– Ты, мотылек, не болтай без дела, самовар ставь, на стол собери.

– Поставила уж, Парфен Иваныч, поставила, а собрать недолго, вот ребят уложу сейчас.

– Одежу сменную достань, в мокрой стою.

– Где тебя угораздило?

– На пожаре обливался, когда Васярку доставал.

– Сейчас, сейчас. Ты раздевайся пока, сейчас вынесу.

И я не очень удивился, что такая могучая и, кажется, своенравная, с характером, хозяйка послушно и уважительно стала исполнять распоряжения своего повелителя.

За завтраком и чаем Мотылек сказал, что на пожаре он заметил меня, хотел пригласить, да подумал, что все равно нам не миновать встретиться, чего время терять на разговоры. И так уж нынче припозднился, в другое время давно на речке, а нынче за сеном надо было съездить, солому для подстилки привезти, а тут еще Васярка. Тоже до свету свой аппарат разжег, паразит. Ну, правда, клева нынче не будет, к вечеру если, но сходить можно. Окуня подразним, ершей надергаем...

И вот мы на водоёме.

Мотылек не взял никаких снастей, кроме одной удочки да пустого ведра, которое ему служило сиденьем и тарой для рыбы. Удочка, впрочем, была у него «ловкая», дюралевая, с гибким стерженьком и сменными катушками. Из Европы, обронил он между прочим, и пообещал рассказать, как он ее достал.

Клева в самом деле не было по причине перемены погоды, и мы пошли на противоположный берег речки, поросший ивняком, в чапыжник, где и принялись «дразнить» окуня.

Мотылек просверлил несколько лунок в разных местах, глубина здесь была метра полтора, дно просматривалось, и, когда ляжешь над лункой и поиграешь в воде блесной, увидишь, как со всех сторон окружают ее полосатые, как тигры, окуни. Увеличенные толщей воды, они кажутся очень большими, стоят спокойно, шевелят медленно розовыми плавниками и с недоумением поглядывают, как извивается, кувыркаясь среди них, латунная рыбка. Иногда эта рыбка стукнет кого-то по голове или по спине, окунь недовольно отплывет, а тот, что посмелей, сердито схватит блесну широким ртом. И мгновенно возносится вверх, к великой радости рыболова. Сердце у меня в это время на миг замирает и пускается вскачь, а Мотылек шепчет в самозабвении:

– Ага, доигрался! Тут тебе не телевизир, вылупил глазищи-то, разбойник! Ну попрыгай, попрыгай на снежку, утихни... – И разъясняет мне: – Самки хватают. В бесклевье самец редко берет, а самки, они жадные на игру, как бабы, вот и попадаются. О-о, у меня все разбежались – где-то близко щука или судак, надо другую блесну. – Он мигом смотал леску, сменил катушку и опять склонился над лункой. – Если щука, сейчас сцапает... Ага, вот она, подходит, мотылек. Сейчас, сейчас... Не хочешь? А мы подразним тебя, поиграем... Так, так, смелее... Теперь прицелься и... Ах ты разбойница!

Мотылек вскочил над лункой, и у его ног забилась, взрывая пушистый свежевыпавший снег, зубастая резвая щучка. Добренькая щучка, килограмма на два.

Мне было завидно, и я тоже сменил удочку, но на крупную блесну перестал брать и окунь. У Мотылька после удачи тоже наступило затишье. Мы перешли на другое место, чтобы переключиться на ерша.

Речка здесь небольшая, с полсотни метров в ширину, спокойная, как все равнинные реки, но достаточно глубокая, до двух метров, а в омутах и до пяти-шести. Мотылек знал ее наизусть. Шагая по заснеженному льду, он на минуту приостанавливался и объявлял, что вот здесь живут лещ и плотва, завтра поймаем, а вот здесь опять окунь, но нам надо ерша, и мы пойдем дальше, через отмель, где обитают пескари. Ну, пескарь здесь мелкий, не стоит внимания, но бойкий, веселый, как комсомолец, на бесклевье можно половить.

Я шел за ним и ничего, конечно, не видел, кроме сплошной снежной белизны, мелкого кустарника на низменном берегу и полоски леса – на правом. Безжизненная тишина. Даже самолеты не пролетают. Будто иной, неведомый мир.

– Здесь, – сказал Мотылек и, бросив ведро и удочку в снег, стал сверлить лунку. – Ерш хороший, крупный, до полфунта, мотылек, уха будет царская. Садись рядом, сейчас я и тебе просверлю.

Он быстро просверлил почти метровый лед, потом сделал еще одну лунку и уселся на свое ведро.

– Ты как машина, – заметил я. – Тут одну лунку крутишь с отдыхом, сердце колотится, а тебе хоть бы что.

– Привычка. Опять же на воздухе всегда, не пью, не курю. У меня сын, тоже в Москве, инженером, машина своя, пешком разучился ходить. Тридцать лет, а уж брюхо наметилось, одышливость. Эх ты, говорю, мотылек, приезжай в Воробушки, я тебя за одно лето человеком сделаю. Как вы там живете только, на этом расейском базаре... Ага, попался! И мормышку заглонул, жадюга! – Он бросил крупного, встопорщившего перья ерша в снег и вновь наживил удочку. – Не клюет у тебя?.. А ты играй мормышкой-то играй, не лови на мертвую... Вот, опять!.. О, хитрый подошел. Червяка сорвал и сбежал. Ну, постой, мотылек, я тебя перехитрю...

Он ловил и разговаривал с ершами, с червями, со своей удочкой, будто они его приятели, и выходило это естественно, с трогательным простодушием и любовным вниманием. Позже я убедился, что он знал все повадки рыб, их капризы в бесклевье, но был не жадным, ловил лишь взрослую рыбу, как-то ухитряясь выбрать ее, отделить от молодняка. Если же все-таки попадалась молодая рыбка, он бережно снимал ее с крючка и опускал в лунку с напутствием:

– Беги, мотылек, домой и пришли ко мне отца-матерь, я им растолкую кой-чего. Ишь, распустили молодежь до время! Чего доброго, пить-курить станете, в большую речку сбежите...

– А скушновато тебе здесь, Парфен Иваныч, – сказал я, думая, что разговаривать так он стал, наверно, от одиночества.

– Бывает, – признался он. – Если бы не рыбалка, тоже сбежал бы, хотя навряд ли. Тут ведь и летом хорошо, зелень кругом, в лесу ягод полно, грибов, поле у нас доброе. Я кукурузу выращиваю и свеклу кормовую. А между делом – телят. На лето еще сто голов пригонят. Председатель смеется: ты, говорит, Мотылек, у нас комплексный звеньевой – животновод-механизатор-земледелец. А в звене я да баба моя. Ну, с техникой легче стало. Вот летом автопоилки поставим, транспортеры для навоза, грузовик мне обещают – я ведь и шоферить могу, – тогда не то что за звено, за целую бригаду справимся.

– И рыбу еще будешь удить?

– А как же! Тут я отдыхаю, силы коплю. Я, мотылек, даже в посевную на часок-другой на речку убегаю. На утреннюю зорьку. Да и с телятами не скушно, они ласковые, поговорить можно. Ага, перехитрил я тебя, мотылек!.. Вот это ершина так ершина! Не зря ты меня так долго водил. – Он вытащил действительно очень крупного, граммов на двести, ерша, стал восхищенно разглядывать, и каждая конопатинка его обветренного красного лица светилась счастьем. – А може, пустить? Больно уж красивый. От такого и приплод будет добрый. – Он осторожно освободил мормышку и пустил ерша в лунку: – Гуляй, жене привет передавай да больше не попадайся, мотылек!

Вот почему хозяйка-то усмехалась, когда говорима, что и в хороший клев он лишь на полторы ухи приносит. Я сказал об этом Мотыльку.

– Правильно, – подтвердил он. – Больше не ловлю, если из соседей кто не попросит. Ну, как у тебя, наловчился?

Я поймал с пяток ершей. Мотылек поглядел их и двух, которые еще не застыли, пустил обратно в лунку – расти.

Незаметно близился вечер, и Мотылек стал собираться домой.

– Надо ферму свою обиходовать, телятам на ночь корму дать. Ты сиди, вечером он лучше берет. Отдыхай. – И убежал, легкий на ногу, быстрый, крепкий, как копыл.

Перед заходом солнца клев действительно улучшился, до темноты я поймал еще десятка полтора крупных ершей (мелких отпускал) и, довольный, отправился на квартиру.

В Воробушках уже зажглись огни, тишина была уютной, вкусно пахнущей древесным дымом, теплом и ужином.

Хозяйка варила на кухне уху, поздние ее сыновья спали.

– Наработался? – Она вышла в прихожую посмотреть улов, похвалила: – Ничего для первого раза, умеешь. А мой и щуку принес, вот уху сварю, жарить стану.

Раздевшись, я сел на кухне пить чай, а хозяйка занялась щукой и самолюбиво, чтобы предупредить возможные мои недоумения, стала рассказывать о своем хозяине.

– Ты не думай, что я, такая здоровущая, по нечаянности за него вышла. Это на глаз он невидный, постарел, а молодой-то был!.. – Она покачала головой, улыбнулась, вспоминая давнее. – За мной два брата Аношины бегали, сыновья нашего кузнеца, умер он в прошлом году. Проходу не давали, сватались несколько раз. Пригожие оба, здоровущие, под матицу. И третий – он, Парфен Иваныч. Тут ведь до войны шестьдесят с лишним дворов было, и парней много, девок. А братья Аношины верховодили. Думаешь, испугался он, отступил? А ведь и я сама всерьез его не принимала – мотылек, удильщик, червяков ему копать, что ли, буду! Такая дура. Столько он из-за меня перенес. Уж потом разглядела, когда у них до страшного дошло... А ты наливай еще, с морозу завсегда много пьется, наливай, самовар горячий... Целое лето они собачились из-за меня, думала, убьют Парфена-то.

– Потому и вышла?

– Нет, не потому, любопытно стало: такой невидный, а упорный, стоит на своем. И драться умел, налетал на них, как петух. Первый налетал-то! А они столбы столбами, не согнешь, не свалишь. Излупят его, он отлежится и опять не дает им проходу. Даже рыбалку тогда забыл. А они, Аношины-то, вроде бы смеются, а поодиночке уж не ходят. Разок он встретил старшего, Ваську, в лугах, двое грабель об него обломал и в бег обратил. Я там была, видала все, задумалась. А к осени так остервенели все трое, что драки чуть не каждый день, до кольев доходило. Меня уж забыли, негодники, свататься бросили. Подруги смеются: у тебя, говорят, Катька, женихи удалые, а домой проводить некому, друг дружку караулят, убьют как-нибудь невзначай. Ну, пришлось выбирать.

– Не жалела потом?

– Аношиных? Не пришлось, слава богу. Первыми-то родами тоже двойня была, потом еще один, да и к Парфену близко пригляделась. Из-за этой вашей рыбалки его за мальчишку считали, а он и на тракторе управлялся, и комбайнером перед войной стал, шоферить выучился. Опять же, душевный, не пьет, работящий. Аношины-то ленивые оба были, а этот без дела не посидит, хозяйственный. После войны тут и за председателя управлялся, и за бригадира, и за тракториста. До свету все Воробушки обежит: «Митревна, за горючим!.. Матвевна, на картовки!.. Демидовна, в кузню нынче! Повышение тебе вышло: в молотобойцы определили...» Мужиков нет, Васька Аношин вернулся, неделю погулял и в Ярославль закатился, на завод. Еще двое пришли, те в Калязине устроились и дома свои перевезли. А он, Парфен Иваныч-то мой, из правленья и позавтракать не забежит – сразу на трактор, и в жнитво – на комбайн. И старшие сыновья с ним. А меня гонял, как лошадь: ты жена председателя, пример подавай!.. Охо-хо-хо-хо... Ты сам-то не из деревни родом?

– Из деревни.

– То-то, гляжу, говор у тебя не городской, окаешь...

Заметно утомленный, пришел с фермы Мотылек, не мешкая, разделся, умылся и за стол.

Мы выпили по стопочке за знакомство, а потом благодушествовали за ухой и жареной щукой, пили чай, и Мотылек рассказывал о своей удочке из Европы, на редкость «ловкой», удачливой.

Начал он с удочки, а рассказал про всю войну. Его Катенька сидела за столом напротив, облокотившись и подперев щеку ладонью, ласково глядела на своего мужика и улыбалась. Рассказ этот она слышала, наверное, не один раз.

– На другой день войны меня взяли, мотылек. Подуст как раз шел, плотва брала. Сперва учили два месяца, потом послали в действующую часть. Зенитчиком я работал. Ну, первый год, известно, самый трудный был, ранило меня два раза, один раз контузило – отлежался, зажило, как на собаке. Потом на станции Кочетовка нас разбили, попал я в Тригуляевские леса на формировку – это уж на другой год. Бросили под Сталинград. Там я наводчиком сорокапятки работал. Ну, мотылек, каша была! Разок вечером – за день мы восемь атак отбили – товарищ говорит мне: Парфеньк, погляди-ка, у тебя от шапки осталась одна подкладка, все сорвано. Я щупаю: да, правильно, одна подкладка, и шинельку посекло. А сам – тьфу-тьфу, не сглазить бы! – целый. Грязный только да царапины кой-где, будто с бабой повздорил.

– Ладно врать-то, – вмещалась хозяйка. – Когда это я на тебя руку подымала?!

– Еще бы на меня! На других-то подымают, не мы одни на свете, я в общем говорю, не сбивай. Да-а, целый я остался, видать, судьба такая. Потом, правда, зацепило в плечо, ну легко, в мякоть, я и с позиции не уходил. А народу там сгибло – тьма. Ну, чего говорить, повезло, мотылек, повезло. До самого конца там был и в наступление ходил. Уж потом четвертый раз ранило в ногу, повалялся в госпитале месяца полтора и опять на фронт.

В Донбассе, под Сталином, бились четыре дня. Танки пылают, как спичечные коробки, сверху бомбами нас глушат, пулями поливают, пехоте одно укрытие – в землю. Тут он нас окружил и забрал весь наш полк – мало нас осталось, человек семьдесят от всего полка, раненые с нами, боеприпасы кончились.

Пригнал нас в лагерь, ремни, обмотки посымал, и в сараи, за проволоку. Там тоже наши пленные. Говорит: за проволоку не хватай, мотылек, ток идет. А холодище, сидим на голой земле, соломки даже не бросили. Думаю: Катенька в Воробушках одна с троими, жрать, поди, нечего, а по перволедью сейчас и щука, и судак, и окунь, и любая рыба берет.

– Лебеду ели, – обронила хозяйка и растроганно вытерла глаза.

