«Я собираюсь выйти в отставку лет через пять после смерти».
Тело, лежащее на кровати, маленькое, будто детское. Хоть это оказалось правдой. При виде своего мертвого тела во мне пробуждается жалость. Бедняжка. Бедная старушка. Бедная мертвая старушка. Жизнь оборвалась. Оборвалось дыхание — словно я долго пила не отрываясь. Потом в последний раз дрогнули бледные ввалившиеся щеки. Потом — ничего. На электронных часах 3.28, все кончено. Кончена моя жизнь. И это, вероятно самый радикальный прорыв в лечении рака, на который все мы так долго надеялись. Теперь уже некуда спешить. Непутевая дочь расчесывает кожу под грязной вчерашней одеждой, у образцовой дочери деловитый вид, несмотря на пеньюар и роскошную пижаму. Мне она сюда такую пижаму не приносила, решила наверстать упущенное?
Их всполошила расторопная медсестра, брюнетка. С видом мажордома она распоряжается пародией на сцену смерти. Неожиданно она наклоняется и прикладывает ухо к отвисшему карману, который был когда — то моим ртом. Что она надеется услышать? Дыхание? Слова? Она выпрямляется.
— Да, по-видимому, ваша мать скончалась.
— О, — произносит Шарлотта.
Моя дочь явно в шоке, потому что это «о» звучит безразлично, так можно было бы отреагировать на сообщение о приготовленной для вас чашке чаю. Шок — это способ, с помощью которого тело на время превращает глубокие переживания в прозаичные. Шок — это плохо написанный рассказ. Сообщение о чае — предлог для того, чтоб его выпить.
— Я вызвала доктора Боуэн, она скоро будет.
— О… хорошо.
Они ждут, заметно раскачиваясь — все трое — с пятки на носок. Ни слова о недавнем, несомненно, важном событии. С моей стороны естественно было бы ожидать истерики — если не от благоразумной, то, по крайней мере, от непутевой дочери, весьма неуравновешенной. Но та явно владеет собой. А когда она владеет собой, то почесывается — и тогда все прекрасно. Сдирает персиковую кожу зазубренными ногтями.
Доктор Боуэн, сорокалетняя лесбиянка с унылым лицом, тихонько входит в палату в туфлях без каблука. Лацканы ее белого халата увешаны значками с выражением протеста — разной акронимической чепухой, которую ей удается раздобыть. Доктор Боуэн заслуживает жалости. Помнится, она говорила мне, что онкология не ее «конек». Это верно, она слишком расхлябана, чтоб быть хорошим онкологом. Рак требует железной руки — как у доктора Стила. Как бы там ни было, доктор Боуэн — или Джейн, как она просила ее называть — нашла путь к моему сердцу. Она пошарила в моей жалкой измятой ночной рубашке, частично обнажив мои искромсанные груди, потом приложила к сердцу стетоскоп. Да, пока ты умираешь, врачи не жалеют средств на самую фантастическую аппаратуру, но стоит тебе умереть, они просто-напросто вставляют резиновую трубку себе в ухо и слушают — чтобы ничего не услышать.
Боуэн с медсестрой просматривают перечень жизненно важных функций, которые у меня отсутствуют, и сестра помечает каждый пункт — росчерком «Паркера». Затем она протягивает список Боуэн, та равнодушно ставит свою подпись, пробормотав себе под нос, что я «скончалась в 3.47». Когда расстаешься с телом, время летит незаметно.
— А что теперь? — спрашивает Нэтти.
Она по-прежнему в прозаической фазе шока, и вопрос ее, вероятно, рассчитан на то, чтобы смотаться всей компанией — хотя это опровергается струйкой, вытекающей у нее из носа. И хоть она не в силах завязать с героином, отвыкать от своей муму ей придется.
— Тело вашей матери останется здесь до утра, но вам следует быстрее обратиться в похоронное бюро. У вашей матери были какие-либо твердые убеждения на этот счет?
В ответ мои девочки хохочут, и это не смущенное нервическое английское хихиканье, нет, это грязный циничный еврейский смех, после которого неплохо было бы язвительно повторить: «Были ли у нашей матери какие-либо твердые убеждения?» — тем же тоном, каким задают вопрос: «Париж — это город? Отвечай, золотце». Но мои девочки не заходят так далеко, обеим не хватает наглости.
— Нет-нет, — отвечает Шарлотта, — она была атеисткой и не хотела никакой суеты…
— Да, — встревает Наташа, — она сказала, чтобы ее просто сожгли и похоронили без шума.
Странно, пока мои дочери что-то говорят, произносят от моего имени первые со времени моей смерти слова, я чувствую, что уплываю, ускользаю, удаляюсь. Я все еще слышу за спиной их голоса, но смысл слов для меня уже не важен. Это похоже на обрывки сюрреалистических разговоров — «-ремя для», «-юсь, что мы», «-упая ошибка», — которые слышишь в аэропорту, пробираясь по переполненному залу отлета. Я выплываю из палаты для умирающих и вижу, что это просто застекленный блок в большой палате. Смерть в системе национального страхования. Что ж, это, вероятно, лучше смерти в рассрочку. Американской смерти.
Я скольжу по прохладному каменному полу палаты, разглядывая лица на подушках, потом подол моей ночной рубашки задирается, и слышится стук камня о камень. Я опускаю взгляд и вижу крошечного серого человечка, прыгающего у моих лодыжек. Ростом он не больше нескольких дюймов и смахивает на эмбрион, но эмбрион лет двадцати. Я наклоняюсь и с любопытством разглядываю малыша. Его крохотный ротик открывается и закрывается, и, присев на корточки, я слышу, как он поет: «Я обожа-а-аю тебя, любу-у-юсь на тебя. Я обожа-а-аю тебя, ля-ля-ля-ля-ля-ля…» Я не то чтобы в шоке — это было бы слишком прозаично, — скорее, изумлена. Изумление служит мне защитной дамбой, ибо за ним, в глубине, бушует страх — страх по поводу тех мыслей, что просачиваются в мое сознание. Я — размышляю. Я — это я. Я умерла.
У серого человечка блестящие черные глазки. Он отлично танцует. Ловко движется в такт дурацкой песенке, приплясывая у меня между ног. Черт побери, кто он такой?
— Добро пожаловать, Лили. Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей.
Передо мной стоит Фар Лап, тот самый абориген, который околачивался возле меня, пока я умирала.
Нужно сказать, что на конечном этапе он начал здорово меня раздражать. Я не могла понять, откуда он взялся — не стоит говорить, что все это попахивало обскурантизмом.
— Откуда мне знать, — огрызаюсь я.
Но Фар Лап пропускает грубость мимо ушей, он просто садится на корточки и кончиком мизинца гладит человечка по сморщенному лобику.
— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — говорит Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
— Нет.
— А мертворожденных детей?
— Нет.
— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.
— Как это сваливаются?
— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери есть дети, очень молодые… вернее, маленькие… Так вот, когда женщина умирает, дети возвращаются — ясно? Но, понимаешь, йе-хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… виснут на ней. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.
— Как в жизни?
— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Не знаю, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
Как это похоже на жизнь — надо умереть к чертям собачьим, чтобы кто-то поговорил с тобой о том, что тебя по-настоящему волнует. Он похож на негатив гриба, этот Фар Лап, со своей белой шляпой и черными ногами. Однако его мягкая настойчивость не лишена приятности. Он берет меня под руку, не касаясь, и ведет к лестнице, как лошадь, покачивая полями шляпы и прищелкивая языком. Мы скользим вниз по ступеням, беседуя о Дейвиде-младшем.
То, что я не чувствую прикосновения, меня не удивляет — нет боли, нет прикосновения. Равнодушие медсестер, мимо которых мы проходим, тоже — нет прикосновения, нет боли, нет причиняющих боль убийц, крадущихся в ночи. То, что сознание после смерти сохранилось… что ж, похоже, я допустила грандиозную ошибку. Тот жестокий, варварский мир, по которому я пробиралась, натужно улыбаясь, впадая в гнев, терзаясь иррациональными страхами — был чистилищем. А этот? Наверное, рай.
Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом — вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.
Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.
— Эй! — окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. — Что это?
А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир. Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.
— Ее нельзя брать с собой, детка.
— Да я не про ночную рубашку… Вот про это. — Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.
— О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?
Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.
— Я никуда не смогу пойти в таком виде, — абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. — Кстати, куда мы направляемся?
— В Далстон. — Кажется, он сказал именно так.
— В Долстон?
— Нет, в Далстон.
Далстон, а я-то полагала, что знаю почти все лондонские пригороды — даже не слишком известные.
— Зачем?
— Ты будешь там жить, Лили-детка. На новом месте. А сейчас хватит болтать, вот такси.
К бордюру подъезжает такси, обшарпанный четырехдверный автомобиль. «Форд-гранада» или что-то в этом роде. В молодости меня интересовали машины. Вроде восьмицилиндрового «бьюика», который был у меня в конце сороковых и на крутом подъеме выжимал шестьдесят миль в час на третьей скорости. Большие машины, словно лежащие подо мной норовистые мужчины, подчинялись моим ступням, икрам, бедрам, рукам. Со временем мужчины становились старше и слабее. А машины — меньше. И я отказалась от обоих видов транспорта.
Водитель этого драндулета грек-киприот. Об этом свидетельствует иконостас на приборной доске. Крошечные изображения святых, Богоматери и патриархов в золоченых рамках и в гирляндах рождественских огней и четок. У заднего стекла лежит одна из всем известных кивающих собак, черная, с тремя поддакивающими головами. У киприота сальная тонзура, наклейка смуглой кожи в редеющих волосах. Он улыбается, гремит допотопная греческая музыка. На всех сиденьях коврики с деревянными шариками, словно едешь в ортопедической машине для больных радикулитом — тех, кто твердит: «Я умираю от болей в спине», словно это долбаный рак.
Длинный Фар Лап протискивается на переднее сиденье, я устраиваюсь сзади вместе с литопедионом, который ловко прыгает с обочины в машину. Мне такое не под силу, мне нужно забираться в машину бочком, как это делают грузные люди, заранее выставив ногу вперед. Для нас, толстяков, каждый шаг — это испытание поверхности земли на прочность, попытка узнать, кто из нас двоих сдастся первым.
Пункт назначения не назван, однако киприот проворно трогается с места и плавно едет по Хантли-стрит. Только когда мы сворачивает с Графтон-уэй на Тоттнем-Корт-роуд, я начинаю понимать, как комфортабельна наша машина, как плавно она скользит вперед — словно летит по воздуху, а не трясется по городским ухабам.
И тут мне приходит в голову, что я забыла о…
— Я ничего не чувствую, — кричу я Фар Лапу, не видя его лица в зеркальце заднего вида. Таксист выключает магнитофон.
— И не надо, — ворчит мой наставник.
— Мне кажется… это странно… я не чувствую своих внутренностей… их расположения… Но я вижу, что мое тело касается сиденья, хотя и не давит на него.
— Так оно и есть.
— Что?
— Все верно, Лили-детка. У тебя больше нет физического тела, малышка, только тонкое тело, йе-хей? Вот так. Оно не отражает света. Не чувствует боли и удовольствий. Не пахнет. Не нуждается в пище и сне. И в спиртном. И в этом тоже. — Он, как мальчишка, делает неприличный жест. — Ему не нужно ничего.
После нескольких секунд размышлений я снова спрашиваю его:
— Но и боли оно не чувствует, верно?
— Верно, детка, боли не чувствует. По крайней мере, пока.
Итак, проигравших нет, все получили призы. Мне достался раздавленный рак. Оторванные клешни валяются возле бело-коричневой кашицы, которой стала его плоть. Боли не будет. Это кажется фантастическим везением. Ничего не чувствовать, как будто тебе вкололи супер-новокаин и эпидуральная анестезия продлится во веки веков. Мне это нравится.
Такси резко сворачивает под легкую сетку Юстон — тауэр и мчится по Юстон-роуд к неприветливому зданию фирмы «Уэллком». Черт возьми, сколько раз я тащилась мимо по дороге на работу. Старая толстая буржуазная дама, с трудом волочащая сумку от «Барнс энд Ноубл» с образчиками второразрядной культуры и вредной пищи с высоким содержанием углеводов. Городской ветер треплет мне юбку, засыпает шрапнелью песка глаза. В своем лицемерном рвении я сжимаю искусственные челюсти.
Челюсти? Мечты о зубах. Вновь мечты о зубах. У меня опять свои зубы — это я прекрасно чувствую. Запломбированные, с кривыми резцами и мостами на коренных зубах — ради них не стоило умирать. Прежде всего, их не стоило выдергивать, но до того, как в воду стали добавлять фториды, это делали сплошь и рядом.
Их рвали, глазом не моргнув. На совершеннолетие родители дарили своим чадам с дурным запахом изо рта протезы. То были ключи от двери, через которую можно сбежать от пиореи. Евреи предавались этой страсти с особым рвением — словно предвосхищая злонамеренное стремление испорченной эмали попасть в дурное окружение. В то время зубов у меня уже не было, но был отменный аппетит. Теперь же у меня есть зубы, в которых нет никакой нужды. Quelle blague.[17]
— О чем ты думаешь, детка? — Фар Лап, повернувшись, показывает мне желтые белки и желтые зубы.
В отличие от африканских негров, австралийские аборигены совершенно матовые, их кожа никогда не бывает маслянистой. Или землистой. Она просто тускло-черная. Бесспорно, восьмидесятые годы трудно себе представить без этого этнического меньшинства.
— О тебе.
— А что обо мне, хей?
— Для чего ты нужен?
— Я же тебе говорил, Лили. Говорил там, в больнице. Я твой посмертный провожатый, детка.
— Тогда… веди меня. Куда мы едем, черт возьми?
— Зна-а-ешь ли ты свой путь? На зве-е-зды взглянуть не забудь. Зна-а-ешь ли ты свой путь?.. — Это распелся литопедион, он ловко перебирает своими окаменевшими ножками на спинке заднего сиденья. Когда мы прибудем на место, придется сделать ему серьезный выговор.
— Я же говорил, детка… в Дал стон. Ничем не хуже других пригородов, хей?
— А где находится этот Далстон? — Мы направлялись к Пентонвилл-роуд. — Похоже, мы едем к Долстону.
— Верно. Знаешь, это совсем недалеко. Очень маленький район, йе-хей? Выезжаешь на Кингсленд — роуд и сразу же сворачиваешь на Долстон-лейн. Стоит немного зазеваться — и пропустишь Далстон.
— Выходит, с запада он граничит с Айлингтоном, а с востока с Долстоном?
— Так и есть.
— А с юга что?
— Опять-таки Долстон.
— А с севера?
— Сток-Ньюингтон.
— Ничего не понимаю. Ведь между этими районами Лондона ничего нет. Разве только Далстон — плод измышления риэлтеров?
— Может, и так. А может, ты знаешь Лондон не так хорошо, как думаешь.
— Прости… А ты, выходит, знаешь его хорошо, черт возьми?
Фар Лап отвечает не сразу. За это время мы успеваем повернуть на Барнсбери-роуд и миновать таксопарк. За это время я успеваю понять, что выбрала бы другую дорогу в Долстон. Я бы поехала на север через Арчуэй — заглянула бы в уютную затхлую квартиру Джека Хармсуорта на последнем этаже дома для священников на Хорнси-лейн. Когда я войду туда на цыпочках, он будет спать после вечерней порции джина. Я выну бутылку из его посиневших рук. И буду знать, что он рад меня видеть, и мы с ним выпьем по чашечке кофе. Или я направилась бы отсюда на юг, через Ковент-Гарден в фешенебельную квартиру Эммы на Боу-стрит. Я никогда не заходила к ней так рано — клянусь, она спит в обнимку с одним из плюшевых медвежат из своей коллекции, словно с крошечным страстным любовником.
Зачем я об этом думаю? Ни один из этих путей в Долстон — или Далстон — не назовешь прямым. Впрочем, я не сидела за рулем уже года два. Отдала старую машину Наташе, которая, как и следовало ожидать, ее угробила. К тому же я никогда не заглядывала к своим друзьям без предупреждения. Особенно в этот час — никогда. Это недопустимо, как говорят благонравные англичане.
— Я хорошо знаю Лондон. Слушай, Лили, я старомодный человек, йе-хей. Я до сих пор пою песни. Так вот, когда я приезжал сюда на двухсотлетие…
— Двухсотлетие Австралии?
— Да. Может быть. Во всяком случае, когда я сюда приехал на двухсотлетие — потому что кому-то нужно было устроить здесь грандиозную тусовку, — я стукнул своим большим бумерангом о ковер прямо в терминале Хитроу, покрутил трещоткой и рухнул замертво, хей? Взял да и отдал концы. Сердечный приступ.
— Когда это было?
— Да где-то в январе.
— В январе? Значит, ты в Лондоне только с января?
— Верно.
— И ты еще смеешь утверждать, что знаешь город?
— Я же сказал, Лили, я немного старомоден. Мне нужно было узнать, что поют у вас в городе…
— И как ты можешь говорить, что одино-о-ка, Что не светит солнце для тебя-я? Позволь пройтись мне под руку с тобой по Ло-о-ондону… — проникновенно запел литопедион, но мы не обратили на него внимания.
— Я побродил по городу. Хотел узнать, чем он живет, йе-хей?
— А вы тоже умерли? — спрашиваю я таксиста-киприота. Я собиралась объяснить ему, куда сворачивать с Ливерпул-роуд, но поняла, что мои советы вряд ли пригодятся.
— Я? Четыре года назад, — отвечает он, стукнув себя в грудь кулаком, словно гордясь своими успехами. — Меня звать Костас… если вы не против.
— Наверно… Наверно, вы очень по ним скучаете? — Неужели эти банальности говорю я, но слова вырываются сами собой. На приборной доске рядом с пустоглазыми головами в нимбах, улыбаются из кружев, тафты и прочей мишуры фотографии кудрявых ребятишек.
— Да нет, пр-р-равда, нет, — отвечает он, раскатывая дьявольское «р». — Теперь, после смерти, я вижу их гораздо чаще, чем при жизни.
— А они… могут вас видеть?
— Нет-нет… Я им такого никогда не сделаю… они же совсем маленькие. Зачем их пугать? Вот их мамаши совсем другое дело.
Мне хочется продолжить разговор, но Костасу надо выполнить сложный маневр, который мне слишком хорошо известен: проехать станцию, быстро свернуть на Хайбери-Корнер и выехать на Сент-Полз-роуд. Когда мы снова останавливаемся у выезда на Эссекс — роуд, мой интерес к затронутой теме не пропадает, но я впадаю в состояние, которое — faute de mieux[18] — я могу назвать только бесцветной тупостью безразличия. Не помогает даже лимонный рассвет конца весны, когда игра света и теней придает всему окружающему двуликость Януса. Город — словно струпья на коросте, сигаретный пепел поверх пепла от сигар. В бесконечные ряды хромых, безнадежно искалеченных викторианских особняков затесались гнусные муниципальные дома. Унылые торговые улицы не оправдывают своего названия, это пародия на коммерцию, каждая третья витрина заколочена досками, поверх которых красуется портрет поп-звезды или политика. Изредка в промежутки между кирпичными стенами вклиниваются треугольные, квадратные или трапециевидные площадки для безнадежной игры в жизнь, с грязными воротами на обоссанных углах, в которые никто и никогда не забьет гол.
Пять утра, город ворочается на своем глинистом речном ложе, увязая в омуте сладкого сна. Пять утра, и горожане стирают следы учтивости с затуманенных глаз, испускают бесполезные газы и астматически разевают рты, пытаясь вдохнуть в себя грядущий день. В Хитроу садятся самолеты с сонным прахом. Терминальное утро. У меня разыгралась фантазия, или дорога, по которой мы едем, еще кривее и грязнее обычного? Я приезжала сюда либо по повседневным делам, либо в ходе выполнения жестокой миссии. Я рыскала повсюду, чтобы найти свою непутевую дочь, подобрать с ковра очередных «друзей». Или спасти от смерти в больнице после того, как она довела себя до состояния полной анестезии, пытаясь избавиться от боли буржуазного благополучия.
Я хорошо знаю Баллз-Понд-роуд — кто ее не знает? Но это не она. Это очередной район поляризованного города — с бедными на востоке и богатыми на западе. Кривые ряды кособоких домишек с разбитыми ступенями и растрескавшейся, словно высохший скальп, черепицей. Небольшие участки с муниципальными домами здесь еще меньше, из узких крытых переходов жители могут равнодушно наблюдать — если увидят что-нибудь вообще — бесцветную тупость окружающего города. И магазины — так мне кажется или они еще беднее, чем обычно? Почти нигде на мутных стеклах не видать кредитных карточек — выбор предлагаемых товаров жалок, услуги совершенно бесполезны.
Фар Лап сидит, упершись острыми коленками в переднюю панель, а острыми плечами — в спинку сиденья, его профиль сливается с черным профилем дороги. Время от времени он поворачивает голову, поправляет солнечные очки и смотрит на меня с чуждым всему земному дружелюбием. Костас ведет машину с живостью, удивительной для человека, умершего в начале восьмидесятых, виляя то вправо, то влево, переключая скорости, наваливаясь всем корпусом на педали и вновь откидываясь на сиденье. Связка крестиков и образков на зеркале заднего вида болтается из стороны в сторону.
— Как он управляет машиной, раз он нематериален? — спрашиваю я Фар Лапа. — Или его тело не такое тонкое, как у меня?
— Йе-хей, ты проявляешь любопытство, детка. Со временем все поймешь. Жизнь познается не в один день и смерть тоже.
Не только машина Костаса яростно мчится по дороге, соседние машины тоже устремляются в узкое «горлышко» Айлингтона. Если не считать редких молочных фургонов и громыхающих грузовиков, эти предрассветные гонщики заполонили собой всю дорогу. Насколько я понимаю, все они — собратья Костаса, у всех за задним стеклом лежит кивающий головой Цербер, все везут недавно умерших пассажиров. «Форды» с инфарктами, «тойоты» с тахикардией, «воксхоллы» с вальвулитом. Вряд ли они щеголяют друг перед другом своей лихостью, ведь им нечего бояться. Когда мы тормозим на красный, нас подрезает старый «датсун» с насквозь проржавевшим корпусом. Но вместо того, чтобы загудеть или выругаться, Костас смеется.
— Это Спиро, он сегодня в ударе! — И ставит машину рядом.
В «датсуне» на сиденьях те же коврики из деревянных шариков и еще один грек за рулем. На заднем сиденье, вцепившись в подголовник водителя, сидит человек с бледно-зеленым лицом. Похоже, ему пришлось несладко.
— Видишь, детка? — говорит Фар Лап. — Еще один новоумерший.
— Я догадалась. Но куда они все едут?
— Хей-йе, детка… у конечных такси один конечный пункт.
— Далстон?
— Верно.
— А это… он?
Мыс ревом съезжаем с Боллз-Понд-роуд, с ревом мчимся по улочке с односторонним движением, сворачиваем перед старым викторианским пабом, который похож на водонапорную башню и так и называется «Водонапорная башня», останавливаемся у бензоколонки. Асфальт в масляных разводах похож на грязную карту мира. Мой провожатый отвечает:
— Да, он. — Фар Лап берет один из двух огромных черных бумерангов, лежащих между дверью и сиденьем, и ловко рассекает им воздух. — Вог кафе. Сюда заходят все водители, йе-хей? Пора подкрепиться — ночь была для нас долгой, йе-хей?
Кафе притулилось под одним из пролетов развязки. Это барак из волнистых стальных листов, полный — так мне кажется — испарений и запахов. Снаружи видны лишь закрашенные белым окна со звездами, в которых что-то написано — наверно, названия блюд. Костас ставит машину на забетонированную стоянку, рядом с двумя десятками других машин — «фордов», «воксхоллов». «тойот» и «мицубиси». На всех багажниках кривые антенны, заземленные обрезками старых пластиковых мешков. По вспученной кирпичной стене, истекающей известкой и птичьим пометом, змеится надпись: «ДЖОРДЖ ДЭВИС ПРОВИНИЛСЯ — И ТЕПЕРЬ ОН МЕРТВ». Мы выбираемся из машины, и мой обызвествленный плодик цепляется к моей ноге. Не знаю, что волнует меня больше — литопедион или мой голый зад.
— Черт побери, Фар Лап, — говорю я, — не могу же я пойти туда в таком виде.
Костас прохаживается поблизости. Он еще толще меня, и никто не говорил ему об оптическом эффекте, производимом горизонтальными полосками на рубашке. Он такой волосатый, что из ноздрей вьются кудри. Один из тех уродливых людей, которые не раз заставляли меня радоваться жизни. Он открывает багажник, и там, среди промасленного тряпья, лежит небольшой «Самсонит», точь-в-точь такой, как тот, что собирала для меня Шарли, когда меня переводили в Королевскую клинику, — но абсолютно новенький. Я открываю его. Внутри большие мягкие старушечьи панталоны, нижняя рубашка и свободное платье колоколом («Хорошо еще, что не кастрюлей, муму!» — звучит в моем внутреннем ухе вкрадчивый голосок Нэтти), туфли, похожие на пирожки, начинкой для которых служат распухшие за полвека ноги. Вся эта жалкая экипировка для моего главного путешествия новая с иголочки. Все вещи до одной, и это еще печальнее. Я стягиваю платье с маленькой вешалки, вынимаю туфли из коробки, разрываю целлофан, в который упаковано белье и колготки. И без тени стеснения одеваюсь под взглядом темных глаз мертвого мужчины.
Костас ведет нас в кафе, больше смахивающее на турецкую баню. Из кипящего на пластиковом прилавке титана вырываются клубы пара, ведущие жестокий, но иллюзорный бой с гигантскими щупальцами дыма, который поднимается к потолку из полусотни зажженных сигарет, вставленных в полусотню курящих ртов. Столы стоят почти вплотную — двадцать прямоугольников, напоминающих игральные карты, разложены для таинственного пасьянса. За каждым такая же разношерстная тройка, как Фар Лап, Костас и я. Новоумерших легко узнать — у всех на лицах потрясение и облегчение. Облегчение, потому что нет боли — будь то сокрушительный удар насильственной смерти, или быстро-медленно ползущий рак, или удар молнии — и потрясение, ибо в загробном мире царит невыносимая скука. Вместо Харона — греки-киприоты с помятыми лицами и брюками, они громко болтают, а их тлеющие сигареты выжигают пятна на поверхности стола. Они сидят, откинувшись назад, или подавшись вперед, или оседлав повернутые задом наперед стулья — так обычно сидят жокеи, когда они не на коне.
— А почему все водители конечного такси — греки — киприоты?
— Йе-хей. Видишь ли, это дело случая. У этих парней большая община в окрестностях Далстона — в Долстоне, Хомертоне, Хокстоне, Клаптоне, Хакни, — они хорошо знают район, понятно? Вот они и занимаются извозом. Как говорится, все течет, все меняется — раньше все таксисты были коренными лондонцами, но за последние десять лет смертельное хозяйство немного разладилось. Йе-хей?
Я следую за ним к пустому столику. Наша троица — черное лицо, смуглое лицо, землистое лицо — садится перед бутылочками с красным, коричневым и желтым соусами. Да, мне ясна история с транспортировкой умерших, но к сборищу посмертных гидов привыкнуть гораздо труднее. Это очень странные ребята. Американские индейцы с кольцом в губе величиной с десертную тарелку; буддийские монахи в шафрановых покрывалах; шаманы-самоеды в расшитых малицах из оленьих шкур; корейцы-даосы в блестящих черных шляпах; сенегальские колдуны в масках из черного дерева; даяки в круглых соломенных шапочках; и несколько двойников барона Самеди в одеяниях вуду.
