Четвертая трапеза

1

Четвертый ужин Яков приготовил мне в 1981 году, через несколько недель после своей смерти.

Простой и покойной была его смерть. Смерть человека, душа которого ушла медленно и тихо, — не рванулась бурей из клетки ребер, не вспыхнула в последний миг перед тем, как угаснуть, не была извлечена из тела насильно. Таксист нашел своего постоянного клиента лежащим на диване в столовой, в одежде и в туфлях. Он рассказывал потом, что лицо Якова было совсем спокойным, а тело хоть и холодным, но еще не окоченевшим, и никакой внутренней борьбы или боли не отражалось ни в выражении лица, ни в позе.

— Я тоже уже не так чтобы молод, — сказал мне таксист, — и я бы хотел умереть так же, как он.


Смерть Якова застала меня в Иерусалиме. Томимый бессонницей, я лежал в гостевой комнате Номи и Меира, и тут внезапный телефонный звонок прервал их ночную беседу. Они всегда беседовали по ночам, и я всегда прислушивался к их разговору, но мне ни разу не удалось выудить внятные слова из потока их горького тихого бормотанья.

Это была уже не та маленькая квартира в жилом массиве, где я гостил у них в детстве, — теперь они жили в своем собственном, красивом, просторном каменном доме. В те давние времена Номи и Меир спали в одной узкой кровати в одной комнате, потом они стали спать в одной широкой кровати в одной комнате, потом в двух узких кроватях в одной комнате, а сейчас они спят в двух широких кроватях в двух отдельных комнатах. Время можно отсчитывать и такими переменами.

По своему обыкновению, я лежал и смотрел на дверь, зная, что она никогда больше не откроется и треугольное лезвие света не вырежет и не развернет перед моими глазами золотистый срез тела и коридора.

Всякий раз, когда Яков описывал тех девушек, что стирали на речке Кодыма, с гордостью именуя это «вечной картиной любви», я вспоминал свою собственную вечную картину; юная женщина, выхваченная светом из ночной темноты, ее влажная щека, четко вычерченная талия, сверкающее каплями тело. Мне хотелось вернуться в ту комнату и, свистнув, вернуть к ноге то умчавшееся время, чтобы снова увидеть мерцающее в полутьме обнаженное тело, которое никогда не вернется.

Но тогдашняя невинность давно уже покинула меня, а юность давно уже ушла из ее тела, да и вообще — есть ли в мире более жалкое занятие, чем попытки заново воспроизвести былое? Куда лучше всех этих потуг — наше воображение, и куда лучше воображения — выдумка, а лучше всего этого — просто наша память.

Меир поднял трубку.

— Да, — услышал я его голос, — он здесь, — и тут же позвал: — Это тебя, Зейде. И скажи ему, пожалуйста, кто бы это ни был, что сейчас четыре утра.

— Я здесь, в иерусалимской Тнуве, — сказал Одед на другом конце провода. — Я подумал, может, тебя интересует узнать, что Шейнфельд умер.

— Когда? — спросил я, удивившись остроте боли, внезапно вонзившейся мне в живот.

— Вчера утром.

— Почему мне не сообщили? Почему не позвонили раньше?

— Кто это «не сообщили»? Кто это должен был тебе звонить? — раздраженно спросил Одед. — Его уже похоронили. Еще вчера, после обеда.

— Когда ты возвращаешься в деревню?

— Можешь подождать меня на выезде из города. Мне здесь работы еще на полчаса.


Всю обратную дорогу я думал только об одном. О тайне, которую знали только я и она. О тайне ее последнего отказа от его любви. Со дня ее смерти я все готовился и собирался с силами, чтобы открыть Якову эту тайну. Я рассказывал ему о ней, идя по улице и беззвучно шевеля губами, я шептал из своего старого наблюдательного ящика, в котором давно уже не умещался, я выкрикивал ее широко распахнутым ртом и громовым голосом в далекой дубовой роще, — но до настоящего признания дело так и не дошло.

Одед, чувствуя, что я переживаю и раскаиваюсь, молчал всю дорогу.

Даже когда я вдруг произнес вслух:

— Так даже лучше. Если бы я ему сказал, его бы давно уже не было, — он сделал вид, что моя исповедь утонула в шуме мотора, и не отозвался ни словом.

Несколько дней спустя меня пригласили в адвокатскую контору в Хайфе и сообщили, что тот красивый дом на Лесной улице в Тивоне, вместе с садом, кухней и всем содержимым, отныне становится моим.

— Что вы думаете с ним сделать? — спросил адвокат.

— Сдам кому-нибудь, — сказал я.

— Я бы снял его с удовольствием.

— Дайте мне десять дней и потом можете вселяться.

Адвокат опустил глаза и откашлялся.

— Там в кухне висит портрет женщины, — смущенно сказал он. — Я был бы вам благодарен, если бы вы оставили его там.

— Вы знали ее?

— Госпожу Грин? Не в ее юности, к сожалению, но уже под старость, — сказал он. — Я был их адвокатом, ее и господина Грина. Несколько лет назад, когда она скончалась и я пригласил сюда господина Шейнфельда, чтобы вручить ему ключи от дома, который она ему завещала, я узнал от него, что он был ее первым мужем. Должен признаться, что это было для меня большой неожиданностью. А сейчас этот дом наследуете вы, господин Рабинович. Вы позволите задать вам личный вопрос: что вас связывает с этой семьей?


В ту ночь господин Рабинович ночевал в своем новом доме.

Как обычно, он уснул только на рассвете, и у него не было снов.

Наутро он услышал громкий стук в дверь.

— Кто там? — спросил господин Рабинович.

— Это из магазина.

Вошел молодой парень, пахнущий колбасой и лавровым листом. Он, казалось, хорошо знал это место — направился прямиком в кухню, положил в холодильник несколько пакетов, разложил по полкам овощи и фрукты, со звоном поставил бутылки.

— Все оплачено, — сказал он и положил на стол визитную карточку своего магазина и белый запечатанный конверт, адресованный мне.

Уже у двери он повернулся ко мне, глубоко втянул воздух и произнес:

— Мы очень сожалеем, господин Рабинович Зейде. Господин Шейнфельд Яков был хороший человек и действительно понимал толк в еде. Может быть, он не так уж разбирался в названиях разных вин, но сковорода смеялась у него в руках, а нож танцевал. Мой хозяин специально ходил нюхать запахи из этого дома, когда господин Шейнфельд Яков варил, а возвращаясь в магазин, говорил нам: «Это большая честь — продавать продукты такому человеку, потому что этот человек умеет варить в трех медных кастрюлях одновременно». Мой хозяин просил передать и вам, господин Рабинович Зейде, что если вы останетесь здесь жить, мы будем рады обслуживать вас тоже.

Парень закончил свою речь, произнесенную на одном дыхании, и вышел.

Господин Рабинович Зейде начал искать и разбираться.

В конверте он нашел рецепты для четвертого ужина.

В ящике прикроватной тумбочки его ждала голубая косынка матери.

Ее великолепное свадебное платье висело в шкафу, освободившись от прежней картонной скорлупы. Белоснежное, разглаженное, не пахнущее ничем.

Господин Рабинович Зейде вынул его из шкафа, разложил на кровати, сел в большое кресло и заснул.

2

Как отчетливы воспоминания: листья кленов желтеют, и облетают, и уплывают по воде, словно отделенные от тела ладони. Крестьяне разбирают ловушки для диких уток и собирают с крыш фрукты, которые разложили там высыхать.

Как неизменен ход времени: ветер приходит с севера, светлеют тончайшие простыни облаков, падают первые снежинки и по утрам волчьи следы подходят вплотную к деревенским заборам.

Земля поворачивается. Зима подходит к концу. Как послушны весне твари живые: соловьи заливаются в камышах, цветущие яблони стыдливо распускают белые шлейфы и пчелиные шафера бережно приподымают их на крыльях, перед глазами Якова качаются пьяные бабочки, запутавшись в паутине его памяти.

Золотого и зеленого становится все больше. Солнце поднимается все выше, и вот уже — как знакомы, как выразительны эти картины — крохотный зимородок покачивается над своим отражением в воде, ветер гребет по листве берез, и девушки выходят стирать одежду и простыни на камне, что на изломе русла.

В эту пору, рассказывал мне Яков, главные цвета любви раскрашивали его сердце, потому что в любви подростка, говорил он, больше удивления, чем желания, больше восторга, чем ревности, и она больше всех будущих любовей, ибо сильна эта любовь, как сила его тела, и вес ее как его вес.

В те детские дни, добавлял он, он любил не одну какую-то женщину, но всех женщин сразу, и любил землю, которая несла на себе их сладкую тяжесть, и небо, что было как полог над великолепием их голов, и единого еврейского Бога, который привел их к порогу его жизни.

Он томился желанием к их коленям, упиравшимся в черный береговой сланец. Их груди пели ему из вырезов их рубах. Сверкающие воронки воды не переставали вращаться в его сердце. С того места и под тем углом, откуда он смотрел, девушки казались ему плывущими по огромному водному простору, позолоченному солнцем. Ветер играл их подолами, прижимая, обрисовывая, взметая, облегая.

— Вечная картина любви, — снова повторил Яков, радуясь не только своему воспоминанию, но и этим красивым словам, которые сумели сложить его косноязычные губы.

3

У меня нет склонности к кулинарии и нет особого интереса к еде. Как и любой человек, я получаю удовольствие от хорошей пищи, но никогда не вдаюсь в детали ее приготовления, не интересуюсь ее составляющими и даже не подумаю забираться в какие-то дали специально ради нее. Тут я разделяю мнение Глобермана: «Хорошая еда — это такая еда, после которой ты вытираешь тарелку куском хлеба, точка».

Стол уже ждал меня, накрытый и терпеливый. Большие белые тарелки, теперь уже мои, сверкали на скатерти. Медные кастрюли пламенели на стене, как заходящие солнца. В кухонном столике затаили дыхание ножи. Кого из них выберет новая рука, которая откроет ящик?

Я повесил рецепты Якова перед глазами и повязал на бедра его передник.

Поначалу я испытывал некоторый трепет, потому что все мои познании в кулинарии ограничивались, как я уже объяснял, нашей — Моше и моей — обычной едой: яичницей, овощным салатом, картофельным пюре и вареной курицей. Но указания Якова были просты, мясо — послушно, приправы и овощи — заранее приготовлены и разложены. Половники сами собой танцевали в моих руках, сковороды и кастрюли отзывались с радостным послушанием, и вскоре я почувствовал себя достаточно уверенным, чтобы управляться с несколькими горелками одновременно.

Радость и скорбь не смешивались в моем сердце. Пары воды и капли жира не мешали друг другу. События происходили не вместе, а рядом — этакие соседи по лестничной площадке во времени. Я резал, пока жарил, мешал, пока выжимал, улыбался, печалясь, выпаривал, смешивал, посыпал, кипятил, вспоминал, плакал, приправлял.

И закончив, я позволил себе некую долю церемонности, которую люди порой позволяют себе, оставаясь наедине.

Повернувшись лицом к столу, я снял передник, раскланялся и торжественно погасил все горелки.

Ривка смотрела на меня со стены со странным любопытством, которого я никак не мог понять, пока не вспомнил, что сейчас я уже намного старше ее.

Эс, майн кинд! — сказал я ей насмешливо и подал себе последний ужин.

4

— Что там у нее было внутри, что там было у нее под кожей, какие секреты, которые помнит женщина не головой, а телом, — кто же когда-нибудь узнает? Ведь и ты, Зейде, ничего не знаешь о своей матери. Ну что ты знаешь? Что она приехала поездом, и растила детей Рабиновича, и варила, и стирала, и мыла, и полоскала, и доила, и делала все, что делают все женщины в деревне, но жила в коровнике, одна, и ночью кричала? Вот и все, что ты знаешь. Временами я думал, что она пришла сюда, чтобы что-то искупить. И потом, эта телка, которую она растила, — зачем человек так растит животное и зовет его Рахель, если не для искупления? Но ты никогда не мог услышать от нее ни одного слова, и на лице ее ты тоже не мог увидеть ничего. Ее лицо было открыто, как окно, что против сада, но с другой стороны оно тоже ничего тебе не открывало. Это был ее способ скрывать. Она много скрывала тогда, и я еще по сей день многое скрываю ради нее. А ты что думал, — что я тебе рассказываю все до последнего? И Рабинович, наверно, тоже знал кое-что, но он никогда не копался в таких вещах, и потом — он столько лет жил внутри собственного горя, что его уже не очень интересовали несчастья других людей. Только раз, когда кто-то пришел в комитет, жаловаться, что она кричит по ночам, Моше вошел к ним в помещение и сказал: «Что, ее крик сушит вымя у ваших коров? Ведь нет? Так чего же вы лезете и какое вам дело? Каждый себе кричит. Только Реувен кричит громко, а Шимон кричит тихо». Вот так он сказал, а потом повернулся и вышел. Я сначала не понял, кто эти Реувен и Шимон, пока Деревенский Папиш не объяснил мне, что это имена, которые дают на иврите для примера. И тогда я подумал о себе, что такое имя, как Яков, мое имя, — оно никогда не будет ни для чего примером. Но она, правда, так сильно кричала каждую ночь, что сердце могло разорваться на части. Ночные голоса ведь не скроешь. Это тебе не то что какой-нибудь Зейде, что можно никому не говорить, кто его отец. Это не просто женские секреты — откуда ты приехала? кого ты любила? Все эти секреты, если они не оставляют знаков на теле, то где же? В душе? Какие уж там знаки можно оставить в душе? Такие звуки весь день ждут темноты, чтобы их услышали. Всю ночь она лежала в коровнике, возле своей коровы, эта жевала свой корм, а эта жевала свои воспоминания. И вот этот вой… всю ночь… как волчья душа — летит над деревней, и взлетает, и опускается, и ищет… и ищет… Что тебе сказать, Зейде? Тут были люди, я не буду называть имена, которые говорили: «Если эта Юдит нашего Рабиновича будет еще долго так выть, к нам скоро набегут шакалы, искать своих родичей». А потом пошли выдумки, одна почище другой. Один сказал, что это у нее женское, потому что у нее там внутри боли, которых мужчины вообще не могут понять, потому что у них нет таких мест. Один сказал, что это из-за любви. Один сказал, что это у нее раскаяние во время сна. Ведь каждый человек в чем-то раскаивается, в большом или в маленьком, и есть такие люди, которые раскаиваются тихо, а есть такие, которые раскаиваются криками, и еще есть люди, которые всю жизнь только и делают, что раскаиваются. Я когда-то знал одного плотника-украинца, который один раз раскаивался, что поел, а другой раз — что любил, и еще раз — что что-то такое сказал, и еще — что что-то такое сделал. Разве мало у человека причин раскаиваться?! Бывало так, что он приходил к человеку домой, чтобы переделать комод, который сделал ему за неделю до этого, дважды его поймали, когда он раскапывал могилы на кладбище, потому что ему стало жалко того дерева, из которого он сколотил гробы, и еще он два-три раза в год менял себе имя, а старое свое имя бросал совсем, как змея бросает свою старую кожу в поле, чтобы оно само разбиралось со всеми его старыми делами. Вот ты, Зейде, ты ведь всегда жаловался на свое имя, когда был мальчиком, — так почему ты не поменял его, как этот плотник, а? Ведь ты тоже мог пойти в правительство и сказать: «Не хочу больше быть Зейде, хочу быть Гершон, хочу быть Шломо. Хочу быть Яков». Вот было бы хорошо, если бы тоже был Яков. Но это очень опасно, потому что такие имена, как мое и твое, — это судьба. С такими именами, как наши, не играют.

5

То было время, когда Вторая мировая война шла к концу, и однажды ночью к Якову в дом заявился загадочный незнакомец.

— Это был очень странный человек, но такой, что он никак не мог прийти случайно. Я сразу же понял, что он мне послан. Как послана была Юдит, и та змея, что укусила Якоби, и наш счетовод-альбинос. Потому что он тоже пришел с полей, а не с главной дороги, как и все они.

Так или иначе, но торопливый умоляющий палец постучал в дверь, и когда Яков открыл, в темноте перед ним высился толстый и уродливый великан с жидкими, оттянутыми назад волосами и маленькими глазками испуганной мыши.

На нем была синяя рабочая форма, которую Яков немедленно опознал. В таких комбинезонах ходили итальянцы из лагеря военнопленных, который англичане разбили неподалеку от деревни. Эти итальянцы в синем часто появлялись на наших полях. В проволочной ограде лагеря был лаз, о котором все давно знали, и они выбирались через него наружу, в поля, чтобы нарвать всяких душистых трав и по-детски поиграть в догонялки.

Но у этого итальянца глаза так и бегали, а кожа совсем взмокла от пота. Он встал перед Яковом на колени и на очень приличном иврите произнес, тяжело дыша и даже отдуваясь от страха:

— За мной гонятся! Спрячь меня, ради бога!

— Кто это за тобой гонится? — спросил Яков.

— Спрячь меня, господин хороший! — умоляюще повторил пленный. — Хотя бы на одну ночь!

— Ты что, еврей? Откуда у тебя такой иврит? — спросил Яков с подозрением.

— Я могу говорить на любом языке, который слышу, — сказал человек, и Яков испугался, потому что гость вдруг заговорил его голосом. — Если захочешь, я и тебя могу научить, только позволь мне войти и закрой дверь, я все тебе расскажу внутри.

— Нельзя просто так впустить в дом незнакомого человека! — все еще упирался Яков. — Я должен кому-нибудь сообщить…

Но незнакомец вдруг выпрямился в полный рост, осторожно, но решительно втолкнул Якова внутрь, вошел следом и закрыл за собой дверь.

— Не сообщай, не говори никому! — взмолился он.

— И ты знаешь, Зейде, почему я его пожалел? Не потому, что он убежал из лагеря, и не потому, что он вдруг заговорил моим голосом. А потому, что он присел к столу, три пальца он сунул в чашку с солью, взял немного, переложил себе на вторую ладонь и стал лизать ее оттуда, — совсем как корова со своего камня в стойле. Я много раз видел такое. Когда человек так лижет соль, значит, он уже совсем потерял силы и дошел до самого конца. Моя мать стала такая в последний год перед смертью. У нее всегда был маленький камешек соли на столе и еще один, поменьше, в кармане. Такие люди, когда они чувствуют слабость, они берут себе немножко соли в рот, как другим нужен сахар, иначе у них подгибаются колени. Я всегда мечтал, как я когда-нибудь заработаю так много денег, что куплю своей маме такую же тонкую белую соль, как у богачей, чтоб она не лизала себе тот серый камень, как корова. И когда я увидел, что этот несчастный итальянец тоже делает так, я понял, что ему и правда нужна помощь.

Яков нарезал беглому пленному хлеба и сыра, пожарил ему яичницу, сел рядом, глядя, как он ест, а потом повел в старую пристройку для канареек.

Он принес ему два мешка опилок из курятника и сказал:

— Ложись тут. Завтра поговорим.


Наутро Яков проснулся раньше обычного, потому что канарейки распелись во весь голос. Несколько минут он лежал, уже проснувшись, но в конце концов встал. Мысль, которая была наполовину решением, а наполовину желанием, созревала в его сердце и не давала больше уснуть.

Он вошел в пристройку и увидел, что пленный итальянец уже проснулся и, лежа на мешках с опилками, дирижирует канарейками, энергично размахивая двумя толстыми, как сосиски, пальцами.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Сальваторе. — Пленный поднялся на ноги и отвесил церемонный поклон.

— А фамилия? — спросил Яков.

— Просто Сальваторе. Человек, у которого отец и мать уже умерли, жены не было и нет, а детей никогда не будет, — такой человек не нуждается в фамилии.

— Сальваторе, — сказал Яков, — сядь, пожалуйста. Мне неприятно, что ты стоишь.

Пленный сел, но и сидя он заполнял всю пристройку.

— Где ты жил в Италии?

— В маленькой деревне, на юге, в Калабрии.