– Ну вот. Утром шумит: штейт ауф – вставай, значит, не кобенься. Мы, свежие, встали, а прежние кто падает, а кто уж век не подымется. Вес человека до двух пудов доходил, взро-осло-ого человека. Ей-богу, мотылек, не вру!.. Ну, отогнали ходячих в сторону, слабых и мертвых свалили, как дрова, в грузовики и увезли в степь, там в овраг покидали. И так каждый день, мотылек, каждый день. Надо что-то делать, думаю. Паек на человека – одна брюква и баночка пшена. Невареным жевали. Ослабнешь – ничего не сможешь, никуда не убежишь.

Недели через полторы переправили в телячьих вагонах в Чехословакию. Там рыли окопы, строили блиндажи, доты – не надеялся уж он на свою силу, про отступленье думал, мотылек. Я компанию себе подобрал из которых побойчее, посильнее. Узнали мы: где-то тут партизаны. Вот ведут разок на работу – конвой автоматчиков, овчарки, а у дороги стоит старый чех с тележкой. Я возьми и крикни: «Наши есть?» Он, видать, понял, головой тихонько эдак в сторону гор повел и рукой еще в ту же сторону – будто нос вытирал. Ну, все понятно, давайте, ребята, удирать. А нас четверо было, компания моя. Стали готовиться.

И вот выбрали ненастную ночь, дожжик со снегом полощет – бесклевая погода. Вырыли мы под проволокой лаз, на пузе выползли, слышим, немцы гаркают, наружная охрана. Отползли в сторону подальше, мокрые все, грязные и – в лес. Там через воду переходили – не то речка, не то большой ручей, неглубоко, по колено. Долго водой шли, чтобы собак сбить, ноги ломит, сводит от стужи, потом все время бежали и на рассвете к деревне вышли. Встретили мужика с топором. «Партизаны есть?» А он, мотылек, не говорит: айдате, мол, в деревню, там узнаете. А мы тоже ему не очень: вдруг предаст. Решили отрядить с ним одного – мне выпало, – а трое спрятались поблизости.

Приходим. Кирпичный небольшой дом, в доме чех в мирной одеже, на стене автомат, телефон есть. Вот ты, мотылек, и попался, думаю, вот тебе и капут. На полицаев нарвались. А он и правда полицай, только свой, для вида у фрицев служит. Ну, это я потом узнал. А сразу-то он автомат наставил, руки велел поднять и за дом вывел, к стене меня прислонил: испытывал, не подослан ли я. Чуть не застрелил. Ну, потом поверил, хлеба дал, компас, рассказал, как идти. А оружия не дал, сами, говорит, добывайте.

Ушли мы. В лесу наткнулись еще на трех наших беглых, капитана и двух солдат. Стало нас семеро. У них было два пистолета. Решили идти прямо к фронту, домой. Шли два дня, нарвались на немцев, потекли назад и попали прямо к партизанам. Они услыхали выстрелы и подумали, что немцы на ихний склад напали: рядом-то деревня была, а там у партизан хранился запас колбасы и крупы. Немцев, которые за нами гнались, они расколотили, продукты взяли, нас привели в отряд.

Горы, лес. Дали нам отдельную палатку, оба пистолета отобрали, покормили, а потом в штаб на допрос. Допросили и опять в палатку. Неделю ничего не делаем, лежим, кормят хорошо, а часового от палатки не убирают. Потом разбили по разным взводам, дали немецкие автоматы, обмундирование.

Вот так, мотылек, стал я работать партизаном. А в плену пробыл целый год, с ноября сорок третьего до октября сорок четвертого. Хотел через месяц убежать, а вышло – через год.

Чехи люди хорошие, в деревнях и накормят и укроют, многие жители были связными. Отряд у нас назывался «Липа», а командиром был Плахта. Почти тыща человек, чехи и русские. И словаки еще. Чехов всех больше.

Да-а, погуляли мы по тем лесам и горам, повоевали, мотылек, фрицы, поди, и в могилах поёживаются. Я подрывником был, а потом в разведке. Разок живого полковника мы в отряд приволокли, со всеми штабными документами. Он в легковушке ехал, мотоциклисты охраняли. И охрана не спасла. А сколько мостов подорвали, поездов с военной техникой и солдатами, про то фашисты лучше знают.

Отчаянным меня в отряде звали, говорили, что ничего не боюсь. Ну, это неправда – боялся, как не бояться. Только после лагеря я злее стал, да и фрицев маненько узнал. Ну, все равно кличка осталась, а Плахта разок поставил меня перед отрядом и говорит: расскажи партизанам, как ты страх преодолеваешь. А я не знаю как, молчу. «Вот, – подсказывает, – допустим, ты у моста, а там пулеметы замаскированы, часовые с автоматами. Что ты думаешь в это время?» Я, говорю, мотылек, в это время думаю, как бы к ним подобраться половчее, а то убьют. «Но тебе ведь страшно?» Как же, говорю, не страшно, еще бы! Не страшно было бы, прямо попер, а я выжидаю, высматриваю. «И страх у тебя проходит?» Нет, говорю, не проходит, только я об нем не думаю. «Значит, ты его преодолел?» Нет, говорю, не преодолел, а спрятал подальше. Ну, весь отряд хохочет и Плахта тоже. Да-а.

Плахта смелый был, мотылек, серьезный, зря на рожон не лез, но и не осторожничал. Зимой сорок пятого он решил сменить стоянку, и отходили мы открыто, мимо немецких патрулей – шли как чешская воинская часть с фронта на отдых. Одеты, конечно, честь честью, оружие тоже немецкое. В немецкой-то армии и чехи, словаки были, мотылек.

Фронт тогда уж недалеко был, на новом месте нам не повезло – окружили немцы и власовцы. Вырвались, не знаю как, при отходе меня ранили и опять взяли в плен. Доставили к офицеру: выдавай, мотылек, партизан – сколько людей, оружия, боеприпасов, где базы, какая связь и другое разное. Допрашивают, а тут – наши «илы» стаей. Расколошматили их крепко. Меня – в грузовик, трясли часа два, привезли в какой-то городишко. Я избитый, от раны ослаб, сознание мутится. Тут снова мне повезло – опять бомбежка. Фронт-то близко. Шофер отнес меня в сарай и бросил в солому. А там, мотылек, раненые власовцы лежали. После налета пришел врач с санитарами, перевязку сделал, подумал, видать, что я тоже власовец, в хорошую палату поместил и операцию сделал. Тут вышла у меня незадача. Когда просыпался я после операции, то проговорился, что партизан. А может, шофер сказал или офицер, меня и бросили, голого, опять в солому. До вечера лежал, вечером пришел фриц с автоматом, а с ним ялдаш. Ну, нацмен, значит, переводчик. Одели, повезли куда-то, да не довезли. У первого перекрестка нас остановили, подбегает солдат, шумит: «Русишь панцирен» – танки, значит, наши прорвались и идут сюда.

Ну, долго все рассказывать, мотылек, а только на другой день во время налета убег я. Правда, мало побыл на воле, слабый, уйти далеко сил не хватило, сцапали на другой же день. И очутился я в городе Ротенберг, в лагере. Как остался живой, не знаю. Там были разные нации, а освобождали нас американцы, плохой был, мотылек, память отшибли, забыл и Воробушки и Катеньку с ребятишками. Потом всех русских отделили, передали нашим, и очутился я в Праге, в госпитале. Ты вот, Катенька, ругалась и сейчас не веришь, зачем я тебе письмо не прислал, а я забыл про все мирное. Меня спрашивают, откуда да что, а я не знаю.

– Не ругалась я, Парфен Иваныч, я спросила только. Через полгода после войны пришел, и ни одного письма – как не спросить!

– Вот и меня там спрашивали, кто, мол, ты такой, откуда, а я не знаю. Как дурачок. Плакал даже. Когда заплакал первый раз, врач обрадовался: отойдешь, говорит, мотылек, вспомнишь, раз заплакал. И правда вспомнил. И знаешь, что сперва – рыбалку! Гляжу в окошко – зелень, птички щебечут, жарко, тихо. Спрашиваю ребят: какой месяц? Июль, говорят. Ну, думаю, вода цветет, клев плохой, но на ранней зорьке будет брать и лещ, и окунь, и плотва, а с прикормом – обязательно. И сразу вспомнил речку свою, Воробушки – все-все. И тебя, Катенька, будто рядом увидал. Обрадовался, засмеялся и от радости такой опять все забыл. Будто потерял. Ей-богу! Недели две ходил по палате, как дурачок, под койки заглядывал, постели подымал – искал что-то. А потом опять в голове стало развидняться, светлеть и скоро разведрилось совсем. Тут уж меня определили здоровым, и попал я в Особый отдел. Ни документов у меня, ничего.

Ну, кто да что, не верят, что я партизан, давай, мотылек, – бумагу. Правильно не верят, чего там. В войну и нечисти много поднялось, банды шастали, опять же власовцы.

Поехал я в тот городок, у которого наш отряд окружили, расспросил – и в другой городок, где штаб отряда был. Дорогой пилотку потерял, в штаб явился без пилотки. А штаба-то уж нет, дом один остался, там простые люди живут, они сказали, что отряд распустили, но здесь остался партизанский начальник штаба. Нашел я его, поздоровался, давай, говорю, мотылек, бумагу, что я партизан, а то меня Особый отдел терсучит. Начальник меня узнал, бумагу тут же написал, покормил и фуражку свою дает мне на голову. Носи, говорит, мотылек, на память, хороший ты был солдат. А у самого тоже ничего нет больше, дом пустой, семью фашисты сгубили. Ну, я отказался: пилотка, мол, лучше, на ней и полежать можно, не обессудь. Да-а... Тогда он сходил куда-то и принес мне эту самую удочку и дюжину катушек с леской. Веселись, говорит, не забывай нашу дружбу!

А разве забудешь, хоть бы и без подарка. До смерти буду помнить. Да-а. Ну, а все ж таки обрадовался я тогда – слов нет. Я ведь до войны простыми палками работал, фабричного удилища и в руках не держал, а тут из самолетного металла, из дюраля, легкая, с катушками! Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Ну, вернулся, выправили мне бумаги и послали на склад, чтобы новое обмундирование мне дали, – в обносках я был. Старшина одежу хорошую дал и шинельку новую, а на ноги – старые бурки, сапог, говорит, нету. И шапку старую. Я уперся: ну нет, говорю, мотылек, новые давай.

И вот, мотылек, перед самой Октябрьской, за два дня до праздника, был я дома. В новых белых бурках пришел, в новой шапке, обмундирование и шинель тоже новые, с удочкой. И скажи ты, Катенька мне ни словечка за удочку! В другое время съела бы, а тут только посмеялась: умные мужики, говорит, для дома что-то везут, а мой из Германии с удочкой явился.

– Не говорила я про одежу, я за письма только ругала. Ни одного письма столько время!

– Говорила, говорила. А я тебе на это сказал: я, мол, мотылек, победитель, могу теперь и порыбалить. Забыла ты, Катенька.

– Може, и забыла, столько-то годов... Спать давайте, завтра опять вскочишь ни свет ни заря.

– Да, да, завтра надо пораньше, завтра леща возьмем, плотвиц. На улице мягчеет, ветерок с заката потянул. Стелись, Катенька.

Четверть часа спустя Мотылек богатырски храпел на печке, я лежал на раскладушке в прихожей, за тонкой переборкой поскрипывала люлька с пробудившимися младенцами. Немудрено пробудиться: храп стоял басистый, густой, с переливами, такого я еще не слышал.

Резвился Мотылек, впрочем, недолго. По полу зашлепали босые ноги, появилось впотьмах большое белое привидение, скрипнула печная задорга, и голос хозяйки урезонил Мотылька:

– Будет ржать-то. Что ты как жеребец, аль высоко привязали! Повернись на бок!

И тут же стало тихо, воцарился покой.

Утром Мотылек сказал, а его Катенька подтвердила, что храпеть он стал после фронта, после всех тех обид и лишений, а до войны золотой был во сне человек.

Ловили мы в этот день удачливо и леща и плотву, я обогатился новой информацией о пресноводных рыбах, о деревне и ее будущем. И радовался.

Мотылек не верил в исчезновение Воробушек, он планировал расширение своей телячьей фермы, он знал и любил эти земли, леса, речку и справедливо надеялся на лучшую их судьбу. Потому что здесь было хорошо. Потому что без земли, лесов и рек мы не можем прожить. И еще потому надеялся, что у него растут два сына. Но, провожая меня, все же серьезно наказал:

– Ты там в одном городе с начальством-то, сказал бы: так, мол, и так, мотылек, обратите внимание на Воробушки. А насчет механизации пусть не беспокоются: у меня старший сын инженер, летом приедет в отпуск, запрягу его, сделает...

1975 г.


ОДНИ


Каждый отвечает за всех.

Отвечает только каждый в отдельности. Только каждый в отдельности отвечает за всех.

Антуан де Сент-Экзюпери


Они шли, казалось, целую вечность, шли чаще ночами, обходя деревни и села, минуя поселки, держась вдали от больших дорог. Первое время их подгонял грохот орудий и шум моторов, они бежали от жаркого огненного вала, который накатывался па них сзади и грозил накрыть, подмять под себя. Они бежали, не останавливаясь, а огненный вал неотвратимо приближался, зловеще ревел, и они уже не могли быстро бежать и уступили ему дорогу, по которой уходили вместе с толпой беженцев.

Они уступили дорогу тогда, когда гребень вала черной стаей самолетов с крестами накрыл их, подмял грохотом и воем бомб и разметал по степи обезумевшую от страха толпу. Вот тогда они и оказались рядом, четверо измученных, загнанных людей, убегающих от смерти. Они уступили дорогу ревущему огненному валу и шли вначале степью и только ночами, скрываясь на день в оврагах, лесных погадках и в стогах сена. Потом они шли лесами и уже избегали открытых мест, потому что огненный вал бушевал впереди, он обогнал их и стал удаляться и меркнуть, затихая. Только по ночам они видели красные вспышки частых зарниц и слышали сдержанный добродушный гул, похожий на раскаты далекой грозы. А потом опять стало тихо в лесу, тихо было и в небе, лишь изредка гудящей тенью проплывет над ними стая самолетов с крестами, и опять только небо, пустое далекое небо да деревья, поднявшие к нему желтеющие немые вершины.

I

Первым шел рослый красноармеец Иван Прохоров, потерявший свой «частично рассеянный и частично истребленный» полк у речной переправы. Прохоров был контужен в бою у той переправы, и, когда пришел в себя и стал соображать, оказалось, что идет он с толпой беженцев, поблизости нет его запыленной сорокапятки с облупившимся стволом, плечо не давит ремень карабина и жизнь вокруг него странно изменилась. У него звенела перевязанная кем-то голова, трудно дышала зашибленная грудь, еле прикрытая порванной гимнастеркой, и он плохо понимал, что рассказывает ему шагавший рядом бородатый черный цыган с золотой серьгой в ухе и гитарой за спиной.

