В третий раз я ужинал у Якова двенадцать лет спустя. Два из них я провел в Иерусалимском университете и десять — в коровнике Моше Рабиновича.
Моше решил завещать все свое хозяйство мне, но Одед не испытывал по этому поводу никакой досады. Автоцистерна была ему милей коров, и он по-прежнему время от времени отвозил меня к Номи.
Теперь я уже не засыпал во время этих долгих ночных путешествий. Я с большим интересом прислушивался к его воспоминаниям, надеждам и мечтам, которые он излагал все так же громко и с поразительной откровенностью, то и дело перебивая их требовательным:
— Так ты напишешь об этом, Зейде, да?!
Я любил ездить с ним и слушать его и потому не говорил ему, что не намерен выполнить его просьбу.
И работать Моше стал теперь много меньше прежнего. Свой участок он сдал в аренду деревенскому земельному кооперативу, а себе оставил только дойных коров и загон для молодых бычков, которых выращивал на мясо. С утра я повязывал старый мамин передник, обматывал голову ее голубой косынкой и принимался за работу — в коровнике, на кухне, в доме и во дворе.
Своих ворон я не забросил. Один из моих иерусалимских преподавателей, тот рыжий профессор, которому Номи дала прозвище «главного ерундоведа», почуял мою нелюбовь к сиденью к лаборатории и склонность к наблюдениям в поле и сумел оценить мою способность взбираться, рисковать и выслеживать. Как-то раз, через несколько месяцев после того, как я бросил занятия и вернулся в деревню, он появился у нас во дворе и попросил провести для него серию наблюдений в Долине. В частности, как он сказал, для изучения процесса расселения ворон среди людей и того вреда, который этот процесс причиняет местным популяциям маленьких певчих птиц.
К тому времени деревня окончательно разочаровалась во мне. Люди наблюдали за мной, пока я наблюдал за воронами, добавляли к этому мое имя и равнодушие к женщинам, приправляли варево воспоминаниями о моей матери, помешивали, пробовали и по вкусу заключали, что я за человек. В этом обществе, где главным было, сколько борозд ты пропахал и скольких детей ты народил, я тоже считался довольно странной птицей.
Так или иначе, но в 1963 году я еще изучал зоологию в Иерусалиме. Я упоминаю об этом исключительно в угоду хронологии, потому что сами эти занятия ничего не добавляют и не отнимают у той истории, которую я пытаюсь здесь рассказать. Тем более что я не так уж и преуспел в своих занятиях. В университетских лабораториях мне было скучно. Через окно я видел ворон, которые населяли ближние сосны, высиживая там своих птенцов, и душа моя так и рвалась забраться туда и заглянуть в их гнезда, вместо того чтобы вглядываться в постылые препараты, лежащие на лабораторном столе.
— Я ненавижу эти их микроскопы! — сказал я Номи. — Все, что мне нужно знать, я могу увидеть глазами.
— А что же ты любишь? — спросила Номи.
— Тебя я люблю, Номи, — сказал я. — Тебя я люблю, с того самого дня, как родился. Я помню, как мы встретились впервые. Мне было ноль, а тебе шестнадцать. Я открыл глаза и увидел тебя. Я посмотрел на тебя и сказал тебе.
— И чего же ты ждешь сейчас, Зейде? — спросила она.
— Я жду, пока ты дорастешь до моих лет, — сказал я.
Номи засмеялась.
— Я знаю, чего ты ждешь, — сказала она. — Ты ждешь, пока я состарюсь и уже не смогу рожать. Ведь ты именно этого все время боишься, — что у тебя появится сын, а за ним внук, а за ними и Ангел Смерти, идиотина ты этакая!
У них с Меиром был всего один ребенок. Мне было лет десять, когда он появился на свет, и я уже упоминал, что не хочу говорить о нем. Тем более что он родился уже после смерти мамы и потому не имеет никакого отношения к истории ее жизни.
Через несколько месяцев жизни в Иерусалиме я уже знал большинство вороньих мест в этом городе. Я регулярно навещал стаи в Лунной роще и в Доме прокаженных, большую стаю на кладбище в Немецком квартале и другую, поменьше, — в квартале Бейт-Исраэль. Я ходил в Ямин-Моше, чтобы подглядывать за деревом вороньих сборищ в Армянском квартале, который находился тогда на иорданской территории.
А в конце того года я покинул их всех — и мои скучные занятия, и этот холодный город — и вернулся в свою деревню.
Когда мы ужинали в первый раз, Якову было лет пятьдесят пять, мне двенадцать, и мы оба страшно смущались.
Во время второго ужина, после моего возвращения из армии, меня все забавляло, и я был весел и насмешлив, а Яков выглядел старше своих лет.
На этот раз — мне уже за тридцать, а ему за семьдесят — в руке моей было приглашение на третий ужин, и сердце мое теснила печаль. Приглашение было печатное и слегка вычурное. Я понимал, что Яков специально ходил в типографию, чтобы напечатать этот единственный листочек, и мысль об этом меня растрогала и вызвала волнение и жалость.
— Я подожду тебя в машине, — сказал приехавший за мной водитель такси, тот самый, что когда-то привез мне приглашение на второй ужин и все еще возил Якова к его постоянному месту на автобусной остановке.
— Зайди, выпей чего-нибудь, пока я соберусь, — предложил я.
— Не стоит, я привык его дожидаться.
Я сказал Моше, что не смогу быть на вечерней дойке, почистил туфли, принял душ, побрился, натянул белую рубашку и поехал.
На этот раз Яков встретил меня в костюме, который унаследовал, в числе прочего, от второго мужа своей Ривки. Элегантный и дорогой это был костюм, но на Якове висел точно тряпка. В своей большой, современной кухне Яков вообще выглядел как нищий, которому случилось попасть в гости к щедрым богачам. Но эти его дрожащие руки и слабо покачивающаяся, словно вот-вот оторвется, голова обманывали взгляд — за ними скрывались виртуозность и сноровка кулинарного гроссмейстера. Он переворачивал бифштекс одним неуловимым поворотом запястья и сковородки, был способен с закрытыми глазами оценить меру прожаренности мяса, а когда месил тесто для вареничков, то закатывал рукава и работал всеми десятью пальцами сразу, а также подушечками ладоней и даже локтями.
— Это очень важно — делать несколько вещей сразу. Работать с двумя кастрюлями и сковородкой, чтобы они вместе стояли на огне, — сказал он. — Потому что так ты растягиваешь время.
— И не только в кухне, — добавил он чуть погодя. — Люди думают, что время идет только с ними и только ради них. Но ведь в то самое время, когда ты доишь своих коров, где-то на дереве поспевают грейпфруты, и белье тоже в это время сохнет на веревке, и чья-то душа медленно-медленно покидает тело. А в то время, что ты спишь, дождевые черви ползают и работают себе в земле, и облака в небе тоже плывут, медленно-медленно, и ребенок растет в животе у своей матери, и кто-то в Америке едет на поезде к другой женщине. А летом медленно-медленно сохнут фрукты на крыше. Ты только представь себе, Зейде: за то время, пока окончательно высыхает один-единственный абрикос и из него делается курага, какая-нибудь птица успевает отложить яйца, вырастить птенцов и поискать себе нового жениха. Однажды, во время войны, я как-то прочел в газете: «Союзники наступают на всех фронтах». Это мне очень понравилось. В одно и то же время, на всех разных фронтах, все союзники наступают все сразу. Ты представь себе, что каждый начинал бы только после того, как другой кончил, — ведь они бы и сегодня еще воевали! Если ты так посмотришь на мир, тогда в одну и ту же маленькую коробку вдруг умещается намного-намного больше времени. Ты когда-нибудь думал об этом, Зейде?
В кастрюлях булькало. От пальцев Якова медленно плыли ко мне нежные пары и запахи приправ. Он предпочитал создавать вкус своих блюд с помощью прикосновений и любознательности, а не подчинения и насилия. Опыт и сноровка наделили его не важностью, а уважением — к зеленому огурцу, к свежему яйцу, к плоду и к мясу.
— Я уже рассказывал тебе, кто меня научил варить? Тот мой толстый работник-итальянец, что умел танцевать и подражать голосам людей и животных. Он был великий повар. Ты знал об этом? Он говорил, что чувства в сердце должны смешиваться одно с другим, но приправы в еде должны жить отдельно друг от друга, одна возле другой. Из-за этого, Зейде, крупная кухонная соль лучше, чем мелкая столовая, которая смешивается с водой до конца. Но в нашей душе любовь с заботой и с ненавистью все-таки должны смешиваться друг с другом, и огорчение с тоской тоже, и со страхом, и немного с радостью. Потому что каждое по отдельности — они ведь могут порезать человека на кусочки. И еще ты не должен забывать, Зейде, — добавил он, — что вся эта кухня, и блюда, и еда, — совсем не это твоя цель. Это только путь к цели. А просто так себе варить, это очень скучно. Может, только работать на земле — это еще скучнее.
Он вдруг окунул палец прямо в кипящую кастрюлю, и я чуть не подпрыгнул.
— Тебе что, не больно? Вот так сунуть палец в кастрюлю?
— Больно? — Он вложил палец в рот и с удовольствием попробовал. — Что еще может болеть в этом теле? Я уже и слышу не так хорошо, и вижу не так хорошо, и боль я уже чувствую с трудом, и помню я тоже не так хорошо. Может, боль и память — это тоже такие себе чувства, как, например, слух или зрение, а? Сегодня утром мне пришло в голову, что человек, который уже плохо помнит, он, наверно, просто забывает умереть, и так он тянет и тянет, и в конце уже никто не знает, как нас зовут и что мы сделали в жизни. Потому что, подумай сам, Зейде, что еще есть у старика, кроме старости? Сил у него нет, и разума у него нет, и жены у него тоже нет. Только немного воспоминаний у него есть, чтобы разламывать ему все тело.
И, секунду помолчав, подвел итог:
— А если Господь дает тебе еще пару лет, так это Он на самом деле дает тебе возможность сделать еще пару глупостей.
— Там, у нас в деревне, возле реки, жил один старый крестьянин-украинец, очень-очень старый. И вот, когда ему уже исполнилось сто лет, он вдруг испугался, что его не примут на том свете, потому что ведь на том свете тоже больше любят молодых. Может, Ангел Смерти так рассердился на твою мать как раз из-за того, что она дала тебе такое имя? Он-то уже думал, что заполучит себе а ингеле, такого молодого, симпатичного паренька, и вдруг на тебе! какой-то Зейде! — эйзе брох, такая неудача, а?! Так вот, тот старик-украинец начал каждое воскресенье ходить в церковь и кричать ихнему богу, чтобы он уже забрал его к себе, потому что ему надоело и он уже так давно ждет, а другие люди все время заходят впереди него без очереди. Ты ведь знаешь, — чтобы быть старым, не нужно учиться, и не нужно трудиться, и ума для этого не нужно, и особого везенья тоже. Нужно только ждать и ждать, и тогда это само к тебе приходит. Я, например, уже несколько лет назад перестал бриться с зеркалом. Спроси меня, почему, Зейде, а ну, спроси!
— Почему? — спросил я.
— Вот, я уже говорю тебе, почему. Потому что после такого долгого времени рука уже знает лицо наизусть, и ей не нужно никакое зеркало. А во-вторых, в моем возрасте так и так видишь в зеркале другого человека. Так пусть этот другой бреется себе в зеркале, а я себе буду бриться по-за зеркалом. И еще одно хорошее есть у старости, — что разные люди, которые раньше были вокруг тебя, вдруг их уже нет. Нет, и всё. Одни исчезли просто потому, что ты им уже надоел, а другие исчезли, потому что ты их забыл, — и это самый лучший способ избавиться от людей, Зейде, — и еще есть такие, которые исчезают потому, что ты их уже не замечаешь по привычке, а все остальные исчезают просто потому, что умирают. И тогда ты понимаешь, что это Ангел Смерти нацеливается в тебя. Как те офицеры в артиллерии, когда они стреляют пушкой издали, так первые разы они всегда попадают возле цели, но потом медленно-медленно приближаются и приближаются, пока не попадают точно, куда хотят. А тем временем я себе тут, совсем как тот Робинзон Крузо на своем острове, — один-одинешенек. Такая уж она, старость. Как необитаемый остров. И этот остров, он идет с тобой, куда бы ты ни пошел. Из-за этого никто и не заговаривает со стариком на улице. Потому что он идет, как тот одинокий остров, со всей своей водой вокруг. Иногда видишь в море какой-нибудь далекий корабль, и торопишься разжечь костер, и прыгаешь, и кричишь им: «Я здесь! Я живой!» — а это просто разносчик из магазина. Или женщина, которая у тебя убирает. Или Зейде, который приходит раз в десять лет. Счастье еще, что иногда заходит Деревенский Папиш, со своего острова доплывает к моему. Чтобы поговорить он приходит, а еще больше — чтобы посмотреть на портрет Ривки и еще раз покричать на меня. Раньше он приезжал на автобусе, а сейчас он звонит, и я посылаю к нему моего таксиста, чтобы привез его, как какого-нибудь барина. Недавно я рассказал ему, что у меня мозги уже совсем как тряпка, и ты знаешь, что он мне ответил? Он ответил: «Не бойся, Шейнфельд, ты и тридцать лет назад был такой же идиот». И над моим ивритом, над ним он тоже смеется. А что тут смешного? Когда он уже учился себе в хедере и в ешиве, я был еще как раб у того моего дяди-бандита. Но главное, из-за Ривки он сердится на меня, этот Папиш. До сегодняшнего дня он сердится на меня из-за нее. Заходит, садится вот тут, смотрит на ее портрет и вздыхает. А однажды он мне сказал: «Сделай мне одолжение, Шейнфельд, может, ты мне опишешь эту красоту, как она выглядела без одежды». Чтоб я так был здоров, всё он попросил, чтобы я ему описал, каждое место, каждую линию, безо всякого стыда.
Что-то легкое и странное растянуло уголки моего рта, словно к ним прикоснулись пальцы младенца, и хотя никакие младенцы никогда меня не касались, я понял, что это улыбка.
— Ну вот, Зейде, если тебе повезет, это будет наш последний с тобой ужин, и твой отец больше не будет морочить тебе голову, да?
Он с трудом встал и подошел к большой темной духовке, которая все это время медленно шипела, и когда открыл тяжелую дверцу, оттуда выпорхнули горячие ласточки розмарина и вина, маслин и чеснока, и их легкие крылышки тотчас затрепетали в моем носу, наполняя все мое естество восхитительной дрожью.
— Что это ты там приготовил, Яков? — спросил я.
— Несчастного барашка. Тут в деревне Илут живет один слепой старик, которого я когда-то знал, так он послал ко мне своего внука с этим барашком. Ты не поверишь! Вдруг стучит в мою дверь какой-то арабский мальчик и говорит: «Это для тебя» — и уходит. И я вижу, что там стоит барашек Я сам его зарезал за домом и сам повесил на дерево и снял с него шкуру. Ты представляешь? Зарезать и раздеть барашка — здесь, на Лесной улице в Тивоне?! У них здесь, если ты раздеваешь бумажку с конфеты на улице, на тебя уже косо смотрят, а тут никто даже не почувствовал. Даже барашек не почувствовал. Интересная вещь, Зейде, овцы и козы, они не чувствуют, когда идут под нож, а коровы чувствуют и становятся такими грустными, слабыми. Когда-нибудь я научу тебя, как снимать шкуру с барашка. Это как все другие вещи, для которых мальчику тоже нужен отец, чтобы его научить. Потому что если ты умеешь их делать, так это очень легко, а если не умеешь, так это очень трудно. Невинный агнец! Ты в жизни такого не пробовал. Его можно есть просто ложечкой.
Он улыбнулся собственным словам и стал накрывать на стол. Мне он подал мясо барашка и приправленный рис, а себе взял свою обычную яичницу и салат с маслинами и белым сыром.
— Эс, май кинд.
Мясо действительно было нежным и необыкновенно вкусным. Пестрый узор запахов, расцветок и вкусов, вышиванье весны по глади полей.
— Если хочешь, Зейде, я покормлю тебя пальцами, как будто ты младенец или женщина.
— Не надо, Яков.
— Кормить человека пальцами — это как видеть его без одежды. Посмотри когда-нибудь на человека, когда ему подносят еду пальцами. Глаза смотрят, ноздри раздуваются, рот наполняется слюной. Губы тоже чуть приоткрыты и раздвинуты, подбородок слегка опустился, а язык немножечко выходит наружу, чтобы получить это угощенье, и если ты когда-нибудь будешь кормить так женщину, не забудь быстро забрать свои пальцы обратно, потому что после всего этого укус уже приходит сам собой. Возьми, Зейде, возьми! — И к моим губам приблизился маленький кусочек мяса, ароматный и смущенный.
Я отшатнулся, и Яков со вздохом вернул мясо в тарелку.
— Тебе вкусно? — спросил он.
— Очень вкусно, — сказал я. — Как будто у меня во рту распустился хвост павлина.
— Это очень красиво, то, что ты мне сейчас сказал. Как те красивые слова, которыми Деревенский Папиш говорит о женской красоте. Пусть будет тебе на здоровье и на удовольствие…
Но умоляющее «сыночек», которое тоже просилось, чтобы его произнесли, — оно осталось непроизнесенным, неслышно трепещущим в воздухе его легких, задохнувшимся в тесноте его горла.
Однажды, рассказывали старики, бумажный кораблик ушел вниз по течению и исчез.
— Это самое плохое, Зейде. Парень, у которого кораблик заплывает очень далеко, а потом исчезает, ему больше не будет покоя. Даже если он женится на ком-то, у него уже все равно не будет покоя. Тот кораблик будет всю жизнь плыть в его голове и каждую ночь приплывать к другой женщине.
Через шестьдесят лет после пропажи того кораблика в деревню пришла незнакомая молодая женщина и направилась прямо к дому одного крестьянина по фамилии Ноздрев, которому было восемьдесят лет и ни одна женщина уже не хотела с ним жить.
— С тех пор, как у него пропал бумажный кораблик, он четыре раза женился, и четыре раза все его жены умирали сразу после свадьбы. Когда ты видишь такой случай, Зейде, это значит, что Бог хочет тебе что-то сказать.
Гостья несколько раз потянула за колокольчик, но старость притупила слух Ноздрева. Она стучала и кричала и в конце концов открыла дверь и вошла. Когда она прикоснулась к плечу старика, он повернулся к ней с улыбкой, которая родилась на его лице раньше, чем он понял, почему он улыбается. И только тогда он узнал эту молодую красивую женщину, которая так много лет хозяйничала в его снах и уже несколько раз выгоняла из них других женщин.
Слезы затуманили его взор. Он понимал, что сейчас проснется и эта женщина, как обычно, растает и исчезнет. Но гостья обняла двумя душистыми и совсем настоящими руками его морщинистую шею и прижала его щуплое тело к своей жаркой, до слез желанной груди.
Ее язык не нашел в его рту ни одного зуба, чтобы провести по нему с игривой лаской, но в тот же день они предстали перед алтарем в церкви, и женщина показала потрясенному священнику бумажный кораблик, пущенный по реке за много лет до ее рождения и приплывший к ней с теми же острыми сгибами и четкими буквами спустя шестьдесят лет и триста километров к востоку от того места, где его опустили на воду.
— И с тех пор я иду сюда, к нему, — сказала она и показала на старика. — Иду и ищу вдоль реки.
— У нее была в руке маленькая ветка, — сказал Яков. — Люди, которые что-то ищут, они берут с собой такую маленькую ветку. Есть люди, которые умеют по этой ветке находить воду в земле. Ты слышал об этом, Зейде? Они ходят как мы все и ищут. И ждут — пока ветка изогнется, или бумажный кораблик приплывет, или наше сердце наконец закричит, или наш кончик, там, внизу, поднимется вдруг и укажет, или наши глаза увидят все, что глубоко внутри земли. Твоя мама ходила так по полям. Надевала нарядное платье, сходила с полевой дороги на какую-нибудь тропинку и исчезала на полдня за холмами. Ни еду, ни палку с собой не брала. И Номи не брала. Только свою телку Рахель она брала. Девочка сначала бежала за ними, но потом твоя мама говорила ей идти домой, а Рахель толкала ее своей головой, — мол, иди домой. Иди уже себе, Номинька. Эта корова, она ведь была как теленок. Ты ее знал, когда она была уже старой, Зейде, но тогда она все время прыгала, играла и бодалась, как цигеле, как настоящая коза, а если ты только пробовал положить ей руку на вымя, так она могла тебя убить. У нее было тело как у быка, а ум как у теленка, но с твоей мамой она была мягкая, как масло. Один раз Юдит даже запрягла ее в телегу. Чтоб я так был здоров, Зейде. Она запрягла ее в телегу и поехала на ваш участок привезти люцерну, а перед вечером, когда они возвращались, у твоей мамы в руках была бутылка или две, которые она себе купила. Ты ведь знаешь, что она любила иногда немножечко выпить, ведь это не секрет, это все знали. Некоторые смотрели на это косо, но она всегда знала меру, и ее никто никогда не видел пьяной. Для той нашей свадьбы, когда я все приготовил, я даже узнал, откуда она достает эту свою граппу. Это была граппа из монастыря в Назарете, там был один итальянец, который делал эту граппу, и один бог знает, как она его нашла. Она ходила с этой своей коровой пешком отсюда до самого Назарета, через все горы и арабские деревни, и не боялась ничего. Хотел бы я видеть такого, чтобы к ней приблизился. Короче, Глоберман, как только он узнал, что она любит немного приложиться к бутылочке, он сразу начал приносить ей что-нибудь такое. Как крот, если он видит какую-то трещину в земле, он сразу на нее набрасывается, чтобы сделать ее еще шире. Они себе садились с бутылкой у вас в коровнике, но дверь она оставляла открытой настежь, чтобы люди не говорили всякое разное, а главное — чтобы у гостя не было никаких идей в голове, понимаешь? Ведь она его ненавидела смертной ненавистью, этого Сойхера. А он, при всей своей грубости, и жадности, и дурных привычках, он ее боялся смертным страхом. Но пить вместе они пили, это да. Медленно, по чуть-чуть, как будто кто кого пересилит. Не кто раньше опьянеет и свалится, как у пьяниц, а кто первый посмотрит на другого и улыбнется. Я только сейчас понимаю, насколько он был самый умный из всех нас троих, этот Сойхер. Потому что он один знал, что любовь — это не только когда ты даешь, но и когда у тебя берут, и он один понимал, что никогда нельзя показывать, как сильно ты любишь, потому что за одну минуту слабости человеку потом приходится платить всю свою жизнь. А на столе между ними всегда была какая-то маленькая закуска, которую он приносил с собой. Потому что тот, кто пьет, — запомни это, Зейде, — он должен знать, чем закусить, какой напарник нужен для каждого напитка. Для коньяка самый лучший напарник что-нибудь сладкое, для шнапса — что-нибудь соленое, а водка — она всем подруга. Короче, хорошо, когда рядом с бутылкой есть что-нибудь, потому что тогда пьют медленно, больше времени, не опрокидывают сразу весь стакан в рот. Ты меня понимаешь, Зейде? Пьют себе, нюхают, вдыхают, пробуют из закуски, разговаривают, жуют, думают, что сказать теперь. В уме у него никогда не было недостатка, у Сойхера, и он, конечно, знал все эти маленькие фокусы, что если едят немножко и пьют немножко, медленно-медленно-медленно, то остаются больше времени вместе. А тогда и слова начинают приходить, и можно поговорить и подумать, и один раз я видел, как они поднимали вместе лехаим, чокались друг с другом на здоровье, стакан со стаканом, и Сойхер сказал: «Пусть уши госпожи Юдит тоже получат удовольствие», — и стаканы зазвенели таким звуком, что у нас в деревне такого вообще не слышали, потому что у нас самый нежный звук, это когда корова ударяет рогами по железному ярму. И она вдруг улыбнулась ему, как я никогда не видел ее улыбаться. Я бы на его месте упал и заплакал от такой улыбки, но этот бандит, он только посмотрел на нее и даже не сдвинулся с места. Если он таки упал от этой улыбки, так только внутри своего тела он упал, и если он заплакал, так только в душе своей он заплакал. Эти торговцы скотом, — чтоб ты знал, Зейде, — у них есть такое специальное поведение с женщинами. У нас говорили: человек, который торгует мясом, он знает, когда с вдовой плакать, а когда с ней танцевать. Не то что мы, что если бы, допустим, солнце было бы в другое время и если бы я не был в саду, когда она приехала, и я увидел бы ее, скажем, только через неделю на улице или наутро возле склада, — все было бы иначе. Но я увидел ее там, как она плыла по полю на этой телеге, в желтом и зеленом море тех хризантем, и тут же понял — это послал мне Господь, вот он приплыл, мой кораблик, моя птица, та женщина, которая даст мне крылья. Только протяни руку и возьми, Яков, — так я сказал себе, — протяни и возьми, чтобы не обвинять себя потом всю остальную жизнь, потому что дать женщине, которую ты любил, дать ей уйти — это самое страшное, что может случиться с человеком.
