«Уже совсем утро».
Говорят, ты — это то, что ты ешь, и вот теперь, на смертном одре, я поняла: это чистая правда. По сути дела, правда эта не только чистая, но и леденящая душу. А еще водянистая, клеклая и стылая. Раскисшее розовое бланманже очевидности и клейкая размазня доказательств. Хрящеватое подтверждение фактов, застрявшее в мозгу, словно мясо в зубах. Вам, разумеется, ясно, что у меня давно уже нет собственных зубов — просто на днях они мне приснились, я ощутила, каково их иметь. Мне пригрезилось, что у меня во рту настоящие зубы. Так вот, ты — это то, что ты ешь. В моем случае это больничное пойло, состряпанное — сомневаюсь, варят ли его вообще, — с одной явной целью: чтобы оно как можно быстрее проскользнуло через нас — живые трупы.
«Хватит с них и пойла, — слышится мне напористый голос диетолога (забавно, что эта профессия привлекает множество людей с патологическим отсутствием аппетита), выступающего на очередной конференции или совещании, — они и так проедают половину бюджета национального здравоохранения. Разве это справедливо?» Возможно, и несправедливо, но я не зря платила свои сраные налоги, которые, надеюсь, сейчас платит этот смешной человечек — Вейнтроб.
Наша легкая пища хороша еще и тем, что от нее, как известно, не мутит. Вернее, ни запах ее, ни вкус ни в коей мере не отвлекают от работы наших бедных измотанных медсестер. Это правильно. Нам редко предлагают сыр и никогда — копченую рыбу. Яйца крутые до безобразия. Крутые овалы засохшего говна. Ни маринадов. Ни жирных соусов. Ни лука, а уж тем более чеснока. Не то чтобы мне очень нравилась такая пища раньше, когда я была здорова, однако теперь, умирая, я поняла: способность ощутить вкус некоторых продуктов через несколько часов после того, как вы их съели, — признак жизни. Жизнь полна повторов. Жизнь продолжается. Теперь, точно зная, что умираю, я могла бы убить за кусочек сала. Когда в середине шестидесятых — в шестьдесят третьем или шестьдесят четвертом, странно, что не помню, — мне удалили зубы, я вообразила, что стала бессмертной. Мне всегда казалось, что я отправлюсь на тот свет со своими собственными зубами, потому что они зверски болели. Если меня не прикончит эта боль — ошибочно полагала я тогда, — то я наверняка отдам концы, когда она исчезнет. Умру от счастья. И вот теперь, с зубами или без, я умираю.
На этот счет у меня нет никаких сомнений, ибо полтора часа назад милейший мистер Кан, наш клинический психолог, зашел ко мне в палату сообщить, что скоро я умру. Один умник как-то заметил: чудо жизни заключается в том, что мы живем так, словно бессмертны, хотя и можем умереть в любой момент. Так бы и схватила этого идиота за жилистую глотку и придушила на месте. Он представлял себе, каково это — знать час своей смерти? Особенно когда тебе объявляют этот час таким манером:
— Гм… миссис Блум… насколько я понимаю, доктор Стил беседовал с вами утром?
— Да, беседовал.
Я откладываю в сторону дурацкий женский журнал и демонстрирую нервному мистеру Кану вставные зубы. Я благонравная старушка, отягченная раком. Без ног легко быть благонравной. Ноги, даже у старух, наводят мужчин на мысль о том, что между ними. В постели же ни у кого нет ног — если, разумеется, ты в ней не с мужчиной.
— Он упоминал о паллиативных средствах?
— О паллиативных средствах? Да, упоминал. Спасибо. — Я все еще во все глаза гляжу на мистера Кана, но взгляд мой начинает затуманиваться, потому что — посмотрим на веши трезво, правильно это или нет, — понять, куда клонит напыщенный мистер Кан, очень сложно. Он действует похитрее Урии Хипа и потому представляется окружающим таким застенчивым, но зубы у меня не просто острые — они вечные, черт подери! Под маской скромника скрывается типичный маменькин сынок, хнычущий бандит, который помыкает женщинами, придя домой после тяжких трудов в больнице, где он вешал лапшу на уши умирающим.
— Мне очень жаль, но больше мы ничего для вас не можем сделать… Я не могу сделать… Вы верите в Бога, миссис Блум?
— К сожалению, нет.
— К сожалению?
Он толстяк, наш мистер Кан, у него нет прожорливого рака, пожирающего его грудь, которая отвратительно колышется под полупрозрачной синтетической рубашкой. Почему они всегда носят прозрачные вещи, эти люди, которым есть что скрывать?
— К сожалению, вы жестоко заблуждаетесь насчет того, что хоть чем-то смогли мне помочь. Хоть что-то для меня сделали.
Я беру свой отвергнутый «Вуманз релм» и возвращаюсь к чтению кулинарных рецептов, которыми никогда не воспользуюсь, теперь уже наверняка. Выбираю образцы вязки.
Прочтя еще один рецепт банановых оладий — кажется, двухсотый за жизнь, — я поднимаю глаза и снова вижу мистера Кана. Не преуспев в том, что он считал сочувственным подходом, мистер Кан не теряется и применяет более научный подход:
— Тогда, быть может, вы согласитесь оказать помощь нам?
— Вам? Каким образом? — Я не верю своим ушам.
— Мы проводим исследование… изучаем отношение… безнадежных пациентов… — наконец-то он выдавил из себя это безнадежное «безнадежных», затолкал беседе в глотку, словно капсулу с цианистым калием.
— Отношение к чему?
За окном, на Графтон-уэй гремят и ревут машины. Когда я ложилась в больницу на операцию, для меня было огромным облегчением покинуть город, найти себе убежище — теперь-то я понимаю, что никакое здесь не убежище. В больнице должно быть место, где пациенты могут спрятаться от Кана и ему подобных.
— Гм… к… к качеству их жизни. — Выговорив это, он втайне гордится собой, на его толстой морде появляется легкая улыбка.
— То есть, вы спрашиваете умирающих о качестве их жизни?
— Д-да, именно так. У меня есть вопросник… хотите взглянуть?
— И что вы надеетесь открыть? — Мой тон, оставаясь спокойным, становится более резким, однако, как только я произношу ненавистные слова, меня захлестывает страх и слова бросаются врассыпную. — Что с приближением смерти качество жизни больного раком улучшается? О, Господи, черт бы тебя побрал, я не хочу умирать. Я этого не выдержу. Только не я! О, Господи, огосподи-огосподи-огосподи-огос… — И вот я дрожу от панического страха, сокрушительные рыдания вдребезги разбивают напускное спокойствие. Я вою, я скулю, я всхлипываю, и по моему обвисшему подбородку течет слюна. Затуманенным сознанием я чувствую, что мистер Кан доволен моим поведением. Он, как-никак, эксперт по горю — а здесь его навалом. Мешками. Но нет, он покидает меня, встает и устремляется к сестринскому посту, пока я раздираю «Вуманз релм», рву в клочья бумажную Малую Англию, кричу и плачу.
У меня всегда был талант к истерикам, к погружению в черную пучину отчаяния, однако на сей раз эта черная пропасть гораздо глубже. Передо мною бездна, вбирающая в себя все мои жизненные соки. Так, вероятно, чувствует себя парализованный — исчезла половина моего мира. Половина пластиковой бутылки с водой, половина коробки с косметическими салфетками, половина мерзкого наполовину съеденного кекса, который принесла вчера моя непутевая дочь, половина скомканной бумаги, половина карандаша, половина пылинки. Впервые в жизни я чувствую, окончательно и бесповоротно, каково это — не быть собой. Каково быть собой, но этого не чувствовать. Мне страшно одиноко. Невыносимо одиноко. Кто бы мог подумать, что мне, познавшей в жизни столько распроклятого одиночества, теперь придется взглянуть в лицо одиночеству смерти? Я задыхаюсь от рыданий. О, мое «Я», для чего ты оставило меня?
Сестра Смит, одна из тех дородных уроженок Вест — Индии, которым может оказаться от тридцати до шестидесяти, укладывает меня обратно в постель — ее руки похожи на резвящихся тюленей, — и тяжело опускается на кровать неподалеку от моей искромсанной груди. У нее наготове волшебный кубок — капсула валиума. «Вот», — говорит она, и я глотаю лекарство. С этим у меня никаких проблем, я, как-никак, приняла за жизнь целую гору подобных капсул, какой смысл теперь отказываться? В семидесятые, ежедневно патрулируя свой район с черным сторожевым псом депрессии, я часто обходила газетные киоски и, глядя на витрину со сладостями — взрослые и детки, кушайте конфетки! — воображала, что у конфеток внутри пять, десять и даже двадцать миллиграммов валиума. Вы входите, а старый хрен за прилавком — волосы зализаны назад, во рту дымящаяся сигарета — говорит: «Плохие нынче новости, миссис Йос, очень плохие. Бомба в Гилдфордском пабе, масса убитых. Кровавая бойня. Невинные жертвы. Чудовищное преступление. Даже страшно подумать. Дать вам валиума в придачу к "Гардиан"?»
— Вот, милая, — говорит сестра Смит. — Запейте.
Я чувствую сквозь байковую ночную рубашку ее огромную желтоватую ладонь. Странная смесь осязания и зрения — и это одно успокаивает меня, потому что я осязаю цвет лишь у черных. Что чувствуешь, коснувшись белой кожи? Наверно, бесцветную тупость равнодушия. Но черные — я всегда касаюсь их против воли, — они на ощупь черные, или желтые, или смуглые, или серые, как тот старик, попавший под машину на Финчли-роуд у магазина «Джон Льюис», которому я пыталась помочь. Он был серым на ощупь.
— Вы знаете, мистер Кан не лучший клинический психолог в больнице.
— 3-знаю. Поверьте, уж я-то это знаю. Обожеобожеобоже… — Мне решительно хочется обнять сестру Смит. Ее сложение позволяет и ей меня обнять, она такая большая, ей легко это сделать. Моя мать была слишком маленькой, чтобы по-настоящему заключить меня в объятия с тех пор, как мне исполнилось семь лет, да она и не хотела — из страха помять свое безупречное платье. А что касается отца — я никогда не называла его папой, — он брал меня под мышки, поднимал и кружил, но как бы намереваясь выпустить из рук.
— На самом деле, он хочет вам добра… но подобрать нужные слова так трудно…
Да, это так или, по крайней мере, так кажется. Да, мне хотелось бы, чтобы сестра Смит обняла меня, прижала мою искромсанную грудь к Большому Рифу своей груди… Твоя отсеченная опухоль покоится на глубине пяти морских саженей. Мне бы хотелось ощутить ее желтоватую ладонь на своих землистых плечах. Хотелось бы вдохнуть аромат кокосового масла, которым смазана ее кожа, запах РН-сбалансированного кондиционера, которым она ополаскивает курчавые волосы, но это неудачная мысль.
Я сижу в Хантингдоне (Лонг-Айленд), на веранде старого дома, который принадлежал нам — недолго, — когда я была маленькой. Сижу на коленях у женщины, такой же дородной, как сестра Смит, такой же черной и сладко пахнущей. Солнце то жжет, то щадит мою шею, пока Бетти заплетает в косы мои длинные светлые волосы. Даже тогда лучшим во мне были волосы. Неужели она решилась напевать гимны? Да, так и есть. Бетти религиозна, хотя, убираясь в доме, она поет блюзы. «Титаник мэн» в ванной, «Сент-Луис» на кухне. Она причесывает меня на французский манер: косички подняты вверх и перевиты между собой. Настоящая плетенка из волос. А пока она меня причесывает, я ее целую. Награждаю нежнейшими и легчайшими поцелуями в шею и ключицу, выступающую из выреза домашнего платья. Я очень осторожно целую Бетти, в сущности, это воздушные поцелуи, колебания воздуха непосредственно у ее кожи, потому что я знаю — или думаю, что знаю: это вызовет ее недовольство. Но мне хочется целовать Бетти, потому что я ее люблю. Нет, не люблю — она для меня весь мир. Подобно всем любящим взрослым, которые возятся с маленькими детьми, она заменяет собой весь мир. Мой мир — это Бетти, а вовсе не земля. Все, что я вижу вокруг, принимается или отвергается в зависимости от того, насколько это соответствует Бетти.
Да, я целую Бетти, вдыхаю запах Бетти и даже тихонько тру ее старое домашнее платье между большим и указательным пальцами — потому что с ней я чувствую себя в безопасности, — как вдруг меня отрывают от нее и грубо ставят на пол.
— Скверная девчонка! Скверная! Не смей этого делать! Никогда! Ты поняла меня? Поняла?
На мое детское личико обрушивается пощечина, за ней еще и еще одна. Моя мать хлещет меня по щекам, как впоследствии английские актеры, играющие офицеров гестапо, будут хлестать своих жертв на допросе. Только она никого не играет. Ее бриллиантовое кольцо рассекает мне щеку, льется кровь, и бриллианты становятся моими худшими врагами. Это так несоразмерно — чудовищное насилие со стороны хрупкой светловолосой женщины, — что Бетти потрясена, она привстала со старой качалки, ее лицо кажется расистской карикатурой на негритянку в шоке.
С тех пор я больше не целовала Бетги. Она оставалась в нашем доме, пока мне не исполнилось пятнадцать, но я никогда не дотрагивалась до нее. Мы болтали, я доверяла ей свои секреты, она сочувствовала, но мы обе понимали, что больше не прикоснемся друг к другу. Черная кожа стала для меня проклятьем. Дьявольской субстанцией. Я не могу дотрагиваться до чернокожих — разве только если этого не избежать. Несправедливо, что им, возможно, придется дотрагиваться до меня. Я очень надеюсь, что прежде, чем это случится, я потеряю сознание. И неожиданно говорю сестре Смит:
— Я буду понимать, что умираю?
— Ш-ш-ш… — Сестра Смит касается остатков моих волос — черная женщина, светлые волосы, вся моя жизнь сбилась в этот колтун, — но, заметив мое оцепенение, убирает руку. — Вы не жалеете себя, Лили. У доктора Стила добрые намерения, но он… как бы это сказать?., слишком научно смотрит на вещи. Он не умеет объяснить… он говорил, что вас ожидает?
— Говорил, что на этот раз им не удалось убрать всю опухоль, что у меня гипо… гипо…
— Гипостаз. Ну, это значит, она стала больше.
— Так вот, он сказал, что можно применить химиотерапию, облучение — все, что я захочу, хоть пляски шамана, — но он считает… он считает…
— Что это не имеет смысла. Что лучше с этим смириться и умереть с достоинством. Он так сказал?
— Да.
— Что ж, конечно, доктор знает, что говорит, но, видите ли, он неверующий, он не уповает на Спасителя, вот почему и не может найти слова утешения — бедняжка.
Спаситель. Так вот оно что. Сестра Смит, несомненно, один из тех камней, на которых зиждется Церковь. Хотя в ее случае это, вероятно, маленькая «возрожденческая» часовня. Перед моим мысленным взором встает крохотное помещение, которое буквально сотрясается от звуков госпелс, распеваемых сестрой Смит и ее сестрами во Христе. Теперь я замечаю то, что должна была заметить раньше: золотой крестик в глубокой коричневой ложбинке на груди. Ее спаситель, должно быть, совсем крошечный, приходит мне в голову — возможно, потому, что сардонический голос умолкнет во мне последним, — раз умещается на этом маленьком крестике.
— Спасибо, сестра, но я неверующая.
Пожалуй, это самые сестринские слова, которые я произнесла за последние несколько лет — все это время мне приходилось благодарить одну себя.
— Это не страшно, миссис Блум, у Господа есть место и для израильтян…
— Я не иудейка, сестра.
— Простите… но я думала… ваша фамилия…
Она хотела добавить «ваш нос», все хотят.
— Некоторое время я была замужем за мистером Блумом. — Ложь приходит легко, потому что это сестра Смит первой допустила ошибку. — Нет, я неверующая, я не верю в загробную жизнь, не верю в Большого Доброго Отца, ждущего меня на небесах. После смерти я сгнию. Вот и все, сестра, вот и все.
Секунду я горжусь своей бравадой, потом сестра Смит произносит:
— Видите ли, миссис Блум, не все экзотерические символы христианства надо понимать буквально. Вы не хотите видеть священника, но мистер Кан…
— Насрать на мистера Кана.
— Миссис Блум…
— Насрать на него. Не хочу его видеть… никого не хочу… — И тут я срываюсь, крошечная пробка гордости вылетает из моей груди, и наружу выплескивается густой пенистый поток жалости к себе — далее следуют судорожные всхлипывания, пронзительные крики, слезы, за ними комки чего-то белого, и милосердная фундаменталиста тянется за лотком в форме почки. Почему их делают в форме почки, а не сердца, легких или отрезанной груди?
Она уходит, пригрозив мне доктором Стилом, а я возвращаюсь в кошмар memento mori, который и есть умирание. Половина всего ушла безвозвратно — плоть облезла и окончательно обнажился скелет вещей. Я в шоке. Вы не поверите, но я в течение двух лет ощущала свою опухоль и так с ней свыклась, что даже дала ей имя. Я зову ее Разбойницей — потому что скоро она уничтожит меня, маленькая озорница. Так вот, два года я зову ее по имени, и вдруг ловкий дружок доктора Стила вырезает Разбойницу. Но когда у меня под грудью сняли швы и я, набравшись храбрости, потрогала рубец, то обнаружила Разбойницу на месте, она даже немного подросла. Так мне кажется.
Еще до того, как я узнала, что больна раком, я безумно боялась от него умереть. Умереть, как моя злючка — мать, сохнуть день за днем, пока не превратишься в серый хрипящий труп, в настоящую мумию. С кем бы я ни говорила, что бы ни читала, куда бы ни обращалась, везде меня предупреждали, что курение вызывает рак — но я не могла остановиться. Я не могла остановиться, не могла остановиться, не могла остановиться. Не могла, черт бы меня побрал. Не могла бросить курить, хотя мои легкие были словно нафаршированы напалмом. Они сжигали напалмом вьетконговцев, а я сжигала напалмом легкие: «Кэмелом», «Уинстоном», «Мальборо» и даже — когда была действительно в отчаянии — британскими сигаретами, английским куревом. Они поливали «оранжевым агентом» джунгли, а я надрывалась от кашля.
Доктор Бридж, одна из постоянных подруг моего второго мужа. Сухая, как щепка. Небось труха сыпалась, когда они этим занимались. Йос и сам был сухим старым хреном. Сухим куском дерьма. Вот чем он был, Дейвид Йос — засохшим куском дерьма на обочине. В городе на каждом шагу натыкаешься на эти кучки — и идешь себе мимо. И зачем я только не прошла! Так вот, эта Бридж — Вирджиния Бридж, подумать только! — паркует свой до смешного вылизанный «моррис-трэвеллер» — нелепую наполовину деревянную маленькую машинку, под стать ее нелепому наполовину деревянному маленькому домику, — поднимается в спальню, где я валяюсь в постели, утопая в собственной флегме. Трогает меня намазанными «Атриксом» руками и говорит с сухим английским акцентом: «Послушай, Лили, как я могу лечить тебя от хронического бронхита, если ты продолжаешь курить? Ты прекрасно знаешь о последствиях…»
Я не могла ее слушать. Меня лихорадило, мне было тошно — а ей хотелось трахаться с моим мужем. В чем мы с Йосом не сошлись? Можно ли себе представить, что мои дочки родились у Йоса от нее? Вполне. У нее был муж-инвалид. Парализованный ниже пояса. К счастью для Вирджинии, не выше. Так вот, я лежу там и смотрю тогдашнюю черно-белую хронику: павианов в натянутых на морды противогазах заставляют курить. Брось курить! Я не могла — лучше умереть. Сигареты были моими верными друзьями. Сигареты надежнее алкоголя, они утешают, но от них не толстеешь. Я бы скорее умерла.
С этими злосчастными сигаретами, как и с зубами, у меня установилась роковая связь. Мало того, когда я смотрела на лошадиные зубы Вирджинии — как она ухитрялась чистить этот штакетник? — мне приходило в голову, что все происходящее не имеет ко мне ни малейшего отношения. Это жизнь какого-то другого человека. Вроде Вирджинии. Я крепче закрывала глаза — «…это наркотическая зависимость, Лили, как и любая другая. Потерпи несколько дней…» — и желала Вирджинии смерти. О, Великий Белый Дух, я брошу курить, только избавь меня от этой женщины. Всего через пару лет она умерла, и, должна вам сказать, у меня возникло сильнейшее искушение снова взяться за старое. Шучу. К тому времени я стала бояться еще больше. В шестидесятые с каждым годом обнаруживались все новые ужасные факты о вреде курения. Всю жизнь я, казалось, мчалась к перекрестку, где меня поджидала Смерть, столкновение было неминуемым. Когда я бросила ку рить, ничуть не полегчало. Мне приходилось выкашливать тонны битума, и вот тогда я поняла, что курила так долго, что теперь наверняка слишком поздно. Проклятая цикута уже выпита. И я принялась читать все статьи о раке как о «сбывающемся пророчестве».
Хорошо бы сейчас выкурить сигарету. Прямо здесь, в стерильной палате. Голубой дым на фоне белых простыней. Пусть наша жизнь похожа на «мыльную оперу», но каждая женщина имеет право умереть, как Бет Дэвис.
Сбывающееся пророчество. Гладкая, звучная фраза — а я всегда любила красное словцо. По профессии я была дизайнером. Не то чтобы я изобрела что-то важное, разве что колпачок от ручки, который держали во рту миллионы людей. Колпачок в данном случае — частное, а рты — общее. Так мне кажется. И все же изобретение — это сбывающееся пророчество, если оно хорошо сработано. Но дело с этим конкретным сбывающимся пророчеством — смертью от рака — обстояло так, что само произнесение пророчества неизбежно вызывачо у меня приступ канцерофобии. Всякий раз, когда я его произносила, я знала: так оно и будет. Сбывающееся пророчество стало сбывшимся. Но, несмотря на это, диагноз застал меня врасплох — смешно, не правда ли? Просто обхохочешься.
Как-то раз я сказала девочкам, которым было не привыкать к моему дурному настроению: «По крайней мере, мы можем плохо жить в хороших условиях». (Плохо, потому что их отец нас бросил; плохо, потому что он не платил за коммунальные услуги, и мы сидели без света, тепла и телефона; плохо, потому что я не могла не плакать; плохо, потому что я не могла найти ключи.) По крайней мере, мы можем плохо жить в хороших условиях — ха! Какой же я была идиоткой, поставила все с ног на голову. Надо было сказать: хорошо в плохих условиях, вот как надо было сказать. Быть может, если бы я тогда сосредоточилась и сказала то, что нужно, то не лежала бы здесь, трясясь от страха, и не было бы ни боли, ни тошноты.
От тошноты мне дают лекарство — от которого меня тошнит. Возможно, мне подберут другое. Да, именно так. Меня будут пичкать лекарствами, пока те не полезут обратно. Ха-ха! Вот, спотыкаясь о вздувшийся линолеум, пробирается между каталками-катафалками доктор Стил. Он в белом халате, который, хоть и безупречно выстиран и выглажен (руками миссис Стил?), был сложен так, что на плотной ткани образовались четкие квадраты, из-за чего халат стал похож на рыцарские доспехи. Св. Георгий, прокрадывающийся в палату, чтобы сразиться с драконом-раком…
— Здравствуйте, доктор.
— Миссис Блум, к вам пришли ваши дочери.
— О, замечательно.
— Обе одновременно. — Интересно, какую из них он не одобряет. Впрочем, одобрения не заслуживает ни та, ни другая. — Но прежде чем они сюда войдут, мне хотелось бы поговорить с вами о будущем.
— Вы хотели сказать: об отсутствии будущего — для меня?
— Послушайте, я знаю, что сегодня не слишком удачно формулирую свои мысли, боюсь, это не самая сильная моя сторона… — В этом он прав. Стил стал врачом, потому что любит болезнь, а не больного. Да, он любит болезнь. Любит разглядывать под микроскопом интересные формы рака. Любит удивительно яркие краски и сложные изгибы живой ткани. В минуты задумчивости он любит порассуждать о природе рака. Он разглагольствует о том, что в древности не знали рака, что он возник из тьмы, возможно, в то же время, что и человеческий разум. После пары кружек крепкого эля он, пожалуй, рискнет заявить, что морфология некоторых видов рака является функцией их существования, короче, крошечной клеточной моделью гелиоцентрической вселенной! — …всегда трудно сообщать больному, что мы не можем ему помочь.
— Искренне вам сочувствую.
— Миссис Блум, мы не в силах вам помочь. Если хотите, оставайтесь здесь, конечно, хотя вам не хуже меня известно, что эта койка нужна другим больным. Кажется, мистер Кан сказал, что вас можно перевести в Сент-Барнабас…
— В хоспис?
— Да, в хоспис.
— На Масуэлл-Хилл?
— Полагаю, да.
— Я не поеду умирать на Масуэлл-Хилл, я даже за покупками туда бы не пошла. Я хочу домой.
— Пожалуйста, возвращайтесь домой. Ваши дочери сумеют обеспечить вам уход? Вы отдаете себе отчет, что он должен быть круглосуточным?
Или в хоспис, или домой… Другого не дано.
— Одна из них сумеет.
— Вы имеете в виду Шарлотту?
— Как, по-вашему, Наташа может что-нибудь организовать?
— Гм-м… нет. Скорее всего, нет. — Он что-то пишет шариковой ручкой, подобрав полы девственно чистых доспехов. Он безупречно выбрит, доктор Стил, прекрасно подстрижен. Когда он заболеет раком — а он наверняка заболеет, пророчество верное, — у него будет изящный, аккуратный рак, крошечная опухоль в мозгу, которая просто пережмет жизненно важную артерию и выключит доктора Стила, как выключают свет. Одежда его останется безупречно отутюженной, а тело безупречно чистым.
Он уже ушел? Теперь это вошло в обычай — люди просто уходят, не прощаясь. Похоже, они считают, что разговоры со мной и так являются прощальными — зачем говорить «до свидания» старой крысе, она и без того уйдет. И это правда — я чувствую свою отчужденность. Как во время отечных беременностей, которые кончались появлением на свет Дейвида, Шарлотты и Наташи. Тогда мне казалось странным, что при прибытии этих важных гостей на праздник жизни я как бы отсутствовала, однако теперь я понимаю, что все друг с другом связано, и эти приготовления — приходы и уходы — помогают пережить то, что происходит сейчас. Последние дни жизни.
Должно быть, я ненадолго впала в беспамятство, потому что меня разбудила ссора девочек.
— Я не отказываюсь дать тебе денег, просто не ври, что ты их вернешь.
— Но я на самом деле верну. — Просящий голос звучен и красив от природы.
— Нет, не вернешь, ты никогда не отдаешь долги. — Рассудительный голос сдержан и высокомерен.
— Верну… я нашла работу. — Пустая уловка.
— Работу? Ты? — Недоумение легко понять.
— В «Хакни доге»…
В Хакни… как это не вяжется с ее… с ее…
…обликом. Она красавица, моя Наташа. Ей бы носить длинные белые перчатки и записывать прыгающим серебряным карандашиком имена поклонников в программку танцев. А вместо этого она натягивает рукава своего черного кашемирового кардигана до самых запястий. Лучше бы она кололась в подошвы ног. Ее черные волосы выглядят так, словно их стригли фестонными ножницами. Голубые глаза обведены сурьмой, от которой темные круги под глазами кажутся еще темнее. Она конечно же под кайфом. В ее зрачках сосредоточилась гниль, тронувшая увядшую радужку. Она выше меня на дюйм или около того — наверное, в ней пять футов одиннадцать дюймов, — но худа, как вешалка. Когда я в последний раз видела ее раздетой, на ней все ребра можно было пересчитать. Если бы эту гнусную мастэктомию сделали ей, она бы даже не заметила. Но она выезжает на скулах, моя младшая. На скулах и обаянии. Как женщина с таким щедрым ртом может быть столь скупа на чувства? Хотя это не важно: Нэтти родилась не для того, чтобы давать, а чтобы брать. Любой мужчина отдаст ей сердце или кошелек, а в наши дни — кредитную карточку и мобильник. Я часто думаю, не эта ли способность получать согласие, еще не задав вопроса, стала причиной ее полного неумения противиться своим внутренним голосам, своим демонам-искусителям. «Хочешь героина, Нэтти?» — ласково спрашивают они, а она отвечает: «Конечно, почему бы нет?» Она выдает себя за художницу — она и впрямь посещала художественную школу. К сожалению, она недостаточно обеспечена, чтоб быть одной из девушек-занимающихся-живописью, поэтому ей пришлось стать женщиной, рисующей на стенах. Она расписывала стены для какого-то культурного центра, но, судя по недавней перепалке, это в прошлом.
