Вместе с осознанием свершившегося он почувствовал облегчение, как это всегда бывает после напряженного ожидания, но с облегчением явилось страшное ощущение пустоты, будто вместе с рукой у него отняли весь мир. Этот мир был рядом, раздражал, требовал внимания и проникал в него независимо от его воли.

– Ребята были что надо, – говорил Ганечка. – Дружные, сильные, один к одному. Трое их было: Атос, Портос и Арамис. А четвертый был Д’Артаньян, самый смелый.

– Ну и что? – спросил Сергей.

– Ничего. Веселые были, друг друга в обиду не давали.

Вот так после пожара бывает: стоит на месте дома печь с обгорелой трубой, а вокруг только пепел, зола да груды тлеющих углей. Все сгорело дотла. Бродит по пепелищу хозяин, разгребает палкой золу и устало думает, что надо собираться с силами и начинать строиться заново.

– А этот Ришелье, кардинал ихний, культ личности насаждал, сам король его боялся. Правда, глупый был король, тряпка.

– Замолчи, – сказал Сергей, – без тебя тошно. Как я ей скажу, ну как?!

– ...Нерешительный и глупый он был, как тряпка. Королева его не любила, кардинал обманывал – так ему и надо. Зато мушкетеры... мушкетеры были огонь! Баб любили, вино пили и дела не забывали.

– Замолчи!

– А чего? Да ты не кривись, бродяга, ты же сам мушкетер! Скажи, что любишь Лиду, и все... Эх, Серега, любовь ты моя беспартийная! Все мы мушкетеры, кто сперва, кто опосля.

– Трепло, – сказал Сергей и накрыл голову подушкой.

– Выйду из больницы и сразу в заводскую кассу: а подай-ка мне, Марья Петровна, полкуска честных, трудовых! И Марья Петровна отсчитывает. И знаешь ли, миленок, что я делаю? Я покупаю десять будильников, кладу их в сумку, и тут мои щипачи – хрясь, хрясь их по черепам: рвите, гады, Беркут завязал.

...Дадут и преподавательскую работу, и в аэродромное обслуживание можно пойти, но разве он пойдет? Разве сможет он глядеть в гудящее небо и не жить там! «Перебиты, поломаны крылья, дикой болью всю душу свело...» Слюни. А разве сможет он жить без неба, он, его хозяин? И разве он, хозяин, оставит свое хозяйство без присмотра?

– И притащу я будильники тебе, вывалю на пол – ремонтируй, Серега, чини мое время в последний раз. И ты починишь, чтобы я не опаздывал на завод и следил за временем. Слышишь, Демин?

– Слышу, – сказал Демин и сглотнул подступавшее к горлу удушье.

– Вы поддержите, если раскисну, – сказал Сергей.

– Само собой, – сказал Ганечка. – Побриться бы нам, обросли все трое. Я схожу.

Не надевая пижамы, в одном белье он, стуча костылями, попрыгал в коридор и вскоре вернулся с краснощекой санитаркой, которая несла чайник с кипятком. Он развел мыло, наладил безопасную бритву и начал с Демина. Когда, часом позже, в палату зашел Страшнов, все трое лежали свежие и помолодевшие Страшнов так и сказал: помолодевшие и свежие.

Он сел у постели Демина и сказал, что, когда не побрит, он не только работать, сидеть спокойно не может. Да не только он. Военные, например, не терпят небритых лиц и нечищеных сапог. А ведь люди неизнеженные вроде. Впрочем, дело не в изнеженности, просто мы начинаем тяготеть к порядку, осознавать его необходимость. Порядок во внешности, в одежде, в поведении, в отношении к жизни. То есть порядок в смысле собранности, самодисциплины.

– Вы мне ноги отрежьте, – сказал Сергей, – мешают они только. Сиденье на роликах куплю, буду на заднице ездить, руками отталкиваться.

Страшнов встретил прямой взгляд Демина и опустил голову. Ну да, он виноват, он оказался беспомощным, это так. Врачу беспомощность не прощают, всем прощают, а врачу – нет. И хотя он не виноват, хотя никакого прощения ему не нужно, от этого не легче.

– Ладно, – сказал он, подымаясь. – Я попрошу для вас мотоколяску, Сережа.

– А мне протез, – сказал Ганечка. – На протезе я и без костылей смогу.

– Ладно, – сказал Страшнов.

А Демин ничего не просил, и Страшнов стоял у его кровати, ждал, и его пудовые от усталости руки висели вдоль тела, отдыхая.

– Тяжела она, сила Земли нашей, – вздохнул он, – очень тяжела, враз не оторвешься.

Демин не ответил.

– С таким грузом если поднимемся, если поднимем... И лишнее не выбросишь, не оставишь...

– Почему? – спросил Сергей, не совсем его поняв.

– Не знаю, – сказал Страшнов. – Было и так, что выбрасывали, а потом опять грузили. Торопимся мы, торопимся почему-то.

Демин хотел сказать, что потеря скорости в авиации означает падение, но не сказал. Ни к чему это теперь.

Страшнов постоял, подумал и, сутулясь и шаркая туфлями, вышел.

В ординаторской Игорь Петрович, небритый по случаю внеочередного дежурства и двух ночных операций, шелестел вчерашними газетами.

– Летают, – сказал он раздумчиво. – Смотрят на нашу Землю со стороны.

– Со стороны, – подтвердил Страшнов. – И Демина уже не видят. И больницу нашу. Никаких мелких предметов оттуда не увидишь.

– Да, но вот в этом же номере есть статья о структуре гена – предмет куда мельче.

Страшнов не ответил, сел рядом с ним на кушетку, достал папиросы.

– И самое удивительное, – продолжал Игорь Петрович, – заключается в том, что пока мы не видели песчинок, мы не могли подняться над землей, макро- и микромир взаимозависимы. Чем глубже мы в одном, тем выше оказываемся в другом – парадоксально! А между тем это закон, и его можно распространить дальше – на общество, например, на человека. А? Как вы считаете?

Страшнов закурил, выдохнул круглое колечко дыма. Лет тридцать назад он вещал не хуже Игоря Петровича, захлебывался общеизвестными идеями. И тоже умел работать.

– Я вижу, вы хотите пересесть на любимого конька, – сказал Страшнов. – Не старайтесь. Похожи мы на машины, похожи. Из меня вот дым кольцами, как из выхлопной трубы, у вас глаза будто фары за этими стеклами. И газеты у нас одни и те же, и столовая, и квартиры одинаковы, и работа...

Игорь Петрович сморщил лоб и заглянул Страшнову в лицо: иронизирует, сердится? Посмотрел прямо в глаза. И когда в черных зрачках, в зеркальном свете их увидел свое отражение, тихо засмеялся.

– Ну что? – спросил Страшнов дружески.

– Н-ничего, – сказал Игорь Петрович. – Просто так, посмотрел.

Нелепый ответ, глупейший, но иначе он не мог сказать. Произошло что-то непонятное: посмотрел и будто нажал на выключатель – щелчок, мгновенный контакт, и ощущение света, простора, легкости. А ведь они полгода вместе работают, и никогда этого не было. Странно. И сейчас могло не быть. Очень часто случается: человек рядом, а контакта нет. Почему?

Игорь Петрович смущенно объяснил свое состояние, и удивительное дело: едва он спросил, ощущение близости исчезло, Страшнов как-то потускнел, заскучал и, поднявшись, отошел курить к форточке.

– А я считал это самым важным, – сказал Страшнов от окна. – Я думал, что вот после трудной работы люди поглядят друг другу в глаза и увидят там себя. Понимаете, себя друг в друге?! А вы спрашиваете о каких-то контактах.

– Я хотел уточнить, – оправдывался Игорь Петрович. – Это очень сложное и тонкое явление, и мне хотелось узнать точно, выяснить как-то, вскрыть, препарировать, что ли...

– Вскрыть, препарировать... – Страшнов грустно улыбнулся. – Что ж, трупы мы и вскрываем и препарируем. Но ведь трупы, Игорь Петрович!

– Извините, я об этом как-то не подумал. Об этом серьезно надо подумать.

– Да, можно и подумать, – сказал Страшнов. – О многом надо подумать.

XII

Таню они узнали не сразу. В темном засаленном комбинезоне и облупившихся босоножках, она вошла стремительно и внесла с собой запах машинного масла и металла.

– Доброе утро, – обронила она на ходу, озабоченно глядя на Сергея. – Что это ты придумал? Ты с ума сошел, да? – Она выхватила из кармана смятую бумажку и бросила ему на кровать. На бумажке остались темные следы пальцев.

– Так получилось, – пробормотал Сергей, не глядя на нее. – Я люблю Лиду, нашу сестру, можешь считать себя свободной.

– Он любит! – Таня нервно засмеялась. – Зачем ты лжешь?

– Так вышло, – мямлил Сергей, не подымая глаз.

– Да ничего не вышло, зачем ты врешь?

Сергей поднял голову и растерянно поглядел на Демина, потом на Ганечку.

– Не врет, – поддержал его Ганечка неуверенно. – Лида ходит за ним, лечит. Девятый месяц...

– И вы туда же? Да как вы смеете! – Она резко обернулась, и Демин увидел строгое лицо рассерженной женщины. – Вы тут с ума сошли от безделья, вы ничего не знаете, а лезете, куда вас не просят!

В проеме открытой двери встал Страшнов, привлеченный криком.

– Вас кто пропустил? – строго спросил он. – В грязной одежде, без халата...

– Я прямо с ночной смены, Лида пропустила, сестра. Вы только посмотрите, что он написал, вы только посмотрите! – Она схватила бумажку и сунула озадаченному Страшнову. – И надо же было додуматься после всего!

Растерянный Сергей глядел на нее, как блаженный, и в глазах его стояли слезы.

– А почему со смены? – недоумевал Страшнов. – Вы же это самое... – он поводил рукой с воображаемым смычком, – музыка, концерты...

– На сборке я, – сказала Таня. – Коробку скоростей собираю. Вот дурак так дурак! И надо же быть таким дураком! Полгода я на заводе, руки отмачиваю, на маникюр и духи ползарплаты извожу, чтобы он не узнал, спокойным был, а он – «не хочу тебя связывать, я нашел свое счастье». Ничего ты не нашел, глупый ты человек!

Демин поглядел на ее грязные ладони и вспомнил крепкое пожатие, когда они знакомились, ощущение шероховатой, жесткой кожи. Ногти тогда были яркими, только накрашенными, а сейчас они не накрашены, и запах был парфюмерный, а не этот вот знакомый рабочий запах, и о концерте в филармонии она рассказывала как-то поспешно, смущаясь, – наверно, боялась проговориться об этих своих коробках скоростей. И не скоростей вовсе, так не говорят уже давно, говорят: коробки передач.

– Дела-а, – сокрушенно вздохнул в своем углу Ганечка. – Надо же так, вот дьявол, и надо же так! А мы думали...

Сергей, онемевший от счастья, сидел, привалясь голой спиной к кровати, и не вытирал слез.

– А как же музыка? – спросил Страшнов, возвращая Тане записку.

– На стене висит, – сказала Таня. – Как сюда отвезли этого дурня, так с тех пор и висит. Не могу же я и работать, и сюда бегать, и на музыку! Ведь надо что-то одно, если по-настоящему.

– Правильно, – сказал Страшнов. – Если по-настоящему, надо что-то одно, это правильно.

На военный аэродром не возьмут, подумал Демин, и вообще в армии не оставят. Гражданская авиация тоже станет сверхзвуковой, и его примут только в аэродромное обслуживание, но это все равно что из скрипача сделать барабанщика, и барабанщика не в большом оркестре, а ротного – тра-та, тра-та-там!

– Без халата нельзя, – сказал Страшнов. – Как вас только пропустили, не понимаю!

– Я Лиду попросила, я записку ей показала, и она пропустила.

– А я вот выговор ей дам, и пусть попробует тогда... Идемте. – Он взял Таню за рукав. – Никто порядка не соблюдает, никто. Идемте.

Страшнов рокотал добродушно, удовлетворенно.

У Сергея наконец развязался язык:

– Оставьте ее, доктор, на одну минуту!

– «Доктор»! – проворчал Страшнов, увлекая за руку плачущую Таню. – Наделают сами черт знает что, а потом – до-октор! Пусть наденет халат. И не больше пяти минут чтобы.

...На преподавательскую работу пробиваться надо, и училище, если примут, а не примут – в аэроклуб. Наверно, она любит его, без любви бы она не решилась, хотя ей, наверно, уже сейчас обидно видеть его немощь, и эту бутылку со шлангом, и сухие ноги, которые скоро отрежут, и его лицо, когда он просит, чтобы у них был ребенок, сын чтобы у них был, и оба они стыдятся того, что их любовь идет через унижение, хотя никакого унижения тут нет...

Будет зеленым аэроклубным птенцам, вчерашним школьникам, отращивать крылья, будет им говорить о земле, чтобы они, взмывая в небо, не забывали о ней, и будет радоваться чужой радостью. А может, и не чужой, потому что он не посторонний же для них останется, он будет для них вроде крестного отца, какие были в старые добрые времена и каких теперь называют по-другому – инструкторами, учителями, мастерами производственного обучения, профессорами и так далее.

– А я ведь думал, она артисткой будет, скрипачкой настоящей, – сказал Ганечка. – Ведь есть же и настоящие где-то, а?

– Сволочь ты, – сказал Сергей беззлобно.

– Сволочь, – грустно согласился Ганечка. – Только вот когда я раздевал людей, – ты слышишь, Демин? – когда я раздевал людей, мне всегда было обидно, что они не сопротивлялись, ведь на их стороне честность и справедливость, а их унижают, грабят, и они не сопротивляются, дрожат за свою жизнь. Они даже не думают, что я тоже трухаю, я ведь их не знаю и, если засыплюсь, могу потерять не костюм какой-нибудь, а свободу, жизнь могу потерять, потому что они мне не простят и навалятся всем стадом, а не один на один. Ты слушаешь, Демин?

– Слушаю, – сказал Демин, думая, что сейчас ребята, наверное, летают, потому что в такую погоду летать одно наслаждение.

– А ведь есть же и настоящие люди, а? Вот которые летают, изобретают... а? Ведь они не должны меня бояться один на один?

– Ты же их боишься, – сказал Демин. – И боишься потому, что один делаешь свое дело. А когда они делают свое дело, они не боятся, и они летают, выступают в театрах и делают все без боязни потому, что их много и они поддерживают друг друга.

– Надо подумать.

– И извиниться перед Таней.

– И извиниться перед Таней.

1965 г.


ПРАЗДНИЧНЫЙ СОН – ДО ОБЕДА

«Задушевная моя подруга Зоя Андреевна!

