II. О прозе

7. «Душечка» как лабиринт сцеплений[186]. Тема, персонажи, сюжетные и метатекстуальные мотивы

О чеховском рассказе написано много. И все еще длится спор: чтό это — осмеяние или любование? Смешна или свята душа Душечки? Чем кончается дуэт сатирического и лирического голосов? Поборникам всего хорошего в финале слышится, вслед за Толстым, мажорная модуляция, скептикам — совет, в духе Шестова, оставить все надежды.

Моя толстовская отсылка — не только к замечаниям старшего классика о любимой, но решительно перетолкованной и даже слегка переиначенной им новелле младшего[187], но и к его знаменитому письму о неприкосновенности всех до одного слов художественного текста, в сцеплениях которых критикам надлежит ориентироваться[188]. Кстати, размышляя о героине рассказа, Толстой отнес ее к разряду таких образов, как Гамлет и Дон Кихот[189], а ведь в них мы ценим не назидательную однозначность, а загадочную — «вечную» — амбивалентность.

Сплетением в «Душечке» противоречивых мотивов я и займусь — с опорой на предшественников. Что-то новое я надеюсь сказать о менее изученной словесной стороне вопроса. Дело в том, что курьезная история героини — это еще и трактат об обращении с языком, текстом, «идеями», в равнодушии к которым так любила упрекать Чехова передовая общественность. Рассказ великолепен и как социально-психологический этюд, и как этюд метатекстуальный — на тему инвариантного у Чехова «провала коммуникации»[190]. Кстати, ведь и «Гамлет» — не только о Дании-тюрьме, но и о мире-театре, а «Дон Кихот» — в основном о том, как (не) читать книги.

Обратимся к структуре рассказа и начнем с ее узловых решений.

1

В центре сюжета — противоречивая до парадоксальности героиня. Это женщина:

— неспособная жить без любви, любящая сильно и преданно, влюбляющаяся быстро и неразборчиво;

— стремящаяся к просвещенной деятельности, своего рода интеллектуалка и активистка;

— но до смешного лишенная собственных идей и с энтузиазмом заимствующая их у партнера-мужчины;

— механическим копированием этих мнений неизбежно — карикатурно — их оглупляющая;

— а свою самоидентификацию с ним простирающая до вампирического покушения на его личность и даже жизнь;

— мечтающая о ребенке, но бездетная, бесплодная, то есть не только духовно, но и физически внутренне «пустая»;

— и, возможно, потому и инфантилизирующая — «усыновляющая» — партнера.

Типовой партнер героини рассказа — комический персонаж с очевидными недостатками, чем выигрышно подчеркивается как интенсивность, так и неразборчивость любовного устремления героини и натурализуется ее установка на доминирование, скрывающееся за тотальной, казалось бы, покорностью.

Толстой в своем ревниво-полемическом послесловии к «Душечке» характерным образом искажает замысел автора:

начав писать <…> [Чехов] хотел <…> проклясть слабую, покоряющуюся, преданную мужчине, неразвитую женщину[191].

Но в «Душечке» высмеивается отнюдь не любезная Толстому традиционная женщина, клуша, занятая только домом и детьми, а, напротив, бездетная общественница, квазипрофессионалка, «развитая», «мыслящая», интересующаяся «вопросами», продуцирующая и распространяющая тексты — еще одна из галереи антигероинь и антигероев таких вещей, как «Попрыгунья», «Дом с мезонином», «Анна на шее»…

Не исключено, что Толстой почуял в Душечке полускрытую карикатуру на его любимую Наташу Ростову, какой она представлена в Части первой «Эпилога» романа:

— подчеркнуто домашней, игнорирующей светскую и прочую жизнь вне дома:

Наташа не любила общества вообще[192];

— предельно покорной мужу:

Образ <…> жизни <…> занятия Наташи <…> все делалось по выраженной воле Пьера <…> Наташа стремилась угадать[и] то, что могло вытекать из высказанных в разговорах мыслей Пьера;

— но и доминирующей над ним:

Общее мнение было то, что Пьер был под башмаком своей жены, и действительно это было так <…> Подвластность Пьера заключалась в том, что он не смел <…> с улыбкой говорить с другой женщиной <…> уезжать на долгие сроки, исключая как по делам, в число которых жена включала и его занятия науками, в которых она ничего не понимала, но которым она приписывала большую важность;

— тяжело страдающей без него:

С того времени, как вышел срок отпуска Пьера <…> Наташа находилась в не перестававшем состоянии страха, грусти и раздражения;

— разделяющей его идеи, но, поддакнув, переключающейся на своё, материнское:

— Вся моя мысль в том, что <…> людям честным надо <…> — Да. — А ты что хотела сказать? <…> — Да ничего, пустяки <…> я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он <…> прижался ко мне — верно, думал, что спрятался;

— и как бы отрекающейся от предыдущего партнера:

с мужем она, предполагая, что он ревнует ее к памяти князя Андрея, никогда не говорила о нем[193].

Но вернемся к «Душечке». У героини обнаруживаются богатые архетипические корни — родство:

— с Овидиевой нимфой Эхо, которую за неуместные речи Юнона наказала неспособностью говорить иначе, нежели повторяя концы чужих фраз, искажая их смысл до обратного и тем самым отталкивая любимого — Нарцисса[194]; обратим внимание на вербальный характер как проступка Эхо, так и наказания за него;

— и, шире, с трикстерами, варьирующими свою идентичность и манеру поведения в зависимости от сюжетных партнеров и обстоятельств: лицемерами и манипуляторами типа Тартюфа, Чичикова, Бендера, заглавного героя чеховского «Хамелеона», изобретательными притворщицами вроде пушкинской барышни-крестьянки[195] и ведьмами и другими сказочными волшебниками, способными принимать любые обличья[196];

— а также с Ундиной Ла Мотт Фуке и Жуковского и ее прототипами — по линии приобретения души путем союза с партнером, для него губительного[197].

2

Намеченный глубинный образ героини и ее взаимодействий с типовым партнером, сам по себе уже достаточно амбивалентный, подвергнут в рассказе не менее парадоксальной нарративной разработке. Но сделано это не так, как, скажем, в «Попрыгунье», «Анне на шее», «О любви», «Учителе словесности», где развертывание фабулы проблематизирует — часто с помощью треугольника — некий представительный случай брачного союза. В «Душечке», вместо одного семейного конфликта, Чехов разворачивает сюжетную многоходовку, тиражируя и гротескно варьируя исходную ситуацию. При этом он не ограничивается комическим повторением эпизодов, а использует сериализацию для совмещения в образе героини полярных черт.

С одной стороны, серийность партнерств — ввиду уже самой их множественности, а также очевидной поспешности, чуть ли не автоматической неразборчивости вступления в них героини и взаимной противоречивости исповедуемых ею в их рамках мнений, — комически компрометирует героиню. А их последовательно несчастные исходы и скоростная заменимость партнеров выглядят даже угрожающе.

Но с другой стороны, та же система повторов, вариаций и контрастов работает и на подчеркивание позитивных сторон героини — ее способности безоглядно любить людей самого разного склада, возраста, общественного положения и гражданского состояния вопреки их очевидным недостаткам и попыткам сопротивляться ее напору. Что же касается морально подозрительных, а то и роковых черт ее характера, то они скрадываются применением двоякой стратегии:

— фабульной демонстрацией добропорядочности героини, вступающей в эти множественные связи лишь последовательно и с лучшими намерениями, и

— выносом ее роковых склонностей в подтекст — в сферу аллюзий и свободных (а не связанных) фабульных мотивов.

Архетипическую опору героиня этих множественных связей черпает в образах:

— вампирической «черной вдовы» или сирены, губящей очарованных ею партнеров;

— Цирцеи, обращающей путешественников, оказавшихся на ее острове (вспомним дом, крыльцо, флигель и двор Душечки, где происходит все действие), в животных, но вступающей с Одиссеем в партнерство, позволяющее ему покинуть остров;

— Манон Леско, сочетающей любовь к основному партнеру с множеством побочных связей.

Двоякий эффект тиражирования связей интересно проявляется и в интеллектуально-словесном плане. Выставляя на посмешище явные противоречия между мнениями, заимствуемыми у разных партнеров, тиражирование позволяет героине продемонстрировать как свой фундаментальный консерватизм (= неизменную установку на преданность партнеру), так и широту мнений и открытость к их пересмотру (= копирование каждый раз нового пакета мнений). А автору — развернуть, пусть под флагом иронии, целую панораму идей эпохи (в области искусства, бизнеса, медицины и образования)[198] без монотонности, которой чревато эхообразное повторение смыслов.

3

В рассказе насчитывают четыре сходных эпизода: один за другим два законных брака героини, ее связь с полуразведенцем и материнскую привязанность к полусироте. Основой для такого членения служит общий фабульный костяк эпизодов: знакомство — сближение — совместная жизнь (которая идет хорошо) — те или иные проблемы/трения — расставание (смерть — смерть — реальный отъезд — грозящий отъезд).

Важнейший общий признак эпизодов — лейтмотивное усвоение/повторение героиней мнений партнера. И в этом словесном отношении переход к финальному эпизоду (уже не «половому», а «материнскому») являет собой не менее эффектный вираж, чем в биологическом: от копирования профессиональных мнений взрослых партнеров — к повторению азбучных школьных истин.

Обратим внимание на одну, обычно не замечаемую, черту эпизодической структуры рассказа. К четырем положительным вариациям Чехов добавил пятую, отрицательную, — целую страницу, посвященную длительному отсутствию у героини какого-либо партнера. Вот примерные размеры эпизодов:

— 1‐й, «театральный», — более тысячи слов;

— 2‐й, «лесоторговый», — около 900;

— 3‐й, «ветеринарный», — чуть менее 400, но к нему примыкают два микроэпизода чисто дружеских контактов партнеров до и после их романа, — в сумме 300 с лишним слов;

— 4‐й, «беспартнерский», — почти 500 слов; и

— 5‐й, «гимназический», — тысяча с лишним слов.

Жизнь без партнера образует еще один типовой эпизод, но подчеркнуто негативный, обращающий все плюсы в минусы[199]. Он продолжает уже и так клонившуюся вниз кривую партнерств (первый брак — второй брак — полузаконное сожительство), но делает это более радикально, сведением к нулю, если не к отрицательной величине, чтобы затем послужить эффектным максимально низким стартом для совсем иного — и по-иному сомнительного — последнего взлета[200].

В повествовательном ритме рассказа этот минус-эпизод вырастает из коротких пассажей об одиночестве героини во время отъездов двух первых мужей (50 и 20 слов соответственно) и трауре после их смертей (90 и 80 слов). Главное же, наряду с обращенными житейскими мотивами (вместо жили хорошо — запустение двора и старение героини), в беспартнерском эпизоде во весь голос звучит и тема мнений (5 раз) и мыслей (4 раза), на этот раз начисто и безнадежно отсутствующих.

Такой нулевой эпизод — вполне в духе чеховской «девальвации смыслов», и с ним остро перекликаются абсурдистские нотки телеграммы о смерти первого мужа (хохороны вторник[201] и непонятное слово «сючала»), а также серия полюбившихся героине в ее втором браке лесоторговых терминов (балка, кругляк, тёс, шелёвка, безымянка, решётник, лафет, горбыль), напоминающая идиотическое нагромождение морской терминологии в «Свадьбе с генералом» и «лошадиных фамилий» в одноименном рассказе[202].

4

Проводимая под сурдинку тема «губительного, вплоть до вампиризма, воздействия чрезмерно любящей героини на ее последовательных партнеров»[203] дается почти впрямую перед смертью первого мужа:

Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно.

Этому предшествует пара беглых справок о первом мужчине в жизни Душечки — ее отце, завершающихся смертью:

Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова <…>. Она постоянно любила кого-нибудь. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной <…> в кресле и тяжело дышал <…>. Отец давно уже умер, и кресло его валялось на чердаке, запыленное, без одной ножки.

Неожиданная смерть уносит и совершенно здорового второго мужа, третий партнер уезжает с полком, а четвертого могут в любой момент вытребовать родители.

«Вина» героини дается пунктирными намеками.

В театральные дела первого мужа Оленька влезает явно слишком:

на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и <…> ходила в редакцию объясняться;

Актеры любили ее <…> она жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то <…> мужу не жаловалась.

Со вторым мужем чрезмерного вмешательства героиня вроде бы не допускает; тем более шокирующей выглядит внезапная смерть этого здоровяка после шести лет жизни душа в душу, и вина по умолчанию ложится на героиню.

Третий мужчина прямо обвиняет ее в неуместном вторжении на его профессиональную территорию, они мирятся, но вскоре он уезжает, и их интимное партнерство прекращается.

Наконец, последний сожитель, мальчик Саша, всячески сопротивляется попыткам покровительственного контроля со стороны героини, а угроза его отъезда нависает над их партнерством до самого конца.

Возможность доминирования героини над партнерами натурализуется каждый раз по-разному: Кукин подчеркнуто слаб, болен, постоянно жалуется на трудности (публику, погоду, убытки); Пустовалов, напротив, до смешного положителен во всех отношениях, но любит поучать, и, кто знает, не в том ли его беда с Душечкой, что ее поправлять ему практически не в чем, разве что в чрезмерной фиксации на делах лесоторговли, нарушающей даже ночной семейный покой[204]:

ей снились целые горы досок и теса <…> всё падало <…> Оленька вскрикивала во сне, и Пустовалов говорил ей нежно: — Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!

Уязвимость ветеринара состоит в его гражданском состоянии и соответственной неофициальности союза с героиней; слабой стороной предстает он также в отношениях с женой, зависит и от мнения коллег по полку. Наконец, Саша зависим от героини уже ввиду своего возраста, а также отсутствия родительской опоры, и тем не менее он упорно противостоит ее властным поползновениям.

На словесном уровне доминирование предстает в виде инфантилизирующей партнеров уменьшительности — применения к ним суффиксов — ичк- и — еньк-. Разумеется, описание самой героини и окружающей ее обстановки тоже не обходится без уменьшительности (душечка, крылечко, кошечка и т. п.)[205], но это лишь способствует скрадыванию ее доминирующей природы.

Глубинной мотивировкой инфантилизации партнеров служит фактическая бездетность созданной для материнства героини. В первых эпизодах это толкает ее к квазиродительскому доминированию над взрослыми мужчинами, а в заключительном иронически овеществляется в виде полу-усыновления чужого ребенка.

5

Характерный нарративный вызов — сочетать угнетающую повторность, диктуемую темой, с желанным повествовательным разнообразием. Чехов все время балансирует между крайностями, то выпячивая повторы, то ослабляя нажим.

Отчасти задача решается уже отмеченным варьированием партнеров:

— хрупкому, богемно-истеричному Кукину противостоит утомительно степенный и здоровый Пустовалов;

— двум мужьям — полуразведенный Смирнин;

— троим взрослым — ребенок Саша;

— четырем положительным эпизодам — один отрицательный.

К этому добавляется разнообразие связок и перекличек между эпизодами.

Первый развертывается, слегка водевильно, из размышлений героини о желанности дождя, убыточного для театра, которым занимается будущий муж.

Второй фабульно связывается с первым благодаря встрече в церкви героини, еще носящей траур, с будущим вторым мужем. Встреча одновременно предвещает богобоязненную солидность очередного партнера и ненавязчиво контрастирует с оперативностью сватовства. Зато откровенно комичен контраст последующих речей героини об отсутствии у нее и ее супруга, людей труда, времени на такие пустяки, как театр, с ее былой преданностью театру[206].

Для сцепления второго и третьего эпизодов использовано общение героини с ее квартирантом и будущим партнером во время отсутствия уехавшего по делам мужа. Однако, несмотря на одиночество героини и молодость практически холостого собеседника, ничего романического между ними не происходит; напротив, героиня, в духе своего степенного мужа, наставляет квартиранта помириться с женой. После смерти второго мужа она таки вступает с квартирантом в связь, но очевидный контраст с ее прошлыми поучениями в лоб уже не дается.

Отъезд ветеринара ведет к негативному четвертому эпизоду, а его новый приезд, уже не в роли партнера, с женой и ребенком, нуждающимся в заботе, — к пятому. Вкупе с периодом их прошлого невинного соседства это знаменует спад интенсивности брачных/любовных устремлений героини, натурализуя ее переход к квазиматеринству.

6

Разнообразно протекает и развитие основных смысловых и словесных мотивов рассказа.

Начнем с заглавного слова — ласкательно-уменьшительного варианта души, снижаемого привязкой скорее к телесным, нежели к душевным достоинствам носительницы[207] и ходовым мещанским употреблением. Произносят его в основном анонимные дамы и знакомые, придавая ему некую объективность и подтверждая общественный статус героини[208], и лишь однажды — первый партнер. Звучит оно всегда позитивно — и тем острее в печальных ситуациях. Помимо заглавия, изначально невинного, но призванного задним числом аккумулировать последующие снижающие коннотации, оно фигурирует в тексте 8 раз.

В первом эпизоде его произносят дамы и подразумевают бегло упомянутые мужчины:

Глядя на ее полные розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой <…> мужчины думали: «Да, ничего себе…» и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы <…> не схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия: — Душечка!;

затем будущий муж:

И когда он увидал как следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил: — Душечка!;

потом актеры и дважды подряд дамы, сочувствующие ее рыданиям по смерти мужа.

Во втором эпизоде это слово появляется один раз, когда знакомые безуспешно зовут ее в театр, и таким образом оно включается в игру с ее «отказом от культуры».

Слово возвращается лишь в пятом эпизоде, где его с удовольствием произносят встречные. Этой оптимистически контрастной рифмой к печальному исходу первого эпизода серия завершается.

Мотив «социальности» героини проходит через все повествование.

Театр, детище первого мужа и героини, — публичное предприятие, и предметом внимания супругов являются как зрители (публика), так и труппа и даже рецензенты, а о смерти мужа героиня плачет по секрету всему свету:

И она уже говорила своим знакомым, что <…> самое важное и нужное на свете — это театр <…>

Публику она <…> презирала за равнодушие к искусству и за невежество <…> поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов <…> ходила в редакцию объясняться.

Оленька вернулась домой <…> и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.

Общественная жилка героини проявляется и во втором эпизоде:

— Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, — говорила она покупателям и знакомым <…>

Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной <…> и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе <…> покупателей угощали чаем с бубликами <…>

— Ничего, живем хорошо, — говорила Оленька знакомым <…> Дай бог всякому <…>

Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую…

Третий эпизод тоже развертывается на глазах у горожан:

Иногда уже видели <…> как она в своем садике пила чай с ветеринаром <…> [а] встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала: — У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора <…>

Другую бы осудили <…> но об Оленьке никто не мог подумать дурно <…>

Когда к нему приходили <…> сослуживцы по полку, то она <…> начинала говорить о чуме на рогатом скоте…

В четвертом общественные порывы героини систематически фрустрируются:

Теперь уже она была совершенно одна <…> Она <…> подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей

А в пятом желанное общение возвращается — не только с Сашей и его родителями, но и с горожанами вообще:

ее лицо <…> улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей: — Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! <…> — Трудно теперь стало в гимназии учиться, — рассказывает она на базаре.

7

Обратимся к лейтмотивному «копированию мнений партнера», благодаря которому героиня предстает персонажем особого, очень распространенного в литературе — «творческого» — типа[209]. Это такие персонажи, как:

— Гамлет, — ставящий «Мышеловку»;

— Дон Кихот, — начитавшийся рыцарских романов и пытающийся разыгрывать их в жизни;

— мадам Бовари — еще одна гиперактивная читательница-подражательница;

— хитроумный Одиссей, — придумывающий «троянского коня»;

— Ковьель, — инсценирующий для Журдена сватовство к его дочери сына турецкого султана и посвящение его самого в сан «мамамуши»;

— и другие трикстеры, помогающие авторам сочинять сюжеты (типа пушкинского Сильвио и изобретательных лесковских крючкотворов).

Чехов разрабатывает своеобразный собственный вариант такого «авторствующего» персонажа — образ претенциозного производителя речей, систематически подвергаемых провалу коммуникации. Таковы, например:

— Гаев, обращающийся с речью к «глубокоуважаемому шкафу»;

— три сестры, твердящие на протяжении всей пьесы «В Москву, в Москву»[210];

— отставной моряк, произносящий за свадебным столом бесконечные флотские команды;

— Иван Петрович Туркин, повторяющий одни и те же самодельные остроты: Недурственно, Бонжурте и т. п.;

— его жена-графоманка, романы которой начинаются фразами типа Мороз крепчал;

— различные нудные персонажи, поучающие других, как им жить: Лида в «Доме с мезонином», Модест Алексеич в «Анне на шее».

Чеховские сюжеты часто сводятся к демонстрации тавтологичной бессмысленности подобных словесных экзерсисов[211]. Недаром в реакции на них доктора Старцева слышится металитературная жалоба его автора, доктора Чехова:

Старцев слушал <…> и ждал, когда она кончит.

«Бездарен, — думал он, — не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого».

— Недурственно, — сказал Иван Петрович.

Героиня «Душечки» — еще одна представительница этой корпорации горе-авторов, отличающаяся тем, что продуцирует свои ненужные тексты путем элементарного копирования (по методу Акакия Акакиевича), но претендует на их общественную ценность.

Мотив копирования возникает в тексте рано, метаформулировку (мнения, мысли) получает далеко не сразу, к простому повторению слов не сводится и то звучит во весь голос, то почти уходит в подтекст.

В первом эпизоде сначала даются слова героини, звучащие эхом более ранних реплик Кукина, за чем следует комментарий рассказчика:

— Но разве публика понимает это? — говорила она. — Ей нужен балаган! <…> И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она.

Во втором эпизоде эхо-реплика героини тоже дается без предварительной реплики мужа, и комментарий рассказчика синтаксически аналогичен предыдущему:

— Теперь лес с каждым годом дорожает <…> А какой тариф! — говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. — Какой тариф! <…>

Какие мысли были у мужа, такие и у нее.

Но теперь согласие распространяется уже на все аспекты совместной жизни, причем жизни подчеркнуто телесной, материальной, — в противовес сугубо эстетическим заботам в первом браке:

Если он думал, что в комнате жарко <…> то так думала и она. Муж ее не любил никаких развлечений <…> и она тоже <…>

По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной <…> и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло <…>

Раз в неделю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба красные.

В следовании второму мужу героиня развивает даже некоторую самостоятельность, не только повторяя за ним, но и импровизируя в его духе:

— Спасибо, что поскучали со мной, дай бог вам здоровья, царица небесная… И всё она выражалась так степенно, так рассудительно, подражая мужу <…> — [В]ы бы помирились с вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына! <…> А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала ему вполголоса про ветеринара <…> и оба вздыхали и покачивали головами.

Самостоятельными вариациями героини на пустоваловские темы можно считать также ее любовь к дровяной терминологии и сны, куда проникают доски, тес и бревна.

Копирование речей ветеринара вводится с дополнительным нарративным эффектом — как невольное свидетельство нового, полузаконного, партнерства, вслед за чем следует метатекстуальное обобщение, и в тексте эпизода впервые появляется слово мнение:

…как она жила <…> можно было только догадываться. По тому <…> что видели, как <…> [ветеринар] читал ей вслух газету <…> [а] одной знакомой <…> [она] сказала: — У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора <…> О здоровье домашних животных <…> надо заботиться так же, как о здоровье людей. Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же мнения, как он.

Предательская социальная роль ее речей о ветеринарии иронически подхватывается рассказчиком:

Она и ветеринар никому не говорили о перемене <…> в их отношениях, и старались скрыть, но это им не удавалось, потому что у Оленьки не могло быть тайн.

Однако на этот раз партнер дает копированию отпор:

Когда к нему приходили <…> она <…> начинала говорить <…> о жемчужной болезни <…> а он <…> шипел сердито: — Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь!

В четвертом эпизоде «копирование» звучит во весь голос, но как не могущее иметь места, причем металексемы мнение и мысль проходят девять раз и намечается абсурдистское гипостазирование мнений как отсутствующих уже не просто у героини, а в окружающей реальности:

в «Тиволи» играла музыка <…> но это уже не вызывало никаких мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой двор, ни о чем не думала <…>

А главное <…> у нее уже не было никаких мнений <…> ни о чем [она] не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не иметь никакого мнения! <…> При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька <…> сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей <…> у нее была такая же пустота, как на дворе <…>

И так день за днем, год за годом, — и ни одной радости, и нет никакого мнения.

С появлением Саши мнения и мысли возвращаются в текст, но в конце эти металексемы сменяются простой демонстрацией заемных речей героини, что вторит аналогичным пассажам в ранних эпизодах, замыкая таким образом рамку.

— Островом называется часть суши… — повторила она, и это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях. И она уже имела свои мнения <…> о том, как теперь детям трудно учиться в гимназиях <…> Шутка ли, вчера в первом классе задали басню наизусть, да перевод латинский <…> И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учебниках, — то же самое, что говорит о них Саша.

Копирование не сводится к повторению мнений партнера и усвоению его вкусов и интересов. Вариацией на ту же тему являются типовые, как бы не личные, а стандартные, заимствуемые из некого общего запаса, клишированные и фольклорные речи героини — в частности, ее реакции на смерти обоих мужей, причем вторая почти точно воспроизводит первую:

— Голубчик мой! — зарыдала Оленька. — Ваничка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную? <…>

— На кого же ты меня покинул, голубчик мой? — рыдала она, похоронив мужа. — Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую.

Оленька — неоригинальный, но тем более плодовитый «автор»: исполнитель, популяризатор, сказительница…

8

Одним из вербальных мотивов является рефренно возвращающееся слово хорошо — дважды в первом эпизоде и дважды, с легкой вариацией, во втором:

После свадьбы жили хорошо <…> И зимой жили хорошо <…>

Пустовалов и Оленька, поженившись, жили хорошо <…> — Ничего, живем хорошо.

Но к четырем простым повторам дело не сводится, — еще пять раз эта изоглосса звучит под сурдинку, скрещиваясь с другими повторными мотивами:

— с вампирической инфантилизацией первого мужа:

По ночам он кашлял, а она <…> кутала в свои мягкие шали. — Какой ты у меня славненький! <…> Какой ты у меня хорошенький!;

— с солидностью и физическим здоровьем второго:

дама <…> немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он хороший, солидный человек <…> возвращаясь из церкви, шли <…> с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло.

— с обращением мотива преданности театру:

— В театрах этих что хорошего?

— а последний раз — в негативном четвертом эпизоде — в сочетании с привычной копирующей конструкцией, но без озвучивания самого мнения, исходящего на этот раз от социально и гендерно незначительной личности:

И так день за днем <…> нет никакого мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо.

Еще одна словесная серия — мотив «полноты/пустоты/худобы»[212], естественно связанный с «внутренней пустотой героини, вампирически нуждающейся в заполнении» (в общей сложности 15 словоупотреблений). Ср., например:

полные розовые щеки — почти все ложи были пустые — Оленька полнела <…> а Кукин худел — прожили <…> в любви и полном согласии шесть лет — Она похудела — глядела <…> безучастно на свой пустой двор — в сердце у нее была такая же пустота — двор наполнился облаками пыли — жена ветеринара, худая, некрасивая дама — мальчик, Саша <…> полный — после стольких лет молчания и пустоты в мыслях — ему становится совестно, что за ним идет высокая, полная женщина…

К этой изоглоссе примыкают 10 вхождений фамилии Пустовалов, оксюморонно сочетающей «пустоту» с «множественностью, мощностью», бросая иронический отсвет на вроде бы основательную, согласную и счастливую, но бесплодную и бездетную совместную жизнь героини с заполняющим ее носителем этой фамилии.

9

Последним рассмотрю знаменитый оборот мы с Ваничкой/Васичкой, рефренно проходящий через первые два эпизода:

…если бы мы с Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость <…> театр был бы битком набит. Завтра мы с Ваничкой ставим «Орфея в аду», приходите <…> Актеры любили ее и называли «мы с Ваничкой» и «душечкой» <…>

— И всё вы дома или в конторе, — говорили знакомые. — Вы бы сходили в театр <…> — Нам с Васичкой некогда по театрам ходить <…>

— Ничего, живем хорошо, — говорила Оленька знакомым <…> — Дай бог всякому жить, как мы с Васичкой.

Этот оборот — любимое личное местоимение героини[213], объединяющее ее и ее партнера в некое нерасторжимое «мы», не содержащее — в идеальном соответствии с темой рассказа — упоминания об отдельном «я»[214]. Оборот это вполне обычный в русском языке, но все-таки идиоматичный — отсутствующий в большинстве европейских языков и потому неизбежно пропадающий в переводах[215].

Чехов вовсю скандирует это «местоимение» (5 вхождений), для чего филигранно оттачивает его рефренность. Для двух несхожих имен Иван и Василий он формирует общий скелет Вá-н/с-ичка, с разницей всего в одном согласном, — путем привлечения мотива уменьшительности.

Вообще, эта серия — густой сплав нескольких мотивных линий:

— растворения «я» в партнере,

— вампирической уменьшительности,

— комического приятия/неприятия театра,

— полноты/пустоты,

— мотива жили хорошо и

— публичности, включенности в общественную среду, жизни на людях.

Последний мотив, представленный довольно разнообразно (битком набит — приходите — говорили знакомые — говорила Оленька знакомым — всякому) является, по сути, ближайшим родственником самого оборота «мы с Х-ом» — по линии растворения индивидуальности в некой коллективной общности. Просто в одном случае речь идет о двучленном союзе, а в другом — о целом сообществе знакомых.

Здесь уместно вспомнить о привязанности героини к своему дому и двору (в этом плане «Душечка» сопоставима со «Старосветскими помещиками»[216]), о мотиве «своего племени», заданном ее фамилией (Племянникова), и о том, что угроза ее счастью с партнером дважды исходит извне и знаменуется устрашающим стуком в ворота и телеграммой[217].