— Тогда ты должен знать, Сальваторе, как это бывает в маленькой деревне, что нельзя никого и ничего спрятать, — каждый знает, что варится в кастрюле у другого. Даже в земле я не могу тебя здесь спрятать. Но ты говоришь на иврите и выглядишь как любой другой в нашей деревне, так давай мы дадим тебе еврейское имя, оденем тебя в местную одежду и скажем всем, что ты мой работник.


Так Сальваторе превратился из итальянского пленного без фамилии в еврейского работника по имени Менаше. Менаше Бэр.

Никто не знал, кто он на самом деле, потому что Сальваторе был великолепный имитатор и кроме своего родного языка свободно говорил на иврите, немецком, английском, русском, арабском и идиш. С Яковом он говорил только на иврите и всегда называл его только «Шейнфельд», а когда тот сделал ему замечание, ответил, что не смеет называть его по имени, «и потому, что я всего-навсего твой работник, и из-за самого твоего имени».

Яков купил ему рабочую одежду, чтобы он не расхаживал в синем комбинезоне военнопленного. Вскоре выяснилось, что Сальваторе умеет доить, обрезать черенки винограда, заливать бетон, косить траву, сжигать древесных гусениц и чинить любую сантехнику, так что через несколько недель вся деревня уже знала, что у нового работника Шейнфельда золотые руки, и его стали то и дело звать поработать там и сям за малые деньги.

Он был полон благодарности Якову и изо всех сил старался услужить и помочь ему. Он варил, мыл посуду, убирал дом, ухаживал за садом. Он нашел остатки роз, которые альбинос когда-то высадил возле дома Якоби и Якубы, высвободил их из смертельных объятий вьюнка и привил к ним новые сорта. Все были потрясены, когда он продемонстрировал свое умение уничтожать кротов, убивая их прямо в глубине норы слепым ударом вил. В деревне думали, что у него за спиной богатый крестьянский и технический опыт, не понимая, что всеми этими умениями он был обязан той же способности к имитации, которая помогала ему в изучении языков. Стоило ему хоть с минуту приглядеться к человеку, который доил, или стриг, или строил, или косил, и он уже способен был производить те же действия и движения с неожиданной точностью и завидным мастерством. Даже такие тяжелые и специальные работы, как укладка плиток на новом полу или обработка коровьих копыт, он осваивал вприглядку и тут же приступал к делу, как давний умелец.

Одна только Номи Рабинович заподозрила что-то неладное. Однажды она сказала, что работник Шейнфельда «какой-то странный», а когда ее спросили, что она имеет в виду, сказала:

— Он на вид совсем не Менаше. Он на вид, скорее, Ненаше.

С тех пор это прозвище пристало к нему, и вскоре все стали называть его Ненаше.


Как-то раз Ненаше удалось опередить Глобермана и назвать — его голосом и на идиш — точный вес выставленной на продажу коровы.

— Как ты это сделал? — спросил его Яков, когда они вернулись домой.

— Я сделал такое же лицо, какое делается у него, когда он смотрит на корову, и у меня тут же выскочил в голове ее вес, точка, — сказал Ненаше.

— Не делай этого больше, — сказал Яков. — Глоберман человек опасный. Он не маленький мальчик. У него много ума, а жалости нет совсем. Если он заподозрит тебя в чем-то, это очень плохо кончится.

Но сам он так настойчиво расспрашивал своего работника об этой его способности к подражанию, что Ненаше в конце концов засмеялся и сказал, что на самом деле у него нет никакого особого таланта к подражанию, он просто подражает таланту подражания своего отца, который был «великий артист и имел свой передвижной кукольный театр».

Ненаше оказался человеком весьма чувствительным, и слезы, выступившие на его глазах при воспоминании о покойном отце, были такими крупными, что соскользнули по его щекам и упали на бедра.

— Свой рост я тоже унаследовал от него, но отец был худой, а я вот стал такой толстый.

Яков спросил, как это он так растолстел, и Ненаше рассказал ему, что когда-то, в молодости, у него был возлюбленный.

— Каждую ночь я готовил ему и себе порцию забайоне, для сил и для любви. Потом мы расстались, но я по-прежнему продолжал готовить эти ночные забайоне, уже для воспоминаний и ел их из-за тоски. И вот так я растолстел.

Яков смутился. Ему никогда не доводилось слышать, чтобы человек так свободно говорил о любви между мужчинами, и он не знал, что значит слово «забайоне», которое казалось ему смешным, грубым и странным одновременно. Тогда Ненаше взял два яйца, нашел немного сладкого вина, отделил желтки на ладони, добавил сахар, вскипятил воду, взбил и подал Якову попробовать.

— Как вкусно! — взволнованно воскликнул изумленный Яков. — Как это такие простые продукты и такая небольшая работа дают такой замечательный результат?

— Если у тебя будет вино получше, Шейнфельд, получится еще вкуснее, — сказал Ненаше.

— Расскажи мне еще о твоем отце, — попросил Яков.

И Ненаше рассказал ему, что отец его так увлекался подражанием, что со временем совсем забыл, как звучит его собственный голос, и всегда говорил голосом последнего человека, с которым разговаривал перед этим. И в результате его жена всегда знала обо всех его изменах и любовных связях, потому что, возвращаясь домой под утро, он во сне говорил голосами ее лучших подруг.

— Он был не такой, как я, — сказал Ненаше. — Он любил женщин, и женщины любили его, потому что он умел изобразить любого мужчину, которого они хотели.

— Кого же он им изображал? — спросил Яков, с волнением ожидая ответа, который осветил бы и разогнал туманы над его собственной любовью.

— Ты, наверно, думаешь, Шейнфельд, что он изображал им Казанову? Нет, они все просили, чтобы он изобразил им их собственных мужей.

Яков не понял, почему.

— Они надеялись, что он изобразит их не совсем точно и будет только чуточку похож на их мужа, а не совсем то же самое, — засмеялся Ненаше. — Всякая женщина любит своего мужа, она только хочет немножко его подправить, тут и там.

— А отчего он умер? — поинтересовался Яков.

А нафка мина! — ответил Ненаше голосом Якова. — Однажды он вернулся с похорон своего друга, не стал ни с кем говорить, лег в постель и тоже умер. Вначале никто не верил, думали, что он просто подражает умершему другу, и не хотели ему мешать, и только когда от него завоняло, все поняли, что на сей раз это по-настоящему.


Года три-четыре было мне тогда, и я помню его как сквозь туман. Иногда он заходил к нам в детский садик, вырезал для нас маленькие цветные фигурки из бумаги и изображал глупое квохтанье индюшек, громкие наставления нашей воспитательницы и воинственные трубные звуки гусей во дворе Деревенского Папиша.

Его талант подражания был уже известен всем. Некоторые им восторгались и всякий раз просили Ненаше показать свое уменье, но были и такие, которым казалось, что его странная способность выходит за границы привычного загона человеческого существования, и это вызывало у них безумное негодование. Его подражания были такими точными, что удивляли даже животных и птиц. Ненаше пугал кур голодными кошачьими воплями и усыплял их протяжными скорбными вздохами обмирающих от жары несушек. Дойных коров он лишал молока, с жутким сходством цитируя Глобермана, а коров-первотелок доводил до течки, декламируя экстатически-возбуждающие трудовые призывы Гордона и Блоха[65] их же голосами вперемежку. Но высшим его достижением было подражание крикам соек, этих самых крикливых и самых нахальных из всех пернатых.

К тому времени сойки уже лет десять как переселились из рощи в деревню всем своим синекрылым и галдящим цыганским табором. Они с легкостью приспособились к новому месту, воровали еду, подглядывали и перенимали людские привычки и вскоре уже присвоили себе монополию на все проказы, подражания и обманы: кричали как испуганные матери, свистели условным свистом влюбленных и в самые неподходящие моменты вопили «Н-но!» и «Тпру!» над головами лошадей в упряжке.

И вот теперь появился этот итальянский военнопленный и воздал сойкам их же монетой: он совершенно запутал их жизненный распорядок криками ухаживания и соблазна, которые издавал как раз в разгар сезона кладки яиц, в полдень тревожил их отдых глухими вздохами филина, а на вершине любовного экстаза вспугивал паническими воплями голодных птенцов.

6

Одед все еще хранит в кармане водительские права времен мандата, и когда во время очередной нашей поездки он показал мне эту пожелтевшую бумажку, припомнив, как, будучи еще мальчишкой, получил ее от Глобермана, я вдруг ощутил странную, грустноватую веселость, живо припомнив этого человека, к которому — как и мама — питал неприязнь и симпатию одновременно.

— Этот «дрек», говнюк этот, был тот еще ловкач! — прокричал Одед. — Жаль, что ты унаследовал от него только ноги, а не голову.

В половине второго ночи, когда я прихожу на молочную ферму, Одед уже там — отвинчивает трубы, закрывает клапаны, перепрыгивает через высокие перила цистерны, затягивает крышки.

Потом мы двигаемся в путь. Резкий запах зубной пасты и крема для бритья наполняет кабину. Щека Одеда воспалена от полуночного бритья, и я гадаю, так же ли выглядит его левая щека. Я уже столько лет сижу справа от него, что его вторая щека для меня такая же загадка, как другая сторона Луны.

Он не такой сильный, как его отец, — с Моше Рабиновичем мало кто может сравниться, — но унаследовал от него некоторые черты, и, как это не раз случается с отцом и сыном, глядя на него, не скажешь, то ли сын — улучшенный вариант отца, то ли, наоборот, его слабое подобие. Одед был одним из лучших в деревне по пережиманию рук, но поднять знаменитый валун Моше ему не удавалось. Он пробовал и так, и эдак, а когда стали раздаваться смешки, перенес свои попытки на ночь, перед тем, как выезжал с цистерной.

Как-то раз шейнфельдовский работник увидел его за этим занятием и спросил, что он пытается сделать.

— Хочу поднять этот камень, — сказал Одед.

— Человек не может поднять такой камень, — сказал Ненаше.

Одед показал ему выцветшую надпись, сделанную когда-то его матерью, но поскольку способность Ненаше к подражанию не распространялась на чтение, а выдать свой секрет итальянский пленный боялся, то он тут же бросился к Якову и спросил, что там написано.

Яков продекламировал ему фразу, которую каждый человек в деревне знал на память: «Тут живет Моше Рабинович, который поднял меня с земли», — и Ненаше загорелся и заявил, что коли так, то он тоже поднимет этот валун.

— Ничего у тебя не получится, — сказал Яков. — Многие уже пытались, и все осрамились.

Ненаше вернулся к валуну, сделал несколько попыток и осрамился тоже, но это не повлияло на его хорошее настроение. Его новая жизнь уже даровала ему ежедневную крестьянскую рутину, и теперь он добавил к ней также ежедневные попытки поднять валун Рабиновича. Каждое утро, вставая, он выпивал сырое яйцо и чашку цикория, надевал рабочую одежду и выходил в поле, а в полдень облачался в кухонный наряд, сшитый из старых Ривкиных платьев, повязывал передник и варил обед. После полудня он снова переодевался в рабочую одежду и работал во дворе, а перед вечером выпивал еще одно сырое яйцо, в очередной раз шел к валуну и терпел очередное поражение.

7

Медленно-медленно, исподволь, втирался Ненаше в жизнь Якова.

— Я вижу, тебе не очень нравится еда, которую я готовлю, — с сожалением сказал он однажды, когда Яков оставил тарелку почти нетронутой.

— Это очень хорошая еда, — сказал Яков, — но это еда для итальянцев. Люди привыкают к той еде, которую ели когда-то дома.

Ненаше пошел к Ализе Папиш и попросил у нее разрешения посмотреть на нее, когда она готовит, и уже на следующий день зарезал курицу и приготовил Якову бульон, в котором плавали душистые золотые капли, размял картошку с жареным луком, сметаной и веточками укропа и насыпал в тарелку крупную соль.

Яков ел и блаженствовал, а после еды Ненаше накапал на свои большие ладони несколько капель зеленого масла, велел своему хозяину снять рубашку и промассировал ему плечи и затылок.

— У тебя между плечами тело очень твердое, Шейнфельд, — заметил он. — Может, какая-то женщина не отвечает тебе взаимностью?

Задетое самолюбие, свойственное разочарованным мужчинам, не склоняло Якова к откровенности, и Ненаше прекратил свои расспросы. Но несколько недель спустя, нарезая тесто для креплэх[66], он вдруг спросил самым невинным тоном:

— Как, ты сказал, зовут человека, который поднял этот камень?

— Я тебе уже говорил — его зовут Моше Рабинович, — ответил Яков, — и это написано на камне.

Он рассердился, потому что почувствовал на себе проницательный взгляд итальянца.

— У него в коровнике я видел женщину, которая сидит там и пьет граппу.

Яков промолчал.

— Кто эта женщина?

— Это Юдит, которая работает у Рабиновича, — сказал Яков и, хотя напряженно ждал этого вопроса, не сумел скрыть дрожь, которую вопрос и ответ придали его голосу.

— Я никогда не видел, чтобы в этой стране пили граппу, — сказал Ненаше. — Где она ее достает?

— Глоберман ей приносит.

— Почему это Сойхер приносит ей граппу, Шейнфельд? Почему не ты?

Яков молчал.

— И еще я видел у нее маленького мальчика, — продолжал Ненаше. — Он каждый день приходит посмотреть, как мне не удается поднять валун его отца.

— Это не его отец! — воскликнул Яков и тут же понял, что допустил роковую ошибку.

— А кто его отец?

— Это не твое дело, — сказал Яков.

— Этот ребенок выгладит так, как будто сам еще не решил, на кого он похож.

Яков молчал.

— Я чувствую здесь рану, — сказал Ненаше. — Я могу тебе помочь.

— Мне не нужна твоя помощь, — сказал Яков и вдруг, не веря собственным ушам, услышал, что произносит: — Что бы там ни было, в конце концов она все равно будет моя.

Какое-то мгновение у него все еще оставалась надежда, что это не он сказал эти слова, а Ненаше произнес их его голосом. Но итальянец посмотрел на него и сказал:

— Шейнфельд, ты ведь уже знаешь, что я не люблю женщин, но именно поэтому есть вещи, которые я понимаю лучше обыкновенных мужчин.

— Я знаю, — сказал Яков.

— И главное, я знаю самую важную вещь, тот секрет, которого ты не знаешь.

— Какой секрет? — спросил Яков.

— Что в любви есть правила. Любовь — это не просто шаляй-валяй, как бог на душу положит. Нужно соблюдать правила, иначе любовь убьет тебя, как лошадь, которая чувствует, что на ней нет узды. Это очень простые правила. Первое: мужчина, который действительно хочет женщину, должен на ней жениться. И второе: мужчина, который хочет жениться, не может сидеть дома и ждать, что бог ему поможет.

— Ты уже научился говорить «шаляй-валяй»? — улыбнулся Яков.

— Не уходи от разговора, Шейнфельд. — Лицо Ненаше стало серьезным. — Я сейчас говорю с тобой о твоей жизни, так не спрашивай меня о моих словах. В любви есть правила, а где есть правила, там мир проще. Мужчина, который хочет жениться на женщине, должен уметь станцевать свадебный танец, сварить свадебный обед и сшить свадебное платье. А не сидеть дома, ждать и твердить: «В конце концов она все равно будет моя».

Яков задрожал. Итальянец ясно и просто сформулировал все те смутные размышления о том, как обуздать и направить свою судьбу, которые уже годы гнездились в его мозгу, но страшились сбросить свои метафорические наряды и вылететь в открытый мир.

— Посмотри, пожалуйста, на ворон в небе. В любом месте они ведут себя одинаково. И здесь, и в Италии. Вороны — это самые умные из птиц. Посмотри, как их самцы ухаживают за самками.

— Я знаю, как они ухаживают! — рассердился Яков. — Я знаю птиц немного лучше, чем ты.

— Сейчас как раз подходящий ветер, чтобы вороны показали нам свое представление, — глянул Ненаше в окно. — Ну-ка, выйдем со мной во двор, Шейнфельд, и посмотрим, что ты знаешь о воронах.

Они вышли. Вороний самец, поднявшись высоко вверх, мгновение покачался на теплом воздухе и тут же, сложив крылья, упал, как камень. Прямо перед клювом своей темной и восторженной подруги, сидевшей на одной из веток, он разом развернул хвост и крылья. Послышался негромкий хлопок, серовато-черное тело остановилось в падении, перевернулось, взмыло в воздух и набрало высоту.

Таким стремительным и ловким был этот кувырок, что казалось, будто птица нисколько не потеряла скорость, и теперь она уже снова снижалась, крутясь и содрогаясь, словно ее подстрелили и она падает навстречу смерти, но в последнюю минуту, затормозив у самой земли, резко взмыла снова.

— Вот так они делают во всех местах и во все времена, — сказал Ненаше. — И хотя он и она живут всю жизнь вместе, он каждый год обольщает ее заново. Таковы правила. Но если этот самец споет ей серенаду и принесет граппу, она на него даже не посмотрит.

— На земле он такой уродливый, — сказал Яков.

— Поэтому, Шейнфельд, он ухаживает за ней в воздухе, а не на земле. Первое правило ухаживания: ухаживай там, где ты красивый, а не там, где ты уродливый.

Яков заявил было, что он уродлив и в воздухе, и на земле, но Ненаше сказал:

— У каждого есть одно-два места, где он красив. — А потом добавил: — Любовь — это дело упорядоченное и разумное. Тут нужны мозги. Как строят дом, и как водят машину, и как варят еду, и как пишут книгу — так же и любят.

— Сердце или разум, — устало сказал Яков. — А нафка мина.

— Это очень нафка мина, — возразил Ненаше. — Но сейчас я вижу, что ты улыбаешься, Шейнфельд, значит, у тебя еще есть надежда.

И Яков, которого уже слишком долго качали и уносили неожиданные и невыразимые волны любви, вдруг ощутил, что ему наконец-то покойно и приятно в направляющих и уверенных руках правил и с этим большим и странным человеком, который так хорошо их изучил и знал путь к заветной суше, что лежит за ними.

— Ты помог мне, когда я нуждался в помощи, Шейнфельд, и поэтому я отплачу тебе добром за добро. Я добуду для тебя женщину из коровника Рабиновича. Тебе только придется танцевать, варить и шить. Таковы правила.

— Я не умею танцевать, и я не умею варить, и я не умею шить, — сказал Яков.

— Дня танцев и варки есть свои правила, — сказал Ненаше. — А всему, что имеет правила, можно научиться.

Он кончил мыть посуду, стряхнул руки над раковиной, вытер их о передник и вдруг подошел к Якову, поднял его на ноги и сказал:

— Извини меня на минуточку, пожалуйста.

Он положил руку на макушку Якова, а другой рукой сжал его плечо.

— Пожалуйста, не падай! — приказал он и легким уверенным толчком повернул его на месте, как юлу.

Яков закрыл глаза, потому что у него приятно закружилась голова и в темноте этого головокружения поплыли пугающие оранжевые линии, и хотя он не сказал ни слова, но услышал свой голос, который произнес:

— Ты научишься танцевать!


На рассвете Яков вошел в пристройку для канареек, отобрал несколько великолепных бандуков, которые любили там ночевать, и попросил Глобермана взять его вместе с ними в Хайфу в своем пикапе.

— Ты снова завелся со своими птицами? — спросил Глоберман.

— Я продаю их, — сказал Яков. — Мне нужны деньги.

Всю дорогу он думал, как ему найти того английского офицера, даже имени которого он не знал, но когда они подъехали к воротам военно-морской базы, он увидел, что офицер этот стоит там, как будто ждал его все эти долгие годы. Он выглядел точно так же, как в те дни, когда приезжал к альбиносу, но на его рукаве прибавилось золотых полос, а в волосах — серебряных. Яков отдал ему бандуков, и офицер щедро уплатил ему.

