24 фрюктидора II года Республики, через сорок пять дней после 9 термидора и за десять дней до конца II года, в ходе бурных дебатов, в которых отчетливо проявили себя раздиравшие Конвент противоречия, Мерлен (из Тионвиля) после нападок на «террористов», этих «рыцарей гильотины», сформулировал три главные проблемы, стоявшие перед Республикой, на которые Конвент должен был недвусмысленно ответить: «Откуда мы пришли? Где мы сейчас? Куда мы идем?» Эти вопросы обладали чрезвычайной важностью; они проходили красной нитью через все политические дебаты. Комитет общественного спасения принял эти вопросы на свой счет и дал на них свои ответы. В символический день — в четвертый дополнительный день республиканского календаря, завершающий II год, — Робер Ленде выступил от имени Комитета с длинной речью, представлявшей собой своеобразный доклад о состоянии Нации. Хотя этот доклад и был принят Конвентом, он отнюдь не положил конец принципиальным разногласиям; хотя предполагалось, что эти ответы послужат базой для объединения и вернут утраченное единство, они оказались лишь временными; они были очень быстро оспорены и оставлены позади.
Обострение этих вопросов хорошо показывает возникшее у депутатов ощущение развилки, на которой прошлое, настоящее и будущее перестают быть четко видны, как если бы эпоха Революции потеряла свою величественную прозрачность, превозносимую на протяжении всего II года. В конце того же самого года даже прошлое сделалось смутным. От Комитета общественного спасения ожидали двойного подведения итогов: о пути, пройденном со времени «революции 9 термидора», но также и о более отдаленном прошлом, о «терроре» и «тирании», от которых эта «славная революция» избавила Республику. Настоящее было еще более тревожным. Заданные Мерленом вопросы сделали очевидным, что 9 термидора стало бесповоротным шагом, однако проблема выхода из Террора решена не была. 9 термидора Конвент с триумфом провозгласил победу «своей революции»; со свержением «тирана» и его приспешников Республика была спасена, а угнетению положен конец. На исходе II года стало очевидно: выход из Террора — это не единовременный акт, а мучительный процесс с непонятным исходом.
Со свержением Робеспьера выход из Террора совершен не был; этот путь еще предстояло нащупать и по нему пройти.
Опереться на опыт было невозможно. Известно, что политическая история Революции интересна еще и тем, что на относительно небольшом промежутке времени были опробованы различные политические режимы: конституционная монархия, Террор, республика, основанная на представительной и цензовой системе, опирающаяся на плебисцит диктатура и т.д.[27] То же самое можно сказать и о выходе из Террора, представлявшем собой особенно сложное обретение опыта. Начатый 9 термидора, этот процесс должен был развиваться в политических и символических, институциональных и социальных рамках, уходящих своими корнями в Террор и сформированных им. С этим был неразрывно связан целый ряд вопросов. Что делать с доставшимся от времен Террора наследием? Что и в соответствии с какими критериями стоит сохранить из этого политического наследия, оставшегося не только от Террора, но и в равной мере от Республики, то есть от Революции? Что делать с многочисленными последствиями Террора, начиная с тюрем, переполненных ожидающими суда «подозрительными»? Каким образом демонтировать его институты и что делать с политическими и административными кадрами, доставшимися от Террора и сформированными для того, чтобы служить ему и обеспечивать его функционирование? Как определить политическое пространство после Террора? Эти вопросы были особенно сложными, поскольку выход из Террора обеспечивался властью и политическими кадрами, бывшими агентами Террора, весьма энергично проводившими его в жизнь. Таким образом, «революция 9 термидора» должна была мыслиться и как разрыв в истории Революции, и как обеспечение ее преемственности. Так за пределами Террора Революция обеспечивала верность себе самой и своим базовым принципам. Взаимосвязь между разрывом и преемственностью не проявлялась исключительно на политической и коллективной плоскости; она также оказывала влияние на каждого человека.
Нам кажется тем более важным подчеркнуть уникальность и сложность этого преимущественно политического опыта, что отличительные особенности и оригинальность термидорианского периода слишком часто не замечаются историографией. С точки зрения «якобинской» традиции историографии Революции 9 термидора безоговорочно заканчивается ее героический период, символом которого служит II год Республики — год санкюлотов, якобинцев, Горы, революционного подъема в чистом виде. После этого не остается ничего, кроме «реакции» и отчаянной героической борьбы последних санкюлотов и монтаньяров, защищавших от «реакционеров» потрясающее наследие II года. Можно подумать, что «последние монтаньяры» и «последние якобинцы» сами не были «термидорианцами»: они не только одобряли и превозносили благословенную «революцию 9 термидора», но на свой лад и сами участвовали в сотворении общего с «реакционерами» политического опыта — опыта выхода из Террора.
Дело в том, что II год Республики, в символическом смысле этого словосочетания, не заканчивается, наподобие античной трагедии, 9 термидора на площади Революции, когда нож гильотины отрубает голову Неподкупного. Социальная система образов, порожденная II годом и придававшая ему символическое значение, познала менее героический и театральный финал. Все было куда более прозаично: новый политический опыт выхода из Террора повлек за собой довольно быстрое исчезновение этой системы образов. Стереть из памяти этот политический опыт во всей его оригинальности и сложности означало по возможности свести на нет политические, социальные и моральные последствия Террора, сотворить из него героическую легенду, которая впоследствии, задним числом должна будет его легитимировать. Сглаживание отличительных черт этого опыта было чревато риском допустить еще один анахронизм: как только термидорианский период, если не вся эпоха Директории, был сведен к «реакции», он во многом превратился в простой переход от 9 термидора к 18 брюмера. Быть может, героическая легенда о Терроре обретает достойный конец лишь в комплексе легенд о Наполеоне? С исторической точки зрения, однако, мало что кажется более ложным. Если понять возникавшие при Термидоре проблемы, то станет очевидным и относительно открытый характер процесса, начатого 9 термидора II года. Никакая историческая логика никогда не требовала, чтобы свержение Робеспьера повлекло за собой 18 брюмера. Осмысление термидорианского периода означает прежде всего исследование политических проблему которые участники тех событий должны были поставить и разрешить, а затем и анализ конфликтов и политических механизмов, при помощи которых был избран — чисто эмпирически — путь выхода из Террора.
Всего пятьдесят шесть дней отделяет 9 термидора от пятого дополнительного дня революционного календаря, завершавшего II год. Очень небольшой промежуток времени, но исключительно плотный, богатый событиями и новыми политическими феноменами. Политические изменения уже начаты, но ставки отнюдь еще до конца не сделаны. Пространство, занимаемое участниками событий, по большей части открыто. Мы выбрали конец II года в качестве верхней границы хронологических рамок нашего исследования и попытаемся проанализировать тот путь, который был пройден начиная с 9 термидора. Без сомнения, этот выбор произволен. Эта дата символична: II год Республики (год революционного календаря, а не революционной легенды) мучительно завершается, когда действующие лица сами осознают необходимость ответить на следующие вопросы: «Откуда мы пришли? Где мы сейчас? Куда мы идем?» Таким образом, она подходит для того, чтобы историк задался теми же самыми вопросами, преимущественно обращая внимание на концепты и ценности, представления и символы, «поле опыта» и «горизонт ожидания», на народ, его представителей, пережитое им историческое потрясение.
9 термидора правомерность совершенной Конвентом революции не оспаривал ни один человек. Никто не защищал ни Робеспьера, ни триумвиров, никто не сомневался в их преступлениях и вероломных планах. С этой точки зрения все народные общества, все представители власти, все армии — иными словами, вся Франция проснулась 10 термидора антиробеспьеристской, то есть «термидорианской». Это единодушие кажется историкам потрясающим. Так, Мишле описывает время после 9 термидора как дни всеобщей радости и облегчения; и это описание вновь обретенного единства напоминает рассказы о празднике Федерации 1790 года, ставшем символом единства и революционных надежд[28]. Однако при более тщательном изучении это прекрасное единодушие, воцарившееся после 9 термидора, оказывается весьма непрочным: оно скрывает за собой гораздо более сложные реалии.
Лучше всего это единодушное одобрение 9 термидора проявляется в более чем семистах официальных поздравлениях, отправленных в Конвент после «свержения тирана» со всей страны — от властей, от народных обществ, от армий. (Лишь часть этих адресов была зачитана во время заседания Конвента; гораздо чаще просто сообщалось об их получении, и они удостаивались «почетного упоминания» в «Бюллетене»[29].) В основном это были тексты, красиво написанные на хорошей бумаге, использовавшейся только в исключительных случаях; их чтение весьма поучительно, несмотря на монотонную напыщенность. Или даже в силу этой монотонности.
Возьмем для примера адрес народного общества из Гран-виль-ла-Виктуар, отправленный в Конвент 15 термидора (текст был зачитан у решетки Конвента 22 термидора и удостоен почетного упоминания):
«Новый Кромвель пожелал возвыситься на руинах Национального Конвента; неусыпная бдительность позволила проникнуть в его планы; благоразумие разрушило их; решительность, достойная первых римлян, остановила дерзкого заговорщика и его трусливых сообщников; их обреченные на бесчестие головы бесславно пали под карающим мечом закона, беспощадно поразившим виновных; Республика была спасена. Благодарим тебя, Верховное существо, заботящееся о судьбах Франции, и вас, добродетельные представители суверенного и свободного народа. Каким бы ни был ваш тяжелый труд, пусть любовь к Отечеству заставит вас остаться на том посту, который вы получили благодаря доверию и который вы занимаете с таким достоинством.
Таково мнение Народного общества Гранвиля, добавляющего к нему клятву жить свободными или умереть, поддерживать Республику, единую и неделимую, бороться с тиранами и изобличать предателей. Да здравствует Республика! Да здравствует Конвент!»
Обновленное народное общество санкюлотов коммуны Монпелье 16 термидора отправило адрес, представленный Конвенту 26 термидора:
«Граждане представители! С тех пор как народ избрал вас и вручил вам высокие полномочия, которым вы полностью соответствуете, вы непрестанно стремились к завоеванию свободы и равенства. Во всех важнейших событиях, когда отечество оказывалось в опасности, вы показали себя великими и достойными народа. Но никогда не было обстоятельств, сходных с теми, по поводу которых мы выражаем вам наши чувства; новый Катилина, дерзкий владыка народа и его представителей, долгое время вводивший в заблуждение общественное мнение, обманутое его искусными соблазнами, осмелился наконец сбросить маску и предоставить вам выбор между подчинением его воле и смертью. Вы не колебались ни секунды. Окруженные приспешниками тирана, вы осудили его. И когда над вашими головами нависла опасность, вы ответили величественными словами, единодушно решившись на самопожертвование: «Мы все готовы умереть здесь за дело свободы". Мы благодарим вас за это!..»
Вот какие эмоции выражало на заседании 17 термидора сельскохозяйственное и революционное общество Орийака, объединявшее двадцать две коммуны этого кантона:
«Великие вести, доставленные вчера курьером, заставили нас собраться на чрезвычайное заседание. Один из членов общества зачитал их вслух. Внимая рассказу об отвратительном заговоре Робеспьера, все члены Общества были охвачены ужасом и омерзением; но какова же была радость, какое же утешительное спокойствие овладело всеми душами, когда было объявлено, что предателей уже постигла судьба, достойная их злодеяний; какое же восхищение вызвал у нас добродетельный народ Парижа, 48 секций, которые сумели устоять перед отвратительными соблазнами этих негодяев».
Сходные чувства выражало и народное общество Энзьера:
«При известии о вероломных кознях бесчестного Робеспьера и его сообщников, стремившихся обрести мнимое господство, мы содрогнулись от ужаса. Но вскоре после этого, узнав, какую стойкость и мудрость проявил и выказал Конвент в тот опасный для него самого и для свободы момент, мы вскричали: «Да здравствует Республика, и пусть сгинут навсегда ее враги! Пусть постыдная память о них будет навеки проклята всеми народами земного шара!"»
И наконец, процитируем адрес народного общества Монтобана, отправленный якобинцам (адрес был прочитан на заседании Якобинского клуба 26 термидора):
«Так Робеспьер, этот тигр, жаждавший крови, — особенно той крови, которая питает свободу, — так он в мгновение ока исчез с того места, на котором упивался ею. [...] И республиканцам более не придется с горечью слышать, как в своих макиавеллиевских речах он среди достойнейших людей находит заговорщиков, интриганов, предателей. О, возблагодарим же тех, кто действительно замышлял и интриговал против него и окружавших его преступных заговорщиков. Сорвав с него маску, уничтожив его, эти люди ни в чем не предали Республику; эти люди [...] в высшей степени достойны общественного признания».
Практически все адреса повторяли одни и те же клише, комбинировали одни и те же риторические приемы; они настолько схожи, что кажется, будто все они следовали одному общему образцу. Они стремятся превзойти друг друга в обличениях Робеспьера. «Новый Катилина», «Кромвель наших дней» — эти эпитеты беспрестанно повторяются на протяжении сотен страниц. Иногда к ним добавляются и другие: «извергнутый преступлением монстр, желавший взобраться на трон, чтобы владычествовать над Республикой и заковать в цепи французов» (народное общество Шароля); «чудовище, мошенник, тайный защитник врагов Республики» (муниципалитет Грав-Либр); «лицемер, гадина, хитрец» (народное общество Сегонзака); отпрыск «двуличных новых кромвелей» (секция Пантеона); «чудовище, чьи неистовства не служат нам примером» (Ш батальон Ньевра); «безрассудный пигмей» (санкюлоты Эрне, департамент Майенн). И здесь мы также, хотя и не часто, находим отзвуки слуха о Робеспьере-короле («Робеспьер, этот негодяй [...], разработавший отвратительный план восстановления королевской власти во Франции для того, чтобы завладеть троном», — возмущается народное общество Анса).
Адреса также стремятся превзойти друг друга в прославлении Конвента, его достойного древних римлян восхитительного мужества, проявленного перед лицом угрожавших ему кошмарных опасностей. «Граждане представители! В заключение хотелось бы сказать, что мы восхищаемся вашей энергией, отвагой, несгибаемым мужеством, проявленным вами среди множества опасностей. На своем посту вы всегда сохраняли стойкость, не бойтесь же и впредь кинжала заговорщиков, предателей, честолюбцев» (народное общество Пон-сюр-Рон). «Оставайтесь на своем посту! На вас смотрит весь мир, так пусть же он узнает, что французский народ обязан вам и своим процветанием, и своим счастьем» (народное общество, законные власти и весь народ Шарли-сюр-Марн). «Национальному Конвенту, заседающему на вершине священной Горы: Гора великолепная, Гора божественная, Гора святая и величественная, непрестанно блюдущая свободу народа и поражающая его врагов карающими молниями, прими наши поздравления и наш восторг. Вновь твоя энергия, отвага, мудрость и стойкость спасли Отечество» (общество защитников республиканской конституции, Вик-ла-Монтань).
По всей видимости, ни сомнения, ни сдержанность не охлаждали энтузиазм, которым переполнены эти адреса, а ведь под ними иногда стояли сотни подписей.
Хотя основная масса поздравлений Конвенту из провинций, в особенности от небольших коммун, приходится на 16-20 термидора, они не перестают идти и на протяжении всего фрюктидора. Этот временной сдвиг объясняется отнюдь не политическими колебаниями; как мы уже отмечали, во многих адресах подчеркивается, что решение отправить их было принято «тотчас же», сразу, как только пришли новости из Парижа. Но эти новости распространялись медленно, самое большее со скоростью лошади, а ведь требовалось еще созвать собрание, составить текст, тщательно записать его и отправить в Париж. В равной мере неторопливостью средств сообщения объясняется и тот факт, что в папках, куда секретари Конвента помещали корреспонденцию, между двумя адресами, поздравляющими «отцов отечества» с победой над «чудовищем и омерзительным тираном», встречаются и другие поздравления: «Несокрушимые монтаньяры, оставайтесь на своем посту! Все ваши декреты, продиктованные справедливостью, возвещают потрясенной вселенной, что во главе вашего правительства стоят все необходимые ныне добродетели. Сердца граждан поражены ударом, нанесенным по Колло д'Эрбуа, нападением убийц, подосланных Питтом к священной особе Робеспьера» (народное общество Кодекоста, дистрикт Баланс). «Если вам не слышен голос общества Соллес (департамент Вар), если оно не выразило вам свою признательность, которой вы заслуживаете все больше и больше, так это только потому, что оно онемело от ужаса и возмущения попыткой убийства двоих из вас — Колло д'Эрбуа и Робеспьера. Сегодня же, когда меч закона пал на головы убийц, сегодня, когда Колло д'Эрбуа и Робеспьер отмщены и им не угрожают более бесчестные отцеубийцы, оно более чем когда- либо спешит возблагодарить вас за вашу непоколебимую стойкость».
Эти адреса, прибывавшие в конце термидора, были тщательным образом классифицированы, однако их не зачитывали Конвенту, чтобы тот удостоил их почетного упоминания... Покушение на «священную особу Робеспьера», о котором в них идет речь, — это, без сомнения, не 10 термидора, а непонятная история
Сесиль Рено, девушки двадцати лет от роду, у которой был найден перочинный ножик, когда она пыталась приблизиться к Робеспьеру. Она была обвинена в покушении на его жизнь, приговорена к смерти и 29 прериаля, одетая в красную рубаху отцеубийц, взошла на эшафот. Адреса с выражением возмущения и единодушного энтузиазма прибыли в Париж с большой задержкой, однако употребленные в них клише можно было по большей части использовать вновь, для обличения «нового Катилины».
Постоянное употребление одних и тех же эпитетов — «новый Каталина», «новый Кромвель» — в сотне адресов не перестает удивлять. Как мы уже сказали, под этими адресами стоят сотни подписей. Многие из них начертаны неумело и с большим трудом, не привыкшими к перу руками; порой на месте подписи мы находим крестик, а в конце отдельных адресов — длинные списки имен тех граждан, которые, «будучи неграмотными, потребовали, чтобы за них расписались секретари» (народное общество Оранжа, 18 термидора). Присутствие этих неграмотных и полуграмотных людей на заседаниях народных обществ, без сомнения, свидетельствует о приходе в политику во время Революции — и, в частности, во II году — новых социальных слоев. Но были ли они и в самом деле столь погружены в историю античности, знали ли они, кто был «предыдущий Катилина»? Действительно ли «черная легенда» Кромвеля была столь широко распространена, что неграмотным людям его имя сразу же приходило в голову, когда они хотели заклеймить «нового тирана», свергнутого в Париже? И о чем думали пятнадцатилетние подростки из общества Юных Республиканцев коммуны Ангулема, которые совершенно спонтанно выражали свои эмоции следующими словами: «Сколь же величественна была Гора в эти ужасные мгновения! Весь мир наконец увидел, что она стоит выше любых заговоров! Отцы Отчества, вы обессмертили свои имена, вы — лучшие представители рода человеческого! Оставайтесь же на своих местах, пока не будут уничтожены все негодяи, все тираны, катилины, кромвели, диктаторы, триумвиры»?
Эти адреса говорят не только о спонтанных чувствах тех, кто их составлял и подписывал. Сам их язык напоминает нам об условиях возможного выражения того прекрасного единодушия, которое они демонстрируют. Клише и стереотипы подразумевают единый образец, воспроизводимый во всех этих адресах. И он довольно легко улавливается. На самом деле это воззвания Конвента и отчеты о его заседаниях предоставляли клише и явно служили первоначальным источником вдохновения. Адреса написаны суконным языком II года Республики, тем же самым, с разницей лишь в некоторых эпитетах, который использовался для того, чтобы восхвалять неуязвимость «священной особы Робеспьера». Какое бы облегчение на самом деле ни было испытано при известии о «свержении тирана», адреса свидетельствуют о единообразии языка, используемого при Терроре, о направляемом сверху единодушии, о конформизме и оппортунизме, приобретенных и усвоенных в качестве основы политического поведения во времена Террора. Те, кто составлял и подписывал эти адреса, — это те же самые люди, что некогда осуждали федерализм, «кошмарные заговоры» Дантона или «бесчестного Эбера». (А некоторые адреса к тому же прослеживали связь между «новым заговором» и другими, более ранними...) Люди прекрасно поняли, насколько опасно высказывать сомнение по поводу разоблаченных в Париже «заговоров»; элементарная осторожность требовала от них встать на сторону победителей. Монополия на информацию и господство центральной власти над общественным мнением оставляли им весьма узкое поле для самовыражения — выспреннюю риторику, восхваления и обличения.
Тем не менее удивительно, что эти адреса представляют «кошмарный заговор» как весьма отдаленное явление, имевшее место в Париже. После казни «триумвиров» опасности более не существует; единодушный народ смыкает свои ряды вокруг Конвента как «центра притяжения»; Революция одерживает еще одну победу, самую крупную (последняя победа всегда самая крупная, а последний заговор — самый «ужасный»); «отцы Нации» остаются на своих местах. Народ в Париже вновь оказывается достоин отправляемых отечеством адресов, хранящих молчание о колебаниях парижских секций (хотя в своем докладе Барер весьма прозрачно на них намекнул). Адреса крайне редко отваживаются выйти за рамки, очерченные посланиями Конвента, и, в частности, обличить сообщников Робеспьера на местах. И в этом случае речь вновь идет исключительно о тех депутатах Конвента, чьи «маски» уже были «сорваны» — таких, как Лебон в Аррасе или Кутон в Клермон- Ферране. Лишь однажды, в Освобожденном Городе (бывшем Лионе), народное общество присовокупляет к адресу, прославляющему прекращение «новой губительной для свободы бури» (под ним стоит около семисот подписей), протокол своего заседания, в котором выражается определенная озабоченность: «Необходимо сделать все, чтобы наши раздоры не пошли на пользу аристократии. Уже сегодня [14 термидора] незнакомые люди ходят по нашим улицам, и их взгляды зловещи... «Да, это так!" — вскричало все собрание».
Следуя существовавшим тогда клише, авторы этих верноподданнических посланий невольно отдают должное и Робеспьеру. Порой это объясняется огромным авторитетом, которым тот пользовался. При этом, разумеется, выражается негодование в адрес «лицемера», умевшего чрезвычайно искусно прикидываться добродетельным и неподкупным патриотом и соответственно обманывать народ, оказавший ему доверие. «Наша любовь к этим людям, в которых мы видели надежную опору Республики, при известии об их предерзком заговоре превратилась в глубочайшее отвращение» (народное общество Гере, департамент Крёз, 14 термидора). «Еще недавно все республиканцы проливали бы потоки слез над могилой человека, который признан сегодня большим преступником, чем кромвели, катилины, нероны, и который превзошел своими, известными ныне, преступлениями всех чудовищ, рожденных землей на несчастья народам» (граждане Треньяка-ла-Монтань, департамент Коррез).
А что же стало на следующий день после 9 термидора с «террористами», с ревностными сторонниками Робеспьера? Нет никаких оснований предполагать, что они хранили молчание; их голоса сливались с другими в общем хоре народных обществ и местных администраций, тех политических кадров, которые созывали собрания, формулировали адреса и т.д. Слишком легко возмущаться сегодня их оппортунизмом (не забудем, что после отправки адресов обличающие голоса стали раздаваться и на местах, в их собственных коммунах). Этот оппортунизм, это единообразие поступков и языковых норм — тоже один из ликов Террора. Направленные в Конвент поздравительные адреса делают очевидной ту особенность открытого 9 термидора периода, о которой мы уже говорили: выход из Террора начинается на базе того дискурса, форм политического поведения и социальной системы образов, которые были сформированы во времена Террора и унаследованы от него. Разрушение этого насаждаемого единства, обнажение конфликтов и распрей, накопленных за время Террора, но приглушенных им, — все это было и непременным условием выхода из Террора, и его неизбежным следствием.
В конце II года никто не ставил под сомнение благотворность «свержения тирана» и заслуги «революции 9 термидора»; как мы уже отмечали, она повсеместно рассматривалась в качестве исходного рубежа, за который уже нет возврата. Даже те, кто начал критиковать путь, по которому стали развиваться события, в частности, «преследования патриотов», делали это во имя 9 термидора и в противовес «тирании Робеспьера». А как могло быть иначе? Встать на защиту Робеспьера означало совершить не только политическое самоубийство, но и просто самоубийство, поскольку это было бы расценено как преступление против Революции. Однако, каким бы образцовым ни было такое единодушие, на его фоне возникал вызывающий раздоры вопрос: «Как же все-таки это произошло?» (если воспользоваться формулировкой, которую употребил Эдм Пети в своей речи в Конвенте 29 фрюктидора). Начатая таким образом дискуссия была преимущественно политической: главной темой для обсуждения была эволюция общества, и в особенности — эволюция революционной власти. Однако здесь существовал и эмоциональный аспект: на кого можно возложить ответственность за Террор, не провоцируя при этом отмщение тем, кто проводил его в жизнь? Несмотря на все аргументы ad hoc и ad personam, быстро оканчивавшиеся сведением счетов, эту дискуссию можно назвать первыми в истории крупными дебатами о Терроре. В их ходе были сформулированы многие тезисы, которые позднее, особенно в XIX веке, оказались подхвачены, более глубоко обоснованы и развиты историками. К аргументам в этом споре часто примешивались свидетельства как тех, кто проводил Террор в жизнь, так и тех, кто стал его жертвами. При помощи лексики эпохи Просвещения и революционной риторики сиюминутные политические аргументы обрастали философскими «размышлениями», аналитическими записками в форме столь частых в Конвенте бесконечных речей. Но и Конвентом эти дебаты не ограничились. Они выплеснулись в прессу, где проходили особенно свободно; они велись в масштабе всей страны, поскольку в каждой коммуне были свои «террористы» и свои политические и личные счеты с ними. Разумеется, поскольку Конвент, этот «центр объединения и просвещения», оставался тем местом, где шла борьба за власть, о Терроре там говорили особенно много. Чтобы все сказанное было проще анализировать, наметим несколько линий, по которым давались ответы на вопросы о том, почему появился Террор и как он развивался:
- Террор был и творением, и ошибкой Робеспьера; причины тирании кроются в чудовищном характере самого тирана;
- Террор представлял собой не более чем неожиданное осложнение на славном пути Революции, сражающейся с врагами;
- Террор представлял собой особую систему власти, механизмы и истоки которой еще надо выявить.
Мы можем разделить эти ответы на две группы: ту, где Террор оказывался порождением обстоятельств и соответственно никто не нес за него ответственности; и ту, где он рассматривался как чудовищное преступление, что влекло за собой необходимость найти людей, лично ответственных за эти непростительные преступные деяния, чем бы они ни руководствовались.
Тем не менее, систематизировать эту «типологию» едва ли возможно. На самом деле дебаты отнюдь не имели академического характера; их целью была власть, реванш или, попросту, головы тех, кого обличали как «террористов». Те ответы, которые мы уже выделили, не служат исключением, однако они накладывались друг на друга и дополняли друг друга. Не существовало еще прочных позиций, всё еще находилось в движении, в поиске: соответствующего политического опыта еще не было, а политическая ситуация оставалась нестабильной.
«Вина лежит на Робеспьере». Прежде всего следует составить список оскорблений, которыми изобиловали поздравительные адреса в Конвент: «новый Катилина», «новый Кромвель», «новый Нерон», «омерзительное чудовище», «убогий негодяй» и т.д. Клише, ставших частью политического языка термидорианцев, было немало; так, если упоминался «последний тиран», речь непременно шла о Робеспьере. Однако не следует недооценивать значение этих оскорблений, поскольку сам их накал уже многое говорит о политическом климате той эпохи. Использование клише было своеобразным ритуалом, можно даже сказать, коллективным экзорцизмом. «Новый Катилина», «чудовище», «лицемер» — все эти эпитеты в некотором роде помогали разгадать эту таинственную личность и представляли ее действия и ее роковое влияние как своеобразную историческую и моральную катастрофу. Робеспьер представал человеком одновременно и знакомым, и необыкновенным, что делало 9 термидора и разоблачением, и освобождением. Бесчисленные адреса повторяют одно и то же: с его смертью Республика оказалась спасена[30].
Можно сказать, что личность Робеспьера и зачаровывала, и тревожила. Один из текстов того времени, «Портрет Робеспьера», имел необыкновенный успех: вначале он был опубликован отдельной брошюрой, а затем перепечатан в ряде газет. Вот физический портрет:
«Его рост составлял пять футов и два или три дюйма; осанка была очень прямой; походка — четкой, энергичной и слегка резкой; пальцы нередко сжимались, как если бы у него защемляло какой-то нерв; то же самое движение чувствовалось в плечах и в шее, которой он судорожно дергал то вправо, то влево; его одежда отличалась элегантной чистотой, а волосы были всегда уложены; [...] цвет лица был мертвенно-бледным и желчным, взгляд — мрачным и потухшим; он часто моргал, как бы вследствие тех конвульсий, о которых я только что говорил».
Моральный и интеллектуальный портрет:
«Хотя он часто произносил высокопарные слова «добродетель" и «Родина", думал он только о себе. В основе его характера лежала гордыня, одним из его пороков являлась жажда литературной славы, еще более он стремился к славе политической... Дерзкий и трусливый, он тщательно маскировал свои действия и нередко с отвагой нападал на своих жертв... Слабый и мстительный, целомудренный в силу темперамента и распутник в воображении, он жаждал верховной власти во многом потому, что она привлекала к нему взоры женщин, а он любил их привлекать; к его честолюбию добавлялось кокетство; [...] его обаяние было во многом направлено именно на впечатлительные умы. [...] Он тщательно рассчитывал обаяние своих речей и, в некотором роде, имел к этому талант; он довольно хорошо держался на трибуне; в его речи преобладали противопоставления, и он частенько прибегал к иронии; его слог отнюдь не был возвышенным; его манера речи, порой гармоничная, ритмичная, порой — резкая, яркая, но порой (и зачастую) заурядная, всегда отличалась обилием общих мест и разглагольствованиями о «добродетели", «преступлении", «заговорах" ... Его логика неизменно оставалась четкой, и подчас он ловко жонглировал софизмами, но в целом его мозг оставался бесплодным, а кругозор — узким, как практически всегда бывает с теми, кто слишком занят самим собой».
И наконец, политический портрет:
«После гордыни самой яркой отличительной чертой его характера было коварство. Он окружал себя исключительно теми людьми, которым было в чем себя упрекнуть, одним словом, он постоянно держал меч над их головами. Часть Конвента он защищал и заставлял дрожать. Он превращал ошибки в преступления, а преступления в ошибки. Каждый раз, когда на него нападали, выходило, что угрожают свободе... Он боялся даже теней своих жертв, стремился ослабить их влияние; он мог бы гильотинировать даже мертвых. Если обрисовать его одним штрихом, Робеспьер был рожден бездарным, он не умел создавать обстоятельства, но искусно их использовал. Для тирана этого недостаточно; обстоятельства и привели его к гибели, поскольку они его разоблачили... И таким образом, он относится к омерзительной категории тиранов человечества, возжелавших притеснять себе подобных; память о таких тиранах даже спустя многие века будет вызывать отвращение»[31].
