На второй ужин он пригласил меня лет через десять, когда я вернулся из армии.
В армии я не произвел сенсацию. Мое имя мешало мне на любом смотре, а неуязвимость, вместо того чтобы сделать бравым воякой, превратила в солдата ленивого, ворчливого и вечно не в ладах с дисциплиной.
Накануне моего ухода в армию Яков встретил меня вечером возле дерева, где всегда собирались вороны, и предложил пойти на могилу матери.
— Не морочь мне голову, Шейнфельд, — сказал я.
Я уже не был мальчиком и мог распознать выражение боли и обиды, но еще недостаточно повзрослел, чтобы раскаиваться и извиняться.
Яков отпрянул, как от пощечины, а потом сказал:
— Только будь осторожен, Зейде, и не говори там своим командирам, что означает твое имя. Потому что тогда они пошлют тебя через границу на всякие опасные дела.
Я рассмеялся и сказал, что он зря беспокоится, но совет его принял и никому в армии не стал разъяснять смысл своего имени, даже после той дорожной аварии, когда джип, на заднем сиденье которого я дремал, перевернулся, а я, как обычно, вышел целым и невредимым. Водителя, седого, уже с брюшком, офицера-резервиста, который в начале поездки показывал мне фотографии своих внучек, раздавило насмерть. Меня вышвырнуло в ближайшую канаву и даже не поцарапало.
На курсах молодого бойца у меня обнаружился талант к стрельбе по мишеням, о котором я даже не подозревал. Меня послали на курсы снайперов, а потом я остался там уже как инструктор.
Тренировочная база представляла собой небольшой военный лагерь — этакий прямоугольник, обозначенный побеленными камнями. Его окружали эвкалиптовые деревья, и их сильный запах нагонял на меня воспоминания и уныние. Старые, покинутые вороньи гнезда чернели на вершинах деревьев, и когда я спросил, почему вороны покинули это место, один из инструкторов сказал мне:
— А ты бы согласился жить рядом со снайперами, будь ты птицей?
Мои дни проходили с заглушками в ушах, в полном одиночестве и в непрерывной стрельбе по тысячам картонных врагов, среди которых не было ни одного живого. День за днем я без конца настраивал прицелы, без конца всаживал пули в одну и ту же дыру и без конца писал письма, часть которых отправлял Номи в Иерусалим, а часть оставлял у себя. Природа наделила меня способностью одинаково легко писать справа налево и слева направо, письмом обычным и зеркальным, и это мое странное свойство побудило Глобермана однажды предположить, что, может быть, вовсе не они трое мои отцы, а кто-то неизвестный четвертый. Так или иначе, мне больше всего нравится писать тем способом, который Меир, муж Номи, назвал «бустрофедоном», или «ходом быка», когда одна строка пишется справа налево обычным письмом, а следующая — слева направо зеркальным, совсем как бык пашет в поле — идет и возвращается обратно вдоль предыдущей борозды. Я так упорно держался этого способа письма, что Номи наконец взвыла, что ей надоело стоять перед зеркалом, чтобы читать мои послания.
Она отправляла мне из Иерусалима посылки со смешными рисунками, замечательными маковыми пирогами и рассказами о ее муже и маленьком сыне, которые меня не интересовали. Яков тоже присылал мне письма — короткие и редкие, написанные наклонным почерком и с ошибками, которые соответствовали его манере речи. Глоберман, по своему обычаю, отправлял деньги, и на каждой кредитке, возле подписи управляющего государственным банком, добавлял свою собственную и еще одно-два слова. А Моше не посылал мне ничего, но всегда провожал до самой молочной фермы, когда я на исходе субботы уходил, чтобы вернуться на базу. Теперь я уже был намного выше его. Он обнимал меня на прощанье, долго тискал мою руку в своей шершавой медвежьей ладони, а потом я взлетал в заоблачные выси одедовской кабины и уезжал.
В тысяча девятьсот шестьдесят первом году я закончил службу, сдал свой снайперский маузер и телескопический прицел, вернулся в деревню и отказался от предложения Глобермана учиться торговать скотом.
— Это приличная работа. Зейде, — сказал он мне. — И это специальность, которая всегда переходит от отца к сыну. Я научу тебя всему, что нужно, и сделаю из тебя «а файнер сойхер», скупщика первый сорт, как если бы ты сам родился на «клоце».
При всей моей симпатии к Глоберману меня вполне устраивало, что я родился на полу коровника. И я не думал, что родись я на мясницкой колоде, это как-то улучшило бы мою родословную. Но Глоберман был щедрый отец, увлекательный собеседник и неистощимый источник занятных историй, оценок и суждений, и я то и дело присоединялся к нему на денек-другой — поработать и послушать его рассказы.
— Мама перевернулась бы в гробу, — сказал я ему, — если бы знала, что я еду с тобой на бойню.
Мы ехали в его старом зеленом пикапе по проселочной дороге Долины, и Глоберман в очередной раз щедро делился со мной поучениями и назиданиями.
— Гиб а кук, Зейде, погляди, — сказал он. — Вот тут был когда-то лагерь итальянских военнопленных. Вон там, где тот маленький холмик, — там была их кухня. А те красные кирпичи — это все, что осталось от печной трубы. Они тут целыми днями пили, и варили, и плясали, и из этой их трубы шли самые лучшие в мире запахи. А в заборе была большая дыра, о которой все знали, и пленные могли спокойно выходить через нее и спокойно возвращаться, не мешая охранникам. Спроси при случае Шейнфельда, — добавил он. — Шейнфельд знал этих итальянцев еще лучше, чем я.
Какая-то хитринка послышалась мне в его голосе. Я знал, что он имеет в виду, но понимал, что он меня испытывает, и не подал вида.
Пикап шел виляя, переваливаясь на своих изношенных рессорах, и несчастную корову, стоявшую в кузове, швыряло от борта к борту. Глоберман был бездарный водитель. Его то и дело заносило на обочину, и он всякий раз таранил какое-нибудь несчастное животное или дерево, которые не успели увернуться. Одед, который за много лет до того учил его вождению, как-то сказал мне: «Ты будь осторожен, когда едешь с ним. Он уверен, что переключатель скоростей — это чтобы масло в двигателе размешивать».
Глоберман спросил, были ли у меня в армии какие-нибудь «цацкес».
— Меня не так уж интересуют «цацкес», — сказал я.
— Не важно, каждый человек в конце концов получает в точности ту «цацу», ту женщину, которую он заслуживает. Как это у нас говорили? Рувим получает «а цацке», Шимон получает «а клавте», а Леви получает «балабусте». Одному достается красотка, другому ведьма, а третьему — хорошая домохозяйка. Может, мне стоит самому подыскать для тебя приличную цацку, а, Зейде? Такую поядреннее, чтобы у нее тело было — как плечо годовалого бычка, представляешь?! Когда такая «цаца» держит тебя обеими ногами и смеется, у тебя все тело поет, как птица. Когда-нибудь, когда ты научишься разбираться в мясе, ты поймешь, что я имею в виду. А пока придется ждать — может, нам еще повезет найти такую.
— А если не повезет?
— Э-э, в мире полным-полно баб-редисок, и баб-картошек, и баб, которые как крутое яйцо. Я ведь тебе уже говорил — каждый получает то, что ему причитается, точка.
От близости к крови и деньгам суждения Глобермана о разных сторонах жизни сделались весьма категоричными, особенно когда речь шла о том, как бы набить брюхо и побаловаться в постели.
— Люди ни хрена не понимают! — провозгласил он. — Красивая баба, если она глупая, так уж такая дура, что не приведи господь, а если умная, то уж самая умнющая. Потому что у женщины красота идет вместе с умом, а у нас, у мужиков, — вместе с глупостью.
Он посмотрел на меня с улыбкой, я вернул ему ее, а старый пикап, который только и ждал, чтобы мы отвлеклись, на полном ходу влетел в чей-то сад и сломал очередную яблоню.
Глоберман обстоятельно и с удовольствием выругался, заглушил двигатель и в наступившей тишине сказал:
— А кроме того, Зейде, у каждой женщины есть несколько секретов, известных только глазу и руке человека, который всю жизнь торгует мясом. Тебе пора это знать, потому что тебе уже как-никак двадцать два, и если бы ты работал, как следовало бы, не с молоком коровы, а с ее мясом, ты бы уже давно все это знал. Другие люди смотрят у женщины на всякие глупости — губы там, глаза, — а если и осмеливаются на что-то большее, так смотрят еще, как двигается ее тухес[23], когда она ходит, и как пляшут ее цицес[24], когда она работает. Но человек, который родился на клоце, знает, к примеру, что у всякой женщины в конце спины, точно в том месте, где у нее рос бы хвост, если бы он был, есть такой маленький мясистый бугорок. Ты, Зейде, при первом удобном случае — например, когда будешь с ней танцевать, — ты ее похлопай там, вот так.
Он протянул быструю ловкую руку и похлопал мою спину по тому месту, где у меня не было хвоста.
— Пинкт здесь, в точности. У мужчин там ничего нет. Но у женщины по этому маленькому бугорку на спине ты можешь сразу узнать, какой у нее второй маленький бугорок — в тех райских кущах, что на теле впереди. Там у нее холмик должен быть плотный, и красивый, и веселый, понимаешь? А зискайт шель басар. Самая сладость тела. А если у нее нет там такого бугорка, так и все остальное тело будет такое же невеселое, точка.
Он вышел из машины, чтобы проверить причиненный ущерб.
— Бампер у этого пикапа — никакой бычий лоб не сравнится, — гордо объявил он.
Мир Глобермана был прост и надежен, признаки и приметы — однозначны, намеки — очевидны и недвусмысленны, и все его предложения заканчивались громкими точками.
— И еще одно ты можешь выучить сейчас у своего отца, Зейде, — что если у нее на верхней губе есть немного волос — не то чтобы, не дай бог, усы, а так, вроде тени от травы, — это тоже хороший признак, это признак, что она женщина горячая, с пышным лесом на этом ее пышном холме.
Он вытащил из кармана мятую банкноту и прикрепил к стволу сломанной яблони.
— Хватит с них, — сказал он. — Чтоб знали, что Глоберман человек честный и за ущерб платит наличными. Так ты понял, что я тебе сказал насчет бугорка? Она еще не успеет раздеться, а ты уже можешь знать о ней такие вещи, что даже ее родная мать о них не знает.
Пикап вернулся на проселочную дорогу, покатил дальше, царапая железным брюхом гряду жестких колючек между колеями, и мы пересекли эвкалиптовую рощу. Давняя тропа, на которой Глоберман и его очередная жертва когда-то оставляли следы сапог и копыт, расширилась за эти годы от ширины коровы до ширины пикапа, и теперь в нее были впечатаны только следы резиновых шин.
— Этот ворюга уже на месте, — сказал Глоберман, когда мы выехали из рощи и увидели мясника, поджидавшего у ворот бойни. — Ты, Зейде, ничего ему не говори. Ты только присматривайся и мотай себе на ус. Этот тип — он тот еще мошенник, и у кого, ты думаешь, он этому научился? Как все мы — у своего папаши. А откуда, ты думаешь, я знаю, что вся эта семейка — мошенники? От своего отца. Это он научил меня, кого нужно остерегаться. Когда к ним в лавку заходил кто-нибудь из этих набожных гнид за кошерным мясом, отец этого ворюги заводил руку за спину, засовывал ее глубоко в штаны и клал себе на тухес. Клиент смотрел на мясо и спрашивал: «Дос из глат?»[25] А этот мошенник, его отец, он гладил рукой свой тухес и говорил: «Йо, йо, дос из глат!»[26] А если ты его спрашивал потом, почему он врет, он тут же снимал штаны, поворачивался к тебе задом и говорил: «Попробуй сам, разве это не гладко?»
Все еще улыбаясь тому, как он меня рассмешил, он припарковал пикап и вывел из него корову.
— Сейчас ты услышишь, как он говорит, — шепнул он мне, не разжимая челюстей. — Этот тип гундосит. Говорит себе в нос. Это тоже важный признак, Зейде: если человек говорит в нос, он мошенник, точка. Но мы с тобой сделаем все честно и по правилам, верно? Ты только не вмешивайся. Главное — не говорить, сколько мы за нее дали.
Гундосый мясник осмотрел корову, поводил ее взад-вперед, похлопал по костистому хребту, пощупал зад и железы на шее и проделал все те проверки, которые делал сам Глоберман, когда покупал коров у нас в деревне.
— Сколько ты хочешь за эту доходягу? — спросил он наконец, и каждый из них обхватил ладонью запястье другого, обозначая этим начало торга.
— Семьдесят! — воскликнул Глоберман и со всей силой ударил по ладони мясника.
— Тридцать пять! — прогнусавил мясник, и его ладонь шлепнула по руке Глобермана.
— Шестьдесят восемь! — отчаянно крикнул Глоберман, в свою очередь хлопнув по руке мясника.
— Сорок! — воскликнул в ответ мясник, и его рука хлестнула по руке Глобермана.
— Шестьдесят пять! — ответил Глоберман столь же же звучным ударом.
Ладони били одна о другую тяжело и громко. Едва приметные гримасы боли пробегали по лицам торгующихся.
— Сорок три с половиной!
— Шестьдесят четыре!
Наступила короткая пауза. Они стояли, уставившись друг на друга, и их побагровевшие руки явно хотели уже расстаться.
— Бенемунес парнусе? — спросил Глоберман.
— Бенемунес парнусе! — согласился мясник.
Они расцепили руки и потерли натруженные ладони.
— Ладно, — сказал мясник. — Пусть тебе будет семь от меня, грабитель.
— Это получается пятьдесят девять, — сказал Глоберман.
Мясник уплатил, Глоберман снял с коровы свою веревку, уложил на ее постоянное место на своем плече и сказал:
— Как только он крикнул: «С половиной», — я уже знал, что дело кончится на бенемунес парнусе.
И мы уехали.
— Ты понял, что ты видел? — продолжал он, когда мы отъехали. — Ты вообще знаешь, что это такое, бенемунес парнусе?
— Нет.
Он покачал головой.
— Тогда слушай. Бенемунес парнусе — это честный навар с продажи. Если мы с мясником не сходимся в цене, он называет, какой навар он мне дает на мою корову. И если я купил ее за пятьдесят два, а он сказал «бенемунес парнусе семь», то он должен мне уплатить пятьдесят девять.
— Почему же ты не сказал, что купил ее за пятьдесят пять?
— Нет. Набавлять не разрешается.
— Не разрешается? Это что, твой отец так тебя научил, а теперь ты меня так учишь?
— А флейш-хендлер ун а фиш-хендлер ун а ферд-хендер, Зейде, все те, кто торгуют мясом, или рыбой, или лошадьми, — это люди таких профессий, которые не пользуются особым уважением у других, но передаются от отца к сыну, — сказал Глоберман. — И если ты хочешь быть настоящим торговцем, а сойхер, ты должен знать, что у нас, у перекупщиков, тоже есть свои принципы. Ты можешь обманывать во всем — какой вес у твоей коровы, и здорова ли она, и сколько ей лет, ты можешь налить ее водой, или накормить солью, или поморить голодом, или откормить, или сделать ей понос, или воткнуть ей гвоздь в ногу, даже сделать глат на собственном тухесе ты можешь. Но в бенемунес парнусе врать запрещено, точка.
Мне нравились эти его наставления, и его рассказы, и поездки с ним, но торговать скотом я не хотел.
Я читал книги и работал в хозяйстве вместе с Моше, возобновил свои наблюдения за воронами и завязал платонические отношения с одной девицей из соседней сельскохозяйственной школы, которая занималась откармливанием гусей у Деревенского Папиша и выглядела настолько опасной и готовой к немедленному материнству, что я не разрешал ей прикасаться ко мне ниже пояса.
В те дни меня донимала бессонница. Я никак не мог понять, откуда она приходит — изнутри или снаружи, но помнил слова матери: «Ангел Смерти — очень аккуратный ангел, у него все разложено по полочкам, а вот Малах фон Шлоф, наш Ангел Сна, этот все забывает и всегда обманывает, и на его обещания нельзя полагаться». Я воспользовался своей бессонницей, чтобы подготовиться к университету, и много ночей провел, лежа, читая и заучивая, — желтая деревянная птичка неподвижно парит надо мной в вечном полете, маленькая лампа горит в изголовье кровати.
А иногда, под утро, когда книга наконец падала мне на лицо и я засыпал, в комнату заходил Моше Рабинович и принимался что-то искать в темноте, рыться, высматривать и щупать. Я просыпался, но он не обращал на меня внимания и продолжал заглядывать в шкафы, копался в кухонных ящиках, открывал коробки и банки.
— Что ты там ищешь, Моше? — не выдерживал я наконец, хотя заранее знал, что он ответит.
— Дер цап, — отвечал он. — Мою косу.
В его голосе грубая сила, сохранившаяся в жестких волокнах тела, была прошита тонкими нитями слабоумия, которое по-настоящему поразило его под старость, но уже и тогда вплеталось в произносимые им слова едва ощутимым предзнаменованием.
— Дер цап, — повторял он голосом, который был старше его тела на многие годы. — Где коса, которую отрезала мне мама? Моя Тонечка не сказала тебе, куда она ее спрятала?
Дрожь озноба пробежала по моей спине. Я знал, конечно, что живые тоскуют по своим умершим, говорят с ними и оплакивают утрату, но я не знал, что и мертвые ведут себя так же по отношению к своим любимым живым.
Даже сегодня, когда коса уже нашлась, он продолжает приходить ко мне по ночам и пугать своими словами. Ничего не изменилось: я по-прежнему лежу там и читаю, Малах фон Шлоф по-прежнему задерживается с приходом, и Моше Рабинович по-прежнему приходит ко мне, бормоча: «Дер цап… дер цап…» — и ищет косу, «которую отрезала мне мама».
Странно слышать, как такой старый человек произносит «мама». Но я не говорю ему ничего и не напоминаю, что совсем не знал его мать и родился спустя многие годы после смерти его Тонечки. Он уже старик, и зачем мне тревожить его напоследок всеми этими мелочами? Он так стар, что я больше не забочусь прятать от него ту косу. Вначале ее прятала его мать, потом жена, а сейчас, когда она лежит, открытая любому взгляду, ее прячет от него беспамятство слабоумия.
Яков уже умер, и Глоберман уже умер, и моя мама тоже умерла, а Моше все еще жив. Его память день ото дня слабеет, ноги отяжелели, но руки по-прежнему сильны, как стальные тиски.
Каждый день, как охотник, возвращающийся к останкам льва[27], он приходит к гигантскому пню того эвкалипта, что когда-то срубил во дворе, обходит его и тщательно осматривает, выдирая любой зеленый побег, который на нем появился.
— Это твое наказание, убийца! — бормочет он, обращаясь к мертвому пню. — Умереть совсем ты не умрешь, но вырасти еще раз ты не вырастешь!
А потом он усаживается на пень, кладет себе на колени деревянную доску, а на нее — кучку ржавых погнутых гвоздей, которые подобрал во дворе и на улице. И я, хоть и привык уже к этому зрелищу, снова не верю своим глазам, когда вижу, как старый Рабинович выравнивает эти гвозди толстыми пальцами и укладывает в другую кучку. Потом он драит их песком и отработанным машинным маслом, так что они начинают блестеть, как новые.
Я поднимаюсь с кровати, беру украшенную ракушками деревянную шкатулку, открыто стоящую на своем обычном месте на полке, и открываю ее.
— Вот твоя коса.
Волосы отливают золотом в сумеречном свете. Рабинович протягивает трясущуюся, толстую руку и говорит:
— А шейне мейделе,[28] а, Зейде? — И поглаживает пальцами свои детские пряди.
Потом он говорит мне:
— Закрой коробочку, Зейде, и больше не прячь ее от меня.