— Что это за сборище? — спрашиваю я. — Что общего у этих парней? Только то, что они поклоняются разной чертовщине, а не всемогущему доллару?
— Йе-хей, — привычно отзывается Фар Лап. — Верная мысль, Лили-детка. Все мы здесь, так сказать, старомодные люди, йе-хей? Похоже, вы, люди Запада, не в состоянии понять, что означает смерть, унгуд, ничего. Поэтому вам нужен проводник, один из нас. Смотри… раз вы сами ни во что не верите, вам нужны проводники, которые верят в никогда-никогда. Поняла?
— Гм… Кажется, да…
— Нет, не поняла. Ты просто так говоришь, Лили — детка. Во всяком случае, смерть — это не сидеть перед Чистым Светом. Долго-долго. А теперь давай поедим. Что закажешь? — Большим черным бумерангом он указывает на прикрепленные к стеклу картонные звезды. На них в разном порядке перечислены блюда из яиц (пашот, глазунья, омлет), колбаса, бекон, бобы, черный пудинг, белый пудинг, фруктовый пудинг, один кусок, два куска, бобы и помидоры. На одной написано: «Настоящий английский завтрак», на другой — «Настоящий ирландский», на третьей — «Настоящий мертвецкий».
Когда я впервые оказалась в Лондоне в конце пятидесятых, слова «настоящий английский» вызывали у меня изжогу. Стоило мне их произнести, и нёбо покрывалось липкой пленкой. Заметьте, в те дни — когда мы чувствовали карточную систему на собственном брюхе — завтрак в кафе обычно состоял из «чая и двух ломтиков». Двух тонких мертворожденных ломтиков белого хлеба с маргарином. Абсолютно безжизненных. По правде говоря, англичанам на самом деле нравилось нормирование продуктов. Только из-за него они не раздулись и не лопнули ко всем чертям — ведь им приходилось поглощать огромное количество углеводов. Со временем я тоже приучилась и даже привыкла к этому гнусному занятию — смазывать стенки своего желудка толстым слоем жира. Подобно пересекающему Ла — Манш пловцу, я ныряла в бурное внутреннее море своих неврозов — самозабвенно, с головой, намазавшись жиром.
Да, в прошлом подавали другую еду.
— Хоте-е-ли бы вы за-автракать в Аме-е-ри-ке?.. — заливается литопедион.
А я-то совсем про него забыла. Но вот он, сидит на столе среди бутылочек с соусом.
Фар Лап и ухом не ведет.
— Лили, что закажешь, детка?
— А что ты посоветуешь?
— Я бы взял настоящий мертвецкий…
— Да, мы всегда берем настоящий мертвецкий, — вставляет Костас, — всегда. — Таксист закуривает «ВН» и выпускает мне в лицо струйку голубого дыма.
— Тогда настоящий мертвецкий, — бормочу я, и Фар Лап поднимает вверх три пальца.
Его сигнал замечает тип с бочкообразной грудью, приглядывающий за бойлером.
— Три мертвецких — заказ эксгумирован! — кричит он.
Но я не реагирую на эту фразу, я собираюсь накинуться на невежу Костаса за то, что он пускает дым в лицо женщине, умершей от рака всего несколько часов назад, как вдруг замечаю, что дым не ест глаза и даже ничем не пахнет.
Все запахи куда-то исчезли. Я втягиваю, раздувая ноздри, спертый воздух кафе — абсолютно ничем не пахнет. Ни жиром, ни яйцами, ни проклятым мясом, ни сигаретным дымом, ни потом — ни-чем.
— Фар Лап, — говорю я, — я не чувствую запахов.
— Что-что, Лили-детка?
— Я не чувствую запахов.
— Как же ты можешь их чувствовать? Ты же умерла, детка. Я тебе говорил — у тебя теперь тонкое тело. Оно не отражает света. Не устает. Ему ничего не нужно — ни еды, ни секса, ни-чего — понимаешь? Вот потому-то ты и не чувствуешь запахов — подумай, детка, зачем тебе запах? Йе-хей?
— А завтрак? Зачем мне настоящий мертвецкий завтрак? И вообще… что я с ним буду делать?
— Увидишь.
— Точно, — вставляет Костас, ткнув в воздух сигаретой, — сейчас сами увидите, леди. Быть мертвой — значит смотреть и слушать.
Смотрю. К нам приближается кокни с бочкообразной грудью, неся три мертвецких завтрака — в каждой руке по тарелке, на правом запястье еще одна, а с левой руки свисает пластиковая корзинка. И тут я вижу, что под каждым из столов стоит корзинка, и все проводники едят свой настоящий мертвецкий завтрак, сначала тщательно его пережевывая, а после отправляя в корзинку, не всегда с безупречной точностью. Новоумершие ошарашенно смотрят на это безобразие — и я, полагаю, в их числе.
— Черт возьми, Фар Лап, значит, так вы едите?
— Да, — отвечает он, накалывая кусок колбасы на вилку и отправляя в рот.
— Но зачем? Зачем вы это делаете?
— Ритуал, Лили-детка. Сам я… завтракаю только тогда, когда привожу сюда новеньких, ну а другие… они проводят в Далстоне целую вечность, так почему бы им не поесть — даже если они не могут глотать?
— А сигареты? — обращаюсь я к Костасу. — Зачем вы курите?
— Вы раньше курили, леди?
— Курила? Разумеется, курила, еще как. Поэтому я и здесь!
— Ладно, ладно… а вы когда-нибудь курили в темноте?
— Случалось.
— Но ведь не часто — так?
— Пожалуй.
— Вот-вот. Потому что вам нужно было видеть. Видеть дым. Это не менее важно, чем чувствовать. Тогда почему бы нам не курить? Хотите сигарету?
Мне хочется закурить «ВН» сильнее, чем съесть настоящий мертвецкий завтрак, который, впрочем, ничем не отличается от настоягцего английского. И вот я беру сигарету, а Костас подносит спичку. Дым безболезненно играет на аккордеоне моих изношенных легких.
— Как называется это место? — спрашиваю я сквозь собственную эктоплазму.
— Да никак, — отвечает Фар Лап. — Мы называем его просто кафе. — Он слизывает с матовой верхней губы глянцевую полоску яйца.
— Потому что в Далстоне всего одно кафе?
— Да нет… Просто это самое старое, йе-хей? Ведь Далстон — это цистрикт.
— Что?
— Цистрикт… он раздувается, потом сжимается и снова раздувается. Это и есть цистрикт.
— Не понимаю.
— Ну… скоро сама увидишь… кончила есть?
— Да я и не начинала, — отвечаю я и гашу окурок в желтке. Мертвецкий завтрак, в самом деле.
— Прекрасно… Тогда пошли. — Наше трио встает, направляется к стойке, петляя между столиков, и, к моему изумлению, Фар Лап расплачивается.
— Ты дал им денег? — спрашиваю я, пока мы направляемся к машине. — Разве в таком месте, как это, нужны деньги?
Он поворачивается ко мне.
— А почему нет? Это место ничем не хуже других. Нужно убирать улицы, платить учителям, прочищать канализацию… Здесь не какой-то там отель. Повторяю тебе, Лили, мертвецы такие же люди, как живые.
— Но только мы не можем чувствовать, обонять или любить…
— Или испытывать боль! Или пахнуть, или потеть и все такое. Это оборотная сторона медали, — говорит Костас, которого, похоже, ободрила гибельная трапеза — он залезает в машину со смертельной живостью.
Пока он разворачивается, я снова начинаю приставать к Фар Лапу.
— Если в этом кафе завтракают умершие и их проводники, то почему там подают и обычную пищу?
— Йе-хей. Туда заходят и другие люди.
— Ты хочешь сказать — живые?
— Кто еще?
— Хорошо… и ты хочешь сказать, что их не пугает вид жмуриков, выплевывающих пищу?
Прежде чем изречь очередное поучение, Фар Лап наклоняется ко мне.
— Лили, это Лондон, в этом чертовом городе полно всяких странных типов.
— Выходит, в Далстоне есть и живые люди?
— Нет, я этого не говорил, просто если они здесь появляются, их не гонят — я же сказал, это цистрикт.
Цистрикт. Кажется, до меня доходит. Пока машина тащится по дороге, я начинаю понимать, чем отличается Далстон от других районов города. Конечно, дома, магазины, склады, промышленные здания и стоянки подержанных машин здесь точно такие же, как по соседству, но Далстон еще более безлик, чем все остальные известные мне районы северо-восточного Лондона. Общее впечатление, которое оставляет это место, — бесцветность и полное безразличие к муниципальным добродетелям.
Далстон — один из тех районов, где вы всегда оказываетесь случайно. Вы попадаете туда, если нечаянно пропустили остановку или не туда свернули. Мне не пришлось даже спрашивать Фар Лапа, чтобы понять, что Далстон бывает маленьким или большим, в зависимости от того, кто на него смотрит. Он словно скрытая складка в закатанном рукаве города, невидимый клеш в штанине, разрез на пиджаке. Наверное, если кто-то из живых заедет в Далстон, то не заметит ничего особенного. Перед ним промелькнет ничем не примечательное пространство, его машина несколько раз отразится в витринах — и вскоре он уже окажется на Хокни-Марше или Стамфорд — Хилле, или в центре города. Далстон. Вы даже не поймете, что здесь были, — пока вас не настигнет смерть.
Когда Костас сворачивает на улочку с викторианскими домами, похожими на дом, в котором я жила в Кентиш-Тауне, я не удивляюсь. Когда мы останавливаемся посередине, я воспринимаю это как должное. Я выбираюсь из машины, Костас с Фар Лапом уже стоят на тротуаре. Странно двигаться так, как я привыкла, но не чувствовать балласта жира, боли в распухших ногах, врезающегося белья. Литопедион выпархивает вслед за мной, распевая: «О-о, этот за-а-городный гомон…» С ним я еще разберусь, а пока мне предстоит разобраться с новой квартирой.
— Мне на первый этаж?
Фар Лап подходит ко мне, стуча своими деревяшками по перилам. Старый чурбан.
— Нет-нет, Лили-детка, спускайся вниз. Пока что поживешь в подвале, а потом, может, переедешь выше.
Итак, мы спускаемся в подвал, на площадке выстроились мусорные ведра, которым место на помойке. Фар Лап вынимает связку ключей. Берет один и отпирает тяжелую дверь с наличником и четырьмя дребезжащими стеклами. За дверью сырая затхлая прихожая. Я следую за плоской задницей Фар Лапа, Костас с «Самсонитом» шагает сзади.
— И снова чемода-а-ан на первом этаже-е-е, опять пришла разлуки пора-а-а… — заливается литопедион.
И мы обходим мои новые владения.
По левой стороне подвала кривится уродливый коридор, за первой дверью справа полуразрушенная спальня. Постель представляет собой бесформенную пагоду из трех двуспальных матрасов. Есть там еще облезлый туалетный столик с крутящимся овальным зеркалом, покосившийся гардероб тридцатых годов под красное дерево и три окна, почти не пропускающие свет. Если бы не сырость, здесь было бы очень пыльно. Похоже, беднягам клещикам в старых сырых матрасах пришлось научиться плавать, чтобы выжить.
Следующий ватерклозет по коридору — гостиная. Она укомплектована двумя колченогими креслами, невзрачными лампами на неказистых столиках и газовым камином с миниатюрным огнеупорным склепом, в котором покоятся реликвии прошлого. Здесь старая бумага может совершать свое долбаное сати.[19] О, и еще книжный шкаф с Библией и несколькими заплесневевшими номерами «Ридерз Дайджест». На шкафу примостился крошечный старый черно-белый телевизор, похожий на скворечник. Но это еще не все. Вместе с литопедионом, который вертится у меня под ногами, мы направляемся в конец коридора, где нашим глазам предстают все ужасы кухни и ванной. Двух тесных замызганных каморок, в которых едва помещается самое необходимое. В Нью-Йорке — с учетом ветхости помещения — здесь кишели бы тараканы. Но я уже знаю, что здесь увижу, мне даже не надо смотреть: шесть комков бумаги, некогда бывших номерами «Дейли уоркер», семь разномастных чашек с блюдцами и пять мокриц, лежащих кверху брюхом. Вот так.
На кухне есть газовая плита и ненавистный ящик для мяса. Впрочем, ведь я не собираюсь здесь готовить — какого черта мне беспокоиться. Ни готовить, ни даже разогревать кастрюльку с кофе. И никаких омовений в ванной, где рядом с эмалированной кушеткой на обшарпанном табурете с пробковым сиденьем мог бы восседать психиатр — возможно, Штикельберг? Даже головки заклепок, крепящих зеркало к мокрой стене, в дерьме. Кафель в подтеках сточных вод. Повсюду на обоях отвратительные ромбы, режущие глаз параллелограммы и ядовито-яркие конусы. Узор шестидесятых годов — плод творчества английских мужланов. Забалдев от двух пинт сидра «Стронгбоу», исказившего их внутреннее зрение, они вообразили, что это и есть психоделический опыт. На полу дрянной ковер, похожий скорее на подстилку. Об него только ноги вытирать.
Квартира просто омерзительна. Я плюхаюсь в одно из кресел и перевожу взгляд с Фар Лапа на Костаса и с Костаса на литопедиона. Гостиная чуть пристойнее всего остального — весна в аду. Хотя «гостиная» не слишком подходящее слово. Помнится, Йос называл убогую комнатушку в Кривом проулке «салоном». Претенциозный кретин. И все-таки назвать эту ободранную конуру «гостиной» не поворачивается язык.
— Черт побери, Фар Лап, квартира просто улсас. Не будь я мертвой, я бы тут же умерла. Неужели ты думаешь, что я здесь останусь?
— С чего-то надо начинать, Лили-детка, йе-хей. — Фар Лап ничуть не обескуражен. — К тому же у тебя нет другого выхода. Не можешь же ты бесконечно шататься по Далстону. Тебе нужна квартира, а я ее сдаю, йе — хей? Тебе нужно проводить со мной много времени. И еще ходить на собрания.
— На собрания?
— Да, на собрания. Вроде подготовительных курсов. Они проводятся в Далстоне повсюду. Ты должна на них ходить, Лили, иначе ты ничего не узнаешь о смерти, не сможешь ни с кем перекинуться словцом, не сможешь выполнять свои обязанности, йе-хей?
— Не только из-за этого, — вставляет Костас, опускаясь в другое старое кресло и закуривая другую сигарету. — Знаете, леди, здесь бывает страшно. Случаются всякие ужасы, к которым вы должны быть готовы.
— Ужасы?
— Да.
— Ужасы здесь, в Далстоне? С его тоскливыми кафе, скучными улицами, унылыми домами и этой дрянной квартиркой?
— Да, даже в этой дрянной квартирке.
И тут из спальни доносится странное бормотание и хихиканье. Очень тихое, но вполне различимое. Бесцветные голоса повторяют нараспев:
— Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха…
— Черт побери, что там такое? — раздраженно спрашиваю я.
— Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха… — не унимаются голоса.
На чужеземных лицах Фар Лапа и Костаса мелькают озорные улыбки.
— Ну, что там? Отвечайте!
— Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха …
— Похоже, это Жиры, детка, — не сразу отвечает мой посмертный гид. — Они поселяются у многих, особенно у женщин. Пойдем-ка взглянем на них… Они что-то вроде литопедиона. — Он кивает на малыша, который сидит на каминной полке, болтает серыми ножками и поет: «Я про-о-сто бедолага, / Никто не пожалеет, / Все ополчились про-о-тив, / И не-е-куда бежать…», — причудливо вторя доносящемуся из спальни речитативу: «Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха…»
Я встаю и направляюсь к двери, Фар Лап с Костасом следуют за мной. В спальне меня ожидает жуткое зрелище. Отвратительное и, как ни странно, жалкое. У окна стоит моя копия, голая и лоснящаяся. Вторая пытается забиться под кровать, третья сидит на обитой плюшем банкетке перед туалетным столиком. Расплывшиеся создания, похожие на меня, с трясущейся, дрожащей плотью и огромными, свисающими до колен животами. У них нет ни глаз, ни волос, ни сосков, а обвисшие рты похожи на рот моего собственного трупа. Рекламные пончики Пиллсбери за гранью распада. Та, что стоит у окна, держит на вытянутых руках моток кишок, та, что сидит на банкетке, стягивает их, петля за петлей, и отправляет той, что лежит под кроватью. Ее я не вижу, но слышу звук, похожий на щелканье садовых ножниц — «ж-ж-жик… ж-ж-жик…». Они отбивают такт, мои жирные двойники, и речитатив «Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха…», похоже, служит им трудовой песней.
Увидев меня, вся бригада замолкает и сбивается в кучу. Фар Лап и Костас глубокомысленно кивают головами.
— Истинная правда, — говорит мой посмертный гид, — настоящие Жиры.
Жиры недовольно перешептываются, их голоса напоминают урчание в желудке:
— Что он сказал? Кто он такой? Вот она…
— А кто они такие, — я напускаю на себя равнодушный вид, под стать самому аборигену, — эти самые Жиры?
— Твои… гм… Лили, ты часто сидела на диете, когда была жива… йе-хей?
— Ну… да… сидела. — Черт возьми, да я была просто помешана на диетах. Я так часто думала о лишнем весе, что, вероятно, вызывала его к жизни одними мыслями. Проклятье! Эти бесконечные цифры, нацарапанные на обоях, густые диетические добавки и жидкие соки, скупо отмеренные порции — обстричь лист салата, чтобы избавиться еще от одной калории. Эти долбаные собрания худеющих толстяков. Сидела ли я на диете? В семидесятые и восьмидесятые вся моя жизнь свелась к непрестанной борьбе со своим аппетитом — чтобы ненавистный мир в моем лице не лопнул от обжорства.
— Взгляни-ка на эти Жиры, Лили, йе-хей, это все твой собственный жир. Вот столько ты потеряла, когда сидела на диетах, — черная мотыга указывает на фигуру с мотком в руках, — а столько набрала опять. — Он кивает на ту, что тянет кишки из мотка.
— А та, что под кроватью?
— Это жир, от которого ты избавилась навсегда.
— Значит, мне все же удалось немного скинуть… в общем. — С какой стати мне испытывать удовлетворение? Но я его испытываю.
Фар Лап молчит. Он вынимает из маленькой соломенной сумки на плече листки бумаги, брошюры и конверты.
— Слушай, Лили, тут у меня для тебя немного денег… на обустройство, ясно? И еще карта Далстона и перечень собраний. Пойдем-ка в другую комнату.
— А что мне делать с этими?… — Я не могу обращаться с ними запросто, с этими монстрами из рассказов Эдгара По.
— С Жирами? От них беспокойства не больше, чем от литопедиона. Они же часть тебя, Лили-детка, ясно? Не страшнее твоих собственных мыслей, йе-хей?
Я следую за ним в другую комнату, и Жиры вновь принимаются тянуть кишки и бормотать. Фар Лап отсчитывает ровно семнадцать фунтов тридцать шесть пенсов. И бумажные деньги, и монеты старые, истертые.
Тут в разговор вступает Костас:
— Вы должны расплатиться со мной, Лили. Отдайте мне свои протезы.
— Зубные протезы?
— Да. Свои вставные челюсти.
— Но… у меня их больше нет.
— Поищи в саквояже, — советует Фар Лап.
Я ищу. Вот они, завернутые во что-то мягкое, как это бывало в тех редких случаях, когда я их снимала. Теперь они завернуты в новые старушечьи панталоны и, как ни странно, выглядят не такими уж искусственными. Я чувствую прилив нежности к этим челюстям, они были больше мной, чем то, во что я превратилась. Однако Харон есть Харон, думаю я, даже если он переправил меня всего лишь через Лондон. Я направляюсь в соседнюю комнату и протягиваю челюсти Костасу.
— Здесь на углу есть магазинчик, Лили-детка, йе — хей? — говорит Фар Лап. — Там продаются разные моющие средства… чтобы привести квартиру в порядок, йе-хей?
— А что будешь делать ты?
— Работать… мне нужно на работу, как и Костасу. Мы все здесь должны работать. Лили. Может, увидимся вечером на собрании. А может, нет.
— А если я не пойду на собрание?
— Тогда останешься дома с Жирами и с…
— Я и ты, и пе-е-сик Бу-у-у в нашем маленьком саду-у-у…
Он прав, лучше любое собрание, чем сидеть здесь с крошечным обызвествленным трупиком, ожившим напоминанием о моей сексуальной безответственности. Не говоря уже о Жирах.
Что ж, я могу рассказать, что со мной происходило. Не думаю, что моя смерть сильно отличается от чьей-либо другой. Здесь у каждого из нас своя чертовски душещипательная история — это уж точно. Однако вы можете подумать, что бормотание Жиров в соседней комнате и прыжки литопедиона, во весь голос распевавшего песенки семидесятых годов, мешали мне осознать, что я умерла. Да нет. Я помню этот первый вечер в полуподвальной квартире в доме № 27 по Аргос-роуд так же ясно, как и все, что происходило со мной до этого или после.
Разумеется, тогда я не знала, что это Аргос-роуд, мне был известен только номер дома — 27. Сырой полуподвал в скучном пригороде огромного города, который я научилась терпеть, но не сумела полюбить. А смерть? Она имела ко мне не больше отношения — в метафизическом смысле, — чем имя Господа, которое нельзя произносить, или культ Девы Марии, или расступившиеся волны Красного моря, или любое другое религиозное фиглярство. Жизнь после смерти казалась такой же неправдоподобной, как Атлантида, дурацкий затонувший континент, в существование которого верят только наивные дурачки.
Наверное, вы решили, что мое тонкое тело, воскрешение зубов, странности Фар Лапа и Костаса произвели на меня большое впечатление, но это не так. Поверьте, когда я говорю, что потусторонний мир, каким он предстал передо мной в тот весенний день 1988 года, был ничуть не более странен, чем мое первое прибытие в Англию зимой пятьдесят восьмого, когда мой беременный живот — туго набитый Шарлоттой — был прижат к перилам «Куинн Мэри», пока корабль, гудя, продвигался к пристани, а внизу волновалась толпа встречающих, целое поле габардиновых пальто, с разбросанными по нему розовыми цветами. Один из таких цветков — я искала его, веря или желая верить, что он означает любовь, — держал Йос. Веское основание для веры.
Англия — страна глубокой, допотопной отсталости, здесь у домов-крепышей вся кровеносная система наружу. Жестокое напоминание о том, что вы замерзнете, когда придет зима. В Англии нет мудрости. Нет и не было — ни сейчас, ни тогда, никогда. Именно поэтому я не любила эту страну, ее культуру и людей. И всегда носила в сумочке свой американский паспорт, готовая при первой же необходимости прыгнуть на корабль. Что же касается семейки Йоса с их детскими прозвищами, благовоспитанным ханжеством (нельзя ненавидеть кого-то за то, что он черный, или еврей, или женщина, а можно просто не любить их как таковых — и между прочим черноту их кожи, еврейство, принадлежность к женскому полу), с их неопрятным опьянением (были они пьяны или медленно соображали, или и то и другое?), решимостью умерщвлять себя изнутри, поглощая пищу с огромным количеством углеводов — рядом с ними мой посмертный проводник и Харон-таксист вовсе не казались чем-то особенным.
Поэтому я сочла свою смерть всего лишь очередной переменой места действия, продолжением форсированного марша в войне, которую вела. Вот так я перескочила из постели Каплана в постель Йоса, из Соединенных Штатов в говенную маленькую Англию, так меня переместили — через Королевскую клинику ушных болезней — из Кентиш-Тауна в Далстон. Теперь мне предстояло снова пройти утомительную процедуру акклиматизации. Разобраться с коммунальными платежами, найти ближайший супермаркет, записаться в библиотеку. Впрочем, при всей моей предусмотрительности — а какой от нее толк, в частности, для невротика? — мое безразличие к таким аспектам жизни, как переадресовка почты или здравоохранение, свидетельствовало о более значимой перемене адреса, чем при предыдущих переездах.
Да, как я уже говорила, я прекрасно помню остаток дня моей смерти. Он кажется мне этаким держателем для книг — парным к моему прибытию в старую книжную Англию. Саутгемптон, зима пятьдесят восьмого. Лед, испещренный шлюпбалками грузоподъемных кранов. Земля, море и небо, соперничающие друг с другом в мрачности. Когда подошло время сходить с корабля, я сидела, сжавшись, в своей каюте, как расплывшаяся корова в железном стойле, пока не раздалось трубное мычание Йоса — «Лили! Что случилось? Я ждал тебя на причале просто целую вечность», — пока он не пришел, чтобы погнать меня по сходням. Просто целую вечность — выражение совершенно в духе Йоса, у него все было совершенно просто. Справедливости ради надо сказать, что простота довольно часто служит последним прибежищем сложности. Да, просто целую вечность — вот как долго века пребывали в компании Йоса. На самом деле они пробыли в его компании не больше пяти дерьмовых минут, в течение которых нервная дрожь — от расставания с Капланом, бегства от Восьми Супружеских пар. Которые Когда-то Что-то для Меня Значили, освобождения от рыдающих призраков вины, окружавших смерть Дейва-младшего, — наконец, отпустила меня. Ох, — и бегство из этой Жидамерики — тоже великое избавление.
Кто он был, этот большой, розовый, мокрогубый тип, который несколько раз грубо овладел мной на заднем сиденье взятого им напрокат «крайслера»? Он кусал меня за сиськи. С Йосом я, вероятно, ошибочно принимала шок за оргазм, и, несомненно, оргазм за любовь. Но странным образом, как и любой другой любовник, Йос стал для меня архетипом во плоти. Все мужчины в одном — потому я ненавидела всех.
С Йосом я вернулась к череде неудобных жилищ, где на веревках сохли пеленки, повсюду валялись груды нижнего белья, торчали какие-то подпорки, словно обломки старинных летательных аппаратов. Эта чертова мисс Незадачливая-Последовательница-Братьев — Райт не отстирывала белье дочиста — только развешивала. Затем, когда я была беременна второй мисс Йос, мы осели в Кривом проулке, где запущенность стала образом жизни. Иисус-черт побери-Христос, если бы ты жил в Хендоне в шестидесятые годы, ты бы знал, что такое жизнь, подобная смерти. Далстон, по сравнению с этим, просто блеск, хотя особо и не блестит. Последние пятнадцать лет своей жизни я провела в чистилище. Умирание, исчезновение — вот и все, чего я ждала, — стоило ли удивляться, что одной поддельной солидности подвала было достаточно, чтобы заглушить мое всегдашнее яростное любопытство?
На Жиры мне было наплевать, а литопедиона можно вытерпеть. Я решила сходить в магазин за моющими средствами. Ну, казалось мне, ведь я еще могу почувствовать запах аммиака? Сумею отличить крем для обуви от говна?
