрович решил напомнить вчерашний разговор и нынешний случай с одеялами.

– Вы извините меня, – говорил он торопливо, – но я полагаю, что здесь существует определенная связь. Когда человек борется за жизнь, он находится во власти животных инстинктов, и обычные моральные нормы здесь не подходят. Сегодня мы получили этому подтверждение.

– Та-ак, – произнес Страшнов, чувствуя, что ему видно согласиться с этим мальчишкой, но и не согласиться с ним он не может.

Слишком уж гладко у него все вышло, как по учебнику прочитал. Тут вот угроза смерти, тут инстинкт самосохранения, и вот летчик живет надеждой сохранить руку, строитель боится потерять жену, а раскаявшийся вор опять ворует.

– Может быть, и так, – сказал Страшнов, – но я видел и другое. В войну, например...

– Война – не норма, ее законы не подходят для нашей жизни.

«Ну конечно, ты ее не видел и не знаешь, рассуждая об инстинктах. Ни одно животное не выдержит тех мук и лишений, которые человек может принять на себя добровольно. Хотя, разумеется, это не может быть нормой».

– Делайте обход, – сказал Страшнов. – Я буду в перевязочной.

Демин сидел уже там, и Лида снимала с его руки слипшийся бинт.

– Гангрена, – сказал Страшнов, глядя прямо в расширенные зрачки Демина. – Соглашайтесь на ампутацию.

Лида торопливо бросила окровавленный бинт в тазик.

– А если не соглашусь? – спросил побледневший Демин.

– Тогда мы вынуждены будем...

Демин покачал головой:

– Нет. Никогда не соглашусь.

– Я не вижу другого выхода.

– Нет, – сказал Демин. – Тогда незачем жить.

Лида поспешно взяла тазик и вышла.

VIII

– Я сегодня яйца крашеные во сне видел, – сказал Ганечка.

– Кто-нибудь явится, – сказал Сергей. – Я мастер сны разгадывать, Таня научила. У ней книжка старая есть, по той книжке.

Разговор сразу погас. О Тане здесь не забывали, но не говорили. И вообще ни о чем не говорили. С самого рассвета, когда стало известно о краже одеял, они обходились односложными «да» или «нет».

Демин лежал вниз лицом, накрыв голову подушкой. Он легко переносил восьмикратные перегрузки и знал, что существуют еще более тяжелые перегрузки, и готовился к ним. Но к таким он не готовился. Слишком уж мал выбор: либо ты безрукий калека, либо тебя нет.

Оставить матери записку, и все... Нечего тянуть, ждать чего-то. Можно и полковнику Рыжову написать. Мол, считайте, что запуск моей ракеты отложен по техническим причинам... Выпить бы чего-нибудь такого, чтоб сразу...

А мать не поверит, когда узнает, не сможет поверить. Столько лет готовился, с детства тянулся к небу... Она в самотканой юбке ходила, пока он учился, лапти на сенокос надевала, чтобы ботинки ему купить... Да и Рыжов не поверит.

– Естественное чувство, – сказал Страшнов. – Больше всего нас угнетает неопределенность, неизвестность, но едва примешь решение – всякий страх исчезает...

Когда он зашел? Что-то очень уж часто он заходит. Стережет меня, что ли?

Демин поправил подушку и лег на спину.

Страшнов сидел у постели Сергея и листал книгу по часовому делу. Измятая белая шапочка съехала ему на ухо, тесёмки халата на спине развязаны – наверно, куда-то торопился и зашел по пути.

– У меня есть приятель, очень умный и талантливый парень, – рассказывал Страшнов. – Он не особенно доверяет чувствам, принимает их только как показатель усиленной работы мозга. Вот, мол, человек попал в непривычное положение и начинает волноваться, нервничать, может совершить нелепый поступок, а потом приходит решение, он осваивается в новых условиях и успокаивается. Человек в это время похож на машину, которая работает с перегрузкой. Не знаю, насколько это верно.

