Летним вечером, в июне, в свой восьмой день рождения, я учила Джонза ездить на велосипеде. Мне подарили велосипед — голубой и блестящий, — и папа дал мне первые инструкции о том, как надо ездить. В тот день что-то случилось с телевизионным кабелем, и он не смог смотреть игры отборочного чемпионата по футболу. Но потом каким-то сверхъестественным образом кабель восстановился сам по себе, и отец ушел в дом, хотя я и просила его еще побыть со мной во дворе.
Он сделал вид, что не слышит меня.
Полная решимости, я продолжала сражаться с велосипедом до тех пор, пока он не покрылся черными синяками, а я — ссадинами. Вышла мама и попыталась заставить меня прекратить эту борьбу, но я стала вопить и молотить кулаками по тротуару. Думаю, что такое поведение показалось ей до боли знакомым, потому что она сразу оставила свои попытки и ушла. После весьма чувствительного столкновения с почтовым ящиком я увидела, как у меня над головой в небе завертелись звезды, и услышала приглушенный мамин голос, доносившийся из гостиной, где она разговаривала с отцом:
— Тебя ведь тоже могло не быть, — сказала она.
Лежа в канаве с разбитыми коленками, чувствуя, как в локти впивается гравий, я знала, что во что бы то ни стало научусь ездить на этом велосипеде, научусь, даже если это будет стоить мне жизни.
Потому что не хотела, чтобы мама и папа ссорились.
На протяжении полумили до дома Джоны, где я обнаружила его сидящим на переднем крыльце, я опрокинулась только один раз. Он ковырял ножом обратную сторону перил — вырезал зарубки на куске древесины, который мягко поглаживали руки стольких людей, входивших в дом и выходивших из него. Из-за занавесок раздавался женский голос, то взлетавший на высокие ноты, то падавший вниз. Такой предупреждающий паровозный гудок в форме человеческого голоса…
— Посмотри, как я умею! — сказала я Джонзу, нажимая на педали и несясь по тротуару, все еще наслаждаясь своим блестящим триумфом.
Он закрыл ножик и широко улыбнулся мне:
— Вот это да!
Обладание велосипедом было самой заветной мечтой, которую я, приближаясь к восьмилетнему рубежу, лелеяла в своем сердце. Как-то во время одного из походов в универмаг «Уол-Март», заметив, как я неотрывно смотрю на конструкцию из сверкающего металла, мама бросила мне намек: «Будь хорошей девочкой, и тогда, может быть, тебе купят велосипед».
И я позволила ей одевать меня в розовое четыре воскресенья подряд.
— Хочешь попробовать? — спросила я, но Джонз отрицательно покачал головой.
В животе у меня екнуло от разочарования.
— Не любишь кататься?
— Я не умею, — ответил он.
— Могу научить.
Он посмотрел на мои коленки.
— Сможешь?
И я, перетолковывая начальные сведения о том, как и что надо делать, заставила его сесть на велик. С которого он сразу же и сковырнулся.
— Со мной так же было, — сказала я, присаживаясь рядом с ним на корточки и испытывая некоторое волнение и самодовольство от того, что даже великий Джонз в первый раз упал.
— Нашла чему радоваться, — сказал он. Больше он не падал.
Вихляя из стороны в сторону, мы пытались ехать вдвоем, сидя на раме, когда на крыльцо вышел Зик, брат Джоны.
— Эй, Джонз, — позвал он, — иди сюда.
— Подожди минутку.
— Иди сейчас же.
Мы подвихляли к нему по тротуару, и Джонз соскочил с велосипеда.
— Ну, что случилось? — спросил он.
— Папа от нас ушел, — ответил Зик, снисходя с высот мудрости, обретенной за прожитые десять лет, до объяснений с восьмилетним братом.
— Ну и что?
— Он от нас ушел, — повторил Зик, делая на последнем слове особое ударение. — Мы никогда его больше не увидим.
Я уставилась на него. Отца Джоны я видела только однажды, давно, еще в первом классе. И о нем все время говорили, что он куда-нибудь «ушел». Но в этот раз «ушел» обрело гораздо большую стабильность, чем когда-либо раньше. В этот раз это могло означать только, что он…
— Он умер? — спросила я шепотом.