В первом эпизоде:

вдруг раздался зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку <…> бум! бум! бум! <…> — Отворите <…>! — говорил кто-то за воротами глухим басом. — Вам телеграмма! <…> «Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».

И в пятом:

Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха <…> Проходит полминуты, и опять стук. «Это телеграмма из Харькова, — думает она, начиная дрожать всем телом. — Мать требует Сашу к себе в Харьков» <…> Но <…> это ветеринар вернулся домой из клуба. «Ну, слава Богу», — думает она.

Во втором эпизоде, самом счастливом, мотив «ворот» трижды проходит под знаком позитивной открытости, — разумеется, для «своих», городских (а не для доставщиков телеграмм издалека):

Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел далее <…> [В]о дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом <…> и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть.

Больше ни разу формула «мы с Х-ом» (да и зловещий стук в ворота) не появляется, но проблематизация «мы» (и противопоставления «свое, близкое, во дворе vs. чужое, далекое, за воротами»), достойная пера Замятина, из текста не исчезает, а лишь меняет тона.

Вот что происходит в третьем эпизоде. Партнера тоже зовут на В — Владимир, и соответственно Володичка, — но фонетический рисунок уменьшительного имени оказывается несколько отличным. Иной характер носит и партнерство с ветеринаром — это не брак, а незаконное сожительство. А главное, к нему оказывается неприменимо солидарное «мы с Х-ом». Напротив, партнер дает отпор претензиям героини на апроприацию его профессиональных суждений и возвращает ей ее любимое местоимение, на этот раз включающее его и его коллег, а ее исключающее:

Когда к нему приходили <…> его сослуживцы по полку, то она <…> начинала говорить о <…> о жемчужной болезни, о городских бойнях, а он страшно конфузился <…> и шипел сердито: — Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся <…> — Володичка, о чем же мне говорить?![218]

В интересующем нас метасловесном плане можно констатировать, что хорошее владение грамматическими категориями, в данном случае местоимением 1‐го л. мн. ч., спасает ветеринару жизнь.

Вместе с двучленным мы с В-чкой отменяется и включенность героини в более широкий круг «своих», а заодно и «присвоение мнений», чем предвещается негативный следующий эпизод[219].

Важную роль в этом повороте играет медиаторская промежуточность третьего партнера. С одной стороны, он вроде бы «свой»:

— очередной партнер героини,

— отец следующего партнера,

— живущий в ее доме;

с другой стороны — «чужой»:

— иногородний, откуда-то приезжающий и куда-то уезжающий,

— принадлежащий своему полку

— и своей жене,

— не находящийся с героиней в интимных отношениях ни в начале, ни в конце своего пребывания в городе.

Соответственно — и на чуждость, и на свойскость — работают тут ворота, окруженные созвездием знакомых мотивов:

В один жаркий июльский день <…> когда по улице гнали городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Оленька пошла сама отворять и <…> обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин [так сказать, чужой среди своих].

10

В связи с непереводимостью оборота «мы с Х-ом» стоит коснуться вопроса о принципах работы Чехова со словом — как в «Душечке», так и вообще в его зрелой прозе. Принято считать, что чеховское письмо — не особо выисканное, скорее какое-то нейтрально-интеллигентское. Ср.:

Серьезный недостаток Чехова — его русский язык, бесцветный и лишенный индивидуальности. У него не было чувства слова. Ни один русский писатель такого масштаба не писал таким безжизненным и безличным языком. Поэтому Чехова так легко переводить (не считая местных аллюзий, реалий и некоторых «словечек»). Из всех русских писателей ему меньше всего опасно коварство переводчиков[220].

Это писано всего два десятка лет спустя после смерти Чехова — без пиетета по отношению к не совсем еще канонизированному классику и до какой-то степени справедливо. Но не во всем.

Обратимся к самым первым словам «Душечки», каковые, в полном согласии с максимой Эдгара По, концентрированно работают на центральный эффект целого[221].

Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.

Ну, последнее предложение, готовящее завязку первого эпизода (жалобы Кукина на разорительные для театра дожди), стилистически ничем не замечательно и вполне переводимо. Зато в начальном предложении густо представлены чуть ли не все важнейшие — но далеко не всегда поддающиеся переводу — мотивы рассказа:

— «точное обозначение социальной принадлежности <…> обычно с первых строк»[222], — в общем, переводимое;

— характеристика героини через ее зависимость от персонажа-мужчины (дочь), — переводимая;

— уменьшительность имени героини, предвещающая целый ряд инфантилизмов, — на многие языки не переводимая;

— ее фамилия (Племянникова), лексически маскулинизирующая ее[223] и приковывающая к «своим» (племени, клану)[224], — непереводимая;

— ее привязанность к собственному двору и крылечку — переводимая;

— и характеристика в плане мыслительной деятельности (задумавшись), — в принципе переводимая, но не без проблем.

Дело в том, что мотив «думания», при этом первом появлении не останавливающий читательского внимания, повторяется в следующем же предложении, где подвергается ироническому подрыву[225]: думает героиня, правда, сама, но ее мысли сводятся к тому, что за жарким днем наступит прохладный вечер[226]. По сути, перед нами два разных значения глагола думать:

— «мыслить, делать умозаключения» и

— «полагать, находить, ожидать» (что хорошо сочетается с наречием приятно),

и, значит, своего рода игра слов, неназойливая, почти незаметная и потому рискующая, как всякая поэзия, пропасть в переводе, — что порой и случается, ср.

sat brooding on the porch <…> she was glad it would soon be evening[227];

was sitting in her back porch, lost in thought <…> it was pleasant to reflect that it would soon be evening[228];

was sitting on her porch, deep in thought <…> it was so pleasant to think that it would soon be evening[229].

В переводе Хингли интеллектуальная непритязательность переживаний героини по поводу погоды обнажается, но каламбурный акцент на «думании» утрачивается, так что этот микропассаж отсекается от того лабиринта сцеплений, в который он призван исподволь втягивать читателя. У Гарнетт двойной акцент на «думании» налицо, но каламбурность утеряна. И лишь Проффер, профессор-русист, верен оригиналу в полной мере, демонстрируя, что дело не всегда в непреодолимости языкового барьера (как в случае семантических коннотаций имен собственных, см. выше о фамилии Племянникова), а во внимании к лексическим силовым линиям текста[230].

Заметим, что сам переход от первого предложения ко второму (от: сидела…, задумавшись — к: было приятно думать) задает характерную для зрелого Чехова — и переводимую — нарративную стратегию: повествование в объективном 3‐м лице, но преимущественно с точки зрения протагониста[231]. Без проблем сохраняется в переводах и характерная включенность героини в экзистенциальный кругооборот дней, ночей, сезонов, браков, возрастов, жизни, смерти.

Язык ключевого первого абзаца «Душечки» и впрямь непритязателен. Его художественный секрет — и вызов переводчикам — в мастерском плетении таких обыденных словес, охватывающем весь текст рассказа. Что же касается чеховских «словечек», то они есть и в «Душечке», но не выбиваются из общей ткани повествования как отдельные словесные фейерверки, а являются разной степени яркости компонентами единого голосоведения[232].

11

Таковы важнейшие художественные решения рассказа. Разумеется, в сравнительно короткой статье невозможно отдать должное всем его достоинствам.

Хотелось бы поговорить, например, о возможных шекспировских аллюзиях, подспудно связывающих два первых партнерства:

Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ <…> говорил жидким тенорком <…> и на лице у него всегда было написано отчаяние, но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство.

Не сколок ли это с того, как Дездемона полюбила некрасивого Отелло из сострадания к его мукам, — тем более что речь ведь идет о театральной жизни?![233] Ср., далее, возможную отсылку к Бирнамскому лесу, идущему в финале «Макбета» на Данзинан:

По ночам <…> ей снились целые горы досок и теса, длинные, бесконечные вереницы подвод <…> снилось ей, как целый полк двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад.

Кстати, этот пассаж из второго эпизода по-своему развивает более краткий «военный» фрагмент из первого (Отелло, как и Макбет, — военачальник):

…по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага — равнодушную публику.

Заодно готовится третий эпизод, с его четырьмя упоминаниями о полке, в котором служит Смирнин.

Можно было бы подробнее рассмотреть потенциальную иронию дважды звучащего определения острова — в свете, с одной стороны, подчеркнутой не-отдельности героини, а с другой — ее привязанности к своему дому/двору (= «острову Цирцеи»)[234].

Но ограничимся сказанным.

Мы видели, как центральная тема рассказа предстает в виде набора вариаций, которые далее оригинально развертываются в сюжет, разнообразно пересекаясь и совмещаясь друг с другом. Мы обратили специальное внимание лишь на несколько самых красноречивых случаев, но в систематичности таких сплетений нетрудно убедиться, заметив, сколь часто одни и те же фрагменты текста фигурируют в разных рубриках нашего разбора.

Толстой недаром сравнил рассказ с искусно сотканным кружевом[235]. При всей скромности образующих его лексических нитей этот кружевной дизайн — шедевр словесного искусства. Ведь именно в «лабиринте сцеплений <…> и состоит сущность искусства», — а не в том, что «критики <…> понимают и в фельетоне могут выразить»[236].

Литература

Берковский Н. Я. 1969. Чехов: от рассказов и повестей к драматургии // Он же. Литература и театр. Статьи разных лет. М.: Искусство. С. 48–182.

Бицилли П. М. 2000. Трагедия русской культуры: Исследования, статьи, рецензии. М.: Русский путь.

Жаринов Е. В. 2016. «Душечка» Чехова и «Простое сердце» Г. Флобера: проблемы духовности // Он же. Лекции о литературе. Диалог эпох. М.: АСТ. С. 335–390.

Жолковский А. К. 2010. Горе мыкать // Он же. Осторожно, треножник! М.: Время. С. 185–187.

Жолковский А. К. 2015. Грамматика любви: Лингвостилистические заметки // Он же. Напрасные совершенства и другие виньетки. М.: АСТ. С. 523–531.

Жолковский А. К. 2016. Как сделан лошадиный мем Чехова // Он же. Блуждающие сны: статьи разных лет. СПб.: Азбука. С. 51–62.

Зорин А. Л. 2002. Комментарий // Богданович И. Ф. Душенька. Древняя повесть в вольных стихах / Подг. Л. Бессмертных, А. Зорин, Э. Кузнецова. М.: Ладомир. С. 323–336.

Катаев В. Б. 1997. «Душечка»: осмеяние или любование? // Русская словесность. № 6. С. 22–27.

Лакшин В. Я. 1975. Любимый рассказ Толстого // Он же. Толстой и Чехов. М.: Сов. писатель. С. 81–97.

Мелкова А. С. 1977. [Примечания к «Душечке»] // Чехов А. П. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Рассказы, повести, 1898–1903. М.: Наука. С. 404–414.

Мирский Д. С. 1992. История русской литературы с древнейших времен до 1925 года / Пер. с англ. Р. Зерновой. London: Overseas Publications Interchange Ltd.

Паперный З. С. 1976. Душа и душечка // Он же. Записные книжки Чехова. М.: Сов. писатель. С. 291–312.

По Э. 1984. Новеллистика Натаниела Готорна // Он же. Избранное. М.: Худож. лит. http://lib.ru/INOFANT/POE/essays.txt.

Пропп В. Я. 1976. Ритуальный смех в фольклоре (По поводу сказки о Несмеяне) // Он же. Фольклор и действительность. Избр. Статьи. М.: Наука. С. 176–204.

Сальникова М. Н. 2020. Бессильная магия слова: о «Москве-Мифологической» в «Трех сестрах» Чехова // Звезда. № 7. С. 269–281.

Степанов А. Д. 2005. Проблемы коммуникации у Чехова. М.: Языки славянской культуры.

Тихомиров С. В. 1996. А. П. Чехов и О. Л. Книппер в рассказе «Невеста» // Чеховиана. Чехов и его окружение / Ред. С. В. Тихомиров. М.: Наука.

Толстая Е. Д. 2017. «Невеста» Чехова, или Многообразие религиозного опыта // Она же. Игра в классики: Русская проза XIX–XX веков. М.: Новое литературное обозрение. С. 347–380.

Толстой Л. Н. 1951–1953. Собр. соч.: В 14 т. Т. 7, 9. М.: Худож. лит.

Толстой Л. Н. 1955. О литературе: Статьи, письма, дневники. М.: Худож. лит.

Чехов А. П. 1976–1977. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 6, 7, 8, 9, 10. М.: Наука.

Чудаков А. П. 1971. Поэтика Чехова. М.: Наука, 1971.

Чудаков А. П. 1986. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. М.: Сов. писатель.

Шмид В. 1998. Активизация не отобранных мотивов («Душечка») // Он же. Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998. С. 234–237.

Щеглов Ю. К. 2012. Молодой человек в дряхлеющем мире (Чехов, «Ионыч») // Он же. Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы. М.: Новое литературное обозрение. С. 207–240.

Щеглов Ю. К. 2014. Из работ о поэтике Чехова // Он же. Избранные труды. М.: РГГУ. С. 394–574.

Evdokimova S. 1993. «The Darling»: Femininity Scorned and Desired // Reading Chekhov’s Texts / Ed. R. L. Jackson. Evanston: Northwestern UP. P. 190–197.

Garnett C. 1979. The Darling // Anton Chekhov’s Short Stories: Texts of the Stories, Backgrounds, Criticism / Ed. by R. E. Matlaw. NY & London: W. W. Norton & Co. P. 211–221.

Hingley R. 2008. Angel // Anton Chekhov. The Russian Master and other Storie / Trans. by R. Hingley. Oxford & NY: Oxford UP. P. 172–182.

Poggioli R. 1957. Storytelling in a Double Key // Он же. The Phoenix and the Spider. Cambridge, Mass.: Harvard UP. P. 109–130.

Proffer C. 1969. From Karamzin to Bunin. An Anthology of Russian Short Stories / Ed. and comm. by C. Proffer. Bloomington & London UP.

8. «Грамматика любви» Бунина и топос поисков великого былого[237]

О «Грамматике любви» (1915, далее ГЛ)[238] я уже писал, соотнося ее с разными другими текстами. Начну с краткого обзора трех таких структурных срезов рассказа, после чего намечу еще один, на первый взгляд, неожиданный.

1

1.1. Ряд характерных черт роднит ГЛ с «Легким дыханием» (1916; ЛД)[239]. Это:


— повествование в 3‐м лице, с точки зрения объективного и практически всеведущего рассказчика, близкой к точке зрения протагонистов:

в ЛД — к точке зрения сначала главной героини (Оли Мещерской), а затем второстепенной (ее учительницы), и второй фрагмент как бы обрамляет первый;

в ГЛ — к точке зрения героя рамочной новеллы (Ивлева), который посещает дом героев обрамляемой (Хвощинского и Лушки);

— мотив странной Любви-и-Смерти:

в ЛД — о ранней сексуальности и гибели красавицы-гимназистки, которая вызывает любовь, но сама ее не испытывает;

в ГЛ — о любовной фиксации помещика на его рано умершей некрасивой горничной;

— цитатность / литературность заглавий:

в ЛД — легкое дыхание, отсылающее к строчке Шепот, робкое дыханье Фета (при наличии в рассказе персонажа по фамилии Шеншин);

в ГЛ — грамматика любви, отсылающая к неуклюжим стихам влюбленного героя (при наличии в тексте цитаты из настоящего поэта — Баратынского);

— программная роль Старинной Книги, цитата из которой выносится в заглавие рассказа, осмысляемое читателем в кульминационный момент повествования:

в ЛД — максима из безымянной книги из отцовской библиотеки, определившая жизнь главной героини и запомнившаяся второстепенной, действующей на рамке;

в ГЛ — эмблематичная для всего сюжета «Грамматика любви», приобретаемая героем рамочной новеллы в библиотеке героя обрамляемой;

— своеобразный культ покойной героини, исповедуемый другими персонажами:

в ЛД это память о героине, живущая в памяти регулярной посетительницы ее могилы;

в ГЛ — своеобразное капище давно покойной героини, созданное ее любовником, хранимое их сыном и посещаемое героем рамки.

Перед нами не простой набор отдельных сходств, а тесно сплетенный кластер из пяти важнейших компонентов, группирующихся вокруг жизнетворческой проблематики. В каждом случае он реализован по-своему, но его нетривиальная инвариантность очевидна.


1.2. Сравнение ГЛ с «В некотором царстве» (ВНЦ) и «Визитными карточками» (ВК) позволяет выявить общий композиционный прием Воронки[240] — движения к кульминации от противного путем длительного многоступенчатого сужения перспективы. Совершаются переходы:

— от обрамляющего сюжета — к обрамляемому;

— от чего-то далекого в физическом и нарративном пространствах — к близкому;

— и от общих планов — к крупным планам деталей.

Эту типовую схему Бунин охотно применяет при разработке любовных мотивов — как правило, одновременно плотских и одухотворенных/олитературенных.

В ВНЦ соскальзывание в Воронку начинается с первых строк — с чтения телеграммы, вводящей обрамляемый сюжет (чью-то женитьбу, имеющую состояться неизвестно где).

Герой мысленно устремляется «туда» — мчится в санях — воображает передвижения привлекательной невесты и ее старой тетки — следует за ними в их поместье — в их дом — присутствует при их раздевании — воображает внезапную смерть тетки, оставляющую его наедине с героиней, — и, наконец, упивается крупным планом ее глаз и обнажаемой ножки.

В ВК повествование не делится на рамку и обрамляемый сюжет.

Оно начинается с открытого волжского пейзажа и парохода в целом — затем перспектива сужается до палубы — ресторана — каюты героя — и, наконец, до постепенно обнажаемого тела героини.

В ГЛ повествование следует за передвижениями в конном экипаже (как в ВНЦ) героя обрамляющей новеллы, который все больше сосредотачивается на обрамляемой истории Хвощинского и Лушки.

Маршрут и здесь начинается издалека (Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда), причем не только территориально, но и нарративно — извне обрамляемой истории (о которой речь не заходит на протяжении первых 400 слов, то есть одной шестой текста).

Сужающееся движение:

— начинается издалека (Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда),

— направляется сначала намерениями возницы,

— затем словами посещаемой по дороге графини о любовном помешательстве Хвощинского и воспоминаниями Ивлева о собственном раннем увлечении образом Лушки и приводит его в усадьбу легендарной пары,

— в нежилую часть дома,

библиотеку Хвощинского,

— к книжной полке, а на ней к старинной книжке,

— прикосновению к бусам с шеи героини, вызывающему у него сердцебиение,

— наконец, к чтению и приобретению им заветной книжки со стихотворным инскриптом покойного любовника.

Как легко видеть, эта воронкообразная композиция плотно накладывается в ГЛ на структуры, общие с ЛД, эффектно высвечивая их.


1.3. Еще одно существенное сходство ГЛ с ВНЦ состоит в подключении героя рамочного сюжета к любовным отношениям между героями обрамляемого. Это мотив Подражательного Желания, обычно действующий на двух уровнях[241].

На «внутреннем» (житейском, синтагматическом) уровне он представляет собой типовой любовный треугольник, где предметом желаний героя является женщина, принадлежащая более сильному, богатому, влиятельному и т. п. Сопернику:

так строится, например, сюжет «Красного и черного»,

а в иронически инвертированном виде — сюжет «Княжны Мери».

На «внешнем» (символическом, парадигматическом) уровне герой подражает Медиатору — ролевой модели из авторитетного культурного, в частности литературного, дискурса:

герой Стендаля мысленно подражает Наполеону, а дантовские Паоло и Франческа предаются любви по образцу персонажей совместно читаемой книги;

Дон Кихот во всем, включая любовь к прекрасной даме Альдонсе/Дульцинее, руководствуется рыцарскими романами (= примером Амадиса Гальского);

Эраст влюбляется в бедную Лизу как в воплощение литературной пастушки;

Печорин в «Тамани» увлекается контрабандисткой потому, что она напоминает ему ундину Ламотт-Фуке и Миньону Гёте;

Эмма Бовари в своих адюльтерных связях вдохновляется романтическими моделями; а герои «Гюи де Мопассана» Бабеля как бы перевоплощаются в персонажей переводимой ими новеллы заглавного героя.

У Бунина

героиня ВК вступает в связь с любимым писателем, разыгрывая под его эгидой «боваристский» сценарий — вплоть до следования его режиссерским указаниям в процессе раздевания[242];

героиня ЛД сознательно ориентируется на идеальный образ прекрасной женщины из «старинной смешной книги», а подсознательно — на стратегию романтической любви не столько к партнеру, сколько к самой идее роковой страсти[243];

герой ВНЦ мгновенно загорается страстью к неизвестной ему невесте неизвестного ему Соперника, носящего престижное литературное имя-отчество Иван Сергеич.

Очень интересно Подражательное Желание разработано в ГЛ.

С одной стороны, это вроде бы обычный любовный треугольник, поскольку герой рамочной новеллы был издавна увлечен героиней обрамляемой:

Графиня <…> рассказывала про <…> помещика Хвощинского, который, как знал Ивлев еще с детства <…> был помешан на любви к <…> Лушке, умершей в ранней молодости. «Ах, эта легендарная Лушка! <…> Оттого, что этот чудак обоготворил ее <…> я в молодости был почти влюблен в нее, воображал, думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой». — «Он умер нынешней зимой».

То есть Ивлев был младшим современником как минимум одного из Объектов его Подражательного Желания, а возможно, пусть недолго, и второго, вернее второй, к которой испытывал вполне реальные плотские чувства (воображал, думая о ней, бог знает что).

С другой стороны, полное отсутствие личного контакта, возрастная и, шире, временнáя дистанция между Подражателем и Объектами Подражания, а главное, гипнотизирующая Подражателя легендарность героини придают сюжету черты имитации культурного образца. Этот аспект сюжета получает затем наглядное воплощение в виде Старинной Книги, причастной к любви олитературенных покойных героев и приобретаемой их живым Подражателем[244].

Отметим органичное совмещение данного компонента структуры с уже рассмотренными, в частности то, как топос Подражательного Желания предрасполагает к сцеплению обрамляющего сюжета с обрамляемым и привлечению Литературного мотива.

2

При всем богатстве отмеченных выразительных решений структура ГЛ ими не исчерпывается. Собственно, за пределами рассмотрения остается едва ли не центральный ход — мастер-троп — повествования.


2.1. Ответ подсказывается отдаленным, казалось бы, сопоставлением с топосом, разрабатывавшимся в жанре conte fantastique и его ответвлениях.

Это типовой сюжет, объединяющий, прежде всего, такие рассказы, как:

«Омфала. История эпохи рококо» (1834), «Ножка мумии» (1840) и «Аррия Марцелла» (1852) Теофиля Готье, «Волосы» Ги де Мопассана (1884), «Аромат» Пьера Милля (1924), «Венецианка» Набокова (1924)[245]; а также «Случай с Кугельмасом» Вуди Аллена (1977).

С этими историями любви к дамам былых времен соседствуют сюжеты о том или ином ценном, но не обязательно любовном, контакте с прошлым, такие как:

«Пиковая дама» Пушкина (1833), «Сильфида» В. Ф. Одоевского (1837), «Разговор с мумией» Эдгара По (1845), «Письма Асперна» Генри Джеймса (1888), «Двойник» Анри де Ренье (1907), «Лекция Достоевского» Михаила Кузмина (1913)[246], «Граф Калиостро» А. Н. Толстого (1922), «Дух Байрона» Пьера Милля (1924), «Гюи де Мопассан» Бабеля (1922–1932), «Магический опыт» Георгия Иванова (1932)[247], «Два капитана» Каверина (1938–1944), «Фотография Пушкина (1799–2099)» Битова (1987), «Красавица, вдохновлявшая поэта» Лимонова (1987)[248], «Полночь в Париже» Вуди Аллена (2011).

К ним примыкают сюжеты о любовных связях с экзотическим Другим, но не прошлым, а современным, как, например:

«Цыганы» Пушкина (1824), «Тамань» Лермонтова (1840), «Кармен» Мериме (1845), «Тайпи» Мелвилла (1846);

иной раз не строго антропоморфным, как:

«Ундина» Ламотт-Фуке (1811) и Жуковского (1837), «Морская дева» Герберта Уэллса (1901), «Русалка» Аверченко (1912), «Сирена» (или «Лигейя», или «Профессор и сирена») Томази ди Лампедузы (1961)[249] и «Аватар» Джеймса Кэмерона (2009);

а то и вообще животным, как:

«Страсть в пустыне» Бальзака (1830); возможен и чисто интеллектуальный контакт с животными, как в «Путешествии Гулливера в страну гуигнгнмов» Свифта (1726).


2.2. Наметим архисюжет всего этого круга текстов.

Протагонист, иногда он же Рассказчик, вступает в Любовный (или иной) Контакт с Возлюбленной — представительницей иной эпохи/культуры.

Для этого он должен преодолеть разделяющую их дистанцию: временнýю, пространственную, языковую/культурную. В сюжетах о Поиске Былого главным является Временной Транзит, а Пространственные Перемещения лишь предваряют/предвещают/завершают его, поставляя дополнительные звенья сюжета. Эти Перемещения, пешком или на Транспортном Средстве, как правило, реалистичны. Но иногда, например в «Аватаре», Синхронное Перемещение Протагониста в мир обитателей исследуемой планеты и его Антропологическое Преображение в подобное им существо осуществляются с помощью не Транспортного, а особого Технического Средства.

Временной Транзит часто фантастичен и совершается либо магически, либо во сне/воображении персонажа, иногда с применением Транспортного или иного Технического или Психологического Средства:

загадочного экипажа в «Двойнике», машины времени в «Случае с Кугельмасом», автомобиля старой марки в «Полночи в Париже», фонографа в «Лекции Достоевского», спиритического сеанса в «Духе Байрона».

Но бывает, что Временной Транзит остается неосуществленной мечтой Протагониста — например, в «Волосах» и «Аромате».

Типовое средство Преодоления Времени — Живой Мост между настоящим и прошлым в виде долголетия / бессмертия / вечной молодости персонажа: Протагониста, его Возлюбленной или Хранителя Древностей, ведающего Хранилищем:

библиотекой, антикварным магазином/древностей, туристической версией древнего объекта (например, Помпей).

Устремление Протагониста в прошлое часто стимулируется попавшим в сферу его внимания Реликтом, Синекдохически представляющим прошлое в настоящем:

ступней египетской мумии, слепком женского тела в древней лаве, портретом красавицы былых времен, старинной рукописью, фонографической записью диалога давно покойных персонажей.

Реликт может совпадать с искомой в прошлом Ценностью, а также с Сувениром, полученным в прошлом и сохранившимся по возвращении оттуда, — Свидетельством чудесного Контакта (= еще одной Синекдохой всего Поиска):

статуэткой, кольцом, прядью волос, обломком скульптуры, древней монетой, шрамом на теле, фотографией Пушкина, за которой совершает свои Транзиты в прошлое Протагонист повести Битова.

Иронической игрой с мотивом Сувенира можно считать Утрату Протагонистом Синекдохического Объекта (например, пистолета, шкатулки, шашки и кинжала в «Тамани»), по-своему — от противного — удостоверяющую реальность Контакта.

Особый вариант Свидетельства — не вещественный Сувенир, а Ценное Знание:

формула успеха в карточной игре («Пиковая дама»), живое владение древнегреческим языком («Сирена»), литературные и житейские советы, получаемые от Классика (Хемингуэя в фильме Вуди Аллена).

Важнейший аспект Преодоления дистанции/различий — Языковой Контакт; отсюда мотивы знания / незнания / изучения иного языка, а иногда и освоения иной, экзотической культуры:

в «Аррии Марцелле» Протагонисту, оказавшемуся в древних Помпеях, помогает его владение латынью, хотя собеседников удивляет его акцент;

а в «Случае с Кугельмасом» повествователь походя замечает, что Эмма Бовари «говорила словами превосходного английского перевода» (вброшенного Протагонистом в Машину Времени).

Языковой Контакт может в повествовании игнорироваться, а может и тематизироваться:

в «Сирене» овладение мертвым древним языком как живым составляет важную часть обретаемого Ценного Знания;

а в «Русалке» Аверченко заглавная героиня, напротив, копирует из человеческой речи все самое вульгарное[250].

Внимание к Языку часто перетекает в Литературность/Интертекстуальность, характерную для литературы вообще и данного топоса в особенности.


2.3. Как водится, одна и та же архисюжетная функция может выполняться несколькими персонажами/предметами:

в «Сирене» одну часть Временного Транзита в Древнюю Грецию берет на себя долголетие Протагониста (старика сенатора, некогда красавца-студента), а другую — вечная молодость его Возлюбленной полубогини (сирены, дочери Каллиопы);

в «Пиковой даме» тоже суммируются два Живых Моста в прошлое, на этот раз оба смертные (старая ныне графиня и Сен-Жермен, бывший старым уже 60 лет назад, когда он передал ей, тогда молодой, Ценное Знание);

а в «Двойнике» прошлое представлено реальной двухсотлетней стариной посещаемого Протагонистом Версаля (Хранилища) и оригинальной восковой фигуры Людовика XIV (Реликта), к чему добавляется явление самого короля (Живого Моста) — то ли все еще живого, то ли ожившего из скульптуры, то ли имперсонируемого каким-то чудаком, который дарит Протагонисту монетку 1701 года с изображением все того же Людовика (Сувенир).

И наоборот, один и тот же персонаж/предмет может выполнять несколько функций:

в «Сирене» старый сенатор является одновременно Протагонистом, Хранителем Древностей и Живым Мостом в прошлое;

а в «Лекции Достоевского» фонограф совмещает свойства Реликта, Технического Средства связи с прошлым и Сувенира.

