8

Уже все исследовано, хоть не все еще сказано; Роберт просил четко, ясно и многократно, чтобы, в случае чего, ему сказали всю правду, без ложного милосердия, теперь он ждет в кабинете, что скажет ему врач, вся история болезни перед ним, все анализы, так что пусть он наконец прекратит укладывать и перекладывать бумажки, шелестеть ими, откашливаться, вздыхать, пусть возьмет себя в руки, потому что это не самый приятный момент и он мог бы хотя бы из милосердия не затягивать его; Роберт готов к вердикту, три буквы, один слог, как последний удар молотка, забивающего гвоздь в гроб: рак.

Адам не должен был приходить на работу в таком состоянии, но ему стало страшно в пустой квартире, опустевшей, опустошенной; Адам не может в душе отделаться от Красавчика, отсутствие которого до краев заполняет его; Красавчик отсутствует, но очень болезненно отсутствует, его помнит не только квартира, но и больница, и этот кабинет, даже этот стул, на котором сейчас сидит испуганно ожидающий пациент; на Адама сегодня впервые в жизни выпала обязанность сказать больному о том, что ему не суждено выздороветь, Адам знал, что когда-то ему придется это сделать, теоретически он был готов, но на практике у этого его пациента есть имя, фамилия и история его жизни вне истории его болезни, вот сидит перед ним конкретный пациент и конкретно по-человечески смотрит на него; Адам думает: может, получится как-нибудь без слов сказать, как-нибудь выразительно промолчать, а может, пациент сам себе это скажет?

Роберт следит за пантомимой врача, и у него появляется надежда, что и на этот раз он с легким сердцем выйдет из стен больницы, как во времена юношеской ипохондрии, когда после очередных медицинских заключений исчезали фантомы недомоганий, снисходительно оцениваемых врачами максимой вроде: «Опять у вас что-то побаливает, а анализы такие, что позавидовать только, так что вам пора фамилию менять на Позавидзкий». У Роберта все еще теплится надежда, ее не становится меньше от молчания врача; когда Роберт входил в здание больницы, он был живым человеком, он не представлял себе, что может выйти из него в качестве умирающего. Ну же, лекарь-аптекарь, попытайся хоть что-нибудь…

Адам пытается (перестать думать о Красавчике):

— Ну, значит, так… В общем, не все так хорошо, как нам хотелось бы… Я уже вам говорил, что отнестись к лечению надо с полной серьезностью… А теперь нам придется пройти интенсивный курс химиотерапии… Никогда нельзя быть на сто процентов уверенным, а ваш организм к тому же ослаблен… Вы обязаны мобилизовать волю к борьбе… Этому надо подчинить абсолютно все…

Моментально тело Роберта превращается в мешок чувствующих внутренностей; все игнорировавшиеся до сих пор покалывания, припухлости, потягивания и мелкие недомогания, которые каждый день напоминали ему о том, что он состоит из материи слабой, бренной и подверженной распаду, начинают болезненно разговаривать с ним, газы, скапливающиеся в кишечнике, желудочные соки, шипящие в желудке, все эти подкожные бульканья вдруг согласным и одновременным пением исполняют упорное memento для смешанного хора: «Сдохнешь, сдохнешь…»

— Знаете, я не хочу, чтобы семья знала. До сих пор мне удавалось скрывать болезнь… А это облучение… Мне можно будет приходить сюда или придется лечь?

— Собственно говоря, я уже сейчас не должен выпускать вас из стен больницы.

— Но… Вы вообще видите смысл? Ведь это лотерея. Сколько можно в нее выиграть: несколько месяцев, пару лет?

— Вы не должны так говорить…

Роберт знает, какой вопрос он не хочет задавать; он только что вспомнил, как много лет назад он едва успел до сумерек спуститься с Шалашиск к Паленице к последнему автобусу и, обогнув толпу туристов, столпившуюся у передней двери, единственной, которую водитель соблаговолил открыть и, того и гляди, закроет и отсечет опоздавших от счастливого роя внутри автобуса, подошел к водительскому окошку, постучал в него и спросил: «Господин водитель, а есть ли вообще шансы выбраться отсюда?» — на что водитель после короткого раздумья ответил: «Шансы есть всегда», закрыл окошко и медленно отъехал, увозя потных равнинников, мечтающих обсудить в закопанском коктейль-баре величие гор, увиденных из окна столовой турбазы.