На улице светило солнце. Фар Лап был прав — тонкость тонкого тела у такой неуклюжей недотепы, как я, весьма относительна. Было суше, резче, теплее, чем в сыром подвале. Я была свободна от боли и ожидания смерти — и ощущала себя тоже суше, резче, теплее. Впрочем, в жизни масса такого дистанцирования, таких лишь предполагаемых чувственных удовольствий — могла ли смерть оказаться иной? Здесь даже, черт возьми, цвели вишни, розовые и белые вычурные цветки, неуместно легкомысленные, они выглядывали из-под плотных подолов поздневикторианских домов. Домов, напоминавших перевернутые айсберги: четыре этажа бесстрастной любезности над затопленными сырыми подвальными помещениями. Пока я спешила в магазин на углу, с выданной мне по поводу смерти дотацией, которая позвякивала в кармане платья, я ощущала себя почти девчонкой.
По пути мне встретилось несколько человек, но они походили на зомби не больше и не меньше, чем любые прохожие на любой городской улице. Высоченная девушка с разделенными пробором кудрями, спадающими на воротник, протирала косметической салфеткой веки; старик-инвалид с деревянной ногой осторожно трогал камни мостовой резиновым наконечником палки; смуглокожий азиатский господин с аккуратно подстриженной бахромой седых усов шел мне навстречу. Их глаза видели меня, затем смаргивали прочь.
Угловой магазин оказался в углу — как банальная постмодернистская деталь. Мрачноватая пещера, где пахло куркумой и висели гирлянды самых разных товаров. Здесь были и картонные стенды с карманами, из которых торчали перочинные ножи, и заплетенный в косу лук, и пучки лакричных нитей. В темных уголках этого торгового логовища притаились стенды с почтовыми открытками, пластиковые корзины с овощами, подрагивающие шкафчики-холодильники и забытые полки с жестяными банками, хранившими души супов.
Повинуясь надгробной песне указаний крошечной индианки в безупречном сари, которая сквозь просвет между кассой, кипой «Далстон адвертайзер» и белыми кудрями нескольких швабр, направляла меня то туда, то сюда, чтобы я смогла вызволить из ее лабиринта вот эту хорошенькую бутылочку с отбеливателем, этот изящный флакон универсального средства для пола и вон те замечательные щетки для посуды. Сидевший позади нее на высоком стуле крошечный мальчик в отлично выглаженных серых шортах играл с игрушечной металлической машинкой, игрушечной пластиковой коровой и игрушечной пластиковой губной гармошкой. Блуждая по магазину, я наблюдала, как он старательно уравновешивает эти вещи у себя на коленках. Он ставил машинку на корову, стоящую на гармошке, затем гармошку на корову, стоящую на машинке, словно исследуя возможности новой индуистской космологии.
Набрав моющих средств, я заплатила крошечной хозяйке магазина.
— Вы, наверное, новая дама, — обратилась она ко мне, — сама она, несомненно, была дамой. — Та, что въехала в номер двадцать семь.
— Да, верно, — ответила я, польщенная тем, что меня узнали. Возможно, это перемещение в Далстон и дальнейшая ассимиляция пройдут легче, чем я предполагала. — Квартира в жутком состоянии, — сказала я ей. — Похоже, там лет двадцать никто не делал генеральной уборки.
Она фыркнула.
— Да-а-а, — протянула она, и в этом «да» прозвучало множество оттенков, — да, это чистая правда. Чистая правда. Мистеру Баззарду уборка была не важна — он из неприкаянных душ, понимаете? Он сейчас переехал. В Байсестер, за Оксфорд. Сказать вам, миссис …?
— Блум.
— Миссис Блум. В двадцать седьмом много неприкаянных душ, не позволяйте им беспокоить вас. Не давайте им брать верх. Это ваш литопедион?
Она выглянула и посмотрела на литопедиона, который сидел на самом краешке ящика с бананами, болтая короткими ножками и распевая очередную старую песенку: Опустели улицы, Никого-о-о вокруг, Все отпра-а-а-вились — На луну!
— А как тебя зовут, Карузо? — спросила она. Я была ошеломлена — мне даже в голову не приходило с ним заговорить.
— Лити, — пропищал литопедион.
— Веди себя тихо… — сказала она ему, и он замолчал. — Вот умница. Вам нужно быть с ним построже, миссис Блум. Они только и могут, что выпаливать всю устаревшую чепуху, которая приходит им в голову. Как правило, это поп-музыка, поскольку она проникает туда, где они оказываются… в ваших… складках. — Для наглядности она собрала в складки свое сари.
На меня произвели впечатление эти сведения — гораздо большее, чем мистическая абракадабра Фар Лапа.
— М-м-м… Могу ли я вас спросить, миссис …?
— Сет.
— Миссис Сет. У меня есть… ну, Жиры… Жиры, которые у меня в квартире, они опасны?
— В сущности, нет, миссис Блум. У большинства людей Жиры вроде подростков, если вы понимаете, о чем я говорю.
— Вроде подростков?
— Ну да, они состоят из приобретенного и потерянного жира. Жир — обычно результат детских злоупотреблений шоколадом, сладостями и тому подобным. Поэтому у Жиров такой характер. Они дуются, огрызаются, брюзжат, они включают музыку на полную мощность, но их всегда можно заставить слушаться — если быть с ними построже.
Звякнул колокольчик, и в магазин зашел новый покупатель. Мужчина неопределенного возраста производил пугающее впечатление: волосы дыбом, наподобие парика, безобразная борода торчком. Не человек, а какая-то щетка. Кожа — руки, щеки, лоб — покрыта ожогами и ссадинами. Он был в расклешенных джинсах, коротких, как кюлоты, из которых торчали худые ноги, и дешевой нейлоновой куртке, застегнутой по самую шею. Глазки словно дырочки от пуль малого калибра, которые кто-то всадил в остатки его мозгов. Он медленно наклонился и взял с нижней полки рядом с дверью метровой длины упаковку оловянной фольги. Наркоман, решила я и бросила на миссис Сет заговорщицкий взгляд, полный терпимости к ближнему.
К моему удивлению, она не ответила мне тем же, а просто отсчитала сдачу, шепнув: «Я знаю, что вы подумали, миссис Блум, но это хороший человек. Вы ведь пойдете попозже на собрание — я зайду за вами в семь часов». Затем она повернулась к наркоману, который нетвердой походкой двигался в нашу сторону, и лучезарно улыбнулась ему.
— Привет, мистер Бернард, как вы сегодня себя чувствуете?
Я собрала свои покупки и вышла.
Целый день я изо всех сил пыталась навести в подвале какой-то порядок. В чулане под лестницей я обнаружила одну из смешных старых щеток для ковра, которые оставляют грязь и ворс двумя параллельными рядками. Я таскала эту чертову штуку взад и вперед по сырым коврам. Прогнав Жиры, я вытащила грязную груду матрасов из спальни на улицу, где они высохли на свежем воздухе.
— Что она делает? — ворчали Жиры. — Убирается! Ха! Глупая старая корова…Стоит ли стараться?
Каждую поверхность, которую можно отмыть, я вымыла, потом оттерла «Флешем». В кухоньке я с помощью новой швабры набросилась на засаленный линолеум и терла его до тех пор, пока швабра не стала походить на напомаженную шевелюру стиляги пятидесятых годов. В туалете мне пришлось извести пять тряпок, они стали того же цвета, что залитый мочой унитаз. Затем я снова выгнала Жиры, грязными тряпками смахивая на них комки пыли.
— Что она делает! Ох! Перестань… ох! Отстань от нас!
Миссис Сет, несомненно, была права относительно Жиров. Несмотря на их причудливую внешность, в них, по сути, не было ничего страшного. Почти слепые, они тратили вечность, ощупью отыскивая путь в комнату, или включая телевизор, или даже подкрадываясь ко мне сзади, бормоча, как мерзкие индюшки: «Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха». Скоро я привыкла гнать их как стадо перед собой, как привыкла говорить Лити «сбавь тон» — одно из викторианских словечек Йоса.
У меня в мыслях не было погружаться в хозяйственные дела так скоро — в сущности, через несколько часов после смерти. Но вот чертовщина, когда я прикинула, через какие муки прошла, хозяйство показалось не таким уж страшным. В общем, мыть не так уж плохо, когда не ощущаешь ни грязи под ногтями, ни пыли, летящей тебе прямо в нос. Конечно, хотя я с легкостью справилась с задачей, одного только ощущения от уборки, одного только положения рук и ног хватило, чтобы напомнить мне, как я всю жизнь распластывалась — без веры — перед богами домашнего хозяйства.
К семи вечера все эти мерзкие занятия уже вязли в моих вновь обретенных зубах. Само отсутствие усталости — боли в коленках и локтях от всех этих работ — было мучительным. Как бы то ни было, моя энергичная уборка не сильно сказалась на квартире, только растревожила обои, резавшие глаз, разбередила старые раны попорченной мебели, взбудоражила изношенную арматуру и плохонькое оборудование. Когда раздался звонок, я надела пальто, которое, оказывается, лежало на моем саквояже в спальне, велела Жирам вести себя хорошо, сунула Лити в карман и направилась к дверям, навстречу миссис Сет.
— Нам далеко идти… до этого собрания? — спросила я, когда мы пошли вдоль Аргос-роуд. Крошечная миссис Сет делала пять крошечных шажков на один мой широкий шаг.
— Нет, вовсе нет, — ответила она, — это через несколько улиц, надо свернуть вот здесь и там. Вот и все.
Пока мы в сгущавшихся сумерках шли по Далстону, мне хотелось о многом поподробнее расспросить доброжелательную миссис Сет, но сейчас, когда она была лишена магазинного антуража, зато украшена драгоценностями, начать беседу было сложно. Решусь ли я острить? Как давно вы умерли, миссис Сет? А у вас есть свой литопедион? А Жиры? Есть ли в Далстоне еще умершие Сеты? Возможно, лучше начать более отвлеченно, вроде: скажите мне, миссис Сет, как именно живут мертвецы?
Впрочем, все это не имело значения, миссис Сет сказала правду, мы пришли довольно скоро. Об этом первом из многих собраний у меня остались самые яркие воспоминания. Оно проходило в Общественном центре южного Далстона, в унылом модернистском здании из серого бетона, с плоской крышей и ложными окнами, в нем не было ничего ни центрального, ни общественного. К боковой стене примыкал пустырь, где в крапиве и бурьяне валялось случайное спортивное оборудование. С другой стороны стояло заброшенное складское помещение, несчастные окна которого свидетельствовали об извращенных попытках их выбить.
Если история двадцатого века может считаться олицетворением конструкторских нововведений, этот Общественный центр, несомненно, был воплощением Первой мировой войны. Холл методистской церкви, ставший ничьей землей, выстоявший под обстрелом гаубиц истории. Мы вошли через бетонную траншею. Пустая казарма, как я и ждала, — обшарпанный линолеум на полу, беленые стены бетонного блока, двери, ведущие в складские помещения, каморки-кабинеты и туалеты. В мужском три обычных писсуара наверняка соседствовали с одним крохотным. Через раздаточное окно было видно кухню, в которой исходил паром электрический чайник, а два человека разливали чай по пластиковым стаканчикам и раскладывали печенье по одноразовым тарелкам. Наверху к огнеупорному кафелю были прикреплены цепями пять больших светящихся полос. Удлиненные солнца светили вниз на собравшуюся компанию — около тридцати мужчин и женщин, неловко стоявших группами здесь и там, переминались с ноги на ногу, как если бы у них на всех был один переполненный мочевой пузырь.
В тот момент я подумала, что это оптический эффект, вызванный полосами света, мерцающими в темноте за ложными окнами. Потому что я увидела лучи еще более желтого цвета, которые шли из голов людей, из самой макушки, и отражались от потолка, образуя странные нимбы над их обыкновенными головами.
Я полагаю, вы сами не раз были на собраниях Персонально мертвых. В таком случае, что мне сказать об этих людях? Только то, что они были из тех, кто ходит на такие собрания — неоднозначные мероприятия, организованные неопределенными группами из неизвестных побуждений. Временные искатели временных истин. Конечно, присутствовали здесь странные типы с кольцом в губе и наверченными на шею ожерельями — вроде тех, что я видела утром в кафе, но они были лишь закваской для обычного лондонского серого хлеба. Женщины средних лет, старые женщины, очень старые, сморщенные старухи с тяжелыми головами в сбившихся набок синтетических платках, в бесформенных пальто, с распухшими руками, лондонские жители. Чосеровские фенотипы. Мужчины численно превосходили женщин, но выглядели еще более безрадостно. Они держали в руках туго свернутые газеты или зонтики, словно эстафетные палочки, о которых забыли. Как правило, они были моложе женщин, но чертовски бесцветны! Не мужчина, а бумажная фигурка, небрежно вырезанная из образцов для вязания в старых «Вуманз релм». Мужчина из средних рядов групповых фотографий. Мужчина на рекламе, которую рассматриваешь, пока стоишь на движущемся эскалаторе. Мужчина, чей детородный орган — лишь деталь, отмеченная в каталожной карточке, пылящейся в одном из кабинетов института Кинси. Статистический мужчина. Напоминает профессиональных нищих, с которыми мне приходилось сталкиваться: «Миссус, это пятерка, а не двадцать» — или переходить улицу, чтобы не иметь с ними дела. Вечные неудачники, бездельничающие без всякой причины. Всегда исчезающие за углом, вызывая легкую паранойю.
Пока эта просвечивающая команда растаскивала штабеля пластиковых стульев у стен и расставляла их свободным овалом, я отметила и другие особенности собрания. Стены были облеплены листками со своеобразными призывами: «ЖИВИ И ДАЙ УМЕРЕТЬ ДРУГИМ»; «НЕ ДУМАЙ, НЕ ДУМАЙ, НЕ ДУМАЙ»; «ДЕЛО ПЛОХО»; «НА ЦЕЛУЮ ВЕЧНОСТЬ». Надписи были так же грубы, как и чувства, — чья-то дрожащая рука зря бралась за фломастер. Листки никуда не годились, но рядом с раздаточным окном висели два плаката, которые оказались гораздо хуже. На них значилось:
Двенадцать ступеней Персонально мертвого
1. Мы поняли, что умерли и наша жизнь окончена.
2. Мы пришли к выводу, что ничему не верим.
3. Мы решили подробно вспомнить нашу прежнюю жизнь.
4. Мы провели исследования и составили пугающий реестр наших манер и нервных тиков.
5. Мы показали этот реестр нашим посмертным проводникам и подверглись их осмеянию.
6. Мы вполне готовы покинуть самих себя.
7. Мы дожидаемся небытия.
8. Мы составили список всех, кого ненавидим.
9. Мы запомнили их.
10. Мы продолжаем составлять ежедневный реестр и вписываем туда все, что кажется нам тревожным.
11. Мы стремимся путем медитации совершенствовать свое бессознательное состояние и изоляцию.
12. Уничтожив себя духовно в результате прохождения этих ступеней, мы передаем это послание новоумершим.
А также:
Двенадцать принципов Персонально мертвого
1. Главная цель — наше общее уничтожение, индивидуальная смерть зависит от сплоченности умерших.
2. Для нашей групповой цели не существует абсолютного авторитета; обычно нами управляют мелкие бюрократы.
3. Единственным условием членства является смерть.
4. Каждая группа самостоятельна — откровенно говоря, кому какое дело?
5. У каждой группы единственная исходная цель — передать это послание новоумершим.
6. Персонально мертвый никогда не должен ставить свое имя на векселях или одалживать его какому-либо живому объекту или предприятию, если не хочет напугать их до смерти.
7. Каждая группа Персонально мертвых полностью самостоятельна и не имеет права получать пожертвования со стороны.
8. Персонально мертвые не профессионалы, в отличие от наших посмертных проводников, которые по большей части принадлежат к традиционным народам и могут умиротворяться с помощью раковин каури, трещоток, презервативов и любого другого привлекательного для них барахла.
9. Персонально мертвые сверхорганизованы, по большей части это не имеющая цели и неэффективная бюрократия.
10. У персонально мертвых столько различных мнений, что они взаимно исключают друг друга, поскольку равноценны.
11. Наша политика в отношении паблик рилейшнз основана на обмане. На уровне прессы, радио и фильмов мы должны постоянно поддерживать иллюзию, что мы живы.
12. В основе всех наших тезисов лежит индивидуальность как напоминание о том, что надо ставить личность выше принципов.
Сейчас, на этой стадии смерти, я стала думать о своей прежней жизни с восхитительным пренебрежением. Зачем беспокоиться о дочери-наркоманке, если я все равно не могу поменять ей засранных пеленок? Зачем метать громы и молнии в мистера и миссис Элверс, если это не приносит им ни малейшего неудобства? Поэтому я умерила свои ежедневные муки, из которых сплетала и расплетала колыбельку для кошки. Два Дейва, с которыми меня связывали жизненные обязательства — да хрен с ними. Могли бы они стать благодаря мне более нежными, более внимательными любовниками, отцами, друзьями? Наверно, нет. Мой мошенник отец… моя садистка мать? А пощечины и пинки, достававшиеся мне на протяжении шестидесяти пяти лет? Исчезли — или, по крайней мере, не актуальны. Кажется, даже мои главные гонители были лишь на ярких, но эпизодических ролях; теперь они значат не больше, чем значки с выражением протеста на лацканах халата Джейн Боуэн.
Я должна была бы осознать чудовищность того, что в моей жизни все было пропитано злобой, — но этого не случилось. Наверное, как ни трудно это себе представить, мое теперешнее спокойствие поглотило всю эту злобу, и я просто поверила: смерть, вероятно, смягчила меня.
Что же касается церемониала собрания Персонально мертвых — если не считать двенадцати ступеней и двенадцати принципов, клиновидных ломтиков диаграммы толпы рядом со мной — почему они не включили меня? Почему мне даже не пришло в голову, что существует лишь один человек, который мог бы вычленить эти отдельные элементы моего собственного опыта и сложить из них эту мрачную картину? Не знаю. Но в тот момент я забыла все слезные собрания Анонимных Семейств, которые посещала — вместе с другими бестолковыми мамашами и задолбанными женами, — пытаясь обуздать неиссякаемую способность Наташи разрушать себя и окружающих.
Боже мой, вот я сижу, перелистывая «Вуманз релм», и по-прежнему не знаю. И даже сейчас, когда у меня более чем достаточно времени, чтобы подвергнуть сомнению все, что заслуживает внимания, я не думаю, что когда-нибудь узнаю. Не в этом круге.
Итак, зомби расселись на расставленных овалом стульях. Настала мертвая тишина. Мигнули огоньки тридцати с чем-то сигарет и дешевых тонких сигар. Струйки дыма потянулись вверх сквозь идущие от макушек столбы света. Община называлась «Нюрнберг». Заседание вел маленький человечек, похожий на рыбу, в голубой рубашке и сером джемпере с v-образным вырезом. Он поочередно вызвал трех докладчиков читать многословные речи, напечатанные на каких-то ламинированных листах. В первой, озаглавленной «Почему мы мертвы?», говорилось о том, каким неудобным и страшным опытом стала для каждого из нас смерть; как тревожно осознать, что человеком был стиль и что наше ощущение себя было всего лишь манерами и отрицательными эмоциями. Второй выступающий объяснял, что цель наших регулярных собраний — напоминать друг другу, что мы мертвы, и вводить новоумерших в ход посмертной жизни. Третий предлагал средства от этого зла, но к тому времени мое внимание рассеялось. Выступления продолжались. Если бы я хоть немного устала, то смогла бы заснуть, но нет, ничего не вышло.
Бог знает почему, интерес к жизни слабел у меня слишком часто, но теперь стало еще скучнее.
Мой взгляд, словно жирная муха, бесцельно перемещался по просторной комнате, блуждая по объявлениям о дополнительных занятиях аэробикой, по огнетушителю, нескольким сваленным в кучу гимнастическим матам. Когда кто-то из мертвецов в очередной раз закурил, а я изнывала без сигареты, мне пришло в голову, что в этом странном кадеше есть своя справедливость. Вот он, мой ад, — ведь я всегда гордилась тем, что не принадлежала ни к каким организациям. Все кончается вот так, банальным до смерти клубом, мне предстоит вечно тут сидеть, под этим полосатым освещением.
Персонально мертвые, хором благодарившие последнего болтуна, заставили меня очнуться. Маленький человечек по прозвищу «Секретарь» представил Робина Кука, сообщившего, что он прибыл сегодня вечером, чтобы поделиться с нами своим смертным опытом. Кук, длинный и тонкий, как сигарета, постоянно зажатая между его тонкими губами, огонек которой как бы заполнял пробелы между его словами. Под низко надвинутым на лоб козырьком твидовой кепки не видно глаз. Весь он состоял из острых локтей, острых коленок и резких тонов. Кук, по его словам, был приятно удивлен, — принимая во внимание полное отсутствие у него каких бы то ни было религиозных убеждений, — обнаружив, что существует жизнь после смерти. В некотором роде. При жизни он был писателем, автором триллеров, и всегда публиковался под псевдонимом, так что для него нет проблем продолжать свои занятия и теперь. И действительно, книги, написанные им после того, как он оказался в Далстоне, продавались чуть лучше опубликованных раньше. Хотя и не были приняты критикой.
Да, трудно привыкнуть к тому, что не чувствуешь, не осязаешь, не ешь и не спишь, но он не переставал ощущать отсутствие боли и унижения, сопутствующих смертельному недугу. Кук был благодарен смерти — принимая во внимание го, в какое дерьмо превратилась его жизнь. Да, были ужасные психические проявления, вызванные распадом мозга, — но, черт возьми, у него всегда было мрачное воображение. Он расценил цинизм программы Персонально мертвых как средство от распущенности. «Что означают эти ступени? — прохрипел он. — Не имею ни малейшего представления. Выполняю ли я их хоть в каком-то отношении? Не имею ни малейшего понятия. Мне кажется — я основываюсь только на своем опыте, — что вся эта структура — просто шутка. Кто шутит? Не знаю, и больше того, мои дорогие, не думаю, что когда-нибудь узнаю». Он говорил — как вы можете заметить — примерно то же, что могла бы сказать я.
После того, как Кук закончил, Секретарь объявил, что «открывает собрание, чтобы все могли поделиться». Они называют это «поделиться» — что за дурацкое, нелепое выражение. Ну и словечко, умереть можно, — если ты, конечно, не мертвец. Как бы то ни было, на практике это означает неубедительные, преувеличенные жалобы. Один за другим, представляясь «Я такой-то и такой-то и я персонально мертв», Персонально мертвые наполняли воздух табачным дымом и своими сетованиями. Удивительно, но при весьма выразительной жестикуляции сам рассказ был скучен. Это напоминало появление Жиров; ужасы внезапно бледнели, словно звуки пианино, придавленные педалью. Думаю, меня поразило тогда, что я действительно мертва и, более того, что вся пикантность жизни была лишь функцией страха смерти. Но с таким же чертовским успехом, возможно, и не была.
Персонально мертвые говорили о богах индуистского пантеона — Ганеше с головой слона, Ханумане с телом обезьяны. Кали, увешанной гирляндами черепов, о восьмируком Вишну — те проникали к ним сквозь тонкие стены комнаты, излагали свои древние обиды и вновь разыгрывали свои эпохальные битвы. Круговорот аватар в унитазе. Персонально мертвые стенали о Христе, воскресшем на Голгофе их плиты с вытяжкой, чтобы произнести с дрожью в голосе Нагорную проповедь на полу их мирской кухни. В пригороде Вавилона, где они обитали, по муниципальному парку легким галопом гнали своих коней Четыре всадника Апокалипсиса. Смерть, Война и Голод раскачивали Персонально мертвых на качелях на детской площадке, в то время как Гражданское несогласие раздавало сандвичи с ветчиной и чай возле озера с лодками.
В этом причудливом царстве Персонально мертвых гурии купались в маленьких водопроводных раковинах в углах гостевых комнат, где мертвые строители совершили некие иллюзорные работы по переоборудованию. Эти безупречные куртизанки, способные постичь любое желание правоверного, пили шербет и сладострастно хохотали по ночам. В Далстоне в одной квартире с вами могли оказаться даже тибетские добуддистские боги. Таким образом, на Коринт-уэй, Спарта-террас, Сиракьюз-парк и Атенз-роуд снизошло психофизическое многоцветье. Синие боги размером с агентство по продаже автомобилей неясно вырисовывались над агентствами по продаже автомобилей; красные боги размером с автобус прятались среди автобусов; а зеленые боги скрывались в высокой траве на насыпи вокруг далстонского водоема и выскакивали при приближении Персонально мертвых. Цветочницы продавали дьявольские плотоядные растения по фунту за штуку. Очень дорого.
Некоторых боги посещали соответственно их вероисповеданию. Какой-то протестант дрожащим голосом свидетельствовал, что был вызван в ночь перед потопом, чтобы спилить Мафусаилу огромные рога. Омертвевшую жесткую шкуру девяти веков. Но некоторые пребывали в замешательстве. Почему этого эксцентричного старого португальца терзает Осирис? Почему этот придурочный еврей-ортодокс восторженно трясет пейсами при появлении Змея-Радуги? И каким боком это относится ко мне? Секретарь внушал нам, что важно «улавливать не столько различия, сколько сходство». Еще говорили о физиологических явлениях — о персонификации икоты, моргания, отрыжки, цукания и зевоты, — что подозрительно напоминало Жиры. Однако мое внимание рассеялось. Лити обнаружил двух своих собратьев — сереньких эмбрионов, и все трое принялись носиться взад и вперед по темным углам комнаты, распевая пронзительными голосами:
Мы — одна семья,
Мои сестрички и я-я-я-я!
Секретарь посоветовал им замолчать и вести себя прилично.
Что значит «прилично»? — издевалась я про себя. Как должен вести себя воскресший окаменелый трупик? Как должен себя вести любой из нас? Я хочу сказать: запреты здесь неуместны. А что, если ты просто не любишь креплах?
Прошел час или около того, Секретарь наконец угомонил хрупкую, нервную женщину, которая жаловалась на Митру — он жил в ее холодильнике и совершал невероятные обряды, связанные с огнем, — и сообщил нам, что последние десять минут предназначены для того, чтобы «новоумершие» могли поделиться. «Иначе вам, коматозникам, трудно признать, что вы умерли, — прокричал он. — Кроме того, если вы не умерли, то что тут делаете? Даже если вы не решаетесь ничего сказать, можете что-то проворчать, или прохрипеть, или повторить что-то из того, что вы делали, испуская последний вздох». Когда он произносил эти жестокие слова, его рот казался рваным отверстием на бумажном лице. Все мертвые глаза, как на шарнирах, повернулись ко мне, все костлявые пальцы подрагивали, словно хотели меня схватить.
Увидев Фар Лапа Джонса и Костаса, входивших через вращающуюся дверь — самую обычную вращающуюся дверь, — я ощутила облегчение и решила нагло выкрутиться. «Я Лили, — сказала я. — Лично я думаю, что умерла». Вот и все. Вот и все, что я сказала. И этого было вполне достаточно — какого-то признания, что я умерла. Отрезана от всего. Не женщина, а опухоль, иссеченная из мира. Поля белой шляпы Фар Лапа отогнулись вниз под грузом невозмутимого одобрения. Его отраженные тени поклонились, и поклон отразился в двух крохотных плитках пола. Костас наполнил широкую грудь ненужным ему воздухом, и в расстегнутом вороте рубашки встопорщились волосы. Мои друзья что-то одобрительно проворчали.
