Силы Адама на исходе, места освобождаются медленно, люди входят и выходят, источая кисловато-приторное амбре; в принципе Адам мог бы сесть, но он знает, что круговорот старушек на остановках не позволит ему занять место на сколько-нибудь продолжительное время, что придется либо то и дело уступать место, либо притвориться спящим и слушать над своей головой покашливания, покряхтывания, вздохи, взывания к Богоматери и Иисусу, так что уж лучше подождать, пока автобус отъедет подальше от города, а пока можно и постоять; сегодня можно и помучиться, сегодня он может многое снести в связи с тем, что наконец-то закончилось, что свершилось и вступило в законную силу: вот уже час, как Адам больше не студент. Вроде бы чистая формальность, но он тем не менее проникся исторической значимостью момента; если бы жизнь состояла исключительно из таких формальностей, если бы волнение, сопровождающее так называемые исторические моменты, было знакомо всем людям, думает Адам, то мир был бы более благожелательным, может даже настолько, что стал бы невыносимо благожелательным миром, в котором проникнутые постоянной ангельской растроганностью люди сбивались бы в толпы и задыхались бы в дружеских объятиях. Адам доволен собой: он больше не студент, он сдал госы; вместе с ним в этот день экзамен сдавали еще несколько человек с его курса, Адам пришел попозже, чтобы не томиться долгие часы в ожидании, не нервничать, кроме того, он хотел идти последним: вошел, сдал, принял поздравления. Один из преподавателей, тот, который в течение всех лет обучения не спускал с него всевидящего глаза (назвать его взгляд дружественным язык не повернется), крепче, чем остальные, пожал его руку и несколько дольше, чем остальные, а если быть совсем точным, то значительно дольше, держал ее в своей — держал настолько долго, что Адам почувствовал неловкость, даже смущение; профессор жал его руку так проникновенно, что Адам вспыхнул, зарделся, и тогда профессор этот, который в течение всех лет обучения скашивал на него отнюдь не дружественный глаз, спросил (но как-то так в сторонку, вроде как обращаясь к преподавателям): «А чего это он у нас такой робкий?» — и, не переставая жать ему руку и вроде как поздравляя (хотя Адам чувствовал, что это рукопожатие вражеское — какое-то настырное, сальное), добавил: «Больше смелости, дорогой коллега, вы теперь людей будете лечить, вы не можете быть таким пугливым» — и захихикал в сторону преподавателей, побуждая их поддержать его и подхихикнуть ему и все еще держа руку Адама, ощущая над ним власть, потому что Адам не вполне представлял, как высвободиться; профессор подмигнул ему все тем же глазом, которым столько лет неприязненно буравил Адама, подмигнул так слащаво, так вульгарно, так призывно, что Адам, едва не упав в обморок, настолько неловко выдернул свою руку, что комиссия тут же перестала хихикать. Освободившись от назойливого рукопожатия, слащавого взгляда и странного хихиканья, Адам поклонился и вышел и с каждым последующим шагом ощущал все более глубокое удовлетворение оттого, что в конце концов все завершилось, что в последний раз он возвращается домой из академии, что впервые едет в качестве дипломированного инженера человеческих тел, а точнее, костей, и потому, пребывая в чудесной ауре помазания, он повис на поручне и терпеливо ждал, пока автобус пересечет городскую черту. Адам смело смотрел на пассажиров, чувствуя, что его приподнятое настроение может передаться и тому и этому, чувствуя, что, когда он смотрит на людей смело, уверенно и гордо (но не высокомерно), он обретает над ними власть, что, воспринимая их с позиции человека смелого, уверенного и гордого, он навязывает им соответствующее впечатление о себе; Адам уж было совсем погрузился в мысли, насколько такое впечатление может оказаться устойчивым и насколько легче жить людям, которые сохраняют полный контроль над производимым на них так называемым первым впечатлением, насколько легче жить людям, которые сами производят благоприятное впечатление, обмениваясь с окружающими взглядами и улыбками, а голову держат слегка вверх, подбородок — высоко, смело, гордо (но не высокомерно), — как в автобус вошел парнишка, можно даже сказать, что мужчина.