Оттуда они направились к арабскому магазину тканей напротив вокзала, где Яков отобрал большие куски цветной материи, которые Ненаше велел ему купить. Затем они поднялись в центр города, и в музыкальном магазине на улице Шапиро он приобрел в рассрочку большой граммофон с бронзовой ручкой и огромным раструбом, а также четыре пластинки, которые Ненаше наказал ему привезти.

— У любви есть правила, — объяснил Яков насмешливо наблюдавшему за ним Глоберману, когда тот спросил, что означают все его покупки. — Думаешь, только вы с Рабиновичем знаете это? Теперь вы оба увидите, что я тоже знаю! Любовь требует поступать по порядку, и тогда Юдит в конце концов будет моей. И она, и мальчик.

Когда они вернулись в деревню, Яков увидел, что возле забора его дома собралась небольшая толпа. В глубокой яме, вырытой посреди двора, стоял, удерживаемый веревочными растяжками, высокий, как мачта, ствол молодого эвкалипта, который Ненаше срубил в роще и приволок во двор. Итальянец быстро раскатал куски ткани, привезенные Яковом, и умелыми, сильными движениями натянул их на веревки, соорудив вокруг эвкалиптового шеста большой разноцветный шатер, который выглядел как огромный цветок и издавал приятный свежий запах.

Потом, сунув отвертку в карман и зажав в зубах плоскогубцы, он с ловкостью гигантского кота забрался на электрический столб на крыше коровника.

— Осторожней с электричеством, — сказал Яков.

— Не беспокойся, — засмеялся Ненаше. — Я когда-то видел, как работает электрик.

Он что-то отрезал, привинтил, обмотал и протянул оттуда провод внутрь шатра. Граммофон он поставил на деревянный ящик, а четыре пластинки положил возле него. Потом зажег лампу, закрыл полотнищем вход в шатер, торжественно остановился перед Яковом и сказал:

— Сейчас мы начнем.


— Во всем мире, — утверждал Ненаше, — существуют всего четыре вида танцев, а в каждом из них не больше четырех основных движений. Поворот, прыжок, шаг вперед, шаг назад, — перечислил он.

— А вправо и влево? — спросил Яков.

— Вправо — это назад от налево, а вперед — это налево от вправо, — сказал Ненаше, с жалостью посмотрев на него, и продолжил свои объяснения, заявив, что все остальные танцы — не что иное, как вариации, подражания или развития четырех основных танцев: танца кружения, или вальса, танца воспоминаний, танца войны и танца касания, или танго, самого возвышенного и величественного из всех. — Все остальное, — презрительно сказал он, — все эти танцы пастухов, жнецов, охотников, а также танцы дождя и вина, и все те танцы, в которых люди держатся за руки и танцуют в круге, — это вообще не танцы.

Яков рассмеялся и вдруг сообразил, что это его первый громкий смех за многие годы, с тех самых пор, как Юдит приехала в деревню. А Ненаше присоединился к нему таким похожим смехом, что казалось, будто это вернулось пугающее эхо, отразившись от большого кряжистого тела итальянца.

— И именно поэтому, Шейнфельд, я буду учить тебя танцевать танго, — провозгласил Ненаше. — Не для того, чтобы понравиться ей, и не для того, чтобы коснуться ее. Ты выучишь танго, потому что таково правило: жених должен протанцевать с невестой танго.

Он завел граммофон, положил пластинку, и Яков испугался и встал, подумав, что сейчас ему прикажут танцевать, и тело его смутилось от этой мысли. Но Ненаше положил тяжелую руку на его плечо, усадил его обратно и велел слушать, не двигаясь и не подымаясь с места.

— Ты только сиди, и слушай, и не двигайся совсем, чтобы мне не пришлось тебя привязывать, — предупредил он. — Ты только слушай, и слушай, и слушай, а двигаться даже не думай. Так мы будем повторять каждый день, пока твое тело наполнится.

Сначала Яков слушал танго ушами, потом диафрагмой и животом, а через несколько часов, когда душа его взбунтовалась и он захотел встать, было уже слишком поздно — его тело было совсем мягким и вялым, и мышцам не удалось поднять его новую тяжесть.

Он растянулся на полу шатра, как человек, лежащий под теплым дождем, а вечером, когда Ненаше вдруг остановил граммофон, поднял своего ученика и вывел его во двор, Яков обнаружил, что его плоть выходит из берегов, а ноги ходят такими новыми для тела шагами, что он рассмеялся от неожиданности и счастья, и все его мышцы смеялись вместе с ним.

8

Теперь Ненаше стал полностью командовать в доме Шейнфельда.

Он назначал распорядок дня, варил еду, планировал уроки для Якова и следил за его упражнениями. Он приказывал, когда идти и когда возвращаться, когда вставать и когда отдыхать.

— Распорядок — это очень важная вещь, — повторял он.

Порой Яков видел, что Ненаше оценивает его испытующим взглядом и даже принюхивается к нему с таким выражением, которое, видимо, скопировал у садоводов, когда они пытаются определить, созрели ли яблоки для уборки.

— У любви есть правила, Шейнфельд, — повторял он свою заветную фразу. — Самое важное правило я тебе уже сообщил: любовь — это дело разума, а не сердца. Сейчас я сообщу тебе еще одно важное правило: в любви нужно давать много, но никогда нельзя снимать с себя всю кожу и открывать все до конца. И еще, как я тебе уже сказал, любовь, как и всякая работа, занятие или искусство, требует упорядоченной жизни с определенными часами отдыха и еды. Отныне ты больше не будешь выходить на улицу, — сказал он. — Ты не будешь больше видеться с людьми, а особенно с ней. Ты будешь ходить только по своему дому, двору или полю. Только так. Раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре. Нет, Шейнфельд! Ты не будешь считать. Я буду ходить рядом, и я буду считать: раз-два-три-четыре. Цифры приходят из мозга, а мозг, не забывай, мозг — это помеха для танго. Вальс — это танец для мозгов, уан-степ — это танец для мозгов, и чарльстон — это тоже танец для мозгов, пусть для тупых, но для мозгов. Даже наша тарантелла — это для мозгов. Но танго — это касание, танго — это танец вот для этого, здесь…

И с этими словами тело итальянца внезапно скользнуло, как широкая беззвучная молния, и оказалось за спиной ученика, прижавшись крутой грудью кузнеца к его затылку, крепким животом — к его спине, а большими ладонями — к его ребрам, откуда Ненаше с силой провел ими по бокам Якова к выступам его тазовых костей и дальше вниз — по внутренней, чувствительной и испуганной стороне бедер.

— Здесь, — сказал он. — Вот для чего танго. Чтобы трогать.

Он обнял Якова еще теснее:

— Отсюда оно начинается и сюда оно идет.

Яков почувствовал, что его ягодицы испуганно сжимаются, а душа готова выпорхнуть из клетки ребер.

— Не мозгами, — выдохнул Ненаше ему в затылок. — Если бы у тебя были мозги, ты бы не позвал меня, Шейнфельд, и меня бы здесь не было…

Яков хотел было сказать, что он вовсе его не звал, но словно откуда-то из нутра к нему вдруг пришло понимание, что это лишено смысла. Руки Ненаше обнимали его, ноги Ненаше вели его, и бескрайнее золотисто-зеленое половодье весны плескалось вокруг, но не заливало его.

9

Время прошло. Мировая война закончилась. Яков раздумывал, не скрыть ли это от Сальваторе. Но в конце концов сжалился и рассказал.

Итальянец тяжело задышал, сказал:

— Я пойду пройдусь немного, — и через час вернулся и заявил, что хочет остаться.

— Я думал, что ты захочешь вернуться домой, в свою калабрийскую деревню, — сказал Яков.

— Тот, у кого отец и мать уже умерли, жена не ждет и детей никогда не будет, не обязан возвращаться никуда, — сказал Сальваторе. — Здесь меня называют Менаше. Я чиню вещи, и лечу раны, и варю, и шью, и убираю, и танцую. А сейчас, Шейнфельд, — за дело!


С концом войны в деревню вернулись парни, которые пошли добровольцами в британскую армию. Они принесли с собой новые привычки: пили пиво, пели английские песни и рассказывали о тоске и чужбине. То и дело к ним в гости заявлялись армейские дружки, и вот так однажды появился тут и парень из Иерусалима, Меир Клебанов.

В тот день Одед был в поездке, Юдит варила на кухне, Моше работал на складе кормов, а Номи сидела на крыше коровника и заменяла попорченные черепицы. Когда она выпрямилась, чтобы отереть лоб, солнце на миг отразилось от корпуса шедшей вдали легковой машины и тут же из-за ее движения погасло, как будто там вдали открылся и тотчас закрылся чей-то сверкающий глаз.

В те времена машины в Долине появлялись не так уж часто, и Номи следила за ней, пока не увидела, что легковушка остановилась возле старого здания полиции на главной дороге, за полями.

Маленькая черная точка отделилась от машины и двинулась прямиком через их поле, и Номи все смотрела на нее и еще не знала, что через четверть часа эта точка войдет с поля во двор, а через несколько месяцев женится на ней и заберет с собой в Иерусалим. Издали она не могла даже различить, то ли это точка-мужчина, то ли точка-женщина.

Маленькая фигурка прошла краем соргового поля, потом миновала строй старых грейпфрутов в апельсиновой роще за вади, медленно пересекла русло, постепенно приближаясь и все более укрупняясь в размерах, и наконец превратилась в молодого человека, имя которого еще не было известно, но облик уже угадывался, а походка выглядела все более легкой и свободной.

Хотя Номи не могла пока услышать, но что-то в этой походке намекало, что парень свистит, и теперь она уже понимала, что путь, которым он движется, ведет его прямиком к ним во двор. И действительно, вскоре послышалось слабое, постепенно усиливающееся посвистывание, и Номи узнала одну их тех солдатских песен, что принесли с собой вернувшиеся с войны.

Когда он был уже достаточно близко, Номи увидела парня лет двадцати семи, густые гладкие волосы которого были по-городскому расчесаны на прямой пробор, кожа казалась нежной и светлой, черты лица — не очень красивые, но и не уродливые, а складка на брюках цвета хаки — острая и прямая.

— Ты кого-то ищешь? — окликнула она, когда он проходил мимо коровника.

Свист оборвался. Взгляд поискал вокруг. Его туфли на рифленой подошве были начищены до блеска и сверкали даже сквозь полевую пыль.

— Это частный двор, — пояснила Номи.

Теперь незнакомец наконец догадался, что слова доносятся с крыши, и поднял глаза.

— Извините, — сказал он. — Я ищу Либерманов.

У него был приятный баритон, и слова он произносил отчетливо. Пронесся порыв ветра, и руки Номи торопливо прижали платье к бедрам.

— Со двора на улицу, налево, шестой дом отсюда.

— Спасибо, — сказал парень. Но, сделав несколько шагов, остановился, повернулся и спросил: — Когда ты сойдешь оттуда?

— Позже.

— Я бы поднялся к тебе, но я боюсь высоты.

— Тогда тебе и вправду лучше остаться внизу.

— Как тебя зовут?

— Эстер Гринфельд, — ответила Номи.

Парень вытащил из кармана блокнот и авторучку, нацарапал что-то, вырвал листок, положил его на землю, придавив его камешком, чтобы не улетел, и выпрямился:

— Налево, шестой двор отсюда, Либерманы.

Сказал и ушел.

Оба они знали, что она не удержится и спустится с крыши посмотреть, что он там написал, и оба знали, что она будет дожидаться, пока он выйдет со двора и скроется за поворотом, чтобы он не увидел, как она спрыгивает с крыши на кучу соломы и торопится к записке.

«Жаль, что Эстер Гринфельд получит все те письма, которые я пошлю тебе», — было написано на листке.

Через два часа, когда парень вернулся, снова вошел во двор и в поисках Номи обошел коровник, все время глядя наверх, Номи вновь окликнула его:

— Сейчас я здесь.

Она уже кончила менять черепицы и теперь сидела в старой «тарзаньей хижине» Одеда, подкрепляясь гранатами. Эвкалиптовые ветки скрывали ее. Сквозь листья она видела, как он подходит к огромному стволу, обходит его вокруг и поднимает взгляд.

— Ты когда-нибудь спускаешься на землю?

И тут из коровника появилась Юдит и гневно спросила, кого он тут ищет.

— Эстер Гринфельд.

— Здесь нет никакой Эстер Гринфельд. И во всей деревне нет никакой Эстер Гринфельд. Иди поищи себе Эстер Гринфельд в каком-нибудь другом месте.

Номи удивилась ее каменному тону, потому что обычно Юдит была приветлива к проходившим и всегда предлагала им воды.

— Ты слышала? Здесь нет никакой Эстер Гринфельд! — крикнул парень вверх громко и весело. — Ты Номи Рабинович. Я спросил у Либерманов, кто эта девушка в шестом дворе справа, и они мне всё рассказали. Ты Номи Рабинович, и я буду тебе писать.

С этими словами он пошел к выходу, а Юдит шла следом за ним, словно выталкивая его со двора глазами, и резко отирала руками передник, как будто готовилась к сражению.

— Я вернусь! — крикнул парень. — Меня зовут Меир Клебанов, и я вернусь.

И весь долгий обратный путь к главной дороге он проделал пятясь, словно таща за собой невидимую и неразрывную паутинку, и все размахивал руками, посылая воздушные поцелуи, и поцелуи эти, и сами руки все удалялись и уменьшались в размерах, пока не стянулись снова в черную точку, что пересекла вади и стала уходить вдоль строя старых грейпфрутов, а потом по краю соргового поля, и так до самой дороги, где была проглочена трехчасовым автобусом.

Через два дня из Иерусалима пришло первое письмо, открывшее долгий, голубой и непрекращающийся поток продолговатых конвертов. В деревне начали поговаривать, что у Номи Рабинович есть «парень в Иерусалиме», а через несколько недель Меир вернулся и пришел с визитом.

Одед и на этот раз был в отъезде, а Юдит раздраженно и враждебно сказала:

— Этот парень не для тебя, Номинька, — и не позволила пригласить его в дом.

Номи вынесла Меиру и себе еду во двор, и они вдвоем ели в тени эвкалипта.

— Ну и характерец у твоей матери, — сказал Меир.

— Характер у нее действительно тот еще, — сказала Номи, — но она мне не мать.

Меир с наслаждением продолжил еду и не стал задавать лишних вопросов. Потом Номи проводила его до главной дороги и поцеловала под пыльной казуариной.

— И ровно через минуту я вернулся из Тель-Авива на своей цистерне, — причитал Одед, — и на другой стороне дороге увидел какого-то парня, который ловил попутку. Но Номи там уже не было, и я не разобрался, что к чему. Вот что может сделать одна минута.

10

— Говорю тебе. Шейнфельд, у нас в доме что-то неладно, — снова проворчал Ненаше.

Он принюхивался, и рыскал, и наконец нашел собрание желтых записок, когда-то предназначавшихся для Юдит. Его лицо исказилось, и он потребовал, чтобы Яков немедленно их сжег.

— Ты видишь, Шейнфельд? — Он погрел руки над костерком. — Посмотри, и ты сам увидишь. Любовные письма горят, как любая другая бумага.

До обеда Ненаше немного работал во дворе, а иногда нанимался в другие хозяйства. Но большую часть дневных часов они проводили вдвоем. А перед вечером Ненаше отправлялся в дом Рабиновича, в очередной раз попробовать поднять камень Моше.

Мне тогда было уже лет пять-шесть, и я хорошо помню эту картину: работник выходил из дома Шейнфельда, растирая огромные ладони и подбадривая себя громким рычанием. Он шел довольно быстро, а потом вообще переходил на бег, и все деревенские дети бежали за ним следом. Он бежал широкими пружинистыми шагами, неожиданными для такого громоздкого тела, и на бегу забавно раскланивался во все стороны и боксировал с невидимым противником.

— Макс Шмелинг[67], — ворчал Деревенский Папиш. — Пинкт бедиюк. Тютелька в тютельку.

Добежав до камня, Ненаше ни на секунду не останавливался. Он наклонялся, он обхватывал, и он ухал. Он багровел, и пыхтел, и тянул, и стонал. Но камень Рабиновича, который уже одолевал еврейских мясников, и черкесских кузнецов, и лесорубов с хребта Кармель, и салоникских греков из Хайфского порта, знал разницу между подлинным усилием и его имитацией и не поднимался ни на миллиметр.

Наши деревенские все ожидали, когда наконец Ненаше со злости пнет камень и сломает себе большой палец на ноге, но он никогда не злился, не пинал, не ломал и не хромал.

— Нельзя сердиться на камень, — говорил он. — Камень ничего не понимает и ни в чем не виноват. Все дело в уме. В конце концов я его все-таки подниму, в точности как Рабинович.

И возвращался в свой шатер, к своему ученику, к своим пластинкам и к своим танцам.


— Целый день мы только и делаем, что танцуем, — жаловался Яков. — Но ведь ты говорил еще о варке и шитье.

— Скоро, скоро, — ответил Ненаше.

Они гуляли по участку, и Ненаше сказал:

— Этот твой маленький сад тебе уже не нужен, Шейнфельд.

И действительно, грейпфруты и апельсины уже попадали с веток, так и не собранные никем, плодовые мушки вовсю жужжали на деревьях, и всем садом завладели сорняки.

— Апельсиновое дерево дает очень хороший огонь для варки, — продолжал Ненаше. — От него получаются горячие угли и хороший запах. Пришло время срубить твои деревья, а когда они высохнут, мы с тобой будем учиться варить на них свадебную еду.

Яков купил на складе два топора и большую двуручную пилу, и они с Ненаше спилили сад — тот сад, который за многие годы до того он посадил вместе с Ривкой, тот сад, в котором он стоял в тот день, когда Юдит приехала в деревню, и где под третьим деревом в третьем ряду Ривка нашла голубую косынку своей беды.

Все его мышцы ныли от боли. На ладонях вспухли волдыри. Глаза пекло от резкого масла, которым сочились апельсиновые обрубки. Ненаше посмотрел на него и засмеялся.

— Делай как я, — сказал он. — Изображай человека, который никогда не устает.

Он обрубил ветки и уложил их плотными рядами.

— Ну вот, Шейнфельд, — сказал он, — теперь у тебя уже нет сада, куда ты мог бы вернуться.


Я встал, вскипятил немного воды в кастрюле и вылил в ладонь два яйца. Потом растопырил пальцы, дал белкам стечь между ними в раковину и взбил веничком желтки с сахаром, с вином и с тем сладким отражением, которое ожидало их в моей памяти.

Не прекращая взбивать, я поставил миску на кастрюлю с кипящей водой и продолжал размешивать еще две минуты. Желтки согрелись, впитали вино и собственную жидкость, превратились в гладкую массу, и наконец в воздухе родился густой запах забайоне. Кончив облизывать палец, я встал и провел языком по верхним зубам справа налево и слева направо: слад-далс-слад-далс-слад-далс-далс-далс-далс-далс…

Потом прижал язык к нёбу и проглотил слюну, заполнившую мой рот.

Вернулся к столу, посидел, ощущая, что живот мой полон, а голова пуста, а затем собрал тарелки со стола, отнес их в раковину и вымыл.

Оконное стекло над раковиной сверкало чистотой, и мягкое солнце, стоявшее на «уже-семь-вечера-сейчас-я-зайду-за-горизонт», освещало сад. Пузырьки воспоминания всплывали и лопались один за другим, разворачивая и лаская, и лицо Якова за световыми бликами на стекле было смягчено печалью.

— Ты спрашиваешь, почему я влюбился в нее, Зейде?

Он улыбнулся, словно говорил сам с собой, потому что я ничего не спрашивал, во всяком случае вслух.