Зик скривился:
— Вот именно. Окочурился.
Джона побледнел:
— Врешь!
Его брат пожал плечами и пошел обратно в дом.
— Ты врешь! — опять сказал Джона и побежал следом на Зиком.
Следуя за Джоной, я тоже проскользнула в дверь. Я уже бывала в этом доме, хотя обычно мы бродили по огороду на задах, опекаемые Шепом. Этот дом хранил слишком много секретов. Они были спрятаны в досках пола под лестницей.
Сразу за дверью на полу лежал Шеп. Он распустил губы, и на собачьей морде написана была хандра. Я неуклюже села рядом и стала чесать его за ушами. Но собачий хвост даже не шевельнулся. В другом конце комнаты малыш Крейг в своем детском манежике вопил в полном расстройстве чувств.
Мать Джоны сидела на диване в гостиной. Она была маленькая и хорошенькая, не такая, как моя мама, которая дома носила свободные платья, чтобы скрыть складки жира на животе. Она обняла Джонза, но он сердито отпрянул от нее.
— Это все из-за тебя, — сказал он, — из-за тебя!
Его мать встала и вышла из комнаты.
— Да пойми ты, — сказала Кэро, старшая сестра Джоны. — Отец не хотел никого из нас. И тебя тоже.
Джонз вскочил и толкнул Кэро. Она с размаху села на стул. Он пробежал мимо меня и вылетел из комнаты. Я встала и побежала за ним. Оглянувшись на Кэро, я увидела, что она закрыла лицо подушкой, и плечи у нее вздрагивают.
Я колесила на своем велике по всему городу. Но так и не нашла Джону.
Когда я вернулась домой, лицо у мамы было лиловым. Я опоздала к ужину, и она волновалась, что я поехала куда-нибудь и разбилась «на этом велосипеде».
— Я искала Джону… — начала я.
— Сколько можно, одно и то же, — сказала мама.
—.. Потому что он убежал, после того как узнал, что его папа умер.
— Если я тебе говорю, что… — И мамин голос замер.
Я внимательно посмотрела на нее. Потом на отца. Он наблюдал за мамой, и уголок рта у него подергивался.
— Он не умер, — сказал отец. — Он уехал из города.
Мама схватилась за кромку стола. Я села за стол напротив своей миски с холодным овощным супом и взяла ложку, надеясь, что если я начну есть, то никто и не вспомнит о моем опоздании.
— И никого с собой не взял, — добавил отец.
Откуда он знает? Ложка с супом застыла на полпути от миски к моему рту, и я уставилась на отца, собираясь задать ему вопрос, но отец не обращал на меня никакого внимания.
— Бедная Сорока-Белобока[17].
Что-то сдавливает мне легкие, и я просыпаюсь, хватая ртом воздух. Похоже на то, как если бы во сне я задержала дыхание. И я втягиваю воздух в легкие с жалобно-визгливым звуком.
Бедная Сорока-Белобока…
Чушь какая-то!
Я не вспоминала о том дне, когда ушел отец Джоны, с… со дня похорон его матери. Мы тогда стояли в траурном зале, и какая-то женщина прошептала что-то о ее бывшем муже. Этот шепот закружил меня и понес назад, в прошлое, и я вспомнила, как сидела рядом с Шепом, вспомнила страх и ярость на лице Джонза. Я тогда старалась, чтобы Джонз был подальше от той женщины. Не потому, что я думала, что он не сможет ответить на ее вопрос об отце, пропавшем пятнадцать лет назад или около того, а потому, что при ответе на этот вопрос ему придется сказать: «Я не знаю, где мой отец». Никто не должен говорить такое на похоронах матери.
Но и на похоронах я не соединила воспоминание о том, как ездила на велосипеде в поисках Джонза, с тем, что услышала тогда за холодным овощным супом.
Лежа в темноте на диванчике, я смотрю, как морозный узор ползет вверх по освещенному лунным светом окну в гостиной. Когда батареи разогреются, узор растает и лужицей сползет на подоконник, угрожая перелиться через его кромку и закапать на ковер, если только кто-то не промокнет воду посудным полотенцем.