В основе своей все тираны и тирании похожи — вот что должна была показать параллель между Капетом и Робеспьером. Приводимый ниже текст в некотором роде принимает эстафету у слуха о Робеспьере-короле, хотя и обходится без его составных элементов (печати с лилией, планируемого брака). Робеспьер на самом деле превращается в короля и тирана (в дебатах в Конвенте и в прессе довольно часто встречается оскорбительное прозвище Максимилиан I).
«В 1789 году во Франции существовал король, фактически облеченный безграничной властью, ограниченной лишь для виду, поддерживаемой старыми предрассудками, а еще более — возможностью располагать всеми деньгами и назначать на все должности в государстве... Во II году во Франции также существовал человек, фактически облеченный абсолютной властью, ограниченной лишь для виду, пользующийся неведомо как добытой популярностью; ему, как и многим другим государям, была создана репутация человека честного и способного. Этот человек обладал правом назначать на все должности и располагал всеми деньгами Республики. Таким образом, ему была обеспечена поддержка всех, кто хотел получать деньги, не зарабатывая их, и должности, не заслуживая их».
У «тирана 1789 года» были свои бастилии, в которые он заключал всех тех, чьи знания и ум страшили его:
«Тиран II года бросал в тюрьму тех, кто не хотел ему повиноваться, он называл их людьми подозрительными, он не разрешал ни писать, ни говорить... Оба окутывали себя мраком. Их слова становились государственной тайной, а общественная безопасность — обычным предлогом для всех совершенных ими преступлений и убийств... Оба заставили небо дать санкцию их власти, приводящей в отчаяние землю. Один говорил о боге и загробной жизни, другой — о Верховном существе и бессмертии души... В 1789 году было запрещено плохо говорить о короле, его любовнице и любовницах его чиновников. Тот, кто сомневался в божественности короля II года, его чиновников или Корнелии Копо, наказывался смертью»[32].
Нагнетание этих обвинений, клеветы, оскорблений и эпитетов позволяет оценить ненависть, которую питали к Робеспьеру; в то же время, это и своеобразный реванш за те месяцы, когда царил культ Робеспьера, превозносилась его добродетель и его таланты. Однако стремление и возложить на Робеспьера ответственность за Террор, и представить его в качестве «гнусного негодяя» было, по меньшей мере, противоречивым. Чем больше принижали Робеспьера, тем труднее оказывалось разгадать недавнее прошлое. Как объяснить популярность Робеспьера («добытую неведомо как», — не без удивления замечает Мерлен), его восхождение к безграничной власти, если он был обычным честолюбцем, лишенным каких бы то ни было талантов? И что же тогда сказать о тех, кто оказался порабощен такой посредственностью?
«Революционная буря». Для Ленде ответить на вопрос «Откуда мы пришли?» во II году Республики и дать тем самым «отчет нации» означает, прежде всего и по преимуществу рассмотреть грандиозное творение Нации и одерживаемые ей победы. II год Республики был периодом героическим, отмеченным усилиями всех граждан, и в особенности храбростью и жертвами, принесенными армиями; годом, когда Республика поднялась до «таких высот славы и могущества», что никто, даже ее злейшие враги, не могли «лишить ее доверия и уважения народов». Организацией своей армии, одержанными победами Республика показала всей Европе, что французы не просто хотят быть свободными, но что Нация достаточно могущественна, чтобы защитить свою свободу от объединившихся против нее тиранов. Франция разом опровергла лицемерные и лживые речи своих врагов о том, что она неуправляема и сползает в анархию. «Вы завоевали симпатии многих народов. Они не спрашивают более, есть ли у вас правительство; они знают, что содержать самую многочисленную армию на земле, наполнять моря кораблями, сражаться и побеждать на суше и на море, быть центром мировой торговли — это и означает уметь управлять».
В рамки этого глобального итога и в контекст этих обстоятельств — нация сражается за свою свободу — вписываются и встреченные на данном пути трудности, и совершенные ошибки. «Представители народа должны передать будущему не только свои свершения, славу и успехи, они должны передать ему знания об опасностях, бедах и ошибках; так первые мореплаватели отмечали рифы, которых следовало избегать, и они смогли научить своих последователей, как проложить путь среди рифов, которые ничто не может заставить исчезнуть, однако опыт может научить, как приближаться к ним и удаляться от них, ничем не рискуя». Террор и был не более чем одним из этих рифов, своего рода неожиданным осложнением. К обстоятельствам, требовавшим исключительных мер безопасности и возбуждавшим страсти, добавлялась деятельность предателей и заговорщиков.
«Они стремились разобщить французов, посеять уныние, страх и отчаяние, уменьшить чувство признательности к защитникам родины и распространить сомнение в их победах; они кичились своей репутацией людей талантливых, энергичных и полных гражданской доблести... Меры общественной безопасности стали той жестокой силой, которая вселила ужас в души граждан и лишила Францию рабочих рук и ресурсов; наказанные вами предатели изменили точку ее приложения и направление. Вы хотели поразить врагов Революции; они воспользовались вашим оружием и вашими действиями, чтобы поразить людей слабых и людей полезных; они не щадили ни земледельца, ни ремесленника; поскольку они не смогли ни уничтожить вас, ни вселить в вас ненависть, они хотели заставить вас бояться».
Однако в конечном счете «революция 9 термидора», ее позитивные и обнадеживающие последствия были куда важнее этого террористического эпизода. В анналах Революции 9 термидора заняло свое место в ряду военных побед и славных восстаний 14 июля, 10 августа и 31 мая. Быть может, заговор Робеспьера и был наиболее опасным и вероломным, но само это вероломство и то, что ему положили конец, явно демонстрирует зрелость Нации и Революции. «День 9 термидора покажет потомкам, что в это время французская нация благополучно миновала все периоды революции; что она дошла до той стадии, когда ее уже невозможно было ввести в заблуждение иначе как созданием блестящей репутации и видимостью гражданских доблестей, порядочностью и добродетелью, которые были поставлены ею в порядок дня». Соответственно достаточно было «сорвать маску», предупредить народ, с которым до того Конвент, однако, не мог свободно сноситься, дать народу пример доблести, покарав предателей, — и с заговорщиками было покончено. «Мудрое, великое и возвышенное» поведение народа «продемонстрировало, что его невозможно ввести в заблуждение». Обольстить удалось лишь нескольких граждан; когда с заговорщиков сорвали маски, те оказались в полном одиночестве, и «весь народ, приверженный своим принципам и национальному представительству, приговорил Робеспьера и его сообщников». Тем самым это «последнее событие» было «полезно делу свободы».
Необходимо различать в прошлом то, что было справедливо, и то, что стало следствием временных ошибок, злоупотреблений и преступлений. Конвент привел в действие «план надзора» (создал революционные комитеты), для исполнения которого потребовалось «столь колоссальное число функционеров, что во всей Европе не нашлось бы достаточного количества компетентных людей на эти места». Данный проект полностью себя оправдал; тем не менее «внутренних врагов» было так много, что они проникли повсюду, в том числе в администрацию и в народные общества. В этих условиях каждый гражданин должен был считать себя «часовым на боевом посту». Таким образом, не следует осуждать разом все институты, в которых имели место злоупотребления (как это было, в частности, с наблюдательными комитетами). И в особенности не следует заострять внимание на злоупотреблениях и бедах, уже оставшихся в прошлом. Без сомнения, «Революция имела свои изъяны», однако не следует преувеличивать совершенные ошибки, часть из которых была неизбежна.
«Не стоит упрекать себя ни за беды, ни за ошибки. Всегда ли мы были, всегда ли мы могли быть тем, чем действительно хотели быть? Мы все принялись за одно и то же дело; одни сражались смело, но осмотрительно; другие в пылу рвения набрасывались на те препятствия, которые хотели уничтожить и сокрушить... Кто захочет потребовать у нас отчета за то, что невозможно предвидеть и направлять? Революция совершена; она есть общее творение. Какие генералы, какие солдаты делали на войне лишь то, что им должно было делать, и могли остановиться там, где этого требовал холодный и спокойный разум? А разве мы не были в состоянии войны со столь многочисленным и столь опасным врагом? Некоторые неудачи — разве не усиливали они отвагу, не возбуждали гнев? Что произошло с нами такого, чего не происходило бы со всеми людьми, отброшенными бесконечно далеко от обычного течения жизни? И не должно ли было случиться так, что одни заставляли любить обаяние равенства, а другие несли нашим врагам Террор и ужас?»
Таким образом, Террор был и осужден, и вытеснен в прошлое; напоминания о связанных с ним печальных событиях шли рука об руку с призывами их забыть. Он не был ни подлинной «эпохой» в истории Революции, ни системой власти. Это лишь последовательность разнородных и отдельных событий, каждое из которых необходимо рассматривать в отрыве от остальных, если возникает желание понять его причины, а в особенности — породившие его обстоятельства. Таким образом, ошибки будут отделены от преступлений, кипение страстей — от преступных намерений, и можно будет нащупать верное соотношение частей в едином целом. Однако был ли этот анализ необходим и полезен для дела Революции? Не требовал ли он никогда не оглядываться назад? Текст Ленде изобилует метафорами, превращающимися в перифразы, когда тот касается особенно щекотливых сюжетов, таких, как Террор и люди, претворявшие его в жизнь. «Чтобы спасти корабль, застигнутый бурей, кормчий доверяется своей смелости и своим умениям, которые опасность обостряет и делает более полезными. Если ему удается благополучно привести корабль в порт, у него не требуют отчета о его действиях, не выясняют, следовал ли он инструкциям. Когда приходится метать молнии столь часто, можно ли ожидать, что они всегда будут попадать в правильную цель и не отклонятся от заданного направления»[33].
«Система Террора». Выражение «система Террора» было использовано Барером на следующий день после казни Робеспьера, однако рассматривать Террор именно как систему предложил месяцем позже Тальен в своей речи 11 фрюктидора. Прежде всего следует подчеркнуть двойной смысл этой речи: Тальен углубился в абстрактный и философский анализ Террора, однако никого в Конвенте это не обмануло — все увидели в ней лишь политический маневр. Никто не принял всерьез Тальена-«философа» (когда он окончил свою речь, ему тут же иронически заметили: «Без сомнения, следует благословить философию, изучение которой делает людей лучше и справедливее, однако хочу напомнить, что тот, кто высказывается сейчас с этой трибуны против системы Террора, некогда расхваливал с той же самой трибуны ее полезность»). В самом деле, Тальен, ставший одним из творцов 9 термидора, был олицетворением коррумпированного представителя в миссии; находясь в Бордо, окруженный настоящим двором, он не колебался, ни отправляя на гильотину «заговорщиков», ни в особенности позволяя «подозрительным» выкупить свою жизнь или свободу. После того как его отозвали в Париж, он безуспешно пытался вернуть себе расположение Робеспьера: «Неподкупный» не скрывал своего презрения к тем, кто, по его мнению, компрометировал Террор. После свержения «тирана» Тальен сделался образцовым «флюгером», политическим перебежчиком — весьма характерным элементом термидорианского политического пейзажа. Отныне он оказался в первых рядах тех, кто требовал «поставить правосудие в порядок дня» и провести показательную расправу с «террористами». В его салоне, где царствовала Кабаррюс (освобожденная им из тюрьмы после 9 термидора), беспрестанно плелись политические интриги. Хотя его речь 11 фрюктидора и была оценена современниками как политический маневр, завуалированный философскими рассуждениями, его размышления о Терроре заслуживают нашего внимания. Пусть они порой нечетки, тем не менее это достаточно ценная попытка анализа и замечательное свидетельство о Терроре. Тальен прекрасно знал его изнутри: перед тем как стать одной из его потенциальных жертв, он был одним из его творцов.
По мысли Тальена, Террор представлял собой систему власти («систему, воплощенную в жизнь Робеспьером»), а не череду кошмарных событий. Проанализировать эту систему означало понять ее связь с революционным порядком управления, со страхом, который она порождала и на который опиралась, и, наконец, с насаждаемой ею динамикой репрессий.
Таким образом, главная проблема состояла в том, чтобы четко вычленить то, «что относится к Революции, но не становится тиранией», и «ясно определить, что следует понимать под революционным правительством... Следует ли понимать под революционным правительством правительство, подходящее для того, чтобы завершить Революцию, или же действующее, как сама Революция». Если не разделять два эти значения, возникает риск извратить саму Революцию. Революция — «это движение, возносящее наверх то, что было внизу»; таким образом, Французская революция свергла монархию и восстановила суверенитет народа. Однако это неминуемо приводило к началу открытой войны против тирании, борьбы, которая «превратила всех граждан в солдат, а всю страну — в поле битвы». Несмотря на насилие, «революционный акт» не был беззаконным, поскольку представлял собой битву, в которой «народ мог действовать лишь на стороне свободы». Совершенно иначе обстояло дело с учреждением правительства, которое должно было завершить Революцию; ни под каким видом оно не могло «продолжать рассматривать Францию как поле битвы».
«Если правительству требуется наверняка закончить революцию, прежде всего необходимо, чтобы оно само не было орудием контрреволюции. Установление тирании, пусть даже ненадолго, не может рассматриваться как способ установить свободу, поскольку для того, чтобы прочно и безнаказанно существовать в течение одного года, одного месяца, одного дня, оно должно встать, по крайней мере в это время, над любой оппозицией... Только то правительство способно завершить революцию и защитить ее, которое сможет ее полюбить и заставит трепетать тех, кто ее предает».
Правительство эпохи Террора не ограничивалось тем, что «наблюдало за неправильными действиями, угрожало им, карало их соответствующим наказанием; оно угрожало людям, угрожало постоянно и за все, угрожало всем самым жестоким, что только может породить воображение». Намек более чем прозрачен; для
Тальена Террор начинается не с отмененного к тому времени закона от 22 прериаля, а с 17 сентября 1793 года, с закона о подозрительных, все еще остающегося в силе. Иными словами, в качестве краеугольного камня Террора как системы он рассматривает концепцию «подозрительного».
Террор угрожает людям и наказывает их за то, что они собой представляют, а не за то, что они совершили; тем самым с введением концепции «подозрительных классов» правосудие сменяется произволом. «Система Террора подразумевает отправление беззаконной власти теми, кому она доверена. Она также подразумевает абсолютную власть, а под абсолютной властью я понимаю ту, которая никому не подчиняется и ни перед кем не отчитывается, но требует от всех отчета и подчинения... Система Террора подразумевает власть предельно сконцентрированную, в наибольшей степени стремящуюся к единству и по необходимости тяготеющую к монархии». При этой системе Франция была разделена на «два класса: на тех, кого боялись, и тех, кто боялся, на преследователей и преследуемых». Несмотря на заявления власти о том, что она представляет собой «канцелярию Террора», он не обрушивался исключительно на «подозрительные классы», поскольку «было необходимо, чтобы Террор либо существовал повсюду, либо не существовал нигде». Он представлял собой страх в чистом виде, доведенный до предела. Он упразднил правовое государство.
Когда Тальен описывал таким образом своеобразную феноменологию Террора и его политических средств, он, несомненно, опирался на свой двойной опыт — и того, «кого боялись», и того, «кто боялся». Террор «портит человека и низводит его до уровня животного; он истощает все физические силы, способствует извращению морали, перемешивает все идеи, уничтожает все привязанности; [...] вызывая запредельные эмоции, террор требует или все, или ничто». У правительства есть только одна возможность использовать Террор, «заставить всех трепетать» — угрожать единственным наказанием, смертной казнью, «угрожать ею беспрестанно, угрожать ею всем, угрожать посредством крайних мер, сменяющих одна другую и все более усиливающихся; угрожать за любое действие, и даже за бездействие [...] угрожать, демонстрируя не перестающую поражать абсолютную власть и ничем не сдерживаемую жестокость». Террор, система всеобщего страха, влечет за собой другую систему — подозрений и доносов: «Необходимо поместить капкан на каждом шагу, шпиона в каждом доме, предателя в каждой семье, поставить над [sic] судами убийц».
Таким образом, система Террора обладает собственной динамикой: она стремится себя увековечить. Без сомнения, Террор изображали как власть временную, комплекс мер на переходный период, необходимых для того, чтобы обеспечить окончательную победу принципов и ценностей Революции. Тем не менее стоит ввести Террор, как у него появляется тенденция к превращению не только в беззаконную и абсолютную власть, но и в постоянную систему. И в самом деле, как можно надеяться, что те, кто проводил его в жизнь, «вновь сольются с остальной частью людей, когда у них появилось столько врагов? Как не бояться мести, когда они совершили столько преступлений? Как не воспользоваться порожденным тиранией Террором для того, чтобы увековечить тиранию?» А затем «те, кто управляет Террором, сами начинают трепетать»; в конечном счете страх испытывают все; даже если предположить, что угнетение и Террор должны лишь гарантировать свободу, подобная власть всегда приводит к развращению, она развращает и тех, кто ее отправляет, и тех, кто ее терпит. Когда эта власть созреет для того, чтобы вернуть Нации свободу, может оказаться, что Нация уже будет не в состоянии ее воспринять.
«Когда Террор насаждают во имя свободы, он не только делает людей безразличными к свободе; он заставляет ее ненавидеть и превращает эту ненависть в болезнь не только неизлечимую, но и наследственную: отцы передают ее детям под именем осторожности, трусости и рабства»[34].
Взятая вне контекста, речь Тальена воспринимается в качестве первых подступов к размышлениям о Терроре как о системе власти, о его политических и психологических механизмах. Речь поражает своим абстрактным характером: в ней нет ссылок ни на какие конкретные события Революции, которые объясняли бы установление Террора. Между тем этот текст усеян аллюзиями: в нем есть намек на закон о подозрительных, хотя сам он явно и не назван; говорится о «кровожадных людях», но нет никаких имен; складывается впечатление, что Тальен обходит проблему личной ответственности за преступления Террора. Налет наигранной сентиментальности (Террор испортил «отношения между полами... Искусство заставить мужчин трепетать — это верный способ развратить и принизить женщин») сочетается с весьма абстрактными предложениями (подтвердить сохранение революционного порядка управления вплоть до заключения мира, но осудить «подавляющий всех террор» как «самое могущественное орудие тирании» и поставить «правосудие в порядок дня»). Однако в Конвенте все восприняли эту речь в совершенно определенном контексте и оценили ее истинную важность. Тальен — «чувствительная душа»? Как можно в это поверить: не прошло и нескольких дней с тех пор, как он призывал Конвент выступить 10 фрюктидора против «робеспьеристов», подобно тому как ранее тот выступил против самого Робеспьера?
«Правосудие в порядок дня»... Никто не оспаривал самого принципа, но имел ли Тальен в виду отмену закона о подозрительных? Что же тогда останется от революционного порядка управления, к которому он имел непосредственное отношение? Нет ли в попытке связать преступления и ужасы Террора с этим все еще сохраняющим свою силу законом намека на то, что «час, когда тиран погиб на эшафоте», не стал концом Террора? Не является ли это маневром, позволяющим достать из архива заведенное на Террор дело, а затем и устроить над ним суд? Безусловно, Тальен никого не назвал по имени; он лишь упомянул «робеспьеристов» и был достаточно осторожен, чтобы подчеркнуть: «Конвент был жертвой системы Террора и никогда — сообщником». Тем не менее Тальен взял слово сразу же после заявления Лекуантра, потребовавшего предоставить ему завтра время для выступления с обвинениями против «семерых наших коллег; трое из них — члены Комитета общественного спасения, а четверо — Комитета общей безопасности». Основной удар был, таким образом, запланирован на следующий день. Без сомнения, Тальену лучше подходят такие определения, как манипулятор, интриган, «флюгер», нежели философ или политический аналитик. И все же, хотя нет уверенности, что он сам писал свою речь от 11 фрюктидора, она ставит проблемы, без которых с тех пор не могли обойтись никакие размышление о Терроре.
«Охвостье Робеспьера». «Невозможно, чтобы Робеспьер совершил все это зло один», — утверждает памфлет «Охвостье Робеспьера». Название данного пасквиля происходит от ходившего в Париже слуха, по которому Робеспьер перед смертью сказал: «Вы можете отрубить мне голову, но я оставляю вам свой хвост...»[35] Процесс по делу Робеспьера прошел 10 термидора, однако суд над робеспьеризмом еще предстояло провести. «Вы свергли Робеспьера, но вы пока еще ничего не сделали, чтобы уничтожить робеспьеризм», — отмечал в свою очередь Бабеф[36].
Опубликованный огромным для той эпохи тиражом в несколько десятков тысяч экземпляров памфлет «Охвостье Робеспьера» открыто называл имена тех, кто составлял «хвост» этой кровожадной гадины: Барер, Колло д'Эрбуа, Бийо-Варенн. Все они были членами Комитета общественного спасения до 9 термидора и продолжали заседать там после «великой революции». Иными словами, по совпадению, которое никто не полагал случайным, это были примерно те же имена, которые назовет в своем обвинении два дня спустя Лекуантр.
Проблема ответственности проводников этой «системы» была неизбежна: 9 термидора осуществлялось «сверху», было вызвано расколом находившийся у власти группировки, установившей и воплощавшей в жизнь Террор. Однако в равной мере это была проблема правосудия и морали: выявить ответственных означало назвать виновных в казнях, арестах, доносах и т.д.
На всем протяжении своего извилистого пути и в особенности на каждом принципиальном повороте Революция порождала подозрения и в свою очередь сама питалась ими. Без сомнения, Террор представлял собой кульминацию этой тенденции, которая шла рука об руку с требованием наказать «виновных». Во времена Террора слово «подозрительный» стало одновременно и политической, и юридической категорией, весьма расплывчато определенной законом от 17 сентября, тогда как «надзор» (или, иными словами, доносительство) рассматривался как выражение революционного духа, объединяющего добродетель и бдительность. 9 термидора не положило конец «эпохе подозрений», но открыло ее новый этап. Подозрения отныне питались злопамятностью, ненавистью и желанием отомстить, накопившимися за время Террора и наконец получившими возможность реализоваться.
Дебаты о личной и коллективной ответственности за Террор были столь же запутаны, сколь беспорядочны и бесконечны. Как вычленить личную долю ответственности из той, что анонимно возлагалась на Террор как на систему власти? По каким юридическим и моральным критериям можно установить ответственность за действия, которые еще вчера были узаконены революционной моралью и революционным правосудием? Как отделить «руководителей» от простых «исполнителей» и где остановиться в стремлении найти и наказать «виновных»? Разве система власти не определяла или, на худой конец, не навязывала формы индивидуального поведения? Как только дебаты — что неизбежно — погрязли бы в личной мести, сведении счетов и поисках козлов отпущения, они тут же вылились бы в обсуждение проблем функционирования Террора, его институтов, механизмов и кадров.
В обвинениях Лекуантра и в чрезвычайно бурных дебатах, которые заняли два последующих дня, все эти проблемы находятся, если так можно сказать, in nuce[37]. Вне всякого сомнения, Лекуантр не был «большим политиком» (когда во время дебатов было брошено обвинение в том, что он контрреволюционер, Колло д'Эрбуа иронически заметил, что «контрреволюционер не был бы столь глуп, чтобы осмелиться на такие обвинения»). К вопросам о личной ответственности — и без того запутанным — Лекуантр добавил хаос своих собственных идей. Его обвинение охватывало семь человек: Бийо-Варенна, Колло д'Эрбуа и Барера (членов Комитета общественного спасения); Вадье, Амара, Вулана и Давида (членов Комитета общей безопасности). Лекуантр был человеком легко управляемым, и за его спиной наверняка скрывались Тальен и Фрерон. Обвинение Лекуантра было сверстано на скорую руку и слабо подтверждалось документами; в нем оказались перемешаны весьма общие обвинения и сугубо конкретные факты. В конечном итоге его обвинения сводились к четырем основным пунктам.
1. Лекуантр обвинял семерых членов Комитетов в том, что они создали Террор: «угнетали посредством террора всех граждан Республики, подписывали и заставляли исполнять незаконные распоряжения об арестах, хотя против подавляющего большинства не было выдвинуто никаких обвинений, не было никаких поводов для подозрений, не было никаких доказательств их вины, перечисленных в законе от 17 сентября; [...] они покрыли Францию тюрьмами, сотнями бастилий, [...] погрузили всю Республику в траур, несправедливо и без всякого повода бросив в тюрьмы более сотни тысяч граждан: и больных, и восьмидесятилетних стариков, и отцов семейств, и даже защитников отечества; [они] окружили себя толпой агентов, одни из которых имели запятнанную репутацию, а другие опорочили себя преступлениями; [их] наделили неограниченными полномочиями [и] подавляли любое недовольство, всячески их поддерживая».
2. Семь человек обвинялись в том, что они были сообщниками Робеспьера в «тирании и угнетении» Конвента и «распространили систему террора и угнетения даже на членов Национального Конвента, мучая их и встречая многозначительным молчанием слух о том, что Комитетом общественного спасения подготовлен список из тридцати членов Национального Конвента, которых планировалось бросить в тюрьмы и впоследствии принести в жертву; в том, что они совместно с Робеспьером уничтожили свободу мнений в стенах Национального Конвента, не позволяя обсуждать какие бы то ни было законы, представленные Комитетом общественного спасения»; и, наконец, в том, что они навязали Конвенту закон от 22 прериаля, в разработке которого они участвовали.
3. Эти семеро объявлялись виновными в том, что они своим молчанием задержали освобождение Конвента от тирании Робеспьера, поскольку на протяжении двух месяцев скрывали его отсутствие в Комитете общественного спасения, равно как и «стремление этого заговорщика обратить все в хаос, обзавестись сторонниками и привести государство в упадок». С другой стороны, 8 и 9 термидора они не приняли мер для того, чтобы нанести удар по заговорщикам, и в особенности по Коммуне.
4. Следовало длинное перечисление конкретных дел, в которых были замешаны эти семеро: они были причиной многочисленных злоупотреблений Революционного трибунала или покрывали их (манипуляции во время суда над Дантоном; изобретение «заговора в тюрьмах», фальшивые показания «наседок» и т.д.); они спасали «виновных», в частности некоторых эбертистов; они прибегали к услугам признанных контрреволюционеров (среди прочих был назван Бомарше).
Последовавшие за этим дебаты были еще более хаотичными, чем сами обвинения. 12 фрюктидора, после ряда общих опровержений, Конвент постановил «с негодованием отвергнуть» обвинение и вернуться к повестке дня. Вскоре это постановление было отменено по просьбе самих обвиняемых, которые требовали, чтобы Лекуантр представил все документы, касающиеся его обвинения, и настаивали на том, чтобы им было предоставлено право ответить по каждому пункту. Таким образом, на следующий день Лекуантр пункт за пунктом повторил свои обвинения, и на протяжении всего заседания шли ожесточенные дебаты. В них приняли участие как основные ораторы Конвента, так и практически неизвестные депутаты, в общей сложности около пятидесяти человек; некоторые брали слово по нескольку раз, а «ропота» и вовсе было не счесть. Так, Конвент «живейшим образом взволновало» предложение Камбона прекратить дебаты и вернуться к повестке дня; Вадье завладел трибуной, вытащил пистолет и принялся угрожать прямо на месте покончить с собой. Без сомнения, Конвент привык к этим жестам на римский лад; разве он не видел, как 9 термидора на той же самой трибуне размахивал кинжалом Тальен? Множество депутатов окружило Вадье и заставило его спуститься с трибуны; другой депутат патетически воскликнул: «Поименное голосование или смерть!» Председатель объявил заседание закрытым, однако в конце концов, среди «шума и величайшего беспорядка», Конвент возобновил дискуссию. Неудивительно, что она то и дело заходила в тупик. Лекуантр пообещал представить «документы», подтверждающие каждое из его обвинений. Но какими «документами» мог он продемонстрировать, что «Франция покрыта бастилиями»? Он оценивал количество заключенных в сотню тысяч, затем в пятьдесят тысяч. Но кто знал точное количество жертв? Лекуантр многое позаимствовал из дела Фукье-Тенвиля, который, находясь в тюрьме, ожидал начала своего процесса. Но кто дал ему доступ к этому делу? И чего стоило свидетельство Фукье-Тенвиля, который сам был одним из главных «виновных», мечтающих свалить с себя всякую ответственность за совершенные во времена Террора преступления?
В ходе дискуссии никто не ставил под сомнение ответственность Робеспьера, его приспешников и восставшей Коммуны. Однако Лекуантр подвергся жесточайшим нападкам за то, что слишком далеко зашел в своих обвинениях, которые на деле касались не только этой «семерки»[38]. «Речь здесь идет отнюдь не о том, чтобы осудить несколько человек» (Матье). Если эти несколько членов Комитетов, которые «стали чем-то лишь благодаря нам и получили свои полномочия лишь от нас» (Тюрио), будут признаны виновными, на ком эти обличения должны будут остановиться? Ведь это повлечет за собой ответственность всего революционного правительства, всех членов Комитетов. Так было признано, что «обвинительный акт касается не тех семерых человек, о которых в нем идет речь, он направлен против всех, кто составлял оба Комитета, он направлен против нас» (Камбон). С того момента, как полномочия Комитетов стали каждый месяц продлеваться, обвинить можно было весь Конвент: «вы все виновны» (Камбон). Конвент сделался бы «подозрительным в глазах народа», который мог бы задаться вопросом о том, «достоин ли тот его представлять» (Тибодо). Критиковать Конвент, обвиняя его в том, что он терпел тирана и притеснения, — не означает ли это критиковать сам народ? «Поскольку так же, как и Конвент, притесняли всю Францию, следует обвинить и народ в том, что он не восстал» (не обозначенный в протоколе депутат). «Это обвинение направлено против Конвента, это французский народ хотят отдать под суд, поскольку он терпел тиранию подлого Робеспьера» (Гужон).
Хотят отдать под суд Конвент, Нацию и в конечном счете Революцию. «Обращая взгляд в прошлое, я вижу лишь ошибки и совершенные несправедливости. Я пытаюсь определить истоки этого, и я нахожу их в событиях, неотделимых от великой революции» (Гупийо [из Фонтене]); «Это Революцию обвиняют» (Феро); «Народ хотят заставить поверить в то, что все, сделанное со времен создания Комитетов общественного спасения и общей безопасности, было совершено посредством Террора» (Камбон). «Решительные меры» прекрасно послужили отечеству; объединять их в одно целое под именем Террора означает не отдавать себе отчета в обстоятельствах того времени. «Не стоит забывать: то, что хорошо в одних обстоятельствах, плохо в других» (Лежандр). Должны ли мы преследовать сегодня «тех, кто поджигал замки в начале Революции, или устраивать суд над 10 августа» (Лежандр)? Следует ли распространить эти обвинения и на представителей в миссиях, «поскольку среди них нет ни одного, который не был бы вынужден отдавать распоряжения об арестах» (Камбон)? Следует ли открывать ворота тюрем, когда «разбойники из Вандеи» угрожают всем сопредельным департаментам (Гарнье [из Сента])? Подавляющее число арестов, а «их было далеко не сто тысяч», производилось революционными Комитетами. Приписывать их все семи членам Комитетов смешно, приговорить их всех разом будет контрреволюцией (Бурдон [из Уазы]). Во имя какой справедливости и какого равенства высказываются обвинения, которые, выходя за пределы тех или иных действий, оказываются обращены против всей эпохи Революции и соответственно против Революции в целом? «Против чего направлены главные обвинения? Против многого, что совершалось во исполнение законов; и я спрашиваю вас, если кто-то немного и отклонялся от законов для того, чтобы поддержать революционное движение и спасти отечество, отправите ли вы на эшафот того, кто спас свободу?» (Тюрио).