Цыган тоже был молодой, примерно одного возраста с ним, потому что в черной с сизым отливом бороде не было седины и виски тоже были черными. Цыган говорил, что в его повозку попала бомба и он остался один со своей гитарой, а семья погибла вместе с лошадью. И жена погибла, и двое малых ребят, и жеребец Удалой, и повозка на железном ходу, и легкие сани, которые он возил с собой для зимы.

– Значит, прямое попадание, – уловив наконец-то смысл рассказа цыгана, определил Прохоров.

– Да, да, прямое! – обрадовался цыган, глядя на него большими блестящими глазами, – Я прибежал от реки, самолеты улетели, табора нет, ямы только дымятся, а у меня гитара и вот этот кнут! – Он хлопнул ладонью по голенищу пыльного хромового сапога, за которым торчал свернутый вокруг кнутовища ременной кнут, и странно засмеялся. На пыльном голенище остались следы пальцев.

– А я давно с тобой иду? – спросил Прохоров.

– Ты? – спросил цыган, улыбаясь. – Ты все время со мной идешь, с того самого дня.

– С какого дня? – спросил Прохоров.

– Со вчерашнего, – сказал цыган и вдруг остановился, побледнел, схватил его за руку и кинулся через дорогу в степь.

Беженцы заметались, сбившись на дороге, заорали отчаянной разноголосицей, и визг и крики разбегавшихся женщин и детей слились с воем и грохотом обвалившегося неба.

Они лежали вниз лицом, они вжимались в земно телами, а земля дрожала под ними и сыпалась па них сверху, с неба, покрывая их пылью и гарью. Комья земли падали на их беззащитные спины, и цыган дико взвыл, когда после мощного взрыва осколок ударил по гитаре и она звонко охнула и подняла своего хозяина. Цыган вскочил на ноги и, обезумев, стал бросать комьями земли в пикирующие самолеты. Он дико кричал, потрясал угрожающе кнутом и, наверно, был бы убит, если бы Прохоров не схватил его за ноги и не повалил рядом с собой.

Когда все стихло и они поднялись, чтобы идти дальше, вместе с ними поднялись еще двое, лежавшие рядом. Один был с седой бородкой старик в золотых очках, бледный и безмолвный, а второй – черноволосая девушка с узлом в руках.

Она была статна и красива, эта девушка, так кратка и божественно величава она была, что Прохорову, захотелось вдруг упасть на колени и помолиться на нее. Он давно забыл о боге, но сейчас ему очень хотелось встать на колени и помолиться, и он, наверное, встал бы, если бы не заметил в больших остановившихся глазах богини смертельного ужаса. Прохоров отвернулся и молча зашагал в степь, и они пошли за ним: цыган с гитарой, седой старик в золотых очках и прекрасная мадонна с узлом в руках, богиня, помертвевшая от ужаса.

Они шли весь остаток дня и всю ночь не останавливаясь, они могли бы идти и дальше, но старик стал отставать, богине мешал идти узел с вещами и Прохоров с цыганом ослабели без пищи и воды. Позади них в зареве пожаров дрожало и ворочалось кровавое небо, и они, торопясь, уходили от него, уходили на восток, туда, где небо было темным и неподвижным и могло прикрыть их своей домашней тишиной.

Там, под этим неподвижным небом, у Прохорова была родная Дубровка, томившаяся сейчас без него, своего создателя и хозяина. Старика в золотых очках звали студенческие аудитории, жаждущие мудрой книжной мысли, которую легко мог дать он, ее властелин. Молоденькая богиня несла с собой лучшую свою одежду – спокойное небо даровало бы ей достойного мужа и семью, необходимую для продолжения вечной жизни. А цыган в долгие дни своего непривычного сиротства думал о погибшей семье, видел бесконечные дороги, по которым кочуют его соплеменники, сидел мысленно у потрескивающих костров, греясь родным теплом таборной суеты.

Всех их манило неподвижное ночное небо, оно прибавляло им сил, и они шли, подгоняемые кровавыми сполохами с запада, шли на восток, откуда каждый день восходит солнце и начинается спокойная светлая жизнь.

Они шли, видимо, недостаточно быстро, потому что на четвертые сутки пути услышали раскаты грозы впереди себя, а вечером увидели, что небо перед ними, спасительное небо востока, тоже полыхает и ворочается. Теперь все вокруг них горело и корчилось в смертельных муках, и они остановились в отчаянии и страхе, чувствуя свое бессилие.

Идти было некуда.

II

Они остановились у речки перед большим селом. Жадно напились, сполоснули грязные руки и пыльные, потные лица. Потом разулись и опустили в воду ноги. Их жгло, горячие стертые ноги в студеной проточной воде, их жгло садняще и больно, но вместе с этой болью возвращалось ощущение жизни и себя в этой жизни.

– Нам надо познакомиться, – предложил тихо старик в золотых очках, засовывая худые мокрые ступни в женские туфли. – Меня зовут Яков Абрамович Альпеншток, я был преподавателем, профессором. А это Роза, моя дочь. Ты пойди в кустики, Роза, помойся, мы подождем.

– Хорошо, папа, – сказала Роза и неслышной тенью ушла в кустики неподалеку, оставив возле старика свой узел.

Прохоров впервые услышал ее голос и умилился нежности его и певучести. Даже картавинка не портила его, а только оттеняла красоту и звучность.

Прохоров вытер пилоткой настывшие до боли ступни ног, обернул их потными жесткими портянками и надел кирзовые сапоги.

– Прохоров Иван я, колхозник из Орловской области, – сказал он. – И еще артиллерист, наводчик истребительно-противотанковой батареи.

– Бог огня, – сказал старик, деликатно улыбнувшись.

– Что? – не расслышал Прохоров, потирая ладонью звеневшее неумолчно темя.

– Артиллеристов так называют, – разъяснил старик смущенно, боясь, что красноармеец не поймет и обидится. – То есть, простите, бог войны, я спутал.

– Понятно, – сказал Прохоров и поглядел на цыгана, который уже надел свои легкие хромовые сапоги и сидел на траве, ощупывая раненую спину гитары.

Цыган потрогал спущенные струны, проверил гриф и сказал с обычной своей ненормальной улыбчивостью:

– Будет играть, дырку заткнем травой. А? Как зовут?.. Меня зовут Дрибас, Роман Дрибас. А что?

– Хорошо, – прошептал старик, радуясь первой беседе, отвлекающей его от боли в ногах и успокаивающей тем, что он еще не утратил способности мыслить и поэтому был свободным и всемогущим.

– Тише! – предупредил Прохоров, и они все замерли, прислушались.

В кустиках плескалась и сдавленно охала Роза, виден был белый силуэт ее обнаженного тела. Над речкой полз тонкий молочный туман, и тело Розы, казалось, рождалось из этого белого тумана, подымаясь над ним. Как в той древней легенде о рождении богини из пены морской.

В селе не было огней, оно вставало темной безмолвной стеной, и на красном небе были видны лишь остроконечные треугольники его крыш. Оттуда не доносилось ни единого звука, но ощутимо тянуло гарью. Прохоров определил, что пахло сгоревшей старой древесиной и прелой соломой, и решил, что в селе побывали, а возможно, и сейчас есть фашисты. Надо было рискнуть, потому что без хлеба они больше не продержатся. После питья и короткого отдыха голод стал нестерпимым.

Прохоров ощупал не перестававшую звенеть голову и размотал марлевую повязку. На лбу была косая и, кажется, глубокая царапина, запекшаяся кровью, где-то в темени стоял тонкий нескончаемый звон, отдающий в затылок болью. Поглядев в сторону кустиков, где тихо плескалась невидимая сейчас Роза, Прохоров помочился в ладонь и приложил ее ко лбу, чтобы отстал присохший к ране конец повязки. И грудь еще побаливает. Где же его контузило? На марше при отходе танки их, помнится, не преследовали, переправу полк начал тоже вроде бы спокойно, а дальше – пустота, вплоть до той минуты, когда он увидел себя рядом с цыганом. Больше суток, оказывается, он шел вместе с ним и не знал, что идет, что остался живой, – все это время, как и те минуты, в которые его контузило, будто вырезали, он будто и не жил тогда, мастер истребления вражеских танков, бог войны. Вот паразитство! Мало того, что потерял свой расчет вместе с пушкой, но и личного оружия нет, бежит, как побитая собака, а рядом дико улыбающийся цыган да блаженный старик с дочерью. Тоже боги. На Розу хоть молись – настоящая мадонна с иконы, а старик, если снять с него очки, в точности Христос, только поседевший.

Прохоров сунул белую повязку в темных кое-где разводах в карман, чтобы не демаскировала, и поднялся.

– Пойду в село, – объявил он.

– А мы? – спросил старик.

– Ждите.

– Ты придешь? – спросил цыган.

– Дурак, – сказал Прохоров. – Как же я вас брошу!

– Тогда я с тобой. Я первый конокрад, я ничего не боюсь.

– Напрасно. Разве можно сейчас ничего не бояться? Посиди и подумай. Если до утра не вернусь, подавайтесь сразу в леса.

– Возьмите, пожалуйста, нож, – сказал старик и подал крохотный перочинный ножик, единственное свое имущество.

Прохоров взял ножик, серьезно подумал, сунул в карман гимнастерки и шагнул в воду. Речка у переката была мелкой, он перешел ее в сапогах, вылез на другом берегу и пропал в тревожной ночной полумгле.

Неслышно подошла дрожащая Роза, села рядом с отцом, прижавшись к узлу. После купанья ее тряс озноб. Дрибас поглядел на нее и хотел прикрыть полой своего пиджака, Роза испуганно и брезгливо отодвинулась.

– Согреешься, – сказал Дрибас обиженно.

– Не трогайте ее, – попросил старик. – Роза, достань плед и накройся.

Роза развязала узел и закуталась, притихла. Молча они стали ждать.

Пожар был далек и бесшумен, горело только небо, а черное, словно обуглившееся, село стояло безмолвное и враждебное. Ни одного звука не доноси лось оттуда, только у ног сонно журчала речка, обтекая кусты и булькая на перекате.

– Человек есть нечто, что должно превозмочь, – сказал старик вполголоса.

– А? – не понял Дрибас.

– Да, – ответил старик. – Вся история человечества есть история войн и непрекращающейся борьбы. Человек воюет насмерть с самим собой и с природой, которая его породила.

– Ты грамотный, – сказал цыган.

– Папа, тебе нельзя волноваться. – Роза наклонилась к цыгану и прошептала с досадой: – Он болен, извините.

– Ага, у меня тоже всю семью, – сказал цыган. – И повозка, и конь Удалой...

– Вот именно, – опять не удержался старик. – Все живое поставлено под угрозу гибели. И конца этому не видно. В человеке много зверя, а кто из них победит, человек или зверь, неизвестно.

– Всем надо жить. Я никому не мешал, ездил. Цыгане по всей земле ездят и никому не мешают. Куда я теперь поеду, на чем?

– Вот именно...

– Папа! – с укором сказала Роза.

Старик покорно опустил голову, а цыган лег на спину, выставив бороду вверх, и закрыл глаза. Роза тревожно смотрела на черное село, выступающее из красного неспокойного неба, и ждала.

Прохоров возвратился перед рассветом. Под пазухой он держал каравай пшеничного хлеба, а в руке короткую крепкую палку. Скорее почувствовав, чем заметив голодные нетерпеливые взгляды, сказал сердитым полушепотом:

– Там виселицы. До рассвета надо уйти подальше, а потом укроемся в лесу.

Они с поспешной готовностью поднялись и опять пошли за ним долиной речки – туда, где корчилось кровавое небо, отражая судорожную борьбу вечно неспокойной земли.

Остановились в лесу, в глухой чащобе, неподалеку, от которой просвечивало сквозь кусты стекло заболоченного озерца. Сели под деревом, поглядывая на Прохорова, подождали.

Прохоров достал перочинный ножик, надрезал каравай с двух сторон, разломил пополам и одну половинку отдал Розе.

– На завтра. Спрячь в узел.

Вторую половину разделил на четыре части, подал кусок старику, затем Розе, потом Дрибасу.

– И Он разделил хлеб и роздал его людям, – сказал старик с великой библейской кротостью.

– Кто? – не понял Прохоров.

– Христос, – сказал старик.

Роза ела жадно, держа хлеб обеими руками и ни на кого не глядя, торопясь. Цыган жмурился от наслаждения, улыбался и, прежде чем съесть свою горбушку в одну минуту, обнюхал, обласкал ее всю. Старик положил свой кусок на свежеопавшие багрово-глянцевые листья и стал осматривать сбитые босые ноги, худые и грязные. Рядом лежали старые дамские туфли, которые он надел по рассеянности, потому что уходил уже тогда, когда в город ворвались фашисты.

– Ты ешь, Абрамыч, ешь, – ласково сказал ему Прохоров. – Есть не будешь – не дойдешь.

– Не дойду, – сказал старик, ощупывая пальцем белые на грязных пятках мозоли.

– Я тебе лапти сплету, ешь.

Старик вяло стал жевать.

Солнце уже вышло на полдень, свиристела в кустах птичья мелочь, крякали на озере утки, готовясь к осеннему перелету. И небо над этим лесным покоем было тихое, глубокое, голубое.

Прохоров вспомнил родную Дубровку, неподалеку от которой начинался вот такой же добрый лес, потом жену, бежавшую простоволосой за вагоном на третий день войны, вспомнил маленькую дочурку. Ему стало жалко, что он тогда не взял дочурку на станцию и простился с ней в деревне, надо было взять ее вместе с женой на станцию. Ей хоть и два годика только, а она все понимала, по лицам взрослых угадала все, и обняла его крепким, неотрывным объятием. Он и сейчас, два с лишним месяца спустя, ощущал родные мягкие ручонки, обхватившие его шею. И еще он вспомнил тучные хлеба, которые не успел убрать и которые вряд ли убрали так, как следовало убирать хозяевам, вспомнил налаженную недавно жизнь колхоза, оставленного на суетные женские руки.

Цыган с тоскливой улыбкой поглядывал, как старик жует хлеб, и думал о том, что за линией фронта его мобилизуют в армию и пошлют убивать этих зверей, которые так легко лишили его вольной жизни на бесконечных русских дорогах. И семьи лишили, и повозки на железном ходу, и жеребца Удалого, которого он с веселой безоглядностью украл в богатом украинском колхозе.