Хорошенький такой — да что там хорошенький, просто красивый парнишка, а то и мужчина садится у окна и делает это не задумываясь, машинально, он просто садится, хотя все еще продолжается круговорот старушек и практически нет свободных мест; он в мальчишеской своей рассеянности, а то и мужской беспардонности находит-таки свободное место, плюхается на него, сопроводив это свое плюханье вздохом облегчения, дескать, как же хорошо он устроился и какое это наслаждение для его мальчишеско-мужских ног, здоровых и сильных, но не желающих стоять попусту; Адам замечает в парнишке определенного рода, как бы это сказать, мысль, что ли, прагматичность, вот именно; Адам очарован его прагматизмом, который производит впечатление, будто парень рассчитал, что не должен попусту терять свою энергию на стояние в автобусе, если хоть одно место свободно; он производит на Адама благоприятное впечатление, он мастер первого впечатления: этим своим уверенным и исполненным гордости захватом свободного места он доказывает, что в его здоровом мальчишеско-мужском уме нет места для излишних терзаний, в его мальчишеско-мужской голове никогда не застревала дилемма, можно или нет занять место, если старушки — или, скорее, вероятность старушек, некие гипотетические старушки — притаились в ожидании свободного местечка. Адам не может подавить в себе желание смотреть на парня, а то и мужчину и смотрит на него украдкой, до тех пор пока его глаза не встречаются с его глазами, отраженными в оконном стекле, — встречу этих взглядов Адам считает предвестием более близкой встречи и более тесного общения.
Адама не отпускает предчувствие, что парень, а то и мужчина пригласил его своим отраженным взглядом на место рядом с собой, а может, всего лишь дал разрешение; Адаму этого достаточно; получив разрешение, он садится рядом, несмотря на старушек, которых как раз нет, но которые в любую минуту могут и т. д. Он садится, но не знает, что дальше: ну сел он рядом с парнем, а то и мужчиной, а дальше что, к какой ипостаси обратиться в первую очередь, на кого взглянуть сначала, на парня в мужчине или на мужчину в парне, — он не может решиться и вовсе на них не смотрит, только руку кладет на сиденье рядом с мужской рукой парня, кладет и ждет, кто дрогнет первым: парень в мужчине или мужчина в парне. Адам ловит себя на мысли, которая его несколько обескураживает и слегка пугает, так вот: восхищенный здоровым, сильным, бугаеватым, самцовым и бог знает какими еще мужскими эпитетами обладающим парнем, он хотел бы его лечить, он хотел бы, чтобы у этого сильного, резвого и крепкого бычка случилась какая-нибудь маленькая поломка, мелкий вывишок, в крайнем случае несложный переломчик, и тогда Адам мог бы открыто и законно прикасаться к нему, и парень, а то и мужчина доверил бы ему свои кости, а то и все тело, превратившись в мужчину, одаривающего Адама мальчишеским доверием. Адам бы тогда пальпировал его, обстукивал, вправлял бы мальчишество в мужество, если бы, если бы, если бы… только сейчас этот мальчик-мужчина, юношеским здоровьем пышущий, для Адама табу; можно лишь сидеть рядом с ним, скрытно упиваться его близостью, настраивать себя изнутри на созвучие с ним, бормотать что-то под нос, прятать гусиную кожу под рукавом куртки. Адам прикрывает глаза и чувствует мужское начало паренька радом с собой, а сам он вроде как верным личардой приставлен к этому пареньку, вроде как на подхвате у этого мужчины, хотел бы услышать от него какой-нибудь приказ, отданный громким и не терпящим возражений голосом, хотел бы исполнить его недостаточно расторопно и быть за это битым или сделать все четко и получить за это похвалу; Адам предался мечтаниям рядом с мальчиком-мужчиной и даже не заметил, как, шевельнув мизинцем, коснулся его руки. Мальчик-мужчина реагирует немедленно, гладит на Адама с презрением, встает и проходит в другой конец автобуса, который уже подъезжает к остановке; там парень выходит и показывает отъезжающему Адаму средний палец, Адама пронзает боль. Входят старушки, кашляют, охают, вздыхают, плачутся, что слабы стали, болеют и т. д., но Адам не слышит — он наслаждается болью, отключившей его сознательность и сознание, он так и не узнает, какая сегодня пошла молодежь и чего не бывало в прежнее время.