Обвинения, касающиеся 9 термидора, — в том, что с подготовкой «революции» слишком затянули, а затем проводили ее с большим количеством колебаний, — воспринимались как особенно несправедливые, причем главным образом самими обвиняемыми. Не были ли эти семеро творцами «свержения тирана», не они ли сыграли решающую роль в тот памятный день? Их выступления в ходе дискуссии содержат множество подробностей того кризиса, который разразился в Комитетах в предшествовавшие падению Робеспьера недели, а также разворачивавшихся в решающие дни 8 и 9 термидора событий. Напротив, основные проблемы, объяснение причин, сделавших возможной «тиранию», возвышение Робеспьера и его господство над Конвентом, замалчивались, в изрядной степени растворенные в потоке более или менее нелепых фактов. Ограничились тем, что признали: та стратегия, которая была применена в термидоре, оказалась лучшей; была использована первая же возможность для «свержения тирана». «Если бы Робеспьер был атакован двумя неделями ранее, весь Конвент и свобода были бы удушены» (Бурдон [из Уазы]). Так выжидание и молчание превратились в осторожность. «Следовало сражаться не столько с Робеспьером, сколько с угнетавшей народ тиранией, которая могла продолжаться и после его смерти» (Гупийо [из Фонтене]). Без сомнения, многие теперь похвалялись, что всегда были яростными антиробеспьеристами: даже сам Лекуантр утверждал, что на протяжении нескольких месяцев готовил обвинения против Робеспьера; но почему же он и все остальные предпочитали молчать? «После смерти Цезаря десять тысяч римлян могли сказать, что это им принадлежал план, который Брут воплотил в жизнь» (Гупийо [из Фонтене]). Устроить суд над 9 термидора означало принизить весь Конвент, обвинить его в том, что он не только терпел тирана, но и — поскольку боялся и молчал — оказался его сообщником. Чтобы избавиться от этих неприятных воспоминаний и снять с себя всякое обвинение в пособничестве «тирану», Конвент должен был создать героический образ самого себя. Невзрачная история 9 термидора для этого не подходила, нужна была славная легенда: «Когда вы начали битву с тираном, артиллерия мошенников была размещена по всем кварталам; но пусть никто не льстит себе тем, что его вклад в переворот был больше, чем ваш; победу одержали ваша смелость и ваша добродетель, Конвент и весь народ, и если кто-либо скажет, что его вклад больше, чем ваш, что вы могли это сделать гораздо раньше, он обманет историю и последующие поколения» (Колло д'Эрбуа).
То, что подобная дискуссия могла состояться, уже само по себе показывает, что выход из Террора реально начался. Конвент обрел свободу слова. В рамки этой же свободы вписывалось и углубление политических противоречий. Лекуантра не смогли остановить; Тальен и Фрерон были исключены из Якобинского клуба, но для них это уже не влекло за собой никакого риска. Напротив, исключение благоприятствовало смене курса и соответственно политической карьере. Тем не менее ход дебатов показал, какой властью еще обладало наследие прошлого. Начавшись с «обвинения», они потонули в подозрениях, выводивших на главный вопрос — об индивидуальной ответственности. Старые рефлексы были еще живы: Лекуантра обвинили в том, что он контрреволюционер и находится на службе у роялистов; требовали даже его ареста; ораторы обвиняли друг друга в том, что они «заносят меч над головами представителей народа», хотят воскресить «систему Робеспьера» и установить «новую тиранию». Конвент был уподоблен Тальеном гладиаторской арене. Дискуссия завершилась официальным постановлением, провозглашающим обвинения клеветническими; «решение было поставлено на голосование и принято единогласно под гром аплодисментов» (выступление Камбона). Мгновенно обретенное единство Конвента едва ли могло скрыть разногласия, которые продолжали углубляться по мере того, как изменялось соотношение сил. Отметая обвинения Лекуантра, Конвент не только освобождал семерых обвиняемых от всякой ответственности за Террор; на самом деле, он отказывался открывать дискуссию из страха, что должен будет со временем признать ответственность всех членов Комитетов, представителей в миссии, Конвента в целом, так и не восставшего народа, узаконившей Террор Революции. Эта аргументация черпала силы не столько в логике, сколько в призыве к солидарности и в особенности в инстинкте самосохранения. Делая акцент на чувстве коллективной вины, она подчеркивала, что среди депутатов Конвента нет никого, кто мог бы, положа руку на сердце, объявить себя невиновным, кто не запятнан Террором — если не своими действиями, так своим молчанием. Ответственность за Террор была тем самым возложена на «отвратительного тирана» и на «события, неотделимые от великой революции». Иными словами, на анонимную и безликую систему подавления. Оправдание семерых депутатов в реальности показывало полную с ними солидарность. Возникшая альтернатива — или виноваты все, или никто, разве что анонимная система — была несостоятельна ни с моральной, ни с юридической точки зрения. Она не учитывала различной степени ответственности за действия, решения, распоряжения. Она полностью находилась в русле динамики политических событий. По всей стране началась охота на виновных, на «террористов» и «кровопийц». Должен ли был Конвент взять под защиту все политические кадры Террора, всех мелких «угнетателей» и «доносчиков», на которых обратилось отмщение на местном уровне? Должен ли он был прекратить расследование по делу Фукье-Тенвиля, который и из тюрьмы не переставал заявлять, что всегда действовал в рамках строгого уважения к законности, во исполнение решений Комитетов и Конвента? На смену времени коллективной ответственности пришло время разногласий. Логика политической борьбы требовала одновременно и осудить Террор как «систему власти», и покарать «охвостье Робеспьера», «виновных», названных поименно.
В ходе дебатов 12 и 13 фрюктидора Террор был назван системой власти; обсуждалась легитимность Комитетов и законов. А 22 фрюктидора в Революционном трибунале начался суд над 94 нантскими нотаблями, за которым последовал суд над Революционным комитетом Нанта. Вся Франция узнала о том, какими жестокостями реально сопровождался Террор в Нанте. Увидела, как после нескольких недель разоблачений 3 фримера III года Конвент проголосовал — и вновь единогласно (два голоса «за» были поданы с оговорками) — за отдание под суд Каррье, непосредственно участвовавшего в Нантских событиях. 7 нивоза была создана комиссия для изучения возобновленных обвинений Лекуантра, которая должна была высказаться по поводу «поведения представителей народа: Бийо-Варенна, Колло д'Эрбуа и Барера». В представленном Саладеном докладе этой комиссии был сделан вывод о прямой и косвенной ответственности обвиняемых за Террор, формирование его системы и его преступления.
«Мудрость общества должна прибегнуть к помощи вашей энергичной добродетели, а вам предстоит преумножить ее, истребив все остатки узурпации национальной власти, [...] вернув патриотам свободу и доверие, которых их лишили возведенные в систему уловки; поставив непреклонное правосудие на место бессмысленного Террора; напомнив об истинной морали, должной заменить лицемерие, и отправив в могилу сообщников развращенных политиков и других живых мертвецов, обременяющих свободную землю»[39].
На следующий день после 9 термидора власти заявили, что стремятся к правосудию, и торжественно пообещали «поставить его в порядок дня». Ни у кого не было сомнений: это означало разом отказаться от поставленного в порядок дня Террора, столь же торжественно провозглашенного 5 сентября 1793 года. Таким образом, «свержение тирана» приобретало характер кардинального поворота; оно должно было завершить эпоху, превратившую репрессии в систему власти.
Поставить правосудие в порядок дня... Это казалось более или менее расплывчатым обещанием на будущее, однако оно должно было безотлагательно пылиться в конкретные политические меры, отрицающие наследие Террора, которое можно было свести к трем проблемам:
- что делать с юридической и институциональной структурой, унаследованной от Террора?
- что делать с переполнявшими тюрьмы заключенными?
- что делать с политическими кадрами, скомпрометированными участием в репрессиях?
Без сомнения, такое деление схематично: на самом деле три проблемы составляли одну. Это наследие приходилось ликвидировать тем более деликатно, что, как мы видели, данная задача возлагалась на Конвент, который меньше года назад провозгласил, что «Террор будет поставлен в порядок дня», а затем одобрял деятельность наиболее экстремистских представителей в миссиях. Так к сложнейшей проблеме моральной, политической и юридической ответственности за репрессии добавлялась еще более деликатная задача отделения «террористических» законов и институтов, которые должны быть осуждены и ликвидированы, от собственно революционных репрессивных механизмов, которые следовало сохранить, несмотря на то что «террористы» злоупотребляли их использованием. Как провести ту, нередко трудноразличимую линию, которая отделила бы Террор, «несправедливый и достойный осуждения», от революционного правосудия, чьи намерения были столь же чисты, сколь и патриотичны, невзирая на порожденные усердием перегибы? На эти политические вопросы приходилось давать исключительно политические ответы. Размах и быстрота демонтажа Террора как системы власти, неотделимой от повседневных репрессий, во многом зависели от той скорости, с которой смогло бы воплотиться в жизнь обещание «поставить правосудие в порядок дня». Сам лозунг был принят после 9 термидора с единодушным энтузиазмом, однако конкретные меры, шаг за шагом проводимые в жизнь, очень быстро стали предметом ожесточенных столкновений, в которых происходила поляризация политических сил. К концу II года для одних политика «постановки правосудия в порядок дня» зашла слишком далеко: ее поборники выпускали из тюрем «аристократов» в чрезмерно большом количестве, и те начали подавлять «патриотов»; всех стали именовать не иначе как «новыми снисходительными», «умеренными», «новыми правыми». Для других — вскоре их начнут называть реакционерами, однако сами они все более полагали себя «истинными» наследниками 9 термидора — правосудие никогда не может зайти слишком далеко, и те, кто противостоит его укоренению, — не иначе как замаскировавшиеся робеспьеристы, «террористы» или даже якобинцы. Чем больший накал приобретала политическая борьба, тем агрессивнее, хотя и не всегда яснее, становилась и лексика. Участники политических баталий так и не смогли избавиться от амбивалентности и неопределенности, характерных для новой политической ситуации[40], которые особенно ярко проявились в организации новой, по большей части импровизированной, юридической системы.
В первую очередь Конвент единодушно и «под гром аплодисментов» отменил принятый им ранее декрет, разрешающий обоим Комитетам арестовывать представителей народа до того, как те будут выслушаны депутатами, — поскольку этот пагубный декрет «был навязан Конвенту людьми, привыкшими обманывать правосудие». Отмена этого декрета, обеспечившая каждому депутату минимальный объем парламентского иммунитета, была элементарнейшей предосторожностью, выросшей из опыта Террора (это новое взятое на себя обязательство Конвент соблюдал в течение семи месяцев, вплоть до репрессий против ряда депутатов, последовавших за волнениями 12 жерминаля)[41].
14 термидора, и вновь «под гром аплодисментов», Конвент отменил закон от 22 прериаля — и символ, и юридическую базу «великого Террора». Казалось, что аплодисментами депутаты хотят изгнать саму память об их же собственном голосовании, одобрившем этот «кровавый закон», рассматривавшийся отныне как самое яркое доказательство воцарившейся над Конвентом «тирании». Не снижая темпа, Конвент расправился еще с одним символом: было принято решение об аресте Фукье-Тенвиля и предании его суду Революционного трибунала. И это несмотря на то, что Фукье-Тенвиль проявил крайнее усердие и присущие ему деловые качества 10 и 11 термидора, взяв на себя юридические аспекты казни Робеспьера и его сообщников. «Весь Париж требует от вас казни, справедливо заслуженной Фукье-Тенвилем. Я требую, чтоб он отправился в преисподнюю искупать пролитую им кровь. Я требую принятия декрета о его аресте». Похоже, что высказавшийся таким образом Фрерон позабыл, что в этой «пролитой крови» была и кровь Робеспьера. За этим последовал суд над Фукье-Тенвилем, который не упустил эту возможность, чтобы продемонстрировать, что он неизменно придерживался строжайшей законности.
И только 23 термидора после многих колебаний был реорганизован Революционный трибунал. Уже 11 термидора раздались первые голоса, требовавшие приостановления полномочий Трибунала, в котором было немало ставленников Робеспьера. «Когда его святейшество — как сторонники порой называли этого католического или, вернее, святотатственного короля, — указывал на кого-либо, присяжные выносили свой вердикт, и приговор исполнялся» (Тюрио). Решение о приостановлении полномочий было принято на волне всеобщего энтузиазма — и через несколько часов отменено. Дело в том, что Бийо-Варенн, присланный крайне встревоженным Комитетом общественного спасения, смог убедить Конвент, что приостановление полномочий Трибунала, за которое тот только что проголосовал, поможет лишь спасти... «заговорщиков». Ведь Трибунал с той же покорностью, с которой он занимался своей работой до 9 термидора, ныне вершил суд над членами «мятежной Коммуны».
Полезность самого института никем под вопрос не ставилась. 11 термидора Барер от имени Комитета общественного спасения восхвалял «этот спасительный институт, уничтожающий врагов Республики и очищающий почву свободы... Тем самым этот институт заслуживает огромного уважения; однако на людей, которые его составляют, последовало много жалоб со стороны Национального Конвента. Среди ваших задач — пересмотр состава нынешнего Трибунала, однако нужно провести его с той мудростью, которая улучшает, не ослабляя, и уравновешивает, не уничтожая». По сути дела, новая форма организации Трибунала была основана на законах, предшествовавших закону от 22 прериаля. Однако было и существенное отличие: отныне Трибунал должен был высказываться в своих решениях по «вопросу о намерениях»; иными словами, он мог выносить приговор лишь тем обвиняемым, которые совершили свои преступления с контрреволюционными намерениями, тогда как все остальные преступления и правонарушения возвращались в сферу деятельности обычного уголовного правосудия. Состав Трибунала уменьшался до двенадцати судей и тридцати присяжных, которые выбирались по всей Франции по представлению депутатов и должны были обновляться каждые три месяца. Обвиняемым давались определенные гарантии со стороны закона: процесс проводился публично, предоставлялся защитник, давалась возможность заявить отвод одному или нескольким присяжным; во время слушания дела обеспечивалось право отвечать на показания каждого свидетеля. Из компетенции Революционного трибунала изымались преступления против безопасности государства и Национального Конвента, дела о халатности и растратах, по которым проходили члены исполнительных комиссий, а также судьи и общественные обвинители уголовных судов. Специальные «революционные» судебные органы в департаментах, особенно отличавшиеся своим рвением в эпоху Террора, были распущены; отправление правосудия переходило исключительно в руки уголовных судов, которые могли, однако, судить ряд преступлений «революционно».
Во время дискуссии по этому проекту реформы было тем не менее сделано немало оговорок и высказан ряд опасений. Не поощрит ли это «умеренность»? «К чему вам многотомный свод законов, который даст оружие в руки крючкотворам и предоставит виновным способы остаться безнаказанными? Вспомните, и этого будет достаточно,
Трибунал в его изначальной чистоте; одним словом, не забудем о благотворном воздействии, который он производил, и не будем подрывать его силы». Конвент пренебрег этими возражениями, предлагавшими, если так можно выразиться, вернуться к «чистым истокам» Террора. Этой реформой Конвент продемонстрировал глубочайшую двусмысленность: он осудил Трибунал как инструмент Террора и символ произвола, однако, по сути, ограничил это осуждение деятельностью и составом Трибунала после принятия закона от 22 прериаля. Сам институт, один из главных элементов террористической машины, сохранялся. Тем не менее введение статьи о намерениях и провозглашенное желание соблюдать основы юридической процедуры (в частности, права обвиняемого) обещали менее репрессивную практику[42].
Обновленный и преобразованный Трибунал начал свою работу 25 термидора. В речи по случаю его открытия Омон, поставленный после 9 термидора во главе гражданской, полицейской и судебной власти, подчеркнул, «что еще не пришло время ослаблять эту пружину Революции, без которой сверхъестественная храбрость защитников отечества принесла бы им одни лишь бесполезные победы». Между тем он жестко настаивал на том, что исчезновение «ставленников тирана открывает новую страницу... Вместе с ними должен исчезнуть и тот суд, который их кровожадный дух превратил в инструмент смерти; под их кошмарным влиянием Трибунал стал внушать больший ужас невиновным, нежели преступникам». Обновленный Трибунал более не судил людей группами, однако до конца II года он все же вынес шестнадцать смертных приговоров: часть из них за контрреволюционные намерения, другие — за пособничество вандейцам и даже за преступления, восходящие к «федералистскому мятежу»[43]. И если можно сказать, что эти приговоры подчеркивают преемственность данного института, то другие вписываются в общее желание порвать с Террором и, несомненно, увеличивают объем свобод и уважение к закону. С введением публичного предварительного допроса и с предоставлением обвиняемому адвоката судебная процедура действительно изменилась. За то же время 92 человека было оправдано (среди них 42 активиста секций, в большей или меньшей степени замешанных в восстании 9 термидора под руководством Коммуны). Чрезвычайно вольная и либеральная интерпретация «статьи о намерениях» особенно ясно показывает новую ориентацию этой «пружины революционного правосудия».
Приведем здесь лишь несколько примеров. Так, 24 фрюктидора публика присутствовала на процессе некой Катрин Врете, обвиняемой в том, что она говорила будто бы «те, кто погубил тирана, — это м... и ублюдки, сами заслуживающие смерти». После того как свидетели дали показания о том, что гражданка Врете выкрикнула эти слова «в приступе гнева» и обвиняемая принесла свои извинения, Трибунал оправдал ее за отсутствием «контрреволюционных намерений». 30 фрюктидора перед судом предстал офицер, который имел несчастье крикнуть на улице: «Да здравствует король, солдатский котел и горох!» В свое оправдание он смог привести только одно смягчающее вину обстоятельство: ведя эти «контрреволюционные речи», он был мертвецки пьян. Трибунал сделал ему суровое внушение, отметив, что «человек, в котором течет кровь патриота, даже будучи пьяным, не станет вести речи аристократа», однако в конце концов оправдал его, «принимая во внимание, что тот действовал без контрреволюционных намерений». Тем не менее все эти незначительные дела были оттеснены на задний план важным процессом, ознаменовавшим окончание II года, — процессом девяноста четырех жителей Нанта, превратившимся в процесс Революционного комитета Нанта и Каррье. Кроме этих непосредственных обвиняемых Трибунал вынужден был судить и Террор как систему, и его сторонников. Несколько месяцев спустя придет очередь суда над Фукье-Тенвилем — еще одного прогремевшего процесса, обнажившего механизмы Террора[44].
Однако освобождение заключенных из переполненных тюрем — наиболее наглядное проявление стремления «поставить правосудие в порядок дня» — было доверено отнюдь не реформированному Революционному трибуналу. Начиная с 15 термидора, с первых заседаний секций после падения Робеспьера, родственники и друзья заключенных требовали их освобождения, обвиняя наблюдательные комитеты в незаконных арестах. Конвент поддался их нажиму и проголосовал 18 термидора за ряд мер, ознаменовавших решительный поворот. Комитету общей безопасности было поручено «выпустить на свободу всех граждан, арестованных как подозрительные по причинам, не предусмотренным в законе от 17 сентября 1793 года» (законе о подозрительных). Конвент поставил в известность представителей в миссиях, что «неограниченные полномочия, которыми [они] наделены», позволяют им «освобождать граждан, арестованных другими представителями народа по незначительным поводам». И наконец, он постановил, что причины ареста и ордера на арест должны быть предъявлены заключенным (или же их родственникам и друзьям) соответствующими властями (Комитетом общей безопасности, представителями в миссиях, наблюдательными комитетами). Последнее решение вызвало противодействие ряда якобинских депутатов. Фэйо посчитал его совершенно бесполезным: пусть сами заключенные приводят доказательства своих гражданских добродетелей, проявленных начиная с 1789 года, и смывают тем самым «подозрения», сделавшие их «подозрительными». Это возражение повлекло за собой тираду Тальена: «Надо дать патриотам, вплоть до сегодняшнего дня томящимся в тюрьмах, возможность громко заявить о своей невиновности; быть может, те, кто выступают против этой меры, не хотят, чтобы народ узнал, что многие его защитники были беспричинно арестованы». Тальен настаивал на сохранении «чрезвычайных революционных мер», но лишь затем, чтобы уничтожить «грязные остатки факции Робеспьера»[45].
Конвент принял решение открыть двери тюрем. Работа предстояла гигантская; при Терроре в более или менее импровизированных местах заключения содержалось около 500 000 человек; в июле 1794 года в Париже насчитывалось около 7000 заключенных. Тем не менее способы их освобождения после 9 термидора показывают те противоречия, которые возникали в ходе демонтажа системы Террора. Никакой амнистии провозглашено не было; закон о подозрительных — основная составляющая юридического механизма Террора — не был отменен, и соответственно сохранялась сама категория «подозрительный». В то же время статьи этого закона были настолько расплывчаты, что их можно было интерпретировать как угодно — «энергично» или «снисходительно». Причины ареста нередко оказывались столь же расплывчаты, сколь и вызвавшие их обвинения. Настаивать на соответствии этих причин закону означало открыть дорогу произволу. Таким образом, отныне Комитет общей безопасности располагал властью практически по личному усмотрению отпускать заключенных на волю, ссылаясь на тот же самый закон, благодаря которому они были арестованы. В департаментах же размах освобождения заключенных во многом зависел от степени «умеренности» представителя в миссии.
Первые освобождения из парижских тюрем сразу же вызвали волнения. Они положили начало цепной реакции, сходной с реакцией в стенах Конвента: они подпитывали политические конфликты и провоцировали как ожидания, так и страхи. Надеждам и энтузиазму тех, кто превозносил «правосудие, поставленное в порядок дня», противостояли страхи и недоверие тех, кто клеймил «снисходительность», игравшую на руку «аристократам» и другим врагам Республики.
«Насколько же по-другому выглядит нынче город Париж по сравнению с тем временем, которое предшествовало свержению нового Тиберия. Повсюду царило угрюмое молчание — предвестник смерти; друг не доверял другу, отец — своим детям; ныне же веселье и радость написаны на лицах всех граждан... Да здравствует Конвент! Да здравствуют наши достойные представители! Такие крики раздавались вчера на улице Турнон, когда Тальен в Люксембургском дворце заставил даровать свободу многим несправедливо арестованным патриотам. Туда стекались толпы народа, люди благословляли друг друга, обнимали друг друга, обнимали тех, кто только что вышел на свободу. «Не волнуйтесь, мои друзья, — сказал Тальен тем, кого он не смог пока что освободить из мест заключения, — вам не долго осталось тосковать по свободе; лишь виновные не смогут воспользоваться этим благодеянием. Я еще вернусь сегодня, я вернусь и завтра, [...] и мы будем работать день и ночь, пока последний несправедливо арестованный патриот не вернется к своей семье..." Слезы радости и чувствительности текли из всех глаз, и Конвент осыпали тысячами и тысячами благословений»[46].
Образы, без сомнения, умилительные; по большей части их распространяли те журналисты, которые не заглядывали дальше первых последствий новой политики. Но каков реальный масштаб этих освобождений? Кто эти «несправедливо арестованные патриоты» и по каким критериям их освобождать? Вопросы тем более насущные и непростые, что освобождение проходило в условиях, обрекавших его на неразбериху и лишавших прозрачности. Постоянно повторявшиеся обращения Комитетов общественного спасения и общей безопасности содержат немало признаков той лихорадочной атмосферы, которая воцарилась после декрета от 18 термидора: толпы людей осаждали приемные Комитетов, чтобы как можно быстрее раздобыть ордер на освобождение родственника или друга. «Вскоре, — обещал Барер 24 термидора, — следы личной мести исчезнут с территории Республики. Но наплыв граждан обоих полов, приходящих к дверям Комитета общей безопасности, может лишь задержать столь полезную для граждан работу... Так что мы призываем соотечественников положиться на гражданское рвение представителей народа в вынесении решений о судьбах заключенных и их освобождении... Здесь нет речи ни об амнистии, ни о милосердии; речь идет о правосудии, равном для всех правосудии». «Комитет [общей безопасности], — заверял Вадье три дня спустя, — без устали старается прийти на помощь угнетенным патриотам; однако работа задерживается осаждающими его аристократами; множество женщин преграждают в него путь; многие наши коллеги также ходатайствуют в пользу заключенных граждан. Невозможно, чтобы, совершая эту огромную работу, Комитет не допустил нескольких ошибок»[47].
«Огромная работа», вне всякого сомнения. Сильное давление на Комитеты исходило из очень разных политических и общественных кругов. В самом деле, последствия Террора были таковы, что в одних и тех же тюрьмах в одно и то же время находились жертвы его нескольких сменявших друг друга волн, были перемешаны самые разнообразные подозрительные и контрреволюционеры: бывшие принцы и тайно вернувшиеся эмигранты сидели рядом с Келлерманом, победителем при Вальми и усмирителем лионского мятежа, и Гошем, победителем при Ландау; актеры Французского театра находились по соседству с активистами секций, обвиненными в пособничестве «заговору эбертистов»; девяносто четыре нотабля из Нанта ожидали суда вместе с членами Революционного комитета Нанта, арестовавшими и отправившими их в Париж и брошенными в тюрьму за злоупотребление властью. За пять дней, с 18 по 23 термидора, Комитет общей безопасности освободил 478 человек; однако ни эта цифра, ни список вышедших из тюрем заключенных не были преданы гласности; газеты упоминали лишь отдельные случаи, и широко ходили самые противоречивые слухи. Желание все сделать быстро, давление, оказываемое самими депутатами Конвента (они были первыми, кто потребовал освобождения членов своих семей, друзей или протеже, бывших родом из их департаментов), довольно поспешная процедура, сосредоточение права на освобождение в единственных руках — Комитета общей безопасности, вынужденного принимать по каждому случаю решение в соответствии с плохо определенными критериями, — вот причины беспорядочности этой «огромной работы». Отсюда злоупотребления и вызывавшие скандалы промахи — такие, как разоблаченное Вадье освобождение герцога д'Омона, который после декрета Конвента, даровавшего свободу всем земледельцам, выдал себя за Ги, хлебопашца из Омона[48].
Но даже без этих более или менее неизбежных промахов политика освобождений, проводимая Комитетами, довольно скоро стала вызывать сомнения и противодействие. 23 термидора, в ходе дискуссии по проекту реорганизации Революционного трибунала, Конвент принял предложение якобинского депутата Малларме обязать Комитеты общественного спасения и общей безопасности «публиковать каждую полудекаду список освобожденных граждан». Голосование прошло без обсуждения в ряду множества других поправок — так, словно Конвент не предвидел последствий своего решения. Буря разразилась три дня спустя, 26 термидора. Атмосфера царила очень напряженная, поскольку накануне было неспокойно в собраниях секций: там снова обвиняли революционные комитеты, их «кровавую политику» до 9 термидора, требовали их обновления; с другой стороны, яростная критика обрушилась на «аристократию и умеренных», поднимавших головы. Дебаты в Конвенте довольно хаотичные, как это нередко бывало — проходили в два этапа. Вначале насколько депутатов-якобинцев (в частности, Малларме, Дюэм, Шаль, Левассер [из Сарты]) обрушились на «аристократию», поскольку только она могла выиграть от политики освобождений из тюрем. Яростно обличались два показательных дела — герцога д'Омона и герцога де Валентинуа, которые, гордясь своим освобождением, стали появляться в общественных местах. Комитет общей безопасности признал, что это были очевидные промахи, «на которые не хватило бдительности», отдельные факты, важность которых не следует преувеличивать. Раздувая случаи ошибочных освобождений, якобинцы не ограничивались требованием тщательно соблюдать декрет о публикации списков освобожденных — они требовали немедленного ареста всех тех, кто был ответствен за подобные ошибочные освобождения. Среди других вновь называлось имя Келлермана, оказавшегося в первых рядах выпущенных на свободу. Однако в отличие от предыдущих отношение к этому делу не было единодушным. Помимо прочего, удивительно, что в ходе всей этой дискуссии (равно как и той, что вскоре за ней последовала) за отсутствием точных цифр освобожденных постоянно метались между двумя крайностями: проводили быстрые и огульные обобщения («освобождают аристократов») или же фиксировались на отдельных случаях, что, как правило, делало дебаты еще более страстными. Карно, встревоженный нападками на Келлермана, пришел из комнаты заседаний Комитета общественного спасения, чтобы объясниться по поводу этого освобождения. При поддержке многих депутатов он не остановился перед восхвалением Келлермана, назвав его добрым патриотом и республиканцем, прекрасным гражданином и солдатом, жертвой зависти Робеспьера, а отнюдь не «предателем». Дело было отправлено в Комитет общественного спасения, однако дискуссия сразу же перешла во вторую фазу: был поставлен под сомнение принятый три дня назад декрет о публикации списков освобожденных. Стали раздаваться голоса, утверждавшие, что депутатов застали врасплох и что провозглашение этого декрета «вселило ужас во все души» (Мерлен [из Тионвиля]). На декрет яростно нападал Тальен, стремившийся в это время добиться освобождения Кабаррюс (что увенчалось успехом неделей позже). Разумеется, не исключено, что «некоторые патриоты обманывались насчет ряда лиц» и требовали их освобождения. Однако это не главное; необходимо энергично продолжать освобождения: «Я предпочел бы сегодня увидеть на свободе двадцать аристократов, нежели одного патриота в оковах. Что же выходит, Республика, имея миллион двести тысяч граждан под ружьем, боится нескольких аристократов?!» В тюрьмах томятся невиновные, оторванные от своих семей без какой бы то ни было законной причины, единственно на основании клеветнических обвинений. Не означает ли публикация списка освобожденных составления нового списка проскрипций для тех, кто мечтает лишь о том, чтобы занять ставшее свободным место Робеспьера? «Продолжатели дела Робеспьера, не надейтесь на успех, депутаты Конвента полны решимости погибнуть на месте или уничтожить всех тиранов, под какой бы маской они ни скрывались». Эта тирада была встречена с энтузиазмом («"Да! Да!" — вскричали все депутаты, вставая»); тем не менее Конвент колебался и даже подтвердил поставленный под сомнение декрет. Тальен тут же выступил с контрпредложением: «Раз уж хотят опубликовать список тех, кому вернули свободу, я требую, чтобы также опубликовали имена тех, кто запер их в темницы; пусть народ знает имена своих истинных врагов, доносивших на патриотов и бросавших их в тюрьмы». Предложение было явно демагогичным, однако и оно оказалось тут же принятым, что только подлило масла в огонь. Во всеобщей неразберихе раздавались многочисленные голоса: «Это гражданская война!» В полном замешательстве Конвент, «для того чтобы выйти из политического кризиса, угрожавшего гибелью свободы и равенства», в конце концов отменил оба только что принятых декрета. Эти дебаты и колебания представляются весьма показательными как в плане поляризации политических позиций, так и в плане вызванной ею нестабильности политической ситуации. Конвент оказался заложником своих собственных противоречий: попытка «сорвать вуаль, которая должна прикрывать некоторые действия правительства», влекла за собой риск скомпрометировать всех — и тех, кто только что вышел из тюрем, и тех, кто там еще оставался; тех, кто требовал освобождения заключенных, и тех, кто подписывал обвинения и ордера на арест (впрочем, нередко это были одни и те же люди). Требование обеспечить политике освобождения из тюрем максимальную прозрачность обернулось в конечном счете обоюдоострым оружием; настаивать на проведении этого требования в жизнь означало запустить процесс с неконтролируемыми последствиями, который мог привести к «гражданской войне». Списки освобожденных и тех, кто способствовал их освобождению (в частности, депутатов Конвента), так никогда и не были опубликованы; однако зимой III года эмигранты опубликовали в Лозанне список предназначенных для преследования и линчевания лионских «кровопийц»[49].