Долго я тебе не писала, моя голубка, а теперь вот со всеми хлопотами развязалась и стала свободная. Завтра начну передавать свой колхоз новому председателю, ты его знаешь – Венька Байстрюк, Алёнин сын. Такой парнина выдался, институт заочно кончает, откуда что взялось. Ты как чуяла, когда о нем заботилась да научала.

Вот и старые мы стали, Зоенька, пенсионную книжку я уж получила. Я ведь тоже летом могла уйти, да тут жнитво подошло, обмолот, а потом кукурузу надо убирать, корма заготавливать. Все бы хорошо, да погода выдалась ненастная, в дождь силосовали, и я боялась, не испортился бы силос. Год-то у меня последний, завершающий, и хотелось сделать как лучше, чтобы люди потом не корили, новый председатель не обижался: ушла, скажут, а в хозяйстве беспорядок оставила. Тут же и картошка подошла, сорок семь гектаров, надо копать. В райком вызывали, давай, говорят, Евдокия Михайловна, доводи последнее дело до конца, а потом уйдешь. Студентов дали пятьдесят человек из города и два грузовика от автобазы прикрепили. Если бы не эта помощь, не знаю, как и управились бы. Молодежи в колхозе мало, только школьники, а у семейных колхозников свои огороды, тоже убрать торопятся.

Ну теперь, слава богу, все кончила, скотина на стойловом содержании, дворы все – коровники, телятники, птичник – отремонтированы. Теперь можно и на покой. Зонтик куплю и буду разгуливать как барыня какая.

Утром мне звонил секретарь райкома Каштанов, спрашивал про тебя. Хорошо бы, говорит, и подругу твою пригласить, вместе вы колхоз подымали. Вот я и приглашаю тебя, дорогая моя Зоя Андреевна, – приезжай, голубушка, на мои проводы, посидим вместе в красном углу; может, в последний раз посидим, старые уж обе, а потом сходим к твоему Мише. Ты теперь не узнаешь его могилу, после картошки мы ее насыпали выше, дерном обложили, а на самом холме, на вершине, будет положена каменная плита с именами всех погибших солдат. Летом я ее заказала в районе, когда стала собираться на пенсию, вот со дня на день должны привезти, и ты увидишь, если ко мне соберешься. Приезжай, подруженька, обязательно приезжай. Я к самолету машину пошлю, а поездом надумаешь, тоже телеграмму дай, встретим. А ты потеплей оденься, погода сейчас ненадежная...»

I

Зоя Андреевна жила в подмосковном городе Люберцы и до нынешнего года вела физику и математику в средней школе. На пенсию ее проводили в июне, когда в выпускных классах закончились экзамены, но уже в августе, перед началом традиционных учительских совещаний, она почувствовала тоску по оставленной работе, а первого сентября не выдержала, пришла в школу, впрочем заявив директору, что пришла она как депутат горсовета. Только как депутат.

И, сидя в наизусть известном классе и наблюдая за молодой учительницей, поняла, что депутатские обязанности – ее счастье, ее спасение, иначе скучала бы сейчас в пустой квартире или во дворе, где старики постукивают костяшками домино, а старушки качают младенцев.

Писем от Евдокии Михайловны она ждала всю осень и уже сердилась, вспоминая, что прежде председательница отвечала аккуратней, а в первые годы их дружбы писала едва ли не каждую неделю. Но когда письмо наконец пришло, Зоя Андреевна обрадовалась, забыла свои нарекания и стала собираться в дорогу.

Стояла середина октября, по утрам подмораживало, и надо было позаботиться о теплой обуви. Старые кожаные ботики Зоя Андреевна после строгого осмотра забраковала – в магазин ходить еще можно, а для торжественного случая не годятся. Впрочем, и для гостей можно надеть, если хорошо почистить, но каблуки стоптались и чуточку перекошены, вряд ли будет удобно. Тем более люди, которые ее встретят, вовсе не заслужили снисходительного к себе отношения. И никакие другие люди не должны заслуживать такого отношения, если вы уважаете их и себя тоже. Это элементарно.

Зоя Андреевна много раз ездила к своей подруге и всегда старалась, чтобы на ней была лучшая обувь и приличная одежда. Даже в трудные военные и первые послевоенные годы, когда приходилось приезжать в ватнике и в калошах, люди видели, что ватник на ней аккуратно заштопан, калоши блестят, и юбка отглажена, – значит, человек не поддается трудностям, следит за собой и на него можно надеяться. Колхозницы, так те от одного ее вида становились бодрей, поправляли волосы и сбившиеся платки, перед едой шли к бочке мыть руки. Всегда она заставала их на работе – то в поле, то на ферме, – в праздники как-то не доводилось.

Утренней электричкой Зоя Андреевна отправилась в Москву. Там она купила соответствующие моде и своему возрасту хорошие сапожки на низком каблуке, а заодно и сумочку – тоже хорошую, под цвет пальто и как раз такую, которая больше подходит старой женщине. Оставалось совсем немного: взять билет на самолет и купить подарок Евдокии Михайловне. И еще купить цветов на могилу мужа. При каждой своей поездке в хутор Зоя Андреевна не забывала о цветах и всегда немного волновалась, покупая их.

Волновалась, вероятно, потому, что при этом вспоминала своего Мишу, который в праздники и нередко в воскресные дни приносил ей цветы, а в Первомай сорок первого года подарил великолепный букет южных роз – будто чувствовал, что это последний его подарок.

Зоя Андреевна закрыла глаза и сразу увидела Мишу: он стоял с цветами, большой, молодой, веселый, и говорил с улыбкой, что вот хотел купить вина, а попались опять цветы.

– У вас что-то случилось? – сочувственно спросила ее девушка из цветочного киоска.

– Что с-слу-училось? – спросила Зоя Андреевна и по своему голосу поняла, что плачет. Она поспешно вытерла щеки. – Нет, деточка, со мной уже ничего не случится.

А очередь позади оттесняла ее от окна, и следующая за ней женщина проворчала:

– Гражданка, вы или покупайте, или уступите место другим. Вы не одна.

Зоя Андреевна подобрала большой букет, заплатила деньги и пошла, держа в одной руке сумку с покупками, а другой прижимая к груди цветы, чтобы не растерять их в уличной толкучке, за подарком Евдокии Михайловне.

Вечно шумная Петровка стремительно текла двумя потоками, людской водоворот закручивался у дверей ЦУМа, выплескивался к портику Большого театра, бился и захлестывал входы в метро у Театральной площади.

Зоя Андреевна вдруг подумала (вероятно, потому, что стал брызгать дождь), а не купить ли Евдокии Михайловне зонтик? И едва пришла эта мысль, она сразу повеселела, заулыбалась, потому что зонтик был самой ненужной вещью для ее подруги.

Евдокия Михайловна, когда очень уж сердилась на своих колхозниц, особенно в трудные те годы, всегда грозила им, что уедет в город, купит себе зонтик и будет гулять под ручку с офицером по улицам, а они пусть тут копаются в земле и пусть на них кричит не понимающий ни уха ни рыла городской мужик, если они не хотят слушать ее только потому, что она баба, и своя, хуторская баба. А позже, с годами, когда былая красота Евдокии Михайловны увяла и колхозницы уже не боялись, что она выйдет замуж и бросит колхоз, она стала грозить им близкой пенсией и опять вспоминала зонтик, который символизировал жизнь праздную и беспечальную. Вот теперь для нее наступала такая жизнь.

С веселой улыбкой Зоя Андреевна зашла в ГУМ, выбрала модный зонтик, который в свернутом виде можно было принять за элегантную трость, и попросила завернуть в фирменную бумагу – для того, чтобы Евдокия Михайловна знала точно: подарок куплен именно в ГУМе, главном магазине столицы. Другие магазины в глазах Евдокии Михайловны не имели авторитета. Впрочем, она и не знала их, бывая в Москве один раз в пятилетку и всегда по колхозным делам. Красная площадь и ГУМ были для нее единственной почитаемой достопримечательностью. Правда, ценила она еще Выставку достижений народного хозяйства.

Зоя Андреевна вышла к площади Дзержинского, купила в предварительной кассе билет на самолет и дала телеграмму, что завтра утром будет в Волгограде. Потом спустилась в метро, доехала до Казанского вокзала и электричкой возвратилась домой.

Тетя Клава, соседка по коммунальной квартире, увидев ее с цветами и свертками, сперва подумала, что Зоя Андреевна собирается встречать гостей, и вызвалась помочь ей, освободив на время свой столик на общей кухне, а когда узнала, что Зоя Андреевна сама собралась в гости, заметно опечалилась: старушка жила одна и скучала без нее.

– Значит, к Дуне опять? – переспросила она. – Не совсем ли уж к ней надумала?

– Не знаю, – сказала Зоя Андреевна. – Вот съезжу посмотрю.

– А ты поклон от меня не забудь. Жалко, если совсем уедешь, одна останусь.

В том-то все и дело, что одна. А там все-таки могила мужа, Евдокия Михайловна встретит, Алена, Венька – давно уж весь хутор стал ей родным.

Утром тетя Клава помогла ей собраться и, провожая до автобуса в аэропорт, перекрестила и пожелала счастливого пути.

II

В Волгограде ее встретил не старый шофер Евдокии Михайловны, а крупный русоволосый парень, празднично одетый и радостный. Зоя Андреевна сразу заметила его, едва ступила на трап, – очень уж весело он улыбался, во всю ширину великолепного рта, и зубы дружно блестели один к одному, плотные, белые.

– Тетя Зоя! – кричал он, подняв к ней обе руки. – Зоя Андреевна-а-а!

А она его сперва не узнала. Не мог же Венька Байстрюк так измениться за три последних года. Хотя, впрочем, три года назад, когда она приезжала, Венька не вернулся еще из армии, и, следовательно, прошло четыре, нет – пять лет она его не видела.

– С приездом, тетя Зоя! – Венька сгреб ее и звонко расцеловал в обе щеки. – Ну здорово, хорошо, что вы приехали, тетя Зоя!

– Вениами-ин! – строго напомнила Зоя Андреевна и не удержалась от улыбки: очень уж радостным был Венька, снять бы тот давний запрет называть ее тетей, ни к чему теперь.

– Хорошо, Зоя Андреевна, – обидчиво сказал Венька. – А только все равно плохо, пять лет не видались. – Взял ее чемоданчик и сумку, оставив ей цветы, и совсем по-мальчишески похвастался: – А я вас первый узнал, а вы меня не узнали. Я еще в самолете вас увидел, через окошко.

– Не окошко, а иллюминатор, – поправила Зоя Андреевна.

– Да, да, через него. А когда эту лесенку подкатили и вы показались...

– Не лесенку, а трап.

– Зоя Андреевна! Вы совсем не изменились. – Венька сокрушенно покачал головой.

– А ты изменился, Вениамин. И к лучшему. Но все равно старайся говорить правильно – тебя лучше будут понимать.

– Я наловчусь.

– Ну вот, «наловчусь»! А еще председатель колхоза! – Зоя Андреевна посмотрела на модно одетого, отглаженного и улыбающегося Веньку и догадалась, что он играет в хуторского мужичка. И идти он старался неловкой походкой увальня, но эта нарочитость была заметна.

Ее Михаил был не меньше ростом, но темноволосый и нисколько не похожий на Веньку. То есть Венька не похож на него. А Алена тогда говорила что лейтенант, отец Веньки, в точности похож на Михаила и сын ее – «настоящий портрет отца».

По другую сторону вокзального здания стоял председательский «газик» с брезентовым верхом, но знакомого шофера там не оказалось. Заднее сиденье было завалено какой-то поклажей, покрытой мешковиной, выглядывал угол водочного ящика.

– Ты один приехал, Вениамин?

– А что нам, мастерам! – Он распахнул переднюю дверцу, галантно поклонился: – Прошу. Сам водитель, сам хозяин. Сейчас мигом домчу в город.

Венька сел на место шофера, фыркнул мотор, и они поехали.

Первый раз Зоя Андреевна увидела Сталинград весной сорок третьего года. Хоть и наслышалась она тогда о разрушениях и сама побывала под бомбежкой, когда немцы подходили к Москве, но то, что оказалось на самом деле, привело ее в ужас.

Города, собственно, не было. Были груды битого кирпича, ямы, скрученное огнем железо и уцелевшие коробки зданий с обрушенными потолками, с пустыми глазницами окон, с железными трубами, дымящими из полуподвальных этажей, где поселились люди.

Первые десять лет Зоя Андреевна ездила сюда ежегодно, и видела, как город оживает и растет у нее на глазах. Вот теперь он совсем вырос и стал другим, как недавний выпускник, превратившийся в студента.

– Вот универмаг, где взяли Даулюса со штабом, – сказал Венька. – В подвальном этаже, посмотреть можно. Остановимся?

– Не нужно, я все тут знаю.

– А набережную? Здесь же такая набережная, лучшая в стране!

– Поедем домой, – сказала Зоя Андреевна.

В сорок третьем она была здесь две недели и квартал за кварталом обошла все развалины, надеясь разыскать знакомых своего мужа. Наивно, разумеется, но ей так хотелось услышать о нем живом, прежде чем поехать за десятки километров в степь на его могилу и поверить, что Миши нет и никогда не будет на свете.

И она сразу поняла и поверила в это, едва увидела дотла выжженный хутор, который и хутором-то нельзя было назвать, потому что в голой овражистой пени, у разбитой дороги лежало большое пепелище с обгорелыми печными трубами да виднелись, как норы, редкие землянки, забитые ребятишками и старухами – мужчин не было ни молодых, ни старых, бабы в тот день перепахивали на себе поле, изрытое снарядами и минами.

Зоя Андреевна не была уверена, что Михаил погиб именно здесь: хуторов с таким названием в области числилось два, старый и новый, а в похоронной сообщалось одно название, без уточнений.

Помогла Евдокия Михайловна. Она уже тогда была за председателя и, собрав вечером у своей землянки весь колхоз, пустила по рукам фотокарточку Михаила.

Многие бабы и старухи помнили своих освободителей в лицо, некоторые помогали хоронить погибших. Но Михаила узнавали долго, боялись ошибиться, ссылались на то, что карточка «вольная», в гражданской одежде, пока Алена, юная разбитная бабенка, мать Веньки, которого тогда еще не было, он родился зимой, через девять месяцев после ухода геройского батальона, не заявила убежденно: «Он! В точности он! На лейтенанта моего похожий. Вон там мы его положили, у околицы. Его и еще восемнадцать бойцов».

В тот же вечер она сводила Зою Андреевну на могилу, они посидели рядышком у подножия холма, помолчали, тихонько поплакали. Война уже откатилась от этих мест, не слышно было орудийного гула, о котором Алена рассказывала с восторженным страхом, и только на западе тускло горело и изредка освещалось вспышками тихое дальнее небо.

– Тут столбик был с именами на затесе, – сообщила Алена, – да строчки смылись, химическим карандашом были написаны, а столбик кто-то вырыл тайком на дрова: землянки ведь сами не греются, а у нас ребятишки.