Он встал и прошелся по комнате, и я почувствовал его боль в своем горле, но продолжал есть, жевать и глотать.
— Всю свою жизнь ты будешь потом себя обвинять. Это еще хуже, чем если у тебя пропал кораблик. Такое одиночество, оно даже больше, чем у Робинзона Крузо. Ты понимаешь, о чем я говорю, Зейде, все эти мои разговоры об одиночестве? Один я был там, возле реки Кодыма, один в мастерской у дяди, один я приехал в Страну, и даже с Ривкой я был один. Кто может быть вместе с такой красотой? Она была такая красивая, что даже я уже забыл, как она выглядела. Для Юдит мне достаточно только закрыть глаза, и уже я с ней, но с Ривкой я был, как написано в Танахе[47], «одинокая птица на крыше». Ты знаешь, Зейде, даже когда я был мальчиком, всякий раз, что я произносил «Шма, Исраэль»[48], я всегда думал о том, что только наш еврейский Бог еще больше меня одинок на свете и что как раз поэтому мы говорим про него: «Бог наш единый, Адонай левад»[49]. И еще: «Шма, Исраэль, — мы говорим, — слушай, Израиль, Адонай элоэйну[50], Боже ты наш, один-единственный…» Бедняга! Как Он един и как Он один! Но когда я однажды сказал это вслух: «Слушай, Исраэль, Адонай один» — моя дядя вдруг поднял на меня руку. Только тогда я уже не был тот маленький мальчик. Тогда я уже был парень, и я тут же дал ему обратно — раз, и еще раз, и еще. За все те удары, которые я получил от него. Это был первый раз, что я ударил человека, и последний тоже. Он упал на землю, а я встал и ушел, и до тех пор, что я уехал в Страну, к нему я уже не вернулся. А тут у нас как-то на Пурим вышел на сцену один подвыпивший шутник и сказал, что, мол, Моше Рабейну[51] придумал единого Бога просто для того, чтобы евреям было легче в пустыне. Ведь ты представь себе, Зейде, — тащиться по пустыне, как филистимляне, и греки, и все другие народы, и чтобы у тебя на спине было вдобавок сорок идолов из камня, да еще в хамсин! А так у тебя всего один ковчег с твоим одним Богом, маленький такой шкафчик с ручками, и два парня-левита[52] тащат его себе, а херувимы своими крыльями делают им тень от солнца над головой, и тебе к тому же не нужно помнить имена всех этих богов, и что каждый из них ненавидит, и что любит. Еврейский Бог, — заключил он, немного подумав, — любит невинных ягнят. А иногда голубя или, может быть, манную кашу, а что-нибудь сладкое на десерт Он вообще не ест никогда, потому что наш еврейский Бог любит только все соленое.
И вдруг запел во весь голос:
И в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот день,
В тот субботний день,
И в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь,
и в тот день,
В тот субботний день,
В тот субботний день.
Двух агнцев, непорочных, годовалых,
В тот субботний день,
Двух агнцев, непорочных, годовалых,
Ай-яй-яй, Адонай…
Ай-яй-яй, ай-яй-яй, яя-яя-яя-яй,
Ай-яй-яй, йя-йя-йя, ай, Адонай.
И пшеницы две меры,
Он смешал с елеем, в жертву,
Он смешал с елеем, в жертву,
И е-е-ему при-и-ипас,
И пшеницы две меры
Помазанье от него ему!
На первое время Глоберман оставил пикап стоять во дворе Якоби и Якубы и всякий раз, когда появлялся в деревне, навещал свою собственность.
— Ему нужно время, чтобы привыкнуть ко мне, — объяснял он любопытствующим, потому что стыдился признать, что не умеет водить.
Когда наконец все начали посмеиваться над ним, он собрался с духом и принялся самостоятельно учиться вождению, используя для этого пустые проселочные дороги, и вскоре на полях забили фонтаны, возвещавшие о тех местах, где он сорвал вентили с водоводных труб. После того как он сбил осла, разворотил баштан и повалил три яблони, деревенский комитет предупредил, что примет самые суровые меры, если он не возьмет себе учителя.
Тотчас объявилось множество кандидатов, но Глоберман, ни секунды не колеблясь, выбрал Одеда Рабиновича, который уже тогда, в свои одиннадцать лет, славился по всей округе мастерством вождения.
Номи рассказывала мне, что ее брат согласился ходить в школу, только чтобы научиться читать журнал «Двигатель, машина и трактор» и писать письма импортерам «Рио» и «Интернейшэнэл». Одед действительно читал только о машинах и думал только о двигателях, а уж о трансмиссиях, коробке передач и компрессионном числе мечтал с такой неистовой сосредоточенностью, что в конце концов научился водить, так ни разу и не сев в машину, потому что в своем воображении он уже тысячи раз выполнял все необходимые для этого действия — переключал скорости, освобождал сцепление, ускорял, замедлял, тормозил и поворачивал, и все это — с тем экстатическим наслаждением, с которым любовник смакует нарастающее желание и готовит себя к его удовлетворению.
— Если ты так и будешь все время гудеть, как машина, у тебя губы станут как у негра, — предупредил его дядя Менахем.
Но Одед не обращал внимания на предостережения и в восемь лет уже спорил с удивленными взрослыми, доказывая им преимущества воздушного охлаждения перед водяным и V-образных двигателей по сравнению с линейными. Как раз в то время в деревню заглянул проездом Артур Руппин[53], и пока этот партийный деятель целовал выведенных ему навстречу детишек в веночках, а его водитель безуспешно обхаживал Ривку Шейнфельд, Одед использовал всеобщее возбуждение и суматоху, прокрался к длинному форду гостя, включил двигатель и умчался в поля.
Он гнал машину, как уверенный и опытный шофер, и даже пару раз крутнулся на месте, выполняя всякие фокусы и поднимая облака пыли. Под конец он бросил форд в одном из садов, скрылся в эвкалиптовой роще и вернулся пешком лишь наутро, потому что не знал, какое восхищение и гордость он вызвал в сердцах всех деревенских жителей, и боялся, что дома его ждут суд и расправа.
Теперь он пытался втолковать Глоберману азы вождения, и тот послушно выполнял все его указания.
— Машина это не корова, Глоберман! — слышался из пикапа тонкий детский голос, когда Сойхер в очередной раз съезжал с дороги в поле. — Ей не крутят хвост, у нее есть руль!
К счастью для Глобермана, зеленый пикап с его шестью гигантскими медленными поршнями и тремя длинными рукоятками сцеплений был необыкновенно терпелив. Двигатель никогда не глох, и толстая жесть была достаточно прочной, чтобы выдержать большинство истязаний и ударов, на которые обрек ее новый хозяин.
К чести самого хозяина следует заметить, что, при всем том, Глоберман оказался человеком законопослушным. Он не ограничился уроками вождения, но удосужился съездить в управление дорог в Хайфе, зашел там к чиновнику, который занимался соответствующими делами, и обменял двадцать килограммов отборного мяса плечевой части на два экземпляра водительских прав — один для себя и другой для своего маленького учителя, — которые включали все мыслимые виды транспорта: мотоцикл, автобус, легковую машину и грузовик любого размера и типа.
— Водительских прав на поезд и самолет у них не оказалось, — хохотал он.
Но даже обзаведясь водительскими правами, Глоберман по-прежнему продолжал брать уроки у Одеда, пока тот не сказал ему, что пора кончать.
— Я уже умею водить? — удивился скототорговец.
— Нет, — сказал мальчик, — но лучше ты уже никогда не научишься.
Однако Глоберман настоял, чтобы они продолжали учебу, и однажды Одед вернулся домой с большой охапкой разноцветных роз в руках.
— Это для тебя, — сказал он Юдит. — Это не от меня. Это от Сойхера.
Юдит взяла у него розы и увидела, что это не букет, а цветастое платье. Она развернула его и, несмотря на злость, вынуждена была признать, что у Сойхера хороший вкус и рука его не скупа.
К вечеру Глоберман пришел во двор Рабиновича и ухитрился войти в коровник точно в тот миг, когда Юдит стояла перед зеркалом и примеряла на себя его подарок.
— Неужели ты думаешь, госпожа Юдит, — воскликнул он голосом победителя, — что человек, который умеет с одного взгляда назвать вес коровы, не сумеет выбрать для женщины платье без примерки?
Не столько грубое сравнение задело ее, сколько его правота. Платье и впрямь было точно по ней.
— Ты не постучал! — отрезала она.
— Тут коровник, госпожа Юдит, — выпрямился Сойхер. — Это место, куда я прихожу по делу. Разве ты стучишь в дверь деревенской лавки?
— Это не только коровник. Это еще и мой дом! — сказала Юдит.
— А что, Рабинович стучит в дверь твоего дома, когда приходит доить?
— Это не твое дело, дрянь!
Дивным соболиным шагом обошел ее Глоберман, скользя так неслышно, словно и не двигался вовсе.
— Я хотел бы только попросить, чтобы госпожа Юдит, когда она наденет это новое платье, которое ей так к лицу, и почувствует, как эта мягкая ткань обнимает все ее тело, пусть она вспомнит того, кто купил ей этот наряд, — сказал он.
— Вон отсюда! — сказала она. — Никто не просил тебя покупать мне подарки. Я отдам его завтра Одеду, и он вернет его тебе.
— Не завтра! Сейчас! — воскликнул Глоберман. — Сними его при мне и верни! — И он торжествующе отступил к стене коровника.
— Я сначала постираю его, — сказала Юдит, — чтобы ты мог отдать его какой-нибудь своей девке. У тебя ведь в каждой деревне есть готовая к услугам корова.
— Не стирай его, госпожа Юдит! — Глоберман упал на колени. — Верни его так, с твоим запахом!
Стоявшая сбоку Рахель нагнула голову, и глубокий возмущенный храп вырвался из ее груди. Глоберман улыбнулся, поднялся с колен, подошел к корове, положил руку на ее затылок, знающими, гипнотизирующими пальцами прошелся по хребту до основания хвоста и удовлетворенно поцокал языком.
— А он изрядно вырос. Понимающий мясник отвалит мне за него хорошие деньги, — сказал он.
— Эту телку ты никогда не получишь, падаль! — сказала Юдит.
— Он записан на меня, — сказал Сойхер, вытащил свою записную книжку и заглянул в нее. — Рахель, верно? Странное имя для теленка. Ага, вот он. Все в порядке. Никакой ошибки. Я должен был получить его в возрасте шести месяцев, но Рабинович все тянет и тянет.
Проницательный и умный человек был Глоберман и почувствовал, что нащупал трещину между Юдит и Моше.
— Хороший скупщик скота должен быть очень аккуратным, — сказал он Рабиновичу несколько дней спустя. — Вот она. Записана и ждет у меня в блокноте. Когда ты мне ее продашь, Рабинович?
— Я еще думаю, — сказал Моше. — Это не так просто.
— А что тут сложного? — усмехнулся Глоберман. — Есть хозяин, есть корова и есть перекупщик, верно? Хозяин и корова думают об Ангеле Смерти, но перекупщик думает о деньгах, точка. И поэтому он всегда берет верх, Рабинович. Потому что потерять жизнь легко, потерять жизнь это — раз! и больше никаких страданий, а вот потерять деньги — это очень тяжело. Потому что это может случиться много раз, и каждый раз от этого страдают по новой.
Он посмотрел на Моше и, как и ожидал, увидел, что глаза Рабиновича потемнели от гнева.
— Ну, ты настоящий бык! — усмехнулся он. Он знал, что люди такого телосложения загораются не так быстро, но когда уж приходят в ярость, рука у них тяжелая. Поэтому он похлопал Моше по плечу и даже слегка ущипнул, словно оценивая толщину жира и силу скрытых под ним мышц. — Какая замечательная у тебя здесь плечевая связка, Рабинович, так когда же ты все-таки продашь мне Рахель, а?
— Я не могу сделать ей такое, — пробормотал Моше.
— Кому? Корове? Ты что — общество защиты животных?
— Юдит, — сказал Моше.
— Госпоже Юдит? — удивленно воскликнул Глоберман. — Не понимаю, кто тут хозяин — ты или твоя работница?
И глаза Моше снова потемнели от гнева.
Одед не любил мою мать, пока она была жива, задирался с ней и цеплялся к любой мелочи, и ее смерть тоже не была в его глазах достаточной причиной, чтобы изменить свое отношение. Несмотря на это, он мне симпатичен и мне с ним хорошо. Он возит меня к Номи и привозит обратно, передает ей мои посылки и письма, а также отчеты о моих наблюдениях за воронами для главного ерундоведа, и не перестает рассказывать мне о своем отце, моей матери и своей сестре, а порой также о Дине — женщине, которая была его женой.
— Я женился на ней в тридцать семь с половиной, а развелся в тридцать восемь. Каково, Зейде, а?!
Дина овдовела в Синайскую кампанию[54], и Одед встретил ее у друзей.
— У каждого есть такие друзья. У самих семья дерьмо, так они и всех других сватают.
Я помню Дину. Она была моложе Одеда на восемь лет и выше его на четыре сантиметра, и хотя в ней не было никакой красоты, синеватый блеск ее волос и медь ее кожи вселяли грусть и беспокойство в мужчин, способных замечать такие вещи.
Как-то ночью, через несколько месяцев после их свадьбы, Одед отправился по своему обычному маршруту, и вдруг на него напала такая странная и мучительная тревога, что он даже испугался вести машину. Он затормозил на обочине, посидел несколько минут, размышляя, потом снова двинулся в путь, опять остановился, развернул машину и поехал обратно в деревню.
Поравнявшись с Народным домом, он заглушил мотор и тихо, точно огромная металлическая гусеница, соскользнул по спуску, пока не остановился возле своего дома. Прислоненный к дереву, стоял запыленный незнакомый мотоцикл, от его мотора еще шел горячий запах. Одед спустился из кабины, заглянул в окно и увидел свою жену верхом на каком-то мужчине. Тонкое мускулистое тело Дины отливало ее особенным темным блеском.
Одед почувствовал ужасную слабость, словно все его мышцы и суставы превратились в губку. Спотыкаясь, он вернулся к машине, завел ее и поднялся в центр деревни. Там он вылез, вывинтил большую пробку в днище цистерны, заперся в кабине и взялся рукой за тросик гудка.
Пугающий белизной молочный ручей хлынул вдоль улицы. Могучий гудок машины и многоголосое мычание новорожденных телят, вырванных из теплого сна запахом молока и увидевших, что их сон стал реальностью, разбудили всю деревню.
— Это был самый прекрасный момент моей жизни, — сказал он мне. — Это было куда лучше, чем просто войти в комнату и прикончить их обоих. Это мне стоило уйму денег — молоко, и развод, и суды, и все прочее, — но скажу тебе честно, Зейде, я получил большое удовольствие.
— Хочешь погудеть? — снова спросил он, как спрашивает всегда.
Конечно, я хочу погудеть. Я протягиваю руку и тяну. Из росистого лона трав откликаются жабы, бледнеющая предрассветная луна плывет за нами, отстраняя пушистые объятия облаков, и ее слабое сияние просеивается в их мягкие просветы.
В эту пору суток радио в машине Одеда возвращается из своих орущих странствий по греческим и югославским далям и снова начинает говорить на иврите. Но мне не нужны эти приметы. Часы смотрят на меня отовсюду. Я снова ищу и нахожу маленькую стрелку большого времени, стрелку лет и их сезонов, и большую стрелку маленького времени, стрелку суток и их минут и часов. Оттенки листьев говорят мне: «Хешван», поздняя осень. Предрассветный морозец уже затягивает невидимые лужицы в низинах. Кружева на востоке блекнут и говорят: «Без десяти пять».
— Тебе не нужны часы на руку, Зейде, — посмотри, сколько часов вокруг, — говорила мама.
Каждый крестьянин может сказать, какой сейчас месяц, по беззвучным молниям осени и весеннему цветению садов. Но я способен прочесть время по расцветке старых, почерневших вороньих гнезд и по встопорщенным перьям взрослеющих вороньих птенцов.
«Деревня — это комната, сплошь уставленная часами», — писал я Номи в Иерусалим, напомнить ей, чтобы она не забывала.
А она писала мне, что у нее есть только одни часы: религиозный молочник, который каждое утро ровно в четверть седьмого появляется в их квартале, постанывая, толкает перед собой тележку с бидонами и возвещает о своем товаре тремя протяжными усталыми гласными: «Мооо-лооо-кооо!» — которые долго звенят в узком проеме лестничной клетки.
А несколько недель назад я написал ей о нашем обветшавшем Народном доме, этих огромных часах, свидетельствующих о смене времен мощью сухого плюща, запеленавшего его стены, семисвечником[55], что украшает крышу своими обломками, голубями, которые угнездились в углах его зала.
Ласточки то и дело влетают через вентиляционные колодцы, чтобы покормить своих птенцов, а в старой кинобудке разит совиным пометом. Это не часы со стрелками и не песочные часы. Часы слипшихся пластов — вот что это такое, и время они отмеряют толщиной засохших птичьих испражнений, коркой ржавчины на перилах балкона да простынями скопившейся на полу пыли, в которых гусеницы муравьиного льва высверливают свои скользкие смертельные воронки.
Все двери и окна давно заколочены, но кое-где доски уже взломаны, и когда я захожу туда и жду, пока глаза привыкнут к темноте, мне в нос ударяет тонкий, омерзительный запах человечьего кала и бесчестья. Усталость наваливается на меня, я присаживаюсь на один из загаженных стульев, и резкий скрип дерева пробуждает громкое встревоженное хлопанье крыльев в темной пустоте.
Однажды я спугнул тут Деревенского Папиша. Он тоже иногда навещает Народный дом — пробирается внутрь, топчется по голубиному помету, бормочет в темноте свои бормотанья да вздыхает теми старческими вздохами, что разрывают сердце и увечат тело. Всего несколько лет назад здесь состоялось последнее представление, и Папиш, так я писал Номи, «выдал один из лучших своих номеров». Выступала театральная группа из города, и молодая актриса, прославленная красота которой собрала в деревню молодежь со всей Долины, — та особая красота, которая заставляет таять, не вызывая ни вожделения, ни любви, одно лишь желание оплодотворить и умереть, — вышла на сцену походкой этакой богини, в минуту благодушия снизошедшей до того, чтобы появиться перед своими поклонниками.
И тут Деревенский Папиш вскочил, — а он уже очень стар, и ему тяжело подниматься, — крикнул, яростно и громко:
— А у нас, госпожа теледевица, жила в свое время Ривка Шейнфельд, так она была намного красивее тебя! — и тут же вышел из зала.
Он злился на односельчан, допустивших разрушение Народного дома, и на Якова он злился, потому что «это из-за его любви к Юдит Ривка покинула деревню и забрала с собой всю свою красоту, оставив нас ковыряться в нашем грязном уродстве».
И тот дом, что в свое время был жилищем Якоби и Якубы, а потом домом альбиноса, тоже уже лежит в развалинах. Ветры и дожди съели его крышу, черви и росы проели его доски, а то, что не выпарило солнце, поглотила земля. Все видели, что дом становится все меньше и меньше, а когда он совсем врос в землю, одни лишь анемоны, что росли там, остались свидетелями его былого существования.
Но пристройка, которую альбинос соорудил для своих канареек и завещал Якову, все еще стоит. Никто уже не наполняет в ней кормушки и поилки, клетки и дверь всегда открыты нараспашку, так что канарейки вылетают и возвращаются, когда хотят, и Яков тоже не заглядывает сюда навестить свое прошлое.
— По утрам и вечерам, — сказал я, — время движется медленней всего.
— Это оно тормозит на поворотах, — засмеялся Одед. — Чтобы мир не перевернулся.
Мы приближались к повороту в деревню. Одед переключил скорость. Его ноги танцевали на больших педалях, а машина кряхтела и подрагивала в ответ.
— Ну вот. Вернулись. — Он сделал плавный поворот и стал спускаться по узкому въезду.
Когда-то это был проселок. Летом колеса и копыта перемалывали его в пыль, а зимой все превращалось в темное, липкое месиво. Потом его замостили обломками измельченного базальта, привезенного с гор, а когда он чуть раздался, превратили в узкую, прямую асфальтовую дорогу, длиной километра полтора, и теперь казуарины собирают пыль на ее обочинах.
На перекрестке, сбоку, там, где расположена автобусная остановка, — просто небольшой жестяной навес и железный столб с табличкой, — на бетонной скамейке сидел Яков Шейнфельд: маленькая, сморщенная мумия любви в синих брюках и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев стояло его постоянное такси, водитель спал на заднем сиденье.
Одед затормозил, заглушил мотор, и в наши уши вошла тишина. Он высунул голову из окна и крикнул:
— Как дела, Шейнфельд?
— Заходите, заходите, друзья, спасибо, что пришли, заходите… — сказал Яков с приветливостью жениха под хупой[56].
— А где же невеста, Шейнфельд? — крикнул Одед.
Но глаза Якова только скользнули по нашим лицам, и его блуждающий взгляд потух.
— Погляди на него, — повторил Одед свой приговор. — Будь это лошадь, ее давно бы следовало пристрелить.
По дороге промчалась зеленая машина.
— Заходите, заходите… — сказал ей Яков. — Заходите, у нас сегодня свадьба.
Он улыбнулся, приветливо кивнув ей головой, а потом снова уставился на дорогу и больше уже не обращал на нас никакого внимания.
Даже лжецам известно, что правда и выдумка вовсе не враждуют друг с дружкой. Как добрые соседки, они регулярно справляются одна у другой, как дела, и одалживают одна другой все, что понадобится.
Это сказал мне когда-то Меир — не помню, в какой связи, — а потом улыбнулся и добавил, что ложь и выдумка — это не север и юг, а скорее полюс магнитный и географический полюс.
Я заговорил об этом, чтобы объяснить, что вовсе не намерен придумывать или утаивать что-либо в своей истории. Я ничего не намерен растолковывать, маскировать или воссоздавать заново. Вся моя цель — придать этой истории порядок: провести борозду, предназначенную для копыт быка, проложить русло для потока, залить бетоном тротуары, чтобы ноги знали, куда идти.
И всякий раз, когда я чувствую отвращение к тому хаосу, над которым обречен парить, и мне становятся ненавистны пропасти предположений и ветры догадок, я ищу утешения в удивительных цепочках мелких событий. Скажем, в такой, что тот странный человек, который купил пять черных костюмов умершего альбиноса, несколько месяцев спустя вдруг снова появился в деревне, молча вошел в помещение деревенского комитета и выложил на стол пять записок, которые обнаружил в пяти внутренних карманах купленных им костюмов. На каждом из листков было написано: «Птицы — Якову».