Поступавшие из департаментов новости могли лишь разжечь конфликты и страсти. Уже к концу термидора в Париж, в Конвент и в особенности в Якобинский клуб стали стекаться адреса и тревожные жалобы; поднимала голову аристократия, освобождали дворян и священников, на заседания народных обществ врывались мюскадены и контрреволюционеры; хуже того, притесняли и преследовали «самых чистых патриотов»: их отправляли в тюрьмы, тогда как подозрительные выходили из них. «Каждый день члены Конвента узнают прискорбные подробности о том, что происходит в крупных коммунах после 10 термидора... Всех патриотов обвиняют в пособничестве Робеспьеру и притесняют столь же несправедливым и столь же варварским образом, сколь и в 1791 и 1792 годах»[50]. К середине прериаля эти жалобы стали ежедневными; делегации народных обществ и революционных комитетов обращались в Конвент и Якобинский клуб; семьи и друзья «притесняемых патриотов» искали поддержки: одни — у депутатов от своих департаментов, другие — у бывших представителей в миссиях.
Якобинцы не ограничивались тем, что выслушивали петиционеров; они принимали на свой счет требования освободить «притесняемых патриотов» и довольно часто назначали «официальных защитников», которые должны были выступать по конкретным делам в Комитете общей безопасности.
К последней декаде прериаля и к началу вандемьера к этим адресам и петициям стали добавляться встречные адреса, часто отправлявшиеся из тех же самых мест. В них содержались обращения в Конвент с протестами против клеветы и недвусмысленно утверждалось, что жалобы исходили лишь от нескольких «террористов» и сторонников Робеспьера или, попросту, от воров и расхитителей, с которых сорвали маски. Их арест был и актом справедливости, который порадовал всех добрых граждан, и защитной мерой по отношению к «революции 9 термидора», которая бы не потерпела, если бы эти «кровопийцы» продолжали и дальше оставаться на свободе, интриговать и плести заговоры. Таким образом, возникала опасность возвращения Террора. Происхождение жалоб и петиций (к которым мы еще вернемся) против «притеснения патриотов» показывает, что к середине фрюктидора новый курс (и в частности, чистка политических кадров) уже довольно широко проводился в стране, особенно в тех департаментах, которые сильнее пострадали от Террора и где его последствия были более серьезными и ликвидировались с большим трудом.
Откуда берет начало эта «война петиций»?
Первые жалобы на «притеснение патриотов» стали поступать в Конвент, когда еще не иссяк поток поздравлений по случаю его героического выступления против «тирана» и «мятежной Коммуны». Это были первые трещины, расколовшие былое прекрасное единение, парадоксальный символ того, что свержение «современного Катилины» действительно нашло отражение в местных политических реалиях. Единодушный энтузиазм, с которым политические кадры, пришедшие к власти во времена Террора, восприняли новость о свержении Робеспьера, не отражал, по крайней мере на первых порах, ничего, кроме оппортунизма, порожденного тем же самым Террором. И это создавало еще большую неразбериху. Как мы уже показали, на следующий день после 9 термидора страна проснулась ожесточенно антиробеспьеристской: никакого сопротивления, даже ни малейших сомнений в существовании «кошмарного заговора». Безусловно, после победы Конвента 10 термидора в Париже было уже не найти «робеспьеристов». Тем не менее в столице шесть десятков человек, принявших сторону Робеспьера и «мятежной Коммуны», были объявлены вне закона и разом казнены 10 и 11 термидора. В следующие дни десятки активистов, подозреваемых в том, что они поддерживали Коммуну, были арестованы и ожидали суда. Иными словами, в Париже после 9 термидора политические противники были четко обозначены, и их число не ограничивалось одними только «триумвирами».
Напротив, для департаментов (за несколькими исключениями; упомянем Па-де-Кале, где еще до 9 термидора был обвинен Лебон) «заговор» воплощался лишь в далекой фигуре Робеспьера. Его единодушное осуждение свидетельствовало также о желании тех, кто находился у власти (или, по крайней мере, части кадров Террора), опередить противников и тем самым отвести от себя возможные подозрения в сговоре с «тираном». Ни один представитель в миссии не продемонстрировал ни малейших колебаний, узнав о новостях из Парижа. Однако довольно быстро возникло чувство удивления: «Когда почта доставила неожиданные известия о заговоре обоих Робеспьеров и их сообщников, все были ошеломлены: "Так что, — говорили, — и эти тоже были предателями?! По какому же тогда признаку нам отныне распознавать патриотов, истинных друзей Республики?" [...] Гражданин председатель, никто и не раздумывал, не принять ли их сторону. Народное общество, установленные власти этой Коммуны тотчас же испустили по поводу этих лживых существ крик ужаса; они восхищались постоянством и энергией Национального Конвента... Так пусть же погибнут самозванцы, деспоты, стоящие над общественным мнением и над свободой»[51]. Отныне каждый департамент, каждый город, чтобы выйти из Террора и «поставить правосудие в порядок дня», должен был совершить свое собственное 9 термидора, выступить против собственных агентов Террора, обвинить их как таких же «робеспьеристов». И тут же на местах стали не просто не отставать от Парижа, но и опережать столицу. Ибо, осудив как клеветнические обвинения Лекуантра против семи членов Комитетов, Конвент, казалось, продемонстрировал желание не преследовать ответственных за Террор за пределами «ядра», изначально очерченного 9 термидора. Тем не менее даже первые «чистки» в департаментах волей-неволей расширяли число ответственных, выводя их за пределы парижской группы; они были направлены не против непосредственных участников «заговора 9 термидора», которых вне Парижа не существовало, а против местных террористических кадров и соответственно против их парижских защитников, в особенности в стенах Якобинского клуба. И косвенным образом они давали новый импульс обвинениям против Террора как против глобальной системы власти, неотделимой от тех, кто был ее агентами, извлекал из нее пользу и не мог отныне избежать правосудия.
Нередко Конвент и Комитеты сами давали изначальный толчок этой волне чисток и арестов (так, например, Комитет общественного спасения потребовал арестовать членов Оранжской комиссии[52]), однако особенно часто они действовали через представителей в миссиях. Начиная с 18 термидора, когда Конвент постановил, что командировки в департаменты не должны превышать трех месяцев, началась систематическая замена прежних представителей народа теми умеренными депутатами, которым Комитеты доверяли освобождение заключенных, а также чистки местных властей, народных обществ и революционных комитетов. Приняв 7 фрюктидора решение приступить к их радикальной реформе, Конвент сам подал пример начавшимся чисткам. Предшествовавшая одобрению этого декрета дискуссия показательна как в плане желания Конвента как можно быстрее избавиться от наиболее скомпрометировавшей себя части агентов Террора, так и в плане колебаний и противоречий, характерных для политической обстановки конца II года.
Революционные комитеты (или наблюдательные комитеты), спонтанно возникавшие после 10 августа 1792 года по инициативе народных обществ и муниципалитетов, приобретали все большее влияние на протяжении 1793 года, пока не стали самым опасным инструментом Террора. Закон о подозрительных наделял революционные комитеты правом составлять (каждый в своем округе) список подозрительных, выписывать ордера на их арест и опечатывать их бумаги. Зимой 1793 года (14 фримера II года) компетенция этих комитетов была расширена. Им было поручено совместно с муниципалитетами воплощать в жизнь революционные законы и меры общей безопасности (в частности, выдавать свидетельства о благонадежности), все их члены отныне назначались распоряжениями представителей в миссиях. Непомерная власть этих комитетов, их злоупотребления и частые конфликты с представителями в миссиях привели к их реорганизации после 9 термидора. Однако Конвент не отказался полностью от их услуг и не уничтожил сам институт. Он удовольствовался ограничением их сферы деятельности, поставил их в более жесткие юридические рамки для того, чтобы положить конец произволу, и, наконец, обновил их состав. Самые важные меры содержались в законе от 7 фрюктидора: упразднение революционных комитетов в коммунах, которые, не будучи центрами дистриктов, насчитывали менее 8000 жителей; комитеты сохраняли право выписывать ордера на арест, однако должны были проводить допрос обвиняемого не позднее чем через двадцать четыре часа и обязаны были в течение трех дней сообщить ему причины ареста; комитеты, состоявшие из двенадцати членов и назначавшиеся представителями в миссиях, должны были обновляться наполовину каждые три месяца. В ходе трехдневных дебатов к этому закону было предложено множество поправок. Они являются ярким свидетельством накопившегося недоверия и раздражения в адрес комитетов, тем более что эти поправки были предложены бывшими представителями в миссиях и стали плодом их опыта сотрудничества, порой весьма конфликтного, с этими комитетами. Среди поправок были и следующие: не стоило более вводить в состав комитетов граждан, которые не умеют ни читать, ни писать, поскольку им необходимо составлять отчеты и проводить допросы; несостоятельным должникам запрещено было становиться их членами, поскольку слишком часто «аморальные типы арестовывали своих кредиторов»; было запрещено «становиться членами одного и того же комитета отцам и сыновьям, а также двум родственникам вплоть до четвертого колена», чтобы в комитете не мог главенствовать какой-то один клан; комитеты должны были в обязательном порядке вести записи своих действий, поскольку многие из них не могли «назвать причины ареста граждан, которых они заключили в тюрьмы»; им было запрещено освобождать из тюрем, поскольку «бывало так, что они проводили аресты граждан, а затем сговаривались с ними о цене, за которую готовы были их освободить». Быть может, наиболее показательным было предложение (хотя оно и оказалось отвергнуто) предоставить юридическую защиту тем членам комитетов, которые прекращали исполнять свои обязанности:
«Решением о новой организации революционных комитетов вы лишили работы более пятисот тысяч человек. Без сомнения, среди этих чиновников были и те, кого есть в чем упрекнуть. Однако надо отдавать себе отчет в том, что основная масса внесла свой вклад в спасение Республики. И потому, граждане, те, кто перестают быть членами революционных комитетов, должны подпадать под особую защиту нации. Если вы не одобрите данную меру, эти граждане станут объектом личных пристрастий, мести и ненависти. Надо очень уж плохо знать человеческое сердце, чтобы поверить, что тот, чей отец, родственник, друг был брошен в тюрьму или препровожден на эшафот по обвинению революционного комитета, не затаит ненависти к членам этого комитета и не постарается отомстить самым явным образом, если вы не обуздаете эту злопамятность. Граждане, страсти все еще сильны в маленьких городках и могут разжечь там пламя гражданской войны. Чтобы избежать этого бедствия, я предлагаю принять декрет, дабы новые революционные комитеты не имели права выносить решения об аресте прежних членов комитетов за действия, которые были совершены теми при исполнении своих обязанностей».
Эти слова Рюэля были весьма уместны и прозорливы, он предвидел ближайшие последствия реорганизации революционных комитетов, чисток местных властей и народных обществ. Конвент избавился от значительной части этих кадров без особых сожалений, более или менее отдавая себе отчет в том, что открывает тем самым новый этап, на котором политические конфликты и личная месть (индивидуальная или семейная) неотвратимо смешивались вплоть до слияния в единое целое[53].
Как мы видели, в департаментах чистки были доверены представителям в миссиях и оказались в сфере их ответственности. Таким образом, можно сказать, что им было поручено приглядывать за взрывчатым веществом с тем, чтобы в наиболее подходящий с их точки зрения момент использовать детонатор. Ведь если чистки поощрялись центральной властью, то эта инициатива соответствовала ожиданиям умеренных местных элит — нередко отстраненных от власти, а то и подвергавшихся преследованиям во времена Террора; отныне эти элиты в большей или меньшей степени осознавали те шансы, которые им предоставляла новая политическая конъюнктура. Без сомнения, Террор обострял политическую напряженность и черпал силы в этой напряженности; однако он утвердился в качестве системы власти лишь в той мере, в которой смог политизировать традиционное социальное и культурное расслоение, антагонизмы и местные конфликты, питая тем самым политическое насилие. Отсюда два аспекта Террора: с одной стороны, при помощи насилия он приглушал и нивелировал различия и расхождения, унаследованные от прошлого, во имя своего политического проекта — единого, объединяющего и централизующего; с другой стороны, он при помощи проводимой им политики присущих ему языка, институтов и насилия консервировал региональные и местные конфликты (вплоть до уровня крошечной коммуны или городка), которые тем самым сопрягал с весьма давними происками и интригами. Эта специфическая структура, эти оба плана Террора позволяют проанализировать сложные взаимоотношения между политическим революционным полем, модернизирующим и объединяющим, и традиционными ментальностями, обусловленными региональными и местными особенностями[54].
Деятельность представителей в миссиях могла лишь дополнять эту структуру Террора. Без сомнения, неограниченная власть, которой они располагали, была выражением стремления революционного правительства к централизации. Тем не менее депутаты приезжали в департаменты, которые они плохо знали, и это обрекало их на то, чтобы окружить себя местными политическими активистами и соответственно подпасть под их влияние; для того чтобы реализовать национальный проект, необходимо было весьма решительно, а порой даже очень жестоко и вопреки закону подавлять местные конфликты и антагонизмы. Тем самым депутаты оказывались в большей или меньшей степени втянуты не только в конфликты, которые раздирали местные власти и народные общества, но также в происки и интриги, которые они нередко обнаруживали лишь задним числом. Поскольку их власть не была ограничена, ее применение неизбежно зависело от политических и идеологических взглядов того или иного депутата, а часто и от особенностей его личности, пристрастий, фантазий и фобий (впрочем, Комитеты общественного спасения и общей безопасности порой вмешивались — в случаях наиболее очевидных злоупотреблений властью или политического экстремизма). Таким образом, для «царствования» каждого представителя народа была характерна своя специфическая разновидность Террора, и оно порождало свою охочую до «мест» клиентелу.
Выход из Террора, в свою очередь, происходил в департаментах различными путями. Он зависел, с одной стороны, от размаха, который принял Террор (и соответственно от созданной им ситуации), а с другой — от политики, проводимой представителями в миссиях, которым поручили «поставить справедливость в порядок дня». Поскольку институты оставались практически неизменными, новая политика проявлялась в освобождении ряда заключенных, отстранении от дел, а чаще всего и аресте тех, кто продемонстрировал особое рвение при отправлении террористической власти, — то есть тех, кто вызывал особую ненависть и враждебность. Эти меры неизбежно получали резонанс в Париже: при посредничестве семей и политических соратников арестованные спешили обратиться к своим прежним защитникам — соответствующим депутатам от их департамента или же якобинцам. Именно этими путями из департаментов в столицу стекались делегации и петиции, приносившие с собой тревожные, хотя и невнятные вести: одни говорили, что патриотов притесняют, а аристократия и умеренность поднимают головы; другие отвечали, что эти так называемые патриоты — не более чем интриганы, казнокрады, кровопийцы, робеспьеристы, желающие избегнуть справедливого возмездия. Таким образом, как мы это видели и ранее, разнообразными путями — основанными не только на политических симпатиях, но также и на дружбе, влиянии и клиентеле — происходившие в департаментах события вносили свой вклад в поляризацию политических позиций в Париже, в особенности в Конвенте и Якобинском клубе.
Только специальные исследования ситуации на местах, далеко выходящие за рамки наших задач, позволят оценить истинный размах этой первой волны арестов «террористов» и выявить их распределение по департаментам. Откровенно говоря, в ту эпоху сбор точных данных на этот счет никого не заботил. Это было время четких стереотипов, а не четких цифр или нюансов. Самое большее — эти стереотипы соответствовали крайним случаям; к тому же непростая реальность ежедневного Террора, если ее рассматривать на уровне города или местечка, состояла из множества сложных ситуаций, что делало трудным, если не невозможным, выявление задним числом различий между чрезмерным усердием и злоупотреблением властью, между «энергичным» применением революционного правосудия и беззаконным насилием, схожим с преступлениями, подпадающими под общее право.
Кто же находился в тюрьмах к концу II года? В то время данный вопрос оживленно обсуждался в Конвенте и в Якобинском клубе, в прессе и среди единомышленников, в Париже и в департаментах. Ни один общий ответ не был способен учесть множество конкретных случаев. Даже сами термины, в которых формулировался вопрос, — «притесняемые добрые патриоты», «кровопийцы», «интриганы», «грабители» — уже требовали пояснений. Эти термины показывают один из аспектов политического противостояния того времени: стремление навязать общественному мнению и коллективной системе образов то или иное клише и соответственно свести сложные реалии к простой материализации идей-образов. В конце II года начинается триумф идеи-образа «террориста» и «кровопийцы». Эта тенденция резко усиливается в первые месяцы III года под влиянием множества факторов: якобинского восстания в Марселе в начале вандемьера, обличения «вандалов» и «вандализма» и в особенности разоблачения Террора в Нанте в ходе процесса Революционного комитета Нанта и Каррье. Требование поставить «правосудие в порядок дня» все больше и больше сливалось с весьма определенным политическим выбором: политические кадры Террора воспринимались как виновные в силу того, что они были вовлечены во власть — саму по себе виновную и «преступную». Тем самым образ «кровопийцы» легитимировал политику реванша в качестве единственного эффективного способа демонтировать Террор. Без сомнения, реванша политического, но также культурного и социального, направленного против всех этих невежественных людей, вышедших из «черни», которых ход событий в определенный момент вовлек в политику или, если сказать иными словами, привел к власти.
То, что Мишле пишет о волне ненависти, потопившей якобинцев, может с полным на то основанием быть отнесено и к чувствам в адрес любых кадров Террора: «Они были подотчетными людьми, которые не могли дать отчет... Ужасная возможность арестовывать тех, кого они хотели, заставляла верить (даже самых чистых) в вещи бесчестные и одиозные. Видя трусость, боязливую покорность тех, кого они не арестовали, люди предполагали постыдные союзы... Тех, кто всё мог, ненависть и воображение без малейших доказательств обвиняли во всем... На их былые жестокости, на их спесь, на их ярость отвечали оскорблениями; им говорили: "Выверните ваши карманы"»[55].
«Чем же занят сейчас Конвент? [...] День 9 термидора спас Францию лишь от обретения властелина под хорошо известным титулом, а ведь фактически он уже более года был ее властелином; однако этот день не совершил истинной революции. С тех пор вы могли — вернее — вы должны были бы придать ей завершенность; однако где те законы, которые вернули бы нации ее узурпированные права? Где те декреты, которые уничтожили бы постыдные институты — более чем монархические институты, основанные тираном? Что толку в уничтожении человека, если все созданное им осталось? Пресса отвоевана, но это мы взяли ее штурмом с оружием разума в руках. Мы вынуждены были нанести оскорбление здравому смыслу общества, поскольку нам пришлось доказывать, что свобода выражать свои мысли — законное право. Это ведь в ваших стенах оно было поставлено под сомнение. Вы с большим трудом подали молчаливый сигнал, одобряющий эту свободу. Однако при первых же признаках вашего сопротивления этому вечному и неотъемлемому праву многие стали спрашивать себя, не была ли вызвана ваша терпимость в данном вопросе давлением общественного мнения, заставившего вас против воли принять декрет о гарантиях свободным писателям»[56].
Публикация этих «сильных истин, адресованных Конвенту», в газете, одно название которой уже требовало свободы печати, само по себе является демонстрацией ее эффективного восстановления к концу II года. Нет сомнений, рассказ Бабефа об этом завоевании чрезмерно патетичен, однако бесспорно, что изменения, произошедшие после 9 термидора в этой области, наиболее очевидны. Существовал яркий контраст с положением прессы, которой заткнули рот во времена Террора, столь же угрюмой, сколь и единодушной в проявлениях энтузиазма, довольствовавшейся воспроизведением в различных вариациях официального дискурса. Издания множились, газеты и брошюры становились политически все более разнообразными и полемичными. Былая тирания обличалась, и, по примеру правосудия, была «поставлена в порядок дня» свобода слова. Требование свободы печати и мнений было предметом ожесточенных дискуссий, показывающих внутренние трудности и противоречия процесса выхода из Террора. Дебаты, которые проходили в Конвенте, в Якобинском клубе и в самой прессе, внесли свой вклад в ускорение этого процесса, а пресса, в свою очередь, утвердилась в качестве важного фактора этого ускорения.
Не прошло и двух недель после 9 термидора, как в Конвенте стали раздаваться требования восстановить в полной мере свободу печати; с начала фрюктидора этот вопрос беспрестанно обсуждался у якобинцев. Прежде всего этой свободы требовали для невинных жертв Террора. Именно на их долю выпало публично рассказать о постигших их несчастьях и ужасах, которым они стали свидетелями. Сказать правду о недавнем прошлом было лучшим способом предотвратить его возвращение.
«Достаточно бросить взгляд на то, что происходит вот уже более года, чтобы увидеть, что свобода печати уничтожена. Недостаточно иметь существующие законы, поскольку очевидно, что они нарушаются; необходимо, чтобы была прочная и нерушимая гарантия и никто не боялся быть гильотинированным за то, что написал ту или иную вещь в то или иное время. Чтобы воистину испытать отвращение к режиму, который недавно пал, мне кажется необходимым показать его омерзительные последствия; и именно изображение того зла, которое причиняли в тюрьмах, должно подстегивать отвращение добрых граждан»[57].
Свобода слова была уничтожена по всей стране, и лишь при этом условии «тирания» Робеспьера могла установиться и существовать. «Тиран» был выше любой критики; критиковать его означало рисковать жизнью, равно как и критиковать его приверженцев и бесчисленные нарушения законов. Восстановление свободы слова и, в частности, свободы прессы — основная гарантия республиканских институтов. Таким образом, единодушное осуждение тирании Робеспьера получило свое логическое продолжение в требовании свободы печати и слова; в равной мере ее восстановление и полноценное использование было залогом восстановления правосудия, которое Конвент хотел «поставить в порядок дня». Освободить тюрьмы от жертв Террора, поименно назвать в прессе виновных, этих «рыцарей гильотины», защитить граждан при помощи свободы слова от злоупотреблений и произвола — таковы были три составные части единого и благородного дела.
«Без принятия лозунга: "Свобода печати или смерть", без полноценного его воплощения в жизнь мы останемся презренными рабами капризов и тиранических намерений первого же облеченного властью человека, который сможет обернуть их против нас и воспользоваться ими, чтобы нас уничтожить. Никогда, никогда доселе истинной свободы не было в стране, где можно заткнуть любой рот, разломать любое перо, поработить вплоть до мыслей. Естественной возможности каждого человека свободно выражать свои мысли уже не существует во Франции... О, без сомнения настало время, когда кошмарный режим насилия, принуждения, тирании должен пасть и быть навеки уничтожен; настало время, когда человек, равный любому другому человеку, мог бы без помех, без страха и упрека пользоваться правом выражать свои взгляды, высказывать свое мнение, отвечать на клевету и откровенно говорить, что он думает о различных людях и вещах. И только гарантировав эту бесценную свободу, вы сможете обрести защиту от произвола властей»[58].
Без сомнения, лозунг «Свобода печати или смерть!» был не нов. Тальен лишь повторил слова, произнесенные Дантоном, когда тот защищал Марата от нападок жирондистов в феврале 1793 года... Впрочем, риторические преувеличения обычно сопровождались весьма туманными и абстрактными декларациями. Да, конечно, «Свобода печати или смерть», однако никто не угрожал ни смертью, ни тюрьмой тем, кто после 9 термидора обличал «современного Каталину» и его «тиранию»; ни один голос не раздался в защиту Робеспьера. Предполагаемые противники свободы печати были названы весьма уклончиво; еще в конце термидора Тальен выступал в Якобинском клубе с призывом сделать обретение этой свободы его основной целью и сплотить тем самым всех врагов тирании.
Однако очень скоро, во второй и третьей декадах фрюктидора, свобода печати оказалась в центре дебатов и конфликтов. Патетический лозунг «Свобода печати или смерть» все больше и больше раскалывал общественное мнение. В действительности, споры шли о том, какая роль должна принадлежать общественному мнению, и в частности прессе, в сформировавшемся после Террора политическом пространстве, а также о том, как пресса начинает, после ослабления контроля со стороны правительства, использовать вновь обретенную свободу. Как мы видели, взрыв негодования вызвал памфлет «Охвостье Робеспьера», опубликованный 9 фрюктидора — в тот самый день, когда Фрерон произнес свою нескончаемую речь о свободе печати. Что говорилось в «Охвостье Робеспьера»?
«Пусть наступит свобода печати, и тогда публично и громко будут поставлены вопросы, которые повсюду задают шепотом; «Возможно ли, чтобы Робеспьер в одиночку причинил все это зло?" Ничего удивительного, что Охвостье Робеспьера, бареры, бийо и колло начинают суетиться, как только раздается требование свободы печати; «О, граждане, воздержитесь от стремления рассуждать, в Республике и без того уже слишком много рассуждают". По примеру всех тиранов прошлого они призывают принять срочные меры против «болтовни прессы" и ее опасных последствий. Так, «больше уже не рассуждают" о невинных жертвах, расстрелянных в Лионе по приказу Колло; ни один сплетник не оспаривает "доброту и милосердие" Бийо-Варенна; и никто не вспоминает, что Барер был — поочередно и в зависимости от конъюнктуры — аристократом, вождем фейянов, якобинцем и союзником Робеспьера, а ныне сделался его смертельным врагом»[59].
Памфлет тут же стал известен, ведь он и в самом деле связывал защиту свободы печати с борьбой против «хвоста», оставленного Робеспьером, против «продолжателей дела последнего тирана»; использование этой свободы состояло прежде всего в обличении вчерашних преступлений и сегодняшнего желания их скрыть; прямые и яростные нападки на конкретных личностей лучше всего отвечали коллективным ожиданиям, чувствам реванша и мести. Таким образом, автор памфлета мог легко найти и своего читателя, и политических защитников. За «Охвостьем Робеспьера» последовало немало пасквилей, написанных в том же духе: «Защищай свой хвост», «Отдайте мне мой хвост, раз уж у вас есть моя голова», «Отрежем ему хвост». Все эти выкрикиваемые разносчиками названия «великолепно продавались» и пользовались «успехом у публики». Их все возрастающее число и свободное распространение свидетельствовали о новом политическом климате и новом соотношении сил. Показателен анекдот, бывший отрадой для прессы: разносчица, кричавшая во все горло «Кому "Разоблаченных якобинцев"!» в саду Тюильри, была арестована одним якобинцем и препровождена в Комитет общей безопасности; по этому случаю Комитет «торжественно поклялся соблюдать свободу печати, возместил убытки несправедливо арестованной женщине и задержал того, кто ее привел»[60].
К концу фрюктидора эта политическая эволюция была еще более подчеркнута выходом трех новых газет, захвативших, если можно так выразиться, тот участок свободной земли, который был возвращен прессе. Одна за другой начали выходить (или возобновили свой выход) Le Journal de la liberté de la presse Бабёфа (17 фрюктидора), L'Ami du citoyen Тальена (публикация возобновлена 23 фрюктидора), но первым появился L'Orateur du peuple Фрерона (25 термидора). Если отбросить частности, хорошо видны близость и родство этих листков, их общая политическая ориентация. Они активно вмешивались в политические дискуссии, быстро и четко высказывали свою позицию по актуальным сюжетам. Любимые темы и основные направления здесь были те же, что и в речах Тальена и Фрерона в Конвенте: обличение ужасов Террора и превознесение благотворности «революции 9 термидора»; ее дело должно быть продолжено «энергичными мерами», которые поставят, в частности, «правосудие в порядок дня»; свергнуть «тирана» недостаточно, необходимо уничтожить «робеспьеризм», его систему и его кадры. Эти политические нападки весьма схожи, но главное в том, что их новый, изобиловавший словесными нападками тон, в основе которого лежали старые страхи и дух мести, разжигал страсти[61].
Перемены, которые чувствовались практически во всех газетах, во многом объяснялись публикацией оживленных и противоречивых дебатов, проходивших в то время в Конвенте. Даже Bulletin de la Convention и официальный Moniteur начинали напоминать подстрекательские издания, когда публиковали, к примеру, отчеты о дискуссии вокруг обвинений Лекуантра. Кроме того, в конце II года в прессе развернулось контрнаступление якобинцев: так, 29 фрюктидора депутат-монтаньяр Шаль и издатель Лебуа начали выпускать L'Ami du peuple, названный в честь листка Марата. С самого начала новая газета ввязалась в крайне беспомощную полемику, которая длилась несколько недель и стоит того, чтобы рассказать о ней подробнее. Она не только служила признаком слабости, но также стала свидетельством идейного разброда, вызванного изменением общественного мнения. То, что антитеррористические памфлеты и газеты, выступавшие за свободу печати и нападавшие на «кровопийц» и «робеспьеристов», пользовались благосклонностью публики, заставило L'Ami du peuple провести тонкую и парадоксальную разграничительную линию, при помощи которой автор статьи пытался рационалистически объяснить эволюцию, смысл которой от него ускользал.
«Миром правит общественное мнение. Истина эта затаскана и банальна, однако сегодня она может послужить основой для полезных размышлений. Люди слишком долго путали общественное мнение и мнение народа. Общество — это не народ; и крайне редко народ думает также, как общество. Сейчас это кажется парадоксом, однако вскоре станет признанной истиной. Начиная с 10 термидора, общественное мнение контрреволюционно. Почему же тогда контрреволюция еще не совершена? Потому что существует мнение народа, и оно сдерживает общественное мнение. В то время как аристократия мечется и производит много шума, народ, спокойный и бездеятельный, наблюдает, размышляет и молчит. Однако, как известно, молчание и бездействие народа весьма красноречивы»[62].