Алена тогда была одна, но она ходила на третьем месяце и причисляла себя к семейным вдовам.

Полгода спустя Зоя Андреевна, скопив и заняв денег, послала в хутор перевод, чтобы поставили хоть деревянный пока обелиск, но как раз в ту пору Алена родила Веньку, и бабы прислали в ответ лишь слезное письмо: памятничек они не поставили, а деньги извели – купили козу для Алены, у которой была грудница и молоко пропало. Хоть и нагульный младенец, а не погибать же байстрюку, все-таки сын освободителя хутора!

III

– Вот мы и в степи, – сказал Венька. – Через час будем дома. Тетка Дуня с матерью все глаза, наверно, проглядели.

Степь, прежде голая, изрытая оврагами и могильными холмами, давно и как-то незаметно, исподволь переменилась: овраги прикрыли деревьями и кустарником, в полях поднялись лесные полосы, грунтовые проселки стали профилированными, жаль, что не покрыты пока, но со временем, вероятно, покроют – сначала гравием, а потом и заасфальтируют. Все будет со временем. Жаль только, время идет быстрее наших дел, и вот уже двадцать пять лет прошло, четверть века, своеобразный юбилей, и все уже позади, а впереди только чужой хутор да могила мужа за околицей хутора. Впрочем, могила не чужая и хутор давно не чужой.

– Ты принял колхоз? – спросила Зоя Андреевна.

– Позавчера, – сказал Венька. – Большое хозяйство, не знаю, справлюсь ли.

Венька утих после встречи, первое возбуждение прошло, осталась молчаливая расположенность близких людей и внимание, с каким он следил за дорогой. Машина шла быстро, но ее не трясло на выбоинах, не заносило на крутых поворотах.

Справится он и с колхозом. Евдокия Михайловна не станет хвалить незаслуженно. И плечи вон какие. А в земляного мужичка играл, вероятно, от смущения, от радости: он давно привязан к ней, письма из армии писал и всегда называл тетей, хотя Зоя Андреевна ему и запрещала. Ну какая она тетя, не приникла она к этому имени, не довелось ей быть ни тетей, ни мамой, она просто учительница, строгая Зоя Андреевна, и ей нельзя слишком привязываться к детям: ежегодно от нее уходят десятки выпускников, и каждый пользовался не только ее знаниями, но и вниманием – как раз таким, какое необходимо школьнику для успешной учебы. Не больше. Потому что большее внимание вредно: они должны выходить в жизнь не цыплятами, привыкшими к наседке, а самостоятельными людьми, готовыми к борьбе и преодолению всяких трудностей.

И с Венькой она никогда не была сентиментально доброй, напротив – всегда, с самого первого дня требовательно учила: это хорошо, это плохо, будь таким, не делай этого.

– Вы что-то приятное вспомнили? – спросил Венька, заметив, что она улыбается.

– Тебя, – сказала Зоя Андреевна. – Ты горластый был и кусался, ты не помнишь этого.

– Помню, – улыбнулся Венька. – Я до самой школы кусался. Как ребятишки начнут дразнить, я зубы оскалю и за ними.

Хуторские ребята жестоко дразнили его тем, что он родился без отца: Приблудный, Байстрюк, еще какие-то клички, и Венька тяжело переживал свое горе и однажды не сладил с ним – в очередной приезд Зои Андреевны пожаловался. Она собрала ребят и сказала им, что отец Веньки освобождал этот хутор вместе с ее мужем, и вот муж ее погиб, а лейтенант не мог остаться здесь, потому что война еще не кончилась, и он ушел со своим батальоном и погиб, освобождая другие села и хутора. А потом поговорила с бабами.

Но Веньке помогли не разговоры, а дружба с этой строгой московской учительницей. В каждый свой приезд она заходила к Алене, привозила Веньке интересные книжки в подарок, а когда уезжала, Венька провожал ее вместе с матерью и председателем колхоза Евдокией Михайловной, как взрослый подавая руку на прощанье.

– А помните, как вы провожали меня из Москвы? – спросил Венька. – Целую инструкцию дорожного поведения заставили вызубрить, я и сейчас помню. Ну, правда, зато приехал я героем, ребята мной гордились: шутка ли, один из Москвы доехал, а они паровоза еще не видели!

Зоя Андреевна все хорошо помнила. Только она знает, какую выучку прошел за тот месяц каникул шестиклассник Венька Байстрюк, как дрессировала его Зоя Андреевна, приучая ориентироваться в незнакомой обстановке большого города, сколько раз специально «теряла» в Москве, давая возможность Веньке самому разыскать ее, а потом самостоятельно приехать в Люберцы из самого дальнего района столицы.

– С тех пор я в гору иду, – сказал Венька, улыбаясь. – Вот даже председателем выбрали. Не знаю, будут ли у меня такие же наставники и такие же инструкции.

– А ты нуждаешься в таких инструкциях?

– Не знаю. Евдокия Михайловна в последние годы нуждалась: пришла техника, денежная оплата, хозяйство стало многоотраслевым. А знаний у нее никаких – семилетка.

– Большой опыт – тоже знания. И потом, у тебя ведь не семилетка, институт заканчиваешь.

– Да, но у меня нет опыта, а институтских знаний, чувствую, совсем недостаточно.

– Быстро ты почувствовал, за два дня.

– Не за два, Евдокия Михайловна давно меня натаскивает, как только пришел из армии. Сначала бригадиром поставила, потом заместителем по полеводству. Но ее опыт, в общем, ограничен, она, если употребить военную терминологию, командовала ротой, а у нас теперь батальон или даже полк, да не пехотный, а механизированный.

– Едва ли тут подходит военная терминология, – возразила Зоя Андреевна. – Но если даже так, то и здесь и там – люди, они решают успех всякого дела, и Евдокия Михайловна отлично это сознавала.

– Правильно! – обрадовался Венька и пристукнул ладонью по сигналу на рулевой колонке. Машина как-то по-детски бибикнула. – И я об этом говорю. Но человек с машиной стал другим, он стал сильнее, усложнились его связи с производством, и любому специалисту, поскольку у нас коллективное производство, надо в первую очередь знать этого нового человека.

Зоя Андреевна улыбнулась, вспомнив его игру в мужичка при встрече в аэропорту.

– Наловчишься, – сказала она. И подумала, что Венька по-прежнему ненасытен к знаниям, хочет до всего докопаться и сейчас начнет критиковать вузы за одностороннюю систему подготовки специалистов.

– Может, и наловчусь, – ответил он с улыбкой, – но для этого потребуются годы, я буду экспериментировать на людях, а не на машинах, и за все ошибки будут расплачиваться в большей мере люди – здоровьем своим, нервами, неудачами на производстве и так дальше.

– Жениться не думаешь? – спросила она.

– Весной, – сказал Венька. – Она тоже институт заканчивает, медицинский. Вот закончит, и откроем в хуторе свою больницу.

– У вас нет разве? Давно собирались открыть.

– Врачебный пункт есть и стационар на пять коек.

За окном кабины показались знакомые места. Проплыл мимо большой крытый ток для временного хранения зерна (шифер на него помогла достать Зоя Андреевна через московские организации), мелькнула вышка водонапорной башни – здесь животноводы организуют летние лагеря, и вдалеке показался хутор: сначала крыши с крестиками телевизионных антенн, потом ровные порядки домов, притененные сквозной сетью голых осенних садов. Летом сады гак густы, плотны, что домов не видно, только крыши – белые, красные, голубые.

IV

Венька развернул машину у свежепобеленного дома с широкими знакомыми окнами и посигналил.

– Сейчас выбежит, – сказал он, выключая мотор.

В наступившей тишине послышался скрип раскрываемой двери, и из дома выкатилась Евдокия Михайловна, маленькая, еще больше располневшая, совсем седая. Она и не оделась даже, бежала в домашнем халате и шлепанцах, и Зоя Андреевна поторопилась ей навстречу.

– Зоенька, голубка моя! – Евдокия Михайловна ткнулась головой ей в грудь и заплакала радостно. – Вот и хорошо, вот мы и дома.

Зоя Андреевна погладила ее по вздрагивающей спине.

– Простудишься, выскочила раздетая. Приглашай в дом, что ли.

– Идем, идем, голубушка. – Евдокия Михайловна обняла ее за талию и, удивляясь, поглядела снизу ей лицо: – Зоенька, милая, а ведь ты растешь! – И засмеялась довольно. – Ей-богу растешь! Я по плечо тебе стала, вниз пошла, а ты растешь.

– Ты и была по плечо, – улыбнулась Зоя Андреевна. – Идем, простудишься.

– Нет, нет, и не говори, я под самый подбородок тебе была, а сейчас по плечо. Веня! – обернулась она к машине. – Захвати вещички. Не забыл, чего наказывала?

– Как можно, тетя Дуня! – Венька выволок через заднюю дверцу ящик с коньяком, потом появился ящик с шампанским, коробки тортов, кульки, свертки.

Широко живут, забыли о бедности.

А через дорогу перекликались женщины:

– Зоя Андреевна приехала!

– Кланька, беги Алене скажи: приехала, мол!

– Вениамин Петрович скажет.

И вот в доме уже не протолкнешься, с бабами набились ребятишки, зашли двое молодых мужчин, которых Зоя Андреевна не сразу узнала – молодежь так быстро взрослеет, меняется, – потянулись ровесницы старушки. Да, почти старушки.

Праздничную сутолоку встречи довершила Алена, вихрем пролетев сквозь толпу, – в просторном доме как-то сразу стало тесно от ее звонкого голоса, смеха, от ее бурной радости.

– Зоя Андреевна, учительница наша! – кричала она. – Сто лет тебе жить и еще двести, дай я тебя поцелую!

Алена стала будто пьяной от встречи, называла себя самой счастливой и весь хутор счастливым, и Зоя Андреевна радовалась тоже, обнимала всех вновь приходящих и видела, что они тоже рады и счастливы ее видеть.

Когда немного улеглось возбуждение и Евдокия Михайловна выпроводила всех, пригласив на вечер своих проводов, Зоя Андреевна, усталая с дороги и от пережитых волнений, прилегла на диван отдохнуть. Евдокия Михайловна с Аленой стали накрывать обеденный стол, между делом рассказывая хуторские новости. Они были как мать с дочерью, седая Евдокия Михайловна и завитая барашком Алена, румяная, белая.

– Ты и не старишься, Аленка, – сказала Зоя Андреевна.

– Какое не старишься, толстею, груди вон выпирают, все лифчики перешила. Эх, Зоя Андреевна, сватался тут ко мне один, да неловко, сына стыжусь. А такой мужик, так охота!

– Тебе всегда была охота.

– Всегда, – призналась Аленка. – Потому что одна всю жизнь, а чужой мужик – не потешка, а только насмешка. Да тебя еще стыдилась. Эх, сколько я потеряла из-за тебя, Зоя Андреевна!

Евдокия Михайловна засмеялась:

– Бывало, приедут шоферы на хлебоуборку, а вдовы вьются вокруг них, а она первая, как бес перед заутреней носится, а я и скажу вроде нечаянно: Зоя Андреевна, мол, обещалась к своему на могилу приехать. Они, голубушки, и потухнут.

Зоя Андреевна смущенно прокашлялась: и приятно и больно ей было это слышать.

– Еще бы не потухнешь! – сказала Алена. – За тыщи верст на могилу ездит, цветы мертвому возит – неужто не укор.

– Кстати, куда ты цветы-то засунула? – спросила Зоя Андреевна.

– Я в воду их поставила, в воду.

– Если бы не ты; я ей не только председателя, я ей и бригадиров бы нарожала, и механизаторов, и каких хошь специалистов. Выгоду упустила, председательница!

– А кормил бы кто? Ты рожаешь, а колхоз корми. Пока вырастут...

– А ты как хотела – родился и сразу в дело сгодился?

– Ну, ладно, ладно.

– Ла-адно! Строгие больно. А только я все равно воровала. Редко, а прихватывала.

– Знаю, – сказала Евдокия Михайловна. – С уполномоченным тогда связалась. Его ведь сняли за это.

– Хороший был, – вздохнула Алена.

– Хороший. И умел много. Пахать, косить, сеялку наладить, в кузнице ли чего – умные руки.

За столом они выпили по рюмочке за встречу, потом еще по одной за новую жизнь – для Зои Андреевны и Евдокии Михайловны это была жизнь пенсионерок, Алена через год-другой, глядишь, станет бабушкой. А в сорок третьем ей было всего девятнадцать лет

– А ты уж, наверно, привыкла? – спросила Евдокия Михайловна.

– Привыкаю, – сказала Зоя Андреевна. – Первого сентября не утерпела, ходила на занятия.

– А соседка твоя, тетя Клава, жива еще?

– Жива. Поклон тебе прислала.

У дома прошумела машина, Евдокия Михайловна метнулась к окну.

– Каштанов, – сказала она – А я боялась не приедет, инструктор у них из обкома.

Каштанов работал здесь четвертый год, и в последний свой приезд Зоя Андреевна его видела. Он тоже изменился за это время, пополнел и возмужал, а тогда совсем мальчишкой выглядел – из комсомола прислали, на омоложение партийных кадров. Евдокия Михайловна писала, что хозяйственный оказался, агроном по специальности, крестьянское дело любит.

– Очень рад вас видеть, – сказал он после общего поклона Зое Андреевне. – Весь хутор говорит о вашем приезде. Оставайтесь здесь, а?

Вошедший за ним Венька поддержал его:

– Оставайтесь, Зоя Андреевна, мы вас почетной гражданкой выберем.

– За стол, за стол! – выскочила Алена. – Стоят столбами, а тут гуляй в одиночестве.

– Успеем, мама, – сказал Венька, – праздник впереди. Мы по делу сейчас заскочили.

– Вечное у тебя дело, будто мы бездельники.

– Серьезное дело, – сказал Каштанов. – Мы должны торжественно передать ваш колхоз новому председателю.

– По рюмочке, – попросила Евдокия Михайловна. – Со встречей.

– Ну если со встречей...

Мужчины выпили и вышли во двор покурить, в ожидании, пока соберутся женщины.

На улице падал снег.

V

Прошел всего час времени, может, немного больше часа, а хутор совсем обновился, посветлел, будто принарядился к празднику. Улицы, крыши домов, гады, большое зеркало застывшего пруда у животноводческой фермы – все стало белым, а снег падал и падал густыми пушистыми хлопьями и уже заметно хрустел, уплотняясь под ногой, и пахло по-зимнему, и по-зимнему четко отпечатывались следы людей, идущих в зимней обуви.

– Будто специально к вашему приезду, – сказал Каштанов.

Он шел под руку с Зоей Андреевной, а по бокам их сопровождали хозяева – Евдокия Михайловна и Венька. Впрочем, Вениамин Петрович, его все здесь так называли.