Мать сидит дома, но ей слышно, как на конечную остановку приехал автобус, как водитель выключил мотор. Мать обычно не обращает внимания на автобус, да и что на него внимание обращать: два раза в день приезжает из города, увозит людей, привозит людей, ни шуму при этом не делая, ни сенсации никакой не производя, одни и те же лица; Конопцына и Бартошко занимают места спереди, чтобы держать в поле зрения Скшыпошко, а Скшыпошко даже и не садится, чтобы показать всем, какая она еще бодрая, становится тут же за водителем, любит переброситься с ним словцом, любит постоять и поболтать у него за спиной, чего она наслушалась да чего насмотрелась у кассы. Середина автобуса обычно пустая, потому что молодежь садится сзади, неразговорчивая, будто пытается вспомнить, что ей снилось, а когда сообразит, что снилось ей в точности то же, что и наяву с ней происходит — дорога на работу, работа, дорога с работы, обедоужин, два пива и на боковую, — она, молодежь, становится еще более неразговорчивой и вдвойне утомленной жизнью, поскольку сны только усугубляют ее усталость. Каждая ночь — эхо дня, каждый сон — копия действительности, молодежь едет на завод, не вполне уверена, не сон ли это, вот на всякий случай молодые и не разговаривают друг с другом, потому что может оказаться, что они разговаривают во сне, а это вроде как неприлично. Водителю, когда он после смены спит, тоже снится автобус, а когда снится, то он матерится во сне и бьет жену, будучи уверенным, что давит на клаксон; жена просыпается, понятное дело, злая, раньше, случалось, обнимет его, прижмет, успокоит, пошепчет ему на ухо, а теперь нет, теперь растолкает его, разбудит, обзовет дураком. Однако за секунду перед таким насильственным пробуждением он успевает во сне попасть в ДТП, ему снится собственная смерть в упавшем в кювет автобусе, потом он уже до утра не может заснуть, сидит перед холодильником, пьет воду и проклинает в душе свой брак; он ненавидит жену за то, что все еще не разлюбил ее, хоть она уже давно ничего ему не шепчет.
Сегодня Мать особо отметила пунктуальность автобуса, потому что и случай-то особый: сын возвращается с последнего экзамена, сын возвращается, и если он сдал (а ведь не мог не сдать, учеба у него всегда хорошо шла), то он больше не студент Медицинской академии Адась, а господин доктор Адам, ой, гордость моя, гордость, Мать выходит на крыльцо и глядит в сторону остановки. Отец тоже стоит и высматривает, еще неуверенный, еще готовый строжничать, но уже за спиной игристое прячет, а пробку только пальцем придерживает, чтобы Адася облить, как гонщика после выигранного ралли. Адась подходит, они узнают его по походке, такой пружинящей, что никто не ходит так, как он, как будто у него ботинки на рессорах, и так вышагивает, как будто хочет подскочить, выскочить, о да, теперь это ему наконец удалось. Отец вроде как пока не уверен, но гордость его, гордость уже гнездится в сердце: его, простого деревенского мужика, сын академию закончил, эй, народ, вы там чего, позасыпали, что ли, разве не понимаете, какая великая это вещь, если кто деревенский да институт кончает, дочка Ядашки вон тоже какую-то туристику окончила, только кто там знает, что это за школа такая, а академия — это академия.
Мать замечает, что Адась грустный, последний раз таким его видела, когда он был маленький и узнал, что Медор не убежал, а сдох, Мать крестится и шепчет тревожно:
— Боже, неужто не сдал…
Отец тоже супит брови: что-то ему Адась не глянется сегодня, ведь никогда не было у него такого выражения лица.
— Если не сдал, домой не пущу.
Однако в конце концов Адась улыбается; ах ты, проказник, пошутить ему, видишь, захотелось, думает Мать, хотел перед нами до самого конца притворяться, что не сдал, только не удержал в себе тайну, улыбнулся, теперь-то уж понятно, что —
— Сдал, — говорит Мать, раскидывая руки для приветственного объятия.
