– Иес, – улыбнулся Митька. – И как же это выйдет?

– Не так, как ты хочешь. Люди будут честные все, добрые, они свою землю не бросят, ухаживать за ней станут, любить. – Он вырвался из рук Торгашовых, оттолкнул их. – Они не станут ездить с плугом через посадку, у нас же степь, каждое дерево на чету, а тут на тракторах ездят. Опять же и фураж у лошадей воровать, а потом хлестать их кнутом нельзя. Совесть надо знать, бесстыжие морды!..

– Федя, Федька, не по тексту! – шипел Громобоев из-за занавески. – «Мы боремся за светлое будущее всех людей...»

– Правильно, – услышал Федор, – за будущее. Американцы тоже не одним брюхом живут, они тоже на нас глядят, весь мир глядит и всякую нашу удачу, ошибку учитывает. Будем мы хорошими, добрыми, все пойдут за нами, а разве тут будешь, когда на казенных машинах калымят! С улыбочкой ведь калымят, весело...

– Иес, – не дрогнул Митька. – А почему? Потому, что всем от этого польза и никакого вреда. Или ты хочешь, чтобы люди пешком в район ходили, раз автобуса нет? Я права могу потерять, – это же самосвал! – а я сажаю и везу, я для своих людей все сделаю.

– Занавес дайте, занавес! – Нина Николаевна пробивалась от порога на сцену.

– И к тебе я иду в любое время, – наступал Митька. – Я доброту делами делаю, руками вот этими, понял? Или мне тоже вздыхать, если вы такие честные? Я хозяин, мне дело подавай.

«Вот сволочь! – растерялся Федор. – Как с Прошкой: почешет дорогими словами, а потом в то место, где приятность, – ножом. И вроде все правильно, ничего не скажешь...»

– Или тебе теленка своего жалко? – добивал Митька. – А мне не жалко. Из теленка только бык вырастет, вот такой бык, как ты!

Под общий смех братья Торгашовы потащили занавес, грохнули деревянные ладони колхозников, и только из закутка вырвался хриплый от волнения крик Громобоева:

– Не сдавайся, Федька!

Его поддержали ребятишки.

1968 г.


ПОСЛЕ ДОЖДЯ

Дождь лил трое суток подряд. Обложной и по-летнему спорый, он хлестал все время без передышки и столько начудоквасил, что не расхлебаешь и в неделю. Накатанные за лето дороги стали непроезжими, смирная Кондурча вышла из берегов и сорвала два мостика, дойный гурт, простоявший на калде без корма, убавил молока, жатва хлебов остановилась в самый горячий момент, и намолоченное зерно лежало на временных токах и мокло под открытым небом.

Межов уже не радовался и солнцу, когда на четвертый день собрался в поле. А солнце было по-летнему жаркое и веселое, а небо, неподвижное и глубокое, голубело в каждой луже, а лужи стояли сплошь и исходили по краям теплым паром.

На машине ехать было нельзя, и Межов из правления пошел через все село на конюшню. Пока шел, несколько раз оступался в лужи, дважды чуть не упал и уж еле волок туфли, которые от налипшей грязи стали похожими на лапти.

– Тротуар надо, Сергей Николаич! – крикнула от колодца старая вдова Пояркова. – Из досок бы сделать или городской, из асфальту.

– Вот когда на работу все ходить будут, – сказал Межов.

– Да у меня овца обезножела, Сергей Николаич. – Пояркова поспешно нагнулась, подхватывая коромыслом зазвеневшую дужку ведра, подождала и, подняв ведра, проворчала вслед Межову: – Успел узнать, косолапый бес. На работу! Когда ты титьку сосал, я уж работала. Пра, бес! Всех уж узнал...

Межов расслышал, но не ответил. Он работал председателем второй месяц и не знал всех людей своего колхоза, в котором насчитывалось более шестисот взрослых жителей, но Пояркову он запомнил.

На общем собрании, когда его выбирали в председатели, Пояркова выступила вслед за секретарем райкома и сказала, что хорошо, конечно, когда и ученый, и агрономом успел годок поработать, и комсомолец, но больно уж молодой. На такие должности меньше чем тридцатилетних нельзя ставить.

– Сколько тебе годочков-то, парень? – спросила она жалостно.

И Межов, стоя под взглядами сотен глаз, любопытных, настороженных, ощупывающих, сказал, весь пунцовый от смущения, что скоро пойдет тридцать первый.

– А когда скоро-то? – допытывалась вдова.

– Через пять лет, – сказал Межов под общий смех всего зала.

Наверно, он хотел сбить шуткой свою напряженность и смущение перед незнакомыми людьми, но тогда он не думал об этом. Он просто не выносил жалости, к тому же иронической, а Пояркова была мастерицей на это. Вот и сейчас она хотела вроде бы пожалеть, что он идет по такой грязи, и посоветовала сделать тротуары. Едкая баба, своеобразная. Да и все они своеобразные, непохожие, более шестисот разных, непохожих друг на друга людей.

Межов перепрыгнул очередную лужицу и пошел мимо дома кузнеца Антипина. Из подворотни высунулся на него, гремя цепью, косматый барбос и захлебнулся необъяснимо злым лаем. Межов наклонился, показывая, будто ищет на земле, чем бы ударить, и барбос мигом скрылся в своей подворотне. Трусоватый, а облаял ни за что ни про что.

– Верный, на место! – послышался за воротами властный хозяйский бас.

Тоже сидит дома, труженик.

Межов возвратился, толкнул ногой тяжелую калитку. Антипин под сараем точил мотыги. Мальчишка лет десяти вертел установленный на козлах наждачный круг, а Антипин точил. Из-под лезвия мотыги летели искры, в солнечном свете похожие на водяные брызги, наждак скоблил закаленную сталь тонко и пронзительно.

– Бог на помощь, – насмешливо сказал Межов, когда утих визг металла.

Антипин вроде бы не расслышал, пощупал пальцем острие мотыги, не спеша поставил ее в угол и взял вторую. Пока не кончит свое дело, не заговорит. У него и дом такой же, как он сам, хмурый, прочный. Наверно, не одну бутылку леснику споил, пока достал такие кряжи. И сад вон за двором развел, и огород... День и ночь готов здесь копаться, а как для колхоза, так восемь часов отстучал – и кузницу на замок.

– Значит, у тебя дело, а я здесь вроде туриста? – сказал Межов, не подавая руки Антипину, наконец- то соизволившему обратить внимание на молодого председателя.

– Картошку окучить надо, – сказал Антипин. – Сушь стояла, а вот теперь она отудобит.

– А уборка?.. Я совки велел тебе на прошлой неделе сделать – где они?

– Жести нету, кончилась.

– Кончилась! Если для себя, так вы и жести найдете и чего угодно.

– То для себя!.. – Антипин вздохнул, улыбчиво поглядел на Межова. – На колхоз-то, говорят, надейся, а сам не плошай.

– Ты не плошаешь!..

Межов круто повернулся, захлопнул тяжелую калитку и пошел грязным проулком к конюшне. Навстречу ему попались десятка полтора женщин и девчат с корзинками и ведрами в руках – несли из леса первые грибы. Наверно, с зарей встали, свою выгоду не упустят и здесь.

Увидев председателя, женщины остановились, озадаченные нечаянной встречей. Вины за ними никакой не было, на работу нынче не наряжали, но все же неловко шастать по лесу в будний день. Они сбились толпой у избы сторожа Филина, смущенно оправляли подоткнутые мокрые подолы, нахлюстанные в лесной траве, очищали от грязи босые ноги.

– Вечером на работу, – сердито сказал Межов, еще не остывший после встречи с Антипиным. – Пойдем на тока, в ночную.

– Ночью-то милуются, а не работают, Сергей Николаевич! – сказала, смеясь, Ольга Христонина, местная красавица, с первого дня безуспешно завлекавшая Межова.

– Вот там и помилуемся. Лопаты захватите. Деревянные.

– Какая же любовь – с лопатами?

Не отвечая, Межов пошел дальше.

– Строгий какой, не подступишься! – обиделась Ольга. – И ведь молодой, неженатый.

– Потому и строгий, что молодой. Вас на коленки посади, а на шею вы сами залезете.

«Тетка Матрена», – определил Межов последний окающий голос. На пенсию пора, а все еще скрипит на своем курятнике – совестливая. После уборки надо ей полный пенсион дать. А с этой Ольгой... черт знает что с ней делать.

Конюх Гусман, заспанный рябой татарин, лежал тамбуре на сене, закинув руки за голову, и мурлыкал непонятную песню на своем языке. В конюшне пахло кожаной сбруей, отволглым свежим сеном и дегтем. Как на курорте живет. И обленился вконец.

– Заседлай-ка мне Вороного, на тока надо съездить.

– Ага, Вороной! – отряхиваясь от сена, торжествующе заулыбался Гусман. – Как сухо, так машина, а как грязно, давай Вороной! Наша Вороной и по сухо и по грязно ездит. Эх, председатель!

Гусман любил лошадей и ревниво относился к машинам, оттеснившим живую тягловую силу. Сейчас он обидчиво намекал председателю на недавнее решение правления сократить поголовье лошадей наполовину. Справедливое, в общем, решение.

Межов очистил пучком сена размокшие туфли, выбросил грязный пучок за ворота. Гусман покрикивал в конюшне на лошадей: «К стенка! К стенка держись!». Вскоре он вывел Вороного, набросил на него новое казацкое седло, затянул подпруги и, лихо вскинув руку к мятой теплой шапке, в которой он ходил и летом, отрапортовал:

– Готова, товарищ председатель! Край земля едишь, все хараша будит.

Межов легко сел в седло, нагнулся, чтобы не задеть головой косяк ворот, и сжал стременами бока Вороного. Он слышал, как позади причмокнул и потом что-то крикнул Гусман, но застоявшийся Вороной уже вынес его из конюшни и, разбрызгивая лужи, стремительно мчал по мокрой, сверкающей траве в поле. Он скрипел селезенкой и просился в намет, но Межов не отпускал повод, и Вороной бешено рысил, подняв голову и отбрасывая с копыт тяжелые шматки грязи.

Просторно, солнечно и тихо было в поле. Зеленые ряды лесополос разделили степь на правильные желтые квадраты вызревших хлебов, и красивые эти квадраты были светлыми и печальными. Посреди них и на концах разбрелись и стали безмолвные комбайны, они стояли там, где их застиг дождь, а вокруг волновались под легким ветром хлеба и будто кланялись им.

Дальний полевой ток обозначился одинокой будкой сторожа и ворохами зерна, открыто лежащими под небом. Среди ворохов торчали, высоко подняв железные шеи, два зернопогрузчика, поодаль маячила тонкая труба передвижной электростанции. Где-нибудь здесь бродит и одноногий сторож Семен Филин, ковыряя своей деревяшкой отмякшую площадку тока. Ни черта ведь не подумает что площадку портит, старый пень.

Межов перевел Вороного на шаг и, нагнувшись с седла, вырвал с корнем несколько пшеничных стеблей. Колос был сухим и уже вымолачивался, но соломина еще сминалась, мочалилась при разрыве, не ломаясь. К вечеру проветрит, и наутро можно будет пускать комбайны.

С левой стороны дороги лежали необмолоченные валки ржи, прибитые дождем к земле. Эти надо немедленно переворачивать, иначе прорастут.

Возле тока Межов спешился, привязал Вороного за столб осветительной сети и позвал Филина. В ответ послышался короткий басистый лай. Наверно, спит, на собаку надеется. Межов пошел к будке сторожа, но дорогу ему преградил Вихрь, рослый пес из породы овчарок.

– Не узнал, что ли? – спросил Межов.

Вихрь узнал, помахал хвостом, но в сторожку не пустил, встав у приоткрытой двери. Межов заглянул в окошко – на нарах лежали в ворохе стружек новая деревянная нога и кривой нож, Филина не было. Куда-то запропастился и ногу даже не доделал.

– Где же хозяин? – спросил Межов собаку.

Вихрь дважды тявкнул в сторону села и опять уставился на Межова. Межов вздохнул.

– Значит, один ты за весь колхоз работаешь? Эх, Вихрь, Вихрь, остаться бы мне агрономом или в аспирантуру поступить, что ли. Ну пойдем, поглядим твое хозяйство.

Межов направился к ближнему вороху, и, едва наступил на площадку тока, Вихрь сердито зарычал: площадка еще не просохла, от ноги остался четкий след.

– Ясно, – сказал Межов. – Веди тогда сам, если ты такой бережливый да строгий.

Вихрь побежал впереди вдоль площадки и остановился у второго вороха, где лежали мосточком две доски.

Межов прошел по ним, нагнулся и сгрудил рукой мокрый пласт ржи толщиной пальца в два. Зерно под ним было сухое, но низ вороха схватился с мокрой землей, прорастал. А ведь семенной...

Пшеничные вороха, к которым Филин тоже постелил дощечки, оберегая ток, уже горели. Межов сунул руку по локоть и сразу вытащил: зерно было горячим и ощутимо отдавало прелью. Пшеницу убирали напрямую, сорняк отвеять не успели, и вот пришел этот подлый дождь. Пропадет, если сегодня же не провеять раза два.

Ячмень гоже грелся. Межов помял в горсти теплое зерно, понюхал и протянул его собаке. Вихрь понюхал и обиженно чихнул.

– Вот видишь, – сказал Межов. – А хозяин твой картошку, наверно, побежал окучивать, о себе только думает. Где хозяин?

Вихрь помахал хвостом и побежал к сторожке, оглядываясь и как бы приглашая следовать за собой. У сторожки он показал широкий след сапога и след деревянной ноги – круглые ямки. След уходил в сторону села степью. По залогу ударился напрямик, старый черт!

Межов съездил на ток второй бригады и, убедившись, что неотвеянное зерно тоже греется, отругал сторожа и возвратился в село уже в обед, разъяренный до тихого бешенства. Не доехав еще до конюшни, он услышал частый тревожный звон набата и хлестнул Вороного концом повода по шее. Одна беда не ходит, еще что-то случилось.

Нахлестывая жеребца, он рыскал напряженным взглядом по селу – признаков пожара не было, но по улицам бежал народ, и тревожный звон не утихал, торопил, созывал к себе.

Когда Межов подскакал к правлению, на площади перед ним уже собралась довольно большая толпа, посреди которой колченогий Филин колотил тележным шкворнем в кусок рельса, подвешенный на столбе.

– Чего трезвонишь? – крикнул Межов, наезжая на толпу.

– Хлеб горит, народ подымаю, – деловито сказал Филин и опять застучал по рельсу.

– Хватит, – облегченно сказал Межов, – поднял уже. Трезвонишь, а прийти в правление не догадался.