Шейнфельда вызвали в комитет. Хотя он ухаживал за канарейками со дня смерти альбиноса, сердце его стучало, как молот, сильно, радостно и тревожно. Не сказав ни слова, он пошел к своим канарейкам, а оттуда к себе домой, лег на кровать, как был, в одежде, и проснулся только назавтра в полдень, когда Ривка разбудила его первым криком, вырвавшимся у нее со дня их свадьбы, требуя, чтобы он объяснил ей, что случилось.
Яков поднял на нее глаза, прежний прозрачный блеск которых скрыла шероховатая пелена, непроницаемая, как штукатурка, и ровным голосом сообщил, что альбинос завещал ему своих бедных птиц и отныне он стал их хозяином.
Какое-то мгновение самой красивой женщине деревни хотелось броситься на пол и закричать, но она тотчас почувствовала, будто чья-то неведомая рука подхватила ее под спину и выпрямила ее колени. Ее уму разом разъяснились все загадки, которые давно разгадала ее душа: бессонница мужа, его вздохи, его преданность этим дурацким канарейкам, пение которых, признаемся честно, совсем не так уж ласкает человеческий слух.
И проезд Юдит через зеленое с желтым весеннее поле, и дрожь Якова, и его бессвязные речи в те редкие короткие минуты, когда ему удавалось задремать, и все те дни, когда радужка его глаз постепенно меняла свой цвет — все эти странности стали понятны ей одна за другой, и как будто третий глаз прорезался у нее во лбу: она вышла, направилась прямиком за дом, протянула уверенную руку и вытащила из щели между стеной и землей спрятанную там желтую деревянную канарейку.
Она отшвырнула ее, взяла деревянную садовую лестницу, вошла с ней в пристройку для канареек, поднялась к их клеткам, снова протянула руку и там, из просвета между потолком и крышей, извлекла маленький блокнотик, в котором Яков написал ходом быка-бустофедона: юдит юдит тидю юдит тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит.
Оттуда, с той же абсолютной уверенностью, она прошла в сад, к тому месту, где шелест листвы сливался в отчетливые вздохи: юдит юдит юдит юдит юдит… — пошла вдоль деревьев, ряд за рядом: юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю юдит юдит юдит… — и возле третьего дерева в третьем ряду копнула и нашла голубую косынку работницы Рабиновича, украденную в темную ночь со стучащим сердцем с бельевой веревки во дворе.
Улыбка раздвинула Ривкины губы, прояснила ее сознание и протянула прямую линию решения вдоль всех булавочек, коловших ее мозг.
— И если раньше она была невероятно красивой, с этой минуты она стала в семь раз красивей. Ее красота просто слепила глаза, — рассказывал Деревенский Папиш.
В тот же день Ривка покинула дом и деревню, унося с собой свои платья, и свою ненависть, и свою красоту, и свой ум, и вернулась к матери, госпоже Шварц из Зихрон-Якова. Деревенский Папиш шел за ней до самого конца деревни, тщетно уговаривая остаться и предоставить ему уладить все неприятности, какими бы они ни были.
— В один прекрасный день она поднялась и исчезла, — рассказывал он. — Никто не знал, куда, никто не понял, почему.
Она улетела, как соловей
Улетает из осеннего леса,
Прежде чем кто-нибудь заподозрил,
Прежде чем кто-нибудь догадался.
Придет холодный ненастный день,
И второй, и третий,
Потухнут все взгляды,
И воцарится немая печаль.
Ни щели в плотно закрытых окнах,
Ни души на улицах, снаружи,
И безмолвие в лесу —
И тоска.
Деревенский Папиш декламировал печально и торжественно, его узкие губы изгибались по форме произносимых слов, и веки вздрагивали в конце каждой фразы в такт тоскливому ритму.
Госпожа Шварц, женщина решительная, морщинистая и деятельная, не мешкала ни минуты. Письма приходили и отправлялись, посыльные и голуби прибывали и улетали, а потом в Зихрон-Яков поднялась машина с шофером и забрала Ривку и ее мать в старый порт Тантуры.
Маленький, изящный белый кораблик, на обводе которого золотилось имя «Ривка», выплыл из теплой дымки, стелившейся над морем. С борта была спущена лодка. Двое моряков забрали Ривку с берега.
Хаим Грин, состоятельный английский делец, который когда-то был молодым английским лейтенантом и целыми ночами ждал в Ривкином саду в Зихрон-Якове, теперь ждал Ривку на палубе.
«Ривка» плавно развернулась, выбросила из двух своих труб два облачка пара и медленно растаяла в дымке. Госпожа Шварц дождалась, пока корабль исчез из виду, потом села в машину и вернулась домой.
В течение двадцати пяти лет ни «Ривка»-корабль, ни Ривка-женщина не возвращались в Страну, но затем в газетах появилась фотография сэра Хаима и леди Грин, которые «репатриировались на историческую родину, чтобы строить и жить в ней». Супруги были сфотографированы на фоне хайфского причала — оба в полосатых матросских воротниках, в сверкающих белозубых улыбках и в капитанских фуражках, и Деревенский Папиш, который так и не забыл те черты лица, выбежал, оглашая удивленную деревенскую улицу громовым криком:
— Она вернулась, она вернулась, она вернулась!
И действительно, леди Грин была Ривка, а сэр Хаим — ее муж, которого годы превратили из состоятельного молодого английского дельца в богатого старого английского банкира.
— Он был человек важный и вежливый, — рассказывал Деревенский Папиш.
Сэр Хаим жертвовал на школы, основывал лаборатории в университетах, раздавал стипендии нуждающимся студентам и купил себе красивый дом на Лесной улице в Тивоне. И в силу той же вежливой щедрости, которая характеризовала все его действия, поспешил своевременно умереть, чтобы его вдова успела вернуть себе первого мужа и прожить с ним последний год своей жизни — этакая состарившаяся победительница, под конец дней ставшая слезливой и снисходительной.
Но в тот день, когда Ривка покинула деревню, «и все мы выглядели как физиономия с выбитым глазом», Яков был единственным, кто не обратил внимания на ее уход. Он закрылся в сарае и занялся сооружением великолепной клетки, которую раскрасил в голубое и золотистое, приделав к ней фарфоровую поилку, кормушку и двое качелей внутри.
Вечером, выйдя из сарая и вернувшись в дом, он несколько раз позвал: «Ривка… Ривка…» — и, не получив ответа, приготовил себе чашку чая и пошел спать, а перед рассветом поднялся и вышел, не почувствовав пустоту и холод, которые всю ночь лежали рядом с ним.
Он спешил по своим неотложным романтическим делам, и вечером того дня, когда Юдит, напоив новорожденных телят, вернулась к себе, она обнаружила, что на центральной балке коровника подвешена расписная птичья клетка, а внутри нее заливается, раскачиваясь на качелях, большой, общительный кенарь — самый красивый из оставленных альбиносом самцов, который умел даже напевать короткие опереточные арии, — а на стене белеет записка с банальной, а быть может, где-то подслушанной любовной фразой: «Птичка поет о том, что человек не может выразить словами».
Я уже рассказывал, что Батшева называла своего Менахема «той еще птицей». Моше называл старшего брата «безголосым петухом», но очень любил его, воздавал должное уму Менахема и однажды даже признался ему, что каждую ночь ищет не что-либо иное, а свою косу, которую тот тоже хорошо помнил.
Они были совершенно разными, эти два брата, но это не отдаляло, а еще больше сближало их. Менахем с женой и сыновьями не раз приезжали навестить Моше, а Моше, его дети и Юдит так же часто ездили в гости к Менахему и Батшеве в соседнюю деревню.
Одед запрягал телегу и клал в нее мешки с соломой, чтобы смягчить толчки деревянных досок. Крепкий паренек, с серьезным чувством ответственности, он требовал, чтобы ему дали вожжи. Все рассаживались в телеге, и Номи смеялась, глядя на встревоженную морду Рахели.
«Поди-поди», — звала Юдит, и Рахель, легко перепрыгнув через забор, присоединялась к ним. Она бежала за телегой, быстро переступая своими тонкими длинными ногами, и лишь время от времени останавливалась, чтобы выдернуть из земли очередной пучок цветущего клевера или льна.
Лоб Моше собирался в гневных морщинах:
— Чего она ходит за нами повсюду, как собака?
— Что тебе жалко, папа? — откликалась Номи. — О тебе не скажут ничего плохого. Она ходит за Юдит, и она не лает.
А Юдит сказала:
— И еще она по дороге жует траву и экономит тебе деньги, Рабинович.
— Но это неприлично, — ворчал Моше. — Так не положено.
Проселочная дорога шла на запад, вдоль старой трубы, по которой раньше в деревню поступала вода из источника. В те дни там тянулись заросли клещевины, а на краю поля жила большая визгливая колония мышей. По ночам шакалы охотились на них, а потом шли в деревню, капая кровью, и выли там под окнами высокими голосами. Сердца людей наполнялись холодом и страхом, и даже деревенские псы, намного превосходившие шакалов размером и силой, приходили в такой ужас от первозданной подлинности этого вопля, что жались к дверям домов, умоляя впустить их внутрь и спасти от укуса или соблазна.
Годы спустя, когда я бросил учебу и вернулся в деревню, мне довелось работать на вспашке кооперативного поля. Я провел четыре дня на старом тракторе, проходя поле тем способом, каким я любил писать письма, — туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно. Высоко надо мной парили соколы, а цапли и вороны, уже изучившие расписание пахоты, слетались и прыгали по бороздам, подбирая червей и грызунов, которых плуг выворачивал из земли. Добравшись до того старого проселка, я позволил себе свернуть с борозды на обочину. Лезвие плуга вспороло мышиные норы, и птицы устроили полевкам страшное побоище.
В конце поля стена камыша отмечала изгиб вади. Вода нанесла сюда много ила, и пышная растительность цвела в этих местах.
С самого детства и по сей день я люблю заглядывать в эти места. Осенью, по субботам, — собирать малину, а весной — анемоны и нарциссы.
Зимой Моше не позволял мне ходить к вади. Вода там мутнела и бурлила, топкая грязь становилась глубже, и берега были скользкими и коварными.
— Почему ты посылаешь его туда одного? — кричал он на маму.
— Ничего с ним не случится, — отвечала она, а мне говорила: — Иди, Зейде, только не задерживайся там допоздна.
Я шел и иногда видел их, трех моих отцов, которые зорко следили издали, как бы со мной ничего не случилось.
Теперь уже Моше позволял Одеду держать вожжи даже на переезде через вади. Тишина стояла вокруг. Моше никогда ни с кем не говорил о своей Тонечке, но это было то самое вади, и та самая вода, и то самое место.
Даже конь, тот конь, которого Рабинович купил вместо осла, сменившего того мула, остановился в нерешительности на склоне вади и лишь потом начал медленно и осторожно спускаться, тяжело упираясь копытами. Его ноздри раздулись, а грива ощетинилась, словно и он знал. Дойдя до уреза воды, он попытался было отступить, но береговой уклон, и вес телеги, и покрикивания Одеда, с силой толкая сзади, вынудили его вступить в поток.
Конские копыта утонули в мелкой воде, и выдавленная ими грязь разлилась точным и темным рисунком развернувшихся роз. Их отраженья задрожали, дробясь в кругах ширящейся ряби, но телега, затарахтев по дну, тотчас смяла картину, замутив воду. Вспорхнули испуганные стрекозы, и вот уже на влажной, вспотевшей коже широких конских бедер проступили могучие мышцы, напрягшиеся на противоположном подъеме.
Задние колеса вышли из воды, мелкие волны, накатив на берег, растаяли в нем, взбаламученный ил медленно осел. Потревоженное вади снова затихло и, подобно женскому телу, не сохранило никаких следов.
Еще несколько минут колеса роняли в дорожную пыль маслянистые коричневые капли и оставляли за собой комки грязи, но вот уже Одед крикнул: «Тпруу!» — и остановил телегу возле той станции, откуда когда-то привезли маму.
— Посидим здесь и перекусим, — сказал Моше. — Неудобно приезжать к людям голодными.
Все поспрыгивали с телеги и принялись разминать затекшие ноги. Номи расстелила на траве старую простыню. Рахель паслась в стороне, то и дело пытаясь боднуть какую-нибудь бабочку, жевала цветы и удовлетворенно пофыркивала. Юдит открыла корзину и вытащила оттуда бутерброды с яичницей и зеленым луком, которые пахли семейным путешествием. Точно такие же бутерброды она готовила и годы спустя, когда все стали старше, а я уже пришел в этот мир и ездил с ними.
Мы сидели в тени могучих станционных эвкалиптов. Железнодорожные пути были давно разобраны, прогнившие деревянные шпалы, наваленные сбоку от дороги, — растащены и превращены в опоры деревенских амбаров и стояки для коровников. Поезд, что когда-то привез маму, уже не ходит сюда, и соседний лагерь итальянских военнопленных давно занят гигантской бахчой. Только остатки каменной трубы бывшей военной кухни торчат над дынями.
Я забирался на станционную водонапорную башню. В свои лучшие дни она поила паровозы, но сейчас ее стены лопнули и трещинами завладели ящерицы и совы. Птицы смотрели на меня круглыми глазами, кланяясь и похрипывая в смешной церемонии запугивания, правил которой я не понимал. Я крошил их высохший помет, и в моих старых детских блокнотах еще сохранились записи тех наблюдений: «Черепа полевок, позвонки ящериц, перья незадачливых воробьев».
С вершин деревьев на нас с любопытством смотрели вороны, ожидая, пока мы уйдем и оставим им объедки. Самые смелые из них уже прыгали по земле неподалеку от нас, вытягивая свои прямые шеи и округляя черные отважные глаза. Некоторых я знал, потому что видел их на послеобеденных собраниях ворон на огромном эвкалипте, который в те дни еще высился в нашем дворе в полный свой рост и силу.
Плоды в рожковой роще дяди Менахема уже набухли, сквозь их зелень проклюнулись коричневые точки, и голосовые связки в горле самого Менахема в очередной раз онемели.
«Привет, Зейде, как дела?» — написал он на блокнотном листке, вырвал его и протянул мне.
«Дела хорошо, дядя Менахем», — вынул я записку, которую приготовил заранее, как будто я тоже немой. Не знаю почему, но я всегда называл его «дядей», хотя его брата никогда не называл «отцом».
Тело дяди Менахема заколыхалось от беззвучного смеха, и он погладил меня по голове. Я знал, что он сделает сейчас. Он вытащил из кармана большой носовой платок, сложил его по диагонали, так что он превратился в треугольник, сложил снова, конец к концу, перевернул и скатал, и вот уже его пальцы начали вминать хвост платка внутрь складок, пока у него в руке не осталось что-то вроде тряпочной сосиски. Тогда он освободил концы платка и завязал их узлом в виде двух ушей, с одной стороны.
— Мышь! — воскликнул я с восторгом, а дядя Менахем, положив эту тряпичную мышь на сгиб левой руки, быстрыми пальцами правой заставил ее прыгнуть прямо мне в лицо. Мышь прыгала так внезапно, что я всегда пугался и радовался, как в первый раз.
Весенняя немота дяди Менахема была такой абсолютной, что даже крику, смеху, вздоху или стону не удавалось вырваться из его горла. Но теперь у него накопился опыт подготовки к этим неделям предстоящего молчания. Он наперед раздавал сыновьям указания по всем хозяйственным делам, как будто уже завещал им дом, и заранее запасался блокнотом, с помощью которого будет общаться с теми, кто ему понадобится. В начале каждой страницы он писал красными чернилами фразу. «Я потерял голос», — чтобы не извиняться и не объяснять всякий раз заново.
Со временем он так свыкся с этой странной аллергией, что даже начал получать от нее удовольствие. Выяснилось, что в эту пору ему лучше работается, он успевает читать и слушать музыку, наслаждается запахами и видами. Его лицо то и дело освещала довольная улыбка — след замечательных мыслей того особого рода, что изначально отказываются от необходимости трястись на седлах слов.
Пропавший голос возвращался к дяде Менахему через несколько недель после праздника Песах. Сначала его сердце охватывало ощущение чего-то созревающего, как округлый плод, но само возвращение речи объявлялось ему обычно в середине дня, когда мысль, которую он думал про себя, неожиданно удивляла его, послышавшись откуда-то снаружи черепа, как будто ее произнес кто-то другой, но голосом, похожим на его голос. Иногда это случалось утром, когда во время бритья зеркало вдруг говорило ему что-то, а то и среди ночи, когда он просыпался и вскакивал на постели, потому что ему снилось, будто он говорит во сне, и только когда слова возвращались к нему, отразившись от спины Батшевы, он понимал, что произнес их на самом деле.
Он тут же поднимался, натягивал брюки и бежал к нам через поля, грея себя надеждой, что одна из многочисленных «курве», населявших ревнивые фантазии его жены, выйдет оттуда, обретет плоть и кровь и встретится ему по дороге, предоставив возможность поговорить с ней и растопить ее плоть своими словами.
— Моше! Юдит! Дети! — кричал он, вбегая в наш двор, и слова, которые ждали в нем всю весну напролет, вольно вырывались из его рта и неслись взволнованными кругами, совсем как те стрижи, которые кружат и кричат, чуя свою силу, и никогда не опускаются на землю.
Рахель росла и росла и превратилась в корову, в которой безошибочно угадывался самец. Ее мускулистые плечи были выше, чем обычно у коров, и шире ее зада, вымя — маленькое, а челка на лбу свисала низко, как у теленка, придавая ей хулиганистый вид. У нее были нахальные повадки игривого возбужденного бычка, которые коробили Моше и даже вызывали у него отвращение.
«Коровы себя так не ведут», — угрюмо твердил он.
Он то и дело вспоминал о своем обещании продать ее Глоберману, и каждый раз, когда он к этому возвращался, Юдит делала вид, словно Моше говорит с ее глухой стороны. Но мрачная тучка, которая заволакивала при этом ее лоб и глаза, выдавала бушевавший в ней гнев.
Дядя Менахем, понимавший, как сильно душа Юдит привязалась к этой ее корове, и, в отличие от своего брата, признававший право человека вести себя как угодно странно и эксцентрично, предложил ей посоветоваться с соседом, Шимшоном Блохом, ветеринаром-самоучкой, о котором я уже упоминал.
— Только не давай ему задавать свои глупые вопросы, — сказал он.
Жители Долины любили и ценили Шимшона, но он раздражал их своими кустарными исследованиями цикла течки домашних животных, ради которых донимал деревенских женщин весьма интимными вопросами.
— Профессора в университете режут мышей, чтобы понять, отчего болеют люди, а я всего только задаю женщине несколько вопросов, чтобы понять, что чувствует корова, — невозмутимо объяснял он.
— Женщина, которая любит, это тебе не корова, у которой течка! — набросилась на него однажды Батшева.
— Самка — она всегда самка, и самец — он всегда самец, — ответил Блох. — Яйца и яичники, много шума и криков, всего и делов. Какая разница, ходят они на двух ногах или на четырех? И где они переваривают жвачку — в животе или в уме?
Он бросил на Рахель один-единственный взгляд и покачал головой: «Пустой номер».
Потом достал измерительную ленту и измерил Рахель в высоту и в длину, от плеча до переднего копыта и до основания хвоста.
— Точно одно и то же, — сказал он. — Посмотри сама. Высота в точности как длина. Дас из а тумтум. Нит а бик ун нит а ку. — Бесполая она, ни бык, ни корова.
— Я хочу сохранить эту корову, — сказала Юдит. — А если она не будет давать молока, Рабинович продаст ее Сойхеру.
— Такая уж у коров судьба, — сказал Блох. — Какое там молоко из такого вымени?!
— Пусть хоть самая малость, и то хорошо.
— Есть один способ, — сказал Блох. — Нужно ее доить, и доить, и доить, пока из нее под конец что-то, может быть, выйдет. Бывает, что получается, а бывает, что нет.
Юдит вернулась домой и начала раздаивать Рахель.
Поначалу корова возмущалась, дрожала и брыкалась. Но Юдит уговаривала ее словами и ласками, пока Рахель не смирилась.
Рабинович, который видел все это и понимал, о чем идет речь, сказал ей, что она зря тратит силы.
Глоберман не сдержался и добавил:
— Может, ты подоишь и других бычков, госпожа Юдит? Они будут тебе очень благодарны.
— Эту корову я буду доить, пока из ее вымени не выйдет молоко, а из моих пальцев не выйдет кровь, — огрызнулась Юдит. — Но тебе ее не видать, как своих ушей.
За окошком отдохнуть
Ласточка присела.
Мальчик подбежал взглянуть —
Птичка улетела.
Плачет, плачет крошка —
Птичка улетела.
Подбежал к окошку,
А птичка улетела.
В большой деревянной клетке, что висела на балке коровника, билась птица.
Поначалу этот кенарь, самый красивый из всех птиц Якова, пел для Юдит преданно и громко, но потом умолк, как это случается с наемными ухажерами, когда они видят, что их пение ни у кого не вызывает восторга, и от сильного смущения у него начали выпадать перья. В конце концов Юдит открыла ему дверцу, и он улетел — сердитый, пристыженный и довольный, если только такие разнородные чувства могут уместиться в маленьком птичьем сердце, — и вернулся к своему хозяину.
Яков увидел птицу и понял, что объяснение в любви нельзя перепоручать посыльным — это дело самих заинтересованных лиц. И поскольку он не имел смелости объясниться с Юдит напрямую, то предпринял попытку обходного действия. Он съездил в город, купил там листы желтой бумаги («желтый — это цвет любви», — объяснил он мне, дивясь моему невежеству в столь кардинальном вопросе) и нарезал их на квадратики разных размеров, которые быстро заполнились словами, превратились в любовные записки и начали скапливаться, погребенные в запертом ящике стола.
Каждый вечер мама баловала себя маленьким глотком, после чего тотчас возвращала бутылку граппы в ее постоянное укрытие и снова принималась за работу.
Однажды она чем-то отвлеклась, и Глоберман, который всегда ухитрялся возникать в самые неподходящие минуты, заглянул в коровник и увидел бутылку на столе. Он не сказал ни слова, но в следующий свой приход спросил:
— Может, госпожа Юдит соблаговолит и со мной выпить разочек?
— Может быть, — ответила мама. — Если ты усвоишь, когда можно приходить и как нужно себя вести.
— Завтра в четыре пополудни, — сказал Глоберман. — Я принесу бутылку, и я знаю, как себя вести.
В четыре часа послышался знакомый «Банг!» и зеленый пикап затормозил об ствол эвкалипта.
Глоберман, выбритый и наглаженный, без обычной веревки и палки, в такой неожиданно чистой одежде и шляпе, что его даже трудно было узнать («ойсгепуцт» — «разряженный», — таким прилагательным воспользовался Яков в своем описании), постучал тонкой гладкой тростью в дверь коровника, после чего вежливо и смиренно подождал ответа.
Юдит открыла дверь. Она была в том самом цветастом платье. Глоберман столь же вежливо поздоровался. Его глаза и туфли сверкали от волнения. Его лицо и руки источали запахи тонкого одеколона, жареного кофе и шоколада. Когда Юдит отступила от двери, он вошел, выставил на стол зеленую бутылку, поставил возле нее две выпуклые рюмки из тончайшего стекла и объявил:
— Французский коньяк. А также «пути-фуры», госпожа Юдит, которые хорошо идут с этим напитком.
Они сидели, медленно смакуя коньяк, и Юдит впервые почувствовала признательность к этому скототорговцу, который изменил ради нее свои обычные повадки, пил в меру и молча и был достаточно умен, чтобы воздержаться от грубых и бессердечных замечаний и не упоминать о Рахели.