– Теперь зима не страшит, – сказала Евдокия Михайловна. – А вот первые-то годы, помнишь, Зоя, одна солома. На корм – солома, на крышу – солома, спать – на соломе, топить – соломой, строить – опять солома. Вон сколько понаставили, больше двухсот домов. Солому с глиной перемесим, саман сделаем и строим дома.

– Весь хутор заново, – сказала Зоя Андреевна. – Тут одни печные трубы стояли.

– Ас лесом ты помогла, без тебя мы ни за что бы не построили.

– Ну зачем так, другие строились же.

– А что другие-то! И другие так – разве мало могил на нашей земле.

Зоя Андреевна вспомнила, как доставала лес, обивая пороги столичных учреждений, и промолчала. Не совсем так, разумеется, было, как считает Евдокия Михайловна, но среди просителей она не встречала тогда ни одного человека, кто хлопотал бы лично для себя: колхоз, совхоз, шахта, фабрика. Правда, использовали просители и личные связи, знакомства, может, «подмазывали», но не для своей выгоды. И когда в приемной Верховного Совета ее спросили, почему она хлопочет о далеком хуторе, она просто ответила, что там погиб ее муж. Он освободил хутор, а хутора, по существу, нет, дети умирают в землянках от голода и холода.

– А первую уборку после войны помнишь, Зоя Андреевна?

– Еще бы, меня тогда чуть с работы не выгнали.

Под предлогом экскурсии она увезла тогда весь девятый «А», где была классным руководителем, и полтора месяца они работали от зари до зари – сначала на сенокосе, потом на уборке хлеба. Родители готовы были ее растерзать, когда она возвратилась с ребятами в Люберцы. Правда, потом многие смирились, потому что Зоя Андреевна устояла и на следующее лето уже открыто уехала с классом в свой хутор. Лет семь или восемь подряд она ездила.

– И косилки она нам доставала, и сеялки, и грузовики ремонтировались без очереди. Да еще как – уйдут с лысой резиной, а приходят с рубчиками! Не бесплатно, конечно, да не в оплате дело.

Ну, это было позже и легче. В Люберцах есть завод сельхозмашин и авторемонтный завод, а ее тогда уже выбрали депутатом. Поглядели на ее многолетние хлопоты и выдвинули: все равно ведь бегает, пусть уж законно, как депутат, может, от ее активности и люберецким жителям будет теплей.

– Да, не везде у нас пока гладко, – сказал Каштанов. – И доставать приходится и проталкивать. – И засмеялся: – Вы, Зоя Андреевна, от колхоза пенсию требуйте, заслужили.

– А что, – сказала она, – и потребую. Почетным гражданством не отделаются.

Осмотрев мастерские и похваставшись порядком, п какой приведена техника после недавно законченных полевых работ, хозяева повели гостей на ферму. Зоя Андреевна не могла не удивляться, как расчет хозяйство и каким оно стало большим, – ведь почти с нуля начинали бабы, почти с нуля.

– Мы как куры: гребли, гребли под себя и вот нагребли колхоз, – польщенная похвалой, отвечала Евдокия Михайловна.

Каштанов поддакивал и кидал многозначительные взгляды на молодого председателя: гляди, мол, Вениамин Петрович, от тебя зависит теперь, каким станет колхоз в будущем, – приумножишь ты коллективное богатство или растеряешь.

На ферме главной достопримечательностью была кормокухня. Варочный агрегат для приготовления комбикормов сделали механизаторы по самодельным чертежам, которые привез Венька. В пригородном совхозе он увидел отличный кормоцех и с помощью механика сделал чертежи. После поездки в хутор выяснилось, что для постройки подобной кормокухни нужны варочные котлы. Промышленность таких не выпускала, в совхозе тоже использовали емкости с других производств. Венька съездил на силикатный завод и выпросил там отслуживший срок автоклав – им сейчас и гордилась Евдокия Михайловна.

– А подвесные дороги я огоревала сама, – говорила Евдокия Михайловна. – В других колхозах они лет десять как появились, а у нас давно, с сорок восьмого года.

Она хотела показать еще силосную башню и овощехранилище, но Зоя Андреевна озябла и запросилась домой.

– Не домой, а в клуб, – сказал Каштанов. – Посмотрим, как отблагодарит новый председатель за такое хозяйство.

Уже смеркалось, на столбах хуторских улиц и в домах вспыхнули разом яркие огни – заработала электростанция.

– Ну что ж, пошли.

И они пошли в клуб.

VI

Ночь была светлой, лунной, но луна вдруг сорвалась с неба, покатилась и пропала, а небо стало пустым и серым.

Зоя Андреевна проснулась, чувствуя головную боль. За окном чуть брезжил рассвет, и спала она... сколько же она спала?

«Бабы! – звенел в голове хмельной голос Евдокии Михайловны. – Она зонтик мне подарила, зонтик! Теперь вы меня не удержите!» А прямо в глазах плясала румяная и нарядная Алена:

Я иду, они пасутся,

Лейтенанты на лугу,

Тут уж я уж растерялась,

Я уж, я уж не могу!


Вероятно, это конец праздника, а начало было несколько чопорным, официальным и хорошо запомнилось. Каштанов сказал короткую праздничную речь, потом выступила Евдокия Михайловна и все время говорила, обращаясь к ней, а колхозники, особенно пожилые женщины, часто прерывали речь аплодисментами. Венька, то есть Вениамин Петрович, выступил вслед за Евдокией Михайловной и от имени колхозников заверил, что они постараются работать так, чтобы прийти к коммунизму досрочно. Он провозгласил первый тост, и ему весело захлопали, потом все встали, и над столами вспыхнул искристый хрустальный звон рюмок и бокалов.

Она старалась не пить вовсе, никогда она не чувствовала особого расположения к спиртному, но не выпить первую стопку было бы просто неучтиво, а потом провозгласили тост и в ее честь, а потом подходили чокнуться знакомые, и каждый просил пригубить хотя бы. А знакомыми были все – весь хутор.

Каштанов, помнится, уехал в двенадцатом часу, он еще показал на часы, когда колхозники стали протестовать, и заверил, что приедет завтра на второе торжество, – если уж праздновать, так праздновать все сразу. «Какое торжество?» – не поняла Евдокия Михайловна. «И не менее важное, – сказал Каштанов. – Закружилась ты с хлопотами, забыла, ну-ка вспомни, вспомни!» И Евдокия Михайловна вспомнила и обняла сидящую рядом Зою Андреевну. «Памятную плиту на могиле будем ставить», – сказала она. И опять хуторяне захлопали в ладоши, загомонили, и кто-то сказал напыщенную речь, смысл которой сводился к тому, что праздники нужны и живым и мертвым, поскольку мертвые живут в наших сердцах.

Завуч восьмилетней школы это говорил, вспомнила, именно он это говорил. Видимо, тоже захмелел, потому что, когда их знакомили, он производил впечатление основательного человека и потом интересно рассказывал ей о поисках, которые он вел со своими учениками, выявляя имена погибших при освобождении хутора. Больше года они вели переписку с военкоматами, штабами, Министерством обороны и сослуживцами павших, пока не выяснили имена всех девятнадцати человек.

Все прочее праздничного вечера спуталось. Расходились, кажется, во втором, если не в третьем часу ночи, были еще танцы, очень смешные и трогательные неумелостью танцоров, и пляски. Плясали не лучше, но старательней, добросовестней, будто работали. Впрочем, работали хуторяне куда красивей и непринужденней, а веселиться не умели долго, больше сидели за столом и пили, ели, говорили кто что.

– Ох, жива ли я, господи? – послышался страдальческий голос Евдокии Михайловны. – Зоенька, милая, ты живая? – И заскрипели тонко пружины старого дивана.

Значит, Евдокия Михайловна положила ее в свою кровать, а сама легла на диване.

– Чуть-чуть, – сказала Зоя Андреевна. – Анальгину бы, что ли, голова разламывается.

И вспомнилось, что домой их провожала почти вся колхозная компания, и здесь, дома, Евдокия Михайловна выставила ящик с шампанским и несколько бутылок коньяку, а закусывали тортами и конфетами. Никогда Зоя Андреевна не пила столько и никогда не предполагала, что способна к этому.

– Ох, господи, – стонала Евдокия Михайловна. – Как только утроба не лопнула! Никакого ума нету, постарели, а ума нету. – С охами и стонами она поднялась, нашарила выключатель на стене, свет больно ударил по глазам, Зоя Андреевна зажмурилась, а когда открыла глаза, увидела: Евдокия Михайловна стоит босиком на затоптанном полу и вокруг нее лежат стулья, бутылки, коробки от тортов, пустой ящик. А Евдокия Михайловна глядит на этот разгром и качает головой:

– Ну развернулись мы, ну дали! Будто Мамай прошел...

И в голосе ее было удивление и восхищение, и стояла она в комически важной позе, уперев руки в бока, и разглядывала свою квартиру серьезно, будто впервые ее видела. И пожалуй, впервые видела такой, потому что всегда отличалась хозяйственной и бережливостью, скромностью, стремлением к порядку.

– Не таблеток нам, а рассолу, – сказала она в раздумье. – Да поядреней надо, да ковшом! Как мужики с похмелья пьют.

И, охая и постанывая, собралась, сходила в погреб и принесла в ведре капусты. Закрыв ведро марлей, сцедила в большое блюдо рассол, разлила в кружки и подошла к кровати:

– Будем здоровы, подруженька!

Рассол был крепкий, ароматный, не очень холодный. Зоя Андреевна сразу почувствовала себя ясней и решила вставать.

А Евдокия Михайловна уже убирала квартиру, замывала пол и радовалась, что коньяку выпили немного и шампанского осталось две бутылки, – видно, сыты уж все были, вот бабы и спрятали за комод.

Когда рассветало, пришла с фермы Алена, прямо в халате и с подойником, – как она поднялась в такую рань, как смогла работать?! – и потребовала рюмочку.

– А председатель мой лежит, – сказала она. – Весь день будет теперь хворать. Ну и хлипкую молодежь мы воспитали!

Евдокия Михайловна уже приготовила завтрак и усадила их за стол. После стопочки они совсем поправились, и Евдокия Михайловна, поскольку во всем любила порядок, стала выяснять, почему так много пили.

– Веселиться не умеем, – сказала она. – Работаем как лошади, а выпрягут нас, пустят на луг, и не знаем, что делать. Поглядим на молодежь, как на жеребят, поскачем рядом, ан нет – не жеребята, прошло время. И опускаем морды к столу – пить да есть.

– А я плясать люблю, – сказала Алена. – Неужто плохо пляшу?

– Плохо, – сказала Евдокия Михайловна. – Топаешь без толку, визжишь, руками машешь. На молотьбе ты, что ли?

Алена огорчилась и, желая переменить разговор, вспомнила, что видала во сне черную корову. Это – к печали.

– Да ладно, – махнула рукой Евдокия Михайловна, – какая у тебя печаль! Глядишь каждый день на коров, вот и пригрезились.

Зоя Андреевна рассказала свой сон, и обе они, Евдокия Михайловна и Алена, неожиданно встревожились и серьезно стали спрашивать, не появилась ли луна потом, после того, как пропала, а когда узнали, что не появилась, осталось пустое серое небо, в один голос заверили, что это не к добру, надо ждать какой-то большой неприятности.

– Ну, ты не беспокойся, – сказала Евдокия Михайловна. – Нынче воскресенье, а праздничный сон – до обеда. Если не сбудется до обеда, значит, никогда не сбудется. Давайте собираться. Скоро каменную плиту привезут, и пойдем на могилу.

VII

День выдался солнечный, ясный. Легкий морозец только бодрил и румянил щеки, снег под ногой хрустел весело, звучно, а по улице шли парами и группами нарядные хуторяне – все к правлению колхоза, возле которого стояли райкомовская черная «Волга» и рядом с ней грузовик с откинутыми бортами, убранный кумачом и зелеными сосновыми ветками.

Когда они подошли к правлению, грузовик уже уехал, и за ним потекла толпа. Райкомовская «Волга» осталась на месте – Каштанов ожидал их.

– Поедем или лучше пешочком? – спросил он после приветствия.

– Лучше пешком, – сказала Зоя Андреевна, прижимая к груди цветы и дыша на них: не прихватило бы морозом за время дороги.

Евдокия Михайловна ее поддержала.

– Не такие уж мы старые, – сказала она.

– Я подумал, что после вчерашнего... Крепко мы загуляли.

Если бы он знал, что было после его отъезда!

– У меня покойник любил, – сказала Евдокия Михайловна, – после праздника по ведру рассолу выпивать. Ну, немного ему привелось гулять.

Зоя Андреевна сказала, что ее Миша не пил и любил цветы. Сколько уж лет она ездит на могилу, а столько цветов не привезла, сколько он подарил ей за четыре года совместной жизни.

– А я отца не помню, – сказал Каштанов. – Он на третий день войны ушел и не вернулся.

Холм братской могилы за околицей хутора, как и писала Евдокия Михайловна, был насыпан выше и обложен дерном – это было заметно, несмотря на снег, по четким граням, которые образовывали несколько вытянутый прямоугольник. Плита была уже уложена и, как полагается в таких случаях, закрыта полотном. Две женщины сметали варежками следы, которые натоптали на снегу мужики, устанавливавшие плиту.

Могильный холм окружали плотной толпой хуторяне, но они сразу расступились, давая дорогу, и Зоя Андреевна, не дожидаясь официальной церемонии, подошла и, поклонившись, положила у края плиты свой букет. По толпе прошел молчаливый вздох.

Ярко, броско горели живые цветы на белом снегу. И эта горячая яркость среди холодной белизны напомнила о самом важном, самом главном, что было и есть в человеческой жизни.

Каштанов снял шапку и, склонив голову, начал тихо говорить. Он волновался и говорил вполголоса, но стояла такая тишина, что не только слово, даже короткий вздох был слышен в этом живом застывшем безмолвии.

– Хутор, за который вы пали, – говорил он, обращаясь к земле, – поднялся из пепла, вырос, и он станет еще краше, потому что мы помним вас, помним о том, что за него, за нас, за землю нашу вы отдали все, что могли. Мы, живые, не забудем этого. Сегодня мы всем хутором пришли к вам, чтобы сказать слова вечной памяти и заверить, что земля, за которую вы пали, будет всегда свободна...

Каштанов нагнулся и потянул за край полотна, стаскивая его и обнажая наклонно лежащую гранитную плиту, на которой крупно золотились солдатские имена. Зоя Андреевна сразу увидела фамилию «Сергеев», но имя стояло другое – Матвей и отчество было Трофимович, а не Тимофеевич. Волнуясь и не веря себе, она хотела спросить, но тут началось возложение венков, и плиту закрыли цветами, хвоей, лентами. На лентах венков тоже были надписи.