И Страшнов рассказал, как он ездил на своем «Москвиче» в деревню к сестре и на обратном пути застрял в грязной долинке. Часа два маялся. Колеса крутятся на месте, мотор ревет от больших оборотов, машина вся дрожит, вибрирует, сцепление греется, горючего спалил полбака и обозлился как зверь. А виноват был сам: лопату не взял, привык к городскому асфальту, а возле дороги ни кустов, ничего такого под колеса. Потом уж пиджак свой сунул да плащ, выехал. Правда, измял одежонку, превратил в ком грязи.

– Вот жена, поди, дала разгон, – сказал Сергей.

– Не без этого, – улыбнулся Страшнов и рассказал еще фронтовой случай, когда он был хирургом полевого госпиталя и однажды немцы неожиданно так нажали, что пришлось срочно отступать с тяжелоранеными. Ужасная была суматоха, страшная, еле выбрались.

Ганечка елозил по кровати, вращал глазами, а когда Страшнов ушел, вскочил с постели и оскалил зубы:

– Чего он ходит, чего распинается?! Война, машины, перегрузки... Не уводил я его одеял, не брал, не брал, нет у него улик!

– С уликами ты уже попадал и опять вот лежишь, – сказал Сергей. – Ты сейчас гам улика, вещественное доказательство.

– А ты скотина! Ты-то какое доказательство!

– Не то, какое ты думаешь.

– Сволочь!

Демину было тошно, язык стал шершавым и жестким, как напильник, во рту высохло. Температура поднялась, что ли? Вчера она поднялась после обеда, а сегодня стало лихорадить с утра, и вот уже губы запеклись, не знаешь, куда себя деть. Быстрей бы кончалось все.

Он сел на постели, взял с тумбочки стакан с компотом, но не напился и налил еще кипяченой воды из графина. Неловко было действовать одной рукой, и он больше налил на тумбочку, чем в стакан.

– Ничего, – сказал Ганечка, – сейчас к Сергею санитарка придет, она вытрет.

Санитарка принесла судно и предложила Сергею свои услуги. Сергей стал устраиваться, она помогала ему, поддерживая под спину. Она приходила каждый день в это время и еще вечером, девятый месяц вот так она к нему приходила, и девятый месяц Сергей терпел свое унижение. Он стыдился нечистоты, запаха, голых, высохших ног и торопливо бормотал, что хорошо иметь персональное судно и постоянную санитарку при нем. Наверно, это была острота. Нет, надо кончать, кончать, чтобы не было с тобой ничего подобного!

– Спасибо, – сказал Сергей, закрывая ноги простыней.

– На здоровье, – улыбнулась краснощекая санитарка.

Должно быть, она чувствовала состояние Сергея, привыкла к своей работе и не допускала ни брезгливости, ни жалостливости. Она вытерла чистой тряпицей его тумбочку, взяла судно и вышла.

– Большие мы иногда сволочи, – сказал Ганечка. – Ничего не знаем.

– Это ты о себе? – спросил Сергей.

– О себе, успокойся. О тебе и говорить нечего, о праведнике.

Ганечка взял с тумбочки своих «Мушкетеров» и принялся было за чтение, но тут сбылся его сон: к нему пришел следователь. Только его не хватало сегодня! Сейчас скажет «здравствуйте, товарищи».

– Здравствуйте, товарищи!

До чего же все банально. Выучили формулу вежливости и твердят, не думая. Какое тут здоровье? Бодрые американцы приветствуют друг друга возгласом: «Делаешь деньги?» – и это еще глупей.

– Да мы знакомы, гражданин начальник, – сказал ему Ганечка с наигранной радостью. – Помните, прошлый раз вы домушников мне хотели пришить?

– Я ошибся тогда, – сказал следователь, присаживаясь на стул. – Я исправил это, извинился. Вас кто сбросил, свои?

– Что вы, как можно! – изумился Ганечка. – Мы джентельмены.

– Это видно.

– Поражаюсь вашей проницательности. Только я выпал сам, по собственному желанию: разочаровался в жизни и выпал.

– Можно отложить до другого раза. Я ведь пришел пока просто так, навестить. Узнал и пришел. Все-таки мы довольно близко знакомы.

– Тронут вашим участием, весьма тронут. – Танечка почтительно прижал руку к расстегнутой на груди рубахе и поклонился с кровати. – В благодарность вам, гражданин начальник, все расскажу, как на исповеди. Я человек прямой, эти нам не помешают. – Он показал взглядом на Демина и Сергея.