Уходя, он спросил, можно ли ему прийти снова на следующей неделе, и с тех пор начал приходить каждый вторник со своим коньяком и «пути-фурами», стучал в дверь коровника и ждал, пока она пригласит его войти.
— Может, рассказать тебе что-нибудь? — спросил он, заранее уверенный в ее согласии.
— В каждом человеке остается что-то от ребенка, — объяснял он мне много лет спустя. — И на это «что-то» ты можешь его подловить. Мужики обычно ловятся на какую-нибудь занятную игрушку. Женщины, как правило, — на историю. А детей проще всего подкупить, — ты удивишься, Зейде, — научив их чему-нибудь, точка.
Он рассказал Юдит, что у женщин его семьи «во всех поколениях» во время любви менялся цвет глаз.
— Поэтому отцы всегда знали, сорван ли цветок дочерней девственности, а мужья знали, изменяли ли им их жены.
Потом он рассказал ей о младшем из своих братьев, который был настолько чувствительным и утонченным, что его тошнило в мясной лавке отца, так что в результате он стал вегетарианцем.
— Интеллигент среди мясников, такой застенчивый, такой деликатный — ну, прямо как цветок, как цыпленок, как поэт!
В конце концов этот интеллигентный отпрыск рода Глоберманов уехал в Париж учиться рисованию, и там друзья, напоив его однажды до ошеломления, положили ему в кровать какую-то девицу, чтобы она избавила его наконец от целомудрия и грусти. Наутро, проснувшись, он ощутил жар ее кожи, и нежные покалывания ее сосков, и кольцо ее тела, обхватившее его плоть, и влюбился в нее еще раньше, чем открыл глаза.
В тот же день они поженились в Парижской мэрии, и только после свадьбы он обнаружил, что она младшая дочь мясника.
Глоберман разразился громовым смехом.
— И сегодня он больше не вегетарианец и больше не рисует. Его любовь и ее отец сделали из него знатока свиного мяса и специалиста по конским колбасам, потому что от судьбы, и от крови, и от наследственности, госпожа Юдит, еще никому не удалось убежать. А если кто убегает, то Господь тут же посылает за ним свою большую рыбу, чтобы она его проглотила[57].
— Расскажи и ты что-нибудь, — попросил он, увидев, что Юдит не смеется. — У каждого есть своя маленькая торбочка за плечами, — сказал Глоберман. — Расскажи мне что-нибудь маленькое. Расскажи мне, какая рыба глотает тебя каждую ночь, госпожа Юдит. Куда она забирает тебя? Расскажи мне о своих руках, госпожа Юдит, о своих воспоминаниях, о той прекрасной морщинке, что между твоими бровями, о чем-нибудь, что ты оставила позади.
— Вот мои руки, Глоберман, — сказала мама, внезапно протянув к нему свои ладони. — Пусть они сами расскажут тебе.
Глоберман взял ее руки в свои. У него перехватило дыхание. Впервые за много лет он почувствовал, что в его сердце закрался страх.
— Откуда ты явилась, госпожа Юдит? — прошептал он.
— А нафка мина, Глоберман. — Мама отняла руки. — Какая разница!
— А почему сюда?
— Потому что здесь меня выплюнула большая рыба, — засмеялась госпожа Юдит.
Моше Рабинович только косился на дверь коровника и не говорил ни слова. Но Яков Шейнфельд не различал отдельных слов и слышал лишь смех, доносившийся из окна, и в его сердце нарастало отчаяние. Однажды он подстерег Глобермана в поле и, дождавшись появления пикапа, выпрыгнул прямо перед его фарами и выкрикнул горестно и громко:
— Почему ты отнимаешь ее у меня?! Ведь у тебя есть деньги, у тебя есть мясо, и женщины у тебя есть в каждом месте! Почему?!
Но крик этот не вырвался из его уст, он лишь прозвучал эхом в камерах сердца да отозвался трепетом в предсердиях. А Глоберман, которому чудом удалось остановить пикап буквально за шаг от дрожащего канарейщика, вылез из кабины и спросил:
— Ты что, спятил, Шейнфельд? Найди себе водителей получше, чтобы вот так вдруг выпрыгивать перед ними.
— Все в порядке, все в порядке, — пробормотал Яков и бегом бросился прочь.
После этого случая его желтые записочки начали мало-помалу выползать из своего ящика. Вначале они выпорхнули на пол, потом стали лепиться к стенам дома, затем к забору, а оттуда разлетелись по всей деревне: прикнопились к доске объявлений в помещении Комитета, приколотились к стенам молочной фермы, привязались жгутом пальмового волокна к столбам электропередачи, наклеились на древесные стволы.
— Понятия на имею, откуда у меня взялась такая смелость, — сказал он мне.
Решившись выставить свою любовь на обсуждение всей деревни, он уже не испытывал по этому поводу никакого стыда. Его любовные записки виднелись повсюду, привлекая людей своим ярким желтым цветом и сверкающими буквами. «На моем ложе по ночам», — написано было там. «Глубже, чем море», — шепталось еле слышно. «Когда же кончатся мои страдания?» — окликало воплем.
— Откуда у этого невежды такие красивые слова? — насмешливо удивлялся Деревенский Папиш.
Но Яков не обижался и однажды даже заявился на общее собрание и прямо посреди спора о том, не пора ли замостить подъездные пути к деревне, — в те дни там пролегала лишь старая базальтовая дорога и зимние дожди каждый год превращали ее в топкое болото, — встал и начал с большим воодушевлением говорить о запутанных тропах своей любви, и, как ни странно, не был призван к порядку или изгнан с собрания.
Деревня, как правило, не нуждается в серьезных причинах или профессиональном заключении, чтобы решить, что тот или иной ее житель — идиот или сумасшедший. Но в случае Якова получилось почему-то иначе. Словно какая-то мечтательная пелена застлала выжженные крестьянские глаза, когда они услышали его любовные признания, и соскользнула оттуда на их пергаментные щеки. Их грубые пальцы, чья кожа затвердела от рукояти косы и покрылась шрамами от острых, как лезвия, стеблей маиса, начали постукивать по столам с неожиданной мягкостью. Каждый желал ему удачи в его любви.
— Любовь, а?! — закричал Деревенский Папиш. — Вдруг у вас появилось чего еще ждать, кроме дождя, да?! Пусть сначала вернет сюда Ривку!
Но Яков словно почерпнул силу и поддержку в улыбках и кивках, которые крохотными огоньками доброжелательности затеплились в зале после его речи, потому что вскоре после того собрания набрался смелости обратиться в деревенский листок и под общей шапкой «К Юдит» пустил в широкое плавание на его страницах целую флотилию своих писем и записок, строки которых были напоены мольбой и любовью.
Он поднялся, поискал в ящике и вынул маленькую записку.
— Потом у меня был такой день, что я взял и сжег все эти записки, — сказал он. — Только одна маленькая случайно осталась. Посмотри, Зейде, какие красивые слова.
Большое Х сверкало вверху листка. Под ним было написано: «С заходом солнца я буду ждать тебя на поле с анемонами. Пожалуйста, не разочаровывай меня и на этот раз».
— А что означает этот «икс»? — спросил я.
— По-русски это буква ха, — сказал Яков. — На каждом листке, когда она не приходила, я ставил сверху такое Ха. Одно Ха, потом еще одно Ха, и еще одно. По-русски это насмешка судьбы: Ха-Ха-Ха.
Юдит не приходила, и однажды, в пять пополудни, Яков сам заявился к ней.
Юдит доила Рахель, и Яков хотел было улыбнуться и сказать, что он потерпит, пока она кончит, что он может немного подождать, что они оба могут успокоиться и даже получить удовольствие от этого ожидания. Но когда Юдит спросила его, зачем он пришел, его колени затряслись, как у ведомых на эшафот, он споткнулся, — «как идиот», сказал он, — о ведро с пойлом для телят, упал и ударился лбом об угол кормушки.
Удар глубоко рассек его лоб, он на миг потерял сознание, его лицо залилось кровью. Юдит бросилась к нему, отерла его лоб своей косынкой, присыпала рану коровьим сульфамидом, и не успел он еще понять, очнулся он или нет, как его рот уже сам собой открылся и пугающие страдальческие слова вырвались из него.
— Я вдруг сказал ей такую глупую вещь, Зейде, что если бы я был женщиной, я был бы она. Лежу на полу, в крови, точно какая-то глупая падаль, и на тебе: я — это ты, Юдит, я — это ты.
Номи было тогда лет одиннадцать, и она уже понимала, что происходит. Она спросила Юдит, какого мнения она о Якове, и Юдит сказала:
— Номинька, Яков Шейнфельд — большая зануда. Присмотрись к нему хорошенько и запомни, потому что всякая женщина должна знать, как выглядит зануда.
— А кого ты любишь больше всего? — спросила Номи.
— Тебя, — улыбнулась Юдит.
— Нет, Юдит, кого ты любишь больше всего из них троих? Папу, Шейнфельда или Глобермана?
— Из них троих я больше всего люблю тебя и Рахель, — сказала Юдит. — А сейчас, Номинька, дай мне отдохнуть немного и побыть одной.
— Мне не хватает этой ее «Номиньки», — сказала Номи. — Мне не хватает лимонного запаха ее рук, и мне не хватает еще многого, что связано с ней.
Я пересказал ей то, что поведал мне Яков, и она сказала, что он совершенно прав, — мужчины не ищут в своих женщинах мать или дочь, распутство или невинность, «все это глупости из книг, а сестру они ищут — сестру-двойняшку, которая заключена в каждом из них». Такую родную, такую близкую, такую обнаженно-доступную — и недосягаемую.
— Но вы все такие дурные. — Она обняла меня. — Только мы еще глупее, чем вы. Это ваше счастье.
— Что будет с нами, Номи? — спросил я.
— С вами, мужчинами?
— С нами — с тобой и со мной?
Она засмеялась.
— Все то же самое. Я спрошу, как тебя зовут, ты скажешь, что Зейде, я пойму, что ошиблась адресом, и пойду спать с кем-то другим. Это происходит с нами сейчас, и это же будет с нами дальше.
За годы до этого, когда мне было лет семь-восемь, а Номи с Меиром еще жили в маленькой квартире многосемейного муниципального дома, я однажды проснулся среди ночи от их громкого разговора.
Несколько минут спустя воцарилась тишина, дверь спальни открылась, на стену коридора легла полоса света, и Номи вышла из комнаты.
Я увидел ее. Она пересекла коридор, закрылась в душевой и открыла там кран, но ее всхлипывания были слышны отчетливо и внятно, очень живые поверх, и под, и внутри хлещущего шума.
Потом она вернулась в спальню. Свет из приоткрытой двери высветил ее наготу — по диагонали, от впадины над ключицей до золотистой дюны ее бедра — и, развернув, преподнес мне сияющий треугольник ее тела.
Я никогда никому не рассказывал об этой картине, которая навсегда осталась во мне, но несколько лет назад, когда я спросил дядю Менахема, что он думает о поисках сестры-близнеца, он сказал, что в этом есть правда, но нет ничего нового, и об этом размышляли уже в древности. Однако дело обстоит на самом деле намного сложнее и проясняется нам, когда в этом уже нет никакой пользы.
А Деревенский Папиш, презрительно фыркнув, сказал, что мужчины так уродливы, что ни у одного из них, — так он, во всяком случае, надеется, — нет сестры-близнеца. А потом добавил, что только безвыходность делает этих обезьян привлекательными для их напарниц.
Что же до Глобермана, то он расхохотался и сказал:
— Ну, Зейде, поздравляю, вот так оно и идет — поначалу все эти разговорчики про сестрицу-близнеца, потом ты ублажаешь себя рукой перед зеркалом, а чуток попозже захочешь, пожалуй, сесть на собственный шмок.
Но Яков, лежа, раненый и потрясенный, на грязном полу коровника, смотрел на свою возлюбленную. Охваченный волнением, он забыл, что она глуха на левое ухо, и истолковал ее озабоченность и недоумение как отвращение к той крови, что текла из его раны. Он вскочил и бросился к себе, а ворвавшись в дом, громко крикнул:
— Ривка! Ривка! Помоги мне! — но только эхо ответило ему, эхо пустых комнат, холодной половины постели, забытого инкубатора, в клетках которого остались одни лишь маленькие, высохшие трупики цыплят.
Только тогда до него дошло, что он уже много дней не видел жену, и он понял то, что давно уже знала вся деревня: что она ушла от него и больше он ее не увидит.
Он нащупал дорогу к поилке, отмыл брови, лоб и глаза от сульфамидного порошка и сгустков крови, потом сел перед маленьким зеркальцем для бритья, протер спиртом иголку и нитку, стиснул зубы и сшил рваные края своей раны. Нитка прожгла себе путь в его теле, края раны дергались под пальцами, пока не соединились, сблизившись друг с другом. Страшная боль пронизывала его, выворачивая суставы и выдавливая ручьи слез.
Отныне, решил он, лежа и дрожа в пустой постели посреди пустого дома, отныне он не будет тратить время на все эти утомительные разговоры, букеты, подарки, упреки, шутки и красивые слова, в которых он все равно не особенный умелец. Отныне он бросит вызов судьбе. Схватит ее за рога и подчинит своей воле — или пусть она забодает его насмерть.
— Теперь я хочу сказать тебе кое-что о судьбе, Зейде. Я буду рассказывать тебе про судьбу, а ты ешь и слушай. Там, у нас дома, был один богатый еврей, который любил играть с судьбой. Его звали Хаим, но все звали его: «Ле-Хаим», потому что он любил говорить «Лехаим» и сильно ударять бокалом о бокал. Глоберман делал «Лехаим» с твоей мамой деликатно, чтобы слышать, как звенит хрусталь, и говорил при этом: «Пусть уши госпожи Юдит тоже получат удовольствие». Но тот еврей делал свой «Лехаим» очень сильно, а после он слизывал кровь и вино со своих пальцев и с пальцев своей женщины, пока они не начинали оба таять от чувства. Такого человека, как этот «Ле-Хаим», я никогда не видел. Он когда-то пришел к нам в деревню, еврей лет шестидесяти, без жены, с двумя телегами и двумя детьми, и никто не знал, кто он, и что, и куда, и откуда. Денег у него было как воды в реке, и все его сундуки были набиты шелком и мехами. И он громко объявил, чтобы все слышали: «Когда я умру, мои малыши не будут просить милостыню. У каждого будет с чем начать жизнь». И случилось то, что всегда случается, когда человек смешивает семью и деньги, — его дети выросли и начали ждать, когда он уже умрет, и этот «Ле-Хаим» начал ненавидеть своих детей, и он так сильно их возненавидел, что под конец решил бросить работу и потратить все свои деньги на самого себя, пока он еще жив, чтобы детям ничего не досталось. Вот так оно, Зейде, — когда человек сошел с ума, он уже не может остановиться. Самое большее — он может повернуть свое сумасшествие в другую сторону, но сумасшедшим он уже все равно останется. Этот еврей продал свой большой дом и самую красивую мебель, а себе оставил один маленький домик и двух лошадей, ездить на них с места на место, и одну служанку. Он рассчитал, что ему осталось еще семнадцать лет жизни, и прикинул, сколько денег ему нужно на одежду и на еду: столько-то кило мяса, и столько-то кило муки, и соли, и сахара, и столько-то литров вина, и столько-то поленьев, чтобы топить печь, и столько-то хрустальных рюмок, чтобы делать свой «Лехаим» с разными женщинами и порезать себе пальцы. Он все рассчитал до последней копейки, даже сколько выделить на тайные пожертвования для бедных[58], и на подношения для ребе[59], и на трапезы в субботы и праздники, и из тех семнадцати лет, что ему остались, не забыл вычесть те дни, когда ничего не едят, — пост Гедалии и Судного дня, и Десятое Тевет, и Таанит Эстер, и Семнадцатого Таммуза, и Девятого Ава, а поскольку он был старшим сыном в своей семье, то еще и пост перед Песах. Ты вообще когда-нибудь слышал обо всех этих маленьких постах, а, Зейде? Все это вместе, семь постов в год за семнадцать лет, это дает на сто девятнадцать дней еды меньше, совсем немало денег и еще немного времени жизни. И он посчитал, сколько ему понадобится кусков мыла и других мелочей, потому что тут и там иногда отпадет пуговица с одежды и закатится бог знает куда, и приходится покупать новую, потому что тебе ничего не поможет, сколько бы ты ее ни искал. И еще он посчитал, во сколько ему обойдется кормить лошадей, и оставил деньги, чтобы купить новых лошадей, когда этих пошлют на живодерню, и даже нюхательный табак, и молоко для кошки, и зерна для птиц, — все он принял в расчет, этот «Ле-Хаим». Тогда его дети поняли, что он настроен очень серьезно, и подняли большой крик: «Отец ворует наше наследство!» И они пошли к раввину, но раввин сказал: «Ничего не поделаешь. Человек хозяин своим деньгам, и его воля должна быть уважена». Тогда сыновья сказали: «А что будет, если он проживет больше, чем у него денег? Он станет совсем старый и бедный, и это все свалится на нас». А «Ле-Хаим» сказал: «Я не проживу дольше. У меня все посчитано и измерено. Когда кончатся деньги, мне тоже придет конец, а когда мне придет конец, кончатся деньги». И чтобы застраховаться, он поехал в город Макаров и заказал себе там большие песочные часы, в которых было ровно столько песка и такое отверстие, чтобы хватило точно на семнадцать лет. Я помню, как эти часы привезли из города на телеге, обложенные досками и закутанные в вату. Внесли их во двор, и тогда «Ле-Хаим» увидел, что все сошлись посмотреть, и он поднял руку, он поднял, а потом опустил и крикнул: «Ицт! Теперь!» И тогда два специальных человека перевернули часы, чтобы все увидели, как время начнет идти к концу его жизни. Потому что чем эти песочные часы хороши, так это тем, что они показывают не время вокруг, а свое собственное время они показывают, и им все равно, что случилось раньше и что случится потом. И так много народа там собралось, и он так много говорил и хвастался своими расчетами, этот «Ле-Хаим», и своими песочными часами, и всеми теми деньгами, которые он себе оставил, и так долго рассказывал, как перед самым концом он будет сидеть перед этими часами и смотреть на последние песчинки своей жизни, как она уходит из тела, что по всей округе люди говорили только об этом. И в один прекрасный день, ровно через девять месяцев и одну неделю после того, как он бросил работу, и сидел на своем сундуке с деньгами, и ел себе селедку, и улыбался своему песку, вдруг вошли к нему в дом два бандита и одним махом разбили ему голову железным прутом, и эти песочные часы они тоже разбили, и все деньги забрали себе тоже одним махом. И все увидели, что «Ле-Хаим» был-таки прав: его время, и его деньги, и его жизнь кончились все вместе, одним махом, и, как он сам сказал, сыновьям ничего от него не осталось. Потому что если судьба задумала поиграть в какую-то игру, Зейде, то даже если это ты придумал эту игру, она сама устанавливает ее законы, наша судьба, и все ее правила. А судьба, и удача, и случай, чтобы ты знал, Зейде, они вовсе не там, где люди их ищут, в картах или в шеш-беш, совсем нет! Говорю тебе, Зейде, это все — в самой жизни. Поэтому я тебя заклинаю, никогда не играй в карты или в шеш-беш! Только в шахматы, потому что шеш-беш нам хватает и в жизни, когда кто-то выбрасывает очки, а мы должны делать ход. И карты нам тоже тасуют другие. Так совсем не нужно, чтобы это было еще и в игре.
Все это время Юдит продолжала терзать пустые сосцы Рахели, и в один прекрасный день то чудо, о котором говорил Блох, произошло и молоко действительно брызнуло. Вначале — редкими каплями, а потом струями, которые со дня на день становились все звончее.
— Все равно как настоящая дойная она не даст никогда, — сказал Моше.
— Главное, чтобы она оплатила ту еду, которую ты ей даешь, — ответила Юдит. — Ведь тебе именно это всего важнее, верно?
— И маленьких она никогда не родит, — угрюмо продолжал Моше.
А Глоберман, прослышав о молоке Рахели, отметил этот факт в своей записной книжке, но от надежд своих не отказался. Он знал, что Рабинович терпеть не может эту противоестественную корову, и по справедливости полагал, что Моше даже немного боится ее, а потому при каждом удобном случае снова напоминал ему о своем желании купить Рахель.
Умный был человек, и годы торговли наделили его тонким пониманием человеческой души. Он умел распознавать беспокойство и тревогу человека по мельчайшим подергиваниям шейных мышц, различал скрытую дрожь диафрагмы и, как по карте, читал по нахмуренному лбу.
Времена были тяжелые, и всякий раз, приходя к хозяину купить корову, Глоберман искоса поглядывал также на его детей. Он подмечал заплаты на их одежде и отмечал про себя, что носы изношенных детских ботинок срезаны ножом, чтобы старая обувь послужила растущему ребенку еще сезон. Он доставал из кармана коржики и оценивал, насколько жадно тянутся к нему детские руки.
— Смотри, — говорил он, бывало, — у вас тут говорят обо мне всякое разное, а что я делаю, если по правде сказать? Обыкновенный фокус-покус. Ты смотришь и видишь — вот стоит корова. Раз-два, фокус-покус, что теперь вместо коровы? Три бумажки по десять лир, вот что.
Теперь, когда надвигалась зима, Глоберман стал все чаще поговаривать о погоде, о непроходимой грязи в Долине и ой-ой-ой какие еще дожди и холода нас ждут в этом году, Рабинович, и ой-ой-ой во сколько тебе встанут куртки и сапоги для детей.
И о своих детях он говорил, о детях, которых никто никогда не видел и даже неизвестно было, существуют ли они на самом деле, но достаточно было ему упомянуть о «куртках для малышей», как на лбу крестьянина обозначалась хмурая забота. Глоберман замечал ее раньше, чем тот успевал ее почувствовать, и понимал, что время приспело и сейчас в самый раз достать узелок с деньгами, развязать его и пошелестеть бумажками.
Но Моше страшился гнева Юдит, а Юдит не переставала дергать вялое вымя Рахели, пытаясь разогреть ее до течки. По совету дяди Менахема она приносила ей сладкие рожки, подсластить ее обычную пищу, а по совету Шимшона Блоха бесстыдно гладила ее влажной теплой тряпкой по ягодицам и даже под хвостом — но, увы, напрасно.
— Приведи ее на несколько дней к Гордону, — предложил наконец Блох. — Пусть посмотрит на моего красавца — может, ей захочется тоже.
Когда они вдвоем пришли в его двор, Блох вышел из-под навеса — в своих резиновых сапогах, радостно улыбаясь.
— Ко мне или к быку? — спросил он самым невинным тоном.
Мама не сдержалась и улыбнулась.
— Шошана дома? — спросила она.
— Она в курятнике.
— Тогда я пойду на кухню и поставлю чайник.
Когда Шошана вернулась из курятника, на столе уже ждали две чашки чая.
— Ты видела, какие у нас замечательные цыплята? — спросила Шошана. — Мы купили у Шейнфельда его инкубатор. Он вдруг решил его продать.
Юдит промолчала.
— Тяжело ему, бедняге, с тех пор, как жена от него ушла.
Юдит помешивала чай. Ее взгляд был прикован к черным листочкам, кружившимся в чашке.
— А что у тебя слышно? — спросила Шошана Блох.
— Все в порядке, — ответила Юдит.
— Ты все еще в коровнике?
— Меня это устраивает.
— Это нехорошо для тебя, — сказала Шошана. — И для Рабиновича это нехорошо. И для всей деревни. — Она положила ладонь на руку мамы. — Это нехорошо, Юдит. Ты уже не молодая девушка. Сколько еще ты будешь жить одна в коровнике?
— Меня это устраивает, — повторила Юдит.