— В «Хакни доге», какая удача, — говорит Шарлотта. — Ведь ты уже знаешь туда дорогу.
— Катись ко всем чертям, скупердяйка! Не хочешь дать мне в долг двадцать фунтов — не давай. Потрать их на педикюр или массаж. Промывай свою буржуазную задницу хоть до смерти — мне плевать!
— Двадцать фунтов большие деньги.
Как это похоже на Шарлотту — так произнести «двадцать фунтов». Ледяным тоном. Она знает цену словам, которые деньги. Я приоткрываю одно веко, чтобы разглядеть обеих. Нэтти расположилась у стрельчатого триптиха облупленного готического окна. Моя кровать стоит в углублении — я углублена в себя. Наташе к лицу сочетание разврата и святости. Легко представить ее мадонной скверны. Шарлотта сидит на месте доктора Стила, у тумбочки. Она принесла цветы и бутылку ячменного отвара. Вчера я попросила ее принести ячменного отвара, которого мне хотелось больше всего на свете: больше света, больше жизни, больше любви. Но то было вчера, а сегодня я лучше буду блевать, чем пить эту мерзость.
Ячменный отвар и Шарлотга в чем-то схожи: и тот и другая в конце концов разочаровывают вас. Мало того, о них мечтаешь лишь тогда, когда их нет. Шарлотта одна из тех женщин — она производит впечатление зрелой женщины, хотя ей только тридцать против вечных двадцати семи Нэтти, — которые считают своей святой обязанностью максимально использовать то, что им дала природа. Она крупная полная блондинка, вроде меня. Временами она так напоминает мне мою нескладную молодость, что это просто невыносимо. Да, она похожа на меня: рост пять футов десять дюймов; вес, по меньшей мере сто пятьдесят фунтов; большие, похожие на дирижабли груди; крутые бедра, густые волосы. Настоящая крупная блондинка, без дураков. Она бы могла с честью нести это звание, как я, будь у нее нос, но у нее нет носа, нет того «шнобеля», того «руля», который вел меня по жизни. К сожалению, нет. Вместо этого у нее нос пуговкой, как у Дейвида Йоса. «Retruosse»,[5] — обычно говорила его мать. «Вернее, поросячий», — отвечала я.
Итак, Шарлотта унаследовала от Йоса не только нос, но и другие черты лица. Временами, когда я гляжу на нее затуманенным взором, как сейчас, мне кажется, что на ее лицо наклеена фотография Йоса. Наверное, нехорошо с моей стороны не любить старшую дочь за то, что она похожа на отца, но, черт побери, так оно и есть. С чего еще мне ее не любить? Из-за того, что она заняла место брата, погибшего незадолго до ее рождения? Да, отчасти из-за этого. А как насчет того, что она точна, аккуратна и деловита — все эти качества напрочь у меня отсутствуют? М-м-м… должна признаться, и из-за этого. Бедняжка Шарлотта — с ее принадлежностью к среднему возрасту, среднему классу, с ее типично английским лицом — из кожи лезет вон, чтобы общаться со своей непутевой сестрой и умирающей матерью одновременно. Хорошо еще, что у нее есть мистер Элверс, на которого она может положиться. В данный момент ее супруг отсутствует. Вероятно, беседует по телефону-автомату в комнате ожидания или по мобильному телефону или высунулся в окно, чтобы отдавать распоряжения прохожим. Он крайне общителен, наш мистер Элверс.
— Тише, Нэтти, она проснулась.
— А я ничего такого не говорю…
— Ш-ш-ш…
— Девочки? Пришли мои девочки?
— Мы здесь, мам. — Шарлотта, наклонившись, берет мою распухшую от артрита руку в свою, просто пухлую.
— Это ты, Шарли? — Я вкладываю в эти слова столько притворной искренности, на сколько у меня хватает сил.
— Да, мам, это я.
— Тогда почему у тебя на лице фотография твоего паршивого папаши?
Шарлотта отшатывается. Нэтти хохочет.
— Отлично, муму. Мы по-прежнему острим? — Она наклоняется и влепляет мне в губы поцелуй, скорее похожий на удар.
— Мама! — восклицает Шарли. Она всегда предпочитала считать мою ненависть к ее происхождению шаловливым притворством. — С нами беседовал доктор Стил.
И тут я понимаю: игра закончена. Пока об этом знали лишь врачи, сестры да мистер Кан, это могло быть неправдой. То был прискорбный, но невероятный факт, от которого можно было отмахнуться — смахнуть в картонный лоток в форме почки. Теперь же, когда об этом знает Шарли, деловая Шарли, можно считать, что мои кости уже обратились в прах. Бьюсь об заклад, что, беседуя с доктором Стилом, она делала пометки в своем ежедневнике, аккуратно подчеркивая заголовки: Свидетельство о смерти. Похоронное бюро. Кладбище. Шарли неисправима.
— Нэтти-вэтти.
— Муму.
— Моя доченька. — Я раскидываю руки, и она каким-то образом ухитряется свернуться в моих объятиях несмотря на весь свой почти шестифутовый рост. Я чувствую на своей землистой щеке ее жесткие волосы, от которых пахнет хной, но ей хорошо, сейчас она — мое дитя. Когда она мое дитя, я принадлежу ей.
С младшими детьми всегда так — всю жизнь они заставляют тебя воспринимать их как маленьких. И в ней нет совсем ничего от Дейвида Йоса.
— Хочешь домой, муму?
— Здесь паршиво, Нэтти: еда дрянь, обстановка дрянь и люди дрянь, моя радость.
— Ты вернешься домой, муму. А я поеду с тобой и буду за тобой ухаживать, обещаю.
— Ты же сказала, что нашла работу, — замечает Шарлотта.
— Нашла! — вскидывается Наташа. — Но что важнее: заколачивать деньги или ухаживать за умирающей матерью? Можешь не отвечать.
— Нам нужно обсудить некоторые практические вопросы. — Шарлотта рождена для подобных высказываний. — Маме нужен надлежащий уход. Я знала, что тебе захочется домой, мам, поэтому Ричард подыскивает сиделку, а я послала Молли убраться у тебя в квартире. Я правильно сделала?
— Наверно, да. — Я сказала «наверно» только потому, что филиппинка Молли, служанка Шарли с Ричардом, наотрез отказалась у меня убираться.
— Но, мам, не можешь же ты болеть в грязном доме.
— Я болела в нем последние два года. Ты хочешь сказать, что я не могу умирать в грязном доме? Не бойся, скажи. Грязный-грязный-грязный. Умирать — умирать-умирать.
— Ма-ам! — хором воскликнули обе. В этом они едины: в постоянном желании воспитывать и увещевать мать. Что они будут делать, когда я умру? Их перестанет связывать даже это.
Придется сохранять гордую, циничную позу — это помогает держать страх в узде, приносит облегчение. Я не хочу раскисать перед ними сейчас, еще успеется. Время еще есть.
— Доктор Боуэн, главный регистратор, готовит твою выписку.
— Ей не привыкать.
— Что-что?
— Она уже много раз меня выписывала.
— Ах, мама, в самом деле!
Я в самом деле устала слышать это «в самом деле», сыта по горло. За мою жизнь и в самом деле можно было бы побороться, будь я уверена, что после того, как мне сожгут радиацией остатки волос и отравят лекарствами, никто и никогда не произнесет таким тоном у меня под ухом «в самом деле». Но Нэтги не говорит «в самом деле». Она не так глупа. Она заливается смехом. Она земная душа, моя Нэтги. Лентяйка и хохотунья. К тому же Наташа, если ее помыть, причесать, одеть и обуть, выглядит так, словно она какает шоколадным мороженым, тогда как Шарлотта почти никогда не выглядит так, как ей хочется.
— Ричард сейчас подойдет, и мы поедем домой. Он на «мерсе».
— Чудесно.
— Я тоже поеду, муму. Приготовлю тебе что-нибудь вкусненькое.
— Двойной шоколадный фадж будет в самый раз. — И пока я опускаюсь на подушки (между прочим, подушки — единственное, что есть хорошего в современных английских больницах, большие, чистые, заботливо взбитые; все остальное можно определить как постель и завтрак для бестелесного существа), обе мои дочери начинают укладывать в мой жалкий саквояж пакетики с шампунем, книги, женские журналы и белье. Всю жизнь меня удручало мое белье — скоро я от него наконец избавлюсь. Саван от «Плейтекс» освобождает вас от жизни и возносит на небеса.
Конечно, в сороковые годы, когда девочки были маленькими, я носила колготки и грацию, или чулки и грацию, или просто эту жуткую фацию. Я готова была носить что угодно, лишь бы скрыть живот Цереры и сделаться сильфидой. Сначала появились девочки, а уж потом — проклятые грации. Мои чулки держались на подвязках, прикрепленных к грации — этим доспехам из нейлона, резины и стали. В шестидесятые спонтанный секс давался мне с большим трудом. Любое желание иссякало за время, необходимое для того, чтобы просунуть в это ужасное сооружение руку, не говоря уже о члене. Это походило на трехминутную воздушную тревогу: «У-у-у! У-у-у! Секс приближается! Секс!» — Быстренько, быстренько, мальчики… он путается в пряжках и застежках. — Внезапно раздается невнятное «мамочка!», и уже слишком поздно. Не то чтобы мне безумно нравилось трахаться с их отцом, но секс в то время играл очень важную роль. В пору моей юности он значил для нас очень много. Мы не употребляли наркотиков, еще не помешались на потреблении, но получили возможность трахаться. Мы были детьми Второй мировой, когда считалось хорошим тоном отплясывать рок-н-ролл с кем ни попадя. Потом пришли пятидесятые и шестидесятые, когда выхлоп каждой машины казался мне взрывом десятимегатонной бомбы. Не то чтобы холодная война так меня распалила, но вместе со многими другими я решила, что, пока мир летит в тартарары, я буду трахаться с доктором Стрейнджлавом.
Трахаться или убить ребенка. Либо то и другое вместе. Убить ребенка, трахаясь с доктором Стрейнджлавом, — вот чем было для меня начало шестидесятых. Но главное — убить ребенка.
— Когда на Лондон сбросят бомбу, нам придется убить Шарлотту, — сказала я Дейвиду Йосу. — Ты отдаешь себе в этом отчет? — спросила я за ужином, тогда все происходило за ужином. — Ведь даже если нам удастся выжить, мы об этом пожалеем. Это самое гуманное, что мы можем для нее сделать.
— Лили, ну что ты, в самом деле, — ответил он, сгребая на английский манер еду на тарелке (вилка — крохотный бульдозер, нож — крохотный барьер). — Советы, конечно, вышли из этого раунда переговоров, но они еще вернутся. Они понимают, что ядерная война — безумие. И Эйзенхауэр понимает.
Черт побери! Очередная сентенция в его духе! Он всегда так говорит, словно с ним лично советовались по данному поводу. «Это мистер Дейвид Йос, специалист по истории религии?» — «Я слушаю». — «С вами будет говорить председатель Политбюро…» Пока я боялась заглянуть в газету, Йос переваривал кризис за кризисом, уверенный, что с ним ничего не случится — его корабль будет плыть по волнам, как всегда.
Во время войны Йос служил во флоте. «Я плавал в североатлантических конвоях», — говорил он обычно в барах гостиниц, в барах гольф-клубов, в поездных буфетах — везде, где мог принять свою любимую позу — руки в карманах фланелевых брюк. На самом деле, он отсиживался на берегу. Проверял, достаточно ли на кораблях пуль, галет и всего остального, что морякам полагалось брать с собой. Сраный интендант. И в море никогда не выходил, боялся отморозить свои драгоценные яйца. Отсиживался на суше, на Оркнейских островах, в уютном фермерском доме с одинокой фермерской женой. Наверно, по Оркнейским островам сейчас гуляет не один пожилой островитянин с физиономией Йоса. Удивительно, откуда у такого тугодума столь прыткий член.
Я вспомнила все это из-за детского языка, на котором говорю с Нэтти. Я слишком часто с ней сюсюкала, возможно, именно поэтому она осталась сущим ребенком. Я сюсюкала и с Шарлоттой, но, вероятно, для того, чтобы она казалась мне маленькой девочкой, а не уменьшенной копией Йоса. Однажды в мае 1960-го сестра и зять Йоса пригласили нас на ужин. Его сестру звали Банни. У всей его семьи пошлые уменьшительные имена, мир был для них детским садиком. Так вот, Банни решила попотчевать нас куропатками. Крохотные птички лежали перед нами на тарелке, касаясь коготками краев, а их разрубленные пополам головки красовались рядом. Чтобы полакомиться мозгом, как цукатами. Мысль о том, чтобы с громким хрустом разгрызать хрупкие головки, была мне отвратительна, особенно потому, что все присутствующие именно этим и занимались. Я чувствовала себя, как в рассказе Кафки. У мяса, когда я его попробовала, оказался рыбный привкус, и я незаметно сунула его под большой вялый лист салата.
— Лили думает, что мы должны убить Шарлотту, если на нас сбросят бомбу, — сказал Йос, а Банни и мистер Банни угодливо закудахтали. Для меня это прозвучало так: «Лили думает, что надо укокошить Шарли — варли, когда бомбочка — бах!» Сюсюканье и, как ни странно, брань в одно и то же время. Когда мы пришли домой и Йос включил телевизор, новости звучали по — детски. «Советы не хотят водиться с нами. Они злюки. Не любят Запад. Гадкие». Я сказала Йосу, что диктор — ублюдок из такой же ублюдочной программы — говорит на детском языке, но он на это никак не отреагировал. На следующий день, после «Дневника миссис Дейл», я слушала сообщения по радио, на детском языке, и когда Йос вернулся из университета, то услыхал, как я говорю двухлетней Шарлотте — разумеется, сюсюкая, — что ей придется умереть. И всякий раз Вирджиния Бридж оказывалась тут как тут со своим черным саквояжем, не успеешь произнести «барбитурат». Или даже «бар-бар-бу-бу-бират».
В те дни в ходу были барбитураты. Вирджиния называла их «желтым лекарством», но я-то на собственной шкуре испытала, что это такое. Она полгода продержала меня в желтой химической постели, а после выяснилось, что я беременна Наташей. Я думаю, не оказалась ли моя дочь в объятиях морфия из-за внутриутробной ванны с желтым лекарством? Я же оказалась во власти еще больших страхов. После рождения Дейвида, в 1948-м, у меня развилась клаустрофобия, а после рождения Шарлотты, десять лет спустя, — агорафобия. А после того, как в 1961-м родилась Наташа, я не могла находиться ни внутри, ни снаружи. Я стояла в дверях с ребенком на руках, не в силах сделать страшный выбор. Похоже, у смерти есть одно хорошее качество: она собирает вместе все иррациональные страхи и лихо кроет их одной козырной картой. Все ставки биты. Rien пе va plus.[6]
— Мне нравится, что кошкам разрешают заходить в палату, — говорю я Нэтти, которая собрала мой саквояж, а теперь помогает мне снять ночную рубашку и одеться.
— Что-что?
Ее голова, похоже, занята совсем другим, более насущным — к примеру, где достать очередную дозу, раз не получилось стрельнуть денег у сестры.
— Кошкам — заходить в палату. Никто их не гонит. Одна полосатая кошечка весь день сидит на постели вон той старушки; другая, мраморная, прыгает иногда в форточку и сворачивается прямо у меня на животе. Это так успокаивает. Похоже, это новый вид терапии.
Мои слова не вывели Наташу из задумчивости. Она лишь странно на меня посмотрела. Очень странно. Так смотрят на умирающих, которые еще способны что-то замечать вокруг себя.
Ну вот, явился Ричард Элверс с супругой. Они отлично смотрятся вместе — у обоих вид и манеры, приобретаемые деньгами. Признаться, Шарли сделала верный выбор: они прекрасно дополняют друг друга. Оба плотные, анального типа, оба конформисты. Элверс — крупный, рыжеволосый мужчина с безопасно красным лицом (он не пьет). Предпочитает носить темные двубортные костюмы, скрадывающие полноту. Как и Шарлотта.
— Привет, Лили. — Склонившись, он едва касается меня губами, словно я уже превратилась в падаль. — Я только что разговаривал с Молли, она навела чистоту в родовом гнезде.
— О, замечательно. — Раз филиппинка больше не бастует, я вернусь!
— Машина ждет у подъезда, на двойной желтой линии, поэтому нам лучше поторопиться.
— Оп-ля! — говорит Наташа, и они с Ричардом ставят меня на ноги.
Я посылаю несколько прощальных улыбок соседкам по палате — говорить аи revoir[7] в данном случае не требуется. Сестра Смит на своем посту вместе с двумя другими сестрами, вышедшими в ночную смену.
— Приятно видеть вас на ногах, миссис Блум, и под руку с таким красивым джентльменом.
Она, вероятно, решила, что Элверс мой сын. Стыд и срам, она и впрямь набитая дура. И все же я улыбаюсь ей как можно шире, ослепляю сверканием протеза. В конце концов, я, вероятно, покидаю эту больницу в предпоследний раз.
Я рада, что он нарвался на штраф — пускай и предварительный, в шестнадцать фунтов. Он заслуживает самой строгой кары, наш Ричард, над ним всегда должен быть занесен топор, готовый размозжить ему голову, если он хоть когда-нибудь сделает что-нибудь не так. Но в чем же его вина, этого честного предпринимателя, который был так мил, что женился на моей дочери — без которой я, признаться, могла бы обойтись, — заботится о ней и даже хранит ей верность? Ему сопутствует успех — а таких мы не любим. В конце концов, преуспевать может всякий, а чтобы оставаться неудачником, нужно мужество. Ричард начисто лишен мужества — возможно, этим объясняется его мальчишеская жизнерадостность. В его юношеском чреве нет ничего, кроме газов торгашества, без которых — это знает любой дурак — не бывает кислорода славы.
Итак, мы с нашими опухолями садимся в синий «мерседес» и трогаемся с места. Ричард немного злится, но не показывает виду. Машина похожа на Ричарда: изысканно безвкусная, тяжелая, солидная, деловая. И темно-синяя — под стать военно-морскому флоту Германии. «Мерседес» так гордится долголетием своих автомоби лей, что не заботится о разработке новых моделей. Похоже, теперь, когда мы мчимся прямиком домой — я намеренно говорю здесь «мы», — в преддверии третьего тысячелетия, «Мерседес» вернется к выпуску старых моделей. «Дамы и господа, meine Damen und Herren, расположенная в Дюссельдорфе компания «Мерседес-Бенц», много лет сотрудничавшая с Тысячелетним Рейхом, счастлива представить вашему вниманию совершенно старый и притом совершенно новый самодвижущийся экипаж! Заботливо собранный тремя престарелыми мастеровыми, ветеранами битвы при Седане, самодвижущийся экипаж состоит из цельного деревянного корпуса и металлической приборной доски! За дополнительную плату прилагаются вазочки для цветов и ридикюли. Каждый экземпляр снабжен чехлами на подголовник…
— Гляди-ка, муму, — прерывает мои размышления Нэтти. Она сидит со мной сзади, взрослые впереди. — «Жидомар».
И правда, на углу дороги принца Уэльского я вижу «Жидомар» — вернее, то, что мы называли «Жидомаром», когда девочки были маленькими. Теперь от него остались лишь темные буквы на кирпичной стене. «Жидомар», или, точнее, «Гвидомар», когда-то был галантерейным магазином. В шестидесятых-семидесятых годах, когда мы жили в Хендоне, его владельцы, Гвидо и Мария Рубенс, были нашими соседями. Гвидо и Мария — отсюда «Гвидомар», а от него, на наш антисемитский лад, «Жидомар».
Когда мы с Йосом и годовалой Шарлоттой перебрались в Хендон, я глазам своим не поверила. Здесь, у Рубенсов, просвечивая сквозь тюлевые занавески, шурша нейлоновым домашним платьем, бродя меж велюровых мебельных троек, пряталось мое унылое, крикливое, мелкобуржуазное еврейское детство. Дом Рубенсов насквозь пропах фаршированной рыбой и клецками из мацы, хотя Мэри Рубенс без устали наводила чистоту — она была какой-то моющей машиной. Начистив до блеска любую поверхность, она покрывала ее стеклом, или пластиком, или винилом. На всех столах лежали стекла, на всех сидениях — пластик, на всех коврах по краю шла прозрачная виниловая пленка. Все в этом доме было заключено в чехлы, но это лишь удерживало запах. Тем временем за забором, по соседству, я глотала транквилизаторы и заглаживала складки на рубашках Йоса. Я, как — никак, вышла замуж за настоящего обедневшего аристократа и просто не могла нарушать определенных норм.
«Жидомар», с его южным нефом, заваленным мочалками «Брилло», и пышными приделами, перевитыми гирляндами из швабр, давным-давно исчез, уступив место одному из отделений «Бумажных обрезков», входящему в национальную сеть по продаже эстампов, плакатов, почтовых открыток и канцелярских принадлежностей. Эти магазины появились в семидесятых, сбывая оставшееся от хиппи барахло: закладки с цветочками, зажимы в виде цветочков и прочее дерьмо. В расчете главным образом на детишек. Я помню первый такой магазинчик, в цоколе «Кенсингтон-маркет», а также его владельца Р. Элверса. Да, за «Бумажными обрезками» стоит Ричард Элверс, вот почему Нэтти с таким сарказмом произносит «Жидомар», напирая на слово «жид». Сам Элверс, как вы понимаете, вовсе не еврей, просто его, как и многих либералов-англичан, коробит наш еврейский антисемитизм. Ай-вэй! Так много людей еще надо унизить, а времени осталось так мало.
Да… но знаете что? Мне не нравится, что Ричард пооткрывал более двухсот «Бумажных обрезков». Меня ужасает, что он скупает оптом образцы не только для своих магазинов, но и для себя и своей квартиры…
— Вот мы почти и дома, мама, — произносит Шарлотта, словно так оно и есть.
Из-за одностороннего движения нам приходится свернуть с Кентиш-Таун-роуд на Ислип-стрит, и теперь я не совсем уверена, что это по-прежнему мой дом.
Я переехала сюда десяток лет назад. Когда я думаю о колоссальных усилиях, приложенных мною, чтобы вписаться в окружение, то понимаю, сколь ничтожными были все мои жизненные начинания. Все мои жалкие потуги создать семейный уют напоминали детскую игру в «кубики» — и в Америке, и здесь. Они были детскими, беспомощными, и, едва их завершив, я в порыве ярости уничтожала плоды своих трудов.
Здесь следует сказать пару слов о Дейвиде Йосе: он прекрасно выбрал время для кончины, хотя при жизни всегда опаздывал. Он с опозданием бросил меня зимой 1970 года — не с тем, чтобы смыться к Вирджинии Бридж, или Серене Хастингс, или к любой другой чопорной светской сучке — некоторым он морочил голову еще до войны. Не помчался он и к Марии дос Сантос, своей коллеге, историку религии, испанке, как и положено, страстной. Марию он буквально преследовал на всем пути до Севильи, выл у нее под дверью, как бессловесный пес, пока она не сбежала через заднюю веранду к своей матери, чтобы позвонить мне и попросить меня позвонить в его чертов отель и велеть ему возвращаться домой. Нет, не к Марии — которая, по правде говоря, всегда мне нравилась. Нет, он сбежал в самое вонючее место, которое только мог выбрать, вступив в связь с маленькой старой дамой по фамилии Уикс, Венди Уикс. Она была такой маленькой, старой, морщинистой и благовоспитанной, что девочки приняли ее за нечто среднее между гномом и своей бабушкой.
По-моему, Йос тосковал по мамуле, своей матери, которую ухитрился свести в могилу годом раньше. Либо тосковал, либо был геронтофилом. Низко так думать, но, когда прошли десятилетия и современная какофония заглушила жеманный акцент его изнеженной юности, у Йоса, вероятно, возникла невыносимая тоска по мимолетной встрече с прошлым. Единственным, что у него осталось. Неудавшийся джентльмен Йос не захотел быть просто человеком. И умер. Говорят, от сердечного приступа, но подобная смерть кажется мне слишком скоропалительной для Йоса, который всегда неторопливо двигался по жизни. Нет, я склонна думать, что просто ослабла пружина его жизни. Часы встали, и никто не удосужился их завести. Его сердце пострекотало, потарахтело, потрепыхалось немного, подумало: «Да пропади все пропадом» — и замерло. Ему было пятьдесят шесть, еще один трутень, не сумевший выбраться из смертоносной ловушки.
Как странно, что евреи осели в тихой заводи лондонских пригородов. Как непривычно для диаспоры кончать свои дни за тюлевыми занавесками. За ненавистными тюлевыми занавесками. Вместо того чтобы оказаться в Голливуде или в газовых камерах, я поселилась среди людей, живущих за газовыми занавесками. Ричард осторожно сворачивает на Бартоломью-роуд. Двигатель тихо урчит, и нацистская подвеска не дает машине подпрыгивать на выбоинах. Кентиш-Таун вовсе не такой унылый, как Хендон. Он тонким лезвием врезается в самую сердцевину города. Я переехала сюда в 1979 году, когда Наташа пошла в художественную школу, и снова, уже в который раз, начала налаживать жизнь на новом месте: записалась в библиотеку, узнала, где здесь хороший гастроном, рассчитала длительность прогулок, разглядывала витрины, знакомилась с соседями. Господи, какое счастье, что с этим навсегда покончено, вряд ли я могла бы выдержать это еще раз. Скорее, вернулась бы в Мадисон, штат Висконсин. Там мы с Дейвом Капланом жили в годы президентства Эйзенхауэра. Мадисон был городом для клаустро-агорафобии. Радиальные авеню, продуваемые свежим ветром с озер, устремлялись к фальшивому Капитолию, точке схода демократии.
— Вот мы и приехали, муму. Дай-ка я тебе помогу.
С чего это она так суетится? Пулей выскочила из машины, обежала вокруг и протянула мне руку. О! Боль и дурнота. Что было сначала? Наверняка боль вызвала дурноту, а, может, дурнота — боль? Мы ковыляем к обочине. Я и забыла, что сейчас весна, хотя в Лондоне это нередко означает только цветение желтых, как разлившаяся желчь, форзиций. Улица выглядит другой, как всегда после долгого отсутствия, а если ты вышел из больницы, то привычное потрясает — живительная прохлада и восхитительное чувство возвращения к жизни. После каждых родов — даже после тяжелых болезненных родов Наташи, — выйдя из больницы, я чувствовала себя неизмеримо лучше. Хотелось бы объяснить это трансцендентным чувством Нового Материнства, Космического Начала — но это было бы ложью. Просто я снова чувствовала себя здоровой, легкой, похудевшей и свободной.
Теперь все иначе: я возвращаюсь домой умирать, поэтому запруженная машинами улица представляется мне скопищем грязи — вся в собачьем дерьме и жевательной резинке. В ярком солнечном свете кирпичные трехэтажные дома кажутся грязно-желтыми — из чего только сделан Лондон? Разумеется, из лондонских кирпичей. Я чувствую себя страшно уязвимой в стареньком пальтишке, стоптанных туфлях, похожих на корнуэльские пирожки, и с непокрытой головой — сквозь поредевшие волосы просвечивает кожа. При каждом шаге рот наполняется желчью. Пока мы ковыляем к парадной двери, входим в подъезд, открываем дверь в квартиру, шаркаем по прихожей, пошатываясь, пересекаем гостиную, добираемся до ванной, к горлу подступает тошнота. Меня рвет. Все это время Нэтти крепко держит меня, не столько шепча, сколько бормоча утешения. «Все хорошо, муму, пошли, не беспокойся, все хорошо, ну вот, хочешь салфетку?»