Бедная Сорока-Белобока.
Что-то не дает мне покоя.
Я меняю позу, но сегодня я уже слишком много спала. И в животе у меня бурчит.
Разглядывание окна напоминает мне о флакончиках, которые мама разрешила взять. Почему-то мне сейчас кажется, что нужно подняться наверх, взять эти флакончики, отвезти их к себе в Чикаго и поставить на крохотное окошечко над раковиной. Индии они понравятся.
Натянув пару свитеров, я пробираюсь по лестнице наверх, а потом вниз, в зал, к двери, ведущей на лестницу на чердак. Когда в Хоуве строились самые первые дома, в тех, что повыше классом, были чердаки — такие помещения под самой крышей, где надо ходить согнувшись. Распрямиться во весь рост там нельзя. Поэтому если не хочется сгибаться под углом в девяносто градусов, то придется ползать. Тихо пробираясь по чердаку, я нащупываю веревку выключателя и зажигаю голую лампочку, висящую на одной из балок. Здесь холодно. Настолько холодно, что я вижу свое замерзающее дыхание. Я засовываю руки под мышки и оглядываю коробки, лежащие вдоль стен чердака.
Это не такой чердак, куда любят залезать дети. Здесь не видно старинных (как с пиратского корабля) сундуков, стоячих вешалок для пальто, неясных контуров портновских болванок, нет даже старых ламп. Вдоль одной стены располагаются коробки с надписями «Детская одежда Джины», «Старые игрушки Джины» и «Первые прогулочные платьица Джины». Коробок с надписью «Уичита» здесь нет. После того как я уехала в Чикаго, все мои вещи отправились в благотворительный центр. Видны освободившиеся места, где эти коробки стояли раньше.
Легкий, но болезненный укол.
Воспоминания хранятся в моей голове. Именно там, где надо.
Я не знаю, в какой коробке эти флакончики, и начинаю копаться наугад, стараясь не шуметь. Не хочу никого будить.
Флакончики я нахожу под желтым клетчатым платьем. Фасон начала семидесятых. Время, когда одежда была бесформенной и некрасивой. Тонкая ленточка-пояс завязывается бантиком под грудью. Талия «ампир». Маленькие рукавчики-фонарики, пышность которым придает резинка. Белые босоножки на платформе, которые можно было бы даже носить, не будь они еще безобразнее, чем теперешние варианты в стиле «ретро».
Босоножки лежат, брошенные поверх бутылочек. Я вынимаю их и отставляю в сторону. Что-то скользит в одной из босоножек и показывается кончиком в ее открытом носке. Сначала я не обращаю внимания, но потом вижу, что это фотография. Это само по себе странно, потому что мама помешана на фотографиях. Любую карточку она помещает в альбом и хранит кипы этих альбомов внизу.
Я вытаскиваю фото из босоножки. Это одна из тех квадратных карточек три на три дюйма, на которых цвета уже поблекли и приобрели красноватый оттенок. Слева мама — совсем как Джина — в желтом клетчатом платье. Судя по цветам в волосах, эту фотографию сделали во время прогулки. Она стоит рядом с парнем, лицо которого плохо видно из-за отпечатка губной помады, оставшегося на фотографии после поцелуя.
Я поднимаю карточку повыше к свету. И роняю ее.
Это Джонз.
Да нет же, ты что, с ума сошла?
Я поднимаю карточку. Нет, конечно, это не Джонз. Глаза другие. И лицо помягче. И потом, он же стоит рядом с моей мамой… Даже если прибавить ей несколько дюймов платформы босоножек… нет, он ниже Джонза.
Бедная Сорока-Белобока!
Господи Иисусе!
Вспышка.
Иногда моменты озарения бывают, как зажегшаяся в ночи лампочка, а иногда — как огни на стадионе, на которые жалуются астрономы, потому что они освещают все небо и мешают им наблюдать звезды. Эта вспышка освещает своим ярким и холодным светом так много разных событий моей жизни…
Я сижу в запыленном помещении, где хранятся вещи и где передвигаться можно только ползком, и мое дыхание оседает на поверхности карточки, затуманивая изображение.