Намеченный архисюжет содержит максимальный набор функций и персонажей, реализующих Поиск Великого Былого. В конкретных сюжетах они могут быть представлены не полностью и следовать в различном порядке, иногда под знаком иронии, часто в сочетании с мотивами из других топосов.

Так, в «Волосах» Временного Транзита и Контакта с Возлюбленной из прошлого не происходит, да и представлена она лишь Синекдохично — Реликтом/Сувениром; зато наряду с Протагонистом действует Рассказчик (в других текстах обычно отсутствующий);

а «Пиковая дама» и вслед за ней «Письма Асперна» строятся на сложном совмещении поиска Ценного Знания с поиском Возлюбленной и откровенно авантюрными мотивами.

Стандартный набор Контактов состоит из Прибытия / Сохранности Реликта — стимулируемого этим Транзита в прошлое — Обретения Ценного Знания / Сувенира — Транзита в настоящее. Но сюжетная линия может как удлиняться — путем повторения звеньев, так и сокращаться — за счет их опускания:

в «Омфале», «Случае с Кугельмасом» и «Полночи в Париже» Транзит совершается туда и обратно по несколько раз;

а в «Сирене» и «Полночи в Париже» один из персонажей вообще решает остаться в прошлом.

Еще один способ удлинения сюжета — расщепление отдельных звеньев на более мелкие шаги. Так, Пространственное Перемещение может состоять из визитов в несколько Хранилищ.

В «Аррии Марцелле» Протагонист

посещает сначала неаполитанский музей (первое Хранилище), где восхищается отпечатком тела древней помпеянки (первым Реликтом его будущей Возлюбленной),

затем — руины Помпей (второе Хранилище),

и там гид (Хранитель) показывает ему виллу отца Возлюбленной (третье Хранилище), где был найден отпечаток тела Возлюбленной (первый Реликт) и ее скелет (третий Реликт);

позднее, уже в магическом сне (обеспечившем Транзит в прошлое), Протагонист снова приходит на эту виллу, которая предстает нетронутой, как до извержения Везувия (это уже не Хранилище Древности, а она сама),

и после ряда Пространственных Перемещений (по ожившим Помпеям) он вступает в личный Контакт с Возлюбленной (сначала в театре, затем на той же вилле).

К элементам, образующим арматуру Поиска Былого, могут добавляться «посторонние», общеповествовательные, например такие функции, как Обмен Услугами, и такие роли, как Соперник Протагониста и Отцовская/Властная Фигура, а также разнообразные детали, натурализующие данную конкретизацию архисюжета, например потребность литератора в пресс-папье для бумаг (в «Ножке мумии»).


2.4. Характерной чертой рассматриваемых сюжетов является их Синекдохичность: устремление Протагониста в прошлое обычно возникает из его знакомства с Реликтом, а факт Временного Транзита подтверждается обретенным Сувениром. Синекдоха по определению взывает о воссоединении с Целым, образуя структурную параллель к Любовному (или иному) Контакту персонажей.

Установка на Синекдоху хорошо согласуется с жанром новеллы, как правило, посвященной одному центральному событию, строящейся вокруг одного предмета и часто выносящей в заглавие красноречивую деталь; ср.:

«Ножка мумии», «Волосы», «Пиковая дама», «Лекция Достоевского», а в других случаях — «Выстрел», «Легкое дыхание», «Гранатовый браслет».

Синекдохичность — естественный для нарративов о Поиске Великого Былого вид метафоризма, этой, по формулировке Пастернака, «скорописи духа — следствия недолговечности человека и <…> огромности его задач».

3

Посмотрим, как выглядит реализация единого архисюжета в двух представительных текстах.


3.1. «Ножка мумии» Готье (Le Pied de momie; 1840)[251] — классический образец любовной conte fantastique. Она содержит более или менее стандартный набор функций и персонажей и подает фантастику с изрядной дозой иронии. Вот ее сюжет, с отсылками в скобках к архисюжетной арматуре.

Литератор и любитель древностей (Протагонист/Рассказчик) приходит (Пространственное Перемещение) в любимый антикварный магазин (Хранилище Древностей). Там он покупает в качестве пресс-папье изваяние изящной женской ступни (Реликт), которое принимает за фрагмент античной Венеры. Но, согласно старику-антиквару (Хранителю и Живому Мосту в прошлое), это мумифицированная ступня дочки египетского фараона, каковой едва ли будет доволен таким ее употреблением (впрочем, Рассказчик иронизирует по поводу претензий антиквара на личное знакомство с фараоном).

Вернувшись домой и положив Реликт на пачку бумаг, Протагонист гуляет по городу, идет в ресторан с друзьями (серия обыденных Пространственных Перемещений) и возвращается домой навеселе, а дома испытывает воздействие аромата древних бальзамирующих средств, источаемых мумией, и впадает в сон (серия естественных и магических Средств, готовящих Временной Транзит).

Ступня приходит на столе в тревожное движение, одновременно слышатся прихрамывающие шаги пришелицы с того света — дочери фараона (будущей Возлюбленной Протагониста), которая явилась (совершив Временной Транзит в настоящее) за собственной ступней (Реликтом) во всей своей древнеегипетской красе, в частности с висящим «на ее груди амулетом — фигуркой из зеленой глины, держащей семихвостый бич, атрибут богини Исиды, водительницы душ» (будущим Сувениром).

Но ступня отказывается вернуться к ней, поскольку принадлежит теперь Протагонисту. Из их разговора «на очень древнем коптском языке, на каком, должно быть, говорили тридцать столетий тому назад» Протагонист, который «в эту ночь в совершенстве знал коптский» (автоирония Рассказчика), узнает (Языковой Контакт с прошлым) историю попадания (Транзита) ступни к антиквару (Хранителю), каковой в сновиденческом режиме повествования оказывается-таки современником фараона (длиннейшим Живым Мостом) и отвергнутым в свое время претендентом на руку Возлюбленной (Соперником Протагониста):

— Старый торгаш знал, что делал, он до сих пор зол на вас за то, что вы отказались выйти за него замуж, это он все и подстроил. Он-то и подослал араба, который взломал вашу царскую гробницу в Фивском некрополе, он хотел помешать вам занять ваше место в сонме теней в подземном царстве.

Протагонист дарит принцессе ее ступню, произнося «тираду, в которой фривольность в духе нравов Регентства сочеталась с учтивостью трубадура» (Языковой Контакт с относительной стариной, Литературность), чем производит на нее сильное впечатление (Оказание Услуги, завязка Любовного Контакта). Она приглашает Протагониста посетить фараона, который будет рад гостю, вернувшему его дочери утраченную ступню (признание Услуги, развитие Любовного Контакта, подготовка Транзита Протагониста и Возлюбленной в прошлое благодаря Реликту). Принцесса легко, как башмачок, натягивает ступню себе на ногу (преодоление Синекдохичной фрагментации Возлюбленной, готовность к Транзиту) и, сняв с шеи свой амулет, оставляет его Протагонисту взамен забранного ею «пресс-папье» (замена Реликта будущим Сувениром).

Перелет в Древний Египет (Временной и Пространственный Транзит) совершается быстро и легко (ибо во сне!), к нему добавляются Пространственные Перемещения уже внутри пирамид, и в конце концов Протагонист и Возлюбленная предстают перед сонмом фараонов разных эпох, в том числе — Отцом Возлюбленной, который спрашивает, чего Протагонист желает в награду за Услугу, и тот просит руки его дочери:

Набравшись дерзости, — а дерзость нам дают сны, когда чудится, что нет ничего невозможного, — я просил у фараона руки Гермонтис: руку взамен ноги! Мне казалось, что я облек свою просьбу о вознаграждении в довольно изящную форму, форму антитезы [Литературность, ирония, онейрический модус повествования].

Однако фараон (Отцовская/Властная Фигура) отказывает Протагонисту в браке с Возлюбленной — ввиду разницы в возрасте (Протагонисту 27 лет, а ей 30 веков) и общей хрупкости людей нового времени по сравнению с древними (иронический подрыв Контакта с Великим Былым):

Моя дочь <…> сохранится дольше всех бронзовых статуй. Тем временем ветер развеет последнюю частицу твоего праха, и даже сама Исида [вспомним о Реликте с бичом Исиды], сумевшая собрать воедино тело растерзанного на куски Осириса <…> не сможет воссоздать твою земную оболочку. Посмотри, я еще мощен телом, и у меня крепкая хватка <…> Он так крепко сжал мою руку, что я проснулся[252].

Так с иронической краткостью мотивируется обратный Транзит Протагониста из пригрезившегося прошлого в реальное настоящее. Но затем предъявляется Сувенир, свидетельствующий, вопреки всему, о достоверности нарратива:

…на том самом месте, где была купленная накануне ножка мумии, я увидел зеленую фигурку-амулет, которую оставила мне принцесса!

Заметим, что замена Реликта Сувениром была предусмотрительно произведена Возлюбленной еще до Транзита Протагониста в прошлое, тогда как обычно Сувенир появляется ближе к концу Контакта с прошлым и вывозится оттуда самим Протагонистом. Такое «соавторское» вмешательство персонажа (Возлюбленной Протагониста) в построение сюжета — еще один маркер повествовательной иронии.

В результате, хотя вечный Любовный Контакт (брак Протагониста с Возлюбленной) не удался, на нарративном уровне он не только подтвердился (присутствием Сувенира в настоящем), но и обрел некую символическую «полноту» — благодаря телесной цельности фигурки (Сувенира) по сравнению с подчеркнутой фрагментарностью ступни (Реликта).


3.2. «Волосы» Мопассана (La Chevelure, 1884) — более поздний образец жанра[253], тоже с Синекдохой в заглавии, но существенно отличающийся от предыдущего — по длине, по набору и соотношению основных сюжетных функций и по модусу повествования:

— «Волосы» почти вдвое короче «Ножки мумии»;

— акцент в них перенесен с Транзита в прошлое на Реликт, и существенная роль отведена перволичному Рассказчику, отдельному от Протагониста;

— вместо фантастики под знаком иронии предлагается история, претендующая на правдоподобие, натурализуемая психической ненормальностью Протагониста и опорой на Интертексты (важнейший из которых — сам жанр Поисков Былого).

Проследим за ходом повествования в терминах наших параметров.

В психиатрической клинике Рассказчик видит пациента — Протагониста, дневник которого, полученный от врача, образует обрамленную часть повествования. Протагонист описывает свою жизнь до 32 лет — жизнь богача, наслаждавшегося жизнью, в частности связями с женщинами и коллекционированием старины. Совмещение этих двух увлечений становится Предвестием основного сюжетного хода:

Нередко я подолгу <…> рассматривал маленькие часики минувшего столетия <…> они были так изящны (Реликт) <…> И они все еще шли, как в тот самый день, когда их купила женщина (Преодоление Времени, потенциальная Возлюбленная), радуясь мысли, что она владеет этой драгоценностью (параллель между Протагонистом и Возлюбленной). Они еще не перестали трепетать, жить своей механической жизнью и все так же тикали, как в прошлом веке (параллель между Реликтом и Возлюбленной, предвестие Любовного Контакта и Преодоления Времени). Кто первая носила их у себя на груди <…> где сердце часов билось возле сердца женщины? (то же) <…> Как хотелось бы мне узнать и увидеть ту женщину, которая выбирала для себя эту изысканную, редкую вещь? (то же плюс предвестие Транзита в прошлое). Она мертва! Меня влечет к женщинам прошлого; сквозь даль веков я вижу и люблю всех тех, которые любили когда-то <…> О <…> юные ласки и надежды! Разве все это не должно быть вечным? (установка на Преодоление Времени).

Завязкой основного действия служат знакомые мотивы — посещение антикварного магазина (Хранилища) и покупка старинного предмета (Реликта). Но всячески подчеркивается и специфическое для данного сюжета влечение к Реликту, подобное желанию обладать женщиной.

Протагонист наслаждается «медовым месяцем коллекционера с только что купленной вещью» — итальянским шкафом XVIII века, который он любовно осматривает и ощупывает, проникая во все его дверцы, ящики и отделения «с нежностью любовника» (вместо макро-Перемещений по Парижу и Древнему Египту, налицо микро-Перемещения внутри шкафа, они же проявления Любовного Контакта, но не с Возлюбленной, а с ее Реликтом).

В конце концов Протагонист обнаруживает потайной ящик и в нем

длиннейшую косу белокурых, почти рыжих волос (заглавный Реликт), которые срезали, видимо, у самого корня (наглядная Синекдохичность) <…> Я был <…> потрясен. От <…> этой поразительной реликвии исходил аромат, почти неуловимый, столь давний (очередное предвестие Временного Транзита), что он казался душой прежнего запаха (ср. аромат, исходивший от ножки мумии).

Протагонист с волнением воображает разные сценарии из любовной жизни былой владелицы волос — любовника, заточение в монастырь, разлуку, месть, смерть, отрезание волос на память (мысленный Транзит в прошлое, Властные Фигуры, Соперники) — и впрямую задается вопросом о фрагментации Возлюбленной (обнажая Синекдохичность Реликта):

Разве не странно, что эти волосы сохранились, тогда как не осталось ни малейшей частицы тела, которое взрастило их?

Он фетишистски сосредотачивается на Реликте (медицинская мотивировка Синекдохического Любовного Контакта), как если бы это была сама Возлюбленная, совершившая Транзит в настоящее:

Коса струилась по моим пальцам, щекоча кожу, прикасаясь к ней какой-то особенной лаской, лаской покойницы <…> Я был растроган <…> Вдруг мне показалось, что она начинает шевелиться, как живая, словно частица души затаилась в ней <…> Я ушел бродить по улицам и мечтать <…> Мне казалось, что я уже жил когда-то и должен был знать эту женщину.

А на помощь символическому Транзиту в прошлое приходит Интертекст — «Баллада о дамах былых времен» Франсуа Вийона, поэта, на пару веков более старинного, чем шкаф и владелица волос[254], причем это стихи о любви поэта к знаменитым красавицам еще более далекого прошлого[255].

Любовный Контакт с Реликтом развивается так, как если бы волосы были не Синекдохой, а полноценной ожившей Возлюбленной.

Я поворачивал ключ в шкафу с таким трепетом, словно открывал дверь в комнату возлюбленной <…> и руки и сердце пронизывала <…> чувственная потребность погрузить пальцы в этот пленительный поток мертвых волос <…> Я всякую минуту чувствовал, что они там, словно это было живое существо, спрятанное или пленное <…> меня обуревало желание <…> болезненно взволновать себя этим прикосновением, холодным <…> сводящим с ума и упоительным.

Я запирался наедине с косою <…> чтобы целовать ее и кусать. Я обвивал ею лицо, я захлебывался в ней. Я любил ее <…> Я больше не мог без нее жить <…> Как-то ночью <…> она показалась мне более мягкой, чем обычно, более одушевленной <…> Я унес волосы в постель и лег, прижимая их к губам, как любовницу <…>.

Мертвые возвращаются! <…> Я держал ее в объятиях, я обладал ею такою, какой она была когда-то в жизни — рослой, белокурой, полной; ее груди были прохладны <…> я покрывал ее поцелуями вдоль той божественной волнистой линии, которая идет от шеи к ногам <…> Прекрасная Покойница <…> Неведомая — возвращалась ко мне каждую ночь <…>

Я гулял с нею по городу, как с женой, и брал ее с собою в решетчатые ложи театра, как любовницу…

Любовный Контакт с Возлюбленной, совершившей — в воображении Протагониста — Транзит из прошлого, достигает апогея (он впервые называет ее женой), но тут в дело вступают Властные Фигуры (неназванные «они» плюс персонаж-психиатр), разлучающие «супругов»:

Но вот ее увидели… узнали… отняли у меня… А самого меня бросили в тюрьму, словно какого-нибудь злодея…[256]

На этом рукопись обрывается — основной сюжет кончается разрывом Контакта и утратой Реликта, взявшего на себя к этому моменту и роль Сувенира. К несчастливому концу подходит и обрамляющий сюжет: Рассказчик слышит за стеной вопли безумного Протагониста.

Казалось бы, всё, — но наступает неожиданный финальный поворот, для которого повествованию и понадобился Рассказчик.

Потрясенный удивлением, ужасом и жалостью, я пробормотал:

— Но… эти волосы… они действительно существуют? (сочувствие Рассказчика к Протагонисту, его интерес к Реликту, начало Контакта Рассказчика с Протагонистом).

Доктор <…> открыл шкаф с <…> медицинскими инструментами и перебросил мне через весь кабинет (пренебрежительно прозаический жест Властной Фигуры) длинную прядь белокурых волос, которая долетела до меня, как золотая птица (Сувенир не утрачен и достается Рассказчику, который описывает его столь же поэтично, как Протагонист, знаменуя развитие Контакта).

Я содрогнулся, когда мои руки ощутили ее легкое ласкающее прикосновение. И сердце у меня забилось <…> от отвращения, словно я дотронулся до чего-то, причастного к преступлению; от желания, словно меня искушало что-то нечистое и таинственное (Рассказчик заражается страстью Протагониста к Реликту/Сувениру/Возлюбленной, — какой-никакой Контакт).

4

Но вернемся к бунинскому рассказу, чем-то — начиная с синекдохического заглавия — напоминающему рассмотренные сюжеты.


4.1. Правда, там общий натурализующий ход состоял в подаче невероятного Контакта с Великим и недосягаемо далеким Былым как чего-то фантастического, но повествовабельного[257]. В ГЛ же дело идет, напротив, о том, чтобы нечто обыденное, некрасивое, провинциальное, недавнее возвести в культовый ранг Великого Былого. Но крайности сходятся, и у Бунина мы находим во многом те же мотивы[258].

Рассказ начинается с Пространственных Перемещений на Транспортном Средстве, описываемых третьеличным Рассказчиком с точки зрения Протагониста. Этот участок сюжета, рамочный по отношению к предстоящему Транзиту в Недалекое — всего лишь двадцатилетней давности и явно пореформенное — Прошлое, принадлежит приблизительной современности, но уже и в нем открываются временны́е глубины.

Повествование ведется в традиционном для наших сюжетов достаточно отстраненном прошедшем времени:

Некто Ивлев ехал однажды в начале июня <надо понимать, текущего года, максимум — прошлого> в дальний край своего уезда.

А далее маршрут периодически проваливается в какой-то совсем иной хронотоп — заброшенный, давний, вневременной; приведу серию красноречивых фрагментов:

Ехать сначала было приятно: теплый <…> день <…> накатанная дорога — погода поскучнела <…> натянуло линючих туч <…> — дождь разошелся — Ты на Хвощинское <хвощи — уникальные в современной флоре остатки древних папоротниковидных>, что ли, едешь? <…> Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше.

Кончился рубеж, лошади <…> спустили покосившийся тарантас <…> в какие-то еще не кошенные луга <…> по днищам оврагов <…> объехали <…> старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд — глубокую яругу, заросшую бурьяном <…> — цвел большой старый куст <…> — не раз ездил тут в молодости верхом — опять надо заезжать… в это, в Хвощино-то — на месте сведенного леса <…> одиноко стояла изба. Ни души не было кругом — Дом <…> когда-то беленый <…> стоял на совершенно голом месте <…> окон <…> было мало <…> они были невелики, сидели в толстых стенах <…> огромны были мрачные крыльца — библиотека, которая <…> осталась от покойного — тут холодно, мы ведь не живем в этой половине — видна была столетняя <…> береза — выделялся <…> древностью образ <…> желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи — пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами — Пройдя <…> сумрачную комнату <…> остановился возле низенькой двери <…> поверну[л ключ] в ржавой замочной скважине <…> увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка.


4.2. Объектом Поиска становится любовь двух непримечательных персонажей, живших сравнительно недавно, — таков обрамляемый сюжет, который постепенно все яснее проступает сквозь обрамляющий. При этом производится подспудная, но систематическая Сакрализация Обыденного: затрапезные реалии пронизываются мотивами Старинности, Знаменитости, Святости, Божественности, Литературности, призванными создать на пустом, в сущности, месте образ Великого Былого и стимулировать стремление Протагониста к Контакту с Возлюбленной.

Графиня <…> рассказывала про своего близкого соседа (подчеркнуто здешнего и современного), помещика Хвощинского (фамилия с коннотациями Древности), который, как знал Ивлев еще с детства (Знаменитость, Живой Мост), всю жизнь был помешан (ср. безумие Протагониста «Волос») на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости (Старинность). «Ах, эта легендарная (Знаменитость, Литературность) Лушка! <…> Оттого, что этот чудак обоготворил ее (Божественность), всю жизнь (Живой Мост) посвятил сумасшедшим мечтам о ней (сумасшествие, Святость), я в молодости был почти влюблен в нее (предвестие Любовного Контакта), воображал, думая о ней, бог знает что (Божественность), хотя она, говорят, совсем нехороша была собой» (Непритязательность). — «Он умер нынешней зимой (малая Старинность, Живой Мост). И Писарев (Живой Мост) <…> утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан (как и Протагонист „Волос“) <…> просто он был не теперешним чета» (Старинность, Великое Былое) <…>.

«Надо непременно заехать <…> взглянуть на это опустевшее святилище таинственной Лушки (предвестие посещения Хранилища, Святость). Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?» (ср. «Волосы»; предвестие Контакта). По рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского (Живые Мосты), он когда-то слыл <…> за редкого умницу (Старинность, Великое). И вдруг <…> эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть ее <…> он затворился <…> в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее кровати (детали обрамленной истории, недавняя Старинность) <…> и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире (Божественность) <…> «Говорят, она тут утопилась-то» <…> «Это неправда, она и не думала топиться» (Литературность — подразумеваемая контрастная отсылка к «Бедной Лизе»[259]).

Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так много (Знаменитость, Хранилище), но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка <…> во времена незапамятные (преувеличенная Старинность) — сын знаменитой Лушки <…> казался слишком моложав для своих лет (Знаменитость, Живой Мост) — «Тут вот и жил ваш батюшка?» — «То есть <…> они ведь больше всего в спальне сидели» (Живой Мост, Языковой Контакт: сын дворянина и крестьянки говорит об отце в архаичном униженно-почтительном 3‐м л. мн. ч.) — «Они уже после ее смерти купили эти свечи… и даже обручальное кольцо всегда носили (имитация церковного брака, повышающая культовый статус Хранилища — Святость).

Престранные книги составляли эту библиотеку! (Хранилище, Старинность: следует перечисление архаичных заглавий) — „Есть бытие, — вспомнил Ивлев стихи Баратынского, — есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, — меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье…“ (Литературность: первые строки „Последней смерти“ (!) Баратынского (1827)); онейрическая/психиатрическая мотивировка поведения персонажа) — этот бедный приют (Хранилище) любви <…> в какое-то экстатическое житие (Старинность, Святость) превратившей <…> жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью (обнажение Сакрализации Обыденного»).


4.3. Далее в сюжете впервые появляются Реликты, символизирующие мысленный Любовный Контакт с Возлюбленной:

И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения,

а затем и Литературный Контакт с Соперником Протагониста. Особо примечателен Языковой Контакт — чтение Протагонистом архаичного текста Старинной Книги, а внутри него — еще более старинное и, в свою очередь, нацеленное в прошлое

«изъяснение языка цветов» <…> «Вереск-лед — твоя прелесть запечатлена в моем сердце. Могильница — сладостные воспоминания <…> Полынь — вечная горесть»[260].

На наших глазах Реликт превращается Сувенир, обретаемый Протагонистом. Это довольно обычное превращение (ср. «Ножку мумии»), но здесь оно сопутствует гораздо более важной мутации: Протагонист реалистического рассказа не покушается на буквальный Транзит в прошлое и на Любовный Контакт с древней Возлюбленной, а сосредотачивается взамен на обладании двумя Реликтами/Сувенирами:

— эротическим — бусами с ее шеи (ср. фетишизм в «Волосах»)

— и духовным — книжкой «Грамматика любви» со старосветским стихотворным инскриптом Соперника.

Эти Синекдохические Объекты вызывают у Протагониста ощущение Контакта с Великим Былым (аналогичное финалу «Волос», хотя в ГЛ Протагонист формально не является Рассказчиком):

Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, которое оставило в нем чувство сложное, похожее на то, какое испытал он когда-то в одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой (мысленный Пространственный и Временной Транзит в далекое и священное прошлое). «Вошла она навсегда в мою жизнь!» (Вечность) — подумал он. И, вынув <…> «Грамматику любви», медленно перечитал при свете зари (Вечность) стихи <…> на ее последней странице (Литературность).

Тебе сердца любивших скажут (Любовный Контакт):

«В преданьях (Транзит, Литературность) сладостных живи!»

И внукам, правнукам (Живые Мосты) покажут

Сию Грамматику Любви (Литературность).


4.4. Несколько слов о том, как сделана постоянно акцентируемая «загадочность» Лушки.

Подобно Возлюбленной из «Волос», героиня ГЛ остается физически абсолютно недосягаемой, хотя, в отличие от Возлюбленной из «Волос» и «Ножки мумии», у нее есть имя собственное, место жительства, социальное положение и семейная принадлежность.

С другой стороны, в отличие от героини Готье и подобно героине Мопассана, Лушка не получает полноценного физического воплощения, мы не видим ее во весь рост, не узнаем ничего о ее фигуре, лице, цвете волос (тут она уступает даже мопассановской владелице волос), у нее нет речей, и нам неизвестны ее мысли и чувства. Она дана сугубо метонимически — через впечатление, произведенное ею на Хвощинского. Единственное свидетельство о ее внешности (говорят, совсем нехороша была собой) — косвенно и неконкретно.

Все это оттеняет Сакральную неисповедимость принадлежащей Великому Былому Лушки — по контрасту с двумя вполне земными, современными конкретными и доступными женскими персонажами бунинского рассказа:

— пошловато соблазнительной аристократкой:

Старик <…> сказал, что дома одна молодая графиня <…> Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговоры на любовь…

— и развратной простолюдинкой:

Какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек <…> Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, — жена дьякона, что молодой Хвощинский живет с нею. Ивлев не слушал. Он все думал о Лушке.

***

Остается показать, как архисюжет Поисков Былого наложен на глубинные структуры, рассмотренные в начале статьи: Жизнетворческую, Воронкообразую и Подражательного Желания. Думаю, что секрет ГЛ — в по-бунински безупречной органичности этих совмещений.

Литература

Анисимов К. В. 2015. «Грамматика любви» И. А. Бунина: текст, контекст, смысл. Красноярск: Изд-во СФУ.

Бунин И. А. 1995. Собр. соч.: В 8 т. / Сост. А. К. Бабореко. Т. 4. М.: Моск. рабочий.

Виницкий Илья. 2022. Откуда пришло легкое дыхание, или 25‐я красота Оли Мещерской // Знамя. № 4. С. 206–218.

Жолковский А. К. 1994. «Легкое дыхание» Бунина — Выготского семьдесят лет спустя // Он же. Блуждающие сны и другие работы. М.: Наука — Восточная литература. С. 103–120.

Жолковский А. К. 2005. Лимонов на литературных Олимпикс // Он же. Избранные статьи о русской поэзии. С. 232–245.

Жолковский А. К. 2011. О Шарикове // Он же. Очные ставки с властителем. М.: РГГУ. С. 247–267.

Жолковский А. К. 2014а. Подражатели // Звезда. № 10. С. 220–232.

Жолковский А. К. 2014б. Еще раз о грамматике любви // Звезда. № 12. С. 220–225.

Жолковский А. К. 2016. «В некотором царстве»: повествовательный тур-де-форс Бунина // Он же. Блуждающие сны: Статьи разных лет. СПб.: Азбука. С. 81–92.

Жолковский А. К. 2018. Место «Визитных карточек» в эротической картотеке Бунина // Новое литературное обозрение. № 2 (150). С. 164–186.

Жолковский А. К. 2022 Заметки о двух нарративных приемах Бунина: Эффект «воронки» и «авторские» персонажи // Ежегодник Дома русского зарубежья им. Александра Солженицына 2021–2022. М.: ДРЗ им. А. Солженицына, 2022. С. 31–41.

Зенкин С. Н. 2022. Imago in fabula: Интрадиегетические образы в литературе и кино. М.: Новое литературное обозрение.

Капинос Е. В. 2014. Поэзия Приморских Альп: Рассказы И. А. Бунина 1920‐х годов. М.: Языки славянской культуры. С. 99–113.

Мопассан Ги де. 1994. Собр. соч. в 10 т. Т. 5. М.: МП «Аурика».

Панова Л. Г. 2006. Русский Египет: Александрийская поэтика Михаила Кузмина: В 2 кн. М.: Водолей Publishers; Прогресс-Плеяда.

Панова Л. Г. 2021. Зрелый модернизм: Кузмин, Мандельштам, Ахматова и другие. М.: Рутения.

Пожиганова Л. П. 2005. Путешествие с Дон-Кихотом: поэтика игры в рассказе «Грамматика любви» // Она же. Мир художника в прозе Ивана Бунина 1910‐х годов. Белгород: Изд-во БелГУ. С. 129–148.

Полторацкая Н. 1992 (сост.). Ноготок судьбы: Рассказы французских писателей XIX–XX веков. СПб.: Лениздат (https://fb2.top/nogotok-sudyby-323660/read).

Girard R. 1965. «Triangular Desire» // Он же. Deceit, Desire and the Novel / Trans. Y. Freccero. Baltimore and London: The Johns Hopkins UP. P. 1–52.

Henrot G. 1987. Le Professeur et la Sirène. Analyse thématique d’un récit de Lampedusa // Les Lettres romanes. № 41. 1–2. Р. 45–63.

Hutchings S. 1992. Towards the Grammar of (a) Love: Bunin’s Impossible Journey // Modern Language Studies. 22. № 3. Р. 17–35.