И Зейде закрывает, и Рабинович уходит, и снова наступает тишина.
Приглашение на второй ужин мне привез всегдашний таксист Якова, который возил его, куда ему захочется. Таксист подъехал ко двору Рабиновича, постучал в дверь бывшего коровника и вручил мне конверт.
В те дни Яков жил уже не в деревне, а на Лесной улице в соседнем Тивоне, в том большом доме, который сегодня принадлежит мне. Мы не раз видели, как такси ждет его в тени казуарин, что на главной дороге, пока он сидит на деревенской автобусной остановке и повторяет идущим мимо людям и машинам свое: «Заходите, заходите!» Но в деревню он больше не приходил.
Я решил отправиться к нему пешком и вышел из дому утром, после дойки, чтобы идти не спеша, вволю останавливаться по дороге и прийти к нему еще до захода солнца.
Было начало осени. На линиях электропередачи, тянувшихся вдоль дороги, чернели сотни ласточек, нанизанных на провода, точно нотные знаки на линейках музыкальной тетради. Дорожная пыль уже была перемолота тысячью летних колес, и в воздухе летали склеившиеся щетинки сжатых колосков.
Первые дожди еще не прошли, и вода в русле вади стояла так низко, что из высохшей грязи на берегах торчали рыбьи скелеты. Немногие выжившие рыбки теснились в нескольких оставшихся лужицах и были так заметны, что вороны и цапли выклевывали их из воды с ловкостью зимородков. Тут росла в изобилии малина, подмигивая мне темными спелыми глазами конца лета, и я, от жадности, даже порвал рубашку об ее колючки.
Я прошел вдоль вади до экспериментальной фермы, неподалеку от нашей деревни — в ту пору агрономы занимались там выращиванием пряных трав, и оттуда постоянно доносились влекущие запахи еды, — потом пересек небольшую долину, что за фермой, поднялся на север, по тропе, шедшей меж больших дубов, которые остались от лесов, в давние времена покрывавших эти холмы, и под одним из этих дубов решил прилечь и заодно глотнуть воды из захваченной с собой фляги.
Место это не было мне чужим. Два леска сопровождали все мое детство. Ближайшим была та эвкалиптовая роща, что отделяла нашу деревню от бойни. Там гнездились несколько вороньих пар, а перед восходом пела рыжая славка — я научился следовать за мельканьем ржавого хвоста и таким манером нашел ее гнездо, спрятанное среди старых эвкалиптовых пней. Новые побеги, которых никто не выдирал, поднялись здесь из-под среза, разрослись и образовали укромный зеленый шатер — лучшее прибежище для птиц, ищущих одиночества и укрытия. Орлы и стервятники парили в небе над этой рощей в поисках останков животных, которых оттаскивали сюда с бойни, и несколько раз я видел там дядю Менахема, когда он показывал свои весенние записки каким-то смеющимся женщинам, иногда знакомым мне, иногда незнакомым. Я думал, что это его знаменитые «курве», но приказ Номи был для меня нерушимым, и я ничего не рассказывал тете Батшеве.
Второй лес, подальше, дубовый, лежал как раз на том пути, которым я шел сейчас к Якову. Сюда я тоже приходил в детстве, но этот лес был слишком далеко, чтобы тащить туда наблюдательный ящик. Здесь я просто лежал на сухих листьях и подолгу смотрел в небо.
Тут жили сойки с принципами, раз и навсегда отказавшиеся подбирать объедки с человеческого стола. Они были такие же наглые и любопытные, как и их сородичи, давно перебравшиеся в окрестные деревни, но казались поменьше тех, и голубизна их крыльев выглядела не так нарядно, а птенцы были более жилистыми и дикими. Эти сойки прятали про запас желуди, меньше летали и предпочитали незаметно прыгать меж веток. Самцы, как я не раз видел, еще сохранили обычай, давно забытый их деревенскими братьями, — они строили сразу несколько гнезд и предоставляли самке выбрать одно из них.
Мои старые друзья-вороны здесь не жили, но черных дроздов я видел и слышал, — франтоватых самцов, что кичились своим черным опереньем и оранжевыми клювами, и скромных самок, маскировавшихся в серое и коричневое.
«Мальчик опять ушел в лес!» — кричал Моше Рабинович.
«Там опасные звери», — приходил ему на помощь Яков Шейнфельд, в душе которого еще текла река его детства и не исчезли страхи северных лесов и вой голодной волчьей стаи.
«А ну, хватай побыстрее свой пикап и отправляйся искать парня!» — торопил Глоберман Одеда.
А мама смеялась. «Если Ангел Смерти придет в лес и увидит маленького мальчика, которого зовут Зейде, — напоминала она моим трем обеспокоенным отцам, — он тут же поймет, что произошла ошибка, и отправится в другое место».
Тихий, деятельный шорох непрестанно стоял в лесу — шуршание листьев и голоса птиц, торопливые шажки мелких животных и посвист ветра. Но стоило мне приблизиться к опушке, как тотчас послышались звонкие предупреждения дятла, и все звуки разом смолкли, будто по приказу. Я лег на землю и растянулся на спине. Огромный полог тишины спустился с вершин дубов и укрыл мое тело.
Нити паутины сверкали на солнце, жучки волочили по земле свою добычу, из-под настила листьев парило сырым теплом — верный признак медленного брожения гнили. Мало-помалу мои уши освоились с тишиной, и вот я уже начал различать тончайшие прослойки меж ее пластами: неумолчное шуршание высохшей дубовой листвы, неутомимый жор червя, вгрызающегося в древесный ствол, скрип перетираемых зерен в зобах горлиц, отъедавшихся перед перелетом в Африку.
Прошло несколько минут настороженности и приглядывания, прежде чем лесные твари привыкли к моему присутствию и успокоились. Дятел снова взял на себя роль герольда, быстрым барабанным боем распоров тишину. Вслед за его перестуком раздался раздраженный металлический голос синиц, и их тут же поддержали и усилили все прочие лесные жители. Мир распался на тысячи тонких звуков, словно вывалившихся из разодранного нараспашку мешка. Все колесики природы разом затикали вокруг меня, как в часовом магазине. Маленькие стрелки сезонов показывали конец лета — криком последних цикад, сухим пыльным запахом вспаханных полей, громким хлопаньем крыльев каменной куропатки, чья расцветка, смелость и величина отмеряли те несколько дней, что прошли с момента ее вылупления. А большие стрелки показывали время дня — солнцем, которое уже начало опускаться, да западным ветром, который нашептывал: «уже-четыре-часа-после-обеда-и-сейчас-я-усиливаюсь», да громким криком стрижей, ищущих добычи и объявляющих о приближении вечера.
Я помню, как мама впервые учила меня читать по этим стрелкам. Я был тогда шести лет от роду и попросил купить мне часы.
«У меня нет денег на часы», — сказала она.
«Тогда я попрошу Глобермана, и он мне купит. Он мой отец, и у него куча денег».
Несмотря на малолетство, я уже хорошо понимал статус трех мужчин, которые заботились обо мне, приносили мне подарки и играли со мной в разные игры.
«Ты никого ни о чем не будешь просить, — тихо и жестко сказала мама. — У тебя нет отца, Зейде, у тебя есть только мать, и то, что я смогу, я куплю тебе сама. У тебя есть еда, чтобы поесть, и одежда, чтобы носить, и ты не ходишь босиком, без обуви».
Но потом, чуть смягчившись, взяла меня за руку, вывела во двор и сказала: «Тебе не нужны специальные часы, Зейде. Посмотри, сколько часов есть в мире».
Она показала на тень эвкалипта, которая своей длиной, направлением и прохладой говорила: «Девять утра», на красные листики граната, которые говорили: «Середина марта», на зуб, который шатался у меня во рту и говорил: «Шесть лет», и на маленькие морщинки в углу ее глаз, которые разбегались с криками: «Сорок!»
«Видишь, Зейде, вот так ты весь внутри времени. А если у тебя будут часы, ты всегда будешь только рядом с ним».
Я услышал странный шорох. Он вполз в мои уши и как будто открыл мне глаза изнутри. То был кот. Сбежавший из дома, он важно прошествовал мимо меня — один из тех котов, которые время от времени покидают человеческое общество, чтобы испытать свои силы в лесу и в поле. Это был огромный котище, настоящий гигант, с черно-белой шерстью. Лесная жизнь уже успела вернуть его хребту древний разбойный изгиб, но в нем все еще ощущались былая грациозность, томная лень и сытое барство тысячелетий одомашнивания.
Я, умевший беззвучно подкрасться даже к строящим гнездо воронам, не шелохнулся, и кот не заметил меня, пока я не позвал его искушающим «ксс-ксс-ксс».
Он застыл на месте, повернул ко мне узкие зеленые глаза и с трудом сдержался, чтобы не подойти и не отдаться моей ласкающей руке.
«Ксс… Ксс… Ксс…» — шепотом пропел я, но кот опознал мой человеческий голос, пришел в себя, отпрыгнул и исчез.
Я тоже поднялся и пошел дальше.
— Ты вырос. Яков распахнул дверь.
За время моей армейской службы мы обменялись несколькими письмами, но лицом к лицу не встречались уже больше трех лет.
— Ты тоже вырос, Яков, — сказал я.
— Я постарел, — с улыбкой поправил он меня и тут же сказал свое постоянное: — Ну, заходите, заходите…
Его новый дом был красив — огромный и просторный, большая лужайка впереди и маленькая за домом. Больше всего мне понравилась кухня. В центре стоял внушительных размеров обеденный стол, кастрюли и сковородки висели на стенке под полками, а не прятались в шкафчиках. Тут я и расположился. Я из тех людей, которые любят сидеть на кухне — и у себя дома, и у других.
— Я беспокоился за тебя, когда ты был в армии. Ты не отвечал на мои письма.
— Обо мне не надо беспокоиться. Я маленький мальчик по имени Зейде, разве ты забыл, Яков?
Он заметил порванную рубаху.
— Быстренько снимай рубаху, — сказал он. — Я тебе починю. Человек не должен ходить по улице в таком виде.
И не отстал от меня, пока я не снял рубаху, несмотря на все мои протесты.
Он вдел нитку в иголку и за несколько минут затянул дыру маленькими быстрыми стежками, до того одинаковыми по размеру и с такими равными промежутками, что я даже удивился.
— Где ты так наловчился? — спросил я.
— Когда припечет, научишься.
Большие белые тарелки, которые запомнились мне с нашего первого ужина, уже стояли на столе, отражая свет большой лампы с круглым, зеленым, как над карточными столами, абажуром.
— Еду, Зейде, подают только в белой тарелке, напитки — и воду, и чай, и сок, и вино, — наливают только в стакан из стекла без цвета, — наставительно сказал Яков. — В этих делах есть правила. Если ты видишь ресторан со свечами, туда нельзя заходить. Свечи — это не для романтики, это признак, что повар хочет что-то скрыть. Человек должен хорошо видеть, что он кладет себе в рот. Он видит и нюхает, и у него выделяется слюна. Во рту есть шесть маленьких краников для слюны, и они тут же начинают работать. Слюна, Зейде, это замечательная вещь, даже больше, чем слезы, больше, чем все, что течет в теле. При еде она для вкуса, при поцелуе она для любви, а когда ты плюешься, она для ненависти.
Пока я ел, Яков стоял возле раковины и продолжал говорить, колдуя над следующим блюдом для меня или отправляя в рот из своего блюда — все того же салата из овощей с яичницей и большим количеством лимонного сока, черных маслин и белого сыра, — которое почему-то вызывало у меня зависть, несмотря на здоровенный кусок говядины, который он положил на мою тарелку.
— Помнишь наш первый ужин? Скоро уже десять лет с того времени.
— Помню, но я так и не знаю, что мы ели тогда.
— Бедный повар, а? — сказал Яков. — Нельзя насвистеть то, что он сварил, или мясо его продекламировать, или суп его станцевать.
— Книгу тоже нельзя насвистеть, а мелодию нельзя съесть, — пытался я утешить его.
— Можно, — убежденно сказал Яков. А потом добавил: — Мелодия — это всегда что-то новое, что никогда еще не было в мире, потому что из скрипки или флейты выходят такие звуки, что даже птицы не умеют их пропеть, а художник, он как Бог, потому что он может нарисовать такое, что этого вообще в мире нет. Но еда? Еда есть и без повара. Он будет целый день стоять и варить, а в конце концов даже первый огурец после Песах окажется вкуснее, чем все его жаркое, и черная слива Санта-Роза, с маленькой трещинкой в кожуре, перекроет весь его соус, и даже просто тоненький кусочек сырого мяса будет лучше всего, что он сварил.
На стене висел портрет Ривки. Я то и дело посматривал на нее, но ничего ей не говорил.
Когда-то, еще до моего рождения, Ривка Шейнфельд была самой красивой женщиной в деревне. Она была такой красивой, что даже те, кого тогда еще не было на свете, и те говорят о ней с придыханием. Такая красивая, что никто уже не помнит ни ее лица, ни оттенка волос, ни цвета глаз, — одно лишь чистое очарование как таковое. В молодости она отказывалась фотографироваться из-за своей красоты, а когда по прошествии многих лет вернулась в Страну, отказывалась фотографироваться из-за старости. Только один ее портрет сохранился с тех дней — тот, что и поныне висит в кухне дома в Тивоне, — но оскал времени не пощадил и его, потому что та Ривка, что в рамке, уже не такая красивая, как Ривка в рассказах, в воспоминаниях и в снах.
— Повар, — подытожил Яков, — он всего-навсего как сват.
— Между мясом и приправами? — спросил я.
— Нет. Между едой и тем, кто ее ест, — сказал Яков, вытер руки о передник и сел напротив меня. — Вкусно тебе, Зейде? — спросил он, помолчав.
— Очень вкусно.
— Значит, сватовство удалось. Эс, май кинд. Кушай, мой мальчик.
Дядя Менахем получил ответ Юдит через одного человека из торгового кооператива, который покупал у него рожки.
Менахем открыл конверт, прочел письмо, поспешил к брату и сообщил:
— Она приедет на следующей неделе.
Моше смутился.
— Надо для нее приготовить что-то специальное?
— Никогда не готовь ничего особенного женщине, которой ты не знаешь, — сказал Менахем. — Ты не угадаешь, и вы оба останетесь недовольны. Она просила только, чтоб у нее был свой угол и свободный день время от времени. А теперь позови детей, я хочу поговорить с ними.
Он посадил Номи и Одеда себе на колени, сообщил, что скоро к ним приедет женщина вести хозяйство, и добавил:
— Я знаю эту женщину, она очень хорошая. Она не будет вам матерью. Она только будет жить и работать у вас. Будет варить вам еду, и стирать вещи, и помогать во дворе и в коровнике. Вам будет легче. И отцу, и вам, и этой женщине — всем будет легче. Она скоро приедет, и мы все вместе поедем к поезду ее встречать.
В ту ночь Рабинович проснулся оттого, что за стеной что-то стучало и громыхало, и, выйдя во двор, увидел, что Одед настилает себе пол из досок на первой развилке гигантского эвкалипта.
— Что ты делаешь? — спросил он.
— Строю себе гнездо на мамином дереве, — сказал Одед.
— Почему посреди ночи?
— Я хочу успеть, — сказал мальчик серьезно. — Нужно успеть, пока эта женщина еще не приехала, чтобы у меня был свой дом.
Один за другим слущивались дни, и в последний вечер, когда его отделяли от нее каких-нибудь несколько часов, Моше достал из шкафа чистую одежду, разжег печь и согрел воду, чтобы помыть детей.
— Вам надо хорошенько помыться! — сказал он и стал скрести детей своими большими добрыми руками.
— Чтобы эта женщина не подумала, что здесь живут какие-то несчастные грязнули, — сказала Номи.
Одед был угрюм, замкнулся в себе, и его отвердевшее тело сопротивлялось воде, а Номи наслаждалась мытьем и прикосновением отцовских рук. Жаркий пар, запах мыла, махровое полотенце на коже — все пробуждало в ней приятную дрожь ожидания.
На следующее утро Моше не послал детей в школу, а после дойки помылся и сам, как моется еще и сегодня: стоя на деревянном ящике под навесом коровника и поливая себя из резинового шланга. Он стоял на ящике, как медведь на речном камне, вода текла по его телу, большая мочалка в руке, вспенившийся куб стирального мыла у ног. Потом он уселся на табуретку для дойки, поставив ее в душистой тени эвкалипта, и Номи ножницами срезала ему соломенные завитушки, которые беспорядочно росли у него на затылке, и аккуратно расчесала венчик волос вокруг лысины.
— Теперь мы все красивые, — встал Моше с табуретки. — Ну, нам пора! В дорогу!
Он бросил в телегу охапку соломы, Номи положила сверху несколько сложенных мешков и уселась возле него, а Одед согласился спуститься с дерева и присоединиться к ним в обмен на обещание, что ему всю дорогу разрешат держать вожжи.
— Всю дорогу, кроме вади, — согласился Моше.
Одед был помешан на колесах, езде и вождении. Ему было всего три года, а он уже бегал по деревенским улицам и рулил железным обручем, а когда ему исполнилось пять, он научился ездить на деревянном самокате с подшипниками и несся на нем с безумной скоростью по спуску от продовольственного склада к въезду в деревню.
— Да и сегодня — что такое этот мой полуприцеп, как не телега с лошадью? — смеется он. — Ну, чуть побольше, конечно, но реверс я научился делать уже тогда, на телеге с оглоблями и с настоящей лошадью.
Уже многие годы я езжу с ним по ночам, но все еще не перестаю дивиться его способности маневрировать задним ходом с цистерной на прицепе.
— Это куда проще, чем ты думаешь, хотя и сложнее, чем кажется, — говорит он. — Но люди вообще не понимают, как это можно водить такую громадину. Нет, ты посмотри, ты только посмотри, как этот говенный «фиат» влез впереди меня буквально за двадцать метров от перекрестка. Сам весь как жучок у меня на зеркале, а туда же, прет прямо под колеса! Как будто он знает, какое расстояние мне нужно, чтобы затормозить? В Америке за такое убили бы на месте. Там умеют уважать большие машины…
Когда они приблизились к вади, воцарилась всегдашняя тишина. Вода текла медленно, мелкая, прозрачная и приятная, и, как положено воде, уносила воспоминания, стирала запахи и следы.
Моше взял у сына вожжи. «Вот, — сказал он себе, — вода, в которой утонула Тонечка, ее уже нет. Она стекла в море и там испарится, сгустится, снова станет тучей, изольется дождем, наполнит вади, а потом утопит еще одну женщину и осиротит ее детей».
Лица Номи и Одеда помрачнели, словно на них легла тень отцовских размышлений. Колеса телеги прогромыхали по руслу, подняв со дна тину и ил и замутив прозрачную воду. Отсюда дорога сворачивала и километра два шла вдоль противоположного берега, до впадения вади в другое, более широкое русло. Маленькие хвостатые лягушки шлепались в грязь, какие-то странные насекомые суетливо бежали по воде на длинных, широко расставленных ногах, а за поворотом русла уже громогласно возвещал о себе свисток паровоза, разбрасывая во все стороны испуганных цапель и клубы своевольного, неистового дыма.
В сером хлопчатобумажном платье, в голубой косынке на голове, прищурив глаза от страха и яркого света, спустилась Юдит с подножки вагона.
Она держалась прямо, но выглядела такой напряженной и неуверенной, что сердце Моше сжалось от жалости и тревоги — он испугался, что вместо помощи она станет ему дополнительным бременем.
«По ней сразу было видно, что у нее ни гроша за душой. Она была в старых полуботинках, в чулках, которые когда-то были белыми, и я сразу же решила, что люблю эту женщину», — рассказывала Номи.
Юдит несла в руках большую потертую кожаную сумку, и дядя Менахем, который тоже пришел на станцию, поторопился забрать у нее груз.