После речей майора из военкомата, который говорил, что советские солдаты выполняют свой долг до конца, и завуча, заверившего, что молодое поколение остается верным заветам своих отцов, Зоя Андреевна подошла к надгробию и, нетерпеливо раздвинув венки, перечитала все фамилии. Да, ее Михаила здесь не было, был незнакомый Сергеев Матвей Трофимович, а Сергеева Михаила Тимофеевича не было.

Чувствуя слабость и головокружение, она ухватилась за край плиты, чтобы не упасть, но золотые буквы уже качались и плыли перед глазами, колыхались венки, перевитые лентами, и праздничные лица хуторян, и ноги стали чужими и не держали ее...

* * *

«Задушевная моя подруга Зоя Андреевна! Две недели уж прошло с того несчастного дня, как мы тебя проводили, и вот пришло письмо от тебя, спасибо, не забыла. Вчера приезжал в хутор молодой парень из Сибири, ходил на братскую могилу: Сергеев Матвей Трофимович – его отец. Вот оно как вышло, Зоенька!

На старом хуторе я была еще раз, народ там живет бестолковый, поставили общий памятник, написали «Вечная память освободителям нашего хутора» и успокоились. А кто эти освободители, как их зовут, и горюшка мало. Вот теперь Каштанов приказал написать все имена.

Обидно, что твой Миша погиб там, а не у нашего хутора. Столько ты для нас сделала, родной всем стала, и вот... Как подумаю об этом, так и плачу. Всю жизнь, голубушка, ездила ты на чужую могилу с цветами. Вот он, твой праздничный сон-то, сбылся...

А все Алена. Сбила тогда всех нас с толку: «Он, в точности он, на лейтенанта моего похожий!» Ну и нам так показалось. А не подумали того, что для Алены каждый красивый мужик на ее лейтенанта похож.

Ну ты все равно, Зоенька, не убивайся, не закатилась твоя луна, а только на другое место перешла. И ты уж не забывай нас, голубушка, заезжай, когда на старом хуторе будешь, меня не забывай.

Я теперь места себе не нахожу без работы, сижу целыми днями дома, и каждый день годом кажется. Вот была бы ты рядом, мне легче было бы, а так на твой зонтик гляжу, как полоумная, смеюсь и плачу. Алена ко мне заходит редко, отелы начались, а Веньку совсем не вижу – у него дела, перестраивать задумал животноводство и кур уже всех отправил на убойный пункт. Надо, говорит, специализироваться на каких-то основных отраслях, а вы жили, как при натуральном хозяйстве: и коровы у вас, и овцы, и свиньи, и куры, и зерно. Ничего не поделаешь, Зоенька, он ученый, может быть, у него лучше получится, как знать.

А мне все равно обидно. Я ведь только об колхозе и думала и вот, оказывается, не так думала, детям нашим мало этого, и они все хотят переделать по- своему. Я не против, я своему хутору не злодейка, но вдруг у них не получится, Зоя? Что тогда? Вот сижу и думаю, мысли разные тревожат, и нет мне покоя.

А ты как живешь? Пропиши, не болеешь ли, а весной приедешь в наши края или нет? Ты приезжай, не забывай, мы для тебя все равно не чужие, как бы ни вышло...»

1968 г.


ЧТО, КУМА ЛИСА, ПЛАЧЕШЬ?

У околицы совхозного поселка, возле пруда с ветлами и тополями вольготно расположились на зеленой лужайке строения центральной пожарной службы: трехногая ветхая вышка, дежурный дом, депо для двух машин и одного конного выезда.

Солнце поднялось в зенит, и от вышки лежит короткая решетчатая тень. В эту тень и прислонил свой без крыльев над колесами велосипед начальник пожарной службы Артюхин. На вышке его племянник Славка рассматривал в морской бинокль поселок.

– Ничего не видать? – громко спросил Артюхин.

Славка не отозвался: он считал дома.

Артюхин подождал, снял форменную фуражку и помахал ею, остужая вспотевшее горячее лицо.

У раскрытых ворот депо лежали на лужайке дежурные шоферы Козловы, отец и сын. Оба в брезентовых робах, как и положено дежурным. Они только что выкупались, волосы еще мокрые, и вот улеглись на солнышке, сушат.

На двери дежурного дома висел большой амбарный замок: летом дом пустовал. Ворота конного отделения депо тоже были заперты – там стоял один старый ручной насос «Красный факел» да висело несколько огнетушителей.

Не дождавшись ответа, Артюхин поглядел вверх: загорелые Славкины руки, согнутые в локтях, почти незаметно вели вдоль поселка черные окуляры бинокля.

– Триста двадцать один, триста двадцать два, триста двадцать три, – бормотал вполголоса Славка.

– Ты што там считаешь? – начал сердиться Артюхин.

– Дома, не мешайте! Триста двадцать семь, триста двадцать восемь...

– Не считай. Пятьсот тридцать шесть домов и сто девятнадцать прочих построек. Ничего не видать, спрашиваю?

– Все видать, – сказал Славка, не отрываясь от бинокля. – Вот директорская «Волга» едет с поля... Плотники на обед пошли, под пазухой обрезки досок несут... А вон на вашем огороде чей-то теленок шастает. Сбегать прогнать?

– Не дури, ты на вахте. Не горит, спрашиваю?

– Нет, – вздохнул Славка, опуская бинокль.

– И не будет, – сказал Артюхин. – Не должно быть никаких пожаров. Никогда. Но глядеть надо в оба.

Осенью год исполнится, как Артюхин стал учить племянника терпению и порядку, есть уже кой-какие надежды, а все-таки проверить лишний раз не мешает. Вот приехал, а на огороде чей-то теленок лазит, все огурцы, поди, потоптал, стервец. Чего только Марфа там делает!

– Стой и гляди, – по привычке наставлял Артюхин. – Тебе жалованье за это платят, рабочим считают, и должен глядеть.

О Козловых он не беспокоился: Степан двадцать второй год на пожарке, при лошадях еще состоял, пока их не заменили машинами – беспокойно, кормить-поить надо, убирать навоз, да и силы-возможности у лошади слабые. Но и тогда Степан не подводил, а сейчас машина у него всегда на ходу, и сына Петюшку содержит в аккуратности. Петюшка ровесник Славке, из армии прошлой осенью вместе пришли, служили в одном полку, а люди разные. Утром Петюшка примет машину у сменщика, проверит и ложится у ворот с книжечкой – читает. А Славка будто жеребец стоялый – того и гляди из оглобель выпрыгнет, только вожжи ослабь.

– Главное в нашем деле што? – механически продолжал Артюхин, думая, что надо опять заехать к директору насчет вышки. – Главное в нашем деле работа, а не пожары. Профилактика. Зачем? А затем, штобы упредить стихию. Я двадцать три года здесь вкалываю, и вот плоды: четвертый год ни дыминки.

– Что же тебе медаль за такое геройство не дали? – спросил Славка. – Есть медаль «За отвагу на пожаре», в Дубровке брандмейстера наградили.

– Пускай. Только геройство наше не в пожарах, а в том, што нет их. Так я говорю, Степан?

– Эдак, – сказал Козлов-старший. – Какой от них прок, от пожаров, никакого проку.

– Всё знаете, – сказал Славка. – Правильные вы оба, мудрые, всё знаете.

– А ты не знаешь, – рассердился Артюхин. – Сколько раз говорил, не скидать форму на дежурстве, опять самовольничаешь! Тебе тут пляж или што?

– Или што, – усмехнулся Славка.

Артюхин взял за рога прислоненный к вышке бескрылый велосипед, сказал Козлову строго:

– Не отлучайся, Степан, гляди тут. Мне надо к директору насчет вышки съездить.

– Поезжай, поезжай, – сказал Козлов-старший. – Он такой, директор, не будешь донимать, не сделает. – И поглядел в плотную форменную спину начальника, закрутившего педалями: он-то знал, что не за этим поехал Артюхин, теленка сгонять поехал. А насчет вышки – это для важности сказано: вот, мол, такие дела я с кем решаю, с директором! Два года уж решают, а толку нет. Упадет скоро вышка – два столба-стояка ненадежны, крестовина одна сломалась, лезешь наверх, и вся вышка скрипит, ходуном ходит...

– Пап, расскажи сказку, – попросил Петюшка, зевая. – Или байку какую. – Он уж дважды прочитал приключенческий роман, а тут делать нечего, лежишь и лежишь. – Надоела мне книжка.

– Другую возьми, – сказал Козлов-старший.

– Библиотекарша в отпуске, вот вернется, возьму.

– Расскажи! – крикнул с вышки Славка. – Или для родного сына сказки жалко?!

Он навел бинокль на Козловых, глянул и опустил: очень близко, в самые глаза лезут их сивые головы. Зевнул. Лежат на травке, как цыплята, хорошо им, спокойно, всю жизнь лежать согласны. Лежать или сидеть, все равно.

Славка положил бинокль на лавку рядом с телефоном, поглядел на мертвое зеркало пруда. Искупаться, что ли? Можно бы искупаться, да вода в пруду тихая, теплая, неинтересно. Вот на Буг бы сейчас, на стремя! Прыгнешь с крутизны, вода студеная, будто кипятком ошпарит, тело сожмется, как пружина, силу почувствуешь, а поток уж несет тебя на камни, и берег далеко, и ты борешься с потоком, бешено работаешь руками и ногами, и глаза, как у ястреба, все замечают: и другой берег, и камни, на которые тебя песет, и пенный водоворот у камней, и все-все. А с берега старшина орет, испуганно: «Вернись сейчас же, утонешь – на «губу» посажу!»

– Ну ладно, слушай вот эту, – говорит Козлов сыну. – Шла лиса по дорожке, нашла грамотку, отдала попу читать. Поп читал, читал и говорит: «Ну, лиса, будет гроза, всех вас, зверей, перебьет...»

Этот старшина был вроде Артюхина: соблюдай устав, следи за порядком, слушайся командиров. Не послушаешься – наряды вне очереди, утонешь – на «губу». А как он посадит на «губу», если утонешь, вот ведь остолоп!

– Пошла лиса и заплакала. Навстречу – волк: «Что, кума лиса, плачешь?» – «Как же мне не плакать-то? Вот шла я по дорожке, нашла грамотку, отдала попу читать. Поп читал, читал и говорит: «Ну, лиса, будет гроза, всех вас, зверей, перебьет». Пошли они оба и заплакали...

Конечно, гражданская обязанность, долг. Славка соблюдал уставы, служил, восемнадцать поощрений и только шесть взысканий за все время. Это уж на последнем году службы, на третьем, а до того одни благодарности были...

– Навстречу медведь: «Что, кума лиса и кум волк, плачете?» – «Да как же нам не плакать-то? Вот шла лиса по дорожке, нашла грамотку, отдала попу читать...»

Потому что надоедает одно и то же три года. Выучил уставы, овладел всеми видами стрелкового оружия, первый разряд по скоростной стрельбе получил, на тактике за командира отделения действовал... ну, а дальше?

– ...Поп читал, читал и говорит. «Ну, лиса, будет гроза, всех вас, зверей, перебьет...»

Мог бы уехать к брату в город, а зачем? Одни и те же болты и гайки точить? Спасибо, он механизатор широкого профиля, самое место на пожарке. Самое высокое. Соблазняли трактором, да не соблазнили – стреляный воробей, до армии два года отстучал. Нынче – трактор, завтра – трактор, послезавтра опять трактор. С утра до вечера. Весной и летом. Плуги и сеялки. Кукуруза и пшеница. Грязный комбинезон и сапоги. Одна отрада – Алла, да и та чай без сахара: целовать целуй, а дальше не моги, пока не женишься. А ведь если женишься, тогда эта Алка на всю жизнь, каждую ночь одна и та же...

– Навстречу заяц: «Что, кума лиса и кумовья волк с медведем, плачете?..»

Дядька Артюхин толкует о порядке, о терпении: вот, мол, когда я начинал работать, тут один ручной насос «Красный факел» был, а сейчас две машины, пенная химическая установка, мотопомпы мощные. Ну и что? Пожаров нет, и стоит эта техника который год без дела.

– ...Пошли они четверо и заплакали. Навстречу пятый зверь – петух...

Пятый! Не пятый, а десятый раз, поди, рассказывает эту сказку, как не надоест. Петюшка лежит и рот разинул шире варежки. Вот если бы их дом загорелся, забегали бы они! «Петюша, сынок, живей!» – «Лечу, папа, за тобой лечу!..» Дядя Степан уехал, а у Петюшки мотор глохнет на полдороге. «Слава! – кричит. – Друг! Ты широкий профиль, помоги, век не забуду!» А Славке плевать, забудет он или не забудет. Капот мигом вверх, осмотрел – пустяки, на минуту дела. «А ну уступи место!» И Славка сам садится за руль, гонит, ревет сирена, разбегаются куры, гуси, ребятишки... Вот и дом. Пламя бушует вовсю, люди суетятся, галдят, а дядя Степан машину подогнал и растерялся: огонь ли ему тушить, добро ли свое из огня спасать. «Назад! – властно кричит ему Славка. – Раскатывай рукав, мать твою...» Мигом a оставил людей, заработали обе мотопомпы, и Славка включает пенную химическую установку. Поток пены разом поглотил огонь, отдельные очаги сбивают модой, еще минута, и конец. Только дымный пар стоит над пожарищем. Все восхищаются Славкой, бабы плачут и обнимают его, а из толпы выходит Алла и не сводит с него влюбленных глаз. «Сегодня!» – шепчет она.

– ...Ну ладно. Пришли в лес, сели в яму, сидят и ждут. День ждут, другой, третий – грозы все нет...

Вот черт, как размечтался об этом пожаре, сердце даже колотится, жарко стало. Надо искупаться.

– Петюшка, постой за меня, я искупнусь! – крикнул Славка.

– Погоди, вот дослушаю.

Сухо визгнули доски помоста, вышка угрожающе заскрипела, покачнулась, Козлов-старший опасливо вскочил:

– Иди, потом дослушаешь. Я воды отвезу, пока Артюхина нет.

Славка был уже на земле – опять съехал по стойкам. Плевал он на лестницу: обхватит руками стойку и вниз – жжик до крестовины; перехватится ниже и – жжик до другой. Стойки отполированные, старые, не занозишься. А с третьей – пять метров, прыжок – и ты на земле.

Славка разбежался и с ходу, цепляясь руками и ногами за ствол, как кошка, влетел на прибрежную ветлу, склонившуюся над прудом.

– Зверь! – покачал головой Козлов-старший. – Ничего не боится. Внизу кусты, сучки торчат всякие, мыслимо ли дело. Сорвется, и конец. Влезь, Петюшка, погляди, Артюхина не видать? А ты тихонько, не торопись.

Петюшка взобрался по скрипучей лестнице на вышку, взял бинокль, поглядел:

– Дома нет, а изгородь поправлена, и теленка не видно.

– Погляди на контору.

– Ага, там, в конторе: велосипед у терраски стоит.