Это лишь один из множества парадоксальных эффектов 9 термидора, «принесшего с собой контрасты и имевшего весьма странные результаты». С одной стороны, «возвратив свободу, оно спасло Республику, вернуло достоинство национальному представительству, энергию — общественному мнению»; однако, с другой стороны, «оно заразило Республику грязными миазмами аристократии, вырвавшимися из клоаки тюрем; оно спровоцировало клевету и месть, к адрес патриотов; оно ослабило дух и действия революционеров». Тем самым эта газета позиционировала себя как представителя и глашатая «молчания народа» и делала это в весьма угрожающем тоне. «Народ выражает свое мнение, — продолжала газета в тот же день, — не посредством лицемерной лжи и лести, не посредством поздравлений и адресов. Его истинный язык — это язык, которым он говорил 31 мая, после завершения Конституции 1793 года и в великие моменты революции». Тальен прекрасно опроверг «подобные софизмы» и «выступил против проведения границы» между общественным мнением и мнением народа: «Вы утверждаете, что начиная с 10 термидора общественное мнение контрреволюционно. Неужели вы называете контрреволюцией тот глубинный страх перед тиранией, который поселился во всех душах, тот единодушный вопль против всех запятнанных в крови людей, против мошенников и расхитителей. Если вам кажется контрреволюцией жажда правосудия и стремление сплотиться вокруг Национального Конвента, тогда во Франции действительно 24 миллиона контрреволюционеров». Не признавать общественное мнение, придумывая мнение народа, — не что иное, как «иезуитство» (Шаль был каноником-расстригой), к которому прибегают те, кто не может больше скрываться и против кого высказался сам народ. «Народ стремится к правосудию, а не к произволу. Народ стремится покарать преступление везде, где его видит. Народ с ужасом отвергает варварство, несправедливость и аморальность. Пройдите по мастерским, предместьям, общественным местам — повсюду, где собирается народ, спросите его, что он думает о Каррье и Лебоне, и его единодушные слова убедят вас: общественное мнение — это и есть мнение народа»[63]. А необоснованно выдвигать себя в качестве выразителя мнения народа, противопоставляя его обществу, означает создавать, опираясь на это ложное различие, «новую аристократию», желающую оставить только за собой право говорить от имени общественного мнения.
Полемика и нападки в прессе были чрезвычайно характерны для пронизанной страстями политической атмосферы, установившейся на выходе из Террора. Абсолютно вписываясь в эту атмосферу, пресса только способствовала разжиганию страстей. Воспроизводя и подстегивая политические конфликты, раздиравшие Конвент и общественное мнение, она превратилась в чрезвычайно опасное политическое оружие. Каковы бы ни были интеллектуальные качества политической прессы, слишком легко впадавшей в инвективы, доносительство и сведение счетов, то, что по сравнению с эпохой Террора она стала более свободной, остается несомненным.
В результате изменения политической конъюнктуры ситуация стала новой de facto, однако она не была таковой с точки зрения закона.[64] Как мы уже отмечали, за недели, последовавшие за 9 термидора, Конвент принял ряд мер, внесших изменения в сложившуюся во времена Террора политическую систему. Однако ничего подобного не было сделано в области печати и регулирующих ее законов. Иными словами, ситуация была чрезвычайно двусмысленной, ведь Террор представлял собой особенно мрачный период в бурной истории свободы прессы времен Революции. Конституция 1793 года торжественно подтверждала свободу прессы как нечто само собой разумеющееся: «Право выражать свои мысли и мнения будь то в печати, будь то любым другим способом, право устраивать мирные собрания, свободное отправление культов не могут быть запрещены. Необходимость изложения этих прав предполагает либо наличие деспотизма, либо память о том, что он недавно существовал»[65]. Тем не менее сразу же после своего провозглашения Конституция 1793 года была заключена в «ковчег», а ее применение отложено до конца войны. Таким образом, она ничего не меняла в реальной ситуации, которая продолжала ухудшаться по мере утверждения якобинской диктатуры. Уже 9 марта 1793 года Конвент под давлением монтаньяров принял закон, требовавший от депутатов-журналистов выбирать между мандатом и газетой. Это была дискриминационная по отношению к жирондистам мера, направленная прежде всего против Бриссо и Горса, чьи газеты Пользовались огромной популярностью. «Прав человека более не существует; все естественные законы попраны; ночь пришла на смену достижениям четырех лет: личной свободе, свободе печати... Факция, желающая править во мраке, запретила депутатам-философам просвещать своих граждан», — заявил на следующий день Бриссо в Le Patriote français (№ 1306), объявляя о вынужденном самоустранении от дальнейшего руководства газетой. 29 марта 1793 года Конвент принял декрет о том, что призывы к возвращению монархии и нападки на частную собственность будут караться смертной казнью. После переворота 31 мая жирондистская пресса исчезла; закон о подозрительных устанавливал, что «будут считаться подозрительными все те, [...] кто либо своим поведением, либо своими связями, либо своими предложениями или писаниями выкажет себя сторонником тирании или федерализма, врагом свободы». 17 октября другой закон устанавливал личную ответственность издателей за все тексты, содержащие критику Конвента и Комитетов. Смертный приговор многих жирондистов был основан на том, что они писали в свою бытность журналистами. То немногое, что еще оставалось от свободы печати, исчезло вместе с репрессиями, обрушившимися на Le Vieux Cordelier, газету, которая отважно защищала именно свободу слова, и на эбертистов, вместе с которыми погиб Le Pure Duchesne. От прессы остались только те издания, которые якобинская власть тщательно контролировала, а часть из них и субсидировала. Эта пресса писала одно и то же и ограничивалась повторением основных речей, произносимых в Конвенте и Якобинском клубе. Несмотря на такое усердие, недоверие к журналистам и прессе не становилось меньше и регулярно выражалось с трибуны Якобинского клуба и Конвента[66].
И хотя после 9 термидора Комитеты не выступили с инициативой отмены законов за преступления в области печати и не предложили новых гарантий свободы слова, власть тем не менее ослабила свою хватку. Помимо прочего, она была просто не в состоянии ее сохранять. Как показывают оживленные и противоречивые дискуссии в Конвенте и в Якобинском клубе, «свержение тирана» привело к падению целого ряда препон; а пресса, став более энергичной и свободной, в свою очередь пробила несколько новых брешей. Свобода была вновь завоевана, однако оставалась хрупкой; именно по этой причине и было высказано предложение укрепить ее и защитить от всякого влияния со стороны властей, придав ей законные институциональные гарантии.
Речь Фрерона от 9 фрюктидора о неограниченной свободе прессы примечательна и теми идеями, которые в ней были высказаны, и содержавшимися в ней умолчаниями. В то же время последние в значительной степени объясняют сопротивление, этой речью вызванное. Как и большинство документов того времени, она интересна прежде всего как попытка анализа, по горячим следам, механизмов Террора и тех уроков, которые необходимо извлечь, дабы предотвратить его возвращение. И, как многие другие речи, это выступление было частью тщательно подготовленного политического натиска. Простое сопоставление дат уже наводит на мысли об определенной тактике — том самом политическом маневре, о котором уже говорилось: выступление Фрерона датируется 9 фрюктидора, тем же днем, когда было опубликовано «Охвостье Робеспьера»; 11 фрюктидора Тальен произносит речь о «системе Террора» и необходимости поставить правосудие в порядок дня; 12 фрюктидора Лекуантр произносит обвинительную речь против семи членов Комитетов.
Фрерон начинает свои размышления с рассуждений о месте, которое занимает 9 термидора в «нескончаемой череде произошедших во Франции событий». На его взгляд, в «показавшиеся веками короткие пять лет, известные под общим именем французской революции», 9 термидора вписывается как четвертая революция, последовавшая за теми, которые в свой черед были направлены против дворянства и духовенства, против монархии и, наконец, против федерализма. Эту четвертую революцию было, пожалуй, труднее всего совершить, поскольку враг оказался наиболее коварным и лучше всего замаскированным. Сравнение с Английской революцией (Фрерон здесь воспроизводит парадигму ее французского восприятия, укоренившуюся в 1789 году) показывает и то общее, что характерно для каждой революции, и превосходство революции Французской. Более счастливая, чем Англия, ибо более просвещенная и более достойная, Франция должна была преподнести важнейший урок: «в ней должен был появиться Кромвель, однако она не должна была иметь властелина».
Без сомнения, Робеспьер и был этим новым Кромвелем, еще более опасным и амбициозным. Истории только предстоит воссоздать «жизнь тирана Робеспьера, его полноценный портрет», однако механизмы, лежавшие в основе его тиранической системы, уже разоблачены. В этой системе, «весьма искусно выстроенной под предлогом революционного порядка управления, Конвент был поставлен над принципами, оба Комитета над Конвентом, Комитет общественного спасения над Комитетом общей безопасности, и он одни [Робеспьер] над Комитетом общественного спасения». Так и была подавлена свобода слова — вплоть до стен самого Конвента, «где свобода мнений должна была найти пристанище, даже если бы была изгнана со всей земли», где «требовалось пожертвовать жизнью, чтобы высказать мнение, противоречившее мнению Робеспьера». Вся машина Террора: система «самого бесчестного шпионажа»; тюрьмы, где задыхались невинные узники; сфабрикованные «заговоры» и, наконец, «трибунал убийц» — все это навязывало и Конвенту, и всей стране гробовое молчание.
Но не влечет ли за собой описание этой «системы террора и кровопролития» «опасение, что Национальный Конвент будет обвинен перед лицом Франции, а сама Франция — перед лицом Европы и человечества? [...] Не должны ли мы краснеть и страдать от стольких пережитых нами злоупотреблений и бедствий?» Однако только вероломные люди, сообщники и продолжатели дела «тирана», возводят хулу на Конвент под предлогом коллективной ответственности. В речи Фрерона слышен лейтмотив термидорианского дискурса: снять с Конвента всякую ответственность за Террор, вернуть ему доверие и повысить его престиж. «Тиран, притеснявший своих коллег еще больше, чем всю нацию, был с ног до головы окутан видимостью самых популярных добродетелей; уважение и доверие народа, присвоенные им за пять лет неустанного лицемерия, окружали его подобно некой священной стене, так что мы поставили бы нацию и саму свободу под угрозу, если бы поддались нетерпеливому желанию свергнуть тирана раньше». (Конвент встретил эти слова моральной поддержки, в которой он так нуждался, продолжительными аплодисментами...)
По поводу смерти Капета мнения в Конвенте разделились, и это тяжелейшим грузом легло на последующие события; однако Конвент проявил единство, высказавшись за смертный приговор новому тирану. Это единодушие перед лицом гибели уже вдохновило первые «величественные деяния», которые «остановили тиранию и исправили некоторые из ее ужасных последствий... Так поспешим же воспользоваться этим обновлением наших чувств и наших душ, чтобы закончить ту законодательную работу, которую Республика поручила Конвенту».
Восстановить свободу печати означало внести вклад в реализацию двух главных целей: не теряя времени исправить причиненное Террором зло и, в более длительной перспективе, силами Конвента завершить Революцию. Ушедшая в прошлое кровавая эпоха оставила после себя в наследство главный урок:
«Тиран одновременно задушил и свободу дискуссии, посредством которой Конвент мог бы изобличить его перед лицом нации, и свободу печати, посредством которой нация могла бы изобличить его перед лицом Конвента. Этот кошмарный пример показывает нам, сколь необходима свобода печати для того, чтобы внушать страх честолюбцам, разоблачать и предотвращать их заговоры».
Однако даже сам Робеспьер не осмеливался открыто заявить, что свободы печати более не существует. Тем самым у Конвента так и не был вырван закон, отменяющий свободу печати и лишающий народ возможности «пользоваться первым правом человека» — «неограниченной свободой думать, говорить, писать и публиковать все, что угодно». Конвент никогда не забывал, что Революция началась «со знаний, которые пресса распространяла прямо под носом у деспотов». Но «последний тиран... столь же искусный, сколь и жестокий», действовал так, что «над головами всех, кто использовал эту свободу, оказывался занесен топор... И сколь же он был прав, полагая, что это злодеяние необходимо, чтобы совершить все остальные; чтобы заставить отступить свободу, требовалось заставить отступить знания, лежавшие в ее основе». Так что, хотя формально ничего отменено не было, свободы печати более не существовало. Отсюда и необходимость как можно скорее ее торжественно провозгласить и эффективно восстановить.
Тем самым Фрерон перешел к роли свободной прессы в улучшении будущих республиканских институтов. Начиная с 1789 года одна из основных проблем, лежавших в основе конституционных дебатов, заключалась в том, какими средствами обеспечить преимущества прямой демократии современному народу, который в силу своей многочисленности и большого числа граждан не мог прибегнуть к практике представительной демократии[67]. Таким образом, Фрерон возвращался к почти классическому сюжету установления взаимосвязей между демократическими институтами и свободой печати. С одной стороны, демократия подразумевала, что закон есть выражение общей ноли, при этом неизбежное следствие представительной системы заключалось в том, что на деле закон становился выражением мыслей и взглядов нескольких сотен членов Национального собрания. Однако благодаря свободе печати «этот недостаток представительства исчезает или, по меньшей мере, исправляется». Если Нация и не участвует непосредственно в голосовании в собрании, то при помощи печати она может эффективно участвовать в предваряющих голосование обсуждениях.
«Благодаря ей представители и представляемые постепенно сливаются воедино, и у нации в двадцать пять миллионов человек существует демократия, несмотря на то что у нее лишь восемь сотен законодателей».
Таким образом, Революция воплощала в жизнь невиданную в истории вещь, рассматривавшуюся как «химерическая» даже самыми талантливыми людьми, — она «придавала представительному правлению характер самой чистой демократии».
Лишь вернувшись к этим основным и неизменным принципам, Конвент мог и усвоить уроки, продиктованные злосчастным опытом Террора, и создать новое политическое пространство для будущего. Иными словами, в области свободы печати этот основной принцип не вызывает никаких сомнений и не допускает никакого временного состояния:
«Если свобода печати ограничена, то ее не существует; любая преграда на ее пути означает ее гибель. Пусть же сегодня вновь забьет тот источник просвещения, который непрестанно питала свобода печати, пусть на алтаре законов и по всей Республике при свете, который он нам дает, будут обсуждаться все важнейшие организационные вопросы, которые пока еще не решены или которые пока были решены так, что это не удовлетворило патриотов — самых просвещенных во Франции и самых мудрых во вселенной».
Без сомнения, неограниченная свобода печати влечет за собой определенный риск; этот «факел рода человеческого» может стать вредным инструментом «в руках поджигателей». Однако по сравнению с преимуществами, которые предоставляет свобода печати, этот риск невелик. Декрет, который предложил Фрерон в завершение всех этих рассуждений, был весьма расплывчат; он представлял собой торжественную декларацию, подтверждающую принцип неограниченной свободы печати и осуждающую всякую попытку вернуться к практике Террора.
«Пресса свободна; никогда, ни по какой причине, ни под каким предлогом на нее не будет совершено посягательство, и этот закон не будет отменен. Любой законодательный корпус, любой правящий комитет, любая исполнительная власть, которая своими действиями посягнет на свободу печати либо будет ей мешать или же примет соответствующий декрет, одним только этим обозначит и подтвердит, что она участвует в заговоре против прав человека, против народа и против Республики»[68].
Подтекст речи Фрерона был шире, чем ее формулировки, и именно так она и была воспринята. Помимо прославления великих принципов, размышлений о будущем демократии, риторических пассажей население увидело в ней вполне конкретные политические предложения. Через месяц после 9 термидора настало время всеобщей подозрительности; везде мерещились интриги, подвохи, сомнительные маневры. Речь Фрерона с полным основанием воспринималась в контексте этой ситуации. Фрерон восхвалял свободу печати и рисовал привлекательную картину улучшения республиканских институтов; тем не менее он ничего не говорил о революционном правительстве, установленном «до заключения мира», и соответственно о чрезвычайном режиме, приостанавливавшем пользование конституционными правами. В этом плане подтверждение свободы печати и объявление ее неограниченной, не поднадзорной «какому бы то ни было Комитету», не означало ли, что ставится под вопрос сам принцип этого правительства? Фрерон говорил о важности свободы печати для Правильного функционирования представительного правления; тем не менее он даже не упомянул о народных обществах. Если пресса должна была стать в некотором роде заменой прямой демократии, то не теряли ли тем самым народные общества смысл своего существования? Не было ли придание печати исключительной роли в функционировании республиканских институтов хитростью для того, чтобы превратить ее в противовес власти Конвента и соответственно сделать из журналистов, этих «газетных писак», творцов общественного мнения, равных или даже превосходящих по важности представителей народа? Фрерон восхвалял величественный принцип свободы мнений и слова; но никто не забыл, как он сам использовал его в своем Orateur du peuple, — его ядовитое перо, бесстыдную демагогию, подлый переход на личности, что как раз и оправдывалось требованиями свободы печати. Фрерон восхвалял единство Конвента, обретенное и укрепившееся 9 термидора, однако в кулуарах Конвента ходил слух о том, что Тальен с Фрероном готовят новый «переворот» — 9 фрюктидора, которое должно было прийти на смену 9 термидора. Не было ли прославление единства наилучшим и многократно опробованным способом замаскировать политические интриги? Кроме того, в своей речи Фрерон намекал на необходимость наказания виновных. Не означало ли требование неограниченной свободы печати в тот момент, когда разносчики продавали на улицах Парижа «Охвостье Робеспьера», попытку превратить принцип, подаваемый как священный и неприкосновенный, в простой предлог для того, чтобы лучше подготовить политический реванш?
Конвент не пожалел поскупился на «бурные и продолжительные» аплодисменты в течение речи Фрерона, однако отказался проголосовать за предложенный проект закона и постановил отправить его в Комитет по законодательству, что было наилучшим способом его похоронить. Возражения и оговорки, проявившиеся в ходе дискуссии, были весьма многочисленны. Разумеется, никто не ставил под сомнение сам принцип свободы печати. Напротив, те, кто особенно возражал против принятия данного законопроекта, без устали подчеркивали «священный» характер этого принципа. Депутаты (по большей части монтаньяры) высказали немало возражений. Прежде всего, формальных: поскольку сам принцип был торжественно провозглашен в «кодексе прав человека», от которого Конвент не отрекался никогда, даже в самые тяжелые моменты «тирании», то подтверждение этого принципа абсолютно излишне. Высказывались возражения и против чрезмерно абстрактного характера законопроекта: мало было провозгласить свободу печати, весь опыт Революции показывал, что подобное провозглашение должно сопровождаться рядом ограничений, касающихся, в частности, злоупотреблений и клеветы, которые необходимо карать. А как можно вводить подобные ограничения, не ставя под сомнение неограниченную свободу печати? С другой стороны, разве эта свобода, сопровождаемая правом на полемику, не была сама по себе лучшей защитой от любых злоупотреблений? Если так можно выразиться, аргументы и возражения были классическими; и в самом деле, они возникали всякий раз, когда сменявшие друг друга собрания обсуждали законопроекты о печати. Таким образом, Конвент должен был одновременно и признать свободу печати (он уже сделал это в Конституции), и ограничить ее, приняв решение, для кого она существует, а также на практике определить ее рамки, совершенно не предусмотренные Конституцией. К этому добавлялись аргументы, теснейшим образом связанные с политической ситуацией: страна не находилась в «обычном состоянии». Следуя букве Декларации прав человека, Конвент не должен был декретировать создание наблюдательных комитетов, однако они единодушно были признаны необходимыми (Камбон). С другой стороны, означало ли определение свободы как безграничной, что роялисты и вандейцы могут провозглашать и публиковать свои политические идеи и, в частности, нападать на «чистых и неподкупных людей, пребывающих при исполнении обязанностей»[69] (Амар)?
После дискуссии вокруг обвинений Лекуантра и появления массы новых антиякобинских пасквилей подтвердились подозрения и страхи, возникшие у якобинцев во время дебатов по проекту Фрерона. Фрерон и Тальен желали свободы печати для того, чтобы замаскировать свои интриги и предоставить слово аристократам, роялистам и вандейцам. Неограниченная свобода печати могла лишь погубить Республику, поскольку она была несовместима с революционным порядком управления. Исключив из своих рядов Фрерона, Тальена и Лекуантра, Якобинский клуб разоблачил клеветников; революционные законы устанавливали для свободы рамки, вызванные необходимостью защиты этой самой свободы: «Я вполне допускаю, что народ заставят поверить, будто якобинцы не хотят свободы печати; это не так. Якобинцы отвергают лишь безграничную свободу, несовместимую с революционным порядком управления»[70].
Однако в конце II года на прессу так и не было наложено каких бы то ни было ограничений, и нападки на «террористов» лишь множились. В связи с процессом Революционного комитета Нанта и Каррье атаки против якобинцев достигли своего пика; ожесточенные газетами и яростно нападавшими на них бесчисленными брошюрами, обвинявшими монтаньяров и якобинцев в желании спасти «топителей», те решили перейти в контратаку. Приведем здесь один эпизод, сам по себе незначительный и не имевший существенных последствий, который тем не менее свидетельствует не только о разгуле страстей, связанном со свободой печати, но и выявляет некоторые черты политической культуры эпохи Революции.
18 брюмера III года Камбон дошел до того, что назвал Тальена «убийцей», ответственным за сентябрьские убийства, и вором, бесстыдно расхищавшим казну, а теперь строящим из себя в своей газете строгого моралиста. В ходе этого обмена любезностями Гупийо из Фонтене предложил, чтобы Комитеты рассмотрели «уже неоднократно обсуждавшийся вопрос о том, может ли представитель народа быть в то же время и журналистом». Он аргументировал свое предложение следующим образом:
«По какому праву некто выдает здесь себя за судью всего и вся? Что, можно клеветать, но человека оставят в покое, после того как он скажет: «Я был не прав"? Я заявляю, что любой пасквилянт, любой журналист, который является в то же время представителем народа, — это человек, в моих глазах заслуживающий наибольшего презрения. Представитель народа должен находиться в Комитете или в Конвенте, а в то время, когда он не может быть в одном из этих двух мест, он должен обдумывать проблемы, которые будут обсуждаться в Конвенте. А не заниматься отвратительной торговлей клеветой или прикидывать, что если он скажет плохое о том или ином человеке, можно будет продать на шесть тысяч экземпляров его листка больше, чем если он этого не скажет».
Разумеется, в первую очередь здесь имелись в виду Фрерон и Тальен. Это предложение, нашедшее поддержку на скамьях Горы, любопытным образом повторяет закон от 9 марта 1793 года, который мы уже упоминали и который как раз и устанавливал невозможность совмещения этих двух функций: журналиста и представителя народа. Естественно, всем было очевидно, что образ депутата, посвящающего все свое время и мысли политической деятельности, являлся демагогическим. Однако эта демагогия эксплуатировала комплекс общепринятых идей и представлений, разграничивающих два пространства: деятельности преимущественно политической и публичной, сосредоточенной в представительном Собрании, где высказывается всеобщая воля, и пространство частных мнений и интересов, к которому принадлежит пресса и в котором, по определению, формируются интриги и клики. Именно такой была аргументация, выдвинутая якобинцами против жирондистов, когда тех в марте 1793 года обвиняли в том, что они нападают в своих газетах на Конвент, рассматривая его извне и формируя тем самым «факцию». Любопытным образом в брюмере III года та же самая аргументация обернулась против якобинцев. Отвечая Гупийо, ему не только напомнили, что Конвент был вынужден отменить этот мартовский декрет, поскольку почувствовал, что тот несправедлив и опасен; его также спросили, должен ли представитель народа и в самом деле посвящать все свое время и все свои мысли Конвенту, чтобы наилучшим образом выражать всеобщую волю, если этот представитель принадлежит к частному, то есть постороннему, обществу: как можно одновременно и быть депутатом, и критиковать Конвент извне?. Иными словами, как можно одновременно считать Конвент единственным центром объединения и быть якобинцем![71]
9 термидора Конвент совершил свою революцию и сделал это единодушно. Данное единодушие выражалось как в криках: «Долой тирана!», так и в провозглашении вне закона Робеспьера, его сторонников и Коммуны, обвиненных в бунте против национального представительства, единственной законной власти. Таким образом, победа и новая эпоха, начатая «славной революцией», проходили под эгидой Конвента как единственного «центра объединения». Однако это предполагало, что и сам Конвент будет един, что как только исключат «заговорщиков», в нем не останется ни распрей, ни разногласий. Также это предполагало, что отныне будет существовать единственный центр власти.
В дни и недели, последовавшие за 9 термидора, Конвент принял целый ряд мер, направленных на утверждение его реальной роли в отправлении власти. Конвент обеспечил своим членам минимум безопасности, одобрив решения, запрещавшие их незаконный арест (они были дополнены в брюмере III года во время процесса Каррье). Конвент также принял меры предосторожности против возможного возникновения другой власти, ограничивающей его собственную, — против появления новой Парижской коммуны. Тем самым он извлек уроки как из 9 термидора, так и из предшествовавших ему народных выступлений, в частности из восстания 31 мая, когда он оказался под дулами угрожавших ему пушек. Лишившись избранного или созданного секциями муниципалитета, Париж отныне напрямую стал управляться центральной властью или назначенными ею органами. Другой декрет уменьшил число парижских революционных комитетов с 48 до 12, по одному на округ из четырех секций, и тем самым облегчил контроль над ними. И наконец, Конвент принял решение, обеспечивающее реальную власть над его собственными комитетами, в частности над Комитетами общественного спасения и общей безопасности. С самого начала, 11 термидора, было принято положение о том, что каждый месяц Комитеты будут обновляться на четверть, а выбывшие из них члены не смогут вернуться к власти раньше чем через месяц. Коренное преобразование структуры Комитетов и сфер их компетенции происходило позднее, на фоне более широких дискуссий. Пожалуй, лучше всего суть этого процесса выразил Камбасерес. Конвент лавирует между двумя рифами: злоупотреблением властью и ее ослаблением. Необходимо предотвратить «возврат к тому угнетенному состоянию, из которого мы только что вышли», сохранив при этом принципы революционного порядка управления, этой «гарантии Республики, [...] от которой зависят и благо отечества, и наше собственное существование». Таким образом, реорганизовать Комитеты означало дать самому Конвенту «революционную конституцию». Ее непоколебимой основой, гарантией против возвращения тирании должно было стать подтверждение принципа представительной системы: «Только Конвент — центр правительства; [...] только он заслуживает доверия народа... Только Конвент должен обладать законодательной властью; это право, которое суверенный народ доверил лишь ему и которое он не волен делегировать». Соответственно Комитеты не будут иметь возможности толковать законы, а их постановления начнут относиться сугубо к сфере исполнительной власти. Действия правительства должны быть быстрыми и согласованными, отсюда проистекает необходимость доверить управление нескольким избранным депутатам и облечь их всей необходимой для достижения их целей властью, заключив, однако, эту власть в четкие рамки. Новая организация Комитетов по существу представляла собой и преемственность, и разрыв по сравнению с тем, что было до 9 термидора. Комитет общественного спасения сохранился, однако его полномочия были ограниченны. «Исполнительные комиссии», своего рода министерства, стали независимы от него и были подчинены соответствующим Комитетам, избранным Конвентом; Комитет общественного спасения потерял право предлагать Конвенту, каких депутатов назначить в другие Комитеты. Кроме того, Комитет общественного спасения оказался лишен значительной части своих полномочий в отношении административных органов и правосудия, передав их Комитету общей безопасности и Комитету по законодательству. Таким образом, власть правительства была децентрализована в пользу Конвента и различных его Комитетов. Тем не менее Комитет общественного спасения сохранил в своих руках руководство военными действиями, дипломатией, право на мобилизацию лиц и реквизицию имущества, право арестовывать чиновников. Эта децентрализация была относительной: с одной стороны, Комитет общественного спасения часто превышал свою власть; с другой стороны, чрезвычайно усилился Комитет общей безопасности — в основном именно на его долю выпала задача «поставить правосудие в порядок дня», освободить из тюрем арестованных до 9 термидора и довести до конца репрессии против бывших террористических кадров. В отправлении центральной власти увеличился и вес Комитета по законодательству[72].
Изменив соотношение объемов власти между Конвентом и его Комитетами, депутаты даже на секунду не предполагали поставить под вопрос неограниченный характер их собственной власти. В равной мере ни один человек в Конвенте не думал, что «революция 9 термидора» даст возможность ввести в действие Конституцию, которая еще в августе 1793 года была торжественно заключена в «ковчег» в ожидании лучших времен. Когда через четыре недели спустя после 9 термидора клуб Епископства[73], где действовал Бабёф, потребовал «укрепить и продолжить» революцию против «тирана» путем провозглашения неограниченной свободы печати и избрания революционных комитетов на ближайших ежедекадных собраниях, это предложение было с негодованием отвергнуто Конвентом. Отклонение и осуждение самой идеи «обращения к народу» было единодушным и получило полную и «энергичную» поддержку якобинцев. Они даже решили отправить делегатов к собраниям секций, склонным одобрить это предложение (а оно уже было одобрено секцией Музея). Это предложение было осуждено как замаскированная атака против Конвента и революционного правительства, проводимая под демагогическим и контрреволюционным предлогом восстановления избирательных прав народа[74]. И, напротив, правильный пример подавали многочисленные адреса, поздравлявшие Конвент с «его революцией», призывавшие «мудрых законодателей», «отцов Нации», оставаться на местах и продолжать прежний курс, подтверждая тем самым неоспоримую и несомненную законность как самого национального представительства, так и его нерушимого единства с народом.
Соответственно казалось, что 9 термидора укрепило и усилило образ единого и объединенного народа, знающего лишь один центр, его «место объединения» — Конвент. Весь этот образный ряд тщательно культивировался и эксплуатировался властью. Однако к концу II года он неизбежно оказался размыт. «Центр объединения», Конвент, раздирали все большие противоречия, и тем не менее он был не способен ни признать раскол, ни преодолеть его. Так представлял ли он собой «единственный центр»? Едва ли. Выход из Террора неизбежно влек за собой необходимость разрешить сугубо политическую проблему, вызванную той ролью, которая принадлежала якобинцам в структуре власти, доставшейся по наследству от Террора, а также в жизни общества в целом.
«Мы все должны быть одной семьей. Тот, кто не хочет быть свободным, должен быть изгнан из нее, поскольку все мы братья.
Якобинцы — это Конвент! Конвент — это народ! И Клуб столь же вечен, сколь и Свобода!»[75] Обращаясь таким образом 11 термидора к якобинцам, Колло д'Эрбуа даже не потрудился скрыть стоящее за этим заклинанием весьма серьезное предупреждение. На деле же после 9 термидора якобинцы оказались в весьма неблагоприятном положении: как мы уже отмечали, в ночь с 9 на 10 термидора Клуб занял весьма двусмысленную позицию. Вначале он поддержал Коммуну, однако по мере того, как дело шло к ее поражению, участники заседания Клуба колебались все более и более, а оставалось их все меньше и меньше. В конце концов, на рассвете Лежандр во главе небольшого подразделения национальной гвардии очистил зал, запер двери и торжественно передал ключи председателю Конвента. Жест более чем символичный, в некотором роде дополнявший объявление вне закона Робеспьера и его сторонников. И в самом деле, исключительная власть, принадлежавшая Робеспьеру в системе диктатуры монтаньяров (в особенности в эпоху Террора), в значительной степени зависела от стратегического положения, которое он занимал: его непререкаемый авторитет, политический и моральный, действовал одновременно и на Конвент, и на Якобинский клуб. Однако позиция эта была весьма шаткой, и, занимая ее, Робеспьер, по сути, воплощал и соединял в себе самом два принципа легитимности, на которых основывался революционный порядок управления, — систему представительства и прямую демократию. Политический талант Робеспьера состоял, помимо прочего, в поразительном искусстве одновременно использовать два рычага власти, которыми он располагал благодаря своей ключевой позиции в Комитете общественного спасения и в руководстве Якобинского клуба. Робеспьер обеспечивал подчинение якобинцев — главного Клуба и аффилиированных клубов[76] — решениям Комитета общественного спасения, однако именно у якобинцев он предварительно устраивал обсуждение и получал одобрение решений и законопроектов, которые Конвенту оставалось впоследствии лишь ратифицировать. И те депутаты, которых обвиняли в Якобинском клубе, не испытывали никаких иллюзий в отношении своего политического будущего, а точнее — своего будущего как такового. 8 термидора Робеспьер еще полагал, что он сможет эффективно сыграть, в них двух тональностях, повторив вечером в Якобинском клубе обвинительную речь, которая утром была произнесена им в Конвенте. Энергичная поддержка Клуба должна была послужить ему на следующий день, 9 термидора, мощным инструментом давления на Конвент. Однако в первый и последний раз механизм власти дал сбой, а затем и сломался.