«Подонок. Извивается, как уж под вилами».

– Прошлый раз вы говорили, что вашей мечтой было стать дипломатом, – сказал следователь. – Вы не теряете времени.

– Благодарю вас. Итак, я выпал из тамбура вагона, не доехав к тете, ожидающей племянника на побывку. Между прочим, племянник хотел старушке покрыть дом, она очень его просила. Есть письмо, которое можно приобщить к делу.

– И племянник выпал?

– Именно так. С вами легко говорить. Племянник выпал. Была дивная ночь, звезды, прохлада, а в вагоне душно, и я захотел прогуляться. К сожалению, мне не повезло: я сорвался и висел на одной руке, пока не устал.

– Долго вы висели?

-Не могу сказать точно: забыл засечь время. К тому же было темновато. Но примерно минуты две. Может быть, три, пять, целую вечность.

– А поезд шел?

– А поезд шел. И ребята на аккордеоне играли. Веселая такая музыка, это уж я запомнил.

Демин слушал извивающегося Ганечку и видел летящий полями поезд, огни в вагонах, слышал музыку и перестук колес. Поезд стремился к станции и дольше, а мурзики никуда не стремились. Они влезли в поезд воровать, и им не нужна была станция. И Ганечка им оказался не нужен, потому что он хотел стать другим Ганечкой, а они боялись этого и выбросили его из вагона. А поезд шел.

– Что вы чувствовали, когда висели, думали о чем?

– Психологией интересуетесь, гражданин начальник? А вы сами попробуйте!

– Я не почувствую того, что вы. И они, – следователь кивнул головой в сторону Сергея и Демина, – чувствовали другое, когда попали в беду, ибо попали случайно.

«Нет, все-таки он не очень умный», – подумал Демин.

– А я попал законно? – спросил Ганечка.

– Вы должны были когда-то попасть, и вы попали.

– Люблю откровенных, с ними все ясно.

– Не любите вы откровенных, боитесь. Извините.

Следователь поднялся, запахнул халат, взял под мышку свою блестящую «молниями» папку и кивком головы попрощался со всеми.

В дежурке следователя ожидал пригласивший его Страшнов.

Ганечка откинулся на подушку и вздохнул облегченно.

– Значит, Страшнов не накапал ему, – сказал он, – Просто воспитывать ходит, на совесть надеется.

– А почему бы не надеяться, – сказал Демин. – За одеяла они с Лидой рассчитаются из зарплаты. А может, Страшнов один рассчитается.

– Из зарплаты?

– Не воровать же пойдут в другую больницу. Он врач, а не доносчик, он только лечит.

– Лечит? Хм, лечит... Ну да, лечит, благородное дело... Что ж, пусть лечит, пусть вытаскивает нас.

– Мудрец, – сказал Сергей. – Он четыре года на фронте пробыл.

– Да замолчи ты, хватит, заткнись! Думаешь, я не чувствую, что ли? Думаешь, я покрываю тех щипачей, которые меня сбросили? Да я бы все сказал следователю, но мы не капаем, мы рассчитываемся сами...

– И за одеяла?

– Они Маше грозят, они и на нее, подлюги...

– Вот и рви от них.

– К тебе, что ли? К такому-то скоту?!

– Это верно, – сказал Демин, облизывая черные губы.

– Чего ж неверно! Пока здоровый, он человеком был, выгодно было, а сейчас ребеночка ему, веревочку, жену привязать. А ты один попробуй прожить, один!

– И попробую, – сказал Сергей, бледнея. – Я попробую. А ты подонок и идиот.

– Нет, – сказал Демин, чувствуя знакомую уже тесноту внутри и злость. – Он трус. Ворует, а отвечать боится.

– А ты не боишься? Чего ты руку не даешь резать? Чего ждешь? Или концы отдать хочешь?! С-судья!

– Трус. На других оглядываешься.

– Не оглядываюсь. Я уже ничего не боюсь, это ты боишься! А меня судить лезешь.

У Демина закружилась голова, и он умолк.

Вскоре пришла Лида и повела его и Ганечку на перевязку.

Демину ввели раствор спирта в вену и стали обрабатывать руку. Он часто дышал, осунувшееся лицо побледнело, на лбу выступили градины пота.