Роберт знает, что от вопроса, который он не хочет сейчас задавать, вырастет пропасть между миром здоровых, к которому принадлежит врач, и миром смертельно больных, представителем которого объявили Роберта; так что он спрашивает, превозмогая себя, как бы даже не желая получать ответ:

— А есть ли у меня хоть какие-нибудь шансы выбраться из этого?

Адам знает, что в данном случае прогноз скверный, пациент протянет самое большее восемь месяцев, и то при условии, что его организм захочет посостязаться с оставшимися в анналах клиники рекордсменами, возможная операция сопряжена с высоким риском, равно как и с возможностью осложнений; Адам знает, что из этого человека жизнь вытекает по капле и что здесь медицина бессильна; Адам знает, что обманывать пациента в такой ситуации — значит красть у него время на примирение со смертью и на так называемое окончательное урегулирование своих дел, Адам знает случаи, когда обманутые люди умирали в неведении и им от этого вовсе не было легче; Адам пытается перестать думать о Красавчике, он хочет как-то объясниться с пациентом, но Красавчик лишает его дара речи; Адам лишь беспомощно разводит руками. Не следовало ему в таком состоянии приходить на работу. Ему хотелось бы сейчас поплакаться, пожалиться, поныть, постонать от бессилия, пустить какого-нибудь грустного контратенора, горячую воду в ванну, а потом кровь, но сейчас он не может, его слезы — ничто по сравнению с теми, что стекают по щеке только что приговоренного пациента; теперь самое время его послушать.

Роберт все еще не верит в смерть, но уже боится ее; ах, если бы можно было умереть без умирания, сразу, погаснуть, вытащить вилку из розетки, отключить мысли, мысли. Ему очень не хочется задавать врачу очередных вопросов, накопившихся у него: вступил ли в законную силу объявленный приговор, почему у него отобрали право на жизнь, на самом ли деле диагноз неотвратим, а не ошибся ли врач, не шутит ли он, на самом ли деле ему грозит безжалостная, костлявая, холодная, неподкупная смерть, такая, которая приходит не поговорить о жизни, а сразу приступает к делу, о такой ли смерти речь — о поистине смертоносной и убийственной, на самом ли деле речь идет о нем, неужели так-таки ничего не может помочь, даже если бы он дал себя заморозить, как Уолт Дисней, точно ли, что нет никакого спасения, а нельзя ли как-то притормозить время, успеет ли он совершить кругосветное путешествие, а что сам врач сделал бы на его месте, а что на самом деле правда — что будет очень больно или еще больнее? Роберту не хочется спрашивать, потому что не осталось для него больше хороших ответов; некуда больше бежать от времени.

— Понимаю, что я упустил время. Легкомысленно ввязался в очень нездоровый брак с женщиной, которую, судя по всему, никогда и не любил. Возможно, сделал я это ради денег, но просчитался. Мне все казалось, что по крайней мере половина жизни еще впереди. Что еще будет время все поменять. А тут на тебе — сюрприз.

Адам слушает внимательно, по крайней мере пытается (перестать думать о Красавчике), чувствует, что его скорбь по Красавчику глубока и слишком неуместна рядом со скорбью пациента по самому себе, он открывает ящик, достает клоранксен и, вместо того чтобы самому принять таблетку, подает упаковку пациенту:

— Вот, принимайте, если вам вдруг сделается грустно.

Роберт берет их без энтузиазма и прячет в карман; ему вовсе не грустно, что придется умереть, ему больше грустно оттого, что он так мало в жизни пожил, концентрация жизни в его жизни была слишком низкой, чтобы было о чем скорбеть.

— А вы знаете, что мне сейчас подумалось: коль скоро я не жил, как мне хотелось, то хоть, может, умру по-своему… Сколько вы отпускаете мне времени, если не лечиться?

— Мало. Во всяком случае, времени без морфина.