— А что ты думаешь? Чтобы мой сын да не сдал?! — говорит Отец и достает из-за спины бутылку.
Мать уже обняла Адася и прижимает к себе, Отец не выдерживает, трясет бутылку; пробка вылетает, и он поливает сына, как победителя ралли. Мать тоже мокнет, визжит, Адась, как обычно, смущен, дескать, к чему все это, совсем не нужно, а кроме того, лучше перед домом представлений не устраивать, лучше войти в дом, спокойно порадоваться, с толком, с расстановкой; ой, Адась, Отца гордость распирает, так дай же ему по-своему нарадоваться, а ты еще всего не знаешь, Адась, не знаешь еще, какой подарок родители тебе приготовили, как они потратились, а как узнаешь, вот удивишься-то.
Адам удивлен. Удивляется и боится. Он всю жизнь боялся подарков-сюрпризов, которые в большинстве случаев не совпадали с его ожиданиями, потому что у него самого не хватало смелости просить того, о чем мечтал, не смел он и отказаться от ненужных ему подарков. Теперь же он особенно боялся возвращения домой, потому что предчувствовал, что Отец приготовит что-то экстраординарное по случаю исторического момента, а этот единственный в своем роде случай обрадовать сына, удовлетворившего отцовские амбиции, предполагал исключительно неудобный и нежеланный подарок. Возвращаясь домой, Адам пытался представить себе самое плохое, например, что Отец купил ему машину (за четверть века Отец так и не заметил, что Адам никогда не играл в машинки) или коня (в детстве Адаму пришлось научиться ездить верхом без седла, несмотря на панический страх перед лошадьми, которого Отец никогда не понимал, зато многократно твердил Адаму, что со страхами, особенно с паническими, надо бороться); ничего более неуместного ему в голову не приходило, в детстве все машинки и всех лошадок он прятал в ящик, а теперь в масштабе один к одному они могут и не поместиться в его жизни, Адам догадывался, что родители решили как-то так хитро обрадовать его, что у него не останется возможностей избавиться от неудобного подарка, он догадывался, что они подарят ему что-то такое, что затруднит его немедленный выезд в город, на который он решился безоговорочно, любой ценой, собираясь снять жилье рядом с больницей, в которой будет работать, а вернее, проходить стажировку на таких финансовых условиях, о которых не может сообщить родителям, потому что их радость оттого, что их сын стал Господином Доктором, сразу превратилась бы в гнев, а потом в отчаяние. Итак, несмотря на то что Адам что-то там смутно предчувствовал, о чем-то там тревожно догадывался, несмотря на все это, он удивляется и боится, стоя перед ладненьким новеньким деревянным домом, на лужке перед лесом, на месте его первых игр во врача с соседской девочкой, на месте его первого анатомического разочарования, на месте открытия, что к отсутствию интереса к моторам и лошадям добавляется отсутствие еще одного принципиального интереса, отличавшее его от всех деревенских мальчишек, но об этом позже. Адам в недоумении смотрит то на дом, то на родителей, то озирается вокруг, в конце концов спрашивает Отца:
— Чего этот дом здесь стоит?
— Мне нравится твой вопрос, сынок, «чего этот дом здесь стоит?». А что ж ему прикажешь, лежать? Стоит, потому что поставили его здесь, хе-хе!
— В последний раз его здесь не было…
— Браво, сынок, наблюдательностью ты весь в меня. Но и ничто не мешало, чтобы здесь такой домик поставить.
— Пап, а чего мы… стоим перед этим домом? — Адам задает вопросы, как Красная Шапочка, которая узнала волка в бабушкиной одежде и хочет оттянуть минуту неизбежной своей гибели, которая уже подошла, неумолимо, потому что Мать достает связку ключей и подает ее ему со словами:
— Для господина доктора.
A-a, стало быть, они купили ему дом, выбрали модель, построили, а еще, чего доброго, и обставили его, и все для сына своего единственного, такого долгожданного в родных краях, который, как им кажется, ни о чем другом и не мечтает, думает Адам и не берет ключи, хотя Мать протягивает руку и спрашивает, недоумевая, а вернее, уже расстроившись, со слезами на глазах:
— Не нравится тебе?