Таким образом, у победивших 9 термидора было множество причин не доверять якобинцам. А вот причины, заставившие их вернуть ключи и вновь открыть зал заседаний, никогда не были названы, однако о них можно догадаться. Они сводятся к авторитету и престижу Клуба, равно как к исполнявшимся им функциям необходимого колесика в механизме власти. После 9 термидора сохранение революционного порядка управления трудно было представить без поддержки якобинцев и их аффилиированных клубов. С другой стороны, накопленный во время Террора политический и технический опыт (в частности, опыт представителей в миссиях) показывал, что управлять народными обществами необходимо было порой довольно деликатно, однако, в конце концов, они привыкли, во многом благодаря чисткам, покорно следовать за политикой центральной власти, как бы резко ни менялся ее курс.
«Пусть этот пример [Робеспьера], — говорил Бийо-Варенн во время первого заседания Якобинского клуба после 9 термидора, — научит вас никогда больше не творить себе кумира. Вы были жертвами Лафайета, Бриссо, бесчисленного множества других заговорщиков... Сплотитесь же вокруг Конвента, который в эти мгновения бури проявил самый возвышенный характер. Он не пощадит ни одного заговорщика, в основе его действий всегда будет добродетель»[77].
Этот политический проект присоединения «обновленных» якобинцев к Конвенту был тем не менее очень скоро скомпрометирован эволюцией, которую никто из действующих лиц не мог предвидеть.
После 9 термидора казалось, что все складывается как нельзя лучше. Конечно же, якобинцы, собравшиеся во вновь открытом зале заседаний 11 термидора, были немногочисленны и потрясены недавними событиями. Однако члены Комитета общей безопасности, непосредственные творцы «свержения тирана», сами призывали их «обновиться» и поощряли восстановление их деятельности. В ответ Клуб не скупился на заверения в преданности победоносному Конвенту и на осуждения потерпевших поражение — в частности, тех своих членов, которые оказались на стороне «тирана» и «мятежной Коммуны». Клуб дошел до того, что задним числом аннулировал их членство. «Истинными» якобинцами стали сугубо те, кого не было той примечательной ночью в зале заседаний на улице Сент-Оноре (или те, добавим, кто вовремя догадался его покинуть). Собравшись 11 термидора, якобинцы единодушно постановили «прийти в большом количестве» в Конвент, где их делегация вручила следующий адрес:
«Граждане, вы видите истинных якобинцев, заслуживающих уважение французской нации и ненависть тиранов; вы видите людей, которые взяли в руки оружие, чтобы сразиться с вероломными магистратами, узурпаторами власти нации. Истинные якобинцы в тот тревожный момент не собирались на специальное заседание; они были повсюду, где нужны были силы и бдительность, чтобы сражаться с заговорщиками. Кошмарное скопление заговорщиков, запятнавшее нашу землю, состояло из людей, у которых не было членских билетов и которые были безгранично преданы своим бесчестным главарям; а мы — мы шли вместе с нашими секциями, чтобы сразиться с новым тираном»[78].
Клуб приступил к восстановлению в правах тех своих членов, которые были исключены при «тирании» Робеспьера, а затем сыграли важную роль в «революции 9 термидора»: Фуше, Тальена, Дюбуа-Крансе. Клуб без устали клеймил Робеспьера: «Так Робеспьер, этот тигр, жаждавший крови, — особенно той крови, которая питает свободу, — так он в мгновение ока исчез с того места, на котором упивался ею. [...] И республиканцам более не придется с горечью слышать, как в своих макиавеллиевских речах он среди достойнейших людей находит заговорщиков, интриганов, предателей. О, возблагодарим же тех, кто действительно замышлял и интриговал против него и окружавших его преступных заговорщиков». «Истинные якобинцы» были такими же жертвами тирании. Молчание тех, кто нс произнес ни слова на протяжении «шести месяцев, когда тиран открыто попирал права человека» прямо в Якобинском клубе, преподносилось не как конформизм, а, напротив, как героический поступок: «С этой трибуны нас называли негодяями и предателями, поскольку у нас хватило смелости оставаться спокойными и не поддаваться порывам того невежественного сброда, который встречал возмутительными воплями лицемерные и напыщенные речи тирана... Как только момент оказался благоприятным, мы заговорили; более того — мы начали действовать»[79]. Для проверки деятельности членов Клуба и продления членских билетов тем, кто мог подтвердить свое безукоризненное поведение в ночь с 9 на 10 термидора, была создана специальная комиссия. Месяц спустя, когда чистки, судя по всему, были уже закончены, в одном из обращений Клуб гордился тем, что в него входят шестьсот человек, которые «не запятнаны никакой грязью: все были на своих гражданских постах в ночь с 9 на 10 термидора... Те же, кто в ту навеки памятную ночь обесчестили нас в зале заседаний, были ложными якобинцами, которых деспот внедрил в наши ряды, грязными рабами, чьими жертвами нередко становились мы сами — но мы никогда не становились их сообщниками»[80]. Тем не менее Якобинский клуб так никогда и не предал гласности ни число исключенных из него «ложных членов», ни число тех, кто остался в его рядах. Известно, однако, что в пору своего расцвета, до 9 термидор а, Клуб объединял более 1200 человек. Несмотря на постепенно таявшее число членов, Клуб мало- помалу возобновил свою деятельность: регулярные заседания, переписку с аффилированными обществами, обращения к Конвенту. Отчеты о заседаниях Якобинского клуба вновь стали публиковаться в Moniteur и других газетах параллельно с отчетами о заседаниях Конвента. Все выглядело так, словно отчеты дополняли друг друга и словно после 9 термидора место, занимаемое Якобинским клубом в политическом пространстве (в частности, по отношению к Конвенту), ничуть не изменилось. По крайней мере, такое создавалось впечатление. Однако трудно было скрыть конфликт, который проявился уже через четыре недели после «той навеки памятной ночи» и дальше лишь углублялся.
Именно к якобинцам стали стекаться жалобы на «преследования патриотов» от тех, кто проводил Террор в жизнь. Как мы видели, в главный Клуб приходили многочисленные петиции из аффилиированных обществ, и делегации выступали у его решетки. Как правило, выслушав жалобу, Клуб назначал «официальных защитников», которые должны были отстаивать правое дело перед Комитетом общей безопасности. После 13 фрюктидора, когда Конвент отверг обвинения Лекуантра, Клуб стал более энергичным и воинственным. Ряд его членов, которые были обвинены, а затем реабилитированы (в частности, Бийо-Варенн и Колло д'Эрбуа), продолжали играть важную роль в деятельности Якобинского клуба; прилежно посещая заседания, они часто брали на них слово и участвовали в работе комиссий. С другой стороны, памфлеты, сопровождавшие всю эту кампанию обвинений (в том числе «Охвостье Робеспьера»), яростно нападали на якобинцев, называя их подстрекателями Террора. 17 фрюктидора под конец особенно бурного заседания Клуб решил исключить из своих рядов Лекуантра, Тальена и Фрерона. Каррье, разворачивавший все более бурную деятельность, утверждал, что Клуб хотел тем самым придать больше энергии уже высказанной им критике тех «бед, которые постигли Республику после свержения тирана». И в самом деле, как в ходе заседаний, так и в специальном обращении, направленном Конвенту 8 фрюктидора, якобинцы призывали бороться с «умеренностью, которая поднимала голову» под предлогом восстановления справедливости; они поддержали предложение опубликовать с этой целью список освобожденных из тюрем; они критиковали всех, кто, следуя за Тальеном и Фрероном, требовал неограниченной свободы печати, поощряя тем самым дискредитацию «энергичных патриотов». 14 фрюктидора произошел случайный взрыв Гренельского порохового погреба, повлекший за собой множество жертв. Клуб не постеснялся указать на связь между этой катастрофой, «преследованием патриотов», освобождением «подозрительных» и антиякобинскими пасквилями; во всем этом видели нити единого широкого заговора против революционного правительства. Те депутаты Конвента, которые были членами клуба и продолжали сидеть на скамьях Горы (хотя день ото дня там оставалось все меньше народа), защищали в дискуссиях позиции якобинцев и самого Клуба. Однако по большей части это были персонажи второго плана, дюэмы и шали. Виднейшие ораторы Клуба, в частности члены Комитетов, нередко предпочитали хранить молчание.
Однако все эти выражения Клубом своей позиции — каждое ещё более «энергичное», чем предыдущее, а псе вместе свидетельствовавшие о решительности Клуба и его силе, — обернулись против него и превратились в свидетельство его бессилия. Лучшим доказательством этого стало исключение Фрерона и Тальена. Воистину после 9 термидора времена изменились: оба исключенных, веселясь, вышли из зала, Тальен обнял Фрерона под аплодисменты части трибун, откуда кричали: «Им на это плевать!» Обвинение в стенах Клуба или исключение из него не влекли более за собой никакого риска, не означали ни устранения из политической жизни, ни репрессий. Напротив, это лишь стимулировало новые нападки на якобинцев и дальнейшее дезертирство из их лагеря. Список депутатов Конвента, которые после 9 термидора довольно часто посещали Клуб, а потом стали выступать против него, удлинялся день ото дня: Лежандр, Дюбуа-Крансе, Лекиньо, Тирион, Бентаболь, Мерлен (из Тионвиля)...
Представляемые Конвенту обращения якобинцев отнюдь не получали, как в былые времена, мгновенного одобрения — нередко значительная часть депутатов и трибуны воспринимали их с недоверием или враждебностью. По случаю одного из таких «энергичных» адресов сам председатель, Мерлен (из Тионвиля), бывший якобинец, не преминул напомнить делегации Клуба, что 9 термидора именно Конвент сверг «тирана», тогда как «порочные люди» продолжали защищать его с трибуны Якобинского клуба. Некогда вмешательства назначенных Клубом «официальных защитников» было достаточно для того, чтобы вывести того, кто пользовался защитой якобинцев, из затруднительного положения и даже освободить из тюрьмы. Отныне эти «защитники» могли оставить свои доводы при себе, поскольку члены Комитета общей безопасности не находили даже времени их выслушать. На разоблачение «заговоров аристократов» ныне вся пресса отвечала разоблачениями «заговоров якобинцев»; так, на их счет был записан даже Гренельский взрыв, антиякобинская пресса представляла его как результат их злокозненных ухищрений, направленных на возрождение Террора. Когда было совершено «покушение» на Тальена (21 фрюктидора неизвестный слегка ранил его в руку ножом; на протяжении нескольких дней в Конвенте оглашались бюллетени о состоянии его здоровья), и в прессе, и в Конвенте открыто высказывались подозрения в том, что якобинцы были вдохновителями и даже организаторами этого покушения. Кроме того, они стали постоянной мишенью газет и памфлетов, обвинявших их в том, что во времена Террора якобинцы были «кровопийцами» и доносчиками, которые теперь стремятся избегнуть карающего меча закона, прикрываясь «направленной на обновление политикой» Конвента.
Новую расстановку сил можно проиллюстрировать одним эпизодом, выбранным из многих других. В четвертый дополнительный день II года в Пале-Эгалите (бывший Пале-Руаяль) разгорелась потасовка между двумя «группировками». Одни кричали: «Да здравствуют якобинцы!», другие набрасывались на них с криком: «Да здравствует Конвент! Долой якобинцев!» Надлежащим образом извещенный Комитет общей безопасности тем не менее не вмешался и не защитил якобинцев от оскорблений; один из его членов сказал, что все это дело не представляет никакого интереса[81]...
Так с каждым днем якобинцы приобретали горький опыт: они осознали, что власть их слов быт лишь побочным эффектом того, что во времена Террора они озвучивали слова власти. Как только они утратили эту монополию, как только власть перестала нуждаться в их поддержке, они оказались обречены на всё возраставшее бессилие. Бессилие тем более явное, что Клуб так и не смог его осознать и пытался компенсировать его массой все более и более «энергичных» заявлений и протестов, угрожающей риторикой, в которой все чаще звучали отсылки к героическому прошлому якобинцев, их достоинствам и оказанным Революции услугам, их неколебимой верности великим революционным принципам. Накладывавшиеся друг на друга эффекты этого бессилия и этих угроз оборачивались против Клуба. Яростные речи, приходя во все больший контраст с политическим выбором власти, делали Якобинский клуб «центром объединения» всех недовольных этим выбором.
Довольно быстро якобинцы взяли на себя функцию единственного идеологического органа, способного на законное сопротивление демонтажу доставшихся от Террора институтов и защиту террористических кадров от обрушившихся на них репрессий. Однако на сей раз якобинский дискурс мог лишь поощрять страхи и вражду, унаследованные от Террора, тогда как явные признаки ослабления Клуба заставляли его противников стремиться к реваншу. Против якобинцев выступали как против символа Террора, как против ответственных за бесчинства прошлого и сторонников его возвращения. В свою очередь, они напрямую ввязались в «войну петиций», открыто требуя дать бой «умеренности» и «аристократии», преследовавшим «патриотов»[82]. Тем самым конфликт между Якобинским клубом и большинством Конвента становился неизбежен. Накаленная атмосфера в Конвенте ни в чем не уступала той атмосфере, в которой разворачивались столкновения в Тюильри и в Пале-Эгалите. «Народ больше не хочет иметь две власти, — восклицал Мерлен (из Тионвиля), — он желает, чтобы царствование убийц закончилось. Я обвиняю убийц моей страны, тех, кто в Законодательном собрании голосовал рядом со мной за принципы, а сегодня голосует рядом со мной ровно наоборот. Я обвиняю перед вами тех людей, которые имеют наглость выступать в Клубе, немало поспособствовавшем свержению трона, однако когда не осталось трона, который можно свергнуть, он пожелал свергнуть Конвент... ("Да, да!". Аплодисменты.) [...] Народ, если ты хочешь сохранить свободу, если ты хочешь сохранить Конвент — единственный центр, вокруг которого ты можешь объединиться [...], — вооружись своим могуществом и, с законом в руках, ополчись на это логово разбойников». «Народное общество, — утверждал Бентаболь, — не имеет права ничего посылать в армии, пока Конвент не выскажет свое мнение... Следует выяснить, не совершает ли этот Клуб, в некотором роде главенствующий над общественным мнением, опасное для Отечества действие, когда он пытается развязать репрессии против представителей народа. И я спрашиваю: хотел ли отправивший меня сюда народ, чтобы меня критиковало частное общество за мнение, высказанное в Собрании представителей нации?» «Во времена Робеспьера, — бушевал Лежандр, — представителей народа исключали из Якобинского клуба за мнения, высказанные в Конвенте; так и сегодня депутатов изгоняли из Якобинского клуба за мнения, высказанные в стенах Конвента... (У якобинцев) фигляры пляшут на подмостках, а Робеспьер сидит в будке суфлера...»[83].
Как это нередко бывало в революционных дебатах, за пределами разбушевавшихся страстей и животрепещущих вопросов возникали мысли о том, что на самом деле представляли собой революционные институты и революционная власть. В конце II года дискуссии свидетельствовали, что то политическое пространство, которое 9 термидора было модифицировано, однако в основе своей оставалось сформировано Террором, было лишь временным и неизбежно приходило в противоречие с принципами, на которых основывались Революция и система представительства. Нападки на якобинцев неминуемо вписывались в более широкий контекст: как осмыслить и как обустроить политическое пространство, которое должно прийти на смену Террору? Должен ли выход из Террора совершаться вместе с Якобинским клубом (или, если брать шире, с народными обществами), или он должен происходить вопреки им? Эти вопросы влекли за собой другие, одновременно и более общие и более старые: какая роль должна принадлежать народным обществам в функционировании власти? Представляют ли эти общества простое объединение своих членов или имеют самостоятельный смысл, свободу действий и политический авторитет? Отправляет ли народ свой суверенитет, источник всякой законной власти, только через представительные институты, или же он может делать это и в форме прямой демократии, например, при посредстве многочисленных народных обществ?
Новые вопросы, старые вопросы. Новые в том смысле, что они были вызваны опасениями, выросшими из недавней политической практики Террора, когда народные общества, в частности аффилиированных с Якобинским клубом, стали поистине частью государства, ускользавшей из-под контроля Конвента. Старые — в той мере, в какой Конвент, войдя в состояние конфликта с якобинцами, вновь вынужден был прибегать к аргументам, которые Учредительное собрание уже высказывало в 1791 году в адрес Общества Друзей Конституции: Общество злоупотребляет свободой собраний, формируя «политическую корпорацию», что противоречит самим принципам представительного правления. Его члены присваивают себе «привилегию быть патриотами» и тем самым превращаются в конкурирующий орган власти; они стремятся к настоящей диктатуре, скрывая ее под различными формами прямой демократии. Неизменность всей этой политической и институциональной проблематики (и даже лексики) отлично показывает выступление 24 фрюктидора II года Дюран-Майяна — глашатая «Равнины» и одного из основателей в 1789 году «прежних якобинцев», Общества Друзей Конституции. Он без колебаний оспаривал законность самого существования Якобинского клуба, сводя его к тому типу корпораций, которые противоречат духу республиканских институтов.
«Вы упразднили все корпорации, поскольку они по природе своей противоречили республиканским институтам; вы не пощадили даже гильдию аптекарей и прочие ей подобные... Я требую выяснить, не представляет ли опасность для свободы существование народного общества Парижа с 44 тысячами аффилиированных с ним и ведущих с ним переписку обществ».
Нет сомнений, что уподобление Якобинского клуба гильдии аптекарей являлось стилистическим приемом, который должен был вызывать смех. Однако, нападая на Якобинский клуб как на политическую корпорацию, против него обращали принципы 1789 года или, если говорить шире, эти основополагающие принципы противопоставляли политической практике II года. И наконец, здесь содержался весьма прозрачный намек на закон Ле Шапелье, принятый в сентябре 1791 года, под конец работы Учредительного собрания, в некотором роде предусматривавший жесткую регламентацию прав и деятельности народных обществ как раз во имя тех самых принципов, которые лежали в основе отмены корпораций[84].
Этот датированный сентябрем документ часто недооценивается историками, которые ради того, чтобы продемонстрировать «буржуазный» характер Французской революции, обращают больше внимания на другой закон Ле Шапелье от 14 июня 1791 года, запрещающий «ассоциации рабочих». Тем не менее оба текста теснейшим образом связаны: по мысли Ле Шапелье, и тот и другой применяли к жизни ассоциаций те либеральные принципы, которые лежали в основе новой Конституции.
Аллюзия Дюран-Майяна была не просто риторическим приемом. И в самом деле, существовала структурная аналогия между теми вопросами, которые ставило Учредительное собрание в конце своей работы, и теми, что начал поднимать Конвент на исходе II года. В общем виде проблему можно определить следующим образом: народные общества сыграли важную роль в эпоху нестабильности и революционного насилия, однако принципы их функционирования должны быть по-иному определены после завершения Революции, в новом политическом пространстве, для которого характерны стабильные институты. После 9 термидора, перефразируя приведенные выше слова Тальена, необходимо было провести различие между правительством, совершившим революцию, и правительством, которое хочет завершить революцию.
Иными словами, доклад Ле Шапелье оставался документом чрезвычайной важности; в частности, в нем предпринималась одна из первых попыток анализа феномена якобинизма и его связей с представительным правлением (так, как это видели в 1791 году).
Ле Шапелье представил свой доклад от имени Конституционного Комитета 29 и 30 сентября 1791 года, накануне завершения работы Учредительного собрания. По всей видимости, это имело вполне конкретную политическую цель: исключить из политической жизни народные общества (в частности, Якобинский клуб) — этих экстремистов, стремящихся продолжить и радикализировать Революцию. Казалось, что принятие Конституции и «фейянский кризис», через который прошел Якобинский клуб, создают особенно благоприятные условия для реализации этого проекта. Однако Ле Шапелье преследовал и более отдаленные цели: он стремился закрыть наконец тему Революции, введя в действие новые институты и заставив функционировать систему представительства в форме конституционной монархии. Тем не менее установление этой системы и соответственно реализация принципов 1789 года требовали законодательства, регулирующего деятельность народных обществ, о которых Конституция упоминала весьма расплывчато. Ле Шапелье не скрывал сложности этой задачи, особенно настаивая на двух пунктах. С одной стороны, уникальность революционных изменений во Франции объяснялась тем, что разработка и победа принципов 1789 года не могли быть обеспечены иначе как внепарламентскими (если не нелегальными) средствами, и в частности путем растущей активности многочисленных патриотических обществ. С другой стороны, деятельность и методы функционирования этих обществ (и в особенности Якобинского клуба) приобрели такой размах, что развитие событий в таком ключе начало представлять собой серьезнейшую опасность для системы представительства. Как политическая, так и внепарламентская деятельность патриотических и народных обществ были в глазах Ле Шапелье несовместимы с признанием избранного Собрания в качестве единственного воплощения суверенитета Нации. Продолжение этой деятельности могло вылиться лишь в анархию под предлогом желания продолжить Революцию. Либерал и консерватор в одном лице, Ле Шапелье формулировал политическую и институциональную дилемму следующим образом: либо Собрание представителей суверенной Нации отправляет власть в строгих и четко очерченных рамках представительных институтов, либо деятельность различных внепарламентских ассоциаций, которые, по сути, представляют собой факции, подрывает систему представительства, заменяя ее своего рода прямой демократией, и, используя демагогию, погружает страну в бесконечную революцию.
Ле Шапелье подчеркивал, что народные и патриотические общества были «стихийными институтами, [...] порожденными опьянением свободой; в бурные времена они производили благотворный эффект, объединяя умы, формируя центры пересечения мнений и показывая оппозиционному меньшинству, что подавляющее большинство мечтает и об уничтожении зла, и о том, чтобы покончить с предрассудками, и об установлении прав человека... Когда нация меняет форму правления, каждый гражданин — магистрат; все обсуждают и должны обсуждать проблемы общего блага, и необходимо использовать то, что торопит революцию, способствует ей, ускоряет ее; чтобы революция, которая становится уже несомненной, встречала на своем пути минимум препятствий и завершилась наилучшим образом, это временное брожение необходимо поддерживать и даже усиливать, однако, когда революция завершена, когда у государства появилась конституция, когда с ее помощью установлена власть в обществе, назначены все чиновники, тогда для блага этой же самой конституции необходимо, чтобы все вернулось к порядку и ничто не мешало действиям созданных конституцией властей».
Разумеется, Декларация прав человека и гражданина и Конституция торжественно провозглашали как свободу обмена мыслями и мнениями, так и свободу граждан мирно собираться вместе и обращаться к конституированным властям с индивидуально подписанными петициями. Однако свободное использование этих прав могло осуществляться лишь в соответствии с принципами представительного правления, также установленного Конституцией. Эти принципы были категоричны: «сама природа установленной нами формы правления» исключает существование, пусть даже временное, любой корпорации, выступающей в роли посредника между гражданами и представителями (а также любой делегированной властью), поскольку члены такой корпорации неизбежно присвоят себе привилегии и исключительные права, противоречащие принципам свободы и равенства. Эти тезисы в равной мере относились ко всем сферам социальной жизни, в частности к торговле и к промышленности; но тем более строго они должны были соблюдаться в политике:
«Нет других властей, кроме созданных волей народа, выраженной его представителями; нет другой власти, кроме делегированной, никто не может претендовать на нее, кроме уполномоченных исполнять общественные функции. И именно для того, чтобы сохранить этот принцип во всей его чистоте, Конституция упразднила на всей территории государства все корпорации и признает лишь общество и индивидуумов».
Если же сопоставить эти принципы с практическими действиями Общества Друзей Конституции (то есть якобинцев), станет очевидно, что они восстают против Конституции и разрушают ее вместо того, чтобы защищать, что они «превращаются в корпорацию, [...] гораздо более опасную, чем прежние». Это относится и к их программе, и к их действиям. «Существовать публично», принимать в свои ряды одних граждан и отказывать в этом другим, хвалить и порицать граждан, выдавать дипломы и сертификаты (и все это во имя патриотизма и общей воли) — означает приписывать себе «своего рода исключительную привилегию патриотизма, влекущую за собой обвинение против тех, кто не входит в секту, и ненависть в отношении обществ, которые к ней не присоединились». Это тот раскол, с которым каждый хороший гражданин должен бороться и который «каждую секунду возрождается вновь при помощи причудливых корпоративных объединений». На этом «исключительном патриотизме» основана сеть объединений, которые «тянут свои ветви по всей стране», используя систему аффилиированных организаций, политической переписки и «своего рода столицы» — систему, имеющую пагубные последствия и идущую вразрез с Конституцией. И в самом деле, по своей природе эти общества «стремятся приобрести определенное внешнее влияние», приписывая себе монополию на патриотизм со ссылкой на Нацию и ее интересы; и сразу же они начинают тяготеть к тому, чтобы пользоваться «определенным влиянием на деятельность администрации и судов». Все видели, как они выдавали инструкции чиновникам, «чтобы те потом пришли и отчитались в своем поведении», отправляли посланцев, чтобы те вмешивались в ход расследований, посылали комиссаров «с заданиями, которые нельзя было доверить конституированным властям». Иными словами, якобинские клубы присвоили себе право подменять представительные и законные институты своими собственными политическими навыками, требовавшими в некотором роде прямой демократии. Однако люди, собирающиеся вместе, всегда имеют больше силы, нежели люди, существующие по отдельности, и эти собрания угрожают порабощением нации. «Если общества приобретают определенную власть, если они могут повлиять на репутацию человека, если, создав корпорации, они непрестанно обзаводятся ответвлениями и агентами своего влияния, члены этих обществ становятся единственными свободными людьми». Таким образом, необходимо запретить филиацию одних обществ с другими; необходимо помешать им «узурпировать часть власти», оказывать «какое бы то ни было влияние или инспектировать действия конституированных и законных властей». Это, в частности, предполагает, что общества не должны иметь права подачи коллективных петиций. Право на подачу петиций — это «естественное право», и соответственно оно не может быть передано. Практика передачи этого права председателям, секретарям и другим членам обществ — это зло, которое в конечном счете идет на пользу лишь нескольким главарям. Таким образом, общества могут существовать только в виде
«дружеских собраний, [...] имеющих своей целью учиться друг у друга, обсуждать что-либо, делиться своими знаниями, [...] однако их встречи, их внутренние решения никогда не должны выходить за стены этих собраний; никакие публичные действия, никакие коллективные обращения не должны привлекать к ним внимание... Все хотят, чтобы революция была окончена. Время разрушения прошло; не нужно более сражаться со злом, бороться с предрассудками; отныне требуется украсить то здание, краеугольными камнями которого стали свобода и равенство»[85].
Критика якобинизма со стороны Ле Шапелье выявляет отличие его взглядов (равно как и взглядов других более или менее консервативных либералов) от взглядов якобинцев, однако она не дает возможности вычленить те политические представления, которые были у них общими. Позиция Ле Шапелье жестко либеральна: общество состоит из индивидуумов, свободных и равных в правах; задача правительства — защищать и заставлять соблюдать их естественные и гражданские права. Система представительства обеспечивает эффективную связь и единство различных частей общества в той мере, в которой она обеспечивает суверенитет Нации и позволяет выражать общий интерес, не препятствуя свободному взаимодействию личных интересов. Таким образом, претензия на «исключительный патриотизм» делает из якобинцев «политическую корпорацию» и извращает систему представительства, поскольку служит ширмой для партикуляризма и укрепляет его; она оправдывает использование внепарламентских методов, несовместимых с законом; она способствует расчленению общества, приумножая раздоры и конфликты. Тем самым любое разделение общества на группы по интересам или на особые ассоциации в основе своей, по Ле Шапелье, порочно, поскольку оно воссоздает, на ином витке, старые сословия, привилегии и корпорации. И уж тем более оно противоречит принципам 1789 года, свободе и равенству граждан, равно как и суверенитету Нации, чье единство обеспечивается и выражается системой представительства. Будучи либералом и индивидуалистом, осуждая извращение системы представительства путем обращения к прямой демократии, Ле Шапелье по тем же самым причинам отказывается от какого бы то ни было политического плюрализма. Отсюда и его недоверие к политическим ассоциациям: единственная политическая ассоциация стремится в силу своей «исключительности» монополизировать власть; если же существует несколько ассоциаций, они обречены на то, чтобы бороться друг с другом, а это выливается в анархию.
Без сомнения, вся его аргументация направлена против Якобинского клуба, его организации, его методов и претензий. Однако он смыкается с якобинизмом, с его доктриной и политической практикой в своей сильнейшей враждебности к любому политическому плюрализму и в своих восхвалениях единого политического поля. Когда в 1791 году якобинцы благодаря своей идеологии и организации выдвинулись в качестве наиболее эффективной политической силы, они в борьбе за власть активно использовали концепцию единого политического пространства. В противовес Ле Шапелье и другим консервативным либералам якобинцы отстаивали свободу слова, право на собрания и на формирование национальной сети аффилиированных обществ. Они требовали этого права только для «настоящих патриотов», для тех, кто объединяет Нацию, а не разделяет ее. В конечном счете это право должно было стать их эксклюзивным правом, поскольку именно они объединяли всех «безупречных» патриотов. Идея политической и моральной «безупречности», будучи основополагающей для концепции якобинизма, стала критерием, исключающим любую идею плюрализма. И в самом деле, «безупречный патриотизм» не предполагал никаких различий; он априорно отвергал существование разных патриотизмов. «Безупречный патриотизм» — это множество патриотов, а не патриотизмов; он отвергал существование нескольких программ или разнообразных политических и социальных групп, поскольку те были в его глазах лишь источником конфликтов и деления на факции, которые угрожали уничтожить единство Нации и соответственно ее суверенитет. Стремление к тому, чтобы единство Нации и «безупречный патриотизм» восторжествовали одновременно, делало устранение регулирующим механизмом общественной жизни и политической деятельности. Эта враждебность плюрализму особенно усилилась во время борьбы против жирондистов и в эпоху Террора. Якобинцы защищали право на собрания, но при условии, что оно будет использоваться в политическом пространстве, откуда будут изгнаны разногласия и где соответственно сможет существовать лишь одна- единственная ассоциация, чья легитимность как раз и будет основываться на ее патриотической «безупречности» и на добродетельности ее членов. Таким образом, Якобинский клуб превращался в орган политической и моральной цензуры, в хранителя безупречности, верности исконным принципам Революции. Его связи с представительной властью неизбежно оказывались двусмысленными, и в этой двусмысленности заключалась как его политическая сила, так и его слабость. Якобинизм признавал лишь один источник легитимности: суверенную и ничем не ограниченную волю народа, а этим суверенитетом обладало национальное представительство. Отсюда стремление якобинизма оставаться в рамках закона и его уважение к системе представительства, на котором особенно настаивал Робеспьер. Тем не менее народ, единый и неделимый, придавал народным обществам легитимность и напрямую, в обход представительных форм общественной жизни. Однако при этом они не превращались в органы управления, а становились своего рода политическими и моральными авторитетами, призванными давать советы и наблюдать за деятельностью органов власти. Принятое по предложению Ле Шапелье законодательство 1791 года о народных обществах так никогда и не применялось. Динамика Революции оказалась на стороне Якобинского клуба, который, в конце концов, стал эффективно контролировать власть (в особенности Конвент), не смешиваясь при этом с ее органами.