— Милости просим, Юдит, — сказал он. — Вот это мой брат, Моше Рабинович, а это его дети — Одед и Номи. Поздоровайся и ты, Одед, скажи: «Здравствуйте, Юдит, милости просим».
Юдит забралась на солому, положенную в телегу специально в ее честь, и когда она приподняла левое колено, чтобы опереться на сцепление оглобель, под тканью платья скользнуло невыразимо прелестное движение бедра. Дети зачарованно смотрели на нее, а Моше отвел взгляд и уставился на отливающий глянцем лошадиный зад, словно читал в нем свое будущее.
А когда на обратном пути они снова пересекали вади, Юдит неожиданно почувствовала ладошку Номи, которая украдкой протиснулась в ее руку и сжала ее.
Моше выбрал дорогу так, чтобы въехать в свой двор прямо с полей, не проезжая по главной деревенской улице, но все в деревне знали и поэтому ждали и высматривали их, и теперь телега, медленно плывущая меж тихими волнами золота и зелени, диких хризантем и цветущей горчицы, и женщина с усталым лицом, сидящая на своем соломенном троне, были видны всем, кто следил за ними с полей, через окошки коровников и из-за взволновавшихся занавесок.
Когда они въехали во двор, Одед объявил, что он отправляется «в свой новый дом на мамином дереве», а Моше, Юдит и Номи вошли в дом. Тогда тут были две комнаты и кухня, и Моше сказал Юдит, что она сможет спать вместе с детьми или поставить себе кровать в кухне, где места достаточно.
— Если мы решим, что ты здесь останешься, то, может быть, пристроим еще одну комнату, — сказал он, но Юдит не ответила, да и по лицу ее нельзя было сказать, как она восприняла эти слова — как обещание или как угрозу, — она лишь сообщила ему, что плохо слышит на левое ухо.
Моше смутился и хотел перейти на правую сторону, но Юдит уже повернулась и вышла во двор. Его слова еще кружили вокруг в поисках хорошего уха, а она уже вошла в коровник, разглядела пустой северо-восточный угол, где валялись лишь несколько мешков да рабочие инструменты, положила на них свою большую кожаную сумку и сказала:
— Я буду жить здесь.
— С коровами? — удивился Моше.
— Здесь мне будет хорошо, — сказала Юдит.
— Но что скажут в деревне?
— Я все тут освобожу и расчищу, а ты принеси сюда кровать и ящик для одежды.
И с неожиданной смелостью добавила:
— А если ты еще согласишься вбить два гвоздя, вот тут и тут, в стенки, я натяну себе занавеску отсюда досюда. Женщине нужен иногда отдельный угол, чтобы никто не пялил на нее глаза и не указывал пальцем.
Каждые две недели альбинос усаживался в свой старый зеленый пикап и исчезал на всю загадочную ночь.
Он старался всегда вернуться еще до восхода солнца, и в деревне говорили, что он посещает «ресторан, в котором подают не только еду». И действительно, по возвращении от него пахло вином и женщинами, и эти запахи доводили до хрипоты его канареек, смущали жителей деревни и привлекали бродячих собак с окрестных полей. В правлении уже знали, что лучше оставить его в темноте и одиночестве еще на день, чтобы дать выветриться вину, усталости и запахам, прежде чем взвалить на него новую работу.
В ту ночь Малах фон Шлоф миновал постель Якова, и в предрассветной тишине он вдруг услышал мерное постукивание двигателя пикапа, возвращавшего домой своего хозяина, и тут же бросился к окну. Тусклые оранжевые огни передних фар весело приплясывали, вычерчивая прыгающие по полю хмельные круги, и Якова охватило сильное волнение.
«Куда ты смотришь в такое время?» — пробормотала Ривка с кровати.
— Весной тысяча девятьсот тридцать первого это было, — сказал он. — В ту ночь я уже не заснул, а наутро приехала Юдит. Я хорошо помню тот день. У нас с Ривкой был тогда небольшой инкубатор на керосине, на триста цыплят сразу, очень много по тем временам, и несколько несушек для домашних нужд, и три коровы, а еще мы имели апельсиновый сад, где был также ряд грейпфрутовых деревьев и ряд королевских орехов, — тогда еще не было этой моды на пеканы[29], — и еще два ряда яблонь и груш, и маленький виноградник. Я помню, как это было. Мы как раз работали с Ривкой в саду, пололи и срезали сухие ветки, которые умерли за зиму, и вдруг телега Рабиновича появилась среди полей, и, как раз когда я поднял голову, я вдруг увидел ее. Так спроси меня сейчас, почему я влюбился в нее, а ну, спроси, Зейде, спроси, не бойся. Почему я влюбился в твою маму, ты спрашиваешь? Так я скажу тебе точно, как это получилось, Зейде, а уж ты поймешь, что поймешь. Я случайно вытирал себе лоб, — вот так, рукой, вот таким движением, видишь? — и в конце движения руки случайно поднял голову и тогда увидел ее. Будто моя рука открыла мне окно. Эта телега ехала, словно лодка плыла среди хризантем, и как раз в эту минуту совсем случайно открылся просвет в облаках и выглянуло солнце. Я все время говорю «случайно», но если столько всего происходит случайно в одном месте и в одно время, это значит, что в этом есть какой-то план и прячется какая-то ловушка, вроде тех, знаешь, которые ставят на птиц. Такая ловушка, Зейде, она устроена очень просто, но если случайно там есть ящик, и случайно веревочка, и случайно пружинка, и случайно дверца, и кто-то положил там внутри несколько зерен, тоже случайно, так все это вместе уже не может быть случайно, это значит, что птицу кто-то хотел словить совершенно нарочно.
Цвели фруктовые деревья, и Яков, наполовину скрытый за кружевом белых цветочных венчиков и заслоненный прозрачными стенами запахов, глядел на приближавшуюся телегу, и с того места и под тем углом, откуда он смотрел, ему казалось, что Юдит медленно плывет пред ним по широкой зеленовато-золотистой безбрежной реке.
Его сердце колотилось, как безумное. Свет, яркий и хрупкий, как фарфор, рисовал на земле четкие тени цветущих ветвей ореха, ложился на поле и телегу, высвечивал тонкий, слоновой кости, затылок, намечал синеватый рисунок вен, слегка проступавших на суставах рук и намекавших на душевные силы и пережитые страдания, и ласкал носки, чуть присползшие с нежных и сильных ног.
Юдит немного наклонилась вперед, и весенний ветер, так я себе представляю, играл тканью ее платья, то прижимая его к бедрам, то вздувая снова, и, как это всегда происходит в ту минуту, когда человека внезапно охватывает любовь, из глубины глубин Якова всплыла и поднялась давняя речная картина его детства, всю жизнь искавшая и нашедшая наконец свою сестру.
Конечно же он был прав. Они очень просты, эти ловушки. Достаточно, чтобы облако проплыло перед солнцем, достаточно отголоска мимолетного запаха, какого-то особого угла преломления света. Достаточно, чтобы изображение совпало с рамкой, хранящейся в памяти, — и вот уже веревочка дернулась, пружинка соскочила, дверца упала, и ловушка захлопнулась. Так судьба ловит свою добычу и уносит блаженно трепыхающуюся жертву в свою нору.
«Что с тобой, Шейнфельд?» — спросила Ривка.
Подобно многим женщинам в те дни, она называла мужа по фамилии. Если бы она называла его по имени, то, возможно, лучше понимала бы движения его души и вся их жизнь пошла бы иначе. Но как говаривал Деревенский Папиш: «Кто об этом думал в те времена?»
Ее слова словно пробудили Якова из задумчивости.
«Ничего, — торопливо отозвался он. — Ничего такого».
Его дрожащая рука снова поднялась и, не замечая того, мазнула по лбу черной древесной мазью, как будто намечая путь того шрама, которому предстояло впоследствии прорезать его.
— Я не обманул ее. Я ведь и сам не понял. Не понял ничего, чему суждено было произойти. Не понял, что Ривка уйдет из дома, не угадал, какая тяжелая жизнь ждет меня из-за Юдит.
И тут Ривка тоже увидела телегу Рабиновича.
«Дурак ты, Шейнфельд», — помрачнело ее лицо.
Она снова наклонилась, подняла мотыгу и больше не добавила ни слова.
— Иногда — ты уж прости меня, Зейде, что я говорю такое, — иногда я думаю, что, может быть, Тоня умерла, чтобы я мог встретить Юдит? Очень плохо так говорить, верно? Даже думать так, это ужасно. Но знаешь, Зейде, любовь вызывает у человека очень странные мысли, а против мыслей ведь ничего не поделаешь, правда? Даже самый жестокий царь это знает. Мысль — она сидит в голове, как в клетке, и выйти оттуда она не выходит, но там, внутри этой клетки, она самая свободная птица и поет там, что хочет и когда хочет. И я вот тоже — подумал эту свою мысль, но тут же вырвал ее с силой, как пырей, от которого даже один стебелек нельзя оставить. Ведь для Рабиновича это очень тяжелая была трагедия, и дети плакали, а порой даже удары можно было услышать из его дома. Номи он, правда, ни разу не бил, но когда он давал Одеду а фласк, оплеуху, так мальчик со всей силы закрывал рот и не издавал ни звука, а девочка плакала вместо него. Потому что, ты же сам знаешь, Зейде, Рабинович не тот человек, который поднимет руку на ребенка, но в таком состоянии можно действительно сойти с ума, можно потерять все терпение. Потому что сколько же может человек нести на себе? И дом, и двор, и кухню, и коровник, и поле, и сад, и коров, и детей… Как-то раз он встретил меня на улице, схватил вот так рукой за плечо и, наверно, хотел мне что-то сказать, но у него только слезы выступили на глазах, а у меня еще месяц после этого оставались следы его пальцев. Это я один-единственный раз видел, чтоб у него на глазах выступили слезы. Он даже на похоронах Тони не плакал. И знаешь, Зейде, мы ведь оба, Рабинович и я, мы оба любили с ним одну и ту же женщину, и мы еще во многом противоположны друг другу, и мы не во всем соглашаемся, но в общем между нами всегда была симпатия. Даже еще до того, как твоя мама приехала в нашу деревню. И после этого тоже что-то такое осталось. Мне нравятся люди с таким сложением. В той нашей деревне, что на реке Кодыма, тоже был один крестьянин — совсем как Моше, только украинец. Такой же короткий и широкий, как комод, и весь одинаковый, и в высоту, и в ширину, и в толщину. Этот украинец — он, когда надо было холостить быка, так он первым делом делал этому быку своей головой такой бац по лбу, вот так, своей головой быку по лбу — бац! И еще раз — бац! И еще! И после каждого раза то один из них падал и поднимался, то другой падал и поднимался, пока под конец у того быка глаза совсем переворачивались, и колени у него начинали дрожать, и пока он своим бычьим умом понимал, что происходит и почему у него все в голове кружится, хозяин уже заходил к нему сзади с ножом, и тот бык падал в обморок от боли, и уже его яйца шкворчали на сковородке, с картошкой, и с луком, и с чесноком, а его самого уже запрягли в плуг, чтобы он работал в поле, как положено быку без яиц, — шел бы, и пахал, и поворачивал назад, и снова пахал, и снова поворачивал, вперед и назад, и опять вперед и назад, и не смотрел никуда по сторонам. Когда другие едят твои яйца, Зейде, ты уже больше не смотришь по сторонам, ты только идешь себе с плугом по борозде, взад и вперед, взад и вперед. Так чтоб ты знал, Зейде, я думаю, что когда Рабинович дал Одеду тот бац, он сам испугался и поэтому привез ее к себе работать, потому что ему стало страшно, что он может сделать что-нибудь ужасное. Ведь такие люди, как Рабинович, они не знают, какая у них сила. Когда такой зверюга ударит своей ручищей, так не только ребенку может прийти конец, но даже взрослому человеку. И чтоб я так был здоров, Зейде, — после того как Тоня утонула, он стал еще сильнее, чем был до того. Такое бывает у мужчин, что если они овдовеют, они, наоборот, расцветают от своего несчастья. У нас в деревне было такое дерево, я не знаю, как его называют украинцы, но мы его называли дер блюмендикер альман. Ты понимаешь немножко на идиш, Зейде? Это немного странно, человека зовут Зейде, а он совсем не знает идиш. Ну, ладно. Дер блюмендикер альман — это значит «цветущий вдовец», и это дерево, оно каждый год сгибалось и замерзало от снега, совсем уже умирало, а чуть весна, оно тут же выпускало прямо из своего несчастного ствола кучу зеленых листьев с почками и росло себе снова. У вдовцов тоже иногда так получается. И с Рабиновичем тоже было так. Вдруг он расцвел. Зубы у него опять стали совсем белые, и когда он шел, шаги у него были широкие, а когда он вдыхал, то мог унюхать такие запахи, что они совсем уже ослабли из-за расстояния или из-за времени. И чтоб я был так здоров, Зейде, от всего этого несчастья и холода, что он долго лежал в воде, у него на лысине даже начали немного расти волосы. Что тебе сказать, Зейде? Бывает, что горе — самое лучшее удобрение для человека. Были, конечно, такие, которым казалось, что тут что-то нечисто, — всегда найдутся люди, которым всё не по душе, — как же так, человеку в трауре не положено выглядеть хорошо. Но если ты спросишь меня, Зейде, то возможно, что так человек сам себя лечит. Иной раз душа — как доктор для тела, а другой раз тело — как доктор для души. Если уж они не помогут друг другу, так кто же тогда поможет? И вот в одну такую ночь, может, уже в полдвенадцатого, когда я стоял в темноте и ждал, что, может быть, тень Юдит покажется на минуту возле коровника, вдруг я увидел Рабиновича, как он себе вышел из своего дома во двор, и я сначала подумал, что это он идет к ней, но он только подлез под телегу и двумя руками, чтоб я так был здоров, он закричал и поднял ту телегу с одной стороны, может быть, на целый метр он ее поднял. Просто трудно поверить, сколько сил и сколько злости могут быть в теле одного человека, сколько его тело может удержать, все горе, и все воспоминания, и всю тоску — все, что беременная женщина может держать у себя в животе, мужчина может держать в костях и в теле, но родить он никогда не рожает, и надуваться он не надувается, он только становится твердым и тяжелым изнутри, как будто полный камней — еще камень в животе, и еще камень, и еще, — как мужская каменоломня, становимся мы от всех этих детей, которых мы никогда не рожаем. Я когда-то слышал про одну такую украинскую женщину, которая была беременна сорок пять лет, но родить так и не родила. Я вообще-то не очень верю таким рассказам, но это воспоминание моего отца, а воспоминаниям отца надо верить. Если ты не будешь верить воспоминаниям своего отца, твоей плоти и кости, то чему ты да будешь верить? Когда ей было семнадцать лет, этой украинке, ее изнасиловал парень, который работал с ней на лесопилке. Схватил ее за руки, бросил на мешок с опилками и насильно залез на нее, а когда она кончила вытирать глаза от слез, а ноги, извини меня, от всей грязи и крови, эта бедняжка рассказала своему отцу, что тот парень ей сделал, и тут же получила он него столько раз по лицу, что один глаз у нее вытек совсем, а того парня ее братья поймали и убили — вилы с гумна они в него воткнули, все четыре зубца сквозь ребра. А через несколько недель она уже раздулась от беременности, как бочка, и отец сказал, что это на самом деле очень хорошо, потому что мужа она уже не приведет, эта курва, так пусть хотя бы у меня будет от нее внук, чтобы работал, как его несчастный отец, и помог мне в поле. Но прошли дни и недели, и месяцы тоже прошли, а та себе не рожала и не рожала. Потом прошло девять месяцев, и десять, и целый год, и два года, и три, и четыре, а она все время с этим животом, как куча пшеницы на гумне, и с грудями как два арбуза, и ее рвет каждое утро, как пьяницу, в ведро, и она ходит все время с руками на пояснице от сильной боли в спине. Сначала люди думали, что, может быть, это у нее болезнь, как корову иногда раздувает от клевера, и уже хотели воткнуть ей трокар[30], как корове против газов, но у нее там был не воздух. Когда ты клал ей туда руку, ты мог почувствовать, как у нее там толкается ребенок. Ой, что они только с ней не делали! Водили ее в церковь, и к этим их бабкам, и привели к ней женщину, которая ковырялась у нее там и специальными травами сделала ей внизу дым, даже к нашему раввину они ее привели, но он им сказал, — слушай хорошенько, что он им сказал, Зейде! — он сказал им так положите ее на стол и поставьте ей бутылку горилки, извини меня, между ног, потому что украинский мужик, даже если он совсем маленький и даже если он еще вообще не родился, когда он почует горилку, он сразу выскочит из любого места, где бы он ни находился. И так прошло десять лет, и двадцать, и все эти сорок пять лет прошли, а она так и оставалась беременной. Отец у нее давно умер, мать тоже умерла, и ей самой уже было шестьдесят, а она все с этим животом, с ребенком внутри, — что тебе сказать, Зейде, уже совсем взрослый зародыш, больше сорока лет, а выйти так и не вышел. Так теперь ты понимаешь, Зейде, почему я влюбился в твою маму?
— Нет, — сказал я, чувствуя, как во мне нарастает нетерпеливое юношеское раздражение.
— Почему я влюбился в нее, это ты хочешь знать? — медленно, с чувством, проговорил Яков.
Кусок хлеба, который он держал в руке, двигался по тарелке, кружил по ней, обходя края и собирая, его взгляд над салатом с яичницей был устремлен на меня, словно искал во мне признаков и доказательств.
— Знаешь, Зейде, с этой стороны ты похож на меня, с той — на Глобермана-скототорговца, а отсюда ты иногда похож на Рабиновича. А как тебе нравится еда?
— Еда что надо, — сказал я пересохшими губами.
— Так ты хочешь знать, почему я в нее влюбился? — спросил он в третий раз, и голос его был очень похож на мой — настолько, что мне показалось, будто он повторяет мой вопрос, хотя я не спрашивал его ни о чем, во всяком случае — вслух.
— Потому что к этому меня приговорила судьба.
Он торжественно поднялся.
Стоя ко мне спиной, он положил тарелку в раковину. У него были такие же вислые плечи, как у меня.
— Потому что есть судьба, которая приходит к человеку сверху, — снова заговорил он, — и есть судьба, которая приходит сбоку, и даже такая, которая нападает сзади, а есть чужая судьба, которая сбилась с дороги и приблудилась к тебе. А моя судьба самая плохая — та судьба, которую человек накликает на себя изнутри. Это вроде того, как человек читает в Торе[31] про десять заповедей, так у него тут же появляются мысли, как их нарушить, или как тот, который покупает набор для скорой помощи, и с ним сразу случается авария, а тот, кто берет домой канареек, тут же попадает в ловушку любви. Это совсем как имя у человека. Вот, твоя мама думала, что мальчик, которого зовут Зейде, никогда не умрет, а я говорю тебе, Зейде, что тот, кого зовут Яков, ему никогда не будет легко в любви. Так уж это от самого первого Якова и до самого последнего, от праотца нашего Якова до того Якова Шейнфельда, который пробовал мыло, и до этого Якова Шейнфельда, твоего отца, который раз в десять лет должен приготовить тебе ужин, чтобы ты пришел навестить его и согласился поговорить с ним. Вот так мы, Яковы, всегда делаем себе тяжелую жизнь с этой любовью. Наш праотец Яков даже поменял себе имя на Исраэль[32], и что — это ему помогло?! Снаружи имя стало другое, а внутри все несчастья остались с ним. Съешь все со своей тарелки, Зейде, иначе ты не получишь тот десерт с яичным желтком, который ты так любишь, и запомни одно: я не мог в нее не влюбиться. Солнце светило вот отсюда, телега ехала вот оттуда, а глаза смотрели вот с этой стороны, и ты видишь сразу и то, что в глазах, и то, что в памяти: ниоткуда появляется вдруг женщина, и плывет, как по реке, как по воде из зеленого золота, и ветер играет с ее платьем, то прижимает, то отводит его от тела, и тень падает на нее как раз сюда, на шею… Как же мне было не влюбиться в нее? Меня принесло к ней, как приносит желтый лист по воде. Так скажи мне, такое может случиться случайно? Я тебя спрашиваю, Зейде, — может быть, чтобы такое случилось случайно?