У Матери почти всегда слезы на глазах; если смеется, то до слез, если чему-то радуется, то так прочувственно, что плачет от счастья, если ее что-то печалит, тоже слезу пускает, а в дни обыденные, лишенные особых поводов, профилактически жалеет себя, плачется на свою судьбу, наверное, чтобы глаза прочистить; Адам видит, что гибкий стебелек-Мать дрожит, хоть и безветрие, и что стоит ему отказаться принять эти ключи, этот дом, эту идею, которую он вполне уловил, как этот стебелек сломается; этот дом — ловушка, понимает Адам и знает, что, принимая связку ключей из материнских рук, он подписывает себе приговор, набрасывает себе на шею петлю из пуповины, катастрофически откатывается назад, в прошлое, а годы обучения, которые он считал прологом к самостоятельности, станут в его биографии лишь временной отлучкой из родительского дома; Адам мотает головой, глядя в остекленевшие от слез глаза Матери, как будто хочет ей сказать то, чего сказать так и не отважится: не для них он институт кончал, а для себя!
Отец спасает ситуацию, решительным жестом забирая ключи, отпирает дом и затаскивает Адама внутрь, а к былинке обращается непривычно мягко:
— Ну, мать, ты даешь! Как такое может не понравиться? Просто сынок, что называется, онемел от нежданной радости.
И вот он, словно смотритель, уже ведет Адама по музею, Мать чапает за ними, начинается осмотр, Отец тащит Адама за руку, крепко держа сына за запястье, точно так же как и много лет назад, когда он тащил Адама, а Адам совсем не хотел учиться плавать, не хотел смотреть, как режут свинью, или когда на свадьбе у двоюродного брата застеснялся пригласить на танец девочку, — всегда рука Отца хватала его за запястье и тянула тем страшнее, что делала это как бы нежно. Нет, Отец никогда не дергал Адама, он спокойно дожимал свое, его сила была силой спокойствия и железной настойчивости, но она оборачивалась мукой для Адама; когда Отец тащил его, например, в озеро, на скотобойню или на танцплощадку, а он сопротивлялся, Отец резко менял тактику: он внезапно отказывался от насилия и становился кротким как овечка, сам начинал плескаться в воде, сам выпускал кровь из аорты борова, обращал в шутку нарушение танцевальной субординации; и все было бы хорошо, если бы по возвращении домой он не запирал Адама в специально оборудованном подвальчике, в котором стояла раскладушка, где было одеяло и маленькая свечка, которой хватало на часок, ну, может, на два; Отец называл это место размышляльня — закрывал там сына на ключ, зная, что Адам ничего так не боится, как темноты, что Адам представляет себе ад как мир без света, что он не выдержит долго, — короче, закрывал его и говорил: «Сынок, у тебя будет время успокоиться и подумать над своим поведением. Если что будет нужно или если ты изменишь свое мнение по кое-каким вопросам, дай знать, постучись изнутри». И Адам размышлял там часок, ну, может, два, и втолковывал себе, что, ведь когда он научится плавать, он уже не будет бояться воды и в будущем сможет преодолевать океаны, узнавая новые страны и посылая из них открытки домой, а когда он научится резать свинью, то его уже не будет мутить от вида крови и он сможет лечить людей, а когда осмелится пригласить девочку на танец, он сможет пойти на дискотеку в городе и обзавестись приятелями; Адам размышлял под догоравшую свечу, в чем различие между нежеланием, боязнью и ужасом, а когда свечка догорала, он познавал различия между ними эмпирическим путем, подлетал к двери, сначала просто стучал, потом колотил кулаками, потом ломился в дверь всем телом, вопя, чтобы его выпустили, но Отец не торопился подходить, и с каждым очередным пребыванием в размышляльне Адаму приходилось все дольше ждать освобождения, потому что Отец заботился о том, чтобы сын боролся со страхом, даже если после каждой очередной схватки он выходил еще более подавленный, растерянный и униженный; важна была борьба, наука преодоления собственной слабости, Отец не уважал людей слабых, но он не мог позволить себе не уважать единственного сына, поэтому считал своей обязанностью воспитать из него настоящего мужчину, настоящего борца.