Затем все кончилось, мы встали и, держась за руки, тихо забормотали молитву: «Боже, даруй мне глупость отрицать то, чего я не могу изменить, безрассудство пренебрегать тем, чем я могу, и невежество, чтобы не уметь отличить одно от другого». Фар Лап и Костас подобрались поближе, чтобы участвовать во всей этой галиматье.
Как только все кончилось, я подошла к ним.
— Ради чего вся эта хрень? — спросила я у Фар Лапа. — Полная чушь. Это не может научить меня ничему ни о Далстоне, ни о смерти, ни о том, как с ней примириться.
— Йе-хей, ну, я думаю, это может показаться совершенно хреновой тусовкой — но таков путь, детка, йе-хей? Таков путь…
— Да, мадам Лили, именно таков путь, — добавил Костас. — Вам здесь надо слушать моего друга, он ваш посмертный проводник. Вы не можете снова сесть в мое такси и уехать из Дал сто на — ничего не повернуть вспять. Слушайтесь его! А мне сейчас нужно кое с кем поговорить. — Он незаметно выбрался из комнаты, а Фар Лап показал, подрагивая бедрами, чтобы я последовала за ним в одну из каморок-кабинетов.
Там он уселся на вертящийся стул за письменным столом. Прислонился головой к пробковой доске — поля шляпы спереди задрались, открыв завитки черных волос — и наблюдал за мной отчужденно и иронически.
— Да-а, здесь ничего для тебя нет, Лили, детка. В общем-то, это правда. Вся эта тусовка, знаешь, — это потому что ты умерла, но не хочешь этого принять, йе — хей? И будет еще хуже — поверь мне. Будет хуже, чем литопедион, йе-хей? Хуже, чем Жиры, — и все это в твоей головке, детка. Здесь нет ничего реального. Ничего вообще — ни тебя, ни всего этого, ни меня, ничего. Понимаешь меня, детка? Разве ты не помнишь, что чувствовала там, в госпитале, когда мы уходили из палаты? Было похоже на мираж, хей-йе? Когда горячий ветер дует в буше, и все мерцает, йе-хей? Это была ты, детка, поверь мне. Это и сейчас ты — ни-что. Осознай это, и все вокруг… испарится, понимаешь? Ну, Лили, поняла?
Но я совсем ничего не понимала. Я видела щеки Фар Лапа, удивительно напоминавшие яблоки, его веки — как из черного дерева, все эпштейновские рельефы его красивой головы. А за ним я видела пробковую доску, к которой кнопками были приколоты программы мероприятий, записки и газетные вырезки. Видела брызги дождя на черном оконном стекле и крошечные пыльные смерчи на полу. Видела груды развязанных папок на серовато-коричневом столе. Видела Персонально мертвых, которые все до единого курили в холле, и видела Фар Лапа, распечатавшего жестянку «Лог Кабин», его пальцы, захватившие щепотку табака и разминавшие ее, чтобы свернуть сигарету. Видела свернутую бумажку, появившуюся на его нижней губе. Видела, как он скрутил другую сигарету, как поднес к сигарете спичку с красной головкой. Я видела это, и пусть все это было дурацким, пусть смущало и тревожило меня, — я не усомнилась ни в чем ни на секунду.
Я верила в это не меньше, чем в высящийся за моей спиной громадный оборонительный бастион, состоящий из наваленного слоями, как ступени тольтекской пирамиды, дрянного барахла. Вещей, которые Ледяная Принцесса с Риэлтером украли, а потом не сумели продать или заложить. Взрослые забывают, как велики их прегрешения в материальном мире, они озабочены своими мелкими психическими проступками. Я просто не могла понять, к чему клонит Фар Лап Джонс, — не слышала его. Я не могла достать и мобильный телефон, который, я знала, лежит здесь, наверху, но так, что я не могу до него дотянуться. Но даже если бы могла, сейчас это просто мертвая схема — немобильник, не-средство-связи. Он так же не способен воспринять что-либо, как я в свое время не понимала Фар-Лаповых «йе-хей». Тогда мне казалось, он хочет свести меня с ума — но, черт возьми, с этим я прекрасно справлялась сама.
Я неплохо устроилась в Далстоне. Вымывая депрессию из своего подвала, я мурлыкала:
Коробки-коробочки, и не различишь,
Из заплаток-лоскутков, и не различишь.
Красные и синие, желтые, зеленые.
Из заплаток-лоскутков, и не различишь.
Я нашла работу. Не в самом Далстоне, а по пути к нему, в Хакни. Фар Лап объяснил мне, что безразлично, в какой компании работать, у живых или у мертвых. И поверьте — это действительно оказалось совершенно одно и то же. Всего шесть недель назад я перестала заниматься вопросами пиара там, где трудилась, когда была жива, и вот уже делаю то же самое в другой компании, на другой стороне города, печатая еще больше пресс-релизов новой кухонной посуды, открывающегося загородного клуба, только что появившихся термальных носков — любых новых веяний, пополнявших все более ускоряющийся поток все более банальных новшеств. Или так это мне казалось.
Пока я была жива, вряд ли кому-нибудь в «Чандлер коммьюникейшнз» хоть раз пришло в голову спросить меня о том, кто я и как мои дела, в «Баскинз паблик рилейшнз» всем тоже было на меня наплевать. Каждый день я шагала на работу по Аргос-роуд, сворачивала на Коринт-уэй с ее интенсивным движением, немножко срезала по «окультуренной» Спарта-террас — разве мертвец не может быть весьма мобильным? — и проходила через Сиракьюз-парк, чтобы поймать автобус, идущий по Атенз-роуд. В затхлом тепле верхнего этажа, где, оттирая людей среднего возраста, толпились пенсионеры и дети, я забывала о собственной смерти, пренебрегала Смертью как таковой, плевать хотела на метафизику, а просто сидела и читала ерундовые женские журналы. В конце концов, после долгого ворчания дизеля, подняв глаза от «Вуманз релм», я обнаруживала, что автобус катит по Далстон-лейн или по Куинсбридж-роуд или уже сворачивает на Мейр-стрит. Назад, в так называемый мир живых — как ни смешно это звучит.
Каждый контакт между мирами живых и мертвых был в высшей степени прозаичен. Коммунальные услуги! Получить их было не легче, чем всегда, несмотря на то, что в каждой конторе обычно работал кто-то из мертвецов. Повседневная жизнь была по-настоящему трудна для меня с моим теперешним тонким телом. Границы жизни и смерти были так же условны, запутанны и неопределенны, как границы самого Далстона. Живые по глупости утешаются тем, что хотя бы после смерти вещи будут четко обозначены, — как если бы смерть была барьером, стеной или границей. Но я обнаружила, что смерть гораздо лукавее. Ее границы так же размыты, как граница зрительного поля. Теперь понятно, почему общение спиритов с потусторонним миром всегда до смешного банально. Если бы кому — нибудь из живых пришло в голову вызвать меня стуком по столу, я первым делом попросила бы чашку чаю.
Престарелый ловелас Баскин дал мне работу, потому что я нагло заявила, что возьму на двадцать процентов меньше, чем любая вертихвостка, готовая с ним флиртовать. По правде говоря, меня наняла миссис Баскин — чудовище с мелкой завивкой, — которая время от времени приходит приводить в порядок счета. Так всегда бывает. Так что от «Баскинз паблик рилейшнз» шекелей набегало немного.
Я потратила целую вечность, чтобы придать подвалу вид, который меня устраивал. Звать маляров, чтобы красить и отделывать комнату, не имело никакого смысла. На собраниях Персонально мертвых мне любезно объяснили, что мертвые ремесленники совершенно ненадежны. А ведь теперь я избавилась от артрита, бронхита и гингивита — от всего, что могло бы помешать мне сделать ремонт самой. На блошином рынке в конце Спарта-террас я купила черные слаксы и мужскую белую рубашку. Завязав концы рубахи под сиськами, я полезла на мебель, чтобы ляпать на потолок краску и размазывать ее. Жиры толпились вокруг, хихикая над моими потугами.
— Посмотри-ка на ее белое брюхо! Хи-хи, когда она тянет руки вверх, оно висит, как мешок… Хи-хи, старая толстуха. Толстая старуха, старая толстуха…
И так далее. За несколько долгих дней это могло бы свести меня с ума, но не свело. В сне я теперь не нуждалась, но по отдыху скучала. Черт, если бы я только знала, что жизнь после смерти окажется безостановочной суетой, я бы в свое время подольше валялась в постели, обложившись бутылками с горячей водой и пила бы галлонами чертов горячий шоколад. Вот он, результат моей хреновой диеты — я, навеки грушевидная, в окружении слепых рыхлых теток, воплощающих мое собственное тщеславие. Ну да, у меня есть Лити.
Я остановилась на имени Лити для моего литопедиона, поскольку не могла придумать ничего другого. Звать его Гэсом-младшим не казалось — как бы это выразиться — уместным. Кроме того, о прошлом я думала в последнюю очередь, столько всего предстояло сделать, столько работы было впереди. Лити был трудным, не по летам развитым малышом, но, несмотря на проворные ножки и знакомство с поп-мелодиями семидесятых, не имел ни малейшего понятия о жизни; поэтому я занялась воспитанием своего нерожденного трупика — младенца.
Я одевала Лити в дешевое кукольное платье для Барби и Кена и брала с собой в «Баскинз паблик рилейшнз». Он достаточно соображал, чтобы сидеть и помалкивать, когда ему велят. «Какая странная кукла», — сказала как-то миссис Баскин, а толстая краснощекая секретарша Глория однажды призналась, что Лити кажется ей противным. Тем не менее с удобного местечка на моем письменном столе, опираясь на пластмассовую компьютерную пирамиду Хеопса, Лити сумел получить представление о производстве бумаги для поделок в конце 80-х.
Признаюсь, я разговаривала с Лити на том же детском языке, на котором в свое время говорила с Наташей, пересыпая каждое предложение всякими «нуу — нуу», «гуу-гуу» и другими прилипчивыми словечками. Лити стал моей крошечной игрушкой, и вскоре меня даже развлекали его представления, когда он кружился по подвалу, распевая:
Пляса-а-ли мы и пе-е-ли мы
Под со-о-лнцем лета и зимы.
В его морщинистом почти-личике или в блестящих черных глазках-бусинках я не видела никакого сходства ни с собой, ни с Гэсом. Не думаю, что в мире живых можно найти что-то похожее на литопедиона, за исключением, быть может, этого придурка, спилберговского инопланетянина. Но даже у него большие голубые глаза. Огромные голубые глаза — такие могли появиться только в воображении еврейского мальчика, которому до смерти хочется крутить романы с блондинками-шиксами. «Инопланетянин как шикса — дискуссия». Неплохая тема для какой-нибудь курсовой работы, которую впору задать самому литопедиону.
Поверьте мне, Далстон ничуть не хуже любого живого пригорода Лондона годился для того, чтобы притравливать борзых моего презрения. Кто бы мог подумать — англичане среднего класса и после смерти оставались такими же напыщенными идиотами, как при жизни. Они продолжали возводить ступенчатые барочные здания классовой принадлежности, громоздя один на другой едва различимые оттенки произношения, манер и образования. Мертвецы делились на культурных и некультурных, староумерших и новоумерших, на соль земли и отбросы. С мрачной неизбежностью оказывалось, что социальная принадлежность следовала за тобой повсюду — твой смертный грант был индексирован. Мало того, несмотря на свое хваленое пренебрежение к вульгарной известности, английские мертвецы обожали покойных знаменитостей, объявляя всем и каждому о своем знакомстве с таким-то и таким-то — желательно еще при жизни рассказчика.
Большинство известных мертвецов уже давно покинули Далстон — и это тоже заставляло думать, что здесь просто отстойник для новоумерших, что мы будем жить здесь, пока нас не переселят в более удобные места. Ну а пока абсолютно все считали своим долгом сообщить мне, что, разумеется, они знакомы с графиней Тересой Любинской. Рассказать, какой она была цветущей, несмотря на свои страшные раны, как она попала в Далстон прямиком на метро после того, как ее закололи, и поняла, что мертва, только когда назойливый контролер на Кингз-Кросс спросил у нее билет, и ее поразило, что она пересела на другую линию безо всякой на то причины. Дерьмо собачье. Типично для английских мертвецов: единственные жертвы Холокоста, которые они признают, это долбан ые польские аристократы, убитые в долбаном Лондоне. Совершенно в их духе.
Они общались, Боже, да еще как. Устраивали вечеринки, на которых окунали губы в ликер, а потом выблевывали его в герани, снимали с деревянных шпажек канапе только для того, чтобы потом выплюнуть в ведра. Да, вечеринки с выпивкой у этих английских мертвецов бывали событием. Они жевали пирожки с заварным кремом — это легко.
Стояло долгое, жаркое лето для тех, кто должен был работать, и, откровенно говоря, это не мне пришла в голову идея проводить вечера на террасах, жуя пирожки с заварным кремом, чавкая салатами и затем извергая их в пластиковые ведра. На самом деле, ведра не всегда были пластиковыми, мертвецы-модники предпочитали ведра из оцинкованной стали. Они выглядели красивее, в них было легче попасть, хотя звук был слишком громкий. А миссис Сет всегда с готовностью защищала ведра, жевание и выплевывание. «Надо дать людям возможность делать то, что им хочется, миссис Блум, — говорила она, — а эти мертвецы хотят вести себя как живые, это можно понять».
Можно было понять и то, что «Бакалейные товары и гастрономия» миссис Сет неплохо наживались на продаже ведер, распродаже вин и проклятой торговле сырами. И почти так же хорошо — на продаже алюминиевой фольги наркоману Берни, неприкаянной душе, который жил на чердаке дома № 27. Я долго не могла понять, каким образом эти дурацкие мертвецы напивались на своих мертвецких вечеринках. Потом до меня дошло: они вели себя так, будто выпили — такова власть ритуала. Но все равно было приятно смотреть на мертвецов среднего возраста, несущих вздор, поющих старые мелодии из шоу и даже пытающихся ухаживать за дамами.
Насколько я могла понять, единственное, что отличало эти сборища от сборищ живых — если не говорить о ведрах для блевания, — фантастическое число курильщиков. Похоже, мертвецы курят все. Даже те, кто при жизни не курил, оказавшись в Далстоне, закуривают. Вот она, награда курильщику после смерти. Как только легкие наполняются едким дымом, наступает несколько коротких мгновений, когда чувствуешь, что почти материализовался. Затем выдыхаешь и снова становишься не более материален, чем клуб дыма, проплывающий перед твоей посмертной маской. Но за такие мгновения стоит платить, ради них стоит работать.
По большей части цены в Далстоне были низкие, в конце концов, кто селился здесь по доброй воле? Но сигареты были такие же дорогие, как и в любом другом месте, а я истребляла пачку за пачкой. Не знаю, как для вас, а для меня с тех пор, как я умерла, весь процесс курения сделался подарком. Обертка-гладкость-хруст целлофана, когда его сдираешь с картона, ребристость упаковки, ее твердые края, сами направляющие руку. Затем грубая шелковистость фольги внутри, и, наконец, вот они, раковые палочки, восхитительно безвредные. Курить, когда ты так явно толста и стара, — как вдохновляет эта бравада перед лицом живых, дожидающихся смертного часа!
К тому же курение отпугивало Жиры. Они не выносили сигаретного дыма. Очевидно, это было как-то связано с их слепотой. Я могла только видеть, а они могли только обонять. Они жалобно стонали, как подобает подросткам с избыточным весом и правильными представлениями о здоровье. «О-о-о! — восклицали они хором, когда я встречала очередной рассвет сто — какой-то сигаретой в сутки. — О-о-о, зачем ей это? Неужели она не может бросить? Не знает, что это вредно?» А я прогоняла их еще одним вредоносным клубом дыма. Вид их подрагивающих задниц, торопливо исчезающих за дверями спальни, вызывал у меня смех. Но теперь я понимала — думая по привычке об абсурдности мира, — что до того, как умерла, смеялась лишь сама над собой.
На сборищах Персонально мертвых «старожилы» — те, кто умер более пяти лет назад, — советовали не заводить никаких отношений в первый год после смерти. Дурацкий совет, ведь единственное, чем мертвецы занимались больше живых, так это заводили отношения. Или, скорее, съезжались друг с другом. Пара старичков-мертвецов съезжалась с покойником средних лет, чтобы сэкономить на квартирной плате и соблюсти приличия. Мертвецы средних лет по тем же причинам брали в жильцы молоденького. Нередко можно было встретить на прогулке двоих мертвецов средних лет, между которыми пошатывался старик за девяносто. В Далстоне легко было впасть в детство. Вам может показаться, что эти подобия семьи, созданные ради удобства, должны попахивать как-то странно — да нет. Хотя благодаря этим совместным хозяйствам я поняла, что кровная связь — самая произвольная основа эмоциональной жизни.
Чаще всего мертвецы обсуждали прошлое и будущее. Этим объяснялось их демонстративное отсутствие интереса к Далстону, его окружению и структуре. Далстон — который Фар Лап именовал «дистриктом» — был очень похож на соседние районы, а его жители на жителей тех мест. Несмотря на обманчиво малые размеры, Далстон никогда не ощущал суматохи окружавшего его города живых. Ночью, когда мы, мертвецы, в безопасности наблюдали внутри Далстона собственные шоу ужасов, нам было слышно, как живые со свистом проносятся по низким участкам магистрали, пересекающей соседние районы. Что они видели, случайно остановившись? Ничего особенного. Площадку перед бензоколонкой, пропитанную собственными испарениями, жалкий магазинчик, где за стойкой ежится хозяин, а на углу проститутку, торгующую своими печальными мгновениями.
Случайные водители оказывались здесь и днем и ночью. Они покупали бензин, продукты и разную ерунду, по большей части не подозревая, какой смертельной опасности подвергаются. На призрачных мертвых проституток живые клиенты не обращали внимания. Но и мертвые не собирались считаться с живыми. Мы восставали, являя себя во всей красе. Бедные, неряшливые женщины, умершие от нищеты и наркотиков, от слишком большого числа беременностей и слишком больших доз валиума, средь бела дня появлялись на Далстон-Джанкшн, тельца их абортированных эмбрионов парили в воздухе на уровне низкого лба, а окровавленные пуповины гирляндами свисали на нейлоновые халаты. У самоубийц вторым ртом зияла разверстая рана или сверкали на запястьях алые браслеты, или они демонстрировали искалеченную нижнюю часть тела, подобно улиткам ползая вдоль квартала. Убитые показывали свои изрезанные, простреленные и изувеченные ударами дубинки тела.
Больные выставляли напоказ свои шанкры. Жертвы инфаркта бились в судорогах и падали, бились и падали, бились и падали в нескончаемом хороводе. Мы все падаем.
Как реагировали на это живые? Разумеется, сходили с ума. Попадали в больницы, ударялись в религию или уезжали из страны. Они уносили с собой гримасы загробной жизни, прорыв отвратительного пятого измерения, о котором всегда подозревали, но никогда не видели воочию. Их преследовали видения. Гуляя по улицам Далстона, я очень скоро поняла: все, что я когда-либо слышала при жизни и во что не верила — всадники без головы, или женщины в белом, или рыдающие призраки-предвестники смерти — самые невинные упоминания об этом омерзительном чистилище. Что до душевнобольных, с их рассказами о вторжении инопланетян, тайном контроле и дьявольском разобщении — все они говорят абсолютную истину.
При жизни я изо всех сил старалась преодолеть тьму на границе зрительного поля; побороть страх, что притолока моего разума рухнет, пока я буду медлить на пороге между домом и миром, клаустро — и агора-. Бывали времена, когда фобии овладевали мною настолько, что мне с трудом удавалось противостоять ощущению, что я целиком заключена в пределах собственной долбаной головы. Крохотная женщина-куколка пристально смотрит сквозь глазные впадины, прорезанные садистами — нейрохирургами. Я пыталась спастись бегством в Христовы затхлые сараи, Господние крикетные павильоны. Замечательно, что англичане утешаются, посасывая такой практичный пресный, недоваренный леденчик. Я оправдывалась тем, что мне нравится хор, или скульптуры, или спокойная атмосфера. Но в большинстве английских церквей ничего такого и в помине не было, и, по правде говоря, я просто чертовски боялась этого дерьма у себя в голове. Отчаянно боялась, что оно прорвется и затопит меня целиком. Невелика радость обнаружить, что я все время была права. Все время права.
После первого собрания Персонально мертвых я не видела Фар Лапа довольно долго. Он объяснил: «Я нашел работу, как и ты, Лили-детка. Сидя на месте, денег не заработаешь. Я ходил и искал новых клиентов, понимаешь, йе-хей?» Что это за клиенты, я долгое время не догадывалась. Фар Лап направил меня в хорошие конторы Персонально мертвых. «Здесь тебя научат всему, что тебе надо знать, детка. Продолжай ходить на собрания. Говори о своих собственных делах — тебя поймут. Больше я тебе пока ничего не могу сказать, хей-йе? Ни-чего».
На собрании я ляпнула, что страшно хочу присутствовать на собственной кремации — понаблюдать, как я сгорю. «Иди, — сказал один из Персонально мертвых. — Иди, но ничего не жди. Это не разрешит проблем прошлого и не сделает чистилище хоть немного приятнее». Смерть оказалась не способна подвести итог.
Я села в метро у Хайбери и Айлингтона, перешла на северную линию на Кингз-Кросс, где, при желании, можно увидеть на эскалаторе призраки знаменитостей. Я ехала до Голдерс-Грин, рассматривая отражения бледных метро пол итенских лиц, нелепо вытянутых в стекле напротив. На темных стенах тоннеля, проложенного под городом, извивались сухожилия высоковольтных кабелей. Пока поезд двигался к северу от Уэст-Энда, я ощущала застройку над головой, а в Хэмпстеде меня стала угнетать огромная глинистая тяжесть пустоши. En route[20] на собственные похороны я испытывала только легкую клаустрофобию. Это фантастика — при жизни я не смела и мечтать о том, чтобы проехаться на метро, если не была пьяной или на транквилизаторах, или то и другое вместе.
Затем самый длинный перегон из всех — от Хэмпстеда до Голдерс-Грин; от старого интеллигентного района к воплощению новизны и оборотистости; от вилл на холме к шале в долине Голдерс-Грин, где поджарые женщины-нувориши, невыразимо вульгарные, со шнобелями, торчащими над крышами машин, гоняли по Голдерс-Грин-роуд «мерседесы» своих мужей, обращаясь с огромными автомобилями, словно это драндулеты за десять косых. Затем они паркуются под углом 45 градусов и сидят в кондитерской Линдис, или в булочной Гродзински, или еще каком калорийном закутке, чтобы попухлее набить себя. Совершенно так же, как в шестидесятых! Всего через двадцать лет после того, как их долбаные отцы и матери худели для печей.
Я всегда терпеть не могла Голдерс-Грин. Я водила сюда девочек в кинотеатр «Айоник», только если фильм больше нигде не шел. Потому что ненавидела быть под этим прессом еврейства, чавкающего, болтающего и торгующего, используя свои преимущества, любую поддержку и свои поганые характерные черты. Черт побери! Словно в какой-нибудь хреновой синагоге! Я не могла удержаться. Не могла скрыть от своих детей-полукровок собственного национального недовольства собой. Поэтому, как только мы выходили из этого заведения, я клялась, что мы больше никогда сюда не придем. И что если они еще захотят посмотреть здесь кино, пусть их ведет их чертов папаша.
Я держалась месяц, два или даже три. Затем в скучный зимний вечер мы возвращались из магазинов в городе, трясясь по Финчли-роуд в дрянной машине, которой в ту зиму владело семейство Йос, и мысль о том, чтобы оказаться дома, где папочка, с его вялым гойским видом, с трубкой-и-в-шлепанцах, вдруг оказывалась для меня слишком. И мы останавливались у Блума, я вводила девочек, мы дожидались в по-домашнему пахнущем помещении, пока старый неряха в белом халате с пятнами не сделает нам заказанные сандвичи с солониной и картофельные оладьи. В этом городе углеводов даже еда у Блума — где, признаем это, свой кормил своего — имела экзотический привкус. Затем мы садились в старую развалину и все съедали. Я говорила Нэтти и Шарли, что мы чертовски выдающаяся нация. Что именно мы дали миру всех великих мыслителей этого века, а также предыдущего. Что даже в заведении у того же Блума полно непризнанных Эйнштейнов, Фрейдов и Марксов, которые работают официантами, пока заканчивают свои докторские диссертации. И что когда просыпается наша злость, мы можем удержать целую армию Йосов и его католического племени в течение нескольких месяцев, а потом совершаем самоубийство, но не капитулируем.
Этот Голдерс-Грин совершенно не изменился. Оглядевшись по сторонам, я пошла на север по Финчли-роуд вдоль ряда страшненьких одноквартирных домиков, притаившихся за колючими изгородями бирючины, в Хуп-лейн.
На третий день после смерти я, воскреснув, оказалась рядом с супермаркетом «Экспресс дери». Не знаю, каким образом я поняла, что время подошло, но поняла. Мне не хотелось идти на бдения при собственном гробе, организованные миссис Элверс — естественно, вместе с Эстер, — преисполненной жалости к самой себе, смешанной с мощным английским безразличием. Зачем присутствовать при начале собственного забвения?
Нет, меня интересовала кремация. Я должна была убедиться, что гроб самой дешевой выделки, люди из похоронного бюро с самыми хамскими манерами, а катафалк не лучше Йосовой таратайки. Я собиралась прокрасться в заднюю комнату, куда лента конвейера уносит гроб. Мне надо было увидеть крематорских злодеев, вытряхивающих мой труп из ящика ценой в двести фунтов. Увидеть, как они грабят мою собственность, в то время как я ее покидаю. Я провела годы в ужасе перед индустрией смерти — и хотела застигнуть это жулье на месте преступления.
Хотя все оказалось совсем не так. Одиннадцать утра хмурого вторника, унылое мокрое шоссе, пустое, если не считать периодического шуршания «вольво», «фольксвагенов» и «мерседесов», везущих денежных матрон издалека, из жидовского пригорода Хэмпстед — Гарден, растрясать кошельки. Под ногами влажные листья, а вверху граненая труба крематория, которая поддерживает небо набухающей колонной дыма от сгоревшей плоти, уносящего серость из его краснокирпичного лютьенского сердца.[21] Еврейское кладбище позади меня неожиданно ярко освещено. Я невесело рассмеялась при мысли обо всех этих дураках, заплативших кучу долларов, думая, что уютно здесь устроятся, в то время как преобладающие ветры означали, что им после смерти предстояло снова обретаться в диаспоре на противоположной стороне, в Ист-Энде.
Странно, но Наташа Йос явилась одна, причем не с той стороны, с какой я ожидала. Из пригорода Хэмпстед-Гарден. Почему, я не могла себе представить. Вряд ли там можно было уколоться. И все же она укололась. Несмотря на довольно раннее время, она не сказать, чтобы выглядела очень бодро, но, во всяком случае, была собранной. Я следовала за ней, держась на целых пятьдесят шагов позади. К тому времени Фар Лап уже выучил меня искусству незначительности, так что я знала: она не заметит меня, если я не захочу. Как смерть похожа на детство, включая вот такие игры в прятки с бабушкой.