— Сейчас ты еще сильная и здоровая. А что будет через десять, через двадцать лет, а? А твое сердце, Юдит? И твоя матка? Что будет с ними через десять лет?
— А нафка мина, — сказала Юдит. — В моем сердце пусто, а матка уже привыкла.
Она выпила еще чашку чая, обняла Рахель на прощанье за шею, сказала ей, что придет за ней через неделю, и пошла нанести короткий визит дяде Менахему.
Оттуда она вернулась домой — быстрыми, не дающими задумываться, шагами.
Неделю Рахель оставалась с Гордоном, но так и не разогрелась. Один раз, правда, она попыталась перескочить в его загон, и Блох, решив, что его план сработал, поспешил впустить ее туда. Но оказалось, что вовсе не к любви рвалась Рахель. Она всего лишь хотела пободаться с Гордоном и действительно чуть не повалила его на землю. Блоху удалось отогнать ее только с помощью холодной струи из шланга.
— Жалко времени и денег, — сказал он, возвращая корову Юдит. — Эту твою девушку парни не интересуют. Забери ее домой и попробуй еще немного подоить.
Был зимний день. Дождя не было, но небо было сплошь затянуто серым расплющенным свинцом. Сильный запах растоптанной травы стлался за сапогами людей и копытами животных. В воздухе, то взмывая, то падая, парами носились раздраженные чибисы, элегантные и страшноватые на вид, в этих своих черно-белых нарядах, с их скрытыми кинжалами и с их резкими, хриплыми криками.
Они пересекли вади. Корова наглоталась воды и стала икать, сотрясаясь всем своим большим юношеским телом. Ее ноздри выдыхали пар в холодный воздух. Время от времени она осторожно толкала Юдит в бок или в спину, как будто вызывая ее пободаться, и Юдит отвечала ей похлопываниями по загривку, смеялась и бежала с ней рядом, но каменная тяжесть лежала у нее на сердце, и слезы, выдавленные холодом и тревогой, стояли в уголках ее глаз.
Вконец запыхавшись, они поравнялись с ореховыми деревьями Шейнфельда. Их голые ветки чернели тонким рисунком на сером полотнище неба, и темные комки вороньих гнезд казались кляксами краски, небрежно брошенными на небесную ткань. Сквозь деревья они увидели долговязую фигуру Глобермана, который шагал по дороге, громко и уверенно распевая.
Он тоже увидел их, замолчал, поднял палку и с размаху срубил фиолетовую головку чертополоха. Он улыбался, понимая, что теперь ничто не предотвратит их встречу.
Юдит, которая по той же причине пришла в ярость, замедлила шаги. Прежнее отвращение проснулось в ней. Вне рамок еженедельной выпивки в коровнике Глоберман представлялся ей таким же опасным и циничным, как всегда.
Сойхер приблизился так, что их разделяла какая-нибудь дюжина шагов, остановился, стащил с головы грязную фуражку, прижал ее к груди и отвесил Юдит поклон.
— Госпожа Юдит… теленок Рахель… какая неожиданность… какая честь для бедного перекупщика!
— Ты что, выслеживал меня, Глоберман? Кто тебе сказал, что я здесь?
— Птица на хвосте принесла, — улыбнулся Глоберман. — Стоит госпоже Юдит выйти из деревни, как ветер утихает, птицы умолкают, а мужчины замирают…
Он вытащил из кармана небольшую коробочку и протянул ей:
— Тут маленький пустячок для тебя. Для двух твоих симпатичных ушек. Ойрингелех фун голд, маленькие сережки из чистого золота.
— Я никогда ничего у тебя не просила, и мне не нужны твои подарки, — сказала Юдит. — Я могу только выпить с тобой раз в неделю, и это все.
Рахель повернула толстую шею, захрапела и стала рыть землю копытом.
— Ни одна женщина не должна никогда ничего просить у Глобермана. Глоберман всегда знает сам, в себе и заранее, что какой женщине подходит, точка.
Он наклонился и протянул к ней руку с сережками, но Юдит не протянула руки их взять, и Глоберман улыбнулся, словно бы про себя:
— Куда направляется госпожа Юдит? Прогулять теленка?
— У нее течка.
— У нее течка? — насмешливо переспросил Глоберман. — У нее течка? У этой телки нет и никогда не будет никакой течки. Посмотри на нее сама, госпожа Юдит! У нее тело бычка, и пуным бычка, и фиселех бычка. И лицо, и ноги. Не дай бог, придется-таки в конце концов позвать Глобермана, а? И когда ее зарежут и раскроют, ты увидишь, что у него внутри есть два яйца, как у бычка.
Он подошел вплотную к Рахель, которая угрожающе опустила голову, но отступила назад.
— Она чует запах Глобермана, как старик чует запах Ангела Смерти, — ухмыльнулся Сойхер. — Тебе приходилось когда-нибудь видеть старика за несколько дней до смерти, госпожа Юдит? Как он не находит себе места, бродит по дому тихо, как мышь, нюхает в углах и не спит? Посмотри на нее. Она чует сейчас что-то такое, что мы не можем почувствовать. Знаки, которые мы не можем понять. Так и старики перед смертью, они тоже, как животные, хотят остаться одни, и так же женщины за два-три дня до родов, когда они вдруг начинают убирать весь дом, и то же самое, когда чуют запах Ангела Смерти.
И вдруг он сделал шаг вперед, протянул руку и провел ею по спине Рахели тем своим завораживающим пощупыванием, которым всегда проверял толщину мяса между позвонками и кожей.
От прикосновения его руки холодная дрожь пробежала по спинам обеих.
— Ой-ой-ой, это же самое лучшее мясо в мире! — пропел Глоберман, и в голосе его послышалось вожделение. — Нет в мире лучше мяса, чем мясо бесплодной коровы. Но этого даже самые великие французские повара не знают. Это знаем только мы, те, родившиеся на мясницкой колоде. И что только они не делают, эти тупицы в белых колпаках! И приправляют, и вымачивают, и ждут, и кормят своих животных всякой всячиной — я слышал, что в Японии этим несчастным калбелех, этим телятам, дают пиво, а во Франции так вообще делают им ванны из коньяка. И только одного они не знают, — где настоящее мясо для царского стола, точка! У бесплодной телки оно, у сестры-близнеца теленка, с телом мужчины и с запахом девочки, у которой никогда не будет течки, которую никто никогда не покроет и которая никогда никого не родит.
С востока приближалась большая стая скворцов, возвращавшихся с полей к своему ночлегу на больших деревьях возле водонапорной башни.
— Вот они, — сказала Юдит. — Значит, уже без четверти пять. Мне пора.
Как громадный диск, размером в четверть неба, летела стая и вдруг смешалась, разостлалась гигантской скатертью, перевернулась, выбросила побег, который потянул ее за собой, пока не растянул в широкую ленту, тут же свернувшуюся вокруг себя и вновь распластавшуюся, как огромный парус. Десятки тысяч крыльев и клювов подняли волну шума. Воздух задрожал и потемнел.
— Эту корову ты никогда не получишь, Глоберман, — сказала Юдит.
— Все коровы в конце концов попадают к перекупщику, — сказал Глоберман.
— Но не эта, — сказала Юдит. — Эта корова моя.
— Все мы твои, госпожа Юдит. — Глоберман нахлобучил фуражку и попятился, кланяясь. — Все мы твои, и все мы в конце концов попадем каждый к своему перекупщику и каждый к своему мяснику.
— Так почему же я в нее влюбился? Ну, спроси, спроси меня, Зейде, и я тебе отвечу. Потому что в нашей деревне работа — всегда одна и та же работа, и грязь всегда одна и та же грязь, и пот всегда тот же самый, и молоко с дождем такие же, и все всегда одно и то же, — так как же мне было в нее не влюбиться? Каждый год одно и то же. Снова ростки прорастают, и снова цветы расцветают, и опять хлеба, и опять молотьба, тут посадка, а там прополка, и лето, и зима, и зима, и лето, и вдруг в таком месте появляется женщина… и если ты еще спрашиваешь меня, почему я в нее влюбился, так я сам тебя спрошу: это жизнь для еврея? Взяли нас из синагоги, где все время одни и те же молитвы и заповеди, и привезли в Страну Израиля, в этот наш Кфар-Давид, а тут снова все одно и то же, и я быстро понял, что главное здесь, это что сегодня, вчера и завтра похожи, как родные братья, и что я попался в ловушку, как птица. Ешь, Зейде, ешь, — чтобы слушать, не нужно останавливаться в еде, этим она и хороша, еда, что можно есть и в то же время слушать. Не то чтобы мне было тяжело работать, и не то чтобы мне тяжело было ждать. Я, слава богу, работал с самого детства, и терпения у меня тоже хватит на десять человек. Мы, Яковы, мы все, от праотца нашего Якова, умеем семь лет работать за любовь, и потом еще семь лет, если надо. И нам все эти годы — это все равно как несколько дней в наших глазах. И тот, кто ждал любви, как я, у него достаточно терпения и для лошадей, и для гусей, и для деревьев, и для дождя, а главное — для времени. Потому что терпение для времени — это самое важное терпение. Не терпение одного человека к другому, или терпение в любви, или в работе, или в чем-нибудь еще, — а только терпение ко времени. И к тому времени терпение, что идет по кругу, как времена в году, и к тому, которое идет по прямой, как наш возраст. Но здесь, у нас, ни апельсины никогда не появятся летом, ни петух никогда не снесет яйцо, ни курица не снесет грушу. Самое большее, так иногда станет немного теплее или иногда будет немного больше дождя. И наш Деревенский Папиш, с которым я никогда ни в чем не был согласен и который думает про меня, что я дурак, а я про него думаю, что он умный, и мы оба сильно ошибаемся, так этот Папиш через два года после того, как мы приехали сюда, он уже тогда сказал — что тут происходит, друзья, что это за жизнь? Сколько еще раз можно видеть каждый год в тот же сезон на том же дереве те же самые желтые лимоны? Как будто в шутку это было сказано, но на самом деле это очень грустно, то, что он сказал. Глоберман рассказал мне когда-то, как он видел в Нахалале двух женщин, которые приехали в гости из города, и они стояли возле загона для молодых бычков. Они себе стояли и смотрели, извини меня, туда, где у молодого бычка уже есть что увидеть. Стояли и смотрели, и наконец одна из них открыла рот и спросила: «А что они делают с молоком от этих бычков?» Ну, что ты скажешь на это, Зейде? А когда все вокруг перестали смеяться, вторая городская женщина хотела показать, насколько она таки да понимает, и она сказала своей подруге: «Дура ты, у них еще нет молока, у них вымя еще совсем маленькое, видишь?» Смешно, правда? Я вижу, что ты смеешься, так я хочу тебе на это что-то сказать, Зейде. Вот ты смеешься, но на самом деле эта история больше грустная, чем смешная. Потому что ты можешь целый день стоять на голове, а бычок все равно не даст молока. А еще бывает, что иногда какой-нибудь теленок рождается с двумя головами, или цыпленок с четырьмя ногами, и сразу поднимается шум и суматоха, и люди приезжают, и делают снимки, и спрашивают, как это, и что, и почему, а эти его четыре глаза уже закрываются, и две головы падают, и этот маленький несчастный теленок уже умер, и две его маленькие души — пуфф! и улетели, каждая из своей маленькой головы, и все люди, которые сбежались, тоже — пуфф! и разлетаются, и всё опять — пуфф! и спокойно возвращается на свое место, и точно так же всё, что было под солнцем, вот как я тебе сказал: пуфф! — и оно опять станет как было. А ты еще спрашиваешь меня, почему я в нее влюбился!
Хлопнула вторая дверца духовки, и на этот раз до меня донесся запах штруделя. Вот уже полчаса этот запах безуспешно добивался моего внимания, конкурируя с желанием слушать, а сейчас наконец с силой ворвался в пустоты моих ноздрей и завладел всеми моими чувствами.
Яков воткнул щепку в хрустящую корочку, вынул, облизнул ее и удовлетворенно причмокнул. Потом вытащил противень, с неожиданной ловкостью отделил выпечку тонкой сученой нитью и сдвинул на металлическую сетку.
Я ощутил дивный запах горящего рома, жженого сахара, лимонной корки, яблок и изюма.
— Видишь? — сказал Яков. — Пирог нужно остужать на сетке, а не в противне, тогда он не будет снизу сырой, как тряпка.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил я.
— У меня был когда-то работник, это он научил меня всему.
На этот раз он жевал, издавая какой-то новый звук — звук зубного протеза. Он налил нам обоим что-то прозрачное и очень сильное, со вкусом груш. А потом сказал, что устал и чтоб я не трогал посуду.
— Завтра придет женщина, Зейде, она все уберет.
Он лег, почти свалился на кровать.
— О чем ты думаешь, Яков? — спросил я.
— О свадьбе. — Его голос задрожал. — О браке. О том, как правильно подобрать одно к другому — еду и желудок, тело и душу, чтобы они могли ужиться друг с другом. Ведь телу с душой, Зейде, куда труднее ужиться, чем мужчине с женщиной. Тут даже развестись нельзя, только покончить с собой можно, но какой тогда в этом прок? Тело и душа должны уметь расти вместе и стареть вместе, и тогда они вместе будут как две старые несчастные птицы в одной клетке, у которых уже нет никакой силы в крыльях, у обеих. Тело уже ослабело и клонится вниз, душа уже забывает и раскаивается, а убежать друг от друга тоже нельзя, и все, что им остается, это уметь прощать. Это та мудрость, которая остается, когда со всеми другими умничаньями уже покончено, — уметь прощать друг другу. Если не кому-то другому, то хотя бы самому себе. Душа своему телу, а тело своей душе.
Он вздохнул и умолк Я сидел в кресле возле него и не мог понять, заговорит он снова или уже заснул.
Яков лежал на спине, подложив руку под голову. К моему изумлению, вторая его рука неожиданно поползла внутрь брюк, на ту глубину, в которой невозможно ошибиться. Заметив мой взгляд, он смутился и вытащил ее оттуда, но через несколько минут она снова прокралась обратно, словно наделенная собственной волей.
Мы оба ощутили неловкость, и Яков сказал:
— Смотри, Зейде, мне так приятней лежать, и ты, пожалуйста, не обижайся, но так мы с ним утешаем и поддерживаем друг друга. Мы уже оба совсем слабые и старые и теперь получаем удовольствие только от воспоминаний. Сколько уже друзей остается у человека в таком возрасте?
И мы оба засмеялись.
— Посмотри на нее, — сказал он, на миг задремав, но тотчас проснувшись, едва я стал подниматься из кресла. — Иногда я смотрю на этот красивый портрет и не могу вспомнить, кто эта женщина. Уже и на простынях нет ее запаха, и ее кожа давно не прикасается к моей, и памяти о ней не осталось у меня ни в сердце, ни даже в голове. И когда я говорю: «Ривка Шварц» или «Ривка Шейнфельд», — я тут же поправляю себя внутри: «Ривка Грин». Все, что она хотела, он сделал для нее, этот английский Грин. Забрал ее, вернулся с ней, купил ей этот дом и после сразу умер, потому она хотела остаться одна. У себя в Англии он был важная фигура, наполовину лорд, но в этой истории он был как артист с очень маленькой ролью. Его роль кончилась, и он ушел себе без всяких претензий. В каждом представлении у артиста есть одна какая-то роль, у кого больше, у кого меньше. Но в жизни мы участвуем сразу во многих представлениях, и у нас есть сразу несколько ролей. Если кто-нибудь сделает, к примеру, пьесу про жизнь Деревенского Папиша или Моше Рабиновича, у меня там будет очень маленькая роль, но если кто-нибудь сделает пьесу про жизнь твоей матери, там у меня, наверно, будет роль побольше, правда? И можно даже получить самую главную роль, если это будет пьеса о твоей жизни. Никогда, Зейде, не давай кому-то другому получить главную роль в пьесе твоей жизни, как позволил я.
— Как он жил с ней? После того, как отказался от нее раньше? — удивленно спросил я. — Не могу понять.
— Я не слышу! — крикнул Одед сквозь шум мотора. — Что ты сказал, Зейде? — И когда я выкрикнул свой вопрос, засмеялся: — Не будь ребенком, что тут непонятного? Что же ему еще оставалось делать, когда все его канарейки разлетелись и твоя мать отказалась выйти за него замуж? А в Тивоне его ждала красивая комната, хорошая еда, и одежда ее английского мужа тоже оказалась ему в самый раз. Тут тебе и уборщица, чтобы за ним убирать, и сиделка, чтобы подтирать ему задницу, и таксист, чтобы отвезти его по первому слову, когда ему вздумается посидеть на нашей автобусной остановке, и чтобы ждать его там, пока он кончит лопотать свои «заходите, заходите», и в кухне у него висит красивый портрет его жены, а возле кровати висит красивый портрет твоей матери. Так чем ему плохо?
— И Ривка согласилась на все это? — сказал я. — И на то, что он любит другую женщину?
— Любит другую?! Ну и что?! — крикнул Одед. — Пусть себе любит, кого хочет. Та все равно умерла, а эта жива. Какая разница, кого он любит, — главное, с кем он спит!
Он заглушил мотор. Раздался громкий натруженный выдох, и следом за этим выползла огромная ящерица тишины.
— Когда видишь, что твой конец близок, у тебя появляются другие мысли! — разрезал эту тишину крик Одеда.
Но Яков не видел, что его конец близок, и у него не было других мыслей, и любовь не исчезла ни из его тела, ни из его души.
— Теперь им наконец хорошо вместе, — сказал он мне, и его рука медленно двигалась внутри брюк, радуя и прощая, проверяя и утешая. — Теперь душа и тело хорошо узнали друг друга. Я знаю, где болит у него, а оно знает, где болит у меня.
Каждое утро он отправлялся к своим канарейкам, менял им воду и подстилки, готовил смесь из зелени и фруктов, кунжутных семян и свеклы, желтков и яичной скорлупы, давал мак нервным, гашиш мрачным и мед охрипшим.
— Сказать тебе правду? — спросил он меня. — Я совсем не так уж любил их пение. В мире есть птицы, которые поют намного-намного красивее.
Любил он на самом деле рутину своей работы, и одиночество, и покой, и то, что эта забота о птицах каждый день возобновлялась заново, да еще те свои желтые записки, которые продолжал развешивать на каждом деревенском углу.
И поскольку записки эти были открыты любому взгляду, а их цвет выделялся и бросался в глаза, и слова в них были простые и откровенные, жители деревни с интересом читали их и живо обсуждали, и вскоре на деревенской доске объявлений стали появляться их собственные записки — анонимные листки, вырванные из школьных тетрадей или блокнотов, обрывки пахнущей апельсинами упаковочной бумаги, грубые куски картона, оторванные от коробки с молочным порошком руками, которые жаждали написать и высказаться. Поначалу — по поводу любви Якова к Юдит, а затем — по поводу любви вообще.
В конце концов деревенскому комитету пришлось установить новую доску возле старой, потому что старая тем временем заполнилась таким множеством банальностей и пустословия, что деловые объявления секретаря комитета, киномеханика, председателя комиссии по образованию и ответственного за посевную совершенно потонули в этом бумажном море.
Новая доска была отведена исключительно под обсуждение вопроса о Якове и Юдит, и теперь возле нее всегда можно было увидеть людей, которые спорили, смеялись, обменивались мнениями, изрекали непререкаемые суждения по поводу любви или просто вздыхали.
И однажды вечером Деревенский Папиш пришел в коровник Моше Рабиновича и сказал Юдит:
— Ты не обязана принимать его ухаживания, но, как любая порядочная женщина в таких случаях, ты должна встретиться с ним, поговорить о том, о сем и объяснить ему все, что нужно.
Юдит поспешила повернуться к нему своим глухим ухом, но выражение «порядочная женщина» тотчас выбралось оттуда, обошло вокруг и ворвалось в ее сознание через то ухо, которое слышало.
Ее лицо помертвело.
— Я порядочная женщина, — сказала она грозно. — И я не виновата, что этот человек спятил. Я порядочная женщина. Разве это я у него просила, чтобы он меня любил? Это я развела его с женой?
— В таких вещах, Юдит, логика бессильна, — ответил Деревенский Папиш. — Сейчас это еще вопрос вежливости, но через пару недель речь уже пойдет, не дай бог, о спасении жизни.
— Перестань приставать к Юдит, Шейнфельд! — предупредил Якова Моше Рабинович. — Она приехала сюда работать, а не читать твои дурости.
Статьи в деревенском листке и объявления на доске комитета его не тревожили, но желтые записки набрасывались на него с каждого забора и кололи ему глаза. Его тяжелые кулаки сжимались от бессильной ярости, кожа на лбу дрожала от гнева и покрывалась морщинами. Одна такая желтая записка появилась прямо у него во дворе, прибитая к стволу эвкалипта, но Моше даже не стал ее читать — ему было достаточно места ее появления и цвета. Он сорвал ее, бросился во двор Якоби и Якубы, толкнул дверь пристройки обеими своими тяжелыми, короткими и толстыми руками, и та сорвалась с петель и рухнула на землю.
Канарейки пришли в ужас. Они начали метаться и колотиться в своих клетках, их крики и перья взметнулись в воздух, и Яков, повернув к Моше чистый, невинный взгляд, сказал ему: «Успокойся, Рабинович, ты пугаешь этих несчастных птичек».
Моше застыл от удивления. Яков успокоил канареек и, поскольку знал, что они могут охрипнуть от громких криков, принялся готовить им успокаивающую смесь из лимонного сока и меда. Моше в смущении поспешил вернуть дверь на ее место, а когда он ушел, Яков побрился и помылся, сменил одежду и вышел на очередное свое свидание — одно из тех, на которые Юдит никогда не приходила, так что все они заканчивались на «ха».
Все то время, несмотря на спор из-за Рахели и те резкие слова, которыми они обменялись в поле, Юдит и Глоберман продолжали встречаться раз в неделю на часок-другой, поговорить и выпить по рюмке.
Глоберман оставил в коровнике свою бутылку и рюмки, и однажды, когда Юдит сказала ему, что пьет из этой бутылки только в его обществе, его сердце вдруг обдало непривычным жаром.
— Это наша бутылка, — сказал он мягко. — Только для нас двоих. Выпьем, чтобы нам было хорошо, госпожа Юдит!
— Чтобы всем было хорошо, Глоберман, — сказала она.
— Хочешь, я расскажу тебе о своем отце?
— Рассказывай о чем хочешь.
— Всему, что я знаю, я научился у моего отца, — сказал Глоберман. — И прежде всего самому важному правилу для человека, который торгует мясом, — что принципы — это одно, а барыши — это другое, и их нельзя класть вместе в одну корзину.
— Это я уже заметила, Глоберман, — сказала Юдит.
— Отец научил меня, как покупать корову, как проверять, торговаться, обманывать и выигрывать. Когда мне было десять лет, он уже посылал меня спать в коровнике у хозяина коровы, проследить, не дает ли он ей соль, чтобы она много пила перед взвешиванием, и не делает ли он деньги из ее дерьма. Ты знаешь, как делают деньги из дерьма, госпожа Юдит? Дают корове в ночь перед взвешиванием что-нибудь для запора, и тогда все дерьмо остается у нее в животе и взвешивается как мясо.
Старый Глоберман покупал скот у арабов из Кастины и Газы.
— У него было большое дело. Он продавал мясо для турецкой армии, а потом для английской. Как-то раз он купил у шейха из Газы двадцать — тридцать голов сразу, дал ему задаток, а остальное, сказал, отдаст, как только все коровы благополучно прибудут на место. У этого шейха был пастух, совсем тупой парень, который приводил к отцу коров из Газы в Яффо, вдоль берега моря. Каждый раз он брал по пять коров, чтобы не потерять сразу все стадо, если случится наводнение, или нападут дикие животные, или, не дай бог, грабители.