Салфетку? Угу. Салфетка, которой я вытираю лицо, слишком сильно пахнет. Сейчас все пахнет слишком сильно. Куда умчались дни, когда Черчилль был у власти и единственным запахом, который я ощущала, был запах моего «Уинстона». В Англии тогда их было не купить, и друзья привозили мне из Штатов. Мы бредем в гостиную, потом через двойные двери в спальню, я опускаюсь на кровать, а Нэтти встает на колени, чтобы снять с меня пирожки. Моя крошечная квартирка… ну почему я не могу содержать ее в чистоте? Без филиппинки всюду рассыпаны крошки, на коврах кошачья шерсть, на абажурах густой слой пыли. Но мне на это наплевать. Впервые в моей жизни в моде энтропия. В 1988 году хит сезона — второй закон термодинамики. Говорит ведущий дизайнер Стивен Шайлок: «Не стоит утруждаться и выносить мусор, вытирать пыль, стирать и гладить занавески. Пусть скапливаются пыль и грязь, и ваша собственная неизбежная гибель отразится на вашем жилище…» Жаль, что Молли пришлось подпортить порчу.
Куда подевались мои кошечки? В больнице их было много — может, это были мои? Или они угодили в пылесос филиппинки вместе с пылью? Какая разница? Теперь мои девочки вполне заменят кошек.
— Муму, ты не хочешь лечь в постель?
Что она ко мне пристает? Мне удобно здесь, на краю постели, зачем ложиться в холодную полотняную могилу? Старина Лазарь едва сумел оттуда выбраться. Но что это? Меня никто не спрашивает. Она вновь ставит меня на ноги, и мы с ней топчемся на месте, как два вконец измотанных участника танцевального марафона. Долой пальто, долой платье. Теперь я, знаете ли, ношу такие платья, которые можно стягивать вниз. Счастливые деньки, когда я одевалась через голову, давно миновали. В сущности, тело всегда мне мешало, но до рождения второго ребенка мне ничего не стоило поднять руки и стянуть платье через голову, а затем я устремлялась вперед, открытая любому мужчине, открытая миру.
— Так-то лучше.
Лучше для кого? Для тебя, пронырливая шлюшка. Пока я лежу на спине, ты можешь свободно рыскать по квартире и вынюхивать, не завалялись ли где-нибудь деньги — возможно, доллары, оставшиеся от последней поездки в Нью-Йорк. Все что угодно. Наташа стянула бы пачку злотых, знай она, что ее поставщик наркотиков их примет. Я была большой блондинкой с большими сиськами и большим носом. Теперь я большой серый куль с полутора сиськами и острым клювом. Я храбрая птица — надеюсь, так. Нет, если вдуматься, я — пернатая дичь, я трепещу, как куропатка.
И тут раздается сигнал домофона, в котором звучит нерешительность.
— Наверно, это сиделка от «Макмиллана», — произносит Элверс, ведь это он за нее платит.
— Я открою, — подхватывает Шарлотта, она тоже платит.
Наташа, у которой в кармане ни гроша, хранит молчание. Затем до меня долетают обрывки слов, я не в силах их разобрать. Похоже, сиделке показывают квартиру, а также смотрят вместе с ней лекарства…
Лекарства! Так вот почему Нэтти проявила такую готовность ехать с нами: она положила глаз на ораморф (один миллиграмм морфина сульфата на кубический сантиметр жидкости), диаморфин (удобные шестиугольные таблетки, голубые по двадцать миллиграммов, коричневые по десять, класть под язык) и, разумеется, валиум. Я уже слышала, как она рассуждала вслух о том, что «ей дадут бромптонский коктейль». Сестра Смит оказалась не так глупа, чтобы вручить ей при выписке бумажный пакет с лекарствами, она отдала его Шарлотте. Наташа кинулась к нему, как чайка на добычу. Бог мой, какая нелепость! Ты умираешь, а твоя непутевая дочь является, чтобы спереть у тебя обезболивающее.
— Нэтти!
— Да, муму? — Ее хорошенькая набитая наркотиками головка возникает в дверном проеме.
— Что представляет собой сиделка?
Прежде чем ответить, Наташа входит и затворяет дверь.
— Она в ядовито-желтом кардигане, он ужасно ее бледнит.
— Понятно… А это отразится на ее искусстве врачевания, как, по-твоему?
— Не знаю… Ты спросила, как она выглядит. Шарлотта показывает ей кухню, а Ричард раскладывает диван.
— Сколько времени?
— Почти пять, муму.
— Тебе, наверное, нехорошо, моя радость… скажи Шарлотте, чтобы принесла мне лекарства.
Услышав это, она бежит рысцой, моя непутевая лошадка.
— Тебе плохо, мам? Больно?
Да, мне больно смотреть на твое круглое лицо. Больно видеть, что я породила еще одно белое жирное тело, как у Йоса.
— Дай мне таблетки.
— Доктор Боуэн сказала, что они тебе понадобятся только вечером.
— Что ж… — Я с трудом выдавливаю из себя слова. Для этого нужно проделать дыру в дрожащей мембране тошноты. — Откуда ей знать, черт возьми! Болит-то не у нее!
— Сейчас принесу.
Прежде чем двери вновь распахиваются, за ними слышится перешептывание. Мне почему-то упорно лезут в голову ковбои, которых вышвыривают из салунов в старых вестернах. Это кино, детка — наслаждайся. Нэтти стоит рядом с кардиганом.
— Миссис Блум! — Сиделка омерзительна. Возможно, еще больше похожа на труп, чем я. Мой ангел-хранитель — ангел смерти. — Я Дердра Мерфи. — А я специалист в области наглого неповиновения, возможно, крупнейший в мире. — Я буду дежурить у вас ночью. — Она говорит быстро, но четко. Никакого ирландского акцента.
— Вы пришли немного раньше, верно?
— Обычно ночная сиделка дежурит с восьми вечера до восьми утра, но в агентстве решили прислать меня пораньше, чтобы вам не пришлось иметь дело с двумя новыми сиделками в один день.
— Как любезно с их стороны. — Заботиться о собственной выгоде.
— Помогать — наша обязанность. — Верно, с помощью таких вот обвисших кардиганов вы помогаете мне быстрее распроститься с жизнью, земля не безопасна для человека с тонким вкусом. — Ваша дочь сказала, что вы хотели бы принять обезболивающее? — Пакет у нее в руках.
— Да, в том месте, где сняли швы, очень саднит.
Она исчезает в ванной — я слышу, как она перебирает коробочки и пузырьки с лекарствами, — и вскоре возвращается с ораморфом.
Я протестующе машу рукой.
— Нет-нет, мне нужна таблетка — эта штука не помогает.
— Вы уже приняли сегодня двадцать миллиграммов диаморфина, миссис Блум, если принять больше, у вас будет ужасный запор.
— Ужасный?
— Простите?
— В моем запоре нет ничего ужасного, сударыня. Я им горжусь. Всю жизнь я ненавидела испражняться, теперь с этим кончено.
— Я… я хотела вас спросить: вам не нужен переносной стульчак?
Только чтобы окунуть туда твою башку.
— Нет-нет, он не понадобится, просто дайте мне таблетку.
И она дает, устав от моей иронии. Я кладу таблетку в рот и, как только сиделка отворачивается, выплевываю на ладонь. Если жизнь тюрьма, то лучшего места для правонарушений, чем на смертном одре, не найти. Жаль, что я не занималась сексом чаще, и самым непотребным. А теперь одна из моих дочерей будет заниматься им вместо меня — получит стонущее наследство.
— Дердра!
— Да, миссис Блум.
— Можете звать меня Лили и, будьте добры, пришлите сюда Наташу.
Так много суеты и так мало разговоров о Великом.
— Да, муму?
— Вот, моя радость. — Я демонстрирую ладонь с коричневой таблеткой.
— Что это?
— Немного героина, лучше ты будешь глотать таблетки, чем колоться. Здесь… — я бросаю взгляд на влажную от слюны таблетку, — десять миллиграммов. Тебе хватит?
— Не совсем… но почему ты это делаешь, муму?
— Не совсем… Сходи-ка в ванную и принеси пузырек. — Она подчиняется, и я вытрясаю на ладонь еще две таблетки. — А теперь?
— Да. — Она глотает их, не запив. — Но почему ты это делаешь?
— Слушай, из-за твоих проблем с наркотиками я посещала разные дурацкие собрания, рыдала в приемных врачей и в палатах «скорой помощи», но ты продолжаешь колоться — Бог знает, что это тебе дает, мне это не дает ничего. Если ты хочешь побыть здесь со мной, мне нужно, чтобы твоя башка не была постоянно забита тем, что бы у меня стянуть — деньги или лекарства, я не хочу, чтобы здесь вертелся этот твой приятель-наркоман — как его?
— Рассел.
— Вот именно, Рассел. Я прекрасно обойдусь без него. Итак, если ты не против, снабжать тебя наркотиками буду я — вы согласны, барышня?
О, разумеется, она согласна. Я это вижу. Раньше я думала, что героин превращает людей в коматозных зомби. На мне его действие почти не сказывается, а вот Наташу он буквально заряжает жизненной силой — она оживляется от одного предвкушения его эффекта. Из ранимой, капризной и замкнутой она становится сильной, уравновешенной, общительной. Как-то раз она сказала мне, что героин дает ей ощущение «собственного совершенства», «уверенности в себе», и мне понятно, что она имеет в виду. Без героина она сущий кошмар, под героином просто прелесть. Матери не к лицу подобные мысли о дочери, но я ничего не могу с собой поделать — не могу, не могу, не могу. Сейчас она буквально порхает по комнате: убирает одежду в шкаф, наводит порядок на тумбочке у кровати — книги аккуратно сложены в стопку, маленький приемник придвинут ближе.
— Хочешь, я останусь на ночь? У тебя?
Сейчас она живет у Рассела, я знаю. За углом, за букмекерской конторой на шоссе. Поэтому она может кольнуться прямо утром — «закайфовать с утра», так она говорит.
— Это не обязательно — да здесь и нет места. К тому же, я думала, ты сейчас живешь с Майлсом.
Майлс ее бойфренд. У Наташи всегда есть бой — френд. Она не мыслит себе жизни без бойфренда.
— Да… но… знаешь ли…
— Что? О чем ты?
— Он такой скучный.
О да, моя дочь любительница острых ощущений. Возможно, если б я не воспитывала ее на образцах высокой драмы, ей не был бы свойствен театральный подход к жизни. Моя ошибка. Я бы сказалатеа culpa, но в доходных домах, в которых я в последнее время живу, около кассы красуется скромная надпись: НИКАКИЕ ДОЛГОВЫЕ ОБЯЗАТЕЛЬСТВА НЕ ПРИНИМАЮТСЯ НИ ПРИ КАКИХ УСЛОВИЯХ. НИКОГДА.
— Ну, так что? Ты с ним живешь?
Живет. Этот факт подтверждается еще одним неуверенным сигналом домофона — явился Майлс. Майлс по фамилии и по своей природе — потому что ему приходится преодолевать пешком, верхом и на автомобиле много миль в поисках красотки Наташи. Мне хочется подозвать славного Майлса и предупредить, что такова будет его судьба и впредь. Что ему всю жизнь предстоит таскаться за этой бесполезной коровой, пока та будет пастись у других мужчин — щипать «травку»; а если он окажется настолько глуп, что сделает ей ребенка, то будет еще хуже. Он будет кричать в щель почтового ящика, пытаясь узнать, жив ли его ребенок, не загнулась ли его мать от передозировки, бросив его одного в каморке с ржавыми гвоздями, поранившись о которые можно схватить столбняк. Бедняга Майлс.
Он входит с почтительным видом — как будто он мой сын. Распахивает двойные двери, словно ливрейный лакей или посол, разъединяя перед лицом и соединяя за задницей.
— Муму? — Он перенял лингва-франка нашей семьи, наш прилипчивый арго. — Как вы себя чувствуете?
— Дома и стены помогают, Майлс. — Я стараюсь глядеть на него с притворной бодростью, чтобы скрыть истинную горечь. Он очень хорош собой: черные прямые волосы, строгие правильные черты лица — гораздо красивее всех мужчин, которые у меня были. Не то чтобы я испытывала к нему хоть каплю вожделения, даже до того, как появилась Разбойница. Нет, моя похоть старилась вместе со мной. В тридцать мне нравились только тридцатилетние мужчины, в сорок — сорокалетние, а в пятьдесят — те, кто, по правде сказать, уже стоял одной ногой в могиле. Моя похоть умерла вместе с ними — умираю и я. Как я ненавидела каторжную робу женских чар — все стрелки указывают на половые признаки — и как мне не хватает этого сейчас. Как выясняется, возможно, я жила для похоти.
— Я хотел сходить с Наташей в кино… если с вами все в порядке.
— Со мной все отлично, хоть я и не смогу составить вам компанию.
— Может, вам принести телек?
— Не беспокойся, у меня есть маленький приемник. Мне нравится слушать Би-би-си. Нравятся сводки новостей. Похоже, их можно слушать даже на том свете.
Четкую линию его рта смягчает сострадание, но он не отводит глаз. Он катастрофофил, наш Майлс, взращенный пьяницей-хиппи. Он рассказывал мне, что ббльшую часть детства провел, отдирая бесчувственные пальцы матери от бутылок с сидром «Мерридаун» и проверяя, не обмочилась ли Изида (я не шучу, именно так ее и звали). С беспомощными Майлс в своей тарелке, потому-то он и находит Нэтти столь неотразимой.
— Если вам что-нибудь нужно, муму, я сделаю — все что угодно.
Интересно, какую услугу он может мне оказать? Неужели он действительно хочет поставить мне клизму, сделать мокрое обертывание, укол? Или его душа стремится к более зловещему насилию? Смотрит ли он на меня, как доктор Стил, видящий в пациенте лишь вместилище болезни? Стил, pathologist manqu?[8] — если таковые вообще бывают, — ждет не дождется, чтобы взрезать меня и взглянуть на мои злокачественные прелести. Желаю ему удачи — я уже буду далеко.
— Ничего не нужно, Майлс, иди. Нет, погоди.
— Да, муму.
— Нэтти приняла тридцать миллиграммов моего диаморфина, так что не пускай ее к этому подонку Расселу, хорошо?
— Хорошо, муму. — Он удаляется, на бесстрастном, как у идола, лице никакого ужаса в связи с той странной ролью, которую я на себя взяла.
Таков Майлс. Пытающийся выглядеть независимым, современным и сексуальным в своем черном джинсовом костюме, с тремя серьгами в ухе и взбитыми волосами. Майлс, подобно многим детям богемы, на самом деле умирает от желания подчиниться условностям. Он мог бы стать идеальным партнером для Шарлотты. В данный момент она успешно заканчивает то, что кажется — и на самом деле оказывается — списком.
— Мам, я включила сюда Дердру, отопление и кошек. Ричард договорился, что Молли будет приходить к тебе утром на час и убираться. Нэтти обещает зайти к тебе вечером, а я забегу завтра, сразу же после утреннего совещания.
— Хорошо.
Этот односложный ответ не удовлетворил Шарлотту, ее толстые губы сложились в отцовскую гримасу, словно она разочаровалась в организованном ею мире.
— С тобой все в порядке, мам?
— Шарлотта. — Я приподнимаюсь на подушках, чтобы мне стало еще неудобнее. — Я не собираюсь тихо покинуть этот мир.
— Я так не думала.
— Я боюсь.
— Я тоже. — Она подходит ко мне и целует в лоб. Я немножко плачу, а когда она немножко меня утешает, забываю о том, что она здесь и даже кто она такая. Когда я об этом вспоминаю, ее уже нет — как нет, вероятно, и близнецов в черных джинсовых костюмах.
Теперь, когда девочки со своими кавалерами ушли, я вольна размышлять о том, что время вытащит на первый план их пока незаметное сходство. Как я уже говорила, в Шарлотте от Йоса было все, а в Наташе — ничего. Но я-то знаю, что это не так, знаю по собственному опыту. По мере того, как я старела, из зеркала на меня все чаще глядело тяжелое нелюбимое лицо тети Реи. Это лицо пряталось от меня все эти годы, а теперь вдруг появилось, в насмешку — похоже, так. Интересно, кто явится, чтобы посмеяться над моими дочерьми? Этого никто не узнает, пока они не достигнут моего возраста. Тогда память их тел покажет им, кто они на самом деле. Что, если они тоже окажутся тетей Реей? Жаль, что я до этого не доживу — три толстые Реи сидят и плетут зловещую нить. Правда, жаль.
Похоже, я слишком долго тешила себя иллюзией о собственной независимости, бросаясь из огня в полымя, пока меня не закалили неврозы. Будь я независимой, безличные страхи и массовые фобии не швыряли бы меня из стороны в сторону, словно я накачалась наркотиками. Не говоря уже о похоти. Вернее: не говоря о похоти! Похоть была высоковольтным кабелем, подключенным к моей плоти, она питала почти эпилептическую убежденность, что именно этим и я должна заниматься в жизни.
На цыпочках входит Дердра, чтобы проверить, как я.
— Вы не хотели бы перекусить миссис… Лили? — Звучит как «миссус Лили», и на какой-то миг я переношусь в тридцатые годы, меня обслуживает негр-официант, в то время их так и называли: «негры». Что она может мне предложить? Кукурузную лепешку? «Джелло»?
— Благодарю вас, Дердра. Я не голодна.
И она удаляется сквозь высокие двойные двери, единственное, что осталось от прошлого в этой до неузнаваемости перестроенной квартире. Не то же случилось и со мной? То, что когда-то было мной, растворилось в потоке тысяч и тысяч переживаний. Мое «Я» разделено на части, перекроено, перестроено, перепланировано так, что теперь и не вспомнить, где стояли стены и какой была лепнина. Говорят, домашняя пыль на девяносто процентов состоит из омертвевшей человеческой кожи — вот что я такое. Пыль на подоконнике, пыль в перестроенной квартире, пыль в чужом городе.
Вероятно, пока не поздно, мне нужно написать мемуары, но, в отличие от этой мерзавки леди Асквит, я никогда не вела дневника. Города и районы на двух континентах, где я прожила шестьдесят пять лет, сливаются в один-единственный Анплезантвилл. Мои знакомые представляются мне пластмассовыми фигурками, которые можно разделить на две группы: типичные жители восточного побережья Соединенных Штатов и типичные жители Лондона, Англия — XX век, масштаб 1:30. Только похоть, подцепив меня на свой крючок — вроде крючков на бюстгальтере, — тащит меня сквозь отхлынувшую тошноту в прошлое, которое могло быть моим.
1955. За дверью слышится поединок Диззи Гиллеспи с Майлсом Дэвисом. Они играют приправленное спермой скерцо, похоже, капельки спермы слетают с их медных труб. Холодильник «Дженерал электрик», на который я опираюсь, такой обтекаемый, так гудит и вибрирует, что, кажется, открой я окаймленную резиной дверцу и заберись внутрь, удобно устроившись между банками с рубленой печенью, упаковками сосисок и кудрявыми головками салата, он стартовал бы к Запретной Планете. Да, Диззи с Майлсом наяривают за дверью, а я стою, опершись на холодильник, и разговариваю с мужчиной, который мне не муж. Он высок и сутул — в отличие от Дейва Каплана, — и к тому же в костюме, которого Каплан никогда не носит. Мы говорим о Нормане Подгорце и «Новой республике», о поэзии Уильяма Карлоса Уильямса или о том, как замариновали мозги Эйнштейна, однако на самом деле мы говорим о похоти. О сексе. О совокуплении. Он говорит: «Я хочу тебя трахнуть, но не хочу разрушать свой брак». А я отвечаю: «Давай трахнемся, и плевать на последствия». Я сообщаю это, глядя прямо в его необычайно глубокие черные глаза. Он возражает мне, посматривая поверх моего левого плеча на свою жену в соседней комнате, которая оживленно жестикулирует. На дворе 1955 год, и я во всеоружии собственных зубов.
Это вечеринка. Вечеринка в его доме. У нас с Капланом паршивенький холодильник, которому далеко до этой морозильной космической ракеты. И в сущности, Каплан не любит бибоп, порой мне кажется, он предпочел бы слушать клезмер. Везде мелькают руки — это отличительная черта вечеринок пятидесятых. Все курят, пускают струи дыма, шумно дышат. Если вам захочется не только подержать сигарету в руке, но и донести ее до рта, придется постараться. Повсюду, как ветви деревьев, колышутся руки. Где бы ни собирались эти люди, они беспрерывно курят «Уинстон», «Пэл — Мэл», «Кэмел», «Лаки страйк» и «Ньюпорт». Но в комнате не слишком дымно — сквозь распахнутые окна вливается теплый вибрирующий июньский вечерний воздух Новой Англии.
Мужчина, с которым я стою на кухне — Боб Белтейн, — не курит, что сообщает ему некоторую таинственность. К тому же он поэт, и это добавляет привлекательности — мне это кажется потрясающим. Его стихи не так уж плохи — пожалуй, немного манерны, — но то, что он читает их мне, я нахожу умопомрачительным. Он также декламирует других поэтов, я слышу, как он произносит: «…Сентябрь, когда мы любили, словно в горящем доме…»
— Неужели нам придется ждать так долго?
— Что?
— До сентября? Или, вы хотите, чтобы я подожгла дом сейчас? Бог с ним, с календарем. — Чтобы показать, что я не шучу, я щелкаю своей зажигалкой «Зиппо» и подношу дюймовый язычок пламени цвета слоновой кости к уголку одной из кулинарных книг Джин Белтейн, грудой лежащих на облицованной кафелем стойке для завтрака. Для этого я наклоняюсь вперед, и мой живот на миг прижимается к его промежности. Боб вздрагивает, словно я пальнула по нему из электронной пушки, — и я — теперь — тоже вздрагиваю, обнаружив, что привычного живота у меня еще нет. Он плоский, как блин, и обтянут черными слаксами — черными слаксами, подумать только! На мне хлопковая рубашка, концы которой завязаны узлом под грудью. Мне тридцать три года, у меня свои зубы — пусть даже они гниют во рту, — и я думаю, что буду жить вечно…
…Хендон. Кривой проулок — так называется наша улица. Маленькая гармошка из шести домов, три из которых отходят от Хендон-уэй, а три возвращаются назад. Не уйти от Хендон-уэй, ни правей и ни левей. Мне часто снится один и тот же сон: дом, в котором мы жили с Йосом, Шарлоттой и Наташей. Я меняла континенты и мужчин, но у меня остался этот ненавистный дом — еще одно жилище, которое я не удосужилась украсить, холить и лелеять. Похоже, именно поэтому здесь появились эти персонажи — толпа запыленных людей. Явно не из Лондона. Лондон, даже его пригороды, не слишком чистый город, но эта орава покрыта толстым слоем настоящей пыли, белесой пыли пустыни. Они воздвигают шатер, или навес, или, похоже, австралийскую хижину. Как бы там ни было, ясно одно: они намерены здесь остаться. Один из них подходит к задней двери. Я вижу это, стоя на кухне у раковины. Во сне я часто смотрю из всех окон одновременно. На нем белая широкополая шляпа — подумать только! — и он просит воды. «Давать воды, миссус? — произносит он. — Давать воды, миссус?» Я чувствую, что обладаю крайне неполной информацией, не понимая, сплю я или бодрствую.
— Доброе утро, Лили.
Какое утро? О чем она говорит, черт подери, эта ирландская корова? Что за утро, когда кругом все серо и безжизненно, что за город, который вечно спит, исторгая из себя на рассвете своих сонных обитателей.
— Скажите, пожалуйста, который час? «Пожалуйста» — чтобы загладить свои дурные мысли. Так всегда, верно? Вежливость всегда чем-то обусловлена. Даже сестры Беннет из «Гордости и предубеждения» обманывают людей, обводят их вокруг пальца, плюют на них — просто об этом не написано.
— Полседьмого, вы спали почти тринадцать часов. Это все диаморфин и валиум, до чего же мощные таблетки — будто сапоги толстяка потоптались по моей шее.
Боже, как болит шея.
— О, Господи!
— Болит?
— Шея… шея болит, как будто сломана.
— Вы высоко лежали. Я пробовала сдвинуть вас вечером, но это мне, боюсь, не удалось. — Вот она, моя Дердра, совсем близко, все в том же отвратительном желтом кардигане. Удивительно, мне никогда в жизни не попадался клубок шерсти цвета гноя. — К тому же вы обильно потели этой ночью.
— Неужели?
Совершенно неподобающее для дамы поведение. Надо будет побеседовать с сальными железами, привести их в чувство.
— Хорошо бы немножко вас помыть и переодеть на день в чистую рубашку. — Она действует исподволь, молодчина Дердра. Понимает, что я, хотя и без зубов, могу укусить. Она так близко, что я чувствую запах ее мыла. Наверное, она принесла собственное, запах незнакомый, неожиданно приятный, и я еще сильнее ощущаю, что от меня буквально разит потом и болезнью. Меня тянет блевать.
И я блюю — «Э-э-э-э!» — внезапно, отвлеченно, в высшей степени женственно. Или мне нравится так думать.
Теперь нам с Дердрой придется заниматься всей этой канителью. Она приподнимает меня и вытаскивает из постели — я чертовски слаба, из-под моей искалеченной груди протягиваются широты бессилия и вращают тело — ядовитую планету. Я гораздо, гораздо слабее, чем вчера, вся сила с бульканьем вытекает из меня, весь гнев — неужели это он поддерживал во мне жизнь? Я заваливаюсь на ручку кресла, в то время как Дердра протирает меня, макая в тазики фланель, протирает как игрушку-неваляшку: «Уистлера матушка, покойница, / Качни ее — раз поклонится / И остановится». Вообще-то не смешно, а в частности — в самый раз.
Дердра скатывает в узел грязную ночную рубашку и простыню. На матрас под простыню подложили полиэтилен. Вполне разумно. Значит, техника одна и та же — когда рожаешь дома и когда умираешь. Кресло, в которое она меня посадила, — подделка под эпоху Регентства, за которую я только что кончила платить. В этом отношении моя болезнь оказалась чертовски внезапной — библиотечные книги не сданы, налоговая декларация не заполнена, письма не написаны, даже некоторые встречи еще предстоит отменить. Кто знает, ведь я могу неожиданно поправиться. Разбойница еще может взять да и покинуть свое временное жилище, освободив меня, чтобы я могла появиться на цветочном шоу в субботу со Сьюзи Плендер. О, харара. О, харара! Какой денек героеславый![9]
— Вы что-то сказали, Лили?
— Нет, Дердра, ничего.
Я ничуть не против Дердры, более того — я благодарна ей. Умирать лучше с посторонними — им не так тяжело вытирать пот и блевотину. В конце концов, ведь это не в их телесное жилище ворвался раковый взломщик, не на их клеточный коврик наложил кучку злокачественного дерьма. Поэтому я думаю, им в тыщу раз легче ее убрать. Примерно та же история с теми, кто работает в похоронном бюро. Уж они-то должны быть отъявленными весельчаками, ведь каждый день сознавать, что трагедии, с которыми сталкиваешься, не твои собственные, — огромное облегчение. А английским гробовщикам надлежит быть веселей всех, принимая во внимание их непревзойденную склонность к злорадству: ха-ха-ха! Вот вы валяетесь на земле, в крови, — ах, оплошали! Ими движет не корысть, как американцами, они действительно рады работе, они сами должны бы приплачивать за нее. Но, так или иначе, Дердра держит меня крепко, ее прикосновения уверенны. Она няня, а я ребенок. Вот так теперь и будут англичане обращаться со мной, пока не бросят в дешевый сосновый гроб без всяких фальшивых церемоний и я не исчезну в столбе дыма из трубы, подпирающей серое небо над Хуп-лейн. Я ужасно люблю крематорий в Голдерс — Грин — вам известно, что детишек до пяти лет там сжигают бесплатно? Как гуманно. Необычайно.
Она вытирает меня, одевает, водружает обратно, расправляет одеяло, приглаживает мне волосы. Интересно, многие ли медсестры в детстве любили играть в куклы?
— Как вы думаете, может быть, вам стоит сейчас перекусить?
К своему бесконечному удивлению, я обнаруживаю, что могла бы что-нибудь проглотить.
— В буфете над плитой крекеры. Вы не намажете парочку сливочным сыром из холодильника? И может быть, какие-нибудь фрукты, если есть.