Вот я стою между мамой и Джонзом, а из ноги у меня хлещет кровь. «Это все из-за тебя».
Вот я вижу на лице мамы улыбку, которой не видела у нее никогда, и она танцует с закрытыми глазами на импровизированной эстраде, в которую вдруг превратилась наша гостиная. «Что ты пытаешься сделать, Мэгги? Не играй со мной в эти игры».
А вот я жду, решит ли папа, что мне можно дружить с Джоной. «В чем дело, Мэгги? Ты боишься, что с ней будет то же, что и с тобой?»
Вот я вижу недобрый огонек в глазах медсестры. «Прямо как в старые времена, да?»
«Бедная Сорока-Белобока».
«Он уехал из города. И никого не взял с собой».
«Бедная Сорока-Белобока».
Вот я сижу на кровати, мокрые волосы падают мне на спину, а Джонз спрашивает меня: «Неужели мы обречены повторять ошибки своих родителей?»
Знал ли Джонз о моей маме и своем отце? А может быть, — я смотрю на карточку, — это просто ничего не значащая прогулка? Такое свидание, типа «Неряха Джеф плюс цветы в волосах»?
Нет.
Озарение слишком ясное, слишком яркое, просто слепящее.
Меня передергивает. И поэтому я не слышу, как открывается дверь.
До меня долетает звук шагов на лестнице, и кто-то выхватывает карточку у меня из рук.
— Где ты это нашла? — спрашивает мама. Она шипит на меня. Или шепчет. Может быть, она тоже просто не хочет никого будить.
Я показываю на коробку.
И в эту минуту понимаю, что вещи в этой коробке стоят сотен коробок из-под сигар. Платье, пара босоножек и ряд цветных флакончиков.
— Ах, мама, — говорю я и начинаю плакать.
Этих вещей так мало… Есть в этом что-то жалкое: их слишком мало, чтобы дать представление о таком важном периоде чьей-то жизни. Только несколько вещей.
— О чем ты плачешь? — шепчет она.
— Ни о чем, — отвечаю я и вытираю кулаком рассопливившийся нос. — Кое о чем. Неважно.
Она не спрашивает, что я имею в виду.
— Пошли вниз, — говорит она. — Ты замерзнешь.
Я отрицательно трясу головой.
— Я хочу забрать флаконы.
— Я разрешила тебе их взять? — удивленно спрашивает она.
— Да. Но я беру их не для себя.
Она прижимает к груди желтое платье и босоножки. Карточка исчезла, но, даже будучи спрятанной в квадратном накладном кармане маминого домашнего халата, она все равно стоит у нас обеих перед глазами.
— Что мне с этим делать? — спрашивает она.
Я пододвигаю коробку с надписью «Детская одежда Джины». Срываю ленту, склеивавшую отвороты коробки, и вываливаю детские вещи на пол.
— Клади сюда, — говорю я, подавая коробку маме.
Она складывает желтое клетчатое платье и кладет его в коробку на белые босоножки. Я не спрашиваю, положила ли она туда фотографию, просто закрываю картонные отвороты и кладу коробку поверх других.
— Надо было отдать и это в благотворительный центр, — говорит мама, глядя сверху вниз на груду детских слюнявчиков и носочков. — Не понимаю, почему я все это храню.
Зато я понимаю, но сейчас кажется лишним и бесполезным говорить что-то вроде «Ты их хранишь, чтобы сделать мне больно, мама. Сделать больно за то, что я оставила тебя. За то, что я уехала, хотя надо было уехать тебе».
Все это и так понятно.
— Пошли вниз, — опять говорит она. И с ловкостью жонглера балансируя коробкой с флаконами, я иду за ней вниз по ступеням, а потом в кухню, где рассвет окрашивает запыленное сероватое окно.
— Я тебя ненавижу! — закричала я в серый рассвет. Затем выбежала, не придержав внешнюю дверь с сеткой, и она хлопнула за моей спиной, когда я уже бежала по проходу, мимо птичьих кормушек, через ворота в частоколе забора — он был покрыт свежим слоем белил — к своей машине, стоившей мне половину всех скопленных денег.