Смятенный мозг старика почти не воспринимал внешнего мира. Он перебирал в усталой голове страницы любимых книг, заключающих бесценные сокровища человеческой мысли, и всякий раз возвращался к страшным картинам разрушения родного города и попрания того, о чем писалось в книгах. Умница Лессинг, талантливейший Кант, бессмертный Гете, пламенный Шиллер, гениальный Гегель. Боги, рожденные этим народом и забытые им. Самовлюбленный Ницше заменил им настоящих властелинов мысли, той мысли, которая не нужна животным. «Человек есть нечто, что должно превозмочь». Этот его Заратустра просто параноик, его пошлые сентенции апеллируют ко всему низменному в человеке и не имеют никакой ценности.

Прохоров приказал всем спать, а сам остался дежурным, потому что была его очередь.

Он ободрал поблизости несколько молоденьких лип, выстругал перочинным ножом кочедык и сел плести старику лапти. Он относился к старику с почтением грамотного мужика к ученому, любовно жалел цыгана, как оседлый человек жалеет кочевника или взрослый ребенка, и глазами старшего брата глядел на лежащую у ног отца Розу, впавшую в глубокий сон.

Ее смуглая библейская красота успокаивала Прохорова, как успокаивала несложная эта работа, и он не просто видел, он ощущал незнакомый древний лес на покойной земле так же, как солнце и вечное небо, как родные бескрайние поля, оставленные им в неурочный час, осененный тревогой и болью. Все это, наверно, и называлось Родиной, и в эти дни смятения и растерянности, в дни страха и позора отступления Прохоров чувствовал, что в нем подымается исподволь, заполняя все его существо, необъяснимое и великое чувство Родины, глубоко спавшее прежде в тени житейской суеты. И вместе с этим чувством приходила уверенность и готовность к большой и трудной работе, готовность не минутная, не та, которая возникает при первых звуках набата, когда ты выбегаешь неодетый и с пустыми руками, а большая, настоящая готовность к борьбе, в которой ты необходим и обязан сделать все, даже умереть, добывая победу.

Прохоров чувствовал такую готовность в себе и думал, что пробираться ночами по родной земле не только стыдно, но просто непозволительно, надо любыми способами достать оружие и объединиться с другими группами солдат и беженцев, которые вот гак же, должно быть, прячутся и бегут ночами, бессильные заступиться за свою землю и защитить самих себя.

Когда проснулись его спутники, отдохнувшие и опять голодные, Прохоров сообщил им свое решение, и они приняли его, как принимают необходимость – без восторга, но с решимостью.

Старик никогда не брал в руки никакого оружия или каких-то похожих на оружие предметов, кроме столового и перочинного ножа, цыган заявил, что хорошо владеет только кнутом, а Роза улыбнулась смущенно и виновато.

– Ничего, – сказал Прохоров, – научимся. Надо только держаться вместе и быть готовыми ко всему.

– Когда враг не сдается, его уничтожают, – процитировал старик суровые слова добрейшего русского писателя.

– Правильно, – улыбнулся Прохоров. – Лапти готовы, Абрамыч, обувайся и будь у нас политруком.

Лапти пришлись впору, старик обернул ноги платком, разорванным надвое, цыган, помрачнев, расплел на оборы ременный кнут, и политрук, с большой серьезностью изучив запеленатые ступни, привязанные к этой странной клетчатой обуви, потопал на месте, а потом прошелся перед своим подразделением.

– Дня на два хватит, – сказал Прохоров. – Идемте.

И они пошли дальше.

IV

На закате солнца, когда они сделали очередной привал, Яков Абрамович пожаловался на боль в горле. Должно быть, застудил, напившись из ручья студеной воды.

Лесной массив кончился, вторую половину дня они шли полями, хоронясь в лесопосадках и стогах сена, когда появлялись самолеты или машины на дальней дороге, и сейчас сидели в неубранном пшеничном поле вокруг Прохорова, который шелушил в платок Розы только что сорванные колоски. Вдалеке виднелась открытая со всех сторон степная деревня.

– У него воспалены миндалины и весь зев, – сказала Роза, глядя в распяленный, с множеством золотых зубов рот отца. – Что же нам теперь делать?

– У меня тоже вся семья, – забормотал Дрибас. – И жена, и повозка на железном ходу, и конь Удалой... И еще деточки, двое... Деточки вы мои-и-и!.. – Он засмеялся и заплакал.

«Приходит понемногу в себя, – подумал Прохоров, – еще неделька-другая, и совсем очухается мужик».

– Заглянем в деревню, – сказал Прохоров. – Вот стемнеет, и пойдем. Продуктами, может, разживемся, узнаем, где находимся. У меня тоже голова не утихает, звенит и звенит, паразитство!

– На лбу у вас, вероятно, останется шрам, – сказала Роза. – Глубоко разорвано и неровно.

– Осколком пропахало. Пуля ровней работает, если не разрывная. – И спросил, крепко ли пострадал город от бомбежек. Такой красивый ведь у них город. Прохорову всего один раз довелось побывать в Киеве до войны, и он сразу ему полюбился.

– Ужасно, – сказала Роза, глядя на понурого отца. Он сидел усталый, безучастный, часто дышал и моргал слезящимися глазами. Вероятно, температура. – Мама у нас погибла в первую неделю при налете. Ходила в гастроном и на обратном пути... Институт наш тоже. А мои подружки кто эвакуировался с родитёлями, кто в Красную Армию санитарками. Я не могла оставить папу. Ему стало плохо после гибели мамы, а потом его засыпало в подвале при бомбежке. В городе много разрушений...

– Ты ромашки ему нарви, – посоветовал Прохоров. – Вон рядом с тобой кусточки и чуток подальше. А вон – еще. Где хлеба реже, там и ромашка и разная сорная трава. Для полосканья ромашка верное средство. Отварить только надо и дать настояться. А шею завяжи ему какой-нибудь тряпицей.

– У меня галстук есть. – Роза развязала узел и достала пионерский галстук, который она носила недавно, работая пионервожатой в подшефной школе. – Давай, папа.

Яков Абрамович послушно вытянул шею, Роза накинула ему галстук, завязала под горлом и впервые за всю дорогу улыбнулась:

– Ты, папа, как настоящий пионер! – Погладила его по плечу и пошла рвать жухлую, а где и совсем засохшую ромашку.

– Это ходьба его так изматывает, – сказал Прохоров. – Ты не горюй, Абрамыч, привыкнешь. Еще денька два-три, и втянешься, привыкнешь.

Он сгреб в пригоршню зерно вместе с мусором и, ссыпая его опять в платок, стал дуть, отвеивая полому и остья. Столько хлеба погибло этим летом у него на глазах, вспомнить страшно. И мяли-то его солдатскими сапогами, пушками, танками, и жгли на корню, и бросали без призора под открытым небом – никому не нужен, будто конец жизни наступил. И вот эти поля тоже осыпаются, не дождались крестьянских рук. Прохоров видел кое-где сжатую серпами и косами пшеницу – выборочно сжата, где погуще и поближе к жилью, – значит, колхозов уже нет, транспорта, машин не осталось, запасаются кто как может.

В деревню они сходили благополучно и даже удачливо, но ничего утешительного там не узнали.

Молодая хохлушка, хозяйка уютной побеленной снаружи хаты на краю деревни, сообщила им, что вороги уже хозяйнувалы тут, выбрали своей властью старосту, щоб вин сгинув, выбрали яких-тось полицаив, маткам их трясця, и колгоспа вже нема, а ворог бежить за червоноармейцами до самой Москвы.

Она была явно испугана ночными гостями и откровенно призналась в этом: живет на краю деревни, чоловика нема, вот дытына двух с половиной рокив, Ганной кличуть.

Беленькая девочка, босая, в ночной рубашечке, спущенная с рук на пол, покамест мать прибавляла свет в привернутой керосиновой лампе, держалась за широкий подол матери, и обе они испуганно разглядывали гостей: очкастого старичка в красном галстуке, бородатого цыгана с блестящей желтой серьгой в ухе, смуглую большеглазую девушку и русоволосого красноармейца в порванной на плечах гимнастерке, большого, обросшего, с косым шрамом через весь лоб.

Красноармеец стоял позади всех, подпирая потолок у порога, и по тому, как пропускал он в хату одного за другим своих спутников, а затем вошел сам, хозяйка догадалась, что он здесь старший. Она сразу отнеслась к нему с уважительным почтением, пригласила всех за стол, подав ему не табуретку, а стул, на котором прежде сидел ее «чоловик», и, рассказывая, обращалась чаще к нему, а потом уж к старичку в очках и к девушке. На цыгана, едва увидев его застывшую оскаленную улыбку, она боялась смотреть.

Повечеряли остатками борща, гречневой кашей с молоком, пареной тыквой. И в дорогу хозяйка не поскупилась: дала целый каравай хлеба, две горсти соли, новый алюминиевый котелок и едва початый коробок спичек. Прохоров спросил, нельзя ли остаться где-нибудь здесь – не обязательно в этой хате, но в этой деревне – девушке и ее отцу: он старый, больной, ему трудно идти дальше. Хозяйка испуганно замахала руками, и Прохоров понял ее без дальнейших объяснений. Абрамыча и Розу трудно принять a людей другой, не еврейской нации, трудно поэтому, и в случае беды, выдать за своих дальних родственников, а прятать в малой деревне, где каждый человек на виду, невозможно. Тем более одинокой женщине.

– Вас одного можу сховаты, – предложила она с виноватой улыбкой, просительно глядя на громоздившегося над ней Прохорова. Плотненькая такая, румяная, чернобровая молодка.

– Нельзя, – вздохнул Прохоров с жалостью к ней. – Куда я их дену. Опять же красноармеец я, солдат, семью дома оставил, а война только начинается. Спасибо за ужин, за привет, нам пора идти.

Хозяйка торопливо сунула ему пиджачок своего мужа, чтобы прикрыть рваную, съеденную потом гимнастерку. Прохоров развернул примерить, и хозяйка тут же выхватила его обратно – застеснялась, что предлагает одежку с такого мелкого телом человека, каким был ее муж. Особенно в сравнении с этим богатырем. Будто детскую распашонку держал, а не пиджак взрослого.

Они вышли из уютной хаты в ночь и двое суток потом шли степью и еще двое лесом, делая редкие остановки для отдыха и сна да еще для того, чтобы вскипятить в котелке ромашку для больного Абрамыча.

V

Если бы они не вышли из леса, они не увидели бы этой страшной картины на дороге, по которой отступали войска и толпы беженцев.

Они уже стали приходить в себя и старались притерпеться к своему положению, и вот эта разбитая дорога, вздутые трупы людей и лошадей, остовы сгоревших машин, раздавленные повозки и ручные тележки, смешанная с землей домашняя утварь...

С Розой случился истерический припадок, а потом ее вырвало на этой зловонной дороге, перепаханной танками, она забыла свой узел и побежала назад в лес, увлекая за руку отца, который упирался и хотел показать ей место разрыва снаряда или бомбы, он не мог определить точно, удивительное место взрыва, которое потрясло его жуткой похожестью на солнце. То есть настолько похоже, говорил он с воодушевлением, стараясь удержать Розу и вернуть ее к тому месту, а она боялась и тащила его за собой, настолько похоже, что невольно пришла великолепная, блестящая мысль, впрочем требующая уточнений, но мысль важная, и ее хотелось немедленно развить для последующей реализации.

Дрибас побежал за ними, но у самого леса наткнулся в кустах шиповника на обнаженные тела двух молодых женщин с вырезанными грудями и оцепенел. Оба трупа лежали в бесстыдных позах и глядели кричащими стеклянными глазами в небо. Трава вокруг была истоптана, убита, звенели зеленые жирные мухи, на кустах висело порванное платье в коричнево-темных разводах высохшей крови.

Прохоров за два месяца боев нагляделся на трупы, но и ему было нехорошо. Он успел подобрать солдатский подсумок с гранатой-лимонкой в нем когда услышал приближающийся шум моторов. Оглянулся – Роза с Абрамычем были у самого леса, Дрибас стоял в кустах шиповника, потрясая кулаками. Прохоров сунул гранату в карман и, по-медвежьи косолапя, тяжело побежал к нему.

– Звери! – кричал Дрибас над поруганными трупами. – Волки бешеныя-а!

Прохоров схватил его за рукав и потащил к лесу, где скрылись старик и Роза. Цыган кричал и вырывался, чтобы вернуться назад, он кричал, что догонит зверей и перегрызет им горло, а сзади наплывал, приближаясь, грохот машин, и Прохорову пришлось ударить его, ударить крепко, чтобы он почувствовал боль и вспомнил о себе.

Они догнали старика и Розу и опять ушли в глубь леса и шли весь день и всю ночь, пока не победили тяжелой, мертвой усталостью тот недавний кошмар, встреченный на большой дороге.

Цыган вначале злобно ругался и скрипел зубами, а вспомнив свою семью, плакал; Роза думала о забытых вещах, стараясь этой потерей заслониться от недавнего ужаса; Прохоров жалел, что ничего не подобрал на дороге, кроме гранаты, хоть бы пистолет на первый случай, штык хотя бы или нож иметь для постоянного пользования, а граната будет вроде артиллерии, на особый случай. Старик думал о той поразившей его воронке от снаряда, которая была похожа на солнце. Это странное сходство рождало мысли фантастически смелые, они лихорадочно теснились в голове, он не замечал усталости, проверял эти мысли и обостренной интуицией ученого чувствовал уже тот возможный результат, который может изменить несчастный ход событий и вернуть землю к миру и созиданию.

Дважды они слышали в лесу человеческие голоса, но первый раз торопились уйти поскорее от страшного места на дороге и не остановились, а второй раз затаились и увидели группу оборванных красноармейцев, которые вполголоса разговаривали, отыскивая дорогу. Прохоров хотел их окликнуть, но Роза догадалась об этом его намерении и испуганной ладошкой закрыла ему рот, умоляя взглядом молчать: позже она объяснила, что очень боится солдат. Дурочка, конечно. Прохоров отругал ее: чего бояться своих красноармейцев, не съедят же принародно, не надругаются, соображать надо.

Утром Прохоров объявил привал до вечера.

Надо было отдохнуть, набрать для еды грибов и ягод и сплести новые лапти. У старика уж пятки выглядывали наружу, у бедолаги. Вот Роза молодец, ладно была экипирована, ловко. И туфли у нее физкультурные, легкие, и платье темное, не маркое, и красная кофточка поверх платья шерстяная, теплая, не простудишься ночью. А Яков Абрамыч, видно, как был в домашнем обмундировании, так и отправился. Лучше всех для летнего времени был экипирован цыган. Сапоги у него легкие, хромовые, штаны широкие, с напуском, рубашка вышитая, украинская, а поверх рубашки легкий тоже пиджак. Парубок, жених, а не беженец. Косматый только очень, голова не покрыта: фуражку потерял во время бомбежки.