Наташе не пришлось раздумывать, уместно ли надеть черное на это человеческое барбекю — она и так всегда ходила в черном. И все же, я не без удовольствия отметила, что сегодня она в своих лучших вещах. Черная шелковая юбка-миди, расклешенная от колен; черная шелковая блуза с очень большим остроконечным воротником; прелестный свитерок из синели; длинный черный шарф и длинное черное пальто с высокой талией — пальто в довольно теплое майское утро было важной деталью, необходимой, чтобы поплотнее укутать наркотическую дрожь. Всю эту одежду покупала ей я, вот почему вещи подходили одна к другой. Наташины повадки красавицы наложились на грязные уроки ее отца. Во всяком случае, несколько лет она добывала деньги на наркотики, приходя со своим приятелем Расселом в «Маркс и Спенсер». Она воровала вещи, затем приносила их обратно и возвращала за полцены. «Маркс и Спенсер» давали больше денег при возврате вещей, чем любой другой крупный магазин. Ох уж эти евреи! Они понимали, что это лучший способ справиться с воровством. Итак, пятьдесят процентов еврейства, пятьдесят процентов возврата — такова моя Нэтти.
Пока она клацала стоптанными каблуками дешевых пластиковых ботинок, я успела рассмотреть, что у нее довольно приличные черные колготки — во всяком случае, спустившихся петель видно не было. Она спросила дорогу у медлительного человека в мешковатом костюме. Мелкая похоронная сошка уставилась на нее плотоядным взглядом. Наташа пошла дальше. Я последовала за ней.
Катафалк стоял у дверей часовни. Он показался мне самым обычным. Славно. Гроб тоже был достаточно простым. Ни цветочных подношений, ни венка, формой напоминающего стульчак. Никакого самого простенького букетика в мою честь. Четверо наемников взяли фоб и взгромоздили на свои ненадежные плечи. Кто бы мог подумать, что старая кошелка столько весит? Они слегка пошаркали похожими на ортопедические, тупоносыми ботинками от Фриман Харди энд Уиллис. Поправили фоб своими здоровенными ручищами. Затем потащились вперед. О, тяжкая смертельная поступь!
«Ско-ре-е в церковь иде-о-ом венчаться!» — завопил литопедион в кармане моего пальто. Я уняла его, прошла вперед, опустилась на одно из сидений в задней части зала. Нэтти стояла на два ряда впереди меня, покачиваясь в узком проходе, в то время как служащие похоронной конторы торжественно взгромоздили мой гроб на постамент, в котором, насколько я помнила по предыдущим визитам, скрывалась лента конвейера.
Затем — ничего. Или, как сказал бы Фар Лап, «ничего». То есть огромная пустыня ничто, запредельная тундра, почти исчезнувшая степь. Ни молитв, ни музыки, ни цветов, ни слез, ни-чего. Могильщики стояли, выстроившись в передней части часовни, демонстрируя неприхожанам свои четыре слоновьих задницы. Вскоре один из них вернулся туда, где стояла Нэтти, и сказал ей что-то на ухо, она ответила ему тоже шепотом. Этот тяжелоатлет-служитель смерти прошагал через холл и, не пытаясь скрыть, что делает, нажал потайную кнопку. Лента конвейера вздрогнула, натянулась и потащила свой печальный груз за кулисы налево. Сцена пустеет.
Наташа быстро прошла мимо меня. Мне удалось разглядеть крошечные, как булавочные головки, зрачки, белую, как бумага, кожу и потрясающие скулы, и вот уже ее нет. Что она видела? Ни-чего. Я подождала, пока удалились гробовщики, потирая руки, вытаскивая пачки «ВН», затем прошла вперед и обогнула конвейер, там и оказалась ожидаемая дверь.
Говорят, людям на пользу увидеть еще раз перед захоронением тела тех, кого они любили. Помогает окончательно убедиться в том, что мертвый мертв. Испустил дух. Покинул этот мир. Возможно, мне пойдет на пользу увидеть грабеж, который я давно предчувствовала. С моим трупом, освобожденным от соснового чехла, не церемонились. Дешевка-гроб снова был водружен на катафалк и вернулся в демонстрационный зал, словно подержанный автомобиль с чередой беспечных владельцев. Как известно, нет ничего более утешительного, чем утвердиться в одном из давних предубеждений. За кулисами двое одетых в комбинезоны мужчин, косивших под англичан, занимающихся мирным физическим трудом, проверили печати, документы, бросили взгляд на круговые шкалы большой бормочущей печи; затем, даже не посмотрев, как лежит на ленте тело, открыли дверцы, нажали еще одну кнопку, и оно исчезло. Оно, заметьте. Не я — оно.
Ждала ли я, что еще кто-нибудь будет присутствовать на этом костре? Рассыпая бенгальские огни эмоций, озаряя округу фейерверками чувств? Нет, не особенно. Хотя меня удивило отсутствие мистера и миссис Элверс. Я предположила, что у них назначена важная встреча — они были людьми такого сорта. Встречи для них были чрезвычайно важными торжественными церемониями. До такой степени, что спроси любого из них во время вечернего чая, не хочет ли он ломтик кекса, каждый ответил бы: «Нет, спасибо, у меня важная встреча в ужин». Из-за этих важных встреч оба они набирали вес; и по мере того, как время шло, а сеть «Бумажных обрезков» ширилась, чета Элверсов становилась все толще.
Да, в это теперь уже солнечное утро скорбеть было предоставлено Нэтги. Под платанами с их танцующими листьями, среди цветущих вишен и яблонь, она казалась удивительно красивой и до смешного русской. Она ждала около небольшой конторы, которая, как и все кругом, была крепко сложена из темного кирпича Дахау. Могильщики погасили сигареты и направились к своему катафалку, но один из них задержался, заметная складка перерезала его лоб. Хотел ли он утешить Нэтти или ударить? Или и то и другое — эта девушка могла вызвать любое желание. Он еще помедлил и вздрогнул.
А что же Нэтти, плакала ли она? Нет, не плакала, и это меня взбесило. На долбаных похоронах Йоса она плакала. Признаться, тогда ей было всего десять лет, но ведь сейчас-то — это ее родная мать. Ее муму. Источник ее собственного бесподобного нарциссизма, ее капризного обаяния, ее безудержных потребностей. Как могла она не уронить ни слезинки? Неужели трудно было выжать из себя такую малость? Впрочем, я знаю, что она была печальна, вполне печальна для своей проклятой натуры. Несчастна, как не знаю кто. Невероятно одинока. Или она гоже была как Йос? Еще один хренов Йос, его лицо, как фреска, написано по сырой штукатурке на оборотной стороне ее собственного. Похоже, так.
После получаса ожидания ей принесли урну Ну, не совсем урну, скорее огромную пластиковую банку «Нескафе» бронзового цвета с завинчивающейся крышкой. Она взяла эту нескладную штуку, как младенца, на руки, тонкие, исколотые так, что живого места не осталось, поношенные перчатки крепко сжали крышку ее дорогой мамочки. Повернулась и ушла, назад по Хуп-лейн, так и не заплакав.
Теперь я думаю, она была ошеломлена и героином, и шоком от всего пережитого. Наркотик непременно должен был затормозить ход колесиков ее тончайшей работы механизмов. Но при всем том — совсем не заплакать! Да, это пробило мою бесцветную, лишенную запаха, бесчувственную тупость безразличия. Я примеряла ярость, словно шляпу, и она почти-почти мне подошла. Я осыпала проклятиями свою наркоманку — дочь. Я закурила сигарету и, вдыхая табачный дым, вспомнила слова гораздо более известного курильщика, чем я. Камю, погибшего в сорок семь лет в автокатастрофе. «Если человек не плачет на похоронах своей матери, мир должен отрубить ему голову». Именно, Берт, именно. А как быть с дочерью? Эта мысль заставила меня вздрогнуть. Заставила вздрогнуть.
Я дрожу. Здесь холодно. По какой-то причине перед тем, как все это случилось, Риэлтер открыл в кухне окно. Перед тем, как он медленно повалился на пол. Я стою здесь голодная, замерзшая и совсем не плачу. Я гляжу вверх на оборотную сторону листьев отвратительного вьющегося растения. По каким признакам можно понять, что дом нежилой? Если вьющиеся растения обвивают его кругом, захватывают своими сильными побегами. Этакий прирученный день триффидов.[22] Возможно, вьющееся растение захватит этот дом, теперь свободный от всех, если не считать малышки меня? Несомненно, нечего и говорить о желании какого-то симбиоза с его стороны — оно поселилось в углу и имеет самый мерзкий вид, полностью усвоив три капли жидких удобрений и несколько сомнительных поливок тепловатой водой из-под крана — ожидается свирепая война растений-паразитов. Вьющиеся растения против всех.
Конечно же, Ледяная Принцесса поливала его, ухаживала за этим довольно безобразным украшением дома. Еще одна нелепая попытка преуспеть в домоводстве. Спустя какое-то время я постараюсь забраться наверх и посмотрю на нее — но не сейчас. Сейчас мне достаточно стоять здесь, под вьющимся растением, в углу. Если я повернусь, то увижу средоточие проводов, идущих из задней части телевизора, которые когда-то соединяли его с усилителем, плеером для CD, магнитофоном, проигрывателем и колонками. Со всеми техническими музыкальными аксессуарами в этом самом немузыкальном из домов. В доме, где царит мрачная тишина. Забавно, они цеплялись за эти черные ящички проигрывателей, пока могли, но сейчас они умерли — и их музыка тоже. По крайней мере, Ледяная Принцесса и ее возлюбленный не могут включить телевизор.
Но я забыла — здесь нет электричества.
Я всегда относилась к дочерям с холодной объективностью, быть может, потому, что рано потеряла любимого сына. Но после смерти превзошла самое себя. К тому же перспективы, открывшиеся передо мной после перехода в порошкообразное состояние — вид из банки «Нескафе», — помогали скорректировать увиденное из Далстона. Каждый, кто прикасался к пластиковой банке с моими останками или хотя бы смотрел на нее, уносил с собой саркастическую пылинку моего праха.
Благоуханным майским утром 1988 года Наташа Йос решительно шагала по Хуп-лейн. Всего лишь час назад она покинула дом на Сентрал-сквер. Длинное здание в ложном стиле эпохи Регентства, обманчиво солидное, но, безусловно, добропорядочное, где она провела последние ночные часы, сидя полуголая на краю супружеской постели незнакомого мужчины. Наташа встретилась с ним у Рассела, в Кентиш-Тауне, где он покупал кокаин. Его жена с детишками куда-то уехали, и этот безымянный да так и оставшийся безымянным мужчина притащил Наташу к себе домой, вообразив в кокаиновом бреду, что сможет ее трахнуть. Наташа в этом сомневалась — и была права. Утром ей надо было оказаться в северной части Лондона, так почему не извлечь двойной выгоды?
Мужчина возлежал на супружеском ложе, время от времени теребя вялые гениталии под мелодраматические вопли Фила Коллинза, несущиеся из спрятанных колонок:
…О, Господи!
Полуобнаженная Наташа сидела на краю постели, чтобы женатый мужчина мог получить необходимое визуальное подкрепление, и нюхала остатки кокаина. Она перемежала обычные дозы с ударными, держа в руках большой кусок фольги, который оторвала от толстого рулона, обнаруженного в непорочно белой семейной кухне. Ей оставалось только снять траурный свитер, траурную блузку и траурный черный бюстгальтер от «Маркс энд Спенсер», чтобы незнакомец увидел то, что хотел. Ах! Какая прелесть. Какая высокая грудь, какие длинные розовые соски, какая гладкая спина. Какая жалость, что он был уже под кайфом и не заметил свежих розовых точек на сгибах ее рук. Какой стыд, что он, разомлев от кокаина и «Реми мартен», не настоял, чтобы она стащила черную юбку и черные колготки, тогда его глазам предстало бы поистине ужасающее зрелище — расцарапанная в кровь нижняя часть тела. Так Наташа изливала ненависть на половину себя. Но он не настоял.
Теперь же Наташа с урной от «Нескафе» в руках стучала латунным молотком в большую белую дверь и ждала, пока прибежит женатый мужчина. Что он и сделал, мгновенно очнувшись от тягостного наркотического сна и вспомнив все случившееся накануне. А вдруг это жена с детишками вернулись раньше времени? Он натянул брюки, рубашку, пинком ноги отправил остатки наркотиков под кровать и, спотыкаясь и пошатываясь, бросился к входной двери. Но нет, то была вчерашняя девка.
— А-а? Ч-что? — с трудом выдавил он из себя в прохладный весенний воздух. Мужчина был растерян. В последний раз он видел ее полуголой, сейчас она была при полном параде, со странным сосудом в руках. — Что это?
— Моя мамочка, — язвительно ответила она. — Ей нужно взять такси… и мне тоже. До Риджентс-парка. Дайте мне денег и вызовите такси. Не бойтесь… Я посижу на лавочке. — Она махнула в сторону черным рукавом.
Мужчина боялся того, что скажут его по-матерински заботливые соседи, рыскавшие по площади, вынюхивая порок.
— Н-но… Я думал… Что?
— Не надо думать, действуйте, — отрезала Наташа. — Давайте деньги.
Он сунул руку в карман и вытащил бумажку в десять фунтов. Наташа повернулась на синтетических каблуках, перешла дорогу и уселась на скамейку. Он вызвал такси и, набирая номер, думал — совершенно справедливо, — что легко отделался.
В роскошной квартире на Камберленд-террас Наташу ожидала странная троица: смертельно растолстевшие Элверсы и бессмертная, тощая, как угорь, Эстер. Предчувствуя важность момента, они говорили немного. Все трое сидели за большим круглым сосновым столом с большими круглыми фарфоровыми чашками в руках. И наслаждались домашней обстановкой, чему способствовала изрядная порция гормонов роста. Чтобы не испытывать разочарования.
Накануне между Наташей и Шарлоттой произошла привычная перебранка по поводу кремации. Эстер желала на ней присутствовать, и Шарли не видела к тому никаких препятствий. Да — нет, да — нет, должна — не должна, пускай — ни за что на свете и так далее, заунывная шарманка сестринской ссоры.
— Если она поедет, я останусь! — простонала Наташа. — Муму ее не выносила, и я тоже. Муму была бы категорически против ее присутствия, и я тоже. Если она поедет, я останусь — и ты знаешь, как отнеслась бы к этому муму!
Шарли зарыдала на мягком плече мужа, стукнула пухлой рукой по полосатому дивану, но наконец сдалась. Она решила, что не может оставить Эстер. Что лучше покориться судьбе и отсидеться дома.
Услышав блеяние домофона, Шарлотта пошла посмотреть в телекамеру на сестру. В каком виде та явилась? Но, разумеется, Наташа выглядела прекрасно в черной шляпке без полей — в эдаком дьявольском токе. Пока Наташа поднималась по широким, устланным ковром ступеням лестницы, вся троица собиралась с духом.
— Нужно ее приободрить, — предложил Ричард Элверс жене и тетушке, — ей много пришлось пережить. Как и всем нам.
Но Наташа не нуждалась в подбадривании.
— Где ты болталась, черт бы тебя побрал? — рявкнула она на сестру, игнорируя зятя, в упор не видя тетку, и опустила свою упрятанную в банку мать на пушистый ковер.
— Н-но ты… Ты… — только и сумела выдавить из себя Шарлотта.
— Что я? Что?!
— Ты… ты же сказала, что пойдешь одна. Что хочешь пойти одна. Я сделала так, как ты…
— Что? Что ты сделала? Сидела здесь! С этой… этой… сукой!
Возможно, вам показалось, что Наташа и впрямь зашла слишком далеко, но это было не так, иначе элегантные апартаменты — в соответствии с замыслом Наташи — превратились бы в еще один зал ожидания на неподвластном времени острове Эллис, битком набитом перевозбужденными евреями. Однако Эстер не стала ни падать в обморок, ни кричать, то есть действовать в англо-саксонском духе, она беззастенчиво взобралась на подмостки сцены, чтобы принять участие в спектакле, разыгранном ее артистичной племянницей.
— Ой, фейгеле! — запричитала она. — Моя маленькая Нэтти! Ой! Иди сюда, дорогая. Не кричи так. Ты потеряла мать, тебе так тяжело, так тяжело… — Она проворно поднялась, приблизилась к Наташе, и две тощие еврейки обнялись на глазах у толстых гоев. Кровь свое возьмет, и все такое прочее.
В довершение всего они закурили, Нэтти с Эстер. Они курили долго, с наслаждением. Шарлотта с Ричардом давно бросили курить. Они принадлежали к той категории людей, которые отказываются от чего бы то ни было по меньшей мере дважды. Трудно сказать, когда они снова начали курить, чтобы бросить еще раз. Они бросили курить, пить, есть и — как ни грубо это звучит — думать. Но им пришлось терпеливо ждать, пока непутевая сестра и тетушка курили и пили чай, распалив друг друга до такой степени, что переполнявшим их чувствам было тесно в огромной квартире с высоченными, будто в самолетном ангаре, потолками, массивной лепниной и тяжеловесной мебелью восьмидесятых годов, впавшей в буйство всех мыслимых пастельных оттенков. Эстер с Наташей курили, всхлипывали, а в пепельнице, напоминая сгоревшую пагоду, росла груда длинных, со следами помады окурков. Пепел муму был водружен на место.
Быть добродетельным непросто, поэтому добродетельные персонажи в конце концов ретировались на кухню, где, опершись своими мягкими задами на плиту и стол, стали обсуждать, что делать с Нэтти — явно потерявшей над собой контроль. (Сказать по правде, Нэтти потеряла его уже давно, просто сейчас, после смерти муму, Элверсы решили возложить ответственность на себя. И совершили большую ошибку.)
— Я взял два дня отпуска, — сказал Ричард, и его лицо сделалось розовее обычного, а русые волосы от волнения встали дыбом. — Но если нужно, я возьму больше, — торопливо добавил он.
Напрасно он боялся огорчить жену. Имплозивная смерть матери принесла Шарлотте достаточно хлопот, и она не хотела продолжения.
— Дорогой, я знаю, о чем ты думаешь, — ответила она, — но Эстер скоро уедет, ей хочется побыстрее вернуться в Нью-Йорк… а вот Наташей следует заняться. Пускай она пока поживет у нас, ей нужно отказаться от наркотиков. Я говорила с доктором Стилом, и он связался с одним из своих коллег. Если нам удастся продержать ее здесь денек-другой, ее положат в психиатрическое отделение.
— Ты думаешь, это разумно? Думаешь, она согласится?
— Нужно попытаться… мы должны попытаться. Я вызвала Майлса. Быть может, ему удастся ее уговорить.
Прошло два часа, в пепельнице скопилось больше сорока окурков, и только после этого Эстер и Наташа разошлись по соседним спальням. Героин давно был выведен из организма Нэтти, а кокаин — давно принят. Уже не важно было, на каком конце наркотических качелей она оказалась — ее еще покачивало от коротких приступов истерики. У нее не осталось ни гроша, иначе ей в голову бы не пришло заночевать в этом сельском, хотя и расположенном в центре города, особняке с его дородными коренастыми лакеями. Правда, Рассел мог бы дать в долг, но в последнее время он предъявлял к ней все более странные требования. До того странные, что Наташе никак не удавалось настолько очерстветь, чтобы не чувствовать себя омерзительно. Она понимала, что нужно побыстрее уйти от сестры, что скоро она окажется совершенно беспомощной — качели вот-вот остановятся.
Она улеглась на латунную полуторную кровать Эл версов. Свернулась под стеганым одеялом и мгновенно вырубилась. Героин — какое емкое слово, блестящий пример психического звукоподражания. Наташа Йос сидит на героине. Как верно и как точно.
Когда Наташа семь часов спустя проснулась, Эстер и след простыл. Эстер, проворная старая птица, уже летела обратно в США. Эстер Блум, женщина без возраста, летела рейсом «Бритиш эруэйз» из Хитроу (На мой взгляд — это лучшее место в Англии, вы-понимаете-о-чем-я-говорю?). Стебелек ее тела покоился в роскошной вазе первого класса, она пила принесенную стюардессами воду, шуршала листами последнего номера «Форчун», вычеркивая из памяти последние несколько дней. Она взяла тайм-аут, чтобы присутствовать на похоронах младшей сестры, оставила ненадолго своих брокеров, бухгалтеров, арендаторов, друзей, комитет при музее «Метрополитен», любимых собачек, дрессированных педерастов и весь остальной манхэттенский зверинец, прогонявший тоску. Помогавший ей оставаться на плаву, жить в настоящем, не погружаясь в безысходное прошлое, подобно бедняжке Лил, постоянно возвращавшейся назад, словно что-то можно изменить. И к чему это привело? Только к ложному шагу, к падению в подвал, в хаос памяти. Их родители… их проклятые родители. Ах! Какая претенциозность! Какая глупость! Отказаться от своего народа, своей религии, своих грехов и ошибок? И ради чего? Ради какой-то ерунды. И Лили, бегущая по жизни с вечным пламенем расовой вражды в руках. Она принесла его сюда, на этот промозглый остров, где стала вдовой какого-то унылого англичанина. И вот теперь она мертва, убита ядом собственного несоответствия.
Лили всегда вела себя по-идиотски — Эстер никогда. Эстер ходила в синагогу, жертвовала на Б'най Б'рит,[23] ездила в Израиль, плакала у Стены, рыдала в Яд Вашем.[24] Эстер не просто смирилась с тем, что она еврейка, она это приняла. Лили всегда старалась скрыть это от мира. «Знаешь, — призналась она однажды Эстер, когда они были еще так молоды, что могли серьезно говорить друг с другом, — ведь я не отреагирую, если какая-нибудь свинья сделает антисемитское замечание». Эстер громко расхохоталась. «Если кто-нибудь решится сделать антисемитское замечание при мне, то получит по жопе!» И вот Лили мертва из-за всей этой язвительной ненависти к себе, этих фобий, никчемных мужей и занудных детей — а Эстер? Эстер собиралась жить вечно. Она закурила еще одну сигарету и осталась такой, как была.
Майлс с Наташей сидели порознь и плакали во второй свободной спальне Элверсов. Несмотря на поздний час, филиппинка Молли пылесосила за стеной, пытаясь вывести оставшийся после Эстер запах женщины без возраста. Запах копоти и вяленого мяса. Казалось, кто-то душит робота.
Они плакали порознь, потому что больше не могли ничем заниматься вместе. Сейчас Нэтти для этого не годилась: тощая, неопрятная, вся в поту, прядь черных волос прилипла к щеке, на которой остался след от подушки, ногти обгрызены до мяса — только потому она не расковыряла болячки на ногах. Какая метаморфоза! — лицемерно думал Майлс. На самом деле, когда он занялся с ней любовью впервые, а после проделывал это еще много раз, Наташа выглядела точно так же. Крепкий, мускулистый, пахнущий мылом, он прижимался к ее порочному телу с надеждой, что в каждой точке их контакта его энергия перетечет в нее. Он слегка отстранялся, и его электрический рот, двигаясь между ссадинами, огибая болячки, направлялся к влагалищу.
Во время этих франкенштейновских сеансов Наташа лежала почти недвижно, только слегка удивлялась своему запоздалому оргазму. К тому же Майлс обожал ее, восхищался ею, вызволял из тюрьмы, или из лап других мужчин, или из грязных канав. Это было его ремесло, его metier.[25] Он был приучен к этому с рождения. Наташа позволяла Майлсу любить себя, словно некий изящный механизм, движущей силой которого было потворство своим желаниям. А чтобы трахнуться по — настоящему, без занудства, она шла к Расселу, с его сутенерским членом и неотразимой внешностью — ястребиным лицом, оливковой кожей и каштановыми кудрями. К Расселу, с его бесконечной скороговоркой, врожденным анархизмом, сексуальной аморальностью, от которой бросало в дрожь, с его необузданностью и безрассудством, к Расселу, который был так не похож на добряка Майлса.
Итак, Майлс плакал сам по себе, а Наташа — сама по себе, и наконец Майлс заговорил о том, что его волновало:
— Нэтти… Шарли, Ричард и я…
— Что? — мгновенно отреагировала Наташа. Подобный союз казался крайне подозрительным.
— Мы говорили, что, может, тебе стоит пройти детоксикацию, теперь… когда муму умерла? — Не слишком удачное начало, Наташа слишком эгоистична, чтобы самой что-то делать для себя. Ее интересует только то, что могут сделать для нее другие. Но чтобы это понять, Майлсу не хватало тонкости, и он продолжал, не замечая свирепого взгляда Наташи: — Шарли говорила с администрацией больницы, тебе дадут там место… даже отдельную палату. Детоксикацию проведут хорошо, не слишком быстро. Тебе не будет тяжело…
Майлс осекся, потому что Наташа кошачьим движением соскочила с кровати и, увернувшись от его протянутой руки, принялась подбирать с полу черные пластиковые ботинки и черную сумочку, набитую скомканной фольгой и косметическими салфетками.
— Нэтти… что ты делаешь? Дурочка… разве ты не понимаешь…
— Сматываюсь отсюда… из этой клиники.
— Нэтти… Нэтти…
— Что «Нэтти»? Испугался, козел?
— Ты нездорова… — Ему не пришлось продолжать, потому что Нэтти согнулась пополам и ее стало рвать. Лоб упирался в ковер, словно неизвестная смертельная болезнь застала ее как раз в тот момент, когда она его расстилала, пальцы скребли и царапали ворс. — О, Нэтти, Нэтти… Любовь моя.
Она позволила ему перенести себя обратно на мягкую, смятую постель. Позволила нежно отвести волосы с нахмуренного лба, стереть липкую слюну с острого подбородка.
— Я не могу, Майлс, — простонала она. — Не могу… Не могу, и все… А без муму тем более… Ох… Ах… Не могу. Мне нужно что-нибудь принять… что угодно… Нужно, черт побери, очень нужно! — вопила и стонала Наташа Йос.
Именно тогда, когда бедняге Майлсу удалось оказать ей некоторое сопротивление, он доказал, что целиком заслуживает своей участи.
— Нэтти, если ты останешься здесь, у Шарли с Ричардом, я дам тебе вот это… и вот это. — Да, это были наркотики. Одной рукой он извлек из кармана неизменной черной куртки маленький коричневый пузырек метадона. Обалденный наркотик — у обалдевшего парня. Заменитель героина, полученный немцами во время войны и названный в честь фюрера долофином.
Итак, Майлс лечил изможденную еврейку-наркоманку особым нацистским лекарством. Но не только им, ибо в другой руке появился крохотный флакон швейцарского валиума. Первый пузырек находчивый Майлс приобрел у своей матери Изиды, второй — у жившего над ним наркомана. Ему было противно это делать. Нет, не противно.
Наташа выхватила оба пузырька, скорчилась, защищая свое богатство, свинтила крышки, запила таблетки микстурой, швырнула обе бутылочки на пол и откинулась на подушки.
Майлс наблюдал эту сцену с притворным ужасом.
— Двадцать кубиков, — пробормотал он, гладя ее по волосам. Он знал в этом толк — как ему и полагалось, верно? Хороший мальчик, на последнем курсе юридического колледжа, ему бы здорово влетело от властей, узнай они, что он сделал. — Тебе хватит этого на сутки. Атеперь поспи. Я дам тебе еще, Нэтти, но только если ты останешься здесь и в пятницу повидаешься с врачами. Пожалуйста. — Ему не стоило прибегать к дежурным просьбам, потому что Наташа спала; или делала вид, что спит; или не слушала; или и то, и другое, и третье вместе.