Адам хотел сказать это торжественно, смотря пациенту прямо в глаза, но нет сил, он потупил взор, словно ученик, вызванный к директору; он не хочет, чтобы слезы в его глазах были неправильно истолкованы, они адресованы только одному человеку (Красавчику).

— В таком случае я должен как-то подготовить к моему уходу.

— Кого?

— Мою жену… Она страдает истерией, очень плохо переносит мое отсутствие.

Адам видит в пациенте то же самое глухое отчаяние, которое вскипает и в нем самом, — видать, в одном черном озере их искупали; такое отчаяние требует уединения, оно не любит свидетелей; Адам через пациента обращается к самому себе:

— Вы должны обрести волю к жизни… а я пока что в вас вижу сильную волю к смерти.

— Скорее интерес, любопытство… В конце концов, это будет мое последнее большое переживание.

Роберт смотрит в окно: качаются ветки, ветер несет какие-то несвоевременные хлопья снега, которые кружатся в воздухе, кружатся, будто хотят упасть на весеннюю землю как можно позже, чтобы не растаять сразу.

— Пан Роберт… Смерти пока еще никто не пережил.


Пробка гигантская, все находится в экстатической обездвиженности, даже водители перестали ругаться, вышли из машин, закурили, разговаривают, играют в карты; Роберт думает, сколько же времени должно пройти, чтобы они вернулись домой пешком, бросив свои машины на том месте, где они сейчас стоят, сколько часов нужно пробыть в пробке, чтобы понять, что на этот раз из нее выбраться не удастся, потому что наступил день Страшной Пробки, в которой стоят рядами живые и мертвые, а вернее, умирающие, ведь Роберт пока еще non omnis[7]; «еще» — теперь ключевое слово в его лексиконе, сегодня он еще живой, в нем еще много сил, он еще может постоять в уличном заторе и предаться размышлениям о собственных похоронах, его еще занимает собственная бренность: он пытается подсчитать, сколько народу придет на его похороны, десяток с небольшим, может, несколько десятков дальних родственников, кто знает, может, и будут там какие-никакие официальные делегации городских чиновников, которые смерть его соответствующим образом оценят и сочтут достойной короткого прощального слова, ну, допустим заместители шефа отдела культуры. Только заместители, потому что в общепольской газете появится заметка о смерти Роберта вместе с уложившейся в одно предложение информацией о некоторых из его самых известных книг, а шеф отдела культуры лично появляется на похоронах только тех, кому общепольские газеты посвящают по крайней мере колонку; сам президент города появляется лично только в похоронных процессиях, провожающих на кладбище останки самых выдающихся представителей культурного сообщества, таких, кто заслужил целое приложение в общепольской газете, специальное приложение, которое уже при их жизни ждет в редакционном архиве их смерти и на журналистском жаргоне называется «морг», или, если совсем игриво, «холодные ножки». С тех пор как популярность Роберта по его собственному желанию упала, хотя он и оставался, наверное, самым популярным непишущим писателем в стране, значение его возможной смерти можно оценить как умеренное; Роберт может рассчитывать на упоминание в общенациональной газете и на колонку в региональной, впрочем подготовленную как бы по знакомству, потому что в редакции у него осталось несколько приятелей, с которыми в свое время он упивался до чертей, а также одна знакомая секретарша, с которой он периодически сливался в экстазе; каждый год она оказывалась одной из первых знакомых женщин, которых он видел в весенней одежде, когда мартовский снег таял и освобождал асфальт тротуаров. Стук ее каблучков приветствовал приход тепла, и каждый раз, каждый год, когда Роберт с неослабевающим восхищением смотрел на ее ноги, оголенные до общепринятого, но невероятно высокого уровня, всегда внезапный импульс велел ему набирать номер ее телефона и проверять, не захочет ли она с ним традиционно сжечь Масленицу, и, хоть она никогда не проявляла такого желания, он благословлял ее за то, что она возвращала ему ощущение вечности циклического времени. На ее искреннее чувство, вызванное его смертью, Роберт все еще мог рассчитывать, равно как и на появление нескольких давних друзей по возлияниям, но смерть его никогда не смогла бы вызвать ни национального траура, ни бюрократических дебатов на тему присвоения его имени школам, улицам, библиотекам; его уход, несмотря на вероятное присутствие пары десятков людей на похоронах, был бы, в сущности, незаметным, несущественным, незначительным. Разве что Жена подкинет региональной желтой прессе привлекательный материал, устроив истерику над его гробом; лучше было бы этого избежать. Роберту хочется покинуть использованное тело, он не понимает, почему он должен умирать вместе с ним, почему не может просто выйти точно так, как сейчас выходит из ставшей бесполезной машины, пробирается между машинами, уже на тротуаре выбрасывает ключи в урну и ничуть не переживает, что именно он застопорил движение. Идет себе, проходит мимо — как раз мимо кладбища.