Когда он привел первую партию, старый Глоберман встретил его с большим почетом, дал ему напиться, пригласил за стол и предусмотрительно положил рядом с тарелкой маленькую бутылку охлажденного ливанского арака.
— А это что? — с детским простодушием подивился пастух, прикоснувшись опытным и жаждущим пальцем к маленьким каплям росы, сгустившимся на донышке бутылки.
— Холодная вода, — ответил старый Глоберман, который хорошо знал силу религиозных запретов и слабость веры своего гостя.
Он щедро налил ему в стакан, и тот чуть не задохнулся от жгучей резкости напитка.
— Хорошая вода, — простонал он от наслаждения.
— Из нашего колодца, — сказал старый Глоберман.
— Хороший колодец, — сказал пастух.
— На здоровье. — Старый Глоберман прикоснулся ладонью к своему лбу. — Ашраб, выпей еще немного, йа-сахаби, ты ведь не пил всю дорогу, друг мой.
Он бросил в стакан гостя кусочки льда, подал ему маслины, очищенные огурцы и пучки свежей петрушки, и поджарил в кануне, на углях померанцевого дерева, куски мяса, а когда они кончили есть, и пить, и стонать от вкуса хорошей воды, старый Глоберман взял обуглившуюся головню и провел ею на стене своей лавки пять вертикальных линий и одну горизонтальную, которая их пересекла.
— Это те пять коров, которые ты привел сегодня, хабиби[60], — сказал он пастуху. — А теперь иди и приводи еще пять. И мы снова отведаем мяса, и выпьем еще немного хорошей воды из нашего колодца, и напишем еще пять на этой стене. Так ты приведешь сюда всех своих коров, а в последний раз придет с тобой также уважаемый господин шейх, увидит все своими глазами и сам сделает расчет.
Они погрузили ладони в пепел и потом отпечатали их на стене, чтобы подтвердить счет коровам, после чего пастух попрощался с торговцем со словами благодарности и пожеланиями здоровья, сделал последний глоток перед дорогой и отправился назад в Газу.
Неделю спустя он пришел со второй партией коров, снова поел и выпил, и старый Глоберман провел еще пять угольных линий на стене лавки, и они опять подтвердили правильность счета пепельными отпечатками своих ладоней.
С последними пятью коровами пришел и шейх, владелец всего стада, получить свои деньги, и обнаружил — в этом месте Глоберман посмотрел на Юдит, похлопал по сапогам своей палкой и затрясся от сдавленного хохота, — и обнаружил ужасную вещь.
— Ну, скажи сама, госпожа Юдит, — подмигнул он. — Что, по-твоему, он обнаружил?
— Что?
— Что накануне отец побелил лавку… Три слоя побелки поверх всех линий, и подписей, и всего остального, и теперь попробуй поспорь с человеком, который родился на мясницкой колоде, сколько коров он уже получил! — И Глоберман наконец взорвался громовым смехом.
Юдит глотнула из своей рюмки и улыбнулась. Она развязала голубую косынку, и ее волосы рассыпались по плечам.
Снаружи потянул вечерний ветерок. Шелест эвкалипта усилился, и Глоберман понял, что еще немного — и госпожа Юдит поднимется и скажет: «Ну, Глоберман, уже половина пятого, мне пора на работу». Он встал, надел шляпу и приложил пальцы правой руки к ее полям в знак прощанья.
— Я лучше уйду сейчас, чтобы тебе не пришлось выпроваживать меня потом, — сказал он. — А другую историю я расскажу тебе в следующий раз.
Он вышел во двор, радуясь, что сумел поговорить с ней, ни разу не сказав «точка», и крикнул:
— Одед! Одед! — чтобы тот помог ему вывести пикап на дорогу.
— Если бы не наш эвкалипт, он так бы и въезжал с разгона прямо в гусятник Деревенского Папиша, — сказала Номи. — Посмотри, сколько вмятин он оставил на коре.
Порой я смотрю на этот покрытый шрамами гигантский пень, который раньше был могучим деревом, укрывавшим в своей шумной кроне вороньи гнезда: вон там, в развилке, маленький Одед когда-то соорудил себе место для ночлега, здесь пикап Глобермана с налету тормознул о древесное тело, в том вот месте Яков прибил свою любовную записку, а тут неподалеку сидит сейчас Моше Рабинович и разгибает руками гвозди, — и мое воображение заново наращивает обрубленное прошлое этого великана. Молодые побеги снова выстреливают во все стороны, постепенно утолщаясь и ветвясь, снова шелестит листва и удлиняются ветки, и вот уже опять слышится то жуткое скрежещущее предвестие, и я наклоняю голову в ожидании грозного треска разламывающейся древесины, рева падения, ужасного удара, и ничто не пробуждает меня от этого кошмара и не освобождает меня от ее смерти.
Лучше бы он выкорчевал и сжег этот пень, чтобы не торчал здесь как могильный камень. Но Моше любит этот обрубок, этот памятник своей мести, как он любит свой валун, свидетельство своей силы. Иногда он подходит к огромному камню и дружелюбно, как старого, знакомого врага, похлопывает по нему рукой, а в конце лета и в осенние дни, когда холодный послеполуденный ветер тянет с вершины Кармельского хребта и насквозь продувает сеновалы, он обязательно приходит к обрубку эвкалипта, обрывает сильной рукой все, даже самые маленькие побеги, появившиеся по краям среза, и снова напоминает пню, что это его наказание: «Умереть ты не умрешь, но расти ты больше не будешь».
Потом он усаживается на пень и принимается за работу. Деревянная доска лежит у него на коленях, и на ней кучка кривых гвоздей. И вскоре рядом уже начинает подниматься кучка выпрямленных гвоздей, и по мере уменьшения первой вторая все растет и растет.
Совсем старый человек. Всегда задыхается, и лицо вечно багровое, как будто от невидимого усилия. Сенильность кривит его губы, придавая ему вид ребенка, уму которого мир представляется чем-то непостижимо сложным. Но тоска по отрезанной косе все еще томит его сердце, и страшная сила все еще клокочет в его мышцах, и, хотя я знаю его уже много лет, мне по-прежнему хочется протереть глаза, когда я вижу, как он выпрямляет гвозди в своих грубых пальцах, как если бы то была простая железная проволока.
— Это его успокаивает, — говорит Одед.
Закончив выпрямлять гвозди, он до блеска надраивает их морским песком и отработанным машинным маслом. И когда они начинают сверкать, как новые, на его лице появляется довольная улыбка.
— Ему всегда нравились блестящие вещи, — рассказывал дядя Менахем, — и дома, будучи еще маленькой девочкой, он то и дело стыдливо приподымал подол платья, которое надевала на него мать, становился на колени и точными ударами молотка загонял гвозди в деревянный пол дома. Мать, которую волновала сохранность пола, тем не менее помнила, что у девочек бывают влечения, которые нельзя подавлять, и поэтому в конце концов начертила в углу кухни квадрат, метр на метр, и разрешила Моше забивать свои гвозди только в этом месте. По прошествии считанных недель весь квадрат уже был покрыт плотными рядами металлических шляпок, начищенных и сверкающих, как стекло. Он был очень симпатичной девочкой, — завершил свой рассказ дядя Менахем. — А мальчик, который в детстве был девочкой, носил платье и имел косу, запросто побьет потом в любовном состязании любого мужчину.
В один прекрасный день тетя Батшева вдруг появилась в нашем дворе, чуть не бегом отмахав несколько километров через поля, — белое от гнева лицо, черное от траура платье. Вид ее был таким непривычным и странным, что нашим деревенским недостаточно показалось мельком увидеть ее через окно — они повыскакивали наружу и последовали за ней.
— Что с тобой?! — испуганно бросился Моше к невестке. — Почему ты в черном?!
— Это одежда вдовы! — объявила тетя Батшева. — Ты что, не видишь?! Менахем умер, и теперь я вдова.
— Как это — умер?! — завопил Моше. — Что ты несешь?! Ты что, спятила?!
С бьющимся сердцем вскочил он в седло и погнал в соседнюю деревню. Брат вышел к нему навстречу как ни в чем не бывало, здоровый и невредимый, вытер его лошадь от пота, проследил, чтобы она не пила слишком много после скачки, и налил кружку самому Моше. А потом поведал, что и впрямь иногда изменял жене, но Батшева, несмотря на всю свою ревность, подозрительность и слежку, так и не сумела ни разу поймать его на горячем.
— Это была ошибка с моей стороны, — каялся Менахем. — Нужно было дать ей шанс хоть разок поймать меня с какой-нибудь «курве», а еще лучше — сразу с парочкой, — она бы вмиг успокоилась. Если у женщины есть подозрения, но нет доказательств, она вполне может сойти с ума.
Однажды Батшева допытывала его так долго, что он в конце концов сломался и признал, что да, он часто встречается с «курве».
— Где? — возопила Батшева.
— В моих снах, — сказал Менахем и расхохотался.
Он думал, что она засмеется тоже, потому что сны — это законное и признанное убежище, и даже самые деспотичные тираны не имеют над ними власти, но Батшева подняла такой крик, что ему опротивели и она сама, и ее ревность, и на этот раз он предпринял неожиданный по дерзости акт возмездия — начал встречаться со своими «курве» в самом оскорбительном для жены месте — в ее собственных снах.
— Ты не оставила мне выбора, — улыбнулся он, когда она обвинила его в садизме. — Разреши мне встречаться с ними в моих снах, и мы уйдем из твоих.
— Через мой труп! — отрезала Батшева и в последующие дни убедилась, что ее сны начали подбрасывать мужу не только всё новые места свиданий, но и все новых «курве» для удовлетворения его небывалого распутства.
Она попробовала не спать, но неугомонный муж расширил свою пылкую деятельность и начал изменять ей также во снах наяву. И на этот раз — она видела это с полной ясностью, потому что во снах наяву все освещено ярким дневным светом, — он изменял ей также с Шошаной Блох, одной из немногих женщин, которых она никогда не подозревала.
— Я видела тебя с курвой Блоха! — вскричала она.
— Ну-ну, интересно, и что же мы с ней делали? — изобразил удивление дядя Менахем, а когда Батшева, набрав полную грудь воздуха, собралась открыть рот, мягко прикрыл его рукой и попросил: — Только рассказывай, пожалуйста, медленно-медленно, чтобы я тоже получил удовольствие.
Батшева выбежала из дома, посмотрела вверх, прямо на солнце, и с силой поморгала, но поскольку и это не помогло ей избавиться от стоявшей в ее глазах пары мерзких распутников, поехала с ними автобусом в Хайфу. Там она зашла в магазин одежды Куперштока и попросила черное платье.
— Когда ваш муж отошел? — сочувственно спросил продавец.
— Никуда он не отошел. Это я от него отошла, — заявила Батшева.
— Не понял, — сказал продавец.
— Для меня он умер, и я хочу платье для вдовы! — объявила Батшева. — Что тут непонятного?
Платье оказалось ей очень к лицу и доставило большое удовольствие. Она вернулась трехчасовым автобусом, сошла в центре деревни, постаралась продемонстрировать свой черный наряд всем и каждому и, наконец, проделав долгий путь с остановками у всех соседок, явилась в рожковую рощу мужа.
Менахем, по-прежнему источая изобличающий запах семени, подрезал в это время засохшие ветви на одной из крон и внезапно увидел свою вдову, стоящую под деревом.
Она подняла на него глаза, покрутилась туда-сюда и спросила ядовитым голосом:
— Мне идет?
— Очень, — улыбнулся Менахем, внезапно ощутив страстное влечение к этой симпатичной вдовушке, закутанной в траур и ярость. Он спустился с дерева, пылая желанием тут же уложить ее на землю, задрать юбку, раздвинуть и целовать белизну ее бедер под черным покровом.
Но Батшева отпрянула и подняла ужасный крик.
— Ты для меня умер! — визжала она. — Ты сам и все твои курве! И пусть все увидят меня в этом платье и будут знать, что всё, нет больше Менахема, Менахем умер, и жена его овдовела!
Так она кричала весь день без перерыва, продолжая ходить за ним и кричать повсюду, даже в доме, а между тем Яков Шейнфельд, поглощенный своими сердечными делами и ничего обо всем этом не зная, как раз в ту неделю приехал к Менахему, чтобы посоветоваться с ним насчет Юдит, и увидел, как Батшева бушует во дворе своего дома.
— Что случилось?! — испуганно спросил он.
— Он умер! — выкрикнула Батшева. — Ты что, не понимаешь, что значит, когда кто-то умирает?! Ты не знаешь, когда женщина надевает черное платье?!
Но в эту минуту покойник выглянул из окна и знаками показал Якову, что встретит его на сеновале.
— Ну, что ты скажешь? — спросил он.
— Может, мне прийти в другой раз? — извинился Яков.
— Нет, нет, — сказал Менахем. — Сейчас самое время для обсуждения вопросов любви.
Яков рассказал ему обо всех своих стараниях и ухищрениях, показал несколько желтых записок и пожаловался, что Юдит встречается с Глоберманом, слушает его истории и пьет с ним коньяк.
Менахем посмеялся, потом помрачнел и наконец воспылал нетерпением.
— Ты занимаешься мелочами, Шейнфельд, — сказал он гостю. — Разве это любовь? Пара цеталех и пара фейгалех? Несколько записочек и несколько птичек? Слушай меня хорошенько! Слушай и запоминай, потому что больше я говорить не буду. В большой любви помогают только большие планы. И на большую любовь могут повлиять только большие дела. А теперь извини меня, Шейнфельд, моя жена сидит по мне траур[61], и мне пора пойти утешить ее.
Много воды утекло с тех дней. Многое из того, что свершилось в ту пору, и те страсти, что бушевали тогда на улицах деревни, давно уже забыты. И шрам на лбу Якова, что раньше пламенел, как раскаленная нить, тоже побледнел с годами. Видно, он удачно зашил себе рану, и теперь этот шрам становился заметен лишь в те минуты, когда лицо Якова багровело от прихлынувших воспоминаний, тогда как шрам по-прежнему оставался бледным.
Так или иначе, но Яков решился на большое дело. В конце августа 1937 года, в один из пылающих дней месяца Элуля, уже под вечер, по всей деревне вдруг разнеслось очень громкое и взволнованное пение канареек, и прежде, чем люди успели понять, что оно доносится не изнутри, а снаружи пристройки, эти звуки уже переместились и пересекли главную улицу.
Все бросились наружу и узрели Якова Шейнфельда, который вел телегу, нагруженную четырьмя большими клетками с канарейками, прямиком ко двору Моше Рабиновича.
Люди один за другим потянулись следом, и вскоре его уже сопровождала молчаливая процессия, которая все разрасталась по мере движения телеги вдоль улицы.
Яков довел лошадь до самого коровника и позвал:
— Юдит!
Все вокруг было освещено теплым и пыльным сумеречным светом уходящего лета. То было время, когда на деревьях уже наливаются ранние гранаты, и набухшее в них томление с силой взрывает спелую кожуру. Время, когда горлицы медленно роняют кольчатые переливы своих голосов из темной глубины кипарисов. На вершине огромного эвкалипта собирались на свою ежедневную встречу вороны. Внутри коровника Юдит полоскала бидоны, а Моше Рабинович накладывал корм в кормушки в преддверии вечерней дойки.
— Он пришел к тебе, — сказал Моше.
Юдит не ответила.
— Выйди к нему. Мне не нужна здесь эта пьявка.
Номи утверждает, что он ревновал маму, но я думаю, что ему осточертели ухаживания Шейнфельда и он не мог больше выносить его приторную и дряблую навязчивость.
Он ощущал гнев и усталость и знал, что если выйдет к Якову или тот войдет в коровник, это не кончится добром.
Юдит выпрямилась над ведром, сняла голубую косынку, вытерла ею лоб и руки и вышла из коровника.
— Чего тебе? — крикнула она. — Чего ты хочешь от меня и от этих несчастных птиц?
И тут произошло то, что никогда не сотрется из людской памяти, и лучшим доказательством этого является тот факт, что даже люди, которые не были тому свидетелями, хорошо о нем помнят.
Яков схватил веревку, хитроумно обмотанную вокруг всех четырех засовов, и торжественно поднял руку.
— Это тебе, Юдит! — крикнул он.
Потом дернул за веревку, и четыре дверцы распахнулись разом.
Юдит потрясенно застыла.
И Моше, стоявший за стеной коровника, застыл тоже.
И Яков, который до последней минуты не верил, что сделает это, тоже застыл.
Наступила полнейшая тишина. Люди потеряли дар речи, как это всегда бывает при виде величайшего акта самоотверженности или самоотречения. Домашние и дикие животные онемели, увидев, как стирается граница между свободой и рабством. А ветер мгновенно затих, словно хотел освободить место многокрылой желтизне, которая должна была вот-вот заполнить воздух.
Канарейки, которые, конечно, догадывались о предстоящем большом событии уже с той минуты, когда их клетки были перенесены на телегу, тоже застыли от удивления и на миг замолчали, но тут же пришли в себя, и когда Яков снова крикнул: «Это тебе, Юдит!» — тишина, наступившая вслед за его криком, внезапно взорвалась восторженным желтым шумом тысяч ликующих крыльев, взмывших к свободе.
Толпа охнула в один голос, и Юдит, обманутая и рассерженная Юдит, почувствовала, как чья-то странная и сильная рука стиснула ее сердце.
— Теперь у тебя больше не будет канареек, Яков, — сказала она. — Жаль.
Яков слез с телеги и подошел к ней.
— У меня будешь ты, — сказал он.
— Нет, не буду! — Она отступила на шаг.
— Будешь, — сказал Яков. — Вот, ты уже только что в первый раз назвала меня Яков.
— Ты ошибся, Шейнфельд, — сказала Юдит, подчеркнув последнее слово.
Но Яков был прав. Это был первый раз, что она назвала его «Яковом», а не «Шейнфельдом», как обычно, и вкус его имени у нее на губах был как вкус горького миндаля, — непривычный и раздражающе-терпкий.
— Это ты делаешь ошибку, Юдит, — сказал Яков, дрожа и понимая, что его видит и слышит вся деревня. — После этих несчастных птиц я не могу дать тебе ничего большего, у меня только душа моя и осталась.
— И твоя душа мне тоже не нужна.
Она повернулась и скрылась в коровнике, и Яков, который уже знал ее привычки и понимал, что она больше не выйдет, взял лошадь под уздцы, развернул пустую телегу и направился к себе домой.
Моше Рабинович прервал дойку, распрямился и оперся спиной о стену.
— Ну что ж, Юдит, — сказал он наконец. — Может, теперь ты согласишься свидеться с ним.
— Почему вдруг? — спросила она удивленно.
— Потому что после такого дела ему остается только повеситься. Что еще остается человеку, который ради любви отдал свою честь, и труд, и имущество, и все-все? Он ничего себе не оставил.
Сам того не зная, он говорил с тем сочувствием, которое испытывают друг к другу двое мужчин, борющиеся за сердце одной и той же женщины, и к горлу Юдит подступила легкая тошнота.
— Не беспокойся за него, — сказала она. — Из-за любви к женщине не вешаются. Вешаются только из любви к себе.
— Сколько ты знаешь таких мужчин, которые сделали бы ради женщины то, что он?
— А сколько ты знаешь женщин, которым нравятся такие самоистязатели? — спросила Юдит. — И сколько женщин ты вообще знаешь, Рабинович? И с каких это пор ты стал такой участливый? И вообще — чего ты суешь свой нос в чужие дела? Я всего лишь твоя работница. Если ты хочешь что-то сказать, так говори о молоке, которое я для тебя дою, и о еде, которую я готовлю. И все.
Люди долго еще толпились во дворе и лишь по прошествии доброго часа стали постепенно расходиться, как будто отстояли на похоронах. Разговоры умолкли. Пыль улеглась. И предчувствие неминуемой беды повисло в воздухе.
— Когда я был мальчишкой, — рассказывал мне Одед, — отец, бывало, сидел по ночам и надраивал позеленевшие монеты, пока они не начинали сверкать, как золотые, и я все боялся, что вороны обезумеют и разобьют окна, чтобы их украсть. Странно, что тебе до сих пор не попалась в их гнездах такая монета.
— Они не прячут блестящие предметы в гнездах, — сказал я. — Они зарывают их в землю.
Его левая, более загорелая рука лежит на руле. Правая пляшет между переключателем скоростей и многочисленными кнопками и рукоятками. Время от времени она поднимается, чтобы объяснить или подчеркнуть что-нибудь.
Его раскрасневшееся лицо блестит, серая майка прилипла к складкам живота, безволосые ноги в сандалиях — на деревянных пластинах педалей.
— На старом грузовике, чтобы рулить, нужны были стальные руки. Сейчас, с усилителями руля, и гидравлическим сиденьем, и ретардером, и полуавтоматом, и прочими шикарными штучками, все мои усилия — это стукнуть ночью рукой по будильнику, — сообщил он мне и сам взорвался смехом. — Я как-то сказал Дине: «Давай махнем в Америку, возьмем себе от нашего полуприцепа одну только лошадку, без телеги, самую большую лошадку — с двойной кабиной для спанья, с холодильником, с вентилятором, и радио, и душем, и всеми прочими штучками, которые они там напридумывали». Такая лошадка, если отцепить от нее прицеп, она просто поет, как гитара, это самая лучшая, самая удобная и самая мощная машина в мире. И гулять в ней по Америке, Зейде, и смотреть на все вокруг сверху, из кабины, — что может быть лучше? Едешь себе милю за милей, леса мелькают, и пустыни, и поля, и горы, а когда ты меряешь милями вместо километров, так все вообще выглядит иначе. Потому что миля — это миля, а километр — это километр. Достаточно только вслушаться в эти два слова: «миля» и «километр», — чтобы почувствовать, какая между ними разница. Ну что может водитель сделать здесь, у нас? Перевезти несколько литров молока, пару баклажанов, яйца и перец. Ну, максимум, из нашей Долины в Иерусалим. Как тот разносчик из продуктовой лавки, со своим велосипедом и ящиком на багажнике. Хорошо еще, что иногда тебя просят люди из армии перетащить несколько танков из Синая на Голаны или из Голан в Синай. Это хоть немного ближе к чему-то серьезному. Не то чтобы я, упаси боже, смотрел свысока, но в этой стране настоящий трейлер не может даже развернуться путем, приходится подать немного назад, чтобы не залезть при этом за границу. А там страна бесконечная, большая, широкая, ни на что не скупится. Там, когда говорят «Великий Каньон», так он действительно и каньон, и великий, а не как тот, куда нас однажды повезли на экскурсию, еще до основания государства, на самый край Негева, возле Эйлата, и мы целый день перлись под солнцем, чтобы увидеть этот великий каньон, а он оказался точно как щель в заднице, — и маленький, и красный. Там, у них, каньон — это каньон, и гора — это гора, и река — это река. Такая Миссисипи, к примеру, — это ведь все равно что море. Знаешь, как нужно писать Миссисипи? Ну-ка, посмотрим на тебя, Зейде, ты ведь у нас «тиллигент с университета», посмотрим, как ты умеешь обращаться со всеми этими «пи» и «си»… Ладно, не напрягайся, я тебе скажу — у них, у американцев, есть для этого такая коротенькая песенка, мне ее одна девчонка напела, попутчица из Америки, вот послушай: «Эм-ай-эс, эс-ай-эс, эс-ай-пи-пи-ай…» — здорово, верно? И еще в Америке, когда ты въезжаешь на заправку, тебе уже готова хорошая еда, и чистый туалет, и музыка, и не успеваешь ты допить свой кофе, как тебе уже снова наливают полную чашку, — рефилл, они это называют: пишется, как сменный стержень для авторучки, рефилл, но произносить надо «рифилл». Я видел в одном фильме — сидит себе такой водитель в буфете на заправке, вытянул ноги в ковбойских сапогах, пьет кофе, и тут к нему подходит официантка, солидная женщина, не какая-то там безмозглая писюха, а такая женщина, которая уже кое-что видела в своей жизни, сама в белых туфлях, будто она медсестра, и в маленьком переднике, и когда у него осталось примерно четверть чашки, она спрашивает — послушай, Зейде, как она спрашивает: «Вуд ю лайк э рифилл, сэр?» Ну?! Это тебе не то что здесь, у нас, где везде на заправках такие жмоты, что им жалко каждый грош, и они тебе наливают вместо кофе такой «боц»[62], что от одного названия уже хочется вырвать, и к нему мокрый бутерброд с дохлым помидором, и сортир у них засран доверху, а бумагу ты должен принести с собой сам. И правда — кому здесь нужен туалет на заправке? У нас страна такая — куда ни поедешь и где ни окажешься, всегда можешь струей достать до собственного туалета.