– Ну тогда я поехал.

Козлов зашел в депо, заурчал мотор, краснобокая машина вынырнула из ворот и покатила к поселку, волоча за собой хвост серой душной пыли.

Петюшка повернулся к дороге спиной и перевел бинокль на ветлу. Славка раскачивался у самой вершины, его рыжий затылок был прямо перед глазами, загорелые сильные лопатки блестели от пота. Он держался одной рукой за вершину, а ногами стоял на тонкой, прогибающейся ветке. Вот обломится, и загремит Славка прямо на сухие кусты, как на вилы. Метров десять, наверно, высоты, если не больше.

Обломится, и будет лежать Славка, проткнутый, умирающий. Петюшка подбежит к нему: «Слава, друг!», поломает кусты, возьмет обмякшее тело на руки и бегом к машине. «Слава, потерпи, не умирай, я сейчас!» И, придерживая его на коленях одной рукой, уже гонит на полной скорости машину. Прямо к больнице гонит. Сирена ревет страшным завыванием, разбегаются куры, гуси, ребятишки, из окон выглядывают любопытные и встревоженные лица: что-то случилось?

А случилась драма – на руках Петра Козлова умер его друг и соратник по работе Вячеслав Артюхин. Медицина оказалась бессильной. И вот по праву друга Петюшка стоит у гроба рядом с Аллочкой, у Аллы зареванное лицо, припухшие губы, и она шепчет, как лунатичка, что всю жизнь любила одного Славку и никого больше не полюбит. Никогда. Он искал романтики, был честен, а она ему не верила.

Ветка прогибалась под ногами Славки, но он не замечал этого и все раскачивал ветлу, ожидая, когтя размах колебаний станет таким большим, что можно будет прыгнуть в воду на глубокое место. Здорово уже раскачал, как только держится.

Когда они будут возвращаться с кладбища, Алла с грустью заговорит о погибшей любви и втайне будет жалеть о той последней близости, которой не успел добиться Славка. Он как-то рассказывал Петюшке об этом и жаловался, что в самые такие минуты, когда ничего больше не надо, кроме этой близости, Алка говорит, что нельзя, отстань, вот, мол, распишемся, тогда все будет твое. Какая же это любовь – «распишемся»!

Вечерами Петюшка станет провожать осиротевшую Аллочку до дома после кино, она узнает, что давно любима им, он просто не хотел вставать на пути своего друга, он любил Славку, и поэтому после свадьбы они с Аллочкой повесят увеличенную карточку покойного Славки в новой горнице и первого сына назовут его именем.

Ветла раскачалась широко, и Славка, улучив момент, ласточкой полетел чуть не в середину пруда. Он не выныривал долго. Петюшка подумал, что у него перехватило дыхание, случилась спазма в легких, и придется теперь искать его тело, сети у рыбаков просить, но в этот момент вода у того берега будто взорвалась – Славка вымахнул, как бык, подняв стеклянный, сверкающий ворох брызг.

– О-го-го-о! – заорал он на том берегу.

Сухой горячий воздух не поддержал крика, не раскатил его эхом по пруду, эффекта не получилось.

Славка бултыхнулся в воду и, отфыркиваясь и шлепая ладонями, поплыл на эту сторону. Хорошо он плавал, быстро, ноги работали, как пароходный винт, и за ними оставалась пузырчато-пенная дорожка.

На берегу Славка помахал руками, отряхнулся по-гусиному и побежал, подпрыгивая и шлепая себя по мокрым ляжкам с прилипшими трусами, к вышке.

– Которые тут временные, слазь! – крикнул он.

Петюшка уже спускался ему навстречу: Артюхин запретил стоять вдвоем на аварийной вышке.

– А я боялся, что ты убьешься, – сказал ему Петюшка. – Ты ведь на самую вершину влез, а ветка под ногами то-онкая... Или утонешь. Ты долго не выныривал.

– Не первый раз, – усмехнулся польщенный Славка. – Я его вдоль перенырну, если захочу. – И потопал по лестнице: мокрые его ступни были словно в тапочках от налипшей пыли.

– Сильный ты. – Петюшка поспешно спрыгнул вниз. – Я вот самбо изучу и тоже буду...

Славка поглядел вниз и откровенно рассмеялся:

– «Бу-уду»! Фитиль ты есть, фитилем и будешь. Книжки тебе мускулатуру накачают, что ли? Ты скинь эту форму и ходи голый, на перекладине вон подтягивайся...

Петюшка поглядел вверх и обиженно пошел в тень, на травку. Был бы его отец начальником, может, Петюшка и снял бы робу, но все равно порядок есть порядок: вдруг начнется пожар, в трусах, что ли, поедешь, одеваться надо, время вести. Вон полицейские в книжках всегда начеку, и милиционеры форму не снимают, и военные. Каждый человек должен быть в своей форме.

Со стороны поселка послышался знакомый шум мотора, потом выкатилась из улицы машина. Долго копался, наверно, и соседу все кадушки налил. Каждый раз наливает, а в получку – бутылка.

Красная машина развернулась у вышки и задом вползла в раскрытые ворота депо. Пыль, поднятая ею, растекалась, оседала на завядшую от зноя сухую траву. Лежащий у своих ворот Петюшка уткнулся лицом вниз и прикрыл голову руками. Славка погрозил с вышки кулаком:

– Шабашник! Морального кодекса не знаешь, старый черт!

Козлов вышел из ворот улыбающийся, довольный, поглядел на вышку:

– Ты чего, Слава?

– Пыль не подымай, вот чего! Я только искупался, а он ездит тут, пылит... – Славка взял бинокль, навел его на поселок: – Артюхин на велосипед сел, сейчас приедет.

– И пускай едет, пускай.

– Вот приедет, и скажу, что ты воду на огород возил.

– Скажи, скажи. А потом будешь стоять всю вахту без подсменки.

Козлов сел рядом с Петюшкой, достал из кармана баночку с махоркой и сложенную гармошкой газету, стал сворачивать папироску.

– Не запугивай подсменкой, – сказал Славка. – Используешь казенную машину в личных целях и развращаешь молодое поколение этим. Смену свою развращаешь, шантажист!

Славке не хотелось говорить, но и стоять без дела было скучно. Он подождал, пока Козлов закурит и уляжется возле Петюшки, потом дурашливо вскрикнул и затопал босыми пятками по дощатому ветхому настилу. Вышка заскрипела, заколебалась – Козлов опасливо вскочил:

– Не балуй, не балуй, жулик! Вот я тебе...

– Ага, боишься! – Славка засмеялся, довольный. – Петюшка, сделай ему самбо!

– Жулик, – сказал Козлов, смущенно укладываясь на траву. – Змей подколодный. С ума скоро сойдешь от безделья. Заставить бы тебя работать, как мы с Артюхиным вкалывали, шелковым бы стал,

– Слыхали, – сказал Славка.

– Слыхал звон, да не знаешь, где он. Мы жили от войны к войне, голод видали и холод, умирали не раз. Думаешь, твоему отцу легко было умирать до время? Шшенок! Оденься, Артюхин едет вон.

Петюшка лежал рядом с отцом, подперев руками голову, и кротко глядел на дорогу. Велосипед Артюхина казался под ним игрушечным и вилял из стороны в сторону. Грузный Артюхин высоко поднимал раскоряченные колени, а педалей не было видно – их закрывали большущие кирзовые сапоги.

Петюшка всегда глядел на своего начальника с робким восхищением и почтительностью: спокойный, тяжеловесный Артюхин считался самым хозяйственным мужиком, и не зря в совхозе четвертый год не было ни одного пожара – все хлопотливые бригадиры и самые строптивые управляющие отделений слушались Артюхина и выполняли все его противопожарные указания.

У первых ворот Артюхин притормозил, распрямил ноги и вынул из-под себя велосипед.

– У-уф, жарища какая! – вздохнул он. – И што это жарища такая...

– Жнитво подходит, – сказал Козлов-старший, гася в земле папироску. – В жнитво завсегда такая жара.

Артюхин прислонил велосипед к воротам депо и снял вспотевшую от головы форменную фуражку. Мокрые седые волосы неровными прядями облепили лысеющий лоб, красное лицо было в крупных каплях пота.

– Не договорились? – спросил Козлов-старший.

– После уборки, – сказал Артюхин, – Все машины сейчас под зерно готовят, лесовозов нет. Сюда ведь бревна нужны, строевой лес.

– А потом скажет, после зябки. Любит он тянуть. Вот упадет вышка, тогда спохватятся.

– Я говорил. – Артюхин подошел к трехногой вышке, запрокинул вверх голову: – Славка, ничего не видать?

– Ничего, – проворчал Славка. – Тут всю жизнь ничего не увидишь.

– Слезай, сам погляжу.

Артюхин надел потную фуражку, поправил гимнастерку, согнав назад складки из-под ремня, и полез наверх. Славка спускался ему навстречу с одеждой в руках.

– Неслушник, че-орт! – проворчал Артюхин. – Пляж устроил.

Забравшись по скрипучей лестнице на площадку, Артюхин взял бинокль и внимательно оглядел совхозный поселок с желтеющими вокруг него хлебами. Ничего подозрительного не было. Телефон тоже молчал. Артюхин взял раскалившуюся на солнце черную трубку и сказал телефонистке, чтобы она соединила его с дежурными всех шести отделений. Дежурные были на местах и по очереди, как полагается, доложили, что все в порядке, нигде не горит.

Артюхин положил трубку, вытер вспотевшее ухо и присел на лавочку рядом с телефоном. В небе – голом, без единого облачка – плавилось солнце, дрожали и плыли в знойном воздухе белые, красные и серые крыши домов.

Славка лежал рядом с Козловыми, постелив на траву свое обмундирование, – сейчас уснет, стервец, на ночь сном запасается, чтобы до зари девок лапать.

Петюшка просил отца досказать какую-то сказку. Степан любит сказочки рассказывать, а сам опять воду на огород крадучись возил. Вон и следы машины остались на дороге, и ворота затворил, а прежде они были отворены. Что за человек? Ну сказал бы, предупредил, двадцать лет ведь служим вместе – нет, тихой сапой надо, тайком.

– Ну, вот пришли они в лес, сели в яму, сидят и ждут. День ждут, другой, третий – грозы все нет. Проголодались, ждамши. Что делать?

Опять про лису. А что делать? Директору, ему план надо выполнять, хлеб убирать, а вышка подождет. Не упала пока, ну и подождет. Три ноги – не две, не одна, постоит. А если не постоит?..

– Думали, думали – решили выть на протяжность: кто не довоет, раньше кончит, того съедим. Хорошо. Съели петуха. Съели, облизнулись и опять ждут. День ждут, другой, третий – грозы все нет. Завыли опять...

Артюхин убеждал директора, что о всяком деле надо думать загодя. Нынче она стоит, а завтра упадет, в любой момент она может упасть, вот хоть сейчас. Рухнет сразу, и прямо на Козловых, на Славку – она как раз в ту сторону наклонилась. Что тогда будет? Тогда конец будет, всем четверым конец. Артюхин разобьется с такой высоты, а тех раздавит бревнами.

– Съели зайца. Съели и опять ждут. День ждут, другой, третий – грозы все нет. Проголодались, ждамши. Хорошо. Завыли опять...

Хорошо! Артюхин представил, как он валится вместе с вышкой, – она страшно трещит, отлетают милые распорки, падают вниз доски – и прямо на нежащих внизу Козловых, на Славку. Степан успел вскочить, но его сбило стойкой, а у Петюшки и Славки выкатились от ужаса глаза, они видят этими белыми глазами, что конец, смерть, ничего не успеешь сделать, и падающий Артюхин знает, что ничего теперь не сделаешь, конец, и в этот последний миг он замечает, что загорелся крайний в поселке деревянный дом. Что это значит? А это значит, что теперь огонь пойдет по всему поселку, потому что со стороны пожара тянет ветерок, летят горящие головни, задымились и вспыхнули ближние сараи, а тушить их некому, поскольку на пожарке все погибли от несчастного случая – и дежурные шоферы Козловы, и Славка, и сам начальник пожарной службы Артюхин...

– ...а грозы нет и нет...

Вся центральная усадьба совхоза в огне, кричат обгорелые куры, гуси, ребятишки, воют бабы, суетятся мужики. «Где же Артюхин?!» – кричит директор. А пожар бушует вовсю, и к вечеру от поселка в пятьсот тридцать шесть домов и сто девятнадцать прочих построек остаются только обгорелые трубы да груды тлеющих углей. Приезжают пожарные команды из соседних сел, из района, только опоздали они: поселка уже нет, а на пожарке лежат четыре раздавленных мертвых трупа. «Почему так случилось?» – спросил следователь. А потому, что не отремонтировали вовремя трехногую вышку, ответит Артюхин, потому что не позаботились загодя. Артюхин? Почему Артюхин, ведь он же мертвый? «Ну да, я мертвый, как я забыл, меня скоро понесут в сосновом крашеном гробу, а за гробом будут идти погорельцы, поддерживая Марфу в черном платке и плачущего директора. А чего уж теперь плакать! Плачь не плачь, ничего назад не воротишь, беду не поправишь».

– Хорошо. Завыли опять...

«Тьфу ты черт, до чего додумался!» – Артюхин встал и расстегнул взмокшую от пота гимнастерку.

Сердце стучало в ребра глухо, тревожно.

– ...Съели и опять ждут. День ждут, другой, третий – грозы все нет. Проголодались, ждамши...

И Степан этот настоящий подлец: съели да завыли, завыли да съели, слов больше нет.

– Кого съели? – крикнул сердито Артюхин.

– Всех, – сказал Козлов-старший. – Кто был в яме, всех и съели. Друг дружку. Они ждали грозы, а грозы не было, вот они и съели. От голоду.

– Сволочь ты! – крикнул Артюхин. – Што ты талдычешь одно: съели да съели, зверь ты, што ли?

– Так ведь сказка такая! – Козлов озабоченно встал на коленки и поглядел вверх на Артюхина: за что он рассердился? – Эту сказку завсегда так рассказывают.

– «Завсегда, завсегда»! По-другому рассказать нельзя, што ли?

– Как же по-другому, если она такая. Отец мне рассказывал, отцу дедушка рассказал, дедушке – другой дедушка. Спокон веку так заведено, так и рассказывают...

Артюхин тоскливо поглядел вниз, где лежали разморенные его соратники, и опять сел на сухую горячую лавку.

Было жарко, нигде не горело.

1968 г.


ОТ ОБИДЫ ИЛИ ОТ БОЛИ?

На земле произошло что-то важное, и Федор проснулся с ощущением этого неизвестного, но важного события.

В доме стояла привычная предрассветная тишина. Глубоко и ровно дышала рядом Катерина, чмокал, уткнувшись в подушку, Фунтик, неспешно шли настенные часы. И радио еще молчало, и со двора доносились лишь редкие петушиные крики. Но ощущение новизны и важности наступающего дня не пропадало.