Ганечка сидел на кушетке, глядел на него и икал. Багрово-синяя рука была страшной, хирург резал омертвевшую ткань, очищая от нагноения обнаженные сухожилия, и опять резал. Икота Ганечки усилилась.

– Дайте ему воды, сестра, – сказал Страшнов.

Ганечка пил, стуча зубами о мензурку, и не сводил глаз с Демина.

IX

После обеда Демину стало хуже. Часто лихорадило, резко поднялась температура, он ослабел и был в состоянии тихого полусна-полубреда. Временами он видел и слышал все, что происходило в палате, а временами забывался и, когда приходил в себя, долго вспоминал, где он находится, пытался восстановить провалы в сознании, слушал разговоры соседей и вновь забывался. Ему виделись обрывки картин из раннего детства, служба в полку, школьный учитель Иван Игнатьевич с палочкой и детским портфелем, наземные тренировки в аэроклубе, деревня, где жила его мать, знакомые колхозники...

Однажды он очнулся, услышав голос Страшнова:

– Вот он бредит, а ни одной жалобы, ни одного стона: делом человек занят, о жизни думает. В этом вся штука. Здоровые, мы можем сдерживаться, а вот так, без сознания – мы голые, все видно.

«Обо мне», – подумал Демин равнодушно и вспомнил трехлопастный винт на могиле командира эскадрильи Михайлова. Михайлов давно не летал на поршневых самолетах и разбился на реактивном, а на могилу почему-то поставили винт. По традиции, что ли?

Он опять забылся, а когда пришел в себя, услышал тихий смех и веселый, ласковый шепот. У кровати Ганечки сидели две девушки и парень в спецовке рабочего. Наверно, им звонил на завод Страшнов. Потом вошла сестра и увела девушку и парня, а вторую девушку, маленькую и кудрявую, как овечка, оставила на пять минут.

Ганечка сидел на кровати, несмело гладил девушку по руке, в которой она держала красные цветы, блаженно улыбался и часто без надобности поправлял челку. «Может быть, та самая Маша, – подумал Демин, – которой угрожают те щипачи. Наверное, она. И, чтобы ее не тронули, Ганечка согласился на кражу одеял».

Она спрашивала Ганечку, не жестко ли ему спать, досыта ли кормят, не режут ли под мышками новые костыли, а если режут, надо обтянуть фланелью.

– Ты не беспокойся, ты выздоравливай быстрее, – шептала она. – Я пошлю брата в деревню, и он поможет твоей тетке покрыть крышу. Ты не беспокойся. Надо было сказать, а ты поехал один и не сказал.

Она говорила только о Танечке и не сводила с него тревожных глаз. Вот и Таня так же говорила с Сергеем. Может, Таня любит его?

– Подай ему пить, Маша, – сказал Ганечка, заметив, что Демин хватает воздух пепельными губами.

Демин ощутил скользкую твердость стакана и прохладу, пролившуюся на грудь. Девушка склонилась над ним и одной рукой поддерживала ему гомону. Глаза у нее были круглые и блестящие.

Сергей лежал лицом к стене, и голая его спина и белой гофрой шрамов по позвоночнику приметно вздрагивала. Плакал, что ли?

Потом стало темно, а потом на тумбочке Демина появилась лампа под красным абажуром. Приходил Страшнов с молодым хирургом в пенсне, делали какие-то уколы, поили, уносили не то в перевязочную, не то в операционную.

Демин почему-то вспомнил комбайнера дядю Васю, который ругал его за быструю езду. Ну да, он любил скорость, любил ездить быстро, а волы ходили медленно, и ему надо было успеть разгрузить комбайны. Дядя Вася, вечно чумазый и пыльный, стоит ни выгрузном шнеке и машет ему метлой, а волы двигаются со скоростью пять километров в день. Они обмахиваются хвостами от оводов, крутят рогатыми головами и идут не в ногу, дергая дышло то в одну, то в другую сторону. Он полосует их кнутом, волы прибавляют скорость и приходят к комбайну галопом, а дядя Вася ругается и жалеет волов. Ведь у них ноги, а не мотор, нельзя их так гнать. А сам машет метлой. Если жалко, стоял бы да ждал.