Белесые туманы и приятный запах разогретой древесной смолы плыли из сосновых рощ на горных склонах. Солнце всползало на небо. Огромный грузовик соскользнул по спуску, на перекрестке свернул налево, потом, немного поднявшись, направо, и взгляду разом открылась вся Долина, будто веером развернувшись из-под колес.
Одед набрал полную грудь воздуха, повернулся ко мне и улыбнулся:
— Каждый раз, когда я навещаю Номи в Иерусалиме, она спрашивает меня об этой вот минуте, когда машина выезжает из вади Милек. Поднимается налево, поворачивает направо, и вдруг открывается наша Долина. Тут тебе Гваот Зайер, в той стороне Кфар Иошуа и Бейт Шаарим, а там Нахалаль и еще дальше Гиват а-Морэ. Долина. Так вот, она спрашивает, а я ей говорю: «А ведь ты скучаешь, сестренка, верно? Так ты только слово скажи — я тут же приеду и заберу тебя обратно домой». И видел бы ты физиономию ее Меира, когда я ей это говорю!
С высоты кабины земля, по которой скучает Номи, расстилается, сколько хватает глаза, до голубоватой стены далеких гор. На расчерченных в клеточку полях там и сям сиротливо торчат одинокие большие дубы — напоминанием о величии леса, который тянулся здесь прежде.
— Ты ведь знаешь, что мы с твоей матерью не были такими уж друзьями. Но насчет Меира мы с ней были согласны во всем, — сказал Одед.
Мы пересекли пересохшее русло Кишона, миновали Сде Яков, взяли правее и с громким ревом взлетели к Рамат Ишаю, который Одед по старинке называл Джедда. Спустились, снова поднялись и возле здания бывшей британской полиции Одед в восьмидесятый раз поведал мне историю сержанта Швили, который ходил тут по арабским деревням с винтовкой в руках, наводил порядок и вершил правосудие.
— Так ты напиши об этом, Зейде! — кричал он. — Иначе зачем я тебе все это рассказываю?! Ты запомни и напиши, слышишь!
«В конце концов, они все помрут до единой, — сказал Деревенский Папиш. — Это домашние птицы, балованные, они понятия не имеют, что такое погода».
Но выпущенные на волю канарейки Якова Шейнфельда с неожиданным героизмом перетерпели солнце и ветер, дождь и град.
Они подкреплялись семенами чертополоха и крохами из коровьих кормушек, гнездились на любом дереве и бесстрашно взирали на сов, кошек и ястребов. Эти хищники на лету сбивали зябликов и синиц, но на питомцев Якова не покушались. И теперь канареек можно было увидеть на каждом деревенском столбе и на каждой крыше, а под конец зимы они начали еще совокупляться со щеглами и зеленушками, и рождавшиеся в результате бандуки перенимали у них искусство ухаживания и неблагодарную роль наемных менестрелей.
Несметными полчищами желтых почтальонов любви носились поющие самцы повсюду, желтыми записками прилипали к веткам и, будто армия наряженных в желтое канторов[63], возносили к небу древнюю мольбу, которой нет ни конца, ни начала.
И несмотря на это, Юдит не отозвалась, и когда, спустя год после освобождения, отчаявшиеся птицы вернулись к Якову, признали свое поражение и попросились в прежние клетки, деревня бурно вознегодовала. На сей раз эта Юдит нашего Рабиновича перешла всякие границы, — возмущались все… Но Яков, вопреки общим предсказаниям, не повесился. В тот год, в начале которого канарейки были выпущены на волю, а в конце вернулись, он прекратил свои открытые ухаживания. Его записки уже не расцвечивали деревню желтизной, и он редко появлялся на улицах. Все дивились и недоумевали, но сам он был спокойней, чем всегда. Он разрешил канарейкам вернуться в прежние клетки, но перестал их запирать, и птицы начали прилетать и улетать по зову сердца. Теперь они уже почти не пели, и Яков слышал лишь шум их бесчисленных крылышек, как человек порой слышит шум собственной крови, когда лежит в темноте, томимый бессонницей, и листает воспоминания, прислушиваясь к бьющимся в висках сосудам.
Иногда он поднимался на ближайший холм, подолгу стоял там под большой пальмой и глядел вдаль, будто высматривал кого-то. При подходящем направлении ветра отсюда можно было услышать крики, песни и мелодию гармошки, доносившиеся из лагеря итальянских военнопленных, и тогда Яков внимательно вслушивался и чему-то понимающе улыбался.
Но обычно он возвращался на обочину, усаживался на камне и ждал. От этого напряженного ожидания его кожа дрожала, как у возбужденной лошади, глаза слезились от пыли, а пальцы сплетались, хрустя суставами. В те дни тут еще не было автобусной остановки, и когда ее начали строить, решено было расположить ее именно там, где когда-то сиживал Яков Шейнфельд, потому что к тому времени водители и прохожие уже привыкли останавливаться здесь, чтобы обменяться с ним одним-двумя словами, так что атмосфера ожидания, приличествующая всякой автобусной остановке, уже была в этом месте наготове.
Возвращаясь домой, он первым делом заходил в пристройку к канарейкам, чистил кормушки от проросших и погибших семян и отмывал покинутые поилки от налета соли, что собирался на стенках.
— Только большие планы и большие дела, — повторял он шепотом. — В большой любви помогают только большие дела.
Опустевшие клетки с их настежь распахнутыми дверцами и высохшим пометом шептали ему в ответ, что его вожделения действительно должны подождать, пока мир и время созреют для этого. Пугающим было это понимание, похожим на размышления о размере вселенной, о беге времени и о невидимых канатах сил притяжения, а также на все прочие мысли, на подступах к которым разверзаются бездны, затянутые шлейфами черных туманов.
— Точно какой-нибудь бутон, который ждет и ждет и открывается в точно положенный ему день, — объяснял он мне, шагая по кухне. Нетерпение томило его, как поэта, ищущего утешения в метафорах. — Точно улитки, которые вдруг вылазят из земли, все разом и все в один и тот же зимний день. И каждая в своем месте. Как это получается, Зейде? Как они знают? Какие-нибудь люди скажут тебе, что это Бог. Так я спрашиваю тебя: что, у еврейского Бога уже нет более срочных дел, чем эти улитки? Но когда есть свет, вместе с теплом, и вместе со временем, и вместе с водой в земле, и все это сходится одно с другим, и все готово и ждет — тут уж у улитки нет выхода, и она вылазит. И тогда я сказал себе — ты сам, Яков, ты сам приготовишь все так, чтобы у нее тоже не было выхода.
Он вывел меня на веранду своего дома. Было темно, но Яков уверенно указал на запад, в сторону невидимого хребта Кармель, и провозгласил:
— Пророк Элиягу знал все эти секреты уже давным-давно.
— Если ты правильно уложишь дрова, — сказал он, — огонь загорится сам собой. А если ты скажешь дождю все положенные заклинания, тут же приплывет маленькая тучка и выронит свои капли.
Теперь он казался взволнованным и печальным одновременно, то вставал, то садился, ломал старые пальцы, говорил о «естественном порядке вещей» и высшем проявлении этого порядка — силе притяжения Земли, огромной, все скрепляющей, все подчиняющей, все охватывающей и озабоченной тем, чтобы все было на своем месте.
— Тела тянут и держат друг друга, — сказал он. — Деревья не ходят. Коровы не летают. Вода не выплескивается из бассейна. Звезды, в отличие от людей, не разбиваются друг о дружку. И в силу этих законов, — утверждал он, — если ты соединишь все кусочки мозаики вместе, то и последний — потерянный, желанный кусочек — тоже притянется и займет свое место. Так я понял то, что сказал мне Менахем Рабинович, — насчет большой любви и больших дел. Что если весь мир будет готов — и столы, и скамейки, и хупа, и платье, и еда, и раввин, — тогда и невеста обязательно придет. И тут мне стало понятно, что все, чем я занимался раньше, эти канарейки, и подарки, и записки, и мольбы, все это было неправильно. Не за любовью ее я должен был гоняться, не за сердцем ее, не за телом. Только приготовить нашу свадьбу. Приготовить так хорошо, что она вынуждена будет прийти. Сначала я понял все это, как во сне, но потом ко мне пришел мой толстый работник Ненаше, и когда он пришел, я понял: вот, Яков, теперь ты научишься делать все, что нужно для свадьбы. Теперь ты приготовишь для свадьбы все, что нужно приготовить. И тогда все само собой станет на свое место, как ему положено.
Рахель была продана Глоберману зимой 1940-го, в ту неделю восточных ветров, которая порой приходится на середину февраля, а порой — на начало марта, и всегда заново изумляет Долину пятью набухшими, дождливыми ночами и шестью днями глубокой небесной синевы и омытого, сверкающего солнца.
Юдит воспользовалась третьим из этих солнечных дней и поехала с Номи в Хайфу, купить кое-что для хозяйства, а Моше воспользовался их отсутствием и продал корову.
Сердце и разум, каждый на свой лад, хотели бы понять, почему. Но этот вопрос, в сущности, не так уж важен, и если на него и есть ответ, он никого ничему не научит. Ибо хотя многие из нас тоже не сумели обрести свое счастье, но лишь немногие выпустили ради любви на волю тысячи канареек, и уж совсем считанные продали скототорговцу бесплодную корову, которую любила женщина, работавшая в их хозяйстве.
Возможно, Моше попросту сдался на уговоры Глобермана, а быть может — взбунтовался, но не исключено также, что ему захотелось показать, кто здесь хозяин. А может, он просто нуждался в деньгах? У меня нет никакого объяснения этому, как нет у меня объяснения многим другим человеческим поступкам, кроме разве того, что не раз повторял мне сам Глоберман: «А менч трахт ун а гот лахт». — Человек хочет, а Господь хохочет. Человечек строит планы, а Господь улыбается себе в бороду. Тем не менее, даже если причины не имеют значения, последствия всегда важны. Рахель была продана на бойню, мама спасла ее и вернула домой, и по истечении девяти месяцев на этом свете появился я, Зейде Рабинович.
Сделка, понятно, была совершена тайно и торопливо.
Ни Рабинович, ощутивший неожиданный прилив храбрости, ни Глоберман, жадность которого обычно превозмогала все прочие гнездившиеся в нем чувства, на сей раз не торговались совсем. Глоберман, всегда пунктуально пересчитывавший плату на глазах у хозяина, теперь без всякого счета сунул в руку Рабиновича скомканную пачку денег и тотчас поспешил удалиться со своей добычей. Он привязал к рогам Рахели свою веревку и на всякий случай помахал палкой перед ее носом, потому что опасался, что эта мужеподобная, сильная и непредсказуемая корова бросится на него, как только он потянет ее за собой.
— У быка, у того на морде написано, что он собирается сделать, но у такого тумтума, как эта, никогда ничего не поймешь, — объяснил он Моше.
Однако в отсутствие Юдит корову словно покинули все ее силы. Рахель покорно прошла за Глоберманом три шага, будто смирившись со своим приговором, но потом вдруг замычала стонущим голосом и совсем по-человечески села на зад, широко растопырив ноги, словно бы из сильного парня разом превратилась в уставшую до смерти старуху.
Рабинович и Глоберман были достаточно опытны, чтобы понять, что заупрямившаяся корова может задержать их на часы, а между тем их обоих страшило скорое возвращение Юдит и неизбежный взрыв ее ярости.
— Ты должен мне помочь, Рабинович! — озабоченно сказал Глоберман.
Обычно крестьяне помогали Сойхеру только при продаже телят. Когда же хозяин продавал дойную корову, он уходил в дом, чтобы не видеть, как ее забирают, а если еще корова была любимой, — то и далеко в сады, где долго оправдывался перед самим собой, деревьями и камнями, или же шел в центр деревни и жалко путался там у всех под ногами, дожидаясь, пока Сойхер уйдет со своей жертвой и ее мычание окончательно стихнет вдали.
Такое поведение ожидалось и было общепринятым, так что Глоберман и сам никогда не просил помощи у хозяев. Но теперь Моше торопливо подошел к Рахели сзади, намотал ее хвост на кулак и с силой крутнул. Неожиданность и боль заставили ее подпрыгнуть, она поднялась и послушно пошла за покупателем.
В сумерки Номи и Юдит вернулись из Хайфы. Когда они увидели опустевшее стойло Рахели, Номи закричала и заплакала, но Юдит сказала ей только:
— Иди в дом, Номинька — и больше не произнесла ни слова.
Она доила вместе с Моше в молчании, от которого у него пересыхало в горле и пальцы каменели так, что причиняли боль коровьим соскам. Потом ушла в свой угол и задернула за собой занавеску.
Моше, который приготовился было к упрекам и гневу и заранее запасся жалобами и оправданиями, побрел в дом, поужинать с детьми. Одед сидел с ним за столом, но Номи лежала в своей кровати — молча и с закрытыми глазами.
Одед сказал:
— Хорошо, что ты ее продал, отец. Она все равно никуда не годилась.
— Иди спать, Одед, — сказал Моше.
Сам он еще немного походил по дому, потом снова вышел и долго месил шагами грязь у северной стены коровника, а когда наконец вошел внутрь, обнаружил, что Юдит там нет. Тревога и облегчение наполнили его, но не смешались друг с другом, и поэтому томили его всемеро против обычного. Он вернулся в дом, лег на кровать и застыл в ожидании.
Снаружи завывал ветер. Резкий запах мокрых кипарисов стоял в воздухе. Эвкалипт размахивал могучими руками.
Дождь припустил, забарабанил по крыше, зашумел тоской в водостоках, перекрыл все другие звуки мира. Но Моше напряженно вслушивался, прикрыв глаза, пока не различил доносившееся по ветру далекое дыхание и глухие шаги, словно поступь тяжелых копыт по грязи. Звуки, казалось, становились все громче, но никак не могли приблизиться к дому. Несколько раз он вскакивал с кровати и выходил наружу и наконец натянул сапоги и в одной рубашке на голое тело побежал через поля в сторону эвкалиптовой рощи.
Грязь с чавканьем засасывала его ноги, сырой, холодный воздух обжигал легкие, но, добежав до первых эвкалиптов, запыхавшийся и уставший, он не осмелился войти в рощу. Тяжелыми шагами вернулся он в дом, разделся, снова лег на кровать и с силой сжал веки.
«Поди-поди-поди-поди», — услышал он вдруг, а потом его словно позвали по имени: «Мейделе» губами матери, и «Рабинович» губами Юдит, и «мой Моше» губами Тонечки, которые заливала вода, — но он не знал, вправду ли слышит чьи-то голоса, или, может, то лишь порывы ветра, или шум дождя, а возможно, листва стонущего во дворе эвкалипта или просто толчки боли в его собственном черепе.
Он снова вышел во двор, — голый, в наброшенном на плечи одеяле, постоял, трясясь от холода, но никого не увидел, и только часом позже, уже заснув, услышал лязг засова, опускаемого в гнездо на воротах коровника, — звук был такой отчетливый, как бывает только в безошибочных сновидениях, и Моше понял, что наконец-то спит, и две минуты спустя, снова завернувшись в одеяло и не открывая глаз, медленно, словно в дреме, прошагал к коровнику и там увидел их обеих, насквозь промокших и закоченевших, как лед.
Рахель, из ноздрей которой поднимался холодный пар, стояла на своем обычном месте, наклонив голову в сторону Юдит, лежащей у ее ног на грязном бетонном полу то ли во сне, то ли в обмороке.
— Что она здесь делает? — закричал Рабинович.
Юдит не ответила.
Она вся промерзла, волоски на ее коже стояли торчком, а в глазах застыли холод и ненависть, как у мертвой рыбы.
Моше проснулся. Он бросился в дом и увидел, что мятая пачка денег, которую сунул ему Глоберман, лежит на своем месте.
Сердце его окаменело. Когда он снова вернулся в коровник Юдит уже поднялась с пола, разожгла огонь в железной бочке и вытирала Рахель сухими мешками.
Обе они стонали от холода и усталости.
— Где ты взяла эту корову? — крикнул Моше.
Юдит чихнула, и все ее тело передернулось в ознобе.
— Это не твое дело, Рабинович, и не поднимай на меня голос, слышишь? — медленно сказала она.
— Какими деньгами ты ему уплатила?
— Успокойся, тебе это не стоило ни гроша. — Она отжала мокрые волосы. — Я выкупила Рахель, и теперь она моя.
— Сойхер вернул тебе корову?! — воскликнул Моше. — Сойхер никогда еще никому не возвращал купленную корову. Кто слышал такое?!
Юдит не отвечала.
— Ты украла ее!
Юдит засмеялась, и столько издевки и злобы слышалось в этом смехе, что Моше ужаснулся правде, которая уже наваливалась на него.
— Если ты уплатила не деньгами, то чем же тогда?! — шепнул он дрожащим голосом, как будто ответ, которого он еще не слышал, уже стиснул его горло.
— Теперь Рахель моя, — повторила Юдит. — Ее молоко ты можешь получать взамен за еду, которую она ест, и за стойло, которое она занимает, но сама она теперь моя.
— Чем ты ему уплатила, курва?! Своей пиздой?! — крикнул он вдруг с неожиданной для самого себя грубостью, с таким волнением, которого в себе не подозревал, и такими последними словами, которые, казалось ему, его губы и язык никогда бы не смогли выговорить.
Его слова словно пригвоздили Юдит к месту. Только ее голова медленно повернулась, как на оси, и обратилась в его сторону.
— Я уже слышала однажды такие слова, — сказала она с каким-то странным спокойствием, подняла прислоненные к стене вилы и пошла на него.
Она не замедляла и не ускоряла шаг, не хитрила и не запугивала — просто послала вилы вперед резким движением, в котором даже ненависти не было, одно умение, и Моше, который тотчас понял, что это не пустая угроза, отступил назад, споткнулся и, пытаясь за что-нибудь ухватиться, зацепил ногой лопату, торчавшую в навозной канавке.
Одеяло соскользнуло с него, и он упал на спину, прямо в замерзший навоз. Вилы снова нацелились на него тем же умелым и деловитым движением, которым их втыкали обычно в кучу комбикорма, но на этот раз ему не удалось увернуться и одно острие воткнулось в его руку.
Рана была глубокой и неожиданной, и Моше закричал от боли, но лицо Юдит оставалось спокойным и холодным. Она вырвала вилы из его руки, и когда она замахнулась в третий раз, Моше откатился в сторону, вскочил и как был, голый, бросился наружу.
Дома он запер дверь, свалился на пол, но потом ползком добрался до крана, отмыл тело от крови, грязи и навоза, а на рану плеснул немного спирта. Его трясло не столько от самой слабости, сколько от новизны этого ощущения. Он перевязал руку, забрался в кровать и мало-помалу начал понимать, что пальцы, которые стискивают его горло, когда он хочет глотнуть или уснуть, — не пальцы гнева или страха, а простые тиски ревности. Странным и чуждым было ему это чувство, тоже никогда не посещавшее его прежде.
Он снова уснул и снова проснулся, потому что не услышал привычного вопля Юдит, удивился, почему, и уже хотел было подняться и заглянуть в коровник, но боль в руке и нарастающая пульсация под мышкой напомнили ему о произошедшем и сказали, что лучше оставаться в постели. Он закрыл глаза, и ему стало сниться, что кто-то навалился ему на грудь, но никого там не было, только руки ангела и белые бедра, охватившие его тело, и соски, что обожгли ему грудь двойным клеймом владения, и ангельский палец, скользнувший по его губам со словами:
— Ша… ша… а теперь спи… ша…
Губы прошептали ему в шею:
— Прости, — и теплый, влажный с изнанки шелк гладил, и целовал, и сладостно охватывал вкруговую его плоть, и его желание было таким огромным, что сон продолжался и после того, как он открыл глаза, но тут боль в раненой руке усилилась до невыносимости, и его стал баюкать и укачивать жар.
Тяжелый и сладкий запах, позабытый и памятный одновременно, накрыл его лицо, будто распростершееся поверху платье.
— Кто ты? — спросил он, и никто не ответил.
Гроза снаружи уже затихла, и красногрудки завели свой предрассветный стрекот, одна — с гранатового дерева Тонечки, ее соперница — со двора Деревенского Папиша. Рабинович понял, что остался один и сумеет поспать еще часок. Но когда он проснулся вторично, солнце уже ушло из оконной рамы, воробьи и вороны завершили свои рассветные песни, голуби вернулись с деревенского склада кормов и теперь ворковали сытой воркотней набитого зоба, воздух был уже прозрачный, теплый и сухой, и только запах мокрой земли, шедший от его тела и из распахнутого настежь окна, оставался ему свидетелем.
Юдит подала ему большую чашку чая с лимоном в постель, осмотрела его рану и сказала:
— Не вставай сегодня, Моше. Я уже подоила вместо тебя.
— Сама?
— Нет, я сходила на рассвете к Шейнфельду, и он пришел мне помочь, — сказала она.
С той поры Юдит больше не кричала по ночам.
— Есть женщины, которые чувствуют миг зачатия, — сказала мне Номи. — Я уверена, что у нее было то же самое. Нюх на эти дела у нее был, как у животного. Даже время созревания своих яйцеклеток она тоже знала до секунды. Она сама мне об этом рассказала, когда у меня начались месячные, и она поговорила со мной как женщина с женщиной. Так что переспала она в ту ночь со всеми тремя или забеременела, не переспав ни с кем, только она одна знала во всей точности. Но сейчас, Зейде, это уже действительно ничего не меняет. Этот свой секрет она забрала с собой в могилу. В могиле твоей матери, Зейде, очень тесно от обилия секретов.
Так или иначе, ее вопля больше никто никогда не слышал. Некоторым, правда, слышался смех, доносящийся из коровника, другие не слышали ничего, но все поняли: что-то произошло, — и по деревне пошли слухи и толки.
Как это обычно у нас, никто не знал, действительность порождает слухи или наоборот, но признаки всё множились и становились все непреложней: белки ее глаз потемнели, груди поднялись, и хотя живот еще не выпирал, но несколько человек уже видели, что она собирает и жует щавель.
И однажды утром, месяца через два с половиной после той ночи, Моше вошел в коровник, увидел, что она рвет в канаву, опершись о спину Рахели, и понял, что все сплетники были правы.
А еще через несколько недель к нему, словно сговорившись, явились Глоберман и Шейнфельд и сказали:
— Рабинович, нельзя, чтобы Юдит растила ребенка среди коров.
И они втроем отправились в коровник, чтобы поговорить с ней, но Юдит сказала, что ей хорошо и удобно в углу, где она рядом со своей любимой Рахелью. Трое мужчин переглянулись, вернулись в дом и начали спорить, и мерить, и чертить планы. А на следующий день Глоберман и Шейнфельд поехали на пикапе в город, а Моше Рабинович вышел во двор и принялся копать яму под фундамент.