— Все бумаги мы уже за тебя заполнили, формальности утрясли, с нотариусом договорились, тебе, сынок, осталось только поставить подпись, и хатка твоя. Вот, пожалуйста, прямо из каталога, не домик — игрушка, из дерева, три месяца — и готово, ну, кухня есть, туалетов два, один на втором этаже, тут тебе чем не комната-кабинет, тут спальня, вон, аж с тайным выходом, хе-хе, сынок…
Отец стал мягче, уже отпустил его руку и, восхищенный, будто осматривает дворцовый интерьер, обратился к Матери, повел, да пожалуй что не повел, а повлек ее куда-то на кухню, в ванную, в очередную комнату, увлекся и сам, воодушевился:
— Тут вы для деток комнату устроите, как уж наконец поженишься, а пока может быть гостевой…
Адам остается в спальне и проверяет ловко придуманный путь эвакуации — тайную дверцу, выходит через нее из дома, садится на ступеньках крыльца, подпирает голову, как придорожный Христос[1], и пытается понять, откуда знает Отец о том, что со времени своих заключений в размышляльне Адам чувствует себя безопасно только в помещениях с дополнительным аварийным выходом, в таких, где есть по крайней мере две двери; на самом ли деле Отец столь предусмотрителен и великодушен, или же это всего лишь предлагаемое каталогом стандартное решение?
Бульон втроем. Сидят за бульоном. С тех пор как стоит мир, на время бульона все свары, военные действия, катаклизмы, мнимые болезни, супружеские кризисы приостанавливаются, бульон находится за гранью реальности, бульон велит взять в кавычки все то, что было сказано во гневе, все, к чему ты стремился изо всех сил, все, что было совершено опрометчиво, по неосмотрительности, бульон требует спокойствия, он требует полной сосредоточенности на себе, создания сообщества бульонной тишины, которую нарушать может только стук ложки о тарелку.
Бульон из счастливой, понятное дело, курицы, которая годами сплетничала с наседками из соседних дворов, вольно клевала зерно, подернутый жирком, с горкой овощей и домашней лапши, такой бульон не станешь есть впопыхах, его нельзя профанировать, выпивая залпом, это вам не бульонный кубик, такой бульон должен всем, кого вокруг себя собрал за столом, разогреть желудки, остудить головы; вот за таким бульоном и сидит Адам с родителями и ждет, что же скажет Отец, да и скажет ли что вообще, или готов молчать до смерти, обидевшись на сына, который только что заявил, что, в общем-то, и не думал возвращаться в деревню, потому что самое главное для него сейчас стаж в больнице, а поскольку место в общежитии ему уже не положено, он предпочитает снять себе что-нибудь в городе, чтоб не таскаться каждый раз в такую даль, иначе ему пришлось бы вставать на час раньше, к тому же всегда лучше быть вблизи, в случае какой-нибудь экстренной надобности, скажем замениться на дежурстве, а кроме того, кроме того (это он объявил вполголоса, так что Отец даже не расслышал и попросил, чтобы ему повторили громко и четко, Адам повторил, хоть и не так чтобы очень громко), кроме того, он на самом деле хотел бы попытаться жить один, в смысле самостоятельно.
Бульон подходит к концу, а они всё молчат, как будто сидят на совете племени над шаманским варевом, будто ждут, когда галлюциногены попадут к ним в кровь и вызовут транс; Адамом по-настоящему овладевает бульонная сонливость, восходящая от полного желудка через диафрагму до самых до висков, последние ложки он доедает значительно медленнее, опасаясь, что с окончанием бульона кончится и перемирие и Отец совершит нечто гораздо более страшное, чем могло бы прийти Адаму в голову; его Отец никогда не скандалит, но то спокойствие, которое он внешне сохраняет, скандально опасно; Мать сама не отважится подать голос, а впрочем, она не знала бы, что сказать, как осмыслить внезапную перемену в их жизни, Отец должен придать форму ее мыслям, все сразу станет ясным лишь после того, как он скажет, так что Мать ждет слов Отца, и, лишь услышав их, она начнет им поддакивать, и тогда бульонная тишина сменится семейным гомоном, ах, если бы этот гомон мог быть беззаботным; Мать хрупка, как выпитое яйцо, она трещит под грузом забот, и хоть хлопоты — это ее специальность, если не сказать образ жизни, она сегодня уже довольно много должна была вынести на своей скорлупке, так что она ждет с надеждой слов Отца; дождалась:
— А ничего такого. Дом подождет, пока тебе не захочется к родным пенатам вернуться. Он и так уже твой, акт собственности подписан, а ключи заберешь, когда надумаешь тут поселиться.