Наташе Йос, погружавшейся в сон, на время удалось забыть об ужасной смерти любимой мамочки. Удалось ускользнуть от фурий своего пристрастия к наркотикам — мстительных, несговорчивых, безжалостных. Она тихо лежала, а тем временем лекарство проникало в ее изношенное молодое тело, превращая грязную кровь в дистиллированную воду, возвращая изнемогшей плоти восковую непорочность. Дождалась, пока слезливая чувствительность — ей вдруг захотелось поцеловать милое лицо Майлса — перейдет в слезливое воплощение любви. В эти моменты полудремы, когда наркотическая волна выносила ее из океана депрессии, Наташа становилась такой, какой ей всегда хотелось быть — тоненькой девушкой, чья красота еще не подверглась разрушению. Сексуальной? Да. Но не той продажной Харибдой, в которую она быстро превратилась — высасывающей мужчин, обвивающей длинные ноги вокруг их туловища столько раз, сколько на свете есть смертных грехов. Нет, просто сексуальной. И свободной — не как отпущенная на волю лошадь или сошедший с рельсов поезд, но способной на постоянные волевые усилия.
Способной к концентрации и творческому самовыражению, способной создавать огромные великолепные фрески, видевшиеся ей, пока она погружалась в сон. Фрески на потолке — именно на потолке воплощались Наташины мечты о живописи, потому что все ее амбиции возникали лишь тогда, когда она находилась в лежачем положении. И все же, какие дивные фрески! Богатейшая новая мифология! Смелость композиции! Четкость линий! Яркость красок! Какая жалость, что в результате обмена веществ они неумолимо выцветали, и, открыв залепленные гноем глаза, Наташа снова сталкивалась с мучительно неуверенной, дрожащей линией собственной жизни. С древним как мир реализмом.
Сгустились сумерки. Наташа посапывала на подушке. Майлс придвинул кресло с высокой спинкой к окну. Когда над зоопарком опустилось солнце и гиббоны — за неимением людей — стали передразнивать друг друга, он достал из кейса книгу, которая едва там умещалась. И начал читать с того места, на котором остановился рано утром — о гражданском праве.
Пепел Лили Блум покоился в большой пластиковой банке бронзового цвета, в шкафу, стоявшем в нише гостиной Элверсов. Лили всегда хотелось жить где-то между этим местом и Оксфорд-стрит. Только эта часть Лондона хотя бы отдаленно напоминает регулярную планировку — словно крохотный сетчатый пластырь из американского антисептического набора, наложенный на инфицированную сердцевину «Исполинского нароста».[26] Можете не сомневаться, что от Лили не ускользнула ирония ее последних странствий. Сначала ее труп перевезли на север, в Кентиш-Таун, где он два дня хранился в гигантском выдвижном ящике в похоронном бюро, потом его повезли еще дальше на север, потом сожгли, а потом этот пепел принесли сюда нетвердыми шагами и поместили в смехотворной близости от Королевского госпиталя ушных болезней. Да, Лили Блум оценила эту иронию — есть основания полагать, что в Англию она перебралась прежде всего, чтобы на себе испытать гнетущую иронию этой страны. Изжить свои внутренние конфликты, которые слишком драматизировала, разыграть их в театре, где можно рассчитывать на искренний смех зрителей. Хотя и запоздалый.
Квартира Элверсов на Камберленд-террас была приобретена в рассрочку на двадцать пять лет, поэтому она оказалась не такой уж дорогой, как можно было бы ожидать. Но все же это был 1988 год, когда цены на недвижимость в центре Лондона достигли заоблачных высот. Налог на любую лачугу в этом районе вырос на сто процентов. Итак, с учетом выплаты этого разорительного налога, отравившего Лили — наряду с Разбойницей — последние дни жизни; с учетом выплаты налога на наследство; с учетом закладной на квартиру на Бартоломью-роуд; а также с учетом того, что Лили никогда не удавалось откладывать деньги, ей пришлось довольствоваться арендой шкафа, в котором ее прах простоит ближайшие пять лет. Мертвым нужно гораздо меньше места и иронии, чем живым.
Тем временем в главной спальне Элверсов занимались сексом. Этот акт не был радостным утверждением того, что они живы, тогда как сероватое «Нескафе» за дверью мертво; или дерзким утверждением супружеской верности перед лицом неверных любовников в соседней спальне. Нет, они имели половое сношение, обладали друг другом, как обладали двумястами отделениями «Бумажных обрезков», тремя домами (в Лондоне, Норфолке и Альгарве) и четырьмя машинами (его «мерседес», ее «вольво», их «рейндж-ровер» и маленький «сеат» на юге), пятнадцатью ценными картинами (Джаспера Джонса, Лихтенстейна, даже Уорхола — чей модернизм по-американски консервативен), двадцатью пятью старинными гравюрами и множеством, множеством, множеством других вещей. У Элверсов было несколько вешалок для кружек — и этим все сказано.
Итак, Элверсы, пухлые, как их гигантское стеганое одеяло из стопроцентного гагачьего пуха, резвились на кровати, которая пришлась бы впору папе-медведю и маме-медведице, хотя они уже отчаялись стать папой и мамой. Они имели половой акт в свойственной им манере, в какой им хотелось бы иметь ребенка-медвежонка — растить его в полной безопасности, холить и лелеять, давая все необходимое в виде жидких, как овсянка, ласк. Шарлотта — как я уже говорила — была осанистой женщиной: ширококостной, розовой с ног до головы, пышногрудой, с сосками с чайное блюдце, гривой светлых волос и квадратными плечами. И Ричард был достаточно крупным мужчиной, чтобы покрыть своим веснушчатым телом, всей бело-рыжей громадой, этот материнский потенциал.
Любопытно, что у Ричарда Элверса был такой же рот, как у Йоса и Шарлотты, та же красная турбина вместо губ. Невозможно было без страха за их потомство наблюдать, как они высасывают друг из друга слюну — под действием наследственных факторов этот признак мог бы закрепиться. Был вечер, и Элверсы занимались сексом. Шарлотта, глубоко изучив вопрос, пришла к выводу, что секса не может быть много, если речь идет об изготовлении новых Элверсов. Что vas deferens Ричарда, подобно сморщенному коричневому вымени, будет тем больше наполняться маленькими Элверсами, чем чаще его доить.
Мало того, утром Шарлотта посетила еженедельный сеанс рефлексотерапии. И старый хиппи из Новой Зеландии, практиковавший на Харли-стрит, размял ей ступни, чтобы ее эндокринная система обрела ту же гармонию, что и его портфель с акциями. Не говоря уже о травах, которые Шарлотта регулярно жевала, цветочных отварах, которые она регулярно хлебала, бальзамах, которые она регулярно нюхала, и иголках, которыми ее регулярно пронзали — все в целях регулярной овуляции. Неудивительно, что у этих регулярных секс-встреч был особый распорядок. Особый, ибо эти встречи приходились на самые благоприятные для овуляции три дня — Шарлотта точно вычислила дату, ибо регулярно вела дневник менструального цикла, постоянно измеряла температуру и с зоркостью ястреба следила за цервикальными выделениями. Особый, ибо их движения были безупречно синхронными, чтобы как можно больше крошечных угрей-элверсов из его Саргассова моря приплыло в ее внутренние воды.
Не важно, находилась ли Шарлотта снизу или сверху — она обычно предпочитала последнее, — главное было не двигаться после того, как они кончали. А они обязательно кончали. Реализовывали оргазмы, подобно планам продажи в каждом из двухсот карточных домиков своей бумажной империи. Им было предписано достигать оргазма, по возможности одновременного, с первой попытки — генеративному бульону не полагалось вариться слишком долго, при этом в сам момент оргазма Шарлотте следовало распластаться на матрасе, задрав ноги выше головы. В этот природный процесс вовлекались все природные силы — включая гравитацию.
Ричард тоже старался, как мог. Правда, мог он не так уж много. Во всяком случае, к его телосложению не подходили облегающие плавки. Он, как и подобает прирожденному помещику, носил трусы и мешковатые вельветовые брюки. Он свел свои коммерческие обязательства до минимума, ослабив деловую хватку, чтобы регулярно заниматься сексом. Регулярный секс, увы, требовал регулярного питания. Признаться, никто из Элверсов не думал о внезапных приступах обжорства, во время которых поедалась гора бисквитов, как о регулярных. Напротив, эти приступы были крайне нерегулярными, незапланированными и необдуманными. Но случались часто. Даже если в холодильниках, шкафах и морозильниках, стоявших в их трех домах, было пусто, то разной вкусной жратвы с лихвой хватило бы на откорм нескольких свиней. Толстые Элверсы научились есть незаметно для себя. Они и сами не осознавали, что делают. Их крупные руки непроизвольно тянулись ко рту. Часто они обнаруживали, что прикончили очередную коробку печенья, только ворочаясь на пухлой постели и чувствуя, как жесткие крошки впиваются в их мягкие тела. Их можно только пожалеть — или не жалеть совсем.
Несколько дней Наташу продержали в химической смирительной рубашке. Это оказалось губительным для мебели и нервов Элверсов, и без того расстроенных смертью Лили. Наташа не могла понять, почему ей так паршиво, несмотря на маленькие коричневые пузырьки, которые приносил ей Майлс. Тогда она еще не знала, что коварный законник с каждым разом все сильнее разбавлял дозу водой. Наташа перетащила к себе портативный «Тринитрон» и водрузила на кровать. Приволокла телефон и принялась названивать единственной оставшейся у нее подруге, которая жила в Австралии — наговорив, естественно, на кругленькую сумму. Она прожгла сигаретами дыры в ковре, одеяле и простынях. Совершила набег на бар Ричарда и вылакала шерри-бренди, «адвокат» и шартрез — а после ее вырвало на дорогие персидские ковры. Она не мылась. Мешала Молли убираться, вовлекая в бесконечные дискуссии о домашней эксплуатации. Она позволяла Майлсу остаться на ночь, но только в кресле у окна. Если б она могла, то гоняла бы его на корде.
Наташу не стоило информировать о планах семейства на ее счет — это Элверсы понимали. Наташа с Лили были двумя тяжелыми шарами на цепочке, какими гаучо ловят скот; они со свистом мчались в пространстве, свирепо обвиваясь вокруг бегущих ног мира. Теперь, когда Лили не стало, Наташа растерялась.
Доктор Стил давно раскусил Наташу. Его стальной характер был психологическим скальпелем, которым он вырезал опухоли ложных чувств.
— Она может лечь в больницу и пройти детоксикацию, — заявил он Элверсам. — Но через две недели, когда ее выпишут, она снова примется за старое — это я, к сожалению, могу гарантировать. Как вы относитесь к тому, чтобы поместить ее в реабилитационный центр?
— А это сработает? — спросила Шарлотта, словно речь шла о новой системе бухгалтерского учета.
— Может, да, а может, нет. Смерть вашей матери должна сделать ее более уступчивой, более восприимчивой.
— Сколько она там пробудет?
— Ну, насколько мне известно, первая часть программы занимает около двух месяцев, потом, если у нее есть подходящее окружение, ее могут выпустить, но ведь такого окружения у нее нет, верно?
Шарлотта представила себе окружение младшей сестры, назвать его подходящим было никак нельзя. В нем царила такая же неразбериха, как в лагере палестинских беженцев после израильской бомбежки. Пять корзин с грязным бельем у Майлса, три у Рассела, две в квартире Лили, одна на Камберленд-террас. У Наташи не было ни денег, ни жилья, ни планов на будущее. Работа в «Хакни доге» уплыла. Пристрастие к наркотикам коварно нашептывало ей, что нужно отказаться от всего, что у нее есть.
— Гм-м… По сути дела, вы правы.
— Тогда ей придется остаться там до конца. В общем и целом, вы можете рассчитывать на то, что не увидитесь с ней полгода.
Шарлотта поняла это, как «можете рассчитывать на то, что избавитесь от нее на полгода», и едва не вскрикнула от досады:
— Она ни за что не согласится, доктор Стил. Ни за что.
— Она может согласиться, если на нее поднажать, заставить взглянуть правде в глаза… объяснить, как огорчает вас ее поведение. Как зовут ее друга?
— Майлс.
— Он наркоман?
— Нет… но он довольно слабохарактерный.
— Мне нужно знать, будет ли он вас поддерживать.
— Да, будет… Но есть еще один человек… мужчина… с которым она связана. Он может помешать нашим планам… он преступник, торговец наркотиками.
— Она поддерживает с ним связь?
— Кажется, да.
— Не знаю, что с этим можно сделать, а вот встречу с людьми, которые ведают приемом в центр, я вам организую.
— Она к ним не пойдет.
— Не важно… они сами к вам придут. Честно говоря, миссис Элверс, они заинтересованы в финансовых поступлениях.
Финансовые поступления — эти слова Шарлотта понимала.
— Сколько это может стоить? Приблизительно?
— Это вы сможете обсудить с сотрудниками, но, насколько мне известно… полный курс лечения… обойдется тысяч в шесть, не меньше.
— В шесть кусков?!
— Я понимаю, это много, но часть суммы может покрыть Министерство здравоохранения. Миссис Элверс… Возможно, это не совсем тактично, но ваша мать, Лили, ничего не оставила Наташе?
Шарлотта нажала на пластиковую клавишу внутреннего калькулятора, который у нее работал безотказно.
— Гм… да, этой суммы хватит… Конечно, я не скажу ей, откуда деньги. Если понадобится, я получу доверенность. К счастью, я единственная душеприказчица моей матери. В подобных вопросах она была совсем не глупа.
— Похоже, вы правы.
Люди из реабилитационного центра Паллет-Грин примчались на следующий день с пугающим корыстолюбием. И с обезоруживающей прямотой сразу же изложили Шарлотте свои намерения. Прямо в прихожей.
— У нас большая очередь на места с государственной дотацией, но мы не можем их содержать без субсидий от тех, кто платит полностью, — сказала Айрин Тикстон, коренастая дама с мелкими светлыми кудряшками, в отутюженном синем костюме и с множеством коричневых бородавок на лице и шее, свисающих, словно маленькие сережки.
Ее сопровождал решительный молодой человек лет тридцати, с крупным носом, в невообразимо старомодной зеленой нейлоновой куртке, невыразимо унылых коричневых брюках и новеньких парусиновых туфлях. Он представился:
— Питер Ланд он, я проведу вступительную беседу с… — он долго рылся в папке, которую вытащил из до отвращения практичного портфеля, — …Наташей?
— Да. — Шарлотта была в замешательстве. Наташа проглотит этого парня живьем, а косточки выплюнет на ковер. Она не знала, чего ждать от сотрудников Паллет-Грин, но эти двое выглядели так, словно недавно покинули ряды Армии Христовой. Ландон, как ни странно, заметил скептицизм Шарлотты.
— Я занимаюсь зачислением, потому что кажусь мягким, но действую жестко. Два следователя в одном лице. Ха-ха! — Он неожиданно рассмеялся. — Я сталкивался с правоохранительными органами только в качестве жертвы.
Шарлотта вопросительно подняла брови.
— Я десять лет был крупным наркокурьером, меня излечила тюрьма. Все члены нашего совета бывшие наркоманы и алкоголики. Мы знаем, с кем имеем дело.
— Ясно, — пробормотала окончательно сбитая с толку Шарлотта. — Может… выпьете чаю?
— Если можно, кофе, — сказала Айрин Тикстон. — Мы с вами пока обсудим скучные административные вопросы, а Питер займется делом.
Тем временем Ландон вытащил из портфеля маленький квадратный пакетик.
— Мне немного горячей воды, если можно… У меня с собой травяной чай. Я не употребляю кофеина, он, знаете ли, слишком возбуждает.
Прошлым вечером доктор Стил посоветовал Элверсам и Майлсу провести психическую атаку. Они встали вокруг развороченной кровати, на которой лежала Наташа, и обрушили на нее сначала свой гнев — почему она так себя ведет: лжет, ворует, мошенничает, скандалит? — а потом свою любовь. Разве она не понимает, что они переживают за нее? Хотят помочь ей исправиться? Это возможно. Но только если… если… если…
Им удалось взять ее измором, но, как они понимали, ненадолго. Они вырвали у нее согласие хотя бы поговорить с людьми из Паллет-Грин. Участие Майлса в этой процедуре ограничилось тем, что он выдал Наташе вечернюю дозу наркотиков на несколько минут позже обычного. Для психической атаки он был слишком безвольным. Он в жизни не совершил ни одного агрессивного поступка. Если бы самозаклеивающийся конверт не заклеился, Майлс распустил бы нюни. Ричард тоже не слишком усердствовал. Он недолюбливал Наташу и желал ей зла, просто из принципа. Просто потому, что та огорчала свою сестру, которую он любил. К тому же Ричарду в тот вечер предстояло предпринять атаку иного рода, которая, как он надеялся, доставит ему больше удовольствия.
Ричард надел свою старую джинсовую куртку, сел в машину и с небрежным шиком повел ее на север. Он припарковал большой синий «мерседес» на аллее за Кентиш-Таун-роуд и вынул из багажника бейсбольную биту из нержавеющей стали. У Ричарда Элверса были скрытые черты характера, он, например, любил запугивать своих конкурентов, владельцев писчебумажных магазинов в провинции. Поднявшись по ступенькам заднего входа над букмекерской конторой, он спрятал биту между двумя мусорными баками. Потом очень вежливо постучал — так, на его взгляд, должен был стучаться наркоман: «тук-тук-тук».
Неожиданно быстро изнутри раздался хриплый голос, похоже, принадлежавший крепкому человеку:
— Кто там?
— Приятель Нэтти, — ответил Ричард хриплым голосом.
— Чего тебе?
— Чего-нибудь, — ответил Ричард, надеясь, что это прозвучит достаточно неопределенно.
"Гак и оказалось. Дверь распахнулась.
— Чего чего-нибудь? — Должно быть, перед ним стоял Рассел. Он оказался красивее и крепче, чем ожидал Ричард. Ростом около шести футов, с густыми темными волосами, ровно лежавшими на крепкой голове и ниспадавшими на плечи. У него был ястребиный нос, глаза с тяжелыми веками и оливковая кожа. На черном спортивном костюме красовались олимпийские кольца — слева на груди и справа на бедре. Интересно, подумал Ричард, каким видом спорта занимается Рассел? Двухметровым спринтом по кокаиновой дорожке? Метанием миниатюрного копья в вену? Или поднятием грамма героина?
В глубине, за плечом у Рассела, зашевелилась огромная тень, от которой исходила зловещая энергия.
— Кто там еще, Расе? — рявкнула тень из темноты.
Ричард убрал бейсбольную биту из кадра — здесь требовалась более гибкая система стимулов.
— Мне нужно передать вам пару слов от Нэтти, — сказал он, обращаясь одновременно к темной фигуре и воинственному индейцу в дверях, — и деньги, которые она вам задолжала.
— Вот так чудеса! Нэтти решила расплатиться с долгами. Что ж, входите.
Рассел отступил на полшага, позволив Ричарду протиснуться в дверь тем же манером, каким выносят стол — огибая угол. Ричард зацепился пряжкой от ремня за дверь. И остро ощутил свою уязвимость, словно нырнул в ледяную воду. Дымная духота квартиры по контрасту показалась сауной. Коридор — ровно такой длины, чтобы пятилетний ребенок мог сделать сальто, — вел в узкую комнату, по всем ее четырем стенам тянулись стеллажи на вертикальных стойках — вроде тех, на которых стоят корзинки в супермаркетах. Стеллажи шли от пола до потолка. На каждой из корзин — а их было около семидесяти — крупными буквами было написано: «НОСКИ», «ТРУСЫ», «КАССЕТЫ», «МИНЗДРАВ» и так далее. Это смешение внешнего и внутреннего подействовало на Ричарда столь же угнетающе, как педантичный порядок, жара и теснота.
Другую дверь в комнате — ведущую, должно быть, в еще более тесные клетушки — блокировала могучая фигура толстяка средних лет. Он был абсолютно лысым, если не считать русого чубчика в форме подковы, в белой футболке и брюках от давно расчлененного костюма, на его мятом гладстонском лице застыла хмурая мина. Он выглядел бы комично, если бы не длинноствольный пистолет в пухлой руке. Рядом стоял дешевый кухонный стол с электронными весами и двумя квадратными кусками полиэтилена — на одном лежала маленькая бежевая кучка шлака, на другом молочно-белый порошок.
— Настоящий? — спросил Ричард, кивая на пистолет, дуло которого качалось над сбившимся грязным ковром. Он сам не мог понять, как у него хватило наглости, вопрос был не слишком дипломатичным.
Однако человек с круглой рожей не обиделся.
— Херх-херх, — прыснул он. — Да нет… не настоящий… копия. Но можно убрать предохранитель спереди и поставить туда настоящую заточку… Тогда он будет не хуже настоящего.
— О, — ответил Ричард.
— Один мой знакомый парень на редкость ловко управляется с заточкой, — оживился его собеседник, — вот я и купил себе несколько таких… — ствол, подобно стальному указательному пальцу, описал восьмерку, — копий.
С появлением Рассела в игрушечном домике оказалось сразу трое медведей. Рассел сел на один из пластиковых стульев у кухонного стола. Его тело напоминало дергающуюся игрушку со странным набором движений. Он вздернул одну штанину, продемонстрировав великолепные кроссовки и толстый белый носок. Вынул из кармана плоскую пластмассовую коробочку, а из нее уже наполненный диабетический шприц на один кубик. И вколол дозу, не уступая в мастерстве доктору Стилу — роль жгута выполняли закатанная штанина и другая, согнутая, нога. Промыл пустой шприц в стоявшей на столе кружке с водой и положил назад в коробку, а коробку в карман.
— Так вот, Крошка Тони, это?..
— Ричард, — сказал Ричард, которого почему-то подбодрило странное поведение Рассела.
— Очень приятно, — сказал Крошка Тони, протягивая левую руку. Они обменялись рукопожатием.
— Ричард пришел заплатить долги этой сонной коровы… Верно, Ричард?
— Гм… да… верно.
— Так, значит, ты с ней спишь? — Рассел поднял на него глаза, в которых неприязнь соединялась с симпатией. У Крошки Тони вырвался злобный смешок.
— Гм… нет-нет… совсем не то. Я муж ее сестры.
— Вот так-так… муж сестры… Трудно себе представить, что Нэтти, эта гнусная истеричка, окружена такой заботой родственников. Что ж, и сколько ты мне хочешь отстегнуть, муж сестры?
Накануне Майлсу удалось вытянуть у Нэтти приблизительную цифру. Ричард вытащил бумажник из внутреннего кармана джинсовой куртки. Неприлично толстый бумажник с двойным рядом кармашков для кредиток, торчавших, словно зубы в кожаных челюстях. Потом стал аккуратно вытаскивать оттуда бледно-розовые двадцатки и класть на стол рядом с беспокойно двигающимися руками Рассела. Ричард справился с этим довольно хорошо, даже с некоторым гангстерским шиком. В Ричарде Элверсе таились неведомые глубины.
Крошка Тони шепотом вел счет.
— Двадцать, сорок, шестьдесят, восемьдесят, сто, сто двадцать, сто сорок, сто шестьдесят, сто восемьдесят, двести…
— Эй… стоп! — Рассел кончил перевязывать мешочки с кокаином и героином, и они лежали, словно маленькие пакетики с едой между его худыми руками. — Это вдвое больше того, что она задолжала.
Ричард вздохнул, внезапно осознав напряженность царившей в комнате атмосферы — густой смрад враждебности. Радиоприемник на полу под столом сначала зашипел, а потом проорал: «А 37, TDA на линии… Ройял — Колледж-стрит… Вызываем подкрепление» — «Диспетчерская… Сообщение получено… едем», — и умолк. Оба торговца наркотиками не обратили на него внимания.
— Да, — сказал Ричард, — ты прав. Но я хотел бы попросить тебя сделать для меня кое-что… — и, продолжая прибавлять купюры к пачке, добавил: — Вернее, кое-чего не делать. Видишьли, мы кладем Наташу налечение, реабилитацию или как там еще, и мне известно, что наркотики ей поставляешь только ты… и только ты способен помешать ее отъезду. Я хочу, чтобы ты держался от нее подальше, пока она не уедет из города…
— Что?! — завопил Рассел. — Ты посылаешь меня куда подальше? Какого черта! У меня свой бизнес…
— Нет-нет, я никуда тебя не посылаю. Я только прошу: не говори с ней по телефону и не пускай ее сюда. Не давай ей наркотиков, она все равно не сможет заплатить. Не встречайся с ней… — Увидев, что глаза Рассела угрожающе сузились, Ричард торопливо продолжал: — Слушай, несколько дней назад умерла ее мать и… ну, я думаю, для нее это самое подходящее время… психологически… по-моему, она на самом деле может завязать… если будет лечиться… ты ведь не станешь ей мешать? Не станешь?
На Кентиш-Таун-роуд, рядом с комнатой, где сидели неискренние мужчины, завыла сирена, и взгляд Ричарда непроизвольно метнулся к окну, окаймленному корзинами с пожитками Рассела. В вертикальной щели между жалюзи и рамой, словно для него одного, мелькнула крыша полицейского автомобиля с номером «А 37».
— Классная вещь, эти сканеры, — сказал Крошка Тони. Он встал, чтобы лучше видеть удалявшуюся машину. — Включаешь их, и они ищут на грязных частотах, пока не засекут машину…
— Я… я не… — В свистящую скороговорку Крошки Тони включился Рассел с его собственным вызовом подкрепления, с собственным воплем о помощи. — Я не стану ей мешать… Никто не стал бы… Ричард… Мы все хотим вырваться из… этого. — Его худая рука перевернулась и упала ладонью вверх на стол, словно иллюстрируя безнадежную ничтожность ситуации — наркотики, громилы, параноидальный приемник под столом.
Ричард не без опаски решился заглянуть в глаза Расселу и увидел там то, чего никак не ожидал. Разумеется, жалость к себе, но вместе с тем и стыд. Бесспорно, чудовищный эгоизм, но вместе с тем и подобие любви. У Рассела были большие карие радужки с темными коричневыми лучиками. В его зрачках застыло небытие. Глаза Рассела горели гневом и наполнялись слезами, словно где-то у него внутри действовала оросительная система. Ричард поспешно разорвал контакт, переместив свой взгляд на корзины с ярлыками: «РУБАШКИ», «КНИГИ», «ВЕЩИ НЭТТИ». Вещи Нэтти? Неужели эта парочка так близка? Если у Рассела столько ее вещей?
— Ладно… — проговорил в нос Рассел. — Я не буду с ней говорить… но ты… ты… — он наклонился вперед и схватил Ричарда за руку, сжал ее своими пальцами, как клещами, и в этот момент тусклый свет в комнате, казалось, вспыхнул ярче, клубы дыма взвились и растаяли, шипенье сканера стихло, — …должен обещать, что, когда она уедет, ты мне скажешь, где она. Ты сделаешь это, да? Я бы хотел… написать ей, позвонить… да мало ли чего.
Ричард увидел, что ногти, впившиеся в его руку, сгрызены до основания, а пальцы распухли как сосиски. Увидел следы от иглы, змеившиеся по тыльной стороне его ладоней. И Рассел это понял. Он отвернулся и стал развертывать один из пакетиков, который только что завернул в прозрачную пленку.