— Вернись сейчас же, — кричала мне мама с парадного крыльца. — Куда это ты собралась?
Я не ответила. Забросила в машину сумку — небольшую, такую, куда вошли только самые необходимые вещи, такие как фотографии и журналы, и игрушечный мишка, и письмо с уведомлением о приеме в университет Чикаго. Забросила сумку на заднее сиденье и завела мотор. Мама выскочила из открытых ворот как раз в тот момент, когда я отъезжала от обочины.
И пока я ехала по знакомой дороге, протянувшейся вдоль железнодорожных путей, руки у меня тряслись. Я подъехала к дому Джоны, но не выключила мотор, потому что не знала, смогу ли снова его запустить. Мне было бы наплевать, если бы он заглох в миле от Хоува, но я бы не вынесла, если бы он отказал прежде, чем я смогу пересечь невидимую границу.
Я кинула в окно Джоны пригоршню гравия. Тридцать секунд спустя он открыл переднюю дверь и вышел ко мне. Скрестив руки, он оперся о перила и широко мне улыбнулся.
— Этот кусок дерьма, который так тут навонял, твой? — спросил Джона.
Я рассмеялась.
— Да.
— Знаешь, масло проходит в такую маленькую дырочку под капотом, — сказал он, жестами показывая, как это происходит. — А в бензобак наливают бензин. Это тебе не двухтактная газонокосилка.
— Ты едешь? — спросила я.
— Куда?
— В Чикаго. Или туда, где эта газонокосилка решит сломаться.
— Прямо сейчас?
Я кивнула. Он опять рассмеялся.
— Подожди. — Он открыл дверь и вошел внутрь тихого, спящего дома.
Спустя пять минут он уже бросил свою сумку на заднее сиденье рядом с моей.
А я узнала, как это — стоять перед несущимся на тебя товарным поездом, расставив руки, чтобы обнять весь мир — и жизнь, и смерть, и все-все, что еще немного — и собьет тебя с ног. А может, и не собьет.
Джонз позвонил своим с заправочной станции в семидесяти пяти милях от Хоува.
Я своим так и не позвонила.
С ловкостью жонглера балансируя коробкой с флаконами, я иду за мамой вниз по ступеням, а потом в кухню, где рассвет окрашивает запыленное сероватое окно.
— Я сварю кофе, — говорит она.
Я ставлю коробку на стол и вытаскиваю бутылочки. Под прогулочным платьицем они прекрасно сохранились и были такие же чистые, как когда их туда клали. Я их не мою, просто выстраиваю в линию на верхнем подоконнике сдвоенного кухонного окна. И тут же утреннее солнце начинает играть в радуге разноцветных стекол. Обернувшись, я вижу, что мама стоит, прислонившись к длинному рабочему столу, тянущемуся вдоль стены напротив окна. Разноцветные блики окружили ее, как церковные свечи, расставленные вокруг статуи Девы Марии.
— У тебя был выкидыш, да? — спрашиваю я. Но не жду ответа. — И отцом ребенка был Джеред Лиакос?
Она роняет голову на руки, и красные, голубые, золотистые и зеленые блики играют у нее в волосах, русых с проседью.
— Мне было шестнадцать, — говорит она.
Я киваю.
— После этого мама сказала мне, что нам с ним больше нельзя видеться. Она три дня продержала меня в запертой комнате. А потом отослала пожить остаток лета к сестре в Спрингфилд.
Я жду, что последует рассказ о том, как он ее отверг. Как она вернулась в Хоув, попыталась увидеться с Джередом, но у того уже была другая девушка, более красивая, с более тонкой талией. Но рассказа так и нет.
— И что случилось потом? — спрашиваю я.
Она отстраненно улыбается.
— Я подчинилась маме. Джеред пытался поговорить со мной, но я сказала, что не хочу его больше видеть.
Я хочу отойти от тебя.
Ах ты Господи!
— Что с тобой? — спрашивает мама.
— Мы повторяем ошибки своих родителей, — шепчу я в радужный рассвет.