— Не только я один, — продолжал он. — И Глоберман в нее влюбился, и Рабинович, и Номи тоже в нее влюбилась. Мы все вместе, каждый по-своему, ее любили, и так она растила тебя с тремя отцами, но без одного-единственного отца, и с того дня, что ты родился, сразу трое мужчин считали тебя своим сыном и следили за тобой и друг за дружкой тоже. Знаешь, когда Глоберман умер, я ведь пошел на его похороны не только потому, что так положено и мне было его жалко, но еще чтобы увидеть, что на этот раз он действительно умер, а не пытается сбить цену на корову. И думаешь, Рабинович не пришел туда точно по той же причине? Мы все следили друг за дружкой, а вся деревня следила за нами. И все гадали и спрашивали, чей же это ребенок, и только я не понимал, о чем они говорят. Ведь когда есть любовь, можно и во сне забеременеть. Но однажды, для уверенности, я остановил ее на улице, схватил за руку и сказал: «Скажи, Юдит, ты приходила ко мне ночью? Может быть, ты приходила так, что я даже не почувствовал? Тогда, в ту ночь, когда Рабинович продал твою корову?» Знаешь, Зейде, порой женщина, когда она очень хочет ребенка, может сделать такое. Приходит ночью, и мужчина даже не чувствует и не знает ничего или думает, что ему снится сон, и он боится проснуться, как это со мной уже много раз так случалось, будто я лежу с открытыми глазами, и мне снится, что она пришла, и она со мной, и ее руки я чувствую здесь и здесь, и ее губы на моих, и, ты меня извини, Зейде, ее соски тоже точно на моих. Люди всегда спрашивают, зачем у мужчин на груди есть соски, и на это есть разные ответы. Раньше всего говорят, что это для того, чтобы мы помнили, откуда мы произошли, а потом говорят еще, что это для того, чтобы мы помнили, кем бы мы могли быть, и третье, говорят, что это для того, чтобы мы могли совершить чудо и дать молоко. Ведь иногда, Зейде, ты бы и хотел сделать чудо, но у тебя нечем его сделать, так наш еврейский Бог уже об этом подумал и дал тебе для этого соски. Если Он мог сделать воду из скалы, так что, Он не может сделать молоко из мужчины?! А теперь я тебе скажу, Зейде, что все это сказки. Соски у мужчины только для того, чтобы он мог точно расположить себя против женщины. Если его губы на ее губах и их соски друг против друга, то их глаза тоже смотрят один в другой, и все остальное тело точно подходит одно к другому. Так, может быть, ты действительно приходила ко мне в таком сне? Ведь когда я лежал так по ночам с открытыми глазами, мне уже много раз казалось, что ты со мной, Юдит, и вокруг шеи, и вокруг бедер ты обнимала меня, всеми своими руками и ногами, и ты вся была со мной, я это много раз видел с открытыми глазами, но в ту ночь я закрыл глаза и увидел, что это правда, и все, что у нас есть, оно на самом деле точно одно против другого — грудь против груди, и рот против рта, и глаза против глаз, и ее руки на всем моем теле, гладят, будто проходят по шелковой воде и говорят: «Я здесь, ша… Яков… ша… ша… я здесь… ты не один… а сейчас спи, Яков, спи». И от всех этих «ша», и этого «Якова», и этого «спи» я в конце концов поднялся и пошел с ней в коровник и, наполовину проснувшийся, наполовину сонный, помог ей там доить рабиновических коров. Так потом, когда я видел, как растет ее живот, я думал, что, может, все это на самом деле было, может, она действительно была со мной, потому что ты ведь знаешь, как это бывает: под конец ты просыпаешься, и тогда с одной стороны ее уже нет, но с другой стороны ты видишь, извини меня, что у тебя там мокро, и ты чувствуешь, что весь воздух заполнен запахом осени. И для того, кто понимает, это знак, что пришло время любви. Так мне сказал Менахем Рабинович. Осень — это когда животные ищут пищу, чтобы растолстеть на зиму, а для людей — это время, когда они ищут кого-нибудь, чтобы спать вместе в холодную ночь. А весна, она просто для того, чтобы прыгать, и радоваться, и делать детей. Из-за этого есть весной люди, которые кончают с собой, потому что совсем не все хотят участвовать в этом веселье. Это, как у нас пели в Пурим, «должны вы веселиться», пока как-то раз Рабинович не надел одежду своей Тонечки, которая утонула, и стал выглядеть точно как она, и поднялся на сцену, и показал всем, что значит, когда заставляют веселиться. Так почему мы заговорили про осень, Зейде? Из-за этого запаха рожков? А разве есть лучше доказательство, что ты была со мной? Разве семя выходит из мужчины само собой? Я все это сказал ей там, на улице, и тогда она вырвала свою руку из моей и сказала: «Не делай из себя посмешище, Шейнфельд! Я не приходила к тебе ни ночью, ни днем, и в этом животе у тебя нет доли и удела, и даже не думай ни о чем таком». «Так у кого тогда есть доля и удел? Ну, давай, скажи мне, Юдит, у кого они есть?» И у меня все тело тряслось. «Ни у кого, кого ты знаешь, и ни у кого, на кого ты думаешь, — она мне ответила. — И не думай, что если ночью я пришла к тебе, а утром ты помог мне доить, так у тебя уже есть права». Но я не оставлял ее в покое, потому что живот и злость — они были ее, но сон и семя были мои. И я приходил к ней, чтобы повидать ее, а она прогоняла меня. Один раз она мне сказала: «Ты видишь эти вилы, Шейнфельд? Ты сейчас получишь этими вилами в свой живот, если не перестанешь говорить о моем животе». Я не мог слышать, как она называет меня «Шейнфельд». Ведь только три раза она назвала меня «Яков», а не «Шейнфельд»: первый раз, когда я выпустил для нее всех птиц, и второй раз, когда она была со мной тогда ночью, а про третий — это я тебе сейчас расскажу. Ты думаешь, я испугался? Я тут же раскрыл свою рубашку, и я сказал: «А ну, воткни свои вилы, Юдит!» Потому что беременная женщина, у нее есть капризы, и с этим нужно считаться. Она хочет поесть что-нибудь — дай ей поесть. Она хочет ссориться — дай ей ссориться. Она хочет ткнуть тебя вилами — дай ей ткнуть себя вилами. И тогда она засмеялась. Как сумасшедшая она смеялась: «Ну, что с тобой будет в конце концов, Яков?!» И вот так, с вилами в руке, это был третий раз. И за несколько дней до родов я пошел и купил нужные вещи, и желтую птичку из дерева я тоже сделал, чтобы тебе было чем играть, и после того, как ты родился, я снова и снова приходил и говорил ей снова и снова: «Я прощу тебя, Юдит, только скажи мне, чей это мальчик?» — пока один раз она подняла руку и ударила меня по лицу: «Ну ты и нудник, Шейнфельд! Мне не нужно прощенье — ни от тебя, ни от кого другого». «Нудник», Зейде, — это очень обидное слово в любви. А на мой вопрос она так и не ответила. До самого конца ничего мне не сказала. Мы прибежали туда и увидели: половина эвкалипта уже на земле, и эти побитые яйца несчастных ворон в снегу, и черные перья, и голубая косынка — все там было, только не ответ. И Рабинович стоял там и уже наточил топор — как будто это чему-то поможет! Как будто дерево сделало это нарочно! И тогда я подумал, Зейде, что, может, это не Судьба, а ее брат-злодей, которого мы называем Случай. Потому что у Судьбы есть два брата — я тебе уже рассказывал об этом? Нет? Так вот, хороший брат у Судьбы — это Везенье, а плохой ее брат — это Случай. И когда трое этих братьев начинают между собой смеяться, так вся земля дрожит от испуга. Так Везенье, Зейде, это было, что она приехала к нам, а Случай — что она умерла, а Судьба — что она уже была по дороге на свадьбу, которую я ей приготовил, и в том свадебном платье, которое я для нее сшил, и вдруг по дороге что-то случилось. Ведь такой большой эвкалипт в Стране Израиля, — разве это не Случай? И такой большой снег в Стране Израиля — разве это не Случай? А то, что ты, Юдит, пришла ко мне ночью — это Судьба или это Везенье? А такой бумажный кораблик, который приплывает к девушке, — это нарочно или это случайно? Что я могу тебе сказать, Зейде, — сейчас все это уже ничего не меняет. А нафка мина, как она всегда говорила. Вся деревня шла за ней на кладбище, и только я один не пошел. А ну, спроси меня, почему я не пошел? Я скажу так потому что я почувствовал, что если бы вместо этих похорон была свадьба, меня бы не пригласили. Ты меня понял? Вот я и не пошел. Ну, так это старое сердце, которое всю жизнь было одиноким, будет еще немножко одиноким. Оно уже привыкло быть одиноким, так оно будет еще немного одиноким, да?

11

— А когда же мы будем шить свадебное платье? — забеспокоился Яков, когда они кончили обрезать и складывать ветки вырубленного сада.

— Всему свое время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.

— А когда я наконец буду танцевать с женщиной?

— Когда придет время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.

— Почему ты все время называешь меня «Шейнфельд»? Почему не «Яков»?

— Все своим чередом, — сказал толстый итальянец — Платье, и женщина, и имя.

— Ты просто получаешь удовольствие от всех этих игр, но я так не научусь никогда.

— Во-первых, нет ничего плохого в том, чтобы получать удовольствие, а во-вторых, ты научишься и ты будешь уметь, — сказал Ненаше. — А пока тебе и не нужно танцевать с женщиной. В танго не важно, есть женщина или ее нет…

— Но ты сказал, что танго — это трогать! — сказал Яков.

Ненаше улыбнулся:

— Женщины, Шейнфельд, так похожи одна на другую, что это, по сути, ничего не меняет, а танго — это действительно значит трогать, но это не то, что в других танцах. В танго ты можешь трогать и будучи вместе, и когда ты один, и с мужчиной, и с женщиной.


Прошло еще несколько недель. Движения Якова становились все уверенней. Ненаше смотрел на него с удовлетворением и все более широкой улыбкой, хвалил и то и дело выкрикивал бессмысленные наставления и странные сентенции, вроде:

— В танго быть вместе — значит быть порознь, — или: — Ты не ее ведешь, а себя с ней, — от чего ноги Якова заплетались, а сердце воробышком трепетало в груди.

Но итальянец знал свое дело и однажды утром, поднявшись, провозгласил:

— Настал день!

И Яков понял, что его учитель накануне был у Деревенского Папиша, потому что именно эти слова и этим торжественным тоном произнес Папиш в тот день, когда впервые вошел в загон к своим молодым гусям с трубкой для откорма в руке.

Яков решил, что сейчас его наконец выпустят танцевать с напарницей, но Ненаше церемонно поклонился, протянул к нему свои толстые руки, затрепетал ресницами и спросил:

— Станцуешь со мной? — так стыдливо потупившись, что Яков невольно расхохотался, хотя страх тотчас вошел в его тело.

Он собрался с духом, подошел к учителю и мгновенно обнаружил себя в уверенной и приятной ловушке.

Его сердце испуганно колотилось, но ноги и бедра уже хорошо знали свои обязанности, а тело, словно обретя независимость, само прижалось к твердому животу Ненаше, — и вот они уже танцевали.

— Вот так это в танго. Один раз ты мужчина, а я женщина, а другой раз ты женщина, а я мужчина, и иногда мы оба женщины, а порой оба мужчины, — смеялся итальянец.

От него приятно пахло, и Якова смущало прикосновение этого большого, умелого тела, и широкой направляющей ладони на спине, и сильного требовательного живота, который толкал его и играл им, а пуще всего смущали его наставления, которые обрушивались на него с нарастающей частотой:

— Женщина — это не рояль, который нужно толкать!

— Женщина — это не слепой, которому нужно указывать дорогу!

— Женщина — это не камень, который нужно поднять!

— Женщина — это не воздушный шарик, который нужно держать, чтобы не улетел!

— Так что же такое женщина?! — неожиданно для себя закричал Яков.

И тогда Ненаше улыбнулся ему в ухо и, продолжая кружить, прижимать, наклонять и ступать, шепнул:

— Раз-два-три-четыре. Раз-два-три-четыре. Женщина — это ты, это ты, это ты.


Бокал с коньяком выскользнул у меня из рук. Коротко звякнуло разбитое стекло, брызнула тоненькая струйка крови, мыльные пузырьки порозовели.

За окном шумно выдохнула сова. Среди ветвей послышалось чье-то смертное трепыханье. Ветер прошелестел в листве свое «уже-четыре-утра-скоро-я-затихну».

Я лежал в постели Якова, сосал порезанный палец и не мог заснуть. Я встал, остановил натужное круженье дряхлого граммофона и пошел по комнатам своего нового дома.

Прохлада воздуха сказала мне, что через двадцать минут птицы начнут свои предрассветные песни, а мне, как я уже говорил, — мне достаточно услышать, какая птица просыпается первой, чтобы знать, какое время года на дворе, и который час, и сколько мне еще осталось жить на свете. Зимой это малиновка, которая начинает в пятичасовой утренней темноте и будит воробья и славку, что присоединяются к ней, а к шести послышатся голоса черных дроздов и соек. На исходе весны первыми просыпаются жаворонки и соколы, а в разгар лета их предваряет только рыжая славка. У ворон, как и у человека, нет определенного времени побудки, но стоит проснуться одной вороне, как за ней просыпаются и все остальные.

— Ночью мир укрывается и спит, — сказала мне мать однажды утром, когда поднялась, чтобы раздать корм коровам, и увидела, что ее мальчик Зейде, эта бессмертная безотцовщина, уже не спит и к чему-то прислушивается. — А утром птицы клюют его одеяло и делают в нем разные дырочки.

12

Иногда Якову казалось, что Ненаше знает его хозяйство лучше, чем он сам.

— Может, ты уже бывал здесь когда-то? — то и дело удивлялся он, пытаясь шутливым тоном прикрыть свой страх.

— Может быть, — равнодушно отвечал Ненаше и однажды, вернувшись из очередного похода к камню Рабиновича, направился прямиком в сарай и с уверенностью ясновидца стал разрывать, раскапывать, разгребать и расшвыривать слежавшуюся рухлядь, пока не нашел то, что искал, — старые тяжелые кастрюли и сковороды счетовода-альбиноса.

Он прикинул на глаз их вес, руководствуясь толщиной стенок, и расплылся в счастливой улыбке.

— Это твоя посуда?

— Их владелец когда-то жил в соседнем доме, — сказал Яков, — а сейчас они мои.

Кастрюли заросли грязью. Ненаше поскреб их ногтем, и глаза его загорелись.

— Хороший повар родного сына продаст за такие кастрюли, — сказал он.

Он послал Якова за мотками металлической проволоки, а сам тем временем стал готовить всевозможные пасты для отдраивания и чистки посуды, смешивая в разных пропорциях золу и масло, лимон и песок. И по мере того, как он скреб и чистил все эти почерневшие кастрюли и сковородки, их металлический блеск все сильнее и сильнее проступал сквозь темную грязь, покуда они не засверкали тусклыми лучами красной меди — этого самого прекрасного, самого теплого и самого человечного из всех металлов.

Ненаше объяснил Якову, что медная утварь издавна предназначалась для властолюбивых поваров, людей внешне хладнокровных, но страстных, а также для неторопливых и выносливых сотрапезниц. Затем он вбил гвозди в стенки кухни, и три сковородки повисли на них, как три заходящих солнца.

— Теперь я сварю тебе особое блюдо, — сказал он. — Выйди, Шейнфельд, я позову тебя, когда все будет готово.

Яков вышел, обошел дом и, заглянув через окно, увидел, что итальянец повязал себе на бедра старый Ривкин передник, и его большие быстрые руки режут и смешивают, наливают и посыпают, и все это с такой уверенностью, что на лице Якова появилась улыбка, потому что он понял, что Ненаше когда-то видел искусного повара в процессе работы и сейчас просто развлекается, имитируя его.

И вдруг он застыл, не веря своим глазам, потому что Ненаше решительно и не выказывая никаких признаков боли сунул палец прямо в кипящий соус, булькавший в кастрюле. Он подержал его там несколько секунд, а потом сунул в рот. Его лицо изобразило детское любопытство, потом стало задумчивым. Он долго что-то подсыпал, помешивал, снова сунул палец, облизал, удовлетворенно кивнул и позвал Якова к столу.

Еда была ароматной и вкусной и не напоминала ничего, что Якову доводилось есть до этого.

— Жуй тщательно и ешь медленно, Шейнфельд, — сказал Ненаше. — А кроме того, тебе разрешается оставить в тарелке сколько угодно. Это хорошая привычка.

И, увидев недоуменный взгляд Якова, пояснил:

— Настоящая любящая пара никогда не ест слишком много. Если ты видишь в ресторане пару, которая ест слишком много, значит, они ненавидят друг друга, они хотят убить друг друга этой едой, а главное — они наполняют живот, чтобы иметь оправдание не идти потом вместе в постель.

И, помолчав немного, закончил:

— А самое важное, Шейнфельд, что в любви, что в еде, — это правила. В доме, где нет правил, Судьба буянит, Везенье мешкает, а Случай наведывается слишком часто. А в доме, где есть правила, Судьба выполняет, что ей велят, Везенье вообще ни к чему, а Случай стоит под окнами, стучит и кричит, но войти не может.


В доме оставалось несколько больших листов желтой бумаги, еще не нарезанной на записки. Ненаше нашел их и велел Якову написать на них кулинарные правила и запреты, порой весьма странные, и повесить их на стену в кухне:

«Нельзя хранить муку вместе с приправами».

«Нож должен быть длиннее диаметра пирога».

«Кориандр — это спятившая сестра петрушки».

«Во время еды свет должен быть таким же ярким, как для чтения».

«Груши нужно хранить так, чтобы они не могли прикоснуться друг к другу».

«Переднюю часть коровы едят зимой, а заднюю — летом».

«У всего, что пьют, есть свой партнер в том, что едят».

А в одно прекрасное летнее утро, когда оба они сидели в трусах в шатре и заучивали правило: «Яйца выливают сначала в маленькую мисочку и только потом — в общую миску», — итальянец внезапно, без всякого предупреждения, хлопнул себя по лбу и завопил:

— Кретино! Кретино! Кретино! Как я не подумал об этом раньше? Теперь я знаю, как поднять камень Рабиновича!

И с этого дня и далее он зарекся подражать людям, животным и птицам и на несколько дней даже говорить стал новым голосом, который был таким странным и чужим, что Яков подумал, что это и есть его настоящий голос.

Начался новый этап. Теперь итальянец больше не играл с деревенскими ребятишками и не дразнил коров и соек. Отныне он посвящал все свои свободные часы наблюдению за движениями Моше Рабиновича и заучиванию того, как и что он делает.

13

Как-то раз Номи получила письмо от своей подруги, девушки из Нахалаля, которая училась с ней в Иерусалиме на курсах мошавного движения[68]. Подруга приглашала ее к себе на несколько дней.

— Ты едешь к нему? — спросила Юдит.

— Я не еду «к нему»! — рассердилась Номи. — И что это вообще значит: «к нему»? Я еду к своей подруге и, возможно, навещу «его» тоже.

Одед взял ее в Иерусалим в своей молочной автоцистерне.

— Где вы будете спать? — спросил он со скрытой злостью.

— На улице.

— Я спрашиваю, где ты будешь спать. Номи, так отвечай и не умничай.

— Я подойду к незнакомым мужчинам с золотыми зубами и пожелтевшими от сигарет усами и спрошу, могу ли я переночевать у них, и если они скажут, что у них нет лишнего места, я скажу: ничего страшного, дорогой, мы можем поместиться в одной кровати.

— Если ты будешь продолжать в таком духе, я немедленно развернусь и верну тебя в деревню.

— Ничего ты не развернешься, и никого ты не вернешь. У тебя молоко скиснет за это время.

— А где твоя подруга? — спросил Одед после трехчасового молчания, когда над зданием иерусалимской «Тнувы» уже занимался рассвет.

— Она сейчас придет, — сказала Номи.

И действительно, девушка из Нахалаля встретила ее и привела в свою комнату в расположенном неподалеку Бухарском квартале, где Номи уже ждал Меир, который пригласил ее выпить сладкий крепкий чай в столовой для рабочих ночной смены в районе Бейт Исраэль.