– А потом что было? – спросил Ганечка.

– Потом ничего, – сказал Демин. – Школу окончил, в аэроклуб поступил, а потом в училище.

Ганечка озадаченно поглядел на него: он говорил с Сергеем, и слова Демина никак не вязались с их разговором. Но все же он попросил рассказывать дальше.

Демин стал рассказывать о первом полете без инструктора и о том неповторимом ощущении, когда ты оказываешься один в небе, летишь, и машина послушно повинуется тебе. И еще о том, какими маленькими кажутся сверху люди, а с боевого самолета, когда высота измеряется километрами, людей вообще не видно.

Он забылся и опять очнулся неизвестно когда, потому что потерял счет времени. Ганечка сидел у его постели и говорил Сергею, что кроме имени у него еще были клички: Дипломат, Рокфеллер, Беркут – хорошие клички, сам выбирал.

Сергей сказал, что Таня после окончания сельской школы хотела в музыкальное училище. Таня способная, лет пять пилила на скрипке в сельском кружке, а теперь вот учится по-настоящему. Как он будет без нее теперь, ну как? Обидно.

– Небо – это простор, – сказал Демин, – это пространство. Материя существует в движении, движение происходит в пространстве и времени. Скорость побеждает время, вечность побеждает скорость. А мы стремимся к вечности.

– Бредит, – вздохнул Сергей.

– Она давала мне пить, и она его любит, – сказал Демин. – Следите за временем и ремонтируйте часы. Они отмечают время...

Он слышал свои слова и долго падал куда-то вниз, а потом увидел в темноте Страшнова и перед ним Ганечку на костылях, который шептал, волнуясь:

– Я не наводил, доктор, я не соучастник, это они так подстроили. Честное слово, доктор! Я только знал.

– Возможно, – прогудел Страшнов. Он сидел у кровати большим белым привидением и что-то делал с рукой Демина.

– Одеяла будут, людей не будет, – сказал Ганечка. – Я не боюсь, доктор, я ничего не боюсь, но сейчас не могу их закладывать. Мы должны быть на равных.

– Этого я не понимаю, – сказал Страшнов.

– Я вам все расскажу, вы только поверьте мне!

– Поверить? – сказал Страшнов. – Я тебя лечу, и ты меня обворовываешь.

X

Полет проходил ночью. У Демина отказал радиокомпас, а дублирующий гиромагнитный компас куда-то пропал. Он шел по пеленгатору и даже не знал точно высоты, потому что летел под облаками и локатор не брал из-за малой высоты. Он летел ощупью, ориентируясь по увеличению или уменьшению пеленга, потом его вели посадочным локатором, поправляли с земли курс и высоту, и, когда он вышел к аэродрому, оказалось, что летит он днем.

Небо над аэродромом было чистым, светило солнце, и сидел он не в кабине реактивного истребителя, а на «яке», слабеньком аэроклубном «яке». За ним тянулся буксирный трос к оранжевому планеру.

– Я твой ведомый! – закричала Таня, размахивая скрипкой из кабины планера.

Высота была ничтожной, метров двадцать, на аэродромном поле колхозники косили траву. Среди них стоял по пояс голый Сергей, здоровый и веселый. Он взмахнул веревкой и накинул петлю на хвост «яка».

– Тяни! – закричал он толпящимся рядом людям. – Не пустим его!

В толпе Демин разглядел Танечку на костылях, следователя, плачущую мать и Страшнова. Страшнов стоял в белом халате и, запрокинув голову, глядел на него. По взлетной дорожке бежала Лида и показывала рукой на полосатую аэродромную колбасу: ветер был крепкий.

– Не улетит, – говорил Ганечка, обнимая следователя с папкой. – Ты не беспокойся, гражданин начальник, он нас любит.

– Обрежь веревку! – крикнул снизу Страшнов.

С ума сошел! Чтобы обрезать, надо к хвосту добраться.

– Держи скальпель!

Демин сдвинул фонарь назад и почувствовал в руке холодный нож. Теперь надо выбраться из кабины. Он стал вылезать, но ему мешал парашют, было трудно удержаться под ревущим ветром, а снизу мать кричала просительно:

– Не упади, сынок!