– Дожжик, когда придешь-то. Вот кончился, и пришел, да вас нету, а Метелин в третью бригаду, слышь, уехал.

Межов уже не слушал и обратился к толпе.


– Товарищи! – Он поднял руку и привстал на стременах.

– Как Чапаев! – послышалось из толпы насмешливое. Межов не выдержал:

– По домам своим сидите, мотыги точите, в лес грибками наладились, а хлеб дядя вам спасать будет?! Какие же вы, к черту, хозяева, если на обоих токах зерно греется! Ну, чего молчите?!

– Откуда мы знали, – проворчал кто-то в толпе.

– Не знали? А что дождь трое суток хлестал, вы тоже не знали?! Не крестьяне вы, что ли? Вот старик, – Межов показал на мокрого, грязного Филина, – за шесть километров на одной ноге пришел, а вы не чешетесь, пока гром не грянет, черти сиволапые! Председателей ругаете, а вы же здесь хозяева, вы сами...

– Ты не ори! – закричала из толпы тетка Матрена. – Ты скажи толком, рассуди, а не с бухты-барахты.

– Правильно.

– На ток-то сейчас не влезешь – грязь.

– Сейчас не влезешь, а к вечеру проветрит! – крикнул Межов, покрывая ропот непрерывно растущей толпы. – Если все выйдем, то мы в одну ночь перевеем и спасем зерно. Захватывайте с собой лопаты, ведра, мешки и собирайтесь здесь. Поедем часа через три-четыре. Шоферам бортовых машин быть здесь с машинами.

– Вот так сразу бы и говорил, а то чертыхается...

– Молодой, погорячился.

– Выйдем, председатель, все пойдем, не сомневайся.

– Неужто хлебу пропасть дадим – не маленькие, понимаем.

– Добро. Только все собирайтесь, другого наряда не будет.

Межов отогнал лошадь на конюшню, пообедал, поговорил со своей хозяйкой, молодящейся старой девой, которая отказалась идти в ночную, сходил в гараж к шоферам, и, когда возвратился, у правления уже опять гудел народ с деревянными лопатами, ведрами, мешками, бабы захватили на всякий случай даже вилы и грабли.

В толпе Межов разглядел и вдову Пояркову, и Ольгу Христонину в голубой кофточке, с накрашенными губами, и тетку Матрену, и конюха Гусмана с двумя сыновьями – школьниками старших классов – все село собралось здесь, затопив площадь перед правлением. И его хозяйка, обиженно поджав губы, пристала сбочку, слушая говорливую соседку.

На крыльце правления агроном Метелин, он же секретарь парторганизации, держал речь:

– А поскольку дело общее, артельное, не подкачайте. Кто с граблями и вилами, отделяйтесь – поедете валки переворачивать. С ведрами и лопатами – на тока. Поедем двумя партиями: кто на ближний ток, поедет со мной, на дальний – с председателем. Эй, Сережка! – крикнул Метелин шоферу, остановившему свой грузовик позади толпы. – Вези народ с граблями на ржаное поле.

– На одной машине не поместимся!

– Вон еще две идут. Васили-и-ий, рули сюда!

– По одной, бабы, по одной влезайте, не торопитесь.

– Эх, ногу-то закинула... Вот эт-та нога-а-а!

– Марья! Марью-у-ушка! Трубу у меня закрой – забыла.

– Отвернись, бесстыдник, чего выпялился!..

– Пошевеливайтесь, колхознички!

Площадь колыхалась и гудела разноголосо и весело, в кузова со звоном падали ведра, урчали машины, пыхая бензиновым дымком, тявкали, переживая общее возбуждение, собаки.

Межов пошел к машинам и, двигаясь сквозь толпу и встречая приветливые лица, с радостью понял, что он близок всем этим незнакомым людям и они понимают его заботы и тревоги.

На первых грузовиках уехало более полутора сотен человек, а площадь все еще бурлила народом – вышло все взрослое население. Только третьим рейсом грузовики смогли забрать последних, да и то две машины были явно перегружены.

На току уже хлопал движок электростанции, непросохшая площадка была покрыта брезентом и старыми мешками, зернопогрузчики выкатили на ветер для очистки пшеницы, а два зернопульта уже кидали в небо желтые струи ячменя. Семен Филин хромал между ворохами на новой деревяшке в сопровождении повеселевшего Вихря и по-хозяйски покрикивал на баб, лопативших рожь.

– К нам, Сергей Николаич, к нам! – крикнула вдова Пояркова, когда Межов спрыгнул с последней машины.

– Молодые с молодыми, – ответила ей Ольга, подхватывая Межова под руку. Она ехала с ним на одной машине.

– К нам иди, председатель, – пригласила тетка Матрена.

Вся обширная площадка тока кипела говорящими людьми, гудели очистительные машины, и этот слившийся, дружный шум звучал сладкой и радостной музыкой.

Межов сбросил на землю пиджак, закатал рукава рубашки и, взяв широкую лопату, встал рядом с Гусманом к зерномету. Машинка эта, величиной с табуретку, оказалась на редкость прожорливой, ее никак не удавалось завалить зерном, почти мгновенно взлетавшим в небо толстой пожарной струей. Даже ветер не сгибал ее, а сносил в сторону лишь сорняк и неотбитую полову.

– Сильный! – кричал удивленно Гусман. – Сильнее двух лошадь будет.

Над площадкой стояло облако пыли, сносимое на стерню, ревели предельно загруженные машины, пахло горячей прелью, а хромой Филин, взобравшись на ворох, кричал с безумной радостью:

– Жми, едрит твою в сантиметр, наворачивай, выручай Семку Филина! Эх соколы – вороньи крылья, задавим капитализьму!

Но и он недолго покрикивал, захваченный общим подъемом. Взял метлу, надел на плешивую голову мешок, чтобы не хлестало зерном, и начал сметать мусор с вороха. Ловко сметал, размашисто. А рядом, поминутно перекликаясь, суетились у соседнего вороха женщины.

– Сергей Николаевич, вызываю на соревнование! – крикнула Ольга, опрокидывая в пасть зернопульта ведро с ячменем. – Всю бригаду вызываем!

– Не возьмутся они, слабо! – поддержали женщины.

– Давай! – крикнул Межов, смахнув локтевым сгибом пот со лба и орудуя лопатой. – Гусман, не подкачай! Ребята, покажите-ка мужскую хватку!

На закате солнца приехал на лошади Антипин и привез два десятка легких совков. Он сложил их к ногам Межова и сказал, что он своему колхозу не враг, а верный и первеющий помощник.

– Только за жесть ты мне уплати, председатель, дом хотел перекрывать после жнитва.

– Ладно! – крикнул Межов весело. – Становись рядом, а то нас прижимают.

– Соревнованье? – Антипин усаживался в телегу. – Это можно. Вот лошадь поставлю к месту.

Он отогнал лошадь к будке, распряг, дал ей овса и возвратившись, встал рядом с Гусманом. Он быстро разогрелся в общей работе и кидал новеньким совком играючи.

– Дай-ка мне лопату, председатель, – попросил он, глянув на взмокшего Межова. – Совок возьми, он полегше.

Межов взял совок, а Антипин стал ворочать широченной лопатой. Зерномет заревел, струя зерна встала неколебимо, как шлагбаум, и у соседнего вороха бабы закричали обеспокоенно:

– Перегоняют, перегоняют! Филин, дядя Семен, иди к нам сметать.

– Ягодки вишневые, с радостью!

– И старуху забыл, кобель лысый!

– Семка, не охальничай!

– Пропал твой старик, Прасковья...

Лопатки у Антипина ходили под рубахой, как плиты, лицо почернело от пыли, и в электрическом свете, который неизвестно когда включили, ярко блестели белки глаз да зубы.

– Кончаем! – крикнул Межов, сгружая совком остатки зерна. – Молодчина ты, Антипин, мастер, а не работник.

– Эй, бабы, у нас все! – крикнул Антипин весело и смущенно. – На буксир, что ли, взять?

– Заканчиваем, нажми, бабоньки!

– Все! – выдохнул Антипин, бросая лопату. – Выключай машину.

Вскоре затих зернопульт и у соседнего вороха. Ольга прибежала донельзя грязная, черное лицо было в разводах пота, губы запеклись, кофточка потеряла цвет и стала серой, но Межову показалось, что красивей ее сейчас нет и не может быть на свете. Так ярко блестели ее фарфоровые зубы, так горячо горели большие глаза, и русая прядь, свесившаяся на щеку и забитая пылью, была такой родной и милой, что хотелось бережно поправить ее и сказать девушке что-то ласковое, нежное.

– Не по правилам! – кричала Ольга, наступая на Межова. – Так нельзя, вы Антипина приняли после уговора!

– А с вами работал Филин! – крикнул Межов, тоже забывая, что можно не кричать, машины затихли.

– Филин позже пришел, позже!

– На пять минут.

– Все равно. Он старик, и он только сметал, а у него, – Ольга схватила Антипина за руку, – у него вон какие лапищи!

– Добро, – сказал Межов. – Сейчас по второму разу начнем, и тогда глядите.

– Поглядим! – крикнула Ольга, убегая. – Давай, бабы, перекатывай таратайку.

Межов с Антипиным тоже перенесли свой зерномет и установили у края вороха. Зерно уже не пахло прелью, мусор отлетел, и работа пошла веселее.

– Слышь, председатель! – крикнул Антипин. – Ты не того, не надо платы. Мы люди свои, для колхозу не пожалеем.

– Какая плата? – забыл уже Межов.

– За жесть-то. На дом у меня хватит, а сени под тесом простоят.

С другого конца тока прибежал черный, как негр, и потный бригадир Кругликов и сказал, что они все закончили, два раза ворох пшеницы пропустили.

– Давай на помощь бабам! – распорядился Межов.

Вскоре прибежала Ольга и за ней пять девушек и дна парня.

– Бери их, председатель, нам лишнего не надо. Раз соревнуемся, значит, поровну надо.

С прибывшим пополнением они так загрузили зерномет, что он забился и встал. Прибежал механик и ругал Межова и его бригаду, и это вышло просто, никто не удивился и не обиделся. И Межов не обиделся, что механик костерит его на народе почем зря.

К полуночи работа была закончена, машины стихли, простучал и смолк последним движок электростанции. В лунном свете четко вставали крутые, похожие на пирамиды вороха отвеянного хлеба, и между ними толпились фигурки людей, собиравших инвентарь, одежду, подметавших площадку. Они и не подозревали сейчас, какие они сильные и красивые, не знали, что Межов любит их и гордится ими. Он больше не чувствовал одиночества, он был сейчас родной частицей дружного коллектива, он тоже был сильным и знал, что его любят и в него верят.

Закончив уборку площадки, люди веселой толпой повалили к сторожке умываться. Семен Филин нанял свое место у бочки, доставал черпаком воду и сливал на руки подходившим по очереди колхозникам. Они мылись с наслаждением, шумно отфыркивались, смеялись, брызгали водой друг на друга. Когда подошел Межов, его уважительно пропустили вперед, не слушая его протеста, весело загалдели, дружески подтолкнули к бочке.

– Мойся, председатель, чище, дело сделано!

– Крепкий мужик, хоть и молодой.

– Сразу видно крестьянского человека.

И эти откровенные похвалы радовали Межова, и он знал, что на работу завтра выйдут все и ни кто не будет жаловаться, что не отдохнул или не успел окучить свою картошку. Он твердо верил в них, а они верили в него, и это надо было как-то закрепить, упрочить. Он отозвал в сторону бригадира сказал ему, что людей как-то надо поблагодарить, сказать что-то хорошее, доброе.

– Зачем? – удивился легкомысленно Кругликов. – Ничего не надо, и так хорошо.

– Вряд ли, – заколебался Межов, чувствуя не утихающее волнение и благодарность ко всем этим малознакомым людям.

Когда все умылись и были уже готовы рассаживаться по машинам, Межов попросил минутку внимания. Его доверительно окружили, предложили встать куда-нибудь повыше, повиднее – на грузовик или вон хотя бы на телегу Антипина.

– Ничего, – сказал Межов, волнуясь, – у меня несколько слов.

– Валяй! – крикнул Филин с порога своей сторожки.

– Да ладно, чего там, поехали.

– Постой, человек сказать хочет. Говори, председатель.

– Вы сегодня хорошо поработали, – сказал Межов в наступившей тишине. – Очень хорошо, товарищи! Я искренне рад, что встретил такой дружный, такой спаянный общими интересами коллектив. Позвольте мне от имени правления нашего колхоза выразить вам благодарность за ваш самоотверженный труд и спасение общественного добра...

Договаривая последние слова, Межов вдруг почувствовал, что они падают в пустоту, что прежняя связь с людьми неожиданно порвалась и он сказал что-то лишнее, ненужное. Толпа немо стояла, ждала и была она сейчас далекой и такой же чужой, как в день его приезда. И лиц нельзя было разглядеть, потому что луна нырнула в облако, стало сумрачно, и в ним тягостном немом сумраке угадывались только тени людей. Когда снова стало светло, все потянулись к машинам, влезали устало, без шуток и смеха, кто-то из баб швырнул в кузов зазвеневшее ведро, на нее заворчали, чтобы не шумела, и так уж голова гудит от шума, а тут взбрыкивают.

– Потерпишь, – раздраженно ответили на ворчанье.

Межов узнал голос Ольги и удивился, что она уезжает с первым рейсом: она всегда старалась быть у него на глазах и сюда ехала вместе с ним, всю дорогу пела, а вот теперь... И хозяйки его рядом не было, и Гусман сел в первую машину.

Произошло что-то важное, непонятное и обидное, и, когда машины ушли, Межов направился к оставшимся колхозникам, которые расположились за будкой, на траве, ожидая своей очереди. Они о чем-то переговаривались, но, когда Межов подошел, смолкли, он ухватил только разочарованное: «...такой же, как прежний... начальничек, казенный товарищ...» Сидевший здесь же сторож Филин поднялся и заковылял к току, ворча, что площадку, пожалуй, испортили, завтра придется расчищать заново. За ним понуро поплелся усталый от беготни Вихрь.

– Завтра не наряжайте на работу, товарищ Межов, – сказала Пояркова, повязывая платок и заправляя под него волосы. – Отдохнуть надо.

– Так ведь комбайны пустим завтра, как же без вас?

– А это уж вам виднее, на то вы и хозяева.

Больше никто не сказал ни слова, но Межов почувствовал, что колхозники молчаливо поддерживают ее, считают ее своей, а он уж отделился от них, встал по другую сторону, и отделение это произошло не тогда, когда они вместе работали, смеялись и умывались, а после этой несчастной речи, когда он благодарил их за работу.