Утренний холод стоял в воздухе. Номи прижала ладони к маленькой толстой чашке, так непохожей на тонкие русские стаканы в отцовском доме.

Солнце выползало из-за крыш. Над городом гремели колокола. Меир и Номи купили несколько свежих бубликов, и она, не удержавшись, съела парочку уже по дороге к нему домой. На спуске улицы Принцессы Мэри Меир снял три кунжутных семечка, прилипших к ее губам, — первое осторожным пальцем, второе — легким дуновением а третье — трогательно слизнув.

Он жил недалеко от книжного магазина Майера, в съемной комнате с толстыми стенами, которая сразу же поразила Номи красным ковром, глубокими подоконниками и низкой кроватью. Запах подушек на кровати был так похож на запах Меира, что нельзя было решить, кто у кого его перенял.


— Дура ты, Номинька, — сказала мать.

— Ты последний человек, который может мне советовать, — сказала Номи.

Я слышал, как они плакали близкими и разными голосами, которые не смешивались друг с другом, и несколько месяцев спустя, весной сорок шестого года, под большим эвкалиптом во дворе Рабиновича была поставлена хупа.

Я помню странные одежды незнакомых гостей, приехавших из Иерусалима и Тель-Авива, и стаю одичавших канареек, которая внезапно упала на нас сверху в сопровождении ликующей толпы щеглов и зеленушек. И я помню большой граммофон — работник Шейнфельда вынес его на плече из разноцветного шатра, поставил возле стены коровника и, не переставая крутить ручку, проигрывал на нем разные мелодии.

Яков не танцевал. Он сидел в стороне и вдруг подозвал меня к себе.

Шесть лет было мне к тому времени, и мне кажется, что первую речь, которую я слышал от Якова, я услышал именно тогда, на свадьбе Меира и Номи, когда он посадил меня к себе на колени и произнес слова, совершенно не подходящие для моего возраста:

— Вот так, Зейделе, каждый человек чувствует свою смерть. Три раза он чувствует ее — когда у него рождается ребенок, и когда этот его ребенок женится, и когда умирают его родители. Ты знал это?

— Нет, — сказал я.

— Так теперь ты знаешь.

Мне хотелось слезть с его колен и снова ходить меж столами, привлекая к себе взгляды, сласти и жалостливое внимание, но Яков придержал меня и продолжил свою странную речь:

— Три отца у тебя есть, Зейде, которые умрут раньше тебя, и особое имя против смерти у тебя тоже есть, а детей, так я опасаюсь, у тебя, наверно, совсем не будет. Это ты унаследовал от меня. У меня тоже нет детей. У меня есть только часть ребенка. Тридцать три с третью процента от тебя — вот что у меня есть, но когда ты родился, я плакал так, как настоящий отец плачет из-за целого ребенка. Люди говорят, что мы плачем от радости, но это не от радости, Зейделе, это от грусти мы на самом деле плачем, потому что многих знаков Ангела Смерти мы не можем понять, но этот знак мы хорошо знаем. Это его знак сказать, что теперь скоро твоя очередь. Но я уже чувствую, что ты хочешь бежать, Зейделе, так беги себе, играй. Сегодня у нас свадьба, нужно радоваться.


Городские родственники Меира с насмешливым недоумением посматривали на меня, перешептывались, разглядывая траурный вдовий наряд тети Батшевы, и страшно перепугались при виде Рахели, которая вдруг выскочила из коровника и помчалась сквозь расступившееся море испуганных людей и обваливающихся столов прямиком к тому месту, где сидела мама.

Неуверенные смешки встретили и пораженного очередной весенней немотой дядю Менахема, когда он начал раздавать чужим людям свои записки, в которых стояло: «Я потерял голос. Я дядя невесты и муж вдовы. Поздравляю!»

Потом дядя Менахем поманил меня. Его ласковая рука ободряюще похлопала меня по плечу, и перед моими глазами появилась другая записка: «Не обращай внимания, Зейде, пусть себе смотрят на нас».

Мать Меира, надутая, как наседка, все время жаловалась на запах, доносившийся со стороны гусятника Деревенского Папиша, и на грязь, которая липла к ее туфлям. В конце концов Глоберман схватил ее за руку и потащил танцевать, и ее лицо тут же заполыхало от усилий и близости, а также из-за стыда, внезапно причиненного ей ее собственным телом. Его огромные ступни двигались, точно дикие животные, вокруг ее ног и между ними, его рука изучала ее потрясенный копчик, его пальцы оценивали покорную жировую подушечку на скате ее спины.

— Не верьте своему возрасту, госпожа Клебанова, — страстно нашептывал Сойхер. — Вы дама красивая, мягкая и аппетитная, и скажу вам, что женщина, у которой есть такой красивый холмик на скате спины, не должна себя так мучить.

Странный и влекущий запах шел от его шеи, и госпожа Клебанова не могла себе представить, что это запах коровьей крови. Его ладонь снова поднялась, проверяя выступы позвонков на ее спине сквозь ткань плотного платья, и вдруг она испустила негромкий стон. Раздражающе-бесстыжие пузырьки жаркого и забытого золота поднялись в самых предательских местах ее плоти.

— С какой ты стороны? — зарделась она.

— Со стороны Рабиновича, — сказал Глоберман.

— Ты его брат?

— Нет, — вежливо поправил ее скототорговец. — Я отец его сына. — И он указал на меня пальцем. — Поздоровайся с тетей, Зейде, это мать Меира.

Двое приехавших с родителями детей, «маленькие буржуи», как назвал их дядя Менахем в своей насмешливой записке, — оба в темно-синих беретах и полуботинках, — вытащив перочинные ножи, пытались вырезать свои имена в мягкой коре эвкалипта. Но мама подошла к ним и процедила голосом, который слышал только я:

— Оставьте это дерево, маленькие мерзавцы, иначе я заберу у вас эти ножи и отрежу ими ваши уши.

Рахель угрожающе замычала, дети убежали, наглые и бесстрашные вороны камнем падали сверху и склевывали остатки со столов.

Через два дня после свадьбы небо заволокла черная весенняя туча, зарядил тяжелый дождь конца месяца Нисана и случилась первая большая ссора между Меиром и моей мамой.

Не помню, из-за чего она началась, но наутро Номи уложила свои вещи в чемодан, а книги — в ящик из-под фруктов, и Одед, застывший и бледный от ярости, отвез сестру и нового шурина в Иерусалим.


Даже во время свадьбы Ненаше неотрывно смотрел на Моше Рабиновича, приглядывался к нему и изучал. Теперь он уже бросил свои попытки поднять камень и сосредоточился только на его владельце. За минувший год он успел перенять большую часть мелких и серьезных привычек Моше, но не демонстрировал их никому, даже Якову.

Но однажды в сумерки, вскоре после праздника Суккот, когда дни уже заметно укоротились, а воздух пропитался сыростью и пахнул первыми холодами, Ненаше дождался, пока Моше будет возвращаться с молочной фермы, и пошел следом за ним.

Моше почуял что-то, но не знал, что именно он чует. Раз-другой он оглянулся, силясь разглядеть и опознать, и вдруг почувствовал, всей кожей и всем телом, что его Тонечка, его отражение и близняшка, поднялась из мертвых и идет следом за ним. Холодный озноб пробежал по его спине.

Ненаше, который ничего не знал обо всех этих былых и тайных связях и не представлял себе, что в своих попытках подражать Моше он станет похож также на его покойную жену, пошел по его следам и на следующий вечер.

И когда Моше испытал то же чувство, что накануне, он не колеблясь повернул назад и бросился в темноту позади, схватил потрясенного итальянца за ворот и крикнул:

— Где коса?! Сейчас ты мне скажешь, где она!

Ненаше затрясся. Моше был на полторы головы ниже, но его хватка была железной.

— Если бы ты сказала мне раньше, ты была бы сейчас жива! — кричал Моше.

И тут его руки, внезапно отчаявшиеся и обмякшие, выпустили свою добычу и упали как плети. Ненаше бросился прочь, в дом своего ученика, задыхаясь и торжествуя, хихикая и откашливаясь.


Тем временем ученик его уже начал разучивать следующую, чрезвычайно трудную часть танго — теперь по ходу танца Ненаше загадывал ему загадки, рассказывал истории, задавал вопросы и затевал споры, чтобы занять его мозг и предоставить тело самому себе.

Поначалу это было очень сложно. Если, к примеру, итальянец спрашивал его, сколько будет 235 минус 117, тело Якова мигом отвердевало, а испуганные колени начинали цепляться друг за дружку. Дошло до того, что однажды, когда Ненаше во время танца задал ему известную логическую загадку о человеке, встретившем на перекрестке вечного обманщика в компании всегдашнего правдеца, — Яков зацепился за ногу Ненаше и рухнул на землю.

Но вскоре его ноги обрели достаточный опыт и уверенность, чтобы освободиться от мозга с его мыслями. Через несколько месяцев он уже способен был продекламировать наизусть шесть признаков подобия треугольников, не переставая выделывать при этом ногами все антраша буэнос-айресского «пасадобля», и вести оживленный, даже слегка насмешливый спор о единстве тела и души, выполняя самые энергичные повороты в ритме «Джелеси».

14

К этому времени я уже учился в школе, и все дети там, от мала до велика, потешались надо мной, над моим именем, над моими тремя отцами и над моей матерью. Их приставания и злобность понуждали меня искать убежища среди ветвей деревенских деревьев, куда люди с нормальными именами не решались подниматься. Так я открыл для себя ворон, их гнезда и их детенышей.

— Ну, Зейде, — поймал меня как-то на улице Яков Шейнфельд, — может, теперь тебе повезет найти у ворон какое-нибудь золотое украшение и принести в подарок своей маме?

Я стал было объяснять ему, со всей детской серьезностью, что у науки нет доказательств, будто вороны воруют золото, но он рассмеялся — что позволял себе очень редко — и воскликнул:

— Ворона — это не научная птица!

— Хочешь зайти? — спросил он, когда мы дошли до ворот его дома.

Его работник варил в кухне и, когда я вошел, смешно поклонился мне и залаял, как собака. Яков налил чай и начал рассказывать, что в его деревне на берегах Кодымы был один «шейгец», украинский парень, который каждый год отправлялся на поезде в город, «а в том городе жили очень-очень богатые люди». В городе этот шейгец высматривал покинутые вороньи гнезда и добывал золото и драгоценные камни, которые вороны украли у богатых дамочек через оставленные открытыми окна.

— Укравший у вора не вор, — провозгласил Ненаше из кухни.

— Только вороньи самцы воруют блестящие вещи, — сказал Яков. — И обрати внимание, Зейде, — они никогда не прячут их в семейном гнезде. Только в старом гнезде или даже в земле они их прячут, потому что не верят никому, даже своей госпоже вороне и, уж конечно, не детям-воронятам. А когда никто не видит, они приходят, одни-одни, посмотреть на свои сокровища, поиграть с ними и получить удовольствие. А тот шейгец, чтоб ты знал, Зейде, он всегда ездил в город без билета, на крыше вагона, но возвращаться он возвращался первым классом, и в сумке у него было полно золота, и две цыганки сидели у него на коленях.


В середине зимы, когда еще шли затяжные дожди, но дни уже начали удлиняться, вороны принимались ломать сухие ветки и строить из них новые гнезда. На грубый остов из толстых веток они клали хворостинки потоньше, а вогнутую чашу гнезда выкладывали соломой, полосками ткани, обрывками веревок и перьями. Они были настолько решительны и отважны, что я не раз видел, как они выдергивают пучки волос из хвоста свирепеющей коровы. К своим старым гнездам они никогда не возвращались, и там поселялись после них соколы и совы.

Потом ворона-самка начинала высиживать птенцов, а самец охранял ее со своего наблюдательного пункта на одном из ближайших деревьев.

Я уже умел различать направление его взгляда и находить по нему хвост самки, торчащий над краем гнезда, как косая черная палка. Когда я забирался к гнездам, чтобы рассмотреть их поближе, некоторые вороны яростно нападали на меня, тогда как другие только перелетали на соседнее дерево и издавали громкие протестующие крики. Однажды я обнаружил под одним из деревьев двух выброшенных из гнезда птенцов. То были жертвы кукушки. Два маленьких, уродливых вороненка, с голубыми глазками, оперенье только-только начало проклевываться на кончиках их крыльев.

На два класса старше нашего учился один мальчик, который непрерывно приставал ко мне, насмехался и обзывал разными прозвищами. Я сказал ему, что можно взять такого птенца домой, вырастить его и приручить. Но как только он взял птенца в руки, вороны с яростью набросились на него, стали бить крыльями и клевать в голову, так что он с воплем и слезами помчался домой. Весь тот год вороны подстерегали его во дворе школы и возле родительского дома и при всяком удобном случае пытались причинить ему боль.

Эта история никак не связана с историей жизни моей мамы, и поэтому я ограничусь коротким замечанием в скобках, что то был первый и последний раз, когда я отомстил кому-либо и обнаружил, что, хотя я ценю и уважаю природный инстинкт возмездия, сама месть не доставляет мне ни малейшего удовольствия.


Иногда мы, деревенская детвора, собирались вокруг двора Шейнфельда в надежде, что его работник выйдет показать нам какой-нибудь фокус или в очередной раз потягаться с камнем Рабиновича. Наши глаза силились что-нибудь рассмотреть сквозь цветное покрывало шатра, наши ноздри пытались приподнять крышки кастрюль. Запахи кушаний, которые готовил Ненаше, были удивительней и вкуснее всего, что варилось в наших домах, а его причудливые повадки нас завораживали. Все знали, что он чужак, но никто не подозревал, что Ненаше был беглым итальянским военнопленным. Война давно уже кончилась, лагерь был ликвидирован, а его территория перепахана, сам Ненаше говорил на иврите, одевался как все мы, и только много позже я узнал, что это Глоберман, по просьбе Якова, выправил ему все необходимые документы и бумаги.

Шейнфельд неожиданно появлялся во дворе, описывая круги каким-то странным шагом, и все дети тут же поворачивались ко мне, словно хотели понять, что я думаю об этом назойливом мамином ухажере. Их родители тоже порой смотрели на меня таким же взглядом, будто пытались понять, что я думаю о самой маме. Но у меня не было никакого мнения на этот счет, мама мне ничего не говорила, а я у нее ничего не спрашивал.


— Так, может, хотя бы ты, Зейде, может, хотя бы ты знаешь, чей ты? Может, сейчас, когда ее уже столько лет нет на свете, кто-нибудь наконец скажет? Может, ты сделаешь проверку в больнице, чтобы узнать, а? Я слышал, что у них есть теперь для этого специальный микроскоп. Но у тебя ведь все видно и без микроскопа. Посмотри сам, и ты увидишь, как это переходит от родителей к детям. Ступни у тебя большие, как у Глобермана, глаза голубые, как у Рабиновича, а плечи покатые, как у меня. Жаль. Если бы было наоборот, было бы намного лучше. Даже в нормальной семье ребенок не всегда похож на отца или мать. Иногда он больше похож на дядю, а иногда на брата дедушкиного отца. У нас в деревне одна женщина как-то родила дочь, которая была как точная копия первой жены ее мужа. Ну, что ты скажешь на такое, а, Зейде? Если бы она родила дочь, похожую на своего первого мужа, это тоже было бы не так уж приятно, но не очень трудно объяснить. Но такое?! Откуда это взялось? Это интересно, Зейде, все эти дела со сходством. Говорят, что не только дети и родители, но муж с женой тоже после многих лет становятся похожи. Может, это у них смешивается кровь? Или это его семя, что она его каждый раз получает и оно впитывается у нее там, внутри? А может, это, наоборот, из-за того, что когда у нее там становится мокро, он впитывает эту мокрость? Ведь у них у обоих очень нежная кожа там, и есть женщины, у которых там как очень сладкая река в эту минуту, чтоб я так был здоров, так что потом приходится даже вывешивать простыни снаружи, чтобы они высохли. У нас в деревне была одна такая местная, украинка, так вся деревня считала, сколько раз в неделю они вывешивали мокрые простыни, и шутники в синагоге говорили про нее и ее мужа, что «коня и всадника его ввергнул в море»[69]. Ночные бабочки прилетали на эти простыни и умирали на них тысячами тысяч, а собаки прибегали даже из самых далеких деревень и сходили там с ума. Так что ты думаешь, Зейде, если бы я оставался все эти годы с Ривкой, может, сегодня я уже был бы похож на нее и тоже стал бы красивым, а? Вот возьми Моше и его Тонечку, они ведь и правда были очень похожи друг на друга. Но я думаю, что так было уже с самого начала, раньше, чем они встретились. Они были похожи прямо с рождения, наверно, поэтому они и влюбились друг в друга, потому что для мужчины самое привлекательное — это если женщина похожа на него. Тут он немедленно хочет войти в это тело, даже не постучав в двери. Как будто он сразу чувствует, что Господь дал ему разрешение делать все, что он хочет. Хотел бы я, чтобы у меня тоже был бы такой простой и хороший ответ на мою любовь… В общем, что тебе сказать, Зейде, все эти истории со сходством — это очень сложные дела. А тут, у Рабиновича, был еще более интересный случай, что девочка его Тони стала очень похожа на твою маму. И походку ее она получила, и лицо, и не говори мне, будто ты сам не видел, как сильно они похожи. Оно у них появилось медленно-медленно, это сходство, но под конец ты смотрел и мог голову дать на отсечение, что Юдит и Номи — совсем как мать и дочь.


Солнце вошло в комнату. Я открыл шкаф. Большое зеркало смотрело на мои соломенные волосы, покатые плечи, большие ступни.

— В сущности, — сказал я себе вслух, — во мне нет ответов. Во мне есть только новые вопросы.

Песок, сыплющийся из ее пустых глазниц. Тени кипарисов, ползущие по ее могиле. Белизна ее оголяющихся от плоти костей.

— Потанцуешь со мной?

Его руки — старые, мертвые, сморщенные — протянуты ко мне. Его ноги подгибаются. Ледяная ладонь ищет опору на моем плече. Воспоминание о его хрупком подбородке ложится мне на ключицу.

— Потанцуешь со мной?

Солнце поднялось, и я стряхнул его руку со своего плеча, и вернулся в постель, и закрыл глаза, готовый и созревший для короткого сна.

— А на свадьбу, ты ведь знаешь, Зейде, на свадьбу она не пришла! Все пришли на праздник, который я приготовил, все ели еду, которую я сварил, и она надела свадебное платье, которое я сшил, но я только сам с собой, в одиночку, танцевал танец, который выучил для этой свадьбы. Как это так случилось, Зейде? Ведь она уже была на пути ко мне, так что там случилось?

15

Ненаше продолжал свои поиски и нашел в сарае старую, заржавевшую косу альбиноса. Он наточил ее изогнутое лезвие, скосил всю траву во дворе и сгреб ее в кучу вместе со старым терновником, который накопило там время. Потом вытащил из кармана рубашки помятую сигарету, хотя до того никто никогда не видел его курящим, закурил, с большим наслаждением втянул в себя дым, а непогашенную спичку швырнул на кучу. Пламя шумно взревело, выстрелив длинные факелы, и бросило красные отсветы на лица нового поколения любопытствующих.

— А теперь займемся едой для свадьбы! — провозгласил он.

Он взрыхлил землю вилами, вбил клинья, натянул проволоку, разбил грядки и посеял овощи. Вскоре за домом канареек проклюнулись лук и баклажаны, перцы и кабачки. В передней части огорода поднялись чеснок, и петрушка, и всевозможные травы, приятный запах которых сплетался со звуками танго и щебетом канареек. Несколько старых маков, которые ждали в земле вопреки всем законам, подумали, посоветовались и тоже решили взойти вместе со всеми.

Ненаше велел Якову удобрять овощи кровью, но тот испугался:

— Почему кровью? Разве в деревне мало навоза? Со всеми этими коровами и курами?