Он уже знает, что сделает все, чтобы похороны обошли его стороной.

Роберт предчувствует, что в случае вечного и неотвратимого отделения душа, даже если она не будет постоянно тосковать по телу, наверняка рано или поздно захочет вернуться к нему, ведь даже убийца возвращается на место преступления. Ему кажется невозможным, чтобы бессмертная душа могла оказаться столь бездушной и могла забыть об удовольствиях и страданиях, которые она поровну делила с телом в течение десятков лет; учиняемый смертью разлад не может не оставлять в душе тоску по ее земной оболочке, даже если тело оказалось бы руиной, годной лишь на снос, ведь даже костюм, который носишь всю жизнь, или дом, в котором всю жизнь живешь, невозможно бестрепетно бросить, не вспоминать во снах. Если душе будет сниться тело, из которого она высвободилась, то лучше, чтобы это тело было оставлено в достойном месте, не в семейном склепе на прикостельном островке смерти и не в кладбищенской толпе других душ, задувающих лампадки над своими гробами, а в широком и безлюдном пространстве, устланном тишиной, ласкаемом туманами, — под журчание струй, на семи ветрах, в сносной легкости небытия.

Роберту не хотелось разлагаться, ему хотелось развеяться. Вот он и входит на кладбище, чтобы развеять сомнения.


На скольких же похоронах он бывал, на четырех, может, на пяти, и на всех в молодости, потом уже не мог, не хотел, не находил в себе сил, боялся чужой печали и никчемности соболезнований, пустых обещаний сочувствия, которые раздаешь лишь для того, чтобы как можно скорее удалиться и не встретиться с заглянувшими в смерть глазами родных и близких покойника. Кладбище — это свалка памяти; Роберт никогда не понимал, почему разговаривать со своими покойниками люди приходят именно на кладбище; неужели им кажется, что душа не сумеет проникнуть через остатки праха, трухлявую древесину и землю, или на самом деле думают, что место у надгробия — единственная доступная трибуна, а может, верят, что их возлюбленные покойники лежат там вповалку и весело переговариваются с соседями, ожидая смерти очередного родственника, который уляжется тут же рядом; почему они позволяют ксендзам отпускать своих близких в последний путь со словами о прахе, а сами обрекают их гнить в сырости и темноте? Роберт терпеть не мог католических погребальных традиций плебса, экзальтированных светских танатологов, бредящих о воссоединении с праматерью, о смиренном обретении своего места в пищевой цепи: даже если нежелание стать кормом личинок мясных мух, червей, ниматодов, многоножек и других тварей божьих считать проявлением эгоизма, у Роберта на этот счет не было никаких угрызений совести. Если осталось в нем еще хоть что-то достаточно здоровое, что может пережить его на земле, придавая жизненности жизни других, он с удовольствием этим поделится; остальное он предпочел бы оставить при себе.