Межов отошел к будке сторожа, где Антипин запрягал лошадь, и закурил. Антипин, по обыкновению, молчал, не обращая на Межова внимания, но, когда запряг и сел в телегу, сказал, подбирая вожжи:

– За жесть вы мне, товарищ председатель, все ж таки заплатите, мне сени покрыть надо.

– Ты же говорил, под тесом простоят?

– Ну и что? Говорил. А теперь передумал.

– Да что вы какие сегодня все?! – обиделся Межов.

– Мы всегда такие, – сказал Антипин, сердито дернув вожжи. – Н-но, трогай, черт, задумалась, кнута захотела

И телега дернулась, застучала по невидимым ухабам, заторопилась в ночь, стуком своим говоря, что земля подсохла и завтра можно опять начинать прерванную дождем работу. Начинать почти заново.

1965 г.


ПОСЛЕДНЯЯ ШУТКА ГУЛЯЕВА

СООБЩИ ТАМ ТЫ ИЛИ НЕТ ТЧК ГУЛЯЕВ

Я прочитал телеграмму вслух, и рассыльная из почтового отделения засмеялась.

– Отвечать будете? – спросила она, скаля веселые зубы, молодые и белые. – Могу захватить, бланки у меня есть.

Видно, очень хотелось ей узнать, что я отвечу на такую нелепую телеграмму, вот она и предлагала свои услуги – чтобы потом посмеяться с друзьями и лишний раз показать свое фарфоровое богатство.

– Надо подумать, – сказал я.

– А чего думать, пишите: «Меня нет»! – И, подавая телеграфный бланк, опять засмеялась.

Тут же, в прихожей, я написал адрес Гуляева и сообщил два слова: «Я здесь».

Рассыльная взяла бумажку и сорок копеек и выпорхнула за дверь. Стук каблучков на лестничной площадке на миг замер – читает, – потом рассыпался мелкой дробью вниз до подъезда. Наверно, бежит и улыбается.

У Гуляева в молодости тоже, говорят, были кипенной белизны зубы – может, поэтому он и любит смеяться. Сейчас уж и зубов, поди, не осталось, а все не успокоится, деревенский хохмач. Надумал, видно, приехать и вот по-своему спрашивает разрешения, предупреждает.

Впервые я услышал о Гуляеве лет десять назад, работая в районной газете.

Как-то осенью в редакцию пришло письмо нашего селькора из Сосновки о том, что собака пенсионера Гуляева лижет чурбаки и что мы должны пресечь это безобразие, поскольку общественность Сосновки не обращает должного внимания на такой позорный факт. Идиотское, в общем, письмо. Когда редактор сказал о нем на летучке, я подумал, что селькор решил посмеяться над нами, районными газетчиками. «Собака лижет деревянные чурбаки...» Ну и черт с ней, пусть лижет, если ей это нравится. Может, она вегетарианкой решила стать, травой питаться, как коза, вот и пробует на вкус чурбаки, выбирает.

Однако наш мудрый, к тому же местный, проживший в этих краях сорок лет, редактор усмотрел в письме какую-то тему и послал меня в Сосновку «проверить факты». Провожая меня, кипящего от возмущения, он сказал, что сержусь я по своей молодости и неопытности, что задание ответственное и он надеется получить интересный материал. «Заодно и с хозяином собаки познакомишься, – добавил он с улыбкой. – Гуляева вся округа знает, четверть района».

Скажите, какая радость – знакомиться с владельцем собаки, которого знает десяток заречных деревень! И с автором идиотского письма. Всю жизнь мечтал! Хоть бы мотоцикл отремонтировали для таких знакомств, придется полдня тащиться по грязным проселкам.

Десять лет прошло, а я и сейчас не могу спокойно вспоминать об этой поездке. Мотоцикл у нас был М-72 с коляской – сильная, но тяжелая и донельзя истрепанная машина. Две передачи – вторая и третья – у него не работали, и, чтобы добиться какой-то скорости (ведь охлаждение воздушное, двигатель греется на малом ходу), я выезжал на горку, разгонял его на первой передаче и сразу втыкал четвертую. Двигатель натужно хлопал, дымил, задыхался от перегрузки, а я газовал, двигал рычажком опережения зажигания, подрабатывал муфтой сцепления и готов был бежать рядом, лишь бы он не заглох и набрал нужную скорость.

Сорок километров до Сосновки я преодолел тогда за три с лишним часа. Осенние проселки были разбиты и грязны, мне приходилось не раз везти мотоцикл на себе, и в Сосновку я притащился весь мокрый и грязный.

Селькор жил в центре, недалеко от базара, только и площадь перейти. Маленький такой, политичный мужичок с претензиями. И дом у него был тоже маленький и тоже с претензиями: на коньке прибита большая раскрашенная звезда, выше нее – шест с флюгером, а над серединой крыши, недалеко от дымовой трубы, поднимался еще один шест, из которого торчал металлический стержень громоотвода. Мол, знайте, тут не просто мужик обитает, а живет советский колхозник, не чуждый науке и технике. Рядом стояли дома куда выше, причем под железом, и если молнии ударить, то уж в них ударит, а не в эту приземистую хибару.

Селькор встретил меня у крыльца – видно, узнал редакционный мотоцикл: меня он не мог знать, поскольку я работал в районе всего два месяца.

– В магазин, понимаешь, собрался, – сообщил он, подавая мне руку. – Очень приятно познакомиться с новым коллегой. Шапку, понимаешь, я мог бы купить и позже, но он как раз туда пошел, и надо, понимаешь, посмотреть.

– Кто «он»? – спросил я, оглядывая свой заляпанный грязью плащ. И ботинки были в грязи, и брюки, и лицо, наверное. Я провел рукой по лицу – нет, вроде сухое. А руки дрожат от долгого напряжения, мотоцикл исходит паром, как загнанная лошадь.

Ах, с каким бы наслаждением двинул я этого ревнителя собачьего поведения по его сухой озабоченной мордочке! Шапку ему надо купить, собака чурбаки лижет – ах, сколько у него хлопот!

– Глина, понимаешь, – ответил селькор невозмутимо. – То есть Глина по-уличному, а по паспорту гражданин Гуляев. О нем я и писал в редакцию.

Вот как даже – гражданин. Уже преступником считает.

– А вас как по-уличному? – спросил я, не заботясь о такте.

Селькор поглядел на меня снизу, пристально так посмотрел, подозрительно. И смутился. Как-то хорошо смутился, по-детски, я пожалел о своей бесцеремонности.

– Понимаешь, – сказал он. – Я часто употребляю это слово, вот и прозвали Понимаешь. Идемте, а то он уйдет.

Сельмаг был неподалеку, и мы больше не сказали друг другу ни слова. Понимаешь деловито бежал впереди меня, часто поправляя вытертую теплую кепку с длинным козырьком, налезавшую ему на глаза, я отряхивался, как гусь, и сбрасывал на ходу грязь с плаща. Не на маскарад ведь приехал, а за материалом, «задание ответственное», представитель прессы, корреспондент, ох, господи!

В магазине были две бабы да крупный бородатый старик в полушубке и валенках с галошами.

– Он, – шепнул мне Понимаешь.

Знаменитый Гуляев (Глина) стоял у прилавка и вертел в руках большой бочковый кран, открывая его и закрывая. Бабы перебирали несколько теплых шалей с кистями.

Мы встали в очередь за Гуляевым. Он глянул сбоку на Понимаеша, прищурился в усмешке:

– A-а, старый друг! Привет, Понимаешь, привет. Давно не видались.

– Добрый день. – Понимаешь притронулся к козырьку своей теплой кепки и обратился к продавщице: – Мне шапку, пожалуйста.

А Гуляев уже повернулся к нам – рыжебородый великан с крупными, чуть тронутыми желтизной зубами, веселый, распахнутый весь, как его новый полушубок, – и, показывая кран, сообщил:

– Бражки наварил к празднику. Бочонок, понимаешь. И вот к нему кран – цеди, пей за сорок второй год новой жизни. Придешь выпить?

Понимаешь значительно поглядел на меня: каков, мол, тип!

– Напрасно отвернулся, – не отставал Гуляев. – Вместе мы эту жизнь налаживали. Как одна душа.

Понимаешь следил за продавщицей, выбиравшей шапки.

– Никогда мы одной душой не были, – сказал он.

– Вот те раз! – Краснорожий Гуляев громогласно захохотал. Зубы у него были почти белые, прочные, не сточенные временем: крепкая кость. – Да мы с тобой век не расстанемся, а ты – не были! Соратники, можно сказать!

Продавщица отобрала две черные шапки и неуверенно поглядела на Понимаеша:

– Не знаю, подойдут ли?..

– Пусть примерит, – сказал Гуляев, – голова у него с собой.

Голова Понимаеша, маленькая, седая, с длинным шрамом с правой стороны, подошла к первой же шапке, он расплатился, и мы вышли.

– Обмой покупку-то, – сказал вслед Гуляев и засмеялся.

– Вот такой он всегда, – сказал Понимаешь грустно. – Пристанет как мокрая глина, и не отлепишь. Прозвище это я ему дал, а он меня Понимавшем назвал. Давно уж, лет сорок, понимаешь. Вон, вон, она побежала, глядите! – Понимаешь показал в сторону сельского базара, куда бежала косматая лопоухая дворняга. – Вот сейчас увидите.

Собака пересекла площадь и остановилась за торговыми рядами, где стояло несколько деревянных чурбаков. Она обнюхала один из них, поднялась на задние лапы и стала лизать торец чурбака.

– Видите! – торжествующе сказал Понимаешь. – На них мясо рубят, вот она и лижет. И другие собаки разнюхали. Но это, понимаешь, один антисанитарный факт. А другой – мясо продают неклейменое: и гусей, и кур, и баранов. В-третьих, могу сообщить достоверно, понимаешь, что...

Мой материал прояснялся и обещал быть если не интересным, то дельным и содержательным. Понимаешь оказался вдумчивым наблюдателем.

Я побывал в правлении колхоза – дополнительные факты; зашел в сельский Совет – новые сведения; встретился с врачом местной больницы – выслушал целый обвинительный акт:

– Мы лечим, а они калечат. Молоко продается непастеризованное, воду берут из открытых водоемов и колодцев, биологические часы не соблюдаются, желудочно-кишечные заболевания летом...

Очень серьезный и даже интересный получался материал. Подвальная статья строк на двести пятьдесят.

Заночевать я решил у Понимаеша, но, возвращаясь из больницы, встретил директора школы Плакитина, с которым познакомился на августовских учительских совещаниях.

– Я вам кое-что о селе расскажу, – пообещал он, пригласив меня к себе. – Замечательное, знаете ли, у нас село.

Высокий худой Плакитин – ему было под шестьдесят – представлял собой яркий тип беспокойного племени сельских просветителей-подвижников, свято верящих в свое благородное дело и отдающих ему всю жизнь. Кроме преподавательской работы и обязанностей директора он выполнял массу общественных поручений, являясь депутатом сельского Совета, руководителем лекторской группы, председателем избирательных комиссий – не перечислишь всего. Но главным делом, своим жизненным призванием Плакитин считал краеведение. В этом я окончательно утвердился, оказавшись в его просторном пятистенном доме из крупных сосновых бревен.

Поначалу я даже не понял, что мы в жилом доме – скорее, сельский музей или исторический кабинет по изучению сельского хозяйства; все здесь было забито крестьянской утварью разных времен, предметами бытового и рабочего обихода, одеждой, обувью.

Одна половина дома с отдельным входом, разгороженная на две комнаты, была полностью оформлена как музей села Сосновка, во второй, жилой половине было его продолжение.

Плакитин завел меня в кухню, где хлопотала седая женщина, разжигавшая медный самовар, познакомил:

– Моя жена Серафима Григорьевна. Обратите внимание, в ней много булгарского: она коренная жительница, а здесь пять веков назад обитали волжские булгары, или болгары, как теперь произносят. Если помните по истории, столицей их был город Булгар Великий, его развалины сравнительно недалеко от нас, в Татарии.

Серафима Григорьевна засмеялась:

– Ты скоро меня как экспонат выставишь и табличку на шею повесишь.

– В этом нет необходимости, – серьезно сказал Плакитин, – но почему не продемонстрировать, если человек интересуется. А вот самовар прошлого века – труба уже прогорела, новую поставил и пользуюсь...

Продолжая объяснять и показывать, Плакитин повел меня в свой музей и прочитал целую лекцию о поселениях волжских болгар, показал древние топоры, наконечники копий, мотыги для обработки земли, черепки, кости.

Вечером мы сидели на скамейке семнадцатого века, пили чай из самовара прошлого столетия, и Плакитин рассказывал о нынешнем: об установлении Советской власти в Сосновке, о первой коммуне, о коллективизации.

Серафима Григорьевна, видно, знала эти истории наизусть и только снисходительно улыбалась. Правда, когда Плакитин стал рассказывать о коммуне, она обронила с любовной усмешкой:

– Активист ты был известный. Вроде Понимаеша. Если бы не Глина, вы бы теперь в коммунизме были.

– Напрасно иронизируешь: именно из-за Гуляева наша коммуна распалась.

– Их же все равно распустили.

– Распустили, но нашу прежде других.

Они заспорили, вспоминая свою молодость, и я узнал историю местной коммуны, организованной бедняками сразу после гражданской войны.

Председателем коммуны был единственный сельский большевик Понимаешь, бывший батрак, в заместители ему назначили недавнего красноармейца Гуляева, белозубого богатыря в кавалерийской шинели, а бумажными делами у них ведал Плакитин, молодой сельский учитель.

– Русская тройка, – улыбнулась Серафима Григорьевна. – Каждый день собрания, голосования...

– Допустим, не каждый, но часто, – сказал Плакитин, – Люди учились коллективно работать, жить – разве непонятно?

– Да понятно, я не об этом. Горячо уж очень взялись, веры много было, чистоты, бескорыстия. Как дети!

– Да-а, – вздохнул Плакитин, мечтательно прищурив глаза, – как дети. Славное время, незабываемое!

Дальше я узнал, что коммуна жила бедно, объединились в нее безлошадные крестьяне да батраки, инвентаря и тягла было недостаточно, государство большой помощи оказать не могло. Но жили дружно, последний кусок делили на всех, общие вопросы решали коллективно, открытым обсуждением и голосованием.