— А почему навоз? — удивился Ненаше. — Если бы ты сам был помидором, что бы ты выбрал?

Бойня, это маленькое и деятельное царство мясников и скототорговцев, располагалась по другую сторону эвкалиптовой рощи, и фигура Якова с двумя небольшими ведрами на перекинутом через плечо коромысле стала появляться там три раза в неделю.

Трупные мухи, изнуренные вожделением и голодом, тянулись за ним зеленоватой фатой смерти. Мангусты и шакалы, блаженно зажмурившись, терлись о его ноги, обезумев от запаха крови, поднимающегося из ведер.

Как раз тогда Яков подарил мне ящик для наблюдений, и я часто прятался в роще, наблюдая за птицами, которые слетались на бойню полакомиться некошерными ошметками, срезанными острым ножом мясника.

И людей я тоже видел. Видел, слышал и запоминал.

— Если госпожа Юдит узнает, что некоторые поливают свой огород коровьей кровью, они ее больше никогда не увидят, — сказал Якову Сойхер, когда они встретились на тропе, пересекавшей эвкалиптовую рощу. — Будь добр, запомни, господин еврей, что говорил тебе Глоберман.

Яков не ответил.

— Так что, Шейнфельд, — сменил тему Сойхер, — ты все еще танцуешь?

— Да, — ответил Яков с серьезностью влюбленных, с той наивной серьезностью, которая лишает жала любую насмешку.

— Дурак ты, Шейнфельд, — сказал Глоберман. — Но это ничего, на свете много дураков. Дуракам одиночество не грозит, они всегда в большой компании.

— С Юдит все мы дураки, — сказал Яков и с неожиданной смелостью добавил: — С Юдит ты тоже дурак, Глоберман.

Мое сердце громко застучало, грохоча по ребрам и стенкам ящика. Стальной наконечник Глобермановой палки осторожно прикоснулся к носкам сапог Якова.

— Да, Шейнфельд, — задумчиво сказал скототорговец — С Юдит мы все дураки. Но ты к тому же еще и слабоумный. Ведешь себя как слабоумный и любишь как слабоумный, и конец твой тоже будет как у слабоумного.

— А какой конец бывает у слабоумного? — спросил Яков.

— Слабоумный кончает точно так же, как дурак, только это происходит на глазах у всех, — сказал Глоберман и после короткого холодного молчания, вставшего между ними, добавил: — И поскольку ты слабоумный, я дам тебе пример, который тебе поможет, Шейнфельд. Этот пример может понять даже такой идиот, как ты. Твоя любовь — это как если бы человек расхаживал со стофунтовой купюрой в кармане. Это ведь большие деньги, правда? И ты, наверно, думаешь, что с такими деньгами можно хорошо пожить, верно? Но на самом деле ты не можешь сделать с ними ничего. Со ста фунтами ты не можешь выпить стакан пива, не можешь купить себе кусок колбасы, не можешь зайти в кино, даже к проститутке пойти — ты и то не можешь. Потому что никто не даст тебе сдачи со ста фунтов и никто тебе ничего не продаст на них, точка. Вот это в точности твоя любовь.

— Большая любовь требует больших дел! — гордо объявил Яков. — А не какой-то мелкой сдачи.

Жалость и презрение смешались в голосе Глобермана.

— Не знаю, чему там твой работник, этот паяц, тебя учит и что говорит тебе Менахем Рабинович, когда ты бежишь к нему плакаться, — сказал он, — но любовь, чтоб ты знал, Шейнфельд, нужно разменять на мелкие деньги, а не замахиваться сразу на всё, не говорить слишком высокопарно и не жертвовать всей своей жизнью враз. Всех своих канареек ты выпустил для нее, и что ты получил взамен? Ничего! Ни ее ты не получил, ни сдачу со своих птиц ты не получил.

— Сейчас же закрой свой рот! — сказал Яков.

Глоберман развел руками в шутовском жесте отчаяния:

— И зачем я даю тебе советы? Сам не знаю. Я ведь тоже люблю эту женщину, и ее сын мне тоже дорог. Мне просто жалко тебя, Шейнфельд, потому что ты идиот и совсем сдурел с этим своим работником. О таких, как ты, мой отец говорил, что Бог смилостивился над ними, когда положил им яйца в мошонку, иначе они бы и их потеряли. Так сумей хотя бы воспользоваться тем советом, который я тебе сейчас дам. Ты должен принести какую-нибудь маленькую вещицу сегодня, рассказать какую-нибудь маленькую забавную историю завтра — вот что действует, Шейнфельд: что-то маленькое, но много-много раз.

16

Вспыхнула Война за независимость. Наши мужчины исчезли. С дороги то и дело слышались выстрелы, из-за холмов подымались далекие дымки. На деревенском кладбище появились новые могилы. Но Ненаше с его идеальным галилейским акцентом и ногами, оставлявшими босые следы, пошел в соседнюю арабскую деревню и вернулся оттуда, блея, как овца, с маленьким ягненком, который доверчиво бежал за ним следом.

Через две недели усиленной кормежки, прыжков в поле и игр в прятки и догонялки Ненаше привел ягненка к ореховому дереву, связал ему задние ноги веревкой, повесил вниз головой на одной из веток, взял старый, отслуживший свой век серп, оттянул ягненку шею и, не успел тот понять, что это не какая-то новая игра, одним гладким движением отрезал ему голову.

Судороги еще корежили обезглавленное тело, а Ненаше уже надрезал суставы его ног прямо над копытцами, прижался губами к надрезам и сильно подул.

— Обрати внимание, Шейнфельд, — сказал он Якову, хлопая обеими руками по маленькому тельцу.

Вдутый воздух отделил кожу от мяса, и когда Ненаше полоснул по животу ягненка, его шкура отделилась, как плащ.

— Если знать, как это делать, так это очень легко, а если не знать, то очень трудно, — поучительно сказал он.

Вороны, возбужденные ароматным соседством смерти, слетались и прыгали вокруг. Страсть и нетерпение сделали их такими смелыми, что они подходили вплотную к Ненаше и клевали его промокшие от крови туфли. Он бросил им внутренности, а ягненка испек на душистой золе, которая раньше была ветками апельсиновых деревьев в саду Ривки и Якова.

— Садись здесь, Шейнфельд, — сказал Ненаше, взял двумя пальцами маленький, пахучий кусок мяса, подул на него, чтобы остудить, и поднес к губам ученика. — И запомни, что есть правила, — продолжал он. — Ты посмотришь ей в глаза, и ее глаза посмотрят на тебя, а потом они медленно-медленно закроются. Это признак, что она доверяет тебе, и тогда у нее медленно-медленно откроются губы, и ты осторожно-осторожно поднесешь ей мясо, но не вложишь сразу внутрь, а подождешь немного, и тогда тебе будет знак: ее язык высунется изо рта, как маленькая рука, чтобы получить твой подарок. Тогда ты коснешься его мясом, и она откроет рот и возьмет. И знай — это большое доверие и большая любовь. Чтобы так открыть рот и есть с закрытыми глазами, нужно больше доверия, чем лежать с закрытыми глазами вместе.

Яков закрыл глаза, приоткрыл рот и высунул язык. Доверчивый, ищущий, почувствовавший запах и жар, язык принял положенную на него добычу и понес ее в рот.

— А сейчас ешь, Шейнфельд, ешь, — и еще один маленький кусочек лег ему на язык.

— После хупы вы будете сидеть вместе за столом, и вся деревня будет смотреть на вас, а ты будешь кормить ее точно таким вот образом. Немного, не вилкой, только кусочек и только пальцами. Ты будешь смотреть, как она жует, а она будет смотреть на тебя.

Яков открыл глаза, и смотрел, и жевал, и глотал. Шрам сверкал на его вспотевшем лбу. Смоченное слюной и слезами, двумя самыми нежными из всех жидкостей человеческого тела, мясо соскользнуло в него, и бедра его задрожали, а сердце размякло.

Ненаше заметил улыбку блаженства и неги, расплывшуюся на губах ученика, и поспешил вытащить пальцы из его рта. Потом он встал и положил на граммофон пластинку, и Яков никак не мог решить, то ли это музыка приноравливалась к движениям итальянца, или же он сам так ловко двигал ногами в такт звукам, совсем как маленькие девочки, когда они прыгают через скакалку.

И тут Ненаше повернулся к нему и спросил:

— Ты кончил с тем, что у тебя во рту?

Яков кивнул.

— Тогда вы будете танцевать вдвоем.

И, обхватив его руками, прижал к себе и повел шагами танго, этого танца сдержанной страсти, пересохшего рта и мучительной тоски тела.


Нескончаемые звуки танцевальных мелодий и запахи бесконечных выпариваний, кипячений и процеживаний поднимались над двором Шейнфельда и расстилались над всей округой. Все понимали их смысл и знали их цель, и тем не менее какая-то тайна продолжала окружать этот двор, и шатер в нем, и двух мужчин, которые жили в шатре, обучались там, упражнялись и готовились.

Тончайшая завеса, вроде той кисеи, что заслоняет лица наемных убийц, алхимиков и слишком молодых вдов, окутывала все их поведение.

Многие останавливались подле этого дома, пытаясь сокрушить его стены своими взглядами. Другие лишь замедляли шаг и с силой втягивали воздух.

— Тут молодые ребята погибают на войне, а эти двое играют в свои дурацкие игры, — сказал Одед, заглянувший на несколько часов в деревню. Он служил в бригаде Харель, водил бронированный грузовик и доставлял письма к Номи и от Номи из осажденного Иерусалима.

Яков объявил, что хочет мобилизоваться, но ему сказали, что он слишком стар, а неофициально объяснили, что он спятил, и он с облегчением вернулся в шатер — к своим танцам и своим кастрюлям.

Запахи, испарявшиеся из шатра Якова, не считались с направлением ветра и всегда врывались в наше окно. Но на маму они не производили ни малейшего впечатления, она никогда не останавливалась поглядеть на шатер и не прислушивалась к доносившейся оттуда музыке. Больше того — она ни на йоту не изменила свой обычный маршрут и проходила мимо Шейнфельдова двора своим ровным шагом — сначала ее проносящийся профиль и развевающееся платье, потом броня спины и холод глухого уха.

«Юдит нашего Рабиновича» доила коров Рабиновича, стирала одежду Рабиновича, варила еду для Рабиновича и получала плату от Рабиновича. Раз в неделю она встречалась с Глоберманом и пила с ним из общей бутылки, и дважды в неделю я ходил с ней на прогулки, вместе с ее коровой Рахелью, которая стала уже таким старым теленком, что ей нужно было показывать дорогу домой, потому что временами она ее забывала.

Бывший коровник уже превратился в маленький симпатичный домик, по стенам которого, как по щекам, вились разноцветные бакенбарды бугенвиллий, и ласточки тоскливо заглядывали в его окна, и слабый запах молока поднимался из трещин в штукатурке. Юдит растила там своего сына и ни на кого не обращала внимания.

Якова это ее поведение наполняло вполне понятным ужасом, но Ненаше нисколько не интересовался ни самой Юдит, ни ее поведением. Он действовал по правилам, которых не могла превозмочь ни одна женщина в мире, шел постепенным и продуманным путем, которого не мог нарушить никакой Случай и не могло изменить никакое Время.

Во время первого перемирия эта пара отправилась в Хайфу, в магазин свадебных нарядов, как будто затем, чтобы купить платье для невесты, и пока Яков щупал ткани, Ненаше внимательно рассматривал работавших там женщин, которые кроили и шили все эти наряды.

— Он шьет платье для меня, — сказал он им, всем телом прижимаясь к смущенному Якову.

Женщины рассмеялись, и тогда Ненаше запел пронзительным голосом деревенской воспитательницы:

Кто не знает, кто не знает,

Как работает портной.

Нитку в ушко продевает,

Ручку быстро он вращает,

Так работает портной!

Женщины захлопали в ладоши, еще раз пропели куплет вместе с ним и так развеселились, что, ничего не заподозрив, позволили ему остаться в мастерской и сколько угодно наблюдать за их работой. Ночью он вернулся в деревню, уже полностью овладев искусством снимать мерку, кроить ткань и заделывать швы.

— Теперь мы начнем шить платье для свадьбы, и на следующий год все будет готово, — сказал он.

— Разве для этого не нужно снять мерку с невесты? — озадаченно спросил Яков.

— Хватит тебе болтать про эту невесту! — сказал Ненаше с неожиданной грубостью. — При чем тут невеста? Незачем ее видеть, и незачем с ней танцевать, и незачем ее измерять!

Он расстелил по полу большие, шумно шелестевшие листы бумаги.

— Ты просто опиши мне словами, как она выглядит, — приказал он.

Яков описывал, как мог, а итальянец ползал по листам, вычерчивая карандашом контуры платья и орудуя ножницами. Потом он разостлал свои вырезки на полу.

Весь этот процесс, который в моем пересказе занимает всего несколько строк и столько же секунд, в жизни растянулся на многие месяцы. Началом его стала покупка ткани, продолжением было планирование, обдумывание, вычерчивание и кройка, а по ходу дела шли дожди, созревали плоды, прирастала и убывала луна и птицы кочевали с континента на континент, и под конец Яков вымыл ноги, вытер их чистой тряпкой, наступил на белую бумагу, чтобы показать Ненаше, что на них уже нет никакой грязи, и прошелся по гладкой ткани.

Его пальцы и пятки горели так, что он не мог бы с уверенностью сказать, горят они от жара или от холода. Он наложил выкройки на ткань и стал вырезать по ним части будущего платья. Губы раздвинуты, язык высунут, воздух встал колом в клетке ребер, одни только пальцы движутся.

Закончив работу, он почувствовал огромную усталость и рухнул на кровать. А через несколько дней Ненаше пошел к Ализе Папиш и попросил на время ее «Зингер».

— Дай ему, дай ему эту свою машинку! — сказал Деревенский Папиш жене. — Пожалей убогих.

Ненаше вернулся, таща на плече тяжелую швейную машину, и несколько следующих дней они занимались тем, что он соединял в одно целое все части свадебного платья, а Яков непрерывно рассказывал ему о Юдит.

Платье начало обретать форму — чистое, белоснежное, пустое.

— Ну, ты наконец чувствуешь? Ты чувствуешь? — спрашивал Ненаше, и Яков действительно всем сердцем и душой чувствовал томление ткани по коже, и платья — по телу, и то тоскливое желание пустой формы вобрать в себя и стать заполненной, которое он раньше считал присущим лишь ему одному.

А когда итальянец кончил первую наметку, улыбнулся и позволил Якову примерить то, что получилось, Яков ощутил, что кожа его горит, хотя ткань холодна, и из его груди сам собой вырвался крик восторга и боли. Но Ненаше разрешил ему побыть в свадебном платье лишь пару минут, потом забрал у него наряд, снова положил на швейную машину, и они, уже вместе, принялись заканчивать шитье.

Глобермана, единственного, кто понимал, к чему все идет, чрезвычайно забавляла и занимала эта история, и он снабдил Якова «важными адресами» поставщиков продовольствия. Сойхер, который во время войны поставил свой пикап, хитроумие и связи «на службу национальному делу», теперь, во времена недостач и трудностей, вернулся к своим обычным повадкам. Он сколотил целое состояние на контрабанде мяса и продаже его в рестораны, в задних комнатах которых кормились высокие государственные чины, и по ходу дела сумел завести связи с нужными людьми, у которых всегда можно было купить любые продукты, в том числе и для свадьбы. Он обещал Якову большую скидку и даже одолжил ему столовую посуду — дрезденский и пражский фарфор немецких тамплиеров, — тем самым подтвердив правильность подозрений о легендарном мародерстве, которое он когда-то учинил в домах немецких колонистов после их выселения.

— Я помогаю тебе против собственных интересов, — с улыбкой повторял он, — но в моем возрасте любопытство порой уже сильнее любовных желаний.


Тем временем все в деревне стали замечать, что Яков давно уже не показывается на люди, не беспокоит больше Юдит, не стоит под забором Рабиновича, не подстерегает на ее обычных путях и не обклеивает деревья и стены своими желтыми бумажками. И он действительно исчез из виду, потому что заперся у себя в доме и во дворе и целыми днями занимался теперь подготовкой, тренировкой и сдачей экзаменов.

Весь день он варил, и шил, и танцевал, удобрял, и сеял, и поливал, и сажал, а в полночь падал замертво в постель и лежал то ли во сне, то ли наяву, не то затверживая вслух, не то уплывая в молчаливых снах, то широко открывая, то плотно закрывая глаза, идя бустрофедоном по бесконечной борозде, туда и назад, туда и назад, шепотом уставшего быка повторяя: юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-юдит-юдит…

Заманчивые запахи наплывали из кухонных шкафчиков, позванивали на полках тонкие бокалы, багровые солнца медных сковородок угасали на стене в нескончаемых закатах.

Несчетное множество тесных и крохотных шовчиков было прошито, прежде чем платье было завершено и повисло, пустое, в ожидании желанного тела, которое придет, усладится, наденет его и заполнит.

Потом Ненаше отгладил ткань, сложил платье и уложил его в длинную белую картонную коробку.

— Теперь все готово, — поставил он коробку в шкаф. — Остается только ждать знака.

17

Как и все ждущие знака люди, спрашивал Яков себя самого и Ненаше, каким он будет, этот знак.

Будет ли это крик стрижа в ту пору, когда стрижи не имеют привычки кричать? А может, крик стрижа именно в обычное для них время? А может быть, провозвестником будет ворон? Или персик, что созреет зимой? А может, солнце не закатится вечером? А может, взойдет, как обычно, утром? А может, сигналом будет яблочный лист? Желтый лист, который упадет осенью с какого-нибудь дерева в саду, подобно тысяче своих собратьев?

И как к этому готовиться? Сидеть дома и ждать? Или уходить и приходить, работать и жить?

Ненаше и Яков, как и все ждущие люди, высматривали знак, а знак, как все знаки вообще, медлил с приходом.

— Когда-то для этого были ангелы. Но сегодня ангелы уже не занимаются такими делами, и надо угадать знак самому. Поэтому я рассказал свой план двум людям, чтобы они мне помогли. Глоберману я рассказал, и Менахему Рабиновичу я рассказал. Менахем сказал, что это замечательный план, а когда я спросил, что в нем такого замечательного, он сказал: «Всякий план добиться женщины — это замечательный план, и я надеюсь, что тебе к тому же улыбнется удача». Это уже был не тот Менахем. После того как его младший сын погиб на войне, это уже был сломанный человек, а еще немного погодя он вдобавок перестал неметь с началом весны, и от этого сломался еще сильнее. «Видишь, — сказал он мне, — сейчас я уже весной могу говорить, но ни одна курве уже не приходит меня слушать». А Сойхер — тот просто начал смеяться. Я сказал ему: «Ведь мы с тобой хотим одну и ту же женщину, так, может, ты раз и навсегда перестанешь смеяться и просто скажешь мне, что ты об этом думаешь?» И я рассказал ему весь свой план от начала и до конца, что если я приготовлю все — свадьбу, и еду, и танец, и свадебное платье, и раввина, и хупу, и приглашенных, — тогда и она придет. Есть такой закон в природе, что если все готово и только одного не хватает, то это последнее тоже должно появиться. Ой, как же он смеялся, Глоберман, когда я ему рассказал этот свой план! «Ты все свои деньги угробишь на эту женщину, Шейнфельд! — сказал он мне. — Деньги, и жизнь, и силы, и всё». И он таки оказался прав. Именно так оно и вышло. Я действительно вложил в это все, что имел. Я был как тот человек, о котором я тебе рассказывал, тот, что рассчитал деньги до конца своей жизни. Или как тот корабль из французской книги, забыл ее название, у которого посредине моря кончился весь уголь, и тогда он начал сжигать дерево своего корпуса, а в конце, когда он причалил к берегу, от него уже ничего не осталось, одни железные ребра, как скелет какой-нибудь падали в поле. Но я все время, когда мне во сне снилась Юдит, видел то, чего Глоберман не понимал, — что у нее нет другого выхода, потому что судьба уже привязала к ней свою веревку. Иначе чего вдруг заявился ко мне сюда, прямо посреди ночи, такой человек, что прошел всю дорогу из Италии, и воевал в пустыне, и попал в плен, и убежал, и пришел именно ко мне? Для того он и пришел, чтобы научить меня варить для свадьбы, и танцевать танго для свадьбы, и сшить платье для свадьбы. Но когда я сказал это Глоберману, он вдруг стал белый как стена, и губы у него стали тонкие от злости, и он начал на меня кричать: «Сейчас ты еще скажешь, Шейнфельд, что Гитлер, да сотрется имя его[70], что он всю эту свою войну начал только для того, чтобы этот твой итальянский попугай попал в плен и заявился к тебе устраивать твою свадьбу?!» Он на самом деле рассердился. Может, потому, что у него в Латвии погибло ужасно много родственников от немцев. Как стена, такой он был белый, когда так кричал. «Для тебя уже нет в этой войне сожженных детей, и нет убитых солдат, и нет сирот, и вдов, и лагерей, — один только этот сраный итальянец, который явился устраивать свадьбу для Якова Шейнфельда и госпожи Юдит, да?» Но я уже не обращал внимания на такие разговоры, потому что не всякий, кто понимает в животных, он понимает и в людях тоже. А кроме того, как может Сойхер говорить о войне, и о жизни, и о смерти? Он же сам как Гитлер для коров.