Мать была в широкой сборчатой юбке и темной шали, в руках у нее горел медный крест.

Демин добрался до хвоста и короткими ударами стал бить по веревке. Нож оказался тупым и не резал, а рвал скрученные волокна.

– Планер держи, Серега! – закричал мужик с кривой забинтованной шеей. – Обротай его, а то улетит.

Они бросали снизу вверх веревки, которые извивались змеями и хлестали по рулям, Демин отбрасывал их и бил ножом по затянувшейся петле. Он бил тупым ножом, он отмахивался от холодных гадюк, но одна рука у него онемела, а другой он отмахивался, а они все бросали, а он отмахивался и ударил рукой о кровать, а кровать была жесткой, и он очнулся.

Рука не поднималась, под мышкой вспухла железа величиной с голубиное яйцо; она болела, а рука не болела и была тяжелой и неподвижной, словно ее прибили к кровати. Над ним сидел Страшнов и что-то делал с рукой. Ему помогал молодой хирург в пенсне.

– Отрезали? – спросил Демин.

– Пока нет, – сказал Страшнов.

– Отрежьте, – сказал Демин.

* * *

В дежурке Страшнов, продолжая прерванный разговор, сказал Игорю Петровичу, что допуск посетителей в четвертую палату он разрешил в силу необходимости. Человек, может, и машина, но ему всегда нужна связь с миром, а Ганечке нужна вот так, – он чиркнул пальцем по горлу.

– Я понимаю, – сказал Игорь Петрович с улыбкой: очень уж энергичным был этот жест. – Но задерживать ампутацию опасно.

– И все-таки мы должны бороться до конца, ампутация – это последнее, что мы можем сделать.

– Борется сейчас только Демин, а те двое в стороне. Впрочем, положение у них похожее. Я где-то слышал или читал о таком опыте: привязали двух незнакомых собак в разных углах помещения, и, когда одну стали бить, вторая жалобно заскулила, хотя ей даже не угрожали. Опыт, разумеется, жестокий, но результат интересный, вполне согласуется с учением Павлова. Между прочим, Винер, высоко оценивает исследования Павлова, жаль только, что объединяет их с теорией ассоциации Локка, в сущности, механистической...

Игорь Петрович увлекся и не заметил, что Страшнов заснул. Он спал, сидя за столом, уткнувшись лбом в сжатые кулаки, и, когда Игорь Петрович заметил это, ему стало стыдно. Разглагольствует о Винере и Локке, а не подумал, что вчера Страшнов оставался один на все отделение. Его отправил отдыхать, а сам остался. И сейчас здесь. Двое суток. Очевидно, не для того, чтобы выслушивать его теоретические упражнения. Мозг отключился, в действие вступили защитные силы организма, и заснул...


В четвертой палате тоже спали все, кроме Ганечки. Ганечка вечером звонил по телефону и сейчас ждал. Если щипачи не придут, он не побоится мокрого дела, он рассчитается за все, и пускай тогда клеят ему любой срок, пускай вышка, он не отступит.

Щипачи пришли. Они плохо помнили Дипломата и Рокфеллера, но знали Беркута, которого не могли пришить втроем, и знали, что от него им не уйти. Он бросит все, восстановит старые связи и рассчитается с ними, чего бы это ни стоило.

В палате спали. Демин не бредил и дышал вроде спокойно. Врачи умеют сделать так, чтобы человек спал спокойно. Ганечка тоже уснул. Перед рассветом, когда щипачи все сделали. Он уснул сразу же и спал легко, будто лежал в жаркий день на траве в прохладной тени.

Разбудил их мужик с кривой перевязанной шеей. Он вбежал ошалелый, взволнованный, остановился посреди палаты и, кособоча жуликоватую совиную голову, стал рассказывать, захлебываясь:

– И бритва и одеяла целехоньки, как были. Ей- богу! Одеяла – на нас, бритва – в тумбочке... И у вас? Во-от эт-та да-а-а! Артисты! Ей-богу, артисты! И как они спроворили, ума не приложу!

– Они могут, – сказал Ганечка, зевая. – Они не то еще могут.

– Нам уж другие одеяла дали, а они вернули. Вот дурачки! Если рыбу в речку кидать, зачем ломить? Ей-богу, дурачки?