После полудня пикап вернулся, проседая под тяжестью мешков с цементом, песком и щебнем, нагруженный большими пластмассовыми тазами, инструментами и досками для опалубки, и Глоберман зашел в коровник, вынес оттуда бутылки коньяка и граппы, свою и Юдит («Это нехорошо для нашего ребенка в животе»), и заполнил шкаф цветастыми платьями для беременных, сухофруктами, своими знаменитыми «пути-фурами» и колбасами.
Строительство нового коровника продолжалось месяца два, и после того, как коровы были переведены туда, Рабинович взял десятикилограммовый молоток и разбил все бетонные перегородки и кормушки в старом коровнике, Шейнфельд и Глоберман вынесли обломки, и на следующей неделе они втроем построили там новые внутренние стены, которые образовали две комнаты, кухню и душевую, прорубили дополнительные окна и положили решетку для новых потолочных плит.
Под конец появился хозяин магазина, где они купили все строительные материалы, и так люди впервые увидели Городского Папиша, предполагаемого брата нашего Папиша Деревенского, который неожиданно оказался вполне реальным человеком и на глазах всей деревни из анекдота превратился в осязаемый факт. Городской Папиш яростно спорил со своим деревенским братом по каждому мыслимому поводу, а сам тем временем настилал полы, штукатурил и белил стены, прокладывал проводку и трубы, которые вдохнули в новое строение жизнь и сделали его домом — тем самым домом, в котором я родился, в котором растила меня мать, домом, где раньше был коровник, чьи плитки до сих пор сохраняют воспоминания и от стен которого в теплые дни поднимается слабый запах молока.
Все это время трое мужчин почти не разговаривали между собой, но в тесном пространстве коровника каждый день неизбежно находились очень близко друг к другу. Иногда они соприкасались плечами, иногда руками, а когда Сойхер привез из друзской деревни, что на горе, дровяную печь чугунного литья, он позвал Моше, и тот перенес ее в руках из пикапа в коровник, а Яков пошел и срубил два дерева в своем заброшенном саду и привез полную телегу чурбаков для топки.
— Это для тебя, Юдит, — сказал он. — Апельсиновое дерево горит сильно и дает хороший запах.
— От кого она беременна? — спросила Номи Одеда.
— Эта? От всех троих! — ответил Одед.
— От кого она беременна? — спросила Номи отца.
— Ни от кого, — сказал Моше.
— От кого ты беременна? — спросила Номи у Юдит.
— А нафка мина, — ответила Юдит, а когда Номи стала приставать и плакать, сказала ей наконец: — От себя я беременна, Номинька, от себя.
— Ты помнишь день, когда ты родился здесь, в этом коровнике? Помнишь, Зейде?
— Никто не помнит день, когда он родился.
— Я помню. Я была тогда здесь.
— Я знаю.
— Может, я останусь здесь с тобой и не вернусь в Иерусалим, а?
— У тебя есть ребенок, Номи, и у тебя есть муж в Иерусалиме.
Теплые запахи деревенской ночи вплывали в окно. Мое сердце возносилось в клетке ребер, и в темноте слышался шелест сбрасываемой одежды.
— Не зажигай свет, — сказала она, потому что не знала, что я лежу с закрытыми глазами.
Она нырнула в кровать и спросила:
— Как тебя зовут?
— Зейде, — сказал я.
Черные дрозды запели снаружи, согревая своими голосами предрассветный холодок и раскрашивая небо на востоке оранжевостью клювов.
— Твои глаза стали голубыми, Зейде, — сказала Номи. — Открой, посмотри, и ты сам увидишь.
Застарелая скорбь смотрела из ее глаз. Ее слезы сверкали. Она поднялась с кровати, белея в полутьме.
— Посреди урока в школе я вскочила и бросилась сюда. Она уже лежала на полу и в воздухе был тот запах, знаешь, как от дяди Менахема осенью, но это был запах ее вод, которые уже отошли. Только женщины и врачи знают этот запах.
— Не пугайся, Номинька, — сказала Юдит. — И не зови никого. Сходи в дом и принеси чистые простыни и полотенца.
Ее лицо исказилось от боли.
— Не умирай! — отчаянно крикнула Номи. — Не умирай!
И губы Юдит осветила улыбка.
— От этого не умирают, — сказала она. — Только еще дольше живут.
И она начала смеяться и стонать вперемежку:
— Ой, как я буду теперь жить, Номинька, как долго я буду теперь жить!
В углах под крышей, в слепленных из грязи гнездах, громко кричали ласточкины птенцы, широко разевая голодную красноту своих зевов. Во дворе коровника мычала Рахель, толкаясь головой в железные ворота.
— А сейчас, — сказала Юдит, — а курве родит себе новую девочку.
Лежа на спине, она задрала платье на живот, уперлась пятками в пол, раздвинула бедра и приподняла зад.
— Быстрей! — велела она. — Положи под меня простыню!
Номи в ужасе смотрела в ее распахнутую наготу, которая казалась ей вопящей.
— Что ты видишь там, Номи? — спросила Юдит.
— Как стена внутри, — ответила Номи.
— Это ее голова, сейчас она начнет выходить, и ты помоги ей, только медленно-медленно. И не волнуйся, Номичка, она сейчас выйдет. Это будут легкие роды. Ты только расставь руки и прими ее.
— Это мальчик, — сказала Номи.
— И тогда она просто рванула платье, — так рассказывала мне Номи, ее слова и губы в углублении моей шеи и тепло ее бедер на моем животе, — и пуговицы разлетелись во все стороны, и она снова сказала: «Быстрей, Номинька, быстрей, я уже не могу больше, положи его мне на грудь». И я положила тебя ей на грудь, белая, как у голубя, была у нее грудь, и тогда она завыла.
Номи хотелось выбежать, спрятаться куда-нибудь от этого воя, потому что вплоть до этого мгновения Юдит была хладнокровна и решительна, а теперь последние ночные вопли начали подниматься из глубин ее живота и вырываться из ее рта.
Номи пятилась, машинально вытирая липкие руки одна о другую, пока стена не поддержала ее сзади, и все глядела на женщину, извивавшуюся перед ней в месиве соломы и крови, — затихающий в горле крик, новорожденный сын в ее объятиях.
Шейнфельд, Рабинович и Глоберман явились на обрезание в своих лучших костюмах и ни на мгновение не отходили от меня.
Яков, который тогда еще не умел шить, купил мне несколько комплектов одежды для новорожденных.
Моше Рабинович сколотил для меня колыбель, которую можно было поставить на ножки или подвесить к потолочной балке.
А Глоберман, верный себе и своим убеждениям, принес большую пачку денег, послюнявил палец и начал делить их на пять маленьких кучек, громогласно объявляя гостям:
— Это для мальчика, это для матери, это для отца, и это для отца, и это для отца… — пока Деревенский Папиш и Городской Папиш не крикнули на него в один голос:
— Дай уже свой подарок и заткнись наконец!
Спи, мой Зейделе, мой мальчик,
Спи, сынок, а я спою.
Ты мне лучше всех на свете,
Баю-баюшки-баю,
Спи, мой Зейде, я про птичку
Песенку тебе спою.
Ты как птичка-невеличка,
Баю, Зейделе, баю.
«Если Ангел Смерти приходит и видит мальчика, которого зовут Зейде, он тут же понимает, что ошибся, и идет к кому-нибудь другому».
С полным доверием к имени, которое она мне дала, я вырос в абсолютном убеждении, что в тот день, когда стану дедушкой и буду уже соответствовать своему имени, Ангел Смерти явится ко мне, потеряв терпение, с багровым от ярости, как у всех обманутых, лицом, выкрикнет мое истинное имя и выплеснет чашу моей жизни на землю.
Я помню маленькие, очень четкие картинки — картинки раннего детства.
Однажды я проснулся ночью и увидел, что она лежит на спине. Стояла жаркая летняя ночь, она сбросила простыню, руки ее были раскинуты, грудь обнажилась. Обычная строгость сошла с ее лица, даже вечная складка между бровями разгладилась. Я поднялся укрыть ее, и когда простыня взметнулась над ее телом, она потянулась, расслабилась и улыбнулась во сне, и словно волны прокатились по наготе ее тела. Я снова взмахнул простыней и снова дал ей опуститься, пока из маминого горла не вырвался мягкий стон, но когда я поднял простыню в третий раз, ее глаза вдруг открылись. Суровым и холодным был их взгляд, совсем как ее голос, который произнес:
— Хватит, Зейде, иди спать.
Я сказал:
— Но мне хочется, чтобы тебе было приятно.
Я помню, как мама встала, и взяла меня за руку, и решительно отвела в мою кроватку, а сама вернулась и легла в свою кровать, но мы оба знали, что мы оба не спим.
И еще я помню, как в три с половиною года Яков научил меня читать и писать, потому что я ныл, что единственный в семье не могу прочесть весенние записки дяди Менахема.
И еще я помню, как Глоберман давал мне сосать тонкие, соленые и очень вкусные пластинки сырого мяса.
И еще я помню, как мы играли с Моше в «Страшного медведя» и как я первый раз упал с эвкалипта. Все вокруг, включая меня самого, были уверены, что я убился, но когда я открыл глаза, ожидая увидеть Бога и ангелов, мама сказала мне:
— Вставай, Зейде, нечего разлеживаться, ничего с тобой не случилось.
Ее рассказы вошли в мои воспоминания и смешались с ними. Ослица, например, умерла от старости еще до моего рождения, но я ясно помню, как она ухитрялась воровать ячмень у лошади: когда та набирала полный рот, ослица кусала ее за шею, лошадь пыталась укусить ее в ответ, и тогда ячмень вываливался из ее рта, и ослица быстро подбирала его с пола.
— Я тоже помню это, — сказала Номи. — И еще я помню, как мы с ней ели гранаты, — сначала сидели на папином камне, а потом на той бетонной дорожке, которую он проложил для нее. И я помню, как она посылала меня ловить голубей и как она их убивала. Она растягивала их шею двумя пальцами, пока там не щелкало что-то, и тогда она чуть прикусывала нижнюю губу.
Мы стояли возле дерева вороньих собраний на кладбище Немецкого квартала в Иерусалиме, и Номи со смехом вызывала меня на соревнование, кто быстрее влезет на это дерево.
— Падать ты умеешь лучше, но забираться — я заберусь быстрее.
А потом она сказала:
— Я должна навестить мать Меира. Может, пойдешь со мной? Она живет недалеко отсюда.
Номи называла свою свекровь «мать Меира» или «госпожа Клебанова», поэтому я так и не знаю ее имени. Может, я и знал его, когда мне было пять лет и Номи с Меиром только что поженились, но с тех пор ухитрился забыть. У нее в саду был великолепный куст роз, миндальное дерево, уже прореженное старостью, и ползучая жимолость.
Ее розовый куст был каким-то особенным. Он был высотой с дерево и с шипами, как кошачьи когти, такой огромный и могучий, что вообще не нуждался в уходе и поливке, а запах его был настолько сильным, что прохожие останавливались, словно от удара, а мелкая мушиная живность вообще падала в обморок, заплутав в его глубоких цветочных лабиринтах.
Даже в дни войны и осады[64], когда все декоративные растения погибли от жажды, этот куст, как с гордостью рассказывала госпожа Клебанова, по-прежнему зеленел листвой и даже не думал завянуть.
Госпожа Клебанова была вдова, и хотя явно старалась быстрее состариться, черты ее лица все еще говорили о былой красоте — того рода красоте, от которой порой хотят освободиться.
— Я помню тебя, — сказала она. — Ты сын работницы. Ты был на свадьбе Меира, совсем маленький мальчик, верно?
— Я тоже была на той свадьбе, — сказала Номи. — Меня ты случайно не запомнила?
— У тебя какое-то странное имя, да? — допытывалась госпожа Клебанова.
— Меня зовут Зейде, — сказал я.
— И сколько тебе лет?
Мне было тогда двадцать три.
— Человек такого возраста и с именем Зейде, он попросту обманщик, — изрекла госпожа Клебанова. — Скажи, пожалуйста, вы ведь жили в коровнике вместе с коровами, ты и твоя мать, это верно?
— Что-то в этом роде, — сказал я. — Но я уже не жил вместе с коровами, я жил в доме, который раньше был коровником.
— Это звучит очень забавно, — подытожила госпожа Клебанова. — Я помню, что мы потом говорили об этом с родственниками моего покойного мужа — женщина с ребенком и живет в коровнике.
С веранды послышались странные металлические постукивания. Ответившее им эхо было громче, чем они сами.
— Это птицы стучат по баку с водой. Только они еще и навещают меня, — пожаловалась мать Меира.
Я посмотрел в окно. На веранде стоял большой бак на четырех подпорках. Типичный иерусалимский запас воды на случай новой осады. Госпожа Клебанова имела привычку разбрасывать на нем хлебные крошки, и воробьи склевывали их с жестяной крышки. Они были признательны ей, как и надлежит маленьким голодным птицам, живущим в холодном, жестоковыйном и безжалостном городе, и госпожа Клебанова с удовольствием подмечала благодарность, которую излучали их круглые глазки. А эхо, отвечающее на постукивания их клювиков, — сказала она, — сообщает ей, сколько воды осталось в баке.
Иногда слышался удар более тяжелого и сильного клюва, и тогда она знала, что это ворона, слетев с большого кипариса, согнала воробьев и теперь клюет их хлеб.
Госпожа Клебанова не любила черных птиц размером больше ее ладони. Она тут же выскочила на веранду, вооруженная праведным гневом и грозно вздыбившейся щеткой в правой руке, и с криком:
— Вон отсюда! Гей авек! Рух мин гон! — прогнала мерзкую воровку.
С пылающим лицом она вернулась в комнату и пошла в кухню успокоиться и приготовить нам чай. Номи шепнула мне, что на собак ее свекровь обычно кричит на иврите, на коз — по-арабски, а на кошек — на идиш, но что касается ворон, то она не знала, к какой национальности они относятся и на каком языке говорят, и потому на всякий случай пользовалась всеми языками сразу.
Мы выпили сладкий, вкусный и пылающий жаром чай и поднялись уходить.
— Забрать ее в Иерусалим было все равно что вырвать цветок из земли и бросить на дорогу, чтобы его раздавили, — сказал Одед.
Годы, прошедшие с тех пор, как его сестра вышла за Меира, нисколько не притупили его досаду. С детских лет он часто брал меня с собой на деревенской автоцистерне, чтобы я навестил их в Иерусалиме. Заспанный и возбужденный, я бежал в темноте на молочную ферму. Одед разрешал мне забраться на цистерну и проверить заглушки, а когда мы выезжали за деревню — даже потянуть за тросик гудка над его левым плечом.
Потом я засыпал и просыпался снова лишь с рассветом, когда Одед уже маневрировал задним ходом, чтобы загнать цистерну во двор молочной фирмы «Тнува» в Иерусалиме. Номи уже стояла там и махала нам рукой, Одед отвечал ей громким приветственным гудком, а кладовщик выбегал из конторы с криком:
— Тисе, тисе, просу вас! Сто это за сум в сесть утра?! В Иерусалиме порядосные люди в сесть утра есё спят!
И Азриэль, водитель автоцистерны из Кфар-Виткина, кричал ему издали:
— Смулик, Смулик, ты сам потисе, сам сумис громсе всех!
Цистерна останавливалась, двигатель замолкал с могучим выдохом, Одед спрыгивал с подножки, чтобы обнять сестру, и тотчас лез обратно в кабину, чтобы достать огромный пакет, который Юдит послала Номи из деревни. Пакет всегда был завернут в коричневую оберточную бумагу из-под молочного порошка и перевязан веревкой для обвязки соломы, и в нем всегда были овощи и фрукты, гранаты в сезон, сметана, и творог, и яйца, и письмо.
— Это из дому, Номи. Смотри, это только для тебя, слышишь? Съешь все сама, а ему ничего не давай. Чего ты смеешься, я серьезно говорю!
— Если бы я был там, когда он появился, это бы все так не кончилось, — мрачно заявил Одед. — Он бы не забрал ее, и она бы не пошла за ним, он бы у меня вообще не вошел в наш двор. Пришел с полей, паразит, как шакал, который приходит своровать курицу из курятника. Не понимаю, как твоя геройская мать не турнула его оттуда, как только он вошел!
А два-три дня спустя, на обратном пути, я всегда просыпался в ту минуту, когда цистерна пересекала вади Милек и передо мной снова раскрывалась моя жаркая, любимая, широкая Долина. Одед снова рассказывал мне о поезде, который ходил здесь раньше, и об измученных голодом овцах, которых арабы выводили пастись на деревенские поля, «а мы шли на них и прогоняли их кнутами», и о старых британских зенитных батареях, и о похождениях местного полицейского сержанта Швили, и о развалившейся каменной трубе над бывшей кухней, в том месте, где когда-то находился лагерь пленных итальянцев, которых охраняли ленивые бездельники-часовые, и о запахах их еды, и о песнях, которые вечно доносились оттуда.
— Так ты обязательно напиши обо всем этом, Зейде, да? — орал он, перекрикивая мотор.
Яков вскипятил на огне кастрюлю воды, вылил яйцо на ладонь, процедил белок между расставленными пальцами, а желток положил в миску. Немного вина, немного сахара, и вот уже в его руке засверкал веничек, поднялся пар, и запах вина разошелся в воздухе.
— Желток от яйца, — сказал он, — это сила, и это мать, и это жизнь.
Его рука, такая быстрая и точная над миской, слегка задрожала, когда палец окунулся и вытащил за собой пробу.
— Никогда не забывай меня, — сказал он вдруг.
— Конечно, — сказал я.
— И Глобермана тоже, и Рабиновича.
— Ты устал, Яков? Хочешь, чтоб я ушел?
— Открой, пожалуйста, дверь от шкафа.
Я открыл.
— Достань, пожалуйста, эту коробку, — сказал он.
Белая, плоская и длинная коробка стояла там за одеждой, как призрак покойника. Я помнил ее и знал, что в ней.
— Открой, — сказал Яков.
Старая ткань наполняла коробку белесым туманом.
— Это свадебное платье твоей матери. — Его голос дрожал. — Ты помнишь его? Я его пошил своими руками.
Мое тело отпрянуло, мои глаза увлажнились. Хотя мама надевала его лишь на несколько минут, это пустое платье показалось мне скорлупой, сброшенной в поле после линьки, коконом, который безнадежно ждет тела своей хозяйки, — совсем как мы с Яковом.
— На пути ко мне она была, с этим платьем на ней, и она в нем, и вдруг что-то случилось. Все уже сидели за столами и ждали ее, и тут ты, Зейде, пришел вместо нее. Маленький мальчик десяти лет, вот с этой коробкой в руках, с этим платьем внутри — разве ты не помнишь? Ты пришел и дал мне его, перед всей деревней ты мне его дал, и убежал, не посмотрев мне в глаза. А потом все гости ушли, а я зашел в дом, и закрыл дверь, и упал на кровать с этим платьем, а вся посуда, весь красивый немецкий фарфор остался снаружи, на столах, на потребу солнцу и мухам. Целую неделю я так лежал. Спать я не спал, и снов у меня не было, и сердце у меня было холодное, как лед, а когда они вернулись, мои сны, они вернулись уже совсем перед тем большим снегом, в феврале тысяча девятьсот пятидесятого года. Ты был тогда маленький мальчик, Зейде, но, наверно, ты тоже помнишь тот снег. Кто же не помнит большой снег тысяча девятьсот пятидесятого года?! По всей стране шел тогда снег, даже в Иорданской долине выпало несколько сантиметров. Что тебе сказать? Это действительно была большая неожиданность, тут в деревне от этого снега сломались деревья, и куры поумирали, даже два теленка замерзли до смерти, а во времянках недалеко отсюда умерли несколько новых репатриантов, потому что вся крыша кухни упала им на голову. Но для нас, которые приехали из такого места, где снег был пять метров глубиной, и в сани запрягали сразу трех лошадей, и волки были размером с телят, и у людей ладонь прилипала к железной ручке колодца, — для нас этот снег был как детские игрушки. Разве это снег? И где тут сани? И волки? Для грязи мы делали здесь сани, чтобы притащить молоко на молочную ферму, да один раз Деревенский Папиш выстрелил в волка, который вошел к его гусям, так что тебе сказать, Зейде? — Папиш сказал, что это волк, но он был как большая кошка. Если бы он не сказал, что это волк, я бы сказал, что это самое большее шакал. Но снег?! Ладно, я понимаю, немного снега в Иерусалиме или в Цфате, но здесь, у нас? В этой маленькой деревне? В этой нашей Долине, где всегда тепло? Кто мог себе представить такое?! Никто не был к этому готов. Особенно деревья не были к этому готовы. И особенно этот ваш эвкалипт. Разве это дерево для снега? Ну скажи мне, Зейде, такой вот эвкалипт из Австралии — разве это дерево для снега? Я понимаю, яблоко, или вишня, или береза — я видел, как они стояли под снегом, но такой вот эвкалипт, у которого все тело внутри мокрое и мягкое, и все листья у него остаются на зиму, и они держат больше снега, чем могут вынести, — он просто ломается, и все. Одна снежинка, и еще одна, и еще, и еще — до той последней снежинки, которая говорит: «Ицт!» «Сейчас!» — она говорит, и большая ветка на самом верху ломается и падает, и ее треск был слышен по всей деревне, и ветер, который свистел в листьях, когда она упала, тоже все услышали, а потом слышали удар, и все вскочили и побежали туда. Потому что все знали этот эвкалипт Рабиновича, с его вороньим гнездом на самом верху. Ты ведь лазил туда, когда был маленьким, помнишь? Глоберман, и Рабинович, и я — мы бегали внизу, как сумасшедшие, от страха, что ты, не дай бог, упадешь, а Юдит смеялась, потому что мальчик, которого зовут «Дедушка», с ним ничего не может случиться. Но сейчас тебе уже нужно быть осторожным со своим именем, Зейде, сейчас ты уже не маленький мальчик, а Ангел Смерти не прощает, когда его обманывают. Он себе ждет, и ждет, и ждет, когда придет его минута, и я иногда думаю, Зейде, что у каждого из нас есть свой собственный Ангел Смерти. Он рождается вместе с человеком, и живет все время рядом с ним, и ждет его всю жизнь, и поэтому, если кто-нибудь уже совсем старый, он будет жить еще много лет, потому что его Ангел Смерти тоже уже не молод и тоже не так уж хорошо видит, и руки у него уже немножко дрожат, и утром, когда он встает, у него ломит все кости, и в конце концов, когда ему наконец удается тебя убить, он сам умирает через минуту после тебя, как пчела, которая ужалит человека и всё, тут ей капут, весь дух из нее выходит со свистом. А тут одинокая женщина, твоя мама, и не так чтобы очень большая красавица, но с таким открытым, светлым лицом — как окно в сад! И та складка от боли, которая у нее между бровями, такое бывает только у женщины, которую любовь порезала прямо по телу, а не только по коже, и если ты видишь, как она доит корову, или режет овощи для салата, или моет ребенка, ты сразу понимаешь, какими добрыми могут быть эти руки. Ты опять спрашиваешь, почему я влюбился в нее, да? Чего я хотел от нее, ты хочешь знать? А что вообще такой человек, как я, может хотеть от женщины? Ты извини меня, Зейде, но не тухес ему нужен, такому человеку, и не цицес, и даже красота уже тоже не имеет отношения к делу, и весь заряд у него уже приходит к концу, и не только ум, но все тело уже начинает скучать у него, и как говорил Глоберман: «Когда столько девок перепробовал, даже шванц уже начинает зевать от скуки». Тогда добрых рук — вот чего такой человек хочет. Добрых женских рук, чтобы они погладили его, чтобы немножко взболтали тину, что у него в душе, таких рук, что как вода — проходят себе тихо-тихо по телу и шепчут: «Я здесь, Яков, я здесь… ша… спи уже, Яков, ты не один… ша, Яков… спи…»