У Роберта практически не осталось воспоминаний о родительском доме (о нем лучше помолчать), а самое яркое из них связано с отдыхом на море, он там был только с матерью, а когда их навестил отец, то, прежде чем он, как обычно, успел раздуть пожар (тсс!!), они втроем пошли на пляж; Роберт помнит песчаный берег, устланный тюленеобразными телами человечьего стада, и беспомощность отца, который, сгибаясь под тяжестью складных лежаков, искал взглядом свободное место и спрашивал: «Ну и где нам приземлиться?» Сейчас Роберт останавливается над тем местом, где лежит отец и которое бабушка после двадцати лет тактично ему уступила; странно, что похороны бабушки Роберт помнит гораздо лучше, чем похороны отца, может быть, потому, что Роберт, что называется, мысленно отсутствовал, потому что думал о матери, о том, как она оказалась бы в этой толпе чужих людей, среди так называемой новой семьи отца; он думал тогда: хорошо, что мать не дожила до этого, хоть, может, и почувствовала бы облегчение (хватит! не дождетесь!). Бабушка умерла, когда лютовала зима; Роберт помнит ужас, только не помнит, в чьих глазах, во всяком случае кого-то, кто видел, что могила полыхает огнем: «Я-то думал, что это адский пламень дает о себе знать старухе, иду проверить, а это, оказывается, могильщики не могли взять смерзшуюся землю, так они, чтобы разогреть ее, жгли остатки чьих-то гробов на том месте, где лежал дед». И все так, один за другим, один за другим, хоть при жизни не всегда им было по пути; неподалеку могила дяди и тети, это другое дело, эти лежат вместе по собственному желанию.

Роберт помнит про тетку — что ее становилось все меньше и меньше: когда она научилась жить без одной ноги, рак перекинулся на вторую, потом ей удалили одну грудь, и, прежде чем она успела спросить дядюшку, не перестанет ли он любить ее, если у нее вообще не останется груди, новообразование сожрало ее мозг. Дядюшка продолжал бы любить ее, даже если бы от нее остался только голос, он всегда говорил, что любовь можно проверить очень просто: что ты предпочитаешь — голос этого человека или тишину; он говорил, что любить — это значит одновременно прервать разговор, чтобы послушать дождь. Дождь шел и во время похорон тетки, на котором дядюшки не могло быть, потому что он лежал в морге, ждал, пока священника убедят, что самоубийство он совершил от отчаяния после смерти жены, так что его нужно похоронить вместе с ней, даже если костел возражает, даже если приходской священник сомневается; дядюшка повесился на дверной ручке (Роберта всегда поражала техническая сторона этого предприятия, но он понял, что сила неупокоенной покойницы как бы потянула его за ноги), когда дети неосмотрительно оставили его на несколько часов одного — на следующий день после смерти тети — в полной уверенности, что он принял при них успокоительные таблетки (а он их выплюнул, потом нашли у него в кармане). В конце концов ксендза удалось уговорить, только могильщики ворчали, какого хрена тогда вообще было могилу засыпать.

Некоторые из могильных плит в жутком беспорядке, как раз в западной части кладбища, где открыли угленосный пласт, который на пару лет продолжил жизнь шахты, до первого тектонического удара; шахтеров хоронили уже в восточной части. Роберт среди частично упавших надгробных плит находит ту, с которой всегда сползали лампадки, зажигаемые школьными группами; похороны учительницы были первыми, в которых он участвовал, и самыми памятными, возможно по причине увиденного трупа, выставленного на всеобщее обозрение в открытом гробу. Многолюдность на похоронах обеспечила ее профессия, но, если не считать всех классов (парами, парами) и педагогического коллектива, проститься с ней не пришел никто; это были похороны очень старой девы. Она преподавала географию, о которой не имела глубоких знаний, мир старой девы не отличался широтой горизонтов, необъятность земных просторов глумилась над ней, раздражала количеством недоступных стран; в сущности, география была самым неподходящим для нее предметом, если принять во внимание, что из всех географических маршрутов она освоила только один — тропинку от дома до школы и назад. Порой, когда она прихварывала, группа школьников шла навестить ее, раз или два в эту группу назначали Роберта, который запомнил зияющее у нее отовсюду одиночество женщины, постоянно испытывающей стеснение от всего неофициального и спонтанного; она могла существовать только в униформе, только в роли наставника, во всем же личном она, казалось, терялась и смущалась — те же самые детишки, которые дрожали перед ней между звонками, нагоняли на нее страх вне стен школы; когда она не могла их приструнивать, ставить оценки, когда не могла ими командовать, она делалась совершенно беспомощной. Их посещения ввергали ее в замешательство, она сердилась, что кто-то нарушил интимное пространство ее одиночества, но не могла так просто им об этом сказать, ведь они были в определенном смысле официальной делегацией, она знала, что это такое неписаное правило, вроде как принести угощение для всего класса в день своего рождения; пребывая на больничном, она была вынуждена считаться с визитом школьной делегации, впрочем, всегда эти визиты предварялись телефонным звонком, и она могла приодеться, подкраситься, убрать все следы постыдных тайн старой девы — но никогда не удавалось ей спрятать той грусти, которая таилась во всей обстановке, в горшках с карликовыми фикусами, прихваченными ею из учительской, в крашеных стенах с трафаретным узорчиком, в настенном коврике с папой римским — единственным в этой квартире изображением мужчины, в диване, заполненном каштанами, чтобы хворь не взяла. Но тем не менее брала, все чаще брала; она преподавала почти до самой смерти, а после облучения — никогда не снимая берет.