«Лучше тебе уйти» — прозвучал в голове у Ричарда голос самосохранения. Он резко повернулся и направился к двери. Пока он снимал цепочку, открывал два врезных замка, отодвигал задвижку, ни один из находившихся в комнате мужчин не шевельнулся. Прикрывая дверь, Ричард видел, как Крошка Тони берет розовую пачку банкнот со стола. Толстый громила взглянул на Ричарда и сдержанно кивнул, словно хотел сказать: «Вали отсюда, чужак». Потом дверь захлопнулась. Ричард достал из-за мусорных баков бейсбольную биту, не совсем понимая, чей мяч был выбит в аут.
Взрослые, даже если они очень стараются, не могут подделать почерк или рисунки маленького ребенка. Не могут воспроизвести неуверенные строчки, кривые петельки, непомерно большие черточки или на редкость прозаичную орфографию. Было бы интересно, если бы взрослые, имитируя почерк ребенка, в конце концов создали нечто вроде детской имитации взрослого почерка — но они этого не сделают. Здесь нет зеркальных отражений, есть лишь глубокое отчуждение.
Когда я в последний раз была маленькой девочкой, сидевшей в горячем хлопковом платье под горячей хлопковой коробочкой солнца, я подражала взрослому почерку, водя карандашом по узкой зеленой тетради. Я хорошо помню бумагу и письменные принадлежности. Но что я чувствовала тогда, не помню. Я выводила узкие петельки вдоль одной из линий, потом съезжала строчкой ниже и двигалась в обратном направлении. Я представляла себе взрослое состояние в виде непрерывного ряда петель. Странной каббалы закорючек. В предыдущем круге у меня были самые разные представления о маленьких детях. Мои собственные казались мне маленькими Виттгенштейнами, которые выводят каракули в синих и коричневых записных книжках, пока не настанет срок опубликовать свои философские исследования; которые несут околесицу, пока им не захочется ее растолковать. Это, разумеется, объяснялось материнскими чувствами и широко распространенным убеждением, что мы произвели на свет неординарную, не подвластную времени личность. Взрослые, остающиеся детьми, рожают детей, которых считают взрослыми. Потом, по мере того как мои дети росли и в них проступали ненавистные черты их предков, мое терпение стало иссякать, и я пришла к выводу, что все время заблуждалась, что дети — это просто отсроченная глупость. Глупость вдвойне.
Теперь я ребенок, которому нравится подражать почерку взрослых. Мне бы хотелось быть маленьким Робертом Скоттом, зимующим в этой антарктической квартире без лифта. Но у холодных мумий, лежащих на дне смертельного ледника, не было времени писать. Они были слишком заняты, проваливаясь на экзамене жизни. Я ковыляю по комнате, обходя ужасное вьющееся растение, мимо тумбы с электронной аппаратурой, мимо журнального столика, вниз по ступенькам, через узкий проход между стеллажом и кухонной дверью, но нигде не нахожу ни кусочка мела, ни обломка грифеля. Поверьте, я идеально приспособлена для поисков — мне легко прильнуть к полу, заглянуть под шкаф или протиснуться между ним и стеной. В свое время я потратила массу усилий на проектирование идеальных письменных принадлежностей, теперь же мне не удается обнаружить ничего, чем можно было бы писать.
В ходе первых ошеломляющих часов, проведенных мною в одиночестве, мне удалось обнаружить на полке в нише, из-за которой нижний этаж напоминает не слишком просторный склеп, небольшую кружку. Сувенир из Бангора. Была ли ирония в покупке этого непрезентабельного презента, воспоминания ни о чем? Мне, собственно, все равно, но я увидела снизу (теперь я на все смотрю снизу вверх — вот что вы получаете за то, что всю жизнь смотрите на людей сверху вниз: другую короткую жизнь, когда вы смотрите на вещи снизу вверх), что из кружки торчат ручки с карандашами. Мне понадобилось много времени, чтобы влезть на диван, еще больше, чтобы со всеми предосторожностями взобраться на его спинку. Я несколько раз срывалась, теряла равновесие, скатывалась вниз с подушек. Когда мне наконец удалось опрокинуть кружку, посыпавшиеся вниз карандаши и ручки едва не поранили меня — хорошо еще, концы у них были тупые, — и мои усилия зашли в тупик.
Там была одна ручка, синяя, «Роллерболл» Берола, без колпачка. Паста внутри давно высохла, осталось лишь немного на самом шарике. Это я обнаружила, когда, притворившись взрослой, принялась проверять, работает ли ручка, на уголке «Телегида» за прошлую неделю. Для ребенка это слишком сложная задача. Дети не проверяют ручек — маленькие дети. Они просто хватают первую попавшуюся и рисуют кривой домик или человечка с телом, похожим на какашку. Но я проверила ручку, и она наградила меня несколькими короткими синими черточками на глянцевой бумаге, а потом иссякла навсегда.
Впрочем, что могло бы выйти из-под моего пера? Из — под пера взрослой женщины, подражающей ребенку, подражающему взрослой женщине. Мне нечего сказать, кроме того, что мне холодно, голодно, одиноко и страшно. Но, черт возьми, что в этом нового?
Это Фар Лап нашел для меня Хе-Ла, единственное подходящее покрытие для стен в таком далстонском подвале, как мой. Хе-Ла не была ни краской, ни обоями, ни штукатуркой, ни даже чем-то синтетическим, нет-нет. Хе-Ла была продуктом патологической кариологии. Мощной линией клеток, начало которой положила опухоль шейки матки некоей Хенриэтты Лаке, умершей в Балтиморе в 1951-м. Это был год самых разнообразных новшеств, вроде тех, что Дисней воплотил в «Алисе в стране Чудес». Хе-Ла бессмертна и существует в виде суспензии. Живые использовали ее для изучения вируса, который, при введении его животным, почти всегда давал опухоли.
Нам, мертвецам, этот материал был не страшен, он оказался чудесным покрытием для стен: эластичный, прочный, он к тому же тихонько шептал слова, которые когда-то произносила умирающая: «Мне холодно, так холодно… ужасно холодно» — в жару и «Я вся горю… горю… О, как мне жарко!» — в холод. Наверное, живым это показалось бы в высшей степени странным, но ведь до поры до времени такие ужасы их и не коснутся.
За Далстон-Джанкшн была фабрика, где вспенивали это вещество, а в магазинчике миссис Сет оно продавалось в четырехлитровых бидонах и пользовалось большим спросом.
В августе Дэн Куэйд стал очередным вице-президентом при Буше. Это напомнило мне о маленьких птичках, которых подавали у Банни Йос, и вообще обо всех фантастических обеденных приемах в мире живых — с запахами, отрыжками, урчанием и чавканьем. В ноябре было решено, что Туринская плащаница — подделка, и по меньшей мере пять моих знакомых далстонских буквоедов клялись, что это их рук дело. Им так хотелось. Хрен с ними — эти типы говорили еще, что они сторонники бомбардировщиков «Стеле», мобильных телефонов, спутникового телевидения и других технических новшеств — ни одно из которых нельзя считать благотворным.
В декабре случилось землетрясение в Армении. Несколько тысяч жителей страны погибли, еще больше пострадали от голода и ран. Но нас это практически не коснулось; в конце концов, они же не собирались селиться в Далстоне, разве что у кого-то из них была здесь семья. В том же месяце произошли железнодорожная катастрофа в Клапаме и взрыв американского самолета над Локерби. Некоторые из погибших попали к нам — обгоревшие, раздавленные, ошеломленные, с печатью случайной и быстрой смерти, вызывающей зависть.
В марте 1989-го наших далстонских либералов потрясло известие о восстаниях в Тибете. Буквально у всех к пробковым доскам были приколоты планы улиц Лхасы, чтобы можно было обсуждать тончайшие моменты происходящего за ростбифом, который они, сорок раз пошевелив челюстями, выплевывали. Трагедия в Хиллсборо не привлекла особого внимания — в конце концов, этот матч был проигрышным во всех отношениях. Стыдно сказать, но многие мертвецы хохотали в голос, когда Кенни Далглиш, тренер футбольного клуба «Ливерпуль», обратился к зрителям со своим знаменитым очень сдержанным призывом: «По-моему, всем ясно, что у нас проблемы. Пожалуйста, постарайтесь сохранять спокойствие. Мы попытаемся вам помочь». Когда ты мертв, даже самые сокрушительные катастрофы могут вызвать неуместную иронию.
Ах, далстонская жизнь! Беспорядки на площади Тяньаньмынь в июне 89-го не произвели на нас никакого впечатления, зато в том же месяце в Далстон прибыл Фредди Айер. Он расположился в элегантной квартире на первом этаже в двух кварталах от меня, на Атенз-сквер. Чертовы академики, у них всегда оказывается чудесное жилье. При жизни я виделась с Айером раза два — они с Йосом были коллегами, но общались мало. Я сходила на вечер — с квасом и козьим сыром, — вечер, устроенный в честь Айера его посмертным проводником, весьма впечатляющим шаманом в мехах. Я всегда пыталась добиться какой-то истины от этих пьяниц, воняющих оленьей мочой, и купцов с морщинистыми лицами, но все без толку. Любой посмертный проводник был так же бесполезно таинственен, как мой собственный. Они все бормотали о «кругах жизни», «Чистом свете», «крючках и петлях благодати», словно этот жаргон был всем понятен.
Разумеется, Фредди всегда считал любую метафизику полной бессмыслицей, и смерть не смягчила его знаменитую жесткую логику. Он даже намекнул мне, что, вероятно, в моем случае чувственное восприятие угасло, а Лити, Далстон, Фар Лап и Жиры — не более чем фрагменты моего разлагающегося сознания. Надо отдать Фредди должное, в эластичные границы этого ряда он включил и то, что воспринимал сам, например, разрушение Берлинской стены.
Когда я заметила, что это дает ему самому несколько больше, чем призрак собственного существования, Фредди снисходительно рассмеялся. Ему нравилась смерть, поскольку он снова мог курить и совершенно безнаказанно запускать лапы под юбки молодых женщин. Думаю, только такой неукротимый рационалист может получать какую-то поддержку от нервных тиков загробной жизни. Кроме того, забавно было время от времени встречать его — одетого с иголочки, изысканного, совершенно раскрепощенного.
Другое дело Ронни Лейн, который умер в августе того же года. Он был подлинной неприкаянной душой. В теннисном костюме, размахивая ракеткой, он блуждал по улицам Далстона, готовый вступить в драку с любым прохожим, но мертвецы, как известно, народ невозмутимый. Поэтому он изливал свою ярость на живых, вгоняя в шизофрению просто проезжавших мимо людей, которые до встречи с ним отличались полнейшим душевным здоровьем. Во всяком случае, я полагаю, после смерти он получил удовлетворение от собственных подтвердившихся предубеждений. Или теорий.
Ларри Оливье нам удалось увидеть всего на нескольких утренних спектаклях, затем он отбыл в провинцию. Но можно биться об заклад, что каждый, кто был хотя бы сколько-то известен, приложил все усилия, чтобы хоть на миг оказаться рядом с его звездной ничтожностью. Я не толклась в театральном буфете. Меня волновали другие проблемы. Чертова ежедневная работа — эту ношу можно было вынести только благодаря моему тонкому телу. Теперь уже двое детей — безобразников, один — окаменевший исполнитель эстрадных песенок, другой — самоуверенный правонарушитель. Да, Грубиян. Он набрасывался на людей, он все время выпендривался. Он возвращался из Хитроу босой и совершенно голый, крутясь, спускался по лестнице и появлялся в подвале с визгами и криками, вихляя задницей, размахивая енотовой шапкой, весь вымазанный грязью для игры в негров. Конечно же, я пыталась умиротворить его стаканом молока, арахисовой пастой, сандвичами, комиксами «Капитан Америка», но он так же не терпел их, как одежку или хорошие манеры. Грубиян смеялся над любыми моими попытками вести какую-то социальную жизнь, какую я могла себе позволить в своей свежеотделанной Xe-JIa квартире. Он был совершенно неуправляем.
Когда в сентябре 89-го утонула «Маркиза», Грубиян был здесь уже около года. Большей частью мне удавалось оставлять его дома с Жирами, которых он немного побаивался из-за их объемов. Но когда в Далстон в сопровождении посмертных проводников попадали бедные детишки, по уши напичканные лекарствами, там, чтобы сделать их смерть еще более жалкой, уже дожидался Грубиян, который выкрикивал: «Ну-ка, намажься грязью, ты, засранец с дискотеки! И не гони волну, слышишь?» И — естественно — тут же вступал Лити со своим: «Мне лишь во-о-оздух нужен, чтоб дышать и люби-и-и-ить тебя!» Сам по себе Лити не был неуравновешенным и не выражал протеста, как вы понимаете, просто они были братья, неудачно смешанный кровяной коктейль.
Я ужасно хотела уехать из Далстона, куда по большей части прибывали неудачники и declasse. В августе мне хотелось оказаться в Нью-Йорке, где умер Ирвинг Берлин, или в Париже, где умер Сименон, похромав на тот свет в своих превосходно сшитых брюках, закрывающих лодыжку. В свое время он утверждал, что занимался сексом с десятью тысячами женщин. Хотелось бы мне увидеть его лицом к лицу с этим стадионом шлюх. Черт, я даже постаралась бы поладить с Голливудом, где после своей смерти осенью этого года верховодила Бетти Дэвис. Я всегда обожала ее — да нет, скорее ее экранную героиню. Но смерть учит, что экранная героиня ничуть не хуже любой другой. Держать сигарету должным образом, улыбаться самым дьявольским образом, загадочно смотреть… Мы жили благодаря своим манерам — и умерли из-за их отсутствия.
На собраниях Персонально мертвых я познакомилась с Клайвом, человеком моего безвозраста. Клайв был банкиром-инвестором, который лет за пять до смерти отошел от дел. Как большинство людей его типа, он до сих пор был набит наличными. Зимой 89-90-го мы с Клайвом начали встречаться. Мы отправлялись вместе на долгие прогулки по запутанным маршрутам, избегая границ цистрикта. Клайву был присущ мрачный юмор, ему удавалось выносить Жиры, Лити, Грубияна и весь остальной мой посмертный багаж, неразрывно со мной связанный. «А! — восклицал он, когда Грубиян устраивал очередной скандал. — Наш юный розенкрейцер».
Собственный багаж Клайва был именно багажом. По неизвестным мне причинам Клайв обитал в обычной квартире с одной спальней в пятиэтажном доме на Фибз-истейт, в квартире, забитой багажом: чемоданы, портпледы, сумки для инструментов, дипломаты и пароходные кофры. Этот багаж непрерывно двигался, утром, днем и ночью, как пластиковые фишки в трехмерном паззле. Мы могли сидеть и болтать в одном из уголков неправильной формы между грудой кожаных саквояжей и кипой ранцев, но вдруг один из чемоданов освобождался из своего заточения, словно его кто-то подталкивал сзади. Клайв в таких случаях бормотал: «Мне кажется… м-м-м… Лили, нам лучше освободить это пространство». Так мы и поступали. Он никогда не объяснял, почему это происходит, — а я никогда не спрашивала. Поредевшие волосы Клайва и блестящие, в золотой оправе бифокальные очки соответствовали незыблемым моральным устоям. То, что в живом англичанине меня страшно раздражало бы, в милом покойнике Клайве казалось необыкновенно обаятельным.
Мне часто не спалось в предрассветные часы после визитов инкубов во сне, когда я ласкала призраки, исполненные невероятного эротического очарования, они крепко обнимали меня своим экстатическим ничто, прижимали меня к моему собственному тонкому лону, дыша в мой зубастый рот своим клейким ничто. В углу спальни Жиры бормотали: «Пожилая-пухлая — пожилая-пухлая-пожилая-пухлая…», внизу Лити танцевал буги-вуги, распевая во все горло: «Я влюбле-он! Я влю-ю-бле-о-он!», а в коридоре чем-то громыхал Грубиян, сотрясая воздух напыщенными тирадами.
Но мне не обязательно было спать, и я бодрствовала в бесцветном безразличии смерти. С уютным Клайвом мы занимались относительным сексом. Странно, не правда ли, что у мертвецов весь секс межножковый — то есть пенис всегда засовывают в какие-то ложбинки на теле, но никогда во влагалище. Клайв мог пристроить свой плотненький член мне под мышку, в сомкнутые ляжки, между грудей или даже завернуть две складки на брюхе и поместиться между ними. Словно, проделывая такие штучки — не дававшие нам осознать свою печальную долю, — мы верили, что сумеем достичь хоть какого-то трения, касания. Но нет, ничего, — ничто, прижавшееся к ничему.
Вместе с Клайвом мы посещали обеды, где хозяин с хозяйкой готовили самые замысловатые блюда, жаждая одобрения и похвал. Какие кастрюли — коричневые, цвета бордо, кремовые! Какие куски мяса — розовые и сочные! А многоцветные закуски из свежайших овошей, только что доставленных из лучших зеленных лавок столицы. И для чего? Для ни-чего. Никто не мог даже ощутить их запах. Мы, гости, развлекались со своими порциями — только этим мы и могли заняться. Один сооружал на своей тарелке из картофельного пюре нечто в стиле Родена, другая из глазированной моркови и соцветий брокколи устраивала какое-то подобие полотен Клода Моне, третий экспериментировал с кусками мяса, обкусывая их так, что они превращались в торсы с хрящеватыми руками-ногами и отгрызенными головами. Зловещее предвестие грядущих концептуальных эксцессов.
Таковы были званые обеды в Далстоне — разорительная, великолепная игра в ладушки. Если бы мы вдруг захотели обмануть себя, захваченные какими-то кружившими слухами, наподобие землетрясения в Сан-Франциско — в Лондоне ничего такого потрясающего не случается — или смерти Сэмюэла Беккета — счастливый день! — или окончательного ухода со сцены Греты Гарбо — наконец-то она одна, как ей и хотелось! — то, возможно, мы постарались бы разгрызть еду на кусочки, разжевать в кашу, затем извергнуть в чрезвычайно чистое ведро. В марте 1990-го мы с Клайвом присутствовали на обеде в честь усопшей Джейн Григсон, где были поданы блюда по ее лучшим рецептам, с ними всего лишь поиграли, а затем быстренько отправили в ведро. Мы все пытались смеяться, но в этот вечер мрачный юмор не доходил до нас, никогда не насыщавшихся.
Клайв — бог знает, каким образом — был знаком с еще большими оригиналами, с мертвецами-яппи, жившими на задворках Спарта-роуд в модных минималистских лофтах с массажным покрытием пола и нижней подсветкой помещения. Эти типы предлагали своим гостям блюда новой мертвецкой кухни. Крошечные кусочки мяса — результат работы трудолюбивых резальщиков; тончайшую кожуру корнеплодов, небрежно брошенную на огромные белые тарелки; словно эльфы накосили травы. Сверху все полито jus,[27] словно эти полоски съедобной спермы могли компенсировать их собственное бесплодие, их собственную неспособность есть; но в то же время служили доказательством, что эта еда — и они сами — абсолютно, всецело, действительно dernier cri.[28]
Мы сидели на пуфах под венецианскими окнами в окружении геев, и покойники, с головы до ног в черном — ведь на самом деле это не идет нам, правда? — без всякого сострадания болтали о вторжении в Кувейт, или о кончине Леонарда Бернстайна, или о культурной востребованности «Черепашек-ниндзя». После обеда, протерев столики для кофе до зеркального блеска, на гладкую поверхность волнистой линией насыпали кокаин. К антиупотреблению готовились тщательно. Удивительно — даже мертвецы должны платить за наркотики. А это недешево. Удивительно, потому что сначала собравшиеся сидели, уставившись на едва заметные перемещения вызывающего оцепенение снега, пять, десять или двадцать минут, а потом поставщик, кто бы он ни был, притаскивал пылесос и большой пластиковой механической ноздрей втягивал порошок. И кокаин исчезал — таким вот образом! Исчезал в крохотном дорогостоящем вихре. Что же это Бог с нами делает! Ни-чего, как сказал бы Фар Лап.
Да, мы с Клайвом не бедствовали. Мы вместе ходили на собрания Персонально мертвых. Как-то вечером мы невнимательно слушали — подбородок на руку, локоть на колено; вы когда-нибудь обращали внимание на то, как много в Лондоне подпорченных Роденов? — как молодая женщина, со слишком глубоко для ее лет запавшими глазами, рассказывала о прошедшем дне. «Ну, в дверь квартиры постучали, и я открыла. Какой смысл не открывать — все равно войдут. И я открыла, а этот тип сказал, что он один из исполнительных дьяволов Властелина Смерти. Они всегда так говорят, ужасно напыщенно. Потом, даже не извинившись, сносит мне голову, вытаскивает сердце, извлекает кишки, вылизывает мозг, разрубает тело на куски и гложет мои кости. Ну, разумеется, я не могу умереть, и хотя все мое тело изрублено в куски, оно оживает — тогда этот хренов ублюдок повторяет все сначала. Каждый раз все так же больно. Каждый раз. Ну, только я хотела что-то сказать…» А присутствующие на собрании чем-то шуршали, рассматривали свои ногти, ногти друг друга, смотрели в пол.
Я чуть было не поверила ей, но потом решила, что она все придумала. Покойники ничего не ощущают. У них тонкое тело. Такого рода муки нас не посещают — или так мне казалось. И я не приняла рассказ всерьез, а вместо этого стала рассматривать ее лицо, покрытое веснушками, но не очень густо. Ах! Пусть такие истории встречаются нам только в «Детях-кошкодавах». И не станем прислушиваться к ним, не станем.
По большей части мы с Клайвом ходили на собрания в Общественный центр, но время от времени для разнообразия ходили в Сент-Джон, в верхней части Аргос-Гроув. Это была ничем не примечательная, Богом забытая мрачная церковь. Здесь, под неоготическим шпилем, мы сидели со связанными крыльями в асбестовой ризнице на стоящих рядами деревянных стульях. Здешний Секретарь истово исполнял свои обязанности, словно был священником. Сам он сидел за школьной партой, такой старой, что в нее была вделана чернильница. Я вспомнила, как в моем детстве в такие чернильницы макали ручки со стальными перьями; хорошие ученики всегда ходили с выпачканными руками, потому что подливали в чернильницу чернила из большой граненой бутылки. Но у покойных учеников этого младшего класса пальцы были измазаны не чернилами, а сигаретным пеплом, а истории, которые они рассказывали, в мои школьные годы сочли бы полной бессмыслицей и осудили. Осудили бы настолько, что ты просто сгорел бы со стыда. Осудила бы их и мама, — в конце дня ужасно хочется поделиться тем, что узнал.
И так все долгое лето. А культура живых продолжала жить по своим законам. У всемирных соревнований была теперь собственная музыкальная заставка. Эта мелодия все время звучала у «Баскин», где я составляла пресс-релизы ведерок для льда — хотя сам наш босс никак не мог раскошелиться и заменить свое помятое ведро. Мелодия «Nessun dorma»[29] Не-черт возьми-спи-больше. Абсо-хрен-лютно. Я зажгла очередную сигарету, Лити в моем кармане пел какую-то печальную песню. Баскин смотрел на меня сквозь падающие на лоб курчавые пряди. Я размышляла: у одних мужчин шапка волос, у других волосы как шапка, но как человек может выглядеть так, чтобы казалось, будто он носит парик?
Этим летом и Наташа, и Шарлотта забеременели. Удивительное совпадение для моих совсем не похожих друг на друга наследниц. Я узнала об этом от Берни с верхнего этажа, этой неприкаянной души. Вот уже два года я посвящена в подробности его жуткого существования. Скрип-и-стук, скрип-и-стук еще одного возвращения домой от миссис Сет с еще одной подпоркой, рулончиком оловянной фольги. Тяжелые шаги на скрипучей лестнице означали, что он отправился в свое еженедельное путешествие за героином, которым торговал за наличные; затем те же тяжелые шаги, звучавшие намного бодрее, знаменовали возвращение. Это повторялось с хронометрической регулярностью, по наркотическим приливам и отливам этого человека можно было проверять атомные часы. Поздней ночью, ранним утром и в течение всего дня до меня долетали мольбы его клиентов. Они стояли у входной двери, их ноги виднелись в верхней части окна моей спальни, они прижимались жаждущими ртами к кирпичной кладке и звали: «Бер-ни. Берн. Бер-ни. Это я». Сколько этих «я», столько разбитых жизней.
Мне, старой брюзге, случалось сомневаться в безостановочной торговле Берни. Трудно поверить, что люди могут загружать в себя такое количество героина, создавая себе массу трудностей на пустом месте. Миссис Сет любезно объяснила мне, в чем дело.
— Понимаете, миссис Блум, мистер Бернард не отравлен всем тем героином, который употребил при жизни. Так всегда с наркоманами, понимаете. Они принимают наркотик, чтобы просто быть нормальными.
— Да, да, я знаю… у меня дочь…
— Ну да. Простите, я говорю то, что вам известно.
— А его смерть? Неужели он не ощутил разницы?
— Что вы, совсем нет. Нисколько. Вы знакомы с вашим соседом, мистером Коксом? Он живет на третьем этаже. Однажды он услышал страшный грохот с чердака мистера Бернарда.
— Неудивительно, — вставила я, — ведь это случилось, когда…
— Да, да, когда он поднял ногу, чтобы надеть трусы…
— Забыв, что уже поднял другую ногу.
— Именно так. Во всяком случае, в тот раз все так и случилось. Больше того, бедняга упал на свой стержневой обогреватель и, мягко приземлившись прямо на стержни, пролежал на них довольно долго.
— Довольно долго?
— Достаточно, чтобы они прожгли его насквозь. Однако, — она подняла украшенный драгоценностями пальчик, — не так долго, чтобы весь хлам в комнате сгорел. В первый раз мистер Бернард узнал об этом, когда пришел купить фольги, а мальчик заметил, что у него выгорел весь живот.
— А вы сказали ему… сообщили, что он весь выгорел?
— Ну конечно. Сказали. Но это не произвело на него впечатления. По-моему, наркоман при жизни и после смерти остается наркоманом. Теперь он просто застегивает куртку доверху. Именно поэтому. И все время ходит застегнутым. А так он продолжает делать примерно то же, что при жизни, можете себе представить, как выглядит его комната? Да вы поднимитесь и посмотрите сами, она в жутком беспорядке, там все обгорело, а вещи раскиданы где попало.
Мне не хотелось смотреть на комнату Берни, не хотелось смотреть и на самого Берни. У меня были собственные дети, о которых нужно было думать — обызвествленный Лити, заляпанный грязью Грубиян. В смерти ценилось бесчувствие. А мои живые девочки? Что ж, я посещала их время от времени, отваживаясь проехать на метро до Риджентс-парка и вваливаясь на Камберленд-террас, где однажды застала Шарли и Ричарда за попыткой зачать ребенка. Я даже отыскала дорогу к психам и заявилась в Паллет-Грин, где Наташа проходила лечение. Паллет-Грин — особняк, построенный по проекту архитектора Лютьенса, вокруг клумбы чайных роз — грунт такой рыхлый, что напоминает кошачий наполнитель, — а плешивые газоны по краям обсажены пыльными рододендронами. Здесь, среди лишенных живительной влаги, но еще способных выжать из себя слезу алкоголиков, и чистых, но с грязным воображением наркоманов, моя младшая сучка припадала к земле и рычала, когда ее выманивали из героиновой конуры, что обходилось довольно дорого.