Мать немедленно подхватывает разговор, будто боялась, что Отец на самом деле борется с собой и может встать из-за стола и сказать: «Нет, нет, никак не могу с этим согласиться», и они останутся одни.
— Ну конечно, всё так. Пусть мальчик немного поработает в городе, заработает…
— Жёнку себе найдет…
— Ну а как иначе…
— А с женщинами, хе-хе, один принцип, проверенный: красивой женщина быть не обязана, красивым обязан быть конь, когда покупаешь его. Женщину надо выбирать породистую. Красивые кони уже ждут тебя, а ты нам породистую женщину привези, что, мать, не прав я, что ли?
Этот незатейливый анекдотец Адам уже знает, Отец всегда прибегает к нему в трудные моменты как к магическому заклинанию, которое означает, что он удручен неловкой ситуацией и хотел бы вернуться на уровень простых истин, четких категорий, на уровень так называемого практичного крестьянского ума.
Мать снова воодушевлена, а то как же — напряжение спало; она пускает слезу при виде сына и отца, согласно сидящих за столом, гладит Адама по голове:
— Хороший мальчик, впечатлительный, простая душа, доверчивый, ой, только чтобы тебе хорошая женщина попалась, Адась, а то таких, как ты, легче всего обмануть…
Но вдруг встрепенулась, поняв, что впечатлительность и легковерность не лучшие мужские черты; Отец раздражен, Мать в испуге одергивает руку, Отец обрушивается на нее:
— Ты мне его не балуй, не обнимай его так… Такие пуси-муси — это с ребенком, а не с мужиком.
Мать пытается защититься вечной формулой:
— Для меня он всегда останется моим ребенком, для матери сын навсегда остается ребенком…
— Хорошо, сынок, мы поели, а теперь я забираю тебя на мужскую прогулку, пройдемся, поговорим, что называется, как мужчина с мужчиной, а у меня уж и приготовлено кое-что, чтобы у нас беседа пошла…
Отец находит выход в выходе, к которому направляет Адама, хватая его за руку (так что у Адама, здраво рассуждая, нет иного выхода).
Мужская прогулка не слишком дальняя, хотя изматывает похлеще изнурительного восхождения; Адам не привык к мужским прогулкам, пить не любит, не привык, а если и случается, то только по большим праздникам, и то только красное вино, Отец же специально на этот исторический момент припас бутылку литовского рома, Адам уже после первого глотка начинает хватать воздух, чувствует, как его организм переживает тектонический сдвиг, что не может хорошо кончиться, но Адам старается не выказывать усталости, вот только эта прогулка, а завтра чуть свет уедет, да и что там, раз в жизни человек кончает институт, может ли быть случай лучше, чтобы напиться, кроме того, не такое уж дрянное пойло, разве только чуток крепковатое, могло быть и хуже, Отец мог его угостить так называемым черешневым — Отец гордится своим изделием, Адам не посмел бы уверять его, что вино должно быть, как указывает само название, из винограда, Отец высмеял бы его, сказав, что в институте все в голове у него перепуталось, что испокон веков в деревне гнали из черешни, передавая из поколения в поколение секреты производства, потому что не достаточно, чтобы фрукты-ягоды сферментировались, надо знать, как вино гонят; ну да, могло быть и хуже: черешневое вино Отца всегда вызывало у Адама изжогу и тошноту; ром, к счастью, произвели в фабричных условиях, Отец привез его с какой-то давней экскурсии, много лет хранил его, и вот, выдался случай, мужская прогулка с господином доктором, короткая, потому что до порога нового деревянного дома сто пятьдесят метров по горизонтали, не по вертикали, хотя различия между горизонталью и вертикалью понемногу начинают в Адаме стираться; Адам смотрит на этикетку и пытается прочитать цифру, обозначающую процентное содержание чистого спирта, пять тысяч пятьсот процентов, как это, как это, думает Адам и щурит один глаз, пятьдесят процентов, боже мой, это меня убьет, думает Адам и слушает Отца, который объясняется, анализирует ситуацию.