Она уходит, шаркая ногами, по ковру, который мне никогда не нравился, в кухоньку, которая всегда была слишком маленькой. Предположим, я бы осталась в доме в Кривом проулке — кухня там была хороша. Но что бы я стала там делать? Готовить обильную еду, от которой тебя разносит еще больше? Весь этот сраный дом был обезображен свидетельствами моей борьбы с ожирением. Стены увешаны записями результатов ежедневного взвешивания: «5 апреля — 186 фунтов, 6 апреля — 184 фунта, 7 апреля — 183 фунта, 10 апреля — 189 фунтов. ПРОКЛЯТЬЕ! ПРОКЛЯТЬЕ! ПРОКЛЯТЬЕ!» Наверное, я уезжала куда-то на уик-энд — на какие-нибудь дерьмовые пироги.
Толще всего я была в семидесятые. Вообще я думаю, что семидесятые определенно были округлыми. Люди коренастые, шрифты закругленные, обыкновенная авторучка напоминала член. Мне нравилось думать, что я не нарушаю эстетического единства, так как мой вес подскочил до двухсот фунтов и я сделалась миссис Тушеная-требуха-с-клецками. Да нет, все это чистая бравада — я ненавидела свой жир. Я сидела и всхлипывала на краю постели — привычки не меняются, — и теребила жировые складки, чтобы поиздеваться над каждой в отдельности. Девочки, стройные — им это ничего не стоило, — шепотом переговаривались внизу: не опасно ли приближаться к старому тучному дракону? Разумеется, опасно. Я терпеть не могла этих сильфид, с которыми делила кров, я обижалась на них. Ненавидела их нарождающиеся округлости, их расцветающую сексуальность — и, возможно, слишком явно это демонстрировала. Слишком часто объясняла Нэтти, пуская в ход наши придуманные детские словечки, как это скверно — лежать с мужчиной.
Стрелка плясала по шкале неделями и месяцами. Помню, что между семьдесят третьим и семьдесят девятым я теряла и набирала вес, теряла и набирала, вплоть до семи сотен фунтов — это целых три толстых меня. Я плюс я плюс я. Затем я стала толстой старой женщиной, старой толстухой, очертаниями напоминавшей грушу. Не жирной, просто толстой и старой. Обзавелась грушевидным телом, характерным для пожилых англичанок среднего класса. Прекрасно. Немудрено, что Хедли не мог вообразить, какая я. Как-то Наташа застала меня за тем, что я звонила за океан и всхлипывала в трубку: «Я была как тюлень, — стонала я, — как тюлень». Я говорила о своем проворстве в постели, а он решил, что о своих размерах, и ответил: «Что ты, Лили, ты вовсе не толстая, поверь мне…» Я бросила трубку и увидела черную челку, покачивающуюся над перилами: «Почему ты так говоришь, муму? Почему ты сказала, что ты тюлень?»
Вот идет Дердра и несет совершенно неподобающий для человека на голодной диете завтрак. На черта мне эти хрустящие хлебцы — мне нужна плотная пища, которая вернула бы мне мою жизнь, мою энергию и здоровье. Мне бы съесть целиком еще одну Лили Блум, чтобы она стала мной. Дердра справилась неплохо, к тому же она разыскала в гостиной виноград, жаль, я не сказала ей, где подносы, они где-то рядом с плитой, а то хлебцы скользят по тарелке, как резвые ребятишки по льду. Даже когда тарелка прижата к моим изувеченным сиськам, я все никак не могу поймать хлебец. Дердра сидит в синем кресле и явно притворяется, что читает свои пометки, сделанные ночью. О, Боже! С каким удовольствием я бы сейчас куснула ее, но это время прошло, я прекрасно понимала это еще до того, как остренький край хлебца впился мне в десну, под нижним протезом, и поранил до крови. Кровь на еде.
Хедли. Он-то еще жив. В прошлом году он прислал мне шахматы, хотя знает, что я не играю. Но у него шахматный магазин в Гринич-Виллидж, и дом у него всегда был дешевый. Чертовски дешевый. И у него до сих пор нет машины — она ему не нужна. Он идет пешком из особнячка, который его мошенник-папаша оставил ему в пятидесятых, в полосатом костюме и соломенной шляпе, спускается вниз по Бродвею, всю дорогу до Виллиджа, где торгует своими шахматами и досками для шашек. Работа не пыльная, и он спокойно может заниматься единственными проблемами, которые признает, — шахматными. Хедли, последний мужчина, касавшийся моего обнаженного тела — если не считать доктора Стила, но доктор почти и не человек. Скорее, одушевленный скальпель.
Хедли. Мы лежали с ним в бруклинской квартире, которую мне пришлось выкупить у Эстер («Дорогая, арендная плата фиксирована, поэтому сдавать квартиру глупо!»), обнаженные, на кровати, как две фигурные скобки, заключающие в себе язык страсти, секса. Конечно, он никогда не оставил бы свою жену. Свою инвалидку-жену. Я хочу сказать, он оставлял ее — чтобы прийти ко мне, но всегда возвращался. Возвращался, чтобы посадить ее в инвалидное кресло (что же у нее было? — ах да, диабет), или вытащить из инвалидного кресла, или сделать укол. Я как-то спросила, почему, при том, что у него куча денег в банке, он не может обеспечить ей пересадку почки. Он был смущен — больше, чем когда-либо, буквально ошеломлен — сильнее, чем при оргазме. Стал объяснять что-то про типы тканей, отторжение, невозможность достать нужный орган, его непригодность — но я не поверила. Я же говорю, дом был дешевый. И, более того, думаю, на самом деле он хотел, чтобы она была прикована к дому, хотел, чтобы она всегда была там, когда бы он ни пришел. Идиот. Ну и скатертью дорога.
Восемь часов, за окном чирикают птички. Слышно, как со скрипом трогаются с места машины, как безостановочно кашляют грузовики на Кентиш-Таун-роуд. Трудно поверить, когда я лежу, слушая программу «Тудей», что шесть недель меня здесь не было. Итальянцы называют такой вид рака «ураган», он налетает и отсеивает людей, как мякину. Он развеял весь мой драгоценный распорядок, череду моих забот, мою сдержанную общительность, мои маленькие поездки — все это пропало. И с ними вместе — люди.
Больше не нужно видеться со Сьюзи Плендер — хотя она, естественно, звонила. Не нужно видеться и с Эммой Гоулд, выслушивать рассказы о ее последних попытках заманить в ловушку мужчину. Какая-то блудливая коза, а не женщина за пятьдесят. Не нужно видеться с Джеком Хармсуортом, моим другом-библиофилом, алкоголиком, хотя Джека мне выносить легче всего. Как и Нэтти. Я думаю, люди с вредными привычками успокоительно действуют на умирающих, ведь их временная перспектива, как и наша, невелика. И не нужно звонить мистеру Вейнтробу. Нет, на самом деле мне нужно позвонить Вейнтробу, или пусть позвонит Шарлотта. Я должна разобраться с этими налоговыми делами, прежде… прежде… ну, скажем просто, это надо сделать. Не нужно видеться с Тимом, моим боссом, хотя он — как мило — приходил навестить меня в больницу на прошлой неделе. Он чувствовал себя очень неловко, а его жена, испанка Лола, бросала вокруг косые взгляды, будто могла увидеть то, что недоступно нам. Просто кошмар.
Нет-нет, никого из них не нужно. Хедли — это история. Йос умер. Каплан — что ж, от Каплана остались одни воспоминания. В любом случае, я не жду от него весточки, о нет. Теперь со мной останутся только Нэтги, Шарлотта, Стил и Дердра. Однако Дердра здесь не надолго, пока я предаюсь размышлениям, мне слышно, как она за дверью передает эстафету своих обязанностей.
— Вот мой табель, миссис Элверс. Ваша мать провела ночь на редкость спокойно.
— Да?
Моей высокомерной дочери чужда непринужденность.
— Да, спокойно, но на самом деле, должна сказать, что она… она…
— Быстро угасает?
— Я… Мне не хотелось бы… это…
— Пожалуйста, миссис Мерфи, прошу вас, не бойтесь высказать свое мнение.
— Такое впечатление, что она тает на глазах. Это случается довольно часто, когда… умирающие оказываются дома.
— Понятно. Ваша коллега уже здесь?
— Нет…
— Б-е-э-э-э!
А вот и она, медлит, прежде чем войти, хотя нет:
— Привет.
Это Наташа, наверное, пришла за подкреплением, — я ведь ей обещала.
— Б-е-э-э-э!
В этот раз чуть менее настойчиво — это, наверное, сменщица Мерфи, еще некая женщина в некоем возрасте в скользком профессиональном халате смерти. В доме Отца их много обителей, и они намерены вытереть пыль во всех прихожих.
Из большой комнаты доносятся обрывки разговора, приплывают куски фраз. Снова блеет домофон, и для уборки прибывает Молли, служанка Элверсов. Боже! Прямо-таки сцена во дворце из «Ночи в Опере» братьев Маркс. Интересно, позабавит ли это меня теперь. Интересно, осталась ли хоть частичка веселья в этом разлагающемся теле. Возможно, если начать вибрировать с нужной частотой, черви оставят меня, как крысы, потоком устремившиеся из Гаммельна. В действительности, я никогда не считала братьев Маркс такими уж забавными. Гручо я всегда отождествляла с Гитлером, видела в нем Гитлера, с его фальшивыми маскарадными усами, зажигательными речами, сводящей с ума демагогией. Он похож на Гитлера и на моего отца. Отец… его большие руки, покрытое шрамами лицо, его зажим для денег, украшенный головой индейца, его болтовня всезнайки: «Да это и пятилетнему ребенку ясно. Пошлите кого-нибудь за пятилетним ребенком». Чтобы ставить жестокие эксперименты, сдирая с него кожу для абажура. Да, ничего хорошего по поводу Гручо, явная ложь о семитских корнях самого Гитлера, — конечно, только еврей может ненавидеть своих сородичей с такой силой, чтобы всеми правдами и неправдами извлекать скрытого в еврее жида? Я вышла замуж за Дейва Каплана, как потом поняла, из-за его собственного — вскоре давшего о себе знать — еврейского антисемитизма. «Знаете, ведь Каплан не настоящая моя фамилия, — любил он говорить, — я сменил ее, чтобы казаться евреем. Настоящая моя фамилия Картер». И в устах человека, в котором были сплавлены самые разные черты — это звучало неотразимо.
Забавник Дейв, он именовал себя «клоуном-фаталистом или даже «жидом-весельчаком». Думаю, он вел себя вызывающе из-за моей внешности — в то время у меня были очень светлые волосы, а сама я была как тростинка. В сороковых годах такой брак — между евреем и якобы гойкой — очень ценился в Штатах. К тому времени как все поняли, что я тоже еврейка, было уже поздно, мы переехали, — несомненно, оставив о себе дурную память. Переехали. В конце сороковых — начале пятидесятых Каплан то и дело менял одну жалкую должность на другую, так как из-за своих коммунистических симпатий не мог преподавать политику сколько-нибудь искренне. Поэтому он стал работать администратором, так мы в конце концов оказались в Вермонте в 1955-м, вот тогда-то Дейв-младший и отправился на свидание с крылом автомобиля.
Это сломало жизнь водителю — то, что он сбил моего мальчика. Сломало. Он сошел с ума, вернее, у него было нервное расстройство, а в те времена и в тех местах, если оно было достаточно тяжелым, тебя погружали в инсулиновую кому и лечили током. Я жалела его, даже когда кружилась в этом отвратительном танце шока — пять па до места, где Дейв играл со своими приятелями. Жалела, потому что всегда считала виноватой себя, даже себе во вред. Я в два прыжка оказалась рядом с Дейвом, схватила за светлый вихор, ударила по лицу — раз, другой, третий. Тогда он побежал от меня, узкая попка вымазана в грязи, выбежал из заднего двора, через палисадник, а потом — БАЦ! Искореженный кусок плоти на асфальте. Удар был так силен, что голова мальчика раскололась надвое. Надвое. Лицо повисло, как скомканная тряпка, — а кругом кровь и что-то серое. Мыс Капланом продержались после этого год. Вряд ли он потом когда-нибудь называл себя «клоуном-фаталистом». Вряд ли после того, как я отыгралась на нем за всю свою вину и уничтожила всю любовь, которую мы когда-то испытывали друг к другу; сожгла ее в горниле своего добела раскаленного гнева и расколотила вдребезги все хреновые воспоминания.
— Муму.
Вот она, чистенькая, в джинсах, кроссовках и футболке, черные волосы собраны в конский хвост. Сегодня какая — то очень американская.
— Нэтти. — Меня пугает мое собственное хрипение, получилось какое-то «Н-н-рр».
— Муму!
Она бросается ко мне со слезами. Думаю, эта дрянь вышла из ее организма, и в нее просочилась хоть капля реальности. Она покрывает поцелуями мою облезлую голову.
— Муму, Эстер прилетела.
Эстер. Вот уж не ждала.
— Где она?
— По-моему, в «Ритце». — Ну разумеется, хотя это мог бы с таким же успехом быть «Ройял гарден», или «Савой», или «Браунз». — Она звонила, она хочет приехать прямо сейчас.
— Не хочу, чтобы она приезжала.
— Что?
— Не хочу, чтобы она приезжала. — Только приезд старшей сестры мог гальванизировать меня до такой степени.
— Что ты имеешь в виду?
Ее умытый вид смазывается — у корней волос выступают капельки пота.
— Мы встретимся с ней где угодно, в любом другом месте. — В это утро мне приходится продираться не только сквозь тошноту, но еще и сквозь собственное безразличие. Мне ясно — передали на специальной частоте Британской широкотрупной трупорации, — что я больше не имею никакого значения. Разумеется, я даю повод для напряженного эндшпиля, для довольно драматического финала, а потом? Меня забудут через несколько месяцев, максимум через несколько лет. Уж в этом я совершенно уверена. О, я не сомневаюсь, что девочки будут помнить меня какое-то время, но ни на одном сборище мое имя не оживит разговора, и, наоборот, ни одна оживленная беседа меня не воскресит. Нет, я знаю, что нет. Той Лили Блум, которая привлекала внимание, уже нет, если не считать этой финальной суматохи, этого вызывающего поведения Эстер. — Я не хочу, чтобы она приходила сюда — она жуткая снобка.
— О муму, разве сейчас это важно?
— Важней, чем когда-либо.
— Миссис Блум?
Вот еще одна пришла выносить горшки, и она черная — так-так.
— Привет.
— Меня зовут Дорин Мэтьюз. Мне поручено дневное дежурство, я хотела вам представиться.
— Очень приятно.
Она поразительно хороша, этакая кофейная Нефертити с ласковыми миндалевидными глазами. Я могла бы смотреть на нее весь день. Женщины, несомненно, красивее мужчин — так же, как евреи умнее гоев.
— Как вы себя чувствуете, миссис Блум?
Да она, оказывается, церемонная.
— Прошу вас, зовите меня Лили. Мне получше, раз уж вы об этом спрашиваете.
— Тогда, может, вам это не понадобится? — Она принесла с собой весь ассортимент: обезболивающие, успокаивающие, противорвотные. Их нужно было бы держать в маленькой конфетной коробочке с приложенной книжкой-инструкцией. Нэтти жадно смотрит, того и гляди, кинется на ладонь Дорин и схватит таблетки как хищник — впрочем, она и есть хищник.
— Да нет, понадобятся… никогда не знаешь…
Итак, таблетки сначала в рот, потом в ладонь, слюни текут, сиделка столбенеет, а таблетки переходят к затаившейся дочери-наркоманке. Шарлотта моментально все понимает про Эстер и идет ей звонить — мы встретимся в Кенвуде, в Старом Каретном сарае. Масса переживаний по поводу того, как вытащить меня, мешок костей, в Хит, но все же — могу сказать всем и каждому — это меня не убьет. Меня убьет рак, но, надеюсь, до тех пор я еще успею похудеть.
— Ты абсолютно уверена, что так надо, мама? — Шарли сегодня в другом костюме, новеньком, от «Уиггинс Тип» или «Рид Интернэшнл». Расклешенная юбка не в ее стиле, для этого у Шарли слишком большой зад и толстые ноги. Но скроена необыкновенно хорошо. Если у тебя размер больше четырнадцатого, единственно, на что можно уповать, это хороший крой — цвет не должен бросаться в глаза.
— Ты же ее знаешь, Шарли, странно, что она вообще прилетела.
— Она в самом деле очень расстроена, она плакала в трубку.
— Прекрасно.
Эстер собирается жить вечно, она в жизни ничем не болела. Ей семьдесят, она курит так, что, кажется, в доме пожар, а пьет — словно хочет его погасить. Она тратит денег больше, чем правительство Колумбии, а зарабатывает больше, чем мсдельинский картель. Моя сестра — это просто кошмар.
Покинуть квартиру оказывается трудным делом, я ступаю медленно и нетвердо, на мне обычный наряд, пальто, плед, меня поддерживают дочери и слуги. Я чувствую себя неким Лиром — и не удивилась бы, если бы Нэтти стала называть меня «дядюшкой». Шарли сегодня на «мерседесе», значит, Элверсу пришлось идти пешком в штаб-квартиру своих «Бумажных обрезков». Он из тех, кто любит говорить «Да, я всегда хожу пешком». Как будто прошлым летом пересек Антарктику с Рейнголдом Месснером, а не двадцать минут прошел по Риджентс-парку от своей квартиры в Нэштеррас до своей конторы на Терри-Фаррел. Засранец.
Мы поднимаемся по Кентиш-Таун-роуд, затем по Хайгейт-роуд к Госпел-оук. Яблони и вишни в цвету, небольшие заводские корпуса, вдоль улицы ряд «окультуренных» домиков девятнадцатого века, множество машин. Это Лондон. Я читала в каком-то журнале — не в «Вуманз релм», — что мозг человека распознает не столько отдельные элементы, сколько сложные комбинации, и, вероятно, поэтому знаю, что это Лондон, а не Нью — Йорк, Чикаго или Рим, ведь для меня это больше не имеет значения. Я закрыла все выходы, а на внутренней поверхности моих век горят пошлые надписи: «ПОЛНАЯ РАСПРОДАЖА В СВЯЗИ С ЛИКВИДАЦИЕЙ — ВСЕ ВОСПОМИНАНИЯ ДОЛЖНЫ РАЗОЙТИСЬ!»
Воспоминания о моем отце и его коллекции сальных шуток, о его вечно пустом перламутровом зажиме для купюр с головой индейца. Во времена Депрессии он брался за любую работу. Эстер говорила, что какое — то время он был сутенером, и я вполне в это верю. Он не был слишком сексуален, но оставлял какое-то непристойное ощущение, ощущение грязного еврея. Могу себе представить, что у него был длинный сутенерский пенис. А лучше всего я помню, как он занимался ликвидацией универмагов. Он был словно создан для этой работы — увольнять персонал, устраивать распродажи со скидкой, продавать помещения. Во время Депрессии он был занят больше, чем когда-либо до или после. Он был в полной мере человеком двадцатого века, мой отец. Работничек «бума-спада». Велосипедист-эквилибрист.
Мы катим вверх по крутому склону Хайгейт-Вест — хилл, по сторонам богатые особняки. Затем по Гроув к вершине, мимо внушительного дома Иегуди Менухина. Терпеть не могу Менухина. Я посылала Нэтти на прослушивание в его школу, когда ей было восемь. Она неплохо играла на пианино — впрочем, я не слишком в этом разбираюсь. Но ненавижу я его не поэтому — я ненавижу его, потому что он ни разу не перешел дорогу сам, пока ему не исполнилось двадцать пять лет, по крайней мере, так говорят. Что за причуда! Избалованный до последней степени еврей-музыкант — и это должно производить впечатление? Избалованность на национальный лад. Гадость. Он будет жить вечно — в этом у меня нет никаких сомнений. Жить вечно в позолоченной клетке звуков, в плетенке из золотых струн арфы. Двойная мятная гадость с шоколадной крошкой. Тридцать два варианта вкуса лучшей блевотины от Баскин Робине.
Я знаю, он добрался до моей печени, этот рак. Я ощущаю его, пока мы спускаемся и поворачиваем на Хэмпстед-лейн. Чувствую, как эта гадость раздувается внутри, каждое покачивание автомобиля давит на печень, так что из нее сочатся яды, как из грязной губки. Устройство для очистки телесных масел само загрязнено, захвачено обезумевшими ферментами. Этот мошенник Стил сделал мне два долбан ых удаления опухоли молочной железы. Он орудовал, как бармен черпаком в кафе Баскин Робине. Может быть, мне хочется мороженого, поэтому я все время думаю о нем.
— Нэтти.
— Муму? — Она снова сидит на заднем сиденье рядом со мной. Она смуглее меня, кожа у нее тоньше, длинный узкий нос, чуть расширяющиеся скулы, фиалковые глаза. Сучка. Девочкой она обгорала на солнце докрасна, но если она будет загорать сейчас, кожа у нее станет приятно оливковой. Но цвет лица землистый. Под одеждой школьницы — болячки, краснота, прыщи, содранные зазубренными ногтями. И как это Майлс к ней прикасается?
— Я вот думаю, как это Майлс прикасается к тебе.
— Что?!
— Я хочу пломбир. Нет, пожалуй, эскимо.
— О'кей, в Кенвуде есть и то и другое. — Она слышала меня. Ну и не станем «поднимать волну».
Если бы я умерла вовремя, скажем, в конце шестидесятых, когда мне казалось, голова вот-вот лопнет от немыслимых страданий, как только их отец открывал свой толстогубый рот, я думала, что убью его, тогда — тогда мне надо было написать девочкам нежные письма, рассказать им о своей печали, о том, как я их люблю и как мне жаль их покидать. Слишком поздно. И вот они здесь, они выросли, они сущее дерьмо.
Поэтому мы так и будем переругиваться до полного беспамятства.
Наверное, я задремала или отключилась, потому что, когда я снова пришла в себя, оказалось, что мы ковыляем к Кенвуд-Хаус, неясных очертаний грязно-белому палладианскому зданию, которое покачивалось — удивительно для такого массивного строения. Девочки вели меня под руки, и я сказала им:
— Не забывайте, пессимисту вроде меня умирать гораздо легче, чем человеку, который чего-то ждет от жизни, который на что-то надеется.
— Да, мама.
— Я хочу сказать, я всегда была в полной готовности на старте, дожидаясь только пистолетного выстрела, чтобы ринуться к очередной ужасной пакости.
— Тебе ужасненько этого хотелось, — сказала инфантильная Нэтти, сюсюкая.
— Да, да, правда. — Я крепче зажала ее руку под мышкой, и она, конечно, решила, что с любовью, хотя это было не так.
Кенвуд. Так и знала, что приплетусь на встречу сюда умирать. Когда я только приехала в Лондон, это был мой любимый парк. Я приходила сюда, сидела и читала или завязывала разговоры со старушками или с нищими. В Штатах я никогда не была такой общительной, никогда. Это все пресловутая английская анонимность заставляла меня раскрывать свои карты, помахивать ручонкой: «Ах, как интересно, пожалуйста, расскажите мне еще». И они рассказывали, Боже мой, еще как рассказывали. Эта их драгоценная сдержанность, как выясняется, просто самый тонкий из всех замшелых покровов, под которым скрыта настоящая лавина чопорного бреда. Англичанам нет равных в бессвязной болтовне, надеюсь, они заговорят друг друга до смерти. «Сегодня прекрасная погода!»
В шестидесятых это место было более чопорным, более приличным. Коляски совершенно такие же, как в девятнадцатом веке — большие, черные, их толкали няньки и мамки, лицом напоминавшие пудинг, в пальто, перетянутых поясом, в шляпках и даже в перчатках. Сейчас весна, и, надев теплые спортивные костюмы, те, кто заменяет родителей недавно проклюнувшимся тепличным росткам, катят их по аллеям в колясках от Макларена. Педерасты поигрывают мускулами на подстриженной травке. Йос любил ходить сюда каждый уик-энд перед воскресным обедом и заставлял девочек сопровождать его. Йос когда-то, в университете, играл в лакросс. Я серьезно. И ему казалось, что будет мило, если девочки потренируются вместе с ним. Мило для кого? Не для меня. Я торчала в Хендоне и, как положено, готовила воскресный обед. Разумеется, мне приходилось этим заниматься, а как же иначе? Сам Йос, как известно, мог неделями сидеть на куске хлеба с оксфордским мармеладом Фрэнка Купера. Сука. Подумать только, я стирала его нижнее белье. Дважды сука. Двойная сука с шоколадной крошкой.
Единственное, что осталось неизменным в этом псевдопейзаже, это маленькие смуглые люди. Они точно такие же, как были, в мягких шляпах и спортивных башмаках, накалывают мусор, волокут тележки, набитые сухим листом. Одежда их теперь, наверное, из нейлона, она выглядит дешевой, но сами люди, как всегда, бежевого, оленьего цвета и похожи на фавнов. Власти Камдена, очевидно, осуществляют Конструктивную программу развития деятельности этих фавнов. Смуглые человечки заняты важным делом — они обслуживают мемориальные скамейки. Я всегда представляла себе мемориальную скамейку: «В Память о Лили Блум 1922–1988, Которая Любила Принимать Нашу Продукцию на Этой Скамейке. Хоффманн-Ля Рош». Но когда я заглянула сюда через два года (уже обнаружив опухоль, но еще не позвонив своему врачу, Сайденбергу), то оказалось, что Хит просто забит скамейками, и если ты хочешь, чтобы о тебе в будущем хотя бы разок вспомнили, то должен оставить какой-то знак, как многие другие. Вполне вероятно, что родные развеют пепел вокруг этих знаков, как и вокруг скамеек. Какая ирония — наш брат жид, избежавший Холокоста, тем не менее покоится в братских могилах.
Внутри кафе темно, несмотря на побеленные стены. Раньше здесь была конюшня, и даже сейчас, — а возможно, сейчас особенно, — стойла полны лошадиных лиц англичанок, хлебающих свой «эрл грей». Единственное не лошадиное лицо во всем заведении — копия отцовского. Уменьшенная, раскрашенная наподобие погребальной маски копия. Еврейское лицо. Нью — йоркское еврейское лицо. Верхне-ист-сайдское нью — йоркское еврейское лицо. ВИНЙЕЛ. Эстер, моя сестра.
— Лили! — Эстер на тонких каблуках, она простерла когти, нацелилась на меня клювом.
— Эстер. — Наши щеки соприкасаются. У Эстер теперь нет лица — только косметическая маска. Не то, чтобы она не знала, за кем останется победа — она прекрасно знает, потому что собралась жить вечно. Если она сделает еще одну подтяжку — в тридцатый или сороковой раз, — то будет вылитый Мафусаил.
— Как ты?
Ну и вопрос. Но ведь одни бестактные люди живут вечно — в этом не приходится сомневаться.
— Дай мне взглянуть на тебя.
Зачем тебе это, старая задница? Ладно, смотри.
Я тяжело плюхаюсь в своей раковой личине, а мир, пританцовывая, движется вокруг. Мне приносят маленькую порцию корнуэльского мороженого, и оно торчит передо мной на столе нетронутым. Я хочу сказать — вряд ли я еще раз окажусь в кафе, правда? И к тому же я просила эскимо. Я критически разглядываю Эстер. Забавно смотреть на свою копию, обретшую бессмертие благодаря «Сакс, Пятая авеню», «Тиффани», «Бергдорф Гудман» и всем другим храмам выездки — это доступно и вот этим английским лошадям, и даже моим маленьким пони. Американцы всегда выглядят такими мытыми, вычищенными, такими приличными, — стоит ли удивляться, что я кончаю жизнь неряхой в этой грязи? Стоит ли удивляться, что я потеряла зубы, околачиваясь на этой тухлой помойке?
Эстер привезла девочкам подарки. Да это Тиффани, как мне кажется. Для Шарли брошь, которую она будет хранить с остальными своими сокровищами, а для Нэтти золотые часики, которые она заложит, как только взгляд ее упадет на вывеску ломбарда. Они разговаривают, будто меня здесь нет. Эстер рассказывает им о своем отеле, о своей художественной галерее, своих магазинах, о своей собственности, об одних делах, других делах. Хорошенькая головка Нэтти потяжелела от героина — это заметно, — но Шарли продолжает кивать и ухитряется задавать вопросы и болтать со своей теткой-мумией. Со своей размалеванной теткой.