В ту ночь, первую ночь Юдит в деревне, Моше тоже не мог уснуть.
Как все, кто страдает бессонницей, он чуял, что сулит ему судьба, и уже отчаялся усыпить себя чтением, превратившимся в механическое перелистывание пустых страниц, или попытками навести порядок на складе своих воспоминаний, или подсчетом воображаемых гусей, что без конца выпрыгивали из-за забора Деревенского Папиша.
Он принялся, как обычно, размышлять о своей срезанной косе и о своей Тонечке, которая умерла, не открыв ему, где эта коса спрятана, и снова мучился, гадая, показала бы она ему ее, если бы осталась в живых, или осталась бы в живых, если бы показала, и опять ощутил, как волна ужаса захлестывает его легкие, но вблизи полуночи, когда он вдруг услышал жуткий вой, взлетевший из коровника и прорезавший ночной воздух, братья «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не» разом перестали плести вокруг него свои мучительные хороводы, он увидел, как Номи испуганно спрыгнула с кровати, и тотчас тоже вскочил.
Таким странным и неожиданным был этот вой, что в первое мгновение нельзя было даже догадаться, что это плач женщины, а не волчья жуть и не тоскливый стон телки, которой привиделся во сне ухмыляющийся Глоберман.
Моше завернулся в простыню и выскочил во двор, но войти в коровник не решился. Он походил в темноте под стеной и через минуту-другую вернулся в дом, снова лег и, только когда Номи спросила его:
— Папа, почему ты весь дрожишь? — почувствовал, что его трясет, и ничего не ответил. — Кто это кричал? — спросила Номи.
— Никто, — сказал Моше. — Никто не кричал. А теперь спи.
К утру вой уже растворился и исчез, и воздух над коровником зарубцевался, как срастается небо, распоротое лезвием падучей звезды.
Серая ворона прокаркала свой первый крик с вершины эвкалипта, и к ней тут же присоединился бульбуль, позванивая своим язычком, и сокол со своим резким возгласом, и звуки просыпающейся кухни тоже поднялись в воздух. Когда Моше вернулся с дойки, он увидел, что его дети уже сидят за накрытым, чистым столом, от которого приятно веет лимонной коркой, и перед ними стоят тарелки с кусками сыра, который уже успела принести им Ализа Папиш, жена Деревенского Папиша, — как от природной своей доброты, так и потому, что хотела первой глянуть на новую работницу Рабиновича, еще до того, как ее увидят другие женщины деревни.
Нарезанная редиска, с посверкивающими на ней крупинками соли, уже рдела и белела в тарелках, и вокруг приятно пахло солеными маслинами и жарящейся яичницей. Юдит еще на рассвете выскоблила старый табун[33] Тони, и горький дым горящей эвкалиптовой коры вернулся во двор во всей своей силе, а теперь свежеиспеченная буханка уже высилась маленькой праздничной горкой в самом центре стола.
— Теперь ты готова есть мамины маслины, — ворчливо упрекнул Номи Одед, — а ее повидло ты даже попробовать не хотела!
— А ты тоже слез со своего дерева, как только почуял, как у Юдит пахнет еда, — парировала Номи.
Дети поели и отправились в школу, а Моше вернулся в коровник и вбил в стены два гвоздя, в те места, которые показала ему Юдит. Она спросила, где можно достать кольца для занавески, и он принялся обходить двор, выискивая на земле старые гвозди. Выровняв и начистив их, он вернулся в коровник и спросил, сколько колец ей нужно. Она потрясенно молчала, пока он пальцами сворачивал эти гвозди в кольца, и вскоре на растянутой им железной проволоке уже висела дюжина приготовленных таким манером колец, повешенная на проволоку занавеска протянулась от стены до стены, образовав островок уединения в бетонном углу, и приятный лимонный аромат повеял оттуда, прокладывая себе путь в спертом воздухе и тяжелом запахе навоза.
Она расстелила одеяло на железной кровати, а в обед Номи вернулась из школы с розово-фиолетовой охапкой дикого клевера и аистника в руках, поставила цветы в жестяную банку, а банку — на ящик в коровнике и добавила маленькую записочку: «Для Юдит».
— Ну, и что скажут теперь в деревне? — спросил Моше после ужина. — Скажут, что Рабинович отправил свою работницу жить в коровнике?
— А что скажут в деревне, если я буду жить с тобой в одном доме? — спросила Юдит.
Номи собрала со стола хлебные крошки, а Одед не сдвинулся с места. Рабинович молчал, гадая, знает ли Юдит, что он слышал ее ночной вопль.
— Ты можешь сказать им что угодно, Рабинович, — сказала Юдит. — Я уже никому ничего не обязана объяснять.
Она кончила мыть посуду, двумя решительными взмахами стряхнула воду с рук и вытерла их о повязанный на бедрах матерчатый передник тем движением, которое было тогда в ходу у всех деревенских женщин, а теперь исчезло вместе с передником.
— Пойдем, покажешь мне, как отвязывать коров, — и вышла.
А когда смущенный Моше, идя за ней, снова завел свое: «Подумай сама, как это выглядит…» — она повернулась к нему и сказала:
— Ты хороший человек, Рабинович. На другого мужчину я бы не положилась, но у тебя я смогу жить.
Они разомкнули железные ярма, и Моше, похлопав коров по задам, крикнул:
— Пшли, пшли! — и выгнал их в темный угол, выделенный для дойки.
Юдит повторила все, что он сделал, потом сняла с головы голубую косынку, энергичным движением задернула занавеску, и решительный треск электрических искр в расчесываемых волосах да бренчание металлических колец на железной проволоке возвестили ему: «Теперь всё!»
И Моше, хотя в этом уже не было никакой надобности, снова крикнул:
— Пшли, невейлис, пшли, старые клячи!
Он потоптался еще с минуту возле занавески, а потом вернулся в дом и лег. Он лежал и ждал.
Ривка Шейнфельд была самой красивой из всех красивых дочерей семейства Шварц в Зихрон-Якове. За ней увивались не только парни из Зихрона и поселений Галилеи, но даже из далекой Иудеи, Хайфы и самого Тель-Авива. Ухажеры тянулись к ней, как «томимые жаждой кочевники к оазису в пустыне». Среди них были конные пастухи и виноградари, молодые учителя и простые деревенские ребята. По ночам они жарили себе зерна, собранные на молотилке, пили вино, украденное из хозяйских погребов, и играли на окаринах и мандолинах.
Девушки тоже приходили туда, потому что там можно было встретить парней, возвращавшихся на заре, в самое размягченное и податливое время, когда любовное томление и усталость подкашивают ноги, а утреннее солнце высвечивает разочарование на лицах. И немало пар, говорили в поселке, сошлись там благодаря Ривке.
Каждый вечер отец запирал Ривку в комнате, а сам поднимался на плоскую крышу своего дома и усаживался там: глиняный кувшин с водою — рядом, шелест пальмы — над головой и дробовик, заряженный солью, — в руках.
Ривка смотрела из окна на ухажеров, и ее наполняла жалость к ним и к себе. Но однажды, выйдя в полдень в лавку за мясом, она встретила в пальмовой аллее Якова Шейнфельда, который за неделю до этого приехал в Страну и в поисках работы добрался до Зихрона, даже не зная о существовании самой красивой из дочерей этого поселка.
— Послушайся опытной женщины и найди себе жилье в городе, — сказала мать, когда Ривка сообщила дома о своем намерении выйти за Якова и отправиться с ним в новое поселение Кфар-Давид. — Нет доли горше, чем судьба красивой женщины в маленькой деревне.
Я спросил Деревенского Папиша, как понимать эти слова, и он объяснил мне, что каждое место, будь то деревня, поселок или город, может вместить в себя лишь определенное количество красоты, которое зависит от размеров этого места и числа его жителей.
— Иерусалим, — сказал он, — может вынести дюжину красивых женщин, Москва — семьдесят пять, а деревня — с трудом одну, — и добавил, что это похоже на способность животных вынести змеиный укус, которая тоже зависит от их размера и веса.
— Лошадь выживет, а собака сдохнет, — сказал он.
Циничным и ворчливым стариком стал наш Деревенский Папиш, как это часто случается с людьми, по природе страстными и насмешливыми, но слишком зажившимися на этом свете. Вот и сейчас он принялся утверждать, что для самой красоты было бы лучше, разделись она между женщинами по справедливости, но она, к счастью, не имеет склонности делиться и распределяться между всеми дочерьми Евы честно и поровну.
Ривка вышла замуж за Якова, пошла за ним в Кфар-Давид и очень скоро убедилась в справедливости материнских слов. Она не нашла покоя ни в замужестве, ни в жизни на новом месте. Как только она появилась в деревне, мужчины потеряли сон, потому что сны о ней были утомительней бессонницы, а грезить было легче, чем исподтишка бросать на нее взгляды наяву.
И в ту же ночь
Или в тот же день
Все у этой пары
Пошло набекрень.
И женщины судачили,
Штопая носки,
И, хмурясь, теребили
Бороды старики.
А Ривка, которая тоже знала, что она красивее всех женщин в деревне, помнила наставления матери и избегала лишний раз появляться на улице. Она взвалила на себя самые тяжелые и неприятные обязанности, не расчесывала волосы, а когда ей все же приходилось выйти в центр деревни, натягивала на себя рабочую одежду мужа. Но это лишь подчеркивало ее красоту, ибо красоту, как сказал Деревенский Папиш, нельзя скрыть, как у нас скрывают правду, и походка Ривки была походкой красивой женщины, и трепет ее ресниц был трепетом ресниц красивой женщины, и то, как смыкались согласные «п» и «м» меж ее губами и как дрожала согласная «л» на кончике ее языка, было таким томяще-желанным, каким это должно быть у красивой женщины.
И когда она шла, серая ткань на ее коленях взметалась, как крылья птиц, которых никогда не видели в деревне. И ветер прижимал эту ткань к телу, очерчивая рисунок ее ног, и ее груди, и холмик лобка, как он может очерчивать только силуэт красивой женщины.
Но Ривка отказывалась понимать все эти простые вещи, и когда увидела мужа, засмотревшегося на женщину в телеге Рабиновича: усталое тело склонилось вперед, ветер играет с ее одеждой, и свет ластится к теням ее вен, — она сказала себе, что, возможно, слишком перестаралась в своей осторожности и собственными руками лишила себя своего очарования.
Разные вещи, присущими им путями туманных намеков, стали проясняться в ее уме. Потянулись линии, соединяя отдаленные точки. Тоня в вади, альбинос и его птицы, пожар, маки, женщина, плывущая по золотисто-зеленой реке хризантем. Теперь она понимала, что все это — лишь ускользающие начала, кончики проступающих из коры побегов, самые робкие предзнаменования предстоящего; но каков будет их конец? — спрашивало ее сердце. И последствия — «кто их увидит?»[34].
Умная она была женщина, Ривка Шейнфельд, и способна была представить себе будущее и почуять даже то, что еще далеко не прояснилось. Со страхом, смешанным с любопытством, ждала она того, чему суждено было произойти.
Время от времени в деревне появлялся элегантный английский офицер в белоснежном морском мундире, сидевший за рулем маленького, облицованного деревянными пластинами, тарахтящего «моррриса». Он заходил к счетоводу-альбиносу и покупал у него птиц.
А однажды к нему пожаловал другой гость: слепой охотник за щеглами из арабской деревни Илут, что лежала за восточными холмами. Никто не заметил его слепоты, потому что совершенно уверенные шаги привели его прямиком в дом Якоби и Якубы.
Араб постучал, и альбинос, вопреки своему обыкновению, немедленно открыл дверь.
— Как ты нашел дорогу? — спросил он.
— Как человек поднимается вдоль ручья, пока не доходит до источника, так и я шел по голосам птиц, — сказал слепой и с широкой радостной улыбкой добавил: — И не упал ни разу!
Он с удовольствием прислушался к пению канареек и рассказал альбиносу, что арабы кормят своих щеглов и бандуков амбузом.
— Это зерна гашиша, — объяснил он. — Бандук берет амбуз в рот, забывает, что он в клетке, и начинает радоваться и петь, как жених, которому на все наплевать.
В свой следующий приход охотник за щеглами принес нескольких бандуков — помесь диких щеглов с канарейками, — а также зерна гашиша, помогающие им петь.
Подобно мулам бандуки тоже не приносят потомства, поэтому их дикая кровь не разжижается в поколениях приручения и неволи. Те, кто выращивает бандуков, не могут похвастаться их длинными родословными и наследственными титулами, но зато цвет бандуков и их пение всегда отличается силой и свежестью, и зачарованный альбинос решил кормить их пищей, вселяющей вдохновение еще больше, чем гашиш. Он посеял у себя во дворе маки и начал выдавливать сок из их стеблей. Большие цветки на верхушках высоких стеблей быстро налились алым пламенем, а потом раскрылись, обжигая двор греховным сиянием и медленно покачиваясь даже при самых сильных ветрах, как это свойственно макам.
Яков заглядывался на цветы соседа, прислушивался к пению бандуков и канареек и не переставал думать о работнице, приехавшей к Рабиновичу.
У маков есть странное свойство, — они не оставляют человека и после того, как он отводит от них взгляд. Багрово-черные, они смотрят на него даже сквозь его смеженные веки. А Яков все таращился на них, то и дело смаргивая слезы, и не знал, как опасны эти его эксперименты.
Но однажды ночью, через несколько месяцев после приезда Юдит в деревню, старый зеленый пикап вернулся в свое стойло по уверенной прямой, и альбинос, трезвый и благоухающий, как младенец, вышел из него и стал выгружать из кузова мешки с цементом и мелом, кирпичи и доски с железом для опалубки.
Яков услышал шум за забором и всмотрелся во тьму. Светлая голова альбиноса сверкала там, будто поплавок в ночном море, и по размеренным звукам его работы Яков понял, что счетовод, вдобавок ко всему, еще и опытный строитель и, подобно кошкам, хорошо видит в темноте.
Несколько ночей подряд он следил за ходом строительства, и ему уже стало казаться, что альбинос заметил это и даже обратил на него внимание. И точно — однажды вечером, отдыхая в саду, листая, как обычно, свою книгу, вздыхая и отхлебывая из стакана, счетовод вдруг приспустил черноту своих очков и уставился на Якова продолжительным взглядом красноватых глаз, который завершился неожиданной улыбкой.
Волнение охватило тело Якова, а страх пригвоздил к земле его ноги.
— Что ты там делаешь целый день у забора? — спросила самая красивая женщина деревни.
Не раздражение было в ее голосе, и даже не удивление, а только настороженность и беспокойство.
— Ничего, — сказал Яков.
По ночам она вслушивалась в удары его сердца, и ей казалось, будто змеиные чешуйки шелестят тоской у него внутри, а днем неумолчное пение птиц возглашало ей дурные предвестья. Одинока была она, укутанная в атлас своей красоты и в мантию своего страха, и только теперь начала понимать то, что мать сказала ей годы назад: что у красивых женщин нет настоящих подруг.
Деревенский Папиш рассказывал мне, что в первые дни после приезда Ривки в деревню местные женщины пытались сойтись с ней поближе. Одни просто останавливались на безопасном расстоянии и смотрели на нее, а другие, что посмелее, подходили, прикасались к ее руке и даже приоткрывали рот, словно хотели заговорить, не понимая, что им просто хочется подышать тем воздухом, который она выдыхает.
— А когда они увидели, что красота не передается, как заразная болезнь, то сразу же отдалились, — сказал Деревенский Папиш.
Но даже он не сумел до конца предугадать, какая сильная любовь наполнит сердце Якова и какие дикие ростки и неукротимые побеги выпустит она из себя.
Смеется с утра,
Весела до заката,
Вся деревня пропахла
Ее ароматом…
Так пел свой гимн Ривке наш Деревенский Папиш, барабанил пальцами по моему колену, и голос его становился все громче и громче.
Никто не знал, что таит новая работница Рабиновича в своем сердце — и в своей сумке.
Деревенские глазели на нее настороженно, выжидая чего-то такого, что могло бы дать ниточку к разгадке: запаха незнакомых блюд, аромата странных духов, непривычных и выбалтывающих секреты нарядов, что развевались бы на бельевой веревке.
Но только вопль вырывался по ночам из дома, а он, уж конечно, ничего не разъяснял.
Женщины обменивались мягкими понимающими взглядами, похожими на те приглушенные весенние посвисты, которыми обмениваются полевые мыши, когда шакал рассекает телом высокую траву.
Но в ней не было хищности. Разве что какая-то непреднамеренная загадочность, да еще короткие, завораживающие движения рук во время работы, и те беглые прикосновения, которыми она обменивалась с Номи, и та упрямая, вечно окружающая ее скорлупа, иногда плотная, как штукатурка, а порой прозрачная, точно нежная кожица спелого винограда.
Чувствовалось, что вилы и вожжи, игла и половник ей не внове, да и доить она тоже научилась быстро. Поначалу, правда, как все новички, придерживала сосок только большим и указательным пальцами, но когда коровы привыкли к ее рукам, а она — к их близости, Моше научил ее доить четырьмя пальцами сразу, сжимая соски один за другим, от указательного пальца до мизинца. Вначале ее руки болели от усилий и пальцы дрожали, но постепенно мышцы окрепли, и вскоре мелодия, вызваниваемая молочными струями по стенкам ведра, уже говорила об опытном исполнителе.
Секреты коровника открывались перед ней, подобно страницам перелистываемой книги. Она наловчилась угадывать, что корова вот-вот лягнет, еще до того, как об этом узнавала сама корова, научилась понимать капризы двух старейшин молочного стада, приноровилась расшифровывать намеки, появлявшиеся на носу и крупе заболевшего теленка и стала распознавать иерархию авторитета и подчинения, царившую среди животных.
Через несколько месяцев Рабинович уже доверил ей отвести первотелку на случку к Шимшону Блоху, который жил в соседней деревне, недалеко от дома дяди Менахема.
Шимшон Блох был ветеринаром-самоучкой. Он не раз спасал телят от жестокого поноса народной смесью семян льна, оливкового масла и взбитого яйца, и хотя составляющие этой смеси были известны всем, он один знал, в каком порядке и в какой пропорции надлежит смешивать их друг с другом.
Блох успешно конкурировал с Глоберманом в оценке веса животных на глаз, умел кастрировать телят и жеребят лучше профессиональных ветеринаров, и ходили слухи, будто он продает отрезанные яйца в тот самый хайфский ресторан, где альбинос покупал не только еду.
И был у Блоха племенной бык по имени Гордон.
«Его зовут Гордон[35], потому что он уже стар, а свое дело делает не хуже молодых», — с гордостью объяснял Блох каждому, кто дивился имени быка.
— Она у тебя брыкалась по дороге? — спросил он Юдит. — Останавливалась?
— Она немного нервничала, — ответила та.
— Ну, после свидания с моим Гордоном она будет возвращаться послушная, как дитя, — успокоил ее Блох — Пойдет домой тихая и довольная, как невеста.
После полудня, когда Юдит вернулась с коровой в коровник, она почувствовала, что все остальные коровы смотрят на них с каким-то новым живым интересом, и улыбнулась про себя. Она любила коров, а те, со своей стороны, не таращились на нее с подозрением, не говорили с ее глухой стороны, не расспрашивали, откуда она приехала, и даже воздерживались от замечаний, когда видели, как она прикладывается к своей заветной бутылке, которую прятала среди фуражных кип.