Федор открыл глаза и понял сразу, в чем дело. Комнату заливал мягкий молочный свет. Он ощущался даже сквозь сомкнутые веки, и, наверно, поэтому Федор проснулся до времени. Он осторожно сел на постели, придержав рукой Фунтика, и повернулся к окну.

– Ты чего? – проворчала чуткая во сне Катерина.

– Сейчас, – прошептал Федор. Перелез через нее, спустил с кровати ноги, нащупал валяные калоши на полу и встал.

За окном шел тихий снег. В предрассветном сумраке непривычно белыми стояли опушенные липы и кусты сирени, белой была земля, еще вчера устланная прикипевшей на морозе листвой, белым было и тихое низкое небо. Его даже и не замечалось, неба-то, а просто висел раздерганный белый пух и тихо, осторожно опускался, оседал на землю.

– Что там? – спросила, совсем проснувшись, Катерина.

– Зима, – прошептал Федор, – снег кругом. Целую ночь, видно, идет, ни пятнышка не видать.

Он открыл форточку, и снаружи пахнуло свежо, чисто, знобяще.

– Не простудись, – сказала Катерина, подымаясь.

– Я на минутку.

Катерина встала, оправила длинную ночную рубашку и подошла к окну. После покрова, на другой день тоже сорил снег, потом еще один слабый замерек был, а теперь, значит, совсем.

– Будто в обнову наряжается, – сказал Федор.

– Кто? – не поняла Катерина.

– Земля наша. Летняя одежа у ней износилась, и вот она зимнюю примеряет, белую.

Катерина не нашла подходящих слов для ответа и положила руку на плечо мужа. И тут они оба вспомнили, что вчера вечером крепко повздорили, поэтому Катерина и взяла в постель Фунтика, который обычно спал в своей кроватке.

Повздорили глупо, из-за малости. Катерина настаивала зарезать бычка Прошку, а Федор все откладывал. А чего откладывать, когда уж морозы устоялись, мясо не испортится, люди давно порезали такую скотину – и бычков, и свиней, и баранов порезали. Чего держать-то зря, корм только переводить. А Федор все откладывал. Днем из кузни его не вытащишь, вечером в клубный кружок отправляется – самодеятельность.

Катерина с особой мстительностью припомнила ему этот кружок, ради которого он, будто холостяк, уходит из дому, а потом назвала блаженным – это уж за Прошку. Она точно знала, что ему жалко Прошку, и вот оттягивает, на дела ссылается. С таким мужиком в церкву ходить, а не хозяйство вести, не семью. Вон и палисадник под окнами не как у людей: липы ему нужны, сирень нужна, цветочки. Есть, что ли, их, цветочки-то? А у людей сейчас моченые яблоки...

Все ему припомнила Катерина. И как из армии, дура, ждала его три года, и как жениться он потом полгода не решался – предложение не смел ей сделать, надо же, самой пришлось сказать! – и как теперь она мучается с ним, бугаем, а у него никакой к дому прилежности.

– Нынче зарежем, – сказал Федор, закрывая форточку. – За Митькой я сейчас схожу.

– Так я воду греть стану?

– Грей. Пойду скотине корму дам.

– Прошку не корми.

– Ладно. – Федор стал одеваться.

Изба заметно выстыла за ночь, и Катерина поторопилась затопить голландку. Кизяки у ней были припасены с вечера, а на растопку хранились в подпечке сосновые поленья. Она нащепала косарем лучины, положила немного поленьев, чиркнула спичкой и, когда лучина занялась, стала накладывать кизяки, ворча, что заботливые люди, такие, как Митька, дров запасли, а тут с кизяками каждую зиму маешься.

Федор уже собрался, приоткрыл дверь, но потом передумал и захлопнул.

– На зимнюю форму надо переходить, – сказал он, стаскивая у порога сапоги.

– Валенки на печке, – сказала Катерина.

Федор переобулся, прошел на кухню и, позвякав кружкой, – пусть Катерина думает, что он пить захотел, – впотьмах отыскал в столе хлеб. Надо Прошке дать кусочек, пусть поест перед смертью. Отломил горбушку, сунул в карман, вышел.

Еще в сенях он почувствовал свежий зимний дух, а открыл дверь, и сердце зашлось от легкости и красоты. Как раз в это время со станции дали свет, окна в избах будто распахнулись настежь, снег заискрился от света, а под столбами, на которых горели лампочки, словно кто-то невидимый поливал из лейки – это снежинки падали сверху. И чисто кругом, просторно, хорошо. Когда рассветает, далеко кругом видно, всю степь видно до самого края, где она сливается с небушком. Эх ты, степь моя, степь широкая...

Федор спрыгнул с крыльца в снег, – мягко, по щиколотку уже нападало, – дошел до хлева, оглянулся: на снегу остались четкие следы валенок, даже строчки дратвы видать, когда нагнешься поближе. Молодой снег завсегда податливый, мягкий. И хрустит сочно.

Заслышав шаги хозяина, мыкнул приветливо Прошка, заблеяли овцы, глубоко вздохнула корова. Надо во двор их выпустить, пусть походят, поглядят.

Федор открыл дверь – из хлева дохнуло парным теплом, смешанным запахом навоза и сена. А Прошка уже стоял у двери.

– Ну иди, иди, побегай, – сказал ему Федор и посторонился.

Прошка недоверчиво поглядел на него, потом сбычился в открытый дверной проем – бело впереди, незнакомо: он первый раз видел снег.

Если бы корму вдоволь, можно бы не резать такого молодого, только откуда они, корма-то, когда в том году сушь все лето.

– Иди, не бойся, – сказал Федор.

Бычок вышел, понюхал снег, оглянулся на Федора и весело взлягнув, пустился по двору, высоко вскидывая ноги и мотая головой. Радостно побежал, ошалело, дурачок, не знал, что последний раз бегает.

Федор выпустил во двор корову и двух овец, вычистил навоз и влез на полоскушу теребить сено. Корова осталась равнодушна к снегу, она была старая, материна. Мать летом померла и оставила ему и корову, и дом, и все, что было в доме. А овец они с Катериной купили на свои трудовые. Овцы тоже не бегали, стояли рядом с коровой и ждали, когда он сбросит им сена. А Прошка, дурачок, все бегал, как собака. То к крыльцу подбежит, то к пряслу, снег понюхает, лизнет и опять во весь мах – воле радуется, жизни.

Федор сбросил вниз сено, – пахнет-то как, будто лето вернулось! – спустился по жерди сам (лестницу надо сделать, Катерина голову проела за лестницу), поманил Прошку. Бычок подбежал и озорно, играючи ткнул его лбом в живот. Как человек! У него и взгляд вон человечий.

– Прошка, хлеба хочешь? – Федор потрепал бычка за уши и вынул из полушубка горбушку. – На, лопай.

Из дома вышла с ведрами Катерина – будто ждала, когда он Прошку кормить станет, зараза, ничего не скроешь! – и, конечно, увидела сразу хлеб. Глядеть ей больше не на что.

– Федя, без пользы ведь, хлеб только пропадет.

– Много ты знаешь. Пользы нет, зато радость, приятность...

– Блаженный, вот блаженный на мою голову! Сейчас же иди за Митькой, хватит откладывать! – И загремела с ведрами к колодцу.

В кого она такая крикливая, громкая? Мать воды не замутит, отец смирный, а эта – как пожарная машина. И ведь толковая баба.

Федор скормил бычку хлеб и пошел за Митькой.

Уже светало, на столбах погасли лампочки под жестяными абажурами, – как в городе лампочки, светло живем! – по улице проехал на санях конюх Торгашов с собакой, проделывая зимний след. Тоже радуется первопутку и хлещет лошадь кнутом. Хлестать-то зачем? Лошадь тоже рада снегу – мягко ей после мерзлых кочек, хорошо. И собака вон радуется, взлаивает. Эта по дурости, на других глядя. Всю зиму на морозе дрожать придется, конюхов дом караулить.

Дружок Митька жил рядом, через улицу. Он тоже убирал у скотины и после завтрака собирался колоть дрова. Во дворе лежали толстенные обрезки комлей, которые он не одолел в теплое время.

– Прошку я решил все ж таки, – сказал Федор.

– Уничтожить? – осклабился Митька радостно. Выпивку почуял даровую и обрадовался.

– Нет, – сказал Федор. – Зарезать на мясо. Зачем добро уничтожать.

– Теперь понятно, – засмеялся Митька. – А я думал...

– Балбес, – сказал Федор. – Нечего зубы скалить, идем.

– Что так рано? Или в темноте хочешь покончить, Прошкиных глаз боишься?

– Не твое дело, собирайся.

- А я не желаю невинную кровь проливать, – выпендривался Митька. – Скотина ведь не машина, у ней душа есть и все такое прочее.

– Сволочь, – подумал Федор любовно. – Моими же словами тычет, паразит. Надо придушить нынче на сцене, когда нападать станет, Антанта проклятая».

Митька был любимцем всей деревни: и потому, что баянист хороший и единственный, и потому, что самодеятельность в клубе ведет, скучать не дает, и потому еще, что парень он лихой, безужасный. Он работал шофером, возил любой груз в любую погоду, лишь бы колеса до земли доставали, часто бывал в райцентре, подбрасывая по пути колхозников на базар или по какой другой надобности, содержал самосвал всегда на ходу и дразнил Федора за его душевное отношение к скотине, Машина – не скотина, говорил он, поставишь ее, и стоит, корму не просит. Ты вот вздыхаешь над телком, над травинкой, а понять того не можешь, что телок травинку съест и за другой потянется, а телка ты съешь и на барана поглядишь. Эх, Федорушка...

Особенно незаменим был Митька осенью и в начале зимы: очень уж ловко резал он скот. Быка ли, свинью ли, овцу ли – зарежет и разделает с улыбочкой. Мастер, на бойне только работать. Овец, так тех облуплял мигом, будто раздевал их, подлец. Мастер, мастер... На все руки. И не пьяница, хотя выпивал часто при таком деле. Знает меру.

Федор тоже любил Митьку, но иногда хотелось прижать его, придушить, стукнуть по вертлявой отчаянной головенке. Почему? Может, Федор завидовал его дельности, безоглядности? Вряд ли, едва ли...

– Зарежем! – засмеялся Митька, хлопнув Федора по плечу. – Зарежем, Федорушка, когда хошь!

И скрылся в доме – побежал взять нож.

II

Они сидели за столом, ели селянку, и Митька рассказывал, как на прошлой неделе он резал борова у Торгашовых. Здоровенный такой боров был, пудов восемь, на колхозном фураже откормленный. Думали, такого и пятеро мужиков не удержат. А Митька подошел один, почесал его, боров и лег, дурак, похрюкивает, блаженствует. В такое время сунуть ножик в сердце – пара пустяков. Вот и Прошка тоже. Вытянул шею для чесанья, а тут и...

– Ешь, – оборвал его Федор, наливая по второй.

Катерина и Фунтик тоже сидели за столом. Катерина пускай, ладно, а Фунтику нечего слушать такие речи. Ему уж два года, понимает, Петькой пора звать, а то в деревне любят разные клички, так и останется на всю жизнь Фунтиком.

– Мясо нам Плоска плислал, да? – Фунтик держал в руках кусочек печенки и весело глядел то на отца, то на мать.

– Ешь, – сердито сказал Федор. – Ешь и не болтай за столом.

Катерина раскраснелась после стопки, благодарно глядела на Митьку за то, что снял с нее часть хлопот, и миролюбиво на Федора – все-таки решился, чадушко, решился.

– А я ему говорила, говорила: да сходи ты за Митей, говорю, он мигом сделает как надо. И правда, мигом вышло. Пуда на четыре будет, как думаешь, Митя?

– Верных, – сказал Митька солидно. – Четыре верных, без головы и без ног.

– На всю зиму теперь хватит, – радовалась Катерина. – Мы барана еще не съели да два гуся целые.

– Хватит, – сказал Федор, – надолго хватит. И нечего говорить про это. Едите? Ну и ешьте, а зачем говорить?!

Катерина и Митька поняли, умолкли.

– Объявленье написал? – спросил Федор Митьку.

– Когда? И объявленье пиши, и дрова коли, и Прошку твоего...

– Я расколю дрова, – сказал Федор. – В бригадном доме надо повесить и у ларька, пиши два.

– Артист! – засмеялась Катерина. – Митя хоть парень живой, веселый, а ты? Думаешь, как в кузне кувалдой – трах-бах!

– Ничего, – заступился великодушно Митька, – зато Федор слова выучил, всю роль наизусть знает.

– А ты рушником утрись, рушником, – угодливо сепетила Катерина, заметив, что Митька ладонью вытер жирные губы. Вытер и подмигнул ей.

«Красивый он все же, – подумал Федор. – Красивый и ловкий. Не зря его все любят».

Они вылезли из-за стола, Катерина стала убирать посуду, а Митька закурил дорогую сигарету с фильтром – из города привез. Шоферу это раз плюнуть, каждую неделю в городе, не в областном, так в районном.

– Дух-то какой приятный! – изумилась Катерина. А взглядом на Федора: хоть бы курил, что ли, мужиком в доме не пахнет. – Давно я такого духу не слышала!.. Тебе как за труды-то, Митя, на бутылочку или мясом возьмешь?

«Во-он она что вьется, – догадался Федор. – Хит-ра-а!»

– И на бутылочку, и мяса побольше, – царствовал Митька. – Какая же выпивка без закуски! Эх, Катя-Катерина, мы же свои люди, артисты! – Он подмигнул Федору: – А может, возьмем? Перед премьерой?

– Я тебе возьму, – сказал Федор. – На леваках зашибай, ты умеешь.

– Я все умею, Федорушка. Идем.

– Обедать приходите, – наказала Катерина, провожая.

На улице встретились сестры Ветошкины, Маня и Клавка, обе в городских сапожках и в цигейковых шубах, – передовые доярки. А коров, поди, на хромую тетку Пашу оставили, скотина потерпит ради праздничка.

– Митя, идем с нами! – крикнула Клавка.

– Днем-то! – засмеялся Митька.

– А у нас во-от что есть! – Клавка показала из кармана бутылочную головку.

– Умницы! – крикнул Митька. – Вечером, после концерта. Занавес сшили?

– Сшили, приходи.

А на Федора и не взглянула ни одна – вахлак, что с него.

– Женился бы, – сказал Федор. – Вон какие красавицы, упустишь. Я слыхал, они в город собираются.

– Для тебя все красавицы. Таких красавиц я знаешь в чем видел?..

– В чем? – спросил Федор.

– Не в шубах...