Я надеялась, что вид Эстер пробудит во мне поток воспоминаний. Я хотела — бог знает почему — снова окунуться в детство. Хотела вызвать в памяти заросли сассапарили, кукол-голышей, бейсбол, джиттербаг, креплах, пятицентовики и кабриолет на четверых с дурацкой бахромой наверху. Я хотела, чтобы мы припомнили, в какой последовательности сменялись дома и квартиры, где мы росли, всех друзей, которые когда — либо у нас были, и все их выходки. Я хотела вернуться в то время, когда мы с Эстер любили друг друга больше всего на свете, а боялись только своих бедных, грустных, перепуганных родителей. Я хотела перелистать страницы школьного альбома вместе с Эстер (Выпуск 1935 года — «Профессиональный нюх — вот чем гордится мир»), вернуться в счастливые времена. Сейчас, когда я смотрю на нее, мне вспоминаются только «Мощи» Донна, но, несмотря на то, что дорогие часы едва держатся на ее запястье скелета, она собирается жить, тогда как я определенно собираюсь умереть.
Можно только порадоваться, что здесь нет официантов. Эстер всегда оскорбляет тех, кто ее обслуживает, своей фамильярностью. «Привет! Так как тебя зовут? Марк? Готова спорить, что у тебя уже все готово…» — без малейших усилий вызывая их презрение. И мое. Хотя хмурая английская обслуга сама зачастую вызывает презрение. Англия… Здесь официанты относятся к меню так, словно оно высечено на скрижалях, любые отступления от текста кажутся им ересью. «Заправить майонезом? Вы хотите сказать, что земля круглая?! Бог умер?! Добро и зло нераздельны?!» Есть, однако, одна вещь, которую я могу сделать ради Эстер, единственное наследство, которое ее грузная, страдающая болезнью печени, умирающая от рака сестра может ей оставить, — это не говорить ни о чем важном. Не говорить о смерти. Не посягать на накопленное Эстер отрицание и наблюдать за ее хладнокровным бегством в ад настоящего. Нагреваться, пузыриться, кипеть, испаряться — оставив в покое эту маленькую старую еврейку, испуганную не меньше большой, умирающей. Ох, нет, беречь ее. Вместе с ее сбережениями.
Черт побери, я больше не вынесу эту болтовню. Любое слово имеет отношение к будущему, в котором для меня уже нет места. Я даже не заметила, кто ушел раньше, Эстер или мы. Факт, что я ее больше никогда не увижу, доставлял неясное удовольствие — к тому же я уберегла ее от посещения моей дерьмовой квартирки, от соприкосновения ее узкой задницы с моими пыльными подушками. Она из тех женщин, кто хотел бы видеть весь мир опоясанным стерильной лентой — на время своего пребывания, которое, как я убеждена (я уже говорила об этом), будет вечным.
Мы снова в автомобиле и, спускаясь с холма, едем к Хайгейт. Шарли очень неплохо ведет машину, она гораздо менее импульсивна, чем была я, гораздо спокойнее. Она знает, как вести эту огромную коробку, эту стальную картонку для яиц, одно из которых с испорченным желтком. Боль бьется в моем теле уже несколько часов. Меня мучает боль, а Нэтги — невозмутимая и бесстрастная — отдыхает на моей героиновой оттоманке.
Вернувшись домой, мы застаем Майлса, он дожидается нас, прислонив к стене свою красоту. Интересно, сколько он проехал, чтобы попасть сюда? Он изучает право, много занимается, что у него общего с этой капризной дрянью? Они выгружают меня и тащат внутрь, где в наше отсутствие произошли решающие битвы Молли и Дорин с энтропией. Вычищены чехлы! С полок стерта пыль! Образцовое домашнее хозяйство. Мне нравится думать, что я могла бы быть хорошей домашней хозяйкой — ради человека, вызывающего у меня восхищение, я бы с восторгом содержала дом в порядке. Троцкому я бы гладила рубашки с преданностью дервиша, затем занималась бы с ним любовью с проворством тюленя. Но мужчины, с которыми меня сводила жизнь, всегда были ничтожествами, клянчившими секс, как маленькие мальчишки сладостей. Жаль. Неудивительно, что я день за днем обнаруживала, что ругаюсь, стенаю и даже воплю, убирая их дерьмо, готовя для них, устраивая манежи для их игрищ. Я рада, что все это кончилось. Рада, что покончено с уборкой дома. До свидания, милый «Мистер Мускул», прощай, прощай, «Ваниш», аи revoir, «Харпик» — надеюсь, однажды мы встретимся снова в какой-нибудь со-о-о-лнечный д-е-е-нь.
Они устроили уборку в квартире, потому что собираются ее продать. Шарлотта собирается. Мне бы хотелось, чтобы мое завещание было не в порядке, я была бы рада подарить маленькой мисс Йос по крайней мере двухэтажную квартиру судебных разбирательств, если не целый Холодный дом.
Умелые черные руки шарят по мне, и — можете себе представить? — мне это безразлично. Я ощущаю каждый черный отпечаток пальца, пока она толкает меня и взбивает, как подушку, но не испытываю никакого отвращения по Павлову, никакого тошнотворного узколобого фанатизма. Я любила дразнить Йоса: «Это ты чертово бремя черных! — кричала я ему. — Загляни в этот долбаный справочник, зануда! Читай: «инфекционное заболевание негров, характеризующееся напоминающими малину бугорками на коже» — это ведь о тебе дружок, о тебе!» Тут я начинала бить его и переставала, только когда вмешивался кто-нибудь из детей. Чувствую ли я себя виноватой? Больше нет, сейчас нет. Наркоманке придется потерпеть — я сама должна выпить диаморфин, и валиум, и какое-то еще дерьмо, которое Дорин мне дает. А наркоманка подождет.
Дорин укладывает меня, мой маленький радиоприемник включен и журчит. Это вечерний повтор «Семьи Арчеров». Как правило, люди не любят повторений на радио — но не я. Мне это нравится. Мне не важно, что они снова и снова и снова повторяют этот эпизод, пока я здесь и могу его слышать, пока я еще жива. Из темноты, из самых моих глубин, охваченных болезнью, журчит старый блюз. Что это — песня, которую я слышала, волоча за собой тряпичную куклу, неуклюже ковыляя по грязи на другой стороне трамвайной линии? Кто знает, ведь она же старая, старая, как я:
Я хотел бы стать кротом в глубине земли,
Я подрыл бы эту гору из глубин земли,
Я хотел бы стать кротом в глубине земли.
Теперь уже скоро. За дверью, перебивая пьесу из псевдофермерской жизни, слышатся голоса.
— Как вы думаете, может, позвонить ее врачу? — Наверное, Шарли уже выключила свой мобильник. Она управляется с ним, как если бы это было само будущее.
— Хорошая мысль. Честно сказать, не думаю, что она долго протянет.
Я хочу протянуть долго — я хочу быть с вами, Дорин.
— Но…
И здесь ее голос уходит за пределы слышимости, зато становятся слышны другие голоса в соседней комнате, Наташи и Майлса, которые препираются, решая, куда пойти поесть. Кто бы мог подумать, что все покатится так быстро?
Сайденберг уже в пути — вот и славненько. Сайденберг, последний в череде докторов, тянущейся с конца сороковых. Не надо ставить мне в вину то, что я давала работу этим молодым специалистам, что я всегда стремилась вызвать врача на дом. Ведь что такое ипохондрия, как не повивальная бабка всех остальных, меньших фобий? Когда девочки были маленькими, я могла бы в два счета выгнать Вирджинию Бридж. Думаю, что не сделала этого по двум причинам: мне нравились ее вялые подбадривания, но не меньше нравилось наблюдать Йоса с еще одной женщиной. Мне казалось забавным видеть его этаким мальчуганом, который держит в каждой руке по эскимо, не зная, какое лизнуть.
К тому же мне нравилось, что доктора всецело в моем распоряжении — по крайней мере, так мне казалось. Теперь я понимаю, что все, что им когда-либо от меня доставалось, был продукт с брачком: очередная поврежденная оболочка человека, которому не хватает детали до полного комплекта. Сейчас двадцатый век — неудивительно, что эти работники конвейера продолжают ставить диагнозы, когда дневная норма уже выполнена. Сайденберг явно не из худших. Он, безусловно, лучше этого проходимца Лихтенберга, который «психоанализировал» меня в начале пятидесятых. Я все прекрасно помню. Он был приятелем Каплана, и в их отношении к любому моему crise de nerfs была некая пугающая согласованность. Я кричала им: «Да вы в сговоре!» — а они отнекивались.
Лихтенберг, правоверный фрейдист, видел связь любой стороны моей души с ранним детством. Ладно, мое детство могло быть дерьмовым хуже некуда, но теперь мне следовало позаботиться о детстве Дейва — младшего, — который как раз был на подходе. Но нет, Каплан приветствовал психоанализ, Восемь Супружеских Пар, Которые Что-то для меня Значили (наш тесный до кровосмесительства круг близких друзей), тоже приветствовали его, и факт, что это погружало меня в прошлое, едва ли тогда казался важным. На деле Лихтенберг как бы выдал мне лицензию на то, чтобы заводить романы. Он считал, это поможет мне побороть негативное отношение к отцу. Дерьмо собачье. На самом деле все эти фрейдистские разговорчики о сексе были болтовней, прелюдией к бездумной половой распущенности шестидесятых. Хотя не для меня — к тому времени я снова предпочитала болтовню. По большей части. Интересно, что сказал бы Лихтенберг по поводу моего теперешнего безвыходного положения. Скорее всего, процитировал бы Фрейда: «Главная цель жизни — смерть». Жаль, я не убила этого подонка.
Из города в город, из городка в городок. Сквозь айсберги в полярную ночь. Сайденберг один из тех английских евреев, которые дадут сто очков вперед самим англичанам. С конца семидесятых английские аборигены оставили свою сдержанность, свое спокойствие, свою простую вежливость. Они всегда сожалеют о своей «американизации», имея в виду сеть магазинов, супермаркеты, рекламу, — но все время упускают из виду незаметно подкравшийся космополитизм, преобразивший их общество. Я заметила в семидесятых — в это округлое десятилетие, — что англичане начали находить еврейско-американский юмор действительно забавным, воспринимать его мудрость — и это было началом конца. Местные евреи слишком традиционны и бестолковы, чтобы сыпать настоящими хохмами. Они из тех, кто осел в Ливерпуле, в то время как остальные отправились в Новый Свет. Разбогатев, они удалились, подобно Рубенсам, за город, доживать свои дни в бесцветном равнодушии. Евреи-англичане. Жителям Англии пришлось искать увеселений у американских евреев, вот тут — то Лондон и вправду объевреился. И сейчас любой сопляк-кокни при встрече хохмит, дурачится, болтает без умолку и мошенничает. Ну и отлично.
Как бы там ни было, вот он, Сайденберг: высокий, сутулый, седой, в очках. Его двубортный костюм симметричен — в отличие, увы, от моего тела. Сайденберг держит в руке отвратительный современный виниловый кейс, который ставит рядом с кроватью, прежде чем, сложившись, оказаться на одном уровне со мной. Что за выражение — «умение подойти к больному»! Все доктора, которые когда-либо подходили к моей постели, испытывали — соответственно обстоятельствам — крайнюю неловкость. А легко бы им стало, если бы мне было легко: если бы они поставили свои кейсы, сняли брюки и легли рядом со мной в постель. Вот это было бы умение подойти к больному.
— Ну, вернулись домой, Лили?
— Как видите, доктор Сайденберг, как видите.
— Боль есть?
— Болит.
— А тошнота?
— Тошнит.
— Понятно.
Он действительно все понимал, все видел сквозь бифокальные очки, увеличивавшие его устричные глазки. Да, было бы хорошо, если бы он лучше умел подойти к больному. Было бы хорошо, если бы он лег ко мне в постель — мне нужен кто-то, все равно кто, чтобы удержаться. Попробуем другой подход.
— Я боюсь.
— Умирать?
Молодчина. Не увиливает, это мне нравится.
— Умирать. А еще того, что со мной сделают после смерти.
— Вы говорили мне, что вас это не волнует, что вы велели Наташе и Шарлотте кремировать вас и бросить пепел в ведро или в урну — куда угодно.
— Боюсь, они этого не сделают — Шарлотта слишком сентиментальна, а Нэтти всегда под кайфом.
— Что ж, принимая во внимание ваши материалистические взгляды, вряд ли это будет иметь значение, разве не так?
— Я не хочу, чтобы меня бальзамировали.
— Это американские штучки. Мы здесь ничего такого не делаем. Запомните, подавляющее большинство англичан подвергается кремации, думаю, что-то около семидесяти процентов.
— Знаю, знаю, самая подходящая страна, чтобы сжечь труп. Даже не нужно будет вытаскивать электрокардиостимулятор — потому что у меня его нет. Как вы думаете, когда тебя жгут, это чувствуешь?
— Лили.
— Я серьезно. Вдруг я заблуждаюсь? Вдруг ты все ощущаешь, вдруг ты ощущаешь, когда твои кости дробят в измельчителе?
— В измельчителе?
— Это вроде центрифуги, наполненной стальными шариками, — для измельчения костей, чтобы родственники не пришли в ярость, если вдруг обнаружат лишние ребра или дополнительные позвонки, когда заберут урну и начнут просеивать останки.
— Ну, ну, перестаньте, все это выдумки — я полагаю, вы страдаете тафефобией.
— Что это еще за хрень?
— Иррациональный страх быть похороненным заживо.
— В противоположность людям, живущим на Сан — Андреасском разломе?
— Вот именно.
Ну и ну, тафефобия. А я-то думала, что смерть — радикальное средство от всяческих фобий. Теперь оказывается, что у меня очередной иррациональный страх — даже при том, что я умираю.
— А как насчет того, чтобы удрать в Палермо?
— Что?
Чувствую, разговор начинает приводить его в замешательство. Отлично — мне тоже трудно продолжать.
— Палермо или Париж, там есть подземные кладбища, катакомбы, где я могла бы висеть на проволоке в своем лучшем платье от «Маркс энд Спенсер», удобных туфлях на низком каблуке и в дождевике.
— Это ведь тоже не очень практично, правда?
Нет, не практично, и мне не хочется так болтаться, не хочется быть помехой. Как не хочется быть высаженной в грунт муниципального некрополя в Уонстеде. У меня было достаточно трудностей с оплатой жизненного пространства как такового, и мысль о том, чтобы взять кладбищенский участок под залог, кажется непристойной. Я достаточно много читала об этом и знаю, что происходит. Я даже знаю, что британскую кладбищенскую индустрию прибирают к рукам крупные американские корпорации. А эти простофили думают, что попадут на небо, но даже если так, — в чем я сильно сомневаюсь, — их земные останки будут давать весьма мирской доход для жирных, неразборчивых в средствах инвесторов. Дурачье.
Мне хотелось бы поделиться этими сведениями с Сайденбергом, уж мне-то известно, он прекрасный слушатель, но к тому времени, как я осознала, что некоторое время лежу с закрытыми глазами, а затем наконец сумела их открыть, он уже ушел в соседнюю комнату, чтобы обсудить мое состояние.
— Боюсь, сейчас мало чем можно помочь.
— Понятно. Как вы думаете, есть смысл обзванивать хосписы?
— На самом деле, нет, мы можем с таким же успехом справиться с болью здесь. Вы организовали круглосуточное дежурство?
— Да. Значит, это случится здесь?
— Если не произойдет никаких резких изменений, если она сможет получать лекарства.
— А вы думаете, не произойдет?
— Трудно сказать. Если наступит резкое ухудшение, что ж, тогда, боюсь, вам придется звонить в хоспис.
— Она не хочет умирать в больнице.
— Откровенно говоря, Шарлотта, суть в том, что она вообще не хочет умирать. Ваша мать еще молода. Я думаю, все разговоры об останках и погребениях это отвлекающая тактика. Она когда-нибудь говорила с вами о том, что должно произойти?
— Немного. Она почти не говорит о смерти. Иногда кажется, что она примирилась с мыслью о ней, но по большей части она очень-очень раздражена.
— Что ж. Этого следует ожидать.
— Я надеялась, она будет относиться к этому более философски.
Философски — ха! Одно из словечек Йоса — «философски». Он сам был до черта философским. Философским во всем, кроме философии, — это ему было не по зубам. Йос был историком Церкви. Написал диссертацию о Троллопе и изображенном в его книгах духовенстве девятнадцатого века. Я бы не назвала тему второразрядной, хотя удивительно, сколько она привлекает второразрядных умов. Я готовила чай, принимала седоватых вечных студентов в вечных седоватых английских сумерках: «Скажите, миссис Йос, какой из Барчестерских романов вам нравится больше всего?» Любой из них вызывал у меня по меньшей мере желание сказать «засунь его себе в заднииу, ублюдок». Жаль, я была вежливой с этими ничего не стоившими людьми и не очень вежливой с теми, кто этого заслуживал.
Что ж, значит, мне предстоит умереть здесь, так? В моей грязной маленькой квартирке. Сделаю-ка я опись моего смертного пространства, этой идеальной могилы, «окультуренного» саркофага. Последнее слово означает — и я знаю это слишком хорошо — «пожиратель плоти». Слышишь, Разбойница? Не одна ты здесь пожираешь плоть. И рак, подобно верному псу, тоже тут. Терзает меня своим смертоносным шилом. Я почти забыла, какую дикую, утонченную боль вызывает голод — пока ты не напомнил мне. Итак, невзрачная мебель, разрозненная посуда, коробки с почтовыми открытками — какого черта я их столько накупила? Не забыть для Другой Жизни: никогда не покупать больше открыток, чем собираешься отправить, — не важно, насколько хороши картинки. Безделушки, книжки, поношенная одежда на вешалках; дно шкафа уставлено старой обувью; корзинки и обувные коробки с жутким вязаньем и случайными обрезками шитья, которые так ни на что и не пригодились; выдвижные ящики, набитые жалким бельецом и еще более жалкими письмами. Письма… для чего хранить письма? Хочется ли мне сейчас перечитать письма? На хрен мне это нужно. На кухне в буфете стоят банки с засахарившимся вареньем; в застекленном шкафчике в ванной наполовину использованные жестянки с тальком и подозрительными мазями — принесите их мне! Принесите мне мое имущество! Я хочу умереть с банкой черно — смородинного варенья в одной руке и салфеткой из соломки в другой. Я хочу испустить последний вздох, держа в руках все кардиограммы моего измученного сердца, минуты моих ненадежных встреч и труды моих непочетных обществ. Не рано ли я? Причитаю по покойнику.
Входит Дердра и пересекает спальню, приближаясь к месту, где я лежу, а у меня в ухе шелестит сообщение об Айвене Боески.
— Как вы себя чувствуете, Лили? — спрашивает она.
— Уменьшилась в размерах, — отвечаю я. — Меня распродают по частям, оставляя только доходную сердцевину. — Я хочу сказать еще что-то, но не могу, потому что борюсь с новым ощущением, которое оказывается ужаснее самогб страха, тошнотворней самой дурноты. Это мать всех ощущений для меня, матери, которая всегда убегала и пряталась, когда кругом становилось невыносимо.
Я парализована. Не могу двинуться, не могу моргнуть. Эта жирная сволочь, которая сидит у меня на груди, выдавливая из меня жизнь, — больше не я. Дердра сгибает руку за моим затылком и поднимает меня достаточно высоко, чтобы положить таблетки мне в рот, затем запрокидывает мне голову, так что можно водой смыть их в горло. Избавление от боли становится теперь технологической операцией, а не медицинской процедурой.
— Ну вот, — говорит она, опуская меня на постель, — сейчас я оботру вам лицо и шею, и вы сразу почувствуете себя лучше.
В бытность мою вполне действующей матерью я знала эту процедуру назубок: указательный палец плотно обернут носовым платком, детский ротик пленен моей твердой рукой, по крошечным отекшим деснам проходится твердый коготь. Если бы я могла предположить, что эта техника снова будет применена ко мне, то не была бы так груба.
— Я подумала — забегу, посмотрю, как она.
— Как и положено в ее состоянии, Наташа. Она сейчас спит.
— Вы… вы ведь Дердра?
— Да.
— Вы думаете, это случится скоро?
— Мне бы не хотелось это обсуждать.
— Но как вы думаете?
— (Вздох.) Я видела людей в таком же состоянии, как ваша мама, и они жили неделями и месяцами или уходили в течение секунд и часов. Смерть, Наташа, не подчиняется нашим графикам.
— Я зайду в сортир.
Обычно хриплый голос Наташи становится на полоктавы выше и заметно вибрирует. Я ощущаю жуткий, болезненный запах пота, идущий от нее, когда она легким галопом пересекает мою комнату — почему никто не почистит эту накачавшуюся наркотиками лошадку-пони? Я слышу, как автоматически включается вентиляция, гоняя пылинки, льется вода из кранов, низвергается водопад унитаза, и, кажется, прошло всего несколько секунд, а она уже здесь и рыщет по ящикам тумбочки.
— Вы что-то ищете?
— Да… письмо… счет… я здесь оставляла.
— Какие-то бумаги лежат на столе под окном.
— Правда?
Провал. Дердра действует довольно ловко — несмотря на свой кардиган. Разгадала трюк Нэтти. Думаю, она не станет тратить много времени на испорченных, невоспитанных детей среднего класса, вроде моей дочери. Она, разумеется, не позволит Наташе уйти с моими лекарствами. Черт возьми, надо было дать ей какой-то запас, пока я могла. Теперь это произойдет у Рассела — интересно, на сколько миль она ухитрится отдалить от себя Майлса? Я даже не слышала, как она ушла — моя собственная дочь; но тогда я не чувствовала себя каким-то неодушевленным предметом.
Помню это отсутствие ощущений. Такое иногда случалось со мной здесь, в спальне, особенно в тумане джина, в можжевеловом лесу. Лежишь на кровати, чертовски хочешь спать, а Всемирная служба радиовещания не переставая жужжит в ухе. Так отчаянно хочется спать, мысли снуют в черепе, со стуком ударяясь в веки. Веки, которые сначала никак не открываются, а потом никак не закрываются; веки, которые взлетают вверх, как непокорные жалюзи. Это и происходит со мной — тело мое засыпает, а разум бодрствует, в результате — паралич. Ткань мозга ложится то лицом, то изнанкой, мозг мой всегда готов сыграть со мной злую шутку и поставить в тупик. От него столбенеешь, от этого паралича. Ха-ха. Я думала, столбенеешь, потому что боишься, но теперь понимаю, что бывает и наоборот.
Почему меня не охватывает еще больший страх, пока я лежу здесь, а радио хорошо поставленным голосом излагает какие-то мерзкие события? Не в силах двинуться, убежать. Клаустрофобия и агорафобия — все эти годы я думала, что они связаны с внешним пространством, а теперь поняла, что и тот и другой страх — на дурацком жаргоне Лихтенберга — означают «проекции». Что само тело либо слишком огромно для крошечного мозга, который блуждает по нему, либо слишком малб, чтобы вместить мириад ощущений, скопившихся в его памяти, словно тарелки в кухонной раковине. Боже, — я начинаю философствовать… а заканчиваю воспоминаниями о Пенсильванском вокзале…
…по которому шагаю, цокая каблуками, от путей к железным лестницам, цок-цок-цок, и в общий зал ожидания, цок-цок-цок. Я перехожу из одного огромного сводчатого помещения в другое, они различаются тем, что основная часть вокзала — это голый костяк, чугунные ребра, надменные почечные лоханки и взмывающие вверх, выгнутые позвонки, а зал ожидания облечен плотью кессонированного оштукатуренного потолка.
Казалось бы, Пенн-Стейшн — или даже любой вокзал — будет последним местом, где мне захочется бродить, при том, что внутри него столько пространства. Да нет. Я предпочитаю видеть в нем только внутреннюю конструкцию, огромное убежище, скрытое в одном из уголков города. Вонью паровозного дыма и пахнущим завтраком дыханием десяти тысяч человек он помогает от клаустро — и облегчает агора-. Классическим бессмертием вокзал обязан фасаду, сделанному по образцу бань Каракаллы. Но в это утро я замедлила шаг под его фронтоном не поэтому — голова моя была занята более важными вещами.
Сегодня ланч по поводу Ракеты Роуза — а я на гребне революции в канцелярских принадлежностях. Да, возможно, война на Тихом океане заканчивается (до Дня Победы над Японией оставалось всего несколько недель), но единственные снаряды, которые меня сейчас волнуют, — это Ракеты с прописной буквы «Р», — а единственная присутствующая зенитная артиллерия будет в фетровых шляпах с загнутыми полями. Сегодня день прессы для Ракеты Роуза, первой шариковой ручки, когда-либо появлявшейся на рынке Соединенных Штатов. Ну конечно, идея витала в воздухе десятилетиями, была запатентована еще в 1888 году, но, черт возьми, зачем что-то изобретать, когда можно своровать? Вся послевоенная японская промышленность была содрана, а сдирали японцы у людей, подобных Роузу. Правила игры задавал Боб.
Это началось в Буэнос-Айресе, где Роуз закупал необработанную шерсть для своего бизнеса. Он был бизнесменом из Чикаго, сделавшим во время войны состояние на вещах с шерстяной подбивкой: летные куртки, шлемы, спальные мешки, — вы разворачиваете их, а это он их подбил. В «Городе на ветрах» его называли Королем Шерсти. Так вот, в Буэнос-Айресе Роуз увидел несколько оригинальных ручек Байро в универмаге и, с первого же взгляда оценив их возможности, купил несколько штук и привез домой, намереваясь скопировать. Бедный старый Ласло Байро продал свои права в Северной Америке фирме «Эвершарп», но не позаботился о патенте — и кому же, как не Королю, следовало получить и с него, и с фирмы свой клок шерсти.
Роуз был давним приятелем Каплана по колледжу. Каплан пошел на войну. Мы тогда так говорили: «Он пошел на войну». И японцы со своими огнеметами казались какой-то игрой в мяч, мне это нравилось.
Я была эгоистичной, своевольной, легко приходившей в возбуждение девушкой двадцати одного года; когда Каплана призвали, мы были женаты год. Тогда он еще не носил своей двусмысленной бородки. С квадратными челюстями, гибкий и крепкий, среднего веса, с каштановыми, вьющимися волосами, он мог кого угодно рассмешить фразой, которую любил повторять: «Я поменял фамилию на Каплан», — потому что настолько олицетворял собой американца, что определить национальность было трудно. Он казался не больше евреем, чем немцем, или итальянцем, или ирландцем, или кем еще. Весельчак Дейв Каплан, генетический коктейль.
Мы снимали квартиру без горячей воды в жалкой развалюхе на 11-й Западной улице. В то время на Ман хэттене было не так просто найти квартиру с горячей водой — война продолжалась, продолжался и дефицит жилья.
Какое-то время я занималась тем же, чем и все, — продавала облигации военного займа. Меня выворачивало от этого — Каплан заразил меня своим коммунизмом завсегдатая кафе и своим еврейским антисемитизмом. Облигациями военного займа меня снабжал Кантер. Жалкий человечек, британский эмигрант. Я его не переносила. «Ваше сердце не здесь», — лицемерно, напыщенно повторял он. Как будто я лично отвечала за этот хренов Перл-Харбор, за лишения миссис Минивер.
Какое-то время я делала и другую работу для фронта, ставила радиоприемники на «Летающие крепости», это было довольно забавно. Думаю, я неплохо выглядела в комбинезоне, когда затягивала его покрепче, но мне приходилось ездить в глушь, в Джерси, на завод, и… В то время я страстно стремилась на Манхэттен.
Так или иначе, вот я выхожу из Пенн-Стейшн, потому что мне нравится сворачивать с дороги в контору Роуза, которая расположена на середине 40-х улиц (не помню точно где — а вы бы помнили?), и я ликую, потому что мы первые во всех Соединенных Штатах Америки сделали ручки, которые не надо заправлять. Мы опережали «Эвершарп Кэпилэри Экшн» по продажам целых пять недель — из-за стройного, футуристического дизайна Ракеты и революционной системы подачи чернил. А кто же это придумал такой дизайн? Да, конечно, я. Наша малышка. Когда я училась в Колумбийском университете, то посещала занятия по дизайну, хотя никогда не собиралась становиться профессионалом. В молодости у меня не было особой охоты заниматься чем-то определенным. Я представляла себя кем-то вроде Зельды Фицджеральд: женой успешного писателя или художника, хозяйкой салона, выпивающей слишком много хайболов, влетающей на своей «испано-сюизе» в волны Средиземного моря — что-то в этом роде. Я была фантазеркой. Единственное, что я могла себе позволить из всего этого, — выпивка. А все, что у меня было — это большое, толстое тело, грязное воображение и талант говорить дерзости.