Роза сидела грустная, подавленная.

– В узле-то одежу несла? – вспомнил Прохоров.

– Одежду, – сказала Роза. – Папин костюм и мое пальто. Да еще две книги. – Поколебавшись, добавила: – И столовое серебро еще.

– Жалко, – сказал Прохоров. – Надо было сказать сразу, мы вернулись бы. Дрибас вон тоже котелок оставил. Теперь и воду скипятить не в чем.

– Я боялась.

– Ты боялась, а я не заметил сперва, иду и иду. К вечеру уж хватился, что ты пустая идешь, без узла.

Они сидели прямо на земле у корявого старого вяза, отдыхали. Утро опять выдалось солнечное, тихое и теплое, погода будто жалела их и, жалеючи, щадила.

– Та яма по форме приближалась к кругу, – сказал старик. – То есть я имею в виду воронку от снаряда или бомбы, она была очень круглой, эта воронка, и от ее границ во все стороны, как лучи от солнца, растекались выбросы земли. Как лучи, понимаете? Это очень важно – место взрыва напоминает по форме диск солнца!

– Папа, тебе нельзя волноваться, – сказала Роза с тревогой.

– Да, да, разумеется. И прошу запомнить, что на Солнце происходит не что иное, как постоянные взрывы, то есть не вполне взрывы, а такие процессы, при которых происходит замена одного элемента другим, точнее – водород превращается в гелий, и в результате высвобождается громадное количество энергии. Понимаете? Эту энергию Солнце посылает нам в виде тепла и света.

– Зимой тепла нет, – сказал Дрибас, снимая с плеча бечевку с привязанной гитарой и укладываясь спать.

Прохоров тоже подумал о зиме, но не сказал, потому что почитал ученость Абрамыча и глядел на него с уважительной робостью, как на прорицателя.

– Не в этом дело, – досадливо сказал старик, поправляя одним пальцем очки. – И там и здесь мы имеем, грубо говоря, энергию взрывов, и вот в одном случае она дает жизнь, в другом сеет смерть. Это очень важно. Человечество стоит на пути к овладению законами солнечной деятельности, то есть в ближайшем будущем мы должны открыть мощные источники энергии, вы даже представить не в состоянии, насколько они будут мощны и неисчерпаемы. Любые жизненные потребности человека будут удовлетворены, любые!

Старик воодушевлялся с каждой минутой, ему было непривычно говорить сидя, и он, будто и не было суточного бессонного перехода, встал, опираясь о ствол вяза, и, несмотря на тревожные просьбы Розы успокоиться, продолжал говорить, словно находился он в привычной вузовской аудитории, а не в лесу, где его слушали косматый полудикий цыган, перепуганная дочь да усталый, оборванный красноармеец, который выгребал из карманов брюк мятые, раскрошившиеся грибы.

Прохоров глядел на старика с жалостью и смирением – маленький седой Абрамыч с красным галстуком на шее стоял сейчас над ними, как бог, он был всесилен, потому что видел спасение всего человечества и знал, как это сделать. Прохоров глядел на него и думал, что Абрамыча надо во что бы то ни стало сберечь и довести до наших в целости. Злобы на земле много, и жадности много, он правильно сказал, а как сделать, чтобы все люди скорее стали хорошими, неизвестно. А сделать это надо обязательно, иначе никакой жизни на земле не останется.

VI

После отдыха Прохоров хотел сплести старику новые лапти, а все «подразделение» послать за грибами и ягодами, но тут выяснилось, что ни один из его товарищей к лесной работе не пригоден. Дрибас никогда не собирал ни грибов, ни ягод, цыгане живут не этим, возле сел кормятся, возле городов, а Роза и Абрамыч сами городские люди, откуда им знать про грибы, наберут поганок, отравятся запросто.

Прохоров наказал никуда от этого приметного вяза не отлучаться, спать до его возвращения, взял у Розы платок вместо посуды и отправился.

К обеду он принес липового лыка для лаптей, узел грибов и два кармана орехов. Спутники его спали. Дрибас лежал, раскинув руки, как распятый, рядом со своей гитарой и храпел. Роза свернулась у ног отца, который сидел, прислонившись спиной к стволу вяза, и будто не спал, а о чем-то думал, закрыв глаза.

Прохоров пожалел их будить и сел рядом плести лапти. Кочедык в этот раз он выстругал ловкий, по руке, лыко тоже подобрал доброе, жаль только, размочить его некогда, ломается на крутых сгибах, но все равно работа шла споро. Покойник дедушка, пожалуй, похвалил бы его, мастером назвал бы. А он этих лаптей за свою жизнь сплел тьму, вся семья прежде в них щеголяла, и ребятишки и взрослые.

Прохоров расслабленно вздохнул. Бегать в этой обувке хорошо – легкая, на сенокосе удобство тоже большое, на жнитве, но крепости мало. Вот сапоги, тут дело другое, надежное, особо если яловые они да подошва двойная, со стелькой, да подковки поставить – износу не будет. Весной он справил себе такие, когда аванс на трудодни получили, а жене хромовые купил, теперь у ней двое, для будней и для праздников. Не скоро теперь дождешься праздников. Эти германцы так лютуют, что не дай и не приведи господь. В том селе, куда он в первый раз ходил за хлебом, три виселицы стояло, все три парные. Баба сказывала, что политрука утром повесили, раненный, попался, председателя сельского с тремя комсомольцами да еврея из беженцев. Простой, говорит, еврей-то, сапожник, портной ли. За что они их невзлюбили? И цыган тоже. Та же баба сказывала, что цыганский табор подавили танком вместе с детьми.

Прохоров тогда хотел рассказать Абрамычу и Дрибасу, но потом раздумал: пользы никакой, а вред обязательный будет при нынешнем положении.

Надо вот оружие добыть, без оружия какой ты солдат. И цыган только злобно улыбается, а дай ему оружие, золотой боец будет, не за один свой табор поквитается.

Первым проснулся старик. Прохоров заметил это, когда увидел, что тот протирает очки полой пижамы. Без очков он казался совсем растерянным, часто мигал выпуклыми слезящимися глазами и будто вспоминал что и не мог вспомнить.

– Разувайся, Абрамыч, – сказал ему Прохоров, – новые обуешь, а тем я пятки залатаю, сменные будут.

– Хорошо, хорошо, – сказал старик, надел очки и торопливо стал развязывать ременные оборы. – Весьма остроумная обувь, вы своевременно вспомнили.

– Нужда вспомнила, не я, – сказал Прохоров. – Держи! – И кинул старику новые лапти.

С тревожным криком вскочил Дрибас и разбудил Розу. Прохоров строго поглядел на него и стал высыпать из карманов орехи, чтобы разделить их на четыре кучки и есть с грибами. Сырой гриб есть безо всего опасно, а с орехами помаленьку ничего, орехи вместо хлеба пойдут.

– Сон какой видал, что ли? – спросил он Дрибаса.

Дрибас не ответил, помотал косматой головой с налипшими желтыми листьями и пошел к озеру умываться. Роза стала помогать отцу переобуваться.

– А потом обедать станем, – сказал Прохоров, развязывая узел с грибами. Их тоже надо было разделить, и есть понемножку, а то станет нехорошо.

Разделив, он стал чистить свои грибы и заметил, что у него отросли длинные ногти. С полмесяца, поди, не стриг, если не больше, и волосы – он пощупал тяжелый от неутихающего звона затылок – тоже пора укоротить. И наметившуюся бороду. Если не брить, как у цыгана вырастет, только русая, а не черная.

С пучком зеленого мха возвратился Дрибас, молча заткнул дыру в спине гитары и, усевшись на земле, стал ее настраивать.

Старик неумело обувал новые лапти.

– Ты пятку подтяни, пятку, – посоветовал Прохоров, глядя на белые в синих жилках руки старика. – Если пятку подтянешь крепко, никуда не денется... Во-от! А теперь с боков прихвати и вокруг ноги обору-то, вокруг ноги мотай...

Дрибас вздохнул, перебрал звучные струны гитары и вдруг застонал громко:

– Ах ты, воля, моя воля,

Воля вольная моя!

Воля – сокол поднебесный,

Воля – светлая заря!


Прохоров вздрогнул при первых его словах, поглядел на Розу и увидел, что она снисходительно поморщилась. А Дрибас пел от души, и столько сразу хлынуло тоски, столько горя забилось в низком и сильном его голосе.

Не с росой ли ты спустилась,

Не во сне ли вижу я?

Знать, горячая молитва

Долетела до царя!

Склонивши голову и распустив по красному телу гитары черную бороду, Дрибас щипал обломанными ногтями струны и вдруг ударил по ним всей пятерней, встряхнул вороной своей гривой, и не старая песня, а целая река горечи захлестнула их знобяще-холодными волнами.

– Девятнадцатый век, – сказал старик, сняв очки и моргая выпученными глазами, – век радужных надежд и детской веры в близкое счастье...

Прохоров не сводил глаз с цыгана и со страхом ждал, что вот сейчас он ударит еще сильнее по струнам своей раненой гитары, и что-то случится тут необычайное, опасное. Никогда он не предполагал, что песня может принести такую боль, не думал, что эту боль может передать вот так один человек другому. И если утром он с религиозным почтением глядел на старика, поклоняясь его учености, то теперь точно так же он глядел на цыгана, боготворя его пламенное сердце.

А Дрибас уже не тосковал – он буйствовал в новой песне, он плакал, смеялся, угрожал, просил, требовал:

...Перережьте горло мне, перережьте вены.

Только не порвите серебряные струны!

Но гитару унесли, отняли свободу,

Упирался я, кричал: – Что же вы, не надо!

Вы втопчите меня в грязь, бросьте меня в воду,

Только не порвите серебряные струны!

Подавленный силой его чувства, Прохоров не следил за словами, не думал о них, а только с робостью глядел на Дрибаса и впервые не понимал, что же это с ним происходит. С ним самим, а не с этим черногривым, обезумевшим в песне цыганом. Вот паразитство, надо же так! Тягостные дни отступления, бегство, одиночество и отчаяние, голод, ощущение большой беды – все это навалилось сразу и сразу же, как ответ на это, поднялось острое чувство протеста, злости, необходимости действовать, а не ползти ужом и оглядываться на каждый шорох. Надо сейчас не сидеть, а идти немедленно, выходить поближе к селам, к дорогам и скорее достать оружие, иначе тебя подстрелят, как куропатку, либо ты сам подохнешь с голоду в этих глухих дебрях.

Что же это, братцы, не видать мне доли!

Ни денечков светлых, ни ночей, ох, лунных!

Загубили душу мне, отобрали волю,

А теперь порвали серебряные струны!

Дрибас не плакал – он рыдал, рыдал без слез, выкрикивая под свою дикую музыку жалостные слова и поминутно встряхивая вороной гривой.

– Национализм страшен, а фашизм ужасен, – сказал старик, не обращая внимания на цыгана. – На родине Гумбольдта и Геккеля появились «расовые» науки, на родине Эйнштейна и Планка создается «арийская физика»... – Он покачал головой.

– Ты не расстраивайся, – сказал Прохоров. – Не завоюют они нас, не сладят. А если, не дай бог, и сладят, так все равно земля у нас большая, народу много – переварим и рассосем, как татар в старое время.

– Они исповедуют мистическую космогонию Горбигера, – сказал старик. – Наш мир по этой теории – пещера внутри скалы, а звезды суть ледяные массы. Отсюда вся история космоса есть история борьбы огня и льда, а войны – явление нормальное. Фашисты будут воевать для того, чтобы приблизить наступление нового исторического цикла, когда произойдут глубокие мутации и на Землю вернется человеко-бог, чтобы пересмотреть свои творения. Некоторые из этих творений – цыгане, евреи, негры – выродились и являются не животными даже, а гораздо ниже. Гитлер убежден, что евреи – существа, чуждые естественному порядку природы.

– Я его удавлю, – сказал цыган. – На кнуте повешу, сволочь!

VII

На десятый или одиннадцатый день – счет времени точно никто не вел – они вышли к селу неподалеку от леса. Рядом лежал большой шоссейный тракт, и Прохоров подумал, что в селе наверняка есть фашисты. Солнце уже село, наступали сумерки, надо дождаться темноты, чтобы пройти туда за хлебом и узнать, что это за край.

Они стояли, затаившись в кустах на опушке леса, куда подходили картофельные огороды, разглядывали село с красной кирпичной церковью в центре, прислушивались.

Ничего тревожного вроде не было. Изредка без нужды и злобы тявкали собаки, заржала лошадь в ближнем проулке, стучали где-то у церкви топоры, донеслась оттуда же чужая лающая речь.

– Я сдохну от голода, – сказал Дрибас. – Чего мы ждем?

– Ночи, – тихо сказал Прохоров. – Пока не стемнеет, не пойдем. Там немцы, слыхал ведь.

– Боишься? А я пойду, хватит!

– И не думай, не пущу.

– A-а, пошел ты!.. – Дрибас перемахнул канаву и, не оглядываясь, побежал картофельными грядками к селу. За спиной его легко порхала в ритме бега красная гитара. Будто на концерт бежит, открыто, во весь рост.

– Ложись сейчас же! – прошипел вслед Прохоров. – Ползком же надо, по-пластунски... Ах ты, паразитство!..

– Смелый, – прошептала Роза, дрожа от волнения.

– Дурак он, дурак набитый! – досадовал Прохоров, глядя сквозь кусты на бегущего во весь рост цыгана. – Бежать-то зачем? Если в открытую решил, то шагом надо, а не бегом. Ах, паразитство! Вот сейчас заметят, и крышка...

– Вероятно, он не мог иначе, – заметил старик,

Дрибас миновал огороды, перескочил с ходу прясло в две жерди и побежал к хлеву, за которым вставала ближняя изба.

– Сейчас собаки зальются, – сказал Прохоров.

Нет, все было тихо, никакой тревоги пока не возникло.

Дрибас вышел из-за хлева к избе, вот он уже на крыльце, ждет. Постучался, поди, и ждет. А может, не стучал еще, а только прислушивается, решает, стучать или погодить. Вот уже скрылся за дверью. Значит, собак здесь нет и в соседях тоже повезло.

Прохоров велел всем сесть за кустами, и они стали ждать.

Было прохладно, знобко. Прохоров чувствовал, как под гимнастеркой взошли пупырышки гусиной кожи, Абрамыч дрожал в своей пижаме, Роза прижала рукой подбородок, чтобы не стучали зубы. Кофточка у нее шерстяная поверх платья, а не помогает – это уж не от холода, а от страха, от близкой опасности.

– Давайте поближе друг к дружке, – сказал Прохоров и пересел к старику, который оказался в середке, между ним и Розой. – Вот стемнеет, и я его приведу.