– А Гуляев такой человек, что любое дело может довести до абсурда и осмеять, если заметит непорядок, – рассказывал Плакитин. – Нашего председателя вызвали на губернское совещание по вопросу сева, а Гуляев важность на себя напустил и давай собрания созывать два раза в день: рано утром разрабатываем меню, после работы обсуждаем репертуар культурного вечера. И ведь меня уговорил, убедил: «Как же, говорит, кормить людей, не зная, чего они хотят!» Ну и голосовали: «Кто за то, чтобы варить щи и кашу, поднимите руку!» Всю коммуну собирали. А вечером опять: «Что будем играть на балалайке?» Бабы кричат: барыню, мужики – яблочко. Гуляев рад этому разногласию, заводит серьезное обсуждение, ставит на голосование. А у баб ребятишки, хлопот полно, не до обсуждения. Словом, задергал коммуну. А председатель, как на грех, задержался, половодье началось – две недели его не было. И что вы думаете? Он, этот Глина, председателя же и из партии исключил. Тот приехал, созвал собрание, чтобы обсудить план весеннего сева, а Гуляев выступил и говорит: вот, мол, товарищи коммунары, какой у нас председатель, уехал на три дня, а пробыл полмесяца. «Да я только на день к матери заехал, – объясняет тот, – половодье задержало». – «Ты же знал, что сейчас весна? Как же ты личное желание поставил выше общественных интересов?! Какой же ты после этого коммунист, какой большевик!..» И так расписал, что совестливый Понимаешь билет по его требованию на стол выложил, а мы проголосовали за исключение. Единогласно. Потом-то мы поняли и Понимаешь опомнился, поехал в уком партии, но там секретарь был строгий и отобрал билет совсем. «Если, – говорит, – ты отдал билет беспартийному собранию, то рано тебе его иметь, не дозрел еще».

– Ты про себя расскажи, – засмеялась Серафима Григорьевна. – Ловко он тебя надул с булгарскими захоронениями.

Плакитин смутился, обидчиво помолчал, но потом чувство юмора, видно, взяло верх, и он рассказал, как вскоре после войны он раскапывал со школьниками курган недалеко от Сосновки и как Гуляев дал ему подножку.

Раскопки уже приближались к концу и ничего не обещали, когда один из школьников обнаружил у подошвы кургана человеческий скелет на глубине двух метров и черепки глиняной посуды. Конечно, это была ценная находка. Плакитин дал сообщение в районную и областную газеты, а потом, когда рядом с этим захоронением были обнаружены конские черепа и кости, приезжал корреспондент областного радио и сделал большую передачу.

И тут грянул гром: проклятый Гуляев сообщил, что конские кости он сам перенес из старого скотомогильника, черепки тоже раскопал на сельской свалке, а человеческий скелет, оказалось, принадлежал конокраду, убитому за селом накануне революции.

– Вот ведь какой человек! – сердился Плакитин, заново переживая свой археологический позор. – Я об открытии мечтал, волновался, а Глина ночи не спал, чтобы это осмеять. Он и костерище нам туда подсунул, и черепки были такие старые, закопчены так искусно, что никаких сомнений... Ужасный человек, непонятный.

Перед сном мы вышли с Плакитиным во двор и услышали далекие переборы двухрядки и знакомый густой голос:

Светит месяц в полушубке,

На трубе чулок поет.

Она моя вон идет –

По стене верблюд ползет!

– Старуху свою веселит, – сказал Плакитин. – И опять на свой лад, по-гуляевски. Песню выбрал какую-то вертикультяпистую. Может, сам и сложил.

Я вспомнил разговор о бражке в магазине, – значит, Гуляев правду говорил, а не просто дразнил Понимаеша.

– Он всегда правду говорит, – сказал Плакитин. – Только правда его так повернута, что ее нельзя принять без смеха. Он под горой живет, рядом с Куркулем – есть у нас такой, дом у него как крепость, сад большой, – так он и того Куркуля терсучит. Прошлым летом бросил ему в уборную пять пачек дрожжей, чуть не утопил в дерьме. Оно взошло на жаре, забродило и весь сад-огород залило. А Глина с него же плату стал требовать: я, говорит, новый способ внесения удобрений показываю, на будущий год у тебя урожай подымется, вот посмотришь. А урожай и вправду поднялся на редкость...

Утром я встретился в правлении колхоза с молодым председателем, недавним выпускником сельхозинститута, который остался верен родному селу, и услышал восторженную оду старикам Сосновки.

– Замечательные люди, чудесные! – пел председатель. – Столько в них жизни, энергии, оригинальности! Вот хотя бы Понимаешь, селькор. Над ним вроде бы подсмеиваются, но вы не знаете, как его любят в селе. И знаете почему? Потому что он доверчив, бескорыстен, чист перед людьми. А Плакитин, наш директор! Ведь это его заслуга в том, что большинство выпускников нашей школы остаются в колхозе. Он своими лекциями, музеем, организацией культурничества всей интеллигенции, которую он возглавляет, сделал Сосновку историческим селом. Значимости ей придал, ценности. Даже Гуляев, – председатель невольно улыбнулся, – родной колхозу человек, хотя он вроде и не числится в активе, скорее наоборот. Однажды он уполномоченного из области так осмеял, что с тех пор к нам только специалисты приезжают, а разные там вдохновители, толкачи – боятся.

После такой аттестации не познакомиться с Гуляевым поближе было бы непростительно. И хотя свободного времени оставалось немного, я отправился к нему на Подгорную улицу.

Дом Гуляева если и выделялся среди других домов, то скорее своей бедностью. Крыша, правда, была тесовая, но уже ветхая, поросшая зеленым мхом, двор огорожен в три жерди, как загон для скотины, позади чернел огород с жухлой картофельной ботвой, и только в палисаде перед окнами догорал большой и ухоженный цветник. В Сосновке я таких не видел еще.

– Неужто ко мне? – спросил Гуляев, с улыбкой глядя, как я стараюсь открыть перекошенную калитку во двор. – Ударь ногой понизу, она и откроется.

Я ударил, калитка послушно распахнулась и захлопнулась за мной, отброшенная большой ржавой пружиной.

Гуляев сидел на крыльце с петухом в руках, рядом лежали куски жести, плоскогубцы, молоток.

– Вот петуха вооружаю, – сказал он как старому знакомому и кивнул на ступеньку рядом с собой: – Садись, я сейчас кончу. Клеветон писать приехал?

– Нет, не фельетон, – сказал я, – но вроде того. Где у вас собака? Опять на базар послали чурбаки лизать?

– Я не посылал, сама додумалась, – сказал Гуляев, протягивая мне петуха. – Подержи-ка, я вторую шпору ему окую. Забил куркульский петух, надо применить технику.

Большой петух с красным гребнем и длинными пламенными сережками больно клюнул меня в подбородок и оцарапал руку окованной шпорой. Гуляев подул на него: «Не серди корреспондента!» – и стал надевать на вторую шпору жестяной острый наконечник, вырезанный из консервной банки. Надев его с большой бережностью и серьезностью, обжал плоскогубцами края, чтобы наконечник не слетел, и выпустил петуха, сразу сердито закричавшего, во двор к курам.

– Вот теперь ты боец, – сказал он, разглаживая рыжую бороду и довольно скаля зубы. – Настоящий куриный жеребец! Конь! У меня в гражданскую такой же красный и бойкий был, ничего не боялся.

– Петух?

– Конь, какой же петух! Воевал на нем полтора года. – Гуляев погасил улыбку, вздохнул. – Умница был, только говорить не умел. Да и не стал бы он говорить, если бы умел. Об чем говорить? Смерть кругом, драка всесветная, разор... Вихрем его звали...

И с глубокой печалью – такой я не замечал в нем позже – Гуляев рассказал о Вихре, который бесстрашно нес его на пулеметы, сшибал грудью боевых коней из белогвардейской конницы, а однажды вынес его, раненного, с поля боя, которое осталось за беляками.

– Ночью разыскал меня, обнюхал, как собака, и лег рядом – залезай, мол, хозяин, поехали: понял, что не могу я подняться из-за потери крови. И к своим привез. А его днем пытались поймать и беляки и наши – не дался, меня искал.

Гуляев вытер повлажневшие глаза, улыбнулся грустно:

– Старею. Как баба расплакался. Но это я с похмелья, ты не думай. Бражку вчера пробовал, ну и напробовался до песен.

Я сказал, что песни у него своеобразные, как и он сам, – в Сосновке все говорят о его чудачествах.

– И Глиной зовут, – усмехнулся Гуляев. – Правильно, в общем. Они ведь не знают, что душа у меня как цыганка, скушно ей одно и то же видеть, вот она и стучится от человека к человеку.

– Чтобы их надуть, – добавил я.

Гуляев засмеялся:

– Нет, здесь у меня с цыганкой расхождение – просто повеселиться. Мне ведь от них ничего не надо, хлеб своими руками зарабатываю. Вот этими. – И вытянул перед собой руки, как экскаваторные ковши. – Валенки скатать, полушубок сшить, бочку сделать или там дровни, дом поставить – все могу.

В это время из сеней на крыльцо выскочила сухонькая злая старушонка и с ходу принялась отчитывать Гуляева, прицепившись к последним его словам:

– Бочку сделать, дом поставить! Болтун ты немилящий, родимец непутный, змей турецкий! Что же ты кадушку третий год починить не соберешься, уторы тряпками затыкаю! Завтра капусту солить, а ты бочонок для бражки своей сделал! Молчишь? Чего ты молчишь, сказывай?!

– Тебя слушаю, – сказал Гуляев мирно.

– И слушай! И добрый человек пускай послушает. Пускай узнает, какой ты есть антихрист, лодырь и зубоскал. Дом разваливается, на огороде ни одной яблоньки не посадил, калитка еще в войну перекосилась – пускай узнает!

– И в газету напишет, – сказал Гуляев, толкнув меня локтем.

Я вынул записную книжку, достал из кармана авторучку.

– В газету? – испугалась старушонка. – Зачем же в газету? Чай, мы не злодеи какие, работаем весь век, пенсию получаем по закону. Вы зайдите к нам, заходите, чего тут сидеть! Я и грамоты покажу – ему больше дюжины грамот дали, у меня тоже есть и грамоты и медаль.

– Пойдем, – сказал Гуляев, – поглядишь, как я живу. Потом в свой клеветон вставишь.

В доме, с прогнувшейся маткой и скрипящими скоблеными половицами, было чисто и бедновато.

Правда, в углу под иконами стояла гармонь, а рядом шкаф с книгами, но этим и исчерпывалось движимое имущество Гуляева. Стол был тоже скобленый, табуретки самодельные, вдоль стены стояла длинная старая скамейка, в углу – сундук.

Старушонка застелила стол клеенкой, принесла хлеб и блюдо соленых помидоров, поставила графин с бражкой, похожей на квас.

– Она слабенькая, – сказал Гуляев. – Я меду в нее добавил.

Бражка была ароматной, вкусной. Гуляев наливал себе в стакан, а мне, как гостю, дал пол-литровую кружку. Старушонка – звали ее Матреной Дмитриевной – тоже пила из рюмочки и все время нахваливала своего хозяина. Видно, хотела загладить недавнюю промашку.

– Он ведь и мастер на все руки, и не пьяница, как другие, это он к празднику наварил, и дом новый собирается поставить. Давно уж, правда, собирается, до войны еще хотел, да ведь денежки нужны немалые.

– Поставим, Матреша, поставим, – улыбался Гуляев. – Я тебе такие хоромы отгрохаю, как у барина Буркова. – И подливал мне в кружку: – Пей, это ведь квасок.

Мы выпили весь трехлитровый графин. Гуляев хотел налить еще, но я отказался, и он достал четвертушку медовой настойки – «на дорожку посошок». Душистый такой «посошок», сладкий, нельзя не выпить. И Гуляев казался радушным и добрым человеком.

Он проводил меня до калитки, просил заезжать в любое время и хохотал, глядя, как его петух с железными шпорами лупит большого и жирного куркульского кочета.

– Ах, молодец! Вот молодчина – только перья летят! Ах, злодей!

Под эти радостные возгласы я шел сельской улицей, счастливый от знакомства с Гуляевым, мечтал о своей статье и... пел песни. Говорят, что песни были веселые и шел я прямо, не качаясь, но я этого не помню. И как участковый милиционер отобрал у меня мотоцикл, на котором я катал по селу ребятишек, не помню, и что говорил по телефону из сельсовета своему редактору, и когда меня уложили спать на председательском диване, – ничего не помню. Сознание отключилось как-то незаметно и сразу, хотя я долго продолжал еще двигаться, говорить, действовать...

– Вот ты и познакомился с Гуляевым, – сказал на другой день редактор, подписывая приказ, в котором мне был объявлен строгий выговор. – За мотоциклом надо теперь посылать другого сотрудника, а в милиции клянчить твои водительские права. Я же говорил, что задание серьезное и ответственное. И статья твоя не пойдет, дадим за подписью селькора: ты потерял моральное право на критику.

Я покаянно молчал. Да, Гуляев провел меня, как мальчишку.

Провел так откровенно, что я даже не почувствовал подвоха. И молодой председатель колхоза обманул: заговорил меня, восторгаясь сосновскими стариками, и я даже не спросил его ни о чем, хотя заранее подготовил вопросы о бытовой культуре и санитарных требованиях, которыми пренебрегают в колхозе.

За три года работы в районе я не раз бывал в Сосновке, подружился с Гуляевым, и он признался, что напоил меня при знакомстве умышленно, чтобы я не мог «протащить» его в газете и не трепал зря его имя. Гуляев, бывая в райцентре, тоже всякий раз заходил ко мне – иногда домой, иногда прямо в редакцию.

В редакции он обычно садился к окну, брал нашу газету и читал вслух передовицы. Выберет нужный ему кусочек, вроде этого, и прочитает: «Вооруженные новыми знаниями, они идут на передний край трудового фронта, чтобы возглавить битву за высокий урожай и тем самым укрепить мощь...» И со смирением спрашивал: «Это про солдат? Нет?.. А я думал – про солдат».

Мы смеялись, но редактор на летучке говорил с раздражением:

– Пора кончать эту военизированную агитацию, тоскливо от нее.

Гуляев явно благоволил к моей молодости и, пожалуй, полюбил меня, потому что, когда я уехал, он узнал в редакции мой адрес и «прописал» мне последние сосновские новости, высказав пожелание иметь со мной «почтовые разговоры».

Он любил «шарахнуть» в народ шуткой, проказил, как мальчишка, и, хвастаясь этим в письмах, сам себя же и высмеивал. «Как-нибудь ты станешь жертвой своих шуток, – написал я ему однажды, – и я тебе не завидую: шутишь ты беспощадно и когда-то жестоко пересолишь». Он отвечал в том смысле, что бог не выдаст – свинья не съест, что такая у него судьба, натура такая.