9 термидора изменило соотношение сил между Конвентом и Якобинским клубом. В конце II года возникший между Клубом и Конвентом конфликт выявил структурную политическую проблему, отягощенную чрезвычайно неблагоприятной для якобинцев конъюнктурой. Поскольку якобинцы были скомпрометированы участием в системе Террора, то есть ассоциировались с террористической властью, им становилось все сложнее претендовать на моральную безупречность и на то, что их патриотизм выше всяческих подозрений. Кроме того, против них легко обращался их собственный идеал единого политического пространства. На сей раз антиякобински настроенные депутаты Конвента осуждали Якобинский клуб за раскол и претензии на то, чтобы быть особой «политической корпорацией», и требовали, чтобы национальное представительство пользовалось суверенитетом в полном объеме. Разумеется, якобинцы в конце II года были уже не те, что в 1791 году; и обстановка, и политические деятели радикальным образом изменились. И то, что, несмотря на эти изменения, происходило новое обращение к аргументам Ле Шапелье (гильотинированного в апреле 1794 года), показывает, что некоторые характерные черты политической культуры Революции и революционного политического менталитета сохранялись независимо от всех внешних перемен. И в самом деле, появление в 1789 году демократического политического пространства отнюдь не повлекло за собой — в течение всей Революции — выработки плюралистической политической системы; в этом плане якобинизм представлял собой одновременно и воплощение, и извращение представлений о политическом пространстве как о пространстве едином.
Революция изобрела демократию, которая парадоксальным образом соединяла индивидуализм с настоящим культом единства; представительное правление — с отказом в праве быть представленными любым интересам, отличным от «общего интереса»; признание свободы мнений — с недоверием к разногласиям, разделяющим общественное мнение; стремление к прозрачной политической жизни — с одновременными постоянными поисками «заговоров»; одним словом, она то и дело смешивала в политике современные и архаичные черты. Это, по сути, довольно рудиментарное представление о демократии весьма часто разделяли и политические деятели, не изменяя ему даже тогда, когда они оказывались втянуты в конфликты. Ни на одном этапе Революции они не пришли к тому, чтобы согласиться быть несогласными, чтобы признать, что имеющиеся в обществе конфликты лежат в его основе, а не представляют собой порок, который необходимо искоренить. В этом и заключается потрясающий случай смешения традиционного и современного в представлениях, институтах и политических механизмах Революции; этой печатью отмечен весь ее опыт. Соответственно довольно быстро регулирующим механизмом политической жизни становится устранение: противник устраняется во имя все того же базового единства Нации, Народа или Республики. Помимо всего прочего, этот принцип характерен для функционирования и сохранения традиционных сообществ, где единство и солидарность имеют тенденцию смешиваться с единодушием. Доминирующие в революционной системе образов представления, в частности представления о заговоре и скрытом враге, могли лишь усиливать (пробуждая ненависть и подозрения) идею благотворного устранения. К тому же выход из Террора явно был не той эпохой, которая благоприятствовала эволюции в сторону политического плюрализма. Желание возродить принципы системы представительства шло рука об руку не только с идеей об устранении политических противников: оно сопрягалось со страхом перед реваншем. Так что якобинцам пришлось с изумлением наблюдать, как политические механизмы, хозяевами которых они себя считали, активно обращаются против них самих.
Самые яростные обвинения против якобинцев прозвучали во время дебатов в Конвенте и в Якобинском клубе, вызванных декретом от 25 вандемьера III года, целью которого было уничтожить якобинскую сеть и сделать главный Клуб беспомощным. (Впрочем, Лежён, депутат-якобинец, не преминул провести параллели между проектом нового декрета и преградами, которые «Ле Шапелье и его сторонники в дни унижений и позора» желали поставить перед народными обществами.) В ходе этой дискуссии речи были особенно агрессивными и неистовыми, в значительной степени основанными на знании реалий и на опыте, полученном во времена существования якобинизма и как образа мыслей, и как способа политических действий. Помимо этого, основные ораторы были политическими перебежчиками, бывшими якобинцами, которые, обратившись против Клуба, знали, о чем говорят.
В чем же они упрекали якобинцев? Если оставить в стороне пристрастность, то постоянно повторяющееся обвинение было следующим: главный Клуб и сеть его аффилиированных народных обществ превратились по отношению к Конвенту и другим властям в параллельную власть, то есть в конкурирующую власть. Якобинский клуб внес свой вклад в свержение монархии, однако впоследствии стал противником свободного правления. Террор был бы невозможен без господства якобинцев, и опыт 9 термидора ярко это показывает. «Во время благословенной революции 9 термидора, когда народ увидел, что вы [Конвент] вновь взяли всё в свои руки, что вы хотите восстановить справедливость, он повернулся к вам, он протянул вам руку и почувствовал, что без помощи якобинцев Робеспьер и его сообщники никогда не смогли бы господствовать над вами. Однако, поскольку общества сумели вырвать у вас власть и передать ее человеку, которого они поставили над Конвентом и над народом, поверьте, что нельзя перестараться, присматривая за ними. Вы должны тщательно наблюдать за институтом, который с одинаковым успехом свергает и деспотизм, и свободу» (не названный в протоколе оратор). Наблюдение за народными обществами, в частности запрет на аффилиацию, должно было положить конец ситуации, когда рядом с Конвентом существует «иной центр, вводящий в заблуждение общественное мнение, отнимающий у представительства доверие и уважение, которые должны ему принадлежать» (Бентаболь). Система переписки, объединившая народные общества вокруг Якобинского клуба, извратила сами принципы представительного правления. Так, перестало быть понятно, где «центр объединения», а где суверенный народ. «Я вижу народ только в первичных собраниях; однако я вижу суверена, воздвигшегося рядом с представительным правлением, суверена, чей трон здесь, в Якобинском клубе; когда я вижу многих единомышленников, переписывающихся между собой, [...] я говорю народу: сделай выбор между людьми, которых ты назначил тебя представлять, и теми людьми, которые возникли рядом с ними» (Бурдон [из Уазы]). Якобинцы преподносили народные общества как само выражение воли народа и соответственно как гарант республиканских институтов. Однако это означало подмену системы представительства прямой псевдодемократией, а значит, и подмену суверенитета Нации в целом узурпированной властью, отправляемой факцией во имя народа. «Народ — это не общество, источник суверенитета — вся нация; общество отнюдь не базируется, как это пытаются представить, на народных обществах; гарантия свободы — это благородство и сила существующего у французов чувства общности» (Тюрио). Декларация прав человека и гражданина и Конституция 1793 года содержали в себе как право на собрания, так и право на подачу петиций. Якобинцы, видя в новом законодательстве сплошной обман, выступили против нарушения им этих прав. Тот, кто знал внутренние механизмы функционирования обществ (в частности, депутаты, посещавшие с миссиями департаменты), прекрасно видел, что требование соблюдения права на переписку и на подачу коллективных адресов — это лишь предлог для защиты доминирующей позиции и политических привилегий, приобретенных малой частью граждан в ущерб большинству. «Вот уже пять лет мы стремимся создать представительную Республику. А что такое народные общества? Собрания людей, которые подобно монахам выбирают из своих... Там, где собрания людей путем переписки с другими собраниями добиваются победы иного мнения, нежели мнение национального представительства, появляется аристократия» (Бурдон [из Уазы]).
Слова «аристократия» и «корпорация» подчеркивали фактическое неравенство, установленное якобинцами. «Народ, как ты можешь смотреть на людей, которые хотят поставить себя над законом, людей, которые, общаясь друг с другом как граждане, хотят быть чем- то большим, нежели другие граждане, хотят еще и сноситься друг с другом как корпорация?» (Ребель). Коллективные петиции лишь призваны скрыть то, что в реальности происходит в обществах. Говорят, что посредством этих петиций высказывается народ; однако «пять или шесть граждан не представляют собой народ», а в скольких еще обществах от имени их членов в целом и соответственно от имени народа принимают решения и подписывают петиции комитеты — председатель и несколько членов (Бентаболь). Представители в миссиях множество раз сталкивались с этими заправилами, и им приходилось производить чистку народных обществ. Настал час навести порядок повсюду. Это необходимо сделать тем более срочно, что никто не заблуждается: во многих народных обществах преобладают агенты Террора, мечтающие, чтобы он вернулся, и они избегли правосудия. «Граждане, ваши враги наводнили народные общества и секции людьми, неизвестными тем, кто начинал революцию в 1789 году, людьми, которые хотят лишь грабежей, беспорядка, преступлений, убийств: это люди, которых необходимо вернуть в грязь, и именно это от вас и требуется» (Бурдон [из Уазы])[86].
Чем больше цитат, тем ясней становится роль, которая принадлежала раскаявшимся экс-якобинцам и «террористам» в атаке против Клуба, в «разоблачении» механизмов его функционирования и приобретенной им власти. Обвинение якобинцев во всех бедах, представление их как основной опоры Робеспьера вчера и как логова разбойников сегодня в равной мере приводили к тому, чтобы снять с Конвента всякую ответственность за его собственные действия во времена Террора. Он, в свою очередь, был лишь жертвой «тирана», с которым впоследствии сразился, и якобинцев, с которыми необходимо сразиться в будущем. Перед лицом этой кампании, оспаривавшей легитимность их действий и подрывавшей сами основы их существования, якобинцы стали заложниками определенной дилеммы.
Как и всякий политический дискурс после 9 термидора, якобинский дискурс по необходимости говорил о «свержении тирана» и о «счастливой революции». Тем самым якобинцы не могли в полной мере отстаивать свое право на ту роль, которую они играли в прошлом, в частности в отправлении власти в течение II года. По сути дела, это означало бы принять на себя ответственность за Террор и предоставить лишние аргументы противникам. Однако якобинцы не могли и отвергнуть свое прошлое; они беспрестанно восхваляли свою безусловную преданность Революции, свою бдительность, свои битвы и жертвы. Именно эта верность традиции обусловливала их коллективную самобытность и придавала своеобразную легитимность их претензии говорить от имени народа и соответственно играть по отношению к Конвенту автономную политическую роль. Якобинцы не могли позиционировать себя в качестве оппозиционной силы, идущей вразрез с новой политикой Конвента, поскольку их собственная система представлений исключала возможность превращения в оппозиционную партию. Вся их централизаторская риторика, столь эффективно проявлявшая себя в прошлом, была направлена на обвинение других — их политических противников — в том, что те формируют ассоциации, факции, виновные в разрушении единства народа и его неделимой воли. Утвердиться в качестве оппозиционной силы означало бы немедленно предоставить мотивы для любой антиякобинской кампании, которая как раз и обвинила бы Клуб в том, что еще при Терроре он сделался «политической корпорацией», вторым и незаконным «центром объединения».
Чтобы не подставлять фланги под такую атаку, якобинцы должны были усиленно подчеркивать свою республиканскую правоверность, свое безусловное уважение к Конвенту и к закону. Они защищались, говоря, что не имели ни малейшего намерения «воздвигнуть новый политический трон», присвоить себе какую бы то ни было частицу власти, по праву принадлежащую Конвенту и представителям суверенного народа. Они заверяли, что собирались лишь просвещать и образовывать народ, время от времени делиться своими знаниями с Конвентом и революционным правительством, обсуждая крупные политические проблемы и предстоящие решения. Такова была священная обязанность, которую они выполняли во имя законных прав всех граждан — прав на свободу собраний, слова и петиций, гарантированных Конституцией. На деле же это оборачивалось желанием постоянно присматривать за Конвентом, многочисленными попытками давления и даже угрозами в направляемых Конвенту петициях и в распространяемых по стране при помощи сети аффилиированных народных обществ адресах. Все выглядело так, словно якобинцы мечтали вернуться к политической тактике, обеспечившей им победу над жирондистами весной 1793 года. Однако в вандемьере III года это лишь подчеркивало слабость якобинцев: соотношение сил было отнюдь не в их пользу, и они даже не пытались обеспечить своим прокламациям эффективное продолжение, призвав к народному восстанию. У них не было ни идей, ни средств для проведения политики, которая могла бы повлечь за собой открытое восстание против Конвента и революционного правительства. В конце II года якобинцам более не принадлежала монополия на их собственные методы политической деятельности. Так, Конвент, чтобы обуздать местные народные общества, связанные с Якобинским клубом, приступил к их «очищению» силами представителей в миссиях по прекрасно отработанной во времена диктатуры монтаньяров методике. В Конвенте самыми непримиримыми врагами якобинцев были люди, только-только покинувшие их лагерь, которые знали, какой великолепный политический инструмент представляют собой притязания на выражение воли «народа»; отныне они старательно сохраняли это право за Конвентом и яростно клеймили все якобинские попытки продвинуться в данном направлении, называя их «террористическим» самозванством.
Пожалуй, ярче всего о том тупике, в котором оказался Якобинский клуб, свидетельствует его отношение к памяти и наследию Робеспьера. Как мы видели, в основе власти Робеспьера лежало то промежуточное положение, которое он занимал между Конвентом и Якобинским клубом. В Клубе Робеспьер пользовался воистину непререкаемым моральным, политическим и интеллектуальным авторитетом — в особенности весной II года, когда практически все заседания превращались им в постоянную школу республиканской добродетели и революционного духа, выразителем и воплощением которых был он сам. Этот авторитет позволил Якобинскому клубу утвердиться в качестве высшей инстанции в моральной и политической сфере. Однако после свержения Робеспьера Клуб без колебаний начал его ненавидеть, представлять себя в качестве жертвы его «тирании», с негодованием отвергать обвинения в том, что якобинцы — его «охвостье». И тем не менее в конце II года, в те трудные моменты, которые последовали за 9 термидора, Якобинский клуб как никогда нуждался в авторитетном «руководителе». Место, которое занимал Робеспьер, оказалось вакантным; никто не хотел, да и не мог его занять, поскольку это как раз и был «трон» тирана.
Это хорошо показывает следующий эпизод. Когда декрет от 25 вандемьера о народных обществах был прочитан во время очередного заседания Клуба, «в зале воцарилось траурное молчание и полились слезы». Лежён, один из депутатов, отважно критиковавших декрет и защищавших Клуб, театрально воззвал к Бийо-Варенну и Колло д'Эрбуа — тем лидерам, которые исторически символизировали величие и энергию Клуба до 9 термидора и которые, кроме того, сыграли решающую роль во время «последней революции». Он упрекал этих «талантливых людей», коих природа от мстила «даром слона», в том, что они хранили виноватое молчание во время дискуссии в Конвенте: «Я удивлен молчанием, которое хранят вот уже два месяца те же самые люди, что некоторое время назад всякий день появлялись на трибуне Конвента и Якобинского клуба. Вы всё говорили о правах народа, Бийо и Колло; почему же вы замолчали, как только зашла речь о том, чтобы их защищать?» Пребывая в немалом замешательстве, те ответили, что «ввиду состояния Конвента» их выступления могли лишь помешать делу народа и Клуба. Их молчание — отнюдь не признак слабости; они напомнили, что молчали и на протяжении трех декад, предшествовавших их выступлению против Робеспьера и свержению «тирана»[87]. Это молчание особенно сильно контрастировало с усердием и многословностью того, кто начиная с 9 термидора и вплоть до процесса Революционного комитета Нанта постоянно выступал на авансцене Якобинского клуба, клеймя «умеренность» и «преследования патриотов», — Жана-Батиста Каррье.
«Мы отчитываемся перед Нацией. Мы напоминаем себе, чем мы были и что мы есть сейчас; мы высказываемся по поводу того, чем мы должны быть. Франция слушает и судит нас». В своем докладе, представленном от имени Комитета общественного спасения в четвертый дополнительный день II года, Ленде сформулировал ответы на те три вопроса, которые Конвент высокопарно поставил в конце II года: «Откуда мы пришли? Где мы сейчас? Куда мы идем?»
Ленде ставил перед собой цель торжественно завершить своим докладом II год, подвести его итог и сформулировать политику на будущее. Выступление было одобрено Конвентом единогласно и с максимальным энтузиазмом. Это единодушие свидетельствовало о временном прекращении политических раздоров в особенно символичный момент: во время празднования окончания республиканского года. Через пять декад после 9 термидора Ленде стремился к тому, чтобы политический проект, представленный в его докладе, получил как можно более широкое одобрение Конвента и соответственно Нации. Ленде перечислил большой список проблем, стоящих перед страной; он проанализировал опыт политики, начатой 9 термидора, наметил круг ожиданий и надежд, связанных с этим опытом, и, наконец, обрисовал представления о будущем, своего рода утопию, в которую должна была превратиться новая эпоха Революции. Поскольку этот текст был рожден в определенных условиях, он представляет собой не более чем своеобразную мгновенную фотографию; тем не менее благодаря широте затронутых проблем, своей четкости, а также связанных с ними иллюзий, этот доклад проясняет термидорианскую политику в целом. Мы же ограничимся тем, что остановимся на ряде его основных положений.
«Дух разрушения реял над Францией»: самая неотложная, но и самая сложная проблема, которая вставала и в масштабе страны, и в каждом городке и деревушке, — ликвидация наследия Террора, исправление его последствий. Это было особенно тяжкое наследие, тяготевшее над всеми сферами жизни общества. Требовалось, чтобы Конвент продолжил начатое 9 термидора, когда было принято решение «поставить правосудие в порядок дня»: освободил невиновных, возродил в обществе уверенность и чувство безопасности, потушил «факелы ненависти и раздоров», положил конец столь долго тревожившим умы опасениям, восстановил права человека и гражданина, в особенности свободу мнений и свободу печати. Ленде усиленно подчеркивал ущерб, нанесенный искусству, литературе и наукам. Он вновь вернулся к осуждению вандализма и, в частности, как мы увидим, к нападкам на Робеспьера-вандала, начатым аббатом Грегуаром. Несмотря на чинимые ему препятствия, искусство внесло огромный вклад в победы на фронтах и экономический подъем страны. «Если искусства развивались столь быстро, даже несмотря на Робеспьера, каково же будет их развитие, когда они воспользуются преимуществами, предоставляемыми свободой и равенством! Они первыми провозгласили права человека, так разве могут они об этом не напоминать?» Ленде надолго останавливается на экономических вопросах, за которые во многом именно он отвечал в робеспьеристском Комитете общественного спасения до 9 термидора. Торговля в упадке; в сельском хозяйстве, без сомнения, наблюдается «невероятный прогресс: никогда еще не возделывали и не засевали столько земли», однако и оно в кризисе. И объясняется это не только небрежением и невежеством, но и опять же деятельностью Робеспьера, его духом разрушении, выношенным им планом поработить Францию посредством Террора. («Торговля представляет собой сегодня руины и развалины... Робеспьер хотел уничтожить ее... Необходимо было уничтожить шелкоткацкие фабрики, и он заставил отказаться от выращивания шелковиц, одного из основных ресурсов средиземноморских департаментов; он принуждал отправлять жир за границу, чтобы уничтожить ваши мыловарни».) Большие торговые и портовые города пришли в запустение; они стали жертвами одновременно и кошмарной политики, желавшей все регламентировать, и репрессий — столь же жестоких, сколь и регулярных. Был разработан варварский план разрушения Лиона; под предлогом контрреволюции бросали в тюрьмы негоциантов, закрывали мануфактуры, изгоняли ремесленников. («Обратите ваши взоры на Освобожденный Город; заставьте прекратить разрушение строений и зданий; поспособствуйте возвращению граждан в их мастерские — они сотворены для созидания, а не для разрушения. Не инструкций требуют они от вас; обеспечьте свободу экспортной торговли [...], и Лион поднимется из руин. Пусть Марсель вспомнит, что лежало в основе его славы и процветания; разгоревшиеся страсти заставили забыть о преимуществах его положения, о его интересах и нуждах. Эта коммуна, в которой торговля была столь блестящей и столь полезной, [...] ныне может прокормить себя лишь при помощи правительства. В Сете рассматривали как контрреволюционеров тех торговцев, которые жертвовали своим состоянием, стремясь выполнить постановление Комитета общественного спасения, предписывавшее им заниматься экспортом — для того чтобы Республика могла покрыть часть своих обязательств ... Все здесь слышали о бедах, постигших коммуну Нанта. Что могла торговля среди стольких катастроф и преследований... Верность, беды [Нанта] заслуживают компенсации».) Чтобы окончательно перевернуть страницу Террора — системы, идущей вразрез с принципами, лежащими в основе Республики, — необходимо «торжественно провозгласить, что всякий гражданин, проводящий свои дни с пользой и занятый сельским хозяйством, наукой, искусством, торговлей, возводящий или поддерживающий фабрики, мануфактуры, не может быть призван к ответу и назван подозрительным». Наконец, необходимо завершить войну в Вандее, восстановить мир и порядок в департаментах Запада. Без сомнения, если это будет необходимо, придется использовать вооруженные силы. И все же одних только военных методов будет недостаточно для того, чтобы завершить эту кошмарную войну. В итоге окончательная победа Республики будет одержана в Париже путем проведения новой политики — разрыва с Террором. «Пример отваги, порядочности, единства, который вы подадите здесь, должен будет оказать решающее влияние на департаменты Запада. Будут забыты роскошества и преступления некоторых генералов; армия оправдает ваши ожидания, и народ перестанет видеть в солдатах свободы исключительно мстителей. Спокойствие, которое вы там восстановите, великие принципы, которые вы увековечите и которыми станут открыто руководствоваться представители и генералы, положат конец ужасным бедам, разоряющим столь прекрасный край, который вам предстоит вновь отвоевать при помощи знаний, силы принципов, разума, армии, внушающей ужас мятежникам и защищающей добрых граждан; только так вы завершите это завоевание».
Поскольку восстановление свободы, доверия и правосудия было преимущественно политической проблемой, решение ее лежало также в политической сфере. Помимо этого, и экономические проблемы ожидали, прежде всего и преимущественно, политических решений: необходимо было, чтобы Республика вновь завоевала доверие и поддержку всех тех, кто занимался торговлей и производством. При Терроре их слишком часто считали подозрительными в силу того единственного факта, что они были богаты. Таким образом, будущее рассматривалось исключительно в ракурсе продолжения и усиления мер, принятых после 9 термидора. В этом смысле доклад Ленде — это «термидорианский» текст; в нем 9 термидора рассматривается как переломный момент, как точка в истории II года (и соответственно Революции), за которую уже нет возврата. Ленде не только внес свой вклад в разработку этих мер; в своем докладе он затрагивает практически все вопросы, по которым в Конвенте и его Комитетах начиная с 9 термидора возникали разногласия. Он делает это, словно побившись об заклад: удастся ли ему представить крайне изменчивую и нерешительную политику Конвента на протяжении пяти последних декад как реализацию логичного и последовательного политического проекта. Новые меры, о которых он объявляет в своем докладе, лежат в том же русле демонтажа Террора во всех областях жизни общества и тем самым ведут к ее либерализации: облегчение процедуры получения свидетельства о благонадежности; исключение произвола в этой области — муниципалитетам и комитетам секций должно быть предписано сообщать о причинах отказа и организовать процедуру апелляции; рассмотрение в кратчайшие сроки всех жалоб относительно незаконных арестов и, при возможности, немедленное освобождение невиновных; поощрение торговли, особенно экспорта; и, наконец, ряд мер, касающихся народного образования, к которым мы еще вернемся.
Не скрывая трудностей, которые повлечет за собой такое еще неизведанное дело, как выход из Террора, Ленде постарался успокоить аудиторию. Успех придет, если Республика не попадет под влияние экстремистов и тем самым избегнет наибольшей опасности, которая только и может скомпрометировать выход из Террора. Прежде всего, необходимо избежать реванша. Нет сомнений, существовали «ошибки, просчеты, злоупотребления властью, акты произвола», однако не являются ли они «бедами, неотделимыми от великой революции»? К тому же их не следует смешивать с преступлениями. Так, необходимо заверить членов распущенных революционных комитетов и чиновников, которые вернутся на свои места, что, даже если они и совершили в порыве искреннего патриотизма ряд ошибок, Нация защитит их от любой попытки мести: «Они отстаивали священное дело свободы, и во времена бурь использовали ту огромную власть, которую вручила им необходимость. Нация не желает, чтобы те, кто метал молнии в ее врагов, сами же оказались поражены и уничтожены ими». Напротив, те, кто совершил преступления, должны быть жесточайшим образом наказаны, как того требуют закон и справедливость. В равной мере Ленде обличает экстремизм тех, кто «присоединился к революции лишь ради злодеяний, которые мог совершить», этих «чудовищ [...], присвоивших себе высокое звание и репутацию патриотов». Теперь же, когда они наконец разоблачены, эти люди стараются представить себя в качестве «преследуемых патриотов», взбудоражить народные общества, возбудить страсти и подозрения. В страхе перед справедливой карой они стремятся изобразить ее как угрозу для всех патриотов. Ленде намекает на опасения, существовавшие в народных обществах и среди политических кадров Террора. Его позиция по этому вопросу довольно жесткая: «Если речь идет о преступлениях, если речь идет о злодеяниях, требующих должного искупления, вы не заставите суды замолчать... Не следует ли тем гражданам, которые разделяют тревоги виновных, размежеваться с ними? Не отступиться ли им от этих преступных лжецов? Франция скоро увидит, как преступление и ложь окажутся в изоляции, как они будут молить о поддержке и не найдут ее». Нация сумеет «использовать свое могущество, чтобы обуздать и сдержать» всех тех, кто силится породить в стране новые беды.
Особенно важно было предотвратить возрождение старых факций и создание новых. Для этого необходимо похоронить прошлое, болезненные воспоминания, давние междоусобицы: «Заставим же наших сограждан забыть все беды, неотделимые от великой революции; скажем им, что прошлое более не с нами, оно принадлежит потомкам». Выход из Террора ни в коем случае не должен вылиться в сведение счетов, в поиски виновных; намек на недавнее обвинение Лекуантра против членов старых Комитетов весьма прозрачен.
Единственная пригодная для будущего стратегия состоит в самом широком объединении французов. В особенности Ленде настаивает на тех элементах, которые служат символами национального единства. Прежде всего, это победоносная армия. «Миллион двести тысяч граждан под ружьем, этот авангард защитников свободы, заставил отодвинуться наши границы с Испанией, Палатинатом и Бельгией. Все уступает их отваге; пораженные ужасом, наши враги бегут, кляня своих главарей, своих тиранов, и втайне клянутся в верности к победившим их. Принесенные в жертву надменности королей народы, на которые падает весь груз бедствий войны, видят во французах лишь борцов за права человека». Второй символ — это народ; суверенный и свободный народ, который, разумеется, принимает участие в делах общества; но прежде всего это народ за работой, готовый на любые жертвы ради обеспечения победы армии воюющего отечества. «Французы черпают силы в деятельности. Непрерывный труд хранил нас от бед, коих было столько причин опасаться... Перед потомками предстанет картина народа, который постоянно приносил в жертву отечеству жалованье, одежду и продовольствие, который забывал о своей выгоде и начинал каждый день с жертв, превышающих человеческие силы». Народ под ружьем и народ за работой — вот две составные части национального величия: «Ваши враги более не в силах ни затмить, ни скрыть вашей славы. Они более не в силах лишить вас доверия и уважения наций... Вы заставили людей вспомнить, что все они равны, что все они братья. Что одни приходят на помощь другим, что все они отныне одна семья и что Франция, тесно сплоченная, стала первой и самой могущественной из наций». Это единство не является чем-то исключительным; напротив, Республика должна распахнуть объятья всем, кто ошибался и заблуждался, проходя извилистыми путями Революции: «Вы основали Республику не только для вас одних, а для всех французов, желающих стать свободными; вам позволено исключить из нее лишь плохих граждан... Вы слишком хорошо осведомлены о том, что происходит, чтобы не знать, сколько граждан сбилось с пути революции... Разве не та же самая кровь течет в жилах этой юной и доблестной молодежи, которая ожидает, что в награду за ее труды и ее победы вы принесете свободу ее родителям?» Так образ национального величия, «деятельной и трудолюбивой Франции», обеспечивает единство на II году Республики, несмотря на превратности Террора, борьбу и раздоры[88].
Призывы к национальному и в то же время республиканскому единству были развиты и в некотором роде получили окончательное завершение в педагогической утопии, обрисованной в конце доклада Ленде. Самый эффективный способ добиться «привязанности народа к Революции» — просветить его. К сожалению, этим способом слишком часто пренебрегали, и ответственность за это вновь ложится на Робеспьера: как и всякий тиран, он рассматривал невежество и предрассудки в качестве своих естественных союзников. А как еще объяснить тот факт, что «сумерки невежества» так до сих пор и не рассеяны «просвещением и образованием»? Почему у французов до сих пор нет в каждой хижине «столь желанных ими изданий, из которых они могли бы узнать о своих правах и обязанностях»? Республике до сих пор не хватает достойного ее «плана образования», и Комитету общественного образования следует безотлагательно разработать его. Необходимо принять эти меры как можно скорее. По примеру Марсовой школы необходимо создать специальную Школу, предназначенную для подготовки ускоренными темпами и на основе новых методик армии преподавателей, в которой столь нуждается страна. Таким образом, грядущее создание Нормальной школы стало бы своеобразным и эффективным решением главной проблемы всякой реформы общественного образования: как в сжатые сроки подготовить тех, кто будет формировать новый народ? Помимо этого, необходимо «заполнить пробелы в декадных праздниках», составив для последнего дня каждой декады специальные тексты, содержащие «перечень трудов [Конвента] и основных событий... Пусть там можно будет найти советы, правила поведения; пусть в них проявится любовь к труду, добрые нравы и порядочность; пусть искренний и легкий рассказ привлекает и заинтересовывает». Тем самым революционная власть сможет выполнить свою педагогическую миссию, будет в постоянном контакте с гражданами, вдохнет жизнь в праздники не «помпезностью фривольных зрелищ, а посредством воспитания». Тогда во Франции появятся «новые люди»; она станет близка к образцу, представленному Вале и прославленному Руссо; там народ обретает гармоничное единство в мирной жизни, любви к свободе, труде и знаниях. «В Вале каждый житель занимается земледелием, искусством и наукой; в каждом доме можно найти собрания лучших книг, хитроумнейшие инструменты различных наук и ремесел и сельскохозяйственные орудия, которые не лежат без дела».