Дом у Митьки был пятистенный, шатровый, сени тоже срубовые, двор тесом обнесен, а не жердями, как у Федора, ворота двустворчатые – машине въезжать, подводе ли. Отец у него пчеловод, сестра Анютка на птичнике, мать за хозяйством глядит, за скотиной. Все работники, живут крепко, постависто. За домом сад взрослый есть, огород большой, в огороде Синька срубовая, по-чистому топится. Мясо, молоко, масло, хлеб, мед, яйца, яблоки – все свое. Свое и колхозное. Все кругом колхозное, все вокруг – мое. А в горнице радиоприемник «Сириус», комод новый, шифоньер, ковровая дорожка, стулья с гнутыми спинками и ковровые дорожки, будто в них счастье.

– А вы тапочки наденьте, а валенки на печку, – встретила их в прихожей тетка Дарья, Митькина мать.

– Я за колуном, – сказал Федор, – сейчас уйду.

– Обожди, – сказал, раздеваясь, Митька. – Подскажи, как написать повеселее, позавлекательней?

– Как? – Федор серьезно стал думать. – Ну... вот, мол, в честь праздника... это самое... драма.

– Завлекательно! – осклабился Митька. – Ладно, держи колун и действуй.

Во дворе Анютка кормила кур и топала валенками по снегу:


Я залетку своего

Работать не заставлю,

Сама печку истоплю,

Самовар поставлю.


Веселая девка, красивая. И кур любит без памяти. На птичнике у нее ворона живет ручная (кто-то подбил, а она выходила), воробьи кормятся, галки.

– Ты что, колоть чурбаки подрядился? – спросила она. – Увези ты их в свою кузницу, там сгорят. У нас дров на две зимы хватит.

И не жадная – на две зимы хватит! А Митька с отцом на третью запасают.

– Не расколешь, брось, Митька летом пробовал.

– Ничего. – Федор примерился, поднял колун. – У меня они станут сговорчивы. – И хрястнул колуном первый чурбак.

– Надвое! – поразилась Анютка. – А ну еще!

Федор ударил по другому и опять развалил кряж пополам. Сразу.

Анютка ахнула и побежала домой рассказывать.

Вот какую жену ему надо. Работали бы оба и сидели голодные. Катерина, она хозяйство крепко держит, хоть и не работает из-за Фунтика. Куда его денешь, если мать умерла, теща в Головкине живет, а яслей в бригаде нет.

– Здравствуйте, муженек дорогой! – сказала Нина Николаевна.

Федор обернулся: ух ты, какая нарядная! И зубы фарфоровые от улыбки все на виду, и глаза сверкают, как звезды. Красавица! Вот бы кого в жены, весь век радовался бы.

– Здравствуйте, Нина Николаевна, с праздничком вас!

– Матрена я, Матрена, роль свою не забывайте! Дмитрий дома?

– Митька? Дома. Я помню, Нина Николаевна, я свою роль наизусть знаю.

– То-то, не подведите меня. – И каблучками по крыльцу цок-цок-цок.

Федор глядел вслед и улыбался: вот ведь какие бабы бывают – куколка! Махонькая вся, стройная, точеная будто со всех сторон, а потом отшлифована до гладкости. Жена! Федор сознательный красноармеец, а она его жена. Матреной зовут, председатель комбеда. Федор защищает Советскую власть от врагов внешних, от Антанты, а Матрена в это время с кулаками борется, бедняков сплачивает в одну крестьянскую семью... Красавица. На жалованье только живет, на семьдесят рублей, хозяйства никакого – из города сюда приехала. Вон и ботики у нее холодные, и пальтишко легкое, осеннее. Одна учительница на всю школу. Правда, и учеников-то в деревне десятка два, не больше, но ведь четыре класса, какую тут голову надо, чтобы всех сразу учить.

Когда распределяли роли, Митька взял себе сознательного красноармейца, ее мужа, а Федор интервента должен был играть, американца. Не согласилась ведь Нина Николаевна. Нет, говорит, позвольте мне самой выбрать мужа. Я тяжеловатых люблю, крепких, как стены, надежных. А теперь смеется. И тогда, поди, смеялась. Все над ним смеются, как над дурачком.

Федор переколол дрова, сложил в кучу разлетевшиеся поленья и хотел идти домой, но тут вышли Анютка и Нина Николаевна. В руке у Нины Николаевны были скатанные трубочкой объявления. Не иначе Митька расклеить поручил. Умеет человек. Ей – объявления, Федору – колун, Анютке тоже какое-нибудь порученье дал.

– Ты куда, Анютк? – спросил он.

– К Ветошкиным. Митька велел занавес в клубе повесить.

Точно. И непутные сестры Ветошкины на него работают.

– До встречи на сцене! – помахала ручкой Нина Николаевна.

– До встречи, – сказал Федор, глядя ей вслед.

И вдруг вспомнил Прошку, растерянные его глаза, слезы в глазах. От обиды или от боли? Нет, боль сама собой, боль можно вытерпеть, а обида непонятна. Федор ведь рядом стоял, когда Митька почесывал у бычка под горлом, он рядом стоял, потому Прошка и доверился. Он так и не понял, за что...

III

Бригадир Митряев дядя Иван сказал со сцены короткую речь о том, что мы теперь имеем право на труд, на отдых, на образование, а также на пенсию, и велел снять шапки: клуб нынче протопили на совесть, чего париться в шапках. И одежу верхнюю надо снять, на коленки свои положить. Какое веселье в одеже?

А потом на сцену вышел Митька.

– Парадом командовать буду я, – звонко объявил он. – С праздником, дорогие товарищи!

И все сразу заулыбались, захлопали в ладоши, а ребятишки сидевшие у сцены прямо на полу, засучили ногами от восторга. Митька был в кумачовой рубахе с поясом, в широких сатиновых шароварах, в сапожках хромовых – артист!

«Плясать станет!» – пронесся по залу радостный шепот.

– Первым номером нашей программы – русская пляска. Исполняю я, аккомпанирует на баяне Дмитрий Ганин.

И опять все засмеялись, потому что Дмитрием Ганиным был тоже Митька. Он размашисто поклонился и побежал в закуток за сценой, где сидели потные от волнения артисты: Нина Николаевна, Федор, сестры Ветошкины, Анютка и два холостых тракториста – сыновья конюха Торгашова. Здесь же был и счетовод Громобоев, однорукий старичок в очках, бывший буденновец, который исполнял обязанности суфлера.

– Значит, как договорились, – сказал Митька, хватая баян. – За мной идет Анютка, за Анюткой вы, сестры, за ними вы, братья, потом опять я, а потом закатим драму.

– Хорошо, хорошо, – сказала Нина Николаевна, примеряя перед зеркалом красный платок.

Митька исчез, и тут же звонко и быстро заговорил баян, рассыпался по сцене дробный перестук каблуков. Молодец парень!

Федор в солдатских ботинках сидел на полу и обкручивал икры ног мешочными обмотками – сознательный красноармеец. Анютка зашивала ему будённовский шлем, который принес на время спектакля Громобоев, и шептала свой стишок. Сестры Ветошкины ахали у занавески на Митьку – как пляшет!

– Вы, Федя, поживей держитесь, – сказала Нина Николаевна. – Вы ведь идете на бой за новую жизнь, за мировую революцию, вы энтузиаст, бедняк, вам терять нечего, кроме цепей, а приобретете вы весь мир. Дух времени надо передать, атмосферу, понимаете?

– Понимаю, – сказал Федор.

– И я для вас не просто жена – я для вас верная подруга, товарищ по борьбе, соратник. Лаптей вот, жаль, не достала, нигде нет, придется в калошах. Договорились?

– Ладно, – сказал Федор.

В клубе будто опрокинули воз досок – колхозники хлопали своему любимцу Митьке. Заслужил, значит.

Митька вбежал потный, красный, поставил баян и выбежал опять – кланяться, объявлять следующий номер.

Следующие номера тоже прошли гладко. Анютка отбарабанила свой стишок про цветы, сестры Ветошкины спели две песни – про дельфина и про черного городского кота, которому не везет всю дорогу. Потом сыновья конюха Торгашова рассказали басню. Молчуны оба, а душевно рассказали, с выражением. Один был волк, а другой ягненок, и вот ягненка волк мытарил, мытарил разговором, а потом сожрал в лесу, гад.

Митька сплясал еще барыню и цыганочку, объявил перерыв на пять минут, чтобы переодеться, и наконец начали драму.

Первой вышла Нина Николаевна. Ее сперва не узнали, подумали, приезжая какая, но потом узнали – «учителка, – зашептали, – Нина Николаевна», – а ребятишки хором поздоровались, как в школе.

Массовые сцены, по замыслу Нины Николаевны, должен был играть зритель, и она обратилась прямо в зал, призывая озадаченных колхозников вступать в коммуну и не давать спуску мироедам кулакам, которые пришли сюда и думают, как бы половчее дать подножку новой жизни. А ведь хозяева теперь мы, а не кулаки.

– Голодранцы вы! – крикнул от порога один из братьев Торгашовых. – Калоши вон подвяжи, потеряешь!

– «В зале возмущение, шум, все оборачиваются с порогу», – шептал из закутка добросовестный Громобоев.

И правда, все теперь глядели назад, ребятишки вскочили с полу и вытягивали шеи, чтобы увидеть живых кулаков, а длинные братья Торгашовы стояли у порога, как воротные столбы, и костерили почем зря Советскую власть.

Здорово получалось, страшно даже. Нина Николаевна, то есть красноармейка Матрена, махала красным платком – она уж сорвала его с головы, – а братья Торгашовы остервенели от ругани и пошли, расталкивая колхозников и опрокидывая скамейки, через весь зал к сцене.

– Ироды, хулиганы! – неслось им вслед.

– Паразиты немилящие! Топают прямо по одеже...

– Сеня, дай ему, чего глядишь!

– Эй ты, сволочь, на тракторе едешь, что ли... Вот я сейчас!

– Они и на тракторах прямо по посадкам ездят, по молодым деревцам.

Жуткий шум поднялся. Но уже поняли, что так подстроено, и хотели увидеть, как пойдет дальше, а тут скамейки надо подымать, одежда попадала, с криком села на пол хромая тетка Паша, подсменная доярка, упал, изругавшись матерно в праздничный день, бригадир Митряев дядя Иван.

Будто по-правдашнему получалось. «Кулаков» дружно ругали, грозили вложить им после спектакля, а когда они потащили растрепанную учительницу со сцены, вдогонку им неслись настоящие проклятья и ребячий визг.

В общем, сцена удалась хорошо, «кулаки» победили, а смелые они оказались потому, что в село вошли интервенты во главе с Митькой – американцем.

В клубе сразу успокоились, когда увидели Митьку. Он был свойский, хотя и незнакомый сейчас, с холодком. И мундир на нем не нашенский, и фуражка, и язык заплетается, как у пьяного: хау ду ю ду, иес.

Митька похлопывал по плечам братьев Торгашовых и рассказывал им о богатой стране Америке, где скотину не режут, а загоняют в такую машину – Митька показал руками, какая она большая, – и вот с другого конца этой машины выходят колбаса, сосиски, сардельки, яловые сапоги, гребешки, студень, а также валенки разных цветов: красные, белые, черные – смотря по тому, какой масти была скотина.

– Неужто так? – разевали рты братья Торгашовы.

– Иес, – непонятно говорил Митька. – Все в дело идет: кожа – на сапоги, шерсть – на валенки, рога, копыта и кости – на гребешки, из хрящей студень делаем.

– Вот это да-а! – ахали братья Торгашовы. – И любую скотину загонять можно?

– Иес, – говорил Митька. – Если изрежем не ту, суем в машину гребешки, сосиски, валенки и все прочее, включаем обратный ход, и на другом конце выскакивает свинья или корова.

– Живая?! – Братья изумленно выкатывали глаза.

– Иес, – говорил Митька.

И в зале улыбались, переговаривались, хвалили своего любимца. Опять он был на своем месте, роль делового человека пришлась ему впору. Вскоре он поучал уже не Торгашовых, а весь зал – в пьесе крестьян опять собрали на сходку, – он учил деловому отношению к жизни, учил практичности, которой не хватает русскому человеку, учил жить. И выходило это убедительно, несмотря на протесты Нины Николаевны, то есть активистки Матрены.

Теперь она стояла у порога и кричала, что владыкой мира будет труд, но оглядывались на нее уже немногие, это был повторный прием, колхозники не боялись, что учительница станет опрокидывать скамейки, к тому же общим вниманием завладел Митька. Он снисходительно улыбался на ее лозунги и говорил, что главное, дорогая миссис (опять мудреное слово ввернул!), не революция и не труд, а умение получать выгоду из труда. Лошадь тоже трудится, а где ее выгода? У хозяина.

– Знает! – восхищались в зале. – Он свою выгоду не упустит.

– Надо жить так, чтобы всем было хорошо, – поучал Митька.

И это было правильно. Прихватит по пути баб на базар – и они довольны, и Митьке выгода – по пятьдесят копеек с головы. Станет резать скотину – и опять все благодарят, и плата особо.

– Вот мистеры кулаки не воюют, а работают, поэтому жены у них одеты и сыты. Где ваши супруги? – спросил Митька стоящих рядом Торгашовых. – Не эти ли милашки? – И пальцем в первый ряд, на сестер Ветошкиных.

– Эти! Эти! – гаркнули братья.

– Вот видите – королевы! А ваш муж плохой романтик, бросил вас, бедную, в одних калошах и без хлеба.

– Он революцию защищает! – крикнула активистка Матрена.

– Для чего ему революция – для калош? Их проще заработать.

Настала очередь Федора. Сознательный красноармеец, он пришел в разведку и все время наблюдал за врагами из-за занавески (зритель видел его голову в буденновском шлеме), что-то писал на листочке, а потом вышел через боковую дверь со сцены – не иначе как отправить донесение своим. Вскоре он опять пришел и уже не прятался в закуток, а стоял с решительным видом у двери и сердито глядел на Митьку. Его горячее сердце не могло терпеть захватчиков на родной земле, и пусть он погибнет сейчас от руки интервента, он не даст в обиду свою верную подругу и не позволит позорить Советскую власть!

– Я скажу, – выступил Федор вперед, показывая из-под шинели мешочные обмотки, – я объясню, зачем я делаю революцию, бандит заморский!

– О-о! – изумился Митька, трогая деревянный пистолет на боку. – Рад видеть большевика живым. – И кивнул братьям Торгашовым, которые тотчас взяли Федора под руки. – Ну-ну, скажи.

– Чего он скажет? – засмеялись в зале.

Федор смутился, забыл слова, не слышал горячего шепота Громобоева: «...против капитала... за мировую революцию, за всех угнетенных и обездоленных...»

– Я скажу, – тяжко дышал Федор. – Я все тебе скажу, гад. Ты зачем сюда пришел, а? Выгоду ищешь? А моя выгода не в калошах, не в гнутых спинках и шифоньерах. Я за такую жизнь стою, чтобы человеком быть, понятно?

Загрузка...