Pager-McClymont K. 2021. Twisted Mis-tress: A Stylistic Analysis of Fetishism in Maupassant’s La Chevelure // Journal of Languages, Texts, and Society. № 5. Р. 1–30.

Rácz I. 2016. Irrational Elements in Ivan Bunin’s Short Story «The Grammar of Love» // Rácz Ildikó M. Facets of Russian Irrationalism between Art and Life: Mystery inside Enigma. P. 370–383.

Rougemont D. de. 1983. Love in the Western World. Princeton, NJ: Princeton UP.

9. «Улица Данте»[261]. Топография, топонимика и топика парижской новеллы Бабеля

Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому…

О. Мандельштам

I

В «Улице Данте» (1934; далее УД)[262] всего полторы тысячи слов, образующих 30 абзацев: два десятка коротких и шесть более или менее длинных, плюс десяток однострочных (иногда двустрочных) реплик. Но размещается, упоминается и совершается на этом дискурсивном пятачке много чего — разнообразные

— этносы:

французы, румыны, англичане, самоед, мулатка, англичанин, итальянцы;

— топонимы:

улица Данте, «Hôtel Danton», Франция, Halle aux vins, Gare St. Lazare, Porte Maillot, Ривьера, Руан, Rue Royale, Тур, Гранд-Опера, Париж, Марсель, Макон, кафе де Пари, Rue de la Gaité, Шартр, [бульвар] Сен-Мишель, Латинский квартал, замок Консьержери, Сена, балканские страны;

— антропонимы:

Жан Бьеналь (Jean), Жермен, мосье Анриш, мадам Трюффо, синьора Рокка;

— профессии и виды деятельности:

торговец подержанными автомобилями, скотопромышленники, торговцы вином, деревенские девки [подавальщицы], сенаторы, обитательницы [публичного] дома, устроители матчей бокса, автомобильные гонщики, агент «Рено», румынские дельцы, продавщица перчаток, заведующий магазином, деловые женщины, девицы [проститутки] с Rue de la Gaité, полицейские, пажи, велосипедист, жильцы и хозяйка гостиницы, жандармы, продавщица газет, зеленщицы, консьержки, торговки каштанами и жареным картофелем, содержательница ресторана;

— публичные заведения:

отель, ресторан, кафе, публичный дом, харчевня, палата [депутатов], министерство, фирма «Рено», магазин [перчаток и, вероятно, прочей галантереи], Гранд-Опера, театр, конторка [отеля], больничная карета, [тюрьма] Консьержери;

— блюда:

омары в красном соусе, жаркое из зайца, начиненного чесноком и трюфелями, вино, утка, жаренная в собственной ее крови, макон по четыре франка за литр, десерт, коньяк, аперитив, каштаны, жареный картофель;

— числительные и числовые операции:

пять, семь, тысяча, платил столько, сколько…, два, три, сто двадцать, пять, высчитывал, по моему расчету, ни одного, семь, четыре, литр, два, шесть, полтора столетия;

— хронометрированные события:

начиная с тысячелетней истории Франции и кончая еженедельными днями свиданий Бьеналя с его любовницами (среда, воскресенье, четверг, суббота, месяц), с их двухчасовыми сроками (от пяти до семи), и лицезрением его трупа (шесть часов вечера [в пятницу]);

— «животные» мотивы:

скотопромышленники, омары, заяц, утка, собаки, зайцы, меховая горжетка, прорычав, лошадиные волосы, соболья накидка, нечеловечески длинная, змеиное тело, перо на шапочке, груды мяса, слоновые ноги;

— предметы туалета и макияжа:

шлепанцы, перчатки, шляпа, горжетка, костюмы tailleur, коричневая краска [для волос], туфли без каблуков, пиджак, носки, штаны, соболья накидка, штанина, карминная [губная помада], плащи, шапочка, перо, чулки до бедер, румяна, черная краска [губная помада], башмаки, кружевце (на груди), шелк (на боках);

— иноязычные реплики и словечки:

французские, даваемые автором без перевода, и итальянские — с переводом;

и т. д. и т. п.


Роль этой щедрой фактографии очевидна — придать повествованию характер жесткого документализма. Бабель говорил собрату по писательскому цеху, что

надо писать такой же железной прозой, как Киплинг, и с полнейшей ясностью представлять себе все, что должно появиться из-под пера. Рассказу надлежит быть точным, как военное донесение или банковский чек. Его следует писать тем же твердым и прямым почерком, каким пишутся приказы и чеки (Паустовский 1989. С. 12).

И далее, переходя от Киплинга к Мопассану:

Тут же он рассказал, как был в последней парижской квартире Мопассана <…> Во время этого рассказа Бабель со вкусом упоминал о топографии Парижа (Там же)[263].

Учитывая обилие реалий, переполняющих текст небольшого рассказа, еще более поразительно богатство драматических событий и символических смыслов, втиснутых в эти тесные рамки. Это

— поездки Бьеналя и рассказчика по Франции;

— образы трех любовниц Бьеналя;

— его убийство из ревности;

— реакции публики на это убийство;

— обрывающиеся, едва наметившись, ухаживания рассказчика за Жермен;

— исторический фон, маячащий за банальным сюжетом: Данте, Дантон, замок Консьержери, столетия французской культуры…

Сегодня мы располагаем практически исчерпывающим реальным (и отчасти тематическим) комментарием к УД[264], на который я буду опираться с благодарностью и минимумом точечных ссылок, помечая их сокращенно Пог. Сосредоточусь же не на топографии и топонимике рассказа (вставленных в заглавие статьи из стилистического щегольства), а на топике и нарративной структуре, пока не получивших достаточного исследовательского внимания[265].

Статья построена по принципу медленного чтения — close reading, explication de texte, поабзацного комментария. Читателю стоило бы держать текст перед глазами, взяв его предпочтительно из Бабель 2014 (484–490) или из Сети (http://lib.ru/PROZA/BABEL/story_s.txt_with-big-pictures.html#12, но тогда по возможности сверив с книжной версией). Число абзацев в обеих версиях одинаково и для удобства я занумеровал их от 1 до 30 (считая заглавие нулевым).

II

0. Улица Данте — одно из типично деловых бабелевских заглавий (ср. еще более «справочное» «Гюи де Мопассан» (далее ГДМ)), в частности — топонимических в им. пад. («Одесса», «Берестечко», «Замостье», «Чесники», «Костел в Новограде», «Кладбище в Козине»), а также примыкающих к ним локативных («На станции», «На поле чести», «Детство. У бабушки», «В подвале», «У Святого Валента», «У батьки нашего Махно», «Вечер у императрицы») и маршрутных («Переход через Збруч», «Путь в Броды», «Дорога»). Значительная часть остальных заглавий — имена или иные обозначения заглавных героев («Начальник конзапаса», «Пан Аполек», «Гедали», «Афонька Бида», «Ди Грассо» и т. д., всего три десятка).

Заглавие УД сочетает топонимику с антропонимикой, ставя вопрос о том, в какой мере Данте может претендовать на роль главного героя или хотя бы второстепенного персонажа новеллы. Заглавное словосочетание задает игру высокого (поэтического, божественного, исторического — дантовского) и низкого (уличного). Топографически название корректно, такая улица существует в Латинском квартале Парижа с конца XIX — начала XX века и названа по имени поэта, который бывал там в начале XIV века (Пог).


1. От пяти до семи гостиница наша… поднималась в воздух от стонов любви — Совмещение высокого любовного дискурса с его снижающей материально-телесной подоплекой. Стоны любви (в других случаях — отчаяния, разлуки и т. п.) — поэтическое клише для обозначения душевных переживаний, но протокольные данные о времени и месте действия подрывают исходную трогательность стонов, обнажая их оргазмический смысл. К тому же, подразумеваемая устремленность стонов (в других случаях — обетов, молитв, проклятий и т. п.) к небесам овеществляется в виде воображаемой левитации целого здания, способствуя ироническому одухотворению плотской любви. В какой мере весь этот сложный троп оригинален, а в какой заимствован — вопрос к будущим исследователям.

Гостиница наша — Первое употребление местоимения 1 л. мн. ч., неопределенность референции которого вызывает интерес и получит дальнейшее развитие.

«Hôtel Danton» — Отель имени одного из вождей французской революции вымышлен Бабелем (на улице Данте, да и вообще в Париже, его нет и не было), а фонетическая перекличка появляющихся почти рядом имен Данте и Дантон намечает тему связи между этими двумя квазиперсонажами (Пог). Можно сказать, что перед нами нечто вроде топографической метафоры, дополненной антропонимической парономазией.

Гостиница… Danton — Сочетание, стилистически подобное паре улица Данте.

Орудовали мастера — Первое появление мотива мастерства, умения, учительства.

Приехав во Францию… я… У нас… не… Первое появление мотива географического перемещения, иностранности, отчужденности, причем в сочетании с уже отмеченной двусмысленностью 1 л. мн. ч. Напрашивается, ввиду русскоязычности текста, интерпретация формулы «у нас…» как «у нас в России», но дальнейший текст никак этого не поддерживает — рассказчик остается этнически анонимным (Пог) и, кстати, не снабжает своих и чужих французских реплик русскими глоссами.

Женщину… доводят до… накала — Продолжение темы секса в профессионально-техническом ключе.

Мой сосед… Бьеналь — Дальнейшее раздвоение «мы»: то это «мы с Бьеналем, соседи по гостинице», то «мы, приезжие, но не Бьеналь».


2. За тысячу лет нашей истории мы… В этом никто нам не откажет — Настояние Бьеналя на эксклюзивном «мы», исключающем рассказчика и других чужаков; продолжение темы Франции и задание темы большого исторического времени.

Сделали женщину, обед и книгу — Продолжение темы женщины, на этот раз в гедонистическом контексте обеда и литературном — книги, естественно соотносящейся по этой линии с Данте заглавия; подача всех трех, а не только книги, под знаком созидательной, культурной, профессиональной деятельности (сделали), ср. выше о теме мастеров.


3. В деле познания Франции… Бьеналь… сделал для меня больше, чем книги, которые я прочитал, и города, которые я видел — Впрямую объявляется задача познания, обучения, причем тема книги и подхватывается, и подрывается, — ср. предпочтение жизни, с ее драками и любовью, сидению за конторкой в ГДМ (Пог), где антиподом рассказчика является книжный червь испанист Казанцев, не бывавший в Испании. Кстати, если в ГДМ бабелевский рассказчик переносится во Францию лишь символически, путем имитации любовного эпизода из новеллы Мопассана, то в УД он уже находится там и учится французскому savoir vivre, так сказать, на месте.

Он спросил… о моем ресторане… о публичном доме, где я бываю. Ответ ужаснул его — Подхватывается связка «еда — секс» и констатируется негодность образа жизни рассказчика.


4–5.On va refaire votre vie… И мы ее переделали. Обедать мы стали в… — Первые уроки новой, подлинно французской, жизни преподаются в области еды (скрыто предвещающей переход к сексу). Необходимость переделки жизни может, в свете заглавия рассказа, быть соотнесена с началом «Божественной комедии» и последующим поиском правильного пути под руководством учителя и проводника — Вергилия.


6–7. Следует длинный абзац, в котором Бьеналь водит/возит рассказчика по ресторанам и борделям (еда, вино, секс), служа ему опытным гидом.

Бьеналю стоило большего труда представить меня обитательницам этого [публичного] дома, чем… — Ср. роль Вергилия, знакомящего Данте с обитателями загробного мира.

В публичном доме, содержимом несколькими сенаторами… большего труда представить меня обитательницам этого дома, чем если бы я захотел присутствовать на заседании палаты, когда свергают министерство — Излюбленный риторический ход французских кумиров Бабеля (Флобера, Мопассана, Золя): разоблачение политического истеблишмента сравнением с проституцией.

Учитель мой… обучал меня искусству купить подержанный автомобиль — Бьеналь назван, подобно Вергилию, учителем[266], и развивается тема искусства и обучения.

Платил я, но платил столько, сколько платят французы… это была настоящая цена. И эту же цену я платил в публичном доме — Обучение рассказчика-иностранца подлинным французским ценностям получает буквальное воплощение в мотиве настоящей цены, каковой вписывается в общую фактографическую и числовую установку текста; продолжается напряжение между «реальностью, настоящим» и «искусственным, культурным, книжным», причем здесь имеет место «обучение» (культура) «настоящему» (реальности).

«Настоящая жизнь» представлена множеством гастрономических и иных реалий (см. раздел I статьи). Среди них обращает на себя внимание последняя по порядку, предшествующая переходу к теме секса с Жермен:

Утк[а], которую там жарят в собственной ее крови — Первое упоминание крови (хотя и под невинным соусом разговора о кулинарии), которому предстоит получить драматическое развитие.

Нас сопровождала Жермен… Их дни с Бьеналем были среда и воскресенье… Она приходила в пять часов. Через мгновенье в их комнате раздавались ворчание… Начиналась нежная агония женщины — Возвращается тема женщины и хронометрированного секса, все еще в режиме обобщенного («прустовского») повествования о происходившем регулярно, обыкновенно[267], что, в свою очередь, вторит теме искусства, мастерства, жизни по правилам, по «французской книге». Одновременно подхватывается игра с «мы» (Нас сопровождала, но их дни…) и развивается тема гостиницы и соседства. Оригинальный поворот состоит в совмещении ряда уже знакомых элементов в новом очень личном мотиве «акустического вуайеризма» — заинтересованного подслушивания чужестранцем-рассказчиком любовного свидания его друга с партнершей[268]. Примечателен гладкий переход к этому новому мотиву еще в пределах абзаца, отведенного под обобщенную панораму образовательных поездок по стране, — своего рода нарративный анжамбман.

Напротив, в отдельный абзац выделена короткая реплика Жермен: — Oh, Jean…


8. Я высчитывал… ну, вот вошла Жермен… закрыла за собой дверь, они поцеловали друг друга… и больше, по моему расчету… времени у них не оставалось… чтобы раздеться… они прыгали в своих простынях… Постонав, они… лепетали о своих делах. Я знал об этом все, что может знать сосед, живущий за дощатой перегородкой — Развивается тема вуайеризма, подаваемого в подчеркнуто объективном, чуть ли не научно-исследовательском ключе (с опорой на знакомые темы хронометража и обучения). Для литературного мотива вуайеризма характерно напряжение между ограниченностью восприятия, диктуемой скрытостью наблюдателя, и установкой на возможно большую полноту восприятия и изображения. Бабелевский рассказчик явно не стремится к соблюдению реалистического баланса и использует эпизод не только для живописания любовной сцены, но и для сообщения дальнейших общих сведений о персонажах.


Экскурс о вуайеризме. Краткий обзор таких эпизодов Бабеля в связи с темой имитационного желания и с сюжетом ГДМ дан в Жолковский 2016. Это:

— «Детство. У бабушки» (отсылка к тургеневской «Первой любви», где герой-рассказчик подсматривает за садомазохистской сценой между отцом и Зинаидой);

— «Первая любовь» самого Бабеля;

— «В щелочку»;

— «Старательная женщина» (рассказчик мечтает о проститутке, обслужившей нескольких казаков и в процессе этого проникшейся симпатией к одному из них);

— «Солнце Италии» (чтение чужого письма);

— ГДМ (копирование любовной сцены из новеллы Мопассана);

— «Пан Аполек» (обратное копирование: перенос персонажей из жизни на полотно);

— «Аргамак» (присвоение чужой лошади, а после неизбежного возвращения ее владельцу — хотя бы правильной казацкой посадки).

Особо следует упомянуть эпизод завистливого подслушивания любовных сцен за стеной рассказчиком «Моего первого гонорара», отсутствующий в более краткой «Справке», откуда он мог быть выброшен (в связи с публикацией УД по-русски, 1934, а «Справки» — по-английски, 1937)[269].

Техника построения вуайеристских и квазивуайеристских сцен (подсматривания, подслушивания, ощупывания…) довольно разнообразна и зависит от размеров и тематических задач эпизода. Существенным признаком этого кластера является ограниченность (секретность, запретность, ущербность) восприятия, которая повышает его компенсаторную остроту и позволяет сочетать заинтересованность с отчужденностью. Ср. такие разные примеры, как:

— сцена, в которой отец, проникнув в дом дочери, сквозь проем двери любуется ею, играющей волосами любовника (Пушкин, «Станционный смотритель»);

— два эпизода ночного подглядывания Печорина за ундиной, ее возлюбленным и другими контрабандистами («Тамань» Лермонтова);

— восприятие непонимающим героем прогона сквозь строй под руководством отца его невесты, вторящее недавнему любованию танцем отца с дочерью на балу (Толстой, «После бала»);

— подсматривание коллективным героем-рассказчиком через щели в стене за героиней, озабоченно отправляющейся в подвал на сексуальное свидание к их антагонисту, а затем выходящей оттуда, сияя (Горький, «Двадцать шесть и одна»);

— подслушивание герцогом Алансоном происходящего за стеной в попытке понять, попадает ли подложенная им по указанию матери книга с ядовитыми страницами в руки именно Генриху Бурбону, для которого она предназначена («Королева Марго» Дюма-отца);

— самообучение (!) чудовища Франкенштейна человеческому языку (устному и письменному) и культуре путем подсматривания и подслушивания через щели лачужки, примыкающей к дому, где живет разноязыкая семья (М. Шелли, «Франкенштейн, или Современный Прометей»);

— попытка слепой светской старухи познакомиться с представляемым ей гостем путем ощупывания его шаровидного лица, кончающаяся тем, что она принимает его за задницу и возмущена столь гадкой шуткой (рассказ мадам де Жанлис о встрече историка Гиббона с маркизой Дюдеффан, обыгрываемый в «Духе госпожи Жанлис» Лескова).

Примеры легко продолжить. Ср. также поэтическую фигуру (излюбленную Мандельштамом), совмещающую невозможность зрительного или иного прямого восприятия желанных ценностей с их подробным живописанием:

Я не увижу знаменитой «Федры»… В старинном многоярусном театре… И, равнодушен к суете актеров, Сбирающих рукоплесканий жатву, Я не услышу обращенный к рампе, Двойною рифмой оперенный стих;

Я тебя никогда не увижу, Близорукое армянское небо, И уже не взгляну, прищурясь, На дорожный шатер Арарата, И уже никогда не раскрою В библиотеке авторов гончарных Прекрасной земли пустотелую книгу…

Уж я не выйду в ногу с молодежью На разлинованные стадионы. Разбуженный повесткой мотоцикла, Я на рассвете не вскочу с постели, В стеклянные дворцы на курьих ножках Я даже тенью легкой не войду…;

Я пью, но еще не придумал, — из двух выбираю одно — Веселое асти-спуманте иль папского замка вино[270]

Великим прототипом всех подобных ситуаций восприятия/изображения, вынужденно ограниченного, но претендующего на полноту, можно считать пещеру Платона.

Но вернемся к 8‐му абзацу УД.

Мосье Анриш… заставлял своих продавщиц носить гладкие костюмы tailleur… энглизировал Жермен, она стала в ряды деловых женщин, плоскогрудых…, но полная щиколотка ее ноги, низкий… и этот стон агонии — oh, Jean! — все оставлено было для Бьеналя — Мотив профессионального «делания» женщин передается теперь мосье Анришу, который противопоставляется Бьеналю, настаивая на спрямлении, сглаживании, уплощении женщин, тогда как Бьеналю от Жермен достается все более полное, низкое, страстное, в связи с чем подхватывается мотив стона.


9–10. В дыму и золоте парижского вечера двигалось перед нами… тело Жермен… Сердце мое согревалось… Нет одиночества безвыходнее, чем одиночество в Париже. Для всех пришедших издалека этот город есть род изгнания, и мне приходило на ум, что Жермен нужна нам больше, чем Бьеналю — Возвращается двусмысленность местоимения 1 л. мн. ч. — неясно, к одному и тому же или разным «мы» относятся слова «перед нами» и «нам». Двусмыслен и переход к этому фрагменту от предыдущего, вуайерского абзаца: неясно, двигалось ли тело Жермен «перед нами» все еще в соседнем номере отеля, то есть на глазах у Бьеналя и перед мысленным взором рассказчика, или уже во время очередной прогулки втроем (второе вероятнее, но картина вольно или невольно смазана). Более того, рассказчик наконец признается в собственном влечении к Жермен, до сих пор скрывавшемся под маской изучения эротической культуры Франции. Он мысленно покушается на Жермен, как бы подражая Бьеналю (это характерный мотив имитационного желания[271]) и присоединяясь к нему с опорой на двусмысленное «мы», а там и обосновывая преимущественность особых собственных прав своим «дантовским» изгнанничеством.

С этой мыслью я уехал в Марсель — Первое предложение не обобщенного descriptio, а специфического narratio, знаменуемое первым употреблением формы прошедшего времени совершенного вида со значением однократности; кончается экспозиция, начинается собственно действие. Рассказчик наконец совершает первый самостоятельный поступок — вне своего симбиоза с Бьеналем. Сообщение об этом в пределах того же абзаца, что и общие рассуждения о чувствах изгнанников, — еще один нарративный анжамбман.

В машинописи далее следовало рассуждение рассказчика о Марселе как о его родине, Одессе, какой она стала бы через двадцать лет. Снятие этой фразы из окончательной версии хорошо согласуется с последовательной этнической обезличкой рассказчика — чужестранца, но не обязательно русского (Пог). Кстати, стилистика УД совершенно свободна от характерного для многих вещей Бабеля еврейского налета.


11. Прожив месяц в Марселе, я вернулся в Париж. Я ждал среды, чтобы услышать голос Жермен — Дальнейшее самостоятельное поведение рассказчика и развитие его личного интереса к Жермен, хотя и в рамках вуайерской фиксации на ее связи с Бьеналем.


12. Среда прошла… Бьеналь переменил свой день… Голос женщины раздался в четверг, в пять часов, как всегда. Бьеналь дал своей гостье время… снять… и перчатки. Жермен переменила день, но она переменила и голос…. Новая Жермен скрипела зубами… — Продолжается актуальное повествование в сов. вид. прош. вр. (теперь уже ставшее нормой). Резкий сюжетный сдвиг — смена любовницы — дается опять в категориях хронометража, который и меняется, и остается неизменным (день недели другой, ритм объятий другой, почасовое расписание то же). К остраненности вуайерского описания «вслепую», по звуку, добавляется контрапунктное изображения новой любовницы как вроде бы прежней — новой Жермен (новой Элоизы?), чем выражается идея принципиальной однотипности женщин, «сделанных» тысячелетней культурой Франции.

Грозное молчание чужого счастья… заменилось… гортанными выкриками — В портрет новой любовницы вплетается знакомый мотив чужести (одно из проявлений изгнанничества).

Это не было больше прерывистое, умоляющее oh, Jean… и потом молчание… Оно заменилось… хриплой возней, гортанными выкриками. Новая Жермен скрипела зубами… рассуждала густым протяжным голосом… прорычав до семи часов… Я приоткрыл дверь, чтобы встретить ее, и увидел… мулатку с поднятым гребешком лошадиных волос, с выставленной вперед большой, отвислой грудью… в разносившихся туфлях без каблуков… — Перемена явно в худшую, более грубую и неэстетичную сторону, чем ставится вопрос о том, отвечает ли эта любовница, к тому же не чистая француженка[272], параметрам «сделанности». Рассказчик продолжает держаться своего вуайеризма и ученического любопытства, но, по-видимому, выбора учителя не разделяет, и их точки зрения продолжают расходиться.

Я постучал к Бьеналю. Он валялся на кровати без пиджака, измятый, посеревший, в застиранных носках — Еще один анжамбман: в пределах все того же абзаца внимание переносится на Бьеналя и его полумертвый вид. Налицо отмежевание «я» от «он» при сохранении дружеской, ученической и экзистенциальной симпатии рассказчика к Бьеналю.


13–16. — Mon vieux, вы дали отставку Жермен?.. — Рассказчик просит прямого подтверждения перемены — как догадывается читатель, не только в порядке ученического вопроса, но и ввиду личных притязаний на освобождающуюся женщину учителя.

— Cette femme est folle… то, что на свете бывает зима и лето… не касается мадемуазель Жермен, все эти песни не для нее… Она навьючивает вас ношей и требует, чтобы вы ее несли… — …Кроме вечной любви, на свете есть еще румыны, векселя, банкроты… — Бьеналь отказывает Жермен (ныне именуемой им отчужденно: мадемуазель) в соответствии с песнями (читай книгой) разума, порядка, экономической реальности — идеалом «сделанности». С другой стороны, не исключено, что она просто следует другой, более романтической, книге — о вечной любви.

[Ш]таны обмялись вокруг жидких его ног, бледная кожа головы просвечивала сквозь слипшиеся волосы, треугольник усов вздрагивал. Макон по четыре франка за литр поправил моего друга… — Разрыв с Жермен и свидание с мулаткой очевидным образом выбили Бьеналя из привычной, «сделанной» колеи, — он как бы переживает временную смерть, что подчеркивается серией соответствующих физических деталей. Учитывая ученическое самоотождествление с ним рассказчика, это первый и шокирующий случай падения учителя. Но очередной гедонистический ритуал — порция вина — возвращает его к жизни.


17–18. Он повеселел в кафе де Пари за рюмкой коньяку… Против нас остановился автомобиль… Из него вышел англичанин и женщина в собольей накидке. Она проплыла мимо нас в нагретом облаке духов и меха, нечеловечески длинная… Бьеналь… выставил ногу в трепаной штанине и подмигнул, как подмигивают девицам с Rue de la Gaité. Женщина улыбнулась углом карминного рта… и, колебля и волоча змеиное тело, исчезла… — Два года назад с нее довольно было аперитива… — Физическое воскрешение Бьеналя продолжается в кафе (еще одной культурной точке), восстанавливается и совместное с ним «мы» рассказчика, а менторский статус Бьеналя вновь удостоверяется явлением преуспевшей былой любовницы, возможно одной из «сделанных» им женщин. Такой взлет после недавнего падения заставляет гадать о дальнейшем направлении этой сюжетной линии.


19. В субботу я назначил себе пойти к Жермен, позвать ее в театр, поехать с ней в Шартр… — Рассказчик решается на прямое ухаживание за бывшей подругой учителя, причем намечает действия, аналогичные «изученным» (театр, поездка).

Мне пришлось увидеть их… раньше этого срока — Эффектное наложение любовных намерений рассказчика и привычного хронометража на мотив неожиданной встречи (как вскоре станет ясно, трагической и последней).

Он лежал на полу в луже крови… Печать уличной смерти застывала на нем. Он был зарезан, мой друг Бьеналь, и хорошо зарезан — Смерть, ранее отбросившая на Бьеналя свою символическую тень, настигает его всерьез. С убийственной буквальностью реализуется мотив крови (ранее мелькнувший в кулинарном контексте). Тематизируется и мотив улицы, до сих пор носивший чисто топографической характер. Смерть подана лаконично, в виде готового результата, без живописания убийства. Четкое местоименное отмежевание рассказчика от Бьеналя (он… на нем… он…) сочетается с демонстративной, отчасти ироничной, констатацией близости (мой друг). А типично бабелевское одобрение технической безупречности убийства[273] спрессовывает — в вызывающе циничную лапидарную фразу — знакомые темы обучения, мастерства и объективности. Учитель, как вынужден признать его ученик и друг, превзойден отличной ученицей и в этом смысле умер достойной смертью.

Жермен в костюме tailleur и шапочке, сдавленной по бокам, сидела у стола. Здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею вместе склонилось перо на шапочке — Последняя, безнадежная встреча рассказчика с облюбованной им женщиной, после чего та больше не появится в тексте. В ее фигуре подчеркивается навязанная ей энглизированность, искусственная сдавленность, каковая, однако, не помешала ей выйти за «сделанные» рамки (по версии будь то Бьеналя или Анриша) и оказаться более смертельно опасной, чем малоцивилизованная мулатка и нечеловечески длинная змееподобная куртизанка; иными словами, взята максимально контрастная нота. Впрочем, и в своем преступлении Жермен остается на вершине профессионализма — еще одна вариация на тему «сделанности/подлинности». «Книжный» мотив как таковой в этом абзаце не заявлен, но, как вскоре увидит читатель, исподволь намечен.


20. Все это случилось в шесть часов вечера, в час любви; в каждой комнате была женщина… — Смерть подается на фоне привычных мотивов отеля, женщины, секса и хронометража, образующих общий повествовательный фон. Не названный прямо, проступает архетипический мотив «любовь и смерть». Числительное шесть — практически последнее в тексте (если не считать заключительного рамочного абзаца).

В номере морщинистого итальянца, велосипедиста… — Итальянский элемент резонирует с названием улицы и, значит, заглавием рассказа, но пока что без определенной смысловой привязки.

В конторке собрались уже старухи… зеленщицы… торговки каштанами и жареным картофелем, груды зобастого, перекошенного мяса… в бельмах и багровых пятнах — Ужас смерти выражается в упоре на телесное уродство окрестных старух, причем упоминание об их съедобных товарах неожиданно, стилистически почти абсурдно, перетекает в описание их самих как груд мяса; тем самым достигает гротескной кульминации кулинарно-гастрономический мотив, настойчиво проводившийся с начала рассказа. От развертывания драматической фабулы повествование переходит к описанию реакций на него, сначала непосредственных, а затем все более философских, книжных.


21–23. — C’est l’amour… Под кружевцем вываливались лиловые груди мадам Трюффо, слоновые ноги расставились посреди комнаты — Продолжается контрастная к образу смерти тема чудовищной, животной, но тем самым жизнеутверждающей телесности, и под ее аккомпанемент возвращается мотив любви, на этот раз в трагическом, а не сугубо плотском ключе, что маркировано переходом на французский язык.