А по ночам, когда вопль снова разрывал нутро женщины, которой суждено было стать моей матерью, и раздирал ей горло, и ее саму пробуждал ото сна, коровы поворачивали свои большие медленные головы, смотрели на нее терпеливыми глазами и снова отворачивались, возвращаясь к своему ночному отдыху и своей жвачке.
А на другом конце деревни счетовод-альбинос все продолжал свое еженощное строительство.
За несколько недель возле старого дома Якоби и Якубы поднялась пристроенная к нему новая комната, с гладким бетонным полом, двойными деревянными стенами и беленой черепичной крышей, на которой стояла брызгалка для охлаждения в жаркие дни. Комната эта предназначалась для канареек. Сетки на ее окнах были достаточно густыми, чтобы кот или змея не могли проникнуть внутрь, а планки жалюзи открывались с помощью специального механизма, который позволял надежно проветривать дом, не ослепляя его жильцов.
Закончив строительство, альбинос пришел к Якову и постучал в дверь.
Ривка открыла ему, и ее лицо помрачнело при виде гостя, но тот увидел Якова за ее спиной и спросил, согласится ли он прийти на новоселье к его птицам.
Пыльный и теплый запах уже стоял в новой пристройке — запах опилок и перьев, знакомый каждому, кто выращивает птиц и цыплят. Клеток в ней не было. Канарейки носились по всей комнате, и счетовод объяснил Якову, что намерен положить там все, что нужно птицам, чтобы свить гнездо, и предоставить им самим пароваться, — кроме тех специальных пар, потомство которых предназначалось для продажи и для которых он уже приготовил отдельные семейные ячейки.
Увидев Якова, канарейки испугались и стали метаться по комнате.
— Ничего, они скоро привыкнут к тебе и успокоятся, — сказал альбинос.
После того дня Яков завел привычку время от времени стучать «кончиком маленького ногтя» в дверь пристройки — входил, смотрел, работал и учился. С преданностью и готовностью подмастерья помогал он альбиносу записывать даты кладки яиц и рождения птенцов, чистил клетки и мыл поилки и решетки.
— Все, что ты должен делать в нашем инкубаторе, ты делаешь для его птиц, — упрекнула его однажды Ривка, но Яков лишь глянул на нее и ничего не ответил.
Альбинос научил его распознавать разные зерна, составлявшие пищу канареек турнепса и репы, гашиша и злаковых, — крошить крутое яйцо, морковь и яблоко и размачивать мак в молоке, потому что у канареек «очень нервный желудок». Он научил его отличать брачные песни самцов, потому что опытные канареечники должны знать, что это не просто песни любви, а знак, что пришло время дать им обрывки веревочек и шерсти для строительства гнезда.
Подрастающих птенцов альбинос поселял с самцами, потому что матери имеют привычку выщипывать у птенцов перья, чтобы выкладывать ими новые гнезда.
— Смотри, какие они заботливые отцы, — сказал он.
И действительно, с того момента, как птенцы попадали в распоряжение отцов, те превращались в преданных и аккуратных нянек, усердно кормили малышей и учили их пению. Яков сказал, что далеко не все птицы ведут себя подобным образом, и это удивило альбиноса, потому что, кроме своих канареек, он не знал никаких других крылатых. «Он с трудом отличал ворону от гуся».
Яков рассказал ему о моногамии аистов, гусей и журавлей, воздал должное знаменитой верности вороны-самца своей воронихе и даже поведал, со слов Моше Рабиновича, что «у древних египтян изображения ворон были символом супружеской жизни». Альбиносу понравился его рассказ о нравах зябликов-самцов, которые остаются в Европе зябнуть, страдать от морозов, тоски и одиночества в то время, как их самки улетают на юг. Некоторые, правда, присоединяются потом к своим женам, но другие встречают их снова только весной.
— Летом для мужчины остаться одному не фокус, — сказал Яков. — Но зимой — это совсем другое дело. Зимой он узнаёт, что значит быть одному. И когда она возвращается, красивая и усталая, полная любви, и солнца, и рассказов, он начинает понимать, как много в любви от чувства благодарности.
Сладостная улыбка расплылась на пухлом лице альбиноса после рассказа о повадках зябликов.
— Они встречаются только весной! — повторил он и добавил: — Как красиво и умно ведет себя пара, которая встречается только весной.
Яков заметил, что канарейки тоже очень верны друг другу, но тут по лицу альбиноса скользнула розоватая тень насмешки:
— А что еще остается паре, которую закрыли в одной клетке? — сказал он.
Белый сок вытек из стеблей, свернулся, загустел и потемнел. Потом красные шелковые лепестки маков завяли, сморщились и опали, а завязи вздулись, стали темно-коричневыми и затвердели. И ночью счетовод вышел со щелкающими садовыми ножницами, срезал твердые жесткие коробочки и раздавил их пальцами. Он сварил крошечные черные зерна в загустевшем соке и стал давать эту кашицу своим птицам.
Раз в несколько недель из Хайфы приезжал в своем маленьком «моррисе» морской офицер, который в каждый приезд покупал несколько пар канареек.
— Бедные птицы, — размышлял альбинос вслух после каждого такого визита. — Теперь их ждет египетское рабство.
Он почистил согретым маслом блеклый пух на заду одной из птиц и сказал:
— У него понос, Яков, сегодня не давай ему морковь и яблоко, только белок крутого яйца и немножко мака.
Он предложил Якову бросить сельское хозяйство и целиком перейти на выращивание канареек.
— На этом можно хорошо заработать, — уговаривал он.
— Такой заработок не соответствует нашим сионистским идеям, — ответил Яков.
— Что ваши куры, что мои канарейки — все одно, у тех и у других крылья, — сказал альбинос.
— Это не одно и то же, — возразил Яков.
— Глупости, — сказал альбинос. — Я научу тебя всему, что знаю сам, и когда я уйду, ты останешься.
— Куда ты уйдешь? — встревоженно спросил Яков.
Но альбинос только отмахнулся нетерпеливо и попросил Якова сходить в центр деревни и принести ему со склада полудюймовый вентиль.
— Иди, иди скорей, — заторопил он его. — Они вот-вот закроют.
Яков пошел в центр и вдруг увидел Юдит, которая шла прямо ему навстречу, в пестром цветастом платье и голубой косынке, и вид ее и походка были в точности такими, какими они были в его мечтах. Никогда еще ему не случалось увидеть ее вот так, идущей по удивительно пустынной улице, прямо ему навстречу. Он хотел было рассчитать, где они встретятся, но у него никак не получалось, потому что его ноги считали его шаги, а его глаза считали ее шаги, его ум складывал их вместе, а сердце делило сумму на двоих.
Когда их уже разделял один только метр, Яков набрался храбрости спросить, как она поживает, и даже добавил:
— Меня зовут Яков.
— Я знаю, — ответила работница Рабиновича, не замедляя шага.
Ее лицо, в такой обморочной близости, — и вот уже ожог взгляда, проплывающий мимо профиль, чистый затылок, постукивание каблуков. Платье, облепившее ее тело, прямая, уходящая спина.
Он помешал деревянным половником, наклонился над кастрюлей и сморщил нос.
— Ты знаешь, в чем секрет вкуса, а, Зейде? Все должно быть свежим. Все должно быть нежным. Только коснуться, и все. Только положить одно возле другого. Только показать еде ее приправу: здравствуйте, здравствуйте, приятно познакомиться, я картошка. А я мускатный орех. Познакомьтесь, пожалуйста, это господин суп. Очень приятно, госпожа петрушка! Приправа, Зейде, это тебе не оплеуха, приправа — это как будто тебя коснулось крыло бабочки. Даже в простом украинском борще чеснок не должен вызывать у тебя гримасу, он должен вызывать у тебя улыбку. Когда-то я рассказывал тебе истории, чтобы ты поел, а теперь я подаю тебе еду, чтобы ты меня послушал. Это значит, что ты уже не тот маленький Зейде, поэтому теперь ты должен больше обращать внимание на свое имя, тебе пора стать осторожней.
Время, равнодушный, могучий и благодетельный поток, унесло с собой первоначальное любопытство. Сплетни и догадки наскучили даже тем, кто их придумывал. И ощущение опасности притупилось.
Все уже знали, что к Юдит нельзя подходить с левой стороны и ее нельзя расспрашивать, кто она и откуда.
Одед и Номи приходили в школу чистые и ухоженные. Движения Моше снова стали спокойными и уверенными. Бешеные крики и гневное рычание больше не доносились из его дома. Благословение — то благословение, которое даровано принести только женщине, — вернулось во двор.
Трое мужчин, которым предстояло стать моими отцами, занимались каждый своим делом.
Яков Шейнфельд, от которого я унаследовал вислые плечи, и дом, и посуду, и великолепный портрет его жены, думал о Юдит и познавал секреты выращивания канареек.
Моше Рабинович, который завещал мне цвет своих волос и свое хозяйство, прислушивался к ночным воплям из коровника и искал свою косу.
А мой третий отец, скототорговец Глоберман, который наградил меня огромными ступнями и оставил мне свои деньги, начал приносить в коровник маленькие и коварные дары: то небольшой флакончик духов, то новую голубую косынку, а то и перламутровую расческу.
— Для госпожи Юдит, — каждый раз повторял он.
Сойхер был высокого роста худой человек, в тонких руках которого было больше силы, чем казалось на первый взгляд, а простоватое лицо скрывало недюжинный ум. Зимой и летом он ходил в одной и той же широкой и потертой кожаной куртке, а на голову нахлобучивал старую фуражку, которую, судя по ее виду, использовал также вместо носового платка. В те дни у него еще не было машины, так что он всегда ходил пешком и при этом напевал себе странные песни, язык которых казался каким-то чужим, даже когда слова были на иврите. Некоторые из них я запомнил.
Прискакали к нам домой
Конь слепой и конь хромой.
На одном сидел котище —
Драный хвост, висят усища,
На коне другом — мышонок,
В феске он и в панталонах.
Его длинные ноги глотали огромные расстояния, его карманы были набиты бумажными деньгами и кучей медной мелочи, тяжесть которой не позволяла ему улететь с последними летними ветрами, в потайном кармане он хранил записную книжку с именами коров, благодаря которой ничего не забывал, а его сапоги вмещали в себя гигантские ступни, размер которых выручал его в самых топких местах.
Иногда он ходил по деревням один, иногда — в сопровождении коровы: веревка привязана к ее рогам, ужас сжимает ее сердце, и ее жалобное мычание наполняет воздух. К востоку от деревни синела старая эвкалиптовая роща, которую пересекала тропа с протоптанными в ней следами раздвоенных копыт и огромных сапог. За рощей корову уже ждали мясник, и резник, и нож, и крюк. Все отпечатки копыт, — показала мне Номи, — были обращены в одну сторону, а следы сапог — в обе. По этой тропе коровы шли в свой последний путь. Кроме одной — коровы по имени Рахель, которая в одну и ту же ночь прошла по этой тропе и вернулась по ней обратно. Благодаря той ночи и той корове я и пришел в этот мир, и о ней я еще расскажу.
На плече Глобермана всегда лежала свернутая грязная веревка, а в руках был бастон, с которым он никогда не расставался, — этакая толстая палка для ходьбы, со стальным наконечником. На нее он опирался, когда ходил из одного двора в другой, ею погонял коров, она же служила ему указующим перстом и оружием для защиты от гадюк и собак. Собаки бегали за ним по полям, обезумев от запаха коровьего страха и крови, который навсегда пристал к нему, — даже его кожа пахла кровью и страхом.
Коровы тоже чуяли этот запах, запах их собственной смерти, идущий от тела скототорговца, словно пары, поднимающиеся из преисподней, и когда Глоберман в своей старой фуражке, со своей сложенной веревкой, записной книжкой и тяжелой палкой появлялся в каком-нибудь дворе, в воздухе над коровником рождался тихий испуганный храп, и коровы, сгрудившись в углу, тесно прижимались друг к другу, напрягая от страха хребты и угрожающе выставив рога.
Как все скототорговцы, Глоберман мог оценить вес коровы, бросив на нее самый беглый взгляд, но был достаточно умен, чтобы справиться об этом у хозяина.
— Прежде всего, Зейде, — учил он меня секретам продажи и торга, — так он не будет думать, что его обманут, а во-вторых, он всегда назовет тебе меньше веса, чем у нее есть. Потому что покупка коровы — это целый театр, и в этом театре хозяин непременно хочет быть праведником, а скототорговцу все равно, пусть даже его считают злодеем. Поэтому, когда хозяин думает, что в его корове пятьсот восемьдесят кило, он обязательно скажет тебе — пятьсот шестьдесят, максимум пятьсот семьдесят, точка. Так если он на этом теряет и к тому же получает удовольствие, кто мы такие, Зейде, чтобы ему в этом мешать?
До своего последнего дня он не потерял надежду передать мне свое дело.
— А сойд, Зейде, главный наш секрет, — склонялся он ко мне, — его я открою только тебе, потому что ты мой сын. Каждый торговец знает, что надо проверить корову, но только тот, кто, как мы, Глоберманы, родился на клоце, знает, что еще важнее — проверить хозяина коровы, точка. Нужно знать, что он думает о своей корове, а еще важнее — что корова думает о нем.
— Любовь и торговля — это похоже, но это и наоборот. Потому что любовь — это не только сердце, это, в основном, разум, а торговля — это не только разум, это, в основном, сердце, — объяснял он. — Когда крестьянин продает мне «а бик», это всего-навсего мясо без души, и для цены имеют значение только вес и здоровье. Но когда он продает мне «а ку» — ну, Зейде, это уже совсем другая история! Продать корову — это как продать мать, точка. Ой-ой-ой, как ему неловко перед ней, Зейде, как их глаза разговаривают! Ой, майн кинд, ой, маменю, ой, как же ты даешь мне уйти, ой-ой-ой, как она на него смотрит этими своими глазами!
— Как же это ты продаешь такую великолепную корову? — ядовито спрашивал он у хозяина.
Он не ждал ответа, — он хотел только услышать интонацию и увидеть, как стыд проступит желтизной на лице человека.
— Ну-ка, поводи ее по двору, — требовал он, — посмотрим, не проглотила ли она какой-нибудь гвоздь.
Формально целью такой проверки было обнаружить хромоту или боль, указывающие на внутренний дефект, из-за которого корову могли забраковать после забоя, но в действительности Глоберман хотел посмотреть, как хозяин подходит к своей корове и как она реагирует на его близость и прикосновение.
— Если он ее любит, Зейде, он испытывает угрызения совести, а если у него угрызения совести, он не станет торговаться из-за цены. Так уж оно получается. Но ты никому об этом не рассказывай. Если торговца спрашивают, на чем он зарабатывает, он тебе говорит только: да вот — покупаю корову, как кота в мешке, мешок продаю и имею в прибытке корову. И точка.
— Я принес госпоже Юдит такую маленькую штучку, — объявлял он.
«Госпожой Юдит» он называл мою маму, а «маленькой штучкой» — все подарки, которые ей приносил. Поначалу он делал вид, будто просто «забывал» их на краю кормушки в коровнике, а когда Юдит говорила ему:
— Ты что-то забыл, Глоберман, — отвечал:
— Нет, не забыл.
— Что это? — спрашивала она.
— Маленькая штучка для госпожи Юдит, — повторял Глоберман свое общее определение подарка, а затем пятился на три шага, поворачивался и уходил, потому что знал, что «госпожа Юдит» не притронется к подарку в его присутствии.
А иногда он добавлял что-нибудь вроде:
— Госпожа Юдит все время одна среди коров, и ей нужна какая-нибудь мелочь, чтобы напомнить, что она госпожа.
А в те дни, когда на него находило особенно романтическое настроение, он провозглашал:
— Тебе нужен мужчина, который сделает тебя царицей, как ты и есть царица; мужчина, который будет носить тебя на руках, как носят младенца, точка.
Но госпожа Юдит всей душой привязалась к коровам и терпеть не могла ни самого Сойхера, ни его запах, его подарки и его «точки».