— Ведь как мы с матерью хотели — мы с матерью хотели, чтобы у тебя все было в лучшем виде.
Адам непроизвольно вступает в диалог с Отцом, пытаясь подсчитать количество пустых калорий в пятидесятимиллиграммовом глотке пятидесятиградусного рома.
— Понимаю, папа.
— Только нам, дуракам, хотелось, чтобы ты сразу был с нами.
— Знаю, папа…
— А так не получается.
— Да, папа…
— Сколько мир стоит, всегда дети уходили от родителей.
— Мхм…
— Еще в Библии сказано, что оставишь отца-матерь и чего-то там…
— Мм…
— …и пойдешь за женой… Как, сынок, есть что-нибудь в этом смысле?
— …
Адам пытается сохранить равновесие в сидячем положении, думает, как бы не загнуться на этой прогулке от потери сил, чувствует, что должен встать, потому что чем более он неподвижен, тем быстрее вертится земля; вдруг где-то близко начинают бешено лаять собаки, слышны какие-то крики, вроде как пьяные, но этого Адам уже оценить не может, он не уверен, на самом ли деле он слышит собак, может, это в его мозгу ром залаял; вопросительно смотрит на Отцов, говорящих в один голос:
— Хе-хе, старику Кубице снова собак привезли. Пошли, посмотришь щеночка.
Теперь в самый раз была бы его рука сыну под локоток, ну да ладно, прогулку надо кончать, он ищет взглядом Отцов, щурит один глаз, один Отец спрятался за деревом и подает ему знаки, чтобы пошел посмотреть. Адам щурится, смотрит, видит, что за забором не столько старика, сколько дурака Кубицы бегают и грызутся два ротвейлера. Шатающийся Кубица пытается добраться в середину, но, как только он немного приотворяет калитку, собаки суют свои бешеные пасти в просвет, пытаясь его укусить. Отец анализирует ситуацию, объясняет:
— С тех пор как в партию записался, совсем у него ум за разум зашел. Собак завел. На ночь ему привозят… Страшная собака хорошо в саду выглядит… если кто залезет… Говорит, что на определенном уровне достатка собак надо иметь…
Адам спрашивает Отца, не узнавая собственного голоса и пытаясь вспомнить, на каком языке он обычно говорит:
— Ашивонитыкиизлыыыи, а? Ниузныюютыво, а?
— А потому что нет времени приручить зверюг… А если он долго из кабака не возвращается, то старуха запирает дом и идет спать.
Отец делает глоток рома, наслаждаясь напитком, после чего наклоняется к Адаму, будто хочет сообщить ему какую-то тайну, но замечает слабость, нет, пожалуй, он назвал бы это иначе — минутное ослабление сына; в конце концов, ром такой крепкий, что у него самого слезы на глаза наворачиваются, может, немного переборщил, сынок-то ведь здоровый образ жизни ведет, людей лечить собирается, может, он вообще без надобности этот ром доставал, надо было черешневого, подольше бы посидели-поболтали, а так вот вынужден сына под руку взять, чтобы не упал, и домой проводить, ноги у Адама заплетаются, папа, помедленнее, а еще лучше возьми меня на закорки, думает он и отплывает в бесчувственность, а в остатках сознания проклевывается чувство вины.
С ним-то он и проснется на следующий день на заре, только это неопределенное чувство вины и будет помнить, как и то, что автобус отъезжает в шесть сорок пять, то есть прямо сейчас, то есть надо бежать, несмотря на головокружение, заплетающийся язык и расстройство центральной нервной системы. Он добежит, автобус уже будет стоять со включенным двигателем; он сядет, вздохнет и, пока снова не заснет, успеет проверить, чем это его сумка так набита, — мать бутерброды положила и чай в термосе — и, убаюканный, спокойно проспит первую фазу похмелья.