В стране, которая едва-едва начала выходить из Террора и все еще пребывала в состоянии войны, какой гражданин не испытывал тяги к этому образу новой Франции, примиренной с самой собой, просвещенной и мирной, трудолюбивой и свободной? Обращение к утопии (или, если угодно, бегство в утопию) позволяло мгновенно представить настоящее, — политический кризис и конфликты, отмечавшие конец II года Республики, — как проходной момент. Усиление педагогической миссии Революции означало обращение к ее истокам и тем самым возможность при помощи образования заполнить разрыв, возникший между изначальными принципами Революции и ее историей, которая должна была стать их реализацией[89].
С точки зрения Ленде, к 9 термидора «французская нация прошла все этапы революции», она совершила, если так можно выразиться, полный цикл своей истории. Исправление причиненного Террором зла представляет собой «возврат к образцам и принципам», к ее изначальным ценностям. Однако этот путь не был бесполезен: народ обогатился опытом, который был, без сомнения, болезненным, но закалил его, сделал более воинственным и энергичным, научил отличать истинные добродетели от обманчивой видимости. Ленде был абсолютно уверен, что эпоха, последовавшая за Террором и начавшаяся 9 термидора, не может стать «реставрацией», простым возвращением к тому, что было раньше, к существовавшей в прошлом политической и институциональной модели. Вне всяких сомнений, исключен возврат к конституционной монархии, однако в равной мере исключено и возвращение к ситуации, существовавшей до 31 мая 1793 года (эта дата по-прежнему остается ключевой; «реабилитации» жирондистов и соответственно возвращения арестованных депутатов пока еще нет даже в проектах). Это возвращение к истокам, но лишь в плане изначальных ценностей и принципов 1789 года. Их возрождение обязательно должно идти параллельно с сохранением институтов 1793 года: революционного порядка управления до наступления мира, поддержки народных обществ, основная цель которых — просвещение народа. Иными словами, Ленде предлагает и вернуться к принципам 1789 года и сберечь, как ставшие неотъемлемой частью революционного опыта, институты и порыв II года за вычетом террористической практики. Отдавая себе отчет в тех трудностях и препятствиях, которые предстоит преодолеть, он тем не менее считает спою программу реалистичной; Как если бы не существовало никакого противоречия между принципами 1789 года и институтами и ценностями 1793 года; как если бы сам и ценности 1789 года прекрасно прошли испытания терроризмом II года; как если бы власть располагала непогрешимыми и разделяемыми всеми критериями для того, чтобы различать «злоупотребления» и «преступления»; как если бы, наконец, «суверенный Народ» и соответственно революционная власть не сталкивались с огромными трудностями при делении на «чистых» и «нечистых», добродетель и порок на протяжении всей истории Революции — как в ее прошлом, так и в будущем[90].
Конвент с энтузиазмом выслушал доклад Ленде и единогласно одобрил его, однако, похоже, уже на следующий день позабыл об этом прекрасном единодушии, погрязнув в раздорах. Доклад Ленде — весьма примечательный документ, и по своей ясности, и по своим иллюзиям. Он отличается от других и мыслями об ответственности государства, и желанием обуздать разгулявшиеся страсти. Повидимому, его единодушное одобрение стало воплощением, на краткий миг, единства термидорианского Конвента. Для обеспечения будущности Республики проект Ленде предполагал максимально широкое объединение французов, за исключением всех экстремистов — как желающих возвращения Террора, так и выступающих против завоеваний II года и революционного порядка управления. В этом плане доклад Ленде стал воплощением центристской программы, однако не ознаменовал начала нового политического этапа; в лучшем случае он обозначил паузу. Заложенный в нем центризм — это точка зрения, а не политическая сила; вместо невозможного объединения, жизнь, напротив, навязывала углубление конфликтов и политические противоречия. То, что эта точка зрения была представлена от имени Комитета общественного спасения, является лишь плодом обстоятельств и временной расстановки сил. На деле же ежемесячная процедура обновления Комитета общественного спасения, примененная первый раз 15 фрюктидора, создавала в недрах этого Комитета весьма хрупкое равновесие. Таким образом, единодушие, с которым был принят этот доклад, служило признаком слабости, а не силы[91].
Доклад был прочитан в последний день II года Республики. Нет сомнений, что торжественность этого заседания благоприятно повлияла на одобрение данного текста — и как итога, и как программы. Символические моменты порождают свои собственные иллюзии: переходный период рассматривается как стабильность, надежды кажутся уверенностью, эфемерность — устойчивостью и прочностью. Ленде надеялся и верил, что печальный опыт Террора поспособствует тенденции к объединению. Похоже на то, что, одобряя этот доклад, Конвент разделил уверенность Ленде и высказался за выход из Террора, «проголосовав за забвение», если воспользоваться выражением Кинэ[92]. Однако символика и утопия единства лишь на миг, как это изредка случалось, возобладала над раздорами и обвинениями, над оскорблениями и насилием[93]. Ибо в реальности это было время поляризации и противостояния, а не единства и объединения. Политическое и символическое наследие II года, даже сведенное к тому, что хотел сохранить Ленде, более не объединяло, а разделяло; принципы 1789 года, будучи примененными к проблемам, возникшим при выходе из Террора, теперь не сплачивали людей, а разжигали конфликты. Конец II года сделал очевидным, что наследие Революции не едино, а многообразно. Оно стало объектом политических конфликтов.
«Чтобы возродить Францию, [...] нужно положить конец подозрениям», — настаивал Ленде в своем докладе. Он предлагал выйти из Террора, отказавшись от духа реванша. Своеобразие этого предложения и было его самой большой слабостью, обрекающей его на провал. Доклад Ленде тщетно старался изгнать ненависть и подозрения, остановить эскалацию страстей и озлобленности. Политический проект Ленде апеллировал к единству, обретенному Конвентом и Нацией после 9 термидора. Это сложившееся после Террора единство символизировалось единодушным возгласом: «Долой тирана!» Террор разделил граждан, чтобы «тиран» и его приспешники могли ими управлять. Вновь обретя свободу, вернувшись к своим изначальным ценностям и принципам, признавая существование одного-единственного «центра объединения», Нация должна была укрепить свое единство забвением «тирании» и стремлением к свободе.
Ленде верил, что в его силах положить начало новой эре, когда Революция сможет вновь опереться на миф о глубинном единстве Нации, народа и соответственно себя самой. В то же время она сможет вновь использовать механизм, регулирующий ее деятельность, то есть устранение побежденных политических противников, отождествленных с интриганами и врагами Республики. 9 термидора пыталось исцелить разгул страстей одним лекарством, подходившим обществу в тот момент: реваншем.
На деле же унаследованные от Террора страх и ненависть лучше всего выражались языком подозрений. Ненависть была обращена против «террористов», агентов и политических кадров Террора, всех тех, кому общественное мнение заранее вынесло приговор за участие в отправлении бесчестной власти. Страх же способствовал сохранению призрака возвращения Террора, новых убийств; его разжигали пресса, антиякобинские памфлеты, первые рассказы о потоплениях в Нанте и воспоминания освобожденных заключенных, многочисленные слухи. Реванш сделался личным и коллективным, затронул социальную и культурную сферы, он был направлен против всех этих «негодяев» и «душителей», «рыцарей гильотины» и «убийц», грабителей и расхитителей, невежд и наглецов, которые заняли все должности и некогда восторжествовали над честными людьми. Противоположностью этого страха и ненависти была тревога якобинцев о том, что их начнут преследовать: резкое изменение политической конъюнктуры, становившейся все более и более сложной, первые нападки на «патриотов» порождали среди якобинцев атмосферу страха и неуверенности. И в том и в другом лагере страх усиливался из-за свойственных Революции вербальных преувеличений, особенно распространенных в первые недели после 9 термидора. Выход из Террора расширил сферу применения свободы — в особенности свободы слова и печати. Усиление страха перед возвращением Террора поражает историков, задним числом знающих, насколько слабы были тогда якобинцы. Однако современники чутко реагировали прежде всего на риторику насилия, которой были пронизаны произносившиеся в Клубе речи. Так, на заседании 21 фрюктидора Дюэм предложил: для того чтобы «избавить наконец Республику от всех аристократов и контрреволюционеров», следует просто-напросто заменить «потоки крови и [...] многочисленные казни» на массовую депортацию всех дворян и священников — «этого пораженного гангреной нечистого сброда, [...] этих прокаженных, этих больных чумой»[94]. Напомним, что эпоха Террора окончилась совсем недавно, и политики отлично знали, что призывы могут предварять само насилие, провозглашать его и готовить к нему, и оно начнется, как только обстоятельства это позволят. Взаимное недоверие было тем более велико, что относительная политическая либерализация облегчала распространение слухов и страхов. Париж кишел «преследуемыми патриотами» и их родственниками, которые искали помощи и защиты в Якобинском клубе, принося с собой тревожные вести о том, что происходило в департаментах; с другой стороны, слухи о новом якобинском «заговоре» вызывали панику, как мы это увидим на примере якобинского восстания в Марселе 5 вандемьера III года.
Таким образом, начавшаяся 9 термидора эпоха не смогла стать временем разработки новых регулирующих механизмов политической жизни. Разумеется, Конвент принял определенные предосторожности, чтобы не позволить «тирании» вернуться (реорганизовав, в частности, структуру центральной власти), однако мае тупившее время реванша не способствовало ни политическому плюрализму, ни терпимости. Призывы к национальному единству, какие бы намерения за ними ни стояли и какого бы происхождения они ни были, не приносили успокоения, а лишь удваивали недоверие и подозрения. Ведь на самом деле символика и образы единства Нации или народа использовались начиная с 1789 года в качестве грозного оружия политической борьбы, непременно суля чистки, порой весьма кровавые. Сползание в диктатуру якобинцев и монтаньяров осуществлялось путем последовательного устранения оппозиции во имя неограниченного суверенитета народа, единого и неделимого. Помимо этого, выход из Террора осуществлялся посредством устранения «террористов»; эти репрессии были легитимированы «правосудием, поставленным в порядок дня», и совершались от имени народа, единым фронтом выступавшего против тирании. Большинство Конвента всего-навсего повернуло против Якобинского клуба разработанную тем риторику и идеологию. И это было не столько политиканством, сколько попыткой термидорианцев, зачастую принадлежавших ранее к Горе, заявить свои права на часть якобинского наследия.
Исходя из этого отсутствия глобальных политических инноваций, можно сказать, что, если доклад Ленде и завершал II год Республики, то он не открывал собой III год. В самом деле, этот определяющий для политического опыта термидорианцев год открывался под знаком торжественного обращения, принятого Конвентом 18 вандемьера, всего через двадцать дней после одобрения доклада Ленде.
«Ваши самые опасные враги — это не подручные тиранов, которых вы привыкли побеждать... Наследники Робеспьера и всех сраженных вами заговорщиков делают все, чтобы поколебать Республику, и примеряют любые маски, чтобы через беспорядки и анархию привести вас к контрреволюции. Вас больше не обмануть, обогащенные опытом французы. Болезнь сама подсказала вам лекарства... Никакой народный орган, никакое собрание не есть народ; никто не должен говорить или действовать от его имени... Все действия правительства будут иметь справедливый характер; однако эта справедливость больше не предстанет такой, какой ее изображали злодеи и лицемерные заговорщики... Французы, избегайте тех, кто беспрестанно говорит о крови и эшафотах, этих единственных патриотов, этих озлобленных людей, обогатившихся в ходе революции; они боятся правосудия и рассчитывают найти спасение в смуте и анархии»[95].
Текст стоил бы того, чтобы привести его целиком; это настоящий призыв к мести и реваншу, направленный против якобинцев и старых террористических кадров. Атаки против «единственных патриотов» предвещали намерение обуздать народные общества, начиная с главного Клуба (парижского Якобинского клуба). В этом обращении содержались все элементы той политики, которую в конечном счете станет проводить термидорианская власть. Прежде всего, реванш задумывался как легальный и находящийся исключительно в рамках закона. Однако вербальное насилие, содержавшееся в этом обращении, подсказывало, сколь хрупки окажутся эти рамки.
Чрезвычайно увлекательно следить, как день ото дня совершался тот поворот, который вылился в политический выбор, абсолютно противоположный проекту политического единодушия, предложенному Ленде. При этом политический выбор, провозглашенный в обращении от 18 вандемьера, никоим образом не являлся плодом предварительно разработанного глобального политического проекта; большинство термидорианцев раз за разом давало лишь частные ответы на конкретные вопросы, поставленные эволюцией политической ситуации. Тем не менее, реагируя таким образом на текущие события, термидорианцы скатывались в эскалацию репрессий и насилия, подозрений и озлобленности. Эффекты этих спонтанных действий накладывались и дополняли друг друга, пока не сформировали нечто похожее на новый политический феномен. Его контуры все еще оставались зыбкими, но в целом он был достаточно четко различим, чтобы возникла необходимость описать его новым словом: антиякобинская и антитеррористическая реакция. В нашу задачу не входит последовательная реконструкция хроники этих политических событий; ограничимся тем, что назовем несколько важных моментов, определяющих контекст обращения от 18 вандемьера и соответственно проясняющих тот путь, на который вступила власть в начале III года.
Своим обращением Конвент стремился «энергично» вмешаться в своеобразную «войну петиций», центром которой он был на протяжении уже целого месяца. Мы цитировали адреса в Конвент, в которых граждане после 9 термидора поздравляли «отцов отечества» с тем, что они помешали кошмарному заговору «нового Катилины». Эти адреса были единодушны в поддержке и энтузиазме (и здесь неважно, было ли это прекрасное единодушие целиком и полностью плодом выработанных Террором рефлексов или же свидетельствовало о реальном облегчении от свержения диктатуры). Мы также видели, что к середине фрюктидора до Комитета по переписке Конвента дошли последние поздравительные адреса по поводу 9 термидора и начали приходить первые петиции, в которых обличалось возвращение «поднимающей голову умеренности» и «преследование патриотов». Так, одобрившее 9 термидора народное общество Дижона начиная с 7 фрюктидора предлагало Конвенту дать бой умеренности, которая «взывает к справедливости, как некогда Робеспьер взывал к добродетели», организовать надлежащим образом революционные комитеты дистриктов, разрешить им «вновь приступить к арестам личностей, вызывающих подозрение в соответствии с законом от 17 сентября», призвать всех граждан «сообщать причины, по которым тот или иной индивидуум вызывает подозрения», пересмотреть статью, предписывающую «выносить суждение по вопросу о намерениях». Тот же самый текст, звучавший как призыв к восстановлению Террора, был отправлен в Якобинский клуб, во все аффилиированных общества и в парижские секции[96]. И эта петиция не просто была благосклонно рассмотрена наиболее радикальными парижскими секциями. Якобинцы приняли ее с энтузиазмом, распорядились ее опубликовать и обеспечили ей еще более широкое распространение (отправив ее в армии и во все аффилиированных общества). С этого времени едва ли не ежедневно в Конвент приходили практически аналогичные петиции и жалобы, которые, как правило, одновременно отправлялись в главный Якобинский клуб. Как мы видели, Конвент ответил тем, что обвинил Клуб в стремлении превратиться в «неофициальный центр» власти, в том, что тот сам фабрикует эти петиции, отправляя их затем в департаменты, или же их навязывают обществам его сообщники-«террористы», присваивая себе, в частности, право подписывать «коллективные петиции». В свою очередь, представители в миссиях побуждали власти, народные общества, жителей коммун проводить свою кампанию петиций, которые призывали Конвент сохранять «справедливость в порядке дня», карать «воров», «негодяев» и других сторонников Робеспьера. Такие петиции приходили даже из тех обществ, которые по прошествии двух или трех декад отрекались от высказанного ранее, радикальным образом меняли свою позицию и теперь обличали тех, кто их «обманывал» (так, в частности, происходило в Бурган-Бресе, Оксере, Седане, Марселе). Таким образом, становится хорошо видна работа по «очищению», проведенная в этих местах между отправкой двух петиций. Даже общество Дижона, очищенное депутатом Калесом, в конце концов отозвало свою петицию, признанную 3 и 4 брюмера «под гром самых единодушных аплодисментов» «кошмарной» и «бесчестной»[97]. Этот порыв единодушия, несомненно, свидетельствует об обретении за сравнительно короткое время свободы слова. Однако в равной мере эта полемика и эти противоречия показывают, что новая свобода служила отражением раскола и конфликтов, в выходившей из Террора стране. Один из эпизодов «войны петиций», 11 вандемьера, показателен в плане ожесточенности практически ежедневных столкновений, спровоцированных чтением приходящих в Конвент писем. Помимо прочего, он также послужил поводом для разработки торжественного обращения Конвента с призывом положить конец этой «войне». В этот день Тибодо осудил манипуляции и манипуляторов, стоявших за петициями с осуждением «умеренности» и «преследований» патриотов. Он ссылался на один конкретный пример. Накануне в Конвент поступило обращение народного общества Пуатье, в котором «вам сообщали, что аристократия и умеренность поднимают головы и что патриоты подвергаются преследованиям». Тибодо, будучи сам избран от департамента Вьенна, решил проверить это обращение (добавим, что несколько членов его семьи были арестованы при Терроре; сам он также боялся ареста, и злые языки потом говорили, что для того, чтобы продемонстрировать свою лояльность, во времена Террора он приходил в Конвент в слегка запачканной «карманьолке» и красном колпаке...). Он установил, что это обращение было составлено уже несколько недель назад и «подписано лишь семью людьми и что один из этих семи уже более пяти недель лежал в могиле. Кроме того, эти семеро — негодяи, смещенные со своих постов представителями народа и воровавшие вещи заключенных». Тибодо пришел к следующему выводу: Комитет по переписке стал жертвой маневров и манипуляций (другой депутат по тому же поводу не преминул изобличить «робеспьеристов», которых протащили в Комитет); однако, что более существенно, таким образом «была совершена попытка повлиять на общественное мнение». Соответственно «укрепить это мнение» тем более необходимо, что доклад, принятый по этому поводу Конвентом (доклад Ленде), в недостаточной степени прояснял ситуацию: его «принципы» были затуманены «слишком общими соображениями». «Поручите же трем вашим Комитетам составить обращение к французам, в котором эти принципы будут высказаны простым, внятным и неоспоримым образом. Когда кто-то осмелится высказать в народных обществах или где-либо еще другие принципы, противоположные тем, что вы провозгласите, он будет изгнан... Если же какие-либо мошенники будут бороться за влияние, если они будут оспаривать положенное им наказание, то большинству Конвента, которое они захотят увлечь за собой и возжелают сделать жертвой своих страстей, придется проявить твердость и положить конец всем бесчинствам»[98]. Пример подобной «твердости» Конвент продемонстрировал уже на следующий день; после яростной атаки Лежандра против Колло, Баррера и Бийо-Варенна, названных «заговорщиками», было решено вернуться к изучению их ответственности за Террор и, в частности, их сотрудничества с Робеспьером. Тем самым вновь были начаты дебаты, которые месяцем ранее Конвент постановил прекратить навсегда...
Таким образом, вновь оказалось, что два вопроса: «Откуда мы пришли?» и «Куда мы идем?» — теснейшим образом переплетены между собой и что демонтаж Террора, не связанный ни с реваншем, ни со сведением счетов, лишь абстрактная возможность. Демонстрацию (если в ней еще и была нужда) того, что выход из Террора может совершиться только путем открытых противостояний и ценой антиякобинской «реакции», в особенности спровоцировали «новости из Марселя», удивительно своевременно — в тот же день — представленные Конвенту тремя Комитетами (Комитетом общественного спасения, Комитетом общей безопасности и Комитетом по законодательству).
Марсельское дело, относящееся ко второй декаде фрюктидора, нам придется упомянуть довольно кратко, поскольку невозможно рассказать здесь всю чрезвычайно сложную историю Террора на Юге, кратким эпизодом которой оно являлось. Во многих отношениях оно стало показательным с точки зрения не только глобальной эволюции и политической ситуации в стране, но и взаимосвязей между положением в Париже и теми специфическими проблемами, которые выход из Террора поднимал в департаментах. 20 фрюктидора два новых представителя в миссии, Оги и Серр, прибыли на Юг, полные решимости, как они сами об этом писали в докладе Комитету общественного спасения, освободить Юг от «чудовищ, управлявших им и державших его под пятой террора и наглых преступлений». В силу этого оказался неизбежен конфликт между ними и марсельскими якобинцами из знаменитого «клуба на улице Тюбано». Те, без сомнения, с энтузиазмом поздравили Конвент со «свержением тирана» 9 термидора, однако очень скоро стали проявлять тревогу по поводу изменения политической ситуации. Так, на своих собраниях они осуждали «умеренность», освобождение «аристократов» и «подозрительных». Для представления своих взглядов Конвенту и Якобинскому клубу ими была отправлена делегация в Париж. Другая «делегация» («десять человек, вооруженных саблями и пистолетами») поспешила встретить новых представителей в миссии. Те не замедлили приступить к освобождению заключенных (за одну неделю было освобождено около пятисот человек), и перед Комитетами Конвента обвинили как «террористов» марсельских якобинцев и находившиеся под их влиянием власти. 26 фрюктидора они отдали приказ об аресте некоего Рейнье — одного из руководителей местных якобинцев, священника-расстриги, бывшего одновременно и учителем, и секретарем Революционной комиссии Марселя, — поскольку было перехвачено его письмо, призывающее к «новому 2 сентября». Якобинцы увидели в этом аресте прямую атаку против Клуба в целом, новый эпизод в противостоянии между центральной властью и марсельцами. Они освистали Оги и Серре и призвали к созданию нового «народного ополчения». 28 фрюктидора Рейнье, которого должны были препроводить в Париж, на выезде из города был отбит у эскорта сотней якобинцев. Представители в миссии назвали этот инцидент явным восстанием и вызовом Конвенту и революционному правительству. Они приступили к «чистке» местных властей и проинформировали Конвент об этом деле в самых тревожных выражениях.
При этом в Париже в последние дни II года новости из Марселя могли лишь обеспокоить всех. В разгар «войны петиций», после крайне энергичных выступлений делегации марсельских якобинцев в Конвенте и в Якобинском клубе, прошел слух о том, что вооруженный батальон, составленный из марсельских якобинцев, движется с юга на Париж, чтобы совершить новое 10 августа — на сей раз против Комитетов Конвента. В своем Le Journal de la liberté de la presse Бабёф еще больше встревожил общественное мнение, подтвердив, что волнения в Марселе спровоцированы якобинцами для того, чтобы уничтожить Конвент. На фоне этих слухов и наплыва в Париж террористических кадров из ряда департаментов, которые почувствовали угрозу и приехали искать убежища с семьями и друзьями, Конвент на заседании, проходившем в третий дополнительный день календаря (то есть накануне одобрения доклада Ленде), принял решение выслать из столицы всех, кто не проживал там до 1 мессидора (эта мера предвосхищала закон о «большой полиции», принятый 1 жерминаля III года и предписывающий отправить по месту жительства всех «террористов»). На заседании, проходившем в пятый дополнительный день (то есть на следующий день после одобрения доклада Ленде) Конвент постановил непосредственно вмешаться в дело марсельцев. Он объявил Рейнье вне закона, призвал представителей в миссии арестовать подстрекателей мятежа, опечатал бумаги Якобинского клуба и предпринял его «чистку». Распоряжение закрыть Клуб пришло в Марсель 4 вандемьера, и депутаты в миссии выписали ордера на арест 35 якобинцев, подозреваемых в том, что они участвовали в освобождении Рейнье. В час ночи 5 вандемьера были начаты первые аресты (председатель Якобинского клуба, Карль, вылез на крышу окруженного солдатами дома и бросился вниз). В городе начался мятеж. Толпа примерно в четыреста человек окружила дом, занятый представителями в миссии; один из членов Клуба, некий Марион, проник в здание и «от имени суверенного народа» потребовал немедленного освобождения всех арестованных якобинцев. Депутаты вначале попытались рассеять толпу, а затем ввели войска, которые окружили квартал и арестовали 96 человек (среди них 13 жандармов). 7 вандемьера военная комиссия приговорила Мариона и четырех жандармов к смерти; перед публичной казнью они пели «Марсельезу». Обвинение было предъявлено примерно 250 марсельцам (их дела тянулись до конца III года); местные власти и сам Клуб были радикально очищены.
Во время заседания 12 вандемьера Конвент был проинформирован об этих событиях; ему были зачитаны доклады обоих представителей в миссии, а также триумфальные и призывающие к мести воззвания новых городских властей. «Война всем предателям! — провозглашал наблюдательный комитет Марселя. — Представители, наша обязанность сообщить вам о волнениях, произошедших в нашей коммуне 5 числа сего месяца... Мы провели самое тщательное расследование, чтобы выявить авторов и движущие силы этого губительного для свободы восстания... Мы смогли наконец сорвать с них маску патриотизма, прикрывшись которой они оскорбляли национальное представительство, вводили в заблуждение народ относительно его истинных принципов и принижали его, чтобы облегчить победу замышляемой ими контрреволюции. И им бы это без сомнения удалось, если бы бдительное око не присматривало за их вероломными намерениями. Пусть же предатели трепещут! Ими займется национальное правосудие, и меч отмстит за нас виновным». Новые муниципальные чиновники Марселя выражались еще более определенно и неистово: «Представители, их более не существует, этих одержимых владык, продолжателей системы Робеспьера. Мы будем вечно благодарить вас, представители, только вы смогли победить этого ужасного колосса; только вы смогли избавить Марсель, да и всю республику от кровавой касты, которая готова была пожертвовать всем ради своих амбиций... Рассчитывайте же, представители, на тех добродетельных людей, которые смогли отторгнуть яд мятежа; они — бич врагов народа, они торжественно поклялись их уничтожить, и они ищут способы для этого лишь в законе, лишь в трудах Конвента, который всегда считали центром высшей власти, точкой объединения, венчающей все». Конвент принял декрет, которым одобрял принятые его представителями меры и провозглашал, что обуздавшие мятеж войска имеют заслуги перед отечеством[99].
В марсельском мятеже порой видят прообраз парижских восстаний 12жерминаляи 1 прериаля. Однако эта аналогия едва ли уместна. Толпа в Марселе, в конце концов, скорее шумела, нежели совершала насилие. Она была куда менее отчаявшейся, нежели парижская толпа: в Марселе не было мощного, мобилизующего фактора весны III года — голода. Марсельская толпа практически вся состояла из мужчин; в отличие от Парижа в нее не вливались женщины с детьми. В этом плане политическая окраска марсельской толпы кажется более четкой: ее ядро составляли якобинцы, которые отнюдь не скрывали недоверия (весьма «федералистского») к представителям центральной власти, которые вмешиваются в их дела. Как бы то ни было, якобинский бунт в Марселе, хотя и оказался весьма непродолжительным, сыграл важную роль в определении политики Конвента. Он способствовал усилению стремления жестко реагировать на действия якобинцев и даже расправиться с ними раз и навсегда. Он, без сомнения, повлиял если не на содержание, то по крайней мере на весьма резкую лексику торжественного обращения к французскому народу от 18 вандемьера[100]. Неделей позже, 25 вандемьера, Конвент принял декрет о народных обществах, запрещавший всякую «аффилиацию, слияние, федерацию, равно как любую коллективную переписку между обществами, под каким бы именем она ни существовала».
В течение месяца был совершен резкий поворот, и ответ на вопрос: «Куда мы идем?» — оказался сформулирован на языке реванша. Принятое в те же дни, 22 вандемьера, решение Конвента ускорить процесс Революционного комитета Нанта консолидировало депутатов и усилило желание демонтировать систему Террора. Помимо разоблачения убийств в Нанте этот процесс способствовал созданию и более глобальных образов, можно даже сказать — символов Террора и Террориста. Кроме того, процесс оказал гигантское влияние на распад социальной системы образов II года Республики, на упадок и крах Якобинского клуба и на расширение репрессий против политических кадров Террора.
Обращение к французскому народу от 18 вандемьера заставило замолчать тех, кто присылал в Конвент петиции, выражавшие несогласие с этой линией. Однако поток петиций не иссяк; напротив, обращение спровоцировало их новую волну. Между 1 и 15 брюмера Конвент получил более пятисот адресов, в унисон прославлявших его в порыве новообретенного чудесного единства. «Был момент, когда мы опасались распространения подстрекательских принципов, пытавшихся воодушевить интриганов Марселя; был момент, когда мы могли опасаться продолжения кровавого царствования Робеспьера. Но мы услышали обращение Конвента. Мы аплодировали вдохновлявшему его чувству справедливости, и в эту минуты мы вновь поклялись жить для Республики и быть неизменно преданными принципам и Конвенту... Наш центр — это Конвент, да погибнут предатели, интриганы, властители и мошенники» (обновленное народное общество Родеза, адрес получен 14 брюмера). «К нам поступило обращение к французскому народу: трижды его зачитали с трибуны, и трижды оно сопровождалось бурными и продолжительными аплодисментами. Горе тому, кто прочтет его и не умилится, горе тому, чья жестокая и развращенная душа предпочтет насыщаться слезами и кровью; они, без сомнения, продолжатели дела триумвиров или их сообщники. Оставайтесь же, граждане представители, и впредь достойны той почетной миссии, которая была вам доверена великим народом. Без устали разите врагов отечества, будьте безжалостны к подстрекателям, анархистам и мошенникам» (обновленное народное общество коммуны Бон, департамент Ду, адрес получен 12 брюмера). «Сколь же прекрасен день, когда французский народ, исполненный радости, воспевает триумф добродетели... Законодатели, наша радость была бы беспредельной, если бы вы могли стать свидетелями нашего энтузиазма, услышать похвалы и аплодисменты, раздавшиеся после оглашения вашего обращения к французам. Принципы, которые вы в нем развиваете, — это наши принципы. Мы ненавидим террористов, и мы клянемся беспощадно их ненавидеть и далее... Отцы Отечества, мы восхваляем вас, оставайтесь же на своем посту!» (жители коммуны Вильфранш д'Авейрон, адрес датирован 30 вандемьера). «Ваше обращение к французскому народу безвозвратно уничтожило царствие Террора, то царствие, которое узаконивало горе семей и убийство французов; наконец-то патриоты свободно вздохнули; и если недоброжелатель помыслит, что день 9 термидора был для него выгоден, пусть он прочитает ваше обращение: он увидит в нем защиту патриотов и решительную борьбу с врагами отечества, которые не готовы по доброй воле присоединиться к нашей большой семье. Трепещите, тираны! Тщетно пытались вы нас разъединить! Французы — это единый народ братьев и друзей» (обновленное народное общество Пор-Мало, адрес поступил 14 брюмера)[101].
Выражалась ли в этом дискурсе и языке спонтанность антитеррористических чувств? Или, скорее, эти чувства были продолжением политического конформизма, который существовал и до 9 термидора, и после него? На самом деле здесь можно увидеть оба феномена. Конвент тем лучше узнавал себя в стекавшихся к нему клятвах верности и поздравлениях, что те перефразировали, «в обстановке энтузиазма и под аплодисменты», его собственное послание и возвращали ему его собственный дискурс.