24. — L’amore, — как эхо сказала за ней синьора Рокка, содержательница ресторана на улице Данте. — Dio castiga quelli, chi non conoscono l’amore… [Бог наказывает тех, кто не знает любви… (итал.; примеч. авт.)] — Итальянская реплика, подымающая разговор о любви на новый, в частности в языковом отношении, уровень, следует непосредственно за именем великого итальянского поэта, давшим название улице и рассказу, — и, по всей вероятности, является травестийным эхом строк из его Книги, ср. «Рай» XV, 10–12 (Пог). Ср. в оригинале, в стихотворном переводе Лозинского и в буквальном переводе:

Bene è che sanza termine si doglia

chi, per amor di cosa che non duri

etternalmente, quello amor si spoglia.

По праву должен без конца страдать

Тот, кто, прельщен любовью недостойной,

Такой любви отринул благодать[274].

Хорошо [правильно], чтобы без срока страдал тот, кто ради любви к тому, что не длится вечно, этой [упомянутой в предыдущих терцинах праведной] любви себя лишает.

В парадоксальном применении к ситуации УД это значило бы, что Жермен справедливо — даже по самым «райским», «божеским» законам — наказала Бьеналя за неверность ее концепции вечной любви. Таким образом, «Книга», теперь уже с большой буквы, как бы непосредственно вступает в действие, и заодно открывается возможность соотнести убийство из ревности с каким-нибудь дантовским сюжетом. Таким сюжетом является, конечно, история Паоло и Франчески из V Песни «Ада», и читатель может ожидать отсылок к ней.


25. Старухи сбились вместе и бормотали все разом. Оспенный пламень зажег их щеки, глаза вышли из орбит — Эффект хора, сопровождающего индивидуальные реплики; продолжение темы гротескной, но жизненной телесности.


26. — L’amour, — наступая на меня, повторила мадам Трюффо, — c’est une grosse affaire, l’amour… — Настойчивый рефренный повтор темы роковой любви, но в несколько менее напряженном и менее экзотическом — французском, а не итальянском — ключе.


27. Умелые руки поволокли убитого вниз…. Он стал номером, мой друг Бьеналь, и потерял имя в прибое Парижа — Повтор темы мастерства. Полная аннигиляция героя, иронически выраженная в знакомых ему терминах институционального письма и работы с числами, хотя — в согласии с мотивом обезлички — конкретный номер не приводится. Полное местоименное отмежевание рассказчика от былого кумира.

Синьора Рокка… увидела труп. Она была беременна, живот грозно выходил из нее, на оттопыренных боках лежал шелк, солнце прошло по… запухшему ее лицу… — Бьеналь проходит в тексте последний раз — уже как безымянный труп (в русском языке существительное неодушевленное). Собственно фабульное движение на этом полностью завершается. Контрапунктом к окончательной гибели Бьеналя служит гротескная беременность женщины, доводящая до кульминации тему животной жизненности и контрастирующая также со всеми бесплодными предыдущими любовными связями сюжета; подготовительной ступенькой к грозному животу беременной синьоры Рокки была (потенциально кормящая) грудь напористой мадам Трюффо. Первый — и единственный — раз в тексте появляется любимое Бабелем живительное солнце[275]. От итальянской синьоры читатель ждет дальнейшей опоры на Данте, что соответствовало бы переходу повествования в сугубо символический — книжный, культурный, исторический — план.


28. — Dio… tu non perdoni quelli, chi non ama… [Господи, ты не прощаешь тем, кто не любит (итал.; примеч. авт.)] — Цитационные ожидания сбываются, ср. «Ад», V, 103, слова Франчески, старающейся таким образом объяснить и, значит, отчасти оправдать свое падение:

Amor, ch’a nullo amato amar perdona; в переводе Лозинского: Любовь, любить велящая любимым; букв. «Любовь [или бог любви Амур], которая никому, кого любят, не прощает [отсутствия ответной] любви [то есть не освобождает его от куртуазного — квазифеодального, как между сюзереном и вассалом, — долга ответить взаимностью]».

Примечательно присутствие в реплике синьоры Рокки дантовского оборота non perdoni (и, конечно, слова Dio). В ее устах «непрощение» относится к убийству (Бьеналя его отставленной возлюбленной Жермен) более или менее прямо, тогда как у Данте — лишь опосредованно (невольно ответив на любовь Паоло, Франческа запускает события, приводящие к смерти обоих). Очередной раз сталкиваются две версии науки любви: идеальная, вечная и — земная, плотская, роковая[276].


29. На истертую сеть Латинского квартала падала тьма… горячее чесночное дыхание шло из дворов. Сумерки накрыли дом мадам Трюффо, готический фасад его с двумя окнами… — Камера отъезжает — повествование возвращается на обобщенную пространственную рамку.


30. Здесь жил Дантон полтора столетия тому назад. Из своего окна [в машинописях: «Из моего окна»] он видел замок Консьержери, мосты… строй слепых домишек, прижатых к реке, то же дыхание восходило к нему — Замыкается и временнáя рамка — макроисторическая (ср. тысячу лет во 2‐м абзаце). И повторяется, причем дается в упор, топографический троп (ср. первый абзац), фиктивно вселяющий Дантона в теперешнее жилище рассказчика (Пог), так что их объединяет общее место проживания, одно и то же окно, вдыхание тех же запахов.

Рассказчик, в экспозиции и большей части фабулы ученически ориентировавшийся на Бьеналя, но подспудно кивавший и на Данте, с которым его роднит мотив изгнанничества, а затем (после поражения Бьеналя и его ухода из жизни и повествования) предоставивший Данте (через посредство синьоры Рокки) слово уже как автору Книги, теперь примеряет к себе, правда очень пунктирно, судьбу Дантона. Вымыслом, то есть опять-таки топографическим тропом, является и взгляд, бросаемый Дантоном на замок Консьержери, который с улицы Данте не виден (Пог). Но Бабелю это видел нужно, чтобы представить Дантона как бы заглядывающим в глаза своей будущей смерти (именно из тюрьмы Консьержери его повезли на казнь; Пог) и, значит, связать его обреченность с аналогичными опасениями рассказчика. Ведь сходным образом кончается и ГДМ: рассказчик, подражавший сначала одному из персонажей Мопассана (кучеру Политу из «Признания»), знакомится затем с невымышленной историей жизни, болезни и смерти своего кумира и соотносит это с перспективой собственной судьбы:

Я дочитал книгу до конца и встал с постели. Туман подошел к окну… Сердце мое сжалось. Предвестие истины коснулось меня (Бабель 2014. С. 481).

III

Хочется подивиться пророческому дару Бабеля. Ранняя смерть, хотя не такая, как у Мопассана, ждала и его. Подобно Дантону, ему предстояло погибнуть от рук былых политических союзников[277]. Спасло ли бы его в Европе тридцатых-сороковых годов изгнание по примеру Данте, остается гадать…

Позволив себе этот соблазнительный перескок от внутритекстового рассказчика к реальному автору, рискну пойти в том же — структурно не вполне корректном — направлении немного дальше.

Хотя оппозиция «книжное/настоящее» разработана в рассказе с убедительной изощренностью и дозой иронии, тем не менее при взгляде извне — на то, чего в тексте нет, бросается в глаза условность самой этой оппозиции, ненастоящесть выдаваемого за настоящее, книжность предлагаемой реальности. Возникает ощущение, что богатейший набор документальных данных о французской жизни взят не столько из действительности, сколько из некой готовой, литературно уже отрефлектированной, базы данных о Франции, из своего рода типового «Бедекера». Фундаментальный парадокс туризма состоит в том, что турист открывает и переживает как подлинное, увиденное собственными глазами, ровно и именно то, что прописано ему путеводителем[278]. Таков в сущности весь гастрономический и прочий «типично французский» антураж сюжета, да и его актерский состав, от бывшей любовницы Бьеналя (которая «улыбнулась углом карминного рта») до женщин в номерах, застигнутых его смертью («[п]режде чем уйти — полуодетые, в чулках до бедер, как пажи, — они торопливо накладывали на себя румяна и черной краской обводили рты», — на ум приходит Тулуз-Лотрек).

Разумеется, Бабель всячески освежает и остраняет туристский ассортимент, получаемый его рассказчиком из рук Бьеналя. Но эффект посещения знакомых мест, пусть знакомых только истинным знатокам, — подлинно французских (греческих, японских…) ресторанов, где едят сами французы (греки, японцы…)[279], а это особый туристский шик, — остается. Аналогичным образом, и сам сюжет с любовью и убийством из ревности носит мелодраматический, романный, оперный характер. Если бы еще это относилось исключительно к линии «ученичества у Бьеналя», однако по сути то же самое продолжается и после развенчания и смерти учителя, когда от ориентации на «женщину, обед и книгу по Бьеналю» рассказчик — а с ним, по-видимому, и автор — обращается к «„науке о жизни“ по Данте и Дантону» и, значит, не выходит за рамки очень ограниченной культурной парадигмы.

Парадигма эта — тоска по «вечной», идеализированной, хрестоматийной «европейской культуре». Несмотря на автомобили, перед нами скорее Франция времен Belle Époque — и даже более ранняя, уходящая на сто пятьдесят и тысячу лет назад, с детства вычитанная Бабелем из французской классики. Вычитанная, вымечтанная и, наконец, увиденная вживе — но строго по путеводителю. Если в ГДМ верность этой парадигме хорошо мотивирована ситуацией работы над переводом Мопассана, причем еще в дореволюционной России, то в УД, с переносом действия в теперешний Париж (где Бабель дважды жил подолгу в конце 1920‐х и начале 1930‐х годов), да еще в рассказе, тематизирующем «подлинность, настоящесть», дело обстоит сложнее. В «настоящей» Франции бабелевского рассказа нет и следа послевоенной травмы, финансового кризиса, политических движений (коммунистов, социалистов, Аксьон Франсез), антисемитизма (дрейфусаров и антидрейфусаров), русской эмиграции, хотя сам Бабель во всем таком прекрасно разбирался, имея широкие знакомства среди французских интеллектуалов и русских эмигрантов.

Но, как мы помним, образ рассказчика УД последовательно очищен от конкретных этнических и иных специфических черт: он не просто не Бабель, но и не русский, не еврей, не одессит, не советский гражданин, у него нет семьи, род его занятий и средств к существованию (и уплате недешевых французских цен) неизвестен, он не писатель (и, значит, в отличие от Бабеля, не озабочен альтернативой эмигрантского укоренения во французской среде). Он некий обобщенный иностранец, «изгнанник», «всечеловек», идеальный переживатель «вечных тем», то есть фигура подчеркнуто традиционная, чтобы не сказать консервативная.

Парадоксальным образом на советском литературном фоне такой консерватизм выглядел (да и был) смелым до дерзости, и в этом смысле по-своему был новаторским, — недаром такие вещи, как как «Мой первый гонорар» / «Справка», ГДМ и УД, встречались с недоумением даже близкими Бабелю читателями. Подобный «новаторский консерватизм» можно усмотреть и, скажем, в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…» (1931), опубликованном лишь десятилетия спустя, сначала за границей, с его тоже стилизованной «вечной Европой» (масло парижских картин, полей Елисейских бензин и т. п.). Впрочем, мандельштамовский Дант, герой «Разговора о Данте» (1932), тоже не прошедшего в тогдашнюю печать, — не традиционный величественный профиль, а спотыкающийся на каждом шагу разночинец, явное alter ego автора. Бабель в УД держит более нейтральную — традиционную, стилизаторскую, неоклассическую ноту, — и рассказ, как и ГДМ, оказывается публикабельным.

Литература

Бабель И. Э. 2014. Рассказы / Сост. и комм. Е. И. Погорельской. СПб.: Вита Нова.

Данте Алигьери 1961. Божественная комедия / Пер. с итал. М. Лозинского. М.: Гослитиздат. С. 46–48.

Жолковский А. К. 2005. «Я пью за военные астры…»: Поэтический автопортрет Мандельштама // Он же. Избранные статьи о русской поэзии. М.: РГГУ. С. 60–82.

Жолковский А. К. 2006. Полтора рассказа Бабеля: «Гюи де Мопассан» и «Справка/Гонорар». Структура, смысл, фон. М.: Комкнига.

Жолковский А. К. 2016. Белая кляча судьбы, рыцарь Галеот и наука страсти нежной: Еще раз об интертекстах к «Гюи де Мопассану» Бабеля // Исаак Бабель в историческом и литературном контексте: XXI век / Ред. Е. И. Погорельская. М.: Книжники; изд-во «Литературный музей». С. 204–231.

Жолковский А. К., Ямпольский M. Б. 1994. Бабель/Babel. М.: Carte blanche.

Паустовский К. Г. 1989. Рассказы о Бабеле // Воспоминания о Бабеле / Сост. А. Н. Пирожкова и Н. Н. Юргенева. М.: Книжная палата. С. 11–45.

Погорельская Е. 2010. «В дыму и золоте парижского вечера…»: Исторический и литературный контекст рассказа И. Бабеля «Улица Данте» // Вопросы литературы. № 1. С. 277–302.

Погорельская Е. И. 2014. Комментарии // Бабель 2014. С. 535–598.

Dante A. 1982; 1986. Commedia. Inferno; Paradiso / A cura di Emilio Pasquini e Antonio Quaglio. Milano: Garzanti.

Genette G. 2005. Time and narrative in À la recherche du temps perdu // Essentials of the Theory of Fiction / Eds. M. J. Hoffman, P. D. Murphy. Durham, NC & London: Duke UP. P. 121–138.

Girard R. 1965. Deceit, Desire and the Novel / Trans. Y. Freccero. Baltimore & London: The Johns Hopkins UP.

MacCannell D. 1976. The Tourist: A New Theory of the Leisure Class. NY: Schocken Books.

10. Мотив актерства в эзоповской поэтике Фазиля Искандера[280]

1. Начну с советского анекдота оттепельных времен.

Мы говорим: Ленин, подразумеваем: партия, мы говорим: партия, подразумеваем: Ленин. И так 50 лет подряд: говорим одно, а подразумеваем саа-всем другое!..

Вроде бы печально, а вроде бы и наоборот — все как в сказке (благодаря чему, согласно моим московским друзьям, жить в России очень интересно).

Какое отношение это имеет к Искандеру? — Самое прямое.

Говоря об Искандере, сразу же указывают на его абхазскость, но абхазскость русскоязычную, так сказать, московского разлива, и на его свободолюбие/диссидентство, но не андеграундное, а подцензурное, эзоповское.

Выделю второй аспект — эзоповский, потому что черта это не национальная и не идеологическая, а собственно литературная, творческая, из области «Как сделана „Шинель“»[281]. Выражаясь в духе другого славного анекдота, «Или письмо (там — стекло) такое?!».

Какое же?

Эзоповское письмо — это художественный прием, иносказание, троп: говорим одно, подразумеваем другое.

Троп, вообще говоря, не обязательно подразумевает что-то антигосударственное, но всегда — нечто иное, в частности до какой-то степени запретное, неупоминабельное. Например, сексуальное, поскольку секс — еще одна, наряду с политической неблагонадежностью, охотно табуируемая тема. Ср.

Читаем (у Гоголя): «Пропал нос», — понимаем: «Пропал фаллос».

Читаем (у Пастернака): Ивы нависли, целуют в ключицы, В весла, в уключины…, — видим, как — «сложа весла» — целуются двое в лодке.

Читаем (у Бабеля): «Белая кляча моей судьбы пошла шагом», — догадываемся, что герои занялись, вслед за мопассановскими, любовью[282].

В эзоповском письме «подразумеваемое иное» — запретное идеологически, политически, государственно. Эзоповский рассказчик играет в двойную игру: одним глазом честно глядит в лицо официозу, другим подмигивает просвещенному читателю. Турдефорсом становится уже сам факт публикации: рассказ «Летним днем» читался в 1969 г., прежде всего, как удавшийся подцензурный фокус. А знаковая структура этого нарративного тропа состоит в том, что невинный прямой антифашистский (= «советский») слой сюжета служит означающим по отношению к переносному субверсивному (= «антисоветскому») означаемому — подлинному смыслу текста[283].


2. Но к эзоповскому письму литературная оригинальность Искандера не сводится. Его проза — своеобразный театр мимики и жеста[284]. Его персонажи все время разыгрывают друг перед другом сценические этюды. Часто — молча, принимая красноречивые позы и строя разнообразные мины. А когда говорят, то говорят не столько то, что думают, сколько то, что заставило бы собеседника прийти к желанному для говорящего выводу. И собеседник напряженно вчитывается в разыгрываемые перед ним пантомимы и декламируемые монологи. Текст насыщается лексикой актерства («желая показать», «делая вид», «как бы», «казалось»…) и зрительского истолкования («следил», «замечал», «догадка», «понял»…).

Читая Искандера, мы погружаемся в мир напряженного семиотического взаимодействия; ср.

Тата молча посмотрела вслед уходящему сыну, потом взглянула на его жену и сделала ей многозначительный кивок. Невестка немедленно ответила кивком: сигнал принят. Тогда Тата сделала еще один кивок, на который невесточка ответила радостным кивком <…>. Мой прикидочный анализ кивков в их временной последовательности дал такую расшифровку: приготовь постель… поставь у изголовья тазик… («Табу»)[285].

В этом отношении (как и в некоторых других) Искандер является продолжателем Толстого, ср.

Князь Андрей наклонил голову в знак того, что понял с первых слов не только то, что было сказано, но и то, что желал бы сказать ему Кутузов («Война и мир»; I. 2. 13).

Камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное лицо императора [Наполеона] с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону («Война и мир»; III. 2. 26).

У Искандера этот театр искусных притворств и дешифровок занимает центральное место. Корнями он уходит в воспроизводимую им с любовной иронией традиционную абхазскую культуру. Причем такие театральные сценки часто разыгрываются в ходе борьбы отстаивающего себя подчиненного с пытающейся подавить его властной фигурой (так в «Летним днем» и в «Пирах Валтасара»[286]). И на местный колорит часто накладываются подсоветская конспиративность, оттепельная игра с официальными установками и их эзоповский подрыв.


3. Оба приема — эзоповское письмо и театральность — очень эффектны. В прозе Искандера все время происходит словесная или парасловесная игра, персонажи ведут себя творчески, лицедействуют, что-то выдумывают, инсценируют, режиссируют — и с переменным успехом читают/интерпретируют друг друга. Поистине, его мир — театр, люди — актеры.

Эту «театральную» технику я подробно рассмотрел в упомянутых работах (про «Рассказ о море», «Богатого портного», «Пиры Валтасара» и «Летним днем») — рассмотрел так, как если бы это был уникальный искандеровский прием, ну разве что замеченный им у любимого Толстого и развитый по-своему.

На самом деле, такой фокус на «творческой, актерской, авторской активности персонажей» — одна из литературных универсалий. Авторы вообще любят писать об авторстве и использовать персонажей-трикстеров, помогающих им двигать сюжет; драматурги устраивают театр в театре; кинорежиссеры — снимают фильмы о съемках фильмов; поэты — предаются метапоэтическим медитациям[287].

Вот Фет идет к любимой — с чем? С тем, чтобы что-то рассказать. А что именно? Ну, там что солнце встало, по листам затрепетало и т. д., но главное — что песня зреет.

А в чем дело в «Тамани» Лермонтова? Печорин ухаживает за ундиной по схеме романтического сюжета о покорении экзотической барышни, а та прочитывает его как офицера-преследователя контрабандистов.

В чем сюжет «Выстрела»? В том, что Сильвио шесть лет готовит и наконец инсценирует мстительную моральную экзекуцию графа.

А его подражатель, герой «Кроткой», режиссирует всю свою жизнь с молодой женой так, чтобы добиться ее уважения (безуспешно).

Почему рассказ Бунина называется «Легкое дыхание»? Потому что в конце концов оказывается, что вся жизнь героини была продиктована фразой из книги об идеальной женщине, которая дышит именно так.

Гамлет, принц с литературными претензиями, в прошлом актер, ставит целую пьесу в пьесе — «Мышеловку».


4. Про Гамлета это всем известно. А вот за что Дездемона полюбила Отелло (и он ее)? Тоже вроде все знают: Она меня за муки полюбила, А я ее за состраданье к ним[288]. Ну да, за муки, за состраданье, но, при ближайшем рассмотрении, не это главное. Главное, что пытаются выяснить дож, отец Дездемоны, и другие венецианские вельможи, — это в чем состоит та ворожба, то вуду, которым мавр околдовал Дездемону.

Вчитаемся в его ответ (своего рода показание на суде), выделяя жирным шрифтом все, что касается «колдовства», «говорения» и «слушания», поскольку оказывается, что дело именно в «словесной магии», то есть в «искусстве слова» (= мастерстве Отелло-рассказчика) и слушательской (= читательской) отзывчивости Дездемоны.

Впрочем, начинает Отелло, как всякий опытный оратор, с «отказного движения» (термин Мейерхольда и Эйзенштейна) — с фигуры скромности: уверений в полной безыскусности своих речей:

Я груб в речах; к кудрявым фразам мира Нет у меня способности большой <…> Изо всего, что в мире происходит, Я говорить умею лишь о войнах, Сражениях; вот почему теперь, Здесь говоря за самого себя, Едва ли я сумею скрасить дело. Но пусть и так: я, с вашего согласья, Все ж расскажу вам, прямо, без прикрас Весь ход любви моей…

Лишь заранее отклонив таким образом обвинения в каком-либо лукавстве, возвращается он к поставленному перед ним вопросу о «чарах»:

…скажу, какими Снадобьями и чарами, каким Шептанием и колдовством всесильным <…> Привлек к себе я дочь его <…>, —

и переходит — сначала издалека — к ответу:

Ее отец любил меня и часто Звал в дом к себе. Он заставлял меня Рассказывать историю всей жизни, Год за год — все сражения, осады И случаи, пережитые мной. Я рассказал все это, начиная От детских дней до самого мгновенья, Когда меня он слышать пожелал. Я говорил о всех моих несчастьях <…> Как взят был в плен врагом жестокосердым И продан в рабство <…> Говорил я Ему о том, что мне встречать случалось Во время странствий <…> О каннибалах, что едят друг друга, О племени антропофагов злых И людях, у которых плечи выше, Чем головы…

Издалека — потому что повествование предстает как заказываемое «объективно» — чуть ли не вопреки желанию Отелло — самим дожем (Он заставлял меня Рассказывать…), Дездемона пока что даже не упоминается, и в центре внимания не столько искусство рассказывания и реакции на него, сколько сами рассказываемые факты.

Но вот к слушанию подключается Дездемона, готовая ради этого отказаться от других своих занятий:

Рассказам этим всем С участием внимала Дездемона, И каждый раз, как только отзывали Домашние дела ее от нас, Она скорей старалась их окончить, И снова шла, и жадно в речь мою Впивалася

Отелло замечает ее интерес и, искусно (!) организовав свое эксклюзивное выступление перед ней одной, наслаждается адекватностью ее эстетической реакции — полным самоотождествлением слушательницы с рассказчиком:

Все это я заметил И, улучив удобный час, искусно Сумел у ней из сердца вырвать просьбу Пересказать подробно ей все то, Что слышать ей до этих пор без связи, Урывками одними привелось. И начал я рассказ мой, и не раз В ее глазах с восторгом видел слезы, Когда я ей повествовал о страшных Несчастиях из юности моей. Окончил я — и целым миром вздохов Она меня за труд мой наградила, И мне клялась, что это странно, чудно <…> Что лучше уж желала бы она <…> Чтоб Бог ее такою сотворил, Как я

На следующем витке Дездемона и сама выступает в творческой — повествовательско-актерской — роли. Отстраненно, как бы под маской, она заговаривает о готовности полюбить любого автора/исполнителя текстов, подобных рассказам Отелло:

…потом меня благодарила, Прибавивши, что, если у меня Есть друг, в нее влюбленный, — пусть он только Расскажет ей такое ж о себе — И влюбится она в него.

Тут последний барьер падает, герои, наконец, признаются друг другу в любви и резюмируется разгадка «любовной магии»:

При этом Намеке я любовь мою открыл. Она меня за муки полюбила, А я ее — за состраданье к ним. Вот чары все, к которым прибегал я. Она идет — спросите у нее.

Добавим, что и нам, зрителям, предлагаются не сами сцены, в которых Отелло очаровывает Дездемону своими рассказами, а рассказ Отелло о таком воздействии его рассказов! Металитературность в квадрате, если не в кубе!


5. После этого длинного теоретического вступления с примерами из русской и мировой классики присмотримся к образцово эзоповскому тексту Искандера — рассказу «Запретный плод». В нем юный герой (= автор-рассказчик в детстве) из мелких чувств доносит отцу-мусульманину на свою сестренку, оскоромившуюся свининой, и отец сурово наказывает его за предательство.

Прозрачный эзоповский смысл рассказа — осуждение советского идеологического доносительства, и в глаза бросаются параллели с «Летним днем», где в центре внимания та же проблема: стучать или не стучать? Сходна и общая эзоповская стратегия: в «Летним днем» советская ситуация перекрашена под тоже тоталитарную, нацистскую, в «Запретном плоде» — под религиозную, мусульманскую. Еще одно сходство — фигура главного героя, человека с творческими, словесническими наклонностями. Сходство не случайное, потому что «словесный» мотив принципиально родственен эзоповскому: ведь суть эзоповства, да и актерства, состоит именно в мастерском обращении со словом, позволяющем одновременно и скрыть, и высказать свои запретные мысли.

Есть и различия. В «Летним днем» герой четко отделен от автора-рассказчика, так что для придания этому немецкому физику черт советского/российского словесника применяется изощренная литературная техника, а в «Запретном плоде» герой отождествлен с автором-рассказчиком, но разведен с ним во времени — взят в детской ипостаси. Разница и в том, что немецкий физик-диссидент всеми силами старается уклониться от доносительства и терпит разве лишь частичное моральное поражение (когда, поддавшись подозрительности, порождаемой тоталитаризмом, чуть не убивает друга-единомышленника), тогда как перволичный герой «Запретного плода», обуреваемый завистью и другими низменными чувствами, доносит-таки на сестренку; извиняет его только незрелый возраст.

И в обоих случаях актерский элемент, как это характерно для эзоповского письма, удваивается. По ходу повествования персонажи изобретательно играют свои сюжетные роли притвор-актеров и/или зрителей, умело их притворство распознающих, а автор (в «Летним днем» представленный отдельным персонажем) все это время ведет свою эзоповскую роль, притворяясь наивным носителем официальной идеологии.

В результате текст рассказа оказывается сплетением нескольких мотивных линий (= изотопий), для которых мы введем сокращенные условные обозначения:

[ЭЗ-СОВ] — полностью приемлемый официозно-советский слой;

[ЭЗ-МУС] — исторически приемлемый мусульманский слой;

[ЭЗ-АНТ] — тайный антисоветский слой;

[АК-ИГР] — слой актерской игры;

[АК-ЧИТ] — слой зрительского причтения/осмысления актерства;

[ТВ-ГЕР] — автоиронический слой творческих претензий перволичного героя — будущего писателя[289];

[ТВ-АНТ] — слой насмешек над бездарными словесными потугами «антигероя»[290].


6. Обратимся к тексту, чтобы детально прокомментировать наиболее красноречивые абзацы рассказа[291] в терминах этих семи изотопий.

По восточному обычаю в нашем доме никогда не ели свинину и детям строго-настрого запрещали [ЭЗ-МУС].

Я до того ясно представлял себе вкус колбасы, что, когда попробовал ее позже [ЭЗ-СОВ], даже удивился, насколько точно я угадал его фантазией [ТВ-ГЕР].

Я никогда не нарушал принятого порядка. В детском саду я вылавливал куски свинины из плова и отдавал товарищам [ЭЗ-МУС]. Я как бы чувствовал идейное превосходство [ЭЗ-СОВ] над ними. Приятно было нести в себе некоторую загадку, как будто ты знаешь что-то такое недоступное окружающим [ТВ-ГЕР].

Соседка тетя Соня говорила всегда тихим голосом. Во время коммунальных баталий с соседями она свой голос почти не повышала [АК-ИГР], что создавало дополнительные трудности для противников, так как часто, недослышав ее последние слова, они теряли путеводную нить скандала и сбивались с темпа [АК-ЧИТ].

Мама говорила, что тетя Соня спасла меня от смерти. Я почему-то не испытывал никакой благодарности, но из почтительности, когда они об этом заговаривали, как бы радовался тому, что жив [АК-ИГР].

По вечерам она часто рассказывала историю своей жизни, главным образом о первом своем муже, убитом в гражданскую войну. Рассказ этот я слышал много раз и все-таки замирал от ужаса в том месте, где она говорила, как среди трупов убитых ищет и находит тело своего любимого. Здесь она обычно начинала плакать, и вместе с нею плакали моя мама и старшая сестра [АК-ИГР, АК-ЧИТ].

Меня всегда поражало [АК-ЧИТ], как быстро после этого женщины успокаивались и могли весело и как-то даже освеженно болтать о всяких пустяках [АК-ИГР].

Тетя Соня курила и подтрунивала над мужем в том смысле, что ничего не получится из его починки [АК-ИГР].

Я всегда радовался за него и улыбкой давал знать, что я тут ни при чем, но ценю то, что он берет меня в свою компанию [АК-ИГР].

Однажды, когда я сидел у них, пришла сестра. Тетя Соня нарезала ломтями нежно-розовое сало. Они и до этого часто ели сало, предлагали и мне, но я неизменно и твердо отказывался [ЭЗ-МУС]. Слегка поломавшись [АК-ИГР], она взяла этот позорный бутерброд и стала есть [ЭЗ-МУС].

Я чувствовал, с каким удовольствием она ест. Это было видно и по тому, как она ловко и опрятно слизывала с губ… и по тому, как она глотала каждый кусок, глуповато замирая и медля, как бы прислушиваясь к действию, которое он производит во рту и в горле, — вернейший признак того, что она получала удовольствие [ЭЗ-МУС, АК-ИГР, АКТ-ЧИТ].