С годами письма от него стали приходить реже и короче, в основном поздравления с праздниками, и в последнем, полученном месяц тому назад, он сообщал, что построил своей Матреше новый дом на том же месте, вот отделает его окончательно и тогда пригласит на новоселье. Может быть, своей телеграммой он именно об этом меня и предупреждал: мол, приготовься там, отпросись у начальства.

Но вечером следующего дня я получил новую телеграмму:

ПРИЕЗЖАЙ НА МОИ ПОХОРОНЫ ТЧК ГУЛЯЕВ

Телеграмму принесла та же молоденькая рассыльная с фарфоровыми зубами, я расписался в получении, но она не ушла, пока я не прочитал телеграмму вслух.

– Это уж глупо, – сказала она обиженно. – По-моему, тут и отвечать не надо: всяким шуткам есть предел.

– Да, шуткам есть предел и отвечать не надо, – сказал я. – Теперь надо ехать.

– Вы думаете, это серьезно? – Бровки рассыльной испуганно подпрыгнули.

Я вдруг почувствовал боль и непонятную обиду, увидев краешки влажных зубов, таких красивых, готовых обнажиться в улыбке. Надо ехать, обязательно съездить и убедиться самому.

– Он любил шутить и смеяться. Всю жизнь шутил и смеялся, – сказал я. – Но никогда никого не обманывал, смеялся всерьез, вправду.

– Интересно, – усмехнулась рассыльная. – Как это «смеяться всерьез»?

– А вот так: «Приезжай на мои похороны». Приедешь, а он лежит в новеньком гробу и улыбается. И не думайте, что он покончил с собой. Ему семьдесят лет, он просто умер, закончил земные дела, понимаете? Ну и до свиданья! Мне надо успеть на самолет.


Гуляев действительно лежал в сосновом крашеном гробу и улыбался в рыжую бороду – будто шарахнул в односельчан очередной своей шуткой и вот лежит, слушает, что о нем говорят.

В новом доме, высоком, светлом, пахнущем лесом и смолой, толпились нарядные мужики и бабы, у гроба стояли с черными нарукавными повязками длинный Плакитин и маленький, как подросток, Понимаешь; в изголовье сидела Матрена Дмитриевна в черном платочке и глядела остановившимися глазами на своего старика.

Он мало изменился за эти годы, озорной Гуляев, прибавилось только седины в бороде, да заметно полысел лоб, – лежал большой, рукастый, как поваленное дерево, и лицо было свежим, не тронутым смертью. Наверно, потому, что он совсем не болел и рухнул сразу, не осознав по-настоящему, что это конец.

– И в больнице-то не успокоился, – шептались в прихожей старые бабы. – В себя только придет, и насмешничает. Аньку-фельдшерицу на почту посылал два раза.

– Не этого вызывал?

– Его. В районе у нас работал. Давно уж работал-то. Попервости тогда напился здесь, песни орал, на мотоцикле ездил. Глина его и напоил.

– Неужто этого?

– Его.

– Форсистый, в плетеных туфельках, а мужиком глядит, постарел.

– Идет времечко...

Плакитина и Понимаеша у гроба сменили председатель колхоза, теперь не такой уж и молодой, и сосед Гуляева, кривоногий мрачный мужик – Куркуль, как его прозвал покойный.

Куркуль был в новом синем костюме в белую полоску, каких давно не носят, с поперечными лежалыми складками, – видно, только вынул из сундука. У гроба он стоял напряженно и глядел на покойника с затаенной мстительностью: новый дом Гуляева был выше и красивей, окна широкие, наличники украшены старинной народной резьбой – никакого сравнения с приземистой куркульской крепостью. Но возможно, я ошибаюсь и никакой мстительности он не таил. Ведь его сад цвел рядом, его бело-розовое благоухающее облако нависало над новым двором Гуляева, к тому же и самого Гуляева теперь не было, а Куркуль пребывал в добром здравии и стоял в праздничном мятом костюме у гроба своего недруга.

Я молча кивнул Плакитину и Понимаешу, и мы вышли во двор покурить. Оба они стали совсем седые, морщинистые, славные сосновские активисты, беспокойные старики. Веселый ваш «годок» Гуляев не убавил вам морщин, скорее прибавил, радуйтесь же его смерти, как избавлению от вечной настороженности, в которой он вас постоянно держал, вздохните с облегчением, улыбнитесь. Но вы горько опечалены.

Сутулый худой Плакитин, сложив длинные ноги, сел на ступеньку крыльца, выставив перед собой острые колени, Понимаешь примостился рядом.

– Как же это случилось? – спросил я.

Плакитин неожиданно всхлипнул и закрыл лицо руками, Понимаешь поперхнулся дымом.

Наверно, мой вопрос был неуместным, а может, тон укора, прозвучавший помимо воли, обидел их. Но я был озадачен: не верилось, что они искренне жалеют своего мучителя, но и подумать, что они играют роль скорбящих по обычаю, я не мог. И Плакитин, и Понимаешь были фанатиками искренности, они не могли играть, не умели, и вот они плачут, словно только сейчас, после вопроса постороннего человека, осознали, что Гуляева нет и никогда теперь не будет в родной Сосновке.

К дому подошли ребята с белыми сверкающими трубами и черными дудками – оркестр местного Дома культуры, неслышно остановился грузовик с откинутыми бортами. Плакитин и Понимаешь поднялись, поглядели друг на друга, вытерли покрасневшие глаза.

– Сейчас выносить, – сказал Понимаешь и кивнул приготовившимся уже музыкантам.

Сверкающие трубы протяжно и скорбно завели «Реквием», народ из дома повалил на улицу.

Мы пошли к покойному, которого уже собирали в последнюю дорогу: выносили венки, крышку, подводили полотенца под большой, длинный гроб. Вот он уже качнулся, завис на полотенцах и поплыл среди толпы, а покойник улыбался в рыжую бороду и готовился открыть глаза. Я как-то не верил сердцем, все ждал, что они откроются, заблестят весело, бородатый Глина сядет в гробу и засмеется на всю улицу, как он умел смеяться.

Старушки завели «Святый боже...», попадая в тон «Реквиему», гроб подняли на грузовик, убранный березовыми ветками, и траурная процессия, затопив улицу, двинулась в гору, где находилось кладбище.

Рядом со мной оказался мрачный кривоногий Куркуль, глядевший с торжественной печалью на машину с гробом.

– Добрый от вас ушел сосед, – сказал я иронически.

– Добрый, – с неожиданной жалостью ответив он. – Многим я попользовался от него, научился многому. Сад теперь удобряю этим самым... Дом тоже стану перестраивать, высокий сделаю, светлый. А забор – уберу: колючей проволоки купил две бухты, она легче, и все видишь.

– Отчего он умер? – спросил я.

– От глупости, – сказал Куркуль серьезно. – Он ведь никого не щадил, и себя тоже. Будто чужой себе человек. Построил дом и решил проверить, крепко ли. А неужто так проверяют? В нем, в жернове-то, пуды не считаны, не мерены.

И рассказал, что Гуляев, полностью закончив строительство дома, решил испытать его крепость. Он услал в магазин старуху, а сам в это время, пока она ходила, скатил с горы мельничный жернов на свой дом. Тяжелый жернов, на пятерых мужиков, но ведь покойник подымал лошадь на спину и тут думал справиться. Ан сплоховал: поднять-то поднял и скатить сумел, но что-то в нем лопнуло, оборвалось, и в два дня кончился. А в новом доме простенок вышиб с двумя окнами.

– В нем ведь, в жернове-то, пуды не мерены, не считаны, – повествовал Куркуль, – а гора высокая, разбег большой. Целый день я заделывал простенок и окна, с утра до вечера бесплатно горбатил, а он в это время умирал в больнице. Глина-то. До-обрый был человек, царство ему небесное!..

На могиле говорили прощальные речи: сначала председатель колхоза, потом Плакитин, затем Понимаешь.

Председатель отмечал многолетний труд покойного, говорил, что Гуляев никогда не давал в обиду свой колхоз, а если и смеялся, то никогда не делал это зря, – здесь, у могилы, надо, честно признать всем жертвам его насмешек, что они сами были виноваты.

– Да, да, этак, – вздыхали в толпе. – Не скроешься, бывало, все видал...

Плакитин трогательно покаялся в своих давних археологических претензиях и признался, что на мысль о краеведческом музее натолкнул его Гуляев, он верно угадал, что селу, из которого стала разъезжаться молодежь, надо ощутить свои корни и оживить их. А ему, Плакитину, как раз это дело по силам. Какой он археолог, если живет делами нынешнего дня? О своей Сосновке только и думает.

И поклонился почти до земли, уступая место Понимаешу.

На кладбище цвела черемуха и распускалась сирень, звенели майские птицы, радуясь солнцу и наступающему лету, стояли дружной толпой нарядные сосновцы и вспоминали живого насмешливого Гуляева, с которым надо держать ухо востро.

– ...Вот, понимаешь, когда сынок мельника кинулся на меня с гирей, а мужики были сердиты на нас, он один, дорогой наш товарищ Гуляев, не побоялся заступиться за меня, и хлеб голодающей Москве мы послали. Целый обоз, понимаешь, отправили на станцию. И во время коллективизации деревни на социалистические рельсы он меня разок защитил, понимаешь, – вот рубец на голове, глядите... А могло быть хуже, понимаешь, если бы не он. Правда, он тогда же и обсмеял меня, но это наше дело, понимаешь, и я сам был виноват. И за то, что он исключил меня из партии, я не обижаюсь: коммунист – высокое звание, его надо завоевать, понимаешь, надо много знать и уметь, а пока работать простым советским активистом. Вот так я думаю, понимаешь!..

В последний раз запели сверкающие на солнце трубы, заныли черные дудки оркестра, и скоро над Гуляевым вырос холм земли с русским православным крестом, покрашенным голубой краской.

– Даже в бреду шутил, теряя сознание, – рассказывала пожилая фельдшерица, когда мы возвращались с кладбища. – А когда мы положили к нему в палату парня из соседней деревни и тот спросил, долго ли еще лежать Гуляеву, он с улыбкой ответил, что осталось двое с половиной суток: ночь здесь, на койке, и двое суток дома, в гробу. Потом уж вечный покой. И улыбался при этом весело, без всякой тоски.

Фельдшерица рассказала, что в тот же день вечером, когда его привезли в больницу, он дал ей мой адрес и попросил послать телеграмму с таким смешным текстом. Она предлагала исправить, но он не разрешил. А на другой день, после получения ответа – очень он ему обрадовался, хвалил за краткость, – попросил послать вторую. За час до смерти послали: Знали – безнадежен.

– Часто он вспоминал вас, – рассказывала фельдшерица, – но когда бредил, то называл вас Колей почему-то.

Я торопливо закурил, ломая спички. Коля был его единственный сын, погибший в Отечественную войну, и Гуляев не раз говорил мне о нем, показывал довоенную фотокарточку. В сыне он особенно ценил искренность, радовался этой его способности, любил ее в людях.

– Он велел передать вам, – сказала фельдшерица, – что вы оказались правы и точно предсказали причину смерти. Он жалел об этом. – Фельдшерица поглядела на меня подозрительно. – Вы правда предсказали, или у него помутилось сознание?

Я вспомнил свое давнее предупреждение о том, что он станет жертвой своей же рискованной проделки, и сказал, что Гуляев, вероятно, бредил.

На поминках односельчане пили бражку, приготовленную хозяином для новоселья, и вспоминали его живого – весело вспоминали, будто он и не умирал для них.

Сосновка теперь благоденствовала, богатела, газетчики часто наезжали сюда за положительным материалом, и Понимаешь уже не писал о том, что собаки лижут чурбаки, потому что рынок оборудовали на манер городского, вместо открытых колодцев появились водопроводные колонки, и сосновцы мечтали о центральном отоплении и газе в каждом доме.

А во многих палисадах я видел цветники, сделанные по примеру Гуляева.

– Он и надо мной подсмеивался, – вспоминала сухонькая Матрена Дмитриевна, угощая поминавших. – В самое Москву перед войной возил – чай, помните.

– Помним, помним...

– Я ему толкую, дом надо поставить, а он меня – в Москву. «Погляди, – говорит, – пока молодая, плюнь на дом». И уговорил ведь. А я нигде дальше района не бывала, растерялась, он под землю меня затащил, в метро, – страшно, трясусь вся, и опять же – приятно: сосновская баба, а еду в чистой публике под самой Москвой!.. В ресторан водил, кушанья заставлял выбирать – смех. «Выбери, – говорит, – самое лучшее, чего ты не ела». Я читала, читала листки те и выбрала такое уж незнакомое, что и не выговорю – ткнула пальцем: это. Приносят, я понюхала, съела ложечку – батюшки, да это тыква! У нас дома ее полный сарай, на подлавке целый воз лежит, на всю осень хватит... А он заливается, хохочет на все помещенье...

Матрена Дмитриевна тихонько засмеялась, вытирая глаза, и захмелевшие односельчане засмеялись, заговорили, вспоминая каждый свое.

Гуляев жил, и память о нем была прочной и веселой.

1970 г.


АНГЛИЙСКАЯ ТРУБКА

В аудитории было тихо, как в спальне, где забыли выключить репродуктор. Скучный голос ровно, монотонно звучал в сонном зале, не получая отклика. Хозяин этого усыпляющего глухого голоса, пожилой профессор, стоял за кафедрой и не глядел на студентов, боясь увидеть осоловевшие лица и пустые места. Уткнувшись в бумаги унылым длинным носом, он читал о древних греках, которые при всей их культуре были, в общем, примитивными людьми по сравнению с нами, имели примитивные орудия труда, примитивное общественное устройство, допускающее эксплуатацию человека человеком, но, как справедливо заметил Маркс, они были все же нормальными детьми человечества.

Профессор коротко и боязливо поглядел в зал, не переставая говорить, и опять поспешно уткнулся в бумаги. Студенты не таясь читали книжки, писали письма, некоторые дремали. За передним столом Богданов и Павлов читали о древних греках по учебнику, который для них был, вероятно, интересней лекции

Профессор знал, что его не слушают, и уже привык к этому, успокаивая себя тем, что материал далек от современности и пробудить интерес к нему трудно, особенно если не обладать педагогическим талантом или ораторскими способностями. Профессор не претендовал на такие способности, он считал себя исследователем, но ему было досадно, что учебник молодого доцента с их кафедры студентам кажется более ценным, чем его лекции. И профессору жалко было себя, своего ученого звания, которое не доставляет ему ни радости, ни удовлетворения. Он просто работает, как работают многие, выполняет то, что он обязан выполнять по своей должности, получает зарплату, и все.