Она цвела — не розы. За четыре коротких месяца она превратилась из доходяги в красавицу, при виде которой можно упасть замертво. Ах, Наташа! Это было короткое, сверкающее лето расцвета ее женственности, она была хороша как никогда. Гибкий стан, оливковая плоть. Грудь, когда она ее выставляла напоказ — а она проделывала это часто, с очаровательной притворной небрежностью, — была так высока и пышна, что человек среднего роста и обычных пристрастий не мог отвести от нее глаз. При одном взгляде на Наташу любой готов был подчиняться, повизгивая от восторга. Я знаю. Я стояла за ее плечом и смотрела в зеркало, пока она раздевалась. Моего тонкого тела не было видно за ее, не таким уж тонким.
Да, я присутствовала там, хотя и не участвовала в работе группы, когда Питер Ландон, поскрипывая парусиновыми туфлями на каучуковой подошве на поцарапанном паркете «в елочку», вливал в себя очередную порцию ромашкового настоя и пытался вбить хоть частичку здравого смысла в переменчивую головку Нэтти. Ничего не выходило. Наташа никогда не считала себя равной своим собратьям-наркоманам, и, отдавая ей должное, они тоже. Она была так чертовски хороша, что они все хотели ее. Даже Ландону — поверьте мне, он старался из всех сил — оказалось трудно противостоять ее чарам и после консультаций с глазу на глаз ему приходилось идти в сортир онанировать.
Да, от наркотиков и выпивки Нэтти можно было отлучить, но ее неизменная подчиненность власти собственной вагины оставалась такой же глубокой, льстивой и влажной, как и сама вагина. Нет, все, что они сумели сделать в Паллет-Грин — это провести ей курс лечения, восстановить силы и снова выгнать ее. Хуже того, вся эта групповая терапия, индивидуальная терапия, это запугивание, равнозначное расщеплению личности, в каком-то смысле напоминали обрезку ветвей при формировании кроны. Чайные розы блекли в своих кошачьих лотках, а изголодавшийся цветок внутри Наташи пускал корни все глубже, выбрасывал все больше побегов, набирался сил, ветвился еше гуще. Становился еще крепче.
У Элверсов в прихожей я старалась сделаться как можно незаметнее, пряталась за буфетами, протискивалась позади мягких кресел. В просторной квартире я разыскивала место, откуда могла бы наблюдать за случкой этих гигантских животных, случкой, от которой содрогалась земля. Вот почему динозавры вымерли — все это чудовищное спаривание дает ничтожный результат. Но, скажу вам прямо, здесь не было ни капли вуайеризма, меня влекло сюда не это. Толстяков мне хватало и дома, в Далстоне. Да и выходов и возвращений, клаустро — и агора — тоже хватало.
Нет, я наблюдала за совокуплением своей дочери и ее мужа, потому что это был самый верный способ оказаться в мире живых. Обнимаясь и барахтаясь на кровати, они сплетничали и злословили. Просто невероятно. Если бы я могла испытывать ревность — я бы ревновала. Все последние годы, когда я из-за дряблых мышц сидела взаперти, лишенная любви, лишенная внимания мужчин, меня мучила мысль, что все кругом трахаются в промышленном масштабе, создавая кучу любви.
Звоня старой деве из Кентиштаунской библиотеки по поводу заказанной книги, я представляла себе ее — рукава кардигана набиты иссморканными бумажными носовыми платками, губы поджаты, лицо в морщинах, она ведет сухой деловой разговор. Но под ее письменным столом я воображала эротомана, который лижет ее, словно огромный рожок с мороженым. Его зад втиснут в проем между тумбами стола, голова между ее коленей. Прикрытый ее твидовой юбкой и нейлоновой комбинацией, он впивается в нее челюстями, словно терьер с жилистым членом.
Но вот такое уж было мое невезение — я старела, в то время как весь мир вокруг срывал с себя одежду и судорожно тряс конечностями. В начале восьмидесятых я бы не удивилась, если бы иранский аятолла совлек с себя черные одежды и помчался нагишом за пределы Кум. Или Маргарет Тэтчер в Палате обшин вдруг кинулась бы на кого-нибудь из своих министров, а остальные, встав в круг и хлопая в ладоши, кричали: «Мэгги! Мэгги! Мэгги! Ну же! Давай! Давай!» Да, все кругом трахались, кроме меня, толстой старухи. И это было нечестно — мне все еще было мало.
А Ричарду, очевидно, было уже достаточно, и наконец, в последнем содрогании, он спустил со своры одного злющего сперматозоида быстрее, чем остальных. Одного маленького угорька-элверса, достаточно крепкого, чтобы переплыть моря враждебной слизи. Один обрывочек ДНК, который, если только сумеет, начнет цепь репликаций и спустя много лун сможет унаследовать разветвленную сеть фирменных магазинов «Бумажных обрезков». Эти ветви теперь вплетены в экономическое древо так крепко, что посетить торговый район значит побывать в одном из магазинов Элверсов. Между «Вулвортсом» и «Маркс энд Спенсер» или между «Макдоналдсом» и «Барклай» или военным мемориалом. Ветви, густо покрытые листвой.
Наташа, на первый взгляд, следовала всем рекомендациям своих консультантов из Паллет-Грин. Но когда Наташин взгляд означал что-либо, кроме предательства? Ей велели начать второй курс лечения — она так и сделала. Она осталась жить в бунгало в глубине территории. Она посещала множество сеансов групповой терапии. Стала ходить на собрания Анонимных Алкоголиков и Анонимных Наркоманов по соседству, где производила большое впечатление на всех, кто видел ее и слышал, как она говорит.
Она пошла работать волонтером в местный дом престарелых, где ей приходилось прислушиваться к неразборчивому шепоту его временных обитателей. Хотя не слишком сосредоточенно. Будь Наташа действительно внимательна, наклоняйся она пониже к беззубым ртам, окажись ее хорошенькое ушко поближе к этим слюнявым болтунам, она сумела бы разобрать в их шепоте проклятия: «Уходи! Отстань! Отцепись!» Вот что они говорили на самом деле, раздраженные ее красотой, взволнованные ее юностью и утом-ленные ее бесполезными заботами.
В бунгало она починила подтекавший поддон душа с помощью похожего на огромный шприц устройства, из которого выдавливалась розовая замазка. Из-за этого шприца ей захотелось уколоться. И трахнуться с Расселом. В ее плохо соображающей голове одно было неотделимо от другого. Консультанты советовали не предпринимать никаких важных решений в течение первого года после излечения — и Наташа делала вид, что все в порядке. Она осталась с Майлсом, который, хотя и «попустительствовал» и «тоже был зависим», по мнению консультантов, все же оказывал на нее стабилизирующее воздействие. Да, Наташа осталась с бедным Майлсом, потому что он служил ей пропуском на выход из этого заведения. Шарлотта отказалась от своей части квартиры муму — да и зачем ей был этот кусочек пространства? Считалось, что Нэтти с Майлсом переедут туда и будут жить вместе, и их мир будет прочным и надежным.
Майлс приезжал в Паллет-Грин и снимал комнату с завтраком неподалеку, в Рейгейте. Он участвовал в семейных консультациях с Питером Ландоном, который никак не мог понять, за что этому красавчику такое везение-невезение, за какие заслуги ему досталась эта неуемная фурия, Наташа Йос. Как-то Наташа пошла на послеобеденную прогулку и встретилась в городе с Майлсом. Они разглядывали витрины магазинов. С каким сарказмом они купили почтовые открытки в одном из отделений «Бумажных обрезков». От подростков их отличало только отсутствие прыщей на щеках. В конце концов они оказались в пансионе, и Наташа выжала Майлса досуха. Они лежали под холодным колючим одеялом, и Майлс спросил, любит ли она его.
Наташа дрожала, несмотря на то, что отказалась снять черный свитер — у нее была гусиная кожа абстинента. «Конечно, глупый», — сказала она. Но на самом деле это значило, что он, конечно, был глупым.
В фирменном спортивном костюме «Адидас», черном, отливающем шелковым блеском, со своим от природы черным, шелково-вспыльчивым порочным сердцем, Рассел ехал в Рейгейт с вокзала Виктория. Заняв покачивающийся туалет, он выкурил крэк, энергично выдыхая ядовитый дым сквозь вентиляционную решетку. Покончив с этим, он освободил туалет и, потрясенный и расщепленный, заковылял в тамбур.
В Рейгейте Рассел, сев в такси, приказал водителю — сикху отвезти его на место проволочных заграждений, там Рассел свернул и пошел вдоль пшеничного поля к небольшому вытянутому леску. Погружаясь по грудь в золотые волны, Рассел взглянул на свои водолазные часы и отметил — вот ведь какой военизированный, расторопный подонок! — что все идет по графику.
Наташа ждала его, свернувшись в небольшой ямке на куче прошлогодних листьев. Когда ее командир приблизился, ей даже не было приказано встать, только приветствовать его толстый член своими восхитительными губами. Она совершенно голая — он в полной амуниции. Но ей давно уже не было так жарко. Кончив, он велел ей повернуться задом и выпустил в нее еще один заряд — боеприпасов у него было в избытке. Они не сказали друг другу ни слова. Слов не было вообще. Какое облегчение для Наташи, изнемогавшей от обилия слов. Какой бальзам — двадцать минут без общения; двадцать минут, выкроенные между сеансом групповой терапии и консультацией с Питером Ландоном. Накануне она использовала Майлса, теперь ее использовал Рассел. Вечером Наташа мягче обычного беседовала с Ландоном. В волосах ее запутались травинки. Больная Церера. Погубленная Афродита.
Ну, и кто же заделал Наташе ребенка? Возможно, никто — поскольку ни Майлса, ни Рассела никак нельзя было признать отцом. Тогда что же это? Губительная сила партеногенеза моей дочери Кали, которая одной рукой онанировала, другой мастурбировала партнера, третьей готовилась принять очередного, еще одну руку оставив свободной для слабых молящих жестов? Какая разница — она была брюхата. Майлс заботился о ней, когда ее рвало или когда она, по обыкновению, стонала и ныла. И пока он сидел в юридической конторе на Хай-Холборн, где теперь работал, Наташа, сука, отправлялась в Далстон, который для нее был просто еще одним малоизвестным районом Лондона, и тратила его денежки на товар Берни. С Берни ее познакомила другая психопатка, не воспринявшая свое исцеление всерьез; эта молодая женщина, как и моя Наташа, посещала собрания излечившихся наркоманов как бы в рамках социологического исследования, делая пометки на корешках украденных чековых книжек.
Какое превосходное прикрытие для употребления героина беременность — так думала Наташа, попавшая в ловушку собственной гнусности. Себя можно дурить бесконечно.
Я видела ее из своего окна. Или, вернее, видела ее лодыжки, аккуратные — для такой высокой, цветущей женщины, — в фирменных ботинках по щиколотку. Я слышала звук ее шагов над своей головой, ее голос, взывающий к Берни. Видела, как отпирается замок. Жиры тоже видели ее и бормотали друг другу: «Ну и красотка, ну и красотка. Юная и цветущая, юная и цветущая», а Лити в это время шарил по своей коллекции популярных песен, чтобы извлечь из нее серенаду: «Все это та-а-ак прекра-а-асно!» Не скажу, что Наташа ходила к Берни каждый день, но раз в две недели я видела, как она дожидалась своей порции наркотиков на ступеньках у входа. И раз в две недели я ездила на Камберленд-террас, чтобы поглядеть, как миссис Элверс справляется со своими увеличивающимися объемами.
Саддам вторгся в Кувейт, а мои девочки потворствовали своим желаниям. В начале второй половины их беременностей люди с повязанными полотенцем головами занялись проблемами Храмовой горы. А когда беременности близились к концу, мужеподобная Мэгги — Мэгги-Мэгги наконец удалилась, а в далстонском «Одеоне» пошел фильм, в котором умерший любовник очень мило навещает свою возлюбленную. Его крутили несколько месяцев при полном зале. Как нас веселила эта легкая комедия смерти. Затем, в конце года, когда большие стальные арабские фаллосы грохнулись на Тель-Авив и все эти кретины кинулись в убежища, они обе потеряли детей. Обе, Наташа и Шарлотта, потеряли своих детей — в течение одной недели.
Странно, если учитывать, как мало у них было общего, если не считать случайного антисоциального порыва, когда Шарли решила, что может обойтись без одного из своих беременных платьев прет-а-порте, и подарила его своенравной сестрице. Странно, что их колоколообразные тела срезонировали, особенно принимая во внимание, как по-разному обслуживались беременности той и другой: Шарлотта регулярно сиживала в Лондонской клинике, листая глянцевые журналы, между баронессой и любовницей торговца оружием; а Нэтти время от времени притаскивалась в больницу Элизабет Гаррет Андерсон, своим неистребимым высокомерием вызывая неприязнь у повитух.
Удивительно, оба плода погибли по одной и той же причине — от отравления собственной мочой, их слабенькие мочевые пузыри были заблокированы врожденными опухолями. Не то чтобы Наташа не винила себя, не сокрушалась, что пошла ко дну из-за того, что плыла под притягивающим несчастья флагом из фольги. Потому что если что-то и верно в царстве эмоций, так это то, что случайные события воспринимаются как закономерные. Я употребляю героин, потом мой ребенок умирает, значит, моя наркомания убила моего ребенка. Справедливо, детка, даже слишком. Чертовски справедливо.
И выяснилось это тоже одинаково — когда каждая из них лежала на пухлой кушетке, а лаборантка пластиковой шайбой поглаживала большой живот с маленькими эхо. Сначала бодрый обычный комментарий, затем… молчание… неловкое смущение на лице каждой из лаборанток. У обеих беременных женщин недавно был тяжелый период со рвотой, затем, как по волшебству, пару дней назад они почувствовали себя хорошо. Обе матери уже чувствовали шевеление младенцев — оно тоже прекратилось. «Хм… э-э-э… трудный случай…» Обе лаборантки с трудом подбирали слова, чтобы описать вышедшую из-под контроля ситуацию. Смерть in utero[30] заставит онеметь самого виртуозного краснобая — она слишком забегает вперед.
На пухлых кушетках обе экс-матери, придавленные тяжестью ужасных мертвых созданий внутри них, в скорби вытягивали руки, чтобы схватиться за своих мужчин. Обе пары охватила истерика. Ричард обрушил свои чувства на доктора, который в конце концов появился, чтобы сообщить Элверсам, что их ребенок мертв. Майлс не вмешивался. Обеим женщинам назначили массу валиума. Шарлотта осталась в Лондонской клинике, и в ту же самую ночь ей поставили капельницу с лекарством для сокращения матки, матка исторгла трупик, и его унесли в картонном лотке в форме почки. Наташа вернулась домой в Кентиш-Таун в раскаянии и смирении, пошатываясь от синих десятимиллиграммовых пилюль транквилизатора. Два дня спустя она вернулась в Гарретт, обколотая до бесчувствия, и из нее тоже выудили мертвую рыбку.
Оба недоноска появились в моей квартире в Далстоне. Как же иначе. Они ехали на задней полке машины Костаса, бок о бок с кивающим головой Цербером, похожие на окровавленные, никому не нужные подвески на зеркале заднего вида. Он положил их в пакет из супермаркета «Сансбери» — «Чистота, свежесть…» — и выгрузил у моей двери. Всю зиму, пока юные иракские новобранцы ложились в могилы с помощью британских и американских воздушных гробокопателей, и весной, когда голод иссушил суданцев, превратив их в карикатурные человеческие фигурки из палочек, дети Шарлотты и Наташи, которым не повезло с самого начала, обитали в подвальной квартире дома № 27.
Я не могла удержать их внутри. Получив как-то раз разрешение, они принялись ползать взад и вперед через кошачий лаз в задней двери. Два маленьких красненьких кузена с несформировавшимися лицами ползали по небольшой бетонной площадке, под маленькой стойкой с веревками для сушки белья. Или сидели рядышком, обнявшись, на трех сырых ступеньках, что вели к участку сада, где не бывало солнца. Мертвые младенцы в бетонных джунглях. Мы из кожи вон лезли — и Лити, и Жиры, и Грубиян, и я, — чтобы уговорить их войти, но все без толку. Только к середине ночи, когда Жиры кружились в спальне, Грубиян бродил по коридору и сыпал проклятьями, а Лити пел «До полу-у-уночи готов я ждать…», бедные крошки взбирались на наружный подоконник и ползали у окна, открывая и закрывая крошечные ротики. Если я поднимала раму и нагибалась, то могла понять, чего именно им хочется. «Мы хотим пи-пи, — говорили они. — Нам надо пойти пи-пи». И уходили. Всегда.
Мы расстались с Клайвом. Мертвецы не разрывают отношений, просто отдаляются друг от друга, каждый в легком плаще сигаретного дыма. Одиноким в такой толпе не окажешься. Ни озлобления, ни слез, ни ощущения утраты. Клайв не вынес этого шоу ужасов в подвале — и кто его осудит? Он забрался, как в норку, в свою квартиру, набитую багажом, а утраченные принципы его прежней офисной жизни продолжали двигать по ней саквояжи, рюкзаки и пароходные кофры.
Как бы то ни было, взбунтовались Балканы, а в Милуоки в то же самое время обнаружили квартирку, вроде жилища Клайва, только в ней штабелями лежали расчлененные тела. Насколько фантазия живых была омерзительнее, чем наша, простых теней. Умер Майлс Дэвис. Майлс, с его безупречной элегантностью, с его благозвучным шофаром, бесконечной классичностью. Майлс, чья брызжущая спермой труба служила украшением конца шестидесятых. Майлс, который соревновался с Диззи однажды жарким вечером на приеме, когда поэт сказал: «…Сентябрь, когда мы любили, словно в горящем доме…» Он был так сексуален, что впору говорить стихами. Он всегда заводил меня. Не то чтобы меня трудно завести — я всегда была готова. Умер Майлс. Мне казалось, что-то затевается.
Я умерла три года назад. В шестидесятые мы все были шокированы «Живым театром»,[31] но теперь я постепенно привыкала к театру мертвых. Мне больше не досаждало шутовство далстонских призраков, а моя ностальгия по прекрасным деткам, которые у меня когда-то были, обернулась бродячим зверинцем безобразных ублюдков. Собрания Персонально мертвых, ленивые сентенции Фар Лапа Джонса — откуда мне было знать, что это мирная сторона жизни после смерти? Потому что в то время как мертвецы засасывали пылесосом бесполезный кокаин и пытались тереться друг о друга, живые уходили все дальше и дальше. Жизнь подпрыгивала, словно пробка, попавшая во все более ускоряющийся поток все более банальных новшеств. Столетие утекало по направлению к штепсельному гнезду. И если за первые три года я начала привыкать к тому, что умерла, то в последующие мне стало совершенно ясно, что я стала… еще мертвее.
Вскоре я надеюсь забраться довольно высоко. Нельзя же все время держаться за землю, как какая-нибудь всеми брошенная крыска. Я утешаю себя, пытаясь вообразить, что это испытание и что если я пройду его, то в конце концов прибудут всякие посольства и провозгласят меня истинно живой богиней. Эта двухэтажная квартирка, размером с коробку из-под ботинок, угловая. Между входной дверью и поганенькой лестницей, которая служит аварийным выходом из всех квартир, есть еще одна. пустая коробка. Даже сейчас, в этот мертвый промежуток между годами, я слышу, как вверх-вниз по лестнице и по лестничным площадкам бегают дети, как подошвы их кроссовок шлепают по бетону. Но даже если они окажутся у соседней квартиры, то лишь для того, чтобы палкой грохнуть по почтовому ящику или по стальным ставням, которые муниципалитет поставил на окна. Так или иначе — дети никогда ничего не слышат. Ну да, мы никогда ничего не слышим.
Что это за тренировки? На ногах у каждого сложные сооружения из резины, искусственной кожи, замши, гортекса и даже, я бы сказала, симпатекса. Интересно, замечает ли кто-нибудь, кроме меня, зловещее сходство кроссовок и автомобилей? И те и другие сконструированы для стремительного броска вперед или назад. У них задрана задница, их прямоугольные торцы предвосхищают трагическое совокупление при столкновении задами. Автомобили становятся все меньше размером, все более ярко расписаны, а их пластиковые бамперы, боковые зеркала и спойлеры похожи на никому не нужные канты и складки кроссовок. Кроссовок, которые, натурально, становятся все больше. Скоро люди по рассеянности будут парковать кроссовки и обуваться в автомобили. Хорошо бы. Даже полицейские автомобили стали фасонистыми. Если перечислить все странности — получится по всем статьям модный журнал. Красочный закон и кричаще-яркий порядок.
Симпатекс — дорогой материал, правда? Но он существует, я знаю. Я видела его рекламу в метро, когда Ледяной Принцессе еще не было совсем плохо и она еще могла ездить в «Маркс энд Спенсер» и пользоваться их щедростью при возврате вещей. Кажется, симпатекс — это искусственный материал, который повторяет форму тела владельца. Если бы он повторял форму намерений владельца, его стоило бы называть несимпатексом, во всяком случае, по отношению к людям, живущим со мной в Коборн-Хаусе.
Что это за тренировки, если от них никакого толку? Глупо, конечно, жить в одной стране с людьми, которые носят бейсболки — естественно, задом наперед, — при том что никогда в жизни не играли в бейсбол. Но во время нескольких кратких месяцев этого последнего круга жизни меня поразило, что я жила рядом с миллионами поклонников богини ветра. НАЙК — Ника — надпись украшавшая спортивные брюки и футболки, куртки и шляпы, ботинки и даже носки. Часто это была лишь вездесущая галочка, эмблема торговца шмотками. Забавно, но мне, помнившей время, когда людям было не обязательно влезать в спортивную одежду, прежде чем закурить сигарету, эта галочка напоминала — всего-навсего — эмблему на старом пакете в Ньюпорте — только вверх ногами. Логотип — логос. Мир перевернулся. Дочери стали матерями — те, кто прежде кормил их, оказались их заброшенными детьми. Мамочка, почему у тебя кожа такая шершавая и жесткая? Потому что я чертов труп.
Да, они гуляют по загаженным улицам этой беспросветной дыры, Майл-Энд, Ист-Лондон. Они гуляют по этим загаженным улицам, посасывая свои сигареты, выделяясь своей вездесущей галочкой и демонстрируя все кричащие симптомы шизофрении. Обычно я наблюдала, как они болтались в районе Коборн-Хауса, до самых последних нескольких дней, когда Ледяная Принцесса уже не могла выйти на улицу или даже просто встать. Она думала, я хнычу, потому что она уводит меня от ржавых скрипучих качелей или хилой карусели, — а на самом деле я протестовала, что меня вообще тащат туда. Рядом с нами поклонники богини ветра пялились в небо, а в их внутреннем ухе раздавались голоса. Мобильники, словно модульные электронные талисманы, магическим образом убеждали их, что они связаны с другими бесплотными особями.
Почему я иронизирую? Я сама могла бы как раз сейчас воспользоваться телефоном, но линия связи отключена, и куски пластмассы, которыми пользовались Ледяная Принцесса и Риэлтер, сейчас просто куски пластмассы. Если бы посольства прибыли, то не за тем, чтобы искать живую богиню, они бы потребовали уплаты кредита от Ледяной Принцессы или поколотили ее супруга. Наверное, если бы не этот мертвый промежуток между годами, здесь мог бы появиться лечащий врач или социальный работник. А сейчас они, засучив рукава, шумно и жадно поглощают жирную пищу, высказываются в пользу еще одного глоточка «адвоката», делают все возможное, чтобы забыть о конченых людях, с которыми им приходится сталкиваться во время работы. «Хорошо провели Рождество и Новый год?» — спросят их коллеги, когда они вернутся к своей хирургии в начале января. «О да, — ответят они, — я вновь ощутил, что принадлежу к среднему классу. А вы?»
Даже в квартире 32 в Коборн-Хаусе наступило время радости, — если не праздник в чистом виде, то хотя бы намек на него. На отвратительном вьющемся растении здесь внизу красовалась нитка мишуры. А на мерзкую юкку там наверху она повесила несколько блестящих шаров. На телевизоре лежат, по крайней мере, три рождественские открытки, одна от самого непреуспевающего юриста. От кого две остальные? Черт знает. Я бы не удивилась, если обе они от членов «команды», с которой связаны Ледяная Принцесса и ее супруг. «Команда», дивный эвфемизм, — словно эта потрепанная шайка на самом деле столпившиеся в кубрике загорелые парни из «Айви-лиг», занимающиеся серфингом на мысе Кейп-Код.
Но единственный кубок Америки, который когда-либо держала в руках эта «команда», — помятая банка из-под кока-колы, проткнутая кривой иглой и закопченная дымом крэка.
Мишура, открытки и кусок рождественского кекса на пластиковом блюдце в одном из кухонных шкафчиков. Он даже не завернут в фольгу, потому что они извели всю несколько дней назад во время одного из своих экспериментов по освоению быта. Но все же я знаю, он здесь, я видела этот кекс, когда в последний раз ела подогретое пюре из баночки, сидя на нерабочей поверхности рабочего стола, пюре, которое Ледяная Принцесса небрежно совала твердой пластиковой ложкой в мой мягкий ротик. А больше здесь ничего нет, кроме пары скомканных целлофановых пакетов пасты и трех заплесневелых баночек консервов. Было еще сморщенное яблочко на краю сервировочного окошка — но вчера я его съела.
Да, я собираюсь залезть довольно высоко. Здесь чертовски холодно — это я говорю с полным основанием, — и если я хочу пережить еще ночь, мне надо что-нибудь съесть. Я должна буду пробраться через лианы проводов, обойти кофейный столик, влезть на гору дивана, взобраться на подлокотник и пролезть по высокой спинке дивана к сервировочному окошку. Затем, изогнувшись на скользком меланине поверхности, балансируя над пустотой, каким-то образом открыть дверцу буфета. Почему в этой гнусной лачуге, где любое приспособление давно вышло из строя, дверцы буфета все еще закрываются?
Даже если я выдержу свою изнурительную экспедицию, нет никакой гарантии, что я сумею достать кекс. И даже если я его достану, неизвестно, сумею ли я спуститься и не упасть. Во всяком случае, тут есть кто-то, кто прервет мое падение; я не разобью головку о жесткий пол. Нет, потому что он лежит здесь, красавец супруг Ледяной Принцессы. Я видела, как он опускался на пол, и знаю, что он справился с этим неплохо. Так и должно было быть, поскольку только здесь достаточно места, чтобы он мог вытянуться во весь рост, в своих кроссовках, в тренировочных штанах и футболке, на каждой вещи вездесущая галочка. Он ошибался, считая, что имеет дело с собственностью, но все это — его собственное недвижимое имущество.
Наверное, я должна бы испытывать благодарность за то, что они купили мне пару маленьких «Найков», чтобы я могла тренироваться в ходьбе. Но нет, не испытываю. Единственно, за что я благодарна, так это за оставленную на кофейном столике пачку из десяти сигарет «ВН» с фильтром. Без них я действительно пропала бы. Вот было бы забавно, если бы посольства обнаружили меня здесь одну, до поры созревшую, не просто играющую со спичками, а использующую их для того, чтобы зажечь сигарету? Черт побери. Да, хорошо снова закурить как следует, почувствовать, как никотин всасывается в мои живые ткани, обостряет мысль, увидеть маленькие клубы дыма. Снова ощутить запах.
Говорят, это замедляет рост, и я всегда думала, что речь идет о курении. Но нет, конечно, имелась в виду смерть.