— Ешь, пожалуйста, медленно-медленно, не спеши, ешь так медленно, как я говорю, а то мы оба можем подавиться. Ты себе ешь, а я расскажу про Номи, чтобы тебе было еще вкуснее. Я ее много раз видел, как она стоит у забора счетовода, совсем как я раньше, и как-то вечером я спросил ее: «Хочешь зайти со мной?» Он ни одному ребенку не позволял приблизиться к своим птицам. Он всегда говорил: «Птицы не любят таких детей, как в этой деревне», — но когда я привел Номи, он сказал ей: «Ты девочка Рабиновича? Заходи, заходи, пожалуйста!» И она начала приходить со мной, ничего не говорила, только стояла и смотрела. И поворачивала голову — туда-сюда, туда-сюда, — потому что канарейки, они ведь поют со всех сторон комнаты, одна к другой, — одна говорит, а другая отвечает. Каждая со своим голосом и каждая со своей песней, и так они учатся тоже — каждая заучивает песни своих родителей. А некоторые птицы учатся той музыке, которую слышали от других птиц, снаружи. Они им подражают, как тот работник, что когда-то жил у меня здесь, — он тоже мог подражать всему на свете: птицам, кошке, человеку, их голосам и их движениям. Ты помнишь его, Зейде? Ты был совсем маленький, когда он пришел. А как-то раз Номи спросила у счетовода, можно ли ей взять одну канарейку в подарок Юдит, и он сказал ей — слушай хорошенько, что он ей сказал, Зейде: «Юдит еще получит свою птицу, но не от тебя». И тогда она заплакала и ушла, но потом снова вернулась. Это очень трудно для девочки, если ее мать умерла, и это еще труднее для девочки, если ее мать умерла и вдруг она любит другую женщину. Я уже много лет не видел девочку Рабиновича. Как-то она мне сказала: «У тебя такая красивая жена, Яков», — как будто мы с ней оба виноваты — она изменяет своей матери, а я моей Ривке. Она была маленькая девочка с большим умом. Жалко, что она вышла за этого городского Меира. Он не для нее, и Иерусалим не для нее, но теперь у них есть мальчик, так я слышал. Одед еще берет тебя с собой к ней в Иерусалим? Он хороший парень, Одед. Не такой удачный, как его сестра, но он заслуживает лучшей жизни, и лучшей жены он тоже заслуживает. В общем, я хотел сказать, что когда Номи была маленькой девочкой, было интересно смотреть, как она ухаживает за Юдит, — совсем как мы с Глоберманом. Тоже смотрела на нее издали и тоже приносила ей подарки, чтоб я так был здоров. Конечно, она не могла подарить ей наряды, или духи, или коньяк, как Глоберман, и свадьбу большую устроить, как я устроил, она тоже ей не могла, зато она могла к ней прикоснуться, а мы не могли, и еще она понимала такое, что я сам никогда не понимал, и мне только через много лет объяснил мой работник, но это самое-самое важное, — что любовь не просто так себе, шаляй-валяй, как хочешь, а у любви есть свои правила и есть свои законы. Короче, что тебе сказать, — она ее обнимала, и брала ее руку, и гладила, и приносила ей цветы с поля. Может быть, она боялась, что мы, я или Глоберман, заберем Юдит у нее, и делала то, что ее отец должен был делать? Кто знает? Твоя мама иногда брала ее на могилу Тони. Одна бы она не пошла. Маленькие дети не ходят на могилу отца или матери одни. И не только в годовщину смерти она брала ее туда, на годовщину она ходила вместе с Рабиновичем и Одедом, и Менахем с Батшевой приходили, и еще другие люди из деревни, но были такие дни, что они только вдвоем ходили туда, а я стоял и подглядывал за ними издалека. Тебе я могу это сказать, потому что ты ведь тоже подглядывал. Сидел себе в своем ящике, который я тебе сделал для птиц, но подглядывать — подглядывал за людьми. Ты ведь и за мной подсматривал, а? Но знаешь, Зейде, мне даже почему-то нравилось, что ты за мной подсматриваешь, потому что там, на автобусной остановке, я и правда как очень странная птица, есть-таки за чем подсматривать. А что она там искала, твоя мама, на могиле его Тонечки, этого я никогда не мог понять. Но она брала с собой девочку, и я видел, как они стоят там вдвоем возле могилы, а вокруг везде цветут цикламены. Эти цикламены почему-то особенно любят кладбища, совсем как анемоны, которые всегда растут на старых развалинах. В любом месте, где ты видишь, что там много анемонов, там когда-то жили люди, а в любом месте, где ты видишь памятники, для цикламенов это, наверно, как скалы, так же как коровник для ласточки — это как пещера, а та коробка, куда свертывается полотняный навес, для воробья она становится как гнездо. Только ворона никогда не покидает деревья, которые Бог создал для нее в первые шесть дней, и не строит себе гнездо ни в каком другом месте. С одной стороны, она живет возле людей и ничего не боится, а с другой стороны, она не будет жить с нами совсем вместе, как этот голубь, которого я из всех птиц терпеть не могу. Этот голубь, он стоит себе с оливковой веткой во рту, как такой знак для всех, что нужно жить в мире, а сами у себя только и делают, что убивают один другого. Ты, наверно, видел, как эти голуби, когда они дерутся на крыше, они клюют один другого до самой смерти. Ужас берет на них смотреть. Если даже один голубь уже наполовину мертвый, весь поломанный на кусочки и уже на ногах стоять не может, второй все равно не дает ему уйти. Даже волки и те отступаются, а этот голубь нет. Он идет за ним и бьет клювом, но отступиться от него он не отступается, пока не убьет до конца. Вороны тоже иногда так делают, но, с другой стороны, вороны не строят из себя знак мира. Короче, Зейде, они стояли себе, Юдит и Номи, там, возле могилы, почти не говорили совсем, но ты видел, как ее рука лежит у девочки на спине, и гладит, и гладит, и гладит, и малышка как застыла, потому что ей это приятно, как кошке, а потом они обе идут назад через поле до самых казуарин на большой дороге, и девочка прыгает вокруг нее, как маленькая овечка на Песах — прыгает себе, задрав хвостик, и лягает копытцами воздух. И твоя мама, с этим ее прямым телом, и с ее высоким лбом, и с одной глубокой морщиной от боли и от тайны между глазами, с этой ее морщиной, которая разрезала воздух, как ножом. Чтоб я так был здоров, Зейде, в холодные дни я мог видеть, где она прошла, по тем знакам, что ее лоб оставлял в разрезанном воздухе. Летом эти знаки сразу исчезали от жары, но на холоде как будто полоса дрожащего воздуха оставалась на том месте, где она прошла с этой своей морщиной. Ну, а сейчас она уже сама там, с теми цикламенами и нарциссами, недалеко от Тони, и ее глаза и ту морщину уже съели черви, а у Рабиновича, у него уже есть теперь две могилы навещать, его Юдит и его Тонечка, но сил ходить туда у него уже нет, только сидеть на том пне от эвкалипта, что он срубил, и ровнять гвозди руками остались у него силы — ровнять гвозди и тосковать от своей тоски. У человека, который хочет тосковать, Зейде, у него есть много видов тоски. Есть тоска по ком-то, кто ушел и, может быть, он вернется. Потом есть тоска по ком-то, кто уже вернулся, но он уже не такой, как был. Но хуже всего это тоска по ком-то, кто уже просто умер и больше не вернется никогда. Это именно та тоска, которой я тоскую по твоей маме, Зейде, такая тоска, что это даже хуже, чем готовиться к воскресению мертвых. Такая тоска выходит из тебя и опять возвращается в тебя, она как рак, только такой, что внутри души, а не тела. И только в одном они похожи друг на друга, все эти разные виды тоски, — что нет такой пищи, которая насытила бы их, и нет такого питья, которое помогло бы им забыться, и нет им лекарства, чтобы прекратить эту боль, и даже причин для них нет, потому что им не нужны причины. Что тебе сказать, Зейде?! Может, когда-нибудь ты сам это поймешь, а может, никогда не поймешь, но одно ты должен знать об этой тоске, даже если не поймешь, — что она не нуждается в причине. Моя бедная мама тоже говорила мне: «Оф банкен дарф мын ништ кайн теруц». — Чтобы тосковать, не нужно никакой причины. Это очень важно знать, Зейде. Это как царю не нужны причины, и полицейскому начальнику не нужны причины, и всем генералам в армии тоже не нужны причины, и мой дядя, у которого я работал в его мастерской, как раб я там работал, ему тоже не нужны были причины. Только палка и крики ему были нужны. Все, у кого есть так же много сил, как у тоски, им не нужны никакие причины.
Молод был я тогда. Молодость и бессмертие несли меня над страданиями Якова, над его столом и его воспоминаниями. Я казался самому себе большим соколом, который парит на распластанных крыльях в танцующем под ним теплом весеннем воздухе.
Только сегодня, прибитый, как мезуза[36], к дверям собственной тоски, то и дело возвращаясь к пеплу собственных печалей, познав упрямство памяти и все муки раскаяния, я понимаю те его слова.
Он рассказывал о себе, а пророчествовал обо мне. И о том человеке, любовнике моей матери, которого показала мне Номи в Иерусалиме, о том старом, сгорбленном, как скорбная буква «Г», человеке он тоже говорил.
И о Моше он рассказывал, придавленном упавшей телегой. И об Одеде, сироте Одеде, навеки покинутом ребенке, этом сухопутном Синдбаде, что нескончаемо странствует по дорогам Долины со своим раздражением и своей молочной цистерной и мечтает о другой, огромной стране.
И о моей маме говорил он — о ней, и ее воспоминаниях об украденной дочери, и о той броне, в которую она заковала свое тело. Она всегда поворачивалась глухим ухом ко всякому дурному слову и всегда, стоило появиться в деревне кому-то чужому, запиралась в коровнике и посылала Номи, как высылают вперед осторожные сяжки: «Сходи, Номинька, посмотри, кто там пришел».
Но и самая расчетливая осторожность не защищала ее сполна. Она старательно избегала встреч с тряпичными куклами в руках маленьких девочек и до последнего дня наотрез отказывалась перебирать или варить чечевицу. Но украденная дочь то и дело выпрыгивала, словно из засады, и била ее под дых. Она видела ее, когда размешивала молочный порошок в ведрах для телячьих поилок или нюхала цветы горошка, и думала о ней, когда видела наплывающее облако или распускающийся цветок, и вспоминала ее, когда слышала разговоры ворон, и когда всходило солнце, и когда умирала луна, а ночью ее распахнутые глаза помнили в темноте, а внутренности распарывал нож ее собственного вопля, потому что даже в самой темной темноте есть место, — так она сказала мне когда-то, когда я был еще слишком мал, чтобы понять, и слишком наивен, чтобы забыть, — в самой темной темноте, Зейделе, есть место для всех бессонных глаз, и для всех печалей, и для всех воплей.
— Все можно спрятать в шкатулку, Зейде, или в коробку, или в гнездо, или в шкаф, или в комнату. Даже любовь можно так закрыть, надежно-надежно, — сказал Яков. — Но у памяти есть все ключи, а тоска, Зейде, она проходит даже сквозь стены. Она как тот фокусник Гудини, который выбирался из всех узлов, и как духи мертвых, которые входят, когда и куда захотят.
Но тоска матери не заразила меня. Я знаю, что у меня есть в Америке полусестра, лица которой я никогда не видел — ни глазами плоти, ни глазами воображения. У мамы не осталось ни одной ее фотографии, и я даже имени ее не знаю. Но я никогда не пытался найти ее или встретиться с ней. Конечно, временами я задаю себе напрашивающиеся вопросы: где она живет? похожи ли мы? вернется ли она когда-нибудь? увидимся ли мы? Но моя бессонница не ей предназначена, и тоска моя, сестричка ты моя половинная, не к тебе плывет.
Почти три года прошло со времени приезда Юдит в деревню, и порой она уже смеялась или решалась сделать замечания, а после полудня вытаскивала из коровника ящик и усаживалась на нем в тени жестяного навеса. Ела ложкой творог, который готовила в капающих матерчатых мешочках, и откусывала от маленьких, солено-острых огурчиков, которые консервировала в банках на окне коровника. Приятный ветерок, прилетавший с запада, говорил ей: «Пятый час», а стрелка огуречного вкуса сообщала: «Четыре дня».
Много раз я пытался засолить себе огурцы, как она, и у меня ничего не получалось, но я могу вызвать воспоминание об их запахе у себя в носу и тогда провожу языком по зубам, справа налево и слева направо, туда и сюда, будто иду по борозде — соль, соль, соль, соль, соль, соль, соль, лос, лос, лос, лос, лос, лос, лос…
И когда я потом прижимаю язык к нёбу, он плывет в слюне, которая имеет их точный тогдашний вкус.
Мама шевелила большими пальцами босых ног, вздыхала от удовольствия и, прикрыв глаза, медленно отпивала из бутылки с граппой. Потом она поднималась и шла делить еду по кормушкам, доить, варить, убирать и чистить, а перед полуночью ее крик снова вырывался из коровника, как в ту, первую ночь.
Одед просыпался и ворчал: «Опять она плачет, хочет, чтобы ее пожалели». А Номи дышала лишь в промежутках между мамиными всхлипами, заклиная, чтобы они прекратились, потому что они разрывали ей горло, и она ощущала, как каменеет и леденеет ее маленькое тело.
— Она перестала кричать только после того, как забеременела тобой, — рассказывала она мне много лет спустя в Иерусалиме. — Это был первый признак, что у нее в животе появился ребенок. Но вначале, когда она только-только приехала, в те первые ночи, — мне было тогда лет шесть или около, — я помню, что когда она кричала, мне болело вот здесь, под пупком, и тут, в груди, — ты чувствуешь, Зейде? — потрогай. Это был первый мой признак, что когда-нибудь я стану женщиной.
Мы ехали тогда в поезде из Иерусалима на маленькую станцию в Бар-Гиоре, — там есть славная речушка, сказала она мне, мы сможем прогуляться вдоль нее.
От паровоза разлетались искры и клубы пара, он пыхтел на спуске, мы ели бутерброды с яичницей, сыром и петрушкой, которые Номи завернула в шуршащую бумагу от пачки маргарина.
Она не забыла прихватить и грубую соль, завернутую в газетную бумагу, и мы макали в нее помидоры и смеялись.
— Мой отец тоже любит соль, — сказала она.
— И моя мама тоже, — сказал я.
— Я знаю, — сказала Номи. — Я люблю людей, которые любят соль.
Самая молодая из всех любивших Юдит, она любила ее самой глубокой и верной любовью — любовью по выбору.
— В тот момент, когда она сошла с поезда с этой своей большой странной сумкой, я решила, что эту женщину я буду любить невзирая ни на что. Это не было любовью к матери, или к подруге, или к тетке. К кому же тогда? Странные вопросы ты задаешь, Зейде! Это была какая-то смесь. Как смесь любви к кошке, к корове и к старшей сестре.
Путевой сторож предупредил:
— Вы тут поосторожнее, у нас здесь арабы пошаливают…
Мы шли по тенистой тропе к верховью потока. Номи смеялась, а мое сердце замирало. Шестнадцать с половиною лет было мне тогда, ей — тридцать два или чуть больше. Время, великий бальзамировщик, сделало ее с годами красивее, замедлило движения, углубило ее голос и мою любовь, а ее мужа Меира сделало богатым, пожилым и замкнутым человеком.
Только через два года, когда я уже был в армии и в очередной раз приехал к ним на побывку, я осмелился спросить ее:
— Что такое происходит с Меиром в последнее время? — и она сказала:
— Мне так хорошо, когда ты приезжаешь, Зейде, давай не будем говорить о Меире.
Озеро ее красоты уже начало отступать от берегов лба и от утеса ее подбородка и теперь собралось вокруг губ, в уголках глаз, где оно было особенно сладким и густым, и в двух гладких впадинах у основания шеи.
Мать и Одед ненавидели Меира, но мне он нравится. Его жену я люблю, ему я симпатизирую, а их сына стараюсь не замечать. Даже теперь, всякий раз, когда я приезжаю в Иерусалим для встречи со своим рыжим профессором-вороноведом, — Номи прозвала его «главным ерундоведом», — чтобы показать ему дневники наблюдений и получить комплименты и новые задания, я стараюсь немного поговорить с Меиром. У него все такая же стройная фигура, и прямые сильные плечи, и густые волосы, разделенные пробором посередине, и та же легкая походка — походка человека, живущего в мире со своим телом.
Номи вдруг наклонила голову и на миг прижала свои соленые сладкие губы к моим губам.
— Вкусно, — засмеялась она и похлопала меня по затылку. — Ты хорошо растешь, — сказала она. — У тебя уже плечи и ладони мужчины.
Мы сидели в тени шелковицы. Теплое дыхание ее рта собралось и дрожало во впадине моей шеи. Ее рука роняла золотые капли меж моих лопаток. Куропатка вспорхнула, испуганно захлопав крыльями.
— Она пела мне, послушай: «Шлаф, майн фейгеле, майн кляйне, лиг нур штиль ун ер зих цу…» Ты понимаешь? — И тут же перевела: — «Засыпай, малышка-птичка, лежи тихонько и прислушивайся…» Красные ветви шелковицы кажутся ей черными на фоне неба, — объявила вдруг она.
В первый свой Пурим в деревне твоя мама сказала мне: «Давай, Номинька, я сделаю тебе особенный наряд». Я думала, что она нарядит меня по меньшей мере английской королевой, но она всего-навсего сшила мне какое-то обыкновенное девочкино платье, сделала мне прическу, какой у меня никогда не было, и дала в руки тряпичную куклу. Я спросила ее, что это за наряд, а она сказала: «Ты нарядилась в другую девочку» — и я сказала это потом в классе. Все нарядились как положено — в царей и в разных героев, а когда спросили меня, я повторила в точности то, что она мне сказала, — что я нарядилась в другую девочку. И с такой гордостью, без всякого стеснения, и со всей любовью, с которой я решила любить ее. Потому что самое главное правило в любви: что она — дело решения. Я уже говорила тебе это когда-то и скажу опять: надо просто решить: сейчас это любовь. Именно так. Сейчас это любовь. Все, что я слышу, и обоняю, и вижу, и думаю, — это любовь. Посмотри, Номи, и понюхай, и потрогай, и попробуй, и послушай, хорошенько-хорошенько: то, что происходит сейчас — это любовь. И скажи это вслух, когда никто не слышит: сейчас это любовь. И говори, как в любви, и гляди, как в любви, и веди себя, как в любви. Как сказал один раз Меиру молочник у нас в квартале, такой старый, симпатичный дос[37]: «Если ты, господин Клебанов, если ты только и будешь все время преклоняться перед Господом, благословенно Имя Его, за то, что Он сотворил мир, ты так и останешься на всю жизнь эпикойросом, безбожником, как сейчас. Но если ты, не дай бог, будешь поносить Его каждое утро, но в то же время наденешь кипу[38], и будешь есть только кошерное, и будешь придерживаться субботы хотя бы в течение месяца — вот тогда ты станешь хорошим евреем». Вот так же и тут. Любовь — это вопрос поведения и правил. Прикасайся к ней все время, обнимай три раза в день, думай, чем Юдит занята сейчас, представляй себе ее руки, когда ешь на переменке ее бутерброд, — вот на этих ломтиках хлеба они были, этот огурец они чистили и резали, эту соль они сыпали, — и повяжи голову голубой косынкой, как у нее, и глотни украдкой из ее бутылки, и закашляйся. Может быть, если бы я решила любить Меира, как решила тогда любить ее, мне было бы легче жить с ним потом. Иногда я думала, что и она любит меня, и она действительно обнимала и целовала меня, но ни разу не погладила. Эту ласку она берегла в руке. Помнишь, как говорили старики в деревне? Любить — это не лес рубить, любовь — дело плевое. Я так ненавидела эту поговорку! Если любовь — дело плевое, почему все так скупы на любовь?
— Я не скуп, — сказал я.
— Ты не скуп, Зейде, ты просто глуп, и я не знаю, что хуже, — сказала Номи. — Но твоя мать была скупа. Скупа на любовь. Ты замечал, как она иногда ходила со сжатыми кулаками? Поначалу я думала, что она хочет кого-то ударить, а потом поняла, что она бережет там что-то. Может быть, ту самую ласку, которую я так ждала, а она берегла для той, другой девочки. Ты когда-нибудь думаешь об этой своей полусестре, Зейде? Я ведь тебе тоже, может быть, наполовину сестра. И только возле могилы моей мамы твоя мать гладила меня. Каждый месяц она ходила со мной туда. Отец ходил с нами только в годовщину, это ты, наверно, и сам помнишь, но тогда, в первые годы, она ходила со мной каждый раз, и только там, возле могилы, ее рука на моей спине раскрывалась и гладила, и гладила. А больше всего я любила сидеть на бетонной дорожке, которую отец проложил для нее, и есть с ней гранаты. Помнишь, как это было приятно — есть с ней гранаты на бетонной дорожке?
Раз в две недели, по вторникам, в Народном доме крутили кино. Одед привозил из Хайфы круглую плоскую коробку и иногда подходил к матери, опускал глаза и говорил:
— Это картина из Америки.
Она редко заглядывала в Народный дом, но когда привозили картину из Америки, мы шли с ней оба. Вместе смотрели на американские улицы, и американские дома, и американские дороги и деревья, и вместе вставляли в их рамку ее девочку.
Как еще не раз будет со многими, в маминой памяти девочка продолжала расти. Мама видела, как она прибавляет в росте и уме, как меняется ее взгляд и прическа, как становятся колючими бутоны ее созревающих грудей, кричала вместе с ней от страха первых месячных и вместе с ней забывала материнский язык и саму ее мать, и однажды ночью ей приснилось, будто она выходит замуж и рожает близнецов, которые, к ее ужасу, похожи на того проклятого человека, чье имя мне запрещалось произносить тогда и запрещено помнить даже сейчас.
На обратном пути из Народного дома она шла молча, а дома, сделав маленький глоток из своей вечной бутылки, вздыхала, не сознавая, каким тяжелым и громким был ее вздох, а потом ложилась и всю ночь следила за хороводами братцев «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не», и слышала хихиканье Ангела Сна, и прислушивалась к ночным блужданиям Моше: от шкафчиков кухни к платяному шкафу, и от двери к двери, и к просвету под каждой кроватью, и к щелям между домом и землей. Потом он пересекал двор и осторожно простукивал стены сарая, отодвигал и перекладывал мешки, а на сеновале поднимал кипы соломы. В коровник он не заходил, чтобы его появление не было воспринято неправильно, но снова заглядывал в инкубатор и возвращался в сарай, потому что к тому времени уже наделял свою косу способностью передвигаться и ускользать и даже приписывал ей определенную меру хитрости.
Так он ходил, и искал, и высматривал, и возвращался. На железную сетку своей кровати, в девочкино платьице, которое надевала на него мать, к пузырям смерти в холодной воде, с широко открытыми глазами, блуждающими во тьме.
Бетонную дорожку от дома до коровника Моше Рабинович проложил для Юдит еще до того, как я родился. Сегодня маленькая стрелка великого времени уже расцветила ее пятнами мха и вырастила в ее трещинах побеги степной акации. Но я помню ее появление, как будто присутствовал при этом, потому что не проходит и дня, чтобы я не ступал по этой дорожке.