Роуз послал мне телеграмму, потому что у нас не было телефона. Как я уже сказала, я не помню точно, где находилась контора, но из окна его кабинета было видно Таймс-Тауэр. А сами комнаты, естественно, были забиты шерстью. Роуз оказался — к моему большому огорчению — крупным парнем и, как и я, блондином. «Я сменил фамилию на «Роуз», чтобы люди думали, что я еврей, — сказал он мне, — это единственный способ преуспеть в бизнесе». Мы посмеялись над этим. Затем он показал мне эскизы авторучки и спросил, не могу ли я помочь. Он не стал привлекать какого-нибудь известного промышленного дизайнера, ему хотелось сохранить полную секретность, а я была темной лошадкой. «Подобно атомной бомбе, — сказал он, — эта ручка взорвет мир, вот увидите».
Беда в том, что Ракета представляла собой короткую, толстую, округлую штуку. Корпус ручки и механизм должны были составлять одно целое. Чтобы снизить затраты, Роуз собирался использовать корпус перьевой авторучки. На теперешние ручки Ракета стала похожа году в 1971-м. Меня осенила блестящая идея:
— Вы сказали, мистер Роуз…
— Зовите меня Бобом.
— Хорошо, Боб. Вы сказали, Боб, что чернила попадают на бумагу благодаря свободно вращающемуся стальному шарику, которым заканчивается стержень?
— Да, это так.
— А вы хотите, чтобы ручка — Ракета — оправдывала свое название, чтобы она была обтекаемой формы, футуристических очертаний, правда?
— Хотелось бы.
— Помните Всемирную выставку 39-го года?
— Кто же не помнит.
— Так вот, мне кажется, что ваш крошечный стальной шарик — это уменьшенная версия огромной Перисферы, сооруженной для Выставки. Он должен помещаться внутри Трилона.
— Трилона?
— Вспомните, такая огромная конусообразная конструкция, в ней семьсот футов высоты.
Боб Роуз засунул руки в карманы жилета и принялся крутить пальцами, что придало ему сходство с каким-то сумчатым. Я обычно забываю внешность, а жесты помню. Его глаза доверчиво округлились.
— Это, миссис Каплан, чертовски хорошая идея.
Он платил мне пятьдесят баксов в неделю, и я работала дома. У Ракеты был съемный колпачок, похожий на кабину истребителя. Я отвергла имевшиеся у Роуза эскизы, напоминающие поверхность крыла — такая ручка натирала бы руку при письме. Я сделала ручку тоньше. Она мгновенно стала хитом. В тот майский день 45-го года на встрече с прессой я продавала ручки с подноса, как девушка-папиросница. Одним журналистам и рекламщикам мы продали пятьсот штук. На следующей неделе Ракета стартовала в «Гимбелс», и в первый же день было продано десять тысяч. Это было головокружительное время — и я взяла за правило ежедневно заходить на Пенсильванский вокзал, независимо от того, шла ли я от центра города в контору или нет. Именно там, внутри этих пространств, я могла проецировать в любую сторону свою неистовую гордость — и свою новую тревогу. Поскольку как раз, когда я работала над Ракетой Роуза для оптовой продажи, он всучил мне свой товар в розницу. Свой член, я хочу сказать, — авторучки с выдвигающимся стержнем появились только через десять лет.
Он был большой спец по этой части, Боб Роуз. Мы трахались с ним в его кабинете, в моей квартире, в гостиницах и ночлежках, в гостях — где только могли. У Боба были ловкие проворные пальцы, он мог оказаться у меня в трусиках за несколько секунд и вынырнуть оттуда через несколько минут. Звучит довольно гадко, но, поверьте, это не было гадко. Боб не был лицемером — он никогда не нес чепухи о том, что «несчастлив в браке». Связь с ним не особенно увлекала меня; я была молода, горда, самоуверенна. Я думала, что скоро получу настоящую работу в компании, что я на подъеме. Я уже работала над эскизами для целой роты Ракет Роуза, когда начались неприятности. Ручки протекали, делали пропуски и даже совсем не писали. Первую партию распродавали в «Гимбелс» по сниженным ценам — кривая продаж упала невероятно. Всему виной оказался дизайн. Боб устроил мне выволочку: именно моя небрежность, моя неопытность, мое дилетантство привело к этому, к этой катастрофе.
Он был внутри меня, когда это говорил, мы трахались на его письменном столе, обнаженные ниже пояса, я сверху. Люди часто разговаривают, когда трахаются. Трахаться само по себе было новым — или казалось новым, принадлежащим двадцатому веку, — и правила поведения еще предстояло выработать. Мы трахались и говорили, слушали музыку, курили, — что я всегда считала лучшим способом поставить на место мужское эго, — даже пили коктейли. Вы же понимаете, я не собиралась выслушивать подобную чепуху от Роуза. Я привстала над ним и позволила тому, чем он меня начинил, струйкой вытечь на его тело. «Из твоих ручек течет, Боб, — сказала я, — и из меня тоже. — Конечно же, он обещал не кончать. — И знаешь почему?»
К этому времени я уже слезла с большого стола, натянула трусы и распутывала чулки и подвязки.
«Почему?» — Он приподнялся на локте. Зрелище было довольно сюрреалистическим: голая задница покоилась на книге для записей, а голая нога касалась интеркома.
«Потому что у ручек маловаты шарики, а у тебя — яйца».
Ничего себе парфянская стрела, правда? Лучшее, что мне когда-либо приходило в голову. И я оказалась права — это-таки были шарики. Через десять лет ручки стали делать с вольфрамово-карбидными шариками с абразивной поверхностью, которые превосходно держали чернила, но шарики Ракеты были просто стальные — слишком гладкие и слишком маленькие. Бизнес Роуза погорел, и «Эвершарп Кэпилэри Экшн пен» тоже не возродилась. Спустя десять лет Паркер выкупил их авторучку Джоттер, и эта маленькая дрянь продавалась по три с половиной миллиона штук в год, ценой в три бакса чистыми. Ракета стала историей — кроме одной небольшой детали. Когда компания «Бик» выкупила долю Уотермена[10] в начале шестидесятых и стала господствовать на рынке шариковых ручек, делая их все более дешевыми и все более эффективными, я заметила, что одну деталь дизайна они своровали у меня — колпачок. Да, даже сегодня колпачок самой обычной ручки БИК Кристал (ежедневная продажа по всему миру до 14 миллионов штук) — просто сперт у моей первоначальной Ракеты Роуза.
Горда ли я этим? Еще как. Очень горда. Даже сейчас миллиарды ртов дышат на то, что я создала, на кусок пластика, которому я придала форму, мне иногда кажется, что и паста в стержне каждой ручки движется благодаря моей воле и энергии. Горда? Да, конечно. Очень. Есть прелестная ирония в том, что именно женщина создала этот хитрый маленький член, этот банальный пенис, эту классную сосиску, на долю которой пришлось множество комментариев в послевоенном мире. Должно быть, мне посвящено чуть ли не больше примечаний, чем кому-либо из живших в этом веке людей — если вы понимаете, к чему я клоню.
Продолжала ли я работать после этой катастрофы? Нет. Я больше не спроектировала ничего для коммерческих продаж. В семидесятых я написала Беролу. Я считала, что они сделали большую ошибку с колпачком своей новой ручки «Роллерболл», который казался мне похожим на нацистскую фуражку прежних времен. Но они не заинтересовались — хотя я получила достаточно вежливый ответ от менеджера конструкторского отдела. Справедливости ради надо сказать, что ручка Берола оказалась весьма популярной. Не более десяти минут назад я видела, как Дердра заполняла свой табель одной из таких ручек. Кажется, никто так и не заметил маленьких фуражек, которыми они закрываются, — или заметил? Может быть, именно поэтому они так популярны?
Вернувшись с войны и выяснив, что я тут трахалась, Каплан сказал мне: «Какого хрена я защищал мою страну?» Я ответила: «Почему бы тебе не спуститься со своих нравственных высот?» И он спустился.
Но подлинную гордость во всей этой истории с Ракетой я чувствовала, потому что она дала мне острое ощущение прогресса, какое вряд ли многим удалось испытать в то время. США после войны целиком были охвачены лихорадкой модернизации. Широкозадые модели автомобилей тридцатых-сороковых годов уступили место узкобедрым рапирам пятидесятых — автомобилям-ракегам, если хотите. Все было ребристым — не только автомобили. Оправа для очков, радиоприемник, ботинки, холодильники. В 1957-м я бы не удивилась, если бы Дейв Каплан спустил трусы, и оказалось, что у него ребристый член. Ребра были будущим, и мы стремились к нему. Я думаю, что шариковая ручка вряд ли могла появиться раньше своего времени — не в мире, который через несколько недель стал свидетелем взрыва атомной бомбы, вместе с ее хорошенькими толстенькими ребрами. Более того, когда я сейчас оглядываюсь назад, мысль, что мир на рубеже веков не имел даже перьевой авторучки, кажется абсурдной, вроде какой-то фантастической реальности, в которой нацисты выигрывают войну. Черт подери, ведь все это время люди окунали перья в чернила, и это при любых их намерениях и целях оставалось неизменным с тех пор, как пять тысяч лет назад египтяне выводили иероглифы, сидя на корточках перед папирусом, сжимая в пальцах свои хреновые тростинки. Прогресс-шмогресс.
Гордость уютное чувство, когда оно обернуто вокруг тебя да еще подбито шерстью. Король Шерсти. Гордость или наркотик — что дает мне это ощущение уюта при моем параличе? Трудно сказать. Это настоящая память — или ложная? «Экранирующая» память, как выражаются фрейдистские ублюдки. Как знать. Позволив этим ловким еврейским парням накинуться на нас, мы превратили занятия любовью в источник неврозов, мало того, мы превратили наши воспоминания в шаткий настил, кое-как прикрывающий глубокую яму, полную невысказанных ужасов. Воспоминания, словно углы нашего разума, всегда готовы зацепить одежку наших душ и порвать ее. Я могу обойтись без них. Обойдусь.
Когда я делаю шаг за поверхность сознания, а затем глубоко погружаюсь в него, радио-4 становится Всемирной службой радиовещания. Я сплю так последние десять лет — с радиоприемником, расплющенным у меня под ухом. Дикторы, благоразумные, среднего возраста, с прекрасной дикцией, принадлежащие к среднему классу, заменяют благоразумных, среднего возраста, с прекрасной дикцией, принадлежащих к среднему классу любовников, каких у меня никогда не было. Они утешающе журчат мне о войне, голоде и мятеже. Затем утешающе журчат о победах на скачках, теннисных турнирах и счете крикетного матча. Они приводят в порядок мировую спортплощадку, осторожно растягивая огромный купол медленного постижения над темнеющим игровым полем.
Дом в Кривом проулке на самом деле представлял собой полдома со своим беспорядочным полумиром. Наполовину он был завален фамильным скарбом Йосов, который копился поколениями, — тяжелыми буфетами, неподъемными книжными шкафами и массивными уродливыми стульями. А наполовину — теми немногими вещами, которые мне удалось спасти, когда мой первый брак потерпел крушение, погрузить на корабль и переправить на этот унылый остров. В нашем доме не было ничего красивого, или любимого, или хоть мало — мальски современного — кроме маленькой Наташи.
К дому примыкал гараж из красного кирпича, стоявший на собственном фундаменте. Сам дом никогда не был чистым и ухоженным, но даже если я и ухитрялась — вместе с миссис Дженкс, помогавшей мне перемещать хлам с места на место, — навести в нем некое подобие порядка, гараж все равно оставался музеем хаоса. Ох уж этот гараж — все, что в нем исчезало, не появлялось вновь. Он был мемориалом провалу в тартарары. Машина Йоса ютилась на аллее. То, что гараж был выстроен в том же стиле, что и дом — красный кирпич, шиферная крыша, металлические стойки, — не столько возвышало первый, сколько принижало второй. Что касается интерьера, то в центре гаража вздымался обелиск из отопительных труб, а по задней стене тянулся колумбарий из чайных коробок. В дальних углах пылились в темноте старые сумки Йоса с клюшками для гольфа, похожими на гигантские зубоврачебные инструменты, некогда применявшиеся для грозных операций на грязных ртах. Там валялись доживавшие свой век велосипеды — мамин, папин, детский с колесиками по бокам — в гирляндах паутины, шершавые от ржавчины. То был главный реквизит Гаража Ашеров, но там еще лежали груды разбухших от сырости газет и книг, рваные картонные коробки, из которых вываливались игрушки и заплесневевшая старая одежда — все мыслимые виды мусора, который никто не удосужился разобрать и не потрудился выбросить. И надо всем этим витал — почти священный — запах машинного масла «Три в одном».
Там играли девочки, пока были маленькими. Вернее, Шарлотта — в полном соответствии со своим характером — пыталась навести там порядок, что никак не удавалось ее матери. Маленькая мисс Йос трудилась не покладая рук — пока ее сестра била старые оконные стекла или сажала в клетку голубей, покалеченных кошками. Гараж был вне компетенции Йоса. Как я уже говорила, он торжественно шествовал по жизни, словно по огромной кафедральной площади. Он умел водить машину, но когда он нажимал на газ, и «бедфорд» — или «остин», или любой другой чертов автомобиль, с которым мы в данный момент мучились, — качаясь, выезжал на дорогу, на лице Йоса застывала гримаса клерикального отвращения. Из всех моих знакомых он был единственным, кто вел машину так, словно делал нечто непристойное, словно совершал адюльтер, изменяя собственным огромным ступням.
Слушайте, Йосу плевать было на измену. («Слушай» — еще одно любимое словечко Йоса, используемое как глагол, существительное и даже восклицание — о, где ты, старомодное «Аллилуйя!».) Йос был прижимист, когда дело касалось его вещей, его скудного дохода и жалких подарков членам семьи. Давая чаевые (служанкам или собственным дочерям — и то и другое этот неовикторианец почитал своей обязанностью), он часто бывал не в состоянии расстаться с бумажкой в десять шиллингов. И если девочки крепко держались за нее, то рвались не только отношения отца с дочерьми, но и сама банкнота.
Скупой с вещами, но щедрый телом. Он шествовал по уродливой кухне в своем желтом фланелевом белье и ныл: «Слушай, Лили, куда подевался хрен?» — «Подумай лучше, в какой паршивой п… ты видел его в последний раз!» — огрызалась я, — и Йос казался пораженным, даже начинал сердиться: «Слушай, Лили, это слишком!» Господи, он был настоящим придурком. Боже, в его дородном теле вместо души сидел костлявый Шейлок. Больше всего он скупился на чувства, его улыбка походила на табличку: «Не входить!»
Если шестидесятые годы меня чему-то научили, так это тому, что не все фобии иррациональны. И вот я — провалявшаяся первую половину десятилетия в прострации, накрывшись простынями, словно они могли защитить меня и моих детей от радиации, — шагаю по холодной Гроувнор-сквер, чтобы разразиться хриплыми криками перед американским посольством. Протестовать так глупо — мне, которая всегда предпочитала валяться в постели, читая рецепты и хрустя сливочными крекерами. И я знала, что я не маленькая девочка, бегущая по грязной дороге с напалмовым плащом за плечами; знала, что я не вьетконговец в клетчатой рубашке с короткими рукавами, умирающий от пули генерала Лоуна. Странно, но сама близость этих смертей — вдруг оказавшихся у нас перед глазами — сделала их совершенно невыносимыми для моего бедолаги-студента. Пока злодеи охотились на крестьян в Индокитае, я была в безопасности. В достаточной безопасности, чтобы в запущенных северолондонских пределах моего разума вновь расцвел идеализм. В достаточной безопасности, чтобы смотреть с вожделением на Гэса.
Гэс спортивным шагом спустился с самолета в Лондонском аэропорту и прибыл к нам в униформе американского студента тех лет: синие джинсы, хлопковый джемпер с эмблемой университета, кроссовки и спортивное полупальто с капюшоном и деревянными пуговицами. За десять лет этот наряд превратился в униформу контркультуры, но тогда его только начали носить. Все со временем вырождается. Я хорошо помню толпу на Гроувнор-сквер: молодые люди с волосами на прямой пробор, в очках с роговой оправой, молодые девушки в нарядных трикотажных кофточках, а некоторые даже в двойках. Сейчас мои девочки спрашивают меня, какими были шестидесятые. Ответ достаточно прост: такими же, как пятидесятые. Да, точно такими же. Молодежь просто подражала стилю и моде старших, ушедших на полпоколения вперед. Естественно, сами пятидесятые напоминали конец сороковых, а те, в свою очередь, пуповиной были связаны с довоенным временем. Для меня Англия всегда была отсталой страной — без холодильников, без кафе, в которых можно перекусить, не выходя из машины. Когда я, прищурившись, глядела на пухлые лица Олдермастонских демонстрантов, борцов за ядерное разоружение, передо мной вставали изможденные лица участников голодного похода Джарроу.
Как бы то ни было, Гэс был сыном одной из Восьми Супружеских пар, Которые Когда-то Что-то для Меня Значили, и, что гораздо важнее, одним из друзей Дейва-младшего, одним из тех голых, измазанных грязью мальчишек, которые играли в ниггеров в тот день, когда погиб мой любимый мальчик. Гэс каким-то непостижимым образом просочился сквозь барьеры влияния и заградительные решетки освобождения от военной службы, придуманные для того, чтобы хороший мальчик из буржуазной семьи не угодил во вьетнамскую мясорубку. Гэс действительно был призван в армию — и тут же пустился наутек, пройдя пешком по Длинной Тропе до Канады, а оттуда, дождавшись денежного перевода от родителей, вылетел в Европу.
В доме не было свободной комнаты, потому Гэс поселился в гараже. Он расположился там биваком среди ненужной поклажи двух предыдущих десятилетий. Скрываясь от вьетконговцев, он вынужден был затаиться в темных джунглях моей бродячей жизни. Я нигде не задерживалась надолго, и он не собирался долго оставаться среди этого хлама. По вечерам мы смотрели вдвоем девятичасовые новости, упираясь задами в спинку шершавого дивана цвета блевотины. Йос придерживался по поводу Вьетнама того же мнения, что и по поводу кубинского кризиса: все это уляжется, не затронув нас, — привычная песня в его устах. Йос не подозревал ничего сексуального между мной и мальчиком. Не то чтобы он начисто отвергал эту возможность, она даже не возникала на его грязном радаре. Я переспала с Гэсом всего-то раза четыре, самое большее — пять. Вся эта чушь насчет того, как ты учишь юнца тонкостям любви — дерьмо собачье. Все, что вам нужно сделать — немного их завести, а дальше не остановишь. Каждый раз, когда мы этим занимались, меня поражало, что его не смущают складки целлюлита и кислый запах. Наверно, потому, что влагалища и грудей было в избытке.
Тогда, в последний раз в моей жизни, секс отдавал греховностью. Мы катались на мятых несвежих простынях, еще сохранявших запах Йоса. Гэсу мешали джинсы. Мне — либриум. Для меня то был славный период ментальной свободы. Я поднималась утром в ночной рубашке и готовила детям завтрак. Потом в ночной рубашке везла их в школу. Потом возвращалась в Кривой проулок, снимала ночную рубашку и снова залезала в постель. Словно работала в ночную смену. Тогда все пили смешанное виски «Хейг». Его реклама гласила: «Рассеет туман в голове», хотя происходило как раз обратное. Со мной.
В тот особенно холодный мартовский день, тащась от Марбл-арч вместе со всеми этими разбитыми сердцами и закоснелыми умами, я выбилась из сил. Тогда я постоянно ощущала усталость, черт возьми. Наташа вытянула из меня все жилы, я выкуривала по сорок сигарет в день, и в голове у меня был туман — из-за либриума. Он не валил вас с ног, как содиумамитал, но все же позволял волнению улечься. Вот так, утопая в мягких подушках либриума, с молодым любовником под боком, я что-то кричала стоявшему у ограды полисмену. За серой глыбой американского посольства ветер и дождь трепали мозаичную зелень Гайд-парка. Копы, взявшись за руки, оттесняли от входа битников и пожилых благочестивых квакерш. Толпы молодых людей в спортивных пальто — и к моему стыду, Гэс — начали скандировать: «Хо! Хо! Хо Ши Мин!» Абсурд — что общего у стареющего, умного, аскетичного лидера Компартии Вьетнама с этими буржуазными шалопаями?
Все это кануло в прошлое, социальная революция как один из аспектов разрыва поколений. Только это и оставалось левому радикализму после войны. Лечение социальных недугов было такой же модой, как длинные волосы или бритье наголо. Я попалась на эту удочку вместе со многими другими. Марши протеста стали для меня одной из форм борьбы с избыточным весом. Я встречала там множество других женщин среднего возраста, находящихся на грани грушевидное™, которые сочувственно улыбались мне, поднимая плакаты.
Но в тот день я устала, чертовски устала. Когда полиция двинулась вперед, произошел обмен ударами, и ситуация вышла из-под контроля — изумительное выражение. Она вышла из-под контроля, и кулаки вместо того, чтобы взметнуться в воздух, опустились на головы и скулы. Люди бросились бежать. Я потихоньку смылась, оставив своего молодого возлюбленного в этом бедламе. Но еще прежде передо мной промелькнули отвратительные замедленные кадры — головы, мотавшиеся из стороны в сторону, такой силы удары обрушились на них. Я видела, как громила-англичанин хлестал одного парнишку по лицу — так британские актеры изображают гестаповцев на допросе. По правой щеке, потом по левой и снова по правой. Меня всегда пугала непосредственная близость насилия. Я понимала, что этот раздел двадцатого века не для меня, что это не мое предназначение. Как мне представлялось, моя роль заключалась в том, чтобы, спрятавшись под крылышком истории, наблюдать за актерами, которых уже перебинтовали или украсили как-нибудь еще.
Даже шум беспорядков стихает, если втянуть голову в плечи и постараться его не замечать. Когда бутылки, кирпичи и обломки плакатов полетели в дождливое небо, я побрела на Беркли-сквер и опустилась на скамейку. Там, тогда, стояли еще не заболевшие вязы — так мне кажется. Я села и забылась, глядя на мокрые, прилипшие к тротуару листья, на угасающих стариков. Иди сюда, сигарета номер тридцать четыре, пришло твое время. Я подумала, что никогда не чувствовала себя такой опустошенной. Или, точнее, такой бесчувственной. Даже усилие, необходимое для того, чтобы осознать собственную усталость, казалось мне… чрезмерным. Мне было лень смотреть. В свои сорок шесть я не могла себе представить, как проживу оставшиеся годы — их отравили у меня на глазах.
Глаза широко открыты в темноте. Из грез о конце шестидесятых я переношусь в кошмар настоящего. Проснувшись, не сразу понимаю, что эти воспоминания — ^отредактированные и неизданные — лишь грубая лакировка на дурно нарисованной картине настоящего. Вернее, понимаю, что резервуар усталости иссяк. И изнемогаю от самой этой мысли. Я полагала, что смогу всегда рассчитывать на эту дурманящую слабость, тягостную сонливость. Что детское приданое прослужит мне до конца дней, и сон — который долго выдавался мне по крохам — будет у меня в изобилии.
Не тут-то было. Дьявол глядит на меня злобными красными глазами в форме двоек. Они мигают с электронной неумолимостью. В водопроводных трубах урчит, как в голодном желудке. Боль мчится ко мне галопом — неистовые белые кони, сметающие все на своем пути. Ураганная боль. Она заставляет меня вцепиться в соломинку моего сознания, обрушивается на то, что перестало быть мной. Неужели я сейчас умру? Я позволяю этой боли подхватить себя, как трепещущую пылинку. Я поднимаюсь все выше и выше в удушливой тьме, пока мое стеганое одеяло не превращается в решетку манхэттенских кварталов. Кларнет проникновенно стонет:
«Оооооуаааа-уа-уаа-уа-уаа-уа-уааа-уа-уа-уа-уа-аа…»
Затем вступают струнные, ритм ускоряется:
«Диддлумдамдам-диддлумдамдамдидлумдамдам!»
И вновь кларнет красноречиво жалуется на судьбу:
«Уауауаааауауауаау ааау ауауау ауауауааааааааааааа…»
А струнные, не желая отставать, вступают еще энергичнее:
«Дидлумдамдамдидлумдамдамдидлумдамдам!»
«Уауауа-уааа!»
Боже правый, да это проклятая «Рапсодия в стиле блюз». Бог Отец проникает в Бога Сына. Бог Сын обрабатывает Святого Духа — как же я ненавижу эту музыку. Святая Троица. Какая это к дьяволу рапсодия! Металлический грохот и скрежет, образчик жидовской пронырливости, звучащий на грязных улочках неподалеку от Таймс-сквер и Бродвея.
Город моего большинства плывет мне навстречу из пыльной смертной тьмы этой жалкой комнатушки за океаном. Поначалу мне нравится этот взлет, не требующий никаких усилий; плавная парабола от шутовского колпака статуи Свободы в облака над нижней оконечностью Манхэттена, подо мной вздымается похожий на ногу остров, и я узнаю каждую вспыхивающую неоном улицу. «Дидлумдамдамдидлумдамдам — дидлумдамдам!» Декорация без возраста и различия между подделкой и подлинником, между внутренним и внешним. Музыкальный Нью-Йорк, населенный вечно юными монстрами, ряженными в небесно-голубой треп Раньона. Вот они танцуют всего в квартале отсюда, веселятся за углом, ныряют в метро, Суперкот дурачит Офицера Диббла, а Джетсоны на своих драндулетах направляются в Уайт-Плейнс.
Улицы, подобно воспаленной глотке, выхаркивают насилие — продукт своего распада. В этом городе слова memento mori — не пустой звук, здесь освежеванный полицейский восседает на освежеванной лошади, их черепа и скелеты просвечивают сквозь плоть. Такие очищенные от шкурки рыцари любят сопровождать похоронные процессии, направляющиеся из Гарлема по 121-й улице в Даунтаун. Черные похороны — какое омерзительное развлечение. Сколько черного шелка и черного крепа, сколько черного бомбазина драпирует эти черные тела. Тубы и корнеты издают ненавистные стоны еврейской учтивости. Этот негр решил вступить в Еврейский клуб смерти, который с радостью его принял. А вот эта еврейка отказалась посещать Черный клуб, но ее все равно принуждают участвовать в процессии. Пожалуйста, пусть Смерть не касается меня своими черными руками; пожалуйста, пусть Гитлер с его нафабренными усами не целует меня.
«Оооооуаааа-уа-уаа-уа-уаа-уааа-уа-уа-уа-уа-уа-уа — ааа…» — удается мне выдашггь из себя, перекрыть этим криком глухие убийственные слухи о восстановлении доброго имени Курта Вальдхайма.
— Миссис Блум!
Я пытаюсь отозваться, попросить ее перенести меня, накормить, дать мне наркотики, утешить, но из горла вырывается только «Рапсодия в стиле блюз». «Уауауауаааауауауауааауауауауауауауааааааааааа…»
— Миссис Блум, что с вами? Вам что-нибудь нужно?
Ритм убыстряется:
«Дидлуммдамдамдидлумдамдамдидлумдамдам!»
Дердра распахивает двойные двери в гостиную, и на пол ложится широкий клин желтого света. Потом она возвращается к моей кровати.
— Миссис Блум, вы меня слышите?
«Дидлумдамдамдидлумдамдамдидлумдамдам!»
О да, и также вижу сальные угри на твоей желтой коже, напоминающие азбуку Брайля.
— Миссис Блум, моргните или закройте глаза, если вы понимаете мои слова.
Нет. Нет — это выше моих сил. Случилось то, чего я так боялась. Я заживо похоронена в гробу своего тела, пожирающего мою плоть. Время от времени мои веки непроизвольно смахивают струйки влаги, сочащейся из глаз, — словно помешавшиеся «дворники» с ветрового стекла. Время складывается вдвое.
«Дидлумдамдамдидлумдамдам-дидлумдамдам!»