А затем, в один прекрасный день, во время обычной полуденной дремы, Ненаше вдруг вскинулся и вскочил с кровати, словно какой-то пузырь лопнул у него внутри. Никакого ангела не было и в помине, и тем не менее Ненаше оделся, вышел из дома и направился прямиком к камню Моше Рабиновича, который давно уже не навещал.

Медленно и спокойно шел он, не подпрыгивал на ходу и не боксировал в воздухе, и грудь его поднималась в ровном и глубоком дыхании, и маленькие глаза были прикрыты.

Несколько детишек, завидев его, побежали в деревню с криком:

— Ненаше идет к камню! Ненаше идет к камню!

И к тому времени, когда итальянец остановился перед двором Рабиновича, его уже дожидались многочисленные зрители. Ненаше не остановился ни на миг. Он подошел к камню и сказал ему:

— А ну-ка, подожди минутку! Я сейчас позову моего Моше, и уж он поднимет тебя с земли!

Собравшиеся испугались. И сам камень, наполовину погребенный в земле, тоже как будто содрогнулся. Даже Ненаше был удивлен, потому что не знал, откуда пришли к нему эти слова и чьим голосом они были сказаны.

Он вытер руки о штаны незабываемым движением погибшей женщины, тут же опустился на колени, обхватил камень и с устрашающим рыком Рабиновича вырвал его из земли, поднял и обнял, как младенца, прижимая к груди.

Потом он пошел с ним по деревенской улице во главе веселого победного шествия.

— Не иди за ним! Немедленно вернись в дом, Зейде! — крикнула мама из окна коровника.

Я не пошел за ним, но и в дом не вернулся, потому что как раз в эту минуту пара ворон опустилась с вершины эвкалипта на край глубокой ямы, которая осталась от вырванного камня. Я тоже подошел туда. Испуганные дождевые черви извивались во влажной земле, в яму скатывались шарики мха. Пузатые желто-прозрачные муравьи ползали вокруг. Вороны начали клевать и глотать, и вдруг один из черных клювов стукнул по чему-то твердому, и я нагнулся, чтобы протянуть руку и раскопать то, на что он наткнулся.

Мой мозг еще не успел понять и представить, но мое сердце застучало раньше, чем пальцы рассказали ему, чего они коснулись. Я соскреб мокрую землю и ощутил квадратный угол шкатулки. Я счистил несколько комков и увидел речные ракушки и дерево.


Ненаше донес камень до центра деревни, обошел вокруг больших фикусов возле Народного дома, пошел обратно по своим следам, с торжествующим криком уронил камень в его яму и вернулся в дом Шейнфельда. Даже не повернувшись к сопровождавшим его людям, он вошел в дом и тотчас сказал:

— Это был знак, Яков. День настал.

Он разжег печь, согрел себе воду для мытья, принял душ, поел и уснул.

Вечером он встал, натянул свой старый комбинезон, разобрал шатер и взял белую коробку со свадебным платьем.

— Прощай, Яков, — сказал он.

— Прощай, Сальваторе, — сказал Яков.

Итальянец дошел до коровника Рабиновича, постучал в дверь и протянул Юдит белую коробку с платьем.

Questo per te, — сказал он. — Это для тебя, Юдит!

Не ответа ее ждал он, а ее рук. И когда они, помимо воли, поднялись и протянулись к нему, положил на них коробку, повернулся, пошел в центр деревни и там, на доске объявлений, повесил большой желтый лист, на котором было написано: «Юдит нашего Рабиновича и избранник ее сердца Яков заключат брачный союз в среду 1 февраля 1950 года, в 4 часа пополудни. Все друзья приглашаются».

Оттуда Сальваторе направился к большой дороге, вышел за деревню, и больше его никогда не видели.

18

— Я тогда уже умел танцевать и варить, и посуда была готова, и платье было готово, и итальянец поднял камень и первый раз назвал меня Яковом, как будто повысил меня в звании от Шейнфельда до Якова, от просто бедного солдата до большого генерала от любви. И вся деревня пришла читать объявление про свадьбу, которое он повесил. Слова были такие красивые и такие простые. Брачный союз… Избранник ее сердца… И точное число, и час, и день, и месяц, и год, чтобы все было ясно и чтобы Везенье со Случаем и Судьбой не смогли вмешаться. И через несколько дней я поехал на автобусе в Хайфу с красивой курицей, дать раввину, и сообщить ему дату, и посмотреть, чтобы он не забыл приехать, потому что ты ведь знаешь, как оно у этих пейсатых жуликов, — деньги за доброе дело ему, видишь ли, брать запрещено, но жирную курицу, только чтобы напомнить ему, что нужно сделать это доброе дело, — тут он пожалуйста. Так вот, Зейде, ты меня все время спрашивал, как я научился варить, и шить, и танцевать, да? Теперь ты знаешь. И не важно, что сказал Глоберман — мировая война была и для этого тоже. Чтобы англичане поймали Сальваторе в пустыне и привезли его сюда в лагерь военнопленных, и чтобы он убежал, и пришел ко мне, и научил меня всем этим вещам и правилам. Потому что если не для этого была война, так для чего же? Я тебя спрашиваю, для чего? Что, для моей любви не полагается большая война? Сначала я думал, что он научит меня варить итальянскую еду, все эти локшн, макароны их знаменитые, с помидорами и сыром, но нет. Он сам мне сказал, что для еврейской свадьбы еда тоже должна быть еврейская, и он пошел посмотреть у Ализы Папиш, как она варит, и тут же начал варить, как будто сам родился на Украине, и меня тоже при этом учил. И на свадьбу я сделал селедку трех видов, одну со сметаной и зелеными яблоками для аппетита, одну с луком, и подсолнечным маслом, и лимоном для души и одну с уксусом, и маслом, и лавровым листом для тоски, чтобы есть с хлебом и шнапсом. И куриный бульон я сделал с креплэх, с вареничками, в котором кружки жира улыбались тебе, как золотые монеты, и с укропом, нарезанным так мелко, что ты вдруг слышал, как все люди вздыхают над тарелкой, в которой каждый видел свою маму, как дрожащую картинку в этих кружках в бульоне. И тесто для креплэх я тоже сам сделал. Потому что в креплэх то, что снаружи, важнее, чем то, что внутри. И эту курицу, которую в Киеве только богатые украинцы ели, курицу в чугунке, и это я сделал, и украинский борщ, с картошкой, и капустой, и буряком, и говяжьим мясом. Так хорошо этот итальянец знал правила, что он даже записал мне: не забыть положить каждому половинку зубчика чеснока возле тарелки борща, чтобы натереть корочку хлеба. И салат из редьки, натертой на крупной терке, с жареным луком, немного подгорелым, со своим жиром. Сбоку у каждого немного хрена — не красного, а белого, такого горького, что слезы от него текут у тебя из носа, а не из глаз, и в живот он спускается тебе не через горло, а как ему захочется. И для питья я поставил холодный свекольник с ложкой сметаны в каждой чашке, красивой, как снежная гора среди крови. И гранатовый сок, который он приготовил еще до начала зимы, потому что я рассказал ему, как ты любишь гранаты, Юдит. И три вида варенья я сделал — из клубники, и из малины, и из черных кислых слив с того дикого дерева, что по дороге к вади. И все это было в тех красивых мисках, что дал мне Сойхер, от немцев, да сотрется их имя. Что тебе сказать, Зейде, — больших денег мне все это стоило. Я продал много своих бедных птиц для этого, и Сойхер тоже много чего мне дал, потому что, при всех своих деньгах, и крови, и насмешках, он был хороший человек, Сойхер, лучше всех нас он был, этот разбойник-убийца, и много продуктов он дал мне совсем даром. Он ведь заработал большие деньги в голодные времена. Он знал разные фокусы, как обмануть в документах про корову, и все инспекторы это знали, но поймать его ни разу они не поймали. Еду я сделал примерно на сто человек, но со всей Долины почуяли запах и тоже пришли. Сто человек расселись есть, а остальные остались смотреть и нюхать. И никто не жаловался, потому что не так для еды они все пришли, как из-за любопытства к моей любви и из-за моей серьезности в этом деле. Потому что когда любовь и серьезность идут вместе, Зейде, ничего не может встать на их пути. И такое красивое зимнее солнце светило, но для меня в этом не было ничего особенного, потому что свадьба, которую готовят во всех деталях — у такой свадьбы и погода будет хорошая. И я пошел к нашим деревенским столярам, и взял у них доски, и поставил на козлы, и белые скатерти я положил, и стулья для приглашенных — всё сам. А потом я умылся, и оделся, и в четыре часа после полудня в синих брюках и в белой рубашке я стоял, в праздничной одежде избранника ее сердца, и говорил всем: «Заходите, заходите, друзья, у нас сегодня свадьба, спасибо, что пришли, друзья, заходите». И все заходили, очень серьезные, и запах пищи над головой стоял, как тоска, ибо что есть «потребность в пище духовной», как сказано в Танахе, если не тоска души по своей еде? Потому что бывает еда для тела, как мясо и картошка, а бывает еда для души, как чарка самогона и кусок селедки. И тут приехал из Хайфы раввин со своими шестами, и балдахином, и хупой и подошел к столу, и Деревенский Папиш, про которого я не должен тебе рассказывать, как он любит этих пейсатых, сказал ему: «Рэбеню, у нас здесь не все так уж кошерно, у нас здесь, в основном, еда для неверующих», — и подмигнул мне двумя глазами сразу. Он ведь не может подмигнуть одним глазом, у него всегда оба глаза закрывались, когда он подмигивал. Я испугался, что если он говорит «еда для неверующих», так, может, он знает, что этот мой работник не еврей, а на самом деле итальянец по имени Менаше. Но этот раввин был умный еврей — он только глянул на Деревенского Папиша и сказал ему: «Господин еврей, что, я спрашивал тебя, все ли тут кошерно?» И Деревенский Папиш сказал: «Не спрашивал». И тогда раввин сказал ему: «Если я не спрашивал, почему ты отвечаешь?» И он ел, как будто у него завтра два поста сразу — брал руками, и причмокивал губами, и вытирал тарелку куском хлеба, потому что ты можешь что угодно говорить об этих раввинах, но глупыми их не назовешь. Потом он начал приставать, кто невеста, и где невеста, и почему она не приходит, и я сказал: «Мы уже приготовили в ее честь все что положено и теперь будем надеяться, что мы заслужили, чтобы она пришла». И тогда раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей» — ему, наверно, нравилось так говорить — «Господин еврей, — сказал он, — это же не мессия, это всего-навсего невеста», — а я сказал: «Эта невеста — она для меня мессия». Этого он уже не мог вытерпеть, и он тут же поднялся со стула и сказал сердито: «Мессии здесь еще нет, но его осла я уже вижу». Это такая старая-старая шутка. И он уже хотел уходить, но четверо наших парней встали, и схватили его за руки, и посадили обратно на стул, и он стал ждать вместе со всеми, когда она придет. И мы все ждали и ждали, и что там случилось, я не знаю, но Юдит не пришла. Только ты вдруг прибежал, Зейде. Полчаса мы ждали, и только ты прибежал — маленький мальчик с белой коробкой со свадебным платьем, которую ты держал вот так, в руках, и вошел с ней во двор. Ты помнишь это, Зейде, нет? Как можно забыть такое? Ты вдруг вошел, и все сразу замолчали и стали смотреть на тебя, а ты подошел прямо ко мне, в такой тишине, что можно было услышать, как стучит сердце, твое и мое, и дал мне коробку с платьем, и сразу ты повернулся и побежал домой, не оглядываясь. Я крикнул: «Зейде, Зейде, что случилось, Зейде?!» — как сумасшедший, я кричал, никого не стесняясь, поднялся и кричал, но ты убежал и не оглянулся. Разве ты не слышал, что я кричал за тобой? Ты не помнишь? Как ты мог забыть такое? Ты убежал, а я открыл коробку и вынул перед всеми свадебное платье. Такое белое, и такое длинное, и такое пустое оно было без Юдит внутри, и громкий вздох вырвался у всех, потому что от свадебного платья всегда вздыхают, не важно — есть в нем невеста или нет. И тогда четверо парней буквально подтащили раввина ко мне и держали четыре шеста, и я встал под хупой с платьем и сказал ему: «Вот невеста, теперь начинай». И уже слезы начали течь у меня из глаз, как сейчас и как у тебя, Зейде, тоже, хотя я не понимаю, с чего ты должен плакать. С тобой ведь ничего не случилось. Тебе так даже лучше. А раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей, ты насмехаешься над раввином и над еврейской свадьбой», — и он уже опять хотел уйти, но эти четверо окружили его и схватили за руки. Тогда он, наверно, понял, что еврейский Бог стоит за эту свадьбу, потому что он тут же как миленький прочел все благословения и все, что полагается, и я надел кольцо на воздух, который должен был заполниться ее пальцем, на тот самый воздух я его надел, и я сказал, не запинаясь: «Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля», — и хотя ее там не было, все знали, кому я это говорю, и хотя она не пришла, она стала моя жена, и вся деревня была при этом, и все видели, что хотя она не пришла, она была там, Юдит, ты была там, и ты со мной, и ты моя.

19

Свадьба Якова Шейнфельда и Юдит нашего Рабиновича по-прежнему впечатана в памяти жителей нашей деревни и многих соседних, а также в памяти детей, которые были тогда младенцами, и даже в памяти их внуков, которые тогда еще не родились, она тоже живет. По сию пору есть люди, которые говорят о ней и, завидев меня, таращатся с любопытством и изумлением, как будто в моем теле хранятся ответы.

Но во мне нет ответа — только воспоминание.

Мне было тогда лет десять, и, несмотря на обвинения Якова, я хорошо все помню. Я помню, как Ненаше поднял камень Моше, я помню, как он пришел в наш коровник и дал маме большую белую коробку. Он сказал ей что-то на языке, которого я не понял, и голосом, которого я не знал, — и ушел.

Я помню дрожь ее рук, когда они с недоумением скользили по белизне коробки. Обреченную слабость ее тела, когда она села на один из мешков. Сияние, осветившее коровник от стены до стены, когда она развернула платье.

И я помню, как она встала, и разделась, и надела это платье на голое тело. Ее глаза закрылись, ее губы вздрогнули, она плыла в пространстве коровника, но наружу так и не вышла.

После того дня она надевала его снова и снова. На минуту, на несколько минут, на четверть часа, на час и на больше часу. А посреди ночи она тихонько выходила в нем во двор, и я видел, как она удаляется вдоль кормушек, точно удаляющаяся от Земли звездная туманность. Задумчивой была она теперь, закутанная в белоснежный наряд, и ни с кем не говорила. И со мной тоже.

А за три дня до того числа, которой назначил работник Шейнфельда в свадебном объявлении, когда вся деревня уже готовилась к торжеству, окутанная неотступными запахами стиральных корыт и кипящих кастрюль, мама пришла к Моше и сказала ему, что слухи верны — она действительно собирается бросить работу у него во дворе и дома, потому что решила заключить брачный союз с Яковом Шейнфельдом, избранником ее сердца.


В полдень того дня Юдит разожгла дрова и кукурузные кочерыжки, чтобы нагреть воду.

— Я хочу сейчас помыться, Зейде, — сказала она, — а ты сбегай посмотри, что происходит во дворе у Якова.

Я побежал, вернулся и рассказал ей, что Шейнфельд поставил столы, расстелил белые скатерти и расставил посуду.

— Он, наверно, устраивает какой-то праздник, — добавил я, сделав вид, будто не понимаю и не знаю.

Мама сидела в большом корыте, и пар шептался на ее коже. Она велела мне намылить ей спину и полить воду на волосы. Я сделал все, что она просила, а потом стал перед корытом с развернутым полотенцем в руках, с закрытыми глазами, и сердце мое было заледеневшим, беспокойным, ненавидящим и тяжелым.

Она медленно поднялась, закуталась в полотенце, села и причесалась, а потом долго вглядывалась в свое лицо в зеркале.

— Иди сюда, Зейде, — сказала она.

Я подошел и стал рядом.

— Я собираюсь выйти сегодня замуж за Якова, — сказала она.

— Хорошо, — сказал я.

— Он будет твоим отцом. — Она взяла меня за подбородок. — Только он.

— Хорошо, — сказал я.

— И мы останемся здесь, в деревне. Ты не должен ни с кем прощаться.

Она поднялась и прижала мою голову к каплям воды меж грудями, а потом отодвинула меня и принялась натягивать свое свадебное платье.

— Ты подождешь меня здесь, — сказала она.

И когда она повернулась, и вышла из коровника, и пошла туда, холодная тяжелая рука ударила меня по плечу, и я упал на землю.

— Как тебя зовут? — спросил знакомый мерзкий голос.

— Зейде! — крикнул я. — Я маленький мальчик, которого зовут Зейде! Иди, убей себе кого-нибудь другого!

И я поднялся, оттолкнул его от себя, бросился на мешки с комбикормом, освободил и вытащил шкатулку, которую спрятал между ними, и побежал за матерью.

Мертвая тишина стояла в деревне. На улицах не было ни души. Все ждали ее во дворе у Шейнфельда. Все, кроме меня, который бежал за ней, и Моше Рабиновича, который остался дома. Немногие звуки, разрезавшие воздух, казались удивительно маленькими и отчетливо резкими. Они двигались бок о бок в прозрачном воздухе — удары моего сердца, постукивание ее шагов, буря моего дыхания, карканье далекой вороны.

Я не крикнул ей остановиться, потому что знал, что глухое ухо и белое платье отделяют ее сейчас от всего мира — она не услышит, не остановится и не обернется. Я догнал ее, забежал вперед, встал перед ней и, протянув руки, открыл ее взгляду маленькую, грязную шкатулку.

Деревянная крышка в ракушках была закрыта, но когда мама воткнула в дырочку от ключа свою приколку, шкатулка открылась так покорно, что какое-то мгновение казалось, будто там таится одно лишь ожидание и ничего больше.

Она сунула руку внутрь и почувствовала что-то мягкое и влекущее. Длинная и толстая коса Моше Рабиновича медленно выползла наружу, и когда мама поднесла ее к глазам, старые девичьи банты развязались и золотой поток заструился меж ее пальцев.

— Это он послал тебя? — спросила она.

— Нет.

Она, конечно, сразу же поняла, что это то самое, что Моше все время искал. Но я думаю, что она не сразу поняла, что коса эта — его, и решила, наверно, что это коса какой-нибудь женщины, его Тонечки или еще какой-нибудь другой, И тем не менее ее руки уже ощутили то ласковое и глубокое тепло, которые ощущают руки, когда касаются самой глубокой правды.