— Эту дорожку мой отец сделал для твоей матери. От дома до самого коровника. Красивый подарок, правда? Ты бы видел ее лицо, когда отец кончил работу и сказал ей: «Это для тебя, Юдит». Будь на его месте Глоберман, уж он бы наверняка поклонился и сказал: «Госпожа Юдит не должна пачкать свои очаровательные ножки в дворовой грязи, точка!» А если бы то был Шейнфельд, он бы сам лег в грязь и попросил ее ходить по нему. Но мой отец проложил ей дорожку. Без умничанья, без фокусов, так, как нужно.
В один прекрасный день, в конце третьего лета с прибытия Юдит, Моше Рабинович привез цемент, и песок, и щебень, и доски, поставил опалубку, воткнул железные прутья и залил бетоном квадраты, которые соединились в полосу, шедшую от дома к коровнику. Потом он разгладил поверхность, полил ее, а когда кончил работу и дорожка высохла, пригласил Юдит пройтись по ней.
И вдруг в маму вселилось веселье. Одной рукой она слегка приподняла подол, вторую протянула Номи, и они вдвоем обновили дорожку несколькими легкими танцующими шагами, приоткрывавшими колени.
— И в ту зиму мы уже не утопали в грязи между домом и коровником. Ты не можешь себе представить, как мы были счастливы.
— Для мамы ты не сделал дорожку, — сказал Одед отцу.
Он объявил новой дорожке бойкот и два года подряд ходил рядом с ней, не наступая. Потом сдался и перестал, но его ноги уже протоптали в земле короткую и узенькую тропку сиротства и укора, которая видна там еще и сейчас.
Накануне праздника Песах гранаты Тони Рабинович покрылись буйством маленьких карминных листьев, потом расцвели и распустились красным, и ко времени июньских хамсинов[39] пурпурные завязи уже набухли и украсились пышными коронами.
Юдит приготовила бумажные кульки, позвала Номи, и они вместе прикрыли маленькие плоды от порчи и солнца, а осенью, завершившей то лето, уже сидели на новой дорожке и ели гранаты.
Первые гранаты, с большими розовыми зернами, поспели уже к сентябрю, на Рош а-Шана[40], а темные, кисловатые плоды Юдит собрала после Суккот[41]. Она выжала их, процедила сок через белую стираную тряпку, через которую процеживали молоко, и показала Номи, как делать из него вино.
Годы прошли с тех пор, но мне легко нарисовать их в своем воображении: вот они, сидят на сером бетоне, — женщина, которая уже умерла, и девочка, которая уже выросла, голубые хлопчатобумажные косынки на головах и четыре голых коленки. Их сильные босые ступни исколоты маленькими, похожими на юлу, плодами эвкалипта, который тогда еще стоял во дворе, и такими же маленькими твердыми ежиками, которые непрестанно сыпались с казуарин.
Юдит брала гранат, легко обстукивала его со всех сторон деревянной ручкой ножа и потом обрубала его корону. Она обдирала кожицу вокруг обрубленной верхушки, осторожно надрезала ножом кожуру и разламывала плод пальцами.
— Никогда не режь его ножом, Номичка, — учила она. — Металл придает гранату плохой вкус.
Подушечкой большого пальца она расшатывала и отделяла гранатовые зерна в чашечку второй ладони, а оттуда забрасывала их в рот.
— Это мамины деревья, — ворчал Одед.
— Так ешь тоже, — говорила Номи.
— Не роняй ни одного зернышка, — предостерегала ее Юдит, как предостерегала и меня спустя несколько лет, когда и я уже был на свете и мы с ней сидели на той же дорожке и ели гранаты. — Не роняй ни единого зернышка. Кто уронил зернышко, тот проиграл.
Она и сегодня предостерегает меня этими словами в моем воображении, но сегодня я уже не ем от плодов тех гранатовых деревьев. Каждую зиму ими завладевают малиновки, а каждой весной они снова вспыхивают карминным и красным и к осени гнутся под изобильной тяжестью плодов. Из неясного чувства долга я каждый год защищаю их бумажными кульками, но не срываю, когда они созревают.
Лето проходит, птицы и ветер разрывают бумажные мешочки, и маленькие мушки брожения, обезумев от сладости и страсти, зависают над сочащимися трещинами в кожуре и говорят мне: «Осень».
Потом плоды высыхают и затвердевают в своих разорванных мешочках, точно мумии в разодранных саванах. Чернота их кожуры говорит мне: «Зима», — а их зерна рассыпаются, как зубы мертвецов, на зимних ветрах.
Спи, мой Номик, невеличка,
Спи и слушай, дорогой,
Ты как маленькая птичка,
Нет нигде такой другой.
Лю-ли, лю-ли, лю-ли-бай,
Поскорее засыпай,
Засыпай, малышка Номи,
И прислушайся во сне.
— Может, ты перестанешь петь моей сестре? — ворчал Одед.
Он был еще мальчишкой, но обида и страх уже состарили его детское лицо ранними складками, наполнили силой его тело, наделили походкой взрослого мужчины.
Вечером Юдит укладывала их с Номи в постель и рассказывала им разные истории, но Одед все время ворчал, его злило, что она уделяет столько любви и внимания маленькой сестре.
Его голос звучал обиженно и глухо:
— Наша мама рассказывала нам интересней.
— Я не ваша мама, — Юдит сдернула одеяло с его лица.
Она посмотрела на него так, что этот взгляд он не забыл и поныне, и когда он описывает его мне сейчас, из его рассказа то и дело выглядывает осиротевший, обиженный и напуганный мальчик.
— Если ты хочешь со мной спорить, Одед, — сказала она ему, — так нечего прятаться под одеялом. Ты уже не ребенок. Вылезай оттуда и давай спорить всерьез.
И, увидев, что он вспыхнул от смущения и его раздражение как рукой сняло, погладила его потрясенную лаской щеку, сказала:
— Спокойной ночи, дети — и пошла в коровник, к своим коровам, в свою каморку, на свою постель, к своему ночному воплю.
— Пойди к ней, папа! — поднялась Номи однажды ночью и стала у кровати отца.
Моше отрицательно замотал головой.
— Я пойду с тобой, — сказала Номи. — Мы зайдем и спросим, почему она так кричит.
— Не нужно, — сказал Моше.
— Тогда я пойду сама.
Рабинович приподнялся на постели:
— Ты не пойдешь к ней. Никто не пойдет к ней. Взрослые люди плачут не для того, чтобы к ним подходили. Она немножко поплачет, и это у нее пройдет.
Но в одну из ночей Номи уже не смогла сдержаться. Она прокралась во двор коровника и ухватилась за трубу, подводившую воду к корытам, пытаясь разглядеть забившуюся в угол бледную фигуру с широко открытым ртом и глазами.
Тяжелая рука Моше закрыла дочери рот. Он поднял ее и прижал к себе.
— Она не должна знать, что мы знаем, — прошептал он ей в ухо и понес обратно домой.
Но стоило ему убрать руку, как слова разом вырвались из нее, словно стайка щеглов, с шумом выпорхнувшая из чащи.
— Вся деревня знает, папа! — закричала она. — И она сама знает, что все знают! Даже дети в школе говорят!
— Не важно, что говорят, — он снова закрыл ей рот рукой. — Важно только, чтобы она не видела, что ты туда приходишь.
— Они думают, что это ты с ней что-то делаешь! — клокотали у нее во рту слова, обжигая кожу его ладоней.
— Закрой рот, а не то я сейчас завяжу его тебе полотенцем! Вырастешь, тогда сама все поймешь.
Вопль оборвался так же мгновенно, как взлетел. Края разорванного им воздуха снова срослись. Какое-то мгновение еще видны были тающие шрамы, но и они тут же исчезли.
— Это как тело женщины, там, внизу, где не остаются никакие следы, — сказал мне Яков.
Он плеснул в бокал немного коньяку.
— Только роды оставляют там следы, — сказал он. — Но не любовь и не измены. И не мы, мужчины. Только в телах наших матерей мы оставляем следы, но не в телах наших женщин. Посмотри когда-нибудь туда, Зейде, ты уже большой парень. Посмотри, и сам увидишь. На коже лица и на коже рук остаются все отпечатки жизни. И на нашем сморщенном шмоке, на нашем кончике, на нем тоже ничего не стирается. Кто умеет читать, может прочесть на своем шмокеле, как в дневнике. Это мне когда-то сказал Глоберман. Как будто кольца на стволе дерева остаются там. Вот тучные годы, а вот тощие, вот имена, а вот времена. В Кинеретском море[42] есть такая скала с отметками — сколько воды было каждый год. Так и у нас. Ноу женщин, у них там, внизу, — ничего. Никаких знаков не остается. Там у них как сам Кинерет. Разве увидишь, какие бури на нем бывали? Разве увидишь в дневном воздухе те крики, которые подымались в нем ночью? Ты когда-нибудь видел? Так и там ты тоже не увидишь.
Подобно птенцу кукушки, Юдит теснила и выталкивала из его головы все другие мысли. Только о ней он способен был думать — о ней, и о ее крике, и о ее теле, и о ее телеге, плывущей в зелено-золотистом море хризантем, — и не мог понять, так он сказал мне, как это она может быть в двух разных местах одновременно: «И у Рабиновича во дворе, и у меня в голове».
Время от времени он встречал ее на улице или в центре деревни, кивал ей на ходу и терзал свое сердце наивными планами и детскими надеждами встретить ее в других обстоятельствах, в другое время и в другом месте.
И однажды Моше Рабинович пришел к нему во двор, попросил вывести для него двести цыплят и спросил, сможет ли Яков подождать пару-другую недель с оплатой.
— Деньги — ерунда, Рабинович! Деньги подождут! — сказал Яков, захлебываясь от счастья.
Он заторопился к своему инкубатору, разобрал его, сполоснул и продезинфицировал все детали, высушил их на солнце, а когда птенцы вылупились и инкубатор наполнился их писком, пошел к Рабиновичу — сказать, чтобы он приготовил курятник.
— Я принесу их завтра, — сказал он, а глаза его искали и умоляли.
Но Юдит не появилась, и Яков ушел ни с чем.
Назавтра он запряг повозку и привез цыплят в двух закрытых ящиках. Деревенские кошки обезумели от запаха и писка, и некоторые из них, словно по тревоге, ринулись во двор Рабиновича и осадили курятник в поисках дыр. Но Моше залил бетон под самые края сетки и вдобавок затянул каждое соединение железной проволокой, потому что знал, что голод делает кошачье тело гибким, а разбойная натура придает ему способность протискиваться в любые щели.
Бетонный пол был уже покрыт опилками, и Яков, наклонившись, осторожно вывалил на него содержимое ящика. Плотный, многоголосый желтый шар разом распался на десятки маленьких испуганных шариков и тотчас собрался снова с громким писком волнения и страха.
И тут вдруг скрипнула дверь. Цыплята разом умолкли, а Яков снова почувствовал знакомый озноб в затылке. Он понял, что это Юдит, которая вошла в курятник и стоит сейчас за его спиной.
Его сердце зачастило. Так случается со всяким человеческим сердцем, когда страх стискивает его желудочки и одновременно радость расширяет предсердия.
— А сердце, — ты знал это, Зейде? — сердце в эту минуту куда-то исчезает. И сразу же во всех руках и ногах начинается балаган. Тут дрожит какая-то мышца, там кости становятся как молочный порошок в воде, а кровь — она делается как суп, так она кипит и бурлит. Я просто не мог дышать, — вспоминал он. — Я просто задохнулся. Вот так человек узнает, что у него любовь.
— Как это Рабинович мог жить с ней в одном дворе и не сойти с ума? — удивлялся он. — Ты можешь это понять, Зейде? Видеть, как она работает, видеть, как она двигается, поднимает бидон с молоком или тащит ведра для телят, и все ее тело напрягается под платьем… Как это может быть, чтобы человек лежал у себя в доме и знал, что она в коровнике, за стенкой из дерева, и стенкой из воздуха, и стенкой из бетона? Ведь от этого можно с ума сойти!
В тот же вечер, когда Юдит доила, а Моше разгружал телегу с люцерной, он вдруг спросил ее, заметила ли, как смотрел на нее Яков.
— Ты ему понравилась, — объявил он.
— А нафка мина, — сказала Юдит.
— Ну-ну, — сказал Моше. — Тут уже будет весело. Вся деревня мечтает о жене Шейнфельда, а сам Шейнфельд смотрит на тебя.
Юдит закончила обмывать и массировать коровьи соски. Белые струи молока брызнули в ведро, вызванивая по нему высоким и звонким звуком, который постепенно становился все более глубоким и глухим.
Корова повернула голову и посмотрела на Юдит, потом высунула большой язык и шумно пришлепнула его к ноздрям, точно влажную пробку. Теплый, сладковатый запах поднялся в воздух и впитался в стены, и Юдит ощутила резь в глазах. Она оперлась вспотевшим лбом о скат коровьего брюха, а когда корова осторожно приподняла ногу, как бы намекая на некоторое неудобство, сказала ей: «Ша… ша…» — и погладила большое коровье бедро, мягко нажимая на ту точку, которая парализует намерение и способность лягнуть.
Годы спустя, когда мне было лет семь, она сказала мне, что лошадь получает любовь в обмен за свою любовь, собака получает власть в обмен за свою верность, кошка получает еду в обмен за свою красоту, а корова не получает ничего, кроме упреков и ударов. При жизни она отдает хозяину свое молоко, и свою силу, и своих детей, а под конец у нее забирают еще и мясо, и кожу, и рога, и кости.
— Они ничего не выбрасывают из коровы, — подытожила она.
А Яков сказал:
— Так всегда при большой любви. При большой любви всегда только один дает всё. И всегда ничего не пропадает даром.
Он лежал у себя дома — сознание дремало, сердце бодрствовало, а глаза были как две сверкающие дыры в темноте.
Вороны, ласточки, канарейки и воробьи сонно цепенели на деревьях. Сипуха, белая царица тьмы, расправила беззвучные крылья и выскользнула из своего укрытия.
И Ривка тоже не спала, потому что бессонница — это заразная болезнь.
— Спи, Шейнфельд, у меня уже нет сил, — сказала она. — Когда ты не спишь, я утром встаю совсем разбитая.
Но Яков молчал. Его кости скрипели, тело болело.
— И я сказал спасибо Богу, что глаза, если ты открываешь их в темноте, не отбрасывают на стену твои мысли. Только представь себе, Зейде, что она увидела бы мои мысли, а я увидел бы ее мысли. Как в кино или в волшебном фонаре.
Его ребра в груди, чувствовал он со странной ясностью, прижались друг к другу и, точно длинные зубья, вгрызались в плоть его сердца.
— Что с тобой в последнее время, Шейнфельд? — спросила самая красивая женщина деревни.
Но Яков не отвечал. Что толку любви от слов?
Однажды вечером дверь не открылась. Ощупывающая воздух рука не протянулась. Альбинос не появился.
Канарейки пели, как обычно, но Яков встревожился. Он немного подождал и в конце концов оторвал себя от забора Якоби и Якубы и прижался лицом к щелям пристройки. Потом постучал в дверь. Пение прервалось, и внутри воцарилась тревожная тишина. Яков не решился войти, уговорил себя, что счетовод еще спит, и вернулся домой.
Но на следующий вечер альбинос опять не появился, и Яков испугался, потому что тачка с бухгалтерскими бумагами стояла у двери, а пикап был припаркован на своем обычном месте, и его капот был холодным. Он позвал Деревенского Папиша, и тот без колебаний выломал дверь пристройки, где среди воплей, суматохи и вихря канареечных перьев лежал на полу голый счетовод — жирный, холодный и окаменевший.
— Он умер, — выпрямился над трупом Деревенский Папиш.
Он побежал за фельдшерицей, и Яков остался наедине с розоватым, начинающим сереть телом. В бесцветных волосах на окоченевшей белоснежной груди уже запутались капли помета, носящиеся в воздухе опилки, шелуха от съеденных птицами зерен.
В воздухе стоял запах смерти, и Яков, пытаясь найти утешение и спокойствие в привычных действиях, тотчас принялся наливать воду в маленькие фарфоровые поилки и рассыпать по кормушкам все зерна и крошки, которые сумел найти.
Потом пришли люди, отвечающие за такие дела, и торжественно вынесли тело.
Птицы, напуганные переполохом, поднявшимся было в их доме, теперь успокоились. Их пронзительные тревожные возгласы затихли. Последние пушинки, покачавшись в воздухе, осели на пол. Из клеток послышался робкий, постепенно приободряющийся щебет — поначалу будто обрывки возобновившихся тут и там разговоров, а в продолжение — громкий возмущенный хор. И к Якову, давно уже сидевшему в одиночестве на полу птичьего дома, вернулось давнее убеждение всех птицеводов, что дружное пение птиц — это знак признательности и любви. Такого же убеждения придерживаются царствующие правители, и воспитательницы в детских садах, и сержанты, ведущие строй новобранцев, и деревенские хормейстеры.
Он поднялся и пошел домой. Ривка поставила на стол ужин, но Яков ел рассеянно и неохотно и в конце концов отодвинул тарелку, не доев, вышел из-за стола и сказал, что нужно «пойти глянуть, что там с бедными птицами», не замечая, что уже второй раз за день повторяет выражение умершего альбиноса.
Он не обратил внимания на слезы жены и, высвободившись из ее объятий, взял раскладушку, отправился ночевать в пристройку для канареек и всю ночь лежал там в темноте, со страхом ожидая, что вот-вот заявится какой-нибудь наследник или родственник, размахивая подписанным завещанием и белыми ресницами, доказывающими родство, и потребует бедных птиц себе.
Но альбинос был одинок, и никто не появился. Деревенский комитет известил о его смерти через газету и обратился в английский мандатный суд в Хайфе[43], но даже тех родственников, которые имеют обыкновение объявляться лишь после смерти, тех двоюродных братьев, о которых даже сам умерший никогда не знал, — и тех не нашлось.
Комитет послал двух своих представителей «произвести опись имущества». В кухонных шкафах альбиноса обнаружились несколько ежегодников чешского правительства, пять пар противосолнечных очков, десятки блюдечек с вонючими кожными мазями и две пары туфель.
Покопавшись в платяном шкафу умершего, представители установили, что поношенный темный костюм, который он всегда носил, это на самом деле пять одинаковых, в равной мере поношенных темных костюмов, с одинаково блестящими от старости замшевыми заплатами на десяти их локтях.
В кладовке были обнаружены очень грязные и тяжелые, как обломки скал, кастрюли и сковородки и желтая деревянная канарейка, на диво похожая на живую, которую Яков тут же взял себе, никому об этом не рассказывая.
Он помнил потрепанную книгу, которую со слезами рассматривал альбинос, когда выходил вечером во двор, и после лихорадочных поисков нашел и ее — она была спрятана в шкафу, стоявшем в пристройке с канарейками. К его удивлению, то был не личный дневник, не любовный роман и не книга стихов, а старые, тщательно переплетенные расписания поездов, которые когда-то ходили между Прагой и Берлином, Веной и Будапештом.
На следующий день Яков пошел в соседнюю деревню, спросить Менахема Рабиновича, зачем человек изучает расписания поездов, которые никогда не ходили здесь, в Стране. Владелец рожковой рощи полистал потрепанную книгу, улыбнулся и объяснил ему, что у каждого человека есть свои способы обуздать тоску и заострить память и каждый пытается это сделать на свой манер и терпит поражение.
Каждый день после полудня вороны слетаются, чтобы потолковать.
Они прилетают обменяться новостями, и я прихожу к ним с той же целью. На людской глаз все вороны похожи одна на другую. Но я знаю каждую из них по ее имени и родословной. Некоторых я узнаю так же, как узнаю людей, — по чертам лица, а других — по линии раздела между серым и черным, проходящей у них по груди. Так я узнаю, кто умер и кто исчез, кто родился и кто обзавелся семьей.
Они слетаются на эти встречи и беседы со всей округи и разговаривают почти до темноты, а потом разлетаются, каждая на свое дерево, в свое жилище.