И тут прорезается мой голос:
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауа-уааааааааааа…»
Это определенно убыстряет ход событий. Дердра отскакивает, словно я плюнула ей в лицо. Но я действительно плюнула — она вытирает слюну с кончика носа. Я слышу, как мой кларнетный крик эхом отзывается в комнате, наверное, у меня задержка слуха, звуковой стопор. Напыщенный клезмер Гершвина превращается в отвратительный хрип, в булькающее, задыхающееся, сдавленное сипение:
«Хххраарргхххреш… Хьяяярх-х х…х…херкх!»
Террорист орудует в самом сердце языка; гласные и согласные спешно эвакуируются из Песенной Башни. Господи! Наверное, от этих дьявольских звуков повылетали все стекла в Кентиш-Тауне.
— Что случилось?
В конусе желтого света появляется взмокшая Нэтти в тренировках и майке с портретом Че Гевары.
— У вашей матери агония, мисс Блум…
— Мам! Муму! Ты меня слышишь?
— Боюсь, она без сознания…
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауауаааааааааа…»
— Почему она так страшно кричит?
По ужасу, застывшему в фарфоровых глазах моей дочери, я понимаю, какое страшное зрелище собой являю. И прилагаю отчаянные усилия, чтобы восстановить контакт с неумолимо отплывающим кораблем моей плоти. Я чувствую, как он идет ко дну — трещат его мачты, конечности бьются, словно рваные паруса, его затягивает в воронку осознания гибели.
— Боюсь, болезнь затронула мозг.
— Мозг?
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауауаааааааааа…»
— Какой кошмар… Ее крик не похож на…
Человеческий. Так люди не кричат. Так кричат животные. Ревут коровы. Мой мозг вакцинирован — раком.
— Наташа, успокойтесь… Это не она, это непроизвольные звуки. Крики боли.
О, так и есть, крики боли. Новая с иголочки боль в новой с иголочки эре, которая скоро наступит в моих нервных окончаниях.
— Что нам делать?
— Я позвоню в больницу, возможно, там смогут ее принять.
— Принять? Для чего?
— Она уже восемь часов без лекарств, возможно, она страдает от боли. Наверняка сказать нельзя, но, похоже на это…
Проверим, поймешь ли ты, как хорошо я умею пользоваться произвольно непроизвольными движениями. В этот момент моя рука взлетает в воздух, судорожно бьется, словно бабочка, и падает назад. Бац — бац-хлоп! Я хватаю Дердру за живот, Нэтти — за ногу, книжки и маленький приемник слетают с тумбочки.
Что-то капает.
Кап-кап. В сущности, Нэтти ничем не хуже других. Только в отличие от них она не может не демонстрировать свой неприкрытый эгоизм. Сейчас он не такой неприкрытый, как вечером, когда она стояла в поношенных трусиках от «Маркс энд Спенсер», с капельками пота на бедрах и на шее и влажной тиарой на лбу. Пропитавшись этим потом, благородное чело Че Гевары прилипло к некогда горделивой груди Нэтти. Так она и стояла здесь вечером. Ей, очевидно, не удалось застать Рассела; могу поручиться, он отправился на сборище наркоманов — сбыть товар. От Майлса помощи ждать не приходилось, к тому же он должен был бы бежать за много миль отсюда — если у него сохранилась хоть капля благоразумия. Итак, ей оставалось только ошиваться здесь в надежде обрести желанное облегчение. Вы думаете, все это — похороны в прямом эфире, расставание души с телом — погрузило меня в смертельное отчаяние? Не совсем. Вы слышите меня? Не совсем. К чему все эти предписания насчет того, чтоб уйти, смириться и уйти, оказаться в цветущем саду весной и уйти к чертям собачьим, когда в этом нет никакой необходимости. Я могу брыкаться, махать кулаками и визжать сколько захочу, могу цепляться за свою драгоценную жизнь сколько душе угодно — ничего не изменится. Драгоценная Жизнь встает на дыбы, вздымается надо мной, и в тот момент, как мои пальцы цепляются за отвесную скалу летальности, сапог Драгоценной Жизни обрушивается на них. Изо всех сил.
Жизнь оставила меня в комнатке с нейлоновыми шторами. Жизнь оставила меня по-семейному. Я чревата смертью. Смерть приступила к делу: ее череп обнюхивает мне шею. Возможно, именно потому я с таким безразличием слушаю свои пронзительные вопли, смотрю на свои конвульсии. На свою больную расстроенную дочь.
Дердра включает верхний свет и изгоняет внешнюю тьму. Наташа, опустившись в кресло, глядит на животное, которое некогда было ее матерью. Я не могу поймать ее лицо в фокус, не могу сфокусировать взгляд. Как и все тело, глаза меня больше не слушаются. Быть может, именно потому я так восхитительно безразлична? В конце концов, глупо брать на себя ответственность за непроизвольные действия — рыдать из-за каждого чиха, стенать из-за икоты, скорбеть из-за зевков.
— По-моему, лучше всего ее госпитализировать. Вы можете прислать машину? Бартоломью-роуд, квартира на первом этаже. Звонок с фамилией Блум.
Энергичная Дердра подходит к беспутной девчонке.
— Так вот, мисс Блум… Наташа… Я вижу, вам нехорошо…
— Вы можете мне помочь?
Наташа своего не упустит. Во взгляде, который бросает на нее Дердра, несложно прочесть: какая же ты бессердечная эгоистичная сука. Наташа не сдается.
— Я понимаю, что вы думаете, но мама…
— Отдала вам свой диаморфин? Я знаю об этом, Наташа, но не хочу рисковать карьерой дипломированной сестры и нарушать закон. А теперь, постарайтесь ненадолго забыть о своих проблемах и вспомнить о матери. Возможно, вам следовало бы позвонить миссис Элверс. И одеться!
Последняя фраза принадлежит мне. Благоразумная Дердра никогда не сказала бы такого — даже непутевой дочери умирающей пациентки. К тому же она чувствует, что Нэтти может взорваться. Она, как и я, заводится с пол-оборота, может дойти до белого каления. В это трудно поверить, глядя, как понуро она ковыляет в пустую ванную, чтобы привести себя в порядок, сзади ее тощие ягодицы походят на коленные чашечки голодающего ребенка. И этот пот.
Миссис Элверс — теперь, когда она осталась за старшую, мне, вероятно, следует называть ее официально — прибывает в нужное время. Почему бы ей не прибыть? Она сладко спала в своей большой белой кровати. На этой огромной кровати она спит не столько с мистером Элверсом, сколько в непосредственной близости от него. В мире Элверсов много дутого и пухлого. Скелет Шарлотты заключен в оболочку пышной плоти, и если моя дочь поднимается с места — с живостью полной, но еще не расплывшейся женщины, — то лишь для того, чтобы погрузиться в роскошь кресел «мерседеса».
Шарлотта добирается от Риджентс-парка до Кентиш-Тауна за пять минут. Она приносит с собой рассвет и входит через двойные двери ко мне в спальню с серым венцом над головой. Странно, но свет меня пугает, в темноте было лучше. У моей кровати ее встречает взъерошенная сестра, они обнимаются — страх побеждает неприязнь.
— Ах, Шарли, это ужасно, — шепчет Нэтти в волосы старшей сестры.
Потом они неуклюже разнимают руки. Шарли склоняется надо мной, и у меня возникает странное ощущение, что я — аквариум и что моя выпуклая старшая дочь смотрит сквозь мои остекленевшие глаза, чтобы полюбоваться ленивыми рыбками моих мыслей.
— Глаза открыты, но, кажется, она без сознания. Мам? Ма-ам?
Я здесь, дорогая, в саване собственной плоти — но еще живая. Я здесь, дорогая, еще в сознании, но без боязни. Ты видишь, у меня нет больше воли, я ничего не хочу, ничего не желаю. Мир холоден, как серые хлебцы «Райвита», а я, как обычно, на диете.
Входит Дердра и с рыцарским достоинством произносит:
— Карета «скорой помощи» прибыла, миссис Элверс.
Затем начинается светопреставление. Появляются два здоровенных мужика и одна мужеподобная женщина. Они в зеленых комбинезонах и топают по полу с такой силой, что из-под резиновых подошв взметаются клубы пыли. Переговариваются зычными будничными голосами.
— Это здесь? Где она?
— Да, это миссис Блум.
— Двойные двери, проблем не будет…
Говоря это, он смотрит на меня. Смотрит туда, где я лежу, дергаясь и что-то невнятно выкрикивая. Смотрит без всякого сочувствия, как на мебель.
— …зато в прихожей тесно, обе двери открываются наружу. Нам там не развернуться с носилками. Нужен стул. Рон! Рон! Неси стул из машины, ладно?
Ни малейшей попытки приглушить голос. Словно он на складе. Мои дочери замерли. Они наверняка ожидали, что их умирающую мамочку бережно поднимут, словно кусочек сусального золота, согреют дыханием и осторожно приложат к носилкам. Два других санитара двигают мебель в тесноте: толкают диван — кровать, кресло и шезлонг. Дердра стоит в стороне, скармливая макароны своего вязания хозяйственной сумке. Оба перемещения завершены. Если у моего тела свое сознание, тогда кому принадлежит это, другое, сознание? Потому что я снова бьюсь в судорогах, а из моего рта изливается голубая рапсодия смерти.
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауауааааааааааа…»
Санитары таращат глаза на мычащее, бьющееся жвачное рядом с ними. Затем удваивают усилия: нужно побыстрее удалить из городской квартиры эту тушу, которой место на скотном дворе. Сунуть в фургон. Отправить на бойню. Но Нэтти прикована к месту собственными муками. Боже, в этом холодном утреннем свете она выгладит ужасно. Я вижу на ее изящном подбородке расширенные поры. Вижу, как дрожат ее бедра. Но не испытываю сострадания.
Стул уже в гостиной. На редкость удобная штука — простой кухонный стул с подушкой из пенорезины и множеством завязок. Начало и конец жизни женщины: утром ты возишься с едой, сидя на высоком стульчике, а вечером тебя привязывают к низкому стулу и выносят вон. Рон с напарниками вносят стул в спальню. Санитары пахнут выхлопными газами, сандвичами с беконом, сладким чаем и сигаретами. Они шумят и топают, у них квадратные ладони. Женщина — совершенно неотличимая от коллег, только грудастая — уже расчистила путь к дверям. Безо всяких усилий они срывают с меня одеяло, обертывают легкой шалью, выдергивают из постели, поднимают, швыряют на стул, привязывают, разворачивают носом вперед, кормой назад и волокут вон.
По ходу нашей процессии передо мной мелькают: футляр с фамильным серебром Йоса… рассыпающаяся фамильная библия Йосов… далее по борту щетка для стирания пыли с долгоиграющих пластинок… ковер… плинтус… стена с никудышной темной картиной, купленной на барахолке… электрическая розетка… над ней волшебный кристалл, в котором перед моим тускнеющим взором мелькают грани того пространства, где я жила. Вот так покидаешь дом перед смертью — с грохотом и «Уауауауааааауауауауааауауауауауауауаааааааааа…».
Внутри машины «скорой помощи» еще отвратнее. От мрачно-зеленой крыши над головой стынет кровь. В зеленом свете сидящие кажутся трупами. Очень утешительно. Шарли так похожа на Йоса, что, может, это и вправду Йос — или его эксгумированный труп — мчится, покачиваясь, по Лондону. На лицах моих дочерей застыл омерзительный страх. Они боятся на меня взглянуть. Должно быть, я являю собой впечатляющее зрелище. Однако в их глазах мелькает и отвращение, когда они косятся на меня, чтобы проверить: действительно ли Милая Старушка наконец их покинула.
Но я еще здесь. Я прячусь под кроватью в пустой комнате своего сознания, дожидаясь людей в военной форме с черепом на рукаве. Глупо бежать от Холокоста, если он поджидает тебя на каждом шагу…
— Вы не могли бы ехать потише?
— Мы должны доставить ее в больницу.
— Вы что, хотите спасти ей жизнь?
Отлично. Тонкий сарказм, Нэтти. Вмажь им, как ты умеешь. Поставь этих наемников на место. «У-у-у-у-у — у-у-у-у-у-у-у…» Они включили сирену.
— Это совершенно необходимо?
Спрашивает Шарли, демонстрируя свой вариант заботы обо мне. Но Ронетта, сидящая сбоку от низкого стула, к которому я привязана, не находит нужным отвечать. Она в броне своей бессмысленной миссии и профессиональной грубости. Хотя ей чуждо христианское сострадание, она истово бьет поклоны, когда машина взлетает на горбатый мост в начале Сент-Панкрас-уэй и мчится вниз к Сомерс — Тауну. Девочки фаталистически раскачиваются, как безутешные ученики на похоронах мудреца-каббалиста. Судя по их лицам, они безоговорочно верят, что хуже того, что с ними сейчас происходит, ничего нет и быть не может. И это тронуло бы меня, не будь я уже по ту сторону происходящего.
Мы подъезжаем к приемному отделению на Графтон — уэй, детищу индустриальной медицины. Новое крыло больницы Юниверсити-Колледжа, выстроенное в начале семидесятых, похоже скорее на фабрику. Бах! Передние шины бьются о пандус. Трах! Открываются дверцы.
Та-ра-рах! Мой стул плюхается на землю. Потом раздается скрип колес — меня вкатывают в мрачное, с низкими потолками приемное отделение «скорой помощи». Сейчас не больше восьми утра, и воздух пропитан насилием минувшей ночи. Слышится беззвучный перезвон разбитых голов. Пахнет окурками, их исковерканными трупиками, тлением. Кому есть дело до ничтожных людишек, умирающих от рака, когда ни в чем не повинные сигареты злонамеренно истребляются людьми? Их грубо высасывают, а потом безжалостно гасят.
Бах! Мои носилки врезаются в стену, словно шар в боулинге, но в отличие от шара не обретают покоя. Два санитара водружают мое хрипящее и стонущее тело на каталку и продолжают путь. Волосатые ублюдки. Я слышу, как они переговариваются друг с другом.
— Ее привезли совершенно неожиданно.
— У тебя есть для нее кровать?
— Посмотрим, посмотрим… Я только что говорил с приемным покоем.
— Но кровать для нее есть?
— Найдем.
— Где? Здесь?
Нет, пожалуйста, не здесь. Мы в длинном искривленном позвоночнике тоннеля, который тянется под Графтон-уэй с севера на юг параллельно Гауэр-стрит, соединяя различные органы больницы. Здесь внизу и холодно, и пахнет кухней. Редкое сочетание. В тоннеле зеленые кафельные стены и каменный пол; он странно напоминает пешеходный тоннель под Темзой, ведущий к Гринвичу. Должно быть, их построили в одно время. Как и в Гринвичском тоннеле, здесь чувствуется давление миллионов тонн воды над головой. Нет, не воды, а болезненных миазмов. Бурных потоков гноя, слизи и сукровицы. Каскадов желчи и блевотины. Великолепно спроектированный викторианский сопледук. Врачи здесь только открывают и закрывают шлюзы: они могут ненадолго задержать течение этой могучей Ориноко, но не в силах перегородить ее плотиной.
Скрип-скрип-скрип. Скрип-скрип-скрип. Колесики каталки подпрыгивают на стыках пола. Благоразумная дочь шагает рядом в своих модных спортивных туфлях; при каждом шаге она заглядывает мне в лицо, словно надеясь обнаружить новую жизнь. Изнемогающая непутевая дочь справляется с задачей гораздо хуже. Она сопит и шаркает у нас в кильватере, руки и бледное лицо покрыты испариной. Справедливости ради следует заметить, что для милой Наташи утро выдалось тяжким. Она страдает от героиновой абстиненции, и хоть сама я никогда не испытывала подобных ощущений, но точно знаю: это ад одиночества и безмолвия, в котором особенно ощущаешь свою уязвимость. Бедняжка Нэтти, от всего пережитого ты едва держишься на ногах, n'est-cepas?
Мы остановились посреди тоннеля, в самой низкой его точке. Каталка разбрызгивает солоноватую лужицу слез. Санитары консультируются друг с другом, потом из маленького застекленного помещения сбоку появляется доктор Стил. Его одежда тщательно отутюжена — похоже, он вылез из гладильной машины, где провел недолгую ночь. На его лице застыла маска профессиональной невозмутимости.
— Здравствуйте, миссис Элверс.
— Здравствуйте, доктор Стил.
— Наташа.
— Привет.
Он правильно себя повел: учтиво поздоровался с Шарлоттой и индифферентно с Наташей. Если кто-либо из врачей проявит к Наташе хоть каплю интереса, она тут же попросит у него рецепт. Я смотрю на шарики «Блу-Така», которым списки и таблицы прилеплены к окнам офиса. Когда девочки были маленькими, они играли в «Смешную замазку» — выходит, детская забава эволюционировала в рабочий материал? Над моим вялым лицом веет теплый ветерок, отдающий капустой и вареной рыбой. В дальнем конце тоннеля сидит маленькая азиатская семья: крошечная женщина в драгоценностях, крошечный мужчина в костюме и совсем уж крошечный мальчик в отлично выглаженных шортах — они чинно сидят рядком, словно благопристойность входит в курс лечения. У маленького мальчика игрушечная металлическая машинка, игрушечная пластиковая корова и игрушечная пластиковая губная гармошка. Плотно сдвинув колени, он осторожно ставит эти предметы друг на друга. Корову на гармошку, на корову машинку, потом корову на машинку, на корову гармошку, словно исследуя возможности новой индуистской космологии.
— Гм-м…
Стил читает записку, поданную Шарлоттой. Возможно, отчет Дердры о ночном «джам-сешн».
— Боюсь, так оно и есть.
— Что?
— По-видимому, рак метастазировал в спинно-мозговую жидкость.
— Спинно-мозговую?
— В мозг вашей матери. Это жидкость внутри позвоночного столба, оттуда раковые клетки быстро проникают в мозг.
— У меня такое… такое впечатление, что ее больше нет… Что она перестала быть разумным существом.
— Кто знает… но мы обязаны обеспечить вашей матери хороший уход.
— Пока она не умрет.
— Да, пока не умрет.
Мне нравится эта категоричность, прямота. Конечно, я, как и многие другие, мечтала обрести дар вечной старости, однако окончательный приговор мне тоже по душе. Но Нэтти с ним не согласна — ей хотелось бы чего-то более театрального. Ей кажется, что все присутствующие должны насладиться ее импровизацией на тему любви.
— Черт подери, вы сдаетесь!
— Нэтти!
— Заткнись, Шарли. Ты… Ты бессовестно сдаешься.
— Что ты несешь?
— Вы даже не пытаетесь помочь маме… вылечить маму. Вы сдались. Я думала, вы все подписываете какую-то поганую клятву, что не бросите больного. Ведь существуют пересадки, черт возьми! Их делают — пересадки печени. Я читала в газете. Почему бы вам ее не сделать? А может, вы просто никудышный врач? И руки у вас растут не из того места?
Если забыть о том, что доктор Стил не хирург, то следует заметить, что последний выпад Наташи был неплох. Она не только поставила под сомнение его профессиональные способности, но и задела его мужское amour propre.[11] На месте Стила я бы оскорбилась, но я была не на его месте, а он и глазом не моргнул.
— Послушайте, Наташа, ваша мать не единственная умирающая. Ни в этом мире, ни в этой больнице — даже в этом коридоре. Да, сейчас делают пересадку печени. В Калифорнии. Если вы найдете тридцать тысяч фунтов на операцию и доставите вашу мать на самолете в Лос-Анджелес, тогда у вас появится возможность — лишь возможность — спасти ей жизнь. Но не мозг.
— Господи! Да-вы-настоящее-чудовище! Ох-х-х-х! Эти козлы со «скорой помощи» швыряли ее, как куль с мукой, а теперь вы хотите поставить ей капельницу в этом гнусном тоннеле и бросить умирать. Национальная служба смерти — вот кто вы такие.
— Бригада «скорой помощи» сделала все возможное, чтобы доставить сюда вашу мать с максимальной быстротой и минимальными издержками. Мы, со своей стороны, сделаем все возможное здесь. Если вы не будете держать себя в руках, Наташа, я попрошу вас покинуть больницу. Если вы не подчинитесь, вас отсюда выведут. Так вот, миссис Элверс, мы нашли место для вашей матери в Королевской клинике ушных болезней. Оно вот-вот освободится, здесь она пробудет недолго.
Стальной Стил. Как быстро ему удалось поставить на место Нэтти. Мало кто из мужчин, еще способных к эрекции, отважился бы так сурово ее оборвать; похоже, порочное обаяние Нэтти оставило его равнодушным. Он смотрит на нее — совершенно справедливо — как на еще одну больную. И Наташа, проникшись жалостью к себе, сникает, подносит черную манжету к глазу, обведенному темной тенью, и всхлипывает, отвернувшись в сторону, ненадолго впадая в забытье.
Мы снова едем. Скрип-скрип-скрип-скрип-бах! Врезаемся в угол. Санитары давно ушли, и вместо них теперь настоящий привратник — брюнет-неандерталец с нависшими бровями. Шарлотта шагает с ним в ногу, поглядывая на меня так, словно я куча собачьего дерьма, которую нужно поскорее убрать. Королевская клиника ушных болезней… м-м-м. Какая удача, похоже, слух — последнее, что у меня осталось. Мои уши… м-м-м. Удивительная вещь ручной работы, как и все человеческое тело. Мои уши последними ощутят, как в них впиваются клешни рака.
Кто-то помогает толкать каталку — или помощников несколько? Как бы там ни было, справа и слева от каталки множество ног — словно весла у бортов галеры. Толстых ног, тонких, волосатых, гладких, бритых, смуглых. Эти разные ноги объединяет одно: они мертвы. Мертвые ноги. Испещренные пятнами гангрены, распухшие, гноящиеся, изуродованные в катастрофе. Отрезанные ноги свисают с обеих сторон каталки; сгибаясь в колене и отталкиваясь от пола, они отправляются вместе со мною в вечность.
Это — осознаю я с облегчением — ампутированные конечности. Клиника славится ампутациями — здесь был впервые применен эфир. Я прочла об этом в одном полезном историческом справочнике, когда еще интересовалась подобными вещами. Должно быть, это ноги-привидения, обреченные вечно скакать под сводами сей земной обители.
Королевская клиника ушных болезней — это звучит. Из моего королевского рта вынимают царственные протезы. Прощайте, мои чудные акриловые зубы! Вас ни разу не поправляли и не подклеивали. Я купала вас в «Стераденте», и вы никогда не пахли дурно. Я обращалась с вами очень бережно, и вы никогда не трескались и не ломались. Я оставалась верна вам, а вы мне — мы были единым целым, нежно льнули друг к другу четверть века. Две челюсти и я — мы составляли истинно любящую троицу.
— Давление сорок на семьдесят.
— Где капельница?
— Сестра, подайте катетер номер семь.
— Возьмите пять кубиков крови и отправьте в лабораторию.
— Мне нужен физиологический раствор, сахароза и диаморфин.
Ш-ш-ш-ш-ш…
Они задергивают нейлоновые занавески, пряча меня от нелюбопытных глаз таких же матерей, как я. Нам всем известно, что нас ждет — к чему весь этот спектакль? Впрочем, от врачей ничего другого ожидать не приходится, у них человечьи тела и кошачьи головы. Их лапы бывают чрезвычайно ловки, когда нужно поставить катетер, ввести зонд или заполнить карточку. Но я подозреваю, что их химерическая природа мешает им правильно меня лечить. Спасти хотя бы одну из моих девяти кошачьих жизней.
Вероятно, надо было тщательнее обследовать свою грудь. Вероятно, надо было чаще проходить осмотр. Но знаете что? Я не смогла найти свою сиську в густой рыжей шерсти на груди — не говоря уже о всех шести. Когда мне наконец назначили компьютерную томографию, было слишком поздно. Радиация только спалила мне шерстку и обожгла кожу. О! Как это мерзко — голая кошачья кожа. Меня тошнило. Я утратила изумительно острое чувство голода. Не хотелось даже «Вискас». Мне давали тамоксифен. Потом еще тамоксифен. Потом еще. Мех вылезал клоками, я потеряла интерес… ко всему. Теперь меня поместили сюда, в приют для кошек, у меня патологическая беременность. Я полна котятами смерти. А вот и добрая доктор Боуэн стоит у моей корзинки и что-то пишет шариковой ручкой БИК Кристал.
Здесь есть киски со смертельным энтеритом, похуже моего. Киски, лежащие на кафеле. Измученные слепые киски, брошенные всеми. Они жалобно мяукают. Герпес — предвестник СПИДа — это мы уже проходили. «Наклонитесь пониже!» — гласили заголовки, проступая сыпью на бумаге. Конечно, чтобы заметить сыпь, нужно было наклониться к самым гениталиям — чего мне никогда не удавалось. Я по собственному опыту знаю, что неспособность дотянуться кончиками пальцев до своих носков отбивает всякий аппетит к оральному сексу. Даже если делаешь это сидя. Оральный секс — это вкусно. Йосу было вкусно со мной. Глаз не мог отвести от моего рта. Он никогда не кончал у меня на глазах, в Барчестере[12] это не принято. В лучшем случае жена настоятеля могла позволить потрогать ее корсет или кончить в нижнюю юбку. Где вы теперь, золотые денечки?
Я говорю об этом только потому, что у меня до сих пор не пропал аппетит к сексу — даже сейчас, когда Смерть лижет меня, прижимается ко мне своим черепом. Испытывая это странное чувство, я завидую тем, кто лежит здесь со СПИДом. Они чаше занимались сексом, причем самым непотребным. А я все больше курила и пила.
Это Наташа рассказала мне, кто чем болен. Наташа, присутствие которой на моих сеансах радиотерапии само по себе было забавной интермедией. Среди облысевших до срока мужчин и женщин с оттяпанной грудью Нэтти одновременно и выделялась, и была в своей тарелке. Она хорошо знала медицинское гетто — лечилась в приюте Джеймса Прингла. В палатах «скорой помощи» и в наркотических отделениях она видела, как иссохшие наркоманы тают на глазах. Отчего она такая бледная? От облучения? — думали все, кто видел, как она льнет ко мне, как мы с ней мурлычем, словно кошка с котенком.
— Сегодня принимает эта лесбиянка, муму?
— Похоже, да. Кстати, после ее радиотерапии мне всегда бывает лучше.
— Почему, муму?
— Наверно, она гораздо лучше управляется с грудью — раз ей это нравится.
— Резонно.
Наташа входила со мной в кабинет с лязгающим оборудованием, которое должно было выкурить из меня болезнь, вызванную курением. Оно грохотало и выло — мы обе втягивали голову в плечи. Во время сеанса я ничего не ощущала, хотя мне всегда казалось, что я чувствую запах сожженных клеток. Полагаю, все ядерное выглядит одинаково: электростанции, оружие, что угодно. Все эти бесчеловечные силы, изотопы Вишну, испускаемые лесбиянками в наглухо застегнутых нейлоновых халатах. Они щелкают тяжелыми выключателями на бакелитовых пультах. И сжигают нас безо всякой пользы.
Потом мы выходили на Графтон-уэй, поворачивали за угол на Тотнем-Корт-роуд. Рядом с моей младшей дочерью естественно было чувствовать себя одной ногой в могиле — она, как-никак, уже десять лет назад пыталась рассчитаться с жизнью. Мы заходили в «Хилз», потом пили кофе, потом возвращались домой. Потом она тихонько уходила — за наркотиками. Я молчала. У нас был уговор: ты не говоришь о смерти, я не говорю о героине. Мы квиты. Щеки у меня ввалились, под глазами появились синяки, волосы вылезли, грудь была обожжена. Наташа сопровождала меня в этой гонке к могиле.
Так было не всегда, поэтому я по-настояшему радовалась ее компании. Наташа была ненадежна, непостоянна, эгоистична, неопрятна и даже — чтобы сказать такое о родной дочери, надо жевать жвачку иронии до тех пор, пока она не станет горше полыни — претенциозна. Но она не была скучна, как все остальные женщины в моей жизни, так называемые «подруги». Все эти Сьюзи и Эммы, объясняющие свое одиночество — весьма болезненное отсутствие мужской опухоли, которую виртуозно удалили хирурги-адвокаты, — всем чем угодно: социологией, демографией и даже — смех, да и только! — биологией. Нет, уж лучше моя непутевая дочь.
