Хорошо быть почтальоном,
Сероглазым и зеленым.
И в глубокой сумке несть
Одного — другому весть.
И, взглянув на облака,
Видеть Бога как быка.
Владимир был из тех народных героев, что начинают с коровьих лепешек, пахоты, покрывают тыщу верст босиком и берут какой-нибудь бастион с яростью игрища “деревня на деревню”. Но сникают, занимают кичливую клеть, откуда им по-прежнему видны лес да поле, да закатное пятнистое стадо.
Родился Володя в сибирском селе Говенье, в бревенчатом доме, к которому примыкал крытый двор. Светленький упругий мальчик, как ягода белой смородины, он был добр в противовес семье. Отец, начальник милиции, утопал в запоях, стрелял по стенам, скуластый, со сдвинутыми бровями и океанскими челюстями. Мать, своенравная, ведомая темной энергией, на плечах гордо носила череп со змеей.
Держала всех четверых детей строго. Старшой, Дуне, перебила ногу поленом, та выросла неграмотной и доживает век в Нижнем Тагиле. Володя, родившись, заходился криком. Мать по совету всеведущих старух решила дать ему “успокоя” — разбив термометр, влила в губы ртуть. Но плаксу вырвало. С Мишей, другим сыном, на год Володи старше (ловкач катка и танцев, партийный карьерист, лектор по научному атеизму, призван в Свердловский обком, после краха Системы возглавил банк), роковое случилось. Дети недужили гриппом, а мать придумала испечь пирогов. Подхватила горяченького Мишку, укутала, похлопала по шапке — идти пять километров в деревню-соседку за мукой. По дороге он потерял сознание, свалился в белизну, чудом его обнаружили, увезли в больницу, но порок сердца заимел.
Еще в избе ютились материнские родители. Имена — подкидыши из святцев. Нил — рыбак, влюбленный во все соленое, обучавший: “Стол — Божья ладонь”, “Поел — скажи: "Слава Богу, бабушке спасибо””. Манефа — из глазниц болотные огоньки, прячущая деньги и лепешки, превращая в труху.
Володя носил лапти, был застенчив. Неподалеку расположился концлагерь. Однажды из малинника выплыл оборванный мужчина: “Где деревня Кашино?” Побежал, припадая к зеленым гущам. Мальчик вернулся домой, заснул, и явился ему тот прохожий, скрипя половицами, с разбойниками и пилой.
Другой раз в малиннике встретился вражий, как Германия, медведь. Звери хаживали по касательной. Учительницу двух деревень подловили волки. К ошибочному счастию, на сцене вздулся стог сена, куда она вскарабкалась, и даже спички нашлись. Жгла отсыревшее сено, разметывая тлеющие ворохи. Выла, упрашивала. Спички кончились, сено было никудышно, ею овладели. Кровавые останки и тряпицы на весенней, омытой птичьим чириканьем тропе…
И про сено еще. Поручили детям собрать стога.
— А где Дунька? Мишка? — спросил отец, пошатываясь с приятелями.
— Убегли!
— Работящий! — сказал мужик из колхоза. — Надо яичко ему подарить.
Все присоединились:
— Точно! Жди — будет тебе яичко.
Володя ждал. Яичко не катило. Курица не неслась. Земля крутилась. А он грезил теплым подарком под замызганной скорлупой и терзался: “Они забыли! Они вспомнят, конечно”.
Отца призвали на войну. Мужиков туда же.
Отец с войны не вернулся. Сошелся на фронте с медсестренкой и уехал в Ташкент. Мать, снарядясь, на помеле ли, поездами, вылетела в другой конец вселенной, в пески, вторглась в домик-пахлаву с леденцовыми изразцами. Развод. Подзагоревшая, озадаченно грызя песчинки, вернулась. Случился сбой, и все пошло по второму кругу. Она взгромоздилась на метлу, снова — пески, тюбетейки, беглый муж залез в подпол, был выужен за волосы. И в этот миг в русскую колдовскую круговерть — раскосым визгом ворвалась сияющая узбечка, колотя череп, раздирая носик, схватив помело соперницы, угрожая, что изломает.
Слабеющая, распустив нюни, мать облегченно опустилась с небес в избу.
Замесила тесто. Стала печь пироги.
Володя часами заточался в сельской библиотеке, где ломал ясные глаза. Получал он одни “отлично”, задания лузгая. Начал благоговейно поэму про далекого человека:
Уж звезды погасли в Кремле,
А Сталин не спит,
Сталин работает.
Его голова полнится
О нами заботами…
Армия, точно туча, проплыла насквозь. Железобетонный Свердловск. Универ, журфак. Гуманитарный Гольфстрим обуял, понес в открытые дали, обжигая дерзновением. Владимир легко взял норвежский — поспорив на бутылку, выучил дня за три томик словаря. Как нож в масло, вонзился в студенческие дымные застолья. “Все, что не ложь, — уже поэзия”, — угрюмо проповедовал он цитатами из озерного поэта.
— Так ты лжец! — И махом перевернул стол с бедной трапезой, в осколках был бит, неделю ходил перемотанный, но взглядывая с превосходством.
А в День Конституции выдал в стенную газету стихотворение с эпиграфом из Маркса: “Буржуазия похитила Прометеев огонь революции”.
Текут жестокие
светила
Над полуночною
тюрьмой,
И льется, льется
что есть силы
Кровавый Ковш —
Тридцать седьмой…
На собранье не пошел, выставили из комсомольцев и с учебы.
Вместо очередного захода в те стены или возврата в быт избы, закаленный и заносчивый (скулы-латы отца и увертливый носик мамки), принял вызов. Купил билет. И с первой попытки покорил Литинститут.
Стихи о птицах, море, о бумажках денег, осыпающих прогорклые доски деревень, пивнушка, суточные две пачки “Примы”, горки бесплатного хлеба в столовой…
Сдружился по общаге с прозрачным, покорным спирту поэтом, которого позже прославила гибель. Вместе сходили в газету “Сельская жизнь”. Их отчитала тетка. Не тетка, а переливчато-синтетический скарабей. Эх, кабы ведала, жучок!.. Кабы ведала, жучок, на кого разевает поганый свой роток!
Однажды, в одежде упав на рассветную койку, трясущейся рукой начиная новую тетрадь, успел записать бережливым почерком:
Я женюсь, но в семьдесят,
На семнадцатилетней,
Надо мной не смейтесь — я,
Я — прочерк — деревни!
Но тем же днем студент пятого курса Владимир Худяков в коридоре познакомился с ровесницей-москвичкой, студенткой-первокурсницей Нинель Козловой.