При этом она с чисто женским коварством [АК-ИГР] рассказывала про то, как мой брат выскочил в окно, когда учительница пришла домой жаловаться на его поведение.

Рассказ ее имел двоякую цель [АК-ЧИТ]: во-первых, отвлечь внимание от того, что сама она сейчас делала, и, во-вторых, тончайшим образом польстить мне, так как на меня жаловаться учительница не приходила [АК-ИГР].

Рассказывая, сестра поглядывала на меня, стараясь угадать, продолжаю ли я следить за ней или, увлеченный ее рассказом, забыл про то, что она сейчас делает. Но взгляд мой совершенно ясно говорил, что я продолжаю бдительно следить за ней. В ответ она вытаращила глаза, словно удивляясь, что я могу столько времени обращать внимание на такие пустяки. Я усмехался, смутно намекая на предстоящую кару [АК-ИГР, АК-ЧИТ, ЭЗ-АНТ: первое предвестие доносительства].

Я чувствовал [АК-ЧИТ, ТВ-ГЕР], что кусок, который застрял у нее в горле, все еще на месте.

Делая вид, что порядок восстановлен [АК-ИГР], она снова откусила бутерброд.

Теперь она особенно вдумчиво жевала и после каждого куска так долго облизывала губы, что отчасти просто показывала мне язык [АК-ИГР].

И вот она его проглотила, облизнув губы, словно вспоминая удовольствие, которое она получила, и показывая, что никаких следов грехопадения не осталось [АК-ИГР].

Сестра приступила к чаю, продолжая делать вид, что ничего особенного не случилось [АК-ИГР].

Я бы предложенного сала, конечно, не взял [ЭЗ-МУС], но для нее это был бы хороший урок принципиальности [ЭЗ-СОВ].

— Мне надо уроки делать [ЭЗ-СОВ, ТВ-ГЕР], — сказал я с видом праведника [ЭЗ-МУС], давая другим полную свободу заниматься непристойностями [ЭЗ-СОВ, ЭЗ-МУС].

Придя домой, я быстро разделся и лег. Странные видения проносились у меня в голове [ТВ-ГЕР]. Вот я красный партизан, попавший в плен к белым, и они заставляют меня есть свинину. Пытают, а я не ем. Офицеры удивляются на меня, качают головами: что за мальчик? [ЭЗ-СОВ, АК-ИГР].

Я сделал вид, что сплю [АК-ИГР]. Сестра тихонько погладила меня по голове. Но я повернулся на другой бок, показывая, что и во сне узнаю предательскую руку [АК-ИГР, ЭЗ-СОВ].

Я готовился за обедом рассказать о проступке сестры [ЭЗ-МУС, ЭЗ-АНТ], но теперь понял, что говорить не время [АК-ИГР]. Все же я поглядывал иногда на сестру и делал вид, что собираюсь рассказать [АК-ИГР]. Я даже раскрывал рот, но потом говорил что-нибудь другое. Как только я раскрывал рот, она опускала глаза и наклоняла голову, готовясь принять удар [АК-ИГР, ТВ-ГЕР, АК-ЧИТ].

Порой она надменно встряхивала головой, но тут же умоляющими глазами просила прощения за этот бунтарский жест [АК-ИГР]. Она плохо ела.

— Ну конечно, — сказал я, — она вчера так наелась у дяди Шуры [ЭЗ-МУС, ЭЗ-АНТ].

Мать тревожно посмотрела на меня и незаметно для отца покачала головой [АК-ИГР].

Между первым и вторым я придумал себе новое развлечение. Я обложил кусок хлеба пятачками огурца из салата и стал есть, деликатно покусывая свой зеленый бутерброд, временами как бы замирая от удовольствия. Я считал, что очень остроумно восстановил картину позорного падения сестры [ЭЗ-МУС, АК-ИГР, ТВ-ГЕР].

Она поглядывала на меня с недоумением, словно не узнавая этой картины и не признавая, что она была такой уж позорной. Дальше этого ее протест не подымался [АК-ИГР, АК-ЧИТ].

Она стала рассказывать какую-то школьную историю, то и дело призывая меня в свидетели, как будто между нами ничего не произошло [АК-ИГР].

Это были лучшие глянцевые тетради [ТВ-ГЕР — будущему писателю дороги письменные принадлежности]. Их было девять штук, и отец раздал их нам поровну, каждому по три тетради. Такая уравниловка показалась мне величайшей несправедливостью [ЭЗ-СОВ].

Дело в том, что я бывал отличником [ТВ-ГЕР], брат же одним из самых буйных лоботрясов [ЭЗ-СОВ]. [О]н с четвертого класса мечтал стать шофером. Каждый клочок бумаги он заполнял где-то вычитанным заявлением:

«Директору транспортной конторы.

Прошу принять меня на работу во вверенную Вам организацию, так как я являюсь шофером третьего класса» [ТВ-АНТ].

И вот меня, почти отличника [ТВ-ГЕР], приравняли к брату [ЭЗ-СОВ].

Или к сестре, которая вчера уплетала сало. Я отодвинул от себя тетради [ТВ-ГЕР] и сидел насупившись.

— А у меня две промокашки! — неожиданно закричала сестра.

Это было последней каплей. Я встал и дрожащим голосом сказал, обращаясь к отцу:

— Она вчера ела сало… [ЭЗ-МУС, ЭЗ-АНТ — донос].

Отец глядел на меня тяжелым взглядом из-под припухлых век. Глаза его медленно наливались яростью. В следующее мгновение отец схватил меня за уши, тряхнул мою голову, приподнял меня и бросил на пол [АК-ИГР].

— Сукин сын! — крикнул отец. — Еще предателей мне в доме не хватало! [ЭЗ-СОВ, ЭЗ-АНТ]

Помню, больше всего меня потрясли не боль и не слова, а выражение брезгливой ненависти. С таким выражением на лице обычно забивают змею [АК-ИГР, АК-ЧИТ].

С тех пор прошло много лет. Я давно ем общедоступную свинину [ЭЗ-МУС, ЭЗ-СОВ]. Но урок [ЭЗ-АНТ] не прошел даром. Я на всю жизнь понял, что никакой высокий принцип [ЭЗ-СОВ] не может оправдать подлости и предательства [ЭЗ-АНТ], да и всякое предательство — это волосатая гусеница маленькой зависти, какими бы принципами оно ни прикрывалось [ЭЗ-АНТ, АК-ИГР][292].

Шекспир отдыхает?..


7. «Театральность» не всегда ставится у Искандера на службу эзоповскому письму. Но тот или иной элемент «властной игры» для нее характерен.

В рассказе «Чик и Пушкин» есть второстепенный, казалось бы, пассаж об учителе истории, странность поведения которого Чик (= еще одно юное alter ego автора) разгадывает под руководством более наблюдательного одноклассника.

<У>читель рассказывал об одном древнегреческом полководце. Чик <…> взглянул на Севу <…> Оказывается, Сева уже вовсю улыбается и кивает на учителя <…> уже давно видит смешное. Но это был очень хороший учитель, и полководец, о котором он рассказывал, был грозный полководец. Чик <…> прислушивается <…>: ничего смешного! <…> Скоро урок кончится, а Чик ничего не поймет!

И вдруг его осенило! Очень уж горячо учитель истории рассказывал о греческом полководце! А сам по национальности грек! Своих нахваливает, своих! — вот что означали улыбки и кивки Севы.

И в самом деле <…> о полководцах других древних народов он так горячо не говорил. Ну, там Дарий, Цезарь, Ганнибал. Было от чего погорячиться, но там он что-то не слишком горячился <…>

А ребята <…>, конечно, знали, что учитель грек, но им и в голову не приходило, что он болеет за древнегреческого полководца. Очень уж далеко это было! Но он был грек и болел за древнегреческого полководца[293].

И тут меня (то есть автора этих строк. — А. Ж.) тоже осенило: в глаза бросилась параллель между школьным историком и самим Искандером, «болеющим» в «Пирах Валтасара» — за «своего» Дария (перса, как и отец автора), — ход в определенном смысле силовой!

Что мне в глаза не бросилось (но бросилось моему любимому корреспонденту), — это что у эпизода с историком есть классический подтекст:

«Рассказы о Чике» <…> наполнены явными и скрытыми отсылками к школьной русской классике, и портрет учителя истории — реминисценция из «Ревизора»:

«Городничий. <Д>олжен вам заметить и об учителе по исторической части. Он ученая голова <…> но только объясняет с таким жаром, что не помнит себя <…Н>у, покамест говорил об ассириянах и вавилонянах — еще ничего, а как добрался до Александра Македонского, то я не могу вам сказать, что с ним сделалось. Я думал, что пожар, ей-богу! Сбежал с кафедры и что силы есть хвать стулом об пол. Оно, конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?..»[294].

Перекличка тем очевиднее, что, акцентируя горячность учителя (Очень уж горячо учитель истории рассказывал о греческом полководце <..> о полководцах других древних народов он так горячо не говорил <…> Было от чего погорячиться, но там он что-то не слишком горячился), Чик, а за его спиной Искандер, вторит гоголевскому городничему (…объясняет с таким жаром <…> Я думал, что пожар, ей-богу!).

В чем же функция этой отсылки? Думаю, что она не сводится ни к общехудожественной опоре на классику, ни к более специфической, но тоже типовой, задаче «нанесения литературы малого народа на литературную карту мира»[295], а имеет еще и совершенно особый искандеровский привкус — этнический и театральный.

По ходу непосредственного сюжета Чик обнаруживает, вслед за одноклассником Севой, неожиданную — недоступную другим ребятам — связь между национальностью учителя и национальностью полководца. Связь наглядную, интригующую, но не обязательно каузальную. Факт — что, когда грек говорит о греке, он горячится. Но потому ли (propter hoc?) он горячится, что они оба греки, остается заманчивой — мальчишеской — гипотезой.

К неожиданному открытию подталкивает и интертекстуальный поворот сюжета, возникающий из переклички с «Ревизором». Полководца городничий и Гоголь называют (в отличие от искандеровского рассказчика) по имени, а вот о национальности учителя умалчивают. Не должны ли мы — в свете урока истории в мухусской школе — прийти к выводу, что он тоже был грек? И тогда уже не абхазскому школьнику (Чику) придется поспевать за русским (Севой), а русскому классику (Гоголю) учиться у абхазского (Искандера).

Этакий пир великолепных догадок, на который приятно почувствовать себя приглашенным. Резюмируем этот метакогнитивный, театрально-семиотический сценарий:

Сева своими улыбками подначивает Чика разгадать шараду, невольно разыгрываемую учителем истории, а им, Севой, видимо, уже разгаданную.

Чику это, правда, не сразу, но вроде бы удается, и мы, читатели, разделяем его успех, по-кольриджевски воздерживаясь от недоверия к причинно-следственному истолкованию горячности одного грека по поводу подвигов другого.

Вскоре — или после небольшой задержки и с подсказки более проницательного читателя — мы припоминаем, что где-то, а именно в «Ревизоре», мы нечто похожее уже читали.

И тогда, кто попроницательней, делаем следующий дерзкий шаг: заключаем, что тем самым Искандер задал нам еще и метаинтертекстуальную шараду о гоголевском учителе истории.

Сформулировав ее, мы быстро — по аналогии с предыдущей — ее решаем.

У читателя (этих строк) может возникнуть вопрос: не слишком ли много в этих построениях выдумки? (или, как писал Александр Раскин, пародируя Евгения Евтушенко, «А это все не липовое?»). Попробуем разобраться.

Начнем с учителя истории. Не выдумка ли он и его горячность по поводу Александра Македонского, особенно ввиду переклички с «Ревизором»?! А ведь чем текст литературнее, интертекстуальнее, тем он шикарнее, но тем и сомнительнее в смысле достоверности.

Перейдем к Севе. Да был ли мальчик-то?! Ведь, рассуждая структурно, Сева нужен Искандеру лишь для того, чтобы оттенить исходную недогадливость Чика и драматизировать игру в загадки.

Ну, на самом деле не только. Своими заговорщическими улыбочками Чик и Сева перемигиваются еще с одним текстом школьной программы:

Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером.

Мы — это, конечно, Печорин и Вернер (где Пушкин и Гоголь, там жди и Лермонтова). Кстати, те же авгуры есть у Пушкина, на них указывает в книжке о древнем Риме М. Л. Гаспаров:

Римляне славились <…> неслыханным даже в древности суеверием. <…> Теперь можно сказать, какие в Риме были гадатели. Их было две коллегии — авгуры и гаруспики.

Авгуры гадали по птицам. <…> Если птицы появлялись слева, с востока, это считалось хорошо, если с запада — плохо. <…>

Плутовство здесь было обычным. Подчас римляне дивились, как может авгур на авгура смотреть без смеха. «Смех авгуров» стал поговоркой о людях, которые знают кое-что о проделках друг друга.

Святая дружба, глас натуры.

Взглянув друг нá друга потом,

Как Цицероновы авгуры,

Мы рассмеялися тайком…

(А. С. Пушкин. Черновые строфы к «Путешествию Онегина»)[296].

Впрочем, сами римляне чаще упоминали в этой поговорке не авгуров, а гаруспиков — гадателей по внутренностям животных[297].

Наконец, проблематичны и обе «разгадки» — как горячности искандеровского учителя истории, так и тем более национальности гоголевского.

Речь ведется об истории и автобиографии, то есть, по идее, о подлинных лицах и событиях, а получается, что, о чем ни спросишь, в натуре ничего вроде и нет. Но что точно есть, так это любовь Искандера к загадкам-разгадкам, театральности и, last but not least, мотиву этнической идентификации с великими предками. Учитель-грек болеет за древнего грека (= Александра), а перс Искандер за древнего перса (= библейского Дария, вернее, если держаться исторических фактов, за тоже перса, Кира II Великого, исторического победителя Валтасара и покорителя Вавилона, 539 год до н. э.).

А два пересмешника (Сева и Чик) подражают римско-лермонтовским авгурам — правда, не по этнической линии, а по литературно-классической и «театральной». Причем их побочные перемигивания служат предвестием переглядываний Чика с режиссером школьного спектакля в основной фабульной коллизии рассказа (еще один театр — и на этот раз с отчетливо «властным» элементом!):

После Чика еще двое мальчиков <…> читали стихи и басни. Но это было жалкое зрелище. Евгений Дмитриевич во время их чтения несколько раз находил глазами Чика и, качая головой, смотрел на него, как Посвященный на Посвященного. Чик<у…> ужасно понравились эти взгляды. Чик давно заметил, что так переглядываются интеллигентные люди, когда другие люди <…> начинают умничать и рассуждать.

<…Евгений Дмитриевич> радостно клекотнул и не забыл посмотреть на него, как Посвященный на Посвященного. Чик с удовольствием принял этот взгляд и ответил ему таким же. Это было все равно как с Севой Только там дело касалось смешного, а тут искусства. А в остальном одно и то же. <…>

Чик <…> поправлял чтеца, стараясь <…> переглянуться с Евгением Дмитриевичем взглядом, подтверждающим правильность его, Чика, Посвященности. Евгений Дмитриевич отвечал <…> несколько утомленными, но не отвергающими Посвященность Чика взглядами. <…>

Пока еще разучивали текст <…> он продолжал переглядываться с Евгением Дмитриевичем взглядом Посвященного. Этот взгляд <…> Чик <…> ухитрялся распространять даже на постановку старшеклассников <…>.

Чик почувствовал бездарность своего исполнения, однако все еще <…> продолжал бросать на Евгения Дмитриевича уже давно безответные взгляды Посвященного. В конце концов Евгений Дмитриевич не выдержал и на один из Посвященных взглядов Чика так клекотнул ему навстречу, что Чик вынужден был погасить в своих глазах это приятное выражение.

Типично авгурские переглядывания Посвященных даются c самого начала в ироническом ключе, и серия этих мизансцен заканчивается позорной деавгуризацией героя — юного alter ego автора[298].

Литература

Гаспаров М. Л. 2008. Капитолийская волчица. Рим до цезарей. М.: Фортуна ЭЛ.

Жолковский А. К. 2011. Пантомимы Фазиля Искандера // Он же. Очные ставки с властителем. M.: РГГУ. С. 321–333.

Жолковский А. К. 2016а. Семиотика власти и власть семиотики: «Пиры Валтасара» Фазиля Искандера // Он же. Выбранные места. М.: КоЛибри. С. 503–536.

Жолковский А. К. 2016б. «Летним днем»: Эзоповский шедевр Фазиля Искандера // Он же. Блуждающие сны. СПб.: Азбука-Аттикус. С. 181–202.

Жолковский А. К. 2023. Ай да Фазиль, ай да Искандер! Виньетка с примечаниями // Звезда. № 7. С. 263–272.

Зощенко М. М. 2008. Шестая повесть Белкина // Зощенко М. Собрание сочинений / Сост. И. Н. Сухих. М.: Время.

Искандер Ф. А. 1989. Сандро из Чегема. Книга третья. М.: Моск. рабочий.

Искандер Ф. А. 1994. Детство Чика. Рассказы. М.: Книжный сад.

Искандер Ф. А. 2010. Золото Вильгельма: Повести. Рассказы. М.: Эксмо.

Панова Л. Г. 2019. Как Чегем был нанесен на литературную карту мира: к интертекстам саги о Сандро // Вестник Литературного института им. А. М. Горького. № 4. С. 42–56.

Шекспир У. 2017. Отелло, венецианский мавр / Пер. П. Вейнберга. М.; Берлин: Direct Media.

Loseff L. 1984 On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature. Műnchen: Otto Sagner.

11. О заражении[299]. Трифонов, Бабель и другие

1. Недавно я — с почти сорокалетним опозданием — прочел рассказ Юрия Трифонова «Кошки или зайцы?» (1981)[300] и пришел во вполне бескорыстный эстетический восторг.

Рассказ короткий, автобиографический и по всем признакам невыдуманный. Его сюжет прост и смысл прозрачен.

Автор приезжает в итальянский городок, где побывал два десятка лет назад. Тогда он был в восхищении от всего, в частности от траттории, где ел вкуснейшую зайчатину, что и описал во вскоре опубликованном рассказе[301]. Но выясняется, что у траттории теперь другой хозяин — прежний попал под суд за то, что вместо жареных зайцев подавал жареных кошек.

Автор задумывается. С одной стороны, жаркое было такое вкусное! А с другой, как как же быть с правдой жизни? Не дописать ли рассказ? Поразмыслив, он решает этого не делать — не править отчет о давнем переживании, основанном на ложной посылке, но в свое время совершенно подлинном.

Я испытал сильнейшее, а впрочем, очень знакомое чувство, которое, по старой литературоведческой привычке, попробовал сформулировать. И, конечно, столкнулся с привычными проблемами.

Рассказ хорош и сам по себе, и как парадоксальная металитературная притча: заявляя, что рассказ дописывать не надо, автор фактически его дописывает. Парадокс тем эффектнее, что отражает двусмысленность эзоповских стратегий реального автора, который в свете позднейшего опыта, но не говоря об этом впрямую, основательно переписал своих соцреалистических «Студентов» (1950), — и получился «Дом на набережной» (1976).

Все я вроде бы правильно понял, но к этому ли сводилось мое впечатление от рассказа?


2. Писатели любят издеваться над подобными вопросами:

Чего хочет автор сказать этим художественным произведением? (Зощенко).

Профессора литературы склонны придумывать такие проблемы, как: «К чему стремился автор?» или еще гаже: «Что хочет сказать эта книга?» (Набоков).

Однако такими проблемами задаются не только профессора литературы, но и сами авторы, например почитаемый Набоковым Лев Толстой в трактате «Что такое искусство?» (V):

Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их[302].

Тут все прописано очень ясно, можно сказать, семиотически эксплицитно: есть отправитель (один человек), есть адресат/получатель (другие люди), есть сообщение/означаемое (испытываемые чувства), есть означающее / код / канал связи (известные внешние знаки), есть и адекватный акт коммуникации (сознательно передает — заражаются — переживают).

На первый взгляд, очень убедительно, хотя и немного наивно.

Вот Гёте и Карамзин описывают страдания своих юных/бедных героев, приводящие к самоубийству, и читатели заражаются этими чувствами — некоторые до такой степени, что стреляются / бросаются в воду.

Вот Чернышевский пишет «Что делать?», и читатели заражаются его советами: женятся на девицах легкого поведения и покупают им швейные машинки.

Но всегда ли художник испытывает именно то, что передает?

Вот Дидро (в «Парадоксе об актере») писал, что актер ничего такого не переживает, а только мастерски играет роль.

Правда, Станиславский думал немного иначе, — но, может, это просто разные школы игры, оба правы, и к искусству заражения чувствами равно причастны оба?

Далее, всегда ли адресат переживает именно то, что хотел ему внушить автор?

Вот тот же Гёте (устами Вертера) замечает, что на этом свете люди редко понимают друг друга. И сам потом жалуется, что ни к каким самоубийствам он не призывал, напротив, писал «Вертера», чтобы преодолеть этот соблазн и научить других ему не поддаваться, просто его не поняли. Но, может, он и тут лукавил: ничего не переживал и не преодолевал, а холодно написал сентименталистский роман, чтобы, допустим, утереть нос Руссо и компании?..

И что именно подлежит передаче?

Вот Зевксис нарисовал виноград, да так похоже, что птички подлетали и пытались клевать его. Какие же чувства имел он в виду передать? Не аппетит же птиц к винограду? Ладно, пусть он хотел передать «образ винограда» и преуспел в этом, так что даже птички поняли и заразились им.

Или вот Пастернак хотел «писать так о весне, чтобы иные схватывали грипп от этой страницы»[303]. То есть, выражаясь по-профессорски, эффективно передавать «образ весны».

Правда, Толстого это вряд ли бы устроило. Виноград, весна — разве это «чувства»?! Недаром он говорил, что у Пушкина и Чехова «содержания <…> нет»[304].

Однако, когда доходило до чувств, выраженных в его собственных произведениях, например в «Анне Карениной», он настаивал, что они неотделимы от тех «известных внешних знаков», с помощью которых переданы:

Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала[305].

Но бывает и так, что текст — весь, слово в слово — воспринимается с благодарностью, а успешной передачи «чувств» при этом не происходит.

Вот Толстому нравится «Душечка», но заражается от нее он вовсе не теми же чувствами, что вложены в рассказ автором. Для Чехова и большинства его читателей героиня смешна, а для Толстого нет:

Не смешна, а свята, удивительна душа «Душечки» со своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит[306].

А вот Лермонтов комментирует (вспоминающей об этом Е. А. Сушковой) пушкинское «Я вас любил…», вернее романс на эти слова:

Когда [М. Л. Яковлев] запел: Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем, Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.

Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем. — О, нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это вернейшее средство не быть забыту.

Я вас любил безмолвно, безнадежно. То робостью, то ревностью томим. — Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.

Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам Бог любимой быть другим! — Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим! Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь ее счастию; несчастлива через меня — это бы связало ее навек со мной… А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил[307].

В обоих случаях, несмотря на то что «чувства» переживаются не совсем те, которые передавались автором, некое заражение явно имеет место.


3. Разумеется, и Лермонтов, реагирующий на Пушкина, и Толстой, реагирующий на Чехова, — не просто читатели, а писатели. Более того, как выразился бы Гарольд Блум, это «сильные» авторы, обуреваемые anxiety of influence, страхом влияния, который требует потеснить соперника, символически прикончить его.

Но и рядовые читатели толкуют читаемое как могут и как хотят.

Бабелевская «Справка» чуть ли не специально посвящена проблематизации толстовской формулы[308].

Подавленный прозаичностью ситуации, в которой ему предстоит, наконец, овладеть желанной женщиной — проституткой Верой, герой рассказывает ей сочиняемую по ходу дела историю о своем тяжелом детстве мальчика «у армян». Рассказ производит на нее впечатление, они предаются страстной любви, не расстаются и на следующий день. Проститутка отказывается принять плату за свои услуги, что герой про себя истолковывает как получение первого в жизни авторского гонорара.

Рассказ героя о себе имеет успех у его адресатки, так что акт успешной художественной коммуникации налицо. Какие же в точности чувства испытывает сочинитель и какие передаются слушательнице/читательнице и переживаются ею? Бабель оставляет открытыми несколько возможностей. Например: герой испытывает страх перед половой инициацией и, соответственно, жалость к себе; это выливается в его рассказ о тяжелом детстве мальчика-проститутки; рассказ, в свою очередь, заражает жалостью слушательницу, и она переживает это чувство, перерастающее во влюбленность.

Но ведь герой все время подчеркивает хладнокровную, если не циничную, продуманность, даже пародийность, своей работы над сочиняемым рассказом:

Придумано было для начала — Как взбрели мне на ум бронзовые векселя — Это было украдено у какого-то писателя, выдумка ленивого сердца — Чтобы поправиться, я вдвинул астму в желтую грудь старика — И я стал молоть о духанщиках, о грубости их и корыстолюбии, вздор, слышанный мной когда-то — Жалость к себе разрывала мне сердце, гибель казалась неотвратимой…

Это уже совсем другое прочтение. Но отменяется ли им венчающая рассказ героя «жалость к себе», ироническая в квадрате, но из текста не удаляемая? Намеченное выше наивно-толстовское прочтение:

Не смешна, а свята, удивительна эстетическая способность проститутки поверить в наглую выдумку о ее же профессии, наскоро сварганенную в духе литературной традиции,

можно попытаться отредактировать в духе Дидро примерно так:

Герой испытывает страх и жалость к себе и, чтобы вызвать соответствующее отношение у слушательницы, сознательно и хладнокровно, с помощью известных ему внешних знаков, строит рассказ, который заставляет слушательницу пережить намеченные к передаче чувства.

Здесь все вроде бы хорошо — кроме, разве, того, что слушательница заведомо обманывается — и обманываться рада. Но дело не в моральной стороне дела (дескать, обманывать нехорошо — в искусстве почему бы нет?), а в теоретической. Толстому-семиотику, и нам вместе с ним, хочется исходить из того, что коммуникация основана на тождестве отправляемого и получаемого сообщений. А тут разыгрывается вопиющий когнитивный диссонанс: герой (а с ним и Бабель — теоретик искусства) радостно демонстрирует иерархическое различие между доверчивой читательницей и манипулятором-сочинителем.

Согласны ли мы принять это принципиальное неравенство или еще раз попытаемся отстоять — хоть на каком-то уровне — то идеальное соответствие между отправителем и получателем, которое интуитивно кажется необходимой предпосылкой удачной коммуникации?

Начнем с существенной разницы, для искусства особенно релевантной, между отправителем, который активно владеет кодом общения, и получателем, которому достаточно пассивного владения. Ну, в естественном языке отправитель и получатель, как правило, меняются ролями, так что в общем случае они равноправны. В литературе же писатель активно творит, передает некие чувства, а читатель лишь пассивно воспринимает передаваемое. Неравенство несомненно, но оно не беспредельно: в противном случае читатель не «прочтет» сообщение, не заразится передаваемыми чувствами, не станет их переживать — и художественная коммуникация не сработает. А в «Справке» заражение бесспорно происходит! Так нельзя ли сформулировать «передаваемые чувства» как-то так, чтобы отразить этот феномен общности?


4. Обратимся к моим впечатлениям от трифоновского рассказа. Он мне не просто понравился, а вызвал ощущение какой-то веселящей подлинности, восхищенного узнавания, захватывающего желания приобщиться — некой белой зависти. В чем же в точности состояло это чувство? Чему именно я позавидовал? К чему мне захотелось приобщиться?

Явно не к тому, что я выписал выше в виде краткого содержания рассказа: не к повторным поездкам в Италию, не к критике былого гурманского опыта и даже не к постановке более общей проблемы пересмотра ценностей. Вопрос о том, не переписать ли себя и свои сочинения в свете некой новой «правды», никогда не стоял передо мной так остро, как он в определенный момент встал перед Трифоновым. Обаяние рассказа было скорее связано с тем, как перипетии фактической «правды/неправды» вовлекаются в общую нарративную игру с подлинностью, пропитавшую текст и вызвавшую радость узнавания. Трифонов-рассказчик одновременно стремится к правде и отступается от нее — с не менее блистательной амбивалентностью, чем юный герой «Справки».

С одной стороны, в рассказе систематически подчеркивается разница между «тогда» и «теперь»: между «тогдашним я» — молодым, бедным, впечатлительным и беззаботным, и «я теперешним» — постаревшим, преуспевшим, но вялым и безразличным.

Тогда мне было тридцать пять, я бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами, теперь мне пятьдесят три, я не бегаю, не прыгаю, не играю в теннис, не курю и не могу работать ночами <…>

Тогда я был нищ, скуп, по городу ходил пешком, жалея тратить лиры на автобус <…> утром вскакивал бодрый, как пионер, на витрины книжных магазинов смотрел со жгучей тоской; теперь могу купить любую книгу, ходить пешком мне скучно и утомительно <…> я всегда куда-то спешу и езжу на такси <…>.

Тогда меня все ошеломляло, я все хотел заметить, запомнить, мучился желанием написать что-нибудь лирическое обо всем этом, а теперь ничто не ошеломляет и не слишком хочется писать.

<Э>то было действительно самое дорогое и лучшее мое воспоминание о той поездке. Была какая-то свобода, молодость, распахнутость, всечеловечность <…> И охотничья траттория <…> А теперь палил зноем воскресный пустой Рим, желтел на камнях полувысохший Тибр <…>

<Я> зачем-то увязался с Джанни <…> понимая, что напрасно, повторения быть не может. Музыка отзвучала. Двое из тех, с кем я был тогда в Дженцано, умерли, двое других ушли от меня далеко.