В молодости он отличался редким прилежанием к учебе, с медалью закончил школу, с отличием получил вузовский диплом, остался в аспирантуре. Шеф поручил ему разработку одного из разделов своей темы, он защитил кандидатскую, стал преподавателем, потом, во время войны, был в армии, а пятнадцать лет спустя ему как старому преподавателю ученый совет присвоил звание профессора.

Его не хвалили, но и не ругали, потому что все его работы были бесспорными и правильными, которым нельзя не верить. В ученых кругах его считали добросовестным исследователем и иногда цитировали, если для своих выводов не хватало надежного материала.

Ровный и скучноватый этот человек был незлобив и безобиден. Такой же была и его жизнь, безвредная, ровная, скучноватая. Исключение составляло время службы в армии. Этот островок размером в четыре года ярко зеленел среди сонного озера его одинокой жизни. Там были необычные встречи, смелые поступки, любимые дела. Но этот островок был единственным и уже далеким, как древние греки со всеми их достижениями и ошибками.

Когда послышался звонок, профессор покорно поднял голову от бумаг, увидел ожившие глаза и нетерпеливые лица студентов и разрешил перерыв.

Послышался грохот отодвигаемых стульев, говор, смех, веселая возня в дверях. После лекций им всегда хотелось говорить и двигаться – вероятно, для того, чтобы разогнать сонное состояние, в которое ими приходили уже при одном виде профессора.

В коридоре возле урны столпились курильщики. Профессор подошел к ним, достал сигарету, робко попросил огня. Он боялся студентов, боялся их живости и задиристости, но не пошел в учебную часть, потому что и коллеги его не любили.

Студент Богданов, самый веселый и бойкий из первокурсников, услышав его просьбу прикурить, отвернулся, обиженный тем, что и на перерыве этот нудный человек преследует его своими тусклыми чертами лица. Рядом стоял серьезный талантливый Павлов, который был старше всех на курсе и курил трубку. Он достал спички и подал профессору.

– Трубочку покуриваете? – спросил его профессор, чтобы отблагодарить за спички и сказать что-нибудь.

– Тонко замечено! – сказал вполголоса Богданов, не оборачиваясь.

– Да-а! – смущенно вздохнул профессор, затягиваясь и мигая красными глазами. – Помню, в армии была у меня английская трубка, такая трубка!..

Профессор, чувствуя подступающее сразу волнение, опять затянулся, поморщился, поспешно помахал рукой, боязливо отгоняя дымное облачко, потянувшееся к язвительному Богданову. Богданов уже стоял лицом к нему и ждал, когда будет удобнее подколоть этот рыхлый ученый том, собравшийся развернуть страницы своих мемуаров.

– Великолепная была трубка! – продолжал профессор с воодушевлением. – Весь наш хозвзвод месяца два обкуривал ее. Да, да, не меньше двух месяцев! Одному, знаете ли, трудно обкуривать хорошую трубку, вот я и позволял курить всему взводу. Кончится у солдата табачок, покурить ему хочется, вот он ко мне и обращается: «Дозволь, Иван Петрович, курнуть из трубочки», А мне это выгодно – пожалуйста, дозволяю. Табачок у меня, знаете ли, всегда был, потому что я продукты доставлял из города для нашего госпиталя и знакомый начпрод всегда выделял мне пачку-другую моршанской махорочки. Я и трубку на эту махорочку выменял!

Профессор с гордостью оглядел обступивших его студентов, будто приглашал подивиться, какой он ловкий, затянулся и, закинув назад седеющую голову, лихо выпустил изо рта сдвоенное колечко дыма. При этом он вспомнил, что в прошлом году рассказывал первокурсникам историю с трубкой, о они, так же как и эти, слушали его внимательно и завистливо, чего никогда не бывало на лекциях.

– Да-а, хорошее было время, незабываемое! – Профессор опять затянулся, выпустил одно за другим три сиреневых кольца и мечтательно закатил глаза. – Едешь, бывало, на своей Катюше, – смирная была кобыла, старая – сидишь на телеге и покуриваешь трубочку. Хорошо! Летом вокруг тебя зелень, солнце, тишина, птицы поют, потому что госпиталь наш располагался за городом, в бывшем доме отдыха, а места там были удивительно красивы. И вот едешь, покуриваешь и наслаждаешься жизнью. Где-то гремит большая война, а здесь, в глубоком тылу, все спокойно, красиво, уютно. Приедешь, продукты сдашь и отправляешься с Катюшей на конюшню. Распряжешь ее там, задашь корму и садишься где-нибудь в тени с трубочкой. А в зимнее время я ходил в теплушку к Матвеичу, сторожу конюшни. Интересный был человек, бессловесный, работящий. Он в одну зиму выучил меня уходу за лошадьми, да так, что на второй год меня уже назначили дежурным по конюшне. Дежурным, понимаете! А потом я целых полтора года был начальником конюшни, честное слово!

Профессор оглядел подозрительно студентов, боясь, что они могут не поверить его высокому назначению, и довольно улыбнулся: они верили и глядели на него с большим вниманием и интересом.

– Я, знаете ли, очень полюбил эту работу, легко она мне давалась, радостно. И лошадей я сразу полюбил, как-то почувствовал их, понял.

– И лошади вас любили? – спросил Богданов.

– Да, представьте, любили, – сказал профессор, сияя всем своим веселым теперь лицом. – Иду, знаете ли, по конюшне, а они из станков ко мне поворачиваются, мордами тянутся...

«Поцеловать хотят», – чуть не сказал Богданов, но удержался, глядя на счастливого профессора.

Строгий Павлов потягивал трубку и тоже слушал профессора с интересом.

– Они, знаете ли, по запаху меня узнавали, – продолжал профессор, ликуя от такого необычного к себе внимания. – Иду, попыхиваю трубочкой, а Катюша или еще молодой мерин Снаряд радостно ржут, зовут меня. Да-а, счастливое было время!

Только на третьем году лишился я своей трубки, а потом и конюшни. Пришел как-то к нам полковник, увидел мою трубку и попросил покурить. Вероятно, ему понравилось, потому что он решил оставить ее у себя. Я, говорит, только на один день, а потом отдам. Двое суток я маялся без трубки, все ждал, что принесет, и не дождался. Тогда я, знаете ли, рассердился и смело пошел к нему. Пусть он полковник и воевал, но он не имеет права реквизировать личную собственность солдата. Прихожу, а он мне и заявляет с этакой, знаете ли, беспардонностью: «Ты, солдат, другую себе достанешь, иди»! И выпроводил меня. Я даже заплакал от обиды. Ведь я шесть пачек моршанской махорки за нее отдал, полгода обкуривал, лошади к ней привыкли, а этот бессовестный человек отнял! «Другую достанешь»! Да где я ее достану, когда я на склад больше не езжу и махорку получаю по норме, неужели это трудно понять!..

Профессор бросил в урну сигарету и жалобно поглядел на студентов влажно заблестевшими глазами.

Студенты поняли его, они глядели сочувственно и жалели своего профессора.

– Надо было доложить по команде, – сказал Павлов серьезно.

– Я об этом, знаете ли, думал и хотел жаловаться, но Матвеич мне отсоветовал. Он, говорит, такой уж, этот полковник: что ему приглянется, не отстанет, пока не заберет, а жаловаться на него опасно, с конюшни может прогнать. Вы понимаете, конечно, рисковать конюшней ради трубки, потерять лошадей, которых я любил и до сих пор люблю, я не мог. Так и пропала трубка. Потом, месяца через два, он чуть было не отобрал у меня оловянную ложку. Ручка ему понравилась. Такая хорошая была ручка, узорчатая, сам я ее кислотой вытравил, посеребрил. Дай, говорит, посмотрю, как ты узор сделал. Тут я, знаете ли, возмутился и прямо заявил ему, что он побирушка, а я хоть и солдат, но имею ученую степень кандидата филологических наук, имею свои труды и не позволю себя обманывать всяким проходимцам. Он рассердился, хотел напугать меня арестом, но я не сдался. Тогда он стал умолять меня: «Хоть подержать дай, погладить хоть!» Но и здесь я остался тверд, хотя и крепко поплатился за это: полковник аттестовал меня на звание офицера, снял с конюшни и направил в штаб армии.

– И долго вы служили на конюшне? – спросил Павлов, выбивая трубку о каблук зеркально начищенного ботинка.

– Почти всю войну, – сказал профессор. – Если бы не этот полковник, может быть, я до конца бы дослужил, а тогда меня отправили в штаб армии и послали на лекторскую работу. Это уж было не то, совсем не то – лекции, доклады. Теперь, сами видите, опять здесь, в своем институте – работа известная, привычная, ничего нового. То есть новое-то есть, разумеется, но оно старое, поскольку занимаюсь я Древней Грецией.

– А другую трубку потом не покупали? – спросил Богданов.

– Нет, – вздохнул профессор, – Обкуривать ее долго надо, одному трудно. Это ведь на конюшне можно было, там возчики, конюхи... Да и не нужна она здесь, кому она нужна?

Прозвенел звонок, студенты побросали в урну потухшие сигареты и с сожалением потянулись в аудиторию. Профессор покорно пошел за ними.

Богданов и Павлов опять достали учебник, чтобы не терять времени зря, но им мешал еще не успокоившийся голос профессора. Они не слушали его скучных заключений о древних греках, не хотели слушать их, но голос еще волновался, дрожал и звал к себе. Они глядели на унылый нос профессора, уткнувшийся в бумаги, на его широкие оплывшие плечи, на крупные руки, сжавшие борта кафедры, и видели другую, необычную картину.

Они видели своего профессора на телеге, с вожжами в руках и с трубкой в зубах, радостного и счастливого. Такого счастливого и радостного, что даже лошади любили его, а начпрод ухитрялся из скудных запасов выделять ему дополнительную пачку махорки. И не какой-нибудь, а моршанской.

1962 г.


ПОВТОРНЫЙ ФИЛЬМ

Удивительно быстро они осваиваются в чужой квартире. Побывала несколько раз, и вот уже тахта стоит у батареи, кресло возле шкафа, на кухне что-то переставила по-своему и хлопочет, как хозяйка, щебечет, и все это выходит естественно, красиво и мило. И сама она мила и красива в этих коротеньких бриджах и открытой кофточке, удивительно, как мила и красива. У себя дома она держалась чопорно и недоступно, он никогда не видел ее в бриджах.

– Что ты ему скажешь, когда вернешься? – спросил он.

– А я сегодня не вернусь. – Она поставила кофейник на плиту, повернулась к нему и поцеловала в нос. – Какой у тебя мужественный, великолепный нос – греческий! Я для него сейчас в гостях у сестры. Поехала на два-три дня. К понедельнику вернусь. Ты не ожидал?

– Не ожидал. Я думал, ты числишься сейчас у подружки.

– Это сюрприз тебе. К Восьмому марта!

Он улыбнулся:

– Спасибо, но если он вздумает проверить...

– Он слишком чист для этого. Сидит сейчас над своими чертежами и мечтает о сыне. Просто невозможно, до чего он чист, крылья за спиной скоро появятся. Впрочем, на всякий случай я бросила сестре открыточку.

– Ты очень мила. Мила и предусмотрительна.

– Я знала, что ты оценишь. – Она села на пол и обняла его ноги, уткнувшись в них лицом.

Она любила вот так садиться у его ног и всегда ласкалась, прижималась лицом, шептала с томительным изнеможением: «Мои повелитель, мои хозяин, славный ты мой!» – такие приятные, ласковые слова, нежные такие, что руки сами тянулись к ней и переносили ее на колени, чтобы отблагодарить за нежность.

– А как ты договорилась на работе?

– Я отпросилась на один день плюс два выходных.

– Милая!..

Он поднял ее к себе на колени, и тут послышался звонок, тревожный, настойчивый. Она вскинула брови, вопросительно посмотрела на него – звонок не затихал, прося, жалуясь, умоляя.

– Кто-нибудь из приятелей, – сказал он. – Ты побудь в спальне.

– Надеюсь, не надолго?

– Я постараюсь, иди.

Она поцеловала его в щеку и бесшумно скрылась. Он пошел открывать дверь.

Вошедшего запорошил снег, особенно шапку – видно, сильный шел снег, либо он долго бродил по улицам, а отряхнуться у входа он, вероятно, не догадался Хозяин поспешно толкнул дверь, пропустив гостя, но замок почему-то не защелкивался, всегда он в такие минуты не защелкивается, черт возьми, и руки противно дрожат, а тут еще надо здороваться, обязательно надо поздороваться и что-нибудь сказать.

– Ну, здравствуй, здравствуй! Да ты проходи, я дверь закрою, никак что-то не закрывается, проходи на кухню.

Гость топтался в тесной прихожей возле вешалки и мешал закрыть дверь.

– Понимаешь, я на минутку, – бормотал он смущенно, – я на одну только минутку, извини за такое позднее вторжение, но я...

– Да ладно, проходи, о чем разговор! – Хозяин досадливо нажал плечом дверь, щелкнул замок. – Проходи, проходи. Может, разденешься?

– Да нет, я на минутку. Снег вот опять идет, весь в снегу, ты уж извини, надо было отряхнуться, а я не отряхнулся, я ведь на минутку, за спичками зашел, кончились спички, а соседей не хотелось беспокоить.

Его била нервная дрожь, а может, просто после холода он стал дрожать, оказавшись в тепле, и говорил он торопливо, смятенно, с надеждой заглядывая в лицо хозяину.

– Понимаешь, кончились спички, а гастроном уже закрыт, все магазины закрыты, и я решил к тебе. Ведь всего два квартала, я нечасто бываю, ты извини, пожалуйста.

– Да что ты, ей-богу, столько извинений по пустякам! – Хозяин вытер рукавом вспотевший лоб и прошел за гостем в кухню. – Есть у меня спички, вот на подоконнике, бери, о чем разговор!

А гость уже сел у кухонного столика и говорил, пытаясь унять дрожь, торопливо и сбивчиво, снег на шапке потемнел, и капли воды скатывались по мокрому меху, срываясь на воротник пальто.

– Понимаешь, хотел сварить кофе, что-то плохо работается, а сна нет, и гастроном закрыт, соседей не знаю, не хотелось их беспокоить, незнакомых, хотя мы живем девять лет в одном доме, здороваемся при встрече, и я думал, лучше на улице у прохожего позаимствую, но уже поздно, никого не встретил из прохожих, снег идет весь вечер, ты извини, пожалуйста.

– Да хватит тебе извиняться, держи! – Он бросил на стол коробок спичек и привалился к подоконнику, ожидая.