– Ну, ты, сундук! За ум тебе шею-то свернули? Дуй спать!

– И окошко-то ведь закрыто было, и разговаривали мы долго, а вот поди-ка... И чего они так, а? Совесть заела, что ли?

– Да ты заткнешься, мать твою...

Ганечка схватил костыль и, когда мужик, шлепая туфлями, выскочил в дверь, радостно засмеялся. Все утро он не мог унять своей радости, хохотал над «Тремя мушкетерами», называл их осликами, задирал Сергея, рассказывал блатные анекдоты.

Демин лежал безучастным. У него снизилась температура, как она всегда снижалась по утрам, но незначительно, и облегчения не наступило. Черты лица стали заостряться, лихорадочные пятна не сходили, он глядел перед собой отсутствующим взглядом, слушал дурачества Ганечки и ничего не понимал. Он как бы выключился из мира и жил отдельной от всех жизнью. Вряд ли это была жизнь, это было что-то другое – медленное, холодное, длинное. Оно не пугало Демина, ему все стало безразличным, пропали всякие желания, он о чем-то думал, но мысли, едва возникнув, расползались и пропадали, их заслоняли другие, тоже неопределенные и неуловимые, и, если бы его спросили, о чем он думает, вряд ли бы он ответил.

И когда его уносили в операционную, ему все было безразлично. Он видел озабоченные лица Сергея и Ганечки, они сидели на постелях и глядели на него, видел свою койку, скомканные простыни, одеяло на полу, но все это не имело к нему никакого отношения. В дверях над ним склонилось морщинистое маленькое лицо матери, и он не удивился и не обрадовался, а только отметил, что она стала меньше, усохла. «Да бог с ней, с рукой, – говорила она торопливо, – сам бы жив остался, бог с ней».

И только когда его положили на операционный стол, когда он увидел чистое небо с этого стола, он оживился и... потерял сознание.

XI

Солнце косо било в окно сквозь крону тополя, и на полу лежали серебряные зайчики. Они лежали неподвижно, они грелись, не шевелясь, – наверно, на улице было тихо.

Ганечка сидел на постели и махал руками, делая гимнастику.

– В здоровом теле здоровый дух, – сказал он, заметив, что Демин открыл глаза. – Двадцать часов ты проспал. Силен! Я думал, в ящик сыграешь.

Демин хотел поднять руку, но не смог: руки не было. Рукав рубашки пошевелился рядом, пустой и легкий.

– С мамашей твоей вчера беседовали, – сказал Ганечка. – Если бы у меня была мать...

Демин глядел на пустой рукав.

– Страшнов телеграмму ей дал, а военком привез на своей машине.

Демин слушал.

– Она скоро придет, – сказал Ганечка. – Она в нашем общежитии ночует, Маша ее увела.

Сергей спал, уткнувшись лицом в подушку. Одеяло и простыни сбились на пол, и он лежал совсем голый.

– Я его покрою, – сказал Ганечка, спустил ногу с кровати, подперся костылями и проворно заковылял к Сергею.

– Какая Маша? – спросил Демин.

– Подруга моя, – сказал Ганечка. – Любовь!

Он допрыгал до своей койки, сел и убрал в тумбочку вчерашние газеты с большими фотографиями и крупными заголовками через всю страницу: потом Демин прочитает.

Сергей проснулся и сел на постели.

– Фу-ух, – облегченно вздохнул он, протирая кулаками глаза совсем по-детски. – Приснится же такие! Здоровый был, никаких снов, а тут... На лошади будто ехал – деревянная лошадь, мочальный хвост – и Таню сбил. Сбил ее, а она смеется.

– Думал, вот и приснилось, – сказал Ганечка.

– Не так же я думал. – Сергей посмотрел на Демина, на смятый белый рукав поверх одеяла и отвел взгляд. – Сегодня она придет. Я вчера передал, чтобы пришла с утра.

– Хорошо, – сказал Ганечка.

Демин вспомнил вчерашний день, лобастое потное лицо Страшнова, острое пенсне ассистента. И еще себя, распятого на столе, вспомнил, но себя он видел недолго, один миг и со стороны, будто на столе лежал не он, а кто-то другой, а он стоял рядом и наблюдал.

Загрузка...