До самого дня смерти матери местом их сборищ обычно был наш большой эвкалипт. После того как Моше срубил его, они еще два дня носились черными лоскутами над поваленным гигантом, крича так громко, будто обрушился весь их мир, а на третий день перенесли свои встречи на бывшую железнодорожную станцию, что по другую стороны вади, и на поля анемонов.
Молодые воронята, размером уже с родителей, но с неуверенными еще крыльями, демонстрируют там свои успехи в искусстве лёта. Старшие ободряюще каркают. Часовые и наблюдатели следят за всем, что происходит вокруг.
Время от времени кто-нибудь из них пикирует на кошку, заглянувшую сюда из деревни, или дразнит сипуху, случайно появившуюся при свете дня. Порой они гоняются за сарычами и даже задирают орлов, парящих в небе. Захватывающее зрелище! Шесть-семь воронят окружают орла, но в бой вступает только один. Жаждущий острых ощущений, этакий бесстрашный и стремительный воин, он пикирует на орла, атакует его сбоку и пулей выносится из-под него, а тот, потеряв наконец терпение, пытается схватиться с ним напрямую, ударить и сбить — но напрасно: вороненок уже увильнул, перевернулся, упал, точно камень, тут же взмыл снова и напал опять, смелый и дерзкий, ищущий развлечений, славы и почета.
Но в ту пору, когда умер альбинос, эвкалипт еще стоял, и через семь дней после похорон вороны нарушили свой обычай и неожиданно собрались во дворе коровника. Сдержанное волнение и какая-то скрытая угроза чувствовались в их поведении. Они бегали по металлическим направляющим коровника, издавая грубые и странные крики, от которых голуби, жившие на крыше, с шумом разлетелись кто куда.
Сейчас меня так и подмывает сказать, что этим способом они возвещали о моем предстоящем рождении. И я втайне горжусь тем, что мой приход в мир предсказала крикливая черно-серая стая ворон, а не белые голуби. Но тогда никто не связывал столь разделенные во времени события, и более того — никто не связал этот вороний слет даже со смертью хозяина канареек, поскольку всем в деревне было известно, что такое скопление ворон во дворе коровника имеет единственное толкование — оно предвещает близкий отёл.
Вороны жадны на коровий послед. Их нюх так обострен и страсть так велика, что они не раз первыми подмечают начало родовых схваток коровы, порой даже раньше самой роженицы. Вот и теперь они нетерпеливо танцевали вдоль нашего забора, скакали и каркали на крыше коровника, до смерти пугая этим первотелок.
Моше услышал их шум, вошел в коровник и сразу же услышал тяжелое дыхание коровы и заметил необычную вздутость ее живота. Толстая нить слизи уже тянулась из-под хвоста.
— Ну, дети, — сказал он, — попросите хорошенько, чтобы у нас родилась телка.
— Какая разница? — спросила Номи.
— Крестьянин всегда радуется, когда у него в коровнике рождаются девочки, а в доме мальчики, — сказал Моше.
Он заметил, что Юдит нахмурилась, и хотел было ее успокоить, но тогда еще не знал ключей к ее гневу и подступов к ее стенам.
— Не сердись, Юдит, это всего лишь наша крестьянская присказка, — смущенно сказал он, натянул резиновые сапоги и вернулся к корове.
Роды были долгими и тяжелыми. Рабинович привязал веревку к ногам теленка и тянул упрямо и сильно.
— Ты делаешь ей больно, папа! — крикнула Номи. — Ты тянешь слишком сильно.
Но Моше не ответил, а Одед сказал:
— Замолчи, Номи, ты ничего в этом не понимаешь. Отёл — это не женское дело.
Корова стонала. Казалось, что ее веки закрываются сами собой. Другие коровы хмуро смотрели на нее.
— Он выходит! — воскликнул Моше, всунул руку до локтя, перевернул плод в более удобное положение и вытащил его наружу — крупного и уже мертвого теленка.
— Тьфу, черт! — Он отшвырнул труп в сторону. — Запряги коня, Одед, и оттащи его в эвкалиптовую рощу.
Он вернулся в коровник, но Юдит посмотрела на корову, глаза которой закрывались от слабости, а ноги тряслись мелкой дрожью, и сказала:
— У нее есть там еще один.
— Откуда ты знаешь? — спросил Одед. — С каких это пор ты понимаешь в этом больше, чем мой отец?
— Я знаю, — сказала Юдит, потрогала нос коровы и добавила: — Она холодная, как лед. Быстрей позови отца! У нее внутреннее кровотечение.
Ноги коровы внезапно подломились, она рухнула на землю, бессильно перевернувшись на бок, и из ее нутра вылетела телка, а за ней — ручей крови. Корова вытянула ноги и шею, задрожала и начала стонать.
— Папа, папа! — закричал Одед. — Есть и телка…
Моше выскочил во двор. Ему достаточно было одного взгляда на умирающую корову и широко растекавшуюся кровь. Он метнулся обратно в коровник и вернулся с кукурузным серпом в руке.
— Забери детей, чтобы они не видели! — крикнул он Юдит. — И беги за Сойхером, сдается мне, что он сегодня крутится где-то в деревне.
Его широкое тело скрыло происходящее, но новая лужа крови мгновенно растеклась под его ногами.
Лежавшая в стороне телка зашевелилась, пытаясь встать. Она казалась необычно сильной и крепкой, и когда ей действительно удалось встать, стали видны несомненные признаки бесплодной коровы — высокой, с широкими покатыми плечами, длинными ногами и с мордой как у быка.
— Тьфу, кебенемать! — вырвалось у Моше. — И теленок сдох, и мать на тот свет отправилась, а сейчас еще эта страхолюдина…
Минут через пятнадцать появились Юдит и Глоберман.
— Ты успел зарезать ее вовремя? — спросил скототорговец.
— Успел.
И тут Глоберман заметил мертвого теленка и его странную сестру.
— Несчастья приходят по трое, да, Рабинович?
Моше не ответил.
— Ты только посмотри, как она выглядит, эта мейделе, эта девица, — сказал Сойхер. — Это всегда так, когда у коровы близнецы — а кельбеле ун а бикеле, телка и бычок. Это кровь ее брата сделала ее наполовину мальчиком. У нее не будет молока и не будет детей. Я заберу ее тоже.
— Ее ты не заберешь, — неожиданно сказала Юдит.
— Я говорю сейчас с хозяином, госпожа Юдит, — снял Глоберман с головы грязную фуражку. — Эта телка — наполовину бычок. Если ты мне ее отдашь, Рабинович, мы с тобой сможем сбыть и ее мать тоже. У меня есть знакомый араб, который даст хорошую цену за падаль.
Но телка уже начала переступать, еще дрожащая и влажная, спотыкаясь и ища сосок. Неуверенные шаги привели ее к Юдит, и та взяла мешок и начала обтирать ее от слизи и крови.
— Рабинович, — сказала вдруг Юдит. — Я до сих пор никогда ничего у тебя не просила. Не отдавай ему эту телку.
— Самый прекрасный в мире голос, — сказал Глоберман, — это голос женщины, когда она умоляет.
— Оставь эту телку здесь, — попросила Юдит. — Я присмотрю за ней.
— Это не телка, это бычок, и я заберу его прямо сейчас, — сказал Сойхер. — Он уже может пойти на своих двоих.
— Нет! — крикнула Юдит громким, высоким и каким-то незнакомым голосом.
Моше посмотрел на нее, на Глобермана, на телку и на свои ступни.
— Знаешь что, Глоберман? — сказал он наконец. — Ты говоришь, что она бычок? Так я продам ее тебе, как продают бычка. Мы ее вырастим, чуток подкормим, чтобы набрала в весе, а через полгода продадим тебе.
Глоберман вытащил свою записную книжку, вынул из-за уха карандаш и спросил:
— Как ты ее назовешь?
— Давайте назовем ее Жаркое, — развеселился Одед.
— А ты помолчи, Одед! — сказала Номи.
— Не будем ее называть никак, — сказал Моше. — Имена дают только дойным коровам.
По двору прыгали вороны. Кровавые обрывки плаценты свисали из их клювов.
— Мне нужно имя, — сказал Глоберман. — Без имени я не могу записать в книжке.
— Назовем ее Рахель, — сказала Юдит.
— Рахель? — удивился Моше.
— Рахель, — сказала Юдит.
Когда я вырос и услышал от матери продолжение истории о ней и ее корове Рахели, мне пришло в голову, что Рахелью, возможно, звалась та моя полусестра, которую забрали в Америку, но когда я сказал это маме, ее лицо помрачнело, и она сказала:
— Чего это вдруг? Какие странные мысли приходят тебе в голову, Зейде!
— А как же тогда ее звали? — спросил я. — Может, ты наконец скажешь мне, как ее звали?
— А нафке мина, — ответила мать.
Я был уверен, что это какое-то выражение на идиш, и только когда вырос, узнал, что это арамейский.
— В конце концов, госпожа Юдит, ты все равно будешь моей.
— Не буду, даже если ты останешься последним мужчиной в мире.
— Госпожа Юдит, тебе нужен мужчина с сердцем. С деньгами. Со щедрой рукой и широкой душой. Кто тут еще есть такой, кроме меня?
Медленно-медленно свивал хитрый Глоберман свои кольца. Его замечания становились все более колкими и проницательными. Он словно проверял на Моше и Юдит свое понимание животных и людей. Те «маленькие штучки», которые он время от времени приносил «госпоже Юдит», он начал теперь давать ей в присутствии Рабиновича, чтобы увидеть, как они оба на это отреагируют.
Однажды, появившись в доме и увидев, что Юдит нет во дворе, он сказал Моше:
— Реб ид, господин еврей, я тут принес маленькую штучку для госпожи Юдит, передай ей, пожалуйста, когда она вернется, и не забудь сказать, кто принес.
А в другой раз, осмелев, наклонился к Моше, который был ниже его на голову, и спросил с легкой усмешкой.
— Реб ид, как это ты живешь с этой женщиной в одном дворе и еще не потерял голову?
Юдит и Номи пересекали двор с жестяными ведрами в руках — напоить новорожденных телят. Глоберман посмотрел на маму и сказал с грубостью, неожиданной даже для него:
— Вот уж из этого вымени доктор не забракует даже самого маленького кусочка.
Рахель мама поила последней. Сильная, диковатая телка нетерпеливо мычала, и когда Юдит подошла к ней, сунула морду в ведро с такой жадностью, что расплескала чуть не все его содержимое. Юдит погладила ее по затылку с ласковым шепотом.
— Не давай ей так много, — шепнула Номи тихо, чтобы отец и Глоберман не услышали, — потому что тогда она наберет в весе, и папа продаст ее этому…
— Он не продаст, Номинька, — сказала Юдит. — Эта телка моя.
Через несколько дней после похорон деревенский комитет выставил вещи альбиноса на продажу.
Какой-то покупатель — «странный человечишка», по определению Деревенского Папиша, — приехал из Хайфы и несколько часов торговался из-за пяти костюмов. Слепой араб, хозяин бандуков из деревни Илут, купил солнечные очки и несколько пустых клеток.
Яков взял грязные, сальные кастрюли и сковородки, на которые никто не покушался, и сказал, что будет и дальше ухаживать за птицами, потому что никто не знал, что с ними делать.
А зеленый пикап выставили на аукцион.
Специалист по аукционам был привезен из города, на представление собралась вся деревня, но покупателей оказалось всего двое: бухгалтер соседнего кибуца[44] и Сойхер Глоберман.
Увидев своего конкурента, бухгалтер рассмеялся.
— Глоберман, — сказал он. — С каких это пор ты разбираешься в машинах? Ты ведь даже водить не умеешь!
Но Глоберман деловито обошел вокруг пикапа, постучал по крыльям и капоту, с видом знатока пощупал шины, чтобы проверить, нет ли в них проколов, а потом попросил одного из парней сделать круг. Собравшиеся заулыбались, а кто-то крикнул:
— Этот пикап наглотался гвоздей, Глоберман!
Но скототорговец невозмутимо стоял в центре толпы и поигрывал своей толстой палкой, прислушиваясь к тарахтенью двигателя и глядя на вращающиеся колеса.
— Двух коров в кузове и одну женщину эту штука потащит? — спросил он. И когда ему сказали, что потащит, удовлетворенно кивнул, вытащил из кармана свой легендарный узелок, и все насмешки разом прекратились, потому что толщина появившейся на свет пачки денег тотчас положила конец так и не начавшемуся аукциону.
Пикап перешел в руки Сойхера, пристыженный бухгалтер вернулся в свой кибуц, а аукционеру Глоберман дал пол-лиры[45] и ящик пива, в качестве «бенемунес парнусе», и отправил домой.
Теперь, когда в хозяйстве Рабиновича подрастали его цыплята, Яков решил, что у него есть повод заглядывать туда, и, неделю потомившись в колебаниях, в конце концов появился и объявил:
— Я пришел посмотреть, хорошо ли растут цыплята.
Он спросил Юдит, чем она их кормит, дал ей кучу всевозможных рекомендаций и под конец, расхрабрившись, предложил научить ее делать бумажные кораблики, чтобы играть с детьми Моше и этим завоевать их сердца.
Она еще не успела ответить, как он уже достал из кармана несколько листочков бумаги, сел и начал с удивительной ловкостью складывать, перегибать и выворачивать их так и эдак, разглаживая ногтем сгибы, и вскоре целых четыре великолепных, на славу слаженных бумажных кораблика выстроились на столе.
— Если ты выйдешь со мной во двор, мы можем пустить их поплавать в коровьем корыте, — предложил он.
Кораблики покачивались в корыте, устойчивые и надежные на вид.
— Такие кораблики могут плыть и по реке и все равно не тонут, — пообещал он ей и вдруг, с удивившей их обоих смелостью, положил руку на ее ладонь и сказал: — Я небольшой умник, Юдит, я некрасивый и небогатый. И я хочу, чтобы ты знала, — когда раздавали ум и красоту, я не был первый в очереди. Не самый последний, но и не первый. Но когда раздавали терпение, я ждал в очереди, пока у всех уже не лопнуло терпение больше ждать. Так это у нас, у Яковов. Я не Глоберман, и я не Рабинович. И я не кто-нибудь еще. Но семь лет для меня — как несколько дней ожидания[46].
И вдруг коньяк в его бокале заходил волнами, на глазах проступили слезы, он опустил голову, его лицо почти скрылось в тарелке.
— И я ждал больше, чем семь лет. До самой ее смерти я ждал. А потом уже не ждал. Зачем мне ждать мертвую женщину? По мертвой женщине можно тосковать, — но ждать? Она умерла, а я с тех пор думаю только обо всех этих вопросах. Что случилось? Как я упустил ее? И что, если б я поступил так, или не поступил бы вот так, и если бы эдак? Ведь я все устроил так хорошо, я все приготовил по всем правилам! Может, она когда-нибудь тебе объяснила что-нибудь, а, Зейде?
— Нет, — ответил я, содрогнувшись в предчувствии следующего вопроса.
Яков посмотрел на меня испытующим, прищуренным взглядом.
— Мне пора, — сказал я.
— Мать иногда рассказывает что-нибудь своему сыну, — сказал Яков.
— Не эта мать, — сказал я. — Ты знаешь о ней много больше, чем я.
— Ты был с ней больше, чем я.
— Мне пора, Шейнфельд.
Яков страдальчески усмехнулся.
— Шейнфельд… — сказал он. — Шейнфельд… — И, помолчав, спросил: — Как ты сейчас пойдешь? После полуночи уже нет автобусов. Давай я постелю тебе во второй комнате.
— Нет, я пешком. — Меня охватило нетерпение. — Я тут все знаю — и как пройти, и где срезать. Я вернусь как раз к утренней дойке, помочь Моше.
— До самой деревни пешком? Через лес, ночью? Это опасно.
— Опасно? — улыбнулся я. — Ангел Смерти — очень аккуратный ангел. Он увидит мальчика, которого зовут Зейде, и тут же пойдет искать кого-нибудь другого. Поберегись, Яков, когда стоишь возле меня, — он и тебя может так невзначай выбрать.
— Ты уже не мальчик.
— Я еще и не дедушка.
— Ангел Смерти — он как крестьянин, у которого есть сад, — сказал Яков. — Каждое утро он спускается и бродит себе между деревьями, ищет созревшие плоды. У нас на Украине был один такой. Он обвязывал деревья цветными лентами, чтобы знать, что нужно сорвать. И у него была еще одна странная привычка — он всегда брал с собой еду в дорогу, даже когда шел в местную лавку. Готовил себе кусок хлеба с сыром и что-нибудь попить, чтобы не одалживаться ни у кого. И как-то однажды…
— Яков! — Я встал. — Эту историю ты мне расскажешь в другой раз, а сейчас мне действительно пора.
— Ты не хочешь, чтобы я приготовил тебе итальянский десерт из яичного желтка и вина? Ты его так любил…
— Нет, Яков, я уже должен идти.
— Ну так иди, Зейде, иди. Чтобы ты не говорил, что твой отец держал тебя через силу.
— Тебе было вкусно? — несся за мной его крик.
— Очень! — крикнул я на бегу в темноту за своими плечами. — Очень вкусно!
— Я приглашу тебя снова, и ты придешь, да? — кричала мне темнота позади.
— Я приду, я обязательно приду!
Я спустился по восточному склону холма, оскальзываясь и спотыкаясь на камнях, погрузился в запах инулы, росшей вдоль русла, перепрыгнул по голышам, лежавшим на дне, взобрался на противоположный берег и вышел на вспаханное поле за ним, а когда добрался до большой дороги, уже издали услышал рев тяжелой машины и увидел два круга света, ползущие по вершине холма, а потом и два оранжевых фонаря со светящимся треугольником на крыше огромного коня, запряженного в молочную цистерну.
Подъем кончился, Одед переключил сцепление, потом переключил еще раз, и еще, и разогнал машину, а я выскочил из кустов на дорогу, прямо в сноп его света, и замахал обеими руками, потому что знал, какой у него длинный тормозной путь.
Гудок закричал громким воплем узнавания, могучая цистерна лишь чуть замедлила, а я подпрыгнул, схватился за лесенку и забрался внутрь, возбужденный и раздраженный.
— Что ты тут делаешь, Зейде? — закричал Одед, пересиливая рев двигателя. — Откуда ты вдруг взялся? У тебя завелась какая-то подружка в Тивоне?
— Нет у меня нигде никакой подружки!
— Значит, ты опять был у твоего идиота?
— Если ты будешь так называть моего отца, я буду так называть нашего отца тоже.
— Опять ели деликатесы? — кричал Одед. — Хоть бы мне когда-нибудь принес кусок!
Жизнь в обществе большого дизельного двигателя приучила его кричать — что в кабине, что вне ее.
— Некоторые пассажиры, которых я подбираю по пути, так пугаются моих криков, что просят высадить их посреди дороги, — смеется он. — И дома то же самое. Помню, как моя Дина сердилась. «Почему вся деревня должна слышать, что ты говоришь мне на кухне? — говорила она. — Я же здесь, я рядом, я все прекрасно слышу». Но разве я нарочно? Как-то раз, на подъеме к вади Милек, я вдруг понял, что даже когда говорю сам с собой, я не слышу ни слова. Вот с тех пор я и кричу.
Так они рассказывали мне мою историю. Глоберман — мятыми денежными бумажками, Яков — деликатесами, Рабинович — выпрямленными гвоздями, дядя Менахем — записками немых дядей, Номи — ласками, а Одед — криками.
— Когда-нибудь ты напишешь обо всем этом! — кричал он мне. — Иначе зачем я тебе все это рассказываю, о моем отце, и о твоей матери, и о Номи, и о дяде Менахеме, и о Глобермане, и обо всем? Ты напишешь обо всем этом, чтобы все знали, ты слышишь, Зейде?! Ты напишешь!