С другой стороны, ход времени как бы отрицается — в пользу равнодушной вечности.

Между прочим <итальянцы…> опаздывают на полчаса, а то на час <…> Здесь, в Риме, перемешаны тысячелетия <…> точное время трудно определить. Оно здесь не нужно. Ведь это «Вечный город», а для вечности опоздание не имеет значения. Вы живете в доме XIX века, спускаетесь по лестнице XVIII, выходите на улицу XV и садитесь в автомобиль XXI века <…>

<Дженцано> не изменился за восемнадцать лет. Это был тоже маленький «вечный» город <…>

<В>се это осталось во мне как музыка тех лет со всеми их радостями, надеждами, предвкушениями.

И равнодействующей этих противоположных установок оказывается трезвое на грани цинизма приятие противоречий жизни, времени, писательства, готовность с понимающей улыбкой порадоваться правде и неправде, хорошему и не очень — «действительности, как она есть».

Тогда я жил в бывшем публичном доме «Каиро» <…>

<Я> их понимаю… <О>ни… необязательные, часто опаздывают <…> Они милые люди. Я привык к их опозданиям. Они не могут переделать себя <…>

В воскресенье пришел один из <них>, опоздав на сорок минут, милый человек по имени Джанни, и предложил поехать <…> в Дженцано. Я засмеялся <…> Нельзя ли в другое место? Но Джанни мялся, явно не желая ехать в другое место, и вскоре объяснилось: он жил в Дженцано и ему надо было по хозяйственным делам непременно заехать домой <…>

<Я> спросил у Джанни, существует ли та траттория <…> Не знаю, зачем спросил. По-настоящему она меня не интересовала <…>

<Я> почуял <…>: «Дописывать ничего не надо». Нельзя править то, что не подлежит правке <…> Правда <…я> не прозрел истину <…>… Все так, но мне было тогда тридцать пять <…>

Я спросил у Джанни: что стало с синьором Пистаментуччиа?

— Его оправдали <…> Но он не захотел жить в Дженцано и продал тратторию. Теперь она называется «Настоящие зайцы».

Я процитировал — с купюрами и перестановками — чуть ли не все абзацы рассказа. В нем практически каждое слово бьет в точку. Даже беглое упоминание о теперешней неохоте писать — умело скрытое предвестие решения «не дописывать». А вроде бы проходное упоминание об «оправдании» жулика венчает лейтмотивную борьбу правды с неправдой, причем буквальную, на уровне лексики.


5. Таковы, выходит, те правды и неправды, которыми достигается заразительность трифоновского рассказа. Мне, во всяком случае, сразу же захотелось отозваться на него чем-нибудь в том же роде — столь же честно и, может быть, с той же долей двусмысленности вспомнить что-нибудь из своей жизни. То есть, грубо говоря, написать еще одну мемуарную виньетку.

Но тогда получается, что речь опять идет не о паре: «Писатель с большой буквы» vs. «Рядовой читатель (коему имя легион)», а о паре: «Писатель с большой буквы (Трифонов)» vs. «Рядовой писатель (автор этих строк)», который профессионально, по-писательски, реагирует на произведение первого (вспомним о парах Лермонтов/Пушкин и Чехов/Толстой).

Это так, но дело в том, что градации между писателями и читателями образуют почти сплошной континуум. От ямщика до первого поэта мы все поем в некотором смысле похоже. Писатели бывают первого ряда, второго, третьего, десятого, вплоть до безнадежных графоманов, как и читатели — от в высшей степени проницательных до совершенно наивных, вроде бабелевской Веры. А мало-мальская проницательность, да и просто чуткая реактивность, читателей, означает, что внутри них проворачивается эстетическая рецепция, вторящая энергетике авторского творчества и иной раз выливающаяся в самостоятельные литературные попытки. Творчество заразительно — независимо от того, согласен ли новоиспеченный автор с только что прочитанным или жаждет возразить.

Так Лермонтову хочется, несмотря на все расхождения, стать вторым Пушкиным, Бабелю — русским Мопассаном, а Пушкину — то Овидием, то Байроном, то Вальтером Скоттом.

Так рождается повесть «Чья вина? По поводу „Крейцеровой сонаты“ Льва Толстого» Софьи Андреевны Толстой и книга-альбом «Это я — Елена: Интервью с самой собой» Елены Щаповой, жены Эдуарда Лимонова, автора романа «Это я — Эдичка».

Так меня то и дело подмывает взяться за перо восхищение «Духом госпожи Жанлис» Лескова, «Этой свиньей Мореном» Мопассана, «Весной в Фиальте» Набокова, «Чисто, светло» и «Праздником, который всегда с тобой» Хемингуэя, «Справкой» и «Гюи де Мопассаном» Бабеля, «Победой» Аксенова, «Кошками или зайцами?» Трифонова.

Чувство, которое испытывает архетипический художник и которым он в полном соответствии с толстовской формулой заражает архетипического читателя, — это чувство авторства, сочинительства, творческого подъема. Более конкретное «содержание» — эмоциональное, идейное, житейское — может входить в посылаемый мессидж, а может и не входить. У Пушкина и Чехова такого содержания, согласно Толстому (с которым, впрочем, легко не согласиться), нет.

Нет его тогда, наверное, и у Фета, друга Толстого и его любимого поэта (хвалимого им за «лирическую дерзость»).

Вот Фет перечисляет, о чем он собирается написать — да, собственно, уже и пишет — очередное стихотворение: о том, что солнце встало и затрепетало по листьям, что проснулся лес, встрепенулись птицы, что он, поэт, по-прежнему полон страстью к адресатке стихотворения, что он в сущности не знает, о чем он будет петь, то есть писать, но уже чувствует, что песня зреет.

По ходу этой лирической исповеди все конкретные варианты «содержания» проговариваются и как бы снимаются, и в финальный фокус попадает самый акт «пения не важно о чем».

Четкое осознание природы творчества как деятельности в основе своей авторефлексивной находим в «Охранной грамоте» Пастернака (II, 7):

Изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее <…> Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи…[309]

Вот это счастливое ощущение, по сути своей метапоэтическое, и передается читателю.

Пушкин чувствует, что «Борис Годунов» ему удался («Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!»), и мы, читая, заражаемся этим чувством («Ах, как здорово!»), — но не обязательно тем «содержанием», которого там, может быть (согласно Толстому) и нет.

Закончив «Двенадцать», Блок записывает: «Сегодня я гений», и мы чувствуем, да, гений, даже если «содержание» поэмы нас (подобно Зинаиде Гиппиус) не устраивает.

А как с этим обстоит дело в бабелевском эксперименте? Архетипическая читательница, конечно, обманывается насчет «содержания» — вымышленного героем проституирования ребенка, — но не насчет совершающегося на ее глазах и при ее участии рождения художественного произведения. Этот творческий взлет преображает обоих, и они вступают в равноправный дуэт двух художников, мастеров каждый своего вида искусства.

Я прерву здесь рассказ, для того чтобы спросить вас, товарищи, видели ли вы, как рубит деревенский плотник избу для своего собрата плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки от обтесываемого бревна?..

В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня немудрой своей науке[310].

Он приносит на этот творческий пир свою науку, ars poetica, искусство ставить слово после слова, она — свою, ars amatoria, науку страсти нежной.

Так что толстовская формула, при всех различиях между участниками, работает — с небольшой поправкой. Поправка состоит в том, что в общем случае испытываемые и передаваемые «чувства» сводятся к переживаемой автором, а вслед за ним и читателем, радости творчества.


6. Что же мешало Толстому, не раз эту радость испытавшему, отвести ей законное место в своем определении искусства?

Прежде всего, наверное, — трудность отделить важное для него экзистенциальное «чувство»/«содержание» от автометаэстетического переживания самого акта творчества. Трудность, надо сказать, тем большая, чем органичнее искусство и, значит, чем нерасторжимее творческая игра слита с передачей «содержания». Особенно тесным это слияние оказывается тогда, когда и «содержание» какой-то своей стороной повернуто к проблемам выразительности, искусства, творчества. Именно такова ситуация в «Справке» и в «Кошках или зайцах?».

И Бабель, и Трифонов, бесспорно, работают с содержанием в смысле Толстого (хотя он, как и в случае с «Душечкой», вряд ли бы одобрил плоды их работы). Но в обоих случаях тема («правда или неправда?») экзистенциальна не на все сто процентов, ибо одновременно она и метатекстуальна — посвящена загадкам художественного вымысла.

Более того, на вопрос о «правде», будь то в жизни или в литературе, авторы дают два хотя и различных, но сходных своей амбивалентностью (на толстовский вкус — аморальностью) ответа. Амбивалентность же создает дальнейший перекос в пользу «чистой, бессодержательной художественности», поскольку означает отказ от экзистенциального выбора в пользу той или иной из со-противопоставленных ценностей и соответственный акцент на риторическом примирении противоположностей.

В результате оппозиция «правда vs. неправда» получает идеальное художественное воплощение: о ней не просто рассказывается, и она не просто нейтрализуется — ею пронизывается все повествование.

Бабель поступает очень радикально.

Мы не только понимаем, что нельзя верить вставному рассказу юного героя проститутке Вере, но и не можем быть уверены, что такая встреча вообще имела место в жизни писателя — рассказчика обрамляющей новеллы (а что ее не было в жизни реального автора, мы знаем вполне определенно).

Трифонов более традиционен.

Он, как мы видели, насыщает свой текст мотивами «правильного/неправильного», «подлинного/ложного», «хорошего/плохого» и по ходу повествования последовательно отказывается выбирать между противоположностями, включая и предельно общую оппозицию «одинаковое/разное». В результате сам авторский голос реализует заразительный турдефорс снятия различий между «правдой» и «неправдой».

Таким образом, у обоих авторов рассказ о «правде/неправде» оборачивается рассказом, выражаясь по-пастернаковски, о чуде своего рожденья где-то на границе правды и вымысла.


7. Кстати, мое безоговорочное доверие к невыдуманности трифоновского рассказа, подчеркнуто «реалистического» по сравнению с бабелевским, оказывается при ближайшем рассмотрении еще одним продуктом изощренной игры автора в «правду/выдумку». Дело в том, что, в отличие от «Справки», «Кошки или зайцы?» претендуют на документальность всерьез и, соответственно, рискуют гораздо больше.

Как установил, заглянув в интернет, мой самый любимый и проницательный читатель[311], Trattoria da Pistamentuccia в городке Genzano di Roma действительно существовала и специализировалась именно на охотничьей кухне (Cucina alla Cacciatora). Слово pistamentuccia на римском диалекте значит «Топчущий мяту», то есть «Горе-охотник» — человек, способный только зря топтать лесную траву, но не стрелять дичь. Потчевать его дичью — дело охотничьей траттории и ее хозяина. Как выяснил другой мой проницательный читатель (итальянист, гурман и лихой интернетчик)[312], хозяином этой траттории в 1960‐е годы был, согласно тогдашнему путеводителю, синьор Анджело Волтурно Буттарони по прозвищу Пистаментучча.

Таким образом, оксюморон «псевдо-охоты» содержится уже в самом названии ресторанчика: с одной стороны — «У Лже-охотника» (таков точный смысл оборота Da Pistamentuccia), с другой — «охотничья кухня». Трифонов мог об этом знать, а мог и не знать — ни в 1960‐м, когда писал первый рассказ, «Воспоминания о Дженцано», ни в 1980‐м, когда писал второй, «Кошки или зайцы?». Кстати, в первом, более или менее стандартно-советском, речь о поедании зайчатины, будь то подлинной или фальшивой, не заходит, а охотничий антураж упоминается бегло:

Это был небольшой ресторан, наверное, лучший в Дженцано; он назывался траттория «Пистаментуччиа» и был украшен внутри и снаружи охотничьими трофеями, чучелами лис, кабанов, зайцев и головами оленей…[313]

Тема фальшивой зайчатины возникает лишь во втором рассказе, где она, как мы видели, трактуется с программной уклончивостью. Причем автор-рассказчик не проявляет никакого интереса не только к вторичному посещению траттории, но и к проверке сообщения о суде над хозяином, служащего пуантой всего рассказа. Внутри повествования ответственность за это сообщение остается целиком на совести «малознакомого итальянца» Джанни (не исключено, что просто к слову повторившего старую байку о подмене зайцев/кроликов кошками или слухи, ходившие об этой траттории). А фактчекинг, к которому подключилась моя пытливая итальянская аспирантка[314], позвонившая в Дженцано, не подтверждает ни истории о судебном процессе, ни переименования траттории (Vera lepre?): по воспоминаниям старейших работников муниципалитета (в частности, синьора Эмилио Чинелли), слухи о фальшивых зайцах распространялись завистливыми конкурентами, а траттория просто закрылась, когда хозяин, состарившись, решил (году в 1975 или 1976) уйти от дел.

Но ведь, если обвинения и суда не было, то сам писатель мог бы быть обвинен в диффамации честного трактирщика! Впрочем, Джанни (и, значит, стоявший за его спиной Трифонов) не столько соврал, сколько преувеличил: обвинили (хотя и не в суде), но оправдали.


8. Но вернемся к общему вопросу о заражении. В нежелании Толстого отдать должное собственно эстетическому компоненту художественной коммуникации роль, по-видимому, играла не только его собственная менторская позиция, но и общий социально-моралистический взгляд на вещи, типичный для его времени.

Примечательно рассуждение Юрия Олеши об одном характерном, с его точки зрения, художественном просчете «Анны Карениной»:

Мне кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина, как он есть, с его мудрствованиями, антигосударственностью, поисками правды, и не сделав его писателем. Получается, что это просто упрямый человек, шалун, анфан-террибль, кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем. Иногда Левин кажется самовлюбленным, иногда просто глупым… Все это оттого, что он не писатель. Кто же он в самом деле, если не писатель? Такой особенный помещик? Что же это за такой особенный помещик?.. Если он умен, то почему же он не писатель, не Лев Толстой?[315]

В эпоху реализма предметом авторского внимания мог быть любой представитель «жизни действительной» — помещик, крестьянин, купец, чиновник, бретер, игрок, аферист, преступник, революционер, светская дама, содержательница публичного дома, проститутка, но лишь крайне редко и не главным образом — художник, поэт, проекция автора как такового. Автометапроблематика, занимавшая романтиков, вернулась в литературу и искусство лишь в XX веке — вспомним «Портрет художника в юности», «Дар», «Мастера и Маргариту», «Доктора Живаго», «8½».

Толстой был во многом предмодернистом, но о содержании думал по старинке. К заразе безыдейного эстетизма у него был полный иммунитет.


9. А в пользу пастернаковской версии заражения позволю себе привести немного посторонний — совершенно личный и любительский — аргумент.

Я рос в семье музыковедов, у меня был абсолютный слух, ко мне шесть лет ходили учителя, и я уже играл на мамином Bechstein’е Бетховена. Но медведь, хотя и с некоторым опозданием, все-таки наступил мне на ухо, ненавистные уроки музыки я бросил, нотную грамоту забыл и стал рядовым потребителем здорового минимума шедевров Вивальди, Баха, Бетховена, Моцарта и Шопена, — как большинство моих сверстников-немузыкантов.

Но и в моем безнадежно посредственном музыкальном опыте имелось одно знаменательное исключение. Оно состояло в том, что, услышав где-то в середине шестидесятых запись Итальянского концерта Баха в исполнении Гленна Гульда, я раз навсегда полюбил его, особенно 2‐ю часть, Andante, прямо-таки сроднился с ней. Настолько, что стал отличать гульдовскую игру от любой другой.

В чем же секрет Гульда? Что он делает такое, что даже я слышу, понимаю — и, после десятков лет вслушивания, кажется, могу сформулировать? Конечно, не на музыковедческом, но хотя бы на самом общем эстетическом уровне.

С легкой руки все того же Толстого стали популярны слова Брюллова о секрете настоящего мастерства:

Поправляя этюд ученика, Брюллов в нескольких местах чуть тронул его, и плохой мертвый этюд вдруг ожил. «Вот чуть-чуть тронули, и все изменилось», — сказал один из учеников. «Искусство начинается там, где начинается „чуть-чуть“», — сказал Брюллов, выразив этими словами самую характерную черту искусства[316].

Правда, от Толстого это как-то странно слышать. Если достаточно чуть тронуть пару мест, зачем было мучить жену бесконечным переписыванием «Войны и мира»?!

Но, может, в случае исполнительского искусства все решает именно «чуть-чуть»? Ведь, в конце концов, Гульд должен взять все те и только те ноты и ровно в том порядке, в каком их давным-давно написал Бах. Что он может изменить? Ну, наверное, взять какую-то ноту чуть громче, чем другие пианисты, а какую-то чуть тише, где-то сыграть чуть быстрее, а где-то чуть медленнее…

Это он и делает. Но, конечно, не «в нескольких местах», а систематически, повсюду, в каждом такте, так что это уже никакое не «чуть-чуть», а полный пересмотр. А впрочем, в каком-то смысле все-таки «чуть-чуть», поскольку все изменения служат одной-единственной цели, создают один-единственный эффект. Какой?

Обратимся опять к Толстому.

Горький <…> говорил <…> о Толстом: «Вы думаете, ему легко давалась его корявость? Он очень хорошо умел писать. Он по девять раз перемарывал — и на десятый получалось наконец коряво»[317].

«Коряво», то есть, согласно статье Шкловского «Искусство как прием», остраненно. Описывалось (в разбираемом Шкловским эпизоде «Войны и мира») то же самое, что в обычной литературе, — та же певица в той же опере, брались, так сказать, те же самые словесные ноты, но брались «коряво». И перемарывалось все, но — единым образом, и в этом смысле менялось вроде бы лишь «чуть-чуть».

В чем же именно состоит подействовавшее даже на меня гульдовское «чуть-чуть», его неповторимая «корявость»?

Гульд играет — Баха! — как-то неровно. То громче, то тише, то быстрее, то медленнее, каждую ноту берет как бы подумав: эту взять или какую другую? сейчас или чуть позже? вообще, продолжать или, может, остановиться, начать с начала? Создается впечатление, будто он в каждый момент еще не знает, чтó будет делать дальше. Как бы играет не готовое, давно написанное, а импровизирует — подбирает, пробует, нащупывает новое. Прямо у нас на глазах, в настоящем продолженном времени.

И в этом есть, помимо новаторского «чуть-чуть», что-то еще — пастернаковский эффект присутствия при чуде рождения вещи. Кстати, неудивительно, что наблюдение принадлежит именно Пастернаку, для поэзии которого характерна особая косноязычная свежесть, импровизационная «небрежность» (М. Шапир).

И именно так действует на меня неровная игра Гульда. Я становлюсь свидетелем, адресатом, почти что соучастником сочинения баховского Andante.

Литература

Бабель И. Э. 2014. Рассказы / Сост. и комм. Е. И. Погорельской. СПб.: Вита Нова. С. 471–474.

Гинзбург Л. Я. 1989. Человек за письменным столом. Л.: Сов. писатель.

Олеша Ю. К. 1965. Ни дня без строчки. Из записных книжек. М.: Сов. Россия.

Пастернак Б. Л. 1990. Об искусстве. «Охранная грамота» и заметки о художественном творчестве / Сост. Е. Б. и Е. В. Пастернак. М.: Искусство.

Сушкова Е. А. 1928. Записки 1812–1841. М.: Academia (https://royallib.com/book/sushkova_ekaterina/zapiski.html; http://az.lib.ru/s/sushkowa_e_a/text_1837_zapiski.shtml).

Толстой Л. Н. 1955. О литературе: статьи, письма, дневники. М.: Худож. лит.

Трифонов Ю. В. 1978. Воспоминание о Дженцано (1960) // Он же. Избранные произведения: В 2 т. М.: Худож. лит. Т. 2. Повести. Очерки. Статьи. С. 429–435.

Трифонов Ю. В. 1987. Кошки или Зайцы (1981) // Он же. Собр. соч.: В 4 т. М.: Худож. лит, 1985–1987. Т. 4. Отблеск костра. Время и место. Рассказы. Статьи. С. 193–196.

12. Разбор трех разборов[318]. Бунин, Каверин, Зощенко (Автоэвристические заметки)

1

Мое заглавие — нескромная имитация томасманновского «Роман одного романа». Modesty aside, согласимся, что самоанализ — законный инструмент научной мысли. Декарт не просто думает, а думает о том, что он, оказывается, думает, и о том, чтó из этого вытекает. Меня же будет здесь интересовать, как я думаю, вернее, как я думал, — в тех случаях, когда мне в конце концов удавалось надумать что-то литературоведчески стоящее.


1.1. Ценные опыты литературного — и вообще творческого — автоанализа известны. Назову три:

— теоретизирующую реконструкцию Эдгаром По истории создания «Ворона»[319];

— статью Маяковского о том, как он писал «Сергею Есенину»[320];

— эйзенштейновский разбор «Броненосца „Потемкина“»[321].

А как бы выглядел аналогичный опыт внутри литературоведения?

В идеале это был бы, скажем, эйхенбаумовский автоотчет под примерным названием: «Как сделана <статья> „Как сделана ‘Шинель’ Гоголя“». Такого опуса у Эйхенбаума нет, но есть целый исторический обзор формалистской методологии[322]. Увлекательный историко-эпистемологический анализ гуманитарных методов исследования был предложен видным гуманитарием-практиком Карло Гинзбургом[323].

Вдохновляясь этой авторефлексивной традицией, я дважды позволил себе разобрать собственные тексты, но не научные, а беллетристические — мемуарно-виньеточные. Это:

— пост-анализ заметки о встречах с Якобсоном, построенной с лукавой опорой на эйзенштейновский анализ портрета Ермоловой работы Серова: у меня сходная структура применена ровно наоборот[324]; и

— разбор моей шуточной реплики о невероятной начитанности Дмитрия Быкова; по его ходу в ней неожиданно для меня самого постепенно обнаруживалась целая система готовых мотивов — apte dicta тех гигантов, на плечах которых стоит моя шутка[325].

Но пост-анализом своих литературоведческих разборов я до сих пор не занимался, — это первый такой опыт.


1.2. Выше я написал, что что-то стоящее приходило в голову «в конце концов». И действительно, удачной находке, как правило, предшествуют долгие годы сначала беззаботного наслаждения любимым текстом, потом бесплодных размышлений о его секретах, и лишь в некий непредсказуемый момент непонятным образом приходит искомое решение.

Надо сказать, что упорная непроницаемость литературной магии неудивительна. Она свидетельствует о совершенстве разбираемого текста, центральная тема (доминанта, конструктивный принцип, остраняющий прием, master trope, matrix…) которого убедительно (заразительно, успешно, органично, реалистически…) в нем замотивирована, выражаясь по-западному — натурализована. Разорвать «естественную, саму собой разумеющуюся» связь приема с мотивировкой, расчленить «цельную» структуру на ее составляющие, чтобы выявить сложный, но безотказно работающий механизм их сцеплений, — трудная, по определению «противоестественная» задача. Все как бы говорит в пользу напрашивающегося, беспроблемного, принятого прочтения и против дальнейшего любопытствования. Отсюда длительность поисков и редкость — и тем бόльшая ценность — подлинных разгадок.

Речь пойдет о трех моих сравнительно недавних работах, посвященных очень разным текстам трех очень разных авторов, для которых нашлись, в сущности, очень сходные решения. «В сущности» — ибо на первый взгляд особого сходства не заметно. Во всяком случае, я не только не руководствовался каким-то единым, «сходным» методом, но даже и задним числом осознал это сходство далеко не сразу. Думаю, что дело опять в безупречной — и каждый раз иной, интригующе своеобразной — натурализации единого приема. Я попытаюсь присмотреться к взаимодействию этих факторов, но не уверен, что на все вопросы удастся получить окончательные ответы.

Три «разгаданных» текста — это «Визитные карточки» (1940) Ивана Бунина, «Два капитана» (1938–1944) Вениамина Каверина и «Личная жизнь» (1933–1935) Михаила Зощенко, написанные, как легко видеть, в пределах одного десятилетия, но очень по-разному. Мои разборы опубликованы[326], доступны, и читатель вправе сам попытаться сформулировать их незапланированное сходство. Разрешение задачи облегчается уже самой ее эксплицитной постановкой, но ради поддержания нарративного интереса я постараюсь уклоняться от выдачи ответа как можно дольше.

2

«Визитные карточки» (ВК) — одна из 40 новелл цикла «Темные аллеи».

Герой, знаменитый писатель, встречает на волжском пароходе провинциальную замужнюю женщину, читательницу, и у них возникает мимолетный роман. На другой день она сходит с парохода, запомнившись ему, как водится у Бунина, навсегда:

Он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.


2.1. Я узнал ВК сравнительно поздно, уже в эмиграции, а впрочем, почти сорок лет назад. О Бунине я писал несколько раз, начиная с раннего, еще московского, разбора «Легкого дыхания» (честолюбивого поединка с ангелом — Выготским)[327].

От ВК я сразу пришел в восторг, особенно от реплики героини «— Все снять?», но о секрете этой фразы и, тем более, рассказа в целом не задумывался еще долго. А потом, лет десять назад, задумываться начал и кое-что наскреб, даже случайно обнаружил релевантный мопассановский подтекст (Une aventure parisienne [ «Парижское приключение»], 1881), но ответа на вопрос о глубинной структуре ВК все не находил, так что своими сырыми наблюдениями охотно поделился с коллегой-буниноведкой («Берите, берите, я о ВК все равно писать не буду!..»). Она взяла и в своем очень основательном разборе щедро на меня сослалась[328]; я ее статью изучил, почерпнул много полезного, но волновавшая меня загадка оставалась неразрешенной, а естественное чувство научного соперничества стало подогревать мой интерес. ВК постоянно присутствовали где-то на заднем плане моего сознания, впрочем, без каких-либо подвижек. Понимание рассказа оставалось, в общем, привычным: любовь, писательство, (претворенный) автобиографизм, чувство природы, знание русской жизни (в частности, разных ее социальных пластов). Но никакой всеобъясняющей доминанты.

Прошло еще три года, и однажды, в разговоре с другой коллегой о другом рассказе Бунина («Деле корнета Елагина», которым она занималась[329]), я сообразил, что ключ к неповторимой реплике где-то тут, рядом — один из тех, что подходят, как водится, и к другим текстам того же автора. Счастливая догадка о тайне слов «— Все снять?» состояла в том, что героиня готова, как послушная актриса (а не просто неопытная любовница), следовать режиссерским указаниям партнера — между прочим, художника слова.

Как только я понял это, на свои места быстро стали все остальные компоненты повествования. При этом реплика героини, первой бросившаяся в глаза и годами меня занимавшая, оказалась даже не самым сильным из его эффектов. Мне открылся во всем своем озорном великолепии глубинный сюжет рассказа:

жизнетворческий дуэт двух партнеров, соревнующихся, следуя каждый своему скрипту, в любовной, в частности сексуальной, дерзости.

И в кульминационной точке этого сюжета я разглядел полупрозрачно прописанную эротическую позу, по тем временам рискованную (стоя, сзади), увенчавшую па-де-де героя и героини[330].

Таким образом, интриговавшая меня реплика предстала одной из вариаций на выявленную, наконец, центральную тему рассказа в целом — довольно-таки нетривиальную. Я испытал законный исследовательский катарсис, но останавливаться на простом «Эврика!» было нельзя: открытым оставался вопрос о соотношении этого целого с более крупным единством — циклом «Темные аллеи». На этом уровне тоже требовалось как-то изменить принятое прочтение, чтобы по-новому понятые ВК заняли в общей картине свое системное место.

«Темные аллеи» более или менее единодушно трактуются как цикл рассказов о любви, в основном плотской, своего рода «энциклопедия любви». С таким прочтением спорить не хотелось, и его оказалось достаточно лишь слегка повернуть в направлении, созвучном новооткрытой доминанте ВК: увидеть в «энциклопедии» не простой набор, коллекцию, пусть претендующую на полноту, а — в духе провокативно-творческой динамики ВК — некий отчет о серии экспериментов в области любви/секса, ставящихся как автором, так и его персонажами. До этой последней формулировки я добрался не в первом варианте своей работы, где «визитные карточки» соотносятся с «эротической картотекой» Бунина (то есть все еще «коллекцией»), а во втором, англоязычном, пока не опубликованном[331], где в заглавие выносится «экспериментальное письмо» Бунина (которое естественно поставить в связь с обретенной им в эмиграции дискурсивной свободой).

Сравнительную легкость, с которой удалось осуществить эти модификации, практически напрашивавшиеся, я считаю еще одним — косвенным, но убедительным — доказательством адекватности главной находки. Когда разгадка правильна, дальше все получается само.


2.2. Для удобства рассуждений предположим, что набросанная выше история научного открытия нас устраивает, и попытаемся сформулировать ее уроки. Основные фазы этого процесса очевидны:

— изначальная бескорыстная любовь к произведению и его эффектам;

— длительный период настойчивых, но безрезультатных попыток разгадывания;

— неготовность удовлетворяться принятыми ответами и терпеливые поиски / ожидание новых;

— соотнесение новой догадки со всей структурой данного произведения и тех более крупных корпусов текста, куда оно входит (цикла рассказов, поэтического мира автора);

— соответствующая переформулировка как новых решений, так, возможно, и более крупных систем.

Но в эвристическом плане важнее всего, конечно, понять, откуда взялась та разгадка, которую потом требовалось встраивать в наличные описания. Я всячески подчеркивал, как долго она не приходила и сколь неожиданно в конце концов пришла. Тем не менее если разгадка действительно релевантна и обладает объяснительной силой, то путь к ней, скорее всего, лежит через какие-то типовые ходы.

В случае с ВК типовой, но как бы «посторонней», долгое время не замечавшейся категорией явилось «жизнетворчество» персонажей (в дальнейшем переопределенное как частный случай «экспериментирования»). Что же мешало давным-давно привлечь его к анализу?