– Мы одни не останемся, – прошептала Роза.

– Не надо бояться, – сказал дрожащий Абрамыч.

Из избы, где скрылся Дрибас, вышел высокий мужик и с подозрительной поспешностью зашагал в сторону церкви. Оттуда по-прежнему доносился стук топоров и изредка слышались чужие громкие окрики. По вечерней заре хорошо раскатывается самый малый звук – погода, наверно, изменится.

– Я пойду, – сказал Прохоров. – Ждите меня здесь. Если заметите что-то тревожное, опасное, отступите к оврагу, который мы недавно проходили, и затаитесь, я вас там найду. Поняли?

– Поняли, – прошептала Роза.

Прохоров раздвинул кусты и, не поднимаясь с колен, нырнул в огород меж картофельных пожелтевших уже рядов с жухлой ботвой. Он полз быстро, спешил, разодранная во многих местах гимнастерка почти сползла с его плеч, в голенища сапог набилась земля. Неподалеку от хлева он поднялся и сделал перебежку прямо к избе. Ждать не было времени, тот высокий мужик сейчас, поди, уже у церкви, и торопился он туда не зря. Прохоров доверял своему чутью, оно редко его подводило.

Стараясь утишить рвущееся из груди дыхание, он на миг прислушался, вскочил на крыльцо и толкнул сенную дверь. В темноте он не разглядел, а скорее угадал расположение двери в избу, достал из кармана гранату и рывком распахнул дверь.

Дрибас лежал на спине посреди избы, опутанный веревкой. Лицо его было разбито, борода в крови, под глазом виднелся синий фонарь. Он злобно плакал и ругался, ворочал белыми глазами на худенькую бабенку, которая сторожила его с кочергой в руках. Рядом валялись щепки и сломанный гриф разбитой гитары.

Увидев обросшего красноармейца в драной грязной гимнастерке, бабенка в ужасе округлила глаза, раскрыла рот для крика, но Прохоров приложил палец к губам и показал ей загодя приготовленную гранату. Бабенка тихо ойкнула и, обморочно обмякнув, съехала с лавки на пол. Кочерга выпала у нее из рук.

– Это враги, звери, – хрипел Дрибас, силясь освободиться от стянувших его пут.

– Молчи, – приказал ему Прохоров. Достал перочинный ножик и в двух местах перепилил веревку. – Теперь вставай и дуй без оглядки в лес. Живо!

Прохоров торопливым взглядом обежал избу, увидел на припечке большой ватник, схватил его и выскочил на крыльцо вслед за цыганом.

Дрибас бешено выдирал из-под бревна у завалинки длинную корявую палку.

– В лес, сейчас же в лес! – свистяще прошептал Прохоров.

Но Дрибас уже вырвал палку и кинулся с ней в улицу. Прохоров в два прыжка настиг его и сгреб в охапку:

– В лес, дурак, убью! – Вырвал палку и подтолкнул его к огороду.

Убедившись, что цыган подчинился, Прохоров выглянул из-за угла избы в улицу и вдали, там, где она выходила к церковной площади, увидел виселицу, где суетились человеческие фигурки и стучали топоры. «Должно быть, к завтраму строят, нынче уж некогда, темнеет».

Прохоров подобрал ватник, брошенный в борьбе с цыганом, и открыто побежал к лесу. У самой опушки он разглядел в кустах красную кофточку Розы и вспомнил, что возвратился без хлеба. В избе наверняка была какая-то еда. Надо хоть картошки надергать немного.

Дрибас уже был в «подразделении», запаленно дышал и, всхлипывая, рассказывал, что его предал мужик, простой мужик, все пропало, кругом измена, конец.

Прохоров вырвал несколько сухих кустов, подобрал в подол гимнастерки десятка полтора довольно крупных картофелин и ссыпал их у ног своих спутников.

– Замолчи, – приказал он Дрибасу и стал надевать добытый ватник. В лад пришелся, будто на него шили. – Надо сейчас же уходить, а то прихлопнут, как куропаток. Идемте.

Они разобрали влажную, в земле картошку и заторопились лесом дальше, в обход села.

VIII

В этой лесной сторожке, километрах в пяти-шести от села, им не следовало бы останавливаться. Прохоров сознавал неразумность своего решения, но все они смертельно устали, и надо было сделать большой привал, чтобы попить свежей водицы и хорошенько отдохнуть. Картошку они съели сырой, на ходу.

Возле избушки лесника, рядом с дощатым сараем, в одной половине которого было сложено сено, а в другой еще не выветрился запах конского навоза, стоял на полянке колодезный журавель. Вода в колодце оказалась мягкой и вкусной.

Лесного объездчика, должно быть, не было здесь уже порядочное время: тропинка от просеки к сторожке взялась травой, а в самой сторожке стоял нежилой дух. Брошенное человеческое жилье дичает быстрее места обитания животных.

На остановку Прохоров сперва решительно не соглашался. Сразу после сумерек встала полная луна, а небо – без единого облачка, светлынь, и кордон расположен на полянке у самой просеки – подъезжай, бери их голыми руками. Единственная надежда: ночью фашисты не начнут поиски. Если сразу не начали, теперь уже не начнут. Подумаешь, бродячий цыган зашел в село. Таких бродячих сейчас, поди, немало. В том числе и красноармейцев. Неужто на каждого немцы станут устраивать облавы.

Прохоров не сердился на Дрибаса, скорее он жалел его за неразумность, но все же подумал про себя, что в одиночку он быстрее бы вышел к своим, а теперь твердой надежды на это нет. Цыган совсем необъезженный, ошалел после гибели табора, а может, всегда был такой. Роза боится каждого шороха, а старик, должно быть, тронулся умом – что-то все бормочет и бормочет сам с собой.

Надо было не отрываться тогда от общей массы беженцев или пристать потом к какой-нибудь такой же группе, хоть к тем красноармейцам, которых они слышали в лесу, но Роза очень уж боялась солдат, а Прохоров все надеялся, что передовая близко и они скоро сумеют выйти к своим.

Он потер поврежденный лоб – косая глубокая царапина покрылась коркой и местами отставала, – потер темя, откуда шел, отдаваясь в затылке, постоянный звон, и напился.

Они сидели на траве у колодца, рядом стояла отцепленная от журавля бадья с водой, к которой они по очереди прикладывались.

В лесу было тихо, почти бесшумно, лишь неподалеку кто-то маленький, может ежик, шуршал листвой да неожиданно близко мяукнула кошка, испугав их всех. Наверное, лесникова кошка: они не скоро покидают оставленное хозяевами жилье, ждут их. Вот и эта услышала людей и подает весть о себе.

– Кис-кис-кис, – поманил Прохоров и прислушался.

Кошка не отозвалась, но в траве у сарая блеснули в лунном свете две зеленые искры. Подойдет сама. Если не одичала совсем, то подойдет.

Старик что-то сказал вполголоса, потом повторил погромче.

– Ты чего бормочешь, Абрамыч? – спросил Прохоров.

– А? Я? – Старик смутился от неожиданности стороннего вмешательства и заторопился с объяснением: – Я уточняю главную мысль. Немцы поддались фашистской пропаганде только по своему легковерию, а пошли за ними по извечной своей почтительности ко всякой власти. Надо начать контрпропаганду и раскрыть глаза рядовому немцу и всему немецкому народу на действительное положение вещей...

– Они повесили бы меня утром, – сказал Дрибас. – Тот изменник, сволочь, говорил своей жене: «Вот пан офицер обрадуется повесить цыгана рядом с красным учителем!»

– А гитару-то зачем ты не снял, повеселить их хотел, что ли? – спросил Прохоров. Не мстительно спросил, не с ехидством, но так, чтобы Дрибас помнил о своей глупости и думал про своих товарищей, прежде чем подвергать себя напрасному риску.

– Забыл ее снять, – огрызнулся Дрибас.

– Среди фашистского офицерства наверняка много интеллигентов, – продолжал старик. – Первое слово истины надо обратить к ним, затем говорить с солдатами.

– Я спать хочу, – заявил Дрибас. – У меня все тело болит, я спать хочу.

– Ты умойся, – посоветовал Прохоров. – Кровь хоть смой.

– Не хочу умываться, я спать хочу, спать, спать!

Это уж был припадок, истерика, придется хоть до полуночи дать отдых. Но все же согласился Прохоров не сразу:

– Просека-то проезжая, колея вон видна. И ведет в сторону села. Нельзя нам здесь оставаться.

– Ты трус! – закричал Дрибас. – Мы бежим и бежим, как зайцы. Хватит! Хватит твоего командирства, не хочу, не могу, мы все не хотим!

Прохоров озадаченно поглядел на своих товарищей: сперва на Дрибаса, потом на Абрамыча, затем на Розу.

– Я устала, я не могу больше идти голодной, – сказала Роза и потупила голову. Она вспомнила извивавшегося меж картофельных кустов Прохорова, – такой большой, сильный, а ползет, как уж! – вспомнила открыто бегущего Дрибаса, черногривого, с горящими глазами, и сопоставление это было не и пользу Прохорова.

– Понимаете, в чем дело... – Абрамыч смущенно поправил пальцем очки. – Я не склонен к такому категорическому рассуждению, как товарищ Дрибас, нс хочу жаловаться, как моя дочь Роза, но я все же полагаю, что нам пора перейти к активным действиям.

Прохоров удивился: эти люди обвиняли его в трусости и бездействии! Его, прошедшего кадровую службу красноармейца, знающего и сильного, который уже на второй неделе войны был на фронте! И не бежал он, артиллерист Прохоров, никогда не бежал до сих пор, а больше месяца отходил с боями, не раз бывал на прямой наводке без всякого прикрытия, ходил в контратаки, знал рукопашный бой. Как же так, почему?.. И в голове стоит и стоит мучительный звон, не затухая. Или они чувствуют какую-то свою правоту, или от голода это, от усталости? Скорее всего просто отчаялись, а если и правы, то это правота людей, которые приняли опеку более сильного человека и сами не отвечают за свое положение, полагаются на красноармейца Прохорова. А он что, бог, что ли?..

Прохоров чувствовал к ним, беззащитным, не просто приязнь спутника, но сердечную жалость товарища по общей беде и большую за их судьбы ответственность. Куда они без него? Оставь в лесу – заблудятся, умрут с голоду, выведи на дорогу или к жилью – тоже пропадут.

Надо разуться, ноги совсем сопрели, гудят от усталости.

– Как же будем решать, Абрамыч? – спросил он.

Старик опять вздрогнул от неожиданности.

– Я? Вы ко мне? Я полагаю, что контрпропаганда в настоящей ситуации может сыграть решающую роль. Вы только представьте себе, товарищи, что может получиться... – И стал развивать эту свою идею, и уже видел себя во главе нового движения, чувствовал себя не просто отважным и смелым, но настоящим героем, благородным и несокрушимым, и все люди внимают ему и идут за ним, а в случае его гибели – война есть война! – само его имя станет знаменем для победителей, символом победы и вечного мира на земле.

Прохоров покивал лохматой, давно нечесаной головой:

– Ты у нас политрук, Абрамыч, правильно, думай. Все время думай. Только сейчас другой разговор: спать нам или идти дальше?

– А как вам угодно? – ответил старик полувопросительно. – Лично я не думаю спать, не хочу.

– Ладно, до полуночи отбой, – решил Прохоров и поднялся. – Спать будем в сарае. Сено там свежее, тепло будет, хорошо. И уйти, в случае чего, легче.

– А как вы определите время полночи? – спросила Роза. – У нас же нет часов.

– Узнаю, – сказал Прохоров. – Звезды вон есть, месяц... Идемте.

Сено в сарае, когда его разворошили для постели, запахло июньским цветущим лугом, солнцем, далеким раздольем мирной жизни. И Прохорову так захотелось упасть в копну, зарыться с головой в это чудо, чтобы не вставать больше никогда. Он потрогал заднюю стенку сарая, подумал и выбил ногой снизу одну, две, три доски. Они остались держаться на верхних гвоздях.

– Видали? – спросил Прохоров, хотя увидеть что-то в ночном сумраке сарая было трудно. – В случае чего, отодвигаем эти доски вот так – он со скрипом отодвинул доски и на их месте обозначился лунно-белый косой проход, – выскакиваем и сразу оказываемся в лесу.

– Понятно, – сказала за всех Роза.

– Тогда спите, я останусь за дежурного. Если все будет тихо, успею подремать и я.

– Славно! – воскликнул Яков Абрамович. – Я тоже отказываюсь. Я, знаете ли, не только из солидарности, я просто не хочу спать. Представьте себе, не хочу совсем. В детстве я однажды две ночи не спал. Соседские ребята натерли мне губы свиным салом, а у нас запрещалось есть свинину, вот я и не спал, переживал свой религиозный позор. Удивительно, правда?..

Роза, едва приклонив голову, сладко засопела, вслед за ней захрапел у другой стены сарая Дрибас. Яков Абрамович сидел рядом с Прохоровым у открытого дверного проема и смотрел на пустынную просеку. Залитая лунным светом, она была похожа на зеленый коридор меж высоких лесных стен, и зубчатые верхушки этих стен были контрастно четкими, рельефными, отбрасывая в небо светлые тени. Как нимбы.

– Значит, ваша вера запрещает есть свинину? – спросил Прохоров, стаскивая сапоги.

– Запрещает. Есть какой-то религиозный миф, что-то такое фантастическое. В детстве я слышал от матери сказку на эту тему, но вот не могу вспомнить. Что-то происходит с моей головой: вдруг вижу далеко-далеко наше прошлое. Или будущее. Мысленно, разумеется. Но в эти часы теряю контакт с настоящим, и мне кажется, что мысль в это время... как бы вам объяснить?.. ну, вращается на месте, пробуксовывает, не сообщая поступательного движения всей машине.

Прохоров размотал портянки и коснулся босыми ногами сухого сена – щекотно, колко, хорошо. Господи, как же хорошо-то! Вот так на сенокосе бывало: разуешься у речки после жаркого дня, после работы, ноги задубели, гудят – подойдешь к бережку и не купаться сразу бросаешься, а сядешь на травку и опустишь ноги в воду: остываешь. Благода-ать!

Ухают, озоруют, хохочут перед тобой мужики и холостые ребята в омуте, визжат и плещутся в сторонке бабы с девками, а ты сидишь и радуешься оттого, что в любой миг, вот прямо хоть сейчас можешь вскочить и сигануть с разбегу в эту веселую прохладную воду – чтобы превратиться в чистого, обновленного.

Хорошо это – быть дома и знать, что в любую минуту ты можешь сделать то, что тебе больше всего хочется.