Роберт доходит до ряда больших семейных склепов-памятников, среди которых торчит пугающая пока еще пустой массивной глыбой, но уже с достоинством возвышающаяся крипта Тестей; этот домик пока еще только ждет своих постояльцев, но за ним уже следят и чтут как самую ценную семейную реликвию; Тести выкупили себе место, которому не угрожают тектонические неприятности, в зоне, предназначенной для самых достойных граждан, и уже при жизни имеют свое место на кладбище с выбитыми именами, датами рождения и незаполненным пространством для даты смерти, уже приходят чистить его, полировать мрамор, промывать буквы с таким почтением, как будто не за камнем они ухаживают, а мумифицируют останки, каждую неделю, после каждого кислотного дождя, после каждого порыва ветра, засыпающего кладбище листьями. Вьют себе гнездо для последнего упокоения, гордые тем, что членов их семьи погребут не в могиле, а в склепе (особенно Тесть был чувствителен к словам, которыми его жизнь можно было бы превознести, облагородить), приезжают на кладбище, как на дачу, только как-то не по себе им оттого, что не могут официально приходить сюда на День Всех Святых, когда на кладбище самое большое скопление народа, чтобы принести сюда цветы и зажечь поминальные лампадки; люди приняли бы их за идиотов, потому что все знают, что склеп пока пуст, вот ведь несчастье при таком счастье, ну что ж, и так можно прогуляться, послушать, что народ говорит, как им завидуют, как, придавленные громадой и великолепием склепа, выражают восхищение и перешептываются о том, как должно быть хорошо лежать в такой прекрасной усыпальнице, господской, королевской, здесь тебя землей не присыпают, только кладут на каменный катафалк, такой склеп невозможно не заметить, таким склепом невозможно пренебречь, в его тени можно укрыться от жары и дождя, а сколько он должен стоить, лучше не спрашивать; Тести любят послушать украдкой, но предпочли бы оказывать кому-нибудь посмертные почести в блеске фотовспышек; а что, если оба они происходят из семей долгожителей, да и, кроме того, бабушки и дедушки вбили себе в головы, что желают лежать на далеких от городской черты кладбищах, особенно родители Тестя, отнюдь не гордившиеся политической карьерой сына; они не захотели лежать в одном склепе с ним, мать Тестя, хоть и дышит уже на ладан, умеет так огрызнуться, что ее лучше не трогать, не то такого наворочает, а СМИ только того и ждут, особенно после того, как она сказала, что ей претит сарматский балаган сына под крестоносно-католический аккомпанемент невестки, и, если бы кто-нибудь из СМИ до нее дорвался, она по полной программе скомпрометировала бы Тестя, хотя бы своими рассказами про то, как пела над колыбелью сына «Интернационал», как повязывала ему на шею красный галстук, когда он шел на первомайскую демонстрацию; оставим в покое родителей Тестя, пусть живут как хотят и делают что хотят, лишь бы сидели тихо и не высовывались.

Роберт смотрит на стену склепа и не верит собственным глазам: рядом с именем и фамилией Жены он видит свои имя и фамилию. Должно быть, долго решались они на такой шаг, буквы выглядят недавними, вырезаны другой рукой, а еще на Роберте, кроме звездочки и даты рождения, успели поставить крестик.

Загрузка...