– Ну, спасибо тебе, большое спасибо, я знал, что у тебя есть всегда, ты такой запасливый, предусмотрительный, а я часто забываю по рассеянности такие вещи и чувствую себя неспособным к чему-то практическому, совсем бы пропал без жены...

Он даже не поглядел на спички, не прикоснулся к ним и не вставал, говоря, что он сейчас уйдет, спички возьмет и уйдет домой варить кофе.

– Спать уж теперь не уснешь, – говорил он, – а ночью хорошо работается, надо только сварить крепкий кофе. У меня жена обычно варит, ты ведь знаешь, вот в таком же кофейнике, как твой, у тебя его вроде не было, недавно купил, вероятно, и закопчен также с одной стороны, а?

– Да, недавно купил, точнее, подарили мне, – сказал хозяин. – Один человек подарил.

– Да?.. Ну вот, а жены сейчас нет, придется самому, хотя такой не сваришь, у нее вкусный получается, ароматный такой и золотистого, вернее, темно-золотистого цвета. Смотри, кажется, кипит, ты засыпай и убавь огня сколько можно.

Хозяин обрадовался тому, что можно заняться делом, и снял кофейник с плитки, привернул кран почти до отказа, оставив тонкие синеватые лепестки пламени, и стал засыпать кофе из банки.

– Вот теперь размешай и ставь, но не давай кипеть. Она очень ловко варит, я пробовал несколько раз варить, как она, только почему-то не получается. Она мастерица в этом, помнишь, какой она сварила, когда ты пришел к нам после свадьбы – удивительный, правда? И потом ты часто приходил, и мы всегда сидели на кухне и пили ее кофе. Очень вкусный, верно?

– Вкусный. – Хозяин повернулся к нему спиной, чтобы следить за кофейником.

Сейчас главное – уследить, не дать ему закипеть.

– Удивительный! У нее просто талант, и на все домашние дела у нее талант, хотя росла за мамкиной спиной, типичная горожанка, видимо, таково свойство всякого таланта – быстро схватывать и уметь, не обладая предварительной подготовкой. И шьет она хорошо, и вяжет, а вот училась слабо и в школе и в институте. Она хочет в аспирантуру, но я думаю, это от самолюбия, завидует подругам, хочет быть равной нам, хотя как-то странно думать, что она ниже тебя, например, или меня.

– Справедливо, – сказал хозяин, не оборачиваясь.

– Ты заходи, вот она возвратится, и ты заходи на той недельке, она ненадолго уехала. Сядем вот так же на кухне и... – Он потряс головой, разбрасывая по столу и по полу капли воды с шапки, и, удивленно мигая, оглядел кухню: столик, возле которого он сидел, свободный стул у плитки, холодильник, прижатый к раковине, полку с посудой. – У тебя точно такая же кухня, и стулья стоят точно так же, как у нас. Она всегда ставит один стул у плитки, и, если ей надо за чем-то следить продолжительное время, она садится возле плитки на стул. Ты заходи, когда она возвратится, ладно?

– Я постараюсь, – сказал хозяин.

– Заходи, она любит тебя. Знаешь, она всегда была рада твоему приходу, хотя и не показывала это, держалась как-то церемонно, чопорно, ты, вероятно, заметил. Последнее время ты совсем перестал заходить, и ее часто нет, к родственникам уезжает на выходной, к подружке вечером бегает, либо в кино. Видимо, у нее хорошая подружка, а я все работаю и не люблю говорить за работой, и ей, очевидно, скучно. Она, разумеется, поступает правильно, жаль только, что мы перестали видеться: днем оба на работе, а вечером она, по обыкновению, уходит. Понятно, она хочет, чтобы я ходил с ней, хотя и не говорит этого, очевидно, думает, что ее разговоры с подружкой не заинтересуют меня, а в кино редко получишь серьезную информацию. А?

– Да, я полностью с тобой согласен, – сказал хозяин, не слыша его слов, не понимая, зачем, для чего он столько говорит и не собирается уходить, получив свои спички.

– Ну вот, я знал, что ты согласишься, у нас часто совпадали точки зрения на самые различные вещи. Помнишь, в институте тот диспут, когда наш декан понес ахинею, а я не сдержался, поспорил с ним, и ты сказал мне потом, когда мы возвращались домой, что я прав, но не следовало спорить с идиотом. Справедливо, разумеется, но я все-таки думаю, что выступать следовало. Мы часто сами виноваты, что люди становятся подлецами – по нашей невнимательности, попустительству, небрежности. Ведь они, в сущности, очень одиноки, и достаточно проявить к ним элементарное внимание, чтобы они почувствовали себя в общем потоке и стали людьми, выполняя какую-то посильную работу. Помнишь, какие фортели выкидывал наш испытатель, решив, что он незаменим и работа конструкторов зависит от его добросовестности и риска?

Шапка на нем стала совсем мокрой, с пальто капало, и возле стула образовалась светлая лужица. Он уже не дрожал, справился с собой, но говорил так же торопливо, следя за хозяином и стараясь заглянуть ему в глаза.

Тот выключил плитку и опять прислонился к подоконнику, поставив ногу на стул. Он услышал последние слова о подлецах, зафиксировал их и вспомнил, как два года назад шеф, вызвав его к себе, сказал, что ему неплохо бы чаще смотреть на своего друга – титан, за все КБ один ломит. А об эффектном поступке с заменой испытателя, который быстро опомнился и не позволил этого сделать, шеф сказал с улыбкой, впрочем, любовно-снисходительной.

– ...У меня сейчас очень интересная тема, жаль, что ты перестал заходить. Знаешь, я как-то не могу работать один, не хватает близкого человека, хочется, чтобы он был с тобой не только в буквальном смысле, не рядом, но с тобой, – понимаешь? – и тогда хорошо работается.

– Тебе вроде всегда хорошо работалось, – сказал хозяин. – По-моему, первая премия тебе обеспечена, в КБ все об этом говорят.

– Говорят, но та работа уже в прошлом, я как-то о ней не думаю. Но если дадут, я буду обязан в первую очередь вам – тебе и ей. Ты не смущайся, я в самом деле не выношу одиночества, а работы было много, я два года сидел вечерами, и в то время приходил ты, а потом встретилась она, и мы сразу поженились – это ведь счастье, когда рядом верный друг и любящая жена, тут самая трудная работа шутя делается. А?

– Да, конечно, – сказал хозяин, думая, что шеф тогда был не прав, дело не только в дружбе и трудолюбии, просто таланту нельзя научиться, и поэтому он не мог поспевать, он все время был ведомым, а не ведущим, как его друг, и не выбирал направление, а шел по его следу, который проложил вот этот человек, с недавнего времени ставший его подчиненным, ведомым, хотя на самом деле он был и всегда будет ведущим...

– Жаль, что последние месяцы ты живешь затворником. Может быть, у тебя неприятности? Ты извини, но ведь мы друзья, и прежде мы всем делились откровенно, и выходило как-то легко, даже если случались серьезные неприятности. Помнишь ту историю с катапультой... Ну вот. Ты совершенно правильно и дальновидно тогда поступил, заявив следственной комиссии о своем несогласии с моей принципиальной схемой, а тебя понимаю. Ведь если бы меня отстранили, кто-то должен был довести нашу работу, а ты был единственным человеком, который знал ее с самого начала. Ведь так?

– Не стоит об этом, – сказал хозяин. – Давняя история, каменный век.

Тогда у него появилась возможность стать ведущим, после той истории, и он использовал эту возможность, но ведущим стал только номинально.

– Почему не стоит? Ведь наша конструкция оказалась самой удачной, ее взяли на вооружение, и нам не в чем упрекнуть друг друга. – Он замолк, услышав за стеной то ли осторожные шаги, то ли шуршание ткани. – У тебя кто-то есть или мне послышалось?

Хозяин встретил его взгляд чистыми глазами и улыбнулся вполне естественно. Гость смутился:

– Знаешь, в последнее время у меня что-то пошаливают нервы, и вот сижу вечером один, и мне то шаги послышатся, то еще какие-то звуки...

– Кошка, вероятно, скребется, – сказал хозяин.

– Ты завел кошку?

– Да нет, соседская забежала. Вечером забежала и сразу в спальню. Пусть, может, мыши есть, хотя вряд ли.

– Да, вряд ли. Откуда здесь мыши, в этих домах не бывает мышей. Вот мы ездили в деревню к моим старикам – помнишь, прошлым летом, после свадьбы мы с ней ездили? – там да, там они прописаны постоянно, и она ужасно боялась их шуршания и радовалась, когда мы возвратились домой.

Он сидел, ссутулясь, усталый, небритый, и глядел на друга с доверчивой откровенностью.

– Она умеет радоваться, так мило у нее выходит, и сама она красивая и милая, правда? Мы тогда возвратились вечером, я соскучился по своим чертежам, и она сварила мне черный кофе. Вот так же я сидел на кухне у стола, а она поставила кофейник, повернулась ко мне и поцеловала в нос. У тебя, говорит, мужественный, великолепный нос – греческий! Смешно, правда? А у меня самый ординарный нос, как у тебя, и все знакомые говорят, что мы немного похожи. Ты извини, что я так разболтался, по- моему, ничего предосудительного, тем более, что мы друзья и она к тебе хорошо относится. Чего ты прислушиваешься? Да выстави эту кошку, и пусть бежит домой. Впрочем, сейчас уже поздно, ее могут не пустить, а на улице холодно. Такой холод, никак не дождешься тепла, хотя уже март, пора бы отмякнуть, о весне напомнить – нет, зима, нескончаемая зима...

– Да, действительно, – сказал хозяин.

– А она любит тепло, уют, софу у батареи поставила, кресло дежурит у книжного шкафа, и мне приятно смотреть, когда она что-то делает или читает. Удивительно мило у нее получается! Дома она ходит в бриджах и открытой кофточке, и когда я свободен, она садится у ног на пол и зарывается лицом в колени: «Мой повелитель, – шепчет, – мой хозяин, славный ты мой!» Смешно, верно? Разумеется, смешно, и все-таки жаль, что последнее время она не говорит таких слов, ведь это такие приятные слова, в груди что-то расслабляется, тает, забываешь дневную суету, спадает напряжение, руки сами тянутся к ней, и сажаешь ее на колени, как ребенка, и... Ты не болеешь, дружище, нет? Что-то ты поморщился, как от боли. Не зубы беспокоят?

– А?.. Да, да, зубы, второй день что-то. – Он прижал ладонью щеку, пососал зуб.

Такое унизительное состояние, невыносимое, и ничего нельзя сделать.

– У тебя вроде хорошие были зубы, ты никогда не жаловался, или с возрастом приходят разные недуги? Впрочем, нам смешно пока говорить о возрасте. Тебе тридцать два, кажется?

– Тридцать три, – сказал хозяин, потирая щеку.

– Да, ты ведь на год младше меня, совсем забыл. Вчера еду с работы, и парень в автобусе, лет пятнадцати парень, называет меня дядей. Понимаешь – дядей! Справедливо, разумеется, и пора, пора нам вспомнить о возрасте. Да он и сам уже напоминает: на каток ходить перестал, в театры – только по праздникам, на футболе предоставляю вопить другим. И не жалею: хочется работать, работать. Помнишь у Пушкина: «...Давно, усталый раб, замыслил я побег, в обитель дальнюю трудов и чистых нег». Хорошо, а? У тебя, впрочем, была сильная страсть – женщины, но вот и ты сидишь дома один, вероятно, много работаешь...

– Не очень, – сказал он.

– Жениться тебе надо, дружище, тебе жениться, а мне – породить сына. Это ведь здорово, когда рядом сын и любящая жена, я давно мечтаю о сыне, жаль, что она пока не хочет, говорит, надо подождать, ей ведь всего двадцать шесть, испортится фигура и так далее. Типичная современная горожанка. Нет, я не осуждаю, не думай, мне тридцать четыре года, она собирается поступить в аспирантуру, мы еще успеем с сыном... Я тебе не надоел своей болтовней?

– Ну что ты, сиди!

– Я сейчас уйду, ты и так, наверное, озадачен: такой молчун и вдруг ни с того ни с сего говорит и говорит. Сейчас я уйду. Понимаешь, иногда появляется потребность поговорить, а не с кем. Уйду, кофе сварю, за чертежи сяду. У меня что-то интересное получается, жаль только, отвлекаюсь беспричинно, отключаюсь и думаю о жене, которая уехала, о сыне, который не родился, о друге, который перестал ко мне заходить...

– Я зайду, – сказал хозяин. – Я постараюсь зайти.

– Не знаю, почему, но трудно сосредоточиться, отключаюсь как-то произвольно, независимо от того, устал я или нет, и в голову лезет разная чепуха, подозрения какие-то, и это досадно, оскорбительно, ведь она такая чистая, у меня нет никаких оснований усомниться в ее верности, а я все-таки сомневаюсь, чувствуя себя самым распоследним подонком. Может, мне следует перебраться со своими бумагами в общий отдел, а то на работе один и дома один. Впрочем, она скоро вернется. Она ведь уехала на два-три дня, в понедельник вернется, к сестре поехала. Сестра у нее на год младше, такая же красивая и милая, жаль, замужняя, ты мог бы посвататься. А? Тогда мы дружили бы семьями, работали, ходили бы в гости по выходным. Хорошо, а?

– Хо-орошо. – Хозяин с трудом подавил нервный зевок.

– Кофе пили бы. Кстати, у меня есть лимон, не составишь ли компанию?

– Что ты, поздно!

– Н-да, поздно, ты прав, уже поздно. А как было бы славно.

Он глядел на хозяина сочувственно и потирал щетину на подбородке. Шапка его стала подсыхать, мех торчал косицами, широко растеклась под ногами лужа: оттаяли ботинки.

Ему не хотелось идти домой, но он пойдет, сбросит мокрую одежду и, сварив кофе покрепче, начнет работать – медленно, трудно, но начнет и постепенно освободится от своего одиночества, забудется и даже станет веселым, ведь у него интересная тема, она оформится в совершенную конструкцию узла, сотни и десятки сотен узлов и деталей составят современную машину, которая со сверхзвуковой скоростью понесет людей догонять свое счастье.

Он встал, обеими руками поправил шапку.

– Тебя проводить? – спросил хозяин.

– Проводи, если хочешь. Но лучше не надо: там холодно, ветер и снег. – Он окинул взглядом тесную кухню и пошел к выходу. – Будь здоров и заглядывай, когда сможешь.

– Всего доброго.

Дверь захлопнулась, звонко щелкнул замок.

Хозяин постоял в прихожей, поглядел на закрытую дверь, за которой скрылась слегка сутулая, как под грузом, спина, и возвратился в кухню. Спички остались забытыми на столе.