Прохоров улыбнулся, пошевелил голыми пальцами ног и встал. Ничего, вешать нос еще рано. Мы на своей земле, и она так просто нас не выдаст.

Он вздохнул и пошел к колодцу мыть ноги.

IX

– А наша вера запрещает есть конину, – продолжал Прохоров прерванный разговор, чтобы не заснуть. – Сказка про это есть или былина, не знаю уж, как правильно назвать. О рождении Христа. Родился Иисус Христос будто бы в хлеве среди скотины, и пришлось ему полежать какое-то время в кормовых яслях. И вот подошла к яслям лошадь, стала есть сено, выдергивает его пучками из-под младенца, и нечаянно перевернула младенца вниз лицом, затрусила сеном. Младенец стал задыхаться, того и гляди, погибнет, но тут подошла свинья, разрыла то сено и перевернула младенца лицом кверху, спасла от смерти. Вот Бог-отец и проклял с тех пор лошадь, назвал поганой и обрек ее всю жизнь работать, а свинью отличил – гуляй без трудов, радуйся, нагуливай сдобное тело.

– Странно, – сказал Яков Абрамович раздумчиво. – Бог вроде бы отличил свинью, осчастливил, но если объективно, то жестоко наказал, разрешив есть ее мясо. Ведь все мы любим молодое мясо, оно качественней, и, следовательно, век свиньи резко укорачивается.

– Зато молодые всегда счастливые, Абрамыч. Погляди на людей: что ни моложе, то и веселее, радостней. И потом, свиньи ведь не работают, а лошадь весь век в хомуте и в хомуте. До старости. Охо-хо-хо-хо! И чего это он в ясли попал, сын божий?

– Зеваете? А вы поспите. У меня действительно бессонница, я подежурю, с вашего позволения.

– Ладно, часок-другой надо соснуть, а то глаза слипаются, никак не пересилю себя.

– Он не дома родился, Иисус Христос, – сказал Яков Абрамович. – В те дни, по Библии, кесарь Август повелел сделать перепись по всей земле, и вот люди пошли записываться, каждый в свой город. Пошли в Вифлеем и Иосиф с беременной Марией. Она была уже на последнем сроке и родила в Вифлееме. А места в гостинице им не нашлось, вот поэтому и лежал Христос первое время в яслях.

– А я думал, война была или смута какая. Тогда ведь тоже много воевали и зверствовали. Библию эту читать совестно, столько там разного зверства, даже младенцев резали. – Прохоров лег, не снимая ватника, рядом с Дрибасом, сунул босые ноги в сено. Сапоги с обернутыми вокруг голенищ волглыми портянками он оставил проветрить. – Ты за просекой гляди, Абрамыч. Она к селу выходит, а оттуда всего ждать можно. Я виселицу видел у церкви.

– Виселицу? Да, да, товарищ Дрибас говорил, что это для учителя, завтра будут казнить. Ужасно! Казнить человека, который нес людям свет разума, знаний. Не исключено, что эту казнь увидят и дети, его ученики, а не увидят, так непременно узнают о ней от взрослых. Самое ужасное, что мы тоже бездействуем. Знаем о казни и бездействуем. Мы никак не некем поверить в силу слова, хотя известно, что именно слово может и часто становилось самым сильным оружием. Ведь кто такой Гитлер? Прежде всего ловкий демагог. Только безудержной демагогией, обещаниями и наглостью он пробрался к власти, а мы выступим со словами правды и справедливости, и, я уверен, мы добьемся успеха у его же солдат и офицеров. Надо прежде всего развенчать их кумира, сбросить его с пьедестала. Вы сказали, просека выходит прямо к селу, товарищ Прохоров?..

Но Прохоров уже не слышал его. Он ничего не слышал и был самым счастливым, как в детстве, человеком. Он даже легкость испытывал такую же, беспечность и видел себя не взрослым, а мальчишкой, не считая это превращение чудом или сном – просто ему было легко и радостно бежать по сенокосному лугу, с узелком в руке.

Он бежал босиком, ноги слегка покалывало, в узелке был обед для отца, деда и матери, приготовленный бабушкой: вареные яйца. Почему-то одни только яйца, много белых крупных яиц и больше ничего, даже хлеба не было, даже соли. Забыла, что ли, бабушка?

А в другой руке он сжимал три монетки: две серебряных и одну медную. Бабушка велела отдать эти монетки деду. Маленький Прохоров боялся их потерять, сжимал руку крепко, и пальцы у него вспотели и онемели в кулаке. И рука, в которой был узелок, тоже устала.

Их сенокосная делянка примыкала к речке. У речки паслась большая черная лошадь, неизвестно чья. Завидев его, лошадь пошла навстречу, но он не знал ее и, остерегаясь, побежал берегом к шалашу, где сидели дед и отец с матерью.

Прохоров подбежал к деду, чтобы отдать ему монетки и остудить горячую потную руку, но сперва почему-то бросил под ноги узелок с яйцами. Узелок сам собой развязался, яйца покатились в разные стороны.

«Пусть они собирают», – сказал дед с улыбкой, и Прохоров, подавая ему монетки, увидел цыгана и Розу, которых принял за отца и мать. Оба они, Дрибас и Роза, сидели в обнимку и смеялись, глядя, как черная лошадь подбирает мягкими длинными губами яйца и, причмокивая, ест их, выплевывая скорлупу.

Маленький Прохоров тоже засмеялся, но не только потому, что увидел, как лошадь ест яйца и выплевывает скорлупу, а от удовольствия: руки его отдыхали, он сидел рядом с дедом и дед гладил его по голове, благодарил за монетки.

«Это сон, внучек, нехороший сон, – сказала ему бабушка. (Откуда она взялась, она же дома осталась?) – Остерегайся, милок. Лошадь – это ложь, что-то неправедное, злое; яйца – кто-то явится. С этой ложью и злобой».

«А монетки?» – спросил маленький Прохоров.

«Монетки, внучек, еще хуже. Мы ведь с дедушкой-то давно умерли, а дать что-нибудь покойнику – это к потере. Что-то возьмет у тебя дедушка к нам в могилу. Крови не видел?»

«Крови не видел, бабушка».

«Ну, слава богу. Значит, кровные твои родные пока в благополучии, об них не тревожься».

Потом Прохоров мельком увидел убитого командира батареи, который лежал у орудия, отгоняя зеленой веточкой от себя мух, и услышал мяуканье кошки. Он стал искать кошку, но так и не нашел, хотя мяукала она рядом.

Но это уж был сигнал из действительности: живая лесникова кошка, здешняя хозяйка, сидела безбоязненно у двери сарая, потому что дежурный Абрамыч ушел в село проводить контрпропаганду среди фашистов.

X

– Я буду говорить откровенно. Да, коммунисты ненавидят фашистов, да, их идеологии полярны, однако не коммунисты двинули свои армии на вас, не коммунисты руководствуются политикой захватов, не Сталин толкнул свою страну на путь агрессий...

Яков Абрамович торопливо шел и видел себя на широкой площади, перед ним застывшие шеренги фашистских солдат во главе с офицерами, рядом толпы советских крестьян, и все замерли, слушают его впитывают каждое слово истины, рожденной в муках большой тревоги за человечество.

Яков Абрамович объясняет вред лженаучной концепции Горбигера, человеконенавистническую суть расовой теории, истоки ненависти Гитлера к так называемым народам без родины – евреям и цыганам, которых фюрер обрек на истребление. Это же элементарно, эго доступно даже слабоорганизованному мозгу.

Разумеется, у немцев возникают вопросы о недостатке жизненного пространства и жизненной энергии, это вбивали им в головы много лет, и ответить не так-то просто. В конце концов, и захватническая война не прогулка, а жестокое, рискованное предприятие, сопряженное с большими потерями и лишениями для агрессора. Однако война, развязанная для перераспределения жизненной энергии, не добавляет ее, а уничтожает, наука и техника, обслуживающие войну, теряют смысл, а между тем только научный и технический прогресс способен изменить судьбу человечества к лучшему...

Выбрасывая перед собой то одну, то другую руку, Яков Абрамович почти бежал, приминая мокрыми лаптями росную траву – на просеке за ним оставался неровный темный след.

Он уже привык к пешему передвижению за последние две недели и сейчас не замечал усталости, несмотря на бессонную ночь. Его вела вперед благородная цель, он видел освобожденного от смертной казни сельского учителя-коммуниста, видел просветленные лица немецких офицеров, озаренные лучами подлинной истины, слышал радостные крики солдат, которые решили повернуть оружие против Гитлера, и за всем этим вставал вечный мир и реорганизованная на началах гуманизма и научно-технического прогресса жизнь человечества. Реорганизованная благодаря усилиям Якова Абрамовича Альпенштока.

Голова его горела, седые волосы влажными прядями облепили вспотевший лоб, ноги в мокрых лаптях дрожали от слабости, но Яков Абрамович этого не замечал. Он почти ничего уже не замечал постороннего, не имеющего прямого касательства к его задаче.

И лая собак он вроде бы не слышал, и на крики немецких солдат у околицы села не обратил особого внимания.

Когда его посадили в коляску мотоцикла и повезли к церковной площади в центре села, он воспринял это со спокойным удовлетворением, потому что именно на площади, перед всем народом и войсками собирался он открыть спасительную для всех истину.

А на площадь с новенькой сосновой виселицей посередине уже сгоняли народ, хотя было еще очень рано.

Мотоцикл остановился неподалеку от виселицы, унтер, переглянувшись с водителем, побежал докладывать стройному офицеру в пенсне, который распоряжался на площади.

Офицер выслушал унтера, коротко глянул на Якова Абрамовича и спросил, где был задержан этот старый жид в галстуке. Яков Абрамович понял их, он неплохо знал немецкий. Унтер ответил, что жида взяли у околицы села на дороге, ведущей в лес. Один из местных жителей сообщил им, что эта дорога ведет на лесной кордон, который сейчас заброшен, потому что лесник ушел вместе с Красной Армией. Офицер приказал проверить кордон, если он находится не очень далеко от села. Надо быть осторожней на оккупированной территории.

Яков Абрамович хотел сказать им, что кордон недалеко, километрах в шести, но хитренько засмеялся: пусть-ка фашисты сами доставят его спутников и Розу сюда – к этому времени Яков Абрамович своей речью повернет ход событий, и красноармеец Иван Прохоров вместе с отчаявшимся цыганом увидят, что может сделать их политрук, владеющий диалектическим методом познания действительности.

Возвратившийся унтер лихо запрыгнул на коляску позади арестованного, и мотоцикл рванулся к ближнему дому возле церкви. Из подвала дома в это время выходил в сопровождении автоматчика темноволосый парень, без шапки, босой, со связанными за спиной руками. Яков Абрамович догадался, что это учитель, и махнул ему из коляски рукой:

– Выше голову, коллега!

Учитель озадаченно поднял брови и, увидев старичка в пионерском галстуке, усмехнулся. Под глазами у него темнели синяки, пухлые губы были в запекшейся крови.

Мотоцикл остановился у крыльца.

– Скоро вы будете свободны! – крикнул Яков Абрамович в спину учителю и выпростал ногу из коляски.

Соскочивший унтер, глумливо улыбаясь и кланяясь, подбежал к нему и сделал рукой пригласительный жест:

– Biitte, Genosse Jude![1] – и, взяв Якова Абрамовича за шиворот, сбросил на землю.

Солдаты, стоявшие у крыльца, весело заржали.

Недолго им осталось быть скотами, уже сегодня они устыдятся своего неблаговидного поступка.

Яков Абрамович нащупал перед собой соскочившие очки, не вставая с четверенек, хотел надеть, но унтер вырвал их и спрятал в карман, а потом снял с него галстук и под общий смех солдат повязал на шею водителю. Яков Абрамович хотел заявить протест, но унтер уже впрыгнул в коляску, и мотоцикл, громко стреляя и дымя, укатил по улице в сторону леса. Солдаты тоже пошли на площадь, оставив Якова Абрамовича на попечение часового, стоящего у крыльца. Вероятно, в этом доме был штаб немецкой части или комендатура.

Яков Абрамович сел на нижнюю ступеньку, у ног часового, и стал ждать, незряче посматривая в сторону площади. Там еще некоторое время кричали солдаты и сгоняемые женщины, но потом все стихло, и донесся знакомый голос офицера, сопровождаемый гнусавым голосом переводчика. Яков Абрамович улавливал отдельные слова, но полностью речи расслышать не мог. Да он и не старался особенно, ибо ход событий, каким бы он до сих пор ни был, с прибытием Якова Абрамовича предопределен, и он сейчас работал над этим, он мысленно выверял будущую речь.

Голоса на площади смолкли, послышалась резкая команда офицера. Яков Абрамович догадался, что свершилось непоправимое, вскочил, но часовой грубым толчком бросил его обратно на ступеньку крыльца. Яков Абрамович хотел поправить очки, но их не было, он досадливо потер глаза и сел поудобнее. Что ж, пусть у фашизма одной жертвой будет больше, это только ускорит его поражение. Именно с упоминания этой свежей жертвы и надо начать свою речь. Сейчас же. Вот кто-то топает сюда, возможно, послали за ним.

И точно. Прибежал солдат с автоматом, крикнул часовому, что господин гауптман приказал доставить жида на площадь, и потащил Якова Абрамовича за рукав, приговаривая: «Schnell, schnell!»

Очутившись в окружении толпы перед виселицей, охраняемой солдатами, Яков Абрамович растерялся. Но судьба ему благоволила: он заметил только темный силуэт повешенного и не увидел ни обезображенного смертной гримасой лица его, ни босых вытянутых ног, ни качающейся рядом пустой петли, приготовленной уже для него самого.

– Товарищи фашисты! – обратился он по-немецки к офицеру и солдатам с автоматами. – Позвольте сказать вам...

– Ты еврей? – перебил его офицер.

– Да, я еврей, – сказал Яков Абрамович. – Я только хотел бы сказать...

– Повесим рядом, – сказал офицер. – Можешь говорить, это твое последнее слово.

– Вдумайтесь, поймите, остановите кровопролитие. Ваш великий народ забыл своих учителей, напомните ему, скажите, что все люди братья...

– Взять его! – приказал офицер. – Он коммунист, повесьте его рядом с русским братом.

Подскочили двое солдат с автоматами, схватили Якова Абрамовича под руки и, не обращая внимания на его протесты, потащили к виселице. «Вот так же когда-то обращались с Христом и с настоящими учеными, – подумал он, – а потом воздвигали им памятники».