Те, другие, ничего для меня не значили — а она очень много. Миссис Элверс уже ушла, а Нэтти осталась. Мое как будто не мое лицо теперь без фальшивых зубов — должно быть, я похожа на перегретую смерть. Входит медсестра, толкая перед собой баллон на штативе. Откупорив катетер у меня на руке, она подсоединяет капельницу, с которой я чувствую большее родство, чем с ней. Сестра небольшого росточка, поэтому ей часто приходится вставать на цыпочки и тянуться, при этом широкий эластичный пояс еще туже охватывает ее тоненькую талию. Она в красивом полосатом фартуке, блондинка, с икрами в форме сердца и ямочками на локтях. Нэтти — голодная ворона — глядит на нее хищным взором, словно хочет слопать этого женственного цыпленочка. О да, моя доченька, не зря говорят: ты — это то, что ты ешь, — а ты не ешь почти ничего.
Я томлюсь здесь, за решеткой, в синтетической обувной коробке. Томятся мои глаза, натыкаясь на стены. Я погрузилась в темноту своих обветшалых заблуждений из-за того, что развлекала всех подряд слишком ярким фейерверком. Мой взгляд то ищет отдыха на дне глазницы, то мгновенно устремляется вперед. Ближе к полудню миссис Элверс позвонит своему мужу Ричарду по мобильному телефону, похожему на черную пластиковую большеберцовую кость. В их тридцати магазинах тридцать скучающих продавцов заворачивают в бумагу оберточную бумагу, а потом регистрируют покупку. Да, в общем-то настало время уходить.
Но я все еще подвожу итог прошлому — даже сейчас. Даже сейчас, когда рак, подобно спруту, загоняет мои мысли в угол и тянет к ним щупальца с присосками. Взглянем фактам в лицо, присоски нужны для того, чтобы сосать. Да, я могу подытожить прошлое. Привет, мое прошлое! Ты проживаешь на Главной улице в США! Я буду говорить с тобой, комок слизанной и выблеванной шерсти. Я брошу тебя на пол, чтобы посмотреть, куда ты покатишься. Но нет. Прошлое слишком свалялось, оно слишком долго переваривалось, чтобы служить орудием пророчества. Если я попытаюсь ощутить прошлое, его фальшь заставит меня содрогнуться. Оно мне не принадлежит — я принадлежу ему. Я совершила страшную ошибку. Я полагала, что это я провожу время, но это время провело меня. Тех, кто остается здесь, навалом, я же отваливаю отсюда, понимая: все, что от меня останется — это колпачок от шариковой ручки. Хрупкий пластиковый наконечник, за которым тянется двадцать тысяч метров возможности выразить себя — длинная нить еще непроявленного, несформировавшегося смысла. Быть может, ее вытянет кто-то из врачей, чтобы подтвердить, что я мертва.
— Ты еще не на Священной Территории, детка — йе — хей? — Это чернокожий средних лет в белой широкополой шляпе. Он просовывает голову внутрь, раздвинув занавески, отразившись в них, словно в зеркалах — копна курчавых пыльных волос не умещается под шляпой, — и говорит: «Ты еще не на Священной Территории, детка — йе-хей?» Потом уходит.
Почему моя дочь не заметила его? А, понятно, хотя грызть ногти — не лучшее занятие. Неужели этот чернокожий махал бумерангом мне? Кто он такой — абориген? Вот он вернулся.
— Слушай, Лили, осталось еще мало-мало, я тебе говорю. Сейчас ты лежать смирно. Встречать новое время. Обвиться вокруг «нее». — Он указывает бумерангом на грызущую ногти Наташу. — Сделать новую радугу… — Его произношение — смесь прищелкивания, ударов языком по нёбу и слишком открытых австралийских гласных. Какого черта он здесь делает? Кто впустил его в палату? Вот погоди, в Королевской клинике ушных болезней тебя живо услышат! Господи — боже! В этих больницах становится опасно. Любой психопат может сюда ворваться и приставать к больным. И даже похитить меня. Похитить мать у ее дитя. Ха-ха! Ха-ха-ха…
«Хххраарргхххршео… Хьяяйррррг-х… х-х-херг!»
— Сестра! Сестра!
Нэтти вскакивает со стула и выбегает из кабинки. Она будет звать на помощь любую сестру, кроме собственной — как и я. Она притаскивает пожилую, раскрасневшуюся брюнетку, которая где-то пряталась. Ухоженную. Какого черта ее потревожили?
— Да, да. Что здесь происходит?
«Хххраарргхххршео… Хьяяйррррг-х… х-х-херг!»
Она наклоняется и светит фонариком мне в глаза, не для того, чтобы посмотреть, что у меня внутри, а просто чтобы проверить реакцию зрачков на свет. Это жутковато, словно ты бойлер и кто-то наклоняется, чтобы проверить твой запальник. Медсестра выпрямляется, дотягивается до висящих на капельнице пакетов, поправляет прозрачные трубки. Я тоже становлюсь прозрачной, как учебный муляж человеческого тела. Или шариковая ручка. Я вижу, как работают мои капилляры, вены, артерии, втягивая седативные, поглощая опиаты. Боли больше нет. Нет страдания. Вам, вероятно, приятно было бы об этом знать. Но… нужно хранить… молчание. Никому ни слова.
Боли нет, потому что нет меня. Нет меня? Нет, неверно — нет тебя. Боль терзала кого-то другого. Боль терзала меня — так мне кажется. Терзала меня, вспоминающую разные глупости, а больше всего тебя — ничтожную боль. Боль — моя забубённая подружка на этой дурацкой гулянке. На боль нужно время — время болезненно. Может ли быть… что время… и боль… одно и то же? Боль — это камушек, брошенный в бурный и бессмысленный поток тривиального перехода к чему-то новому, который я ощущаю, не дыша всей грудью — или дыша без груди? Скоро я махну на все рукой и поплыву по течению. Помните модные в семидесятых приспособления, сулившие избавить вас от всех мучений при резке лука? Приберегите их до безмятежной, ничем не омраченной старости. Зигзагообразное лезвие вставляется в пластиковый цилиндр и приводится в движение с помощью пружинного толкателя, скачет вверх и вниз. Результат всегда разочаровывал. К тому же эти штуки было чертовски трудно мыть.
Меня кромсали зигзагообразным лезвием, и рваные куски моей старой грязной плоти остались в Королевской клинике ушных болезней. Мое тело лежит на субсидируемой кровати, но мое обнищавшее сознание находится снаружи, за занавесками. А что до чувств — кому они нужны, когда не осталось того, кто мог бы чувствовать? От них и раньше было мало проку, чувства — всего лишь омертвевшая кожа нашего равнодушия, которую мы соскребаем друг с друга, пока не превратимся в прах. Кому охота пылесосить эти стертые ороговелости? Кому они нужны? Что это? Куда я направляюсь? С кем? И зачем, зачем, зачем, мамочка? Все эти годы я думала, что одинока, но лишь сейчас поняла, что значит быть одной.
Я была одинока пятнадцать лет назад, на равнинах Восточной Англии.
Нет, я одинока сейчас, в Олдборо, где небо такое же линяло-серое, как покрывало на смятой постели в гостинице «Шип» в Данидже, где я провела ту ночь. Это заведение было скорее пабом, чем гостиницей, хозяин великолепно вписывался в интерьер — с усами и в жилете с брелоком, — он метался между стойкой и расположенной в глубине кухней. Казалось, он делает все одновременно: обслуживает бар, готовит еду, подает ее. провожает толстых посетителей — в тот вечер толстой была только я — в их смятые постели.
Нет, не то. Я вспоминаю о прошлом — и это не то. Небо над Олдборо такое же линяло-серое, как дешевые пластиковые занавески; подобно им, оно распахивается, впуская Стила, Боуэн, медсестру и смазливую девчушку. Врачи-исполины рассаживаются в непостижимо величественном пространстве больничной палаты. Плитки огнеупорного кафеля плывут вдали как маленькие плоские планеты. Все смотрят на меня. Это тяжело. Лучше побыстрее убраться отсюда — вернуться назад.
Она слишком поздно начала совершать моцион, предпринимая короткие велосипедные прогулки на музыкальные фестивали и цветочные выставки или осматривая церкви — в ее унылой приемной стране было множество шпилей. Трое детей, одна эпизиотомия, два континента, ворох фобий, куча депрессий. Белье толстой пожилой женщины. Это сильно затрудняло велосипедные поездки. Зачем она в них отправлялась? Верите или нет, даже в округлые семидесятые еще попадались округлые женщины средних лет, которые думали, что катание на велосипеде в принципе что-то значит. Они катались на велосипеде и ели в ресторанах вроде «Крэнкса» или «Сереса», где подавали здоровую пищу, в своем упорстве они стремились ублажить саму Богиню Плодородия. Они объедались тертой морковью и пили мерзкий сливовый сок. Они изобрели экологическое сознание, создав кооперативы по закупке овощей, и это позволяло им носить резиновые сапоги в городе.
Бедная Лили. Бедная, бесконечно трогательная, толстая, старая, неряшливая Лили; jolie laide[13] которой уже давно пора в могилу. Грустно было на нее смотреть. Последние пятнадцать лет она усердно подбирала и прятала всякий хлам: консервные банки, оберточную бумагу, пустые пачки из-под сигарет — все что угодно. Засовывала в карманы пальто и даже в сумку, а потом несла к себе, семеня мозолистыми ногами, пока не добиралась до места, которое в тот момент называла домом, и присоединяла свои новые находки к уже имевшимся. Неудивительно, что она всегда обращала внимание своих детей на старьевщиков, она сама была настоящей старьевщицей, несмотря на буржуазное происхождение. Но, в отличие от нее самой, любой хлам оказывался рядом с подобным же хламом, которого становилось все больше. После каждого такого похода в доме Лили росли горы мусора, пока он не отправился в последний путь — вниз по Темзе на большой железной барже, на помойку.
В Олдборо, опершись на свой «Рали»,[14] Лили стоит у ратуши и смотрит на безбрового человека, который возится у себя в палисаднике, подстригая папоротник секатором. Любопытно, думает она, что отсутствие такой, казалось бы, неприметной черты, как брови, придает ему на редкость зловещий, уродливый и странный вид. Кроме того, забавно — она переминается с одной мозолистой ноги на другую, ощущая свежие, натертые педалями волдыри, — что я это заметила. Я никогда не наблюдала за людьми, они ничего для меня не значили. Сколько еще подобных наблюдений мне осталось? Пять в день? Десять, если ездить на прогулки? Сколько лет осталось до дня, когда сбудется мое пророчество и из темных вод вылезут раки — кромсать мою папоротниковую плоть клешнями-секаторами? Может быть, десять — значит, я умру в 1984 году. Или пятнадцать? Кто знает? Никто не должен знать час своей смерти или смотреть на солнце. Особенно в Олдборо. Особенно в этом июне, не по сезону ветреном и хмуром. Должно быть, к полудню начнется дождь. Она довольна, что захватила шерстяное белье. Большие шерстяные панталоны.
Лили направляется к крохотной кассе за углом, напротив такого же крохотного кинотеатра, где продают билеты на фестиваль. Мимоходом она бросает в урну мусор — обертку от конфеты, которую таскала с собой не меньшей двух дней. Сбрасывает бумажный балласт — неудивительно, что ее слегка покачивает. Ей нравится Олдборо с его окрестностями. Это та Англия, ради которой она сюда приехала: страна домов с островерхими крышами, благовоспитанных старых леди, секаторов, мягко круглящихся холмов, страна с хорошим социальным обеспечением и здравоохранением. Та Англия, ради которой она сюда приехала — это Голландия. Лили покупает себе билет на дневной концерт. Питер Пирс поет «Liederkreis» Шумана, партия фортепьяно — Марри Перайя. Лили до смерти рада, что ей удалось достать билет на самое интересное выступление на фестивале. «Куплю сандвичей, — думает она, — потом поеду к Снейпу по тропинкам. Отыщу там тихое, укромное местечко. Сяду и почитаю».
Она читает книжку о Суффолке. Объемистый труд по социальной истории, любовно составленный автором на основании сотни высокопарных интервью с престарелыми крестьянами. Лили нравится примерять на себя эту укорененность, эти тяжелые доспехи оседлости, но она знает: к ней это не относится. Она заходит в магазин, размышляя о том, что на самом деле ей больше бы пристало жить в штетле,[15] собственноручно сворачивая голову курам. Вспоминает о девочках — младшая в лагере для трудных подростков, старшая катается на лыжах. Думает о том, крепки ли узы, связывающие ее с дочерьми? Они ослабли. Девочки почти взрослые. Ее труд завершен. Теперь она с полным правом может исполнить все свои визгливые угрозы «сдать материнский значок».
Никого из нас не было ни во Фликсборо, ни на площади Красного Льва — где тоже устраивались концерты. Есть много способов умереть: обуглиться и выпасть в осадок под действием химических реактивов или угодить под дубинку правопорядка — не так уж важно, какой из них заявит на тебя права. Изюм — с роскошной средиземноморской красоткой на коробке — 5 пенсов. Апельсин — 3 пенса. Хрустящие хлебцы — 23 пенса. Шесть кусочков сыра — 18 пенсов. Банка светлого пива «Топ Дек» и лайм — 10 пенсов. Итого — 59 пенсов. Неплохо. Еще останется на такси от Снейпа до Саксмандхема, и тогда ей не придется надевать теплое белье на обратном пути. Итого — 59 пенсов.
«Что-нибудь еще?» — спрашивает почти безбровая девушка за кассой. Что это? Местное врожденное уродство? Безбровость. Какая мерзость.
«Простите?»
«Возьмете что-нибудь еще или вы уже все взяли?»
Лили понимает, что девушка произнесла эту длинную фразу из-за ее американского акцента.
Наверно, она приняла меня за туристку. Господи! Эта шоколадка выглядит очень соблазнительно. По одной вдень. Шоколад с нугой и тянучкой. М-м-м. Мне этого нельзя. Я езжу на велосипеде, чтобы стать стройнее, здоровее, сексуальнее. Чтобы заниматься любовью на свежем воздухе. Я не делала этого со школьных времен, когда расцарапала задницу кольцом и под белыми трусиками текла кровь.
«И батончик "Марса"». — Черт побери, я уже съела его глазами.
Она подходит к своему велосипеду и прячет покупки в контейнер, аккуратно рассовывая их между носками, ночной рубашкой и курткой. По-прежнему пасмурно, но, похоже, дождя не будет. Она поднимает глаза, чтобы проверить, там ли еще безбровый мужчина, видит ли он, как ловко и спортивно она складывает вещи. Но его уже нет, вместо него грушевидная женщина лет шестидесяти с волосами цвета слоновой кости и химической завивкой.
«Поднеси к ней спичку, — язвительно думает Лили, — и случится мини-Фликсборо».
До Олдборо рукой подать, стоит лишь миновать ряд солидных домов на пологом холме. Но даже этот подъем вызывает у Лили одышку. Нога № 1: сначала боль от мозолей, потом боль от «шишки», потом более острая от волдырей, потом становится еше хуже, потому что в дело вступает нога № 2, и все повторяется сначала. В промежутках между нисходящими спиралями усилий появляются другие, давно знакомые ощущения: хрипы в легких, боль в груди, колики в животе, неудобство от белья. Толстые ноги крутят это колесо страдания, в которое полностью погружена Лили — к каждому приступу самосовершенствования она добавляет мантру ненависти к себе. «Неловкая и неуклюжая, невежественная и самодовольная, невеликодушная и нещедрая…» Погружена настолько, что не замечает, как огромные руки сдирают серый покров над головой. Настолько, что не слышит голосов будущего звукового удара, который прозвучит над равниной. Уже совсем утро.
— Миссис Элверс? — Да?
— Мы хотим перевести вашу мать в маленькую палату в дальнем конце коридора. Там вам будет спокойнее.
— Спасибо. Сестра?
— Да?
— Я знаю… Знаю, что вы не можете… не любите об этом говорить… но…
— Осталось недолго.
Ланч. Лили останавливается, чтобы свериться с картой. Не то чтобы она умеет читать карту — просто ей хочется убедиться, что расстояние преодолимо. Чтение карт — конек Йоса. Он имел обыкновение изучать карты, сидя в сортире в Кривом проулке. Уборная никогда не запиралась, потому что в ней никогда не было замка. Что свидетельствовало не столько о широких взглядах обитателей, сколько о привычке жить по принципу «не — сделай-сам». Уборная никогда не запиралась — поэтому время от времени женщины натыкались на старого козла, сидящего над кучей собственного навоза и вглядывающегося в крохотный кусочек сельской местности.
На ее счастье, прямая унылая дорога проходит по равнине, вдоль хвойных посадок. Может, заползти туда и спрятаться за колючими деревьями? Эта перспектива ее не радует. Слева от дороги тянется поле для гольфа — тут Лили вспоминает о недавней кончине Йоса, — потом поля, засаженные картофелем или засранные скотом. В этом тщательно обработанном ландшафте нет места для отдыха и чтения о величии труда. Какая ирония! Пока Лили жмет на педали, «Марс» упирается ей в бедро. Маленький батончик шоколада кажется целым поленом. «Это всего лишь игра воображения». Она обещала себе не есть шоколадку до вечера, а вечером съесть всего одну дольку. Ее пятидневная поездка подходит к концу, ей хочется вернуться домой, встать на весы и убедиться, что на дорогах Суффолка она сбросила столько-то фунтов и унций.
Скрип-скрип-скрип-скрип-скрип-скрип….
О, эти чертовы усилия! И почему они не даются без усилий? Лили с усилием крутит педали, изо всех сил стараясь не думать о шоколаде. Замечательном, мягком, коричневом, обожаемом шоколаде. Шоколаде, наполняющем ее чрево теплой волнующей сладостью. «Я чувствую его запах, — думает она, раздувая ноздри. — Чувствую запах "Марса"». На худой конец придется дождаться момента, когда она намажет хрустящий хлебец сливочным сыром, очистит апельсин и отхлебнет пива, но Лили не уверена, что выдержит. Эти жалкие попытки самоконтроля никогда ни к чему не приводят. Разве в местной газете напишут: «ПОЖИЛАЯ ЖЕНЩИНА, СОВЕРШАЮЩАЯ ВЕЛОСИПЕДНУЮ ПРОГУЛКУ, В ТЕЧЕНИЕ ЧЕТЫРЕХ ЧАСОВ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ БАТОНЧИКА "МАРСА"»? Нет, не напишут. Даже в Восточной Англии в округлые семидесятые это никому не интересно.
Когда мимо вихляющего велосипеда Лили со свистом проносятся машины, ей делается не по себе. Если крутить педали энергичнее, можно ехать гораздо быстрее. Почти час дня. Она выехала из Даниджа в половине девятого. Наверняка за прошедшие часы ее ляжки немного похудели. Она надеется. Страстно. Ей приходит в голову, что большинству пожилых жёнщин, достигших менопаузы, следует задуматься о велосипедных прогулках — по очевидным причинам. Отчего в любое время года на дороге лежат сухие листья? То, что мертво, должно истлеть. Доберусь ли я когда-нибудь до Снейпа? Стоит ли волноваться, когда какие-то педерасты распевают нацистские любовные песни? По-моему, не стоит, С одной стороны дороги все те же лесные посадки, с другой — коровье дерьмо. «Надоело! Мне надо остановиться. Надо съесть шоколадку».
Так она и делает — зануда. Ее желудок упорно требует прекратить движение. Лили тормозит, велосипед виляет, и в это время мимо с грохотом проносится очередной грузовик. Она в ужасе шарахается, обдирает ногу о педаль и падает, слившись с велосипедом в одно целое — в отвратительный ком из стали, резины, нейлона, шерсти и жира. Слезы перед трапезой. Лили стаскивает велосипед с его непомерно громоздкими контейнерами с дороги и направляется к калитке, ведущей в хвойный лес. Жадно хватает свои припасы и, нежно прижимая их к груди, словно съедобных младенцев, неуклюже протискивается в калитку с пятью металлическими прутьями. Она чувствует, как струйка крови лениво течет под брюками вниз по ноге к лодыжке и в носок. Этим она займется позже.
Она делает привал у дерева с приколоченной шипящей кровожадной надписью: «СТОЙ! СТРЕЛЯЮТ!» — бросает поклажу и опускается на сырую подстилку из листьев и хвои, вдыхая запах не столько жизненной силы леса, сколько тления. И восклицает в застоявшемся сосновом воздухе: «Разве мне здесь место?» Ей отвечает не эхо, а влажная тишина: «Нет, здесь тебе не место. Тебе нет места нигде». Она вытаскивает «Марс» из кармана, одним движением срывает с него обертку и торопливо сует в перекошенный рог. Ммм… вкусно. Пока она жует вязкую тянучку, верхняя челюсть отлипает от десен, и ласковая струйка сбегает вниз по ее нелюбящему и нелюбимому горлу. «Я могла бы умереть прямо здесь и теперь», — размышляет она, с горечью осознавая, что это ничего бы не изменило.
Ее желание исполняется. На темнеющий лес опускается черная завеса дождя. Картавое тарахтение трактора на дальнем поле внезапно смолкает, как и мычание, щебетание и другие буколические звуки. Внутренности сковывает холод. Происходит полное затмение самой реальности, ибо из-за завесы дождя появляется стофутовая рука и отводит ее в сторону. Из темноты возникают четыре великана в триста футов ростом. Великан в голубом, великан в белом и великан в красном. И еще костлявый великан в черном.
«Тужься!» Вот как тебя заклинают. «Тужься!» Меня выталкивают в коридор. Толкают вперед. Заталкивают в меня спринцовки. С диким напором. Интересно, на этот раз я обосрусь и рожу одновременно? С Наташей я утопала в говне, крови и водах. Потом меня зашили, как какую-нибудь выпотрошенную индюшку. Мне было так стыдно — меня заставили стыдиться. На самом деле оба раза, когда я здесь рожала, меня кормили типично английской смесью похоти и ханжества, разведенной до жидкой кашицы неодобрения. В Штатах в конце сороковых, когда я рожала Дейвида-младшего, дело обстояло не лучше. Надеюсь, сейчас все изменилось, и если этот дурацкий феминизм чего-то для нас добился, так это права сохранять достоинство в родах и испытывать радость при рождении. Независимо от того, насколько тяжело рожать. И сколько при этом выходит говна.
— После того, как ты умирать. Лили, у тебя еще будет много времени, йе-хей!
Снова этот абориген. Оперся своей плоской задницей о кровать и беззаботно болтает. Врачи, акушерки и родственники испуганно суетятся у моей постели не из-за него. Впрочем, я не умираю — я рожаю.
— Навалом. Эй, знаешь, я тебя перевозить, детка, йе-хей?
Куда?
— Через Стикс. Через реку. Слушай, скоро ты будешь там, Лили, поверь мне, детка. На Священной Территории. Я не вру. Но ты можешь попасть и к унгуду,[16] йе-хей? Освободиться от колеса судьбы, понимаешь?
Не имею ни малейшего представления, о чем ты говоришь, но ты, похоже, приятный попутчик.
— Ювай, Лили! Поверь, мы с тобой подружимся. Классно проведем время, йе-хей!
Схватки учащаются… Ты можешь подержать меня за руку? Как тебя зовут?
— Фар Лап Джонс… можешь звать меня просто Фар Лап.
Какое странное имя.
— Так звали жеребца. Знаешь, мы с ним выиграли большой приз, когда я был еще юнцом. Это прозвище. Не настоящее имя.
Он берет мою кожистую лапу в свою. Он курит самокрутку. Это странно: в больничной палате, в наши дни… Дым поднимается над его выпяченными губами и оседает на голове, ложась завитками, как туман в горной лощине или мои волосы, когда я сделала укладку в старшем классе — Лонг-Айленд, 1939 год. Я сдаюсь, это поздние роды, а имя младенца — Смерть. Кто бы подумал, что после долгих месяцев мук, пота и боли я все еще ношу его во чреве?
— Ты ошибаешься, детка. Слушай, Лили… ты умираешь. Меня… вот этого… — он помахал сигаретой, — здесь нет. Нет ничего. Ни палаты. Ни больницы. Ни рака. Ни смерти. Нет…
Тужься! Тужься! Тужься! Высокие колеблющиеся стены больничной палаты раздуваются, затем сжимаются, как будто они — матка, а я ребенок. Я чувствую толчки. Я — глупый ублюдок. Вот появляется крохотная ножка-с желтыми мозолями, с вылезшими «шишками», — за ней другая. Ягодичные роды — неудивительно, что они так болезненны, чтобы прорваться в этот мир, нужно жать на все педали. Потом — густая поросль волос между желтыми ляжками, потом — обвисший живот, который раньше тоже рожал. Потом — искромсанные груди, потом хилые переплетенные ручонки и наконец бравый руль, чтобы не сбиться с пути в житейском море. Бравый руль и копна белокурых волос. Вот она, на кровати, беззубая, морщинистая, не пожелавшая родиться легко. Рубашка, в которой тридцать процентов хлопка, скомкана у шеи. Разве труп может так потеть?
— Ты не труп.
— Что-что?
У нее отвратительно английский вид… Мне не нравится женщина, которой я стала.
— Ты не труп… Ты умираешь.
Язвительное возражение вертится у меня на языке, но я прикусываю его… своими собственными зубами. Фар Лап сидит на краю кровати и по-прежнему курит, а я стою на ногах, у меня свои зубы. Снова свои зубы и свой жир. Словно рак клешней отхватил его, а кто-то другой подобрал и вновь пришлепнул ко мне — как глину. Я чувствую запах сигареты Фар Лапа, и самого Фар Лапа. От аборигена пахнет чем-то диким и мясным, с примесью крови. Все путаное рондо смерти: рапсодия в стиле блюз, хрипящее соло, грохочущий брейк боли, тошноты и страха — подошло к концу. Все разошлись, остались мы вдвоем: пожилая, не слишком хорошо сохранившаяся женщина, но со своими зубами, и пожилой абориген в черных джинсах, клетчатой рубахе и белой широкополой шляпе.
Белый светильник на стене бросает на нее желтый круг. Через открытую дверь в палату проникает тусклый желчный свет ночных заведений. Я вижу в окне оранжевый ореол уличных фонарей. Слышу грохот и лязг грузовиков на Гауэр-стрит. На тумбочке у кровати мигают красные глаза электронных часов. Должно быть, одна из моих дочерей не поленилась принести их с Бартоломью-роуд, чтобы они могли засвидетельствовать время моей смерти: 3.27. Пахнет деттолом.
— Осталось несколько минут, йе-хей?
— Что?
— У нас осталось несколько минут. Ясно?
— Для чего?
— Ну, я уже говорил… чтобы ты увидела Чистый Свет.
— Чистый Свет?
— Нуда, Чистый Свет. Разве не ты однажды написала: «Привязанность к реальности страшна и возможна»?
— Странно… Я написала это в письме много лет назад. Откуда ты об этом знаешь?
— В 1961-м. Гляди, — он наклоняется вперед, — все проще простого: у тебя больше нет зубов, больше нет жира, а абориген не болтается ночью по лондонским больницам и не курит — поняла?
Хотя Фар Лап оказал мне большую услугу, произнеся свою тираду на почти правильном английском, смысл его слов так до меня и не дошел.
— Что ты хочешь сказать?
— Все это не имеет никакого отношения к реальности, Лили. В Лили нет ничего реального. И никогда не было. Забудь о ней, детка. Избавься от нее. Она тебе не подходит. Выброси ее или влезь в нее опять, как в старую одежду. Купи ее или продай. Поняла?
— Значит… ты нереальный?
— Проклятая зубастая женщина, подумай о них… о своих чертовых зубах! — Австралиец вновь становится агрессивным. Он швыряет окурок на линолеум, придавливает каблуком, встает. На нем сапоги с резиновыми вставками. Сапоги для верховой езды. Они в пыли. Я изо всех сил стараюсь не думать ни о чем — но думаю о зубах. Думаю о том, на что я их употреблю, как буду грызть, хрустеть, размалывать и разжевывать разные лакомства. Думаю о своей плоти, как ее можно будет обнимать, гладить, трогать и хотеть. И вдруг Фар Лап произносит:
— Черт подери, детка. Мы опаздываем.