– Господи, как же долго, я совсем измучилась! – Она смотрела на него с тревожным ожиданием. – Там все слышно, в спальне, каждый звук.

– Да, слышно, – сказал он, вставая опять у плиты и прислоняясь к подоконнику, – все слышно, даже шорох. Не понимаю, о чем думают строители.

– У них план, зачем думать. – Она опустилась на стул возле стола. – Кирпичные дома какую-то звукоизоляцию имеют, а эти... как они называются?

– Не знаю точно. Крупнопанельные, кажется, или крупноблочные. Их даже не строят, а собирают, монтируют. Впрочем, довольно быстро и надежно. Когда смотришь, картина кажется весьма впечатлительной, красивой даже.

Лужица на полу исчезала, впитываясь в трещинки меж половиц и подсыхая.

– Да, да, я видела однажды. Краном поднимают такой большой кусок стены, приставляют, как-то там закрепляют... Ты не знаешь, как они закрепляют?

– Кажется, там есть монтажные петли, и, кроме того, стыки заливают раствором цемента. Кажется, так.

– Да, да, именно так. И вот закрепят, а в этой стене уже окно, стекла вставлены, рамы покрашены, а потом сверху опускают плиту...

– Не плиту, а потолочное перекрытие, – сказал он, радуясь этому разговору.

– Верно, потолочное перекрытие, как я забыла! Я ведь читала в газетах и кино видела осенью. Помнишь, там еще этот играет... на цыгана похож... ну черный такой... как его?

– Помню, помню. Он ведь упал с лесов, но не разбился, а повредил что-то – ногу или руку.

– Нет, это другой упал с лесов, из другого фильма, там не дома строили, а завод или еще что-то, и он пел веселую такую песню, вот забыла только, какую, ты не помнишь?

– Верно, верно. Старая такая лента, давно вышла, я студентом ее видел или школьником.

– Нет, это я школьницей видела, а ты студентом уже был, в пятьдесят пятом она вышла или в пятьдесят третьем, очень гремела тогда. Не понимаю, почему прошлой осенью, когда мы зашли в этот «Повторный фильм», я зевала, и ты тоже скучал, никакого интереса. А ведь тогда я восхищалась, и все мы восхищались. Почему?

– Не знаю. Вероятно, потому, что е первых кадров все ясно, а они продолжают действовать, улыбаться, говорить.

– Да, да, все ясно, а они говорят и говорят. Заинтересованно так, добросовестно, хотя уже все ясно и не надо им говорить, а фильм еще не кончился, и вот они говорят и говорят...

1968 г.


МОТЫЛЕК

Я всегда думаю о нем как о герое, как о стойком, мужественном человеке, верном своему жизненному долгу и призванию. И невольно улыбаюсь: невзрачный он, рябенький, говорливый – сразу разлетаются привычные представления о героях и так называемых настоящих мужчинах.

Сидит Мотылек на перевернутом ведре над лункой, держит красными от холода руками игрушечную зимнюю удочку величиной с плотницкий карандаш и, следя за сторожком, сыплет легкомысленной скороговоркой:

– А зачем мне центральная усадьба, мотылек? Там ведь ни озера, ни речки, улицу асфальтом залили, воду из водокачки прямо в дома провели, печки собираются ломать. Я, мотылек, с рожденья рыболов, мне без речки нельзя, я свои Воробушки не брошу. Нельзя бросать без призора. Я мужик, в обиду никому не дам...

Трудно удержаться от улыбки, глядя на него, вознамерившегося заслонить своей фигуркой деревню, хоть бы и такую, как Воробушки, от возможных бед и напастей. И поверить в то, что он рожден рыболовом, трудно. Настоящие рыболовы – первый отличительный их признак – сосредоточенно-молчаливы, а этот трещит и трещит без умолку. Хорошо хоть вполголоса, а то бы всю рыбу распугал.

– Председатель у нас неглупый, он меня понимает, зря не неволит, а баба заладила одно: айда, Мотылек, на центральную, одичаем тут. Ну, не глупая? Одичать в родной деревце, где речка рядом, лес, в поле каждый бугорок наш, телевизир есть для интересу!.. Нет, плотва клевать не будет, айда к чапыжнику, там окуня возьмем. На мормышку тоже не пойдет, а на блесну – раздразним. Сменные блесны есть?..

В Воробушках я оказался по совету приятеля, ошалев от учрежденческой суеты, от бумаг и заседаний, от вечного шума большого города. Как все постоянное, шум становится привычным, но от него устаешь, и усталость эта со временем накапливается, гнетет, неутоленная потребность тишины становится безотлагательной. Для любого человека. В предвыходные и выходные дни все пригородные поезда забиты трудящимся людом – спасаются всяк по-своему: кто рыбалкой, кто лыжами, кто просто лесными прогулками.

Тишина здесь была идеальной. Деревушка в стороне от железной дороги, иных путей, кроме тракторного следа, не видно, массовый рыболов минует Воробушки по причине такого неудобного местоположения. Два часа шел я в полном безмолвии, будто обложенный со всех сторон ватой – белизна снега окружала отовсюду, даже облачное низкое небо было белым, деревья заиндевели, на еловых и сосновых лапах мохрились пушистые белые варежки. За лесом началось поле – тут белизна сплошная, мертвая. И в самих Воробушках я не услышал бы ничего, кроме скрипа снега под ногой, если бы не случай. Не знаю уж какой, трагический или комический.

Подходя к деревне, я заметил быстро густеющий дым над крайней слева избой и услышал хлопанье дверей и людские голоса. И хоть весь я взмок от ходьбы и еле тащился, в ногах, оказалось, еще были силы, чтобы понести меня довольно резво.

Горел дощатый сарай рядом с избой, заваленной снегом и поэтому безопасной в пожарном отношении. Когда я подбежал, здесь уже суетились два старичка и три старушки, приковылял с палочкой, держа в другой руке ведро воды, еще один долгожитель. Старички топтались на снежной тропке и бестолково размахивали костыликами, наспех одетые старушонки подымали со снега полуодетую старуху, вероятно, хозяйку сарая, которая выскочила из избы простоволосой и голосила одно и то же:

– Ва-силий! Ва-асярка-а!.. Господи оборони!..

От растерявшихся старичков я с трудом узнал, что в сарае остался хозяин, тот самый Васярка, которого кличет старуха. Он безногий, Васярка-то, объясняли они, вот, может, и того... Самогонку, поди, гнал к празднику, вот, стало быть, и того... А как вызволишь, когда огонь из самой двери пышет...

Лямки рюкзака у меня были стянуты на груди бечевкой, я стал ее развязывать, она затянулась, разорвать тоже не удалось, я полез в карман за ножом, но тут накатился торопливый треск «Беларуси», трактор, взревев, замер у избы, и с сиденья слетел легкий, быстрый тракторист. Он на бегу сбросил с себя полушубок, выхватил у старика ведро с водой, опрокинул на себя и бросился в огонь. Все это он проделал одним духом, не раздумывая. Через несколько секунд из пламени бухнулся в сугроб короткий дымящийся старик, за ним с грохотом вылетело сиденье на колесиках, потом выкатился вместительный бочонок, за бочонком – сам спасатель. Мотая головой и фыркая от дыма, он взлетел на трактор, развернул его, подкатил к горящему сараю и, соскочив, стал разматывать сзади трос. Я понял его намерение, помог захлестнуть трос за угловой столб.

В несколько минут тракторист растащил стены сарая в стороны, крыша рухнула на пламя, и пожар можно было не тушить, а просто заплевать с оставшимися стариками и старушками. Спасатель не пожелал триумфально завершить свое дело. Он надел на мокрую рубаху полушубок и укатил на другой конец деревни. Будто и не был.

Старушки восхищенно глядели ему вслед и качали головами («Как вихорь налетел!.. Безужасный – прямо в огонь!..»), старики старательно и сосредоточенно затаптывали валенками чадящие жерди и доски, простоволосая хозяйка катала по снегу своего безногого погорельца, на котором тлела ватная телогрейка. Ее проще было снять и затоптать, но старуха не успела догадаться.

Когда с пожаром было покончено и суета улеглась, мне сообщили, что Васярка, пьющий по причине потери ног на финском фронте, гнал в сарае самогон, поскольку старуха всегда против и в доме заниматься этим делом ему не разрешает. Он успел выгнать литра два, выпил там тепленького, закурил и бросил спичку рядом со своим капающим агрегатом. Тот и вспыхнул. Васярка хотел потушить, опрокинул ведро, а первач крепостью вышел как спирт, на полу щепки, доски, дрова – занялись сразу, и дорога к двери оказалась отрезанной. Да еще сиденье было отвязано, не уедешь. Охо-хо-хо!.. Вот теперь масленица пройдет всухую. Бражки, правда, в бочонке малость осталось, да это что, слезы. И сарая нет...

Я понял, что событие это нешуточное, разговоров и хлопот хватит надолго и останавливаться здесь нет и смысла. Надо подыскивать другую избу. Вынув из снега тяжелый свой ледобур, я отправился вдоль порядка, оставив старичков сочувствовать Васярке.

В деревне было всего семь дворов, перед каждым столбы с проводами осветительной сети, над крышами шесты телевизионных антенн, во дворах орут петухи. Не к перемене ли погоды? Если так, клева тогда не жди. К тому же водоем новый, мест не знаю. Впрочем, приятель говорил, что здесь живет незабываемый для него Мотылек, настоящий рыболовный профессор, в дневное время он всегда на речке. Вот устроюсь на квартиру, отправлюсь его искать.

Проходя мимо четвертого от края дома (двери двух предыдущих были заперты на палочку), я увидел на крыльце могучую, уже в годах, бабу, которая стояла, уперев голые по локоть руки в бока, и воинственно, как кулачный боец, ждала, пока я подойду. У крыльца суетились над плитой с крошками куры, которых она, очевидно, вышла кормить.

– Эк нагрузился-то! – усмехнулась она сверху. – Как верблюд!

Я еще не пришел в себя после тяжелой дороги, непредусмотренного бега и пожара, еще не высох от пота и шел без шапки, обмахиваясь ею. От головы валил белый пар.

– На постой возьмете?

– Рыбак, что ли?

– Рыболов, – уточнил я. – На двое суток.

– А я-то думала, что таких больше нет на свете.

– Каких это таких?

– Таких умных. Не зря же говорят: кто стреляет да удит, у того ничего не будет. Заходи, а то простудишься.

В доме, просторном, на две комнаты и кухню, она сняла с меня прикипевший рюкзак, оборвав бечевку, поставила на припечек и ушла за перегородку, где заливались в плаче два детских голоса.

Я повесил у порога на гвоздь полушубок и шапку, снял пудовые валенки с галошами и стал разбирать рюкзак, набитый рыболовным снаряжением и продуктами, чтобы пойти к водоему налегке.

– Отдохни, мужика дождись, чаю попьете, – сказала хозяйка, появляясь из другой комнаты с двумя младенцами на руках. На каждой руке – по младенцу.

– Внуки?

– Сыновья-а! – Она усмехнулась. – Внуки большие уж. Двое в школу ходят, третья этой осенью пойдет.

– А об уме говорила! – сквитался я, удивленный такой плодовитостью. Бабе не меньше пятидесяти, а она – двойню.

– Я не виновата. – Она села на скамью у окна, ловко выпростала из кофты громадные белые груди и накрыла ими младенцев, которые сразу зачмокали, засопели. – Муж это виноват. Четыре года до пенсии, а все неймется черту двужильному. Давай, говорит, Катенька, на второй круг пойдем, два плана выполним, а то дети разлетелись, скушно тебе. Нашел веселье!

Сказано было ворчливо, но с любовью и большой гордостью за своего мужика. Должно быть, такой же гигант, как она, если не хлеще. Колосс какой-нибудь, местный Геракл.

– Сгорел, поди, самогонный аппарат у Васярки? – спросила она.

– Сгорел. Бочонок с остатками бражки тракторист выкатил. И сиденье его спас. Отчаянный мужик, быстрый.

– Он такой... Значит, Васярка теперь утихнет до лета, черт безногий. Охо-хо-хо-хо!.. Беда с вами, с мужиками...

– А без нас?

Хозяйка улыбнулась:

– И без вас. Мой-то, правда, не пьет, а вот в войну одна оставалась с троими детьми, день и ночь горбатила и его уж не ждала: в сорок третьем прислали – «пропал без вести». А он после войны, через полгода, явился не запылился. Где, говорю, тебя черти носили столько время? Я, говорит, Катенька, другим народам помогал, партизанил у них. Как же, говорю, тогда «пропал без вести»? А это, говорит, Катенька, меня германцы в плен брали, да я убег, а наших властей там не было, вот и воевал безвестно. А его и там в плен забирали, опять не удержали, убег. Ей-богу, двужильный! Ранили столько раз, били, в рубцах весь, как драчливый кобель, и хоть бы что!..

Я слушал ее и уж поглядывал на дверь с интересом и нетерпением. Приятель говорил, что деревушка выморочная, пенсионная, а тут, оказывается, и герои войны живут, могучие ветераны, которые и на шестом десятке не теряют мужской доблести. Да и тот колхозный тракторист, который действовал на пожаре, безусловно, смелый и энергичный человек.

– Сейчас у него полсотни бычков, встает до свету, – продолжала свое хозяйка. – Одного корму не напасешься, а их ведь и напоить надо, и навоз вычистить, и подстилку сменить. Ну, правда, днем я пособляю. Старушку Митревну позову с ребятишками посидеть, а сама на телятник... Вот он идет, наш кормилец.

В сенях скрипнула половица, распахнулась дверь, и вместо дюжего мужика я увидел неказистого пожилого подростка, того самого удальца-тракториста, который орудовал на пожаре. Но я был окончательно сражен, поняв с первых же его слов, что передо мной Мотылек, рыболовный «профессор», так восхитивший моего приятеля. Един во всех лицах.

– О мотылек, да у нас гости! – воскликнул он с порога, разом оглядев и оценив разложенное мной рыболовное оружие. – Вот теперь веселее мне будет, а то один и один. Ну, здравствуй, мотылек, давай пособлю. – Сдавил угребистой железной рукой мою кисть, сбросил полушубок и шапку и сразу включился в дело: – Это не годится, эта не пойдет, сюда надо мормышку другую. Есть крупнее мормышки? Та-ак. И поблеснить можно, молодец, что взял. И мотыль есть? Ну, совсем хорошо, а то я на червяка ловлю.

– Он у нас мастер по этому делу, – оказала хозяйка. – В самый плохой день на уху принесет, а в хороший на полторы!

Загрузка...