— Где ты нашел это, Зейде?

— Под камнем Моше, — сказал я. — Когда работник Шейнфельда поднял его.

Мы стояли посреди пустой улицы. Мама положила косу обратно в шкатулку, отступила на несколько шагов, повернулась ко мне спиной, закрыла лицо рукой, и ее плечи задрожали.

— Под камнем, — засмеялась она. — Под камнем… Умная женщина… А почему ты там искал?

— Это не я, это вороны с эвкалипта нашли.

Она снова подошла ко мне, положив пальцы на губы, чтобы скрыть дрожь подбородка. Ее глаза метались в поисках убежища.

И вдруг она отперлась на меня всей своей тяжестью:

— Кто мог знать, кто мог подумать… Под камнем… И это он искал все время…

Я протянул ей руку и поддерживал ее своим десятилетним телом, пока мы шли вдоль всей этой безмолвной и пустынной деревенской улицы к нашему коровнику.

Моше метался там, среди четырех стен, белый и жесткий, как они, и мама протянула ему шкатулку.

— Это то, что ты ищешь?

Ее голос был низкий и ровный. Она открыла шкатулку и, не сводя с него взгляда, извлекла оттуда косу. Ее движение было медленным и продуманным, как взмах руки продавца тканей, демонстрирующего самый дорогой шелк в своей лавке.

Правая рука Моше поднялась к затылку тем движением, которое Юдит давно уже знала, но только сейчас поняла, и оттуда вернулась к горлу, спустилась и помяла большие мышцы груди в том месте, где у него должна была вырасти девичья грудь, если бы он выполнил желание своей матери, а затем опустилась еще ниже и пощупала пах, проверяя, и убеждаясь, и подтверждая, и во всем этом не было ни капли грубости, только лицо его на миг лишилось всей своей мужественности.

И лишь тогда она поняла, что это не коса его матери, или сестры, или другой женщины, а утраченная коса мужчины — коса самого Моше.

— Это твоя, Моше?.. — прошептала она, то ли спрашивая, то ли утверждая. — Это твоя коса?

— Моя.

Я стоял здесь же, в углу коровника, но они словно не видели меня.

— Возьми меня в жены, Моше, — сказала мама, — и я отдам тебе твою косу.

Короткими и бесцветными казались ее слова в холодном воздухе. Горячей и сверкающей была слеза, скатившаяся по ее щеке.

— А мальчик? — спросил Моше пересохшим ртом. — Чей он?

Мальчик, спрятавшийся в темном углу между мешками комбикорма, слышал, и видел, и не проронил ни слова.

— Возьми меня в жены, Моше, и дай мальчику твое имя.

Мама дала ему его косу, и не успел он прижать свои давние пряди к лицу и услышать их запах, как она уже сбросила с себя свадебное платье.

Ее тело было очень белым в полутьме коровника. Только загорелый треугольник выреза рабочей кофты и руки были смуглыми. Ее тело было моложе ее самой — нежное и сильное. У нее были маленькие сияющие груди, две неожиданно веселые ямочки на скате спины и плотные сильные бедра.

Она натянула свою рабочую одежду, наклонилась, подняла белую картонную коробку и вложила в нее свадебное платье.

— Отнеси это Шейнфельду, Зейде, — сказала она. — Отдай это ему, ничего никому не говори и сразу же возвращайся.

20

Всю ту ночь слышались на улице шаги людей, возвращавшихся со свадьбы Якова. Они топтались около дома Рабиновича, и это походило на молчаливую демонстрацию, пока наконец не разошлись один за другим.

Назавтра Одед привез Номи и ее младенца из Иерусалима. Она выглядела ошеломленной, встревоженной и счастливой. Она назвала маму «мамой», и они обе заплакали.

А ночью Моше пришел спать в коровник, и Номи забрала меня спать с ней и с ее сыном в доме, а утром разбудила меня для дойки.

— Они уехали побыть немножко вместе, Зейде, — сказала Номи. — А мы с тобой побудем здесь несколько дней сами и позаботимся о коровах.

Мама и Моше поехали в Зихрон-Яков, в маленький пансион с каменными стенами, дорожками из щебня и аллеей покачивающихся вашингтонских сосен, ведущих к воротам. Через десять лет после того, в один из своих армейских отпусков, я поехал туда, но зайти не решился.

— Вот, Юдит, — сказал Моше, — в таком месте мы должны были жить все эти годы, ты и я, с колясками и слугами.

И он взял ее за кончики пальцев и поклонился отточенным и забавным поклоном, которого нельзя было ожидать, глядя на его громоздкое тело.

Юдит погладила его затылок трепещущими кончиками пальцев. Глуховатые, томительные звуки виолончели и скрипки звучали в воздухе. Девушка и трое парней играли в музыкальной комнате пансиона.

«А менч трахт ун а год лахт». — Человек строит планы, а Господь Бог посмеивается себе в бороду. Никто не знал, и никто не разгадал. Ни быстрое постукивание дятла по стволу сосны, ни паренье коршуна, который рассекал воздух, точно маленький алмаз стекольщика.

Четыре дня пробыли они там в самом начале февраля 1950 года, а мы с Номи присматривали за двором и за коровником.

Сухие и сильные холода царили тогда по всей Стране, и когда они вернулись автобусом, Моше сказал Юдит, что таким был мороз, который он помнит со времен своего детства на Украине.

У подножья горы Мухраха, когда автобус повернул налево, а потом поднялся и повернул направо и перед ними открылась Долина, широко разостлав их взгляду свои поля, Юдит вздохнула, прижалась к нему и сказала:

— Вот мы и вернулись домой, Моше. Дома лучше всего.


В ту же ночь, когда Одед пришел, чтобы отвезти Номи и ее ребенка в Иерусалим и мама разбудила меня попрощаться с ними, Номи вдруг сказала:

— Почему бы Зейде не поехать со мной в Иерусалим на несколько дней? По радио сказали, что у нас, возможно, будет снег.

— Он должен идти в школу, — сказал Моше.

— Это неповторимый случай, — сказала Номи. — Тут, в деревне, никогда не бывает снега. Вы побудете еще немного вдвоем, а Зейде увидит настоящий снег.

— Он пропустит праздник Ту би-Шват[71], — сказала мама.

— Тут и без него достаточно деревьев, — сказала Номи.

Мама засмеялась и приготовила еще два бутерброда с яичницей в дорогу. Она собрала для меня маленькую сумку, и Номи взяла меня за руку, а своего ребенка понесла в другой руке.

— Одеду уже пора, пошли быстрее.

И мы оба поспешили к молочной ферме.

— Я не успел попрощаться с Моше и поцеловать маму, — сказал я на бегу.

— Скажешь, когда вернешься, — засмеялась Номи, — а поцелуй отдай мне.

Всю дорогу я проспал. Проснувшись, я увидел, что Одед изменил своему обычаю и въехал с машиной прямо внутрь жилого квартала, нарушив его предрассветный покой ревом своего мотора.

— Хочешь погудеть, Зейде? — И не успела Номи возразить, как я уже потянул за тросик и воздух содрогнулся от могучего гудка.

— Из-за вас я поссорюсь со всеми соседями, — рассердилась она.

— Только не возвращайся к нам горожанином, Зейде, — сказал мне Одед, снова погудел и уехал.

Лет десять было мне тогда, и никогда в жизни я не чувствовал такого сильного холода. Назавтра стало еще холодней, Номи закутала мне шею красным шерстяным платком, и Меир повез меня посмотреть на Старый город, что по ту сторону границы[72].

Мы поехали в город в тряском автобусе, который был похож на корову и назывался «Шоссон». Меир спросил, хочу ли я дать деньги водителю, и я получил странную сдачу — бумажные полгроша, которых я никогда не видел. С площади Сиона мы пошли пешком, дошли до большой бетонной стены, посмотрели через ее амбразуры и потом направились к большому дому, на крыше которого стояла статуя женщины, а по коридорам торопливо и отрешенно шли монахини.

Человек лет пятидесяти с покрасневшими глазами и седой щетиной остановился возле нас, обмотал руку молитвенными ремешками, посмотрел на город и на нас и забормотал монотонный напев, слова которого сильно отдавали лакрицей:

— Ради Авраама, и Ицхака, и Яакова, ради памяти благословенного царя Давида, да поможет мне Господь, да явится к нам с небес спасение, помощь нам, в память о праведнике и учителе нашем Моисее, и учителе нашем царе Давиде, и учителе нашем царе Соломоне, имена, да будет с ними мир и райский покой…

— Паразит! — проворчал Меир, но велел дать ему бумажку, которую я получил от шофера.

21

Так много вещей случились со мною в ту иерусалимскую неделю впервые.

Я впервые попробовал в кафе горячее какао.

Номи впервые поцеловала меня в шею и в губы, а не только в щеки.

Я впервые был в книжном магазине.

Впервые в жизни у меня умерла мать.

Ночью их младенец раскричался, и я услышал, как Номи встала его покормить, и ее удивленный восторженный крик, когда она выглянула в окно.

— Вставай, Зейде! — поспешила она ко мне и затрясла за плечо. — Вставай, вот снег, который я тебе обещала.

Я встал, посмотрел и впервые в жизни увидел снег. Вся земля уже была укрыта белым, и в световом конусе уличного фонаря метались колючие снежинки — большие, перистые, невесомые и бесцельные.

Утром соседские дети вышли играть в снежки, и Номи сказала:

— Иди и ты во двор, Зейде, поиграй с ними.

— Нет, — сказал я.

— Это хорошие дети, — сказала она. — Там есть твои одногодки.

— Они будут смеяться надо мной, — сказал я. — Ты сказала им, как меня зовут?

— А как тебя зовут? — наклонилась она ко мне, сделав страшное лицо, и тут же рассмеялась низким голосом. — Как тебя зовут, мальчик? Скажи быстрее, пока я тебя не поймала.

— Меня зовут Зейде, — сказал я. — Иди, убей себе кого-нибудь другого.

И Номи схватила меня за руку, и мы вдвоем выбежали из дома.

Мы долго играли с детьми. Лицо Номи порозовело от холода и радости. Снег не переставал падать, и снежинки окаймили ее волосы. Ее глаза сияли, горячий и сладкий пар подымался от ее щек.

Потом мы слепили большую снежную бабу, и когда Номи втыкала ей нос, вдали появилась маленькая черная фигурка, которая бежала в нашу сторону, спотыкаясь и падая, поднимаясь и приближаясь.

— Это Меир, — сказала Номи, и лицо ее так побледнело, что стало почти невидимым.

А большая, черная, спотыкающаяся фигура все приближалась к нам по широкому снежному простору.

— Что-то случилось, — сказала Номи. — Наверно, ему сообщили что-то по телефону, на работе.

А Меир все резче вырисовывался и приближался, пока не подошел вплотную, и не взял Номи за руку, и не отвел ее в сторону, к столбу ограды, к ужасу известия, к ее хриплому воплю — Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, — летящему, кружащемуся, падающему и чернеющему, как крыло ворона на снегу, к ее медленному падению и к облакам пара, с которыми вылетало из ее рта каждое «ю» каждой такой «Юдит», и Меир поднял ее и поддержал, а мне сказал:

— Мы потом расскажем тебе, Зейде, после…


Ранним утром примчался Одед, одолжив у деревенского товарища джип и шестнадцать часов подряд прокладывая себе путь по белым, невидимым дорогам, следы которых только он мог угадать под толстым снежным одеялом.

Он поспал всего час, поднялся, выпил одну за другой четыре чашки горячего чая, съел две плитки шоколада и полбуханки хлеба и повез нас среди кружащихся, порхающих, завораживающих снежинок, которые превращали свет его фар в суматошное призрачное марево, обратно в деревню, на похороны мамы.

22

Утром 6 февраля 1950 года Моше Рабинович проснулся, и Юдит открыла глаза, которые прежде всегда были серыми, а теперь стали очень голубыми и новыми в сети морщинок.

Моше подошел к плите, чтобы приготовить ей кофе, который она любила, и, только вскипятив молоко, вдруг понял, что его разбудило: полная тишина, полог безмолвия, накрывший улицу и поглотивший все обычные звуки деревенского утра. Ни писка цыплят, ни мычанья телят, ни стука насоса. И когда Моше распахнул ставни, он увидел, что все вокруг покрыто глубоким, тяжелым и неожиданным снегом, который падал всю минувшую ночь напролет.

Белые и нежные, снижались снежные хлопья, невесомые и покачивающиеся, слипались они, пока не улеглись толстым одеялом. Чужие, северные Ангелы Смерти, нарядные посланцы Судьбы, что сбились с пути и забрели по ошибке в неположенные им края, чтобы присоединиться к смертоносным уродцам этой южной страны — змеиному яду, солнечному зною, безумию крови и звонкому удару камня.

Долина стыла в мертвенном изумлении. Мыши и змеи замерзли в своих норах. Застывшие бульбули, с посеревшими от холода хохолками, камешками падали с веток. Молодые деревца, высаженные школьниками в Ту би-Шват, за три дня до этого, исчезли, как не бывало. Большие кактусовые кусты лежали вокруг родника, сломавшись под тяжестью снега. В деревенских садах рухнули непривычные к такой тяжести деревья, а могучая верхушка эвкалипта во дворе Рабиновича, точно песочные часы, отсчитывала последние перед смертью снежинки.


Такой рассказ, думаю я порой по ночам, требует для себя формы, русла и завершения.

Это рассказ о проливном дожде, о бурлящем вади, об обманщике-ревизионисте, о задержавшемся муже и о женщине, которая ему изменила и поэтому потеряла дочь, и приехала жить и работать в коровнике одного вдовца, доить его коров и растить его детей.

Такая история, утешаю я себя, отказывается быть вымыслом.

Это рассказ о скупщике скота, который так и не научился водить машину, и о мальчике, над которым не властны ни смерть, ни страсть, о бесстрашных воронах, о бумажных корабликах, об отрезанной косе, и о дяде, кожа которого пахла цветочным семенем, о двух гранатовых деревьях и о вилах, рана от которых так воспалилась.

Раз-два-три-четыре. Такая история предполагает причинные связи.

Рассказ о самой красивой в мире женщине и о белой яхте, названной ее именем, рассказ об итальянце, который умел подражать любым птицам и животным, был специалистом по танцевальному шагу и знатоком правил любви, рассказ о дереве, которое ожидало, и о лампе, которая упала, и о бесплодной корове, и о бурной ночи, и об альбиносе, который завещал птиц своему соседу и перевернул всю его жизнь.

Прислушайся — это те три братца из семейки вершителей судеб, это они хохочут и трясут землю: если бы обманщик не рассказал, да кабы вода в вади не поднялась, да если бы не была продана корова. Раз-два-три-четыре. Раз-два-три-четыре. Раз-два-три-четыре.

Но коса была спрятана, и змея укусила, и альбинос пришел, и обманщик солгал, и муж задержался, и женщина забеременела, и там, в том коровнике, жила и работала, спала и плакала, и в нем родила себе сына, того самого, над которым не властна смерть, который вырос и сам навлек на нее ее кончину.

Потому что человек строит планы, а Господь ухмыляется в бороду, и камень был поднят, и коса была найдена, и снег падал, и верхушка эвкалипта, чьи могучие широкие ветви с их сырой и мягкой плотью не привыкли к тяжести, поддалась ей и рухнула, надломившись.

Разумеется, дело обстояло именно так. Потому что если не так, то как же?


— Юдит! — крикнул Моше из окна.

Она не подняла глаз, только чуть наклонила голову, и ожидание удара задрожало в ее позвоночнике.

— Юдит!

И вопль человека, крик вороны и треск ломающегося дерева прорезали белое безмолвие снега, как три черных всхлёста бича.

Вся деревня слышала, только мать не услышала, потому что стояла повернувшись к нему глухим ухом, тогда как ее здоровое ухо было забито ветром, свистевшим в листьях падающей верхушки эвкалипта, и не слышало ничего.

Как огромная дубина, ударила древесная крона, швырнула ее на землю, и тишина тотчас вернулась в мир снова. Та тонкая, прозрачная тишина, что чиста и светла, словно прозрачный хрусталик глаза, и такой же остается, не истаивая, и поныне.

Люди уже сбегались со всех сторон, торопясь тем крестьянским бегом, что намного быстрее, чем кажется по его тяжести, и сердца их замирали еще до того, как они увидели голубую головную косынку, и расколовшиеся вороньи яйца, и раздавленную курицу-несушку, и мамино платье, проступающее сквозь завал зеленого и белого.

Сломанную верхушку привязали к огромной кобыле Деревенского Папиша. Из слесарной мастерской принесли блок, и Одед, забравшись на обломанное дерево, привязал его к основанию нижней ветви.

Деревенский Папиш крикнул своей кобыле: «Ну, падаль, н-ну!» — как будто это она была виновата, трос натянулся, блок заскрежетал, и бревно поднялось над Юдит.

Никто не бросился к ней. Люди неподвижно стояли вокруг, и глаза их были прикованы к шее цвета тонкой слоновой кости, чистый блеск которой не притемнили ни годы, ни печаль, ни смерть, и к чулкам, немного спустившимся с нежных и сильных ног. Было холодно, и сухой ветер играл черными с проседью волосами на затылке и темным платьем мертвой женщины, то прижимая вздувающуюся ткань к бедрам, то снова взмахивая ею, словно пытался ее оживить.

Долгие минуты качалось бревно над телом, но никто не осмеливался шелохнуться. И кобыла тоже стояла неподвижно — сильные, вросшие в землю ноги, дрожащие от усилий мышцы, влажный запах над кожей и два столба белого пара из ноздрей.

Потом из толпы вышла Ализа Папиш, схватила Юдит за руки и принялась оттаскивать ее вбок, а Моше пошел на склад, принес точильный камень и напильник, и пока вороны кружились над его головой, призывая к мести, начал точить свой тяжелый топор размеренными движениями палача.

23

Лет десять было мне, когда мама умерла, и больше всего мне запомнилась та ночная поездка по окутанным белизной дорогам, в тепле грубого армейского одеяла и большой плотной шинели, в полном молчании.

Номи держала мою руку, а ее возмущенный младенец непрерывно кричал на руках своего отца. Он вопил так утомительно и непрерывно, что, когда мы добрались до деревни, встретивший нас Яков Шейнфельд сказал Номи, что, поскольку он не собирается идти на похороны, она может оставить ребенка у него.

— И тогда его крики не будут мешать тебе побыть с Юдит, — сказал он.

— Я тоже могу остаться с ним, — поторопился предложить Меир.

— Ты пойдешь со мной, — сказала Номи. А Шейнфельду передала ребенка и сказала «спасибо».


Ребенок надрывался от крика, и Яков все пытался его успокоить.

Вначале он насвистывал ему, как свистят канарейки, потом стал складывать маленькие желтые кораблики из бумажных листков, которые снова заполняли его карманы, и наконец завернул орущего младенца в одеяло, которое когда-то сшил для меня, и пошел с ним погулять по заснеженному полю.

Там, возле того места, где много лет спустя построили автобусную остановку, он ходил с ним, и качал его, и давал ему пососать размоченное печенье. А потом, когда омерзительный младенец в конец концов замолчал, Яков поднял голову и увидел людей, возвращавшихся с кладбища небольшими группками печали и тихого разговора, и телегу, едущую за ними и пишущую по снегу черточками колес и точками лошадиных копыт.

— Заходите, друзья, заходите, — сказал Яков.

Он расстелил на снегу свой плащ, положил на него ребенка, опустился на колени и заплакал. Солнце внезапно сверкнуло желтизной в разрыве облаков и осветило занесенные снегом просторы, и когда возвращавшаяся с кладбища пустая телега поравнялась с Яковом, он увидел Юдит, будто она снова медленно плыла перед ним, — по широкой, безбрежной, золотисто-зеленой, бескрайней реке снова плыла она перед ним.

Загрузка...