Без очков он почти ничего не видел. Когда его поставили на табуретку рядом с повешенным и надели через голову веревочную петлю, он не различил перед собой ни одного человека – толпа была чем-то расплывшимся, серым, бесформенным. Он повернул голову в сторону леса, над которым взошло солнце, увидел его слепящий круг, но тут солдат выбил у него из-под ног табуретку, и яркий круг сразу стал воронкой от взрыва, которую Яков Абрамович видел у дороги и которая подала ему мысль о единой природе сил созидания и разрушения. В эту темную воронку он и полетел, не видя ее дна.

XI

Вся земля была большим цыганским табором, и в середине него, в самом центре, на высоком бугре стояла повозка Дрибаса, которого единодушно избрали вожаком этого мирового табора.

– Теперь только ты поведешь нас! – кричали со всех сторон внизу стоящие цыгане, русские, немцы, украинцы, евреи, негры, китайцы и другие разные народы. – Веди же, Дрибас, мы станем тебя слушаться!

Возле повозки была живая жена с обоими детьми, и все трое они плясали у его ног, прищелкивая пальцами.

Дрибас вдруг почувствовал себя легким-легким, отделился от земли и стал возноситься на небо. Все народы удивленно затихли, а сам Дрибас так обрадовался, что... проснулся и тревожно приподнялся на локте. А приподнявшись, увидел рядом спящую девушку.

Почти в то же время проснулся от шуршания сена Прохоров. Он спал на боку и, когда открыл глаза и удивился, что в сарае так ослепительно светло, тут же й увидел, как заспанный Дрибас, весь в сене, полулежит на локте и ошалело смотрит на спящую Розу.

Мягкость ли и теплота постели, крыша ли над головой, такая непривычная в последние недели, тому причиной, но спала Роза вольно, как дома, закинув руки за голову и разметав оголившиеся ноги. Платье на них задралось много выше колен, и Дрибас, едва увидел это обнаженное смуглое тело, такое ладное, тугое, с острыми под платьем холмиками грудей, подавился зевотой и не мог отвести завороженного взгляда.

Прохоров смущенно сел в своей постели и тронул спящую за локоть:

– Роза, Роза, вставай!

Роза, вздрогнув, сразу села, поспешно оправила платье, кофточку на груди и, потупившись, стала причесывать гребенкой взлохмаченные, в сене, волосы. Дрибас, вздохнув, отвернулся.

А Прохоров торопливо наматывал волглые от росы портянки, натягивал сапоги и виновато бормотал:

– Так проспать, так проспать... вот паразитство! Или уж мы умучились донельзя...

Взошло солнце, первые, самые бойкие его лучи просачивались сквозь деревья на поляну, на просеку, и там, где они проникали, росная серебряная трава зеркально вспыхивала, искрилась.

– И ведь до полуночи только решили, всего до полуночи, – терзался Прохоров, выглядывая осторожно из сарая. – И Абрамыч куда-то подевался. Ах ты, беда-то какая!

Прохоров обошел кругом сарай, сразу замочив росой сапоги, и увидел позади него обширное болото, которого вечером не разглядел. Значит, в случае опасности через пролом в стене выскакивать нельзя, надо подаваться через просеку. Слава богу, что такой необходимости пока нет. Надо быстрее сматываться отсюда.

Прохоров перебежал к избушке, осмотрел ее, обнаружив за сенцами обвалившуюся картофельную яму, поглядел, прислушиваясь, в окошко, потом зашел внутрь – Абрамыча в избушке не было. Вот еще наказанье на больную голову! Часового оставил, называется, дежурного, политрука! Ах ты, паразитство!..

Встревоженный Прохоров перебежал опять к сараю, у которого Роза громко звала отца: «Папа! Папочка, где ты?!»

– Чего орешь! Не в городе ведь, не у себя дома! – рассердился Прохоров. Но заметил в распахнутых ее глазах тревогу и смягчился: – Никуда не денется твой папочка, здесь где-то шляется, по своим личным делам.

А сам уже видел: от сарая к колодцу и дальше, через полянку, по просеке уходили утренние, уже не совсем свежие следы: примятая трава почти вся приподнялась, роса с нее была сбита не сейчас – прошло не меньше часа, если не больше, как протащились здесь лапти ученого политрука. Черти бы его подрали!

– Ушел? – спросил Дрибас, расчесывая пятерней бороду с приставшими к волосам сухими травинками. Он тоже заметил следы, но еще не понял, куда мог уйти старик и зачем.

А Прохоров вдруг вспомнил дурацкое бормотанье Абрамыча все про одно и то же: надо-де на фашистов настоящую пропаганду навести, повернуть их против Гитлера, и войне конец. Вот так-то думал, думал, поди, в одиночку, а к утру и надумал в село. Он и о виселице вчера как-то с раздумьем переспрашивал, вроде бы прикидывал уже что-то.

– Вы оставайтесь пока здесь, а я его поищу, – сказал Прохоров. Он надеялся, что рассеянный старик не выдержит прямого направления, свернет в одну из поперечных просек и по следу его можно будет обнаружить и догнать. Не такой уж он быстрый ходок, чтобы Прохоров не мог его настигнуть. – Я вблизи покружу, а вы сидите здесь, без нужды не маячьте снаружи.

– Я боюсь, я пойду с вами, – сказала Роза, умоляюще глядя на Прохорова.

– Нельзя, одному мне сподручней, быстрее. Где пойду, где побегу, и следы его со своими не спутаю, не затопчу. Ждите оба здесь. – Он проверил, в кармане ли граната, и, удостоверившись, что она на месте, предупредил цыгана: – Ты, Дрибас, ее не пугай, а то, знаешь... И следи за просекой.

– Не дитенок, – сказал Дрибас хмуро, без обычной своей улыбки.

Прохоров отметил эту хмурость в нем, подумал, что цыган близок к полному выздоровлению души, но все же прибавил:

– Я тут поблизости буду, я живо обернусь, так что ждите и не беспокойтесь.

– Возьмите меня с собой. Пожалуйста! – со слезами попросила Роза.

Прохоров не ответил, скорым шагом вышел на поляну к колодцу, и тут у него под ногами мелькнула кошка, перебежав ему дорогу. Прохоров досадливо плюнул ей вслед, перешел просеку и нырнул в лес. И сон нехороший видел, и кошка эта наперерез выскочила. Хоть возвращайся.

Он шел вдоль просеки, поглядывая на темные следы старика, шел быстро, почти бежал, ветки задевали и царапали его, норовя выхлестнуть глаза, он пригибался или отводил их с пути и наконец прибавил шагу и побежал. Он надеялся, что скоро настигнет старика и приведет его на кордон, а дорогой сделает ему головомойку. Это надо же удумать – с серьезным видом пойти уговаривать фашистов стать коммунистами! И о своих товарищах, поди, не вспомнил, поставил всех троих под удар. Двое там сейчас прислушиваются к каждому шороху, третий вот здесь обливается потом, ищет его. И поди, героем себя считает, паразит! Никакое это не геройство, а самая настоящая трусость, отчаяние, безысходность. За воротник его и на кордон, а оттуда сразу в лес, пока фашисты не накрыли. А может, он не в село наладился, может, еще какая блажь в голову стукнула? Ночь долгая, чего только не надумаешь...

Рассерженный Прохоров будто споткнулся, услышав отдаленный гул и мелкий веселый стук по лесу. Неужели немцы? Он не поверил себе, подумал, что это его постоянный звон в голове раздробился от бега, зачастил. Прохоров зажал ладонями уши и замер, вслушиваясь. В голове стоял прежний тягучий звон, а частый, мелкий стук пропал. Он разжал руки – отчетливый треск мотоцикла плыл к нему, а в небе нарастало гудение большой стаи низко летящих самолетов. Чудится, что ли?

Прохоров упал на живот, подтянулся к кустам у самой просеки и затаил дыхание. Мотоцикл трещал бодро, радостно, и треск его рос неторопливо, уже покрываемый гулом самолетов. Он осторожно отвел рукой веточку куста и уже близко, в полусотне метров увидел мотоцикл с коляской – блестят защитные очки водителя, в коляске скалит зубы автоматчик. Будто прогулка у них, не торопятся, не боятся, должно быть, еще непуганые.

Прохоров спрятал голову и инстинктивно вжался в землю – стая самолетов накрыла его своим воем, а мотоцикл обдал кусты бензиновой вонью. Прохоров выждал несколько секунд, раздвинул кусты и убедился, что мотоцикл проехал один, больше никого за ним нету. Самолеты гудели тяжело, натужно и летели, должно быть, к фронту, а мотоцикл через несколько минут будет на кордоне. Раненько встают, труженики.

Прохоров поднялся, еще раз оглядел пустынную травяную просеку со свежими бороздами мотоциклетных колес и следами Абрамыча посередине и побежал обратно к кордону.

XII

После ухода Прохорова Роза забилась в угол сарая и обложилась по грудь сеном. Как загородку перед собой возвела. Правда, было ей там уютно, мягко, сено источало приятный запах, но если придется спешить, не сразу выскочишь.

– Ты как курица в гнезде, – сказал Дрибас. – Гляди не снесись там. – И оскалился, замотал головой, вытрясая из волос застрявшее сено.

Пошутил, надо полагать. Иного и не услышишь. Это не Киев, не веселый круг беспечных студентов, не остроумные аспиранты с папиной кафедры. Если бы хоть на часок возвратиться туда!..

Настороженно следя за цыганом, она вытерла со щек слезы и промокнула платком глаза. Скорее бы пришли отец с Прохоровым, нет сил больше сидеть в таком обществе среди безлюдного мертвого леса.

Она так и не подавила в себе боязливо-брезгливого чувства к цыгану: дикий человек с серьгой в ухе, потный, волосатый, как животное. А теперь еще и этот ужасный синяк во весь глаз. Вчера, впрочем, она на какое-то время попала под влияние его романтически пылкого порыва, любовалась им, когда он бежал к селу. Даже с Прохоровым сравнила. Но уже сегодня, когда Прохоров разбудил ее и она, поднявшись, оправляла платье, цыган так мазнул по ней взглядом, что все в ней возмутилось – с досадой она поняла, что цыган смотрел на нее, сонную, с заголенными ногами. Прохоров тоже, вероятно, видел ее такой, но Прохорова она не боялась, он всегда был спокойный, большой, добрый, как нянька.

– Дрожишь? – осклабился Дрибас, показав в бороде белый, влажно блестящий набор молодых зубов. (Лет двадцать пять ему, не больше, это борода, вероятно, старит его). – Не боись, не трону.

– Я не боюсь, – бодро солгала она. – Чего мне бояться? Мы же полмесяца почти вместе идем, вот возвратится Прохоров с папой, и опять вместе пойдем.

– Боишься, я чую.

Он чует! Это уж само собой, животные чутьем живут, инстинктом. И еще улыбается своей безумной... впрочем, нет, сегодня это какая-то другая, осмысленная улыбка, но нет в ней ни веселости, ничего такого, одна безнадежность.

– Сам ты боишься, – сказала она с брезгливой насмешливостью и впервые на «ты», чтобы подавить свою боязнь.

– Тебя, что ли? – оскорбился Дрибас.

– Не меня, а вообще. Папы с Прохоровым нет, вот и боишься один.

– Ладно, сиди, курица. И запомни: Дрибас уже ничего не боится, он один, даже гитары нету. – Он развел руки, показал пустые ладони. – Видала? Ну и сиди, а я ухожу. – Он повернулся к ней спиной и решительно шагнул из сарая.

Он в самом деле чувствовал сегодня какую-то легкость, свободность от постоянно гнетущего его горя, ему хотелось действовать, хотелось быть самостоятельным, и странный утренний сон – вожак мирового табора, вознесение на небо! – не выходил из головы.

– Подождите, куда же вы! – Позади шумно зашуршало сено, Роза вымахнула наружу и крепко схватила его за рукав. – Не уходите, пожалуйста!

Зря он назвал ее курицей, не курица она – кобылица. Настоящая молодая кобылка с точеными ногами. И ноздри вот раздуваются – напугалась, дура.

– Не дрожи, – сказал он снисходительно, – я за сарай только, до ветру.

– Не обманываете?

– Пойдем со мной, поглядишь.

Она вспыхнула до самых ушей и бросилась назад, в свой угол.

Дрибас оглядел пустынную поляну с одиноким колодезным журавлем и пошел за сарай, на ходу расстегиваясь.

Обильная, как весной, роса окропила его с кустов, трава скользко скрипела под ногами, и скрип этот явственно слышался в глубокой, устоявшейся за ночь тишине. Такую тишину Дрибас знавал только в юности, когда их табор ходил по таежным селам Сибири да в заволжских бескрайних степях. Широко они кочевали, с размахом во всю страну.

Дрибас затаил дыхание, уловив тонкий, будто комариный, гул самолетов. Где-то далеко летят. Он оглядел отступивший здесь лес, и ему стало тоскливо. Прохоров не зря велел им дожидаться в сарае и без нужды не выглядывать. С этой стороны к кордону подошла, зеленая болотная трясина с желтыми, в гривках травы кочками и редкими кустиками, ни тропок, ни дорог нет. Значит, в случае беды выскакивай на поляну, прямо к просеке. А беду только от просеки и ждать.

Он застегнулся, осмотрел еще раз с тоской болото и пошел обратно. Навстречу ему, быстро нарастая, плыл уже басовитый множественный гул.

Роза сидела в своем гнезде, обложившись сеном.

– Бежим в лес, девка, – сказал Дрибас. – Мы тут как в западне, вот захлопнут ее, и конец.

Роза что-то сказала и упала лицом в сено: первая пара самолетов пронеслась над их головами, потом еще, еще и железный грохот моторов покрыл их, перекатываясь волнами. Вот так же низко и жутко гудели они в страшное утро у переправы и потом, на другой день, в открытой кругом степи, когда они встретились.

Дрибас в два прыжка достиг угла сарая, схватил Розу за руку и потащил за собой. Надо было спрятаться, убежать куда угодно, хоть в болото, но подальше от этого гула, от этого гибельного грохота. Но Роза испуганно закричала и стала отбиваться, и тут он услышал четкий треск мотоцикла, д самолеты уже схлынули, уплыли, унесли с собой спой оглушающий шум. Дрибас бросил Розу и прильнул к щели меж досок: на просеке тормозил, разворачиваясь сюда, мотоцикл с двумя немцами. Оба немца были зеленого цвета, оба с автоматами, на шее у водителя в защитных очках пламенела красная тряпка. Солдаты что-то весело кричали друг дружке и ехали прямо сюда. Сама смерть катила сюда, веселая, смеющаяся, молодая, в красном галстуке. И уйти от нее было некуда.

И в этот момент Роза отчаянно закричала.

XII

Прохоров услышал пронзительный, дурной крик Розы, подбегая к кордону. А когда бухнулся в кусты напротив поляны, не в силах больше бежать, запаленный, дрожащий от изнеможения, то увидел, что поправить ничего нельзя.

Загрузка...