Полагаю, два фактора:

— во-первых, относительная новизна самого этого понятия: наша наука лишь очень постепенно усваивала метатекстуальный, метадискурсивный подход к литературе и соответствующую терминологию: жизненные сценарии персонажей, их театральное (и вообще «авторское») поведение, ролевые игры, попытки персонажей «читать» друг друга и т. д.;

— а во-вторых, несклонность применять соответствующий инструментарий к «реалисту» Бунину, державшемуся подчеркнуто в стороне от символистов и футуристов — профессиональных жизнетворцев, да и от наследия Достоевского, с его упором на внутритекстовые диалоги персонажей и войну скриптов.

То есть, говоря очень коротко, дело в нашем, в данном случае моем, научном консерватизме, единственным оправданием которому может служить все то же совершенство бунинского стиля, мастерски сочетавшего смелость модернистских инноваций с бесспорностью реалистических мотивировок. В общем, если, как выражались некоторые авторы, «писать очень трудно», то правильно понимать написанное, может быть, еще трудней.

3

Цитата из Серапионов вспомнилась не случайно, — оба следующих разбора посвящены произведениям представителей именно этого литературного ордена, хотя, опять-таки, очень разных. Начну с Каверина. Все помнят сюжет «Двух капитанов» (ДК):

Бедный немой сирота Саня Григорьев вырастает в образцового советского человека, капитана авиации, поставившего себе целью разыскать экспедицию дореволюционного полярного исследователя, капитана царского флота Татаринова, о которой он еще в детстве случайно узнал из писем участника экспедиции. Саня разоблачает врагов Татаринова, ставших и его собственными, находит его останки и следы его экспедиции и женится на своей возлюбленной — дочери капитана.


3.1. ДК я любил с детства, то есть почти с момента его написания: книга первая была опубликована в журнале «Костер» в 1938–1939 годах и вышла отдельным изданием в 1940‐м; целиком роман вышел в 1944‐м (когда мне было семь лет). В школьные годы я ходил на спектакль по ДК в Центральный детский театр, иногда перечитывал любимую книгу, вывез ее в эмиграцию и продолжал любить, несмотря на радикальный пересмотр (мной и всей современной культурной средой и наукой) советской литературной парадигмы.

Но на анализ романа и секретов его долговечности не покушался. Почему?

Во-первых, более заманчивым казалось:

— демифологизировать (в годы моей «глухой» эмиграции, 1979–1988) хрестоматийного советского Маяковского и еще не хрестоматийного Пастернака-коллаборациониста;

— осмыслять, во многом под влиянием Белинкова, «Зависть» Олеши и соотносить ее со сравнительно недавно открытыми «Собачьим сердцем» и «Мастером и Маргаритой» Булгакова;

— а затем (уже в постперестроечный период активных контактов с метрополией) предпринять демифологизацию Ахматовой и, соответственно, разработку понятия «несолидарное чтение»[332].

Во-вторых, каверинским романом уже давно занимался мой соавтор и выдающийся коллега, Ю. К. Щеглов, и когда я в 1999 году ознакомился с его работой, мне показалось, что благодаря ей все теперь ясно и дальнейших вопросов нет. Статью, уже после смерти Щеглова (2009), я переиздал в составе сборника его работ[333] и еще лет пять считал ее последним и окончательным словом о ДК. В ней центральная тема романа представала как

умелое совмещение «советского, соцреалистического» с «общечеловеческим, общекультурным, включая дореволюционное и западное» — в лице капитана Татаринова, Давида Копперфильда, мальчика, зачарованного авиацией и географическими открытиями, и в духе двух западных литературных традиций — приключенческого романа и романа воспитания (Bildungsroman’а) <формулировка моя. — А. Ж.>.

В одной проходной статье я указал на перекличку завязки ДК (чтения писем покойного капитана, случайно попавших к соседям мальчика) с завязкой «Дон Кихота» (обнаружением арабоязычной биографии заглавного героя среди бумажной макулатуры, продаваемой за бесценок на рынке)[334]. Я обратил внимание на вызывающую метатекстуальность обеих завязок («тексты, найденные чуть ли не на помойке»), но и не подумал пересматривать в этом свете анализ ДК как целого.

Я опять — с удивлением! — вынужден констатировать ту медлительность, которая предшествовала совершившемуся в конце концов эвристическому скачку.

Лишь сравнительно недавно, в 2017 году, и, в общем, случайно, после безуспешных попыток объяснить жене и нескольким хорошим знакомым, в чем же прелесть любимой книги моего детства, я открыл ее, начал читать, увлекся и быстро дочитал до конца, все время мысленно проверяя адекватность щегловского описания и отмечая кое-что выходящее за его пределы. Новые наблюдения накапливались, но прорыв совершился лишь после перечитывания других вещей Каверина, в частности более раннего «Исполнения желаний» (1936), в котором героями являются книжники, филологи, интеллектуалы и действие вращается вокруг рукописей Пушкина, почти не выходя за пределы Васильевского острова.

Как всегда, один эпизод текста оказался предательски красноречивым, выдающим тайну. Это глава 7‐я части 4‐й, в которой протагонист-летчик Саня Григорьев, плакатный герой соцреализма, занимается расшифровкой плохо сохранившихся дневников участника экспедиции капитана Татаринова. То есть выступает в типично буквоедской роли текстолога, почти в точности повторяя успех Трубачевского, проблематичного протагониста-филолога из «Исполнения желаний», расшифровывающего рукопись Десятой главы «Онегина»!

Как только я наткнулся на эту межтекстовую рифму, все остальное, как полагается, открылось само, и ДК предстал не просто романом воспитания, Bildungs-романом, но и Künstler-романом — романом о созревании художника, автора, писателя, Человека Книги. Кстати, роман Каверина, который мы читаем, «Два капитана», — это, по сюжету, продукт творчества его протагониста, совместившего роли деятельного героя соцреализма и советского писателя, прославляющего таких героев.


3.2. Уроки? Во многом те же, что в истории с ВК: многолетняя любовь к тексту, длительный период инерции, неожиданный сдвиг осмысления, роль изоморфизма с другим текстом того же автора. Интересным отличием является то, что в качестве принятой и лишь в последний момент пересматриваемой трактовки выступает вполне оригинальное и убедительное описание, принадлежащее перу собрата по литературоведческому оружию. Зато и пересмотр требуется не отрицающий наличное прочтение, а скорее развивающий его, уточняющий и детализирующий.

Интересно также, что «предательская проговорка» автора (эпизод с расшифровкой рукописи) смолоду не была мной услышана — отмечена как нечто странное, взывающее к осмыслению (подобно реплике «— Все снять?»). Но разгадана она была точно так же, как и та реплика, — благодаря сопоставлению с параллельным местом из другого текста того же автора.

И наконец, единым, но использованным по-разному, предстает главный инструментальный источник новых прочтений — метатекстуальность. Действительно, задним числом легко видеть, что в обоих случаях «текстовой деятельностью» занимаются не только авторы произведений, но и их персонажи.

В ВК герой и героиня разыгрывают небольшую любовную пьесу, которую один из них, писатель, задумывает и ставит, вдохновляясь вызывающей готовностью героини принять участие в развертывающемся спектакле, причем ни он, ни она — ни, добавим, рассказчик и читатель — заранее не знают, чем именно он кончится. А из‐за их спин выглядывает автор рассказа, наблюдающий за ходом этого театрально-любовного эксперимента, одного из десятков, поставленных им в «Темных аллеях».

ДК во многом аналогичны: тоже герой-писатель, как бы alter ego автора, но в этом плане нет никакого экпериментаторства: герой ведет себя бесхитростно и прямолинейно, прокладывая себе путь к эффектному, победному, но в целом ожидаемому результату. Если в чем некоторый — пусть не экспериментаторский, но все-таки оригинальный и до известной степени смелый — ход налицо, так это в совмещении бодрого соцреалистического героя-летчика с традиционно (для советской, да и дореволюционной литературы) хрупким, уязвимым, рефлектирующим индивидуалистом-интеллигентом (кем-то вроде Трубачевского у Каверина и Кавалерова у Олеши). Или, формулируя ту же стратегическую находку в других терминах, нетривиальной оказывается постановка совмещения двух жанров, Bildungsroman’а и Künstlerroman’а, на службу разрешению центрального конфликта попутнической литературы — конфликта, грубо говоря, между «интеллигенцией» и «революцией». История воспитания соцреалистического героя заодно оборачивается портретом советского художника в юности.

Заметим, что общность приема — «встраивания метатекстуальности в сюжет» — поддается распознанию далеко не сразу, ибо в ВК и ДК он применен на разных участках структуры и в функционально разных целях.

4

«Личная жизнь» (ЛЖ) Зощенко, тоже «Серапиона», существует в двух версиях: как отдельный рассказ (1933)[335] и как главка «Мелкий случай из личной жизни» в разделе «Любовь» «Голубой книги» (1935), включающая счастливый эпилог, нужный в рамках книжного нарратива[336]:

Авторский герой-рассказчик замечает, что с некоторых пор женщины на него не смотрят. Чтобы вернуть себе позабытую женскую одобрительную улыбку, он решает усилить питание, начинает лихорадочно заниматься физкультурой и строит себе новый гардероб, — но все напрасно, и он искренне удивля[ется] той привередливости, того фигурянья со стороны женщин, которые либо с жиру бесятся, либо пес их знает, чего им надо. Пока на него наконец не обращает внимание прилично одетая дама с остатками поблекшей красоты, которую, однако, как вскоре выясняется, интересует не сам герой, а его пальто, украденное у ее мужа. Расставшись в милиции с чужим пальто и осознав, что он попросту постарел, герой заявляет, что отныне его личная жизнь будет труд, — ибо не только света в окне, что женщина. (В эпилоге книжной версии герой все-таки встречает женщину, которая им сильно увлеклась, и они вскоре жен[ят]ся по взаимной любви.)


4.1. Рассказ — мой любимый, и я обращался к нему несколько раз[337]. Вернее, долгое время, с юных и до вполне зрелых лет, просто наслаждался им как одним из маленьких шедевров великого комика. Писать о Зощенко я позволил себе уже в эмиграции, в почти пятидесятилетнем возрасте. Это были сначала две статьи: одна — о его нарочитой «плохописи», подрывающей высокую литературную традицию (ЛЖ я там не касался)[338], другая — о теме «нарциссизма» у ряда авторов, в том числе у Зощенко (и в частности в ЛЖ)[339]. Но ни целостного анализа ЛЖ, ни тем более полного охвата поэтического мира его автора я тогда не предпринял — по разным причинам, включая ту, что и Зощенко уже занимался Ю. К. Щеглов[340].

Возникновением собственного исследовательского интереса к Зощенко я обязан:

— сравнительно позднему знакомству с его автопсихоаналитической повестью «Перед восходом солнца» (ПВС; 1943–1987), произошедшему во второй половине 1980‐х годов и сначала чисто читательскому;

— докладу молодой тогда американской коллеги на симпозиуме «Русская литература и психоанализ» (Дейвис, Калифорния, 1987), применившей зощенковский автопсихоанализ из ПВС к разборам других его текстов, прежде всего детских рассказов[341];

— и диссертационной работе моей аспирантки Лили Грубишич, ею в конце концов заброшенной, а мною в дальнейшем подхваченной[342].

Результатом этой стадии моих занятий Зощенко стала серия статей, а затем монография[343], с некоторым психоаналитическим уклоном. В ней персонаж винтажных рассказов («зощенковский тип») представал «смешным», то есть подаваемым отстраненно и сниженно, вариантом той же личности, что и «серьезный» герой-рассказчик ПВС, подаваемый сочувственно и с полным авторским самоотождествлением.

В рамках этого описания законное место принадлежало ЛЖ, где ироническим инкогнито проходит сам Фрейд, ср.

Один буржуазный экономист или, кажется, химик высказал оригинальную мысль, будто не только личная жизнь, а все, чего мы ни делаем, мы делаем для женщин <…> Ну, это он, конечно, перехватил, собака, заврался на потеху буржуазии, но что касается личной жизни, то я с этим всецело согласен.

А его русским двойником там оказывается — уже без маски — Пушкин, великий любовник и поэт любви, вернее его памятник, вроде бы одобряющий романический квест героя:

Я улыбаюсь в ответ и три раза, играя ногами, обхожу памятник Пушкину <…> Я <…> любуюсь <…> системой буржуазного экономиста. Я подмигиваю Пушкину: дескать, вот, мол, началось, Александр Сергеевич.

Но далее Пушкин выступает уже в роли представителя истеблишмента — статуи Командора, карающей незаконные амурные поползновения героя чуть ли не смертью.

<Дама> буквально следит <…> за каждым моим движением <…> Я <…> уже хочу уйти <…> хочу обогнуть памятник, чтобы <…> ехать куда глаза глядят <…>

Мы идем в милицию, где составляют протокол <…> спрашивают, сколько мне лет <…> и вдруг от этой почти трехзначной цифры я прихожу в содрогание.

«Ах, вот отчего на меня не смотрят! <…> Я попросту постарел <…> Ну, ладно, обойдусь! <…> Не только света в окне, что женщина».

В течение двух десятков лет такая трактовка ЛЖ меня устраивала. Но недавно в понимании этого рассказа у меня произошел внезапный сдвиг.

Один из моих любимых зощенковских мемов — раз навсегда запомнившаяся когда-то фраза героя-рассказчика ЛЖ:

И искренне удивляюсь той привередливости, того фигурянья со стороны женщин, которые либо с жиру бесятся, либо пес их знает, чего им надо.

И вот она вдруг всплыла в моем сознании как идеальная формулировка моего собственного авторского недовольства реакциями читателей и критиков. И я задумался, не в этом ли и состоит ее сокровенный смысл — а тем самым и смысл всего рассказа. То есть по внешней фабуле донжуанствующий рассказчик озабочен равнодушием женщин, но на глубинном уровне перед нами вопль общечеловеческой потребности в социальном приятии и, главное, писательской жажды читательского/критического одобрения.

В свете такого предположения все перипетии сюжета ЛЖ, все эти «операции по переодеванию и приукрашиванию личности героя, с неизбежным последующим раздеванием» сразу же обнаруживают свой подчеркнуто эстетический — театральный, гримерский, костюмерский, актерский, режиссерский — характер. Герой занят типично «жизнетворческим» проектом, закономерной кульминацией которого становится обращение к авторитету аж самого Пушкина[344]. А выходя за рамки ЛЖ, это частый — как в комических рассказах (например, в «Монтере»), так и в ПВС — мотив отстаивания человеческого и профессионального достоинства. Если же взять еще шире, это характерная для Зощенко настойчивая заявка на признание его, по его собственному выражению, работы в «неуважаемой форме» как настоящей «высокой» литературы.


4.2. Констатировав обычные уроки — долгий чисто читательский интерес, запоздалое обращение к анализу, новую трактовку текста и ее обоснование более широким контекстом, — обратимся к отличающим данный случай.

В эвристическом плане уже мой первоначальный выбор квазифрейдистского подхода и, соответственно, глубинного отождествления автора с его героем был «смелым». Он был полемичен по отношению не только к двум основным принятым представлениям о Зощенко — репрессивно-агитпроповскому и либерально-попутническо-интеллигентскому, но и к более утонченной щегловской «энциклопедии некультурности»: «некультурным» там был, конечно, полуобразованный персонаж, но не его ироничный автор. Не отрицая достоинств модели Щеглова, я в своем описании развивал иной — прагматически, психологически и экзистенциально — взгляд на Зощенко.

Но это не был последний виток моих подступов к прочтению ЛЖ. Им стало «жизнетворческое» переосмысление рассказа, долго откладывавшееся, ибо затрудненное изощренной трехслойностью зощенковского повествования в этом расказе. Самый верхний слой — рассказ о пошляке-донжуане; следующий, прозрачно выглядывающий из-под него, — иронические игры с фрейдизмом; а третий — скрытый за обоими «жизнетворческий» сценарий. Примечательно, что выявление этого сценария в качестве нарративной доминанты, в сущности, подсказывалось моделью Щеглова: этот сценарий — одна из вариаций на инвариантную тему «некультурности», та, которую Щеглов назвал «неспособностью ответить на культурный вызов».

Заметим, что, как и в случае с каверинским романом, я в известной степени следовал за своим покойным соавтором. Но на этот раз имел место сначала антитезис — отказ от его «культуроцентристской» модели в пользу моей экзистенциально-психологической, а затем синтез — «жизнетворческое» прочтение, сочетающее «культурный» квест с «экзистенциальным».

Ну и, разумеется, «жизнетворческая» доминанта — еще один, опять поначалу неузнанный, лик «метатекстуальности», которая уже являлась нам — столь по-разному — в текстах Бунина и Каверина.

5

Перейду к более общим выводам.


5.1. Досадная замедленность моих недавних «эврик» тем удивительнее, что опыт метатекстуальных разгадок у меня уже имелся. В частности:

— разбор лермонтовской «Тамани», где Печорин и ундина ведут и читают себя и друг друга согласно разным скриптам: он — по колониально-любовному сценарию, с байроническим героем, покоряющим экзотический местный кадр, она — по детективному сценарию, с сыщиками и преступниками[345]; и

— разборы рассказов Искандера, персонажи которого непрерывно актерствуют друг перед другом, рассчитывая на взаимное, часто ошибочное, прочтение, что особенно ярко проявляется в сюжетах, где действуют профессиональные артисты (вроде дяди Сандро)[346].

Примеры — из собственной и мировой практики — легко умножить[347]. Здесь позволю себе лишь беглый синопсис тех типов «метатекстуальных» мотивов, с которыми мне привелось иметь дело при анализе текстов. Но начну, для разгона, с мотивов не собственно метатекстуальных, но явно апеллирующих к текстуальности литературы:

— со всякого рода тематизации формальных, словесных, аспектов текста, поэзии грамматики (по Якобсону), рефренных и иных фигур, с чем часто связаны проблемы непереводимости стихотворных текстов (например, ходасевичевского «Перед зеркалом», с его анафорическими повторами идиоматично-русского «разве»), а иной раз и прозаических;

— и иконического воплощения тем в виде соответствующих словесных, грамматических, тропологических, версификационных, текстовых, а то и сюжетно-композиционных структур (так, мотив «непереходимой черты» проецируется в серию анжамбманов в ахматовском «Есть в близости людей…»).

Из числа же поистине метатекстуальных мотивов назову следующие важнейшие типы (не пытаясь сходу ни скрупулезно разграничить их, ни разнести по разным тематическим рубрикам и по характеру их функционирования в поэзии и в прозе):

— «словесную магию»: игры с заклинательным, программирующим, повелительным, перформативным, эзоповским и т. п. потенциалом словесных формул, которые по ходу сюжета могут убивать, спасать, опровергать, провоцировать, очаровывать персонажей, организовывать их жизнь, наглядно осуществлять поэтическую задачу текста и т. д. (ср. заглавное легкое дыхание, вычитанное бунинской героиней из старинной, смешной книги и определившее ее жизненную стратегию);

— особый вариант такой магии — мотив «подтверждающегося пророчества», иногда путем отсылки к уже совершившимся внетекстовым событиям («пророчества, предсказывающего назад», — как в «Змее-Тугарине» А. К. Толстого[348]);

— персонажей-трикстеров, которые берут на себя роль «помощных авторов», строящих сюжет (а часто и комментирующих его, выступая в роли «помощных читателей/критиков текста»); вспомним хотя бы триаду: «гениальный сыщик (типа Холмса) — преступник (автор „идеального преступления“) — носитель ложной версии (типа Ватсона, Лестрейда)»;

— любые типы «скриптового» — авторского, режиссерского, актерского и ответного читательского, зрительского и т. п. — поведения персонажей (см. выше о «Тамани» и Искандере);

— создание персонажей, невольно (по Рене Жирару) «подражающих» героям других текстов (как в бабелевском «Гюи де Мопассане»[349]);

— а также взятие автором персонажей «напрокат» из других текстов[350]: таковы, например, бдительный лейтенант Зотов в «Случае на станции Кочетовка» Солженицына, позаимствованный из советского шпионского чтива[351], и шахматист-любитель Г. О., антигерой аксеновской «Победы», — типовой «простой советский человек», положительный герой соцреализма[352].


5.2. Но вернемся к трем случаям, о которых шла речь. В чем же дело, чтό тормозило адекватное прочтение мной метатекстуальной доминанты этих нарративов?

Разумеется, самый простой и общий ответ — неизбывная инертность всякого, особенно российского, мышления, типа: Тише едешь — дальше будешь, Семь раз отмерь, один раз отрежь, Москва не сразу строилась… И, конечно, со школьной скамьи в нас воспитывалось представление о тематике литературных произведений как «содержании», касающемся жизни, фактов, идей, морали и т. п., а не чего-то текстуального.

Впрочем, первую важнейшую поправку в это представление внесло знакомство, уже в студенческие годы, с трудами русских формалистов и Якобсона. В наших со Щегловым первых же работах по «поэтике выразительности» темы, то есть доминанты текста, делились на два рода: «темы 1‐го рода», то есть «установки на содержание» (= на явления предметной сферы), и «темы 2‐го рода», то есть «установки на выражение» (= на явления «орудийной» сферы — сферы литературных орудий, приемов, форм, кодов, стиля)[353].

Но если в этом отношении мы были умеренно прогрессивны, то в другом сказывался консерватизм: мы лишь очень постепенно усваивали роль тем, которые можно было бы назвать «темами 3‐го рода», — цитатно-интертекстуальных. На внимании к межтекстовым связям особенно настаивали некоторые наши тартуские коллеги (в частности Г. А. Левинтон и Р. Д. Тименчик), а принципиальный свет на интертекстуальность пролили работы К. Ф. Тарановского и Майкла Риффатерра. Однако и после включения тем 2‐го рода, «орудийных», и тем 3‐го рода, интертекстуальных, отчасти связанных с «орудийными» (ведь где интерес к другим авторам, там и интерес к их приемам), наша модель литературной компетенции оставалась неполной.

Блистал своим отсутствием еще один тип тем, так сказать, «4‐го рода» — метатекстуальных, точнее метадискурсивных, то есть установок на изображение и проблематизацию целых текстовых стратегий, дискурсов, самопрезентаций, будь то авторских или персонажных. Важнейшим источником тут являются, конечно, идеи Бахтина, долгое время не любимого нами за его — и особенно его адептов — морализаторство. Этот нежелательный эффект хочется и следует устранять как побочный, но он почти неизбежно сопутствует самой сути бахтинизма, поскольку темы 4‐го рода естественно несут в себе тематические элементы все трех предыдущих родов — идейного, стилистического и цитатного.

Метатекстуальность, метадискурсивность — важнейшая литературная универсалия. Лишь очень медленно наша наука соглашается признать, что искусство занято преимущественно самим собой: литература — прежде всего литературой, драматургия — театром, кинематограф — кинематографом. А раз это универсалия, то при анализе каждого текста следует искать ей надлежащее место, предположительно одно из главных, возможно доминирующее. Но при этом, как вообще при опоре на общие категории, следует остерегаться чрезмерной прямолинейности, вчитывания в текст чего-то, для него не релевантного, памятуя, что подлинно художественный текст свои доминанты — любого рода, от 1‐го до 4-го, — умело маскирует, мотивирует, натурализует, подавая их каждый раз под каким-нибудь другим соусом. А тем самым усыпляет нашу исследовательскую бдительность, отбрасывает нас назад, в привычные объятия консерватизма.

Литература

Бунин И. А. 1993–2000. Собр. соч.: В 8 т. М.: Моск. рабочий.

Гинзбург К. 1994. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Новое литературное обозрение. № 8. С. 27–61.

Гинзбург К. 2019. Загадка Пьеро: Пьеро делла Франческа. М.: Новое литературное обозрение.

Жолковский А. К. 1999. Михаил Зощенко: поэтика недоверия М.: Языки русской культуры.

Жолковский А. К. 2005. Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя // Он же. Избранные статьи о русской поэзии (2005). С. 139–174 (впервые: Звезда. 1996. № 9. С. 211–227).

Жолковский А. К. 2010. Осторожно, треножник! // Он же. Осторожно, треножник! М.: Время. С. 396–406.

Жолковский А. К. 2011а. «Ахмат» Бунина, или Краткая грамматика желания // Он же. Очные ставки с властителем: Статьи о русской литературе. М.: РГГУ. С. 220–227.

Жолковский А. К. 2011б. Уроки испанского // Он же. Очные ставки с властителем. С. 358–364.

Жолковский А. К. 2014. Победа Лужина, или Аксенов в 1965 году // Он же. Поэтика за чайным столом и другие разборы. М.: Новое литературное обозрение. С. 411–437.

Жолковский А. К. 2016а. Семиотика «Тамани» // Он же. Очные ставки с властителем. С. 139–145.

Жолковский А. К. 2016б. О Якобсоне // Он же. Выбранные места, или Сюжеты разных лет. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус. С. 309–322.

Жолковский А. К. 2016 в. Доля шутки // Он же. Выбранные места, или Сюжеты разных лет. С. 322–325.

Жолковский А. К. 2016 г. Недостававшее звено // Он же. Выбранные места, или Сюжеты разных лет. С. 392–399 (http://magazines.russ.ru/zvezda/2011/12/zh20.html).

Жолковский А. К. 2016д. «В некотором царстве»: повествовательный тур де форс Бунина // Он же. Блуждающие сны: Статьи разных лет. СПб.: Азбука. С. 81–94.

Жолковский А. К. 2016е. «Легкое дыхание» Бунина — Выготского семьдесят лет спустя // Он же. Блуждающие сны. C. 63–80.

Жолковский А. К. 2016ж. Зеркало и зазеркалье: Лев Толстой и Михаил Зощенко // Он же. Блуждающие сны. С. 121–138.

Жолковский А. К. 2016з. Влюбленно-бледные нарциссы о времени и о себе // Он же. Блуждающие сны. С. 283–304.

Жолковский А. К. 2016и. Пантомимы Фазиля Искандера // Он же. Очные ставки с властителем. С. 321–333.

Жолковский А. К. 2016к. «Летним днем»: эзоповский шедевр Фазиля Искандера // Он же. Блуждающие сны. С. 181–202.

Жолковский А. К. 2016л. Семиотика власти и власть семиотики: «Пиры Валтасара» Фазиля Искандера // Он же. Выбранные места, или сюжеты разных лет. С. 503–536.

Жолковский А. К. 2018а. Место «Визитных карточек» в эротической картотеке Бунина // Новое литературное обозрение. № 2 (150). С. 164–186.

Жолковский А. К. 2018б. Стойкое обаяние «Двух капитанов» // Новый мир. № 3. С. 174–192.

Жолковский А. К. 2019. It’s Not About Sex! О рассказе Зощенко «Личная жизнь» // ЛитературоМАН(Н)ия: К 90-летию Юрия Владимировича Манна: Сб. статей / Сост. Д. Магомедова, В. Зусева-Озкан, О. Федунина. М.: РГГУ. С. 553–572.

Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. 2014. К понятиям «тема» и «поэтический мир» // Щеглов Ю. Избр. труды. М.: РГГУ. С. 37–78.

Зощенко М. M. 1935. Голубая книга. Л.: Сов. писатель.

Зощенко М. М. 1987. Собр. соч.: В 3 т. / Сост. Ю. Томашевский. Т. 3. Л.: Худож. лит.

Капинос Е. В. 2014. Поэзия Приморских Альп: Рассказы Бунина 1920‐х годов. М.: Языки славянской культуры.

Маяковский В. В. 1959. Как делать стихи // Он же. Полн. собр. соч.: В 13 т. М.: Худож. лит. Т. 12. С. 81–117.

Панова Л. Г. 2018. Три реинкарнации Клеопатры в прозе Серебряного века: Новые узоры по пушкинской канве // Русская литература. 2018. № 1. С. 137–163.

По Э. 2003. Философия творчества / Пер. В. Рогова; пер. стихов В. Жаботинского // Он же. Стихотворения. Новеллы. Повесть о приключениях Артура Гордона Пима. Эссе. М.: Пушкинская библиотека; ACT.

Щеглов Ю. К. 2012. Структура советского мифа в романах Каверина (о «Двух капитанах» и «Открытой книге») // Он же. Проза. Поэзия. Поэтика: Избр. работы. М.: Новое литературное обозрение. С. 438–470.

Щеглов Ю. К. 2014. Энциклопедия некультурности. Зощенко: рассказы 1920‐х годов и «Голубая книга» // Он же. Избр. труды. М.: РГГУ. С. 575–611.

Эйзенштейн С. М. 1964а. [Ермолова] // Он же. Избр. произведения: В 6 т. М.: Искусство. Т. 2. С. 376–387.

Эйзенштейн С. М. 1964б. О строении вещей // Он же. Избр. произведения: В 6 т. Т. 3. С. 37–71.

Эйхенбаум Б. М. 1987. Теория формального метода (1925) // Он же. О литературе: Работы разных лет. М.: Сов. писатель. С. 375–408.

Эпштейн М. Н. 2004. Знак пробела: О будущем гуманитарных наук. М.: Новое литературное обозрение.

Hanson K. 1989. Kto vinovat? Guilt and Rebellion in Zoscenko’s Accounts of Childhood // Russian Literature and Psychoanalysis / Ed. by D. Rancour-Laferriere. P. 285–302.

Zholkovsky A. 2020. Emigration and experimental writing: the case of Bunin’s Dark Avenues, with special reference to «Visiting Cards» (paper for the Annual AATSEEL Conference, San-Diego, Ca).

Ziolkowski Th. 1983. Figures on Loan: The Boundaries of Literature and Life // Он же. Varieties of Literary Thematics. Princeton NJ: Princeton UP. P. 123–151.

Загрузка...